«Ночные бульвары»

1776

Описание

Небольшая повесть о превратностях жизни и любви одного безвестного французского художника.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Богомил Райнов НОЧНЫЕ БУЛЬВАРЫ

Миновала полночь. За столиками перед кафе не было никого, кроме этих двух. Сухопарый официант с зеленоватым от неонового света лицом собирал плетеные стулья и заносил внутрь. Столиков было много, но в конце концов и эта работа была завершена.

— Закрываем, — сказал официант.

Новость эту он сообщал им уже в третий раз, но теперь выпрямился перед ними в ожидании и оперся рукой о бедро, давая понять, что этот звонок — последний.

— Слышали уже, — пробормотал, не поднимая глаз, мужчина.

— Закрываем, — настаивал официант. — С вас девять франков без чаевых.

— У других не закрывают до зари.

— Идите к другим. Девять франков без чаевых.

— Надеюсь, у тебя есть чем заплатить, — вполголоса проговорила женщина.

— Да я тоже на это надеялся до недавних пор, но теперь стал пессимистом. Откуда мне было знать, что в твоем проклятом кафе за рюмку «кальвадоса» берут один франк.

Официант молчал и не думал отходить. Зеленоватое лицо у него было сонным и неприязненным.

— Вот кавалер-то, господи! — вздохнула женщина. Затем открыла шикарную, уже не новую сумку, достала согнутую вчетверо банкноту и бросила на стол.

— Держи! Сдачу можешь оставить себе.

— Мерси.

— Ну, и чего же ты ждешь?

— Закрываем. Нужно внести стулья.

Женщина нехотя встала. За ней поднялся мужчина. Оба медленно зашагали и остановились у бордюра тротуара.

— Что будем делать? — спросила женщина.

— Прогуляемся к вам…

— Нельзя. Особенно сегодня вечером.

— Почему нельзя?

— Не твое дело. Нельзя, и все. А у тебя дома нет ли чего-нибудь выпить?

— Нет ни «выпить», ни самого «дома». Сегодня — как раз самый первый день моего бездомничества.

— Вот кавалер-то, господи! — снова вздохнула женщина.

Робер неделю не заходил в студию, а когда сегодня после обеда украдкой преодолел шесть этажей, то оказалось, что дверь окрыть он не может. Он несколько раз попытался провернуть ключ, словно не веря, что замок сменили, затем положил ненужную вещь себе в карман и зашагал вниз по лестнице.

Двойная дверь бельэтажа, из полированного дуба, — такая знакомая и такая чужая — показалась ему надменной и неприступной.

Внизу у выхода стоял портье.

— Я не видел, как вы вошли, — заметил он недружелюбно.

— А зачем тебе нужно меня видеть?

— За это мне платят, — огрызнулся портье. — Следить, не зашли ли посторонние.

— Кто-нибудь что-то мне оставил, что ли? — спросил Робер, не подавая вида, что заметил ударение на последнем слове.

— Барышня оставила ваши вещи в гараже. «И скажи ему,» — говорит, — «пускай забирает свой хлам, и чтоб ноги его больше здесь не было. А заявится еще раз,» — говорит, — «звони прямо в полицию.» Так и сказала: «в полицию», — говорит…

— Да я хорошо расслышал.

— Так она распорядилась вам передать — так я вам и передаю, — продолжал брюзжать портье, открывая дверь во двор. — Я свою работу делаю, а остальное меня не интересует. За это мне платят.

Робер машинально шагал за человеком, не обращая внимание на его болтовню. Полумрак гаража вонял бензиновой гарью. Машина Жизели. Ее не было. Не было.

— Вот ваш багаж, — сказал портье, показывая на кучу в углу. — Забирайте его сразу же, и чтобы не было больше разговоров.

Полотна Робера были набросаны как попало — все перемятые и пробитые ребрами рамок.

— Это ты их так аккуратно сложил?

— Была нужда их складывать! Тут ничего и не оставалось складывать. Барышня скидывала их одно за другим с лестницы, а потом приказала мне подобрать остатки. По-вашему, есть смысл складывать?

— Одежды не вижу. И чемодана тоже. И всего остального.

— Не знаю. Мне сказали передать вам это. Другого ничего не было. И хорошо бы вы забрали это сразу, чтобы не было осложнений.

Робер медленно развернулся и зашагал назад.

— Нет, послушайте…

Робер не останавливался.

— Нет, я серьезно… Второй раз я вас не впущу. И все это пойдет на свалку. На свалку, так и знайте…

«Тем лучше. Там ему и место — на свалке. А впрочем и тебе тоже… Воодрузи себя на мусорное ведро, старый друг, и дожидайся, пока проедут ребята на грузовике да заберут тебя. Или предложи себя экспонатом на толкучку, если только есть такие идиоты, чтобы купить рвань вроде тебя.»

Он шел по улицам и говорил себе подобные глупости, потому что испытывал отвращение к мыслям о серьезном и потому что знал, что придумать он все равно ничего не сможет. Потом взялся убивать время в сочинении прозвищ для Жизели. Она сидела за рабочим столом и, подняв свое прыщавое, сильно напудренное лицо, пронизывала его взглядом, но Робер и в ус себе не дул, а закидывал ее от порога прозвищами. Начал он с совсем безобидных, таких как «зонтик в платье» и «похотливая жирафа», пока не дошел до «покупательницы мужчин» и «грязной богачки-шлюхи», однако и эти вещи его не развлекли. За несколько дней, проведенных в пьянстве и мысленных ругательствах, Робер растранжирил всю свою ненависть, растерял и то последнее, что привязывало его к жизни — жажду раздавить эту надменную стерву.

Боль в лодыжках напомнила ему, что он практически с самого утра не садился. Он зашел в кафе, пересчитал, не доставая из кармана, монеты и заказал рюмку «кальвадоса».

В помещении было пусто. Официант протирал столы и не спешил выполнить заказ. Это дало Роберу время его отменить.

— Пьяны вы, что ли? — спросил официант.

«Конечно, пьян, раз в твою дыру ввалиться решил,» — подумал Робер, выходя. — «Человеку нужно немного подумать, прежде чем свои последние пять франков растратить, а я сунулся в ту квартальную коробку, где единственное развлечение — это морда содержателя.»

Теперь он знал, куда пойдет, а потому немного ускорил шаги, но только до угла. На углу была аптека, а всякую аптеку украшают часы, и на часах было только-только шесть: значит, спешить совершенно излишне.

Теперь он знал, куда пойдет, и вспомнил, что еще неделю назад решил туда сходить, и даже удивился, что за эти проклятые несколько дней ему и мысль об этом в голову не пришла, — не оттого, что это что-то бы спасло, а просто так — для разнообразия.

Улочка, по которой он шел, вывела его на авеню Виктора Гюго. Робер остановился на углу и огляделся. Достал сигарету и прилепил в уголок рта, потом переместил языком в другой угол, а после снова вернул на старое место, где в конце концов и решил зажечь. Он глубоко вдохнул дым и снова оглядел авеню.

«Сейчас шесть, а она, наверняка, приходит к восьми, так что убить предстоит еще целых два часа. Можешь прогуляться до леса. Гувернантки и собаки. Визги детей. Потеха.»

И он отправился в обратную сторону.

Робер исходил в этом городе тысячи километров и не заметил их — ни их, ни времени, — а сейчас улица казалась ему бесконечной и минуты растягивались в часы. Когда он дошел до Триумфальной арки, то почувствовал себя совсем ослабевшим. Заглянул сквозь стекло одного из «шевроле». Только шесть-десять.

«Смотреть нужно. Когда смотришь, быстрее проходит время. Смотреть — какое еще художнику развлечение? Ну, пусть и художнику в отставке. Ну пусть даже и лжехудожнику, которые встречаются то там, то сям.» Но поблизости посмотреть было не на что. Поблизости была улица Елисейские Поля с вереницами машин, припаркованных у тротуара или прущих тарахтящей массой по асфальту; с расположившимися перед кафе иностранцами; с витринами…

Очень интересно. Лопнуть можно, до чего интересно. Эта пустыня даже и не для лжехудожника. Самое большое — для фотографа. И то для туристических снимков: «Елисейские Поля — общий вид. Все права защищены.»

Люди вокруг заспешили. Пошел дождь. Крупные тяжелые капли падали редко.

«Новая модель тротуара. В крапинку. То, что тебе сейчас нужно, так это дождь еще посильнее, уж сильный, так по-настоящему, и путь отсюда до Бастилии — и все под дождем да по пустым улицам, все под сильным дождем. И чтоб ты проснулся. Только вот для человека с одним-единственным костюмом дороговатое это будет пробуждение. Да и не гарантированное притом. Даже вообще невероятное».

Он остановился под навесом какого-то кафе и, уставившись в одну точку, смотрел, как по асфальту хлещет дождь, перешедший теперь в ливень. Сигарета, мокрая и потухшая, висела у него в уголке рта.

«Дождь. Дождь, обильный и щедрый, — вот, что тебе нужно. Дождь из серной кислоты.»

Ровно в восемь Робер был перед «Нарциссом». Среди многолюдья террасы Марианны не было. Не было и внутри.

Он обошел заведение и сел на террасе.

— Одну «кальву».

«На этот раз серьезно. Без аннулирования. Для небольшой смены мыслей.»

Но рюмка, которую ему принесли, была совсем крошечной и, хотя Робер выпил ее одним залпом, он не ощутил ничего, кроме легкого потепления в горле да знакомого горького запаха.

«Для смены мыслей заказывают двойные да по нескольку штук подряд. Только вот операцию эту невозможно финансировать капиталом из пяти франков. А ты ведь еще и даму ждешь.»

Он сунул сигарету в уголок рта и зажег. Затем машинально вытолкнул вверх и вновь вернул обратно, словно никак не мог найти ей удобное место.

«Ты ждешь даму, а она не идет. Ничего сверхъестественного — она тебе не назначала встречи. И тем лучше. Когда такие, как она, назначают встречу, то опаздывают еще больше.»

Он попытался создать себе некоторое развлечение из разглядывания окружающей публики. Но публика эта была неинтересная и неопределенная, состоящая из людей, о которых трудно сказать — из хорошего они общества, или лишь хотят преподнести себя таковыми.

«Ничего, все равно погляди. Может, пейзаж из этих пуховых шапок и не столь интересен, но всё какая-то польза от колорита. Самая малая польза в том, что ты воздержишься от второй „кальвы“. Когда ждешь даму, нужно думать и о ресурсах, необходимых для ее встречи. Даже если есть риск, что все произойдет, как на прошлой неделе.»

Когда Робер в первый раз увидел Мариaнну за витриной «Нарцисса», то подумал, что обознался. Уже дойдя до угла, не стерпел и вернулся. Это и впрямь была она, но до того изменившаяся, что он не посмел заговорить. «Оставь ее, не стоит. Это не она, хотя и та же самая… Это — другая, хотя и она.»

Но на следующий вечер — это было на прошлой неделе — Робер снова прошел мимо «Нарцисса», и Мариaнна опять была там, только не за витриной, а снаружи… И он не смог пройти мимо.

— Добрый вечер.

Она посмотрела на него с безразличием и движение головы ее было так легко, что Робер не понял, кивок ли это.

— Ты меня узнаешь?

— И что дальше…

— Разрешаешь ли присесть?

— Ни в коем случае.

— Мерси, — сказал он, придвинул ногой стул и спокойно на нем расположился.

— Сейчас официанта позову, — пригрозила она.

— Не утруждай себя — эту работу я исполню сам. Что будешь пить?

— Ты что, не слышишь? Пойми, если еще совсем не одурел — я кое-кого жду и дождаться его собираюсь одна.

— При таком положении…

Он сокрушенно пожал плечами и встал. Потом добавил другим тоном:

— Оставим эту игру. Всё, чего я хочу, — это увидеть тебя в какой-нибудь день. Мне тебе кое-что нужно сказать.

— С этого и надо было начинать.

— Тогда считай, что это — начало. Хочу тебя видеть.

— Не сейчас.

— Когда?

— В другой раз.

Она перевела взгляд ему за плечо и на лице у нее появилась слабая улыбка. Робер машинально обернулся. К ним приближался низкий плотный мужчина с проседью в волосах.

— Добрый день, Мари. За вами, никак, ухаживают?

Голос у него был добродушный и самоуверенный.

Что было дальше, Робер не слышал. Он слился с толпой.

Это было на прошлой неделе. Но нет никакой гарантии, что и сегодня не повторится то же самое, если Марианна вообще когда-нибудь выплывет из этой толпы, колыхающейся у столов и навевающей морскую болезнь.

В поисках разнообразия Робер перевел взгляд на небо.

«Сначала пейзаж из шапок, потом людской поток, а теперь — небо. Хорошо, что, куда бы ни пошел, над тобой всегда будет кусочек неба, на котором можно дать отдохнуть глазам. Особенно такого, как сегодня — после дождя, с пухлыми облаками, подгоняемыми ветром все на восток и на восток, темными облаками, похожими на фиолетовый дым, от которых еще светлее делается синева, проглядывающая местами и переходящая в теплую зелень там, над самыми цинковыми кровлями. Красивы и небо, и лето, которое после дождя ощущается даже над Парижем, и огромные тяжелые кроны старых каштанов напротив, только ты давно уже перестал видеть эти вещи. Ты гроша ломаного за них не даешь, и погода интересует тебя в основном в смысле: надеть ли плащ или можно выйти в одном пиджаке.»

Было девять часов и Робер уже знал, что Марианна не придет, а поскольку в это мгновенье мимо стола проходил официант, то он решил воспользоваться совпадением.

— Гарсон, одну «кальву».

— Люди с хорошими привычками «кальвадос» в этот час не пьют. Тем хуже. И мне один!

Это была Марианна. Она без дальнейших предисловий села напротив и лицо ее показалось ему еще утомленнее, чем в прошлый раз.

— Меня ждал?

