Виктор Пронин Особые условия
Там, за далью непогоды,
Есть блаженная страна...
Н. М. Языко* * *
Однажды, случайно оказавшись в Москве, я вспомнил, что здесь вот уже несколько лет живет Панюшкин.
Мне говорили, что квартира его где-то в районе Тушина, что добираться туда долго и хлопотно. Был уже вечер, шел слякотный зимний дождь вперемешку со снегом, прохожие попадались, как назло, молчаливые, торопливые, непонятливость заезжего их раздражала.
Когда я спрашивал о справочном бюро, мне чаще всего молча показывали куда-то вдоль улицы. И я послушно шел, не ропща, даже радуясь непогоде. Кто-то сказал, что плохой погоды не бывает, плохой бывает только одежда. А моя одежда в тот вечер могла бы выдержать гораздо большие неприятности, нежели те, которые валились с исполосованного снежинками темного неба. Кроме того, в кармане грел авиабилет на самолет, который завтра должен был унести меня за восемь часовых поясов. Дальняя, в общем, дорога предстояла. И я наслаждался мокрым снегом, слякотью и щемящим чувством прощания с этим городом, в котором бывал довольно часто, но всегда неожиданно, недолго, нескладно.
Справочное бюро мне удалось найти у станции метро «Таганская». Пожилая мерзнущая женщина в перчатках с обрезанными пальцами, чтобы легче было листать толстые справочные книги, за пятак дала мне клочок плохой розовой бумаги с адресом Панюшкина, его домашним телефоном и даже номерами автобусов и трамваев, которыми я могу до него добраться.
Но, несмотря на столь полные данные, я не мог избавиться от сомнений — уж слишком невероятной представлялась мне наша встреча. Да и тот ли это Панюшкин? Когда, наконец, я решился позвонить, трубку подняла женщина. Голос у нее был молодой и безразличный.
— Простите, — сказал я, — это квартира Панюшкина?
— Да, — ответила женщина. — Но Николая Петровича сейчас нет. Он будет через час. Что-нибудь передать?
— Нет, спасибо. Я позвоню позже.
Через час трубку поднял сам Панюшкин. Я сразу узнал его голос, его сильные, упругие "о", которые явно возвышались над другими звуками.
— Чего ты теряешь время?! — закричал он в трубку. — Приезжай. Я жду. Ты где? На Таганке? Отлично.
Садись на радиальную линию и через полчаса будешь у меня.
Нажимая кнопку звонка, прислушиваясь к шагам за дверью, к щелканью замка, я все больше волновался. Дверь мягко открылась. На пороге стоял Панюшкин. Невысокий, плотный, с редкими седыми волосами, глубоко сидящими синими глазами и крупным четким ртом. На нем были мягкие домашние туфли, пижамные брюки и теплая суконная куртка.
— Прошу! — сказал он, сделав большой шаг назад и широким жестом приглашая в квартиру. И я опять услышал это его "о". — Стол накрыт, а я никуда не тороплюсь. Ах, черт! — воскликнул он и с размаху ударил тыльной стороной ладони о телефонную полку. — Я ведь тебя забыл! Начисто! Будто и не было тебя никогда! Вот дает старик, а?!
— Да, — согласился я, — мы не виделись с тех самых пор, когда приезжала Комиссия в январе... Помнишь? Еще Пролив все никак не хотел замерзать...
— Комиссия? — переспросил он. — Какая Комиссия?
— Ну как же, Николай Петрович! Которая приехала снимать тебя с занимаемой должности.
— Точно! — воскликнул он. — Была такая! Ах ты, ядрена шишка!
Панюшкин как-то замер, и, хотя смотрел мне прямо в глаза, я понял, что он не видит меня, что он смотрит сквозь эти несколько лет, в ту яростную зиму, когда при тридцати градусах мороза никак не хотела замерзать бешено несущаяся вода Пролива, когда он, Николай Петрович Панюшкин, по прозвищу Толыс, воевал со своим возрастом, с начальством, с Тайфуном, воевал, несмотря на то, что по всем статьям уже вроде давно должен был сдаться, когда его толкали к этому из самых лучших побуждений друзья и не из самых лучших — недруги...
— А ведь в самом деле была такая Комиссия... Прилетела она, помнится, а тут все летит вверх тормашками, какое-то преступление, допросы, очные ставки...
Тогда и ты прикатил! Да из местной газеты кто-то был такой, помню, энергичный молодой человек... И этот... как его... Чернухо! Корифей подводных трубопроводов! Веселенький был январь... Да-да-да, — зачастил Панюшкин, остановившись с моей мокрой курткой, так и не донеся ее до вешалки. — Помню! Вся жизнь на кону, все на кону... Есть ты или нет тебя. Ох, заела меня тогда эта Комиссия, ох заела!
— Твое поведение многих озадачивало. А решения...
— А! — Панюшкин досадливо махнул рукой. — Одни и те же решения могут быть вызваны и слабостью, и силой. Что за ними — вот главное. Цель! Смысл! У каждого в душе есть такие провалы, в которые даже самому заглянуть страшно. И, как я понимаю, никто еще не прошел себя до конца, никто не опустился до самого дна своего! А тогда мне казалось, что я уже вот-вот почувствую дно. Ерунда собачая! Теперь-то я знаю, что до дна было еще ох как далеко! Знаешь, как иногда бывает — кажется, все, выложился до конца.
Нет больше в тебе сил, нет зла, ненависти, любви! Ничего нет! Духу нет. Ты пуст. Конец. АН нет! — Панюшкин выкрикнул последние слова с таким восторгом, будто только что доказал кому-то свою неуязвимость. — Ничего подобного! Ты сдох для истории, в которую влип, для людей, которые сегодня окружают тебя. Но завтра тебя будут окружать другие люди, и ты проявишь новые возможности, одолеешь пакости похлеще тех, перед которыми рухнул вчера! Ядрена шишка! — Панюшкин смущенно улыбнулся и сник, будто не ожидал от себя этих слов, будто, произнеся их, допустил бахвальство, раскрылся в чем-то несимпатичном. — Пошли в комнату... Стол накрыт, заждался стол-то... Закуска стынет, зелье выдыхается... Нехорошо это, чтоб зелье выдыхалось. За встречу!
* * *
Самолетик летел над мерзлыми болотами, затянутыми туманом, над худосочной северной тайгой, над занесенными снегом реками, маленький и насквозь промерзший самолетик с инеем на иллюминаторах и на жестких металлических скамьях. Несколько раз он садился на каких-то таежных аэродромах, больше напоминающих обычную укатанную лыжню, пробегая мимо занесенных по самую крышу избушек, мимо трепещущих на ветру черных флажков — ими ограждали взлетную полосу. Сквозь тонкие борта слышались злые порывы ветра, скрип и скрежет каких-то тросов, распорок, креплений. Ненадежным казался самолетик, весь его вид настораживал и как бы предостерегал от слишком высоких надежд и честолюбивых планов. Самолетик заставлял вспомнить забытые суеверия, выброшенные талисманы, осмеянные предчувствия.
Приземлившись, летчики, не обращая внимания на одинокого пассажира, что-то вытаскивали из самолетика, втаскивали в него, беззлобно смеялись над кем-то, договаривались о встрече за сотни километров в каком-то неимоверно глухом медвежьем углу, а потом захлопывали дверцы, отряхивали с себя снег, падали на остывшие сиденья и, не прекращая начатого разговора, выруливали на старт. Провожающие что-то беззвучно кричали им, махали громадными рукавицами, шапками, бежали следом. Самолетик набирал скорость, вздрагивая на сугробах, его бросало вверх, вниз, заносило в стороны, а потом вдруг наступало такое ощущение, будто он с проселочной дороги выехал на асфальт.
Значит, поднялись. Теперь надо было быстро набрать высоту — до того, как приблизится темная стена леса.
Последний раз мелькал черный ряд флажков, воткнутые в сугробы елочки у края взлетной полосы — и узкая просека пропадала. И было жутковато думать о том, что ее могли и не найти в бесконечном белом буране, среди заснеженных сопок. Но летчики находили и следующую просеку, приземлялись, сбрасывали мешки с почтой, брали вместо них точно такие же и снова поднимались.
Панюшкин сидел недалеко от кабины, плотно сжав крупные жесткие губы и весь уйдя в собачий мех куртки. За время полета от его дыхания углы поднятого воротника покрылись инеем, да и сам он казался меньше обычного, как бы смерзшимся. Но, как всегда, когда на него наваливались неприятности, когда он злился, дышалось легко, приходила уверенность, наступала готовность убеждать, доказывать, действовать.
Не любил Панюшкин, когда его вызывало начальство, прекрасно понимая, что вызывают чаще вовсе не для того, чтобы объявить благодарность или вручить премию. Поэтому, получив телефонограмму, только крякнул с досады и грохнул костяшками пальцев по столу. Была у него такая привычка — он вскидывал указательным пальцем очки повыше и тут же с силой бросал ладонь тыльной стороной на стол. «Эх, некстати!» — только и сказал. И начал собираться. И целые сутки, пока ждал самолета, не покидала саднящая беспомощность — словно какая-то неодолимая сила вмешалась в его жизнь, а он ничего не мог ей противопоставить.
Сквозь заиндевевший иллюминатор Панюшкин видел далеко внизу поземку надо льдом болот, кое-где можно было различить жиденькую рощицу, невысокую сопку, но в следующий момент все опять скрывалось в снегу, и через несколько секунд возникал новый пейзаж, точно такой же...
«Какого черта вызывают? — думал Панюшкин недовольно. — Опять, наверно, какая-нибудь пакость. Надо же — сорвали с места, вызвали, затребовали, и вот он несется в этом дрожащем, гудящем снаряде уже какую сотню километров, а завтра, если не сегодня, предстоит обратный путь. Если будет самолет, оказия, погода и соизволение начальства».
Панюшкин ворчал, но в то же время был рад этой неожиданной поездке, нарушившей его не больно веселые будни. А позже, добираясь из аэропорта в городок, шагая по дымящейся от мороза улице, утонувшей между сугробами, маясь в приемной секретаря по промышленности, он все еще чувствовал в теле вибрацию самолетика.
— Может, ему напомнить? — спросил он, решительно остановившись у столика секретарши. Несмотря на небольшой рост, шаги у Панюшкина были крупные, поворачивался он резко, смотрел исподлобья.
Полная женщина с легкомысленным шарфиком на короткой шее вначале подперла пальцем строку, отметив место, где только что читала, сняла очки, приосанилась и только тогда подняла глаза:
— Простите, вы что-то сказали?
— Я спросил, не напомнить ли вашему начальнику обо мне? Поторчал я здесь уже достаточно и его самолюбие, полагаю, вполне ублажил.
Секретарша неодобрительно пожала округлыми плечами, поправила шарфик и убрала палец со строки.
Ничего не ответила. Но буря, поднятая в ней словами Панюшкина, требовала выхода.
— Между прочим, он не только мой начальник, — проговорила она, не поднимая головы. — Странные, ей-богу, вопросы задаете... И должна сказать, что он, между прочим, не из таких. Вот.
«Мызга, — подумал Панюшкин. — Задрыга жизни!»
И оттого что нашел достаточно обидное слово, ему даже легко стало. «Спокойно, Коля, — сказал он себе. — В конце концов, все решения приняты, протоколы подписаны, повлиять ни на что уже нельзя, а раз так, то и волноваться нечего. Это еще не тот день, которого стоит опасаться. О, тот день! Он придет, от него тебе никуда не деться, ты задолго почувствуешь его. Уж он-то все расставит на свои места! Небось несется где-то, и вихрится за ним воздух, и шуршит, шипит, приближается твой последний день. Вот его бойся. А сегодняшний — для приятных забот, для милых бесед».
— Вас ждут, — эти слова секретарша произнесла не сразу. Вначале она озабоченно вышла из кабинета, подумала о чем-то, не выпуская ручку двери, будто решала — не вернуться ли ей, чтобы выяснить еще один вопрос, тоже очень важный, но все-таки прошла к своему столику, переложила бумажки, узнавая каждую и к каждой имея отношение, зная историю каждой бумажки и ее будущее, потом взяла телефонную трубку, чтобы позвонить кому-то, и уже набрала несколько цифр, но тут невзначай увидела этого человека. Вскинула брови как бы в растерянности — что ему здесь, в приемной, нужно? Ах да! Ведь его вызывали... И только тогда, не торопясь, произнесла приглашающие слова, продолжая набирать номер телефона. Но, заметив, что Панюшкин не смотрит на нее, положила трубку и унеслась куда-то, где ее любили и баловали, где шутили с ней рискованные шутки, а она смеялась звонко и грозила пальчиком.
Панюшкин не по росту большими шагами подошел к обитой черным дерматином двери, взялся за ручку и, вздохнув, задержал дыхание. Рванув дверь на себя, он перемахнул через маленький темный тамбур, призванный ограждать кабинет от шума приемной, и ступил на мягкую ковровую дорожку, которая вела прямо к столу секретаря.
Секретарь по промышленности Олег Ильич Мезенов писал что-то, чуть склонив голову. "Конечно, — подумал Панюшкин, — что же ему делать, как не писать. Иначе посетители по своей испорченности могут, чего доброго, подумать, будто ему и заняться нечем. А так — пишет.
Может быть, даже что-то очень важное. Проект постановления, например, или проект решения. И никто не осмелится даже подумать, что секретарь письмо куда-то строчит, возможно, сугубо личное письмо".
— Здравствуйте, Николай Петрович! Как долетели? — Мезенов поднял голову, улыбнулся, и его лицо, освещенное отраженным от бумаг солнечным светом, показалось Панюшкину оскорбительно молодым.
— Долететь — не вылететь, — обронил Панюшкин, усаживаясь в кресло. Он сразу понял, что секретарь волнуется. Значит, разговор предстоит серьезный. Панюшкин и за собой замечал эту слабинку — волновался, когда предстояло сделать кому-то неприятность.
— Мне всегда нравились люди, способные сразу посмотреть в корень, — Мезенов отложил ручку, спрятал бумаги в папку.
— Сутулый потому что, вот и смотрю в корень, — Панюшкин быстро взглянул на секретаря из-под нависших бровей и снова опустил их, будто забрало опустил.
«Молодой еще, совсем молодой, — подумал. — Горный закончил. Или политехнический. Хотя нет, скорее всего, экономический. Года два-три назад... Как же он успел? Голова варит? Выходит, варит».
— Мне кажется, Николай Петрович, что вы при желании и события можете предугадывать.
— Уж не предлагаете ли вы Мне поменять работу?
— Пока нет, — Мезенов твердо посмотрел Панюшкину в глаза. Его взгляд на миг дрогнул, но не ушел в сторону, только мягче стал, будто извиняющимся.
— Пока? А потом?
— Потом будет видно, Николай Петрович.
— Понятно, — буква "о" у Панюшкина звучала сильнее, звучнее других. — Понятно, — повторил он, глубже усаживаясь в кресло. Секретарь подтвердил худшие его опасения.
Панюшкин хорошо знал кабинетный ритуал, по которому, едва поздоровавшись, а то и до приветствия, хорошо бы этак непосредственно обменяться простенькими шутками, рассказать забавную историю и этим подтвердить взаимное расположение.
Но сегодня первые же реплики обнажили суть предстоящего разговора. Он исподтишка окинул секретаря долгим, изучающим взглядом, стараясь проникнуть в этого человека, понять его характер, слабинку. И увидел, что воротничок рубашки слишком уж велик Мезенову, верхняя пуговичка перешита, причем перешита неважно, видно, сделал это сам секретарь, сидя дома на кровати с еще голыми коленками, опаздывая и чертыхаясь. Да, Олег Ильич, судя по всему, не принадлежал к сильным личностям, для которых все вопросы давно решены и остается лишь проводить их в жизнь быстро и целеустремленно. Секретарю можно было доказать его неправоту — и это увидел Панюшкин. И понял, что за ручку при его появлении Олег Ильич схватился вовсе не для того, чтобы показать свою занятость, нет, ему нужно было выиграть время, чтобы собраться.
— Сколько вам лет, Олег Ильич? — неожиданно спросил Панюшкин.
— Гораздо меньше, чем вам, Николай Петрович. Но сегодня, здесь, это не имеет слишком большого значения, верно? — секретарь был напряжен, и от этого голос его звучал тоньше, пронзительнее, слова выскакивали быстрее, чем требовалось. Мезенов все время трогал на столе разные предметы, передвигал их, снова возвращал на место, поправлял.
— Пожалуй, — Панюшкин согласился с тем, что возраст секретаря в данном случае не самое главное.
— Мне двадцать семь. Не думаю, что так уж мало. Во всяком случае, это не должно помешать нам говорить серьезно. Видите ли, Николай Петрович, я достаточно наслышан о вас...
— Что же говорят? — вскинулся Панюшкин.
— Вряд ли вы слышали обо мне столько же, я здесь недавно, — словно не слыша вопроса, продолжал Мезенов. — Я не могу похвастаться отличным знанием специфики вашей работы, знанием людей, с которыми вы общаетесь... Подождите, Николай Петрович, еще недолго... Но дело, порученное мне, я сделаю, чего бы это ни стоило, — на щеках Мезенова появился румянец, напряглись острые, какие-то худые желваки. — Мне кажется, что мы с вами, Николай Петрович, люди одного пошиба.
— В каком, интересно, смысле?
— В том смысле, что мы оба отдаем предпочтение делу, а не умению приятно вести беседу... Так что давайте не будем.
— Что не будем? — Панюшкин притворился, будто не понял.
— Давайте не будем разыгрывать комедию, щеголять возрастом, доказывать друг другу, кто из нас лучше, кто хуже, давайте не будем делать вид, что мы чего-то не понимаем.
— Мне кажется, я не дал вам оснований так со мной разговаривать, — обиженно сказал Панюшкин.
— Но я начал опасаться, что вы вот-вот дадите мне эти основания. Надеюсь, вы не в обиде, что придется говорить со мной, а не с первым секретарем? Если захотите с ним встретиться, подождите. Он вас помнит...
— Господь с вами, Олег Ильич! — воскликнул Панюшкин, хлопая себя ладонями по коленям. И подумал:
«Он еще нуждается в самоутверждении. Ему неплохо бы сейчас выйти из-за стола и сесть вот сюда, к приставному столику, но не решается. Нуждается в поддержке этого громадного стола, призванного одним только видом своим служить авторитету учреждения». — Вы меня неправильно поняли, Олег Ильич, — проговорил Панюшкин. — Я вовсе не хотел попрекнуть вас возрастом. В это трудно поверить, но когда-то, очень давно, мне тоже было двадцать семь лет. И даже меньше. У меня остались очень неплохие воспоминания о том времени. Мы тогда строили мост в Средней Азии... Была невозможная жара, был донельзя скверный характер у речушки, которую мы пытались захомутать этим мостом... И я — молодой, сейчас вот припоминаю — невероятно молодой, тощий, загорелый, влюбленный...
— В дело? — улыбнулся Мезенов.
— Тогда я еще не знал, что можно быть влюбленным в дело.
— А сейчас?
— Сейчас я знаю только эту влюбленность.
— Ой ли? — улыбнулся секретарь.
— Да, сейчас я знаю только эту влюбленность, — повторил Панюшкин скорбно. — Хотя... это не влюбленность. Это нечто другое. Более необходимое, если угодно. Более безысходное. Тогда у меня был выбор, кроме любви была работа, молодость, будущее... Самые крупные козыри, которые выпадают человеку. А ныне у меня только работа. Это козырь, но он единственный. Он не столько играет, сколько сковывает.
— Понимаю.
— Нет, это невозможно понять. Это можно только почувствовать. В свое время, разумеется, на своей шкуре.
— Возможно, вы правы.
— Тяжелое было время... Впрочем, у меня никогда не было легкого. Всегда получалось так, будто я работал для фронта. Все для фронта, все для победы! Этот лозунг никогда не терял для меня своей злободневности... — Панюшкин с удивлением прислушивался к себе. Когда успели созреть в нем эти слова? Это же сказать такое надо — всю жизнь работать для фронта, для победы! Смотри, дескать, какая у меня большая и содержательная жизнь! Среднеазиатский фронт! Сибирский фронт! Дальневосточный фронт! И повсюду весьма успешные боевые действия! Большой ты мастак, Коля, стал мозги людям пудрить!
Панюшкин продолжал говорить, ясно сознавая, что произносит именно те слова, которые нужны. Вначале он затеял разговор, чтобы дать Мезенову возможность собраться, но теперь обнаружил, что прочно держит инициативу в руках и даже готов сам, по доброй воле перейти к главному. Ну что ж, пусть так.
— Да, этот лозунг и сейчас для меня злободневен. Потому что и сегодня у меня не прекращаются войны с поставщиками, заказчиками, проектировщиками, снабженцами...
— С секретарями, — подсказал Мезенов.
— Да. И с секретарями тоже, — согласился Панюшкин. — Но если здесь еще кое-что зависит от меня, от моей настырности, если здесь я могу и проиграть и выиграть, то есть противники, тягаться с которыми бесполезно.
— Вот мы и добрались до сути, — сказал Мезенов. — Противник, с которым вы не в силах тягаться, — это Тайфун. Верно?
— Олег Ильич! Мне приходилось иметь дело с пылевыми бурями. Это нечто неописуемое. Я прекрасно знаю, что такое снежные заносы Сибири, морозы Якутии, пески Средней Азии! Я знаю, что такое затяжная бюрократическая окопная война и что такое министерская бомбардировка из орудий тяжелого калибра. Знаю. Но то, что я увидел осенью на нашей строительной площадке, мне сравнить не с чем. Нет больше таких вещей в природе! Тайфун — это не погода. Это не явление природы. Это черт знает что! Катастрофа. Смерть. Можно бороться с болезнью, недомоганием, хандрой, но смерть... Она вне конкуренции.
— Я знаю, что такое Тайфун, — сказал Мезенов. — Я вырос здесь. Вы видели один Тайфун, а на моем счету их...
— Ха! Где вы их видели? В городе? Ну, погас свет, вода перестала бежать по трубам, автобусы валяются вверх колесами... Ну и что? А на пустынном побережье, на Проливе... Олег Ильич, вся масса воды пришла в движение! Это термин такой — пришла в движение! Безобидный термин, но за ним...
— Я знаю, что стоит за ним.
— В таком случае, — Панюшкин откинулся в кресле и поднял голову, словно бросая вызов или подставляя лицо под удар, — в таком случае, будем считать, что разминка закончилась. Итак?
Мезенов, не ожидавший столь резкого поворота, растерянно кашлянул, заглянул в листок, оставленный на столе, но быстро взял себя в руки, собрался.
— Итак, на сегодняшний день ваша стройка, вернее, стройка, которой вы руководите, обошлась государству в десять миллионов рублей. Это ее полная проектная стоимость. Но переходной трубопровод через Пролив не закончен, хотя исчерпаны не только деньги, но и время, отпущенное на его сооружение. — Каждое слово секретаря, казалось, все глубже вдавливало Панюшкина в мягкое сиденье. Он уже почти лежал в низком податливом кресле, будто опрокинутый навзничь, будто поверженный. Только синие глаза где-то под бровями светились холодно и зло. — Поэтому вам, Николай Петрович, придется отчитаться за десять миллионов рублей и за два года. Мы должны знать, куда делись деньги и куда делись годы.
— Ишь вы как, — вздохнул Панюшкин, приподнимаясь в кресле. — Круто берете, Олег Ильич. Так можно и не разогнуться.
— Поможем, — обронил Мезенов.
— Но ведь есть отчеты, Олег Ильич! Отчеты, подписанные не только мной. Их подписал заказчик, с ними согласилось министерство, с ними хорошо знакомы вы...
— Николай Петрович! Речь идет не о вашей вине.
— Пока!
— Да, пока речь идет не о вашей вине. Никто не обвиняет вас в безграмотности, безответственности, беспомощности или преступном равнодушии к делам стройки. Речь о другом. Деньги израсходованы, а результата нет. В эту самую минуту под Проливом по трубопроводу должна идти нефть. Она не идет в эту минуту под Проливом. Вы уверены, что она пойдет в этом году, учитывая, что за окном всего только январь?
— Да. Уверен, — Панюшкин сел на самый край кресла, чтобы не выглядеть лежащим.
— Отлично. В таком случае, все упрощается — вам остается только убедительно объяснить, что именно произошло.
— Тайфун! Тайфун произошел! — сорвался Панюшкин.
— Вам придется доказать правильность технических решений, организации работ, использования техники, рабочей силы и, разумеется, средств. А нам предстоит сделать вывод о целесообразности вашего пребывания на должности начальника строительства.
— Вы говорите прямо как по писаному, — усмехнулся Панюшкин.
— Это так и есть, я зачитал фразу из постановления бюро.
— Даже так... — Панюшкин с силой потер лицо большими ладонями. — Даже так... А не поступить ли нам проще — не подать ли мне заявление об уходе по собственному желанию?
— Вы это серьезно? — Мезенов откинулся на спинку стула и с удивлением взглянул на Панюшкина. — А если окажется, что сроки сорваны именно по вашей вине? Или вы заранее признаете это? Объяснитесь, Николай Петрович.
Панюшкин понял, что совершил ошибку. Исподлобья глянул на секретаря. Теперь в Мезенове не было боязни обидеть подозрением или недоверием, в его маленьких сухих глазах явственно чувствовалась настороженность.
Ожидая ответа, он цепко осмотрел Панюшкина от головы с небогатыми остатками волос до тяжелых унт, выручавших начальника строительства не первую зиму.
— Прошу прощения, — сказал Панюшкин смущенно. — Просто я хотел узнать, насколько серьезна ситуация.
— Очень серьезна. К вам выезжает Комиссия. Четыре человека. Возможно, я буду пятым.
— А еще кто?
— В городе находится представитель Министерства. Его фамилия Тюляфтин. Приглашен заведующий отделом промышленности областной газеты Ливнев. Он писал о вашей стройке. Разное писал, насколько мне помнится.
— Еще? — хмуро спросил Панюшкин.
— Чернухо. Он будет представлять заказчика.
— Знаю.
— Четвертый — Опульский.
— А это еще кто такой?
— Из областного профсоюза строителей.
— То есть проверка по всем фронтам?
— Да, и я честно об этом предупреждаю. Так что, Николай Петрович, готовьте не только техническую документацию. Комиссия будет интересоваться и многим другим.
— Полномочия Комиссии? — Панюшкин исподлобья смотрел на Мезенова потемневшими и будто еще глубже спрятавшимися глазами.
— Комиссия в выводах не ограничена.
— Вопрос о начальнике строительства уже решен?
— Никакого решения не принято ни в одной инстанции. Более того, к вам везде относятся благожелательно. Во всяком случае, вопрос о вашей замене воспринимался с удивлением.
— Когда вы зададите им этот вопрос еще раз, удивления уже не будет! — резко сказал Панюшкин.
— Почему?
— Привыкнут. Вы, Олег Ильич, знаете не хуже меня, что часто бывает достаточно задать вопрос, усомниться... А дальше все пойдет само собой.
— Чтобы такого не случилось, создана Комиссия.
— Да! — крякнул Панюшкин и ткнул указательным пальцем в переносицу, как бы поправляя очки. Его рука уже готова была сорваться и с грохотом опуститься на стол, но стола, его привычного стола не было, и рука на какое-то мгновение беспомощно застыла в воздухе.
— Кстати, Николай Петрович, позвольте и мне задать вопрос — сколько вам лет?
— Вы полагаете, что этот вопрос будет кстати? Хм... Мне два года до пенсии. Я вас понял, Олег Ильич.
— Что вы поняли?
— А то понял, Олег Ильич, что помимо всего прочего мне придется доказывать свою способность руководить стройкой... невзирая на возраст.
С невырвавшимся вздохом Панюшкин поднялся, подошел к окну, и лицо его с глубокими складками у большого рта осветилось мерзлым светом зимнего дня. Он потрогал пальцами толстый слой инея на стекле, зябко передернул плечами и, набрав полную грудь воздуха, осторожно выдохнул его, чтобы секретарь, не дай бог, не подумал, что он вздыхает.
И вдруг словно невидимый вихрь налетел на него, он будто кружил где-то рядом, но вот ворвался в кабинет и наполнил его запахами, звуками, чувствами прошлого... Рыхлый весенний лед, залитый водой, прогибается под санями, из-под них проступает черная, весенняя вода Пролива, лошади идут по колени в воде, и не знаешь — пошли они уже вглубь, в Пролив, или идут по льду. А вода бурлит под копытами храпящих, изнемогающих, задыхающихся лошадей. И гудит в ушах ночной весенний ветер, и предсмертно храпят лошади, и прогибается без хруста, мягко и влажно прогибается лед... И ты. Нет, это был не ты. Это было странное, мечущееся существо, какой-то черный сгусток, успевающий полоснуть лошадь канатом, подтолкнуть сани и в это самое время, в эти же секунды, скользя по залитому водой льду, кричать что-то отставшим, ушедшим вперед, успевающий сбрасывать с саней подальше в сторону на прочный лед ящики с запчастями, мешки с мукой, связки валенок. А лед медленно оседает, проваливается, рвется под твоими ногами... Страх? Нет. Какой страх...
Страх гнетет, унижает, в нем стыдно признаться даже самому себе, он оставляет опустошенность, обессиливает. А тут — освежающее, бодрящее чувство опасности!
И все исчезло. Нет Пролива, саней, скользящих под уклон, нет оглушающего клекота лопающихся воздушных пузырей. Осталось острое чувство опасности.
— Все правильно, Николай Петрович, — проговорил Мезенов. Его голос донесся до Панюшкина как бы издалека. — Вы должны были ожидать этого. Я уверен, что вы ждали чего-то подобного.
— Пожалуй.
— Думаю, Комиссия вам нужна больше, чем кому бы то ни было. Так что все правильно.
— В том-то и дело, что все правильно, в том-то и дело... Ну что ж, милости прошу, дорогой Олег Ильич, милости прошу... Постараемся быть гостеприимными... насколько нам позволит положение подследственных.
— Кстати, о подследственных. Хорошо, что напомнили. Насколько мне известно, у вас недавно случилось нечто вроде чрезвычайного происшествия?
Чувствовалось, Мезенов задал этот вопрос через силу, прижав кулаки к холодному стеклу стола, чтобы не было заметно нервной дрожи в руках. «Не всем, видно, власть здоровья прибавляет, — подумал Панюшкин. — Одни сияют, как ухоженные самовары, будто всем и навсегда доказали какую-то свою правоту, а другие вот казнятся, фразы из протоколов зачитывают, чтоб не сбиться и проговорить все, что намечено... Ну, ничего, освоится. Хватка есть, собой владеет».
— О чем, собственно, вы? — невинно спросил Панюшкин, хотя сразу понял в чем дело.
— Как же, а эта... драка, поножовщина, поиски преступника, в которых участвовал едва ли не весь строительный отряд...
— А! — Панюшкин небрежно махнул рукой. — Ерунда собачая. У вас, Олег Ильич, информация несколько большей концентрации, нежели это необходимо. Вашу информацию нельзя употреблять без предварительного разбавления, как спирт. Поножовщина! Слово-то какое нелюдское! Поиски преступника! Это же сказать надо! Тоже, небось, из какого-нибудь постановления фразочка? А? Или из докладной записки? Признавайтесь, Олег Ильич!
— Признаюсь, — улыбнулся секретарь. — Николай Петрович... С нами вместе вылетает следователь районной прокуратуры Белоконь. Он проведет расследование, как это и положено в подобных случаях.
— Вот, значит, как, — Панюшкин невольно осел в кресле и стал будто меньше, старше. Опять потер лицо крупными сухими ладонями. — Другими словами, еще один член Комиссии?
— Вольно или невольно, следствие будет как-то... соотноситься с выводами Комиссии.
— Интересно иногда получается, Олег Ильич... Тайфун пронесся, перемешал все, что можно перемешать, покуражился, как хотел, и умчался по своим непутевым делам. Нет его. В природе нашего Тайфуна уже нет. Казалось бы! Но на самом деле... О! — Панюшкин поднял указательный палец. — На самом деле он только набирает силу. Для людей, которые оказались под его влиянием. Он до сих пор бросается бочками и катерами, до сих пор вяжет трубы в узлы и карежит, карежит судьбы людские, тасует их планы, вмешивается в личную и общественную жизнь. И даже, — Панюшкин дурашливо понизил голос, — он вмешивается в деятельность нашего с вами уважаемого учреждения. До сих пор! Вот живучая тварь, а?! Он ведь, дурак малохольный, в государственные дела нос сует! Поправки, шалапут, вносит! Может, он здесь с давних времен доисторических кем-то оставлен, а? Чтоб, значит, богатства природные беречь, а?
— Мне бы не хотелось, Николай Петрович, чтобы Комиссия стала еще одним тайфуном в вашей жизни, — улыбнулся Мезенов.
— Ха! Не получится! Знаете, как у нас говорят с некоторых пор? Двум тайфунам не бывать, а одного не миновать. Приезжайте! Встретим вас, как самых дорогих гостей. Лучшую избу натопим, под самую веселую музыку спляшем.
— Шутите, Николай Петрович? — Мезенов был явно озадачен странным оживлением Панюшкина, тем более что видел — тот искренне развеселился к концу разговора.
— Ничуть! Для меня, Олег Ильич, вы действительно будете желанным гостем. Да и как мне не радоваться вам, если вы приезжаете со столь благородной целью снять с меня подозрения, сомнения, которыми переполнены бумаги на вашем столе! Мне ли не знать собственных промашек, Олег Ильич! Мне ли не знать о той взрывной силе, которую таят в себе самые невинные оплошности, простительные слабости... Не говоря уже о недостатках.
— А они тоже есть?
— Только что вы сами имели возможность убедиться в этом, — Панюшкин вздохнул и вместе с воздухом словно бы вытолкнул из себя оживленность, которая только что светилась на его лице. — Меня можно назвать вздорным и капризным стариком. Есть для этого основания. Другие предпочитают выражаться более жестко — слабый, уставший старик. Слышал я и снисходительно-жалостливое определение — специалист вчерашнего дня.
— Что же ближе всего к истине? — спросил Мезенов, стараясь говорить доброжелательнее, шутливее, чтобы Панюшкин не решил, что вопрос этот задан слишком уж всерьез.
— Вы лучше спросите, что дальше всего от истины! — Панюшкин дерзко улыбнулся в лицо секретарю. — Каждый подбирает для ближнего оценки, которые более всего оправдывают его самого. В зависимости от того, кто как меня называет, кто как относится ко мне, я могу почти безошибочно узнать, каким он предстает в собственных глазах, за что себя ценит, и вообще, какие у него отношения с самим собой. Это помогает найти болевые точки человека.
— А зачем вам знать болевые точки человека?
— Чтобы не обидеть невзначай, не сделать оплошность. И потом, понимать человека — это важно и полезно в любом случае, чтобы знать, с кем имеешь дело, кто находится в данный момент перед тобой.
Мезенов передвинул бумаги на столе, с подчеркнутым вниманием посмотрел на календарь и наконец решился взглянуть Панюшкину в глаза.
— И вы можете сказать, кто в данный момент находится перед вами?
— Конечно! — отчаянно сказал Панюшкин.
— Интересно было бы знать, за что, по вашему мнению, я уважаю себя, где мои болевые точки, — несколько нервно усмехнулся Мезенов.
— Нет, Олег Ильич! Не толкайте меня на преступление. Я не стану вмешиваться в ваши отношения с самим собой. Думаю, они сложны и неоднозначны. Что бы я ни сказал, это будет ошибка с моей стороны. Мое одобрение вам не нужно, оно может прозвучать двусмысленно. Усомниться в вас было с моей стороны вообще хамством.
— А вы дипломат, Николай Петрович! — воскликнул Мезенов с облегчением.
— Вертимся! — засмеялся Панюшкин, поднимаясь из низкого податливого кресла. — Суть моего положения, Олег Ильич, заключается в том, что воевать мне придется не с фактами, с ними не повоюешь. Воевать придется с ярлыками, формулировками, оценками...
— Как и всем нам, — обронил Мезенов. — Если вас не устроят наши оценки и формулировки, обращайтесь за помощью к фактам. Они не подведут. Постарайтесь привлечь их на свою сторону.
— Спасибо! — хмыкнул Панюшкин. — Очень дельный совет. Обязательно воспользуюсь. Времени, правда, маловато. Но у меня никогда не было его слишком много.
* * *
А на обратном пути в самолете Панюшкин подумает:
Наступит однажды тихий вечер, и ты, глядя в темное окно, слушая шелест листьев под дождем, дальний грохот подмосковной электрички, поймешь вдруг, что все твои неудачи, успехи и поражения, вся каждодневная нервотрепка, усталость, пустые надежды — все это и есть твоя единственно возможная жизнь. Другой у тебя никогда не будет, да и этой все меньше.
* * *
Давным-давно на этих холмах уже была строительная площадка, да не такая, побольше — одних домов выстроили на десять тысяч человек. Жители Поселка до сих пор топили печи этими домами. Жить в них было некому, а вывозить — больно дорого. В том месте, где Остров от Материка отделяет какой-то десяток километров воды, хотели построить железнодорожный тоннель — уникальное сооружение в мировой практике.
Провели исследования, составили проекты, подсчитали сметы. Предполагалось построить железнодорожную станцию, город, дорога должна была оживить глухое и унылое место, поезда с транссибирской магистрали без перегрузок и паромов мчались бы прямо на Остров, которому отводилась счастливая участь стать жемчужиной Дальнего Востока. Нефть, уголь, лес, рыба, пушнина — все это в прекрасном качестве и в промышленном количестве.
До сих пор среди материковских сопок видны следы наклонного ствола, уходившего под Пролив. А на Острове маркшейдеры уже вбили в песчаный грунт колышек, нашли точку, где ствол вынырнет на поверхность.
Не одно романтическое сердце дрогнуло в предвкушении того исторического момента, когда поезд, разорвав красную ленту, вырвется из-под Пролива и огласит пустынные окрестности торжествующим гудком, никогда не слышанным на этих берегах.
Но времена переменились. С тоннелем решили повременить. О стройке постепенно забыли, и местные жители, не мудрствуя лукаво, потихоньку растаскивали Поселок, вернее то, что от него осталось — разрушенные ураганами дома. Только большая, несуразная, покосившаяся изба и осталась с тех времен — она стояла недалеко от берега, и разбирать ее на дрова было хлопотно. Зачем, если есть дома и поближе... Эту избу и облюбовали руководители экспедиционного отряда под контору.
И вот уже два года по дну Пролива строители укладывали трубопровод, который бы доставил нефть с северной части Острова к материковским перерабатывающим заводам. Нефть здесь была едва ли не лучшая в стране, и местные патриоты взахлеб рассказывали, что японцы предпочитали покупать тонну островной нефти, чем за те же деньги три тонны любой другой. А Николай Петрович Панюшкин был начальником экспедиционного отряда подводно-технических работ, который и строил этот самый трубопровод.
Поселок из нескольких изб, отделенный от ближайшего жилья сотнями километров болот, тайги, покатых северных сопок, являл собой нечто вроде маленького государства, у которого была одна цель — проложить трубопровод. Но если у настоящих государств есть свои силы внутреннего порядка, органы управления, то здесь все лежало на сутулых плечах начальника строительства. Он подписывал расписания работы столовой и магазина, выдавал разрешения для поездки на Материк, определял меры наказания, поощрения, собственной подписью и печатью стройки скреплял браки и узаконивал разводы. И что бы ни произошло в Поселке — родился ли кто, умер, пропал, запил, украл, собрался удрать, угробил или спас технику, — первым, кто обо всем должен знать, помнить и принимать решения, был опять же Николай Петрович Панюшкин.
Весь отряд в самый разгар летних работ не превышал ста пятидесяти человек. А зимой не оставалось и половины. Водолазы, механики, газосварщики, водители тягачей и вездеходов, разнорабочие — всех понемногу.
Собственно, стройка и состояла из этих разношерстных бригад, из флотилии барж, катеров, из звонков на Большую землю, из хлопот, связанных с обеспечением не больно многочисленного воинства питанием, одеждой, топливом и прочими предметами первой, да и не только первой необходимости.
Непрекращающиеся заботы, удаленность, оторванность стройки от баз снабжения выработали у Панюшкина постоянное ожидание неприятностей — бурана, поломки оборудования, задержки самолета, несчастного случая, собственного недомогания. Передряги иногда казались ему живыми существами, питающимися его временем, его энергией. Когда слабел он, слабели и они, чем лучше он себя чувствовал, тем сильнее и агрессивнее были зловредные существа. Они подстерегали его в телефонном звонке, ухмылялись между строк телеграммы, корчили рожи в тумане, выплясывали на льду вокруг проваливающегося трактора. И постепенно приподнялись, ссутулились его плечи, будто он прятал голову от удара, выработались быстрая походка, пристальный взгляд исподлобья. Панюшкин настораживался, получив письмо, услышав стук в дверь, оклик в коридоре или на улице. Повизгивающие существа роем носились за ним, не оставляя ни на минуту, их голоса слышались ему в скрипе песка под ногами, в вое бурана, плеске волн.
А вечером, едва успев прилечь на узкую койку, Панюшкин тут же засыпал, будто проваливался в завтрашний день. Сон был для него чем-то вроде заколдованного колодца, в который он падал, зная, что на дне его ждет утро, ждут новые силы и заботы. И изголодавшиеся за ночь существа, готовые наброситься, едва он откроет глаза.
Пролетая ранним утром над Поселком, можно заметить разве что несколько слабых лампочек, словно сжавшихся от мороза. Одна горела у конторки строителей, одна — над замерзшим причалом, несколько лампочек светились на пограничной заставе. Граненая башенка маяка, выделяющаяся среди деревянных изб, постепенно светлела и из тускло-голубой становилась розовой.
А когда холодное солнце выглядывало из-за снежных холмов, она вспыхивала и делалась красной, будто раскалялась. Но избы оставались такими же черными и хмурыми, чем-то напоминая небритые, угрюмые физиономии. Лампочки бледнели на фоне светлеющего неба, но едва на них падали солнечные лучи, они зловеще и радостно вспыхивали красноватыми бликами. И только тогда за ледяными торосами Пролива, в десятке километров показывалось сероватое расплывчатое пятно.
Оно быстро наливалось тяжестью и словно загустевало.
Это был Материк. Его лохматая масса подбиралась, сжималась, и, наконец, появлялась четкая граница, отделяющая небо от земли. Потом на берегу возникали маленькие, почти нереальные домики поселочка, дорога, уходящая в сопки, тощая вышка пограничников, застывшие до лета фермы кранов в порту.
Когда-то Остров и Материк в этом месте, видно, смыкались, но теперь только два мыса торчали напротив друг друга, как две протянутые руки. Впрочем, увидеть их можно только на карте или с самолета. Отсюда, с Острова, видна лишь пологая, тающая в морозной дымке полоска заснеженной земли у самого горизонта.
По этим снегам, по этому льду бежали когда-то бродяги с островной каторги. Как раз под их звериной тропой и должен быть уложен трубопровод.
Панюшкин проснулся и тут же, не открывая глаз, не меняя позы, подумал о том, что заму по снабжению Хромову нужно не забыть наказать завезти дров и натопить промерзшую избу на окраине Поселка — для членов Комиссии. Пусть живут в тепле и уюте, пусть ничто не мешает им добросовестно и с сознанием ответственности выполнить свои обязанности, отмеченные печатью высокой государственной важности.
Он прекрасно знал, как решаются производственные споры и неурядицы, знал мотивы, которыми руководствуются, чего опасаются, чем пренебрегают. Панюшкин был старым, прожженным строительным волком. Что предложит Комиссия, которая, к примеру, найдет порядок в делах, грамотность технического руководства, оперативность инженерной службы? Что она предложит?
Оставить все как есть?
Нет, плясать Комиссия будет от десяти израсходованных миллионов, от двух прошедших лет. Ну, решит она, допустим, что необходимо усилить техническую оснащенность. Но ведь именно этого и мы требуем. Посоветует она, например, улучшить первоначальный проект, приблизить его к местным условиям. Мы это уже сделали. Что еще придумает Комиссия, пораскинув умишком? Укомплектовать бригады? До наступления лета это попросту невозможно. Рабочих из Москвы нам никто завозить не будет, а местные сезонники потому и называются сезонниками, что предпочитают работать в самый благоприятный период — лето, сентябрь, часть октября. Что еще? Сменить инженерную службу, оставив начальника? Смешно. Получается, что все вроде бы шагают не в ногу, а он один в ногу. Умный потому что очень...
Нет, Коля, не твое это дело — подталкивать Комиссию к выгодному тебе заключению. Печь для них протопи, кормежку организуй, на вопросы ответь, ежели таковые будут... А хлопотуном ты никогда не был, да и поздно осваивать эту смежную специальность. В чем же тогда задача?
— Задача в том, чтобы закончить работу, — вслух проговорил Панюшкин. — И я ее закончу. Я, а никто другой! Такова моя блажь, мое честолюбие, тщеславие или как вы там это называете! Закончу! — повторил он еще раз, зло глядя куда-то в угол широко открытыми глазами, будто видел там заклятого врага, который мешал ему и злорадничал. Невидимый, неуловимый враг жил в нем самом, вызывая неуверенность, колебания, слабость, — возраст. Но повадки этого врага он хорошо знал, как и то, что немного в стране найдется специалистов по подводным сооружениям, которые могут потягаться с ним. Это грело душу и давало какую-никакую, а все же надежду.
Сунув босые ноги в остывшие за ночь валенки, набросив куртку, Панюшкин засеменил во двор за дровами.
Но, едва выйдя на порог, остановился. Сквозь заснеженные ветви ели в глаза ему брызнули лучи восходящего солнца. Весь двор был залит слепящим розовым светом, а тени от сарая, деревьев, частокола забора казались синими. Над торосами Пролива клубился розовый туман, и сквозь него слабо просвечивали зябкие холмы Материка.
Панюшкин замер, боясь шевельнуться, сделать неосторожное движение и упустить этот щемяще острый миг счастья, затерять его в суетных мыслях и заботах.
На него нахлынуло что-то очень далекое, напрочь забытое, что было едва ли не тысячу лет назад, когда он каждое утро просыпался с таким вот сильным предчувствием счастья, с готовностью все увидеть вокруг себя, понять, восхититься и навсегда запомнить. Что это было?
Молодость? Необозримость предстоящей жизни? Конечно, Панюшкин понимал, что конец придет, но он был так далек, и еще столько всего произойдет, пока он приблизится, что его можно было попросту не брать в расчет.
Как оледенение, которое, говорят, наступит через миллион лет.
Сейчас все изменилось. Панюшкина не отпускало ощущение уходящего времени, он все чаще вспоминал, песочные часы, виденные им когда-то в институтском кабинете физики. Вначале песок уходит медленно, он почти не уменьшается в верхней чаше. Но чем меньше его остается, тем быстрее он убывает, песок течет уже так стремительно, что ты, кажется, слышишь его скрежет о стекло, чувствуешь, что он не просто сыплется, а прет вниз, будто кто-то с силой выдувает оставшиеся песчинки... Примерно то же происходило с Панюшкиным — отмеренное ему для жизни время убывало ошарашивающе быстро.
Сбежав по ступенькам, Панюшкин набрал у сарая охапку звонких, сверкающих инеем поленьев. Они пахли морозом, свежим срезом дерева, шершавой корой, смолой — они пахли этими местами. Да, если придется ему когда-нибудь почувствовать этот запах, он наверняка вспомнит морозное утро, розовую дымку над Проливом, себя самого, продрогшего и счастливого, вспомнит тишину, наполненную звуками, которые лишь подчеркивали эту тишину, — крик петуха в Поселке, далекие голоса на пограничной заставе, слабый рокот самолета над Проливом. Он потерся щекой о столбик крыльца и услышал слабый звон щетины. И засмеялся, подумав, что похож на старого кота, который трется изрубцованной мордой о ножку стола.
Пока грелась вода, Панюшкин побрился, не переставая думать о Комиссии. Даже нет, он не думал о ней, он только помнил, все время помнил, — что сегодня приезжает Комиссия, может быть, самая важная, самая опасная из всех, перед которыми он отчитывался в своей жизни.
Потом он принялся готовить чай. Перво-наперво ошпарил кипятком большую керамическую кружку, сыпанул на дно щедрую щепоть чая. Накрыв кружку меховой шапкой, подождал, пока чай прогреется в горячем пару, залил его кипятком. И улыбнулся довольно, представив, как кипяток насыщается чайным духом, цветом, его крепостью, бодростью. Когда Панюшкин открыл кружку, прохладная комната наполнилась знакомым терпким запахом. Пил неторопливо, громко прихлебывая, лаская взглядом бок кружки, поднимающий пар, солнечный зайчик на столе. И словно бы сами собой, помимо его воли складывались строчки отчета, который ему необходимо было написать для Комиссии. Именно с отчета начнется ее работа. Каждая строка, каждое положение будет изучено, прощупано, состыковано с Другими положениями, доводами, выводами, и не дай бог, если обнаружится натяжка, если в его позиции наметится слабинка. Да что там слабинка, даже неожиданное слово может показаться ошибочным, резкий довод, глядишь, будет восприниматься вызовом, а слишком краткое описание — попыткой умолчать о чем-то существенном...
К маленькому письменному столу, сколоченному местным столяром, Панюшкин подошел осторожно, мягко. И ручку, старомодную ручку со стальным пером, он взял не без колебаний, и первые строчки отчета писал медленно, проговаривая каждое слово, присматриваясь к нему, словно испытывая на надежность, на верность. Может быть, Панюшкин не столько знал, сколько чувствовал, что есть слова-изменники. Втершись в доверие, вкравшись в текст, они поначалу прикидываются своими, готовы взять на себя ответственность, нагрузку, громче других кричат о себе, о своей преданности, о своей правильности и безупречности, но стоит присмотреться к ним повнимательнее, вдуматься в их значение, и начинаешь понимать, что они разрушают твои доводы, выдают твои слабые места, раскрывают твои тайны, ставят под сомнение даже самые лучшие и честные твои слова... Чаще всего такие слова бывают наполнены якобы значительным содержанием, возвышенными чувствами, они красиво звучат и смотрятся, но Панюшкин не верил им, за их напыщенностью он видел холодность и пустоту. Он вычеркивал их безжалостно, даже если это и оголяло его позицию, его мысль, делало ее простоватой, очевидной. Простоватости он не боялся, а к очевидности стремился...
"...Работы по строительству подводного переходного нефтепровода выполнялись в строгом соответствии с проектом. За летние месяцы уложено 2506 метров труб в фарватерной части Пролива. Для выполнения этих работ отряд оснащен самоходными водолазными ботами, буксирными теплоходами, катамаранами, плашкоутами с установленными на них якорями, лебедками, электростанциями, грузоподъемными и гидромониторными механизмами. От Амурского речного пароходства получены в аренду буксирный теплоход и баржа-площадка, оборудованная тяговой лебедкой и трубоукладчиком. К завершающему этапу строительства, намеченному на октябрь, была закончена оснастка всех плавсредств, закреплена на якорях баржа-площадка, проведены другие организационно-технические мероприятия.
Все было подготовлено к тому, чтобы закончить укладку трубопровода методом протаскивания по дну с западного, материкового берега Пролива и, таким образом, уложиться в предусмотренные проектом сроки.
Однако..."
Панюшкин некоторое время смотрел на тронутое ржавчиной стальное перо, ощущая знакомый еще со школы запах фиолетовых чернил, потом медленно положил ручку и опустил лицо в большие жесткие ладони...
Ветер начался еще днем, а к ночи достиг ураганной силы. Панюшкин на слух определял его опасность и с тревогой вслушивался в звон оконных стекол. Ветер нашел невидимую щель, и все окно превратилось в сирену, жутковато завывающую при каждом порыве. Потом что-то глухо загремело во дворе. Выглянув в окно, Панюшкин увидел, что запасы дров, сложенные у забора, попросту исчезли, а в стороне, над крышей развороченного; будто раздавленного чьей-то громадной ногой сарая, бились на ветру надорванные листы железа.
Панюшкин бросился к телефону, чтобы позвонить в порт, на погранзаставу, в контору, но телефон не работал. Где-то, оборвались провода. А когда он, уже одетый, направился к выходу, по стенам комнаты колыхнулись красноватые тени — в Поселке не проходило, наверно, ни одного тайфуна без пожара. Ветер раздувал малейшую искру, превращая печи в какие-то адские горнила, в которых дрова даже не успевали сгорать на колосниках — горящие щепки выносило в трубу. Маленькими пылающими факелами летели они, поджигая все, что могло гореть. Выйти Панюшкину удалось не сразу — наружная дверь была намертво вдавлена в раму, она вздрагивала под напором ветра, будто кто-то громадный и неуклюжий, озлобясь, бил в нее кулаками. Но, когда Панюшкину удалось чуть приоткрыть дверь, ее тут же рвануло из рук, и она, косо развернувшись, забилась на оборванных петлях. Панюшкин, не удержавшись, вывалился на ступеньки.
Горело где-то у ремонтных мастерских. Даже с расстояния двух километров были видны летящие по воздуху, вырванные ураганом доски. Охваченные огнем, они проносились над головами людей, как зажигательные снаряды. У догорающего дома Панюшкина чуть не сшибла громыхающая железная бочка, над головой неслось дымящееся тряпье, листы фанеры и железа, а огонь уже прилип к крыше соседнего дома...
Вот тогда Панюшкин услышал глухой грохот Пролива. И сразу понял, что все происходящее на берегу — пустяки. Ну, не оставит Тайфун ни одного дерева, сорвет крыши у домов, унесет заборы, ну, сожжет десяток домов, пусть даже десяток — все это ерунда собачая.
И ремонт бульдозеров, тягачей и прочей поврежденной техники тоже ерунда собачая. Главное — на Проливе, среди взбесившихся волн, которые еще несколько часов назад сонно лизали прибрежный песок. Там, среди месива из воды, песка, спрессованного воздуха, осталась маленькая флотилия, а на дне — слабый, уязвимый, еще не уложенный в траншею трубопровод.
И пронеслись в голове Панюшкина не то фразы будущего отчета, не то отголоски прошлых разговоров, приказов... «Плеть труб под водой беспомощна... Нет продольной устойчивости... Плотность воды резко возрастает... Расчеты не отражают положения вещей... При урагане воздух, насыщенный песком, превращается в наждак... Взбудораженная вода перемалывает, как бетономешалка...»
Все, что делал Панюшкин в течение той сотни часов, он делал скорбно и энергично, будто занимался чьими-то похоронами. Он посылал запросы в порт, комплектовал спасательные отряды, распределял аварийный запас продуктов, по радио докладывал обстановку в район, но все его надежды и опасения были на Проливе. Когда через несколько дней с командой водолазов он вышел на боте в бурный еще Пролив, презрев все инструкции, приказал надеть на себя водолазные доспехи и соскользнул в мутные волны, и почти в полной темноте, сдавленный холодной осенней водой, коснулся ногами дна, Панюшкин не знал размеров катастрофы. На дне он увидел немного, все силы уходили на то, чтобы удержаться на ногах. Трубопровод лежал на дне безвольно, как дохлое чудовище. Его изогнутое брюхо скрывалось в темноте. Сделав несколько шагов, Панюшкин окончательно убедился, что труба отброшена в сторону от трассы. Он прикинул радиус изгиба, длину уходящего в темноту отрезка трубы и расслабился. Его тут же подхватило течением. Панюшкин и не пытался встать на ноги, ожидая, пока натянется трос, соединяющий его с ботом.
Он почти спокойно наблюдал, как хлопочут вокруг него люди, отсоединяют шланги, свинчивают круглый колпак...
— Ну что, Николай Петрович? — не выдержал главный инженер Званцев. — Что там?
— Радиус естественного прогиба, — размеренно ответил Панюшкин без выражения. — По новой, ребята, все по новой. Кончилось опускание труб. Теперь будем вытаскивать. Резать на куски и вытаскивать, резать и вытаскивать, резать и вытаскивать...
А когда уже в сумерках водолазный бот шел к берегу, а Панюшкин стоял у борта, ухватившись за мокрые железные поручни, вдруг будто порыв молодого и упругого ветра налетел на него и забросил за тридцать лет отсюда, за десять тысяч километров, на маленькую булыжную площадь, залитую осенним дождем, усыпанную листьями. В тот поздний час на площади был только один человек — он, Колька Панюшкин, маленький, тощий, мокрый насквозь и насквозь несчастный. Вот он подходит к телефону и набирает номер, который набирал в этот вечер, наверно, не меньше десятка раз. Прижав к уху мокрую железную трубку автомата, слушает долгие безответные гудки. И не было тогда в мире ничего печальнее этих длинных гудков, похожих на ночные крики паровозов. С тех пор пройдет еще много лет, он потерпит много поражений и одержит много побед, от него будут уходить друзья, и будут приходить к нему друзья, его будут снимать с высоких должностей, назначать на высокие должности, но никогда, может быть даже в миг смерти, он не будет таким несчастным, как в тот вечер.
А трубку так и не подняли, хотя в доме, куда он звонил, было много людей, было весело и безалаберно, и все знали, кто звонит. В тот вечер одна девушка выходила замуж. Не свадьба, нет, просто в тот вечер все решалось.
Колька стоял у автомата, слушал гудки, и дождь стекал по его лицу. Точь-в-точь, как сейчас. Но если тогда в нем не утихали проклятия на день и час, когда он встретил эту девушку, самые страшные проклятия, которые только приходили на ум, то через десять лет он смиренно благодарил судьбу за то, что встретился с ней. Да, прошло больше десяти лет, прежде чем Панюшкин назвал тот вечер самым счастливым в своей жизни. Он закалил его навсегда. Ни одно несчастье не могло сравниться с тем горем, и ничто не вызывало в нем столько надежд и опасении, как безответные гудки из холодной, прикованной цепью трубки.
— Так ли уж важно, что именно со мной произошло, — сказал как-то Панюшкин самому себе. — Важно то, чем все кончилось, к какому выводу я пришел, что решили люди, от которых зависит моя судьба. И вообще, куда интереснее, что подумал человек, в чем разочаровался, в чем уверился, нежели самые забавные его приключения.
* * *
Панюшкин бежал по льду мелкими шажками, поминутно взглядывая вверх, спотыкался, поправляя налезавшую на глаза шапку, оглядывался назад, поторапливая главного инженера Званцева, зама по снабжению Хромова и главного механика Жмакина. И снова смотрел вверх, в слепящее, сверкающее изморозью синее небо, находил крылатый силуэтик и, чуть изменив направление, бежал, не замечая высеченных морозом слез.
Нет, не было в его столь несолидном беге подобострастия перед людьми, которые, наверно, с любопытством разглядывали сверху маленькую, неуклюжую фигурку начальника, не было и желания во что бы то ни стало встретить их у трапа, чтобы засвидетельствовать почтение. Было другое — неосознанный восторг, который бывает у людей, привыкших жить в снежных, ледяных, каменных, песчаных и прочих пустынях, восторг перед одним только видом снижающегося самолета. За этим суетливым и, чего уж там, в чем-то даже унизительным бегом стояли годы и годы, когда самым большим событием недели, месяца, сезона оказывалось прибытие такого вот самолетика с болтающимися тросиками, проволочками, с заштопанными крыльями, надтреснутыми стеклами и колесами, которые в прошлый рейс установили в местной мехмастерской. Прибытие самолетика — это новые люди, отъезд тех, к которым душой прикипел, это почта, избавление от тревог, новые тревоги, вести из большого мира, о котором стал забывать настолько, что нет-нет да и задашься вопросом: а есть ли вообще на Земле еще где-нибудь люди, или давно уже планета несется в пространстве, имея на своем борту только их маленький Поселок?
Свита Панюшкина состояла из людей крупнее его, массивнее. Званцев был на голову выше начальника и в темных очках казался нездешним, чужаком. Жмакин хотя и был пониже главного инженера, но выглядел массивнее и значительнее. Зам по снабжению Хромов казался грузным, даже рыхлым. Шел он неохотно, будто выполнял постылую повинность — сунув руки в карманы и брезгливо отвернув в сторону большое, красное от мороза лицо. Они далеко отстали от Панюшкина, но ни разу не прибавили шагу. Званцев нарочитой неторопливостью словно бы заранее извинялся перед членами Комиссии за нестепенность начальства. А Хромов вроде все время раздумывал — не повернуть ли обратно? Но берег был уже дальше взлетной полосы, и Хромов неохотно тянулся вслед за всеми, каменно выпрямившись, ухом вперед, не лицом, а именно ухом. Жмакин шагал спокойно и размеренно, просто потому, что иначе не мог и не считал нужным. Надо встречать гостей?
Пойдем встречать. И снег под его ногами скрипел яростно и ритмично.
Тень идущего на посадку самолета неожиданно накрыла всех троих, и они, словно почувствовав на себе взгляды, вразнобой помахали руками. Сделав круг над стройкой, над Проливом, самолет резко пошел на посадку, коснулся лыжами утоптанного снега, пронесся по полосе и остановился в нескольких метрах от Панюшкина, обдав его снежной пылью. Когда осела пыль и замер мотор, помощники стояли рядом с Панюшкиным.
— Ну что они там, мороза боятся? — нетерпеливо сказал Званцев. — Или передумали? Может, так и улетят?
— Дверь примерзла, — подсказал Жмакин. — Запор прихватило.
А Хромов все смотрел в сторону Поселка, будто ждал от кого-то сигнала, прятал лицо и ворчал в том смысле, что, мол, уж если прилетели, то никуда не денутся, околели они там от холода, вот и сидят, разогнуться не могут.
Наконец, в самолете послышалось какое-то движение, глухие удары, дверь шевельнулась и вдруг провалилась внутрь. Раздались оживленные голоса, в полумраке самолета показались ярко освещенные солнцем лица. Слепящий свет дня вынуждал всех прыгать на лед чуть ли не с закрытыми глазами.
— Приехали, значит, — сказал Панюшкин, широко улыбаясь. — Ну-ну... Добро пожаловать. Надеюсь, вам здесь понравится, и вы с пользой проведете время.
Надеюсь, результаты вашей работы не замедлят сказаться.
— Кончай язвить, Николашка! — тонко крикнул маленький толстый человек в черной шубе мехом наружу.
Подскочив к Панюшкину, он вытащил розовую ладошку из рукавицы, сжал ее в кулак и покрутил перед самым носом начальника стройки. — Ну, попался ты, Николашка, ну, попался! Вот ты где у меня, понял? Ох и покрутишься, ох покрутишься, мать твою за ногу! — он закрыл глаза и покачал головой, будто сам ужаснулся положению, в котором оказался Панюшкин. — Мы тебя, волка старого, всем скопом так офлажкуем, — взвоешь!
Это был Чернухо. Главный специалист заказчика, единственный человек из всей Комиссии, которого Панюшкин опасался всерьез.
— Кого вы привезли, Олег Ильич! — воскликнул Панюшкин, пожимая руку Мезенову. — Ведь это же злобный человек! Он жаждет крови! Он загрызет меня из любопытства!
— По-моему, он просто проголодался. Всю дорогу говорил только об оленине.
— Нет, Николашка, олениной не откупишься! Тайменя на стол! Тайменя!
— Знаю, придется тебя и рыбкой угостить, чревоугодника старого... Вон разнесло как!
— А вот, Николай Петрович, познакомьтесь, пожалуйста, — Мезенов легонько подтолкнул к Панюшкину еще одного члена Комиссии. — Это Тюляфтин. Представитель Министерства. Очень грамотный специалист я, как мне кажется, прекрасный человек.
— Здравствуйте, — изысканно-тощий Тюляфтин вежливо поклонился.
— Ну что ж, очень приятно, — Панюшкин с удивлением ощутил в руке узкую влажную ладошку, которая лишь слегка шевельнулась и замерла в ожидании, пока ее отпустят. «Прямо-таки лягушачья лапка», — подумал Панюшкин. Еще раз взглянув на Тюфлятина, он увидел его молодость, взволнованность севером, самолетом, этим вот не совсем обычным перелетом и... несостоятельность. «Во! — воскликнул про себя Панюшкин, обрадовавшись тому, что нашел нужное слово. — Несостоятельность». — Первый раз на севере? — спросил Панюшкин.
— Да, и вы знаете — это потрясающе! Я вообще-то ехал сюда с опаской... Все-таки экипировка у меня не рассчитана на районы, весьма удаленные от белокаменной... Но вот Олег Ильич маленько выручил, обул... Как-то все у вас здесь необычно... Край земли... Новый год, наверно, встречаете, когда мы еще на работе сидим...
— Ну, насколько мне известно, тридцать первого декабря в нашем Министерстве сидят отнюдь не за рабочими столами! — засмеялся Панюшкин.
— Не скажите! Я вот недавно был в Средней Азии... Там тоже... Но это! У меня нет слов! Вы счастливый человек, Николай Петрович!
— Меняемся? — быстро спросил Панюшкин.
— Чем? — не понял Тюляфтин.
— Вы становитесь начальником строительства, а я перехожу в члены Комиссии? Идет?
— Заюлил, Николашка! — радостно закричал Чернухо. — Заюлил!
— Моя фамилия — Опульский, а зовут — Александр Алексеевич, — подошел высокий суховатый человек средних лет. — Я буду представлять здесь, с вашего позволения, областные профсоюзы.
— Ничего не имею против, — Панюшкин с интересом посмотрел в маленькие, острые глазки Опульского.
— Как вы понимаете, меня в основном будут интересовать условия жизни рабочих, их быт, если можно так выразиться, времяпрепровождение. Вы должны согласиться, что эти факторы, если их можно так назвать... — Опульский с достоинством откашлялся.
— Можно.
— Думаю, не ошибусь, если скажу, что эти факторы в неменьшей степени влияют и на сроки сооружения нефтепровода, и на его качество, и на многое другое... нежели факторы производственные. Я имею в виду сознательность коллектива, его готовность к выполнению сложных задач в сложных условиях...
Чернухо подошел и замер, вслушиваясь в слова Опульского, даже рот приоткрыл, пораженный.
— Поэтому должен вам сказать, — продолжал Опульский, — что не считаю свое присутствие здесь лишним...
— Ради бога! — успел вставить Панюшкин.
— Несмотря на то что весьма слабо разбираюсь в технических проблемах сооружения трубопровода. Между тем мне неоднократно...
— Николашка! — взвизгнул Чернухо, потеряв терпение. — Где тут у вас ближайшая прорубь? Нужно немедленно ткнуть туда этого типа, чтобы мозги ему промыть студеной северной водой, растуды его туды! А я-то по простоте душевной все думал — чего он в самолете молчит? Я ему анекдот, я ему рюмочку, а он знай молчит! Речь, оказывается, сочинял! Это же надо! И ведь сочинил! А?!
— Что-то вы все озоруете, — Опульский сдержанно кашлянул и отошел в сторону.
— На волю потому что выбрался! Где мой кабинет? Нет моего кабинета! Где мой канцелярский стол, мои громадный канцелярский стол, заваленный бумагам;!, Николашкиными жалобами, проектами, сметами и прочей дребеденью, где он? Нет его! По сторонам оглянись, Александр Алексеевич! Солнце сияет! Раздолье бескрайнее! Снег!
— Об этом уже кто-то говорил, — сдержанно улыбнулся Тюляфтин. — Под голубыми небесами великолепными коврами, блестя на солнце, снег, как вы помните, лежит.
— А... — небрежно махнул рукой Чернухо. — Терпеть не могу цитат. Скажите, пожалуйста, — великолепными коврами! Какие, к черту, ковры? Где вы видите эти ковры? Ковер — он мягкий, теплый... А здесь торосы, как ножи торчат!
— Ну а вас я немного знаю, — Панюшкин подошел к человеку, который улыбался, слушая лепет Тюляфтина, словесную вязь Опульского, был в полном восторге от воплей Чернухо и вообще чувствовал себя легко и уверенно. У него на лице все было вроде крупновато-мощный нос, крупные губы, а что касается зубов, то они были из тех, которые принято называть лошадиными.
И улыбка получалась большая, зубастая, сразу не поймешь — улыбается человек или скалится. А в общем это был довольно красивый парень лет тридцати. — Вы уже приезжали к нам летом и дали, помнится, репортаж в газете. Специалисты, правда, немного ворчали, неточности им поперек горла стали, ну а в целом выступление нам даже помогло, кое-что из оборудования подбросили вне очереди. Ваша фамилия Ливнев, верно?
— Совершенно верно, Николай Петрович! Я и есть Ливнев, и пусть кто-нибудь попробует доказать, что это не так!
— А есть желающие? — улыбнулся Панюшкин.
— Хотел бы я на них посмотреть! — мощно хохотнул Ливнев.
«Противник номер два, — спокойно подумал Панюшкин. — Ему нужен материал, или, как они выражаются, гвоздь. Я для него лишь повод выступить. И чем жестче будут выводы Комиссии, тем более принципиальная, нелицеприятная, гражданственная, какая еще? — статья у него получится. За ней он и приехал. Трудовых успехов у нас нет, писать очерки о передовых рабочих с отстающих строек не принято... Да, его цель — разгромная статья. Но если с Чернухо я могу спорить, надеяться на понимание, если для Чернухо имеет значение обоснованность технических решений, то Ливневу все это безразлично, как и моя судьба. Ему нужен материал. О, могу представить, какой острый запах жареного ощущает сейчас его столь выразительный, почти вороний нос! У него и должность ворона, он кружит надо мной, ждет добычи... Ну ничего, я пока еще живой».
— Вот за что я люблю Николая Петровича, — Ливнев гулко похлопал Панюшкина по спине, — с ним ухо держи востро! Он не дает расслабиться. Это боксер атакующего стиля. А, Николай Петрович?
— Нет. Я не боксер. Я дворняга.
— Во! Я что говорил! — восторженно крикнул Ливнев. — Нет, с ним не зевай! С таким человеком интересно работать.
— Поработаем, — тихо сказал Панюшкин.
— А я — Иван Иванович Белоконь, — перед Панюшкиным стоял улыбчивый человек в громадной мохнатой шапке. Где-то в глубине меха розовели щеки, светились глаза, сверкали молодые белые зубы.
— Очень приятно. А кого представляете вы?
— О, я представляю самую безобидную для вас организацию — районную прокуратуру. Честно скажу, я не разбираюсь ни в трубопроводах, ни в способах их укладки, и уже одно это, наверно, делает меня самым приятным гостем.
— Возможно, — усмехнулся Панюшкин. — Вас хотел встретить наш участковый, но маленько приболел.
— Ах ты, бедолага! — воскликнул. Белоконь. — Ах ты, моя деточка! Говорил ведь я Михайло, смотри Михайло! Нет, не послушал. Но все члены при нем? Руки-ноги, пальцы-шмальцы?
— Все при нем, — заверил Панюшкин. — Завтра будет в форме. Шаповалов — человек безотказный. По-моему, он уже разносил повестки с утра. Но, думается, зря вы приехали. Чрезвычайное происшествие было, они у нас не редкость, а криминалу — не обессудьте!
— Ничего, — бодро заверил Белоконь. — Вскрытие покажет.
— Что? Какое вскрытие? Кого вы намерены вскрывать?
— Я намерен вскрыть суть происшедших событий. Это поговорочка у нас такая — вскрытие покажет, — зубы Белоконя сверкнули весело и опасно.
— Ну, знаете! Вы поосторожней со своими поговорочками! — засмеялся Мезенов. — С таким фольклором недолго человека и до инфаркта довести.
— Авось до этого не дойдет, — серьезно сказал Панюшкин и осмотрел всех приехавших. — Чтобы закончить церемонию представления, позвольте познакомить вас с нашими руководителями... Главный инженер, главный механик, главный снабженец. Все главные, ни к кому не подступись, все много о себе донимают. Вам придется встречаться с ними не один раз, задавать хитрые вопросы, выслушивать хитрые ответы... Все трое достаточно опытны я вполне смогут ублажить ваше любопытство.
Званцев улыбался, благожелательно смотрел в глаза каждому члену Комиссии, но легкая, почти незаметная снисходительность все-таки чувствовалась. Мол, простите нашего Панюшкина за шутовство, но такой уж он есть. Не поймешь-то ли шутит, то ли всерьез талдычит, но мы привыкли, привыкайте и вы. Старик он ничего, жить можно.
Хромов стоял отвернувшись, что-то мешало ему досмотреть и на Панюшкина, и на гостей. На лице его застыло, будто смерзлось, недовольство. Время от времени он вытирал слезившиеся на морозе глаза, вытирал резко, грубо, и непонятно было — слезы он вытирает или лицо разминает, стараясь приспособить его к обстановке.
А Жмакин был явно насторожен, напряженно слушал каждого, иногда быстро взглядывал на Панюшкина, как бы сверяя с ним свои опасения.
— Прошу! — крикнул Панюшкин, выбросив руку в сторону скрытого холмами Поселка, — Прошу, товарища дорогие, следовать за мной. Вас ждут великие дела! — Он еще что-то хотел добавить, по лицу его уже скользнула шалая ухмылка, но помешал Чернухо.
— Не зарывайся, Николашка, — тихо сказал он, взяв Панюшкина за локоть. — Не надо. Успокойся. А то расходился, понимаешь, как холодный самовар. Знаю твой хулиганский гонор, знаю, что ты тщеславен и обидчив, как девчонка, ожидающая принца. Молчи. Ты сегодня сказал предостаточно. Подержи язык в тепле. Хиханьки кончились возле самолета. Скорее всего, их больше не будет. Положение серьезное. Поэтому не надо пижониться, Коля. Чтобы поставить нас на место, ты готов пожертвовать чем угодно... Не надо. Конечно, это говорит о твоей неувядаемости, о том, что ты молод духом, дерзок и горяч. Но не перегни палку. А то покажешься таким молодым, что даже незрелым. Люди подумают, что тебе рановато руководить такой стройкой. Усек?
Обогнав всех, Чернухо чуть ли не бегом покатился вперед — маленький, толстый и неуклюжий, как щенок, несказанно обрадованный тем, что его взяли на прогулку.
Панюшкин шел, спрятав руки в карманы и подняв воротник, от него старались не отставать Мезенов с Ливневым. Опульский рассказывал Белоконю какую-то нескончаемую историю, тот слушал с немым изумлением, и непонятно было — удивляется ли он самой истории или тому, как плотно набит Опульский словами. Тюляфтин шагал один, вертел головой, и стекла его очков в тонкой золотой оправе сверкали растроганно и взволнованно. Замыкали шествие Званцев, Жмакин и Хромов.
— Слушай сюда, Володя, — сказал Жмакин. — А никак охмурил их наш Толыс, а? Смеются, шутят, вроде не снимать человека приехали, а награждать.
— Не, Федя, не охмурил, — ответил Званцев. — Не тот случай. Он может их очаровать, может вить из них веревки, может смеяться с ними или над ними — все это ничего не значит. И Толыс это знает. И они это знают. Поэтому могут посмеяться, пошутить... Это говорит только о том, что они вежливые люди. И больше ни о чем.
У Панюшкина была кличка Толыс. Местные нивхи рассказывали, что в каждом море есть свой хозяин и зовут его Толыс. Ну а раз на всем Проливе хозяином они считали Панюшкина, то от этого прозвища ему было просто не уйти.
— Так, выходит, того... снимут? — опять спросил Жмакин. — Выходит, слухи не зря...
— Нет, не снимут! — недобро засмеялся Хромов. — Под зад коленом дадут. А если догонят, то еще раз дадут.
— А, Володя? — переспросил Жмакин, — не обращая внимания на слова Хромова.
— Слухи, Федя, великая вещь! Они рождаются, живут и умирают по своим законам, и мы не можем эти законы понять. Не дано. Да оно и к лучшему.
Жмакину не понравились слова главного инженера.
Тот не ответил на его вопрос, а кроме того, в голосе Званцева ему послышалось пренебрежение. И сразу что-то злое, неуправляемое зашевелилось в нем, и он снова спросил, зная, что Званцеву будет неприятен его вопрос.
— Выходит, и ты считаешь, что снимут Толыса?
— На данный момент, Федя, я считаю, сколько шагов осталось до конторы. Околеваю. Знаешь, раньше я полагал, что зима, как таковая, кончается на десяти градусах мороза. Если мороз сильнее, значит, это уже не зима, а черт знает что. Пакость и мерзость. Прожив здесь два года, я изменил свои убеждения. Теперь я думаю, что зима кончается на двадцати пяти градусах. Если мороз сильнее — это издевательство над человеком. А сейчас под тридцать. И ты, Федя, тоже издеваешься, вопросами изводишь, зная, что ответить мне нечего. А знал бы, что ответить, все равно бы промолчал.
— Это что же, запретная тема?
— Тема не запретная, болтай на здоровье. Но только вот есть такой закон, открыть я его открыл, но не могу еще доказать математически, чтобы диссертацию оформить. В чем суть... Выйди на середину Пролива, так, чтобы вокруг на десять километров ни одной души не было живой, и вслух скажи что-нибудь такое, что другим знать не положено. Понимаешь? Так вот, завтра же об этом будут знать все, кого это касается.
— Хватит болтать-то, — махнул рукой Жмакин. — Больно высоко взял... Я уж минут пять, как перестал тебя понимать.
— Чего тут непонятного! — хмыкнул Хромов. — Под зад коленом дадут только одному.
— Ну и что?
— Эх, Федя! Место освобождается! Вакуум, как говорят ученые люди, вроде нашего главного инженера. Слово такое есть — вакуум. У! Серьезное слово! Наука! Сила! У! — Хромов смахнул слезы со щек и, насмешливо глядя в длинную спину Званцева, еще раз крикнул, будто собаку дразнил: — У!
— Каждый судит в меру своей испорченности, — сказал Званцев, не оборачиваясь.
— Да! — выкрикнул Хромов, отчего-то заволновавшись. — Да! А природа вакуум не терпит. Тут тебе я формулировка, тут тебе и математика. Свято место пусто не бывает.
— Ага, — проговорил Жмакин. — Вон ты куда гнешь. Дошло.
— Слава те господи! — засмеялся Хромов.
Поднявшись на прибрежные холмы, они увидели, что Панюшкин уже стоит на крыльце конторы и, придерживая дверь, пропускает членов Комиссии.
* * *
За два года Панюшкин привык к своему кабинету, этой небольшой комнатке с одним окошком, и не замечал ни ее шелушащихся стен, ни перекошенного пола, ни выпирающей дверцы печи, грозящей вывалиться в любую минуту, привык к высокому жесткому креслу. Еще в самом начале строительства он облюбовал эту громадную табуретку и приколотил к ней подлокотники и спинку. На столе стоял старомодный угластый телефон с мохнатым проводом, стену украшала схема трубопровода на пожелтевшем ватмане, у двери несколько вбитых в стену гвоздей заменяли вешалку.
Но сегодня Панюшкин невольно окинул кабинет холодным взглядом, словно зашел сюда в последний раз, чтобы попрощаться. Чувство расставания, отчужденности охватило его, и в кресло он сел так, будто его на время оставили в чужом кабинете, будто вот-вот зайдет хозяин, посмотрит на него недоуменно — а ты, мол, кто такой? Панюшкин отрешенно посмотрел на дождевые пятна, разбросанные по потолку, на замусоленную дверь, на бумаги, показавшиеся вдруг ненужными, незначительными, неожиданно резко почувствовал запах раскаленной глины, исходившей от печи...
Отчуждение... Откуда оно? Почему он показался себе чужим в собственном кабинете? Ведь было! Только что он зашел сюда с робостью, неуверенно. Неужели прощание все-таки состоится? Неужели и через это ему предстоит пройти? Иначе откуда эта мгновенная переброска куда-то в будущее, когда ты будешь лишь вспоминать об этом кабинетике, да и вспомнишь ли... Тогда уж он действительно станет для тебя чужим, и с удивлением будешь прикидывать: где мог видеть это странное мрачноватое помещение? И мелькнет сумасшедшая надежда — может быть, до сих пор помнят тебя те стены, маленькое перекошенное окно на Пролив, крыльцо с прогнившими ступенями и отчаянно скрипящая табуретка, воображающая себя креслом? Вдруг не во сне ты все это видел, вдруг в самом деле помнят они тебя и где-то ждут?
Панюшкин не был суеверным, и не смущали его ни кошки, перебегающие дорогу, ни роковые цифры, ни вещие сны. Как и всякий человек дела, он был уверен, что все это — блажь, которая нисколько не влияет на работу, если работа хорошо продумана и организована. Но он всерьез опасался смутных предчувствий, таких вот, как сегодня. Ведь не мог он быть чужим в своем кабинете, а чувство такое возникло. Откуда оно? Интуиция?
Расчет? Подсознание?
Наверно, в глубине души Панюшкин все-таки признавал дурные приметы, но относился к ним как к предупреждению, ну, вот как если бы неведомая сила, какой-то оборотень преследовал его, неосторожно оставляя следы. Заметив ту же кошку, перебегающую дорогу, Панюшкин мысленно благодарил ее и настораживался, как охотник, заметивший на тропе след опасного хищника. Через минуту он забывал о кошке, но подтянутость, внутренняя готовность встретить скверную неожиданность оставались. Война с несуществующим оборотнем больше напоминала игру и забавляла Панюшкина. Часто он забывал о нем, но, когда появлялась передышка, возможность прикинуть варианты, оборотень напоминал о себе, и Панюшкин, усмехаясь, мысленно разговаривал с ним, как с равным противником, отстаивающим нечто противоположное. Конечно же он прекрасно понимал, что оборотень не что иное, как он сам, его сомнения, колебания, его собственная дерзость или усталость...
Когда однажды ночью Горецкий, тот самый Горецкий, из-за которого и приехал в Поселок следователь, напившись, забрался в бульдозер и попер на общежитие, чтобы снести с лица земли этот «клоповник», у Панюшкина возникло ощущение, будто рычагами бульдозера в этот момент двигает оборотень. И он, не раздумывая, стал на его пути, заслонив собой жиденький барак, потому что знал — не будет барака, и завтра же половина его обитателей уедет. И тогда снова рассылай заявки, объявления, требования и жди, жди, пока снова соберется достаточно водителей, ремонтников, сварщиков. Бульдозер каждую минуту мог раздавить его, вмять гусеницами в сырой песок, и Панюшкин отступал, пятился, пока не уперся спиной в бревна барака. Он мог отскочить в сторону, но он не сделал этого. Потом, поздно ночью, глядя на свои еще вздрагивающие пальцы, он пытался понять — почему? Только ли здравая мысль о спасении общежития руководила им? Нет, в тот момент его душила злоба, он ненавидел бульдозер, этот сгусток холодного металла, ненавидел Горецкого.
«Давай дави! — как бы говорил он. — Но уж тогда-то тебе не отвертеться, станешь и ты к стенке!»
Тяжелый стальной нож покачивался на уровне груди, в нескольких сантиметрах, потом эта глыба стали еще приблизилась, коснулась его, прижала к стене так, что Панюшкин уже не мог вздохнуть. Он видел, как хлопали двери общежития, вспыхивали окна, бежали люди. Фары не слепили, они были по обе стороны от него и казались глазами оборотня — слепыми, обезумевшими, испуганными. Да, он почувствовал неуверенность стального ножа. Панюшкин осторожно выбрался из узкой щели между резаком и стеной, лишь когда увидел, что Горецкий, не выключив мотор, спотыкаясь, ушел в темноту.
А на следующий день из бешеного бульдозера оборотень превратился в бракованные трубы, потом — в обыкновенный грипп, в обильную партию водки для поселкового магазина, в неожиданное бегство двух специалистов, без которых бригада водолазов простояла почти неделю...
Но, когда дела на Проливе шли отлично и ничто не мешало работе, а из Министерства не забывали присылать поздравления к праздникам и пожелания новых трудовых успехов, когда ему никто не объявлял выговоров, а, наоборот, даже снимали прежние, Панюшкин настораживался. И спешил, спешил, стараясь выиграть час, сутки, — оборотень не мог оставить своих козней, он опять что-то затеял, он опять где-то совсем близко. Казалось бы, и трубы в достатке, и погода хорошая, и сварщики не думают уезжать, а Панюшкиным овладевало беспокойство, и он сутками не уходил с Пролива, наверняка зная, что все это не может продолжаться слишком долго, что оборотень притаился, может быть, вон за той сопкой, под тем листком календаря, прилетел в самолетике, который кружит над Поселком, заходя на посадку.
Слушая отчеты водолазов о том, что трубы в траншею Д легли отлично, как в постельку, и никакая сила не вырвет их оттуда, Панюшкин радовался как ребенок, хлопал себя ладонями но коленям, рассказывал занятные истории, а потом вдруг умолкал, замыкался, будто почувствовав боль в сердце, будто его беззаботный смех мог озлобить оборотня...
— И в воздухе сверкнули два ножа, — вслух проговорил Панюшкин, не отрывая взгляда от отчета. И повторил: — Два ножа. Пираты затаили вдруг дыханье. Все знали атамана как вождя... И как удивительного мастера по делу фехтованья. Да, все знали атамана как вождя и большого специалиста в фехтовальном деле...
— У вас неприятности, Николай Петрович? — в дверях стояла Нина-машинистка, секретарь, курьер и еще бог знает кто. В общем, правая рука Панюшкина. — Раз, думаю, дело до ножей дошло, значит, что-то будет, — сказала Нина без улыбки низким, сипловатым голосом.
— Обязательно что-то будет. И неизбежно что-то кончилось. Это всегда так, Нина, — Панюшкин сдвинул в сторону все бумаги и на освободившемся месте положил сцепленные ладони. — Ох, Нина, и давно же у нас праздника не было!
— Про пиратов хочется спеть?
— А ты думала как! Понимаешь, Нина, — Панюшкин встал из-за стола, прошелся по кабинету. — Гарри-то, оказывается, не зря был столь угрюм и молчалив. Нет, не зря. Он уже знал, что Мэри ему изменила. Но известно ему было далеко не все, он не знал главного — она его любила! — Панюшкин предостерегающе поднял указательный палец. — Да, все было именно так — он молча защищался у перил, а в этот миг она его любила. Какие слова, Нина! Он молча защищался у перил, а в этот миг она его любила! И при этом не забывай — в воздухе сверкают два ножа! Ядрена шишка! — Панюшкин восхищенно покрутил головой.
— Все это хорошо, — тускло сказала Нина. — Все это хорошо, — повторила она, садясь на табуретку возле стола.
— А что плохо?
— Следователь приехал, Николай Петрович.
— Да. Я знаю. Будет твоим пиратом заниматься, — Панюшкин остро глянул на Нину глубокими синими глазами и тут же прикрыл их густыми бровями.
— Неужели нельзя было все это решить самим, а, Николай Петрович? — Нина взяла со стола листок и принялась складывать его, снова распрямлять, опять складывать. — Не понимаю... Живут люди, хорошо знают, кто чего стоит... А как что случится — зовут со стороны разобраться... Неужели самим нельзя?
— Отчего же нельзя, все можно. Когда он на меня бульдозером попер, чуть было гусеницами не растерзал, ведь мы сами все решили. Может быть, напрасно посамовольничали, но решили сами. Полюбовно. Простил я его. Даже не его, я о тебе думал. Должен ведь начальник заботиться о том, чтобы подчиненные улыбались почаще... Вот я и позаботился. Полгода ты улыбалась. Но сейчас... Нина, он ударил человека ножом. Причем пойми, там сверкали не два ножа, там сверкал только один нож. Его нож, Нина.
— Сколько же ему дадут?
— Если только за это... Года два, полагаю. Может, три, "четыре... Суд разберется. Суд не любит, когда ему подсказывают решения.
— А за что же еще его можно судить, Николай Петрович?! Или... или вы решили эту историю... с бульдозером?..
— Нет. Речь идет все о той же ночи. Есть подозрение, что он не только Елохина ножом пырнул, но и над Большаковым поработал. Большакова нашли обмороженного, разбитого... Переломана нога, ребро... Да и Юрку он в сопках бросил. Это тоже статья — оставление человека в условиях, опасных для жизни. Юрка мог замерзнуть? Мог. Неважный тебе пират попался, Нина. Неважный. Родителей мы не выбираем, а мужей, парней, друзей — можем. Тем более у нас здесь хватает ребят. Только свистни!
— Хватит уж, отсвистелась.
Нина была маленькой, худенькой женщиной с неожиданно густым, сипловатым голосом. Она приехала работать учительницей, но в последний момент оказалось, что с учителями перебор вышел, много ли их надо для полутора десятков детишек? Панюшкин предложил ей место секретаря. А потом, когда появилось место учителя, Нина не захотела идти в школу. Из нее вышла жестковатая, неразговорчивая, но на удивление дельная секретарша.
— Ладно, Нина, — сказал Панюшкин. — Разговор этот грустный, да и преждевременный. В любом случае справедливость я тебе обещаю.
— Что мне делать с этой справедливостью, Николай Петрович? В постель с ней не ляжешь, сыт ею не будешь, да и на стенку не повесишь...
— Ты и с детьми так разговаривала?
— Потому я и здесь, что не могла с ними так разговаривать. Учитель должен быть идеалистом или притворяться им. Для этого мне слишком много лет... И потом, для идеалистки я недостаточно счастлива.
— А может, все к лучшему, а, Нина? Ведь с ним ты все время, как по ножу ходила. Не муж он тебе, да и не хотел им быть! Ну, ладно, это я не туда, не в ту степь поскакал. Прости великодушно.
— Чего уж там... Не будем, Николай Петрович, манную кашу по белой скатерти размазывать. Это Комиссия... Что-то будет?
— Я же сказал. Что-то кончилось, кое-что намечается...
Сколько же всего кончилось! Страшно давно кончилось детство, молодость... И все, что с ней бывает связано, тоже кончилось. И зрелость... С ярмарки, Коля, едем, с ярмарки. Неужели в самом деле все перегорело и только пепел на ветру завивается? Нет, кое-что осталось.
Еще идет тот дождь, еще блестят под фонарями мокрые булыжники, и щека помнит прикосновение холодной телефонной трубки, и слышны еще в тебе те ночные, безответные звонки. Да только ли это...
А запах перегретых на солнце цветов акации, шершавость горячей скамейки во дворе, куда вышла вся свадьба после пятого или десятого тоста. Зной струился по раскаленной кирпичной стене, плыл над тощими, вытоптанными клумбами, обволакивал деревья и задыхающихся от жары гостей. Вынесли проигрыватель, стол с выпивкой и закуской, кто-то снова заорал «горько», и свадьба продолжалась на потеху соседям, приникшим к подоконникам четырех этажей.
