Владимир Личутин Сон золотой (книга переживаний)
Вместо пролога
Писатели – народ странный, ну прямо дети; жить с ними трудно, ибо в каждую щель лезут со своей указкою, но и без них нельзя. Свою внутреннюю язву «дражнят» в упоении и невольно этой чесоткой заражают многих. Знать, для какой-то цели Бог наслал их на землю вместе с грехами, слабостями, шалостями и весьма сомнительными достоинствами, которые, однако, перевешивают все их недостатки. Вот, вроде бы, и не сеют они, и не пашут, балуются со словами и буковками, бессмысленно истрачивая драгоценную жизнь, но эта хитрая умственная игра с Богом и дьяволом исполнена такого непонятного вещего смысла и такого притягательного, обавного чувства, что за литераторами, как слепые за поводырями, мы охотно тащимся, словно зачумленные иль опоенные «мухомором», и в этом наваждении порою готовы свалиться в яму... Но ведь писатели и сами-то походят на нищую братию, на калик перехожих и, уцепившись за идею учительства и за чувство превосходства своего, как за «вервь непроторженную», готовы в любую минуту, поддавшись человеческой беспомощности и унынию, с повязкою на глазах взмолиться к Господу: «И кто нас оденет, обует, и кто нас теплом обогреет...» Баюнки и обавники, спасители человечества и искусители, учители и духовники, страдальцы и чревовещатели, дети Христа и спосыланники «не наших», – сколько всего густо и неразборчиво понамешано в этой породе... К ней по завещательной и неисповедимой судьбе принадлежу и я...
А по складу письма сразу виден сочинитель: иль гордец он, иль простец, иль на дуде игрец, самовлюбленный он, иль Богом удивленный, кто всякий смысл на небесах прочитывает.
Одни пишут трудно, измождая себя по ночам, изнуряясь кофием, вытягивая из головы строки, как собственные мозговые извилины, свою судьбу они видят как жертвенную, необыкновенную и тем невольно гордятся собою, как Божии посланники... (Федор Достоевский). Другие же сочиняют, как на дудке поют, будто в горле завелась серебряная горошинка, и вот, запрокинув головенку, они словно бы считывают стихиры с неведомых нот, что развешаны меж облак... (Сергей Есенин).
Сергей Залыгин, например, писал роман кусками, не зная, куда выведут они, в какие дебри, после раскладывал исписанные страницы на полу, как игральные карты для пасьянса, и ползая на коленях, наводил в этой путанице сюжетные концы. Залыгин был инженерного ума, рационального склада, вот и строил роман, как натуралист-дарвинист, вырешивая людские судьбы через математическую задачу.
Одни всю жизнь переписывают уже однажды сотворенное, в этой переделке находят болезненное удовольствие, похожее на мазохизм, пытаясь дважды войти в одну реку, повторить пережитые чувства (Леонид Леонов).
Другие пишут сразу набело, вытягивают строку, как шелковую нить шелкопряда, и уже никогда не возвращаются к тексту, то ли стыдясь его, то ли боясь повториться.
Виктор Астафьев порою писал в день по пятьдесят страниц и более, как бы освобождался от тяжкой сердечной гнетеи, а разрешившись от бремени, годами переплавлял словесный хаос, просеивал от шелухи через частые решета. Шутник и балагур, порою матерщинник, пересмешник и злоязычник, с какой-то однобокой желчной памятью, – на письме Виктор Петрович был необыкновенно нежен, чист и романтичен. Он прирос к каждой истинно русской душе своей простонародностью, ароматностью, полнозвучностью слова...
Лев Толстой переделывал тексты по десятку раз, его корявую руку не мог понять никто, кроме супруги. Само писание, чувствование слова, течение мысли на бумаге доставляли ему наслаждение, похожее на любовь к женщине, лошадям, вину и картам. Плодовистость графа во всем была необыкновенна (уже сто лет черновые варианты Толстого – хлеб для вечно несытых литературоведов).
Девиз Олеши – «Ни дня без строчки». Но накуковал лишь два тома.
Василий Белов (по его признанию) садится за письменный стол с чувством неизьяснимой радости.
Александра Куприна жена привязывала к стулу, чтобы он исполнил свой дневной урок.
Кто-то сочинял на ресторанной салфетке, кто-то на лядвии любовницы, кто-то с кокоткой на коленях, в вагонном купе, в горячей ванне, на дружеской попойке, в землянке, перед террактом, на пересылке по этапу, в тюремной камере, в ссылке, «на шарашке», в эмиграции, в шалаше, в Кремле, на супружеском ложе с чашкою крепкого кофию... Магнат и табачный король, Александр Потемкин, для литературных трудов выстроил дом.
Кто-то пишет лишь перьевой ручкой, полагая, что все душевное и духовное из груди на бумагу переливается на бумагу лишь через мозолистые подушечки пальцев. Это наивное заблуждение дает им право смотреть с чувством превосходства на тех, кто работает на машинке или компьютере. Для них это «поврежденные», неистинные литераторы, – всего лишь ремесленники (в том числе и «аз» грешный).
Валентин Распутин пишет тонко зачиненным карандашом и настолько мелко, что буковки-блошки его надо прочитывать через мелкоскоп. Они смирны и покорны авторской воле, не скачут, и не городят огорожи. Такая манера позволяет, наверное, постоянно держать ум в напряжении, а сердце в узде.
Строка Александра Проханова похожа на кардиограмму и европейские готические башенки.
Мой отец оставил в школьной тетради всего лишь три странички фантастического романа. Почерк каллиграфически-изысканный, этакое писарское летучее гусарство с хвостиками и прочерками. Так зачастую пишет очень страстный, чувственный человек, сознательно утесняющий в себе всякую распущенность и несдержанность. Для него превыше всего «орднунг», долг и честь.
Многие советские литераторы, не имея приличного жилья, писали на кухне, на подоконнике, в ванной, порою и в туалете. Такая прижимала нужда и коммунальная стесненность.
Иные писатели, начиная произведение, знают, чем закончится оно. Вся интрига продумана, отступления от плана незначительны.
Другие же, подхвативши первую строчку, настроившись на небесную музыку, пишут, как Господь Бог направит, и каждое слово у них в лыко, нет никакой промешки и унылых длиннот, а рука спотыкается лишь тогда, когда все сказано, и любой звук будет уже лишним, разрушит симфонию текста. Для этого нужен особый редкий талант, когда ничего не убавить и не прибавить, когда литератор пишет, как дышит, он сродни изустному народному творчеству и обладает природной мерой.
...Я знал одну мастерицу из Вологодской области (к сожалению запамятовал фамилию), что на кроснах (ткацком стане) ткала из тряпок не половики и дорожки, но художественные картины, и держа в голове весь сюжет, тянула месяцами это полотно длиною метров пять и ей нельзя было ошибиться, что-то подправить, но надо было постоянно держать в голове в мельчайших подробностях не только перспективу, содержание работы, десятки баб и мужиков, деревенскую гулевую среду, в которой идет праздник, но и блюсти природную меру, характеры, поведение, выстраивать уличную сцену, – а это ох как трудно, если голова гармониста (к примеру) состоит из одного тряпошного кукиша, на который надвинут картуз, но этот кляп из цветной покромки иль лоскута, удивительно точно выражал не только физиономию гуляки, но и его нрав и норов, то сосредоточенное самохвальство и достоинство, кое присуще лишь сельскому музыканту, которого по принятому на деревне обычаю обхаживают все девицы – хваленки. Старушка, бывшая больничная сиделка, стала ткать картины, выйдя на пенсию, в семьдесят лет, и скоро так преуспела в своем необычном таланте, что все ее работы разъехались по музеям страны... Помнится, я спросил ее, дескать, как это делается? И она ответила: «Не знаю... Все как-то само собой идет».
Духовная, эстетическая сторона дела необьяснима и непонятна даже мастерице... Я гладил эту картину из тряпок и поражался неисследимой глубине русской души.
Долго можно толковать о писательском ремесле, той самой таинственной кухне, на которой в алюминиевых кастрюлях и чугуниках варятся «шедевры», о которой так любят сплетничать из «передней» литературы, подглядывая в замочную скважину минувшего, перетряхивать семейный быт, попойки, любовниц и любовников, болезни, недостатки, скверность характера, поступки, замысловатые коленца отношений, – судачить о всем том глубоко личном, интимном, что вроде бы близко к писательству, может и прилегает каким-то боком к нему, опосредованно намекая на изюминку в человеке, но, оказывается, никак не раскрывает секрета, происходящего на писательской кухне, всех приправ, качества и аромата «художественного варева». Ибо все это только плотское, телесное, физиологическое, – о чем подглядывают, а духовное, душевное объяснению и толкованию не поддаются, ибо в них мало земного, но много небесного, что связано с Богом. Все вроде бы понятно: вот взял беллетрист стило, писало, гусиное перо, шариковую ручку, иль окунул стальную «лягушку» в непроливашку, нажал клавишу печатной машинки или компьютера, и чувство, мысль писателя, возникнув в глубине сознания, разродились в виде бегучей строки. Ну и что...? Суть так глубоко зарыта, что не докопаться до нее, ибо мы не знаем, что такое мысль, где ее жилище, каким образом она одевается в личину, наряжается в словесные образы. И вообще, в голове человека она обитает, иль считывается с невидимого экрана, иль нашептывается на ухо? ...А что такое слово?.. Откуда оно берется, где хранится его энергия и куда девается, а может в небесных «облацех» и озерцах скапливается до времени? ...Все ремесло лежит на поверхности, орудия его крайне просты (если нет рук, можно писать и зубами), но и все, слава Богу, необъяснимо, и оттого притягливо, завораживающе, словно блуждаем мы в густом непроницаемом тумане, похожем на свинцовую стену, сквозь которую не проткнуться никогда. Как бы мы ни бились лбом... Мы верно знаем, как зачинается и рождается дитя, но как его судьба запечатана в крохотном семени, каким образом сгущена вся история его вместе с чередою предков, – вот этого нам не поверит никто. И во всем том, что я припомнил о писателях, конечно больше мистики, суеверий, досужих причуд и старинных примет, – ибо все это лишь крутится вокруг необычных способностей добывать «хлеб духовный», прилежит к ним, принадлежит им, но никак не объясняет их. Случается порою, что талант, этот дар Божий, бывает ниспослан человеку невероятно скучному, невыразительному во всех отношениях – в судьбе и облике, и в поведении, и в качествах натуры – этакому пресному «человеку в футляре», и как бы ты ни крутил его судьбу, как бы ни выминал из «глины его жизни» интригующий образ, а получается лишь обычный кухонный человек, приодетый в чужое нарядное платье... Область духа не подвластна нашему пониманию. Где плоть сопрягается с духом – там все неясно, все загадочно. Там религиозная мистика. А мистика – основа правды и сама правда.
Иной литератор напишет одну работу, порою чрезвычайно интересную, как бы вскрикнет, изумясь красоте матери-сырой земле, удивясь своему неожиданному таланту, а после и замолкнет, будто захлебнется горлом от переизбытка напоенного луговыми травами воздуха, и больше никогда не раскроет рта, прозябая длинную жизнь, и тайно презирая тех, кто упорно сидит за черниленкой (Андрей Скалон «Живые деньги»).
... Другой же пишет и пишет, страдает непонятный урок, словно бы впрягшись в ломовую телегу, сам себя изнуряет в тесном хомуте, натирает холку, не видя белого света, заключив себя в добровольную темничку. Борис Бондаренко, уже тяжко больной, затворился в глухой деревнюшке в старую изобку в три окна, и глядя в заиленное от дождя иль занесенное пургою стеколко, упорно вершил роман в сто печатных листов и умер за столом от рака за последними его страницами. Что за неволя заставляла спешить, изнурять себя, что за наваждение царевало над ним, кто пригнетал на работу, какая невидимая рука вела и поддерживала его дух в мучительные минуты, когда от боли ссыхалась, изнемогала его утробушка. Такая судьба была прописана Бондаренко от рождения, и он исполнил ее беззаветно, а другого обьяснения не сыскать. Дух и плоть боролись за человека и невем, кто кого оборол в этом трагическом поединке... Какое-то роковое, тяжкое, но и победительное заключение жизни...
Пятилетняя девочка Даша, дочь нашей приятельницы, однажды спросила у церковного старосты: «Бог придет?» – «Обязательно придет», – ответил он. «Когда Бог придет, то позвоните, пожайлуста, моей маме». – «Обязательно позвоню», – пообещал церковный староста.
Мне думается, что Борис Бондаренко и писал в терпеливом ожидании Бога, может и чувствовал его присутствие за окнами, на сиротской улице, заросшей топтун-травой, ожидая всем сердцем, когда скрипнет похилившееся крылечко, отпахнется дверь, и в пустынное невзрачное жило войдет Он. Затворник опустится перед Ним на колени и скажет: «Господь, я исполнил Твой урок...»
И действительно вдруг захрустит снег под закуржавленным оконцем, протяжливо вскрикнет набрякшая дверь, и вместе с облаком морозного пара появляется на пороге жена Надежда с авоськами и сумками, его верный охранитель, ангел спасения...
1
Откуда выплеснулось такое длинное вступление, вроде бы совсем лишнее, постороннее для моей «книги переживаний», никоим боком не приникающее к ней, – не объяснить... Ведь речь-то пойдет о моих родителях, о их любви.
Пробовал начать с описания родовой избы (как и полагается в солидных мемуарах), того гнезда, в котором я однажды вылупился из материной родильницы и открыл на Божий свет глазенки; бабушкин дом стоял в верхнем конце Окладниковой слободки (города Мезени), по улице Первомайской, о край пространного, бесконечного болота, переходящего за речкой Пыей в Малоземельскую тундру. Выпрыгнув из окна можно было при великом старании убрести по северным моховым палестинам аж до Карского моря, на гибельный край белого света... Так и шли когда-то, будто завороженные пространством, поморы-землепроходцы. Зимами родное болото превращалось в слепящее белое море с волнами-застругами, на первый взгляд совершенно безжизненное, мертвое, но мы-то знали, что по зарослям кустарника-еры бегают стайки куропотей, там шляются лисы, в поисках добычи, мечут бисер следов зайцы, выскакивая на поедь из ближних ворг, там шастают волки; под весенним солнцем снег крепчал, оплавлялся, покрывался ледяной бронею, хрустящей корочкой-настом, он свободно держал даже взрослого человека и можно было пройти болотом во все концы света... В конце мая с белыми ночами тундра зацветала, торопливо наливалась зазывными яркими красками, превращалась в цветной радостный ковер, и от него в распахнутые окна наносило сладким хмельным духом канаварника, сихи, голубели, морошки, моховой прели, иван-чая, а чуть потянет ветерок с лета, как сразу же вся травичка оживеет, всколыхнется, – и шелковистая трава – пушица, похожая на крохотных цыплят, и ярко-желтый зверобой, и фиолетовый кипрей, и осотник, и зонтики корянки, – затрепещет вразнобой, потянется, зазывая нас, детишек, к себе... Но на болоте пока нечего делать, там несытно, бродно для детских ножонок, маятно от духоты, мы пока пасемся по свежей пахоте, где плугом вывернуты на белый свет желтые сладкие корешки. А с конца июля тундра – наш выгон, наша пастьба; на ближних к дому кочках мы отъедаемся, толчем в бутылках первую наспевшую ягоду, выжимаем сок, и похожие на молочных козлят, днями не вылезаем с болота, набивая животишко лешевой едою...
Кажется, я уже об этом вспоминал... Эти лучезарные картинки раннего детства неотступны, пожалуй, это и есть то самое счастливое у человека, чище и радостнее его уже никогда не случится; это богатство неповторимое и оттого бесценное, немутнеющее, не покрывающееся с годами туском и патиной, не прячущееся по сердечным захоронкам, но являющееся пред очию во всякое время самовольно, чтобы растревожить душу, не дать ей отупеть от обыденки. Вот тут-то мы и спохватываемся вдруг до невольного сердечного вскрика: «Господи, какое счастье мы, оказывается, уже имели, постоянно хуля жизнь свою! Что имеем – не храним, потерявши – плачем!» Значит в детстве Бог помещает человека на короткое время в рай, испытывает его раем, в какой бы скудости ни жил тогда ребенок. Он тогда едва ли выше дудки-падреницы, и мать-сыра земля нянькает его в своей горсти, и солнце особенно радостно проникает сквозь розвесь берез и поросль душистой травички...
Я пробовал начать «книгу переживаний» и с того, как я, малец, чуть выше валенка (мне лет шесть или семь), спешу ноябрьскими густыми потемками в «третий магазин», чтобы сменить в очереди бабушку. Канун советского праздника всегда выкидывали муку по талонам, и хотя народ знал, что достанется всем, что в этакой малости не обманут, не обидят, но отстаивал всю ночь, терпеливо перемогая стужу и нужу, никак не выражая недовольства. Война кончилась, у кого-то мужики остались живы, уже прикатили с войны, пусть и колченогие и косорукие, но неожиданно новые, заматерелые, непохожие на прежних, вроде бы постоянно хмельные, – не только от вина, нет, но от внутренней радости, что перемогли, вернулись в родные домы, – и вот они гуртовались у крылечка особь, нещадно паля махру, и оббивая сапог о сапог, а мы, приткнувшись подле, напоялись этим запашистым дымом, перехватывали мужичье тепло; осторонь стояли вдовы-бабени, запахнувшись в ватные подергушки, всем своим обреченным видом, скорбно опущенными губами старя самих себя (нынешним-то умом думаю: да какие там старбени, – жонки в самом соку, но у кого все будущее оборвалось одним днем с казенной похоронкою, а на руках пятеро-шестеро дитешонок); да тут же смиренно, клюя носом, караулили свой черед старушишки в старинных салопах и седатые старичонки в оленьих малицах; вот и нас, мальцов, на пересменку старшим сбежалась не одна дюжина... Холод предзимний, особенно нудный, железный какой-то, пробирает до кости, дороги уже заколели, выбелились ночной порошей, досчатый тротуар скрипит под ногою, по-за рекой Мезенью сизые облака стогами обещают разродиться снегом. Все ждут урочного часа, когда стукнет на часах восемь, и тогда изнутри спадут с двери железные засовы-крюки, и народ (те, кто первыми в очереди), покряхтывая и постанывая, будет потягивать дверную ручку на себя, а кто позади, неожиданно накалившись, разгорячившись ожиданием, принажмут в спины, и толпа невольно сожмется в тугой ком теста, которому нет никуда выхода, и так, пошатавшись слитно на крыльце, неслышно воспев: «Эй, дубинушка, ухнем, эй дубинушка сама пойдет, сама пойдет, – подер-не-ем!», мезенские мещане наваливаются на непокорную дверь и выдавливают ее с петель, отбрасывают, такую упрямую, на улицу, и теснясь в узком проеме, вваливаются внутрь магазина; и я, шкет, среди них, как мыша в валенке, и никто меня не раздавит, не сомнет, ибо невем почему, я ловок и настырен, ловлю любую щель и, пробиваясь к прилавку одним из первых, отыскиваю взглядом знакомую спину, за кем мне черед... И народ в магазине как-то сразу смирнеет, словно из него разом вышел весь пар, никто вперед не лезет, нет уже прежнего напряга, и позабыв недавний накал, тайно стыдясь его, уже ведут мезенские мещане вполголоса обыденные разговоры, будто ненароком метая взгляд за прилавок, где дымится заманчиво, сытно белеет в мешках пшеничная мука, где продавщица снует деревянным совком туда-сюда, качаются чашки на весах, стучат гири и гирьки... Как бы отбивают радостную барабанную дробь: «Скоро праздник, мама наладит печиво, да и в каждой избе заведут стряпню, и пирогами да шаньгами, сытным духом жилого теста тогда пропахнет вся мещанская слободка...» Ну, а пока два кило в руки на живую душу, – и отходи в сторону, не маячь, не засти света. И, как помнится, сколько бы раз ни выкидывали праздничную норму, каких бы крепких новых дверей ни выставляли в магазине, оковывая железными полосами, каждый раз их разносили, порою в щепу... А потом отменили продуктовые карточки, хлебную норму, и ночные стояния за мукою и сахарным песком скоро ушли в воспоминания...
Но и этот зачин я отставил, почему-то полагая, что речь должна идти о родителях, и значит надо сразу брать быка за рога, а не волынить вокруг да около, делая прямое кривым. Но я, вот, все о себе да о себе, о своих переживаниях; но если о них, опять же, не поведать, на чем и настаивается бродиво жизни, если не вспомнить о таких мелких детских страстях, то и судьба родителей никак не вывяжется, ибо она, уже отлетевшая в небеса, отраженным светом живет только в моей, еще не остывшей душе...
Наверное, лучше бы начать сразу с писем. От отца остались велосипед, гитара, гармошка, патефон и сотня писем. Велосипед был единственный на весь нижний околоток, и все мальчишки научились на нем кататься сначала без седла, привязав к раме подушку или кацавейку, и можно было лишь удивляться прочности и долговечности первых советских вещей. Гитара с развесистым алым бантом недолго висела над кроватью и куда-то незаметно пропала, не потревожив моего сердца. Гармошку мама обменяла на хлеб. Патефон же крутили много лет, это был единственный безотказный музыкальный инструмент, на котором умела играть вся наша семья. Патефоном и большим набором пластинок в специальном ящичке мы дорожили, скрашивая песнями Руслановой унылую скудость будней, а когда я подрос, то пластинки послужили мне подспорьем. Я проводил пересортицу музыкального «хранилища», ребячьим вкусом и смыслом соображая, что нужно хранить в семье, чтобы бередить длинными вечерами сердце, чего может вдруг хватиться мать (и слез тогда будет не убраться), и пропажа чего останется незаметной. Поначалу взялся за набор пластинок с речами Сталина; разбивал их молотком и относил в скупку «вторсырья». И чего их хранить? – думал я, беспечно вслушиваясь в бесконечные аплодисменты, бульканье воды из графина, хриплые, с акцентом скупые слова вождя. Переставлял другой стороной, – и снова бурные аплодисменты... Какое богатство зря пропадает. А пластинки тяжелые, весу в них много. Килограмм пластинок стоил четыре рубля, этих денег мне хватало на кино и кулечек слипшихся монпансье. Потом перешел на оперы и симфонии. Шли на списание Чайковский, Глинка, Мусоргский и вся «могучая кучка...» Пластинок было так много, стояли они в специальных жирках так тесно, а уловистый «промысел» мой был так вкрадчив и неприметен, что мать, наверное, и не догадывалась о их пропаже. Вот ведь как получается: отец собирал, не думая о выгоде, но о красоте жизни, а непутний сын разбазаривал...
Письма же хранились в «думке», вышитой розанами наволочке, и лежали в верхнем ящике комода. Они никогда особо не занимали меня, хотя с малых лет примелькались, были всегда на глазах, сопровождали все мое детство, их было поначалу, как я понимаю нынче, куда больше, мать тоже проводила с годами свою «пересортицу», чтобы чужой взгляд не оследился на сердечных сокровенных тайнах, дорогих только ей, и не вывернул бы их изнанкою. Иногда, когда не было матери, я доставал письма из комода, шерстил, иное выдергивал из пачки наугад и безразлично прочитывал накось, если останавливала взгляд какая-нибудь картинка, иль завитушка, нарисованная цветным карандашом, ибо «отец» – это было нечто отвлеченное для меня, бесплотное, вроде бы и не бывшее никогда, словно бы я был «сколотным», безотцовщиной, выткавшись сам по себе из болотного пряного воздуха, из гибельных моховых павниль болотных бездонных озер, маревящих в ясный день над тундрою и как бы приколоченных к небу. Дней рождения в семье никогда не справляли, будто матерью на этот день была наложена крепкая печать, чтобы не травить сердца, и дня гибели отца тоже не знали. Он словно бы однажды убежал, кинул семью, скрылся в неизвестном направлении, а может завис меж небом и землею, отлучившись на время, и вот мы ждем его, а его все нет и нет. А потом и ждать перестали, и вспоминать...
Но с годами отношение к письмам менялось, прорастало любопытство к тайнам родителей, ведь они не были назначены чужому взгляду. У матери в комоде хранились прозапас две «осьминки» махры, желтой, крупичатой, терпко, «вонько» пахнущей табачиной. Махоркой мать травила колонии клопов, когда наклеивала новый слой газет. Я открывал заслонку в печи, скручивал толстую «козью ногу», запаливал, и, заслонившись едкими клубами дыма, ложился на материну пружинную кровать с никелированными шарами, закидывал нога на ногу и раскрывал пожелтевшую, поистертую на сгибах «отцову почту». Как-то выудил, запустив руку в наволочку, конверт, в нем оказалась буква «Т» из наклеенных марок, под нею стишок:
«Получил письмо от Тоськи И обрадовался я, Потому что дорогая, Не забыла ты меня... Без луны на небе мутно, А при ней – мороз сильней! Без любви на свете трудно, А любить еще трудней.» (28. 4.40 г. Ржев.)В убогой комнатенке сумрачно, тихо, в другой половине дома у дяди тоже все на работе, окна призавешаны морозной кружевной бронею, от багрового вечереющего солнца мохнатые узоры на стеклинах вспыхивают сполохами, над комодом, откуда я достал письма, большой портрет отца в черной раме, отец играет на гармонике, у него высокая шапка черных волос, толстых, как проволока, темные глаза, толстые губы. Я совсем не похож на него, внешне он совсем чужой, во мне много от матери и дедушки Семена. Сквозь горьковатый, щиплющий глаза дым, застлавший комнатенку, отец вглядывается на меня с укором и вместе с тем жалостливо, отчего на глаза наворачиваются невольные слезы. И кажется, что и отец тоже плачет вместе со мною... Может в эти минуты что-то отзывистое и ворошится в груди, но как-то мельком, непамятно, скользом, не задевая души. Я весь пока в блазни, весь в запрещенном взрослом мире, я воровски курю, валяясь на материной кровати, – и оттого, что я творю грешное, запретное, мне особенно сладко в эти минуты... Мне скоро тринадцать. Старшие брат с сестрою уже съехали учиться в Архангельск, младший братишка Василек в яслях, мать на работе. Сумерки густеют, бледнеют сполохи на окнах, комнатешка съеживается, как шагреневая комната, вроде бы покрывается паутиной, рубином вспыхивает махорная скрутка. Я жмурюсь от дыма. Невольно шарю взглядом по житьишку и ничего нового не нахожу в нем. Та же печь-голландка с занавеской у запечка, там сохнут катанки и носки, стоит баночка молока на простоквашу, сразу за кроватью рукомойник с тазом за ситцевым легоньким прикровом, в переднем углу возле окна черная тарелка репродуктора, в правом углу висит на гвозде мохнатая елка, которую я притащил с ворги. Поставить некуда, настоль тесно в боковушке, и я приторочил развесистую елку к потолку. Она грузная, ее кусачие изгибистые лапы готовы полонить все живое пространство. На елке густо навешано самодельных игрушек из цветной бумаги, гирлянды флажков и бус, которые я мастерил всю неделю пред праздником. Есть и несколько блескучих легких шаров, покрытых изморосью, они тоже остались от отца. Так сказала мать. Есть в комнатке круглый стол, швейная ножная машинка и комод. На комоде зеркало, шкатулочка из папье-маше палехской работы, несколько слоников и розовая насмешливая свинья-копилка, дожидающаяся своего часа. Махорный терпкий дух изгоняет из холодеющей избы даже праздничный запах еловой смолки. Возле печки лежит беремце ольховых дровишек, источающих слезку. Время подкатывает к четырем, я часто прислоняюсь к боковому зальделому оконцу, соскребаю ногтем мохнатый иней, дышу ртом, чтобы вытаять проталинку-глазок. Скоро в просторе улицы должна появиться мать в почтовом темно-синем пальто, и по тому, как спотычливо пробирается она узкой стежкою в глубоком снегу, насколько изгорбится, накренится под тяжестью сумки, я стану угадывать, словно полоротый птенец, с чем попадает наша кормилица домой, – с пустыми руками иль тащит домой съестного. И настроение как-то скоро меняется от сполошливой радости до глубокого уныния. Сегодня на почте для детей должны давать праздничный гостинец, в нем может оказаться шоколадка, кулечек конфет, горстка печенья и парочка пряно пахнущих корицей и ванилью хрустящих козуль, которые мы с братцем конечно же сразу не прикончим, но подвесим на елку, и вскоре же, с часок промедлив, станем откусывать и отламывать по крохотному кусочку, чтобы продлить наслаждение... Дальше этого мое воображение не убегает. Я прибираю вымятую кровать, изгоняю махорный дух из комнаты и узких темных сенцев на волю, соображаю, чем бы умягчить настроение матери. Ага... Дровишки нарублены, воды полная кадца, заулок от снега вычищен, и сугроб под окнами уже подпирает скат крыши...
Дети не знают страданий, и потому их неразвитая душа в самом зачине свернулась клубочком, как слепой кутенок. Они живут, как небесные птицы, не зная судьбы и рока, они вечны, как ангелы, и оттого бессознательно жестоки и часто бессердечны к близким, не понимая суровости жизни. Дети полагают, что родителям все достается легко, они никогда не устают, не знают печали, никогда не увянут и не выстарятся.
Много лет я не брал в руки отцовскую связку писем; бумаги, ветшая, кочевали по родичам из рук в руки мною совершенно неоцененные (обычная житейская переписка, как полагал я в юности), их хранила судьба именно для меня, чтобы через много лет перекочевать из сутемок прошлого, из того старинного утекшего времени, когда меня еще никто не ждал. Как странно устроено в природе; человеченки вроде бы еще нет и в зачине, он где-то в космосе живет крохотной зернинкою, но он уже и есть, никем незнаемый, ненамоленный, как бы всем лишний; нужна лишь воля Бога, его попущение и благословение, чтобы из живого пульсирующего семени выклюнулся тот, кого позвал белый свет, кому нестерпимо захотелось глянуть на него глазом и возопить от ужаса случившихся перемен и восторга: «Я пришел!» Дитя рождается не тогда, когда задумано отцом-матерью, но когда он сам решит появиться, и Господь, услышав его просьбу, дает на это свою волю... Ведь так раньше и говорилось: «Бог ребенка дал». Считалось великим несчастием, если детей в семье не получалось, и тогда жизнь была не в радость, годами вымаливали ребенка у Господа, страдали ночами перед иконами на коленях, били поклоны, задабривали посулами, ходили по монастырям по всей России и знахаркам-травницам, давали Богу обет, а в церковь приносы, просили старцев, блаженных и юродов молиться во здравие. (Царь Алексей Михайлович был вымолен преподобным Елеазаром Анзерским.) В народе говорили, дескать за грехи тяжкие прилучилось с бабою такое несчастие, запечатал ей Господь плодильницу... И грехом великим, непростимым считалось в народе насильно освобождаться от плода, убивать его в утробе. «Где пятеро, там и шостому найдется кусочек на пропитание. Где гриб родился, там и пригодился. А кто извел дитяти, не попустил на свет Божий, тому век счастия не видать».
Вот и я-то, казалось бы, не больно и нужен был хворающей матери, как бы выскочил преж времен, без всякой задумки, но отцу появился в радость. Получив телеграмму, уже следующим днем пишет он на Мезень:
«г. Ржев. 14.3.1940 г. „Милая Тоська, поздравляю тебя с рождением дорогого для нас сына Вовки. Я несказанно рад, что все, дорогая, обошлось благополучно! Наконец, кончились твои страдания! Конечно не все, ведь еще Вовки большого нет с тобой, но его теперь будет заменять маленький Вовка. Теперь желаю тебе, моя крошка, набираться сил для дальнейшей жизни. Целую моих милых крошек Ритенку и Генюську...“ (Письмо раскрашено цветными карандашами. Нарисовано алое сердце.) И далее своедельные стихи „ТВОРЧЕСТВО ДЛЯ ТОСЬКИ.“
«Тонюське! Тонюську дорогую Послушать я готов. Табак курить не буду И буду я здоров. Теперь, моя любимая, Дела пойдут на лад. Спасибо, моя крошечка, За вкусный шоколад. После разлуки с Тоськой Все думы в голове, О жизни дружной нашей О детках, о тебе. Теперь тебе, голубонька, Так тяжко без меня, Но будет это времечко, Прижму к сердцу тебя. Прижму и расцеую, Мой цветик золотой. И будем жить мы весело, Любимая с тобой...* * *
Время коварное мчится, Оно безразлично к судьбе, Но все мои мысли, желанья Направлены только к тебе.* * *
Что ни день – разлука больше, С каждым днем свиданья близок час, Будет время – будем жить мы вместе И никакие силы не разлучат нас...»Нынче я понимаю, как дороги (драгоценны) были письма для моей матери, и единственное, что связывало ее с прошлым, делало жизнь долгой и непрерывной, – эти вот пожелтевшие листки бумаги с буквицами, выведенными каллиграфическим писарским почерком. Сохранились не просто послания из прошлого, но былая жизнь, пусть и похожая на сновидение, из которого трудно выдираться в явь, ведь этот сон был куда радостнее, краше, полнокровнее, чувственнее затрапезного глухого быта вдовицы.
Война со всем ее трагизмом, с ее миллионными потерями оглушала мое сознание, но как-то особенно не трогала души, ибо то были чужие несчастья в далекой стороне, невидимые слезы, неслышимые стенания, отвлеченное горе. Умом-то я принимал, конечно, величие и громадность русской жертвы, но те беды случились где-то, война прошла палом по чужим, невидимым судьбам, я не видел облика погибших, не знавал особенного характера, они все были как бы на одно лицо. Но прочитав письма отца, часто сентиментальные, семейные, житейские, я вдруг понял через жизнь моей матери невосполнимую, неизъяснимую утрату, весь истинный скрытый глазу ужас войны, который с поля сражения перетекает в дальнюю деревеньку, во вдовий дом, когда с приходом похоронки разом зачеркивается все будущее. Если горе одной лишь женщины (моей мамы Тони) было таким глубоким, то каким оказалось общее горе всех русских вдов? Если сложить его воедино, то, пожалуй, достигнет оно седьмого неба и упрется в хоромы самого Господа Бога.
...Духовное от бесконечных переживаний может и навастриваетеся, обостряется, страдания выделывают нового человека, душою уже мало похожего на прежнего, но душевное, сердечное, мимолетное, – с их охами-вздохами, радостным ойканьем и ночным шопотом, плотским томлением, короткими праздниками любви, пирогами и застольями, встречами-провожаньицами, совместным любованием детьми и устроением их судьбы, – вдруг в один миг уходит в прошлое и запечатывется там навсегда. Оказывается, жизнь человеческая от рождения до ухода и сочиняется из всего самого будничного, неприметного, душевного и сердечного, что при ровной счастливой жизни обычно и не замечается нами...
2
До того, как дядя Валерий (Валерушка) женился, у нас были общие сени. Зимой студеные, гулкие, летом – прохладные, в сенях висели и стояли шкафы, где держали съестное, провиант, муку и сахар, и крупы, стояли ладки с рыбой, и тут же бабушка хранила печиво. Дверцы закрывались на вертлюжок, и то, что на них не водилось замков, особенно приманивало меня, огоряя. Бабушка любила стряпать «кажноденное» по субботам и сдобу по праздникам, а хранила печеное на полках, и я, пошатавшись на улице, приоткрывал украдкою дверку, высчитывал, сколько на тарелке ягодных шанежек, вытаскивал одну и выметывался на заулок. Но эти ватрушки были такие маленькие, почти крохотные, такие вкусные и ароматные, они так незаметно и ловко, даже не коснувшись языка и неба, проскальзывали в мою заячиную утробушку, отчего-то не насыщая рахитичного тельца, они были такими воздушными и бесплотными, что вызывали лишь сердечное раздражение и сладкое восхитительное воспоминание. Бегая на улице, я неотвязно помнил о их присутствии, – и эти картинки настойчиво преследовали меня, – что в шкафу хранится так много печеного, и пока меня нет возле, шанежки конечно же выставят на стол к самовару какой-нибудь роднице – гостье и тут же все подметут, позабыв про меня. Полчаса не проходило, как я, сдерживая дыхание, снова прокрадывался к заветной полке, снова пересчитывал остающуюся стряпню, откуда-то снизу выколупывал шанежку (мне казалось, что никто не заметит моей проделки) и торопился на волю... Бабушка – великий эконом, строго ведшая семью через увалы военного времени, выдававшая к чаю «рукодано» по глызке сахара и кусманчику хлеба, когда мы не смели протянуть самовольно руку к тарелке, конечно же все видела, ибо у нее каждая ватрушка была на счету и так хитро уложена горкой, что всякая корочка была видна с тарелки своей завитушкою, – но зная о моих проделках, ни разу не указала, не пригрозила и не пристрожила, не обозвала воришкой, постоянно прижаливая меня, безотцовщину, считая за своего несмышленого ребенка, которого Бог дал ей вместо погибшего сына Владимира...
Братцы мои, жизнь укатилась, а все стоят перед глазами, – и эти гулкие сени с накрашеными полами из толстых плах, и лестница на темный чердак, где под крышей среди шуршащих веников и качающихся сетей с наплавками и глиняным кибасьем, принакрывшись густой паутиною, обитают дед-доможирко со своей бабой доможирихой, и эти настенные ящики, столь приманчивые для меня мальца, вечного прожоры, и дверь в бабушкину половину, оббитая холстами и ватными жгутами для тепла... Та дверь вела в кухоньку с присадистой русской печью, где бабушка с дедушкой спасались от зимней стужи, и где несколько лет проживал я, из кухни был ход в просторную (так мне помнилось) горницу, тесно уставленную фикусами, чайными розами в кадцах, геранями и столетниками, и когда белые и красные розы густо расцветали, то комната походила на летний сад. Цветами занимался дядя, к ним он имел неискоренимое пристрастие...
...В то время, как я лежу на материной перине и бездумно «фукаю» махоркою в потолок, загибая кольца, я уже не живу на бабушкиной половине; года четыре назад, когда дядя решился завести семью и оплодиться, меня отвели назад к матери. В прежние годы в стене, где нынче стоит комод, а над ним висит портрет отца, была дверь в нашу боковушку; того времени я помнить не могу, ибо лежал в люльке и «чукал» тряпицу с хлебным мякишем. Когда мать была на службе, бабушка через эту дверь унесла меня к себе вместе с окутками. Мама постоянно болела железами, после каждых родов у нее распухала и гноилась шея, в таком состоянии, да работая на почте письмоноской, волоча на себе тяжеленную брюхатую почтовую сумку за крохотные деньги, она не могла тянуть нас троих: старшей, сестрице Рите, исполнилось восемь, братцу Генриху – шесть... Вернувшись с работы и найдя зыбку пустой, мама горестно порыдала, повздыхала, выбранила свекровь за ее «дурной» поступок, но тут же и отступилась от меня. Так, еще бессмысленный, я угодил в бабушкину семью и, казалось, что навсегда. (Об этом я уже вспоминал в очерке «Путешествие в Париж».) Бабушка стала моей матерью, а настоящая мама на несколько лет – просто соседкой, родницей, чужой сердитой теткой с двумя детьми, живущей по-соседству...
С того времени дверь заколотили, и семья наша совершенно обособилась. Стало понятно, что отец, которого ждали восемь лет, уже никогда не вернется.
* * *
Теперь о бабушке Нине Александровне... Она была из рода Петуховых, видом циганистая, с черной густой волосней, губастая, носастая, с темно-карими глазами, с торопливой походкой, крикливая и неугомонная. Ее сестра вышла замуж за купца Мельникова, их сын (двоюродный брат моему отцу) после учебы в столице выслужился до генерала медицинской службы и академика, его сыновья тоже пошли по ученой части, один стал знаменитым онкологом, а умер от рака, другой – директором Пулковской обсерватории, правнучка – актрисой). В нашей семье жила легенда, что бабушка Нина выплакала глаза по погибшему сыну, но на самом-то деле, судя по переписке, она стала слепнуть еще до войны и ездила лечиться в Ленинград к своему племяннику-генералу. (В семье Петуховых наверное были одни девицы, и фамилия скоро перевелась, перелив кровь в другие мезенские роды.)
Когда я жил у бабушки, она еще видела на один глаз и бойко вела дом. Дедушка Петр Назарович из рода Личутиных (Назаровичей), у него было шесть братьев, все они состояли по департаментам полиции и почты, были мелкими служащими и далеко по образу жизни отошли от жизни своих предков Личутиных, известных промышленников-мореходов, ходивших на Новую землю и в Норвегу. Фамилия перешла в сословие чиновников с мещанским укладом, – с фикусами и чайными розами, с темными салопами, кофиями в самоварах – любителей городских романсов, наливки, моченой морошки и брусники, печеных сигов, малосольной семги и домашней выпечки...
Войдя в семью Назара Личутина, бабушка сразу породнилась с огромным поморским родом. Тогда-то они и поставили свой домок в пять окон в нижнем конце Мезени о край затяжного болота, завели коровенку, овец, получили свой покос на сухом веретье за ручьем: весь берег по краю заливной поскотины был уже застроен. Петр Назарович тоже служил на почте письмоводителем. Ростика небольшого, сухонький, с короткой стрижкою и усиками, скулы в мелкой серебристой щетинке, в аккуратном мундирчике, с шаркающей неторопливой походкою, – он до конца жизни походил на гимназиста. Такая «казенная мыша», необходимая во все времена для ровной жизни любого государства, исполнительная шестереночка в его огромной неповоротливой машине.
Утром дедушка чинно, слегка пригорбившись, неторопливо двигался хлипкими мосточками, обросшими травой-муравой, на работу, и соседи, не глядя на часы, знали, что времени без пятнадцати минут девять; днем приходил на обед, а вечером возвращался домой, и все верно знали, что на часах пятнадцать минут седьмого. Петр Назарович не изменял своей привычке до шестидесяти лет, пока служил. Соседка Паша Шаврина, словно не было для нее других дел, или какая нужда припирала, обязательно выбегала с поганым тазом и вехтем и, выплеснув со взвоза грязную воду из-под рукомойника, сильно припадая на левую ногу, мчалась мимо соседа к болотной яме, чтобы, поди, в десятый раз за день вышоркать помойную посудину тряпкой и осотою... Петр Назарович невольно призадерживался, вздернув куцые бровки, недоуменно смотрел вослед серыми тесно посаженными глазенками, как хромоножка с высоко подоткнутым подолом юбки, сверкая белыми тощеватыми лядвиями, словно лихая кобыленка, обдав соседа паром из ноздрей, мчит босая по болотным кочкам, осень ли то, иль морозное утро... (к Паше Шавриной я еще вернусь)... И ничем не выразив недоумения, также неторопливо следовал дальше, затянутый в узкий почтовый мундирчик.
Я не знаю, был ли дедушко подкаблучником, гонялся – нет со шваброю за своей неугомонной супругою Ниной Александровной, изменял ли ей когда, но голоса его, тихих повадок, нравоучений, которые должны были быть ко мне, когда я, сорванец, обитал в их семье, – я совершенно не запомнил, словно бы дед неслышно, ровной походочкой проскользнул мимо моей памяти. С невесткой (моей мамой) в пререковы он никогда не вступал, не зубатился, не грозил нервной снохе, а все молчал и молчал, но и не заступился ни разу, когда совершенно испортились отношения с дядей Валерушкой, видно по природной робости своей (иль равнодушию) не хотел принимать ничьей стороны. Его по болезни еще до войны вывели на пенсию, но пособие было куцее, и Петр Назарович вернулся на службу, неумолимо увядая плотию, как сухостоина в бору. Мне же казалось, что дедушка вечен и все в нем неизменно от форменной одежды, которую он донашивал, до привычек. Но все труднее становилось выскабливать щеки бритвою, и седая щетинка уже не сходила со скульев. Младший сын не замедлил обрасти детьми, и бабушкина половина, казавшаяся мне такой просторной, вдруг оказалась тесна, и тогда стариков решили отделить, перестроив просторные сени в комнатенку. И вдовью семью тоже сердито зажали, совсем заузили ее жилое пространство, выкроив на улицу лишь узкий темный переход... Работников дядя не нанимал, строились сами, в оконце было видно, как неумело тесали они бревна, отдирали топоришком щепу, а потом, впрягшись в постромки, волочили сырые дерева за дом, где прирубали новый вход и стайки для овец. Дедушка тогда был уже совсем стар, почтовые синие брюки плескались на худых ножонках, как занавески с оборками, когда напрягая узкие плечи и морщиноватую серую шею, по которой сбегали короткие серебристые волосенки, дедушка впрягался в ярмо, упорно раскачивал по земле комель, чтобы сдвинуть бревно с места. Ну просто муравьишко, что тащит соломинку в общий груд... Но тут к старику подстраивался сын, напрягал спину и широкий зад, загривок Валерьюшки наливался багрецом, и родичи скоро скрывались в заулке, оставляя в траве жирную рваную борозду... И уже там, на задах тюкали топором...
Дядя Валерий был выпитый отец Петр Назарович, только размерами крупнее, иной выпечки и выделки: лицо гладкое, ровное, как бы отшлифованное, с прижатыми ушами, тонкими губами, с короткой прической «полубокс» и близко посаженными глазами. Соседка-хромоножка, тетя Паша, злоязыкая сплетница-переводница и вместе с тем сердечная, добрая женщина, примерила ему прозвище «огурец» и, как приклеила, так точно списалось оно с натуры... По правде говоря, в Мезени никто без кличек не ходил, порою они бывали и обидные. В нашем верхнем околотке жили Клопы и Комары, Ворзи, Кути, Херовичи, Мандели, Манькины и Малашкины, Пекари, Батькины, Соболи и т.д. Многих я уже и не упомню. Каждому человеку была приклеена особая отличка, словно бы без нее сосед мог затеряться на миру, остаться неузнанным. Если одну большую ветвь древа Личутиных звали Назаровичами, то Валерий Петрович, будущий почетный гражданин родной Мезени, заимел прозвище «огурец». Может и обитало-то оно лишь на нашей Чупровской улице и на Советский проспект не вылетало, а может и знали, но не упоминали при нем, ибо неловко было низить известного в городе человека, что служил библиотекарем в райкоме партии... Прозвища считались пережитком, с которым следовало бороться...
Сцена на заулке, как тащат бревно старик с младшим сыном, прочно, живописно осела в памяти и невольно послужила причиною повести «Бабушки и дядюшки», где главный герой Федя Понтонер строит бомбоубежище, чтобы спастись в грядущей атомной войне. Повесть была, вроде бы, написана совсем о другом, и странно, что случайно, прочитав ее в журнале «Дружба народов», одна родничка из Архангельска «услужливо накатала телегу» Валерию Петровичу, дескать, «племянник изобразил тебя в повести в весьма неприличном виде»...
И, наверное, через год встречаемся в Мезени, дядя попадает мне навстречу возле милиции, и никак нам не разминуться, не разойтись... Угрюмый взгляд близко посаженных глаз еще пуще сбежался к носу и, казалось, что дядя не увидит меня, прошествует мимо, да и я вдруг почувствовал неловкость и вину, вспомнив героя повести Федю Понтонера. Я забегал по сторонам взглядом, мне захотелось тут же провалиться сквозь землю, только бы не столкнуться с родичем, но досчатый щелястый тротуар, густо обросший лопухом и крапивою, не желал опрокидываться. Дядя совсем не изменился, только раздобрел на тихой райкомовской службе; он внезапно задержал шаг, и уставя на меня порошины зрачков, с глубокой обидою в голосе скрипуче выдавил: «Владимир, ты почто выставил меня таким идиотом на весь мир?» Я сделал наивные глаза, будто не знал, о чем идет речь, и возразил: «Валерий Петрович, вы просто не так прочитали... Это не вы, это литературный образ...» На это дядя ничего не ответил и пошел дальше, но «Феди Понтонера» не мог простить мне до самой смерти. Помню, как через четверть века зашел в дядину половину, чтобы расспросить о моем отце. Валерьюшка, высохший весь, обструганный старостью, теперь вылитый батюшка Петр Назарович, с незамирающей обидой сказал как отрезал: «Твоего отца я совсем не знал... Брат ушел в армию, когда я был совсем ребенком. (А ему было тогда восемнадцать лет.) И вдруг совсем не к месту, злорадно добавил. – А вы знаете, я много занимался в архивах и акта о бракосочетании брата и вашей матери не нашел». Странно было слышать эти слова от старика. Он зачем-то поставил под сомнение их супружество...
Через два месяца дядя умер. Я попросил у родственников почитать письма моего отца к родителям, их наверняка сохранился не один десяток. Сын Женя ответил, что всю переписку Валерий Петрович сжег перед смертью...
Если размышлять о корнях, о родове, то, пожалуй, в отце моем мало что отслоилось от Личутиных. Но от бабушки, наверное, перешло все или почти все и в наружность, и в характер...
3
Шесть лет назад судьба послала мне вестника, а я в пылу торжества, весь разгоряченный, с туманной головою от похвальбы, едва расслышал глуховатый старческий голос посланца в людском гомоне, похожем на птичий сполошливый грай, и тут же позабыл его в суматохе юбилейного столпотворения. У меня словно зарево вспыхнуло в голове и так мучительно обожгло сердце, и я, растерявшись, уводя взгляд в сторону, не зная, о чем спросить, что-то вяло пробормотал, – так все случилось странно и неожиданно. А тут еще публика терзала вопросами, улыбками, просьбами, «растаскивала меня по частям». Мне бы хоть телефон спросить, иль адрес, чтобы после связаться. Значит, я внутренне, сердечно, душевно и духовно еще не был готов к встрече с прошлым. А старик смущенно поклонился и, чтобы не отвлекать от торжества, торопливо растворился в толпе. И я тут же забыл о госте из минувшего времени... Да, я после старался что-то припомнить из встречи, старик, кажется, сказал, что знавал моего отца накануне войны, иль служил с ним действительную, а потом разминулись на войне. Все вымелось из моей пустой головенки, как бы выдуло сквозняком. Иль наснилось? Иль привиделось? Да нет же, меня действительно разыскал посланец отца, которого я никогда не видел, и оттого мне трудно представить, каким бы вдруг он явился, мой отец, из нетей долгого забвения, а я бы, конечно, не признал его в высохшем согбенном старичке с темным морщиноватым лицом, сивой прядкой волос надо лбом и печальным выцветшим взглядом..? Я ведь вздрогнул тогда от какого-то мистического ожидания, что внезапный гость вдруг скажет сейчас, что ваш отец жив, я знаю, где он, и отведу к нему... Это Господь протянул мне прядено клубка, а я небрежно оборвал его...
Но, слава Богу, с годами что-то непременно ворошится в человеке, в нем происходят незримые перемены. Нельзя сказать, что он становится внешне лучше, красовитее, ибо годы потрошат, как рыбину нож, сбивая серебристый клецк и живой благородный лоск; порою от человека остается одна «стень», лишь тусклое отражение от прежнего, – так весь вылиняет. А..., к чему, любезные, расшаркиваться и выписывать словесные кренделя, достаточно приблизиться к зеркалу и вглядеться в свое постное изрытое рыло... Но ведь когда я был гладкий и розовый, как поросеночек, меня не преследовали мысли об отце и надо было случиться, чтобы шкуренка потрескалась и покрылась шелухою, – и тогда лишь душа застонала и из нее запоточило слезою. Боже мой, подскажи, как там родитель мой?! И так захотелось вызволить его из небытия, выставить перед собою живым.
Да тут еще сестра, как бы предчувствуя скорый конец, прислала прощальную весточку, где просила «написать роман о необыкновенной любви отца и матери». Невольно пришла на ум наволочка с письмами, я стал хлопотать о них, и со всякими проволочками переписка из Мезени попала ко мне. Я взвесил посылку в руке, еще не понимая ее ценности, словно бы определял лишь вещественную тяжесть, но сердце мое вдруг вздрогнуло от непонятного страха, и я, не распечатывая, сунул письма «в долгий ящик». И лишь через год решился прочитать. Помнится, я даже приневолил себя раскутать старое кружево, когда-то лежавшее на швейной машинке, в котором нынче хранились бумаги. Когда читал, неоднажды мороз пробегал по коже, и каждая строка поворачивалась новым, глубоким смыслом, с нее как бы отряхивалось мелкое, житейское, чему мы по-обыкновению иль не доверяем иль предаем ухмылке. Боже мой, какие страсти таились за полунамеками, за полуфразами, неистовство чувств, близкое к безумию, вспыльчивость и нежность. Время пошло вспять, и я увидел отца. Сестра оказалась права.
* * *
Письма у матери всегда были под рукою. Зимою при свете моргасика, крохотной коптилки, сварганенной из аптечной бутылочки и круглой железки от перьевой ручки, куда был просунут шнурок иль скрученные хлопчатые нитки, – так вот при свете этой коптилки, отбирающей от темени лишь тусклый круг возле стола, она доставала письма из верхнего ящика комода и придирчиво перебирала, наверное пересчитывала, не делась ли куда весточка, ибо мы, несмышленые и коварные младени, в отсутствие мамы на свободной стороне письма безжалостно оставляли свои карандашные каракули, будто эти армейские треугольники назначались назад к отцу... Прятать их было бесполезно, лишь возбуждался особый варварский интерес.
Также напрасно было прятать сахар. Сахар выдавали на карточки «глызами», похожими на голубоватый искрящийся сладкий камень. Если его долго лизать, то губы склеивались, и вся мордашенция превращалась в липкую замурзанную карамельку, куда были вставлены хитрые близко посаженные «глазенапки». У бабушки Нины стащить сахару было трудно, даже невозможно, ее секретные тайники и погребцы не знал никто; перед чаем она добывала из-под фартука сахарную «голову», сверкающими щипчиками откалывала всем (детям и взрослым) по осколку и давала «рукодано». Если в дому заводились монпансье или полосатые подушечки, спаявшиеся в медовый ком, то бабеня благословяла конфеткой, сама умудряясь с одной карамелькой выпить чашек восемь чаю, и почти непотраченную сладость, слегка погрызенный с одного бочка окусочек, оставляла на блюдце до следующего самовара. Бабушка Нина имела в доме власть «тираническую», пока не женился дядя Валерушка, – и перечить ей никто не смел. Каждое чаепитие имело свои традиции и их следовало соблюдать. У матери же в семье (куда вернули меня), несмотря на ее капризный, порою и вздорный характер, было куда больше воли, вернее во всем соблюдалась свобода; не хотела, да и не умела нас ущемлять в самом малом, чтобы мы потешили детскую утробушку. Помню, как прятала она месячный сахарный паек на печь-голландку: я сооружал подобие эшафота из табуретки и поленьев и, рискуя разбиться, доставал узелок, похищал «глызу» и смывался на улицу. «Сладкая мыша» завелась в нашей боковушке и ее не мог поймать ни один материн «капкан». Она прятала сахар в сенях, на чердаке, под кроватью и под периной, в комоде, на чердаке под сеном, а однажды решилась схоронить в окованном железными полосами сундуке. Сундук был ее единственным приданым, приехавшим в городок из родимой деревеньки Жерди и напоминал об рано умершей маме Марии (моей бабушке по материнской родове). Ключ неисповедимыми путями, мальчишеским ищейным нюхом я отыскал, – блестящий, с витой головкою, торопливо, прислушиваясь, не идет ли мать, просунул в ушко толстый гвоздь, надавил, что-то курлыкнуло в скважине, – и надо же... хоботок в прорези хрустнул, свернул себе шею, и ключ застрял в замке навсегда. Видит Бог, я был ни капельки не виновен; насколько красив, изящен и загогулист был старинный стальной ключ, настолько оказался он слабенек в детских ручонках.
Это случилось весною, когда на взгорках за городскими воротами, за скотиньими дворами и меж прясел местами уже проклюнулись жидкие проталины, но на полях и луговинах еще толстой зыбкой периной лежал сахаристый снег. Чуя неизбежное наказание (вернее предполагая его, но сердцем не веря ему), я босой помчался по снегу на угор, только пятки засверкали, а мать, потрясая ремнем, кричала в сиреневые сумерки: «Вовка, вернись, а то запорю!»
С того раза мама, увидев бессмысленность занятия, перестала прятать сахар, но и во мне внезапно пропал к нему всякий интерес. Значит телесный мой состав перешел в новое качество. Наверное, ему захотелось табачку.
Эти невинные проказы, эти детские шалости были столь несерьезны по нынешним примеркам, что ничего не вызовут у читателя, кроме улыбки, но в том послевоенном голодном житье они отбирали у матери последние нервы. Есть грех простимый и грех непростимый: так вот о давних проделках нынче так сладко вспоминать, будто я мышиными зубками отколупываю от «сахарной искрящейся головы», и этой медовой сладостью, по капле стекающей в мое зверное горлышко, никак не могу напиться....
Как пчелка собирает нектар с каждого цветка, просунув хоботок в его зев, так и я, испытывая острую необъяснимую тоску, вглядываюсь в пестроту пережитого, как в благоуханный цветущий луг, и каждой картинкою, похожей на художный эскиз, возбуждаю в себе будто бы угасшее навсегда прошлое. И с невольным пристаныванием сердца отвлекаюсь от ровного течения мысли...
Мать ждала отца до сорок девятого года, считалось, что он пропал без вести, как сгинули в том пожаре миллионы русских мужиков. Ей какое-то время даже не платили пенсии на детей, наверное власти полагали (и не без основания), что солдат мог угодить в плен, иль поверстаться к власовцам, в диверсанты, в полицаи к немцам, съехать на запад, дезертировать, – да мало ли куда может повернуть неисповедимая судьба. Ведь человек – не муха, чтобы сгинуть бесследно, его незримые пути неизбежно, каким-то неисповедимым образом обнаружатся под зорким оком государской службы... И вот перелистывая архив, я недавно обнаружил похоронку, пришедшую еще в сорок пятом году, но мать, оказывается, скрывала от нас казенную бумагу, да и сама, видимо, не поверила ей. Как помнится, до нас часто доходили обрывочные слухи, что учителя Владимира Петровича видели то на морском вокзале, то в поезде, на пересылке, на арестантском этапе среди заключенных, – будто бы он просил передать жене весточку, что жив, что пусть ждут, – то в лагерном бараке, то в столице с другой красивой женщиной. Перетолки были разного рода, они подогревали нашу жизнь, давали ей веры и терпения, а с ними куда легче переносились лихолетья. Нам казалось, что матери стало бы куда легче, если бы отец вдруг обнаружился, и пусть бы себе жил на другом конце света с новой семьею; по-моему мать до конца своих дней так и не поверила окончательно, что муж погиб. Эти тускнеющие с каждым годом письма долго не оставляли в покое, а после превратились в единственное бесценное богатство; ведь Господь не столь жесток, полагала она, чтобы до конца обрезать даже крохотные надежды на счастье...
Весной, когда наступали в природе белые ночи, и солнце светило неугасимо, до августа не скатываясь с неба, мать любила читать письма в кровати. Если день банный, то, намывшись, сменив постельное белье, высоко обложив себя подушками, выпроставшись из-под одеяла по белые покатые плечи, мама высыпала на высокую грудь письма и наугад вынимала конверт; читала посланьица молча, а потом долго лежала, призамгнув глаза, погрузившись в себя. Я думаю, что она знала их наизусть. Настроение ее внезапно портилось, она плакала навзрыд, начинала укорять мужа, бранить, как живого: «Обманщик... Сам сбежал на тот свет, а меня оставил тут коротать вдовою!»
Мы затихали за столом, как мыши, лишь ниже клонили голову к учебнику, затыкали уши, только бы не слышать странного надсадного крика. Ведь отец погиб на войне, его никогда больше не будет с нами, а мать честит его, на чем свет стоит. Лишь сестренка по какой-то природной женской проницательности подсаживалась к маме, приобнимала за плечи, как верная подружия, и начинала что-то несвязно шептать ей на ухо, заливаясь слезами... (Вот я пишу эти строки, и меня самого невольно одолевают слезы, которые я не выревел тогда, шалопай и уличный сорванец, которого отец оставил маме вместо себя на поддержку, а укрепа оказалась худая.)
Позднее, когда я возвращался из столицы в родной дом снова холостым, она во всем винила только меня. И стоило нам зацепиться в разговоре, в чем-то не сойтись, разбежаться во мнении, как она тут же начинала костерить меня. «Вы и любить-то нынче совсем не умеете..! Да-да!... Все вам выдай, все подай..! Уж лишний раз не поклонитесь друг дружке, боитесь попросить прощения!.. Все нос в потолок!» – Слова-то верные, от души, но она произносила их так громко, нараспев, с надрывом, так возвышенно и цветисто, словно бы читала с театральной сцены монолог, – что по молодости моей наставления не давали науки, но лишь отталкивали и вызывали ответное раздражение, отчего весь смысл нравоучений пропадал. – «У меня с Володей такого не было..! У нас была настоящая любовь, вот..! Все нам только завидовали.»
Мать уже забыла свои признания, как муж пробовал учить молодуху в назидание сразу после свадьбы. Одно лишь слово впоперечку и сказала, и тут же закапризил, всю приданую посуду срыл со стола под порог. Потом в помойное ведро замели, – столько и попользовались. Тетка Улита бывало придет, не раз спросит: «Ой, деточки, что-то я у вас дареной посуды не вижу?» – «Володя картину над столом решил повесить, да столешницу опружил и всю посуду нечаянно перебил...»
«Вот послушай, как отец писал мне о любви, ты только послушай. Нынче никто так не напишет. Двух слов связать не могут. А обращаются-то как: эй ты... Будто собачку зовут... – Мать шелестела страницами, отыскивая нужное место. Промелькнуло на оборотной стороне алое сердце, пронзенное стрелою. „Любовь – это ветерок, шелестящий среди роз, нет, это желтый блуждающий огонь в крови. Любовь – это мучительно страстная музыка, которая заставляет трепетать даже сердца стариков. Это маргаритка, которая раскрывается при наступлении ночи. Вот что такое любовь..! Она может принизить человека, вознести его опять и снова заклеймить позором. Но она может быть незыблемой, как скала, и гореть неугасимым огнем до самого смертного часа, ибо она вечна...“
Я не принимал этих напыщенных слов, но и правды сказать не мог, но, видимо, кислая физиономия невольно выдавала мое сопротивление, отчего у матери сразу портилось настроение и с нею случался взрыв истерики. Мать нынешнюю жизнь сравнивала с прошлой и теперь по-всему выходило, что раньше все было лучше, полнее, любимее, откровеннее, чище. Мать жила в прошлом, тешила душу минувшими счастливыми мгновениями, растягивала их в воспоминаниях на целые годы, и оттого часто слезилась, куксилась, вроде бы беспричинно, и сразу каменела сердцем от каждого, по ее смыслу, обидного слова, изводя тем самым себя и других. Своей прошлой любовью она мучила себя, сжигала, держала душу в постоянном сладостном наваждении, после которого иногда наступало пробуждение, а вместе с ним и рвущая нервы усталость. Все на свете казалось обманом, ересью, суетой, зряшной пустой канителью, и тогда ей не хотелось жить... Нужен был лишь повод, чтобы уйти навсегда...
4 «Душа неизъяснимая»
«Дети прилипчивы к животным, хотя и тискают порою безжалостно, но тут же и прижаливают беззаботным, наивным сердцем, и плачут скоро просыхающими слезами. И домашнее зверье отвечает своим „тиранам“ ответными чувствами, скоро прощают обиды и часто встают на защиту, ополчаясь даже на своих хозяев. Такая спайка, такое родство живут меж них быть может и потому, что дети еще близко к земле, почти вровень со зверьем, собаку и кошку легко осязают руками и принимают за родню; ведь они тоже дышат и бегают, но так похожи на плюшевых, у них добрые глаза, мокрый чутьистый нос и теплая пушистая шкуренка, под которой волнами прокатывается ответная на ласку телесная дрожь. А взрослые где-то высоко, они под самыми облаками, почти вровень с деревьями, это существа иного порядка – непостоянные, скрипучие и непонятные...
В детстве, как и все ребятишки, я всегда мечтал о своей собаке, намекал матери о псишке, но она отвечала уклончиво, не отказывая прямо, иль вовсе уходила от ответа. Поморские мохнатые собаки жили обычно на воле, возле избы, зимою они зарывались в снег, чаще на гребень сугроба, чтобы далеко было видать, и наружу торчали лишь темно-карие суровые глазки в заиневелых ресничках, черный, как керзовый сапожок, носыря и сторожкие уши. Лайки были покладистые существа, напрасно не ворчали, никого не задевали, однако прощупывали каждого пешего и конного сторожким взглядом, и лишь меж собою часто затевали гневные свары, чтобы отвадить от своих владений заплутавшую иль нахальную соседку. Иногда в большие морозы хозяин пускал собаку на поветь, иль в сени (на мост), но в саму избу заходить не позволялось, а особенно в тех дворах, где блюлись староверские заветы, и в большом углу на тябле стояли иконы. Считалось это баловством и грехом. Кормили собак несытно, не поваживали, держали впроголодь, чтобы помощница не зажиралась и не теряла навыка, давали обычно, что оставалось от обеденного стола, иль залежалось на погребице, поприкисло и попритухло, но если хозяин прибаливал (а это случалось зачастую от простуды), и не мог принести дичины с охоты, то псишку отпускали в лес на самопрокорм, где резвая опытная собачонка всегда затравит зайца или подомнет глухаришку... Собака была членом семьи, добытчиком, и если теряла чутьистость по возрасту и болезни, иль слабела на ноги, то с нею особенно не церемонились, и потому крайне редко преданное существо доживало возле хозяина до старости...
Всего этого я, безотцовщина, конечно, не знал, да и не моего ума это было. Мне просто хотелось иметь собачонку, вот и весь сказ: чтобы она облизывала меня, тыкалась сыренькой носопыркою мне в лицо и преданно ковыляла за мною, куда бы ни поскочили мои вольные ножонки.
Однажды я решился и подобрал у соседей Шавриных на повети заблудшего щеню. Он был не больше рукавицы-мохнатушки, с квадратной мордочкой и черными бусинками глаз. Более красивой собачонки, пожалуй, не сыскалось бы на всем белом свете, так я решил, глядя на безгласное существо влюбленными глазами. Сердце мое замерло, когда я провел ладонью по пушистому загривку. Но куда поместить нового жильца? В тесной келейке, где помещалась наша семья, он как бы везде оказывался невольно под ногами. Но сирота у сиротеи всегда обогреется, верно? Так решил я и коробку из под обуви поставил в тесный проход за материной кроватью возле умывальника. Худшего места нельзя было придумать, но откуда тогда мне, огоряю, найти было ума. Ведь дети живут лишь одним сердцем. Щеня поскуливал, вырывался из гнезда на волю, чтобы обнюхать комнатенку, наследить в ней, поставить меты и признать своею. Сердце мое радовалось псишке, я, елозя за собачонкой на коленях, тыкался в нее носом, тявкал, норовил просунуть палец подальше в зверную черную пасть, кобелек рычал и щекотно прикусывал кожу, а я отчего-то заполошно, счастливо смеялся, как дурачок, опрокидывался на спину и дрыгал ногами. Я не думал, что будет дальше, и как судьба распорядится находкою...
Тут пришла с работы уставшая мать, сумеречно взглянула на коробку, на игривого косолапого щенка и сказала: «Унеси собаку, где взял». «Но мама, – заканючил я, – ты посмотри, какой он хорошенький. Он подрастет и станет жить на улице. Я буду ходить с ним на охоту». – «Ты что, не слышал меня? Живо унеси туда, где взял, – непреклонно повторила мать, стараясь не глядеть в мою сторону. – Нам и самим-то негде спать. Ты уже большой мальчик и должен все понимать без слов». Я отвернулся к окну, захлюпал носом, чтобы разжалобить маму, слезы закапали из глаз. Но сокрушенным сердцем я понимал, что мать права, ради собаки она тесниться не будет и ничего изменить нельзя. На стены, оклеенные газетами, уже ложилась вечерняя северная мгла, и свет от керосиновой коптилки едва добавлял света. Щенок заполз в коробку и затих там, взгорбив спину, словно бы догадывался, что сейчас решается его судьба.
Газеты были наклеены толстым слоем, рядов в шесть для тепла, за годы стали, как защитная броня, в одном месте над материной кроватью я проковырял на пальцем, томясь перед сном, и оттуда, как из оконца, на меня строго, с укоризною смотрел из довоенного времени нарком тов. Ежов в кителе с отложным воротом и в красивой твердой фуражке, будто сшитой из картона. Он словно бы говорил мне: «Ну что, доигрался..?»
Мать подхватила собачонку вместе с коробкой и ушла из дому. Я, крадучись, выметнулся следом, но сразу потерял ее в густых сумерках. Босиком по хрустящему снегу, по жидким проплешинам оттаявшей пахоты я выскочил на косогор, истошно вопя: «Жуча..! Жуча..!» Весенний ветер-низовик путался в травяной ветоши и кустах ольховника, забивал мои вопли, закладывал уши. Чудилось, что это мой родной псишко поскуливает со всех сторон, плачет и зовет к себе. Несколько дней я напрасно метался туда-сюда, искал по задворкам, за дровяниками, в овраге у ручья, за конюшнею, на полях, у родника под угором, где начинались непролазные ивняки и ольховники, – но мой Жуча пропал навсегда, сгинул, будто наваждение, словно теплый ласковый сон... После-то много было у меня псишек, многое и повыпало из памяти, попритухло, пораструсилось, но эта ласковая щеня, как первая блазнь, как желанная детская утеха, до сей поры незабытна мне...
...Дети – чистые наивные существа, но от того, что они еще не познали греха, не боролись с ним, не страдали, – жестокосердые и черствые, живущие лишь своим настроением и плотью. Я не понимал тогда, да и душа не отзывалась, как матери тяжко, непосильно, ведь ей, военной вдове, всего лишь тридцать три года, что она тянет на себе непосильный воз и живет наизнос, и все мысли, все силы нацелены лишь на то, чтобы набить нам, птенцам, брюшишко, поднять на ноги, вечно голодных, ненасытных... И щеню-то оттащила на болото по той же причине, что нечем будет кормить. Мать-то знала о грядущих непременных хлопотах, когда кобелек обрыляет, встанет на лапы; это как бездельного едока принять к себе на постой.
...Я тогда вернулся заполночь. Снег от легкого морозца спекся, схватился корочкой, ломко похрустывал, проминался под зальдившимися босыми ступнями. Из-за туч вынырнула луна, белая, как сахар-рафинад, с голубыми закрайками. Я еще остановился на крыльце, на что-то надеясь, крикнул в ночь: «Жуча..! Жуча..!» Прислушался. В груди у меня постанывало, но слез не было, это плакало сердце от глубокой обиды, которую, казалось мне, никогда не изжить. Мать даже не ворохнулась в постели, в зыбком свете, струящемся в раму, ее заострившееся скуластое лицо чудилось неживым. Брат кротко спал на полу, я мышкой занырнул под его бок и тут же забылся с горькими мстительными мыслями.
...Проснулся я внезапно от тонкого ознобного поскуливания, словно бы к подоконью прибежал мой щеня и с улицы зовет меня. В окно заглядывала луна и в комнате было призрачно светло. Я завороженно приподнялся на локте, как-то худо понимая, что происходит. Мать сидела, скорчившись, на полу в белой ночной рубашке до пят и, прижавшись к железной спинке кровати, стягивала на шее удавку. Моя сестра Рита ползала перед ней на коленях, выдирала из рук веревку и жалобно, с плачем, умоляла: «Мама, не надо..! Мы-то куда без тебя..? Ма-ма, не надо!» «Не пропадете... Государство вырастит...», – отрешенно, в забытье, гугнила мать, с трудом раздирая спекшиеся губы.
Не выказывая себя, я занырнул назад под одеяло в свою нагретую нору, сжался в комочек и, с трепетом поджидая неизбежного несчастья, незаметно уснул.
...Очнулся же внезапно от мерного брякания ложки о дно миски. О как знаком и радостен был этот звук!.. Это мама крутила тесто на блины. Она сутулилась у стола, переступив через наши тела, как темная башня; голова, освещаемая керосиновым моргасиком, была повязана белым платом по самые брови. Мне были видны только горько приопущенные губы и принабрякшие веки. Но весело топилась печь, и беспечные языки пламени резво, с прищелкиванием, прыгая по дровишкам, готовы были выскочить на ледяной пол к нашей постели и обещали мне беззаботный бесконечный день.
«Бедный Жуча, как-то ты там один?» – подумал я, засыпая снова.
...Никогда того случая мы матери не припоминали, чтобы не бередить минувшее.
5
Мама была из Жерди, что в тридцати верстах от Мезени, за Пезой-рекой. Там я впервые едва не утонул. Дедушка Семен Житов, мамин отец, впервые повез меня на каникулы в деревню и, как позднее признавался, спокаялся с этим огоряем. Пока ждали перевоза через реку, я умудрился вскочить в беспризорную лодку, оттолкнулся от берега и меня потащило течением к устью, где неукротимая Мезень-река распахивала навстречу свои широкие объятья. Лодка оказалась дырявой, стала скоро набираться воды, а гребей в посудине не было, и я на глазах ошарашенного деда Семена стал тонуть. Так, не доехав до родовой маминой деревни, я чуть не отдал концы. Дед увещевал меня: «Вовка, ты уже большой мужик. Ведь тебе уже восемь лет, а ведешь себя, как пацаненок...» Уже на следующий день я сунул руку в старую молотилку на гумне, новые деревенские друзья повернули шкиво, шестеренки зачарованно закрутились на валах и мне только по случайности не изжевало напрочь правую руку. Но покалечен я был сильно, во всю летнюю побывку ходил с перевязью через плечо, как военно-раненый, чем изрядно гордился...
Тут, наверное, пора немного рассказать о материной крестьянской фамилии, которую я, непонятно почему, но сильно залюбил, хотя мало, скудно чего помню.
Знаю только, что Семен Житов был в царской армии фельдфебелем, вернувшись из армии, женился на девушке Марии из деревни Николы. Был он приглядист с русыми кудреватыми волосами, с рыжеватыми от махорки навостренными усами и голубыми глазами с улыбчивой искрой. Сколько себя помню, улыбка не покидала его лица. Он был, наверное, даже красив, и ладен, сноровист, хотя судьба была неласкова с ним. В тридцатом году власти признали его лишенцем, у крестьянской семьи отобрали все права, и эта гнетея долго тяжким бременем лежала на горбу, истирая холку в кровь. Дед ходил обозами на Канин за навагою, потом месяц тащились лошадьми до столицы и в Питер, увязав мороженую рыбу в рогозные кули. С Неси, Омы и Пеши, Чижи и Нижи везли кладью глухаря и куропотя, лисицу и песца, горностая и выдру, оленину, камуса, шкуры зверя морского, семгу, омуля, нельму, сига, камбалу и селедку. (В те поры еще много всего было. Помню, когда куропоть летел с тундры, то над Мезенью неба было не видать.) А надо сказать, что служба обозника лихая, студеная, бездомная, чертоломная, когда неделями и месяцами тяжело груженые лошади ползут, поскрипывая копыльями и полозьями, через заснеженную тайболу от кушной зимовейки до другой, чтобы в ночь передохнуть, сменить лошадей; а кругом таежная глушь и безлюдье, ухабы да дорожные просовы и раскаты, тут глаза держи востро, и стоит лишь призаснуть чуток, тут тебя леший и поманит, да кладь-то и стащит с дороги в сугроб, – будь он неладен, анчутка этот, – да и опрокинет, вот и барахтайся по шею в снегу, вызволяй сани аньшпугами из снежной бездны. А если мороз садит и до ближайшей кушной изобки еще версты и версты тягуна и лесного болота?
