Герберт Розендорфер Чудо в «Белом отеле»
I
Гостем «Гранд-отеля Кародамски» я был один-единственный раз. А вот остановлюсь ли я там еще когда-нибудь – вопрос спорный. Холл был ярко освещен, но совершенно пуст. В швейцарской никого. Я поставил свой чемодан на пол и подождал несколько минут. Портье не появился. В холле было тихо, лишь где-то внизу (или наверху?) слышались приглушенные шаги и стук столовых приборов. Спустя упомянутые несколько минут я потерял терпение и нажал на кнопку звонка, вмонтированного в деревянную полированную панельку. Его звук был таким приглушенным, будто колокольчик изнутри обили бархатом. Я надавил на кнопку посильнее. Звук не стал громче, никто не появился, что меня нисколько не удивило.
Я закричал «Эй!», сначала вполголоса, потом изо всех сил. Продолжая кричать, я схватил рукой незакрепленный – как оказалось – звонок вместе с деревянной подставкой и ударил им по стойке. Никто не появился. Я отправился на поиски, взяв с собой чемодан, хотя он был очень тяжелый: кто его знает, подумал я, можно ли оставить в таком странном отеле свой багаж без присмотра.
Я шел по коридорам, пытаясь определить, откуда слышался шорох шагов и стук столовых приборов, но это мне не удалось. Звуки постоянно отдалялись, будто дразня меня; они слышались то за моей спиной, то вроде бы из подвала.
Все двери в отеле были зелеными, лишь одна красной. Я отворил ее, не постучавшись. Такой отель не заслуживает изысканных манер, подумал я и оказался перед скульптурной группой, выполненной в натуральную величину. Нет: это были восковые фигуры. Еще раз нет: живые люди. Три дамы и один господин. Большие, невидимые глазу муравьи (или жуки, а может быть, маленькие паучки?) ползали вокруг, и их шуршание и потрескивание, или как это еще назвать, и были единственными звуками, раздававшимися в этой комнате.
Но не было здесь никаких невидимых глазу муравьев и жуков, никаких птичек – это было потрескивание и шуршание черных шелковых платьев дам.
Платья потрескивали и шуршали, хотя дамы не двигались: не было ли это непроизвольное постоянное потрескивание и шуршание шелка вызвано вращением Земли?
Комната представляла собой богато украшенный зал. О вкусе, конечно, можно было бы и поспорить. Когда красная дверь захлопнулась за моей спиной, и без того еле слышный шум шагов и звяканье столовых приборов совершенно исчезли.
Обнаженные кариатиды казались единственными живыми существами в зале. Даже мопс у ног одной из дам выглядел, как чучело. (Что было очень приятно – я предпочитаю чучела собак живым собакам.) Но тут одна из дам – сидящая слева, если смотреть с моей стороны, – подняла левую руку и сказала… тут я должен вставить: все глядели на меня, если не сказать – вперились в меня – застывшими, широко открытыми глазами, причем за все это время ресницы ни разу не вздрогнули. В этих глазах отражалось недоумение (или страх?)…
…итак, левая дама сказала:
– Господин Герриет Кародамски, владелец отеля, намерен сделать вам сообщение.
– Считается, – сказал господин Кародамски и положил свою правую руку перед собой на стол, мягко, если можно так выразиться, сжав ее в кулак, – что Господь сотворил людей по Своему образу и подобию. Что, к сожалению, не позволяет сделать положительных выводов о Его собственном характере.
II
Я молюсь, но кому? Как я ни вглядываюсь в черную книгу, уже все глаза сломала, мне все равно не удается узнать, кому я должна молиться. Кукле с кукольным ребенком там на шкафу? Из черной книги я этого понять не могу. Правда: я не умею читать. Возможно, все дело в этом. Если бы я умела читать! Я должна выучиться чтению, но уже слишком поздно. Я замечаю, что уже слишком поздно.
Я молюсь. Я молюсь всякий раз, как только предоставляется возможность, однако повторяю всего лишь слова. «Я молюсь, я молюсь», другой молитвы я не выучила. Как только хозяева уходят из дома, я начинаю молиться. Я молюсь вместо того, чтобы заниматься своими обязанностями – стирать, убираться, чистить, гладить, подметать… и когда хозяева возвращаются, естественно, ничего не убрано, везде грязь и белье не выглажено. Но как мне объяснить моим хозяевам, что я должна молиться?
Хотя ничего не помогает. Я проклята без моей на то вины. Знаете, кем был мой отец? Мы жили в хижине на болоте. Черная мокрая земля неустанно лезла в дом и заполняла собой все. Все всегда было покрыто слоем грязи, потому что мой отец жил добычей торфа. Он был самый торфянистый, самый черный из всех, прямо-таки мавр, нет, не мавр, а торфяной человек, причем никто не знал его истинного обличья. Возможно, у него и не было никакого обличья. Возможно, он бы исчез, если бы вымылся. Из осторожности он никогда не мылся. И моя мать не мылась. «Не имеет смысла», – так она говорила.
Каким же образом при таких обстоятельствах я могла бы выучиться читать, к тому же, если… я не знаю, могу ли я рассказать об этом. Я проклята без моей на то вины. В школу ходить я не имела права, потому что за мной потянулась бы болотная грязь вплоть до школьного здания. Я повторяю еще раз: я проклята без моей на то вины. Возможно, спасение находится в черной книге, но я не могу ее прочитать. Мне поздно учиться читать, как вы видите. Без моей на то вины… Но кто же захочет навечно и без всякой надежды оставаться в болоте? Моей матери пришла в голову мысль добывать золото из единственного, что росло вокруг дома – из тыкв. Не удалось. Потому что…
Рассказать об этом? Расскажу. Мне было в ту пору два года. Вот тогда-то она и продала мою душу. Ему. Вы уже все поняли. Не свою душу и не душу моего отца, нет, она продала мою душу. Она обязательно выкупит ее, всегда говорила она мне, когда я стала старше, правда, не сегодня, но скоро. И так всегда: скоро, скоро, как только удастся из тыкв добыть золото. Не удалось ни разу. Он, конечно, обманул мою мать, она скончалась, не успев выкупить мою душу. Мой отец с горя напился и утонул в болоте.
Я боюсь. Кому я должна молиться? Кто обладает властью забрать у меня мой страх? Это ужасно. Я уже заглядываю в бездну. Черное – ветер – много зубов – я бо…
III
Я догадываюсь, что это сон, тем не менее боюсь пробуждения. Холодно, но жарко. Сквозь жару тянутся клубы, обломки, глыбы холода. Нет, наоборот. Это глыбы, обломки, клубы, слизистые массы жары тянутся через холод. Собственно, это не жара, это что-то похожее на влажный спертый воздух инкубатора. Не будь она невидимой, она была бы красновато-коричневой.
Я должен начать сначала. Дело происходит в Брабанте. Мне всегда хотелось хотя бы раз в жизни побывать в Брабанте. Из рассказов дальних родственников я знал, что в Брабанте красиво, даже очень красиво. Кто-то из означенных родственников договорился до того, что в мире якобы нет ничего красивее Брабанта. Что многовековое богатство тамошних городов нашло свое выражение в их сверкающей золотом опрятности. Что там есть соборы из жженого кирпича, в изобилии украшенные ажурной каменной резьбой, пилястрами и гирляндами из камня. Хотя их чересчур много, но выполнены они с большим вкусом. Что там величественно поднимаются к лазурному небу башни с золотыми крышами. Что пройдя через кривые переулки, незаметно пересечешь спокойно текущие каналы. Их мосты украшены изящными статуями как христианских святых, так и языческих богов и богинь с их вольной наготой. Это и есть Брабант.
Беспечный и великолепный, покоящийся в своей собственной асимметрии главный собор города… Я забыл название этого города, один из дальних родственников сказал мне его, но неотчетливо, у него во рту оставалось всего несколько зубов… этот собор, собор без стен, но со всеми колоннами и опорами, собор, через который просвечивало солнце, был якобы столь красив, что посетители (даже искушенные историки искусств), стоя перед ним, регулярно разражались рыданиями.
Стоит ли удивляться, что с ранней юности моим самым жгучим желанием было посетить Брабант.
Господин Димульд сказал мне – мы познакомились с ним в поезде; что его зовут Димульд, он сообщил мне только тогда, когда мы выходили из вагона – мне предстояла пересадка в Брабант, ему – в Амстердам, он работал там главным портье в «Гранд-отеле Кародамски» – так вот, господин Димульд сказал мне в поезде:
– Положение дел в Брабанте существенным образом изменилось.
– Но соборы остались на прежнем месте?
– Как знать, – сказал он. – Тем более что в последнее время всплыли некие книги, в которых написаны ужасающие вещи. Времени рассказывать о них почти не осталось, – сказал он. – Вон там уже стоит мой поезд на Амстердам. Но ют тут, – он дал мне визитную карточку, на которой быстро нацарапал несколько слов на незнакомом мне языке, – адрес одного книготорговца, который продаст вам одну из таких книг, если вы покажете ему эту визитку.