Колька Панюшкин пришел позже всех, бледный и нарядный. Он не хотел идти, знал наверняка, что не должен быть на свадьбе, если у него есть хоть капля достоинства. Он дал себе страшную клятву не идти, с самого утра занимался какими-то необыкновенно важными делами, которые вроде бы должны были помешать ему пойти, но знал, знал, что не хватит у него ни гордости, ни прочих высоких качеств, чтобы остаться в общежитии.
Знал, что пойдет. Чтобы увидеть ее чужой и ненавистной, с пьяными глазами, с губами, раздавленными криками «горько». Пойдет, чтобы освободиться от нее. Мог ли он подумать, что даже через много лет, за тысячи километров, на промерзшем Острове он все еще не добьется свободы и будет счастлив этой своей кабалой.
— А вот и Коля, — сказала она тогда беззаботно. — Здравствуй, Коля! Что же ты опаздываешь? — Ирка была хмельная и немного развязная.
— Да так, задержался, — промямлил он.
— А это Гена, — она показала на затянутого в черный костюм, обливающегося потом, красного от жары, от выпитого, блаженно улыбающегося мужа.
— А-а, — протянул тот, — ночной звонарь? Рад познакомиться. Пойдем выпьем за молодых... Только, слышь, не звони в эту ночь, ладно? Я тебя так прошу, так прошу, чтобы ты в эту ночь не звонил! Понимаешь, у меня просто не будет времени подойти к телефону. И у нее тоже не будет времени.
— Ничего, — Ирка улыбалась все так же пьяно и расслабленно. — Он позвонит послезавтра. Да, Коля?
— Во? — воскликнул муж. — Я что тебе говорил! Все-таки муж и жена — одна сатана! Пойдем выпьем!
— Ты выпей, Коля, — посоветовала Ирка. — Выпей. Может, полегчает, — она засмеялась, но тут же осеклась, поняв, что сказала лишнее.
— Не надо, Ира. А то нам трудно будет разговаривать, когда ты придешь.
— Куда приду? — опасливо спросила она.
— Ко мне.
— Ты уверен, что я к тебе приду?
— И ты тоже.
— Ты, кажется, уже где-то выпил! — она обеспокоенно взглянула на мужа. — И вообще, о чем ты говоришь, Коля?
Он и сейчас помнил ее голос, видел возмущение, растерянность, и все это настолько четко, что иногда ему казалось возможным снова оказаться в том душном, пьяном дворе и закончить разговор, который Панюшкин никак не мог довести до конца и сегодня. Он не помнил — выпил ли тогда с ее мужем, что было потом, как он ушел, куда ушел, но до сих пор видел перед собой — растерянное Иркино лицо, слышал ее пьяный, чуть хрипловатый голос.
* * *
В одиннадцать часов утра тесный, жарко натопленный кабинет Панюшкина был переполнен. Собрались начальники участков, бригадиры, представители общественного питания, торговли, снабжения. Панюшкина в кабинете не было, но в воздухе висело нечто неосязаемое, неуловимое, но остро всеми ощущаемое — «Толыса снимают». Кто мог бросить этот слух, какими путями просочился он сюда, было непонятно. Никто из прибывших членов Комиссии, из руководства стройкой, тем более сам Панюшкин, этих слов не произносили.
Впрочем, чему удивляться — слухи живут по своим, еще не открытым законам, они с такой удивительной скоростью проникают в самые недоступные места, что невольно хочется думать о них, как о чем-то мистическом, таинственном. Кто откроет законы их рождения, размножения, распространения? Кто сумеет поставить их на службу человечеству? Кто найдет для них полезное применение, да и будет ли это когда-нибудь? Может быть, есть микробы слухов? Или же это волны, неведомые физикам? Известно лишь, что есть переносчики слухов, люди, которые без сплетен хиреют, ссыхаются и гибнут.
Предположения, догадки будят их воображение, будоражат кровь, позволяют испытать высочайшие взлеты мысли, ощутить пьянящую силу любви и ненависти. Слухоносец легко вступает в контакт в подобными себе, шутя преодолевает ступени социальной лестницы, для него нет преград языка, национальности, цвета кожи, обычаев, религии. Единственное его стремление — передать слух дальше, освободиться от тайны, сбросить ее с души, как непомерно тяжелый груз.
Особенно могучи слухи, пахнущие кровью. А у тех, которые, подобно густому папиросному дыму, наполняли кабинет Панюшкина, явственно ощущался запах крови — «полетит у Толыса голова».
Главный инженер Званцев сидел, небрежно закинув ногу за ногу и поставив локоть на угол начальственного стола, как бы давая понять свою причастность к руководству. Заместитель Панюшкина по хозяйственной части Хромов был, как всегда, нагловат и неряшлив. На своем обычном месте, в углу, у печки, сидел молчаливый и настороженный главный механик Жмакин. Начальник мехмастерской Ягунов что-то возбужденно шептал участковому Шаповалову, а тот беспомощно озирался по сторонам, умоляя избавить его от этого жаркого шепота. Он старательно моргал глазами, кивал, а сам незаметно отодвигался, надеясь, что кто-то из опоздавших заметит просвет на лавке и избавит его от столь тяжкой повинности.
И было еще много других людей, с обветренными лицами, огрубевшими от работы пальцами, в распахнутых куртках, полушубках, телогрейках, здоровых, неуклюжих. Все о чем-то перекрикивались, над кем-то подшучивали, кому-то что-то обещали, решали мелкие будничные дела, соглашались, отказывались, в шумном, грубоватом говоре находя радость взаимопонимания.
Панюшкин вошел в кабинет точно к назначенному сроку, протиснулся сквозь распаренные мужские тела, сквозь запах пота, дыма и мокрой овчины, оставляя за спиной настороженность и молчание. Сев за стол, он внимательно осмотрел всех, каждому твердо глянул в глаза.
— Я должен сообщить вам пренеприятное известие, — сказал он от волнения громко.
— К нам едет ревизор? — хохотнул Хромов.
— Более того — к нам приехала бригада ревизоров. В ее составе секретарь райкома, представители Министерства и заказчика. Есть еще несколько человек, но они так... Комиссию интересуют результаты нашей деятельности.
— Нашей или вашей? — уточнил Хромов.
— Что касается вашей деятельности, товарищ Хромов, то она вряд ли заинтересует Комиссию. Здесь все настолько ясно, что даже не стоит выметать сор из избы. Хотя у нас, слава богу, есть чем выметать.
Хохот был настолько единодушный, мощный и облегченный, что Панюшкин не удержался от смущенной улыбки. Несколькими словами он разрядил атмосферу и дал понять всем, что его дела не так уж плохи. Панюшкин напомнил историю, которую знали не только строители, но и летчики северных трасс Острова, моряки, нефтяники, буровики и даже геологи с мыса Елизаветы...
Как-то осенью Хромов заговорил о снабжении рабочих зимней одеждой, более того, сам вызвался эту одежду закупить на Материке. Больше месяца шастал Хромов по городам и весям, добывая валенки, телогрейки, рукавицы и прочие необходимые вещи. Наконец, перед Новым годом в адрес стройки прибыл груз. С превеликими трудами специальным рейсом вертолет доставил контейнер на стройку. Встречать его собрался едва ли не весь Поселок, пришли даже ученики из школы — событие было не из обычных. Кто-то догадался выставить из окна конторы динамик и на весь Поселок грянул торжественный марш. Правда, сам виновник торжества в хлопотах где-то задержался. Но вскоре его отсутствие стало понятным. Когда сорвали пломбы, на снег посыпались... веники. Да, контейнер доверху был набит вениками. И ничего больше в нем не нашли, хотя и пытались.
— Не было валенок, — пояснил обнаруженный на дальнем складе Хромов. — Но ведь надо было что-то взять, деньги-то отпущены... Предложили веники...
— Пряников тебе не предлагали? — спросил его тогда Панюшкин.
— А что, лучше бы взять пряников? — после этих слов Хромова мало кто устоял на ногах от хохота.
— Итак, я продолжаю, — Панюшкин подождал, пока все утихнут. — Комиссию интересует наша деятельность. Насколько она целесообразна и полезна для общества. Ее волнуют причины срыва графика строительства, она хочет знать, почему до сих пор по трубопроводу не пошла нефть. Кроме того, ей очень любопытно, какая у нас общественная жизнь, как дела с воспитательной работой, чем занимаемся в свободное время, какие лекции слушаем, какие фильмы смотрим и в каком порядке.
— А производство ее интересует? — спросил из угла Жмакин.
— Да. Производство ее интересует в первую очередь. Что сделано, что осталось сделать, как мы намерены выполнить заключительную стадию работы. И сможем ли это сделать при том составе, который у нас есть.
— Имеется в виду руководящий состав? — невинно спросил Хромов, глядя в окно.
— Комиссию будут интересовать не только цифры, но и мнения. Поэтому я прошу всех подготовиться, чтобы суметь ответить на вопросы, касающиеся работы своего участка.
— А позволительно ли нам иметь мнение обо всей стройке? — опять спросил Хромов.
— Позволительно. Хотя для вас это будет затруднительно.
— Почему же, любопытно знать?
— А потому, что невозможно обрести мнение за несколько часов, не обретя его за несколько лет.
— Вопрос, Николай Петрович, — поднялся с табуретки Жмакин. — Здесь слухи всякие ходят... Прошу ответить — верно ли, что вас снимать собираются?
— О том, что меня собираются снимать, мне ничего не известно, — Панюшкин хмуро глянул на Жмакина из-под бровей. Его побелевшие кулаки легли на стекло стола, губы были плотно сжаты. — У меня все. А у вас?
Жмакин скорбно посмотрел на Панюшкина:
— Вы напрасно, Николай Петрович, не надо... Я подумал, что будет лучше, если вы сразу ответите на этот вопрос... Нам всем проще будет жить... И вам тоже.
Жмакин сел, спрятавшись за спины. Кто-то ткнул его локтем под бок, кто-то ударил кулаком по плечу — подобной дерзости от молчаливого механика не ожидали.
— Будем заканчивать, — негромко и как-то расслабленно сказал Панюшкин. Своим вопросом Жмакин снял напряжение. — Станислав Георгиевич, — Панюшкин остановил Хромова, — останьтесь, пожалуйста, на минутку.
Опустел кабинет, гул голосов слышался уже за дверью. Говорили о чем-то, не имеющем никакого отношения к Комиссии. И Панюшкина охватила обида, горькая, почти мальчишечья обида. Вот так же будут разговаривать о постороннем, когда... Да, мелькнула мысль о смерти, о которой он никогда не думал и никогда не забывал. Но если раньше было ощущение, что она где-то далеко, не на этих берегах, то теперь иногда средь бела дня, в столовой, на Проливе, в кабинете его вдруг охватывал осторожный, как бы прощупывающий холодок. Он не называл это предчувствием смерти, само слово казалось слишком грубым, вульгарным и никак не вязалось со всем, что держало его в жизни. Впереди просто катастрофа. Как Тайфун. Неожиданная, все сминающая катастрофа. И исчезнет мир, в котором он жил, мир, наполненный голосами, воспоминаниями, надеждами...
— Вы не забыли обо мне, Николай Петрович? — спросил Хромов.
— Это самая большая моя мечта — забыть о вас. Но вы не даете ей исполниться. Станислав Георгиевич, вы меня, пожалуйста, извините... Надо же иногда бриться, Станислав Георгиевич! Ведь вы заместитель начальника строительства!
— А! Оставьте! Мне кажется, Николай Петрович, у начальника строительства есть дела поважнее, чем... чем измерять длину моей щетины. Может, я бороду решил завести. А что?
— Вы должны понимать... На Пролизе работают молодые ребята, и неряшливость... Поймите правильно... У них еще нет противоядия, и такое вот отношение к себе они могут принять за норму, у них может появиться этакая бравада, что ли... В медвежьем углу, мол, живем. Закончится стройка...
— А закончится ли?
— Хочу, чтобы вы поняли — это не только ваше личное дело... В конце концов, от того, как человек выглядит, выбрит ли он, подтянут ли, собран, зависит его производительность, его ценность как работника. Здесь нет города, который бы подстегивал их, здесь нет девушек...
— Уж не предлагаете ли вы мне взять на себя роль девушки?
— Станислав Георгиевич, бросьте это... Дешево. Кокетничаете, будто действительно не прочь взять на себя эту роль.
— Что вы предлагаете?
— Я предлагаю вам быть опрятнее. Предлагаю вам бриться хотя бы два раза в неделю. Предлагаю вам завести носовой платок, а не пользоваться пальцами.
— А по-моему, Николай Петрович, вы просто по случаю приезда Комиссии пытаетесь навести лоск в документах, на стройке, а заодно и на моей физиономии. Показушная деятельность никогда не вызывала во мне уважения.
— Значит так, Станислав Георгиевич... Я не допускаю вас сегодня к работе. Вы не готовы. Идите домой и приведите себя в порядок.
— Зачем же так, Николай Петрович, — Хромов потер ладонью пухлую щеку, покрытую седой щетиной, поморгал припухшими веками. — Зачем наживать себе... недоброжелателя, Николай Петрович? При вашем положении, особенно сейчас... Это рискованно, Николай Петрович... Неблагоразумно. Противники...
— Неопрятные, опустившиеся противники не внушают мне никакого опасения. Не смею вас больше задерживать. — Панюшкин обиженно подобрал губы и склонился над бумагами. — У меня все, — добавил он, не поднимая головы.
— А у меня — нет. — Хромов положил на стол большую пухлую руку, и Панюшкин с брезгливостью отметил ее несвежий вид.
— Если я вас правильно понял, вы хотите сказать мне нечто серьезное?
— Да. И скажу. Прежде всего...
— Прежде всего, я хочу предупредить вас, что не смогу отнестись к вашим словам всерьез.
— Это почему же?
— Потому что вы сегодня не умывались. А вчера вечером слишком много выпили для своего возраста и для своего здоровья. И для положения.
— Ладно, — сказал Хромов. Под его тяжелыми щеками шевельнулись желваки, а уши медленно покраснели. — Оставим это. Поговорим о другом. Хотя, вижу, вам гораздо интереснее было бы потолковать о том, чистил ли я сегодня зубы.
— Вы их не чистили в этом году.
— Ладно, Николай Петрович. Не будем показывать друг другу зубы.
— Вам и нельзя этого делать, — усмехнулся Панюшкин.
— Ладно, Николай Петрович, ладно. Мне кажется, ваш возраст...
— Оставьте в покое мой возраст.
— Почему? — Хромов вскинул редкие белесые брови, вернее, те места, где положено быть бровям. — Ваш возраст, как и моя щетина — вполне производственные факторы. Разве нет? И если уж вы взялись в пожарном порядке воспитывать меня... Ну, ладно... Так вот, о воспитании... Я уже говорил вам, что на строительстве не ведется воспитательная работа. Она подменена разносами, выговорами. А воспитательная работа необходима, поскольку здесь кет ни города, ни девушек.
— Вам так запали в душу эти девушки... Кажется, я попал в самую точку.
— Продолжу. Сам факт прибытия в Поселок следователя прокуратуры — случай прискорбный. Но он подтверждает мою правоту. В нем, как в фокусе, отразилась вся ваша воспитательная работа. Вернее, ее результаты. Согласитесь, на стройке почти полностью отсутствует наглядная агитация. Нет в достаточном количестве ни плакатов, на лозунгов, ни призывов... В итоге частые нарушения техники безопасности. Я не удивлюсь, если не сегодня-завтра произойдет несчастный случай. И отвечать будете вы.
— Разумеется.
— Недавно вы сняли с Пролива целую бригаду такелажников под тем предлогом, что они были, так сказать, не совсем трезвы. Что ж, вы поступили правильно...
— Спасибо.
— Но вы не ударили палец о палец, чтобы предотвратить такие случаи в будущем.
— Куда же смотрит инженерная служба?
— В зеркало, Николай Петрович. Инженерная служба смотрит в зеркало. Следит за своей внешностью.
— Чем же занимаются те, кто не следит за своей внешностью?
— Их так мало, Николай Петрович! Вряд ли они в силах изменить положение. И потом... Поскольку не следят за своей внешностью, они не пользуются доверием руководства. Их снимают с рабочих мест и отправляют домой чистить зубы.
— Пока мне известен один такой случай.
— Господи, Николай Петрович! Где один — там и два, где два — там система. Вам ли это объяснять! Бич стройки — неорганизованность. Работа служб не согласована. Отсюда — частые простои бригад, машин, механизмов. Водители не знают, что затевают на баржах, ремонтники не знают планов водителей, газосварщики...
— Понимаю. Газосварщики не знают, что затевает зам по снабжению Хромов, чтобы обеспечить их газом. Что вы предлагаете, Станислав Георгиевич?
— Ничего. Предлагать и проводить предложения в жизнь — задача начальника. Ведь пока вы у нас начальник, я ничего не напутал?
— Значит, никакой программы у вас нет? В таком случае, прошу все то, что вы мне здесь рассказали, изложить на бумажке и отдать машинистке. Она у нас редактор стенгазеты. У нее вечно не хватает материалов.
— Хорошо, Николай Петрович. Все напишу на бумажке. А вот в какую газету отправить — решу сам.
— Наконец-то вы начинаете принимать решения.
— Боюсь, Николай Петрович, это не доставит вам радости. — Хромов тяжело поднялся. — Хочу только добавить... Вы должны быть очень осторожны, Николай Петрович. Другой начальник мог бы рассчитывать на снисхождение... Вы — нет. Что бы ни случилось, в Министерстве сразу вспомнят про ваш возраст. И в этом увидят главную причину срыва. Вы, Николай Петрович, имеете право только на победные рапорты. Но стройка не бывает без неожиданностей, верно? Эх, Николай Петрович, уходить вам надо, самому уходить, пока не поздно. Не дожидаясь оргвыводов. Самому.
— А зубы вы все-таки показали.
— Виноват, Николай Петрович. Простите, не сдержался. Виноват! — Куражась, он поклонился у двери, отчего лицо его тут же налилось кровью, и церемонно вышел.
"А ведь Хромов давно готовился к этому разговору, — подумал Панюшкин. — И кто знает, не надеялся ли он, что я стану бросать ему вслед папки с бумагами? Наверно, это дало бы ему право уважать себя. Если меня ненавидят, значит, я сильный — какое прекрасное оправдание ничтожества! Да, дурные наклонности не живут в одиночку. Стоит появиться у человека слабости, и она тут же тащит за собой трусость, приспособленчество, не успеешь оглянуться, как зависть вселилась, подлость стучится... Утешает хотя бы то, что и добрые чувства, как я замечаю, не бывают одинокими — порядочность не расстается с честностью, мужество не ссорится с великодушием, все рядышком, за одним столом...
Но откуда у него такая уверенность, что дни мои сочтены? Его-то самого уволить можно в любой момент, причин для этого более чем достаточно... Что же движет им, где мотор? Изменила выдержка? Слишком долго сидел под одеялом? Ему тоже шестой десяток... И нет за душой ничего! Скольких же людей он считает виновниками неудавшейся жизни! Несчастный, слабый человек!
И ему не поможешь. Да и чем можно помочь человеку, смирившемуся с поражением? А его сегодняшняя наглость — это наглость обреченного. Он потому вел себя столь отчаянно, что ничем не рисковал. Положение в нашем маленьком, замкнутом обществе, стройка — все это не имеет для него никакой ценности.
Да, Хромову нечем рисковать. Значит, не за что бояться? И не за что драться? Молиться не на что? Какая беспросветная жизнь! А я-то, я, дубина неотесанная, в упоении стройкой, тайфунами, миллионами и годами несся, не замечая стоков вокруг себя! Стонет Хромов, съедаемый сознанием собственного ничтожества... Стонет Нина, зная, что ее парня посадят на несколько лет... Но неужели я исторгаю лишь счастливый, беззаботный смех? Мои стоны никто не слышит. И дело не в начальственном честолюбии. Застонать вслух, значит, проявить слабость — роскошь, которую я не могу себе позволить".
* * *
Столовая располагалась в вагоне, очень похожем на железнодорожный. Только колеса у него были не стальные, а на шинах, за два года они полностью ушли в зыбкий песок. От вагона к сараям тянулся щербатый частокол забора, рядом в беспорядке громоздились пустые ящики из-под тушенки, круп, макарон. Выкрашенный темно-зеленой, такой железнодорожной краской, этот вагон, его покатая ребристая крыша с вентиляционными грибками, тамбур со ступеньками, закругленные углы окон не раз наводили Панюшкина на мысль, что опять едет он в поезде еще на одну окраину страны, а состав лишь на минуту остановился у полустанка — вот-вот дернутся и поплывут вагоны. И снова понесутся мимо окон заснеженные сопки, раскаленные на солнце барханы, дюны, зеленые стены тайги, замелькают мосты, одинокие избы, замелькают неподвижные стрелочники с желтыми флажками — Панюшкина всегда почему-то трогали эти люди, стоящие вдоль дорог.
Но поезд стоял уже третий год, и Панюшкин знал — это его последняя остановка.
Столовая была пуста, только возле самого тамбура, на своем привычном месте в углу сидел Панюшкин. Напротив устроился Белоконь.
— Деточка ты моя, Николай Петрович, — скороговоркой частил следователь, вынимая из портфеля бланки протоколов, — прости меня, грешного, что подловил тебя в этом несуразном месте!
— Чего толковать... Уж подловил, — хмуро проокал Панюшкин.
— А что делать! Из-за этой Комиссии к тебе не подступишься. Вот выпусти тебя сейчас за дверь — они тут же, как воронье, налетят, а?
— Налетят. Как пить дать. Только вот что, деточка, — передразнил Панюшкин, — ты вот один собираешься допрашивать, а через час у меня начнется перекрестный допрос. Помилосердствуй! Давай просто потолкуем, по свободе запишешь, что найдешь нужным, а я потом прочту и подпишу. А? Сжалься над стариком!
— Как же тебя замордовали... Ну, ладно. Нарушу процедуру. Учитывая оторванность, плохое сообщение и сложность климатических условий. — Белоконь с сожалением посмотрел на разложенные бланки, сунул их в портфель. — Договорились. Хотя, Николай Петрович, должен признаться, что сам вид незаполненного протокола меня как бы... подстегивает. Сразу понимаю, какие вопросы нужно задать, где поднажать, к чему вернуться во второй или в третий раз... Протокол — это произведение. Да! По нему оценивают мою работу, результаты, выводы, которые я предлагаю суду. Знаешь, есть у меня слабинка — люблю допрашивать людей.
— Что-что? Как ты сказал? — Панюшкин даже припал грудью к столику.
— Касатик ты мой, Николай Петрович! Не надо ловить меня на слове. Не получится, старый я по этому делу. Вот сказал, что, дескать, людей допрашивать люблю, а сам жду, как мой друг, Николай Петрович, отзовется. Заметит — нет? Заметил. Усек. Покоробило его маленько.
— На приманку, значит, подцепил? Ладно, продолжим, — Панюшкин с интересом посмотрел в свежее лицо следователя.
— Так вот, — Белоконь потер ладони друг о дружку так яростно, будто хотел таким способом огонь получить, — для нашего брата, который хлеб зарабатывает, в пороках человеческих копаясь, допрос — одна из стадий производственного процесса. Кстати, моя любимая стадия. Есть еще оформление всевозможной документации, экспертизы, поиски, погони, хотя погоня — по линии уголовного розыска. Но допрос — это для души. Люблю потолковать со свежим человеком. Неважно, свидетель он, преступник, соучастник, жертва, укрыватель, недоноситель... Помыслить только, — Белоконь даже голос понизил, — за каждым поступком стоит целая система ценностей, убеждений, взаимоотношений. И мне важно не только разобраться в происшествии, я хочу знать, почему человек сделал так, а не иначе, почему пошел на преступление, какие вехи отмечают его жизненный путь!
— Ядрена шишка! Да ты поэт!
— Погоди насмешничать! Дай сказать, а то забуду! Что есть преступление? Часто преступление есть психологически, нравственно, духовно грубое стремление выразить себя. На преступление идет человек, который не в силах справиться со своими страстями, желаниями, мечтами, да-да, и мечтами! Случается, что голубая, розовая, невинная мечта толкает человека на самое страшное. У преступника искаженные представления о достоинстве, справедливости, о самом себе! Человек хочет вмешаться в жизнь, но не знает, как это сделать, а натура распирает, требует выхода! Но мы судим и того, кто совершает покушение на сволочь, избивает подлеца, оскорбляет склочника... О, как много на свете разных людей!
«Хлопотун, — подумал Панюшкин. — Но, кажется, любит свою работу. Это хорошо. Опасность может быть только в одном — если он дурак. Ужасно, когда дурак любит свою работу. Преданность делу дает ему неуязвимость, а дурацкая убежденность способна смести и растоптать все доводы разума. Но Белоконь не дурак».
— И с преступником удается поговорить по душам? — спросил Панюшкин, незаметно взглянув на часы.
— А как же! Нередко подследственный даже радуется, когда его вызывают на допрос. Это значит, что он увидит конвоиров, пройдет по коридору, выглянет в окно на улицу, может быть, даже закурить удастся, он будет час — второй — третий беседовать со мной, между нами будет происходить многочасовая схватка, а на кону-то — жизнь! Судьба! Его судьба!
— Любопытно, — проговорил Панюшкин. — Как-то не задумывался над этим...
— Xa-xa! — довольно засмеялся Белоконь, сверкнув в полумраке вагона молодыми зубами. — Что получается — преступник и следователь составляют малочисленный коллектив, работающий над установлением истины. У них различны роли, цели, но коллектив один. И контакт рано или поздно налаживается. Ведь обе стороны ведут между собой напряженные переговоры: следователь старается доказать вину преступника, а тот в свою очередь утверждает, что его вины нет, а если и есть, то она гораздо меньше, нежели полагает гражданин начальник.
— Прекрасно! — Панюшкин хлопнул в ладоши. — Будем считать, что контакт налажен. Начнем, гражданин начальник.
— Николай Петрович, какой же я для тебя начальник? Я — Иван Иваныч, и всего-то! Ну, хорошо, — Белоконь посерьезнел, раздраженно оглянулся на перегородку, за которой раздавался звон посуды, и повел плечом, как бы отгораживаясь от всего, что мешало ему. — Николай Петрович, в общих чертах мне известно, что произошло. Меня интересует твое участие, твоя оценка.
За перегородкой наступила тишина. Но не от того, что работу закончили. Скорее, работу приостановили, чтобы не мешать. Или чтобы лучше слышать разговор.
— В каких условиях работаем, ты знаешь, — начал Панюшкин. — Отсутствие дорог, сложности снабжения, плохое жилье, текучесть, оторванность не могут не сказаться на настроении людей, на их взаимоотношениях. Все это создает нагрузки на психику. Выдерживает не каждый. Когда к нам направляют сезонника, его даже не всегда спрашивают, что он умеет делать, почти не смотрят в трудовую книжку. Да и не у всех она есть. Завезут, высадят с вертолета, с самолета, с катера, а ты тут разбирайся.
— Моя ты деточка! — сочувственно проговорил Белоконь.
— Да что говорить! — Панюшкин грохнул об стол тыльной стороной ладони. — Неплохо бы, отправляя людей в такие вот места, убедиться хотя бы в их дружелюбии, чувстве солидарности, товариществе... А тут еще одна проблема — мы платим людям неплохие деньги, но тратить их негде. Еще одно — строители наши, между прочим, мужского пола. Женщин почти нет. А гантелями, шахматами и лыжными гонками мужские интересы можно убить только в кино. Отсюда — обостренное отношение ко всему, что касается женской благосклонности.
— Судя по докладу участкового, драка в магазине произошла на почве ревности или что-то в этом роде, а?
— Не знаю, — Панюшкин поджал губы. — Выяснишь у свидетелей. Слава богу, все живы остались. Сам сказал — тебя интересует мое участие.
— И мнение.
— Мое мнение — все происшедшее случайность. Драка между Горецким и Елохиным не имеет касательства к ревности, поскольку ни у одного нет никаких отношений с женщиной, из-за которой сцепились. Правда, Анна? — крикнул Панюшкин.
— Точно, Николай Петрович! — раздался из-за перегородки молодой женский голос.
— Вот видишь, — усмехнулся Панюшкин, глядя в растерянное лицо следователя. — Это она и есть... Ну, из-за которой драка произошла. Суть событий в другом. После того как Горецкого доставили в отделение милиции, он у оттуда сбежал и прихватил с собой парнишку, Юру Верховцева, из местных. За что-то его Михайло посадил на ночку. К тому времени начался буран, по нашим понятиям небольшой. Мы организовали поиски. Начальник погранзаставы выслал наряды вдоль берега, а я со своей стороны отправил группы в сопки и на Пролив. Пришлось пожертвовать производственными делами, что для меня более всего огорчительно — снял несколько групп с расчистки ремонтных мастерских, со склада, бульдозер, который должен был всю ночь расчищать дорожки между участками, тоже направил в сопки.
— Какой смысл посылать столько людей? Ведь проще всего беглецам уйти через Пролив на Материк?
— Ха! Не замерз Пролив, и в этом наша беда. Не замерз и не замерзает, хотя по ночам мороз к тридцати подбирается. Промоина осталась, метров двести в фарватерной части. Она-то и держит нас, она тоже виновата, что Комиссия прикатила! Вот как, гражданин начальник.
— Неужели столько всего затеяно, чтобы хулигана задержать? — спросил Белоконь с сомнением.
— Отвечаю — нет. Все поиски были организованы для спасения людей. Мы их спасли. Теперь ты решай, как с ними быть дальше.
— Не надо так, Николай Петрович, — посерьезнел Белоконь. — Обижусь. А мне не хочется на тебя обижаться.
— Не понял! — вскинулся Панюшкин.
— Все ты понял. Дескать, мы тут благородные, людей спасаем, а вот ты, товарищ Белоконь, из другого мира, приехал людей наказывать, сажать... Не надо. Ты не смотри, что я все время хихикаю, я из обидчивых.
— Ну, прости великодушно, если что не так вырвалось! — искренне воскликнул Панюшкин.
— Да уж вырвалось. Слово-то сказано. Теперь из мозгов его никакой кислотой не вытравишь. Понимаю, положение у тебя сложное, нервное. Если уж решат, кого наказать, накажут тебя... Понимаю. Только вот что я скажу тебе, Николай Петрович... Чтобы оправдать человека, спасти человека от ложных обвинений, тоже следствие требуется. Так что мы не только сажаем, мы и спасаем. Расследованием. А человек бывает уже и озлоблен обвинениями, разочарован во всем на свете, из болезненного упрямства готов даже оговорить себя, готов за решетку сесть, до крайности дело довести, чтоб, значит, нашего брата следователя сильнее уязвить, чтоб ткнуть носом в нашу несправедливость. А ты копаешься во всем этом, отсекаешь обиды, которые он взрастил в себе, и день за днем, день за днем отводишь от него, охламона, обвинения, оскорбления, осуждения, хотя он сам уж готов поверить в свою преступную сущность. Я ведь тебе про живой случай рассказываю, совсем недавний мой случай. Закрываю дело за отсутствием состава преступления, сообщаю ему об этом, а у него истерика. Плачет. Не верит. Приемчики, говорит, на мне свои испытываете. И ты вот тоже... Ну, ладно. Замнем, — Белоконь поднялся, нахлобучил на голову шапку.
— Дуешься? — спросил Панюшкин.
— Нет, Николай Петрович, мне нельзя. На работе отражается. Будь здоров. Еще потолкуем, дам тебе возможность грех свой замолить.
— Замолю, — Панюшкин подошел к Белоконю, тронул его за рукав. — Ты уж не имей на меня зуб, ладно?
— У меня зубов вон сколько! — Белоконь шутливо ощерился. — На всех хватит. Учти.
Ушел к участковому Белоконь. Его черная фигура с неестественно громадной, из-за мохнатой шапки, головой прошла мимо окна, пересекла двор. Панюшкин неотрывно смотрел, как удаляется следователь, как он, согнувшись, преодолевает подъем, потом перевел взгляд на белую башенку маяка, на штабеля труб и снова как бы вернулся в столовую. «А ведь он расследует не только выходку Горецкого, — подумал Панюшкин. — Он расследует и мое поведение. Хочет того или нет».
Голоса той ночи, гул бурана, телефонные звонки, радиовызовы... Все это снова ворвалось в него с той же нервной взвинченностью, как и в ту ночь, когда спасали, ловили, преследовали, искали — как еще можно назвать действия сотни людей? Участковый Шаповалов от досады колотил себя кулаками по коленкам, ругая беглецов, — в буран уйти из-под замка! «Куда?! Верная гибель!» — крикнул он напоследок, уводя на Пролив пять человек аварийной бригады. Где-то над конторой прогудел вертолет, едва не снеся тощую трубу, из которой снопом летели искры. «Что же делать? Что же делать? — причитала в углу кабинета секретарша Нина. — Ведь он замерзнет, погибнет...» Ей со злым наслаждением отвечал Большаков: «Радоваться! Поняла? Радоваться надо, что подохнет, наконец, эта сволочь, эта дурь двуногая!»
«Что же делать?» — не слышала его Нина. «Радоваться! — орал из коридора Большаков. — Радоваться!» — донеслось протяжно с улицы, голос его был наполовину съеден бураном — Большаков и еще несколько рабочих уходили вдоль Пролива. «Ну, Петрович, устроил ты мне трибунал! — кричал из телефонной трубки начальник погранзаставы. — Загублю вертолет, людей загублю! Ай, Петрович...» «Куда? — сипел бульдозерист Мельник, тыча пальцем в черное окно. — Мы ж эту гантелю на гусеницах до весны из снега не вызволим, Николай Петрович!» «В сопки! По старой дороге, ядрена шишка!» — отвечал Панюшкин и грохал костяшками пальцев о стол.
"Это что же деется, товарищ начальник! — взывал отец Юры Верховцева, ушедшего вместе с Горецким. — Это по какому праву, товарищ начальник? — обезумевший от горя старик угрожающе поводил в воздухе указательным пальцем. — Не-е! Я этого так не оставлю! Не те времена!
Вы мне за мальчишку ответите! Ишь! Кончились времена! А то! Суконное рыло, да? Суконное?" Старик продолжал кричать, пока Жмакин, обхватив его поперек, не вынес в другую комнату. «Сиди! — крикнул он. — И не смей! Раньше надо было за мальчишкой смотреть! Схаменувся, дурень старый! — в волнении Жмакин переходил на украинский язык, находя в нем дополнительную возможность выразить то, что хотел. — Бач! Схаменувся!» Старик, не понимая его, ошарашенно затих. А тут еще у всех под ногами путался маленький и пьяный механик Ягунов, что-то советовал, доказывал, но его попросту отодвигали в сторону, когда он кричал слишком уж громко. Ягунов выбегал во двор, мгновенно возвращался. «Жмет! Ну дает, а?» — визжал он восторженно и требовал подтверждения у каждого, кто оказывался рядом. А потом, спрятавшись где-нибудь в темном углу, воровато оглядываясь, вынимал из кармана чекушку, молниеносно прикладывался к ней, тут же прятал бутылку и снова выбегал к людям. "То-то, я смотрю, что и зима — не зима! Теперь — зима! А что будет! — ужасался Ягунов, словно уже видел будущие беды. Он продолжал орать, когда Званцев, потеряв терпение, взял его за шиворот, отволок в кладовку и вбросил туда на тряпки, фуфайки, папки с бумагами, Ягунов послушно затих, подложил что-то под голову и сразу уснул, не забыв, однако, вытащить из кармана бутылочку, еще раз приложиться к ней и аккуратно поставить в уголок, чтобы не увидел утром случайный человек.
— Анатолий Евгеньевич! — крикнул Панюшкин. — Зайдите сюда, пожалуйста!
Из-за служебной перегородки вышел маленький, морщинистый человечек с быстрыми движениями. Четко переставляя ноги, он подошел к столу, являя полную готовность выполнить все, что будет угодно начальству. Его брови замерли наизготовке в крайнем верхнем положении.
— Я слушаю вас, Николай Петрович, — сказал он деловито. И часто поморгал, словно прочистил глаза перед тем, как увидеть нечто важное.
— Видите ли, Анатолий Евгеньевич... — Панюшкин замялся, не зная, как продолжить. — Да вы садитесь, чего стоять навытяжку... Садитесь.
— Спасибо.
Анатолий Евгеньевич Кныш не осмелился сесть напротив. Он взял стул, стоявший поодаль, приставил сбоку да еще и сел боком — получилось скромно и уважительно.
— Что вы меня благодарите, — проворчал Панюшкин. — Здесь-то, в столовой, вы хозяин.
— Так-то оно так, — быстро подхватил Анатолий Евгеньевич, — но все-таки, знаете, когда тебе предлагают сесть, это всегда настраивает на хороший лад...
— Боюсь, это не тот случай.
— Нет-нет, Николай Петрович, не скажите... Вы должны согласиться, что далеко не всегда услышишь приглашение сесть, тем более от человека вашего масштаба. Да-да, масштаба! — Анатолий Евгеньевич умолк, недовольно покосившись в сторону кухни, откуда донесся непочтительный женский смех. — Знаете, не могу не рассказать... Как-то был в Южном, кажется, в прошлом году... Хотя нет, в позапрошлом... Нет, все-таки в прошлом. В позапрошлом со мной другая история произошла, я о ней обязательно вам расскажу... Что любопытно, за время пребывания в этой, так называемой столице островного края, Николай Петрович, вы не поверите, мне, человеку не первой молодости, а если между нами-то и не второй, ха-ха! мне ни разу не предложили сесть, представляете? Не пришлось встретиться с человеком, я имею в виду человека руководящего круга, который бы вот так непосредственно и в то же время, как бы это сказать... Ну, вы меня понимаете...
— Подождите ради бога! — воскликнул Панюшкин, задыхаясь в этом безостановочном потоке слов. — Подождите. Я о другом хочу сказать.
— Пожалуйста, всегда готов вас выслушать. — Анатолий Евгеньевич вытер губы, будто перед этим жевал что-то жирное. — Я как тот пионер, ведь здесь все мы в какой-то мере пионеры, первооткрыватели, первопроходцы! Так вот, я тоже, как говорится, всегда готов! Но пусть моя шутка, мой каламбур не покажется вам...
— Анатолий Евгеньевич, вы можете помолчать несколько минут? — серьезно осведомился Панюшкин.
— Молчу. Молчу, как рыба об лед. Молчу, как...
— Возможно, — прокричал Панюшкин, а убедившись, что Анатолий Евгеньевич замолчал, повторил уже тише, — возможно, мне следовало вам сказать раньше об этой неприятности в столовой.
— Николай Петрович, я заходил к вам! — Кныш молитвенно прижал руки к тому месту, где, по его представлениям, должно находиться сердце. — Не один раз я заходил к вам, но, к сожалению, вы были заняты. Эта Комиссия... Я просто не решился, полагая, что...
— Рабочие написали на вас жалобу. Вы должны признать, что вышло нехорошо, — Панюшкин некоторое время говорил одновременно с Кнышем и только последние слова произнес в тишине.
— Уже?! — искренне удивился Кныш. — Очень даже оперативно! В наше время, когда нам с вами приходится каждый день...
Без особого труда Кныш объединил свою работу с работой Панюшкина и начал развивать мысль о том, как тяжело жить в таких вот невыносимых условиях. Только беспокойный блеск в глазах да мечущиеся ладошки говорили о том, что Кныш по-настоящему встревожен и торопится, торопится произнести как можно больше слов, чтобы подальше уйти от неприятного разговора.
— Время-время! — горестно восклицал Кныш, прикрыв глаза. Его веки, казалось, двигались не сверху вниз, а, наоборот, снизу — это делало его похожим на петуха. — Если не ошибаюсь, Николай Петрович, мы с вами здесь самые старые, если позволите употребить это слово, поскольку я имею в виду не возраст, а стаж. Только у нас с вами да еще у кое-кого хватило духу пробыть два года кряду. Ох-хо-хо! Сколько за это время сменилось народу! Каких только не было... представителей рода человеческого! Да что говорить, вы и сами знаете. Жизнь-то — она что мочалка, она хоть кого... Было бы желание... А ведь некоторые думают, что это все так... Будто и нет ничего. А если разобраться? Кого угодно возьмите... Как говорят, что в лоб, что по лбу... Я знаю людей, готовых хоть на что, а вот нет же...
Панюшкин, уже собравшись было перебить Кныша, с удивлением прислушался. Похоже, тот выдыхался, испуская последние слова, уже не в силах увязать их в какой-то порядок.
— Да-да, Николай Петрович, — продолжал Кныш затухающим голосом. — И не говорите. Тут и климат, и возраст, и зарплата... Иногда задумаешься — как все-таки на свете бывает... А ведь не всем дано! Ох, не всем!
— Послушайте меня! — не выдержал Панюшкин.
— Господи! — встрепенулся Кныш, почувствовав, что почва вновь дрогнула под его ногами. — О чем разговор!
Конечно! В конце концов, вы здесь, не в обиду будь сказано, все и вся...
Панюшкин застонал сквозь зубы, выслушивая очередной поток слов. Не мог он жестко поговорить с человеком, которого собирался наказать. Да и Кныш — уж больно человечишко-то в его глазах был никудышный.
В таких случаях Панюшкин боялся ненароком обидеть человека, но, когда убеждался, что ошибки нет, проводил прием бестрепетно, как борец, укладывающий противника на лопатки, чтобы поскорее закончить схватку.
— Значит, так, — сказал Панюшкин негромко, будто долготерпением исполнил долг перед Кнышем. — Сегодня я подписал приказ о снятии вас с занимаемой должности. В приказе указана причина — злоупотребление служебным положением.
— В чем же оно, интересно, выразилось, это, как вы изволили выразиться, злоупотребление? — Кныш вдруг сморщил лицо в улыбке, которой Панюшкин никогда не видел раньше. Улыбка оказалась маленькая, словно сжавшаяся, были видны только два передних зуба, длинные и узкие, которые делали Кныша похожим на крысу.
— Воровство.
— А это доказано?
— Вы хотите, чтобы я доказал это с соблюдением всех требований законодательства?
— Мм... Пожалуй, не стоят так обострять маленькое недоразумение. Если мне не изменяет память, это первое замечание или, скажем, порицание, которое вы мне делаете?
— Другими словами, до сих пор вам везло?
— С кем не бывает, Николай Петрович! Все мы люди! — убежденно воскликнул Кныш и опять вытер рот.
— Иногда я тоже так думаю! — звеняще сказал Панюшкин. — А иногда — нет. Иногда я так не думаю. — Он сбросил с себя непонятное оцепенение, которое вызывал Кныш своим подобострастием. — Передадите дела Анне. Анна! Ты слышишь? Примешь дела у Анатолия Евгеньевича. А вы, — уже тише добавил Панюшкин, — можете, если хотите, перейти на ее место.
— Господь с вами, Николай Петрович! Ей же восемнадцать лет!
— Прекрасный возраст. Разве нет?
— Она не справится!
— Поможем.
— А я, выходит, недостоин вашей помощи?
— С вами другой случай. Вы проворовались. В чем же прикажете помогать вам?
— Ну, почему же так... оскорбительно, Николай Петрович? Проворовался... Да, был прискорбный случай, о котором я искренне сожалею.
— Разве это первый наш разговор, Анатолий Евгеньевич?
— Но я готов поклясться, что последний!
— Я тоже готов в этом поклясться, — ответил Панюшкин тихо. — Больше мне не придется с вами говорить об этом.
— А если я не соглашусь на место Анны?
— Могу предложить на выбор еще несколько мест, Учитывая ваши возможности, образование, физическую закалку...
— На стройке?
— Да.
— Не пойдет.
— Как будет угодно, — Панюшкин поднялся, давая понять, что разговор окончен.
— Хорошо. Так и быть. Я согласен на место этой девчонки. Буду кладовщиком. Но на мою помощь пусть не рассчитывает.
— Полагаю, она и не согласится принять ее, вашу помощь. А если вздумаете доказать свою незаменимость, найдем и кладовщика. Кстати, в ее обязанности входила уборка помещения. Теперь это входит в ваши обязанности.
— Даже так... — Кныш быстро встал и направился к выходу. А выйдя, изо всей силы хлопнул дверью.
— Анатолий Евгеньевич! — крикнул Панюшкин.
Шаги в тамбуре смолкли, потом медленно, осторожно приблизились к двери.
— Входите же!
Дверь медленно открылась.
— Слушаю, — холодно сказал Кныш, не переступая порога.
— Анатолий Евгеньевич, — со вздохом проговорил Панюшкин. — Неужели у вас не нашлось другого способа выразить мне свое неуважение, кроме как хлопнуть дверью? Это так вульгарно. Да и неосторожно. Я ведь могу обидеться, испачкать вам трудовую книжку номерами всяких статей, на что имею не только право, но даже обязанность. Нет-нет, я не пугаю вас, сразу говорю, что не сделаю этого. Но, Анатолий Евгеньевич, неужели хлопнуть дверью, стукнуть кулаком по столу, топнуть ногой — это все, что у вас есть, а? Будьте милостивы, ублажите мое стариковское любопытство!
Кныш глотнул воздуха, но ничего не сказал. Молча стоял в полумраке тамбура и затравленно смотрел на Панюшкина, поблескивая двумя длинными передними зубами.
— Подойдите же, Анатолий Евгеньевич. У меня такое ощущение, будто вы хотите что-то сказать. Может быть, у вас на душе накипело, а? — Панюшкин понимал, что поступает плохо, поддразнивая этого человека, но ничего не мог с собой поделать, уж слишком откровенная злоба горела в глазах Кныша.
Будто пересиливая себя, будто ему с трудом давалось каждое движение, Кныш медленно приблизился. На шее у него болтался перекрученный шарф, косо надетая шапка с торчащим ухом делала его смешным, а громадные, обшитые кожей валенки казались чужими, будто кто-то шутки ради взял да и вставил его в эти твердые, звенящие при ударе валенки. Чуть подавшись вперед, Кныш неотрывно смотрел на Панюшкина, губы его непроизвольно шевелились.
— Смелее, Анатолий Евгеньевич, — улыбнулся Панюшкин. — Смелее. Не надо обиду оставлять в душе, это вредно. Обиды скапливаются и загнивают... Их лучше сплевывать, как выбитые зубы.
— Смеетесь, Николай Петрович...
— Смеюсь, — подтвердил Панюшкин. — Вы дали мне на это право. А что прикажете делать, если вы хлопаете дверью, топаете ногами?
— Как же я вас ненавижу, — тихо выдавил из себя Кныш.
— Я знаю, — быстро ответил Панюшкин. — Я это понял, когда вы пять минут назад начали сыпать мне комплименты.
— Да! Да! Я сыпал вам комплименты, потому что с вами нельзя разговаривать иначе! Вы же начальник! Толыс! Ха-ха! Толыс! Скажите пожалуйста! Из грязи да в князи! А что стоит за всей вашей уверенностью, снисходительностью, улыбочками? Ведь вы упиваетесь своей должностью! Лиши вас этой власти — что останется? Жалкий, ни к чему не пригодный старикашка!
— Совершенно с вами согласен, — серьезно ответил Панюшкин. — Должен признаться, эта мысль и меня тревожит.
— Вы цепляетесь за свою должность, вы готовы на что угодно, чтобы сохранить ее за собой! В ней вся суть вашей жизни!
— И опять согласен, — сказал Панюшкин, окинув взглядом судорожно изогнувшуюся фигуру Кныша. — Я в самом деле держусь за свою должность и готов принести какие угодно жертвы, чтобы сохранить ее за собой. Да, эта должность — смысл моей жизни, и у меня действительно кроме нее ничего нет. Никто здесь не понимает меня так, как вы, Анатолий Евгеньевич. Спасибо.
Панюшкин поднялся.
— Вы... вы... — Кныш торопился выкрикнуть самое обидное. — Вы дурак!
— Я этого не слышал, — улыбнулся Панюшкин. — Поэтому, когда через полчаса успокоитесь и войдете в берега, не надо подходить ко мне, чтобы извиниться. А сейчас займитесь, пожалуйста, уборкой помещения. Скоро обед. Анна! — крикнул он в сторону перегородки.
— Да, Николай Петрович! — в раздаточном окне появилась счастливая физиономия девушки.
— Проследи, будь добра, за тем, чтобы все было на высшем уровне. У нас гости, — Панюшкин подмигнул ей заговорщицки — знай, дескать, наших! И, опасливо обойдя все еще неподвижно стоявшего Кныша, вышел из вагона.
"Годы суеты и угодничества, вот что такое Кныш, — грустно подумал Панюшкин. — Как это ни печально, он вовсе не считает себя виновным и все случившееся воспринимает, как неудачную попытку восстановить справедливость. Да, я украл, как бы говорит он, но я заслужил лишний кусок. Жизнь, прожитая без гордости, без своего мнения, дала мне право на этот кусок.
Ежедневный размен себя на мелочи не проходит бесследно. Наступает момент, когда человек не обнаруживает в своей душе ничего прочного, надежного, на что можно опереться в трудную минуту. А обиды требуют возмездия, и так хочется увидеть в чьих-нибудь глазах если не восхищение, то хотя бы зависть".
* * *
Панюшкин рывком распахнул дверь кабинета, переступил через порог, бросил шапку на вбитый в стену гвоздь, поверх накинул куртку и только тогда заметил, что его место занято. Откинувшись в кресле и вытянув ноги из-под стола, дремал главный инженер Званцев.
— А, Володя... Хорошо, что ты здесь. Кое-что прикинуть надо.
— Прикинем, — ответил Званцев, не открывая глаз.
Солнечные лучи падали ему на лицо, и он наслаждался этим скудным зимним теплом. Закрыв глаза, нетрудно вообразить себя где-нибудь вдали от мерзлого Пролива, вдали от тайфунов, комиссий и прочих неприятных вещей. А Панюшкин, пристроившись сбоку на табуретке, вдруг ощутил беспокойство. Вначале он не понял, чем оно вызвано. Казалось, ничего не изменилось — все так же сидел Званцев, мирно светило в окно солнце, висела на гвозде куртка, за стеной Нина стучала на машинке. Панюшкин еще раз окинул взглядом кабинет, прислушался к голосам за стеной, и, наконец, понял, в чем причина — Званцев. Уж слишком удобно, как-то пригнанно сидел тот в кресле. Панюшкин посмотрел ему в глаза, но не увидел ничего, кроме сверкающих стекол очков.
— Садитесь, Николай Петрович, — Званцев медленно втянул ноги под стол, лениво наклонился, собираясь встать.
— Ладно уж, сиди, — махнул рукой Панюшкин. — Привыкай, — последнее слово вырвалось непроизвольно и прозвучало как-то ревниво, подозрительно.
— К чему привыкать, Николай Петрович?
— К креслу начальника строительства.
— Думаете, пора?
— Вполне. Отсюда можешь спокойно уходить начальником. На любую подобную стройку.
Званцев усмехнулся, поняв, что Панюшкин ушел от ответа.
— Так что вы хотели прикинуть, Николай Петрович? — Званцев наклонился вперед, и лицо его оказалось в тени, очки стали прозрачными.
Увидев в глазах главного инженера лишь доброжелательное внимание, Панюшкин совсем успокоился.
— Володя, я хочу еще раз с тобой, как с хорошим специалистом, единомышленником, с которым разделяю ответственность за стройку, убедиться в том, что мы не совершили технической ошибки, — четко проговорил Панюшкин.
— Ошибки? Какой? Что с вами, Николай Петрович?
Вы не уверены в себе? Или во мне?
— Неуверенность здесь ни при чем. Нам нужно уточнить доводы, которыми будем оперировать.
— Другими словами, вы хотите на всякий случай согласовать наши позиции?
— В этом нет надобности, поскольку позиция у нас одна. Разве нет?
— Разумеется, Николай Петрович, о чем разговор! Я прекрасно вас понял — нужно сделать все, чтобы Комиссия не могла ни к чему придраться.
— Опять нет, — Панюшкин обиженно помолчал с минуту, словно его заподозрили в чем-то некрасивом. — Если Комиссия сможет к чему-то придраться, я пальцем не пошевелю, чтобы помешать. И никому не позволю делать этого. Иначе мне неинтересно.
— Простите, как вы сказали? Неинтересно?
— Да. Именно так.
— Николай Петрович, послушайте... Комиссия приехала вовсе не для того, чтобы перенимать передовой опыт или награждать нас орденами. Хотя, вполне возможно, мы их и заслуживаем. Задача Комиссии — найти причину срыва строительства. Эту причину, Николай Петрович, они найдут, потому что такова задача. Значит, мы обязаны сделать все, чтобы не оказаться кроликами. Они не должны найти ошибку в наших действиях. Независимо от того — была ли она.
— Продолжай, Володя, — тихо сказал Панюшкин. — Продолжай.
Званцев видел, что Панюшкин начинает злиться. Но решил не отступать. Для Панюшкина выводы Комиссии — дело чести, а для него — вопрос будущего. И если Панюшкин из-за своей ли силы, слабости, из-за своего благородства, капризности, честолюбия — какая разница? — если он будет играть в открытую, это его дело.
Что касается технического руководства, да, мы единомышленники, но это вовсе не значит, что мы должны оставаться таковыми во всем остальном.
— Продолжу, — медленно проговорил Званцев. — Я уверен, что все технические решения верны. Но поскольку толпа ревизоров прибыла, чтобы доказать обратное, для меня уже не имеет большого значения правильность моих и ваших действий. Мы с вами в одной команде, и мы уже вышли на поле. Наша задача выиграть. Поймите, постарайтесь меня понять... Нам не верят.
— Нам верят, — перебил Панюшкин. — Нам дали деньги, людей, время.
— Николай Петрович, им нужна жертвенная кровь! Поэтому для меня задача — выйти сухим, из воды. Из воды этого Пролива, из воды, в которой, я уверен, еще не один начальник подмочит репутацию.
— Ты полагаешь, будет другой начальник строительства? — спросил Панюшкин.
— Вы сами знаете, что это не исключено.
— Скажи мне, Володя, жесткий и рациональный человек, вот, к примеру, ты играешь в шахматы, так? И твой противник отвлекся, а ты, воспользовавшись этим, спер у него фигуру и благодаря этому выиграл. Тебе будет приятна такая победа?
— Это нечестно, Николай Петрович. Вы так поставили вопрос, что я поневоле должен ответить «нет», дескать, такая победа неприятна. Но если скажут: выиграешь — будешь жить, проиграешь — пеняй на себя, к стенке поставим? Знаете, сопру фигуру, две, три. И не буду чувствовать никаких угрызений совести. Больше того, буду гордиться собой.
— Все это так, да только не по-русски как-то. — Панюшкин с силой потер ладонями лицо. — Ты, конечно, маленько передернул и сам знаешь где... Меня ведь никто не собирается ставить к стенке, если обнаружится ошибка, если выяснится моя несостоятельность как начальника строительства. Понимаешь, каждый раз, когда решается нечто важное для тебя, появляется соблазн разрешить себе любые действия, освободить себя от приличий, сказать себе, что ты должен победить, не считаясь ни с чем, ни с кем. И при этом сделать вид, что тебя собираются поставить к стенке. Но, знаешь, по этому пути можно слишком далеко зайти. Мне он не подходит. После такой победы я буду паршиво себя чувствовать. Признаюсь — я слишком честолюбив, чтобы ради чего-то, пусть даже значительного, жертвовать своим настроением. Даже настроением! Понимаешь, Володя, хочу чистой победы.
— Должен сказать, у вас довольно своеобразное честолюбие, — усмехнулся Званцев.
— Конечно, для меня важно, как ко мне относится начальство, друзья... Но я и сам хочу хорошо к себе относиться. Понимаешь, иметь на это право, а не просто преклоняться перед собственной персоной. Иначе не могу руководить людьми, наказывать их, поощрять. На все это я должен иметь разрешение от своей совести, прости мне, будь добр, красивые слова. Иногда без них не обойтись. Теперь о Комиссии... Ты считаешь ее выводы предопределенными? Я правильно тебя понял?
— Не то, чтобы предопределенными... — Званцев встал, сунув руки в карманы, прошелся по кабинету.
— Ты что-то говорил о жертвенной крови... Поясни, будь добр, — Панюшкин хмуро посмотрел на главного инженера.
— Вы не согласны?
— Нет.
— Комиссии нужен виновник, — Званцев остановился возле Панюшкина, нависнув над ним, глядя с высоты своего роста спокойно, даже снисходительно. — От Комиссии требуется не только диагноз, но и метод лечения. Что предложит она в объединении, в райкоме, в Министерстве, если придет к выводу, будто все мы прекрасные специалисты, незаменимые люди? Что повезет Комиссия в высокие инстанции, если обнаружится, что мы не совершили ошибки, что наши технические решения безукоризненны и мы отлично справляемся с обязанностями?
— И ты полагаешь...
— Полагаю. Жертва нужна, Николай Петрович.
— Ишь ты! — Панюшкин внимательно посмотрел на Званцева снизу вверх. — И что же ты предлагаешь?
— Предлагаю подумать, кого принести в жертву. Моя кандидатура вполне подойдет. Должность весьма ответственна, мою молодость можно назвать неопытностью, хорошие отношения с вами — кумовством, горячность — непослушанием.
— А я подойду? — Панюшкин резко отодвинул Званцева в сторону, будто тот мешал ему свободно дышать.
— Вполне! — засмеялся Званцев, не поняв тона начальника.
— Блажь! Володя, ты даже не представляешь, какую несешь блажь! В тебя заложена недоброкачественная, ложная, паршивая программа! Заткнись! Слушай! Ты достаточно четко изложил свои взгляды. Володя, откажись от них. Я могу привести тебе десятки случаев, когда в самом безнадежном положении, держа ответ перед самыми высокими комиссиями, люди побеждали не лукавством, а убежденностью в своей правоте. Ты молод и не знаешь силы откровенности, понятия не имеешь о сокрушающей мощи честности! Володя! Тысячи лет хитрые и безжалостные пытаются победить честных простаков, вообще пытаются вытравить из душ людей понятия о доверительности, бесхитростности — и не могут! Не могут, ядрена шишка! — Панюшкин грохнул пальцами о стол с такой силой, что из остатков зеленого сукна выползли облачка пыли. — Собственным примером, громкими победами, самим образом жизни коварство и жестокость пытаются доказать несостоятельность честности. И не могут. Почему? Отвечай — почему?! Ладно, молчи. Отвечу. Ни один человек, даже самая последняя сволочь, не может преодолеть соблазна быть откровенным. Хотя бы изредка. Миллионы прекрасно обходятся без подлости, обмана, злобы. Но ни один прохвост не может обойтись без искренности! — Панюшкин устало откинулся на спинку кресла. — А ты говоришь о жертвенной крови. Не знаешь жизни, Володя... Не надо так улыбаться, это ухмылка разочарованного баловня. Отличное знание парадных и черных входов, запасных выходов, тайных переходов — это еще не знание жизни. Большой Маховик крутят простые и бесхитростные люди.
— Николай Петрович, сколько с вами работаю, столько вы меня озадачиваете. Пролив я уже понял, это вероломное и мстительное существо. Вас не назовешь вероломным, но кто опаснее... Не знаю. Кто вы, Николай Петрович? В каких богов верите? Кому жертвы приносите? В чью честь жертвенный огонь раздуваете? Какие молитвы творите?
— О, Володя! Я самый настоящий язычник! Если я назову тебе всех своих богов, всех богов, в которых верую... ты ужаснешься. Правда-правда, я не шучу.
— Так вы верующий, Николай Петрович?
— Да, — подтвердил Панюшкин. — В тебя верую. В твою добросовестность и порядочность. В себя тоже верую. В свои силы, в свой опыт, в то, что мне удастся закончить эту работу. Верую! Как и всякий добропорядочный язычник, верую в Пролив, в эту Зиму, в Трубу, верую и готов их боготворить. Да что там готов — я давно отношусь к ним с трепетным религиозным почтением. Конечно, самый страшный и злой бог — это Тайфун. Он берет жертвы сам, не дожидаясь, пока я принесу ему, он не нуждается ни в моих молитвах, ни в моем преклонении. Но ты не поверишь — я боготворю даже Хромова. Это плохой бог, слабый и пакостливый, но и от него зависит моя жизнь. Я произвел в боги всех членов Комиссии и даже следователя Белоконя. Все очи — сильные и уважаемые мной боги.
— Николай Петрович, а вы не хотите принести им жертву? — без улыбки, как-то слишком уж серьезно спросил Званцев.
— Перебьются, — жестко ответил Панюшкин. — Есть боги и посильнее, я тебе их только что назвал... Чтобы они казались более могущественными, могу украсить их величественными определениями — Вызывающая Честность, Воинственная Убежденность, Всесминающая Бесхитростность... Вот им я готов принести в жертву хоть самого себя.
— Опасный вы человек, Николай Петрович. Я говорю это в самом прямом смысле слова. И знаете, в чем ваша опасность?
— Очень хотелось бы знать!
— В логике ваших поступков, решений, действий. Она непредсказуема. Она вываливается за рамки нынешних норм, нынешних представлений, о возможном, приемлемом, допустимом. Иногда ваши доводы кажутся мне наивными, слабыми, иногда отчаянными, но каждый раз оказывается, что они выстраиваются в некую линию, в некую позицию. И кажется мне, что в конечном итоге позиция получается совсем неплохая. Она дает свободу действий и позволяет чувствовать себя достаточно уверенно. Не знаю, как это вам удается, но удается.
— Ничего сложного, ничего противоестественного, — ответил Панюшкин. — В любом положении нужно оставаться спокойным и не терять чувства собственного достоинства. Мне много раз приходилось встречать людей, пытающихся добиться чего-то самоуничижением. С каким-то странным азартом, в котором была даже искренность, они доказывали, что простоваты и невежественны, что их нужно пожалеть и утешить, иначе они могут совсем захиреть... Но самое странное то, что им все-таки удавалось добиться своего. Значит, их расчет был верным, значит, самоуничижение может оказаться полезным, значит, как тактический ход оно принимается, одобряется?
— О вас этого не скажешь, Николай Петрович. Вы заметили, как с вами разговаривают рабочие, техники?
— А как со мной разговаривают? — насторожился Панюшкин.
— С этаким легким вызовом, как бы поддразнивая вас, подчеркивая какую-то свою значительность... Вы что же думаете, все у нас тут такие ершистые, занозистые, непокорные? Как бы не так! Они просто поняли, что покорной просьбой от вас ничего не добиться, что вы этого не принимаете.
— Правильно, я требую от человека искренности, естественности, мне нравится видеть человека таким, каков он есть. Если он лебезит, значит, лукавит, хитрит, хочет получить нечто такое, чего ему не положено, и он знает, что не положено. А расчет какой — поунижаюсь, дескать, зато добьюсь своего. А мне это противно. Ничего я в жизни не хочу получить унижением, угодничаньем. Веришь?
— Верю, — кивнул Званцев. — Но скажите, Николай Петрович, сила это или слабость? И вообще, в чем сила — в том, чтобы, несмотря ни на что, добиться своего или в том, чтобы пренебречь?
— Здесь не может быть однозначного ответа, — сказал Панюшкин, помолчав. — Нет рецептов на все случаи жизни. Могу только сказать, что сила не в том, чтобы поспеть, получить, ухватить... Хотя чаще всего она проявляется именно в этом. Готовых решений не бывает. Та же Комиссия... Полагать, что она приехала с готовым решением, значит, переоценивать собственную персону.
— Не вижу связи, — Званцев вскинул подбородок, как бы слегка обидевшись, но жест неожиданно получился надменным.
— Связь в том, что если принять твою точку зрения, то выходит, Комиссия приехала лишь для того, чтобы ублажить наше самолюбие, нашу спесь! — резко сказал Панюшкин. — Чтобы оставить нас в приятном заблуждении, будто уволить, снять тебя или меня позволительно только на основании выводов такой вот Комиссии. Володя! Если дойдет до этого, все можно сделать гораздо проще!
Званцев действительно знал Пролив едва ля не лучше всех в стране. Научные экспедиции еще не добрались до этих мест, лишь у метеорологов были самые общие сведения о его режиме, течениях, сменах приливов и отливов. Наибольшая сложность для строителей состояла в непостоянстве характера Пролива — все время менялись скорость, направление течения, даже продолжительность пауз между переменами течении колебалась. Иногда она длилась не более пяти минут, иногда — полчаса, но зато потом вода шла в противоположную сторону со скоростью, которая вдвое превышала обычную. Никогда не оттаивало полностью дно Пролива, даже к концу лета в нем оставались линзы вечной мерзлоты. Прорыть в такой линзе траншею для трубы было делом тяжелым и трудоемким. На мелководье приходилось подолгу скоблить дно ковшом экскаватора, на глубине применяли взрывчатку. Стоило наткнуться на такую линзу — и останавливалась вся работа. При отличной погоде строители неделями не могли сдвинуться с места, вынуждены были оставлять трубу на дне без заглубления, рискуя отдать ее на растерзание очередному Тайфуну.
— Конечно, я уверен, что технической ошибки мы не совершили, — медленно проговорил Панюшкин, разглядывая схему трубопровода на стене. — Я смогу доказать это даже Чернухо, которому вообще трудно доказать что-либо. А уж ввести его в заблуждение... все равно что... В общем, это невозможно. Поэтому, Володя, твое стремление в любом случае выйти сухим из воды говорит только о том, что ты не знаешь Чернухо. В Комиссии он представляет заказчика. Меня не волнует ни представитель Министерства, ни областная пресса в лице товарища Ливнева. Даже Мезенов. Об Опульском и не говорю. Чернухо — вот где опасность.
— А мне он показался... чуть ли не шутом гороховым, — озадаченно сказал Званцев. — Ходит, балагурит...
— Шутом показался? Да он и есть шут. Но при этом — специалист, каких свет не видел. Да-да, старый, толстый и лысый Чернухо при желании всех заставит признать себя первым красавцем.
— Как же это ему удается?
— У него, Володя, голова работает. Вот и весь секрет. Голова, между прочим, нашим с тобой не чета.
— Ну, это уж вы, Николай Петрович, бросьте, — обиделся Званцев не то за себя, не то за Панюшкина. — В конце концов, все технические познания ограничены.
— Я тоже так считал, пока Чернухо не ткнул меня однажды носом, как кутенка. Обмануть его не удастся. Да я и не хочу этого. Мне важно, чтобы Чернухо признал: трубопровод не сдан в срок только из-за этого дурацкого Тайфуна, который поднял весь Пролив в воздух, перемешал его с прибрежным песком, с катерами, баржами, трубами, а заодно и с нашими планами. Ты помнишь, Володя, сколько мы прошли за первое лето? Шесть километров. Это было здорово! Нас носили на руках. А этим летом мы прошли только два с половиной километра... Почему?
— В первое лето мы прошли самые легкие километры. По мелководью. Мы не встретили ни одной линзы вечной мерзлоты, нам не приходилось взрывать дно. Кроме того, с увеличением глубины Пролива возросла скорость течения, появились мерзлотные участки. Не забывайте, что вначале мы были общими любимцами. Наши заказы выполнялись в первую очередь, оборудование присылали почти новое. А снабжение горючим, инструментами, рабочими, специалистами! Мы почти не знали забот, Николай Петрович! А затем к нам привыкли, к нашим трудностям тоже, потом мы надоели. Появились другие стройки, более крупные, более сложные. Если раньше мы требовали, то сейчас вынуждены клянчить.
— К тому времени, когда мы начали клянчить, стройка почти всем была обеспечена. Нас перестали снабжать в аварийном порядке, решив, что пора и ответ держать. Но неужели мы где-то пробуксовали?
— Если этого не знаете вы, не узнает и Чернухо, — очки Званцева надменно сверкнули.
«А ведь Панюшкина снимут! — вдруг подумал Званцев. — И будут правы. Потому что Панюшкин слабак. — Он не перебивая кивал, поддакивал и смотрел, смотрел на начальника сквозь сверкающие стекла очков. И все больше крепло в нем убеждение, что тот доживает последние дни в своей должности. — Он слаб не потому, что плох, он уязвим. Слишком много у него принципов, слишком уж он держится за них. О принципах хорошо говорить, говорить умно и значительно. Но держаться за них — дело рисковое. Принципиальность Панюшкина будет воспринята как нетерпимость, капризность. Нужна гибкость и податливость, а Панюшкин тверд и хрупок. Как он жил до сих пор? Как сохранился и выжил? Как стал начальником стройки? А впрочем, быть начальником здесь для человека его возраста, опыта... не больно велика честь. Но он не производит впечатление сосланного. Да он и не считает себя сосланным. Иначе не смог бы работать. Вот в чем все дело — он уйдет сам, даже если ему всего-навсего объявят выговор. Для него это будет означать потерю лица. Бедный старик... Боится потерять лицо. Вот чего он боится по-настоящему. Он даже слова не скажет в свою защиту, если обнаружится малейшее его упущение. Верит ли он мне? Верит. Может, в этом его ошибка? Предать его я не смогу. Да в этом и нет надобности. Если Комиссия решит, что техническое руководство безупречно, то это хорошо в первую очередь для меня. Панюшкин думает, что для него... Нет. Виновник им все равно понадобится. А я на эту роль не гожусь. Слишком молод».
— Видите ли, Николай Петрович, мы не можем сбрасывать со счетов даже такую мелочь, как обрыв троса при протягивании.
— А почему оборвался трос? — вскочил Панюшкин. — Он не должен был обрываться. Не имел права.
Значит, мы ему позволили! Мы слишком многое позволяли всем этим штормам, тросам, проливам! Распустились они у нас. Слабинку почувствовали. Нашу слабинку, Володя!
— Нет, Николай Петрович, все гораздо проще. Трос оборвался потому, что был старым.
— А почему у нас оказался старый трос? Потому, что я уже слишком стар, чтобы требовать новый! У меня был такой случай лет двадцать назад. Мне прислали старый трос, и я даже не поехал за ним на станцию. Отправил обратно. А сейчас не смог этого сделать.
— Нет, Николай Петрович, двадцать лет назад вы работали не на Проливе. Принимая трос, вы знали, что не имеете права отказаться от него, потому что была осень и доставить новый попросту невозможно. И вы приняли старый трос... Все правильно.
Званцев продолжал что-то говорить, но Панюшкин уже не слышал его. Стены натопленного кабинетика словно бы отшатнулись, исчезли, а зима уступила место лету, странному лету этих мест. Чем выше поднималось солнце, тем больше оно тускнело, растворяясь в тумане.
К полудню от него иногда оставалось лишь слабое светлое пятно с размытыми краями. И дома, деревья, берега тоже теряли четкость, становились расплывчатыми, нерезкими.
Мелкий густой дождь бесшумно падал на крыши, на черные, выложенные у берега трубы, на песок. Едва упав, капли впитывались, и поэтому не возникало привычных на Материке луж, ручьев, поблескивающих под дождем влажных тропинок. Просто шел дождь и исчезал, едва коснувшись земли. Солнечный свет едва просачивался вместе с дождем.
Подойдя к воде, Панюшкин зябко поежился, запахнул брезентовый плащ с капюшоном и, привычно ссутулившись, долго смотрел на Пролив, стараясь найти в тумане закрепленную на якорях флотилию. С каждым месяцем катера, баржи, катамараны приближались к островному берегу, и совсем скоро конец трубы должен был вынырнуть где-то вот здесь. А сейчас он лежал на двадцатиметровой глубине Пролива, в нескольких километрах отсюда. Набрав полные легкие воздуха, Панюшкин задержал дыхание, с силой выдохнул, будто хотел вытолкнуть из себя напряженность, разъедающие душу заботы, раздражительность, все, что к вечеру превращалось в глухую усталость.
День начался хорошо. Рокотали в тумане тягачи, подтаскивая к берегу секции труб, слышались голоса людей, из ремонтной мастерской доносились размеренные удары молота, напоминающие пульс здорового организма.
Званцев тоже был на берегу. Во всей его длинной фигуре, в манерах не ощущалось той напористости, которой, казалось бы, должен обладать главный инженер. Но за внешней мягкостью, как камень в густой траве, таилась жесткость. Званцев не любил спорить, доказывая свою правоту. Он лишь молча, с поощряющей улыбкой выслушивал все доводы, а потом спокойно поступал по-своему. Разумеется, когда у него была такая возможность.
— Добрый день, Николай Петрович, — Званцев тронул Панюшкина за брезентовый рукав. — Сейчас идет катер на Пролив... Вы не хотите?
— Позже. Как прогнозы?
— Пообещали неделю тихой жизни.
— Дай бог... — одним словом выдохнул Панюшкин. — Дай бог. Ну что, Володя, сдвинемся сегодня?
— Должны. Все на ходу.
— Где водолазы?
— На катере пойдут. Я с ними... Мало ли чего. Там встретимся.
— Добро. Пусть так. Ни пуха.
Панюшкин долго смотрел, как Званцев в высоких сапогах шагал к причалу, проваливаясь в мокром песке, о чем-то неслышно разговаривал с мотористом, как катер отошел от берега и, уходя в сторону Материка, постепенно таял в тумане. И, когда совсем исчез, Панюшкин продолжал вслушиваться в затихающий шум мотора, а потом и сам направился к небольшому водолазному боту, ухватившись за поручни, влез на борт. Вода забурлила, запенилась, и бот начал медленно пятиться, отступать от берега. Взбудораженная волна набежала на песок и тут же утонула в нем, оставив пену и щепки. Бот развернулся, мотор заработал увереннее, и вот ужа внизу почувствовалась глубина. Дождь не прекращался. Панюшкин стоял у борта, ухватившись за холодные поручни. Капюшон его намок, стал жестким. Капли дождя барабанили по нему звонко, как по сырой фанере.
Наконец, впереди вспыхнул слабый огонек электросварки, потом еще один, еще, показалась неясная темная масса — бот приближался к маленькой флотилии, застывшей посредине Пролива, Здесь сваривали концы трубных секций, перед тем как опустить их в воду, на одной из барж стояла тяговая лебедка. В тумане суда казались неподвижными, будто врытыми в землю. Волн не было видно, только у бортов угадывалось безостановочное течение Пролива.
Перебравшись на буксировщик, Панюшкин молча наблюдал, как водолазы вылавливают буек с концом троса, закрепляют его на буксировщике, проверяют прочность узлов. Второй конец троса круто уходил в воду.
Где-то там, в черной глубине, он был намертво закреплен на трубе.
С катера на буксировщик перебрался и Званцев.
— Ну, Володя, — встретил его Панюшкин, — что подсказывает тебе твоя молодая интуиция главного инженера?
— Молчит, Николай Петрович.
— Это хорошо. К интуиции можно относиться как угодно, но лучше всего, когда она молчит и не вмешивается со своими страхами, опасениями, предостережениями. Это точно. Проверено. Трос бы покрепче, Володя. Тогда вообще интуицию можно было бы послать ко всем чертям. Боюсь я за этот трос.
— Выдержит, никуда не денется.
— Дай бог, — повторил, как заклинание, Панюшкин.
— До сих пор выдерживал, а секция сегодня не самая большая.
— Мы, Володя, тоже иногда выдерживаем большие неприятности, а потом срываемся на малых... Ладно. Хватит. Давай команду.
И наступил момент, когда на полную мощность заработали двигатели буксировщика, вспенивая холодную зеленоватую воду, натянулся, зазвенел трос. Панюшкин почувствовал, как напрягся корпус судна, все его невидимые каркасы, как винты рвали воду, а моторы, едва не задыхаясь, тащили, тащили, тащили трос, закрепленный на присосавшейся ко дну трубе. До боли сжав кулаки, закрыв глаза, Панюшкин стоял, прислонившись спиной к рубке и прислушивался к поскрипываниям судна, к реву двигателей, к шуму взбудораженной воды.
— Сдвинулись, Николай Петрович! — радостно поблескивая очками, закричал Званцев. — Сдвинулись!
Панюшкин не ответил. Только кивнул. Да, дескать, знаю, но не торопись радоваться, не торопись. Он даже про себя боялся перечислить возможные беды — вдруг сорвется крепление на трубе, не всегда выдерживает лебедка, двигатель... Да мало ли что может случиться с самой трубой там, на дне!
Миг, когда лопнул трос, Панюшкин почувствовал сразу. Освобождение рванулся вперед буксировщик, рев моторов сразу перестал быть таким надсадным.
И словно внутри у него оборвался какой-то свой маленький, но очень важный тросик. Панюшкин откинул капюшон, подставив лицо под дождь. «Лопнул», — только по движению его крупных губ можно было догадаться, что он произнес именно это слово.
Была уже ночь, когда Панюшкин спрыгнул с палубы бота на расшатанные доски причала. Дождь кончился, и над темными холмами Материка косо повисла луна.
В неспокойном Проливе мелькало ее слабое отражение. С влажных ночных сопок пополз туман и заскользил над водой, все ближе подбираясь к Острову. Панюшкин долго смотрел на черную воду, на противоположный берег. Пролив казался безбрежным, и бесконечной казалась работа, ожидавшая людей.
Вечером у себя дома, в тишине и одиночестве, Панюшкин пил чай. Тишина не успокаивала его, наоборот, — настораживала, словно каждую минуту была готова взорваться резким стуком в дверь, неожиданным бураном, чьим-то криком. Носящаяся в воздухе опасность могла не затронуть его, пронестись мимо, как шальная пуля, но сама ее вероятность придавала жизни Панюшкина ту напряженность и остроту, которых так часто не хватает людям в старости. Впрочем, это была даже не опасность в полном смысле слова, скорее, возможность двоякого исхода. С тобой может случиться многое, может и ничего не случится, но, помня об этом, в шелесте листьев, в грохоте моря, в цвете неба и форме туч ты невольно видишь предостережение, предсказание, листья, волны, небо, тучи наделяешь сознанием, волей, а собственные опасения кажутся непонятными существами, мелькающими где-то рядом.
Панюшкин спешил, все время спешил, наверняка зная, что не будет, никогда уже не будет у него строек.
Ни больших, ни малых. Все, что происходит с ним на Проливе, происходит в последний раз. Еще несколько лет назад его не покидало ощущение, будто не кончится поток дней, наполненных пыльными грузовиками, телефонными звонками, спешкой, оперативками, отчетами, схватками с проектантами и заказчиками, схватками с самим собой, собственными болезнями, желаниями и страхами. И вдруг пришло жутковатое чувство — все происходит в последний раз. За ближними холмами, в морозной дымке зимнего дня Панюшкин ясно увидел конец своей дороги.
Где-то очень далеко остались безводные степи, нефтепроводы, переправы через большие и малые реки. Все это было очень давно, но не исчезало у Панюшкина странное ощущение, будто и сейчас, в это самое время, он, двадцатилетний, маленький и худой, в выгоревшей гимнастерке, работает в горах Киргизии, строит переправу на Волге, в ободранной фуфайке, с обмороженными пальцами, ведет трубопровод через какую-то сибирскую речушку...
Работа стала его религией, только работа имела для него значение, только количество метров уложенных труб определяло его собственную температуру, давление, настроение. О чем бы ни думал Панюшкин — о погоде, ссорах, прогнозах на ближайшие сутки или месяц, он думал о работе. И даже в праздники, во время застолья невольно прикидывал количество выпитого, потому что это отразится на завтрашней работе.
Панюшкин спешил, хотя знал, что победа, если она будет, станет его последней победой. Но она оправдает все неудачи, поражения, которые потерпел в жизни и которые пока еще имели для него значение. «Главное, чтобы в конце была победа, — думал Панюшкин. — Каждый человек хотя бы раз в жизни должен объявить чему-то или кому-то войну, свою войну. И каждому нужна хотя бы одна крупная победа! Над врагами, обстоятельствами, болезнями... Пусть даже это будет победа над самим собой».
* * *
Утром, когда на солнце сверкало все заснеженное побережье, а редкие черные избы, тягачи и вагончики на льду казались случайными, временными пятнышками, следователь Белоконь в сопровождении участкового Шаповалова, пожилого, прихрамывающего, полноватого человека, прошел к небольшой избе, в которой размещалось местное отделение милиции. Здесь толпилось около десятка человек из тех, кто был вызван повестками, кто был свободен или просто любопытен. Не часто в Поселке происходили какие-либо события, не связанные с трубопроводом, и многие вполне справедливо рассудили, что пропустить такое развлечение было бы слишком легкомысленно.
— Раздайся, народ, правосудие идет! — зычно крикнул Шаповалов и, оглянувшись, подмигнул следователю. Вот, дескать, как у нас! Просто живем, без канцелярской чопорности.
— Мы еще посмотрим, что это за правосудие и куда оно идет! — крикнул кто-то из толпы.
— Верка, не шустри! Тебя первую допрашивать будем! — живо обернулся Шаповалов.
— Эт вы мастаки! — откуда-то из слепящего пространства раздался сипловатый выкрик. — Ишь чем грозить надумали — допрашивать они будут!
— Мастаки не мастаки, гражданин Ягунов, а дело свое знаем. В отличие от некоторых! — Шаповалов опять не задержался с ответом.
Слепящее пространство рассмеялось, загалдело многими голосами, и участковый, довольный, что выиграл эту маленькую стычку, быстро откинул замок, распахнул двери и повернулся к следователю.
— Прошу! — громко сказал он, торопясь, чтобы Ягунов не успел выкрикнуть еще какую-нибудь дерзость. Мужик он пакостный, не откажет себе в удовольствии перед новым человеком осрамить.
— Небогато живешь, — Белоконь сбросил полушубок, подошел к печи, прижал ладони к простенку.
— Теплая, — заверил Шаповалов. — Я уж с утра протопил. Все путем. Какой-никакой, а все же гость, а?
— Правильно. Гостей ублажать надо. Гости любят, особенно ежели они начальники, когда их ублажают умеючи.
— Да у нас и учиться-то некогда... Вот ты — первое начальство по юридической линии. Авось и последнее.
— Авось, — согласился Белоконь. — С кого начнем, Михалыч?
— С меня и начинай! А чего? Сразу введу в куре дела, — большое красное лицо Шаповалова светилось доброжелательством.
— Да просветили уж, ввели в курс. Панюшкин дал первые показания. Отчет твой мы получили еще раньше. Вот что мне скажи, сколько народу живет у вас? Что-то Поселок мне больно пустынным показался, когда-никогда человек пройдет, лошадь покажется, собака по делам своим собачьим пробежит...
— Человек сто строителей да местных около тридцати. Ну, еще десяток на почте, в столовой... Считай, сотни полторы в самое густонаселенное время. Сейчас-то едва половина наберется. Затишье... А когда в делах затишье, тут и жди всяких происшествий, тут они и повалят.
— Подолгу ждать приходится? — Белоконь улыбнулся, показав ряд белых сильных зубов.
— Чего спрашивать — сам знаешь. Отчеты не задерживаем, как радость какая случится, всегда поделимся, не таимся. Вот порезал один другого, ты на другой день уж выводы делал. — Шаповалов широкой ладонью провел по наголо стриженной круглой голове. — Начинать-то с кого?
— Не будем нарушать ход событий. Все началось в магазине? С магазина и начнем. Зови, Михайло, продавца. Как ее... — Белоконь заглянул в бумажки. — Вера Ивановна Жмакина.
— Ну что ж, с Верки и начнем, — Шаповалов вышел на крыльцо, опять беззлобно поругался с кем-то, посмеялся, кого-то отчитал нарочито строго, даже голос стараясь делать грубее, внушительнее и, наконец, вернулся.
Вслед за ним вошла Жмакина, молча постояла, привыкая к полумраку, хмыкнула непонятно чему, повернулась к следователю:
— Здравствуйте вам.
— Ты что же это, голубушка, на Украине родилась?
— А как вы догадались?
— Хитрый потому что! Тебе ничего про мою хитрость не говорили? Сейчас сама все поймешь. Садись, Вера, платок снимай. Тепло тут у нас. И дело жаркое, и печь Михайло натопил так, что спасу нет. Да, предупреждаю, за ложные показания несешь уголовную ответственность.
— Так что ты того... не балуй! — строго добавил Шаповалов.
— Это как же понимать? Похоже, вы мне угрожаете? — Вера прищурилась, не приняв ни шутливого тона Белоконя, ни строгости участкового.
— Что ты, что ты! — замахал руками следователь. — Какие угрозы! Меня самого за угрозы посадят! Понимаешь, Вера, по закону я должен предупредить, чтобы человек знал — за вранье судят. Поняла? Зовут меня Иван Иванович. Тезки мы с тобой по батюшке, вроде братца с сестрой.
— Ага, — Вера кивнула головой, решив что-то для себя. — Я, конечно, извиняюсь.
— Ничего, бывает. Я почему предупредил — чтоб не говорила ты потом, что, мол, вовсе не врала, а пошутила. Понимаешь, шутки у некоторых до того чудные бывают... Так вот за такие шутки можно кой-чего схлопотать. А что, бывали случаи! Если не возражаешь, приступим? Ты работаешь в магазине? И как я понял, нечто вроде распивочной там у вас?
Вера чуть ли не минуту с подозрением смотрела на Белоконя, усмехнулась:
— И точно, Иван Иванович, хитрый ты человек. Ну, ладно, господь тебя простит. А что до остального, то правду тебе сказали, торгуем пивом в магазине, потому как нет больше в Поселке торговых точек. Пиво иногда летчики забрасывают попутными вертолетами. Не отказываться же — мужики проклянут. Не отказываемся. И народ доволен, и план есть.
— А тебе от пива какая радость? Ведь хлопоты одни! — Белоконь от любопытства даже голову набок склонил.
— Ну, как же, если люди довольны, мне это всегда в радость, — Вера откровенно улыбнулась. — Для людей работаем, стараемся в меру сил.
— Я смотрю, Вера, ты тоже очень хитрый человек, — ручка следователя быстро-быстро заполняла линованный голубоватый бланк. — Скажи, будь добра, а сколько тебе лет?
— А сколько бы ты дал?
— Годик я бы тебе на всякий случай дал! — не выдержал Шаповалов. — Ишь язык распустила! Следствие идет! Показания даешь, а не пивом торгуешь! Человек с тобой по-людски говорит, совесть поимей! Документы оформляются, а ты все думаешь, что заигрывают с тобой! Отыгралась, хватит! Для протокола человек спрашивает, а не для того, чтобы!
— Для протокола — двадцать девять, — вздохнула Вера.
— Двадцать девять?! — воскликнул следователь. — Надо же... Я думал, совсем девчонка! Лет двадцать, ну, двадцать два...
— Видишь, Михалыч, как надо с женским полом разговаривать? — повернулась Вера к участковому. — А от тебя кроме хамства сплошного и не услышишь ничего. Отыгралась, видишь ли... Ничего, еще поиграем! Такие игры затеем — ошалеешь!
— Продолжим наши игры, — вмешался Белоконь. — Ответь мне. Вера, на следующий вопрос... Ты замужем?
— Да. Хотя... Нет. Сейчас нет. И сошлась и развелась на Проливе. Бог даст, опять сойдемся... Пролив он такой — кого угодно и сведет, и разведет. Вот приедешь, Иван Иванович, в следующий раз, а фамилия у меня Шаповалова! То-то смеху будет, а, Михалыч?
— Но-но! Ты это... не балуй! — участковый смешался и, чтобы скрыть растерянность, отошел к печке, начал подбрасывать в огонь оттаявшие поленья.
— Почему же разошлись? — спросил Белоконь.
— Была история... К нашему разговору отношения не имеет.
— Какая там история! — воскликнул Шаповалов. — В блуд Верка ударилась. А муж ее, Жмакин, наш главный механик, особо не рассуждал — дал ей коленом под одно место, и будь здоров!
Вера медленно повернула голову, посмотрела на участкового, долго так посмотрела, чтоб он успел заметить, какой у нее презрительный и опасный взгляд, чтобы осознал неизбежность крепкого разговора.
— Ну до чего же испорченность человеческая так легко все границы переходит! — обернулась Вера к Белоконю. — Не пришло ведь в голову сказать Михалычу, так, мол, и так, товарищ следователь, случилась у нашей Веры единственная красивая любовь в жизни, но кончилась печально. Нет, не сказал так и не подумал даже. Блуд, говорит, и все тут. А тоже мораль читает, жить учит. Подумать только — жить учит! А чему оно может научить? — в устах Веры «оно» прозвучало, как высшая степень презрения.
— Ладно, Вера, — сказал следователь, — простим его. Человек строгих правил, опять же должность обязывает, работа ответственная... Простим. Расскажи о магазине.
— Та что там рассказывать... Обычный магазин, сделали его в брошенной избе. А как-то раз торговые наши организаторы и вдохновители не иначе как с перепугу забросили бочку пива. Мы, конечно, еще попросили. С тех пор иногда подбрасывают... Раз в месяц, в два, в три... Когда как.
— Много народу собирается?
— Пока пиво есть, почти все мужики перебывают, да и женщины, я заметила, не прочь пивком побаловаться. В магазин, как в театр, ходят — у нас ото и податься некуда. После работы приходи домой отсыпаться, а отоспавшись, на работу собирайся. Клуб, правда, есть при школе. Вы не были в том клубе? И правильно. Кроме наглядной агитации, нет ничего. Мыши одни. Эту самую агитацию развесили, когда год назад к нам один большой человек из района на охоту заглянул. С тех пор больше не заглядывал, агитацию по этой причине не протирали.
— Бедная агитация, — вздохнул Белоконь. — А драки часто бывают?
— Та никогда у нас такого не было!
— Значит, человека зарезали в первый раз? Кто там его зарезал? Уже очухался, говорят. Знаешь, Иван Иванович, я такое скажу... Бывает, драка начинается за неделю, за месяц, и в уме они уже давно смертным боем друг друга колотят. Ну, обидел один другого, слово поперек сказал, за дивчиной приударил — вот они в уме и дерутся. А тут подворачивается возможность наяву счеты свести, и упустить такой случай никак нельзя, характер не позволяет. Иначе за что уважать себя будешь? Что расскажешь, когда на Материк вернешься? Вера, я не против, пусть в уме хоть весь Поселок друг друга переколотит. Но мне интересно, кто первым наяву ударил? В тот самый вечер, в магазине. Ведь все состоялось на твоих глазах, верно?
— А вот и не знаю. Не видела. У нас ото так — пиво налей, закуску подай, сдачу отсчитай, на глупость каждую ответь, а не ответишь — на себя пеняй, а там уже очередь за хлебом, мылом, шилом выстроилась. Строители, скажу я, не самые вежливые люди на белом свете.
— Я тоже не самый вежливый, и Михайло вот не дюже обходительный, однако драки мы с ним стараемся не затевать. А что Горецкий? Думаешь, он зачинщик? Ничего подобного. Ведь этот... Елохин так на него попер, так попер...