...Старшего сына Спирю гоняли валять лес, а в двенадцать лет уже и дочь Тоню отправили на сплав на обкатку леса, замелившегося при молевом сплаве. Северные воды студеные, река Мезень глубока и норовиста течением, работа та с багром тяжкая, лошадиная да воловья, дородный мужичина и тот плечи обломит за световой день, а тут девочоночка еще совсем «малеханная», не больше ратовища. ...А ночь в походном шалаше, накиданном из еловых лап на скорую руку, да на комарах и гнусе, мужики те хоть смолят махру да матерятся, да и винца примут чару для обогреву и от устали. А девчонке разве что остается, похлебав кулешу, тихо поплакать в рукав от непонятной обиды и ломоты в теле... Осень, вода уже остылая, покрылась салом, вот-вот пойдет шуга, сапожишки худые, подол мокрый, по пояс в реке, высушиться негде. Железное здоровье надо иметь. И не отвертеться – не отказаться от разнарядки. Там-то и застудилась мама, получила хвори на всю оставшуюся жизнь... Коли лишенец ты, то и помалкивай в тряпочку, тебе никто «таких правов не давал, чтобы пасть раскрывать и нявгать». А к тому же двор обложили непосильной продналогою: молоко – сдай, масло коровье – сдай, мясо, шкуры, яйца, шерсть, сметану, рога – все сдай по разверстке... Сами молока не ели, детям наливали в блюдечко, разводили водой и те макали житенным колобом. Да еще и деньгами пригнетили семью сверх того. А коли каждая копейка в крестьянском хозяйстве была на счету, то бабушке Марии приходилось прикапливать денежку исподовольки, а хранила ее в холщевом мешочке, подвешенном к спинке кровати. Для «прилики», иль по какой-то особой задумке, – может чтобы не попасть в разряд подкулачников и врагов народа, – в переднем простенке висел портрет тов. Сталина. И когда бабушка особенно изнемогала от тяжкой жизни, когда стон и плач стояли в груди колом, и надо было освободиться от надсады, Мария выхватывала из подпечка ухват, тыкала сажными рогами в портрет Сталина и, не таясь, кричала так, что вопль вырывался на деревню: «Чтоб ты сдох, жид проклятый!» Что это за нация такая, жиды? – думал я, слушая рассказ матери, но переспросить не решался; и посейчас полагаю, что мать моя тоже ничего толком не знала про эту породу. А пришло это слово в деревню, наверное, из староверческих духовных стихов...
Бабушка Мария оказалась недолговекой, еще до войны надломилась от житейских трудов и померла... И когда я впервые попадал в Жердь, ее место занимала новая жена Агриппина, тихая, кроткая бездетная женщина, типичная поморянка, принявшая детей и внуков мужа, как своих кровных. (Царствие ей небесное, – желаю я сейчас, вспоминая, как она обихаживала, стерегла, меня, пострела, чтобы вернуть матери живым, – неукорливо, мягко, заботливо, стараясь ничего не забыть и ничем не обнести за едою и в позднем вечеру, когда я, уставший, но счастливый, с горящим от воли лицом возвращался с улицы в избу...)
Но и бабушка Агриппина не зажилась и деду пришлось доживать век вдовцом. Он, чего греха таить, любил поднять стопочку. Но никогда не напивался пьяным, не валялся под забором, во хмелю не бузил, и с лица его не сходило радостное выражение. Помню, питухи уже под стол свалятся под ударами Бахуса, а дед Семен отопьет из стопки, голову на руки уронит, лишь на минуту забудется, потом поднимет улыбчивые глаза, осмотрит застолье, как бы проверяя, пересчитывая гостей, – все ли на месте, – и тоненько, с хрипотцою затянет: «Со вчерашнего похмелья болит буйная голова...Тройка скачет, тройка пляшет, а седоки песню поют...» И так сутки мой дед мог не вылезать из-за гостевого стола. Потом дед заболел легкими, стал кашлять, оплешивел, светлая кудря покинула голову, все реже он стал посещать наш дом, наверное боялся заразить нас. И вот приехал однажды с попутьем, переступил порог, сдернул с головы шапку, и я едва признал деда. У него выросли волосы, довольно густые, пушистые, но какого-то мышиного серого цвета, так что пришлось заводить расческу. Помню, как дед прошел к комоду, на котором стояло зеркало, и деловито, сосредоточенно расчесал голову и поблекшие усы. (За всю жизнь я только двоих знал, у кого в старости заново отросли волосы, – это мой дед Семен и девяностолетняя старуха в деревне Часлово, где я и пишу эти строки.)
Дед Семен Житов, на которого я похожу, но которого так мало знал, и стал неожиданно моим романтическим героем.
У мамы были еще сестра Анисья и младший брат Василий...
* * *
В двадцать седьмом году отец закончил школу второй ступени (девять классов) и решил стать учителем. Его направили в деревню Ому в начальную школу. В тридцатом году перевели в Жердь и отец, не дожидаясь попутного транспорта из Чешской губы, где схоронилась тундровая деревенька, прямиком через болота и десятки тундровых ручьев и речек, не однажды рискуя жизнью, прибрел пешком, сломав длинную рисковую дорогу, – так не терпелось ему попасть на новое место. Поселили его у Ермаковых... Жена хозяина была сестрою Семена Житова, моего деда. Матери в том году исполнилось тринадцать, осенью она пошла в четвертый класс... Тося частенько забегала в соседи, будто по нужде какой, просила то огонька на разживу (и тетка, догадливо ухмыляясь, доставала ей с загнетка живой уголек), то кислой опары для теста, то соли, – а сама, будто случайно, стреляла глазенками, обводила посторонним взглядом избу и невольно наталкивалась на гостя; ее белесые короткие бровки при этом вздрагивали, хотя глаза внешне оставались холодными и прозрачными, но щеки беспричинно будто, наливались брусникой. Учитель, как бы случайно, всякий раз вдруг оказывался на хозяйской половине. Он тоже отворачивался равнодушно, доставал из кармана кисет, медленно развязывал его, рылся ногтем в пахучей махорке, долго скручивал цигарку, набивал табачком, но сердце его каждый раз больно тукало, когда с тугим хлопком закрывалась за девочкой дверь...
Новый учитель Владимир Петрович сразу «положил глаз» на девочку. Она только что прибыла с реки, где вместе с мужиками работала багром, гоняла бревна, лицо ее настегало ветром и дождями, прокалило солнцем, у нее широкий постав плеч, уже девичья грудь, упругие с ярким румянцем щеки, и отчего-то печальные не по возрасту, серые с искрою, широко поставленные глаза. По суровой жизни девочка как бы незаметно перешагнула свой возраст, рано заневестилась и казалась в классе «заблудившейся». После четвертого класса надо было уезжать в соседнее село Дорогорское, в семилетку, или в Мезень в интернат, но мама была дочерью «лишенца», и на этом ее образование закончилось. Девочку отправили снова на сплав окатывать с берегов омелившийся лес...
Однажды они столкнулись на деревенской улице лицом к лицу; Тоська шла чуть попереди девчонок, груди у нее холмушками, немного тяжеловатые для ее легкого, окутанного розовым сарафаном тела, выступала она напористо, словно бы они тянули, подгоняли вперед. Парни (а среди них был и сын хозяина Илья Ермаков, Царствие ему небесное) шли вразвалку, под тальянку, и как водится, что-то ехидное и колкое кидали девицам, а те не оставались в долгу, ловко обрезая языком, и дразняще, глуповато хихикали. Как водится во все века, невестящиеся «курочки» заводили «петушков», знать, приспевало, поторапливало, уже маячило на пороге время любви. У Тоськи лицо было напряженное, волосы дымчато струились, и хотя вечер был задумчиво тих, создавалось ощущение тягучего ветра-морянина. Увидав учителя, она вдруг закраснела лицом, словно бы перед этим только что думала о нем и, не останавливаясь, дразняще выкрикнула громко: «Владимир Петрович, давайте с нами!» Остальные девчонки, поравнявшись, захихикали, уже с особым приглядчивым любопытством оглядели и оценили учителя, а тот от неожиданности так и остался торчать посреди улицы, задумчиво развесив губы. Сразу не решился, а потом показалось неудобным бежать следом, как глупый мальчишка «за мелкотою», недорослями, и потому, неодобрительно похмыкивая, напустил суровость на скуластое лицо. А вольный табунок по грядам каменьев, по переборам проскочил речонку и растворился за можжевеловой порослью на другом берегу, где стоял цыганский табор. Вскоре там стало еще шумнее, заперхали собаки, кто-то тонко, пронзительно запел, разминая голос, и тонкие дрожащие переборы цыганской гитары показались учителю в вечернем недвижном воздухе особенно зазывными и тоскующими...
– Ныне им и вечерка не вечерка. Нет бы дома сидеть. Вовсе оглупали с этима цыганятами. Блазнят они да поманывают дурочек, вот и повадились те к нехристям ходить.
– Это черт приваживает... Такое дикое время, когда Бога забыли и все попустились на дурное, – осуждали старухи, перемывая девьи косточки.
– Будто там медом намазано, так и тянет их туда.
– Дали волю, вот и галят, как оглашенные, вот и жжет да палит кунку дикошерстну.
– Вот уж сглазят котору ли, как девку Сару... Тогда очнутся поди.
– Нынче ведь как повелося. В подоле дитё притащат, как в лавку сбродят за куплею. Скажут: на, мати, водися... Эх-ма.
– Набуздаешь, и дедко даст плетюганов, и станешь, милая моя, водиться, куда денешься. Своя кровя.
Послушал деревенский учитель бабьи пересуды, и так вдруг одиноко стало на белом свете, так неприютно – хоть плачь. И уже прижаливал, клял себя за робость, что вот не кинулся следом; там, небось, весело сейчас, дым коромыслом, кострище палят до небес; Тоська, поди, с ухажером в обнимку, чего им теряться вдали от родительского глаза. Вернулся учитель на постой в свою половину, накинул на дверь крючок и впервые за последний месяц развел в непроливашке сажных чернил: «О, любовь – это летняя ночь со звездами на небе и благоуханием на земле! Почему она заставляет юношу красться по потаенной дороге, а старика горько рыдать в своем одиноком углу?! Ах, любовь превращает сердце человека в сад, пышный и бесстыдный сад, в котором разрастаются таинственные и ядовитые грибы».
Девушку Сару увели цыгане из Мезени самоходкой. Уж как они забрели на дальний Север, какая нужда их толкнула на Белое море, но только за шарком на поскотине, напротив города, они стояли табором все лето, и тем на долгие годы остались в памяти гулевые беспокойные люди, что один цыганенок чем-то обавил, улестил, обворожил юную мещаночку, и она, как ослепленная, села в цыганскую кибитку и, несмотря на плачь родителей, на увещевания соседей, сошла из города навсегда. По дороге они остановились у Жерди, искали на селе постоя, и древняя морщинистая цыганка, обвешанная монистами, прицепилась к учителю: «Дай погадаю, молодой, красивый. Вижу, на душе у тебя горе по службе. Позолоти ручку, положи на ладонь денежу. Не бойся, не украду. Всю правду скажу, что выпадет в жизни».
«Соврешь – не дорого и возьмешь, старуха... – Отказывался, вроде бы, учитель, пугаясь темных глаз гадалки, а душою-то хотел узнать судьбу и значит тайно верил предсказанию. – Ну откуда тебе, бродяжка, видеть, что у меня впереди?»
И сунул ей в ладонь монетку.
Лет пять было ему, когда наезжая молдаванка нагадала Петру Назаровичу, что его старший сын потеряется: «Его ни вода не возьмет, ни пуля, но он потеряется». Ребенок глубоко спрятал предсказание в памяти, но оно, оказывается, не пропадало никогда. Оно пригнетало и тревожило, навевало в душе мрак и морок. А вдруг сейчас старуха подтвердит насуленное?
«И откроется тебе в жизни дорога, – привычно запричитывала цыганка. – Но в ней печаль случится через женщину. Две их будет, я вижу, что две. Одна полюбит, а другая погубит. Той, другой бойся. Позолоти ручку, сынок, все скажу, как есть и что будет...»
«Иди прочь, старая», – с облегчением выдохнул учитель. Подумал: «Все врут. Ходят, собирают сплетни, а после врут. Где она, судьба-то, и кто знает свой час?»
(И третий раз ему было от цыганки предсказание уже в тридцать девятом году летом, осенью. Через месяц его забрали в армию. Мама моя те гневные посулы, оказавшиеся вещими, запомнила на всю жизнь и не раз вспоминала мне.)
* * *
Но стоит сказать, что в крестьянской семье отношение к девочке было зачастую чисто практическим; зная о недалеком неизбежном будущем, ее сразу воспитывали, как будущую хозяйку и мать, ее уже сызмала растили на «выход», на чужую сторону, годами прикапливали приданое, – белье, перины, платье, одеяла, – она ткала на будущую семью холстину, вязала кружева, рукавицы и носки, шила ширинки, полотенца, кофты и юбки, у нее в сундуке обязательно был схорончик, где по грошику собиралась на свадьбу денежка, в семье дочку хоть и прижаливали и любили особой любовью, окрашенной грустью и скорым расставанием, но и часто потарапливали, чтобы не засиделась в девках, а то и сватали, выдавали «силком» в чужую деревню за старика с имением и землею... Если в шестнадцать лет она невеста-хваленка, водит по престольным в большом хороводе, она – наряжуха и песельница, выходит на посмотрение народу в столбовом наряде, чтобы показаться деревенскому парню во всей красе, и после удачного замужества этот наряд прячется в сундук и покоится в нем, уже как приданое для дочери; но если минуло за двадцать, то девушка отныне – вековуха, она упала в цене, ею как бы брезгуют парни, но и готовы «сладенькое разлизать», это девица второго разряда, как бы гриб-обабок, уже оплывший на одну сторону... О том на Мезени в любом застолье пели: «Когда цвет розы расцветает, то всяк старается сорвать. Когда цвет розы опадает, то всяк старается стоптать... Когда девице лет семнадцать, то всяк старается любить, когда девице лет за двадцать, то всяк старается забыть....»
С одной стороны в русской деревне жестко, сурово блюлась девичья невинность, она считалась главным ее богатством, ибо в ком стыд, в том и совесть, а в ком совесть – в том и сам Бог пребывает. (Простыни показывали на свадьбе, есть-нет красное пятонышко от кровички, иль кулебяку разламывали в застолье на утро: если с рыбой пирог испечен, то невеста честная, соблюла себя до мужа, ну а если пустая...) Иная поскакушка, не крепкая характером, наивно доверялась парню, бывая частенько при этом обманутой, то соблазненной, конечно же, немедленно знала вся деревня, и той девице не давали проходу, к ней, как собачьи репьи, цеплялись за подол сплетни и всякие небылицы, парни, которым считалось за подвиг «надуть девке пузо», сами же густо и метили избяные ворота дегтем, и от того позору, какой наваливался на скороспелку, было не только тошно и горько ее родителям, но и девке некуда было спрятаться, но легче всего было бежать с родимой завалинки на чужую сторонушку, где не достанут слухи старухи-переводницы. Казалось, о девичей чести хлопотала вся деревня, вся деревня блюла девичью невинность, стояла на ее страже... Ну, а если девка притащит в подоле до свадьбы, то эта история помнилась уже до скончания века.
Но были в поморье деревни, где «сколотыш», «выблядок», «байстрюк», считались за выгодное приданое, такая невеста ценилась особо, ее брали нарасхват, ибо за парня от общины полагался наделок, душевой пай, свои четыре десятины. Молодая жена приносила с собою не только будущего готового работника, но и землю, что на севере считалось особенным богатством... Случалось, что и малолетнюю юницу отдавали за вдовца, чтобы войти в родство иль получить за нее богатый принос, но приходилось порою и двенадцатилетнего мальчишку женить на рослой в годах девке, чтобы пришла в дом даровая работница... Конечно, всякое бывало на веках в русской земле. Но каждый раз, чтобы ни толковали иные родители меж собою, глядя на рушащееся хозяйство, на собственную бедноту и немочь, но любимую доченьку свою, если было у них не каменное сердце, а живое, конечно же лелеяли в тепле и чести, как голубой небесный крин, стараясь хоть столько-то, пока довелось, натешиться, налюбоваться своим богоданным цветочком. И когда провожали в другую семью, словно бы спихивая с рук, то столько было тогда исторгнуто горестных воплей, столько было плача, что невестины слезы затирали на полу вехтем...
И конечно, когда учитель стал «волочиться» за их дочерью, Житовым было озорко, опасливо, как бы наезжий не надругался над их честью, не поглумился, не посмеялся над девочкой. Ее стали стеречь, прятать, и чем больше закрывали, таили, не выпускали на улицу под всяким предлогом, тем вспыльчивей становился учитель и порою (как вспоминает тетя Аниса, что будучи маленькой девочкой, была передатчицей тайных записок и писем) дерзко порывался выломить дверь, и дело доходило почти до драки. Семену Житову нельзя было особенно держаться за свое мужицкое достоинство и выхаживаться, если в тридцатом он был признан «лишенцем», а значит не имел никаких человеческих прав, чтобы отстаивать старинные крестьянские заповеди. В Сибирь, быть может, и не заслали бы, но и в северном краю нашлось бы много комариных гибельных мест, куда могли бы загнать на выселки вместе с семьею... Но ведь и учителю, потерявшему голову, тоже было опасно вязаться с семьей «лишенцев» Житовых, ибо и на него тоже невольно ложилось клеймо безыдейного, несознательного, заплутавшего меж трех сосен слепого человека... И тут же нашлись люди, что стали засылать «подметные письма».
Верил ли мой отец в приметы, запуки, наговоры и наузы, в прикосы и привороты, – я не знаю. Он был «матерьялистом», Бога драл за бороду, душе места не находил в человеке и жил, как мне представляется, сердцем и натурою.
Но Тося-то Житова была крестьянского рода и хотя крепко была «опоена» новинами и горячечными проповедями учителя, – вот и иконы с тябла из красного угла были изгнаны и упрятаны в сундук, – но тень Спасителя, его неизбывный дух неуловимо присутствовали во всяком деревенском зачине, начиная с утренней обрядни, когда мать Мария замешивала крутое тесто для хлебов, крестя квашню и караваи, и кончая поздним вечером, когда закрывались все горшки и ладки, чтобы черт не плюнул, и устье печи закрещивалось лучинками, и когда тета Улита заползала, кряхтя, на лежанку, сто раз поминая Господа, а хозяйка, управившись с неизбывными делами, уходила в запечье и там молилась горячим шепотом, достав с груди крестик, выпрашивая у Спасителя прощения за свои грехи и милости чадам и домочадцам.
Это же все было на слуху и незримо умещалось в сердце, как бы ни бежала девочка от Бога; да и куда бы ни пошла она по хозяйству, то ли на конюшню, то ли на поветь, чтобы кинуть сенца корове, то ли в баню, то ли в горенку иль в подклеть, в повалушу, в вонный амбар, к ларям, в стайку к овчушкам, то везде она видела кресты под притолокой, начертанные материной рукою, отпугивающие нечистую силу. Все было зачуровано, все было ограждено святым духом. И вместе с этим в избе жили доможирко с длинной бородой вехтем и его баба-доможириха со скверным характером, которых надо было улестить кушаньями. На повети, где висели невод и сети, стояли сани и расписная повозка-кошевка, обитал дворовый хозяин, а в бане по черному под полатями кушничал баенный дедко.
А куда деть гадания в святки и под рождество, многие кудесы в крещенские ночи, старинные приметы, которыми была тесно обставлена всякая русская деревня. Нет, девочка Тося вышла из совсем другого мира, и она, не показывая вида, конечно же верила всему старинному, что ссыпалось из окружающего мира, как из рога изобилия, на ее любопытную голову. И когда молдаванка нагадала Петру Назаровичу, что сына его, Володю, ни вода не возьмет, ни пуля, а потеряется он, то мама (запоздало узнав о том от свекрови) долго верила, – может и до самой смерти, что муж ее не убит, он жив, но потерялся, как пропали без вести на войне миллионы мужиков, которые иногда появлялись вдруг из небытия через много-много лет. Ведь цыганки-молдаванки обладают особенно крепким словом и его не обрушить никакой божбою, ведь за ним стоит нечистый, а может и сам сатана.
Хотя, судя по разговорам, мать себя не считала суеверной и Бога относила к дремучим пережиткам. Крестьянское, русское, заповедальное было, кажется, полностью излито из ее душевного кувшинца, и заменено интернациональным, безмолвным, неотзывчивым к Богу опоем. Тося Житова была сполна перекована для советской жизни, горячо отзываясь всем комсомольским сердцем, но действительность с ее сладкими обманчивыми посулами, увы, приняла ее сурово, отпихивалась от нее двумя руками, пропустив через терки и молотилки, ни разу не приветила, не обласкала с дня рождения и до смерти. А если в Бога не верила, то и опереться моей бедной маме было не на что, руки ее повисли над бездной.
Но она, как и миллионы русских баб, не переступила ту окаянную черту, за которой дьявол, – когда Бога уже нет навсегда, – и значит человеку все позволено. Я не слыхивал от моей матери за всю жизнь ни одного поносного, укорливого слова к советской власти, ничем-то она не похулила ее, не выхватывала ухват из подпечка и не тыкала сажными рогами ни в портреты Сталина, Хрущева, Брежнева, Андропова, Горбачева, Ельцина и Путина. Она без сомнения верила в библейское, что «всякая власть есть от Бога», не принимая, что бывает власть и от дьявола. Православное, праотеческое сознание русские женочонки блюли, несли в себе до конца жизни, не вникая в его глубины. Это внешняя церковь, «церковь в бревнах» была отвергнута после революции за непонятную простецу – человеку мистику, за сладкий блудный туман, за отступничество от крестьянина и его невзгод, но «церковь в ребрах» потиху неустанно погуживала в свои бессонные колокола.
Ведь зачем-то мама вспоминала те проклятия, носила их в памяти, что сыпались на отчаянную мужнюю головушку.
* * *
Я помню, что на стене в боковушке висела отцова гитара с большим алым бантом и после была обменена на хлеб. Иль я что-то подзапутал?.. Может гитару мы растерзали во младенчестве, порвали струны и лаковое, лосное звонкое кинули в болотную яму, обметанную багульником и кипреем, а на хлеб мама обменяла гармошку? Видно потому и рассталась мама с гитарой так легко, «не набуздала нас» и даже не выбранила, что на ней лежало проклятие? В мусор и в лом ее! С глаз долой из сердца вон! Там ей, проклятой, и место!
Отец купил гитару на аукционе в Жерди. Впервые на деревне распродавали с торгов имущество раскулаченных. «Это по тем времена было богатство: самовар, ну зеркало, часы, посуда и белье. И зачем кулачить было? Нынче всякий так живет, да и много лучше. Значит всех кулачить надо?» – неоднажды перетряхивала мать старинную историю.
Э, не скажи... Это со временем вещи шашаелем изъело в труху, легла плесень и патина, на посуду и зеркала, разъехались в шипах шкафы и шкафчики. А по тем-то временам, в тридцатом году это было целое «богачество», заметная завидная отличка зажиточного мужика от безлошадного нищеброда, что ишачил на богатого соседа за ломаный грош, за пудовик ржички иль жита. И когда вынесли нажитое из кулацкой избы во двор, то у народа поначалу глаза разбежались.
Были тут и сундуки устюжской работы, громоздкие и пузатые, окованные жестью, со многими потайными замками, хранившими вековое бабье обзаведение; и зеркала с Норвегии в тяжелых ореховых рамах, потускневшие от комнатного чада, в которые смотрелось, быть может, не одно поколение, но все облики, старые и вовсе юные растворились в стеклянной холодной глади; были тут и часы в дубовом футляре из Варде; и пошевни богатые, отделанные росписью и резьбою; и упряжь вся была из доброй сыромятины, прошитая позеленевшими медными бляшками. Бабы мяли в ладонях льняные тонкие полотенца вологодской выделки; молодые девки примеряли парчовую душегрею из голубого басурманского шелка, подбитую куньим мехом. Но девкам уже не по сердцу была старая лапотина, им куда приятнее льнули к телу ситцевая кофтенка с оборками да короткая черная юбчонка... Цыгане пришли с зареки, сразу приценились к лошадям. А народ деревенский все робел, как бы стыдился покуситься на чужое, чуя что-то нехорошее. Илья Ермаков, вскочив на телегу, подбивал мужиков:
«За морем коровы дешевы, да провозы дороги. А ну, братья славяне, накидывайся на товар: по-пустому торчит, на вас же кричит, хватайте, не зевайте! Вот шляпа пуховая, век ношена, на помойку брошена, в ней мыши гнездо свили. А перевернуть, дак еще на два века хватит! Кому стул венский, товар мужской и женский: под любым танцуется, под любым красуется. Как сядешь, так хряснет, по лбу брякнет и ноги в потолок. Раз, – пятьдесят копеек, два...
В избе Чикиных распахнулось оконце, показалась старшая их девка Марфа, закричала в толпу визгливо: «Жрите, сволочи. Подавитесь обносками нашими!» И завыла тонко и жутко, обрывая пуговицы на груди кофтенки. Отец-старик пытался увести вон от окна, но девка тупо цеплялась за подоконье и выла: «Осподи, боже святый, пошли архангела своего Михаила на помощь рабе своей изъяти мя от врагов моих и мучителей, не дай сотворити непростимое зло».
И тут учитель приценился к гитаре, казавшейся особенно хрупкой посреди прочей рухляди, с тонкой беззащитной шеей, с обвисшим шелковым бантом; подкинул ее, невесомую, перебрал струны и запел:
Ходи, Матвей, двигай ребрами, Сыпь, дроби, Эпифидобр, Кандибобрами...В толпе закричали: «Эх, девки жердские, не бегать вам больше к басурманам к причастию. Учитель вас всех по струнке поставит».
«А что, я такой, я их всех по струнке».
И запел:
Как отец-то благочинный прогулял тулуп овчинный. Попадья не отставала – теста квашню прогуляла.И вдруг Марфа Чикина словно бы очнулась, криком перебила частушку: «Все заберите все! Только Христом Богом прошу, оставьте гитару. Ну что вам стоит, а? – И, умоляюще заглядывая в глаза учителю, смиренно добавила. – Ну сделайте такое одолжение».
«Беру!» – отрезал учитель, чтобы не идти на поводу у подкулачницы, и, закинув на плечо гитару, пошел с торжища...
«Проклинаю! – понеслось вдогон. – На веки вечные проклинаю тебя и весь ваш род!»
«Ужас-то какой... Один ужас, – с тоскою вспоминала мама тот случай... – И на кой ляд ему гитара эта понадобилась? Нет бы отступиться. Обойтись что ли не мог? Так нет ведь, чтобы только все по евонному».
«Мама, ведь и время такое было. Учитель пример должен явить».
«Да-да. И время такое», – вяло соглашалась мама, сводя горестные голубоватые губы в нитку. И сразу становилась такой старенькой, такой изжитой, с поредевшими каштановыми волосами, куцыми бровками, обведенными черным карандашом, и шишкой во лбу, которая с каждым годом неумолимо разрасталась. Однажды зимой вдовица колола дрова, и обух отскочил от еловой чурки в лоб. Вот она, мета неизбывного сиротства.
«А что с девушкой той стало?» – спросил я, перебивая грустную тишину.
«Повесилась во время войны. Говорят, пила много, а после и черт забрал. На два года только и пережила Володю.»
6
Эх, голова моя садовая, стала как решето, будто «пим дырявый», все из нее вон вытекает и ничего не прибывает, и никакая наука, братцы мои, не идет в помощь.
Человек с годами коростовеет, как дерево, покрывается шелухою безразличия к себе и близким. Слезы торопливо, легко проливаются из тускнеющих глаз и тут же сохнут. Но детство, даже самое неурядливое, вдруг принакрывается прозрачными жемчужными покровцами, и свет таинственно мерцающий встает над ним переливистыми праздничными сполохами. Но небо, на которое прежде и времени-то не доставало взглянуть, да и не особенно и потягивало к созерцанию, вдруг всё чаще необьяснимо притягивает взгляд своей искристой глубиною... И вот шамкает сама себе бабеня, глядя на покрывающиеся сиреновой паволокой ближние сосняки, на зависшую над ними яркую звезду, похожую на жаркий уголь: «Слава те господи, вот и до весны доскреблася, а теперь-то и помирать грех».
Сколько пережито было, сколько всякого заделья прошло сквозь руки, сколько тягостей истолчено в труху, сколько перечувствоваано было, перелюблено, перететешкано с ладони на ладонь; будто бы и вспоминается что-то порою такое родное, неразлучное, но уже чужим дальним умом, словно бы с другим всё случилось; вот и пальцы ссохлись, онемели, позабыли рукоделье, которому столько души и времени было отдано. Сколько ночей было недослано, когда вышивала прорезные шторы на окна, вязала подзоры на кровать и скатерти на стол, и занавеси на двери, крутила крючочком, наматывая на палец бесконечную бумажную нитку из катушек десятого номера при свете коптилки, когда мгла вселенская опустится на занесенную снегом изобку, и от крещенского мороза гулко покряхтывает житьишко всеми суставцами, встряхивается в углах, будто из мортиры саданули ядром по заиневевшим бревнам, и в каждую-то проточинку в пазьях струит предательским сквознячком и уносит на улку с таким трудом припасенное тепло от сырого ивняка и ольховника. Дети посапывают на полу, а пальцы шмыг-шмыг, как прирученные мышки, и тянется овечье прядено из клубка, умощенного в подол бумазейной юбки, и спицы будто сами собой наискивают петельки, а губы невольно насчитывают рядки, чтобы ладненькая вышла пестрая рукавичка древнего поморского узора, иль носочки из грубой овечьей веретенки, но взгляд невольно нет-нет да и подымется к стене, откуда будто икона, смотрит на вдову из черной рамы муж, и все растягивает меха тальянки, уж который год не уставая, не прерывая игры.
Помнится, мать моя была доброй стряпухой и рукодельницей. «Конечно, Тоник, тебя расстраивать неохота, но приходится писать, что я живу не очень. Ты мне теперь становишься во много раз роднее, я вижу, какой я одинокий, какая без тебя плачевная моя жизнь. Ведь я, Тоник, не едал еще настоящего супа, варится суп из баранины, а получается картофельный или капустный. И не едать мне до тебя тепленькой шанежки и тепленького пирожка. Все хлеб и хлеб. Хорошо еще, что еще и хлеба ты мне посылаешь. Вчера приходили все учителя. Поиграли в карты и разошлись. Самовара не грел. Так неловко, но что поделаешь. Нет моей дорогой хозяюшки...» (из письма, январь 1936 г. А ведь матери было только восемнадцать лет.)
Но в старости уж и простых калачей не хотела (иль не могла?) завернуть, – так все нажитое призабылось, такая непосильная усталость навалилась, и сердце окончательно остыло к меркнущему быту. Поставит на электрическую плитку кастрюльку, накрошит туда картох, бросит ложку тушонки, горсть макарон, – вот и вся трапеза на два дня. Наверное, потому человек и торопится всё сделать заранее, чтобы успеть выполнить заповеданный урок; толчется, как заведенный, в круговерти дней, чтобы в конце жизни остыть от горячки, позабыть все тленное и окончательно уйти в себя. Одна ныне забота, как бы не замерзнуть, не околеть в остылой кровати, и вот целый день, родимая, толчется возле печуры, которая так бестолково сложена (будь она неладная), что тепло не столько в дом, сколько на улицу; лицо и руки в саже, платок на голове кулем, на плечах заношенная подергушка. Она ли, она ли сурьмила когда-то перед зеркалом брови, старательно выщипывала, вытягивала их в нитку, губы наводила красным карандашом, пудрила скулья и упругие щеки, волосы на висках завивала на каленый гвоздь, а сзади укладывала на валик, а голову покрывала беретом, похожим на блин. Так хотелось быть красивой (перед кем?), ладной, стройной, завлекательной, чтоб люди дивились вдове и невольно оглядывались вслед... И будто в один день все внутри оборвалось, и все ухорошки показались ненужными, были кинуты в бедную облупленную шкатулочку вместе с медалью «За победу над Германией» и незаметно затерялись.
В преклонные годы одевается бабеня в самое затрапезное и серое, чтобы цветом одежда сравняться с осенней русской природою, и пользует еду самую постяную, чтобы не распалять утробу, и жалеет уже не столько ближних своих иль соседей-сельчан (ибо Бог дал, Бог взял), но какую-нибудь тощую помойную кошачку, иль бродячего псишку, иль заклеванного до полусмерти петуха, иль бронзового жука, беспомощно лежащего возле ног враскоряку, которого долго ворошит соломинкой, – и вот часами наблюдает за ними, удивляясь повадкам и чему-то беспечно смеется, утирая отпотевшие от скорой влаги глаза. И не странно ли, но взгляд чаще утыкается в то, мелкое, незначащее для сурового прожитья, чего по молодости не замечалось; попал жук под ступню, раскололся как орех, ну туда ему и дорога; охромел петух, под топоришко его, да и в щаный горшок, ибо суровая жизнь на земле не терпит терзаний по мелочам, особенно, когда дети по лавкам, как горох насыпаны, и каждый «ись» просит. Надо поднимать семью, заниматься обряднею, скотиной (коровы, овцы, свиньи, куры), той дворовой живностью, что помогала тянуть детей.
В молодости, когда вся прекрасная жизнь еще впереди, человек живет как бы в угаре, горит в работе; он ложится спать и даже в постели горюет, что не все успел, перебирает в уме те дела, которые отложены на завтра, и подушка от забот ворочается под головою; и вот нынче, когда бы, кажется, каждую минуту надо сосчитывать, беречь, употреблять в пользу, – живое время вдруг теряет всякую ценность, словно бы еще до смерти уже начат новый жизненный круг. Нет, не безразличие находит, не отупление, но тот долгожданный покой, когда душа воистину брачуется с небом, а зеленый полог березовой рощи за деревнею чудится заветной таинственной сенью, куда можно безвозвратно утечь. Оказывается, отныне пригождается лишь то, что не имеет практического смысла. Вроде бы зима приступила вслед за осенью, но чувства охладелые и мелкие, скоро преходящие, как в детстве. И слеза на глаза наплывает, как роса. Но если бы не случилось переживать, то не стало бы и воспоминаний, которые, вроде бы, не пригождаются никому, но имеют неоценимый странный смысл, ибо что ни содеется в мире, все когда-то приобретет форму воспоминаний. Многие полагают, что чем больше поскитаются они по свету, чем больше пошляются в утеху сердцу, чем сытнее и вкуснее помирволят своей утробушке, чем больше потаскаются по чужим постелям, заведя особый счет своим победам над женской плотью, тем краше станут на закате жизни картины воспоминаний; и вот пехаются во все уголки мира, тешат похоти, бьются за место под солнцем, вскарабкиваясь вверх по служебной горе, домогаясь власти, – и вот вроде бы честолюбие ублажено, и плоть утешена до отрыжки, было вкусно едено и сладко пито, – но однажды, уставясь взглядом в огонь камина, только и припомнишь, как приятель бабу увел, иль Петр Петрович, козел такой, подсидел, а Иван Иванович сбежал из ресторана, не заплатив по счету. Какие странные выборки производит память, часто самые несущественные, от коих стыдоба одна, и если ты человек совестный, то даже по прошествии долгого времени отчего-то щеки начинают полыхать от смущения. А все скитания по миру превращаются в лоскутья мелких впечатлений, похожие больше на рассыпчатый прах, которые сводятся к одному: вдруг оказывается, что ничего толкового не увидел, чем бы можно восхититься на веки вечные, везде люди живут одинаково, едят, пьют, страдают, так же влюбляются, плодятся и ненавидят, так же старятся и, протянув из креста подагрические ноги (по достатку), смотрят из креслица отсутствующим взглядом в огонь камина, ворочая языком вставные челюсти, вызволяя из пляшущего пламени дотлевающие воспоминания, вызывающие отчего-то не радость, нет, но грусть. Ездил по миру вроде бы для изумления, а нажил лишь печаль, потому что все похоже, будто содрано под копирку, и ничего героического, необыкновенного, ради чего стоило бы жить и страдать.
Откуда в человеке такая охота к перемене мест? Да плоть тоскует от страха неминучей смерти, словно бы увиденное в путешествиях можно забрать с собою на тот свет. Но почему прежде в женщинах не было подобного чувства, и выйдя замуж в какой-нибудь поморской деревеньке Жерди, она ни разу не бывала, быть может, в соседнем печище, что за рекою, но ведь нисколько и не горевала о том, не брала в ум, и чтобы увидеть мир во всей полноте, ей хватало побасенок калик перехожих и рассказов мужа, что возвращался с морского промысла, иль с обоза в Вологду, Москву, дальние Сибири. Вернулись домой вживе, – ну и слава Богу. Русская женщина не знала тоски, потому что ждала мужа, она жила всевечным ожиданием и, будто клушка, вседневно толчась с детишками, она исполняла завет, данный от предков и Бога, и потому не так отчаянно страдала от скудости и заунывного постоянства затрапезной жизни. И свою ровность, покладистость натуры она передавала и детям своим, вкладывала в их душу, как ухорошки в драгоценную склышечку.
А нынче женщины зачастую не ждут ни детей, ни мужа, и потому зубастые, громогласные, напористые, пригрубые чувствами, рыскают по Европам, чтобы заполнить внутреннюю ноющую пустоту. Но увы. Этот соблазн к перемене мест, этот плотский розжиг лишают внутреннего покоя и сладкой тишины, растравливают в душе зависть и черствость. Рожать бы надо бабе, полнить дом, продлевать родову во времени, а она, грешная, никого не ждущая, таскается по чужим землям, чтобы хоть чем-то на время закопать сердечную разладицу. И утешается мыслию, что жизнь только на разбеге, что всё еще впереди, и не понимает, несчастная, что давно уже потерялась лишь потому, что возгоржаясь собою, не научилась ждать. Куда бы ни заносил тебя Господь, но вся полнота воспоминаний вызволяется лишь из этой, внешне незавидной жизни, прожитой в своем кугу, куда поместила судьба, и ничем ныне уже не раскрасить её. И ей, душевно расхристанной, никогда не воскликнуть изумленно, благодарно глядя на солнышко: «Слава-те, Господи, до весны дотянули, а теперь будем и дальше жить».
А может для того и стоит ездить по миру, чтобы понять, что везде удивительно просто и одинаково даже в житейских мелочах?
* * *
...Поклон мой Радигостю и Пирогоще. Еще послевоенный голод незабытен, еще белого хлеба не наелись, но гости в доме безвыводно, самовар со стола не слезает, что есть в печи – на стол мечи. Скудно угощение, но от всего сердца. Уже появились в продаже баранки, сваренные в местной пекарне, толстые, зажарные, будто покрытые блестящим коричневым лаком, их и выставляли кушаньем на стол, если не было печива иль магазинских глазурованных пряников. Баранки нанизывали на дратву и эту снизку колачей, будто ожерелье, надевали на шею. У сушек был не только плотяной смысл, ествяный, но и тайный, эротический, плодильный, о котором я догадался куда позднее. Почему-то мужикам нравилось в баранку просунуть палец, крутнуть колечко и особенным образом так взглянуть на бабу, что она невольно вспыхивала жаром и опускала глаза. И мы подражали взрослым, но ничего внутри не возникало.
Этот калач, разломив, хорошо положить в чашку с чаем и, он, скоро размокнув, разопрев, распухнув, раздобрев и разомлев, выпив в фаянсовой посудинке всю водичку, вдруг азартно, торопливо укатывался в твою заячиную утробушку, чтобы тепло и уютно улечься там; а самовар посипывает, завивая кольцами задышливый парок, как домашний толстый кот, пускает в потолок свою гнусавую песенку, и в медном зеркале его начищенных пузатых боков отражается и твоя мальчишечья замурзанная рожица, и худое мглистое лицо бабушки Нины с завернутым вовнутрь, высохшим в строчку глазом, и курносое скуластое обличье моей матери, странно скособоченное, кривое, отчего ты невольно прыскаешь в кулак и торопливо двигаешь чашку под краник, а сам поглядываешь на тарелку, где лежат твердые лакированные сушки, похожие на уснувших рыжих щенят. Эх, невольно думается с завистью, – сколько бы я мог умять этих жилистых заварных калачей, а вместе с ними в мое безразмерное ненажористое мальчишечье пузцо влезло бы с десяток чашек чаю, и вся голубоватая на сколе искристая сахарная головенка, от которой мама откусила щипчиками по кусманчику сахарку и наделила рукодано. Бабушка пьет долго, деловито, колупая от своего кусманчика единственным желтым зубом, прижаливая сахарок, сострагивая лишь сладимую тончайшую пленку и сглатывая ее, и так же деловито смоктает зажарную баранку, а после шестой чашки укладывает обсосочек сахарку на край блюдца, переворачивает чашку вверх дном, вытирает сопревший лоб от легкой росы, и в который уж раз елозит гребнем в толстых, как проволока, волосах, высоко подрубленных сзади над оголенной морщинистой шеей. Бабушка смотрит на портрет сына Володи, растягивающего мехи гармоники, вздыхает, и на зрячий, пока единственный глаз накатывается скоро просыхающая слезка... Среди родных живет мнение, что бабушка Нина иссушила глаз по погибшему сыну. (Ей плакать никак нельзя, ибо может потерять и второй глаз.) И мама Тоня тоже вскидывает взгляд на мужа Володю, но уже ничего не говорит, потому что все давно высказано и добавить нечего. Мой, оставшийся на войне отец, и по смерти близит двух женщин и невольно делает их родными. У каждой горе свое, и утрата бесконечно, неутомимо точит, иссушает сердце, и навостряет взгляд ревностью. И невольно щемит обида; а почему так жестоко Господь наказал именно их, не помилостивил, не помирволил. (Так я полагаю нынешним умом, а тогда, девятилетний щеня, я лишь хитро стрелял глазами по столу и по распахнутой двери, на которой парусила от летнего сквозняка занавеска, размышляя, как бы мне ловчее стянуть из тарелки баранку и улизнуть на улицу.)
Когда уж вовсе нечего было поставить на стол, мама нарезала черный хлеб ломтями, намазывала толченой картошкой, сдабривала постным маслом и, уложив стряпню на противень, совала в жаркую печь. Конечно, это не «картовные» шаньги, любимая еда поморянина, но поданные на стол прямо с пылу, они сметались в миг. Это было нечто промежуточное между настоящим печивом и непривередливой крестьянской стряпнёю, соображенной хозяйкою на скорую руку. Ведь гостье простой ломотек не подашь к чаю, душевное неудобство не позволит; как бы нарушаешь тем самым неведомо кем и когда установленный порядок и чин. Сами-то мы пробавлялись до пятьдесят седьмого года тем, что Бог пошлет, но Всемилостивый посылал к столу так скудно, что мать по незатихающей гордости своей перед обедом запирала двери, чтобы соседи случайно не узнали, чем пробавляется вдовица. А часто бывала лишь запеченная на листе картошка, и смуглую кожуринку с золотистыми пятонышками усмиренного огня мать умудрялась каждый раз присолить слезами. Я отворачивался, только чтобы не видеть воспаленные до красноты веки, лазоревые глаза и распухшую от желез шею.
Ведь попросить – не украсть, но вот у матери, как раз язык-то и не поворачивался для просьбы, словно бы в него внедрялось вдруг раскаленное жало и вставало поперек горла. Одалживать в людях мама посылала меня, обычно за неделю до получки, и не по родне я бегал за помощью, задрав голову, но отчего-то стучался к учителям, кто начинали службу вместе с отцом и бережно хранили память о нем. Завидя мою скукоженную от мороза мордашенцию, багровые руки в пипках, как бы вареные в кипятке, заледеневшие варежки, чудом держащиеся на кончиках пальцев, и вставшую колом пальтюшонку, они уже без слов знали, зачем я заявился ввечеру при ранней луне, когда от облитых таинственным светом высоких снегов встают в раскаленное небо голубые сполохи, похожие на призраки, а под угором, где начинается поскотина, уже пугающе дегтярный мрак, по дну которого прибрели к городку медведи и волки, уставя на меня вспыхивающие изумрудами глаза. Вот вспоминаю, и самого холодом обдает, так все близко, оказывается, неизгладимо, совсем рядом, – и причудливая под луною громоздкая тень от избы, занимающая половину улицы, и этот хрусткий скрип ступенек крыльца, и протяжливый взвизг уличных ворот, потемки коридора, когда вместо ручки торопливо нашариваешь кошму двери, чтобы ловчее потянуть на себя, и ослепляющий свет керосиновой лампешки из кухни. После морозного запаха снега и воли керосиновый дух резко шибает в нос; но это дух тепла, размеренной избяной жизни.
«Мама взаймы просила, – говорю я вздрагивающим от стужи голосишком, едва ворочая языком. – Ну хотя бы три рубля до получки.»
Хозяйка без слов уходила в горенку, не долго копалась в шкапчике и выносила денежку. Мать в должниках никогда не оставалась и деньги отдавала сразу, с получки, хотя по трешке, по пятерке набиралось порядочно. Но проходило дней десять, – и все повторялось.
Но зачем же только угрюмое, скорбное и печальное наискивать в голове; если лишь подобное носить в памяти, то загнешься от одних воспоминаний, как уловленная в Иордани наважка в крещенскую пору. Ведь было же, братцы мои, было и иное, осиянное, когда праздничный дух Пирогощи царевал в нашей боковушке.
Еще свежо в памяти: на воле темным-темно, выколи глаз, стеклина в толстом снежном куржаке, как во мху, а по убогому нашему житьишку волнами плывет хлебенный сытный хмельной дух, – это квашня живет, дышит на самом верху печи-голландки в потемках, умудряется пускать на волю пузыри, хотя и плотно закутана в портище, чтобы не остыла. Как-то мать умудряется поднять кастрюлю на самую верхотуру, под потолок, ибо тут ей и самое место, только здесь и сохраняются жалкие остатки тепла. В этом закуте мать пробовала прятать от меня сахар, выданный по карточкам, но я, пролаза, ростом с валенок, скоро вынюхал схоронку и нанес провианту большой урон, а маме печаль и досаду.
Нет, братцы мои, это не нынешнее скорое городское печиво; наведет хозяйка в кастрюле скороиграющих дрожец, и уже через два часа можно стряпать. Пироги пышные родятся, – пока горячие, – но так же скоро и упадают в теле, хиреют. Помню, мать-то за ночь не один раз вскочит, чтобы тесто посмотреть, подмешать мучицы, иль придавить его крышкою, чтобы не ушло вон. Проворонишь, да коли выплеснется через край квашонки и поплывет по печи, тогда хоть ладонями черпай, хоть ложкой заскребай.
А мороз, как из пушки палит, кряхтит изобка, оседая на пяты, но с третьими петухами вскочит мать с кровати, (сердце-то сторожит, как бы тесто не упустить) и, осторожно переступая через наши тела, разметавшиеся на полу, начинает тестяной ком нянькать, перекидывать с ладони на ладонь, да приколачивать, – вот так же только что выскочившее на белый свет дитя шлепают по заднюшке, чтобы очнулось оно и заорало «лихоматом». Вот и печка заскворчала, загудела, розовые лисы игриво выскочили из дверки на пол и давай поплясывать на студеном полу да сметываться алым заревом на оконницы. Батюшки мои, какой тут сон, когда от хлебенного духа в носу свербит; вроде бы и дремлешь на одном глазу, но невольно ловишь дуновение запашистых сквознячков, и поставив уши топориком, с закрытыми глазами разбираешь, – ага, кочергой мать заворочала, разбивая головешки, выравнивая уголье по поду, потом загремела деревянной лопатой и противнем, заталкивая его в жар, и в это мгновение, кажется, весь мир замер, насторожился чутьисто. Не хлопают двери туда-сюда, впуская морозные хвосты, не бродит хозяйка по своим делам, но вот присела на табуретку, и вроде бы безучастно глядя на керосиновую пиликалку, сложив усталые руки в подол юбки, сама замерла и ждет, подгадывает, когда придет пора доставать из печи листы... И вот ни с чем несравнимый пирожный дух поплыл по комнатенке, съехало с противня на стол румяное печиво, макая в жир (какой привелся) куропачьим крылом, смазывает мать стряпне огняные бока, накрывает полотенцем, чтобы приобмякла она. Вот в эту-то минуту и появляется на пороге Пирогоща, и давай тормошить нас, «засонь», дескать, протирайте детки глаза и садитесь за праздничный стол.
Если день субботний, то стряпает мать «кажноденное»: шаньги крупяные и заливные, или шаньги «картовные» и ягодники, шаньги творожные да колобки житние воложные, да пироги «капуственные», да колачи, да кулебяки с той рыбкою, какую Бог послал, только чтобы в тесте держалась, не уплыла. Это всё стряпня неуросливая, не требует от пекарихи особенного умения, к чему любая поморская женоченка пристала с молодых ногтей. Но меня удивляет нынче, как это мама умудрялась стряпать в печи-столбушке (голландке), куда противешок влезает маленький, а пирогов на семью затеяно много.
Мезень – городишко хоть и старинный, исторический, но беззатейный, не фасонистый, но тоже со своей похвальбой; прозвище у мещан – кофейники, из веку пили кофе из самовара. Каждая хозяйка на Мезени могла печь многое: жилое – к чаю, сдобное – к кофию, одних тортов – двадцать сортов. Где-то на Руси были кожемяки и кузнецы, коневалы и ткачи, косторезы, кружевницы, пимокаты, древоделы, литейщики, сапожники, портные, плотники, а в Мезени до сей поры, – когда я пишу эти строки, – здравствуют пекарихи. «Стол-то как картинку сделают, умеют наряжать». И хвалилась хозяйка перед гостями не закусками и стоялыми винами, а печеным. «Мода была такая принята.» Но и в этом затейном рукоделии особый талан нужен; ведь одна мучка, да разные ручки. Потому на свадьбы и именины стол готовили званые пекарихи. Бабушка Нина все умела стряпать, а мама моя пекла только «кажноденное», но, конечно, пироги да шаньги из ее рук были самыми вкусными на свете. Об этих теплых пирожках часто вспоминал в письмах мой отец.
7
Помню, ехал я из Архангельска в Мезень на пароходе «Воронеж» по журналистской командировке; на нем когда-то я покидал родину, чтобы увидеть белый свет. Та же надраенная палуба, чуть скошенная назад огромная черная труба с красной «генеральской» лампасой, скамейки, принайтованные намертво, щедрое весеннее солнце плавится в воде, своим отражением залепляя глаза, море лосое, как зеркальце, ничто не колыхнет, не отзовется в нем на жаркие воздуха, лишь сонно покачиваются чайки-моевки, похожие на сетные поплавки; и вроде бабы те же, осадистые, щекастые, грудастые поморянки с ведрами и холщевыми сумками, забитыми городским продуктом, и прежние сухопарые голубоглазые мужики, слегка захмеленные, праздные, с тоскующим от вынужденного безделья взглядом. Может они и были, лишь на десять лет подзаветряли, присъежились, потускнели. Ведь, «старые старятся, а молодые молодятся».
Подле женщин на соседней скамье сидел одноногий бровастый старик в суконной кепке-восьмиклинке и все время подбивал деревяшкой по сапогу, выставив березовую култышку в мою сторону.
«Молодой человек, можно вас на минутку, если не посчитаете за оскорбление, – вдруг позвал он меня и спопутчицы с интересом уставились в мою сторону. Я подошел, отчего-то краснея.
«Вы сядьте, ноги не казенные, – старик пододвинулся, освобождая место. – Если для вас нетрудно и не почтите за назойливость, то ответьте, пожалуйста, на один интересный вопрос. Ваш отец, случаем, не деревенским учителем служил?»
Я кивнул.
«Дальше продолжу в том же роде. Может его звали Владимир Петрович Личутин, и служил он в Азаполье?»
Я снова кивнул.
«Ой, как вы схожи обличье-то! Смотрим, он или не он, боле некому. Вы уж не пообидьтесь, что потревожили вас.» Добрые женщины, они перебивали друг друга и каждой хотелось вставить словечко, глаза наливались быстрой слезой от воспоминаний.
«Ну будя вам, курицы. Налетели на мужика», – пробовал урезонить косоногий старик. Но куда там.
«Мы ведь учились у вашего татушки».
Я невольно прикинул их возраст и поразился, как быстро течет время; значит отцу было бы нынче за шестьдесят.
«Он некрасовитый был, но большой умница. Мамушку-то вашу, бывало, завсе на руках носил. Мы после школы провожали Владимира Петровича, он к себе домой и пригласит, а у вас полы в избы накрашены, печеных пирогов полон стол. Мамушка-то ваша рукодельница была. Уж завсе чай пить посадят. Сам-то учитель чай напусто пил, сахар прятал в железную коробку, копил, а после детям и раздаривал. Вот чаю-то с шаньгами напьемся, а после с горы на санках с нами. В сугроб-от закатимся, да падем, с головой зароемся в снег, смеху-то ой! После нас отряхает. Добрый был. Аня про него и стих сложила. Ты, Аня, не стесняйся, помнишь, как допирали до нас учителя, кто да кто сложил?»
Аня, худая и смуглая, как черкешенка, женщина, обтерла губы уголком платка и прочитала нараспев:
«В Азапольской средней школе учит пять учителей; Митрофанов, Епифанов, но Личутин всех добрей. Митрофанов на кровати, Епифашка на печи. Как грызут-то кирпичи, загибают калачи».«Ну и ловка ты, Анка, – засмеялся старик. – У нас из веку мода на деревне к сочинительству. – И уже обращаясь ко мне. – А папаша твой умник большой был, ой умник! Сейчас бы ему министром культуры быть иль выше куда. Помню, как роман „Война и мир“ на публику читал, дак не с месяц ли до ума доносил. Народу набьется, в избу-читальню не влезали. Такого свойства был человек, умел вовлекать и к нему все тянулись...»
* * *
Собственно с сапог все и началось тогда. Выдали обувку учителю по разнарядке. Зашла однажды Тося к тетке своей по нужде какой-то. Осень была, дождь с ночи не переставал, грязь непролазная. Глядит учитель, а у девочки сапоги развалились, каши просят. Что толкнуло парня в самое сердце, но только поспешил к себе в боковушку, а у сундука еще новехонькие, ни разу не надеваные сапоги хромовые стоят, только что наробраз выдал к учебному году. Глядятся, как любушки, голенище к голенищу, и через ушки серая бечевка пропущена. Схватил, в сенцы кинулся, а Тося уже за щеколду ухватилась, собралась уходить. Пихнул сапоги в руки: «На, бери». – «Не-не, Владимир Петрович», – испуганно отпрянула. «А ну бери, кому говорят», – прикрикнул сурово, перекинул ей через плечо, словно бы собрал девку в дальнюю дорогу, но чтобы зря не марать обувку в грязи, приказал покамест босиком идти.
«Бери, бери, не вводи меня в строгость», – и вытолкнул за дверь.
Вроде бы вдвоем перепирались в темных сенях, да и на улице пустынно было в осеннюю непогодь. Однако через неделю в районной газете «Маяк» появилась заметка: «Советский учитель-ударник В. П. Личутин из Жердской школы подарил на прошлой неделе сапоги лишенке Житовой А. С, чем опозорил великое звание народного воспитателя. Явно от тов. Личутина В. П. попахивает душком морального разложения. Надо покопаться поглубже в его происхождении и посмотреть, чей он человек и на чью мельницу льет воду. „Неподкупный“.»
Учитель прочитал навет, изорвал газетенку в клочья и от напраслины возведенной на него, стало ему дурно, из носа пошла кровь. (Мама рассказывала, что подобное с ним случалось часто. Видимо, отец был человек неврастенического склада, с туго заведенной сердечной пружиной.)
Быстро засветил коптилку, и крохотный светильничек робко пробил темь. Вгляделся в зеркало: измученное темное лицо, черное пятно крови на рубахе, похожее на неровную прореху. Рухнул на кровать, стал считать до ста, наковаленки в висках приутихли, угомонились. И тут в дверь внезапно, едва слышно, постучали, едва коснувшись кулачком о войлочную обшивку.
«Да кто там? Входите! Не закрыто! – крикнул с раздражением, едва приподняв голову с подушки и тут же захлебываясь кровью. Подумал: так можно когда-нибудь истечь, истаять, и никто не услышит, не спохватится. Дверь приоткрылась робко и раздался стеснительный голосишко:
«Простите, Владимир Петрович, это я.»
Голос прошелестел столь же бесплотно, как недавний стук в дверь. Но учитель уже узнал и его, и пристертое сумерками лицо с напряженно распахнутыми глазами. Он нервно вскочил с койки, не зная, что предпринять.
«Боже мой, что с вами? – изумленно спросила Тося и по-матерински, без тени неловкости, прохладной ладошкой прикоснулась к потному лбу. – У вас жар и кровь, Боже мой, вам плохо?»
«Нет-нет, что вы! Здоров и счастлив. Гули да гули, лапти обули. Даже шутить в состоянии, – рассмеялся учитель, и тут снова ударили в висках неутомимые кузнецы. Зажимая в себе стон, привалился к бревенчатой стене. – Вы пришли ко мне, как странно. Сновидение то или мираж? Сейчас я очнусь, и сиротливое одиночество больно обидит меня. Нет-нет, только не уходите. Я слышу даже, как сладко пахнет от вас ночными фиалками... Значит, вы услышали мой голос, мой зов донесся к вам?» – горячечно, выспренно вышептывал учитель.
«Это все из-за меня. Мне братан донес. Как-то все нехорошо получилось», – заикаясь от волнения и часто озираясь на дверь, повторяла девушка, боясь, что вдруг их застигнут врасплох.
«Я только что думал о вас, честное слово».
«Не говорите так. Вы смеетесь надо мной. Сейчас кликну тетушку. Она мигом поставит вас на ноги».
«Никого не надо, только не покидайте. Они хотели оклеветать нас, глупцы. А мы пойдем рука об руку. Я так ждал вас, я одинокий человек, меня никто не любит. Мне так тяжело, поверьте».
Учитель было словно в горечечном бреду и плохо понимал, что говорит; бестолковые слова прорвали плотину, и сейчас он задыхался в них, не в силах найти самое нужное. Учитель боялся, что гостья так же неожиданно уйдет, как и появилась, потому торопился внушить девушке, что любит ее.
«Я не думал, честное слово. Я не знал, что так хорошо бывает. Я одинок был, поверьте».
«Как вы красиво говорите. Вы все придумываете, – Тося подала учителю влажное полотенце, и он вдруг стремительно прижался к ладони сухими шершавыми губами и стал часто целовать, опаляя дыханием руку и больно, цепко сдавливая ее. – Отпустите, прошу вас. Как стыдно-то, – бормотала она, вся дрожа. – Мы ведь не ровня. Вы всё делаете, чтобы подсмеяться над бедной деревенской девушкой».
Тут в сенцах гулко хлопнула дверь, видно с хозяйской половины кто-то вышел, Тося очнулась от наваждения и выбежала вон.
В газету «Маяк» жердский учитель Личутин послал обьяснение: «Вашу заметку касательно выдачи сапог считаю необоснованной ни на чем. Во-первых в прошлом году Жердская школа, а также школы всего сельского совета не занимались распределением сапог. Одна партия сапог (4 пары) с разрешения сельпо и сельского совета были выданы учителям и сторожу, в числе которых одна пара попала и мне, как учителю. И ношу я их сам, или кто другой, никому до этого дела нет, так как я вторых сапогов не получал... Интересно бы узнать, кто написал эту заметку про меня.»
* * *
Деревенский учитель подкарауливал Тосю и, словно заранее сговорившись, они молча уходили за деревню, забирались в древнюю заброшенную мельницу с поникшими крыльями и напряженно, настороженно сидели в углу клети, пропахшей мучной пылью, дожидались, когда догорит и погаснет день, и опустится на ближние запольки, пожни и навины стылый октябрьский вечер. И когда станет зябко и дрожко, можно будет, словно бы прижаливая девушку, скинуть с себя пальтюху и, неловко прижимаясь, накинуть на плечи Тосе, и, будто бы невзначай, забыть ладонь на ее спине, слыша, как напрягается она и начинает смущенно ускользать прочь, а тогда, настигая и уже балуясь, словно бы понарошке прижать девчонку к себе до томительной слабости во всем теле и шептать задышливым от волнения и страсти голосом: «Любовь не похожа ни на что на свете, – Тонюся. Она появилась на земле весенней ночью, когда юноша видел одни глаза, одни глаза. Я ведь тоже видел только одни твои глаза и ошалел. Смотрел и не мог оторваться. А он, тот юноша, целовал уста, и ему казалось, что два светила столкнулись в его груди.
Девочка молчала, словно бы настороженно прослушивала каждое слово или вглядывалась в себя, в свою зреющую для любви душу.
«Нет, нет, я ведь некрасивая, не пара я вам, Владимир Петрович. Ублажите вы меня словами да и бросите.» – И вдруг решительно сбрасывала с плеч учительскую тощую пальтюшку и убегала в деревню, и уже из тьмы, с пашенной межи, из зарослей можжевельника кричала пронзительно: «Не надо, больше не надо, не приходите!».
Несколько дней Тося Житова пряталась от учителя, завидев его на улице, стремглав кидалась в дом и запиралась на вертлюги и засовы. А на сердце учителя теперь жила постоянная тоскливая ревность, доходящая от смертельного отчаяния; теперь ему часто представлялось, что у Тоськи есть кто-то другой, с кем она милуется вечерами, нашептывая сопернику сладкие слова. Уж какие тут уроки, какие тетради – все забылось, летело прочь, попав под горячую руку. Учитель бродил вокруг избы Житовых, как закодоленная лошадь, вглядываясь в занавешанные окна, далеко за полночь просиживал на изгороди, пугая в предзимней темени прохожих. Так прошла зима, а ранней весной в Жердь приехал из Мезени духовой оркестр, в избе-читальне сбилась вся молодежь, охочая до танцев, а в углу среди стариков и старух, как нахохленный воробей, сутулился учитель, разглядывая веселых, потеющих от кадрилей девок. Он не умел плясать и потому всегда прятался за людские спины, мучительно завидуя обнахалившимся деревенским ухажерам, которые небрежно выхватывали девок из толпы, а после тискали и мяли в пляске. Сияла медь начищенных труб, от багровых музыкантов валил пар, и тарелки ударника выбивали оглушающие громы, особенно возбуждая молодежь. Но вот и духовики уморились; курили тайком, спрятав носогрейки в рукав, тут завелась тальянка, и понеслась по затертому полу деревенская вихревая топотуха.
Рыжий плясун вдруг выкрикнул на потеху публике:
У Ермаковых овцы вышли, Мы не будем заставать. Пускай Личутин любит Тоньку, Мы не будем ревновать..Тут выскочила в круг Тоська Житова и, сделав руки на груди кренделем, пошла мелкой поступочкой, подманивая рыжего:
Оя-ой, какая грязь, Калоши наливаются. Было с осени отказано, Опять гоняется.Учителя словно небесным пламенем опалило, так вспыхнул он вдруг до корней волос. Показалось, что весь зал раскололся от оглашенного смеха; ржали красномордые охальные парни, тонко хихикали потные грудастые девки, а пуще всех с прогибом назад заливалась Тоська.
Учитель выскочил в круг, больно схватил девушку, подернул к себе, словно бы готовый ударить с разворота, легкий хмель от недавно выпитой браги вдруг ударил в голову и оглушил. И уже теряя разум и смысл происходящего, учитель закричал, перекрывая смех: «Знай, Антонина Семеновна! Они вырыли мне яму, а ты накрыла ее камнем!»
С того вечера не виделись больше месяца. Учитель вскоре опомнился, загрустил, так и эдак подступался к девчонке, но та каждый раз наубёг и дверь на запор; лишь однажды удалось подстеречь, притиснуть к изгороди:
«Вы зря, Владимир Петрович, мучаете себя и меня. Перед народом стыдно. Зачем преследоваете, ведь ничего из этого не выйдет.»
«Тося, но я же люблю тебя», – осекшимся, пересохшим от тоски голосом почти простонал учитель.
«И не любите вы меня, Владимир Петрович. То выдумка ваша. Вы только себя любите, чтобы вашей душеньке было хорошо.»
«Неправда, Тосенька, неправда. Ты свет моей жизни, ты лучезарная звезда. Мне ничего не надо для себя, я только хочу видеть людей счастливыми.»
«А меня тогда за што обижаете? Што я вам такого плохого сделала?»
«Ну прости меня, прости», – подавляя в себе гордость, учитель готов был встать на колени в весеннюю жидкую грязь на виду у всей деревни.
«И ни к чему всё это. Прощайте». – И ушла. Со спины ничего красовитого, ватная коротковатая пальтюшка, из куцых рукавов вытянулись тонкие белые запястья юницы, еще девочки, смазные бахилы выше колен, наверное братневы. Господи, было бы на что глядеть-то, но ведь так больно зацепила сердце острогою, что закровило оно, застонало вослед: «То-ся-я, вернись!»
Вечером написал карандашом умоляющее письмо и попросил Аниську Житову передать сестре:
«Тося, кто из нас прав и кто виноват? Я большую часть вины кладу на себя, но и ты в избе-читальне сотворила что? – в глазах людей бросила вызов нашей любви. Если я пьяный поступил с тобой грубо, то ты тоже меня можешь, как хочешь, оскорблять, но только не при народе. Ах, как тяжело переносить всё тебе, но и мне теперь тяжело. Когда остаются последние дни до полумесяцевой разлуки, ты желаешь лучше ходить по улицам одна, чем последние дни провести со мной.
Я первый хотел искупить вину. Я первый подошел к тебе с мольбой выйти и выяснить дело, но ты не пошла и после так грубо поступила со мной, что когда я сижу и пишу эти строки, то мне не верится, что это было вправду. Да, я был побит тобой и так побит, как никогда в жизни. И это тогда, когда я ищу человека, который бы понял мои страдания в жизни, облегчил бы мне искренним словом дружбы мою незавидную жизнь, полную печалей, но я в тебе, как в друге, встретил отвращение ко мне. Я перенесу, да и как мужчине не перенести. Позор. Виной всему моя ревность, я боюсь оставить тебя одну. Я хочу, чтобы ты принадлежала только мне. Вот из-за этого я напился. Из-за этого я грубо поступил с тобой.
Тося, любовь, которую я к тебе имею, у меня не погасла, я теперь, как никогда, чувствую, как что-то оторвалось от сердца, и так тяжело мне стало, так тяжело. Охота плакать, хоть успокоиться, но ведь и слез не стало. Стал я жестокий, и стал я грубый. Правильно ты меня тогда обозвала, «что ученый человек, а так со мной поступаешь».
Тося, прости. Вспомни наши страдания, и ты поймешь, что я тебя и не думаю бросать, а наоборот, я у тебя прошу прощения. Приди, Тосечка, и напиши с Аниськой хоть словечушко, придешь или нет. Еще раз прости за все, что совершил».
Ни ответа от девушки, и сама нейдет. Поплелся учитель к желанной, вроде бы нехотя протаскивая ноги, тяня время, почасту оглядываясь назад: думалось, что Тоська вот-вот вытаится из темени, и вся размолвка счастливо сотрется сама собою. Но как ни тянул время, за считанные минуты оказался возле избы Житовых. Учитель, как петух, уселся на изгороди, не сводя навязчивого угрюмого взгляда с темных окон. За речкой на вересовых холмушках пиликнула гармошка, кто-то пропел частушку, ее перебил захлебистый смех. Несколько раз учитель порывался к двери, чтобы выбить ее ногою, выставить из петель, всполошить всю деревню, но боязнь держала на месте: вот откроется дверь, появится Тоська и выплеснет последние приговорные слова. Уже за полночь было, когда раздались на повети шаги, приоткрылась дверь, учитель прянул с изгороди, подался к взвозу.
Вышла Тосина мать, едва различая в темноте учителя, сказала сверху: «Владимир Петрович, вы меня слышите?.. Оставьте мою дочь во спокое. Ведь сердцу не прикажешь. Не любит она вас и видеть не хочет. Она ведь еще совсем девочонка, еще в зрелую пору не вошла, а вы ее донимаете... Ступайте, ступайте. Уже вся деревня над вами надсмехается. Доколь еще людей смешить да скоморошничать..?».
В живых от тех событий осталась лишь тетя Аниса, та самая Аниська, девочка лет девяти, что таскала записки влюбленным. Всю жизнь была она «песельницей», плясуньей, гостей привечать любила, а теперь старуха-вопленница с сухим, будто обожженым изнутри, смуглым лицом и лихорадочным взглядом, – так обстрогали ее годы к старости. Тетя Аниса рассказывала мне, как Владимир Петрович выламывал двери в избе Житовых, добиваясь свидания с Тоней.
Остались лишь воспоминания матери, мной записанные, и отцовы письма.
8
Во вдовьей жизни нет ничего страшнее, оказаться без дров, особенно на крайнем севере; голод не так страшит, можно как-нибудь извернуться из кулька да в рогожку, призанять денежку до аванса, перехватить мучицы, сахарку, кислой рыбки, иль задешево купить куропатку у промысловика, что без лесовой дичи не живет. Но без дровишек и на своей печи замерзнешь, превратишься в корчушку, мороженую наважку. А попросить полено на истопку даже у ближних соседей язык не повернется – засмеют. Без дров, милые мои, и на своей печи около трубы околеешь.
У кого в дому мужик, тем куда легче: пусть и косоногий, с березовой култышкой на ремнях, иль косорукий, с подоткнутым за опояску пустым рукавом, кривоглазый, иль пьянь-пьянью, вздорный и матерщинный, что с ременкой гоняет жену с печи на полати. Ой, миленькие мои, да только бы с полным «кисетом», с боевым михером вернулся, а тогда и радость сердечная продлится, и дети не заставят себя ждать, ибо многой плодильной силы накопили русские солдатики за войну, и ошалелые бабы, казалось, рожали даже от жаркого поцелуя иль помывшись в городской бане после «мужского дня». Сталин верно сделал, запретив аборты под страхом тюрьмы, сознавая спасительное, неукротимое природное влечение к детям. «Родилку» наглухо не зашьешь веретенкой.
Ведь у русского, кроме Бога и земной страсти, есть еще и жалость, и сострадание, и готовая для ласки душа, и совесть, и то самое «Авось», который за вихры вытянет человека из самой-то «безнадеги». Дескать, у Господа не без милости, где шестеро толстокоренышей по лавкам, там и для седьмого хлебенный кусок найдется и ситцевая рубаха. А если и порточков нет, и босым дитешонок бегает середка зимы по студеному полу, – так то, братцы, не беда, которой бояться надо. Были бы кости, а мясо нарастет. Беда, когда детей Бог не попускает на свет. И муж погиб, и под боком никого, вот и доживай век сиротою, как бы внапраслину.
После войны, когда до вдовьего сердца дошло окончательно, что ждать уже некого, что надо свой век самой устраивать, а плоть земная укорливая, привередливая, ей тоже сладенького хочется, и по ночам выказывает она себя во всю нутряную силу, – и вот выплакавшись в подушку в последний раз и, оставив за чертой прежнюю жизнь с благоверным, бабеня невольно начинает зыркать взглядом по встречным-поперечным, высматривать мужичонку пусть и завалящего иль занятого и многодетного, смущать его, подвигать хоть бы на разговленье, на один утешливый часок, а там, как Бог даст: кому краюха с маслом приведется, а кому житняя черствая кроха на один зубок.
И вот помню, что «сколотные», «байстрюки», «выблядки», стали рожаться в нашем околотке, как грибы после дождя, почитай через дом. Но к ним никакого небрежения не было, как и к матерям их, ребятишки были нашего, русского племени, и росли для будущей русской дружины, для общего, государственного делания. И грубоватая приговорка: «Отцов, как псов, а мать родна – одна», вдруг не то чтобы померкла, но повернулась вдруг неожиданной, благодарной стороною. Когда молодые мужики остались в окопах, то «Счастливцевым», вернувшимся с фронта, и тыловикам невольно пришлось заменять «Несчастливцевых», и неожиданно «плодильная сила» человека оказалась для государства в особой цене. Как бы вдруг по всей России, даже в самых-то ее затерянных окрайках, был открыт второй фронт по восполнению русского племени. Теперь за свободного, что в силе, мужичонку женщины порою и поленьями дирывались и платье в лоскуты полосовали. Любви вдовице хотелось сильнее, чем хлеба. И невольно позабывалось, что ребенок не только счастие, но и ярмо добровольное, его с плеч не скинешь, как беремя сена, а надо тащить на себе до скончания жизни. (Вот так и в нашей семье через десять лет после ухода отца в армию появился братик Вася.)
Я и поныне помню, как одноногий мужичонко, запрягши сельповскую иль колхозную лошаденку, отправлялся через болота на далекую Пыю в березовые древние ворги, стоящие по берегам тундровой речонки, и там, напластав дровишек, дырявя культей снежную целину, умудрялся за зиму через семь потов потихоньку наставить на своем дворе морошково-желтые поленницы березняка на зависть одиноким бабехам. А вдовице никто лошаденки не пожалует, это тебе не прежняя деревня, когда весь мир за сиротею с дитешонками стоял и не давал ей во гноище упасть и потерять добрый разум. Вот и изворачивайся, баба, из кулька да в рогожку. Как мыша домашняя, вытягивайся, родимая, в нитку, суйся в каждое место за прожитком, чтобы сохранить детям здоровье.
Ведь зима на северах бесконечная, обжорная, и если снега завьют в феврале, так до апрельских оттаек, если морозы уставятся на рождество, так до майских подвижек реки. «Май – коню сена дай, а сам на печку полезай». Но как вдовице быть, если и матерый-то мужичище весь отпуск отводил на заготовку: измочалится, задымеет, замглится лицом, почернеет и ссохнется, пока-то вытащит на горку дрова... А маме приходилось истопку покупать (ну сажень-другую), на большее, пожалуй, не оторвать с куцей зарплаты. Остальное промышляй, баба, сама, если хочешь выжить; хорошо коли ребятки уже подгадали летами и могут топор держать в руках.
Помню, топоришко – тоже вдовья забота, за ним по соседям не пойдешь, надо свой иметь, а плотницкий топор нужен вострый, прикладистый к руке, иначе над одной деревиной ладони искровянишь и слезами обольешься. Потому топорище – первое, что я, еще ребенок, смастерил из березового полена, зачистил осколком стекла; причудливое получилось изделие, изгибистое, фасонистое, заковыристое без нужды, но к ладони прилегало без особой косины и ковыряния. В этом ремесле тоже свой опыт нужен, чтобы топор не клевал на сторону, чтобы его не кривило, когда бревно кантуешь, щепу гонишь; и насадить надо было ладно и плотно, чтобы жало топора стекало в одну линию с осью рукояти. Мне нравилась моя первая работа, но, увы, у топорища жизнь короткая, его быстро исхлещешь, если рука вдовья иль мальчишеская. Ну, а ежли топорище сам умудрился смастерить, значит ты мужик уже полноценный, хозяин, есть на кого матери опереться. Это как бы первый жизненный урок. С этого времени и в работы можно наниматься. Ведь иной человеченко до конца жизни своей топорища не вырубит, а значит руки у него «не к тому месту пришиты».
Лезо топора я направил у соседей Шавриных на большом круглом точиле с корытцем для воды. Тот камень ломали на Зимнем берегу, а после развозили по всему Поморью. На круге правили не только топоры и ножы, но и косы. На севере их не отбивали на наковаленке.