Голос тоже усталый. Вопрос без любопытства.

— Да, тебя.

— А… Ну, вот и мы.

И когда официант поставил рюмки:

— Ты что-то хотел мне сказать.

Она в ожидании откинулась на спинку стула и скрестила ноги. Ноги она скрещивала небрежно, не одернув целомудренно юбку над оголенными бедрами. Робер вместо ответа поднял рюмку и разом опрокинул. Марианна легонько отпила, словно пробуя, затем проглотила остатки.

— Ты говорил, что хочешь мне что-то сказать, — повторила она.

— Пустое. Что я могу тебе сказать?

— Откуда мне знать? Тебе одному известно.

— То, что я хотел сказать, давно сказал. Ничего другого с тех пор придумать не смог.

— Тогда к чему была та комедия на днях?

— Так. Без глубоких причин. Хотел тебя видеть, и все.

— Вкусная отплата за несбывшуюся любовь, что ли?

В машинальной улыбке полных ярко-красных губ было что-то бесстыдное, однако Робер не ощутил желания реагировать.

Она смотрела на него без особого интереса и словно ожидала ответа. Потом сказала совсем без связи:

— Знаешь, а ты довольно сильно изменился. И не в лучшую сторону.

— Например?

— Например? Ставишь меня в неудобное положение…

— Ну, не деликатничай уж так.

— Я и не деликатничаю. Но перемен в тебе так много, что просто не знаю, с которой начать.

— Начни с чего хочешь, — безразлично предложил Робер, выплюнув на тротуар мокрый окурок и достав новую папиросу.

— Тогда начну с твоей отвратительной привычки разгуливать по всему рту сигаретой и беспрестанно барабанить пальцами по столу.

— Мелочи, — заметил Робер, перестав постукивать по мраморной плите.

— Неврастения — не мелочь.

Он не ответил. Только снова легонько застучал пальцами по столу.

— Да, ты довольно сильно изменился, малый. Состарился и даже подурнел. Когда-то ты был красавцем, Робер, а теперь подурнел.

— Я бы мог сказать то же самое о тебе, если б не был кавалером.

— Хорошо, хоть не говоришь. Теперь вижу, что кое-что с молодости у тебя сохранилось: злоба.

— Дело не в злобе. Дело скорее в возрасте.

— Могу тебя заверить, что больше двадцати восьми мужчины мне не дают.

— И столько тебе и есть….

— Именно так.

— Значит, когда-то я был влюблен в двенадцатилетнюю девочку. Хорошо хоть, что этого не поняли власти. Это ведь наказуемо, знаешь.

— Наказуемы лишь деяния. А деяниями, если мне не изменяет память, ты похвастаться не можешь.

— Верно, — равнодушно кивнул Робер. — Вообще, все, что ты говоришь, верно. Ты выглядишь на двадцать восемь, а я лишь по злобе своей даю тебе еще восемь, и мы с тобой — это цветок в каплях росы да развалина, собранные в странном сожительстве.

— Никакого сожительства нет.

— Чудесно, нет и сожительства. Сожительство — это для того, толстого. Уж не господин ли супруг, случайно?

— Супруга у меня нет.

— Значит, любовник.

— Ну, и что с того?

— Ничего.

— Тогда выпьем по маленькой на посошок да разойдемся.

Робер заказал.

— С каких пор у тебя этот любовник?

— Не твое дело.

— Знаю. Просто так спрашиваю. С каких он у тебя пор?

— Нет, ну до чего ты надоедлив. Допрос, что ли, проводишь? По какому праву?

— Никакого допроса. Так, беседуем. Впрочем, если хочешь, можем сменить тему.

— Вот это что-то разумное.

«Верно, сменим тему. Станем говорить глупости — что придет в голову.»

Официант принес заказ.

Робер вытащил изо рта мокрый окурок и зажег новую сигарету. Затем поднял рюмку и отпил до половины.

— Ты становишься воздержаннее, — заметила Марианна.

— Нет. Просто бережливее.

— В затруднении?

Он кивнул.

— Плохо живешь?

Он снова кивнул.

— Костюм у тебя неплохой…

— Да, но единственный.

— Чем вообще занимаешься?

— Тем же, чем и раньше.

«Врешь. Ничем ты не занимаешься. И ничего не осталось у тебя от того Робера, который трудился. Ничего, кроме привычки держать сигарету во рту, чтобы освободить руки для кистей и палитры. Ну вот, теперь они у тебя совершенно свободны. Свободны от всего — даже от кистей и палитры.»

— Тебе бы к Пикассо за советом сходить… — предложила Марианна после краткого молчания.

— Тайна известна мне и без Пикассо.

— В чем же дело тогда?

— Ну вот, теперь ты становишься надоедливой. Оставь! — Он устало махнул рукой.

— Как хочешь…

Она замолчала, но немного погодя снова добавила:

— И все же жил же ты как-то все эти годы.

— Совершенно верно. Жил как-то. Жил всяко. В последнее время даже с немалыми деньгами в кармане. Но сейчас все кончено. Полный крах.

— И окончательный?

— Скорей всего.

Он выплюнул недокуренную сигарету, подпер голову ладонью и стал смотреть на улицу. Ряды прохожих поредели. За каштанами напротив загорелись зеленые буквы неоновой рекламы, и деревья в темноте стали плоскими и неестественными, словно декорации.

— Ты только не подумай, — сказал Робер, вновь повернувшись к столу, — что я позвал тебя на судьбу свою пожаловаться.

— Я ничего и не сказала.

— Потому что в сущности у меня нет причин жаловаться. Мне даже хорошо. Человеку всегда хорошо, когда ему нечего больше терять.

Она посмотрела на него, но ничего не ответила.

— Разве не так?

Она молчала и смотрела на него.

— Потому что если нечего терять, значит, единственная возможная перемена — что-то приобрести.

— Например, вечный покой.

— Да, даже и это. Когда устал — я хочу сказать: устал до предела, — то это не самая страшная перспектива.

— Любишь ты пофилософствовать, — заметила Марианна. — С тех еще пор любишь. И может быть, в этом и состоит все твое несчастье. Потому что в том зверятнике, куда нас с тобой впихнули, коли цел остаться желаешь, так действовать нужно.

— А ты, действующая, чего достигла?

— Может, и немногого, но прогореть еще не прогорела.

— А, ну да: у тебя есть любовник.

— Почему бы и нет! Я тебе девственность свою беречь не обещала.

— Ничего, что любовник староват…

— Разумеется, ничего.

— И довольно дурен собой…

— Тоже без значения. Главное, что состоятелен и верен. На этом свете, милый мой, если чересчур взыскателен будешь, так можешь и без ничего остаться.

— Если б я был таким уж взыскательным, то вряд ли захотел встретиться с тобой…

Он сказал это вполголоса, почти про себя, но эффекта это не уменьшило.

— Слушай — может, я и правда не такая, какой пятнадцать лет тому назад была, но я тебя останки подбирать не звала, и не позволю такому никудышному, как ты, грубости мне преподносить. — Говорила она тихо, но усталый голос приобрел металлический тембр, и движения, которыми она складывала перчатки, были нервными и отрывистыми. — Так что до свиданья.

Марианна встала. Она хотела взять со стола сумку, но Робер поймал ее за руку.

— Обожди. Дай сказать пару слов, а потом можешь уходить.

— Мне некогда. Я пошла.

— Марианна, не устраивай сцен. На нас смотрят.

— Что ж тебя это так волнует? Тебе ведь нечего терять, — поддела она его, однако присела на краешек стула.

— Я понимаю, что обидел тебя, но сказал это совершенно машинально.

— Сорвалось с языка то, что думал.

— Ну да, да — я так думал. А если что-то думаешь — что проку это скрывать.

— Ну вот, я и пошла…

Робер посмотрел на нее. Потом пожал плечами.

— Можешь идти. Уходи, если хочешь. В конце концов этим все решается…

Марианна потянулась за сумкой и уже хотела снова встать, но задержалась на мгновение и спросила:

— Ты хотел сказать мне пару слов…

— Забыл уже, — пробормотал Робер и потер рукой лоб. — Не подумай, что притворяюсь — правда забыл.

— Ну, нет — это уже слишком. Держишь меня, якобы чтобы что-то сказать, а теперь я же должна тебя специально уговаривать, чтоб ты это сказал.

— Забыл, уверяю тебя, — повторил тихо Робер. — То, что помню: просто не хотел, чтобы ты ушла.

— Потому что не взыскателен, да?

— Не знаю. Возможно. Потому что, когда в первый раз увидел тебя в этом кафе, то подумал сначала, что это не ты. И даже когда убедился, что это ты, так мне больно стало, что даже не нашел в себе сил заговорить.

— Сердце разрывается.

— Нет — не из-за внешности, о которой печется любая женщина. Не знаю, сколько лет тебе дают, но не удивился бы, что на тебя засматриваются. У тебя есть еще на что посмотреть, если речь идет о постели. Но, боже мой, это не то, за что человек запоминает женщину, и так запоминает, что она остается единственной в его жизни.

— Это надо отметить. Платоническая любовь… Неужели до этого докатился?

— Ты вот вскочила недавно. Но послушай, как ты разговариваешь, и сама увидишь, что я прав. Ты стала вульгарной, Марианна, бесстыдной.

— Слушай…

— …и это бестыдство — и в лице, и в гриме, и во взглядах, которыми ты окидываешь публику, в жестах, в скрещивании ног так, что юбка у тебя задирается на бедра…

— Мы что, женаты с тобой, или что?

— …и в этих вещах нет даже искренности молодых бесстыдниц, а есть лишь привычка, а за этой привычкой кроется усталость и досада, и испорченность, и сам уж не знаю, что еще.

— Ты прирожденный писатель. По моему, я тебе это уже как-то говорила. Вот видишь: одна маленькая ошибка в профессии — и вся жизнь насмарку.

— И все же, — продолжал Робер, не слушая ее, — и все же в этой чужой женщине есть что-то и от Марианны…

— Ну наконец-то…

— Слушай, Марианна. Когда на прошлой неделе я захотел встретиться с тобой, то еще не был банкротом и в кармане у меня хватало средств оплатить женщину — женщину первого сорта, если бы это было то, чего я хотел. Но я хотел Марианну, хотел тебя или то, что от тебя осталось, и потому пришел тогда, и потому пришел и сегодня, и наверняка потому недавно нагрубил тебе с досады, что так мало осталось у тебя от Марианны.

— И самая красивая девушка на свете не может дать больше того, что у нее есть, — сказала она назидательно.

Робер не ответил. И не продолжал. Сказать было больше нечего. Не было смысла больше говорить. Он помолчал, потом пробормотал, словно оправдываясь:

— В сущности, это и есть то, что я забыл. Просто хотел тебе объяснить, чтобы ты не сердилась.

Марианна сморщила лоб и свои полные губы в гримасе сожаления.

— Фантазер ты, Робер. Такой же фантазер, как и раньше. Может быть, это — единственное, что осталось у тебя с тех пор, если не считать твой злой язык. Ты хочешь найти во мне девицу пятнадцатилетней давности и считаешь себя обиженным, когда не находишь. Но ты посмотри только на самого себя — посмотри, на кого ты сам похож. Да ты, по сути, лишь развалина того Робера. И все же, как видишь, я сохраняю самообладание и сдерживаю свои слезы.

— Какой я, меня не интересует. В себя я влюблен никогда не был. Я любил Марианну.

— Врешь. И причем именно с вульгарностью, которую приписываешь мне. Человек всегда в первую очередь любит самого себя, а уж потом растрачивает чувства на любовные истории.

— Да, может быть. В таком случае, значит, я уже давно отжалел самого себя, но все еще не могу примириться с тем, что потерял и Марианну.

— Продолжаешь лгать, потому что человек не может потерять того, чего никогда не имел.

— Ничего ты не понимаешь, — сказал Робер. — Под «иметь» ты понимаешь — спать в одной постели.

И потом примирительно добавил:

— Еще по одной?

— Если хочешь.

Она уже забыла, что хотела уйти, и Робер не считал нужным ей об этом напомнить, и они все говорили о тех же вещах и выпивали по рюмке, а потом опять говорили, и молчали, и официант три раза объявлял, что уже закрывается, прежде чем ему удалось прогнать их с террасы.

Улицы были пусты, и плевки обоих прозвучали медленно, почти торжественно, в мраке и пустоте. Марианна на своих высоких каблуках быстро идти не могла, а Робер лишь сейчас ощутил всю тяжесть своей усталости, да и что было пользы спешить, если некуда идти.

— Не понимаю, почему ты упорствуешь, — заговорил он, когда они вышли на авеню. — Если хочешь, я могу поспать и в прихожей. Не поверю, если скажешь, что у тебя нет прихожей.

— Прихожая у меня есть, но я не могу предложить тебе даже ее.

— А-а, понял. Квартиру занял любовник. Тот — состоятельный и верный.

— Нет у меня любовника.

— Как нет?

— Так — нет. Это ты ведь придумал, а я приняла, потому что противоречить тебе человек не в состоянии.

— А тот, толстый?

— Знакомый без значения.

— И ты назначала встречи, чтобы поговорить о бессмертии души?

— Принимай, как хочешь.

— Принимаю, как ты хочешь. Но не понимаю, почему ты отказываешь мне в квартире?

— Нет, ну ты действительно зануда. И тупой ко всему прочему. Ты что, думаешь: стала бы я мотаться по улице, да еще с тобой — не с другим кем, а с таким, как ты, — если бы у меня действительно было куда идти? Но послушай, дуралей: хоть я и не хнычу и не говорю о крахе, положение у меня — точь-в-точь, как у тебя. У меня нет денег, нет и квартиры, или, вернее, квартира есть, но я не могу туда войти, не уладив один маленький счет…

— Могла бы и раньше об этом сказать.

— Раньше или позже — какая разница?

— Ты стыдишься своей бедности. Бедная, но гордая девушка.