— И тогда Горецкий вынул нож и ударил его?
— Так уж и ударил... Отмахнулся. Значит, удар ножом ты видела? Это очень важно. Хорошо, что не стала утаивать и помогла следствию.
— Чего это я помогла? Ничего я не помогла. И не надо меня нахваливать, заслуги мне всякие приписывать, без заслуг проживу. Ты спрашиваешь — я отвечаю.
— Конечно, отвечаешь. За все свои показания отвечаешь. Потому что после того, как подпишешь их, они сразу перестают быть просто писулькой, в которой можно и приврать, и приукрасить, они перестают быть просто записью нашей с тобой приятной беседы, хотим мы с тобой этого или нет. Это что же такое с ними происходит? Что за удивительное превращение? Очень простое превращение. Они становятся документом, юридическим доказательством. Или лучше сказать — доказательством, имеющим юридическую силу. Она уже влияет на судьбу человека. Представляешь, Вера, ты вроде просто так поговорила, словечко обронила, плечиками передернула, а на кону-то — жизнь человеческая! Тот же Елохин, ведь не исключено, что инвалидом останется...
— Проживет.
— Вера, деточка моя, разве можно так говорить? Неужели ты считаешь, что все получилось справедливо?
— С каких это пор с продавцом стали о справедливости говорить? Не нам об этом судить. Это уж ты, Иван Иванович, решай. Тебе ото деньги за это платят, вроде неплохие деньги — отрабатывай.
— Да, — протянул Белоконь с неподдельным огорчением. — Жаль...
— Меня, что ли, жаль тебе стало?
— Да нет, скорее, себя. Видно не по душе я тебе пришелся... Мне до того обидно бывает, когда вот так незаслуженно по физиономии получаешь... Ну, ладно, главное мы выяснили — Елохин сам подошел к Горецкому, а тот ударил его. Ножом. Правильно я записал? Ничего не напутал, от себя не прибавил?
— Ты что, Иван Иванович, в самом деле обиделся? — Вера была растеряна, на нее, видно, подействовали слова Белоконя.
— Так ведь живой я человек, Вера! Ну, должность у меня, ну, следователь я, но, кроме того, ведь и человек! Может, вовсе и неплохой человек. Некоторые считают, что даже хороший. А ты так со мной разговариваешь, будто я уже провинился перед тобой и нет мне никакого прощения.
— Да ладно тебе! — Вера махнула рукой, облегченно улыбнулась, поняв, что Белоконь на нее не обиделся. — Говорить больно горазд, вот что я тебе скажу. Когда столько говоришь, когда у тебя столько слов вылетает, всегда найдется такое, за которое можно ухватиться и что угодно подумать.
— Да? — Белоконь, казалось, был искренне озадачен. — Тут, Вера, твоя правда. Каюсь. Признаю критику справедливой. Ну а записал-то я правильно?
— Вроде правильно. Если, конечно, прочитал все как есть. А то кто тебя знает — пишешь одно, читаешь другое...
— О, не беспокойся. Все тебе дам прочитать, все будет по закону. Теперь перейдем к Большакову. Ты знаешь его? Хотя чего я спрашиваю — вы все тут знаете друг друга. Скажи, как он относится к вашему возмутителю спокойствия, к Горецкому?
— У Большакова со всеми одинаковые отношения — дружинник он. И все тут. А с Елохиным они друзья. Мишко вам все про него расскажет.
— Кто-кто?
— Та Мишко ж, — Вера кивнула в сторону Шаповалова.
— А-а, Михайло... Он расскажет, молчать не будет, верно, Михайло? Да! Ты посуду пустую в магазине принимаешь?
— Стеклотару то есть? Ха, не хватало, чтоб мы еще с пустыми бутылками возились... Куда нам их — солить? Или, может, вертолет специальный заказывать? Если их вывозить, они по цене дороже полных станут!
— Вообще-то верно, солить пустые бутылки ни к чему, да и вертолет дороговато обойдется... Но откуда же в подсобке столько пустых бутылок? Тут поговаривают, что не только пивком можно побаловаться в магазинчике, что у тебя и водочка на разлив бывает, а? А некоторые до того доходят, что начинают утверждать, будто под прилавком и стаканчики на всякий случай припасены? Неужто правду говорят, а, Вера?
— Что тебе сказать, Иван Иванович... Чует мое сердце, что Мишко заложил! А? Мишко? Признавайся! Ведь ни за что я не поверю, чтоб ты и сюда нос свой не сунул!
— Каюсь, гражданка Жмакина, моя работа.
— Вот, Иван Иванович, и поработайте — сначала просят, слезы горючие на прилавок льют, мордами об углы трутся, как коты шелудивые, а потом сами же тебя и продают. Ну как после этого можно людям верить, а?
— Что же, Михайло тоже мордой своей поганой об угол терся и водки выпрашивал?
— Не о нем речь, я в принципе!
— А, в принципе... Тогда другое дело. Значит, Вера, будем считать установленным, что кроме пива в тот вечер, когда чуть было смертоубийство не произошло, в магазине продавалась водка, причем на разлив.
— Это еще доказать надо!
— О, Вера, старый я по этому делу! Может, не будем доказывать, время терять, слова неприятные говорить, а просто договоримся считать этот факт установленным и подпишем протокол? Понимаешь, мне страх как не хочется свидетелей собирать, очные ставки устраивать, ревизии всякие проводить...
— Ну и хитрый же ты, Иван Иванович! Я поначалу думала, что наговариваешь на себя. Нет, оказывается, на самом деле. Где подписывать-то? — Вера полностью вывела свою фамилию и, не распрямляясь, застыла, невидяще глядя куда-то сквозь протокол. Потом посмотрела на следователя, улыбнулась невесело, виновато: — Как приговор себе подписала, — проговорила тихо.
— Так оно и есть! — брякнул Шаповалов.
— А тебе и в радость... Понимаю я тебя, Мишко, ох, понимаю! Чем больше виновных окажется, тем меньше твоя вина. А она все равно самая большая, твоя-то вина. Знал ты и о посуде, и о водке на разлив... Все знал. И молчал. Не возникало в тебе никакого протесту, потому как мужичкам нашим хотелось тебе понравиться, вот, дескать, какой я добрый да хороший. А когда беда стряслась, уж не прочь и кулаком по столу постучать, пристыдить, пригрозить, озабоченность свою показать. А все твои заботы — как бы чистеньким из всей этой истории выбраться. Может, ты, Мишко, и неплохой человек, а ведешь себя некрасиво. Засуетился ты, Мишко, замельтешил, дышать часто стал... Нехорошо. Большаков-то, говорят, в больнице помирает, а у тебя радость в глазах — Верку за руку схватил. Эх ты! Нашел кого хватать! Я — что... Тебе со мной всерьез-то и воевать не пристало. Ладно-ладно, не красней, не наливайся злостью-то!
— Верка! — не сдержался Шаповалов. — Прекрати! А не то...
— Что же ты замолчал? Валяй дальше, пусть товарищ заезжий тоже знает, чем ты грозишься, чем пужать меня надумал. Ну? Нет, Мишко, что ты ни крикнешь, а мнения своего я о тебе не переменю.
— Хорошо, — прервал ее Белоконь, — Не будем торопиться менять свои убеждения. К добру это не приводит, Но мне кажется, Вера, что уж слишком ты строга с Михалычем, ей-богу! Он все-таки заслуживает снисхождения. Сама же говоришь, что работать он тебе не мешал, позволял тебе кое-какие вольности... для повышения товарооборота, верно? А теперь ты его за это же и коришь....
— Ладно, до свиданья, хитрый человек Иван Иванович. Разберемся. Приятно было познакомиться. Чего не бывает, глядишь, и свидимся где-нибудь. Должность у тебя беспокойная, к нашему брату опять же повышенный интерес испытываешь... Бывайте!
Вера плотно затянула на голове платок, взяла со стола вязаные рукавицы. Дверь за собой притворила осторожно и плотно, как из пустого дома вышла.
— Что, Михалыч, пристыдила гражданка Жмакина? — спросил Белоконь. — Пристыдила. Не маши, не маши рукой. Ничего звонкого вроде не выдала, а ответить нечего. Бывает. И видим, не так что-то делается, понимаем, а вмешаться, поправить — сил душевных, смелости не хватает, покоя лишиться боимся. Не о тебе речь, не обижайся, я вообще. Может, и о себе... Случится что виновных искать бросаемся, все дыры ими заткнуть норовим, даже прорехи в собственной совести. А виновник нередко оказывается человеком, который только и того, что послабше других, первым на непорядке споткнулся.
— На чем угодно спотыкаются, — согласился Шаповалов. — Даже на ровном месте носы разбивают.
— Да что носы — жизни разбивают! — воскликнул Белоконь. — И такое случается. Недавно дело пришлось разбирать... Привезли на стройку из каких-то дальних стран паркетный лак. Прозрачный, что слеза, прочный, устойчивый и так далее. Сбросили бидоны в сарай и забыли о них. Кто-то заглянул, попробовал, понравилось. И начали все, кому не лень, этот лак ведрами по домам носить. Средь бела дня. Потому как все равно, дескать, пропал бы — морозы вскоре ударили, снег, то-се... Заглянули в документы — ба! Лаку-то цены нет! Кинулись к бидонам, а там как раз парнишка в кружку зачерпнул и несет — решил дома стол полакировать. На него весь убыток и записали!
— Неужто посадили?
— Посадить не посадили, но канители было много, и условный срок все-таки дали парню. Да, можно сказать: не только кружки, но и чайной ложки брать на производстве не положено. Но что все наши слова, если парень видит, как его же товарищ несет на глазах охраны и начальства два ведра лака? Нашел я, конечно, того, кто с ведрами ходил, нашел. Неплохой работник, только уж больно хозяйственным оказался. А знаешь, что в последнем слове он сказал? Вину, говорит, свою признаю и потому готов понести справедливое наказание. Но руководство, говорит, должно вынести мне благодарность за сохранение казенного имущества, поскольку я сберег дома целый бидон лака, а остальной, который остался в сарае, пропал.
— И что же ему?
— Посадили дружными усилиями. Ненадолго, правда. А директора, который загубил десять бидонов лака, на свободе оставили. Он еще общественного обвинителя на суд прислал, чтоб расхитителя покрепче упечь. Понимаешь, Михайло, всему коллективу мы показали, что хищения наказуемы, расхищать народное добро нельзя. Казалось бы, создали мощный воспитательный удар. Но чего он стоит, если директор на месте остался? Отписался как-то — плохие складские помещения, неожиданные заморозки, недостаток рабочих...
Белоконь вздохнул, взял из папки новый бланк протокола, не торопясь, заполнил его. Вера Жмакина, щурясь от яркого солнца, поскрипывая валенками по снегу, уже спешила по улице в свой магазин, а он все еще видел ее среди строчек протокола, вслушивался в ее напористый голос, пытаясь отделить правду от лжи, напускную бесшабашность от душевной боли.
"А ведь она говорила со мной не всерьез, — подумал Белоконь. — Все время пряталась за шуткой, вызовом, готова была показаться даже ограниченной, лишь бы не открыть свое настоящее лицо, не проявить действительное отношение к людям и событиям. А я? Узнал все, что было нужно, у меня нет оснований не верить ей, но я тоже играл — подлаживался, притворялся простоватым, хвастливым, в чем-то недалеким... Зачем? Поговорили в масках. Глуповатый, но с хитринкой продавец заброшенной торговой точки и нахрапистый, бойкий следователь районной прокуратуры... Очень мило. Только один раз она чуть приоткрылась, когда Шаповалов влез в разговор: думайте обо мне все, что угодно, но какова я на самом деле, вас не касается. И показался на секунду совершенно другой человек — не больно счастливый, с неудавшейся жизнью, обостренным самолюбием, отвергающий и снисхождение, и жалость. И от нее не жди ни снисхождения, ни жалости. А за всем этим боязнь оказаться худшей, нежели она видит себя, стремление сохранить свои заблуждения, да, и заблуждения, потому что они тоже составляют частицу ее сути.
А почему лукавишь ты, Иван Иванович Белоконь?
Почему дурачишься, прикидываешься простаком? Только ли о пользе дела думаешь, или есть другое? Не боишься ли и ты, что твое настоящее лицо окажется несостоятельным? И оберегаешь его от чужих глаз, от чужих суждений и оценок... С одной стороны, вроде хорошо — остаешься неуязвимым, а с другой — чего стоит твоя честность, порядочность, принципиальность, если о них никто не догадывается?"
Вошел и остановился у двери Ягунов, жилистый мужичонка с цепким, насмешливым и не очень трезвым взглядом — повестка к следователю освобождала его от работы, и он отнесся к вызову, как к празднику.
— Вот это и есть наш уважаемый Павел Федорович Ягунов, — нарочито громко произнес Шаповалов, чтобы вывести следователя из задумчивости.
— А, — Белоконь поднял голову. — Добрый день, Павел Федорович. Чего же вы стоите? Садитесь, мы с Михайлом и стул для вас приготовили, — он грустно усмехнулся тому, как легко входил в дурашливый тон. И вдруг подумал: «А с Панюшкиным я не лукавил, с ним невозможно ваньку валять, потому что тот сам всегда с открытым забралом. А здесь, — Белоконь взглянул на Ягунова, — пока до сути доберешься, сто одежек придется снять... А кто его раздевает, тот слезы проливает». — Садитесь, Павел Федорович, — повторил Белоконь.
— Отчего же не сесть, ежели хороший человек просит... Сядем. Пока другие не посадили. Верно говорю?
— Совершенно с вами согласен, Павел Федорович, — серьезно проговорил Белоконь. — По опыту знаю — лучше сесть, когда приглашают, чем садиться по принуждению.
— О! А я что говорю! Сразу видно, мы с вами сработаемся! Полное взаимопонимание!
— Кем вы работаете?
— Замещаю начальника ремонтной мастерской. Нет у нас полноправного начальника, а меня назначить Толыс не решается. Вот и замещаю, второй год уж пошел. Чем-то я ему не угождаю. Говорят, скоро снимут старика, на покой отправят, авось новому угожу. Кому-то надо работать. У нас как... Работаешь — молодец, грамоту тебе под мышку! Дело знаешь, себя не жалеешь — опять молодец! Опять тебе грамоту! А воздать должное — это, братец, погоди. Вот если бы здоровался поласковее, к трибуне дорожку протоптал, лыко свое в строку насобачился бы вставлять, вот тогда тебе должность, зарплата, слава и почет. А работа — не самое главное, это так... Бесплатное приложение.
— Поимей совесть, Павел! — не выдержал Шаповалов. — Тебе ли на Панюшкина бочку катить? В зарплате он тебя обидел? Жильем не обеспечил? А что начальником мастерских не назначил, сам виноват — ведь отказался же поначалу! А теперь, значит, не угодили тебе?
— А ты уж, Михалыч, пристегнуться торопишься! Вечно ты наизготовке! Ну, прям не милиционер, а штырь какой-то на ровном месте.
— Павел Федорович, из-за чего возникла драка в магазине? — спросил Белоконь.
— Магазин... Чудно мне это слышать. Это дом мой, товарищ следователь! Свадьбу в нем сыграл, брачную ночь провел... Вспомнишь — сердце холонет! Как сейчас перед глазами: весна, солнце в окнах играет...
— Воды? — обеспокоенно спросил Белоконь.
— Что?
— Говорю, воды, может, дать? Полегчает...
— Воды! Сказал бы, чего мне хочется, так не дадите. Когда вернулся с Материка, подхожу к дому и глазам не верю... На крыльце сидит какой-то богодул и рыбину грызет. Прохожу в коридор, иду дальше, а там гулом гудит... «Чего изволите?» — Верка спрашивает... Сел я к столу, ребята кой-чем угостили, кой-чего поднесли, а у меня ком в горле. Разревелся, как последняя баба. Столько в жизни было всего — слезинки не уронил, а тут...
— Павел! Побойся бога! — опять не выдержал Шаповалов. — Ведь бросил ты дом-то!
— Бросил, ну и что? Бросил и вернулся. Вот он я. А меня в общежитие! Вот вы, работник фронта справедливости, скажите, правильно со мной обошлись?
— Павел Федорович, все мы работники фронта справедливости. Потому как всем она нужна, эта самая справедливость. Некоторые хотят себе даже немножко больше справедливости, чем другим. И вы вот, Павел Федорович, тоже хотите себе взять побольше, хоть на самую малость, а больше. Не надо. Ваш дом без присмотра год стоял. Ну, посудите — во что бы он превратился, если после Тайфуна от всей стройки гулькин нос остался? Если бы не отремонтировали его...
— Ремонтировать мы все горазды! А ты построй! Ты построй!
— Нет, Михайло, я не могу так разговаривать! Чего он кричит на меня? В его доме не живу и не собираюсь... Не за этим приехал. У нас дело важное, люди на морозе ждут...
— Ай-яй-яй! — Ягунов зажмурил глаза и горестно покрутил головой. — Вместо звонких детских голосов в родимом доме раздаются пьяные вопли!
— Брось кривляться, Пашка! — прикрикнул участковый. — Ишь разжалобить задумал! Пьяные вопли в доме мы частенько слышали вместе с детскими звонкими голосами. Твои вопли, Пашка! Уехала жена и правильно сделала. Ты мотанул за ней на Материк — тоже одобряю. Она отказалась с тобой вернуться — и права. Один прикатил — опять верно решил. А теперь снова финты крутить взялся?
— Павел Федорович, — вступил в разговор Белоконь, — давайте договоримся так... Закончим дело, а потом покричим, если настроение будет. Добро? Отлично. Поехали. Из-за чего возникла драка в магазине?
Ягунов озадаченно посмотрел на следователя, перевел взгляд на участкового. Вздохнул и сразу стал тише, покладистей.
— Из-за чего драка?.. Женский пол тому виною.
— Весь женский пол или кто конкретно?
— Конкретно — Анюта. Анна Югалдина, туды ее растуды, смуту вносит. Если между нами да по-культурному — девушка легкого жанра. Вы меня понимаете? — Ягунов опасливо оглянулся на дверь и, вперив в следователя горящий взгляд, повторил, понизив голос до свистящего шепота: — И вашим, и нашим! Дурная слава у этой Югалдиной.
— Эти слова можно записать?
— На кой? — удивился Ягунов и даже по сторонам оглянулся, словно бы призывая всех в свидетели. — Я же предупредил — между нами. Кто ее знает, какая она на самом деле? Может, она... балерина! Говорят. Зря говорить не станут. Факт. Народ — он что? В корень смотрит. Все видит. От глаз людских не скроешься.
Ягунов замолчал, преданно глядя в глаза Белоконю, даже голову склонил в усердии. Мол, спрашивайте, товарищ следователь, отвечу все как есть. Нечесаные, взмокшие под шапкой вихры его торчали во все стороны, щетина на подбородке отсвечивала красным и седым, одинокий острый волос торчал из ноздри воинственно и непокорно.
— Итак, — сказал Белоконь, — причину мы выяснили. Анна Югалдина смуту вносит. А как же драка началась?
— Скажу. Этот самый, который порезанный, Елохин Лешка, было дело, одно время начал под Анюту клинья бить. Ухаживать, другими словами, кавалера из себя корчить. Хотя, между нами говоря, данных у него для этого... как у зайца денег. А Горецкий парень не промах, знает, что клин вышибается клином. Улавливаете мою мысль?
— Что же сама Анюта?
— Во! — Ягунов даже ладонями по коленям хлопнул. — Очень уместный вопрос. Сама Анюта и на Лешку Елохина, и на Витьку Горецкого ноль внимания. Не по душе они ей. Если уж на то пошло, то я, Павел Федорович Ягунов, человек не больно высокого полета, Михалыч не даст соврать... Правда, Михалыч, что я не больно высокого полета? — Ягунов подмигнул следователю хмельным глазом.
— Не могу не согласиться, — Шаповалов кивнул, скорчив значительную гримасу.
— Так вот, я, в общем-то, ближе Анюте, нежели оба они, вместе взятые. Потому как со мной она не прочь побеседовать, а на них... — Ягунов оглянулся по сторонам, но Белоконь не дал ему закончить.
— Хорошо! Из-за чего же драка?
— О-о! — Ягунов зажмурился. — Очень тонкий маневр получается, товарищ следователь. Постараюсь объяснить. Может быть, вы меня и поймете... Оглянитесь вокруг, — Ягунов развел руками, но шапка его упала с колен, и величественный жест пришлось прервать. — Что мы видим? Глушь. Несусветную глушь. Здесь не то что живой человек, картинка на тумбочке может стать причиной страшных преступлений. Скажи, Михалыч! Было ведь! Факт! Новичок спер у экскаваторщика девушку из тумбочки. Красивая такая девушка, но что самое удивительное — не совсем одетая. Голая, проще говоря. Так вот, новичок был жестоко наказан. А девушку экскаваторщик опять поместил в тумбочку. Домой, можно сказать, привел. А вы говорите, из-за чего драка... У Анюты свадьба скоро с главным инженером товарищем Званцевым. По слухам! — Ягунов предостерегающе поднял корявый указательный палец, до странности похожий на своего хозяина. — А подрались Елохин с Горецким. Ход моей мысли воспринимаете?
Белоконь удивленно посмотрел на участкового. Как, мол, понимать? Издевается? Шутит? Но Шаповалов в ответ только кивнул. Все, мол, так и есть, все правильно.
— А Горецкий что за человек?
— Он здесь меньше года. Еще подъемные, наверно, не пропил. Хотя нет, пропил. Это я зря на человека наговариваю. Живет он с секретаршей нашего Толыса, Панюшкина то есть. И потому пользуется некоторой неприкосновенностью, — Ягунов покрутил перед лицом Белоконя растопыренной пятерней. — Усекаете?
— Ты, Пашка, того, не надо, — строго сказал Шаповалов. — Ври, да меру знай! Ишь разошелся!
— Ха! А как он Толыса чуть бульдозером не растерзал? Неужто забыл? Вот что скажу, Михалыч, тебе бы того Панюшкин не простил. А Горецкому простил. Нинка уговорила, чтоб не губил он ее любовь, незаконную да постыдную! Во! Надо еще посмотреть да разобраться, почему Панюшкин к той Нинке благоволит. Видно, из одного колодца с Горецким пить пришлось, — последние слова Ягунов произнес яростным шепотом.
— Ну и гнидный же ты человек, Пашка! Чего на старика-то наговаривать!
— Кто, Панюшкин старик? — Ягунов откинулся назад, будто услышал нечто совершенно невероятное. — Да на нем еще двадцать лет воду возить можно! Он еще нас с тобой по всем статьям обскачет. Он еще...
— Разберемся! — прервал спор Белоконь. — Продолжим о событиях в магазине. Ваше слово, Павел Федорович!
— Ну что, выпили мы пивка, нам как раз пивка подбросили. Вот я и говорю Витьке Горецкому, так и так, говорю, а Елохин вроде бы к Анюте на два корпуса ближе тебя. Я не соврал, так оно и есть. Елохин часто у столовой вертится, то ящики поднесет, то мусор унесет... То хиханьки с Анютой организует, то хаханьки... Вот я Витьке и говорю, хоть, говорю, и шлюха, а смотреть в твою сторону не желает.
— Елохин это слышал?
— Нет. Я человек обходительный, знаю что к чему. Опять же, в каких-никаких начальниках хожу, себя блюсти должон. А Витька Горецкий к тому времени помимо пивка уж и чекушку опорожнил. Это при мне. Что он опорожнил без меня — не знаю. Врать не стану. Ну и заблажил на все побережье... И про легкое ее поведение, и слова всякие непотребные. Я ему по-дружески, предостеречь чтобы... А он не сдержался. Когда Елохин подскочил, да начал криком кричать, да кулаками перед носом размахивать, Витька и пырнул его, — Ягунов вздохнул скорбно, опустил глаза.
— Понятно, — кивнул Белоконь. — А теперь, Павел Федорович, поскольку человек вы знающий, скажите мне, как Вера Жмакина относится к Виктору Горецкому?
— Вот это вопросик! Слышь, Михалыч, как рубит мужик? В самую точку. Втюрилась Верка в Горецкого, а за что, не пойму. Хотя догадаться можно. Витька работает на укладке, деньгу лопатой гребет, совковой, между прочим, лопатой. Вот ей и обидно, что такие средства без присмотра остаются. Она за каждый гривенник башкой своей кудлатой рискует, а он червонцами швыряется. И правильно делает. Подыхать не обидно будет. Горецкий, между прочим, и есть та причина, по которой муж и жена Жмакины разошлись в прошлом году, как в море корабли. Верно, Михалыч? Дело в том, что эта самая Вера на предмет супружеской верности слабинку допустила. И Жмакин, муж ейный, простить не пожелал. Нет, говорит, тебе моего прощения! Да ногой как топнет, да голосом как гаркнет! Тут уж хочешь не хочешь...
— А Большаков? Что он за человек?
— Ничего парень, правда, не из нашей компании. Это Михалыч про него все знает. А вот как разбился — это уж вы, товарищ дорогой, расскажите нам. Сам сорвался или помог кто — на данный момент одному богу известно, да и то понаслышке.
— Скромничаете, Павел Федорович, — протянул Белоконь. — Не только богу, но и вам известно, что столкнуть Большакова с обрыва мог только Горецкий. Значит, и выбор у нас будет маленько поуже — или сам сорвался, или Горецкий столкнул. Верно?
— Чужая душа потемки, — неопределенно протянул Ягунов. — Сколько ни гадай, все равно впросак попадешь.
— Ну что ж, спасибо за честный ответ. Так и запишем.
— Это какой-такой ответ я дал?
— А вы, Павел Федорович, сказали, что Горецкий запросто мог на такое решиться.
— Не говорил, — Ягунов часто заморгал глазами, стараясь, чтобы взгляд его был ясным и твердым.
— Хорошо. Слов этих заносить в протокол не стану. Но для себя буду знать, что Павел Федорович Ягунов не исключает того, что Горецкий мог столкнуть Большакова с обрыва, то есть мог пойти на попытку убийства. Об этом пока закончим. Я слышал, что после драки Большаков доставил Горецкого в милицию. Так?
— Истинная правда!
— И больше никому в голову не пришло это сделать? И вам тоже, Павел Федорович?
— Как мы все горазды людей к ответу призывать! — воскликнул Ягунов. — Вот я, к примеру, не требую, чтоб вы со мной в ночную смену мерзлые железки одна к одной привинчивали! Не прошу, чтоб подменяли меня, когда я с ног валюсь! Или вы в водолазной бригаде вкалываете? Над сварщиками шефство взяли? А? Нет, погодите! И ты, Михалыч, носом не верти, воздух здесь еще хороший. Так вот, вопрос: работаю я у черта на куличках? Работаю. В начальство временно исполняющее выбился, дело свое знаю. Не всем нравлюсь? Да! Согласен. А это что, входит в мои обязанности — всем нравиться? Тут уж пусть Анюта Югалдина промышляет, она нравится всем. Мне деньги за другое платят. А что бывает с тем, кто всем подряд нравиться начинает, не мне вам говорить. Вы здесь как раз потому, что кое-кто слишком многим нравится! Вот! Так что давайте каждый будем заниматься своими делами.
— С удовольствием. Как Горецкий относился к Большакову?
— Побаивался. Остерегался. Силу чуял. Никому Витька спуску не давал, а вот Андрея Большакова стороной обходил. Оно и правильно, Витька малость послабше будет. Гонору в нем — нам на всех хватит, а что до силы...
— Что делал Горецкий, когда в магазин вошел Большаков?
— Пиво пил. Ребята вокруг Елохина возились, из того кровища, как из пожарной кишки, хлестала... Горецкий и говорит, нескоро, говорит, мне теперь пивком душу потешить доведется и поэтому, мол, грех недопитое оставлять. Потом, говорит, я об этой кружке долгие годы жалеть буду. И тут заходит Большаков. Горецкий посмотрел на него сквозь кружку, допил, спокойненько этак отставил ее. Бери, говорит, меня, я вся твоя, — это Большакову. Тот желваками поворочал, но промолчал. Подошел к Елохину... А надо сказать, что Лешка — первый его дружок. Так вот, Большаков спрашивает у Горецкого, твоя, дескать, работа? Моя, отвечает тот. А что отвечать — двадцать свидетелей, всех не напоишь, чтоб молчали. И увел Большаков Витьку.
— Горецкий сопротивлялся?
— Что он, дурак? Поздно сопротивляться.
— Значит, потасовки между Большаковым и Горецким не было?
— Нет. Твердо говорю — не было. И не потому, что Горецкий — мой кореш, а потому, что правда это святая. Факт. У кого угодно спросите, все подтвердят.
— У меня больше вопросов нет, Павел Федорович. Вот протокол, прочтите, и, если со всем согласны, подписать требуется.
— Отчего ж не прочитать, коли хороший человек просит! Очень даже интересно, как мои слова в письменном виде выглядят... Так, это вы очень верно подметили насчет моих необоснованных претензий на дом... А я что? Я ничего. Как суд решил, так и есть. Суд, он наш, народный. Хм, а какое отношение к делу имеют мои слова о Панюшкине? Говорить-то я говорил, что он меня в должности не поднимает, но это так, чтоб разговор как-то начать.
— Вы что, Павел Федорович, побаиваетесь Панюшкина?
— Толыса? Это я боюсь Толыса? Слышь, Михалыч, какие вопросы задает товарищ следователь? Послушайте, а, между нами, — под кого вы яму роете — под Горецкого или Панюшкина? А? Стоп! Не надо отвечать. Я вижу, как у вас в глазах, будто табло вспыхнуло: «Вопросы задаю я». Угадал? На это, товарищ следователь, отвечу вам так... Вы сюда приехали не только задавать вопросы, но и отвечать на них. Мысль мою понимаете? Так что, когда соберете все бумажки в свой портфелик, не забудьте рассказать, что произошло в ту ночь. Всего вам хорошего. Желаю успеха. Пока, Михалыч!
Ягунов долго надевал шапку, старательно застегивал пуговицы, шарил по карманам и, уже собравшись выйти, вдруг живо обернулся:
— А хотите скажу, кто виноват? Толыс! — прошептал он страстно. — Распустил людей! А людей надо — во! — И Ягунов потряс тощим, жилистым кулачком. И тут же, будто ненароком проболтался, сник, ткнул задом дверь, поклонился уже в темноте коридора и скрылся.
— Вот человек, а! — Шаповалов с досадой крякнул. — Вроде и друг Горецкому, а намекнул — пощупайте, дескать, его, не он ли столкнул Большакова с обрыва.
— Бывает, — устало протянул Белоконь. — У нас странная профессия... Врачам люди признаются в самых дурных своих болезнях... И нам тоже... От жены утаит, от детей, да что говорить — перед самим собой человек не всегда откровенен в желаниях, страстях, завистях... А перед нами раскрывается. Смотри, тот же Ягунов, может быть, сам того не желая, дал понять, что никакой он не друг Горецкому, признался, что не прочь увидеть того за решеткой. И я не думаю, что все это он сказал по простоте душевной. Нет, он заранее все обдумал, прикинул, сопоставил, выпил для храбрости...
Обожженное морозом лицо Белоконя стало задумчивым, почти скорбным. Будто только что на его глазах умер человек.
— А может, он того... дурак? — спросил участковый. — И проболтался? — Шаповалов смиренно посмотрел на следователя, молчаливо признав, что в этом разговоре он слабоват.
— Не похож он на дурака... А знаешь, Михалыч, не будь тебя в кабинете, он сказал бы еще больше, ему есть что сказать — многое в Поселке не по нем. А чем-то он мне понравился, не пойму только, чем именно... Кого-то он мне здесь напоминает... О! Панюшкина! Да-да! Конечно, класс несопоставим, однако есть у обоих этакая... открытая агрессивность. Но если Панюшкин отстаивает что-то важное для себя, то этот с отрицательным зарядом, он не защищает ни себя, ни приятелей, он уничтожает. Человеческие отношения, теплоту, привязанность, симпатию. Есть такая категория уничтожателей. Они чаще всего говорят правду. Но их правда ядовита. Она никому не нужна, порядочные люди о ней молчат. В жизни столько всякой правды, что самые черные дела можно творить, не прибегая ко лжи, обману, подлогу. Одной правды достаточно.
— Выходит, ты поверил ему? — удивился Шаповалов.
— Конечно, — Белоконь пожал плечами. — Но я знаю и другое — есть пища и есть отбросы той же пищи... Так вот, Ягунов питается отбросами. Ну да ладно, послушай, Михайло, как я понимаю, в магазине собирается публика довольно своеобразная, а?
— Ясное дело, кто в такую погоду из дому поволокется ради кружки пива, даже если она будет разбавлена водкой... Есть у нас человек десять — пятнадцать, за которыми глаз да глаз нужен. Как что случится, почти все они то свидетели, то участники. Ума не приложу — что их все время в одно место сводит? Выпить не все из них любят, и подраться не все горазды... Есть, видно, какая-то сила, что людей с червоточинками вместе сводит, а, Иван Иванович?
— Понимают они друг друга, сочувствуют слабостям друг друга.
— Какой сочувствуют! Тот же Горецкий, он выпить не больно охоч, и знаю — противно ему с алкашами, иногда так двинет... Сто метров по снегу скользит.
— И такое, значит, бывает, — обронил Белоконь.
— А чего не бывает? Все бывает. Места у нас такие, что не каждый выдержит. И не в трудностях беда, не в погоде. Оторванность — я так понимаю. Та же Вера... Ведь на Материке примерной бабой могла быть, а здесь... Столько парней вокруг, и у всех глаз горит. И оплошала, хорошего мужика лишилась. А один, помню, начал по ночам на Пролив выходить и во льду могилу себе долбить. Все равно, говорит, помирать. Как-то выходят ребята на смену, а он в ледяной могилке лежит, глазами моргает, в небо смотрит. Вытащили дурашлепа. А сколько спирту на него перевели растираючи!
* * *
Третий день Панюшкин не находил себе места. Из окна кабинета он видел, как члены Комиссии во главе с Мезеновым, неуклюже переваливаясь в длинных тулупах, выписанных на складе, направляются на Пролив, в столовую, в мастерские, как они так же дружно идут в библиотеку, в красный уголок, общежитие. А заметив, что все гуськом шагают в сторону конторы, к нему, начинал волноваться, злился, ловя себя на том, что спешно убирает стол, поправляет небогатые остатки волос, откашливается.
Но стоило сдержанному Мезенову, шумному Чернухо, робкому Опульскому, восторженному Тюляфтину, решительному Ливневу появиться в кабинете, Панюшкин оживлялся, охотно рассказывал о Проливе, об Острове, о самом себе, шутил, дерзил, не упускал случая поставить кого-нибудь на место и этим как бы доказывал, что не юлит, не угодничает. Но не мог, не мог заглушить в себе беспокойства. Иногда, замолкая на полуслове, задумываясь о чем-то, он спохватывался, боясь, как бы эту мимолетную заминку не приняли за старческую заторможенность, рассеянность. Объясняя способ протаскивания трубопровода через Пролив в зимних условиях, он вдруг замечал, что все не столько слушают, сколько наблюдают за ним. И Панюшкин подтягивался, старался говорить легко, раскованно. Но сбивался и краснел, когда замечал за собой эту фальшь.
Панюшкин наверняка знал: вряд ли что помешает этим людям поступить справедливо. Но будет ли справедливое решение правильным? А что есть мерило правильности и справедливости? Общая выгода? Нет.
Она иногда приводит к вопиющей несправедливости по отношению к отдельному человеку. А может, так и нужно? И судьба, жизнь, счастье одного человека ничего не стоят по сравнению с выгодой многих? Сколько же человек должны получить прибыль, доход, пользу, чтобы несправедливость по отношению к одному была оправданной? Сто? Двести? Тысяча? А как будут чувствовать себя люди, получившие выгоду за счет чьей-то жизни?
Если признать, думает Комиссия, допустим, она так думает, что в срывах графиков повинны лишь стихийные бедствия, то Панюшкин может оставаться. Но, спрашивает себя Комиссия, будет ли это лучшим решением для стройки, для самого старика? Будет ли это лучшим решением для страны и для того множества людей, которые, собственно, и представляют собой народ?
Вот теперь, Коля, ты добрался до сути — вправе ли члены Комиссии думать о справедливости по отношению к одному человеку, если решается вопрос: сколько еще мерзнуть здесь сотне строителей, сколько еще ждать стране прекрасной, островной, лучшей в мире нефти?
Члены Комиссии, распахнув тулупы и сбросив на пол рукавицы, действительно, не столько слушали начальника, сколько озадаченно разглядывали его — как быть?
И Панюшкин понимал — если участь его будет решена не так, как ему хочется, то среди мотивов не будет ни злобы, ни стремления угодить кому бы то ни было.
Ну что ж, если этим людям суждено вынести мне приговору думал он, пусть не надеются, что я избавлю их от этой работы. Уж где-где, а здесь помощи от меня они не дождутся. Прекрасно понимаю, что нелегко решать судьбу человека, но и тому, чья голова на кону, тоже не до веселья.
Впервые попав в кабинет Панюшкина, Мезенов почувствовал неловкость. Растрескавшиеся стены, подкопченные щели над дверцей печи, через которые просачивался дымок, стол Панюшкина с остатками покрывавшего его когда-то зеленого сукна — все было в таком противоречии с кабинетом Мезенова, наполненным неуловимым запахом новых вещей, что секретарь, заметив, что Панюшкин с улыбкой наблюдает за ним, вовсе смутился.
— Да, меблишко у вас того...
— А! — Панюшкин небрежно махнул рукой. — Не место красит человека. Народ сказал — я согласился.
— Оно конечно... Но если место красит — тоже неплохо.
— Возможно. Ну а поскольку ничего украшающего у меня нет, вам предоставляется возможность оценить действительное положение вещей. Разве нет?
— Ох, Николай Петрович, — Мезенов покачал головой, — с вами нельзя поговорить просто так, ни о чем... Вам сразу надо ткнуть меня носом в мои обязанности.
— Полагаете, мне это удалось? — усмехнулся Панюшкин.
— Вполне.
Мезенов прошелся по комнате. Мягкие унты на его несильных ногах казались неестественно большими. Панюшкин снова отметил нечто мальчишеское в облике секретаря. Тонкая шея с ямкой у затылка, неокрепший голосок, мечущиеся во время разговора ладошки — они будто никак не могли найти себе места. «Беспризорные ладошки», — подумал Панюшкин, сцепляя пальцы и тяжело, плотно укладывая сдвоенный кулак на стол.
— Николай Петрович, — Мезенов присел к столу. — Позвольте задать вам один вопрос, который, возможно, покажется вам не совсем уместным, но...
— Позволяю, — быстро сказал Панюшкин, не дослушав пояснений.
— Вы можете на него не отвечать, — Мезенов испытующе посмотрел на Панюшкина.
— Отвечу!
— И ответите честно?
— Как на духу! — отчаянно сказал Панюшкин. — Итак, ваш вопрос, товарищ секретарь!
— Вы могли схалтурить? — спросил Мезенов негромко, словно самим тоном пытаясь смягчить жесткость вопроса.
— Ого! Ничего себе вопросик! Я сразу вспомнил почему-то одного нашего рабочего, большого любителя шахмат. Так вот он, когда играет, время от времени приговаривает: «А сейчас мы будем вскрывать вам брюшную полость!»
— Так вы могли схалтурить? — бесстрастно повторил Мезенов, глядя в упор на Панюшкина.
— Конечно. Нет ничего легче.
— Как?
— Есть несколько приличных способов. При моем-то опыте, Олег Ильич!
— Приличных? Это каких?
— Способов, не поддающихся разоблачению... какое-то время. То есть мы с блеском выполняем все работы в срок, даже опережаем график, комиссия принимает нефтепровод с оценкой «отлично», гремят оркестры, полощутся знамена, рабочие расписываются в премиальной ведомости, я получаю орден и конечно же говорю, что дан он мне авансом, что в будущем я постараюсь приложить все свои силы, чтобы оправдать награду, что считаю ее врученной не только мне, но и всему нашему дружному, самоотверженному коллективу...
— Дальше не надо, — холодно сказал Мезенов. — Я знаю, что говорят в таких случаях. А вы не могли бы, Николай Петрович, привести пример такого вот, приличного, как вы говорите, способа схалтурить и обмануть приемную комиссию?
— Пример? Пожалуйста! Можно было бы уложить трубы на дно Пролива без футеровки. Без обвязывания их деревянными рейками. Это позволило бы нам сократить целый производственный процесс, причем довольно трудоемкий. Это очень сложно — обвязывать трубу рейками со всех сторон, да на морозе, на ветру... Хлопотно. Кроме того, рейки увеличивают плавучесть трубы, а значит, усложняют ее погружение, требуют дополнительных грузов, усилий, средств, времени. А если учесть, что футеровка часто повреждается, ее приходится восстанавливать на плаву... Адская работа, поверьте, Олег Ильич.
— Но вы на это не пошли? — Мезенов смотрел на Панюшкина настороженно, не понимая — говорит ли тот откровенно, шутит ли, а может, признается в том, что уже сделал.
— Нет, не пошел.
— Почему?
— Это было бы нарушением технологии, — просто сказал Панюшкин.
— И в этом... главная причина?
— Да, Олег Ильич, да! Не буду говорить, что так поступить мне не позволили добросовестность, сознательность, чувство долга, понимание важности трубопровода для народного хозяйства и так далее. Все это очень просто произнести, ничего при этом не чувствуя. Но, как ни странно, именно вот такие, чисто декоративные доводы, заверения, биения в грудь часто действуют на людей весьма сильно, гораздо сильнее, нежели чисто деловые соображения, нежели истинные причины и объяснения. Не замечали?
— Николай Петрович, простите, но меня больше интересуют не отвлеченные рассуждения о нравственности, — Мезенов виновато развел руками, — а ваши деловые соображения. Поэтому я склонен думать, что все сказанное вами ко мне не относится. Скажите, а когда бы обнаружилось это нарушение технологии?
— Года через три... Может быть, даже через пять. Когда это обнаружение потеряло бы юридическую силу, когда уже никто не смог бы привлечь меня к ответственности.
— А чем бы это грозило трубопроводу?
— С ним могло и ничего не случиться, ведь футеровка не единственная его защита. Но могло быть повреждение, мог начаться процесс коррозии... Ну и так далее.
— А что бы это дало вам?
— Почет и уважение. Потому что я закончил бы укладку раньше, нежели это предусмотрено проектом. То есть, еще год назад. И сейчас, кто знает, может быть, руководил бы более крупным строительством. Правда, заодно мне пришлось бы отказаться еще и от изоляции трубы. Но и это обнаружилось бы лет через пять, когда даже трудно было бы сказать — была ли изоляция, была ли футеровка...
— Почему же вы не пошли на это? — снова спросил Мезенов.
— Потому, что это было бы нарушением технологии.
— Хм, — Мезенов усмехнулся. — Вы так спокойно говорите об этом, что невольно хочется задавать вам все новые и новые вопросы. Вы уж меня простите, пожалуйста.
— А почему вы решили, что я говорю спокойно? Только потому, что не визжу, не стучу кулаками в грудь на манер гориллы, не прыгаю на одной ноге, не сморкаюсь в форточку, да? — Панюшкин смотрел на Мезенова злыми горящими глазами.
— С вами, я вижу, не соскучишься, — Мезенов поежился, ощутив неловкость.
— От меня действительно не требуется ничего, кроме знания технологии и ее соблюдения, — устало проговорил Панюшкин. — Остальное — полет, самоотверженность, подвижничество — все это, не в обиду будь сказано, блажь. Самоотверженность в наши дни чаще всего требуется для того, чтобы исправить чьи-то ошибки, вызванные безалаберностью, невежеством, равнодушием. При хорошо организованной и продуманной работе требуется только соблюдение технологии. И будут сроки, качество, даже экономия, вполне достаточная для ордена или, на худой конец, повышения в должности. А мы горазды стали говорить о жертвенности и самоотверженности, как о достижениях, как о лучших качествах, которые вроде бы и поощрения достойны, мы гордимся ими, вместо того чтобы стыдиться.
— Ну! — запротестовал Мезенов. — Стыдиться — это уж вы подзагнули, Николай Петрович!
— Ну как же! Они покрывают и оправдывают ошибки, дают возможность невеждам, нахомутавшим в технологии, проектировании, организации, финансировании, снабжении, оставаться на своих местах и даже подниматься по служебной лестнице. Поэтому невежды по мере сил поощряют самоотверженность, восхищаются ею, аплодируют ей — она выручает не только дело, она выручает и этих людей. И они привыкают. Привыкают настолько, что уже считают ошибки чем-то вполне естественным, закономерным, чуть ли не обязательным элементом в каждом проекте. И самоотверженность, и трудовой героизм, беззаветность в выполнении производственных заданий тоже считают чем-то необходимым и обязательным. Но там, где все сделано грамотно, трудовой героизм не требуется. Там требуется соблюдение технологии. Вот вы, дорогой мой Олег Ильич, секретарь райкома, скажите мне, я прав?
Панюшкин все так же сидел за столом, придавив к столу сдвоенный кулак и так сцепив пальцы, что они побелели в суставах. И, пока Мезенов ходил по кабинету, он, не спуская с него глубоко сидящих синих глаз, тщетно пытался встретиться с секретарем взглядом.
— Да, мы вынуждены взывать к чувству долга. Но, скажу откровенно, — Мезенов посмотрел наконец на Панюшкина, — нам далеко не всегда приходится это делать. Зачастую люди не ждут, пока от них потребуется этот самый трудовой героизм. Они проявляют его по собственной воле. В том числе и вы, Николай Петрович. Согласитесь, вы не только технологию соблюдаете, самоотверженности у вас тоже не отнимешь?
— Ишь как вы повернули! — Панюшкин грохнул сдвоенным кулаком о стол. — И сказать вроде нечего. Прям, как наша Верка-продавщица в магазине... Как кто ее уличит в недовесе, она тут же ему и лишнее не пожалеет в кулек сыпануть. И молчит человек.
— Не знаю, как поступает ваша Верка, — холодно сказал Мезенов, — но говорю это вовсе не для того, чтобы задобрить вас, Николай Петрович. Мне это не очень нужно.
— Обиделись? — спросил Панюшкин почти радостно. — Напрасно, Олег Ильич. Ей-богу, напрасно. Наболевшее сорвалось, бывает. Я что хотел сказать... Вот давайте проедемся сейчас, к примеру, по десятку строек: на каждой начальник со своими проблемами, болями, своими маленькими или большими тайфунами, и все они поймут меня, с каждым я найду общий язык, и не потому что языкатый — проблемы у нас похожие! Да что там похожие — одни и те же! Поймите и вы меня, постарайтесь понять — просто соблюдение технологии тоже требует от человека не только мужества, а даже некоей жертвенности.
— Может быть, — Мезенов явно давал понять, что не намерен продолжать этот разговор.
— А хотите, я скажу, почему вы на меня обиделись? — вдруг игриво спросил Панюшкин. — Хотите? Ну?
— Вы решили, что я на вас обиделся? — Мезенов не мог так быстро изменить тон разговора. Беззаботность Панюшкина он понял как уход на попятную.
— Вы, Олег Ильич, не за Верку на меня обиделись и не за слова о недовесе. Вы отметили мою самоотверженность, а я не принял вашей похвалы. Вот что вас покоробило. Хотя в устах руководителя столь уважаемой Комиссии такая похвала весьма лестна. Казалось бы. Мне не трудно было слукавить, потупить взор и сказать нечто в том роде, что, дескать, да, стараемся, понимаем важность стоящих задач и так далее. Но не надо меня хвалить за самоотверженность. А то я чего доброго сам начну помехи создавать, потом с блаженным восторгом в глазах буду преодолевать их и тут же докладывать вам, Олег Ильич, чтобы вы не забывали о моей беззаветности.
— Вы полагаете, что вас не за что хвалить? — отчужденно спросил Мезенов.
— Есть за что! Более того, если мне вручат орден, я не сочту награду незаслуженной. Я приму ее как должное. И звезду Героя приму как должное.
— Хм, вы не умрете от скромности, Николай Петрович.
— Я умру от другого. От того, что слишком часто от меня требовалась самоотверженность.
— Уж не жалеете ли вы, что слишком часто бывали самоотверженным? — теперь в голосе секретаря прозвучала издевка.
— Нет! — воскликнул Панюшкин, словно обрадовавшись этому вопросу. — Нет! — повторил он, выскочив из-за стола, — Мне это нравилось! Мне это нравится и сейчас. Но похлопывать меня по плечу не надо. Я был самоотверженным, потому что не было другого выхода, ядрена шишка! Да, я вот такой! И не могу быть другим! И не хочу быть другим!
— Я, кажется, начинаю понимать, — озадаченно проговорил Мезенов. — Кажется, начинаю вас понимать... Простите.
— А! — Панюшкин с облегчением махнул рукой. — Бог простит. Идемте обедать. Познакомлю вас с первопричиной поножовщины, как вы изволили выразиться.
— Какой еще первопричиной?
— Ее зовут Анна Югалдина. Очень непочтительная девушка, — сказал Панюшкин почти с восхищением.
— И вас это радует? — спросил Мезенов.
— Непочтительность? Конечно.
— Что же вы находите в ней привлекательного? Мне кажется, что для девушки почтительность... далеко не самое худшее качество.
— Не самое худшее, согласен. Но и лучшим я бы его не назвал. Знаете, Олег Ильич, столько видишь почтительности вокруг, столько почитания, столько боязни сказать нечто неподходящее, обидеть чей-то слух сильным словцом, обидеть чей-то взор несдержанным жестом, что когда встречаешь человека, который, простите, плюет на все эти канцелярские манеры, то хочется...
— Хочется последовать его примеру? — подсказал Мезенов.
— Да! Хочется вступить с таким человеком в тайный преступный сговор, как говорит наш Белоконь.
— С вами она тоже непочтительна?
— Еще как! — Панюшкин, кажется, даже обрадовался вопросу.
— И вам нравится?
— Да, — Панюшкин посерьезнел, поняв, что последний вопрос, повторенный дважды, уже не так безобиден, как могло показаться. Невинный обмен шутками кончился. Взглянув еще раз на Мезенова, Панюшкин убедился, что не ошибся в своей догадке. Секретарь был насторожен, в нем зарождалось осуждение, слова начальника строительства он принял за браваду. — Да, — повторил Панюшкин, — мне нравится деловая непочтительность, готовность отстаивать свое мнение, свое достоинство — девическое ли, мужское ли, профессиональное, отстаивать, несмотря или, лучше сказать, не робея перед замшелыми авторитетами, окаменевшими догмами, состарившимися истинами. Жизнь всегда права. Даже когда идет вразрез с очень уважаемыми решениями и мнениями. А Югалдина слишком уважает свои чувства, свое понимание жизни и не откажется от них ради того, чтобы понравиться мне или вам. Хотя, казалось бы, так ли уж трудно польстить старику? Ан нет. Вряд ли она думает об этом, вряд ли сможет объяснить свое поведение, но Анна безошибочно чувствует, что где-то совсем рядом маленькое предательство по отношению к самой себе. Проявляя непочтительность, человек тем самым требует серьезного к себе отношения, без поблажек и жалости. Он готов взять ответственность за свои решения, поступки, за людей, с которыми связан работой, дружбой, любовью. Откровенно говоря, Олег Ильич, мне страшно хочется быть с вами почтительнее, но... боюсь.
— Боитесь? — удивился Мезенов. — Вот уж чего не ожидал!
— Почтительность в моем положении — это просьба быть ко мне снисходительнее, не судить слишком строго, простить мне промахи, которые, возможно, выплывут. Почтительность — это мольба о пощаде.
— И поэтому вы выбрали такую манеру...
— Нет! — перебил Панюшкин. — Я ничего не выбирал. Я предпочел остаться таким, каков есть. В конце концов, для меня это важнее всего прочего. Мало ли здесь перебывало комиссий... Если бы я стремился всем понравиться, для всех подбирал манеру поведения, что бы от меня осталось? Месиво.
— Возможно, — медленно проговорил Мезенов. — Так что Югалдина?
— А что Югалдина... Хорошая девушка. Из-за плохой драться не станут. Да и схватились-то ребята вовсе не из-за нее, понимаете? — Панюшкин оживился. — Ни один, ни второй не имеют с ней никаких отношений. Подрались они из-за неких отвлеченных понятий — честь, достоинство, порядочность... И Горецкий, и Елохин понимают, что Анна Югалдина — нечто большее, чем просто красивая девушка. Да, уважаемый Олег Ильич, не из-за бабы дрались ребята. Понятия о чести на кону были. А Горецкий почему за нож взялся? Потому что проиграл, и все это поняли. Потому что Елохин его мордой ткнул в его же низость. Кто же сможет простить такое?
* * *
Чутье подсказало Хромову, что человек, вошедший в его каморку, слабоват, и разговаривать с ним будет нетрудно. Именно об этом он думал прежде всего, встречаясь с новым человеком, — не сможет ли тот его подавить? А Тюляфтин в распахнутой дубленке, с несмелой улыбкой и восторженным блеском в глазах, сразу вызвал у Хромова чувство снисходительности и превосходства.
— Я к вам, — произнес Тюляфтин с нарочито беззащитной улыбкой, сразу отдавая себя во власть Хромова и как бы говоря, что просит отнестись к нему не очень строго, что человек он покладистый и нет у него ни требований, ни капризов.
— Прошу, — Хромов грузно поднялся, пожал протянутую ладошку, улыбнулся как мог гостеприимнее, даже поклонился, чего сам от себя не ожидал. Он принял условия, предложенные Тюляфтиным, и согласился быть доброжелательным хозяином. Застегнув пиджак, одернув его, смахнув хлебные крошки со стола, он счел, что готов принять гостя, посодействовать в его важном деле.
— Зашел вот посмотреть, как живете, — заговорил Тюляфтин, опускаясь на предложенный стул. — А у вас мило, — сказал он, оглядывая крохотную комнатенку, в которой письменный стол, жиденький фанерный шкаф и два стула занимали всю площадь. Зажатый между столом и стеной, Тюляфтин почувствовал себя уютно — свобода движений потребовала бы от него иного поведения, более раскованного, смелого, а он был не из таких. Перед тем как войти, минут пятнадцать торчал в коридоре перед стенной газетой, стараясь придумать, чего бы это спросить у зама по снабжению.
— Живем не жалуемся, — бодро ответил Хромов и тоже окинул кабинетик быстрым взглядом. Потом, привстав, протянул руку и цепко пощупал рукав дубленки Тюляфтина. — Тысчонку отвалить пришлось?
Тюляфтин смутился, механически смахнул невидимую грязь с рукава, которого коснулся Хромов.
— Что вы! Какую тысчонку... Половину.
— Тогда ничего, — одобрил Хромов. — Тут поговаривают, вы нам нового начальника привезли? — в упор спросил он и осклабился в ожидании ответа, готовый тут Же все свести к шутке.
— А что, старый не годится? — Тюляфтин был явно польщен и откровенностью Хромова, и его грубоватой фамильярностью, и тем, что тот так охотно согласился поговорить с ним.
— Поизносился старый, — хмыкнул Хромов. — Укатали сивку крутые горки.
— А мне он показался ничего... Достаточно бодрым...
— Казаться он может. С некоторых пор он этим только и занимается. На это его хватает. Но кому-то и работать надо, — Хромов развел руками, показывая заваленный бумагами подоконник, переполненный папками шкаф, связки бумаг на полу. — Так что, ребята, давайте... Стройку спасать надо, — склонив голову, Хромов доверительно и скорбно заглянул Тюляфтину в глаза и повторил понравившиеся ему слова. — Да-да, стройку надо спасать, пока не поздно.
— Вы думаете, что положение именно таково? — Тюляфтин поправил очки со сверкающими золотыми дужками и вскинул брови, готовясь услышать нечто важное.
— Будь положение иным, мы бы с вами не встретились здесь, — Хромов улыбнулся, и глаза его скрылись за припухшими красноватыми веками. — Так что сам факт нашей с вами встречи отвечает на вопрос. Положение очень тяжелое, — вздохнул Хромов. — Люди от нас бегут... Не держатся у нас люди, — повторил он, увидев, что Тюляфтин достал блокнот и ручку. — И дело не только в том, что строительство остановилось. Наши рабочие, слава богу, понимают важность стройки и готовы приносить жертвы во имя общего дела. Главное — в Поселке сложился невыносимо тяжелый моральный климат — пьянки, драки, поножовщина... Недавно совершено преступление, приехал следователь. Запутана женщина, особа определенного пошиба, но, поскольку у нее шашни помимо прочих еще и с главным инженером, делаются попытки все замять, свести к пустякам, сделать вид, что ничего особенного не произошло, что все в порядке вещей. И самое страшное в том, что мы действительно привыкаем к подобным происшествиям, они становятся для нас обычными, мы уже не видим в них ничего такого, с чем стоит бороться. Вот где самая страшная опасность, — Хромов помолчал, взял какую-то бумажку, прочел ее, бессильно выронил из пальцев — не в силах, дескать, я читать всю эту деловую переписку, когда зашел такой разговор у нас с вами, товарищ Тюляфтин. — Не хочу жаловаться, не хочу навязывать вам свое мнение — сами разберетесь. Поэтому говорю только о фактах. Вот к нам приезжает Комиссия... Что делает Панюшкин? Готовит документацию? Торопится с подготовкой укладки в зимних условиях? Проводит учебу, чтобы как можно быстрее выполнить работу, когда замерзнет Пролив? Нет. Он заботится о внешнем виде конторских сотрудников. Чтобы, приехав, вы увидели благоухающие физиономии при галстуках и белых воротничках.
— Этого не может быть! — искренне воскликнул Тюляфтин. — Это же черт знает что! — он не часто употреблял крепкие выражения, но всегда нравился себе, когда ему удавалось вот так, к месту чертыхнуться.
— Совершенно с вами согласен, — Хромов тоже нравился себе таким вот значительным и опечаленным большими заботами. — Человек вы грамотный, авторитетный, к слову представителя Министерства прислушаются... Поэтому просьба — помогите! Надо что-то делать.
— Похоже, вы правы, — Тюляфтин нахмурился, обхватил ладошкой подбородок и замер, задумавшись о том значительном, что ему предстоит свершить здесь.
— Но должен вас предупредить, — Хромов накрыл своей пухлой рукой сухонькую ладошку Тюляфтина, опасливо оглянулся на дверь и прошептал, жарко дохнув Тюляфтину в ухо, — должен вас предупредить, что Панюшкин очень хитрый и коварный человек. Он не прочь прикинуться простачком, сыграть в откровенность, напомнить о своих связях там, — Хромов ткнул толстым пальцем в провисший потолок. — Понимаете? Он готов на все.
— А что, у него там кто-то есть? — Тюляфтин тоже кивнул на потолок.
— Кроме бога — никого! — твердо сказал Хромов.
Он понял, что совершил ошибку, намекнув Тюляфтину на связи Панюшкина, тот сразу насторожился. — Неужели он сидел бы здесь, на этом мерзлом мысе, если бы у него в самом деле были приятели наверху?
— Да, вы правы, — солидно согласился Тюляфтин. — Но почему тогда он на самом деле здесь сидит?
— А где ему сидеть при его скудных знаниях, при полном неумении, нежелании зажечь коллектив на выполнение поставленных задач? Где?! — Хромов поднялся, заполнив комнату своим большим рыхлым телом, навис над Тюляфтиным неотвратимо и устрашающе. Потом он уперся кулаками в стол, на секунду замер, словно видел перед собой тысячную толпу народа, притихшую в ожидании его слов, вздохнул хрипло и протяжно. — А еще Панюшкин держится здесь благодаря Тайфуну. Да! Мы все тут стоном стонем, криком кричим от этого Тайфуна, от его последствий, от этой катастрофы, а Панюшкин счастлив. Тайфун списал все его грехи. Нет теперь грехов Панюшкина. Нет! — Хромов словно бы в удивлении развел руками. — Морем смыло, ветром унесло, песком засыпало. Понимаете? Куда было деваться Панюшкину, не случись Тайфун? Графики строительства сорваны, народ бежит, средства израсходованы, моральный уровень в коллективе... Не будем об этом, и так ясно. А теперь все в порядке. Ажур. На все вопросы Панюшкин отвечает одним словом — Тайфун. Стихийное бедствие. И говорить, дескать, не о чем.
— Ловко вывернулся! — Тюляфтин чувствовал себя польщенным, видя сколько душевных сил, волнений, времени тратит на разговор с ним Хромов. Ощущение значительности, возникшее в нем, усилилось, укрепилось.
— Да, только один человек был счастлив, когда на нас свалилась эта беда. И вы знаете его имя. И от вас зависит, чтобы справедливость восторжествовала. Люди должны верить в силу правды, — веско сказал Хромов и отвернулся, не в силах сдержать нахлынувшие чувства. — Только когда люди верят в правду и справедливость, они могут вершить большие дела. А мы здесь собрались не в прятки играть. Люди приехали сюда работать. И надо дать им такую возможность. И убрать помехи с их пути. Вот так. — Хромов вынул из кармана большой неопределенного цвета платок, с силой встряхнул его, освобождая от карманной трухи, и шумно высморкался.
— Боюсь, что вы правы, — солидно проговорил Тюляфтин. — Надо что-то делать.
— И немедленно! — грохнул Хромов кулаком по столу.
* * *
В комнатке главного механика Жмакина в общежитии окно было задернуто простыней, на подоконнике валялись какие-то гайки, мелкие детали, угол занимал разобранный мотор. В печке гудели дрова. За столом сидели сам Жмакин и напросившийся гость — Ливнев. Он принес с собой бутылку водки, она незаметно опустела, пока шел разговор о погоде, Проливе, Панюшкине, но, когда на столе остались лишь куски кетового балыка, Ливнев решил, что пора приступать к делу.
— Ну, хорошо, Федор Васильевич, вот ты говоришь, Тайфун разметал флотилию по всем окрестным берегам...
Собрать ее в одно место можно было?
— Отчего ж нельзя? Было б кому.
— Я слышал, что катамаран с главной лебедкой вообще в море вынесло?
— Было.
— И далеко унесло?
— Под Александровском нашли.
— Это сколько километров?
— Да под четыреста будет.
— Что же дальше? — Ливнев задавал вопросы так нетерпеливо, с такой заинтересованностью, что, казалось, просто невозможно было не заразиться его волнением, сознанием важности разговора. Но Жмакин оставался невозмутимым, и каждое слово приходилось вытаскивать из него чуть ли не силком. И сам он при этом морщился, будто испытывал настоящую боль, маялся и тайком поглядывал в окно — не спасет ли кто от истязаний корреспондента.
— Ну, нашли и нашли. На место доставили.
— Кто доставил?
— Наши ребята. Кто же еще?
— И ты тоже?
— А как же — главный механик. По должности положено.
— А потом?
— Здесь катамаран. Лебедка к работе подготовлена. Порядок, можно сказать. Поставленные задачи мы выполним, слово свое сдержим.
— Какие к черту задачи! Ты расскажи лучше, как катамаран сюда тащил! Кто помогал, кто мешал, в чем была помощь и в чем помеха?
— Лучше я за бутылкой схожу. — Жмакин уже приподнялся, но Ливнев решительно усадил его на место.
— Э, нет! С бутылкой завязали. После второй только песни сможем петь. А песни мне вроде бы и ни к чему. Не за этим приехал. Кто нашел катамаран? Ну? Кто? Отвечай!
— Ребята нашли. Летчики. С вертолета увидели. Во льдах под Александровском затерло. Да, километров четыреста его гнало, не меньше. Уж думали, затонул. Кто мог предположить, что...
— Людей там не было?
— Откуда? Как только катавасия началась, всех с Пролива сняли. Личное указание Толыса.
— А катамаран как притащили?
— По воде... Не по воздуху же, — Жмакин усмехнулся.
— Слушай, ты что, издеваешься? Я и сам знаю, что по воде, а не по воздуху. Прошу — расскажи, как ты его тащил сюда! Волоком ли, своим ходом, буксиром, как?
— А зачем это?
— Надо мне. В газете потому как работаю.
— Ну?
— Нет, давай договоримся — сначала я спрашиваю, потом ты. Вот я и говорю тебе — ну? Увидели его под Александровском, а дальше? Ну?
— Тут никакой вины Панюшкина нету, — Жмакин успокаивающе положил руку Ливневу на плечо. — Он людей снял, всех до одного велел снять. Хотели было оставить на катамаране дежурного, чтоб хоть сигналы какие подавал — Толыс не разрешил. И вообще...
— Я знаю. Панюшкин большой человек, и вокруг на тысячу километров нет никого, кто бы сравнился с ним, кого бы рядом можно поставить. И что головастый ваш Панюшкин, каких свет не видел, тоже знаю. Не знаю только, как вы катамаран тащили.
— А, катамаран... Так бы и сказал... А я думаю, что мне про Панюшкина нужно говорить... Ведь он дал команду снять людей? Дал. Сняли людей? Сняли. Жертв не было? Не было. Все живы-здоровы.
— Понял. Он дал команду снять людей. А потом он же дал команду тебе и твоим ребятам пригнать катамаран обратно. Так?
— Точно. Тяжеленькое было дельце... Неприятное. У меня два самых неприятных дела в жизни было — развод с женой и доставка катамарана из-под Александровска.
— Про жену потом. Сейчас про катамаран.
— Про жену я не собираюсь. Она, кстати, в магазине продавцом работает. Вера ее зовут. Хорошая женщина, бедовая. Но есть и недостатки. Вот, к примеру...
— Катамаран! — закричал в отчаянии Ливнев.
— А, про катамаран можно... Ну что, неделю мы сквозь льды к нему пробивались. Льдов нагнало, скажу я тебе чуть ли не от самой Чукотки. А у нас катерок слабый, мотор — одно название, шум от него, и больше ничего, все время захлебывается! Волны невозможные, после Тайфуна никак успокоиться не могут, будто раздразнил их кто-то, бесятся — никакого сладу. А потом еще оледенение началось. Тут хоть волком вой. Буксир управление теряет, тяжелый стал, неповоротливый, круглые сутки лед скалывать приходилось, а скалывать нечем, не рассчитывали мы на оледенение, но кой-чем приспособились.
— Ну да, понимаю, поручено важное дело, и ваш долг в том, чтобы выполнить.
— При чем тут долг! Ничего мы никому не должны. Злость была, и больше ничего.
— Но вы могли отказаться от этой затеи и вернуться?
— Мы обязаны были бросить все и вернуться. Понимаешь? Но к тому времени мы уже не люди были. Злость, и больше ничего. Лед нарастает, мы его скалываем, водой захлестывает — отплевываемся, к катамарану не пробиться, а мы пробиваемся. Но ничего, пробились. Закрепили тросы, потянули, и... Ничего, конечно, не вышло — вмерз катамаран. Намертво. Однако столкнули. Потащили на север. Занятие, скажу, отвратное. Против течения, против волн, против ветра на этом моторе-дистрофике...
— А в чем была самая большая сложность?
— Устали мы тогда... В этом и сложность. Устали... Тросы начали перетираться. Скажу так — раза по три в сутки приходилось с катера на катамаран перебираться и тросы связывать. Есть у нас большой мастер по этому делу, можно сказать, свет таких не видел. Стальной трос в руку толщиной, а он для него вроде шнурка от ботинок. Что бы мы без него делали — ума не приложу. Вроде и ухватиться не за что, трос оборванными нитями, как иглами, ощерился, подойти страшно, а наш Семериков поколдует, кувалдой ахнет, кричит — давай! Натягиваем буксиром — мертвый узел. А на подходе к Поселку вообще во льды уперлись. Что делать? Без катамарана перебьемся, не беда, а без лебедки можно всем по домам разъезжаться.
— Ну?
— Надумали лебедку на берег стащить. А в ней, в дуре, сто тонн. Сто тони! Так вот, все, что было до сих пор, — детские игры. Работа настоящая началась, когда лебедку на берег стаскивали. Стащили. Но сразу говорю — второй раз я бы этого не сделал. Такое можно делать только раз в жизни. А лучше, чтоб вообще такая работа человеку не выпадала.
— Хорошо... Все это прекрасно. Но неужели нельзя было предусмотреть и заранее закрепить катамаран, заякорить как-то понадежнее? Руководство оплошало, выходит?
— Не надо про руководство... А то, смотрю, больно горазды стали на руководство все сваливать... Что бы ни случилось... Стрелочник уже вроде в анекдоты вошел, неудобно на стрелочника валить, другую канитель затеяли — руководство виновато. Панюшкину, значит, по шапке, да? Так вот — катамаран закрепили всем, чем только можно. Но якорные цепи рвались, как бельевые веревки. А ты — якоря... Эх, заболтались мы с тобой, а Верка уж магазин закрыла... Ну, ничего, мне даст бутылочку. Не посмеет отказать бывшему мужу. Она хорошая женщина, бедовая... Но есть и у нее...
Ливнев кивал понимающе, поддакивал и писал, писал что-то в своем блокноте.
* * *
А в это время в мехмастерских, среди сумрачности, холода, сквозняков, вспышек сварки, под лязг металла, под раздраженные человеческие голоса, возле поминутно глохнущего мотора тягача, вдыхая едкий запах отработанного горючего, Панюшкин беседовал с Опульским.
— Николай Петрович, мне кажется, вы должны простить мое любопытство... Хоть и говорится, что это не порок, но я надеюсь, вы даже про себя не назовете мое поведение большим свинством.
— О чем разговор, Александр Алексеевич! Вы и приехали, чтобы любопытствовать!
— Скажите, будьте добры, Николай Петрович, что за люди у вас работают? Я имею в виду, так сказать...
— О! Народ очень разношерстный! На удивление! Видите ли, вначале предполагалось, что стройка будет закончена этаким кавалерийским наскоком, поэтому не стремились создать долговременный коллектив. Полагали, что вполне обойдемся сезонниками. Конечно, водолазы, инженерная служба — это наши кадры, управленческие. Остальные — народ случайный. Многих зарплата привлекает, иных — экзотика. Но таких мало, экзотики много не съешь, она быстро приедается, и потом долго от нее воротит. Как-то осенью ребята кеты наловили, побраконьерничали маленько, по-божески, можно сказать. Ну что, тут же на берегу рыбу выпотрошили и приготовили красной икры — свежей, душистой, вкусной... Съели. Всю съели. Но что интересно — участники той рыбалки до сих пор на икру смотреть не могут.
— Простите, Николай Петрович, икра — это хорошо, а вот как было после Тайфуна... Люди как себя вели?
— Что сказать... Усталость, разочарование. Многие уехали. Было ощущение... Не знаю, знакомо ли оно вам... Как на войне после хорошего сражения. В иных бригадах, на участках и половины не осталось. Тяжелое чувство. Идешь по Поселку, по участкам — все разгромлено, разворочено, точь-в-точь, как после артподготовки. Того нет, этого нет... Уезжали, даже на глаза не показавшись, — стеснялись. Понимали, что не просто увольняются — бегут.
— Но вы могли как-то регулировать этот процесс, контролировать, если увольнять, то хотя бы не всех сразу, специалистов подзадержать...
— Что вы, Александр Алексеевич! Народ здесь обитает самостоятельный, независимый. К бумажкам да звонким словам почтения не дюже много. Сумеешь убедить, упросить, переломить — останется. А решил уехать — не удержать. Хорошо еще, если кто предупредит об уходе, заявление оставит, расчет получит. У нас до сих пор в сейфе десяток трудовых книжек валяются — даже запросов не шлют. Да и не могли мы тогда всех работой обеспечить. А если плана нет — зарплаты нет. Какого черта им здесь сидеть?
— Но чувство патриотизма, гордости за стройку, за порученное дело...
— Хороший вы мой! Они проявили больше патриотизма, уехав отсюда. Ведь где-то они будут вкалывать на полную катушку, а у нас... Слов нет. Искореженные трубы из Пролива километрами таскали.
— Ну а сами-то на чем держались, Николай Петрович?
— Хе, самый трудный вопрос... На тушенке в основном.
* * *
А Чернухо решил поближе познакомиться со Званцевым. Панюшкина он знал давно, с Хромовым тоже встречался, а вот главный инженер был для него загадкой.
Первые же слова, которыми они обменялись, насторожили Чернухо. Каким-то чужим казался ему Званцев, в изысканных очках, в плотном свитере, спокойный, немногословный и улыбчивый. Чернухо с удивлением обнаружил, что все, сказанное Званцевым в течение дня, нисколько не приоткрыло его. Что это за человек, чем живет, как поступит — ничего этого Чернухо сказать не мог.
Обычно он сразу понимал людей, легко сходился с ними, но при воспоминании о Званцеве перед Чернухо возникал лишь темный силуэт с поблескивающими очками, в которых редко появлялся живой блеск глаз — очки у главного инженера были с легким зеркальным покрытием, и в них, скорее, увидишь свое собственное изображение, нежели глаза Званцева.
Ну что ж, подумал Чернухо, если темнит, значит, это ему нужно. Только вот зачем? Или же он не доверяет людям, или не уверен в себе. А раз так, то, очевидно, у Званцева есть мысли, желания, которые он скрывает, во всяком случае, не желает о них говорить. Отсюда настороженность, боязнь раскрыться. Да, боязнь, сказал себе Чернухо. Потому что раскрыться — значит, заявить о себе, утвердить себя, свой взгляд на вещи. А если человек уклоняется от этого, значит, у него есть основания.
На следующий день Чернухо, застав Званцева в кабинете Панюшкина, не церемонясь, потащил его на улицу.
— Пошли-пошли, — сказал он. — Людей посмотрим, себя покажем... Прогуляемся. Начальство, думаю, возражать не станет, а, Николашка?
— Гуляйте, — беззаботно ответил Панюшкин. — Ежели с пользой для дела, отчего ж не прогуляться... Я бы и сам не прочь компанию вам составить.
— Нет, Николашка, к нам не примазывайся. Дела важные делай, отчеты готовь — Комиссия строга и неподкупна. Пошли, Володя! Ты не против, если я тебя Володей буду называть?
— Как вам угодно.
— Мне угодно так, — кивнул Чернухо.
Выйдя на крыльцо, они остановились, привыкая к яркому слепящему свету. Чернухо даже в шапке едва доставал Званцеву до плеча. Чтобы не унижать гостя, заставляя его задирать голову, Званцев великодушно спустился со ступенек. После этого Чернухо, оставшийся на крыльце, уравнялся с ним ростом.
— Куда пойдем, Кузьма Степаныч? — вежливо спросил он.
— А куда хошь, — Чернухо быстро сбежал с крыльца. — Я гость. Развлекай меня, рассказывай всякие истории!
— Боюсь, вы ошиблись, выбрав меня в провожатые, — Званцев начал догадываться о цели прогулки. — Для историй больше подойдет Ягунов — начальник мастерской. У него на несколько комиссий историй хватит.
— Да? — Чернухо вскинул голову и внимательно посмотрел Званцеву в глаза, но кроме острых солнечных бликов ничего не увидел. — Ну и ладно, обойдемся без историй. Я человек простой, перебьюсь.
Они свернули на протоптанную в снегу дорожку, которая вела к Проливу. Чернухо посерьезнел, оживление исчезло с его лица, он сосредоточенно смотрел себе под ноги, будто боялся оступиться.
— Скажи мне, Володя... ты не скучаешь здесь?
— Да вроде некогда... — Званцев опасливо покосился на Чернухо, припомнил предупреждение Панюшкина о том, что этот коротышка — единственный, кого стоит бояться.
— Ну, как некогда... Второй месяц ждете у моря погоды — пока Пролив замерзнет. При желании можно найти часок-другой поскучать, а?
— Можно, — согласился Званцев. — При желании.
— Я почему спрашиваю... Парень ты молодой, хочется небось и общества, и разнообразия?
— Хочется.
— А все бросить к чертовой матери не хочется?
— Хочется.
— Что же останавливает?
— Многое останавливает, Кузьма Степаныч.
— Например?
Званцев обернулся на поотставшего Чернухо, подождал его, пропустил вперед.
— Из всех зол выбирают меньшее.
— Значит, для тебя эта стройка — зло?
— Нет, — Званцев покачал головой. — Когда говорят, что из зол выбирают меньшее, то имеют в виду, что из нескольких вариантов принимают лучший. У меня есть основания считать себя счастливым, поскольку я получил лучший вариант — работаю на интересной стройке, занимаю неплохую должность, от меня здесь кое-что зависит. Кроме того, мне повезло работать под началом такого опытного, знающего человека, каким является Панюшкин, — дипломатично закончил Званцев.
— А каков был худший вариант? — спросил Чернухо.
— Худший мой вариант являет собой Тюляфтин — представитель Министерства в вашей Комиссии. Знаете, многим в жизни предоставляется возможность ублажить тщеславие солидным предприятием или учреждением. Иным другого и не надо. Я знаю случай, когда машинистка нашего Министерства из дурацкой спеси не стала разговаривать с машинисткой из жэка... Вернее, она разговаривала, но давала понять, что стоит гораздо выше.
— Так что Тюляфтин? — напомнил Чернухо.
— Тюляфтин соблазнился громадной стеклянной вывеской с волшебным словом «Министерство».
— Думаешь, он на этом проиграл?
— Нет, выиграл. О и выиграл, — подчеркнул Званцев. — Для меня это было бы проигрышем. Для меня важно...
— Ты бы пошел на место Панюшкина? — неожиданно спросил Чернухо.
— Не знаю, — легко ответил Званцев. Чернухо не удалось уловить напряженности в голосе главного инженера. — Не знаю, — с улыбкой повторил Званцев, разгадав нехитрый ход Чернухо. — Я, Кузьма Степаныч, прекрасно понимаю коварство вашего вопроса... От должности начальника мне все равно не уйти. Не на этой стройке, так на следующей она обязательно настигнет меня. Сейчас я главный инженер, с работой справляюсь, к какому бы выводу вы ни пришли, сам-то я вижу, что справляюсь. Начальников строек в возрасте Панюшкина или около того предостаточно, и нашему Управлению в скором времени понадобится много молодых, но опытных специалистов, скажем так. Вы это хотели услышать от меня, пригласив на прогулку? — Званцев остановился, загородив дорогу. Стекла его очков сверкали благожелательно и улыбчиво.
— Я не надеялся, что мне так повезет, — ответил Чернухо озадаченно.
— Разве я сказал нечто неожиданное? Странное?
— Нет-нет, — успокоил его Чернухо. — Меня только слегка озадачил твой подход.
— Подход?
— Ну... трезвость. А как ты попал сюда, к Панюшкину?
— Проходил у него практику в Карпатах. А когда его направили сюда, он пригласил меня на должность зама главного инженера. Я согласился. Вскорости главный уехал в Москву. Не то здоровье ухудшилось, не то семейные обстоятельства... Что-то у него ухудшилось. Вот и все. Вас еще что-то беспокоит?
— Меня беспокоит твой тон.
— Не понял? Я чем-то вас...
— Нет-нет, все в порядке. Ты ничем меня не обидел. Меня беспокоит твоя невозмутимость, уверенность... И вот думаю — откуда это у человека, который впервые главным инженером, который никак не закончит первую стройку, которому предстоит отчитываться перед высокими инстанциями...
— И как же вы себе ответили? Каков вывод?
— Вывод? — рассеянно переспросил Чернухо. — Пошли, Володя, в контору, а то Николашка уж небось истосковался в одиночестве, измаялся.
И, повернувшись, Чернухо быстро зашагал по дорожке, не оглядываясь на Званцева, как бы забыв о нем.
— Вы не ответили мне, Кузьма Степаныч, — напомнил тот.
Теперь повернулся, загородив дорогу, Чернухо.
— Хорошо тому живется, у кого стеклянный глаз — он не плачет, не смеется и сверкает, как алмаз!
— Вы имеете в виду мои очки?
— Я имею в виду широкую спину Панюшкина, из-за которой даже Тайфун не кажется слишком страшным.
* * *
Большая темная изба, расползшаяся от возраста, казалась покинутой едва ли не сотни лет назад. Свежий снег замел протоптанную дорожку, и Панюшкин поднимался по ступенькам, с удовольствием вслушиваясь в мягкий, упругий скрип снега. Он прошел по коридору, тронул холодную ручку двери своего кабинета, вошел, не раздеваясь, сел за стол. Положив лицо в большие жесткие ладони. Чувствуя затылком поднятый воротник куртки и подтаивающий в тепле снег. Ощущая пальцами морщины, выросшую за день щетину, углубления и выступы черепа. И не решаясь изменить позу, чтобы не нарушить сосредоточенного и расслабленного состояния.
В его сознании из обломков, из чего-то рваного и бесформенного складывалось то знакомое, привычное, с чем он никогда бы не согласился расстаться — воспоминания, которые обычно подавлены заботами текущего дня.
А ведь это было! И с кем? С ним...
Высекая железными набойками искры из мокрых булыжников, он пронесся под дождем через небольшую площадь и, подбежав к автомату, набрал номер. В темноте. Почти не глядя. Он даже не опустил монетки — знал наверняка, что трубку никто не поднимет. Да и о чем говорить — Ирка выходила замуж. И там, в большой теплой комнате под розовым абажуром, собралось много людей, и все торжественно-величавы, каждое слово, жест самого захудалого родственника преисполнены значительности, потому что они не заканчивались в момент их свершения, они простирались в будущее, да, в грядущих годах и десятилетиях будет отдаваться эхо от этих, вроде бы таких незначащих слов и жестов. Все решив сама, Ирка великодушно согласилась на эту комедию, на этот великий семейный совет, где каждому позволялось думать, будто он что-то решает.
И вдруг — звонок. Резкий и наглый. Звонок, который остановил и сделал неподвижной всю сцену — замерли улыбки, остановились взгляды, смолкли слова. Только звонок. Один, два, пять звонков, десять, и наконец кто-то не выдерживает и, подняв трубку, снова кладет ее на место. От общего вздоха облегчения должен был колыхнуться розовый абажур, эта плавающая над столом медуза с шелковыми кистями. Она еще колыхалась, когда в комнату снова, как сверло сквозь бетонную стену, врезался телефонный звонок — еще более резкий и неуместный.
Вот уж охламон-то, господи! Панюшкин даже теперь, кажется, покраснел от неловкости. Какой стыд!
Колька сознавал, трезво, ясно понимал, что хулиганит, что всем показывает, какое он ничтожество, ведь он даже не скрывал того, что бьется в истерике.
И вдруг в железном ящике автомата что-то оглушительно грохнуло, оборвалось, заскрежетало, и из холодной, вызывающей озноб трубки раздался мягкий сдержанный голос — говорили из комнаты, освещенной розовым абажуром.
— Я слушаю, — произнес кто-то. В голосе прозвучала снисходительная готовность понять и простить.
— Позовите к телефону Иру, пожалуйста! — быстро сказал Колька.
— А кто говорит?
— Панюшкин.
— Звонит какой-то Корюшкин, — усмехнувшись, пояснил присутствующим на великом семейном совете невидимый собеседник. А в трубку добавил: — Если вам нетрудно, позвоните на днях. Сейчас она занята.
И отбой. Частые гудки.
Колька узнал этот голос. Какая же фамилия у этого типа... У него была странная фамилия, которая, в общем-то, не очень ему подходила, но что-то добавляла, как-то освещала его. Больше всего Кольку поразило не предательство Ирки, его озадачило то, что она вышла замуж за человека с такой фамилией. Нет, парень был так красив, умен, образован, вежлив, воспитан, что дальше некуда. Но его фамилия... Фыркало? Нет... Ухкало? Тоже вроде нет... Смешная такая несклоняющаяся фамилия, как бы говорящая о том, что непонятное существо производит какие-то странные звуки. То ли это существо ухкало, то ли фыркало, то ли чем-то дрыгало.
Да, Ирка выходила замуж. Колька оставался один.
Не просто без нее, она забирала с собой места, где они были вместе, город, улицы, скамейки, — на все это он смотрел, как на собственные вещи, выставленные в витрине комиссионного магазина. Ирка не говорила, что выходит замуж, но у нее вдруг стало очень мало времени.
И появились дела, пугающие простотой и необходимостью — уборка квартиры, приготовление обеда, какие-то хозяйственные походы по магазинам. Когда ему ценой неимоверных усилий все-таки удавалось встретиться с ней, в глазах у Ирки неизменно металась какая-то мысль не о нем, не о Кольке. И он чувствовал себя чужим, ненужным. Почти незнакомым с этой высокой девушкой.
Простите, женщиной.
Это было непонятное состояние. Он все еще надеялся, что в чем-то ошибается, чего-то не понимает, боясь недоразумения. И поэтому хотел, чтобы она без намеков и недомолвок все сказала сама.
Панюшкин не помнил, как получилось, что они, он и Ирка, оказались на катере, но и сейчас в памяти у него остались запах мокрых канатов, бензина, запах ночной реки, гул мотора. В воде судорожно трепыхалась луна, как смертельно раненная рыба, поднявшаяся из глубин.
Желтая, круглая, беспрерывно меняющая форму, она тащилась за катером, будто на невидимой леске. Казалось, он и сейчас ощущал пальцами прохладное Иркино плечо, холод железных поручней. И помнил Колька свой позор — он заплакал тогда. Катер проходил под мостом, и в свете фонарей он увидел темные капли на рукаве белой рубашки — как если бы начался редкий дождь. Колька изо всех сил крепился, чтобы не выдать себя, понимал, что должен сказать что-то простое, убедительное, сильное, но не мог — комок, несуразный и острый, как молодой каштановый плод, застрял в горле. Он с усилием проглатывал его, но ком появлялся снова. Колька дышал ртом и чувствовал, что губы его не слушаются. Появилось такое ощущение, будто ему сделали обезболивающий укол, и губы стали тяжелыми, неповоротливыми, он не мог растянуть их в улыбку, не мог сказать хоть слово.
Потом совсем рядом прошел пароход, и их качнуло несколько раз на волне, потом катер развернулся у небольшого острова и пошел обратно. Слышались крики лягушек, где-то на берегу орал паровоз, доносились даже звонки трамваев. А в глубине острова горел небольшой костер...
— Сойдем? — предложил Колька.
— На острове? — спросила Ирка. — Не остановят. Уже поздно.
— Остановят. Мы как раз напротив причала. Я потолкую с рулевым. Скажу, что нам срочно нужно провести исследование с лягушками. Почему они кричат и что им нужно, чтобы они не кричали. Так я иду?
— Мама будет волноваться.
— Я попрошу рулевого, он позвонит на берегу. И скажет, что все в порядке. Ну?
— Нет... Не могу... Нет времени. У меня еще много дел... Завтра свадьба. Приходи... Если хочешь. Я тебе уже телеграмму дала.
— Какая, к черту, свадьба! Скажем этому Прыгало, что он может чувствовать себя свободным.
— Он уже не может чувствовать себя свободным. Мы расписались.
— Когда?
— Сегодня.
— Ни фига себе! — не удержался от возгласа Колька.
На этом вечер кончился. Колька, или, вернее, Николай Петрович Панюшкин, сейчас не помнил, как они сошли с катера, как расстались, какой дорогой пошла Ирка домой. Он вдруг оказался один на скамейке в темпом переулке под желтым подслеповатым фонарем, о который бились жесткими телами ночные жуки. Выше, как раз над булыжной мостовой, висел бубен луны — будто в конце длинного коридора. И охватило его тогда смутное, невыполнимое желание разогнаться и грохнуться в этот бубен головой.
Да! Ведь был еще разговор, ну, конечно, короткий бессмысленный разговор под ее окнами. Значит, он все-таки проводил ее до дому. Все окна квартиры ярко светились. Никто не спал. Ждали Ирку. Они знали, что она пошла к Кольке. Волновались, переживали и корили Друг друга за то, что разрешили ей пойти на странное прощальное свидание.
— Хочешь, я убью его? — спросил Колька.
— Хочу.
— Я выброшу его с балкона. Давай натаскаем под окна камней, чтобы у него не осталось шансов. Скажем, что выбросился в порыве ревности!
— Давай, — сказала Ирка устало и безразлично. И добавила: — Пока.
Ах, черт! Ведь когда я спросил, не убить ли мне это Пугало, она сказала: «Хочу!» Неужели я сдался раньше времени? Неужели вина моя? Неужели я тогда оплошал?
Хотя нет, к тому времени они уже были расписаны.
Но обалдел ты, Коля, тогда порядочно... Даже удивительно, что она согласилась побыть с тобой в тот вечер.
Великодушие проявила. Видно, Топало и сказал ей — сходи, дескать, успокой этого малахольного, а то еще с моста сиганет.
Из сомнений Панюшкина:
— Есть, есть в святости какой-то неуловимый стыд, нам почему-то не хочется, чтобы нас считали безгрешными. За безгрешностью видится лукавство, пакостливость, слабость умственная, духовная, физическая... Импотентность в широком смысле слова.
Панюшкин потер ладонями лицо, безвольно уронил руки на холодное стекло стола...
— Устал, — выдохнул он почти беззвучно. И еще раз повторил: — Устал.
Но тут же, будто подхлестнутый этим словом, будто оскорбленный им, резко встал, включил свет, бросил на гвоздь куртку, снова сел, придвинул книгу приказов.
В работу Панюшкин мог включаться немедленно. Едва только над столом вспыхнул свет лампы, едва он раскрыл блокнот, его длинное ученическое перо в простой деревянной ручке уже дрожало нетерпением, готовое набрасывать первые слова приказов...
«Учитывая острую производственную необходимость, командировать инженера по снабжению Ю. П. Кравченко в Оху на три дня... Отмечая неспособность бригадира электросварщиков В. И. Станиславова организовать качественную высокопроизводительную работу, учитывая, что электросварка сдерживает другие виды работ, В. И. Станиславова с занимаемой должности снять. Спектографу Г. П. Шестакову, допустившему небрежность в работе, в результате чего оказались необнаруженными около ста бракованных швов, объявить строгий выговор с предупреждением. Объявить благодарность и премировать месячным окладом механика И. В. Лаврова, который обеспечил бесперебойную работу всех механизмов в зимних условиях. В связи с семейными обстоятельствами — выходом дочери замуж — плановику А. Т. Борисенко предоставить отпуск на десять дней за свой счет...»
Не прекращая писать, Панюшкин прислушался.
Скрипнула входная дверь, и в коридоре послышались тяжелые, неторопливые шаги — пришел Званцев.
Войдя, главный инженер неторопливо осмотрелся, усмехнулся, увидев Панюшкина, зарытого в бумаги, со вкусом прикурил от зажигалки.