И вот топоришко у нас заимелся, уж не сказать, чтобы очень приемистый, но из бабьих рук не выпадал, тем более, что мама с детских лет осенями работала на сплаве, а зимой в лесу на валке, где девушек заставляли «карнать» сучья... Надо сказать, работа эта сатанинская, стожильная, и мужик, даже самый дюжий и зараженный на работу, скоро уставал от ее монотонности и надсадности. Но считалось, что русская баба все стерпит, да и кто услышит ее скрытый сердечный воп! Разве что подушка, ночная подружка. Поползай-ка по пояс в снегу на морозе среди сваленных елин и сосен, как бы нарочито вдруг павших поперек, да к тому же с хищно распростертыми во все стороны лапами, когда каждая норовит тебе подставить подножку, зацепить за подол, да потяпай-ка топором сучья до измору с раннего утра, когда еще солнце не взошло, и до вечерних густых сумерек, когда Лопатина твоя – холщевая юбчонка и подергушка на вате – окостенеют на морозе, станут, как железный негнучий панцырь, волосы от пота собьются в колтун, и в каждую-то щелку навьется снега, и каждая телесная жилка стоскнется от стужи. Так что маме лесной труд был невдиво; но ведь прежде она была молодая, здоровая, телом налитая, как нетель, кровь с молоком, нервы-веревки, и глубокий сон за ночь даже в шалаше, на комарах, восстанавливал угасшие силы.
Да, на северах народ издревле бился за каждую дровину, но родину не хулил и не ударялся в бега в лихое время, чтобы спасти свою шкуренку. Каждый клоч поморской земли был отмечен мужицкой вешкой, – крестом ли оветным, могильным гурием, рыбацким становьем, избушкой зверобоя, Волочком, сельцом и погостом, церковкой на гляде у моря и прозвищем-приговорищем, чтобы ведали иноплеменники и не покушались на чужой каравай, – что и здесь, в этой глухой стороне, на тыщи верст земля вековечно наша, русская.
Городок Мезень, стиснутый болотами, вытянулся по угору версты на две; внизу под горою по самую реку поскотина, заливные луга, а чуть левее – калтусина, сырь, дудки-падранки и осотник, бочажник и кочкарник, где сам черт ногу сломит, самые неудоби, поросшие чернолесьем: ольхой и ивняком. Здесь-то, в засторонке от города, и была, как бы самим Господом отведенная вдовам, сиротская деляна, где бабы-колотухи зимами заготовляли дровье. По теплой погоде туда не пройдешь, под рыхлой переновой долго пучится темная глухая вода. Ждали, когда мороз крепкий перепадет и снегу поднавалит, чтобы сухой ногой попасть в калтуса.
Вот и самая пора приспела. На горке у дома пусто, обжорная печка все дрова приела, нечем ей ненасытное пузцо набить да и нас обогреть. Поневоле сряжаемся мы с матушкой за истопкой. Санки-чунки наготове, обледенелые скрипучие, с ободранными о дрожные клочи полозьями и поистертыми копыльями. Незавидные, надо сказать, санешки, но без никуда на северах. Уже по первому снегу, чтобы не переться к роднику с ведрами, ставишь на чунки ушат, – и за водицей. А водица та хоть и из гремучего хрустального родника, бьющего из камешника, но живет далеконько, в подугорье, надо всю Чупровскую улицу пройти, руки оттянет у мальца, не раз отдохнешь в дороге. И вот ушат на санках – спасение и ликование детской душе. Притянешь ко крыльцу, вставишь в ушки ушата долгое коромысло и с матерью затащишь в сени, – тут тебе, братец, самое место. За ночь-то вода оденеться в броню и поутру, чтобы умыться, бьешь ее наотмашь ковшиком, так что разлетается в стороны ледяное крошево. И невольно хватишь глоток «холодянки», и аж дыханье перехватит, и зубы заломит, а по черевам прокатится со щемью живая вода, дар от матери-сырой земли. (Это в нынешних воспоминаниях лирический окрас переживаний, с некоторой сентиментальностью, а тогда чувства охватывали первобытные, звериные, без психологических тонкостей, но ощущение щенячьего восторга, не выразимое словами, было.)
Санки, прислоненные к стене, ждут на улице. Топор – всегда готов, штанишонки внапуск на подшитые катанки, чтобы не набилось снегу, у матери длинная холщевая юбка, почтовая тужурка, низко напущенный на брови шерстяной плат, туго сведенный в нитку рот, страдальческие морщины в углах рта, в серых глазах сизая мгла. Когда нет на лице улыбки, мама кажется мне старухой. (А ей всего лишь лет тридцать пять.) Она только что с работы, ей бы перевести дыханье, да после спроворить ужну для детей, а она, вот, впрягайся в веревочные постромки, и как подневольная лошадь, ступай исполнять очередное послушание. А сумерки зимою напускаются на городишко рано, багровой краскою измазывается запад с противного берега реки, где неровно громоздятся синие ельники, а за ними без конца-края замерли в ожидании ночи волчьи болота. И к нашей избе с тылу тоже приступают тундры, зимой, заметенные снегами, особенно немилостивые, и среди кустарника – еры вместе с куропатками и горносталями поскакивают нетерпеливые бесы, дуют, гнусавые, в кулак и ведут с путником недобрые игры. С северо-востока тянет «хивус», суровый ветер-полуночник, к морозной ночи он окрепнет, и когда придет пора возвращаться в домы, станет жарить нам в лицо.
Мне тоже выходить из тепла на холод не в радость, я уже набегался после школы, пытаюсь канючить, тяну время, ищу щелку, чтобы увильнуть от заботы, но мама непреклонна: «Я вас кормлю-пою, убиваюсь, сна не знаю, на горке ни полена, нет бы матери помочь, лентяй». Я покряхтываю, морщусь, с ленцою натягиваю на плечи затерханную одежонку, справленную из старого материного жакета. Ростом с валенок, уши лопухами, мать невесело взглядывает в мою сторону, как я одеваюсь; ей и жалко меня, но еще жальчее себя за свою горькую судьбину. Наконец-то мы срядились, вываливаемся в заулок, мать впрягается в лямку санок, а я, будто жеребенок, бегу рядом, ветер подталкивает в спину, по зальделой укатанной дороге шагаем бойко, пока не спускаемся в низину, в чернолесье, уже изрядно обтюканное, по пояс в снегу, почти по-пластунски, бредем вглубь каравого, причудливо изогнутого под северными ветрами лесишки, выбирая деревину помясистее.
Мать по-бабьи, без замаха, тюкает топором, замороженная мякоть ольхи оранжевая, будто напитанная кровью, поддается плохо. Но вот одолела, подпихнула плечом, лесина, прощаясь с товарками, шурша, цепляясь прощально ветвями, плюхается в рыхлый снег, утопает в нем. Мать торопливо «карзает» сучья, велит мне тащить ольшину к саням, а сама приступает к следующей. А дрова неукладистые, корявые, то дугой, то рассохой, зальделые, тяжелые, будто выкованы из железа, санки прогонистые, но узкие и попробуй кладь увязать толком. Вот и пурхаешься в снегу, ломая поясницу, чтобы собрать дровину в груд, но и оставить жаль, силы трачены. Наконец, впрягаемся в лямки, мать расправляет на плече толстую промороженную веревку, я подтыкаюсь возле, напруживаемся, наискивая пяткой опору; ой, главное с места стронуть, а там, как Бог даст, может и пособит выбраться из целины, из этой бродной снежной гущи на дорогу. Раскачиваем санки, только чтобы не опружить, пятимся спиною шаг за шагом со злой настырностью, дергаем из последних сил, на хлебном паре, хриплый стон вырывается из материной груди, что-то забулькало в горле, – то ли смех, то ли плач, – а уже стемнилось совсем и маминого лица почти не видать. Вершинник, огрузнувши с чунок в снег, цепляется, как якорь, не пускает несчастных из калтусины, будто воришки мы какие и схитили чужое.
Хотя и не впервой страдать, но никак не притерпеться сердцем к этой невзгоди, ибо чересчур напастей легло на женские плечи; через неделю весь этот урок повторится, и с прежним остервенением мы будем вырывать возишко из снежного плена на санную дорогу и так до весенних оттаек, пока серебряным настом не окует поля, луга и болотины, и можно будет твердой ногою шагать во все концы света с любой кладью.
И вот мы на дороге, сквозь мрак едва прокалываются желтоватые огоньки, это в избах затеплили лампы и моргасики. Санные полозья верещат по ледяной колее, поскрипывают веселее копылья, уже не так давит грудь веревочная петля. Ветер – хиус хватает за нос и щеки, я прячу заиневелое лицо в потный от дыхания шарф. Мать молчит до самого дома, думает бесконечную тяжелую думу. Во дворе скоро нарубает на колоде охапку тонкого вершинника, заносит беремце в дом, с грохотом бросает возле печки.
Я, не раздеваясь, толчусь сзади ее, подглядываю, как мама споро забивает остывшее печное нутро сырыми дровишками, открывает вьюшку, напихивает бумаги, пытается разжечь. А это постоянная мука для матери. Дрова отпотевают, капает вода, заливает тщедушный огонь. Мама злится, на лбу и руках сажные пятна, но печь не оживает, лишь кислый дух наползает из дверки в комнату, делая ее еще более унылой. Остался один выход; мать идет в сени за бутылью, плескает на дрова керосином. Керосина жаль, он для нас, как хлеб, это наш свет в окне; у пиликалки, крохотного моргасика, я делаю уроки.
В печи заиграло, затрещало, языки пламени готовы выметнуться на пол, дом наш сразу ожил, с окон в порошки потекла водица. Мама быстро разводит тесто на блины, скоро запахло печивом, появился живой дух. Мама сбрасывает на плечи плат, от огня ее курносое лицо становится молодым, расправляются морщинки возле губ. Вспухает, пыщится, надувается пузырем тесто в печи, раскаленная чугунная сковорода дважды брякает о лист фанеры, положенный на табурет, и на нее слетает прозрачный ноздрястый, как солнце, блин.
В такой печуре да на сырых дровах только и можно стряпать «кажноденное»: пироги, шаньги да колачи. Потому не затеивала мама тортов двадцать сортов, бизе и крендель, и песочные колобки, и пряженое, и прочие сдобы, для чего нужны были не только умелые руки, но и мука, и масло, и яйца, и сливки, и творог, и всякие пряности, запах которых особенно будоражил мое детское воображение.
* * *
А на другой половине, за стеной, зашитой наглухо и обклееной на десять слоев газетами, жили бабушка Нина (Нина Александровна), дедушко Петя (Петр Назарович) и дядя Валерий, Валерьюшко, как мы его называли заглазно. Дедушко Петя к этому времени уже стесался, был худенький, как подросток, остролицый, с седенькими крохотными усиками, молчаливый, погруженный в себя, а пытался верховодить в семье сын, хоть и «подмороженный» на войне ногами, но гладкий обличьем, сытый, с густым русым чубчиком и близко посаженными глазами. На три, хоть и скудные зарплаты, они могли осилить не только костры березовых дров, но и всякую снедь, о которой мы и не мечтали тогда. Щекочущий ноздри дразнящий дух корицы, ванили, шафрана, гвоздики, кардамона и перца, сдобных пирогов и плюшек с изюмом доносился из бабушкиного жилья, из-за стены, как бы из совершенно другого мира, находя к нам в постный быт всяческие лазы-перелазы, мышиные норки и незаметные проточинки в прохудившихся пазьях. Невольно тут вспомнишь евангельское, дескать «дух живет, где хощет», хотя там имелся ввиду дух Божественный, а не этот плотяной, мирской, такой земной запах печива.
Все в роду Назаровичей служили чиновниками иль по почтовому ведомству, иль полицейскому, и уже крепко призабыли зверобойные промыслы, долгие рисковые ходы предков на Новую землю, Колгуев и Шпицберген. Вот и бабушка моя Нина Александровна (из рода Петуховых), войдя в семью Личутиных, тоже нашла себе место на почте, стала письмоноской; я еще застал бабушку зрячей на один глаз, с тяжелой брезентовой сумкой на ремне, бредущую по скрипучим мосткам в снег ли, в дождь ли от избы к избе, от самовара к самовару, от застолья к застолью, где за чашкой чая, за пирожком, баранкой иль за постяной корочкой хлеба, присыпанного сольцою, оплакивались не только грустные вести с фронта, но и свивались в косицы длинные бабьи говори и досужие сплетни, которые письмоноска невольно разносила средь мещан. Доставляя «похоронку», эту тяжкую ношу горя, бабушка Нина самое первое женское отчаяние невольно перенимала на себя, на свое сердце, как бы довеском к своей нетускнеющей печали-потере старшего сына. Ведь из ожидающей мужа, соседка вдруг превращалась во вдовицу, которой отныне некого больше ждать.
По старинным заповедям, по заведенному исстари порядку, поклоняясь Радигостю и Пирогоще, бабушка любила не только в гостях потчеваться, но и к себе зазывать. А столы водить, братцы мои, дело трудоемкое, к нему надо сердце иметь особое, услужливое, чтобы не только собрать из последних припасов достойное угощение, но и к каждому гостю приноровиться, да и поноровить ему, ущемив себя и понизив, чтобы не с обидою ушел пировник, но с умасленной, обраделой душою; да не забыть, чтобы чадам и домочадцам, кто на праздник не поспели по всякой причине, непременно отправить гостинчик в узелке, и там, уже в домашних сумерках в своем углу старая хозяйка и дитешонки неспешно разговелись бы ломтиком душистого кренделя, песочной шанежкой с вареньем и воложным калачиком, всячески нахваливая пекариху. И хоть не видно им нашей заботницы-именинницы за снежными забоями и за морозной стеною ночною темени, но неисповедимым образом та похвала от чистой души невольно докатится по мезенской запурженной улице сквозь метель в бабушкино запечье, где отныне ее постеля.
А прежде праздничным столом хвалились; уж на что после войны жилы на кулак мотали и от голоду пухли, но застолья были незабытны. Хлебенная корочка тогда была куда слаже нынешнего глазурованного пряника. Помню, как с карточками ходил в третий магазин, чтобы отовариться, и вот завороженными глазами смотрю на широкий нож продавщицы, как он пронырливо пластает буханку, качаются скалки весов туда-сюда, на одну чашку падает совершенно крохотная гирька, и «магазинная королева», эта вершительница наших жизней попридерживает посинелыми от холода пальцами колеблющихся коников, а равновесия все нет, и тогда женщина напоследок все же отчинивает от хлебины довесочек. Продавщица кажется особенно дородной в этой стеганой фуфайке и лоснящемся фартуке поверх, у нее тугие щеки с алым заревом, белый накрахмаленный колпак и русые завитки по-над ушами. Я, шкет совсем, только что выпавший из детсадовского возраста, и не потому придирчиво зорок и цепок глазами, что боюсь обвеса, но всем возбужденным сердцем подгадываю, мысленно подталкиваю руку продавщицы, чтобы она выделила мой уличный мальчишеский пай, мой гостинчик, обязательно поноровила мне, и тогда довесок, что случится поверх буханки, – он будет мой, больше ничей, бабушка за него не станет упрекать, и я с трудом выдерживаю, чтобы не вцепиться в него зубами тут же, прямо у прилавка.
Братцы мои, как он душист, этот кусманчик, как сладок, но так скоро отпотевает в моем кулачишке, скукоживается в жарком гнездышке, когда я выковыриваю от него по крохе, и, словно бы не достигая моей утробушки, внезапно отлетает, как призрак, где-то на полпути к ней, оставляя в животишке лишь легкое томление. И никакой сытости, лишь раздражение на языке и блазнь на сердце; и пока я попадаю до своего дома, часто заглядываю в сетку, где покоится смуглый кирпичик с зажарной, словно облитой лаком верхней коркой, и пальцы мои самовольно нет-нет да и отламывают от краев хлебины щербатые закорелые отростки.
И вот когда мои близкие нынче порою кочевряжатся при еде, то я частенько, не боясь прослыть занудою, вспоминаю эту давнишнюю сценку, но дети мои (слава Богу, не знавшие голода) не верят моим рассказам, дескать, папа сочиняет, он – писатель. Может что-то невольно и отпечатывается в их сознании, но по легкой ухмылке, по небрежности, с какой слушают, я понимаю с грустью, что они не верят. А может потому и не доходит до их сердца, что для меня самого эти картинки детства теперь не хранят ни тоски, ни ужаса, ни слез, они принакрыты грустноватым, но прекрасным глянцем времени, за которым куда-то подевалась, поиструхла, погрузилась в тлен и прах грубость моего далеко отплывшего детства. Глаза мои невольно принакрываются влажной пеленою, сквозь которую самовольно пробивается солнечная искра по навсегда утраченному празднику, который, увы, уже никогда не испытать, и голос мой вдруг становится мягким, шепелявым, почти елейным. И я отворачиваюсь, чтобы скрыть предательскую слезу.
В то время, о котором идет рассказ, бабушка уже свела корову со двора, оставались лишь пара овчишек, и семья перешла «на покупное, лавошное». Надо сказать, что тогда в Мезени многие держали скотинку, и потому мещанский быт во многом напоминал деревенский; та же веснами пахота на суглинной десятине, с июля – потный сеностав, когда за короткое северное лето надо до белых мух выставить зароды, а значит выкосить травы на веретьях и сырях, порою по колено в воде, высушить, сметать в стога, вытащить во двор. Особенно трудно бывало, когда выпадало лето сеногнойное; весной – зябель, с июня по сентябрь – сиротские дожди, вот и вывешивали тощее, еще недоспелое жито на высокие прясла, чтобы продуло его, выветрило, а сена метали в тощие зароды с частыми промежками и двойными подпорами. (Старинные прясла-вешала, покосившиеся, трухлявые, с прозеленью мха, серые от непогоды еще долго торчали на запольках Мезени за городскими воротами, как исторические памятники русского быта.) У бабушки тоже была своя пожня на вересовом веретье, где на суходоле и песках кудрявился колючий можжевельник; тут-то и добывался прежде прокорм скотине. Этого времени я уже не застал; для малохольных беспородных овчишек, больше похожих на собак «дворянской» породы, заготавливали ивовые веники, а травы выжинали серпом прямо о край болота за домом, где густой стеною стояли розовый кипрейник, осотник и хвощи.
Коровы однажды не стало, «в лавке не укупишь», а поклон Радигостю в душе оказался неизживаем и бабушке невольно пришлось добывать продукт на стороне. Бабушка Нина месяц-другой копит провизию по чуланчикам и скрыням, по кринкам и ладкам, в шкафах просторных сеней, а нам в семье (и мне, и взрослым) выдавала к чаю рукодано по ломтю хлеба и осколку сахара, откусив блестящими щипчиками от голубоватой, искрящейся на изломе глызы. А сама, мастерица, корпит днями и ночами над шитьем и вязаньем, оставляя над прорезными занавесками и кружевами последнее зрение, чтобы обменять работу в деревнях на сметану и молоко; а то и мясца приволокет, иль мешочек житней мучицы, иль лепешку своедельного деревенского масла.
Неиссекновенно стоит перед глазами: вот бабушка собирается в соседние деревни, увязывает подле крыльца рукоделье на чуночки, деловито обходит санки вокруг, и под громоздкими подшитыми валенками домашней катки поскрипывает легкая ночная пороша. Небо все в мохнатой измороси, багровое солнце встает по-над болотом, едва протыкаясь сквозь сизый дым неведомого пожара. Березы возле дома заиневели, ветви поникли, огрузли в ледяной кольчужке. Последний раз бабушка спускается с крыльца, и ступени похрустывают под ногами, будто готовые переломиться. На бабушке зимний жакет с овчинным воротом, баранья муфта, длинная суконная юбка, уши шапки-ушанки распущены и прихвачены под подбородком, отчего бабушка сейчас больше смахивает на смуглого мужика-обозника. Ей попадать далеконько, сначала до Николы двенадцать километров, потом до древней Лампожни лугами километров пять, оттуда надо попасть засветло до Заозерья, а если хватит силенок, то и до Тимощелья, до Дорогой Горы (а до нее еще километров с десять), чтобы переночевав у дальней родни, другим днем вернуться домой. Но дорога привычна и бабушку не страшит. Я представляю, как потрусит она в такой мороз одиношенькая, пригорблая, для меня уже совсем старенькая, на край света через дикий лес по кривой переметенной дороге, куда по добычу выходят голодные волки, – и кровь моя от ужаса сворачивается в жилах. Бабушка гонит меня домой, чтобы я «не застыг», и уже в окно, продышав в куржаке скоро мелеющее озерцо, я доглядываю, как расправляет она на плече веревочную петлю, достает из-за пазухи книгу, укладывает на муфту, открывает по закладке нужное ей место, сует руки в теплый мех и медленно трогается с заулка на санный, едва вымятый полозьями путь. Выбиваются струйки пара, как у жаркой лошади, оседают изморосью на ресницах, в отворотах шапки, в углах длинного губастого рта, где с возрастом отросли редкие черные волосины. И вот бабушка скрывается за высоким снежным забоем, лишь на короткое время еще выныривает ее овчинная шапка, чтобы вдруг пропасть за углом крайнего дома, как бы навсегда. Бабушка не боится за чтением книги споткнуться, выбиться из бродной колеи, оступиться в сугроб и утонуть в снегах, она не зыркает взглядом по сторонам, ибо ее не страшит встречный-поперечный, словно бы наверняка знает, что никто не покусится на ее старые мяса, не нагонит вскачь и не затрет саньми. И верно, кому захочется в такой день бродить по суземку; хороший хозяин даже собаку не погонит со двора. За чтением бабушка, наверное, не замечает бродной утомительной дороги, ее не берет забота, что она досадит зрение. Левый глаз у нее вытек еще перед войной, высох, превратился в шрамик и мне по наивности кажется, что бабушка, прижмурясь, все время выцеливает из снайперской винтовки ненавистного фашиста, который убил ее сына.
Скопив по крохам всякого продукту, наварив лагун браги, бабушка принимется за стряпню, варит, печет и жарит всякую праздничную еству; уморится вся, сердешная, мотаясь из избы в сени, весь дом тогда кувырком, все домашние под пятою, и русская печь двое суток пышет жаром. Нынче я понимаю, что это про мою бабушку сложено присловье: «Скачет баба задом и передом, а дела идут своим чередом».
Не знаю почему, но пряжье и торт «наполеон» пек дядя Валерий. Он не был поваром, не особенно торчал и у поварни, но заворачивать кренделя и сдобу любил, знать находил в этом особый сердечный интерес. Помню, как скворчат в маргарине узкие желтые полоски слоеного теста, завернутые «галстучком» и «петелькой», скоро приобретая шафранный оттенок. Шипит на кухне примус, но ядовитый дух керосина бессилен перед сладковатым сытным запахом печива. Праздник еще на подступах, но чувство непонятного веселья и возбуждения уже теребит в груди, словно бы подстегивает счастливую перемену жизни. Это чувство необманчиво, оно никогда не подводило меня. Я упорно торчу подле, меня никто не гонит, я смотрю на голубоватое рассеянное пламя и мне непонятно, зачем нужно жарить слоенки, зря переводить жиры, если запашистое «тестичко» и сырым желанно укатится в мою заячиную утробушку... Мне сон не в сон, я упорно жду, когда сдобрится дядя, и мне перепадет из его руки рассыпчатая сдобная слоенка. Дядя еще холост, и потому он терпит племянника, улыбчив, косенькие глаза сияют, щеки багрово лоснятся от жара, русая челка прилипла к вспотевшему лбу. Дядя переступает обмороженными ногами возле гудящего примуса, как застоявшийся в стойле конь. Потом он мешает тесто для «наполеона», выпекает тонкие хрустящие коврижки, готовит крем, тщательно заскабливает его с краев чашки, намазывает на корочки торта; остатки вылижу я с таким усердием, что бабушке (которую я звал тогда мамой), мыть уже не понадобится. Меня заваливают в кроватку, на спинке стула поджидает белоснежная, наглаженная матроска. Глаза мои слипаются. Главная готовка с утра.
Когда сейчас я вспоминаю эти картины, то к ним невольно примешивается и куда позднее знание; оно не притушает, не притрушивает пылью забвения бабушкин образ, но подробностями лишь добавляет новых ярких красок в мое детство. Ведь каждая мезенская пекариха, каким «таланом» она ни обладала бы в стряпне, в основном следовала изведанным знаниям, доставшимся еще от родителей. Да и голос-то я слышу не чей-нибудь сторонний, но бабушкин, гарчавый, с хрипотцой; вижу ее гриву темных с сединой волос, морщиноватую шею, сутулые плечи, обтянутые бумазеей, руки по локоть в муке, та же мучная пыль на лбу и щеках, и крюковатых пальцах. Движения у бабушки резкие, вдруг вспомнив что-то, она спохватывается и, брякая наотмашь дверью, бежит в сени к ларям, потом лезет на печь, высоко задирая юбку на тощие бедра, смотрит тесто, потом, не промедля, разбирает на волоти мясо, рыбу, варит рис, яйца, ложкой мешает всякие приправы к пирогам и воложным шанежкам. Я еще дремлю, в горенке студно, в окнах темь; сквозь приспущенные ресницы выглядываю бабушку в едва освещенном проеме двери, по стуку и бряку гадаю, чем занята она в такую рань. Из кухни волнами наплывает растревоженный хлебенный дух, оседает на моем одеяльце, мешается с изморосью, толсто скопившейся на стеклах и в углах горенки над ледяным полом. Вот-вот заиграет пламя в печи, тепло сунется в горницу к моему изголовью, и куржак на стеклах потечет, заплачет в порошки прозрачной водицей.
Ага, вот заскрипел приступок под ногою бабушки, посыпались на пол валенки, спихнутые торопливой рукою, значит квашонка поехала с печи. Сто раз за ночь вскакивала бабеня с кровати, тревожа мужа, запаливала лампешку, подбивала мучицы, чтобы не прозевать тестичко; ой беда, если выплеснется через край. Горя тут сколько. И вот тесто поспело, теплое, припухшее, как детское сонное тельце, и бабушка нежно приохлапывает его ладонью, чтобы сникло вровень с посудой, не побежало вон; я чую, как стряпуха отщипывает от него язычок, пробует его на кислинку и соль. Следом в чугунной ступке глухо, но сердито забормотал медный пестик, забодал тяжелой своей головенкой в стенки, и поплыл из кухни пряный аромат гвоздики и корицы. Вот вывалила сдобное тесто на столетию (а сколько туда утолкано яиц, улито молочишка, сметаны и маслица, насыпано «узюму»), рукава засучила, как будто приготовилась к кулачному бою, – и давай бить-колотить, перекидывать с ладони на ладонь, переваливать да тетешкать. Крендель дело «сурьезное», тут главное «в грязь лицом не ударить да людей не насмешить». Если в печи не поднимется, не взыграется пухлыми боками, а падет на оселку, значит жди беды в дом. «А если вдруг пустота внутре, то жди покойника. И готовый крендель в помои не выбросишь, и нового не затеешь».
Бабушка, как и всякая знатная мезенская пекариха, может одних сдоб выпечь до тридцати сортов, «а кажноденного» – пирожков и шанежек и не перечесть.
* * *
И вот чу! Все уряжено, лампа под зеленым абажуром натерта до блеска, пузатое стекло выскоблено газетами до прозрачности; праздничный свет из окон падает оранжевыми осколками на крупичатый, голубоватый от луны снег. Огрузла ель на передызье избы под толстой кухтою, березы в морозном серебре, звезды в небе крупные, горят как уголье. Таинственно, тихо, глухо, словно на воле уже середка ночи, никто не вскрикнет, не брякнет, не взлает на прохожего собака. Будто вымерло все на Мезени. Я то и дело подбегаю к окошку, навастриваю взгляд в мглистую даль улицы, не покажется ли кто. Видно лишь, как блестит под луною санный след, принакрытый прозрачной ледяной слюдою. Слушаем с замиранием сердца, когда заскрипят под валенками и бурками выметенные мостки, настуженно всхлипнет входная дверь. Выстроились в жарко натопленной кухне, пахнущей сдобами и пирогами, с нетерпением ждем гостей. Дедушко Петя, похожий на подросточка, с седой щетинкой на скульях, с усталым мерклым взглядом; рядом дядя Валерий стоит, как гренадер, в начищенных штиблетах, наглаженных в стрелку брюках и голубой бобочке с короткими рукавами; бабушка в черном долгом платье, на шее кружевной воротник, в волосах костяной гребень, она то и дело подскакивает к распахнутой в горницу двери и придирчиво разглядывает уряженный стол, не промахнулась ли в суете, не позабыла ли чего; и я, будто привязанный к бабушке невидимой вервью, волочусь следом, разодетый, как сказочный «прынц» (фу-ты-ну-ты, ножки гнуты) в новой матроске и бескозырке, в штанишонках с лямкой через плечо.
И вот явились первые гости, с мороза румяные, принесли с собой холоду. И, Боже мой, сколько тут суматохи, всхлипов, целованья, коротких слез. Давно ли минула война, одни – не вернулись, от других – нет вестки. Женщины не проходят сразу, а ревниво оглядывают стол, уставленный вазами, блюдами и суденками: посередке, как водится, огромный румяный крендель, усыпанный изюмом, лежит важно, как прикопеченный поросенок, а возле торт песочный, да торт шоколадный, да торт вафельный, да торт кремовый, да торт кофейный, да торт «наполеон», пряжье, да всякие розочки и ромовочки. И чего только нет на столе, глаза разбегаются. И неуж все слопают? – прицениваюсь я к изобилию. – Да нет, пожалуй, не осилят. И от этой мысли мое настроение поднимается еще пуще. Сестры Анюта и Вера Братиловы в коричневых салопах, в черных кружевных накидках поджимают губы, прицениваются к вавилонам печеной снеди. Тетя Анюта высокая, с породистым иконным ликом и глубоко посаженными в сизые обочья глазами; тетя Вера рыжая лицом и волосами, низенькая, квадратная, будто кубышка, с прищуром накренясь над столом, слегка покачивается на плотных, «бутылечками» ногах и чего-то упорно выглядывает в тарелках с выпечкой... У нее свое на уме. Бабушка опережает пересуды, словно боится охулки на свои труды, морщится мужиковатым лицом, и как заведено у мезенских мещан, сама себя нарочито низит:
«Ох-хо-хо, – вздыхает, – и бизе-то не получилось, вяло како-то. Будто морожены лягушки. – Хотя бизе сверкает снежной белизною в хрустальной вазе. – И „наполеон“-то совсем скорчило, корки съежились, крема не держат. Уж тако нынче масло пошло, одна вода да пена, хоть и не клади совсем. А на слоенки, деушки мои, и глядеть не хочется, запрыщавели все да замодели».
«Нет-нет, слоенки, Нина Александровна, ты не похули. Слоенки – видом продать. Ты бы секретом поделилась», – в очередной раз прихваливает Вера Братилова, и бабушка, словно бы дождавшись поощрения, скоро делится секретом: «На стакан сметанки масла возьми граммов пятьсот. Не поскупись, Верочка, ведь сметана нонеча не жирная, может простоквашки уливают. Соли с полчайной ложки. Солено не вкусно. Столову ложку вина надо улить, да столову ложку песку сахарного. Подмесишь с мучкой, да раскатаешь под скалом. Масло нарежь тонкими ломотьками, да на тесто уложи рядочками, сверни в поленце, да и снова скалкой раскатай. И так на три раза... А жар сильный в печи не держи, чтобы низ не пригорел. Вот и вся хитрость. Было бы из чего стряпать, деушка.» – Бабушка горделиво обводить глазами стол, на щеках ее вспыхивает румянец. Она сразу молодеет.
«И я вроде бы такожде выпекаю, а как бы чего не хватает», – оправдывается родничка.
«Ага. То и не хватает, талану не хватает, мать. Одна мучка да разные ручки», – весомо говорит ее сын Юрий, рыжий, как пламя, спички о его волосы можно поджигать. И с этими словами смотрины стола заканчиваются.
Гости начинают греметь стульями, протискиваться по чину и ряду под фикус и чайные розы в кадушках, каждый знает свое насиженное место. И уже за столом женщины снова ревниво прицениваются, каково напечено, да каково уряжено, словно бы с венского гнутого стула видно всё до мелочей. А мужчины, степенные, деловито-стеснительные, накурившиеся до такой степени, что кажется уши покраснели, как волнухи, и опухли, усаживаются в нижнем конце стола, второго приглашения не ждут, их стряпня не волнует и закуски не задерживают взгляда, но сразу принимают на грудь по граненому стакану морошечно-желтой браги, да вдогонку и по второму тяпнут, пока посудинка не остыла и чтобы разгорячить натуру. Бабушка этот момент ловит, боится пропустить, и, не промедля, уже несет чай в фарфоровых тонких чашках; зорко дозорит хозяйка, чтобы не окривел кто второпях, ведь с морозу коварная брага скоро себя выкажет и подставит задорному гулевану ножку. А там невдолгах и под стол кувырк. «Пей-то пей, почто не выпить-то, да ума не пропивай, – говаривали старики. – Не говорю – не пей, а говорю – не упивайся... Не проклято вино, а проклято пьянство. Ибо вино – есть кровь Христова». Вот чай-чаище и усмиряет пыл ретивого человека, не дает ему дурного разгону, когда все трын-трава, когда разбуженный норов не только попускается на веселье, но и на всякую дрязгу и буйство: ведь что у трезвого на уме, то у пьяного на языке.
И долго ли вилкой повозят в тарелке, осадят закускою хмель, помирволят благоверным, что дозорят возле, а уж и песня занялась, будто кто в распахнутую фортку вздохнул протяжно, впустив в горенку сеево морозной трухи, – такой тонявый, жалобный, неверно-робкий голосишко вынырнет из сумеречного угла, из-за чайной розы, гордовато расщеперившейся в пузатой деревянной кадце, и прошелестит по-над столом. Звук этот, наверное, не толще человечьего волоса, и лишь чутьистый, подготовленный слух уловит его за бряком-гряком посуды и монотонными бабьими пересудами. Эй, кому там не утерпелось? Кого за язык потянуло запеть? – недовольно вздернется иная женоченка, еще не успевшая толком отпробовать угощений, иль занятая досужей беседой, когда новость цепляется за новость и тем перетолкам не станет конца. Но невольно навострит гостья ухо и мысленно потянет за ниточку такой памятный с детства мотив, хотя в песню включаться душа еще не готова, и сердце стопорит. О грустном, быть может, перетирали вдовицы, о незаживаемом, и не дело перекрывать воспоминания песнею, когда мужние косточки еще не истлели в чужих землях. Ох-хо-хонюшки. Святый Боже, Святый крепкий, Святый Бессмертный помилуй нас. Мертвым вечный покой, а живым-живейное и от него ничем не заградиться.
И вот пока не умер зачин, тут и подхватят боевые на глотку мужики, высоко поведут старинушку, аж потолок прогнется и воспарит крылом в черное морозное небо, и керосиновая лампешка пугливо вздрогнет и шатнется. Я малой еще, головы кочашок из-за стола едва пророс, но и я – участник дружины, застольный воин, и мой тонявый голосишко, оказывается, тоже нужен для подтягу, чтобы заливистей, тенористей, с выносом выпевалось.
«Со вчерашнего похмелья болит буйная голова. Тройка скачет, ямщик плачет, А седоки песню поют».И так весь вечер одна песня подхватывает другую, и «питухи» едва успевают горло промочить, утробушку помаслить.
И никто спать меня не выпроваживает, но всяк старается подсунуть пирожок послаще да приласкать мой вихорок на макушке с приговором: «Хороший, Нина Александровна, у тебя сынок растет». А бабушка, вроде бы не обращая внимания на прихвалки, зорко, по-орлиному сверлит застолье одним глазом, как бы не упустить гостей, не обделить закусками. И вдруг подхватит песняку высоким фальцетом, часто невпопад, всхлопает руками по бокам, «ой, кабыть позабыла», – и снова спешно на кухню.
Где-то ночь-заполночь какая-нибудь из пожилых гостюх в слежавшемся темном платье с оборками, приторно пахнущем нафталином, и в повойнике кустышками, вдруг встрепенется, будто ей приспичило, невтерпеж домой, где у нее дюжина «толстокоренышей» по лавкам, и давай гомозливо двигать стул, шепериться локтями, выбираясь из-за тесного стола и, конечно, невольно, но с умыслом, поднимет всех, попутно сердито «борша» на мужиков, дескать, «окаянные, вовсе ум пропили и хозяв нисколички не жалеют, а Нина Александровна и Петр Назарович уже не молоденькие, им тоже отдох нужен». И с недовольством, вроде бы век собрались гостевать, выпьют мужики «отвального-походного».
И снова горница пуста, а в кухне невпродых, сряжается народец, роется в шапках и пальтюхах, сваленных в угол, и хозяйка каждому сует гостинца, ибо так повелось: с гостьбы с пустыми руками не уходят, чтобы домашние, стар и мал, кому нынче не довелось праздновать, отведали печеного.
А мне с белой матроской так трудно расставаться, и потому я не сдаюсь, готов всю ночь коротать, выглядывая мутным взглядом из-под свинцовых век, как хлопочет бабушка на кухне, прибирая после гоститвы, моет и перетирает посуду, елозя в тарелках вехотьком, тяжело шаркает по полу валяными калишками-басовиками. Ей-то бы только до постели добраться, так дурно и тяжко, и, наверное, невольно западает на ум, что пора с богом Радигостей распрощаться, ибо все тяжче справлять большой стол. Я не помню, как оказываюсь на печи, и чьи руки вздымали меня под потолок, но проголосная песня и в блаженном глубоком сне не замирает в голове и на сердце, будто все закоулки моего тела заполнены протяжным жалостным звуком. А может это ветер плачет в трубе, просится в избу? Мне кажется, что остатки древнего проголосья не изветрились из меня и поныне, они как бы скрепляют невидимым вервием мое прошлое с настоящим. Молитвенный дух русской песни и поныне обитает во мне. Самое тут время и поклониться ей.
9 «Душа неизъяснимая»
«Мне думается, сначала появилась музыка природы: посвист осеннего ветра, шорох листвы под дождем, скрип деревьев, грохот камнепада, разгул грозы, трубный зов мамонта, вой волков. Это же симфония многоголосья и в каждую пору год особенного звучания... В стремлении к небесам, где меж гневных туч метались птицы, древний человек однажды потянулся вверх всем телом, чтобы вернуть утраченные крылья, и, выпрямившись, извлек из груди и выпел первые неверные слова.
Так появилась молитва-песня.
По русским песням можно понять, как взрослела, полнилась чувствами душа человеческая, как вызревала нация. «Сказка-вралья, песня-правда», – говорят в Поморье. Их многие тысячи на Руси, целые необъятные своды исторического знания, потиху тускнеющие, опадающие в нети под гнетом ростовщического города, поклонившего под себя деревню. «Чтобы петь, нужна глубокая память: на беседке – беседошны, на вечорке – вечорошны, на лугу – луговые, в хороводе – плясальные». А еще были песни величальные и свадебные, солдатские и шутошные, виноградье и песни духовные. А после к ним согласно пристали и застольные-советские: песенники, заведенные девичьей рукою, обычно были в каждой русской избе. Это были зачастую самосшитые толстые тетради с рисованными розочками, целующимися голубками, сердцами, безжалостно пронзенными стрелою Амура, засушенными луговыми цветами, короткими выдержками из мировой философской мысли, где речь обычно шла о любви и семье. И у сестры Риты тоже был такой пухлый альбом, и когда в разгоряченном застолье одна песня сходу поджигала другую, как скворчащее в печи бересто, а память гостей поиссякала, тут-то и раскрывался в помощь верный помощник-песенник; помню, как я, недоросток, притулялся к сестриному боку, чтобы подглядеть забытую строку.
Один старик в Поморье признался мне: «Последние годы доживаю, а куль песен ещё не развязан».
И прежде тяжеленько живалось на Руси, а пелось; песня – это праздник сердца, это просьба – молитва души, это торжественный поклон Господу, это горестный поминный плач по ушедшим, это страх перед забвением, предупреждение и остережение живущим. Песня духу дает здоровья, она крепит утробу и полирует кровь, очищает слух, возбуждает сердце и ярит плоть, побуждая к чувствам. И какие бы горя русские люди ни претерпевали, но песню тешили. Я еще сам застал ту пору, когда на сенокос бабы едут – поют, домой возвращаются – поют, на жатве – поют и у реки; цветисто сплетали голоса в полдник под копною и в праздничном застолье, на околице в хороводе и на посиделках; а я особенно любил выкричаться наодинку в лесу или на лугу, когда снежок щекотный сыплется с небес, иль метель подбивает в спину, чтобы заглушить тревогу или выплеснуть щенячью радость. Запеть в полный голос в одиночестве под родимыми небесами, когда ты один на весь белый свет – это испытать особенное наслаждение.
Песельница с Мезени Параскева Масленникова рассказывала мне: «Бывало работаем с мамкой в кузне – поем, молота не слышно. Или когда избу ставили, сижу на срубе, топором тюкаю и песню пою о бабьей доле тяжелой. Тоска по сердцу так и перекатывается. Стонет, бывало, какой-нибудь мужик, помирать собрался, а я песню и заведу. Да не простую, игровую. Смотрю, – стонать перестал, а немного погодя уже плечами в лад мне заподергивал. Потом баб сбила петь. С работы и в клуб, поесть не успею. Жонки идут на спевку, одна шаньгу по дороге доедает, другая кулебяку в рот доталкивает, а Нюрка-водовозка та на ходу песни учит. У меня ухо востро. Услышу, не туда повела: ну-кось, выйди, подружка из хора, посиди, послушай. Сама врешь, дак других не смушшай. Бывало, кто помоложе, губу на сторону и слезы в кулак; таких быстро домой выпровожу, чтобы не мешали».
В Поморье поют наособинку, не как в срединной Руси. Поют, как вяжут тончайшие кружева, цветисто, с протягом, с выносом, на самых верхах. Так зимняя вьюга пристанывает в дымнице, пробираясь коленами печи в теплый кут. Слушаешь поморок, – и обжигает всего, и на слезу невольно запозывает, и не знаешь куда глаза спрятать. Наверное, простор этот, безбрежность земли, моря и неба, долгие зимы, ненастье, частые неизбывные тягости и породили этот орнамент, незримой цепью соединяющий нас с утекшей за тысячи лет русской родовой. Поют женочонки так высоко, так пронзительно, что выше и не взняться; кажется, сердце сейчас от натуги лопнет, и голос вот-вот сорвется, как перетянутая струна.
Поют поморки, чтобы слово с губ вспархивало и летело, не присыхало к зубам, как коровья жвачка, без невнятицы и гугни, ибо правда песни, ее искреннее чувство живут лишь в образном слове; только слово дает песне родового и исторического смысла, без чего она становится первобытной и скатывается в пещерные дикие времена. Надо понимать, что прежде пели песни на людях, на кругу иль на вечерке лишь девицы-хваленки, хороводницы, что на выданье, девицы, княгинюшки, у кого в груди не ссохлось от забот, и зубы, как ядрышки. Женщины-матери пели в избе колыбельные иль на покосе в гурту. Мужики пели на промысле иль на лошади едучи: «Ямщик, песенку запевши, сам гонит тройку лошадей». Но я уже того хороводного девичьего пения не застал; чаще всего тянули песню крестьянки изжитые, изработанные, беззубые, но и эти бабени старались любовное слово донести, как предание, как воспоминание о минувшей жизни.
Хранительнице народной песни, профессору Нине Константиновне Мешко уже под девяносто; она не просто сторож, ключница при кованом сундуке с сокровищами, но научительница и учительница русской музыкальной эстетики. Из последних сил, вроде бы, упирается, старенькая, но не сгибается, духу не теряет, упорно стоит на страже, не дает обрушить народный строй песни, ее душу, пестует, выпускает своих птенцов по уголкам России, чтобы оборонить песню от шутовских ряженых одежд, ибо народной песне были свойственны строгость, порядок, выход, торжественность, благопристойность, скромность, душевный спокой, сердечная радость. Профессор Мешко подхватила школу народного пения и, несмотря на искусы, держит ее в верности преданию; легко все изветрить, пустить в пыль и труху, но так трудно сохранить в прежнем чине, не подрезать песне крыльев. Вот она своим ученицам и внушает: «Народный звук – звук открытый. Как из кудели ниточку тяни. У хорошей пряхи нитка тонкая, ровная, а у плохой вся в узлах. Головой думать надо, – и показала на голову. – Есть закон, – думай всё наперед. Не когда запела, а прежде, чем голос подашь. Голос должен звучать на губах, там, где у тебя слово. Если весло глубоко в воде, лодка едва плетется, а если поверху пускать – то она летит. Так и голос не надо прятать в горле. Надо научиться, как бы стоять в стороне от собственного голоса и слушать его, и думать о нём, и руководить. Важно знать, тот ли это звук, от которого голос начнет развиваться, или сразу замрет. Прислушайся, чтобы песня запела внутри тебя. Северное пение самое трудное, текучее, звонкое, плавное, тонкое, проголосное, всё в изгибах и коленах, как тундровая река, переливах; голос вяжется, льется, прядется, но только не толкается, не бросается вон».
Для русской песни нужен особенный настрой, зажиг, напряг; песня ждет своей поры, подпирает человека изнутри, она рвется наружу из подвздошья, как из клетки, ей, как и человеку, нестерпимо хочется воли. И чем меньше воли в России, тем скуднее чувства; как редко нынче запоют в застольях, уже за чудо услышать песню на лугу иль в поле, на околице у деревни, у реки. Это замирает, скукоживается, как шагреневая кожа, мертвеет наша национальная сущность. Вот будто властный и злой чуженин пришел на Русь со своим уставом и иначит, кроит народ без устали на свой лад, опошляет всё, к чему бы ни прикоснулись его руки».
10
20 февраля 1932 г. «Тонюся! Ты нисколько не входишь в мое положение. Почему ты поступила со мной так грубо в тот вечер. Ты не знаешь, что у меня сердце разрывалось на части, разве мог я ещё веселиться. Ты говоришь, что любишь меня, значит ты должна помогать мне в этой любви, чтобы легче мне перенести этот груз. Ты не знаешь, сколько наговорено неправды, а надо все перенести.
И после всего этого, разбитый донельзя, я едва мог тебе сказать: «Идем». И ты, не знаю, видела-нет мою боль, ты отказала.
Ты отказала из-за того, что захотелось танцевать тебе. Ты променяла сердечную любовь на бездушную громыхающую трубу «пад-эспани» и «краковяк».
Ты отбросила в тот вечер меня истерзанного, измученного, любящего тебя больше всего на свете.
Ты не подумала, что я должен был пережить дома!
Ты не подумала, что осталось до отьезда два дня. Все это говорит, что действительно твои слова насчет моего отьезда – это ложь, ты говорила, что тебе скучно будет. Нет-нет тебе будет очень весело, что я не буду к тебе приставать. Я ждал тебя вчера, ты не пришла. Тебе не жалко времени для танцев хоть до часу ночи, а жалко времени для сердечного свидания, ведь я уезжаю в Мезень.
Сегодня последний день, если я тебе хоть немножко дорог, то ты должна прийти к нам. Возможно поедем вечером.
Тогда ты мне обьяснишь, почему ты так поступила со мной. Мне было так горько, когда пришел Николай и сказал: «Тонька танцует в одном платье. Веселая. Я с ней танцевал». Я в то время только стиснул зубы и промолчал. Вот, думаю, вас пара. Вот так любовь. Один плачет, а другой веселится. Столько накипело у меня на сердце, что всего не напишешь. А лично сказать тебе не могу. Будут только пустые слова на ветер. Тебе меня нечего жалеть. Я тебе не брат, не сват. Я для тебя совершенно чужой.
Как я не хотел идти в избу-читальню. Ведь из-за тебя я шел, из-за тебя я так близко все принял к сердцу.
Меня унизили, закопали в могилу, а ты еще положила сверху камень. Ой, тяжело!
Ты в тот вечер была маленькой деточкой, не понимавшей, что делают с другом сердца.
Все перенесу один. Пускай оборвалась еще одна жила. Хватит их. Теперь только мечтаю отдохнуть. Еще желаю увидеть тебя. Приходи, я тебя не обругаю, я тебе ничего не скажу, чтобы не обидеть тебя. Я письмом этим принесу тебе боль. Ты должна знать, как мне было тяжело.
Любящий тебя Володя. Уничтожь это письмо».
Тосе только четырнадцать, пусть она на сельских работах рано вошла в тело, но умом-то ребенок, совсем еще девчонка (давно ли в куклы играла) и потому родителей-лишенцев страшит этот привязчивый, «самасшедший» учитель, что как смола прильнул к дочери и не хочет отставать. А как оборониться? Только и остается: двери на запор, девку под замок, подальше от соблазна и греха.
Но запретный плод так сладок; смутительна, темна, как омут, и таинственно обавна, прельстительна и доверчиво-наивна первая любовь, когда все внове, и каждая подробность от встреч вспоминается с томлением и сердечным трепетом, и подушка ночами как-то странно комкается и кувыркается под головою, а под утро вдруг оказывается мокрой от слез, словно пролило через ветхую крышу дождем, и постеля, прежде такая уютная, надежная, вдруг стала горбатой, комковатой, постылой, холодной и неуютной, – тут сквозит, а там поддувает, – иль покажется вдруг нестерпимо жаркой, как сердито накаленная русская печь, и все окутки внезапно собьются в ногах.
«Принесешь в подоле, бесстыжая, на улицу выгоню», – грозится отец, топорща рыжие усы.
«Тосенька, послушай мати, не торопись, милая, замуж, еще успеешь на чужой постылой сторонушке наплакаться-нареветься, – увещевает мать. – Еще покажется тебе жизнь в родном дому мед да сахар. И не ровня он тебе, гордоус и похвалебщик, больно себя на вышины числит. Сливки сымет, чести лишит, кому будешь нужна, дочень-ка-а.»
Слушать-слушала маму вполуха, а сама писемко от учителя, торопливо начерканное карандашом, не порвала, но спрятала под сголовьице и уж на пятый раз, наверное, пробежала глазами, да и не раз ту страничку из школьной тетради омочила слезами. И какая это любовь, коли столько муки? И тут же, как-то по взрослому, корила себя: «Эх девка, позарилась ты на чужой кусок. Не подавиться бы. Больно урослив и горяч. И сулит много. Права, мамка: омманет. Уж больно на слова-то щепетливый, вроде и любит, а невпросте пишет, все требует, словно венчаный муж».
А сестра Аниська, ну и прокуда, глазки, как смородинки, так и играют в них бесенята; десять лет девочке, а все чует, никуда от нее не деться. Надолго ли выскочила в деревню прогуляться по мартовскому снежку и уже тайное посланьице тащит:
«Тонюся, я не получил ответа от моего письма. Я больше не знаю, что и делать. Неужели всё кончено? Тонечка, когда я вчера был у Качеговых, мне там сказали, что произошло между нами. Сказали, что ты говоришь обо мне, что я, мол, хулиган и др. Я с этим согласен, не спорю. Я стою этого названия. Но, Тоня, думаю, что они многое прибавили, чтобы очернить тебя передо мной. Например, они говорят, что ты о случившемся с тобой рассказывала ребятам на вечеринке. Настасья Семеновна печалится, что так произошло, но в то же время говорит, что мол я тебя предупреждала, что случится разрыв. Этой Тосе не скоро угодишь! Оставляли посидеть до тебя, но я ушел только потому, чтобы моим присутствием не расстраивать тебе сердце. Сколько у них теперь хлопот. Они все берутся уладить нашу ссору наперебой. Но я велел только передать от меня привет тебе. Тонюся, я не могу жить ни часу, не думая о тебе. Так тяжело, так скучно, не видя тебя. Вчера вечером пошел было к вам. Была половина девятого вечера. Подошел к крыльцу. У вас был огонь и мне было совестно зайти. Было страшно, что я тебя растревожу, коли ты меня совершенно не хочешь видеть. Посмотрел на крыльцо, где не раз проводили свидания и дарили друг другу горячие поцелуи. Скрепя зубы за свою необдуманную шутку, доведшую до такого положения, пошел домой. Но дома я сидеть не мог и пошел к Илье Ермакову, где и скоротал вечер. Тонечка, милая, могу – нет я теперь тебя так называть. Прости меня. Я виноват перед тобой. Многое я уяснил и понял, как я тебя оскорбил.
Тонюся, мне у Качеговых сказали, что ты больше не хочешь видеть меня. Тонечка, если ты не хочешь быть близкой мне, так просто будь товарищем и то веселее будет моему сердцу. Ты сейчас страдаешь, но и я не рад настоящей жизни. Остаются последние дни, и я не рад совершенно отьезду. Мне охота, чтобы ты дала мне окончательное слово, а то, Тонечка, я не знаю, чем все это кончится, и может ты, бедная, будешь страдать из-за меня 15 дней. Вспомни, Тонечка, твои слова о любви ко мне. Ты говорила, что несмотря ни на что, ты не полюбишь никого. Что никто не дорог, как я. Я верю, что тебе очень обидно и горько, и тебе будет тяжело, покуда все это не скажешь мне в глаза.
Тонечка, прости за все сказанные слова. Не думай, что я тебе изменяю. Я посейчас тебя люблю больше всего, больше родителей. Тоня, приди ко мне или напиши ответ на эти письма. Я жду с нетерпением. Иначе ты будешь страдать, и я буду страдать в эти каникулы. Да будет проклят этот вечер, когда я напился пьяный и так грубо поступил с тобой.
В знак искренней любви дарю самое для меня дорогое, это фотографическую карточку, которую я берег к твоим именинам. Что хочешь, то с ней и делай, сломай, разорви, уничтожь письма. Но я тебя люблю, люблю, люблю крепко. И никакие преграды не сломают моей любви к тебе. Жду тебя или письма. Люб.тебя. Володя.»
* * *
Из воспоминаний:
«Учитель-то ездил в том же году в Москву, сказывал после, как всего нагляделся, и картин всяких, и про коров-то говорил, как большие удои достигать, и про ячмень, который выше головы растет, и про всё, про всё. После нам докладал в избе-читальне, кто хотел, дак ходил слушать...»
* * *
«В избе-читальне тем же летом, как раз на Ильин день представление шло. Илья Ермаков коммуниста играл, а Владимир Петрович – белого полковника. И должон был тот полковник нашего человека наотмашку саблей зарубить. И только сноровил сделать, замахнулся сплеча, а тут и заскочил кто-то из молодых и вскричал: церква горит! Ну, мы все и кинулись. А это розыгрыш был, чтобы спектакль сорвать.»
* * *
«...Он такой мягкий был, Владимир Петрович. Тридцать пять учеников нас было, взглядом всех обведет, будто отец родимый, никого не забудет, не обделит. А что нам на уроках говорил, мы наизусть знали. В церкви бывшей три года учились, где алтарь. Холодно было, в непроливашках чернила застывали. Он на свои деньги платков напокупал. Кто плохо учился, тот черный платок получал, а кто хорошо, тот с цветочками получал. А домой-то пойдет из школы, мы дождемся его, окружим всеми, затормошим, такое у нас веселье поднимется.»
* * *
Надо сказать, странное было то время: церкви ломали, на иконах с ледянок катались, подложив под подушки, в сани подстилали вместо поддона, а душа-то не изварначилась, не испроказилась в лихолетье и смуту двадцатых годов, но оставалась православной, ибо замысел «невольников чести» был милосердный, – сделать людей счастливыми тут, на земле-матери, не дожидаясь грядущих райских кущей. Мечтание блаженных и наивных? – наверное; но оно обряжало сердце «простецов» не в железную кольчужку гордыни и честолюбия, но в серебряные ризы праведного служения народу. И война, на которую скоро угодили эти новоявленные мечтатели, проверила духовную высоту этих людей.
Учитель был крещеный. Мама Нина Александровна (моя бабушка) всегда паску из творога с изюмом делала и куличи пекла, и вот завернув стряпню в чистую холстинку, шла с сыном в Богоявленский собор освящать, и мезенский поп кропил с просяного веничка на крашенки и на куличик, и на паску, и те капли святой родниковой водицы падали не только на дары, но и на лица богомольников; ребенок невольно улыбался, зажмурив глаза, слизывал влагу с пухлых губ, и она казалась сладкой, пахнущей карамельками. Отчего-то праздник Воскресения Христова был всегда красивым, солнечным и вкусным, по-особенному звенели колокола, по-особенному светило солнце и сияли голубые небеса, необычно пахнул воздух близкими вешними разливами, вербами, осевшим ноздристым снегом, травяной ветошью на проталинах, болотными моховыми потинами и вечнозеленым канаварником, густо растущим сразу за окнами. И из каждого дома выпархивал на волю густой, пряный дух печива. Все целовались, восторженно восклицали: «Христос воскресе!» – «Воистину воскресе!» – умильным голосом отвечала Нина Александровна, подставляя для лобзания щеки, каждый раз поправляя на густых, черных, как вороново крыло, волосах кружевную накидку. Казалось, так будет вечно (но я-то не застал даже отголосков Великого Дня).
И вдруг сошло на Россию всеобщее наваждение, похожее на водоворот, погрузило в себя, а на поверхность выпихнуло, вроде бы, новых, мечтательных молодых людей, охотно поддавшихся перековке. Но внутри-то, в самой своей сердцевине, куда не достучаться «лукавому», не подозревая о том, они остались прежними, с непоколебленным русским духовным устройством. И жестокосердые управители нового мира тоже оказались в неведении: они собирались Божественную высшую правду перекрыть своей куцей тленной правдой, этим «тришкиным кафтаном», что вроде бы был ближе к телу, понятнее и сугревней, но на удивление скоро испрохудал, изошел в дырья.
Вот и деревня Жердь не избежала перемен и здесь решили церковь переделать в храм знаний. «Конец света настал. Соплей перешибить, а на что решился, безумец», – сокрушались старики, слушая учителя. «Товарищи! – выкрикнул в толпу деревенский учитель и от возбуждения задохнулся. – Я учил вас первой букве, делал вместе с вами первый шаг к свету. Теперь вы знаете, что Бога не было, нет и не будет. Есть только мировая свобода, которую мы во главе с пролетариатом должны организовать, и есть наша темнота, которую мы должны вымести из советской избы поганой метлой. Дорогие мои, вы видите, в каких условиях учатся ваши дети. Теснота, грязь и по этой причине сплошная неусвояемость знаний. Так сделаем же из этого очага суеверий и мракобесия храм света и науки. За дело, за дело друзья».
Откуда-то взялась веревка и двуручная пила-дровянка. Учитель и деревенский его приятель Илья Ермаков полезли на купол церкви. Уже похолодало к ночи, отволгло, потому по куполу взбираться было опасно. Когда нога учителя оскальзывала по осиновому лемеху, толпа внизу невольно испуганно охала, сминала в горле дыхание и, только парни понадежнее устроились возле креста, начала голосить: «Хоть бы сверглись, окаянные, хоть бы черт вас к себе забрал, стомоногие!» Никто еще не верил в страшное, думали каждый про себя, дескать побалуются парни, да с тем и слезут на землю; но те уже привязались веревкой и вгрызлись пилой в просохшее основание креста. И когда рухнул крест, заскользил по темной кровле, а после громово, как показалось всем, ударился о череп земли, тут и вскричал сквозной женский голос: «Проклинаю отступника вовеки. Будь, ты, проклят, нехристь!»
И во второй раз прокляли деревенского учителя Владимира Личутина.
Внизу полыхал костер, красные мухи, обтекая церковь, жались к самым ногам и на излете меркли покорно. Люди что-то кривали внизу, чей-то устрашающий голос пронизывал толпу, но в небо восходил непонятно и зло. Учитель не догадывался, упоенный затеей, что это проклинают его, но если бы и знал, это нисколько бы не уменьшило его задора, не поколебало в намерениях. Черные распятые тени ползали по зыбкой разъятой земле, как бы на дне глубокого колодца, и сами люди чудились странно, уродливо преображенными в изменчивом свете. Учитель перевел взгляд в небо и не увидел его; тугие вихревые токи исходили из знобкой вечной пустоты, бились в лицо, пытались сшибить с ног. Это были вихри небытия. «Где там Бог? И как ему зацепиться за пустоту?» Учитель пытался разглядеть в толпе Тоську, хотя верно знал, что там ее нет. Даже мелькнула безумная мысль прыгнуть вниз, разбиться. Вот бы зарыдала, прибежавши, а уж всё, поздно навсегда.
Вдруг почудилось, что ещё мгновение, и церковь, качнувшись, поползет накось, распадаясь в связях и подточенных жучком углах. Восторг, давно ли еще переполнявший учителя, незаметно истек, и в эту душевную пустоту хлынула такая неизбывная тоска, что впору было захлебнуться от нее. И уже торопливо, с новой надеждой вгляделся он в меркнущее розовое озерцо, на дно которого медленно погружались распятые люди, и ему нестерпимо захотелось скорее вернуться на землю. Перемогая невольный страх и горловую дрожь, он сказал деревенскому другу нарочито сурово и возвышенно: «Пойдем, спустимся к людям. Они ждут нас».
Пока добрались до земли, толпа уже разбрелась по избам, и только девки да парни устроили веселую топотуху у жаркого кострища. Заиграла гармонь:
У сударушки во спаленке Лампадочка горит. Она малюточку качает И меня благодарит.«Выпить охота», – угрюмо признался учитель. Послали гонца за бутылкой. Пили прямо из горлышка. Водка не забирала, так накипело в груди. Взгляд невольно заворачивал по деревенскому порядку, все казалось ему, что от избы Житовых появится такой родной человечек, и весь мир сразу оживеет, преобразится. Послали гонца за второй. Тут и хмель ударил в голову. Вспомнили вдруг: Бог Троицу любит. Послали гонца за третьей бутылкой. В ожидании зло пластали крест топором на чурки, закидывали в огонь, пламя с гудением, золотым столбом поднялось в небо. Всполошилась баба из соседнего дома, заголошенила:
«Злыдни, деревню-то спалите! Вот уж погодите-ко, Господь-то вас припрет, небо с овчинку станет. И ты-то, учитель, туда же Тьфу!» – Плюнула на землю, растерла выступкой.
«Иди отсель, каравая ведьма! – закричал кто-то пьяно. – Будешь нявгать, подпалим хохол-от.»
В руки учителя будто сама собою вспрыгнула тальянка, рванулась мехами от плеча и до плеча. Запел охальным голосом:
Воробей прилетает В оржаное полюшко. Милый – хочет, я – не смею. У обоих горюшко. – Ой, девка на меду, Дай до дому доведу. – Не веди меня до дому. Вали сразу на солому. Меня милый провожал Ельничком-березничком Всю дорогу поднимал Юбочку с передничком. Я гуляла день и ночь Принесла мамане дочь: На-ко, мамка, покачай, Кто-то сунул невзначай.Парни реготали на всю деревню, наверное и до избы Житовых донеслось. Знали, что сплетницы-переводницы нынче же притащат дурную новость до их дома. А может и сама впотемни за пряслами прячется, слезу глотает. Невольно вспомнишь тут мамкины утешливые слова: «Бедная девочка, водилась бы ты лучше с куклами. Они не пообидят, не надсмеются»:
Хулиганом называешь, — Тоська, ошибаешься! Так зачем за хулиганом Здорово гоняешься.Вот из-за этих-то частушек и винился учитель перед любимой.
11
Прежде говорили, дескать «гриб да огурец в брюхе не жилец». А ведь гриб крепко выручал русского человека в его скудной выти, без него и обед не в обед; он и в закуску, и в шти из квашеной капусты, и в солянку с бараниной, да и в поджарку, если припустить к грибу маслица гретого, молочка коровьего да сметанки; а груздочки соленые хороши с горячей рассыпчатой картошкой и с лучком, да и в пирогах они добры. А беляночки, синявочки и волгоночки, покиснув в кадушке под грузом дней сорок, вдруг меняют свою личину, становятся лаково-желтыми, пахучими, хрусткими и, политые маслицем постным, – ну так и просятся на зубок, и сами, без натуги проскальзывают в животишко. А коли под рюмочку! Тут все слова лишние.
Случается, что грибов неурожай в засушливый год, иль морозы-утренники рано ударят, – значит Господь пообиделся на русского человека, зачерствел к нему за его «кажноденные» невольные грехи и не помирволил ему в столь малой радости. А куда деваться суземной каргопольщине без рыжика, малеханного, с пятак, а поморянину без масляного груздочка? Чем еще взбудоражить утробушку и взбодрить сердце в долгие посты, чтобы бесконечные овсяные кисели и ячменные колоба не застряли в горле? Даже тертая редька с квасом, и редька со щами не вызовут подобной ествяного розжига. Нет, братцы мои, без гриба русскому человеку прямая тоска и с каким нетерпением, после неудачного года ждешь осени, ну прямо дни считаешь и приметы всякие выискиваешь, чтобы заранее настроиться на добычу, и в который раз мысленно обходишь свои, только свои тропы, и даже кочку знакомую, что о край осотного болотца, вдруг увидишь середка зимы в полусонной памороке, именно ту самую, возле которой однажды наковырял штук десять ковыльных белых, и ту ягельную полянку в сосеннике, где выстали бугровые, как молодцы-богатыри на строевом плацу, и шапенки похожи на бурые солдатские каски.
В старину ломать грибы ездили на конях всей семьею. Подгадывали время, близкое к заморозкам, когда червь затихает в своем обжорстве, ставили на телегу корзины, кади, палагушки, ушаты, – вобщем всякую тару, без чего не стоит крестьянский обиход, – и подавались в лес, и там, живучи в вичяном в шалаше иль балагане, в несколько дней насаливали ушаты груздей и волгонок, синявок и белянок, наваривали бочонки черного и белого гриба на всю долгую зиму. Грибы ножом не срезали, ибо плоть та живая, от матери-сырой земли, как и большим грехом считалось воткнуть острое железо в землю. При мне этот обычай суеверного поклончивого отношения к грибу, как к живому существу, почти изжил себя.
* * *
Если дерево – это стоячий великан, головою подпирающий небеса; если человек – это блуждающее дерево с невидимым взгляду паутинчатым кореньем, то гриб, – их детеныш в красной шляпке, съехавшей набок, иль в багровой панамке, гордовато присбитой на затылок, иль в зеленоватом берете. Боровик-толстокореныш, вылезший на беломошниках, далеко виден своим зазывистым видом и словно бы призывает тебя: «Эй, христарадник, не промахнись, не обойди, забери и меня!»
Во всякую пору грибы, эти таинственные существа, живут своей жизнью и ведут себя по-разному. Красноголовик-колосовик в березовом редколесье, продуваемом летним ветерком, приосыпанном зеленым пыреем, еще не загрубевшим от июньского солнца, похож на малиновый сигнальный флажок; ему досталось короткое время быть на миру, он вызревает на часах и на минутах истлевает, ему, зеваке, случайно выскочившему из пряных потемок на белый свет, ужасно хочется угодить к человеку и по-сыновьи приветить, приободрить, вызвать на лице изумленную улыбку тихой внезапной радости. В июне человек всякому обабку рад, ибо первый грибной суп самый желанный, с него как бы затеивается лето и берет разгон.
Уже потом, на Петровщину, белый гриб пойдет косяком, целые орды, призванные под атаманское знамя, взойдут по солнечным опушкам, в ковылях, по краю елушников и серебристым курчавым мхам парящих сосенников. У этих боровиков шляпа толстая, темно-бурая иль охряная, в каких-то волдырях и вулканах от неистраченной энергии, в неровных проточинах от поползух-улиток; голова будто бы принакрыта зимней овчинной шапкой, туго завязанной под бородою. Когда срезаешь бугровой, иль выкручиваешь из мхов, он словно бы покряхтывает, обдавая жаром ладонь; присев на корточки, ты не спешишь сразу опустить его в коробейку, но сквозь осыпь ресниц ласково озираешь это тайное нездешнее существо от макушки до пят, сдуваешь с него иглицу и лесной прах, гладишь, тетешкаешь в руках и осторожно, боясь ушибить, укладывешь в корзину, стараешься не помять. Но увы, июльский гриб сколь красив, столь и обманчив; и шляпенция вроде бы упруга, и нога, приосыпанная буроватой мелкой шерстью, скрипит под ножом, но внутри по сладкой парной мякоти уже обжились червочки, уютно заселились в своем дому, и выеденное мясо походит на частое сито.
И сколько жалости тогда на сердце, сколько разочарования, и ты оглядываешься вокруг, словно бы сыскиваешь виноватого в обмане, и с обидою смотришь на добычу, как ребенок, у которого отняли дорогую игрушку; и с этим колебанием – выкинуть иль нет, – однако со вздохом укладываешь в коробок, на всякий случай оправдывая свою жадность деревенским присловьем: «Белый гриб червивым и худым не бывает». На Петровщину гриб хоть и спорядлив, но украдчив, выпадает скорым слоем, спешит покинуть землю. И вроде бы короткая у него жизнь в июльскую пору, но от человека прячется, выставляя для каждого табунка своего дозорного. И если ухватил этого зеваку-часового за горбину, не спеши бежать, охваченный азартом, но приоглядись, призадержись, будто спутанный по ногам, и тогда за спиною в мелкой травяной щети, иль на склоне моховой кочки, иль за палой трухлявой деревиною вдруг окажется собрат его по табору, а там еще и еще. Это грибы затеяли с тобой прятки, иль бегут в скрытни, и весь лес в эту пору будто назначен для шалости. Ну а в середине августа, когда пурпуровые мухоморы в нарядных шутовских колпаках встанут вдоль дорог, то следом явится в мир и самый плотный гриб, которому место в соленьях-вареньях; тогда-то и наступает долгожданное время настоящего промысла. Но что удивительно; даже в эти предосенние дни, когда лес полон изобильем, когда сыроежка иль масленок уже не идут за товар, к «царскому грибу» (так в Поморье называют белый) по-прежнему молитвенное, восторженное отношение. Порою не удержишься и поцелуешь его в прохладную макушку, очистив от праха и иглицы, собьешь ногтем студеную улитку из укромной пазушки под головизною, и невольно понянькаешь в ладонях. Нож с хрустом врезается в белоснежную, девственно-чистую мякоть, и ты всякий раз невольно отпиваешь от природы сытного духа, будто причащаешься во вселенском храме. Все-таки, как богата русская природа на чувства. Гриб – это бессловесное земное существо, которое вроде бы непритязательно бытует под ногами, как некая блазнь, Божий гостинец, «лешева» еда, но дает человеку множество теплых ощущений, ничего не требуя от нас взамен, кроме любви к матери-сырой земле.
Иной бабене уже далеко за семьдесят, и горбик-то у нее за плечами нажитой, и глаза почти не видят, но и она в грибную пору норовит сбродить на запольки деревни, в ближние перелески, опираясь на клюку, и от найденной в ковылях добычи вдруг осветится лицо, и корявая ладонь, цветом похожая на бурую голову бугрового, с ласкою оботрет макушку гриба, будто погладит крохотного внученка.
В средней полосе гриб обычно живет возле деревни, на ближайших опушках, вдоль полей, по скотиньим выпасам, где бычки и коровенки выедают траву, – и вот тут-то, возле человечьего жила, и сохраняются плодильни. Где нет скота, там и гриб пропадает, потому что все обрастает дурниною и чертополохом. Гриб приникает к жилью человека, как близкий родич. На рязанщине, где «грибы с глазами, их едять, а они глядять», за ними ходят, как на охоту, есть свои родовые путики, тайные тропы, по грибы отправляются, как прежде шатались за боровой дичью. Грибники – люди скрытчивые, они таят свои угодья, они – раноставы и обычно срываются в лес, когда роса еще лежит на травах, как искрящийся студень, и солнце едва приподнимается по-над лесами. Заядлый лесовик, ложась спать, уже мысленно обследует грядущий путь, любимые свои ухожья, кои навещает из года в год; в бору он приподнимает куртинку беломошника, едва вздыбленную от напора, где и дожидается его плотно сбитый, младенчески чистый плотью боровичок. Охотник обстругивает ногу гриба ножом и эту стружку захоранивает, прячет под мох, чтобы чужой глаз не наткнулся на добычливое место.
* * *
В тундре обычно грибов, как насыпано, их и искать не надо; шляпенция красноголовика зачастую выше березового стланика и далеко видна. Северные деревни окружены лесами; перелез через прясла, и пасись, – тут тебе и масленок, и обабок, и разноцветные губы (заячьи грибы); взрослые обычно идут в боры, сосенники и ельники, минуя старушьи места; парнишке и древней старухе там далеко и «опаско», можно и на медведя угодить; тронуть не тронет, но крепко выпугает своим видом.
У нас же в Мезени добрый лес далеко, начинали ломать гриб обычно с Большой Ворги, что на третьем километре, и оттуда уже попадали к Тове, глухой, почти стоячей лесной речке, сонно текущей меж лесных крутых склонов. Вихлявая, путаная, враждебная грибнику всем своим сумеречным видом даже в солнечный день, со множеством колен и отвилков, где так легко заблудиться даже взрослому, с темно-коричневой, как чай, запашистой водой, испятнанной палой недвижной листвою, – она истекала из морошечной рады (куда забредали лишь взрослые мужики с берестяными пехтерями за плечами, в которых выносили зрелую ягоду), из дальнего озера, окруженного гибельными бездонными павнами, и только километров через пять речка Това, изрядно поплутав среди бурелома, пересекши сырые калтуса, поросшие дудкой-падреницей и белыми зонтиками морковника, ягодой-кислицей и корявым ольховником, впадала в луговое озеро Лебяжье, о котором я много слышал, но там не бывал.
По склонам Товы, в мелкой осыпной травичке, в рыжеватых папоротниках и прячутся желтые грузди, толстые, жирные, с моховой оторочкой по кромке узорчатой шляпы, с пахучим горьковатым природным маслицем, налитым в самое сердечко гриба. Бывало найдешь хотя бы один груздочек с пятак, и сразу сердце замирает от волнения и начинаешь тут ползать по крутосклону вверх-вниз, скоркать и ногою, и рукою, раздвигая и заячью капусту, и осотник, и травяную ветошь, ибо обязательно где-то рядом затаилась благословенная семейка, если еще не наискана, не оборвана охотником-раноставом, кто меньше тебя спит. Но коли пособили небесные силы, угодил удачно на стайку желтых груздей, – какой тогда, братцы, восторг!
Я помню, что для каждого лесного ухожья подобал свой возраст. До десяти лет мы, дети, ходили на Малую Воргу (в двух километрах от Мезени). Это березовое довольно чахлое мелколесье, от северной падеры склонившееся поникло в южную сторону. Искали гриб в высоком, по колена, густом ягоднике и пахучем багульнике (канаварнике), от которого в жаркий день кружилась истомно голова. Тут подосиновики выбивались из вязкого мха рослые, на длинной ноге, с большой шляпенцией и толстой бахромой (мездрой). Обычно низ застарелого гриба сдирали, оставляя лишь тонкую мякоть, чтобы не переть лишнего груза. Да и коробок не безразмерный; поначалу с жадностью хватаешь, что попадет, не брезгуя, и жидкий, рыхлый с низу болотный обабок, и козленок, и масленок, и сыроегу, ибо суеверно; а вдруг не попадешь на урожай и тогда нет на свете более несчастного человека, чем тот, что уныло плетется домой, помахивая пустой корзиной, принакрытой для обманки собственной одежонкой и ворохом папоротника. Ведь любой встречный невольно стриганет глазами по твоей посудине и, зная все повадки коренного мезенца, догадается, невольно ухмыльнется и, не сбавляя бодрого шага, минует тебя, будто его подбивает в спину спутний ветер. Ему-то, конечно, повезет больше, – думает про себя встречный. – Ведь он человек хожалый, у него все загодя высмотрено и улажено, и остается лишь, часто нагибаясь за добычею, повторять дурацкую припевку: «Грибигуси сами в короб скачут?.. Как же, как же, должно быть».