— Ничего я не стыжусь. Просто не люблю нюни распускать, как ты. Только устаешь без толку.

— Не говори мне про усталость, а то ноги у меня начинают болеть вдвое сильнее. Знаешь, если б мне предложили выбрать одно-единственное из всех благ, я бы выбрал светлую комнату с мягкой постелью и бутылкой «кальвадоса».

— Это уже три блага. Ты просто ненасытен, Робер.

Они оказались перед Оперой. Кафе при «Гранд-Отеле» было еще открыто. В свете, падавшем из широких витрин, официанты в белых смокингах разносили закрытые крышками серебряные блюда.

— Могли бы перекусить, — предложила Mарианна, когда они проходили мимо.

— Ты с ума сошла. Один ужин при самом скромном аппетите стоит здесь шестьдесят франков.

— Я не говорю: здесь.

— Да хоть где.

— Хоть где мы можем взять по бутерброду с пивом, если твои пять франков — действительно реальность, а не наглая ложь.

Робер сунул руку в карман — словно желая убедиться, что монеты действительно там, — но не ответил.

Они свернули на Рю-Комартен и зашли в какое-то маленькое кафе, где истратили деньги по плану Mарианны.

— Да, вот если бы нам сейчас и пятнадцать франков за гостиницу найти, то все проблемы на этот день были бы решены, — заметил Робер, допив свое пиво.

Он достал пачку «Голуаз», чтоб закурить, и выругался:

— Пусто!

Марианна досадливо вздохнула.

— А я-то на твои сигареты расчитывала. Ты только в галлюцинациях и силен: «Вот если бы это…», «Да кабы мне предложили то»… Если б вовремя проверил, обошлись бы и без пива.

— Не говори мне, а то я взбешусь. Мог бы поспать и в лесу. Мог бы и не спать. Мог бы даже идти дальше, если бы только были сигареты…

— Встаем! — прервала его она. — Ты и правда одни глупости творишь.

Они вышли и вновь зашагали по бульвару, а потом свернули на Рю-дё-Сез.

— Куда ты меня ведешь? — спросил Робер.

— Обожди здесь.

Она направилась к углу, где стояли две женщины, приостановилась, обменялась с ними несколькими словами, потом исчезла в другой улочке.

Робер прислонился к стене, но легче ему от этого не стало. Он достал носовой платок, постелил на бордюр и сел.

«Если бы мне предложили выбрать одно… Mарианна опять бы сказала, что у меня галлюцинации. Она не знает, она не понимает, что так легче проходит время…. Что после того, как проскитался годы и тысячи километров по этому городу, а не смог добиться ничего, ничего реального, то незаметно привыкаешь к галлюцинациям!»

Робер оперся руками о колени и подпер голову.

«Итак, на чем мы остановились?… Если бы я мог выбрать одно… Что бы я выбрал, в самом деле, если бы мог выбрать одно… Mарианну без сигарет… Или сигареты без Марианны… Трудный вопрос…»

— …да ты спишь! Спит, кавалер, пока я тут с ног сбилась, запасы ему разыскивая.

Робер действительно задремал.

— На, держи!

Марианна подала ему сигарету — немного помятую, но целую. Он зажег ее, жадно вдохнул дым, потом опомнился:

— Это что — всё?

— И деньги на одну пачку. Тебе что, мало?

— Да я ничего не говорю. У проституток взаймы взяла?

— Да. И сигарету, которую ты куришь, тоже. Можешь выбросить.

Робер не ответил. Они снова вышли на бульвар и отправились к «Mагдалине». Церковь темнела в глубине — огромная и мрачная, напоминающая своими тяжелыми колоннами не церковь, а языческий храм.

— Вот, значит, в чем дело, — словно про себя сказал Робер. — Это — твое ремесло. Как я раньше не догадался.

— Не угадал.

— Да, да, это — твое ремесло. Поэтому, значит, ты и вертишься тут, в этом квартале. «Святая Mагдалина». Библейская блудница. Покровительница.

— Не угадал, говорю тебе.

— Да ты что, за идиота меня принимаешь? С чего это какая-нибудь проститутка в сумку к себе полезть соизволит, если ты ей не коллега?

— По твоей логике нельзя знать ни одной уличной женщины, если ты сама не уличная женщина…

— Именно так.

— Послушай, дурень, а ты разве не знаком с массой людей в этом городе, не входя непременно в гильдию каждого из них?

— Это — другое дело. Не увертывайся, Марианна.

— Впрочем, у меня нет ни малейшего намерения тебя разубеждать. Продолжай себе думать, что я уличная, и отшатнись от меня.

— Не вижу связи. Я не говорил, что если это — твое ремесло, то я отшатнусь. Просто хотелось выяснить подробность.

— Для тебя это — подробность?

— Да, более или менее. Допустим, что нет. Но ведь не станешь же ты утверждать, что все эти годы оставалась при одном-единственном мужчине, а не сменила их хотя бы несколько. Значит, вопрос лишь в количестве.

— Ты циник, Робер. Вот ты кто.

— Нет, я просто человек без иллюзий.

Кафе на углу Рю-Руаяль было еще открыто.

— Возьмем сигарет, — предложил он.

— Даже на шлюхские деньги?

— Почему нет. Деньги, говорят, не пахнут.

Марианна сделала гримасу в смысле «ты мне противен» и вошла в заведение.

«В сущности, деньги проституток пахнут. Но это — запах любых женских денег, которые лежат в надушенных сумках. Смешанный запах нечистоты и духов. Значит, разница лишь в качестве духов.»

Марианна зажгла сигарету и подала ему пачку. Робер тоже закурил и вернул пачку ей.

— Оставь у себя. А то будешь просить постоянно…

— Нет, пусть у тебя будут. Так на дольше хватит. Двадцать сигарет — не так уж много, когда они есть. У нас еще вся ночь впереди.

Они пошли вдоль Рю-Руаяль, затем наобум свернули на Фобур-Сент-Оноре.

— Не понимаю, почему ты берешь в расчет только ночь, — сказала Марианна после краткого молчания. — Можно подумать, день после нее у тебя полностью застрахован.

— Днем легче. Можно попросить у приятелей.

— Знаешь что, — осенило Марианну, — у меня идея. Если найду одну личность, то вопрос с гостиницей будет решен. Надо только пройтись до Елисейских Полей.

— Еще одна «панель»…

— Так точно. А тебя это, что, раздражает?

— Ни в малейшей степени, я тебе уже сказал. Я не в том положении, чтобы угождать предрассудкам.

— Человек с твоей широтой был бы чудесным «макро».[1]

— Почему бы и нет. Это — следующий шаг. После того, как был «жиголо».[2]

— Вот, значит, почему тебе так уличной женщиной меня выставить не терпелось. На одну доску с самим собой хотел поставить.

— Никем я тебя не хотел выставить. Просто подумал, что когда человек — в таком положении, как мы сейчас с тобой, то он ничего не рискует потерять, если будет искренен.

— Может быть. Но что он приобретет?

— Откуда я знаю… Просто выговорится, ему станет легче.

— Смотри-ка! Вот лекарство, какого еще ни разу не пробовала.

— Это видно и без твоих слов. Видно, что ты закрыта и тверда, как кокосовый орех.

— Верно, я такая. И не собираюсь себя менять. Но один-единственный разок… Да перед другом детства… Могла бы и исключение сделать, а?

— Твое дело.

— Хорошо играешь бесстрастность. Все голову ломал, как биографию из меня вытянуть, а теперь безучастного изображаешь.

— Потому что не верю тебе. Одной ложью больше, что толку?

— А чего ты так печешься о правде?

— Потому что она касается тебя. Потому что была бы правдой о Марианне. Потому что готов принять тебя любой, но именно такой, какая ты есть, а не такой, какой тебе взбредет в голову представить себя сейчас, чтобы преподнести мне другую роль назавтра и кто знает какую третью послезавтра…

— Завтра… послезавтра… Ты что, правда думаешь, что мы сможем пробыть вместе так долго?

— Я вообще об этом не думал.

— Страшно болят ноги, — простонала Марианна. — А то чуть было не поддалась на искушение рассказать тебе одну историю…

— Расскажи и забудешь, что болят ноги.

— Какая отеческая забота. Ты вообще-то о ногах моих печешься или о собственном любопытстве?

— Хорошо, молчи, если хочешь. Только перестань заедаться.

— Молчать… или заедаться. Ставишь меня перед очень трудным выбором. Молчать — разумнее. Но заедаться — забавнее. К тому же улица эта так и кишит воспоминаниями. Ты ее знаешь?

— Знаю ее название. Во всяком случае, одеждой я снабжаюсь не отсюда.

— А я снабжалась отсюда. И с «Елисейских Полей». И с «Матиньон». Уличная женщина вряд ли позволила бы себе такую роскошь. И уже одно это должно заставить тебя задуматься о своей логике.

— Принимаю к сведению.

— В первый раз это произошло совершенно случайно, — сказала Марианна, тронувшись дальше. — Я тогда еще работала статисткой. Просто в тот день работы не было и я слонялась по улицам — глазела на витрины. А когда остановилась перед «Дюрером», услышала за спиной голос:

— Вам это нравится, эти вещи?

Это был один «папаша», как тот, с кем ты меня видел в тот раз, только чуть постарше.

— За кого вы меня принимаете? — отпарировала я. — Просто смотрю, что нынче носят простолюдины.

Он взглянул мне на туалет, а туалет у меня был совсем не от Кристиана Диора, слегка усмехнулся и спросил:

— А вы… Что бы вы хотели носить?

— О, — сказала я, — такой вопрос требует обсуждения.

Через два часа мы вышли с «Ревийон» и поехали на папашином «бьюике». Перед этим ходили еще в два места, и я была еще очень глупа и слишком явно выказывала свою жадность, и если не испугала «папашу», то лишь потому, что бумажник у него был такого калибра, что трудно было нагнать на него страху. Не знаю, нужно ли добавлять, что я стала его содержанкой. Ты доволен?

— Дай мне сигарету, — только сказал Робер.

Марианна подала пачку.

— Так ты доволен или нет?

— Начало многообещающее…

Он зажег сигарету, глубоко вдохнул, после чего прилепил сигарету в уголок рта и вернул пачку.

— А потом?

— А потом то же самое. Быть статисткой — не бескрайнее наслаждение, можешь мне поверить. С самого утра идешь занимать очередь и ждешь, а когда начинают выбирать, то нет никакой гарантии, что выберут непременно тебя, потому что и другие на морду не хуже, да даже если и выберут, то только на два-три дня, а какая усталость, боже мой, и какое занудство, а в конце заплатят тебе по тарифу — как раз за съеденные бутерброды да изорванные чулки. Могла бы проституткой стать, верно, но это вызывало у меня отвращение — менять мужчин по пять раз в день без права выбора, — и я знала, что меня непременно заарканят: и придется тогда относить деньги грубияну какому-нибудь или банде, а самой на крохах пировать, так ведь?

— Сейчас ты говоришь.

— Поэтому история с «папашей» заставила меня взглянуть на другую сторону. Если б она продолжилась подольше, эта история, я бы, может, даже и достаточно разбогатела, и стала бы порядочной, да только «папаша» мой не знал меры — в этих делах, я хочу сказать — и наверняка вообще ни в чем не знал меры, и однажды схлопотал небольшой удар — на счастье, не у меня дома, — а потом прислал открытку, что он на отдыхе и скоро даст о себе знать, но так и не дал, а я, разумеется, в моем положении не могла ждать целую вечность, если не хотела отправиться по ломбардам со своими пальто с Ревийон да другими подарками. Поэтому снова начала свои небольшие прогулки по Фобур-сент-Оноре и разглядывала витрины, и подолгу задерживалась, и ждала, чтобы кто-нибудь спросил: «нравятся ли вам эти вещи?», и после скольки-то дней впустую кто-то действительно меня спросил что-то в этом роде, и это был второй «папаша», правда потоще первого, но с более солидным сердцем и человек продолжительных привычек, так что с ним я провела около двух лет, и он еще с самого начала мне сказал: «Не заставляй меня сорить деньгами на дорогие вещи, которые потом продашь за бесценок», а вместо этого каждый месяц выплачивал мне скромную ренту — такую ренту, какую мы с тобой, как экономно живем эту ночь, могли бы года на два-на три растянуть.

Она замолчала, потому что остановилась перед витриной с роскошным бельем, оставшейся в этот поздний час освещенной.

— Боже, какие вещи носят люди. Какое расточительство, чтобы обернуть себе тело. И все же…

Робер терпеливо ждал и курил, уставившись в глубину улицы.

— Нет, ну ты посмотри только на эту комбинацию — пастельно-лиловую, с кружевами.

— Не производит на меня никакого впечатления.

— Варвар. Ты что, никогда не смотришь на витрины?

— Никогда. Впрочем, однажды смотрел, потому что торговец один заказал мне написать картину с его магазином на переднем плане.

— Вот так идея! Ну, хоть хорошо заплатил?

— Ни сантима.

— Вот негодяй. А почему?

— Потому что я нарисовал ему витрину не снаружи, а изнутри. Одну лишь витрину, на которой обратными буквами выведено «Симеон и К°», а перед витриной встала девушка, устремила глаза внутрь — одна бедная девушка из народа, — одним словом, тебе надо было это видеть, этого не расскажешь.

— А… В таком случае торговец был прав. Я бы на его месте тоже такую картину не взяла. Ты, наверно, социалист.

— Я социалист? Ты не приболела случайно?

— Тогда с чего такая идея — с девушкой?

— Как с чего? С того, что я вижу — с того, что есть. С того, что было с тобой, скажем. Впрочем, не имеет значения… Расскажи о «папашах». Наверняка, у тебя их много было.

— Не считала, — сказала Марианна, снова тронувшись в путь.

Она шагала еле-еле, и Роберу пришло в голову, что, может быть, следует подать ей руку, но он продолжал идти рядом с ней, как прежде.