— Ты что куришь, Володя? — спросил Панюшкин, не поднимая глаз.
— Да вот ребята не забывают, прислали дамские сигареты, «Визант» называются. Неплохие, но не больше.
— Кстати, о дамах. По слухам, у тебя намечаются перемены в личной жизни?
— Я суеверный, Николай Петрович. Мало ли что помешать может... Да и невеста с норовом... — Званцев внимательно рассматривал причудливое облако дыма, поднимающееся над ним.
— Значит, все правильно. Жаль, что мне об этом сказал следователь Белоконь, а не ты. Я бы предпочел радостные вести узнавать из первоисточника. Подожди, не перебивай. Белоконь расследует причины драки в магазине и все те чрезвычайные события, которые разыгрались у нас на прошлой неделе.
Званцев погасил сигарету и бросил ее через всю комнату в угол. Панюшкину не понравился этот жест. «Хозяйский какой-то, — подумал он. — Или просто пренебрежительный. Раньше он такого себе не позволял». Панюшкин внимательно посмотрел на Званцева. У того было спокойное, незамутненное выражение лица.
— Володя, тебе известна причина драки? — спросил Панюшкин.
— В общих чертах, Николай Петрович. Горецкий опять отличился. Напрасно вы его держите. Когда-то он вас чуть бульдозером не раздавил, сейчас Лешке Елохину досталось, Большаков, говорят, концы отдает.
— Концы отдает? — переспросил Панюшкин. — Это в каком смысле? Как понимать? Какие концы?
— Вам не понравилось выражение? Простите. Сорвалось.
Настольная лампа ярко освещала лицо Панюшкина, слепила его. Лампа была удобна лишь при работе, когда нужно было смотреть на стол, на бумаги, но стоило поднять голову — свет бил в глаза. А Званцев стоял в тени, прислонившись плечом к теплой стенке, и ему удобно было наблюдать за Панюшкиным.
— Володя, причиной драки послужила твоя Анюта.
— Да, я знаю. Но это, в общем-то, мое личное дело. Если вы не возражаете.
— Ха! — Панюшкин вскинул руку, мимолетным движением поправил очки, ткнув указательным пальцем в переносицу, и с размаха бросил ладонь о стол. — Личное Дело! Володя, ты ведешь себя так, будто один из нас дурак, причем ты уверен, что этот дурак не ты. Подожди! Весь Поселок срывается среди ночи, несется на Пролив! Каждый рискует замерзнуть, сорваться в промоину, заблудиться, сломать в торосах ноги! Ведутся спасательные, поисковые работы в невиданных для нас масштабах. Следователь выясняет причины поножовщины, как выразился секретарь райкома! А главный инженер товарищ Званцев полагает, что это его личное дело!
— Прошу пардону, Николай Петрович! Из нас двоих дурак, конечно, я. Дело в том, что я сам не знал причины драки. Оказывается, воздыхатели сцепились. Кавалеры то есть.
— Полагаю, бывшие кавалеры? — жестко спросил Панюшкин.
— Чего темнить, Николай Петрович, говорите сразу, что, мол, хлопот с ней не оберешься, что жизнь моя под откос пойти может... Но скажите, Николай Петрович, добрая душа, человек, немало поездивший на своем веку и насмотревшийся всякого... Скажите, пожалуйста, зачем мне пересиливать себя? Разве я поступаю подло? Добиваюсь денег, славы, карьеры? Нет. У меня только любовный расчет, если можно так выразиться. А в этом я не вижу ничего плохого. Мои действия предусмотрены природой. Или вы считаете, что я теряю свое достоинство, беря в жены столь презренную особу?
— Не заводись, Володя. Ты прекрасно знаешь, как я отношусь к Анюте.
— Да, конечно, вы сделали ее директором столовой.
— Директором столовой я сделал ее вчера. А мы с ней и до этого не ссорились. Я искренне уважаю ее непосредственность, прямоту, ее хулиганистость в хорошем смысле слова. Если у меня что-то и есть за душой, так это... ревность.
— Не может быть, Николай Петрович! — захохотал Званцев.
— Почему? — грустно спросил Панюшкин. — Почему? Очень даже может быть. Ну, ладно, пошутили и будя... Я хотел только сказать, что уж очень вы разные люди.
— Мы с ней об этом говорили. Понимаете, ее увлекла сама идея. Свадьба, невеста, фата... Слова-то какие!
Как в книжках. Вот только «Чайки» не будет с кольцами на крыше. Но зато свадьба на берегу Пролива! Звучит!
Знаете, могу даже представить себе, как она скажет кому-нибудь в будущем... Первый раз я вышла замуж на берегу Пролива, моим мужем был большой начальник в тех местах. Рыженький такой, очкастенький, длинноногий.
— Не надо, Володя, бравады. Я и так смогу понять. Она... она тебя любит?
— Трудно сказать, — Званцев прошелся по кабинету, придвинул к столу табуретку, сел. Теперь и его лицо оказалось на свету. Он словно бы согласился побыть с Панюшкиным на равных. — Спросите у нее, если хотите. Я не спрашивал. Знаете, она все время смотрит на меня с каким-то удивлением... Мол, что же это такое творится на белом свете, что я, Анюта, та самая Анюта, выхожу замуж? И за кого! За главного инженера! Мы говорим о свадьбе, у нее на лице оживление, она смеется, загорается... И вдруг — молчание. Этакий практичный прищур, резкость, грубость. Процедит сквозь зубы, что все, мол, блажь чистой воды, никакой свадьбы не будет, что потрепались, дескать, людей потешили и хватит. Почему? — спрашиваю. Рукой махнет и отвернется. Мне так кажется, говорит. Или я передумаю, или ты... Такие дела. Сегодня я вам больше не нужен?
— Катись.
* * *
Анатолий Евгеньевич Кныш деньги тратить не любил и везде, где можно, старался обойтись без этого. Работа в столовых, кафе, всевозможных забегаловках, вокзальных буфетах и за гостиничными стойками привела его к твердому убеждению, что тратить деньги на питание — вопиющая глупость. И то, что он вот уже многие годы кормился бесплатно, наполняло его гордостью, позволяло об остальном человечестве думать снисходительно и сочувствующе.
Не любил Анатолий Евгеньевич тратиться и на всякие мелочи, даже на Проливе находя возможности сокращения расходов. У коменданта общежития он выклянчил комплект спального белья и не забывал каждые десять дней менять его. Воспользовавшись как-то отсутствием Панюшкина, затребовал у завхоза две тумбочки, несколько стульев, стол. Вместе с радиографистами выписал себе халат, вместе с водителями тягачей — сапоги, полушубок, меховые рукавицы, в клубе стащил маленький репродуктор, в столовой взял комплект посуды и на следующий же день списал его.
Кныш и сам, наверно, не заметил, как сорочья привычка тащить все, что подвернется под руку, стала его натурой. Приходя в контору, он выпрашивал у секретаря стопку писчей бумаги, а пока Нина доставала ее из шкафа, успевал сунуть в карман коробочку кнопок или скрепок, ленточку для пишущей машинки, карандаш, резинку, стерженек для шариковой ручки. Бывая в столярной мастерской, он прихватывал горсть шурупов, шпингалеты, у электриков — лампочку, колечко изоляционной ленты, у зазевавшегося слесаря мог спокойно прихватить точильный брусок и сунуть в карман своей промасленной фуфайки. От этого карманы быстро дырявились, и тогда Анатолий Евгеньевич шел к завхозу и обменивал фуфайку на новую. Узнав, что кто-то собирается уезжать, он заявлялся в общежитие и попросту обменивал тряпье на новые вещи, которые нередко всего месяц назад получили со склада.
Как ни странно, но Анатолий Евгеньевич считал себя человеком щедрым: без сожаления отдавал лампочку соседке, когда у той перегорала своя, легко дарил новенькие шпингалеты или коробку шурупов. Правда, не готовил дрова на зиму, не возился с рамами и стеклами, да и вообще к отоплению старался не иметь отношения, но это естественно — соседи должны помогать друг другу. И потом, есть щедрость, говорил Кныш, а есть расточительность, это совершенно разные вещи. Анатолий Евгеньевич никогда не отказывал, когда к нему прибегали за маслом, сахаром, сметаной... принесенными накануне из столовой. И не настаивал, чтобы долг отдавали натурой, пусть это будут деньги, подумаешь!
На следующий день после разговора с Панюшкиным Анатолий Евгеньевич проснулся поздно. На Душе было гадко, будто его хамски, незаслуженно унизили. Анатолий Евгеньевич мысленно присоединял себя к отважному отряду покорителей севера. Это льстило и оправдывало те небольшие нарушения, которые он допускал. Воровство Кныш понимал, как маленькую слабость, которую все охотно простят да еще и посмеются над обличителем, ежели таковой вдруг объявится. О чем речь, если человек жизни своей не жалеет, чтобы освоить для страны, для народа эти убийственные места!
Панюшкин конечно же решил отыграться на нем.
У самого, видно, рыло в пуху, вот и ест безответных.
Комиссии хочет потрафить, тут и думать нечего. Ясно, что давно наметил принести его, Анатолия Евгеньевича Кныша, в жертву и берег, как берегут жирного барана к приезду гостей. А он-то, простачок, еще восхищался Толысом, слова о нем говорил приятные. Но как только дело до крови дошло, тут же Анатолия Евгеньевича под нож!
Вот, мол, как боремся за моральное здоровье коллектива! Ну ничего, сочтемся, думал, ежась под одеялом, Анатолий Евгеньевич. Из-за куска масла человеку судьбу ломать! А ведь Толыс показал, показал, как дорого ему это вонючее масло, как он боится, что кто-то съест лишний бутерброд.
И от твердого решения отомстить Панюшкину Анатолию Евгеньевичу стало легче. В груди отпустило, он расслабился, вытянул ноги, щелкнув коленками. Печку хозяйка растопила с утра, выдутое за ночь тепло снова наполнило комнату. Услышав потрескивание дров в печи, ощутив жар, исходящий от стены, Анатолии Евгеньевич начал мечтать. Улыбка тронула его губы, и он прикрыл глаза, чтобы не видеть грязного, провисшего потолка, маленького окна с надставленными осколками стекол, толстого слоя инея...
Анатолий Евгеньевич думал о том, как он купит билет на большой надежный самолет и улетит с этой богом забытой стройки. Красивые стюардессы будут подносить ему куриные ножки, соль и горчицу в серебристых пакетиках, будут спрашивать,, не хочет ли он пососать конфетку, выпить холодного ситра, и он кивнет согласно, да, мол, я не против... Девушка в голубом, как южное море, костюме принесет воды в стаканчике из тонкого стекла с золотым аэрофлотовским значком на боку и маленькими пузырьками воздуха, поднимающимися со дна...
Кныш застонал от наслаждения.
Потом он, Анатолий Евгеньевич, достанет из внутреннего кармана плоскую бутылочку отличного коньяка, нальет немного в стаканчик, задумавшись, глянет в иллюминатор на синь Татарского пролива, или на сумрачные сопки, или на заснеженные горы Сибири, а коньяк будет греться в его ладони, становясь более душистым, хмельным. Голубая стюардесса укоризненно и в то же время одобряюще покачает головой, как бы скажет: «Ах, нехорошо, Анатолий Евгеньевич, пить в самолете. Но я вас так понимаю!»
Он подмигнет ей заговорщицки, озорно, с этакой бесшабашной удалью и предложит выпить. Стюардесса засмеется польщенно и, конечно, откажется. И тогда Анатолий Евгеньевич извинится, мол, как хотите, но я, пожалуй, еще глоточек пропущу. И, опрокинув коньяк в рот, он не будет торопиться проглотить его, прислушиваясь к себе с радостным ожиданием. И дождется, когда придет к нему, посетит его состояние легкости и удачи.
Он завинтит золотистую крышечку, и холодящая бутылочка соскользнет в новый шелковистый карман свободно, как к себе домой. Да, ведь рядом с ним будут лететь попутчики — издерганные дорожными хлопотами, потные и небритые, с гигиеническими пакетами наизготовке.
О, они сразу поймут, что этот человек на Острове не терял времени зря.
А прилетит Анатолий Евгеньевич в маленький приморский городок, где уже строят для него квартиру, где уже отражаются в окнах и небо, и море, и островерхие деревья, и горы. Он отдохнет там с апреля по октябрь.
Да, это лучше всего — с апреля по октябрь. Улыбаясь, будет гулять по набережной, и в каждом его жесте все увидят неторопливость, значительность. Когда городок опустеет на зиму, он найдет хорошее кафе и станет там директором. А уже к весне все узнают, какой Анатолий Евгеньевич щедрый и надежный в делах человек.
Кныш не выдержал и улыбнулся широко, откровенно, потянулся так, что во всем теле вразнобой хрустнули суставы. Удивительное дело — Анатолию Евгеньевичу захотелось выпить, он вдруг ощутил настойчивое желание действительно опрокинуть рюмку-вторую. Кныш почувствовал себя сильным, способным принимать решения, человеком, который позволяет себе иметь желания и ублажать их. Вот так.
Надо сказать, что Анатолий Евгеньевич обладал удивительной способностью и выпивать бесплатно. Одевшись потеплей, он отправлялся на прогулку. Заметив, что ктото из знакомых выходит из магазина с утяжеленным карманом, Анатолий Евгеньевич, выждав полчаса, отправлялся к нему по какому-то очень важному делу, заходил в дом смущенно, с превеликим удивлением замечал на столе откупоренную бутылку...
— Хо-хо! — говорил он, дивясь своей удачливости. — Да я никак в самый раз попал!
— Ну, Толик, нюх у тебя прям-таки собачий! — восторженно крякал простодушный хозяин и бежал ополаскивать еще один стакан.
Был и другой способ — надежнее, достойнее. Не нужно было притворяться, маячить за избами и уныло чокаться с человеком, глубоко ему безразличным. Сегодня Кныш решил воспользоваться вторым способом. Сегодня он себя уважал.
Анатолий Евгеньевич снимал комнатку у Верховцевых, тех самых, сын которых, Юрка, несколько дней назад удрал из отделения милиции вместе с Горецким. Теперь он сидел дома, залечивал обмороженные конечности и молчал, злился, как волчонок, попавший в капкан. Отец виноватил самого Юрку, участкового, которому блажь в голову пришла запереть парня на ночь в отделении, мать все валила на отца, на строительное начальство, а сын время от времени покрикивал на обоих, поскольку мужественно всю вину брал на себя.
Прислушиваясь к движению за стеной, звяканью посуды, грохоту принесенных с улицы дров, Анатолий Евгеньевич готовился проскочить через общую комнату, не привлекая внимания и не вмешиваясь в семейные передряги. Но стоило ему приоткрыть дверь, как отец, даже не успев захлопнуть дверцу печи, распрямился и, повернувшись к Юрке, крикнул:
— Вот! Спроси человека! Ты спроси, если отцу родному не веришь! Скажи ему, Евгеньич!
— Отец прав, — скорбно и значительно ответил Анатолии Евгеньевич, — Ты, Юра, напрасно так. Нельзя. Надо...
— Да вы послушайте, что он говорит!
— Но он отец, Юра, — Анатолий Евгеньевич вложил в эти слова столько печали, мудрости и беспокойства за парня, что тот присмирел.
— Вот то-то! А за батиной спиной все мы герои!
Отец сердито шевелил нечесаными усами, с силой бросал в печь мерзлые поленья, так, что где-то там, в огненной глубине, они глухо ударялись о кирпичи, напористо шагал по комнате, норовя пройти так, чтобы наткнуться на кого-нибудь — на Юрку, на мать, на Анатолия Евгеньевича, и они шарахались в стороны, уступали дорогу, но отец снова пер на них, и они снова увертывались.
— Следователь в поселок приехал из-за тебя, дурака! Ишь министр какой! Ишь фигура! Это как? Как, спрашиваю, понимать?
— Коли в порядок был в Поселке, то ничего в и не случилось, — сказала мать убежденно. Отец круто, всем корпусом повернулся на ее голос, но не успел ничего сказать. — Порядка потому что нет, — повторила мать. — А коли б он был, порядок-то, то, слава богу, и жили бы спокойно. Такое мое слово. А то моду взяли — мальчишек под замок сажать! Это и зверя какого посади, он тоже удрать изловчится.
— А кто его, дурака, заставлял камни в окна бросать? Отец заставил? Может, мать упросила? Это же надо! — старик воздел руки вверх, как бы призывая в судьи высшие силы. — Ведь как всегда было... Полюбил парень девку, чего не бывает... Так он ей цветы, он ей колечко подарит, платок какой, песню на худой конец споет, спляшет косо-криво... А этот — камни в окно. Чтоб, значит, она не забывала его, память чтоб о нем имела, любовь его жаркую оценить могла! А! Евгеньич, ты слышал, чтоб люди про любовь камнями разговаривали?
— Да какая любовь, какая любовь! Чего мелешь-то! — простонал Юрка.
— Юра, — с чувством произнес Анатолий Евгеньевич. — Понимаешь, Юра, надо как-то соразмерять свои поступки и слова, слова и желания, желания и возможности... Надо, Юра, жить так, чтобы на тебя не показывали пальцем, — скорбно закончил Анатолий Евгеньевич и поспешил выйти, прихватив с полки в сенях сверток.
На крыльце он постоял с минуту, будто в раздумье, и направился в магазин. Ему не повезло — там уже торчал Горецкий. С перебинтованной головой, пластырем на подбородке, с костылем — не залечил еще раны после ночного побега. Вообще-то его положено было держать под стражей, но надобности в этом не видели. И Горецкий шатался по Поселку, заглядывал в мастерские, часами околачивался в магазине, неизвестно о чем толкуя с продавщицей.
Вера, женщина молодая, здоровая, нравилась Анатолию Евгеньевичу, и, заставая здесь Горецкого, он каждый раз чувствовал, как его охватывает злая ревность. У Анатолия Евгеньевича не хватило духу потребовать у Веры внимания к себе, но он страдал, когда Вера игриво, поощряюще перешучивалась с кем-то, — Кныш полагал, что у него несчастная любовь. И сейчас, увидев Горецкого, он сник и отошел к витрине с конфетами.
— Что, папаша, сладкого захотелось? — Горецкий захохотал и подмигнул Вере.
И Анатолий Евгеньевич с болезненной четкостью увидел ее смеющиеся глаза, яркие губы, ее здоровье, остро и ревниво почувствовал, что она женщина. И улыбнулся, как мальчишка, пойманный на запретном, жалко и виновато. Вера даже смутилась, будто невзначай ударила человека в больное место.
— Витя, — сказала она негромко, — ты зайди позже, ладно? Мне с Анатолием Евгеньевичем поговорить надо.
— Родственные сферы? — засмеялся Горецкий. — Взаимовыгодные контакты? А может, того... преступный сговор? Признавайся, папаша!
— Да, — спокойно сказала Вера. — Самый что ни есть сговор.
Анатолий Евгеньевич поразился происшедшей перемене. Теперь за прилавком стояла не глуповато похохатывающая бабенка, нет, он увидел холодную, властную и недоступную женщину. И Горецкий оробел, засуетился, начал шарить по карманам, разыскивая перчатки.
— Я что, — говорил он, — я ведь ничего. Могу и попозже. Мы народ простой, исполнительный. Нам сказано, мы — сделано. Вот только покупочку бы сделать заради плана родного магазина, заради уважения к близкому человеку...
— Перебьешься, — обронила Вера.
— А думаешь, нет? И перебьюсь. Так я через часок, а?
Вера молча кивнула, но неохотно, словно бы что-то переборов в себе.
— Приятных вам разговоров! — засмеялся Горецкий уже у выхода и быстро захлопнул за собой дверь, словно боялся, что в него могут запустить чем-то.
— Мразь! — резко сказал Анатолий Евгеньевич и тут же похолодел, поняв, что погорячился, что не имеет права так говорить, не дала еще ему Вера таких прав.
— Он не мразь, — спокойно проговорила Вера, опускаясь на табуретку. — Просто слабак.
— Но красивый слабак, а?
— Смазливый.
— Какая разница? Как различишь — где смазливый, где красивый? Полюбишь — назовешь красивым, разлюбишь — в смазливые разжалуешь. Красивый — посильнее. И не важно — правильный у него нос или нет, хорошо видят глаза или слепокурые... А смазливые — слабаки, хотя у них и все на месте и все как надо. Вот и разница.
— Вообще-то да, — согласился Анатолий Евгеньевич уловив скрытую похвалу, и невольно распрямил спину. — Вообще-то да, — благодарно повторил он, — Я вот кое-что принес, — он вынул из-за пазухи сверток. Вера, даже не взглянув, тут же убрала его под прилавок, — Это масло, — пояснил Анатолий Евгеньевич.
— Сколько?
— Полтора. Чуть больше. Не надо, — сказал Анатолий Евгеньевич, услышав, как Вера зашелестела бумажками в ящике. — Лучше того... Бутылочку.
— Водку? Что с вами, Анатолий Евгеньевич?
— Не знаю, Вера. Душа просит.
— С каких это пор вы о душе стали думать?
— Когда-то надо и о ней подумать, Вера, — печально сказал Анатолий Евгеньевич.
Оба чаще обычного называли друг друга по имени, и было в этом нечто вроде договоренности относиться друг к Другу с пониманием и доверием. И было согласие пойти дальше, столковаться о большем, Кныш неожиданно заволновался. Он еще не сказал ничего такого, что заставило бы его оробеть, даже не подумал ни о чем таком, но где-то в нем уже рождалось решение, и всплывали, всплывали, как пузыри со дна, слова, очень важные для него, рисковые, отчаянные. Лицо его дрогнуло, он обеспокоенно оглянулся по сторонам, словно в поисках поддержки.
— Что с вами, Анатолий Евгеньевич? — спросила Вера с нарочитым беспокойством.
— Я вот подумал, Вера... Почему бы нам, собственно, не посидеть за этой бутылочкой вместе? А?
— Знаете, Анатолий Евгеньевич, даже не знаю, что вам ответить... Вы так неожиданно...
— Отвечайте «да»! Такое простое и короткое слово, — улыбнулся Анатолий Евгеньевич. — Ну, пожалуйста, отвечайте «да»! Вы и не заметите, как произнесете его. Ну, что вам стоит? — Анатолию Евгеньевичу очень хотелось настоять на своем. Вчера он получил удар от Панюшкина, и пропустить еще удар было бы для него слишком тяжело.
— Да при чем тут стоимость!
— Вера-Вера! Если бы вы знали, как мне повезло, что в этой дыре я встретил... да, встретил вас! Знаете, когда годы живешь в одиночку, когда только с самим собой и можешь поговорить откровенно, да и то не всегда... Я так хочу, чтобы у нас с вами все было хорошо!
— По-моему, и так все хорошо, — ухватилась Вера за самые безобидные слова Анатолия Евгеньевича. — И макароны пошли, и с маслом порядок.
— Да не о том я! — с досадой отвернулся бывший директор столовой. — Не о масле! Не о макаронах!
— О чем же тогда, Анатолий Евгеньевич? — простодушно спросила Вера. — У вас есть еще что-то?
— Душа у меня есть, — грустно ответил Кныш.
— Сколько же вы за нее хотите?
— Мне не до шуток, Вера. И я не думал, что это станет для вас предметом шуток. — Анатолий Евгеньевич обиженно взял с прилавка холодную бутылку со смятой, надорванной этикеткой и опустил ее в карман штанов.
— Ну, Анатолий Евгеньевич... Я совсем не хотела вас обидеть... Я не поняла, о чем идет речь. Вы говорили так неопределенно... Я подумала, будто вы опять хотели предложить продать что-нибудь.
— А теперь? Теперь, когда вы поняли, о чем идет речь?
— Видите ли, Анатолий Евгеньевич, ведь это не последняя наша встреча...
— Понимаю. Понимаю. Может, я сегодня сказал что-то не так, но... бывает. Когда наступает, в общем, вы сами видите... — поняв, что говорит не очень складно, Анатолий Евгеньевич умолк и направился к двери.
Едва за ним закрылась дверь, Вера облегченно вздохнула и провела рукой по лицу, как бы снимая следы молящих взглядов Анатолия Евгеньевича, словно он касался ее лица своими вздрагивающими, неестественно маленькими пальчиками.
— О боже, — проговорила она. — И этот туда же...
Вера уже начала было разворачивать сверток, который принес Кныш, но осторожный скрип двери заставил ее вздрогнуть. На пороге, на фоне полосатой двери, обитой старым, списанным в общежитии одеялом, стоял Анатолий Евгеньевич с влажным носом и несчастными глазами.
— Да, чуть не забыл, — произнес он с вымученной непосредственностью. — Помнится, Вера, вы как-то говорили, будто Толысу вынесли выговор по торговой линии... Чуть ли не райком вмешался... По вашему заявлению...
— Ну. Было такое. Дали Панюшкину по темечку. Два раза дали.
— За что? — Анатолий Евгеньевич даже ухо ушанки приподнял, чтобы не пропустить ни слова.
— А! Дело старое, дело прошлое. Схлопотал старик пару выговоров. Может, их уже сняли с него, я не очень-то разбираюсь в этой выговорной политике... Там поставлено хитро — то выносят, то сносят.
— Ну а выговоры-то, выговоры за что? — в голосе Анатолия Евгеньевича прозвучала вдруг такая заинтересованность, такая боль и мольба, что Вера насторожилась.
— А вам-то зачем?
— Да так просто... Любопытно. Знаю, что врубили Толысу по первое число, а за что — ума не приложу. Если уж, думаю, вы Толысу устроили такой гостинец, то и мне с вами ссориться нельзя, а, Вера? — игриво сказал Кныш.
— Точно, Анатолий Евгеньевич, не ссорьтесь со мной. И вообще ни с кем не ссорьтесь. Вам действительно нельзя.
— Это почему же?
— Да уж такой вы человек. Сами знаете... И поэтому не ссоритесь. И правильно делаете. Такая у нас с вами работа.
Видя, что разговор затягивается, Анатолий Евгеньевич снял шапку, пригладил волосенки, приблизился к прилавку.
— Вера! Не томите душу — за что Толыса наказали? Ну, пожалуйста! За мной не заржавеет, вы же знаете! Глядишь, и вам кое-что понадобится, чего не бывает! Вера!
— Вот пристал! Ну чисто банный лист! За нарушение правил торговли — такая была формулировка.
— За нарушение? Правил торговли? — воскликнул Анатолий Евгеньевич счастливо. — Ну и ну! В чем же оно выразилось?
— Анатолии Евгеньевич! Сжальтесь! Перерыв! Есть хочу. Понимаете? Пожевать надо. Сил больше нет.
— Все, Вера. Все. Прошу прощения, виноват. Больше не буду. Ну, а все-таки? Что натворил Толыс? А? Ну словечком, ну намеком, а? Я догадаюсь, я сообразительный, вот увидите, догадаюсь! Намекните, Вера!
— Господи, ну попробовал он как-то запретить продажу водки. Ему и дали промежду глаз. Чтоб не своевольничал.
— Ага, — кивнул Анатолий Евгеньевич. — Понял. Все понял.
Пятясь, он вышел, притворил дверь, постоял в коридорчике, размышляя над услышанным, и лишь через несколько минут Вера увидела, как он прошел мимо окна.
— Какого черта ему надо? — проговорила вслух. И пожалела, что сказала о выговорах. Заныло, заскребло на душе, будто выболтала что-то важное.
* * *
Ливнев присоединился к Комиссии в последний момент, когда узнал от Мезенова, что тот летит на далекий мыс специальным рейсом на строительство трубопровода.
Стройка была по местным понятиям большая, о ней часто писали, а после осеннего Тайфуна она стала даже знаменитой. Ливнев сразу понял, что разгромная статья с его раздумьями, выводами Комиссии просто обречена на успех и прогремит не только на Острове, но и далеко за его пределами. Материал сам шел в руки, и отказываться от него было бы глупо. Ливнев не стал поступать глупо и уговорил Мезенова взять его с собой.
Крупный, с широким шагом, с резкими движениями и громким хохотом, нарочито неуклюжий, вынуждающий сторониться, прижиматься к стенам всех, кто шел навстречу ему по коридору редакции, Ливнев пользовался репутацией журналиста, который после каждой командировки пишет гвоздевой материал. Он действительно привозил статьи, очерки, фельетоны, на которые потом еще долго шли отклики читателей. Писали в основном пенсионеры и домохозяйки, которых брал за живое бойкий слог и скандальная постановка вопроса. Надо отдать должное, Ливнев умел произвести впечатление на людей, не очень разбирающихся в существе дела. Полученные отклики он собирал в отдельную папку и обязательно готовил обзор писем, еще раз напоминая о себе и своем материале.
Иногда, правда, писали специалисты, ставя под сомнение и задор автора, и его подготовленность. На такие письма Ливнев отвечал вежливо, обстоятельно, преследуя единственную цель — отбить у читателя желание написать еще одно письмо. В долгие переписки он старался не ввязываться.
Еще в самолете, из разговоров, Ливнев понял, что настроены все серьезно, что работа будет обстоятельной, кропотливой. Решив, что материал о производственных делах соберет Комиссия, он занялся более простым делом.
Потолковав с продавщицей и рассказав ей два потрепанных анекдота, Ливнев попутно узнал, сколько ящиков спиртного выпивают на стройке за день, сфотографировал остатки наглядной агитации, чудом сохранившейся кое-где после Тайфуна, заглянул в пустую читальню, выпил с ребятами в общежитии и заодно поинтересовался, собираются ли они уезжать, когда уехали их друзья, спросил о заработках, а заработки последнее время были невелики, спросил о настроении, а настроение тоже оказалось неважным. После разговора с главным механиком Жмакинвм он сделал вывод, что работать здесь можно только на уровне героизма, что уже само по себе давало право на жесткое выступление.
Выйдя из полузанесенного и потому непродуваемого общежития, Ливнев неожиданно столкнулся с Панюшкиным — тот шел, привычно подняв плечи и спрятав руки в карманы куртки.
— Николай Петрович! Добрый день! Ну, знаете, поймать вас совершенно невозможно!
— А зачем меня ловить? Я не беглый... Пока.
Ливнев расхохотался. Он умел смеяться доброжелательно, располагающе, чтоб собеседник понимал — его шутка оценена по достоинству, а человеку, умеющему так смеяться, можно доверять как самому себе.
— Николай Петрович! Конечно, вам не до нашего брата-журналиста, тем более областного пошиба. Знаю, что вам привычнее иметь дело с центральной прессой, Всесоюзным радио, но возьму на себя смелость...
— Не прибедняйтесь, Ливнев, — перебил его Панюшкин. — Вы не можете не знать и того, что выступление областной газеты сейчас для меня важнее центральной. Те далеко. Что у вас?
Панюшкин, не замедляя шага, шел, словно отгородившись от Ливнева поднятым воротником.
— Предлагаю провести маленькую летучую пресс-конференцию. Как говорится, у трапа самолета, а? Годится? Попробуем? — Ливнев говорил короткими фразами, пытаясь расшевелить Панюшкина, зажечь его азартом спора, рассчитывая, что тот не удержится и ввяжется в эту короткую, бескровную схватку. — Решайтесь, Николай Петрович! Я задам всего несколько вопросов! Не захотите — не отвечайте. Пока дойдем до конторы, пресс-конференция кончится. Ни одной минуты рабочего времени я у вас не отниму. Договорились? По рукам? Ну? Вперед!
— По рукам! — Панюшкин догадывался, что Ливнев подготовил вопросы, знал, что ответы он истолкует, как заблагорассудится, но ему вдруг захотелось схватиться с этим корреспондентом, не для того, чтобы победить, вряд ли это было возможно, скорее, чтобы еще раз убедиться в своей правоте.
— Итак! — Ливнев хлопнул в ладоши, словно начиная отчаянный номер на арене. — Никаких блокнотов и записей. Никаких следов и последствий. Без свидетелей, соучастников и пострадавших. Начинаем. Вопрос первый! Считаете ли вы, Николай Петрович, что вами сделано все возможное, чтобы сдать трубопровод в срок?
— Да. В пределах своего характера, своих способностей и знаний я сделал все возможное.
— Уточняю! — Ливнев снова хлопнул в ладоши. — Можно ли понимать ваш ответ, как признание того, что другой человек на вашем месте смог бы добиться большего?
— Разумеется, вы бы на моем месте добились большего. Правда, как бы вам это удалось, я не знаю. Знания мои, как видите, ограничены.
— Отлично! Принимается! Вопрос второй, — Ливнев раскраснелся, ноздри его мощного, выступающего вперед носа вздрагивали. Он почувствовал состояние Панюшкина, понял, что тот сейчас ответит на любой его вопрос, ответит откровенно и вовсе не потому, что очень уж уважает его, Ливнева. — Считаете ли вы осенний Тайфун единственным виновником срыва строительства?
— Нет. Все валить на Тайфун у меня нет оснований. Сроки были бы сорваны в любом случае. В этом можно убедиться по отчетам, которые мы посылали до Тайфуна. Опоздание составляло три месяца. Вот мы и сдали бы трубопровод на три месяца позже положенного срока.
— Уточняю! — Ливнев, не в силах сдержаться, обогнал Панюшкина и забежал с другой стороны. — Какие новые сроки вы могли бы назвать?
— Если Пролив замерзнет, все закончим к весне.
— А если нет?
— Долго отвечать. Уклоняюсь от ответа. Давайте следующий.
— Кому из подчиненных вы доверили бы свое место?
— Званцеву.
— Вы ему полностью доверяете?
— Да. Как специалисту.
— А как человеку?
— Этот вопрос задаст мне он, если найдет нужным.
— Считаете ли вы, что будет справедливо снять вас с занимаемой должности?
— Нет.
— Вы не хотите ответить — почему?
— Снимать меня нецелесообразно по многим причинам. Новому начальнику потребуется время, чтобы войти в курс дела. Январь кончается. Идет весна. Даже если Пролив замерзнет, лед в рабочем состоянии продержится недолго, через месяц-два сойдет. Ни один серьезный специалист не согласится на мое место. Поэтому я в какой-то степени неуязвим.
— Вы действительно считаете себя неуязвимым?
— Конечно, нет!
— В таком случае, как понимать ваши слова? — Ливнев чувствовал, что теряет контроль над разговором, не все сказанное Панюшкиным понимает с полуслова. Ему нужно было время, чтобы осмыслить услышанное, но этого времени не было — он хотел сохранить им же предложенный темп.
— Я уже ответил на этот вопрос, — усмехнулся Панюшкин. — Вот вы, Ливнев, согласились бы сесть на мое место и взять на себя мою ответственность?
— Это невозможно. Я журналист, а не спец по укладке трубопроводов.
— Речь не о специальности. Я говорю о вашем характере, о вашей личности, о вашем мужестве и честолюбии, о трезвости вашего ума и способности принимать решения, нести ответственность — вот о чем я говорю. Итак, вы сели бы на мое место? Только честно. Быстрее, Ливнев, я ведь не заставлял вас ждать!
— Нет. Я бы отказался.
— Почему? — Панюшкин вынул руки из карманов и хлопнул в ладоши. — Итак? Пресс-конференция продолжается!
— Мне кажется... — медленно проговорил Ливнев, что положение, в котором окажется новый начальник строительства... в чем-то несимпатично. Согласие на эту должность... не сделает ему чести.
— И это вас смутит? Нет, вас в самом деле могут остановить столь смутные и невнятные соображения?
— А почему бы и нет? — обиженно спросил Ливнев. — Не думаете же вы, надеюсь, что понятия чести для меня совершенно несущественны?
— Конечно, я так не думаю, — успокоил его Панюшкин. — Но ваши вопросы были настолько бесцеремонны, будто вы действительно задавали мне их у трапа самолета, на котором я должен вылететь отсюда со всеми потрохами! У вас все?
— Да. Я могу опубликовать ответы?
— Как хотите, — холодно ответил Панюшкин.
— Вопрос под занавес... Вам действительно безразлично, будет ли опубликован наш разговор, или считаете, что это уже не имеет значения?
— И то и другое, — Панюшкин улыбнулся спокойно и как-то отрешенно. И подумал: «Как все-таки трудно удержаться от искушения быть искренним... Неужели мне приятны его вопросы? Похоже, да. Они доставляют... Да, сладкую боль — есть, кажется, такое выражение».
— А вы напрасно смеетесь надо мной, — тихо сказал Ливнев. — Ей-богу, напрасно.
— Но уж очень хочется, — опять усмехнулся Панюшкин. — Знаете, ничего не могу с собой поделать, — он глянул на Ливнева ярко-синими в свете морозного дня глазами. Под густыми бровями они напоминали две маленькие льдинки, на которые неожиданно упали солнечные лучи. — Поскольку мы договорились, что это будет интервью у трапа самолета, я не счел себя обязанным воздавать вам почести. У меня для этого нет времени. Да и желания, откровенно говоря, тоже нет.
— Даже так! — Ливнев удивленно вскинул брови.
— Я понимаю ваше положение, может быть, даже лучше, нежели его понимаете вы... Простите мне эту старческую самоуверенность. Ваша позиция не очень сложна... Защищать меня вы не станете. Как бы я сейчас ни пластался перед вами. Рисковать не захотите. Сроки сорваны, стройка стоит, Тайфун был давно, и ссылаться на него вроде бы даже и неприлично, на Проливе работает Комиссия по установлению допущенных промахов. Вы уверены, что меня неизбежно снимут. Однако здесь у нас с вами есть маленькое, но существенное расхождение. Если вы уже сейчас готовы поставить на мне крест и делаете это не очень церемонясь, то для меня важны некоторые детали. Например, снимут меня завтра, через месяц или через три месяца. Объяснять не буду, догадывайтесь сами. Скажу только, что именно в этом все мои надежды и прикидки.
Некоторое время они шли молча, и слышен был только скрип снега под ногами да тяжелое дыхание Ливнева.
Ему высказали неприятные вещи, но, поскольку оскорбительных слов произнесено не было, он не знал, что ответить.
— Так на чем мы остановились? — спросил Панюшкин. — Да! На том, что вы приехали отнюдь не для того, чтобы спасать меня. Простите мне это сравнение, но ваша роль здесь — это роль стервятника, вы прилетели клевать падаль, то есть меня. Вы заведуете отделом промышленности и уж коли забрались к черту на кулички, поиздержали государственные деньги, то должны привести материал в газету, это ваша работа. Насколько мне известно, заведующие отделами пишут нечасто, тогда тем более они должны публиковать материалы значительные, с общественной, хозяйственной точки зрения. Я прав?
— В общих чертах — да, — уныло ответил Ливнев.
— В таком случае я представляю для вас находку. На примере стройки можно очень назидательно, нравоучительно порассуждать об ответственности руководителя, о том, как его возраст, характер, личные качества отражаются на делах. О воспитательной работе можно поговорить, о подборе кадров, о рациональном использовании государственных средств, освоении новых промышленных районов. Господи! Да о чем угодно натасканный человек изловчится потолковать на примере нашей многострадальной стройки. Поэтому для вас выбор заключается не в том, оправдывать начальника строительства или осуждать его. Для вас выбор проще — осудить или промолчать. Судя по вопросам, вы решили не молчать. Эго понятно. Вам по душе позиция активная, наступательная, В открытую вы со мной тоже не стали играть. Не сочли нужным. То ли не осмелились, то ли это ваш метод — не открывать карт. Пусть, мол, человек до выхода газеты в свет не знает — будет ли опубликован о нем хвалебный очерк или злой фельетон. Вы знаете, что я имею в виду. Это не первый ваш приезд. Прошлый раз вы прибыли за очерком, а мы прочитали фельетон. Нет-нет, фельетон был справедлив. Но уж больно мелковат. Впрочем, возможно, я ошибаюсь.
— Ну что ж, Николай Петрович, — медленно проговорил Ливнев. — Мне, очевидно, остается только извиниться. — Азарт охотника угас в его глазах, движения стали замедленными, будто он неосмотрительно выплеснул все свои силы.
— Не надо извиняться, — сказал Панюшкин. — Мы оба делаем свое дело.
— Тогда ответьте мне, пожалуйста, почему вы решили заранее, что я не буду на вашей стороне?
— О! Очень просто! — засмеялся Панюшкин. — Прежде всего, я понял это из ваших вопросов. А во-вторых, у вас нет оснований. Что вы будете отстаивать? Какими козырями работать? Взывать к снисхождению? Мол, Тайфун, мол, север, оторванность... Но это не козыри. Сослаться на мою биографию? Она не так уж и плоха, но и она не козырь. Старыми заслугами можно козырять, когда хороши дела нынешние. Учитывая все это, помочь мне вы сумеете, написав статью с более высоких, гражданских позиций. То есть, если попытаетесь вскрыть действительное положение вещей. Но для этого нужен класс публициста несколько повыше того, которым владеете вы. Ведь вы не посмеете противопоставить свое мнение Министерству, райкому, той же Комиссии. Да и зачем вам это? По-моему, ваше честолюбие не простирается столь далеко, а, Ливнев? Простите, но, как мне кажется, ваши возможности и способности тоже не простираются столь далеко. Ваша цель попроще — сработать статью на материалах и выводах Комиссии. Никому и в голову не придет, что настоящий автор этой статьи — Чернухо, а вы лишь литературно оформили его выводы. Вот так. А вы меня пугаете, что, мол, напрасно смеюсь над вами... Я не смеюсь, Ливнев. Вовсе нет. Мне это неинтересно. Вы для меня даже не смешны.
— Как же вы можете все-таки растоптать человека!
— Ха! Вам тоже в этом не откажешь. Потом у себя дома, в кабинетной тиши, вы найдете и доводы, и краски, и детали, чтобы взять реванш. И вы его возьмете. Особенно теперь, когда я сказал сегодня все, что вам хотелось услышать от меня. Желаю успеха.
Ливнев вяло пожал протянутую Панюшкиным руку, посмотрел, как тот легко, прыгая через ступеньки, взбежал на крыльцо конторы, как рванул на себя примерзшую дверь и широко шагнул в коридор. Затея удалась, он «расколол» Панюшкина, но тот наговорил и много неприятного, напомнил о вещах, о которых сам Ливнев старался не задумываться. А за что, собственно, старик корил его?
За то, что он честно делает свою работу? За то, что смотрит на нее с более высоких позиций, нежели колокольня начальника строительства? Да, такова его должность на земле — быть журналистом и оценивать работу других людей с точки зрения интересов общества. А гонор престарелого неудачника, несмотря на все его красноречие, не выбьет его из седла, нет.
— Вот так! — вслух сказал Ливнев и, круто повернувшись, зашагал в обратную сторону.
* * *
— А знаете, что случилось с Ливневым? — спросил я Панюшкина, когда мы уже успели отведать водки, настоянной по островному обычаю на ягодке клоповке, растущей только там. Настойка приобретает удивительно тонкий вкус и нежно-розовый цвет.
— Ливнев? — переспросил Панюшкин. — А кто это?
— В то время он заведовал промышленным отделом областной газеты.
— Нет, не помню. Может, и был такой. Ливнев... Постой-постой! Кажется, припоминаю... Да, да, да... Чем он занимается сейчас? Он уже должен стать редактором, хотя ему не хватало кое-чего...
— Вдрызг разругался с начальством, плюнул на все, уехал с Острова в двадцать четыре часа, бросил квартиру, и только тряпки да подшивки газет друзья потом выслали ему на Материк.
— Ливнев?! — Панюшкин от удивления откинулся в кресле.
— Да. И сейчас он действительно редактор — выпускает маленькую районную газету где-то на Урале.
— Какие повороты! — восхищенно сказал Панюшкин. — Я, откровенно говоря, не ожидал от него такого... Хотя, хотя... Он еще при мне выкинул потрясающий фортель! Написал статью, от которой островные мудрецы за голову схватились. Он доказывал, что стройки, подобные нашей, надо комплектовать не менее тщательно, нежели космические экспедиции. И не только оборудованием — людей надо подбирать. А если стройка сорвана, то надо иметь мужество найти истинные причины срыва, а не хвататься за оргвыводы, как за соломинку. Скандал! Да, у меня сохранилась эта статья, он прислал с дарственной надписью. Вот она... Послушай... «Панюшкину от Ливнева, которого он теперь совершенно не знает». Какие повороты! А надпись-то, надпись! С намеком. Дескать, раньше ты, может быть, неплохо знал меня, а теперь не знаешь, но ты меня еще узнаешь! Во как! О, какая угрожающая надпись!
* * *
Панюшкин поднял голову, прислушался — кто-то поднимался на крыльцо. Гость долго топал ногами, обивая снег, потом неуверенно шел по темному коридору, и, наконец, шаги стихли у самой двери.
— Входи, кто там прячется? — крикнул Панюшкин.
— Следователь прячется, — в дверях показался Белоконь. — Добрый вечер, Николай Петрович! Не помешал?
— Да ладно! Я вижу, служитель истины и по вечерам не знает покоя?
— Покой нам только снится, кто-то, по слухам, произнес такие слова, не знаю, правда, по какому поводу. Знаешь, Николай Петрович, я немного посамовольничал... Попросил участкового пригласить сюда, в контору, нескольких человек, с которыми мне бы маленько потолковать... Если ты не против, мы расположимся в кабинете... Рабочий день кончился... А?
— Отчего же! Интересно посмотреть на работу профессионала. Мне изредка приходится выполнять обязанности следователя... Да-да, у меня даже Уголовно-процессуальный кодекс имеется. Там, кстати, предусмотрено, что руководитель организации в удаленных местах может производить дознание. А дело, которым ты занимаешься, я уже распутал.
— Может, мне и не стоит возиться?
— Возись, — усмехнулся Панюшкин. — Потом сверим результаты.
— Другими словами, — медленно проговорил Белоконь, снимая пальто, — ты хочешь сказать, что Большакова все-таки столкнули, не сам он свалился с обрыва?
— Положим, я этого не говорил, но если хочешь, скажу. Столкнули.
— Значит, преступление было?
— Ищи, — опять усмехнулся Нянюшкин. — Ищущий да обрящет. И потом, что бы я тебе ни сказал, какие бы секреты ни открыл, следствие все равно необходимо, правильно? Нужны показания, свидетельства и так далее. Суду недостаточно готового ответа.
Белоконь, набычившись, долго смотрел на Панюшкина, потом, видимо, решив не настаивать, сразу стал добродушным и беззаботным. Прошелся по комнате, посмотрел в окно и, наконец, остановился у схемы нефтепровода, на которой были изображены два мыса, устремленные навстречу друг другу, и между ними пунктиром — трасса, на две трети закрашенная красным карандашом.
— Насколько я понимаю, — Белоконь показал закрашенную часть, — это уложенные трубы?
— Совершенно верно.
— А это? — следователь показал на кривую черту, изогнутую к югу.
— Это наш нефтепровод после Тайфуна. Такое примерно положение он занял. Видел трубы у конторы? Метр в диаметре, отличная сталь, толщина — почти сантиметр... А изогнуло трубу, как бечевку. Вес изогнутой части — тысячи тонн. Во крутило!
Белоконь зябко передернул плечами:
— Николай Петрович, деточка ты моя, что же тебя заставляет сидеть здесь который год? Просвети неученого! Зарплата? Ты не меньше мог бы получать и в другом месте, более обжитом... Должность? Слава?
— Какая слава! — горько рассмеялся Панюшкин. — Тут так ославишься — всю жизнь не проикаешься!
— Может, ты того... — Белоконь понизил голос и прошептал, тараща глаза, — романтик? Слово такое слышал недавно, не понял, правда, что оно означает.
— Нет, я не романтик, — Панюшкин покачал головой. — Ничего похожего. И отношение у меня к этому слову, понятию... неважное. Стоит за ним что-то наивное, кратковременное. Этакий подъем душевный, не подкрепленный достаточным количеством информации, более того, пренебрегающий информацией. Ничего, дескать, что мало знаем, что невежественны, зато мы молоды и полны желания чего-то там сделать. Причем не просто сделать, а с непременным условием, чтоб песня об этом была! — Панюшкин с каждым словом говорил все резче. — Это как цветение весеннего сада — до заморозков, до града, до засухи, до нашествия всяких паразитов!
— А мне нравится цветение весеннего сада, — провокационно улыбнулся Белоконь.
— Мне тоже. Смотрится приятно. Но на романтику, товарищ Белоконь, я смотрю, как на чисто производственный фактор, который не вызывает у меня восхищения, потому что это ненадежный, неуправляемый, непредсказуемый фактор. К нам приезжают время от времени этакие... жаждущие романтических впечатлений. «Ax, — говорят они, — неужели эта полоска на горизонте и есть Материк?!» «Надо же!» — говорят они, чуть не рыдая от восторга. «Как, — говорят они, — неужели это побережье было в точности таким тысячу лет назад?!» Их лица становятся задумчивыми, значительными. И до глубокой ночи они трясут пошарпанными гитарами, поют о чем-то возвышенном и трогательном. А утром их не поднимешь на работу. Романтики! — Панюшкин фыркнул по-кошачьи и досадливо бросил ладонь на стол. — Видел. Встречался. Знаю. Им коровники в Подмосковье строить, чтобы можно было вечерними электричками на Арбат добираться.
— Что же тогда держит тебя здесь, Николай Петрович?
— Дело. Работа. Ответственность. Сухие, скучные вещи. Но чаще всего именно они и оказываются самыми надежными, долговечными, убедительными.
— Нет, — Белоконь с сомнением покачал головой. — Дело-оно везде дело. А уж ты-то, Николай Петрович, имеешь право выбора. И облюбовал этот забытый богом и людьми край. Или проштрафился? А? И искупляешь, так сказать, вину?
— Что ты! Господь с тобой! Разве можно наказать человека работой? Наказывать, так уж отлучением от работы! Сделать ее бесполезной, ненужной, принудительной — вот страшное наказание. Это — высшая мера.
— Возможно, ты прав, — Белоконь поставил локти на стол, подпер щеки кулаками, посмотрел на Панюшкина. — Но какой же ты неисправимый романтик, Николай Петрович!
— Оставим это! Я сказал, что думаю об этом — петушиное хлопанье крыльев, звон шпор и взгляд, устремленный поверх голов в прекрасное будущее. Ты кого пригласил сюда?
— Хочу поговорить с твоей секретаршей... Ниной Осокиной. У нее последнее время жил человек, который подозревается в покушении на убийство. Так? Горецкий у нее жил? Они не расписаны? А жили вместе, на глазах у всех. И никто даже не пытался вмешаться, призвать к порядку...
— Кого ты еще пригласил? — спросил Панюшкин.
— Югалдину. Анну Югалдину. Местную секс-бомбу. Как я понял, драка в пивнушке произошла из-за нее? Один о ней сказал что-то обидное, второму это не понравилось, третий на ней жениться собрался, в результате я здесь, во дела, а?
Панюшкин подошел к окну, долго смотрел на закатное солнце, и лицо его, освещенное красным светом, будто пожарищем, было скорбным, как если бы там, за окном, сгорало что-то очень дорогое для него, и он не мог вмешаться, ничего не мог спасти.
— Идут, — наконец, сказал Панюшкин. — Все трое идут. И Шаповалов, и Нина идет, и Югалдина. Хотя, по правде сказать, я не был уверен, что Анна согласится прийти.
— Как это согласится? — возмутился Белоконь. — Она вызвана. — Следователь раздумчиво посмотрел на Панюшкина. Вроде того, что еще не разговаривали тут с вами серьезно, а поговорить не мешает. Но, когда Панюшкин снова взглянул на него, Белоконь улыбался беззаботно, игриво, с легкой хитрецой. — Да, Николай Петрович, а как у вас с мерами по оздоровлению морального климата? Я потому спрашиваю, что мне это положение требуется в протоколе отразить.
— Что-то такое было, — Панюшкин беззаботно махнул рукой. — Только я не вижу повода для этих... как ты сказал? Мер по оздоровлению... Случилась драка между двумя парнями. Но мотивы благородные — один сказал о девушке пошлость, второй счел своим долгом защитить ее честь. Правда, сделал это неумело, неловко и в результате пострадал.
На крыльце послышался топот ног, голоса, потом шум переместился в коридор. Первой в дверь заглянула Югалдина, поморщилась:
— Душно у вас тут, товарищи мужчины! Душно!
О чем можно толковать в такой духоте? О чем-то скучном и никому не нужном.
— Полностью с тобой согласен! — обрадованно воскликнул Панюшкин. — Заходи, Анна, заноси с собой свежесть-то, не оставляй ее в коридоре.
Анна переступила порог, искоса посмотрела на следователя, выдержала его усмешливый, выжидающий взгляд.
— А вы и есть тот самый знаменитый на весь Пролив сыщик? — неожиданно спросила она.
— Он самый, — кивнул Белоконь, будто ждал именно этих слов.
— Допрашивать будете?
— Это моя первая обязанность. А вот и Михайло пришел... Заходи, Михайло, будем людей допрашивать, они сами, как я вижу, рвутся важные сведения выложить, правосудию помочь стремятся. Верно говорю? — Белоконь подмигнул Анне.
— Игру-у-ля, — протянула она.
Последней в кабинет вошла Нина — сжавшаяся, вроде ставшая меньше ростом, суше. Взгляд ее сразу остановился на следователе. Она никого больше не видела, не слышала оживленного разговора, хохота Югалдиной, окающих слов Панюшкина, сиплого баса Шаповалова. Нина смотрела на Белоконя — единственного человека, от которого, как ей казалось, зависит ее судьба. И тот понял настроение женщины, ее иссушающее ожидание, стремление быстрее покончить с неизвестностью. Не раздеваясь Нина села у двери, положила руки на колени, прерывисто перевела дыхание.
— Ладно, пошутили, и будя, — сказал Панюшкин. — Анна, ты подожди там, в приемной, пока мы с Ниной потолкуем. Скучать не будешь?
— Если и буду, вы же не выйдете меня развлекать? — усмехнулась девушка.
— Пусть уж лучше здесь остается, — сказал Белоконь. — Не получится из него развлекателя.
— Я в этом не уверена, — Анна засмеялась. — А, Николай Петрович?
— Да ладно тебе, — Панюшкин так смутился, что сквозь его коричневые от зимнего солнца щеки проступил румянец, а поняв, что это заметили, он смутился еще больше, начал складывать в стопку бумаги на столе, рассовывать их по ящикам, хмурясь и ворча что-то под нос. Уже вышла Анна, Нина, уступая Белоконю, сняла пальто, положила его на свободную табуретку. А Панюшкин все еще хмурился и приводил в порядок стол.
— Итак, вас зовут Нина Александровна Осокина? — начал Белоконь.
— Да, это я... — Нина бросила взгляд на Панюшкина, и тот подмигнул ей успокаивающе. Ничего, не робей, мол, все будет отлично. Мы, Гарри, посчитаемся с тобой! Несмотря на то, что ты угрюм и молчалив.
— Возраст?
— Тридцать пять, будет.
— Образование высшее?
— Да, педагогическое. Учитель русского языка и литературы.
— Значит, образование, диплом, учеба — все по боку?
— Делопроизводство на стройке — лучшее по Министерству, — невозмутимо заметил Панюшкин, перелистывая бумаги на своем столе.
— Да? — удивился Белоконь. — Тогда другое дело. Тогда начнем... Нина Александровна, простите великодушно за те вопросы, которые я буду задавать, поскольку касаются они вашей личной жизни. Но что делать!
— Задавайте.
— Можно, значит? Ну, хорошо. Вы давно знаете Горецкого?
— С тех пор, как он приехал сюда.
— Он жил у вас?
— Да. С первого дня.
— Вы знаете, что ваш дружок подозревается в покушении на убийство Большакова, который в данное время в бессознательном состоянии находится в больнице?
— Да, мне говорили.
— Знаете, Нина, я вот уже второй десяток лет работаю следователем, копаюсь во всяких некрасивых делах, а до сих пор не могу спокойно произносить эти слова — подозревается в покушении на убийство, подозревается в убийстве...
— Виктор Горецкий очень несдержанный, опять же пьяный был. А когда выпьет, становится очень обидчивым. Подраться он мог, но сознательно пойти на убийство... Нет. Тем более что ко времени встречи с Большаковым, если они действительно встретились, он уже должен был протрезветь. После драки в магазине прошло несколько часов, и все это время он был на морозе. Если бы Большаков нашел его среди торосов на Проливе, Горецкий, скорее, бросился бы ему на грудь, а не...
— Вообще-то да. Тут вы верно подметили. Ничего не скажешь. А сколько ему лет?
— Горецкому? Двадцать семь. Я понимаю... Конечно, между нами не могло быть ничего... долговечного. Он несколько раз пытался уйти в общежитие, но я удерживала его. Вы, может быть, не представляете, что значит жить в Поселке... С одной стороны Пролив, с другой — сопки. А если еще начнется буран, если он тянется день, второй, третий... И ты в доме одна сегодня, завтра, через год... Я люблю Поселок, сопки, Пролив, но ведь не всякая любовь бывает счастливой, верно? — Нина пытливо посмотрела на Белоконя, надеясь найти в нем если не сочувствие, то хотя бы понимание.
«За эту ночь она постарела больше, чем за последние два года, — подумал Панюшкин, отметив ее красные от бессонницы глаза, бесцветные губы, пальцы, без конца перебирающие платок. — Она пришла на допрос словно для того, чтобы отдать кому-то последний долг, выполнить последнюю обязанность. Неужели этого подонка можно так любить! Хотя... Это все, что у нее есть. Я не в счет, я начальник, друзья тоже не в счет, они разлетятся, как только состыкуемся. Лишь благодаря Тайфуну они еще здесь, но все уже списались с конторами, трестами, организациями...»
Белоконь не спеша закончил фразу в протоколе, поставил точку. Его крепкие, румяные щеки, упругий подбородок, крутой лоб, всегда готовые к улыбке глаза — все изображало понимание и сочувствие.
— И вы не хотите уехать отсюда? Из этой волчьей ямы, из медвежьего угла, от собачьего холода?
— Куда? — спросила Нина. — Кто ждет меня? Где? А здесь... Я прожила с этими людьми несколько лет и... И не хочу расставаться. Все, конечно, разъедутся, но это будет не самый счастливый мой день. А Виктор... Он мне нужен больше, чем я ему. Пустыми надеждами не тешусь, знаю, что все скоро кончится. Да, наверно, уже кончилось. — Она посмотрела на следователя сухими блестящими глазами.
— Ну а Горецкий?
— Виктор многое перенес в жизни, еще в школе остался без родителей. Он до сих пор чувствует себя школьником, которому на каждой переменке нужно отстаивать себя. Странно, я учительница, а он терпеть не может учителей. Воспоминания у него об учителях... неважные. Подковырки, насмешки... Наверное, у них были для этого основания, учился он плохо. А соученики, видя такое к нему отношение, почли за хороший тон быть солидарными с учителями. Как бывшему педагогу, мне кажется, что все началось с этого. Скажите, Виктора посадят?
— Пока не знаю наверняка, не со всеми говорил, но ведь он ударил человека ножом! Представляете? Это же совсем ошалеть нужно! Мне говорили, что этот Лешка Елохин, которого он ударил, не злобный, не насмешник...
— Да, он хороший парень.
— Нина, вы знаете, что вашего сожителя...
— Кого-кого?
— Сожителя, — спокойно повторил Белоконь.
— Боже, слово-то какое. — Нина посмотрела на следователя с осуждающим изумлением, будто и мысли могла допустить, что он такие слова знает.
— Да, слово неважное, — согласился Белоконь, — но нет в законодательстве любовников, любовниц, вот сожитель, сожительница есть... конечно, нехорошо получается. Будто закон любовь в расчет не берет, а вот блуд, похоть и прочее — берет. Я лично с этим не согласен, но что делать! Панюшкин вон тоже кое с чем не согласен, а ничего, тянет лямку. Так вот, Горецкого и Юру Верховцева нашли в разных местах... Чем вы это объясните? Думаете, Виктор бросил Юру? Не верю. Этого не может быть. У Виктора очень развито чувство солидарности... если можно так выразиться. Пойти на явную подлость... Нет.
— Даже без свидетелей?
— А разве подлость перестает быть таковой, когда о ней никто не знает?
— Вообще-то да... — согласился Белоконь. — Тут я маху дал. Ну, ничего, потомки об этом знать не будут, поскольку в протокол я этого не занесу. Своя рука — владыка, — улыбнулся он. — У меня больше вопросов нет.
Нина поднялась, посмотрела на Панюшкина, как бы ожидая его разрешения уйти, оглянулась на Шаповалова и направилась к двери. И, уже взявшись за ручку, обернулась.
— Значит, посадят все-таки Виктора? — спросила она.
— Это решит суд, — сказал Белоконь сухо. — Но если вы, Нина Александровна, хотите знать мое личное мнение, — то ваш сожитель схлопочет порядка двух лет. Могу вам обещать, что сделаю все от меня зависящее, чтобы он эти два года получил сполна. Если же мне удастся доказать, что он бросил парнишку на Проливе в беспомощном состоянии, то этот срок удвоится, если же окажется, что он еще и совершил покушение на Большакова, то срок может удвоиться еще раз. Вопросы есть?
— Нет, — тихо ответила Нина. — Больше вопросов нет.
«Красивая девушка, ничего не скажешь, — подумал Панюшкин, глядя на Анну Югалдину. — Настоящая здоровая, несуетная красота». Наверно, можно представить более правильный нос, глаза, фигуру, но у Анны все было так подогнано, что уже одно безукоризненное сочетание создавало красоту. Она понимала, что представляет собой силу вполне соразмеримую с талантом, должностью, властью, более того, она знала, что выше всего этого, что при столкновении с ней могут полететь вверх тормашками власть, должность, талант. И будто жаждала помериться силами, искала столкновения, заранее уверенная в своей победе, в своем превосходстве.
— Сколько вам лет, Анна? — спросил следователь, и Панюшкин не мог не отдать должное его проницательности. Начальника строительства Белоконь с первых же минут знакомства начал называть на «ты», а к ней, девчонке, едва увидев, обратился на «вы». И это было справедливо. «Присмирел Белоконь, присмирел», — усмехнулся Панюшкин.
— Смотря что иметь в виду... — Анна, склонив голову набок, с любопытством рассматривала следователя.
— Я ничего не имею в виду. Просто спрашиваю, сколько вам лет. Мне цифирь в протокол поставить надо.
— А-а, тогда восемнадцать. Скоро будет девятнадцать. В феврале. Если задержитесь на месяц, можете поприсутствовать на дне рождения.
— Поприсутствовать, но не более?
— А чего вам еще захотелось? Поздравить не возбраняется, подарок вручить тоже, думаю, можно. Николай Петрович, ничего, если я приму подарок от следователя?
— Ежели хороший, то чего же, можно.
— Вы работаете в столовой, рабочей, верно? — спросил Белоконь.
— Смотря что иметь в виду, — Анна засмеялась. — Я действительно работаю в столовой. В рабочей столовой. Но не рабочей. Я заведующая этой столовой. Директор. — Она быстро взглянула на Панюшкина.
— Какой же у вас директорский стаж?
— Один день. Но ведь протокол вы заполняете сегодня? Вот и пишите... Должность — директор столовой. А кем буду завтра, не знаю. Возможно, следователем. Николай Петрович, я могу быть следователем?
— Нисколько в этом не сомневаюсь.
— Завтра вы следователем не будете, — сказал Белоконь, — это уж точно. Но послезавтра... Кто знает.
— А не поступить ли мне на юридический, а, Николай Петрович?
— Если вы только об этом подумываете, лучше не поступайте, — сказал Белоконь.
— Почему? Разве плохая работа? Вам не нравится?
— Мне? — Белоконь был явно смущен таким напором. — Нет. То есть, да, работа мне не нравится. Но я не хотел бы заниматься чем-то другим. Если вас такой ответ устраивает, продолжим. Анна, скажите, Ягунов хороший человек?
— Нет.
— Ну-у, так не пойдет. Это же не анкета и не опросный лист, это протокол. Надо отвечать полностью, подробно, с фактами, доказательно.
— Вам надо объяснить, почему Ягунов плохой человек? Да потому, что он дурак на букву "ж"!
— Анна! — не выдержал Шаповалов. — Прекрати! Человек дело делает важное, преступника, можно сказать, разоблачает, а ты со своей... Нехорошо!
Панюшкин полез в ящик стола, чтобы скрыть душивший его смех, и только Белоконь расхохотался громко и охотно.
— Мне тоже так показалось, — сказал он. — Но расшифруйте, пожалуйста, что вы имеете в виду, называя его столь непочтительно.
— Предлагал мне выйти за него замуж. Духи принес за пятьдесят рублей. Представляете? Духи я оставила себе, чтоб он с досады не выпил, а замуж отказалась. Такой смех на меня напал тогда, не могу остановиться, и все тут! А потом всю ночь ревела — неужели, думаю, я такая задрыга, что даже Ягунов свататься вздумал? Может, думаю, только ему в жены и гожусь... Но это давно было, чуть ли не год назад, теперь я знаю, что не только для Ягунова гожусь.
— А Горецкий что за человек?
— Говорят, что он Лешку Елохина порезал, что Юрку на Проливе бросил, что Большакова чуть не убил... Не знаю. Ничего плохого о Горецком сказать не могу. Каждый может оказаться в положении, когда хочется кому-то по мозгам дать. Дает не каждый. Чаще из трусости.
— Ничего себе установочка! — Белоконь откинулся на спинку стула. — Вот, Михалыч, смотри! Ты видишь перед собой самого главного вашего хулигана.
— Это мы знаем, — серьезно ответил Шаповалов, — Тут ты, Анюта, перегнула... Если каждый волю рукам даст...
— Каждый волю рукам давать не будет. А подонков станет меньше. Затаятся. Потому знать будут — кроме профсоюзного собрания есть такое мощное народное средство, как зуботычина.
— Вы знаете, что Горецкий и Елохин подрались из-за вас? — спросил Белоконь.
— Сказали уж, просветили.
— Как вы к этому относитесь?
— Положительно.
— То есть как положительно?
— Нравится, когда мужики из-за меня дерутся. Чувствуешь себя человеком. Вот вы узнали бы, что две бабы из-за вас друг дружке глаза повыцарапали? Да вам бы на всю жизнь гонору хватило!
— Вообще-то да. Тут ничего не скажешь. Логика железная. Грустно, конечно, признаваться, но из-за меня никто ни единого глаза не лишился. Теперь вот что, Анна... У них были основания драться из-за вас?
— Надо у них и спросить. А если... Если вы имеете в виду это самое, то нет, можете спать спокойно. Ничего у меня не было ни с одним, ни со вторым. У меня со Званцевым было. И еще будет. Если вас что-то в этом духе интересует, спрашивайте, не стесняйтесь, я все расскажу, все как есть... Лишь бы правосудие не пострадало.
— Вы напрасно на меня обиделись, — примирительно заговорил Белоконь. — Ей-богу, напрасно. Я задал вполне естественный и необходимый вопрос — были ли у ребят основания драться? Тем более что сами сказали — нравится, когда из-за вас дерутся... Ну? — Белоконь наклонил голову, пытаясь снизу заглянуть в глаза Югалдиной. — Все в порядке? Давайте сделаем наше общее дело с улыбкой и взаимной симпатией, чтобы потом долгие годы мы вспоминали об этой приятной встрече, об этом изумительном, прекрасном, очаровательном допросе.
— Ладно, поехали дальше, — сказала Анна. — Я нечаянно. Вы уж на меня зуб не имейте.
— Поехали, — согласился Белоконь. — Скажите, мог Горецкий бросить Юру на Проливе в ту ночь, когда буран куролесил?
— А черт его знает! Я где-то читала, что каждый может совершить преступление, если надеется скрыть его.
— И вы тоже?
— А что я — рыжая!
— Другими словами, — медленно проговорил Белоконь, — вы утверждаете, что...
— Я ничего не утверждаю! — перебила его Анна. — Ничего не заявляю. Ничего не опровергаю. Я просто болтаю. В полном соответствии с моим нынешним настроением, правосознанием, образованием. Но больше всего полагаюсь на настроение. Потому как пол у меня женский. В отличие от вашего. Вопросы есть?
— Бедный парень! — тяжело вздохнул Белоконь. — Как же мне его, бедолагу, жаль! Он даже не представляет, что его ждет!
— О ком это вы так? — спросила Анна.
— О твоем будущем муже.
— Вы знаете моего будущего мужа?
— Нет, но я знаю, что его ожидает.
— Что же? Я тоже хочу знать его судьбу.
— Его ожидают тяжелые испытания. Боюсь, он может разочароваться в роде человеческом. А уж в прекрасной его половине разочаруется наверняка. Одно меня утешает: страдания его не будут продолжаться слишком долго — он сбежит. Возможно, это будет неправильно с правовой точки зрения, но у меня язык не поворачивается осудить его.
— Ну что ж, сбежит — туда ему и дорога. Я вам больше не нужна?
— Для дела — нет. Но, честно говоря, мне не хочется вас отпускать. Поэтому я намерен злоупотребить служебным положением и задержать вас еще на несколько минут. Тем более что есть повод — вы не ответили на мой вопрос. Вернее, вы мне даже не позволили задать его.
— Внимательно вас слушаю, — Анна свела брови к переносице и плотно сжала губы. Но тут же не выдержала и рассмеялась. — Так что вас интересует, товарищ следователь?
— Скажите, Анна, вы в самом деле можете пойти на преступление, если есть надежда скрыться, уйти от наказания?
Анна с недоумением посмотрела на Белоконя, раздумчиво отвернулась к окну. Лицо ее осветилось закатным светом. Белоконь и Панюшкин молча смотрели на девушку, не торопя ее с ответом. Наконец Белоконь напомнил о себе.
— Так что вы скажете, Анна? — спросил он.
— А что вам сказать? Скучный вопрос. Унылый. Могу ли совершить преступление, буду ли скрываться... Несерьезно. Воровать не пойду, даже если мне это ничем не будет грозить. Отнять могу. Если решу, что так будет правильно. И если мне для этого придется использовать палку, лопату, бульдозер — использую. Пакостить, кляузничать, писать анонимки тоже не стану. Но если понадобится сволочь наказать, вам не позвоню. Постараюсь сама наказать.
— А почему же мне не позвоните?
— Потому, что это не входит в ваши обязанности — сволочей наказывать. Вас интересуют только те, кто законы нарушает, кто совершит нечто, предусмотренное уголовным кодексом. А я сама хочу решать — прав человек или нет. Подонок он или пример для подражания. Вот я задам вам вопрос... Вы видите, что перед вами подонок, а вам говорят, что ничего, дескать, подобного, это наша гордость и пример для подражания. Как вы поступите? Вот вы, следователь Иван Иванович Белоконь, как поступите?
— Это зависит от многих обстоятельств... — замялся Белоконь.
— Не надо! — перебила его Анна. — Это зависит только от вас и ни от кого больше. Я же не спрашиваю, что предписывает вам закон. Я спрашиваю, как поступите вы лично. От каких таких многих причин и обстоятельств зависит ваше решение? Вы думаете, что я жду от вас ответа? Не страдайте и не майтесь. Ответа не жду. И отвечать не надо.
— Почему? Вы же сами спрашиваете... — растерялся Белоконь.
— Ведь вы не ответите честно и искренне. Вы при исполнении, вам не положено.
— Ну это вы напрасно, Анна! Я вполне могу ответить откровенно. Для меня это действительно зависит от многих обстоятельств.
— С чем я вас и поздравляю. Значит, существуют на белом свете обстоятельства, которые оправдывают подлость? Значит, есть причины, которые могут вынудить вас подражать подонку, если кто-то очень уважаемый увидит в этом некую высшую целесообразность? А, Иван Иванович?
— Знаете, Анна, как называется ваша позиция? Юношеский максимализм.
— Это хорошо или плохо? Николай Петрович, как вы думаете — это не очень плохо, если я стою на позициях юношеского максимализма? Меня не стоит за это привлекать к ответственности?
— Что ты! Это прекрасно. За ним стоит отрицание приспособленчества, за ним свежесть чувств, безоглядность и бесстрашие в отстаивании собственных убеждений, справедливости...
— А что есть справедливость? — перебил Белоконь. — Кто это решает?
— Разумеется, правосудие! — рассмеялся Панюшкин. — Но если человек, отстаивая справедливость, допустит некоторый перегиб, то, право же, его ошибка простительна. Ведь за его действиями не корысть, не расчет. Все-таки это, как мне кажется, может быть оправдывающим обстоятельством.
— Вы обронили неосторожное словцо, Николай Петрович. Это словцо — перегиб. Как далеко зайдет человек, стоящий на позициях юношеского максимализма, в отстаивании своей справедливости? Где допустимый предел? Не совершит ли он во имя возмездия куда более страшное преступление, нежели то, за которое он жаждет наказать кого-то?
— Вы тоже обронили словечко, Иван Иванович, — усмехнулся Панюшкин. — Вы сказали «в отстаивании своей справедливости». А мы говорим не о своей личной справедливости. Ведь и вы тоже с помощью законов, кодексов, многочисленных правовых служб отстаиваете не свою справедливость, верно?
— Двое на одного, да? — закричал Белоконь. — И это вы называете справедливостью?
— Николай Петрович, он просит пощады, — сказала Анна. — Простим его. Он еще не потерян для общества, может принести пользу. Он еще не стар, он исправится.
— Вот за это спасибо! Больше всего я боялся показаться вам старым.
— Я готова назвать вас даже молодым, если это доставит вам радость.
— Да? — Белоконь с минуту неотрывно смотрел на Анну, выпятив губы. — Знаете, Анна, в чем ваша сила, слабость, опасность и вообще особенность?
— Понятия не имею. Я, конечно, догадываюсь, почему на меня прохожие оглядываются, но хотелось бы знать точку зрения и правоохранных органов. Так в чем же моя особенность?
— В непредсказуемости.
— Это хорошо или плохо?
— Вот пусть ваш верный оруженосец и союзник Николай Петрович Панюшкин скажет. Хотя я знаю наверняка — он скажет, что это хорошо. Если я побуду здесь еще пару дней, то, пожалуй, соглашусь с ним.
— А вы намерены побыть у нас еще пару дней?
— Побыть-то побуду, — непритворно вздохнул Белоконь. — Но я знаю, чем мне это грозит. Я запишусь в отряд ваших поклонников и в порыве ревности совершу что-нибудь непредсказуемое.
— Вы чувствуете себя способным на это?
— А что я — рыжий? — печально спросил Белоконь.
— Где сейчас Югалдина? — спросил я Панюшкина после очередного тоста в его московской квартире.
— Анна? — встрепенулся он. — О, у нее все прекрасно! Каждый Новый год получаю от нее самую лучшую поздравительную открытку, какую только можно купить в магазинах Корсакова. Со Званцевым она прожила не то два, не то три года. Разошлись. Полагаю, по ее инициативе. Он очень переживал. Одно время крепко запил. Не поверишь — Званцева под заборами находили! Получил кучу выговоров, понизили его в должности, но потом выправился парень, восстановил прежние позиции. Вряд ли можно сказать, что он женился на ней по любви. Он полюбил ее потом, через год, может, через полгода. Они остались на Острове, на какой-то стройке, жили вместе, хорошо жили. Потом у них что-то произошло. Он ведь, как личность, маленько послабше ее будет, Анна — натура более цельная и... и на предательство неспособная. Я так полагаю — где-то Володя промашку дал, слабинку допустил... Может, по части женского пола, может, поступок какой некрасивый сделал... Анна очень порядочный человек, прямо-таки у нее какая-то болезненная порядочность. Видно, это результат той славы, которую ей устроили на Проливе Ягунов и прочие.
— Она опять вышла замуж?
— Да! — радостно воскликнул Панюшкин. — У нее отличный муж. Капитан дальнего плавания. После развода с Володей она подрядилась на большой морозильный траулер и ушла на полгода в море. Там и познакомилась со своим будущим мужем, он тогда плавал каким-то десятым помощником капитана. Но вырос. Думаю, не без ее помощи. Двое детей у них, ко мне в прошлом году заезжали. Да, были здесь, за этим столом я их настойкой клоповки угощал. Отпуск у моряков длинный, они полгода по Европе колесили, вот и заехали, не забыли старика. Какой у нее муж! Борода лопатой, захохочет — за стол хватаешься, чтоб, не дай бог, не свалилось чего! Пошли мы с ним по Москве прогуляться и перебежали улицу не там, где положено, не поверишь — машины его объезжали, будто он кран какой!
* * *
Главный инженер Званцев познакомился с Анной Югалдиной как раз за год до Тайфуна. Направляясь в контору, он обратил внимание, что навстречу идет девушка в красной капроновой куртке и резиновых сапогах.
Сапоги были не казенные, не те, что связками валялись на складе. Даже на расстоянии чувствовалось, насколько они легки и удобны. Поняв, что девушка идет к нему, он невольно откашлялся и заволновался.
— Скажите, вы и есть главный инженер? — спросила девушка.
— Я и есть, — Званцев без надобности поправил тяжелые квадратные очки. — Это хорошо или плохо? — он отважно посмотрел в шалые глаза девушки, и его уверенности заметно поубавилось. Была в ее улыбке, в манерах убежденность в какой-то своей правоте. Впрочем, выражение ее лица можно было истолковать и иначе — о человеке, с которым говорит, она знает то, в чем он даже себе не признается. С первых же минут Званцев ощутил неуверенность, будто был в чем-то виноват перед этой девушкой.
— Никогда бы не подумала! Я уж решила, что меня разыгрывают, — она придирчиво осмотрела Званцева, словно на всю жизнь хотела запомнить, какие они бывают, эти главные инженеры.
— Так хорошо или плохо, что я главный инженер? — спросил Званцев, с ужасом чувствуя, как его голос вдруг приобрел чуть ли не заискивающий тон.
— Конечно, плохо! — сказала девушка, не задумываясь. — Хороший главный инженер не будет задавать прохожим такие вопросы.
— Да, — согласился Званцев. — Тут ничего не возразишь.
— Делайте оргвыводы.
— Придется. Обидно все-таки, когда в тебе разочаровываются... Даже если это прохожие. Вам легче, я вот в вас еще не разочаровался, — Званцев с удивлением прислушивался к себе. Подобных слов он не произносил с тех пор, как несколько лет назад перестал быть студентом московского вуза. Оказывается, он еще умеет быть легкомысленным и безответственным.
— О! — засмеялась девушка. — У меня и так достаточно разочарованных! Так что не надо во мне разочаровываться, это придаст вам своеобразие и благотворно отразится на работе.
Званцев опять поправил очки.
— Владимир Александрович, — сказал он и протянул руку.
— Вовка, значит, — уточнила девушка. — А я — Анна, если хотите. Югалдина. Прибыла в качестве сезонной рабочей. Из Охи. Говорили, что здесь дикое место, глушь, страхи всякие рисовали, а оказалось поселок как поселок. На Острове все такие.
— А в Охе кем работали?
— По-разному, — уклончиво ответила Анна. — В основном по линии строительства. Да мне-то особенно и работать некогда было, возраст не позволял. Скажите, Вовка... — она замолчала, сморщила нос, задумавшись, посмотрела на Званцева снизу вверх. — Дико, да?
— Что дико?
— Звучит дико... Скажите, Вовка...
— По-моему, ничего.
— Я не о «Вовке», я о «скажите». Скажи, Вовка! Так лучше, да?
— Пожалуй, — согласился Званцев.
— Заметано. Так вот, скажи, Вовка, организация досуга сезонных рабочих входит в твои обязанности?
— Слегка.
— Слушай, надо что-то придумать! Скукотища!
— Тебе? Скучно? Не верю.
— Спасибо на добром слове, товарищ главный инженер, только ведь и в самом деле скучно. Хоть бы мероприятие какое запузырили!
— Могу предложить поездку на Материк. Прямо сейчас. На катере. За грибами. Ну?
— Даже не знаю... Как-то не приходилось ходить за грибами с главным инженером... Кто их знает, инженеров-то... Особенно главных.
— Решай. Катер идет сейчас, а вечером возвращается.
— Слушай, Вовка, ведь ты думаешь, что я откажусь! А я не откажусь. Грибы — не знаю, а вот через Пролив махануть — тут что-то есть. Мы не опоздаем на катер?
— Анна! Ты едешь с главным инженером!
— Прошу прощения. Еще не привыкла. Да и стоит ли привыкать? — она испытующе посмотрела на Званцева.
Он смешался, начал высматривать у причала катер, махнул кому-то рукой. — Так стоит ли привыкать к такому высокому начальству?
— Думаю, стоит. Больше того — необходимо.
— Да ну?
— Точно!
Он взглянул на девушку, пытаясь найти в ней нечто такое, что отрезвило бы его, но она нравилась ему все больше. Правда, настораживала ее напористость, слишком быстрое согласие ехать с ним, но Званцев, не задумываясь, отнес это к собственным достоинствам.
— Слушай, Вовка, ты женат?
— Хм... Нет. А ты?
— Что ты, в моем возрасте! Да и женихов больно много, все норовят друг другу дорогу перебежать. Деваться от них некуда! То прогуляться зовут, то на Материк за грибами чуть не силком тащат!
Они рассмеялись, и смех сблизил их больше, чем весь разговор.
А потом, через год, они будут вспоминать, как болтало на Проливе маленький катер, как медленно удалялся, таял в утреннем лиловом тумане маленький, разбросанный на отлогом берегу Поселок. Держась за мокрые от ночной росы поручни, они смотрели, как бьются в помятые, ржавые борта литые морские волны и как постепенно впереди проступают неимоверно зеленые материковские сопки. Они запомнят запах моря, облезлые цифры на рулевой рубке, маленького рулевого в огромной морской фуражке с крабом, бело-розовый пароход, который прошел в тумане совсем рядом...
Когда они сошли на берег Материка, туман рассеялся, и море заблестело солнечными зайчиками. По песку под ногами ползали маленькие крабы, и на их бронированных спинах блики солнца сверкали четко и остро.
А еще была высокая трава, и густые заросли каких-то кустов, и чистая, зеленая поляна с желтыми цветами.
В ползающих крабах, в громадных, хрустящих под ногами перламутровых раковинах, в чистоте поляны, в камнях на берегу, в бесконечности, бесчисленности солнечных зайчиков виделось нечто, лишь для них и существующее, то, что исчезнет, как только они уйдут отсюда.
Так бывает после непонятного, тревожного сна. Проходит полгода, и ты уже не знаешь — сон ли это был, или все произошло в действительности, а может, все только приближается, и с каждым днем это состояние ты будешь ощущать четче, сильнее.
Едва спрыгнув на берег, Анна понеслась к лесу, но неожиданно упала в высокую траву. Когда Званцев подбежал к ней, то увидел в глазах девушки изумление и счастье. Рядом лежал громадный, вывороченный из земли белый гриб. Тут же стоял еще такой же, дальше в траве тускло мерцали шляпки поменьше, покрытые ночной влагой и хвойными иглами. За небольшим пригорком в косом утреннем солнце они увидели россыпь маслят, такую невероятно обильную и щедрую, что лишь молча подошли и присели, не в силах сорвать ни одного гриба — требовалось время, чтобы прийти в себя, освоиться в счастливой стране, которую они открыли. Она существовала только для них, ее бесполезно было бы искать кому-то другому, потому что у каждого такая страна своя, в своем месте и времени.
Спустившись к берегу, они нашли выброшенный волнами деревянный ящик и за полчаса так наполнили его грибами, что еле дотащили до причала. Рулевой помог им внести ящик в маленькую теплую каюту с лежаками вдоль бортов. У обоих было чувство, будто с ними произошло нечто такое, что обязывает их быть другими, они понимали неуместность шуток, которые еще совсем недавно нравились, фальшь бравады, помогавшей им там, на Острове.
Они стояли на самом носу катера и молча наблюдали, как розовые в закатном свете волны расходились в стороны и гасли. Ровно и натруженно гудел мотор, уменьшался Материк, сглаживались, становились покатыми его сопки, будто сейчас, вот в эти минуты, над ним проносились тысячелетия. А впереди вырастал Остров, и его берега тоже были розовыми, и розово сверкали окна в домах Поселка, башня маяка. Остров приближался, и его холмы словно поднимались из морских глубин.
А потом они шли по пустынному Поселку мимо черных деревянных изб, накренившихся заборов, мимо жеребят, гревшихся в теплом еще песке. Они несли ящик, взявшись за него с двух сторон, и его тяжесть притягивала их друг к другу.
Молчание было продолжением знакомства, придавало новый смысл тем легковесным шуткам, которыми они обменялись утром. И Званцев, и Анна понимали, что этот день не забудется, не затеряется в толпе других дней и будет сверкать освещенной вершиной, когда другие дни уже исчезнут в вечерних сумерках возраста.
— Ну что, Вовка, как грибы делить будем? — спросила Анна, осторожно нарушая молчание.
— Чего их делить... — Званцев чувствовал, что не все слова годятся сейчас, чтобы поговорить и попрощаться, не разрушив того, что возникло между ними за день. — Отнесем девчатам, пусть засолят... — Он хотел сказать, что грибы могут пригодиться на их свадьбе, но не решился. И сказал проще: — Не пропадут.
— Я не подорву твой авторитет, если скажу... если девчатам скажу, где была... и с кем? Они, конечно, не поверят, но все-таки...
— Скажи... — Званцев пожал плечами. — Ты в какой комнате живешь?
— А что?
— Вдруг в гости когда-нибудь загляну... Если женихи не поколотят.
— О! Они смирные, — с облегчением засмеялась Анна. Званцев ответил на ее невысказанный вопрос — будет ли продолжение их знакомства.
— А то заходи ты, — продолжал он. — Когда с досугом туго будет... Вон мое окно, угловое... Как увидишь, что светится, так и заходи.
— Заметано, — улыбнулась в темноте Анна.
Но продолжения не получилось. То ли слишком зыбкими оказались впечатления того дня, то ли Званцев замотался с производственными неурядицами, но первая же неделя, в течение которой они ни разу не встретились, поставила между ними стену. Потребовался год, прежде чем они снова стали близки друг другу, как тогда, на катере, на материковском берегу, близки настолько, что разговор о свадьбе сделался попросту неизбежным.
И была свадьба, и пригодилась небольшая банка тех самых материковских грибов, которые Анна суеверно хранила в чемодане, и Панюшкин произнес тост, и вообще было здорово! Как говорится, не было девушки в Поселке красивее и счастливее Анны, и не было парня красивее и счастливее Званцева, и члены Комиссии, отложив в сторону суровые свои обязанности, отдались свадебному веселью, и все звали молодых к себе в гости — в Москву, в Оху, в Южный, в Хабаровск, и ни у кого даже мысли не возникло, что через три года, в другом конце Острова, мягкой, влажной осенью кончится все то, что сегодня так шумно и радостно рождалось на глазах у всего Поселка.
В Москве Панюшкин рассказал мне, что сейчас Званцев живет в столице, заведует отделом в Управлении.
У него отдельный кабинет с видом на кремлевские купола. Его жена преподает иностранный язык в каком-то институте. Оба записаны в бассейн, плавают зимой и летом — это позволяет, говорят, сохранить спортивную форму. Вместе ходят на лыжах, вместе уезжают в отпуск, и вообще, ведут счастливый образ жизни. Да, у них двое детей.
Пожилая секретарша Званцева рассказывает об одной его странной привычке — когда на улице туман, он часами стоит у окна, глядя на узкую полоску воды Москва-реки, на золотые купола Кремля. Кто знает, о чем он думает... Во всяком случае, отвлекается Званцев от этого занятия неохотно, и, если кто направляется к нему по делу, секретарша в знак особого расположения может посоветовать зайти на следующий день. «Сегодня у нас туман», — говорит она.
Слова, которыми Панюшкин очень гордится:
— Ферзем может стать каждая пешка. После смерти.
* * *
— Ну что, дорогой друг Михайло, подошла твоя очередь давать правдивые показания. Надеюсь, они будут чистосердечные, полные и объективные, — молодые зубы Белоконя сверкнули весело и свежо.
— Чего меня допрашивать — рапорт в деле, — Шаповалов озадаченно провел рукой по круглой стриженой голове. — Там все изложено чистосердечно, как ты говоришь.
— Не помешает. Слог у тебя больно суховат... И потом, мне интересно, что ты за человек есть и почему участковым на шестом десятке лет заделался. Так что давай, валяй. Без утайки и без робости. Записывать все не буду, только то, что к делу относится.
— Чего валять-то? Мне вопрос нужен.
— О, вопросов у меня больше, чем болезней! Как стал участковым?
— Как стал... Был шахтером, неплохим шахтером, между прочим, есть чего на стенку повесить — грамоты всякие, листы похвальные... До орденов, правда, дело не дошло, хотя и не возражал бы.
— Не горюй, Михайло, орден на новом поприще получишь.
— Да бог с ним, с орденом... Нынче все молодых награждают, им, видать, нужнее. Ну, так вот, работал в Бошнякове, здесь же, на Острове. Недалеко от Александровска. А там всего одна шахта, и на той шахте одна добычная бригада...
— Какая-такая?
— Добычная. Которая дает уголек на-гора. А обслуживают ее тринадцать проходческих бригад. Опять непонятно? Ну те, которые готовят забой для этой, добычной. В чем дело, спрашивается? Откуда такая дикая производительность труда? Дело в условиях залегания. Пласты угольные там, мало того, что полметра мощностью, да еще смяты, разорваны, перекручены, сдвинуты... Не шахта, а наглядное пособие. Все, что с пластами может случиться, — в Бошнякове есть тому пример. Только наладимся, бывало, давать приличную добычу, только комбайн заведем, конвейерную линию отладим, и на тебе — кончился пласт. Где он? Выше? Ниже? Или его вообще на сотню метров в сторону швырнуло? Ищи-свищи... А мощность пласта такая, что работать приходится лежа, на карачках, сверху наседает, кровля рыхлая, сыплется, не всегда успеваем технику вызволить.
— Скажи, Михайло, вот и работа тяжелая, и с жильем, наверно, паршиво, и со снабжением... Что же тебя там держало? Ответь мне на такой неприличный вопрос.
— А черт его знает! Зарплата хорошая, но не в ней дело. Нет. Ни за какие деньги не заставишь людей уродоваться по две смены, вручную вкалывать, не заставишь комбайны, чуть не рискуя жизнью, из забоя вызволять, под куполами костры возводить.
— Костры?