Подросши, я ходил в лес с матерью уже под Голый Холм. Помню, как собирались с раннего утра, подбирали коробье по своей руке и плечу, одевались в «ремошье», самое бросовое, натягивали на ноги носки иль чулки, ибо обувки не было, а босиком ступни твердой дорогою набьет, а в кустьях иль по иглицам и боровым беломошникам плюсны «вередит» до кровички. Бывало, выйдя из города на тракт, подбросишь коробейку в воздух: если набок упадет, то полкорзины насбираешь, если станет на донце – полную набьешь, а коли вверх дном окажется – значит напусто возвращаться домой. Примета древняя, но особой веры к ней у детей не было, но для какой-то нужды (наверное из шалости) драночную корзину каждый раз вскидывали над головой, не жалея, отчего мать постоянно ворчала.
В поход мама обязательно брала подорожники, – вареные с вечера картошки, кусок хлеба, в коробок из-под спичек насыпала соли; эта неприхотливая крестьянская еда после долгой лесовой бродни казалась особенно вкусной. Помню, отмахиваясь от комарья, присядешь отдохнуть на выходе из леса на трухлявое бревнышко где-нибудь возле Голого холма (десятый километр от Мезени), осоловело взглянешь на солнечный свет, мрело, таинственно сочащийся сквозь густой еловый лапник, истомно протянешь гудящие ноги в чулках, перевязанных под коленом резинкой иль веревкой, мокрые, донельзя изжеванные кустарником и мхами и, плямкая пересохшими губами, сквозь тряпицу позобаешь водички из прозрачной лужицы, на дне которой видна каждая соломинка и иглица и, освежив нутро, невольно потянешься за пазуху, где лежит подорожник, и как подзаборный псишко, торопливо заглотнешь холодную картофелину, пересыпанную крупной солью, не позабывая с любовью поглядывать на свою коробейку, доплотна набитую грибом. За весь поход я раза три перебирал добычу, все схваченное по-первости лишь из жадности, давно выброшено на коротких привалах, и каждый оставшийся грибочек, тугой и звонкий, без единого червочка, темно-синий на срезе, похож на крохотного лесового человечка в бордовой панамке...
Мать ест неторопливо, мусоля в жмени картошину, отщипывая от хлебины по крохе, и задумчиво смотрит на огромную корзину с «лешевой» едою, которую нужно еще дотащить до городка, а там, часок погодя, надо и на работу собираться в вечернюю смену. И никто не спросит, как тебе живется-можется, поморская вдовица; некому попечаловаться, поплакаться в жилетку, ибо сиротские слезы невидимы и неслышимы миру. Вот и я, ребенок, чем могу пособить, чем порадовать? Детское сердечко мое еще не готово посострадать матери, утешить хотя бы словом, понять ее страсти; и душа моя, пока немая, молчит, не ворошится от жалости. Меня занимают лишь свои детские забавы, что поджидают на улице.
В лице матери нет радости, она погружена в себя, ее гнетут бесконечные заботы о хлебе насущном; она вяло, равнодушно проводит ладонью по сбору, по прохладной шелковистой грибной шляпе, попавшейся под руку, и посохлые, потрескавшиеся от ходьбы губы ее невольно отмякают, и уголки вздергиваются от призадушенной меланхоличной улыбки. А если улыбнется, осветится глазами, как рублем одарит, – так вся переменится видом. Все же не зря схожено-сброжено, не напрасно мяли ноги, вставши спозаранку, не даром и время убито; возвращаемся домой с добычею, – а это, братцы мои, заметный для семьи харч в зиму.
Я взваливаю корзину на плечо; мать продевает через ручку тряпошную скрутку и огромный короб с трудом поднимает на горбину. И вот так, потупив взгляд к родимой землице, загребая ногами по пыльной дороге-тележнице, тупо бредешь с ношею десять километров до околицы, невольно сосчитывая каждый шаг, и березовая дрань, из которой сшита корзина деревенским мастером, удрученно и тяжко всхлипывает: «скрып да скрып», будто жалостно вздыхает на небесах сам Господь Бог. А прежде машинешка в Мезени была за чудо и потому редко когда посулится подьехать в расхлябанном кузове и облегчить путь. Ой, корзина надоест, батюшки мои, плечо-то все смозолит! Вроде и притерпишься, но вдруг такая надсада к груди привалит, – невмочь; хоть тут же бросай ношу в пыльную дорогу. Думаешь: пропади все пропадом, и гриба никакого не надо. Взмолишься, заканючишь, а мать лишь сурово оборвет: «Вовка, не ной, и без тебя тошно!» Вот и тащишься с туманной головою от привала до привала: Това, Большая Ворга, Малая Ворга, Чупров, – а от него уже и конек родимой крыши видать.
Приволокешь тот уловец, долго и нудно чистишь, пока мать собирается на работу, прихорашивается у зеркала, снимает с тарелки напяленный белый берет с острыми краями, укладывает сзади волосы на валик, сурьмит черным карандашом бровки, наводит губы, пудрит густо крутые скулья, легонько охлапывает впалые щеки и белесая пыль облачком осыпается на комод, придирчиво вглядывется в зеркало, ловя в своем туманном отражении каких-то перемен, выглаживает пыльцем высекшиеся в углах рта морщины. Потом раскочегаривает паровой утюг, похожий свой видом на буксир «Реушеньгу», на котором местный люд переправляется на морскую пристань; ретиво машет, ходя по комнатенке, в оконцах утюга, как в иллюминаторах парохода, вспыхивают малиновые огоньки, выпархивают колечки сизого дыма, запах березового уголья заполняет убогое жильё, – домовитый, такой вкусный запах. И вот гладит белую блузку, форменную синюю юбу, выводя на ней острые складки. Мама любит «показать себя», выйти в люди во всей красе, отчего колченогая соседка тетя Паша называет ее «форсуньей»; форсит, дескать, баба, завлекает мужиков. Я ухмыляюсь, мне непонятны «прихилки» матери, ее ковыряние над своим лицом, ее томление и внезапные капризы, когда безо всякого повода она вдруг разражается слезами, и все труды смываются в один миг.
«Будешь топить печку, пожара не наделай. Да Ваську из детсада не забудь забрать, – наказывает мне сухо и уже наново, наспех, „починивает“ лицо, пришпиливает к волосам берет. – Ой дура, я, дура, и на кой леший нарожала вас столько?»
Я отмалчиваюсь, занятый грибами. Две корзины прибрать, – оторопь возьмет от одного вида; но глаза страшатся, а руки делают. Мать уходит, я подбегаю к боковому окну, провожаю взглядом, как неторопливо удаляется она с гордо вскинутой головою по хлипким деревянным мосткам Первомайского проспекта, выбирает половицу понадежнее, чтобы не оступиться каблуками в щель. Ее фигуру так красиво облегает темно-синяя «почтарская» форма.
Я, радуясь долгожданной свободе, выдвигаю верхнюю жирку комода, добываю пачку махорки, скручиваю «козью ногу», завешиваюсь пахучим дымом. Теперь работа не будет такой нудной, табачок скрасит волокиту. Вот и печка затопилась. Грибы помыты на три воды, порезаны, загружены в чугуны и чугуники, поочередно полезают в огонь, покипливают, серая пена вздымается шапкой, что успеваю, сымаю с отвара ситечком, остальное с шипением проливается на уголья. Лицо окидывает жаром, кажется, что кожа полопается. Мешаю шумовкой, чтобы не пригорели. Наконец-то гриб в первом чугуне осел, пошел ко дну. И какой сладкий дух тут поплыл от этой «лешевой еды»! Блаженный запах выпархивает из сиротской комнатенки на сентябрьскую улицу, а из соседней избенки выскакивает такой же вкусный парок, смешивается с нашим, и вот волны грибного аромата уже плывут по всему околотку. И вот грибы насыпаны в миску, сбрызнуто на них постным маслицем, призасыпано лучком. Эй, где там моя самая большая ложка? Младший братик уже притащен из садика, таращит на варево голубые ангельские глазенки, не церемонясь, запускает крохотную ладошку в посудину, пробует выловить скользкого гриба, и, наконец, это ему удается, заталкивает кусок «лешева мяса» в губы, и он сам заскакивает в нутро, как крохотный лягушонок, – и жевать не надо. Проливается радостный дребезжащий смех, будто мальчонку щекочут за пятки, Васька снова лезет в миску, но я осаживаю братика, он вырывается, я его шлепаю, он ревет заполошно и в перерывах, когда плач стихает, своевольно, твердым голосом требует: «Дай грыба!»
* * *
Однажды, когда старший брат Гена жил еще с нами, мама, отправляясь по грибы, наказала к ее приходу согреть самовар. Ему, пожалуй, тогда шел тринадцатый год, а мне – девятый; был он пареньком серьезным и просьбы матери не позабыл, часто взглядывал на часы, подгадывал время, чтобы встретить ее горячим («не простыгшим») чаем. Сестра Рита тогда лежала в больнице с ногою, и брат оставался в доме за хозяина.
Удивительно, многое, вроде бы, выветрилось из памяти навсегда, но этот случай помню в подробностях, как братец вытряхивал из самовара на заулке старое уголье, деловито щепал лучину от березовой растопки, хранящейся в узком запечье, поджигал пук щепья, просовывая в узкую закопченную горловину, но самовар никак не разживлялся, и тогда братец насунул на горловину старый валенок и начал ретиво продувать им топку, как мехами в кузне, и вскоре из самовара заструился горьковатый дымок. Генка напихал из морельницы свежих угольев, надвинул на горловину трубу, а потом, как водится, мы заигрались и опомнились лишь, когда раздался в комнате странный сердитый шум, что-то в утробе самовара заскрежетало, заурчало, труба вдруг покривилась, а кран отвалился на пол...» Ой-ой! – запоздало спохватился братец. – Вовка, мы забыли воды налить и самовар-то распаяли! Мать нам задаст». Его охватил ужас от содеянного, он побледнел, заострился и без того худеньким лицом, представив картину, как войдет в дом мать, и что с нею случится при виде такого горя.
А тогда самовар считался за богатство, это был такой чудный простонародный инструмент в сельском быту, такая удивительная «механизьма», что замены ей практически не было. В самоваре готовили картошку, постяной супец, иль ушицу из рыбьего сушняка, когда приходила нужда приготовить быструю ужну, варили яйца, если они чудом оказывались в магазине, кипяточком размачивали соленую треску иль камбалку печерского засола, а после всеми макали из ладки, ну а чай ставили раз пять на дню. По праздникам в нём заваривали «кофий». Самоварной водою мыли и посуду. В его сияющие бока можно было глядеться, как в зеркальце, и корчить рожи. Об него можно было греть замерзшие на улице ладони. Самовар – самоварище, наш верный друг и помощник, не слезал со стола день-деньской. Он был такой свойский, домашний, добрый, терпеливый, из косоватенького краника у него всегда покапливало и мать подставляла под него чашечку, в окружении посуды и шанег с пирогами самовар выглядел господином, домовым хозяином. А когда на комфорку мать ставила заварной чайник, то наш самоварище вообще выглядел королем. И вот эту-то голосистую, пошумливающую чудо-машину, спокойную, безотказную, мурлыкающую по-котовьи, в зеркальные бока которой можно было глядеться, как в зеркальце, мы и погубили. Теперь воду на чай придется кипятить в чугунике, для этого специально вытапливать печь, переводить напрасно дрова. Столько лишней волокиты поднималось вдруг из ничего; хоть волком завой, – такая наступила непроглядь.
С меня-то какой спрос, я ещё малой ребенок, вся вина ляжет на старшого, на него посыплются ежедневные упреки со слезами, а может и таска за волосянку. А брат хоть и худенький был, недорослый, но серьезный видом, настоящий мужичок, знающий себе цену; он считался гордостью школы, ходил в отличниках. И тут мы к ужасу своему услышали, как хлопнула калитка, и кинулись к окну; в заулок, тяжело волоча ноги, вошла мама, накренившаяся под тяжким коробом; лицо ее было мучнисто-серым, облепленным лесовым комарьем, в кровавых потеках по скульям, белый плат сбился к затылку, волосы от пота скомались неряшливо, дорожные истерзанные чулки слезли до лодыжек. По её виду было понятно, как неимоверно устала она, намокла, как тяжело доставалось ей «лешево пропитаньице».
Братец бросился в сени, оттуда по лестнице на чердак. Я за ним, канюча:
«Гена, ты куда? Не бросай меня».
«Отстань, зануда», – прошипел братец, торопливо зарывясь в сено в дальнем темном углу, куда едва проникал скудный свет из оконца. Я стоял посреди подволоки, не зная, куда мне деваться; с крюка, свисая почти до половиц, висели сети, колыбаясь, шурша берестными наплавками, шевелились березовые веники, кто-то скашливал и поуркивал, – может на меня сердился доможирко, что я потревожил покой хозяйнушки.
«Гена, Гена, где-ка ты?» – со страхом прошептал я, вглядываясь в полумрак. И как из-под земли, донеслось грозно:
«Иди отсюда. Смотри мне, матери не выдай».
Куда мне-то пристать? С опустошенным сердцем я медленно спустился по лестнице. Возле двери приостановился, стал отчаянно мусолить, тереть глаза, выдавливать слезы, чтобы мать пожалела меня, и тем отвести от себя грозу. В комнате мать стонала, увидев разор, на несчастную страшно было смотреть, так ее ошеломило случившееся.
«Где он, где!? – Закричала мать, едва на меня взглянув. – Найду, шкуру спущу!»
«Не знаю, – соврал я, – побежал куда-то, мне не сказался».
Тупо соображая, мама отправилась искать Генку, ткнулась туда-сюда, скоро вернулась домой, опустилась на стул, заливаясь слезами, раскачиваясь, обхватив голову руками, стала причитывать:
«Ироды, вы, ироды! Ой, что вы наделали, леший бы вас побрал! Навязались на мою голову! И на кой ляд я вас столько нарожала? Ой, дура, я, дура. Придешь, до смерти залуплю!» – закричала, задравши лицо в потолок. Наверное, уже догадалась, что сын спрятался на чердаке.
Но искать было некогда, мама постенала недолго, поревела, потом начала прихорашиваться, прибирать себя перед зеркалом, пудрить воспаленное от комарья и слез лицо. Щеки у нее были покрыты странными желтыми пятнами осеннего загара, хотя ежедень с неба бусило сиротским дождем. Не обращая на меня внимания, помылась под умывальником за кроватью, стала натуго запеленывать вспухший живот, чтобы не выпирал из-под почтарской формы. (После-то я оразумел: мать скрывала от соседей, что была на сносях. Через месяц она неожиданно для всех родила сына.)
В полночь мама вернулась с работы, сына дома не было. Зажгла лампу, меня будить не стала; я слышал, как взбиралась скрипучей лестницей на чердак, звала: «Генка, ты здесь?!» Темнота не отзывалась. Мама ни с чем вернулась назад, расчесывая гребнем волосы, уныло, с близкой слезою говорила сама с собою: «Ну и сиди там, подыхай с голоду. Он обиделся. А я не обиделась? Оставил без самовара. Ничего нельзя доверить, пустая голова. Одна игра на уме. Ведь большой уже. Вот вернулась с работы и чайку не попить. Устала, как лошадь. Все для вас, все для вас, поганок, а мне-то когда будет от вас помощь? Лодыри поганые! – возвысила напоследок голос. – Вот вернись, запорю! Меня не жалеете, так почто я вас должна жалеть? – Мама совсем сникла, потухла голосом, последние слова уже договорила шепотом. Я, лежа на полу, делаю вид, что сплю, но слегка приотпахнув ресницы, наблюдаю, будто картинку в кино, как мать, сидя на кровати, широко разоставя ноги, медленно распеленывает живот, и вот он освобожденно вспучивается словно его накачали насосом; потом утешно поглаживает вокруг пупка, что-то ласково бормочет, уговаривает кого-то погодить, не пихаться ножонками и не воркотить. Глаза ее слегка закатились, а губы отмякли, поплыли в улыбке, обнажив зернь зубов. Мама была так близко, что высунув из-под одеяла ладонь, можно было погладить ее белоснежные ровные ноги. Опомнясь, а может почуяв, что за нею доглядывают, она устыдилась своей растелешенности, тут же жалобно всхлипнула, и, накинув просторную ночную сорочку, зашлепала по полу босыми ногами. Задула лампу. Оседая под тяжестью тела, протяжно заскрипела пружинами кровать, – и в комнате стихло. Я окончательно проснулся, уперся взглядом в сентябрьскую темень, мне вдруг почудилось, что по потолку кто-то ходит и тихо, жалобно поскуливает. „Как-то там Генка? – зажалел я братца, уползая с головою под одеяло. – Голодный, одинокий. А страшно-то как там. Как бы не загрыз его чердачный домовушко“.
Утром мать поднялась на чердак, вскричала в сумрак: «Генка, вернись, кому говорю! Чего прихиляешься!? Иль с голоду хочешь сдохнуть? Вот и подыхай. – И тут же, еще суровя голос, сменила гнев на милость. – Ступай домой, ничего не сделаю?»
Вернувшись в комнату, приказала: «Снеси дураку поесть. Вот сколь настырный. Чтоб всё по евонному... Нет бы сказать: мама, прости! И неужто бы я не поняла? Ну, с каждым бывает. Вот и я, помню, тоже самовар упустила, распаяла. Тоже краник отпал, труба отвалилась. Будет время, попрошу дядю Ваню, он запаяет».
Генка вернулся с чердака на четвертый день.
Самовар мама отнесла лудильщику и вскоре сама отправилась в больничку на другой конец города. А домой вернулась на третий день с новорожденным. Так в тесном нашему кругу появился братик Вася.
На дворе стояла осень сорок девятого. Значит, в том году мама перестала ждать мужа с войны, вот почему с того времени она всё реже доставала из комода наволочку с его письмами.
12
Мой отец предчувствовал войну. (Войну ждали все, и это долгое ожидание не то чтобы отбирало волю, но пригнетало душу. Это как перед грозой, когда маревит, когда темень сгущается на западе, уже и погромыхивет вроде, и молоньи просверкивают, но неподвижная туча, набухая, никак не наползет и не разрешится дождем. Судя по воспоминаниям, многие тогда уже мысленно торопили войну, находясь как бы в некотором затмении, позабывши гибельные, ужасающие свойства войны, хотели, чтобы она скорее началась и завершилась победою, чтобы кончилась эта неопределенность. Ведь что суждено, того не избежать.) Отец за полтора года до войны знал, что погибнет, потому все письма загодя (весной сорок первого) вернул жене, чтобы они не затерялсь. И вот отцовы «треугольники» сохранились, а письма жены, которые отец отослал назад в Мезень, пропали бесследно, а может в минуту душевного неустроя были порваны матерью иль сожжены? И уже никогда не узнать, почему мать так безжалостно расправилась с посланьицами. Зная ее застенчивый характер, нельзя даже предположить, что они хранили исповедально-откровенные подробности, выдавали то, глубоко личное, интимное, что не следовало бы знать посторонним. От матери вообще не осталось не только писемка иль крохотной записки, но даже слова на бумаге, чтобы по почерку можно было понять ее склонности. В этом была своя тайна; переписку мужа сберегла, а свою уничтожила. Учитель всю свою короткую жизнь домогался от жены ответа, а она чаще всего упрямо отмалчивалась. Каждая весточка от любимой была за праздник.
* * *
«16. 6. 1932 г. Здравствуй, дорогая Тонечка. Пишу привет из д. Николы. Тоня, с того времени, когда я тебя увидал, я почувствовал какую-то близость к тебе. После того я все время стремился узнать, видишь ли ты или нет, что я тебя полюбил, но так и не мог узнать.
Надо сказать по правде, ты относилась ко мне хорошо. Также ты относилась и к другим. После того я решился тебе написать, чтобы узнать, как ты относишься ко мне. Но ответа не получил.
Тоня, я у вас буду скоро, обязательно приготовь мне ответ.
Я вижу, что ты близко относишься к Илье Ермакову, так же близко, как и к Алексею Кузнецову.
Итак, всего хорошего. Жду ответа. Твой знакомый Володя».
* * *
«5. 7. 1932 г. Здравствуй, милая Тонюська, шлю тебе привет, желаю тебе здоровья. Тонюся, я доехал до Мезени благополучно, но в Мезени жить скучно, так и охота в деревню (видеть тебя). Никуда в город не хожу, даже в кино. Весь вечер пропадаю дома. Лежу на постели, семечки грызу или грамофон завожу. Вот и вся моя работа. Ехать сейчас пока никуда не собираюсь. Думаю к вам на Петров день приехать, отдохнуть у вас, посмотреть на тебя... Тонюся, пиши мне ответ на эту записку, оставленную тебе в день отьезда. Если приеду, ты должна мне сказать, почему ты бросила так халатно „в тот вечер“ меня. Тяжело было переносить. Ой, как тяжело. Теперь немного успокоился. Чем писать, лучше поговорить с тобой. Жду письма. Любящий тебя Володя. Письмо твое не уничтожил. Почитываю его. Хорошо бы было, что в нем написано – это бы правда. Тогда-то мы живем. Ну, пока досвиданья. Целую заочно. Володя.»
* * *
Можно лишь догадываться, что было в письме любимой девушки, которое учитель не порвал, но многажды перечитывал. Конечно, оно давало надежду, что учитель прощен, все недоразумения отпали, никто не помешает их любви. Но эта проклятая ревность! Куда её-то деть, а? Как она испепеляет сердце, низит самого доброго человека, пробуждает в душе темное, мстительное, сколько сомнений, подозрений, ночных терзаний, недоразумений вспыхивают порою из пустяка: слова, взгляда, недомолвки, сплетни. Ревность – обратная сторона любовного чувства, тяжелая нервенная хворь, что может довести не только до потери рассудка, но и до погибельного поступка. Она трудно излечима, порою неустранима до самого конца жизни, и никакое вразумление, увещевание не помогают упавшему во мрак человеку. В голове – пожар, сердце захлестывает отчаяние, стучит молотом, и такая непроницаемая темень вокруг, куда бы ни обратил взгляд, такая вокруг тоска и безрадостность и неоткуда ждать спасения. Один на краю света, и нога уже обреченно занесена над обрывом.
Осенью после «обработного», от деревенского застолья молодежь отправилась в заречные луга, и учитель тоже увязался следом, но чуть приотстал, замешкался, и когда выскочил из «нардома» на околицу, лодка уже отвалила от берега. Учитель крикнул запоздало: «Эй-эй, лешаки, постойте. Вы куда без меня-то?!», но услыхал лишь ответный смех. Заиграла гармоника, ребята ударили в весла. От обиды сердце учителя темно взыграло; вот не могли, окаянные, секунду одну погодить, хоть бы немножко уважили человека. В расстроенных чувствах сбежал с берега к глинистому урезу реки и сапоги с галошами сразу застряли в няше, вода пролилась через голенища. Учитель увязил в трясине ноги, оставляя галоши, стал выдираться на сухое. В лодке, видя такую картину, ехидно загоготали.
Поездка эта, ну бог с нею, спошная мокрядь и неуют, только зубовный марш играть, но на последнем уножье у кормы сидела Тоська, это ее плат алеет, как тундровой мак, а сама она что-то неразборчиво вопит голосишком, – иль зовет кого-то, иль песняку высоко вздымает, – но головой-то не обернется назад, хотя конечно чует, как на берегу пурхается в грязи деревенский учитель. А еще с полчаса назад не она ли отыскала в подстолье его горячую ладонь и спрятала в ней влажную ладошку и так замерла, глядя в никуда, и учитель заметил, как вспыхнуло под русой прядью крохотное ушко с бирюзовой сережкой. Но что же случилось, что переменилось за это время, кто обьяснит? И сердце так защемило, так больно заныло от ревностной обиды, в такие горячие обручи оно заклепалось тут, что воздух разом выпарился из груди. И задыхаясь, спеша по берегу, часто теряя галоши и снова подбирая их, он кричал парням: «Эй, вы там! Возьмите же, черт бы вас побрал. Хватит изгаляться над человеком!». Парни лениво шевелили веслами, посудина долго не причаливала и не отдалялась на ту сторону реки, но мерно плыла вдоль берега. И когда учитель накалился до крапивницы на щеках и голосом осип, тут молодежь смилостивилась, перестала разыгрывать и приткнула лодку к отмели.
«Владимир Петрович, прискакивайте! – закричали, шутейно подначивая. – Тосеньку-то пошто кинули? А тут уж к ней всерьёз засватались!»
Учитель молча выдернул девушку из лодки и поволок в можжевельник на веретье. Парни гигикнули вослед, отпехнулись на глубину шестами, и учитель еще долго слышал их пьяный смех, пока-то тянул Тосю подальше от чужого догляда, как жертву иль невольницу. Учитель хрипло дышал и даже не заметил, как в очередной коричневой бочажине утопил новые галоши с алой байковой подкладкой. В его глазах, искривленных толстых губах, во всем его мертвенно-бледном лице было сейчас столько слепой ненависти, близкой к безумию, что девушка невольно поникла и потеряла себя. Ее вдруг охватила невольная трясуница, и девушка заплакала от отчаяния. Учитель остановился, тупо глядя в подурневшее от слез лицо, прикрикнул грубо:
«Ты чего, а? Ты-то чего ревешь? Такой я тебе противный? Ну да, я некрасивый, я урод! Ну, так смейся же надо мной! Чего не смеешься?»
«Владимир Петрович, отпустите меня, – попросила жалобно. – Зачем над простой девушкой изгаляетесь. Грех-то какой.»
«Любовь сильнее смерти, вот! – выкрикнул учитель накаленно, но в табачного цвета глазах уже не было прежней ярости, что-то припотухло в их глубине, помертвело, утонула, не играла обычная золотистая искра, по особому освещавшая его лицо. – Знай, Тося, любовь сильнее смерти! А ты как поступаешь? Ты не любишь меня! Ты меня обманываешь, ты смеешься над моими чувствами, вот! – Учитель выдернул брючный ремень, стал лихорадочно путаться с узлом, загибать упрямую кожаную петлю. Тонкие, слабосилые пальцы его дрожали, не могли совладать с опояской. – Задавлюсь, слышь? Я не шучу! Сейчас повешусь!».
Ольшина рядом оказалась, грустная, рахитичная, корявая, с редким, свернувшимся вытлевшим листом. Под зыбью кочек мертвенно светилась торфяная жижа, похожая на загустевшие кровавые печенки. Учитель оглядел дерево от вершины до подножья, отыскивая подходящую ветку, и торопливо переспросил, словно жизни осталась минута:
«Значит, ты не любишь меня?»
Девушка не ответила. Учитель был столь потешен сейчас в расхристанной на груди рубахе, с потеками глины на скульях и ременной удавкой на тонкой кадыкастой шее, что слезы на глазах просохли, и Тоська невольно засмеялась:
«Ну и вешайся, дурачок. – И рванула в деревню, но на взгорке еще обернулась и крикнула напоследок. – Знайте, я не ровня вам!»
Учитель опомнился, сдернул с горла ремень и кинулся вдогон.
«Тося, Тосенька, постой!» – кричал учитель потерянно. Туман стоял в голове, и горькое отчаяние душило. Ему показалось, что жизнь тут же закончится, если не выскажет какого-то единственного слова. Учитель догнал девушку возле своей избы, где квартировал, и втащил Тосю к себе в боковушку.
Это ночью все вспомнится со стыдом, в ярких подробностях, и тогда, проклиная свою скверную натуру, будет пристанывать в отчаянии и виниться перед невидимым судьею. (Позднее он покается перед любимой: «Тося, прости меня окаянного, я тогда весь ум потерял. Ночью-то сижу на изгороди, смотрю в твои окна и думаю: любовь сильнее смерти».)
А сейчас заволок девушку в светелку, нож хлебный лежал на столе, так схватил и давай тыкать острием лезвия себе в грудь и причитывать: «Мама, мамочка родная, эта девчонка меня до смерти довела!».Тося с болью выдернула руку, пытаясь выскочить в сени, но не успела, учитель настиг. Только и вскричала в отчаянии, полумертвая уже, ослабевшая душою: «Люди добрые помогите!».
Хозяин вышел из своей половины, выбил нож, отшатнул учителя в угол. Учитель очнулся от наваждения, дрожа всем телом, вытирая липкие ладони о рубаху, притерся спиною к бревенчатой стене, будто хотел раствориться, потеряться в ней.
«Ты же учитель, как тебе не стыдно, – увещевал мужик. – Владимир Петрович, ты зачем к девчонке приставаешь, если она тебя видеть не хочет? Так ведь и под худую статью пойти можешь».
«Я не её, я себя убить хочу!.. Без Тоси для меня жизни нет».
А на следующий день кто-то, озорно дурачась, вывел углем по всему переду избы: «Тося, Тосенька, постой!»
Учитель два дня валялся на кровати, угрюмо уставившись в потолок, он не хотел жить. На третий день отослал Тосе записку: «Выйди хоть на минутку встретиться. Я уже два дня в школу не хожу. А не выйдешь, все одно посватаю, у меня дружки в сельсовете, запишут».
Тося появилась в комнатенке учителя рано утром, когда тот угрюмо чаевничал в одиночестве, и объявила от порога: «Володя, я к тебе насовсем».
В тот же день они записались в сельсовете. Из лодки учитель выносил невесту на руках. Возле берега запнулся о травяной клоч и уронил молодую жену в воду. Сглазливые старухи на деревенском глядене шептались, сулили: «Девочонка ведь ещё, сглупа запехалась замуж. Ей бы в куклы играть. Не к добру всё это. Ой не к добру. Без благословения почтенных родителей чтоб, да самоходкой-самохвалкой сбежать. Знать, зажгло нетерпежом. Видит Бог, не живать ладом».
Деревенской свадьбы во весь размах, как заведено в Жерди по обычаю, в три дня, – не было: никто не пропивал невесту, на лошади с бубенцами не катались, кулебяку с рыбой не пекли, в баню молодых не водили, протяжных песен не пели и хороводов не водили, у тестя с тещей первую ночь на перине пуховой не спали, у свекра со свекровью в Мезени не отгащивались. Пришли учителя, посидели за скромным столом, выпили по рюмке.
Поселилась молодая семья при школе и сразу принялась налаживать быт.
Маме ещё не исполнилось и шестнадцати.
«3.1.1933 г. Здравствуй, милая моему сердцу Тонюся, шлю тебе сердечный привет и желаю всего хорошего, а особенно здоровья. Тонечка, почему ты после лавки не зашла к нам спроводить нас. Я тебя поджидал. Стояли в Николе у ваших. Тут уж пришла весть, что мы с тобой поженились, и я тебя везу на каникулы домой. Приехал я в Мезень в 10 ч. вечера. И теперь уже живу 3 день и так скучно в Мезени, как никогда. Конференция начнется с шестого января. Не знаю, как дожить до нее. Охота быть вместе с тобой. Третьего дня ходил на призыв и знаешь что, я не ожидал, что совершенно здоровый, ведь немного не попал во флот и не поверишь из-за чего оставили, из-за пальца на левой руке. Из пятнадцати человек во флот взяли только одного. Тося, напиши мне письмо, как только получишь мое. Обязательно напиши. Мой адрес: г. Мезень, улица Чупровская, дом 1, Личутину Вл. П. Я жду, мне всё будет веселее. Если конференция кончится 10 или 11 января, сразу же поеду в Жердь. Отец у меня болен, лежит в больнице, матери я, не скрываясь, сказал, что люблю тебя.
Тонюся, к тебе просьба, подметь, кто из школьников в Рождество будет кудесить (сыпать дорожки из золы). Потом мне скажешь. Пока, всего хорошего. Жду писем. Целую тебя крепко. Любящий тебя Володя».
* * *
Нет, не с досады иль от каприза напоминала Тося Житова учителю: «Я тебе не ровня. Напрасно ты преследуешь простую деревенскую девушку».
Вот передо мной фотография 1904 года. Род Назара Андреевича. Пятеро сыновей, две дочери и жених Апполинарии Назаровны, Петр Яковлевич Кыркунов. Все они приписаны к мещанскому сословию города Мезени, но служили кто по полицейскому ведомству (некоторые уездными приставами, становыми), другие по почтовой канцелярии, т. е. все кормились от государевой службы, от чина, от стола, все были при жалованьи, имели в магазине купца Шевкуненко заборную книжку и отоваривались под будущую получку. Крепкий корень от крепкого мужика, бывшего ратмана уездного городка: у него лицо иконописное, длинная борода разобрана по-раскольничьи в два седых крыла, высокий лоб, голова без проплешины, узко посаженные глаза. Рядом благоверная супруга Александра Петровна, дородная, благонравная, видом купчиха, легко выносившая и воспитавшая семерых. С родителей только портрет писать маслом. И сыновья – копия родителей, как и отец, завязавшие с морем, сошедшие с вековечного рискового промысла на хлебы пусть и не слишком прожиточные, но надежные и безнуждные, со временем утратившие память по тяжкой прадедовой жизни, когда ой как маятно, со своих ногтей, с риском потерять головушку добывался «хлеб наш насущный». Я не знаю, хлебнул ли Назар Андреевич ещё в юности морского рассола, хватил ли лихого смертного горюшка в относах иль на промысле, скитаючись по морским просторам, зимуя в становой изобке на дикой Новой Земле; я не знаю, был ли он музыкальным человеком, но вот многие сыновья, сидящие вокруг него, – с музыкальным «струментом» в руках, так полагалось прежде хорошо воспитанным людям: кто с гармошкой на колене, кто со скрипкой, иные с балалайкой и мандолиной. Передо мною семейный оркестр. Значит, это кровное, семейное, – неотвязная тяга к музыке.
Вот и мой отец был в ладах с тальянкой, балалайкой, мандолиной, гитарой, имел страсть к игре не замирающую. И младший брат его, дядя мой, Валерий Петрович, до самой смерти играл на баяне; в нашей боковушке из-за тонкой переборки, оклеенной шпалерами, хорошо слышны были его музыкальные страдания; он мог часами «жать на кнопки», чем постоянно досаждал моему брату Василию, любителю тишины и покоя. «Все веселятся и веселятся со своей Маргаритушкой, – жаловался мне, багровея от отчаяния. – И не надоест ведь? Какой-то вечный праздник у них за стеной. Просто ужас один. С ума сойти можно.» Мы даже могли узнавать настроение Валерьюшки; когда он был «в худых душах», то тянул музычку гнусавую, песню вел печальную, с тоскливой ленцою, едва перебирая лады, наверное, уронив голову на полку баяна, а когда подпирало его житейской радостью, то гремел на весь дом, рвал мехи от плеча до плеча.
Но в меня, как и в братьев, музыкальная стихия не перешла от отца, я умею играть лишь на патефоне.
В четвертом ряду на фотографии стоит в одиночестве мой дедушка, Петр Назарович, из всех братовьев самый худенький, субтильный, в мундирчике, лицом особенно похожий на родителя, только без бороды и усов. Мне кажется, что он прожил жизнь, не снимая мундирчика с начала века до конца жизни, при всех режимах, – при царе, при белых и красных, при всех вождях и управителях. Он и в гробу-то лежал, смиренно сложив руки на груди, в потертой темно-синей почтовой форме с петлицами и начищенными латунными пуговицами.
И конечно же в семье видели судьбу старшего сына совсем иной, его, наверное, собирались учить дальше, чтоб пошел по стопам своего двоюродного брата Мельникова, а он, вот, взял и выкинул такой фортель: бежал из дома в глушь, в тундру, подобрал девку из крестьянской семьи лишенцев, нисколько не задумываясь о будущем, закинул тяжкую ношу себе на горбину преж времен, – вот и тащи теперь, упрямый дурачок, надсажаясь.
Свекровь похмурилась, побранилась, но когда пошли внуки, невольно примирилась с невесткой и даже полюбила её за доброе сердце. Но Петр Назарович, по-моему, так и не одобрил выбор сына: до конца дней своих он был всегда ровен со снохою, не повышал голоса, но был холоден и никогда не заступался за Тоню, особенно когда пришла в дом младшая сноха Маргарита и стала задираться, отвоевывать свое место под солнцем.
13
Писатель Сергей Васильевич Максимов обозвал уездный городок Мезень, приткнувшийся о край тундры, «Мерзенью», так «шибко» не показался он ему, не залюбился не только внешне, но и своим устроем, бытом и нравами, царящими в отдаленном захолустье, когда полицейский исправник полагался за Бога и царя. Но поморы, тамошний люд, населявший берега Белого моря со времен царя-гороха, – их спокойный добрый нрав, их внешняя красота и душевное благородство, – покорили сердце исследователя, и он поведал о русских старожильцах со всей любовью и почтением в своей не теряющей значения книге «Год на Севере».
Но для меня это родина.
По осеням, когда шли обложные дожди, городок заливало грязью, трудно было перейти на другую сторону улицы. Подкидывали доски, поленья, клоч травы, случайную щепину, кусок фанеры или кирпич, и задирая штанины, приподнимая подол юбки или полы пальто, постоянно чертыхаясь, перебирались на противоположный тротуар, чтобы там, в сырых травяных кущах, обметавших половицы мостков, почистить обувку. Более прожиточные насовывали на ботинки и сапоги зеркальные галоши с алой подкладкой; это была самая ходовая, фасонистая обувь на все случаи жизни, – хоть во двор выйти, навоз из-под скотины убрать, хоть на огород, иль в город «в шмудочный магазин», иль в гости. Надел галоши на шерстяные головки и ступай «куда хошь»: красиво, носко и шнурков завязывать не надо. Наверное, и у меня были какие-то галошишки, уже и не упомню. (Самая ноская, долговекая и неистребимая обувь, не требующая починки, – это своя шкуренка на босых ногах.) От разливов грязи спасали лишь тротуары: вдоль дороги по проспекту рыли канаву, поверх выкладывали лаги, а к ним приколачивали толстые доски; уж где ты их достанешь – твое дело, но под окнами своей усадьбы изволь устроить мостки из пиловочника, чтобы сидели они на своем месте крепко и добротно, чтобы в щели не пролезал женский каблук и не пролетало колесо велосипеда, чтобы не угораздило пешеходу, ступив на один конец половицы, получить другим по лбу...
Лишь в центре Мезени проспект был уложен торцовыми шашками, – короткими чурочками, напиленными из бревен, – но грязь от гужевого транспорта и сюда натекала тонким жидким слоем, как блинное тесто на сковороду. Торцовые шашки часто выбивало из дорожного полотна, и когда колеса попадали в невидимые просовы и зажоры, телегу сильно встряхивало. В июльские жаркие дни над этой частью проспекта обычно стлался хвост пыли. Но лето такое короткое, с поросячий хвостик, и непонятно, когда и куда оно снова просочилось сквозь пальцы; и вот который уже день бусит за окнами сиротский дождь, напояя землю; ушаты и ведра, выставленные под потоку, давно наполнились через край. Скорее бы зима, что ли.
Вот пробрался через улицу дядя Валерий, на нем просторный серый макинтош, черная шляпа на голове и хромовые сапоги с галошами. На другой стороне улицы дядя сорвал пук жесткой травы-отавы и тщательно вытер обувку в ручье, бегущем от болота через Первомайский проспект на Чупровскую улицу, в котором по веснам я пускаю бумажные кораблики, вымыл руки, встряхнулся, оправил шляпу и отправился на службу. Он человек хоть и молодой, но солидный, служит сразу в трех местах: военрук, физрук начальной школы и библиотекарь в райкоме партии.
Набегает порывами ветер-сиверик, морщит лужи на дороге, и когда проблескивает сквозь морок солнце, жирная грязь лоснится, как яблочное повидло в бочке, стоящей в «третьем магазине», – хоть черпай ложкой даровой продукт и намазывай на хлеб; когда же затягивает небо свинцовая туча, то хляби напоминают солидол, которым сосед наш Немко смазывает оси и шкворень телеги. Он мастер по обжигу на кирпичном заводе. А вот и сам он попадает в нашу сторону, вынырнул из-за угла дома Левкиных: у него на ногах обувка надежная, – бахилы, сшитые из нерпичьей кожи на медвежью ногу, перевязанные кожаным ремешком под коленами и жирно смазанные ворванью; мужик низкоросл, пригорбл, руки висят ниже колен, будто клешни, у него докрасна обожженное квадратное лицо и постоянно приопущенный долу угрюмый взгляд, на плечах кожаный широкий фартук в рыжих проплешинах; сосед перебродит улицу прямиком, не выбирая пути, с намокшей овчинной шапки стекает ручьями вода. На мостках он не перетаптывается, чтобы оббить с обувки грязь, а вперевалку, не глядя по сторонам, бредет по скользким мосткам домой. Он немко, немой, значит.
Припадая на левую ногу, стараясь попасть босой ступнею в чужой след, еще не замытый дождем, пересекает улицу, прискакивая, будто коза, колченогая безунывная Паша Шаврина; на ней легкая ситцевая кофтенка без рукавов, юбка высоко подоткнута, обнажая тощие бедра, выражение на лице такое, будто она только что сбежала с поля битвы от своего бухгалтера, который частенько, когда выпивши, поколачивает бабенку, гоняет с печи на полати, учит покорности ухватом иль солдатской опояской, а когда и поленом угостит, если нечаянно угодит под руку. Но эта простонародная наука тете Паше явно не в толк. Она оборачивается и грозит в сторону своей избы пальцем, и что-то вопит, может и материт своего благоверного, но из комнаты ругани не разобрать, лишь видно, как широко щерится беззубый рот. Тетя Паша снова только что «опросталась», принесла бухгалтеру одиннадцатого ребенка из родилки: на, дескать, корми, оглашенный, своего выродка, всё меньше пить будешь, жорево ненасытное. У Паши под мышкой латунный таз из-под рукомойника и вехоть; соседка уже в который за день раз спешит на болото к яме, чтобы ополоснуть помойную посудину.
Вот появляется мужик новый, незнакомый для нашего угла: рослый, худощавый, в кепке-восьмиклинке, на плечах холщевый серый кабат, перепоясанный желтым ремнем с цепями, как лошадиной сбруей, с плеча свисают блескучие монтерские когти. Дорожную хлябь он пересекает уверенно, вдруг останавливается на мостках напротив нашей избы и долго не снимает голубых глаз с наших окон, будто нашел в них что-то необычное. Он вроде бы не видит моего приплюснутого к стеклу лица, я кручу пальцем у виска и показываю ему язык. Мужик, оставляя без внимания мои проделки, сдирает с головы намокшую кепку и вытирает ладонью влажную просторную лысину, и я вдруг узнаю в чужаке того самого гостя, который однажды в февральскую вьюгу, будто случайно, чтобы обогреться, забрел к нам в гости, и мать его радостно встречала, прихорошившись в лучший наряд, поила его чаем и, сославшись на непогоду, оставила его ночевать. После того случая появился в нашей боковушке Василёк, и мать в порыве частого «нервенного расстройства» костерила, на чем свет стоит, и тот разнесчастный заполошный вечер и свою бабью слабину, за которую теперь нужно держать ответ перед мужем. (Этот почтарь ещё раза два приходил под окна и долго торчал на мостках с жалобным лицом, желая высмотреть сына, но в дом мама его не пускала, а где-то невдолге он замерз в тундре, восстанавливая телефонную линию.)
Братик лежит в кроватке и понявгивает, поскуливает, но шибко не ревет, не капризит, только лупит в потолок бессмысленные глазенки. Это моя обуза, мое ярмо; Васька лишил меня улицы, лишил меня вольницу, свободы, он спеленал меня по рукам и ногам. Его охота прибить, но он ещё так мал, его носик похож на красную кнопку, а глазки – на мутные осколки бутылочного стекла. Мне остается, пока мать на работе, торчать в своем углу, и наблюдать с горючей тоскою, как наваливается на окна вечерняя глухая темь. Вот появляется мой закадычный дружок из соседнего дома Вовка Окладников по прозвищу Манькин, крепенький мальчишка с плутоватым косеньким взглядом, на скулах, несмотря на скудное питание, незамирающий горячий румянец. У приятеля в руках замечательный лук из черемухи, штанины закатаны по колена и, несмотря на осенний дождь, Вовка Манькин бредет «по моим лужам», замеряет их глубину, нарочито вставляет в тетиву стрелу, выскобленную из лучины, и натягивает до упора в мою сторону. Дразнится, значит. И мною овладевает ещё большая тоска, я почти с ненавистью кошусь на люльку, где мой братик, выбившись из окуток, задирает в потолок толстенькие ножки в перевязках. Дружок вызывает меня на улицу, но я грожу ему кулаком. И тогда он сам переступает порог и напряженным взглядом озирает комнату, наверное выискивает мою маму, а не найдя ее, облегченно вздыхает, резво натягивает черемховый лук. Я стою в переднем простенке и, не ожидая подвоха, смотрю, как подрагивает клюв стрелы, в который вбита швейная игла. Вовка водит луком по стенам комнаты, размышляя, куда выстрелить, но тут пальцы устают от напряжения, и приятель мой отпускает тетиву. Стрела вонзается мне в грудь и дрожит опереньем. Я тупо смотрю сначала на стрелу, потом на закадычного дружка. Он остолбенел, глаза его вовсе сошлись к носу. Но и у меня в те поры тоже были «глазки сбежавшись»; и вот мы, как два драчливых воробьишки, нахохлившись, косо выглядываем друг друга и чего-то выжидаем.
«Что ты наделал, дурак? – прошептал я. – Ты же меня убил».
«Подумаешь, убил, – хихикнул Вовка Манькин. – Но ты же не умер. Если бы ты умер, тогда другое дело, – деловито подвел он итог и протянул руку. – Давай выдерну».
«Не подходи! – зарычал я, – а то сейчас схлопочешь».
Дружок по утячьи вытянул короткую шею, стараясь получше рассмотреть следы своей проказы; густая волосня на голове вздыбилась.
«А здоровски получилось. Смотри-ко, и кровь. Настоящая кровь. Только ты матери на сказывай, что это я тебя так. Я тебе красной резины дам на рогатку.» – Вовка перестал противно хихикать, лицо его удлинилось и побледнело.
Бордовая брусничина выточилась из ранки, скоро набухла, лопнула, и ниточка крови протянулась по коже. Стоять навытяжку со стрелой в груди надоело, и я выдернул её за наконечник. Плюнул на ладонь и, как водится в народе, слюною замазал ранку. До свадьбы зарастет.
Вовка вдруг наклонился над зыбкой и сделал пальцами козу рогатую. Я испугался, что братик заплачет, и закричал остерегающе:
«Не лезь грязными пактами, куда не просят! Не тобой положено – вот и не трожь!»
(Мы, дети, не замечая того, повторяли речи взрослых.)
Но Вовка, не обращая на меня внимания, низко склонился над кроваткой, любопытно разглядывая ребенка:
«Гли-ко, сколь малеханно, а уж всё при ём. Настоящий мужичок. – И добавил грустно, развесив губы. – А у нас мамка девку в капусте нашла, вот Такая рёва-корова. А мне водись. – Вовка Манькин запустил руку в карман, помедлил и вдруг добыл пригоршню острых сажных осколков, сверкающих на изломе, высыпал мне в ладонь. Похвастал, густо зардевшись. – У меня ещё много. У мамки чугуник нынче разгрохал. Еще не знает. Здоровски бьют. Фанеру наскрозь».
Вовка потускнел, наверное представил, как мать нынче выходит его ремнем за проделку.
* * *
Сколько подобных картинок детства не оследилось в памяти, иль померкло, затаилось в уголках таинственной души, чтобы вспыхнуть неожиданно во сне. Если бы их каким-нибудь неисповедимым образом вызволить из забвения друг по дружке и сплавить звеньями воедино, то получилась бы неповторимая золотая цепь детства, которою и приторачивается неизбежное ярмо грядущей жизни к матери-сырой земле.
«Душа неизъяснимая»
«Нынче расплодилась прорва психологов. Они уверяют, что омертвелость души, глубокая душевная хворь начинаются в младые годы; якобы, корни её можно отыскать, исследуя детство преступника; дескать, птичек стрелял из рогатки, собак таскал за хвост и бедным кошкам досадил, привязывая к хвосту консервную банку; якобы, от ранних дурных наклонностей до жестокого преступления прямой путь.
Но тогда как понять нас, миллионы послевоенных детишек, у кого любимыми забавами были игра в деньги («в пристенок», «в лунку», «в вертушку») и стрельба из рогаток. Помню, с каким азартом трудились над своим «оружием», хвалились противогазной резиной, а после с замиранием сердца шли на охоту в городской сад, окружавший кинотеатр и танцевальный пятачок; скрываясь в тенистых зарослях черемухи, скрадывали синичку-теньковку с ее серебристым прерывистым голосишком и со всей силой тщедушного малорослого тельца лупили по птахе осколками домашних горшков. Боже мой, сколько было перебито чугуников, сколько грозы насылали на наши головы уставшие вдовы-родительницы за детские проказы, как пытались совестить и увещевать. Они-то знали, уже пройдя этот же путь взросления, что нельзя убивать понапрасну божью тварь, попущенную Господом на белый свет. Но все, такие верные, вроде бы, слова отскакивали, как от стены горох.
Помню, как мелко дрожа от возбуждения, словно от лихорадки-знобеи, тискаешь в горсти крохотное пушистое тельце синички с замирающим клювиком, закатывающимися горошинками глазенок, и сердце не смущалось, не замирало от этого бессмысленного на первый взгляд убийства, потому что мы воображали себя охотниками, добытчиками, пополняющими семейный котел. В нашем провинциальном саду на скрытных его глинистых тропинках, в зарослях морковника и лопухов мы проходили первые уроки мужского взросления.
Но вот по прошествии многих лет я не припомню никого из нашей уличной орды, кто бы споткнулся в будущем, совершил недостойное, иль уклонился от воинской службы, упал в воровство и обман, «снасильничал», покусился на чужую жизнь. Все выросли духовно здоровыми людьми, близко подошедшими к Богу. Ведь ребенок по животной своей природе жалостливо жесток, его душа воршится пока в пеленках, едва сучит ножонками, и сколько страстей придется перетерпеть в будущем, пока-то душа научится печаловаться за ближнего. Ребенок – существо вечное, он не осознает всего ужаса смерти, даже наблюдая его вплотную. Раньше детей не берегли от печальных картин, всегда подводили ко гробу усопшего, не прятали за спины, чтобы не смущать сердечко; на глазах ребенка резали скотину, разделывали коровью тушу, рубили птицу. Помню, с каким трепетом и ожесточением я откручивал голову первой добытой в лесу куропатке, потом подвешивал к поясу, вытирая кровавые ладони о жесткий снег и о полы ватной подергушки; и пока попадал на лыжах домой через болото, всю дорогу радостно представлял, как обрадуется мать моей добыче, как примется теребить птицу, после опалит на огне и поставит в печь упревать. Ведь я нес на поясе еду для всей семьи, а значит стал настоящим добытчиком, кормильцем. От рогатки в кармане, до пойманной куропатки, в сило-целесообразный путь природного оформления человека.
Но почему не споткнулись мы? Да потому что нас окружали цельные, духовно здоровые простецы-люди, хотя и жестоко опаленные войною; да и сами-то мы были в большинстве своем безотцовщиной, много было средь нас байстрюков, сколотных, нажитых вдовами от случайной любви. И вот эта с малых лет трудная жизнь, полная невзгоди, не только не уничтожила в нас наивности, стыдливости, жалости, поклонения старшим, но, опалив душу, очистила её от мусора.
Русский народ в своей истории выдержал сотни войн и не надсадился, не ожесточился, не впал в истерику, безо всяких, ныне расплодившихся психологов, сохранил свою особость, потому что всегда правило крестьянами чувство свободы и воли, любви к Богу и отечеству. И не рассолодился, не истолокся в пыль, не разбежался по засторонкам, но всякий раз с новой прочностью и незамирающими надеждами собирался в груд (общину). Нынче же при странных бесцельных войнах, когда ум спотыкается, не находя опрадания крови, а душа немотствует от разочарования, наверное требуется уже подпорка, некая нравственная, но жалостная, сочувственная держава военному человеку, чтобы вовсе не свихнулся он от той неправды, что царюет в России.
Не надо было мучить полковника Буданова, таскать по судам и лечебницам, чтобы понять, что его вины в проступке нет, что солдат неимоверно устал от долгой бессмысленной кампании, он надорвался душою; чечены вели с ним волчью страшную резню, а он должен был отпугивать безжалостную дерзкую стаю мелкой дробью и солью. Разве могут понять банкиры-процентщики, телешулеры, паркетные генералы, отославшие своих детей на прожитье в «америки», и ловкие кремлевские гешефтмахеры всю тягость и грязь изнанки войны, очень далекой от лживого пацифизма и фарисейских добродетелей, что вчинивают русскому служивому «двоедушные и троедушные». Их, ожиревших душою, цинично запаливших кавказский пожар, и надобно судить по всей строгости Закона Правды.
Конечно, всякая тварь рождена для жизни и опложения. Как сложно отнять у неё жизнь и сколько при этом испытывает мучений жальливый совестный человек, – не передать словами. Хотя, казалось бы, выращивать и резать скотину для семейного благополучия благословил сам Бог, но сердечных томлений это разрешение нисколько не умаляет. Мой сосед Сергей Фонин (ныне покойный) по всей деревне забивал бычков, закалывал свиней, пускал под нож баранов, но в конце жизни суровую работу делал уже с трудом, как по принуждению, сквозь внутреннюю невидимую слезу; сердце шло вразнос, и жалость к скотинке стала одолевать. Признался однажды: «Прежде чем кабанчика резать, граненый стакан водки надо хватануть, чтобы внутри ожгло и руки не тряслись. И после, как опалил свинью, надо снова стакан пропустить. Такое, брат мой, вышло нынче постановленье. Иначе уже не могу».
И особенно жалко скотинешки, которую со своих рук ростил. Жалко коровы-кормилицы, которую баба холила добрый десяток лет, и вот пришла пора пускать под топор. И хозяйка плачет по ней, как по роднице своей, и не может есть того мяса, «душа не примает». Но вот бездушная лиса напускается на зайца и поедает его безо всяких сердечных мук. Человеку же Господь дал совесть и жалость, и если они нетленно живут в груди, то любой ученый психовед без надобности. Оказывается душа человеческая от сердечных страданий и жизненных терзаний не темнеет, но наполняется светом.
Лет шесть я держал кроликов. Существа беззаботные, забавные и ужасно прожорливые. К осени все клетки заселятся вплотную, а в зиму надо пустить лишь пару крольчих и лобастого красноглазого «мужика», ретивого в любви. Но всех остальных – в прокорм семье. Ушастые крольчата еще не закорели от возраста, с умильными туповатыми глазенками, – ну сущие пока дети, одевшиеся в теплые шубы. И вот смотришь в клетки, на эту веселую суету, кишенье тел, игривую беззаботность скотинок, – и чувствуешь томление в себе и непонятную уму душевную борьбу. Ну казалось бы, чего сомневаться, коли рощены животинки на еду (диетическое мясо на всю зиму), у них один удел и нет другого пути; придется стаду идти на заклание, на заколание, как ведется от веку в живой природе по закону целесообразности и продления рода. А в душе тоска и смута, и, кажется, ничем ее не обороть. И вот через силу берешь палку-хвостягу потяжелее, хватаешь верещащего кроля за уши, тянешь его из клетки, а он упирается, неисповедимым образом чуя близкую смерть.
Дальше нет смысла описывать. Убоина без шкуры имеет вид пренеприятный и постоянно напоминает нам, что мы лишь звери в Христовом обличьи, если душа продана Фармазону.
* * *
По зиме-то стосковались, устали грязь месить. Это после обрыднет она, зима-обжорница, и валенки устанешь таскать, превратятся в пудовые гири. Но пока детское сердчишко жаждет обновления, неясных перемен, торопит природу. Время, кажется, застыло, словно бы мать постоянно позабывает подтягивать гирю на часах и переводить стрелки.
Наконец-то осенним обложникам пришел конец, значит полностью опорожнилась небесная бочка. Земля не разжижла, не забрюхатела от дождей, как-то случается веснами, но затвердела, запрудила в себе внутренние протоки, и потому каждая лощина, овражец, крохотная бочажинка налились водою. Ночные заморозки слегка прихватили грязь, лужи призакрылись тонкой пленкой перламутрового сала, правда, уже с утра телеги и машины заново расквашивают дорогу. Но вот слюдяная пласть на воде приотвердела, начала с краев разбежисто трескаться, грязь уже не проливается, как тесто в квашне, а затвердела хребтами и отрогами, и нашу родную улицу можно пересечь сухой ногой. Вот и перенова выпала, забелила землю, лишь желтая стерня просвечивает на полях сквозь легкое кисейное покрывало, да в замежках при порывах ветра шуршат и качаются иссохшие будылья. Дали проредились, осветились, природа наскоро прихорошилась до оттаек. Воздух процежен через солнечные марли, и вкусом напоминает родниковую водицу, голубое сияющее небо до слезы щемит глаза, и хоть на короткое время изымает из груди тревоги и печали; наступило предзимье, – торжество духа и молодеческой удали. Даже у взрослых неожиданно посвежели, запеклись от мороза лица, очистился взгляд, и в крови появился хмель. Значит, осенней распуте пришел конец, под угором в ручьях и прысках закрепился первый лед, и пришла пора направлять коньки.
Река Мезень от городка далеконько; своенравная, она встает долго, страдательно; до января лед волочит приливами-отливами туда-сюда, пока не оторосится, не осядет на песчаных кошках и прибрежных лугах «несяками и стамухами». По реке на коньках не побегать, там не сыщешь чистого раздольица, скользкого зеркальца, даже обоз с навагой иль волочуга с сеном едва протащится на другую сторону меж ледяных увалов, призасыпанных снегом. Да и зачем переться ребенку в такую даль, если хватает и лужи под угором, чтобы натешиться коньками.
Почему я так подробно вспоминаю детство? Да потому лишь, что это «золотое времечко», – только мое и больше ничьё; оно неповторимо таинственно-обворожительными мелочами, от которых нынче сердчишко мое тает и млеет. Как бы красиво, с обавным (чаровным) изяществом ни вспоминал о своем детстве Виктор Астафьев в классической повести «Последний поклон», все его свидетельства, все пасторали и признания в любви к былому отправлены в иную, чем моя, канувшую жизнь, да и пером водила другая, сибирская натура.
Как водится, мать достала с чердака чиненые-перечиненые валенки с обсоюзками. (Лет двенадцати я уже сам наловчусь латать «катанци», заимею необходимую справу: шило, дратву, вар, кожу, обрезки от калишек и всякого старья. В сиротской семье я за мужика и, чтобы никого не просить из соседей, а тем более не тратиться скудными деньжонками, приходится учиться многому с младых лет. И это умение непреходяще. Помню, когда подшиваешь обувку, таская медную проволоку с дратвой туда-сюда, – а работа эта нудная, требует большого терпения, – то кожа на руках покрывается красными рубцами. Правда, за лето шрамы заживают, но взамен появляются ципки и раны, занозы и заеды от воды, ветра, солнца и рыболовных снастей.)
Из-под кровати я добываю конек-ножик фабричной выделки и толстой конопляной веревкой приматываю к катанку. Пока попадаешь до подугорья, конек невольно расхлябается, не раз свихнется на сторону; но вот спускаешься в калтусину, толсто призасыпанную рыхлым снегом, под этой пуховой периной не видно глухих бочажин меж кочкарника, где долго стоит, не замерзая, коричневая пахучая вода. Невесомый предательский снег словно бы висит на травяных лохмах, и пока пурхаешься, торишь тропу до льда, не раз провалишься в промоину, валенки набухнут, станут от воды тяжелыми, как водолазные башмаки, но и веревки тут же намертво прихватит морозом. На мне кацавейка без ворота, черная шапенка на вате, варежки, связанные матерью, а на ноге блескучий «ножик», невем откуда попавший в наш угол. Может на нем в своем далеком детстве бегал мой отец? Но у многих приятелей и такого конька нет, они конечно, завидуют мне и, катаясь на валенках, норовят подставить ножку и сделать «куча мала».
Боже мой, скользишь на коньке, прискакивая, отталкиваясь другой ногой, и ветер-сиверик плещет в лицо, выжаривает скулы до багреца, и на щеках скоро нарастает не то куржак, не то странный колкий иней, напоминающий на ощупь шерстку; в тепле, когда лицо оттает, кожа станет шершавой и упругой, словно по ней, как по редечному хвосту, драили мелкой теркой. Глаза застилает слезой, а грудь распирает блаженным чувством счастливой воли, которое иногда невольно вырывается наружу победительным криком. Угоришь от бега, свалишься на прозрачный лед, невольно запуская в рот косячок студеного снега, и под хрустальной пластью нарисуется взгляду иная таинственная жизнь, будто в кино; желтая травка колыбается под водою, как от сквознячка, несуетно, спокойно проплывают перед самыми глазами разноцветные крохотные рыбешки с колкими иглами на горбышке, а за ними неотрывно тащится зыбкая дрожащая тень; вода рябит, переливается золотом, как в драгоценной склышечке, все в ней живет, повинуясь таинственной воле. От нахлынувшего щенячьего восторга стукнешь кулачишком по тонкому льду и разбегутся по ней кругами паутинки и трещинки, вспугнутые рыбки кидаются в травяные кущи, и весь подводный мир замирает на короткое время в ожидании грозы. Но все спокойно, тревога напрасная, и снова под водой продолжается хоровод.
И тут вдруг замечаешь серый налет пыли на льду с алыми потеками, невольно взглядываешь по-за реку, а там уже развесились над синими лесами багровые языки пламени, и домашние оконницы тоже закрасели отраженным пожаром, а от болот, подпирающих наш городок с тыла, резко запотягивало знобящим полуночником. Невольно взгляд ищет родимую крышу, жар от тела отпрядывает, озноб прокрадывается под стылую одежду, становится сразу неуютно, зябко и вот бредешь к дому весь измерзший, зальдившиеся варежки едва висят на кончиках пальцев, запястья побурели, рукава съежились от намерзшего снега, губы затвердели так, что и рта не открыть, ресницы заиневели, глаза спрятались в ледяную скорлупку, и почти ничего не видят вокруг. Невольно думаешь, омрачаясь, что снова забегался, потерял время, уроки забыты, и мать будет ругать. И таким, вот, изморышем, с трудом влачась по дороге, окатываясь и гремя в сенях чугунными катанками, вваливаешься в комнату и сил уже никаких нет, чтобы разоболочься.
«Ну что, налетался? – строго спрашивает мама, оторвавшись от зыбки, и с усталой полуулыбкой разглядывает меня, непутевого. У нее забинтована шея, и грудь натуго стянута шерстяной шалью.
«Не-ка», – онемевшие губы едва шевелятся.
«Господи, и когда же ты набегаешься, обалдуй. Только бы тебе обувку рвать и больше ничего. В чем в школу ходить будешь, непуть..? У меня денег таких нет, чтобы новые валенки покупать».
Я бессмысленно щурюсь на мать, ресницы скоро оттаивают, лицо оживает, начинает нестерпимо гореть, будто натерли его наждаком, я бессильно обваливаюсь спиною на дверь, еще пытаюсь распеленать от веревок конек, стянуть валенки, но тут невольный стон вырывается из груди, – и я сдаюсь на милость победителя.
«Значит набегался», – утверждает мать и стаскивает с ног обувку, пихает их на просушку в запечек, освобождает меня от пальтюшонки и гремящих жестью портков, кидает сухое. – На, переоденься, – говорит уже спокойным оттаявшим голосом, – да за уроки садись. Не тяни резину. Учиться совсем перестал. Пустой, ты, Вовка, человек. Ну, почто ты не берешь примера со старших, а? Они из пятерок не вылезают, а ты едва тянешься с тройки на двойку.
Мама запаляет лампу (значит нынче давали в лавке керосин), в боковушке сумерки раздвигаются, становится празднично и светло. Крашеный потолок над головою маревит, зыбится, как замрелая под ледком водица; отчего-то, не падая на пол, над головою плавают рыбки-костяхи, шевелятся водоросли, бегает, суча ножками, жук-плавунец. Лохматая тень от моей головы елозит по полу, отчего-то заныривает в угол за маминой кроватью и там замирает под табуреткой, на которой стоит таз для умывания. Значит я малость призаснул, как уличный псишко, прямо на пороге.
* * *
Но не долго нам баловаться коньками. Скоро запуржит, заметелит, света белого не видать, да порою падет погода с морозцем ядреным, с ветром-хиусом с океана, что до костей продерет, как ножом-клепиком, коим скоблят от сала тюленьи шкуры. Окна в ледяной броне, отбирающей из комнаты остатки дневного света; ино продышишь в накипи омуток, вглядишься одним глазом, и при виде снежных вихорей, змеею встающих в небо, так вдруг запотягивает на волю. Да не сыщется, братцы мои, на всем белом свете такой веревки, чтобы надежно привязать тебя к стулу.
Как сейчас помню: высунешь нос на улку, будто псишко, сожмешься в корчужку, нос упрячешь в варежку, рот – в шарф, дышишь натужно и от пара подбородок намокреет, а ресницы толсто оденутся в куржак. Люди тащатся середкой улицы, как привидения, их заметает на ходу; снежные хвосты облизывают спины, путаются в полах пальто и шубняков, на плечах и шапках сугробы, ноги в катанцах и бурках заплетаются в бродной санной колее, и такой человеченко, почти глухой и незрячий, так и норовит ткнуться носом в забой и утонуть в нем. Потопчешься так, выглядывая в заметели закадычного дружка, и не найдя его, – нырь обратно в свой угол; и таким благословенным, проникающим в каждую телесную волоть, вдруг покажется домашнее тепло. «Бр-р!», – вздрогнув, переберешь плечами и невольно вспомнится приговорка: «В такую погоду добрый хозяин и собаку со двора не выпустит».
Нет, то воистину были русские зимы, когда от крещенского мороза, похожего на пушечную пальбу, изба садилась на все четыре угла и было так озорко сидеть дома в сумерках при свете коптилки, когда мать ещё на работе и не ведомо, вернется ли домой живою иль задерут дорогою леший и оголодавший волк. Снегу к январю наваливало по самую крышу, едва успевали отгребаться лопатой, и для нас, домашних, это была одна из хлопотных вседневных забот, – очищать мостки, крыльцо и заулок. Зимы были обжорны, бесконечны, обдирали русского человека, как липку, сколько ни наготовь впрок; пустели поленницы и лари, кадцы и туеса, полки в шкафах и погребице; немилостивой метлой подметало сусеки вчистую; брюхо, что пустой чугун, добра не помнит, сколько бы в него ни пихай. Живому живое, а если еще по лавкам четверо, – только есть подавай, и грузный чугун картошки в мундире, исходящей сладким паром, пустеет в какой-то миг.
Только нынче, наверное, на старости лет, когда душа стала понятлива к чужим страданиям, когда и самого поджимает со всех сторон, дошло до меня во всей истине, как трудно было маме поднимать нас, прожористых, сколько бесконечных ночей промучилась с мыслями о хлебе насущном, сколько слез исплакала в наволоку, сколько невольных проклятий насулено этой затрапезной неудачливой обыденке, круговорот которой ежедень творился вокруг ненасытного брюха. Наверное, мама так и прожила свой век в потаенном недоумении: за что же так немилостиво покарал её Господь? И оттого, что она не знала за собою тяжкого греха, не видела своей вины, – душу не отпускали обида и надсада, особенно утяжелявшие дни, делавшие жизнь беспросветной: дескать, все бабы вокруг живут, как куколки, и только ей досталось такое наказание. Хотя и в соседях были одни вдовицы, столько же детишек по лавкам, те же шти пустоварные на столе, да картоха с редькою, – но они в иной день, а особливо в праздник, и бражку пригубляли, и песню вели, а, завивая сплетенку, хохотали, как оглашенные, лупили на мир счастливые хмельные глаза. Я всегда завидовал этим женочонкам, их легкому характеру. И возвращаясь из гостей домой, видя её тоскливые глаза, невольно упрекал мать: «Мама, ну все же так жили, как и ты. Не ты одна страдала. Но только ты почему-то живешь, как трава под бревном. Ну, распрямись душою-то, улыбнись, посмотри вокруг себя другим, размягченным взглядом». – «Так да не так, – раздраженно отвечала мама, и глаза ее наливались скорой тоскливой слезою. – Ты ещё меня учить будешь. Вам никогда не понять, как трудно было поднимать вас... Это вам все на блюдечке поднесли. А пожили бы с моё! Ужас! – вскрикивала она с протягом, глядя в пространство покосившейся комнатенки розовыми от близкой слезы глазами. Я сразу прикусывал язык, жалея, что завел словесную волынку, ибо в комнате на несколько дней обязательно поселялось меж нами невразумление. Но было уже поздно...
* * *
К долгой зиме невольно приноравливались повадками и всем бытом, притерпевались телом, смирялись душою, понимая, что природу не обмануть, не провести вокруг пальца, да и вековечный опыт помогал вынести невзгодицу.
«По Сеньке шапка», – говаривали в подобных случаях. «Где гриб рожен, там и заморожен». «Своей родовы не выбирают, чужой земле не кланяются». «Где человек родился, там и сгодился». «Кому мясо кусками, а кому молоко шилом ясти». «Всякому по судьбине, да не всякому по горбине». Я уж и не знаю сейчас, какие присловья из народа, а какие в эту минуту сами из-под пера на бумагу выпали. Но смысл их один: Родину, братцы мои, не выбирают, она от Бога.
За ночь житьишко вымерзнет, в углах иней, у порога куржак, пар изо рта витою струей и, кажется, что сейчас превратится он в снег и выпадет порошею на мою постелю. Но так сладко, безмятежно спать-почивать в уютной норе, похожей на беличье гайно, зарывшись с головою в одеяльце, и никакие девки-знобеи и уличные колдуньи-мореи не отыщут щелку в твою укромину.
Мать не дает понежиться, подтыкивает да окрикивает, ей недоело каждый раз переступать через меня, творя вековечную обрядню. «Век бы из постели не вылезал, – невольно прижаливаешь себя, тянешь время, хотя лежать уже надоело. – И чего такую рань вставать? Такой долгий день впереди.»
На улице ещё не развиднелось. Иль морозные узоры на стеклах не пускают света? Печка потрескивает, погуживает яростным пламенем, выскакивая из дверки, на полу приплясывают огняные белки, дразнятся, подбираются к моим пяткам, хотят общелкать мои сладенькие мосолики. Заскворчала на сковороде картошка, в комнате запахло ествяным духом. Я невольно подбираю ноги в коленках, готовый к прыжку, глаза мои посверкивают, как у мышки-норушки при виде беспризорной хлебной корочки. Мать замечает мой взгляд, немилостиво сдергивает покровец. «Хватит, належался. Ешьте и ступайте с Геней за водой», – шепчет строго, боится разбудить маленького.
Вскакиваю. Пол ледяной, бегу к печуре за валенками. Сквозь рубашонку все тощее тельце туго обнимает стужею. Для близиру, чтобы лишний раз не гневить мать, плещу на лицо студеной водою, вернее, мокрым пальцем ковыряю в глазах. Какой это дурак придумал, что надо по утрам умываться и чистить зубы? Глупости все это, от нечего делать. Так можно все лицо истереть, дырьев наделать. Вон, медведь никогда не моется, а какой силы.
На столе покипливает самовар. Словно бы и не приключалось с ним беды; правда, краник слегка покривился и, как прежде, покапливает из него в подставленную черепушку. На камфорке красуется чайник со щербатым носиком. Ждет на сковороде жареная на маргуселине картошка. Я люблю намазать на ржаной ломоть маргуселина и посыпать сольцой. Жир со странным названием, приплывший в Мезень, говорят, из жарких стран, откуда-то с Африки; он рыхловат, вязок, видом смахивает на вазелин и имеет странный нездешний запашок. В магазине продавщица ковыряет маргуселин деревянной лопаткой из огромной бочки-сельдянки, стоящей в углу. Рядом стоит такая же бочка удивительно вкусного повидла, смахивающего на солидол.
Мама достает ситечком из самовара пару яиц. Соображаю, что за праздник? «Сегодня много понадобится воды», – объявляет мама и втаскивает в избу голубой ушат, насыпает из ведра просеенной золы, достает прихватками из «голландки» первый чугун и выливает в посудину, накрывает сверху пальтюхой. Мама наводит щелок, значит сегодня стирка, грандиозная суматоха на весь день.
Тоня Личутина (это моя мама) – известная на весь околоток чистюля. В нашей убогой боковушке кругом висят полотняные белые шторы, занавески с вырезными узорами, подзоры, кружева, за их чистотою мать следит строго и неуклонно. Можно сказать, – сурово; мы с малых лет приучены не трогать их, не мять и не крутить, хотя этой привычкой, наверное, страдают все дети мира. Каждый ребенок любит вытирать о занавески руки, свивать их в жгуты, дергать, висеть, совать в прорези вышивок пальцы, ковырять швы, добывая из них нитки, подстригать ножницами покромки, чихать и сморкаться. Но мы намуштрованы и нам в голову не приходит даже прикоснуться к «одеянию» комнаты, которое мать каждый месяц приводит в праздничный вид. В этой тесноте стирка похожа на подвиг. Когда к нам являются друзья, они обычно останавливаются у порога, дальше пройти стесняются (да их никто и не приглашает) и напряженно смотрят на хозяйку, а пальцы тем временем невольно шарятся возле двери, хватают штору и начинают лихорадочно мять и крутить, на что получают гневную отповедь: «У тебя что, чесотка на руках? Стоять спокойно не можешь? Не для тебя повешено, и не тронь. А ну, оставь занавеску в покое!»
И вот весь комнатный убор стащен к порогу в огромную кучу, отчего жилье приобретает вид особенно невзрачный, всякая неурядь, что обычно прикрыта белой завесою, подзором иль кружавчиком из ниток № 10, сейчас назойливо лезет в глаза, заявляет о себе, подчеркивая вопиющую бедность и сиротство. В эту же кучу летит постельное белье, которое мать по-обыкновению стирает каждую неделю, изгваздывая до дыр свои пальцы, наши порточины и рубашонки; от горячего щелока и хозяйственного мыла, если удается добыть кусок, ее руки становятся вываренными, словно бы с них слезла чулком ошпаренная кожа.
Потом заволакиваются корыто и ребристая стиральная доска. Ушат заполняется кипятком, щелок настаивается. Мать склоняется над корытом, подпирая доску набрякшей грудью, волосы осыпаются на глаза. Начинается на весь день стирка. Тем временем из-под угора мы таскаем на чунках воду. К вечеру мороз усиливается, снег скрипит под валенками, визжит под полозьями, покряхтывают обледенелые копылья санок, ком снега качается в воде, как шмат сала, но вода все равно выплескивается, и кадца обмерзает сосульками, будто серебряное ожерелье надевают на её грудь.
Снежная равнина за осеком тускнеет, словно натрусило сажей из печных труб, с неба ручьями истекает таинственный свет, звезды пламенеют, будто раскаленные березовые уголья. С севера вдруг начинает шуршать и потрескивать, там, над Белым морем, сквозь дегтярную темь, сначала робко, проступают призрачные цветные полога, будто неровно раскатали по окоему китайские шелка. Потом краски наливаются, становятся гуще, свет пламенней. Пестрые завески колыбаются под неслышимую небесную музыку, шевелятся под вышним ветром, невидимые руки Господних прислужников то решительно скатывают их в трубу над болотом, то вдруг одним ловким движением снова раскидывают уже над чахлыми воргами, где тонко, с протягом, плачет волчица. Завораживающий живой сполох северного сияния струит от края и до края неба, то угасая, то вновь разгораясь.