— Вообще-то, как-то вечером на меня напала бессонница, и я попыталась их пересчитать, но сбилась и бросила. Потому что, знаешь, все это очень сложно. Когда человек пускается на такие авантюры, он не может на одних лишь богатых «папаш» расчитывать. «Папаши» не прибывают по расписанию, и иногда целые месяцы бродишь впустую, а иногда приходится вообще бросить бродить, чтоб в лапы к «фликам»[3] не попасть или к сутенерам, да чтоб тебя не взяли на карандаш, и тогда начинаешь тратить свои сбережения, а расходы — немалые, потому что одеваться всегда нужно по хорошей моде, если хочешь, чтоб тебя считали не за уличную, а за приличную женщину, которая готова продать часть своего времени, но лишь за соответствующую цену… Поэтому много тратишь, и часто сбережения вообще идут ко всем чертям, и идешь закладывать, и случается даже — чтобы совсем не обнищать да продержаться до следующего везения, примешь в постель на раз-другой в гостинице какого-нибудь клиента не на полгода, а на полчаса — и как ты хочешь при всей этой путанице, чтоб я вела статистику лишь потому, что одним летним вечером один знакомый из прошлого может потребовать от меня точных сведений.

Робер не возражал.

— А потом бывают и промашки, бывают обманщики, на которых невозможно не напороться, какой бы хитрой ни была, как бы ни была начеку. Я, например, всегда с подозрением относилась к франтам помоложе, потому что такие, если они не с мордой Мишеля Симона и имеют деньги, то могут найти себе что-нибудь подходящее, не кидая на ветер тысячи, значит, раз клеятся к тебе, то лишь делают вид, что готовы на щедрость. Но со стариками тоже нет гарантии, и этот, например, которого ты моим любовником объявил, сыграл со мной как раз такой грязный номер, что зажарила бы его, как бифштекс, на медленном огне. Любовник! Если уж это — любовник! Обещал мне луну с неба, морочил голову сказками про отдельную квартиру — собственную квартиру на мое имя, — а целый месяц только и делал, что по гостиницам водил, и единственное, что я получила от него не как обещание, — это пузырек «Карвен» за двадцать франков, если не считать еды, — только ведь еда, один раз проглотил — и все, а он исчез и даже еда кончилась, и это в то время, когда я и без того прогорела, и хозяйка конфисковала у меня чемоданы, потому что я должна за квартиру уже триста франков, и иди теперь — ищи эти триста франков, чтобы если не что другое, так хоть тряпки продать, скопленные в добрые дни.

Она снова остановилась, нагнулась и схватилась за лодыжки.

— Ох, ноженьки мои. Рассказывай, как же, что я о них позабуду. Горят, как огонь.

— Это плохо, — согласился Робер. — Но это лишь первая фаза. Потом вообще перестаешь их ощущать — и все в порядке.

— Не ври. Если говорить о ходьбе, так я ее знаю лучше тебя. Ноги свои я всегда ощущаю. И все хуже и хуже.

Он не возражал. Марианна снова зашагала и Робер с ней, думая, что сейчас действительно бы надо дать ей опереться ему на руку.

Они пересекли площадь «Сен-Филип-де-Рул», освещенную и пустую, и вошли на Рю-Ля-Буэси. Тут было темно, фонари бледным светом мерцали через один — лишь вдалеке блестела неоновая реклама «Нью-Йорк Геральд Трибьюн».

— Скажи что-нибудь, — подала голос Марианна.

— Что сказать?

— Неважно что.

— Ничего не приходит на ум. Голова у меня совершенно пуста.

— Признался наконец.

Он не отвечал и они вдвоем продолжали молча идти в темноте и тишине, в которой лишь эхом отдавались их медленные шаги.

На углу Елисейских Полей Марианна остановилась.

— Можешь подождать меня здесь.

— Согласен.

Она ушла и наверняка сейчас пойдет на Рю-Вашингтон, где торчат уличные женщины, или, может, в какое-нибудь из заведений по соседству, где женщины сидят за баром, и Робер спрашивал себя, отчего Марианна оставила его здесь, а не пошла с ним вместе, — теперь, после того, как она выговорилась, и ей уже все равно нечего больше скрывать. Но вопрос этот не слишком его занимал, и он продолжал ждать, ощущая свою голову действительно пустой, совсем пустой, хотя именно сейчас в ней все должно было бурлить и клокотать.

Ноги у него все еще болели болью первой фазы и он отошел в тень, достал свой платочек и сел на бордюр. Мог бы вздремнуть, пока не вернется Mарианна, однако сон прошел, и он лишь сидел так, без мыслей, сидел, кто знает сколько времени, пока до него неожиданно не дошло, что он сидит уже наверно с час и что Марианна давно уже должна была вернуться, и что, даже если бы она обошла все заведения на авеню, и даже по два раза их обошла, то все равно уже давно должна быть здесь.

Он встал, прошелся до угла и заглянул за него. Бульвар простирался необычайно пустой и бескрайне широкий, странный этой своей ярко освещенной пустотой, словно комната, в которой зажжены все лампы, но нет ни одной живой души. Витрины разных кафе то здесь, то там были еще освещены. По асфальту время от времени пролетала с недозволенной скоростью легковая машина. По тротуарам прогуливалось несколько запоздалых пар. Но Марианны не было.

«Бросила меня, — подумал Робер. — Не может быть, чтобы она все еще их обходила. Просто бросила меня.»

Он пошел обратно, потом снова постелил платочек и сел. Куда идти! И какое имеет значение, пойдет он или будет ждать здесь, хотя и без смысла. Если ждать здесь, то есть еще один шанс из тысячи дождаться ее. Все же шанс, хотя и никакой.

— Вы пьяны или что?

Над Робером навис «флик» в ночной пелерине.

— Просто устал.

— Тротуары сделаны не для отдыха. Что будет, если все решат рассесться вдоль тротуара.

— Весело будет.

— Ах, мы еще и остроумны! Только, знаешь, сейчас не тот час, чтобы острить. Вставай!

Робер поднялся, не спеша подобрал платочек, встряхнул, бережно сложил и засунул в карман.

— Давай, пошевеливайся! А не то до участка — недалеко.

Робер все так же медленно зашагал по улице.

— Робер!

Он услышал за спиной торопливое щелканье каблучков и обернулся.

— Робер!

Это была Марианна.

— Наконец-то. И то в тот самый момент, когда я чуть было не нашел себе ночлег в участке.

— Раньше не могла. Той, которую я искала, нигде не было и пришлось идти аж на Ваграм увидеться с другой, а ее тоже не было и пришлось ее ждать, и все это ради одной такой мелочи, из-за которой никто не дает комнаты в гостинице.

— Хорошо, хорошо, — пробормотал Робер. — Не имеет значения.

— Сигарету хочешь?

Робер молча взял из пачки одну сигарету. Они снова вышли на авеню, не потому что там было что делать, а так, не думая, — может быть, просто привлеченные светом, — и отправились к «Обелиску», — может быть, просто потому, что вниз идти легче, чем наверх.

Марианна еще немного поговорила о своей неудаче, но Робер ничего не отвечал, и она скоро тоже замолкла, и они оба шли так, едва-едва, каждый со своими мыслями или со своей пустотой.

— Дальше вниз? — спросила Мaрианна, когда они дошли до «Руи-Пуан».

Робер только пожал плечами.

Здесь уже не было витрин и на бульваре стало темнее, а налетавший с Сены ветер шелестел в ветвистых черных деревьях и колыхал свет и тени по аллее.

— Ты и правда совсем онемел.

— Не могу разогнать сон. Пока тебя ждал, уснул.

— Дело не во сне. У тебя просто пропал аппетит к разговорам. И сказать тебе, с каких пор?

Он не проявил любопытства.

— С тех пор, как я сказала тебе кое-что из того, что тебе так не терпелось услышать.

Он не возражал.

— Потому что ты напрасно пытаешься разыгрывать циника, Робер. Ты — провинциальный мещанин и мораль твоя сейчас шокирована, и ты наверняка спрашиваешь себя, должен ли ты даже в таком положении, в каком сейчас оказался, идти рядом с женщиной, так погрязшей в пороке, как я.

— А, ну да. Именно над этими вопросами я и ломаю себе голову. Поэтому и ждал тебя два часа на тротуаре.

— Брось. Я тебя вижу насквозь.

— Допускаю. Только ничего ты не понимаешь. Я не говорю, что история твоя доставила мне бескрайнюю радость. Она действительно была для меня подлым ударом, твоя история…

— Я так и знала.

— …но не потому что мораль моя шокирована. Если хочешь знать правду, то должен тебе сказать, что ожидал услышать кое-что и похуже. Что ты меняла их по пять раз в день в какой-нибудь из тех грязных гостиниц возле «Мадлены» или еще где-нибудь.

— Стой, — прервала его Марианна. — Я больше не могу. Давай сядем…

Она рухнула на скамейку у аллеи и простонала.

— Положи ноги на сиденье, — сказал Робер. — Обопрись спиной мне о спину и расслабься.

Они посидели так, привалившись спина к спине, и Робер ощущал всем своим существом ее усталое дыхание, ее пульсирующее тело — тело уличной женщины, но теплое и живое среди мрака и одиночества ночи.

— Дай сигарету.

Марианна подала ему пачку через плечо.

— Значит, ты должен быть доволен, что не слышал самого худшего?

— Должен быть, но вот нá тебе, не доволен. Только не потому, что столкнулся с женщиной, которая шокировала мою мораль, а потому что женщина эта оказалась в точности того же качества, что и я, — испорченная и испачканная точь-в-точь, как я сам.

— Что? Уж не занимался ли и ты этим ремеслом?

— Почти.

— Нет, ну ты не станешь меня убеждать, что ты — один из «теть».

Он рассмеялся кратким невеселым смехом.

— Это не единственный способ. Человек не обязательно продает себя мужчине. Женщины-клиентки тоже попадаются.

— Богатая была?

— Очень.

— И страшная?

— Очень.

— Естественно. Красивые находят себе мужчин, не покупая. Продать себя красивой трудно.

— Дело не в том, что я себя продал. Я продал другое, Марианна. Свое искусство.

— Ну, что ж тут такого плохого. Насколько я знаю, человек для того и рисует, чтобы продавать.

— Ты не понимаешь. Душу я свою продал. Вот что я хотел сказать.

— Извини меня, но в таких вещах я действительно не разбираюсь. Не сильна я в тоске по невидимому.

— Только должна ты знать, — и говорю я это не из хвастовства, — что я долго боролся и не упал от первого удара, а мне пришлось получить много ударов, и тяжелых, прежде чем я упал. И если я себя продал, то продал не по доброй воле, как ты.

— Не вижу разницы. Впрочем, если тебя это успокаивает…

Она отодвинулась от его спины.

— Ох, ноги мои. Задавила тебя?

— Нисколько. Наваливайся свободно.

Он снова ощутил полную теплую спину.

— Мы связаны, как сиамские близнецы…

— Какие близнецы?

— Нет, ничего.

— Расскажи про ту, страшную.

— Чтобы рассказать тебе про страшную, нужно рассказать сначала про те десять лет нищеты и про то, как я ходил от торговца к торговцу с картинами под мышкой и как производил серийно акварели по два франка за штуку для старьевщиков по набережным, и как стал уличным фотографом, и как потом меня взяли фотографом порнографических снимков, и как я сидел два месяца в тюрьме, и как много раз чуть не умирал с голоду и разное другое такое же.

— Ничего, хорошо, не перечисляй. Рассказывай. Это снимает с меня усталость — слушать.

— Брось! Запутанные это дела. И забытые.

— Ну, расскажи тогда про страшную.

— Страшная и богатая. Этим исчерпывается все. И надменная, ко всему прочему, как английская королева. У отца ее магазин картин, но всеми делами заправляет она. Если это тебя живо интересует, могу дать адрес дома.

— Почему нет! Папаша может пригодиться.

— Прекрати!

— Тебя это шокирует?

Он промолчал.

— Папаша делает то, что скажет ему Жизель, дочь. Жизель сидит за письменным столом в глубине магазина, склонив напудренную морду над ворохом бумаг, и заключает сделки по телефону. Такой я ее увидел, когда в первый раз вошел со своими жалкими полотнами под мышкой.

— Это не для меня, — сказала она, даже не посмотрев на картины.

— Я недорого продаю.

— А я покупаю только дорогие работы. Это не для меня, говорю вам.

И поскольку я все еще не уходил, она подняла голову, и что-то как будто дрогнуло у нее во взгляде, потому что выражение у меня, наверно, было совсем отчаянное.

— Потому что ты ей понравился, — поправила Марианна.

— Да, скорей, поэтому. Так или иначе, она оставила бумаги и посмотрела на меня: «Господи, в этом городе тридцать тысяч художников, а они все новые и новые приходят и мечтают о славе Пикассо, и голодают как собаки, вместо того, чтобы поискать себе где-нибудь зарплату, как все люди.»

— Покажите мне ваш товар!

Я расставил полотна вдоль стены. Их было три, и на первом я изобразил двух человек — мужчину и женщину, облокотившихся на перила моста.

— И зачем тебе понадобилось это изображать? — полюбопытствовала Марианна.

— Это были два человека — мужчина и женщина: он стоял в фас, небрежно опершись локтями о перила и опустив взгляд, а она повернулась спиной, лицом к реке, и в этом и была вся картина.

— Не вижу никакого смысла.

— Смысл невозможно рассказать, он был внутри картины, в позах этих двух, выражающих отчуждение, в скуке на мужском лице, в скорби женской спины. Развязка, расставание, пауза перед расставанием.

— Мне это кажется очень тоскливым, — заметила Марианна. — И совершенно банальным. Хотя я не разбираюсь в этих твоих работах.