— Когда обрушивается кровля, над выработкой образуется купол метров десять вверх. — Шаповалов заволновался, заговорив о знакомом, пережитом. — И эта яма дышит над тобой, время от времени из нее вываливаются этакие булыжники тонны по полторы-две, а ты не знаешь, на чем там вверху все держится, не знаешь, обрушится через минуту или через две. Вот тогда единственное спасение — внизу под куполом костер кладут: два бревна вдоль, на них два бревна поперек, а на них опять вдоль... И выкладывается такая башня до самого верха купола, чтобы последние бревна потолок подперли. Тут главное — не содрогнуть купол, быстро выскочить, когда камушек вдруг дышать начнет.
— Моя ты деточка! — воскликнул Белоконь. — Надо же, какая еще работа бывает на свете!
— Знаешь, Иван Иванович, живешь вот так, с людьми общаешься, то-сё, а где-то в тебе чувство такое, что настоящая твоя жизнь, честная, ответственная, справедливая, не знаю, как еще назвать, идет где-то рядом и даже не касается тебя, не знаешь, какая она на самом деле, твоя истинная жизнь. Так вот, когда клал я костер и камни вокруг меня падали, будто под обстрелом находился, казалось, что началась, наконец, моя та самая, долгожданная жизнь. И сейчас вспоминается не гнилое жилье, не худая спецодежда, вспоминаются случаи, когда настоящую жизнь почувствовал. Такие случаи — они как костры человека подпирают, понял? Чем больше их, тем прочнее купол над тобой, тем тверже на земле стоишь, и не сковырнет тебя ни злобство людское, ни беда какая или хворь. Не надо только уходить от таких случаев, когда подворачиваются, использовать их надо полностью, как жилу золотую.
— Ох, Михайло, и говоришь ты, перебивать не хочется. Но уж если сам остановился, вернемся в шахту.
— Давай в шахту, сам по ней соскучился, снится иногда, до сих пор снится... И купола, и люди, и разнарядка... Что интересно — дождь в сопках пройдет, а через неделю начинает нам за шиворот капать. Мы даже с ребятами спорили иной раз — за сколько дней дождь до забоя доберется. Точно угадывали. Да что дождь — туман на сопки ляжет, и то чувствуем его там, на глубине.
— И однажды тебе все это надоело?
— Нет, какой надоело! Работа в шахте тяжелая, но после нее к другой трудно привыкнуть... Вот ты, Иван Иванович, знаешь, как наша планета пахнет?
— Планета? Ну ты и хватил... Не нюхал я как-то планету, не доводилось. Землей, наверно, пахнет, чем же еще?
— Какой землей? Черноземом? Перегноем? Мусором каким? Травами? Все это, мил человек, запахи поверхностные, посторонние, в общем-то. А вот в шахту спустишься, о! Только там и почувствуешь. И чем глубже, тем он сильнее, чище! Не могу я тебе этот запах описать, самому надо почувствовать. Влажный такой запах, серьезный, сравнить не с чем, отвлечешься от работы, посидишь, тревога берет... И задумаешься — вот она какая, могила-то, вот что, оказывается, ждет тебя вскорости.
— О могиле не будем. Итак, ты ушел из шахты?
— Да, придавило меня маленько... Все комбайн пытались вызволить, зажало его кровлей, не удалось, а меня прищемило. Ногу. Ходить можно, а работать, шахтером работать — нет. Но жить-то надо? Я говорю не только про деньги... Жить надо. Жить! Кончил курсы, и вот пожалте, участковый. Хотя с шахтерской пенсией тоже кантоваться можно. Но у меня две дочки на Материке, учатся... Все замуж никак не выйдут, все, вишь ли, парни им не те попадаются.
— Понял. Теперь, Михайло, о том вечере, когда чрезвычайное происшествие у вас стряслось, — Белоконь подпер ладонью щеку и замер, словно приготовился услышать нечто невероятное.
— Так, дай сообразить... Было уже часов восемь. Начался буран. Панюшкин командует — укрыться в окопы. В школе занятия прекратили, танцы отменили, что можно, закрепили, аварийные бригады оповестили на всякий пожарный. Пограничники подтвердили — прогноз серьезный. Конечно, всем об опасности пожаров напомнили, в такую погоду ветер даже из сигареты столько огня высекает... курить страшно. А в печах гудит так, что обыкновенные дрова синим огнем горят!
— Ну и брехать ты, Михайло, здоров!
— А твое дело слушать. Так вот, работы свернули, Поселок, можно сказать, замер.
— Один магазин остался?
— Да, с магазином промашка вышла. Но с другой стороны, вроде бы все правильно. Я потолковал с Панюшкиным, и он говорит, что уж коли буран начинается, надо людям продуктами подзапастись, а то наутро и магазина под снегом не найдешь. Действительно, перед буранами у нас запасаются консервами, хлебом, сахаром...
— Водкой?
— И водкой тоже, а как же! Ты меня водкой с толку не сбивай. В девятом часу Андрей Большаков приволакивает ко мне в отделение этого бандюгу, Витьку Горецкого. Так, мол, и так, докладывает, человека порезал. Лешку Елохина.
— Горецкий был избит?
— Не заметил. Я еще подумал тогда — вот подлец, улыбается. Парень он видный, ничего не скажешь, но злобный какой-то, все по сторонам глазами шныряет — не то кого боится, не то сам укусить подбирается. Допросил я его, как положено, Большакова Андрюху тоже допросил, протокол составил, ты читал этот протокол... А самого запер.
— В камере уже кто-то был? — невинно спросил Белоконь.
— Да, Юра Верховцев. Парнишка он ничего, но за ним глаз да глаз нужен. Родители его здесь, в Поселке живут, из местных они. И какая-то ему в голову дурь влезла — все хочет доказать, что он не хуже других. Другие-то весь Дальний Восток объездили, на островах побывали, в страны всякие плавали, народ у нас пестрый, а Юра в Поселке все свои шестнадцать лет отбарабанил.
— О том, что запрещено в одной камере оставлять взрослого и подростка, ты, Михайло, конечно, знаешь?
— Да у меня всего одна камера! Что мне было делать — Горецкого домой забирать? Отделение милиции на дому открывать? Ты, мил человек, учитывай обстановку, условия, возможности!
— Дальше?
— Часов в девять домой отправился. Еле добрался. Ни один фонарь уже не горел — на подстанции предохранители полетели, кое-где провода не выдержали... А в десять звонок. Так, мол, и так, окно в отделении выломано, и ветер там уже гуляет, и снег наметает, и все, что угодно твоей душе, там происходит. Сбежали. И Горецкий, и Юра.
— Как же они удрали?
— А! Вывинтили шурупы, которыми решетка крепилась, распахнули окно и были таковы. К буровикам направились. Это около сорока километров. В такую погоду их можно и к сотне приравнять. Трезвым на такое не решишься.
— Чем они вывинтили шурупы?
— Набойкой от каблука. Нашел я эту подковку... В инструкции ведь не сказано, что задержанных разувать полагается?
— Горецкий знал, что рана у Елохина не опасна для жизни?
— Думаю, не знал. Крови было много, к Лешке он не подходил. Наверно, мог решить, что вообще... Большаков притащил его, втолкнул в отделение и говорит, что вот, мол, подонок, Лешку порезал.
— И там, на Проливе, встретившись с Большаковым, Горецкий мог подумать, что терять ему нечего? Что, мол, одним больше, одним меньше...
— Кто ж его знает, что он подумал! Конечно, если решил, что Лешку насмерть убил, то не исключено... с отчаяния... или со злости...
— Продолжим. Итак, десять часов вечера. Ты получаешь сообщение о том, что задержанные сбежали. Твои действия?
— Первым делом отправился к Нинке Осокиной. Горецкий живет у нее на положении хахаля. Но опоздал. Были они у Нинки, оделись потеплее и ушли. Не сказали куда. Но Нинка догадалась — к буровикам. Оттуда надеялись выбраться в обжитые места. Потом я направился к Верховцевым — была у меня надежда, что Юра все-таки домой вернулся. Это только сказать — сходил... На самом деле — сползал. Колька дома? — спрашиваю. А старики, извиняюсь, на меня шары выкатили. И началось. Тут уж не до преступников — людей спасать надо. Шофер ты или начальник, преступник или молодожен. Закон у нас такой. Неписаный, правда, закон. Спасать. Разбираться потом будем. Это как на шахте — завалило одного парня, сутки не выходили, все откапывали, руки в кровь изодрали, но спасли. А вечером ему же и шею намылили — заслужил.
— Твои действия, Михайло?
— Звоню Панюшкину. У него люди, техника, связь с пограничниками. Он все и развернул. Аварийные бригады на Пролив направил, по старой дороге к буровикам, у пограничников два наряда выпросил — те по своим маршрутам пошли. А я тем временем дружинников собрал, того же Андрея Большакова, еще человек пять. Трое двинулись по берегу, еще трое вдоль обрыва. Под этим обрывом и нашли Большакова. Пограничники нашли — собака его почуяла.
— Андрей? — переспросил Панюшкин. — Большаков? А разве это было не при тебе? Да! Ведь ты к тому времени уехал. С ним произошла невероятная история. Не успел он на ноги подняться, по Поселку с палочкой ходил, и вдруг — бац! Прикатывает его жена! С ребенком малолетним! Тут еще выясняется, что ребенок не Андрея! — Панюшкин досадливо хлопнул себя ладонями по коленям. — Мы как узнали, за голову взялись — что делать? Ну, в самом деле, прилетает почтовый вертолет, и вместе с мешками, письмами, посылками вываливается этакая симпатичная толстопятая девчонка и такой же крепкий, как она, но маленько симпатичнее ребенок! Каким-то образом, через десятые руки узнала она, что Андрюха на Острове от ран помирает и некому ему, бедному, бинты сменить и воды подать. Представляешь? Бросила она своего нового ухажера и в чем была — на Остров! Надо Андрею отдать должное — вел себя достойно. Хотя и разболтала баба в первый же день, что ребенок чужой, назад ее не отправил. Ребята в общежитии потеснились, так что маленькую комнатушку мы им дали. Там, правда, и иней по стенам, и отопление неважное, но ничего, перезимовали. Ребенок даже не заболел ни разу. До конца они были у нас, последним пароходом уехали все трое. На Украину подались, домой. Андрюха мне на прощание прямо сказал: наелся, говорит, северу, не знаю, надолго ли, но пока пауза требуется. Опять же, говорит, поправочку маленькую сделать необходимо — баланс в семье восстановить. Своего ребеночка хочу, говорит, посмотреть. Дескать, убедился, что Зойка моя управляется с такими делами, пусть еще разок поднатужится.
— А к ребенку как относился?
— Не обижал, нет. Но и горячих отцовских чувств я не замечал, — Панюшкин прищурился, будто где-то там, за окном, в неимоверной дали видел, как опускается в снежной пыли вертолет и высаживается из него жена Андрюхи Большакова, растревоженная предстоящей встречей с умирающим мужем. — Где они сейчас, как живут — не знаю. Потерялся след... Жаль. Увидишь случайно, дай мой адресок, глядишь, напишет, вспомнит старика. По моим прикидкам большим человеком должен стать. Дело знает, работать любит, голова варит. И было в нем, знаешь, непробиваемое такое спокойное достоинство, уверенность — что бы с ним ни произошло, кончится все как нельзя лучше. Такой человек.
* * *
Льдистая луна висела над поселком, и широкая лунная дорога вела прямо к вагончикам водолазов, к тому месту, где на дне готовили траншею для трубы, еще и еще раз опускались под воду — убедиться, что конец трубы не сдвинуло сильным течением и что стыковка возможна. Там же, у вагончиков, были подготовлены ледорезные машины, тросы, прозрачной рощицей стояли всевозможные знаки, предупреждавшие о прорубях, майнах, торосах и прочих опасностях, которыми был так богат неподвижный, поблескивающий под луной Пролив.
Панюшкин и Званцев спустились к берегу и даже не заметили, как ступили на лед. Сойти с укатанной тягачами и вездеходами дороги, заблудиться было невозможно даже ночью.
— Трос лопнул! Вот что нас крямзануло, — неожиданно сказал Панюшкин. — Как раз вон на том месте стояла флотилия, когда лопнул трос. Старым оказался... Или мы пожадничали — слишком большую плеть взялись протаскивать! — с каждым словом изо рта Панюшкина вырывались голубоватые облачка пара, мороз был явно за двадцать градусов.
Они шли мимо сверкающих изломов льдин, тянувшихся вдоль дороги, как сигнальные огни посадочной полосы. В самой бесконечности ледяной пустыни ощущалось что-то гнетущее, безнадежность охватывала душу, и нужно было сделать над собой усилие, чтобы не поддаться слабости, состоянию беспомощности. Не верилось, что где-то далеко-далеко, за покатым изгибом земного шара гудели большие города, по теплым рекам и морям плыли праздничные пароходы, на них звучала музыка, а нарядные, загорелые мужчины и женщины жили совсем другой жизнью, настолько чуждой здесь, что казалось, будто там другая планета.
— Что говорить, Николай Петрович, — неохотно откликнулся Званцев, — трос оборвался, потому что был старым, это надо признать. А новый... Вместо нового троса Хромов привез газовые баллоны.
— Но, согласись, газовые баллоны здорово нас выручили. Не будь их...
— Он поехал за тросом и должен был привезти трос, потому что мы ждали трос. А кислород у нас был.
— Нет, — твердо сказал Панюшкин. — Хромов поступил правильно. Он не часто поступал правильно, но тогда проявил здравый смысл, хватку настоящего снабженца, и у меня не повернется язык обвинить его. Кислорода оставалось на два дня. Не завези он баллоны, дожидаться бы нам их еще месяц. Ведь не могли мы предполагать, что трос лопнет.
— Могли, — спокойно сказал Званцев. Он шагал чуть впереди, лишь иногда оглядываясь на отстававшего Панюшкина, и тогда большие квадратные стекла его очков вспыхивали холодно и ясно. — Именно поэтому и послали Хромова за тросом. Ведь мы почему-то послали его за тросом? Признаю — без тех баллонов сварщики простояли бы день, два, на худой конец — неделю.
— Вот видишь! Вот видишь! — азартно подхватил Панюшкин, будто ему удалось доказать свою правоту не только главному инженеру, но и вообще всем сомневающимся.
— В простое сварщиков, — невозмутимо продолжал Званцев, — большой беды не вижу. У нас был запас сваренных секций. Но когда лопнул трос, остановилась стройка, все, кроме сварщиков. Конечно, Николай Петрович, сейчас говорить об ошибках легко... Но, признайте, такой человек, как Хромов, вреден для стройки. И вообще — он везде вреден. Для людей, с которыми общается, для земли, по которой ходит. Гнида он. Я бы на вашем месте...
— Ну-ну! Интересно, с чего ты начнешь, когда окажешься на моем месте!
— Я не уверен, что окажусь на вашем месте, — Званцев чутко уловил ревнивую нотку в голосе Панюшкина. — Я не уверен даже, что мне хочется оказаться на вашем месте. Но, кроме шуток, почему вы его не выгоните, Николай Петрович? Почему вы не уволите его за прогулы, за пьянки, за халатное отношение к своим обязанностям, хотя бы за то, что он терпеть вас не может. И вы тоже, я замечал, от него не в восторге. Так почему не отправить его с первой же оказией в Оху, на Материк, в Южный, вообще к чертовой матери?
— В самом деле... Почему? Жалко. Старый человек, всю жизнь на Острове... Куда он пойдет? Некуда ему идти. Алкаш. Никто его не возьмет. Кроме того, он не так уж бесполезен для стройки. У него широкие связи на Острове, всех знает, не думаю, что новый человек на его месте смог бы работать лучше. Здесь всего не хватает, а Хромов кое-как выкручивался. Не всегда, не везде, но худо-бедно сводил концы с концами. А ты бы выгнал его?
— Да.
— Старого и одинокого?
— Тем более. Терпеть не могу старых и одиноких. Я для него за лекарством сбегаю, переночевать пущу, Одежкой поделюсь, милостыню подам, если попросит, но на работе старого одинокого пьяницу держать не буду. Слишком много они думают о своей старости, о своем одиночестве, из-за этого у них не хватает времени ни на что другое. Более того, они даже преисполнены чувством некой правоты, вроде остальное человечество в чем-то провинилось перед ними, не оценило их заслуг, способностей, каких-то там помыслов и замыслов! Пьяницы бездарны и тщеславны! Если способному человеку есть что сказать, есть чем заняться — у него не останется времени на пьянство.
— А если запил способный? — усмехнулся Панюшкин.
— Значит, он считает, что ему маловато начислили денег, славы, почестей! Значит, он работал только ради этих вещей и запил, не дождавшись их! Назначьте Хромова начальником стройки, и он бросит пить! Спесь и без водки достаточно вскружит ему голову.
— Ты его выгонишь, зная, что он окончательно сопьется, пропадет, подохнет под забором?
— Да! Да, Николай Петрович, я выгоню его немедленно! Зная, что он подохнет под забором к вечеру того дня, когда я подпишу приказ об увольнении. Я выгоню его даже в том случае, если какие-то высшие силы подскажут мне, что со мной в свое время поступят так же.
— Жесткий ты человек, Володя.
— Николай Петрович, это не первая ваша стройка... Двадцать, тридцать лет назад вы бы держали его?
— Пожалуй, нет. Но ведь тогда и он был бы на тридцать лет моложе.
— Не передергивайте, Николай Петрович! Я не о возрасте говорю, а о подходе к таким людям.
— Не добивай, Володя. Не надо. Наверно, здесь я сплоховал. Хотя... хотя не уверен в этом. Я не уверен в том, что сила заключается в безжалостности. Безжалостность-это признак слабости. Сила в доброжелательности и снисходительности.
— Полностью согласен! — воскликнул Званцев. — Снисходительность и благожелательность — это прекрасно! Это здорово, Николай Петрович! Это возвышенно и гуманно! Это достойно человека самого высокого пошиба! Но! Когда речь не идет о десяти миллионах. Когда речь не идет о двух потерянных годах. Когда есть сила, есть возможности, позволяющие быть снисходительным и доброжелательным. Тогда — пожалуйста. Но когда этого нет, нужно обходиться менее красивыми жестами. Я не утверждаю, что во всем виноват Хромов, не утверждаю, что вы допустили слабинку. Но если увижу, почувствую, если просто блажь мне такая в голову придет — заподозрить, что когда-нибудь в самой последней мелочи Хромов даст промашку, если когда-нибудь в будущем не смогу доверить ему дело, за которое он получает деньги, выгоню. Может быть, я буду не прав по отношению к Хромову, но я буду прав по большому счету — перед государством, перед людьми, которые уродуются здесь.
Не сговариваясь, они остановились посреди дороги, посреди Пролива, одни едва ли не на всем белом свете, остановились и с минуту молча смотрели друг на друга, маленький, взъерошенный Панюшкин с воинственно вскинутой головой, и высокий, с тускло мерцающими очками Званцев.
— Что ж, — проговорил Панюшкин, — тебе не откажешь в своеобразной логике. Кое в чем могу с тобой согласиться. Но, полагаю, Володя, есть более высокий счет. Да, он не всегда выгоден с финансовой точки зрения. Но он есть, этот более высокий счет. И слава богу, что люди думают не только о выгоде и целесообразности. Понимаешь, когда не берутся в расчет люди, все остальное попросту теряет смысл.
— Согласен, Николай Петрович. Поэтому, заботясь о людях, я с еще большей охотой уничтожу Хромова.
— О людях можно заботиться и не уничтожая Хромова. Когда начнешь уничтожать, трудно бывает остановиться.
— Знаете, Николай Петрович, мы ничего друг другу не докажем. В нас разные программы заложены. Вы правы сейчас, в споре, но в жизни... У жизни иная логика.
— Правильно, у жизни своя логика. Но как раз я в нашем разговоре отстаиваю логику жизни. А ты отстаиваешь логику волевых решений, право решать, кого уничтожить, а с кем можно и повременить для пользы дела. Другими словами, Володя, ты не склонен дожидаться, пока жизнь все расставит по своим местам, пока она каждому воздаст по заслугам. Все это ты намерен сделать сам. Немедленно. Я правильно тебя понял?
— Мне известны случаи, Николай Петрович, когда жизнь воздала человеку по заслугам спустя несколько веков после его смерти. Знаю я и о человеке, которому лишь спустя тысячелетия удалось занять в истории подобающее ему место. Вам не кажется, что жизнь иногда сильно запаздывает со своими дарами, со своими выводами?
— Да, за ней это водится. Зато она не ошибается.
— Николай Петрович, а вам не кажется, что если мы во главу угла будем ставить боязнь совершить ошибку, если именно это будет иметь для нас самое главное значение, то именно здесь мы и допустим ошибку? Ошибки двигают развитие человечества и развитие каждого отдельного человека не меньше, нежели самое верное решение, самое безошибочное действие. Согласитесь, что...
— Соглашаюсь. Даже не дослушав тебя. Потому что все сказанное тобой совершенно верно. Но ты, Володя, сделал маленький шаг в сторону и сразу оказался неуязвимым в споре. Мы говорили об отдельном человеке, со своей судьбой, своими слабостями и недостатками, а ты перенес свои доводы на человечество. Так нельзя. То, что справедливо для одного человека, может оказаться вопиющей несправедливостью даже для двух, не говоря уже о двух миллиардах. И наоборот. Да, в науке отрицательный результат бывает не менее полезен, нежели результат положительный. Но эта закономерность неприемлема для отдельного человека. Здесь каждый отрицательный результат — это катастрофа, смерть, Тайфун. Убери Хромова — и наш коллектив оздоровится. А Хромов? Что станется с ним? А если завтра кто-то решит, что и ты недостаточно полезен?
Оставшуюся дорогу шли молча. Миновав вагончики, Панюшкин и Званцев подошли к самому краю льда. Промоина напоминала широкую черную реку. Мускулистая, ледяная вода с тихим шелестом проносилась у самых ног.
Было что-то жутковатое в ее скорости, в черноте, в неподчиненности самым очевидным законам природы — вода не замерзала, хотя температура временами опускалась до тридцати градусов мороза. Вихрящимися потоками она вырывалась из-под сжимавшего ее льда и снова уходила под лед. Лунные блики перекатывались, исчезали и снова возникали на поверхности. Неудержимо и мощно неслась многометровая масса воды, чтобы вскоре, замерев на несколько минут, с такой же силой ринуться обратно. Из десятка километров, составлявших ширину Пролива, только эти двести метров не могли замерзнуть, и казалось, никакие морозы, никакая сила не заставят воду остановиться.
Постояв, Панюшкин и Званцев, не говоря ни слова, пошли от промоины. В вагончике, где на ночь обычно оставались дежурные, светилось окошко.
— Зайдем? — спросил Званцев.
— Вряд ли они обрадуются. Начальство должно знать свое место и свое время. Нечего по ночам шастать да честной народ пужать.
Званцев первым поднялся по маленькой лесенке, без стука открыл дверь и вошел. Поднявшийся следом Панюшкин увидел, что они и впрямь пришли некстати. На табуретке меж двумя лежаками стояла початая бутылка водки, лежали куски рыбы, хлеба.
— Никак начальство! — в притворном ужасе воскликнул водитель вездехода Костя, который по совместительству был еще и парикмахером. Вторым дежурным был толстый, с округлой рыжей бородой Порфирьич, известный в Поселке еще под кличкой Дедуля. Никто не знал его имени, фамилии, доставало клички да отчества. Неуловимо быстрым движением он подхватил бутылку и так ловко сунул ее куда-то, что Панюшкин даже не заметил.
— По какому поводу? — спросил Званцев, присаживаясь на лежак.
— Да вот, — Дедуля развел широкими, почти медвежьими лапами, — о жизни разговор зашел. — Он виновато поморгал маленькими глазками, окруженными короткими светлыми ресницами, пытаясь прикинуть — как у начальства с настроением, не ошибется ли, предложив присоединиться... — Николай Петрович, вы, может, того... а?
— Что, Порфирьич?
— Я говорю, может, с морозца-то оно и ничего... Только на пользу, а? Кровь быстрее побежит, а?
— Дао чем ты? Что-то я не пойму тебя? — беспечно спросил Панюшкин.
— Говорю, что, если, к примеру, это самое... Ну, в общем...
— Выпить предлагает, — улыбаясь, пояснил Костя-парикмахер. — А слово «водка» вымолвить робеет. Язык не поворачивается. Точно-точно, Николай Петрович! Как на Материке поклялся не пить, так больше этого слова и не произносит.
— Начинать надо с малого, — подтвердил Дедуля. — Слова, которое обозначает эту самую жидкость, для меня уже нет. Думаю, вскорости и от нее самой отказаться.
Так что, Николай Петрович, пригубите?
— О жизни, значит, разговор, — Панюшкин присел рядом со Званцевым, снял шапку, расстегнул куртку, озябшими ладонями потер лицо. — Ну, разливайте, чего тянуть.
На крючьях, как шкуры каких-то человекообразных зверей, висели скафандры, красные блики из раскрытой печи играли на их резиновых складках, на круглых стеклах водолазных шлемов. Панюшкин с улыбкой наблюдал, как радостно засуетился Дедуля, как ловко управлялся он со своим животом. Казалось, достаточно ему поднять руку, чтобы в ней оказался стакан, бутылка, рыбина. Постепенно табуретка приобретала вид накрытого стола.
Панюшкин знал нескладную, известную всему Поселку судьбу Дедули. Когда-то он был режиссером телевидения, снимал фильмы, будто бы даже неплохие фильмы, любил дальние командировки, но потом бросил студию и ушел руководить кружком юных кинолюбителей, а оттуда подался в фотографы городского ателье. И жил, и работал Дедуля шумно, на годы вперед планируя собственное процветание. Когда-то, женившись на красотке из украинской деревни, он, не раздумывая, уволился с работы, решив разводить арбузы. И настолько был уверен в успехе, что немедля засел за составление плана дома, который построит, когда продаст богатый урожай.
Но продавать оказалось нечего, а небольшую выручку от зеленых недомерков у Дедули вытащили какие-то забулдыги, которых он решил угостить на радостях. Со строительством дома пришлось подождать, да и жена, убедившись, что дальше планов двухэтажного особняка с розарием и бассейном дело не двигается, ушла. Погрустив недолго, Дедуля уехал в Сибирь разыскивать древние поселения Мангазеи, но не доехал, остановившись на какой-то стройке — вспомнил, что в юности учился в автодорожном техникуме и неплохо знает строительные машины. Когда стройка закончилась, прикатил на Пролив.
Подняв стакан, Панюшкин посмотрел сквозь него на полыхающие поленья, на затаенно притихших, как перед важным событием, Званцева, Дедулю, Костю-парикмахера... Огонь из печи отражался в гранях стаканов, делая их рубиново-красными, а лица — торжественными и значительными, будто собравшиеся готовились совершить какое-то таинство.
— Ну? За что? — спросил Панюшкин.
— За свершение наших планов! — убежденно сказал Дедуля. — За свершение наших самых несбыточных, невероятных и, не побоимся этого слова, дурацких планов! — и он так решительно выпил из стеклянной баночки, будто только от этого зависело его счастливое будущее.
Панюшкин подержал кулак у рта, словно прислушиваясь к себе, повернулся к Дедуле:
— А теперь скажи, Порфирьич, за что же мы пили, какие у тебя планы?
— О! Вы представляете, Николай Петрович, оказывается, у меня на Кубани живет обширная родня! Какие-то двоюродные тетки, троюродные братья, сестры, родной дед и так дал ее. Все они меня помнят, что, впрочем, вполне заслуженно, и жаждут видеть ежедневно. Другими словами — зовут на Кубань.
— Поедешь?
— Обязательно. Фрукты, овощи, солнце, родня... После этого климата мне три года надо на солнечной части земного шара жить и наверстывать упущенное! Я что решил — покупаю на заработанные под вашим руководством деньги пять вагонов леса, отправляю их на Кубань и строю дом. Представляете — два этажа! Подвал, выложенный кирпичом. Там всегда прохладно, там будет стоять грубая, но надежная мебель — стол, стулья, полки, керамика, на стенах — чеканка... Вы не знаете, какую я чеканку делал? Нет? О! Я год жил чеканкой, и она до сих пор украшает лучшие дома города Днепропетровска. Да что дома! Дирекция нового беломраморного театра оперы и балета сочла за честь повесить мою чеканку в фойе! Правда, ее оттуда вскорости сперли. Но и это кое о чем говорит! Самые влиятельные люди города перебегали дорогу, чтобы поздороваться со мной, чтобы пожать вот эту руку! Да, так я не досказал про дом, который построю на Кубани... В подвале у меня всегда будет хорошее сухое вино для друзей. Приглашаю, Николай Петрович!
— Спасибо. Обязательно приеду. Непременно.
— Договорились! Жду! Адрес вышлю дополнительно. А перед домом будут расти розы! У меня будет прекрасный розарий! Вы знаете, какие розы растут на Кубани? Не розы, а... а... наваждение какое-то!
— Но перед этим надо купить пять вагонов леса? — уточнил Званцев. — И лес, как я понимаю, нужен хороший, верно?
— Да, пяти хватит даже на то, чтобы расплатиться с ребятами, которые будут помогать! — Дедуля захохотал радостно в предчувствии счастливых времен, и по его рыжей бороде запрыгали яркие блики от горящих поленьев.
Он даже не заметил подковырки Званцева. Впрочем, вполне возможно, что он попросту не пожелал услышать отрезвляющие слова, как делал это всю жизнь — брал в расчет только радостную сторону событий.
— Сколько тебе лет, Порфирьич? — грустно спросил Панюшкин.
— Сорок пять. А что? Думаете, не успею построить?
— Полагаю, не успеешь. Во всяком случае, надо торопиться. Дом построить не менее сложно, Порфирьич, нежели наш трубопровод. Там свои тайфуны, свои комиссии...
— Вообще-то, да, — тут же без колебаний согласился Дедуля. — Хлопотно это — дом строить. Ну, построю я его, а дальше? Ведь в нем жить надо, в доме-то! Работать где-то! А кем я буду работать в кубанской станице? Да засохну я там раньше своего розария! Пропади он пропадом этот дом вместе с подвалом и бассейном! Дом — это такое тяжелое испытание для всех моральных и нравственных основ человека! Там украсть захочется, там в сговор вступить с антисоциальными элементами... А тяжести поднимать думаете легко? Нет, здоровье — оно не вечно! Будем живы!
— Ох, Порфирьич! — вздохнул Панюшкин. И подумал — немало еще по Дальнему Востоку, да по нашим островам, да по всей России-матушке таких вот неустроенных, мятущихся, мотающихся со стройки на стройку, из одного полузанесенного общежития в другое — полузатопленное, и не могут, бедолаги, найти себя, не могут сделать себя. И фильмы они снимают, и плотины строят, и просто шатаются... Что мешает им? Куда идут они, да и идут ли? Ведь сил в нем, в этом толстобрюхом Порфирьиче, на добрый десяток человек заложено! Ведь действительно висят его чеканки в фойе театра, крутят по телевидению его старые фильмы, и машины он знает, и нет в отряде водителя более самоотверженного и отчаянного, чем Дедуля. Где же осядет он, на чем остановится? Каким ветром опять подхватит его и куда занесет? И эта бравада, эта постоянная готовность посмеяться над самим собой, над своими удачами и неудачами и тут же стеснительность, опаска — как бы не подумали, что он больно всерьез к себе относится, как бы не решили, что он гордится своими фильмами, как бы не приняли за хвастовство утверждения, что его чеканки брали призы на республиканских выставках. Что за всем этим? Только ли безалаберность? Ребенок, какой он еще ребенок! Сколько в нем робости, жажды покровительства, детской уверенности в бесконечности своей жизни, в том, что все подвластно ему, все он может и всего добьется, если захочет. И ведь не пустая это уверенность.
— Может, еще по одной? — спросил Дедуля. — Сорок пять мне сегодня, Николай Петрович!
— Вона какие дела! Раз такое дело, придется, — Панюшкин посмотрел ему в глаза и увидел в них такую собачью тоску, что невольно содрогнулся. Он постарался улыбнуться, но совсем не был уверен, что улыбка получилась. — За встречу на Кубани! — Панюшкин ощутил, как сильно, упруго ткнулась в его стакан баночка Дедули. Тот благодарил за несбыточный тост.
— Глядишь — и праздник получился нежданно-негаданно! — браво начал Дедуля, но продолжить не смог.
И еще раз чокнувшись со всеми, молча выпил. Да так и остался сидеть, невидяще глядя перед собой.
— А! Дни рождения всегда настораживают... Невольно прикидываешь — а много ли тебе осталось, — сказал Костя-парикмахер.
— Как-то странно ты настроен сегодня... На худшее.
— А я всегда, Николай Петрович, на худшее настроен. Легче жить. Вернее, легче встречать жизненные невзгоды. Вот мы с Порфирьичем до вас говорили... При такой позиции жизни не удастся застать меня врасплох, что бы она ни придумала, какую бы пакость ни затеяла. И потом, Николай Петрович, мне сдается, вы тоже настроены на худшее. Оно и верно — здесь нужно только радоваться, когда происходит не самое мерзостное из всего возможного.
— Продолжай, Костя, с тобой всегда интересно поговорить.
— А, Николай Петрович! Вам со мной скучно. Вы — человек дела, а я — человек настроения.
— Наверно, потому и интересно, — усмехнулся Званцев. Очки его запотели, он долго протирал их подвернувшимся полотенцем, щурясь добро и беспомощно.
— Здесь как... Упал туман такой, что вытянутой руки средь бела дня не видать — радуйся, что при этом еще и дождя нет. Пошел дождь — радуйся, что погода тихая. Ударил шторм — опять есть причина повеселиться, все-таки это не зимний шторм. А если буран зимой начнется, если он Поселок занесет на три метра — вообще отлично. Стены не продувает, Пролив подо льдом, трубы на дне из траншей не выворачивает... Нет, что ни говорите, а место развеселое.
— Ну что ж, — улыбнулся Панюшкин, — уж коли мы с тобой оба настроены одинаково, будем вместе гнуть свою линию, а?
— Нет, Николай Петрович, не хочется мне ее дальше гнуть. Не моя она. Поеду я восвояси.
— На кого же ты покидаешь нас, Костя! — искренне воскликнул Панюшкин. — За последний год три парикмахера сбежало. Ты вот четвертый! Зарастем!
— Какой я парикмахер... Захотелось свет посмотреть, себя показать, вот и приехал... Я такой же парикмахер, как и вы. Ребят знакомых постриг — одного под польку, другого под бокс, третьему затылок подровнял... И все, думаю, справлюсь. И справился.
— Хотя бы зиму до конца побудь! — взмолился Панюшкин. — Сам знаешь, не хватает людей... Уж парикмахерские твои обязанности — ладно, бог с ним, но ты же еще и механик!
— Не могу, Николай Петрович, — Костя задумчиво уставился в пол. — Я не говорю, что не хочу... Не могу. Кровя играют, Николай Петрович! — он скосил черный глаз на Панюшкина. — Извините, но у меня это дело вот здесь, — Костя провел длинной ладонью по горлу. — Природа требует своего.
— Не знаю даже, чем тебе помочь...
— Ничем не поможете... Вот дайте мне такую маленькую тепленькую девчоночку, и целых триста лет не уеду. Любить ее буду, от холода укрывать, укладку по воскресеньям делать буду и по субботам тоже.
— И что же, никакого сладу с собой? — спросил Дедуля почти с восторгом.
— Никакого, — твердо сказал Костя. — Бессонница, головокружение, сны неприличные... До чего сны бесстыдные, Николай Петрович! Кто бы сказал — не поверил, а тут сам смотрю каждую ночь. Даже нравиться начало... А это нехорошо. Нравственные устои рушатся! Я вот что скажу, Николай Петрович, кровя, они, конечно, у всех кровя, но у одних сила воли, а у других нету, одни могут терпеть и радость в терпении находят, а для других — мука. Тут много ребят, для которых стройка... Ну, как свет в окошке. Вот забрось их за тысячу километров, в большие города, на широкие улицы, на паркетные полы — они через неделю опять здесь соберутся. На самолетах, на вертолетах, на собаках... Спроси у них: какого черта вернулись? А так! — скажут. Приехали, и все тут. Никак это не объясняется. Инстинкт. Мистика. Чертовщина. Это вроде кеты — по всему Тихому океану шастает, а срок приходит, она уж здесь! И не просто в эти края приплывает, нет, находит именно тот ручеек, в котором вылупилась когда-то! Это после Тихого-то океана!
— Вот Порфирьич приедет, — сказал Панюшкин.
— Приеду, — кивнул Дедуля. — Покину всю свою родню кубанскую, погреба винные, цветники с бассейнами и прикачу. То-то у вас тут радости будет, то-то веселье начнется!
— А почему? Зачем приедешь?
— Не знаю... Трудно объяснить. И не хочется. Объяснять — вроде по святому месту топтаться. Не на все человеку объяснение требуется. Что-то должно оставаться непонятным, странным, колдовским. Считайте, колдовство надо мной совершилось.
— Ты не завидуешь ему? — спросил Панюшкин у Кости.
— Зависть — это нехорошее чувство, Николай Петрович.
— Ничего подобного! Благодаря одним и тем же качествам ты приобретаешь и друзей, верных до конца, и врагов, готовых на все. Одни и те же чувства могут быть и хорошими, и плохими. Разве ненависть всегда плоха? Разве не толкает она на самые дерзкие и высокие поступки? Разве ревность всегда постыдна? А любовь? Ведь можно одинаково страстно любить женщину, деньги, должность...
— Стройку? — улыбнулся Костя.
— Да. И стройку! И этот трижды проклятый трубопровод!
— Сдаюсь, Николай Петрович, мне нечего сказать.
— И куда же ты собираешься? — спросил Званцев.
— О! У меня на примете славный город Ростов.
— Можно бы и получше выбрать.
— Лучше Ростова? — ужаснулся Костя, глядя на Званцева, осмелившегося заявить такое.
— Послушай, Костя, — тихо сказал Панюшкин, — меня маленько развезло, поэтому не обещаю строгой последовательности... Но послушай... Когда ты будешь жить в славном городе Ростове, ходить с маленькой теплой девчоночкой по южным проспектам... Я могу сказать, Костя, о чем будешь с ней говорить. Ты будешь вспоминать глухое место, где живут грубые и неотесанные мужики, где, с одной стороны, сотни километров болот, а с другой — десять километров Пролива. Будешь вспоминать место, где был молод, недоволен и всегда настроен на худшее. Больше того, Костя, это будут твои любимые воспоминания. И знакомым ребятам, а особенно маленькой девчоночке ты будешь без конца рассказывать о трубопроводе, о своем друге Порфирьиче, о том, как выпивал с начальником стройки зимней ночью посредине Пролива в вагончике водолазов, на стенах которого висели скафандры, потрескивали в печи дровишки, а под тобой, в каких-нибудь полутора метрах, неслась вода Пролива. Я не пророк, Костя, но могу заверить, что самым большим твоим желанием будет побывать здесь еще раз. Хотя бы денек, чтобы пройти по берегу, посмотреть через Пролив на полоску Материка... Если же тебе удастся застать шторм, снегопад, дождь, обыкновенный, маленький, тихий, серый дождик — ты будешь счастлив. А уехав раньше других на месяц, на три месяца...
— Что же я потеряю, Николай Петрович?
— Костя, сотни раз ты будешь задавать себе один и тот же вопрос — не поторопился ли, не смалодушничал ли? Не оборвал ли в себе что-то важное... Я не уговариваю тебя остаться, я предупреждаю о вещах, через которые сам прошел. Видишь ли. Костя, человеку нужно иногда совершать поступки, за которые он имел бы право уважать себя. Не просто честные поступки, порядочные, нет, для поддержания духовной формы необходимы поступки, требующие жертв, борьбы с самим собой. Видишь ли, в жизни далеко не все устроено, как нам хочется, на то она и жизнь, тем и хороша. И если нет в тебе чего-то такого, за что ты уважал бы себя, гордился бы собой, если нет в тебе стержня... Знаешь, Костя, даже если завтра улетишь, стройка уже может служить для тебя точкой опоры, уберечь от малодушия, мелочности, дешевого корыстолюбия... Во всяком случае, мне так кажется. А если останешься до конца, до последней стыковки, до того момента, когда исчезнет с лица земли наш строительный экспедиционный отряд... — Панюшкин замолчал, с удивлением глядя на стаканы — они опять были наполнены. — Когда же вы успели?
— Сорок пять лет, Николай Петрович, — виновато развел ручищами Дедуля. — И что самое плачевное — все сорок пять коту под хвост! А бутылки мы сегодня же в Пролив сбросим, чтоб Комиссия не увидела и выводы нехорошие не сделала. Говорят, строга Комиссия-то, а, Николай Петрович?
— Строга не строга, а от своей доли не откажется! — прозвучал вдруг тонкий сиплый голос. Все обернулись и увидели с трудом протискивающегося в дверь Чернухо. — Ишь моду взяли — от Комиссии хорониться да водку хлестать! — продолжал пищать неповоротливый Чернухо. — Это все, Николашка, твои шашни! По почерку, как опытного преступника, видать. Нет, чтоб пригласить человека, выпей, мол, с морозца, Кузьма Степаныч, обогрейся, распотешь душу-то!
— Ну что ж, распотешьте душу! — бесстрашно протянул Дедуля стакан.
— Спасибо, ребята! От начальства вашего не дождешься, это я понял, а вам спасибо. — Мохнатую шапку Чернухо бросил на лежак, сам сел на ящик, который успел подставить Званцев. — Здоровье ваше — горло наше! — Чернухо выпил, задумчиво посмотрел на пустой стакан, аккуратно поставил его на табурет. — Так. Скажи теперь, Николашка, почему здесь сидишь? Почему отчет не пишешь?
— Вот с Володей пришли на лед посмотреть да нечаянно на огонек заглянули.
— Посмотрел я на лед. Не зарастает ваша промоина.
— Как не зарастает?! — возмутился Дедуля. — Неделю назад мы на самом берегу стояли, а теперь до него уж метров сто! Промоина сужается прямо на глазах, метра на три в сутки. Точно. Если так и дальше пойдет, то...
— Как раз к лету затянется, — сказал Чернухо. — Ладно, выпили, закусили, пора и честь знать. Пошли, будем важные разговоры разговаривать. А вы, ребята, без нас заканчивайте. Заберу я любезного собутыльника Николашку Панюшкина.
Выйдя из вагончика, все трое — Панюшкин, Званцев и Чернухо — остановились на краю льда и молча смотрели на черную пружинистую воду. Смазанные лунные блики говорили о ее скорости, силе, какой-то угрюмой, звериной непокорности. Казалось, в ней есть некая осмысленность, эту черную молчаливую воду невольно хотелось наделить злорадством, мстительностью, она будто упивалась своей безнаказанностью, способностью разрушать все планы людей, пренебрегать их желаниями и стремлениями.
— Как же ты совладаешь с ней, а, Коля? — спросил Чернухо почти растерянно. — На нее смотреть, и то страшно. Это же не вода, а зверь какой-то!
— Авось! — с нарочитой беззаботностью ответил Панюшкин. — Как-нибудь. Не впервой. Мне бы вот с твоей компанией совладать, а уж с Проливом столкуюсь.
— Хитер ты, Коля, стал, ох, хитер. Лукавый ты, Коля. Ну, расскажи, чего делал, как дальше жить будешь... Говори, не стесняйся, может, дело подскажу, чего не бывает. И в самой лысой голове, глядишь, иногда кой-чего заведется.
Панюшкин еще раз оглянулся на Пролив, зябко поежился, поднял высокий воротник, руки привычно сунул в карманы и размеренно зашагал по заезженному гусеницами льду к Поселку.
— Существует два способа, — негромко заговорил он, исподлобья глядя прямо перед собой. — Первый — протаскивание трубопровода по дну. Хороший способ. Сам испытывал не один раз, простой, надежный способ. Особенно, когда дно приличное. Делается две майны, в начале и в конце участка. В первую труба вводится, во вторую выводится, и вся недолга. Труба протаскивается подо льдом. Правда, для троса нужно рубить щель во льду, но дно здесь хорошее, божеское дно... Этот способ годится. Но есть и второй — свободное погружение трубы с промежуточных опор, установленных прямо на льду. Нам предстоял выбор — первый или второй? Протаскивание подо льдом или погружение со льда? Мы выбрали первый, Протаскивание. Считаю, что поступили правильно.
— Второй способ вообще не подходил, — заметил Званцев.
— Согласен, — кивнул мохнатой шапкой Чернухо.
Некоторое время все шли молча, и слышно было только похрустывание мелких льдинок под ногами да учащенное свистящее дыхание Чернухо.
— Да, — сказал Панюшкин. — Мы не имели права на опускание. — Он помолчал, будто еще раз мысленно примеряя к берегам, к Проливу оба способа. — Опускание требует больших ледорезных работ. Прорубить полутораметровый лед на протяжении километров да при STOM уследить, чтобы траншея не замерзала в начале, когда делается ее середина, сохранить ее всю... Мы не смогли бы этого сделать. Да и ледорезок, способных взять такую толщину, у нас нет. Но есть мощные трактора, бульдозеры, лебедка для того, чтобы протащить трубу подо льдом. Выбрав Протаскивание, мы в несколько десятков раз сократили ледорезные, ледокольные, водолазные работы, сократили настолько, что можем выполнить их собственными силами. Отсюда и плясали.
— Верно плясали, — согласился Чернухо.
— Главная забота — входная и выходная майны. И укладка тягового троса. Во льду для него достаточно сделать щель. Дальше... Часть троса можно оставить на поверхности — это уменьшит тяговые усилия. Теперь майны... Тут, конечно, проще всего взрывом. На берегу еще осенью, когда земля не замерзла, подготовлен спуск.
— Шустер! — одобрительно крякнул Чернухо.
— А зимой осталось лишь залить спуск водой — ледяная дорожка раза в три уменьшает сопротивление при движении трубы. По ней и стащим трубы в майну. Предусмотрено непрерывное Протаскивание, чтобы избежать примерзания трубопровода к грунту, ко льду, к дорожке... Я ничего не упустил, Володя? Добавляй!
— Ничего, кроме главного — и для первого, и для второго способа нужен лед. Лед нужен, Кузьма Степанович! — простонал Званцев. — Нужно, чтобы замерз Пролив, чтобы сомкнулись берега! А он, сволочь, не замерзает. Январь, двадцать градусов мороза даже в полдень, при ясном солнце, ночью до тридцати опускается, а он не замерзает.
— Не замерзает, ядрена шишка! — подтвердил Панюшкин. — Будь у нас способ перебросить трос через промоину... Хоть ракету какую приспособить, что ли!
— А вы не пробовали запросить буксир? — оживился Чернухо.
— Где? — спросил Панюшкин. — Буксир есть в Амурском пароходстве, но кто отправится сюда, рискуя вмерзнуть до лета? А ведь у нас все готово! Трубы связаны в плети, футерованы, трос тоже готов, манны уже сколько времени поддерживаем в незамерзающем состоянии, все оборудование, техника, трубы выведены на передовые позиции, в любую минуту, в любое время суток можно отдавать приказ о наступлении. Только бы стянуло берега! Пусть был бы хоть слабенький лед, чтобы мальчишка на лыжах смог пройти с тонким шнуром — им можно протянуть основной трос.
— За последние тридцать лет Пролив не замерзал восемь раз, — сказал Званцев.
— Как, всю зиму не замерзал? — удивился Чернухо.
— Да, всю зиму оставалась промоина. Восемь раз из тридцати. Так что статистика работает на нас.
— Но против нас работает Комиссия, — обронил Панюшкин.
— А, дрожишь, Николашка поганый! — взвизгнул Чернухо, но тут же посерьезнел, поняв неуместность шутовского тона. — Ты, Коля, не дуйся на меня, ладно? У меня мозга лучше работает, когда я в голос ору. Ты вот что, Коля, спокойно делай свое дело. Делай, и все. Комиссия под тебя роет, а ты делай. Где-то приказы пишутся, мнения выясняются — делай. Про тебя статьи ругательные печатают, ты их не читай, время не теряй. В любом случае уволит не Комиссия, не дано нам такого права. Усек? Снимет тебя Управление, которое зарплату платит, вычитает подоходные налоги и держит в своих штатных расписаниях. Так вот, пока Комиссия трудится в поте лица, пока составляет рекомендации, не тяни, Коля. У тебя есть шанс, и я сказал, в чем он. Не на Комиссию оглядывайся, а на время. Больше ничего на белом свете нет — только человек и время. К этому я пришел на старости лет. Только человек и время. Остальное — фигня. С остальным можно воевать. Есть ты и есть три месяца. Если эти вещи сложить, в сумме должен получиться трубопровод. И, чует мое сердце, ничего кроме этого не останется — ни времени, ни тебя.
— Знаю, — сказал Панюшкин. — Это я знаю. Но скажи мне все-таки, к чему склоняется Комиссия?
— Могу говорить о себе, потому как, думаю, только мое мнение может тебя интересовать. Так вот, я считаю, что у вас есть грамотная программа зимних работ. Есть база и есть люди, которые эту программу в состоянии выполнить, — тонкий голос Чернухо доносился откуда-то из необъятного меха шапки. — Но я еще не уверен, что твоя деятельность осенью, до Тайфуна, была столь же четкой.
* * *
Следователь Белоконь давно мечтал о таких условиях работы — никто не поторапливал его, не навешивал новых дел, не навязывал своего мнения. Шаповалов даже заподозрил, что тот не столько расследует обстоятельства происшествия, сколько попросту шляется по Поселку да болтает с людьми ради собственного удовольствия. И наконец, когда они направились еще и к телефонисту, дежурившему в ночь бурана, участковый не выдержал.
— Ты меня, конечно, прости, Иван Иваныч, — решительно начал он, — но скажи откровенно... Тебе интересно это расследование?
— Не-а! — беззаботно ответил следователь, щурясь на солнце.
— То есть как... Ведь насколько я понимаю... Надо доложить начальству и... и все такое прочее!
— Доложу... Я знаю, какие доклады любит начальство... Доложу, Михалыч, не беспокойся. В крайнем случае, вину свою на тебя спихну! А с тебя какой спрос? Ты далеко, не каждый дотянется.
— А будет что доложить-то? Я смотрю, ты все вокруг да около, все кругами, кругами... А преступник...
— Найдем преступника! Куда ему деваться? Все надеюсь, сам придет, а он нейдет и нейдет... Но ты, Михалыч, не робей, мне особо торопиться некуда... С Комиссией я прилетел, с Комиссией и улечу.
— А ну как не управишься?
— Авось.
— Сдается мне, Иван Иваныч, что ты и в следователи подался, чтоб с людьми всласть поболтать за государственный счет.
— Не без того! — засмеялся Белоконь, и участковый в который раз позавидовал его крепким белым зубам.
— Бона наша телефонная станция, — Шаповалов ткнул рукавицей вдоль дороги. — Ждет нас Жорка... Только что он скажет — не знаю... Кто кому позвонил, кто кому встречу назначал...
— О, это не так уж мало! Не будем спешить, Михалыч! Уж если надо мной не висит мое любимое начальство в лице прокурора, о! Я готов вашим происшествием до конца дней заниматься! Ну скажи, Михалыч, неужели тебе неинтересно поговорить с новым человеком?
У вас ведь тут нет ни одного стандартного среднего гражданина! Кого ни возьмешь — прямо камень сердолик! Чуть потрешь, а он в середке светится!
— Так уж и светится, — усомнился Шаповалов.
— А скажи нет? Вот ты, какого хрена здесь торчишь, почему в Крым не стремишься? Почему не сидишь под пальмой в Гаграх? Пенсионер ведь, все пути открыты пенсионеру! Отвечай не задумываясь!
— Ну, как... Люди все-таки... Все знакомые... Привык. Да и неудобно как-то...
— Да ну тебя! — досадливо отмахнулся Белоконь. — Тоже еще — неудобно ему! Пошли телефониста пытать.
Телефонная станция располагалась в маленькой избенке, такой же черной и приземистой, как все дома в Поселке. Занесенная едва ли не по крышу снегом, она казалась мертвой, и только провода, расходящиеся во все стороны, наводили на мысль, что внутри могут быть люди.
Участковый поднялся по ступенькам, с силой толкнул дверь и решительно шагнул внутрь. Белоконь последовал за ним. После яркого дня они оказались почти в полной темноте и некоторое время стояли неподвижно.
Телефонист, корявый, невысокий парень со свернутым носом и жиденькими усиками, молча и настороженно наблюдал за ними, а когда увидел, что вошедшие, наконец, заметили его, поднялся и поставил посредине комнаты два табурета.
— Прошу! — протянул руку и значительно произнес: — Кошаев Георгий Петрович.
— Знакомься, Жора, — представил Белоконя участковый. — Это следователь, он занимается тем самым делом, которое случилось неделю назад. У него к тебе вопросы. Отвечай прямо, твоя философия ему ни к чему, можешь о ней сегодня и помолчать.
— Зачем же молчать? — удивился Белоконь. — О философии нельзя молчать. И вообще, я так понимаю: есть философия — давай, нет — сами придумаем.
Кошаев пытливо глянул на следователя маленькими красноватыми глазками, криво усмехнулся.
— Как продвигается следствие? — спросил он участкового.
— Успешно.
— К концу, значит, дело идет? Кто же злодей?
— Злодей обычно появляется на последней странице, — ответил Белоконь. — Не будем нарушать давней традиции. Нарушение традиции не всегда во благо, верно?
— Наверно, — усмехнулся Кошаев. Он встал, открыл форточку и выбросил окурок. Проследил взглядом, куда он упал, и, успокоенный, сел на свой табурет. — Но, как я понимаю, у вас есть и другие вопросы ко мне?
— А как же! — легко согласился Белоконь. — Сколько угодно. Шаповалов даже считает, что у меня их слишком много. Бранит меня, корит, к вам и вовсе вести не хотел, еле упросил его, верно, Михалыч?
— Да ладно тебе... — смутился участковый. — Ближе к делу.
— Слушаюсь! Насколько я понял, Георгий Петрович, вся телефонная связь в Поселке проходит через вас?
— Совершенно верно, — низким басом ответил Кошаев. Чувствовалось, что настоящий голос у него потоньше, а басом он говорит для солидности.
— Георгий Петрович, когда была поднята тревога?
— Вот Шаповалов, наш участковый, позвонил Панюшкину около двадцати двух. Тогда все и завертелось. Отличная была ночка! — Кошаев улыбнулся с такой горделивостью, будто и ночка, и буран, и все спасательные работы, и даже происшествие в магазине — его рук дело.
— Я слышал, что Юру нашли вы?
— Да, сдал смену напарнице и ушел с отрядом вдоль Пролива. Парня нашли недалеко от берега. Он уже замерзал.
— Двигаться не мог? — уточнил следователь.
— Какой там двигаться! Ему еще повезло — мороз был небольшой, всего несколько градусов. Но это всегда так — в большие бураны не бывает сильных морозов.
— Он был далеко от того места, где нашли Горецкого?
— Порядочно, — Кошаев в раздумье солидно погладил усы, — километрах в пяти.
— Георгий Петрович, такой вопрос: как, по вашему мнению, Юра и Горецкий могли потерять друг друга случайно?
— Случайно? — Кошаев откашлялся, посмотрел на участкового, как бы советуясь. — Знаете, дело темное. Буран. Юра мог испугаться и повернуть обратно, потеряться... Горецкий мог бросить его... Хотя... Вряд ли. В такие моменты в самом отпетом богодуле просыпается что-то человеческое.
— А может, и звериное тоже просыпается? — спросил Белоконь.
— Не встречал, — с нажимом протянул телефонист. — Вот смотрите, Юру нашли часа на три раньше, чем Горецкого, так? А поисков не прекратили, никому и в голову не пришло вернуться в Поселок. Хотя кого искали — преступника. Где-то рядом замерзает человек — вот о чем думали. Знаете, товарищ следователь, в такие минуты привычные мерки не подходят. Не подходят, и все! — Кошаев незаметно перешел на свой голос — негромкий, хрипловатый. — Обычные представления попросту малы, как бывает мал пиджак на широкие плечи, понимаете? Мелкие расчеты, колебания, хитрости, выгоды — все это по боку! Ты уже не тот человек, которым был час назад! Ты выше, достойнее, чище! Ты — спаситель! Потом все опять вернутся к своим привычкам, недостаткам, вспомнят старые счеты, обиды, но потом, на следующий день, через неделю. А сейчас это спадает, как шелуха, как короста с Ильи Муромца!
— Хм! — следователь довольно крякнул, потер руки, будто ему удалось получить очень важные для следствия сведения. Он торжествующе посмотрел на участкового: вот так-то, мол, надо с людьми работать! Белоконь расстегнул пуговицы на полушубке, шапку, которую вначале положил на стол, забросил куда-то в угол на топчан — расчистил стол для разговора.
— Чем вы живете здесь, Георгий Петрович, — спросил он доверительно. — Как вам удается не ошалеть в этой глуши?
— Ха! — Кошаев польщенно засмеялся. — Работой живем. Погодой. Ведь для нас буран — это не только атмосферные всплески. Буран вмешивается и в производственную жизнь людей, и в их взаимоотношения. Когда-то я приехал в Поселок с легким ужасом. Представляете, все жизненное пространство можно обойти за полчаса — от самых дальних бочек с горючим до штаб-квартиры Толыса на берегу Пролива. А теперь привык. Привык не в том смысле, что смирился, нет — понял. Пусть это не покажется вам бравадой перед заезжим человеком. — Кошаев, вспомнив что-то, поспешно полез в ящик стола, достал трубку и пакетик с табаком. И сразу весь облик его стал как бы законченным. К усам, сутулости, небольшому росту действительно не хватало трубки. — Там, на Материке, — продолжал телефонист, — я работал в многотиражке строительного треста. А потом плюнул на все и приехал сюда. Без вызова, без денег, без багажа. Когда я добрался до Пролива, у меня в кармане была неполная трешка.
— За деньгами, значит, приехал? — спросил участковый.
— Хочу быть самим собой! — веско сказал телефонист и неодобрительно посмотрел на милиционера. — Хочу произносить свои слова, совершать свои поступки, жить своей жизнью.
— Ведь вы приехали сюда не только для того, чтобы иметь возможность произносить свои слова? Свои слова можно выкрикнуть в форточку в любом городе, разве нет?
— Подзадориваете? — усмехнулся Кошаев. — Ну что ж, я отвечу, мне интересно об этом поговорить... Если каждый должен, как говорят, убить своего льва, то я говорю — каждый должен пройти через свой Остров. Впрочем, это одно и то же. Ты можешь вынести с Острова длинный рубль, плохие стихи или хороших друзей, ты можешь ничего не вынести, кроме разочарования, но это неважно. Главное — ты докажешь самому себе, что способен найти свой Остров и выдержать испытания, которые он для тебя приготовил. Живя в привычной колбе окружения, ты рано или поздно увидишь пустоту своей жизни. И вовсе не потому, что твоя жизнь пуста на самом деле, нет! Она может быть наполненной важными, интересными делами, но для тебя наступил день, когда необходимее всего узнать свою критическую точку, узнать, где кончается твоя атмосфера, на какой высоте ты начинаешь испаряться и исчезать, как личность. Вы меня понимаете?
— Вполне, — коротко ответил Белоконь. Он навалился плотной грудью на стол и неотрывно смотрел Кошаеву в глаза.
— А что до меня, то я сказал бы проще, — вступил в разговор участковый. — Свет захотелось посмотреть, себя показать... А?
— Может, и так, — поморщившись, согласился Кошаев. — На его впалых желтоватых щеках появился румянец, уши раскраснелись, и по всему было видно, что он в эти минуты говорит важные для себя вещи. — Скажите, вы никогда не задавались вопросом — а для кого дальние дороги? Морские суда и межконтинентальные лайнеры — для кого? Для кого шумит тайга, плывут льдины, для кого проложена островная узкоколейка, для кого извергаются вулканы, наваливаются на побережье цунами, для кого проносятся над островами тайфуны? Для кого?
— Другими словами — почему это все не для меня? — уточнил Белоконь.
— Да! — выкрикнул телефонист. — Да! Почему не для меня? И эти мысли лишают уверенности, начинаешь понимать однобокость своей жизни, ее ограниченность. Да, у тебя есть любимая работа, город, друзья, ради них ты можешь отказаться от чего угодно. Но! Отказаться! Сознательно! В конце концов ты возвращаешься и со своего Острова, но сначала ты должен пройти через него! А вот лишиться своего Острова, не глядя, заведомо, я не согласен. — Кошаев уперся в стол руками и, наклонившись, выкрикнул прямо в лицо Белоконю. — Не согласен!
— И правильно! — так же громко вскричал Белоконь. — Целиком и полностью одобряю!
— Твоя критическая точка! — размахивал трубкой Кошаев. — Твой испытательный полигон! Ты проходишь через него и достигаешь вершины, издали кажущейся неприступной. Друзья могут ни во что не ставить твои результаты, но ты добрался до вершины не для того, чтобы хвастать этим. Просто возвращаешься другим, вот и все. Можешь вернуться без сил, но ты стал сильнее. А Остров, Остров навсегда останется с тобой, в твоем тылу, как надежная боевая часть, готовая всегда прийти на помощь по первому зову. Вот так.
Кошаев закашлялся, неосторожно глотнув дыма, согнулся чуть ли не пополам, и Белоконь вдруг с болью увидел, какой это маленький и тщедушный человек. Он смотрел на него исподтишка, боясь оскорбить прямым взглядом, как бы подглядывал за этим согнувшимся от кашля человеком и видел его слезящиеся глаза, сиротливо оставленную на столе солидную трубку из вишневого корня и вдруг понял, представил не очень-то счастливую его жизнь на Материке...
— А жена там осталась, на Материке? — спросил Белоконь.
— Да... Осталась.
— Сюда не хочет?
— Не хочет.
— Нелады, значит?
— Нелады, — подтвердил Кошаев.
— Ничего, наладится, — успокоил участковый.
— Не наладится, — почти равнодушно сказал телефонист. — Не наладится, — Кошаев застыл с глубокими морщинами в углах рта, расположенными в виде улыбки.
— Послушай, Жора! — воскликнул участковый. — Я не знал твоей истории, но тебе... тебе надо съездить в отпуск, домой!
— Да, наверно, придется съездить.
— Почему придется! — удивился Белоконь. — Просто съездить. Или вас здесь что-то держит?
— Держит, — улыбнулся Кошаев. — Вы не поверите — боюсь.
— Боитесь? Чего?
— Видите ли, одни и те же поступки могут вызывать и самое неподдельное восхищение, и столь же искреннюю насмешку. В зависимости от того, кто совершает эти поступки... Поступки — это как одежда. Они должны быть впору человеку. Ни на размер больше, ни на размер меньше. Этот мой бросок на Остров... висит на мне, как пиджак великана, я кажусь себе смешным и неуклюжим.
— Гадкий утенок, — тихо сказал Белоконь.
— Что? — не расслышал Кошаев.
— Говорю — гадкий утенок. Сказка такая есть про утенка. Он давно уже самая прекрасная птица, а все, видите ли, кажется себе смешным и неуклюжим. Возьмите себя в руки, Кошаев! Пиджак великана, которого вы так стесняетесь, трещит на ваших плечах! Слышите? Трещит по швам! Он вам давно мал, из швов лезет вата, его уже надо сменить!
— Вы думаете? — Кошаев невольно распрямился и начал набивать трубку.
— Да вы и сами это знаете! Ведь знаете?
— Надеюсь, — засмущался телефонист.
— Да, чуть не забыл! — Белоконь хлопнул ладонью по столу. — Георгий Петрович, вы знаете, где и когда нашли всех троих — двух беглецов и Большакова... Могли ли они встретиться? Мог Горецкий пройти за два часа от того места, где нашли Большакова, до того места, где нашли его самого?
— Пять километров за два часа? В ту ночь это было бы на грани человеческих возможностей.
— А Юра мог встретиться с Большаковым, когда остался один, когда Горецкий ушел?
— Конечно, мог! Ведь они были почти рядом.
— Еще вопрос... Когда нашли Большакова, вы ничего особенного не заметили? Какая-нибудь деталь, несуразность, след?
— Что вы! — Кошаев безнадежно махнул рукой. — В снегу, среди торосов, под обрывом! Он пролетел метров десять, собака пограничников его почуяла, а то бы и сейчас там лежал. Вы Горецкого не допрашивали? Вот кого надо потормошить! Расколется, никуда не денется. Над Андрюхой он поработал, больше некому. По дремучести своей, наверно, даже не подозревал, что его спасают. Думал, что сотня человек среди ночи поднялась, чтобы ловить его, охламона несчастного!
— Горецкий бы одолел Большакова?
— В честном бою? Нет. Большаков недавно из армии, не пил, ходил на лыжах, в армии разряд по боксу получил, он, как говорят, был в форме. Нет, в честном бою Горецкий с ним ни за что бы не справился. Но ведь у убийцы право первого удара.
— Пока Большаков еще жив... А будет ли Горецкий убийцей... Сейчас это зависит от врачей.
* * *
Хромов шел по самой середине дороги и, слегка пошатываясь, пристально смотрел вперед, пытаясь ослабевшими спьяну глазами определить, кто идет навстречу.
А узнав, смотрел еще настойчивее — не осуждают ли его, не смеются ли над ним. И на всякий случай усмехался презрительно и высокомерно. Издали заметив Анатолия Евгеньевича, бывшего директора столовой, остановился, расставив ноги пошире и опустив вперед тяжелую голову, сразу сделавшись похожим на деревенского быка, вырвавшегося из загона. Хромов исподлобья смотрел, как медленно, все медленнее приближался к нему Анатолий Евгеньевич. Иногда он устало прикрывал глаза красными веками, а открыв их, обводил тусклым взором окрестности, пока снова не находил среди изб, заборов, прогуливающихся лошадей, гудящих на ветру деревьев маленькую фигурку Кныша. Убедившись, что тот никуда не пропал, Хромов удовлетворенно прикрывал глаза. Открыв их в очередной раз и увидев Анатолия Евгеньевича прямо перед собой, Хромов колыхнулся взад-вперед и улыбнулся как смог.
— Ну что, Толька! Кисло? — с прозорливостью и прямотой пьяного спросил Хромов.
— Простите, Станислав Георгиевич... но... я не совсем понял вас... О чем, собственно, вы?
— А! — досадливо махнул рукой Хромов, морщась от непонятливости собеседника. — Я спрашиваю, жизнь у тебя сегодня кислая? Ну! Отвечай! У тебя спрашиваю!
Анатолий Евгеньевич горделиво вскинул голову и уже приготовился было ответить что-то резкое, что сразу поставило бы на место этого упившегося хама, но... передумал. Беспомощно пожал плечами и виновато улыбнулся:
— А знаете, Станислав Георгиевич... Действительно того... Неуютно мне сегодня.
— То-то, я смотрю, ты весь в воздухе растворяешься.
— Может быть, это не моя вина, — тонко улыбнулся Кныш. Но решив, что намек получился уж слишком прозрачным, продолжил: — Может быть, это только в ваших глазах я, простите, растворяюсь, как вы только что выразились?
— Господи! — громко протянул Хромов, раскачиваясь на широко расставленных ногах. — Чего только не напридумают себе люди в утешение! Если тебе, Толька, кисло, какая разница, в чьих глазах растворяешься? Ведь сам сказал, что кисло... Ведь кисло? Нет, Толька, не уходи, сначала скажи — кисло?
— Ну, хорошо — кисло, — неохотно подтвердил Анатолий Евгеньевич. Его коробило это пренебрежительное обращение «Толька», и он все подбирал момент, чтобы обрезать Хромова, а когда нашел все-таки достаточно обидные слова и уже открыл рот, чтобы произнести их четко и звонко в морозном воздухе, увидел, что Хромов спит. — Счастливо добраться, Станислав Георгиевич, — неосторожно произнес он и тем разбудил Хромова.
— Что? — возмутился тот. — Прощаешься? Бросаешь беспомощного человека посреди улицы? Толька! Я тебя не узнаю. Ты всегда был таким порядочным человеком, всегда был здесь самым порядочным человеком, и если я тебе этого не говорил, то всегда так думал! — ложь была настолько очевидной и наглой, что Хромов, не выдержав, расхохотался хрипло и отрывисто.
Но на Анатолия Евгеньевича его слова, как ни странно, подействовали, и он смутился от похвалы.
— Простите, не могу, — сказал он сконфуженно. — Мне пора. Меня ждут.
— Кто тебя ждет, Толька? Кому ты нужен? Тоже еще дурью мается — ждут его! Придумать такое надо! Ладно, не вякай, пошли со мной... Пошли, пошли, никуда я тебя не отпущу, не дергайся, рукав оборвешь! Пошли, кому говорю! Не вырывайся, все равно не вырвешься, хилый потому что и никудышный. Пошли, у меня дома кой-чего есть, да и у тебя, смотрю, карман отдувается! — Хромов ткнул Анатолия Евгеньевича в бок, безошибочно попав в бутылку. — Пошли, Толька. В гостях ты не часто бываешь, не больно тебя зовут-то, а? Да не обижайся, не коси глазом, у меня тоже стены не дрожат от топота ног!
Анатолий Евгеньевич затравленно оглядывался, словно искал место, куда можно было бы убежать, скрыться от этих пьяных разоблачений. Но как назло не было рядом ни подворотни, ни прохожего. И он послушно шел рядом с Хромовым. А тот спотыкался, ноги его вязли в снегу, какая-то неведомая сила бросала его из стороны в сторону, и тщедушный Анатолий Евгеньевич вынужден был поддерживать Хромова, описывая вместе с ним замысловатые фигуры. Теперь он оглядывался уже не в поисках убежища, боялся, что увидят его в столь непристойном виде да еще подумают, будто тоже напился.
— Хватит тебе озираться-то! — вдруг рявкнул Хромов. — Ишь неудобно ему... Озирается, озирается... Кому ты нужен, чтоб на тебя еще оглядывались! А если и подумают, что ты напился, то удивятся, конечно... Но и зауважают. А иначе за что тебя еще можно уважать?
— Так уж и не за что! — обиделся Кныш. — Напрасно вы так, Станислав Георгиевич... Человек заслуживает уважения уже хотя бы потому, что...
— Ну? Слушаю! Ну? За что же?! Молчишь... А говорить-то когда начнешь? Ведь когда-то же надо заговорить, голос свой надо подать в пространство! Ведь помрешь — и голоса твоего никто знать не будет!
— Знаете, Станислав Георгиевич, если уж мы вместе идем, если уж мы вот так разговорились с вами, то надо бы и выражения выбирать. Я к вам не навязывался, шел своей дорогой...
— Это у тебя-то своя дорога?! Опомнись!
— Вы полагаете, что у меня не может быть своей дороги?
— Заткнись, Толька! Сил нет слушать. Я ведь когда пьяный — у-у какой хитрый. Я самый хитрый на всем западном побережье Острова, вот!
— Что же сказать вам, Станислав Георгиевич... Не могу не согласиться, но не могу и подтвердить ваши слова, поскольку, как вы сами понимаете, такие вещи не могут быть вот так сразу, на ходу...
— Толька! Хватит! Сил нет! Иди молча.
Несмотря на холод, в комнате Хромова было душно, затхло. Анатолий Евгеньевич брезгливо осматривал ненодметенный пол, стол, заваленный огрызками, одежду на стульях, неприбранную постель...
— Раздевайся, Толька, хватит тебе на срам мой глазеть! Раздевайся, будь как дома!
Хромов швырнул свое тяжелое пальто прямо на кровать, отобрав куртку у гостя, через всю комнату бросил ее туда же. Анатолий Евгеньевич испуганно проследил за полетом куртки, но, не услышав звона разбитой бутылки, успокоился. А Хромов, подойдя к столу, на секунду задумался, глядя на остатки прошлых пиршеств, потом свел вместе четыре угла клеенки, одним махом собрав все в узел, и непочтительно швырнул его в сени. Стол он застелил старыми чертежами, в центре установил бутылку водки. Посмотрел на нее, наклонив голову, и вдруг, вспомнив что-то, направился к кровати. Покопавшись в куртке Анатолия Евгеньевича, он и вторую бутылку поставил на стол. Потом принес кусок кетового балыка, достал из тумбочки банку красной икры, которая сверху уже успела подернуться сухой корочкой, положил рядом нож и две алюминиевые ложки. Распрямившись, еще раз окинул взором стол, как полководец осматривает поле будущего боя, долго считал вилки, которые, видимо, двоились в его глазах, шевелил губами, и чувствовалось, испытывает растерянность, старается понять — чего же не хватает на столе...
— Стаканов-то нету! — вдруг улыбнулся он. — А ты, Толька, молчишь. Ведь трезвый, видишь, что стаканов нету, а молчишь... Вот ты какой человек, Толька!
Хромов вышел в коридор, долго звенел там стеклянной посудой, потом Анатолий Евгеньевич услышал, как хлопнула входная дверь, и через окно увидел Хромова уже во дворе. Тот из кружки поливал стеклянные баночки из-под каких-то не то соков, не то специй. Когда Хромов вошел и поставил баночки с замерзшими капельками воды, у Анатолия Евгеньевича отлегло от сердца — они были чистыми.
— Ну, Толька, садись и рассказывай, — сказал Хромов, опускаясь на табуретку. Откупорив бутылку, он быстро и верно налил Анатолию Евгеньевичу полную баночку. — Выпей сначала. Штрафную. Пей, говорю, а то тебе со мной скучно будет. Дураком покажусь. Ты ведь не хочешь, чтобы я дураком тебе показался, нет? Пей! — рявкнул Хромов, увидев, что гость колеблется и смотрит на полную до краев баночку чуть ли не с ужасом. Он с подозрением проследил, чтобы Кныш выпил все без утайки, и лишь тогда налил себе. — Теперь рассказывай! — приказал Хромов и сунул в рот полную ложку икры.
— Что рассказывать-то, Станислав Георгиевич?
— Расскажи, почему жизнь кислая, почему директором столовой стал, почему выгнали, почему не стал физиком пилотом, космонавтом, инженером на худой конец? А еще расскажи, почему в гости к тебе никто не ходит, почему тебя к себе не зовут? Ну? Молчишь? Позволяешь, значит, думать все, что угодно?
Презрительно выпятив губы, Хромов долго смотрел за окно, потом перевел глаза на стол, увидел бутылку, взял ее и, отведя на вытянутую руку, принялся рассматривать этикетку. Вслух произнес, какое министерство занимается выпуском, с удивлением прочел о емкости бутылки, о крепости водки, словно никогда раньше не знал этого. Потом с непонятным наслаждением зачитал странное семизначное число, которое даже специалисты ликероводочного производства вряд ли смогли бы растолковать. Оторвав взгляд от цифр, Хромов с удивлением увидел Анатолия Евгеньевича, стол, пустые баночки. Разлив остатки водки, забросил бутылку под кровать.
— Ну вот, — сказал Анатолий Евгеньевич, — теперь стол вполне приличный. А то сидим вдвоем и две бутылки... — Своей баночкой Кныш звякнул о баночку Хромова, прислушался. Глухой звон ему, видимо, понравился, и он чокнулся еще раз. И тут же выпил.
— А знаешь, Толька, — сказал Хромов, — все они были правы. Они, а не я. Понял? — на Анатолия Евгеньевича вместе со слюной полетели капельки водки.
— Кто... они? — спросил он настороженно, ожидая подвоха.
— Девушки.
— Девушки? — Анатолий Евгеньевич произнес это слово не столько с удивлением, сколько с испугом. — Какие девушки, Станислав Георгиевич? Если вы имеете в виду тех, которые, так сказать, иногда в связи с определенными обстоятельствами...
— Да, Толька, — не слыша гостя, продолжал Хромов, — все те девушки, которые когда-то уходили, не желая меня и пренебрегая мной. А я говорил себе, им тоже говорил, что, дескать, горько будете жалеть... Мы еще встретимся, утешал я себя, и тогда вы поймете, спохватитесь... Бессонные ночи и мокрые от слез подушки — вот что вас ждет! Унылые никчемные мужья и сладкие и горькие воспоминания о том далеком часе, когда судьба свела вас с таким человеком, как Хромов... Но вы не оценили этого дара, поддали его ногой и прошли мимо... Это я так думал, — Хромов, не то усмехнулся, не то всхлипнул.
— Может быть, если вы действительно встретитесь с женщиной, которая нравилась и поступила не так, как вам хотелось, то эта встреча станет... и для нее, и для вас... станет тем счастливым...
— Заткнись, Толька. Если я встречу женщину, которую знал раньше... Мне надо бежать! Стыдно, некрасиво, неприлично бежать на другую сторону улицы, квартала, я буду бежать вдоль всего Острова с севера на юг, только чтобы не встретиться с женщиной, с которой был знаком когда-то! Понимаешь, Толька, они знали, чем я кончу. Это были не святые предсказательницы, это были обыкновенные бабы, но они знали мою судьбу! Значит, я уже тогда мертвечиной вонял... Эх, Толька, давай выпьем!
Хромов сдернул со второй бутылки белую нашлепку, отбросил ее, плеснул водки в обе баночки и резко, со стуком поставил бутылку на место. Видно, стол слегка плавал у Хромова перед глазами, и он боялся промахнуться, чтобы не опустить бутылку в тот момент, когда стол, как плот, отчалит от него.
— Знаете, Станислав Георгиевич, — вдруг заговорил Кныш четко и звонко. — Я бы попросил, если это, конечно, не очень вас затруднит, а я надеюсь, что это не должно затруднить, поскольку моя просьба не столь уж обременительна для человека, который пригласил меня к себе домой, а если уж я согласился и пришел...
— Подожди, — Хромов покрутил головой. — Давай сначала. Я запутался. Сначала. Ну?
— Я попросил бы, несмотря на то, что мы сидим с вами за одним столом и пьем из одной бутылки...
— Проси! — разрешил Хромов. — Ну?
— Попросил бы вас не называть меня Толькой. Мне это неприятно. Меня зовут Анатолий Евгеньевич. Вот. Если это вас не затруднит. Да.
— Что? Ха-ха! — Хромов искренне развеселился. — Выходит, ты вовсе не Толька? А кто же ты? Анатолий Евгеньевич? Ну какой же ты Анатолий Евгеньевич? — тихо проговорил он. — Посмотри на себя в зеркало... Маленький, плюгавенький, шевелюра просматривается до самого горизонта... Может, должность тебя красит, место? Кто ты? Бывший директор столовки, а ныне работник метлы... Кто ты будешь завтра? Никто. Нет, Толька, никогда не стать тебе Анатолием Евгеньевичем. Упустил момент. И не жалей. Мне, например, Толька больше нравится. Не надо лезть туда, где тебе неуютно, не всех называют по отчеству из уважения. Поверь, если кто к тебе по батюшке обратится, значит, он просто смеется. Смеется, Толька. Или ему что-то от тебя нужно. Вот начальник стройки... Могу что угодно о нем думать, пакостить, кровь портить, жизнь ему сокращать... Могу. Но он — Николай Петрович. И никуда не денешься.
— А вы, в таком случае, кто же будете, позволительно спросить? Если это, конечно, вас не затруднит, не поставит в неловкое положение, мне бы не хотелось...
— Позволительно, Толька, сегодня тебе все позволительно. Так вот я — Хромов. И весь сказ. Хромов. А если угодно, зови меня Славиком. Тебе и это позволительно. Славик, — Хромов захохотал. Он уже взял было баночку с водкой, но снова поставил на стол, а отсмеявшись, выпил, не чокнувшись. — А ведь ты, Толька, еще влюбиться можешь. Точно говорю. Есть ли у тебя какие мужские достоинства, мне неведомо, да и плевать мне на них, но влюбиться ты можешь. Но знаешь, Толька, уж больно много тебе зарабатывать надо, чтобы какая-нибудь завалящая бабенка с интересом на тебя посмотрела. — Хромов помолчал. — Вот скажи мне, Толька, ты эгоист?
— А вы? — игриво спросил Кныш, окончательно решив больше не обижаться, поскольку обиды его только тешили Хромова.
— Эх, Толька, Толька... Даже пьяный боишься сказать то, что думаешь... Страшно тебе живется, еще похуже, чем мне. Все в себе носишь, а? Надорвешься, Толька, помяни мое слово, ох, надорвешься...
— Как-нибудь! — беззаботно сказал Анатолий Евгеньевич, разливая остатки водки. — Как-нибудь! — повторил он, и глаза его сверкнули зло и трезво.
— Умом тронешься, — Хромов вытер ладонями красные слезящиеся глаза, потом для верности протер их рукавом, внимательно посмотрел на Анатолия Евгеньевича и повторил: — Умом тронешься. И сейчас не блещешь, а то вообще... Смеху-то будет, господи, вот смеху-то людям будет!
— Станислав Георгиевич, зачем же вы другу так говорите, слова нехорошие подбираете... Знаете, у меня ощущение, что мы собрались не для того...
— Друг?! — удивился Хромов. — Толька, да какой ты мне друг? Ты, Толька, собутыльник! И всегда останешься собутыльником. Выше тебе не подняться. Мне один черт — с тобой ли пить или вой с той лошадью, что под окном ходит! Только лошадь не пьет, а ты, я смотрю, пьешь, как лошадь. Да ты не обижайся, Толька. На меня невозможно обидеться, не тот я человек...
Хромов задумчиво погрузил алюминиевую ложку в банку с икрой, набрал с верхом, сунул в рот и начал жевать, невидяще глядя перед собой прозрачными глазами. Анатолий Евгеньевич брезгливо рассматривал его седую щетину на красных щеках, перекрученные уголки воротника рубашки, обрывок какой-то лоснящейся ткани, которая лет двадцать назад была, возможно, галстуком, смотрел на светлые и прямые ресницы Хромова и испытывал странное чувство удовлетворения. Нет, таким он никогда не будет — это Кныш знал наверняка. И то, что кто-то оказался слабее его, кто-то не выдержал схватки с самим собой и сдался, потерпел такое вот сокрушительное поражение, наполняло его душу гордостью за самого себя.
— Что, Толька, неважный у меня вид? — вдруг спросил Хромов трезвым голосом. — Неважный... Я знаю... Ты не поверишь — лет пятнадцать назад я был первым пижоном на Острове! Брючки, галстучки, штиблетики, запонки... Боже, сколько было суеты, забот, тщеславия, сколько было довольства собой! А сколько было планов и надежд... Не жди, Толька, ни планов своих, ни надежд не раскрою, сейчас они только смех вызовут, только смех. Не поверишь, жена у меня была и сын... Нашлась все-таки одна дура, клюнула на мои запонки и штиблетики...
— Где же она сейчас? — спросил Анатолий Евгеньевич, скучая, прикидывая, как бы это половчее удрать от Хромова.
— Черт ее знает... Ушел я от них. Ушел. Сложил запонки в чемодан, галстучки, — Хромов подергал себя за лоснящийся лоскут, — этот тоже в чемодан положил и ушел... А сейчас спроси у меня, Толька, почему ушел... Ну! Спроси! Нет, ты спроси!
— Скажите, Станислав Георгиевич, почему вы все-таки ушли от жены, от сына? — послушно проговорил Анатолий Евгеньевич.
— Эх, Толька... Ушел, как уходят с работы, как переезжают в другой город и бросают тот, в котором жили до сих пор, как уходят со старой квартиры на новую... Показалось мне, Толька, что достиг я предела, что ничего уже со мной больше в жизни не будет, никого у меня уже не будет, что вот только эта жена, этот сын, и все, и навсегда, и до самого конца... И жить я при них буду, и помирать у них на руках... В общем, мир земной и беспредельный вроде бы как сошелся клином. И показалось мне все это... Ты вот дай мне, дай человека, на которого я бы мог молиться по ночам, пусть по пьянке, но молиться. Хочу молиться, Толька! Не веришь?
— Так вы... того... верующий? — глаза Анатолия Евгеньевича округлились, и щеки залила бледность.
— Дурак ты, Толька... Ну какой же я верующий... Я молиться хочу, потому что пусто вот здесь! — Хромов гулко постучал кулаком в пухлую грудь. — Понимаешь — пусто! Опереться не на что. А ты дай мне человека! Дай! — все громче требовал Хромов от оробевшего Анатолия Евгеньевича. — Не можешь, — удовлетворенно проговорил он. — Никто не может...
— Станислав Георгиевич, вы такие вопросы задаете... Неужели вы в самом деле молились бы на человека, если бы он жил рядом, если бы вы здоровались с ним по утрам, если бы он по рюмке иногда с вами пропускал... Нет, Станислав Георгиевич, не станете вы молиться на живого человека. Стоит ему один раз неосторожно чихнуть, и у вас пропадет всякое желание бить поклоны.
— Это почему же? — Хромов усилием воли пытался собрать расползающееся изображение Анатолия Евгеньевича, но это ему не удавалось. Анатолий Евгеньевич растекался, сквозь него Хромов видел стены своей комнаты, окно, впрочем, окно тоже не имело четких границ.
— Самолюбие не позволит, больное самолюбие, Станислав Георгиевич, — с наслаждением произнес Кныш. — Вот взять хотя бы начальника стройки — чем не предмет для преклонения?
— Панюшкин? — спросил Хромов. — У-у, хитрый старик. Все понимает.
— Ну вот, Станислав Георгиевич, а вы кровь ему портите, жизнь сокращаете, ведь сами говорили... А вы молитесь на него! Молитесь! Портрет его у себя повесьте! Конечно, мое дело стороннее, я, как говорится, сбоку припека, но тем не менее могу предположить, а почему бы мне и не предположить, со стороны, возможно, виднее, и давно сказанные слова эти справедливы и сейчас, а раз так, то я могу сказать...
— Господи, да скажи уже наконец! Скажи! Не могу... Вязну! Понимаешь, вязну я в твоих словах... Мысль теряю... Душно!
— Мысль? — вежливо переспросил Анатолий Евгеньевич. — Лишь бы вы не потеряли голову — инструмент, так сказать, для изготовления мыслей... Хе-хе... Так вот, я снова, с вашего позволения, вернусь к тому, что хотел сказать минуту назад... А сказать я хотел следующее: мне кажется, что вы попросту завидуете Панюшкину, а? Вы не можете смотреть на него спокойно, вас бесит, когда он отдает распоряжения, с кем-то беседует, ведет собрание... А, Станислав Георгиевич, согласитесь, что я прав, а? Меня поразило, как легко обращается с вами Панюшкин. Не думал я, что вы позволяете ему так обращаться с собой. Несколько дней назад он и со мной попытался было так же поговорить... — Анатолий Евгеньевич вдруг заговорил четко, внятно, глядя в глаза Хромову, пытаясь заставить того понять и запомнить его слова.
— И чем же это кончилось? — подперев щеку, Хромов сонно и равнодушно смотрел в окно.
— Чем кончилось — долго рассказывать. Но, думаю, у него не скоро возникнет желание разговаривать со мной в таком тоне. Вот так.
— А вообще у него возникнет желание говорить с тобой, с дурошлепом? — Хромов захохотал горько, расслабленно и покачал из стороны в сторону распухшей головой.
— Смех смехом, Станислав Георгиевич, но, как мне кажется, вы не должны упускать возможности добиться хоть какой-то справедливости. Пока здесь работает Комиссия, вам просто необходимо подойти к товарищам и спокойно с ними поговорить.
— О чем, Толька?
— О Панюшкине.
— Толька! Мой тебе совет — думай, когда говоришь, больше думай! Это не у всех получается, но пытаться надо. Надо, Толька! — Хромов запрокинул голову, влил в рот оставшуюся в баночке водку и остался сидеть с запрокинутой головой, ловя на язык редкие капли.
— Я не говорю вам, чтобы вы пошли к членам Комиссии и пожаловались на Толыса. Жаловаться не надо. Лучше посоветоваться с товарищами, поделиться с ними своей болью за стройку. Вы меня слышите? — Кныш встряхнул Хромова. — Поделиться болью за того же Панюшкина, который уже не в силах справляться со своими обязанностями, хотя и старается. Но ведь старания мало... Вот так надо поговорить с Мезеновым, Станислав Георгиевич. Вы заместитель начальника, к вам прислушаются.
— Толька! — Хромов изумленно отшатнулся. — Да в тебе пропадают великий интриган и великая сволочь! Хотя нет... Сволочь в тебе еще не погибла.
— Вот видите, Станислав Георгиевич, стоило дать понять вам, что и я, так сказать, имею кое-какие соображения насчет вашего поведения, взаимоотношений с начальством, и вы сразу стали нервничать, обидные слова подыскивать... А ведь мы сидим за одним столом, как старые друзья, и я надеюсь, что составил вам какую-никакую, а все-таки компанию, и вы смогли высказать все, что накипело на душе, что требовало выхода, и некоторое облегчение, которое, возможно, испытываете после нашего разговора... — Анатолий Евгеньевич замолк, увидев вдруг, что Хромов плачет. Слезы тихо выкатывались из его глаз и рывками стекали по глубоким морщинам, по заросшим щекам, собираясь в уголках рта... — Станислав Георгиевич! — воскликнул потрясенный Анатолий Евгеньевич. — Если это я... Если я что-то не так сказал... Простите меня, пожалуйста! Я не оценил, так сказать, силу своих слов...
— Да заткнись ты, наконец! Господи ты боже мой! Царица небесная! Не слышал я! Понимаешь, не слышал, что ты там лопотал! Ни слова не слышал! И не хочу! И знать тебя не хочу! И пить с тобой не хочу! Я с сыном хочу выпить! Понял ты, с сыном я хочу посидеть за одним столом, с Гришкой своим...
— А сын... — заикнулся было Анатолий Евгеньевич.
— А сын не хочет! — заорал Хромов. — Не хочет. И правильно делает. И точка. И все. Кончен пир.
Он вытер рукавом слезы, которые продолжали катиться по его щекам, с грохотом уронил голову на стол и заснул, а проснулся, когда Анатолий Евгеньевич быстро, почти бегом, уже торопился по ночному Поселку к себе домой, в свою кровать у теплой стены. Хромов проснулся от страшной боли и всю ночь орал и метался по полу — болела печень.
* * *
— А ты помнишь Толика? — спросил меня Панюшкин во время нашего московского застолья. — Видел я его, бедолагу! И знаешь где? В Ялте! Да-да, на солнечном крымском берегу, в городе Ялте! Прекрасно себя чувствует... Захожу в какую-то забегаловку, а там скандал, кому-то сдачи не дают, зовут заведующего. Выходит из глубин подсобных помещений заведующий. Ба! Да это же Кныш! Знаешь, такая в нем солидность появилась, не подступись, смотрит строго, головку держит приподнятой. Меня заметил, узнал, сразу узнал, кивнул с достоинством. «Кого я вижу!» — говорит. «Милости прошу!» — говорит. Но тут его отвлекли с этим скандалом, так мы и не поговорили. Да и желания, откровенно говоря, не было.