Мама складывает настиранное в бельевую двуручную корзину, ставит на чунки, я беру дворовый фонарь, и мы, несмотря на «плящий» мороз, отправляемся в подугорье к роднику. Снег хрустит под валенками, повизгивают полозья саней, каждый звук в вечеру пронзителен, ветер-хиус драит щеки, прихватывает нос. В зальделых окнах на нашем пути едва пробрезживает желтый, неясный свет керосинок, и когда мы спускаемся с угора к поскотине, избы западают за гривку снега, и ледяная темь торопливо хватает нас в полон. Ни огонька кругом, ни соринки света, лишь едва брезжит по западу алым и зеленым, а там, где только что стояли сполохи, высыпало сеево звездного проса. Мы одни на весь белый свет в этой таинственной угрозливой тишине, и лишь покорно тащится следом, покачиваясь возле ног, будто притороченный к моим катанцам, расплывчатый круг света от фонаря, едва проявляя тропинешку. Я напрягаюсь сердцем, испуганно вглядываюсь во мрак, мне невольно везде чудятся зубастые волки. Зеленые огоньки порскают за родником, куда мы попадаем сейчас. Они ловки, заразы, живо выпотрошат из пальтюшки, останутся лишь одни валеночки. Где-то за речкой Товою раздался протяжный вой, через заснеженные калтуса докатился и до нас. В ответ дружно забрехали в околотке собаки. Тишина обрушилась, на миг оживело вокруг нас, даже темнота, казалось, сдвинулась и проредилась. Мне страшно, но я не жалуюсь; мужик, ведь Мама упорно молчит, наверное язык примерз к зубам. Ей не до меня. Она, наверное, думает, сколько ещё дел впереди.
Возле родника, где мы берем воду для питья, чуть ниже по течению вырублена портомойня, тут же лежит проволочный черпак для шуги. Мать разбивает майну, выбирает ледяное крошево, обравнивает края проруби пешнею, кладет под ноги дощечку, становится на колени и начинает неторопливо полоскать белье в ледяной воде студенца. Это вода живая, а значит она изгоняет таинственные хвори, запрятавшиеся в наволоках и занавесках. Казалось бы, пустая бабья затея, ведь можно бы дома обиходить настиранное, довести до ума в корыте, но тогда у белья не будет природной свежести, особенной белизны и сладкого запаха. И это не причуда матери, но так издавна заведено в народе полоскать белье в проточной бегучей ледяной воде. Пальцы заледеневают, как сосульки, уже готовые обломиться, и когда становится совсем нестерпимо выжимать длинные занавески и простыни, мама, пристанывая, прячет ладони в полах пальтюшонки, под подол юбки, елозит, трет меж колен, где сохранились остатки телесного тепла. Ее одежда обмерзает от брызг, ледяные окатыши блестят, искрятся при свете фонаря, как глызки сахара, и обшлага, длинные обтерханные полы пальто и головки валенок чем-то напоминают мне новогодние козули, испеченные бабушкиной рукою.
Мамин характер меня дивит; я мысленно тороплю её, мне и скучно, и боязно отбежать от проруби, вот и торчу бездельно, вглядываясь в дегтярный мрак, где суетливо порскают по выгону зеленые волчьи глаза, всё ближе придвигаясь ко мне. Я начинаю прыгать, хлопать себя по бокам; дескать, заколел совсем.
«Всё-всё, потерпи немного. Сейчас домой. Ну и шебутной ты, Вовка, неспокойный какой-то... И в кого такой? – не пойму. На одном месте дыру вертишь», – завершая полосканье, сипит мама, с трудом шевелит мерзлыми губами, покряхтывая, поднимается с колен; у нее стонут больные ревматизмом ноги, замлела поясница, будто вставили в спину железный штырь, ноют воспаленные шейные железы. При свете дворового фонаря у мамы темное, почти черное, как у ненки, скуластое лицо и глубоко ввалившиеся незрячие глаза.
Маме нельзя застужаться, но куда деть характер и застарелые привычки? Мы вдвоем водружаем тяжеленную двуручную корзину на санки, беремся за веревку. Я прощально вглядываюсь в замлелую, черную, будто чугун, недвижную воду; «ердань» на моих глазах схватывает ледком, звезды меркнут, уплывают в глубину под белесую пленку «сала».
«Ой, как я намерзлась, – жалуется мама, когда мы наконец-то попадаем в свой заулок. – Прямо все жилы стосковались, и зуб на зуб не попадает».
Но при этом голос у нее повеселевший; ведь экую тягость с плеч свалила.
Дома мама разводит в корыте «синьку» и «подкрашивет» настиранное, потом идет на улицу и развешивает белье на веревках. Мороз к ночи окончательно вошел в силу, сразу схватывает наволоки и шторы, они до утра и еще весь день висят враскоряку без прищепок, скребутся на ветру, и когда мама заносит белье в избу, оно гремит, как железное, сутырится и с трудом влезает в комнату. Пока-то отмякнет на спинках кровати и стульев. Мои и братневы мерзлые штанишонки и рубахи стоят у порога, как живые, словно бы приготовились без нас сбежать на волю, но через час, приоттаяв, падают на ледяной пол и досыхают лежа.
Грубое белье мать «гладит» рубелем; наматывает холщевые порточки на гладкий березовый валек и гнутой ребристой доскою-«рубелем» катает по столу до тех пор, пока не сгонит со штанин шершавину и жесткие рубцы. А что ещё мальчишке надо? – лишь бы не светились колени да ягодички. Вымяв порточки, швыряет их мне, беззлобно ворчит:
«На, одевай. Да береги. Настираться на вас не могу, честное слово. Как трубочисты, всю грязь на себя собираете.»
Я натягиваю чистые штанишонки, побывавшие в родниковой воде и на морозе, они сейчас будто новые, – прохладные, ласковые на ощупь, так и льнут к телу. От них исходит особенный запах свежести. А мать тем временем разводит паровой утюг; надо гладить стопу «белого», – постельное белье, полотенца, ночные сорочки и носильные платьица, занавески на окна, шторы, подзоры, – весь сряд нашей норы, которая, стыдливо упрятав бедность, празднично принарядившись, вскоре неузнаваемо переменится, похорошеет, как засидевшаяся невеста на выданьи, которую вдруг высмотрели жениховы сваты из другой деревни, да неожиданно и нагрянули. Словно для того и затеяна была стирка, чтобы незваный гость, переступив порог, поразился убранству комнаты, невольно развел руками и ахнул: «Ну, Антонина Семеновна, как у тебя дома-то хорошо да богато». – «Чего нашли богатого? Не в грязи же зарастать. Не деньги и плочены, от своих рук».
Но ведь лицом-то расцветет на такую похвалу.
Казалось бы, братцы мои, ну зачем вспоминать этот унылый послевоенный быт, самые затрапезные, невзрачные картины его, которые не дают пищи ни уму ни сердцу и вроде бы ничему полезному не научают и ничего, кроме уныния, не откладывается в нашей памяти. Но через эту чересполосицу насущных забот, через то, как ты их исполняешь, насколько готов терпеливо нести на своих раменах уготованный судьбою крест, и открывается во всей полноте национальный характер.
Да, у наших родителей был крутой природный замес, они были слеплены из ячменного (житнего) теста грубого помола, из той нажористой «оржанухи», что не только жилы прочно ставит, но и душе не дает упасть.
А мы, увы, уже другие, «дижинные шаньги», растеклись душою и никак не можем собраться внутренне в «ествяный колоб», чтобы был внутри нас должный закал к терпению, а не терзал бесконечный изнурительный вопрос: «Для чего мы явились на белый свет?»
Нас нынешних постоянно терзает внутренний червь слабодушия и малодушия, мы легко впадаем в ересь уныния, нам все вокруг нехорошо да неладно, страшно да непереносимо, будто мы по ошибке из дворянской усадебки угодили в калашный ряд к худородным, из барского тарантаса пересели в крестьянскую телегу. И потому, недоуменно озираясь кругом на страсти-мордасти, все стонем да причитываем, нам все худо, несвычно, тяжело, вся жизнь кажется мерзкой и неурядливой, прописанной кому-то иному, но вдруг доставшейся по злому умыслу нам. А так тянет пожить «вполеготку да впотяготку», чтобы утром кофию в постелю, а вечером на бал; чтоб осенью скататься «до Парижу», а зимою, продлевая лето, до египетских мумий и Мертвого моря. Да и со всех сторон ежедень дуют в уши, дескать жизнь человеку дается один лишь раз и надо прогуляться по ней в свое удовольствие, всласть испить стоялых медов из полного ковша, чтобы после, спохватившись, не возрыдать в отчаянии по навсегда утекшим годам, что так мало ухватили веселья...
* * *
Где-нибудь в европах баня в диво; нам же, северянам, это «истязание» за радость. Точнее сказать: без бани – прямая смерть. И потому в одно время с избою, без промешки, рубили на задах усадьбы и мыленку. В бане не только размывались, но зачастую и дети рожались.
Банный день святой для каждого русского, а особенно для поморянина. В обозах и на долгих промыслах тело твое так зачужеет, закоростовеет, так истоскнутся жилы и каждый мосолик от стужи и житейского неустроя, кажется, и даже сердце само так иззябнет и свернется в груди в едва живую корчужку, что невольно душа взмолится по березовому венику и запросит его, как благословенного праздника. Едва переступив порог, даже дорожной поклажи не разобрав, позабыв об устали, о еде-питье, русский человек первым делом невольно в баню-то кинется, несмотря на недельный день. Уже знает, христовенький, носом чует по запашистому парку из дымницы и оконницы, что баенка готова.
Добрая хозяйка, поджидая благоверного с лесного ухожья иль с морского похода, как заведено исстари, загодя мыленку готовит, не скупясь на дрова. И не дай бог, если промахнется; муж на пороге, а у нее, простоволосой, не у шубы рукав, и если хозяин гроза характером, то достанется бабе перцу под хвост, чтобы впредь порядком вела дом. По случайной весточке от пешего-конного иль по сердечному наитию, жена накануне обязательно слегка протопит каменку, чтобы вдохнуть в баенку живого духа, а уж весь следующий день дым из бани коромыслом. Нагонит хозяину жару такого, что волосы на голове трещат. Мужик в студеных сенцах торопливо разоболокется, стоптав грязные исподники под ноги, да завязав уши овчинной шапки под бородою и насунув рукавицы, нырь скорее в парильню, где уже березовый веник в кадушке набряк, распустил оживелые листы. И сразу обдаст хозяина сухим жаром от макушки до пят, так что мурашки высыплют по всему телу; это стужа из костей вон. Почерпнет из бочки водицы ковш, плеснет на каменицу и давай охаживать замлелые телеса. Эх, лихой, однако, русский человек, нагоняя на себя такую добровольную пытку, что даже банный хозяйнушко, живущий под полатями, терпеливо ждущий мужичка с промысла, и тот от непосильного жара сморщится в печеную картошину и, не снеся такой насмешки, упрячет нос в пыльную куделю бороды, забьется в мышиную нору, да и заткнет её клоком паутины, чтобы лишнего не видеть, не слышать. Ибо вскоре брякнет дверь, появится в бане сама хозяйка в белой исподнице, сквозь сутемки едва различимая, и давай мужа своего привечать да угащивать веником, да после мылить и скоблить его уставшие мосолики, да обихаживать вехотьком. И какое сердце тут не встрепенется, не вздрогнет каждый уд? Ну, а дальше, пожалуй, и не стоит напрасно изводить чернил; дело известное, откуда и как дети на свет появляются.
У нас, вернее у бабушки, тоже была своя мыленка, торчала она в дальнем краю огорода возле болота. Неказистая внешне, вроде кушной изобки в тайболе, в какой живали прежде ямские конюха, наблюдавшие сменных лошадей, с крохотным оконцем в тетрадный лист, – баенка едва выказывала себя из снежного разлива сажными разводьями вокруг деревянной дымницы. Дорожку к бане обычно не расчищали лопатой, чтобы не тратить зря силы, а натаптывали глубоким, по пояс, корытом. После снегопада, попадая на помывку, даже взрослые пурхались, утопая по рассохи. Нам же, «робятёшкам», было особенно неловко брести, попадая в чужой след. Не удержишься на ножонках, да и бултых носом в сугроб, растопыря руки. Пока-то тебя выгребут. И смех, и грех; все рыло в снегу, когда выберешься из того плена.
Баня была маленькая, рублена из тонкомера, а с годами и вовсе скукожилась, съежилась, поехала крышею к болоту; подобное постоянно случается со старым человеком. Срубец был поставлен низко на еловые комельки. Веснами вода подтапливала, подходила под половицы и прыскала ледяной струйкой по ножонкам. К мыльне, как принято, прирублены крохотные сенцы (предбанник) со щелястым полом; черного пола не настилали, и потому от болотины тянуло сквозняками, а зимами углы обмерзали толстым куржаком, будто бараньей курчей, порог обрастал ледком, и оттого двери плохо закрывались. В узкий предбанник вмещалась лишь скамейка, раздеться даже одному было тесно, особенно взрослому, в двери поддувал ледяной хиус (ветер с полуночи). Чтобы хранить тепло и зря не переводить дрова на истопку, пороги нарубали высокие, потолки настилали низкие, а двери навешивали маленькие и потому входили в баню внагинку, каждый раз невольно кланяясь баннушке. Забывчивый человек иль гордоватый, кто привык голову высоко носить, обязательно прикладывался лбом к верхней колоде и набивал шишку. Но даже я, малорослый ребенок, затаскивая воду и дровишки, нередко забывал о коварстве любимой баенки, и потому со лба не слезала печать – синий рог, который со временем желтел, сходил на нет до нового «угощеньица». Когда гость стукался «головешкой» о притолоку, стесывая макушку, и невольно рычал от боли, то хозяева лишь добродушно посмеивались: «Ничего, до свадьбы зарастет. Всем доставалось. Это Бог науки тебе дает, чтобы не был ты ломоватый да гордоватый. Не забывай лишний раз поклониться баннушке да шапку сронить. Чай, не переломишься».
Сама баня (мыльня и парилка) была размером два метра на два. Крохотное, с тетрадный лист, оконце в одну шибку, выходящее в огород, низко сидящее в лопушатнике, едва ли когда мытое, было похоже на старческое бельмо даже в яркий солнечный день. В пазья немилосердно парило и потому зимой нарастал на раме и на ободверинах толстый каракуль желтоватого куржака. Обычно в баню ходили в сумерках, а кончали мыться уже впотемни, то уличный свет был вообще без нужды. Да и кого, и чего было разглядывать в парилке? В бане надо обихаживать телеса, а не стрелять по сторонам глазами, тем более что в них дуриком лезет едучее до слезы хозяйственное мыло, да и немилосердная жара гнетет сердчишко и гонит вон. Тут, дай Бог, скорее ополоснуться. Напротив низкой дверешки были сколочены полати. Возле скамья для взрослых, а для нас, дитешонок, небольшая колченогая скамеечка, она же служила и стульчиком для старух и подставкой для таза. В левом углу стояла вальяжная, осадистая, в половину мыленки битая из глины печь-каменка без дымохода, над топкой гора закопченных валунов и чугунный котел ведер на пять. Старинная русская баня, как водилось тогда повсеместно, топилась по черному. Открывались обе двери, пятник в стене (круглая дыра, которая при мытье затыкалась кляпом или задвигалась доскою), и дым клубами выметывался на огород, сизыми волнами слоился к дому, разнося по окрестности горьковатый запах. Все в околотке знали, что у Личутиных банный день; точно так же соседние бани, затопившись, напоминали и нам, что хозяевам не до гостей, они готовятся к помывке.
Задымленные стены нашей баньки блестели, словно обтянутые начищенной гуталином хромовой кожей, до потолка тоже нельзя дотронуться, – всюду копоть толстым слоем, жирная, как гуталин. Добрые хозяева, наверное, мыли стены, шоркали голиком с дресвою лавки и полати, потолок и пол, – но эта нудная работа требовала сноровки, времени и терпения. Я не знаю, как мылись взрослые, ибо даже я, малорослый ребенок, не мог приподнять рук над головою, чтобы не испачкаться. Зимою в сенцах ноги примерзали к полу, потому торопливо одевались в мыленке, казня и себя, и столь неурядистую баньку, и женщин, что опять не сподобились вышоркать баенку; и потому в такую оглашенную жару приходится терпеть божье наказание. Ну, а кто мыть-то возьмется? Одноглазая бабушка уже не в силах, ей бы по дому обрядиться, да мужиков обиходить и накормить, маме же моей было не до подобных забот, наверное казавшихся простой блажью.
Я долго, наверное, лет до восьми-девяти ходил в баню с мамой, но странно, что внешне она никак не сохранилось в памяти, как бы осталась за непроницаемой колышащейся завеской. Ведь в углу мыльни висел дворовый фонарь со свечою за стеклом, и его тусклый свет должен бы выявить из темени и запечатать в моей памяти яркий осколочек жизни во всех подробностях. Но помню лишь мамины ласковые руки, словно бы живущие отдельно от тела, то и дело выныривающие из сиреневого плотного тумана, безжалостно натирающие мне голову едучим хозяйственным мылом; помню слезы в глазах и почти ненависть к бане, в которую надо обязательно ходить, чтобы не заели вши (так назидала мама); помню немилосердную жару, от которой отваливались уши, но почему-то всякий раз остававшиеся при мне; помню первые горьковатые клубы пара, когда мама сдавала на каменицу ковшик воды; помню черный щелястый полок, куда мать приказывала лечь, и я нехотя взбирался, больно стукаясь костлявыми коленками о доски; даже эмалированный таз помню с длинной ржавой щербинкой на кромке и вехотек из спутанного склизкого мочала; помню, как одевался, с муками протискиваясь в рубашонку и обязательно испачкивая рукава о сажный потолок, а мама с ворчанием помогала мне натянуть ее, липкую исподницу, со спины. Но моющейся мамы, а ведь она была тогда совсем молодая, в самой бабьей поре (ей только тридцать два года), – не помню совсем. Словно не было у ребенка глаз. Какая странная у человека, выборочная память.
И вот, кой-как прикрыв тельце, насунув в предбаннике валенки на босу ногу, выскакиваешь на волю: в морозном небе яркая круглая луна, все вокруг облито переливистым вспыхивающим серебром, длинные темно-синие тени пересекают огород, застыл посреди огорода стожок в один промежек с голубоватым сугробиком снега на острой хребтине, кривая стежка, едва протоптанная через искрящееся море разливанное, а вдали, куда спешу, настороженно проступают громада нашего дома и белесый столб дыма из трубы. Стужа как-то мягко, ласково обжигает мои голые ягодички, проникает через рубашонку и осыпается на влажные горячие плечи легкой изморосью. Прежде чем стремительно взбежать по крыльцу в сени, каждый раз непонятно отчего на миг задерживаюсь и, унимая отчаянно бьющееся сердце, распираемое радостью, что уже не нагонят меня голодные волки, полукругом рассевшиеся за изгородью и сердито клацающие зубами, – оглядываюсь и отстраненным взглядом схватываю оцепенелые болотные кущи в осыпях снега, стертые во мгле очертания баньки и морошковой желтизны оконце, словно бы приколоченное к темноте; нет не глазами, облепленными инеем, но каким-то особенным внутренним зрением я вижу, как за стеколком, будто на экране, шевелится смутная тень. Это домывается моя мама.
* * *
В зиму пятидесятого после нового года в этой баньке едва не погиб старший брат. Со своим классом он собрался в лыжный поход и потому решил помыться первым. А баня спешки не любит, особенно зимою. Ее вытапливают долго, почти все светлое время, чтобы смогла намыться, не попрекая худые руки истопника, вся семья: сначала взрослые мужики идут, отчаянные парильщики (хозяин с сыновьями и зятьями), потом старики – у кого густая кровь жарку просит, следом – старухи из древних лет, кто веника еще не забыл и страсть как хочется пробудить остамелые косточки и вдохнуть в иззябшие жилы живого духу, – их-то из бани под руки выводят дочери иль невестки; потом бабы «робятишек» своих притянут и через слезы и куксы намоют-нашоркают от пяточек до макушечки и, переведя дух, когда вся семья обихожена, а на себя, кажется, уже и сил не осталось, принимаются неспешно намывать свои разопревшие розовые телеса, с которых, пока детвору терли, не один пот скатился. Потому изрядно надо нагнать в баенке жару-пару, чтобы до ночи перемыть всех, и чтобы каменья допоздна не умирали, испустив однажды вместо волны терпкого жара, струйку кислого духа. А в иных семьях так натопят, что если ввечеру припозднились, то по утру идут в мыленку и в ней сыщут такого же жара, как и ввечеру.
Вот и калят нашу терпеливую баньку до той поры, пока не нагорит в каменке изрядная горушка березовых угольев, подпирающих небо печуры, и по ним, поначалу раскаленным, с пробежистыми алыми волнами и с белым притаенным пламенем, порскают голубоватые и зеленоватые сполохи. Кочережкой-то долбишь, ворошишь, мешаешь уголья, да иной раз, второпях иль по лености, и не доберешься до самой глубины иль дальнего заулка печуры, где может затаиться предательская головешка, порою всего лишь с палец. Вот принакроется она серым пеплецом, ей бы кажется мгновенно истлеть под неистовым жаром истопки, но никакой огонь не берет, и вот скапливается в бане от головнюшки тяжелый дух (угар), которого и не видно, и не слышно. Этот настой слаже малиновой наливочки и ядренее любого винца, он и самого дюжего богатыря с ног свалит. И тогда настигает любителя баенки смертный сон.
По себе знаю, как в такие минуты незаметно наплывает в голову истома и тягучая паморока, глаза сами смеживаются, наливаются свинцом, ничего видеть не хотят, уже с трудом раздираешь веки, впору спички вставлять, в уши плывет неземная медоточивая музыка, изредка перебиваемая валдайскими колокольчиками. И входит в сознание странная мысль: как хорошо сейчас заснуть и не проснуться вовсе. И такая лень разбирает всего, рукой не ворохнуть. Вот тут-то самая пора встрепенуться, в страхе окрикнуть себя: «Не засыпай, дурак, а то смерть приберет!» А девка-маруха уже в головах стоит, наваливается грудью на твой безвольный рот, запечатывает губы, пресекает дыханье. Сколько русского люду навсегда уснуло в баенке, о том людская память умалчивает, ибо счету не ведет. С трудом, из последних уже сил, сваливаешься с полатей и бессознательно ползешь на коленках в предбанник, а оттуда в сугроб, чтобы охватило стужею голову и привело в чувство. И вот, полежав в снегу, поднимешься на ноги, притрешься плечом к баенному углу и тут схватит тебя маета и давай вытрясать твое нутро до самых потаек, только что кишочки изо рта не полезут вон.
Вот почему русскую баенку надо выстаивать не меньше часа, чтобы уголья принакрылись ровным мохнатым покровцем, под пеплом сохраняя огняную силу. Да и «сдав на каменку» ковш воды, первый горьковатый пар надо выгнать на улицу. Но братик же спешил и позабыл вековечный устав.
Женское сердце вещун. Словно бы кто в спину толкал маму, спохватилась вдруг, побежала в баенку навестить, а сын в сенцах лежит мертв, укутав голову рубашкой. А уж большенький парень, четырнадцать лет, сил не хватит, чтобы на руках отнести, так нагого отволокла по снегам в дом.
Как сегодня всё и случилось, помню до мелочей. Вот лежит Гена голый в сенях на полу, кто-то притащил одеяльце, сделав скрутку, подложил под плечи. Двери нарочно распахнуты, клубами вваливается морозный пар в коридор. Голова у брата слегка запрокинута, задрался узкий подбородок, напряглась в кадыке тонкая шея, сам сголуба-бледный, черные подглазья, зубы стиснуты, на губах желтая пена. Мама простоволосая, в глазах ужас, мечется бестолково, не зная, что предпринять; то упадет на колени, безжалостно нахлестывая сына по щекам, так что голова болтается, взрыдывает в слезах: «Гена, очнись! Гена, не умирай!». То, вскочив, зло озираясь вокруг, шарит по лицам взглядом, кричит, не теряя надежды: «Чего ждете!?. Хоть чем-то помогите. Он же умирает».
Я стою осторонь, через склоненные плечи и спины всматриваюсь в лицо брата: не вздрогнут ли ресницы, не колыбнутся ли брови, не протянется ли облегченный вздох. И боюсь пропустить этот миг, чтобы первому подсказать маме, что Генка проснулся. Я никогда не видал мертвых и потому причеты матери мне непонятны. Вот он, братик, на полу: худенький, с костлявыми прямыми плечами, впалая грудка, иссиня-черные волосы осыпались неряшливо. Мало ли чего с людьми бывает? Живут-живут, а после незаметно уходят куда-то с глаз долой и уже никогда не встретишь их на улице. Но то старые люди помирают; говорят, их складывают в могилки. А что может случиться с братом? Ну, полежит, полежит, – пока не надоест, а после расхохочется и встанет. Разве может человек так быстро пропасть, если только что, и часа не прошло, как укладывал заплечный мешок, натирал огрызком свечи лыжи, приноравливал к валенкам ремни, выглаживал осколком стекла самодельные березовые палки. Потом с тазом под мышкой побежал в баню, и мать громко наставляла вослед с крыльца: «Смотри голову хорошенько помой!..» Я крутился возле, мешая, толкая под руку, чем досадил ему, а сам втайне завидовал брату, что он такой взрослый, и его никто не смеет держать дома.
Спокойней всех казался дедушко Петя. Пожалуй, если бы и гроза разразилась, и небо обрушилось сей миг на головы, старик бы ни капли не устрашился. Но если он так спокоен, значит ничего страшного не случилось. Дедушко Петя стоит в тесном полыселом мундирчике, туго сцепив на животе пальцы, и пристально смотрит в лицо внуку.
«Врача бы позвать», – посоветовал едва слышно, ни к кому не обращаясь. Тонкие сизые губы, обметанные густой серебристой щетинкой, даже не шевельнулись, и мне показалось, что это не дедушкин голос раздался, но грустно провещал кто-то, сидящий у него в животе.
«Ну и зови. Кто не велит, – вспылила бабушка. – Пока ползешь, парень помрет». – Она стояла на коленях, шарила на шее у внука пульс, прислонялась ухом к груди, и от наклонки щеки её дрябло обвисли, покрылись алой паутинкой:
«Помрет, значит помрет, – рассудил с внутренней обидой дедушко. Я увидел, как вздрогнуло бледное, как сырая картошка, лицо. – А врач все одно понадобится. Хотя бы и для сверки.»
«Помрет!.. Что ты такое говоришь? Умом тронулся, да? – вспыхнула мама на свекра. – Отойди, не заступай света? Иди, куда задумал! Геня, очнись?.. Геня, ты чего это решил?»
Мама упала в головах сына и стала отчаянно тереть ему уши, оттягивать веки, чтобы заглянуть в глаза, хлопать по щекам. Ведь свекор сказал такое, о чем она боялась даже подумать.
«Сынок, не помирай, – заплакала мама, роняя слезы на лоб сына. Ей вдруг померещилось, что ресницы дрогнули, и легкая алость просочилась в лице. – Пол-то ледяной. Он не простудится? – спросила мама, и никто ей не ответил. – Он же воспаление легких может схватить».
Дедушко Петя странно ухмыльнулся и ушел к себе.
И вдруг явился из города дядя Валерий; наверное Господь привел его за руку в эту минуту. (Так я размышляю нынче.) Деловитый, уверенный в себе школьный военрук, он сразу размыслил, с чего начать, а повелительный голос невольно заставил всех шевелиться осознанно:
«Мать, тащи молока. – Приказал, и бабушка Нина, не переча, живо исчезла на кухне. – Для начала откроем рот, иначе парень захлебнется рвотой, и вытащим язык, чтобы не прикусил. Сделаем искусственное дыхание. Тоня, давай полотенце, – решительно распорядился он. – Раз-два, раз-два, – сам себе командовал дядя, раздвигая Генкины тряпошные руки и придавливая их к груди... – Вовка, смотри и учись, – это уже ко мне. – Принцип насоса: нагнетаем кислород и включаем в оборот. В жизни все пригодится. Знаний не бывает много. Без науки и вшу не убить».
«Ты смотри, осторожнее, руки ему не оторви, – с досадою подсказала мама. Сейчас для неё все были виноваты; и свекор, что до старости дожил, а ума не нажил; и свекровь, имеющая самую плохонькую в околотке баню; и школа, что бестолково сорвала ребенка в лыжный поход; и деверь с его самоуверенным голосом и широким бабьим задом. – Чему ребенка учишь? Взрослый человек, а болтаешь чего нипопадя».
«Никуда и с руками, если помрет. А говорю, что надо.» – Буркнул Валерий, почувствовав неприязнь к невестке. Его мощный молодой загривок налился кровью. На минуту отвалился от племянника, чтобы перевести дух. Взгляд невольно ухватил ровные, без проточин, ноги невестки в пестрых вязаных носках; легкое платьице в суматохе призадралось, и были видны плотные белоснежные бедра с окрайком зеленых байковых трусов. Мать перехватила назойливый взгляд, смутилась и торопливо оправила подол. Тут бабушка принесла кружку молока, дядя пробовал влить в Генку, – не получилось. Рот спекся, и зубы не разжать.
«Дайте нож».
«Какой нож? Уродом хочешь сделать? Куда он без зубов-то?» – возмутилась мама. Дядя Валерий неожиданно согласился. Ему было трудно спорить с невесткой. Она вела себя с деверем, как с недоростком.
«Хорошо, хорошо. Тогда принесите ложку.»
«Володя был не такой. Он все умел, – вздохнула бабушка, вспомнив старшего сына, погибшего на войне. Вернее, она никогда и не забывала его. Бабушка пристально вглядывалась в младшенького, сидящего на полу раскорякой, и глаз ее скоро стекленел, наливался слезою. – Володя на всё был мастер, за что бы ни брался».
Мама благодарно взглянула на свекровь.
Валерий не отозвался, кряхтел, низко склонившись над Генкиным лицом, орудовал ручкой столовой ложки, как рычагом, но видно у него ничего не получалось.
«Помогите, чего уставились».
Мама опустилась на колени, я подскочил с другой стороны. Мама старалась раздвинуть губы, дядя расцеплял ложкой стиснутые зубы. Ему невольно лезла в глаза грудь невестки, набрякшая после родов. От вдовы сладко пахло невыцеженным молоком. Пора было кормить ребенка. Волосы невестки лезли ему в глаза, мешали видеть. От них горьковато пахло банным дымом. Генка в беспамятстве упрямо сопротивлялся Валерьюшке, будто действительно хотел умереть.
«Валя, губы ему не порви. Ему же больно, – мягко пришептывала мама над самым ухом. – Кому он будет нужен без губ-то. Его ни одна девчонка не полюбит».
У дяди была розовая молодая кожа без морщин и гладкие скулья. Он был ненамного младше мамы. Удивительно, но война не оставила на лице никаких страдальческих примет. Только при ходьбе Валерий высоко задирал обмороженные ноги.
Морозный пар с улицы стлался над полом. Я босой, в одних заплатанных штанишонках, выкроенных из материной юбки, топтался в сенях на ледяном полу, не замечая холода. Казалось, минула вечность, а прошло (как нынче я полагаю) минут десять, не более. Наконец, удалось отворить зубы, полотенишком ухватить за язык, вытащить его наружу, влить в рот молока. Что-то взбулькало у брата в утробе, заклокотало, пролилось по жилам, желтая пена, смешанная с молоком, закипела на губах, Генка изогнулся от судороги, как рыбка-наважка, выброшенная из майны, рыгнул, изо рта у него прыснуло на дядю, пролилось ручьем на пол, на виски высыпала легкая испарина. Брат протяжно вздохнул, веки заколыбались, приоткрылись бессмысленные глаза, похожие на бельма, и снова закатились.
«Пей-пей, – приговаривал дядя, наклоняя кружку. – Намылся в смертной банечке?.. Старших не слушаете, всё для вас шуточки. А баннушко шума не любит. Наверное, комсомольские песни орал, вот и огорчил его?»
«Валя, смотри, чтобы парень не захлебнулся», – пришептывала мама теплым голосом и, бережно вытирая деверю лицо полотенцем, доверчиво прислонялась к нему грудью. Валерий краснел, но не уклонялся.
Бабушка, глядя на эту картину, жевала оперханные, в пятнах, губы и, вспоминая погибшего старшего сына, беззвучно плакала. Единственный желтый зуб то выкуркивал из усатого рта, то обратно прятался, как гномик, в свою обжитую избушку. Дядя подхватил Генку на руки, занес в комнату и уложил в постель.
Тут проснулся Васятка, завозился, закряхтел в зыбке, заверещал, запозывая маму.
В ту же зиму пятидесятого бабушка, Нина Александровна, ослепла совсем. Не помог и ленинградский племянник, академик медицины Александр Мельников. Глаз не закрылся, но странно выбелился, покрылся пленкой, округлился, как фарфоровая плошечка.
С этого времени стал я для бабушки поводырем, батожком, ключкой подпиральной.
14 Из писем отца
Январь 1936 г. «Сердечный привет от Вовки моей милой крошке Тосику. Целую и крепко прижимаю к своему сердцу. Да, Тонюрка, разлука затягивается. Жить становится скучнее, особенно когда от тебя нет весточки.
Тонюшка, неужели ты взаправду рассердилась? Ведь я как-будто не виноват ни в чем. Милая Тонюшка, с нетерпением жду от тебя письма. Каково-то ты у меня поправляешься. Каково-то детки живут. Скучаешь ли по мне и Азаполью?
Милый Тоник, за одно я тебе премного благодарен, это за посылку хлеба. Я уже получил 2 кг. белого, 2 кг. черного и ещё 1 кг белого. Ведь я, благодаря этому хлебу, и живу. Тонюшка, я вижу, что ты ещё не забыла своего Вовку, ты еще о нем заботишься, хотя сама живешь без денег. Тоник, пишу письмо 25 янв., а денег всё нет и нет. Уже четыре дня живу без единой копейки, ничего не покупаю. Конечно, Тоник, тебя расстраивать бы неохота, но приходится писать, что я живу не очень. Ты мне теперь становишься во много раз роднее, я вижу, какой я одинокий, какая без тебя плачевная моя жизнь».
Ведь я, Тоник, не едал ещё настоящего супа, варится суп из баранины, а получается картофельный или капустный. И не едать мне до тебя тепленькой шанежки и тепленького пирожка. Все хлеб и хлеб. Хорошо ещё, что и хлеба ты мне посылаешь. Тосенька, посылаю тебе посылку с Иваном Егоровичем Скуратовым, если завтра придут деньги, то пошлю с ним руб. 350».
* * *
«Милый Тоник, получил письмо 10 апреля. Очень тебя благодарю. Только недоволен тем, что ты болеешь, а второе – остаешься в Мезени до пароходов. Во что бы то ни стало попадай к своему Вовке. Ты пишешь, что я долго не писал. Неправда. Я писал письмо 3 апреля и отправил его с председателем колхоза и 20 руб. денег, а второе письмо отправлено 9 апреля по почте.
Милый Тоник, целую тебя крепко, крепко. Целую и детишек, желаю здоровья. Завтра, в выходной день, хочу сам готовить обед. Харюсы с рисом и блины. Не знаю, что выйдет. Поедешь, постарайся привезти гитару, или сейчас с кем-нибудь пошлите. Жду приезда к 20 апреля обязательно.» (отрывок из письма. Апрель 36 г.)
* * *
Отца перевели завучем в Азапольскую школу. Пятнадцатого января родился брат Гена. У матери снова открылся туберкулез шейных желез, отказывают руки и ноги, барахлит сердце; пришлось поселиться в доме у родителей мужа, отношения сразу не заладились. Петр Назарович смотрел на невестку косо, наверное письмоводитель был уверен, что эта «непутняя» крестьянская малограмотная девка из Жерди обманом вскружила Володе голову, навесилась ему на шею гирею, нарочно обросла детьми, и теперь от нее никак не отвяжешься. Судя по намекам, так все и происходило со стороны свекра со свекровью. Да ещё эта окаянная прилипчивая болезнь, которая открывалась у мамы после каждых родов. Боже мой, сколько мук она перенесла за свою жизнь, сколько хворей будет преследовать до самой кончины. Маме невольно приходилось бедовать в Мезени, жить у мужних родителей, чтобы ходить в больницу на токи. Питание скудное, денег постоянная нехватка, тоска по мужу, боязнь, что загуляет, хотя повода, вроде бы, никогда не давал. Но вдруг попадет мужику перцу под хвост! Всякое случается, когда кругом столько соблазнов; жена в отлучке, а рядом молодые учителки, долгие вечера. Чай, картишки, рюмка водки, гармонь, а за окном весна. Мужику-то что: поматросил и бросил. А тут – больница, ребенок на руках, пеленки, стирка, косые взгляды свекра со свекровью; дескать нахлебница навязалась на их шею. Прямо пусть и не говорят, но так думают. Разве можно женщине с такими мыслями ждать скорой поправки? Да и норовом мама была поперечливая; что у неё на уме, то и на языке. Порою лучше бы смолчать, потупить взгляд, подладиться, уступить в малом, прикусить язычок. Да куда там: отбреет по простоте крестьянской, как бритвой. Вот и напал кремень на кресало; тут тебе и искры во все стороны.
Не помню случая, чтобы дедушко Петя когда-нибудь заходил на нашу половину; бабушка Нина подружилась с невесткой Тоней, особенно в годы, когда ослепла совсем, и каждый день навещала нас, выручая из последнего (порою украдкою от своих), что наскребала в «сусеках».
Мне думается, что за эти годы мама не однажды пожалела, что так рано выскочила замуж, не послушалась родителей, натянула на себя тугой хомут. Подружки ещё на игрища бегают, на вечерках на жениха сгадывают, с парнями на деревне хороводятся, а у неё весь белый свет на малых детках сошелся. Да ещё эти болезни посыпались на ее голову, как из короба. А коли была она характером нравная, по молодости лет на горячее слово скорая, дерзкая, то, наверное, не раз наносила мужу сердечные раны. В письме отца из армии за 18 июня 41 года проскакивает намек на её норов: «Вот сижу в канцелярии, ребята ушли спать, а я хоть и устал, работая всю ночь, решил хоть несколько строк черкануть тебе. Тосечка, впервые в твоих письмах я увидел, что очень резко изменилось твое отношение к мужу. Раньше ты часто спорила со мною, что лучше никогда не выходить замуж, а теперь пишешь, что без мужа жить чрезвычайно тяжело. В этих строках видно, что ты уже стала женщиной».
В ответах матери, которые не сохранились, наверное, были жалобы на родителей, и отец, как мог, успокаивал молодую жену: «Со времени твоего отъезда не едал ещё хорошего супу. Да, очень плохо жить „холостяку“! То ли дело ты у меня, моя крошка. Как мне хочется тебя крепко обнять, положить мою голову к твоему сердечку. Только бы тебе поправиться, а там все это будет.
Прости своего Вовку за резкие письма. Это есть признак моей горячей любви к моей крошке. Эти письма писаны в результате глубочайшего потрясения. Я не знал, что с тобой. Что я хотел делать, об этом расскажу по твоем приезде. Хлеб ещё не продавался. Спасибо тебе, что ты меня не забываешь. Раз отдавал печь хлеб Апполинарии Петровне. Я очень обижен на родителей, которые принесли тебе большие страдания. Ну, авось, скоро будем вместе! Милый Тоник, у нас была Чурсанова. Проводилось собрание, на котором я делал доклад об антисоветском троцкистском центре. 5 февраля проводили Пушкинский вечер. Я делал доклад. Присутствовало свыше ПО человек. 10 февраля будет юбилейный вечер. Я опять делаю доклад. Работы очень много. Не горюй, моя крошка. Вовка твой навечно. Вовка тебе не изменит! Целую тебя крепко, а также моих деток. 8 февраля 37 г.» (нарисовано алое сердце, пронзенное стрелой.)
* * *
3. 4. 1937 г. «Милый Тоник, сердечный привет тебе от Вовки и крепкий, крепкий поцелуй. Наверное, ты на меня сердишься, что я тебе так долго не писал. Милый Тоник все ждал от тебя весточки. Тонюшка, я слышал, что токи (в больнице. – авт.) стали работать с 1 апреля, и ты возможно, уже посещаешь их. Если так, то напиши, как твое самочувствие. Милая Тонюрка, тебе, наверное, скучно одной! Думай только о выздоровлении. А тогда, сама знаешь! Даешь Москву! Долгожданную Москву! (Родители собирались поехать в столицу). Милый Тоник, я тебе написал небольшую записку насчет моего пребывания в Жерди. Ах, ты бы знала, как Ритка обрадовалась моему приезду. И как трудно было мне уезжать. Когда я уже оделся, она сказала: „Папа пошел в школу ребят учить“. Но меня твои родители заверили, что она будет хорошо жить, и я жалел, что написал зря в письме, что Ритка стала скучать, и этим тебя разволновал. Давал матери 30 рублей. Никак не хотела брать. Едва навязал девять рублей.
Попажа от Жерди до Азаполья была страшно плохая. Шел весь день дождь. Дорога под лошадью проступалась. Поэтому пришлось стоять в Городке, а в Погорелец приехал ночью.
Милый Тоник, я живу ничего. Конечно в смысле питания с тобой несравненно лучше. Ну ладно, дождусь того дня, когда ты меня будешь откармливать. Насчет денег, то немножко осталось. Везде долги. Рассчитался за молоко февраль и март – 5 руб.25 коп. Чл. Взносы – 16 руб., да за мясо 19 руб. Хозяйке 35 руб. За лошадь ещё не отдал. Осталось 12 руб. Тончик, у нас нет масла и больше не предвидится. Пошли мне хоть полкилограмма. Блинов хочу. Да и папашу жду. Бутылку водки купил.
Милая Тонюрка, большое спасибо тебе за хлеб. Ведь благодаря этому только и живу. У нас в деревне дело плохо. Нет ни муки, ни хлеба. Целую тебя крепко, крепко. Скорее бы увидеть тебя. Не едать мне до Тонюшки горячих пирожков. Эх! Чего-либо вкусненького!»
* * *
Только к году к тридцать девятому жизнь успокоилась, наладилась. В старости то короткое время (всего лишь год) будет вспоминаться матерью, как самое лучшее, сытое, благополучное. «Так хорошо, пожалуй, я больше и не живала. Это был мой сон золотой», – признается мама.
Однажды, когда муж был в школе, заявилась цыганка-сербиянка: тугие бедра враскачку, вызывающе облиты тяжелым вишневым бархатом, иссиня-черные волосы распущены по плечам, как бог на душу положил, видно что давно не живал в них гребень, лицо бледной болезненной желтизны, и в половину его загадочные, ночной темени глаза. Вошла, не постучавшись, как к себе в дом, небрежно стряхнула шелковую шаль на плечи, и тусклые монисты всколыхнулись на вздернутой груди. Пахло от женщины потом и застарелой грязью, видно шла сербиянка откуда-то издалека, как мрачный вестник или рок (так будет думаться маме позднее), ибо отчего-то именно её избу выбрала странница в деревне и столько всего насулила дурного, памятного до самой кончины.
– Хозяюшка, дай испить.
Слова были ласковые, а высказаны сурово и гордовато, словно бы не просила гостья, а приказывала. И пока Тося принесла из кадцы воды, цыганка быстро осмотрелась. Пила она жадно и много, тонкие пальцы с каймой грязи под ногтями цепко держали ковш. Но во всей стати ее было столько ладного бабьего склада и нездешней неистраченной красоты, что Тося невольно прониклась к гостье странным чувством поклонения, зависти и некоторой робости, и внезапно вспомнилась мезенская девка Сара, три года назад покинувшая родину с цыганским табором, и захотелось невольно об этом выспросить, ибо почудилась здесь тайная связь.
«Позолоти ручку, родная, – сказала цыганка. – Сгадаю, что выпадет». Она была, наверное, очень молода, судя по мягкому овалу смуглых щек, обрызганных легким золотистым пушком, и по незамутненной чистоте небольшого выпуклого лба, но повадки имела вкрадчивые и властные. И Тоня, подчиняясь просьбе и тайно уже боясь цыганки, еще не зная зачем, протянула грубоватую широкую ладонь с желтыми грошиками мозолей.
«Дорога у тебя случится длинная, голубушка, шагать тебе не перешагать. И встретятся на ней два близких человека. И любовь станет горем, а горе – любовью. Позолоти, родная, ручку, не пожалеешь».
Тоня достала из шкалика рубль и подала: бумажка ловко скользнула в вырез платья на груди· А цыганка прошла к столу, на середине которого высилось блюдо с картофельными шаньгами, и высыпала печеное в холщевую торбу, потом ощупала их в суме, еще горячие, масляные, и облизала пальцы.
«Что вы делаете! – уже нервно дрожа и бледнея, окрикнула Тося, но голос ее прозвучал нерешительно. Цыганка, наверное, уловила испуг в душе.
«Слышу, еще есть в печи, сгорят скоро. – Подмигнула жарким глазом, в черноте которого растворялся невидимый зрачок. – Ну-ка, голубушка моя, покажи ладонь. Будет у тебя два сына, и через них ты останешься одинокой.»
«Неправда, лгунья ты. Грязная лгунья. Как через сыновей одинокой быть?»
«Всё во власти судьбы. Мы для них, они для своих. Шаг по шагу, от милости к милости», – оплела хозяйку туманной скороговоркой.
«Прогнать бы надо сербиянку. Негодяйка она, врунья и воровка, каких свет не видел. Но и неудобно как-то, нищенка ведь, сумой кормится. А убогому не откажи, протяни руку. Добро впереди человека бежит, – противился другой голос. – В леса бы, в пахоту ее немятое тело. Девка здоровая, красивая, а как-то непотребно живет».
«Лови мгновение и утешься им. Человек живет памятью. Болезнь душевную примешь ты за любовь и будешь ею счастлива. – И не успела Тоня опамятоваться, как скоро проскочила сербиянка к шкапу, распахнула дверцу и пробежалась ладонью по одеждам. – Подари платьице, хозяйка. – Схватила шелковое, семужьего цвета, с черной кружевной отделкой по вороту, самое любимое платьишко.
«Положь на место! – закричала Тоня в гневе. – Негодяйка, в гости заявилась, так будь гостьей и пакши грязные не распускай».
«Гордыня в тебе и зло. Смири его, милая, а я тебе путь укажу». – И повернулась цыганка спиною, примеряя платье.
Тоня растерянно заметалась по избе, выхватила из подпечка ухват сажный, ещё горячий, с синими завитками на кованых рогах и сунула его сербиянке сзади под круглые подушки, в алый потасканный бархат, да так ловко, будто чугун с паревом поддела.
«Прочь, негодяйка, на месте приколю!»
Цыганка метнулась к порогу, но дрожь в голосе подавила, и лишь в сумерках глаз плеснулся мгновенный страх.
«Иди-иди, – двинулась на неё с ухватом Тоня. – Чего выстала, иль русского слова не понимаешь? Так я тебя сейчас выучу! Ишь, ей платье подай, ей всё подай. Совести в тебе нету, побирушка!»
Цыганка сникла, пятясь, отшагнула за порог, оправила юбку и вдруг закричала пронзительно:
«Слышь, подавись своей тряпкой, жадюга! Вдоветь тебе скоро. Это я говорю, сербиянка! Куковать будешь кукушкой, слышь? Нареветься тебе, навыться в одиночестве.»
И хлопнула дверью. И словно дождавшись этого мгновения зазвенел школьный колокольчик за стеною. Учитель пришел с урока, потирая ладони, возбужденно потянул носом дух печеного.
«Ах, шанежки ешь, дак поколачивай в плешь. Милая моя, драгоценная, да у тебя что-то горит?»
Жена смутно улыбнулась, открыла заслон, поддела противень лопатой; творожные шаньги уже приобуглились и в избу потянуло гарью. И отчего-то вдруг так нестерпимо схватило под грудью, с такой болью сдавило сердце от внезапной обиды, что Тося горестно простонала и припала к опечку. Учитель, не зная, что случилось, приобнял жену, жарко дышал в шею, ворковал:
«Да мы и такие шанежки смолотим, чего нам, казакам. Тося, не переживай, экая беда. Кто горелое ест, тот в воде не утонет».
А жена, подавляя в себе крик, плакала неутешно; ей хотелось сейчас лишь одного, чтобы Володя подольше стоял вот так, бережно обласкивая ее волосы, плечи, тепло сутулился рядом, чтобы навечно поместился в самой сердцевине испуганной, доверчивой души. В каждое слово, насуленное цыганкой, уже суеверно верилось, как в неизбежность.
Сербиянку мама вспоминала до глубокой старости, пока не потерялась умом.
15
Летом пятидесятого брат уехал в техникум в город Молотовск. Сам решил уйти в люди, а мама особенно и не держала его: раньше на ноги встанет, семье будет легче. Мама плакала, провожая сына: «Ну куда ты один, такой худенький да маленький. Будто тебя из дому кто гонит. Пропадешь ведь, Геня, один на чужой стороне. Может не поедешь?» Отворачивала взгляд, чувствуя вину. А был он действительно худенький, узколицый, с тонкими мосоликами и черной волной волос. Ну, вылитый отец: зубы такие же, неряшливым частоколом, и губы его, и глаза. В дорогу даны были Гене деревянный сундучок со сменой белья, пятерка деньгами и житняя кулебяка со щукой. Это всё, что могла осилить мать.
Жито мы иногда добывали на стороне. Сразу за городскими воротами, за осеком лежали колхозные поля. Помню, как бабы жали серпами ячмень, вязали в снопы, ставили их в суслоны. Позднее и мне приходилось помогать. В сеногнойные годы, когда лето выдавалось дождливое и рано выпадали утренники, хлеб не поспевал на корню и его скашивали «зеленью», потом вывешивали на высокие прясла. Помню, уже перенова выбелит землю, и жито, ещё не свезенное на гумно, шевелится под ветерком на жердях, как забытые рваные половики.
Порядки были тогда в стране суровые. Но они не подвергались сомнению. Я ни разу не слыхал ропота от взрослых, каких-то мстительных пересудов в сторону властей. Все, даже дети, понимали: России надо непременно, без прометки и волокиты, восстать из пепла и на благую задачу изымались усилия каждого из нас. И это не считалось тяжкой повинностью, несносимым оброком. Непосильную лямку тянул каждый с неугасимой надеждою, что вот скоро все выправится в стране, вздохнем спокойно, в полную грудь, заживем сыто. И потому даже на убранные поля нельзя было «покушаться». Их усердно «зачищали» школьники и сдавали колоски государству. Потом запускали коней на выпас копытить землю. Самовольник же, покусившийся на колхозный колосок, мог легко угодить на полевого сторожа, а после твое будущее зависело от его милости. Взрослых и под суд подводили, а с мальца что возьмешь: ну турнет, ну плеткой огреет по ватной пальтюшке для острастки лишь, невольно прижаливая, ну ухо надерет. Эко диво. Да кто мальца не учит? Разве что совсем душевно ленивый. А ты не попадайся. Живи по приговорке: «Украл, не поймали – Бог подал. Украл, поймали – судьба подвела». Не тот вор, кто украл, а кто оплошал. Да и не за чужим ползали, а за своим; земля-то Божья, а значит общая, и нет тут никакого греха, остуды для души. Родители нас не спроваживали на этот рисковый промысел, но и препон не ставили.
Тут ещё и игра была, кто кого облукавит: да, ты, сначала поймай, а потом и гоношись, выхаживайся над малым. Мужество проверялось и норов; это, братцы мои, словно к поганому немцу в тыл сползать на разведку. Вот мы, дети, и проникали через изгородь в легких сумерках, когда еще различима стерня, ползали на коленях, ворошились на сжатом поле в пелеве и соломе, как мышки-норушки, подбирали в коробейку усатые колючие колоски. Порою не удержишься, тут же обдоишь колосок, сунешь горстку зернеца в рот и давай дробить зубешками. Тут же шершавая ость-злодейка к языку прилипнет иль к нёбу, – и ну гнетить, и мучить рот, а того хуже, если в глотке застрянет.
В сенях под лестницей у нас хранились жерновцы. Я уж и не знаю, сто?ит-нет описывать их устройство, но предполагаю ныне, что подобным простейшим способом добывали мучицу наши давние предки-русы лет тысяч пять тому назад. Мешки хлеба из корзинки усатого ячменя не надерешь, но на колобочки иль «шти» пустоварные, – добыть можно. Весь механизм: два тяжелых плоских камня, водруженных друг на друга, и ручка. В отверстие сверху всыпают горсть зернеца, крутят за ручку верхний камень и истирают жито в муку. Из этой мучицы и испекла мама уезжавшему сыну житнюю кулебяку со щукой.
Если был жир-маргуселин или маргарин, то мама из житней муки заворачивала на скорую руку воложные (сдобные) колобки и калачики, иль пекла шаньги дижинные и крупяные, порою готовила в чугунке «шти пустоварные»: это мука житняя, сваренная в воде. В похлебке, по крайней бедности хозяев, не плавало ни жиринки. Эти щи-«помаковка» особенно вспоминаются и поныне; они были хороши (для нас) с тертой редькою, их чаще всего не хлебали ложкою, как обычный суп, но макали в миске куском хлеба.
* * *
Пожалуй, этим же летом, иль чуть погодя, но просторные сени, из которых были двери на обе половины дома, стали причиною глубокого и долгого раскола: бабушкин двор в короткое время «разделился наполы», и уже никогда не воссоединился душою.
Нет, того открытого раздора, чтобы всю свару и голку выплеснуть на улицу, – такого не случилось. Никто со стороны не пересуживал, не влезал в тихо тлеющую ссору, чтобы помочь: двое дерутся, третий не встревай. И деревенские родичи тоже не совались выпрямить кривое, ибо дочь замужем – отрезанный ломоть. Они и прежде-то не особенно гостились, и я не помню, чтобы дедушко Семен Житов хоть однажды принял стопарик винца на другой половине. Но чувство не замирающей неприязни и обиды в мамином сердце осталось до конца дней.
И дело даже не в том, что Валерий женился, скоро пошли дети и невольно пришлось потеснить невестку. Дядя решил из сеней выкроить комнатку для родителей, а вдове посоветовал дверь выставить на улицу из боковушки. Мама в штыки, мама в слезы, нервы закипели, мама потеряла голову. Горькие ее мысли были понятны каждому в околотке: нет бы помочь вдове, так её, живую, хотят закопать в землю. И некому пожалеть безмужнюю, но всяк норовить пнуть да унизить. Шурин стал лепить покои родителям, не посоветовавшись с невесткою, как бы была для него вдова пустым местом; и жена его, Маргарита, краснощекая, веснушчатая «кубышка», отчего-то сразу пошла в штыки на свойку, загрубилась, принялась попрекать ее сколотным; дескать, нагуляла, притащила в подоле с улицы, а мы из-за нее, дескать, теснись в одной горенке. Однажды, проходя мимо, зло пихнула маму плечом на заулке, обозвала старой потаскушкой и ушла. Мама упала в сугроб, застряла руками и долго не могла выдраться из снега, а после долго сидела на мостках, обвалившись спиною о калитку, – и плакала, уливаясь слезьми. Её никогда в жизни не обзывали так грубо. И Валерий, узнав о случившемся, жену свою не окоротил, не прижал сутырливой язычок, но сразу взял ее сторону.
Короче, взялись дедушко Петя с сыном плотничать, стали неумеючи тяпать на заулке свежие лесины (об этом я уже упоминал), окорять суковатый елушник, а коли топоришки тупенькие, да и не к рукам, то обдирали они дерева, почитай, до следующего лета. И вот целыми днями доносилось с улицы тюканье топоров; впрягшись в лямки, волочили мужики неровно окантованные бревна в свой угол на зады, вырубали пазья и углы, накатывали, воздвигали двор, а заодно и баньку, и хлевишко, и сенишки, и ход на чердак. Так затеялась у родни целая стройка, и той щепой, ворохами лежавшей на заулке, они топили печи целый год. Не из блажи горбатились, не от безделицы били на руках мозоли (как я понимаю нынче), но из нужды: денег таких не было нанять работников. А может и прижаливали? Дескать, сами с руками.
А мама тем временем прозябала в недоумении и тоске, у неё снова открылись на шее железы, похожие на вулканы, назревавшие под кожею и вдруг чередою прорывавшиеся наружу, ревматизм терзал ноги, нервы стали заедать сердце. Ей всего лишь тридцать три, а она уже развалина. А как детей доводить до ума? И мама вовсе упала духом. Пожалуй, в те дни она и надела на шею веревочную петлю середка ночи, но, слава Богу, опамятовалась.
«Не стану я в стене дыру делать! – Кричала она на шурина. – Лучше выкину все барахло на улицу и буду на улице жить, и пускай все соседи видят, как вы со своей толстомясой кадушкой издеваетесь над несчастной вдовою!».
«И никто над тобою не издевается, Тоня, опомнись. – Багровел дядя, утягивал голову в шею, воровски оглядываясь вокруг; не дай Бог услышат ненароком, пошлют на службу донос и ему в райкоме не поздоровится. – Ты сама возьми в толк. Тебе тяжело, я понимаю. Но кому сейчас легко? Мы что, с жиру, по-твоему, бесимся? Подсчитай, сколько нас. Я с Маргаритой, да детишек малых двое, да родители. Нам что, на потолке спать?»
Но мама его разумных доводов не слышала.
«А ты свою дуру-кадушку приструни, – кричала она на весь дом. – Скажи, чтобы пакшей своих не распускала. А если боишься, я сама с ней поговорю. Небо с овчинку станет. Мы её хлеба не едали. Пусть мы нищета и голь перекатная, но корок на стороне не собираем. Хоть и бедно живем, да в чистоте, а твоя „царевна“ и в баню-то никогда не ходит, и пахнет от неё, как от худой козы. Из-под себя лень убрать.»
Свет мерк перед её глазами, когда она представляла свое несчастное будущее. Если в стене прорубить ход на улицу, то надо ставить и сенцы, и крыльцо, лепить уборную. Надо доставать где-то материал, звать работников, занимать денег. А тут пятеркой, которой всегда не хватает даже на хлеб перед получкой, не перебьешься. И уже морозы на носу; скоро начнут прижимать да пощелкивать.
Спасла бабушка Нина; пристыдила сына и тот сдался, отрезал от сеней узкий, клином, коридорчик, похожий на слепую кишку. Пусть дверь из комнаты не полностью открывалась, но для нашей семьи это был единственный выход из тягостного состояния.
* * *
Ослепнув, бабушка Нина не впала в морок, не села на лавку сиднем, но стала решительно привыкать к новой жизни. И прежде гарчавая, с пригрубым хрипловатым голосом и властным поставом головы, она и с «темными очьми» не обнаружила слабости и слезливости, не стала обузою дому, не передала правило своей невестке, но осталась у руля и сама продолжала вести дом, удивительно скоро приноровившись к своему бедственному положению. Помню, накружившись по хозяйству, заползет на горячую русскую печь, чтобы погреть кости, туда же, конечно, и внучата прискочат, да и я, нередко, намерзшись на улке, приткнусь подле: и какая-то блажь вдруг найдет на меня, и я, дурачок, войдя в запал, давай бабеню щекотать за мозолистые натоптанные пятки, входя в задор, и подхихикивать, а слепенькая, задирая ноги в потолок и попеременно работая, как на велосипеде, начинает грохотать на всю избу, изредка перемежая заливистый смех задышливыми всхлипами: «Вовка, уймись. Ха-ха! Ой, уморил, лешак! Вовка, ну перестань дурить. Ха-ха-ха! Вовка, пожалей бабушку. Ха-ха-ха!» А проказнику-то неймется: если бабушка смеется, значит ей хорошо, значит ещё пуще наддай. Пока кто-то из «мелких», жалея родненькую, не зальется визгливым плачем. Тут бабушка, опомнясь, запускает в меня катанцем, и я, спрыгнув с приступка, мигом удираю на улицу или в свою боковушку.
Бабушка лет семь, наверное, варила и стряпала, по-прежнему пекла торты и крендели, собирала стол, встречала гостей, обстирывала семью, строчила внучатам бельишко на «Зингере», нянчилась с детьми, писала письма. Складывала тетрадный лист в гармошку, сдавливала на сгибе желтым толстым ногтем так, чтобы отпечатывалась линейка, и постепенно разгибая лист, выводила карандашом посланьице. Это не был, конечно, каллиграфический почерк мужа и сыновей, но, однако, частокол высоких букв не походил на тараканьи бега и читался без усилий. Бабушка страшилась выпасть из мира, стать обузою, и потому вела себя, как зрячая, с прежней энергией и норовом, порою невольно вызывая у людей недоумение. Дескать, не придуряется ли Нина Александровна слепою с тайным умыслом, не ведет ли со всеми какую-то странную свою игру?
Наш кривой темный коридорчик соседствовал с бабушкиным закутом и, когда дела были все переделаны, а энергию больше некуда направить, страшась одиночества больше всего на свете, бабушка ежедень басовито кричала нам из-за дощатой перегородки:
«Тоня, ты дома?!»
Или мама выходила в коридор, стучала в стенку и зазывала: «Нина Александровна, приходите на чай, самовар уже на столе!».
Первое время, пока не освоилась, бабушка до нас попадала долго. Помню, вот я выскакиваю на крыльцо, чтобы встретить, и вижу, как бабушка, уставив лицо в небо, медленно выступывает по мосткам, робко перебирает калишками, боясь свалиться с половицы, пальцами цепляется за шероховатые, морщиноватые бревенчатые стены дома. На ней шерстяная, с чужого плеча кофта, толстого сукна длинная юбка, изрядно обтерханная по подолу, в правой руке бидончик. Не зная, что за нею следят, бабушка скоренько приседает около крыльца, и юбка встает вокруг ног, как колокол. Бабушка напористо «чишкает», из-под юбки бежит ручеек. Вдруг большие обвислые уши встают топориком, бельмастый круглый глаз отражает испуг, и бабушка недовольно вопрошает во тьму: «Вовка, ты здесь?! Я знаю, что ты здесь». Я не отвечаю, стараясь не скрипнуть половицей, отодвигаюсь в глубь сенец, стою, затаив дыхание. Для меня это игра. Бабушка взбирается, перебирая руками ступеньки и далеко отклячив зад, преодолевает порог, помедлив, со вздохом разгибается, нашаривает ручку двери, ведущей в коридор, и вдруг обращается в пространство: «Вовка, своди меня к Антипиным за молоком, конфетку дам. Вот я и бидончик припасла. – Разоблаченный, я прыскаю в кулак, бабушка тоже смеется. – Вовка, дурачок ты, ей Богу, истинный дурачок. Озорник, от меня не спрячешься. Если раньше я что видела, то нынче это же самое я слышу и нюхом чувствую».
Я по-новому разглядываю бабушку и никаких особенных перемен с прошлыми годами не нахожу. Тот же покляповатый нос с большими черными норками, из-под коротко подрубленных жестких волос, присыпанных сединою, выглядывают обвислые желтые мочки ушей, посеченные морщинами. Только погуще, пожалуй, стали черные усишки в углах горестно опущенного рта. Бабушка вдруг протягивает в мою сторону ладонь, – я даже не успеваю отскочить, – цепко хватает за спутанный вихор, притягивает к себе и целует в лоб.
«Ох, горюшко, ты, мое, – она скоро обтяпывает ладонью мои узкие плечики, тонкую спину, словно бы измеряет меня наощупку. – Сколь ты мало, да сколь худо. – Прижимает к своей груди. – Ничего, Володенька, не переживай. Были бы кости, а мясо нарастет. Ну, веди, давай, в дом, а то самовар совсем простыгнет».
«Вас только за смертью посыпать, – „боршит“ мать, прихватывает свекровь за рукав, усаживает на табуретку. – Садись давай. Не свались только. Уж три раза наново подогревала.»
«Ой, Тоня-тоня, всяко век-от наживешься. Было время – и я бегивала с почтовой сумкой на боку, была скора на ногу. А сумка тяжеленная, одной почты сколько, да газет. Уж лишней минуты на стуле не просидела. Сама знаешь. А сейчас ползком да на карачках. Вовка, ты где?»
«Да тут я, бабушка».
«Чаю-то попей. Тоня налей Вовке чаю».
«Да налила я, налила. Успокойся. Что старый, то и малый. Он-то мимо рта не пронесет, не беспокойся.»
«Вот и молодец. Куда бы я без него? Вовка для меня – батожок... Володя-то погиб на войне, а за себя нам его оставил». – Бабушка протяжно вздыхает, привычно поворачивает голову к той стене, где висит портрет отца. Левый глаз зарубцевался совсем, остался один шрамик, правый – бельмастый, словно бы наполненный молоком. Сейчас бабушка смахивает на Кутузова, не хватает только черной перевязи на лицо.
Мать не отвечает, наливает по чашкам чай.
«Тоня, ты мне кипяточка, – просит бабушка. – Крепкий чай на здоровье отражается.»
«А некуда и со здоровьем. Это мне лошадиное надо иметь, – вздыхает мама. – Сам-то погиб, а я надсажайся. Дура я, дура, нарожала столько. И зачем замуж запихалась? Счастливой-то жизни и не знала совсем. Ну с год разве, в тридцать девятом, когда за хлеб не бились. – Подсовывает под ладонь свекрови толстую зажарную баранку и две „манпасеи“. Бабушка долго обтяпывает калач, примеряет к чашке. Нет, не влезает.
«Дай я помогу.» – Мама разломила сушку, половину сунула свекрови в кипяток.
«Зря ты так, Тоня. Жизнь тяжелая задалась, это верно. А у кого она нынче легкая? – бабушка лизнула „манпасейку“, отпила из блюдца водички, пахнущей вареным тестом. – Зато детки какие... Любо-дорого посмотреть. Это разве не радость? Видел бы Володя, какие у него детки».
Бабушка заплакала, мама зло фыркнула:
«Детки-кушают котлетки. Забрал бы их леший. Знатьё бы, ни одного бы не надо. Всё здоровье на них убила, а помощи никакой».
Лицо у бабушки закаменело, пошло пятнами. Значит близко до ссоры:
«Ты-то вот, Тоня, худо-бедно живешь, а сына-то никогда больше у меня не будет».
«А подавись такая жизнь. Хуже каторги».
«Может ещё кто возьмет? – бабушка оттепливает голос – Ты женщина молодая, собою видная, форсистая. А дети. Что дети... Бывает, что и с детьми берут. Может вдовец какой посватает».
«Спасибо, наелась чужих пирогов. Досыта наелась, – с намеком отрубает мама. – Лучше вдовой жить. Хоть никто куском не попрекнет».
Тут братик проснулся, «занявгал», полез из люльки. Волосики льняные осыпью, глазки лазоревые, меж пухлых щечек носик пуговкой, – ну чистый ангел слетел с небес. (Это мама так называет Ваську, когда в добром настроении.)
Я худо слушаю разговор старших, только чувствую, что дело пошло наперетыку, словно черная кошка прошмыгнула мимо стола и укрылась за комодом. Бабушка, зная вспыльчивый нрав невестки, умело заминает назревающую ссору. Опрокидывает на блюдце чашку, кладет окусочек «манпасейки». (Это для меня.)
«Тоня, я тебя не осуждаю. Как получится, так и получится. Знай, я тебя без помощи не оставлю, пока жива. Хотя, какая нынче от меня помощь, когда свет померк, – горько жует губами. – Вова, ты где? Пойдем, сыночек».
У бабушки грубое выразительное лицо революционерки, толстые смоляные волосы, прошитые сединою, коротко подрублены; грубая обвисшая кофта, толстая коричневая юбка с замызганным подолом, на ногах боты. Мама говорит, что в этой юбке бабушка обряжалась во дворе ещё в те времена, когда водила корову. Бабушка никогда особо не фасонилась, ей все хорошо, всё ладно, лишь бы нашлась тряпочка мощи прикрыть. Она улыбается, подставив скудному осенеющему солнцу белёсый глаз. Солнце пробивается сквозь слепоту и оседает на душе благостью, отчего и сердце старенькой от небесного тепла радуется жизни. Бабушка цепкой клешнею ухватила мою руку, наверное боится, что я, пострел, ускачу и брошу в одиночестве посреди городка. У бабушки ладонь корявая, жесткая, как терка для редьки, с грошиками мозолей, с грубыми ногтями, и вместе с тем бережная. Я зачем-то всматриваюсь в её лицо и вдруг замечаю, что на подбородке выметались две волнистые седые волосины. Прежде их не было. Знать, к старости чего только не прорастает на человеке. Мне привычно быть поводырем и я не собираюсь никуда срываться. Я недоросл и щупл и людям со стороны, наверное, кажется, что это одноглазая старуха тащит меня по городку, ещё совсем малеханного: скрашивая дорогу, я порою выделываю «кренделя» ногами, машу бидончиком, и крышка брякает, как коровий шаркунец. Истертые, местами расхлябанные деревянные мостки ещё хранят шелковое тепло, по ним хорошо идти босиком.
Конец августа, но пока стоит вёдро, удивительное для Мезени; вот прогрохотала улицей телега, и за нею протянулся змеистый хвост желтой пыли. Бабушка повернулась в ту сторону, ей всё интересно:
«Проехал кто?» – спросила бабушка деловито.
«Иван Пихто, да мужик в пальто», – хотел загрубиться я, но тут же прищемил язычок.
«Федя „Я“ косорукий жмыхи на скотный повез».
«А-а. Да у него, кабыть, своя фамилия была», – встрепенулась бабушка.
«Зато у него орден с войны».
«Ордена зря не давают. Значит заслужил. Никогда, Володя, не якай, иначе лицо своё потеряешь. Вперед не лезь, куда не просят, и назади не застревай. Чего ползешь, как запомирал? Шевели ногами-то».
Мы поравнялись с «третьим магазином», на крыльце которого я порою продаю ягоды. Бабушка почуяла по скрипу-бряку тяжелой двери, где мы идем, и тут же сменила разговор:
«Почем вчера сторговал стакан?»
«По десять копеек».
«Ну ты, парень, и заломил цену, – хихикнула бабушка. – И хорошо брали?»
«С руками оторвали. Надоело кульки крутить.»
«Ишь, вот как. Значит люди с деньгами. – Бабушка пожевала губами, усиленно соображая. – За ягодами-то надысь ходил-нет? Сколько насбираешь, хоть бы и корзинку, я зараз у тебя откуплю. По пятнадцать копеек стакан. И тебе прибыток, и Тоне помощь».
«Ба-а надоело. Каждый день в лес. Думаешь легко? Комары зажрали, пятки смозолил, – канючу я. – Побегать даже некогда».
«Ой, Вовка-морковка, одна беготня у тебя на уме. Ты уже парень большой, семье помощник. Знаю, что тяжело. И ноги, конечно, не казенные. А маме, скажи, легко? А бабушке твоей легко? Ты, уж, крепись, сынок. Без труда и вши не убить. Зима обжорная, всё подберет. Зимой каждая ягодка станет золотой. Как хорошо в киселек истолочь, иль в компот запустить. Да в обед выпить наверхосытку иль на ночь перед сном. Опять же хорошо черничку и голубель испарить в печи, чтобы сахар не переводить. Иль в пирог закатать. В каждой ягодке живой витамин.Ты, парень, не ленись, помогай маме. За труды тебя Бог отметит. – Бабушка грустно заплямкала бесцветными губами, единственный желтый клычок вынырнул изо рта и скрылся обратно в темной избушке. – Хотя где он, Бог-от? Эхма. Совсем скрылся с наших глаз. Всё молчок и молчок, – сколько ни зови. Может спит иль вконец осердился? А за что, миленький Боженька, ты на нас сердце-то держишь? За какие такие грехи? Говорят, роптать грех. Экую притужаловку на своих плечах вынесли, последнее на войну стащили. Уж больно много, Батюшко наш, горей вокруг. Слышь, нет? Чего молчишь-то? А мы тут слезами улилися. Объяви, за какую провинность? Вот и я нынче, будто коза на вязке, да. Коза бодучая. Вовка, козла-то нашего, Яшку, помнишь, нет? Тоже такой был поперечный, никого не слушал. – Намекая, бабушка больно стиснула мои пальцы. – Я от него натерпелась. Прямо беда. Было на рога-то меня подсадил под подушки, черт стаманогий, как на ухват, – бабушка прыснула, – и метров десять пронес. И козла того Яшку, осердясь, забили да и съели. Хоть и вонькой порато был. Вот и я, милый мой, совсем отемнилась. Нынче-то думаю: лучше бы без руки, абы без ноги остаться калеке. На тебя одна надея, Володенька. Ты у меня батожок, ключка подпиральная».
Бабушка бормочет себе под нос, занятая своими мыслями, голос её замирает, ноги начинают запинаться о каждую половицу. Будто готова моя бабеня тут же на мостках растянуться и всхрапнуть, подсунув под голову пожухлую на сгибах дерматиновую кошелку, которая висит через плечо на веревочной лямке. Я нарочно сгрохатываю бидончиком, подергиваю бабу Нину за руку, она вздрагивает, водит покляповатым носом с широкими черными норками, чутьисто вынюхивает место, где идем.
«Кажись, притопали Так быстро, что я и не заметила».
А мы действительно подобрались к избе Антипиных.
«Бабушка, а откуда ты знаешь, что мы у места?» – спрашиваю я недоуменно.
«Назьмом пахнет, сынок. Сенцом. Молочком. Паревом. Дух такой вкусный. Иль не чуешь? Я эстолько лет корову водила, так мне ли не знать», – смеется бабушка, у знакомого порожка, тщательно вытирает опорки, потом, решившись, снимает и идет в сени в одних грубой вязки носках.
Антипины (по прозвищу Соболи) по нашим понятиям жили прожиточно, хотя изба была низкой, угрюмоватой, но с большим двором и скотиной. Бабушку с уважением усадили у мелкого оконца, мне, по-обыкновению, подали стакан молока с ломтем хлеба. С бабушкой хорошо гоститься, её везде привечают, малая толика почета невольно достается и ребенку. С голоду не пропадешь. Где баранку сунут, где пряник. У стола бунчат голоса: перемывают косточки, пересуждают сплетенки, которые бабушка понесет дальше. Слушать скоро надоедает. Мне скучно от непонятных разговоров взрослых. Молоко бурчит в животе, просит второго стакана, а его не подают. Старый Соболь при свете керосиновой лампешки готовится к зиме, сучит дратву, подшивает каганцы. Пахнет варом, куриным пометом, пойлом, что заварено в кадце возле печи. У порога в курятнике возится птица, клохчет, снеся яичко. Каплет из медного рукомойника. В дальнем сумеречном углу, кто-то мохнатый, с бородою до пола, – наверное доможирко, – поблескивает желтыми глазенками, насыпает дрёму: спать, спать. Я не могу отвести от него взгляда и чувствую, как веки мои склеиваются, наливаются свинцом. В озеночки будто песку насыпано.
«Ба-аты скоро?» – канючу я.
«Скоро, сынок, скоро», – в который раз живо откликается бабушка и не трогается с места.
«Дядя Валя ругаться будет. Скажет: пропала бабка, только за смертью посылать.»
«Пусть ругает. Ругань, сынок, к доброму человеку не прильнет.»
Наконец, бабушка склоняется к тому, что пора домой, тянет ко мне руку. На улице светло, покойно, дрёмно, как бывает в ожидании грозы, пока ещё вызревающей по-за лесами. Мама идет на службу в ночь, с братишкой нянчиться не надо, ещё наиграюсь. Но радость моя преждевременна.
«Сейчас зайдем к Братиловым, – говорит бабушка, – потом к Партизанке, до неё дело есть, запопутьем к тете Анюте, чтобы сто раз ноги не мять, а тогда и домой. Наверное, дома уже потеряли меня. – Бабушка, широко раздувает ноздри, водит круглым слепым глазом по мглистому небу в лохмотьях облаков, наверное отыскивает солнце. – Вовка, смотри мне, молоко не пролей, а то конфетку не заслужишь.»
16
Тоне до последнего дня не верилось, что Володю в армию забреют: перестарок (28 лет), двое малолетних на руках, жена на сносях, по выслугам лет на крайнем севере – уже пенсионер, отличник просвещения; к тому же у него малокровие, недостаток веса в девять килограммов, плохие зубы, нервное истощение, расширение сердца, неврастения (недавно в гневе чуть районного инспектора не пришиб стулом, хорошо промахнулся, но стул вдребезги), – ну какой из него красноармеец.
Не хватит слов описать, как прощались. Обмерла сердцем от отчаяния, ведь впереди два года разлуки, и на душе от предчувствия кошки скребут. Как без мужа жить? Ни работы, ни образования, ни жилья, ни денег.
Еще три года назад войны ждали. Тогда обошлось.
«Тонюшка, ты наверное по радио слышишь о раскрытии троцкистского центра.Что они замышляли сделать?! Вот подлые собаки! В 1937 году должна была произойти война. Получив газеты об этой организации, я читаю с негодованием на этих палачей... Милый Тоник, жду тебя с нетерпением. Завтра февраль. Прошло ведь 20 дней. Я больше жить без тебя не могу. Неужели, Тонюшка, не соскучилась? Неужели тебе Вовку не жалко? Будет война. Уйду-столько меня и видала.» (Из письма 31.1.1937 г.)
Два дня положила на подорожники: стряпала пирожки капуственные, рыбники со щукой, да колобки воложные житенные, да шаньги крупяные. Муж любит печеное. Да сига солёного нажарила в ладках. «Осённая соленая рыба мясом крепкая, долго не спортится». Уложила в фибровый чемоданчик, с которым учитель ездил на конференции в район и область. Четвертого октября было велено отправляться из деревни. С утра уже лошадь занаряжена у сельсовета. Уселись призывники на телегу, дождик моркотный нудил и тут же в лужах принакрывался тончайшим салом, улица блестела от измороси, как бы смазанная ворванью. Тронулась лошадь, учитель растянул гармонику, завыли, запричитывали бабы, словно бы знали, что никого больше не увидят. Дальше Тося не могла смотреть, так сердце «сосмутилось», давясь слезами перешла со взвоза на поветь и уже отсюда, прислонясь к волоковому оконцу в стене, стала выглядывать, как проваливаясь колесами в просовах дороги, ковыляет телега на околицу Азаполья; вот остановилась у осека, возница распахнул деревенские ворота.
Хлопнула в избе дверь, подбежала дочурка Рита, спросила серьезно: «Мама, папа в армию поехал служить?». – «Доча-доча, остались мы теперь одни на весь белый свет, – всхлипнула мать. – Долго теперь нам не видать нашего папки.»
И тут протрубило из темного угла повети проклятие сербиянки: «Накукуешься, баба, набедуешься ты век одна».
С этого дня вся мамина жизнь замкнулась на письма. Три года ждала их, потом шестьдесят лет перечитывала.
Из писем отца
«Здравствуй, милая Тонюська, привет тебе от Вовки. Не печалься, не горюй! Поцелуй от меня деток и этим самым как будто будешь меня целовать. В Мезени по пути забежал на почту к папе и с ним простился, по дороге встретил брата Валю и маму, и передал им всё лишнее. В Каменке на комиссии осматривали быстро, в минуту, и, несмотря на одышку, сказали, что в армию можешь идти. Теперь что покажет областная комиссия?
Тонюшик, одно только прошу тебя, храни себя и деток, и мы вновь заживем хорошо, даже лучше, чем жили раньше. Не горюй, не проливай зря слез. Ведь слезами горю не поможешь. Я знаю, что тебе очень трудно, так как ты очень сильно привязалась ко мне.
Милая Тонюська, я дорогой очень страдал зубами и 28 октября пошел к зубному военному врачу, который на первый раз вырвал мне семь корней. Обо мне ты нисколько не беспокойся, ты у меня, дорогая, находишься в более трудном положении. Папы твоего на заводе не застал, только что уехали сезонники, но я ему напишу письмо, чтобы помог тебе переехать в Мезень. Живи, моя дорогая, счастливо, думай одно, что и я, – это наша дальнейшая счастливая жизнь.» (28.10.1939 г.)
* * *
2. 11. 1939. письмо от моего дедушки Петра Назаровича:
«Здравствуйте Тоня, Рита, Геня!»
Шлем привет. Мама заболела. Снег весь растаял, видимо дороги долго не будет. Чего тебе там проживать и скучать. Все равно потом на одной лошади не приехать. Забирай с собой детей и необходимое ценное белье в чемодан и корзинку и выезжай к нам жить. Авось попадешь на праздники. Если на почтовых нельзя, то на лошади из-под почты до Дорогорского, а потом на машине. Остальные вещи запакуй и сдай под расписку хозяйке дома. По приезде в Мезень будете вместе с мамой хлопотать о пособии.
С Володей почти не виделись, только мимоходом попрощались и он уехал на пароход. Валя на кошке догнал лошадей и передал сверток с колбасой, сыром и консервами, у мамы было куплено для себя. Все случилось как-то неожиданно быстро. Ну ладно проводить не пришлось, т. к. был лед, погода плохая.
Пока о нем ничего не знаем. От дочери Веры ещё не получили сведений, а ей дано было знать по телефону. Недавно твой папаша был у нас, едет домой и тоже Володи не видал, – разъехались. Он говорил, что хотел попросить в колхозе лошадь и съездить за вещами. Конечно, более ценными, а остальное потом, когда поедут с извозом.
Патефон, гармонь не можешь ли заделать в сундук, если получится, вообще всё более ценное запакуй.
Деньги из роно мама получила. Поторопись, пока не морозит и наверное лед унесло. С папашей переговоришь, как поступить и что увезти более ценное, если поедет. Сундук, постели и т. д.
До свиданья! Ваши Личутины. Мама очень просит приехать. Чем скорее, тем лучше.»
* * *
«30. 10. 1939г. Вот и вокзал. Идет погрузка. Можно многое о чем написать, да пока нельзя. Об одном никак не могу не написать, это приход жен, последнее свидание с мужьями, делается больно на сердце, думаешь, вот-вот покажется Тосюрка, вот крепко её обниму и конечно расцелую. Но сколько ни вглядывайся, Тоськи не увидишь! Тоська далеко, далеко! И знаю, крепко уверен, что у Тоськи сердце болеет не меньше, а ещё больше, чем у тех жен, которые пришли на вокзал. Написал письмо и теперь стало много спокойнее. Я теперь уверен, что за моей жизнью все время следит моя милая родная женушка. Бодрись, будь мужественной комсомолкой, а я тебя буду любить с ещё более несгораемой страстью».
* * *
«12 ноября 1939 г. Красноармейский привет моей милой Тонюське и дорогим деткам. Где-то вы? Как поживаете? Тонюська, ты, наверное, все скучаешь по мне. Тонечка, больше думай о себе и детках, а также о будущем ребенке. (Это обо мне. – Авт.)
В г. Калинин мы прибыли 10 ноября. Два дня нас продержали в карантине, а теперь я нахожусь в роте связи, где буду учиться. Да, пришлось служить в РККА, выполнять почетную обязанность перед родиной. Милочка, здесь никакой комиссии не было, а потому если кого в Каменке признали здоровым, тот уже становился бойцом. Тосенька, трудно служить с молодежью 1918-19 г. рождения.
Сегодня вечером набивали матрасы соломой (о мягкой постельке надо забыть на 2 года) в сарае, который находится на берегу Волги. Набив матрас, я вышел на берег Волги. Было тихо; во мраке горело бесчисленное количество огней, на другом берегу быстро промчался поезд и скрылся во мраке, и моя мысль с быстротой молнии устремилась туда, на север, к тебе, моя дорогая. Теперь мысль одна, лишь бы все спокойно было в международной обстановке, а тогда мы свидимся и заживем во много раз лучше, чем раньше.
Теперь несколько слов о нашей жизни. Встаем в 5 часов утра. Кушаем всего 3 раза в день. С непривычки хочется есть, так что некоторые покупают в буфете сыр, колбасу, селедки и др. Я тоже разорился на 3 руб. Ложимся спать в 10 ч. 30 мин. вечера. С непривычки тоже хочется спать, но всего хуже, – это ремень, ты сама понимаешь, приходится затягивать до отказа. Но, дорогая, ко всему приходится привыкать и привыкнуть быстро... Я к тебе, Тонечка, с просьбой. Пошли мне, дорогая, небольшую посылочку из следующих предметов, как то: маленькие ножницы, бритва, чашечка, помазок и ремешок, носки, этого здесь нигде не возьмешь, т. к. в город отпустят не раньше 6 месяцев, а сейчас мы живем в военном городке, окруженном колючей проволокой».
* * *
«18 ноября 1939 г. Калинин. Здравствуй, моя милая крошка, шлю тебе красноармейский привет. Начал писать 18, а приходится дописывать 20. Опять, моя дорогая, нахожусь в городе, отпущен на консультацию по носу. Сейчас вышел из поликлиники, где был призван здоровым в отношении носа. Значит, кровь больше не потечет. Сейчас пишу в почтамте. Знаешь, крошка, охота мне поделиться своими чувствами и переживаниями, т. к. я думаю, что ты меня любишь так же горячо, как и раньше любила. Тосенька, мне так тяжело, что никаким образом не опишешь. Ты скажешь, что зря плачешь! Мол, мне много тяжелее, чем тебе, а ты находишься на военной службе и тебе не о чем заботиться. Так и не так! Милая, я знаю, как тебе тяжело в твои цветущие годы жить в разлуке, вдобавок ещё носить ребенка. Я тебя неимоверно жалею и люблю тебя за эти муки крепко, крепко. У меня одна мысль, как бы ты только благополучно попала в Мезень с моими милыми детками, теперь и вещи второстепенные нечего жалеть, а также и мои книги.
А все-таки мне тяжело. Тонёк, милый Тонёк, прожил 10 дней, а показалось 10 месяцев. Теперь я узнал в действительности, какова лямка красноармейца.
Встаем в 5 часов утра, выходим на улицу в одних рубашках, несмотря на мороз, ветер и дождь проводим гимнастику. После того идем на завтрак, который состоит из ложки пшенной каши и чаю с черным хлебом (сахару 17 гр.). (Где тут внакладку.) И так каждое утро, все черный хлеб (где твои мягкие вкусные пирожки. Да, долго мне их ждать, да и дождешься ли). За десять дней я не только укрепился, но совсем упал духом, и чтобы меня поднять до радостного человека не сможет никакая военная дисциплина, кроме тебя, моя Тоська. Тося, люблю тебя и прошу твоей любви, пиши, дорогая, чаще. Ох, если бы ты знала, с каким нетерпением жду от тебя весточки. Подними во мне дух к жизни, моя милая крошка Тосенька, как я жалею, что мало тебя целовал, но с другой стороны это для тебя было бы еще большей болью во время разлуки! Потерпим во имя любви, моя дорогая!
Обед состоит из борща и каши гречневой и опять мало! Ты знаешь, Тосенька, я любую кашу ем с наслаждением и жадностью. Есть хочу, одна мысль от завтрака до обеда, а перерыв между ними 7 часов, а потом через семь часов ужин, состоящий из одного блюда и чаю. Блюдо это бывает борщем или кашею с большую ложу. Если я дома съедал эмалированную чашку каши, то здесь эту порцию съедают шесть человек.
Милая Тоська, что я писал о тяжелой жизни, никому, смотри, не передавай, даже маме. Это военная тайна, и ты, как комсомолка, должна сохранить её за зубами. Может впоследствии и я привыкну к этой для меня тяжелой жизни. Милая Тоська, я пишу плохо, потому что тороплюсь попасть в казарму к обеду, а то останусь без обеда и придется жить 14 часов без еды. Да, милая Тонюська, для моих лет тяжело служить! Ничего не поделаешь! А разлука ещё тяжелее! Как подумаешь, что 2 года, так мурашки по телу пробегут. Даже страшно делается! Но одна мысль меня подерживает, это твоя любовь. Да, любовь! Она может сдвинуть горы, а не только поднять дух в человеке. Пиши чаще, хоть по слову. А насчет того, чтобы стать отличником боевой и политической подготовки, то я с тобой секретно поделюсь, что если я буду отлично заниматься, то придется служить командиром 3 года, а потому я решил не показывать своих способностей! Понимаешь, только для тебя. Секретно. Целую тебя, моя бесценная, мысленно прижимая к своей груди. Твой Вовка.
Писал в эти дни избирательные списки, был временно писарем в канцелярии, выбран в редакцию стенгазеты и заместителем председателя товарищеского суда».
* * *
«7 декабря 1939 г. г. Калинин. Привет моему милому драгоценному другу жизни! Тосечка, я сегодня получил из Мезени газеты „МК“ и пять конвертов. Ты не знаешь, моя дорогая, как сильно забилось мое сердце, когда выкрикнули: „Личутину пакет!“ И когда я дрожащими руками развернул газеты и не нашел весточки от тебя, дорогая моя, сердце мое заныло, как-будто что-то тяжелое опустилось мне на сердце. Где наша любовь! Я тебе, мое солнце, пишу уж без счету писем и вот результаты. Молчание! Отчего? Почему? Разобраться не могу. Тяжело мне!!! А тебе ещё тяжелее. Как себя чувствуешь? Как ты попадала в Мезень?
Дорогая Тонюсенька, милая, у тебя плохое зимнее пальто, продай что-нибудь и купи себе обязательно. Я не хочу, чтобы ты у меня казалась обиженной в жизни. Вовка тебя любит безумно. В течение дня несколько раз приходится глядеть на фотокарточку, но что фотокарточка, от неё нет тепла, её не обнимешь, как тебя. Милая Тосенька, пиши чаще! Некоторые красноармейцы получили уже по 7-8 писем и ходят, радуясь, а я всеми покинутый, одинокий!»
* * *
«30 декабря 1939 г. г. Калинин. Милая моя Тонюрка, шлю тебе сердечный красноармейский привет. Тонечка, сердце моё, ты не знаешь, сколько у меня мрачных мыслей и не мне бы их тебе высказывать, потому что тебя, дорогую крошку, нечего расстраивать, но ты знаешь своего Вовку, что покуда он всё не выскажет, то не успокоится.
Тосечка, близок Новый Год, другие его будут радостно встречать, только не мы. Но ничего! Будет и на нашей улице праздник.
Милочка моя! Тосечка, почему ты Вовке не напишешь строчку, вот уже 6 дней ничего не получал, а ведь ты писала, что через три дня напишешь. Все ожидал твоего письма, поэтому и тебе не писал. Наконец, терпение лопнуло! Надо писать. Может быть ты и не виновата. Сейчас только что пришел из бани (7 ч. вечера), очень устал, потому что до неё идти 5 км. (всего 10 км.) Милочка, ты должна достать справки, необходимые для получения пособия. Справку о моем семейном положении, т. е. сколько имеется детей, справку о родителях (пенсия, инвалидность). Постарайся послать скорее. Моя милая Тоська, мне так охота увидеть твое милое личико. Какая ты у меня хорошая, ведь Вовка тебя не стоит. Ты меня любишь, а может иногда закрадывается мысль о своей судьбе, что я сгубил твою молодость. Милочка, ведь я тебя люблю крепко, я не хотел тебя никому отдавать, хотя я некрасивый, ты могла бы найти не хуже меня. Прости Вовку, что он может быть запугиванием тебя сделал своей женой.
Милая женушка, ты, наверное, по радио и газетам узнаешь о положении дел в Финляндии, думаешь, что тихо там движется дело. Чем дальше, тем для меня хуже. Вот отсюда мои мрачные мысли. Вот сейчас находимся во временном помещении, из казарм пришлось уйти ввиду привоза раненых с фронта. Некоторые из них рассказывают, что там творится. Страх! Вдобавок всех нас переводят в полковую школу, я пока не записан вследствие моего тяжелого семейного положения. Но надолго ли это! Ведь учась в полковой школе, придется прибавлять ещё год. Нет, это невозможно! И опять, учась в школе, не придется идти на фронт. Как быть? Голова раскалывается на части и вдобавок нет желанной от тебя весточки, чтобы приободрить меня.
Питание стало ещё хуже, а поэтому с завистью приходится смотреть, как бойцы получают из дома посылки. Шел в баню и видел много людей, несущих елки, купленные на базаре. И вспомнилась наша ёлка в прошлом году. Милочка, опиши, была ли елка у моих дорогих крошек? Радуются они ей или нет, и знаешь, милок, не показывай им своей печали, не волнуй их с такого возраста, пусть растут радостными! А ты сама, крошка моя золотая, береги себя! Ведь скоро ты должна родить. Как назовем мы этого ребёнка, который так долго не увидит папки! Я думаю, что если мальчик – то Герман или Владимир, а если девочка – то Светлана или Нина. Сама дашь, какое больше нравится, даже не названное мною, ведь ты мать! Желаю тебе счастья, чтобы сильно не мучаться при родах! Пишу быстро, тороплюсь на ужин. Понимай! Эх, молочко, молочко. А ещё вкуснее молочка сама знаешь что!»
17
В переднем простенке висел репродуктор. К черной тарелке мы так привыкли, что не замечали её и никогда не выключали; нездешние голоса с утра будили бодрым гимном, пели, сообщали вести, рисовали картины грядущей счастливой жизни, когда придет конец войне, а в полночь провожали в сон; невидимые столичные собеседники однажды неназойливо вторглись в боковушку, и никого не тесня, вроде бы, плотно уместились в ней, стали нам роднёю. Женщины, топчась по дому день-деньской, доверчиво разговаривали с диктором, давали ему советы, искренне переживали, принимая всё сказанное за чистую правду, подпевали вполголоса артистам, сердились на негодников, злыдней и порубежных врагов отечества, напитывались духом при добрых вестях, уливались слезами, когда слышали печальное сообщение с войны. Это было многоголосое говорливое существо, напялившее на себя расплюснутую личину, похожую на один из материных беретов.
Особенно приникали к радио, включали на полную мощность в канун праздника. Привычно ждали известия весь день и, где-нибудь под вечер, диктор объявлял о снижении цен; пусть и ненамного, но жизнь не только дешевела, но сразу оживала, в неё словно бы добавляли бродильных дрожжец; в этой, казалось бы, непобедимой темени, навалившейся на страну, вдруг появлялась расщелинка, в неё пробивался согревающий душу солнечный луч и расплавлял, разжижал то вселенское горе, что за годы войны плотно укупорило русский народ. И каждый раз такое сообщение не превращалось в торжество плоти, – она как-бы тушевалась, замирала на короткое время, – но становилось праздником духа; значит, будем живы, не помрем; братцы мои, если уж немца истолкли в прах, то и всё прочее тоже перемелем в муку. Только, вот, родимых мужиков так жалко, на войне остались, а то бы и они, сердешные, порадовались вместе с нами. (И вот сейчас, когда пишу эти строки, думаю: Господи, как мало человеку надо, чтобы удоволить сердце свое, умирить печаль, поновить благодатью душу. Каждое понижение цен для души было подобно долгожданному дождю на истомившуюся пашню. И в этом маленьком счастии нынешние жестокосердые управители отказывают простецу-человеку, но хотят, чтобы их почитали.)
Когда мамы не было дома, я несколько раз снимал с гвоздя пыльную черную тарелку, бархатную на ощупку, чтобы разглядеть ее с изнанки, но находил лишь пятно на обоях и два серых жгута, уходящих на волю сквозь бревенчатую стену. Значит, голоса попадали в дом с улицы по проводам, зимою мохнатым от инея, мерно гудящим, от серого морщиноватого от непогоды столба с белыми опрокинутыми чашками, на макушку которого, насунув на сапоги хищные клацающие когти, ползал плешеватый голубоглазый ремонтер, однажды сбивший с панталыки сердце моей матери. С вершины столба он, наверное, бросил взгляд в наше окно, увидел в комнатушке красивую молодую вдову, и глаза их нечаянно встретились.
Для нас в монтере все было занимательно: и широкий кожаный пояс, и стальная цепь, которою он обхватывался вокруг бревна, и хищно загнутые когти; да и взбирался мужик на верхотуру так ловко, что нас, пацанов, невольно брала завидка. Он был покорителем неба, птицы летали вровень с его головою, со своей верхотуры почтарь видел весь городок, утонувший в снегах, и поскотину с рыжей прерывистой ниткой санной дороги, и урез речного берега, обставленного ледяными ропаками... А мы видели лишь голубоватые заструги забоев, бахрому снежной навеси на крыше и пристоптанные в каблуках, изморщенные керзовые сапоги связиста, с которых сыпалась нам в лицо снежная стружка. Но мы, военные дети, все схватывали на лету; наверное, не успел ремонтер чаем обогреться на службе, как мы уже скрутили петлю из проволоки, приладили к валенку и, похваляясь друг перед дружкой, принялись отчаянно ползать по мерзлому столбу к поющим проводам.
С радио получилась у меня занятная штуковина. С Вовкой Манькиным, моим приятелем решили смастерить вентиляторы: представилось, вот сидишь за столом за уроками, а тебе в лицо дует прохладный ветерок, ворошит волосы, жужжит моторчик, перемалывают воздух гнутые лопастки. А на дворе мороз, окна в узорах, сугробы под крышу. Ну, взялись за работу, стали резать жесть, клепать и паять. А стоял на дворе, пожалуй, год пятьдесят четвертый, когда в Мезень от рабочего поселка Каменка наконец-то протянули по дну реки кабель и дали долгожданный свет. Вот и в нашем углу вспыхнула под потолком лампочка. Ну, прямо собственное солнце на дому, как по заказу: щелкнул выключатель, – светит, ослепнуть можно, снова щелкнул – потухло. Вовка Манькин – парнишка рукодельный, густые волосы ершом, круглые щеки заревом, с затылка видать. Наверное, с неделю корпели. В руках приятеля сразу все сладилось и согласно притерлось: и моторчик ровно запел, и лопастки из жести испустили упругий вихорёк нам в лицо, распушил волосы, так что пришлось зажмуриться от блаженства. Потом включили мой механизм: ни гу-гу. Значит ошибся, когда набирал пластинки статора и мотал якорь. Горестный, я вернулся от соседа домой, обежал глазами комнатенку. Взгляд мой уткнулся в черную тарелку в переднем простенке, похожую на мамин берет. Непонятно зачем, иль просто из отчаяния, я вскочил на табуретку и воткнул свою «работу» в розетку радио, – и о чудо ! – мой моторчик вдруг заговорил бархатным голосом, потом запела Лидия Русланова: «Ой, валенки, валенки, не подшиты стареньки.» (После мне так и не могли объяснить, что за «изделие» вышло из моих рук.)
* * *
Любил я в детстве, братцы мои, шляться по улице, когда крутит позёмка. Это легкая снежная катавасия, и никак её не спутаешь с другой зимней непогодою.
Это вам не северный хиус, струящийся из полуночной ледяной страны, пронизывающий насквозь, как бы тепло не был ты одет, безжалостный к поморскому насельщику; это и не морозная падера с норда, обдирающая щеки, будто терка, от неё кожа на лице становится шершавой и лысеет; это и не поносуха с её снеговыми змеями, вьющаяся вокруг катанцев, при резких порывах подбивающая в пяты, когда пушистые хвосты, как по волшебству, мчат чередою на перегонки по пустынной улице, будто белые гривастые волки, а, потерявши силу, на ваших глазах укладываются в сувои, переносы, рассыпчатые переметы и сугробы, и скоро запруживают тебе дорогу, и только снежная пыль курится под самые крыши, вьет свечи и невесомыми бесшумными ворохами опадает с огрузнувших ветвей вам на голову; это и не замятель с её сполошливыми резкими зарядами в лицо, сбивающая с ног; и не затяжная метель на сутки и двои, молчаливая, грозная своей тишиной и спокойствием, встающая до неба непроницаемой стеною, когда снег затепливает глаза лепешками, сбивает дыхание, и ни зги, братцы мои, не видать вокруг на расстоянии руки; но это и не вьюга с её снежной круговертью, тугими ударами в грудь, будто плетью, с её хосом и разбродом, с её жесточью и безразличием к судьбе, попавшей в такую переделку, когда путник уподобляется частице безвольного праха, с её заливистым плачем, воем и стоном, опустошающим сердце, – и тогда настигает единственное желание поскорее вернуться к людям: и не дай Бог оказаться в ту пору в дороге середка ночи, а тем более на безбрежном зимнем лугу, когда санный след будто слизнуло вьюжным языком, и спасительные дорожные вешки пропали, да если этот буран при морозе, а ты нечаянно духом упал, потерявши направление, – то пиши пропало; завалит, погрузит в дрёму и хорошо, если по весне вытают твои костки, уже изрядно поистеребленные волками и поточенные гнусом.
У каждой зимней погоды своя натура, свой характер, тут уж ничего не попишешь; смирись, сердешный, и прими, как дар Божий.
Позёмка ластится, льнет к человеку, и будто выкуневший бельченок, щекотно, нежно обмахивает лицо кисточкой хвоста в обочьях, по обводам носа, по лбу, слегка сопревшему от мохнатого околыша шапки, – щекочет с ласкою, до легкого зуда и влаги в глазах, и невольно там почешешь, тут поскоблишь, тем временем слизывая легкие пушинки с губ, а снег всё летит и летит, кружась и вспенивая, то легким утячьим пухом, то сияющей серебристой пылью, скользит с неба наискось, неслышно, просквоженный желто-голубыми потоками света, и когда сквозь прорехи тучи лишь на миг выльется солнце, то невольно защемит глаза от перламутрового блеска девственных снегов.
И вроде бы, экая невидаль! Ну, снег и снег, меленький, мельтешливый, падает на плечи, как уловистая сеть, на вкус то горьковатый, то сладковатый с легкой кислинкой. Невольно зачерпнешь из сугроба пястью, сунешь в рот, и сосешь, как «манпасейку». Мальчишке ли торжествовать сердцем по всякому пустяку, особенно на северах, когда двенадцать месяцев зима, а остальное – лето. Но душе-то, братцы мои, не прикажешь, она неведомо отчего запоет вдруг, зальется неслышимой протягливой песней, и глаза тут очистятся, распахнутся, и весь мир, с пеленок знакомый до мелочей, предстанет взгляду новым, невиданным досель. Ты, вроде бы, не слыхал о Боге, и вдруг оказался весь в Его власти и во власти матери-сырой земли, не догадываясь о том, ибо это знание придет много позже. И хочется неведомо кого возблагодарить за нечаянную радость.
Когда за стеною вьюга, хорошо сидеть в вытопленной избе. В такую погоду хозяин и собаки не выпустит со двора. На улице темень, ни зги. Снегу накидало на оконницы по самые брови, не ведомо как держится на стеклах. Резкий порыв ветра вдруг всхлопает, с оттягом ударит в стену, будто пастушьим кнутом, и кажется, что сам дом сейчас стронется с якоря и поплывет по Чупровской улице в подугорье; вдруг сбрякает калитка, заскрипит лестница под тяжкой ступью, кто-то вдруг заворошится на подволоке, следом послышатся над головою чужие шаги, посыплется с потолка на стол легкий прах, кто-то печально застонет на чердаке, удушливо захрипит, прощаясь с жизнью, и на миг воцарится в мире тревожное ожидание беды; но снова в печной трубе заплачет заливисто неведомый сиротина, просясь на постой, и невольно ты вздрогнешь, и зябко прольется по детским ребрышкам испуг. И тут очередной ветровой шквал в стену, снова сбрякает калитка, закряхтит лестница под ногами незваного гостя. Снова крохотное пламя коптилки криво загнется, почти умирая, смятенно колыбнется по-над столом мятый круг света, и лохматые тени шарахнутся от стен к полу, будто норовя спрятаться под маминой кроватью.
Побарывая время, мерно тикают часы в деревянном футляре, в лад им капает из рукомойника в таз, потрескивает огонь в печи, его отражение пляшет на полу, в запечке мыша-домовушка, не ведая страха, неустанно скоблит сухую корочку, мама при скудном свете ищется в голове у дочери, перебирает частым гребнем; Рита сидит покорно, наверное дремлет, завесившись темно-русыми волосами, лишь тонкие прямые плечи каждый раз вздрагивают от порыва ветра. Домашняя скотинка, спутница войны, бедности и беды уж который год донимает русского человека.
Донельзя развелся по Руси и клопишко, – нету от него, паразита, спаса; сказывают, даже в гробнице фараона среди складок одежды нашли изжитые бесцветные останки кровососа. И в нашем доме с клопами идет непрестанное сражение и нет в нем победителя. Только и спасает на короткое время крутой настой махорки, которым мать усердно спрыскивает стены, когда наклеивает новый слой газет. В деревнях же в помощь клопу расплодился тощий рыжий пруссак; хозяйка и щей не дотащит от шестка до стола, обязательно пара тараканов свалится с потолка в миску. Эти чахлые золотушные «пруссаки», что остались на Руси в память о побитой немчуре, до того злы и сердиты на победителей, что у бедной старухи, что зимогорит на горячей печи, за ночь до крови изгрызут руки и ноги.
Вот и мой черед искаться. Я пытаюсь отволынить, улизнуть на улицу, ширкаю под столом подшитыми катанцами, готовлюсь бежать к соседям. Мать улавливает моё намерение:
«Сиди спокойно. Что, опять зауросил? Рита, доченька, подбирай волосы, да разводи утюг. В кино пойдем, – мама грустно вздохнула, переводя взгляд на меня. – Вовка, и когда только ты повзрослеешь? – говорит уже в сотый раз. – Ведь тебе через неделю тринадцать».
У матери при свете моргасика глаза в темных провалах кажутся стылыми, почти мертвыми, взгляд тяжелый, мерклый, в углах рта высеклись морщинки. В трубе воет вьюга, при порыве ветра дребезжат стекла, из догорающей печки выскальзывают на пол слабеющие языки пламени. Плеснулось на огонь из вскипевшего чугуника и сразу в комнате запахло мокрым угольем и картохами.
«Ма-а, давно ли баня была, – канючу я плаксивым голосом. – Медведь никогда не моется, а вон какой сильный».
«Тогда иди в лес и живи там».
«Это ты взаболь?..» – невольно настораживаюсь я.
«Ну, а как же. Нам дома с Ритой таких воньких не надо. Ступай в лес и живи там в берлоге», – сурово отчеканила мама. Я вижу, что спорить бесполезно, но и сдаваться сразу не спешу, и потому вытеребливаю себе каких-то непонятных поблажек, будто решается моя судьба:
«Ты вечно мне не веришь. Ведь недавно в бане мылись.»
«Знаю, как ты там моешься. Таз воды выпьешь на себя, грязь размажешь, вот и всё твоё мытьё. И чего я с тобой, пустотою, говорю? – Мама решительно раскинула на столе газету, сунула в руку гребень. – На, чеши. Только бы пререкаться. Не позорь, пожалуйста, мать. Люди скажут: Тоня в грязи вся заросла, и детей совсем запустила. Разведешь насекомых, соседи и над тобой смеяться станут. Тебе приятно будет, да?»
Я принялся лениво боронить гребнем в голове. Нет-нет, да и падала со стуком вошка, лежа на спине, сучила ножонками, и я со злым торжеством давил вражину. «Без труда и вши не убить», – мстительно повторял я бабушкино присловье; и действительно, приходилось долго мусолить газету до дыры, пока-то с хрустом лопалась серая, с белесым пузцом козявка. Мала животинка, едва видать, а столь зла и бесстыжа; говорят, что от вши заводится в человеке страшная проказа, тиф и холера. «Всякая гнида вшою станет», – вспоминаю я другое бабушкино присловье. Голова моя от чесанья неожиданно пришла в ясность, значит, костяной гребешок поработал на славу. Казалось бы, волос-то с шиш, одна челка надо лбом, но и в этом колтушке насекомые нашли себе укромину.
«А я что тебе говорила? Он в баню ходил, – передразнила мама, неслышно подойдя сзади, ласковыми пальцами поворотилась в моих волосах, отогнула и посмотрела воротник рубахи, нет ли там, в шве, платяной гады. – Не слушаешь маму, а долго ли до беды? Принесешь в дом заразу. Эх, горюшко, ты, мое. Один ветер у тебя в голове. В школу нынче вызывали. Чего там опять натворил? – Я не перечу, зная материн норов, да она и не ждет ответа, ведет разговор сама с собою. – И никуда я не пойду, пусть хоть сто раз позовут. Чего хорошего о тебе услышу? Наверное, нечего им там делать, вот и сбивают с места бедную вдову, будто у меня больше дел других нету.» – С обидою скинулась мама на учителей, уже готовая заплакать.
Мне стало жалко маму, ведь моя вина вдруг обратилась на неё и может выйти ей боком. И я признался:
«Стекло разбил. Нечаянно тряпкой, ведь не со зла-а, – плаксиво затянул я, ожидая подзатыльника. – Кинул в Вовку Канесю, а он, гад, увернулся».
«У тебя всё не со зла. А теперь мать ступай в школу, выслушивай ругань. И никуда я не пойду, – отчеканила твердо. – Если хотят, пусть снимают с меня шкуру и вставляют вместо стекла. Эх, Вовка, Вовка, мало я тебя ремнем учила. Жалость моя выходит нынче боком. Когда ты за ум-то возьмешься, а? – обреченно махнула рукою, – да что с тобою говорить, только время зря убивать.»
Тут сестренка набила паровой утюг угольем и принялась махать им по избе, рассыпая из оконцев утюга искры и тоненько напевая под нос: «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя...» Мать всполошилась и невольно забыла про меня:
«Девка, ты что, с ума не сходи. Дом-то спалишь!» – Новый порыв ветра всхлопал в стену, забренчали стекла, изобка встряхнулась ребрами и суставцами, шатнулась на бок, готовая уплыть в снега. «А может зря мы надумали в кино? – засомневалась мама. – Унесет нас под угор вместе с одежонкой».
«Подите, подите. Сдует вас в подугорье, а волки уже поджидают там. Бедные волки, они такие голод-ные-е, а тут столько свежего мясца на обед», – ехидно завыступал я, и, клацая зубами, подвыл с протягом.
«А тебе какая радость с того? – Заступилась за маму сестра. – Ну съедят, и неужели, Вовка, тебе нас не будет жалко?» – Добавила с таким трепетом в голосе, что братец Василёк, молчавший до сей минуты, громко заплакал.
«А нискоко!» – хорохористо, поддразнивая, отрезал я.
«Мама, ты слышишь, что он говорит?!»
«Доча, да не слушай ты его, дурачка. Пойдем, хоть столько-то отдохну, а то всё какая-то бесконечная мялка. Как белка в колесе, кручусь.»
Думаете, так сразу и ушли они? Какое. Женщины покидают дом на пять минут, а сборов занимает на час. Сряжаться удобнее при свете и, не прижаливая керосина, мама запалила лампу. Погладив платье, Рита накалила в печи длинный гвоздь, стали завивать кудерышки над ушами, в комнате запахло паленым волосом. Потом мама взялась причепуриваться перед зеркалом, наводить карандашом бровки, укладывать прическу, красить губы и обильно пудрить скулы, прыскать духами. Она так долго, придирчиво прихорашивалась, вглядываясь в призатененное старенькое зеркальце на комоде, словно бы шла на свиданье с любимым. Ну, казалось бы, зачем наряжаться? Какая нужда наводить красоту? На улице пурга, снег ещё на заулке залепит лицо, слижет все «мазюльки» и краски, темень – глаза выколи, в кинотеатре тускло, зябко, от печи едва тянет кисловатым духом (прижаливают дровец), люди угреваются своим паром, а потому сидят в пальто и шапках, – так кто, христовенькая, увидит твои ухорошки, наглаженную до стрелок батистовую кофточку, деревянные бусы на шее и замысловатую прическу, уложенную на затылке? Стареть не хочется, дорогие мои, увядать преж времен, все чудится, что ежли муж и не явится с войны, то приедет вдруг на вороном коне важливый господин и запозовет к себе в разлюбезные супружницы. Ведь всякое случалось в человеческой истории; нет ничего правдивее русской волшебной сказки.
Сквозь сон слышу: вот вернулась мама, запалила лампу, свет ослепительно пробился сквозь веки, как полдневное солнце, но глаза открыть нет сил. Вроде бы уже очнулся, но живу пока за той непрозрачной стеной, где страна чудес, и всё необычно. Чую, как мама подходит, наклоняется надо мною, я напрягаюсь, чтобы не выдать себя, и вдруг слышу мамин необычно нежный, тихий голос, скорее громкий шепот: «Рита, какой у нас Вовка-то красивый. Если подрастет, всех девчонок с ума сведет». (Боже мой, куда в какое далёко она пыталась по-матерински заглянуть и прочитать мою судьбу. Но увы, пришибленный долгим голодом и нищетою, я так и остался недоростком, только мамины слова навсегда запечатались в памяти, как бесценное обещание, как блазнь, как волшебный голос «во сне золотом».)
18 Из писем отца
«24 декабря 1939 года, г. Калинин. Тонюшек мой дорогой, приближается 1940 год, новый год, принесет ли он нам счастье? Помнишь, как встречали 1939 г., он нам с тобой счастья не принес. Помнишь, дорогая, как заболел Генюська, как он мучился, ты забеременела, мама заболела и вдобавок такая длительная разлука с тобой, моей крошкой. Да, ничего нам в личной жизни не принес 1939 год, ну и пусть он уходит поскорей, хоть начнет убывать срок пребывания в армии. Желаю тебе встретить новый год с радостью и представить, что с вами находится Вовка.
Ненаглядная крошка моя, разве я сомневаюсь в твоей любви, вот за это ты для меня дороже всего на свете. Твои слова для меня – закон. Вот уж скоро 2 месяца, а я не выкурил папиросы, хотя почти все курят и в этом находят временное наслаждение. Очень рад, что детки растут здоровыми, развитыми, поцелуй их крепко за папку, скажи, что папа пошлет игрушки. Милочка, меня беспокоит, как будет обстоять дело с велосипедом, по-моему его надо продать. Вале на нем много не придется кататься, скоро в армию пойдет.»
* * *
«5 января 1940 года, г. Калинин. Здравствуй, моя милая крошка, моя дорогая Тонюська и мои золотые детки, шлю вам сердечный красноармейский привет. Милая Тонюська, я получил от тебя письмо от 23. 12. 39 г., за которое тебя премного благодарю. Это письмо для меня дороже всяких денег, вдобавок получил телеграмму. Милая крошка, я несказанно рад этому, значит ваши мысли все время обо мне.
Милая Тонюрка, заботься о детках. В них наше будущее с тобою. А насчет родов не беспокойся, меньше об этом думай. Будь крепкой и все обойдется благополучно. Я потом пришлю тебе письмо, в котором подбодрю тебя, подниму в тебе дух».
* * *
«6 января 1940 г. 2 ч. 15 мин. ночи. Милая моя крошка, сейчас находимся в самом тревожном положении, что ни день, так несколько бойцов отправляются в командировку и может быть на долгий срок. Я пока ещё живу на старом месте, возможно оттого, что являюсь групповодом во взводе, т. е. замещаю лейтенанта по политподготовке. Сейчас перехожу к новой теме: шестидесятилетие тов. Сталина, рассчитанной на 4 часа. У нас в полку находится много раненых бойцов из Финляндии, которые рассказывают много интересного в войне с финнами. Милочка, у нас 12 января будет приниматься присяга, с этого дня мы станем полноправными бойцами».
(Нынче много пишут о культе личности Сталина. В ста письмах отца вождь упоминается лишь дважды. – Авт.)
* * *
«20 января 1940 года, г. Калинин (госпиталь). Моей миленькой славной крошке сердечный привет от любящего тебя Вовки. Милая Тонюсенька, тебе покажется странным, что я нахожусь в госпитале. Не удивляйся и не пугайся. Я тебе опишу, как это всё получилось.
15 января я с Малыгиным сумели отпроситься в город, у меня была цель отослать мои фотокарточки, что я и сделал, послав их заказным письмом. День был очень холодный, до 39 градусов холода, так что из города в казармы мы попали сильно замерзшими. В это время у нас часть роты связи уже уехала и нам предстояла работа по перевозке груза на вокзал, который находился за 5 км. И вот мы, не успев по-настоящему согреться, были командированы на перевозку груза, так что с 3 часов дня до 10 часов вечера пришлось пробыть на улице в сапогах при 42 градусном морозе и большом ветре. Страшно было показаться на улицу. Ехать надо, хоть замерзни. Присягу приняли – ослушаться нельзя. Что пришлось выстрадать дорогой, описывать не буду, чтобы тебя не расстраивать, но все-таки в 10 часов вечера мы попали в казарму и, поставив лошадей, с Малыгиным пошли в столовку ужинать. Только достали ужин, я почувствовал, что у меня ломит пальцы на левой ноге, я тут же быстро стянул сапоги и увидел, что два пальца совершенно белые, твердые, как кость. Я моментально надернул сапог и побежал в санчасть, там оставался только один дежурный, так как санчасть уже переехала, этот дежурный из красноармейцев ничего сделать не мог, смазал пальцы вазелином, и я покостылял в казарму без ужина. Ну, это ещё полбеды. Ночью я мучился очень сильно, ломило всю ночь, и я стонал, хотел пить, воды не было, а у меня во рту не было ни капельки с утреннего чаю. В 4 утра 16 января подьем для отъезда, а я подняться не могу, опять все собираются идти в столовую на завтрак, а я не могу, попросил товарища принести в котелке хоть немного воды – во рту пересохло. Ну как я буду попадать на вокзал, когда ступить не могу и сапог надеть невозможно, и вдобавок надо идти на улицу вытряхивать солому из матрасов (ну тут уж помог мне Малыгин, спасибо ему).
Обратился я к нашему командиру насчет попажи на вокзал, а он говорит, что попадай до штаба, а там тебя увезут на грузовике. Хорошо сказать, до штаба, ведь до него 200 метров, а я что, босиком пойду? И такая меня взяла обида, что, веришь-не веришь, я ушел в угол и заплакал. Но в армии не дома, и Тоськи под боком нет, слезами горю не поможешь. Все пришли из столовой веселые, подзакусили и собираются в дорогу, конечно многие жалеют меня, но что они могут поделать, ведь на себе не понесешь. Стал я собираться, намотал портянки, завязал веревкой и хотел уже так идти до штаба, в это время вошел старший политрук и, узнав о таком положении со мной, послал младшего командира найти лошадь, вскоре нашли лошадь, и я поехал с грузом, завернув ногу в одеяло. Дорогой от неловкого положения на возу, от сильного мороза (43 градуса) я окончательно замерз, хотя ноге было тепло, потому что ехали мы тихо. Когда попали на вокзал, подвезли к теплушке, а там холод не меньший, чем на улице, стою у железной печки, а согреться не могу, а ещё грузить надо несколько часов.
В это время при погрузке десятки бойцов отморозили руки и ноги, так что вызвали скорую помощь и стали возить в город в госпиталь, пришли и в наш вагон и почти насильно меня увезли на автомобиле в госпиталь. И вот с 16 января я живу, как в раю: чистота, уход, хорошее питание, белый хлеб, масло, котлеты и др. Бывают лекции и кино, в госпитале много раненых бойцов, приехавших с Финляндского фронта, порасказали очень многое. Да, страшно на фронте! А жить мне, Тонюсенька, охота, как никогда. Очень мне охота видеть тебя, мою милую крошку. Не печалься раньше времени, моя милая крошечка.»
* * *
«3 февраля 1940 года, г. Калинин (госпиталь). Пишу из госпиталя. Вот уже 3 февраля, а меня всё не выписывают. Вчера мылся в бане и опять свесился, что же оказалось? Уже мой вес 59 кг., недавно я тебе писал, что мой вес был 57 кг. Вот с какой быстротой я жирею! Как на убой. Вообще я чувствую себя хорошо, спокойно, только бы иметь возле тебя и я был бы наверху блаженства.
Здесь для нас помимо кино устраиваются концерты государственной калининской филармонии. Сегодня будем смотреть оперетту «Свадьба в Малиновке», а если доживу до 9 февраля, то оперетту «На берегу Амура». Вообще в этом отношении, мое солнышко, ты позавидуешь моему житью, но с другой стороны завидовать не станешь, ты ведь любишь своего Вовку и знаешь, что он не на гулянке, что ему, может быть, придется много чего испытать, а потому, как говорится, «наслаждайся жизнью!» Но я ни о чем не думаю, кроме тебя. Не думай, милая Тонюрка, что у меня так мало дум! Есть такие думы, которые тебе писать нельзя, но есть ещё думы, относящиеся непосредственно к тебе, – это приближение родов.
Милочка, хотя медицина роды не признает за болезнь, но бывают иногда различные случайности, поэтому тебя, моя дорогая, необходимо подбодрить. Помнишь первые роды, как тебе было трудно, помнишь, как ты крепко держала Вовку за шею, а что Вовка в это время испытывал? Что он переживал, когда твоя жизнь находилась в руках испугавшейся бабки. Я, милочка, думаю, что тебе не так будут страшны роды, как раньше, а когда будут приходить боли, вспомни своего Вовку (ведь для него стоит жить), и тебе станет легче. Вовка все время будет думать о тебе, мысленно подкрепляя тебя, вплоть до получения радостной вести о рождении ребенка. Милочка моя, я знаю, что с рождением ребенка для тебя настанет новая эра жизни, во-первых, спадет с тебя тяжелый груз ношения ребенка, во-вторых, ты сможешь вступить на самостоятельную дорогу жизни – это работать, что для тебя принесет большую пользу. Ты увидишь цель жизни и время полетит молниеносно до того дня, как Вовка заключит тебя в объятья.
А этот день будет!»
* * *
«февраль 1940 года, г. Ржев. Тосечка за меня не беспокойся. Можешь продать велосипед и гармонь, чтобы изыскать деньги для существования. Вообще после родов дело будет виднее. Тогда посоветую, что тебе делать. Сейчас одного тебе желаю – безболезненно родить нашего будущего наследника. После выхода из госпиталя получил предписание у врачей в том, что нельзя заниматься на улице до конца зимы, а потому пишу тебе письмо не как радист, а как писарь штаба. Хотя ты пишешь, что мол люди добровольно едут в Финляндию, бойцы получают ордена, а ты мол, теперь будешь сидеть в канцелярии. Не быть, мол, тебе героем.
Теперь несколько слов о себе. После выписки из госпиталя мне врачами был дан отпуск на 10 дней при части, но, приняв меня писарем, мне не только не дали отпуск, но весь выходной день пришлось работать. Вообще придется работать по 12 часов в сутки, пописарствовать хотя бы до весны. Вообще, милочка, напишу об этом ещё не раз. Тонюсёк, теперь я жду от тебя письма, полного любви. Ты слышишь, дорогая, хочу любви! Хочу! Ведь я уж не такой полный старик, чтобы думать о могиле, я ведь хочу жить с моей молодой женушкой, окруженный милыми детками. Только ты береги себя, а уж мы с тобой поживем. Подумай, дорогая, какая глупая мысль ползет в голову. Охота мне с тобой сыграть на свадьбе у Анисы после приезда из армии. Вообще с тобой повеселиться, принадлежать самому себе. «Сердцу без любви нелегко, где ты, отзовись, Тонюсёк». Удастся ли мне сидеть, тесно прижавшись к тебе! Милая крошка, не знаю, как вы поживаете, все ли живы и здоровы. Милочка, заведи патефон и проиграй мои любимые пластинки. Если есть в продаже пластинки, то купите «Дождь идет». Твой Вовка.»
* * *
«19 февраля 1940 года, г. Ржев. Милый друг, ты беспокоишься обо мне, чтобы я не заболел, а не подумаешь, в каком кругу я нахожусь. Да, милочка, это самое опасное, это вреднее курения табаку. Подумай, дорогая, как опошляют женщину, превращая её в грязное существо, например у нас среди писарей (культурных людей), даже среди комсостава ежесекундно слышится матерщина, скабрезные рассказы про женщин. Милочка моя, я как вспомню о тебе, о твоей любви ко мне, о твоей честности, так для меня ты становишься в тысячи раз дороже, чем раньше. Милочка, береги себя, зачем ежедневно плачешь, ведь это отражается не только на твоем здоровье, но и на здоровье будущего ребенка. Тосюрок, милый, не беспокойся обо мне, не думай ничего плохого, твой Вовка никого прельстить не сможет, целую твою фотокарточку и этим приходится быть довольным. Так много тяжелого, что взял бы, не стесняясь, прижался к груди милого человека и выплакал бы всё наболевшее. Как не стыдно! Боец и слёзы! Когда я вспомню из твоего письма „мне тебя не жалко“, ну так сердце разрывается на части. Но ты, милый друг, из этого письма не увидишь, чтобы я тебя бранил. Потому что сердцем чувствую, что это ты могла написать только в минуту тяжелого горя, а когда письмо пошло путешествовать, ты, наверное, в душе была рада вернуть его и вычеркнуть данные слова. Жду от тебя радостного, бодрого письма.»
* * *
«Не думай, что я выдохся, что моя любовь „замерзла“. Наоборот, крошуля моя дорогая, любовь к тебе клокочет у меня в груди. Но я боюсь пересолить, чтобы ты не подумала, что я любовью играю только на бумаге. Ты ведь веришь в своего Вовку!!! О различных чувствах и переживаниях писать не могу ввиду того, что они связаны с военной тайной. Сама понимаешь!!! Опиши, как Ритёнок, учится ли читать. Ещё много раз целую крепко милую женушку».
* * *
«10 марта 1940 года, г.Ржев. Дорогая моя крошка, у меня сегодня неописуемая радость, я получил твое письмо. Ты не знаешь, дорогая, как я переживаю это время, ведь прошло чуть не два месяца. Сколько я всего передумал, а значит и перестрадал. Я ни от кого не скрывал, как мне тяжело, и старший писарь (младший командир) успокаивал меня надеждой. И все-таки я не выдержал и послал телеграмму, в которой я в двух словах: „Что случилось?“, передал свою боль исстрадавшегося сердца. Милочка моя, на другой день я получил ответную телеграмму, но я не нашел радости в ней. Слова: „Все здоровы“ были общи, о тебе ни слова. Я думал, что от меня что-то скрывают, и когда на другой день получил от мамы открытку и в ней не было ни слова о тебе, то не поверишь, дорогая, я совсем не мог работать, я хотел бежать в город, подать новую телеграмму, но товарищ удержал меня. И верно, сегодня 10 марта, я получил самую родную милую весточку. Солнышко мое ненаглядное, радость моя, я весь твой, не думай ничего плохого о своем Вовке. Только об одном я на тебя недоволен, что ты много плачешь, я уже не раз писал тебе об этом, а ты расстраиваешь себя. Крепись, не падай духом, будь гордой комсомолкой, верующей в свое счастье. А это рано или поздно будет. Я верю! Верю в нашу счастливую продолжительную жизнь. Желаю тебе безболезненно родить и тогда, вздохнув полной грудью, чистой от всех страданий, ждать своего соколенка. Он прилетит, не беспокойся. Он не забыл свое уютное гнездышко.»
* * *
«г. Ржев. 14. 3. 1940 г. Милая Тосенька, поздравляю тебя с рождением дорогого для нас сына Вовки. Я несказанно рад, что всё, дорогая, обошлось благополучно! Наконец кончились твои страдания! Конечно, не все, ведь ещё Вовки большого нет с тобой, но его теперь будет заменять маленький Вовка». (Письмо разрисовано цветными карандашами. «Поздравляю, Тосенька, с рождением маленького Вовки!» Нарисовано сердце.)
19
В эту пургу, наверное, и умер Сталин, но сообщили ранним утром, когда всё в природе умирилось. Известие проскользнуло мимо меня, не задев сердца. Конечно, это чья-то злая шутка, – подумал я, склонившись над сковородой с картошкой. – Ведь Сталин не мог умереть; такие люди, как он, не умирают. Взглянул на стену. Его лицо глядело на меня с пожелтевшей от картофельного клейстера газеты, наклеенной над маминой кроватью вместо обоев. Толстые усы, улыбчивые добрые глаза, как бы выделанная из картона твердая фуражка, китель с отложным воротником. С другой газеты глядел нарком Ежов в такой же «картонной» фуражке. О Сталине в нашей семье обычно не вспоминали, как не говорили о нем и в соседях. Чего зря «пересуживать», толочь воду в ступе, коли он, заботник наш и радетель, всегда рядом; ведь не толкуют же родичи о своем хозяине, который ежедень спозаранку топчется в заботах по семье.
Но мать сразу поверила известию, глаза покраснели, набрякли слезою. Торопливо колотнула в стенку, позвала свекровь; скоро прибрела, пурхаясь в забоях, слепая бабушка и с порога запричитала в голос, как по родимому батюшке. Надернула, старенькая, катанки на босу ногу, и когда переползала через сугробы на заулке, наверное, набилось в голяшки снегу, из-под куцего рыжего халата выглядывали красные шишковатые коленки. Бабушка уже спозаранку узнала о худой вести. Вдруг я увидел, какая она стала маленькая, почти подравнялась со мною, седенькая, с морщиноватой пупырчатой кожей на шее, словно бы только что отеребленной от пера, с отвисшим кадыком. Глядя в заснеженное темное окно, мама плакала беззвучно, глотая слезы, покатые плечи вздрагивали. С такой горечью она плакала лишь по мужу. Раза три спросила опустошенно: «Господи, как жить-то теперь будем?» От безответных слов гнетущее состояние лишь нарастало.
Я частенько вспоминал эти минуты, они воспринимались с противоречивыми чувствами, но каждый раз с какими-то дополнениями по мере моего взросления, и вот однажды кончина Сталина вдруг отлилась в размышления.
«Душа неизъяснимая»
«Сталин лежал на диване, как восковая кукла; маленький, беспомощный старичок с полуоткрытым мерцающим глазом и съехавшим набок ртом. „Шакалы“ толпились возле умирающего льва, готовые пожрать его, и с пристрастностью следили друг за другом, боялись выдать преждевременную радость. У Маленкова, Хрущева, Берии были свои причины убить вождя, отравить, быть может, ядом, они сообща готовили смерть ненавистного им человека, но сейчас пугались даже мысли, что их вдруг могут заподозрить и обвинить в соучастии убийства, измене, искали глазами соглядатая, что конечно же приставлен шпионить за ними, и потому невольно прятали взгляд, подозревая ближнего в подвохе, в подкопе, в интриге, коварном перехвате власти. А вдруг? Правитель был страшен, непредсказуем даже в своем бессилии, в униженном состоянии. „Шакалы“ с нетерпением ждали, когда скончается вождь, и почти сутки не звали к нему врача. Утром на даче побывал Берия, мельком глянул на вождя, лежащего без памяти, и, сурово буркнув охране через губу, дескать, „хозяин спит, не тревожьте его“, – отъехал в Кремль, где зрел заговор. Наконец-то, Сталин умирал, яд неумолимо разрушал его изнутри, и, знали бы вы, как сладко было стоять над распростертым под ногами беспомощным властелином, и низкое торжество отбирало последний разум. Они, карлики и пигмеи, едва сдерживали распирающий их смех. Обмелевшие души, остывшие от подковерных кремлевских схваток, походили на решета, и мало чего сердечного и совестного могло удержаться в них. Каждый хотел схитить трон, примерить „шапку мономаха“, но они, мелкие и коварные придворные, не понимали, сколь тяжек, несносим груз государевой власти. Позади всех, утаив за жирной спиной Маленкова лобастую плешивую голову, набычившись, стоял Хрущев, изредка выныривая глазами к умирающему вождю; однажды ему показалось, что взгляды их встретились, и Сталин укоризненно качнул головою. Хрущева тут же окатила волна страха, он облился потом. На него оглянулся Берия, и очечки его сверкнули, как два скальпеля.
Только на второй день позволили вызвать врача. Пятого марта Сталин вдруг вздрогнул, открыл глаза, протянул руку к потолку и в ужасе воскликнул: «Бог!» И отошел навсегда пятого марта 1953 года.
Когда Сталин скончался, то в шкафу нашли лишь мундир генералиссимуса со Звездой Героя, нагольный тулуп, в котором любил старый «Отец» гулять по лесу, и подшитые, с кожаными обсоюзками, валенки. Своей бережливостью и спартанским бытом Сталин, оказывается, походил на последнего русского императора, который сам себе починивал брюки и штопал носки.
День смерти вождя невольно связался с моим тринадцатым годом рождения; оплакивали Сталина долго, печаль разлилась по всей стране, и звать гостей в дни всеобщего горя было неприлично, стыдно, а может быть и опасно. Кончина Сталина невольно обузила мой детский праздник (тринадцатое марта), такой редкий в суровой послевоенной жизни.
Помню синее утро, сверкающий морозный снег, хрусткие деревянные мостки, сомлелое после вьюги, в дымчатой короне солнце. И снова из репродуктора на всю Мезень трагический голос Левитана: «Умер Сталин». Что-то внезапно загорчело в груди; но мальчишеский восторг от ядреного воздуха, пронизанного слепящим светом, запруживающего дыхание, от безмятежной тишины, воцарившейся после метели, от упругих, столбами, дымов над избами, переметенной, в застругах, сверкающей морозной пылью улицы, от сугробов, вставших под самые крыши, в которые хотелось нырнуть с головою, – пересилил сердечную неловкость. Нет, я не почувствовал в те минуты особого огорчения, иль скорби, ведь окончательно не поверил, что за ним пришла смерть. Это взрослые приуныли и горько восплакали, будто по самому близкому родичу. Ведь за смертью вождя стояли призраки хаоса, новой сумятицы и неуверенности, что снова могли настигнуть страну, и этой зыбкости в будущем больше всего и страшился народ. При Сталине постоянно снижали цены, его огромный портрет, рисованный по клеткам, висел в спортзале; Сталин выиграл войну и, наконец-то, именно он (так всем казалось в те годы) накормил хлебом, о котором только и мечталось в войну, как о манне небесной. И вот в одну минуту все зашаталось, будто страна приблизилась ко краю бездны и напряженно застыла у обрыва, страшась взглянуть вниз.
А я что, бежал себе по мезенской улице, по хрустким мерзлым мосткам, кое-где уже опаханным спозаранку, мороз подбивал мне в пяты, и от вольного бега в черевах ёкало, как у жеребенка на выпасе. Это не говорило о моей особенной черствости и инфантильности, но, знать, с рождения склад моей натуры был созерцательным и все, что не касалось живой природы, матери-сырой земли, не вызывало ни печали, ни умственного отклика, ни особого интереса, но легко забывалось, не взолновав души.
Я вбегаю заполошно в класс, а девчонки плачут навзрыд, будто женщины по кормильцу. Видеть это было неожиданно и странно.
На этом мои воспоминания о смерти Сталина обрываются. Но позднее заселяется какая-то неистребимая чужесть, зальделость к нему; я, верное дитя «оттепели», вдруг наполнился к Сталину чувством неиссякаемой мести за родных, так несвойственным русской душе, и которое я никогда не замечал у деревенских. Мой дедушка, фельдфебель царской армии, был объявлен лишенцем, и с того времени многие невзгоды претерпела его семья, а значит и моя мать, которую с двенадцати лет гоняли на сплав по северным рекам и на лесозаготовки. Потом мужа убили на фронте, и молодая вдова с оравой детей на руках должна была нести тяжкий крест до конца дней.
Через эту обиду за родню, через ложь изворотливого циничного Хрущева, через сказки и мифы комиссарских детей, утративших на время райскую жизнь и потому жаждущих отмщения, – я надолго закаменел к Сталину, покато открылись сердечные и умственные очи, и я смог во всем объеме и во всей правде, достижимой мне, объять века русской жизни, с такой торопливостью нынче покатившейся под откос. И я подумал однажды, увидав кадры кинохроники и выслушав очевидцев: отчего же так рыдал народ, будто провожали самого родного на земле человека. Ведь с такой печалью и неизбывной тоскою не хоронили никого в мире, а значит умер истинный отец и заступленник. Можно заставить улыбаться нарочито и угодливо, говорить праздные красивые речи и похвальбы, но нельзя принудить народ горевать и рыдать. Значит, в Сталине таилась какая-то вселенская древняя правда, которая была известна и понятна простецу-народу без объяснений, несмотря на всю невыносимую тягость земного быванья, но упорно не открывалась мне, потому что я, зальдившись сердцем, не хотел её знать и нарочито отодвигался от неё.
Но ведь было же мне вразумление, было, когда я поступил в Ленинградский университет. Пригласили на факультет политкаторжанина, бывшего секретаря горкома, отсидевшего в лагерях семнадцать лет. Издали посмотреть – сановный красивый мужчина с гривою седых волос, с румянцем во всё лицо и небесно-голубыми глазами. И даже не верилось в его рассказы, как строили Норильск, жили в заледенелых бараках, ходили в деревянных ступнях, прятались от немецких самолетов в снегу за сопками. И мало кто мог снести невыносимую жизнь и вернуться к родным. А заканчивая воспоминания, он вдруг вышел из-за стола, выпрямился грузным телом и воскликнул: «Сталин – гений! Сталин – великий человек! Знайте же, он ни в чем не виноват!»
Я протолкнулся к нему, желая поближе рассмотреть этого странного для меня человека, простившего все обиды и оскорбления, не злопамятного и, наверное, святого. И вдруг увидел вместо голубых глаз какие-то студенистые натеки в розовых трахомных веках, волосы желтоватые и редкие, прилипшие к круглому черепу, как плесень, а вместо румянца на щеках, густая паутина набрякших склеротических сосудов. Я ушел тогда в некотором недоумении, по молодости списав неистовость политкаторжанина на старческий идиотизм, но что-то, знать, царапнуло душу, если и поныне помнится та встреча.
Минули годы, и вот я из племени «мстителей» незаметно перекочевал в ряды поклонников Сталина, будто всегда был среди них. И всё зло, которое числят за вождем (и какое сотворил по великой нужде, выволакивая государство из трясины), нисколько не притушает моих новых чувств.
Да, Сталин был гением великой России, он отразил нашествие новых гуннов и сплотил славян Европы, пусть и на короткое историческое время. Либералы своей ненавистью воскресили Сталина. Слышите? Он приближается».
* * *
Сталин умер, братик заболел, до маминой получки ещё три дня. Бегал по знакомым, просил взаймы, перехватил трёшку на хлеб. Позёмка к утру замирялась, к вечеру начинала снова вить хвосты. Дрова таяли на глазах, стены у избёнки худые, улицу не натопишь. Но после вьюги весна-лежень все-таки повернулась на другой бок и протерла голубые с поволокою глаза, улыбнулась печищанам, и мезенский народишко ответно встрепенулся, обрадел душою. «На дворе марток – вылезай, мужичок, из ватных порток, а не то шулнятки спаришь».
Братика в детсад не повели, я принес в судочках его пайку: молочный супчик с макаронами, котлетку с кашей и компот. Дома хлебали из одной посуды. Господи, еды-то для одного ребенка невпросыть, а тут на четверых... Но как вкусно-то, братцы мои, век подобного не кушивал! Ну, впрямь неожиданный праздник за столом. Какой молодец, наш Васятка, что ко времени заболел, – думал я, уплетая супчик, но удивительно скоро ложка моя заскоркала, «загорготала» по дну пустой тарелки. Васька, красный от жара, как рак, с радостным блеском в глазах упорно провожал взглядом макарошки, что игриво проскальзывали в меня, ему хотелось ухватить за кончик мучного белого «червячка», шевелящегося на моих губах, и он, хихикая, протягивал ручонку, а я уросливо отпрядывал головою. Я нарочно дразнил братика, с хлюпаньем втягивал в рот макаронину, но мама не окорачивала забавы, ей было не до нас, так она была погружена в раздумья. Она только делала вид, что ест с нами, а сама, отхлебнув разок жиденького, тут же отложила ложку и с какой-то непроницаемой печальной мутью во взоре уставилась поверх наших голов, навряд ли видя кого; может в эти минуты мама примеряла нашу судьбу к своей, наверное, не находила в будущем никакого просвета и казнила себя, что попустила детишек на свет на одно лишь несчастье. Ведь обещалась, судя по письмам (может и клялась), мужу, что все силы положит, последнее здоровье убьет, но поставит детей на ноги, даст образование; но на кого опереться, где найти державы себе, если, куда ни кинь, везде клин, из каждого угла глядит нужа, и сквозит стужа. Сестренка сердито пнула мою ногу под столом, я спохватился, взглянул на маму: в покрасневших глаза переливалась близкая слеза.
«Ритка, а завтра мне день рождения, вот, – сказал я сестре с вызовом. – Мама мне пирогов напечет, шанег крупяных да картовных. Правда, мама?».
«Ой, сынок. Какие пироги. Из чего стряпать-то. Расти скорей, глядишь, и в армию заберут. В армии хорошо, там и оденут, и накормят досыта, и спать уложат.»
Мама оборвала пустяшный разговор, чтобы не травить себе душу, стала собираться на работу в ночь, но я надежды не терял; вот проснусь, а в доме пахнет жилым тестом из квашенки, угнездившейся на печи под потолком, погремливают противни, потрескивают дровишки, вкусный дух печеного вот-вот воцарит в комнатушке. Ведь не может же мама вот так запросто отмахнуться от моего праздника и ничем не отметить его; ну, хотя бы житенных колобков на маргуселине замесит, иль калачиков нарезных накрутит, иль настряпает пирожков с тяпаными волнушками. Да, братцы мои, что бы ни спроворила мама-рукодельница, всё, не промедля, еще горяченьким, с пылу-жару, ускользнет в мою заячиную утробушку и ловко уляжется в ней, и лишь в головенке проступит легкая испарина сытости и благодушия.
У нас уже постели развалены ко сну, я выкуркиваю из одеяла и масляным сонным взором провожаю каждый мамин шаг. Ширкают её валеночки, льется вода из рукомойника, погремливает таз в углу, шуршат, голубовато искря, волосы под гребнем, мамина изгибистая тень кочует по избе, странно переламываясь от стены на потолок, когда мама вздымает руки и бережно, чтобы не повредить прическу, натягивает форменное платье, и грубое сукно льнет к белой сорочке; сестренка уже давно посапывает, свернувшись крендельком на маминой кровати, мне смутно виден лишь русый затылок с тощей косичкой. Тщедушный огонёк жирничка меркнет, трепещет, готовится умереть; я не хочу спать и с какой-то тревогой жду мгновения, когда мама задует перед уходом коптилку, и глухая смоляная темь полонит наше житьишко, и сколько ни ширь тогда глаза, не наищешь и соринки света, словно бы потолок окончательно сомкнулся с полом, иль сунули тебя в глубокий погреб и уконопатили наглухо крышкой. И отчего-то так страшно закрывать глаза, и потому с напряженным сердцем слушаешь, как с унывным плачем закрылась за мамою дверь в сенцах, закряхтели ступени крыльца, стукнула калитка. Зачем-то ещё продолжаешь ловить с улицы неведомые поздние звуки, – скорканье, клацанье, лай и скрежет, – людские голоса, скоро стихающие мамины шаги, – и не догадываешься, что уже беспробудно спишь.
А маме-то каково, ей же целую ночь до шести утра придется сидеть у коммутатора, дергать длинные шнуры, похожие на змей, «алекать», отвечать далекому, невидимому человеку мягким, слегка надтреснутым от усталости голосом: «Даю связь. Подождите минуточку. Сейчас соединю. Алё, говорите. Куда-то вы пропали». И так с вечера до полуночи. Иль целую ночь. Тридцать лет. Но никогда мать не отрубилась, не выдала раздражения, печали, своих забот, плохого здоровья, но всегда была ровна, уважлива, отзывчива на просьбу, неисповедимыми путями из морозного неприступного далека, из занесенной снегами ночной враждебной тундры добывая зыбкую ниточку связи, готовую каждое мгновение прерваться. Мамин сердечный голос знали все в районе; связистку Тоню уважали и почитали за душевность, мягкость интонации, потому что за каждым звонком она видела не «абонента», а человека в его стесненном положении. Но от наушников, от мельтешения гибких шнуров, мелькания рук по коммутатору, будто шесть часов без пересменки вывязывался невидимый ковер, голову заливало свинцом, мысли растекались, в глаза словно песку насыпано, ныли плечи и спина, тосковало в груди, нервы от постоянного напряжения скручивались в узлы (ведь каждому надо угодить, не промедля), – и не случайно телефонистки выходили на пенсию на пять лет раньше.
Когда Васька ещё не появился на свет, я, бывало, частенько прихаживал к маме на почту; у мамы на работе тепло, жар волнами накатывается от тренькающего и погуживащего телефонного щита, и тельце мое, скоро нагревшись, как-то безвольно осаживается, растекается по сидюльке, голову мою пригнетает, клонит к полу неведомая сила, и я сквозь сизый легкий туманец ещё какое-то время с интересом наблюдаю, как летают мамины руки, будто чайки-моевки, к вспыхивающим огонькам, упруго, с вжиканьем впиваются наконечники шнуров в гнезда, и от этого клубка шипящих и шуршащих змей, от мерцания множества зеленоватых огоньков скоро начинает рябить в глазах, и я, поклевав носом, невольно, лишь на минутку, смыкаю отяжелевшие веки, прикладываюсь щекою к стулу и тут же сладко засыпаю, под неведомо когда наброшенным на меня почтарским шубняком.
«Володя, вставай», – вдруг слышу издалека, совсем из другого мира мамин голос. Я с трудом раздираю слипшиеся веки, и вдруг вижу склоненное осунувшееся мамино лицо с резкими от бессонницы скулами, провалившиеся черные обочья, розовые нити в глазах, пониклые поблекшие губы. Но я сразу взбадриваюсь, будто и не спал, надергиваю кацавейку, перешитую из маминой пальтюхи, и мы ночной безлюдной улицей под шуршащими небесными сполохами хрустящими от мороза мостками спешим домой, в эти минуты особенно близкие друг другу. Я пусть и маленький, но уже мужичок, мамин охранитель и помощник.
* * *
Но утром, кисловатым запахом опары, не опахнуло мой нюх, значит мама не затворила тесто, как вернулась с почты, и, пожалуй, впервые не отпробовать мне в день рождения не только горячего пирожка с тяпаными жареными волнушками, воложного колобка иль нарезного пшеничного калачика, но даже простой дижинной шаньги, когда на сканую тонкую житнюю корочку наливается жидко разведенная на сметане ячменная мука. Как вкусно макать дижинную хрустящую шанежку в растопленный шипящий маргарин. Только вспомню, так слюнки и потекут.
В комнате пресный тяжелый воздух, в углах изморось; печь ещё не протоплена, а на воле садит мороз, не отмякший с ночи; окна в алых прожилках, в хрустальных искрящихся цветах, в порошках вода принакрылась ледком, с подоконника свисают тонкие сосульки. Я вскакиваю, обжигаясь подошвами о студеный, будто железный, пол, шлепаю к запечку, где сохнут «катанци». Мама спит, отвернувшись к стене, постанывает и вздрагивает, голова плотно укутана зеленым шерстяным платом и похожа на капустный кочан, выглядывает лишь один нос. Значит, маме нынче плохо, «досадят» нервы, от них эта боль в висках, шум в ушах и зуд по спине. Я покусал вечорошных холодных картох с солью и поспешил в школу. Дорогой думаю с надеждой: «Ничего, мама отоспится, придет в себя, а там и руки сами дело отыщут и квашонку направят». (Вот вспоминаю сейчас тот далекий день, а школы нет в уме, вроде бы и не посещал классы; знать, какой-то важный, ответственный за учебу нервенный узелок в голове отмер, не развившись.)
Днем на воле отмякло, солнце в царственной желтоватой коруне и в белесых пролысинах; наливные снега, слегка пригрубые после вьюги, ещё не спеклись до наста и слепили глаза праздничной белизною. Синие леса вставали уступами в небо, за ними лежала чужая таинственная земля, но туда меня не тянуло. Вокруг городка с самого детства было столько «неохиченного» мною, не обойденного ногами, не осмысленного праздным умом пространства, что его, казалось, не освоить и за всю долгую жизнь. О чем ещё мечтать, куда стремиться от родимого порога, если вокруг столько воли! Ещё издали я приметил, как со своего подворья, косо припадая на одну ногу, неловко вылез с чунками старый охотник Яков Малыгин и, нагнувшись, стал прилаживать к валенкам лыжи. Я невольно скинулся взглядом за поля и пустошки к Плоскому болоту, где стояли мои силья на куроптей; их наверняка забило пургою, и петли не работают. А в такую добрую погоду птица наверняка будет жировать, летать да побегивать.
Я не скажу, чтобы мне особенно поваживало в этой охоте, хотя куроптя в марте прилетало с Малоземельской тундры так много, что за птичьими стаями небо скрывалось. Сосед наш, старик Малыгин, истинный поморец, родом с Семжи, худоликий, с бородой в два хвоста, в оленной шапке с длинными ушами брал с собою на путик санки-чунки, куда и укладывал нехитрый охотничий скарб: деревянную лопатку с длинным череном, чтобы разгребать снег, пестерь для дичины, топор, силья, дробовку. Едва переставляет ноги пригорблый старик-молчун на широких тесаных из березы лыжах-кундах, подбитых лосиными камусами, помогая себе посошком, чтобы не завалиться; на плечах легкая из оленьих шкур малица, борода с проседью выпростана на грудь, глаза слезящиеся уже, остывшие, не замечают ничего на стороне, ибо взгляд воткнут в подугорье в сторону реки Мезени, на широкую заснеженную бережину, в заиневелые облака ивняков, где в кулижках меж кустьев и стоят его петли. Сильев заряжено много, больше сотни, враз, пожалуй, и не обойдешь: пока-то управишься, вынешь куроптей из удавки, заново направишь ловушки, разгребешь снег от вичяных стенок, от которых и кормится тундровая сполошливая курица. Уже в сумерках притянет домой часть богатой добычи, насколько хватит стариковских сил. Остальной улов, чтобы не потравили горностаи и мыши, не растащили лисы, охотник привяжет повыше к дереву до следующего дня. Я с пристрасткой проводил старика взглядом. Всё в его справе покоряло меня и вызывало мальчишескую зависть. Охотник заметил меня и слегка кивнул, натягивая просторные вязаные вареги.
У меня же навыки к охоте пока слабые. Хотя и довольно скоро научился скать силья из конского волоса на голом колене, при этом нога багрово вспухала, как подушка. На колхозной конюшне воровски настригали с грив и хвостов неровных посекшихся прядей, но петли получались маломерные, незавидные; тогда приловчились плести из катушечных ниток десятого номера, но силья выходили слабые, без необходимой жесткости, их часто загибало иль закручивало ветром, запурхивало даже легкой курёвой. Опять же, снуя меж вичяных стенок, тундровая курочка легко сбивала сило в воротцах, и это более всего досадило мое сердце.
С верхнего конца от въездных ворот протрусила пегая кобыленка. Сани-розвальни закидывало на раскатах. Долговязый мужик в нагольном полушубке, в белых бурках и пыжиковой шапке сидел, полуобвалясь, в передке на клоке сена, лошаденка длинным хвостом опахивала седока по голове. Я сначала подумал, что хорошо бы пустить этот хвост на силья, отсадив его ножницами по самому кострецу. У седока было сонное красное лицо, настеганное дорожным ветерком, хорошо выскобленные отвислые щеки, от ярого солнца иль от дорожной тряски, но вернее всего от хмельной браги, выпуклые сизые глаза были почти незрячими и застелены блажью. Лошадка едва семенила по своей воле, вожжи были отпущены. Порою грудь ездока выворачивал мокрый, изнутри, простудный кашель. Я удивился, узнав дядю Глеба, мужа маминой сестры. И он, наверное, заметил меня, потому что вяло, запоздало махнул рукою. Я хотел было прискочить на наклесток (обвод) саней, от пьяноватого дяди (во хмелю мужики особенно щедры) могла перепасть сигаретка иль «северинка», а может и «беломоринка, коли в углу рта приклеился мокрый зажеванный окурок. Я даже шагнул вослед, но вовремя одумался: солнце уже помрачалось, его слегка приобвеяло серым туском, значит скоро засумерничает, а если я уже навострил лыжи на охоту, то отвлекаться некогда. С другой стороны, узнав, что у меня нынче день рождения, дядя Глеб (его мы звали дядя Хлеб) мог осчастливить рублевкой на конфеты иль дать „рыбий хвост“ на ужну и даже заявиться вечером с тетей Анисой в гости.
Они жили где-то на недосягаемом краю света, где много зверя-песца, лисицы и волка, куропотей и рыбы нельмы, муксуна, гольца, пеляди, сига (от одного перечисления рот наполняется слюнкой), где стоят чумы и бродят олени, может в Амдерме иль Каратаихе, куда лихие мезенские мужики, махнув рукою на постылое житье, нет-нет да и кидались за нажитком, как в омут головою. Иные, правда, возвращались заматерелые, с широкими повадками, в шевиотовых костюмах, с деньгами и рассказами о необычной жизни на диких северах, где нет начальственной руки, но «реки полные вина». Вот этот спирт, наверное, и сбил дядю спанталыки. Про него я краем уха слыхал от матери, что дядюшка где-то проторговался, немного посидел, а всему причина вино, что губит даже самого доброго мужика, и, дескать, зря тетя Аниса выскочила за пьяницу. К мужикам, любящим наступить на пробку, мама относилась всегда излишне сурово, как староверка, иль теща-костериха, окрикивала, бранила и оговаривала, поджимая сухие губы, словно бы видела перед собою великого грешника, при этом глаза её застилало тоскою, ибо сама навряд ли оприходовала стопку, если слить в граненый стакашек всю выпитую за долгую жизнь водку. И вот дядя Глеб нежданно накатил с верховьев, – наверное гостился у заозерской родни, – на гнедухе, в овчинной шубе с курчавым воротом, пыжиковой шапке и белых, с начесом, бурках. Ого-го! Писаный красавец, так в Мезени одевается только высокое начальство, человека два-три, кому «ватенная» фуфайка и подшитые, с обсоюзками катанцы не по чину.
Дома, ещё в крыльце, обдало меня свежей хвоей, июльским лугом. Мама сидела возле печи, погрузив ноги по колени в голубую кадцу, и парила суставы. Значит, её снова загрызал ревматизм. Когда становилось невмочь, она смазывала колени керосином, заматывала шерстяными тряпками, а когда и это не помогало, заливала кипятком сенную труху с чердака и еловые лапки. Но в комнатушке, увы, ничто не напоминало моего дня рождения, от чего ушел в школу, к тому и вернулся: не было на столе, покрытом клеенкой и заляпанной чернилами, ни пирожков с солеными волнухами, ни воложных колобков, ни «картовных» шанег, о которых я только и думал на уроках, – значит, мама совсем махнула на меня рукою. Мне стало так грустно, хоть плачь. Я мельком потрогал печь, она была студеной. Душу немножко отпустило. Значит, мать грела самовар для кипятка.У мамы было распаренное, багровое лицо, как после бани, по вискам тек пот, влажные волосы «скомались», взгляд потусторонний.
«Мама, дядя Глеб приехал. Такой важный... Я сам видел».
«Приехал и приехал. Тебе-то что с того, – равнодушно откликнулась мама на мое известие. – Ты, парень, лучше занеси мне дров, а то я совсем расклеилась».
Я притащил охапку мерзлых ольхушек, розовых на спиле, сердито, с грохотом кинул у печи.
«Осторожней бросай-то, – прикрикнула мама. – Весь дом разнесешь, пустой человек! Один ехал Глеб-от, иль с Аниськой?»
«Один», – буркнул я.
«Может в гости заявятся, а у нас пустой стол, – мама, сморщилась, наверное так нудно мозжило в коленях, прикусила горестно опущенные губы, будто испугалась молвить лишнего. А сердце мое вдруг подскочило и заспешило от тайной радости, словно бы насулили богатых гостинцев. – Ты куда-то направился? Смотри мне, долго не шатайся, – прикрикнула мама, заметив, что я посунулся к двери.
Я вылетел на улицу, насунул лыжонки; бедному собраться – только подпоясаться. Фуфайчонка туго затянута ремнем, грудь колесом, за опояску сунут топоришко, на пуговицу нанизаны запасные силья. По скользким мосткам, плямкая по наледице лыжами, победительно выскочил на край улицы, будто кто за мною следил, остановился у околицы, по-хозяйски оглядывая родимую сторону. И сразу, невесть откуда, взялся ветер-сиверик, заподувал порывами, запоскакивал по ослепительно сияющей равнине, снежные свечи вспыхивали по буграм, но тут же рассыпались в прах и, подхваченные ветром, вкрадчиво, змеисто струили по ополькам пепельными зыбкими хвостами. Начиналась поносуха, потом поземка, а за нею завируха, замятель, а далее уж что судьба выкажет; тут не угадаешь. Солнце уже залосело, призасыпалось окалиной, зависло над синими вершинами елинников, раскатывая цветные половики.
Летом на северах зори целуются, а зимою солнце не успеет выскочить над горизонтом и тут же торопится обратно; светлого времени с воробьиный поскок. И потому только поспевай, родимый, если вырешил какое неотлучное дело. Я невольно оглянулся на родной дом, окна притягливо полыхали отраженным алым светом, будто в избе случился пожар. Мелькнула неясная мысль: может поздновато? А, волков бояться – в лес не ходить! – мысленно подзадорил я себя и храбро побежал, насколько хватало сил, подпирая себя березовой палкой. А справа у меня неурядливая, не ходкая для охоты: одна лыжа широкая, короткая и совершенно плоская, отчего постоянно «утыкивает» в снег, другая же, – длинная, узкая, беговая, но с подбитым, хлябающим носком, который я закрепил фанеркой и жестянкой от консервной банки. Хоть такие убогие лыжонки, но свои; спасибо дяде Валерию, принес списанные из школы, мне в подарок. У приятелей и таких нет, они бегают на своедельных, тяжеленных, тесаных топором и выскобленных рубанком из березовых плах.
На Чупрове перед Плоским болотом ветер ударил в грудь, сухой, обдирающий щеки порох сыпанул в лицо, морозный воздух опалил нос и губы, и стало мне, братцы, вдруг так хорошо отчего-то, так легко нутром, словно бы мне на костомашки натянули новую шкуренку. Ведь я был один, братцы мои, хозяин на весь белый свет. И, невольно поддаваясь наваждению, я возопил высоко, с выносом, поднял голос в снежное мельтешенье, в пепелесое бездонное пространство над головою, где меня конечно подслушивали:
«Когда девчонке лет шестнадцать, то всяк старается сорвать. Когда девчонке лет за двадцать, то всяк старается стоптать...»И с неба ответно затенорило, забасило на низах, гусельки взбренькали, потешные дудочки загундосили, колокольцы малиново затетенькали. Это ветер заподтягивал мне, подбивая в пяты, окутывая снежной пылью мою фуфайчонку. Бескрайнее болото дымилось, словно со всех сторон подпалили костры сушняку. А мезенская застольная песняка где-то в подвздошье застряла и никак не замолкает; в голове заклинило, но в ногах удивительно прибавилось легкости, а на сердце храбрости.
Тут стайка куропотей, вспугнутая мною, шумно прянула чуть ли не из-под ног и, низко стелясь над болотом, часто перебирая крыльями, скоро упала в кустарники, где у меня стояли ловушки, и слилась со снегом. Я проводил их взглядом и с колотящимся сердцем, стараясь не шумнуть, сторожко покатил туда. Мороз усилился, брови и ресницы заиневели; я ободрал ледяную скорлупку, чтобы лучше видеть. Эх, ружьецо бы мне сейчас, самое негодящее, двадцать второго калибра, да патроны с дробью-пашенцом. Тундровые курочки, казалось, вязали кружева, споро топтались, шили путаную строчку в ере – березовом стланике, но почуяв хруст снега под лыжами, испуганно встали на крыло и серебристым сполошливым облачком скрылись на опушке борка. Березовые стенки ловушек были полузанесены пургою, петли едва торчали из-под снега, и куропти дерзко истоптали, измяли мои ловушки. Одна птица неожиданно порскнула передо мною и тут же опала, затянутая удавкой, замерла, пытаясь слиться со снегом и спрятаться; выдавали лишь темные смородинки испуганных глаз и черный мазок на хвосту. Я ухватил птицу за горло, достал из петли, руки мои дрожали, не чувствуя холода. Тело куропатки было горячим, сквозь шелковистое перо пальцы ощущали далекое, трепетное, беззащитное сердце. Слабые толчки передавались в меня и не вызывали жалости, но лишь воспламеняли, кружили голову. Если бы я тогда знал, что на свете есть Бог, то наверняка бы решил, что это Он и послал мне гостинец в день рождения. Птица не билась, а обреченно затихла, призакрыв глаза тонкими пленками. Это была добыча, братцы мои, удача мне привалила, о которой я и мечтать-то не мог после затяжной метели. Я сдавил птице горло, сунул головенку под крыло, как это делают настоящие промысловики, но куропатка вдруг оживела, яростно забилась крыльями, роняя перо. Я растерялся и стал лихорадочно крутить куриную головенку, пока она не оторвалась совсем. Ладони мои окрасились липким, красным, я в каком-то помутнении ума принялся вытирать пальцы о крупичатый снег, об одежду. Обнюхал руки, заляпанные рукава фуфайки; кровца дикой птицы пахла неповторимо, – пряно, горьковато, березовыми почками, зимним лесом и дымом. Пока приторочивал добычу к поясу, пришел в себя, и соображение вернулось ко мне.
Когда очищал петли от снега, «заряжал» ловушки, рубил для стенок березового стланика, вдруг обнаружилась ещё одна куропатка, мерзлая, твердая, будто камень – голыш, перо плотно прилипло к телу, головка с туго сомкнутыми глазами было спрятана под крыло. Зальделая птица ничем не пахла и не вызвала на сердце новой горячки; я спокойно приторочил ее к опояске.
Если раньше ветер-сиверик толкал меня в спину, то теперь он бился в грудь; поносуха действительно перелилась в завируху, кидала снежные заряды в лицо, но сейчас, когда на поясе у меня висела добыча, то и сам черт, а не только волки, не был страшен мне. Это конечно не сто голов, что приволакивает на саночках старик Малыгин, но улов-то свой и пофартило мне по случаю в самый дорогой день. Ну, как тут не порадоваться, братцы мои! Уже совсем стемнилось, снега превратились в мохнатую медвежью полсть, что кидают на сани-розвальни. Утеряв след, я едва переставлял ноги по бездорожице, по бродным сувоям и суметам, порою утыкивался левой лыжею в снег и, взбадривая себя, побарывая тревогу и усталость, нелепо вопил перед собою, и ветер заталкивал слова песни обратно в обмерзшие губы:
«Когда цвет розы расцветает, то всяк старается сорвать. Когда цвет розы опадает, то всяк старается стоптать...»Наконец-то тщедушные переменчивые огоньки проломились, робко замигали сквозь мельтешенье снега, порою пропадая в хвостах метели, и скоро ветер донес до меня запах дыма, лай соседской собачонки, испуганное ржание лошади у коновязи. Не дядя ли Глеб приехал? А может дедушко Семен из Жерди? – подумал я, и ноги сами понесли меня. Вот и дом наш с краю болота, сугробы, словно заснеженные сенные копны, выставились по самые подоконья. Желтый пресный свет подсвечивает задернутые занавески на окнах, проскальзывает наружу в прорези узоров; значит, мама зажгла керосиновую лампу. Заиневелая лошаденка с мохнатыми от измороси глазами, с длинной, пересыпанной снегом гривой, привязана к ограде, сочно фыркает, звеня удилами, перетирает клок сена. В розвальнях какая-то поклажа, дерюжные кули. Торопливо сбросил лыжи, оббил шапку, гремя, оскальзываясь мерзлыми катанками, ввалился в сени, шаря закоченевшей до кости ладонью в кромешной темноте коридорчика, наконец-то нащупал дверь, потянул за кошму и вот я в благословенном тепле.
Мои непослушные губы распирала улыбка. Топилась печка, мама обряжалась у стола.
«Наживщик явился. Думаю, куда пропал? Совсем ты у меня взрослый, – сказала мама утешным, грустным голосом, а разглядев мою добычу, совсем отмякла. – Смотри-ка, куропатки, да ещё и не одна. Завтра на суп.»
Я от сердечных слов совсем расцвел:
«Зачем завтра. Давай сегодня. Мама, кто-то к нам приехал? Лошадь на заулке стоит.»
«Дядя Глеб с Анисьей. Пошли в магазин, небось за вином. Ну, никак не могут без него обойтись.»
Мама открыла дверцу печи, огонь ещё играл вовсю. Поворошила кочергою жаркие дровишки. Неожиданно выстрелил на железный лист крепкий уголек, похожий на рубин, и стал быстро меркнуть.
«Знать, к морозу. Иль к гостям, – мама схватила уголек голоручьем, кинула в огонь. – Давай сегодня сварим, хоть горячего похлебаем, – неожиданно без спору согласилась со мной. – Твой праздник, сынок. Да и гостей надо чем-то угощать. Только ты не тяни. Печка ждать не будет».
Я отрезал куропачьи крылья и лапки, отдал братику играть. Васька тянул за упругую жилку, лапка топырила когти, как живая. Волосенки на его голове были белые и нежные, как куропачий подпушек. Васька заливисто смеялся, и в комнатушке сразу воцарилось веселье. Я отеребил курочку от пера, мама, опустошив зоб, набитый березовыми почками, опалила птицу, оскоблила от пепла пупырчатую шоколадного цвета тушку, положила в чугунок, начистила картошки, сунула в огонь. Углей в «голландке» нагорело много и скоро в нашем углу запахло дичиною. И словно бы на этот пряный лесовой дух тут же из уличной морозной темени ввалились гости.
Дядя Глеб был уже слегка навеселе. Я никогда его не видел так близко. Это был рослый мужик с выпуклыми влажными глазами, в которых вроде бы навсегда заселилась улыбка, волосы над ушами и на затылке русыми колечками обрамляли раннюю просторную плешь. Дядя, не раздеваясь, прошел к столу и с пристуком выставил на стол зеленоватую бутылку, укупоренную сургучом, взглянул на хозяйку, на ее сразу посуровевшее лицо и пробормотал в оправдание:
«Антонина Семеновна, по чуть-чуть. По махонькой, по махонькой, чем поят лошадей. Только лишь заради праздника.»
«Не сердись, Тоня, – сказала тетя Аниса, задержавшись у порога. – Как-никак твоему Вовке день рождения, надо отметить. Ты погляди, наживщик-то ка-кой растет, а?! – протянула она умильным голоском, увидев в тазу у порога ворох куропачьего пера, и черемховые глазки ее засияли. – Ну-ка, подойди сюда, я тебе гостинчика дам. – Гостья порылась в большой дерматиновой сумке, сунула сверточек, поцеловала в лоб. От неё опахнуло духами и вином.
Тетя Аниса была в приталенном плюшевом жакете, припудренном снегом, рыжем капоре из лисы, такая выразительная женщина с Северов: курносенькая, круглолицая, с алыми тугими щеками, морщины едва почеркали лоб. Мама в засаленной домашней безрукавке, в заношенной юбке и подшитых валенках выглядела перед нею пожилой и кургузой базарной теткой. Мама, наверное, неожиданно сравнила себя с удачливой сестрою и потускнела ещё больше. Морозную свежесть, ощущение иной, недоступной нам жизни принесли с собою родичи в сумеречный затхлый угол, пропахший керосином, кислой камбалою, сырыми валенками и застарелой бедностью; будто с луны свалились они из неисповедимых, по моему детскому уму, далей, которые трудно отыскать даже на самой подробной карте. Это же край света: Каратаиха, Амдерма, Салехард. Там песцы лают под окнами, будто домашние собаки, а куропоти бегают по двору, как обычные куры-несушки. Много небылиц, посмеиваясь, рассказывал нам брат Кости Шаврина, нашего соседа, живущий под Амдермой, изредка наезжающий в гости.
«И без водки бы можно. На кой эта водка проклятущая», – скрипуче сказала мама, но посуду выставила на стол. Тетя Аниса добыла из сумки кусок светлой рыбы-семги, завернутый в спекшуюся от соли тряпицу, и круг копченой колбасы.
«От свекра рыбка-то, – протянула тетя Аниса, нарезая семгу крупными алыми на срезе кусками, с белесой каймою жира под шкурой и на брюшине, с перламутровыми прожилками по сочному мясу и серебристым твердым клёцком, что светлыми копейками осыпался из-под ножа на клеенку. – Под боком у них рыба-то, ездить далеко не нать, да вот ловить не давают. Воровски тоже надо». – Аниса тяжело вздохнула и этим вздохом дала понять, что не все у них так ладно, как показалось в первые минуты.
Лампу перенесли на комод, мама вытащила из печи чугунок с супом, дух лесовой дичины сразу перебил все прочие запахи. Дяде Глебу не терпелось выпить, он скоренько расковырял сургуч, выбил из бутылки пробку, плеснул спирта в граненую посудинку.
«Тоня, дай холодянки для запивки».
Пока мама ходила в сенцы и черпала из ушата студеной с ледком воды, гость, не дождавшись закусок, выставил локоть, приподнял стакан вровень с лицом, всмотрелся в спирт сквозь толстые грани стекла, резко выдохнул и выпил. Какое-то время сидел, покачиваясь, нюхая рукав шерстяного пиджака, призаваленного ягначей шерстью, прислушиваясь, как катится в глотке питье, опускаясь все ниже, под грудину, обжигая утробу; потом открыл глаза, вылупившиеся ещё больше, похожие на камешки-голыши в мелкой речной воде, и подмигнул мне с блаженной улыбкой.
«Не утерпел. И-эх! – воскликнула жена без упрека, больше для „прилики“. – Подождать не мог, Глебушко? Все вы, Таранинские, такие.»
«Это для тонуса, – сказал дядя Глеб, зеленоватые глаза его заискрились, заиграли, как бутылочные стеколки, на которые упал солнечный свет. Толстые губы влажно залоснились, припухли. Гость торопливо обновил стакан. – Вовка, никогда не пей вина. Такая это зараза. Чем больше пьешь, тем больше хочется.»
«Чему парня учишь, Глеб Александрович? – мама с подозрением посмотрела на свояка, поставила чугуник с куропачьим супом на стол, стала разливать по тарелкам. – Вовка и так бестолочь. Всю махорку у меня искурил. Хранила клопов травить.»
В комнате запахло лесовой дичиной, душистый парок волнами пошел по боковушке, унырнул в щелки и покатился, знать, по всему околотку, извещая, что у Тони Личутиной торжество.
Дядя Глеб торопливо закурил беломорину, густо, мокро закашлялся, заслонился дымом. Я с завистью поглядывал на его папироску, как торопливо бежит, потрескивая, огонек по табачной гильзе, и невольно примечал, велик ли останется «бычок».
«Прошу тебя, Глеб Афанасьевич, не кури, не порти воздуха. И так дышать не чем, – мама раздраженно покосилась на свояка, стала отгребать дым ладонью. – Как вы такую пакость курить можете?»
«Кто курит табачок, тот хороший мужичок, – засмеялся дядя. – Верно, Вовка. – Куришь, небось? А зря. И мама не велит. Правильно, что не велит. Некому тебя сечь. – Дядя Глеб смял окурок, даже размазал его по блюдцу. „Эх, зря он так сделал“, – подумал я, пожирая будущую „добычу“ жадным взглядом. – По глазам вижу, что куришь. И меня вот, батько не сек, пустил меня на самотек. Что делать, Антонина Семеновна, все парни одним медом мазаны.»
«Все, да не все. Вот мой Геня не курит», – возразила мама.
«Ну, у тебя тот сынок отменитый от всех. А муж-то, поди, курил?»
«Ну, курил, – согласилась мама, – а потом бросил».
«А я что говорю? – довольно засмеялся гость. – Плешь его блестела, как намазанная постным маслом, а глаза стали медовые от вина. – Сначала мох, травичка всякая сухая, потом батькина махорка, после окурки, где подберешь, а там и первая настоящая сигаретка. Из своей пачки. А дух-то у своей папироски такой сладкий, верно Вовка?» – выпел дядя Глеб, лукаво подзадоривая меня, чтобы я сознался. Но я лишь с улыбкою глядел на гостя, и молча, украдкою глотал даровой дымок.
Праздник явно не склеивался, разговор шел мимолетный, пустой, ни о чем, тяготил гостей, и они заметно потускнели, потухли, потеряли свою яркость.
«Оставь его, Тоня. Ему твои слова, что мертвому припарки, – сказала тетя Аниса. – Садись, давай, за стол, хватит бегать».
Мама налила сестрице в граненый стакашек, а себе в крохотную, с наперсток, голубоватого стекла «микстурницу», разбавив спирт водою, – только язык помазать.
«С днем рождения, Владимир Владимирович! Расти большой и не кашляй. Будь матери за наживщика, водки много не пей и за девками рано не ухлестывай, – поздравил дядя Глеб (меня впервые в жизни обвеличали по имени отчеству), взял на грудь полстакана чистого спирта, густо крякнул, потом тоненько заныл от ожога, побагровев лицом, слепо зашарил ложкою в тарелке супу, шумно отхлебнул горяченького. – Скусна, зараза! – воскликнул, открывая разбежистые, с заметным хмельным туманом глаза. Куропачья коричневая косточка торчала в губах.
Мама чуть пригубила из наперстка, сморщилась:
«И чего вкусного нашли? Отрава».
«Чтобы продукт не портить, надо пить неразведенный», – твердо сказала тетя Аниса, приняла стопку лихо, запила из ковша и только пуще разрумянилась, ещё больше похорошела.
«Аниська, и где ты так навострилась? – спросила мама сестру с испугом. – Так-то ведь пить нехорошо».
«А, поживи, Тоня, с дикими в диком краю и не то запоешь, – огрызнулась сестра, но тут же смутилась, завиноватилась, поникло призналась. – Вот бегали, счастье искали, а где оно? Только здоровье истратили. Глеб просиделся. Пушнину принимал у охотников и ошибся в ведомости, нуль не в ту сторону поставил».
«Пьяный что ли был?»
«А когда он бывал тверезой-то. Ну, охотники на радостях загуляли на премиальные, да и он с има неделю пил. А когда очнулся, ах-да-ох. Дали два года тюрьмы, да год принудработ».
«Вот до чего пьянка-то доводит», – мама покачала головою и осуждающе посмотрела на свояка, на его плешивую склоненную голову, по которой масляно колыбались блики света. Дядя Глеб своей вины не чуял и азартно хлебал куропачий суп; подле локтя тлела папироса, и после каждой ложки он делал затяжку, выпуская в потолок белесый клуб дыма.
«А дальше-то как?»
«Сначала решили вернуться к Глебовой родне в деревню. А там что за жизнь. В колхозе на трудодень десять копеек. Оставили детишек свекрови и сюда, в Мезень. Все-таки город. Свой дом будем рубить. Глеба в пожарники берут».
«В пожарниках совсем сопьется, – сказала мама. – А сама-то куда?»
«В торговлю».
«Просидишься», – подвела итог мама.
«Да ну вас, бабы, хватит похороны ладить, – басовито окрикнул дядя Глеб, в веселых хмельных глазах качалась, не проливаясь, студенистая слеза, похожая ну улитку. – Будем живы – не помрем. Такую войну отмантулили, мать её в кочерыжку. Ну, как винца не принять? Анисьюшка, моя разлюбезная супруженька, наливай, пока в бутылке не простыгло, да помянем мы дорогого Владимира Петровича, Тониного мужа, царствие ему небесное. – И хитро посмотрел на свойку. – А Владимир-то, поди, до армии и винцо держал?»
«Держал. Но ума не терял».
«Ну и хорошо, ну и ладно, дорогие, вы, мои. – Выпил, вытер влажные, навыкате, глаза жесткой ладонью. Взгляд очистился, стал глубоким, строгим. И вдруг дядя Глеб, спохватившись, что упускает время, затянул хрипловатым, булькающим голосом, а тетя Аниса подхватила звонко, навысях:
«Со вчерашнего похмелья болит буйная голова. Со веселой той долинки горит печальная луна Тройка скачет, ямщик плачет, а седоки песню поют».Заслышав песню, из другой половины прибрела бабушка Нина. Принесла подарком кулечек конфет, поцеловала меня в макушку, сразу вспомнила сына Володю, – и заплакала. Бабушке налили куропачьего супа, низко склонившись над тарелкой, она понюхала терпкий дух лесной дичины, зачерпнула ложку хлёбова и плакать перестала. Тут начались досужие разговоры и про меня скоро забыли.
20 Из писем отца
«20 марта 1940 года, г. Ржев. Тосёнок мой дорогой, не знаю, как вырваться, чтобы обнять тебя, милую крошку, только одно условие, крепко заболеть, но я думаю, что ты этого сама не хочешь. Выбор опасный: между несколькими днями свидания и смертью! Буду пока честно служить в рядах РККА, а ты, моя милая супруга, будешь с надеждой поджидать своего Вовку.
Милочка, я хочу писаные тобою письма постепенно отправить обратно. Многие бойцы по прочтении их бросают, мне же очень жалко, ведь в них отражение всей нашей жизни в разлуке, вся боль твоего сердца, а потому их необходимо хранить. Дома они будут в лучшей сохранности, чем у меня. Кроме того я решил посылать для хранения копии писем, посланные помимо тебя».
(Ни одного маминого письма в армию не сохранилось. Отец собирал книги, марки, открытки, бумажные деньги, значки, пластинки. Его любознательность, любовь к жизни были поразительны. – Авт.)
* * *
«г. Ржев, 22 марта 1940 г. Милая моя, я очень рад, что пока у вас все благополучно. У нас же опять беспокойство. Опять приостановили отпускать из запаса приписников, значит что-то назревает! Прочитав о том, что „наклевывается“ для тебя работа, я обрушился сам на себя с руганью, что я не мог найти для тебя времени, чтобы помочь тебе в получении дополнительных знаний, особенно по русскому языку и арифметике. Если ты, милочка, согласна, я буду тебе помогать, пусть это будет „заочным“ обучением. Между нами будет ещё более частая связь.
Дорогой Тонюшек, я сегодня посылаю твое первое письмо, где делаю пометки о допущенных ошибках, только моя «дорогая ученица» не обижайся, это ни к чему не приведет. Ты, милок моя, не пугайся, что краснеет в письме, тут много запятых, постановка которых изучается в 6-7 классах. А ошибки у тебя больше по предлогам. Когда ты, крошка, внимательно прочитаешь, то поймешь...»
* * *
«25 марта 1940 года, г. Ржев. В этом письме я дам тебе работу по русскому языку, где ты должна будешь связный текст разбить на отдельные слова и работу для оценки послать обратно.
Задание по русскому языку.
«Моему милому другу.
Солнце мое радость моя крошка любимая мною зачем мне с тобой моей милой родною будет день будет солнце для нас веселей греть счастливые сердца любимых друзей вспомним мы дни разлуки с тобой прошедшие и обнимем друг друга нежней».
Посылаю тебе на память «ценный подарок» – картинку. Ты, крошечка, как кошечка с милыми котенками! Целую кошечку и котят! Пиши, надо ли проверять в дальнейшем твои письма, помни, что с исправлением ошибок моя любовь к тебе не уменьшается, а наоборот».
* * *
«28 марта 1940 года, г. Ржев. Милочка, ты пишешь, что вы все живете дружно, что Валя помогает тебе в работе. Поэтому у меня возникла мысль, что его надо чем-то отблагодарить. Помнишь, я тебе писал, что необходимо достать велосипед, разобрать его и смазать. Ты, дорогая, не пишешь, где он, не заржавел бы. Знаешь, дорогая, пусть мама подыщет мастера, который бы починил велосипед. Пускай весной Валя катается на нем, сколько ему влезет, и ты может, солнышко мое, поучишься. Вот хорошо было бы! Ты знаешь, Тосечка, что ему уже недолго придется гулять на свободе, может осенью возьмут в армию, тогда прощай все радости жизни. Уладь, дорогая, это дело и пусть это будет от тебя ему в награду за его отношение к детям и к тебе.
Сегодня хочу позаниматься с тобой по арифметике».
* * *
27 апреля 1940 г., г. Ржев. Тосенька, не горюй! Ведь Вовка жив! Все переживем! Тосенька, к нам за вещами приходят жены и матери убитых красноармейцев, многие плачут. Им уже никогда не видать и не обнять своих дорогих. А я!? Я имею самую лучшую для меня надежду. Надежда – цель жизни! Моя надежда – это жизнь с милой Тосюркой, моей дорогой крошечкой».
* * *
«2 мая 1940 г., г. Ржев. К 1 мая принарядиться нам не пришлось, т. к. не успели подвезти обмундирование, получили только одни пилотки и то как-будто приняли новый вид, ведь за 6 месяцев шлемы поизносились и порядочно поднадоели, а если говорить о гимнастерке и брюках, то нестиранные в течение 6 месяцев, они испугали бы тебя, ведь брюки блестят также, как начищенные сапоги. Но вскоре получим новое обмундирование и тогда, сфотографировавшись в пилотке или фуражке, я пошлю тебе фотокарточку. Смотри, Тосюрка, милую „рожу“ Вовки.
В день 1 мая был у нас небольшой парад, но так как мы, писаря, были загружены работой, то в параде не участвовали. Обед был хороший: из трех блюд, – суп, котлеты и кисель, а утром 1 и 2 мая была белая булка. Сытно покушав, я завалился спать, проснулся я около 6 часов и, лежа на нарах, стал слушать интересную радиопередачу о весенней любви, когда с наступлением весны начинают любить не только поэты, но и истопники, и водопроводчики. Поужинав, я пошел в кино, где смотрел замечательный фильм «Аринка», который мне понравился так же, как и «Учитель». Очень замечательный фильм! Если появится в Мезени, то обязательно посмотри!
Посмотрев этот любовный фильм, я, пришедши из кинотеатра в казарму и завалившись в постель, не мог долго уснуть, все старался представить нашу двухлетнюю любовь до свадьбы. Многое уже у меня изгладилось из памяти. Ты же, моя милая крошка, все, наверное, помнишь. Опиши Вовке подробно какую-нибудь картину из нашей любви. Напр. мой первый поцелуй тебе, твой первый поцелуй мне, как мы читали книги и целовались, как сидели на мельнице или стояли, дрожа от холода на углу вашего дома. Это будет тебе мое задание, и ты его обязательно должна выполнить. Очень мне охота все это прочитать, как самое лучшее, радостное в нашей жизни».
* * *
«17 октября 1940 г. 7 часов вечера. Сейчас получил от тебя письмо и столько у меня было радости до распечатывания его. Подумай, милок, ведь все знакомые ребята радуются за меня. И вот только я распечатал, как сердце захолонуло у меня, и мурашки поползли по телу. И так мне стало жалко тебя, что нет никаких слов описать это. Увидал я в письме всю боль наболевшего сердца и в то же время мужество, проявленное тобою для сохранения моего спокойствия.
Такие строки я прочитал в твоих письмах впервые. Я вижу, что ты, моя крошка, решила наперекор «злой судьбе» сражаться за будущее счастье. Я за тебя горжусь, дорогая! И верно, за что такие мучения приходится переносить тебе! И во всем я виноват. Я ведь знаю, что беременность тебе страдание, а не мне. И как это у нас получается, как будто бережемся, сами себя заставляем мучиться и все равно опять несчастие. (Отца отпускали в августе сорокового года на десять суток на побывку. – Авт.)
Милая моя, бедная крошка, я так беспокоюсь за твое здоровье. И теперь я не знаю, что с собою сделать! И зачем я поехал к тебе?!.
Неужели это страдание оправдывает то, что произошло? Пиши ответ. Не знаю, какие мне вынести наказания за мучения, перенесенные тобою от меня. Все то, что сейчас приходится переживать мне – это только маленькая частица тех страданий, которые выпали на твою долю.
Милая Тосюрка, конечно ребенка надо немедленно отлучать от груди, беременна ты или нет – это безразлично. Ты для меня дороже всех детей. Дорогой мой соколенок, почему-то у меня тлеет искорка надежды, что всё обойдется. Ну, врач скажет ответ, тогда всё будет понятно.
Милочка, ты не беспокойся, не волнуйся, и не кляни себя, что ты для меня «обуза». Пусть у нас будет 4-5 детей, мы в состоянии их воспитать, но дело в том, что тебе опять, не имея отдыха, приходится мучиться 9 месяцев. Вот это-то положение и ударяет меня сильно по сердцу.
Тосенок, милый родной голубок, ты не представляешь, как ты мне дорога. Крошка, береги себя, не волнуйся. Вовка вернется и будет носить тебя на руках, и верь, быстро забудутся все трудно прожитые дни.
Многое, многое можно бы тебе написать, но невеселые строки только больше будут бередить тебе сердце, поэтому пусть все мрачные мысли остаются со мною. Будешь здорова, тогда сможешь радостными письмами вылечить своего Вовку.
Каждую ночь летят журавли с родного севера и своим курлыканьем передают от вас привет. Так бы и улетел к тебе!!!»
* * *
«30 октября 1940 г. Милая Тосюрка, премного благодарен за полученное от тебя письмо. Но письмо письмом, главное, что ты, моя крошка, здорова. Я так рад, что мысленно расцеловал тебя. А ведь, Тосенька, ляжешь вечером в холодную постель, зароешься наглухо одеялом, конечно не ватным, а байковым, и сверху шинелью и сколько времени дрожишь (это наз. закалкой). Ну, если не заболеешь при таких условиях, то действительно, можно сказать, что закалился. Но я уклонился в сторону от нахлынувших мыслей.
Лежишь в темноте и думаешь о тебе, милой крошке, теплой кровати и всей нашей милой жизни. Тосюрка, я все-таки считаю, что наша жизнь, несмотря на ряд выходок с моей стороны, грубых выходок, за которые мне нет никакого оправдания, перед другими семьями, – счастливая, ведь мы очень счастливые с тобой потому, что до забвения любим друг друга не на словах, а на деле. Вот такая сильная любовь и является для меня мечтой, конечно, реальной мечтой опять быть вместе с тобой. Живи спокойно, милая крошка, не скучай, но и о Вовке, своем старике, не забывай. А для меня ты – вся дальнейшая жизнь».
21
Гости засиделись допоздна и, на ночь глядя, решили заночевать у нас: в тесноте – не в обиде. Я надергал в огороде из бабушкиного стожка сена и кинул лошади. Прикрыл острую хребтину попонкой, прижался щекою к морде, поцеловал в носырю; глаза у рыжанка заиндевели, и каждая длинная ресница отливала серебром. Потерся о животинку, а внутри так вдруг обрадело, отмягчело, будто новогодней козулей одарила меня бабушка Нина. Какое это странное существо, – не передать словами. Знать, конь и собака, – Божьи дети, хотя и уросливые порой, нравные, себе на уме. Я взглянул на свой угол: желтый свет падал из окон на сугроб, на снегу отпечатались перекрестья рам. Вдруг вспомнил, как мама заклеивала стекла газетными лентами крест-накрест: так было приказано военными на случай бомбежки. Хотя в комнате коптила крохотная пиликалка, окна завешивали наглухо всякими портищами от зоркого взгляда вражеского летчика. У соседей Шавриных на подволоке стоял зенитный пулемет, выглядывая в проруб крыши. А сейчас тишина всесветная, аж в ушах звенит, ничего не гнетет, волюшка вольная вокруг, березы в серебряных кольчужках, набрякли от измороси, присогнулись ветвями, над головою жарких звезд понасыпано несчетно, глаз не оторвать. Затягивает небо в себя обавно, словно в бездонный омут глядишь. Тут и вихорек набежал с низовий, с Белого моря, от Канинских тундр, снега тронулись, зашуршали, с крыши посыпалась, завиваясь, колкая пыль, и березы, отзывчиво качнувши сниклыми ветвями, тонко зазвенели ледышками. С елины, высаженной дядей Валерием перед его половиной, с шумом шлепнулась кухта, будто боровая птица, и вернула меня из сладкой памороки.
С неохотою оторвался от сонной лошаденки, вернулся в дом. Мать с теткою легли на кровать, дядю Глеба уложили на пол, я привалился под его бок. От родника пахло табаком и винищем; это были тяжелые запахи настоящего мужика. У дяди Глеба мосластые загребущие руки, широкие плечи, с которых сразу сползло ватное одеяло, но гость, привыкший к полярной стуже, не чуял сквозняков, струящих по полу из всех углов. Печь к ночи ещё не остыла и пока грела. Гость храпел, булькотил горлом; порою его схватывало судорогой, и он надрывно, мокро кашлял, будто, захлебываясь, выдавливал из себя густую воду.
«Вот ведь как нажорутся эти пьяницы», – сказала тетя Аниса, извиняясь за мужа. Мама ответила что-то тихонько, и сестры засмеялись. В прорубку оконной наледи, которую я ввечеру оскоркал ногтем и обтаял дыханием, участливо заглядывала луна, изредка под порывами ветра встряхивались худо закрепленные в переплетах стеколки, за печью усердно скреблась мыша, догрызала свой сухарик, сладкий дух лесовой дичины, пусть и с трудом, но пока пересиливал запах перегара. Мерно капало из рукомойника, голубоватые сполохи потустороннего света вдруг нарождались на потолке, сползали по обоям к двери, ложились на порог и там, безъязыкие, умирали во мраке. Мне было хорошо лежать, притираясь к горячему боку гостя, слушать горячий шепот мамы, грустноватый смех и внезапные всхлипы.
Боже мой, какая длинная, оказывается, человечья жизнь, и все дни, как под копирку, похожи друг на дружку; уж, сколько времени я колгочусь на белом свете, а все ещё шкет, пацанишко, недоросток, малец и, кажется, что из детских штанишонок никогда не выпаду, не отплыву от родимого порога вослед братцу, и всё настоящее, праздничное, чем живут люди в иных мирах, обойдет меня стороною, не достанется той радости даже крохотным окусочком. Почему я так тихо расту? – с тоскою грежу я во сне ли, наяву ли, провожая взглядом лунные сполохи... Внезапно с грохотом взлетает из-под ног куропатка и тут же обреченно опадает в снег, стиснутая за горло петлею из конского волоса. Тундровая курочка глядит на меня черничниками непрозрачных глаз, и вдруг всплакивает алыми слезами, визгловато понявгивает, о чем-то просит меня, но я никак не могу разобрать птичьих слов. Куропатка такая маленькая, жалконькая, трепещущая, вся умещается в моей стиснутой ладони, из продушины кулака выглядывает покорная, с хохолком, шелковистая крохотная головенка. Я вздрагиваю всем телом и сторонним умом понимаю, что всё это мне снится.
«Ухайдакался Вовка-то задень, – еще слышу жалостный голос тети Анисы. – Как вырос-то, и не заметили. Мужичок стал, вот и покуривает. Счастливая, ты, Тоня». – «Ага. Всем бы такое счастье, – глухо откликается мама. – Знала бы ты, Аниська, как трудно без мужа детей ростить. Не приведи Господь.»
Утром гости съехали. Я выскочил из дому раньше всех, сунул присоленную горбушку рыжанку; у него были желтые зубы неровным частоколом. Следом появился дядя Глеб, хмурый, с цигаркой в зубах, деловито выбил оленную полсть, прикрывавшую кладь, застелил заново, чтобы супружнице было удобно. У дяди с утра колючие от щетины, обвисшие щеки, оловянные с похмельной наволочью глаза, просящие милости. Эх, разговеться бы стопариком; стакан горячего чаю не спасал его. Гости повалились в розвальни, дядя Глеб без настроения шевельнул вожжами, я запрыгнул на наклесток саней, улегся клубочком, будто кошак, положил голову на край оленьей шкуры и закрыл глаза. Вжикнули протяжно полозья, зашелестели по снежному сувою, заскрипели копылья, ёкнула лошажья селезенка, звучно шлепнуло на дорогу конье пахучее яблоко, пролилась струя горячей урины, прожигая снег. Лошадь взмахнула хвостом, смазала вознице по щеке, дядя Глеб беззлобно матюкнулся на лошадь, воскликнул: «Ах ты, волчья сыть – травяной мешок». Тетя Аниса засмеялась...
* * *
«Душа неизъяснимая»
«Когда-то, приручив лошадь, человек впервые почуял крылья и стал всесильным. Орлы витали над головою в занебесье, вороны и грифы кружились под солнцем, как полдневный дух, но это были существа иного, недоступного мира, чужих стихий; а лошадь с мягкими приобвисшими губами и длинными раскосыми влажными глазами, досель скитающаяся по травяным угодьям, однажды поменяла волю на угождение и службу, решительно подпятилась под человека и стала ему не только надежным слугою и помощником, но и верным другом. Ведь поэтической метафорой не стал грозный беркут, вьющий гнезда на Алтае, иль белый сокол с заполярных Шехоходских гор, древний вран иль мудрая ночная дозорщица сова; это символы царей, мудрецов, звездочетов и колдунов. Но Пегаса пытается обуздать и поставить в свое лирическое стойло каждый восторженный мечтатель, обручившийся со стихами; лишь конек-горбунок может поскакивать с долины на долину, с горы на гору, да через широкие реки. Хотя „редкая птица долетит до середины Днепра“, – писал Гоголь. Это головою гривастого коня венчался охлупень северной деревенской избы, ибо конь-вестник ярила и само солнце.
Это нынче на конях ездят лишь богатые (бывшие «партайгеноссе»), самодовольно свесив брылья на жирную шею, расплывшись геморройными подушками на скрипучем, шитом серебром и золотом седле. Прежде же «летала на конех каждая восторженная русская душа, только-только научившись ходить на слабых ножонках; почитай вся Русь обручилась с лошадью, едва выпав из пеленок, то ли в тарантасе под кожаным фартуком, то ли в походной вьючной торбе, то ли в скрипучей кошеве, то ли в санях-розвальнях под медвежьей полстью. А вчастую на Руси и рождались в телеге на клоке сена, торопя опростаться свою мамку, коли приспела пора, ночь не в ночь, хотя бы и постой уже ждал за поворотом. Говаривали по такому случаю: „Рожать да хоронить – нельзя годить“. Или: „Развязался мешок и посыпался песок“.
Как мне памятна эта картинка из детства: вьется тусклый, как бы стеклянный путик, пофыркивает заиневелая мохнатая лошадь-мезенка, мотает длинной головою, и в лад поскоку что-то поуркивает, похрумкивает в утробе, мотается у передка пошевней закуржавленный от мороза хвост, мерно повизгивают полозья «вжик-вжик», и ранняя луна-молодик, цепляясь за вершины елинника, словно привязанная к задку саней на длинную нить, все боится отстать от возка, неотлучно катится следом, переныривая из одной небесной иордани в другую; ино понужнет седок, очнувшись от дремы, беззлобно перетянет вожжою по бокам, оставляя мглистый след, и лошадь недоуменно покосится, мерцая лазоревым глазом, шумно пустит пар из ноздрей и лениво припустит с горки, вихляво мотая крупом, прибулькивая черевами, словно в брюхе у неё нескончаемо варится сытное пойло.
Закроешь глаза, откинувшись на подстилку, и в голове начинается странное, маятное круженье, и ты, будто пушинка в морозной тишине, плавно воспаряешь от саней к сиреневой кулижке, где резво купается крохотный серебряный грошик. И это же не только мое грустно-радостное, почти восторженное впечатление детства, но с таким же чувством пережитого праздника ушли в жизнь десятки миллионов моих сверстников, теша в груди эту затрапезную, в общем-то, будничную и совсем неяркую картину для непосвященных, как памятный знак родины. В санях в долгом зимнем пути, в кошевке, запряженной в удалую тройку, иль на зыбком возу пахучего летнего сена под самым небосводом скоро сочинялись и вызревали любовные истории, порою завершаясь драмой, творились деревенские судьбы и затевались дети. Мой прадед восьмидесяти лет, в одиночку навив воз сена, зимою возвращался с лугов в деревню, сани раскатило на дороге, и он, размечтавшись, свалился с волочуги на промороженную колею, крепко разбился, а, зайдя без посторонней помощи в избу, залез на печь и умер.
«А какой же русский не любит быстрой езды!» – воскликнет нынче каждый из нас, нахлестывая не круп лошаденки, а выжимая газ машины, уже не считая верст под колесами, угорая от скорости.
Нынче только богатые щеголяют выездкой, лосинами, хлыстом, сытыми лядвиями, стараясь выпрямить горбатую спину, уставшую от ростовщических конторок и ресторанных сделок. Всё «кладбище бифштексов» подпрыгивает в лад коньему поскоку, и с каждым вздергом тела от макушки до пят всадник испытывает не столько здоровую страсть, душевное удовольствие и сердечный азарт, но невольно прикидывает задним умом, а «сколько сантиметров здоровья» прибыло в его утробе от выездки и насколько тверже, исправнее будут работать его уды. Весь организм уже привычно отлажен для получения практической выгоды и снятия «стресса» и, подавая лошадь вперед, наездник тайно рассудком остерегается «полета» и неумолимо боится матери-земли. Ведь с ударом всадника о земную твердь могут отлететь и нажиток, и здоровье, а то и сама жизнь. Только молодому и бедовому, кого ни что на свете не держит за руки, подвластен полет. Крылья вырастают за плечами лишь при бесшабашности, отчаянности, когда плоть лошади и плоть лихого наездника сливаются в единое тело, и порыв тугого ветра в лицо выбивает всякую рассудительность, страх и остерег.
Помню, мы в детстве ездили охлупью, без седла, вместо узды с железной закускою, простая веревка. Хорошо, если кобыленка попадется здравая, рожалая, с широкой, как лавка, слегка присогнутой спиной; но нередко наделяли в работу старого мерина, у коего хребтина, будто нож, впивается меж твоих тощих мальчишечьих подушек, стараясь рассадить надвое твое заморенное тельце. Напрасно гонять лошадь не дозволялось, обычно ребятишки были кучевозами, подтаскивали на покосе копны к стогу; скотину щадили, берегли, напрасно не лупили. Но вечерами наступали сладкие восторженные минуты, когда не было возле старших, наперегонки скакали галопом на водопой уже во всю детскую безжалостную страсть, нещадно колотя в лошажьи бока босыми пятками, и сколько раз приходилось совершать кувырки через голову коняги на мать-сыру землю, испытывая восторг от неожиданного полета, – и всегда Бог хранил нас. Из таких мальчишек и вырастали на Руси бесстрашные всадники, отчаянные рубаки, конные отряды русов-витязей знала, долго помнила и боялась Европа и Азия.
Приучиться к седлу мне так и не пришлось. Но чувство полета, крыльев за плечами, заговоренности я не раз переживал в юности и поныне храню в сердце это легкое безумье скачки, азарт и сердечный сполох и странный внутренний покой, уверенность и тайное знание, что ничего с тобой не случится, – когда копыта лошади уже не касаются земли, и ты, слившись с распластанной гривой, сжавшись в тугой комок, плавно отрываешься вместе с конем от росной луговины в небо.
Предпоследний раз я садился на коня двадцать лет назад в Киргизии на Иссык-Куле. Я – московский гость. Ради меня собрались выездкой на соколиную охоту. Выгоревшее, с хрусткой травою предгорье, пронзительно синее небо, далеко внизу искристая хрустальная чаша озера. Мне помогли взобраться на лошадь. Седло высокое, будто трон, ноги забраны в короткие стремена, колени почти у холки. Я внутренне скован, с опаскою взглядываю на землю. Хозяева, чмокая, боясь за важного московского гостя, пытаются взять поводья, но тут что-то опойное, азартное толкается в грудь, я дико вскрикиваю и, паруся полами пальто, как в юности, мчусь галопом по узкой длинной улочке. Какой восторг, какая дивная скачка. Потом в конце деревни поворачиваю назад; киргизы охают, бьют в боки «вай-вай», а я счастлив, мне непонятно, чего так напугались охотники, чем так растеряны, отчего они в тревоге галдят на своем языке и по-птичьи цокают. После охоты на фазанов – достархан; ныряя пальцами в подливу с лапшой и кусками мяса, едим бараний бишбармак. Все начальство улуса за трапезой, льется рекою водка, и вдруг первый секретарь райкома партии грозно вскинулся на меня: «Москва всё наше мясо съела!». И тут же споткнулся, прикусил язык. Лишнего сболтнул. Настороженная, гнетущая тишина; все уставились на меня: «Если бы не Москва, вы бы землю ели!» – горячо воскликнул я, и все пирующие согласно закивали, пряча взгляд в кошму, потянулись ко мне с рюмкою, чтобы выпить заздравную чашу за столичного гостя. Увы, мое остережение уже через семь лет оправдалось, когда самостийные республики под байской рукою резво побежали прочь от России-матери, а их подданные, спасаясь от голода, потекли к нам...
Прежде про мужика, имевшего лошадь, говорили: справный хозяин. Имеющего выездного жеребца считали богатеем, к такому деревня ходила на поклон. Безлошадного поминали с жалостью, как пропащего, человека без будущего. Десятки миллионов лошадей были не только в помощь крестьянину, но своим присутствием невольно оживляли, украшали, одухотворяли прекрасную картину русской земли. Рыжие и саврасые, гнедые и каурые, соловые и караковые преданными глазами смотрят на нас из тьмы веков. Как грустно, что редка нынче в заводе лошадь (при добром хозяине за десяток лет можно возродить поголовье), но ещё печальнее, – невосполнимо утрачено уже для нескольких поколений любовное, щемящее сердце земное чувство, коим тешил и строил свою душу русский мужик.»
22 Из писем отца
«16 декабря 1940 года, г. Калинин. Целую милую крошечку!
Сколько дней с нетерпением я ждал письма и вот сейчас получил. Три минуты лежало письмо на столе нераспечатанное. Велик был соблазн, но окончив спешную работу, я принялся за чтение. Итак, чувствуя себя больным (наверное грипп пересиливаю), я ещё более расстроился, и так мне тебя стало жалко, что сил нет выразить. Ты меня упрекнула, что я мог бы отнять у тебя последнее счастье, это не получение писем, но ведь, Тосенька, разве Вовка решился бы осуществить это на деле. Ведь ты знаешь Вовку! Ведь он бывает сердит только на минуту, и ты знаешь, что даже в распутицу Вовка тебе аккуратно писал, а поэтому я никак не допущу большого перерыва, хотя бы два слова напишу «люблю тебя». Ты себя винишь в болезни Вовки (речь идет обо мне. – Авт.), ничего не думай, ты для меня дороже сотен Вовок, себя береги. Ничего не поделаешь, если случится такое несчастье. Ты для меня радость...»
* * *
«28 декабря 1940 г. Тосечка, получил от тебя милую родную весточку, но (ничего не поделаешь) раздирающую мою душу. Очень мне тебя жалко, но Вовка тебе ничем помочь не может, хотя бы желал всей душой. Милочка, близко Новый год, несущий каждому счастье. Неужели и нам он не принесет?
Тосечка, жизнь течет страшно медленно, целый день отчитываешь каждый час, и день кажется за неделю. Работа нудная, не творческая. Сейчас хотят производить в мл. ком., чтобы осенью выйти в запас средним командиром. И как бы я не хотел быть мл. командиром, но по приказу НКО все лица со средним и высшим образованием обязательно должны пройти курс мл. командира, чтобы стать средним командиром. (Не бойся, дорогая, к осени буду дома, конечно рассчитывая на спокойную международную обстановку.)
Но эти остающиеся 9 месяцев для меня хуже, чем первые, потому что командование требует строжайшей дисциплины, а я к этому, несмотря на 2 год службы, не привык. Об этом, конечно, много писать нельзя, после расскажу, но личное «я» у бойца существовать не должно.
Есть у меня приятель из писарей еврей Шапиро, учитель истории, имеет высшее образование, 1912 г. рождения, с ним вместе мы каждый день говорим по душам. Тосечка, в г. Калинине по сравнению с прошлым годом появились различные продукты, только имей деньги. Вчера с Шапиро отпустили нас в городскую библиотеку, ну и попутно зашли мы в магазин, и я разорился на 3 руб. 38 коп., купив 200 г. халвы, 100 г. мармеладу и 100 г. печенья. Вечером чай пил с наслаждением.
Скоро ли я буду пить чай с тобой, без шуму, без окриков и не из эмалированной кружки, а из чистого стакана с чайной ложечкой, которую сейчас заменяет деревянная ложка. Ну, больше хватит писать о себе! Все-таки мои мысли все время витают около твоей жизни. Мне хочется, чтобы у тебя не было никаких мрачных мыслей. Если ребенок поправился, то постарайся кого-нибудь найти посидеть с ним, а самой сходить в кино. Я представляю, как тебе это тяжело, ты ведь, как и Вовка, очень любишь смотреть кинофильмы.
А по-настоящему мы посмотрим с тобой, когда поедем в Москву или в Ленинград. Тогда быстро забудется такая длительная разлука...»
* * *
«16 января 1941 г. Калинин. Милая Тосечка, солнышко мое ненаглядное, шлю тебе красноармейский сердечный привет. Дорогушка, сердце мое выболело, не получая от тебя писем.
И я знаю твой характер, что если ты не вздумаешь писать, то никакими просьбами тебя не заставить написать мне, и все-таки кто знает, что может случиться с тобой. И вот когда прошло с получения твоего последнего письма 20 дней (я за это время пишу 5 письмо), я не могу больше писать спокойные письма.
Сердце выстрадало! Тысячу раз я буду писать тебе, как ты мне дорога, как бесконечно люблю тебя! Ты для меня свет во мраке жизни, вся дальнейшая жизнь. Ты моя любимая, ребенком полюбила незнакомого Вовку и доверила ему свою молодую жизнь. Неужели у меня хватит подлости разбить её, как это делают некоторые подлецы.
Наоборот, все мои мысли направлены к тебе, только к твоей жизни. Я знаю, как тебе чрезвычайно трудно жить, но что я могу сделать? Если я не имею своей воли. Я могу только горячей искренней любовью (пусть и через письма) поддерживать в тебе бодрость и силу, чтобы у тебя хватило мужества дождать своего Вовку. Ведь ты не раз обещала мне за всё заплатить, и я с тебя этот долг должен получить.
Тосечка, милая, тобою посланные деньги тают, как масло. Эти деньги сделали из меня нестоящего сластену. Я уже не интересуюсь булками. А хоть по 100-200 граммов, а покупаю печенье и не по 7 руб. за кг., а по 10 руб., и конфекты не 6-7 руб. за кило, а по 10-14 руб. Вобщем испорчен до невозможности.
Чем объяснить такое состояние? Конечно, я мог бы послать эти деньги обратно, но ты ведь от моего глупого поступка страшно бы обиделась. Ты всегда ничего не жалела для своего Вовки (ведь он, парнишка, жил холостяком) и всегда старалась дать ему побольше и повкуснее. И вот этими-то вкусными сладостями я тешу себя и думаю, что это моя милая женушка дарит последнее для своего Вовки. Милок мой родной, столько накипело во мне и всю эту накипь может снять только крепкое объятие и горячий поцелуй. Это письмо есть боль истерзанного сердца. Я думаю, что если тебе все еще дорог Вовка, ты своим молчанием не будешь растравлять его незаживающие раны разлуки...»
* * *
«2 марта 1941 года. Калинин. Крошечка, что принес мне март? Радовался я, что скоро весна и т. д. Может, прослужу красноармейцем до конца службы, а конец мог быть даже в мае (что-то об этом поговаривают). И вот этот момент я страшно переживал. И вот 1 марта решилось, все лица со средним и высшим образованием были соединены в одну роту, где к маю мы должны стать командирами, а к осени выйти в запас командирами запаса. Вот, милочка, и я попал в эту роту. Жизнь в этой роте будет потруднее. Спрашивать больше будут. И этот перелом в моей жизни душевно отражается на мне.
Вдобавок ко всему имеется масса мелких неприятностей, с которыми никто не считается. Например, Тосечка, у меня увели шинель, утащили из тумбочки перчатки, тащат, кто может, всё, – и нитки, и мыло, помазок, мыльницу, зеркальце и т. д. И не у меня одного, у многих так. Из-за этих мелочей волнуешься, и никто на это не обращает внимания.
Ну, брошу я такой «мелочный» разговор. И вот, милочка, твои посланные 10 руб. я решил истратить не на «гостинцы», а купил мыльницу, мыла кусок, зубную пасту и заплатил 10 руб. 35 коп. Все стоит страшно дорого.
А 1 марта приехал их Москвы зубной техник, я пошел к нему, чтобы начать вставлять зубы. И что же, Тосечка, оказалось? Опять разочарование. Оказывается, что бесплатно зубы вставляют только тем, кто потерял их при исполнении служебных обязанностей. Мне же приходится вставлять зубы с пластинками. 4 зуба мудрости не вставляются и мне приходится вставлять 7 зубов, а вставлять велят, иначе очень плохо может быть с желудком. И пока не поздно, советуют вставить.
К чему, Тосенька, я веду разговор, ты, наверное, уже догадываешься! Конечно, требуются деньги. Все удовольствие будет стоит 39 руб. Начнут вставлять с 15 марта, в это время я получу 9 руб., а где 30? Тосечка, я знаю, как трудно в твоем положении. Я должен бы тебе помочь, а, выходит, я у тебя прошу. Но, Тосечка, ты должна будешь что-либо продать из моих вещей, хотя бы гармонь. Не знаю, почему-то у меня появилось желание вставить зубы, а в мезенских условиях это не сделать. Ну, я думаю, что ты простишь своего Вовку».
* * *
«5 марта 1941 г. Крошка моя родная, я уже тебе писал, чтобы ты продала гармонь, хотя бы за 500 руб. Может быть найдутся желающие и ты тогда не будешь в такой зависимости от родителей, как сейчас, и могла бы что-нибудь купить для себя и деток. Зубы будут вставлять в субботу, т.е. 5 апреля. Но очень неудобно будет, ведь у меня будут пластинки и их надо вынимать на ночь. Да, пожалуй, черт с ними, с зубами! Не об этом надо думать, а о жизни, и жить хочется, как никогда, только теперь по-настоящему я понял вкус жизни, да и ты, наверное, со мной согласна. Тоська, я на пороге 30 летия. Подумай, ведь пойдет четвертый десяток, даже подумать страшно, но кровь у меня (хоть её и не много) у меня молодая... Я могу выкинуть такие „штучки“, что не уступлю молодому.
Вот и вспомнил тобой изготовленную наливку, брусничный соус к жаркому из баранины и свежую рыбу с рисом. Даже слюнки потекли!!! Будет время, ещё поедим всего! Давай, брошу о еде писать, этот разговор тебя не успокаивает, а более заставляет нервничать, потому что и вам несладко живется.
Тосенок милый, наступает весна, 2 день идут дожди, снег тает, через месяц поедем в лагерь, а лучше бы поехать домой к тебе, моей милой золотой крошульке.»
* * *
«13 марта 1941 г. Калинин (половина 12 ночи). Крошечка милая, вот уже 15 дней не могу получить от тебя письмо. Объясняю задержку только „распутицей“, ведь ты обещала мне писать часто.
Тосенька, милая голубка, жизнь для меня с каждым днем становится тяжелее, так же морально страдаю, как в 1940 году до 13 марта. Почему это? Объясню.
Крошулька моя дорогая, ведь 13 марта 1940 года ты родила Вовку и вздохнула полной грудью и этот день совпал с освобождением тяжелого груза «с сердца». Был заключен договор о перемирии с Финляндией и мрачные мысли о судьбе большого Вовки стали рассеиваться.
Крошечка дорогая, я не должен бы расстраивать тебя, но я думаю, что ты понимаешь, какая сложная международная обстановка. Особенно после занятия германскими войсками Болгарии.
С часу на час ждем того момента, когда и нам придется трогаться «с насиженного места» для защиты интересов нашей родины. Это сильно действует на меня!!! Вдобавок ко всему «дьявольское» отношение командира полка к писарям. Работаем изо всех сил, а услужить никак не можем, грозится окончательно выгнать всех из штаба, а нанять писарей «по деревне». Но мы-то знаем, что без писарей командование не может ступить ни шагу, и через несколько дней нас снова придется звать для распутывания дел. Тоже переживаю.
Еще к этому 11 марта уехал самый близкий товарищ, о котором я тебе писал, – Шапиро. Уехал домой совсем ввиду болезни. Теперь почти остался один. Когда прощался с ним, тоже было тяжело на сердце. Конечно, я сильно не завидовал больному человеку, но все-таки громаднейшая бы радость обнимать милую женушку. Поменялись мы фотокарточками и обещались писать друг другу, хотя бы изредка.
И ещё маленькая неприятность: вместо сапог выдали ботинки, хожу уже 3 дня, сколько с ними дела! Эти «несчастные обмотки» сматывать и наматывать. И вот, милая Тосюрка, все эти большие и малые неприятности вместе взятые заставляют меня безмерно страдать. И нечем эту боль утишить! Даже теперь читать нельзя, нет времени свободного, всё построения, построения! Надоело, очерствело всё! Это письмо, посланное тебе, есть самое ненужное письмо, которое только расстроит тебя, но, милочка, как иногда помогают слезы, когда много накипит горечи на сердце, так же и у меня, тоже этим письмом я растворяю всё то, что накипело у меня «на сердце».
Конечно, дружок милый, я и подбодрить тебя должен, раньше времени не кручинься, а жди своего Вовку целым и невредимым. Мы ещё с тобой поживём и поездим. Живите хорошо, будьте здоровы. Привет милым деткам и годовалому Вовке особенный привет. А тебя люблю, как никогда!!! Даже на узоре на конверте я напечатал дорогое для меня имя «Тонюська», которое ты прочитаешь, когда будешь читать сверху вниз «Тонюське».
* * *
«17 марта 41 года. Крошка моя родная, вот уже 19 дней не получал от тебя весточки и от этого сильно страдаю. Почему же ты молчишь? А я даже позволил себе поболеть денек и был освобожден от всех занятий, и не диво заболеть! Перешли работать в новое помещение, где страшно холодно, ноги и руки ничего не чувствуют. Ах, Тоська, Тоська, всё отразится впоследствии. Да, трудно жить в Красной армии в мои годы. Ведь тридцать лет на носу! Вчера прибыло новое пополнение, всё сплошь 1921 г. рождения, ведь на десять лет моложе меня.
Милочка, моя родная крошулька, пришедши на обед в казарму, я получил от тебя письмо, конечно, удивился, что оно заказное, ведь я не знал, что в нем деньги. Но это письмо в моем настоящем положении было ножом, воткнутым в мое сердце. Ведь слова в письме ясно говорили мне: «Мне тебя не жалко». К чему это ведёт! Значит, я зря радуюсь каждому прожитому дню, значит я зря думаю о скором свидании, значит я зря надеюсь на нашу мирную счастливую жизнь!
А ты, Тоська, ведь из головы у меня не выходишь. Никогда твое милое лицо моего друга жизни никто не мог затмить из тысяч женщин, проходящих мимо меня. И когда капитан приглашал меня прогуляться в город, то я отказался от его настойчивых просьб, ну скажи, зачем я пойду в город? С девицей гулять, да заниматься грязным делом, – это значит пачкать звание честного мужа, вдобавок имеющего где-то далеко любящую жену, страдающую от него и ненавидящую его.
Ведь я отравил твою жизнь, и ты вправе меня проклинать, и зачем у нас третий ребенок, который тебе теперь мешает жить. И опять я в этом виноват!»
23
Фотография имеет свойства волшебные. Если в неё долго вглядываться, то люди на снимке оживают (как в голографии или во сне), всплывают из сутемок прошлого и втягивают тебя за руку в тот минувший полузабытый мир, в Зазеркалье, в котором тебе посчастливилось жить ещё юным, бессмертным. Господи, какое же это было, оказывается, счастливое время, похожее на «сон золотой», из которого мы с таким непутним, отчаянным безрассудством выломились и поскочили, как жеребята-сеголетки, заломив голову. И только ветер в ушах, и материн жалобный голосишко далеко позади, тонкий, как волосинка; мы-то, дурачьё, и не догадывались тогда, что это отчина окликает. А нам бы только подальше, на самый конец света, лишь бы не видеть, никогда не знать обрыдлой, посконной, затрапезной жизни, этого унылого, посеченного дождями и ветрами скособоченного домишки, шаткого крылечка, трех березок «на передызье», вечерами тоскливо скребущихся в стекла, и унылой бескрайней тундры, прильнувшей к бревенчатым стенам родного ковчега.
На фотографии обед на сенокосном стане. Наверное, год пятьдесят шестой. Конец августа или начало сентября; затянувшаяся страда. Длинный дощатый стол, мужиков-сенокосщиков на снимке не видно, наверное, уже поели в первую очередь, и сейчас отдыхают в балагане, покуривая тощие запашистые сигаретки; кто-то подремливает, замгнув накоротко веки и витая в тягучей обавной памороке меж сном и явью, кто-нибудь, из балагуров и пересмешников, тянет карусель потешек и побасок, веселит народ; по всему видно, что день сумеречный, на небе низкая волокнистая осенняя наволочь, значит обещается к ночи дождь, ветер-низовик подбирает с пожни мусор и жухлые сенные одонья от копен, уже стащенных нами к остожьям и смеченных мужиками в длинные, на десять промежков, высокие зароды на подпорах, с тонкой талией, заботливо заглаженные по бокам граблями, чтобы не отеребило непогодой и не подмочило дождями.
На столе в три доски закоптелый чайник, оловянные миски с пшенным кулешом на шесть ртов каждая, солдатские кружки, подле локтя окраек «черняшки»; хлеб свой, привезен из дому, тут же, к чаю, глызка сахару и шаньга с морошкой иль черникой, если мать стряпуха. Кому как «подфартило». Суп из свежей убоины густой, ложка стоит; с утра забили старую корову, вынули брюшину; бригадир разделал тушу на колоде на полти и выдал положенную норму поварихе; ещё видны на поварне сгустки крови и печенки, сахарно белые осколки разрубленных костей. Вкус кулеша помню до сих пор, так густо, пряно пахнул он мясом. В том году люди с голода уже не пухли, но помню, что на пожню я ездил, чтобы поесть мясного супа, который дома редко видали; наломаешься на работе-то, от ездки на лошади зад гудит и каждую костку ломит от острой кобыльей хребтины, и потому неловко мостясь на лавке на одной тощей ягодице, так сноровисто хлебаешь суп, что только ложка свистит.
Обычно за столом всегда был старшой, из мужиков, он наблюдал за нами, остерегал от озорства и, когда повариха подавала на второе мясо, он стукал ложкой по краю оловянной мисы и командовал: «Мясо таскать». И следил, чтобы особенно хваткие и нажористые не лезли в посудину за чужим куском. Я, наверное, странный был ребятёнок, отчего-то жилистая говяда ну никак не лезла мне в глотку. Бывало зачерпну кусок, жую-жую и никак не могу истереть зубешками жиловатую мясину, но и проглотить никак не решаюсь, боюсь, в горле застрянет. Украдкой выплюну в горсть, кину под стол, где вьется собаченка, вторично протяну ложку к мисе, ан там уже пусто; мальчишки обладали особенной хваткою в еде, знали твердо сызмала, – прозевал, укусишь свой локоть, – и потому второй раз приглашать их не надо было; мясо они заглатывали целиком, не жуя, и ничего у них в брюшишке не заклинивало. И не помню, чтобы кто-то из приятелей подавился на моих глазах, чтобы кусок встал поперек глотки; ну, а каков, братцы, ты за едой, таков и за работой.
Я с краю стола, улыбчивый, чубчик свалился из-под плоской, как блин, кепки. Боже мой, да я ли это? Столько солнечного света в моем лице, да и в лицах приятелей само счастие, будто в блаженную нирвану погрузили нас на веки вечные, хотя сидим-то мы на старых морщиноватых сухостоинах, многие в зимних шапенках (значит, совсем заосенело), на мне пальтюшонка на вате, сшитая из старой сукманины, но с цигейковым воротником, перекочевавшим на мои плечи бог знает из какой одежины. В этой кацавейке я закончил десять классов, в ней же ходил в последние разы на промысел (перед тем как уехать из дому) ставить капканчики на кротов. Однажды, случайно найдя на подволоке мою кургузую ссохшуюся пальтюшонку, мать задумала вынести её на свалку, полезла в карман и наткнулась на комок свалявшихся кротовьих шкурок, которые я в спешке позабыл распялить и сдать в «заготживсырьё». Позже, вспоминая этот случай, мама каждый раз плакала.
«Тайная вечеря» – двенадцать мальчишек и только четверых я ещё помню: Кузьмин, Баков, Веня Лочехин и Фатьянов. Даже и не верится, что пятьдесят лет минуло, что скинулись мы в стариковский возраст, и только снимок напоминает, дескать, были когда-то и мы рысаками; а тех мужиков, что в балагане отдыхают и не попали в кадр, увы, уже давно нет вживых, они улеглись на погосте на веки вечные. Словно бы и не являлись на белый свет, – так отборчива и жестока человечья память. Сзади стола вороные и гнедые, уже порядком изработанные, с обвисшими животами и прогнутыми спинами, прядут ушами, устало перетирают зубами травичку, что насыпана у коновязи, шумно всхрапывают, знать, о чем-то беседуют своем. Я ростом «малеханный», и если в минувшее лето приятели мои вымахали, как на дрожжах, словно бы их за уши вытянули, то меня хватило морозцем, так и остался «метр с кепкой». Конечно, обидно мне, но я зависти своей и грусти не выказываю (судя по фотографии) и свой малый рост подменяю особой изворотливостью и цепкостью, выказываю себя хватом, пытаюсь постоянно завязать драчку, чтобы, изловчившись, подмять под себя противника, уложить на лопатки, и тем, невольно унизить долговязого; дескать, хиляк передо мною. (Помнится, сколько переживаний-то было из-за обидных мальчишечьих прозвищ; я всегда последний в строю, из-за чужих спин никому меня не видать; и девчонки, конечно же, обходят меня взглядом, как мелочь и сор, и на «белый танец» не приглашают. Таким недоростком и в техникум уеду.)
На лошадь взобраться мне трудно и я обычно отыскиваю пень, иль колоду, иль задернелую высокую кочку, чтобы взгромоздиться на костлявую хребтину. Хорошо если попадется старая бокастая кобылешка, у коей мягкая спина прогнута седлом, и, подложив под себя кацавейку, не знаешь весь рабочий упряг забот, ездишь, как на лавке. Но если нравный случится конишко, уросливый, спотычливый, припадающий на передние ноги, то не раз и не два сползешь с него вместе с пальтюшонкой, а то и грянешь через лошажью голову оземь, испытав удивительный полет. Но, слава Богу, беда нас обходила боком, и я не помню случая, чтобы кто-то сильно расшибся и угодил на больничную койку. Как говорится в народе по такому случаю: «Господь подкладывает ребенку подушечку».
Два упряга мы волочим к стогам копны, обхватывая сено ужищами, обратно к кучам летим наперегонки, чтобы опередить соперника и попасть к своему метальщику, что побоевее, у кого вилы поухватистей, а морда зажарней; и мужик, навив на рога почти всю копешку и подсев под груз, напрягшись жиловатыми руками, с хеканьем вскидывает беремя над собою, и часть сена обычно с шуршаньем сползает с зарода на голову и плечи, под рубаху на потную грудь и шею; метальщик поворачивется к тебе, белозубо скалясь, и ты видишь, что у него от азарта радостное лицо; и не понукает он, вроде бы, не приказывает поторопиться, но спорая работа сама горячит тебя (такое у неё есть свойство), велит ещё наддать жару, и ты невольно подпадаешь под соперничество и спешку, и, наддав лошади в боки, уже в галопе торопливо шаришь по наволоку взглядом, где, у какой бабенки подцепить копну, – и так день-деньской до самого вечера крутишься по лугу, пока не придет из Мезени транспорт, – «полуторка» с шаткими дребезжащими бортами. Вроде бы и скамейки в кузове, но все отчего-то стоят, одежда на груди нараспах, чтобы остужало ветром; слегка обалделые, с воспаленными глазами, с горящими лицами и гудящими от усталости моселками, мы что-то невообразимое вопим навстречу дороге, и вроде бы крылья вырастают за плечами.
* * *
Осенью пятьдесят восьмого нас, студентов архангельского механического техникума, отправили на Пинегу убирать картошку. Мы, наверное, последние из военной поросли, кто умел запрягать лошадь в сани иль в телегу, в кошовку иль дровни в любое время суток и в любую погоду с той же сноровкой, как позднее, в армии, собирали автомат Калашникова. Сейчас уж мало кто владеет этим навыком, да и упряжи стоящей нет и шорника не сыскать, чтобы изладить её.
Малой-малой шкет, но отхватил ведь в деревенском клубе милую застенчивую голубоглазую девочку на голову выше себя, с русой по пояс косою, уже ночью долго провожал в соседнюю деревню лугами, через топкий лесной ручей, травяным взгорком, облитым густой росою, к серым молчаливым избам, похожим на валуны, выросшие из земли. Уже поздняя заря занималась и по стеклам мазнуло алым, будто в избах уже затапливали печи. Почему именно на меня она положила взгляд, на недоростка? – я так и не догадался спросить, да и мысли такой не приходило. Я даже и не пытался её поцеловать, да и нужды в том не было, ибо души наши согласно токовали, как небесные божьи птицы, и доставляло высшее счастие, будто случайно, касаться пальцами. О чем мы говорили, какую околесицу я городил? – не помню. Туманный жар стоял в голове, и всё происходило, как во сне. Такое чистое чувство навещает лишь в юности, когда наивное сердце полно целомудрия.
Следующим вечером я подманил горбушкой вольную кобыленку, обратал её вместо узды пеньковой веревкой, вскочил и сразу послал в галоп. Братцы мои, никогда после я так не езживал, и дело даже не в той бесшабашности, а в душевном состоянии, которое уже никогда не повторится. Кобыла, часто перебирая копытами, едва касалась земли, она стелилась, словно бы пыталась вырваться из шкуренки и взмыть под небеса. Поставь ей стакан воды на спину, – ни капли бы не пролилось. Нет бы мне, дураку, поостеречься, но я, войдя в раж, лишь нахаживал кобыленку по бокам ременкой, и восторг от скачки проливался из меня каким-то звериным непонятным рыком. А места-то были холмистые, неровные, тропинешка едва угадывалась в спутанной некошеной траве, и в любой миг кобыла могла спотыкнуться на передние ноги, угодить в промоину, ляговину иль завалиться боком. Но отчаянно взыгравшее молодеческое сердце разве знает остерега и здравомыслия? Да куда там. Встречным ветром вышибло из моей головы последний ум. Но, слава Богу, всё обошлось. Я привязал гнедуху возле переклада через темный болотистый ручей, поднялся в горку, постучал в окно крайней избы. Девонька выскочила тут же, наверное поджидала, мы сбежали с холма к ручью, и какой-то бес похвальбы, что так и пасет обычно молодых парней, вдруг вскружил мне голову. «Давай, перенесу через ручей», – сказал я решительно; так хотелось похвалиться силою. Девчушка окинула меня взглядом и без раздумий согласилась. Я поднял её на руки, переклад в две жердины оказался вдруг узким, скользким и шатким. На третьем шаге меня качнуло и мы полетели в ручей. Нет, спутница не ругала, не казнила меня, она лишь мягко смеялась, выжимая подол цветастого крепдешинового платья.
Но я-то, братцы, позора не стерпел и той милой девочки с русой косой по пояс больше никогда не видал. Первая моя любовь прикончилась неожиданно, не успев расцвесть.
* * *
Последний раз я уселся на лошадь в «Ясной Поляне», – поместье великого Льва Толстого. Праправнук писателя Владимир Толстой устроил на просторной луговине скачки. Стройный, с легкими льняными волосенками на просторном черепе, с искрою в улыбчивых глазах, в алой рубахе с косым воротом, словно бы сошедший с фотографии начала прошлого века, этакий лихой гусар, Володя вскочил на жеребца и подал внамет, так что алая рубаха от встречного ветра вздулась на спине пузырем. Вот это наездник, – с легкой завистью подумал я и невольно вспомнил молодость, любовь к скачке и сразу самонадеянно намерился повторить прошлое. Ко мне подвели высокого коня серой масти с кожаным седлом, я долго наискивал ногою стремя, отчего-то ускользающее от меня; видя старания и страдания, друзья подсадили меня, подали в руки повод. У коня были строгие прямые уши и недовольный косящий взгляд, таящий презрение и угрозу. Прежде чем тронуть лошадь, я случайно опустил глаза и вдруг устрашился: так далеко внизу оказалась земля. Спина сразу окоченела, онемела, словно бы в хребтину вставили лом. «Боже мой, как высоко-то. Ребята скорее снимите меня, как бы не продуло», – жалобно вскричал я, иронией скрывая настоящий испуг. Я и не догадывался, что тело мое уже навсегда позабыло настоящую езду; то, чем я тешился когда-то с восторгом, увы, отошло в воспоминания, навсегда осталось в неповторимом прошлом. Друзья помогли сползти с лошади. Скрывая за иронией сердечную грусть, я попросил «подать к моему телу» что-нибудь полегче, поскромнее, чтобы не зашибиться. Смеясь, подвели мохнатого пони, существо необычное и странное для русской земли, с гривою до земли и покорной горбатой мордою, некое подобие конька-горбунка. Я взгромоздился на животинку, ноги мои едва не волочились по земле; азартно «понюгнул» конька-горбунка, тот потрусил лениво, вразвалку, привыкнув возить детей, в брюхе у меня заёкало, будто со своего привычного места соскочила селезенка.
– Ах, ты, волчья сыть, травяной мешок, а ну наддай! – шутейно вскрикивал я во весь голос, попинывая лошаденку каблуками по сытым мясистым бокам. Пони доковыляла, встряхивая меня, до краю выгона, и тут встала, будто каменное изваяние, не обращая внимания на мои покрики и тычки. Лишь однажды обернулась на меня злобновато, раззявила пасть, полную громадных желтых зубов, – де, не дури, мужик, – и занялась стричь осеннюю жестковатую отаву.
24 Из писем отца
«Март 1941 г. Я смело мог бы попасть на 6 месяцев в дисциплинарный батальон. А что это такое, я описывать не буду. Похуже тюрьмы. Ведь, Тосенька, многие бойцы и даже мл. командиры попадают туда. Ну, милок дорогой, я тебя пугать не буду. Только и ты меня не пугай!!! Милая Тосенька, ты сильно не беспокойся, к осени мы должны сдать не на мл. командиров, а средних командиров запаса. Так что потерпи ради Вовки, ради детей ещё полгода. Ведь если у тебя ещё есть хоть одна искра любви ко мне, то я по приезде постараюсь разжечь из неё целое пламя, и жизнь наша сделается самой счастливой из всех ранее прожитых годов.
Вот сейчас лежит передо мной докладная одного бойца к командиру полка и в нескольких словах описана трагедия человеческой жизни. Но ещё раз обращаюсь к твоим словам: «Мне тебя не жалко». Ты не подумай, что я буду умолять тебя, стоя на коленях, чтобы ты меня любила и жалела, как раньше. Я ведь теперь уже старик, мне 30 лет и зачем я тебе такой нужен. Тосик, я не рад даже полученным деньгам, разве меня интересуют какие-то зубы, да ещё золотые. Для какого черта они мне! Чтобы коптить без любви лишние годы. Не буду вставлять до получки следующего письма от тебя.
Ну, чего я расплакался!!!
Пусть меня все обижают, пусть окончательно топчут моё человеческое достоинство! Пусть на меня кричат и пусть я стою по стойке смирно перед каким-то болваном, имеющим 2 класса образования. Ты знаешь меня, как я никому не спускал в споре. А теперь что меня удерживает? Ты думаешь нервы стали крепче!? Нет и нет. Я переношу все только благодаря пламенной любви к тебе, иначе я» (письмо обрывается. – Авт.)
* * *
«г. Калинин 30 марта. 0.30 ночи. Ненаглядная крошка, как медленно движется время и как с каждым днем всё труднее становится жить! Как ни совестно мне признаться, но впервые за полтора года получил взыскание – 2 наряда вне очереди. И за что? Оттого, что я первый попал на глаза взбесившемуся начальнику. Все-таки эту историю придется описать.
Как выше я тебе писал, что мы теперь занимаемся в очень холодном помещении и в течение дня так намерзаемся, что ноги ничего не чувствуют, головы болят и уже два писаря вышли из строя: один лежит в госпитале, а другой – в санчасти.
Вследствие такого холода становишься нервным. И вот в такой момент, когда голова болит, работа не клеится, подходит старший лейтенант и приказывает найти помощника нач. штаба (это работа дежурного по штабу). Я ему отвечаю, что выполняю задание нач. штаба, что мне идти нельзя, сказав, что есть дежурный и посыльные, но он уже разошелся и закричал, что посадит меня на гауптвахту и, повернувшись к завделопроизводством, заявил, указывая на меня, – два наряда вне очереди за пререкание с командиром.
Конечно, не тяжело наказание, но это взыскание на меня морально подействовало, хотя ребята меня и успокаивали, чтобы я не придавал этому значения, мне все-таки было страшно обидно, что я, прослужив полтора года, получая благодарности, «заработал» взыскание.
И только сейчас, описав тебе, я почувствовал себя легче. Я думаю, что ты Вовку не будешь сильно винить за случившееся.
Тосек, миленький! Такая скучная жизнь, так все опостылело, что слов не находится выразить об этом. И как мне ни тяжело и физически и морально, но мне всё время думается о твоей жизни. Писем не получаю, мучаюсь за тебя, тебе помочь ничем не могу. Так бы тебя крепко обнял, поцеловал, чтобы всё у тебя наболевшее на сердце моментально улетучилось. Тосенька, мой родный, даже слов любви не могу выразить на бумаге, совершенно стал духовно нищ, но любовь в сердце кипит с неослабеваемой силой, и эта пламенная, горячая любовь до единой капельки принадлежит только тебе, только тебе!»
* * *
«г. Калинин. 2 апреля 1941 г. Милая Тосечка, получил я от тебя письмо, за которое так благодарен, что нет сил описать, но одно беспокоит меня, что ты хотя и храбришься, но все-таки болезнь исподволь разрушает твой организм, а потому я так болею за твое здоровье, что когда подумаю, так сердце начинает холодеть.
Милочка, я тебя сердечно прошу, чтобы ты какими возможно путями попала на комиссию, хотя тогда спокойнее можно рассчитывать на дальнейшую жизнь. Если же решение комиссии действительно дает возможность получить справку о болезни, я имею возможность досрочно уйти из армии. Наш писарь добился того, что его досрочно отпускают домой по семейному положению (у него больна жена и 2 детей).
Крошечка моя родная, я все бы отдал за то, чтобы сделать тебя счастливой. И вот мне невольно вспоминается недавно мною прочитанный рассказик. Вот его краткое содержание. Жена и муж страстно любят друг друга, но они живут бедно, самая ценная вещь их – золотые часы, оставшиеся в память от деда.
И вот к наступающему празднику жена хочет преподнести мужу хороший подарок. Она решила продать свои прекрасные волосы, которые были золотистого цвета и доходили до пола. В парикмахерской их покупают за 100 руб., и она на эти деньги покупает мужу в подарок платиновую цепочку (платина-металл, дороже золота). Пришедши домой и взглянув в зеркало, она очень огорчилась и даже испугалась, что муж разлюбит её, она стала завивать волосы и голова её стала похожа на курчавого барашка. Вдруг приходит муж, тоже по-особенному настроенный. Она думает, что он узнал о продаже её волос и бросается ему навстречу, говоря: «Милый, у меня быстро волосы вырастут», но он молча вынимает сверток и передает ей. Она развертывает и видит несколько очень дорогих гребней с драгоценными камнями для её прекрасных волос. Видя разочарование мужа, она пытается его утешить, благодаря за подарок, в то же время удивить его купленной платиновой цепочкой. И что же получилось, цепочку уже нельзя было прицепить к часам, так как они были проданы мужем, чтобы купить жене гребни. Вместо часов и прекрасных волос у них оказались только цепочка и гребни, но по их поступку видно, как они крепко любили друг друга, что не пожалели отдать самое дорогое для них.
Милочка, я хочу чтобы наша дальнейшая жизнь, наша любовь была такая же, как описанная в рассказе».
* * *
«3 июня 1941 года. Тосюрка, получил сегодня от тебя письмо, написанное тобою 15 мая. В письме оказалось 15 руб. Благодарю за них. Я только хотел было писать, что мне не надо денег; то, что раньше писал, это было просто расстройством, ввиду болезни, хотелось чего-нибудь вкусного, а денег нет!
Рад за тебя, что ты живешь хорошо. Я теперь уже не тот Вовка, что был раньше, который грозился на каждом шагу совершить что-то ужасное в случае измены. Мне всё безразлично. Я уже сам не похож на человека. Нет больше во мне ничего живого.
Конечно, по приезде домой желал бы я видеть мою милую Тоську такой же, какую оставил, расставаясь на 2 года.
Сердце болит.
Верит-не верит.
В последние месяцы может всё пропасть.
На что я теперь нужен? Больше не могу. Больно мне.
Ты мне нужна, и я бы никому тебя не отдал.
Но не бойся меня. Не бойся! Спасибо, что не забыла, ведь может и я когда-нибудь что-нибудь сделал для тебя хорошее. Не хотел было... Вовка».
* * *
«5 июня 1941 года. Лагерь им. Ворошилова... Милой Тосечке сердечный поцелуй! Вчера написал письмо, которое написано совершенно зря. Я раскаиваюсь. Мне показалось, что ты меня уже не любишь по-прежнему. Вообще оказался дураком... Сегодня помылся в бане ради дня рождения, только спать придется лечь на холодной постели и без Тоськи... Дождаться бы такого дня. Всё будет зависеть от тебя. Если я тебе не нужен, то и не приеду... Я стал старик, мне уже тридцать лет... Живите мои милые, родные, будьте здоровы. Авось всё перемелется – мука будет. А жить по-человечески страшно охота! Охота, несмотря на мои старческие годы, любить, любить сильно мою милую ненаглядную крошульку!»
25 «Душа неизъяснимая»
«На западе догорал небесный пожар, оставляя по себе лишь россыпь багровых угольев. Это очередной день умирал, меркнул на моих глазах, и дальнее зарево от пепелища, словно бы настигая меня, отражалось в ближайшей сонной бочажине. Серый туск тут же притек на весеннюю хладную землю, пахнущую прозрачной снежницей, кисловатым бродивом свалявшейся в клочья прошлогодней травы, разлился по всей поречной бережине, где свинцовой чешуею затаились меж кочек коварные водяные прыски.
Я стоял под корявой сосенкой, часто переступывая, чтобы не засосало в плывуны, луговина чавкала подо мною, затягивала сапоги; но слух мой ловил дальние и близкие звуки, подступавшие со всех сторон. Высоко над головою звонко проблеял бекас – лесной барашек, неожиданно спикировал на меня и снова взмыл в белесое пустынное небо, часто стрижа острыми крылами; совсем рядом зацвиркали, загулькали лягушки, отчаянным ором своим подражая песенному тетеревиному переливу; совсем рядом со свистом прошли чирки, и сполошливый перебор крыл дрожью отозвался в моей груди. Я спохватился, вскинул запоздало ружье. Нет, всё не то. Смеркалось тихо, лениво, казалось никогда не наползет на мою кулижку черная гряда туч, застрявшая на горизонте, за которой и наступит долгожданная темень. Я с нетерпением ждал, когда захрюкает первый вальдшнеп – провожатый солнца и белого света.
Кто не бывал на весенних тягах и токах, кто не заражен охотою, тому никогда не понять необычности того настроения, похожего на молебен, когда душа переменчиво скидывается от неожиданной грусти до беспричинной, вроде бы, радости. Хотя всякому чувству есть повод, ибо сама умиротворенность вечереющей земли, необратимое угасание солнца, и кротость, стекающая с небес, невольно отпечатываются на человеке и завладевают сердцем. Вдруг беспричинно покажется тебе, что эта охота – последняя в жизни и уже никогда не повторится; вот пропадет однажды всякое внутреннее желание, охолонут кровь и молодеческий порыв, а там и сам собою сядешь на лавку, и уже не приведут тебя ноги на свадебные игрища в эти сыри и хляби, где празднует любовные часы удивительная птица, которую человеку почему-то хочется взять с ружья. Но печаль от мгновенности бытия тут же сменяется беспечным счастием, словно бы ты недавно народился на свет, а впереди тебе ещё не считано лет, и, слава Богу, что превозмогая лень, ты всё-таки выбрался на токовище, а, значит, за верность заведенному уставу ещё не раз выпадет праздник.
Но лет птицы отчего-то запаздывал, хотя самое время ему быть, и с печалью сознавал, перетаптываясь с ноги на ногу и закидывая двустволку на плечо, что вместе с сиротеющей, утекающей в небытие русской деревней покидают землю и рыба, и зверь, и птица. Давно ли деревня полнилась народом, в каждой крестьянской избе висел в горнице иль в кухне над входной дверью дробовик, и только ленивый не ходил на охоты, – тетеревиные стаи паслись прямо за околицей, а кабаны заходили в огороды; но тогда послевоенные ещё не запущенные поля лежали до горизонта, куда хватал взгляд. А нынче я последний в этих местах, кто «по-тургеневски» редко и несыто балуется охотой.
Вот ведь как сложно всё слеплено Богом, какой тонкой и нервной излажена связь между крестьянином и всякой живулинкой, обитающей на Руси. Мы как бы запамятовали, что многая лесная скотинка пасется подле крестьянского поля, спасается в лихую пору, прибредая к деревне из самой глухой таежной скрытни. Есть ржаная кулижка, картофельник иль овсы, – и тогда заяц сметывается на зеленя; скрадывая его, лиса невдали от селения роет себе нору; по осеням темными ночами выходит на потравы кабан-секач со своим семейством; выминает кругованы-дневки лосиха-мать, выедая копны соломы; сюда же, на поле, выбредает из тайги «подоить овсы» хозяин леса – медведь; роет скрытию о край польца барсук и енот, середка ночи выбегая на поедь; на опушках после уборки хлебов сбиваются в стаи тетерева. И перелетный гусь-гуменник любит свалиться на пажити, чтобы поднакопить жирку.
Но вот пропадает, зарастает сосенником и березняком русское поле, ложится в землю пахарь, и скоро совсем очерствеет, оскудеет без него весь живой мир. И охотник станет за предание, а вместе с ним исчезнут привычки этого сословия: предания, приметы, да и сам прихотливый язык, полный вымысла, смысла и дивной бывальщины – похвалебщины.
Темень неумолимо наползает из-за реки, скрадывает мир тихо, как-то воровски, зловеще, и тут же вспыхнула Венеpa. Леса почернели, сгрудились, двинулись на меня, и клубы ещё голого ивняка слились в холмистую гряду. Помнится, в это время уже успеешь настреляться, да и по всему горизонту не смолкает канонада.
Мой сын впервые на охоте, он сидит на сваленном дереве, бездельно полощет сапогами в водомоине, выхватывает волосяные клочи и развешивает их по иссохлым ветвям. У него свое дело, ему пока недоступны мои сполошливые, вразнобой, чувства, чередой набегающие на сердце и тут же потухающие в ожидании удачи.
Вдруг за рекой резко ударил выстрел, будто хлестнул пастуший бич; гул прокатился по-над лесами в подмерзающем воздухе. Я очнулся от туманных мыслей, спохватился, ладони мои разом вспотели. Вальдшнеп – удивительная птица. Она обычно наплывает с самой неожиданной стороны, летит величаво, вроде бы едва перебирая махалками, и чудится громадной, кажется ну куда тут мазать; но чуть зазевался, братцы, а её уже и след простыл. Особенная сноровка тут нужна и частые походы с ружьем. Но цена на патроны вскинулась в разы, и теперь по крестьянской натуре невольно прижаливаешь, учитываешь каждый заряд, чтобы зря «не пулять» в молоко. Ведь каждый выстрел – буханка хлеба. Хотя, вроде бы и мазилой, братцы мои, тоже стыдно быть даже перед самим собою, но куда деваться, милые, если кругом прижали, поставили «к стенке нужды» простеца-человека. Потому нет ни былой дичи в торбе, ни страсти на сердце.
Сын, казалось бы, занимался своей пустой затеей, ничего не замечая вокруг, и тут вдруг звонко заорал: «Летит-летит!..» Покуда я крутил головою, отыскивая взглядом птицу, вальдшнеп, испугавшись резкого голоса, круто завернул за ивняки. «Ну что ты орешь-то?!» – с раздражением набросился я на сына. «А ты не спи» – резонно заметил он и снова принялся за свое дурацкое занятие. Чертыхаясь, кипя негодованием, я глядел на беспечного сына сверху вниз, не зная, как наказать, приструнить баловня.
«Смотри, смотри», – невнятно зашипел сын и показал пальцем.
Я обернулся. Вальдшнеп царственно правил прямо на меня, едва колыбая крылами. Я выцелил, взял упреждение и выстрелил. Вылетел сноп багрового огня, грохот прокатился над поймой. Петушок упал, я с бьющимся сердцем побежал к добыче. Сын испуганно вопил следом: «Папа, ты куда!? Папа, не оставляй меня!»
Дичину я нашел скоро. Шелковистое перо, ещё теплая упругая грудка; совсем крохотным оказалось существо, уместившееся в моей горсти. Я вздрогнул от жалости и похолодел, таким ознобом вдруг охватило сердце. Сразу потух восторг, куда-то подевалась радость охоты. Я засунул куличика в карман фуфайки, обмазавшись теплой кровцой.
«Господи, зачем я отобрал эту жизнь? Для какой нужды? Ведь и навару тут никакого», – посетовал я кому-то. Заплетаясь ногами, вернулся к сыну, посветил фонариком. Алешка дрожал, шмыгал носом, в глазах стояли слезы.
«Здоровски-то как, папа! – всхлипывая, с неожиданным восторгом воскликнул сын. – Я теперь тоже охотник, правда, папа? Я теперь настоящий охотник. Я только сначала немножко испугался, а теперь нисколько. А ну, покажи птичку. А что, хороший будет суп. Мама будет рада, сестричка рада» – бормотал Алёшка, возбужденно тормоша вальдшнепа, растягивая ему крыла, щелкая по длинному носу, вжимаясь лицом в податливое ещё не помертвелое перо.
И горькое чувство, от которого я рассолодился душою, внезапно делось куда-то, сменилось странным покоем, будто всё завещанное исполнилось сполна. Словно этой минуты я и подгадывал всю жизнь».
* * *
Конечно, мать-сыра земля имеет над человеком власть магнетическую, светлую и таинственную и до сей поры неразгаданную; да, мы дети её, да, мы опутаны невидимым тончайшим кореньем и напоминаем блуждающие низкорослые деревья, пытающиеся все время оборвать связи со своей отчиной; да мы появляемся на белый свет из темного чрева земли и возвращаемся обратно, – но отчего-то Бог единственно нас, человеков, неразумных чад своих, отметил душою, и то, что мы носим в себе этот благословенный дар, – светоносный источник совести, как бесконечное испытание, – не только отделяет нас от родницы, разлучает, обессиливает, отемняет родство с нею, но и обрекает на пожизненную борьбу души с плотью, дает нам ту противоречивую двуликость, двусоставность, которою во всей истине не выявить философическим многомудрым умом. А с другой стороны и для матери-сырой земли мы, наверное, тот тончайший, настроенный Богом, инструмент, на котором только и может она обнаружить своё сердце и выразить тончайшие чувственные переливы, явить себя во всем, всегда неожиданном, обаянии. В этих хитросплетенных отношениях кормилицы-земли и человека столько глубины, мистики, мифа, тайны, недосказанности, отчего даже перо спотыкается на бумаге и не отыскивается самых точных и верных слов, чтобы кратко, но полно обозначить мысль. Хотя только человек может разглядеть особым взором красоту матери-сырой земли, восхититься её ликом и это непонятное восхищение, большее, чем радость, пронести до конца жизни.
Незабытно ощущение полноты детского счастия, что накатывает волною и захлестывает от макушки до пят. Середка июля. Три утра. А ночи на севере светлые, заря с зарею целуются, и не успеет солнце закатится за гряду синих лесов, ещё багровая коруна не потухла, а уж снова выпрастывается оно, бессонное, влажным золотистым ликом своим; в комнате светло, как днем, только серый туск маревит по углам, будто паутинок в короткое время навязали пауки-крестоватики, да на мелких отпотелых стеколках оконниц прозрачные кисейные пелена накинуты. Меня словно бы кто толкает в бок: де, хватит, засоня, в постели валяться, все бока протрешь до дыр. На этот внутренний безмолвный зов я и подымаю всякий раз голову, шарюсь взглядом по боковушке. Сон, конечно, тянет тяжелую голову за волосы назад к подушке, шея не держит (так убегаешься за день-то), постеля угрета, под одеялом в норе уютно и комар не долит. Но рыбалка, – пуще неволи. Два раза в сутки: прилив-отлив. Вода с моря в сутки запаздывает на час. Сопит братик на своей лежанке, у него все утехи ещё впереди, спит мать на кровати, голова туго укутана зеленым шерстяным платом и похожа на капустный кочан, одеяло вздернуто под губы, брови сведены строго, на переносье упрямая глубокая морщина. Глаза вроде бы плотно замгнуты, но ресницы мелко ворошатся; мама и во сне не может освободиться от ярма житейских дум, что не оставляют её душу.
Я надергиваю порточенки, рубашонку, – вот и все сборы. Крадусь к порогу на цыпочках, стараюсь не скрипнуть половицей, запираю в горле дыхание, только чтобы не потревожить мать. Но все ухищрения мои напрасны. Не успеваю добраться до двери, как мать, не открывая глаз, останавливает жалостливым голосом:
«Вовка, ты куда? И не лень тебе такую-то рань вставать? Все добрые люди спят, а ты каждую ночь на кой-то леший бродишь».
«Ма-а, я на реку, продольники вытрясать».
«Господи, какая такая неволя заставляет человека. Какие продольники, хоть бы рыбу носил... Сам себя человек мучает. Спать-то так сладко, век бы не вставал... И кто ему, дураку, спать не даёт?» – вяло бормочет мама, губы оковывает дремою, она протяжно вздыхает и проваливается в прерывистый сон.
Я осторожно прикрываю дверь, чтобы не скрипнуть, но мамин голос снова догоняет меня:
«Смотри там, осторожней у реки-то. Потонешь, дак лучше домой не приходи».
Я выскакиваю на крыльцо и замираю на миг, глаза мои от огняного шара, вспухающего по-за рекою, сразу застлало слезою, по задеревянелым от сна щекам, по обочьям будто кто невидимый вдруг мазнул маслицем с куропачьего пера, и оно сразу отволгло, отпотело, и головенка моя непутевая очистилась ото сна, а в груди неведомые птахи запели. Такого благословенного, доброрадного малинового улыбчивого солнышка, во вмятинках и пролежнях, с крохотным чубчиком розового облачка на макушке, к которому можно без опаски прикоснуться щекою и приобнять, не боясь испеплиться, – Солнца Бога, Солнца Отца небесного, которому поклоняется всякая живая тварь на земле и любит всем сыновьим сердцем, я, пожалуй, больше и не видал в дальнейшей жизни. Нет, я не поклонился Ему (как кланяюсь нынче, выходя в Пасху из церкви), я лишь обомлел, забылся, глупо улыбаясь вырастающему по-над лесами ярилу, и тут неведомая сила из ниоткуда плеснулась в меня, и всякая телесная жилка пробудилась и встрепенулась. (Вот вроде бы и много слов пролилось на бумагу, но осознаю, что все не те, вроде бы около, но не те; топчусь, будто старая лошадь у коновязи, что уныло мочалит стертыми зубами травяные пряди, наискивая в них живительной сладости; значит, напрасно мотаю жилы на кулак, ибо, увы, невыразимо словами то удивительное первобытное чувство изумления и восторга, что навещает нас только в детские годы, похожее на чудо. Душа-то юная, как незасеянная пустошка, ещё не облитая потом и слезьми. Это уж после, с годами, душа «закаравает» и закровянит, приняв в себя много страстей, утратит детскую наивную чистоту.)
Тихо на воле. Ещё птицы не очнулись. Небо высокое, белесым куполом, ни единого облачка, только по дальним склонам как бы слегка добавлено голубени. Значит, жара будет. На северах и такое бывает. Стены избы влажные, тень глубокая, в крапиву у крыльца упали комары-кровососы, намокли, ждут первых лучей, чтобы непрерывно воя, долбить клювами всё живое. Воздух слюдяной, плотный, но изнутри пронизан тонким сквознячком от набухшей за ночь земли, от болот, кустов ивняка, обметавших ближнюю опушку, от темных досчатых сараев кирпичного заводика, возле которого пасется лошадь «немко» – обжигальщика. Пожалуй, единственный в Мезени (а значит и во всем мире) взрослый, кто никогда не спит, это наш странный сосед-молчун, что сутками дежурит возле обжигальной печи, калит кирпич, порою закидывает в устье метровые чураки и длинное пламя, лисьим хвостом выметывающееся наружу, храбро прижимает железным заслоном. Мне же, прежде чем кинутся жеребенком-стригунком к реке, хочется весь родной околоток запечатлеть взглядом, чтобы, упаси господи, что-то интересное не пропустить мимо; я и на свой дом обернулся, окна были темны, непрозрачны, молчаливы. Значит, мать спит, ей не до меня.
Где-то взвизгнули поветные ворота, в другом дворе ударила щеколда на калитке, в соседях лайконула собака, кто-то густо закашлялся, сплевывая табачную мокреть, у Шавриных «занявгал» малой Колька, наверное уцепился за Шуркину рубаху, впился, как клещ, просится на рыбалку. Это река тянет к себе, будто наслан от неё по наши души приворотный дух. А старым молодых никогда не понять; эти, нынешние, словно из другого теста слеплены, иной выпечки, им сон не в сон, их ветер спутний в спину подгоняет; знать, махалки за плечами пробиваются, одеваются пером. Лететь пора.
Вот я и вылетел на угор, не чуя ног; бегу, только босые закорелые пятки гремят по мосткам. Далеко в утреннем воздухе слыхать; наверное, в другом конце городка отдается эхо. «Запышкался», боюсь опоздать, без меня приятели всю рыбу переловят. Вовка Манькин уже ждет; рожица плутовская, щеки, как плюшки зажарные, только что из печи, волосы торчком, глазки масляные, слегка косят. Шурка Шаврин не дождался, уже перепрыгнул через шарок-глинистый ручей, и сейчас уходил от нас споро, на рысях, и за ним тянулся молочный след. Ну и пусть спешит: с Шуркой никогда чаю спокойно не изопьешь. От поскотины поднимался пар, раздольная луговина была похожа на домашнее одеяло, сшитое из цветных лоскутьев, и куда падал солнечный луч, на каждой остроперой травине, на стоянце и в чашечке цветка обнизанных густой росою, вспыхивали и угасали чередою множество крохотных фонариков. Мгновение мы завороженно, в каком-то столбняке смотрели на знакомый до мелочей родной мир, и вроде бы не узнавали его. Нет, он оставался прежним каждой лопушиной и изгибом натоптанной тропы, скотиньими жирными набродами и излукой лугового озерца, но вместе с тем показался вдруг каким-то незнакомым, пестрым и улыбчивым, совсем непохожим на вчерашний. От земли-матери накатывало духовитым теплом, как от русской печи, материнской нежностью и счастьем. Мы ещё не сознавали, что это не вне, а в нас случились нежданные перемены, это в нашу душу с каждой новой встречей с природою проливаются благословенные капли небесного нектара, это наш беглый щенячий взгляд становится чуть пристальней и разборчивей.
И вдруг опомнились, скатились с угора по красному камню-арешнику к глинистой протоке, перепрыгнув, заглубились в калтусину, как в реку, и пугливо охнув, засмеялись, сразу вымокли по грудь, тяжелая роса осыпалась в наши следы, как стеклянные бусы с низки. А солнце уже оторвалось от земли, жар пошел от него, и мы, боясь опоздать на приливную воду, поспешили к реке, бездельно хохоча, сшибая султаны конского щавеля, зонты корянок и жесткие пахучие дудки-падреницы. Непролазная травяная дурнина коварно подставляла подножку, порою скрывала с головою и затеняла солнце, и мы с трудом продирались, спотыкаясь и ныряя в душистую молочную реку с кисельными берегами. Намокшая холщевая сумка с сырой картохою и банкою с червями шлепала о бедро, с хрустом лопалась на груди травяная путаница.
Неожиданно луговина раздалась в обе стороны, трава обредилась, перешла в жесткий мелкий осотник, под босые ноги сунулись теплые плешины рудожелтого песка, обнизанные розовыми лепехами заячьей капусты. Перед нами во всю ширь, завораживая взгляд, без единого рыбьего всплеска, молчаливо стелилась река, зеркально гладкая, с ледяными пролысинами на стрежи, аспидно-черными кругованами над омутами и серебристым толкунцом воды на быстери, будто на поверхность вылилась длинная стайка сороги. Река напористо катилась к морю, но уже вытопились макушки песчаных кошек, ребристые песчаные заструги вдоль берега обозначили водяные теплые заливчики (рёлки), в которых мы и купались до посинения. Зря мы спешили, было еще полуводье и до нового прилива оставалось часа три. Тычки продольников даже не омелились, и только кой-где показались из струи их вершинки.
Вдруг ещё издали мы увидали на песчаной кошке, далеконько от воды, обсохшую рыбину, темную по хребтине, показавшуюся огромной. Около неё уже бродила чайка-моёвка и норовила клюнуть в зашеек, но завидев нас, вскрикнула протяжно и тяжело, неохотно поднялась на крыло, по-кошачьи заныла, запричитывала над нашими головами, дескать, негодники и шалопаи, чего, вы, тут шляетесь и мешаете отобедать. Норовила присвоить чужое, да ещё и недовольничала, этакая свинья. У Вовки Манькина два продольника были поставлены «на загреву», расстелены вдоль берега, а не заброшены на глубину под глинистый крёж, как у меня, и вот ульнул ему сиг, килограмма на два, наверное, губастый, головастый, горбатый, с серебряным клёцком, для нас, мальчишек, редкий и завидный.
«Везет же Манькину», – подумал я, с завистью поглядывая на улов, на то, как приятель на корточках, сопя, освобождает от продольника добычу. Короткая шея побагровела, налилась кровью, а светло-русая густая щеть на затылке встопорщилась, как у встревоженной собаки. Вовка наконец-то достал крючок из рыбины и теперь норовил засунуть её в холщевую сумку, а сиг упирался, упруго выгибал хвост, ерошил спинные перья и пару раз, выскользнув из рук, грузно шлепался на песок, изрядно извалявшись и потеряв прежний блеск.
«Дай потрогать», – почти взмолился я.
«На, потрогай, – милостиво согласился приятель, но дозволил лишь прикоснуться к рыбьей темной хребтинке. Я хотел перенять сига, чтобы взвесить в ладони, ощутить приятную тяжесть, но Вовка тут же ревниво отстранился. – Сначала сам поймай, а потом и лапай», – сурово сказал он и, решительно изогнув рыбину в калач, все-таки запихнул её в обляпанную клёцком торбочку. Эх, как сумка-то взгорбилась, напряглась, как тяжело она шлепнулась о бедро приятеля и заколыхалась, когда перекинул через плечо. А как приятно её нести-то, братцы мои! Вовкины плутоватые глазки замаслились, щёки пуще прежнего загорелись румянцем. Но Вовка вел себя ровно, как природный рыбачок, не бахвалил, не егозил, не прыгал от радости, не блажил на весь белый свет, а был деловит и серьезен, лишь супил светлые бровки, вглядываясь в убывающую воду, когда, наконец-то, вытопит тычки его продольников. И только щёки ещё больше надулись от трудно скрываемой радости.
Теперь мы от реки уже не отходим, смотрим на отлив. С каждой минутой нетерпение овладевает нами, всматриваемся в витые струи воды, в неисследимые, недоступные глазу глубины, где идет своя тайная жизнь, где жируют семги-пудовички, сиги с локоть, поросшие мхом метровые щуки, сорожье и окунье, камбалы величиной с мамкину стиральную доску, и ползают по дну налимы с вислыми казацкими усами, про которых мужики бают страшное, дескать, те, как свиньи, жрут всё, что ни попадет, и даже едят утоплую человечину; глядим неотвязно в реку, забредя в воду по колено, и невольно чудится, что на каждом крючке конечно же сидит рыбина, а мы, как невольники в кандалах, беспомощно топчемся на берегу и не можем её взять, и оттого невольно забирают волнение и томление. Думаешь, хорошо бы костюм водолазный иметь с чугунными камашами или хотя бы особую дыхательную трубку, тогда бы вся рыба стала наша. Песок плывет под ступнями, ноги засасывает, уводит в глубь, под крёж, где и хозяинуют те самые жуткие налимьи брюхи, – и только тогда опомниваешься, с трудом выбредаешь на твердое, пришептывая замерзшими губами: «Чур меня, чур меня». Эти терпкие от волнения минуты ожидания – значительная украса рыбалки, может быть и сама драгоценная, притягливая и чаровная, ибо в это время кипит, обжигая сердце паром, отчаянная страсть. А там, как Бог даст, дело случая и рыбацкого фарта.
И вот перебираешь руками тетиву продольника, взглядом вонзаешься в воду, стараясь пронзить глубину, и так всё напряжено внутри, от близкого разочарования; крючки на подлесках пустые, наживка объедена мелочевкой, – ершом да колюшой; но, чу! – вдруг облачко мути вспыхнуло возле дна, сверкнуло белое плоское брюшко. И сердце сразу вздрогнуло. Ага, камбалка улипла, пусть и крохотная, с детскую ладошку, рыженькая со спины, на просвет видать тонкое костьё в тощем тельце; её в простонародье кличут – «банный листик». Но ведь рыбка! Просто так на улице не валяется и в магазине даром не давают! А тут своими руками поймана, у неё и «скус-то» другой. Как старшие приговаривают, волоча ложку с хлебовом ко рту: «Хоть и жиденькая ушка, да лучше постных щей». А вот и вторая, там и третья, косоглазая, беспомощно волочится по дну на поводке, как невольница. Камбалка камбалку зазывает. Ой, а что там из глубины за мордашенция чудная показалась? Да это усатый налимишко, приплюснутая морда с чайную чашку, а сам с карандаш, безвольно тянется, на белый свет. Ну, поди давай, сердешный, ко мне, раз такой отчаянный уродился. Малеханный, смотреть не на что, козявка, одним словом, но скользкий, гадючка, в руке не удержать. И сердце мое само собою вдруг зачастило от удачи. Это, конечно, не Вовки Манькина сиг, но все же добыча, не с пустой сумкой потащишься в родные домы, но с уловом; высыплешь рыбу на стол и, любуясь ею, скажешь с похвальбою: «Не зря, мать, ноги мял. Чисти, давай, рыбу, да вари юшку. Ушка – хлебу побирушка».
Вот и продольники наживлены, расправлены кольцами по песчаной косе. Скоро костер заполыхал, пламя над сушинами поднялось высокое, струистое, бесцветное; натолкали в жар картошек, загребли раскаленными угольями и золою с золотыми блёстками, – пекись, родная, от голода утробушка уже тоскует, в ней будто коты заурчали: «ись, говорят, – давай». Ещё не допеклась картоха, но скорей выкатил кочережкой, приоскреб обгорелую чешуину, присолил из спичечного коробка и, не дожидаясь, пока остынет, обжигая язык и нёбо, со слезою на глазах, – скорее в рот: у реки всё вкусно. Утолкли голод, лежим на песке, болтаем ногами, беспечно хохочем, измазавшись в придонном иле, ползем в ближнюю рёлку, и, будто поросята, возимся до изнеможения в горячей, как щёлок, воде, чтобы после, неожиданно усмирившись, растянуться на песке и какое-то время бездумно, каким-то особенно глубоким, проникающим взрослым взглядом уставиться в высокое белесое небо. И такой покой во всем теле, такое счастье. Ведь ради этих минут и к реке-то спешишь, не зная покоя.
Вот и река окротела, потеряла былую силу и всякий интерес бежать к морю. Но, чу! – вдруг вздох протяжный прокатился по-над речной излукою, и на какой-то миг все стихло в округе, проникнувшись этим неизъяснимым зовом, обращенным и к деревам, и травам, и к присмиревшим водам, и даже солнышко над головою чуть-чуть попритускло, принакрылось туманцем. Это вода зажила, дала о себе весть, и первый вал, нарастая, от самого Белого моря, покатился по реке, рыжий, мутный, яростный, в один миг стапливая окрестные низины и наволоки, шарки и курьи; не дай Бог, неровен час угодить под прилив под горою, беги скорее прочь, уноси, христовенький, ноги, иначе смоет.
Забросили в реку продольники и с осоловелыми глазами, безмерно уставшие, запинаясь через шаг, поплелись домой. А дорога такая длинная, печет плюсны, подбивает в пятки, и иссохлая, комьями, глина на истоптанном коровьим стадом выгоне больно суётся под босые ноги. И трава такая шершавая, и безжалостно колкая. Всё вокруг немило, безрадостно, недвижно. Ни ветерка. Пот струит, застилает глаза, немилосердное солнце печет голову, нигде не укрыться от него; нет, пожалуй, никогда не добрести до родного порога. Хоть бы облачко набежало, принакрыло на небесах эту яростную «балду», что немилосердно выжаривает землю. Уф! Наконец-то родимый угор, родничок, прохладная улочка, изобка с березою под окном.
Заволокся, высыпал улов на стол, – три камбалки и налимишко: «Вари, мать, уху!». С этими словами приткнулся на краешек кровати, так, чтобы минутку передохнуть, растянуть ноги, кажется, только что облокотился на подушку, глядя, как мать потрошит рыбу, на миг призакрыл глаза. И уже мать зовет откуда-то издалека тонким жалостливым голосишком: «Вова вставай. Ребята зовут. Может не пойдешь на реку? Смотри, на тебе лица нет».
А с улицы братва свистит, на дневную воду уже пора...
* * *
Нынче психологи, пренебрегая Божьими заповедями, упорно хотят разбить человечью породу по сортам. К счастью люди не на одну колодку шиты, всяк человек со своей физиономией, и не утолкать его, как вываренное лыко, в рогозный куль. Иной, вроде бы, и пьяница, на дне бутылки счастья ищет, а добряк-человек; как выпьет, рассолодится, любовью к своим детишкам изойдет, песни поет и слезу роняет. Другой же к рюмке не притронется, свое здоровье ценит, но к семье бездушный, сам себе на уме и собою полон. Он и церковь-то стороною не обойдет, и к исповеди сходит, и в грехах покается, и причастится, и свечку поставит за упокой, а в груди меж тем мрак неизбывный, своенравие и жесточь. И выйдя на паперть, он лишь своим умом живет, позабыв Бога. Нет, печатей на человека не наставишь, дескать проверен и просвечен до нутра и нет в нем никакой тайны.
Психологи уверяют, дескать в «половинчатой», неполной семье, где отца нет, дети под женским влиянием вырастают инфантильными, слабовольными, потому, не слыша своего «я», честолюбия не имеют, верховодить не могут, охотно склоняются под чужую власть, часто сбиваются с пути, их кривая дорога начинается в колонии, а заканчивается тюрьмою. Дескать, потому и велика в России детская преступность.
Но миллионы военных и послевоенных детей выросли безотцовщиной иль в полном сиротстве и не затерялись в жизни, не уконопатили себя в неволю и грехи, не подпали под уличную шпану, не ударились в разбой и воровство, не спились и не впали в уныние, но проявили упорство и волю. Ибо с одной стороны крепила отрока всеобщая напряженная жизнь, жесткая дисциплина, лишения, негласный приказ: «все под ружье», который касался и малых, и старых и служил для «мобилизации духа». С другой стороны дети жили посреди природы, мать-сыра земля многому научала с детства, взрослые сызмала втягивали детей в труд, в посильную работу, что не считалось зазорным, но полезным, да и нравственные вековечные заповеди ещё были не изжиты. Конечно, с отцом расти спокойнее, благополучнее, но, увы, не всё зависит от него. Качество, наполненность души обратно пропорциональны удаленности ребенка от природы и от национальных заветов.
Вот почему я так подробно через полвека вспоминаю всякую подробность, что касается моих отношений с матерью-сырой землею, ибо она была и остается моим главным воспитателем, моей кормилицей и нянькою, учителем и научителем в практической жизни, и если что и сыщется во мне доброго и полезного, то взято лишь из природы и от крестьянства, и я своими книгами возвращаю назидательный опыт.
* * *
«Душа неизъяснимая»
«В прошлом году август стоял на удивление переменчивый; то облака наскочат темными бураками, прольются на землю секущим дождем, то солнце проглянет, как в июльский зной. Скоро из деревни съезжать, детям в школу, а сердце томится, на Оку позывает, чтобы ухватить последней рыбалки. До сворота на реку километров семьдесят, да приокскими лугами, бездорожицей ещё верст с десяток: это тебе не к теще на блины. И я мешкал, откладывал поход, подгадывая доброй погоды.
И снова всю ночь нудил дождь, как из прорвы, а к утру перестал. Солнце умылось, слабый ветер-низовик морщинил лужи. «Погода наладилась и теперь до пятницы не сломается, – твердо настроился я, заминая сомнения. – Сегодня иль никогда». И решительно скомандовал сыну: «По коням!» Торопливо, по заведенному за долгие годы порядку, стараясь ничего не упустить, сложили в машину рыбацкий скарб. Жена прощально помахала, будто провожала на войну, дочка прижалась к материному боку, обиженная, что не взяли с собою.
«Нива», с упорством перемогая наводяневшие травяные пустоши, осотные непролази и крутые глинистые оползни у дубняков, ползла к реке, и я, осатанелый, сцепив зубы, поддавшись непонятному гипнозу, не задумывался, куда лезу и зачем, и как буду попадать назад? Сын лупил голубыми глазенками на просторы, заштрихованные дождем-ситничком, и беспечно напевал, мотая белесой головенкой в лад ревущему мотору. Его бестолковая песня не столько успокаивала, сколько раздражала, и я временами орал на сына: «Заткнись!». Он спохватывался, виновато отвечал: «Прости, папа», но через секунду уже снова тянул, как ненец, свою бесконечную наивную музыку.
С муками, плутая в лугах, под вечер добрались до заветного места. Встали лагерем на высоком кряжистом берегу; далеко внизу неукротимо, порою солнечно, вспыхивая под резкими ударами ветра, куда-то стремилась Ока, по сизой воде несло клочья желтоватой пены, траву и длинные зеленые веревки донной тины. Багровое солнце на западе торопливо скатывалось в зловещую тучу и надо было успеть, ухватить вечернего клева на зорьке, проверить рыбацкое счастье. Оглянулся: ненастье со всех сторон обкладывало небо, навивало взлохмаченные рыхлые копны с косой проседью дождя. Оскальзываясь, сполз с глинистого кряжа к воде, приткнулся на заветный мысок, закинул донную удочку. Солнце дробилось в реке и слепило глаза; и тут же, без протяжки, дрогнул кивок удилища, толчок передался в руку и в самое сердце. Горбатый подлещик трепыхался, бился в ладони и упорно не хотел залезать в торбу; поскользнувшись на глине, я едва не выпустил добычу в Оку. А в голове толклось: не зря ехал-то, не зря! Только настоящий рыбак может понять, что творится в эти минуты с человеком. И тут тугой порыв ветра сорвался с горы, хлестнул по реке, зажег её белым пламенем; длинное удилище загнуло к кусту и я едва удержался на склоне. Оглянулся; сын стоял высоко на юру и звал, напуганный, к себе. Я взбежал на гору и сразу как бы вошел в плотную стену бесшумного ливня. Заползли в машину, чтобы переждать. Перекусили всухомятку, кой-как расположились на ночевую. Дождь полоскал, как из ведра.
Ночью я проснулся от чужого ненавистного взгляда. Лицо моё горело, в висках стучали молоты, голова набухла, сжатая обручами, готовая лопнуть. Ветер на воле с треском рвал невидимые парусиновые полотнища, встряхивал машину; по небу гуляли сполохи, похожие на молоньи, и в разрывах темного вихрящегося бучила, окрашенного с исподу кровью, порою всплывала огромная бронзовая луна и с презрением заглядывала в машину, где, разметавшись, спал мальчик, и, уставив седую бороду в потолок, лежал беспомощный мужик.
Я наглотался таблеток от давления и вдруг с ужасом подумал, глядя на безмятежно спавшего сына: «Боже мой. Ведь на десяток верст по берегу реки ни одного рыбака. Только мы на весь белый свет, и лишь на другом конце света, уже в ином миру, недоступная нам, упряталась спящая деревенька. А если что случится со мною? Он же пропадет». И я зашептал жарко и косно, едва ворочая пересохшим от лекарств языком, жалея не столько себя, сколько сына: «Маги Пресвятая Богородица, помилуй нас, грешных». Я вдруг остро понял, что ненакого больше уповать, нет иной защиты для сына, кроме Заступницы. И забылся в беспамятстве, бесконечно прокручивая Иисусову молитву.
Очнулся я под мерный шорох дождя. Сын толкал меня в бок и нудел: «Папа, надо ехать». Я выглянул в окно, ночного испуга во мне не было. Страсть толкала к реке. Там плавали огромные рыбы и ждали меня. Но впереди просверкивала луговая дорога, залитая водою, как жидким серебром. Всё в душе моей спуталось, затлело от раздражения. И тут в клубах дегтярной мглы над головою показался голубоватый зрак, обметанный трахомой, и меня охватил суеверный ужас. Мне показалось, что нашего живого времени осталось «с гулькин нос», когда мы ещё можем вырваться из опутенок на волю. Весь непролазный путь встал перед глазами, и я воистину устрашился его.
«Мы пропадем тут», – строго сказал сын, и слова его показались вещими; они словно бы освобождали меня от непонятной клятвы.
«Не каркай! – оборвал я строго. – Закаркал. Рыбак с печки бряк».
Мы скоро собрались и пустились в обратный путь. Тяжелые спутанные травы нависли над колеёй. И вдруг я увидел неторопко шагающий по дороге утиный табунок, видимо запоздавший, ещё не вставший на крыло. Птицам бы кинуться в заросли шиповника, к оврагу, на дне которого лежало озеро, а они вдруг стали ложиться перед колесами машины, упрятывая голову под крыло. Это было так удивительно. На миг у меня взыграл охотничий азарт; я даже представил, как запихиваю добычу, все эти двенадцать уток, в мешок, привожу домой. Соблазн был велик; я взял в руки крайнюю крякву; она не трепыхалась в ладонях, не билась ошалело, но лежала доверчиво, лишь мелко вздрагивая телом. Я чувствовал, как дробно под теплым пером бьется её сердце. Может эта доверчивость и смутила меня? Я отнес птицу в траву, потом другую, третью. Сел за руль с чувством чистоты и благородства, будто причастился в церкви и умирился душою; через минуту, оглянувшись, с удивлением увидел, что весь табунок спешит за машиной, как за утерянной мамкой. Но вот отстал, исчез за поворотом...
Наверное, часа два мы блуждали по лугам, сыскивали верного пути, и ни разу не увязнув в дорожных хлябях, выехали на деревенскую улицу. Над рекою, откуда мы только что выбрались чудом, двигалась с ветром темно-сизая стена дождя. И вдруг сын сказал с убеждением и необычно строго: «Папа, вот мы пожалели уточек, и Бог пожалел нас. Правда, папа?» – «Угу.» – «А я знаю, тебе хотелось убить уточек в суп. Правда, папа?» – «Угу.», – смутившись, признался я и отвел взгляд.
Путь в родные домы был открыт».
26 Из писем отца
«18 июня 41 года, 5 ч. утра. Лагерь им. Ворошилова. Здравствуй мой милый розанчик, как я тебя люблю, не только за то, что получил от тебя письмо. Ведь это для меня наилучший подарок. Спасибо, моя родная крошка.
Вот сижу в канцелярии, ребята ушли спать, а я хоть и устал, работая всю ночь, решил хоть несколько строк черкануть тебе.
Тосечка, впервые в твоих письмах я увидел, что очень резко изменилось твое отношение «к мужу». Раньше ты часто спорила со мной, что лучше никогда не выходить замуж, а теперь пишешь, что без мужа жить чрезвычайно тяжело. В этих строках видно, что ты уже стала женщиной.
Милок, вчера со мной случилось несчастье. Не пугайся! Получал зарплату для всех писарей за июнь месяц и зарплата-то кот наплакал – 96 руб. на 9 человек, но я, как завделопроизводством, должен был получить 17 руб. 50 коп. вместо 10 руб. И что же вышло!? Радость была преждевременной. При раздаче не досчиталось 10 руб. Как это получилось? «И кто его знает». Да, Тосюрка, теперь учителя тысячи получают, а мне приходится о каких-то 6 рублях чуть ли не целое сочинение писать.
Пиши, голубок, что у вас нового, как ты работаешь. Ты об этом умалчиваешь. Так же не знаю до сего времени, ходит ли Вовка, ведь ему 1 год 3 мес».
* * *
«23 июня 1941г. Здравствуй, милок. Пока ещё в Калинине нахожусь. Работы по горло. За двои сутки спал только полтора часа. Страшно нервничаю, переживаю. Очень охота тебя поласкать! Люблю крепко, крепко. Твой Вовка».
* * *
Обрывок письма: «Милочка дорогая, вот уже с 22 июня не раздевался и конечно сейчас думать о бане не приходится. Вдобавок близко и воды нет. Но привыкаю ко всему. Пиши, как ты поживаешь, как работаешь, как чувствуют себя детки. Вообще, милочка, интересуюсь всем».
* * *
Обрывок письма: «Не мог повернуться на другой бок, не мог поднять правой руки, и вот сегодня чувствую себя лучше. Так вот, Тосюрка, значит я предназначен погибнуть не под автомобилем, а на более опасном участке по защите родины. Ещё раз пишу – люблю тебя до безумия и самой большой заветной мечтой моей будет свидание с тобой. И если я даже буду искалечен, то ты, мой сокол милый, не оттолкнешь своего Вовку.
Целую милых деток. Посмотрел на вокзале, как жены и дети провожают отцов и мужей. Было тяжело. Тебя же люблю с какой-то неукротимой страстью. Ты стоишь передо мной, как хранитель моей жизни.
Передай привет папе, маме и Вале. Не знаю, Валя успел-нет попасть в училище, это лучше бы было для него, а то сразу придется идти на фронт. Ну, пока до свидания, «прощай» в сторону, будем бороться за счастливую жизнь и не отдадим своей Родины в руки кровожадных зверей. Целую милую женушку. Твой Вовка.»
* * *
«Станция Дубровка в нескольких километрах от Смоленска. Милочка, чем ближе приближаемся к месту боев, тем более охота передать все виденное, чтобы ты могла почувствовать, что Красная армия, конечно в том числе и я, борется за правое дело, значит враг будет разбит. Вот сейчас останавливаемся на каждой станции и всюду население приветствует свою родную Красную армию, желает ей скорейшей победы над гнусным коварным врагом. Сердце разрывается от боли, когда видишь целые эшелоны беженцев, которые состоят больше из жен, детей и стариков, которые пережили бомбардировку, пожары, потеряли близких и родных своих. Особенно, когда посмотришь на детей и матерей, представляешь тебя с детишками на их месте, то злоба закипает на коварного врага, стремящегося бомбардировками запугать мирное население. Нет, им не удастся завоевать к себе доверие. Ответ всего народа – отплатить врагу, разбив эту кровавую гадину навсегда...
Вот по дороге идут две девочки 8 и 12 лет, несут небольшое количество вещей, даже зеркальце, и они, увидев наш эшелон, машут своими ручонками безостановочно, пока мимо проходит весь поезд, вот рядом со стрелочницей стоят две маленькие девочки и бросают букетики из диких цветов в двери раскрытых вагонов».
* * *
«3 июля 1941 года. Милочка, случайно посылаю письмо, мальчик деревенский унесет на почту. Дойдет ли оно до тебя. Конечно в нем ничего серьезного нет! Предупреждаю, что возможно сегодня ночью должны принять бой с прорвавшимся противником. Это для меня будет боевым крещением. Бомбежки городов проходят ежедневно.
Целую крепко, крепко. Любящий тебя Вовка.
Вот и 4 июля. Ждем врага с нетерпением. Что-то будет. Читали речь т. Сталина...»
* * *
«6 июля 1941 года в 2 км. от Орши. Здравствуй, моя милая крошка, шлю тебе сердечный привет и горячий поцелуй. Как я обрадовался, что вчера вечером объявили обратный адрес, это значит для меня получить от милого друга родные строки. Поэтому буду с нетерпением ожидать письма, конечно старайся послать по авиапочте. А то кто его знает? Пока боя с врагом не принимали, враг летает, бомбардирует, обстреливает бреющим полетом. Есть в нашем полку небольшие потери. К бомбардировкам привык.
Милочка, пиши, что нового, кого из знакомых взяли на фронт, поцелуй милых деток. Передай привет родным и знакомым. Любящий тебя навеки Вовка.
Обратный адрес: Действующая Красная армия, 522 полевая почтовая станция, штаб 392 стрелкового полка».
* * *
«20 июля 1941 года. Здравствуй, моя милая крошулька, моя заветная мечта, шлю тебе сердечный привет и желаю здоровья. Вот и я, дорогая, принял боевое крещение и не только под свинцовым огнем, но и в воде. И теперь, находясь в более безопасном месте, удивляюсь, как я остался жив.
Тося, родная, оказывается наша жизнь находится в руках злой подруги-смерти, и я, как и другие со мной, едва вырвались из её цепких объятий. Как это произошло, полностью описывать не стану, возможно, в будущем расскажу.
В общем, штаб полка, отступая, попал в засаду, напоролся на танки немцев, которые открыли по нам бешеный огонь, что привело к панике и бегству. Место было ровное, и враг нас притиснул к Днепру. Так что пришлось бежать по склону реки, обстреливаемому из танков пулеметным огнем, а потом в более узком месте плыть. Помнишь кинокартину «Чапаев», где Чапаев плывет через реку Урал под градом пуль? То и у нас: плывешь, а пульки, как дождь, кругом падают в воду. Конечно, и у нас были убитые, и в Днепре часть потонула, а я случайно, все-таки, оказался на другой стороне босиком.
Раненых бойцов забрали немцы в плен, часть бежала, скрывшись в лесу. Думаем взяться наступить на проклятую немчуру и отомстить за всё зло, причиненное нашей Родине.
Ах, Тосенька! Льется кровь, стоны раненых, бомбы, мины, артиллерийский огонь, а кругом, – цветущая природа.
Как хороши хлеба, рожь, пшеница. Ведь почти поспели для жатвы. И всё это теперь топчется, горит, уничтожается. Вот она, война!»
* * *
Деревенский учитель Владимир Петрович Личутин (мой отец) был взят в армию на срочную четвертого октября тридцать девятого года. Погиб четвертого октября сорок первого года, в тот самый день, когда должен был демобилизоваться.
Мама до последних дней скрывала похоронку, никогда не показывала её нам, уверяла, что отец пропал без вести.
27
Бабушка умирала долго и трудно; наверное, года четыре не вставала с кровати, истаивала в постели в своей боковушке. Сын Валерий милосердно ухаживал за нею до самого конца. Потом бабушка совсем выпала из ума, каждые полчаса, – в день иль в ночь, – она протяжно вопила на весь дом: «Во-ло-дя!» И обрывисто умолкала, наверное вслушивалась в тишину. Я вздрагивал, волосы невольно подымались на голове; мне казалось, что бабушка кличет меня. Нет, она зазывала сына с того света, а тот не отзывался. Первое время мать стучала в стенку темного коридора и спрашивала: «Мама, тебе чего надо?» А свекровь в ответ: «Во-ло-дя!»
Перед уходом в армию я зашел на другую половину, чтобы проститься. Тогда бабушка была ещё в здравом уме, но уже не ходила и часто теряла память. Душный, спертый воздух, ни одного оконца на белый свет, хотя бы с тетрадный листок. Низко над головою потолок. Домовинка. Бабушка лежала на левом боку, лицом к стене, свернувшись в клубочек, крохотная, совсем ребенок, лямка застиранной «ночнухи» съехала, обнажив острую безмясую лопатку и морщинистую шею, на птичьей головенке седые перья волос, кожа на щеке обвисла складками, желтое огромное ухо, похожее на грамофонную трубу, напряженно вышелушивало из пространства даже самые слабые звуки. Меня бабушка, наверное, узнала по шагам. Не поворачивая ко мне головы, прошелестела: «Вова, это ты?» – «Я, бабушка. В армию иду.» – «Служи, милый, да бабушку свою не забывай», – благословила едва слышно и замолчала, не протянув на прощание восковой руки, наверное, уже трудно было шевельнуть истончившейся ладонью; помню, как слеза выкатилась из бельмастого глаза и застыла, не пролившись, в переносье. Я ещё удивился по наивности своей: «Надо же, глаз слепой, а плачет». Я, молодой щенок, слепая душа которого желала лишь воли, ещё потоптался безмолвно возле кровати и торопливо выскочил на заулок, напоенный спелыми запахами зреющей болотной ягоды, багульника и прелой воды. А вослед мне несся печальный, полный тревоги зов: «Во-ло-дя!»
* * *
В пятьдесят лет мама вышла на пенсию; нервы сдали. Какое-то время она ещё «держала форс», наводила красоту на увядающее миловидное лицо, пытаясь умягчить его суровость, скрасить следы страданий. В городок мама старалась не показываться в затрапезном домашнем виде, голову носила гордо, теперь волосы носила в скобку, пришпиливая черный берет чуть набекрень. Одежду носила прежнюю, но тщательно выглаженную. Помню, что и характером-то не менялась, оставалась убежденной комсомолочкой тридцатых, верила в печатное слово. Помню, приехал с аэропорта домой, наверное, полгода на родине не был, а мама сидит за столом и плачет, и не просто плачет, но уливается горькими слезами над зачитанной книжкой из детской библиотеки.
«Мама, что с тобой?» – спросил я от порога.
«Бедный Пушкин, – потрясенно говорит мама, навряд ли соображая, кто появился в комнате, – как он бедно жил. Оказывается, он был совсем нищий».
Я засмеялся, не понимая искренней веры простеца-человека, который читает книги сердцем, а не умом. Посмотрел на обложку: «Жизнь Пушкина».
«Не верь, мама, врут всё. Понаписали глупостей, а ты веришь». – И вновь я легкомысленно засмеялся, освобождая рюкзак от гостинцев.
«Как это врут!? – возмутилась мама, покрасневшие от слез глаза запылали гневом. – Ты что такое говоришь? Это же в книжке написано».
Мне бы отступиться, не настаивать на своем, не лезть впоперечку, дураку, не козырять своим многознанием, которое в такие минуты вовсе лишнее, ибо знания без души лишь гордыне в услугу и дьяволу в помощь.
«Эх, мама, наивный, ты, человек! Вот так-то вас и дурачат власти. Запрягли, а снять хомут забыли, – воскликнул я, исполненный искренней жалости к матери. – Да одного лишь свадебного платья, что справил Пушкин своей невесте, хватило бы жить безбедно тебе и твоим детям на долгие годы. А ты плачешь: бедно жил. Это ты весь век прожила в нищете».
«Что ты такое мелешь!? Не смей такую глупость вслух говорить. Это же Пушкин».
«Ну, успокойся. Может я не так что сказал. Извини».
«Не буду успокаиваться и извинять не буду. Ты, ведь, в газете работаешь, людей поставлен учить, а что говоришь?! – Мама на мгновение снизила тон, но вдруг руки её мелко застряслись, и она закричала визгливо. – Ты только дурному всех учишь, вот! Не жить тебе по-людски! Закончишь за свои слова жизнь в тюрьме!»
«Мама, а чего я такого худого сказал? Но это же правда! Ты вспомни свою жизнь! – Я растерялся от маминого напора, испугался её ненавистного лица.
«Я-то хорошо живу. У меня всё есть. Если не нравится у меня, нечего и приезжать! Зачем приехал? Кто тебя звал? Чтобы меня изводить? Я-то жила по-настоящему. Всю жизнь трудилась, чтобы вас поднять и дать образование».
Мама сметнулась на мою неурядливую жизнь и давай перемывать косточки. Чтобы не надерзить, я вышел на крыльцо, подставил разгоряченное лицо ветру-полуночнику, и такая тоска, и непонятная на что обида овладела мною, так стало темно и мрачно вокруг, что жизнь моя на миг помыслилась беспросветной.
Подавляя сердечную смуту, вернулся в комнату. Мать варила на электрической плитке легкий супчик, слезы на глазах уже просохли, лицо было безмятежное и участливое. Забыв недавний спор, сказала:
«Бледный, ты, какой-то, Володя. Все ездишь, все ездишь. Жил бы дома. Чего где-то болтаться? Вон сосед, Володька-то Манькин, шоферит, так у него всё есть и одет по-человечески. – И вдруг улыбнулась, гордовато вскинула голову, похвалилась. – На днях соседка Лёвкина встретилась на мостках, говорит: „Счастливая, ты, Тоня. Дети-то у тебя какие образованные. И Володя журналист, все его знают“. Пожалуйста, прошу тебя, не говори нигде на людях ничего лишнего».
* * *
Однажды маме, как военной вдове, дали двухкомнатную квартиру, но скоро разбил «паралик». Потом свалился на Россию мор и новый революционный беспросветный гнет, который и во сне-то не мог бы приснится простецу-человеку, а тут вдруг обвалился на плечи, как жернов. Деревня скоро обнищилась, маленькие городки, вроде нашей Мезени, сразу заскорузли, потерялись во мгле, тоже потянулись на кладбище. Маму прибрала дочь Рита, уже вдовица, перевезла к себе в село Дорогорское.
За восемь лет, что не был я дома, много воды утекло. Прежде, когда при советской власти дважды в год наезжал в родные палестины, когда каждое лето мечталось пташицей полететь в Помезенье, думалось, что и года не пережить без гоститвы, чтобы не переступить родимого порога. И что вы думаете? Притерпелось при нужде и сияющая северная земля потускнела как-то, отодвинулась на край окоёма, как некая блазнь и причуда, и вот чую, что и в душе-то стали меркнуть близкие лица и дорогие приметы отчего края. И вот огоревал дорогу, спасибо добрым друзьям, пособили деньгами. Знал, что мать худа, совсем плоха, с кровати не встает, а всё больше лежит.
Но, оказалось, что мать моя утерялась. Нет, она не заблудилась в глухом лесу, не пустилась с посохом по Руси во все тяжкие, подыскивая монастырскую келеицу; она лежит в постели, утонув под одеялом, уже бесплотная, вся в белом, как засыхающий цветок, щёки туго обтянуло на вытончевших скульях, на голове ни волосинки, и когда-то властное лицо ссохлось в кукишок, а взгляд стал младенчески бестрепетным и невинным. Я взял её за тонкую костлявую ладошку, мать внимательно вгляделась и резко, как-то капризно-жалобно протянула:
«Генечка, ты почто так долго не был? Я тебя заждалась».
«Мама, – отвечаю, – ведь Геня только вчера уехал».
«Я постоянно пою: Генечка, дружочек, не ходи ты на лужочек».
Мама засмеялась, принялась приподыматься из подушек, но сил не хватило упереться на локоть.
«Мама, – говорю, – это же я, Володя».
«Нет, ты – Генечка, ты никогда не ходил с бородою, ты носил усы, и они тебе так шли».
«Я не Геня, я – Володя».
«Ой, Володя, – восклицает мать, на мгновение задумывается, но, так и не вспомнив, спрашивает. – А где ты живешь?»
«В Москве».
«Ой, дак ты в Москве живешь?»
Мама сухо, резко засмеялась. Прежде она часто, беспричинно плакала, раздражалась по мелочам, вздорила, впадала в смуту и тоску. Нынче же постоянно смеется, ей весело, и оттого, что мама так странно смеется без нужды, на душе моей ещё горше. Она снова утопает в перине, уплывает от меня, теряется, покидает, так и не узнав. Я снова пытаюсь пробиться к её памяти, в неожиданных пустотах ее сердца отыскать себя. Спрашиваю: «Мама, как ты жила?»
«Ой, я жизнь-то хорошо прожила. Я жизнь-то хорошую прожила».
* * *
«Душа неизъяснимая» (Вместо эпилога)
«Живая природа обладает всей полнотой незыблемой власти над человеком, она может карать и миловать, поднимать душу в занебесье иль опускать в самые бездны, но странно, что не умеет говорить, замкнулась, отодвинулась от нас, оставив вещий неразгаданный язык в своей погребице. Её невнятные звуки, лишенные внешней оркестровки, постоянно дробятся, идут вразнос, когда всякая живулинка вопит, соперничая с другою, старается перекричать, – и вот это буйство криков, шум ветра и дождя, скрип деревьев, стоны и хрипы умирающих существ однажды по чьей-то воле вдруг сливаются в хорал, который и улавливает наша душа, безотчетно томясь. „И душа с душою говорит“.
Но и за тыщи лет человечество так и не нашло ответа: кто есть мы посреди торжества равнодушной к нам природы и зачем явились на белый свет? Вроде бы чужие природе жадные кукушата, но отчего так слезливо восклицаем порою, глядя на вечереющий закат в зоревых перьях облаков, подернутых с исподу сизой дымкою: «Господи, как красиво!» И тут язык наш спотыкается, немеет, воображение рисует уплывающую в погибельный запад жар-птицу, чудесно вытканную из небесного огня; но скоро она улетает, скрывается за сиреневыми густыми сумерками, оставляя нас в безотчетной грусти. А вослед неумолимо приступает глухая темень, прикрывает мир гробовой плахой, и в груди оживает мистический страх перед грядущим небытием. И все наши тщетные благие порывы объясниться с волхвующей природой, де, «родимая мати, прости нас и помилуй», похожи на разговор с глухонемым; мать-сыра земля не откликается, не указует праведного пути. Она разговаривает со всякой малой тварью, но перед человеком умолкает. Тогда зачем природа обвораживает нас, чарует, напояет видениями, тревожит восторгами, если не может иль не хочет объяснить своих родительских уроков, наполнить их учительским смыслом? Иль ждет покаянного последнего срока? Почему при виде сереньких русских картин наше сердце превращается в талый воск? Чтобы не загрубеть и не омоховеть чувствами? Но ведь волк не плачет, ступая встречь утреннему солнцу сквозь росные травы. И ему, наверное, куда легче жить, не испытывая этих бесконечных сердечных терзаний.
Всякое русское место живет своей красотой, ни с чем несравнимой. Закрою глаза и порой вижу эту северную студеную реку, похожую на серебряную лаву, бесконечно истекающую из занебесных плавильных печей, насквозь прожигающую уступистые красные косогоры, и вода под берегом алыми, семужьего цвета ломтями; глухие непроходимые чернолесья, и вода там, как черненое серебро; беломошные красные боры и бородатые елушники в наплесках серы, и черные сучья упавшего дерева похожи на длань великана, уцепившего недвижные малахиты. Река шумно разговаривает на порогах, свиваясь в косицы меж камешников, разбирается на пенистые белокурые прядки, грозно ревет, наотмашь охлестывая пеной замшелые покати камня-баклана, упершегося грудью посреди стремнины, – и вот здесь, в глубоких провалищах между переборами, где вода кипит и кажется ничему живому уже нельзя зацепиться на быстрине, отстаивается перед броском через порог рыба-семга, идущая на нерест. Она порою упруго вскидывается над рекою серебристым веретеном, как бы озирая зорким взглядом грядущий путь и, высмотрев скрытую лазейку меж каменьев, падает плашмя в крутой водоворот, рассыпая вороха брызг. И каждый деревенский насельщик с восторгом выдохнет, провожая глазами рыбину и невольно засекая место: «Вот полотуха-то. Здоровуща, задери её. Килограммов на восемь свесит, а то и поболе потянет». Семге надо пробиться в вершины реки, в вековые родильницы, посеять икру, оплодиться. А человек норовит достать «светлую», у него азарт на сердце, он в соперниках «золотой рыбке» и её, гулящую, надо бесперечь облукавить, вытянуть, хотя бы это последняя хозяйка из крайних сил попадает в родные верховья. И не из-за прибытка такая решимость в ловце, не из-за жирного мясца, которое так и тает во рту; не меркантильный интерес водит рукою в это мгновение, но первобытный зов, который до старости не покидает корневого рыбака. Вступает в силу борьба стихий, схватка звериных натур, и всякие самые верные суждения инфантильного горожанина тут будут далеки от истины. Кто знает, может рыба и вопит из родимых глубин о пощаде, бьется, пытаясь сойти с крюка, всё её родящее чрево полно истомы, но, увы, человек никогда не услышит её мольбы. Поединок горячит, захватывает сполна и невольно украшивает такую будничную постную жизнь. Достав семгу на блесенку и остынув от жара, рыбак может без сожаления тут же отдать добычу за бутылёк, а то и просто за стакан белого вина.
Однажды мы спускались с деревенским знакомцем по реке: день махали спиннингами, цедили воду, руки «отвалились». И хоть бы тебе одну «никошную» рыбешку на уху. А друг мой Викентий (ныне покойный) был большой знаток; это для меня река – темный погреб. А он чуял каждое улово, каждую каменистую коргу, родничок, выпадающий из береговой осыпи, омуток у лопушистой куги, где в тенечке в жаркий день отдыхает «светлая», чтобы в ночь двинуться дальше в верховья. Словно бы особым глазом проникал мужик в укромины и потайки, где хоронилась сёмга. А тут оказался мой товарищ с глубокого похмелья и потому капризно-злой, по всякому пустяку горячился, сметывал недовольство на меня, и видно потому, что рыбалил в худых душах, без зажига и азарта, его леска на «ленинградской катушке» постоянно путалась, белесенка летела не в заветное место, а цеплялась за траву.
Я понимал мужика; у него жгло нутро, трубы горели, просили винца, а где взять его за сотню верст от продлавки. Это я, городской житель, неожиданно вмешался в незатейливую запойную жизнь, в которую окунулся приятель, только что вернувшись с далеких озер, – и вытащил из дому в самый неурочный час, когда душа у человека спала и была так далеко от природы, в которой рыбак обитал с самого рождения. Веня и появился-то на белый свет в таежной изобке под вой пурги. И сейчас, не выпуская изо рта сигаретку, черный с лица, он кидал на меня презрительные взгляды, мысленно костерил и на всем белом свете, наверное, не было для него более неприятного человека...
Мужик смотал лесу, сунул черемховую палку под брезент и направил лодку в травянистый берег. Здесь река загибалась, неожиданно темнея и приглубляясь; этот омуток имел в народе неблагозвучное название «пердунья» (хотя случаются и более «красочные»). В расстроенных чувствах я вышел из лодки, закинул блесенку в улово под противный берег, и едва железка коснулась воды, как спиннинг резко дернуло. Десятки сёмог я выловил за жизнь, но каждая поклевка не притуплялась, казалась неожиданной, а переживания всякий раз новыми и острыми. Рыбина взяла неугомонная, она то сваливалась в глуби, так что трещала катушка, то делала свечки, то неожиданно бросалась навстречу, и я едва успевал выбрать слабину. Это была настоящая борьба, от которой мы оба устали. Наконец-то я вытащил семгу на травянистый покатый берег. Рыбина лежала беспомощно у моих ног, вся одетая в серебряный панцырь, светло-зеленый глаз умоляюще и покорно косил на меня, сизо-темные, в веснушках костяные щеки дышали, выказывая алые жабры. Я не скажу, что во мне колыхнулась жалость к «светлой»; голова моя была в угаре и слегка кружилась, когда я тупо озирал добычу от вильчатого упругого хвоста, до загнутой клювом головы и невольно восхищался необыкновенной красотою. Но и практический ум уже прикидывал вес улова. Про таких семог говорят рыбаки: «Поленополотухачурка». Я привычно потянулся за ножом, чтобы прикончить рыбу и освежевать, а его на поясе не оказалось. Не было возле ни палки, ни камня и я крикнул приятелю: «Притащи что-нибудь, чем убить!», «Как ловил, так и убивай», – угрюмо откликнулся Викентий. И с этими словами семга словно бы очнулась и нерешительно подпрыгнула, как бы примериваясь к свободе. Я неловко кинулся удержать, но ладонь моя оскользнула от толстой костяной головы. Семга снова рванулась, я упал на рыбину, но она ушла меж рук. И в третий раз взвилась в воздух матуха, почуяв волю, – и угодила в реку. Я прянул следом, но...
Поднялся из воды горестный и опустошенный, слепо направился к лодке, ещё слыша дух свежей рыбы, ощущая кожей ладоней её литую кольчужку. К пальцам прилип серебряный клёцк, каждая чешуйка с монету, грудь моя была заляпана рыбьей слизью. Приятель равнодушно, с какой-то змеиной улыбкой оглядел меня, отпихнул шестом лодку от берега.
«Веня, – жалобно простонал я, едва не плача, – ну что же ты не помог-то, а? Тебе трудно было подать нож?»
«А ноги тебе нашто даны? Ударил бы ногой и всех делов», – просто ответил мужик.
«Как это ногой? – не понял я. – Разве такую красоту можно ногою?»
Веня взглянул на меня, как на придурка, пожал плечами и дернул пускач мотора.
Эта семга одно время навещала меня во снах. Я любовался ею, но и горько сожалел, что сплоховал на таком пустяке. Но и по прошествии многих лет так и не решил для себя: можно ли такую красоту убить ногою? Казалось бы, какая разница: нож, камень иль нога прикончат жертву...
2008 год
Комментарии к книге «Сон золотой (книга переживаний)», Владимир Владимирович Личутин
Всего 0 комментариев