— Но в том-то и дело, что в жизни это банально, а никто не догадался сказать это в картине. В том-то все и дело, что мы проходим мимо таких вещей, потому что они банальны, и уходим рисовать тело своей любовницы…

— Ну ладно, а что сказала та, страшная?

— Вторую картину я окрестил «Воскресенье», — продолжал словно про себя Робер. — Я ее очень любил, эту картину, и она представляла мансарду с задымленной стеной и с худенькой полуголой девушкой, которая гладит себе праздничную юбку…

— Еще одно открытие.

— По-моему, я хорошо передал этот жалкий интерьер и жалкую наготу этого худенького существа, и, может быть, часть ее жалкой надежды, что уж это-то воскресенье не будет таким же, как все остальные, что это-то воскресенье станет настоящим праздником. И в лице, по-моему, было выражение, и тело было хорошо погружено в сумерки, и луч от невидимого окна в крыше косо опускался на грязную стену и на жалкое худое плечо…

— Боже мой, у тебя глаза на одно тоскливое. Да располагай я деньгами украсить комнату, я бы купила себе какой-нибудь пейзаж с пальмами и морем — с чем-нибудь красивым, а не таким, как то, что у меня каждый день перед глазами.

— Если есть деньги, возьми себе лучше настоящую пальму. Это еще приятнее.

— И настоящее море?

— Почему нет. Съезди на Лазурный берег — пальм и моря, сколько хочешь. Ты смешиваешь картины с курортом.

— На курорте я была только раз. Но это — одна из моих грязных историй, потому что богач мой оказался никаким не богачом, а каким-то мошенником и проиграл свои деньги, сколько у него было, в казино, а я еле-еле обратно вернулась.

— На гостиничной кровати, наверно, на дорогу заработала.

— Не важно. Расскажи лучше про ту, страшную.

Робер молчал.

— Ну, расскажи! Чего ты замолчал?

— Вот ведь каков человек, — сказал всё так же, словно про себя, Робер. — Постоянно повторяю себе, что это — прошлое, меня не касается — ни меня, ни былой Mарианны, — а стоит только подумать, как ты с этими стариками извращенными вертопрашила — и как будто кто-то желудок мне горстью мнет. Отвратительно.

— Нет, правда, тебя-то это каким боком касается? Ты что, ревнуешь, что ли?

— Пожалуй, да; похоже, что ревную. Ревную, как будто ты мне жена. Как будто ты мне жена, без которой я не могу.

Она ничего не сказала, словно не слышала. Потом чиркнула спичкой. Зажгла сигарету.

— Ты так и не дорассказал мне про ту, страшную.

— Рассмотрела она мои работы. Без особого интереса, впрочем.

«Умелость у вас есть, — вынесла она приговор. — Но никакого понятия о том, что творится сегодня. Подобные работы непродаваемы… Я не утверждаю, что если вы перейдете на другие, то непременно преуспеете, но с такими, как эти, неуспех вам гарантирован на 100%.»

Разглагольствований такого рода я уже слышал много и стоял и слушал лишь потому, что что-то говорило мне, что пытаться нужно до конца.

— Вы правы, — согласился я, — но работы эти я делал для самого себя. Не на продажу.

— Но вы ведь их предлагаете.

— Предлагаю, потому что уже месяц без крыши над головой и потому что со вчерашнего дня у меня еще не было ничего во рту, и потому что мне больше нечего предложить. И если непременно нужно будет спрыгнуть с какого-нибудь шестого этажа, то я хочу, чтобы это произошло как можно позднее.

На лице у нее показалось что-то вроде улыбки и она крикнула в комнату в глубине.

— Папа, я ухожу ненадолго — пускай Пьер за магазином приглядит.

А затем мне:

— Пойдемте. Выпьем по чашке кофе.

И мы пошли в бистро на углу и пили кофе, и она заказала мне бутерброд, и потом еще один, и еще один, и мы долго разговаривали, особенно я, — потому что после того, как долго не ел, становишься просто пьян от еды, — и не знаю, что именно я говорил: про Ван Гога и про абстрактное искусство, и про все такое прочее, — а под конец она мне сказала, что я явно много читал и видел, но все это перемешалось у меня в голове в кашу.

— Если у вас будет немного времени под вечер, заходите снова… Сходим на выставку. Увидите настоящее искусство.

Если у меня будет немного времени? У меня было столько времени, что я просто не знал, куда его девать, и еле дотерпел до шести, потому что ей не пришло в голову дать мне хотя бы два франка, а я был без сигарет и не мог даже взять пачку бумаги, чтобы курить окурки.

— На, закури! До окурков мы еще не дошли.

Марианна подала ему через плечо пачку.

— Ты догадлива. Мне действительно страшно захотелось курить, когда я вспомнил те бестабачные дни.

Он вдохнул обильный горький дым и приклеил сигарету себе на губу.

— Тебе не надоело то, что я рассказываю?

— Нисколько. Только я еще ничего интересного не слышала.

— Знаю я, чтó для тебя интересно.

— Ничего ты не знаешь. Продолжай.

— Выставка была — абстрактная мазня, но не без уменья. Художник видел краски и знал грамматику, но все они были — два-три приема, повторяемые до отвращения. Это то, что называется «иметь свой стиль». Человеком он, впрочем, оказался неплохим и позднее мы с ним подружились. И… Марианна!

— Да слышу, слышу.

— Марианна, эврика! У меня есть квартира.

Марианна спустила ноги с лавки и повернула голову:

— Тебе что, шесть часов нужно было, чтобы к этому открытию прийти?

— Перестань, главное, что у нас есть квартира. Виллочка Жана-Пьера, того самого художника.

— А где она, эта виллочка?

— Далековато. На Марне.

Марианна простонала и снова подняла ноги на сиденье.

— Шутник. Туда самое малое — десять километров. А я и двух пройти не смогу. Нет, тут умирать будем.

— Но это — чудесный домик. Со всем, что требуется. Это — моя мечта. И даже если там вдруг Жан-Пьер, то нам все равно достанется кухня. Но Жана-Пьера нет, а ключ — под плитой в саду.

— Кончай, не зли меня.

— Как я раньше не вспомнил, в «Нарциссе», пока еще метро работало.

— Да если бы и вспомнил, я бы с тобой не пошла. От «Нарцисса» я бы с тобой не пошла.

— А сейчас пойдешь?

— Ни в коем случае. Десять километров — ты сдурел. Возьмем что-нибудь теплое на Рынке на эти жалкие франки, которые я раздобыла. Потом рассветет, а как рассветет, увидим. Пусть только ноги у меня отдохнут еще немного.

— Своих я уже не ощущаю.

— Когда тронемся, увидишь… Давай, дорасскажи про страшную. Ты мне еще ничего не рассказал.

— Оставь ты эту страшную. Мне больше не рассказывается.

— Нет, рассказывай.

— Хорошо, но в двух словах. Дабы удовлетворить твое нечистое любопытство. Спали мы с ней вместе в тот же самый вечер. В гостинице. Номер оплатила, естественно, она. После сытного ужина. И двух бутылок вина. Оно-то и облегчило мне задачу. Потому что Жизель была страшна не только на лицо. Самка — длинная и плоская, как гладильная доска. И эта самка купила меня за цену, которую определила сама. За цену, которую даже не определяла. Я годился в морг, значит, цена мне была — кто сколько даст. Но Жизель была из общества — по крайней мере, из общества в некотором роде — и сделку следовало оформить в приличном виде, который бы не вызывал раздражения. Я получил студию на чердаке, два костюма, и мелкие деньги. Так похотливость самки приобретала вид меценатства. Бедный талант и щедрая покровительница. Вот и все.

— Не может быть, чтоб все.

— В общих чертах все. Из того, что тебя интересует, я имею в виду. А то, что интересует меня, — это то, что продал я не только свои ночи, а продал всего себя, до дна. Я не хочу сказать, что Жизель поставила мне условия: что делать и как рисовать. Все делалось намного незаметнее и подлее. Она просто втолкнула меня в некоторую среду и оставила там вариться. Вариться, пока не уварюсь до ее вкуса.

— Ты себе говоришь или мне? Ничего не понимаю из твоих великих фраз.

— Она меня впихнула в ту среду свихнувшихся художников и практичных торговцев; в те студии, где перед абстрактной пачкотней пили только скотч-виски и ничего другого, в те кафе, где мои разглагольствования об искусстве вызывали снисходительные усмешки или двумя фразами высокомерно обращались в прах. Впихнула меня и оставила вариться.

— Может быть, хотела сделать тебя пригодным для карьеры.

— Попала в точку. И она то же самое говорила. Хотя и не с твоим цинизмом. Только в жизни, знаешь, все сложнее и сейчас я тебе не дал бы гарантии, что ее действительно так заботила моя карьера. Хорошо бы, разумеется, было для ее самолюбия сделать из меня кого-нибудь, чтобы любовник у нее был не кто попало, а некто. Но, с другой стороны, где гарантия, что выплыв, я продолжу делить с ней постель? И она просто оставила меня вариться, и хотя никогда ни в чем со мной не соглашалась, предоставила мне делать то, что мне хочется, и говорить то, что мне вздумается.

— На что ж ты тогда жалуешься?

— Ни на что. Ни на что не жалуюсь. Я привык к ее людям, разговорам, кафе. Привык к «кальвадосу», потому что без «кальвадоса» ночи с Жизелью были бы невыносимы. Привык к безделью. На что мне жаловаться? Однажды вечером, поднявшись в студию, Жизель застала меня за тем, как я пьяный рисую абстрактную живопись.

— Вот обрадовалась-то, наверно…

— Не думаю. «Абстрактную живопись под „кальвадосом“ не делают, — сказала она мне. — Слишком сильным себя мнишь, если шутя ее создать решил…» Этот назидательный тон! Она всегда меня бесила им… Особенно когда была права. Потому что из моих абстракций действительно ничего не выходило.

На другой день я попробовал снова — и снова безуспешно. И ожесточился. Закрылся на целый месяц и извел не знаю сколько полотен и наконец снова позвал Жизель. Она небрежно прошлась вдоль прислоненных к стене картин, в двух-трех местах задержалась, потом сказала:

— Видишь? Не так это легко. Местами попадается кое-что по мелочам, но, в общем и целом, пейзаж скорее отчаивающий.

— А чем это полотно, осмелюсь спросить, хуже де-Сталь или Полякова, или того, что у Поллока?

— Не знаю чем. Дело в том, что они это сделали раньше тебя. Все это уже сделано, пойми. Ты подражаешь. Может, даже сам не осознаешь, но подражаешь!

— А они? Какое великое открытие преподнесли они, твои боги? Один-другой фокус, один-другой плоский фокус — вот и все их открытия.

— Прекрасно. Тогда тебе ничего не остается, кроме как тоже найти свой фокус. Но свой, а не чужой!

Она воистину бесила меня своей логикой. И ожесточала одновременно. И я бился головой о стенку, пытаясь найти фокусы, вместо того, чтобы творить искусство.

— Надеюсь, ты все-таки что-нибудь нашел?

— Почти нашел… И если расскажу тебе, то ты поразишься, до чего это просто…

— Вряд ли. Я в этом ничего не смыслю.

— Нет, это — действительно просто до идиотизма. Требуется только много краски, много белой краски, а на краски Жизель не скупилась, в этом нужно отдать ей должное — на краски и «кальвадос» она никогда не мелочилась. Белая краска, нагроможденная толстым слоем на крупные широкие плоскости при помощи ножа или шпателя, или впрочем, чем хочешь. И когда высохнет, проходил прозрачными и полупрозрачными, и делалось, вроде как проблескивающие плиты, как камни различных цветов, погруженные в прозрачные или более плотные цвета сумерек…

— По-твоему, это интересно?

— Не знаю. Другие думали, что да, даже Жизель. «Здесь уже есть нечто,» — сказала она мне.

Марианна опустила ноги на землю и потянулась.

— А не встать ли нам…

— Согласен.

— Ох, ноги мои бедные. Ты не посчитаешь чересчур интимным, если я обопрусь тебе о руку?

— Сам собирался предложить.

— Жди я, пока ты предложишь…

Они тронулись рука об руку.

— Нашел, говоришь. В таком случае что же тебе помешало преуспеть?

— Ничего. Одна мелочь.

— Какая мелочь?

— Та, что висит у меня на руке.

— Что ты там болтаешь?

— Спрашивала же? Отвечаю. Это было в тот вечер, когда я пришел к тебе, а ты столь изысканно меня прогнала. Я вернулся к себе в студию и все время думал о Марианне. Только не задирай нос. Я думал про ту, другую Марианну, из книжного магазина в Эксе. А ты помнишь ту Марианну?

Она не отвечала, и рука, опиравшаяся ему о руку, давила неподвижно.

— Должно быть, забыла. Так удобнее. Но я еще не успел ее позабыть. И меньше всего в тот вечер — после того, как увидел тебя. И вот в этот момент подходит Жизель и говорит: «Хватит, поработал», — что означает: «Сегодня вечером любовью хочу заниматься», — и садится на кушетку. Я старался не глядеть ни на это прыщавое напудренное лицо, ни на эти холодные водянистые глаза, и машинально отправился к полке с «кальвадосом», но в тот вечер все пошло вкривь и вкось и бутылка была пуста. «Ну, чего ты там ходишь?» — спросила Жизель, и я сел рядом с ней, но в голове у меня была та другая Марианна с веселым смехом на пухлых губах, с этой смесью женственности и чистоты, с глазами, которые и звали, и держали на расстоянии. Жизель обняла меня, но я не реагировал, только сказал, что мне что-то хочется выпить.

— После выпьем.

— Мне сейчас хочется.

Рука ее отпустила мое плечо.

— У меня такое впечатление, что ты никогда не можешь быть со мною ласков, если перед этим не выпьешь.

— Ошибаешься. Но сейчас мне правда хочется выпить.

— Нет, не сейчас… Всегда. Мне вообще кажется, что ты меня еле терпишь… Скажи, ты правда меня еле терпишь?