А еще было одиночество и легкая грусть от ощущения подступающей старости. И Панюшкин размышлял о том, что в юности его будоражила весна, в зрелом возрасте нравилось лето, а сейчас каждая осень тревожит все больше. За свою жизнь он привык думать о себе в будущем, от будущего привык ожидать чего-то значительного, что придаст смысл всей жизни и оправдает утомительные будни, от которых не остается ничего, кроме усталости. Но в последнее время он все чаще спохватывался и до ужаса ясно понимал, что впереди ничего уже не будет, что главное, самое главное в его жизни происходит вот в эти дни. Сегодня, завтра, послезавтра. На утренней оперативке, на вечернем совещании. Да, самое важное дело жизни — закончить никчемушный телефонный разговор, ответить на вопросы Комиссии, подписать приказ. Главная задача жизни — вытащить на берег кусок искореженной трубы, отремонтировать лебедки. Подготовиться к зиме.
Завезти продукты. А если еще удастся уговорить хорошего сварщика не увольняться до конца месяца, то вообще можно считать, что жизнь прожита не зря. И все он делал так, будто это были его последние дела, будто лишь от них зависело окончание строительства и ни для чего другого силы ему больше не понадобятся. А если удавалось сделать еще что-то непредусмотренное, Панюшкина охватывало чувство благодарности к тому недоступному и далекому, что когда-то дало ему жизнь и продолжает заботиться о нем поныне.
Проснувшись как-то месяца два назад ранним утром, Панюшкин долго не мог понять, в чем дело — его переполняла тревога. Он не чувствовал опасности, напряжения, не было и остатков неприятного сна — тревога была радостной, светлой. Панюшкин обратил внимание на то, что почти свободно видит в темноте стол, зеркало на стене. И догадался — выпал снег. Через окно в комнату проникало слабое голубоватое свечение.
Панюшкин встал и ощутил вдруг, как сильно и упруго бьется в груди сердце. В окно он увидел белый двор, белую крышу сарая, белые ветви лиственницы, но больше всего его поразило то, что в этот предутренний час небо казалось гораздо темнее заснеженной земли...
Значит, зима. Снег шел густой и бесшумный. Ветра не было. Деревья под окном стояли, будто замерев от неожиданности, будто в радостном изумлении почувствовали на своих ветвях легкую тяжесть первого снега. Продрогнув, Панюшкин взял одеяло, укутался в него и снова подошел к окну. Снег вносил обновление, вселял надежды. Зима... Значит, скоро начнутся настоящие морозы, Пролив покроется льдом, и тогда...
А потом Панюшкин долго лежал без сна и улыбался широкой, немного жутковатой в темноте улыбкой и смотрел в светящуюся голубоватую тьму. И уже перед самым утром как-то неожиданно и спокойно подумал о смерти, представил ее во всех подробностях, впервые не заглушая в себе эти мысли, не уходя от них, не испытывая перед ними подсознательного страха. Он представил свое мертвое серовато-желтое лицо с ввалившимися щеками, представил позу — почти такую же, в какой он лежал сейчас, я на мгновение ощутил локтями холодные, неструганые, занозистые доски, намертво сжимавшие его с двух сторон.
«Чем большего ты добился, чем больше сделал за свою жизнь, тем страшнее для тебя смерть, — подумал Панюшкин. — Она все обесценивает. И в то же время всему придает настоящую цену». И Панюшкин в который раз восхитился человеком, этим маленьким и слабым существом из того же племени, к которому принадлежал он сам. Человек достоин преклонения уже хотя бы потому, что у него хватает мужества жить, несмотря на то, что с самого детства знает о предстоящей смерти, хватает силы духа не думать о ней, и заниматься своими делами до последнего дня. В работе, которая не приносит ничего, кроме беспокойства, которая нередко лишь приближает смерть, человек находит смысл жизни, счастье и своими делами успевает заранее взять реванш у смерти.
Панюшкин снова встал с койки. Ему хорошо был виден белый угол крыши соседнего дома, нагруженная снегом ветка лиственницы, а над крыльцом лампочка, в желтоватом свете которой бесшумно опускались снежинки.
«Вот так же проскальзывают сквозь меня воспоминания, — усмехнулся Панюшкин. — А иные всплывают, как оторвавшаяся от якоря подводная мина, способная взорвать всю твою сегодняшнюю суету...»
Этот случай, как можно было забыть о нем! Не помнил сколько лет, и вот он всплыл. Да, это было, было! До сих пор щеки пылают от стыда и неловкости...
Додуматься надо — он пришел к ним через несколько месяцев после свадьбы. Пришел неожиданно для самого себя, а уж для них тем более. До этого Колька старался даже близко не подходить к той улице, к тому дому, где они жили. И в тот день не собирался идти, не думал даже об этом и неожиданно поймал себя на том, что нажимает кнопку звонка. Он не помнил, как пришел, какими переулками добирался — всего этого будто и не было. А сразу — их дверь, темная площадка второго этажа с пыльными ковриками у дверей и его рука, протянутая к звонку, и шаги, частые, приближающиеся шаги за дверью.
Получилось так, что дверь они открыли вместе — Ирка и ее муж. И дружно отступили, увидев, кто пришел.
А потом, спохватившись, заулыбались, засуетились, повели его в комнату, усадили за круглый стол, покрытый белыми самодельными кружевами. Была такая мода — на столы, полки, радиоприемники, кровати набрасывать кружева, связанные из белых ниток.
И начался разговор, бессмысленный, надсадный разговор, от которого все быстро устали. Первой, будто спохватившись, убежала Ирка, потом так же быстро поднялся и вышел он, ее муж, прекрасный, с изящными манерами провинциального актера. Из кухни они вернулись слегка отчужденные, будто только что выяснили отношения.
А Колька Панюшкин сидел, положив руки на кружева, ощущая пальцами узелки нитей. Накрахмаленные, они были жесткие, почти острые, царапающиеся.
И что-то говорил... Что он мог говорить? А они слушали, кивали головами, иногда быстро и понимающе взглядывали друг на друга и снова поворачивались к Кольке. Продолжай, дескать, Коля, мы внимательно тебя слушаем. И он нес такую околесицу, что до сих пор щеки горят.
Где-то за спиной ходила ее мать, бесшумно, настороженно, и Колька чувствовал, как по его затылку, по спине, по рукам проскальзывал ее взгляд, тоже жесткий и царапающий, как эти узелки на кружевах. До сих пор, оказывается, жило еще в нем то неловкое чувство, когда он видел свою ненужность и не находил сил подняться, потому что для этого нужны были какие-то слова — независимые, беззаботные, иронические. Но не было у него этих слов, не было. А просто подняться, посмотреть на часы, сказать, что спешит, он не мог — это разоблачило бы его беспомощность, пленность. И они бы увидели его боль. Да, наверно, этого он боялся больше всего. А муж, такой уверенный в себе и в окружающем мире, уже освоившись, соболезнующе поглядывал на Кольку, как на человека, который в неурочный час пришел искать помощи и сочувствия.
— Ты заходи, Коля, — эти слова Ирки прорвались в него, будто в ушах долго стоял какой-то гул, а потом неожиданно наступила тишина. И он понял, что упустил время уйти. Теперь ему придется убираться.
— Ха! — воскликнул Колька, поднимаясь. — Теперь-то я знаю дорогу, теперь вам от меня не отделаться! — это все, что мог сказать тогда, чтобы прикрыть свое бегство, свой позор.
О, с каким достоинством он прошел мимо их окон, зная, что там, за кружевными занавесками, невидимые и согласные, единые в своей жалости к нему, стоят они.
И Колька шел легким шагом, сунув одну руку в карман, а второй ударяя себя по ноге подобранным во дворе прутиком. И больше всего опасался споткнуться или, потеряв самообладание, оглянуться на окна и показать им свое лицо, которым он уже не владел.
Вот уж, видать, нахохотались, глядя на его напряженную походку! Хотя нет, хохота наверняка не было.
Муж вообще никогда не смеялся, он позволял себе лишь тонко, понимающе, сдержанно улыбнуться, а Ирке тогда было попросту не до смеха, потом уже Колька узнал, что ей было не до смеха.
А скажи, Коля, сильно ли ты изменился с тех пор?
Признайся, Коля, ты все тот же веснушчатый парнишка, не умеющий отстоять себя, не очень уверенный в себе и потому готовый на все, чтобы доказать обратное.
Да, Коля, ты все тот же, но теперь вынужден притворяться стариком, потому что твоей оболочке все-таки пятьдесят восемь. Но ведь тебе только двадцать, Коля, только двадцать! Вот, Коля, в чем твоя беда — ты вынужден в двадцать лет уходить на пенсию только потому, что твоей физиономии под шестьдесят. Ты умрешь в двадцать пять, а все будут думать, что хоронят глубокого старика. Похоронят влюбленного, до сих пор влюбленного и восторженного, полного надежд и заблуждений, уверенные, что зарывают пустую и холодную развалину...
Панюшкин вздохнул освобожденно, будто решил для себя что-то важное, и снова лег. Голова оставалась ясной, свежей, во всем теле была такая легкость, будто не прошла жизнь с тех пор, когда он лежал вот так же в гостинице — взбудораженный, в полной панике перед тем, что собирался сделать. А этажом ниже, одна в многоместном номере той же гостиницы, как и он, растерянная, лежала Ирка... И это было!
Да, правильно, однажды во время пирушки в общежитии ему принесли открытку. Коллектив неизвестного учреждения поздравлял Панюшкина с каким-то праздником и желал больших успехов в общественной и личной жизни. Открытка была без обратного адреса, но Колька узнал почерк. В тот вечер он был мало похож на самого себя — хохотал, куролесил, затевал игры, а уединившись, снова и снова вчитывался в шутливый и такой нешуточный для него текст открытки. На следующее утро он позвонил по телефону, который все еще помнил.
— Я знала, что ты позвонишь, — сказала Ирка. — Как поживаешь? Что-то давно в гости не заходил? Жениться не собираешься?
— К тому идет, — ответил он на последний вопрос, понимая, что только этот вопрос она и задала.
— Вот как, — проговорила Ирка растерянно. И повторила: — Вот как...
Она смотрела на Кольку из дырявого диска аппарата, из окна соседнего дома, из проезжающей мимо машины... Колька не мог с собой ничего поделать — хотя прошел год после свадьбы, до сих пор он чувствовал странную зависимость от нее.
— Завтра уезжаю в командировку, — сказала Ирка. — В Орехово... Есть такой небольшой районный городишко...
— Знаю, — ответил Колька. — Надолго?
— Дней на десять.
— Надо же, — проговорил он, чувствуя, что нервный озноб охватил его. — Надо же... А у меня тоже намечается командировка в Орехово... Дня через три... — сказал он, с трудом выговаривая слова.
— А тебя отпустят? — спросила она.
— Это же командировка!
— Ах да... — сказала Ирка, и Колька понял, что она улыбается.
— Чем ты будешь там заниматься? — спросил он.
— А! — бросила она. — Глупостями. А ты?
— То же самое. Где остановишься?
— В гостинице.
— В какой?
— Коля, там одна гостиница, даже не гостиница, Дом приезжих. Это же Орехово.
В Доме приезжих, большой двухэтажной избе, было прохладно и сыро. Только что вымыли полы, и на крашеных досках кое-где остались маленькие лужицы воды. Десятиместный номер на втором этаже считался мужским, а такой же внизу обычно отводился женщинам. Кроме Кольки и Ирки в Доме приезжих никого не было. Он поселился на втором этаже, а она на первом. Кольке не удалось вырваться с работы через три дня, как обещал, и он приехал, когда командировка у Ирки заканчивалась.
Панюшкин и сейчас помнил этот день, этот свой рывок в несостоявшуюся судьбу.
Был свежий осенний день, ветер срывал с деревьев листья и нес их в овраг. Там протекал ручей, чистый и какой-то озабоченный. Ручей сверкал бликами синего неба. Колька бродил по школьному парку, и под ногами у него мягко шелестели листья. Потом в школе прозвенел звонок, и через несколько минут, бросаясь портфелями, сумками, шапками, мимо него пронеслась шумная ватага ореховских мальчишек. Они начали собирать листья, а когда получилась большая куча, подожгли ее. Потянуло дымом, тревожным осенним дымом, и с тех пор, чувствуя запах горящих листьев, Панюшкин невольно вспоминал школьный парк в том маленьком городишке.
Он увидел Ирку, лишь когда она тронула его сзади за руку. Стоя по щиколотку в листьях, Ирка смотрела на него новым, незнакомым ему взглядом, она словно хотела что-то спросить — и не решалась. Потом Ирка улыбнулась почти как раньше, беззаботно, шало, чуть сморщив нос. И у Кольки опять защемило, заныло внутри, и снова пришла боль, которую он уже стал забывать.
— Зачем ты позвала меня? — спросил он хмуро.
— Соскучилась... Мне захотелось побыть с тобой... Не знаю, что это на меня нашло. Иногда хочется увидеть старых друзей, с которыми... связаны не самые худшие воспоминания.
— Да? А как быть с теми, с которыми связаны лучшие воспоминания?
— Не надо, Коля. Ты посмотри, какой дым идет... Подойдем поближе? Ты любишь запах дыма, такого вот, когда листья горят?
— Ничего запах, — ответил Колька. — А что твой муж, он все так же улыбается?
— Как? — Ирка настороженно посмотрела Кольке в глаза.
— У него улыбка, будто он вот-вот скажет нечто такое, от чего все покатятся со смеху... Но я так ни разу и не дождался.
— Я тоже, — тихо сказала Ирка. — А ты, ты все такой же?
— Нет. Уже не умею видеть других счастливее себя, не кусая при этом собственных локтей.
— Тебе незачем кусать локти, — сказала она тихо.
— Да? — Колька посмотрел на нее с удивлением. — Я правильно тебя понял?
— Да, — сказала она. И опять он увидел незнакомую ему улыбку, суховатую и трезвую. — Эх, Коля... Не хочу, чтобы ты думал, будто я приехала покаяться или что-то в этом роде, нет. Понимаешь, — она взглянула на него как-то беззащитно, — нет человека, которого можно хлопнуть по плечу и спросить... Как, мол, жизнь молодая? Понимаешь, не хочется постоянно думать над тем, умно ли говоришь, красиво ли сидишь, достаточно ли удобен случай, чтобы рассмеяться... Наверно, есть необходимость пыжиться на работе, взвешивать слова, придавать им общественное, социальное звучание... Но зачем все это дома?
— Кажется, я могу тебе помочь, — сказал Колька серьезно. — Хлопни меня по плечу и спроси о моей молодой жизни.
Они стояли рядом, плывущий над землей дым обтекал их, обволакивал, и тогда казалось, что они висят над землей, оторванные от нее.
— Эта казарменная размеренность, — опять заговорила Ирка, — эта мания повышений, вежливые деловые звонки, обходительные деловые гости... Предупредительные, предусмотрительные... Ужас. В общем-то, все они, наверно, неплохие люди, явно не воруют и явно не подличают, но... Тошно. У нас куча друзей, и все они старше меня лет на сто. Такие правильные, что... что кукарекать хочется в самые торжественные моменты.
Ужинали в чайной — шумной и насквозь прокуренной. Но этого никто не замечал. Тусклое освещение, темные стены позволяли вести себя свободнее, а в шуме можно было говорить и смеяться, не сдерживаясь.
Им стало легко и беззаботно. Может быть, потому, что оба знали наверняка — все это кончится очень скоро.
Так и получилось — веселье исчезло, а ясный сухой день незаметно превратился в мокрую прохладную ночь. Они шли по темным улицам городка и слышали, как падают на землю капли сгустившегося тумана.
Свет лампочек на редких покосившихся столбах не достигал земли, и фонари были похожи на бакены, плавающие над дорогой.
В парке были танцы — последние в этом году. Возле площадки, окруженной невысоким заборчиком, стоял контролер, небритый старик с костылем. На него никто не обращал внимания — забор можно было перешагнуть в любом месте. Панюшкин и сейчас видел девушек в длинных темных пальто, равнодушно смотрящих из-за спин своих парией. А те курили, танцуя, и молчали.
Потом они вернулись в Дом приезжих. Дежурная из-под круглых очков неотрывно смотрела, как они попрощались, кивнув друг другу, как разошлись по своим этажам, и только потом снова принялась за газету.
Колька вошел в номер, запер дверь и прислушался, не зажигая света. За окном накрапывал дождь, капли звонко стучали по жестяному карнизу. Он услышал, как Ирка на первом этаже включила свет, передвинула стул.
Что же они делали весь день? Ходили по городку, болтали о пустяках, хохотали и боялись, боялись сказать хоть слово о том, ради чего приехали. Колька опустился на койку: «Блажь! Блажь! — твердил он себе, охватив лицо ладонями. — Идиотская игра в благородство! Ах! Какой я хороший, как умею вести себя с чужой женой, как знаю меру! Ирка — чужая жена! Это придумать надо! А будет ли подло по отношению к кому бы то ни было, если спущусь вниз? А я спущусь!»
И, распахнув дверь, не сдерживаясь, грохоча ботинками по гулким деревянным ступенькам, он сбежал на первый этаж и постучал в дверь номера. Дежурная подняла глаза от газеты и смотрела, как он стучал, как вошел и закрыл за собой дверь. И не проронила ни слова.
— Зачем ты пришел? — спросила Ирка.
— Мне показалось, что ты ждешь меня, — Колька подошел и сел рядом, на ее кровать.
— Зачем ты пришел, Коля? — повторила она отрешенно.
— Ты так спрашиваешь, будто я пришел слишком поздно.
— А разве нет, Коля?
— Ты так говоришь, будто в этом моя вина!
— А разве нет?
— В чем же она?
— Ты не настоял на своем.
— У меня была такая возможность?
— Ты говоришь о возможности или разрешении? Разрешения на это никому не даются. А возможность... Никто не мог отнять ее у тебя.
— Блажь. Все было решено простым голосованием — у вас два голоса, у меня один. И все. Посторонних просим покинуть помещение.
— Может быть, ты и прав... Скорее всего, ты прав... Но, Коля, могу же я иметь какое-нибудь оправдание тому, что произошло!
— Зачем тебе оправдания? Переиграть, и все.
— Провести новое голосование? — грустно спросила Ирка. — Ты думаешь, мы с тобой наберем большинство?
— Смотря за кого проголосуешь ты.
Колька твердо посмотрел Ирке в глаза. Она улыбалась. И такой ее улыбки он не видел. Это была ночная улыбка, в ней чувствовались и сговор, и тайна, которой он не знал. И была еще в ее улыбке новая суть поступков, ночная, делающая все, что бы ни произошло, естественным, единственно возможным. Колька растерялся.
Представил ее губы, сдавленные поцелуем, влажные блики на них, увидел, как Ирка откидывает голову, чтобы глотнуть воздуха, и... Колька боялся. Но страх не был помехой, наоборот, подстегивал. Боялся Колька вовсе не того, что ему предстояло, он опасался сделать не так, как нужно, и в то же время ощущал отчаянную и болезненную решимость. Колька не думал о том, любит ли он Ирку, любит ли она его — все это было позади.
Или впереди. Потом, возможно, это станет главным, но сейчас было не до того. Медленно, словно превозмогая страшную усталость, он поднялся, подошел к двери и повернул ключ. Ирка смотрела на него выжидательно и улыбчиво. В ее улыбке было и поощрение, любопытство, страх. Он чувствовал, что не сможет ничего сказать, не сможет посмотреть ей в глаза. И, не оборачиваясь, медленно поднял руку, нащупал выключатель, погасил свет. Ему сразу стало легче, будто свет был третьим в этой громадной, несуразной комнате, заставленной множеством железных кроватей.
В темноте он подошел к Ирке вплотную и остановился.
— Что ты задумал? — спросила она.
— Не знаю... Может, ты догадываешься?
— Понятия не имею.
Колька сел рядом. Он мучительно искал слова, понимая, что должен сказать что-то очень мужское, независимое, такое, чтобы Ирка сразу поняла... Но вся сложность была в том, что Колька хотел сказать свое. Чужие слова у него были, но он не решался произнести их, потому что эти слова уже говорили другие мужчины другим женщинам, и сказать их Ирке казалось ему предательством, чем-то неприличным, чуть ли не позорным.
— Ира, — начал он, едва ли не первый раз назвав ее по имени за весь день. — Понимаешь...
— Ну?
— Ира...
— Ну? Ну?!
Он гладил ее по лицу, целовал в губы, глаза, а Ирка сидела неподвижно, лишь изредка наклоняя голову, чтобы ему было удобнее.
— Я люблю тебя! — быстро сказал он, с отвращением чувствуя фальшь этих слов. Не потому, что не любил ее, нет, именно любовь давала сейчас ощущение правоты, справедливости. Ему казалось, что этих слов требовал какой-то официальный, противный ему ритуал. Произнесенную фразу он слышал так часто, так часто читал се, что она давно уже стала для него фразой из старого пошлого анекдота. А хотелось найти слова свои, которые бы выразили то, что чувствовал он, слова, которых еще никто не произносил, которые стали бы их паролем, тайной, клятвой. Но он не нашел их. Он еще не знал тогда, что таких слов нет. — Понимаешь, — сказал он, — я... в общем, я тебя люблю.
А Ирка будто ждала именно этих слов, будто они были для нее и клятвой, и паролем. Она засмеялась и обняла его. А Колька, снова казнясь фальшью, но теперь уже не слов, а действий, нащупав пуговицы на ее платье, начал осторожно выталкивать их из петель.
— Подожди, я сама...
Колька опустил руки и услышал в темноте, как беспомощно и опустошенно зашелестело платье, как упало оно на спинку кровати.
— Ну, что же ты... Взялся, так помогай...
Услышав ее смех, Колька вдруг успокоился. Это был смех, которым смеются вовсе не потому, что смешно.
— Чего ты ждешь? Тебе тоже надо помочь? — спросила Ирка.
Колька тоже засмеялся и с радостным изумлением понял вдруг, что у него тоже такой же ночной смех.
Значит, и он усвоил ночную суть поступков, значит, все, что сейчас произойдет, будет единственно правильным.
Было еще темно. Подойдя к окну, Колька увидел, как по стеклу медленно сползают вниз блестящие капли.
Одевшись и выйдя из гостиницы, он остановился на крыльце. Стояла такая тишина, что слышно было, как падали на мокрую землю срывающиеся с крыш дождинки.
Через минуту с чемоданом вышла Ирка.
— Ну и погодка, — сказала она. — Даже не верится, что будет утро.
— Уже утро, — суховато сказал Колька. — Ты едешь домой?
Ирка промолчала.
— Может, ты не поедешь домой?
— А куда?
— Придумаем. Дело нехитрое.
— Нет, сейчас я не могу.
— А когда сможешь?
Она передернула плечами, взяла чемодан и направилась к автобусной остановке. Когда подошел автобус и осветил фарами остановку, оказалось, что в глубине дощатой будки кроме них ожидали первого рейса еще несколько пассажиров. Рассвет застал их в дороге. Автобус мчался сквозь светящийся туман, а где-то впереди сверкало солнце, временами просвечивало синее небо.
Они возвращались в настоящее. И было между ними что-то легкое и холодное... Освобождающая отчужденность.
Оказывается, до сих пор живет в нем город его юности с пыльными, раскаленными на солнце булыжниками и проросшей сквозь них травой, и до сих пор каждую осень эти булыжники покрываются инеем, и трава, растущая сквозь них, тоже покрывается инеем, и опавшие за ночь, замерзшие листья блестят на утреннем солнце, словно вырезанные из фольги. И есть на окраине города крутой овраг с заросшими склонами и холодным чистым ручьем на дне, и есть некрашеное окошко на корявой улочке. И поныне его, веснушчатого парнишку, можно увидеть у того окна, до сих пор ходит он там, как мимо своего несбыточного будущего. И до сих пор там сумасшедше пахнет сирень, и катятся по булыжникам мерзлые листья, и идет дождь, и крутится мокрый, скрежещущий телефонный диск, и раздражающе звенит в квартире у Ирки телефон, и до сих пор еще не кончилась та ночь в маленькой гостинице, и стоят вокруг них пустые кровати, как молчаливые, осуждающие свидетели...
Да, Коля, все это продолжается и сейчас, потому что все это стало тобой. Ты сам уже состоишь из запаха сирени и телефонного писка, из скрипа той узкой кровати, и до сих пор светится в тебе задернутое вязаными занавесками окно. И пусть давно уже нет на земле того дома, все равно за его окнами мелькает иногда знакомая тень — и из этой тени ты состоишь, и из того, что сказал и что тебе ответили... И пусть ты стал угрюмым и молчаливым стариком — это неважно. Состоишь ты все из тех же вещей. Только меньше их стало. И освободилось место для другого. Для Острова.
И тогда же, в ту ночь, когда выпал первый снег, Панюшкин, все еще закутанный в одеяло, подошел к столу и записал в дневнике:
"Как страшно ты. Коля, соскучился по юности! По незнакомому девичьему лицу, по волнению и неопределенности, по весеннему вечеру, когда рядом с тобой идет человек, которого ты почти не знаешь, но который тебе нравится, и ты готов сию минуту связать с ним все свои помыслы на оставшуюся жизнь.
Как ты соскучился по полуночным трамваям, по пустынным и гулким ночным шоссе, по тихим дождям и мокрым тропинкам. Да! И по Луне. По теплой Луне, по лунным дорожкам на тихой воде, по отсветам ночных окон и по четкому стуку каблучков о ночной асфальт.
И не покидает ощущение, будто тогда, в юности, ты обладал истиной, которую тщетно пытаешься обрести вот уже сколько лет".
* * *
«Я хочу занять место Панюшкина. Я считаю, что достоин занять его место. Я уверен, что никто, кроме меня, не сможет выполнять обязанности начальника строительства».
Этих слов Званцев не произносил ни мысленно, ни вслух, ни для себя, ни для кого бы то ни было. Вообще продвижение по службе не тревожило Званцева. Он становился инженером, заместителем главного инженера, а затем и главным, когда его желания, самолюбие лишь созревали для этих должностей. Званцев был уверен, что никакие посты от него не уйдут, что все будет идти само собой и ему достаточно лишь выполнять свои обязанности. Да, их нужно выполнять хорошо, всерьез, а к этому он был готов. Дело он знал, работал с удовольствием, и не было у него ни забот, ни увлечении, которые отвлекали его от основного. Званцев не отбывал повинность на работе, он ею жил, и одно только это давало ему уверенность, что все у него будет отлично.
Но с приездом Комиссии Званцев почувствовал, что ему почему-то стало неуютно в том положении, которое складывалось на стройке. Панюшкина снимают — об этом говорили все, говорили открыто, как о событии очевидном и неизбежном. И надо же — Званцева эти разговоры не оставляли равнодушным, он начал ощущать причастность к судьбе Панюшкина, неожиданно для себя обнаружив, что от него требуются действия, связанные с заботой и о собственной судьбе. Но Званцев отнес свои тревоги к ожиданию новостей. «Я жду перемен, какие бы они ни были. И все». Так он определил свое состояние и успокоился, найдя в этом объяснении нечто достойное. И, когда собралась Комиссия, чтобы заслушать отчет руководителей стройки, Званцев был уверен в себе.
Запоздавший Панюшкин быстро протиснулся к своему месту, сел, с силой потер ладонями лицо, сцепил пальцы и плотно уложил на стол сдвоенный кулак.
И, словно наполнившись его твердостью, готовностью дать бой, Званцев сдержанно начал докладывать о положении дел на стройке, о зимней укладке, свободно, не заглядывая в записи, перечислял детали — от мощности тягачей до коэффициента скольжения труб по льду. Рассказал о подготовительной работе с водолазами, водителями тягачей, механиками. Легко и охотно сыпал цифрами, фактами, доводами, ссылался на рекомендации, инструкции, указания, приказы и делал это с явным удовольствием. Званцев понимал, что выглядит неплохо, что его тон, жесты, даже рост придают убедительность всему, что он говорит.
Званцев ни разу не произнес слова "я". Достаточно было того, что именно ему было поручено давать пояснения. Он отмечал техническую грамотность Панюшкина, его опыт, высокий класс специалиста и откровенно радовался честности игры, которую вел в эти минуты.
Однако в происходящем все явно видели второй смысл: главный инженер стройки, выученик Панюшкина и его правая рука, человек, вобравший мастерство старого строителя, обладающий молодостью, опытом, образованием, помимо прочего, рассказывал еще и о себе. И его непроизнесенные слова звучали примерно так: "Как вы сами понимаете, я говорю не только от своего имени.
Но, как никто другой, я знаю проблемы, стоящие перед нами, знаю, как их решать. Конечно же на месте начальника я многое сделал бы иначе, и кто знает, возможно, вам не понадобилось бы приезжать сюда. Если же хотите знать мое мнение, то говорю откровенно — ни один человек, откуда бы вы его ни привезли, не заменит Панюшкина, слишком сложна стройка. Руководить ею может только человек, прошедший школу самой стройки.
Смогу ли руководить я? Да. Стоит ли снимать Панюшкина? Вам виднее. Решайте сами".
«Как же мало мы знаем людей! — взволнованно думал Опульский. — Годами живем в городе, ходим в свои конторы и привыкаем, привыкаем мерить людей аршином канцелярских чиновников, их исполнительностью и прилежанием. А какие люди живут в глубинке и, не думая о корысти, делают великое дело, самоотверженно переносят трудности и лишения! Наш-то, наш! Все положительные примеры для докладов ищет, все не знает, кого бы упомянуть с высокой трибуны, чтоб не испортить похвалой. Надо будет ему обязательно рассказать о Званцеве! О таких можно говорить, не опасаясь испортить славой, известностью, деньгами. И Панюшкину не грех бы напоследок воздать должное — такого специалиста подготовил! Одно только это дает ему право... дает ему право... В общем, молодец!»
Мезенов слушал Званцева с интересом. Ему нравилась молодость главного инженера, уверенность. Он не строптив, это Мезенов понял сразу, его не нужно обхаживать и убеждать, как того же Панюшкина. Званцеву достаточно посоветовать. Конечно, блюдя свое достоинство, он не бросится тут же исполнять пожелание, и комья земли у него из-под ног лететь не будут, но все сделает в точности и не упустит возможности сообщить об этом. А в чем же его слабинка? Она есть... В чем?
Господи, да ведь он же тщеславен! Ну что ж, пусть так, тщеславие прибавляет усердия.
А Ливнев смотрел на Званцева с нескрываемым восторгом. Молоток парень! Чисто работает. Этого не отнимешь. Только дело, только стройка, и ничего больше.
Панюшкин гений, Панюшкин — наша надежда и опора, но если он похвалит его еще раз... Не зря говорят, что душить лучше всего в объятиях. Братцы! Да ведь это очерк! И какой — гвоздь! А если его тиснуть до назначения нового начальника, то гражданин Званцев не посчитает за труд носить меня на руках, пока мне это не надоест.
Тюляфтин откровенно завидовал Званцеву. Они закончили один институт, учились примерно в одно время, сидели в одних аудиториях и слушали тех же преподавателей. Но Званцев уже главный инженер, вот-вот станет начальником, заимел три года производственного стажа, и какого! Эти три года посильнее любого диплома, стройка на особом счету у министра, не исключено, что и Званцев тоже у министра на особом счету, во всяком случае, наверняка знаком с ним лично. А вот он, Тюляфтин, вроде бы и получше назначение получил, прямо в Министерство, а министра не знает и не будет знать. Московский служащий невысокого пошиба. Да и эта его поездка сюда, эта вроде бы завидная командировка... Другие отказались, а он не посмел. Вот и все.
Решает он здесь что-нибудь? Нет, откровенно говоря, ребята, ничего он здесь не решает. Его роль никчемна — заполнить обойму Комиссии. «А представитель Министерства был?» — спросит кто-нибудь. «А как же! Конечно, был!» И все. И никто даже не поинтересуется, кто именно был, что сказал. Был, и баста. Значит, формальность соблюдена.
Чернухо слушал Званцева с угрюмым неодобрением.
Склонив лысую голову набок, почти положив ее одним ухом на плечо, он исподлобья смотрел на главного инженера одним глазом, будто целясь в него. «Продает себя парень, — подумал Чернухо. — Навязывает. Боится, не заметят, не оценят. Рановато начал. Торопится. Начальник-то еще жив, еще дышит. Начальник и сам может предложить, коли найдет нужным. Легко быть уверенным, если упереться спиной в такую гору, как Панюшкин. Да, хорошо тому живется, у кого стеклянный глаз...»
— Считаете ли вы, что сделано все, чтобы вытащить стройку из той ямы, в которой она оказалась? — неожиданно резким, скрипучим голосом спросил Чернухо.
Званцев сразу почувствовал опасность, насторожился. Чернухо, казалось, давал ему поблажку, облегчал задачу. Ведь чего проще — сказать, не вдаваясь в подробности, что использованы все возможности, сделаны все попытки... И продолжить рассказ. Но почему напрягся Ливнев, отчего забеспокоился Николай Петрович? «У него работает голова», — вспомнились слова Панюшкина о Чернухо. Что означает его вопрос? Поддержка? Провокация? Он мой союзник? Вряд ли. Будь так, он бы нашел способ сказать мне об этом. Но ответить, что я не представляю, какие еще меры можно было бы предпринять, значит уронить себя, расписаться в беспомощности... А, была ни была!
— В наших условиях сделано все, — сказал Званцев.
— Другими словами, вы не знаете, что можно было бы еще сделать? Предпринять? Или хотя бы попытаться?
— Если задаться целью придумать какие-то меры...
— А разве такая цель перед вами не стояла?
— Простите, не понял?
— Я спрашиваю вас, как главного инженера строительства, как человека, ответственного за технические решения, принимаемые здесь, на стройке, — не торопясь, скрипел Чернухо, — я спрашиваю вас — все ли сделано?
— Я уже ответил на этот вопрос.
Он успокоился, поняв, что поступил правильно, не клюнув на приманку Чернухо. Его вопрос был ловушкой. Но если он эту ловушку поставил, значит, что-то заподозрил? Я сплоховал? Вроде нет. А впрочем, пусть Чернухо сам разбирается в своих чувствах.
— После Тайфуна, — спокойно, как человек, уяснивший для себя нечто важное, продолжал Званцев, — перед нами уже не стояла задача строительства. Мы были обязаны спасать оборудование, чтобы сохранить силы для зимнего наступления. И мы это сделали. Если у вас есть замечания, сомнения в правильности наших действий, их своевременности, давайте, мы их с удовольствием обсудим.
— Речь идет о событиях до Тайфуна, — вмешался Мезенов. — И Кузьма Степанович напомнил вам, что графики сооружения трубопровода были сорваны до Тайфуна. А если бы они сорваны не были, то Тайфун не стал бы большой помехой. Потому что трубы на уложенном участке к тому времени уже должны быть зарыты в дно Пролива. Я правильно понимаю техническую сторону дела?
— Да, в общих чертах правильно.
— Вот и вопрос... Панюшкин — администратор. С него особый спрос. Вы — руководитель инженерной мысли. Итак, причины срыва?
— Причин много. В первый год мы уложились в сроки. Надеюсь, вы помните поздравительные открытки, которые слали нам к праздникам?
— Помню, — холодно сказал Мезенов. — Помню, потому что я их подписывал. Но надеюсь, открытки не расхолодили вас? Надеюсь, не ради поздравительных открыток вы собрались на этом берегу?
— Работы первого года мы закончили по графику, Наши заявки второго года, заявки на оборудование, горючее, технику, рабочую силу были выполнены, когда строительный сезон закончился. Да и то процентов на семьдесят. Вам эта причина кажется достаточно уважительной?
— Чего же вы недополучили?
— Перечислять бесполезно. Даже гвозди, даже гвозди у нас...
— Подкова упала, лошадь захромала, — обронил Чернухо.
— Простите, не понял?
— Притча. Сказка. Байка такая есть... Подкова упала, лошадь захромала. Лошадь захромала, командир убит. Конница разбита, армия бежит. Враг заходит в город, пленных не щадя, оттого что в кузнице не было гвоздя! Каково? Николаша! — повернулся Чернухо к Панюшкину, — Согласно проекту, если мне не изменяет моя старая, дырявая память, подводный переход должен быть закончен...
— Летом, — быстро сказал Панюшкин. — Летом мы должны были его закончить.
— Прошлым летом, Николаша, — ласково поправил Чернухо.
— О прошлом лете давайте не будем вспоминать... Садись, Володя. — Панюшкин кивнул Званцеву. — Уж коли члены уважаемой Комиссии сочли возможным сослаться на проект, думаю, и мне не грех сделать то же самое. Проект был скороспелым. Неважным был проект. Но даже он предусматривал полное обеспечение оборудованием, рабочей силой, документацией. Подожди, Володя! — остановил Панюшкин Званцева. — Теперь я повоюю. Проект много чего не учитывал. Например, гидрологический режим Пролива. Вы представляете, что это такое? Каждые шесть часов в Проливе меняется направление движения воды, а проектанты, как выяснилось, этого не знали. Это существенный фактор, товарищ Чернухо?
— Да, это важно, — Чернухо смотрел в окно, на Пролив.
— В проекте нет данных о количестве и динамике донных наносов, — Панюшкин умышленно перешел на протокольные фразы, понимая, что они лучше смогут убедить членов Комиссии. — В проекте нет данных о динамике волн на мелководье и об их действии на трубопровод. Надеюсь, вы понимаете, о чем я говорю?
— Понимаем, Николаша, прекрасно понимаем, — отозвался Чернухо. — Ты продолжай, продолжай. Внимательно тебя слушаем.
— Продолжаю. Проект не предусматривал возможности укладки трубопровода зимой, а именно это мы сейчас и готовимся сделать. Поэтому говорить о том, что мы сидим здесь сложа руки и ждем у моря погоды, думаю, нет оснований. Нам нужна неделя. Вторая. Ну, три недели. Мы ждем, пока замерзнет Пролив.
— Другими словами, у моря погоды вы все-таки ждете? — улыбнулся Тюляфтин и осветил всех улыбкой. Каково, мол, я подсек старика?
— У нас все готово, — Панюшкин сделал вид, что не услышал реплики. — Техника, секции на берегу, лебедки, канаты, ледорезки — все на местах.
Тюляфтин поднял руку.
— Николай Петрович, я хочу задать вам несколько вопросов, которые возникли у меня при знакомстве со стройкой.
— Внимательно вас слушаю.
— Вы, очевидно, знаете, что я представляю здесь Министерство, и поэтому вовсе не исключено, что мне по возвращении будут заданы вопросы уже на более высоком административном уровне, если позволено будет употребить это выражение.
— Да, я знаю, что вы представляете Министерство.
— Разумеется, я потрясен и условиями, в которых вам приходится работать, и мужеством вашего отряда...
— Итак, ваши вопросы!
— Хм, — Тюляфтин тонко улыбнулся, оглянувшись на всех. — Вы так торопитесь, будто заранее знаете, что мои вопросы будут для вас приятны.
— Нет. Я тороплюсь покончить с неприятной частью заседания.
— Хм, — опять улыбнулся Тюляфтин, — напрасно вы так... Должен сказать, что мне импонирует ваша...
— Весьма польщен.
— Николай Петрович, вы говорите, что техника у вас и стара, и недостает ее, но она есть, и ее не так уж мало. А как же раньше делали такие вещи? Насколько мне известно, прокладка трубопровода — не первый случай подобных работ в истории человеческой цивилизации.
— Да, — резко сказал Панюшкин. — Я уже тридцать лет этим занимаюсь.
— И зимняя укладка — тоже не ваше изобретение?
— Я не изобретатель и не претендую на это звание. Как здесь уже было сказано, я — администратор. Ваши вопросы!
— Николай Петрович, а почему бы вам не попытаться вспороть лед обычными ледорезками и уложить трубопровод в майну? Задача эта не столь уж и сложна, а?
— Именно это и предусматривал проект. Но! Земснаряды оказались неприспособленными к морским условиям. Они годятся только на реках, и то небольших. Ледорезки, которые у нас есть, рассчитаны на рыболовов-любителей средней полосы России. Здесь эти ледорезки можно только в качестве якорей использовать. Не берут они этот лед. Толстоват он для них.
— Какая же у него толщина?
— Полтора-два метра.
— Простите, но ведь раньше как-то укладывали, и получалось... Как вы это объясняете?
— Простите, вы специалист?
— Да, а что?
— Просто меня несколько удивил ваш вопрос. Мне казалось, что вы это должны были проходить в институте. Ну да ладно. Как укладывали... Очень просто. Выводили на лед тысячи людей, если оп, конечно, их выдерживал, а случалось, что и не выдерживал... Так вот, выводили людей, давали им в руки ломы и велели долбить майну. И они ее продалбливали на всем протяжении трубопровода. Потом в эту майну опускали плети труб... Вот и вся недолга.
— А подводные траншеи?
— О, тоже очень просто — скреперами.
— Но ведь это адская работа?
— Совершенно верно. Мы пробовали делать майны взрывами, но взрывы дают трещины во льду, и машины не могут подойти к кромке. Тогда решили верхний слой льда скалывать отбойными молотками, а затем пробивать клин-бабой... Но мы отвлеклись. Я, с вашего позволения, продолжу. — Панюшкин быстро посмотрел на Чернухо, и тот незаметно подмигнул ему. Молодец, мол, Николашка, так их, кутят! Мордой их, мордой! — Так вот, проект предусматривает укладку трубопровода только летом. Как это там сказано... «Пользуясь прогнозами метеостанций, выбирая наиболее благоприятный период с минимальными течениями и приливно-отливными волнениями...» До чего правильные рекомендации! Так вот, товарищи мои дорогие, прогнозы метеостанций нереальны, ориентироваться на них нельзя. Минимальные течения бывают только шесть дней в месяц — это те самые течения, работать при которых рекомендуют проектанты. А штормовые ветры налетают так неожиданно, что предупреждения от метеорологов приходят после шторма.
— Как это после? — не понял Опульский.
— А так! Когда мы при штормовом ветре закрепили суда в Проливе, технику на берегу, приходит предупреждение — осторожно, мол, ребята, не исключено, что шторм может вас крылом захватить.
— Ага, вот так, — кивнул Опульский. — А скажите, Николай Петрович, вот вы только что объяснили нам, что ждете, пока замерзнет Пролив. Верно ведь? А что вы будете делать, если он не замерзнет?
— Не понял вопроса, — с тихой яростью сказал Панюшкин.
— Видите ли, — Опульский поднялся со своего места. — Я спросил у вас следующее... Что вы намерены делать в том случае, если Пролив все-таки не замерзнет? Не станете же вы отрицать, да, собственно, и не отрицаете, что одну зиму из трех он не замерзает... Я хочу сказать, что существует некий закон пакости — если у вас этой осенью произошла неприятная встреча с Тайфуном, то, вполне вероятно, вы встретитесь и с другой неприятностью — Пролив будет свободным ото льда всю зиму. И меня интересует, что вы намерены делать в этом случае.
— Теперь понял, — Панюшкин помолчал, сжав большие крупные губы, посмотрел в окно на Пролив, простирающийся прямо от завалинки, медленно перевел взгляд на замершего в ожидании ответа Опульского. — А что вы посоветуете?! Вот вы, что можете предложить? Какое мое решение вас бы устроило?
— Я полагаю, — начал было растерявшийся Опульский, — я полагаю...
— Что вы можете полагать? Что? Отвечаю — ничего вы не можете полагать!
— Николашка! — предостерегающе крикнул Чернухо, но Панюшкин только рукой махнул — не мешай, дескать.
— Вы посоветуете положить заявление на стол? Могу. Признаю, что действительно есть за мной такой грех, не совладал с Проливом, не сумел убедить его замерзнуть, а посему ухожу по собственному желанию! Могу! Что еще? Выметаться мне отсюда со всеми потрохами! И это могу!
Тюляфтин ничего не понимал. Задумавшись о своих московских делах, он пропустил вопрос Опульского и теперь дергал Мезенова за рукав, чтобы тот объяснил ему происшедшее.
— Николай Петрович, — сказал Мезенов негромко, — мне кажется, вы достаточно полно ответили на вопрос Опульского. У меня теперь вопрос к главному инженеру... Скажите, Володя, имеющейся рабочей силы, техники, горючего хватит для того, чтобы вам состыковаться зимой, этой зимой?
Панюшкин понял, что к нему пришли на помощь, и сел, хмуро и благодарно взглянув на Мезенова.
— Да, — сказал Званцев.
— А не могли бы вы рассказать о том, как, собственно, произошел у вас этот Тайфун, с чего начался и во что вылился? — спросил Ливнев.
Званцев не успел ответить — не поднимая глаз, глухо, негромко заговорил Панюшкин.
— За два дня мы получили прогноз о том, что ожидается ветер с северо-востока, сила ветра — до семи баллов. Это по нашим понятиям не очень много, но достаточно для того, чтобы работы прекратить. Рабочие с Пролива были сняты, а флот заякорен. Семь баллов технический флот выдерживает нормально. Я правильно говорю? — Панюшкин исподлобья взглянул на Чернухо.
— Да, это... терпимо.
— Однако прогноз не подтвердился. Ни по направлению ветра, ни по силе, ни по времени. Уже после двух часов дня погода резко изменилась. Стало ясно, что метеорологи поскромничали в своих предположениях. Лучше бы они поступили наоборот. Ветер начался северный. Чистый северный, без всякой восточной примеси. Скорость вдоль Пролива — тридцать четыре метра в секунду. Отдельные порывы превышали пятьдесят метров в секунду.
— Это очень много? — спросил Тюляфтин.
Панюшкин ответил не сразу. Помолчал, переложил какие-то бумажки, поправил очки. Он поднял голову, встретился взглядом с Опульским и, не опуская глаз, не отводя их в сторону, заговорил тихо, но твердо:
— Товарищ Опульский, Александр Алексеевич... Я прошу извинить меня. Я нахамил вам в горячке, сорвался. Цель сегодняшнего заседания меня, разумеется, нисколько не оправдывает. Видите ли, мы здесь не первый год варимся в этой каше и как-то привыкли считать, что все знают, какая это каша.
— Что вы, что вы! Николай Петрович! — Опульский засуетился, почувствовав вдруг, что все внимание переключилось на него. — Я действительно того... Задал не очень уместный вопрос и... И вы совершенно справедливо поставили меня на место и... И правильно сделали. Согласитесь, что ваши слова были хотя и несколько...
— А теперь ваш вопрос, — Панюшкин повернулся к Тюляфтину. — Вы спросили меня о силе ветра... Отвечаю. Существует международная таблица, где наряду с разделением ветров по силе приводятся и так называемые явления, сопровождающие ветер. При девятибалльном шторме, например, потоки воздуха несутся над землей со скоростью порядка двадцати метров в секунду. Они производят разрушения, которые в таблице названы небольшими. Ветер валит дымовые трубы, рвет железо с крыш, сносит заборы и непрочные постройки. Сильный шторм, десятибалльный — это когда скорость ветра достигает двадцати пяти метров в секунду. Разрушения определяются, как значительные — вырванные с корнем деревья, сорванные с домов крыши, поваленные телеграфные столбы.
— И столбы валит?! — удивился Тюляфтин.
— Ветер в одиннадцать баллов, — продолжал Панюшкин, — называется жестоким штормом. Скорость ветра — более ста километров в час, это около тридцати метров в секунду. В таблице без указания деталей сказано, что жестокий шторм приносит большие разрушения. В следующей графе — ураган. И рядом два слова — «производит опустошение». Скорость ветра в этом случае превышает тридцать метров в секунду. Повторяю — тридцать метров. А десятого октября над Поселком, над Проливом, над всей северной частью Острова пронесся ураган, или, как мы его называем. Тайфун, во время которого скорость ветра превышала пятьдесят метров в секунду. Я ответил на ваш вопрос?
— Д... да, вполне, — поспешно закивал головой Тюляфтин. — То, что вы рассказали, — это действительно потрясающе. Я как-то даже не представлял себе существа этих слов — шторм, ураган... Занятно! А ведь если задуматься...
— Лучше не надо! — захохотал Ливнев. — По-моему, это такой ветер, что одно воспоминание о нем должно слегка покачивать человека.
— Николай Петрович, — раздался среди общего гула сдержанный голос Мезенова. — Вы не могли бы вкратце рассказать, как у вас прошло десятое октября?
— О! — восторженно воскликнул Панюшкин. — Это был не ураган, а... А конь мадьярский!
— Простите, какой? — спросил Тюляфтин.
— Я хотел сказать, что конь был очень большой и очень дикий! — Панюшкин засмеялся и потер ладонями лицо. — Значит, так... Утром все было нормально. По-божески. Дул северный ветер силой до четырех баллов. На Проливе велись обычные водолазные работы.
— Это при четырех-то баллах? — усомнился Ливнев.
— Да. При четырехбалльном ветре мы работаем довольно спокойно, — ответил Панюшкин с особой горделивостью и потому заметнее обычного налегая на "о". Он даже повторил. — Да, довольно спокойно. Получили прогноз. Об урагане — ни слова. Но к двенадцати дня ветер усилился до шести баллов. И вот тогда, только тогда мы получаем предупреждение о том, что ветер может достигнуть восьми баллов. Ну, что вам сказать, и при восьми баллах жить можно. Работать нельзя, но жить можно. Водолазные работы были прекращены, а плавсредства закреплены дополнительными якорями.
Конец трубопровода также закрепили якорем.
— Прости, Николаша, у меня вопрос главному механику, — быстро проговорил Чернухо.
Жмакин насторожился и вопросительно посмотрел на Панюшкина. И лишь когда Николай Петрович ободряюще кивнул, он мощно поднялся, но при этом неловко уронил шапку, лежавшую на коленях, поднял ее, повертел в руках, не зная куда деть, и, наконец, сунул Званцеву.
— Вы готовы отвечать? — спросил Чернухо.
— Да, он уже готов, — ответил Званцев, улыбаясь.
— Вы слышали, как начальник строительства обрисовал положение? Шторм шесть баллов, предупреждение о восьми баллах. А когда получают предупреждение о восьми, опытные люди ждут всех десяти. Верно?
Жмакин вздохнул и промолчал.
— Так вы ждали десяти баллов?
— Ждали, — послушно ответил Жмакин.
— Ваши меры по спасению плавсредств?
— Ну, что меры, обычные меры... Все самоходные суда мы отвели в укрытия у западного и восточного берегов Пролива. Людей с несамоходных судов сняли.
— Дальше? — обронил Мезенов.
— А что дальше, дальше, как в сказке: чем дальше — тем страшней. Шторм к часу дня и в самом деле усилился до десяти баллов.
Жмакин замолчал, ожидая вопросов.
— Я уже с товарищем Жмакиным общался, — сказал Ливнев. — Если я скажу, что он очень разговорчивый человек, то вы мне все равно не поверите. А главный механик и обидеться может. Потому предложение — надо вопросы задавать. Четкие и ясные.
— Правильно, — пробасил Жмакин и благодарно посмотрел на Ливнева. — Зуб у меня тогда болел, вот об этом могу рассказать подробно.
— Про зуб потом, — недовольно пропищал Чернухо. — Итак, мы остановились на том, что в тринадцать часов ветер достиг десяти баллов. Какие работы проводились на Проливе в это время?
— Никаких, — ответил Жмакин. — Выход в море стал невозможен. Телеграфная и телефонная связь с близлежащими поселками была прервана. Ураган он и есть ураган. Ни дать ни взять. Сорок метров в секунду. В той таблице, про которую Николай Петрович рассказывал, про такую скорость и не говорится. Не предусматривает таблица такого ветра. Потому как разницы нет — тридцать пять метров в секунду, или сорок, или пятьдесят, или сто пятьдесят. Крыши от домов по Поселку летали, как бабочки.
— Ваши действия? — напомнил Мезенов.
— А что действия? Какие действия? Спасательными были наши действия. Дополнительное закрепление механизмов, проверка готовности осветительных и сигнальных средств. Организация аварийных отрядов. Для наблюдения за Проливом, за плавсредствами, которые остались на Проливе, мы договорились с пограничниками. Есть у них чем наблюдать.
— А что ветер? — спросил Опульский таким тоном, будто даже боялся услышать ответ.
— К четырем часам дня сила ветра достигла пятидесяти метров в секунду. Отдельные порывы — пятьдесят пять метров. Снабжение Поселка электроэнергией было нарушено. Причем не по нашей вине. Очень много порвало проводов, свалило более половины столбов.
— Как же вы передвигались? — опять спросил Опульский.
— Для связи внутри Поселка, — монотонно бубнил Жмакин, — оказалось возможным использовать только тяжелые гусеничные тягачи. Легкие машины и грузовики переворачивало. Кроме того, началась метель. Видимость отсутствовала полностью.
— То есть как это полностью? — спросил Тюляфтин. — Вы совсем ничего не видели?
— Да, — послушно подтвердил Жмакин. — Мы тогда совсем ничего не видели. Ночь, метель, поднятый в воздух песок — какая может быть видимость?
— Что с техникой? — спросил Чернухо.
— Плохо с техникой, — Жмакин так тяжело вздохнул, словно речь шла о живом человеке. — К концу второго дня мы выяснили, что катамаран с трубоукладчиком выбросило на западный берег. Плашкоут с гидромониторной установкой и водолазной станцией обнаружить не удалось. Баржу-площадку с тяговой лебедкой и плашкоут с подвижным блоком последний раз видели пограничники — их сорвало с якорей и унесло на юг, в Татарский пролив. Когда якоря оборвались, некоторое время баржа держалась на трубе, она с трубой тросом была соединена... Но потом и трос не выдержал. — Жмакин опять тяжело вздохнул.
— Ваши действия?
— В середине следующего дня в море вышли буксирные катера для спасения оставшихся на Проливе плавсредств. Работа была осложнена большими, до четырех метров, волнами... Началось обледенение...
— Нет, Николай, продолжай лучше ты! Я не могу больше его слушать! — возмутился Чернухо. — Как диктант в школе или молитва за упокой души! На-ча-лось обле-де-не-ни-е, — передразнил он Жмакина. — Тут как надо говорить — чтоб металл в голосе был и слеза! Понял?! Металл и слеза! Нет-нет, — замотал Чернухо лысой головой. — Он, Николашка, тебя угробит, ей-богу! Он так говорит об этом обледенении, будто сообщает, что чай закипел!
— Хорошо, — поднялся Панюшкин. — Я думаю, мы маленько затянули с описанием всех этих страстей. Суть, в конце концов, не в этом. Итог. В дальнейшем было установлено, что баржа водоизмещением в тысячу тонн имеет пробоину и ее кормовые отсеки затоплены. Палубный настил сорван. Электродвигатели якорных лебедок залиты водой. Все механизмы и палубные надстройки покрыты слоем льда. Якорные канаты перетерты, сами якоря утоплены. Второй катамаран тоже сорвало и выбросило на берег в районе Поселка. В обеих секциях катамарана пробоины. Все палубные механизмы и оборудование покрыты льдом. Плашкоут с гидромониторной установкой и водолазной станцией, о которой говорил Жмакин, мы нашли потом с помощью вертолета в ста пятидесяти километрах. Якоря сорваны и утеряны. Утоплены, если говорить точнее.
— А что трубопровод? — спросил Мезенов.
— Что касается самого трубопровода, то... Это было невеселое зрелище, — проговорил Панюшкин упавшим голосом. — И состояние у нас тогда было соответствующее, — он грустно улыбнулся. — Водолазное обследование показало, что трубопровод на протяжении двух километров смещен и засыпан донным грунтом. То есть во время урагана была поднята вся масса Пролива, вся толща воды пришла в движение. Там что угодно перемелет. Нам немного повезло — излом трубопровода оказался закрытым, и вода, грязь, грунт в трубу не поступили. Но вырытая на дне траншея оказалась замытой, а подготовленные к укладке секции труб общей длиной около полутора километров... Конечно, их смыло... Такие дела. Что еще добавить... Два катера сами выбросились на берег. Думаю, что капитаны поступили правильно. Это был единственный шанс спастись. Наши действия после урагана. Этот вопрос все равно у вас возникнет, а потому отвечу на него сразу. Поскольку приближался ледостав, мы решили прежде всего снять с Пролива все оставшиеся плавсредства и подготовить их к зимнему отстою. Кроме того, предстояло убрать тросы, чтобы использовать их зимой, постараться достать со дна якоря. Предстояло демонтировать и снять на берег тяговую лебедку, разрезать на секции и извлечь на берег весь смещенный участок трубопровода длинной около двух километров... Все это было сделано. Больше всего беспокоила нас баржа с лебедкой. Без нее все могли разъезжаться по домам до весны. Но мы сумели подогнать баржу к берегу и снять лебедку. Жмакин умудрился. Ему все наши поклоны земные.
— Да ну, какие поклоны, — смутился Жмакин. — Сняли и сняли.
— Я уже спрашивал у него про лебедку, — сказал Ливнев. — К исходу второго часа он мне признался, что такие вещи можно делать только раз в жизни. Так что, когда ордена делить будете, не забудьте, кто баржу пригнал, кто лебедку с нее снял, зимние работы обеспечил.
— Да ну, ордена, — Жмакин махнул рукой и отвернулся. В растерянности он взял у Званцева шапку, зачем-то надел ее, потом спохватился, снова снял.
— Ладно тебе, — покровительственно сказал главный инженер. — Хватит суетиться-то... До ордена еще далеко. Тут, брат, на рабочем месте усидеть бы...
— Усидишь, — тихо, как бы про себя, сказал Чернухо.
А Панюшкин вновь увидел мутные осенние волны, накатывающиеся на песок с бессильной, остывающей злобой. От того рабочего беспорядка, который совсем недавно царил здесь, не осталось и следа. Весь берег был усеян каким-то тряпьем, обломанными ветвями деревьев, кусками жести. Даже пена от волн, остающаяся на песке, была насыщена мелкой щепой. Рядом с маяком на берегу выброшенный волнами лежал катамаран. Развороченная дыра в днище была похожа на рану. Когда волна откатывалась, из дыры хлестала вода. Днище катамарана было черным, ободранным, все во вмятинах и шрамах. Казалось, что это живое существо, и смерть обнажила то, что оно так долго скрывало, чего стыдилось. Панюшкин медленно пошел вдоль берега. Глаза его были пусты и спокойны. Уж теперь-то беспокоиться не о чем, ураган продиктовал свои условия, свои сроки.
Лавина, на тебя несется лавина, подумал тогда Панюшкин. Приказ из Министерства, чье-то по-хамски брошенное слово, болезнь — все это сливается в один поток, он набирает силу, несется на тебя все быстрее, мощнее, обрастая новыми неприятностями, неудачами, срывами.
И вот ты уже повергнут, распластан, вдавлен в землю, ты уже не в силах сделать ни одного движения, только чувствуешь, что тяжесть давит все сильнее, а гора над тобой растет. И вот тогда-то ты начинаешь сомневаться — а не слишком ли много взял на себя? Возможно, десять, двадцать лет назад ты смог бы удержать такую лавину, устоял бы, как это и бывало не раз, но сейчас. Конечно, к возрасту можно относиться, как к запасному выходу, который позволит всегда улизнуть в последнюю минуту. Но как быть, если ты собственными руками заколотил этот выход, если ты и себе, и другим даже думать о нем запретил?
Да, сегодня ты много чего наговорил, но вряд ли сказал этим людям что-то такое, чего бы они не знали. Если сейчас эти люди поймут тебя и посочувствуют, то они и на минуту не задумаются, когда придет время выносить решение. Оно будет жестким и целесообразным, потому что таковы законы. И эти люди будут правы, потому что ты сам, Коля, принял законы игры, ты сам еще много лет назад принял особые условия жизни, работы, борьбы.
И все эти годы жил по этим законам, не давая себе передышки, не выпрашивая поблажки. За это время в стране выросла, состарилась и ушла целая армия строителей, для которых не существовало оправдывающих обстоятельств. Только готовый объект, законченный и сданный, может оправдать тебя, списать проволочки, нерешительность, колебания, за которыми, может быть, стоят самые чистые человеческие чувства — порядочность, сочувствие, понимание чужих болей, трудностей.
Ураган...
Он утихает. Он закончился для этих берегов, для Пролива, но он продолжается для тебя, Коля. И все еще гудят над тобой опустошающие порывы ветра, сыплются на голову запросы, приказы, выговоры и прочая, и прочая, и прочая. Ураган вырвал почти все деревья на берегу, снес с лица земли половину Поселка, может быть, он и тебя вырвал вместе с корнями, может быть, ты давно уже несешься по ветру вместе с листьями, щепой, шелухой, и кто знает — не лежит ли где-то, на чьем-то полированном столе приказ о твоем увольнении, не занесено ли уже над ним, над этим приказом, чье-то золотое перо?
Ну что ж, к этому можно отнестись спокойно и мужественно, как и подобает покорителям северных широт, но у тебя нет времени, у тебя, Коля, совсем нет времени!
Когда вся жизнь была наполнена настоящей работой, а не службой с девяти до шести, работой без счета часов, дней, лет, тогда и к старости может утешить только одно — отлично выполненная работа. И так ли уж важно будет тогда, в каких условиях она выполнялась! Тогда ты останешься один на один с результатом, итогом, а все остальное, как говорят ученые люди, привходящие факторы. Они не в счет. Только результат будет иметь тогда значение.
В этот момент дверь распахнулась, и все увидели на пороге пограничника. Конечно, командир, взглянув в эту минуту на своего подчиненного, увидел бы много нарушений дисциплинарного устава. К примеру, полушубок парня был распахнут, шапка съехала на затылок, да и автомат болтался на ремне у самого пола. А что касается слов, которые пограничник произносил, то их тоже никак нельзя было назвать четким докладом.
— Ничего не пойму, что он там вякает, — сказал Чернухо.
— Он хочет сказать что-то, по всей видимости, важное, — произнес Тюляфтин и оглянулся на всех, приглашая присоединиться к его замечанию, к его улыбке.
— В чем дело, Саша? — серьезно спросил Панюшкин.
— Пролив, — выдавил, наконец, из себя пограничник, обессиленно прислонившись к косяку двери. — Пролив... Николай Петрович, того... Я только что оттуда... Порядок...
— Что Пролив?! — Панюшкин выскочил из-за стола, подбежал к парню, схватил его за отвороты полушубка. — Что Пролив? Ну говори же, мы слушаем тебя!
— Затянуло... Затянуло, Николай Петрович... Шугой затянуло... Сам видел... С севера нагнало...
Не говоря больше ни слова, Панюшкин бросился к вешалке, не глядя, натянул шапку, обмотал шею тощим шарфом, схватил куртку, но все никак не мог надеть ее, пока не помог Званцев. Не оборачиваясь, Панюшкин всем телом ткнулся в дверь, распахнул ее и побежал, побежал по коридору, по прихожей. Ничего не понимающие члены Комиссии увидели, как фигура начальника строительства с развевающимися полами куртки мелькнула мимо окна, скользнув тенью по их лицам, и скрылась за углом. И надо же, эта мимолетная тень изменила выражения их лиц, теперь на них не было благодушия, усталой значительности — тень Панюшкина преобразила их, оставив на лицах выражение недоумения и тревоги. Еще не поняв, в чем дело, не успев обменяться ни единым словом, все почему-то встали, начали одеваться, Чернухо, подойдя к окошку, долго и пристально смотрел на Пролив, на удаляющуюся фигуру Панюшкина.
— Кажется, я начинаю понимать, в чем дело, — сказал он. — Но каков Николаша, а!
— Судя по предварительным, еще не подтвержденным данным, — раздельно произнес Званцев, — Пролив затянуло шугой. Это значит, что через несколько дней мы можем начать работы по протаскиванию трубопровода.
— Затянуло, ребята, — блаженно улыбаясь, сказал пограничник. — Сам видел... Затянуло.
— Куда же вы? — Тюляфтин растерянно оглядывался по сторонам, видя, что все столпились у вешалки, расхватывая шубы, куртки, пальто. — Ведь мы не закончили разговор... Какая-то странная поспешность... Занятно! В конце концов. Пролив замерзнет и без нашей помощи, не правда ли? Ведь мы не сможем ему ни помещать, ни помочь, разве нет?
Чернухо яростно глянул на Тюляфтина, но ничего не сказал. Остальные его попросту не слышали. Только Опульский счел необходимым ответить Тюляфтину. Он задержался у двери и сказал прерывающимся голосом:
— Вы можете оставаться, молодой человек... Если вам это неинтересно... Простите, но мне кажется, что это так и есть.
— Занятно! — протянул Тюляфтин. — Даже такой человек, как Опульский, теряет выдержку.
— Потерять выдержку, молодой человек, не самое страшное, — заметил Чернухо. — Можно потерять кое-что посущественней.
— Например? — Тюляфтин все еще полагал, что идет безобидный и высокообразованный разговор ни о чем.
— Порядочность! — закричал Опульский уже из коридора. — Ответственность!
— Вы полагаете, что это с кем-то уже произошло?
— Нет, я больше не могу! — простонал Чернухо, выкатываясь из кабинета вслед за Ливневым. — Бедный Николашка! Он вчера полтора часа разговаривал с ним о романтике севера, о белых куропатках, снежных заносах и, кажется, о медведях. Ни одного вопроса о Проливе.
Посмотрев на Пролив с крутого берега, можно было увидеть, как по льду, по длинному укатанному зимнику быстро передвигалась группа людей. Впереди бежал Панюшкин, за ним на расстоянии около ста метров плотной группой шли члены Комиссии, а поотстав от них еще метров на сто, вышагивал, не теряя достоинства, Тюляфтин. Он улыбался, словно бы подшучивая над самим собой за то, что дал увлечь себя в этот потешный бег.
А из мастерских, из конторы, из вагончиков и бараков общежития выходили люди, неизвестно как узнавшие о новости, и присоединялись к бегущим. Все торопились к промоине, к тому месту, где еще сегодня утром неслась черная, бликующая на солнце вода. Бежали конторские служащие, ученики из школы, учителя, бежал, задыхаясь, Хромов, поскрипывал острыми ботиночками Кныш, бежал Белоконь, хромал следом за ним участковый, бежала Анна, забыв запереть свой вагончик-столовую, сорвался с места едва ли не весь Поселок. Многие уже обогнали Панюшкина, обогнали неподготовленных к таким броскам членов Комиссии.
Тяжело дыша, Панюшкин подошел к краю, когда там уже стояла толпа. Все расступились, замолкая, пропуская его, словно родственника к больному.
Шуга, забившая Пролив, еще не смерзлась. Она была в движении, крошилась, шуршала, двигалась, кое-где были заметны просветы. Прикинув движение отдельных льдин, Панюшкин понял, что началось течение с юга.
А шугу набило с севера. Пока пограничник добирался до конторы, пока они прибежали сюда, течение переменилось. Теперь мощные потоки воды давили на шугу с юга и выносили, выносили ее снова в море.
— Что скажешь, Володя? — спросил Панюшкин у Званцева, не отрывая взгляда от воды.
— К вечеру будет чисто, Николай Петрович.
— Да, похоже на то. Радость оказалась преждевременной. Но раз пошла шуга — это уже хорошо. Сегодняшнюю вынесет, завтрашнюю, а там, глядишь, и останется. Останется! — повторил он, будто заклинание.
На обратном пути встретили Тюляфтина. Увидев, что все возвращаются, он остановился на середине дороги и, отвернувшись от ветра, спрятав личико за высоким воротником, стал поджидать возвращающихся членов Комиссии. На его губах блуждала неопределенная улыбка, в которой тем не менее ясно была видна снисходительность.
— Ну как? — спросил он. — Все в порядке? Вы так неожиданно все сорвались, я уж подумал — не случилось ли чего...
— Все нормально, старик, все в порядке, — Чернухо, подняв руку, похлопал Тюляфтина по плечу. — Так что ты не переживай. Не надо.
— Да нет, я особенно и не переживаю... С чего бы?
— Никто, собственно, и не думает, что ты убиваешься, но я это сказал на всякий случай — вдруг начнешь...
Вот я и предупреждаю — не надо.
— Знаете, я как-то ваш многоступенчатый юмор не сразу понимаю, не сразу доходит, знаете ли... — Тюляфтин оглянулся по сторонам, призывая всех в свидетели. Но его никто не слушал. — Простота нравов и обычаев, — пробормотал Тюляфтин вроде про себя, но достаточно громко. — Далекие края всегда таят непредвиденные опасности для белого человека.
И опять никто не услышал его. Кроме Жмакина, который всегда в таких случаях шел последним, опасаясь, как бы кто случайно не свалился в майну, не заблудился в торосах — такие случаи бывали в первый год работы. Правда, без трагических последствий, но даже сама их вероятность тревожила Жмакина и заставляла его принимать все возможные меры предосторожности.
— Ты вот что, парнишка, — он взял сзади Тюляфтина за локоток и легонько попридержал его. — Ты не больно гонорись-то, нехорошо.
— Что же здесь нехорошего? — Тюляфтин повернул к нему розовое личико и поощряюще улыбнулся, сверкнув гранями очков.
— А то нехорошо, что гонористые у нас под лед уходят.
— То есть... как? Как под лед? — улыбка сползла с лица Тюляфтина.
— Лед их не выдерживает, — пояснил Жмакин. — Понимаешь? Вроде и толстый лед, полтора метра, а не выдерживает. И уносит их. В Пролив уносит. Приходится списывать.
— Кого списывать? — хрипло спросил Тюляфтин.
— Гонористых, кого же еще...
— Ну и шуточки у вас тут!
— Какие шуточки, — вздохнул Жмакин. — Вон посмотри, — он показал на предупреждающие вешки, — Это все кресты наши, души погибшие отмечаем. — Он даже не улыбнулся, глядя, как затрусил вперед Тюляфтин.
* * *
А потом Панюшкин, запахнувшись в свою куртку, неторопливо шел по берегу. Руки его лежали глубоко в карманах, воротник был поднят. Было солнечно и ветрено.
Незаметно Панюшкин обошел косу, выступавшую далеко в море, и оказался в совершенно пустынном месте.
Казалось, пройди еще сотни километров, и не встретишь ни одной живой души. Отлогий берег, полузанесенный снегом остов баркаса, выступающий из снега рогатый череп северного оленя... И все. Разве что нивхи пройдут иногда со стадами и растают за горизонтом. Куда они идут? Откуда? Сколько они уже в пути и сколько им еще кочевать по этим берегам? Или давно смирились с тем, что не первое столетие идут по кругу, постепенно растворяясь в этих местах...
Панюшкин долго смотрел на почти невидимый в дымке голубоватый берег Материка, потом оглянулся в сторону Поселка — нет, никаких следов деятельности человека он не нашел. Сколько же еще лет понадобится, чтобы обжить эти берега... А нужно ли их обживать? Может быть, мы здесь только из-за азартного нетерпения и несемся к цели, которая имела смысл когда-то раньше...
А мы все еще несемся, приносим неимоверные жертвы, переживаем трудности... А цель... Не осталась ли она где-то позади, и не превратилось ли в цель само стремление — осваивать, открывать, покорять, использовать, несмотря ни на что, не считаясь ни с чем, отвергая все доводы и сомнения разума, в полной уверенности, что так будет всегда, что всегда, и через сотни лет, найдутся для нас места с такими вот особыми условиями, места, словно бы нарочно для нас созданные, чтобы мы могли проявить особые качества, которые, видите ли, очень в себе ценим — самоотверженность, пренебрежение удобствами, пренебрежение всякими там тонкими соображениями и чувствованиями, чтобы могли мы ублажить свое тщеславие первопроходцев, первооткрывателей, первопокорителей...
Нет, Коля, погоди, что-то ты не в ту степь подался...
Ты здесь — потому что людям нужна нефть. И уж если взялся за это дело, заканчивай его. И все тут. Нечего огород городить да блудомыслием тешиться.
Ну ты, Коля, ладно, с тобой ясно... А другие? Что заставляет этих людей работать здесь? Почему приехали они сюда? Почему живут в холодных вагончиках, маются по выходным, не могут оторвать взгляда от проходящего по Проливу судна, от самолета, еле видного в облаках, от скользящих по снегу саней нивхов... Каждая их клеточка готова унестись вслед и... И они остаются. Я уверен, что под замусоленными и прожженными фуфайками в каждом из этих людей горит огонек высшей предназначенности, стремления к чему-то более высокому и достойному, к тому, что дает человеку силы, терпение, уверенность.
Через какое же сито проходят эти люди, оказываясь здесь, высаживаясь на этом берегу из вертолетов, барж, катеров, а один даже шлюпкой добрался, на веслах пришел — был такой случай. Господи, даже Хромов! Да, он завистлив, его не назовешь порядочным, он ненадежен в работе, но он здесь.
Панюшкин вспомнил вдруг, какая дьявольская радость сверкала в маленьких глазках Хромова, когда тот однажды стоял на самом берегу, у воды и смотрел на бандитски вздыбленные волны. Дождь вперемежку с брызгами хлестал Хромову в лицо, морская пена стекала по пухлым небритым щекам, холодный ветер насквозь продувал жиденький пиджачишко с болтающимися пуговицами, а на лице Хромова светилось счастье. В каком-то самозабвении он вошел в воду по щиколотку, волны захлестывали ему колени, а он, сделав еще шаг вперед, крикнул что-то радостно и зло, крикнул прямо в волны, в ветер. Панюшкин не расслышал тогда ни слова, но понял, что и в хрипящей, прокуренной груди Хромова горит этот маленький непонятный огонек. Потом была оперативка, затяжная, унылая и обессиливающая оперативка, на которой нужно было решить уйму мелких вопросов. Хромов сидел в углу на своем обычном месте вялый и опустошенный. Лишь иногда он поднимал голову, блуждающим взглядом скользил по стенам, а увидев в окно Пролив, будто напрягался, грудь поднималась от тяжелого глубокого вздоха, а в глазах опять вспыхивал вызов...
Панюшкин чувствовал, как холодный воздух вливается в легкие, оставляя ощущение прохлады и свежести.
Он с удивлением осознал вдруг, что ему легко, почти беззаботно, что не тревожат его уже ни Комиссия, ни ее выводы. Неожиданно пришло ощущение спокойствия и уверенности — он сделал все, что от него зависело, сделал так, как считал нужным. Вспоминая недавнюю встречу с Комиссией, свои ответы, свое выступление, приходил к выводу, что все сделал правильно, и был доволен собой.
Он не лебезил, не клянчил, не лукавил, не передергивал карты, не сваливал на кого-то свою вину, настоящую или мнимую, не искал дешевых оправданий. Не просил снисхождения. Да, главное, не просил снисхождения. Это хорошо. Иначе ему не дышалось бы сейчас так бодряще...
И Панюшкин еще раз вздохнул, набрав полную грудь морозного чистого воздуха, и резко выдохнул, будто вытолкнул из себя раздражающую суету последних дней, неуверенность, выдохнул бумажную пыль отчетов, справок, протоколов, освободился от гнетущего чувства зависимости.
— Ничего, — сказал он вслух. — Авось. — И, прищурившись, зло и расчетливо посмотрел на Пролив. Ты сделал свою работу, Коля. Ты выполнил ее настолько хорошо, насколько мог. Если тебе не в чем упрекнуть себя, так ли уж важно, в чем упрекнут тебя эти люди? Ты знаешь о себе больше, чем они, значит, твой суд все равно жестче и справедливее.
Уже повернув к Поселку, Панюшкин неожиданно среди заснеженных сопок увидел маленькую темную фигурку, медленно двигающуюся навстречу. «Кто бы это мог быть?» — подумал он озадаченно. Обычно строители избегали уходить далеко от Поселка, опасаясь заблудиться. Метров за сто Панюшкин узнал Анну Югалдину. «Что это она?» — забеспокоился он и прибавил шагу.
За год, который прожила Анна в Поселке, у нее с Панюшкиным установились странные, полушутливые отношения. Она была единственным человеком, который мог подтрунивать над начальником, позволять себе рискованные шуточки в его адрес. Да и Панюшкин с самого начала признал за ней право вести себя, как она считала нужным, и, несмотря на бесконечные пересуды о ней, смешки, знал наверняка — за ними нет ровным счетом ничего. Она слишком пренебрегала мнением о себе, чтобы опуститься до опровержения слухов. Опровергать, полагала Анна, — значит оправдываться, а оправдываться она не хотела ни перед кем. Даже Званцев, если и не верил слухам полностью, то все-таки допускал, что за ними кое-что есть, но, решив быть великодушным, согласился не обращать на них внимания. Анна лишь улыбнулась, когда он сказал, что его не интересует ее прошлое, дав понять, что прощает ее заблуждения. Но, не отвергая сплетен, она тем самым как бы подтверждала их, а видя особое, со значением, отношение к себе, включалась в игру, представляясь той, за кого ее принимали, и в то же время презирая тех, перед кем вынуждена была разыгрывать комедию. И замыкалась. Это было неизбежно.
— Николай Петрович! — крикнула Анна еще издали.
Она подошла, запыхавшись, ее глаза радостно блестели. — Идемте вместе!
— С удовольствием! — ответил Панюшкин.
— А! — она с досадой махнула рукой. — Какое там удовольствие! Вы убегаете от меня, едва только завидите! Дела у вас сразу находятся, заботы одолевают — не подступись!
— А заметно?
— Мне заметно. Не убегайте, Николай Петрович... А то и словом переброситься не с кем, ей-богу!
— Конечно, если будешь забираться вот в такие места, то, кроме меня, в самом деле не с кем будет потолковать. Да, что ты здесь делаешь?
— Гуляю, — Анна пожала плечами. — Мозгами шевелю. Одиноких путников подстерегаю... Иногда большие начальники попадаются.
Панюшкин совсем рядом увидел ее раскрасневшееся на морозе лицо, глаза, шалую улыбку, и вдруг его охватила робость, что-то дрогнуло в нем, он почти в панике оглянулся по сторонам — нет ли кого, кто пришел бы на помощь и избавил бы его от этого разговора, от этой улыбки, но вокруг было все так же пустынно и солнечно.
— Нет, я не могу так разговаривать, — пробормотал он. — Я не могу разговаривать, когда на меня смотрят... вот так смотрят... Такими глазами...
— Николай Петрович! — предостерегающе сказала Анна. — Возьмите себя в руки!
— Ох, Анна, если бы ты знала, как хочется иногда выпустит! себя из рук! Знаешь, как голубя запустить в небо — чтоб только шелест крыльев, и солнце в глаза, и синева, синева, синева!
— За чем дело стало?
— Не знаю, — вздохнул Панюшкин. — Понятия не имею. Стар я уже для того, чтобы крыльями хлопать. Жаль, конечно, но... Тут уж хоть криком кричи, хоть волком вон, а ничего не изменишь.
— Да не верю я вам! Вы просто... кокетничаете, — засмеялась Анна.
— И для этого я стар, — Панюшкин недовольно нахмурился и чуть повел плечом, как бы отгораживаясь и от Анны, и от ее вопросов. Он не нравился себе в этот момент — сам заговорил о собственной старости, спохватился, но было поздно, появилось ощущение досадной оплошности.
— Не верю я вам ни на грош, — повторила Анна. — Вот на столько не верю, — вынув руку из кармана полушубка, она показала ему кончик мизинца. — Ведь вы здесь, на этом побережье... один! Остальные так... кобели.
— Знаешь, Анна, воздавая мне, так сказать, должное, обходилась бы ты без таких слов, а?
— Ну, простите! Нет, я в самом деле прошу прощения, не верите? Не обижайтесь, Николай Петрович! Ну, лады? Тогда я задам один вопрос... если вы не против...
— Задавай. Люблю вопросы.
— Даже неприятные?
— Особенно неприятные. В них раскрывается тот, кто задает эти вопросы. Если я знаю, что тебя интересует, значит, я знаю, кто ты, чем дышишь, о чем думаешь... Так что давай свои каверзные вопросы.
— Вы меня озадачили, — смутилась Анна. — Лучше задам приятный вопрос... Скажите, Николай Петрович, а вот так, не скрывая, не тая... Была у вас в жизни настоящая любовь? Понимаете, по большому счету? Вернее, я уверена, что была, не может не быть... Иначе вы не были бы таким, какой есть...
— Ну-ну, это интересно! — подзадорил Панюшкин.
— Скажу-скажу, не подстегивайте! Понимаете, мне кажется, есть у вас нечто такое... А, черт! Мозги буксуют... Есть такое, что говорит о... о готовности принять... даже нет — взять на себя ответственность большой любви. Примерно так. Я права?
— Возможно, — Панюшкин в смущении спрятался за воротник. — Возможно, — повторил он в растерянности, окая больше обычного. Привыкнув оценивать свои мысли, чувства, он не мог не признать, что ему приятно ее предположение.
— Ну а теперь, когда я выдала вам такой комплимент, ответьте все-таки на мой вопрос, — и Панюшкин снова увидел Анну настолько близко, что ее лицо закрыло от него Пролив, побережье, тропинку, по которой они шли. — Ну? — требовательно повторила Анна. — Была любовь?
— Думаю, была.
— Несчастная?
— Видишь ли, Анна... Мне кажется, что большая любовь всегда несчастна, поскольку обещает больше, чем дает, вообще, от нее ждешь больше, чем она может дать. Отсюда — боль, разочарование, опустошенность. И потом... Любовь лишь тогда кажется большой, настоящей, красивой... когда она несчастная. Мне так кажется. Несостоявшаяся любовь всегда представляется значительнее, ее утрата — больнее. Кроме того, большая любовь обычно уходит, не соприкоснувшись с бытом, он не успевает разъесть ее, она уходит возвышенной и чистой... Говорят же, что несказанное слово — золотое... А если все идет гладко, ровно... ее почти не замечаешь, воспринимаешь как нечто само собой разумеющееся, как должное. Про такую любовь и язык не повернется сказать, что она... В общем, ты меня понимаешь.
— Возможно, понимаю, — проговорила Анна, глядя прямо перед собой. — Хотя я не уверена, что понимаю правильно. Но не хочу уточнять... Мне приятней понимать вас так, как понимаю.
— Ты даже не представляешь, какие мудрые слова только что произнесла, — Панюшкин решился посмотреть на нее в упор.
— Почему? Очень даже хорошо представляю, — девушка обиженно надула губы. — Мне важна открытость, способность человека поступать так, как ему хочется, жить своей жизнью, а не жизнью, которую навязали друзья, враги, начальство, обстоятельства... В этом самая большая мудрость, а не в том, что, начитавшись толстых книг, научиться слова нанизывать. Правда чудно — чтобы быть самим собой, ценить себя, свои чувства, требуется больше всего и риска, и твердости? — Анна пытливо посмотрела на Панюшкина.
— Я смотрю, ты и слова нанизывать горазда.
— Это не трудно, когда говоришь то, что хочется.
— Может быть, ты и права, может быть, в самом деле мудрецы — это всего-навсего люди, которые не боятся сказать то, что на языке вертится.
— Правильно! — подхватила Анна, — А дураки — это те, которые трусливее, слабее, которым все время не терпится сказать что-то очень умное! И они говорят — умное, дельное, но, поскольку все чужое, неуместное, оно кажется глупым, а? Может такое быть?
— Сколько угодно, Анна, сколько угодно!
— А скажите, Николай Петрович, та... ну, о которой вы говорили... я хуже ее?
— Ты? Нет, — серьезно ответил Панюшкин. — Ты не хуже.
— Но и не лучше?
— Подожди улыбаться... Я что хочу сказать — речь ведь идет не о линии носа, величине или цвете глаз, а о том, что этот человек для тебя значит... А ты... Нет, ты не хуже.
— Николай Петрович! — шутливо ужаснулась Анна, и Панюшкин невольно повернулся к ней лицом. — А ведь вы объяснились!
— Ты о чем? — притворно удивился он.
— Вы только что объяснились мне в любви. Неужели не заметили?
— Не заметил... Надо же... Так следил за собой... Видишь, расслабился. Вот что бывает, когда выпускаешь себя из рук. Синевы ему, вишь ли, захотелось, ядрена шишка!
— Э, нет, я не согласна! — с подчеркнутой серьезностью заявила Анна. — Вы сейчас не кажетесь расслабленным. Наоборот — вы собранны. Не лукавьте, Николай Петрович!
— Не буду, — послушно и печально сказал Панюшкин и медленно пошел дальше. Осторожно выглянув из-за воротника, он убедился, что Анна идет рядом — в полушубке, мужской ушанке, взволнованная разговором.
— А эта ваша любовь... — Анна запнулась, — давно?
— О, это случилось так давно, что я иногда сомневаюсь, да было ли все это? Но, когда начинаешь сопоставлять разные вещи, невольно приходишь к выводу, что все-таки было.
— Как ее звали?
— Неважно. Для нашего с тобой разговора неважно, — уточнил Панюшкин. — Но знаешь, Анна, иногда я со страхом думаю, что все могло кончиться иначе, что та любовь могла оказаться счастливой. Это было бы ужасно.
— Не понимаю, что же здесь ужасного?
— У меня бы началась совсем другая жизнь, я бы сейчас был совсем другим человеком. Возможно, более благополучным, устроенным, успокоившимся, ублаженным маленькими карманными успехами, победами, удрученным маленькими неудачами и заботами... А я не хочу быть иным, нежели в эту минуту, не хочу заниматься чем-то другим, жить другой жизнью. Настолько не хочу, что о всякой другой вероятности думаю со страхом.
— Но, может быть, — медленно проговорила Анна, — оставшись с той девушкой, вы бы с не меньшим содроганием думали бы об Острове, о нынешних своих заботах?
— Я думал об этом. Знаешь, я бы маялся в той жизни, она не по мне. А эта по мне. И я не жалуюсь. Не потому, что мне не на что пожаловаться или не хочется, — мне некогда. Этому я тоже рад. Когда начнешь жаловаться на несоответствие мира твоей высокой натуре, трудно бывает остановиться. Некоторые занимаются этим многие годы, нашли в этом брюзжании свое призвание, смысл своей жизни. А вот изменись сейчас мир, сделайся таким, каким они хотят, помрут с тоски. Нет, надо работать. Прилагать усилия. Каждый день. С печальной улыбкой взирать на несовершенство мира и в этом находить объяснения собственных неудач — последнее дело. У меня получилось все правильно. У меня все в порядке. Это я говорю себе честно. А у тебя? — улыбнулся Панюшкин, смущенный вырвавшимися словами.
— Николай Петрович, — проговорила Анна чуть слышно, — а скажите, между нами стена?
— Ха... Во всяком случае, что-то очень на нее похожее. А почему ты спрашиваешь?
— Вы не ошибаетесь?
— Не знаю... Полагаю, нет.
— Совершенно непробиваемая, непреодолимая, глухая стена? — Анна посмотрела на Панюшкина с какой-то беспомощностью, словно желая, чтобы он разуверил ее, разубедил.
— Ты все знаешь сама, Анна. Ты же все знаешь.
— Может, подкоп какой или взрывчатку, а? И рвануть эту стену, чтоб только каменные брызги в воздух, а?
— Да какая, к черту, стена! Глупости все это глупые! Какая стена, если я тебя вижу, слышу, понимаю, чувствую... Никакой стеньг. Между нами жизнь. Жизнь! Вот чего не пробьешь... Время. Понимаешь, Анна, — время. Как сказал Чернухо, есть только люди и время. И ничего больше. Вот скажи, ответь мне на такой нехороший вопрос... Если бы я тебя попросил, если бы очень попросил, взяла бы у меня мои десять лет? Себе. Сейчас.
— Сколько, вы говорите? Десять? Это мне было бы... Не так уж много... А вам... Знаете, взяла бы. Даже если бы вы не очень об этом просили. Десять лет взяла бы. Но не больше.
— Ахх! — крякнул Панюшкин. — Как бывает на свете... Как бывает на свете! Вот и ты объяснилась... Сама-то хоть заметила?
— Заметила, — Анна посмотрела в синие глубокие глаза Панюшкина с такой болью, что он не выдержал и отвернулся. — Я рада... что мы с вами сегодня... поговорили об этом, — сказала она медленно. — Мне хотелось поговорить с вами вот так... И мне казалось, что я должна это сделать. Не знаю почему... Не знаю. Было такое чувство, что должна...
Они с километр прошли молча. Солнце опустилось за холмы Материка, розовый закат быстро сменился синими сумерками. Скрип снега стал сильнее, звонче. В Поселке кое-где вспыхнули окна домов, замерцали слабые, еле видные огоньки на материкозском берегу.
— Да, Николай Петрович, я вышла замуж, — неожиданно сказала Анна быстро и как-то без выражения, будто освободилась от чего-то тяжелого, гнетущего.
— Знаю, поздравляю тебя. Это хорошо.
— Для кого хорошо?
— Для тебя. И для Званцева неплохо. Может быть, и для меня тоже.
— Вам паршиво, Николай Петрович?
— Откровенно говоря, да. Чертовски паршиво.
— Я могу вам помочь?
— Нет.
— Подумайте, может, смогу? Чего не бывает... Есть поступки красивые, а есть необходимые. Есть время для одних, а есть для других. По-моему, настали времена, когда вы... когда мы можем себе кое-что позволить.
— Нет-нет, все правильно. Все правильно, Анна. Я вот что хотел тебе сказать... Ты напрасно вышла замуж с такой репутацией. Объясни ему... Если хочешь, я объясню, а?
— Не надо, — отчужденно проговорила Анна. — Он так благородно простил меня, что просто не хотелось разочаровывать его в столь прекрасном поступке. Как он себе нравился, когда прощал меня за легкомыслие! Язык не повернулся сказать, что его великодушие неуместно. И хватит об этом. Николай Петрович, вас снимут?
— Полагаю — да.
— А если снимут — куда вы?
— Уеду, — Панюшкин постарался сказать это как можно спокойнее, безразличнее.
— Возьмите меня с собой!
— А куда мы денем Званцева?
— И его с собой возьмем, — она шало посмотрела на Панюшкина.
— Полагаю, у него другие планы. Да и ты не поедешь. Не нужно тебе это.
— А что мне нужно?
— Тебе нужна своя судьба. Ты ее найдешь. А Володе скажи о его заблуждении. Нельзя начинать такое дело, как семья, со снисходительности и обиды. Ведь за твоим молчанием — обида. И она выплеснется, она заявит о себе. Вот наберет силу, о, тогда уж вдвоем вы ничего с ней не поделаете. А может, ты умышленно молчишь о своей обиде? Уж не приберегла ли ты ее, чтобы потом иметь право вести себя свободно? — Панюшкин взял Анну за руку и повернул к себе.
— С вами опасно долго разговаривать, Николай Петрович. Пока. Я пошла. Званцев уже, наверно, во всех окнах глазки продышал... — она тронула Панюшкина за рукав, быстро взглянула ему в глаза.
— Красивая ты девушка, Аня, — Панюшкин улыбнулся.
— Я знаю! — быстро ответила она.
— Я говорю не только о том, что ты видишь в зеркале... Конечно, мне паршиво, но знаешь, не променяю я это свое состояние ни на беззаботный хохот, ни на самодовольство или самоуверенное спокойствие, и равнодушие, замешенное на превосходстве, мне ни к чему... Может быть, это странно, но кажется... кажется, я счастлив. Не веришь?
— Не знаю, — она растерянно улыбнулась, пожала плечами.
— Это твоя заслуга, — сказал Панюшкин.
— Пока, Николай Петрович! Счастливо! — и Анна побежала по протоптанной в снегу дорожке к огонькам общежития. Но тут же вернулась, подошла к нему вплотную. — Николай Петрович, ну что мне делать? Что?
Панюшкин провел рукой по свежей, прохладной щеке Анны, на секунду привлек ее к себе, но тут же отстранил.
— А мне? — тихо спросил он. — А мне?
* * *
Как часто бессознательно, сами того не замечая, мы ищем встреч с прошлым, с собственным прошлым — люди, места, письма, воспоминания...
Что за этим?
Только ли естественная тоска по былому, когда ты был молод, здоров и полон глупых несбыточных надежд?
Вряд ли. Скорее всего, за этим стоит стремление утвердиться в настоящем. А в прошлом мы просто пытаемся найти подтверждение нынешней своей правоте, пытаемся доказать себе, что если все получилось не самым лучшим образом, то вовсе не по нашей вине.
Из дневника Панюшкина
* * *
Белоконь пребывал в отличном расположении духа.
Начальство не тревожило и не подгоняло, а свидетели тешили его ненасытную душу все новыми историями.
Единственно о чем жалел Белоконь, так это о том, что так мало людей оказалось тогда в магазине, и он не может потолковать по душам со всеми строителями. Понимая, что в кабинете участкового обстановка не располагает к откровенной беседе, Белоконь постарался улизнуть от своего старательного помощника.
Когда он пришел в больницу, Алексей Елохин уже поджидал его.
— Привет, гражданин пострадавший! — бодро сказал Белоконь, расстегивая тесноватое клетчатое пальто, И Елохин не мог не ответить на его улыбку. — Лежи, лежи, Алексей, не надо подниматься. Должность у меня не больно высока, стерплю. Как себя чувствуешь?
— Нормально... Рана у меня так себе... Вот только потеря крови...
— Ха! Умирают, деточка ты моя, и от потери крови, так что ты еще хорошо отделался. Румянец, смотрю, играет, глаз блестит...
Белоконь хотел было продолжить расписывать отличное самочувствие Алексея, но остановился. Вид у того был все-таки неважный. Желтовато-бледное лицо, ввалившиеся щеки, частое дыхание.
— Пока вы следствие ведете, разговоры кругами ходят... Как с кем поговорили, сразу в толпе оказывается... Оно и понятно, Поселок... Говорят, будто вы сомневаетесь, что Большакова именно Горецкий с обрыва столкнул?
— Да я во всем сомневаюсь! Такая работа.
— Но ведь вы не сомневаетесь, что Горецкий меня пырнул?
— В этом — нет. Врачи убедили, свидетели рассказали, Горецкий, говорят, не отрицает, я, правда, с ним еще не беседовал.
— Он на свободе?
— Как тебе, Леша, сказать... По Поселку ходит, но какая же это свобода? Знает, что со мной ехать придется.
— А не сбежит?
— Куда, Леша? Ну куда ему бежать? Через Пролив? Там Панюшкин днюет и ночует, все ждет, пока промоина затянется, мимо Панюшкина ему никак не пройти. Он уже удирал. Думаю, снова у него такое желание возникнет нескоро.
— Как знать, — усмехнулся Елохин. — О ссоре в магазине вам, наверно, все известно?
— Все, кроме одного — что именно сказал Горецкий об Анне Югалдиной.
— Какая разница! Хамство, мат. Важно ведь не что именно сказано, а как, кому, с какой целью... Где-то в Другом месте, в другой компании его слов я бы и не услышал.
— Совершенно согласен, — Белоконь сложил руки на груди, скорбно покачал головой. — Одни и те же слова могут звучать и безобидной шуткой, и смертельным оскорблением. Да, Леша, ты его хоть раз двинул по физиономии?
— Ни разу. Хотя не отказался бы... Но не успел. Сказывается отсутствие практики. Вот вы следователь, время от времени, наверно, встречаете людей, которые становятся преступниками до преступления? Подход к людям, к себе, поведение... Горецкий из таких.
— Леша, ты уверен, что так ни разу и не ударил его?
— Вон вы куда клоните... Мне ребята рассказывали — физиономия у Горецкого разукрашена, как на рождество. Это не моя работа. Я бы не смог. Жидковат против него. Тут все ясно — Большаков над ним поработал. Там. На Проливе. Встретились они. Я высчитал по времени — все сходится. Можете не сомневаться. Кроме Большакова, никто не смог бы так его отделать.
— Ты уж прости меня, Леша, но почему ты так близко к сердцу принял то, что Горецкий сказал о Югалдиной?
Елохин быстро взглянул на следователя и откинулся на подушку, закрыл глаза.
— Только вот что... Если не хочешь отвечать, если очень не хочешь — не отвечай. Но ничего придумывать не надо, ладно?
— Чего придумывать... Не я скажу, так другие... Да и Югалдина молчать не будет. Я ненавижу Горецкого и не скрываю этого. Если он сейчас не убил Большакова, он кого-нибудь убьет потом. Не убьет — жизнь испоганит. Пока он на земле — будет поганить все, к чему прикоснется. И если вы спросите у меня, какое ему наказание присудить, отвечу не колеблясь — расстрел. Без права замены на вечную каторгу.
— Сурово, — сказал Белоконь. — Но чует мое опытное следовательское сердце — за этим что-то есть. Не верю, будто дело тут в тех нескольких словах, которые Горецкий выкрикнул тогда в магазине по пьянке.
— Анна Югалдина приехала сюда ко мне. Не к Званцеву, за которого замуж вышла, не к Горецкому, с которым познакомилась в первые же месяцы... Она приехала, чтобы выйти за меня. Но из-за Горецкого получилась отсрочка. А потом появился Званцев. И она втюрилась в него.
— Вон как... А сам сюда как попал, Леша?
— После заключения... Как это говорится... Выразил желание поработать на стройках народного хозяйства.
— За что осудили?
— Человека сбил. Ночь, дождь, туман, превышение скорости... В общем, что говорить — сбил. Мы переписывались с Анной, когда я сидел. Она приехала, узнав, что я на Проливе. Но — сорвалось. Жаль. Не виню в этом ни ее, ни себя. Не состыковались. Бывает. Но и Званцев не для нее. Он давно все знает — что хорошо, что плохо, что прилично, а что ни в какие ворота. А она в каждом случае решает как бы заново. Если чего нельзя, то у Званцева на всю жизнь нельзя, а у нее сегодня, может быть, и нельзя, а завтра — только так и никак иначе. В этом смысле он слабак, говорю это не потому, что мне дорогу перебежал, нет... Так оно и есть.
Направляясь к дому, где жил Юра Верховцев, Белоконь с удивлением обнаружил, что волнуется. Он выяснил соотношение сил в Поселке, знал, какие пружины двигали людьми в тот вечер, всласть поговорил со многими, у него уже сложилось представление о том, что произошло в тот вечер. Но правильность догадки Белоконя полностью зависела от встречи с мальчишкой, от того, что Юра ответит на один его вопрос.
Следователь приоткрыл дверь, просунул в щель голову и, увидев на кровати парнишку, состроил хитрую гримасу, давая понять, что, хотя и должность у него весьма серьезна, сам он человек не занудливый и всегда готов поговорить легко и свободно.
— Ищу Верховцева! — доверительно прошептал Белоконь.
— Я Верховцев, — несколько растерялся от такого начала мальчишка.
— Вот тебя-то мне и надо, — зловеще сказал Белоконь и, быстро проскочив в комнату, захлопнул за собой дверь. — Как в кино, да? — спросил он уже спокойно.
— Что-то есть.
— Ну, давай знакомиться... Фамилия моя Белоконь, зовут — проще не бывает: Иван Иваныч. Следователь районной прокуратуры. Прошу любить и жаловать. Если ты не против, я присяду.
— Конечно, что вы... Садитесь, пожалуйста.
— Спасибо, Юра, спасибо. А то, знаешь, я сегодня так набегался, ног не чую, представляешь? Ну ладно, не буду тебя своими бедами удручать, как сам-то поживаешь?
— Уже лучше... А вначале неважно было... Переохладился. Врач говорит, что ноги целы будут, а вот с левой рукой дело похуже... Так что кончился ученик слесаря Юрий Верховцев. Придется на маяк смотрителем идти.
— Моя ты деточка! Глупости это, больше ничего. Я только что с врачом разговаривал. Единственное, что тебе грозит, так это лишняя неделька на больничном. И все. Можешь мне поверить, самое худшее в твоем положении — это опустить голову.
— Ладно, учтем.
— А теперь, если ты не против, давай немного о деле потолкуем. Вот скажи мне, на кой черт тебе понадобилось среди ночи с этим Горецким на Пролив идти?
— А так... Назло хотелось сделать. Вы меня в кутузку, а я уйду. И ушел. Дурость, конечно, но... так уж получилось.
— Ну, хорошо, запер тебя Михалыч... Кстати, а за что?
— Тоже дурость, в общем-то... — Юра отвел глаза. — Понимаете, пива мне Верка в магазине не дала. Мал, говорит. А народ в хохот, а там еще девчонка одна была... Ну, я и психанул. Не столько из-за пива, мне его и не хотелось, в общем-то, а так, из-за этого хохота. В общем, решил я камушек в магазинное окно бросить, а тут Михалыч... Он меня за этим делом и застал. И, конечно, сразу за холку... Поостынь, говорит.
— Как у тебя вышло нескладно! Ну, хорошо, а почему удрал на Пролив, а не домой?
— Горецкий уговорил. Что же ты, говорит, товарища по несчастью бросаешь? И понес, понес... Вначале я и вправду хотел домой драпануть, но он... Про дружбу плел, товарищество, прочую лабуду.
— А теперь скажи мне такую важную вещь — как вам удалось от Михалыча уйти? Как вы закрома его покинули?
— Пока я сидел там, ну... присмотрел, что оконная решетка на нескольких шурупах держится... А когда он Горецкого ко мне подселил, я тому и рассказал, что очень даже запросто можно уйти. Даже мыслю ему подбросил — подковка, мол, сгодилась бы от каблука. Он тогда шустро так разулся, зацепил за что-то набойку, оторвал ее, шурупы вывинтил и...
— Понятно. Еще вопрос... Как вы расстались с ним, как растеряли друг друга там, на Проливе?
— Сделали привал километров через пять, ну, отдохнуть сели. Он мне и проболтался, что Лешку Елохина ножом пырнул. Я только после этого понял, почему он побег затеял. И будто взбесился тогда. Ведь Лешка мой наставник, ну, вроде учеником я при нем... Всегда вместе. Парень что надо! В общем, побольше бы таких.
— Что же дальше? — посмотрев в эту минуту на Белоконя, нельзя было даже подумать, как он насторожен.
— Злость меня взяла, что Горецкий обманом за собой потащил. Кинулся я на него, вцепился в пасть... Но, сами понимаете, силы оказались неравными. Он бока мне намял и силком заставил еще с километр за собой идти. Побаивался один остаться на Проливе, струхнул маленько, — Юра усмехнулся. — Ну а потом убежал я от него. Мы тогда по берегу шли, вдоль обрыва, и я за какой-то не то пень, не то корягу нырнул. В общем спрятался.
— Он что же, в самом деле перетрухал? — спросил Белоконь. Улыбка, явно приятный собеседнику вопрос, готовность посмеяться вместе с парнишкой, даже словечко «перетрухал» — все должно было говорить о простоте и откровенности следователя.
— Ого! — рассмеялся Юра. — Вы бы посмотрели тогда на него! В Поселке он немногим дорогу уступал, а там, один на один с Проливом, ночью, в буран... Не поверите — стал называть меня по имени-отчеству! Представляете? Горецкий меня называет Юрием Васильевичем! Вначале я не понял, к кому он обращается, может, думаю, в темноте еще кого увидел... А это, выходит, я — Юрий Васильевич! Ну, потеха!
— А как он себя вел, когда ты спрятался? — Белоконь начал осторожно подбираться к главному вопросу.
— На одном месте не знаю сколько крутился! Звал меня, возвращался, видно, понимал, что я где-то рядом... Целую речь толкнул.
— Что же он говорил? — осклабился Белоконь.
— А! Обещал даже уехать из Поселка, если я того хочу. Представляете? Если я, Юрка Верховцев, захочу, так он, Горецкий, которого все, кроме Панюшкина, побаиваются, послушается и уедет! Потеха!
— И ты все это время его видел? — Белоконь замер.
— Какой там все время! — беззаботно ответил Юра. — Буран! А он толокся на одном месте, уходил в темноту, снова возвращался... Потом долго его не было, минут двадцать.
— После этого он подошел к тебе совсем уже близко, да?
— Да... Но не нашел меня.
— Юра, а какое там место? Опасно ходить?
— Еще как! Мало того, что обрыв метров десять, да еще эти узкие провалы в берег выдаются... Их снегом заносит, чуть не туда ступишь — и прости-прощай село родное!
— Юра, ты говоришь, злой тогда на Горецкого был?
— Он же Лешку...
— А скажи, при возможности отомстил бы ему по-настоящему?
— Д... да. Если бы такая... ну, вообще, если бы я смог...
— Юра, между нами — ты ведь смог отомстить за друга? Я видел, в каком виде Горецкий по Поселку расхаживает. Говорят, как на рождество разукрашен. Прихрамывает, рука на перевязи... В общем-то, для здоровья ничего опасного, но разделал ты его по первое число. На тебя, как на героя смотрят.
— Да ну, герой... — Юра смутился.
— Уж теперь-то Верка нальет тебе пивка кружечку-вторую, а?
— Да она мне за этого Горецкого еще вслед кружкой запустит!
— Думаешь, знает, что это твоя работа?
— А кто же еще? Больше некому.
— Как же у тебя получилось?
— Ну как... Его долго не было, потом он появился, все ближе ко мне подходил, я думал вот-вот найдет, опять за собой потащит... И как раз в это время он повернулся ко мне спиной... А я знал, что там провал... Ну и...
— Ладно, на сегодня хватит. Выздоравливай. Вот здесь подпиши протокол, будь добр. Да, я хотел еще спросить у тебя... Почему Елохин так Горецкого ненавидит? Только из-за скандала в магазине, или раньше у них что-то было?
— Конечно, было, чего там... К Елохину Анка приехала, они уже жениться собирались, а тут Горецкий полез куда ему не надо... Из-за этой Анки сбесились все. Елохин, конечно, слабинку допустил, он сам потом плакался. Слухи пошли насчет Горецкого и Анки. Что, мол, между ними что-то было.
— А на самом деле?
— Ничего не было. Ягунов слух пустил. Чреватый мужик. Лешке бы плюнуть на все это, а он к Анке пошел, выяснять начал, она его, конечно, по физиономии, ссора между ними получилась... А тут с главным инженером у нее... И Лешка вообще отставку получил. Непруха у парня, дикая непруха. А теперь еще этот дурак ножом пырнул.
— Ну, ничего, я разговаривал с ним, он вроде духом не падает.
— Кто? — Юра приподнялся на локтях. — Лешка? Чтоб Лешка духом упал? Да вы что! Он мне сам говорил — хороша, говорит, девка, да, видать, не для меня. Может, говорит, и лучше, что все так вышло... Какой там лучше, если он до сих пор дрожит, когда о ней разговор заходит! Почему и в магазине драка случилась.
Горецкого Белоконь застал в общежитии. Тот лежал на кровати, положив ноги в тяжелых сапогах на железную спинку, курил, пуская над собой кольца дыма. Увидев следователя, Горецкий, не торопясь, сел.
— Привет, начальник! — воскликнул он почти радостно. — Вот кого я ждал — дождаться не мог, вот кто утешит душу мою, утрет слезы мои!
— Здравствуйте, гражданин хороший, — сдержанно поздоровался Белоконь. Он подержался за шапку, но решил не снимать — в комнате было прохладно. — Вы в состоянии отвечать на вопросы?
— А почему это мне быть не в состоянии? — насторожился Горецкий.
— Помятый вы какой-то, побитый, обмороженный, говорят... Большое оживление вас почему-то охватило... Я уж подумал — не путаете ли вы меня с какой-нибудь поселковой красавицей?
— Вон куда гнете... Наговорили, значит, на меня, кто сколько хотел?
— Точно. Никого не останавливал. Кто сколько хотел, тот столько и говорил. А вывод мой такой — если вас с собой увезу, вряд ли найдется в Поселке человек, который пожалеет об этом.
— Так уж и ни одного? — ухмыльнулся Горецкий.
— Сами знаете. Радости от вас тут никакой.
Белоконь присел к столу, сдвинул в сторону консервные банки, крошки, колбасные шкурки, сразу давая понять, что ему здесь не нравится, что разговор будет неприятный. Поглядывая на Горецкого, Белоконь мысленно примерял его к поступкам, о которых узнал за эти дни. Узкие глаза, улыбчивый рот, ровные белые зубы, видно, никому пока не удалось поубавить зубов Горецкому. Но лицо его было каким-то нервным, издерганным.
— Изучаете, начальник?
— Изучаю, — подтвердил Белоконь.
— И какой же диагноз?
— Уже судились?
— А это имеет значение?
— Двести шестая?
— Опять угадали, начальник. Злостное хулиганство.
— Хищник ты, судьбами чужими питаешься — вот тебе мой диагноз! — не удержавшись, перешел Белоконь на «ты». — Себя больно любишь. Но ты не просто свое доказываешь, нечего тебе доказывать, тебе кажется, что утвердиться на земле можно, если только взобраться на кого-нибудь, на спину кому-нибудь сапожищами встать, вот тогда ты вроде повыше будешь.
— И как это вы все сразу решили, как это вам удалось сразу все по полочкам распихать, бирочку мне на шею повесить!
— Не надо, Горецкий. Я перед тем, как к вам прийти, два десятка человек, можно сказать, наизнанку вывернул, я знаю о вас больше, чем вы сами о себе знаете. И хватит об этом. Перейдем к делу. На вопросы в состоянии отвечать?
— Попробуем. Попытка — не пытка, спрос — не допрос.
— Дело в том, что это все-таки допрос. В заключение вам придется подписать протокол. И показания будут подшиты в уголовное дело.
— Хорошо хотя бы то, что допрос будет, надеюсь, без пытки.
— Ваше игривое настроение могу объяснить только неосведомленностью.
— Так осведомите меня, начальник, просветите меня! Только не очень долго, мне врачи запретили волноваться. Переохлаждение организма — это такая неприятная штука, если вы, конечно, что-нибудь понимаете в этом.
— По-моему, вам сейчас больше грозит перегрев, — Белоконь кивнул на бутылки в углу.
— О, не обращайте внимания, начальник! Это мы с ребятами слегка отметили мое спасение.
— Вам еще есть с кем бутылку распить?
— Мне всегда будет с кем распить бутылку.
— Не уверен, — жестко сказал Белоконь, — Ну, ладно. Вы подозреваетесь...
— Ошибочка, начальник! Я не подозреваюсь. Я обвиняюсь. По статье двести шестой. Опять хулиганство. На этот раз — в магазине.
— Здесь все ясно. И мне, и вам. И суду, надеюсь, тоже будет ясно.
— Ну-ну! Какую висячку вы хотите нацепить на меня?
— Вы подозреваетесь в попытке убийства Андрея Большакова.
— Что?!
— Андрей Большаков с отрядом отправился на поиски. Он искал вас и Юру Верховцева. И той же ночью был обнаружен под обрывом. В связи с этим у меня к вам несколько вопросов. Как все произошло в магазине?
— А что рассказывать, сами говорите, что здесь все ясно. Откуда мне было знать, что этот малохольный Елохин подслушивает нас с Ягуцовым? Вот и позволили себе отозваться о нем не очень лестно. Он кинулся с кулаками, я хотел его оттолкнуть, но в руке нож оказался — как раз окунька разделывал. По пьянке получилось так, что, сам того не ведая, я оттолкнул его той рукой, в которой был нож.
— Что дальше?
— А дальше приходит добрый молодец Большаков, берет меня под белы руки и ведет к злому колдуну Шаповалову. К тому времени я полностью осознал свою оплошность и готов был раскаяться.
— Большаков вас ударил?
— Нет. У него тормозная система, как у трактора. Он же боксер. А боксер с повязкой дружинника — страшная сила.
— А Елохин?
— Что вы, начальник! Драки-то не было. Он подслушал наши девичьи секреты, и ему почему-то захотелось эти секреты из моей головы выбить. Но не успел, бедняга. Мне его так жаль!
— Когда вас поместили в камеру, там уже кто-то был?
— Зачем эти наводящие вопросы, начальник? Вам запрещено задавать наводящие вопросы, так что не будем нарушать Уголовно-процессуальный кодекс.
— Согласен. Продолжим.
— Юра Верховцев в камере был. Так вот, Юра и показывает мне, что шурупы, которыми крепится решетка, вывинтить можно. Он уже сообразил, что это можно сделать набойками от каблука.
— Но вывинтили вы?
— Нет, Юра.
— Слабоват он для такой работы. Вот и руки в карман сунули... А я ведь, когда вошел сюда, первым делом на ваши пальцы посмотрел. Содраны они. Подковкой неудобно шурупы вывинчивать, верно? Будем экспертизу проводить или так запишем?
— Зачем лишние формальности, начальник? Мне нечего скрывать. Был грех — вывинтил шурупы.
— Почему решили удрать?
— Сам не знаю. Когда выпьешь двести пятьдесят да еще с пивом, можно решиться через Пролив махнуть.
— Неужели так страшно стало, что и буран не остановил?
— Вот мы и на личности скатились... А такой разговор приятный был! Я даже про боли свои забыл, и про физические, и про нравственные.
— Ладно. Продолжим. Зачем Юру с собой взяли?
— Сам увязался. Домой, говорит, мне теперь дороги нет, отец лупить будет... И увязался.
— Как же вы с ним в сопках разминулись?
— Ума не приложу. Смотрю — нет Юрки. Искал-искал, из сил выбился... Неужели, думаю, он вперед ушел... Кинулся догонять — не догнал. Как нашли меня — не помню.
— Ясно. Двести шестая в магазине, сто двадцать седьмая на Проливе...
— Это какая?
— Оставление без помощи лица, находящегося в опасном для жизни состоянии, — медленно проговорил Белоконь.
— Это надо доказать!
— Разумеется. Для этого я сюда и приехал. Значит, страшно было одному на Пролив ночью идти, а, Горецкий? Согласитесь, перетрухали вы маленько? А ведь и буран был так себе, потянуло слегка, снежок пошел, обычное зимнее дело... Знаете, почему вы удирать бросились? Не знали тогда, что рана у Елохина для жизни не опасна. Подумали, что убили человека. А когда Большаков вас в сопках нашел, вы решили так — одним больше, одним меньше, а?
— Нет, начальник, только не это! Только не это! Большакова последний раз я видел в кабинете участкового.
— А ведь вы, Горецкий, отчаянный трус. Отчаянный бравый трус. И если уж не для протокола — довольно подловатый человек. Вам не кажется?
Горецкий молча глянул исподлобья на Белоконя, шевельнул желваками, отвернулся. Снова посмотрел, собираясь сказать что-то резкое, обидное, но сдержался, промолчал.
— И правильно, — сказал Белоконь. — Не надо слова так запросто выплевывать. Ну, хорошо, не будем говорить о статьях закона, бог с ними, тем более что судья не хуже меня знает эти статьи, напомнит, если надобность будет. Поговорим о другом... Кому вы добро в Поселке сделали? Кто обрадуется, если встретит вас через год, через два?
— Давайте лучше к статьям вернемся, начальник. Не любитель я в чужой душе копаться. Да и в своей тоже. Ни к чему хорошему это не приводит.
— Почему? В свою-то заглянуть вовсе не грех! Разобраться, что к чему, может, сам где виноват, может, извиниться требуется перед человеком?
— Нет, начальник, лучше не надо... Не такой я человек. Не хочу в себя слишком глубоко заглядывать. Одни огорчения. Пробовал.
— Но иногда даже хочется с ближним поделиться, иногда даже необходимо это сделать... Вроде как покаялся, исповедовался перед ближним...
— Вот так исповедуешься, "а потом не будешь знать, за какую статью прятаться, — ухмыльнулся Горецкий.
— Тоже верно, — согласился Белоконь. — Но и упрекать меня в желании покопаться в чужой душе тоже не надо. Радости мне от этого мало. Я же знаю, что меня ожидает в твоей душе. Но приходится, Горецкий, что делать! Такая моя работа, такая обязанность.
— Хм, обязанность... А как насчет права?
— И право есть, — насупился Белоконь.
— Ну что ж, пусть так. У вас свои права, у меня свои. Давайте не будем их нарушать.
— Но я тоже человек, интересно мне, как вы к себе относитесь... Повторяю вопрос — кто обрадуется? Жмакин? Нет. Еще вслед плюнет. Елохин? Юра Верховцев? Шаповалов? Панюшкин? Что, не из той колоды беру? Хорошо! Нина, секретарша Панюшкина, у которой вы жили год, которая так защищала вас два дня назад, так уж вас оправдывала... Мол, и несчастный вы, и в школе вас обижали, и тут вы вроде сиротинушки... Как я понял, не прочь вы и несчастненьким, и убогим прикинуться... Так вот она — обрадуется? Нет. Ничего, кроме забот, волнений, страхов, у нее с вами не связано.
— И вывод? — хмуро усмехнулся Горецкий.
— Делаю вывод — нельзя вам с людьми, не любите вы их, только пакостите. Заразный вы.
Белоконь замолчал и медленно обвел комнату брезгливым взглядом, будто в самом деле здесь была какая-то зараза и он рисковал, придя сюда. Горецкий тоже невольно осмотрел свою комнату — от забитого бутылками угла до подоконника, от двери, у которой стояло переполненное мусором ведро, до смятых постелей.
— Ладно, — Горецкий хлопнул ладонью по столу. — Ладно. Раз уж мы об этом заговорили, начальник, раз уж мы вот так заговорили, то я... В общем, слушайте. Был грех — поцапался я с Елохиным... И честно признаюсь, даже не помню, как его ножичком задел. Не помню! Бывает такое. Знаю, что бывает. Слов не нашлось ответить, вот и пырнул. Человек, который слово находит, нужное ему в эту секунду, такой человек за нож не хватается. Слово — оно больнее. Вот вы меня, начальник, сколько раз сегодня пырнули? И за нож не брались, а думаете, мне от этого легче?
— Оботретесь, — жестко бросил Белоконь.
— Вот! Оботрешься, переморгаешь. Для того, мол, ты и родился, чтоб всю жизнь обтираться да отплевываться, да?! А я не хочу. И честно говорю, если снова все повторится, поступлю так же. Не смогу, понимаете, не смогу вести себя иначе. Когда сволочь перед тобой, когда вот она, смеется тебе в глаза, подталкивает соседей локоточками, дескать, смотрите на него, посмейтесь вместе со мной... Что делать? Утереться и уйти? Да, кое-кто утирается и уходит. Но не я.
— Елохин — сволочь? — спокойно спросил Белоконь.
— Нет, нормальный парень. Но ситуация была сволочная. Некуда было деваться. Некуда... Ну а когда я ему врезал, то события, как говорят, приняли необратимый характер. Тут уж хоть слезы по морде размазывай, хоть в ногах катайся, а ничего не изменишь. Потом, когда запер меня Михалыч в кутузке своей самодельной, я предложил Юрке вместе бежать. Он знает, как к нивхам выйти... Здешний потому что, а не из-за трусости я его позвал. Не знаю, кто еще искал бы его столько, сколько я искал... Я проболтался ему, что Елохина ударил, он и... Лешка у него среди людей на первом месте. Обиделся и удрал. Только дети от обиды могут такие глупости делать. А взрослый понимает — север. Обижаться дома будешь или на юге. Там самое место для обид.
— Так, — протянул Белоконь. — Ну а насчет синяков и прочего что у вас приготовлено?
— Синяки? Скажу. Набил мне их один человек, спаситель мой, дай бог ему здоровья. Кто — не знаю. Он первым нашел меня, я уже замерзать стал. Так он меня обработал, что до сих пор тело горит. Навалился, что твой медведь, где, говорит, Юрка? Взял за грудки, трясет, как вибратор, и орет не своим голосом — где Юрка? Отвечаю — не знаю. Потерялся, мол. Тогда он мне еще вломил, век на него молиться буду, потому — разбудил он меня, замерзнуть не дал.
— Значит, медведь синяки наставил, медведь помял, — раздумчиво проговорил Белоконь. — Ну, ладно, у меня все. Выздоравливайте, скоро в город поедем. Там все-таки повеселей будет.
* * *
Думая о себе, Хромов сознавал, что долгожителем ему не стать. Была, конечно, отчаянная и безумная надежда прожить еще и двадцать, и тридцать лет, похоронить своих врагов и хоть минуту постоять на могильном холме последнего из них, ощущая под ногами свежую, податливую землю, а там можно и самому... Но Хромов знал — пустое это, не бывать такому. Да и привык он за свою жизнь к тому, что его враги получали повышения, прибавления к зарплате, руководили отделами, стройками, жили большими, дружными семьями, а если семьи у них получались не очень большими и совсем не дружными, все равно было в их жизни нечто такое, чего никогда не будет у него.
Положив пухлые пальцы на счеты, бессмысленно передвигая костяшки, он настороженно наблюдал за людьми, с которыми работал. И видел — им интересно. Они ругались, обижались, ссорились, мирились, бегали к Панюшкину подавать заявления об уходе, потом так же шумно бежали к нему забирать свои заявления, а он смотрел на все это из-под красных полуопущенных век и тихонько матерился про себя, ощущая даже некое превосходство — он не столь суетлив, он независимее.
А рядом за стеной, за жиденькой дверью его каморки, толковали о трубах, сроках, срывах, качестве сварки, вертолетах, тайфунах, и не было этому конца. Баба, боже мой! Секретарша Толыса, узнав, что стыковка удалась, что очередная плеть благополучно наращена, прыгала на одной ноге, визжала как недорезанная, а потом бегала по всей конторе, хлопая дверями, крича, топая по просевшим доскам пола, чтобы никто, упаси господь, не остался в неведении, чтобы все знали — уложено еще двести метров.
Поначалу Хромов объяснял это ограниченностью. Что, мол, взять с людей, для которых вся жизнь, все интересы и запросы уперлись в эту трубу! И на мир они смотрят сквозь нее — а что можно сквозь трубу увидеть? Чем она длиннее, тем меньше дырка в конце. Но эти же люди с хохотом, визгом катались на катере, отправлялись в путешествие по Проливу, с ссорами, примирениями, песнями гуляли на свадьбах, днях рождения...
Он так не мог. Что-то мешало, сдерживало, заставляло молчать, даже когда ему нестерпимо хотелось включиться в общий гам. Молча одевшись, он незаметно уходил, с болезненной остротой понимая, что без него будет еще веселее, безалабернее, откровеннее. Наблюдая из окна своей комнатки, как люди торопятся к кому-то на день рождения, понимал, что к нему вот так не придут, да и он пригласить не осмелится. И дело не в скупости.
Хромов готов был отдать месячную зарплату на общий праздник, но опять что-то сдерживало. Иногда его тоже приглашали на торжество, мол, приходи, но сам знаешь... без тебя будет веселее. Хромов приходил, сидел в углу, пил вместе со всеми, а потом и с явным опережением.
Кто-то отводил его домой — этого он уже не помнил.
А наутро, когда все шумно делились впечатлениями, он сидел в каморке, невидяще уставившись в какую-нибудь бумагу, и мучительно переживал одиночество.
Издали взглянув на избу, в которой остановились члены Комиссии, Хромов неожиданно разволновался, зачем-то откашлялся. Конечно же он понимал, что задуманный им поступок нехороший, подловатый, в общем-то, поступок, но ничего не мог с собой поделать. «Разве не может такого быть, чтобы поступок был некрасивым, но справедливым? — думал Хромов. — Здесь не пансион благородных девиц, и изысканные манеры пусть соблюдает тот, для кого нет ничего важнее. И, в конце концов, — подводил он итог своим раздумьям, — я забочусь не только о себе и совсем даже не о себе, меня беспокоит судьба стройки. А помимо всего... мне так хочется. Почему бы на старости лет не ублажить себя — не напакостить Толысу, который столько крови моей попил и даже спасибо не сказал».
Подойдя ближе к гостевой избе, как ее здесь называли, Хромов увидел, что корреспондент колет дрова, а секретарь райкома носит их в дом.
— Так что, говорите, маленько замерзаем? — неестественно оживленно начал Хромов, почувствовав, как заколотилось от волнения сердце.
— Маленько есть! — засмеялся Ливнев.
— Добрый день! — следуя странному ритуалу, Хромов должен был вначале обменяться несколькими словами, а уж потом поздороваться.
— Добрый день! — охотно ответил Ливнев. Он широко размахнулся и, прежде чем опустить топор на полено, остро взглянул на Хромова. «С разговором пришел», — решил Ливнев и с хрустом расколол полено надвое.
— А я прохожу мимо, смотрю, работа кипит... Дай, думаю, подойду.
— Рад приветствовать! — вогнав топор в очередное полено, Ливнев протянул руку.
— Очень приятно, — Хромов невольно потрогал свои гладко выбритые щеки. — Все-таки, знаете, не каждый день приходится видеть живых корреспондентов.
— А мертвых?
— Извините?
— Спрашиваю, часто ли приходится видеть мертвых корреспондентов?.. Уж коли живых вы здесь не встречали.
— А-а! — Хромов неохотно засмеялся, чувствуя, что его уверенность поколеблена напористостью этого красномордого детины. — С вашим братом, я вижу, трудно разговаривать.
— Ас вашим?
— Что?
— У вас брат есть? — требовательно спросил Ливнев.
— Нет... Был... Хотя нет, и сейчас есть... А что?
— Как с ним разговаривать, легко? С вашим братом?
— А-а! — опять надсадно засмеялся Хромов. — У вас сегодня отличное настроение?
— Знаете, сам удивляюсь! То ли место у вас такое, то ли климат особый... А может, без родной конторы отхожу душой и телом! Не пойму. Как прилетел — хочется радоваться, и ничего не могу с собой поделать.
— А вы годик побудьте... Может, радости-то и поубавится?
— О, товарищ Хромов, вы, кажется, настроены серьезно. Олег! — крикнул Ливнев. — Олег, иди сюда! Дело важное! Сейчас подойдет секретарь райкома, товарищ Олег Ильич... Вот он, собственной персоной. Не обращайте внимания на его затрапезный вид, он действительно секретарь райкома. Олег, это зам Панюшкина по снабжению.
— А, мне говорили о вас, — сказал Мезенов, вытирая пот со лба.
— Положительное? Отрицательное? — осклабился Хромов.
— Всего было... Я знал, что вы должны подойти.
— Интересно... Откуда же вы могли знать, если я и сам не знал, что подойду?
— Работа у нас такая, — улыбнулся Мезенов.
— Хорошая работа, рекомендую! — хохотнул Ливнев.
— А я вот мимо шел...
— Ну что ж, заходите, раз мимо шли, — пригласил Мезенов. — Не проходите мимо. — Он взял еще одну охапку дров, с трудом поднялся, покраснев от натуги, и, нащупывая ногой протоптанную в снегу дорожку, двинулся к дому. Хромов послушно пошел за ним.
— Куда? — остановил его Ливнев. — А ну-ка, товарищ дорогой, нагружайся! Ишь чего придумал — чтоб секретарь райкома дрова для него таскал! Чтоб ему, значит, теплее было, а! Специально секретарь за сотни километров прилетел, чтоб печь для Хромова натопить, а? Ну, ты даешь!
Хромов налился краской, что-то забормотал, взял несколько поленьев и уже хотел было нести их в дом, но Ливнев опять его остановил, вернул и нагрузил так, что Хромов из-за дров не видел дороги перед собой.
В холодной комнате с маленькими окнами стояли кровати, выстроенные в строгий ряд, застеленные зелеными одеялами. Окна были покрыты толстым инеем, сквозь который даже солнечный свет пробивался с трудом. Хромов высмотрел место у печи и с грохотом бросил дрова на пол. Над ними поднялось маленькое облачко снежной пыли.
— Хромов? — высунулся из двери Чернухо, — Ха, действительно Хромов! — повторил он тонким голосом. — Здравствуй, Славик! Садись, Славик! Раздеваться я тебе не предлагаю — холодно. Опять отдел снабжения пробуксовочку допустил, не обеспечил дровишками высокую Комиссию. Нехорошо. Преступно. Я уже выводы сделал.
— Да кто ж знал... Как-то все с самого начала...
— Ладно-ладно! Я вижу, у вас тут все на самообеспечении. Электросварщиков за электродами посылаете, ремонтников за инструментом... Ладно, допустим, шучу! Допустим, отдел снабжения работает безукоризненно. А между прочим, в самом деле заскакивали ваши ребята ко мне за электродами. Чем занимается, спрашиваю я у них, мой любезный друг, Славка Хромов? Печень, отвечают, у Славки шалит. А я им на это так говорю: пьет, наверно, Славка безбожно, потому и печень шалит. Или шашлыков много кушает! Весело живет Славка Хромов! А? Ладно, это тоже шутка. У меня для тебя, Славик, еще много шуток припасено, так что смеяться тебе, Славик, не пересмеяться. А инструмент ваш все-таки залежался. Начали мы его помаленьку... на другие объекты выделять... Вот так-то. Смотри.
В тот момент открылась дверь, и вошел еще один член Комиссии — Тюляфтин. В золотистой дубленке, в очках со сверкающими гранями, розовощекий и радостный.
Глаза Тюляфтина сияли восторгом, а в авоське плескалось несколько бутылок, переложенных консервными банками, свертками, пакетами.
— Здравствуйте, товарищ Хромов, — протянул он, улыбаясь. — Очень приятно... А я вот по хозяйству... Представляете, — громче заговорил он, обращаясь уже ко всем, — возле самого магазина увязались за мной две лошади, самые настоящие лошади, представляете? Идут, главное, молча сзади и идут. Я сначала от них бегом, думаю, кто их знает, может, они... Всякие бывают лошади. Бегут, губами шевелят, глазами своими фиолетовыми косят, — в очках Тюляфтина сиял детский восторг от пережитого приключения.
— Напугался? — заботливо спросил Чернухо.
— Нет, что вы! Это было прекрасно! В наши дни вот так запросто пообщаться...
— С лошадьми?
— Да нет! — не заметил издевки Тюляфтин. — Я имею в виду пообщаться с природой.
— Ты вот лучше со Славиком пообщайся, у него важное дело.
— Да подождите вы с делом! — капризно махнул тонкой ладошкой Тюляфтин. — Я дал лошадям хлеба, и они, представляете, съели! Так буханку и скормил. Сейчас у порога стоят.
— Значит, вы не принесли хлеба? — нахмурился Мезенов.
— Лошади съели! Без остатка! Они пришли сюда... А я подумал, еще в конокрадстве обвинят! — Тюляфтин засмеялся в восторге от пережитого.
— Ты вот что, — повернулся от печки Чернухо, красный в свете горящих поленьев, — не раздевайся! За хлебом мотай.
— Какие же вы, право... — Тюляфтин замялся, подыскивая слово мягкое и в меру обидное.
— Да, ты прав, — поддержал его Ливнев. — Все они чревоугодники, глухие к красоте люди. Особенно — я. Ужасно хочется есть. Думаю, в обществе двух представительниц местной фауны тебе нескучно будет проделать еще пять километров по свежему воздуху. Мы тебя подождем, начинать не будем. Заодно там, в конторе, Опульского прихватишь, а то он по уши в протоколы зарылся, задохнуться может.
Восторг в глазах Тюляфтина вытеснялся обидой.
— Простите, — напомнил о себе Хромов, — мне бы хотелось, чтобы товарищ Тюляфтин тоже, так сказать... присутствовал... при том... когда я... При том, что я хочу сказать, уж коли я здесь оказался...
— Перестань жевать! — приказал Чернухо, заталкивая в печь мерзлые, шипящие поленья. — Есть дело — говори. Слушаем. А то зарядил — я хотел бы, я желал бы... Ты здесь снабженец. А раз так...
— Значит, это вы снабжением ведаете! — опять вмешался в разговор Тюляфтин. Он повесил на ручку двери авоську и подошел к Хромову. — Знаете, я восхищен снабжением вашего магазина. Просто должен поздравить вас! Вот только что захожу в маленькую такую избенку, над дверью масляной краской написано: «Промтовары». Внутри, конечно, холодно, окошко маленькое, пол просел, весь торговый зал, если его можно так назвать, занимает несколько квадратных метров. Но там висит, вы не поверите, кожаная куртка, самая настоящая, арабская! А рядом — финское платье! Если я об этом буду рассказывать в Москве, мне не поверят! Да! Тут же — французские сапожки, без которых у моей жены вот уже который год развивается настоящий комплекс неполноценности!
— Когда будете рассказывать об этом своей жене, — тонким голосом заговорил Чернухо, — не стоит называть Славку. Это не его заслуга. Это снабжение местной кооперации. А Славка занимается трубами, электродами, рабочей одеждой. То есть вещами, без которых ваша жена может спать спокойно. Вот веник, я думаю, Славик выпишет вам со склада бесплатно. Здесь веники — вроде местных сувениров. Мы так считаем, если на Проливе побывал и веника на память не привез — то вроде и не специалист ты, и не разобрался во всех сложностях и проблемах строительства, не познакомился с людьми. Как, Славик, устроим товарищу москвичу веник?
— Банный? — серьезно спросил Тюляфтин.
— Как?! — повернулся Чернухо к Хромову. — Ты и банные завез?!
— Простите, товарищ Чернухо, — побагровел Хромов, — но вы мне сейчас напоминаете банный лист. Да!
— А это моя задача — пропарить вас здесь хорошенько, а то позакисли вы тут, дух от вас тяжелый идет! Дышать нечем!
Хромов видел, что все ждут, чтобы он, наконец, сказал, с чем пришел. Но после такого начала... Уйти? Они пожмут плечами, посмеются да и только. Заставить их после этого выслушать себя будет почти невозможно.
Нет, надо все сделать сейчас, завтра он не решится на такое... Да и поздно будет.
— Я заскочил к вам ненадолго, — начал Хромов. — Все надеялся, что вы найдете время поговорить не только с бульдозеристами и водолазами, но и с инженерной службой, поинтересоваться ее мнением. — Хромов с ужасом понимал, что начал плохо, ужасно плохо, огулом обвинив всех, но никак не мог выпутаться из фразы, которую начал.
— По-моему, вы не правы, — вмешался в разговор Мезенов. — У вас нет оснований выдвигать против Комиссии столь серьезные обвинения. Преждевременно подводить итоги, как это вы пытаетесь делать, было бы неправильно, работа еще не закончена.
От этих сухих, холодных слов у Хромова онемело все внутри, перехватило дыхание. Он уже не боялся криков Чернухо, не совсем понятных слов Ливнева, про себя смеялся над наивностью Тюляфтина, но Мезенов сказал именно те слова и именно тем тоном, которые всегда действовали на Хромова угнетающе.
— Может быть, я не совсем точно выразился...
— Одну минутку, — Мезенов пресек отступление Хромова. — Если позволите, я отчитаюсь перед вами о проделанной работе. Мы имели очень содержательные беседы с главным инженером Званцевым, с главным механиком Жмакиным, у нас запланирована встреча и с вами, но вы несколько поторопили события. Один из наших товарищей, вы с ним знакомились — Опульский, вот уже несколько дней изучает документацию, протоколы собраний, встречается с рабочими, и мы уверены, у него будет очень полное и обоснованное мнение об общественной жизни на стройке.
«Какая машина! — восхищенно подумал Ливнев. — Вроде бы затертые фразы, обтекаемые формулировки, штампы, но он перемалывает бедного Хромова, как мясорубка. Напиши я статью в таких вот выражениях, надо мной будет смеяться вся редакция. А у него... Он, как болванками, колотит Хромова по темечку, и тот даже уворачиваться не успевает».
— Да, скорее всего, я не прав, — поспешил согласиться Хромов. — Может быть, я поступаю не совсем верно, но как человек, которому небезразлично положение дел на стройке, все-таки решил зайти к вам и...
— И правильно сделал! Молодец, Славка! Умница! — выкрикнул Чернухо. — Личные контакты ничто не может заменить. Тюляфтин пришел из магазина не с пустыми руками. Слава богу, ваши лошади хоть водку у него не выхлестали! Мы сейчас пообедаем, вспомним старые добрые времена, а ты расскажешь нам, что тревожит душу твою, что спать тебе, болезному, не дает. Насколько я знаю, ты. Славка, не дурак выпить, а? А может, ты и вообще не дурак, а?
— Мне бы хотелось поговорить не о старых временах, — медленно произнес Хромов, не глядя на Чернухо. — Меня больше интересуют дела настоящие.
— Говорите, пожалуйста! — сказал Тюляфтин, усаживаясь на койку. — Мы вас слушаем.
Хромов помолчал, собираясь с духом, потер ладонями щеки, пытливо глянул в глаза Мезенову, опасливо покосился на Чернухо, замершего у печи с поленом в руке.
— Это не первая моя стройка и, надеюсь, не последняя. Я хочу сказать о строительстве нефтепровода. Как вы знаете, стройка фактически заморожена. Причин много... Тайфун, отсутствие своевременной проектной документации, плохое снабжение...
— Во! — не удержался Чернухо. — Молодец, Славик! Самокритика — первое дело.
— Подожди, Кузьма, что-то ты раскудахтался не ко времени, — пробурчал Хромов. — Самокритика хороша, когда критики маловато. А у нас этого добра хватает. Успевай только поворачиваться.
— И успеваете? — улыбнулся Мезенов.
— Когда как. Так вот... Не знаю, какие выводы сделаны вами, да и не мое это дело... Я здесь работаю два года, и у меня своих выводов предостаточно. Скажу прямо — Панюшкин не подходит для должности, которую занимает. Здесь не подмосковная стройка, здесь нужен человек иного склада... Иного возраста. — Хромов расстегнул пальто, опустил концы шарфа, размотав его с шеи, поосновательней уселся на чью-то койку, поняв, что его слушают. — Скажу честно, я не могу обвинить Панюшкина в неверном, ошибочном или тем более вредном решении. Все, что он делает, правильно. Но это касается только того, что он делает. А делает он недостаточно. Он опытный специалист, он любит дело, для него эта стройка чуть ли не смысл всей его нынешней жизни...
— Мне тоже так показалось, — сказал Мезенов.
— Это так и есть, — добавил Чернухо.
— Да, я, пожалуй, тоже присоединюсь к этому мнению, — значительно проговорил Тюляфтин.
— И тем не менее, — продолжал Хромов, — сроки сорваны, люди разбегаются, трудовая и производственная дисциплина расшатана, моральный уровень... Об этом я и говорить не буду. Кроме вас здесь работает следователь прокуратуры. Понимаю, в чем-то конкретном обвинить начальника нельзя, но результаты... Они печальны. Да, у нас с Панюшкиным нелады, мы ссоримся, дело доходит до личных оскорблений. Я говорю об этом прямо, чтобы не возникло недоразумений, чтобы мои слова вы не восприняли как сведение личных счетов.
Некоторое время все молчали. Слышно было, как трещат в печи дрова, как скрипнула под кем-то пружина кровати, как тяжело, сипло дышит Хромов. Он чувствовал, что сказал лучшее из всего возможного, ни в чем не обвинив Панюшкина. Поэтому тот не сможет оправдаться. А решать, делать выводы — он на это не имеет прав, это задача Комиссии. Хромов видел легкую растерянность Мезенова, угрюмость Чернухо, настороженность Ливнева, видел, как беспомощно вертит головой Тюляфтин, не зная, как ему быть, что сказать.
— Видите ли, — решил продолжить Хромов. — Мне не хотелось бы обвинять Панюшкина. Он этого не заслуживает. Я уже говорил — он честен и предан делу. Рабочие, водолазы, механики, газосварщики, обслуга, флот, проблемы Поселка — все на нем. Лет десять назад он потянул бы это легко и с радостью. Но сейчас — нет. Выдохся человек. Вся жизнь по стройкам — это не каждый выдержит.
Когда Хромов вышел на крыльцо, красное солнце висело над Материком. Хромов смотрел на светило спокойно, и в его глазах мелькали маленькие красные огоньки.
— Вот такушки, гражданин Толыс, — вслух произнес Хромов и сошел с крыльца. Он шагал, с удовольствием вслушиваясь в скрип снега под ногами, ощущая розовый закатный свет на лице, бодрящий мороз, волнение, которое еще не покинуло его. — Обижать — оно легко, — бормотал себе под нос Хромов. — Обижать каждый может, а если еще и должность позволяет, то тут уж и радость тебе, и наслаждение. Тут уж попить можно вволю кровушки-то чужой! Но ведь обида, она того, о двух концах, обиду можно простить, но забыть нельзя. Вот покайся, к примеру, ты передо мной, прощения попроси, не раз, не два, да при людях — тогда, глядишь, может быть, и простил бы я тебя. А может, и нет. Есть причина и следствие, есть обида и месть. Да, Толыс, существует такое некрасивое слово, которое вслух трудней произнести, чем мат какой. Если хочешь, Толыс, я кое-что расскажу о мести, тебе не помешает знать это, чтоб ты мог оценить ее, понять, прочувствовать.
Перво-наперво — месть должна быть неожиданной, с ясного неба должна свалиться, во как! Еще закон — месть не может быть анонимной, обидчику положено знать, кто ему нанес удар, и ты, Толыс, это будешь знать.
Самая лучшая месть с улыбкой. А если она из последних сил, с предельным напряжением, со вздувшимися жилами, налитыми кровью глазами, с проклятиями и топаньем ногами — это не месть. Настоящая месть ласковая, заботливая. А я, мол, и не знал, что для тебя это так важно, ну, извини, друг дорогой, постараюсь впредь быть осмотрительней... Так примерно.
А еще, Толыс, скажу я тебе, что хорошая месть имеет некую протяженность во времени, чтобы обидчик, то есть ты, Толыс, засыпал и просыпался, не забывая обо мне, чтобы ты во сне меня видел, чтобы я во всяких видах тебе спросонья мерещился. А если, как внезапная боль в сердце, как выстрел в затылок — это не месть.
Думаешь, все? Нет, еще законы есть. Хорошо, если месть сопровождается общением с обидчиком, чтобы ты мог здороваться с ним, о самочувствии спрашивать, вопросы деловые обсуждать, вежливо разговаривать при посторонних, спокойной ночи желать. Еще закон знаю — хорошо бы мести быть с продолжением, чтобы обидчик понимал — ты можешь еще кое-что сделать, но вот когда ты нанесешь очередной удар, и в чем он будет заключаться — об этом чтоб он и догадаться не смог.
Много законов есть, Толыс, как-нибудь я тебе о них расскажу. А заканчивается месть знаешь чем? Чтобы закричал ты однажды ясным днем, да при людях: «Бей! Ради бога — бей! Не мучай! Бей скорее!»
Вот такушки! Закричишь, Толыс, у меня, ох, закричишь! А знаешь, что я тебе отвечу? Я скажу: «А о чем ты, собственно, Николай Петрович? Господь с тобой, зачем мне тебя бить-то? Плохо ты обо мне думаешь, Николай Петрович!» — вот что я тебе скажу на все твои мольбы.
Кто-то рассказывал мне, что Хромов с Острова так и не уехал, живет в Охе, вышел на пенсию. В доме, где ему дали квартиру, он подрядился работать не то дворником, не то истопником, и его часто видят во дворе в любое время года — грузного, молчаливого, нахохлившегося.
С людьми, которых он знал раньше, Хромов не встречается. К нему приезжал сын, с которым он разругался лет десять назад. Но Хромов то ли от радости, то ли по привычке так напился, что даже не помнил, как сын уехал.
Как-то, будучи в Охе, я хотел зайти к нему, нашел его дом, двор посмотрел, который Хромов убирает, но самого не застал — с острым приступом холецистита его накануне увезли в больницу. Потом уже мне рассказали, что вернулся он через месяц еще более грузный и постаревший.
Его часто видят на скамейке в глубине двора. Стоит у его ног пустая бутылка, а он смотрит куда-то прямо перед собой, и по его большому рыхлому лицу текут слезы — то ли плачет, то ли глаза от старости слезятся. Кто-то попытался было расспросить его, попригорюниться вместе с ним, но Хромов молча поднялся, сунул пустую бутылку во внутренний карман замусоленного пальто и ушел не оглядываясь.
* * *
Тюляфтин вошел в кабинет к Званцеву и остановился на пороге растерянно и беспомощно. Очки с мороза запотели, и лишь смутная тень у окна подсказывала ему, что хозяин на месте. Званцев, спохватившись, пришел на помощь — повесил дубленку на гвоздь, провел гостя к столу и усадил на табуретку.
— Спасибо, старик, — сказал Тюляфтин. Протерев очки замшевым лоскутком, он улыбнулся, словно бы в предвкушении того, что он сейчас скажет. Зубы у Тюляфтина были крепкие, но росли как-то криво, вкось, да и редковато. — Старик, — продолжал Тюляфтин, — хочу поговорить с тобой.
— Ну что ж, — Званцев насторожился, но его настороженность была радостная, он будто заранее ждал, что этот человек принесет ему хорошую весть.
— Старик, не буду тянуть, ты — кандидат номер один.
— Куда? Какой кандидат?
— Не будем, старик, — Тюляфтин придвинул табуретку поближе к столу. Он забросил ногу на ногу — его тощая острая коленка проступила даже через две пары подштанников. — У всех одна тема для разговора. Если хочешь, чтобы это я сказал, скажу — снимают твоего хозяина.
— Панюшкина? — задохнулся Званцев.
— Снимают, — Тюляфтин соболезнующе покачал головой.
— Вопрос уже решен?
— Старик, я знаю, что говорю. И повторяю — ты кандидат номер один. Нового человека сюда не пошлют, да новый и не поедет. Кому это нужно — цеплять на себя эту дыру? А ты здесь с самого начала стройки. Дошло?
— Снимают, значит, Панюшкина...
— Ну а что делать? Старик, меры-то принимать надо. Посуди сам, что мы можем предложить? Оставить Панюшкина? И взять на себя, на свою шею все дальнейшие последствия? А срывы будут, старик, и я тебя, уже как начальника, об этом предупреждаю. Но какое-то время ты имеешь право и на ошибки, и на печальные отчеты... Ты окажешься, как в мертвой зоне. Крупнокалиберные орудия из Министерства, объединения, обкома не достанут, снаряды будут перелетать через твою голову. Ты сможешь еще полгода все на Панюшкина валить. Тебе и это позволено.
— Да мне, в общем-то, и не хочется на него валить. Тем более что и оснований нет.
— Старик! — укоризненно протянул Тюляфтин. — Мы же не на собрании. Правильные вещи нужно говорить на собрании... Поскольку они для того и придуманы.
— Значит, снимают все-таки Панюшкина...
— Да хватит тебе причитать! Всем это было ясно с самого начала. И тому же Панюшкину.
— Должны быть серьезные основания.
— О, этого добра сколько угодно. Положение на стройке, возраст начальника, ну и можешь сюда же присобачить человеческие слабости членов Комиссии, которые попросту не решаются взять на себя ответственность и оставить Панюшкина, несмотря ни на что... Дошло?
— В общих чертах.
— Ну и лады, — Тюляфтин поднялся. — Не грусти, старик. Все правильно. Старперов надо гнать. Засиделись, понимаешь, ходу никому не дают. Все справедливо, и с человеческой точки зрения, и с исторической. Я понимаю, Панюшкин тебя в главные вытащил, но ведь это он сделал для себя, ему нужен был вол, который бы все тащил. Ты с ним в расчете, старик. Ну, пока.
Тюляфтин поднялся и только тогда заметил, что в дверях стоит секретарша начальника строительства. Вопросительно посмотрел на Званцева, как бы спрашивая — давно ли она вошла? Но лицо главного инженера оставалось невозмутимым. Он видел, когда вошла Нина, но не остановил Тюляфтина, этим как бы снимая с себя будущие обвинения в непорядочности.
— Простите... я не помешала?
— Нет, — тонко улыбнулся Тюляфтин. — Мне вы не помешали. — Он подошел к вешалке, не торопясь, надел свою дубленку и, взяв шапку, направился к двери. — Да, — он остановился, — скажите, а у вас что, не принято стучать, когда входишь в кабинет руководства?
— Нет, не принято, — ответила Нина.
— Занятно... Надо будет учесть на будущее, — проговорил Тюляфтин и плотно закрыл за собой дверь.
— Володя, что он говорил? — спросила Нина, подходя к столу Званцева.
— Ты же слышала... Говорил, что Панюшкина снимают.
— Его не снимут, — сказала Нина твердо. — Вот увидишь, его не снимут.
— Ты, что ли, заступишься?
— Его не снимут, потому что его некем заменить, — она твердо посмотрела в глаза Званцеву. — Разве я не права?
— Почему же, его, действительно, заменить некем.
— Но ты не веришь в это?
— Во что? — спокойно спросил Званцев.
— Ты не веришь в то, что Панюшкина некем заменить?
— Ну и что?
— Володя, — она подошла к нему вплотную. — Мне не нравится, как ты разговариваешь. Ты темнишь. Володя, прошу тебя, я тебя очень прошу... оставайся человеком, а? Только не говори, пожалуйста, этих хамски вежливых слов. Володя... Дай слово, что ты останешься человеком!
Званцев поднял голову и внимательно посмотрел на Нину. Он будто впервые увидел ее немолодое лицо, встревоженные и несчастные глаза, старательно наглаженный белый воротничок.
— Хорошо, Нина. Я постараюсь.
— Володя, Панюшкина нельзя предать, не предав самого себя.
— Я знаю, — сказал Званцев. — Поэтому я не остановил этого деятеля, когда ты вошла. Хотя, согласись, Нина, мне достаточно было посмотреть в твою сторону, чтобы он замолчал. Разве нет?
— Не знаю. Этого я не знаю.
Когда Нина вышла, Званцев несколько минут сидел неподвижно, откинувшись на спинку стула и скрестив на груди руки. Нельзя сказать, что слова Тюляфтина привели его в восторг. Радость, конечно, была, но она погашалась необходимостью принимать какие-то решения, думать над тем, как вести себя дальше. Уравновешенные отношения, которые установились у него и с членами Комиссии, и с Панюшкиным, вдруг нарушились, он ощутил зыбкость, дохнуло опасностью. Это было неприятно, Званцев не привык к такому состоянию, он даже сам не заметил, как Панюшкин приучил его к спокойной уверенности в себе.
Званцев встал, прошелся по кабинетику, зачем-то поплотнее закрыл дверь, прислушался к голосам в коридоре, а выглянув в окно, убедился, что Тюляфтин ушел из конторы — его тощая фигура маячила уже где-то на берегу.
— Честность — лучшая политика, — неожиданно проговорил он вслух прочитанные где-то слова. И вот они всплыли в сознании. — Честность — лучшая политика, — повторил он раздумчиво и сел за стол. Сняв очки, Званцев, не торопясь, протер их лоскутком. Смазанное, нечеткое изображение окна, двери, стен позволяло лучше сосредоточиться.
«А зачем он мне сказал об этом? — подумал Званцев. — Пришел, испортил настроение и ушел. Обрадовать решил? Поддобриться? Или этакая бездумная пакостливость? Интересно, Панюшкину он тоже поторопился сказать? Нет. Не осмелится. Значит, я в его табеле чуть пониже стою. Ровесники? Однокашники? Или в самом деле мне до Панюшкина еще топать и топать?» И Званцев спокойно, как о чем-то очевидном и простом, подумал, что в его положении очень легко оказаться подлецом. Ничего не предпринимая, не выходя из кабинета, ни с кем не разговаривая, можно совершить подлость. Вернее, она совершится сама по себе, он лишь позволит ей состояться, если не предпримет четких и жестких мер. Что же необходимо сделать? Пойти и отказаться от должности? Но ему еще никто ничего не предложил официально. Выходит, можно запросто оказаться не только подлецом, но и дураком.
— Как бывает, — озадаченно проговорил Званцев. — Ишь как бывает! Тюляфтин, придя ко мне и сказав, что Панюшкина снимают, не совершил подлости. Он поступил мелко. Даже пакости в его поступке нет, обычная слабость человеческая, и все. Не выдержал, раньше времени болтнул языком. А что делать мне? Пойти к Панюшкину и выразить сочувствие?.. Глупо. Он наверняка уже обо всем знает, но поздравлять не торопится. Темнит? Нет, Панюшкин темнить не будет. Но и не отступится до последнего. Тюляфтин — слабак. Это ясно. Чернухо — за Панюшкина. Опульский не в счет. Ливнев тоже. Мезенов? Вот в ком загвоздка! В любом случае положение таково, что нужно срочно спасать свою честь, достоинство, лицо или как там это называется у людей с благородными кровями. Панюшкин как-то сказал, что иногда без красивых слов не обойтись. Его мысль можно продолжить — иногда не обойтись без красивого поступка.
Званцев решительно надел очки, набросил полушубок, шапку и вышел из кабинета. Заглянув к Панюшкину, облегченно перевел дух — у того сидел Мезенов. Значит, не получится разговора. Значит, передышка.
— Володя, у тебя что-то важное? — спросил Панюшкин.
— Да нет... Мимоходом. Если понадоблюсь — я в столовой.
— Подожди полчаса, вместе пойдем, а?
— Я уже оделся... Анюта ждет... Так что прошу пардону, — Званцев прикрыл дверь и на некоторое время замер, не выпуская ручки, — не пригласили, не сочли. Как понимать? Ведь если вопрос решен, самый раз сказать об этом?
К вагончику, где располагалась столовая, Званцев шел медленно, так и не застегнув полушубка, и уже в полумраке тамбура, обметая с валенок снег, подумал, что Тюляфтин поставил его в дурацкое положение вовсе не по простоте душевной. Воровски пробрался в кабинет, побыл несколько минут и постарался побыстрее умотать.
Так не делается. Комиссия прежде всего должна потолковать с Панюшкиным, а потом должны пригласить его, Званцева. И лишь после этого можно говорить о принятом решении.
Званцев обычно приходил в столовую, когда там уже никого не было, чтобы пообедать с Анной вдвоем. Выглянув из тамбура, он увидел, что их столик уже накрыт и Анна поджидает его, Званцев волновался, и то, что он не смог отнестись к разговору с Тюляфтиным легко и беззаботно, лишний раз убедило его — положение складывалось неприятное.
— Хватит тебе уже топтаться, — сказала Анна громко. — Какой-то ты не такой сегодня, а? Не то сто рублей нашел, не то потерял!
— Даже затрудняюсь сказать... Нашел или потерял... Скорее всего, и то и другое.
— Так, — улыбаясь, протянула Анна. — А если по-человечески?
— Можно, — Званцев сел напротив, взял ложку, задумчиво повертел в пальцах, опять положил на стол. — Значит, так... Полчаса тому назад член высокой Комиссии товарищ Тюляфтин...
— Это какой? — перебила его Анна. — С восторженной блажью в глазах?
— Во-во! Он сказал, будто Комиссия пришла к выводу, что Панюшкина нужно снять. А на его место назначить меня, твоего законного супруга.
Не донеся ложку до рта, Анна уставилась на Званцева.
— Они что, обалдели? — наконец сказала она и тут же оглянулась на раздаточное окошко, в котором мелькнула физиономия Кныша.
— Почему ты так думаешь? — спросил Званцев, почувствовав себя уязвленным.
— Да не торопись ты обижаться! — Анна махнула рукой. — Ты тут вообще ни при чем. Ну, в том смысле, что... Не о тебе я говорила. Ни один нормальный человек не пойдет на место Панюшкина. Вот и все.
— Почему?
— Не знаю! — Анна пожала плечами. — Мне так кажется. Не по-людски это.
В это время дверь из кухонного отделения скрипуче открылась, и оттуда вышел Кныш. Медленно подойдя к столику, он остановился.
— Простите, Владимир Александрович... Мне показалось... Вы сказали, что принято решение Панюшкина снять... Это верно? — лицо Анатолия Евгеньевича было скорбным, но живой блеск глаз выдавал его состояние.
— Да! — сказала Анна, не задумываясь. — Панюшкина снимают, а вас, Анатолий Евгеньевич, назначают на его место. Вот Москва утвердит, и можете приступать.
— Хм, — улыбнулся Анатолий Евгеньевич, показав два длинных передних зуба. — У вас юмор, я смотрю, как... как...
— Ну? — нетерпеливо спросила Анна. — Ну? Как у кого? Как где? Как что?
— Как в столовой, — ответил Анатолий Евгеньевич и играющей походкой удалился за перегородку.
— Мызгач! — сказала Анна в сердцах. — А что Панюшкин? Что он тебе сказал?
— Я с ним еще не разговаривал.
— Почему?
— Спокойно, Аня, — Званцев положил ей руку на плечо. — Стоит ли Панюшкина дергать этим разговором? Может, лучше, если они сами ему скажут?
— Ох уж эти мне деликатные! — воскликнула Анна. — Человек помирать будет, а они постесняются подойти. Мне что, самой к нему идти?
— И что ты ему скажешь? — нервно усмехнулся Званцев и неожиданно для себя добавил: — Или как-то иначе его утешишь?
— Не надо, Володя. Держи себя в руках. У тебя нет оснований так говорить. А если хочешь, я дам тебе такие основания. Только скажи мне. Хорошо? — Анна твердо взглянула на Званцева из-под челки. — Ладно, замнем. А что касается твоего вопроса... Совершенно не важно, что именно сказать человеку, главное, быть с ним, показать ему, что он не одинок, что может надеяться на поддержку. А ловкие ли ты при этом слова скажешь, красиво ли они прозвучат, со вкусом ли ты будешь одет — все это фигня!
В тамбуре хлопнула дверь, послышались голоса, и на пороге появились Панюшкин с Мезеновым. Едва Анна поднялась, как они чуть ли не наперегонки бросились к столику, чтобы успеть занять место у окна.
— Анна! — крикнул Панюшкин. — Если ты не накормишь нашего гостя, он меня съест. С потрохами. Он так и сказал.
— А если накормлю? — Анна остановилась у перегородки. — Не съест?
— Авось повременит! — засмеялся Панюшкин, пытливо взглянув на Мезенова.
— Анна! — протянул Мезенов жалостливо. — Неужели я похож на хищника?
— Голодные — все хищники! Вот только Званцева в травоядные можно записывать — он первое уже съел.
Когда Мезенов поднялся и пошел к выходу, где стоял умывальник с ведром, Званцев решил обратиться к Панюшкину.
— Николай Петрович, ко мне недавно приходил Тюляфтин.
— А! — Панюшкин беззаботно махнул рукой. — Он ко мне каждый день приходит, здоровается, о самочувствии спрашивает... Я говорю, что чувствую себя отлично, и он, успокоившись, уходит.
— Он сказал, что вас собираются снять.
— Ха! Об этом весь Поселок уже неделю говорит. Правда, Олег Ильич? — громко крикнул Панюшкин.
— Вы о чем? — Мезенов замер с полотенцем в руках.
— Слухи, говорю, ходят по Поселку, снимают, дескать, начальника!
— Собака лает, ветер носит, — улыбнулся Мезенов.
* * *
А поздно вечером, когда солнце колыхалось уже где-то над Европой, а мороз усилился чуть ли не до тридцати градусов, Панюшкин принимал у себя дома членов столь уважаемой им Комиссии. Этот прием можно было назвать прощальным ужином, торжественным банкетом, поздней пирушкой и даже заключительным заседанием.
Панюшкин принимал секретаря райкома по промышленности товарища Мезенова, молодого, сдержанного, но весьма волевого товарища; и своего старого друга, проныру и баламута Чернухо, лучшего специалиста по укладке трубопроводов на всем Дальнем Востоке, он также пригласил; пришел Тюляфтин — представитель далекого московского Министерства, тщеславный молодой человек, который потихоньку, про себя, уже готовил для столичных друзей потешный рассказ о своем путешествии на край света; и Опульский, влиятельный профсоюзный деятель, во всяком случае, никто и никогда его в этом не разубеждал, пришел скромно, но с достоинством, зато шумно, с хохотом, ввалился Ливнев, ввалился не потому, что очень уж легко и раскованно чувствовал себя, а потому, что как раз этого ему здесь недоставало.
Пришел главный инженер Званцев — молчаливый, бледный от волнения, поскольку всего час назад Мезенов задал ему прямой вопрос — согласен ли он занять должность начальника строительства. И Жмакин пришел, хмурый и настороженный. Когда все разбрелись по квартире и принялись обсуждать хоромы начальника строительства, а Чернухо в полном восторге от того, что его неприятная миссия подходит к концу, повалялся по громадной медвежьей шкуре, Жмакин даже не улыбнулся, молча отошел в сторонку и закурил.
А Панюшкин, о, старая лиса Панюшкин, старый волк Панюшкин, старый конь Панюшкин, едва только встретив гостей, едва только взглянув им в глаза, сразу все понял. Он шумно приветствовал всех, с радостью чувствуя, что не фальшивит, не заставляет себя веселиться — ему в самом деле приятно было видеть свой дом, наполненный людьми, криками, светом.
— Вопрос номер один! — Панюшкин звонко хлопнул в ладоши. — Тайменя все ели?
Оказалось, не все. Тюляфтин вообще не знал, что это такое, и Панюшкин на его молодом и румяном с мороза лице увидел неподдельную взволнованность. А Чернухо, толстый, лысый и деловито-радостный Чернухо, прекрасно знавший, что такое таймень, с чем его едят и что при этом пьют, предложение Панюшкина принял сразу.
— Даешь тайменя! — крикнул он топким голосом и, схватив нож, побежал кругами по комнате, закатывая рукава и примеряясь к каждому, словно бы спрашивая — не ты ли таймень? Не тебя ли разделывать надобно?
— Столько шума! — протянул Тюляфтин. — Будто речь идет не о таймене, а о... корове, например!
— От коровы слышу! — крикнул Чернухо. — Николашка! Веди нас! К тайменю веди! А то некоторые иноземцы говорят, будто и нет его на свете, тайменя-то! Веди, Николашка!
— Зачем всем-то? — Панюшкин включился в игру. — Кто сомневается — за мной! — и он первым, не одеваясь, выскочил во двор. Вслед за ним Чернухо и Ливнев вытолкали Тюляфтина. — Сюда, сюда! — звал Панюшкин из глубины сарая. — Вот он! — И, едва Тюляфтин переступил порог, Панюшкин сунул ему в руки рыбину, стоявшую в углу — ростом она была явно длиннее Тюляфтина. — Волоки в дом! — приказал он. — А я тут еще кой-чего прихвачу. Волоки, говорю!
О, это была потеха!
Посмотреть, как Тюляфтин возится с громадным, метра под два, тайменем, вышли на крыльцо все гости. А посреди двора в свете слабой электрической лампочки, казалось, шла схватка не на жизнь, а на смерть, казалось, не Тюляфтин тащит тайменя в дом, а, наоборот, таймень весьма успешно вталкивает Тюляфтина обратно в сарай.
— За жабры его! — визжал Чернухо. — За жабры!
— Ату! — орал басом на весь Поселок Ливнев. — Ату!
— Нехорошо, — сквозь смех говорил Опульский. — Ей-богу, нехорошо... Помочь надо... Да что же это, господи!
А Панюшкин, выйдя из сарая с кетовым балыком, увидев все происходящее, едва не повалился в снег. Прислонившись к мерзлой двери, он только тихонько постанывал, и слезы катились из его глаз, замерзая на щеках.
А когда Тюляфтин, не вынеся сверхчеловеческого напряжения, упал вместе с тайменем в снег, рядом с ним рухнул Панюшкин.
— На лопатки его! — надрывался Чернухо! — Не выпускай! В партер! В партер! На мост становись, на мост!
И только Тюляфтин молчал. С застывшей улыбкой, ничего не видя сквозь запорошенные снегом очки, он, сопя, выбирался из-под тайменя, но, зацепившись свитером за мерзлые плавники, никак не мог спихнуть рыбину с себя, а когда все-таки выбрался наверх, то не смог оторвать тайменя от земли — ноги разъезжались в стороны, литая масса выскальзывала из замерзших пальцев.
— Господи, да за что же на меня такое... Не могу... Боже праведный... — И Панюшкин, приподнявшись, снова упал на четвереньки.
— Прекратить безобразие! — вдруг прозвучал властный голос, и вслед за ним разнеслась трель милицейского свистка. — Свидетелей прошу задержаться! Никому не уходить! — с этими словами в калитку вошел Белоконь. — Что здесь происходит?! Все ясно! Этот товарищ пытался похитить тайменя! — Белоконь ткнул пальцем в Тюляфтина.
— Нет... — стонал Панюшкин, — все не так... Таймень его самого чуть не уволок... Таймень... Я свидетель, я все видел... И они подтвердят, — он показал на хохочущую толпу на крыльце.
— Сейчас составим протокол! — Белоконь повернулся к Тюляфтину. — А вы, гражданин потерпевший, берите обидчика — и в дом.
— Он не может! — Панюшкин упал на грудь следователю. — Потерпевший не может... Он из другой весовой категории...
Когда общими усилиями тайменя затащили наконец в дом, он оказался серебристо-белого цвета, а иней сверкал на нем маленькими острыми искорками. Но в тепле таймень вскоре потускнел, сделался матовым. Панюшкин притащил из сеней козлы, на которых пилил дрова.
— У вас ведь во дворе есть дрова... — не понял, в чем дело, Тюляфтин.
— А ну тебя! — сказал Чернухо сорванным голосом. — Так и помереть можно... Тайменя пилить будем, понял? Тайменя, врага твоего заклятого! А ну, бери ручку!
Ливнев стоял ближе других, и ему пришлось взять вторую ручку пилы. Вдвоем с Тюляфтиным они вначале отпилили тайменю голову — она упала на пол с глухим мерзлым стуком. Срез оказался белым, только самая сердцевина — красной. И опилки тоже были темно-красного цвета. Они быстро таяли на теплом полу, превращаясь в маленькие капельки крови. Неосторожно наступив на горку опилок, Панюшкин увидел лужицу крови, вытекающую из-под его ноги, и сразу как-то замкнулся, насторожился.
Потом нарезанные плашки тайменя варили, жарили, тушили, заливали тут же придуманными соусами, посыпали всеми специями, которые нашлись в доме, — и с таким восторгом, будто все заранее уговорились забыть о делах, о том, что приехали решать судьбу гостеприимного хозяина. И в общей беззаботности не было ничего нарочитого, все получалось само собой. Панюшкин из кладовки принес банку красной икры, потом сбегал в сарай и через несколько минут с трудом втащил громоздкого, будто упирающегося мерзлого краба — огромного, колючего, ярко-красного. Краба дружно водрузили в самый центр стола, каждому отломили по ноге, и, вынув из костистых чехлов, рядом с тарелками положили плотные розовые колбаски крабового мяса.
Тюляфтин, глядя на все это великолепие, блаженно улыбался, и его очки с четкими гранями стекол сверкали празднично и взволнованно.
— А знаете, — сказал он, слегка заикаясь, — мне однажды довелось присутствовать на приеме. Наш министр чествовал какую-то высокую французскую делегацию, чуть ли не на правительственном уровне. Прием был очень торжественный, и стол тоже был на уровне самых высоких мировых стандартов. Но, знаете, — Тюляфтин скривил губы, изобразив пренебрежение к министерскому застолью, — тот стол и в подметки не годился этому.
Панюшкин счастливо засмеялся и поставил в середину стола две большие золотистые бутылки коньяку.
— Раз пошла такая пьянка, — сказал он, — режь последний огурец!
— О! — завизжал Чернухо. — О! А огурцы ты, Николашка, зажилил! И проговорился все-таки, проболтался! Огурец ты, брат, вынь да положь!
— Да, — скромно заметил Опульский, — огурец не помешает.
— Чего у Николая Петровича всегда недоставало, так это вилок, — проговорил Званцев и пошел к вешалке.
Разыскав там свою куртку, он вынул из кармана плотный сверток. — Вот, — сказал он, разворачивая бумагу, — в столовой собрал... Они, правда, алюминиевые и слегка перекрученные, но... Это самые лучшие вилки.
Белоконь, разыскав в углу молчаливого Жмакина, уютно устроившегося в кресле с какой-то брошюрой, подтянул второе кресло, уселся, закинул ногу за ногу.
— Тоже решил посидеть? — улыбнулся Жмакин. — И правильно, там мы будем только мешать.
— Угу, — согласился Белоконь. — А здесь и мы никому, и нам никто. Я к тому веду, что поговорить надо, не говорили мы еще с тобой, товарищ Жмакин.
— О чем, собственно?
— А, собственно, о следствии, которое я надеюсь закончить через несколько минут — сразу после нашего разговора.
— Ну что ж, если дело только за мной, — Жмакин нехотя отложил брошюрку в сторонку. — Только все, по-моему, ясно. Подонок увел с собой мальчишку, где-то бросил его, сам чуть не замерз. К счастью, нашли и того и другого. Ну а кто виноват и как все это по полочкам закона разложить — решать тебе.
— Не-е, погоди! До закона еще далеко! В магазине ясно — хулиганство. Статья двести шестая. Но речь идет и о других статьях. Горецкий бросил человека в условиях, опасных для жизни.
— Это Юру, что ли?
— Его самого.
— Мне кажется, что Горецкого не стоит упрекать в этом.
— Его никто не упрекает, деточка ты моя! Ему предъявлено обвинение. Очень серьезное.
— А может, того... снимем с него это обвинение, а?
— С радостью и восторгом! С наслаждением душевным и облегчением нравственным. Но при одном условии — чтобы это было по закону. Бросил он паренька или не бросил?
— Юра, вроде бы того, что не намерен обвинять его в этом...
— Намерения мальчика Юры меня не интересуют. Горецкого не Юра обвиняет и не я. Не нам его и прощать. Закон его обвиняет. Пусть закон и прощает, если найдет нужным.
Жмакин явно избегал смотреть следователю в глаза.
Он хмурил густые брови и все глубже уходил в кресло.
— Юра сказал мне, что сам ушел от Горецкого. Там, на Проливе. Он местный, знает дорогу... И если уж говорить о том, кто кого бросил... то Юра бросил Горецкого в незнакомых местах, в условиях, как ты говоришь, опасных для жизни.
— Вон ты как повернул... Интересно... Выходит, Юра виноват? Но предъявить ему обвинение мы не можем, поскольку он сам оказался жертвой, он слабее Горецкого физически, не он инициатор побега. Ну хорошо, в первом приближении остановимся на этой версии, хотя она не безукоризненна. Но есть еще и третья статья — покушение на убийство.
— В магазине?
— Нет, на Проливе. В больнице лежит Большаков. Говорят, что сам он упасть не мог.
— Не знаю, не знаю...
— Погоди-погоди! Я еще ничего не спросил. Ты заметил, я ничего не спросил, а говорить — не знаю. Значит, делаю вывод — ты кое-что знаешь, но не хочешь поделиться со мной своими знаниями.
— Ну и жила же ты, господи! Ничего я не знаю!
— И прекрасно. Я ведь тебя, Федя, не допрашиваю в полном смысле слова, сразу предупредил, что хочу просто поговорить. Понимаешь, не хватает духу вот так просто обвинить человека в покушении. Рука не поднимается. И хожу вот, к людям пристаю, в души лезу, в глаза заглядываю с единственной просьбой — оправдайте человека, скажите, что не прав я в своих подозрениях. Вот скажи мне, дорогой мой главный механик, что не прав я, что не покушался Горецкий на Большакова! Скажи!
— Хорошо. Горецкий не покушался на жизнь Большакова.
— Спасибо. Кто же тогда спихнул Большакова с обрыва? Или он сам свалился?
— Как знать...
— Вот видишь, душа ты моя разлюбезная, и у тебя язык не поворачивается сказать, что Большаков свалился сам. Ваш участковый прямо готов кровью расписаться, что Большаков сам свалиться не мог. А тем не менее он лежит в больнице. С ним я пока поговорить не могу, состояние у него... не протокольное. Прости меня, Федя, за настырность, но я слышал, что ты к Горецкому имеешь особое отношение?
— Да, Иван Иваныч, тяжелый у тебя хлеб!
— И не говори! Я вынужден вламываться в человека, как грабитель в дом! Как грабитель!
— Но это уж слишком... Грабитель и следователь...
— Деточка ты моя! Конечно, сначала я пытаюсь войти в человека спокойно и, главное, законно. Но вдруг я обнаруживаю, что дверь заперта. Человек меня в себя не впускает. Тогда я начинаю долгие переговоры через закрытую дверь. Не пускает. Начинаю подбирать отмычки. Да! Честный человек понимает мою задачу и, коль ему скрывать нечего, спокойно говорит все, что знает. Но к тому, кто имеет кое-что на уме, старается кое-что скрыть, приходится применять отмычку. А когда и она не действует — тут уж крайний случай! Тогда ничего не остается, как вызвать человека повесткой и вломиться в него самым нахальным образом.
— Ладно, продолжим.
— О! Наконец-то слышу дельные слова. Задаю неприятный вопрос — продавец Вера была твоей женой?
— Она ею и осталась. Официально.
— В разладе виновен Горецкий?
— Можно и так сказать, можно так и не говорить. Он просто оказался сноровистее других. Только и того.
— У них и сейчас что-то есть?
— Вряд ли. Он у Нины живет — это секретарша Панюшкина.
— Как ты относишься к Горецкому?
— Никак.
— И не больше?
— Говорю же — никак. Все сгорело. Все сгорело, Иван Иваныч.
— Но тогда на Проливе во время бурана ты его нашел?
— Послушай, да ведь ты в самом деле взломщик! Отвлек меня расспросами о жене, затеял переговоры через дверь, а сам тем временем шастанул в окно?
— Это ты над ним поработал на Проливе? Физиономию ты ему разукрасил?
— Было дело, — крякнул Жмакин.
— Значит, Горецкий не встретился с Большаковым в ту ночь? Значит, он не сталкивал его с обрыва? Не покушался на него?
— Я с самого начала это сказал.
— Кто же тогда?
— Откровенно говоря, я не уверен, что было покушение.
— Эх, мил человек! Откровенно говоря, откровенно говоря... Ты ведь знаешь, кто это был. И, может быть, правильно делаешь, что не говоришь мне... Потому что это был человек... который не ведал, что творил. Так?
— Значит, и ты знаешь?
— Вот видишь, Федя, ты подтвердил, что не только покушение было, по даже знаешь, кто покушался... Ну, ладно, вопрос под занавес... Когда на Проливе ты поработал над Горецким... Это было сведение старых счетов или новых?
— Ты имеешь в виду историю с женой? Нет, она здесь ни при чем. Если я начну сводить старые счеты, мне придется половину Поселка... Ты понимаешь. Я намылил ему шею только за Юру.
Как выяснилось во время моего разговора с Панюшкиным, меньше всего ему известно о Жмакине. По слухам, в Москву он не вернулся, работает где-то на Камчатке, на каком-то маленьком причале. Говорят, совсем не изменился, остался таким же немногословным, неторопливым. Живет как будто с какой-то женщиной из местных, у них родился сын. Но с женщиной этой они не расписаны, кто-то даже говорил Панюшкину, что Жмакин так и не развелся со своей первой женой. Кстати, о ней никому ничего не известно.
Уже потом, через несколько месяцев после встречи с Панюшкиным, я узнал от Званцева, что он видел однажды Жмакина в Москве, на ВДНХ в павильоне «Космос». Званцев не подошел к нему, то ли оробел, то ли торопился, то ли каких-то своих гостей сопровождал, в общем, не подошел. Что его поразило тогда — рассматривал Жмакин не ракеты, не межпланетные станции, не космические кабины. Медленно, сосредоточенно ходил он вдоль длинного ряда портретов космонавтов, останавливался перед каждым, и перед живыми ныне, и перед погибшими, долго смотрел им в глаза, будто спрашивал о чем-то, будто разговор между ними какой-то происходил.
Новый костюм на нем сидел неловко — Жмакин уже успел обтянуть его и на локтях, и на коленях. Званцев еще сказал мне, что случайно услышал, как Жмакин спрашивал у прохожего дорогу к какой-то окраинной гостинице. Судя по этому, Званцев довольно долго ходил за Жмакиным, видно, хотелось ему подойти, но так и не решился, что-то его остановило. А когда он, решившись, на следующий день позвонил в эту гостиницу, ему ответили, что, действительно, такой проживал, но утром вместе с семьей отбыл на юг.
Гости расположились вдоль стен, а Панюшкин сидел в центре и пел, подыгрывая себе на гитаре, дребезжащей и ободранной — видно, сопровождала она его не один год...
— С этой маленькой старой гитарой я смеялся, и плакал, и пел, и за шумной веселой забавой оглянуться на жизнь не успел! — последние слова у Панюшкина как-то сдвинулись, получились невнятными — он отставил гитару и засеменил на кухню. Вернувшись через минуту, подбежал к столу, что-то поправил, что-то положил, стараясь не смотреть на гостей.
— Э, нет, — категорически заявил Ливнев и решительно взял гитару. — Так не пойдет... Смеялся он, видите ли, пел... Оглянуться не успел... — Ливнев мощно откашлялся, подмигнул Опульскому, крупно подмигнул, половиной лица, чем ввел того в смущение, потом всей лапищей ударил по струнам и низким, чуть хрипловатым и все же довольно приятным голосом проговорил: нелюдимо наше море, Николай Петрович... День и ночь шумит оно... В роковом его просторе... много бед погребено! Ох, много!
— Да уж куда больше, — согласился Панюшкин.
— Подхватывайте! — приказал Ливнев. — Успеете водки-то нажраться! — Чувствовалось, что гитару он держал в руках не первый раз. Закончив еще одно четверостишие, он, казалось, забыл о присутствующих, видел только Панюшкина, только к нему обращался. — Облака бегут над морем... Крепнет ветер, зыбь черней... Будет буря — мы поспорим и помужествуем с ней! И еще посмотрим, кто — кого!
— Любопытно было бы посмотреть, — проворчал Панюшкин, пряча глаза.
— Но зато там, за далью непогоды, есть блаженная страна, — торопясь зачастил Тюляфтин, будто хотел показать, что и он знает слова. — Не темнеют неба своды, не проходит тишина! Вот бы туда, а, Николай Петрович!
— Блажь! — вскинулся Панюшкин и грохнул ладонью о накрытый стол. — Блаженная страна не там! Она здесь! — он ткнул пальцем в пол. — Конечно, если смотреть из столицы, то можно сказать, что она там. И когда будете в Министерстве докладываться, товарищ Тюляфтин, можете подтвердить, что да, там, за далью непогоды, есть блаженная страна. Есть. Только не вздумайте сказать, что у нас не темнеют неба своды, что не проходит тишина. Но, откровенно говоря, какая же это блаженная страна, если в ней только тишь да гладь, да божья благодать? Это уж, скорее, страна блаженных.
— С вашего позволения, я закончу, — Ливнев снова ударил пятерней по струнам. — Но сюда выносят волны только сильного душой! Смело, братья, бурей полный, прям и крепок парус мой! — Ливнев бросил на кровать еще звенящую гитару.
— Надеюсь, классик не обидится на вас за маленькую поправку? — улыбнулся Мезенов.
— Конечно-конечно! — спохватился Тюляфтин. — Ведь у Языкова сказано, что не сюда выносят волны, а туда выносят волны...
— Обиду классика я стерплю, — Ливнев махнул рукой. — Лишь бы на меня не обиделся Николай Петрович... А, Николай Петрович?
— Какая разница... Туда выносят волны, сюда выносят волны... Уж коли всех нас вынесло на эти берега... — Панюшкин замолчал.
— А я вот стою здесь в сторонке и думаю, — заговорил в общей тишине Чернухо.
— Не может быть! — неестественно громко воскликнул Тюляфтин и тут же смолк, поняв рискованность своей шутки.
— Так вот, я стою и думаю, — повторил Чернухо, — а не выпить ли нам?
— Разве что по одной! — подхватил Ливнев.
— Во всяком случае, не больше, — усмехнулся Мезенов.
Панюшкин снова хлопнул в ладоши.
— Прошу к столу! Пора начинать! Таймень не любит ждать, таймень — товарищ строгий, он порядок любит!
— Полагаю, что мы прежде всего должны отдать должное хозяину, — проговорил Опульский и в смущении поправил свой нос, как поправляют галстук. — Мы должны отдать должное гостеприимству Николая Петровича и прежде всего выпить за его здоровье...
— О делах, пожалуйста, потом! — прервал Панюшкин.
— Разве я что-то сказал о делах? — смутился Опульский.
— С некоторых пор мое здоровье здесь воспринимается, как производственный фактор. Давайте лучше выпьем за мороз... Хотя это тоже производство... Тогда за встречу! Да и встреча у нас... того...
— Видно, от производства нам сегодня не уйти, — поднялся Мезенов. — Поэтому предлагаю тост за хозяина этого дома, за вас, Николай Петрович, за вашу долгую и счастливую жизнь, за эту шумную и веселую забаву, как вы сегодня выразились.
— С богом! — тонко крикнул Чернухо, быстро чокнулся со всеми и первым выпил.
И все выпили. И на секунду смолкли, переглянулись, радостно почувствовав, как волна легкости и тепла прокатилась, пронеслась по телу, наполнила его добротой и желанием сделать что-то хорошее. Все дружно загалдели, задвигались, поудобней усаживаясь на стулья, надолго усаживаясь. А потом выпили за сердце Панюшкина, которому не хочется покоя, за второе сердце, которому тоже, конечно, не хочется покоя, за третье, за все остальные сердца, которые бились в этой комнате, и та первая легкая волна, прокатившаяся по телу, уже напоминала штормовой вал шести-семи баллов, вал, захлестнувший всех добротой и участием. Потом вспомнили про краба, у которого тоже должно быть сердце где-то под розовым панцирем, но, поскольку краб успокоился навеки, пить за его сердце не стали, сочтя это кощунством, и выпили, наконец-то выпили за скорую стыковку трубопровода, за благополучное окончание работы Комиссии и следствия.
— Да, — раскрасневшийся Панюшкин повернулся к Белоконю. — Вы закончили следствие?
— О! У меня все в порядке. Вместе приехали, вместе уедем. Избавим от своего присутствия и дадим вам полную свободу.
— Думаю, лучше сказать — освобождение.
— Это уже не по моей части. Освобождением не занимаюсь. В основном заключением приходится заниматься. Забираю я у вас Горецкого, повезу ему город показывать.
— Но покушение было? — спросил Ливнев. — Ведь вы сами утверждали, что было! И человек с проломленной головой есть в наличии?
— В наличии есть, — согласился Белоконь. — Но проломленную голову я решил отнести на счет несчастного случая.
— У вас есть такие права? — голос Ливнева дрогнул, он смотрел на Белоконя, будто ожидая, что тот вот-вот даст промашку.
— Ага, — кивнул Белоконь. — Есть.
— Кто же вам их дал?
— Профессия. Переходите к нам, Ливией, и вы тоже будете кое-что решать.
— Значит, все грехи той ночи вы навесили на одного человека? — Ливнев решил не замечать издевки.
— Да. Все будет повешено на одного человека. На Горецкого. Именно ему придется держать ответ. Могу предсказать, закончите строительство вы без него. Даже если будете строить еще три года. Что касается Большакова, то, как установило следствие, Горецкий не мог покушаться на него, поскольку нет в их действиях единства времени и пространства.
— Чего-то я запутался и во времени, и в пространстве, — сказал Тюляфтин и обвел всех наивным взором, приглашая присоединиться к своему непониманию.
— Это не страшно, — сказал Белоконь. — Для того я сюда и приехал, чтобы вы не запутались. Я выведу вас на дорогу, — следователь наслаждался вниманием, которое все вдруг обратили на него, и в не меньшей степени тайменем.
— Николашка! — заорал вдруг Чернухо. — Гони его из-за стола к чертовой матери! Пока мы тут из него слово за словом вытягиваем, он всего тайменя слопает! Можно подумать, что он всю неделю поесть не мог!
— Только духовной пищей питался, — Белоконь охотно соглашался со всеми. — А сегодня рыбки захотелось. Тем более хозяин не против. Хороший хозяин попался. Закуской не попрекает, глупых вопросов не задает, выводы правосудию не подсказывает... Не то что некоторые... Которые все решили с самого начала, и осталось им только правосудие убедить в своей правоте, — Белоконь откровенно подмигнул Ливневу.
Пришлось вмешаться Мезенову:
— Иван Иванович, сжальтесь! Кусок в рот не идет. Ну скажите уж нам ради бога — что же произошло в тот злополучный вечер?
Белоконь некоторое время ел молча, потом отложил в сторону вилку, отодвинул тарелку, заглянул в рюмку и, убедившись, что она пуста, поднял голову:
— Ну что ж, теперь можно кое-что рассказать... Не буду тянуть кота за хвост, тем более что вы и сами все знаете. Буран. В магазине происходит ссора. Два человека, оба подвыпившие, поссорились из-за женщины, которая никогда не принадлежала ни одному, ни второму. И не собиралась. Тема, как вы сами понимаете, больная не только для Поселка, а и для всего севера. Люди здесь работают молодые, обладающие не только творческой энергией и трудовым энтузиазмом, но и чисто мужскими достоинствами. Это, Олег Ильич, в ваш огород — думать над этим надо. Можно ведь что-то организовать.
Есть прекрасные примеры, и не мне вам о них рассказывать.
— Все понял, — сказал Мезенов. — Жду продолжения.
— А какое продолжение? Самое главное я сказал. А детали... Они везде почти одинаковы. Один другого ударил ножом, его за это посадили в кутузку. Он, естественно, оттуда сбежал. С ним место заключения покинул и мальчишка. Поскольку сбежали они в буран, то были организованы спасательные меры.
— Товарищ Белоконь говорит обо всем, кроме главного, — вставил Ливнев. — Он словно ждет, что мы забудем о главном.
— Что вас, собственно, интересует? — спросил Белоконь. — Что для вас главное?
— Ну как что... Естественно...
— Смелее! Вы спрашиваете о главном. Уточняю — что главное?
— Мне кажется, что главное во всей этой истории то, что серьезное преступление совершено не только в магазине, но и там, на Проливе.
— Что именно?
— Покушение.
— На кого? — Белоконь не давал Ливневу передышки, своими вопросами он как бы отсекал у того возможные пути отступления. Ливнев начал догадываться, что следователь действительно знает нечто такое, что меняет картину события. — Так на кого же, по вашему мнению, было совершено покушение? — повторил Белоконь.
— Ну, естественно... На Большакова... На кого же еще... А что, разве нет? Ведь никто из нас не сомневается, что покушение совершено, потому вы и здесь... Его, правда, можно назвать иначе, но ведь не в словах дело, верно?
— Плывете, Ливнев, плывете! — рассмеялся Белоконь. — Выражайтесь внятнее. А то начали вы куда бойчее! Ну ладно... Вы утверждаете, что на Большакова совершено покушение. Я правильно вас понял? Ничего не напутал?
— Да, примерно, — вынужден был сказать Ливнев. — Так можете и записать в протоколе.
— Запишем. Но вам отвечаю — ничего подобного. Ошибаетесь. Не знаю, сознательно или бессознательно, но ошибаетесь. На Большакова никто не покушался.
— Но разве не Большаков лежит в больнице?
— О чем мы говорим? О больничных клиентах или о покушении? На Большакова никто не покушался. Покушались на Горецкого. Но, поскольку покушавшийся не знал о поисках, не знал, что буквально рядом с ним, скрытые бураном, находились другие люди, он принял первого же встретившегося ему человека за Горецкого. И столкнул этого человека с обрыва. На ледяные торосы. Этим человеком оказался Большаков.
— Выходит, сталкивали Горецкого? — спросил Панюшкин.
— Да. А столкнули Большакова.
— Кто?
— А как вы думаете?
— Только у одного человека могут быть для этого серьезные основания... Но мне не хотелось бы подозревать его.
— Не надо его подозревать, — сказал Белоконь. — А то чего доброго вы так разохотитесь, что начнете подозревать всех подряд, направо и налево. Это нехорошо, Ливнев. Это безнравственно. Вам не кажется?
— Послушайте, Белоконь! — закричал Ливнев. — А вам не кажется, что вы ведете себя...
— Это сделал не Жмакин, — негромко сказал Белоконь и улыбнулся Ливневу в лицо.
— А кто же? — подал голос Опульский. — Мне кажется, что... в общем-то, у нас уже сложилось мнение, да и не только у нас, весь Поселок в один голос...
— Это сделал Юра! — Белоконь горделиво осмотрел всех, вскинув подбородок, задержал взгляд на Ливневе, повторил, теперь уже только для него. — Да, это сделал мальчик Юра. Тот самый, которого Горецкий уговорил идти с собой. По дороге он признался Юре, что ударил ножом Елохина. Ночь, буран, опасность — все это предрасполагает к откровенности. Но он не мог предположить, как поступит Юра. А тот попросту удрал. Спрятался от Горецкого. А потом, когда уже начались поиски, Юру настиг Большаков. А Юра, решив в темноте, что это Горецкий, что он опять потащит его с собой, толкнул Большакова в спину. В полной уверенности, что это был Горецкий.
— Выходит, ему здорово повезло? — заметил Мезенов.
— Горецкому? Не сказал бы. Ему тоже досталось. Обмерз, перестрадал, перебоялся... А кроме того, будет суд. Ведь будет.
— Я бы не сказал, что Горецкий совершенно невредим, — подозрительно сказал Ливнев. — То, что он перестрадал, — ладно. Но я видел его сегодня, разговаривал с ним, Горецкий милостиво согласился дать мне небольшое интервью, поделился своими впечатлениями о том буране, о той ночи... Знаете, повреждения написаны у него прямо на лице.
— А это уже работа Жмакина. Он нашел Горецкого и, убедившись, что Юры рядом с ним нет, маленько помял его. Вот и все. Горецкий обвиняется в злостном хулиганстве по статье двести шестой. Больше никто ни в чем не обвиняется. Действия Юры нельзя назвать покушением. Горецкий даже не знает, кто ему помял бока на Проливе. Налетел, говорит, медведь, тормошить начал, про Юру спрашивать, а узнав, что Юра где-то затерялся... несколько раз приложился к нему. Но кто это был, Горецкий не знает. Или не хочет знать. Это его дело.
— Но, очевидно, ваше дело — восстановить справедливость, — неуверенно произнес Опульский. — Проследить не только внешнюю сторону событий, но и внутреннюю, скрытую от невооруженного глаза.
— Давайте не будем вооружать наши глаза! — решительно сказал Чернухо. — Давайте лучше их зальем!
— Вот так-то, деточка! — торжествуя, обратился Белоконь к Ливневу. — А вы знаете, — он взглянул на всех, — по моим многолетним наблюдениям каждый человек по характеру своему, по убеждениям, некой внутренней предрасположенности обязательно юрист. Да! Есть люди — судьи — им не терпится встрять в историю и обязательно всех рассудить. По своему разумению, конечно. А есть люди-адвокаты. Они всех защищают, ищут и находят оправдывающие обстоятельства... Такие люди. Как ни странно, людей с характером свидетелей, безучастных, равнодушных, стремящихся уклониться от дачи показаний — таких людей очень мало. Но одна из самых многочисленных категорий — прокуроры. Им не терпится обвинять, клеймить, пригвождать к позорному столбу, искать виновных, говорить об их общественной опасности.
— К чему это вы? — настороженно спросил Ливнев.
— Моя ты деточка! Как почувствовал, что о нем речь! Надо же! К тому я все это рассказываю, что Ливнев, по моему глубокому убеждению, — из прокуроров. Я не говорю, что это плохо, это хорошо...
— Слушайте, кончайте эти свои «деточка», «душечка» и прочее. Вы не такой. Ведь вы не такой! Вы не можете быть таким, потому что вы следователь. Вы каждый день оперируете людей, вы копаетесь в их больных внутренностях! Какая там деточка! Перестаньте!
— Вам не нравится, как я общаюсь с людьми? — спокойно спросил Белоконь.
— Не нравится. За вашей манерой — фальшь.
— Ошибаетесь, Ливнев, здесь нет фальши. Вас раздражает не форма общения, а моя выдержка.
— И выдержка тоже. Это не выдержка нормального человека, это выдержка профессионала, раскалывающего очередную жертву.
— Вас раскалывать нет надобности. Стоит лишь на минуту усомниться в ваших достоинствах, каких угодно — умственных, физических, мужских, — и самолюбие, тщеславие тут же выворачивает вас наизнанку. Оно взрывает вас, Ливнев. А если уж говорить о фальши, то тут и я позволю себе вставить лыко в строку. Скажите, не о вас ли рассказывали, что вы в командировки берете с собой механическую бритву и бреете героя перед тем, как сфотографируете его?
— Не знаю, что вам рассказывали и о ком... Но, работая одно время в сельхозотделе, я кроме бритвы брал с собой белые халаты для доярок, потому что халаты, в которых они работали, были не очень белы. Скажу еще об одном профессиональном секрете — я вожу с собой в качестве инвентаря и галстук. Обычный мужской, не очень модный, но и не окончательно устаревший, серый, в традиционную полоску, галстук на резиночках, чтобы он мог подойти любому. Да, я заставляю героя бриться перед тем, как сфотографирую его, надеваю на него галстук. Да. Ну и что? Смысл вашего вопроса?
— Мы говорили о фальши, — спокойно сказал Белоконь.
— Другими словами, вы считаете, что я обманываю читателей?
— Мне так кажется.
— Напрасно вам так кажется. Да, я занимаюсь лакировкой, как говорили в недавнем прошлом. Да, постороннему человеку такие методы могут показаться не очень красивыми. Кстати, в очерках поступаю так же. Хочу вам сказать следующее. Однажды я попал снова в тот самый колхоз, где всего месяц назад побывал и сфотографировал побритым и при галстуке одного механизатора. На этот раз он был выбрит, как английский лорд.
И при галстуке. Только один этот случай, даже если он единственный, оправдывает меня. Я вижу и в своей работе, и в методах, которые использую, воспитательную роль. При мне, вы слышите, при мне был скандал в кабинете председателя колхоза. К нему полные праведного гнева ворвались доярки, размахивая газетой с моим снимком, где были изображены доярки из соседнего района, потребовали улучшить условия работы. Посмотрите, кричали девушки, в каких условиях работают люди! Председатель при мне пообещал сделать все и сделал. Я уточнял. Случаи могу продолжить. Были срывы, не отрицаю. Некоторых унижало мое предложение побриться, унижало настолько, что они вообще отказывались фотографироваться. Но после таких случаев они приходили на работу в приличном виде. Вы удовлетворены ответом, товарищ Белоконь.
— А вы? Вы, Ливнев, удовлетворены своим ответом?
— Вполне.
— Вы в самом деле согласны свести свою работу к косметическим обязанностям? Можно подумать, что вы не журналист, не мыслитель, не пропагандист, а торговец, предлагающий бритвенные принадлежности и предметы женского туалета!
— От нас недавно умотал этакий романтически настроенный молодой человек, — негромко заговорил Панюшкин. — Он приехал, видите ли, спасать нас. Спасать от холода, от невежества, от душевной глухоты, своекорыстия. Приехал, чтобы открыть нам глаза на красоту человеческих отношений — имея обо всем этом представление, почерпнутое из статей, очерков, книг, написанных с вашей колокольни, Ливнев. Но! Он не нашел у нас ни мужества, ни трудностей, с которыми стоило бы ему бороться, не увидел людей, которые бы стоили его усилий.
Я не рискну сказать, что ничего этого у нас в самом деле нет — он не узнал! Не узнал людей, способных потрясти мужеством, не узнал трудностей. И уехал разочарованным, обескураженным, растерянным. Это вы его испортили, Ливнев, это вы приучили его к красоте мужественных поступков и отталкивающему виду поступков нехороших. А редко ли бывает наоборот — подлость выглядит вполне благопристойно, а на поступок мужественный нет сил смотреть? Подождите, Ливнев, я знаю, что у вас всегда найдется, что ответить, чем возразить...
Все равно мы разойдемся, оставшись каждый при своем, так давайте хотя бы познакомимся с мнениями друг друга... Появляется некая категория людей, которые начинают ценить ближнего, только когда о нем в газете напишут, по телевизору покажут. И свой город они начинают любить куда больше, когда на открытке его увидят. Да что город! Собственную жизнь, самого себя они начинают ценить по-настоящему, лишь когда от вас, Ливнев, получат подтверждение собственной значимости.
А самое страшное то, что такой тип ни во что не ставит человека, если о нем ничего нигде не написано. Его не тронет ваша честность, порядочность, он смеется над ними, потому что это дает ему право как бы уравняться с вами, стать выше вас! Преданность делу он называет наивностью, бескорыстность — слабостью, честность — трусостью, дескать, трусишь ты, потому и честный.
— А дальше? — спросил Чернухо.
— А коли все это так, и люди — такие ничтожества, значит, по отношению к ним оправдана любая подлость, потому что она уже перестает быть подлостью, она исчезает как понятие и становится просто одним из вариантов поведения. Заодно теряется настоящий смысл таких понятий, как дружба, верность, взаимовыручка...
— Надеюсь, не по моей вине?
— Трудно сказать, Ливнев. Но я не заметил в вашей деятельности стремления вернуть этим понятиям их первоначальный смысл. Ваши методы, о которых вы говорили с таким душевным волнением, приводят к тому, что люди перестают узнавать и ценить в ближних естественное, настоящее, искреннее. Всяким бросовым выгодна расплывчатость, неопределенность понятий, они толкуют их уже по своему разумению. Оказал кому-то ловкую услугу — назвал взаимовыручкой, познакомился с нужным человеком, и, пожалуйста, — дружба, продал ближнего — вот тебе и принципиальность, разболтал чужие тайны и торопится записать себя в простодушные да бесхитростные. Вот поэтому, Ливнев, меня вовсе не восторгает ваша бесшабашность, когда вы говорите об украшательских методах. Согласитесь, здесь есть и оборотная сторона — человеку, которого критикуете, вы тоже не воздаете должного! Для пользы дела, для наглядности вы готовы сровнять его с землей, чтобы ваша мысль, ваше отношение к человеку, его ошибкам выглядели выпуклее, яснее. Получается, что у вас за пазухой не только механическая бритва и галстук на резинке — и булыжник у вас там припрятан.
— Видите ли, Николай Петрович, мне не хотелось бы спорить именно с вами, — Ливнев улыбнулся широко и располагающе. Только глаза у него не смогли улыбнуться, они просто сощурились, чтобы не портить общей картины. — Мне тяжело с вами сегодня спорить, сегодня вы личность неприкосновенная.
— Это почему же? — спросил Панюшкин понимающе.
— Да как сказать...
— Вот так и скажите. Мол, учитывая выводы Комиссии, которые мне еще предстоит услышать, вам не хотелось бы огорчать меня по мелочам.
— Николай Петрович, мне иногда кажется, что вам неинтересно с людьми... Вы их видите на три хода вперед.
— Наоборот, это придает дополнительный интерес. И потом, я далеко не всех вижу на три хода вперед. Есть люди очевидные, поступки и мысли которых легко предсказуемы. Эти люди могут быть в чем-то умными, талантливыми, тонкими, но они очевидны. С ними скучно. От них никогда ничего не ждешь в смысле общения. А что есть у нас, кроме общения? Вообще, что есть у людей, кроме возможности общаться?
— Есть еще материальные блага, ради которых все мы в данный момент здесь сидим, — неожиданно проговорил Тюляфтин.
— Вот здесь! — Панюшкин ткнул пальцем в пол. — Под нами! Под Поселком лежит телефонный кабель, который соединяет Остров с Материком. Так вот, через Пролив его проложили гораздо раньше, нежели трубопровод. Проложили, чтобы общаться!
— Возможно, вы и правы, Николай Петрович, мнения людей могут быть различны, как и сами люди... Можно сравнить трубопровод с телефонным кабелем, но, как говорится, одними разговорами сыт не будешь, не правда ли?
Чернухо, припав грудью к столу, внимательно, с напряженным сосредоточением слушал Тюляфтина, а когда тот умолк, некоторое время сидел, уставясь взглядом в стол, а потом покрутил головой.
— Вы не согласны со мной, Кузьма Степанович? — поинтересовался Тюляфтин.
— Не знаю. Может, и согласен. Я ничего не понял.
— Возможно, это не моя вина?
— Разумеется. Это я, старый дурак, выпил лишнего... Со мной это бывает — перестаю понимать человеческую речь. К примеру, каждое слово в отдельности понимаю, а вот что они значат все вместе — хоть убей! Особенно, когда речь идет о чем-то... возвышенном, — Чернухо сокрушенно покачал головой.
— Очевидно, вам надо избегать разговоров о возвышенном, — Тюляфтин обвел всех сверкающим взглядом. Каково, мол?
— Стараюсь, — вздохнул Чернухо. — Но, когда выпью, не могу с собой совладать. Вот и сейчас сидит у меня на языке вопрос к товарищу Белоконю, представителю правосудия в нашей теплой компании. Вот скажите мне, будьте добры, всегда ли правосудие исходит из действительной вины человека или же его проступок попросту подгоняется под статью — ту или иную?
— Теперь уже я ничего не понимаю, — улыбнулся Тюляфтин.
— Мой совет — говорите только о возвышенном, — быстро сказал Чернухо и снова повернулся к Белоконю.
— Другими словами, вы считаете, что человека нужно судить, не применяя статей закона? Так? Как бог на душу положит? Хорошее настроение у судьи — простит, плохое — на десять лет посадит! Да? — следователь выжидающе посмотрел на Чернухо.
— Нет. Я не о том. Я о другом. Вот сидит человек на скамье подсудимых. Судят его или некий абстрактный объект, совершивший нарушение общественной морали?
— Судят его.
— Его личность, его индивидуальность? Так?
— Совершенно верно. Иногда, Кузьма Степанович, характеристика с работы значит больше, нежели все предварительное следствие.
— Разве это не разновидность хорошего настроения судьи? Но я не об этом... Когда совершено преступление — тут все ясно. Статья на стол, и ваших нету. Но если нарушена формальность, причем во благо?!
Белоконь долго смотрел на Чернухо, потом налил себе в рюмку коньяку, обвел всех взглядом, снова посмотрел на Чернухо.
— Вы это серьезно? Спрашиваете серьезно?
— Конечно!
— У вас обывательские представления о законе, гражданин Чернухо. Один нарушил формальность во благо и по наивности. Другой, увидев, что нарушить можно, сделал это продуманно и далеко не бескорыстно. Где граница? Граница проходит через закон. Нет у нас такого закона, который запрещал бы благо сделать. Сделай, но по закону.
— Уточняю, — проговорил Чернухо.
— Подождите уточнять. Я понял скрытый смысл вашего вопроса. Мол, судят не только преступников, но и несчастных людей, которым деваться некуда! Да, тай бывает. И я сам в меру своих возможностей способствую этому. Всеми силами. Понимаете? Возьмем крайний случай и для ясности обнажим его, уберем детали. Старушку выселили вместе со всеми ее тощими узлами из квартиры сына, куда он ее пытался прописать. Справедливо ли это с точки зрения высшей гуманности? Не знаю. В отличие от некоторых, я о возвышенном стараюсь не говорить. Справедливо ли это с точки зрения закона? Да. Есть закон, запрещающий проживание на одной площади безграничного количества людей. Особенно, если этим людям есть где жить, не нарушая закона. И я выселяю старушку, не видя ее слез, не видя отчаяния сына, не слушая проклятий соседей. И этим самым я пропагандирую закон. Я говорю им всем — закон есть закон.
— Ане добиваетесь ли вы обратного результата? — тихо спросил Панюшкин.
— Нет. Потому что людей, так или иначе связанных с этой историей, заинтересованных или просто наслышанных о ней, я вооружаю на всю жизнь. Я им даю зубы, я им даю клыки, чтобы они рвали всех, кто посмеет после этого нарушить закон. Выселением старушки они, как знаменем, будут размахивать над головой всю жизнь, требуя самой строгой законности! Они как бы говорят сами себе — старуху выселять по закону можно?! Так будьте добры и остальные статьи соблюдать! Вот чего я добиваюсь. И у меня нет другого способа утверждать законность. — Белоконь встал из-за стола, побежал в угол комнаты, вернулся, выпил рюмку, которую сам себе только что налил, снова обежал вокруг стола и остановился перед Чернухо. — Старушку можно было бы оставить. Никому греха от этого нет. Но это было бы нарушением. И все, знавшие об этой истории, сказали бы себе — закон нарушить можно, если не очень, если с согласия, если во благо... И так далее. А эта точка зрения — самая опасная и, к сожалению, очень распространенная.
— Ну хорошо, — сказал Панюшкин неожиданно четко, почти звеняще, — это мы выяснили. Старушку можно было бы и оставить. А как вы решили поступить со стариком?
Ответить никто не успел — вдруг безудержно залился смехом Тюляфтин. Он хохотал счастливо и пьяно, из его глаз катились слезы, сияв очки, он начал протирать их уголком скатерти.
— Это же надо... старуху, говорит, оставить... старушку можно... а как со стариком... в самом деле... что нам делать со стариком... со старушкой ясно... бог с ней, со старушкой, а вот старик... на повестке дня...
И тут Опульский, словно бы удивляясь самому себе, медленно приподнялся со стула, перегнулся через стол и так же замедленно, отведя руку в сторону, влепил Тюляфтину звонкую пощечину.
— Простите, — мгновенно протрезвел Тюляфтин. — По какому такому праву?
Белоконь доверительно положил ему руку на плечо.
— Есть, — сказал он негромко. — Есть такое право. Это я вам как юрист говорю.
— В самом деле? — У Тюляфтина, наверно, никогда в жизни уже не будет таких больших и удивленных глаз.
— Заверяю вас, — негромко продолжал Белоконь. — Есть такой закон.
— Забавно... Никогда бы не подумал... Это потрясающе. И он действителен на всей территории страны?
— И даже за ее пределами.
— А, понимаю... Это то самое соглашение... Я его так и не прочитал.
— Напрасно, — сказал Белоконь. — Вам обязательно надо его прочесть.
— Думаю, вы не сочтете меня назойливым, — в наступившей тишине проговорил Панюшкин, — если я предложу выпить за откровенность.
— Отказываться от такого тоста — слишком рискованно, — сказал Званцев, — открывая бутылку женьшеневой водки. — Присоединяюсь.
— Ха! — воскликнул Чернухо. — Он присоединяется. Скажите, пожалуйста, какой отчаянный. Ты вот попробуй не присоединись! Ты попробуй!
— Не хочу, — серьезно ответил Званцев. Желание шутить и относиться ко всему легко и беззаботно как-то сразу пропало, и это почувствовали все.
— А теперь, когда все выпили за откровенность, скажите мне, будьте добры, какой вывод вы повезете завтра на самолете? — Панюшкин был бледен, совершенно трезв, и выражение его лица было скорбным, но не несчастным, не просящим. — Полагаю, — продолжал он, — я заслужил, чтобы со мной разговаривали честно, прямо, без канцелярских хитростей и чиновничьих недомолвок.
— Да, Николаша, за такой стол ты можешь требовать что угодно! — Чернухо сделал отчаянную попытку свести разговор к шутке. Но Панюшкин спокойно и твердо прервал его:
— Я не мешал вам работать, не строил козней и надеюсь на такое же отношение к себе. Олег Ильич! Вам слово.
— Может быть, об этом лучше поговорить завтра, — растерялся Мезенов. — Сегодня, здесь... как-то вроде не очень кстати?
— Нет, здесь, сейчас очень кстати, — быстро сказал Панюшкин, налегая на "о", положив кулаки по обе стороны своей тарелки. — Прошу! А завтра мы поговорим о деталях. Если в этом будет надобность.
— Хорошо, — тяжело вздохнул Мезенов. — Пусть будет по-вашему. Возможно, так даже лучше.
— Собственно, о выводах я догадываюсь, — сказал Панюшкин. — Поэтому вы не думайте, пожалуйста, что открываете мне служебную тайну. О выводах нетрудно догадаться даже сейчас, по выражению ваших лиц, по тому, как неохотно вы согласились огорчить меня в столь неслужебной обстановке, — он жестко усмехнулся. — Но догадки — это несерьезно. Я не хочу работать с догадками.
— Работать? — переспросил Опульский.
— Да. Работать. Я не хочу, чтобы мои дальнейшие действия, мысли, выводы, размышления, что еще... моя оборона, скажем так, основывались бы на догадках.
Я хочу работать наверняка.
— Хорошо, — повторил Мезенов. — Так вот вывод... Вкратце он звучит примерно так... Вы простите меня, Николай Петрович, — Мезенов в эту минуту совсем не был похож на уверенного в себе секретаря райкома — за столом сидел растерянный, хмельной и взъерошенный мальчишка с торчащим кадыком, худенькой шеей, неважно подстриженный, со сбившимся в сторону галстуком. — Вы простите меня, думаю, что будет лучше, если я скажу протокольными фразами, поскольку мое личное к вам отношение может не совпадать с выводами всей Комиссии.
— Да, конечно. Говорите. И у нас еще останется водка и останутся силы, чтобы скрасить то впечатление, которое вы произведете своими жестокими словами, — Панюшкин еще находил в себе силы подбадривать Мезенова.
— И еще одно, Николай Петрович... Мне хотелось бы думать, что вы понимаете и мое положение как руководителя, и самой Комиссии... Мы выполняли задание, довольно неприятное для всех нас, но...
— Господи, да скажите уже эти протокольные слова. А не то я вам их сам скажу.
— Откуда они вам известны? — удивился Мезенов.
— Боже мой, Олег Ильич! Я их знал еще тогда, помните, дней десять назад, когда мы разговаривали в вашем кабинете и вы сказали мне, что приедет Комиссия. Тогда уже я мог продиктовать вам те фразы, которые вы никак не решитесь произнести сейчас.
— Николашка, — тихо и печально сказал Чернухо, — скажи эти слова сам. Скажи, Николашка.
— Если вы правильно сформулируете выводы Комиссии, — Мезенов в запальчивости выхватил из кармана сложенные вчетверо несколько листков бумаги и потряс ими в воздухе, — я порву это заключение!
— Вы не сделаете этого, — сказал Панюшкин. — Разворачивайте ваши бумажки, находите последнюю страницу, последний абзац... Нашли? Сверяйте! Отдавая должное руководству экспедиционного отряда и, в частности, начальнику строительства товарищу Панюшкину, отмечая своевременность принятия необходимых мер, связанных со строительством подводного переходного нефтепровода, а также полную готовность коллектива рабочих к укладке в зимних условиях, но учитывая в то же время сложившееся положение на строительстве, неблагоприятность погодных условий, оторванность объекта от баз материально-технического снабжения, сложность организации всех видов работ, учитывая также возраст товарища Панюшкина, Комиссия считает желательным иметь на этой должности человека более молодого, энергичного и в то же время достаточно грамотного... Вот что написано у вас в последнем абзаце, дорогой мой Олег Ильич.
Мезенов молча сложил заключение и сунул его а карман. Он смотрел на Панюшкина, как на человека, который только что у него на глазах легко и небрежно выполнил смертельный трюк. Все молчали, и только слышно было, как Панюшкин с легким треском сгибает и разгибает клешню краба. Потом клешня как-то выскользнула из его пальцев и упала на пол. Панюшкин наклонился, поднял ее и снова положил на стол — розовую клешню с вывороченным белым суставом.
— Есть еще самый последний абзац, — нарушил молчание Чернухо.
— Да? — Панюшкин вскинул голову, и в глубоко спрятанных синих его глазах вдруг вспыхнула немыслимая, невероятная надежда, ожидание подарка, о котором он догадывался, но получить который даже не надеялся. И Чернухо, опустив глаза, медленно, по слогам, нарочито сухим голосом, словно бы этим открещиваясь от того, что говорит, прогнусавил:
— Комиссия... обсудив возможные кандидатуры... на должность начальника строительства... сочла возможным рекомендовать... на эту должность... главного инженера строительства... Званцева... Владимира Александровича.
— Володя, это правда, что тебе предложена должность начальника строительства? — без выражения спросил Панюшкин.
— Да, был такой разговор, — Званцев посмотрел Панюшкину в глаза.
— Когда был разговор?
— Вчера. И сегодня.
— И ты молчал? Володя, и ты молчал?
— Видите ли, Николай Петрович, я подумал... Понимаете...
— Ну! Телись, наконец! Скажи, что ты там подумал! — не сдержавшись, крикнул Панюшкин.
— Николай Петрович, — вмешался Мезенов, — я должен вам сказать...
— Да подождите вы! — отмахнулся Панюшкин. И вдруг уронил лицо в большие жесткие ладони. — Володя, пойми меня правильно, — он поднял голову и посмотрел на Званцева. — Я рад за тебя. Ливнев не даст соврать, я сам предлагал именно тебя в случае, если вопрос со мной будет решен вот так. Но ты, ты не поговорил со мной, не сказал мне ничего, хотя мы с тобой встречались за эти два дня не один раз! То, что ты утаивал от меня самое важное и знал... Это нехорошо. Я считаю твой поступок некрасивым. Я не смогу относиться к тебе, как прежде. Я присоединяюсь к выводам Комиссии и прошу записать об этом в заключительной части. — Панюшкин чуть повернул голову в сторону Мезенова. — Запишите в тот последний абзац, что прежний начальник строительства полностью доверяет Званцеву, отмечает его техническую грамотность, самоотверженное отношение к работе, умение общаться с людьми и выражает уверенность, что на новом посту он справится со своими обязанностями.
Панюшкин хотел выйти из-за стола, но его остановил Мезенов.
— Подождите, Николай Петрович. Разговор продолжается. Вы несколько поторопились со своей обидой. Званцев отказался от предложенной ему должности.
— Как отказался? — не понял Панюшкин.
— Категорически, — усмехнулся Мезенов.
— Володя, — Панюшкин повернулся к Званцеву. — Что же ты молчал?
— Вы не дали сказать мне ни слова. Вы так торопились высказать свое разочарование во мне...
— Перестань! — Панюшкин грохнул пальцами об стол. — Будем здесь еще выяснять, кто кого больше обидел! Почему ты отказался от должности начальника?
— Вы считаете, что я не должен был этого делать? — удивился Званцев.
— Да. Я считаю, что ты не должен был этого делать. Такие предложения в жизни бывают не часто. И пренебрегать ими нельзя. Может не быть следующих. Это неграмотно. Это бездарно. Надо принимать подобные предложения с благодарностью и заверять, что приложишь все силы... И так далее. Я не говорю — должность, карьера, зарплата... Я говорю — становление.
— Тогда я вас не понимаю, — Званцев озадаченно посмотрел на Мезенова, на Чернухо, как бы спрашивая — понимают ли они?
— Господи, что тут странного! Мне показалось, что ты вел игру за моей спиной. Только и того. Это было бы ужасно. Я не знаю ничего более подлого. Так почему ты отказался?
— Я подумал, что так будет лучше. Я объяснил Олегу Ильичу, и он со мной согласился.
— В таком случае, тебе не трудно будет объяснить все еще раз, — быстро сказал Панюшкин.
— Хорошо, постараюсь. Я считаю, что главное здесь, на Проливе, отнюдь не работа Комиссии и не ее выводы. Главное здесь — трубопровод. Завершение строительства. Какую бы должность я здесь ни занимал, какие бы выводы ни повезла уважаемая Комиссия в своем портфеле, заканчивать строительство вам. И это будет правильно по многим показателям. Экономическим, производственным, моральным.
— Моральным? — удивился Тюляфтин.
— Да. Я думаю, потому еще у нас получился этот ужин, что все мы поступили порядочно. Комиссия приняла жесткое решение, но никто не упрекнет ее в недоброжелательстве, предвзятости. Николай Петрович тоже поступал правильно,, отстаивая себя и свое право закончить работу, которую начал. Считаю, что и я поступил правильно, отказавшись от столь лестного предложения. Помимо производственной целесообразности, плановых показателей, экономических результатов есть еще кое-что, не менее важное... Как бы это сказать... Каждый человек только тогда сможет работать хорошо, если он будет уверен — в любом случае с ним поступят порядочно, более того, великодушно. Возраст ли подошел, промашку допустил, сорвался на чем-то... Суд может быть самым жестким, но в нем все равно должно присутствовать великодушие, — Званцев говорил медленно, размеренно, даже с какой-то отстраненностью.
И смотрел он не на людей, сидящих с ним за столом, а прямо перед собой, в розовато-зеленый, выцветший лист карты страны, прикнопленной к стене. — Когда утром люди выйдут на Пролив, они тоже должны быть уверены — с ними поступят великодушно, что бы ни произошло. Только тогда они смогут относиться к работе самоотверженно, заинтересованно, сознательно. Если бы я принял ваше предложение, Олег Ильич, у них не было бы такой уверенности. Во всяком случае, ее было бы меньше. Нужна не надежда на справедливое к тебе отношение, нужна железная уверенность. А великодушие входит в понятие справедливости. Нельзя быть справедливым, не проявив великодушия.
— Послушай, Николаша! Кто это говорит — ты или он! — восхищенно воскликнул Чернухо. — Голос вроде не твой, помоложе голос, но все остальное...
— Надо же, — пробормотал Панюшкин, не слыша Чернухо. — А я уж побоялся, что ты пожалел меня, думаю, раз уж до этого дело дошло, то плохи твои дела, Коля.
— Нет, — невозмутимо сказал Званцев. — Вас еще рано жалеть. Перебьетесь. И потом... я не уверен, что пожалел бы вас, если бы все сводилось к этому. Если бы вы позволяли себя жалеть, то я бы не пожалел вас.
Больше того, постарался бы поступить как можно жестче. Разумеется, для пользы дела.
— Вот это уже слова Званцева, — удовлетворенно сказал Чернухо. — Вот теперь все стало на свои места. Но скажи мне, Володя, положа руку на сердце, скажи так, чтобы и я, человек простоватый и невежественный в высоких понятиях, чтобы и я понял наконец — почему же ты все-таки отказался?
Званцев снял очки, и глаза его сразу стали беспомощными, но, когда тяжелая темная оправа снова легла на переносицу, когда глаза оказались за большими с фиолетовыми бликами стеклами, в них опять сверкнула холодноватая отчужденность.
— Попробую объяснить проще... Не уверен, правда, что это окажется понятнее. Мне показалось, что принятие предложения было бы предательством. — Заметна, как Чернухо восторженно ткнул Панюшкина локтем в бок, Званцев счел нужным пояснить. — Нет, не по отношению к Николаю Петровичу. Я имею в виду предательство в более широком смысле слова, — Званцев посмотрел на Тюляфтина. — Есть много показателей, по которым оцениваешь самого себя, свои поступки, людей, их отношение к тебе. Так вот, приняв предложение высокой и уважаемой Комиссии, мне пришлось бы многое в себе пересмотреть. Считайте, что я просто поленился это сделать. Это так хлопотно... И потом... слишком много поправок пришлось бы вводить в систему собственных ценностей, в отношения со многими людьми... К этому я не готов. Лень.
— За лодырей! — крикнул Чернухо. — Тут у нас осталось немного женьшеневой водки, на тост хватит... А не хватит, Николаша еще по закромам своим поскребет, глядишь, и найдет чего-нибудь запыленного, а, Николаша?
— А вы знаете, — церемонно поднялся со своего места Опульский. — Не отрицая тоста Кузьмы Степановича, я хочу дополнить его... У нас у всех хорошее настроение, особенно у Кузьмы Степановича, мы все охотно шутим, веселимся... Но мне хотелось бы сказать и нечто серьезное, если это не покажется вам смешным... Мы как-то стесняемся говорить друг другу хорошие слова, шуточками все отделываемся, как-то не принято стало в последнее время относиться друг к другу всерьез, даже пожилым, уважаемым людям, я замечал, льстит, когда к ним обращаются с этакой милой бесцеремонностью... Ну, ладно, я заболтался... Давайте выпьем за Панюшкина и за Владимира Александровича, который сказал такие хорошие слова... Кузьма Степанович даже пошутил — не Панюшкин ли это говорит... Позвольте мне вылить за преемственность, за уважение друг к другу... За порядочность.
— Качать Опульского! — взвизгнул Чернухо, но тут же в смущении смолк, как-то растроганно чокнулся со всеми и затаенно выпил.
* * *
Предательство друга всегда обиднее и подлее предательства подлеца. Оно обессиливает. Лишает уверенности. Заставляет усомниться в вещах очевидных и необходимых. А предательство подонка придает силы. Более того, оно кажется закономерным и естественным. Словно бы иначе и быть не могло. Значит, ты прав, и твоя оценка людей, событий, самого себя верна.
Панюшкин. Из невысказанного.
* * *
Еще не проснувшись, еще блуждая в вязком, рвущемся сне, Панюшкин с облегчением почувствовал, что наступает утро. Ему снилась охота. С ружьем в руках он шел по бесконечному, затянутому туманом болоту, шел за собакой, но не видел ни дичи, ни собаки. Знал только, что где-то впереди идет его собака. И спешил, боясь отстать от нее, упустить момент выстрелить. Он не знал, куда ему потом придется возвращаться, не знал, какая дичь может попасться, просто испытывал какой-то страх перед этой возможностью — вернуться ни с чем. И еще он опасался, что собака уйдет и оставит его одного в этих зыбких, сумрачных болотах. Панюшкин торопился, задыхаясь от усталости, падая без сил, снова поднимался и не мог ни ускорить шага, ни позвать собаку. Было такое ощущение, будто невидимая рука поднимала его, вытаскивала из очередной ямы, из трясины и тащила, тащила вперед. И, проваливаясь по пояс, по грудь в трясину, он в то же время наверняка знал, что выберется и пойдет снова. Но каждый раз за кочкой, за кустарником, за хилыми болотными березами он видел все ту же пустоту и свежий след собаки, медленно наполняющийся водой. Какая-то обреченность была в его сегодняшнем сне. Он послушно выполнял все, что ему было положено, и глубоко в душе радовался своему знанию, своей уверенности — ничего не произойдет. Но он старался ничем не проявлять своей радости, впрочем, лучше было бы сказать — своего злорадства, чтобы тот, невидимый, спокойный и безжалостный, который наблюдает за ним и имеет над ним непонятную и безграничную власть, не заметил этого.
А когда в кустах что-то шевельнулось, он, не раздумывая, вскинул ружье и, почти не целясь, выстрелил туда наугад, сразу почувствовав, что выстрелил хорошо, точно. Но не удивился, а даже усмехнулся своей прозорливости, когда вместо выстрела услышал лишь слабый бумажный щелчок. Спокойная горечь охватила его. Уже не торопясь, он тщательно прицелился, наперед зная, что выстрела не будет. Да, так и есть. Опять этот бумажный щелчок. И то, что он знал, — будет так, а не иначе, и что тому невидимому и жестокому, который затащил его в эти болота и потешался над ним, не удалось ни удивить его, ни огорчить, наполнило Панюшкина удовлетворенностью.
Он пошел дальше и вдруг почти с ужасом увидел, что след собаки стал непомерно большим — с хорошую столовую тарелку. А дальше следы пошли еще крупнее, их уже приходилось обходить, наполненные водой, они напоминали целые ямы, и черная вода в них была зловеще спокойна. А потом, остановившись на берегу озера, Панюшкин заметил, что линия берега точно повторяет контур собачьей лапы, а вода в озере, такая же черная, спокойная, быстро и неумолимо поднимается все выше, подбираясь к его ногам. Он бросился бежать, но поскользнулся, упал, снова поднялся...
Панюшкин проснулся, так и не увидев собаки. Но он знал, какая она, знал, что это его собственный спаниель, ласковый и веселый спаниель, с которым он приехал сюда два года назад. В первое же лето спаниеля съел сезонник какой-то непонятной национальности. Панюшкину потом уже сказали, что где-то на берегу среди старых ящиков, выброшенных волнами, нашли загнившую шкуру собаки.
Окна были темные. Значит, еще очень рано. Ночь, можно сказать. Голова ясная. Будто не было затянувшейся выпивки и всей этой нервотрепки. Панюшкин поднялся, сел. Прислушался. За стеной сопели, храпели, ворочались и постанывали во сне члены Комиссии, подписавшие ему приговор. Они будто маялись и казнились во сне той ролью, которую вынуждены были сыграть наяву.
«Ужо сыграли, много довольны!» — не без ехидства подумал Панюшкин и оглянулся в темноте. Как-то обеспокоенно оглянулся. Что-то тревожило его. Неясная смутная тревога овладела им. Он никак не мог понять, в чем дело. Встал, подошел к окну, вернулся в глубину комнаты, бросил быстрый взгляд в черное зеркало, но тут же отвернулся — Панюшкин побаивался подходить к зеркалу в темноте.
Что же произошло? Он наверняка знал, готов был спорить — что-то произошло. И по привычке начал мысленно перечислять все причины, которые могли вызвать тревогу. Вчерашнее застолье? Нет. Приговор Комиссии?
Тут тоже все спокойно. Панюшкин подошел к письменному столу, постоял. «Да что это со мной, в конце концов? — уже раздраженно подумал он. — Неврастеник старый. А может, звоночек? Может, костлявая постучалась? Нет. Я прекрасно себя чувствую. Дай бог, чтобы те, за стеной, так чувствовали себя утром».
И Панюшкин начал одеваться. Сам того не заметив, даже не подумав об этом, он начал одеваться, безошибочно нащупывая в темноте одежду и не переставая думать — что же все-таки всколыхнуло его? Опять прислушался к разноголосому сопению за стеной. Нет, неприятного чувства, неприязни к этим людям у него не было. Гости. Да, гости, и больше ничего. А тревога нарастала.
Панюшкин на цыпочках вышел в прихожую и там в полнейшей темноте постоял несколько минут невидимый, будто даже несуществующий, будто растворенный в воздухе. «А может, и нет меня давно? — мелькнула мысль. — Может, только я в воздухе, в этой темноте, в запахе своей квартиры и существую?» Мысль была неприятная, и он торопливо избавился от нее — протянул руку и в знакомом месте нащупал гвоздь, хорошо знакомый гвоздь, на котором висела его куртка, длинный тощий шарф, потертая ушанка, которую он никак не мог решиться выбросить из-за каких-то, ему самому непонятных суеверий — Панюшкин считал, что только в этой шапке может закончить стройку.
Быстро накинув куртку и обмотав несколько раз вокруг шеи неопределенного цвета шарф, напялив шапку, он протянул руку, чтобы взять рукавицы, но их на месте не оказалось. Видно, куда-то сунули в вечерней суматохе.
Осторожно вышел в сени, постоял с минуту, прислушиваясь, толкнув дверь, шагнул на крыльцо. По скрипу двери понял — мороз под тридцать градусов. Петли, деревянные планки, даже доски двери визжали, окаменев от мороза.
И подумалось — в Москве вечер, бегут ручьи, в метро цветы продают. А тут — ночь. Тишина. Только яростный скрип снега под валенками, только звук собственного дыхания и где-то в глубине упругие удары сердца. «Ну, дает старик! — подумал Панюшкин. — Ну, совсем ошалел! Что это со мной? Куда я? Зачем? Может, заболел? Вроде нет... Может, горем убит? Какое к черту горе! Тут самому кого-нибудь порешить хочется. А что? Другим можно, а мне нельзя?!»
Смахнув выступившие от мороза слезы, Панюшкин прибавил шагу.
— И в воздухе сверкнули два ножа. Два ножа! — прохрипел он с наслаждением, будто само сочетание этих двух слов доставляло ему радость, будоражило его и придавало силы. — И в воздухе сверкнули два ножа. Два ножа! — повторил он как припев. — Пираты затаили вдруг дыханье. Все до одного. Он молча защищался у перил. Молча, поняли?! Молча. А они, вся эта шваль одноглазая, татуированная, пьяная, они все знали его как неплохого мастера по делу фехтованья. А в воздухе сверкали два ножа...
В карманах куртки Панюшкин сжал в кулаки зябнувшие без рукавиц пальцы. Он будто сжал рукоятки тяжелых ножей из рессорной стали, которые ребята выковывали вон в тех мастерских. Да, из рессорной стали сверкнули два ножа. Незатупляемые ножи из прекрасной стали. Один из ножей давно на дне Пролива, куда запустил его сам Панюшкин, отобрав однажды у Ягунова, а второй лежит в его столе, тяжелый, как топор, и острый, как бритва. «Надо бы его с собой прихватить, — подумал Панюшкин. — А, собственно, зачем? Старик, возьми себя в руки. Успокойся, вонючка старая. Не суетись. Не надо, Коля, суетиться. Все равно она его любила. Он молча защищался у перил, а в этот миг она его любила. Можно себе представить... В воздухе сверкают два ножа, а когда сверкают ножи, то сверкают и глаза. За такие глаза можно полюбить. Анна. Она его любила. Но погиб пират. Заплакал океан. А он погиб, невольник чести. Со свинцом? Нет, со сталью в груди. А Анна? При чем здесь Анна? Не суетись, старик, по тебе она не заплачет. Но она его любила! Любила... Слово-то какое... Как при раскопках найденное... Из давних времен. В себе раскопал, Анна... Надо же, через сколько лет все началось опять...»
Поселок строителей остался позади — Панюшкин бежал по льду Пролива. Он где-то ободрал в кровь руки, на таком морозе льдинки становились острыми и твердыми, как ножи из рессорной стали. Далеко впереди, почти у самого горизонта, в такт его бегу раскачивались огоньки вагончиков. Глотая ледяной воздух, Панюшкин бежал безостановочно и замедлял бег, только когда ноги совсем переставали слушаться, когда они подкашивались. Постояв минуту-вторую, опершись о вешки, ограждающие прорубленные во льду майпы, он шел дальше.
А не старческое ли тщеславие движет тобой, Коля?
Нет, не может быть, только не это. Ха! Тщеславие... Нет у меня никакого желания командовать людьми, быть над ними! Нет такой цели. А может быть, ты хочешь славы?
Хочешь видеть свою физиономию на экране, в газете, журнале? Нет. Это честно. Единственное стремление — довести дело до конца. Все правильно, все справедливо.
Где-то ты недобрал, где-то сплоховал. Пробуксовочка вышла. Впервые за тридцать лет. Ну что ж, чемпионов тоже кладут на лопатки. И правильно делают. Эхх! Если бы до урагана мы успели зарыть трубу, если бы не унесло ее в сторону, не изломало! Если бы мы состыковались до Тайфуна! Если бы...
Нет, все правильно. Старики должны уступать место.
Даже если это их убивает. Они должны уступать место, иначе остановится жизнь. Они напрасно уповают на свою мудрость. Раньше мудрость сидела в тихих кабинетах и в седых головах, а теперь она носится по белу свету, вламываясь в дома, в события, в судьбы. Мудрость заключена в молодости, в дерзости, в неопытности! Да. В силах, возможностях и неопытности молодых. А старики...
Они мудры лишь настолько, насколько могут чувствовать себя молодыми.
Все это так, все это так... Но, Коля, ты должен признать, что в твоем стремлении остаться начальником есть что-то несимпатичное. Ведь есть, Коля. Какие бы благородные мотивы не стояли за этим стремлением, какие бы разумные доводы ты не находил... Они тебя не оправдывают. Даже если нет у тебя стремления к власти, к славе, к деньгам, это еще не значит, что у тебя нет тщеславия. Ты хочешь закончить трубопровод сам? Да? Никто другой, только ты, да? А разве это не тщеславие? Ты, сорвавший стройку, все-таки стремишься закончить ее, работу, которая стоит миллионы, в которую втянуты тысячи людей от проектантов и снабженцев до водолазов, работу, результат которой изменит судьбу всего края — не это ли тебя прельщает, Коля? Не стоит ли за этим желание, страстное, почти неуправляемое желание сказать в конце концов: «Я здесь был... Я это сделал... Это сделал Я...»
Возможно. Не отрицаю. Допустим, что это так. Но разве я не имею на это права? Решай, Коля, решай! Ты должен для самого себя определить твердо и четко — что можешь предпринять, а на что у тебя нет прав. Может быть, ты не умрешь еще несколько лет, может быть, еще все десять протянешь, так скажи, будь добр, чем будешь жить, если сейчас уронишь себя в своих же глазах лукавством, карьеризмом, тем, что ты всегда презирал и что, собственно, давало тебе право уважать себя?
Коля! Ты должен знать, что цель номер один — сохранить уважение к самому себе. Иначе сломаешься. Что будет держать тебя, Коля, когда ты перестанешь быть начальником, когда превратишься в обыкновенного старика на дворовой скамейке, когда тебя будут знать лишь врачи районной поликлиники и всем им ты до чертиков надоешь, когда встречать тебя эти врачи будут со всевозрастающим удивлением — разве ты еще жив? Вот тогда, сознавая свою немощность, бесполезность, сознавая, что ты тянешь время, что впереди у тебя лишь одно большое событие — твоя собственная смерть, вот тогда что тебя будет держать и что даст тебе право уважать себя?
Но сидеть сложа руки и играть какое-то возвышенное благородство тоже не в твоих правилах. Сдаться только для того, чтобы выйти сухим и чистым из этого мокрого положения? Сдаться только для того, чтобы кто-то не подумал о тебе плохо, чтобы тот беспомощный старик на дворовой скамейке имел право горделиво вскинуть свой дряблый подбородок? Чтобы ты сам думал о себе только хорошо, с восхищением? Вот в этом самое дешевое тщеславие, Коля! В этом чистоплюйство, самое пошлое, вульгарное, слюнтяйское чистоплюйство.
Ты размякаешь, Коля. Ты должен ответить самому себе — считаешь ли ты себя виновным или нет. Отбрось все второстепенное — ты виноват? Нет. Ты уверен в своей правоте? Да. Так о чем думать, Коля? Ведь тебя никто не заставляет, не вынуждает хитрить, изворачиваться, звонить друзьям в Министерство, охмурять Комиссию анекдотами и коньяком. Все очень просто, Коля. Разворачивай знамена! Поднимай выше свои святые хоругви!
Труби боевой сбор! Выстраивай полки! Шашки вон! Ах как они сверкают, какой у них тусклый и многообещающий блеск! Как вздрагивают и колосятся они в розоватом свете утреннего солнца!
Не суетись, Коля. Не мельтеши. Спокойно, Коля. Спокойно. Жизнь продолжается и будет продолжаться еще некоторое время. В конце концов, даже если она закончится совсем скоро, ты прожил ее так, как хотел, и уже это — счастье. Что бы ни произошло с тобой, ты счастлив, Коля, и не забывай об этом. Это большая сила — счастье.
Длинные концы шарфа болтались у Панюшкина где-то возле колен, куртка расстегнулась, но он не видел этого, не чувствовал холода, в эти минуты не ощущал самого себя. Обессилев, он переходил на шаг, плелся, еле переставляя ноги, потом снова бежал, почти с такой же скоростью, с какой минуту назад шел. Остались позади вагончики водолазов, последние ограждающие вешки, теперь впереди была только черная промоина, а дальше за нею в слабом ночном свете смутно темнела масса Материка.
Опасаясь соскользнуть в воду, Панюшкин стал на четвереньки, подполз к самому краю и заглянул вниз.
Но не увидел черной воды, черной, бурлящей, несущейся мощно и упруго воды Пролива. Смахнув с глаз слезы, он снова глянул вниз — черноты не было. Тогда он отполз назад, не поднимаясь на ноги, нащупал в темноте обломок льдины и сбросил его вниз. И услышал глухой, твердый стук.
— Батюшки! Никак замерз! — вскрикнул он негромко, как от боли. — Никак замерз, — повторил он уже шепотом и вдруг обмяк, обессилел и уже не мог сдержать слез. Тут уж мороз был ни при чем, старик плакал от облегчения, от жалости к самому себе, от одиночества на этом проливе, на этом льду, в этой жизни. С трудом поднявшись, он отошел от края, кое-как сковырнул примерзшую глыбу льда, самую большую, какую только надеялся сдвинуть с места, и начал подталкивать ее к краю.
Он полз и толкал глыбу впереди себя, упираясь ногами в маленькие выступы льда, толкая глыбу спиной, руками, головой. Наконец льдина сорвалась и полетела вниз.
Всплеска не было. Опять послышался глухой стук. Панюшкин уже плакал свободно и легко, не стесняясь своих слез, даже радуясь им, плакал, зная, что никто его не увидит, понимая, что кончилось напряжение последних дней, кончилось ожидание и изматывающая, обессиливающая неопределенность.
Панюшкин поднялся, долго, прищурившись, смотрел в сторону Материка, будто прицениваясь к нему, будто прикидывая силы, будто примеряясь прыгнуть и одним махом достичь далекого берега. Потом, не торопясь, обмотал вокруг шеи шарф, запахнул куртку и, круто повернувшись, зашагал к Поселку.
— Ну, — сказал он громко и четко, — смотрите! Ну, ладно! Мы, Гарри, посчитаемся с тобой. Ну? Кто первый? Налетайте! Прошу! Не толпитесь, граждане хорошие! Всем отвечу, никого не пропущу! Никого не забуду! Ну, кто там, Хромов? Не робей! Вылазь из-за льдины! Вылазь, говорю! — крикнул Панюшкин, уже не сдерживаясь. — Что у тебя?
— А что, ничего... Боюсь вот только, что весну мне не придется встречать под вашим мудрым руководством.
— Боишься, Хромов? Чего же здесь страшного? Ведь это приятный страх. Ты, Хромов, боишься, как девушка в интересной ситуации!
— Николай Петрович, что пугает одного — другого радует.
— Чем же ты решил напугать меня. Пугай же.
— Нет, я пугать вас не буду. Нечем. Но и не хочу отказывать себе в удовольствии поприсутствовать, когда вас будут пугать другие. Не без моей, правда, помощи. И меня радует...
— Что же, интересно, тебя радует, Хромов?
— Например, то, что вам уже не придется так самозабвенно командовать. Кончилось ваше время, Николай Петрович! Понижение в должности будет весьма болезненной операцией, а? Теперь придется и самому повкалывать, а?
— Хромов! Ты пугаешь меня работой? До чего же ты скуден! Пойми, Хромов, и постарайся запомнить — работа, даже если она и не оценивается по достоинству, никогда не унизит человека. Я говорю, даже не надеясь, что поймешь меня, что ты меня услышишь... Вот скажи, Хромов, за что ты уважаешь себя? Есть у тебя на счету прекрасный, мужественный поступок? Или ты наполнен благородными помыслами? Или на худой конец любит тебя кто-то так, что уже одно это возвышает? А, Хромов? Скажи не таясь, раз уж мы так скоро расстанемся! Ведь должен человек за что-то уважать себя? Вот ты — за что? Или тебе хватает для жизни одного лишь презрения? Неужели ты питаешься презрением, этой мертвечиной? Нет, Хромов, ничем ты не сможешь унизить меня, оскорбить, обидеть! Никогда. Нахамить можешь. Позлорадствовать — тоже можешь. Оскорбить — нет. Глупая злая собака может искусать человека, но оскорбить его достоинства ей не дано. Все, Хромов, сгинь! Сгинь, говорю!
Панюшкин плотнее запахнул куртку и прибавил шагу.
— А, дружок пожаловал! Здравствуйте, Анатолий Евгеньевич! Приветствую вас в эту ночь, на этом льду, в этот столь радостный для меня час! Что у вас накопилось на душе, какие мысли ваш организм произвел сегодня?
— Смеетесь, Николай Петрович? Напрасно. Я, право же, не стою ваших высоких усилий. Ведь вы не надомной смеетесь, вы смеетесь над моей маской. Да, эта маска глупа, у нее низменные страстишки, она нечистоплотна и воровата, но ведь это же не я, это маска. На этом вашем карнавале. А на другом карнавале у меня будет другая маска. Может быть, я еще хуже своих масок, но все равно ведь это не я, я — другой. И смеетесь вы не надо мной. Презираете вы не меня. Я неуязвим для вас.
— Хо-хо, Анатолий Евгеньевич! Какие мысли! Позвольте полюбопытствовать — а существуете ли вы вообще? Ведь вас нет! Вас давно уже нет на белом свете, Анатолий Евгеньевич! Остались одни маски, да и те все на одно лицо, все созданы по образцу и подобию вашему! Скажу больше — это не маски. Вы вынуждены закрывать лицо собственными фотографиями, потому что лица-то нет. Нет его. Пустое место. И вас нет. Ну вот, я же говорил... Как дым, как утренний туман. И снова чист Пролив, и воздух свеж, и снега визг!
— Ба! Знакомое лицо! Что же хотели сказать мне вы, молодой человек с прекрасной внешностью первого любовника и всепонимающей улыбкой гинеколога? Что вы приготовили для меня, гражданин Ухкало? Я не ошибся? У вас именно такая фамилия? Ах, прошу прощения. Я слушаю вас, Дрыгало!
— Коля, Коля... Все шутишь, все прохаживаешься по моей фамилии... Что тебе еще остается? Согласись, самое чувствительное поражение нанес тебе я, поражение, от которого ты до сих пор не можешь оправиться, до сих пор не можешь забыть меня! А как правильно пишется и произносится моя фамилия, ты прекрасно помнишь! И здесь, сейчас, на этом льду, я ведь тоже по твоей воле. Назови меня Кушало, назови меня Нюхало, но согласись, твой ответный удар не больно высокого пошиба, а?
— Да, тогда я потерпел поражение. Да, оно было очень чувствительно. Да, оно до сих пор саднит. Но, гражданин Кушало, я счастлив, что это поражение было. Я потерпел самое прекрасное поражение в моей жизни и отдал бы все, чтобы потерпеть его снова. Видишь ли, Нюхало, у меня была любовь.
— Не смеши, Коля! Какая любовь! Любовь была у меня. А у тебя была мечта о ней.
— Нет, Дрыгало! О, как ты ошибаешься! У тебя была женщина. Да. А любовь была у меня. И она у меня осталась. А что осталось у тебя? Что осталось у тебя, кроме желтых свадебных фотографий? Ты даже не понял, а может быть, просто не хочешь понять, что причиной твоей победы был я. Ирка ведь была не очень красива, верно? Ее не назовешь красавицей в полном смысле слова. Но ты женился на ней, потому что тебе нужна была победа. И над ней, и надо мной. Ты победил. Да. Но, когда я исчез, исчезла и твоя победа. Я унес ее с собой. Вы остались вдвоем. Что связывало вас? Вас связывал я. Одним только своим присутствием, своим видом я придавал значительность и смысл вашим отношениям. Сколько же вы были вместе, когда я уехал? Год протянули? Где же ты? Скажи хоть что-нибудь! Нет, только поземка по льду, голубая лунная поземка.
— О, здравствуй, жена! Вот с кем меня связывают родственные отношения! А связывают ли? Иногда я совсем забываю о том, что у меня есть жена.
— Это понятно, ведь мы с тобой, Коля, так ни разу и не поссорились.
— Это хорошо или плохо?
— И то и другое. Видно, Коля, не было у нас с тобой чего-то важного для обоих.
— Возможно. Я почему-то всегда охотно уезжал из дому, а ты охотно меня отпускала. Ты говорила мне на дорогу, что знаешь, как важна для меня работа, как ты понимаешь меня. Хотя я уезжал не на один месяц и даже не на один год. И ты ни разу не закатила мне скандала, ни разу не потребовала прекратить это кочевое житье...
— Да, Коля, я не потребовала. А знаешь почему? Считала, что ты не любишь меня. Наверно, так это и было. Не знаю, была ли у тебя женщина, но и меня ты не любил. Каждый раз, когда ты возвращался, мы как бы знакомились заново, привыкали друг к дружке и, заметь, Коля, не очень старались, потому что оба знала — это опять ненадолго. И оставались спокойны, вроде бы иначе и быть не могло, вроде бы только так и можно было жить. Мы менялись не на глазах друг у друга и при встрече преподносили друг другу готовый результат. Мы каждый раз встречались другими людьми и даже не задумывались, каким путем пришел каждый из нас к этому результату. Помню, прекрасно помню эту надсадную оживленность, неестественную радость, шумные визиты, пьянки с друзьями по поводу возвращения... Какая-то судорожность была в наших встречах, потому что... потому что возникала за время отсутствия отчужденность, и мы старались подавить ее чем угодно. Как дурной запах. Подавляли встречами с гостями, родственниками... Вместо того чтобы просто побыть одним и попытаться что-нибудь сделать с нашей несуразной жизнью.
— Да, я ведь не знаю, что ты за человек. Я знаю людей, с которыми работаю, знаю Жмакина, Званцева, Андрея Большакова, Кныша, а тебя, свою жену, не знаю. Кто же из нас более виноват?
— Ты, Коля, можешь спросить иначе — кто из нас более несчастен?
— Можно и так... Но согласись, я приезжал к тебе в Москву много раз, ты ко мне — в степи, в пустыни, в тайгу, в болота — ни разу. Нет-нет, я не ищу оправданий и не хочу снимать с себя вины. Просто хочу сказать — я не мог иначе. Не суди меня слишком строго, постарайся не судить меня слишком строго.
— Тебе слово, Ливнев.
— Я решил промолчать, Николай Петрович.
— Ты не сможешь промолчать.
— Тогда я напишу по-настоящему... С анализом не только результатов, но и причин.
— Ты не сможешь этого сделать.
— Вы не верите мне или не верите в меня?
— И то и другое, Ливнев. Не верю в тебя и тебе тоже не верю. Слишком долго ты пользовался облегченными методами. Это, знаешь, все равно что привыкнуть ходить налегке, а потом вдруг взвалить на себя полновесный таежный рюкзак. Ты критиковал виновных, которых уже разоблачили без твоей помощи, ты предлагал решения, уже кем-то взятые на себя, ты разоблачал недостатки, которые ко времени появления статьи зачастую уже были исправлены. А в общем, несмотря на видимость активной жизненной позиции, активностью и не пахло. Тебе трудно будет перестроиться. Попробуй.
— Думаете, стоит?
— Тебе решать.
— Вы поставили на мне крест?
— О чем говорить, Ливнев, если ты, решив промолчать, всего-навсего промолчать, сообщаешь мне об этом, как о поступке мужественном и чуть ли не самоотверженном! Ты полагаешь, что я не прав, что я тебя недооцениваю, что я в тебе ошибаюсь? Прекрасно! Это же прекрасно, Ливнев! Мы оба должны этому радоваться. Так возрадуемся же!
— И все-таки вы не верите в меня...
— Знаешь, в чем твоя беда, Ливнев? Ты живешь не настоящей жизнью. Ты хочешь стать большим человеком? Многие хотят стать большими людьми. И многие поступают так же — отказываются от своих личных желаний, вкусов, привычек, капризов, даже капризов. Отказываются от своего мнения, справедливо полагая, что оно только помеха в большой игре за должности, влияние...
— Жаль, мне бы хотелось, чтобы вы в меня верили.
— О, да это Чернухо... Здравствуй, друг Чернухо!
— Скажи мне, Николашка, откровенно, ты в самом деле рад, что Пролив замерз?
— Не понял тебя, Кузя? Конечно, рад!
— Видишь ли, Николашка, заключение Комиссии дает тебе право улетать. Причину сам можешь найти, это нетрудно. Если улетишь сейчас, улетишь чистым! Если останешься, то вся ответственность за зимние работы ляжет на тебя. Пока дело дойдет до приказа, а заключение Комиссии — это еще не приказ, ты можешь закончить укладку. Но может произойти и все что угодно... Не мне тебе об этом говорить.
— Я остаюсь, Кузя. Да, остаюсь. У меня к тебе только одна просьба — не торопись со своей частью заключения, напиши ее тщательнее, обоснованнее, подробнее.
— Что это тебе даст, Николаша?
— Это даст мне еще одну неделю. Победителей не судят.
— Николашка, тебе нельзя играть в карты. Ты слишком азартный.
— Знаешь, Кузя, азартному и жить опасно.
— А что на кону, Николаша?
— Я сам себя на кон поставил. Заложил с потрохами. Если проиграю — весь итог моей жизни будет с минусом. И я заткнусь. Если выиграю — это спишет все мои проигрыши. А их у меня за последние тридцать лет предостаточно поднакопилось. Если выиграю, то буду иметь право спокойно сказать себе — я здесь был. Вот так, друг Чернухо. Вот так... А сейчас иди к гостям, досыпай, утро не скоро... Мне надо поговорить еще с одним человеком.
— Здравствуй, Ира! Я тебя сразу узнал.
— А я ведь почти не изменилась. Смотри, на мне то же самое платье, помнишь, в котором я была тогда в гостинице... И прическа та же... Я уж думала, что ты забыл меня.
— Что ты! Я разговариваю с тобой гораздо чаще, чем с некоторыми людьми, которые окружают меня каждый день.
— Да? Это интересно... А почему же ты не пришел, когда я была одна? Ты ведь знал, что я жду, знал, что я готова отправиться с тобой куда угодно, ты все знал. Ты знал даже то, что с мужем я разошлась так быстро и легко, потому что был ты. Тебе достаточно было протянуть руку — и мы были бы вместе. И это ты знал. Да что там знал — я сама тебе об этом сказала. Почему ты не пришел?
— Потому что я люблю тебя.
— Не понимаю, Коля.
— Я тоже себя понимаю не до конца, но уверен, что все получилось правильно. Когда у тебя было право свободного выбора, ты выбрала не меня.
— Ну и что? Какое это имеет значение, если потом, когда у меня опять появилось право выбора, я смиренно пришла к тебе?
— Да, это было. Но это была уже не любовь. Что-то другое. Может быть, более прочное, более важное, не знаю. И потом... Появись опять он, этот тип, твой муж, разве ты не ушла бы к нему? Презирая себя, преклоняясь перед моими действительными или мнимыми добродетелями — ушла бы к нему. На день, на ночь, на час ушла бы. Разве нет?
— Ты мог предотвратить это.
— Мне показалось бы это унизительным. Ты все время забываешь о самом главном — я люблю тебя. И увозить тебя на край света, запирать на замок, уезжать в горы или пустыни только для того, чтобы помешать вашей встрече, — это не для меня. Это не та цена, которую я согласился бы заплатить. Хотя готов был отдать многое.
— Ты не прав. Коля, ведь ты не прав.
— Я знаю. Но скажи мне, пожалуйста, что делать, если вот эти доводы — единственное мое утешение? Что делать, если я выронил из рук самый большой подарок, который предлагала мне жизнь? Но, знаешь, Ира, повторись все сначала, я не поступил бы иначе. Я не хочу грызться за тебя, как собака за мозговую кость. Говоря точнее, жизнь не предложила мне подарок, она швырнула его, чтобы посмотреть, как я себя буду вести. Я не бросился в свору. Я не собака. Я человек. Хотя, конечно, жизнь у меня после этого пошла собачья.
— Жаль, что все так получилось... Но, Коля, если бы все повторилось, я бы тоже не вела себя иначе. Я таковой осталась бы и во второй попытке.
— Не знаю, не знаю... Может быть, стоит иногда бросаться в свору и рвать зубами чужие загривки, чтобы схватить эту самую мозговую кость... Не знаю...
— Жаль, Коля, как жаль... Если бы ты знал, как жаль... Похоже на то, что второй жизни не будет, а эта... От нее почти ничего не осталось. Почти ничего... Пока, Коля. Посмотри, вон кто идет... Ты знаешь этого парня? Узнаешь? Это же ты, Коля! Поговори теперь сам с собой, что ты себе скажешь... Пока!
— Ну, Николай Петрович Панюшкин, с чем пришел ты к своему последнему пропускному пункту, чего добился? Прошумела жизнь, как длинный суматошный день, разошлись гости, убрали столы, помыли посуду...
И все. Усталость и опустошенность. Что есть у тебя, Николай Петрович, похвастайся... Ну? Четыре стены деревянной избушки, полузасыпанной снегом, этот трижды проклятый Пролив и еще твои обязанности, твоя ответственность и твоя последняя блажь — закончить трубопровод. И пустыня вокруг и одиночество. Да, в толпе, в шуме и гаме, в спорах и ссорах, в криках и суете — одиночество. К чему же ты стремился все эти годы, ради чего все лишения и трудности, к чему все твои бесконечные перелеты, переправы, переброски с острова в тайгу, из пустыни в болото? Что за всем этим?
Какую истину ты утверждал, какой великий смысл открыл своей безалаберной жизнью? И вот ты сидишь на самом краю земли, на самом краю, дальше действительно ничего нет, и ищешь смысл в своей жизни. В чем он?
Эх, Николай Петрович Панюшкин, уже одно то, что ты занимаешься этим, что не можешь ответить на свои же вопросы твердо и яростно, или, не отвечая, смести эти вопросы, как крошки со стола, уже одно это говорит о том, что силы твои на исходе, Николай Петрович Панюшкин.
— Но я жил все свои годы так, как мне хотелось, разве этого мало? Я не казнился постылой работой, не заставлял себя общаться с постылыми людьми, разве этого мало? Я только сейчас оглянулся назад, на все свои бесконечные дороги, будто стоя на высоком холме, окинул свои годы, только сейчас спохватился, что не уследил за ними, не заметил, как выскользнули они и умчались куда-то, но разве это плохо? Если вся жизнь, как одно дыхание, разве это плохо? Я всю жизнь прожил свободным, не заключая себя ни в стены, которые мне не нравились, ни в каноны, которые мне не подходили, не казнил себя мелочными заботами, не сушил мозги корыстью, угодничеством, лукавством, не пыжился, не раздувал щеки, не выпячивал грудь, чтобы казаться значительнее — и это здорово! Да, я был сыт, когда вокруг было вдоволь пищи, и голодал, когда вокруг ее не было. Но что делать, я не шел против времени, и время платило мне тем же, оно поддерживало меня, оно меня бережно несло, пока не вынесло вот к этим берегам. Но я сам хотел этого, я сам рвался к этим берегам, и вот я здесь. Так мне ли роптать?
Да, я не заметил, как прошла жизнь, но разве это не счастье? У меня были дела, о которых я вспоминаю с гордостью, у меня были встречи, о которых вспоминаю с радостью, на моем пути были люди, которых я люблю до сих пор. Так мне ли роптать?
Да, были разочарования, ошибки, поражения, я и сейчас на грани поражения, но они не раздавили меня, я выстоял. И сейчас, кто знает, может быть, накануне самого большого своего поражения, я уверен в себе, готов к схватке за себя, за свою правоту, за свое достоинство, за право закончить работу, которую мне поручили.
Так мне ли роптать?
Нет, все правильно, все правильно... Ночные мысли ставят под сомнение дневные дела, но это неплохо.
Иногда надо усомниться, чтобы еще раз убедиться в том, что все правильно. Что, ей-богу, не стоит роптать!
Панюшкин шел, не останавливаясь, несколько километров по льду Пролива, пока не достиг берега, пока не поднялся по крутой, протоптанной в снегу тропинке.
И лишь тогда оглянулся. В предрассветной мгле перед ним до самого горизонта, до самого Материка простиралась ледяная пустыня. Завтра, а может быть, даже сегодня здесь, на этих голубоватых под лунным светом ледяных полях начнется самое большое, самое главное сражение в его жизни, сражение, которое всему подведет итог.
Наклонив голову, глядя на Пролив исподлобья, как на опасного и сильного врага, Панюшкин ощутил вдруг волнение, ощутил сильное предчувствие победы.
— О, Пролив, Пролив! Спасибо тебе и низкий поклон за твой сволочной характер, за то, что измотал ты меня до последней жилы, за то, что не замерзал до этого вот дня! О, как благодарен я тебе за то, что всколыхнул ты меня до самого дна и заставил вспомнить дни и людей, которых, казалось, забыл навсегда! И тебе, Тайфун, низкий поклон за то, что принял участие в моей судьбе!
Как ярко после тебя солнце, как прекрасно небо! Как здорово урчат трактора, бульдозеры, тягачи наутро после бурана! Какой высокий смысл в надсадном реве их моторов, какой в них смысл! И тебе, Ирка, спасибо! За твое пренебрежение, за твои насмешки и за измену, да, и за измену тоже — низкий поклон. Что бы знал я о жизни, не будь тебя? И тебе, гражданин Буркало, спасибо за все твои заботы! Земной поклон тебе, несчастный и подлый человек Хромов! Слава тебе и хвала!
Тебе, взявшему на себя тяжелую и неблагодарную роль сволочи! Если бы ты только знал, как приятно общаться после тебя с людьми, какие они по сравнению с тобой, о, Хромов, чистые и бескорыстные! И тебе, Остров, прекрасный, дикий, каторжный Остров! Я говорю тебе сейчас искреннее спасибо за то, что ты принял меня на равных, за то, что дал испытать все, что суждено испытать человеку, за то, что не сюсюкал со мной и не раздавил меня. Спасибо. Что делал бы я тогда со всеми своими неудачами и поражениями — они бы изгрызли меня! И как я смог бы разговаривать с людьми, которых встречал на протяжении жизни? А ведь они каждый день приходят ко мне и требуют ответа, и клеймят, и советуют, и советуются... Они все время со мной, и они не молчат. Спасибо. Спасибо, Остров, за то, что дал почувствовать себя человеком. Не будь тебя, чем украсил бы я свои последние годы, чем утешил бы себя, что повесил бы на стенку в своем последнем доме?
Земной тебе поклон...
И Панюшкин вдруг с болезненной четкостью увидел себя улетающим с Острова, увидел, как разворачивается, тяжело накренившись, разворачивается большой самолет вслед уходящему солнцу, а он, Панюшкин, расплющив лицо о стекло иллюминатора, смотрит на туманные сопки, влажные распадки, на обрывистый берег...
Он будет смотреть на все это слишком долго, пока не справится с волнением, пока не просохнут две слезинки на морщинистой щеке — вдруг он в самом деле заплачет, чего не бывает со стариками.
И тогда, чувствуя лбом холодное стекло, он еще раз подумает, а может, поймет или почувствует, во всяком случае, эта мысль посетит его, мысль о том, что Остров — это не просто одно из мест, где он жил и работал, где одержал самую важную свою победу. Где-то в нем образовался за эти годы свой маленький Остров с людьми, которых он видел здесь, с болями, радостями, со всем, что он пережил здесь, и этот Остров, как маленький острый осколок, навсегда останется в нем, он будет болеть в непогоду и напоминать о себе.
* * *
Прошлым летом мне пришлось побывать в этих местах. Светило яркое солнце, дул ветер с Пролива, волны играли сильными жесткими бликами, на пологих холмах струился песок. Ветер шумел в тощих лиственницах, слышались влажные шлепки волн, и пахло морем. Когда я подошел к самому берегу, то почувствовал, как на лицо оседает мелкая соленая водяная пыль. Да, было прохладно, солнечно и ветрено. И совершенно пустынно.
Ничто не напоминало о том сражении, которое развернулось зимой на льду Пролива.
Когда была сварена последняя секция труб, опущена на дно и зарыта в траншею, когда ушел со льда последний трактор, в экспедиционном отряде словно бы ослабли какие-то внутренние пружины, которые еще совсем недавно поднимали людей чуть свет, гнали их на лед, под воду, в кабины машин, в водолазные костюмы, а лед уже подтаивал, и тягачи ходили по колее, залитой водой.
А потом все кончилось. Люди бесцельно бродили по Поселку, опустошенные и растерянные, будто кто-то умер. Конечно, была удовлетворенность от сделанной работы, но была и острая горечь расставания. Оборудование разбирали на части, заколачивали в ящики, и стук молотков был гулок и печален. Рабочие распиливали доски, забивали гвозди, носили в ведрах краску и большими буквами писали на деревянных ящиках, теперь уже многим знакомое слово «Салехард». Там начиналось строительство подводного перехода газопровода Надым-Пунга. Сильными, неуклюжими пальцами ребята выводили на конвертах сваи новые адреса и рассылали их в большие и маленькие города, на острова и причалы. Каждый день кто-то уезжал, прощался. И местные жители покидали Поселок, не выдерживая саднящей перемены от многолюдия, голосов и скрежета металла, жестоких схваток со временем, природой, с самими собой, к тишине, безлюдью, бесконечному шелесту песка на холмах, шуму ветра в лиственницах, плеску волн.
Уезжали...
И вот тишина. Только глухо шумит Пролив, смирившись с тем, что по его дну уложена нитка трубопровода, по которому беспрерывной струйкой течет нефть. Торчит на берегу башенка маяка, посылая предупреждающие сигналы пароходам, катерам — их здесь не очень много, стоит небольшой домик дежурного перекачивающей станции, несколько изб Поселка.
Контора сгорела в то же лето, и когда я подошел к ее обугленным стенам, то услышал лишь, как шуршат не нужные уже никому бумаги. В кабинете Панюшкина потолок был обрушен, в углу лежало раздавленное его кресло, а над ним в обгорелой стене торчал ржавый гвоздь, на котором, когда-то висела схема будущего трубопровода.
Разгребая ногой кучу бумаг в углу, я вдруг почувствовал, что там, в мусоре, лежит что-то тяжелое. Нагнувшись, я поднял грубо откованный из рессоры нож, напоминающий короткий римский меч. Этот нож я прихватил с собой — пригодится колоть дрова, да и память будет.
Когда я собрался уже уходить, Панюшкин вдруг вскочил, будто вспомнил что-то.
— Погоди! Есть у меня заветная бутылочка женьшеневой... Надо нам по рюмочке выпить в память о Проливе и о том банкете с тайменем.
— Я смотрю, у тебя связи с Островом не теряются?
— Присылают ребята иногда гостинцы... Кстати, вот эта бутылочка — подарок Мезенова... Представляешь, — Панюшкин остановился, замер весь, глаза его под надбровными дугами вспыхнули синим огнем, — получаю вдруг телеграмму — так, мол, и так, встречай самолетом рейс такой-то, следующий с Острова беспосадочным перелетом... Встречаю. Знакомых не вижу. Бац! По радио объявляют: «Гражданин Панюшкин, вас просят зайти в кабинет начальника перевозок...» Захожу. И что ты думаешь, меня там ждет? Не угадаешь. Сто попыток сделаешь — не угадаешь!
— Таймень! — брякнул я.
— Точно! — вскричал Панюшкин. — Стоит в углу начальника перевозок, громадный, в серебристом сиянии, только что из самолета, из его холодильника — таймень. Я чуть не свалился. Как знакомого встретил. Что такое? Как понимать? Выясняется, Мезенов гостинец к празднику прислал. Представляешь? Да еще коробочка такая симпатичная — несколько бутылок женьшеневой водки, баночки, скляночки и так далее... Мезенов, оказывается, уже перебрался в столицу островного края, большим человеком стал, растет парень!
— А тебе не хочется на Пролив? — спросил я.
— Нет. Боюсь, — откровенно проокал Панюшкин. — Боюсь, и все. Только вспомню — и то сердце колотится... Не могу... Для меня Пролив — это люди, с которыми я там был... А идти, как на кладбище — не могу. Мезенов звал... Давай, говорит, организую поездку по старой памяти... Отказался. Пришлось отказаться. Ну, выпьем за Пролив, за Тайфун, за этого межконтинентального хулигана!
— Кстати, о хулигане... Недавно видел Горецкого, имел честь беседовать.
— Как Горецкого?! — воскликнул Панюшкин. — Разве его не посадили?
— Отсидел. Четыре года отсидел.
— Четыре года? Как идет время... Ядрена шишка! Как идет время... Ну и что же Горецкий?
— В аэропорту я его встретил, там, на Острове. Погода была нелетная, вот мы и беседовали, трое суток беседовали. Так вот, четыре года он с Ниной переписывался, с твоей секретаршей... Но летел не к ней. Домой, говорит, хочу, просто домой. Хочу, говорит, ходить по улочкам, которые мне на нарах снились, которые с детства помню. Устал, говорит.
— Перегорел, значит. Надолго ли...
— Ну а чем ты живешь, Николай Петрович? Сейчас чем живешь?
— Чем живу... — Панюшкин опасливо оглянулся на дверь, на окно и, наклонившись к самому моему уху, прошептал. — Вспоминаю. Человека одного вспоминаю... Я его хорошо знал... Иногда он мне нравился, иногда — нет, но долгие годы был мне очень близок. Панюшкина вспоминаю, Николая Петровича Панюшкина. Не так мало, оказывается, бывало с ним всякого...
* * *
"Как-то среди жаркого спора, когда вокруг все еще кричали, доказывали что-то, стучали по столу кулаками, яростно курили и яростно гасили сигареты в жестяной банке, я вдруг почувствовал, что как бы уношусь куда-то, а в прокуренном, пронзенном сквозняком кабинете остается моя безучастная тихая тень, которая тоже вот-вот вылетит в форточку вместе с клубами сигаретного дыма. И я едва не застонал от сладостной горечи, охватившей все мое существо...
Утраты, утраты, утраты... И люди проносятся мимо, чужие тебе и близкие люди, со своими страданиями и надеждами, и день проносится мимо, и год, и жизнь, и ты не успеваешь даже повернуть головы, как не успеваешь рассмотреть человека, стоящего у окна мчащегося мимо тебя поезда. Только яркое пятно, силуэт несколько секунд стоит перед глазами, и ты уже не знаешь — человек ли это был, или занавеска колыхнулась, или мелькнуло твое собственное отражение... И чувство утраты, чувство разлуки непонятно с кем, с чем, надолго ли...
Может быть, с самим собой...
Может быть, навсегда...
И горит, полыхает над дорогой яркое сияние, тревожное, будоражащее. Но одним оно кажется желтым, предостерегающим, опасным, другие вообще видят его красным, останавливающим все движение, а я и сейчас, и сейчас готов поклясться, что над дорогой, как всегда, зовущий, зеленый свет. Да, жизненные дороги освещены зеленым светом".
Панюшкин. Из дневника последних лет
Соверши свой поступок
Путь Виктора Пронина в литературу не назовешь простым, хотя он был достаточно прям и последователен. Горный институт, специальность маркшеидеоа, или, как еще говорят, горного штурмана. Задать направление подземной выработке с такой точностью, чтобы расхождение со встречной выработкой не превышало сколько-то там миллиметров чтобы даже рельсы, которые укладываются с двух сторон, можно было состыковать при встрече — работа интересная и ответственная. Но Виктор Пронин уходит в газету. Фотокорреспондентом. Для горного инженера такой шаг, возможно, покажется несерьезным. Чтобы сделать его, нужны уверенность в себе, мужество и расчет не менее точный, нежели там, под землей. Эта работа позволяла выработать пристальный взгляд на вещи, умение увидеть и навсегда запомнить самое мимолетное, неуловимое, исчезающее на твоих глазах, касается ли это движения человеческой души, взгляда, вольного или невольного порыва, или же речь идет о состоянии природы, о ее настроении, об отношении человека к ней.
Следующий шаг Виктора Пронина закономерен и необходимой пишет очерки, рассказы, стихи. Но вскоре пришло нечто вроде исчерпанности, потянуло за горизонт. И в прямом и в переносном смысле. Первая книга — «Слепой дождь» — вышла, когда ее автор уже жил и работал на Сахалине. В качестве корреспондента газеты «Советский Сахалин» он объездил весь остров, побывал в самых отдаленных его уголках. Через десять лет у Виктора Пронина вышла повесть «Медвежий угол», написанная как раз об этих местах.
Опубликована книга рассказов о Сахалине. «Будет что вспомнить» — так она называется. В ней бесполезно искать экзотику дальних стран.
Это рассказы о человеке, о сложности и напряженности его духовного мира, об ответственности нравственного выбора.
Написанные десять лет назад, рассказы не состарились, не потеряли свежести. Эта печальная задержка, наверно, обрела свои смысл: произведения выдержали испытание временем. Все это время Виктор Пронин много работал. На нескольких языках вышла приключенческая повесть «Тайфун», опубликованы полдюжины повестей, роман «Ошибка в объекте». Несмотря на явно детективный жанр романа самое важное в нем все-таки происходит внутри человека внутри героя — мысли, решения, сомнения оказываются куда интереснее, нежели его похождения. Главное же следствие в этом романе ведет сам автор. Ему нужно установить суть тех нравственных смещений которые толкают человека на преступление. И если преступник в конце концов приходит с повинной, то только ли страх вынуждает его к этому, да и страх ли вообще? Может быть, явка стала результатом той напряженной духовной работы, толчок к которой, куда деваться, дало преступление? Не будем прикидывать, насколько часто подобное случается в жизни: каждый факт перевоспитания отказа от преступных наклонностей подтверждает жизненность подобного положения. Виктор Пронин построил роман «Ошибка в объекте» именно на таком стечении обстоятельств, проведя анализ духовного мира героев убедительно и достоверно.
Совсем недавно вышла книга «Голоса родных и близких».
И здесь Виктор Пронин остается верен себе. В основе вошедшей в книгу повести «Убить дерево» — обостренное, если не сказать ожесточенное столкновение двух характеров: канцелярски исполнительного, безжалостного в своей сухости и характера живого, чувствующего, страдающего. Как выразился Владимир Цыбин, «в повести звучит явственная тревога о судьбах человеческих, о том, какой человек победит на нашей земле».
И вот новый роман — «Особые условия». Опять Сахалин, именуемый здесь просто Остров, опять «медвежий угол». Казалось бы, в этом есть уже нечто привычное, ан нет! От страницы к странице мне становилось интереснее, изумленнее. «В чем дело?» — задумалась я. А дело было в том, что здесь все идет от жизни, от активной причастности писателя к событиям, описанным в романе. Происходит нечто очень важное — решается судьба начальника труднейшей стройки Николая Петровича Панюшкина. Но этот роман — не о промышленных проблемах. Эта вещь — о Человеке. О его постижении себя, о его внутреннем мире, о нравственных и духовных началах.
Прочитав роман Виктора Пронина «Особые условия», понимаешь: именно свой Поступок делает человека — Человеком. Панюшкин обладает особым душевным и психическим складом. Силою обстоятельств начальник такой стройки становится единственным и полновластным хозяином положения, решающим судьбу стройки и судьбу людей. Но в то же время он несет полную ответственность и за стройку и за людей. Подобный тип ныне встречается в художественных произведениях, но, когда Виктор Пронин писал свой роман, это было открытием. Что-то похожее я читала только у Валерия Осипова в его прекрасном «Рассказе в телеграммах». Но произведения эти принципиально разные.
«Особые условия» — роман об интеллигенте нового типа. Он мыслит государственно. Он живет с полной отдачей. Он рискует широко и умно. Он совершает свой Поступок в труднейших условиях, совершает его так интересно и отчаянно, что возникает желание немедленно ехать к нему на Остров и посмотреть, познакомиться, принять участие. Вызвать такое желание — дорогое умение писателя. Панюшкину вот-вот на пенсию, он уже не в силах ежедневно совершать те невидимые подвиги, которых требуют от него обстоятельства, требуют те «особые условия», которые он сам принял когда-то как норму жизни и которым остается верен поныне.
Вот как думает о себе герой романа: «Признайся, Коля, ты все тот же веснушчатый паренек... но теперь ты вынужден играть роль старика, притворяться стариком, потому что твоей оболочке все-таки пятьдесят восемь. Но ведь тебе только двадцать, Коля, только двадцать! Вот, Коля, в чем твоя беда — ты вынужден в двадцать лет уходить на пенсию только потому, что твоей физиономии под шестьдесят. Ты умрешь в двадцать пять, а все будут думать, что хоронят глубокого старика. Похоронят влюбленного и восторженного, полного надежд и заблуждений, а будут думать, что зарывают пустую и холодную развалину».
Не каждому дано такое проникновение в себя. Для этого нужны сильный интеллект, мужественное сердце, острый ум и воля. Именно такими качествами обладает герой романа Виктора Пронина. Приведенного примера достаточно, чтобы понять — в этом произведении живут люди высокой духовности, думающие о смысле жизни, о своем долге перед нею. Да, роман дает возможность поразмыслить не только над судьбами героев, но и над своей собственной судьбой.
В этом его достоинство.
А автор?
Думаю, что у писателя, заявляющего о себе в литературе столь серьезным романом, многое впереди. Пусть же и в новых своих вещах Виктор Пронин расскажет нам о человеке так же интересно и значительно.
Комментарии к книге «Особые условия», Виктор Алексеевич Пронин
Всего 0 комментариев