Как уже говорилось, я много слышал о Брабанте, однако мне явно забыли рассказать о тамошней погоде. Покуда я там пребывал, все метеорологические проявления природы старательно забавлялись с тремя цветами: черным, сернисто-желтым и иногда вкрапливающимся между ними свинцово-серым. Вздымающиеся столь высоко вверх и столь восхваляемые всеми города с их знаменитыми соборами при таком освещении казались просто скопищем гигантских надгробий.
Я буквально испытывал страх перед ветром, который гонялся за всеми, как гигантский колючий кусачий зверь, даже в лавке книготорговца, чью визитную карточку дал мне господин Димульд. Продавец книг держался весьма недружелюбно. У меня было такое чувство, что он не испытывал никакой радости от моего прихода, и перспектива возможной продажи какой-либо книги его отнюдь не воодушевляла.
Тем не менее книгу я купил. Она называлась «Der Dermiurg». Потом в одном холодном, продуваемом сквозняками кафе я прочитал текст на суперобложке. Из него явствовало, что автор исходил из до сих пор не подвергаемого сомнениям утверждения, что Бог создал человека по Своему образу и подобию. Принимая во внимание, что именно послужило человеку и в особенности его характеру в качестве образца, о характере самого Бога, согласно теории автора, можно предположить лишь самое плохое. По всей видимости, он, клацая зубами, только того и ждет, что мы будем затянуты в воронку смерти.
Ужасно. Я раскаивался, что купил эту книгу. В тексте на супере еще говорилось, что автор в конце концов все же предлагает решение этой загадки, но саму книгу я читать не буду.
Двери хлопают. В Брабанте постоянные сквозняки.
IV
Более толстая и, похоже, более добродушная из них двоих звалась Мелани Квадфассель и была тугой на ухо. Тощую звали баронесса Роза фон Антенгрюн по прозвищу Глазастик. Она тоже была тугоухой, но не признавалась в этом. Доводились ли они родственницами друг другу, и если да, то каким образом – установить уже не представляется возможным. Вероятнее всего, что Квадфассель несколько десятилетий назад поступила на службу к баронессе в качестве собеседницы и чтицы (тогда такие были) и что служебные отношения с течением времени изменились до неузнаваемости, в результате чего обе старухи стали казаться сводными сестрами или по крайней мере кузинами.
Они занимались философией. Что означает: они читали, или вернее, Квадфассель читала, а Антенгрюн по прозвищу Глазастик слушала. Если прочитать все философские труды, полагала фон Антенгрюн по прозвищу Глазастик, можно познать сущность мира и смысл жизни. Итак, они читали. (Денег было достаточно. Дедушка баронессы продал городу участок земли под строительство главного вокзала за пожизненную пенсию для своих детей и детей своих детей.)
Вначале они читали в хронологической последовательности: от досократиков до Андре Глюксмана; затем поделили философов географически: греки, индусы, французы и т. д.; потом стали читать по алфавиту: от Аристотеля до Ясперса – здесь отношения между обеими дамами уже настолько укрепились и потеряли четкость, что о чтице и слушательнице не могла и речь идти. Они стали читать независимо друг от друга, правда, сидя рядышком, одна из них (баронесса) читала с начала алфавита, а Квадфассель с конца. Прочитав книгу, они делились друг с другом ее квинтэссенцией.
Но смысл жизни и мироздания им так и не открылся. Обе дамы предприняли еще одну попытку: они стали читать по цвету. Сначала это были книги в голубых переплетах, потом в красных, потом в желтых…
Было теплое, не слишком жаркое летнее послеполуденное время. Обе старухи сидели в саду и, сбросив тапочки, поигрывали пальцами своих старушечьих ног (Квадфассель – толстыми, похожими на личинок майского жука, фон Антенгрюн по прозвищу Глазастик – костисто-кривыми). В мозгах старух скопилось так много философского мусора, что образовалась некая аура, которая по неизвестным причинам воспламенилась, так что дом баронессы и некоторые из близлежащих домов взлетели на воздух.
Некоторое время в золотистом облаке парил унитаз, похожий на привидение.
V
– И ровно через сорок четыре года я нашел «Белый Отель».
Он называется «Белый Отель» и действительно белый. Конечно, не следует думать, будто я все прошедшие сорок четыре года своей жизни потратил на поиски того самого белого отеля, называвшегося «Белый Отель» (на что бы я в таком случае жил? Разве существует такое место или такое учреждение, где в течение сорока четырех лет предоставляли бы кому-нибудь стипендию для поисков белого отеля?
Подобного места или учреждения на свете нет), но я… не хочу преувеличивать, я, разумеется, размышлял о «Белом Отеле» не каждый день, однако не проходила и пара дней, как я снова начинал думать о нем.
Природу не изнасилуешь: и деревья, и трава, и кусты в парке были, конечно, зеленые; но ведь существуют и только белые цветы; вода в пруду голубая, или серая, или зелено-голубая, смотря по тому, какое в этот момент время дня, но легкие деревянные мосты над ней – белые, и лодки, в которых гостей, если они пожелают, могут прокатить одетые в белое гномы, – тоже белые. Говорили, что раньше даже уголь, прежде чем его разжечь, помощники истопников окрашивали в белый цвет. Что все, начиная с посуды и кончая ковриками, начиная с постельного белья и скатертей и кончая занавесками, а также телефоны, мебель и одежда персонала – все было, само собой разумеется, белым.
Правда, прочитать меню, напечатанное белым по белому, представляло определенную сложность. Указывать гостям отеля, какую одежду они имели или не имели право носить, конечно, не годилось, но упоение белым цветом в «Белом Отеле» было столь довлеющим, что едва ли кто из гостей отважился бы появиться не в белом; крайне редко кто-нибудь – в шутку ли, или по небрежности, или в связи с ложно понятым стремлением к оригинальности – надевал к белому костюму пестрый галстук. Его чуть ли не начинали избегать, доводили чуть ли не до слез и показывали на него пальцами.
Известно, что ничто так не хрупко, как совершенство. Это знают и рогатые церберы. Они переливаются всеми красками, как хамелеоны, но больше всего любят коричневый цвет. В последнее время, с тех пор как отель возглавил новый хозяин, которому дело явно не по плечу, церберы появляются в виде своего рода радуги из адски отвратительных оттенков коричневого. Особенно в вечерние сумерки случается такое, что невозможно и представить.
Именно такими вечерними сумерками я и намеревался насладиться в день своего прибытия: тем самым часом, когда белизна белых роз или белизна хризантем особенно ярко проступает из зелени листьев – хотя меня заранее предупредили: церберы намереваются накрыть собой весь отель и задушить белизну…
И в самом деле: они появились над озером. Коричневое было уже не просто коричневым, оно было одновременно и серым, и сернисто-желтым, цвета помоев, цвета кровяной колбасы, невыносимо отвратительным.
Но случаются чудеса, даже в моем присутствии. Церберы начали таять и уменьшаться в размерах и так разозлились, что у них вытекли глаза…
…и приплыло в белом, соединяющем в себе белизну всех белых миров, белое чудо, и как всякое чудо, оно не поддавалось описанию…
VI
…а затем я расскажу вам, как разорился Кародамски, владелец отеля.
Во Франции существовал древний дворянский род владельцев Клермон-ан-Бовэзи, из которого происходил несчастный сэр Ги де Кларюс Монс по прозвищу «Jui qui non dormit», то есть «Гвидо, который никогда не спит». Он умер в 1119 году в тюрьме Руана. Почему он оказался в заключении? Потому что не спал? Или он не спал потому, что его – невиновного – заключили в тюрьму? Прямых потомков у него не было, но его племянники и племянницы и все последующие поколения вплоть до графини Алипс де Вёрон, о которой речь впереди, все они частенько лишались сна, когда пытались докопаться до сути дела – почему сэр Ги, «который никогда не спит», попал в заключение.
Чем больше время отдаляло эти события, тем тусклее становились воспоминания (и выцветали документы), и тем сложнее, что и понятно, становилась разгадка тайны и тем чаще далекие потомки ворочались без сна в постелях комнат своего украшенного башнями замка, который, что примечательно, тоже назывался «Sanssommeil».[i]
После того как все владельцы поместья, впоследствии графы де Клермон-ан-Бовэзи, вымерли, графство перешло под владычество Франции, но сам замок через графиню Мао был унаследован владельцами Ньерзона, а после того, как и те вымерли, перешел к графам де Вёрон, чьим последним отпрыском и была уже упомянутая Алипс де Вёрон, такая же ужасная, как горгульи на водосточных желобах крыш и башен ее замка, если не еще ужаснее.
Она не отказывала себе в удовольствии ежегодно на три-четыре недели приезжать в Амстердам и пугать своим видом гостей «Гранд-отеля Кародамски». Один из постояльцев написал однажды в книге отзывов (а может быть, и в книге жалоб), что старая графиня выглядит, как высохший монсеньор, направляющийся на карнавал, переодевшись одноглазым филином. Но господин владелец отеля Кародамски, жена которого находилась с де Вёронами в отдаленном родстве, не мог не принимать у себя графиню тогда, когда ей захочется, несмотря на то что она всегда торговалась из-за цены.
Когда замок был выставлен на аукцион, графиня попросила владельца отеля Кародамски об одном одолжении.
– Чтобы получить наибольшую цену, – сказала графиня, – я буду ее искусственно повышать. В конце концов, ведь это жемчужина архитектуры, многобашенное свидетельство из покрытого лиловатой дымкой прошлого старой Франции. Окаменевшая иллюстрация из «Trés riches Heures».[ii] Один американский продовольственный концерн, который, собственно, хотел купить «Neuschwannstein»,[iii] заинтересовался «Sanssommeil». Пойдите туда, – сказала графиня господину Кародамски, – и поучаствуйте в торгах. Все время поднимайте цену. Я знаю, что американские торговцы фасолью непременно купят его. Торгуйтесь, пока я не подам вам знак.
Но случилось то, что и должно было случиться. Графиня подала знак слишком поздно. Предложение Кародамски оказалось последним, американцы отступились, замок достался Кародамски.
После того как он продал все, что у него было (частично ниже стоимости, потому что это нужно было проделать как можно скорее) – отель, свой собственный дом, обстановку, коллекцию персидских ковров, ручные часы, а под конец и золотисто-оранжевую канарейку вместе с клеткой, – он смог набрать лишь половину аукционной цены, которую сам же и повышал из-за своего простодушия.
– В таком случае он получит только половину замка, – проскрипела графиня де Вёрон.
Когда Кародамски в своем дряхлом автомобиле (на который покупателя не нашлось), подняв гигантское облако пыли, въехал на вершину холма, перед ним предстала, будто разрезанная ножом, бесстыдно демонстрирующая свои прогнившие внутренности именно половина замка.
Последний раз Кародамски видели сидящим на крыше одной из нижних башен – вероятно, с этого момента он тоже начал страдать бессонницей – и оплакивающим свою судьбу. Кародамски qui non dormit.
VII
Уже во времена своей юности Хильдигрим выглядел, как старая женщина. Позднее он стал выглядеть, как старая женщина, которая выглядит, как старый мужчина. (Это цитата. Так Гуго фон Гофмансталь обрисовал Стефана Георге.) При крещении ему дали имя Хайнц; имя Хильдигрим он получил в монашестве. Вскоре он стал аббатом, даже эрцаббатом. С ним рано случился апоплексический удар, и он приобрел славу святого. Левый глаз Хильдигрима был почти полностью прикрыт веком, оставалась лишь узкая щелка. Невнятно бормотать он начал еще до удара. Его родители любили говорить: «У нас две дочери. Одна замужем в Вюрцбурге, вторая – эрцаббат в Поликарповой обители».
Хильдигрим был аскетом старой школы. Он не ел ни мяса, ни даже рыбы, другие продукты употреблял только в испорченном виде. Когда он однажды позволил себе намазать масло на хлеб (конечно же, на черный), масло это, естественно, было прогорклым. Он любил есть дикий мед и сушеных акрид, которых, однако, было трудно раздобыть. Но когда в один прекрасный день сушеные акриды появились в меню фешенебельных ресторанов в качестве деликатеса, Хильдигрим с этого момента вынужден был отказаться от насекомых.
Спал он только стоя, точнее: пытался спать стоя. Это было очень трудно. Он все время падал оземь. Потом он попытался проделывать это, позволив себе допустимое (по его мнению) облегчение и прислонившись к столбу. Но и тут он сразу же, едва заснув, начинал падать. Когда он прислонялся к стене, то уже не падал, а соскальзывал на землю. Тогда он распорядился – и это была прекрасная идея! – чтобы два послушника держали его стоймя, пока он спит. Это было одновременно и аскетическим упражнением для послушников, поскольку они сами ни в коем случае не имели права заснуть или упасть. Вследствие аскезы своих послушников Хильдигрим заслужил еще большую славу святого.
Как только ему исполнилось семьдесят лет, Хильдигрим стал исповедовать исихазм. Исихазм это вот что такое: его изобрел св. Симеон Новый Богослов или, точнее, он развил его из учения (не святого) Исаака Ниневийского, обобщившего, в свою очередь, учения энкратитов, которые раскололись на апотактитов, гидропарастатов, аквавиров и саккофоров.
Апотактиты, что значит «воздерживающиеся», воздерживались почти от всего, ничего не ели и лишь жевали кожу. Они полагали, что достигнут цели своей аскезы, когда станут совершенно прозрачными. Аквавиры и гидропарастаты даже при совершении евхаристии употребляли вместо вина воду, а саккофоры (то есть «носящие мешки») боязливо избегали любого проявления восхищения или, не дай бог, почитания со стороны других (менее) благочестивых, в связи с чем постоянно носили мешки с дерьмом и навозом, чтобы вызвать к себе отвращение, в котором они видели высшее проявление своей аскезы. И самое главное: исихасты задерживали у себя дыхание. Это чрезвычайно трудно и, как очень быстро установили первые исихасты (в IV столетии), на длительное время вообще невозможно. Но постепенно им удалось задерживать дыхание на все более и более продолжительные отрезки времени. Они по очереди затыкали друг другу рты (вот почему их называли также церулофациями, то есть «синеликими»). При этом они пытались как можно большее число раз прохрипеть так называемую Иисусову молитву, пустую фразу из семи слов.
Исихасту Аспоросу из Саламантии в 416 году удалось, задерживая дыхание, прочитать Иисусову молитву более трехсот раз. Последняя осталась незаконченной – он отправился на тот свет.
Итак, эрцаббат Хильдигрим задумал возродить исихазм. Как уже говорилось, это такое дело, которое связано с аскезой. Церковь, а именно консистория, курия, папа и епископы смотрели на это косо. Почему? Потому что у них самих была совесть не чиста? Потому что они сами придерживались того мнения, что Отец Небесный сотворил паштет из гусиной печенки и шампанское вовсе не для язычников? Как говорил св. Альфонс Ликворийский? «И нашпигованный заяц – чадо Божие». Еще св. Амвросий установил, что ни в Евангелии от Матфея (22,19), ни в аналогичных местах Евангелий от Марка (12,15) и от Луки (20,24) не говорится, что тот динарий, который фарисеи дали Иисусу, он вернул им обратно, а не оставил себе.
Этому чрезвычайно важному для церкви выводу св. Амвросий обязан своим возвышением в ранг учителя Церкви.
И у настоятеля монастыря Хильдигримова идея возрождения исихазма вызвала лишь, мягко говоря, весьма уклончивую реакцию, но Хильдигрим пользовался столь мощной репутацией святого, что церковь не решилась отказать ему официально, тем более что у нее и без того был хлопот полон рот – ей приходилось изо всех сил противостоять вольнодумству, нецеломудрию, безнравственности, выходу из церкви и предупреждению беременности. Поэтому определенным кругам курии то почитание, которым был окружен эрцаббат Хильдигрим, было только на руку. Уже образовались братства (а при них – сестринчества), уже зазвучали первые гимны, сложенные в честь Хильдигрима, а когда его фотографировали, то фотографы поспешали при проявке снимков изобразить вокруг его головы светловатый нимб.
Сам Хильдигрим нисколько не сомневался в своей святости. Еще в молодые годы он завел книгу своих грехов; точнее, он завел книгу, в которой намеревался фиксировать свои грехи, чтобы потом, после исповеди вычеркивать их красными чернилами.
После того как он – это произошло 19 июня, в день его именин – задержал дыхание на целых двенадцать минут (по одной на каждого из апостолов), он взял свою книгу грехов и встал перед зеркалом. Это было в самом прямом смысле слова чудесное зеркало: по форме оно приблизительно напоминало очертания верхней части человеческого тела. Когда Хильдигрим, эрцаббат, смотрел в зеркало, оттуда на него смотрело – серьезно и спокойно – его юношеское лицо, лицо Хайнца, как его когда-то звали. Сегодня, как и всегда в этот день, старый Хильдигрим показал молодому Хайнцу свою книгу грехов. Она, как и с самого начала, была пуста. Но на сей раз из облака показалась рука и простерла над отражением в зеркале венок добродетели.
«А почему же не надо мной? – пробормотал эрцаббат, но тут же успокоил сам себя ответом: – Это пока что, пока что…»
А потом он совершил ошибку, рассказав о случившемся обоим послушникам, поддерживавшим его стоймя во время сна. Один из них, некий Руди из Штайгрифа, разболтал про этот случай всем подряд. Общину почитателей Хильдигрима охватило небывалое возбуждение. Явление венка добродетели было истолковано как знак скорой кончины эрцаббата; стали опасаться его телесного вознесения, в результате которого на земле не осталось бы никаких святых мощей, или же, если свершится лишь вознесение души, а не тела, церковные власти сразу же наложат на все мощи в совокупности секвестр или по крайней мере стащат их самые ценные части…
Прихожане посовещались и пришли к заключению, что есть только один способ сохранить будущие драгоценные останки и тем самым ожидаемую от них чудотворную силу: святого своевременно убить, кости выварить, безотлагательно оправить их в золото и выставить для поклонения, пока не набежали гиены из Рима.
Так оно и случилось.
Святой эрцаббат Хильдигрим, ora pro nobis.[iv]
VIII Путешествие Одьдигрима за духовной невестой
У духовных невест две пары грудей, три носа, а голова повернута задом наперед. Они зовутся Сорейя, Тартарухос или Фотима. И Амстердам был бы сам по себе прекрасным городом, если бы в нем не проживало так много язычников и лютеран и кругом не валялось бы столько спринцовок.
Очевидно, амстердамцы, знаменитые своей страстью к чрезмерному потреблению наркотиков, вводят отраву в свои тела посредством спринцевания.
Время от времени кто-нибудь из них сваливается в воду. «О! – брюзжит эрцаббат Хильдигрим, давно известный своей святостью, если не сказать окруженный ореолом святого. – Еще одним меньше».
Амстердам – это город как «Гранд-отеля Кародамски», так и многих других красивых домов, которые почти все населены язычниками и лютеранами. «О! – брюзжит эрцаббат Хильдигрим. – Эти прекрасные фронтоны! Эти колонны! Эти каменные вазы, стоящие в изящных нишах у фасадов! О эти окна и башенки! Это изобилие великолепных форм! Эти фонтаны! И все это населено язычниками и лютеранами!»
Черное облако гнева вырывается из головы Хильдигрима и как атомная бомба уничтожает все суетные мирские строения; оно растаптывает, разрушает, раздробляет их в крошево, бросает их друг на друга, словно детские кубики…
Продавец сигар Конрад Мартинус Ван Хаэн плывет в своем челне по каналам. Как у всех продавцов сигар, у Ван Хаэна две четырехугольные головы. Поскольку с одной стороны они срослись вместе, то у них на двоих только два уха. Обе головы смеются во все горло. Это чудо природы, что две головы, сидящие на одной шее, смеются так, будто у них все в ассортименте. Но что касается слуха, тут не все в порядке, что и логично, потому что двум, да к тому же четырехугольным головам необходимы четыре уха, чтобы, так сказать, слух функционировал нормально. Но так как уха только два, то головы (вернее: минхер Ван Хаэн) слышат только половину всего происходящего, в связи с чем используется слуховой рожок, имеющий форму табачной трубки. Слуховой рожок принадлежал когда-то Бетховену. Эта вещь бесценна. К сожалению, с технической точки зрения от него нет никакого толку. Произведенного Хильдигримом взрыва языческих и лютеранских домов Мартинус Ван Хаэн, разумеется, не слышит, потому что он прогремел лишь в голове эрцаббата.
В тот момент, когда эрцаббат как раз поднимается по мосту, где он надеется наконец-то найти хотя бы изображение своей духовной невесты, внизу под мостом на челне проплывает минхер Ван Хаэн. Одна из его голов продолжает смеяться, а вторая – вот плутовка! – на мгновение имитирует выражение лица эрцаббата Хильдигрима.
Солнце от ужаса закатывается. На этом путешествие эрцаббата Хильдигрима за духовной невестой заканчивается.
IX
Господин директор Кародамски, как и следовало ожидать, в финансовом отношении так никогда и не оправился от, так сказать, принудительной покупки половины замка. Когда он, шаркая ногами, приплелся обратно в город, нервы его были полностью расшатаны.
Сестра эрцаббата Хильдигрима, бывшая замужем в Вюрц-бурге – ее звали Меертруд[v] (не Гертруд, тут нет ни опечатки, ни ошибки слуха у крестившего ее священника, нет, именно так: Меертруд, она вышла замуж за некоего господина Шлиндвейна, занимавшего должность хранителя проблем в Институте билокальных энергий растворов) – так вот, эта сестра пригласила погостить в своем доме потрясенного – иначе и не скажешь – до самых глубин своей души директора (собственно говоря, экс-директора) Кародамски. Что для Кародамски явилось поистине форменным спасением.
Фрау Меертруд предоставила злосчастному Кародамски – полностью согласовав это с супругом – то самое помещение в своем доме, которое дед господина Шлиндвейна, Макс Арнольд Шлиндвейн, сверх всякой меры наделенный свободным временем (Макс Арнольд Шлиндвейн был последним измерителем оврагов в Нижней Франконии, вскоре измерение оврагов механизировали), разрисовал фресками. В результате чего помещение стало непригодным для жилья.
Эта настенная живопись, изображавшая битву амазонок и выполненная, как тут поточнее сказать, в пять рядов или полос, расположенных друг над другом, заполнила собой всю комнату.
Нарисованные в громадном количестве жуткими красками, амазонки перекатывались друг через друга, свивались кольцами, толкались, нависали обнаженными тугими телами друг над другом, вспарывали друг другу животы, раскалывали черепа, рубили задницы, прокалывали груди; взвивались лошади, сверкали мечи, самым бесстыднейшим образом демонстрировалось анатомическое строение амазонок вплоть до гениталий… Ни одного, даже самого толерантного гостя нельзя было привести в эту комнату, не мучаясь при этом угрызениями совести.
– И что только не придет в голову измерителю оврагов, – сказал эрцаббат, бросивший во время своего визита к сестре лишь, само собой разумеется, короткий взгляд на настенную живопись.
В течение некоторого времени помещение использовалось под зайчатник.
В доме имелся также восьминогий диван, из поколения в поколение считавшийся зловещим.
Каждый раз, когда он начинал скрипеть, в семье случалось несчастье. Но иной раз он скрипел, а несчастье не случалось. Что было еще хуже. Потому что тогда все начинали впадать во все большую и большую нервозность, мучительно ожидая предсказанную беду. Ломали в отчаянии руки, рвали на себе волосы: вот, к примеру, разбилась банка с маринованными огурцами, когда семейство сидело за столом в мрачный дождливый день св. Килиена (8 июля). Было ли это предсказанным диваном несчастьем? Или нет? В день свв. Набора и Феликса (12 июля) разразилась страшная гроза. Молния ударила в колокольню находящейся неподалеку церкви св. Зигиберта, и в тот же момент Генрих Мария Шлиндвейн (отец вышеупомянутого Макса Арнольда, измерителя оврагов) начал икать, что продолжалось более суток. Являлось ли это предсказанным диваном несчастьем? И если да, то которое из них? Удар молнии или икота? И так далее.
На скрип дивана, как и на все эзотерические феномены, полагаться не следует, утверждал Леонхард Шлиндвейн (брат Макса Арнольда).
Меертруд это в конце концов надоело, и она поставила диван в зайчатник, где тот и остался навсегда, тогда как последний заяц по причине послевоенного голода уже давно был съеден.
Теперь же на этом диване удобно расположился господин экс-директор Кародамски, не подозревающий, какие темные силы гнездятся в старинном образце мягкой мебели эпохи барокко.
Следует добавить, что из суеверия никто не решался ни продать диван, ни подарить, ни каким-либо иным способом избавиться от него, уже не говоря о том, чтобы уничтожить.
– Кто знает, – шептал Фюрберт Вёлькбир (тесть Леонхарда Шлиндвейна), практикующий спирит, – что этот диван потом выкинет. Говорят, есть такие диваны, которые бродят по ночам.
Удалить фрески было тоже совершенно невозможно. Дело в том, что коварный измеритель оврагов оговорил в завещании, что ежели кто-нибудь вознамерится смыть, замалевать или каким-либо иным способом разрушить их, то весь дом сразу же перейдет в собственность церкви св. Зигиберта, в связи с чем священник Зигибертовой церкви постоянно шнырял вокруг дома и вглядывался сквозь окна в мрачный зал в надежде на наследство.
Но в день свв. Гюнтера, Дионисия и Сибиллы (9 октября) того самого года, когда на мансфельдщине гуляла чума крупного рогатого скота, в то самое время, когда господин экс-директор Кародамски полусидя, полулежа покоился на зловещем диване, читая «Парерги и паралипомены» Шопенгауэра, диван начал не скрипеть, а – как позднее рассказывал Кародамски с вытаращенными от ужаса глазами – шипеть. Вслед за этим (не теряя присутствия духа, Кародамски скатился вниз) диван исторг клубы дыма, почему-то запахло, как утверждал Кародамски, ромашковым чаем, и из дыма появился (…чтобы не сказать материализовался) юный гермафродит с длинными волосами. Он некоторое время помолчал, а потом сказал:
– О Кародамски, позаботьтесь о том, чтобы то, что недавно произошло в Иффельштете, больше никогда не повторилось!
– Но что, о мастер (Кародамски в спешке не пришло в голову более подходящее обращение), произошло недавно в Иффельштете?
– Поклянешься ли ты мне в этом, о Кародамски?
– С величайшим удовольствием. Только что же все-таки произошло в Иффельштете?
Но гермафродит исчез, не сказав больше ни слова. Несмотря на самые тщательные поиски, никакого Иффельштета ни на одной географической карте обнаружить не удалось, и что там недавно произошло, осталось загадкой.
X
В день свв. Перепетуи и Филицитата в тот год, когда в Майне в последний раз видели турецкого сома, хранитель проблем Шлиндвейн рассказывал своей семье за вечерним чаем:
– Только что, когда я вздремнул после обеда, мне приснился сон. Я увидел человека во фраке. В первый момент я подумал, что это Йоханнес Хеестерс.[vi] Но это оказался не он. Поверх фрака на нем была тяжелая черная накидка. Он приказал мне записать его удивительную историю. К сожалению, я ее не запомнил. «Быстрее! – все время кричал он. – Записывайте быстрее!» И я старался писать как можно быстрее. «Почему вы пишете на отдельных листочках? – кричал он. – Пишите на длинном рулоне! Вы сэкономите время, если не будете переворачивать страницы». И я, как дурак, с невероятной быстротой стал писать на рулоне, который вскоре опутал всю комнату и скрутился кольцами. Вот как оно было, – сказал Шлиндвейн. – Это был ужасный сон. Где пирог?
– Ты до этого уже съел четыре куска жареной телятины, восемь среднего размера фрикаделек, перед этим суп-лапшу, затем четырнадцать жаренных в смальце пирожков с яблоками, а салат, картофель и две форели пусть будут не в счет, – сказала фрау Меертруд Шлиндвейн. – Если так и дальше пойдет, ты лопнешь.
– Тогда хотя бы печеньица, – жалобно попросил Шлиндвейн. – Я совершенно вымотан этим сном, представьте только, какое потребовалось напряжение, чтобы писать так быстро! Да еще гусиным пером. Как ни странно, я не макал его в чернила. Каким-то чудесным образом оно писало без чернил. Вероятно, Йоханнес Хеестерс лопнул бы от ярости если бы еще и на это пришлось тратить время. Ну, в общем тот, кого я в первый момент принял за Йоханнеса Хеестерса. Но это был не он.
Шлиндвейн съел еще три порции печенья и пачку сушеного инжира.
– Дальше – больше. Я имею в виду: ужаснее. «Пишите быстрее!» – ревел он. «Я не могу быстрее!» – кричал я, обливаясь потом. Он диктовал свою в высшей степени удивительную историю, из которой я, к сожалению, не запомнил ни единого слова, просто-таки с бешеной скоростью, становясь при этом все более и более злобным, но под конец внезапно что-то щелкнуло (точнее, он сам щелкнул от ярости), и тут же он оказался голым – старая, тощая развалина с выпирающими ребрами, длинными когтями на всех четырех конечностях и жутким членом. Когтями своей левой ноги он играл на фортепиано «Добрый вечер, добрый ночи», а из его пасти выпирали клыки, которыми он намеревался прокусить маленького мальчика, внезапно появившегося в его руке.
Мой бумажный рулон превратился в дьявольскую петлю, началась сплошная фантасмагория; большой красивый букет роз, стоявший за Йоханнесом Хеестерсом, то есть за человеком, которого я первоначально принял за Йоханнеса Хеестерса – но это был не он, – вдруг превратился в груду наводящих ужас черепов. У одного из черепов были гигантские заячьи уши, другой же походил на Гитлера.
Йоханнес Хеестерс, то есть тот человек, которого я… ну, в общем, вы знаете, продолжал диктовать дальше, но уже на каком-то шаманском языке. Не спрашивайте меня, откуда я знал, что это был шаманский язык, я просто это знал и все, но ничего не понимал и не мог больше записывать то, что он диктовал, кроме того, бумага вдруг сделалась такой гладкой, что на ней невозможно было писать. В отчаянии я залез под стол…
Несколько дней спустя фрау Меертруд пересказала этот сон своему брату, эрцаббату Хильдигриму, когда он снова приехал к ней в гости.
– Это бывает, – сказал он, – когда много жрешь. Кошмар на почве обжорства.
И эрцаббат кивнул, задумчиво и отрешенно. Его сестре ничего не бросилось в глаза, потому что он часто бывал таким. Но на самом деле он размышлял о сне своего зятя. Он не признался ей, что и сам недавно видел почти такой же сон (правда, в своем сне этого человека он принял в первый момент не за Йоханнеса Хеестерса, а скорее за Марселя Райх-Раницки[vii]) и во всяком случае не в связи с обжорством, а наоборот, по контрасту – после строжайшего поста.
Не следует ли, спросил сам себя эрцаббат, ввиду подобных обстоятельств заново пересмотреть положение о пользе поста?
XI
– Расплата, как говорится, не заставит себя ждать, и я мог бы предсказать вам заранее, как это произойдет, – сказал эрцаббат мягким голосом, но твердо.
Аббат Штурмхарт из соседнего монастыря, коллега Хильдигрима по учебе, друг и даже молочный кузен (что означает следующее: кормилица Хильдигрима была сестрой кормилицы Штурмхарта, в те времена еще звавшегося Ульф-Геро Пёшль), прибыл к Хильдигриму в совершенно подавленном состоянии и исповедался ему во всем – как в церковном, так и в переносном смысле.
– Твоя чрезмерная любовь к музыке, причем – и это я с прискорбием вынужден подчеркнуть – к музыке светской и, следовательно, профанной, сравнима только с чрезмерным аппетитом. Это почти так же плохо, как страсть к мясу. Слушать по праздникам творения композиторов-протестантов, атеистов или агностиков и, чего доброго, самому их исполнять, так же похвально, как в страстную пятницу есть паштет из гусиной печенки, о Штурмхарт!
Штурмхарт вздохнул.
Но расплата, как говорится, уже свершилась, и виолончель работы миттенвальдских мастеров приблизительно 1850 года изготовления больше не существовала.
В том, что Штурмхарт посетил свою племянницу фрау Нунхюбль, ничего предосудительного само по себе не было. То, что фрау Нунхюбль в былые времена подвизалась в Лондоне в качестве исполнительницы экзотических танцев (разумеется, под сценическим именем Флора Роттердам), аббат Штурмхарт – якобы, гм-гм! – подумал эрцаббат Хильдигрим – не знал.
Ну ладно, вполне возможно, что он действительно этого не знал, или у него стерлось из памяти, во всяком случае Флора Роттердам, отныне снова почтенная буржуазная дама по фамилии Нунхюбль, раскаялась, принесла покаяние и полностью отмежевалась от экзотических танцев.
Бабушка фрау Нунхюбль с материнской стороны, урожденная Кародамски, тоже была исполнительницей экзотических танцев. («Ведь откуда-то берутся дамы полусвета», – подумал эрцаббат Хильдигрим, но вслух ничего не сказал.) После смерти своего первого мужа, бравого каретного мастера по имени Антенгрюн, она вышла замуж за принца Гермеса Диамантопул оса («чье благородное происхождение было весьма сомнительно, – подумал эрцаббат Хильдигрим, – но очень богатого»).
Принц познакомился с танцующей вдовой каретного мастера Антенгрюна, которая тоже выступала под псевдонимом, естественно, в Париже, где же еще.
В результате неудачных биржевых спекуляций принц Диамантопулос в тридцатые годы прошлого столетия потерял все свое состояние, так что у него не осталось денег даже на пулю, чтобы пустить ее себе в лоб. Он протиснул свои очень большие ступни через прутья лестничных перил в отеле «Байеришер Хоф» в Мюнхене, высунулся наружу и висел вниз головой до тех пор, пока кровь не прилила к мозгу и с ним не случился удар.
От прежнего семейного («якобы!» – пробормотал эрцаббат Хильдигрим) состояния Диамантопулосов остались рыцарские доспехи и большая картина кисти неизвестного португальского мазилы.
Вдова Антенгрюн, урожденная Кародамски, затем принцесса Диамантопулос, находясь в том самом возрасте, когда этого, собственно говоря, делать не следовало бы, велела художнику нарисовать ее обнаженной, но деликатности ради, прикрыть веером ее чрезмерно отвислые груди и прочее. («Вероятно, – подумал эрцаббат Хильдигрим, – на этом настоял португальский маэстро. Если бы решающее слово было за старухой, ну тогда…»)
На теле у нее были только любимые украшения: серьги и ожерелье из бриллиантов размером с куриное яйцо – подарок принца.
После смерти принцессы ее наследница, та самая бывшая исполнительница экзотических танцев Нунхюбль (соответственно, Флора Роттердам), к своему величайшему прискорбию, а скорее – к ужасу, убедилась, что бриллианты (хотя и мастерски написанные) и на самом деле были куриными яйцами.
Таким образом, никаких денег на погребение не имелось, в связи с чем еще при жизни замумифицировавшееся тело пришлось засунуть в рыцарские доспехи.
– И ты в таком обществе играешь на виолончели? – фыркнул эрцаббат Хильдигрим.
Аббат Штурмхарт кивнул головой, полностью осознавая свою вину.
– И к тому же сюиту соль мажор Баха.
Тут, как и следовало ожидать, появилось непристойное облако, из которого материализовалась женщина в неописуемо узком, без рукавов и с открытыми плечами платье – это была не кто иная, как молодая Диамантопулос с локоном в стиле танго на лбу и с напомаженным ртом. Она стала жутко прищелкивать кастаньетами в такт Баховой сюите и приплясывать вокруг музицирующего Штурмхарта.
Но тут явился св. Штурмхарт, рыцарский святой, небесный покровитель аббата, и разрубил виолончель мощными ударами своего святого меча, а сам Штурмхарт спасся бегством и больше никогда не появлялся в доме своей племянницы.
XII
Говорят, это был китаец. Эрцаббат Хильдигрим положил конец его проискам, да таким способом, что тот уже больше никогда не сможет творить свои злодеяния. Эрцаббат, не колеблясь, заклеймил китайца, имя которого так и осталось неизвестным, как «растлителя детей». Во время адвентов,[viii] когда после обеда уже так темно, будто на дворе ночь, тот забирался на дерево (большие крылья, какие бывают у летучих мышей, он держал расправленными, создавая тем самым иллюзию, будто бы он взлетел на дерево; его китайская лысина блестела при этом как полная луна) и разыгрывал перед детьми посредством механической женщины свои безобразия. «Форменное безобразие, – охнул эрцаббат. – Безобразные вещи, которые следует прекратить соответствующим образом».
У механической женщины вместо головы был маленький кукольный театр, в ее одеждах тоже раскрывались («Еще немного, и начнется полный разврат», – считал эрцаббат Хильдигрим) театральные площадки, если их можно так назвать; и с поразительной ловкостью пальцев китаец, находясь на дереве, управлял как механической женщиной, так и бесчисленными маленькими белыми фигурками, которые танцевали, водили хороводы и разыгрывали пантомимы.
– Но что это значит: с поразительной ловкостью, – брюзжал эрцаббат, – лучше и правильнее сказать: с дьявольской ловкостью, потому что никто иной не мог бы научить этому китайца. Если бы ловкость исходила свыше, то скорее бы я, а не, так сказать, непрошеный пришелец, вроде этого плешивого китайца, в общем-то язычника, владел ею.
В театрике же, находящемся на шее у механической женщины вместо головы, китаец разыгрывал вместе со своими белоногими фигурками трагедию «Клавиго».[ix]
– Это уже слишком! – фыркнул эрцаббат. – Именно «Клавиго». Именно эта жалкая писанина. Сам я ее, конечно, никогда не читал и не смотрел – упаси Господь! Это стряпня, издевающаяся над всеми старинными обычаями, над всеми ценностями, святость которых я постигаю путем постов, покаяний, аскезы, исихазма, чтобы не сказать путем тяжкого напряженного труда, это стряпня, форменным образом прославляющая грех, являющаяся символом морального падения, – и вот этой гадостью он развращает детей!
Детям же пьеса явно нравилась.
– Еще бы, – сказал эрцаббат Хильдигрим, – грех всегда притягивает.
По счастью – это было в день свв. Вунибальда и Феогноста – эрцаббат смог издали посмотреть на это позорище.
После того как он внимательно рассмотрел происходящее – со сдержанным смирением, хотя и с отвращением, – он собрался с духом, испросил поддержку у обоих святых этого дня, у обоих своих небесных покровителей (то есть у небесного покровителя имени, данного ему при крещении, и небесного покровителя своего монашеского имени), а также трех избранных святых пап второго и третьего столетия, а именно у святого папы Гигина, святого папы Урбана I и святого папы Сикста И. Правда, обращение к папе Сиксту II ошибочно достигло папы Сикста I, поскольку тот тоже был святым, и в потустороннем мире из-за этого возникло определенное напряжение. («Как вы могли услышать то, что обращено ко мне», – заорал Сикст И. «Не задирайте нос!» – возразил Сикст I), но в мире земном разница была почти незаметна.
Эрцаббат Хильдигрим запел громким голосом гимн альпийских стран: «О жемчужины добродетели!», который, как известно, заканчивается так называемым сакральным йодлем;[x] его тут же подхватили все призванные святые, в ночи грянул мощный хор, и – что немаловажно – в тональности ми мажор, которая, как издавна известно, обладает невероятной способностью изгонять злых духов.
Китайца объял ужас. Дети разбежались, будто преследуемые фуриями. Китаец упаковал механическую женщину и фигурки и тоже бросился бежать. Но убежал он не так уж и далеко, как вскоре выяснилось. Одна из фигурок осталась лежать на земле, в чем нет ничего удивительного, потому что китаец собирал свое барахло в страшной спешке и ужасе, и вот эту-то фигурку эрцаббат исследовал самым тщательным образом (после того, как с благодарностью отпустил святых) и к своему ужасу установил, что она сделана из маленьких человеческих косточек («Этого еще не хватало! – эрцаббат от отвращения внутренне передернулся. – К тому же в виде голой женщины»). Интуиция подсказала эрцаббату, где китаец брал кости.
На день свв. Лазаря и Иоланты пришлось полнолуние. На кладбище было светло как днем. Эрцаббат подошел к ограде. И что же он увидел? Китаец выкапывал трупы, открывал гробы, разделывал скелеты; гробы небрежно громоздились один на другом – но и этого было мало: сбоку лежал завтрак, а рядом с ним бутылка вина (без этикетки, значит, разлита без законного разрешения, что эрцаббат, будучи ответственным и за монастырскую трапезную, сразу же понял).
Эрцаббат Хильдигрим покрепче сжал в руке свой посох (не торжественный епископский посох, а повседневный, для прогулок), пробормотал подходящее к случаю заклятие («Книга экзорцизмов», т. IV, с. 216), и тут же обрушились гробы, ящики и камни и погребли под собой богохульника.
XIII Пигмалион наоборот
Приблизительно сто лет назад тогдашний султан Массауа, принц Гашем Гелиос IV (изначально греческого происхождения) вынужден был отправиться в изгнание. С тех самых пор он жил в Ницце. Горечь изгнания была подслащена тем, что ему удалось при бегстве прихватить с собой государственную казну. Для целого государства это, может статься, и не было такой уж значительной потерей, но одному человеку (к тому же частному лицу) ее вполне хватало.
Внук султана, принц Гашем Гелиос VI, в 1945 году получил возможность вернуться в свой султанат, но после короткого визита туда сравнил свое местожительство (а также место своего рождения и своей юности) город Ниццу с городом Массауа, и сравнение это было в пользу Ниццы. Тогда принц Гашем порекомендовал массауанцам основать республику.
Не стоит утаивать, что в данном решении принца значительную роль сыграло то обстоятельство, что массауанцы ожидали, что султан привезет с собой государственную казну, немало увеличившуюся в результате удачных биржевых спекуляций как Гашема Гелиоса IV, так и V.
В итоге принц Гашем Гелиос VI вернулся обратно в Ниццу и посвятил свою жизнь любви к искусству. Во время своего визита в Мюнхен по случаю оперного фестиваля принц познакомился во всемирно знаменитом кафе «Кулиса» на Максимилианштрассе со скульптором Гутхаузом, Ханс-Генрихом Гутхаузом. Владельцы «Кулисы» тоже имели определенную склонность к прекрасному, и поэтому кафе более или менее регулярно украшалось произведениями искусства. Скульптор Гутхауз прослышал об этом, хотя не принадлежал к числу завсегдатаев, зашел в кафе с предложением доставить туда творения своих рук.
Предложение не было бы отклонено, если бы при последовавшем обмере помещения не выяснилось, что если в кафе выставить пластику Гутхауза, которая вся была порядочных размеров, то места для посетителей не останется.
Принц Гашем Гелиос VI, султан Массауа, сразу приметил – у него был натренированный глаз – сидящего перед чашкой кофе с молоком и тоскливо в нее уставившегося Гутхауза и заговорил с ним. Гутхауз положил перед собой маленький альбом с фотографиями своих работ, и принц просмотрел его. Но принц не знал одного – что ни одно из сфотографированных произведений искусства, ни одна из всех этих мраморных скульптур в действительности в мраморе не существовали. Эскизы делались – в высшей степени умело – из лепной гипсовой массы (изобретение Гутхауза), и из нее же по мере надобности формировались оригиналы. У Гутхауза не было денег на приобретение в большом количестве этого вовсе не дешевого материала.
И тут пробил его час. Принц оплатил кофе с молоком, заказал у официанта шампанское, а у Гутхауза – Венеру из мрамора размером в полную натуру. Задаток за работу и деньги на приобретение глыбы мрамора перетекли из бумажника от «Louis Vuitton» принца Гашема Гелиоса прямо в руки Гутхауза еще за кофейным столиком.
Прошел год. Жизнь Гутхауза и его подруги Эви существенным образом изменилась благодаря задатку и деньгам на мраморную глыбу. Но не успел Гутхауз оглянуться, как от выданных средств ничего не осталось, а глыба так и продолжала покоиться в недрах горы в Лаасе.
К началу нового музыкального фестиваля принц снова появился в Мюнхене. Они опять встретились в кафе «Кулиса». Чего Гутхауз больше всего опасался и о чем нетрудно было догадаться, то и случилось: принц осведомился о положении вещей, а именно о Венере.
По пути в кафе Гутхауз принял решение покаяться, мужественно признать свою вину и обратиться к принцу с просьбой позволить ему частями возвращать деньги, взятые за невыполненную работу и стоимость мраморной глыбы, что, принимая во внимание доходы Гутхауза, растянулось бы лет на сто. Но чем ближе Гутхауз подходил к «Кулисе», тем быстрее убывала его мужественность, и она совершенно испарилась, когда он через оконное окно увидел приветливого, дружески улыбающегося принца. «Почти готово», – солгал он. Принц опять заказал шампанское.
Тот факт, что Венера в действительности не существовала и предъявить было нечего, подвигло Гутхауза на новую вспышку мужественности: он мужественно, упирая на свою чувствительность, как художника («произведение почти готово, но оно в высшей степени хрупкое, вы же понимаете, ваше высочество…»), отказался продемонстрировать принцу свою работу.
– Хорошо, хорошо, я понимаю, – сказал принц, – но когда она будет готова? Я уезжаю в Зальцбург на пару представлений, затем в Байрёйт, 13 августа я снова буду в Ницце, а 20 августа уеду на полгода на мою ферму в Манитоба. Вы полагаете, Венера будет готова до моего отъезда?
«Вот об этом я не подумал», – пронеслось в голове Гутхауза, но он сказал:
– Безусловно. Я привезу ее в Ниццу 18 августа.
Голь на выдумки хитра. 18 августа Гутхауз действительно появился в Ницце. (Ему была выдана очередная, но меньшего размера, сумма – на транспортные расходы.) Принц указал Гутхаузу место, где на просторной, пронизанной солнцем вилле должна быть установлена Венера, после чего Гутхауз попросил его удалиться до момента показа.
– Само собой разумеется, – сказал принц. – Но разве вы один сможете установить статую? Не нужна ли вам помощь моих людей?
– Нет, нет, благодарю, – быстро ответил Гутхауз, – со мной прибыли мои люди, вы же понимаете, ваше высочество…
– Вполне, – сказал принц и исчез в саду.
С Гутхаузом прибыла только его подруга Эви. Он раскрасил ее в белый цвет и поставил на предусмотренное для Венеры место.
Принц был в восторге.
– Мне кажется, – сказал он, – что я вижу, как она дышит.
Он приказал подать шампанское. Гутхауз попросил позволения выпить его в саду. Принц неохотно расстался с произведением искусства, но уступил капризу скульптора. За это время Эви отдохнула. Потом Гутхауз заявил, что хочет внести еще небольшие поправки, кое-что дополнительно отполировать, вошел в помещение и сказал Эви:
– Ничего не поделаешь. Тебе придется постоять здесь до вечера. Ты не замерзнешь. Твою одежду я возьму с собой. Когда принц отправится спать, ты выскользнешь наружу, только не забудь разбить большое окно. Принц должен думать, что здесь была кража со взломом, во время которой Венеру похитили.
Однако Гутхауз не в достаточной степени учел энтузиазм принца. Он сидел перед Венерой и пожирал, если так можно выразиться, ее глазами; в сумерках, а затем при лунном свете она казалась еще более живой и совершенной – а потом Эви больше не выдержала, спустилась, а точнее – упала с цоколя, принц подхватил ее…
…и менее, чем через месяц он женился на ней в Монитоба.
Гутхауз бушевал. Он судился из-за остатков гонорара. Проиграл. (Чтобы прояснить эту с юридической точки зрения более чем сложную ситуацию, потребовалось специальное расследование.) Гутхауз впал в гнев и ярость. Он вылепил новую Эви из искусственного меда. (Настоящий мед был слишком дорог и к тому же вряд ли пригоден, не подходил даже самый густой мед из цветов львиного зева.) И в один прекрасный день Эви из искусственного меда треснула ровно посередине по всей длине и родила сына, который тут же воспарил ввысь и долетел до солнечной колесницы, но Гелиосом[xi] был не принц, а Гутхауз: Гелиос Гутхауз, Пигмалион наоборот.
XIV
А вот история придворного йодлера[xii] короля Людвига II. Он звался Поликарпом Пигером и был сыном одной из кормилиц. Дед короля, Людвиг I, одна из самых блистательных фигур немецкой истории того столетия, романтик на троне, восторгавшийся одновременно как немецкой самобытностью, так и эллинизмом, образовавшуюся после кончины последнего баварского королевского шута, некоего Йозефа Леонарда Пойсса, вакансию больше шутам не предоставлял, а в духе наступившей между тем эпохи Просвещения, равно как и прогресса, преобразовал в должность придворного йодлера. Это место, практически являвшееся синекурой, большей частью занимали внебрачные сыновья младших принцев из дальних боковых ветвей королевского дома, а именно те бастарды, которые не стремились ни к военной, ни к духовной карьере.
С которым именно из принцев согрешила вышеупомянутая кормилица, как обычно, замяли; плод греха, тоже уже упомянутый Поликарп, бойкий парень с черными кудрявыми волосами, столь типичными для баварцев не германского, а кельтского происхождения (черные кудри и ярко-голубые глаза), приблизительно в 1870 году стал придворным йодлером, в 1875 году – лейб-йодлером, а в 1879 году – лейб-обер-йодлером, не издав при этом в присутствии короля ни единого ликующего клича.
Только тогда, когда умер Рихард Вагнер, король отважился вызвать лейб-йодлера (на существование которого обратил его внимание секретарь кабинета министров фон Пфистермейстер) в Линдергоф, чтобы послушать йодли. Пфистермейстер указал королю на лейб-йодлера, потому что правительство изъявило желание упразднить должность придворного йодлера, что побудило короля, само собой разумеется, поступить наоборот, а именно поднять эту должность на две ступени выше. Тем самым лейб-оберйодлер был приравнен к генерал-майору, к рукоположенному епископу, к болотному фогту первого класса, к верховному придворному докладчику или к придворному хранителю галош.
Незадолго до своей смерти король, снова (на сей раз в Нойшванштайне) внимая йодлям Поликарпа Пигера, прочитал в трудах датского философа Румора, что душа умирающего переходит в потусторонний мир с теми акустическими ощущениями, которые были у нее в последние мгновения жизни. И с теми же ощущениями она продолжает парить в вечности. Таким образом (как полагал Румор), следует обратить особое внимание на то, чтобы в момент смерти получать по возможности приятные ощущения и слушать прекрасную нежную музыку.
Почти никому не бросилось в глаза, что накануне тех самых драматических июньских дней 1886 года король вел себя на редкость спокойно и ко всеобщему удивлению почти апатично, что он терпеливо перенес все – свою депортацию в замок Берг, медицинский осмотр, произведенный доктором фон Гудценом, не чиня при этом никому никаких препятствий, что на подписанный принцем-регентом Луитпольдом указ об учреждении над ним опеки он бросил всего лишь усталый (некоторые полагали: презрительный) взгляд, что единственное, на чем он упорно настаивал – это чтобы вызвали придворного обер-йодлера Пигера. Чтобы не раздражать короля, по совету Гуддена так и поступили.
События, связанные со смертью короля, как известно, до сих пор не поддаются объяснению. Она окутана легендами, и попытки серьезного с исторической точки зрения исследования происшедшего потерпели сокрушительную неудачу, так как до сих пор никто не обратил должного внимания на тот факт, что, когда король ушел под воду, на берегу находился Поликарп Пигер. Поликарп исполнял йодли. Он исполнял специально для этого случая сочиненный им по тайной просьбе короля йодль, выстраданный Королевский йодль, йодль потрясающей красоты.
Ни до, ни после этого Поликарп никогда не исполнял этот йодль, один лишь единственный раз в тот самый день в июне 1886 года прозвучал он над озером, не услышанный никем, кроме короля, потому что король – чтобы ненавистный враг не слышал йодлера – уже затолкал Гуддена под воду. Король медленно, устремив взор на Поссенгофен, вошел в озеро и еще раз кивнул Поликарпу, который, захлебываясь от слез, посылал в небо последние звуки…
Принц-регент незамедлительно навсегда упразднил должность придворного йодлера. Чтобы обеспечить Поликарпа Пигера, который был хотя и незаконным, но все же двоюродным братом принца-регента, в соответствии с приличиями и рангом занимаемой им прежде должности (и NB! – чтобы по возможности удалить его с глаз долой), было решено отправить его рукоположенным епископом в Пассау, но его так и не смогли найти.
Король, облаченный во все великолепие своих одежд, сопровождаемый трелями королевского йодлера, вознесся вверх на раковине, в которую были впряжены шесть лебедей. А придворного йодлера Поликарпа Пигера он сразу же превратил в мраморную статую: характерно обнаженную, на ногах, как атрибут его придворного ранга, гольфы, во рту любимая трубка (подарок короля), в руке букетик эдельвейсов.
Вот так и стоял (а вернее, лежал) увековеченный придворный лейб-йодлер Поликарп Пигер у фонтана в замке Линдергоф, пока весьма щепетильный в христианско-католических делах принц-регент Луитпольд приблизительно в 1890 году не повелел его удалить, посчитав непристойно языческим. Куда подевалась статуя, не знает никто.
XV
Семейство Шлиндвейнов всегда отличалось невероятной скупостью. Нанять садовника для ухода за семейной могилой – да такое и в голову не могло прийти. И не только это: даже могильную плиту они приобрели, так сказать, из вторых рук. Никто из них не удосужился стереть с нее имя – можно так выразиться? – бывших жильцов могилы. Скармар – так звались те, чьи бренные останки были до этого придавлены тем самым камнем. «Скармар» – славная семья портных из Бургкунштатта. Готхильф Андреас Скармар придумал дополнительную петлю в одежде, она находилась в его рубашках сбоку внизу у борта. Скряги Шлиндвейны небрежно замазали дегтем имя угасшего, но, возможно, в результате этого надругательства все еще переворачивающегося в могиле целого рода портных, и похоронили под этим камнем своих умерших.
Своих умерших? Только лишь своих? Если ничего не знать о скупердяйстве Шлиндвейнов, то можно так и подумать. Они сразу же сдали эту могилу напрокат совершенно чужим людям. Вот-то начнется неразбериха в день Страшного суда, когда тот или иной Шлиндвейн мужского пола воскреснет в виде летучей мыши, а рядом со старой длинноносой Касторой Шлиндвейн-Феттель, урожденной Эпперкс, и той самой Регеной Шлиндвейн-Штадлер, которая беспечно играючи с пехотным штыком из коллекции своего дяди иезуита Даниэля Штадлера, придворного исповедника курфюрста Максимилиана III Иосифа, случайно сама себя отправила на тот свет, с легким вздохом поднимутся из могилы несколько совершенно чужих для Шлиндвейнов прекрасных душ девственниц! Одной из них только что сделали завивку…
Для старой толстой тети Гудрун, вдовы Каспара Шлиндвейна, ординарного профессора кафедры «Милости Божьей» в Вюрцбургском университете, места в семейной могиле не нашлось. Она была засунута в пещеру в скале, где уже лежала любимица семьи собака по кличке Ищисмысль. Вот это будет воскресение!
XVI
В Марктобердорфе проживала супружеская пара управдомов по фамилии Хюнерле.
В связи со злосчастным стечением обстоятельств (путаницей в именах, необъяснимой пропажей двух «Litterae Remissionales», неразберихой в вопросах полномочий среди различных коллегий Святой конгрегации и т. д.) они были ошибочно причислены к лику святых.
Поскольку акт канонизации обратной силы не имеет, консистория вынуждена была покориться неприятной необходимости и направить в Марктобердорф своего специального посланца Pro-Jeniusa, для передачи семейству Хюнерле знаков святости.
Посланец застал дворника за завтраком (т. н. «краковская» колбаса и 1/2 литра пива) и чтением газеты «Бильд-цайтунг». Управдом Хюнерле воспринял известие совершенно равнодушно, тогда как фрау Хюнерле немедленно встала в открытых дверях дворницкой, чтобы показаться народу в своих новых знаках святости.
Самое неприятное в этом деле было то, что супружеская чета имела обыкновение в ночь новолуния варить новорожденных младенцев, о чем конгрегация по канонизации узнала лишь годы спустя.
XVII
Осенью 1990 года Собор епископов в Риме постановил, что животные тоже «одухотворены Святым Духом», хотя и не способны к спасению и не нуждаются в нем. Это решение побудило «Бильд-цайтунг» несколько дней спустя сообщить: «Кардинал Ратцингер заявляет: „И собака попадет на небо“».
Тут же началась дискуссия по поводу того, что, собственно, понимать под употребленным епископским Собором термином «животное». То, что таких благородных созданий, как кошки, черепахи или носороги, по мнению Собора, следует рассматривать в качестве «одухотворенных Святым Духом», это ясно. Но как быть с улитками? аскаридами? инфузорией-туфелькой?
За закрытыми дверями конгрегации бушевали доходящие до оскорблений страсти. Когда монсеньор Урогалли ранил епископа Виолкуло не чем иным, как трехсвечным канделябром работы самого Андреа Бреньо и это дошло до папских ушей, тот распорядился: прекратить дебаты. Нижней границей являются многоножки.
Таким образом пауки-крестовики – а кто же еще? – заняли почетное место в алтаре, а дождевые черви были произведены в патроны алтарных колонн в стиле барокко.
XVIII
Один человек написал книгу. Второй проиллюстрировал ее рисунками экстра-класса (сорт 1). Все это попало в руки третьему, который выкинул первоначальный текст из гнездышка и опутал эти иллюстрации своими собственными выдумками.
Тут захохотали даже слоны, поддерживающие декоративный столик, на котором лежали маятник и циферблат беременных символами часов-кукушка… стрелки показывали без пяти двенадцать, но третий – тот самый вышеупомянутый сочинитель текстов – истолковал это по-своему: ровно одиннадцать. Потому что именно в это время он имел обыкновение пить свой предобеденный кофе-эспрессо.
XIX
И так как трон опустел, пять корон скорбят: корона нужды, корона печали, корона тягостных забот, корона неразберихи и корона хаоса. Дворец осиротел, и перед троном стоит памятник глубочайшей печали. Оба королевских гения под одной короной на двоих по очереди спрашивают друг друга:
– Ты тот самый гений, который знает все?
– Да, потому что я знаю все, что только можно знать.
– Тогда ты знаешь, что ты тот самый гений, который знает все?
– Этого знать нельзя, и я этого не знаю.
– Тогда ты не тот гений, который знает все.
– Я это знаю.
И так далее.
Но печаль окутывает мир, погребает небо и солнце, затмевает свет, гасит самые удаленные галактики. Вечность растворяется в еще более вечной вечности, Бог Бога возникает там, где нет ни времени, ни пространства; многочисленные вечности, расположенные слоями одна над другой, пронизывают печаль, Бог Бога пытается представить себе, что это такое, когда ничего больше нет, и из-за этого по ошибке растворяется. Остается только тончайшая сетка законов природы, прорезающая небытие, но никакая природа их больше не использует.
Finis operis [xiii]
[i] Буквально: «Без сна» (фр.). – Здесь и далее примеч. пер.
(обратно)[ii] «Часослов» герцога Беррийского (1340–1416).
(обратно)[iii] Замок Людвига II Баварского.
(обратно)[iv] молись о нас (лат.).
(обратно)[v] Такого имени у немцев нет.
(обратно)[vi] Известный немецкий актер музыкального театра и кино, голландец по происхождению. Несмотря на преклонный возраст (р. 1903), до сих пор выступает на сцене, обычно во фраке и с длинным белым кашне.
(обратно)[vii] Марсель Райх-Раницки (р. 1920) – знаменитый немецкий литературный критик, ведущий многочисленных теледискуссий, прозванный «папой римским в области литературы».
(обратно)[viii] Время перед Рождеством, а также каждое из четырех воскресений перед Рождеством (нем.).
(обратно)[ix] Трагедия И.-В. Гете.
(обратно)[x] Жанр народных песен у альпийских горцев. Своеобразнейшее, ни на что не похожее пение, где мужской голос используется как инструмент (дудка или рожок).
(обратно)[xi] Здесь: бог солнца, он же Феб, Аполлон, Гелиос
(обратно)[xii] Исполнитель йодлей.
(обратно)[xiii] Конец книги (лат.).
(обратно)
Комментарии к книге «Чудо в «Белом отеле»», Герберт Розендорфер
Всего 0 комментариев