Я ничего не сказал. Что я мог сказать.

— Господин молчит. Значит, признает.

Я ничего не сказал. Она пошла прочь. Но у двери остановилась, повернулась и произнесла тем металлическим голосом, который у нее заменял истерику:

— Только послушай, малый, если я подобрала тебя несколько лет назад, то не из филантропии и не от изумления перед твоим талантом. Потому что талант-то у тебя только в болтовне, и я знала с первого дня, что ты никогда ничего не создашь. Если я тебя подобрала, то подобрала для постели, потому что я работаю — я, а не ты, — и мне некогда тратить время на поиски мужчин, и я хотела иметь под рукой одного, которым могла бы пользоваться. А если он больше в дело не годится, то пусть убирается к чертям и очистит местность!

— Не надо было тебе этого говорить, — сказал я и встал. — Я уйду, договорились, но этого говорить тебе было не надо.

— Да что ты? Потому что господин до сего момента не подозревал, что его воспринимают как «жиголо», как развлечение, потому что господин воображал себе, что весь мир, включая Жизель, считает его великим артистом? Ты всего лишь лицемер и еще с первого дня отлично знаешь смысл этой сделки. Ты — проститутка, мужчина-проститутка, у которого есть лишь претензия на то, чтоб его чтили честной душой.

— Возможно, — сказал я, приблизившись, — но не следовало тебе этого говорить.

И вмазал ей по щеке наотмашь. Она полетела, но не вскрикнула.

— Потому что, если я проститутка, то ты — уродка развратная, такая страшная, что от одного вида умрешь, сучка, до мужчин охочая, после того как свои грязные сделки заключила…

И снова ей вмазал. И вышел. Вот и все. Поняла?

— Ясно! — сказала Марианна. — Только виновата-то все-таки не я. Виновата бутылка «кальвадоса», оказавшаяся пустой.

— Значит, ничего ты не поняла.

Они дошли до площади «Конкорд» — бескрайней и пустой, усеянной белыми блестящими шарами фонарей… Ярко освещенный Обелиск очерчивался на фоне мутного неба с красноватыми дымчатыми пятнами. С той стороны темнел «Тюильри», а направо, далеко, между двумя старыми фасадами, вырастал темный силуэт «Мадлены».

— Господи, мне кажется, мы уже целую вечность шагаем, а все еще у «Mадлены»… — простонала Марианна.

— Потому что все время вертимся вокруг нее. Вокруг покровительницы.

— Прекрати свои намеки.

Они прошли мимо площади и направились в тень деревьев на набережной.

— Пока ты рассказывал, я все говорила себе: когда же закончится, чтобы узнать конец, — а теперь меня досада берет, что кончил, — сказала она.

И немного погодя добавила:

— Ты как думаешь: как только все будет рассказано, останется нам, о чем говорить?

— Ночь не настолько длинна.

— Я не про ночь говорю… Представь себе, что были бы мы с тобой вместе подольше. Как ты думаешь, будет у нас о чем говорить?

— Говорить всегда есть о чем. Если человека непременно так тянет поговорить.

— Не знаю. Ты наверняка все время думаешь о своих полотнах, в которых я ничего не понимаю.

— Когда-то в темах у нас недостатка не было.

— О, когда-то было другое время. В том книжном магазине было так много праздных часов и я так много читала, и было столько вещей, которые я хотела знать и о которых ты мне развивал свои сбивчивые теории. Тогда было другое. Сейчас меня ничто не интересует.

— Совсем ничто?

— Совсем. Я хочу сказать — в стороне от практических дел.

— Ты слишком устала, Марианна. Это отпечатано у тебя на лице: первое, что меня поразило, когда я тебя увидел…

— Устала? Испорчена я, и ты сам уже это сказал. Испорчена, исчерпана, изношена — вот и все.

Робер не отвечал. Они шли в тени деревьев, а внизу была черная невидимая река, и только впереди над чернотой играли желтые электрические отражения моста.

— Хочешь, я расскажу тебе кое-что про этот мост? — спросил Робер, когда они подошли поближе.

— История Парижа меня не интересует.

— Но это из самой новейшей истории. Из моей…

— Рассказывай, если хочешь. Только помоги мне сесть.

Они взобрались на широкий каменный парапет.

— Какое наслаждение отпустить так свои ноги, чтоб они не упирались в этот твердый настил.

— Этот мост, — сказал Робер, не слушая ее, — для меня — самое красивое после Марианны.

— Не нахожу, чем он лучше остальных.

— Потому что еще ничего не слышала. Ты ведь помнишь, как я скитался по холмам под Эксом и рисовал как сумасшедший, и хотел сделать что-нибудь сильное и звучное, как Ван Гог, но что-то отличное, чего еще не делал ни Ван Гог, ни кто-либо другой. Не получилось. Как и с тобой. И я поднял якорь. И оказался здесь. И скитался по улицам, и набрасывал этюды, и раскрывал то там, то здесь свою треногу, и работал как раб, но ничего не выходило. Всё это уже было сделано и, так как я знал, как это сделано, меня это гипнотизировало и мешало самому сделать это по-другому, и всегда выходило что-то знакомое, но хуже этого знакомого.

— Чего ж ты тогда на ту сердишься? Она тебе то же самое сказала.

— Подожди, сейчас мы говорим про искусство — истинное, — а не про фокусы. И вот однажды, когда я раскинул треногу на этом мосту и рисовал Сену, и сетовал, что до меня жил некий Mарке, я вдруг взглянул вниз и увидел там напротив уснувшего на набережной человека. Он лежал на камнях и, так как стоял уже ноябрь, ему, конечно, было холодно, и фигура у него была скрючена, и лежала она, эта фигура, словно тряпка, брошенная на камни рядом с грязно-зеленой водой. Я выскреб полотно ножом и слез вниз, и нарисовал эту скрюченную фигуру с каменным настилом и маленькой полоской воды. Ничего не вышло.

— Что ж тогда? Чего тогда тебя так волнует этот мост?

— Но в этом случае важна не картина. Важно было открытие, все дело было в открытии, Марианна. Глаза у меня открылись для вещей, которые я тысячи раз видел и которые всякий видел тысячи раз, но которые никому не приходило в голову взять за сюжеты.

— И как это ты единственный самым умным оказался.

— Не знаю, в уме ли здесь дело. Это был скорее шанс. Или просто серия совпадений: то, что я так лихорадочно искал, так упорно; то, что взгляд мой случайно упал на эту человеческую тряпку; то, что я так много раз сам чувствовал себя в этом городе тряпкой и, значит, хорошо мог понять того, лежавшего под бледным осенним солнцем после холодной ночи на рынке или по набережным. Откуда я знаю? В жизни все так запутанно… В этом случае важно было откровение. От этого откровения я словно опьянел. Я вернулся к себе в хлев, служивший мне студией, и попытался еще раз нарисовать человека, и потом еще много раз рисовал его и таких, как он. Помню, нарисовал одного, облокотившегося на окно своей мансарды, уставившегося в пустыню цинковых крыш: одну лишь спину, но спину, исполненную печали и одиночества, потому что — чтó может быть чудовищнее, чем стоять перед тысячами зданий с миллионами людей, а быть одиноким, словно первый человек? Нарисовал и нескольких человек, одеревенело выпрямленных, натолканных битком друг к другу, с лицами сонными и скучающими и усталыми, освещенных желтым светом метро, потому что картина эта называлась «Метро», и они стояли так, набитые друг к другу, безжизненные и безнадежные, словно погребенные в этом метро до скончания века. Нарисовал и одну маленькую девчушку, стоящую на черной барже, — девочку под развешенным на барже бельем, — ребенка, задумавшегося и с озабоченными, как у взрослого человека, глазами. Нарисовал и пейзажи — много пейзажей, но с людьми, улицу Сен-Дени — как темный и нечистый улей, с выстроившимися вдоль стены вереницами проституток…

— Очень поэтично.

— …другую улицу-улей у Рынка с муравейником из склоненных спин носильщиков и зияющих дырами лавок, набитых мясом; картину «Пригород»: одна лишь длинная серая улица со слепыми задымленными стенами и с маленькой, спешащей куда-то фигуркой вдалеке под низко нависшим сажистым небом; толкучку с толпой бедняков-покупателей. И еще другие такие пейзажи, которые я уже забыл и которые любил, и в которых, мне кажется, я сумел уловить нечто, что, может быть, не постиг, но уже был на пути к постижению, и которые никто не воспринимал как пейзажи и не хотел купить.

— Это меня не удивляет. Я тоже наверняка бы не купила такое.

— Но все это было подмечено, было верно. Это были просто куски жизни.

— Допускаю. Но зачем тебе такие куски? Что ты с ними будешь делать? Страшного и печального в самой жизни предостаточно, чтобы мне его еще на картине преподносить было нужно. Это все равно, что бередить рану, которая и без того кровоточит.

— Ты не понимаешь.

— Я и не претендую. Говорю лишь, чтó мне нравится, а чтó — нет.

— То, что тебе нравится, я уже слышал. Пальмы и море. Но слушай, Марианна, все это, — то, что я хотел запечатлеть в моих полотнах, — это были не только те куски, которых, как ты говоришь, и без того предостаточно в самой жизни, это были и куски от моего сердца или как сказать…

— Хватит. Ты мне надоел. Пойдем на Рынок — к твоим сюжетам и к супу.

— Mарианна, Mарианна, — продекламировал Робер, помогая ей слезть с парапета. — Где ты, былая Mарианна, у которой, кроме супа, были и другие интересы?

— Гусыня глупая — вот кто была та Mарианна. Человек много разговаривает только, когда мало знает. А она, кроме книжек, ничего не знала.

— О, она была не столь наивна, как тебе хочется ее представить… И не так глупа. Она просто многим интересовалась и о многом спорила, и думала не только о супе.

Они пересекли бульвар и зашагали по Рю-дё-Пон-Нёв.

— Тебе не кажется, что ты меня обижаешь, непрерывно тыча мне под нос ту Марианну? Или ты это сознательно делаешь, чтобы меня унизить?

— В таком случае, наверняка, я хочу унизить и самого себя, раз говорю не о Робере-отрепье, а о том прежнем, который имел мужество что-то искать.

— С собой можешь поступать, как хочешь. Но что касается меня, прекрати раздражать меня той Mарианной. И позволь тебе сказать, что ты идеализируешь ее немного — ту Марианну. Она была совсем не тем, что ты видел своим взглядом влюбленного дурака.

— Не клевещи на нее.

— Нет, ну ты что себе воображаешь? Что ты знаешь о ней больше, чем я? Это уж…

— Ничего я себе не воображаю — знаю. Знаю, что ты ее презираешь или даже ненавидишь, потому что она — нечто другое, а не то, чем ты стала сейчас.

— Ой ли? А ты не думал о том, почему Марианна предпочла не тебя, а Филиппа? Потому что Филипп был красивее или умнее? Или просто, потому что Филипп был богат, а ты беден? Оставь ты эту Марианну, я ее лучше тебя знаю.

— Не лги! Ты была влюблена в Филиппа…

— Это ты так думаешь. Филипп для меня был не чем иным, как определенным способом проводить свободное время. Приятным способом — ничего более. Филипп знал, как заниматься любовью, в то время как ты пальцем до меня боялся дотронуться. Филипп умел шутить, а ты только рассуждал да занимал меня своим Ван Гогом. Филипп хорошо танцевал и имел деньги на красивые заведения, а я была бедной девочкой и красивые заведения раньше видала лишь сквозь витрину и, сказать по правде, они привлекали меня больше твоих прогулок вдоль шоссе, от которых у меня ноги начинали болеть. Ох, ноги мои! Не надо было про это заговаривать… Ты, похоже, никогда не мог предложить женщине иного развлечения, кроме прогулок пешком — что тогда… что сейчас…

— Я не виноват, что отец у меня был железнодорожником, а не виноторговцем.

— Я — тем более. И перестань говорить про свою Марианну.

Чем дальше шли они по узкой улице, тем на ней становилось многолюднее и шумнее. Словно они оставили позади ночь, а вошли в призрачный день — день с черным небом и электрическими лучами, но с движением и суматохой любого дня. Они с трудом протискивались между носильщиками с мешками и ящиками на плечах, между вагонетками, грузовиками и ручными тележками, между прохожими — такими как они, у которых тут не было никакого дела, но которые все же бессмысленно толкались среди тех, кто действительно работал.

— Зайдем вон туда, — предложил Робер, показав на угловое кафе. — На вид скромное.

— Как сказать. В передней-то части скромно, а в задней только крупные банкноты и гуляют. Эх… Для одного раза можем и в передней испробовать…

Заведение внешне ничем не отличалось от ночных кафе в этом квартале, куда носильщики и мелкие торговцы частенько забегали выпить рюмку или отведать теплого супу. Только было оно из тех дыр, которые кто знает как вошли в моду и превратились в притон для публики из другого мира — мира кабаре и театров, — и она постепенно вытолкала оборванцев в тесное пространство между витриной и баром, превращая их в живописное выражение местного колорита.

По ту сторону низкой перегородки столы с льняными скатертями были в основном свободны, но сесть туда было немыслимо. С этой стороны стоял один-единственный стол с залитой вином старомодной мраморной плитой, окруженный шумной компанией носильщиков.

— Могли бы перекусить на прилавке, — сказал Робер. — Так сэкономим и на чаевых.

— Есть стоя? Ты с ума сошел? Да для меня половина удовольствия от пира был бы стул — особенно если мягкий.

Они повернулись и уже хотели выйти, когда в дверь ворвалась шумная компания — три женщины в вечерних платьях и четверо мужчин в смокингах. Все это общество было порядочно пьяно и явно любой ценой стремилось к тому, чтобы это не осталось незамеченным. Мужчины размахивали руками, комментируя что-то ужасно смешное, а женщины издавали визги, которые должны были означать кокетливый жизнерадостный смех.

Робер с Mарианной хотели протиснуться между пьяными, но один из весельчаков внезапно схватил Марианну за локоть и восторженно воскликнул:

— Боже мой, Мари! Какой сюрприз!

— Удовольствие — чисто твое, — пробормотала Марианна, высвобождая руку.

— Какой сюрприз! — повторил пьяный, вновь поймав ее за локоть. — И как раз в тот момент, когда я ломаю себе голову, откуда же придет моя дама. Вот она какова судьба-то, а?

— Твоя судьба меня волнует мало, — снова пробормотала Марианна и с силой высвободилась.

— Нет, ну вы поглядите только, какая она гордая, — с мокрой усмешкой сказал тот, и на этот раз обхватил ее за талию. — Только ты этот номер где-нибудь в другом месте играй. На эту ночь ты моя сабинянка — и точка.

Остальные потвердили его заявление пьяным смехом.

— Браво! И вперед! — воскликнул кто-то. — Умираю от голода… Умираю от голода по прелестной бутылке.

Mарианна вырывалась, но напрасно. Тот крепко держал ее за талию и она в своем бессилии отцепиться залепила ему пощечину.

— А, кошечка начинает царапаться… Ничего, пусть поцарапается, так еще сильнее возбуждает, — прокомментировал весельчак и потащил ее к внутреннему отделению.

Робер, до этого момента наблюдавший сцену с каким-то сонным безразличием, сделал два широких шага и схватил пьяного за плечо.

— Оставь ее!

— А этот откуда выскочил? — удивился весельчак. — Это что такое? Предыдущий клиент?

— Оставь ее! — повторил Робер и встряхнул его.

— О, смотри-ка, клиент-то — настойчивый. Только он и не подозревает, что преимущество-то — за мной. Что я спал с его любовью еще до того, как он допускал ее существование.

Он отпустил Марианну и неожиданно ударил Робера в лицо с таким порывом, что зашатался сам. Робер нагнулся и со всей силы ткнул пьяному головой в живот. Тот скорчился на полу, но на художника тотчас же накинулись его приятели.

Они были сильно пьяны и не всегда попадали кулаками в цель, но их было трое, и Робер напрасно пытался их одолеть и лишь молотил куда попало, а кружившейся от ударов головой смутно слышал комментарии носильщиков.

— Разнять бы их все-таки надо, — предлагал один. — Совсем уж все в крови.

— Оставь их, пусть накостыляют друг дружке дураки эти, — откликался другой. — Таких мне не жалко.

— Пусть накостыляют, но не тут. Пусть идут в другое место….

И это было последнее, что услышал Робер.

Когда он пришел в себя, то лежал среди каких-то куч пустых ящиков, а Марианна вытирала ему мокрой тряпкой лицо.

— Что случилось?

— Наконец-то! — вздохнула Марианна. — Такой большой мужчина, а от одной бутылки упал. Срам какой.

— Так это меня бутылкой шарахнули? — спросил Робер и машинально приложил руку к темени.

— Не трогай. Я тебя перевязала. А впрочем, это — мелочь, по сравнению с тем, что бы могло случиться, если бы нагрянула полиция.

— Мелочь, потому что не тебе по голове. У меня просто мозги сейчас выскочат. А как все закончилось?

— А как могло закончиться? Содержатель увел тех внутрь трапезничать, а нас выкинул. По-моему, вполне очевидно, что не наоборот.

— Как это я не смог бутылку какую-нибудь схватить…

— Ты и так их достаточно разукрасил. Для художника неплохо. Вопрос сейчас в том — сможешь ли ты идти.

— Лучше прежнего, — сказал Робер, поднимаясь. — Потому что при этой боли в голове и не почувствую боли в ногах.

Он выпрямился и постоял так, ожидая когда пройдет головокружение.

— Правда сильно болит?

— Еще как! Но не от бутылки.

— А от чего? От платка?

— От гадостей того типа. От слов, что он спал с тобой, — уж это-то, наверняка, не галлюцинации были.

— Молчи! Лучше пойдем похлебаем наконец наш суп.

— Предпочитаю купить сигареты.

— Есть и на сигареты… И на чашку кофе для каждого. Но без алкогольных добавок.

Они вошли в одно совсем маленькое бистро, где столики были пусты, потому что здесь носильщики предпочли стойку. Робер увидел в зеркале свое лицо — совсем бледное под красным шелковым платком, которым его перевязала Марианна.

— Ты прямо готовая картина, — сказала Марианна, заметив, что он себя разглядывает. — «Автопортрет с пробитой головой».

— Почему нет? Ван Гог же нарисовал автопортрет с отрезанным ухом.

— Вы, художники, все — малость того. — Она постучала пальцем себе по лбу.

— Не хочется есть, — сказал Робер, когда оба сели. — Я бы лучше чего-нибудь выпил.

— Попал в десятку. И я хотела сказать то же самое.

Они заказали по рюмке дешевого вина и сигареты… Пили и курили, не разговаривая.

— А теперь по чашке кофе, чтоб ты совсем не уснул, — сказала Марианна и позвала официанта.

Все так же молча выпили и кофе.

— Ты что, опять онемел?

— Скажи, Марианна, что за история у тебя была с этим мерзавцем?

— С каким именно?

— С тем, с которым мы дрались…

— Оставь ты — не помню. Один из случайных, чего там.

— У тебя их, должно быть, дюжины были, таких случайных.

— Не знаю. Статистики не вела.

Они заплатили и вышли, и снова отправились в призрачное оживление этого квартала, и долго протискивались по лабиринтам тесных, загроможденных людьми и ящиками улочек, пока вновь не вышли на открытое место.

— Где это мы?

— На Сен-Дени. Рисовал же, а не узнаешь…

— Зато тебе, похоже, она хорошо знакома.

— Пока нет. Попозже, может.

— Когда ты так говоришь, так и хочется влепить тебе по щеке.

— После бутылки ты стал ужасно воинственным. Лучше б ты до нее таким воинственным был. Уйма времени тебе понадобилась, прежде чем вмешаться надумал.

— Просто ждал — смотрел: не пойдешь ли ты с теми.

— Ах, вот как? И правда — почему не пошла? Было бы вдоволь выпивки и никто бы не намекал мне беспрестанно, что я уличная. А ты бы мог все так же разговаривать в уме со своей Марианной — той, прежней, — так как ты в сущности ее ищешь, а не меня.

Он промолчал и она тоже замолкла, и на этот раз в молчании ее было что-то враждебное. Они пришли в «Сен-Дени» — район проституток, — на Себастополь с широкими светлыми витринами, полными низкокачественных товаров, и пошли до «Шатле», а оттуда отправились по Риволи и все молчали, и Марианна уже не жаловалась на свои бедные ноги, и совсем не пыталась нарушить молчание, а шагала, глядя перед собой, и даже не обращала внимание на то, что Робер отстал. Она остановилась только у Бастилии и оглянулась. Робер словно нехотя тащился далеко позади.

— Если хочешь исчезнуть, можешь сделать это смелее. У меня нет намерения тебя задерживать.

Он совсем остановился и прислонился к стене в тени какого-то входа.

— Ну, чего ты там? Прячешься, или тебе плохо?

Она вернулась.

— Подожди немного. Кружится всё перед глазами.

Марианна обеими руками охватила ему лицо.

— Боже мой, да у тебя опять пошла кровь.

По лбу у Робера стекала тонкая струйка крови.

— Слушай, сядь здесь на ступеньку. Так. И жди меня.

— Зачем, куда ты?

— Тебе нельзя так идти. Нам нужен гостиничный номер с краном и постелью. Нам нужны деньги на номер.

— Розыгрыш национальной лотереи состоится только завтра, — пробормотал он, но голос у него был совсем слаб.

— Подожди, сказала тебе, и не спорь со мной. Я проскочу до Рю-дё-Лап. У меня там есть знакомые. Только подождешь, ты понял? Мне может потребоваться порядочно времени, пока я их разыщу.

Робер безразлично пожал плечами. Каблучки гулко, отрывисто и быстро застучали по широкому тротуару, потом затихли на площади.

«Знакомые. У ней все знакомые — из таких мест, где есть „панели“ для шлюх — таких как она сама или почти. Марианна, что из тебя получилось, Марианна?…»

«А ты, когда ее оплакиваешь, всё больше „макро“ мне напоминаешь. Был содержанкой, теперь стал „макро“.

Какой прогресс. Ты — лицемерное животное: гнушаешься шлюх, но не прочь выпить да покурить на их деньги. Хоть бы сигареты мне оставила. Ну да — когда куришь такие сигареты, легче рассуждать о вреде проституции.»

Голова у него снова закружилась и мысли стали путаться. Он привалился спиной к холодной стене, закрыл глаза и попытался уснуть. Наверно, это ему удалось, и когда он очнулся, то напрасно пытался сообразить, сколько прошло времени. Боль притупилась.

Ему казалось, что если он пойдет, то сможет сохранять равновесие. Надо идти. Mарианны никакой нет и ничего удивительного — если она опять нарвалась на каких-нибудь пьяных — тех же самых или других. Он встал, опираясь на стену, и медленно зашагал к площади.

«Раз ты, друг, подаяниями „макро“ живешь, то надо и работу „макро“ исполнять. Надо стеречь женщину да присматривать, чтобы ее другой кто для собственной выгоды не умыкнул.»

Мысли эти вызвали у него отвращение, он обругал себя за них и продолжил медленно шагать по пустой темной площади, пытаясь думать о чем-нибудь другом. Рю-дё-Лап была еще освещена и шумна в этот поздний час — самый поздний час ночи перед рассветом. По тротуарам сновали пьяницы и квартальные женщины, люди, принадлежащие, по крайней мере, по внешности, к «хорошему свету», хулиганы и мошенники в ярких светлых костюмах и темных рубашках, мальчишки-сорванцы в ковбойских штанах и молодые дебютирующие проститутки в платьях-зонтиках.

Робер двигался медленно, внимательно разглядывая прохожих и заглядывая в заведения, битком набитые друг к другу и похожие одно на другое толкающимися и жмущимися друг к другу танцующими парами, тоскливым и бесстыдным воем саксофонов, розовыми или фиолетовыми сумерками и облаками цветного дыма, вьющегося вокруг ламп. Марианны не было. Он медленно дошел до конца улицы — туда, где снова начинался мрак ночи, — и так же медленно повернул назад, и уже снова готовился тронуться к площади, когда увидел выходящую из угловой гостиницы Марианну.

— Марианна!

— А, вот ты где. Я ж тебе сказала ждать.

— Я и так жду, как видишь. Но не нахожу смысла торчать там у входа. По-моему, мне лучше.

— По-твоему. Знал бы ты, какой у тебя вид!

И потом, выйдя с Рю-дё-Лап, добавила:

— Не имеет значения. Сейчас уже не имеет. Я нашла денег, сейчас проскочим тут через две улицы, и у нас будет прекрасная спокойная комната.

— Просто не верится. А сколько нашла?

— Тридцать.

— Не может быть.

— Неверующий!

Она сунула руку в сумку и показала ему три банкноты.

— Подожди, — внезапно ощерился он, схватив ее за руку. — Ты как нашла эти деньги?

— Я что, еще и отчет тебе давать должна? Приятельница одна дала.

— Врешь. Это — твои деньги, за твой разврат. Я видел, как ты вышла из гостиницы.

— Видел, как вышла? И что дальше?

— А вот что, и вот что, и вот что.

Он выхватил деньги у нее из руки и теперь ожесточенно рвал их, а потом бросил ей в лицо и ударил по щеке, и хотел ударить еще раз, но лишь опустил руку, развернулся и быстро пошел дальше в темноту.

— Робер!

Он продолжал шагать, не оборачиваясь.

— Робер!

Голос слышался слабее и словно примирительно.

Робер прошел еще немного, невольно замедляя шаги, потом остановился.

«Марианна наверняка пошла следом. Ты ее подождешь. Можешь делать, что хочешь, но нельзя ее не подождать. Можешь с ней расстаться, но только после того, как дождешься, а не так.»

Марианна не шла. Если б даже она пошла совсем медленно, даже если она долго сомневалась, прежде чем пойти, то уже должна была дойти. Хотя бы каблучки ее уже должны были послышаться в отдалении.

«Ты один. Один в ночи и в этом городе, где у тебя нет никого, где ты дал исчезнуть и последнему человеку, с которым мог бы быть вместе, за которого мог бы ухватиться, чтобы не упасть в пустоту. Ты один. И до конца. И навсегда.»

Робер пошел обратно. Он спешил. Потом побежал. Добежал до Рю-Дё-Лап, огляделся и направился через толпу. В бары заглядывать нет смысла. У ней нет денег на бары. Бары он осмотрит на обратном пути.

— Марианна!

Она еле-еле шла там, впереди, в толчее мошенников, уличных женщин в юбках-зонтиках. Робер снова крикнул, громче, и Марианна обернулась, нерешительно посмотрела и остановилась.

Он схватил ее под руку и вздохнул.

— К чему вся эта комедия? — спросила Марианна. Голос у нее был глухой, почти безразличный.

— Не спрашивай меня. Иди сейчас.

Он шагал быстро, прокладывая дорогу через толпу.

— Ну, куда ты меня так тащишь? Я не могу так быстро идти, как ты.

Однако он не замедлял шага и, держа ее под руку, почти волочил за собой, словно хотел вытащить вон из этого кишащего, потного и пропахшего одеколоном человеческого потока, и остановился, лишь когда они оказались далеко на пустой площади.

— Остановись. Я задыхаюсь.

Он тоже задыхался и, остановившись, схватил ее за плечи и, не думая больше о том, что делает, обнял ее, и лихорадочно прижимал к себе это тело, которое несколько минут назад бултыхалось кто знает с кем в гостиничной кровати.

— Слушай, Марианна. Я не могу без тебя, Марианна.

Она уткнулась лицом ему в плечо и спина ее легко сотрясалась.

Она смеялась своим беззвучным смехом уличной женщины. Нет, она плакала и не могла больше сдержать свои рыдания, и расплакалась в голос, и всхлипывала, как маленькая девочка, — эта большая, начинающая стареть женщина, — а он лишь обнимал ее за полные беспомощные плечи, и неясно слышал свой собственный голос, который все повторял глупо и стесненно одно и то же:

— Марианна… Не плачь, Марианна. Не надо, Марианна.

А Марианна плакала и напрасно пыталась подавить свои всхлипывания. Она хотела что-то сказать, но всхлипы все так и давили ее, и Робер ощущал рядом со своей щекой ее мокрое лицо и неловко обнимал ее, все повторяя и повторяя свое.

Наконец она овладела собой, слегка отстранилась от него, достала из сумки платочек и утерла глаза.

— Я думала, все кончено.

— Ничего не кончено. Все только сейчас начинается.

— Когда увидела, как ты уходишь, подумала, что все кончено.

— Я тебя сильно ударил?

— Не знаю. Когда я увидела, как ты уходишь… решила, что все кончено.

— Но потом же увидела, что я иду к тебе.

— Да. И даже не поверила.

Она машинально попыталась немного навести порядок у себя во внешности. Достала зеркальце, помаду и подвела губы.

— Но я это ради тебя сделала, Робер. Клянусь тебе, что я ради тебя это сделала…

— Мерси.

— Иной раз случалось это ради нескольких обедов делать или чтобы хозяйке что-нибудь кинуть, а сейчас я обошла впустую все эти дыры и не нашла ни сантима, и подумала о том, как ты сидишь там у входа с разбитой головой, и сказала себе, что нельзя не сделать это для тебя, ты ведь ждешь…

— Ладно. Прекрати.

— Боже, Робер, не вскипай опять. Попытайся меня понять. Для меня это давно уже не больше, чем краткая гнусность, и я лгала тебе, когда рассказывала, что заключаю только долгосрочные сделки с богатыми стариками, лгала тебе, потому что это у меня давно в прошлом и у меня уже не та внешность, чтоб меня богатые старики покупали, а я живу, как могу, и если еще не выставила себя на тротуар, то только потому, что много повидала и знаю, что непременно стану добычей сутенёров. Я конченная, Робер, конченная окончательно и до конца, и…

Она снова расплакалась, на этот раз сдавленно, лишь тихо всхлипывая.

— …и я совсем одна — я всегда была одна, еще с тех времен в Эксе — всегда одна и всегда без мужчины при таком количестве мужчин, и всегда ждала, что случится чудо, но чудес не случалось, не происходило никаких чудес, а ты пришел так поздно, когда все уже кончено, чтобы найти одни лохмотья, на которых только имя и осталось…

— Успокойся, — тихо сказал Робер. — Ну же, успокойся. Сначала тебе надо успокоиться. После поговорим. И хватит нам здесь стоять. Пойдем.

— Куда?

— Посмотрим. Главное, пойдем.

— Я не дойду до Марны, Робер. На этих каблуках…

Потом нагнулась, сняла с себя туфли и взяла в руку.

— Хорошо, пойдем.

Они шли больше часа, изможденные и молчаливые, по длинным пустым ночным бульварам, потом по темным аллеям леса Венсен, потом по обочине извивающегося по холму шоссе, и сейчас, поднявшись на высоту, остановились перевести дух.

Светало. Черная синь неба светлела, и сияние города — грязно-красноватое — едва мерцало далеко с той стороны темной линии леса.

— Дай мне в конце концов эту легендарную последнюю сигарету, — сказал Робер, садясь в яму у дороги. Марианна села рядом с ним, открыла сумку и достала немного помятую папиросу.

— Разделим пополам, — предложил Робер.

— Не говори глупостей: это значит выбросить два окурка. Кури и оставь мне немножко.

— Станем курить по очереди, — решил Робер.

— Так будет честнее всего.

Он закурил и жадно вдохнул дым, потом, еще не выдохнув до конца, вдохнул второй раз и подал сигарету Марианне. Марианна сделала одну затяжку и вернула ему.

— Милостыни не прошу, — проворчал Робер. — Будем курить поровну.

— Ты как ребенок, — сказала Марианна. — Совсем как ребенок. Ребенок с сердитым взглядом и морщинами под глазами.

— И в красной шапке. Маленькая Красная Шапочка, как тебе? Только не воображай себе, что ты страшно мудрой стала. Мудрость и ты, это, знаешь, не синонимы.

— Ладно, это ты мудрый.

— Нет, я тебе серьезно говорю. Ты с тех еще пор одни глупости вытворяла, причем с убеждением, что ты страшно практична.

— Например?

— Например, вся эта твоя история с Филиппом. Если, конечно, то, что ты не была в него влюбена, опять не одна из твоих выдумок.

— Я не лгу тебе, Робер.

— С каких пор? Пять минут или один час?

— Ты невозможен. Ты и правда как ребенок, только упрямый и жестокий — которому непременно надо сломать игрушку, чтобы посмотреть, что у нее внутри.

— А ты, мудрая и опытная, должна понять, что ты для меня не игрушка и никогда ей не была, и, хоть ты и привыкла, чтобы тебя считали игрушкой, пора тебе уже усвоить, что я, может быть, единственный дурак, который воспринимает тебя как что-то другое, и, возможно, это и правда — самая большая моя глупость, но это так, и пойми это раз и навсегда.

— Я знаю. И потому обманула тебя — не обманула, а скрыла — потому что боялась, что ты погнушаешься и бросишь меня даже сейчас, даже в эту ночь, когда и сам в том же грязном белье и у тебя нет большого выбора.

— Ты спокон веку мне лжешь. Еще с тех пор, когда сказала «нет», потому что жить, мол, не можешь без Филиппа.

— Я не лгала тебе. Я лгала себе самой, потому что правда так думала. Он был забавнее тебя, этот Филипп, и я думала, что рядом с ним мне будет веселее…

— И питаться будешь лучше…

— Бессовестный. Но пусть и так. И питаться буду лучше, и одеваться лучше, и всю жизнь мне будет хорошо как его жене. И только когда мы расстались и ты уже давно уехал, я поняла, что ты был мне дороже.

— Опять начинаешь.

— Я не заставляю тебя верить. Я это поняла и не буду тебе рассказывать, что пережила трагедию и всякое такое, потому что жизнь моя пошла не по тому пути, и что я была достаточно свободна, чтоб прожить трагедии, но я много раз о тебе вспоминала и думала: почему не случится так, чтоб мы встретились когда-нибудь? А когда, в конце концов, мы встретились после стольких лет — боже мой, после стольких многих лет — ты подошел в самый неподходящий момент, потому что я создала одну продолжительную связь, и это была моя последняя надежда выплыть, и после того, как я поняла, что он мошенник, я каждый вечер говорила: хоть бы снова пришел Робер, хоть бы снова показался хоть на час.

— Я сейчас расплáчусь, — сказал Робер. — Бросаешь меня и ради Филиппа, и ради всякого старика, но все же я остаюсь тебе милее всех. Я правда сейчас расплáчусь.

Она не ответила. Только промолвила словно самой себе:

— Ни ради кого бы я тебя не бросила, если бы не было уже так поздно.

— А почему ты оставила Филиппа? — спросил Робер, словно не слыша.

— Это он меня оставил. Впрочем, не знаю, как тебе описать….

— По возможности — как было.

— Запутанно было. Он никогда не обещал на мне жениться, но все между нами шло так, словно женитьба — это подробность, которая разумеется сама собой. Пока однажды не выяснилось, что подробность эту Филипп ненавидит смертельной ненавистью. «Для меня это значит — конец любви и жизни, и всего, — сказал он мне. — Лучше в гроб лечь.» И поскольку в гроб он ложиться не собирался, и поскольку у меня-то не было намерения целую вечность с ним таскаться и чтоб обо мне по всему городу болтали, я ему заявила, что оставляю его…

— В надежде, что он скажет «да».

— Может быть. Он не сказал «да», но продолжал за мной ходить и я, кто знает почему, тоже не спешила, и дело опять затянулось, но тут объявили конкурс на «Мисс Экс», и я сказала ему, что приму участие, а он ответил, что если я покажусь перед публикой голой, то порвет со мной, а я ему сказала, что глубоко сокрушена и что он очень шикарный человек, и я ему до смерти признательна за то, что он оплатил мне два аборта, но, несмотря на это, я туда явлюсь. И пошла на конкурс, и меня там гоняли по сцене в одном купальнике, и, вероятно, это и решило мою судьбу — не потому что Филипп меня оставил, а потому что я победила в этом конкурсе, и мне сказали, что мне можно поехать в Париж сниматься, а я вообразила себе, что стала кинозвездой, и два года снималась в рекламных фильмах про зубную пасту да бюстгалтеры, пока не найду другого.

— Другое известно, — махнул рукой Робер. — 3начит, вот как тебя бросил этот тип…

— Ну, да. В сущности, я не знаю, он меня бросил или я его, но скорее всего он меня, потому что если б я и не пошла на тот липовый конкурс, он все равно когда-нибудь бы меня оставил… Все это так сложно, искусственно сложно и глупо, что не хочется вспоминать.

— Значит, так с тобой обошелся тот тип… У меня еще тогда руки чесались голову ему разбить и жалко, что не сделал этого. Эти папины сынки, которые думают себе, что весь мир перед ними в долгу.

— Хватит нам про этого Филиппа, — поморщилась Марианна. — Пойдем лучше. Тоже неприятно, но все же в этом больше смысла.

Она взяла свои туфли и сумку, Робер подхватил ее под руку и они снова медленно зашагали по шоссе. Спустившись в низину, они свернули в прибрежную аллею. Над Марной, желто-зеленой и неподвижной, рассеивалась белая мгла. Почти рассвело и в нависших над водой деревьях щебетали птицы — и это был единственный шум, какой улавливало ухо.

— Прямо как в деревне, — сказала Марианна. — Никогда еще здесь не бывала.

— Меня это не удивляет. Эти места — другого рода, чем твои.

— Робер!

— Что тебе?

— Тебе все так же во что бы то ни стало надо во всем найти повод, чтобы напомнить мне о том ?

— А что мне делать, когда каждое твое слово напоминает мне о том? Предпочитаешь, чтобы я прикинулся дурачком, что ли?

— Предпочитаю, чтоб ты проявил немного такта. Хотя бы немного такта, Робер. Хотя бы в эти мгновения, пока мы вместе, пускай даже если это только на один день.

— Пришли, — сухо заметил Робер.

Дверца в изгороди из подстриженных кустов была не замкнута. Сад тонул в густой синеватой зелени. Дом выглядел необитаемым.

— Или нет никого, или спят сном алкоголиков, — пробормотал Робер.

Он отодвинул один камень под террасой и достал ключ.

— Нет никого. Тем лучше.

Дверь отворилась со скрипом. Робер остановился на пороге, Марианна, устало опустив голову, медленно поднималась по ступенькам террасы.

— Мадам, — пригласил он ее и церемониальным жестом указал вход, словно вводил ее в свое собственное жилище.

Она приблизилась все так же устало, с опущенной головой.

— Подожди. — Он положил руку ей на плечо. — Хочу сказать тебе кое-что, прежде чем войти. Сказать, что хочу, чтоб мы были вместе не один день, а очень долго. Как можно дольше и где бы то ни было…

— О, Робер!

Он услышал, как ее туфли шлепнулись на террасу, и ощутил ее объятие — сильное и лихорадочное — и мягкие полные губы — губы Марианны.

— О, Робер! — повторила она через некоторое время. — Как меня измучила эта ночь.

— Я сам измучился.

Воздух внутри был теплый и спертый. Марианна открыла все окна.

— Ни стыда, ни совести у людей! — подал голос из кухни Робер. — Ни одной полной бутылки. Ни одной полупустой даже. Но есть кофе и сигареты. Только сейчас-то ведь время для сна, а не для кофе.

— Время именно для кофе, — сказала Марианна. — Я не хочу уснуть.

— Договорились, будет тебе кофе, — пробормотал Робер. Ответа не последовало. Из ванной донесся плеск воды. Потом, через некоторое время снова раздался голос Марианны:

— Какое облегчение, боже ж ты мой. Сейчас я чистая. Я хочу быть чистой для тебя, Робер.

— Запомни то, что только что сказала.

— Запомню.

— И знай, что с этих самых пор я буду работать, а не ты!

— Работать будешь? Что делать, например?

— Не важно, что. Картинки для старьевщиков рисовать… С рисунков по тротуарам начну, если нужно будет, или с набросков дураков по кафе. Начну с чего бы там ни было.

— А сейчас я от тебя расплáчусь… Поторопись лучше с кофе — я не хочу уснуть.

— Кофе будет готов через минуту.

— Знаешь, — добавил он немного погодя, — я позвоню тому, абстрактному, Попрошу его оставить мне виллу на месяц-другой. Уверен, что он не откажет.

Марианна не ответила.

Робер нашел поднос, поставил на него посудину с процеженным кофе, две чашки, пачку сигарет и торжественно внес в другую комнату.

— Вот тебе и кофе.

Марианна не отвечала.

Робер поставил поднос на столик и посмотрел на кресло. Марианна, закутавшись в халат, откинула голову на спинку. Слегка побледневшее лицо ее сейчас было спокойно. Отмытые от помады полные мягкие губы еле розовели. Тяжелые ресницы были устало сомкнуты. Она спала.

Робер подошел на цыпочках, сел в кресло напротив и зажег сигарету. Из открытого окна навевало прохладой. Светлой прохладой. Словно не было ночи. Словно не будет.

1

Т.е. сутенером.

(обратно)

2

Наемный партнер в танцах.

(обратно)

3

Полицейским.

(обратно)

Оглавление

. . .
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Ночные бульвары», Богомил Райнов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства