«Вверх за тишиной»

1946

Описание

Георгий Балл — известный прозаик, автор более двадцати книг, выходивших в издательства «Советский писатель», «Интерфакс», «Детская литература» и др. Рассказы, которые составили эту книгу, публиковались в журналах «Новый мир», «НЛО», «Знамя», а также в периодических изданиях Франции и США. Работа писателя в жанре короткого рассказа была отмечена несколькими литературными премиями. В творчестве Г. Балла стирается грань между чудом и явью, между жизнью и смертью. Все, что происходит с его героями, одновременно и обыденно и странно — свобода вдруг оборачивается одиночеством, ощущение полета — чувством безысходной тоски, отчаяние — внезапным катарсисом.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Георгий Балл Вверх за тишиной (сборник рассказов)

ПОПЫТКА НАПИСАТЬ АВТОБИОГРАФИЮ

Извините, я родился. Где мне сесть? Здесь? Спасибо. Так мне что, рассказывать о себе? Хорошо, я вас понял. Сразу, значит, рассказывать? Хорошо, хорошо, я вас понял. Только в одну автобиографию я не уложусь, ничего? Спасибо.

АВТОБИОГРАФИЯ № 1

Сохранившиеся материалы обо мне, к сожалению, весьма скудны. Родился, кажется, в городе Иншуге. Или недалеко от города, в районе Иншугских Черемушек.

Кажется, родился на рубеже. Это было время больших потрясений. Возможно, я с честью вышел из них. По одним источникам, так оно и есть, но… (Трудно разобрать. Вычеркнуто.)[1]

Имел дружеское прозвище Жирный. К тому времени уже был известен (очень широко) своими рассказами. В настоящее время трудно сказать, какие из этих рассказов сохранились или представляют… (Вычеркнуто.)

Пьесы, о которых никто не знает, погибли.

Судя по некоторым источникам, всегда писал на русском языке.

Георгий Балл

Хорошо-то как у вас. Это что, называется жизнь? Извините, понял. Вопросов не задаю.

АВТОБИОГРАФИЯ № 2

Я родился в беспросветный осенний дождик. Интересно направление моего дарования. Оно развивалось в трех направлениях. Первые два я начисто забыл, а третье помню. Это нечто такое, что трудно назвать даже… Вот помню желания… Нет! И это забыл.

Успех пришел позднее… Хорошо помню один весенний вечер… Да, вспомнил! Вспомнил главное: дыхание времени ощущал всегда.

Георгий Балл

Я тут у вас сижу на стуле. И стул немного покачивается. Это от воспоминаний. Извините, сейчас соберусь в единую точку.

АВТОБИОГРАФИЯ № 3

Я родился от тревог и забот. Это было великолепное время либеральности. Много видел снов. И даже играл на гитаре во сне.

В настоящее время проживаю там же.

Георгий Балл

А я все сижу (на стуле). Ха-ха-ха! Извините, это у меня вырвался смешок, а так, как вы знаете, я человек… Можно закурить? Не положено? Тогда я леденец — в рот. И продолжаю.

АВТОБИОГРАФИЯ № 4

Помню животный страх. Нет! Нет!.. Я родился в берлоге. Глубоко. Под корнем старой сосны. Мать облизала меня языком и сказала: «Живи». Потом я окончил Институт Международных Отношений. Мать очень гордилась: все-таки я из первого помета. Где-то работал, что-то делал. В настоящее время забыл.

Георгий Балл

Я хочу признаться до самой, что ни на есть… И все как-то не получается. Все по касательной. А хочется глубины, хоть до желтого песочка. Смотрю прямо, смотрю в глаза. Как на плакате.

АВТОБИОГРАФИЯ № 5

Я помню себя юношей. Юношей в течение многих лет был. Проходил военную подготовку. Учение давалось легко. Прошел все стадии. Я уже прошел все стадии, и в настоящее время хочу опять.

Люблю смеяться. Снят с военного учета.

Георгий Балл

Вот что я вам скажу. Немножко отойдите от меня. Чтоб мне было просторней на этом стуле. Я так к нему привык. Уже не понимаю, где кончаюсь я и начинается стул. Впрочем, это не для оправдания.

АВТОБИОГРАФИЯ № 6

У меня удивительно правильные черты лица. Все очень точно. Хотя есть некоторые недостатки в характере. Насмешлив. Но в меру.

Глаза прекрасны. Уши.

Отличительная черта: вынослив, но нетерпелив.

В этом смысле неисправим.

Георгий Балл

Я тут у вас сижу на стуле, и так хорошо. Ветерком обдувает. Это что, лес тут недалеко? Стоп. Никаких вопросов. Все понял. Спасибо и извините.

АВТОБИОГРАФИЯ № 7

Я ощутил себя не сразу. Первые моменты, то есть те самые первые моменты… Они наполнены. Они были до краев!

Лучшее, что есть в моем творчестве, — это личное ощущение (или ощущение личности?!), поднятое до значения общечеловеческого (или общечеловеческое вошло в меня с ощущением личности).

Хорошо изучил французский язык (в институте). Потом забыл его (язык). Но это не главное. Главное: я соединил… вернее, мне удалось опрокинуть (перебросить) туда… к детству (к самому раннему). В виде радуги — нынешнее мое ощущение личности (сложившейся). И я замкнул.

В настоящее время радужное ощущение не покидает меня.

Георгий Балл

Боже, время-то как между пальцами…. Мне можно еще посидеть? Спасибо.

АВТОБИОГРАФИЯ № 8

Землетравонебосолнце — вот какое длинное слово получилось. Я родился в пятнадцати метрах от земли. Всего в пятнадцати метрах! Когда мои братья оторвались и полетели, я тоже почувствовал боль в том месте, где прикреплялся к дереву.

Старшие мне говорили, что я расту. Но я не хотел расти. Ведь потом можно и уме… Я цеплялся изо всех сил, но все-таки полетел. И понял, что наступила осень.

Георгий Балл

Значит, я еще живой? Только вот волосы… Нет, нет, я не жалуюсь. Спасибо вам, спасибо большое.

АВТОБИОГРАФИЯ № 9

Родился. Наступили ногой. Хрястнул позвоночник. Вызвали в военкомат.

— Раздевайся.

— У меня за жизнь перебит позвоночник.

— А печень есть?

— Так точно.

— Ну что ж, тогда ползи.

И я пополз. Навстречу — молодые сапоги.

— Не наступите, братцы.

Я продолжаю ползти. Надо мной колоколом: бал… л… л, бал… л… л…

Признали ограниченно годным (ВУС 2567).

Перебитый позвоночник до сих пор болит.

Георгий Балл

Где стул? Его нет. Где стул? Уже убрали. Ничего. Можно и постоять.

АВТОБИОГРАФИЯ № 10

Внимание! Красный свет.

Я запомнил: свет. Запомнил слово: внимание. Я теперь ощущаю слово. Я запомнил слово округлое, ласковое. Запомнил слово властное. Иногда вспоминаю военное слово: «Ра-а-вняйсь! На первый-второй рассчитайсь!» Первый — второй. Первый — второй.

Они кружатся — пузыри, слова эти, вокруг моей головы. И лопаются.

И снова: «Первый — второй. Первый — второй». Третьего нет. Их только двое. (Здесь и далее намек на любовь. Возможно, на семейные отношения.)

Я живу теперь в слове. У меня есть маленький домик (семья). И труба над домиком (уют). Все так и строится из слов. Я сам слово. И оно готово лететь вам навстречу. Возьмите меня. Приласкайте, приголубьте. На военном языке: «Возьмите меня на довольствие…»

Внимание! Я лечу! Я лечу по направлению туда…

Георгий Балл

P.S. «Мрак и ночь, печаль и скорбь — во мне и окрест меня; никаких путей, все концы потеряны.

Будем любить друг друга, это одно остается нам бедным…

Все-таки это какой-нибудь свет, или по крайней мере это — замена истинного света. Это еще согревает или может согреть нас на срок недолгой, нам и понятной и непонятной жизни».

В. В. Розанов

СТЕНА

Письмо к героям моих рассказов

Я — брошенный сад, заросший. Я хозяин своего сада. Яблони, смородина, малина. Яблоки валяются в траве. Все во мне уже свыклось с годами, но ищет простора.

А на меня двигается стена из железных пустых банок, разбитых стиральных машин, холодильников, останки пружинных матрацев. Куча.

Стена надвигается. Мой сад будет побежден. Я этого допустить не могу. Тут же, из кучи, я вытаскиваю ржавую лопату, хватаюсь за ее черенок. И стараюсь все это разгрести, разбросать. Но мои усилия тщетны. На моих ладонях кровавые мозоли. Я стараюсь привыкнуть к боли. Да, я знаю, что усилия мои бесполезны. Но даже если меня поглотит эта железная куча, все равно я был садом, садом тишины. Эта мысль придает мне силы. Я непременно должен сохранить душу моего заглохшего сада.

За долгую свою жизнь я многое видел, понял. Надо бороться против стены, возникшей на нашем пути.

У каждого из нас свой путь. Я твердо знаю — он уже прочерчен. Но если верить всей душой Господу и любить, тогда сад не заглохнет.

Я люблю вас, герои моих рассказов, и желаю вам мужества, чтобы вы всегда сохраняли неповторимые черты своего лица. Вы помогаете мне услышать тишину бесконечности. Сохраним же веру и силу…

ДОМ СРЕДИ ЦВЕТОВ

Цыганка гадала

Это было совсем недавно, зимой. На Ленинградском вокзале, когда я вернулся в Москву из еще непривычного для уха теперешнего Санкт-Петербурга.

— Молодой человек, — окликнула меня цыганка, — с тебя много не возьму.

— Отстань, я тебе не молодой. Я старик. К бабам ступай, а мне ты не нужна.

— Какой же ты старик? Ты юноша. Я по глазам вижу. Мы правду говорим. Ты не виноват. Ну, давай руку.

Не понимая сам зачем, протянул руку. Такая в них сила.

— Вот эта линия — река широкая. А как ее зовут — сам помнишь. А тут узенькая, зовут Люлька.

— Нет такой реки, цыганка.

— Как же ты говоришь, нет… Люлька. И за этим холмиком — любовь. Ты ведь душою не забыл? Давай теперь денег побольше. Не жалей.

Я открыл бумажник. Она цепко ухватила почти все деньги и засмеялась:

— Что, вспомнил? Убивец, говно…

— Значит, что же было? — твердил я себе. — Что же тогда все-таки было?

В том дачном поселке, среди берез и сосен, наши юношеские души трясло нетерпением. Мы с утра торопливо глотали воздух того жаркого лета нашей вселенной. Мы были первыми людьми на земле, которым дарована жизнь. У нас даже не было имен, а только прозвища. Самым ловким из нас, конечно же, законно признавался Рыжий.

В центре вселенной существовали две девочки — Пшенка и Манка. Обе голубоглазые, беленькие. Манка — полная девочка, подружка, необходимая, конечно, для Пшенки, совершенной красавицы с длинной тяжелой косой. И что говорить — вся мальчишеская карусель вертелась вокруг Пшенки. Только вот еще чего — ближе всех Пшенка подпускала меня, а я старался показать, что мне почти безразлично. Несколько раз я торопливо целовал ее. И я теперь подозреваю — все, чтобы посмеяться над Рыжим.

— Рыжий, Рыжий, конопатый…

По высшему закону, его рука и ее рука — это не мой удел. Ночами он караулил Пшенку, замирал, когда смотрел на нее. И чем больше я понимал, что он один из нас, только он один любит, и он — законный, а я — чужой, тем больше я измывался над ним.

— Рыжий, Рыжий, конопатый…

Мы шли с ней рядом. И ничто не предвещало, что мир рухнет, исчезнет.

Он поджидал нас. В руке у него я увидел пистолет.

— Рыжий, у отца взял? — спросил я и засмеялся.

Отец его был крупный военный, который потом попал в немецкий плен, но погиб на Колыме.

Он молча направил пистолет на меня.

— Отойди, — тихо сказал Рыжий.

Я медлил. А Рыжий уже повернул на Пшенку. Мы были от него всего в двух шагах. Рыжий выстрелил. И когда Пшенка, даже не вскрикнув, упала, он выстрелил себе в голову.

Их хоронили в памятный день 22 июня. Собрался почти весь поселок: взрослые и дети. Повезли хоронить на Немецкое кладбище. Сколько цветов, сколько цветов… С этих двух смертей для меня началась война.

А потом вся жизнь. Мой движок еще стучит. Живых друзей теперь почти не осталось. Одно слово — старик. «Какой же ты старик, ты юноша, я по глазам вижу».

Я пошел не в церковь, а поехал на Немецкое кладбище. Зима была снежной, но день промозглый — всюду сугробы, ноги едва вытащишь.

Руками я разгреб снег с могилы родителей. И низко поклонился. От холода и колючего снега руки мои сделались мучительно красными, не мог уже шевелить пальцами.

Я пошел искать могилу Пшенки и Рыжего.

Но снег был глубок. Я понял, что могилы мне не найти. Тогда я подошел к стене кладбища. В стене углубления. Окошечки для урн и фотографий. Из каждого окошечка глядели фотографии, лица — старые и совсем молодые. Я останавливался, всматривался. Кого я хотел увидеть? Просто я знал, что те, на фотографии, были когда-то живы. Пройдя всю стену, почти до выхода из кладбища, я вспомнил безымянную речку, тишину теплого света…

— Рыжий, Пшенка, — прошептал я. — Неужели вы счастливее меня?

Я не помнил, как вышел на задворки новостроек к этой безымянной реке. Крест-накрест забито, кто я. А только холодное зимнее небо.

Внизу — производственный мусор, засыпанный снегом. Я посмотрел вверх, в колокольной белесости неба я ясно различил две кружащиеся багряные точки. Я слился с ними в сладостной свободе.

Время покинуло меня. Без исповеди моя душа оказалась в бесконечности, по ту сторону жизни.

— Рыжий, Пшенка, — прошептал я. — Неужели вы счастливее меня?

И уже не умом, а всем своим существом обрадовался, что мне довелось побывать душой по ту сторону жизни.

Урны

Холодок раннего майского утра. Я вышел из здания вокзала в Новосибирске. Что меня поразило — с двух сторон входа в вокзал две бетонных урны для мусора. Розовые. Похожи на огромные вазы.

Я внутри себя чувствовал их пудовость и размеры. Каждая почти с человеческий рост. В узкой своей части урны были сдавлены стальным хомутиком. От хомутика тянулась крупнокольцовая стальная цепь. Цепи смертельно заанкерены стальным крюком к стене вокзала, залиты бетоном.

Четыре часа утра. Я глядел на белесое небо, апрель еще недавно дышал оттуда. Я перевел взгляд на урны. Безлюдно. Вдалеке слышались гудки маневренного паровоза.

Из дверей вокзала вышли два восточных человека. В черных шапках-ушанках и в стеганых, вишневого света халатах. Их халаты напоминали о весне, даже близости лета.

Один был высок, а другой недомерок. Я сначала думал, что отец и сын. Но у маленького было морщинистое лицо старика. Они уселись, поджав под себя ноги, у стены вокзала, положив на колени цепь. Неторопливо вытащили стальные пилки. Там, где рука обхватывала ножовочное полотно пилки, оно было завернуто в тряпку. Как-то ладно ухватили цепи и начали пилить.

Я подходил то к одному, то к другому. Полотно пилок было тонкое, солью врезалось в стальной позвонок кольца.

Из-под халатов торчали черные шаровары. Ноги были обуты в калоши.

— Ты туркмен? — спросил я высокого.

Он не ответил.

Тогда я подошел к маленькому:

— Зачем здесь пилишь? Надо у самой урны. Хомутик там тонкий.

Туркмен не отвечал.

А пилка ходила в его руках: жик-жик-жик.

— Ну отпилишь, а дальше что?

— Барр… барр… — сказал маленький. Я сидел в камере с туркменом и немного понимал. — Иди, иди отсюда.

— С закладом попадетесь, — предупредил я.

Маленький смотрел мимо меня. И я тоже смотрел туда же, мимо.

Вся степь горела красными и желтыми тюльпанами, маками, сурепкой.

Время тянулось.

Я увидел, что к кустарникам гребенчука с розовыми цветочками, ближе к воде, шли с пастухом верблюды.

И, как песню, маленький запел, загибая пальцы, считая верблюдов:

— Бир, ики, уч, дерт, бяш…

Взял в другую руку пилку и продолжал, не забывая водить по кольцу:

— Алты, еды, секиз…

Вокзал ожил, загомонил. Люди выходили, не обращая внимания на туркменов. К первому пути подошел поезд. Народ с чемоданами, тюками потянуло к вокзалу.

А туркмены вместе со мной смотрели на красно-желтый ковер тюльпанов.

Я обо всем забыл. «Кто мне что должен — прощаю,» — думал я. Но потом завоняло гнилой картошкой, вокзалом, нарами, парашей.

Вдруг в глубине вокзала вспыхнул громкий девичий голос:

Люди рожь вывозить Зачали девки родить, Коя двойни, коя тройни, Коя четверни. А Прасковья удала Семерых вдруг родила.

И смех и притоптывания.

Туркмены почти одновременно кончили лапшить. Подергали цепь.

Сильнее и сильнее…

Урны закачались и вдруг медленно поднялись, поплыли в небо.

Туркмены смотрели им вслед. И маленький и большой вскочили, пытаясь ухватить стальные хвосты цепей. Но где там… И оба зарыдали, гладя руками лицо:

— О, мен самсык — я дурак.

— О, мен хайван — я осел.

Согнулись, будто тащили пудовые урны, захлопнулись дверями вокзала.

Поезд отошел. Перед вокзалом опять стало безлюдно.

А в белесом небе надо мной не очень и высоко кружились урны с обрывками цепей. Потом они разом перевернулись, на привокзальный асфальт посыпался мусор, окурки, куски газет, плевки.

И, облегченные, урны поднимались всё выше и выше, пока не слились с белесым потеплевшим небом.

Незаметно рядом со мной оказался мужик без шапки, в телогрейке, за спиной мешок.

Снял мешок, развязал веревочный узел и стал собирать газеты, окурки. И ко мне:

— Вишь, и торбочка сгодилась.

Из газетной бумаги быстро скрутил козью ножку, провел для прочности языком.

— Огонек е?

Я дал ему спички.

— Чего не собираешь? Ладно, я тебе оставлю.

Мы с ним сели на ступеньки у двери вокзала.

— Да, хорошо, — вздохнул мужик.

Лицо у него заросло густой седой бородой, а волосы без единой сединки вот что удивительно.

Он мне дал докурить. Дым приятно скреб мое выстуженное горло.

— Вот он издох, а мы всё на печном столбе стоим. Нет, из-за крутого берега нам еще долго выбираться.

Я докурил, обжигая губы, бросил.

— Ничего, как-нибудь.

Мы увидели, как прямо через пути к вокзалу шли цыгане — старые, молодые и совсем малые дети. В пестрых платьях женщины несли за спиной совсем маленьких. А чуть постарше — шли босые, перескакивая через рельсы. Играли.

— Всем своим табором на вокзал, — сказал мужик. — Такая у них природная худерьба. Их Господь последних к себе призовет. Особо. Сперва все народы и племена, а уж они в конце, со своими бубнами и гитарами.

— Это почему?

— Для веселья.

— А может, мы еще как-нибудь скрутимся, перевернемся и вывернемся, опять завел я, когда цыгане скрылись в вокзале.

— Может, и так, — не стал спорить мужик.

Он встал, пошел в сторону от вокзала.

Налетевший ветер крутил перед вокзалом газетные бумажки, окурки, плевки и всякий прочий мусор.

Дом среди цветов

Это было время агитаторов. Агитаторы бродили по земле, отыскивая людей, чтобы они голосовали за депутатов в Верховный Совет СССР.

В моем списке значился дом № 5 по Речной улице, но я никак не мог его найти.

Наконец недалеко от реки я нашел полуразрушенный дом с цифрой 5, написанной черной краской на стене. Дом стоял особняком, рядом с рекой. А за рекой шло строительство Спортивного комплекса.

Я вошел в дом. Он был из двух этажей. Верхний почти совсем разрушился, а в нижнем жила моя избирательница, старая еврейка Каценленбоген Лия Соломоновна.

Я достал бумагу, показал ей портрет депутата и слова о его жизни. Депутата звали Боськин Иван Дмитриевич. Я прочитал избирательнице биографию Боськина. Родился он в деревне, кончил четыре класса школы и ушел в город. Здесь он выучился на слесаря — наладчика станков. Потом работал на расточном станке и выполнил план в счет 1988 года.

Старуха была легкая, как моль. Седая голова, лицо белое, худое, лица не хватало для ее больших водянистых глаз.

Я вспомнил, что мальчиком лет пяти-шести пускал кораблики в лужах. Лужи никогда не высыхали. Вспомнил и свою улицу Новая Дорога. Она упиралась в мост из красного кирпича через Яузу.

Дальше улица вела к Немецкому кладбищу. Вдоль дороги — желтая канава. Из Лефортовской больницы и авиамоторного завода туда спускали отходы.

Становилось темно. Лия Соломоновна зажгла керосиновую лампу.

В комнате был стол, около окна стояло кресло. Над столом висел выцветший красный абажур. Все покрыто пылью. И халат на Лии Соломоновне был потрепанный, пыльный.

— Может, пробки посмотреть? — предложил я.

— Не надо. У нас отключили электричество и воду. Воду мы носим из реки. Наш дом никому не принадлежит, — говорила Лия Соломоновна тонким девичьим голосом.

Лия Соломоновна угостила меня чаем с пряником. Рассказала, что она потомственная москвичка. Еще ее дед, купец первой гильдии, получил право поселиться в Москве. И дед и отец похоронены на Немецком кладбище.

У нее дочь Роза, живет в Саратове, двое детей. И Роза и внуки зовут к себе.

— Но я не хочу потерять московскую прописку, — и попросила. — Товарищ агитатор, может наш дом куда-нибудь прикрепят?

Я пообещал — перед выборами власти были приветливы.

— А пойдете голосовать за Боськина? — спросил я.

— Конечно, товарищ агитатор. Только вы еще зайдите наверх. Там живут Сережа Барыкин с женой. Они ведь тоже избиратели.

— Да, они у меня в списке.

Я поднялся наверх по разбитым ступеням. Постучался в дверь.

— Входите, — послышалось изнутри.

Я потянул дверь на себя, но пройти не смог. Это была кладовка, прямо перед дверью были нары, а под ними — низенький детский стол и два стула.

Из темноты нар, откинув одеяло, выдвинулся молодой парень в тельняшке. Он зажег электрический фонарик.

— Сергей Николаевич Барыкин?

— Так точно.

— А вашу жену зовут Зинаида Николаевна Барыкина?

— Да, — ответил женский голос из темноты, — мы расписаны.

— Я ваш агитатор.

— Показать паспорт? — спросила женщина.

— Не надо. Приходите голосовать.

— Обязательно.

Я не стал им рассказывать биографию Боськина.

На следующий день я пошел в райисполком. Из-за стола с зеленым сукном, улыбаясь, вышел молодой человек. Синий пиджак, красный галстук. В председателе райисполкома легко узнавался бывший комсомольский вожак.

Я напустил в голос металла:

— Вы знаете, в каких условиях живут избиратели дома № 5 по Речной улице?

— Что поделать? Дом снят с баланса. Недавно мы перестали брать с них плату за свет и воду.

— Буду писать в Моссовет, — пригрозил я.

— Не беспокойтесь, товарищ агитатор, мы обязательно найдем решение, — и он крепко пожал мне руку.

Через несколько дней я пришел снова к своим избирателям в доме № 5. Лия Соломоновна встретила меня как близкого знакомого.

В руках она держала книгу.

— Товарищ агитатор, нас засаживают.

— Что это значит?

— Вокруг нашего дома сажают деревья и колючие кусты, чтоб из Спортивного комплекса не было видно.

— А свет и воду не подключили?

— Зачем? Наш дом исчезнет в зелени. Ведь на Спортивные Игры приедут иностранцы.

Она села в кресло, держа в руках книгу.

— Как вы читаете в такой темноте?

— Привыкла, да и керосин сейчас трудно купить. Там, за рекой, включают яркие светильники, и через окно тоже кое-что мне перепадает. Можно приспособиться.

— Я напишу в Моссовет.

Она закивала седой головой на тонкой шее:

— Вы не беспокойтесь, товарищ агитатор, голосовать мы придем.

Прошли выборы. Я решил узнать о судьбе дома № 5 по Речной улице.

Никакой улицы я не увидел. Среди деревьев и кустов я искал дом и не находил. Пошел к реке, чтобы сориентироваться.

Я услышал голос.

— Товарищ агитатор! Товарищ агитатор!

Голос шел откуда-то снизу, из-под земли.

— Каценленбоген?

— Да, это я. Мы прорыли ход к воде и на улицу, к избирательному участку. Конечно, я только помогала, а все делали Сережа с женой. Спасибо вам за хлопоты.

— Вам обещали помочь?

— Сказали, после выборов. Но мы не верим. Нас даже из списков вычеркнули. Но мы настояли. И нам дали проголосовать по дополнительному списку. Товарищ агитатор, может, чаю выпьете?

Я поблагодарил. Когда оглянулся, то увидел желтые цветы акации, белого шиповника и деревья сирени.

Время агитаторов кончилось. Приближался праздник и Международные Спортивные Игры.

Англичанин, сними калоши

Корабль плыл вдоль Таруски среди травы, такой сочной, такой памятной мне, как и огромные ивы с серебристыми листьями, а ива — дерево непрочное, с ломким стволом; может, не целый ствол, а только часть упадет в реку, а над упавшим поднимутся новые побеги, даже если погрузится в воду, то эти упрямые побеги всей глазастостью жизни обязательно вырвутся, а течение реки будет их шевелить, ласкать их, хотя мы в тот момент, в том состоянии всего этого не видели. Наташка, которая в прошлой жизни была пестрой, рыже-белой коровой, только проснулась, она поднялась с дивана, где еще спал Нил, а чрезвычайный, обидчивый и потому нахальный гном Жорик рылся в детской коляске, куда после многосуточной болтанки нашего корабля мы складывали порожнюю посуду, и мы ждали прихода Мишки с Игорем, которого мы почему-то называли Годиком, они давно должны были вернуться, мы-то ведь тут не сделаны из металла, особо прочного, нет, конечно, и желтовато-серый, даже, может быть, сизый дымок над одинокой трубой, который не сопротивлялся усилиям ветра, и надсадно хмельной голос нашего пароходика — все взывало к милосердию, причем к скорейшему, и когда, наконец, Мишка явился, согнувшись под тяжестью черной клетчатой сумки, чтобы снять нас с мели, а за ним маячила некая фигурка лет тридцати пяти, в сером плаще, в очках с тонкой золотой оправой, и Мишка сказал, что это — англичанин, которого он где-то подцепил на улице, но тот все равно что глухой, поскольку напрочь не бельмесит по-русски, никто из нас не спросил про Игоря-Годика, а как-то мы все вместе — те, разумеется, кто не спал, — не сговариваясь, весело заорали:

— Англичанин, сними калоши!

* * *

Лешка еще не возникал. Он пропал где-то в самой глубине корабля, в трюме, может, в машинном отделении.

* * *

Да, были еще какие-то девочки на нашем корабле, из тех, которые липнут к художнику, когда он молча показывает картины, не оглядываясь ни на кого, ставит на мольберт картину, и только спрашивает: не отсвечивает? Вот так…

Некоторые девочки, из безымянных, еще не проснулись. Но вид спящих, с голыми коленками или, допустим, красными пятками никак не привлекал, ибо душу не обманешь вчерашним перепоем; голова гудом гудела от желания опохмелиться.

* * *

Клич «Англичанин, сними калоши!» пробудил жизнь в нашем корабле, который за эти дни сросся с нами, и Нил, не вставая со своего ложа, трубным пароходным голосом проговорил:

— Скоро увидите огни Бриндизи. Как там на мостике?

— Моментум, — откликнулся гном Жорик. Он выбрался на капитанский мостик, в рубку, потом с ужимками доложил:

— Все в порядке, сэр.

Нил скомандовал невидимому рулевому:

— Курс 150 по компасу, — и в машинное отделение. — Малый вперед!

Пароходик наш сильнее задымил. Появилась красивая Оля, с розовым, совершенно свежим лицом. Зинка, естественно, тут же схватилась за телефон, торопливо зашептала, прикрывши рукой трубку:

— Зайчонок, ты еще не ложился? Ах, да, сейчас утро… Нет, уже вечер? Ага, значит, правильно я спросила? Ты ложись, Витек, мамочка скоро придет. Скажи тете Паше, я куплю хлеба… И мороженого?.. Хорошо, куплю и дудочку. Ну, целую, лапушонок, зайчонок. Ты меня чмокни в трубку. Губками, я услышу.

И добавила, ни к кому не обращаясь:

— Когда я думаю о Витьке, о нем мечтаю, у меня светлеет на душе.

— Я пионер, и дух наш молод, — пропищал гном Жорик.

Зина сказала, что она пойдет мыться, а из-за дивана, где лежал Нил, поднялся Годик, который, оказывается, никуда не уходил, и он сразу же стал доказывать, что гордость — это истинная суть христианства, разумеется, не гордыня, а гордость, доходящая до самоуничижения, и тут не следует примитивно понимать, потому что отказ от всех благ тоже может превратиться в гордыню, а это именно величайший грех. Гордость как уважение в себе истинного Человека, то есть в предельном понимании Сына Человеческого, который в душах наших извечно идет на суд человеческий, творя высшую жертву, хотя и ранее, и теперь не прекращается спор: что первично в Христе божественное начало или человеческое, а ведь главное, на мой взгляд, гармония и свобода выбора. Да, предельная гармония и предельная свобода, он на секунду замолчал, а потом уже более спокойно, — но в то же самое время каждый человек представляет собой замкнутый инструмент, даже Господь может извлечь лишь тот звук, какой позволяет инструмент, хотя совершенствование душевного настроя не только вполне возможно, но и необходимо, впрочем, как и свидетельствует Апостольское слово, все мы Божественное видим туманно, гадательно, хотя…

Он не докончил, ткнул пальцем:

— А этот как сюда попал?

Мы пояснили, что это англичанин, его привел Миша, и мы просили его снять калоши. И он не фурычит по-русски. Англичанин приветливо улыбался, но больше никто на него не обращал внимания, даже когда у него оказался в руке стакан, пущенный по кругу. И он сообразил без перевода, что надо не задерживать, выпить и передать следующему.

Пароходик уже не так сильно качало, поскольку мы взяли правильный курс. Кажется, все уже проснулись, кроме Лешки. А нам его очень не хватало, особенно мне… Я сделал уйму набросков Лешкиного портрета, потом загрунтовал несколько холстов — мне нужен был простор: я хотел вложить (или, так сказать, передать через портрет) наше лицо странников, неумелых губителей своей молодости на дырявом ковчеге, вырвавшемся из наших пра… пра… пра… детских игр, из травы, из какой-то березовой чепухи, из этих прыгающих солнечных бликов на Таруске, но ведь не Лешка, а Нил нас позвал, он был нашим капитаном, хотя все мы понимали, что душой всего был Лешка, и я раньше задумал писать его портрет, как бы проступающий сквозь сиреневую дымку… А теперь-то мне казалось: это совсем не то — какая сиреневая дымка? откуда, зачем?

— Привет.

— Привет.

Ну как описать Лешку? Да так — худощавый парень, на нем свободно болтаетcя белый пушистый свитер, узкобедрый, в голубых, вытертых на коленях джинсах, жиденькая бородка на скуластом лице, светлые усики, глаза с чуть-чуть монгольским разрезом. Он взял у меня стакан, улыбнулся, скользяще, виновато. И вдруг я понял: он ведь виноват, то есть так себя ощущает, а может, и правда, если он наши души затянул, и для нас захлопнулись железные зубья капкана. Какие железные зубья? Зачем на него напраслину? А внутри меня настырный голос: виноват, виноват… Но я этому голосу: «Все мы тут виноватые. Ощущение вины за других, а прежде всего за себя, и выбросило нас из жизни. Мы об этом между собой не говорим. Нам просто стало скучно называть белое черным, а черное — зеленым… Наша судьба — дорога».

Красивая Оля положила Лешке руку на плечо, обвила тонким хмелем. Лешка передал ей стакан, она — Зине… Шапка по кругу. Нил, который уже сидел на диване, приказал Годику:

— Скажи там, в трубу, в машинное отделение, чтоб подбросили в топку угля, чтоб раскочегарили, — и усмехнулся, — только не надо ничего библейского.

— Эй, в машине! — крикнул Годик. — Добавьте жару. Не жалейте, ребята, угля. Не жалейте себя, не жалейте нас…

— Погоди, — остановил Нил. — Я сам скомандую. Средний вперед! Полный вперед…

Уже через несколько минут наш пароходик задрожал от напряжения, загрохотали шатуны, застукали гребные колеса, и наш пароходик рванулся вперед, как раненый зверь, он был истощен в борьбе за жизнь, лесной зверь, продравшийся сквозь колючий можжевельник, по пенным розовым волнам Иван-чая, среди папоротников и желтого зверобоя, через канавы и густо посаженные молодые елочки, буквально ползком, ползком к живительной воде Таруски, обшивка, конечно, облезла, переборки прогнили, сломались, днище все в пробоинах, ребра-шпангоуты от тяжелого запаленного дыхания раздулись, готовые лопнуть, но форштевень еще грозно разрезал воздух — потому что дикий зверь и есть наша надежда, наша несокрушимая мечта и гордость, да и верхняя палуба еще пока держалась… Нет, ничего, жизнь нам представлялась вполне возможной, даже роскошной, потому что никто и ничто не могли нам ничего указать, и наши сердца, чувствуя полное освобождение, открылись ровному грохоту коленчатого вала, и мы давно уже перестали обращать внимание на качку. Миша профессионально открывал очередную бутылку, а я, укрепив мольберт, попробовал опять заняться Лешкиным портретом…

— Скоро, ребята, Бриндизи, огни Бриндизи, — пробормотал Нил. Все устремились к иллюминаторам, и я тоже не выдержал, оставил мольберт… нет, несправедливо обвинять нас, что мы циферблат без стрелки. Впрочем, может, это и так. Но мы ищем эти стрелки — и прилипли жаркими от выпитого вина лицами к стеклам иллюминаторов. Глаза застилал пот…

На взгорке разноцветными пятнами красовались модные зады женщин, которые окучивали картошку, оттяпывали огурцы, помидоры или еще что-то необходимое… Я не видел их темных, испачканных землей натруженных рук. Никто из женщин не разогнулся, не посмотрел в нашу сторону, а для меня это было тоже необходимой частью будущего портрета, и те сосны за огородами, на самом верху, и непогасшее солнце, которое узорилось в зеленой хвое, запутало свои лучи, а над ними стремительные росчерки ласточек — все в дело, из всего сварю суп на холсте, и сквозь проступит лицо с бородкой, с виноватым взглядом…

Капитан крикнул невидимому рулевому:

— Лево 30, вправо не ходить, одерживай. — И повернулся к Леше:

— Пора, Алексей Петрович, бери гитару.

Но Леха показал на уши — мол, грохочет машина. И я-то понимал: даже не в том дело, а звуки еще не соединились в земной поклон, не проросли травой и цветами.

Из-под стола вылез Шурик со своей огромной, по-женски пышной, но очень неряшливой копной волос. Он сложился там, как перочинный ножик, с ночи или с утра, а теперь возник:

— Значит, я предлагаю всем купить дом на берегу, где-нибудь в Карелии или в Вологде. Собственно, в Карелии я уже присмотрел в заброшенной деревне, а рядом — непроходимые леса. Рублей за 100–150 можно сторговать. Предлагаю пустить шапку по кругу, срубим баню, каменку, а?.. Ну, подрядимся чего-нибудь делать: копать, возводить, а?..

— Как же Бриндизи? — Это Зина, она самая практичная из нас.

Шурик огляделся и, увидев англичанина, спросил с надеждой:

— Закурить не осталось?

Англичанин улыбнулся приветливо.

Нил продолжал вести корабль:

— Полкорпуса вправо, ну-ка, подверни еще немного, так держать.

— Нил, — сказал Годик. — А на кой ляд нам Бриндизи? Насколько я понимаю, это какой-то итальянский порт, и там нас встретит приличная гавань, приличная набережная, и, как саранча, на нас накинутся местные девочки, дыша нам в лицо ароматами, и на варварском языке будут зазывать: «Хелло, мальчики!», и, конечно же, там небо красное от тысячи тысяч светильников. Но разве это все для нас? Разве это тот тайный, наш душевный «paradiso»? Капитан, поверни в Вифлеем, в древний Вифлеем, туда стремится мое сердце.

Так Игорь-Годик проложил наш новый курс. И мы сразу приняли его слова, поверили:

— Вифлеем! Вифлеем!

Но в крике нашем было больше от лихости, чем от души.

— А я давно знал, — сказал гном Жорик, — предчувствовал, — и он потянулся к англичанину, который, казалось, внимательно слушал. — Тринкен быстрей. И давай стакан. Понимаешь, друг, мы плывем в Вифлеем.

— Лево 70, право 60, так держать, — уже командовал невидимому рулевому наш капитан. И в машину:

— Полный. Самый полный…

Раздался треск…

— Стоп! — крикнул Нил.

Машина заглохла, но кругом рушились переборки, железо…

— Впоролись, — завопил гном Жорик. — Спасайте женщин, детей и англичанина!

Зина кинулась к телефону, подняла трубку, произнесла тихо:

— Молчит. Как же там Витька? — И она посмотрела на нас жалостливо.

— Ребята, — заторопил Жорик. Он особенно стал суетлив, почувствовал, что может, наконец, капитанствовать, — соединимся в едином порыве, чтоб ничего не пропало в результате катастрофы. Ваше здоровье!

— Не поднимай волны, — приказал Нил.

— А я-то что? — обиделся гном. — Но вот как англичанин, как международная конвенция по сохранению вида…

Рушились — но вне нас, вокруг, — обшивка, переборки в днище, деревянные и железные настилы, обнажились шпангоуты, крепящие бимсы, а в пустоты врывались трава, мелкие белые цветы дудника, облепленного мухами, запахло полынью и особо ароматным, пряным ирным корнем, которым, как я помнил по детству, на троицу вместе с березовыми ветками украшали стены комнаты, и, конечно же, одуванчики, кусты малины, орешника, а вместе с ними предельная тишина… жизненная, бесконечно спокойная. Я уже не видел, а слышал, как скрипел в огородах коростель, а в соснах на угоре раздавался тонкий писк летучих мышей…

Стало быстро темнеть. И я зажег керосиновую лампу. Но тот момент, когда Лешка взял гитару, упустил.

Над небом голубым Есть город золотой С высокими воротами С прозрачною стеной…

Звуки падали в тишину, растворяясь в ней, хрипловатый голос Лешки сорвал печать — и наши души легко вошли в библейский сад. Все там было так, как и должно было быть извечно: огнегривый лев и вол, исполненный очей, и золотой орел небесный…

И Лешка шепнул: кто светел, тот и свят.

Мы молчали, мы еще долго молчали. Я подумал, что, может быть, мы уже приплыли в Вифлеем, и мне надо скорее писать, взять кисть и писать: другого времени уже не будет.

— Смотрите, песик! — крикнула Наташка. Мы увидели, как сквозь кусты к нам продралась белая в желтых пятнах длинноволосая собачонка с закрученным пушистым хвостиком.

— Табачка! Табачка! — зашепелявила Наташка, протягивая к ней руку.

— Пошли, — сказал Нил. — Здесь все, пошли.

Наши сборы заняли какую-нибудь минуту — взять стакан, Мишкину сумку с еще полными пузырями. Я задержался немного, укладывая этюдник, погасил лампу.

Когда мы пролезали сквозь пролом, я шел за Лешкой, которого обнимала Оля. Он оглянулся, сказал мне, а не Оле:

— Никакого ада нет. Адского неугасимого огня, мучений — Господь не позволит.

Вот кому я поверил.

Мы выбрались наружу. Было темновато, но все же на воле светлее, в небе нагустилась круглая, еще белая луна, похожая на кусочек оторвавшегося облачка.

Нет, мы не ушли далеко. Зина сказала — она хочет купаться, причем голой.

Вписываясь в ритмику дальнего берега, неба, прекрасно гляделась стройная высокая фигура Зинки. Она умело нырнула в воду — и вот уже в середине неширокой, по-деревенски гостеприимной Таруски послышался ее смех.

Оля не выдержала, разделась и медленно пошла в воду. У нее русалочьи волосы, и в моей затуманенной голове они переплелись с прибрежной осокой…

Я посмотрел на Лешку, казалось, он ничего не заметил — отложив гитару, он пересыпал в руках песок… Я подумал, что сейчас мне никто не помешает, и во мне еще звучали его слова: «кто светел, тот и свят…» Да, нет адского пламени, а есть извечный внутренний свет, проходящий сквозь человека в бесконечность…

Тихо, чтоб ему не помешать, я открыл этюдник. И твердо уже знал, что мой звучащий внутренней силой мазок наполнится дымкой — sfumato,[2] как у Леонардо да Винчи, — подумал я.

— Леша, — окликнул я его.

Он повернул голову. Я увидел на глазах у него два дубовых листка. Откуда? И дуба здесь нет… Но тут же мой взор притянули останки нашего корабля. Он уже совершенно зарос кустарником, но на месте флагштока победно поднимался молоденький дубок…

Из воды вылезли Зина и Оля… Обтираясь одеждой. Зина близко подошла к Нилу.

— Хочу от тебя ребенка. У меня уже есть Витька, будет еще. Может быть, девочка. Ну что ты нашел в этой корове? — она показала на Наташку.

Из травы возник гном Жорик:

— Ребята, мы теряем драгоценное время. Надо согреться. Доберем, а Михайло сходит в деревню за самогонкой.

Наши случайные девочки-попутчицы куда-то испарились, остались только свои, исконные…

Годик помахал нам рукой, позвал. На ладони у него лежал гладко обкатанный черный с белыми прожилками камушек. Зина отжимала волосы, трясла головой, прыгала на одной ноге: в ее ухо попала вода. Англичанин взял камушек с ладони Годика и стал внимательно его рассматривать, даже очки снял, близко поднес к лицу.

— Ну, пора, — сказал Нил. — Поехали, ребята.

Мы сидели на берегу реки. Пахло сыростью, картофельной ботвой с огородов, летали голубые стрекозы, трещали кузнечики.

Мы молча передавали друг другу стакан. Слышно было, как в Таруске играет рыба. И я вдруг ясно понял, что это наш последний вечер. Мы давно пьем, очень давно. Беда гудит в нашей крови. Мы неустрашимо пьем, чтобы забыться и чтоб увидеть, что же прячется за той чертой, за той заветной, где тонко плачет струна. О, Боже! Вдруг я ощутил упругость воздуха, мощное дыхание простора, и можно было вольно взлететь. Я еще не успел осмыслить, а уже услышал:

Ой, улица моя, да ты широкая! Ой, мурава моя, да ты зеленая! Там ходил, гулял Добрый молодец, Добрый молодец Холост не женат, Холост не женат, Белый кудреват. У него ль кудри, Кудри русые По плечам лежат, Полюбить велят. А ему люди дивовалися, Дивовалися, торговалися. — Добрый молодец! Ты продай кудри, Кудри русые. — Ах, вы глупые, неразумные! Самому младцу кудри надобны.

И Лешка сказал, отложив гитару, извиняясь, что ли:

— Это мой дед певал. Правда, не от него, от отца слышал. У нас все пели — и бабка, и дед, и отец, и мать, и сестра…

Оля глядела на Лешку такими влюбленными глазами, что свет от них перепадал и нам… А без любви мы кто? камни — тогда каждый может нас пнуть ногой.

— Не пущу тебя, — прошептала Оля. — Дай мне твою руку, буду держать.

И он, улыбаясь, протянул ей руку.

И что ты уставился на нас, очкастый англичанин? Да, мы пьем тяжело. Понимаешь, душа наша устала. Правда, душу-то мы не собираемся ни на что менять. Хотя давно уже вьются над нами мелкие бесы. Они лезут в стакан, пробуют что-то шептать, даже изловчившись, кричат в уши: куда вы идете? Ноги ваши ослабли, вам не дойти до Вифлеема. А может, вы его уже миновали. И вообще все произошло задолго до вас, живущих…

Шурик попросил:

— Лешка, возьми опять гитару. Уже пора, возьми. — И он пытался напеть: — Мальчик в свитере белом…

Но гитару взяла Оля, она подкрутила волосы, тихо запела, словно кругом никого не было:

Мальчик в свитере белом, В глазах беспокойный свет, Мальчик в свитере белом, Печаль на лице загорелом, Ну что ты глядишь мне вслед. Ах нет, не моря и не горы, Нас разделяют годы…

Не допела, положила гитару и протянула руку к стакану.

— Ребята, — сказал с воодушевлением Годик. — Пусть мы циферблат без стрелки. Но мы тикаем по-своему, тикаем, как умеем. И гордимся, и в нас смирение… Но есть среди нас душа такой высоты…

— Замолчи! — крикнул вдруг Нил. — Не надо все вслух, не все на продажу…

— Понял, Миша, друг, посмотри, еще остался пузырь?

Какая бездонная Мишкина сумка. Мы продолжаем пить: стакан по кругу.

— Значит, так, — сказал Годик, — земля треснула. И когда мы заглянули в пролом, то увидели, что там тоже люди. И мы смотрели друг другу в глаза, — и они верили, что мы счастливее их… — Он отмахнулся рукой от слишком нахального мелкого беса, который пытался отпить из его стакана.

— Ребята, братцы, — он радостно оглядел нас. И мы поняли: сейчас он скажет что-то библейское.

— Веселись, юноша, в юности твоей, говорил Экклезиаст, да только знай, что за все это Бог приведет тебя на суд. Да, ребята, ведь мы идем к Единому Пастырю. Корабль наш развалился, но это даже лучше, в Вифлеем мы пойдем пешком, так любезно российскому сердцу.

Он поднялся. Мы шли под темно-зеленым небом. Это — поразительно. Может, от той звезды, которая нас вела, не волхвов, а просто ребят, живущих на обочине ХХ века, и нам хотелось все начать сначала.

* * *

Наша собачонка, бежавшая впереди, громко залаяла. Из темноты надвинулись коровьи рога… Нил чиркнул спичкой, и мы различили бабу с хворостиной, а впереди ее корову.

— Убежала, охальница, — сказала баба, — еле нашла.

— У нас тоже есть своя, — закричал гном Жорик. — Только она пока не корова, а телка, — и он показал на Наташку.

— Тоже убегала?

— Нет, она привязана крепко.

— А вы сами-то откуда?

— Издалека. Идем тоже далеко, в Вифлеем. Хотим своими глазами увидеть, что там произошло две тысячи лет назад.

— А, понятно. Молодые, а я далеко не могу, лучше по телевизору глядеть.

Когда корова с бабой исчезла, Шурик наставительно произнес:

— Вот какая теперь народная мудрость, телевизор — глаз и глас народа.

— Огонь! — закричал гномик Жорик. — Там, впереди.

Звезда ли это? — подумал я. — Или кочевье? Иль только память о кочевье. И пастухи собираются туда…

И я еще что-то забормотал невнятное, чувствительное, и мне хотелось спросить: какая завтра будет погода. Даже, может, не завтра, а сегодня. Ведь всегда после убийств в программе «Время» передают сводку погоды. Эй, впереди! Кто-то ведь смотрел телевизор, какая завтра нас ждет погода?!

— Мишка куда-то умотнул с сумкой, — сказал Шурик. И крикнул довольно громко. — Михайло!

— Ага, — подтвердил гном Жорик. — Слинял в деревню.

* * *

Еще издали мы увидели такую картину: костерик, старый толстый цыган о чем-то беседовал с нашим Лешкой. Как Лешка оказался там? На белом его свитере почему-то угольно-черные отсветы огня. Или мне так почудилось? Рядом с костериком стоял древнющий автобус с длинным радиатором. На этом автобусе была растянута драная палатка. Старик взял Лешкину гитару, тихонько перебрал струны толстыми пальцами… Потом отдал обратно.

Как это случилось, уже и не припомню: на звон гитары вырвалось из автобуса, по-моему, бесчисленное множество цыган — и женщин, и мужчин, и голых детишек… А молодая цыганка с огромными луноподобными серьгами танцевала в кругу…

И мощный, во всю ширь живого неба — разбивая его до самой небесной души, до самых небесных печенок, — звучал голос Леши:

Гори, гори, гори, любовь смуглянки, Одной красавицы смуглянки. Горит над нами сила властная, Царит одна любовь, любовь прекрасная…

И широченная юбка молодой цыганки кружила, и мы все отдавались сладкой силе.

Эй, чавела!.. Царит одна любовь, Любовь прекрасная.
* * *

— Проснись! Просыпайся, — кто-то толкал меня. Я увидел гнома Жорика. Я сел, огляделся:

— Где остальные? Где все?

— Лешка умотнул с цыганами, остальные — там, — и он махнул в сторону реки.

* * *

Я шел, не разбирая дороги. Лиловатый туман скрывал реку и часть леса. Во мне еще не погас голос Лешки… Под ногами ощущал зыбкость. Но я чувствовал одновременно тишину, она обступала, сжимала горло… Хлюпала вода под ногами.

— Простите, люди, вы не встречали мою душу? Нет? Не встречали? Извините…

Не помню, когда и как я подошел к одинокому дощатому домику. Попробовал дверь. Закрыто. Я вежливо постучался:

— Откройте! Прошу вас, я устал. Очень устал за всю свою молодую, слишком долгую жизнь. — Опустился на колени и стукнулся головой в запертую дверь. Время опять сыграло со мной какую-то шутку. Меня кто-то пробовал поднять. Рядом высокий человек.

— Осень, — сказал он. — Видишь…

С другой стороны домика вырвались птицы, кружились черными листьями…

— Дождь, идем, — звал человек.

— А ты кто?

— Я — «Англичанин, сними калоши», — и он доброжелательно улыбнулся.

Что-то с ним не так… И вспомнил, очков нет… и еще это… почему-то говорит на понятном языке.

Мы шли с ним. Он обнимал меня за плечи. А дождь не унимался, не ситечком сеял, ведром поливал, да все сильнее, сильнее вспахивал землю, так что вроде как уже начинался потоп.

Но мне-то все одно — моя душа молчит. Прикрыться нечем… Ты это понимаешь, англичанин мой распрекрасный? И я не знал, говорю ли вслух или иду молча по дну великого потопа в полной тишине. И вдруг мне стало ужасно смешно:

— Англичанин, сними калоши! Англичанин! — кричал я. — Видишь, мировой потоп.

— Зачем снимать калоши, если потоп?

— Эх, ты! На кой ляд мы тебя возили…

И тут я увидел, что он босой и такой же мокрый, как и я…

Соломон и Cоня

Глиняное полуденное небо стремительно разрезали росчерки ласточек-береговушек, прилетевших с ближней реки, и здесь, на земле, среди разбросанных камней гулял низовой ветер, принося из небытия глухое бормотание ушедших голосов. Глаза, налитые сонным покоем, переставали видеть земное, умирали. И Соломон лежал между двух могил — Ниночки Костровой и Софьи Натановны Броверман. Рыжая собака с впалыми боками и лисьей мордой приткнулась к ботинку Соломона, тщательно его вылизывала, точно собирала заповедную соль, которую он накопил за жизнь. За рыжей лежал замухрышистый песик, весь заросший черно-серой грязной шерстью, где-то на морде в этой шерсти пропали у него и глаза, и рот, тут же рядом с песиком — белая сучонка с перебитой задней ногой.

— Разве я живу? — тихо взывал Соломон. Он хотел, чтобы его услышали сразу и мама, и Сонечка. Мама и Сонечка, мама и Сонечка — они сливались в одно белое пятно. Соломон щурился, чтобы удержать его. Жужжали мошкара и мухи. Мухи хозяйски ползали по носу Соломона, по самой горбинке, по седым небритым щекам, лезли в рот, щекотали ноздри, совершенно обжили его.

— Плохо я живу, Сонечка, — опять взывал Соломон, — без тебя мне нет дыхания. Я даже ходил в поликлинику, приятная такая врачиха, конечно, послала на рентген, нашли затемнение в правом легком. Врачиха выписала рецепты, такая милая, худенькая, примерно роста одинакового с тобой, но, конечно, я тебе скажу, ей до тебя… ой, что ты… И так ресничками, Боже мой, хлоп, хлоп — поглядела. Очень приятная женщина, наш сын Сеня сказал бы «первый класс», — а где Сеня? Где… В аптеку я еще не ходил. Как ты считаешь? Мне таки нужно туда сходить, а? А вот теперь ты видишь, где я, видишь, ох, — он вздохнул, — я как мальчик на краю города. — Соломон улыбнулся, Соломон даже тихо засмеялся, обожженный вдруг памятью детства. Как тебе знать, ты ведь не была в моем детстве, и в Уфе, и в Уфе… Слышишь, Сонечка, — во стучит, — никакой не жук, это уже старый мой музыкант настраивает скрипочку, и когда оборвется струна… — Он замолчал, долго молчал. Он мог здесь долго молчать. — Да, Сонечка, когда оборвется струна, ты это узнаешь первая. Мне почему-то думается — раньше меня… И я еще подумал немножечко смешное: может, теперь ты и была и в Уфе, и в моем детстве… Тирлям-тирлям-тирля… скорей бы, скорей бы она оборвалась. Не упрекай меня, Сонечка, что я еще живой. Ведь здесь ты одна. Совсем одна. Если б я сюда не приходил — представляешь… Вы теперь для меня все живые, за эти годы все живые, все. Я живой среди живых. Я живой среди живых… Боже, так ведь можно и рехнуться. Ниночка, прости меня. Одна кровь связала нас узлом — тебя, Сонечку, меня, всех тут, и Никифора, собак всех трех, и мошек, и му… — Соломон затруднился, — и мушек… и небо. Я вижу свое небо, но пусть так будет, пусть…

— Ну что, царь Соломон, лежишь?

Соломон не ответил.

— А дома тебе небось пенсию принесли?

— Зачем ты меня раздражаешь, Никифор? Тебе приносят третьего, а мне седьмого, а сейчас какое?

— Я, как сторож, не могу тебя здесь допустить лежать. У меня здесь шесть памятников на охране, и остальные, и вообще. Как это на кладбище не мертвый, а лежит. Это какой год ты лежишь? Погоди, сейчас соображу… Это мою деревянну сторожку тогда спихнули и каменну поставили, погоди, погоди… ведь шестой год, да, нехорошо, царь Соломон.

— Я не каждый день. Болею, Никифор.

— А кто нынче не болеет — только правительство и покойники, — желтые зубы в улыбке открылись у Никифора.

А кладбище располагалось в хорошем месте — сухой бугор, каменные надгробья, деревянные и железные кресты обильно заросли чистотелом и всякой другой мелкой травкой. А дальше река. Городские власти, выделив деньги из своего скудного бюджета, отстроили железные ворота, рядом новую каменную сторожку, красную кирпичную стенку с фигурной кладкой поверху, у оврага стена обрывалась, там был навален песок, застывший цемент, куски железной проволоки, кожухи от моторов, скелеты старых холодильников, железные кровати, ржавые бачки стиральных машин, великое множество пустых банок из-под масляной краски, разбитые бутылки, куски почерневшей ваты, куски унитазов и автомобильные покрышки.

— Похорони меня, Никифор, рядом с Соней.

— Это уж, Соломон Моисеевич, не сомневайтесь. За вашу душу и Софью Натановну непременно выпью.

Жирный темный пласт лег ему на глаза.

— Как мы с тобой жили? Как все, Сонечка, — и зашептал сухими губами. Особой роскошью у нас не пахло, ну и ничего, жили. Не как Рокфеллеры, чего нам было делить? И не обижались друг на друга, нет. Вот и не заметил, как ты померла — раз мы тут с тобой, рядом тут… совсем. — И заснул, привычно привалившись к холмику.

С реки прилетели голубые стрекозы. Они садились на лысину Соломона. Царь не реагировал. Сначала заскулила маленькая белая собачонка. Она, прихрамывая, отошла чуть дальше от Соломона, завыла. Лисья морда подхватила вой. Когда это случилось? Никифор плохо помнил. Его голова после выпивки еще не вошла в раздумье. И кругом еще не совсем стемнело. Никифор отцепился от стола, зыбко пошел на вой.

— Эй, царь Соломон! Царь Соломон! — Никифор наклонился, пощупал его лоб. Собаки притихли. И слышно было, как густо и жарко лепились к нему мухи.

— Значит, так, — заключил Никифор и, ухватив Соломона за ноги, поволок к воротам. — Нельзя тебе тут, заругают меня, брат, а с одной-то пенсьей, сам понимаешь, — край!

Голова Соломона стукалась по каменной дорожке, а правая рука вытянулась, казалось, хотела схватиться за ограды и кресты. За ними до самых ворот шли собаки.

У шоссе Никифор аккуратно его уложил. Вернулся к себе в сторожку, добрал бутылку.

— Упокой, Господи, антихристскую твою душу. И чтоб там все у вас было по-людски. Бог, Соломон, все вам наладит. И твой, и наш, эх… Ну вот, порядок.

Сторож пошел к шоссе. Соломон лежал на том же месте. Мимо проносились машины.

— Эй! Эй, — у Никифора устала голосовать рука. — Эй, эй, эй, эй, эй вы, возьмите человека, бляди!

А те все мимо, все мимо…

Сара

Чикин считал, что его собака еврейка. Он нашел ее в одном из дворов ночью, когда на машине-кране приехал за контейнерами с мусором. Чикин сразу признал в невысокой черной суке еврейку. И та тоже не отрицала. Он прозвал:

— Сара!

Сука кинулась к нему, завиляла хвостом, приластилась к ноге.

Город спал. В большом доме напротив горело только одно окно. Чикин ударил собаку носком ботинка, она взвыла. Когда же Чикин пошел к кабине, собака кинулась к нему.

Чикин хотел еще раз ударить, но не стал:

— Ты что? Со мной, что ли, хочешь? Думаешь, буду тебя куриными косточками кормить?

Собака подняла голову, тоненько поскуливала.

— Эх ты, еврейская твоя душа. Ее бьют, а она, видишь ли, целоваться лезет. На груди у ей — рыжая, иудейская звезда, понятно, — и решительно открыл дверцу машины. — Прыгай, жидовочка.

Собака послушно и как-то умело вспрыгнула в кабину. Чикин выжал педаль.

«Значит так, — подумал он неопределенно. — Значит, получается, прилепилась. Ладно, в конце концов, чего?» — обращался он неизвестно к кому.

Дома Сара быстро обежала чикинскую квартиру, больше всего ей понравилась в кухне.

— Квартирка небольшая, — вводил в курс Чикин, — сервант, диван и прочее — это мы имеем — раз, ковер во всю стену — два. А ты, наверно, думала — у меня три комнаты? Нет. И жены тоже нету. Была, да отвалила, ушла по семейным обстоятельствам. Кстати, мы с ней нерасписанные жили. Клава, Клавка, ну, в общем, это тебе понятно? Не так чтобы раскрасавица была какая, но сказать ей — «здравствуй» вполне можно. У нее девочка еще от раньшего… А я не возражал. И по первости созвучно жили, — Чикин вздохнул. — Клавка и готовить могла: пироги разные с капустой или с грибами. Это у ней наследственное. Летом в клавкину деревню вместе ездили, там и девочка с бабкой да с дедкой проживала. А теперь я тут абсолютно сам, и в свете прожитых с ней годов, Клавка мне в рожу плюнула. Вот так. Ты думаешь, я это вконец забыл? Ну чего уставилась, чего?!

Собака открыла рот, часто задышала красным языком.

— А! Пить, что ли?

Чикин достал блюдце, налил воду. Собака жадно стала лакать. Он налил ей еще.

— Завтра тебя к той помойке свезу и выкину.

Но не свез. Со смущенной улыбкой он утром вывел ее гулять. Двор не сразу привык к редкому собачьему имени.

— Чикин, — говрили ему во дворе, — ты как-то не так собаку назвал.

— Это почему?

— Не подходит. Назвал бы как-нибудь Чернушкой или Чернявой, или Цыганочкой.

Чикин убрал улыбку, ушел в строгость:

— Кто запретит, какой такой закон? А потом она и есть Сара… Поглядите — глаза желтые, с песочком, — и к собаке. — Сара!

Собака тотчас подбежала. Ни на кого не оглядываясь, они пошли в подъезд, к лифту.

Сара теперь всегда ездила с ним в машине на работу. И это были счастливые собачьи часы. Но выходные дни Чикина Сара могла бы запалить черным огнем, засыпать пеплом свою приблудную голову.

Чикин поздно поднимался. Долго завтракал, обильно накладывал в тарелку и для Сары.

Но сука не ела. Молча лежала под столом.

— Трудная судьба вашей нации, — рассуждал Чикин, — очень даже паскудная. Взять даже, к примеру, Гитлера. Хотя, говорят, при нем строили прекраснейшие дороги. Автострады. Рассказывали мне: до сих пор те дороги живут. А у нас что? Каждый год ремонт. Только положат асфальт, опять ломают. Нет, нам до ихней аккуратности пилить и пилить… Чего делаешь, Сарочка? он заглядывал под стол. — Не унывай, чума ты окоченелая. Сейчас станем с тобой кровь разгонять.

Чикин шел к динамику, включал его на полную мощность. Потом открывал шифоньер, снимал с крюка толстый ремень с медной пряжкой.

— Сара, — звал он, — выходи. Чего уж там? Надо творить искупление вашей нации, будем вам делать аминь.

— Сара, кому сказал?! Не разжигай меня, — и тяжелел голосом. — Какие тебе еще приглашения?

Лез под стол и за шерсть на загривке вытаскивал дрожащую собаку.

— Какой у вас язык — юдишь, да? Давай, разговаривай, — и не сильно опускал ремень. Потом размахивался, бил крепче. Собака от каждого удара вздрагивала, закрывала лапами морду.

«До чего ваша нация мудрая, — удивлялся Чикин. — Голову беречь надо до последнего. Тут весь наш разум».

— Говори! Говори! Говори!.. Говори!

Бил долго, но все-таки не в полную силу. Сара не причитала, но и не огрызалась. И Чикин внутренне ею гордился: «Это верно — нельзя нам оптимизму терять».

Вечером он сажал суку рядом с собой на стул смотреть телевизор. Они смотрели все подряд: экономические передачи, про компьютеры, футбольные матчи, «Спокойной ночи, малыши» и обязательно программу «Время».

Чикин обращал внимание Сары на события в Израиле и Палестине.

— Вон чего ваши творят… Ты их одобряешь? — и вздохнул. — Не можем мы, люди, мирно жить, чтоб сажать деревья, цветы, осуществлять природу… Да, шероховато еще живем, как в грозу… Сара, ты, кстати, на меня зло не держи, — и повернул он голову к неподвижно сидящей суке.

Под утро ему случилась памятная надвижка во сне… Как он еще пацаном бежит полем — потому что собачка потерялась. День был жаркий. Он ясно видит все кругом: и сильно поднявшуюся озимую пшеницу, впереди на дороге бабку в белом платочке, а чуть дальше — перелесок, за ним, он знает, пойдет синее люпиновое поле, и будут к речке спускаться луга.

Когда он у перелеска нагнал бабку и та оглянулась, — он удивился, что сразу не узнал: ведь это его, родная бабка. Она держала в руке ветки березы и красный клевер.

— Ты куда? — спросил взрослым голосом Чикин. Он как-то непонятно был и теперешним, и тем, давним, пацаном с пыльными босыми ногами.

— А к Троице, в Сапуновку, — и махнула букетом. — Пошли со мной.

И поразился он свету, исходившему от бабкиного лица. Она, будто поняв, засмущалась:

— Вот видишь, иду, душа поднялась против грехов, взыграла от щедрот, и потянула к нему руку. А он спрятал руки за спину. — Не пойдешь со мной? Тогда, Колька, лети домой, чего-то корову вздуло, дак ты матери помоги.

— Не…

Он уж и забыл про бабку, бегал как обмороченный среди сосен и сцепившихся елей с березами, ползал в кустах малины, пропадал в зарослях иван-чая.

— Не хитри, вылезай, — уговаривал собаку Чикин, — все одно, найду.

Но в нем поднималась тревога, которая никак не унималась. На опушке, рядом с большой сосной, повалился лицом в траву, в нос ароматно ударил дух красноватых цветочков. Над ним жарко загудели потревоженные шмели и пчелы, затабунилась мошкара, и он сразу вспомнил этот дух, как бабка поклала такие же цветки — богородскую траву — в гроб умершему своему мужу. А дед Григорий лежал — лицо плоское, как доска, совсем непохожий, с бумажным венчиком на лбу, и обложенный полевыми цветами, да сочно-живым еловым лапником…

Чикин озлился. Не пацан, а опять в своем теперешнем виде, он крикнул:

— Сара, домой, кому сказал, домой!

Было уже совсем темно. И что-то в нем подломилось, подступила к горлу сушь, невозможно стало ему оставаться, ноги сами оторвались от земли, его рвануло вверх, в небо, мелко простроченное звездами. И там он увидел Сару очень близко над собой. Ее глаза с желтым песочком светились, как горестные еврейские звезды.

— Сара! — взвыл Чикин и резко понял, что улетела к своему иудейскому Богу, молить за весь еврейский род, и еще почему-то за него, Чикина. Да ведь и он хотел того же: на нем сразу оказался длинный розовый плащ из полиэтилена. Глаза Сары вроде совсем приблизились, он даже протянул руку, чтобы схватить ее за шиворот, распахнул плащ, чтобы спрятать собачку, и закричал чего-то спасительное на непонятном ему самому языке. От этого своего крика и проснулся. Долго лежал не шевелясь, потом тихонько позвал:

— Сара!

Не одеваясь, в трусах, Чикин встал, заглянул под стол, пошел на кухню, в ванную и даже в уборной поглядел и в стенном шкафу — собаки нигде не было. Чикин подошел к входной двери, открыл ее, посмотрел: может, забыл впустить. Куда же она утекла? — не выходило у него из головы. И вдруг дернуло морозцем по сердцу, захолодело во рту — он подумал, даже увидел, как его Сару, вместе с другими, дюжие парни пихали в крытый кузов машины. И он понимал, для чего они это делают.

Разыскать синагогу оказалось для Чикина не таким легким делом. Но нужда заставит — найдешь. С того часа, как убежала Сара, Чикин не мог успокоиться. Во дворе ему раньше говорили, советовали, чтобы он купил ошейник.

— А теперь все, — соболезновали ему. — Твоя сука попала в живодерку. С ошейником ее бы не тронули, особенно если бы написал адрес или номер телефона.

Подойдя к синагоге, Чикин долго стучался в закрытую дверь. Когда наконец дверь отмкнули, Чикин попросил раввина:

— Тут это, за упокой мученической души, — и вытащил из кармана полсотни, потом, чуть помедлив, положил еще двадцать, — Сара, сделай для ей все, как надо, по закону.

— Я не раввин, я служка.

— Ничего, мне для суки. Собачка черненькая, звезда тут рыжая на груди, из ваших, — и сунул деньги.

Служка скомкал деньги, что-то сказал на своем наречии, кинул их Чикину под ноги, захлопнул дверь.

«Может, и лучше, — подумал Чикин. — А если она не погибла?..»

Он поднял деньги, как-то совершенно теперь уверенный, что Сара живехонька, просто где-то бегает.

Ночью подъезжал на своей машине-кране к контейнерам. Выходил и звал в ноющую, как нарыв, ночную тишину:

— Сара-а-а-а!

Под тенью крика увлажнялись его глаза, и он громче взывал:

— Сара-а-а-а! Сара-а-а-а!

Иногда в домах зажигались огни, потом гасли.

Круги и треугольники

Потом по зеленому небу с розовым подсветом полетели птицы с черными маховыми крыльями. Крылья были заострены на концах. Шеи с маленькими головками и острыми длинными клювами. Клювы раскрыты. Они что-то кричали. Но Василий Туркин не слышал.

А то, что розовое, — это долгий свет замерзшего солнца, подумал он. Розовый свет может доходить до земли миллиарды лет. В предельной тишине. Так же, как этот абсолютно бесшумный, призрачный полет черных теней птиц.

Дощатая дверь. Когда-то дверь была покрашена рыжей краской. Краска кое-где пожухла, отвалилась, и проступило темное, набухшее от дождей и мороза темное дерево филенок. Вася Туркин услышал там, за дверью, тихий плач или стон, или смех — не разобрать.

У Васи на взлете выпивки было легкое чувство в душе. И он поглядел на снег. Снег пушистый, недавно нанесло ветром. Под дверью целый бугор. Вася ступил и провалился. Почти по грудь. Этот обманный бугор закрывал ступени вниз, в подвал.

Разгребая снег руками, Вася полез к двери. Определенно кто-то тоненько смеялся. Толкнул дверь плечом. Не поддалась.

Выбрался на твердую дорожку. Вытер лицо снегом и опять полез к двери. Прислушался. Тихо.

— Чего там? — вдруг заволновался.

— Эй! Эй! — крикнул он.

Тишина.

Повернулся, чтобы уходить. А в его спину кто-то кинул легким снежком.

И не то что вспомнил, а будто услышал слова своей недавно умершей бабки Арины, ее хриплый шепот:

— Ангела своего слушай, Вася.

Бабкино лицо с перепутанными морщинами приблизилось; ее морщины как лесные овраги среди бурелома, покрытого снегом. По дну оврагов теплые ручьи, а над ними, в тумане, бабкины водянистые глаза добро глядели на Васю.

Ломая ветки, полез через овраг. Ботинки сразу промокли. Выбрался на твердую дорогу. Бежал вдоль трехэтажного розового здания. Мокрые ботинки скользили. Выскочил на улицу, где проложены трамвайные пути. Повернул в знакомый переулок. Влетел к себе в подъезд — и без лифта на шестой этаж. Взял инструменты, покидал в сумку, и туда же без разбора кой-какие свои вещи — трусы, рубашки. Сел на стул.

В дверь вошел сосед, пенсионер, одетый в спортивные синие брюки, майку.

— У тебя дверь открыта. Уезжаешь?

— Ага, недалеко тут.

— Дверь надо закрывать. Время знаешь какое?

— Время? — Вася будто задумался.

Зазвонили колокола на соседней церкви.

— Чего сидишь, если собрался? А хочешь, бутылку принесу? У меня еще осталось.

Туркин вскочил со стула, схватил сумку.

— Ну, с Богом, — сказал сосед.

— С Богом, — ответил Туркин и перекрестился.

— А зверинец возьмешь?

Туркин посмотрел на клетки с животными, брать — не брать. Решил пока оставить.

То ли хмель не прошел, а все виделось, как во сне — он снова ломился через бурелом морщинистого овражистого бабкиного лица, видел ее глаза. Бабка ничего не говорила.

Руки дрожали, когда топором отжимал дверь в подвале. Дверь подалась, но что-то ей мешало открыться.

Сорокасвечовая лампа на потолке освещала наваленные матрасы и одеяла.

— Эй! — крикнул Вася.

Тишина. Туркин понимал, что тишина обманчива. Одеяло чуть шевельнулось. Вася подскочил, откинул. Круглое лицо девушки. Белое, но с ярко накрашенными губами. Помада проделала дорожки и на лице. У нее были большие темные глаза.

— Ты чего тут?

Девушка молча глядела без всякого испуга.

— Как тебя зовут?

Из открытой двери несло холодом и снегом. Вася пошел закрывать дверь, и в спину его ударила подушка.

Он оглянулся. Девушки не было видно. Ладно, никуда не убежишь. Вася закрыл дверь. То ли это был еще сон, то ли знал, что так будет.

Из сумки достал врезной замок. Достал стамеску, молоток, аккуратно примерил. И врезал новый замок. Проверил. Ключи положил в карман. Потом взял байковое одеяло и набил изнутри, чтобы утеплить дверь.

В подвале была еще одна дверь. Туркин лез к ней через сугробы из одеял и матрасов. Взял гвозди и заколотил вторую дверь. Стал стаскивать в угол матрасы и одеяла. Он как бы забыл про девушку. Она не показывалась.

Потом зубилом пробил дыру в полу. Вдоль подвала тянулись горячие трубы. И было жарко. За трубами он нашел несколько железных листов и рядом штук пятнадцать кирпичей. Все это время он чувствовал, что за ним наблюдают.

— Ангела не упусти, — вспомнил бабкины слова. И услышал тихий смех сзади. Быстро обернулся. Никого не было.

— Эй! — крикнул Вася. — Я сделал для тебя туалет. — Сгодится?

Закрыл отверстие железом, а сверху положил кирпич.

— Очень хорошо, — услышал Вася. — А то у меня в подвале сильно воняет.

— Я знаю, где ты прячешься. Там, где горы одеял, будет у нас одеялово море.

— Море, — засмеялась она своим особым легким смехом.

— Моя бабушка сказала, что ангел привел меня сюда. Меня зовут Вася Туркин. А тебя?

— Тамара.

— Ты грузинка? Была такая грузинская царица Тамара.

Она опять засмеялась.

— Я не грузинка, не ангел, а просто Тамара. Про море мне понравилось. Мы ведь будем с тобой как муж и жена до самой смерти.

— До смерти далеко.

— Вася, — она произнесла имя, как бы привыкая. — Вася, плыви ко мне, ныряй скорей… Вася… Вася…а…а… — звала она, будто он был далеко.

Ее крик задохнулся в забурлившем море из одеял с запахом мочи, пятнами йода и запекшейся крови.

Они будто знали друг друга еще до рождения.

Но потом он все-таки с усилием вынырнул, кинулся к своей сумке. Вытащил бутылку водки. И ринулся опять в море одеял.

Передавая бутылку друг другу, пили жадно. Их пир вдвоем. Пустая бутылка. Вася поднял ее над головой. Ловил ртом последние капли. Гудел, как в трубу. Отбросил. И то, что долгими годами томилось в них ожиданием, открылось близостью.

Красная помада, которой она красила губы, исчертила щеки, легла засохшими каналами. И все это могло происходить не здесь, в больничном подвале, а хоть на Марсе, куда люди только собирались перебраться и наладить там жизнь.

Каждое воскресенье Туркин появлялся на Птичьем рынке в своем ряду. У него, как и у многих здесь, был за спиной рюкзак с клетками внутри. В феврале Москву зацепило сильнейшим морозом.

Прежде чем встать в свой ряд, Туркин любил обходить рынок. У него была своя цель.

Собачий ряд. «Питомник „Алгиз“ продает щенков немецких овчарок». За железной загородкой американский бульдог, накрытый от холода пятнистой шкурой. Вся в медалях европейская овчарка.

Туркин высматривал на рынке карлицу в меховой ушанке. На ее груди, из теплых отворотов шубки выглядывала остроносая морда таксы. Если ему встречалась карлица, значит, в торговле будет удача. Туркин приходил к щенкам русской европейской лайки из питомника Русь. Покупать лаек он не собирался, а номер телефона запомнил: 3774132.

Шел и в ряды к птицам. В высоком стеклянном колпаке сидел говорящий попугай Ара. Туркин смотрел на желтую грудь попугая и думал о Тамаре. В стеклянной закрытой клетке с подогревом обнявшись сидели две обезьянки. Вася смотрел на них и снова думал о Тамаре.

Покупатели у Васи были, в основном, дети разных возрастов. Его товар был двух видов. В маленькой железной клетке, закутанной в голубое больничное одеяло, — американские тараканы.

— Вы решили приобрести животных для развлечения? Или вы, молодые люди, видите в этих особах не так уж далекое будущее? Люди вымрут как мамонты, а тараканы останутся, — Туркин не поднимал глаза на стоящих перед ним. — Но мы, молодые люди, будем надеяться на лучшее.

Туркин и дальше бы умно, как ему казалось, рассуждал, но мороз не щадил. Распинал лицо, и особенно нос Туркина, до самой крайности, до красно-фиолетового цвета. Ветром простегнутое пальто заставляло Васю буквально покачиваться, даже несколько подпрыгивать, иногда столь высоко, что он сгустившейся туманностью повисал в воздухе.

И оттуда он с завистью наблюдал, как совсем недалеко, за железными загородками, прямо на земле вольготно возлежали в шикарных своих шубах королевские пудели. Сильные огромные доги, тупорылые желтые бульдоги и боксеры с грудью, увешанной медалями, как генералы и маршалы, принимали парад. Напротив, в свободных позах, кошки и котята с мягкой шерстью. Свое страшное оружие, когти, спрятали. Сиамцы, с черными ушками и голубыми глазами. Смотрят далеким взором на все происходящее. В глазах небо и море.

К середине дня толкотня на Птичьем рынке достигла своей высшей точки.

— Люди добрые, порасступитесь, не дайте погибнуть животине, — кричала старуха, неизвестно как попавшая сюда. Одной рукой она опиралась на кривую палку, а другой тянула за веревку козу с впалыми боками и смертными китайскими глазами.

В своем стеклянном колпаке Ара картаво откликнулся:

— Люди добрые… люди добрые… люди добрые… люди добрые…

Мороз усиливался. Под тяжестью беспощадных колес мороза Василий боялся потерять образ Тамары. Побелевшие губы плотно сжались. Но у Туркина накопился мощный энергетический заряд, что можно назвать любовью к Тамаре, или притяжением тел с теплым морским простором одеял и неистребимым запахом женского влагалища, мочи, йода, засохшего кала.

— Итак, молодые люди, — говорил Василий Туркин, с трудом разжимая побелевшие от мороза губы. — Вы хотите ближе ознакомиться с товаром? Потерпите несколько, — и он замерзшей рукой лез в карман пальто, и появлялся круглый фонарик. Открывал край одеяла на клетке и светил туда фонариком. Лица ребят приникали к светлому отверстию.

— Они крылаты, — шепотом, как интимнейшую тайну, сообщал Василий. Крылья имеют и самки. Вы меня поняли? Вы меня правильно поняли?

И наступала длинная пауза. Вся мощная спермосистема Василия перекрывала мороз, и жаркие волны накрывали ребят. И они чувствовали запретную сладость внизу животов, им неодолимо хотелось тереться друг о друга. Некоторые отходили, расстегивали пальто, штаны и писали.

— Американский таракан, — объяснял Туркин, — постоянный житель тропических лесов и городов. Он чужак в наших морозных краях. Но кто знает, когда, в какое время он заселит нашу землю? Идет потепление в атмосфере. Ну что? — спрашивал Туркин. — Берем? — Это почему-то не звучало вопросом. Предпочтительно брать парочку.

— А они размножаются?

— О, да. В этом можете не сомневаться. Значит так. Цена договорная.

— А как вы их вытащите?

Мороз прорывался на губах Туркина взрывом смеха и заканчивался высокомерным аристократическим покашливанием. Василий знал многое о душах живых существ. Обладая особым душевным слухом, он легко мог вступать в беззвучный разговор с любой живой душой. А размеры того, кому душа принадлежала, какое это имело значение?

— Эрнест… Сабина… — позвал Василий.

И тотчас из маленького отверстия, которое сделал в одеяле Туркин, появились черно-рыжие усатые тараканы. Они были совсем небольшие. Подставив ладонь, Вася пересадил их в стеклянную банку, которую ему подставил мальчик. Банку мальчик завернул в шерстяной серый, может быть, бабушкин платок.

— Эразм… Флора… — позвал следующую партию Туркин. — Меркурий… Аврора… Между прочим, вы можете дать им совсем другие времена. Это ваше право. И не требует лишних затрат…

Затем Туркин открыл другую клетку. Там сидели рыже-бурые хомяки. Хомяки были главным доходом Туркина. Некоторые хомяки оказались очень ловкие, несмотря на свою толщину. Цеплялись лапками и лезли как обезьяны.

— Баста, — сказал Вася и поспешил к тридцать пятому номеру трамвая. В трамвае собрались люди с Птичьего рынка. Разговор шел о животных.

— Это что, метро Тульская? — громко сказала худая женщина с черным доберманом. — Чуть не пропустила.

— Не пропустите, здесь все выходят, — Вася тоже поспешил к выходу. Напротив Тульской, на Даниловском рынке, Вася покупал овощи, картошку, а в палатке — бутылку водки.

Когда открывал дверь подвала, руки дрожали. Никак не мог попасть в скважину. Волновался, как его встретит Тамара. Быстро сбрасывал рюкзаки, даже не выпускал животных. Такое нетерпение.

Шапка, пальто падали где-то в дверях. Так его несло. В одной руке держал надкусанный батон белого хлеба, в другой — поллитра. И нырял в море одеял.

Тамара ждала его. Он не помнил, чтобы она говорила слова любви, да и он не говорил такое. Не замкнутый мир чувствовали они в этом заброшенном подвале, а полную свободу, бесконечность.

Однажды что-то твердое уперлось в его голову. Вася вытащил схватил наволочку, набитую засохшим хлебом.

— Это там я, в раздаточной кухне наворовала, — засмеялась Тамара, — я пить к ним в уборную ночью ходила.

К ним — это в больницу. Почему ее не хватились, оставалось загадкой. Она больше ничего не объясняла.

И когда Вася продолжал настаивать, она сердито сказала:

— Я из мертвецкой сбежала.

Туркин не стал уточнять.

Василий далеко не был красавцем. Худые щеки, заросшие щетиной волос. Длинный, уточкой, нос, красноватый, на самом кончике иногда с маленькой капелькой. А вот на руки Василий не жаловался. Руки у него тоже были длинные, хрустели к дождю или в мороз. В общем-то, жили своей жизнью. Туркина не отвергали, даже относились, пусть с ухмылкой, но с пониманием, вполне, как говорится, сочувственно.

Глаза страшатся, а руки делают. Туркин налаживал новую жизнь. Он раскрутил многие матрасы и аккуратно их сложил. Привез из своего дома кухонный стол. Два стула и табуретку. Еще раньше сделал ящик для песка. С песком было не так просто, но он нашел на стройке. Воткнул в песок штыковую лопату. Поставил рядом с ящиками клетки. Над столом установил электрическую розетку. Купил в хозяйственном магазине розовый абажур. Ввинтил новую яркую лампу.

В подвале сразу стало уютно. Поставил на кирпичи лист железа. На него электроплитку. Принес ложки, вилки, чайник, кастрюли и сковородку. На стол постелил клеенку с красными розами. Привез свой старый, но безотказно работающий «Север-2». Подвал возрождался к новой жизни.

Каждое новое приобретение Туркина вызывало восторг у Тамары. Она смеялась и хлопала в ладоши.

— Какое купить тебе платье? — спросил Туркин.

— Не надо платья. Купи длинную голубую, очень красивую рубашку.

— Будет тебе рубашка…

— Довольна?

— Очень. Но купи еще что-нибудь, чтобы я не ковыляла к туалету.

Когда Туркин явился с зеленым горшком, он застал в подвале веселье. Тамара в голубой рубашке сидела на стуле, хлопала в ладоши, а вокруг нее прыгали звери — хомяки, вверху летали тараканы. Это Тамара открыла клетки. Туркин стоял у двери и смеялся. Еще больше счастлив был, когда отдал Тамаре горшок. В море одеял послышалось журчание, и Вася сразу вспомнил бабу Аришу. Ее лицо, как лесная овражистая земля. По оврагам, ему казалось, текли весенние ручейки.

А вот провести воду в подвале оказалось самым сложным и почти неразрешимым делом. Туркин на тележке привез бачок с водой из дома. Думал растапливать снег в бачке, воды надо было много, и для них с Тамарой, и для животных. Но решение нашлось другое. За стеной их подвала Туркин давно уже слышал стуки и скрежет пилы по железу.

Он обошел больницу с другой стороны. Там была дверь в подвал с хорошо протоптанной дорожкой вниз. Котельная, догадался Туркин, и рядом с их подвалом. Туркин зашел в котельную.

— Мужики, — сказал Туркин. — Проведите водопровод к соседу. Я квартиру по пьянке продал. Теперь бомж без жилья, в подвале живу рядом. А без воды мне зарез. Помогите Христа ради.

— Иди, иди отсюда, бомж, не подаем. Ты знаешь, что нам за это будет?

За проводку водопровода пришлось отдать почти все его сбережения. В их подвале появилась раковина с краном.

Однажды Туркин застал Тамару за столом. Она пила чай. Тамара оглянулась на Васю, и ему показалось, что у нее множество глаз, и все они виновато затуманились.

— Вася, ты пей, а я не буду. У меня от водки бок сильно болит. Я лучше чай сладкий. А ты пей, тебе ведь хочется.

Вася не помнил, как опустился на колени, взял в руки ее голые пяточки. Они были гораздо меньше ее ладоней.

— Щекотно, щекотно, — смеялась Тамара.

— Сегодня мы устроим праздник живота, — сказал Вася.

Он сбегал на Даниловский рынок, купил баранину.

Очистил от пленки заднюю ножку, влил в кастрюлю несколько стаканов воды.

— Теперь терпи. Варить будем час.

Потом Вася высыпал завернутую в марлю клюкву, добавил туда грибов и крупно нарезанный картофель. Пошли в дело и морковь, и лук, и перец. Через полчаса марлю с клюквой вынул, разложил мясо в глубокие тарелки и залил горячим бульоном. Поставил пол-литра водки и налил себе полный стакан. Он не предложил ей выпить, а чокнулся с Тамариным носом. Мясо дали и животным.

В их семействе прибавился еще один зверь — ежик. Его Туркину подарили две девочки на Птичьем рынке. Тамара, как увидела ежика, сразу назвала его Кириллом. Девочки вместе с ежиком дали Туркину сухие ветки с кленовыми листьями. Ежик залезал в ящик с песком, зарывался в кленовых листьях. Туркин купил для Тамары разукрашенную красными цветами дудочку.

Тамара дудела в дудочку, и Кирилл тотчас спешил к ней, послушно топал, волоча за собой лист. Тамара укладывала ежика себе на грудь. Он вытягивался, она гладила ему спину. Ежик ни разу не уколол ей руку.

Приближалась весна. Тамара открыла клетку с хомяками. Хомяки чувствовали весну. Их когтистые руки-лапы рвали воздух, чтобы поскорее увидеть туманный, но уже обжигающий глаз солнца. Некоторые прыгали и вцеплялись в голубую рубашку Тамары. Другие садились на задик и передними лапками гладили мордочку, разглаживали мех, умывались. И тут притоптывал ежик, вылезая из ящика с песком. На него с разных сторон набрасывались хомяки. Ежик тут же сворачивался в колючий шар и катался по полу. Хомяки пытались укусить ежика, даже задом подбивали шар, кололи себе спину и уморительно удивлялись. А шар крутился, подпрыгивал.

— Кирилл, — позвала Тамара.

Хомячки набрасывались на колючий шар и отскакивали.

— Ах Матрена, ах Матрена, не подвертывайся, — пела Тамара. — Меня милый побуждает, лебедей во мне купает.

В дверь со стороны больничного коридора сильно застучали.

— Убирайся, бомж, козел, нашел себе уголок, чтобы пить и блядей водить, — кричала женщина грубым, как желтый сурик по железу, голосом.

— Милицию приведем, — поддакивала другая. — Нам одеял некуда складать.

Вася и Тамара замолчали. И звери точно все сразу поняли. Ежик спрятался в ящик с песком, а хомяки сразу залезли в клетку. Подвал замер.

В этот вечер одеялово море было тихим. Вася быстро заснул. Перед его глазами замелькали разноцветные круги и треугольники. Круги вертелись. Треугольники ломались. А где-то за всем слышался грохот вздымающихся гор. Вася проснулся, прижался к Тамаре. Целовал ее лицо, груди.

Было воскресенье. И уже поздний час. Тамара тихо лежала. Голова становилась тяжелой, раскалывалась. Казалось, она падала в бездонную глубину. Ей безумно хотелось мочиться. Василий приближался. Голова перестала болеть. Торопливо, дрожащими руками она достала помаду и без всякого зеркала мазала губы. Она не слышала его шагов. Но знала: идет. Вася уже совсем близко, вот-вот.

— Вася! — и тише. — Вася!

Туркина, еще раньше, чем он вошел, ослепила горечь: где-то горели леса. В глаза наплывал едкий дым. Внятно услышал Тамарин голос:

— Васятка, у меня что-то сердце прижало — вздохнуть не могу.

Туркин испугался. Никогда она с ним так не говорила, не называла его так. Он поставил чайник на плиту и нетерпеливо ждал, когда вскипит. Налил заварку и кипяток в чашку, насыпал шесть ложек сахара.

— Ты вот что… Выпей… На вот, — и он поднес чашку ей ко рту.

Захлебываясь, она сделала несколько глотков, закашлялась. Струйки крутого чая пролились по толстой шее.

— Не могу, — опять услышал он. Туркин убрал чашку. В горле у нее пересохло. Со стола схватил бутылку водки, торопливо глотал, запрокинув голову. Ему привычно. А чтобы покончить быстрее, несколько раз крутанул бутылку оставалось совсем немного. Жарко. Очень жарко. Тамаре жарко. Она под одеялом. И то, что раньше бурлило, было неподвижно. Туркин сбросил с Тамары одеяло. Рубашки не было. Совсем голая лежала перед ним. Круглое ее лицо, перемазанное помадой, с разводами вылившегося чая. Спокойные толстые руки. Круглые груди, фиолетовые соски. Крутое пастбище живота внизу кончалось вожделенным рыжим островком, и на стороны расходились кривые детские худенькие ножки. Ляжки ее ног были измазаны говном.

Схватил кастрюлю. Налил горячей воды, потом холодной. Попробовал рукой. Со стены сорвал полотенце. И кинулся опять к Тамаре. Сначала торопливо, потом аккуратно стирал говно. Сполоснул полотенце, вылил воду в сортир.

Тамара лежала неподвижно, но крепко сжимала дудочку. Глаза у нее были закрыты.

Вася без шапки выбежал на улицу. Сыпал легкий белый снежок. Привычно бежал к себе. В квартире из нижнего ящика комода достал новую простыню. Он все это делал, еще не понимая зачем.

Он сел на стул и стал смотреть на неподвижно лежащую Тамару. Вокруг вертелись треугольники и круги. Туркин поднял Тамару. Посадил вместо себя на стул. Там она сидела, так и не открывая глаз. А, вот что, догадался Туркин, еще не проснулась. Взял мыло, мочалку и начал ее мыть. Потом вытер полотенцем.

— Пускай спит, — говорил себе Туркин. — Море закрыто на ремонт.

И стал с ожесточением сбрасывать в угол матрасы, одеяло. На последний матрас, почти у самого пола, постелил новую снежную простынь. Перенес туда Тамару, стараясь не разбудить. Подбежал к клеткам, открыл их, выпустил хомяков и тараканов. Хомяки быстро кинулись к брошенным матрасам. Прогрызали ходы, задними ногами выбрасывали вату. Все это время Тамара неподвижно лежала на белой простыне. Вася положил рядом с ней дудочку. Ему хотелось спать. И хотя он ни на секунду не закрывал глаз, не заметил, как она встала. Кивнула ему головой. Он понял, что ему тоже можно стать на простыню. Он снял ботинки, носки, и ноги его сразу смертельно захолодели, когда он вступил на снежную простыню. Туда же притопал ежик.

И они пошли. Впереди — Тамара с дудочкой, за ней, слегка подпрыгивая, ежик, а сзади — Вася. Тамара шла гораздо быстрее их, а на снежной простыне оставались следы от ее маленьких ножек. Вася поднял голову и вместо розового абажура увидел пылающий глаз солнца. Тамары уже не было видно. Только на розово-белой простыне оставались следы. Вася наклонялся и целовал их.

Небо над ними быстро зеленело. Ежик фыркал, показывая Туркину следы. Потом следы пропали. Ежик обежал кругом и упал. Вася тоже лег и заплакал. Ежик фыркнул и вытянулся. А человек Вася Туркин был жив.

Неизвестно, сколько он так лежал. Потом по зеленому небу с розовым подсветом полетели птицы с черными маховыми крыльями. Крылья были заострены на концах. Шеи с маленькими головками и острыми длинными клювами. Клювы раскрыты. Они что-то кричали, но Вася Туркин не слышал.

А то, что розовое, — это долгий свет замерзшего солнца, подумал он. Розовый свет может доходить до земли миллиарды лет. В предельной тишине. Так же, как этот абсолютно бесшумный, призрачный полет черных птиц.

ГЛЯДЯ В ОКНО

Человек из дипломата

Человек жил в дипломате. Приспособился. Подбородок упер в колени, сплющился, ужался, и что еще? Да больше, пожалуй, ничего.

Но его мысль расширяла пространство.

В какой-то момент, нет, моментов не было, как просто и времени, — часы, календари для него не существовали. Он мог говорить, что жил там вечно. Может быть, со дня сотворения мира. Но сотворил ли Господь сначала дипломат, а только потом поместил туда человека? Человек из дипломата не задавал себе столь сложных, не разрешимых для него вопросов. Для него существовало не время, а три сферы — розовая, голубая и красная. Розовая — детство, учеба, футбол и прочее. Голубая — семья, жена, двое детей. Красная — бесконечная внутренность дипломата.

Сам дипломат хранился на Казанском вокзале, в одной из ячеек камеры хранения. Сюда доходил шум вокзального помещения. В дипломате рядом с человеком хранились денежные купюры с изображением президента США, а также бумаги, напечатанные на компьютере.

Чаще всего он думал о себе в третьем лице. И растворялся в красной сфере. Но вот его сферу ломало поворотом кода на железной дверце камеры хранения.

Кто-то крутил ручки кода, и дверца распахивалась. Чья-то рука брала чемодан с сидящим там человеком.

По качанию и невокзальному шуму человек из дипломата понимал, что его несут по улице. Его сажают в машину. Красная сфера сжимается, а его сфера хрустит, как сочное яблоко. Качание прекращается. Движение машины. Остановка машины. Еще качание — и дипломат опускают.

Щелчок замка. Человек из дипломата выходил наружу. Человек из дипломата выпрямлялся, приобретая необходимую широту и высоту. Защелкивал дипломат. Он брал в руки дипломат. Теперь он ничем не отличался от проходящих людей.

Он видел, как кто-то садился в машину, но был ли это тот человек, что привез его сюда, он не мог точно сказать. От долгого сидения в дипломате плечи ломило. Как бы это не кончилось радикулитом, думал он на ходу. Тогда я не смогу выпрямиться. Интересно, учли ли они это? Кто они? Об этом он не думал.

Иногда он присаживался на скамейку сквера. Ставил на землю дипломат. Свободно дышал, отдыхал. Смотрел на небо, на деревья.

Пролетали птицы. Чаще всего это были вороны, но бывало, что по дорожке пробегала трясогузка, покачивая длинным хвостом.

Вставал и шел. В правой руке он крепко держал все — и свой дом, и свое прошлое, и свое настоящее, и свое будущее. Миновав несколько кварталов, оказывался у большого здания. Нажимал три кнопки Ж — 5–8. Слышал голос в домофоне:

— Открыто.

Входил и мимо охранника поднимался по лестнице, поворачивал направо в коридор. Пятая дверь, без какой-либо надписи.

Человек с дипломатом входил в комнату. Там, за столами с компьютерами, сидели трое — двое мужчин и женщина.

— Hi!

— Hi!

Он опускал дипломат рядом со столом. Подходил к сейфу. Набирал код. Открывал сейф. Доставал бумаги. Включал компьютер. Человек из дипломата входил в нужную ему систему.

На экране монитора вспыхивали цифры. Цифры сменялись волнами моря. Он видел гостиницы на берегу. Загорелые люди в шортах: юноши и девушки сидели в креслах. Рядом с ними на столиках — бокалы и кружки. Молодые люди смеялись. Потом все это превращалось в цифры.

И появлялся текст: «Отвечая на ваше последнее письмо, сообщаем», далее цифры, цифры и «С уважением». Неразборчивая, но витиеватая подпись.

Цифры на мониторе сменялись картиной лесопарка, где свободно разгуливали слоны, жирафы. В голубизне неба летали птицы. На экране вспыхивало: «Можете уходить».

Первой уходила женщина, потом сосед справа, и наконец другой, слева. Человек из дипломата медлил. Ставил дипломат на стол, рядом с компьютером. Подходил к сейфу, набирал код, денежные купюры и бумаги прятал в сейф. Дипломат оказывался в красной сфере.

Он быстро складывался, и в ту же минуту над ним щелкал замок.

Чья-то рука брала дипломат, дипломат покачивался. Перед его глазами вспыхивали три сферы — розовая, голубая, красная.

Иногда он крепко засыпал. Часто ему снился один и тот же сон: футбольное поле. Он стоит в воротах. Мальчишки гонят мяч. Мяч летит прямо на него. Он хватает твердую покрышку, но мяч вырывается из рук.

И голос матери:

— Такая твоя судьба, Женя.

Ага, значит его зовут Женя.

— Мама, — шептал Женя, — спаси меня.

— Терпи, сынок, — слышал он в ответ.

Однажды вместо купюр и бумаг ему чья-то рука сунула маленький плоский ящичек. Из ящичка слышалось негромкое тикание часов.

Самих часов не было видно.

Без приключений добрался до работы.

— Hi!

— Hi!

Все было как всегда. Но когда вошел в виртуальное пространство, то почувствовал, что в руке у него дипломат.

Он прошел несколько улиц незнакомого города и остановился около голубого особняка. Рядом с дверью на медной дощечке надпись:

«Silvestro».

В ушах — четкая команда: 21–37 — Н — У — 15.

Дверь открылась. Он уверенно поднялся по высокой лестнице.

Второй этаж. Стеклянная дверь. А там, внутри, еще три двери. За столом — секретарша.

— Вам кого? — секретарша с удивлением подняла на него глаза.

— Мне сюда, — уверенно ткнул пальцем человек с дипломатом. Наклонился к секретарше. — Меня зовут Женя. Так мама меня назвала.

Человек с дипломатом решительно оттолкнул секретаршу, прикрывавшую собой дверь в кабинет. Вошел. За большим столом сидел полный лысый человек в черных очках.

— Что вам нужно?

— Сейчас поймешь, — твердо сказал человек с дипломатом в руке. Оттуда все громче слышалось тиканье. Раздался взрыв.

На мгновение все исчезло. Потом возникло пенное море, в котором барахтались человек в черных очках, секретарша, загорелые парни и девушки.

Человек из дипломата не выпускал ручки. Собственно от дипломата осталась только ручка. Он плыл к песчаному берегу. Захлебывался в пене. Голова его кружилась. Выбрался. И, весь мокрый, побрел, не разбирая дороги.

Он подошел к дому, где когда-то жил. На лифте поднялся на третий этаж. Дверь ему сразу открыла жена. Он оказался в голубой сфере.

— Женя! — вскрикнула жена и заплакала.

— Ты знаешь обо мне?

— Конечно. Теперь все это знают.

Она поставила видеокассету. Прокрутила… Человек из дипломата увидел себя, барахтающегося в пене моря. По экрану телевизора побежали буквы:

«То бурное море из лучшего пива „Silvestro“.

Оно действует сильнее, чем взрывчатка. От него кружится голова.

„Silvestro“ сшибает с ног. Но если у вас есть такое же терпение, как у Жени, вы всегда достигнете берега.

Семья Жени получает новую квартиру и сто тысяч долларов.

Передача организована совместной российско-американской компанией „Silvestro“ при участии Партии любителей пива».

Спасибо, Женя. Sorry!

Перед его глазами вспыхнули две сферы — розовая и голубая.

— Мы разбогатели, — смеялась жена. — Понимаешь, Женя? Ты герой.

— Ерунда. Мама мне сказала: «Терпи». Прощай, я ухожу в розовое, к маме.

— Женя, опомнись! Твоя мама давно умерла.

— Может быть, но я ухожу туда, — и он неопределенно махнул рукой.

— Ты не хочешь посмотреть на детей?

— Прости, мне трудно говорить.

Голубая сфера исчезла.

Не оглядываясь, он подошел к двери, хлопнул. Щелкнул замок.

И он понял, что щелкнул замок на дипломате. Чья-то рука подняла его и понесла.

В красной сфере он быстро растворился, исчезнув в бесконечности.

Диссертация

Бугайкин женился поздно. И лет ему было поздновато, за пятьдесят. Правда, он осилил кандидатскую и работал научным сотрудником во ВНИИ Потустороннего Излучения Счастья.

У самого Бугайкина счастье вытеснялось стыдливостью. Он стыдливо глядел на всякое движение в нашей стране, и даже на президента и уборщицу в институте.

При такой стыдливости ему было трудно присоединить себя к иным, не мужским формам существования. Стыдливая улыбка на его лице отпугивала женщин, и они сворачивали с его жизненного пути в сторону.

И вдруг Нина Шульженко из Ближнего Зарубежья напихнулась на него в метро силой давления толпы. Была она в теле. И это тело у нее было все впереди. Она несколько придавила Бугайкина и спросила:

— Я вас не придавила?

Бугайкин хотел засуетиться, стыдливо отодвинуться, но давление толпы усиливалось. И Нина сходу поняла, что тут как раз проходит граница между Ближним Зарубежьем и квартирой в Москве.

— Ой, как хочется в кино, — будто случайно вырвалось у нее.

А Бугайкин стыдливо подумал: «Ведь мне придется на ней жениться». Этих слов он не произнес, да Нине и ни к чему. Через два дня она устроилась подавальщицей в кафе «Махаон». А через три — уже привела в однокомнатную квартиру Бугайкина чиловика, как она называла и самого Бугайкина.

— Он хоть и в годах, а ученый, — говорила Нина пришельцу о своем даже еще не расписанном муже.

Потом Нина с Бугайкиным расписались.

Звали Бугайкина несуразно — Семен Иннокентьевич. Для простоты Нина называла его — дядя Витя, или просто дедуля. Бугайкину она стелила раскладушку в кухне. А какие стыдливые мучения терпел он ночью: ему казалось, что он попал в сферу притяжения луны и она сильно скрипит, его будили птичьи стоны и звериные шепоты.

Потом — утро. Чего делать? Нужно выйти из кухни, помыться, привести себя в порядок. А вдруг он столкнется с гостем? Стыдно. Мало ли что гость подумает… И Бугайкин терпел до института. В портфеле он носил бритву, мыло, зубную щетку, пасту и газету.

Когда вечером гость врубал телевизор, Бугайкин горел стыдом и стеснялся своего стыда.

Как-то утром он сказал Нине:

— Мне неудобно жить. И я хочу умереть.

— Умри, дядя Витя, — охотно согласилась Нина… и просчиталась.

Получив справку о смерти мужа, Бугайкина Семена Иннокентьевича, Нина успокоилась. Она не пожалела денег на хорошие похороны с поминками, блинами, кутьей… Поминки кончились веселой пьянкой.

Попав в иную сферу, Бугайкин сразу принялся писать докторскую. Отказавшись от рая, он поместился опять в своей прежней квартире. Теперь уже совершенно невидимым для других.

Характер Бугайкина изменился. Потеряв стеснительность, он невзлюбил молодых людей, приходящих к Нине. И стал сбрасывать с полок посуду. Тарелки, чашки, рюмки летали по всей квартире и шумно разбивались. Теперь ему нравилось включать телевизор на полную мощность. Соседи негодовали.

Нина не понимала, что происходит. Пригласить кого-нибудь приличного из кафе стало невозможно.

Между тем докторская диссертация Бугайкина двигалась нелегко, но не безуспешно. Он особенно пристрастился бить редких теперь пришельцев сковородкой.

Входит молодой человек, а его сковородкой по башке — блям!

— Дядя Витя! — кричала Нина в темные пустоты бесконечности. — Прекрати! Раз умер, то веди себя тихо.

Однажды она взяла справку о смерти Бугайкина и подняла над головой. В ту же секунду справка вырвалась из рук, превратилась в комок бумаги, вылетела в форточку.

Нина села на пол и от безнадежности зарыдала. Кто-то мягко стал гладить ей голову, вытирать слезы.

— Семен Иннокентьевич, прости меня.

Но кругом была мертвая тишина.

В этой тишине было удобно работать.

«Через несчастье к счастью в потусторонних сферах» — это была тема диссертации Бугайкина.

К весне Семен надеялся защититься. Где? И как? Он не знал. Но верил, что с первыми, еще стеснительными листочками тополя он представит выстраданный труд всей своей прежней и будущей жизни.

Списанный

Витя Кошелев поглядел в небо. Увидел себя в ползущем облаке. Упал на землю. Упал среди бурелома в Жилинском лесу. Рядом — осина с вывернутыми корнями и ольха. А там, внизу — речка. Сыро. Осень. Сыро. Осень в крови. Уже осень.

И вспомнил комнату номер семь. Его вызвали в компьютерный центр. В комнате девушка с летними голубыми глазами. Там он подумал про небо, очищенное от облаков. Девушка разговаривала по телефону. Обрывки разговора…

В Париж… когда… в Эмираты…

— Одну минутку, — сказала она в трубку. И к Вите. — Вы ко мне? Как фамилия?

— Тихонов.

— Имя-отчество?

— Виктор Сергеевич. Меня вызывали, — сказал Виктор.

— Виктор Сергеевич Тихонов, Сиреневый бульвар 23, год рождения 1971.

— Совершенно верно, — Виктор улыбнулся. Он еще подумал, что неплохо бы ее куда-нибудь пригласить.

— Вы списаны, — услышал Кошелев.

— Как это понять?

— Сняты с компьютерного учета, — и еще раз повторила. — Списаны.

— Ну я же вот, вы же видите.

— Конечно. Так что из этого?

— Слушай, а ты слышала каскад в стиле ретро? — это она уже говорила по телефону.

— Я же вот, живой, — перебил Виктор.

— Прости, тут списанный пришел, — опять по телефону. И к нему. — Чего вам непонятно, я же русским языком. Могу и по-английски. О вас уже передали по Интернету. Будете всюду в одном качестве, в любой стране. Для таких, как вы, создан фонд помощи списанным.

— Я не понимаю.

Она включила компьютер. Виктор увидел: Виктор Сергеевич Тихонов, 1971 года рождения, Россия, Москва, Сиреневый бульвар 23. Списан. Убедились?

— Но я же вот.

— Раз вас нет в компьютере, то вами будет заниматься только фонд помощи. Получите там пособие, талоны на пропитание и другие услуги. Компьютерный центр закрыт для вас навсегда.

— Девушка, но ведь это…

— Извините, вы мешаете мне работать.

— Но я же не болен, не умер. Посмотрите на меня.

Виктор услышал механический голос в комнате:

— Уходите, не мешайте работать. Уходите, списанный.

Голос выбил Кошелева из комнаты.

Осенний дождик смыл остатки раздраженной памяти Кошелева.

Повезло

— Григорий Чернобой?

— Я.

— Если сначала будет сложно, не смущайтесь.

— А в чем дело? Где я?

— Сейчас я вам все объясню.

Тот, кто говорил, был невидим для Чернобоя. Гриша почему-то стал нервничать. Вытащил сигарету. И сразу же появились слова. Сначала на русском: «У нас не курят». Потом на английском: «No smoking».

Гриша увидел старомодную черную карету. Впереди на скамейке сидел человек в черном цилиндре. За каретой молча медленно двигались люди, тоже все в черном.

Смерть, холонуло сердце Гриши. А может, пронесет?

Гриша увидел внизу траву. И он лег.

Карета с черными людьми скрылась. Сплю, что ли, я, подумал Гриша. И услышал:

— Нет. Мы постараемся вам объяснить. Вы — не умрете. Вы — Вечный жид.

— Я жид? Ты что? Вы что? — Гриша вскочил. — Если вы думаете, у меня имя такое — Гриша… — Чернобой напряг память. — А Гришка Распутин, по-вашему, тоже был жид?

— Причем здесь национальность? Вы бессмертны, Григорий Чернобой.

— Как это так?

— Вот так. Вы попали в Интернет. И теперь доступны всему человечеству. Вы не умрете. Если, правда, не проникнет вирус. Надеемся, что это не случится. Надеемся, что вас, человека из толпы, мы сбережем в виртуальной реальности не на один век.

Гриша опять лег на траву.

Лучше бы, конечно, не жид, а хоть грек или татарин, думал Чернобой. И его мысли были слышны всем.

Чтобы свыкнуться, он закричал:

— Гришка Чернобой — Вечный жид! Никогда не умру! Так что, мне повезло или как?

Он опять увидел черную карету и людей в черном. Они шли за каретой, хлопали в ладоши, танцевали, смеялись. Тот, кто сидел впереди, поднял цилиндр, приветствуя бессмертного Гришу Чернобоя.

Неизвестная

— Касаткин, — раздался женский голос по радиотелефону, — зайдите к шефу.

Леню с утра лихорадило. То ли он простуду подхватил, то ли каких-то бумажек не хватало на столе, но что-то его раздражало и тревожило. В офисе к шефу допускали только заведующего отделом по связи с банками, расплывшегося борова лет сорока пяти. Леня работал с компьютером, факсами, переводил сообщения из разных банков.

«Чего это вдруг меня к шефу?» — подумал тревожно Леня и спросил заведующего:

— Николай Сергеевич, слышали, меня к шефу. Что-нибудь не так?

Маленькие темные глазки-бусинки под белесыми бровями смотрели мимо.

— Это вы сейчас узнаете. У меня к вам претензий нет.

Леня высморкался. Да, с вечера простудился. Его немного трясло.

Секретарша с накладным белокурым шиньоном, с ярко накрашенными губами, проговорила в аппарат:

— Виктор Степанович, к вам Касаткин.

— Пропустите.

Леня осторожно нажал на ручку двери. Шеф с улыбкой встал из-за стола. Он был примерно одного возраста с Леней.

— Вы ведь женаты, Гарик?

Леня смотрел на хорошо сложенного молодого человека в прекрасно сшитом костюме, в белоснежной рубашке с голубым галстуком.

— Гарик! Ты что, меня не слышишь?

Леня уже знал, что шеф всех сотрудников, в том числе и Николая Сергеевича, называет одним именем — Гарик.

— «Гости съезжались на дачу» — откуда это?

Вопрос шефа поразил Касаткина. Леня смотрел на скуластое улыбающееся лицо.

— Это, наверное… — начал Леня.

— Неужели не помнишь? — перебил шеф. — Эта фраза просто выбита на мраморе. Не встречал? Кстати, этого же автора: «Все в ней гармония, все диво, все выше мира и страстей».

— Может, Пушкин?

— Угадал, Гарик. Думаю, что просто угадал. А такая строчка — «Белеет парус одинокий» — это ведь тоже у Александра Сергеевича?

— Нет, Лермонтов, — радостно и широко распахнулся Касаткин.

— А ты не ошибся, Гарик?

— Нет, совершенно точно.

— В школе выучил, — глаза шефа и смеялись и смотрели мимо. — Скажи, ты давно женат? Не возражаешь, если я тебя на ты?… А, Гарик?

— Полтора года.

— Что полтора года?

— Полтора года женат, вы спрашивали.

— Да, да… Все в ней гармония, все диво… Между прочим, стихотворение «Красавица» — в альбом жены графа Завадского. А какие стихи ты еще помнишь, Гарик?

Леня подумал, что у него поднялась температура. Голова кружилась. Голубые глаза шефа и голубой галстук слились в одно пятно.

— По вечерам, над ресторанами горячий воздух дик и глух…

— Блок, — всадником вылетел из голубизны Леня, — «Незнакомка».

Шеф засмеялся:

— Вот это уже ближе к делу. Помнишь картину «Неизвестная» Ивана Николаевича Крамского? Ее еще часто называют «Незнакомка».

Надменный взгляд, припухшие губы, бархатистость лица.

— Туманность! — Лене до бессвязного крика хотелось понравиться шефу, не упасть в пропасть. И он добавил:

— Еще перо на шляпе… Белое перо…

— Да, и руки в муфте… Но ведь это все детали. Верно, Гарик? Ты верно сказал — туманность, не восточная ли кровь?

— Извините, — осмелел Леня. — Я не понимаю, для чего вы меня вызвали.

— Твоя фамилия Касаткин?

— Да.

— Прекрасная фамилия, аристократическая. А тебе, Касаткин, не казалось, что та девушка… То был девятнадцатый век… А сейчас у нас, — и шеф показал на перекидной календарь, — между прочим, по моему заказу сделан, люблю старину, такая, понимаешь ли, слабость, сейчас у нас 12 июня 2002 года. Века меняются, а женщины во все века бывают прекрасны. У тебя, Касаткин, замечательно красивая жена. Я ее, правда, мельком видел из машины, когда ты ее целовал у офиса, — он сделал долгую паузу. — И успел оценить. Любишь туманность? Хороший у тебя вкус. А я старину собираю. Хотя искусство тебе надо бы лучше знать, не только языки. Твоя удача, Гарик.

— Да, мы хорошо живем. Она, между прочим, знает французский и английский не хуже меня.

— Я так и думал, — и шеф посмотрел на часы. — Мы с тобой долго беседуем. А у меня время — деньги, извини за трюизм. Короче, приглашаю на дачу. Вот адрес.

И он взял маленький кусок твердой бумаги, похожий на визитную карточку, и ручкой стал что-то писать. Как показалось Лене, довольно долго и даже замысловато.

— Вот визитная карточка, — шеф протянул, и Леня машинально положил карточку в карман.

— Благодарю за приглашение. Мы с женой будем рады, — пробормотал Касаткин.

Шеф расхохотался.

— Я что-нибудь не то сказал? — забеспокоился Леня.

— Все то и все так… все так, мой милый дружочек Гарик. Как ее зовут?

— Оля.

— Мы с тобой сделали открытие. Оказывается, «Неизвестную» зовут Оля. Вот и привози Олю 16 июня, к четырем часам дня. Да, замечательно. «Неизвестная», так все раньше полагали, а ее-то зовут Оля.

«Боже мой, — лихорадочно думал Леня, — бред. Я болен, я сейчас упаду.»

Шеф будто догадался:

— Извини, забыл пригласить тебя, — и он сделал долгую паузу, — сесть в кресло.

Леня чуть опустился, но тут же вскочил:

— Дайте мне бумагу, немедленно, дайте мне бумагу.

— Пожалуйста, а вот и старинный «Паркер».

«Прошу уволить меня» — написал Касаткин и твердо спросил:

— Какое сегодня число?

— На календаре, — в голосе шефа теперь была деловая сухость.

Леня облегченно вздохнул:

— Все!

— Одну минутку, — шеф вытащил чековую книжку, заполнил и расписался. Возьми.

— Что это?

— Посмотри на сумму. Ты плохо выглядишь. Не болен ли?

— Болен.

— Ну вот, в любом банке, и поезжай отдохнуть, полечись.

Леня взял чек и разорвал. Шеф будто не заметил, он не смотрел на Касаткина. Заново заполнил чековую книжку.

— С Третьяковкой ведь не договоришься.

Голос его звучал как сквозь толстое стекло.

— Поезжай на Мадейру, или на Багамы, или куда захочешь. Ты теперь богатый человек. Очень. Можешь открыть свой офис. Протри глаза, Гарик, и посмотри на цифры. Последний твой шанс. Другой суммы не будет. В общем, дальнейшее меня не интересует.

Касаткин держал в руке чек.

— Мы больше никогда не увидимся, и на даче тоже. Ну ты все понял? Моя машина заедет без пятнадцати три.

Касаткин ничего не сказал в отделе. Молча собрал несколько своих бумаг, сунул в сумку и пошел к двери.

Дома он быстро разделся, лег в кровать. Он закрыл глаза, пытаясь уснуть. Потом вскочил. Схватил брюки. Вытащил бумажку шефа, его визитную карточку. На ней был чернилами нарисован маленький домик. Из окошка домика выглядывал зайчик. А внизу четким почерком: «Спасибо».

— Спасибо, — повторил Леня. И еще, — спаси — бо, спаси Бог.

«А, ну да, — думал Касаткин, — это по-древнему — спаси Бог».

У него начинался сильный жар.

— Спаси Бог… спаси Бог… спаси Бог, — повторял Леня уже в бреду, как молился.

Он полз по колокольнозвонкой земле, хватая руками пучки травы, цепляясь за корни, за колючие ветки. Он не понимал, вверх или вниз ползет, его слепил внутренний огонь, сквозь которые проглядывали злобные рожи. Колючки рвали ему грудь. А он полз и полз.

Не обращал внимания на рожи, и в нем все громче, все колокольнее звенел свет, хоронивший страх. Рожи исчезли. И отдаленно, но все отчетливее, выпуклее, в нем набухала радость. Он засмеялся. И не заметил, когда потная подушка затихла, и он спокойно заснул, отдыхая душой.

Новая звезда

Кузнечик проснулся весь в поту. Откинул одеяло. Желтым глазом смотрела луна. Кузнечик осторожно ощупал себя. Крылья лежали привычно: левое поверх правого. Как всегда. Как всегда. Да вроде ничего и не болело. Но глаз говорил твердо, даже неотвратимо.

Привычный за жизнь шорох страха, не видимый другим людям, царапнул Кузнечика мелкими зубчиками. Исчез.

«Нет, еще не то, — думал Кузнечик. — Не сон ли?»

Мелко крошились мысли: «В темной отаве, из гудков автомобилей. Ветром меня пригнуло. Дереву холодно. Оно тянет ветви в пустоту неба».

И раньше, тоже длинной вереницей, шли то ли сны, то ли явь… И еще пугливые, понурые фигуры с зеленым болотным отливом.

Мелкие зубчики, жилки левого крыла, проскрежетали: «Тебе и шестидесяти нет. Еще не старость, не старость…»

В его жизни медленно пересекались линии — работа, жена. Рано родился ребенок. Пяти лет Коля умер. На могилу они ходили вместе с женой, на маленьком гранитном столбике — выпуклая фотография: улыбающееся личико ребенка. И каждую весну приходили сажать вокруг столбика цветы.

Как-то незаметно и без скандала покинула его жена. Немногочисленные друзья поднимали бокалы в дни празднеств.

Самое привычное для взрослого Кузнечика — большая комната в его институте. На его столе и еще у четырех сотрудников — компьютеры. Курить выходили в коридор.

Летом около реки стрекотал. Задние длинные ноги выбрасывали его далеко. Прорывался сквозь траву. Тепло. Приятно. Даже очень. Но пустота давно и свободно пробилась в его сердце.

О, если бы не одна та заветная секунда.

А мать?.. Да, мать умерла. И тогда особо ощутил пустоту.

По вечерам открывалась и закрывалась раковина телевизора. Кузнечик неподвижно сидел напротив в зеленом кресле. Зеленый Кузнечик в зеленом кресле, никому не видимый.

Кузнечик тихо стрекотнул. Левое крыло потерлось жилкой о зеркало правого крыла. Тысяча тысяч поколений кузнечиков сменилась, и только ему была дана та единственная секунда.

Вспомнил, теперь весь в поту, вспомнил. Хотя и никогда не забывал. Да и не дано ему было забыть.

Он спускался по эскалатору в метро. Изнутри что-то резко толкнуло его. Он спускался вниз, а по эскалатору вверх, совсем близко от него, смуглое лицо девушки, явно с примесью восточной крови. Отточенность до пронзительного крика, не слышного никому, кроме Кузнечика. Звук его души влился в оглушительное молчание любви. Она не смотрела на него.

Властный голос молчания и запах речной травы захватили сердце Кузнечика. И он услышал, как переливается вода через камни на перекате реки с солнечной рябью.

Одно мгновение — и звук пропал. Но где-то в небесах сразу вспыхнула Новая звезда.

Может, ради этой секунды он навсегда теперь вписан в книгу вечности. Может, в будущем бессмертные души будут поклоняться ему как высшему существу. А он останется мучеником той вечно неразделенной земной секунды. Может быть, он, здесь, на земле, смешной Кузнечик, станет еще одним божеством. Не крылья поднимут его в небо.

Лунный глаз позвал Кузнечика. Он оттолкнулся своими «прыгательными» ногами и ринулся в лунную бесконечность.

Постель была пуста. Кроме лунного света уже ничего не было…

А что я? Я буду, пока мой ангел оберегает меня, искать в ночи над собой, среди звезд, ту единственную, Новую звезду Кузнечика. Моя надежда, моя вера в бессмертие.

Эльвира

Июль. Слепой от солнца. Валера Котин знает только: прямо, вперед и дальше.

В детстве играл в куклы с Зиной и Шурой, девочки жили в одном с ним доме.

Куклу назвали красиво — Эльвира.

Шил платья чаще всего Валера. Шура и Зина ему помогали.

— Она хрустальная, — говорил Валера. — С ней надо осторожней.

Эльвира и вправду была хрустальной вазой. Очень дорогого звучания. Она стояла на старинном комоде красного дерева.

Валера сказал родителям, что ваза разбилась. Осколки выбросил. Искренне плакал, просил прощения, дрожал. Ложь наращивала судорогу. Родители испугались.

А игра сразу получилась опасной и привлекательной — тряпичная голова, руки, ноги, а внутри хрупко.

Туман обмана окружил куклу. Зина рисовала для куклы дворцы со взрослым словом — палаццо. И сады. Много цветов, заросли роз.

А Валера рисовал четкие квадраты и ромбы. Красные и синие.

Мнимая тряпичность, цветастые платья, а внутри — краденная вещь, грех. Тайна утоньшала игру, делала их соучастниками недозволенного. Этим они себя разгорячали. Пьянили.

Валера показывал девочкам пипиську. Они трогали ее. И кукле давали потрогать.

Зина рано стала колоться. Она поехала сначала в Польшу. Оттуда Валере пришло письмо. Без обращения. «Пропадаю. Будь счастлив. Зина».

Потом из Германии, и вовсе одно слово: «Пропала».

А Шура, не кончив школы, вышла замуж. Родила двоих детей.

Вроде жизнь складывалась нормально. Но муж, способный инженер-электрик, сгорел от рака. Очень рано.

Вместе с детьми Шура ходила к нему на кладбище. Наскребла денег, поставила хороший памятник. Пригласила Валеру. Когда священник освящал памятник, Валера повторял про себя: «Господи, прости мя грешного». Слова пришли сами собой, откуда-то из далекой памяти.

Шура на него не глядела, только сыпала слова торопливыми осколками:

— У меня двое детей. Не знаю, в чем виновата. Ты теперь не надейся. Слышишь?

— Я не надеюсь.

Больше они с Шурой никогда не встречались.

Валера Костин успешно кончил институт, работал программистом. В работе чрезвычайно исполнительный. Друзей не было. Пиджак, галстук. Незаметный, почти невидимый.

Родители, как могли, оберегали его от хозяйства. Мать пекла пирожки с капустой, вареньем, творогом. Сама из-под Иркутска, лепила по-сибирски пельмени, жарила шанежки с картошкой. Горячие, розовые. Если уезжали, то оставляли записку: «Внизу в холодильнике суп, на второй полке мясо. Вверху сыр и колбаса, в морозильнике масло. А шоколад — где всегда».

Валера приходил с работы, съедал, что было оставлено, и потом, по заведенной традиции съедал, отламывал несколько плиток шоколада. Его единственная слабость. Всегда и на работу брал шоколад. Ел сам, никому не предлагал.

Дома Валера играл на компьютере до глубокой ночи. Одновременно врубал телевизор или видео.

Это случилось в его отпуск. Слепой от солнца. Чтобы солнце не мешало, Валера задернул шторы. На этот раз включил только компьютер, начал игру. Незаметно игра втянула его внутрь.

Он оказался на плоской поверхности — квадраты и ромбы, красные и синие. Он шел. «Где центр? — думал Валера. — Где-то должен быть центр». Вспомнил Зину и Шуру. Подумал: «Тогда центр был совсем рядом».

Где центр?

Его испугала мысль, что он может состариться, пока найдет центр.

Где центр?

Квадраты и ромбы. Красные и синие. Шагал и шагал.

Вдруг запах гниющих водорослей. Легкий шум. Дыхание. Его или кого-то другого? Под ногами заскрипели камни.

Это не мое дыхание, догадался Валера. Это прибой.

Все в нем сжалось от предчувствия. Пустынный берег моря, но у самой кромки воды — женщина в легком летнем платье, лицо закрывала соломенная шляпа. Она оглянулась. Валера услышал:

— Ничего не говори.

Женщина кинула шляпу на камни, сбросила одежду.

Июль. Слепой от солнца.

Валера узнал ее не глазами, а всей своей одинокостью.

— Эльвира! Ты прекрасней, чем жизнь.

Она засмеялась:

— Я же сказала, не надо ничего говорить. Поплыли?

Он увидел, что Эльвира уже далеко. Тогда, не раздеваясь, кинулся в море. Плыл брассом, зарываясь головой в волны. И чувствовал соль на губах.

Задыхаясь, наконец нагнал Эльвиру. Ее тело было прозрачном в белом легком тумане.

— Хочешь шоколаду? — спросил Валера, сунул руку в карман. В руке был только мокрый липкий комок.

Эльвира засмеялась. И тогда и он засмеялся. Открыто, как никогда в жизни. Засмеялся в той единственной точке, где скопилась его энергия счастья.

— Плывем дальше? — выдохнул Валера.

— Чтобы не было берега, — крикнула Эльвира.

— Play, — ответил Валера.

Мать первая увидела, что на столе еда совсем не тронута. Она открыла холодильник, чтобы убедиться.

— Смотри, — сказал отец. — Ваза нашлась. Помнишь?

На комоде стояла хрустальная ваза с розами.

Вдруг мать упала на пол. Она билась головой.

— Что с тобой?

Слезы катились по ее лицу. Отец испуганно схватил ее голову.

Она бормотала сквозь сухой жар слез:

— Две… две…

— Что? Что ты говоришь?

— Две… две…

— Что две?

Отец посмотрел. В хрустальной вазе стояли две розы. Он еще не понимал. Открыл шторы. Выключил компьютер.

Мать и отец неподвижно стояли около комода. Они глядели. Перед их слепыми глазами: две красные розы.

ОХ, КАКИЕ ПТИЧКИ!

Камень и жажда

Боря Ветрюхин-Головня слабо пропечатался в жизни. С детства — камушек на дороге. Каждый мог его ногой пхнуть. Пхнуть — и даже не заметить. Так и катился год за годом, год за годом. К сорока отяжелел. Округлился. Валун доисторический из ледникового периода.

Посередке ему уже не светило. Откатился на край дороги. Оброс мхом.

По весне из глубин мха поднимались на тонких ножках маленькие коробочки. Походили на башмачки гномов.

Теперь Борю не толкали. Кто просто обходил, а кто и присядет. Отдохнуть. Ненадолго, боясь застудить зад. Встанут — и дальше.

Боря терпел. Превозмогал серую душевную тяжесть. И утешал себя: жизнь миг, а за поворотом — бесконечность. И там, где-то там, надо будет оглядеться. Он теперь на это ученый: не станет спешить перевоплощаться. Если уж выходить на свет, так чтоб с победностью. А так зачем?

Привычный ход его неторопливости прервал какой-то толстый зад. Опасаясь получить ишиас, тот, кто наметил присесть, достал газету. Хотел подстелить. Глянул. И сквозь зелено-голубоватый мох узнал:

— Боря! Ты?

Ветрюхин-Головня затаился в молчании.

— Харькин я, Витька. Забыл? В седьмом и восьмом классе на одной парте. Я хотел газетку подстелить, наклонился, гляжу — Боря. Во, прямо на краю дороги встретились. Узнал?

Ветрюхин-Головня вздохнул:

— Примелькались все.

— Какая у меня память, а? Тебя непросто разглядеть, а я-то сразу Борька, — и Харькин еще больше воодушевился — Занимаюсь малым бизнесом перепродаю установки для уничтожения пищевых отходов. Перспективное дело. Я — директор.

Ветрюхин-Головня не перебивал. Ему было трудно слушать. Отвык от внимания.

— Может, кого из наших ребят встречал?

— Не знаю, — с трудом сквозь мох отвечал Ветрюхин-Головня. И, подумав, без юмора добавил. — Я только одни задницы вижу.

— Да, — не унимался Харькин, — сколько лет-зим, как говорится, время. Лицом ты сильно закустился. Лесовик, борода… Ты что? По лесной части? Не хочешь — не рассказывай. Ах, Борька, Борька, в отличники, конечно, ты не лез, а Серегина Марина о тебе спрашивала. Недавно ее видел. У нее теперь кафе «Жажда». Совместное немецко-русское предприятие «Durst».

От волнения ножки гномов закачались.

— Марина… Серегина… обо мне… — бормотал Боря.

— Не веришь? Помнишь, перед нами, на третьей парте во втором ряду?

— Как это обо мне? Прошло-то сколько. — Ветрюхин-Головня понял — вот сейчас он треснет. Треснет — и на кусочки.

Харькину это передалось:

— Борька, едем в «Durst»!

— Когда?

— Да хоть сейчас. Возьмем левака — и в «Durst». Представляешь, как Маринка ахнет… Ты ведь ей нравился. Ей бо…

Ветрюхин-Головня тяжело дышал.

А Витька тряс толстым животом, предвкушая:

— У меня жажда, Боря, а у тебя?

— Durst, дурость, — бормотал Ветрюхин-Головня. — Не может этого…

— Как не может? Как не может?!

— Чтоб столько лет, — и вспомнил: Харькина в школе звали Хорек, был он носат, вертлявый и худой.

И каменно заключил: смеется Хорек. Durst, дурость, детство. Закружились обрывки немецкого. Es ist… Ich habe… А я — Stein, камень… Она Durst, жажда… Stein und Durst… Und so weiter… И так далее, так далее, до поворота.

Ветрюхин-Головня не заметил, как толстый живот Харькина исчез. Расплылся в шуме неуспокоившегося сердца.

Маленькие башмачки гномиков еще долго раскачивались. Лучи солнца не били прямо. Близился вечер.

Голубые их одежды

— «Скорую» вызывали?

— Да.

— А вы кто?.

— Зять.

Врач и сестра в голубых одеждах вошли в большую комнату, где старуха молча лежала в кровати.

— На что, бабуля, жалуетесь?

Старуха смотрела на вошедших фиолетовыми глазами. Пошевелила толстыми губами: «Устала».

— Проверим, бабуля, ваше давление.

Врач достала тонометр, и старуха поняла, выпростала из-под одеяла переднюю ногу, стараясь копытом не задеть врача.

— Да, потрудились вы, бабуля, — бабки сбиты. — И врач приказала: Приподнимитесь, — и к сестре. — Погляди, Вера, как холка протерлась от хомута. Крестец надсадила.

— Много приходилось тяжелого возить?

— Еще как тащила, — шипяще ответила старуха. Переднего зуба у нее не было. На фиолетовые глаза спокойно, без рыдания, накатилась слеза. — Дочка не в себе была, так повесилась в сортире. Холодную сняли. Зять остался. Спасибо ему, не покинул.

— Будем включать кардиограф, — сказала сестра. — Шерсть не густая. Привяжу как-нибудь. Показывайте, бабуля, другие ноги.

— Да, девоньки, и силос, и кирпич, все приходилось. Как бы я вас копытом не повредила.

— Не думайте про это, бабуля, на «скорой» мы и не таких видели.

Старуха опрокинулась на спину, вытянула худые, с мослами, ноги. И широкие ее губы прошамкали: «Похоже, у цыгана меня купили. А когда молодая, дак хода хорошая у меня была. А теперь чего? Лежу, гляжу в угол — смертный глаз там горит. Мне бы, ангелы, только дотащиться до дня святого Флора и Лавра».

Врач взяла ленты кардиограммы.

— Конечно, сердце переутомлено. У вас для сравнения других кардиограмм нет?

За старуху ответил зять: «Нет. Первый раз „скорую“ вызывали».

— Вера, сделай ей укол папаверина с ношпой.

— Ну чего, на живодерню меня? — прошамкала старуха.

— Да нет, бабуля, еще зять вас весной на луг выведет. Увидите небо, солнце. Будете травку щипать.

Старуха радостно фыркнула, и ее толстые губы шепнули: «Ангелы, спаси вас Господь».

Когда за «скорой» закрылась дверь, старуха еще неподвижно лежала. Зять ушел в другую комнату.

Старуха сама поднялась. Ни копыт, ничего лошадиного в ней уже не было. Опустилась на колени у иконы Николая Угодника.

Стала молиться. В фиолетовом свете тихо, едва видно, горела лампада.

Судьба

Коля Кирюхин по всяким там узорам, морщинкам на своем довольно молодом лице угадал себя деревом в будущей жизни. Конечно, природу уничтожают, вымарывают пестицидами и всякой дрянью, и невольно приходит на ум: выскочишь лет через триста, пятьсот зеленым, полным сил ростком, а кругом — пустыня. Особенно обидно Коле, что в этой теперешней жизни его тоже пустынно оценили. Притесняли прирожденной незеленостью, неуспешностью.

В подмосковном лесу Коля потрогал шершавый ствол сосны. Ствол светился в заходящих лучах солнца. И он как бы прошел через сердце Коли. Ведь есть же такие, что и в этой жизни им везет.

Вот его единственный друг по школе, Витька Хургин, не на равных дружил, тот сразу в стебель пошел, а Коля как-то все туда-сюда, не успевал, и даже потом, перевалив кое-как институт, не укрепился должным образом, будто был он непрочно заклепанный, и заклепки отскакивали в самую неподходящую минуту, так что и подбирать их было постыдно.

Денег у него, конечно, было в самый обрез, что мешало сблизиться с Соней Миллиграмм. И когда она все-таки начала к нему приближаться, родители ее рванули в Израиль.

Между прочим, она его звала, пару писем написала, но какой из него еврей, ведь что ни говори, а здесь, на родной почве, где и говна и песочка полно, здесь ему легче расти. И вообще о чем говорить, она довольно быстро прислонилась к местному фельдшеру. Была правда тут у него еще нормальная Зойка Порышева, да какой-то голос у нее тонкий, тело тяжелое, и ногу тянула…

А мысль Коли все больше рвалась к будущей жизни. «Жизнь после смерти», такую книжку прочитал. Но главный вопрос: надо ведь сперва умереть, без этого никак не получится. И не просто, а гордо, по-лесному. Может, даже на дуэли. Он стал и книги выбирать такие. Особо ничего не открыл. Но не во сне, а даже днем вдруг останавливался и слышал: «Господа, сходитесь… Как условлено, на десять шагов… Никаких извинений…» Шесть раз Коля прочитал «Героя нашего времени» и люто возненавидел этого баловня судьбы. И чем уж так плох Грушницкий в своей шинели? Чем виноват?

Смерть Коли — на краю, в обвал, но главное, чтоб не зимой, а все как там, летом, ранним утром.

Коля выведал, где штаб-квартира зеленых, и записал свои данные. Так. На всякий случай. Читал газеты и все больше склонялся к одному человеку из ближнего окружения важного правительственного лица. Фамилия — Грушкин. Близость с Грушницким придавала особый смысл. Да, это судьба.

Коля копил, копил деньги, пока на рынке не встретил человека с выправкой и восточным лицом. Жизнь и смерть раскачивались у того над губой, под усиками. Подошел. Без колебаний:

— Продаешь? Сколько?

И пистолет перешел в Колин карман. Не торгуясь, отсчитал помененные на рубли баксы. Теперь все как бы стало на место.

«Боюсь ли я смерти», — часто задавал себе этот вопрос Коля. И всегда, с презрением: «Поглядим через пятьсот лет». Ходил тренироваться в подмосковный лес, по Киевской, чтоб спокойнее смотреть в небо.

— Привет! — говорил он деревьям. — Мы еще встретимся.

Как-то Коля увидел Грушкина на фотографии в газете. Он долго рассматривал черты его лица, примеривался.

Около станции, по той же Киевской зашел в пивной бар… И вот судьба. За столиком сидел Грушкин, положив голову на руки. Перед ним стояли шесть кружек пива. Коля подошел.

— Разрешите.

Тот тяжело поднял голову.

— Вы Грушкин, — твердо сказал Коля.

Человек посмотрел из-под темных, пьяных бровей.

— Ну допустим.

— Я хотел вас кой о чем спросить, — начал Коля, еще не зная, чем кончит. — Значит, вы Грушкин? А может, Грушницкий?

— Чего ты хочешь?

— Я пришел отомстить, — и четко, раздельно, — Григорию Александровичу.

— Кто это?

— Неважно… Давайте выйдем.

— Зачем? А за это заплатишь? — и Грушкин мрачно обвел глазами стол с кружками.

— За все, — торжественно звучал голос Коли.

Он выложил деньги. Человек, уже сильно нагруженный, с трудом поднялся.

Коле не терпелось, и они отошли за угол пивной всего метров на десять. Коля достал пистолет, стал совать в руки Грушкину.

— Как и тогда, ваш выстрел первый, но теперь не промахнитесь… У вас снова есть шанс.

Грушкин взял пистолет, осмотрел. И с размаху ударил им Колю. Но рука была не крепка. И он заорал:

— Меня вчера списали, а ты, гнида, хочешь, чтобы я застрелился?

Руки у Грушкина дрожали. Неверным пальцем нажал на курок. Пробегавшая мимо черная кошка с визгом высоко подпрыгнула и ухнула наземь.

Коля посмотрел на только что убитую, дохлую кошку. И, не оглянувшись на Грушкина, пошел прочь.

Зеркало

Сверло с победитовым наконечником вошло в блочную стену. Электродрель раздробила тишину в комнате. И через минуты три-четыре отверстие было готово.

Валера Шепелюк проверил и еще пальцем почистил. Вставил пробку. Ввинтил надежный шуруп. Повесил зеркало, сзади укрепленное проволокой. Проверил, чтоб ровно висело. Поглядел в зеркало. Увидел там мохнатое существо.

— Я жду невесту, — сказал Валера. — Она красивая. — Подумал и добавил. — Ну, не так. Но симпатичная.

— Поглядим, — сказало существо.

— Погляди, — не возражал Валера, — но ничего такого не выражай, если что.

— Если что, не выражу. А когда придет?

Валера затруднился:

— Обещалась. Сегодня, — и спохватился. — Если придет, ты не гляди, что мы с ней будем делать.

— Как это? Я не могу.

— Ладно, гляди, но не очень. Чуть-чуть.

Валера сел к столу, где все уже было готово. Сидел и думал: «Время идет. Я ведь не мальчик. Да, — и мудро добавил, собрав все в одну мысль. Жизнь».

Глядел в окно. На потолок. В зеркало не глядел.

Около пяти снял трубку телефона:

— Вера, Вер, приходи…

Послушал.

— Приходи, ну приходи. Придешь, а?

Через час пошел открывать дверь. Коридор. Чуть задержался.

Молодая женщина вошла в комнату. Оглянулась на зеркало.

— Вроде у тебя в коридоре висело?

— Ага, — обрадовался Валера. — Ты туда не гляди, ты вот сюда, — и показал на стол.

На столе две бутылки вина, и обе открыты. Два фужера. Закуски. Ваза с апельсинами. Все культурно.

— Ну чего ты хотел? — спросила женщина.

— Вер, потом. Видишь, марочное, — и он налил себе и ей. — Ну, как говорится, со свиданьицем, и чтоб не последняя.

Они выпили. Вера наскоро закусила.

— Если какое дело, скажи.

— Какое дело? Просто позвонил. Давай еще.

— Значит, ничего. А я испугалась.

— Вер, — он хлебнул сначала воздух, а потом из фужера, — Вер, может, останешься?

— Да ты что? У меня Катька должна с английского вернуться.

— Вер… Вер… Вера…

Но женщина уже поднялась.

— Возьми хоть апельсин, — ухватился за последнее Валера. И вдогон. Может, на час, а?

В коридоре заминка. Дверь хлопнула.

Валера вернулся в комнату. Сел за стол. Налил себе полный фужер. И разом, как стакан с водкой. Потом еще и еще.

— Она симпатичная.

Валера поглядел в зеркало:

— Ты о ком?

— О Вере.

— Да это разве… В школе на одной парте… Ну, в школе на одной парте, и все.

Опорожнил одну бутылку. Взял апельсин. Повертел. Положил опять в вазу. Пошла и вторая бутылка. Отяжелел. И сквозь туман услышал:

— Может, еще придет?

— Кто?

— Ну та.

— Кто та? Кто та? — грубо орал Валера. — Один я, а ты: та. Откуда ей?! — И зло: — Замолчи.

Схватил пустой фужер. Хотел запустить им в зеркало. Воздержался: плохая примета.

Нетвердо подошел к зеркалу.

Увидел картину из лесной жизни. Овраг, или, как в книжках, долина. Вся в огромных белых ромашках.

— Эй! — крикнул Валера. — Эй! Где ты? Эй! Где я?

И белые подвенечные ромашки качнулись от его ветреного голоса.

Зима — осень

Ветер никак не хотел затихать внутри Селюни Лычугина. Иногда там мотались звезды среди клочьев сырых облаков.

А за окном на улице студеная зима. Мороз градусов под двадцать, а у него внутри осенняя тоска бездомная. Сапоги не вытащишь. Причем каждую ночь. И чего у него ветер внутри крутит?

— Нет, я не святой! — крикнул он в пустоту. — Дура ты, Лидка. Нам бы с тобой жить по-людски, уходя в ласку. Ты не думай, я бабьих сисек навидался. А теперь давай тихо, аккуратно. Чтоб детишки, а?

Его голос заглушал включенный телевизор. Там какие-то беспогодные люди чего-то говорили, целовались чужими губами. И вдруг выскочила на экран рыжая, хохочет. Разинула рот. Белые зубы. Ах ты Боже мой, не Лидка, нет. Но одно видно — родная.

Селюня вздрогнул. Рванулся навстречу рыжей, через ночь, через осень и зиму… Но в ту же минуту рыжая показала ему тюбик с зубной пастой.

— Тьфу, — сплюнул Селюня.

Закрыл глаза. Выключил телевизор.

Рог

— Что это за жизнь? — крикнул Коля Сапрыгин и ринулся рогом вперед.

На пути всякие там иномарки, жигули и прочие… И подбивал их рогом, рогом. Скрежетало развороченное железо. Полосовало ему лицо.

Выбежал он из дому на изломе ночи. Выбежал темным осенним утром, продрогшим от мелкого дождя. И те редкие люди, что случайно оказались на улице, разом усекли опасность. Ринулись в ближайшие парадные.

А Коля бежал по улице, в одной белой с рыжим горошком рубашкой. Расстегнутой. Утром, правда, успел еще ботинки и штаны надеть. Мокрая рубашка липла к стене. Коля хотел ее сбросить. По рогу, по лицу и по груди текла кровь. Дождь смывал.

Ноги привычно вынесли его к метро. Двери закрыты.

Коля вытер мокрое лицо. На руке — кровь. Но это — понятно. Другое удивило: почему закрыто. Прочитал на двери: «Вход». Разъярился. Ударил рогом в стекло.

Звон разбитого стекла заглушила автоматная очередь.

Коля не сознавал, как его положили на носилки. Повезли.

В больнице один из санитаров ножовкой по железу отпилил ему рог, чтобы взять домой на память…

Потом его в морге уложили среди других трупов.

Коля в своей новой жизни видел это смутно, под занавеской дождя. Дождь стал стихать. И ясно проступило слово «Вход».

Буквы росли уже внутри его сознания. Не черные, как в прошлой жизни, на двери метро, а розовые. Согревали душу.

Дыра

— Что это? Дыра какая-то. На опушке леса. Там дальше ели.

А почти у самой дыры бузина. Вроде так. Сразу не разобрал. Снегу всюду навалило. Через поле еле добрался. Ноги проваливались. Снег в валенки набился. Хорошо валенки догадался надеть. В ботинках бы не дошел. Оглянулся. Вдалеке островок тоненьких, продуваемых ветром березок. Да, одиноко получается.

Из дыры теплом тянет. Снег вокруг дыры потемнел, уплотнился. Вылетела муха. Покружилась. И опять в дыру, к теплу.

Чего делать? Надо вокруг дыры разгребать снег. Не очень это меня манило. Без перчаток и варежек. Пальцы скоро стали красными. Распухли сардельками. Уже рук не чуял. А чего делать? Иначе в дыру не влезешь.

С трудом пролез в яму, на дне ее вроде как комната. За столом, покрытым серой клеенкой, потрескавшейся от старости, сидел мой товарищ по институту Коля Симановский-Буханов. Мы с ним были не очень близки. Слышал, что он работал в газете корреспондентом, даже заведовал не то экономическим, не то отделом писем. Чего-то у него случилось с позвоночником, рано вышел на пенсию по инвалидности. Я рьяно к нему, с бодростью в голосе:

— Здорово, Николя, не ожидал?

При слабом фитилечке свечки, поставленной на блюдце, я его рассмотрел. Сидел он на табуретке в черных трусах и блекло голубой футболке.

— У меня только фрукты. Хочешь? — все это он говорил, не поднимая головы.

Скривился и левой рукой достал из ящика, что стоял у его ног, два яблока и три груши. Я молча смотрел, как он их клал на стол. Правая рука у него висела плетью.

— У нас недавно курс собирался. Между прочим, о тебе говорили.

Он никак не откликнулся на мои слова. И опять головы не поднял. А я думал, чего занесло его сюда. Ушел из городской квартиры, оставил дверь открытой. Может, он душу свою спасает в этой дыре, почти что могиле? Спросить не решился. Смотрел на груши и яблоки. Свечной огарок давал им живой лик своего света. Выпуклого, как надгробье: темно-красного, зеленого, коричневого.

Снизу вылетели три или четыре мухи, закружились над столом.

— У тебя тепло, даже мне жарко в шубе.

— Под кроватью щель. Из глубин земли огонь. Хочешь, посмотри.

Это была не кровать, а топчан, закрытый тонким одеялом. Сверху лежала подушка без наволочки.

— Долго будешь здесь?

— До весны.

— А потом куда?

— Земли много.

— Ведь ты кончал МГИМО. Чего вдруг к земле потянуло?

Он не ответил. Я не знал, что сказать. Он молчал. Потом поднял голову. Я увидел в его глазах свет от огарка свечи. Он не опускал головы, а я смотрел. Слабый свет начал опадать. И мы погрузились в темноту. Темнота уплотнилась.

Я пригрелся у него. Засыпал. Просыпался. Все так же было густо темно.

Однажды услышал: «Дышит».

— Кто дышит?

— Земля задышала.

Над моей головой зажужжали мухи. Пора уходить.

Он услышал мои мысли:

— Лестница у стенки.

— Прощай, Коля, отдыхай.

Он промолчал.

Когда я выбрался на поверхность, время-пространство резко изменилось. Я повернул не назад в поле, а пошел к лесу. Ветер растаскивал облака по небу.

Теплый воздух был пронизан криками птиц. Мои валенки шагали по траве, выбившейся из-под снега. Я расстегнул шубу.

Путешествие

Глухо-казенный человек, назовем его Вика, все пытался пробиться в глухо-индивидуальную стену. А за этой стеной — умопомрачительный особняк, бокалы там звенели с нежностью оленей, потолок там в ванной — зеркальный, сама ванна прыскала водой из сотен дырочек, а туалет, о, туалет! — таких матово-туманных размеров, что если кого и убьют, то пожалуйста, — труп можно было захоронить простым нажатием клавиши. И зажурчит ласково вода, и где-то там, в далеких нефтестальных трубах смолкнет.

Телефоны в застенном особняке раскалялись от распоряжений и валютных поступлений, а телевизоры, видео и прочее, прочее глубоко проникали даже в заатмосферное пространство. Факсы все расширяли глаза, чтобы увидеть ломкие крики летящих к теплым морям птиц.

Женщин там раздевали. В спальнях. Но ведь не до скелета. А время беспечно сыпалось. Были и короткие рывки к песчаному пляжу, загорелые тела мужчин и женщин поглощали солнечные лучи, и солоноватые волны морей и океанов заменяли Божественное причастие.

Это все для тех, это все для тех, тех, тех, все для тех, тех, тех…

Но вернемся к Вике. Он мечтал отвалить хотя бы один кирпичик от стены. И глухо-индивидуальная стена вроде бы с пониманием относилась к нему, к его мечтам. Да снизу обросла чистотелом и всякой сорной травкой. Но это все по эту сторону, за пределами.

Между тем Вика обзавелся добродушной, почти победной улыбкой. И губы его, где бы они ни путешествовали, в ночь — в полночь, или в яркий солнечный день, возвращались мечтою к стене…

Хотя бы один кирпичик, один кирпичик так поцеловать, чтобы слиться в экстазе.

Вика оставался глухо-казенным, но постепенно и у него кое-что накапливалось — жена, сначала один ребенок, мальчик, потом и девочка, два года и три месяца, и работа, и машина, и стучало сердце, и поднимались и опускались легкие, и незаметно кружилась по венам и артериям кровь, но стена…

Конечно, Вика знал, что в Иерусалиме есть Стена Плача, но ему-то к чему, православному. Он даже пару раз ходил в церковь, подавал записки за упокоение родителей. Не Стена Плача, а Стена Радости и Смеха нужна была ему. Там, где-то в веках, иудеи эти ветхозаветные Христа распяли, а его-то кровь чиста, это уж точно.

Даже во сне губы Вики целовали Стену Радости и Смеха.

Это было в четверг, около часа дня. Июль разжигал необыкновенно. Губы Вики как-то ослепительно, жарко поцеловали кирпичик стены. Тонкий вкус заморского вина полоснул его страстные губы.

Сорная трава расступилась. Он вошел в сад. Огляделся. Безголосая постриженная трава газона перед входом.

Вика открывает дверь особняка. Мраморное блаженство ведет его из комнаты в комнату. Все-таки проник, просочился, пролюбился, — стучит его кровь. Пустой рабочий кабинет. Молчат факсы… телефоны… пейджеры…

Меняются гостиные. Все до тонкой косточки ему уже тайно знакомо ковры, картины, кресла, телевизоры. Во всю стену картина: всадник на лошади с копьем. А-а-а! Георгий Победоносец. Моя фотография. Смеется. Шутка. Шутка неплохая. Надо бы не забыть.

Спускается вниз… Ага. Так он и ожидал: бассейн… Может, искупаться? Вика пока не решается. Путешествует дальше — ванная комната… А это? Туалет.

— Туалет… туалет… туалет… туалет… туалет, — поет Вика.

Тут уж не может не доставить себе удовольствия. Справляет малую нужду, вполне безобидную.

Как в компьютере, он легко нажимает на клавишу. И его тело летит вниз, вниз по нефтестальным трубам. Душистое ворчание воды жур-жур… Вот и оно смолкло.

С праздником!

В дверь уже звенели, стучали, стеклом потекла слеза, ударила в небо и повисла соплей.

— С поносом вас, Пелагея Сергеевна, — дверь открылась.

— Спасибочки.

— Ангельский был понос?

— Ой, ангельский.

Сначала я ничего не чуяла. Лежала, как чурка, между воздухом, одеяльцем вот так прикрывшись. Потеряла я своего кормильца, — ох, как он меня любовью любил, обувал, ноги-то мои давно остолбились. И тарахтелка моя, может, с год не тарахтит, а то и более. В туалет редко когда захаживаю.

А Сидорий — счастья там ему на небесах — платежки какие надо все аккурат-аккуратно под телевизор в железную черную коробку с тремя алыми розами — все туда покладет. Нет, небывалый мужик, небывалый.

Страховку на меня переоформил. С первости на себя, а усомнившись и в себе порассуждав, — на меня. Пользуйся, Пелагея. Все у тебя, все тебе.

Ни об чем не бери в голову. Хоть до первых белых мух, — и чтоб исключительно не рябило тебя: за свет, за газ, — все наперед уплочено.

А какие мигрени меня колесами катали — из угла в угол, из угла в угол ой! Семь тысяч мук он со мной истерпел — чисто тебе говорю. И вот уж когда его ангелы под локотки подхватили, я одеялу чуть-чуть… чтоб только один глазок — и все его упокоение наблюдала. Они, ангелы, уводили его уважительно, по-старинному, а он возился царственно, носом в самое небо. Одного-то ангела я и теперь бы узнала, на глаз коснейший, и двумя крыльями бухты, бухты…

Крылья вроде еще зимние, сероватые, коснейший глаз зеленый помню, а второй горячий — бессонный, огнем голубеньким пыхал.

— Прощай, Сидорий! — шепчу я… Не знаю, когда я-то соберусь, а ты, разлюбезный мой, избенку там пригляди. Поди, не забыл, как мы в Гжатске любо-любо вязались друг к дружке, не забыл?.. За рыжиками в лес с тобой ходили…

О, Господи! Никак, мне совсем полегчало?

— Пелагея Сергеевна! Пелагея Сергеевна!

— Подходи, Мирра.

Это еврейка с третьего этажа. Если окно у нас открыто, даже в ночь-полночь пианино там баклушило… Смехи их еврейские, их споры и песни еврейские — все повторяют: хава дуй, хава дуй… Ныне-то Мирра, как и я, с пензией.

— Иди, иди, Мирра!

— Мне показалось, что у вас ночью разрешилось…

— Разрешилось, Мирра Абрамовна. Столетник толщенный, как ты велела, почти весь ухрястала.

— Ну что, хорошо?

— Как не хорошо? Ты, небось, учуяла, да весь наш дом подернуло, до пятого этажа, блоки-то хреновые… До туалета не успела. И кровать, и пол, и коридор…

— Но я же вас предупреждала, Пелагея Сергеевна, чтоб не весь цветок, тут осторожность требуется.

— Спасибочки, Мирра, я уж думаю, хрен с ним, с цветком, другой заведу.

— Я, Пелагея Сергеевна, еврейские праздники не очень хорошо знаю, поскольку интернационалистка… Но вроде по телевизору показывали, что какой-то у нас в Иерусалиме… погодите… погодите… погодите… Вспомнила — праздник «хеш»… нет, не «хеш», а «мехеш»… Ну, с поносом вас, Пелагея Сергеевна!

И вдруг Мирра зашептала:

— Я вам не рассказывала про бочки?

— Нет, а чего?

— Это еще когда Иосиф Виссарионович Сталин был жив. Мой родственник, Бруштейн фамилия, работал замдиректора на предприятии, где производились бочки. И вот они получили заказ: сделать в кратчайший срок сто тысяч, нет, двести тысяч бочек. И заказ особо важный, государственный. Все приказано делать секретно, ночью. А его приятель, Левин, тоже узнал о приказе, только он работал по ведрам.

— Под огурцы?

— Какие огурцы, Пелагея Сергеевна? Я же вам сказала — государственная тайна, — и Мирра, еще тише, продолжала. — Всех евреев должны были вывезти из Москвы, посадить в теплушки и отправить в Сибирь. А эти бочки и ведра называются «параши», вроде как уборные евреям в дорогу.

— За что же всех-то? Есть ведь и хорошие евреи. Вот вы, Мирра Абрамовна…

— Какая вы непонятливая, Пелагея Сергеевна, квартиры же в Москве освобождались. Я это вспомнила, когда вы опорожнились. Но об этом факте никому, ни одной душе, — и Мирра рукою прикрыла рот.

— Можете, Мирра Абрамовна, на меня не сомневаться.

— Ну, еще раз с праздником, Пелагея Сергеевна.

— И тебя с праздником, Мирра Абрамовна. Здоровьица тебе, только дальше не ступай, а то…

Пелагея Сергеевна услышала, как Мирра заперла за собой дверь. Ей ключи были оставлены.

А Пелагея Сергеевна, закрыв глаза, уже лежала посередине лесной поляны, вся увитая розовыми и голубыми граммофончиками. И они пели ей ангельскими голосами.

Чистый вой

Когда Василь Васильевич Рыжих прорвал подкладку общественного кармана и выпал, и упал как раз посреди улицы, и поднялся, и удивился изобилию людей, тщетно ищущих желаемое, потому что они беспрерывно перемещались, он завыл. Рыжих пожалел людей. Его сердце наполнилось состраданием, и он крикнул сердцем: «Не трогайте их, дайте им, то есть людям, найти то, что они ищут».

И проехала черная, как ночь, вытянутая, как надежда, и быстрая, как юность, правительственная машина… потом какие-то другие машины, еще и еще… Василь Васильевич выл. Люди не оглядывались, но от томления его духа, казалось, энергичнее двигались.

К Василь Васильевичу подошла старушка.

— Милок, — сказала она, — я к дочке приехала. Дочка меня вызвала. Моего зятя, ейного мужа Гришу, посадили. Пил без думок, а тут и спутался насчет воровства.

— Бабуленька, — сказал Василь Васильевич, — живите и радуйтесь. А что зятя посадили — это судьба.

— Ой, верно, — закивала старушка. — Я ведь тебе не все рассказала…

Но Василь Васильевич ее больше не слушал, он опять завыл. Старушка сразу подхватила, стала ему подвывать. Василь Васильевич подошел к машине, толкнул ее, навалился, зашатал. Сработала сигнализация. Машина загудела. Василь Васильевич подходил к машинам, тряс их… В домах открывались окна. К Рыжих подошли два милиционера, ухватили за руки.

— Ты чего? А ну, пойдем…

Василь Васильевич сильнее завыл. Милиционеры — один худой, высокий, другой укряжистый, красномордый — вдруг обнаружили, что держат только звук чистый вой.

— Ладно, отпусти, — сказал высокий.

Они расслабили руки и поспешно скрылись.

Ох, какие птички!

Николай Филиппович Заселяев не думал о славе. Отработал свое. Вышел к положенному сроку на пенсию.

Жена Николая Филипповича Вера Игнатьевна еще раньше мужа получила партийного цвета книжку пенсионера.

— Ты куда? — спросила Вера.

— В туалет.

И вдруг Николая Филипповича понесло. Ну какая особая жратва с двух пенсий? А Николай Филиппович не мог остановиться. О том, чтобы брюки натянуть — ни полсекунды. Клозет не может переработать ту продукцию, что вдруг, ни с какого переляда, выдает Николай Филиппович.

— Коля! — кричит заваленная переработанной продукцией Вера Игнатьевна. — Ты чего поел?

— Я-то чего? Картошку, сало.

А его все больше несет. Вера открыла форточку. Мало. Окно. И это стало вылетать на улицу. Зависло на голых ветках деревьев.

И вдруг то, что висело на ветках, запело, засвиристело. По-весеннему перекликалось заливисто. А ведь на дворе осень.

Соседка из их подъезда вышла, увидела и удивилась:

— Как же это мы через зиму сразу в весну перелетели?

А птички пели, заливались, свиристели.

— Ой, какие птички, — умилилась соседка.

А в это время Николай Филиппович почувствовал, что все успокоилось. Вера закрыла окно, форточку.

Птички улетели. И все стало, как всегда.

Синие стрекозы

— У вас грыжа.

— Где?

Володя Брыкин посмотрел на этих двух бугаев в белых халатах. Они нависли над ним. А он думал не про грыжу. Люба от него ушла.

И вспомнил он плес на реке. Синие стрекозы.

Брыкин смотрел на этих бугаев. Один в очках. И здоровыми лапищами ему живот мял.

— Есть мне с ней можно?

— С кем?

— С грыжей этой.

Брыкину не хотелось вставать. Тут с ним занимались. А дома кто?

— Все можно есть? — переспросил Брыкин.

— Абсолютно все.

— Селедку, огурцы? А как насчет водки? — сыграл в дурачка Брыкин. Будто забыл спросить.

Он решительно встал, застегнул брюки. Понимал, эти бугаи не водку, а спиртягу стаканами хлыбастают. Он ясно представил, как они, уговорив один стакан, тянутся за вторым. Интересно, подумал Брыкин, водичкой они разбавляют?

И, когда он уже уходил, они ему стравили:

— Ничего тяжелого не поднимайте.

Это они ему, грузчику, Володьке Брыкину. Артисты. И он им тоже чудное влепил:

— Никогда, тяжельше стакана не подниму.

В первой же палатке купил поллитра. Когда открывал дверь своей квартиры, прислушался. Тихо.

В комнату не входил. Сразу на кухню. Взял стакан. Налил.

— Ну что, грыжа, со свиданьицем.

Выпил. И тут же второй. И заорал, чтоб разбить эту чертову тишину:

— Люба, слышишь, Любаша? У меня теперь новая завелась. С ней пить стану.

И захохотал. Головой упал на стол. Перед глазами зарябило, как после рыбалки. И синие стрекозы полетели над темным плесом.

СМЕРТЬ — РОЖДЕНИЕ

Луг в цвету

— Не я, нет, другой парень. Да, другой. А я вон тот, — и Паршин подался в глубь времени. — Луг-то еще какой — в цвету, травы стоят — лисохвост, мятлик, вдоль дороги — чина желтая, тысячелистник, полынь… — Паршин вздохнул.

Время, как ветер, шевелит траву. Еще первого укоса не было. Веселый бережок речки в белой кашке, а там пруд, камыши, и Вася Паршин с удочками, босой… Куда хочешь иди — направо, налево, — пожалуйста, — а друзей-приятелей у него — ого! Вся деревня, и дальше тоже… Вот сейчас крикну: «Люба, принеси кофе!» И принесет.

Он сказал:

— Люба, принеси кофе.

Потом громче:

— Люба, принеси кофе…

Замер, прислушался. Кофе-то она принесет. Но вообще-то никому ничего не расскажешь, не распахнешь душу. Пусть бы увидели. Пусть бы моими глазами поглядели.

Позвонить Гришке Морозову? Так ничего не объяснишь. Да еще и к телефону не подзовут. Сколько сил на дело уложил. Все подо мной. А вот пошатнулся, и как космонавт над землей — друзей не скликнешь. Где они?

Хорошо, когда под ветром трава. И лежишь в траве, кузнечики: чирк… чирк… чирк… А к осени — стрекозы зависнут — раз, и рывком в небо… да, хорошо…

И он тихо сказал:

— Я сын народа — что вы со мной сделаете, что? Ну что вы со мной сделаете, что?!

Вообще-то точно, как в зеркальной комнате сижу. Один на себя гляди, со всех сторон один.

Крикнул:

— Люба, принесешь ты кофе?!

Дверь открылась, вошла жена с кофе. Молча поставила на стол.

— Чего ты, Люба, молчишь? Покойник, что ль, в доме? Ладно, иди… Погоди. Ты помнишь луг?.. Трава…

Жена вздохнула.

— Ладно, иди.

Он вспомнил, что есть ружье, патроны — все как полагается. Можно было картинно жизнь завершить — но вдруг понял, что от того парня, Васи Паршина, уже ничего не осталось. И не почувствовал он ни горя, ни тоски.

Дорога в Егорьевск

Яков Норкин ославянился. И это не вдруг, а как-то по пути движения пригородной электрички к Егорьевску. Сначала ничего. Потом сквозь него стали проглядывать всякие еловые шишечки, сараюшки.

Тишина уплотнилась.

— Мужик, эй, мужик!

Яков Самуилович оглянулся.

— Идем, поговорим.

Рядом стояли трое парней в коже. Один был с вытянутой яйцом головой, с коротким ежиком волос. Яков Самуилович встал. Он шел впереди, а те шли сзади.

Яков Самуилович спотыкался о чемоданы, корзины.

— Извините, — говорил он.

В тамбуре тот парень с вытянутой головой сказал:

— Купи, мужик, пейджер, — и в голосе его не было вопроса.

Яков Самуилович достал кошелек.

— Не знаю, хватит ли у меня денег, — Яков Самуилович подумал, что если он погладит яйцеголового по голове, то острый ежик уколет ладонь.

Яйцеголовый вытащил деньги из кошелька Норкина.

— Маловато.

— У него припрятано.

Один из парней обыскал неподвижно стоящего Норкина.

Они неторопливо разговаривали между собой.

— Может, он зашторил баксы в ботинки?

— Непохоже. У него и сигарет нет. Зажмуренный какой-то.

Они закурили.

— Ты куда едешь?

Норкин не сразу понял, что к нему обращаются. Прислушивался к постукиванию колес на стыках. С потерей кошелька он обрел легкость. Облака сейчас не такие тяжелые, как зимой. Весной пахнет. И снег не такой, как зимой. Хрупкий. Если ползти, то руки будут проваливаться до воды. И он вспомнил, что не в такое время, а крутой зимой шел по дороге к деревне. Около деревни на снегу паслось стадо пестрых коров. «Зачем же их выгнали у хлева?» — спросил он у пастуха. «Голландские. Пусть к русскому народу привыкают» — сказал пастух. Был он в крепко повязанной шапке-ушанке, в тяжелом тулупе.

И опять откуда-то сверху:

— Ты куда едешь?

На этот раз Норкин услышал.

— В Удельную.

— Тебе надо бы в Люберцах-2 сойти.

Норкин виновато улыбнулся. Он вообще чувствовал себя виноватым перед ними.

— Я не сошел.

— А в Егорьевске у тебя кто-нибудь есть?

— Да нет никого. Правда, помню, Коля Васильков, с которым я работал, рассказывал, что он родился в Егорьевске. Но теперь я его потерял из виду. Уже давно не встречался. Коля потом женился, мне рассказывали, на Лиде Сойкиной. У них ребенок родился, но я сейчас не могу точно сказать, где они. Кажется, уехали к родителям Сойкиной во Владивосток.

Парни докурили.

— Вот тебе пейджер. Молодец, мужик, держи крепче.

И тот яйцеголовый, с колючим ежиком, сказал своим:

— Оставим ему рубль.

— Это неразменный рупь, понял?

Норкин улыбнулся.

— Теперь надо бы его сбросить.

— Жалко. Мужик-то хороший, — сказал яйцеголовый. И одному из парней. Отожми дверь.

Норкин в левой руке зажимал монету, а в правой руке держал трубку. Это была трубка от старого телефона. Красная, с красным болтающимся шнуром. Ребят в коже не стало.

Норкин смотрел на трубку и вспоминал названия красного цвета: алканный, багряный, бордовый… Он прижал трубку к уху и услышал взволнованный голос Сони: «Яша, ты где? Я с ума схожу. Ты меня слышишь?»

С трудом разжимая губы, Норкин произнес:

— В Егорьевск еду.

Помолчав, добавил:

— Я счастлив, Соня.

И он понял, что Соня не сможет услышать его и никогда не увидит. Если только случайно не различит точку в сыром небе. А в небе уже был свет:

алый,

свет светлый,

ярко алый,

жаркий, уходящий в синеву.

Три дня

Косматый, как одна неделя жизни, Лучин подсчитал, что ему до смерти, то есть когда он сковырнется в яму, не зная, что такое холод или жара, оставалось еще две полные недели и три дня.

«Значит, так, — думал Лучин. — Сегодня какое число? Двадцать третье или двадцать шестое?»

Но не стал спрашивать ни у сестры, которая работала на почте, ни, понятное дело, у матери. Его мать давно уже потеряла счет времени и годам. Когда ею редко интересовались, она внятно сообщала: «Я родилась при Николае».

И если хотели уточнить, она немного сердилась.

— При каком?

— Да при Николае Угоднике. Это Георгий есть Мученик и Победоносец.

Ей возражали: «Николая тоже два. Зимний и летний».

На это мать не могла ответить. Закрывала глаза, как бы захлопывала дверь.

Ее сын Василий Лучин в прошлом имел две специальности. Взрывник и электрик. Ныне пенсионер.

Василий лохматил голову без единой сединки. И планировал. Две недели и три дня. Многовато. Если две недели ничего не есть, а три дня обжираться, тогда и в гроб не влезешь. Может, лучше так: одну неделю уйти в мусульманство, а одну стать евреем. А три дня куда? Опять русским? Опять, чтоб как раньше? Глупо. Может, на две недели уйти в лес, в самую чащобу? А на три дня вернуться… Зачем? Куда эти три дня деть?

Да, думал Лучин, тут не только ему, а самому Господу не разобраться. Мешают эти три дня. Не утопить их, не взорвать — ничего с ними не поделаешь. Только терпеть.

Василий взглянул на мать. Ей хорошо — баба, мыслить не может. Только лежит. Не поймешь, спит или так, время изничтожает.

Василий вышел. Он не замечал, скрипит ли снег под ногами, или песок. Две недели как-то устроить можно, а вот три дня… Тут не то что Бог, профессор не решит, куда девать эти три дня. И зачем они?

Минута

В окно долго стучали. Дождь, что ли?

Но потом уже не в окно, а в дверь. Открыл. На пороге Матюша Силинский. Его мокрые волосы прилипли ко лбу.

— Живой?

— Как видишь. Заходи, Матюша.

— Наслежу.

— Ничего, заходи.

Он вошел, не снимая плаща, сел на стул.

— Давно о тебе не слыхал, — повторил Силинский. — Значит, ты живой?

— Можешь пощупать.

— Зачем, я вижу.

— Выпить, Матюша, хочешь?

Я налил ему и себе по полстакана водки. Протянул руку, чтобы чокнуться.

Матюша торопливо выпил. Вытер рукой рот. После водки оживился:

— Говорят, жизнь минута.

— Так минута еще не прошла. Возьми огурец, закуси.

— Это какая ж тогда минута пойдет?

— Чудак ты, Матюша. Минуту можно как резину тянуть. Хоть лет пятьдесят, семьдесят.

— Это точно. Вот только какая резина попадется. А то пук — и все. Ну, будь.

— Погоди, еще налью.

Я налил два стакана. Теперь по самый край.

— Матюша, эй! Матюша!

Дверь за ним неслышно закрылась. И холодом стукнуло мое сердце.

Передо мной стояли два стакана с водкой. А за окном умер дождь. Остались только полосы на стекле.

Смерть — рождение

И был он в тепле любви, в чреве матери. Простор. Не чувствовал тяжести своего тела.

Котенков после рождения получил имя Веня. Веня был лишен нормальных человеческих размеров: голова вытянута дыней, туловище маленькое, руки огромные. Казалось, он весь ушел в руки и огромные пальцы. Руки-лопаты. Руки, похожие на клешни краба. А вот ноги тонкие, маленькие.

Он жил пустынником среди людей. И постепенно, очень медленно полюбил сначала металл, а уж потом дерево. На людей не обижался. Даже просто не мог. Он будто оставался в чреве матери, будто ждал, будто не пришло его время родиться. И он ждал, накапливая в душе выход к счастью.

Веня был классный шофер. Он и после работы оставался на автобазе. Его любимым занятием было копаться на свалке машин. Там он и нашел деревянный автобус. От него остались только кузов и старый мотор.

Все вечера Веня возился с автобусом, перебирал мотор, смазывал. Нашел новые скаты. Но самой большой удачей, которая расцветила его вымысел, было найденное здесь, на куче, старинное кресло. Бархатное. Может быть, оно стояло в театре, может, в консерватории? Веня укрепил кресло на шоферском месте. Сел. Удобно. Веня погладил подлокотники. Ласка теплого дерева. Дивный знак. Может, тысячи лет, может, и миллионы миллионов лет земля и небо грели дерево. Вот тогда автобус и получил свое законное имя — Мартын.

— Мартынушка, — тайно ласкал автобус Веня, — ты мой единственный друг и в жаркий день, и всяко.

Единственными пассажирами Котенкова были Нина Васильевна и Шура. Они часто катались с ним в автобусе.

Веня покрасил автобус в голубой небесный цвет и пошел взглянуть на мотор. Открыл на капоте крылья. Взмах крыла Веня уже не почувствовал…

Кутью разносят. Блины на тарелках. Холодная водка из холодильника. Хорошая. Со слезой. И откуда за столом столько народа собралось?

Веня Котенков все видел. Он сидел на своем законном месте в автобусе, держась за баранку.

Когда говорили о нем радужные слова, Веня смущенно бормотал: «Ну, будет, будет, давайте помянем. Только по-людски. Не чокаться».

Никто его слов не слышал. Только Нина Васильевна и Шура, верные попутчицы Котенкова, все отлично поняли. Они сидели в конце поминального стола на приставных табуретках.

И любовь Вени к людям распахнулась, как никогда прежде: «Ну что ж вы сидите, понурые, скоро мы с вами встретимся. До дна пейте До самого голубого небесного дна».

«Мартынушка, может, рьяно возьмем?! Дадим себе волю, — рассуждал он про себя не без радости. — Зачем нам ждать девять, сорок дней, а? Рванем одним разом к небу!»

Мартын встряхнулся. Встал на дыбки. Норовисто закружились в воздухе передние колеса, слитно с загустевшей душой Вени. Нина Васильевна и Шура едва успели вскочить в автобус. Заработал мотор.

«Сколько дыр в этих облаках, — подумал Котенков. — Легче по болотистым кочкам шимонить, чем тут, в облаках крутиться».

Автобус трясло. Бросало из стороны в сторону, как на высохшем болоте, где только что вырубили лес. Все затянуло серым и сырым. Веня крепко своими лапищами-клещами ухватился за деревянные подлокотники кресла.

«Мамочка! — мысленно вскричал Веня. — Сохрани мою душу».

И Веня увидел себя зародышем. Огромная голова прижата к слабенькому тельцу, согнутые ручки и ножки не различишь. Он слышал ровный стук, однозвучный и сладостный. Он не мог знать, что с ним происходит, как это называется.

Смертный автобус Вени мчался дальше сквозь пространство и время.

Старик и кошка

Старик никак не умел умереть. Тарахтел кашлем. От чего вздрагивал, дергал головой на тонкой шее.

Лицо так заросло седой щетиной, что даже в летний, жаркий день не пролезешь.

Пестрая, черно-белая кошка лизала руки старика.

Чем бы голову привязать, думал старик. И вспомнил о ремне на брюках. Потянулся. Старик попробовал снять ремень лежа, но руки плохо слушались. Наконец это ему удалось. Расстегнул брюки. Теперь надо вытащить ремень.

Кошка хорошо понимала, как плохо старику, нюхая его внешнюю духовную оболочку.

«Если все время дергать головой, никак не помереть», — думал старик.

Кошка нервничала. Она притаскивала на его кровать придушенных мышей. Потом сбрасывала их на пол. Целая гора придушенных мышей около кровати.

Кошка замирала. Снова и снова принюхивалась к внешней духовной оболочке старика. Она готова была расцарапать когтями свою духовную оболочку, чтобы помочь старику принять неизбежное. Но, поняв, что ему это не поможет, осторожно полезла по его телу. Легла около дергающейся шеи. От тепла шея замерла, притаилась. И голова и весь старик прислушались к чему-то внутри себя.

Старик зачмокал губами. На губах было сладкое, материнское молоко. Кошка спрыгнула на пол.

Лукашка

Памяти Карла Арона

— Карл Давыдович, Карл Давыдович! — его звали. Он не оборачивался. Шел. Становился маленьким. Удалялся. Вот он уже совсем крошечный.

А простор-то какой. Поля. Лес, а за ним еще лес, а за лесом поле.

Пролетел мехоед, подергивая своими четырьмя крылышками. Вроде как стрекоза. Улетел мехоед туда, где еще виден был малюсенький Карл Давыдович. Мехоед сыпал словами: «Кое-кто, кое-кого, кое к кому…»

Карл Давыдович вслед за мехоедом поднялся в воздух. Там, в вышине он читал свою жизнь, не перелистывая страниц.

Пролетая над лесным погостом, не удивился, что тепло. И различил широкие листья плющевидной будры с лиловыми цветочками, как бы мятой дыхнуло. А мяту не различил. Рябина. Что-то это ему напомнило, да душа не могла все соединить.

Высветлилось озерцо. Берега заросли. Вот и болотная сушеница. Цветочки желто-белые, собранные в пучок, на самых концах веточек. Кому же он собирал сушеницу вместе с зверобоем? Кому? Да против замороченной головы, потому что переживал за кого-то.

Увидел ромашки. Много. Разбегались, как бездомные собаки. А приласкаешь глазом — и утишит боль.

Кое о ком он думал всегда. В последний полет жизни думал. По земному времени ему было за пятьдесят. Имя кое-кого он пытался вспомнить сейчас.

Окраины лугов, и рвы. В одном из рвов он увидел ржавые холодильники, кучей наваленные. И тогда вспомнил квартиру. Книжные полки. Вспомнил черного, из мрамора, слоника на полке. Ее портрет висел над пианино. Вот и его гитара. Он любил настраивать гитару, даже больше, чем играть. Тронет струну — прислушается. Голову склонит.

Резкий звук оборвавшейся струны. И тут Карл Давыдович вспомнил придуманное им имя. Лукашка.

— Ну что, Лукашка, — думал Карл Давыдович, — видишь ли ты меня сейчас?

Летит мехоед, а впереди — тоненький, едва — едва проснувшийся звук.

И ворвался в память Карла Давыдовича овраг. Уже ближе к осени, цветы корзинки пижмы. Желтые, упругие, круглые как монеты. Глаза Лукашки. В руках Лукашки — желтые, как на блюде, цветы пижмы. Листья, как у рябины. И острый, камфорный запах цветов. Желтый звук ее имени. Звук то пропадал, то вновь возникал, бледнел.

Карл Давыдович стал настраивать звук, вживаясь в вечность. Лукашка, Лукашка, Лукаш… Имя осенней пижмы.

Имя поднималось вместе с ним в холодное осеннее небо.

Что сперва?

Зюкин снял с себя брюки.

Подумал: «Мне бы надо было носки снять. Зачем же я брюки? Ботинки я правильно, попросту говоря, разулся. А носки можно снять, не снимая брюк».

Зюкин помедлил. Опять натянул брюки. Задумался. И, можно сказать, машинально расстегнул ремень, снял брюки.

«А ведь я хотел носки снять. Какая же, извините, необходимость стаскивать с себя брюки, если хочешь только носки снять?»

Задумался. Опять надел брюки. И расстроился. «Чего же я над собой мудрую? Хотел ведь носки снять. А брюки?»

Опять надел. Застегнул ремень, все проверил насчет ширинки. «Нормально. Но зачем же я брюки снимал, когда надо бы только носки». Задумался. И опять по новой натянул брюки. Проверил насчет ширинки. «Нормально. Но зачем же я…»

Между тем жизнь шла своим чередом. Хотел жениться. Раздумал. Потом снял брюки. Задумался. «Зачем же я их снимал, когда хотел только носки?»

Опять натянул брюки. Проверил насчет ширинки. «Нормально. Но зачем же я…»

Уже далеко за пенсионной чертой Зюкин стал расстегивать ремень.

Руки тряслись. Все-таки снял брюки. «Зачем же я…» И он попробовал снять носки. Но руки не слушались. Зюкин стал тереть ногу об ногу, стараясь снять носки. Тер, как кузнечик. Потом догадался. Расстегнул ремень и спустил брюки. А ноги продолжали тереться друг о друга, мешали ему.

Он еще был живой, и мысль вдруг стала ясной. Прочитал ее про себя: «Сниму носки, а потом…» Но все-таки до последней живой секунды опять потянулся к брюкам, стащил их с трудом. Потом снова надел. Затянул ремень. Проверил ширинку. «Нормально. Чего теперь? — И упрямо думал: — Вспомню, обязательно вспомню, что сперва, а что потом».

Часы

На стене висела тень от часов. Сами часы — в Лешиной душе. Часы старинные, еще бабушкины, прабабушкины. В боковом кармане куртки Леша держал ключик. Небольшой. Удобный. Им Леша заводил часы. Вставлял в отверстие под стрелками и несколько раз поворачивал. Подкручивал пружину. До отказа. Прислушивался.

Тик-так, тик-так… Ничего. Идут. Большая стрелка, маленькая.

Тик-так… Идут.

В душу себе Леша редко заглядывал: «Зачем?» Он смотрел на стенку, на тень от часов.

Иногда вспоминал бабушку, полногрудную, со старческим румянцем на впалых щеках.

Теплообменник ей бы надо сменить. Она бы прожила еще бы ого-го. Раньше народ некомпьютерный, а так-сяк, как мать родила. Леша думал, что бабушка была дворянкой. Правда, это ничем не подтверждалось. Разве что хорошие часы оставила ему в наследство.

Леша не был придирчивый к жизни. Чего-то вкалывал на работе по железу. Ну, выпивал. Ну, дважды женился. Ну, вроде как еще женское имелось, небрачное.

Тик-так… Да, небогато жил, но в своей малогабаритной, однокомнатной.

Соней звали женское.

— Ты что, еврейка? — спрашивал Леша. — Ну ладно, это я так. Женское мне физиологично приятно. И готовишь. Пирожки печешь. У вас, евреев, тоже ведь вера есть. Но мы этого не будем касаться…

— Соня? Ты не видела? Ключик у меня из кармана выпал. Ладно, пригребай в постель. Я сам поищу. Может, под кровать закатился. Маленький…

Оглянулся на тень от часов на стенке. Не видно. Зажег свет.

— Я сейчас, Соня. Ты лежи… Я вот только…

Ничего, ничего, успокаивал себя Леша. Часы старинные, в них заводу на века. Пружина не такая, как теперь. Я электронные не люблю.

А сам шарил под кроватью. Эх, фонарик бы.

— Я ведь, Сонь, за жизнь нигде не был. Есть, которые в Испанию, или круизы вокруг Европы… — Леше хотелось добавить для рифмы «жопы», но почему-то постеснялся. Прислушался.

Тик-так, тик-так.

— Соня, вызови скорую. Чего-то стрелки быстро крутятся.

— Соня, вызывай скорую. Посмотри на стенку, на тень от часов. Идут?..

Услышал неровный, чужой стук. Тень от шагов. Тень от шагов. Что-то звякнуло.

Ключ, мелькнуло в голове Леши. Тень от шагов уже накрыла его.

На кровати сидела женщина в рубашке, девушка с распущенными темными волосами, совсем еще молодая, с большими испуганными глазами.

На стене… тень… часы… На тени от часов не было видно стрелок.

Исход

— Моисей Моисеевич, это я, Федя.

— Заходи, Федя.

Федя в мягких домашних туфлях, в синем спортивном костюме, в брюках с белой полоской не то чтобы спускался с верхнего этажа, а уже второй год втискивался в жизнь Моисея. Да, второй год, как умерла у Моисея жена.

— Ноги тоскуют, — сказал Федя.

— Садись, только закуски у нас с тобой один огурец.

Они выпили из стаканов.

— Вот ты еврей, — начал старый разговор Федя. Моисей молчал. — Еврей, твердо сказал Федя. — А почему же ты пьешь по-черному, как русский? — И он провел рукой по воздуху и неожиданно добавил. — Ты бы сейчас распял Христа? Ладно, не отвечай. А я тебе прямо скажу — лично я бы обязательно распял. Удержаться трудно. И потом, как это он вознесся на небо? Душа — это я понимаю.

Они еще выпили и долго молчали.

— Почему Бог создал столько наций? — тяжело навалившись на стол, спрашивал Федя. — Для вражды? Так бы одних евреев на все времена, или только русских, — и хватит. Что скажешь, Моисей?

— Федя, меня водка не берет, вот что беда, — вздохнул Моисей. — А мне скучно тебе говорить. Вот ты готов распять Христа, а я не могу. — Моисей встал, открыл нижнюю створку буфета. Там плотно стояли бутылки с водкой. Потом он вытащил брелок с ключом. — Возьми, это от входной двери.

— Зачем?

— Будешь без меня приходить.

— А ты что?

Моисей вздохнул:

— Бог один. Ты, Федя, хороший человек. Я к тебе привык, плохо будет без тебя.

— Ты чего надумал?

— К ней пойду.

Федя глядел на Моисея и не понимал:

— Куда?

Моисей молчал. Потом попросил:

— Ступай, Федя. Потом придешь, без меня.

— Моше, дай я тебя поцелую.

— Не надо, — протянув руки, оттолкнул Моисей.

Федя вздохнул:

— Я думаю, чего это у меня сегодня ноги тоскуют.

На улице накатывал зыбкий дождь со снегом. Моисей шагал, подняв воротник пальто, опустив голову в кепке. Дождь и снег слепили. Мимо по улице проносились машины с зажженными фарами.

А еврей незаметно все множился, растворяясь в дожде и снеге.

Я с тобой, Джо

Кафе-стекляшка, глаз стеклянный. Затертый, запотевший и затуманенный. Рядом железная дорога и шоссе.

Мы живем здесь отдельно, но и все вместе. Кучей — так привыкли. Еще бы нам пивка! Пепел папирос сыпется в тарелку, где лежит кусок недоеденной селедки.

Я поднимаю глаза. Передо мной, как бессонница, торчит голова негра. Мне интересно, мне забавно. Ха-ха! Откуда ты свалился?

Я его полюбила. Думаю, что от удивления.

— Хав ду ю ду, — ломаю я язык.

— Я говорю по-русски. Вообще я русский, из Тамбовской области.

— Ты русский? А откуда такая морда? Ну даешь, парень.

— Ага. Нас там много. Половина Тамбовской области — негры.

— Гудишь ты и зубы мне чистишь.

— Тебя Любой звать?

— Ты как это вычислил?

— Люба — любовь. Я всю жизнь тебя искал. И вот, видишь…

У него фиолетовые, вывороченные, негритянские губы.

И, как милостыню на паперти, к нему:

— Поцелуй меня. Тебя как зовут?

— Джон, а дома — Вася.

— Лучше Джо. Мне нравятся всякие крокодилы, пальмы, слоны, бегемоты.

— Нет, я тамбовский.

— Ну ты даешь, парень, ну ты даешь.

Я вам скажу — негритянская любовь зазнобила меня. Нет, ребята, так не бывает. Ну зачем он мне?

А пустые стаканы на столе от каждого проезжающего поезда — дзинь, дзинь, дзинь.

Нас убили в субботу. Думали, что двоих убили. Нет, троих.

Моего ребеночка неродившегося.

Джо приехал на своем Камазе из Тамбова, как всегда, в субботу. И сразу в кафе, в нашу стекляшку. Я увидела его от двери.

Бросилась к нему. Он обнял.

— Не лапай нашу девку, черножопый.

Их было шестеро. Не наших. Как они вышли на нашу стекляшку?

Джо защищался алюминиевой вилкой, которую зажал в кулаке. В тарелке недоеденные пельмени. Я почему-то помню эти пельмени.

Меня ударили, когда я прикрывала его. Да, уж так получилось. Да, уж так получилось. Но если бы снова — я все повторила бы опять. Потому что и теперь я люблю Джо из Тамбовской губернии.

Что? там не живут негры? Какое мне дело — живут, не живут…

Только не могу себе простить одного — крикнула им:

— Его Васей зовут! Он русский, из Тамбовской!

Они засмеялись.

Гудели машины. Я сама видела, как парень-шофер натирал лицо углем. Из Тамбова по дороге ехали машины. Очень много самосвалов. И в каждой сидел негр. На черных лицах горели глаза.

Могила наша недалеко от стекляшки, почти рядом с дорогой.

И тамбовская шоферня, да и не только они, притормаживают, гудят.

Ребята, спасибо вам!

На желтом холмике — полевые цветы. Мы вместе. Джо-Вася и Люба.

А недавно за стекляшкой начато строительство микрорайона. Даже ночью, при свете фар, работают бульдозеры. Рядом гудит экскаватор, роет котлован. Огни бульдозеров все ближе и ближе к нашей общей могиле.

Я вижу, как по столешнице ползут стаканы, к краю. Падают. Но падают неслышно, улетают в бесконечность.

Не надо грустить, прошу вас

Ашот убивал носом, Гурген его подстраховывал. Два черных ангела, два брата.

Крючковатые носы и длинные крылья — все в братьях напоминало бутафорию, оперетку или старую картинку в книге… Сейчас, когда гремят выстрелы, не в далекой Армении, а за углом любого дома в каком-нибудь заштатном городке неустроенной Россиии, где жизнь человека стоит не больше килограмма помидор, Боже мой, зачем они, ангелы смерти? Может быть, пока писал, я вспомнил своего покойного друга Тодика Бархударяна.

Но храмы стоят на высоких холмах. И на кануне горят свечи об упокоении рабов твоих, Господи.

Братья прилетели к большому городу, где умирала Ира от рассеянного склероза. Ей было всего семнадцать лет.

Она лежала в маленькой комнате, рядом с большой столовой, а внизу, на коврике, положив на лапу голову, как изваяние, как уже памятник на могиле, серая овчарка.

Я вошел в комнату. Высокий лоб, светлые волосы — в полнейшей тишине. Ни шума ручья с горы, ни уход солнца — чистое белесое небо. Ни единого облачка.

Ни после, ни теперь — никогда ничего прекраснее я не видел на земле. Долго я глядел.

Молча я перекрестил Иру. И вышел в большую комнату.

Вдруг дверь отворилась, вошла овчарка, ткнулась мне в колени и лизнула руку. Потом опять ушла.

И в это время подлетел Ашот. Но ударил не в сердце девочки, а в свое собственное сердце. Божья, ангельская кровь напоила умирающую.

Гурген вскрикнул. Я быстро открыл дверь. Овчарка подняла голову, завыла.

Черный ангел неподвижно лежал на постели. А белый ангел Ирочка в эту секунду родилась.

Овчарка замолчала, и мы смотрели, как в углу плакал Гурген.

Но вот исчезла комната. Душу переполнила радость. Белесое небо надо мной становилась все прекраснее, все беспредельнее.

Вечером я пошел в армянский храм и глубоко поклонился иконе Божией матери. Это совсем рядом с Ваганьковским кладбищем, где упокоена моя семья жена и сын…

В православном храме Ваганьковского кладбища я поставил на канун одну большую свечу. И огонь свечи слился с вечностью.

Трагедии нет

Стрела

Маленький мальчик стоял на перекрестке. Он выбирал дорогу к себе. Мимо проносились машины. А он все стоял на перекрестке и искал дорогу.

В центре города, на перекрестке, стоял мальчик. Он был похож на стрелу, которая должна была взлететь. Эта стрела должна была лететь сквозь беды и горе. Сквозь несчастья и болезни. Все было готово к тому, чтобы взлететь. И в глубине души мальчик знал, что нет никаких смертей. Все это придумали взрослые. И надо правильно выбрать направление. И взлететь вместе со старым городом, где он начинает новую жизнь.

Слабый крик

Слабый крик раздался. Почти шорох. Я торопливо стал спускаться по крутому склону. Ночь уже плотно окружала меня. Камни сыпались из-под подошв башмаков. Мне было страшно. Когда-то я уже этот путь проходил. Ноги скользили. Я спускался все ниже и ниже. Крик был громче, но разобрать его я не мог.

Что я делал эти годы? На что потратил время?

Крик притягивал меня. В рот набились камень и песок. Я ободрал в кровь локти и руки, цепляясь за выступы. Крик становился громче.

Но, обдирая руки, я все время цеплялся за каждый выступ. Наконец дорожка стала положе. Мне стало легче идти. И я ясно услышал сквозь скрежет камней и песка: «Я лублю… Я лублю…»

Это свой крик я послал в темноту. Это за ним я спускался вниз, рискуя свернуть себе шею.

Нити

Куст жасмина. Открытое окно дома. Недавно прошел дождь, и остался туман. Сквозь туман просвечивает солнце. И вот я прыгаю среди травы. Кузнечик ли или просто какая-то букашка. Все в мире нити тянутся ко мне. Нити понимания и бесконечности.

Кролик

Гремели погремушки, петрушки, игрушки — крутилась ярмарка. На ярмарке шумел народ.

Человек лет пятидесяти, а может быть, больше зазывно кричал:

— Смотрите, как я превращаюсь в змею! Это труднейший номер человек-змея. Потом я заглатываю целиком кролика. Смотрите, смотрите!

Его звали Люсиком, хотя у него было другое, очень длинное, древнее имя.

Человек стал извиваться. Все быстрее, быстрее. Кольца его тела закружились.

— Ну как? — кричал Люсик. — Теперь вы видите змею?

Немногие зеваки вяло отвечали:

— Не видим. Нет никакой змеи.

Люсик кружился стремительно. Ползал по песку. Его лицо мучительно исказилось.

— Теперь вы видите, что я змея?

— Нет, не видим.

— А сейчас я буду заглатывать кролика. Видите кролика и змею? Люди, как же вы не видите? Куда вы смотрите? Смотрите сюда!

Одно глотательное движение, другое. Кролик исчезает во внутренностях змеи.

Человек-змея Люсик стал невидим. На его месте сидел кролик с оттопыренными ушами и несчастным лицом маленького ребенка.

— Брысь отсюда! — кто-то крикнул ему.

Кролик Люсик неторопливо прыгнул и исчез в толпе.

Долгий ливень

Перед грозой мы с тобой сидим. Вырванные из шума в тишину. Как много загадок в каждом повороте твоего лица. У меня такое чувство, что я поднимаюсь по тропинке в горы. Наградой будет, когда я поднимусь, близость твоих губ. Все, что за тобой, — сплошная ночь. Мне кажется, если ты повернешь лицо, из-за гор поднимется солнце.

А потом все закроет ночь грозы. И будет долгий, долгий ливень.

Старик

Люди смеялись. Они стояли на балконах, на тротуаре, показывали вверх пальцами и смеялись.

Небольшой старичок с длинным горбатым носом, ухватившись палкой за такое же горбатое облако, пытался удержаться и не упасть вниз, на крыши домов. Он сам походил на облако и мог быть облаком. У него были живые, широко раскрытые глаза, красные от напряжения.

— Надо же такое, Абрам Яковлевич и войну прошел, и жену Мирру потерял, а все еще цепляется за жизнь, — говорили те, что стояли внизу и на балконах.

Было непонятно, как облако боится упасть. Ну, пусть старик, пусть инвалид, но все-таки ведь облако?!

— Наверное, пенсию хочет у вас получать, — острили внизу.

Из глаз старика капнула слеза. Вообще на небе прибавилось облаков. Старик исчез. Пошел дождь. Странно, дождик был солоноватый. И когда люди стали расходиться, многим хотелось что-то удержать и с чем-то не расставаться.

Ласточка-береговушка

Река неширокая, с быстрым течением которой я пытался справиться в детстве, преодолевая сопротивление воды, я плыл к высокому темному берегу, где виднелись две рогатые коряги, а за рекой — поле цветущего картофеля с розовыми и белыми цветами, это сохранилось в моей памяти, а я мечтал, что когда вырасту, то обязательно доплыву до торчащих из воды у высокого темного берега коряг, — вот так всегда я жил между прошлым и мечтою о будущем, не понимая, что я просто ласточка-береговушка, с радостью полета, стремительно-бесконечной и короткой жизнью.

Дырявый карман

Наблюдательность разрослась с годами у Хомякова. Его глаз выхватывал все необычное: зазубрины в крюке, насмерть вбитом в торцовую стену дома напротив контейнера с мусором.

Однажды ему рассказали анекдот, как человек потерял сон в дырявом кармане.

Хомяков увидел этот карман. Огромный. Ног, куртки, ничего как бы не было — только карман.

— Ну, — услышал Хомяков.

— Сейчас, только побреюсь.

— Ну, — опять услышал Хомяков.

И тогда, цепляясь за какие-то выступы, полез вверх. При этом он думал: «Нелепая жизнь. Бесследно пропасть в чужом дырявом кармане».

Нет

Крюков смотрел собеседнику в глаза. Глаза цвета скошенной задыхающейся травы, истоптанной копытами коров, лениво жующих траву.

И говорил так же, как жующая корова, лениво:

— Вот вы глядите, что-то видите… Ну хотя бы деревья, дома, небо, кладбище, смерть. Это все не то. Не само действие. Вам нужна трагедия? Но ее нет. Трагедии нет. Так что вот.

И еще раз повторил:

— Нет. Трагедии нет.

ВВЕРХ ЗА ТИШИНОЙ

Бесконечность

Натяжение минут ослабло, он почувствовал, как прыгающая память выхватывала край буфета, испуганное лицо матери, подтяжки отца, резкий крик не то вороны, не то кошки, разбитую рюмку на полу, грохот упавшей картины в золоченой раме. На картине были изображены часть берега в море с заходящим солнцем. Это он не видел, а знал. Да, еще он наступил на что-то мягкое, кажется, подушку, — но уже не думал, — двери распахнулись, на него надвинулась бесконечность. Он подставил ей руки, лицо, глаза — всего себя… Выбежал на улицу. Он чувствовал бесконечность в каждой частичке своего тела… Да мы, собственно, и есть частичка, пылинка бесконечности…

— Погоди… Стой… Ну куда тебя… Ты кто?

— Я… я, — задыхаясь, говорил он тем двоим, остановившим его, — я… сейчас отдышусь… Я являюсь частью, может, неформальной частичкой бесконечности или, для понятности, космоса…

— А куда тебя несет?

— Ну просто, когда я осознал во всей безмерности…

Подошел третий.

— Чего тут?

— Да вот.

— А-а.

Тот, первый, который задавал вопросы, опять спросил:

— Ты еврей?

— Нет.

— Ну-ка покажи руки… Глядите… Ни одного мозоля.

— Пусть штаны снимет, — сказал подошедший третий.

— Да чего там… И так видно.

— Нет, я не еврей. Но прекрасны кедры ливанские.

Тот первый ударил его в лицо. И он упал. Они начали бить его ногами.

— Смотри, бьют человека, — сказала проходившая мимо девушка своему спутнику.

— Идем отсюда, — дернул ее юноша.

— Бьют человека, — повторила девушка.

— Идем… идем…

— Прекрасны кедры ливанские, — повторил он.

Бесконечность стремительно на него надвигалась, но он не уменьшался, а расширялся.

— Прекрасны кедры ливанские, — повторил он отрешенно, не видя, что в городе уже идет избиение, что горят дома, что мать его убита в кровати, а отец лежит лицом на полу, рядом с картиной. А он сам превратился в бесконечность. От земного времени он сохранил только свою единственную последнюю фразу:

«Прекрасны кедры ливанские».

Последний бой

Размундированный голос отставного полковника тихо опустился на каменный пол ванной:

— Ну, чего, старик?

Он посмотрел на себя в зеркало. Танк с развороченной правой гусеницей и опущенным стволом пушки глянул на него.

— Ну, чего, старик? — переспросил полковник. — Сегодня будем закусывать? Эта колбаса мне вот тут, — и полковник провел по горлу. Картошка у нас есть, можно бы солененьких купить, свеколки. Борщок бы соорудить. Возиться неохота.

Зеленые глаза танка грустно поглядели на полковника.

— Никаких проблем, сэр, — полковник широко зевнул. — Телевизор только починю. Сам, между прочим.

Полковник обрывком взгляда скользнул по циферблату часов, и безгубо в сознании: «23 часа 27 минут». Старые часы ни разу его не подвели. На них он всегда мог, как на друга, — вместе и в воде, и в огне, часы с вделанным компасом.

Его рука действовала автоматом, пальцы нащупали пазуху чашечки для бритья, выдавили туда крем. Он открыл кран ванной и отключился.

— Кронпринц предпочитал бриться вечером, — бормотал он. — Кронпринц предпочитал, — сделал долгую паузу, — прожить остаток дней особнячком в особнячке.

Лицо полковника скрыла пена.

— Но двуликим Янусом мы с кронпринцем — никогда. Чтобы этим Янусом это уж точно, сэр.

Лезвие безопасной бритвы легко и неоскорбительно убирало мыльную пену. Новорожденно выпрастывались острые черные усы без единой сединки. Вот только височки, вот только височки, но поскольку голова вполне жуковатая и глаза еще с огоньком, правда, подглазья припухли, но в целом, — полковник выпятил губы, и его нос почувствовал легкое прикосновение усов, — для баб тут сюрприз «X» в степени «n».

— Ну что, Артем, — обратился он к танку, — берем сегодня тайм-аут в смысле баб? Или как?

Полковник жил на шестом этаже, в двухкомнатной квартире, пристройке к пятиэтажному дому начала века, с поднебесными потолками, и в ванной, и в сортире — высокие окна, выходившие в слоеный пирог узких переулков. Напротив, за каменным забором, размеренно, до полуночи, гудела обувная фабрика, и вонь от переработки кож поднималась к окнам полковника.

В большой комнате всю стену закрывал дубовый буфет, похожий на орган. Увезти его прежний жилец не смог, так что он достался полковнику вместе с квартирой. Другим подарком в маленькой комнате нагло раздвинулась темнобордовая кровать — раковина с балдахином. Ее вывез из Австрии в конце войны прежний жилец, тоже военный, с которым полковник некоторое время общался. Но тот умер еще до того, как полковник оказался в Афгане. Кровать не сиротела, балдахин сотрясался от разных особ женского пола. У каждой было свое имя, но склерозированная память полковника уже не способна была их удержать.

Комнаты совсем бы опухли от одиночества и пьянства, если бы не престарелая, полуслепая, зачуханная собачонка на маленьких ножках, в черных лохматушках, приблудившаяся на улице и прозванная полковником Жанеткой.

А дочка? Что дочка? Любимое дитя. Уехала с мужем в Новосибирск. Ее редкие письма он аккуратно складывал в железную коробку из-под конфет.

Вспомнил умершую мать. В деревне, в Озерках. Вспомнил, как она голосисто тянула:

Озерчане, озерчане-е-е-е, Хорошие робята, молодежь, Перевезите, перевезите на ту сторону реки. На ту сторону, на ту сторону…

Да, Кембриджа ему не пришлось кончать, а своего он достиг… И мать бы подивилась. Главное — все сам.

Ночь мятежничала ветром, сотрясала окно дождем. Снова грохотали БТРы. Обожженные солнцем лица солдат. Осевший голос полковника. Жара все заштукатурила. Он не узнавал своего голоса. Танк качается на ухабах. Жрать вроде как разучился. Только пить, пить. Завис вертолет. Труп духа на дороге. Танки идут, и труп расползается, тоньшает…

«Какой я все-таки стервец, — подумал полковник, — пацаном зябликов ловил и продавал. А теперь сам в клетке».

Дурманный запах ночницы. Одно лето ездил к бабке, матери отца — за Днепр. И в темном лесу нашел. «Счастье тоби, — мягко говорила бабка, — бачь, як ее словом опушило: „Люби менэ, не забувай“». И он запомнил слова бабки, даже очень.

Взрыв мины оглушил. Его свалило. Думал, с концами, а ранение осколочное, только в правую лопатку да в плечо. И сейчас болит, в дождь.

Полковник открыл глаза и привычно на часы: 23 часа 49 минут.

— Артем, — шепотом позвал полковник.

Полковник ощутил, как хрустнула мысль, и легкий озноб сотряс там, в зеркале, всю могучую махину танка. Крупно скрипнула боль в развороченной правой гусенице и сразу отозвалась в полковнике.

— Артем, — прошептал опять полковник.

Танк чуть-чуть шелохнулся, и огромный стальной член стал медленно подниматься вверх.

Губы, гортань — все мгновенно пересохло. Так уже было в Афгане.

— 23 часа 52… 53… 54… 55…

— Угломер тридцать ноль, наводить в цель, — и полковник крикнул: Огонь!

Огромное облако спермы рвануло к небу.

— Выстрел, — в блаженном изнеможении выдохнул полковник. — За погибших товарищей, за этих сосунков, мать вашу так… Огонь!

— Выстрел, — он захлебывался в дрожащей радости. — Ах ты, кровь-кислица, пользуйтесь, размножайтесь…

— Огонь!

Выстрел.

— Огонь!

Ствол начал опадать.

— Артем! — взревел полковник. — Ты что, мать твою ити…

Танк был жалок. Со всей силы полковник ударил кулаком по зеркалу. Куски стекла посыпались на плиточный пол ванной.

— Все, выпал в осадок.

Полковник поднял довольно большой кусок зеркала, пригладил усы.

«Может, по венам?» — он полоснул куском стекла по кисти руки. Выступила кровь. И усмехнулся: «Идти с этим ранением в санбат».

В голове проявился номер телефона. Кто же это? Вышел из ванной. Набрал номер. Услышал женский голос.

— Даша, Вера, нет, Леля.

Женский голос сменился мужским:

— Иди ты знаешь куда…

Полковник положил трубку и тяжело осел на стул. Увидел, что еще держит в руке кусок зеркала. Бросил его, и почему-то тот не разбился.

0 часов 13 минут. Тихо. Фабрика уже не работает.

Заскулила собака.

— А, Жанетка, — полковник наклонился и погладил собаку, — сейчас, сейчас, пойдем погуляем.

Взял поводок, надел плащ, не забыл и зонтик.

На улице муравил мелкий дождик.

Полковник нажал кнопку, выстрелил зонтом. Поводок не стал пристегивать.

Они шли знакомыми переулками к широкому проспекту. Перейдешь его — а там садик, который особо любила Жанетка.

Они еще стояли с Жанеткой на тротуаре, как из соседней улицы на проспект темной водой выплеснулась толпа. И в толпе был свой порядок. По бокам шли молодые ребята, вооруженные автоматами.

Что это?

Грохот солдатских ботинок полоснул его узнаваемой радостью.

На проспекте, не то что в переулках, было довольно светло. Он увидел свастику на рукавах.

Еще не думая, полковник сорвался с тротуара, и командирский голос вернулся к нему:

— Отставить! Стоять!

Полковник отбросил зонт и вклинился в толпу.

— Разойтись! Среди вас есть афганцы?

Ближайшего парня одной рукой схватил за грудь, а другой рукой стал сдергивать повязку с рукава. Мешал поводок. Но полковник не хотел его бросать.

— Ты чего, старик, в уме?

— Мразь, фашист, гад… Я бы тебя в Афгане мордой в серый песок…

Но кто-то уже обхватил его сзади.

Залаяла Жанетка. Ее подбили ботинком. Она завизжала и отлетела в сторону. Полковник вырвался и, обернувшись, хлестанул со всей силы поводком.

— Да это же еврей.

Его свалили. Начали бить ногами.

Толпа шла по распростертому по мостовой полковнику.

Когда все стихло, он еще был живой.

Усилившийся дождь смывал остатки мыслей полковника. И вдруг он почувствовал на лице теплоту. Собака лизала ему нос, рот, уши.

«Жанетка, — с туманной любовью подумал полковник, — надо домой ползти».

К утру ветер разогнал тучи. В садике на скамейке спал пьяный, прикрытый целлофаном. По дорожке бежала трясогузка. Среди старых лип слышались песенки щеглов и зябликов. Им не мешал шум машин на проспекте, вышибавших воду из-под колес.

Старик

Портрет

Вспыхнул гудок телефона. Старик приложил к уху трубку. Услышал:

— Всё.

Старик положил трубку. С трудом поднялся из кресла. Подошел к той стене, где висел его портрет. Свет из окна превращал стекло портрета в зеркало.

Старик неподвижно стоял и смотрел. Не дрогнул, даже когда увидел, как распахнулось окно. Разбились стекла. Падали вниз на дорожку сада в глухой тишине.

Свора гончих

Рука гладила. Утопала в шерсти. Дикая шерсть. С памятью глухой чащобы.

Голоса:

— Покажите мне этот кусок.

— Неплохой. Посмотрите сами. Тут, правда, есть кости. Но вы сами знаете, мяса без костей не бывает. Берете?

— Беру.

— Вы измазались. Кровь.

— Ерунда. Мы и так задержались с этими разговорами.

Рука гладит шерсть. Одна рука, другая… Руки… Руки…

А вот и приказ: «Отцепить мундштуки».

Они, как свора гончих, рванули с поводков. Туда, где в розовой дымке, виднелись дом и сад. Почувствовав слабину, дикая шерсть серым мутным потоком накрыла сад и покатила к дому.

И уже никого не интересовало, что на самом верху дома, на чердаке, из окошка с разбитым стеклом смотрят грустные глаза человека. Когда-то бывшего хозяином дома.

Бинокль

Старик взял старый полевой бинокль. Посмотрел в большие окуляры. И вместо городского кладбища с массивными памятниками увидел деревенский погост. Среди накренившихся черных крестов, железных надгробий со звездой вверху пирамиды бурно разрослись кусты малины, шиповника, папоротника. Ниже к реке поднимался дудник с мелкими белыми цветочками. Широкий разлив кипрея. Над погостом поднимались сосны.

— Ничего, место сухое, хорошее. Тут и часовенка была, да, видно, разрушили…

Старик не огорчился. Он подумал: «Надо бы теперь по-другому посмотреть в бинокль». Но вместо этого решил вызвать секретаря. Поискал под столешницей тайную кнопку. Нажал. Кнопка провалилась. Старик тыкал толстым пальцем, и палец уходил в небытие.

С трудом выдернул руку. Хотел взять пейджер. Раздумал. И выше поднял седую голову.

Он сидел в кресле спокойно.

— Я еще стометровку пробегу, — говорили его толстые губы.

Но сам он сидел неподвижно, подготовившись к вечности.

На шоссе

Убит и зарыт. Темно. Даже черно. Кто-то убит, кто-то и зарыт на 106 километре по Минскому шоссе. Деревья. Может, они видели? Ели, сосны с подлеском бузины. Весна уже близко. Она дышит. Тот, кто убит и зарыт, неторопливо отбрасывает сырую землю. С усилием выползает из ямы.

В лесу кое-где еще снег. На снегу полосы от лыжни. Обрываются.

Трава, маленькие кустики черники с зелеными листьями, папоротники. Рядом с шоссе, в овраге желтые головки мать-и-мачехи.

Тот, кто выполз из ямы, ползет по оврагу, в овраге вода. Вылезает на шоссе. Пробует подняться на ноги. Его кружит весенний воздух. Падает.

Поднимается. Протягивает руку. Голосует.

Мимо, разбрызгивая воду, с зажженными фарами проносятся машины.

Мост

Cветлой памяти Алексея Шеметова

Я опять иду к тебе, Донат Данков. Небо было землистым, а все там, что внизу, — непрочным, зависимым от наших душ. По земному времени мы скоро сплетемся.

Я сел на бугорок, поросший белесой травой, стал стаскивать правый сапог. Он мне сильно жал, высвободилась нога, из дырки в шерстяном носке высовывался красный большой палец. Я приспустил носок и обул ногу. Вроде полегче. Надо идти.

У меня не было ни ружья, ни удочек. Начал прутьями стегать дождь. Я поднял капюшон на плаще. Вгляделся вдаль, и диковинный зверь вычленился в тумане дождя.

Вот так, Донат, время унесло меня в прошлое.

А я пробирался к чудищу, было ли это раньше того, как мы повстречались, или гораздо позже, теперь уж не так и важно.

Я почти уперся в чудище — бесконечный мост с каменными быками в пролысине тайги. Мошка липла к лицу, лезла в глаза, в нос, в уши, беспощадила — вот что хреново.

Плесни мне в стакан вина, Донат, своей беспалой рукой. Закури. Я не буду тебя торопить. Помолчим. Что там внизу, не разобрать. Река? Откуда она тут? Главное, чтоб эта река не развела нас. Чтобы мы, хоть молча, слышали друг друга. Кури, кури, друг. Ах ты, раскосый монгол. Как в желоб, в меня втекала твоя судьба. И еще хочется углядеть твою улыбку. Приклониться. Ты сейчас не живой, а вроде бы не в том дело. Ты для меня чистый свет встречи. И с болью ищу обитель свою в том пепле, что сыплется от твоей сигаретки. Надо вспомнить. Так вот, чудище оказалось просто мостом. Серо-зеленая или какая там краска давно выплакана во многих местах дождями, ветром, сибирскими морозами.

Я взялся за слабые перила. Краски нет, а черное дерево еще не трухлявое, еще живое, вышло наружу. В той же тайге твоя деревня Данково.

Родная деревня рядом с речушкой и с заросшим прудом. Ты шел с приятелем по лапотной улице. Недалеко от пруда в дождливом тумане, за изгородью, на огромной куче говна, понуро стояла белая лошадь. Приятель сказал: «Гляди, Донат, вот наш памятник». Всю жизнь ты носил это видение, и мне его подарил. Ну, старик, дернись улыбкой. Что у нас дальше? Дальше — чистый лубок. Крестьянский парень едет в город учиться в институте. Лубок, да с трещинкой. С первого же курса тебя забрали.

Почему же ты такой монголистый, скуластый, брови шалашиком, а такой нехитрый, неоглядный? Тетрадку со своими записями сунул в тумбочку, а там по-крестьянски просто вывел: «Злодеи злодействуют, пожарят страну, перепоясывают смертью. Начальство все провоняло до последней прожилины, пора им мозги смазать, да вот беда — масла нет». Тетрадка лежала рядом с кроватью, в тумбочке, в общежитии.

И суд над тобой был потому легкий. Судья показал тетрадку:

— Вы писали?

— Я, а кто же еще? В институте, — сказал ты, — надо самому думать.

Судья улыбнулся.

Припечатали — десятка и семь ссылки.

Потом, в камере, тоска загустела. Вспоминал во сне реку, слепили вспыхи воды на солнце, и высоко выпрыгивала рыба.

Такой сон часто повторялся. Сам будто по горло сидел в осоке просыпался весь мокрый.

Помнишь, Донат, ты еще рассказывал, не о себе, а о том бедном казахе, что потопил миноносец. Следователь ему достался въедливый, гад.

— Опиши, какой ты миноносец потопил, — сверлил он казаха.

А казах, когда вошел в камеру, сразу бросился к параше, где был веник из сухих трав, прижал к лицу.

— Степью пахнет, — улыбается, лица нет, одна улыбка.

Следователь вызывал ночью. Не давал спать.

Казах — к тебе.

— Донат, расскажи про миноносец. Какой он? Большой?

— Да, очень большой, и весь железный.

— Железный? А как же я его потопил?

Следователь не верит. А казах клянется. Следователь не верит. Смеется. А казах уже просто молчит.

Потом в камере падал без сил.

— Донат, что я еще сделал? Больше нет ума молчать.

— Овец пас?

— Пас.

— Отравил?

— Ой, отравил, — понял казах. — Вся степь отравил.

И когда получил свою десятку — в ноги тебе:

— Спасибо, друг Донат, век не забуду…

Я сделал еще несколько шагов по слабым доскам моста. Дождь, насытившись, отпустил.

Донат, ничего, кури. Будто вчера встретились с тобой в маленьком городишке, за сто километров от Москвы. Улицы пропахли сеном. Да, ты чудак, ты непролазный чудак шестидесятых годов. Где твоя ненависть в раскосых глазах? Ты сыплешь и сыплешь на землю, не замечая, пепел от сигареты. Я смотрю в твои глаза, глаза юноши. Как ты легко разрываешь карту своей жизни — она тебе сейчас ни к чему. Ты опять и опять ищешь истину: ту, что на земле, и ту, что выше.

По стенам комнаты — книги с твоими пометами. Твои слова всегда обжигали меня своими гранями. Ты писал о времени на переломах веков. У меня не сохранился твой рассказ «По причине выросшего чирья». Как поссорился престарелый граф Алексей Григорьевич Орлов с Марией Семеновной Бахметовой. Запомнил только, как граф упрекал: «Ни гроша не хотели от меня принимать, а у меня желчная болезнь, когда бывал я под гневом».

По городку прошел слух — Донат покупает старый хлам. Из чердаков понесли тебе старые книги. Они пахли пылью. Я помню, как ты чародействовал, разглаживая желтые страницы своими культяпками.

Жития святых с мерцанием свечей вплывали в наши души.

Перил вдоль моста уже не было. Доски — говно. Ступить страшно. Серые фигуры на мосту. Зека Данков, помнишь, как строили этот мост? Пальцы, правда, ты отморозил уже позже, на лесоповале. Их отрубили почти все… Старик, крепче держи стакан в своих обрубках. Вспомнил. Новый суд. На этот раз не над тобой, а над твоей тогдашней женой Верой. Не политика, а замешали ее торговые работники, подружки. Там у них, в промтоварном магазине, была комнатка. Туда однопуткой шло вино. Захаживало районное начальство, когда и из милиции.

Ты отдал все свои деньги, чтобы покрыть недостачу. Вера все одна на себя взяла.

Однажды в твою дверь постучался незнакомый мужчина.

— Привет вам от вашей жены. Женщины передали ее письмо к вам. Зашито в ворот рубахи. Через многие руки передавали рубаху.

Ты срезал ворот бритвой. Вытащил записку: «Донат, дура я, дура проклятая». И ни просьбы, ни слова больше.

Опять ты беспалой рукой сунул сигаретку в рот. Закурил по-зековски, из кулака. И пепел сыпался и сыпался на стол…

Все-таки треснула доска. Нога провалилась. Плащ задрался. Дождь опять зачастил. Я лежал мокрой распятой лягухой. Начал дергать ногу и потихоньку отползать. Чьи-то крепкие руки обхватили меня, потянули.

— Ты чего сюда? — услышал над собой глухой голос. — Подымайся, и к этому краю. Дак, тут доска неслабая.

Не помню уж, как оказался рядом с дощатым шалашиком.

— Заходи, садись, дак.

Я огляделся. На кирпичах стоял пыхтящий примус с черным чайником. Я сел на единственную табуретку. Рядом огромным кулем в плащпалатке стоял мужик, весь зарынутый седой бородой, похожий лицом на Карла Маркса.

— Замерз, дак? Руки к огоньку. Погоди, чай поспеет.

Меня трясло. Губы не отлипались.

— Восьмой месяц ни копейки. Во какой я сторож, — и он зарылся в смехе и кашле. Он налил железную кружку кипятку. Сыпанул туда от души полпачки чаю. Обжигаясь, я стал его расспрашивать.

— Чего тебя сюда занесло, старик?

— Ранее, дак, нас двое на объекте. Средств, говорят, у них мало, и остался я один.

Я увидел двустволку, прислоненную к стенке шалашика. Рядом стояли два ведра с водой. Ящик с песком, в который была воткнута штыковая лопата.

— А длинный ли мост?

— Дак, в прогон семьсот. Его еще зеки строили. Опосля навербованные подправляли. Дак, много чего пришлось в ремонт подбить. Я сам на своем горбе сколько досок притащил. Отогрелся? Эх, веселей бы нам с тобой хоть чекушку, дак, нету.

— А какая река там течет? большая?

— Где, дак?

— Под мостом.

— Под мосто-о-о-м? — Карл Маркс широко зевнул. — А ничего там не течет.

— Это как понять? — я внимательно посмотрел на Карла Маркса. Не шутит ли он надо мной?

— Ты насчет реки? А, дак, это они только мечтали. Где-то у них река огромнющая, сюда, дак, ложе будет.

— Куда сюда?

— Куда им надоть, горе темнющее. Я ж тебе объяснял. Ранее нас на объекте в охране двое. Погоди, погоди, дак, ты как сам сюда? — и сквозь седые лохмы на меня. Ты чего тут на мосте очкастишь?

А я молчу. А потом:

— Мне бы поспать.

— Дак, ты сюда, бля, спать? Я ему про жизнь грешу, а он: где река, где течет. Ах ты, пагуба, шпиенить? — и рванулся к ружью. — А ну…

Я с трудом оторвался от табуретки. Дождь опять охватил меня холодной мразью. Мост никак не кончался. Снова облепила мошка.

Мне было худо. Но в далекой серой мутности уцепил слабый крик:

— Эй, шпиен, крайнее, крайнее держи. Дак, там доска живая.

Мы не встречались с Донатом долгое время. Стороной узнал — женился на молодой, родилась дочка. Старость, Донат, как бы обходила тебя стороной.

Опять я в твоей комнате. Ты продолжаешь меня удивлять, Донат.

Шкаф перегораживал комнату.

— Вот мой закут, — сказал ты и развернул несколько холстов.

Я увидел прямосмотрящие простые лица: крестьяне с тонкими руками святых. Одна картина меня особо захватила. В ярко-красных плащах, опоясанных веревками, двое. Не то стражники, не то палачи. На головах — ушанки, подвязанные под самую шею. Рукавицы. А в середине — голая женщина. В левом углу — лестница, уходящая в небо. А вверх на лестницу, за узду, тянет белую лошадь молодой парень. У него твое лицо — и тоже в ушанке. Все плоско, нет перспективы. И оттого, что впереди голая женщина, от картины веет лютым морозом. А на небе слова из Библии: «Смерть! где твое жало? ад! где твоя победа?»

Показал и графику: акварель. И я удивлялся, как ты держал тонкую кисть в беспалой руке, прижимая большим пальцем.

— Голландскую акварель мне прислал друг. Вместе мы с ним в ссылке были. Дорогой подарок.

В годовщину смерти Доната я не захотел сидеть за поминальным столом и снова поехал туда, на мост.

Все в навале разрушения: прогнившие доски, кирпичи с кусками бетона. Однорого торчала ржавая железная полоса при подъеме на мост.

День был легкий, солнечный. Надо мной чистое небо, ни облачка. Я лежал на спине, отдыхая. Потом повернулся, пополз к середине моста. Главное — не думать, что внизу. Не глядеть в провалы, прижиматься к краю, где еще сохранилось перекрытие. Я охрабрел, глянул вниз. Под мостом привольно текла розовая река.

Они ее все-таки повернули, подумал я и вспомнил о седом мужике Карле Марксе. Огляделся. Сторожки его уже не было.

Надел очки. И опять поглядел вниз… Так это разлился Иван-чай, а там и папоротник, зверобой.

Ну что, Донат, будем прощаться.

— Что же с нами будет дальше, скажи, друг?

— Не знаю, — услышал я. — Только вот что. Господь, Спаситель, не даст креста, который человек бы не вынес. Вот и у России такой крест. Вынесем.

Мои очки запотели. Я снял их. Подо мной неомраченно, без единого плеска струилась то ли река, то ли твоя душа.

Вверх за тишиной

Время распределялось так: ступенями, и по ступеням шаг за шагом, шаг за шагом… Но ступени не то что каменные, а не поймешь из чего сделаны, кое-где и скользкие, так что нога норовит соскочить и полетишь за милую душу в бесконечность — это тут запросто. А зачем мы поднимались — тоже не определишь, причина какая — вроде надо… и еще — слух, весть нам была там, в этой временной высоте — исключительная радость: разлита тишина.

Там, говорят, сад хороший — яблоневый или грушевый — точно никто не видел. И будто посреди сада заседает сам Комитет, который и распоряжается насчет выдачи… Мы знали, что многие срывались, соскальзывали и исчезали в бесконечности. Но мой товарищ Витька Коряков очень хотел и меня подбивал, укреплял мое сердце надеждой. Мы вместе мечтали насчет сада. Сладость тишины мы чувствовали на губах и не говорили о тех, кто исчез в бесконечности.

Вечерами в пыльном городском сквере играла музыка, но не настоящая, а просто люди вместе мычали про себя — и оттого получалась музыка. Здесь, в городке, все было ненастоящим — дома, заборы, улицы… даже родители. Я, конечно, сомневался, что отец — это мой отец, а мать действительно гладит меня по голове, ласкает меня, своего сына. Я верил только в Витьку Корякова — уж не знаю почему, а верил. Однажды ненастоящий мой отец сказал: «Ну, значит, я пошел». Я не заплакал, хотя я как-то к нему привык, — и мне было горько. Когда вслед за ним и мать ушла — я не заметил.

Исчез и Витька Коряков, и тогда я понял: подступила моя очередь… Я вышел на площадь. Толпа уходящих собралась около неработающей церкви или горсовета или склада винной посуды… Люди жались друг к другу, некоторые крестились, кланялись зданию, и незаметно, вместе со всеми я начал подниматься по ступеням времени. У меня в руке была маленькая эмалированная коричневая кружка, заранее припасена. И что удивительно — здесь, на лестнице я чувствовал запах сада.

Шаг, еще шаг… Еще вверх… Интересно, из чего, из какого материала сделана эта лестница… Уж очень скоро стали люди падать, соскальзывать, срываться, особенно старики. Мне никого не было жаль. Я старался думать, как, может быть, я совсем один поднимусь наверх. И посреди прекрасного цветущего сада Комитет нальет мне что-то в кружку, и это что-то я буду жадно пить в радости и ликовании постаревшего сердца.

Васта Трубкина и Марк Кляус

Плач

Светлой памяти моей жены Галины Демыкиной и сына Андрея Демыкина

«Что не сделается, не станется, что из мертвых в живы восстанут», — так поется в народной песне. Об этом и мой рассказ.

В лето 1960 года ехал я автобусом. Ехал к озерам на северо-восток Литвы, ближе к Белоруссии. Задремал. И вдруг слышу: «Что ж ты сгорилась, милая?» Открыл глаза. Передо мной на скамейке две женщины в старинных русских одеждах, длинные платья, черные платки на голове. Слово-то какое «сгорилась». Тут и слеза слышна, и «сгорбилась», и «как я тебя жалею». Всё только в одном слове. Такой глубины и чистоты русскую речь не ожидал услышать здесь, в Литве.

Я познакомился с женщинами. Мы сошли на остановке, и дальше — пешком, по лесной дороге. Вышли к русской деревне. Вечерело. Пригласили меня в избу.

— Давно вы тут поселились? — спросил я у хозяина, мужика с окладистой черной бородой. Одна из женщин была его женой.

— А мы шпаки-скворцы, не слыхал?

— Что за такие шпаки? — спросил я.

— Старой мы веры. Каких веков, не знаем, но подались наши сюда из срединной России в давние времена. На телегах, с детьми — все с места снялись. Ночевали в дуплах деревьев, как скворцы… Вот, милый человек, почему мы и прозваны шпаками. Сюда нас вынесло. А леса тут были темные. Срубили дома, обжились.

— Ты заезжему расскажи не старое, — вмешалась жена, — а как в последнюю войну злодеи злодействовали. Изничтожили нашу деревню, почитай что напусто.

В избу заходили люди: чужой, свежий человек явился.

И стали меня водить из одной избы в другую, какие тут еще сохранились. Рассказывали. Услышал я тогда и про немцев, и про «шавулистов» — так называли шпаки литовских, да и русских полицаев.

Стемнело. Просто ночь. Лиц уже не различить. А люди все говорили. Уж и не мне — себе, освобождая душу, выплакивая свое горе.

* * *

…Изба Васты Трубкиной. В избе по лавкам сидят люди. Мужики бородаты, в темных рубахах с длинными рукавами.

Васта Трубкина. Один ворожбей приходил. Будете жить, говорит, да не в этом доме.

Рогатая рожа приплюснулась к окну, пропела. На зеленом на лужочке заяц волка пожирал. Васта, тебе к НЕМУ идти.

Васта Трубкина. Мне один ворожбей и сказал — подходит к печи с чугуном: «Ты, Васта, крестивши ребенка, еще попробуешь родить». И правда, мы с Минкой и матерью… тогда молодая, глупая была… крестивши когда ребенка, приходим мы с ём, давай вужинать. А я чувствую — не могу встать. Я говорю матке: тяни мои ноги на землю — ну, лезет ребенок вон. А матка мне: кричи гвалту, кричи. Да схватила медную икону — и с молитвой. А я приплыла к кровате — чувствую, не могу. Согнулась. Говорю матке: мой мне ноги. Она ноги мне мыть — и уж не помню — с тазом. И опять ко мне. А у меня медью все — так порыгала, порыгала… А другой ворожбей говорит: «Одна ты останешься».

Григорий Шевайтийский, поднявшись с лавки. Меня-то как пороли — ой! Зубров бил. Вот Семен Ребятников скажет. Скажи, Семен Моисеевич.

Семен Ребятников. Верно. Зубров бил. Остальные поют песни, ладошками кляцкают. Рубаху на ем порвали, предательки.

Рогатая рожа прилипла к окну, кричит. Боров, боров, боровей, нарожал мешок детей. Куда девати, куда распихати… Васта, купи ребеночка, купи боровеночка. Рожа исчезает.

Васта. Пошла в баню — ой, умри, горе, — не приду домой. Это я все про мужа и ребят — как вспомню…

Григорий Шевайтийский, обращаясь к Семену Ребятникову. Ты скажи, скажи, как меня секли, как издевалися.

Семен Ребятников. Да чего… Входит жена Григория Шевайтийского. Вот ты у нее. Показывает на жену Григория Шевайтийского. Пускай она расскажет…

Григорий Шевайтийский. Расскажи, Нюра! Расскажи, как меня полосовали…

Нюра Шевайтийская. У нас теленочек заболел. И встал слабо и не пил…

Григорий Шевайтийский. Не об теленке сейчас. Слышь, обо мне. Как меня пластали.

Входит Федосей Авдеенок.

Григорий Шевайтийский, радостно. Вот и его тоже. Верно, Федосей?

Федосей Авдеенок. Чего?

Григорий Шевайтийский. Расскажи, Федосей, как нас резиной охаживали.

Федосей Авдеенок. Лошадей пораскрепляли. Одна на три двора.

Нюра Шевайтийская. А с кем же нас? К кому нас определили?

Федосей Авдеенок. С Гурьяном Елькиным и Варфоломеем Кирилловым.

Васта Трубкина. А когда лошадей будут давать?

Федосей Авдеенок. Кто же знает? Инспектор оттуда пришоци. Мне обратно сотку срезал.

Нюра Шевайтийская. Да, уж это правда. Язык другой раз и втиснешь.

Григорий Шевайтийский. Все вы не про дело. Не про дело! Расскажите, как меня на порог валили, как рубаху закатывали.

Нюра Шевайтийская. Тебя тогда выкликают. А мы в дому, с дочерью. А когда тебя на подводу сажали — так мы выбегли. И я кричу: Люська, голоси, кричи, Люська, гвалту, отца твоего повезли. Отца забирают.

Григорий Шевайтийский. А я как с подводы ластану, а меня схвативши да стоячего еще ожгли. А рядом слышу — ду-ду-ду — расстреливают.

Свинячий крик. Все слушают.

Федосей Авдеенок. Суков Михаил парсюка зарезал. Повезет сдавать.

Входит Иван Авдеенок, брат Федосея. Молча садится на корточки рядом с Федосеем.

Григорий Шевайтийский. Иван! Ты же недалеко стоял.

Иван Авдеенок. Чего стоял?

Григорий Шевайтийский. Стоял. Я же видел. Чего?.. Когда нас с братом твоим Федосеем клеймовали, а?

Иван Авдеенок. Ну, как раз меня, брата и отца из дома вычистили. И отца к старикам повели, которых на расстрел. Закопали отца, а потом задерновали так мы чуть нашли. И хоронить не дают — чтоб ни писку, ни визгу, значит.

Нюра Шевайтийская. Я рано проснулась — чуть светало. Пошла к корове, гляжу, катят — одна фурманка, другая фурманка — а рядом с автоматами… Ну, думаю, — ой-ёй-ёй!

Заходит Лысов Еремей, двоюродный брат Ребятникова.

Еремей Лысов. Ну чего? Не объявляли?

Семен Ребятников. Еще рано. Сколько время? — Подходит к репродуктору, глядит на черную тарелку радио. — Давно включен, а молчит. Васту приходили звать — а так тихо. С утра ни гу-гу.

Еремей Лысов. Слыхали, говорят, ЕГО лесник Жубчик, седой, стрелял. Да только себя застрелил. И дом свой запалил.

Семен Ребятников. Ловко. Трюх-тюх!

Еремей Лысов обращается к Григорию Шевайтийскому. А что, когда ОН братом был — ничего не замечал?

Григорий Шевайтийский. Чего замечать? Брат и брат. Да вы погодите тарахтеть. Люди по порядку рассказывают.

К окну прижимается Рогатая рожа. Васта! Васта!

Семен Ребятников. Я первый шавулистов видел. Гляжу — они еще с горушки катят. Один шавулист подъехал, говорит: «Ты, старик, куда хочешь иди, а языком не болтай». Гляжу — они Забелины окружать.

Входит Михаил Суков.

Михаил Суков. Ну, чего? Не объявляли?

Семен Ребятников. Молчит.

Васта Трубкина. Ой, девочка моя милая. Дети мои дорогие. Всхлипывает. А я на лавочке тут сижу — слышу, народ шумит: привезли! Привезли! Я кинулась. Ну не мои ребята. Плачет. Ну не мои… Лежат рядышком… Хватаю мальчишку… Не мои… Мои ж бы говорили. Боюсь дотронуться. Думаю — им больно. Зачну по девочке плакать, думаю, мальчишке плохо. Плачет. Что-то произносит. Так не разобрать.

Голос под окном. Васта! Тебя что? На веревке тащить?

Васта Трубкина обращается к Семену Ребятникову. Скажи, оденусь только.

Семен Ребятников, высунувшись в окно, что-то объясняет. Потом оборачивается, говорит. Ой, братцы, тучу нагнало.

Все, кроме Григория Шевайтийского, липнут к окну.

Еремей Лысов. Гляди-ко.

Иван Авдеенок. Хлещет.

Федосей Авдеенок. Глядите, братцы, а дождь-то перешел с градом.

Нюра Шевайтийская. Все потопчет. Рожь. Поглядеть, как там, чего…

Семен Ребятников. А ты, Нюрка, слетай погляди.

Нюра Шевайтийская. Здоровье не дозволит. Молодая-то о-о-о, я летала, бывало, всё бегом.

Еремей Лысов. А смотрите, братцы, что за людишки пошли. Не косцы ли?

Семен Ребятников. Они, косцы, косцы, да не на пожнях. А как рукам махнут, тут и крест кладут.

Григорий Шевайтийский. А меня-то как секли. Ай-яй-яй! Что здоровье всё отобрали. За бороду таскали: «Из шайки к вам приходили?». А я: «Ничего не знаю, не видел».

Иван Авдеенок. Партизан ищут.

Григорий Шевайтийский. Хоть бы родной брат вступился. Отстоял бы.

Нюра Шевайтийская поворачивается, отрываясь от окна. Помолчи. Какой ОН тебе сейчас родной брат…

И все тоже отходят, опять на своих местах рассаживаются.

Иван Авдеенок, обращаясь к Григорию Шевайтийскому. А ты как думал? Неровные люди на свете.

Григорий Шевайтийский. Я крепче собаки. Как дали плеткой по голове, а я и не охнул. — Показывает шрам на лбу.

Вваливается Клава. Она совсем пьяная, смеется.

Клава. Меня шавулисты разували, расстегали. Смеется. А и не срамно. К НЕМУ повели… Сладко распевая. А тепло-то у него, как в баеньке. И птички под потолком — чиу-чиу-чиу. И такая на меня благость нашла. Бросилась ему в ножки. Падает на колени, кричит. Что ж, мне в остатную-то жизнь и погулять нельзя?! А ОН мне и говорит: «Не то мне, девушка, надобно, что в тебе есть. А то мне надобно, что в тебе плачет».

Нюра Шевайтийская. Говорят, быдто ступает ОН по коврам, и ходит-то там, где хочет, — и стенка не стенка — прям через стенку шагает.

Клава. Утроба моя разобиделась. Утроба моя трясется. А ОН ручку на голову мне положил, я и забылась. Так все и поплыло. Птички поют. Думаю: где это я? В какую сторону зашла? И легко-то мне, как былинке в саду.

Затарахтело Радио. Все замерли. Слышится грохот солдатских сапог, немецкая песня.

Иван Авдеенок. Маршево поют.

Еремей Лысов. А как же? Для солдата песня первей всего. Немцы, как гусь, ногу вытягивают. И мы тоже — выше ногу, тверже шаг, чтоб удар был. Если на строевой.

Иван Авдеенок. А ты, что ли, ратником ходил?

Еремей Лысов не отвечает, сморкается, зажав сначала одну ноздрю, а потом другую.

Радио (немецкий голос). Внимание, внимание, будем давать важное сообщение.

Затарахтело радио, закашляло.

Радио. Время — 17 ч. 35 м. Мы думаем о вас, скорбим и не забываем. Скоро будем давать важное сообщение.

Опять все замерли. Радио замолчало. Еще подождали немного. Клава поднялась, забилась в угол.

Еремей Лысов. Чего-то нынче долго не начинают.

Иван Авдеенок. Говорят, быдто ОН грехи все наши на себя взял.

Федосей Авдеенок. Добро, коли так.

Семен Ребятников. Значит, точно — с Богом равняется.

Нюра Шевайтийская. Как же ОН через стенку?..

Раздается детский плач.

Васта Трубкина вскрикивает. Ой-ёй-ёй! Детки где мои?! На улице-то ветрено. Вам бы скоряя в тепло, витое гнездышко.

К Васте подходит Нюра Шевайтийская, успокаивает.

Михаил Суков, нараспев, глухо, точно в колокол, гудит. Ты, Васта, позабудь.

Федосей и Иван Авдеенки. Позабудь!

Семен Ребятников запевает. Откатись, чужа дорога-а… Эх!

Григорий Шевайтийский подхватывает. Круглоскатно откатись!.. Эх!

Васта Трубкина рассказывает быстро, боясь, что ее перебьют. Я выглянула из окошечка. Гляжу, идет от большака шавулист и с ним Зубров. И прямо ко мне шагают, к домику моему. У меня все отнялось. А Зубров говорит: «Не бойся, Васта. Тебе две овечки назначены, посылай детей в Айду, за Парыгу. Овечек брать. Овечки тебе назначены».

Еремей Лысов, обращаясь к Михаилу Сукову. Ты что, нынче парсюка резал?

Михаил Суков. Заставили.

Клава. Васта, ОН тебя любить хочет. Смеется. Я ЕМУ не сладка… — а-а! Утроба моя неутолимая — не сладка.

Васта Трубкина. А от меня Зубров к Агурке пошли. Я, к Агурке забежавши, говорю: «Возьми моих ребят, идите. Будто во дворе за Парыгой скота держат». Она свою девочку взявши и моих Гришеньку с Валечкой. Отрезала им хлеба и по три картофелины. Господи, схорони, думаю. А на второй день — нет наших детей.

Нюра Шевайтийская. Что ты, дура, наделала? Чего натворила? Кому поверила? Кому?!

Васта Трубкина. Поверила. Своих детей нет — и этих нету. В лесу в ямке лежат. У Гришечки головка промнута. Валечка за волосы к березе привязана показнена. А девочку Агуркину — штыком кололи. Сквозь мать, сквозь Агурку, штыком девочку доставали. О-о-о! Христа распинали — их распинали…

Семен Ребятников. Головушка горькая.

Иван Авдеенок. Партизаны, что ли? На партизанов грешат.

Михаил Суков. Да, держи. Жиганы немецкие, шавулисты, вот что.

Клава. Если свету конец, я говорю ЕМУ: «Погляди на меня. Погляди!» Нет. Ему Васта… к ней ОН тянется.

Семен Ребятников. Что день — наезжают и трясут. Намудровали над нашей деревней, ох и намудровали.

Нюра Шевайтийская. Одна дорожка от нас — и та заросла мелким березничком. Нету нам ходу.

Васта Трубкина. Онемели в доме все четыре мои угольника. И слез нет. Все так и высушило.

Михаил Суков запевает тихонечко.

Э-э-э-э-эх! О-о-о-о-о-о-о! Эх! Э-э-э-э-э-э-э-э-эх! Ох-хо! О-о-о-о-о-о-о! Ох-о-о! О-о!

Раздается детский крик, не плач, а крик.

Нюра Шевайтийская. Ваня, что ль, зовет?

Васта Трубкина. Ванечка. Я ему под стенку ямку вырыла. Постелила и положила. Овшивел чегой-то. Я сверху овечку поставила. Открою ему доску, переодену, потрясу одежу… Уж недельку как лежит.

Нюра Шевайтийская. И чегой-то на тебя так?

Васта Трубкина. Ой, не говори, как пристегнуло меня горе! О-о!

Еремей Лысов. Ты бы, Васта, собиралась. Как звали — чего медлишь? А то, гляди, ОН сам привалит — хуже будет.

Клава запевает. И даже притоптывает:

Пойду-выйду на крылечко-о! Взвеселись, мое сердечко, — ох!

Семен Ребятников. Иди, девка, взворохнись. Дивно будет. Да, Вастушка, собирайся. Может, укроет нас, воззовет к Богу Всевышнему.

Васта Трубкина. Сейчас, сейчас… душно мне. Посреди родного дома, а не вздохну. Уходит за перегородку.

Клава, поднявшись, идет на середину. Ишь, полетела. Небось, охота перышки-то распутлять.

Семен Ребятников. Помолчи, Клавка, не смущай народ. Поднакатишься так и до желтого песочку.

Клава. Сам, старик, молчи. Я хоть пьяная, да знаю. И все вы знаете. Знаете ведь. А боитесь сказать. А ты думал меня желтым песком стращать, да? Бросается к Михаилу Сукову. Скажи, Миша, ведь знаешь?! Знаешь!

Михаил Суков. Ну, ушам знаю, а глазам не видел.

Клава. Всем вам стрехнуться охота.

Нюра Шевайтийская. Ох, Клавка, нету тебе покою. На тебя и глядеть грех.

Клава кидается к Нюре. А чего мне молчать? Чего мягко стлать, когда не с кем спать?! Васта, думаешь, святая? Куда глаза-то уводишь? Она с ним давно хороводит. Кричит. И при Минке, что… не знали?! Извратилась святая. А я-то грешная. Он ее еще обрюхатит…

Семен Ребятников. Чего намелила? Жернова тяжелые чего крутить? Зачем языком жечь бреховину?

Клава. Да все вы знаете. Кричит. При Минке, при Минке…

Семен Ребятников. Не мели… чего не было — того не было!

Клава хохочет. Ты пень, пень безглазый.

Семен Ребятников. Господи Иисусе, помилуй.

Клава. Ах ты старый! Смеется. Помолись, может, и полегчает. Только кому мне молиться? Ты скажи, кому молиться? Может, и я помолюсь. Да тут малость заартачка выйдет. Я молодость свою по работе распихала. Я еще когда девичилась, так день-ночь — с коровами. Наломаешься и уснешь с коровами вместе. Ныне-то война. Война припустилась бодать, а мне и не боязно. Что немцы, что шавулисты — неужто они по-другому исделаны? Мое дело еще молодое. Я и клевер в голодуху ела, а теперь-то охота шоколаду. Чего, старик, головой качашь?

Семен Ребятников. Мое дело — сторона. Соленое поешь и чай попьешь.

Клава. Вы все как тараканы по углам. А я — вот она. Вам платить — чем? А у меня вона, вся плата со мной. Иди, иди, немец. Я вьюнком вкруг березки обовьюсь, черны зернышки осыплю.

За стенкой слышатся собачий лай, выстрелы. Визг умирающей собаки. Шум. В избе все замерли.

Семен Ребятников. Чего это?

Иван Авдеенок. Хэ! Опять полицаи, что ли? Глянь, братаня, ты у двери. Как бы худо не было.

Федосей Авдеенок. Чего глядеть. Все одно — придут, дак увидим.

Михаил Суков встает. Ну, мне больше всех надо. Выходит. Все ждут. Издалека слышится музыка. Михаил Суков возвращается, молча садится.

Семен Ребятников. Чего, Миш, там?

Михаил Суков. Полицаи. Много. Велят к окну не соваться.

Семен Ребятников. О-о! Значит, опять сечь станут.

Григорий Шевайтийский. Так я уж высечен. Федосей, нас же секли? Сколько прошло-то? Недавно как и секли.

Семен Ребятников. Тебе всё недавно. Рожь еще не собралась цвесть, как вас секли.

Федосей Авдеенок. Да, это верно.

Семен Ребятников. Ну, теперь, коль приехали полицаи сторожевать, значит, бить станут. Бить — вот что.

Григорий Шевайтийский. Так я ж битый. Нюра! Я ж битый, это ты, старик, тогда увернулся.

Семен Ребятников. Дурак, я за вас же хлопотал.

Григорий Шевайтийский. Э-эх!

Семен Ребятников. Ты рукой-то не махай! Как деревню окружили и погнали вас в овраг, я детей собирать. Я всех детей взял — и в контору. А капитан уж на лошади, собрался ехать, глядеть, как вас будут экзекуровать. Я к нему: господин начальник! А рядом Зубров на лошади. Спрашивает: «Чего тебе?». А я опять: «Господин начальник!» Он с лошади слез. Я говорю: «Господин начальник, у нас одиннадцать человек семьи». А он мне папироску. А я говорю: «Не курю перед смертью. Смерть, говорю, страшна». Он на Зуброва глядит. А я говорю: «Спросите хотя Зуброва, деревня наша тихая, которые в партизаны ушоци, дак мы не слыхали. Зря обижаете». А Зубров глаза выкатил и лошадью на меня: «Смотри, Ребятников, какую тревогу дал. Зачем в такие большие двери постучался? Зачем постучался?!» И лошадью на меня. И на детей… и на меня… на детей…

Федосей Авдеенок. А моему сыну тогда плечо пробило, так ОН, как собака, зализал. Я-то не видал. Меня-то секли.

Григорий Шевайтийский. Нюра! Нюра, скажи!

Клава. А как Тихона мово погнали, так я мыло спрятала. Думаю, помыться после когда.

Григорий Шевайтийский. Нюра!

Нюра Шевайтийская. Чего заладил?

Григорий Шевайтийский. Нюра, ты чего ж молчишь? Ты расскажи-то по порядку.

Нюра Шевайтийская. А-а! Давно б уж травой горькой заросло.

Григорий Шевайтийский. Положили нас двенадцать человек и как начали бить и всё в кровь, и в кровь, и в кровь… Я кричу Зуброву: «Ты бей, Василич, да оглядывайся!» А он зубы сцепил и мне под вздох! Я вспух, как мячик.

Клава. Перво, как вас согнали, я побегла, гляжу, а ОН на угорушке стоит. Весь в золотой одеже. На вас глядит и плачет.

Нюра Шевайтийская. И я-то все тоже на НЕГО глядела. А на одеже его бриллиантов — солнышко сверкает — глазам больно, — сверкает.

Клава. Не бриллианты-то, я ведь разглядела, я ведь-то знаю — слезы наши.

Музыка ближе, слышнее стала, особо скрипка звучит.

Иван Авдеенок. Это, кажись, жиды играют?

Музыка прерывается шумом, стуком лопат. Слышно, как откидывают землю.

Семен Ребятников, испуганно вскочив. Копают нас — вот что!

Все прислушиваются. Стук лопат совсем явственный.

Иван Авдеенок. Это как же теперь? Зарывать, что ль, станут нас?

Еремей Лысов. Да мы ж еще живы. Братец! Кидается к Ребятникову. Ты хотя б заступился.

Семен Ребятников. Может, им кого посечь надо? Так пускай посекут.

Григорий Шевайтийский. Тебя-то с Михайлом не секли. Вот идите.

Еремей Лысов кидается к Сукову. Михайло Суков, пощади, у меня ж дети.

Федосей Авдеенок. Что ж дети? У всех дети.

Клава. Пока Васта Трубкина тут, не закопают. Ей-Богу, не закопают. ОН-то не позволит.

Нюра Шевайтийская стучит кулаком. Неймется вам! Неймется вам! Ух, бессовестные!

Васта Трубкина. Чего это?

Она уже почти отсутствует, приготовилась идти.

Еремей Лысов. Вастушка, защити!

Михаил Суков, поднимаясь. Ладно. Пускай секут. Пошли, что ли, Семен?

Еремей Лысов. Михайло, ты грамотный. Читай псалом.

Михаил Суков, громко. «Бог нам прибежище и сила, скорый помощник в бедах. Посему не убоимся, хотя бы поколебалась земля и горы двигнулись в сердце морей…»

Васта Трубкина перебивает. Чего это?

Нюра Шевайтийская. Копают.

Теперь лопаты бьют уж почти из-под низу, стукаются об камень, что заложен в угол избы.

Васта Трубкина. Там же Ваня! Кричит. Ваня! Ванечка! Бросается к двери. Ее хочет остановить Михаил Суков. Ваня!

Раздается взрыв, часть стены рушится, Васта скрутилась, упала. И все отшарахнулись, прикрыли головы, руками схвативши. Опять заиграла музыка, и в проломе слышней.

В пролом глянули две рожи, на головах бараньи рога. Наряженные в тулупы, шерстью наружу. Лезут в пролом. Лезут рогатые, расстилают домотканый ковер, не так что большой.

ОН, брат Григория Шевайтийского, появляется в красной длинной рубахе, с цепью на шее, крестом, с железными веригами, волосы бриты, и все хватается за голову, хочет прикрыть ее. Где шапка моя? Я шапку потерял. Увидел Васту на полу, бросается к ней. Вастушка!

В избу валят полицаи с автоматами, за их спинами играет музыка.

Васта Трубкина, приподнялась, головой качает. Оглумило меня! Громом оглумило.

ОН, брат Григория Шевайтийского. Вастушка, если останешься живу, если уж после меня, так знай, я теперь не как брат его — показывает на Григория Шевайтийского, — я теперь опричь людей, я теперь наречен Марк Кляус — вот кто я. И вы все помните… Хватается за голову. Шапку потерял. Вастушка, идем отсюдова.

Васта Трубкина. Всё так и кругом…

Пробует подняться и опять садится. Морды рогатые подскакивают к ней, поднимают.

Васта Трубкина. Нет в моих ноженьках стояньица…

Идет к лавке, садится. И вдруг кидается, побегла, да рогатые схватили.

Васта Трубкина кричит. Ваня! Ваню-то убили! Он в ямке там лежал… Показывает на пролом. Пробует дышать, да не может. Последнее дите отобрали. Плачет. И что он? Кому помешал? В ямке-то за что? За каку таку вину? Поворачивается, обращается к Михаилу Сукову. Михайло, спроси ты их… Чего ж они меня не стукнули? Будьте вы прокляты!

Михаил Суков. Отведи глаза, Васта. Опомнись.

Марк Кляус. Дайте мне прикрыть голову.

Рогатые помощники, кривляясь, подают корчагу с пивом. Марк Кляус пробует надеть корчагу на голову, да пивом обливает рубаху.

Марк Кляус. Мала шапка. Бросает и разбивает корчагу. Полицаи смеются, пропускают вперед евреев — флейтиста и скрипача, а также еврейскую девочку в длинной рубашке.

Полицай. Танцуй… Полицаи смеются. Играть вашу, еврейскую.

Девочка испуганно жмется к музыкантам.

Полицай. Танцуй! Поднимает руку с вытянутым пальцем. Не будешь пиф-паф…

Музыканты играют. Девочка начинает медленно двигаться… Потом танцует уже с чувством. Полицаи хлопают в ладоши. Один из них, кривляясь, танцует на еврейский манер. Девочка бежит к Марку Кляусу, прячется за него.

Флейтист. Люди! Возьмите девочку. Оставьте ее у себя. У нее уже нет ни папочки, ни мамочки. Пускай она останется. Господин Кляус, скажите им.

Рогатые рожи отрывают девочку от Марка Кляуса. Полицаи смеются.

Марк Кляус. Ты не слушай! Не слушай их, Вастушка, смехи ихние. Вот евреев поубивали, а греха хотят поболе да поболе, чтоб и деткам малым страшно, чтоб один грех на все пути. Не убивают — нет! Не убивают — нет! Не убивают — нет! Не убивают, а красуются.

ОН подходит к Васте Трубкиной, хочет ее за руку взять. Васта отшатнулась.

Васта Трубкина. Кровища-то на тебе, о-о-о!

Марк Кляус, будто даже радостно. И верно, Васта, — и руци в крови. Да только ты расшей глаза! Расшей глаза, Васта. Чья кровь-то. Ихая и наша и всейная. Меня теперь так и окатыват — так и окатыват. Гляди — показывает на Михаила Сукова — он силен. А и Михаиле Суков не опружит — э-о! Один я за всех! Всяка капля крови на мне тягой виснет.

Григорий Шевайтийский. Вызволи нас, братеня.

Марк Кляус смотрит, а точно не видит. Брат я тебе, да не брат. Реку так: свидетель аз, грешный Марк Кляус. Гора высока. И псам — показывает на полицаев — не уцепить зубом. Боящиеся да прислонятся. А эти — показывает опять на полицаев — зрят, да Господь им глаза отводит. В аду гореть будут, страх объемлет их и вечная мука. Поворачивается к Васте. Вдова ты моя дорогая, колосок в поле, звездочка утрення, аз молюсь о тебе. Прости мя, окаянного.

Васта Трубкина. Нет моих деточек дорогих.

Клава. Вызволи нас, Васта, вызволи.

Еремей Лысов вскочил, молит. Заступушка! Страшно ведь.

Федосей Авдеенок. Чего копошишься, Еремей? Руки-то так и дрожат.

Иван Авдеенок. Вастушка, не бери грех на душу. Вызволи!

Марк Кляус. Грех? А кто отец греха — э-о! Кто его на свет пустил — э-а! Они думают, что?.. Показывает на полицаев. Они за дела страшатся, а слово-то как? Они и слову погребатели. Вот оно! Человечье слово уходит от нас. А им-то что? Воют, ревут, ровно псы мерзящие. Руцкого-то не жалко, рвут кускам.

Григорий Шевайтийский. Братеня, как нас резиной-то поздравляли. Ты это им попомни, как меня-то по жопе да по спине. Бороду рвали — во. Показывает.

Семен Ребятников. Чего тосковать, старые нынче дешевы.

Григорий Шевайтийский. Мне бы документ какой достараться — ужо наказан, высечен всенародно.

Васта Трубкина. Народу-то-о-о! Глядят на меня дети, а я и сказать не знаю. Где иду — там валюсь. Прям порезали — чуть не кускам. А девочка промнута штыком, полный глаз — так наструился, так и наструился. Плачет.

Марк Кляус. Вастушка, все ваше беру. Ваше — на меня. Валите… Уйдем отсюдова, Васта! Ах, горюша, долго я тебя ждал…

Да ты пособи-тка мне, Вастушка, Э-о! Да не спокинь-то меня, Боже, Э-о-о-о! А я то бесстыдное беру, Э-а! А я-то плачуще поволоку, Э-у! Пусть мерзящие псы рвут одного меня. Э-и! А ты не спокинь меня, Вастушка, Э-а! В последний-то мой крик Не спокинь меня!

Рогатые тянут Марка Кляуса за одежду, уходят музыканты, полицаи тоже понемножку освобождают пролом. Один из них, нечисти этой, скатывает ковер.

Нюра Шевайтийская. Чего, Васта, задумалась? Иди!

Марк Кляус, пытаясь вырваться из рук рогатых. А слово-то я нашел. Оттолкнул их. Кто же, окромя меня! Кто же, окромя меня! Одному и волочить. Огонь — первое слово! Кричит. Огонь! Рогатые снова схватили, тянут. А другое слово в небе. Яко Давид, прокричу.

Рогатые выталкивают его.

Вдалеке слышится, как играют евреи-музыканты. Остальные молчат. В проломе остается только один немец с автоматом. Уж и он почернел, солнце село — только с востока розовеет. Васта идет за перегородку, молится.

Васта Трубкина. Отче наш, Иже еси на небесех, да святится имя Твое… Стихает голосом. Господи, тяжка моя ноша. Не опружить мне. Куда горе-то подевать? Ни в топучем болоте утопить, ни в какой сторонушке нет мне заступушки… Будь проклят этот Марк Кляус. Ой, прости, Господи, прости, Господи, прости, Господи… Ой, не он. Война коготнула, с мясом выдернула. А теперь-то чего? Богородица, Пресвятая Дева, чего мне поделывать? Взыграла молвинка, всю меня осветила. Правда, собираться надо.

Васта подходит к сундуку. Отвалив тяжелую крышку, достает старинную одежду. Вновь закрывает сундук, садится на него, держа в руках одежду.

Васта Трубкина. Ой, грех, прости, Господи, Марка Кляуса. Не ОН, я к нему вязалась. А он и обнять меня страшился. А как время расставаться, орешь во всю мявку — ой-ёй-ёй… А ведь думала, ночами мечталось: счастье мне отхватится. Какой здоровый парень был, в силе, мешки с мукой пуда в три — и ломит в гору от мельнички, да и я девкой песнохорка была, вкладистая, как в радиве пела, — куда это все присохло? Летела пава через три поля, ой, уронила пава сизокрылушки… Надо идти-то одеваться. Встает и опять садится. Он и ныне-то, Марк Кляус, говорливый, а ранее как? Не уговорит, дак обвяжет, все слова такие хорошие скует, и не заметишь как, на голос сильно умелый. До войны народ праздничный был — найдут какой лужок, дак там и праздник. «Сударушку» зачнут играть… А еще эту — зубоскалистую: «Раз — портянка, два — портянка…» Бойкой был и в разуме, — в праздник выпьет, а другой день, спаси Бог, — ворота на запор… Корову управлю и к нему бегу — все тянуло, тянуло… Дивно. Давно то было… Ранее-то и я на здоровье не обижалась, щеки как для выставки. Встает, примеряет на себя вышитую рубаху, синий сарафан, атласную жилетку. А где ж у меня гайтан серебряный? Надевает на шею гайтан. Выкрикивает. Без тулупа добра молодца не женят, а без жакетки девку замуж не берут, без атласника сама я не пойду. Ну чего, Марк Кляус, хороша невеста? Когда мне счастье отхватится? Все снимает, опять прячет в сундук. Сидит долго молча, потом тихо говорит: А ныне-то все во мне спеклось, одичалось, как мелкий хмель на хохлах тех… Все небо мое в громе, да с перевалом.

Помнишь, как шли по лесу, дивились: телега скрипит, едет телега немазаная, а это лебеди летели, кричали… Отлетели наши белые лебедушки, заступило горе черное. Все у меня теперь старешное — и изба в землю ушла. Как детей у меня забрали жиганы — погляди, вытягивает руки, руци меня враз остарели. Привиделось мне, будто сижу на пенечке в лесе.

Хмыляет мимо волк старый, язык на сторону — да ко мне. Тут, у ног у моих, лег. Лежит. Привалил чуть посля медведь. Облапил меня сзади. Мне тепло. Тихо… А жду чего-то. Глядь, лошадь белая цокает. Медведь с волком задрожали враз. А я-то, горюша, уже поняла: то не лошадь белая, а смерть моя, оглянулась — и смехом так, смехом на меня скалится.

Васта опять идет к сундуку. Открывает.

Васта Трубкина. Чему быть, того не миновать.

Снова надевает все праздничное.

Федосей Авдеенок. Гдей-то у ей квас. Я бы кваску испил.

Еремей Лысов. А я бы овсяных блинов нахрястал. Люблю, спаси Бог.

Наклонив голову, ни на кого не глядя, из-за перегородки тихо выходит Васта Трубкина. Она идет не в пролом, а в дверь.

Семен Ребятников. Слава тебе, Господи, ушла.

Михаил Суков. Чей берег, того и рыбка.

Иван Авдеенок. Что же, когда теперь объявлять станут?

Федосей Авдеенок. А чтой-то, Миш, на тебя Марк Кляус серчал?

Семен Ребятников. Серчал? Знать, надо. ОН теперь к начальству рядом. Начальство приметило — и к слову приставило. А нам понять надо — коль белая-то заря занимается, знать, красное солнышко вот оно, недалеко.

Еремей Лысов. Спасаться через нас хочет.

Григорий Шевайтийский. ОН спасается, а меня секут. Вы послушайте, братцы, как меня-то секли. Никак толком не могу обсказать.

Нюра Шевайтийская. Дурень! Вот дурень, ОН грехи наши на себя берет.

Семен Ребятников. Чужой грех возьмешь — глядь, и к Богу ближе.

Нюра Шевайтийская. Чего ж ты не возьмешь?

Семен Ребятников. Нам и так хорошо. Пускай сокол летает, а мы муравушкой прорастем. Трава-то нам не мачеха, а мать родная.

Михаил Суков. Поднялся ОН, от родного роду-племени своего — отшатнул, а куда… Кто ж понять может?

Иван Авдеенок. Евреев жалеет. А евреи Христа распнали.

Семен Ребятников. Охота ЕМУ туда, куда следу не проложено.

Федосей Авдеенок. А как же это, Миша, ОН слово понять хочет?

Михаил Суков. Слово-то, оно круглое — ни зла, ни лиха, ни добра, ни правды — ничего не знает, а из мертвых всегда живо. Кто слово поймет — тот и жив, тому-то и Божеское.

Григорий Шевайтийский. Да, хорошо ЕМУ в тепле. Меня-то секут, а ОН в платье красном.

Семен Ребятников. И ЕМУ кара назначена, и ЕГО не минует.

Клава. Ну вас совсем! Вам-то только из земли да в землю, из земли да э-э! А я до Успения выжну, а Покров все покроет. Поднялась и пошла к пролому.

Нюра Шевайтийская. Погоди, Клава! Я с тобой. Нечего мне с ними узоры вышивать, им-то время не летит.

Она идет за Клавой. И на свету пролома видно, как солдат подходит к Клаве. Слышно, как Клава смеется.

Клава кричит: Немец, послушай нашу песенку. Поет, притоптывает.

Как сказали небылицу Про меня, красну девицу: Будто я, красна девица, Ткати, прясти не умею, Шелком шить не разумею; А умею-разумею Лишь плясати-танцевати, С молодцами лишь играти.

Нюра Шевайтийская махнула рукой, пошла. Клава и солдат садятся на вырванное из стены бревно.

Семен Ребятников. Куда это, Михайло, по лавке потянулся?

Михаил Суков. Хочу радио толконуть. Чего молчит?

Иван Авдеенок. Евреи мне непонятны — чего они на землю спускались.

Федосей Авдеенок. Хозяин знает, кого в фатеру пускать.

Иван Авдеенок. Вот и Марк Кляус жалеет евреев.

Михаил Суков. У всякого сердце заберет, когда смерть под окошко постучится.

Стемнело. Снаружи слышится Клавкин смех.

Клава поет.

Ох, хмелюшка, хмелюшка, Веселая головушка, Завейся, мой хмелюшка, На мою сторонушку.

Семен Ребятников. Ишь, разбирает. К ночи раскуковалась.

Еремей Лысов. Должны объявлять, а молчат. Про нас-то забыли, что ли?

Федосей Авдеенок. Начальство умудрит. А им что? Скажут ворота отпирать, так добро. А нет — так до утра просидишь. Мы не гости — за скобу-то дергать.

Еремей Лысов кричит. Михайло Суков живой?

Михаил Суков. Живой, руки шевелятся. Чего тебе?

Еремей Лысов. Да так, вот это мальчишкой я свиней раз пасу… Это в огород убегли. А на мне рубаха, рукава долгие, бегу… весною еще. А свинья — в огород. Я пригнал. А мне поесть не дали. Вот оно как, Степаныч…

Семен Ребятников. Эх, что детишки мои делают? Одиннадцать душ-то! То ли скатерти расстилают, то ли щи хлебают? Не приду я к ним, не погляжу. Прям через гору так бы и полетел.

Федосей Авдеенок. Может, им и ничего, перемогаются.

Еремей Лысов. Михайло Суков, жив еще?

Михаил Суков. Чего?

Еремей Лысов. Я вот, Степаныч, с 12 лет работал. Пошел раз в гумно, натискал овсяной мякины. А вставал рано. Еще тогда Рождество не пришло. Ну я говорю: дядюшка! А он бородой качает: «Еще натискай, — говорит, — песцом постукай». Вот ленок сушат, в мялках мнут, так и меня всю жизнь мяли.

Иван Авдеенок. Братеня, чегой-то я забыл, когда у нас праздник?

Федосей Авдеенок. Три дня, как был, да с водою сплыл. Эх, буде еще разливанная красная вёснушка или нет? И не буде для нас красной вёснушки, братцы, не буде…

Еремей Лысов. Михайло Суков, ты жив?

Михаил Суков. Жив.

Еремей Лысов смеется.

Семен Ребятников. Чего тебя черти разбирают?

Еремей Лысов смеется. Я маленький, глупый был гусёк. Ну прям глупый был гусёк. Ой, гусёк. Мать говорит… Смеется.

Иван Авдеенок. Ну что тебя? Тоже смеется.

Еремей Лысов. Мать говорит… — смеется… — лен у нас вырос. Говорит: «Катька, пригонит пастух на полдни — ты гляди». Это она сестренке-то, а мне говорит: «Прополи лен, — говорит, — травой заросший». Пошел я. А лен большущий. Сел на середке. И рву — в кучу все кладу. Пришла мать: «Ах ты, дурак! — И носом меня в кучу — толк! толк! — Что сделал? Ну? И лен подергал. Всю поперечку вырвал, дурак». Смеется.

Семен Ребятников. Ишь ты, Еремей голос веселый подал, полез на взгорочек с разговорочком.

Еремей Лысов. Я в темноте люблю поговорить. А маленький-то я был, ох гусёк. Смеется.

В проломе появляется Девочка. Останавливается, не решается шагнуть.

Девочка. Папаня, мамка зовет.

Семен Ребятников. Григорий, жив?

Григорий Шевайтийский. Ну чего?

Девочка. Мамка спрашиват: ночевать придешь?

Григорий Шевайтийский. Скажи: пускай спать ложатся.

Девочка. Мамка спрашиват: не придешь ли, теленок у нас пал.

Григорий Шевайтийский. Скажи — пускай сами со скотиной разберутся. А нам тут от дела нельзя отставать. Иди, скажи.

Девочка уходит.

Иван Авдеенок. Темно.

Федосей Авдеенок. Солнце-то еще за дубовым воротам да за семи замкам, а замки-то еще не брякали.

Еремей Лысов. Ох, братцы, какой страх я распечатал — иду из города, лесом иду, аккурат около бочажка на дороге баба лежит с ребенком. Думаю заснула. А она впереди лежит, прям на дороге. Подошел — баба убита, а ребенок по ней ползает, сосет. Ну, думаю, — конец мне — лес, дерева так полосами кружат, закрыл рукам голову, бегу, думаю — сейчас, сейчас пулей по спине стукнет — и готово. Слышу — вроде мягче — это я на луг выбег. Ну, теперь до другого разу.

Семен Ребятников. А чего тебя в город понесло?

Еремей Лысов. Хотел пилу продольну купить. А не достал.

Семен Ребятников. Ты на Петра ходил?

Еремей Лысов. На Петра.

Замолчали…

Михаил Суков. Я вот чего… Эй, вы живы?! А вот чего… Марк-то Кляус про огонь говорил. А ведь верно: огонь-то чище воды, вода-то со ржвой.

Семен Ребятников. Повытают снежочки с чиста поля, потечет вода — и лужком, и всяко. А у меня-то одиннадцать душ детей.

Федосей Авдеенок. Повынесет ледочек из синя моря. Тепло-то как буде… А об нас — ни гу-гу, все травкой закроет, эх, ну ладно.

Семен Ребятников. Так бы ничего. И раньше-то ведь тоже ведь как. Да одна беда — холодна вода. Ведь какой год все по воде, да черными грязями о-о!

Федосей Авдеенок. Повалимся — ничего. И с малой-то кочки, да все не к пустой земле, а к бархатной…

Иван Авдеенок. Ветерком потянуло.

Михаил Суков. Ну, вздохни. Вздохни разок.

Семен Ребятников. Луна скоро засветит.

Еремей Лысов смеется. Братцы, раньше народ-то гусёк был — ох, гусёк! Деревянным сохом землю пахали. Пройдут сколько-то там, перегонят на другой шнур — и опять. Ну темный народ-то. Ох, гусёк! Смеется.

Заиграла музыка — флейта, скрипка. Потом загремели отдаленные выстрелы. Все смолкло.

Клава вбегает. Евреев убили. А девчушку живую задерновали. Они ее дернуют, а девчушка кричит: «Не надо, дяденьки. Я вам станцую…» Они смеются, не спешат, земельку кидают. Спрашивают: «Кушать хочешь, девочка? Ессен?..» Меня всю вывернуло, как глядела. Ой, не могу, не могу. Убегает.

Федосей Авдеенок. Иисус говорил: все воскреснут. Вся жизнь человеков слезами поливана.

Еремей Лысов. Хорошо играли, душевно. Дали бы им до утра дожить, хоть еще чуток.

Семен Ребятников. Кто разбойник — он и есть разбойник. И с вечера и по белой заре.

Иван Авдеенок. А что, братцы, трудно ли человека убить?

Михаил Суков. А ты убей.

Иван Авдеенок. Коль правда, Марк Кляус грехи наши на себя взял, я бы убил.

Еремей Лысов. Это зачем же?

Иван Авдеенок. А так — попытать.

Еремей Лысов. Вот ты какой…

Иван Авдеенок. А какой — греха нет. А Кляусу — один, другой — на земле грехов много. Так что человек, что комар.

Еремей Лысов. Смотри, Иван! Язык — вор, утянет.

Иван Авдеенок. Ха. Человека прижмешь, а он на тебя — так жалостливо. Глаза большие выкатит — хоть воду черпай. Глядит и молит. А слов-то уж нет, только глядит. А я его за скобу — во!

Еремей Лысов. А кто глядит-то?

Иван Авдеенок. А убиенный.

Михаил Суков. Верно Марк Кляус сказал: огонь — все у человеков прикроет, каждую щелочку.

Григорий Шевайтийский. А за меня Кляус не ответчик, не его, моя спина ответчица. Верите ли, братцы, как начали меня стебать, а у меня ножичек в кармане. Сам с собой соображаю: полосну себя ли, другого — далеко ли до греха. А они секут, как рожь молотят. И без отдыха. Ну нет мочи. Я реветь, как боров. А меня по жопе, по плечам, по голове. Конец! — кричу — и нету голосу. А все думал — может, не конец, может, перемогнуся. Вот с Федосеем и в речку бежали.

Семен Ребятников. Я-то вас еще видал.

Григорий Шевайтийский. Мы с Федосеем в речке отсиживались. Сперва спина у меня была черная — чугуном — как стала обживать — желтая. Вот оно как, братцы.

Еремей Лысов. А людей, как муравьев.

Иван Авдеенок. Муравей безгрешен, а ему свою печку жалко, домой бежит.

Григорий Шевайтийский. Мне б документа достараться — что битый, битый, и как, когда и чего. Братцы, вы меня-то послушайте, братцы.

Федосей Авдеенок. А и бумажке нынче веры нет.

Еремей Лысов. А надо бы с гербом да с печаткой.

Семен Ребятников. Да как достараешься?

Еремей Лысов. И обезглазишь раньше-то.

Семен Ребятников. В слезах не увидишь. Не увидишь света белого.

Иван Авдеенок. А кто наши слезы считал? Вот уж правда: из земли да в землю, из земли да в землю…

Федосей Авдеенок. Ладно вам злобиться — у всякой птицы свой крик.

Еремей Лысов. А я бы, братцы, шел и шел, шел и шел. Хоть босно — а шел бы.

Семен Ребятников. У меня сколько детей! И годов сколько… Только бы мне хлебом не биться.

Еремей Лысов радостно. Вот и я бы так. А дадут сальца щи зашкварить, и я бы ой! Смеется. Работать охота!

Федосей Авдеенок. Известно. Как работаешь, так и ласка на тебя другая.

Семен Ребятников. Вот уж наработаешься. И рук не слышишь. И ноги не идут. И ноги не идут, а руки-то гребут.

Еремей Лысов. А я-то! Как намаялся. Мне и роса теперь — одеяло жаркое.

Григорий Шевайтийский. Братцы, про меня не забудьте, я ведь как пшено пареное.

Михаил Суков. Вон — огонь разгорается, через пустыню перекинулся, да холоднее чужой стороны.

Луна вырывается из-за туч.

Семен Ребятников. Поля наши будут вспаханы да перепаханы да без нас… Ой! Проложи дорожку, холодный огонь.

Еремей Лысов. Спустимся мы по дорожке да глянем вам в глаза — не братцы ли вы родные?

Семен Ребятников. От ветра в чистом луге трава поднимается, от ветра и ложится. Не мы ли лугами пробежали? Ох!

А луна все выше да ярче светит на мужиков.

Федосей Авдеенок. Мы живем в дому без окон. А кто нас спокинул? Кто оставил нас?

Еремей Лысов. А мы выбегем в чисто поле!

Иван Авдеенок. А напустится туча, пойдет частый дождичек — о-о!

Михаил Суков. Не лей! Не лей, частый дождичек! Твои дети замерзши.

Семен Ребятников. Мы сидим по кустам и кусточкам. Хлебушко держим в рукаве.

Семен Ребятников. Холодно! Нам бы здоровья и жизнь…

Еремей Лысов. Нам бы — эх!

Федосей Авдеенок. А ветерок-то — о-о! Сразу к легче.

Семен Ребятников. К погоде — ветер.

Еремей Лысов. Холодно.

Семен Ребятников. Будет погода.

Еремей Лысов. Глядите, братцы, дом-то у Васты старый — только дырки светятся.

Семен Ребятников. Детей у ей отобрали, и лошадь, и корову отобрали, остались только углы. А теперь и стенку — фукнули.

Иван Авдеенок. Неталанная.

Федосей Авдеенок. Правда, братеня, — неталанная, и с Марком-то Кляусом всё ей в разрушение.

Семен Ребятников. Такая у ей кровь, зараженная.

Григорий Шевайтийский. А моей-то крови сколько натекло, братцы.

Появляется Нюра Шевайтийская, останавливается. И сразу в крик.

Нюра Шевайтийская. Ты чего ж домой нейдешь? Ведь теленок пал, слышь!

Григорий Шевайтийский. Ну?

Нюра Шевайтийская. Глядите на него! Глядите на старика этого. И бранчливый и квохтучий. Только и знал, что работал, как бурый волк. А как дали ему, как постебали — вот ён и стал самолюбец. Нет в ем жалости, нет в ем прелести.

Григорий Шевайтийский. Чего ты?

Нюра Шевайтийская. А! Не пройди, не зацепи. Другая с ума б сошла с такой жизни.

Григорий Шевайтийский. Ну, разгорелась баба, за крику твоего слова не осталось, и ночь вся пропала.

Нюра Шевайтийская. Самолюбец! Постебли его — так он жопой в глаза людям.

Григорий Шевайтийский. Ведь здоровье выбили. Ведь совсем здоровье отобрали.

Нюра Шевайтийская. О детях бы думал, самолюбец!

Тихо проходит Васта Трубкина. Нюра Шевайтийская первая заметила, кинулась.

Нюра Шевайтийская. Ты чего, горюша?!

Васта Трубкина. ОН-то уж поплыл на черных корабликах, а я-то думаю домой мне надо. Как ты думаешь, Нюра, с детями когда я встренусь?

Нюра Шевайтийская. Не знаю, горюша. А чегой-то у тебя?

Васта Трубкина. Головешка.

Нюра Шевайтийская. Зачем тебе головешка горелая?

Васта Трубкина. Сожгли моего милого. А я думала: обниму его, хоть один разок прижмусь. Бросает на пол головешку.

Михаил Суков. Знал ОН судьбу свою. Слово знал — огонь.

Васта Трубкина обращается к Григорию Шевайтийскому. Нету брата твоего.

Михаил Суков. И злодеям кара назначена: гореть в аду вечным огнем.

Иван Авдеенок. А какое второе слово?

Васта Трубкина. То слово с весной прилетает, Божией птицей поет. И надругались над ним, а ОН терпел. Молитесь за него, молитесь и за меня, осиротелую… Только, видать, время вышло. Идут и сюда поджигатели. Бегите…

Мужики кидаются к пролому, но уже со всех сторон захватило огнем избу.

Васта Трубкина. Вот и мне пришел светлый праздничек. И все мы тут, все.

Горит изба, занимается потолок. Откашлявшись, заговорило радио.

Радио. Внимание! Внимание!.. села Забелин… Помолчало и опять. Внимание! Внимание!.. Треснула балка, рухнула одна стена, из развалин и огня рычало и кашляло Радио. Слышен был и рев машин за пожаром, крики людей. Да что говорят — не разберешь. Рухнула и крыша. Все смолкло.

Еще тлеют черные бревна, дымят, и уж с востока разгорается заря. И встречу грянули птицы, а за освободившейся Вастовой избой открылись поле, лес неоглядный.

Запели птицы, потом опять послышались голоса.

Голос Михаила Сукова. Эй, кто живы!

И сверху и снизу — отовсюду: «Живы! Живы! Живы! Живы!»

Голос Михаила Сукова. Денек-то тёпел буде!

Голос Федосея Авдеенка. Слышите, братцы, скворушка-шпак заливается.

Голос Семена Ребятникова. А похоже — зяблик.

Голос Федосея Авдеенка, смеется. Шпак всех птиц перехватит, и по-соловьиному засвищет. Вы послушайте, братцы, послушайте.

Голос Семена Ребятникова. Ветерок погуливает, траву шевелит.

. . . . .

Появляются двое пастухов.

Первый пастух смотрит на поднимающееся солнце. Солнышко, отец родной, согрей своих сыновей!

Голоса. Согрей своих сыновей!

Второй пастух. Сыновья твои сидят по кустам да кусточкам.

Голоса. По кустам да кусточкам.

Первый пастух. Сыновья твои держат хлебушко в рукаве.

Голоса. В рукаве!

Второй пастух. Эх, братцы, разрежем хлебушко.

Голоса. Разрежем хлебушко.

Первый пастух. Всех по ломтю одарим.

Голоса. Одарим по ломтю.

* * *

На месте тех домов — пустоты. Голоса шпаков соединились с небом. И никогда уже не пропадут.

1962–1997 гг.

ОЗЕРЕЦКАЯ ПРОЗА

Девятая пятница

Сапоги пьяные потоптались около магазина и, не отрезвев, а еще больше набравшись, пошли скользить по грязи к самой речке. Магазин был на этой стороне реки, а деревня Озерки — на той. А сапоги были и на той, и на этой. И скользили.

Стальная крученая проволока все скрипела над рекой, гоняя перевоз от берега к берегу. И перевозчик — дедушка Митрий Григорьевич, одноногий старик с необструганной деревяшкой, — сил своих не жалел. А была у нас сессия сельского Совета. Сельский Совет собрали, чтоб кладбище огородить, а еще было разное.

— Кто имеет слово выступать? А кто имеет слово выступать? Председатель сельского Совета Сергей Иванович забрался на трибуну. У нас все, как у людей, как положено… Перед праздником — собрался сельский Совет — красная трибуна и стол под сукном, и графин, и регламент, и обсуждение, и совещание, и рукой голосуем.

Сергей Иваныч мужик хороший, семейный, детишек семь человек, целый день с топором да по дому хлопочет, да еще на поле когда сходит.

— Кто имеет слово выступать? Товарищи депутаты, не молчите вы, — просит их добром Сергей Иваныч. И опять берет свое слово. И рассказывает депутатам про заготовки кормов.

Постучался в дверь дед Митрий Григорьевич. Вошел тихонько. Сел на краешек скамейки.

— Чего тебе? — спрашивает Сергей Иваныч.

— Я у вас посижу. На улице ветрено.

— Кто имеет слово выступать? А кто имеет слово выступать?

И мы перешли ко второму вопросу — к огорожению кладбища. И тут вскочил Митрий Григорьевич и своим тенором закричал нам:

— Восьмой год кладбище собираемся огородить. Это же надо подумать — али лесу у нас нету!

— Правильно дедушка Митрий Григорьевич говорит, — сказал Сергей Иваныч. — Восьмой год собираемся воскресник организовать. Сельский Совет, товарищи депутаты, этот вопрос должен решить быстро и оперативно. С дороги кладбище видно, а начальство мимо ездит.

О-о! Легко на помине. Откуда не возьмись, открылась дверь, и вошли гости — впереди в желтых ботинках, а сзади двое в сапогах. Очень нам были интересны эти желтые ботинки. Потому что у нас кругом грязь, непролазная грязь. А ботинки хорошие, желтые.

Товарищу у нас все не понравилось. Да как же понравится? Какая у нас, что ли, красота? Кругом грязь. А он в желтых ботинках. С заготовками мы опаздываем. Особо еще не понравился праздник наш — праздник Девятая Пятница, к которому мы все аккуратно готовились.

— Что за праздник такой выдумали? Девятая Пятница? Почему Девятая Пятница? А кто работать станет? Запраздничаете — и три дня прогуляете.

А у нас, правда, не то что три дня, а которые по неделе не опохмелятся никак.

Вскочил с места наш председатель колхоза Лексей Иваныч и сказал:

— Не одобряют наш праздник. Понятно? И спорить тут нечего, и надо голосовать.

И мы все проголосовали против праздника, чтобы, значит, его совсем отменить и праздновать теперь День молодежи.

Гости поднялись и пошли. А впереди в желтых ботинках. Шли они сначала друг за другом, след в след, но только грязи нашей не обойти, то есть не то что в ботинках, а никак не обойти. Пока не выпьешь хорошенько, не пройдешь, застрянешь. А тот, главный, в ботинках, все оглядывается, и жалко нам было, как он топал по грязи. А ботинки ведь были совсем новые, желтые.

И мы начали тоже помаленьку расходиться. А в дверях стояла Таисья. Ждала председателя.

— Лексей Иваныч! Лексей Иваныч!

— Чего тебе?

Таисья уперла на председателя глаза, облизала языком губы и молчала.

— Чего тебе? Опять? Ты ступай к председателю сельсовета.

— Лексей Иваныч! Не могу я без справки. Христом Богом молю.

— Ну ладно, приходи в контору, — и, повернувшись к выходившему следом уполномоченному пожарной охраны, тоже депутату, человеку образованному, с рожей красной и лобастому, — пояснил. — Какой год справки баба добивается. Хочет из колхоза бежать. Сын ее, Леонид, прошлый год помер. Ладно, помогу.

— Это который Леонид? — спросил пожарник.

— А тот, что от водки угорел.

— И водка впрок, значит, ему не пошла, — засмеялся пожарник.

— Нет. Отчего же? Он тогда в отпуск приехал из Мурманска, хорошо они с дружками погуляли.

— Лексей Иваныч, — сказал пожарник, — надо бы багры отковать. Я проверял — ни одного ведь нет. А по деревням пожары, пожары. Не ровен час… — И они пошли в кино… И по дороге разговаривали про свои нужные дела.

* * *

Показались звезды, помчались звезды по чистому небу. Мужики шли, как у нас всегда ходят мужики на работу. Топоры сзади, за ремнями. И прежде всего старик поглядел на землю, на небо и перекрестился.

— Ну, с Богом, что ли! Вася, дай-ка мне ту ломинку.

Вася, в прошлом тракторист, маленький, мордастый, протянул деду доску.

— Леня, — позвал дед другого парня, высокого, здоровенного, раньше черного лицом до самой зимы, — пособи Васе. Вы вот что, робята, ямки копайте. Столбы становьте. Берите какие покрепче. Председатель Сергей Иваныч об вас, дураках, позаботился. Четвертый год как гниют ломинки да столбы. А что? Тут это просто — сгнить-то.

Ребята взялись за ржавые лопаты, сваленные здесь же, под маленьким навесом.

— О-о-ох, — кряхтел дед. Звали его Ефим Цицерин, по прозвищу Синица. Дедушка Синица отбирал ломинки какие попрочнее, без гнили.

— Трамбовку надо бы! Трамбовку! — весело крикнул Вася и стал прыгать около столба.

— Что, хорошо? — засмеялся Синица. Косточки-то размять. А-а-а! — и сам ответил. — Как не хорошо? Хорошо. Руки по работе соскучились, прямо беда! Ну-ка, давай примерим.

— Здесь бы, дед, обрезать.

— Ножовки-то, робята, нет.

— Ладно, Синица, давай, пришивай.

— Гвоздики-то ржавы, э-э-э, прогнутся.

— По тебе самы подходящи.

— До петуха, дед, нам не управиться.

— Как управиться? Ясно, не управимся.

— Тяжело…

— О-о… вам-то, молодым, чего?

— Луна, дедушка, вышла. Перекур бы…

— Луна — это наше солнце. Хорошо раздернуло — все видать. Теперь обязательно к утру иней падет.

— Перекур бы!

— Эх вы, работнички… В наше-то время разве так работали! О-о-о! Ладно. Посидим… Ты садись, Лень, на мою могилку, она помягче, травка хорошая… Дурень ты, Ленька, жил бы себе в Мурманске. Нет, видать, не судьба. И чего? Из-за водки себя погубил. Беда. А Васька сгорел спьяну — это еще того плоше.

— А ты, Синица, что ж до ста не дожил? Один годок оставался! Тоже, значит, пропил, старый! Эх-х-х-х-х! О-о-о! Хо-хо-хо-хо! Ха-ха! Хи-хи! Э-эо! О-о-о-о!

Вдруг Леонид встал на четвереньки, пополз и начал головой бодать столб. Васька тут же подскочил и кулаком стал отбивать пришитые ломинки.

Над кладбищем стоял треск.

— Погоди, робята, кажись, петух прокричал, — сказал дедушка.

Прислушались.

— Нет.

— Как нет? Прокричал. Я уж знаю. — И дед встал, вытянулся и по-солдатски скомандовал. — По могилка-ам! Рац-ц-бери-ись!

Леонид завыл:

— О-о-о! Не хочу-у-у! Не хочу-у-у!

— Та-а-щить его! — приказал дед Синица и тихонько добавил. — Вот и кончился наш воскресник. Опять, значит, туда… Поворачивайтесь, робятки. Нехорошо оставаться… нехорошо…

И закомандовал бодро:

— Ать-два лево! Ать-два… Пошли-и! Ать-два… Понесли-и-и! Не хочу-у! У-у-у-у-у!

* * *

Таисия проснулась как от удара. Поглядела на часы. Рано. Подумала: до скота бы еще полежать. А только глаза ее не закрывались. Она села на кровати, заправила по-старушечьи косички вверх под борушку — шапочку черную — и, надев коротайку, пошла на мост.

Голова ее привычно склонилась над ручною мельницей — для пивка солода чуток помолоть. Да ей что? Не впервой сон на работу променивать.

Закричал поросенок Сивка. Таисия встрепыхнулась. Побежала готовить пойло. Да только поросенок замолчал, а Таисия забыла, зачем пошла. И опять вернулась к мельничке. Затрещала мельничка, а в голове: как председатель? Обнадежил ведь, обнадежил. А чего? Конечно, хорошо. И не заметила, что в мельничке-то и зерна нет, а все крутила, крутила, без присыпу крутила.

Утром не успела к председателю зайти. Забежала после фермы домой — скот выгнать, а корова лежит. Глаза мутные. Пришлось звать ветеринара — и только днем разыскала председателя в конторе.

— Лексей Иваныч! Обещал насчет Сергея Иваныча.

— Ох, Таисия… И зачем тебе справка? Зачем? Куда ты поедешь? Невестка тебя и на порог не пустит. Она, как Леонид помер, и не показывалась. И писем не шлет. Не шлет ведь?

— Лексей Иваныч! Лексей Иваныч! — тянула свою песню Таисья.

— О-ох, привязалась. Вот управимся, тогда поговорим, когда…

— Ну я пошла, Лексей Иваныч.

— Погоди-ка, на праздник-то пригласишь, что ли?

— Милости прошу, Лексей Иваныч. Пиво-то свое я нынче не варивала, а присыплюсь к Бусыревым. У них и кадка большая. А у меня-то все развалилось, все.

— Ну-ну, ладно… Приду.

— Лексей Иваныч, гармоню захватите.

— Без гармони-то не пустишь?

— Не пущу, Лексей Иваныч. И Марью Саввишну милости прошу. У нас старухи какие соберутся. Выпьем по стакашку с чайком, так нам и хватит. Мы, старухи-то, и расшутимся…

— Эх, Таисья, может отпустить тебя, что ли? — вдруг крикнул Лексей Иваныч.

Но тут забрякал телефон. Лексей Иваныч заревел в трубку:

— А-а! Что? 25 процентов. Что? А-а-а! Что? А-а-а! 25 процентов. — И стал Лексей Иваныч костенеть и уже глаза заводить. Но успел крикнуть. — Ты иди, Таисья, не мешайся здесь… 25… 25 процентов… А-а-а-а-а!

* * *

Праздник шел своим чередом. Вся деревня была пьяна. На берегу реки еще недавно горели костры, мужики варили пиво. И текло тонкой струйкой из кадок в долбленые корыта черно-золотое сусло. На гнутых крюках покачивались под ветром прокопченные котлы с пивом. Хорошо пахло хлебом. Драк не было. И только в первый же день пожарный инспектор упился. Ходил от дома к дому, весь красный, как огонь, и предупреждал:

— Дурачье! Дурачье! Сгорите все. Я сам подожгу. Сам…

Но его быстро уложили спать.

* * *

— А гайтан какой, серебряный, неношеный?

— Не идет ли? Не идет ли?

— А я и не увижу. А и мала.

— Надо бы на угорышек встать. На угорышек.

— А я туфельки скину, да на перстики.

— А я в Раменье работала. Так там глухомань. Ох, глухомань. В люльке качаются, так уж в лапотках.

— А у меня лапотки и матка-то не нашивала. Вся в туфельках, да в сапожках.

— А в Раменье-то глухомань. Ох, глухомань.

— Иде-ет! Иде-ет наш светик, наш соколик ясный.

— Лексей Иваныч, Марья Саввишна, милости просим!

— Таисья, подноси!

Таисья, раскрасневшаяся от угара, от праздника и от вина, легко понесла на вытянутой руке маленький подносик с двумя стаканами.

— Ну, с праздником! Будемте здоровы!

И все пошли в дом. Взялись за угощение. А Таисья обносила.

— Лексей Иваныч! Ради праздничка! Лексей Иваны-ыч!

Говорят, что милый мой Горькой водочки не пье-е-ет, Посмотрела в воскресенье На черемуху полез!

— О-о-о! Лексей Иваныч! Рыбничку, рыбничку!

— Мясо вкусное.

— Ешьте на здоровье, Лексей Иваныч, я корову зарезала. Корова у меня приболела.

— Лексей Иваныч, сыграйте. А ты, Таисья, спой, спой нескладухи.

— Это верно, Таисья, — сказал Лексей Иваныч. — Потешь. Нескладухи твои хороши.

И все пьяно закричали:

— Потешь, Таисья! Потешь! Потешь!

— Ну, чего там… — Таисья поставила на стол черный подносик, украшенный алыми розами. Взяла сама стакан с водкой, глотком выпила и вскрикнула:

За-адушевная товарочка, Пойду-ка удавлю-ю-юсь. Ну, кому какое дело, Только шея затрущи-и-ит…
* * *

На пятый день праздника деревня закурилась от вина и пива. Низко, как перед грозой, залетали с того на этот берег да обратно, да над деревней, да над взбугренным полем пьяные чайки. И они лаяли по-собачьи, как чужие лаяли по-собачьи на людей. А на земле две вести обходили дома. Первую весточку принесла почтальонша с газетой. Корреспондент из района написал: «Пьяный разгул в деревне Озерки. Бородатые мужики ходят вдоль реки и кидают в деревянные кадки камни для крепости». И, конечно, у нас удивлялись: «Как же так? Крепость, выходит, не от хмеля — о-о! А от камней. Ну да. А-а-а! Только как же теперь сусло греть? Как же греть без горячих камней? Ведь кадка-то у нас деревянная. На огонь не поставишь. На огонь не поставишь — о-о-о!»

А другую весть принес дед Митрий Григорьевич. Он хотел зайти к председателю сельсовета Сергею Иванычу, да того дома не оказалось, и пошел ковыль-ковыль — на своей убитой ножке к своему другу, такому же старику, Федору. Он нес чайник с бражкой. Калека несчастный, не заметил, как текла из носика чайника желтой струйкой бражка.

Федор сидел на лавке подле окна в праздничной белой, в черную клетку, рубахе. Рядом с ним по полу ползал Володя с такой же почти, как у деда, белой головой. Федор тихонько Володю уговаривал:

— Седанка придет, Володе тпруте принесет. Седанка придет…

Дедушка Митрий Григорьевич приковылял к окну, крикнул:

— Слышал, Федор, покойники погост огородили! Только с угора к речке что и осталось не огорожено.

— Что?

— Говорю, покойники подсобили, огородились. Ефим Синица, вот неугомонный.

— А-а… Синица? Хороший был дедушка, работящий. Мы с ним вместе еще служили.

— Ты, Федор, к нам заходи попраздновать. Зайдешь? — Митрий Григорьевич протянул своему дружку почти пустой чайник.

Федор выпил, что осталось. Поморщился от сладости и сказал:

— Ладно. Отнянькаюсь — зайду. У нас-то все пьяны лежат, — и Федор опять затянул свое: — Седанка прид-ет, Володе тпру-тьке принесе-е-ет… Седанка прид-ет, Володе тпру-тьке принесе-е-ет…

Подошла к окну черно-белая корова. Показала рогатую морду.

* * *

А праздник молодежи все не кончался и не кончался. На вторую уж неделю перевалило. В понедельник второй недели около магазина сидела прямо в грязи, сидела, обняв стальную проволоку перевоза, пьяная Таисья. Долгими глазами она смотрела на ту сторону реки, на деревню. Дедушка Митрий Григорьевич ушел куда-то допивать, и никого не было из мужиков, чтобы наладить перевоз.

— Озерчанё-о! Озерчанё-о! — закричала Таисья и запела. Запела, как позвала. — Озерчанё-о! Озерчанё-о, хорошие ребята, молоде-ежь! Перевезитя… Перевезитя на ту сторону реки-и-и-и…

Да только никто не откликался. На ту сторону-у… На ту сторону…у. К милёму крыльцю-ю-у-у…

Помолчала и опять запела:

У милё-ого окошко крашено-о-о, Три холё-о-дных, три холё-о-дных, Три холё-о-дных на лицё-о-о… Озерчанё-о! Озерчанё-о-о! Перевезитя-я-я-а-а-а!

На машине

Около станции человек спрашивал: «Чья машина?»

— Милай! — крикнула мне старуха. Она сидела на узлах. Я ее сразу не узнал — от раннего ли часа, от тумана этого, от ожидания ли — она была без лица. — Милай, — сказала она мне, — езжай с Богом. Хорошо! — и пожаловалась тихо: — Мою росу обило, слышь.

— А кто повезет?

— Васька Чичерин проснулся. Он и повезет.

Васька, худенький, похожий более на подростка, чем на мужика, возился около машины, перетягивал через кузов веревку.

— До Парноги? — спросил Васька, не поворачивая головы.

Я поставил чемодан к заднему борту и помог другой старухе втащить узлы. Она тоже была без лица. А сумку старуха не отдала, уселась вперед к самой кабинке и застыла.

Я тоже влез наверх и успокоился на брезенте в ямке, между ящиками. А внизу глухим голосом человек все спрашивал:

— Это чья машина? — и канючил: — Ну ты, возьми. Слышь. Это чья машина, леспромхозовская?

— Отстань.

— Ну ты, слышь… Ну-у!

— Чего? Три года только дали.

— А не пять?

— Три. Только три. Из Великого Устюга еду.

— Ладно. Э-э… не галди.

Человек в телогрейке, бритоголовый, с коричневой шапкой-ушанкой в руке перевалился в кузов. И пошагал по ящикам, отыскивая, где устроиться.

А внизу уже другой канючил:

— Слышь? Это чья машина? Слышь…

Я задремал. А как открыл глаза: все напрочь замеркло от сырости. Небо надо мной обложило тучами. И тихонечко дождиком топотало по брезенту.

А старуха, что сидела cпереди, затянула:

А я гляжу в окошечко-о! А я гляжу в окошечко-о! Во хрустальноё-о во стёклышко-о-о!

— Что еще? — спросил кто-то снизу. — Не едем, что ли?

Влезли две бабы. Я заснул.

— Уркает, — сказала старуха, — ну, теперь уж скоро.

— Чего?

Я проснулся. Не торопясь просветало.

— Я поехала, потому что надо поехать, — сказала самая молодая. — Вон он уж пришел из армии. Он пришел из армии, я все думаю, как мы с ним гуляли. Я ведь ждала. Истопницей работала — так против жару стояла. До солнца, когда торопишься — все бегом, бегом. А в больнице нашей санитаркой я. Так утром скинусь и цельный день туда-сюда, туда-сюда. Так и не дождалась… А тут он пришел. Идет навстречу, а мне подумалось: чего это он не так крепко улыбнулся, а чуть вздернулся. Думаю: не он. Мой-то совсем был другой. Эх, чтоб ему покрепче тогда улыбнуться!

…И заплакала.

— А я поехала, — сказала старуха, — оренбургский платок купила. Все равно 35 рублей тухнуло — вот и поехала.

«Надо заснуть», — подумал я. И заснул.

Открыл глаза от боли в низу живота. Согнулся. И сразу получил удар сапогом в лицо.

— А-а! Зэк проклятый!

Впереди бабушка, теперь похожая на курицу, спала, уткнувшись носом в черную сумку.

А тот, в телогрейке, лежал, разбросав руки, и ждал меня. «Хочет перекинуть, — подумал я, — выбросить из машины». Я поднялся и пошел на него, чтобы навалиться и задавить. А тот повернулся и начал тихонько сползать в мою ямку. Я еще ступил и встал на что-то мягкое, прямо живое, а это его шапка. Я протянул руку, — а глаза-то, глаза-то у него закрыты. Я ухватил его за плечо и начал трясти:

— Ты что, эй! Очнись! Слышишь, что ль?

Тот забормотал, а потом тихо спросил:

— Это чья машина? Леспромхозовская?

Я отвалил его от моей ямки и опять заснул.

В свете дня на бритоголового было жалко глядеть — лицо земляное, глаза почти совсем затянуло сухой кожей. Из правого уха торчала неправдопобно белая вата.

— Ты больной? — спросил я.

— Больной.

Говорить нам было нечего.

«Хорошо, что я не стукнул больного», — подумал я. Мне хотелось отмыться, но я и мы все боялись отстать. Машина в любую минуту могла отправиться. И мы ждали, что отправится.

Наша бабушка во сне твердила:

— Кажись, уркает? Поехали, что ли?

— Это, бабуся, у вас в животе уркает, — смеялась девушка.

Она была веселой, когда не плакала.

Днем было ничего, особенно если светило солнце. И с каждого поезда от станции бежали люди. Они еще издали кричали:

— Чья машина? Эй!

Некоторые кидали в кузов узлы и торопливо лезли. А снизу другие кричали:

— Слышь! Это чья?!

Потом те уходили. И приходили другие. И тоже уходили. А мы, те, которые первые, мы сидели на своих местах и ждали. Некоторые нравились, особенно чудак этот, электрик Федя. Влез без поклажи, крикнул:

— Здорово, почевалы! — и каждому руку. — Электрик Федя, электрик Федя… Мамаша, — сказал он старухе, — ну как, концы запаяли?

Старуха ничего не ответила, потому что последнее время больше спала.

А он ее растолкал:

— Чего, бабуся, везете?

— Две полушалочки, — отвечает, — коричневая и желтая, платье синее в горошек, а еще кофта шерстяная, неношеная, а тут, в сумке, яички.

— Я с тобой, бабуся, сяду. Как до места доедем, так и обженимся.

— Дело сладить можно, — откликнулась старуха… и заснула.

А вечером он уже пристроился к нашей девушке Любе. Он пристроился, и стали они жить. Сначала ничего. А потом он начал ее поколачивать. Сбегает в магазин. Смотрим, уже бутылку несет. Она-то не плакала. А он ее звал куда-то, торопил все: поедем, мол, поедем. И каждую ночь она кричала:

— Уйди! Уйди, Федька!

А он ее жалел.

И раз в одну темную ночь он и говорит:

— Слышь, Люба, зима скоро!

— Что зима, — говорит Люба, — авось одна не замерзну. Ваш брат всегда дорогу проколотит.

Он и начал выхваляться и заорал:

— Все концы запаяю! Мне не жениться, так и тебе замуж не идти. Ты поплачь, Люба, через меня. Где твои слезы? Где?

— Что ты ко мне привязался? — и она засмеялась. — Я с тобой и ноги пристояла, дурак. Отстань, Федька! Ведь я в санитарках работала, сколько вашего брата перевидала. Все мне мужиков жалко. И тебя, дурака. Ты только от меня отвяжись.

Потом они пели вместе. Тихонечко. Она пела, а он вторил. Хорошо держал.

И пришло время ей рожать.

— Маменька! — закричала девушка. — Помоги мне.

— О, Господи, — успокоила старуха. — Чего ты? Не бессчастные ведь мы. Ребеночек-то хорошо. Прикачнись ко мне, девонька, головкой, а я позову. — И крикнула: — Эй, кто… люди! Таз бы нам. И водички горячей, полотенечко чистое. — И успокаивала: — Ну потерпи… А то давай, кричи, гогони, сколько хватит сил. Вот мы как с тобой уладим, ослобонишься и пойдешь на крылечко перёное с сыночком, а то и с девчушкой — ведь тоже добро. А в лес мы с ними никак не пойдем, в лес темный, дремучий.

— Федька где? — спросила Люба. — Утек?

— Федька-то? А он нам теперь зачем? Он нам не надобен. Он тебе свое отэлектричил…

— Страшно мне.

— Какие страхи? Ты гляди, будто выскочила на зеленый лужок, а там речушка, цветики-незабудочки, как голубенькие глазоньки, на тебя, горюшу, глядят. А ты вскинулась птахой — кукушечкой да полетела к ближнему лесочку-перелесочку, прямо к высокой сосне или к дубу и — ку-ку, ку-ку, ку-ку… А люди у тебя станут спрашивать: сколько нам, кукушечка, лет осталось жить… А ты свое: ку-ку…

Девушку, вернее, теперь маму мы все поздравили, кроме, конечно, зэка нашего:

«Живи с дитём». Получился у нее мальчик… А девушку спрашивали, то есть мы так о ней думать привыкли — девушка, как сыночка назовем?

Она:

— Вася.

И тут ринулся дождик хлесткий, а потом сплошняком, в потоп.

Бабушка смеется:

— Слава Господу, Иисусе Христе, окрестили младенчика. А ты, Любонька, ластушка, собери в ладошку воду Божью, попей в сладость да в радость Васеньки… Василия Федоровича.

И стал для нас крик младенца Божьим праздником.

— Тоби теперь будет сыночек заступушкой, — напророчила бабушка и заснула.

— Езжай, Люба, в Молдавию, — сказала женщина с оренбургским платком. Вздохнула от памяти. — Там сады. Ох, там сады! Все дома запружены, и крыш не видать. Человека там убьют, так вот рядом — и не найти. Я тоже молодая думала: уеду в эту Молдавию, уеду.

— Что? — спросила старуха, проснувшись. — Кажись, уркает?

Люба прижала ребенка, скрутилась, с улыбкой ушла в сон. Весной и летом было, конечно, разноцветно, тепло. Но и к зимам мы тоже притерпелись. Студено, а ничего… Главное, чтоб машина тронулась.

Но раз нас чуть не шуганули — совсем чуть не убрали.

Это было, когда Вася уже подрос, наша бабуля его прынцем звала.

И вот как-то закричал снизу человек. Он закричал страшно, но нам его не было видно. Он стоял снизу и кричал:

— Ах вы, сизы-косаты! Ах вы, сизы-косаты, — кричал человек надрываясь, — это сколько же вы надышали! Это вы тут сколько надышали, тепло-витое забрали, тепло-витое по ветру, по ветру пустили, по ветру расфукали…

— Кажись, уркает, — обрадовалась старуха. — Вот и дождались, слава тебе, Господи!

— Это начальник, — сказала женщина с оренбургским платком. — Начальник не хочет, не хочет, значит, чтоб мы ехали.

— Ах вы, сизы-косаты, ах вы, сизы-косаты! — кричал снизу человек.

— Жалеет нас, — сказала женщина. — С нами ему беда.

— Чего вы налезли? — кричал человек. — Чего?

— Страдает через нас, — вздохнула женщина. — А мы-то, мы и пострадать толком не можем, как притерпелись уж.

Начальник еще долго кричал, а женщина рассказала, как ее сыночка убило в войну. Тоже так вот сидела на станции — и самолетом убило, а другой у нее сын родился глухонемой.

— Оттого и родился глухонемой, — говорит женщина, — что тот-то больно кричал. Там на станции, как моего сыночка ранило, схватила я его, а кругом ночь — и составы, составы, — я под них и через пути. А сыночек мой кричит, смертным криком надрывается. Я так думаю, что и родился потом глухонемый, что этот-то больно кричал. Кругом грохает — куда бежать: я все через путя по грязи, как лошадь. А впереди — так заборчик, улочка небольшая, думаю: куда стучать? Открыла калитку — думаю, как бы собаки нас с сыночком не задрали. Толкнула дверь… а там, в доме, худой ветер гуляет. Я в другой дом. И тот пустой. Думаю: чего делать? — а ребеночек кричит. Я его байкаю, уговариваю: «Молчи! Молчи!» Зачем это я его тогда — ведь никому не помеха. Пускай бы кричал. Дура я, дура проклятая — вот и замолчал: другой-то сын глухонемой родился.

— Ну уж, чего вспоминать, — сказала наша бабушка.

— Маленькая, — сказала Любушка и поглядела на нас ясно, — маленькая я очень любила малину собирать. Нет, ей-Богу любила.

— Погодите-ка, что я вам расскажу, — засмеялась наша бабушка. — А ты, девушка, догадайся. Это еще дед мой загадывал. — И она тихонько запела:

А что горит, а что горит, А что горит без пожару? А что светит, а что светит, А что светит во всю землю? А что бежит, а что бежит, А что бежит без уходу? А что цветет, а что цветет, А что цветет без опаду? А что растет, а что растет, А что растет без коренья? А что плачет, а что плачет, А что плачет без рыданья? А что плачет…

— Замолчи! — крикнула Люба. — Лошадь плачет без рыданья. Вам-то чего, вам-то зачем, а я, а я-то что с Васькой здесь делаю? Ему учиться надо, в институт. Отец у него по электричеству был. — И она заплакала.

— Эх! — вздохнула бабушка. — Дед-то мой получше бы рассказал. Ох, какой мастер песни говорить! И много знает, о-о-ох. Нонче Четверг? Пасет он, нам в Четверг колейка пасти своих коров.

И тихонько забормотала:

— А я гляжу в окошечко-о-о… А я гляжу в хрустальное…

В ночь разгорелся обычный теперь у нас скандал. Васька бил свою мать и орал:

— Сволочь ты, гулящая. Нагуляла меня… Вы все тут пердуны заржавелые. Сколько раз меня уговаривали: сейчас, сейчас дернет, тронемся, поедем… А у меня джинсов нет. Мать, ты это как, сечешь? Сука ты, а?

Люба не отвечала.

Но он на этот раз спрыгнул с машины.

— Вася! — крикнула она. — Погоди, сынок, я с тобой…

И она тоже исчезла в ночи.

А на другое утро слезла женщина с оренбургским платком.

А я глядел на здание вокзала, на серое зданьице, с маленьким крылечком, и с доской расписаний, и с урной, с начальником в красной фуражке, и я даже думал, что мы поехали, а вокзал стал поменьше, будто совсем маленьким, а рядом совсем уж маленький начальник в красной фуражке. Да как уедешь — куда? Куда ж от станции? Поезда гудят. И всё серым, серым и чугунно так: у-у-у-у-у — гукает, укачивает.

8.30, 19.20, а еще 0.15 — и всего две минуты стоят поезда. И хлопают двери на крыльце серого этого зданьица. И народ туда-сюда, туда-сюда: все бегом. А поезд только две минуты, только две минуты, и надо еще билеты закомпостировать. А поезда-то жда… А поезд жда… не ста… не ста… И я засыпал.

А проснулся оттого — старуха растолкала.

— Погляди, милай, за сумкой. Я сейчас.

В 8.30 — как всегда, подошел поезд…

— Эй! Это чья машина?

Полезла к нам женщина в плаще и сапогах. Она ловко закинула связанные вместе две кошелки.

— Ну-ка, молодец, подвинься, — сказала она бритоголовому. — Эй, только дай-ка я гляну, под тобой не мокро? — Засмеялась так звонко и, повернувшись к мужику, что стоял на дороге, закричала:

— Чего руки развел, — целоваться не станем! С тебя так хватит. — И ко мне: — Стукни, милый, шоферу, — пусть отправляет.

Я протянул руку, стукнул по крышке кабинки.

Машина гукнула. И вдруг тронулась.

— Эй, не пей, лешай! Не пей! — кричала женщина мужику на дороге.

И опять к бритоголовому:

— А ты, часом, не пьян?

И ко мне:

— И то сказать. Кто нынче не пьет — телеграфные столбы и те чашечки держат.

— Это чья машина? — спросил бритоголовый.

— О-о, чего ты к нам привязался. Мы шоферами не работаем. Нам бы только доехать. Да ты не жмись ко мне, ягодиночка. Сладим, что ли, свадьбу?

— Не тронь!

— Дай я тебя поглажу, неглаженый. Смотри, какой ухажер — и вата в ухе.

— Отстань! Это чья машина?

— Вот заладил, — и ко мне. — Чего это вы какие — как не у себя? — И взялась за черную сумку, что наша старуха оставила.

— Золотинушка, подай сумку, а я там сяду — меньше трясет, — и она села на старухино место.

— А ты, красавец, на сумку не садись, там яйца. Цыплят снесешь.

— А я не сносил.

— Так еще не время, — и засмеялась. — Снесешь… — И ко мне: — Чего это вы такие? Как не у себя? — И к бритоголовому: — Эй, золотинушка, сапогами не толкайсь, — и запела:

— Золотинушка моя, давай позолотимся!

Мы сидим спина к спине, давай позолотимся… И-их!

— Отстань! Отстань!

И ко мне:

— Я тут вечером ехала. Шофер пьяница достался. К машине подступить страшно: а мы, бабы, полный кузов. А он за рулем спит — ну что поделать, ей-Богу, вот смеху!

Бритоголовый закурил.

— Чего-то воняет, — сказала она и засмеялась. — Золотинушка, ты это, поосторожней.

— Отстань! Отстань!

— Прокладки у машины загорелись, — сказала женщина и вдруг увидела: дымила телогрейка бритоголового. — Ой, мамочки! Молодец, да мы с тобой сгорим.

Бритоголовый поглядел на женщину, будто не понимая, отчего так дымит. Но уже скинул телогрейку, стал ее давить, мять, топтать. А она дымила. И тогда он с маху — кинул ее на дорогу. Поглядел на женщину — и вслед швырнул шапку.

— Ах ты, золотинушка! — засмеялась женщина. — Шапка-то еще хорошая.

А бритоголовый улыбнулся женщине. Вздохнул, вытянул ноги в сапогах и пристроился спать.

К вечеру мы подъехали к другой станции.

И я сразу узнал знакомое серое зданьице и начальника в красной фуражке, и доску расписания, и эту урну. К нашей машине уже бежали люди.

— Это чья машина? — еще издали кричали они. — Эй!..

И вдруг я услышал: в вокзале играла прекрасная музыка. И кто-то веселый заорал:

— Он мне ручку крепко жал.

Я руки не отнимала. И-их!

— Свадьбу, что ли, играют? — засмеялась женщина. — Надо пойти поглядеть.

И мы все увидели. Там, в вокзале, за светлыми окнами ходили хороводом праздничные люди, туда-сюда, туда-сюда, а посередке невеста в белом платье, точно кралечка.

Ответственное дело

Семен Карпович Тугих убил жену топором. Просто зарубил. Они прожили с женой пятьдесят шесть лет. Золотую свадьбу отпраздновали хорошо, по-людски…

Теперь он сидит около избы на лавочке. Ждет, кто мимо пройдет, чтобы сообщить в милицию о содеянном.

Сидит.

И никто, как назло, не идет.

Семен Карпович гладит седую бороду. Ему хочется спать. Но он время от времени встряхивает головой, не дает себе закрыть глаза.

Если скосить глаза направо, у крыльца Кирюхиных на длинной веревке привязана коза. Чего Настя ее тут привязала? Травы мало, надо бы на задах.

Опять глаза закрываются. А в голове: «Чего мало?»

Глаза режет сном. Сколько он тут сидит? Во, никого…

Косит глаза: на веревке коза. Во, коза…

Семен Карпович гладит бороду. Так вроде легче, покойнее. Коза.

Девчонка Сабеевых пробежала. Потом почему-то вернулась.

Смотрит на Семена Карповича. Долго стоит и смотрит.

— Чего уставилась? — наконец рассердился старик. — Ступай, иди отсюдова.

Девчонке такое ответственное дело не поручишь. Ей всего лет шесть или восемь.

Девчонка, ничего не отвечая, стала задом отходить от старика. А потом побежала.

Быстро мчится машина

Какое красивое платье. Нюра вытащила его из чемодана, где лежат ее вещи. Новое платье. На платье еще не оторванная этикетка с ценой. Нюра смотрит на себя в зеркало.

— Прелестно.

Это слово она услышала от учительницы Марии Николаевны.

Подошла к телевизору. Включила. Сетка. И антенна у них не налажена. Бывают помехи.

Больше всего Нюра любит рекламу. Там — прелестно. Мужчины… женщины… море… верблюды… пирамиды… зубная паста… Даже кино не так интересно.

Маленький ее брат Вася ползает по полу. Рубашонка задралась. Хнычет.

Нюра подходит к брату, бьет по красной попке:

— Сиди.

Сует ему в рот соску.

Вася молчит. Сосет. Выплевывает соску. Текут слюни по подбородку.

Нюре стало страшно. Вроде в избе закрутил ветер.

Выключает телевизор. Голубой свет гаснет.

Нюра смотрит в угол избы, где на полке икона Николая Угодника. Нюра крестится, глядя в лицо Николая Угодника.

Все равно страшно.

Тогда она поворачивается и крестится на темный экран телевизора.

Телевизор стоит на высокой тумбочке, под ним накрахмаленная белая скатерка с вышивкой по краям.

Начинает молиться:

— Господи, Николай Угодник, — косится на Святого, потом опять на телевизор. — Спаси мою немаму, моего непапу, и меня маленькую, хотя мне уже тринадцать лет и у меня пошли месячные.

Нюра знает, что мама у нее родная, папа — родной, но так лучше, так надо… Потом спохватывается:

— Спаси моего братика Васю. Он еще совсем маленький. Ему ведь надо расти.

На глазах появляются слезы. Она быстро вытирает их рукой.

Ей в голову входит отчетливо: «Где веревка?»

Она отворачивается от телевизора и прямо смотрит в лицо Святого: «Где веревка?»

Ждет. Теперь ей уже не страшно. Потом лезет под кровать, за шкаф. Выбегает в чулан. Там — маленький обрывок бумажной веревки. Нюра отшвыривает ее ногой. И в ту же секунду…

— Господи, да что же я… Белье…

Она выбегает в огород, где между столбами висит на веревке белье. Нюра сбрасывает белье. Бежит в дом за табуреткой. С трудом отвязывает. Пробует прочность.

— Прелестно. Только длинная.

Теперь все просто. В комоде, в верхнем ящике, ножницы. Режет веревку.

С надеждой смотрит на темный экран телевизора.

Вот там… среди волн… загорелые мужчины и женщины… они улыбаются белозубо… Она ведь тоже уже женщина. У нее месячные…

И вслух:

— У меня месячные. Прелестно.

Железный крюк, торчащий в нужнике, давно пригляделся. А как ему не приглядеться, когда сидишь в нужнике.

Делает петлю на веревке. Медленно. Уверенно, будто всегда так.

Берет табуретку. Идет через мост в нужник. Ставит табуретку. Вот привязать веревку трудно. Она чувствует, как на спине, на платье появилось пятно от пота.

Удалось.

Слезает с табуретки. Возвращается в комнату. Вася на полу опять плачет. Она горячо его целует. Несколько раз. Потом сует в рот соску.

Оглядывается и торопливо крестится на Святого и телевизор.

Выходит из комнаты, останавливается. Она думает, но не понимает, о чем. И громко так, чтобы заглушить обрывки мыслей:

— Который сейчас час? Интересно, который сейчас час?

Потом спохватывается. У нее в ящике стола американский журнал с целлофановой обложкой. Она возвращается в комнату. Садится к столу и листает журнал. Ей нравится, что ни одной буквы она не может понять. Да и зачем? На цветных фотографиях улыбающиеся женщины около машин разных марок.

Особенно нравится рисунок. Из мчащейся машины выглядывает водитель в ковбойской шляпе, а из другого окна его спутница. Очень сильный ветер. Водитель придерживает одной рукой шляпу, а другой держится за баранку… За машиной нарисован вихрь пыли, а вдали — горы.

Нюра целует картинку, кладет журнал снова в ящик стола.

Идет из комнаты. Опять останавливается. Что-то ее держит. Она не может понять что. Потом на цыпочках входит в комнату, берет журнал. Теперь уверенно выходит. Подходит к нужнику.

Наклоняется над очком нужника и кидает туда журнал. Потом, быстро присев, делает по-маленькому.

— Прелестно.

Поднимается на табуретку и сует голову в петлю. Но снова слезает с табуретки. Снимает ботиночки. И ровно их ставит рядом с табуреткой.

Новая жизнь

Шум на задах, в огороде. Я выскочила из постели. Вышла из сеней на порог. В темноте — слабый-слабый огонек. Покойный муж говорил: «Запалили фютюлек». А тут я вижу: едва-едва мигает фютюлек.

Подошла ближе, а это у самой мусорной канавы уперся в грядки старый трактор ДТ-54 с одной разбитой фарой. И эта фара фютюльком в темноте попыхивает. А я в резиновых сапогах на босу ногу и в бараньем полушубке, прямо на рубашку надела. Стою и не знаю, чего мне делать.

И как-то мне сразу в голову не припекло: чего это у него один фютюлек. Смотрит он на меня жалостиво, и защемило мое ржавое вдовье сердце.

— Тебе чего, одноглазый?

Я к чужому горю жадная.

— Ну хоть фыркни, — это я ему-то. И откуда только слово взялось. Фыркни, Вася.

Слышу, заурчал. Чего делать — не пойму. Не станешь же его щами кормить. Щи у меня, правда, наваристые, вчерашние.

Наутро солярки нашла и бутылку с соляркой в угол поставила. Конечно, он старый, давно списанный, а тоже ведь бутылка ему может сгодиться.

Ночью затаилась. Слышу, в сенях кто-то бестолково застучал. А я уж поняла, откинула крюк с двери и пустила.

— Заходи, списанный, повечеряем.

Когда он бутылку солярки шарахнул, у него глаз запылал. И к кровати лезет.

— Ты чего, очумел?

А сама вся дрожу. Давно мне бабьей радости не выпадало.

— Ты, старик, только стулья не ломай.

А он лавку опрокинул, неловкий, не к тому привыкший. На нем ведь всю жизнь пахали да пахали — совсем могли изломать.

— Вася, шепчу, — ты давай полегче. Чего ты так своими железками дрожишь? Я ведь не такая фыркалка, как в городе, я ведь тоже жаром и холодом пропеченная.

— Ну ложись, так пока полежим, попривыкнем.

Через неделю сеструхе написала, какая наша новая пошла в деревне жизнь.

«Галинька ты моя родная!

Жизнь у нас в деревне сейчас не так чтоб плохая. В магазинах все купить возможно. И все заморское, бананов много, а сапог резиновых, как и раньше, не привозят. Ну да у меня теперь помощник сыскался. Не знаю, как тебе все это описать. Что ж делать? В хозяйстве мужик всегда к месту. Ну вот и ко мне прислонился списанный ДТ-54. Он хоть и трактор, а я его Васей окрестила.

Правда, фара у него одна подбита и он уже списанный, но еще в силе. А нынче дело весеннее. Огород мы с ним под картошку вспахали. Плуг тоже старый нашла. И когда землица стала отваливаться, такая радость в нас с ним заиграла. Землица с глиною, завидно отваливалась. Мне бы одной никак не осилить. Я от радости и себя и его этой первой землицей окрестила. Он, конечно, не смеялся, не след старику так уж радоваться, а я хохочу, не могу уняться. Ну старик, ну одноглазый.

Галинька, узнай в городе, можно ли на него пенсию оформить. Она бы нам сильно не помешала. Солярка уж больно дорогая.

Вот какая моя новая жизнь. Картошка у нас своя будет, а бананы нам без надобности. Привет тебе от меня и от Васи. Остаюсь твоя любящая сеструха Верка».

ЛОДКА

Мистерия

Держи твой ум в аде, и не отчаивайся.

Старец Силуан Афонский

О, паря, две машины из грязи всегда вылезут.

Михаил Силинский, шофер из Озерок

— Эй! Эй! — кто-то кричал.

Я пошел на крик. Крик был холодный, темный, отступал, как вода, передо мной.

Ведь был же голубой свет, когда я умирал.

— Иди! Иди! — этот крик уже не просто темный, а совсем почернел.

Голос оборвался, пропал. Я еще отошел от тропинки, послушал. Поглядел: и худенькие эти березки. Худенькие — среди болотной сырости. Я глядел на березки и не верил. Не верил, что дойду. Ткнулся рукой в холодную воду, поднялся. А не заметил, как садился. Опять надо идти.

Вот я болен — и опять надо идти. Прислушался. Никто не откликнулся на мои мысли.

Я шел по узенькой тропе, стараясь аккуратно ставить правую ногу.

— Сапог, — говорил я, — сапог разорван. — Я старался ступать так, чтобы правым сапогом не очень набирать воду. У меня, правда, он был разорван повыше подъема, нет, не разорван, а точно ножиком разрезан, или бритвой.

«Закрой поддувало» — скомандовал я себе. Эти слова, написанные на железной дороге, я вдруг вспомнил. И они подбодрили.

— Я болен, — шептал я, будто кому жаловался. Страх подтачивал мои силы. Ноги промокли и в дырявом, и в целом сапоге, а я все шел по мягкой, тряской земле, и мокрая трава липла к сапогам. И мне начинало казаться, что я иду не по самой тропке, а по краю. Жмусь к березкам, а они плывут. Все выше и выше подплывают к небу.

Мокрый туман плотнился твердым хрящом. За мной кто-то шел, меняя мой страх на неслышные шаги. Я стиснул зубы. Ждал, что всей своей сырой изнанкой небо сзади навалится, и я почувствую смрадный дух зверя. И острые клыки в шею. И жухну в грязь. Не оглядывался.

Мне было тесно ждать. Надо бы освободить шею, подумал я, и понял, что я весь обсыпан крупой страха. Неслышные шаги то отставали, то обгоняли меня. Нет, это не были шаги зверя, понял я. И громко сказал:

— Вот я болен, и опять надо идти.

Прислушался. Никто не откликнулся. Я шел по узкой звериной тропе, стараясь аккуратно ставить ногу.

Я тихонько кончался. И уж совсем трудно стало, когда открылась деревня. Дошел до первого дома, прошел его и остановился около второго. На бревнах, рядом с загородкой, сидела старуха с мальчиком. Мальчик был без штанов, в короткой рубашонке.

— Здравствуйте, — сказал я старухе. Старуха давно меня заметила и глядела на меня. И мальчик замер и тоже на меня глядел.

— Хочу лодку купить, — сказал я.

— А-а, ступай к Иван Руфычу, — проговорила старуха и закричала на внука. — Чего кинул цацу? Я на тебя сейчас пыхну: пых! пых!

Мальчик стал прятаться за бабку.

— Куда полез? — закричала старуха. — Жопку-то занозишь.

Я опустился на бревна, стянул со спины мешок, и силы оставили меня… Я понял, что тот, кто шел со мной, где-то тут, рядом, сгустился в тумане.

Я открыл глаза. Старуха глядела на меня:

— Откуль идешь-то? — услышал я.

— С Озерок.

— О-о, — и закричала. — Погоди, паршивец! Я тебе пукну. Это кто это пук? — И опять ко мне. — Большу ли лодку тебе надо?

Я махнул рукой.

— Ты поди-тко к Ивану Руфычу. Лодку он тебе даст.

Вытянул ноги. И хотел заснуть. А старуха, чтоб меня успокоить, упрятать мою болезнь, протянула руку, начала гладить по голове, как в детстве, почесывать волосы и тихонько нашептывать что-то ласковое, доброе: про душеньку безымянну, про душеньку безответну. И так мне стало сохранно, ласково, так приютно: и уж любил я всех людей на земле, конечно, сильно перепаханной обидами. Ну, зачем про то вспоминать?..

Загремело. Я увидел старика рядом с телегой, вернее, почувствовал, что он стоит, а потом увидел, — с болью открыл глаза.

— Никифор, ты кудай-то? — спросила старуха. — Петька на обеде?

— На обеде, — откликнулся тот. Он был с рыжей, путаной бородой, в зимней шапке-ушанке, придерживал вожжи, глядел не на старуху, а на меня.

— Косил, что ли? — опять спросила старуха.

Я тоже заметил на телеге рядом с тремя пустыми флягами косу и топор.

— Дали неудобье скосить, — кивнул он. И открыто рассматривал меня.

— Это-о спорожнишь воз, человека отведи к Иван-то Руфычу. Лодку им надо.

— Хорошо, — и теперь он уж мне кивнул.

Я поздоровался и попробовал встать. И даже подумал, что встал.

— Ты чего? — спросил старик, и рыжая борода закачалась надо мной.

— Заболел, — улыбнулся я.

— Эх, эх! — запричитала старуха. — Подал бы ты мне ранее голос!

— Спасибо! — шептал я. — Я пойду. Мне неловко. Знаете, — я поглядел в ее водянистые, страдающие глаза. — Вот заболел. Еще там, в Озерках я заболел.

— Да как ж ты?! О-о!.. Да как же ты?.. — И она слезила лицо свое. И голова ее, стянутая по-старому, по-прежнему, повойником под платком, качалась в горести.

— Хотел Мише Силинскому лодку купить. У вас тут в Селении. Да перегнать по Яхронге до моста.

— Да как же ты, дитятко малое?! Как же ты больной пошел?!

— Пошел, — и я поцеловал ее руку. — Прощайте. Прощайте, мама.

— Прошшай. Фрося я, Фрося.

Я поднялся. Полез на телегу, фляги загромыхали. Земля шатнулась. Но теперь мне было все равно. Я знал, что лежу на телеге и меня везут куда-то.

— Ленька! — крикнула старушка. — Не ходи далеко. Сейчас дядька в мешок запхат. На что кинул цацу?!

Я проснулся от того: меня расталкивал рыжий Никифор.

— Ну вставай, что ли. Приехали.

Я улыбнулся Никифору. Хотел, чтоб он меня простил. И не трогал. Оставил до утра в телеге. А утром я куплю лодку и погоню ее до моста.

Все же я поднялся. На крыльце подергал за кольцо. И как вошел на мост, по стенке стал щупать дверь. Низко наклонившись, толкнул дверь в избу.

— Здравствуйте! — сказал я, никого еще не видя.

Из темноты моей болезни ко мне выдвинулась печь. С печи прыгнула кошка. Она сбросила на пол рукавицу и подошла, изгибая спину, безмолвно и красиво стала тереться о мой сапог.

— Вот человек с Озерок, — глухо проговорил вошедший следом за мной Никифор. — Лодку бы ему. У тебя, кажись, есть одна.

— Мне бы поспать, — прошептал я. — Я болен. Устал. Я немножко посплю и тогда погоню лодку. А деньги есть: сорок рублей, даже сорок пять — на лодку. И двадцать пять — чтоб вернуться домой. Деньги в рюкзаке, там и документы. Сейчас я схожу за ними. Мне бы поспать, а?

С кровати, что стояла напротив печки, поднялся старик с детским белым лицом и белой бородой.

— Здравствуйте, Иван Руфыч. Хочу у вас лодку купить.

Старик не ответил, подошел к печке, где стояли сапоги, сунул в них сухие, голые ноги и пошаркал к столу.

— Он велит тебе ложиться, — проговорил Никифор за моей спиной.

— Спасибо, Иван Руфыч, — поклонился я в дальний угол и шагнул к кровати.

Мои сапоги скользили, я не мог никак их снять — но все же одолел — и вздохнул радостно. Не заботясь, снял брюки, бросил пиджак — и полез на кровать. Она была теплой, под большим одеялом, и, прежде чем громадная печь отодвинулась, пропала пред моими глазами, пушистое, ласковое нежно коснулось моего лица.

«А-а, кошка!» — густой волос мешал мне дышать. Но это уже была болезнь — и я заснул.

— Слышь, вставай. Вставай, эй, чего ты? Вставай!

Я открыл глаза, надо мной, как в пожаре, рыжая борода, лицо… Потом уж сообразил — Никифор в шапке.

— Чего? Чего тебе?

— Пойдем. Ждут тебя. — Никифор так и не снял ушанки, сзади завязанной тесемкой. И он тряс и не отпускал меня.

— Кто это?

— Пойдем, слышь, пойдем! Чего ты?!

А я уж успел опять немного разжиться сном, да он вырвал:

— Вставай! — вырвал меня, и глаза мои не хотели открываться. А он все тормошил. — Слышь, чего ты?!

Я поднялся. Сел.

— Ну-ка, — он протянул мне брюки и мокрые мои сапоги.

— Я болен.

— Идем, слышь, — и голос его покоил меня. — Тут недалеко. Еще поспишь.

Дверь открылась. И какая-то женщина скорым шагом прошла, не здороваясь, с чугунком. Она подошла к печке и для меня пропала.

Я стал одеваться. А Никифор протянул мне портянки — и они были теплыми.

— Спасибо за портянки. Спасибо, — я торопливо начал обуваться.

Никифор стоял, ждал.

— Документы, что ли? — посмотрел я на него. — Они в рюкзаке.

— Пошли, с Богом. Пошли.

Мы потерялись в ночи. А за домами, за полем горела и не хотела гаснуть заря. Это воспаленные веки не хотели смыкаться, н глаз солнца плыл за нами, а мои сапоги вязли — и я хватался рукой за березовые жерди загородки. Мы перелезли через загородку. Темные избы приблизились. Но кругом ни единого звука.

Я был еще слаб, и я тянулся, и будто все падал вниз, куда-то вниз, убаюканный тишиной, — плохо, что ноги расползались, — и вот эта еще липкая грязь…

Как зашли — вдоль широкой комнаты, по лавкам сидели мужики, желтели старые плакаты на стенках, лампа без абажура низко висела над тесаным столом.

— Здравствуйте.

Мужики закивали, и кто-то сказал, приглашая:

— Садитесь. Свет-то есть, повечеруйте.

Я опустился на лавку. Передо мной стояли огромный темный чайник и два стакана с желтоватым мутным пойлом.

— Ну, будемте здоровы! — я чокаюсь и тяну сладковатую бражку. «Бражка не сильно хмельная, — думаю, — вот ведь полечусь». Думаю, что ничего, главное — я немножко поспал. Сосед мой, в гимнастерке, с одной рукой, заметив, что я гляжу на него, проговорил хриплым шепотом:

— Алексей Гаврилыч Чичерин, — и протянул мне левую руку, я пожал ее. И опять в моей руке стакан. Мы чокаемся. — Ну, будемте здоровы.

Я выпиваю, мне становится легче, все яснится.

— Это кудай-то днем машина побежала? — спрашивает кто-то из дальнего угла.

— А-а, за промтоваром.

— Дорога-то замутилась. В неделю не обернется теперь.

Я вспомнил эту дорогу, и встреваю в разговор, потому что окреп:

— До вас, селенцев, не так-то легко добраться, — говорю. — Я шел больной, пешком. Я думал, что не дойду. Каждый шаг отдавался в моей голове. А я шел, превозмогая страдание.

— А я-то как пострадал, — услышал я, и как эхо в лесу: «пострадал-то я, пострада-а-а-а…» Твердый, глухой голос: я как наскочил на этот голос. Вот, дорогой товаришш, гвоздь закостили мне в бедро, от гвоздя потерял тридцать процентов моего зрения. Никифор! Подведи меня к товаришшу.

И, опираясь на плечо Никифора, ко мне, хромая, подошел мужик с широкой грудью: глаза его под выгоревшими бровями были закрыты, точно он спал. А нос его! — меня поразил его нос, рябоватый, широкий, и скулы, и эти бесцветные губы — все крупное, твердое, а рука его! — она, разыскивая мою руку, как лопата упала мне на колени. Он сел напротив, выбросив вперед негнущуюся ногу в кирзовом сапоге.

— Да, — сказал он, — а еще последние проценты моего зрения потерял через кулачество. Кулачество помогло мне ослепнуть. От бед своих пошел я в няньки к кулакам, и дите — старшой-то девочке годов десять, а маленькой поменьше — бросили они мне в глаза мелкое вещество — порошок. И понимаешь ли, дорогой товаришш, мне как мукой глаза засыпало. Ничего не больно. Три раза шаркнули порошком ребятишки те — и мне законопатили глаза две язви и темная вода.

— Это какая темная вода? — не понял я.

— А врачи признали в язви темную воду. Вот я и ослеп. Шел обратно, так вспомнил — документ забыл взять.

— Это какой документ?

— А что кулачество ослепило. Может, мне через это прибавили бы пензию, — и он повернулся и позвал. — Никифор! Плесни-ка ешо чаю. Я с дорогим товаришшем выпью.

Мы чокнулись. Он опять заговорил:

— Мы сейчас с тобой выпьем, а кулачье не дремлет, глядит на нас. Это, что сидят тут, почитай, все бывшее кулачье. — Он возвысил голос. — Я их сам раскулачивал. Вот, скажем, Никифор старый ужо, а ведь в нужные годы я у него со двора лошадь увел. Али Иван Руфыч, тебе что лодку торгует. Так я у него муку конфицковал. Теперь-то он старый ужо, лодками занимается. Хорошие у него лодки. Ты это не сомневайся. Лучше нигде и не найдешь. — И он махнул в угол. И я различил в углу моего хозяина, как и раньше, в белой рубахе. Он молча сидел и смотрел на меня, и все они смотрели.

Голову мою опять затянуло сырым туманом, колкие ветки стукали по лицу, сапоги устало тонули в цепкой глине, и какая-то дрожь в сердце мешала все понять, а я хотел объяснить им: не в лодке дело. Вообще я хотел повидать их.

Как попали они сюда, далеко от людей поселившись, от дорог? Ведь мы из той же земли, и в огромном просторе леса, представляете, стоит на берегу человек, такой же, как я, такой же дурак, и зовет, зовет, надрываясь: «Лодку-у! Лодку-у!» Он ищет переправы на тот берег.

И вышел на берег старик в белой рубахе, с большой широкой бородой: «Эгей! Э-э-э-э-ай!» Старик низко поклонился, проговорил негромко:

— Мы заходящим людям рады. Ведь это редко кто к нам заблудит. Угощайся, товаришш, попробуй-ка нашего Большого Зайца.

Я тыкаю в твердое мясо вилкой, жую — и не могу вырвать завязших в мясе зубов.

— А ты запей-ка! Запей, — просит старик.

— Будемте здоровы!

— Что? А? Крепок Большой Заяц? — И они добродушно смеются.

— Как это — Большой Заяц? — не понимаю я.

— Лосей они изничтожают, — гудит мой сосед и опускает каменный кулак на стол. — Только это дело законное. Лосей надо изничтожать. А самогонов они не гонють, только бражку. У нас кругом тут только бражку варят.

Я глупо улыбаюсь, прошу объявить перерыв, потому что я больше уже не могу.

— Ну, будемте здоровы! Во мне весу было определено более пяти пудов. Я охранял самого Николаху, — гудит слепой.

— Николаху? Какого Николаху? — спрашиваю я.

— А царя, — отвечает он. — Государя императора, семью его охранял на вокзале.

— Семью? — удивляюсь я. — Какую семью?

— Да на вокзале.

— Ах, на вокзале?!

Да, конечно. Я знаю вокзал, я понимаю вокзал. С детства помню маленькую станцию-платформу и рельсы, убегающие в траву, и медный колокол рядом с дощатым, крашеным рыжим заборчиком — бом! бом! — и запах из уборной, храбро распахнувшей дверь рядом с билетной кассой. И я вижу этот маленький паровозик, испуганный, похожий на Большого Зайца, прижав уши, он слушает удары колокола.

Да и этот запах уборной… ветерком потянуло и перебило запахом луга и близкой реки. Я слышу, как лязгают сцепы вагонов… Я уже знаю, что уезжают четыре дочери Николахи — Ольга, Наталья, Татьяна и Мария. И возле каждого входа в вагон стоят по два солдата из охраны. Ольга сошла на ступеньку, спросила: «Солдатик, правда, забастовка в Петрограде?!» И эти слова ее, сохранившиеся здесь, в Селении, испуг ее, как она тогда глядела на солдатика, пробежит тенью, скоро исчезнет, совсем исчезнет — и я хочу встать, уйти, но голос Слепого давит, не отпускает:

— И тут разводящий: «Эй, робята, рота забастовала. Ладим в Петроград». Все поужинали, чисто оделись. Были три сорта шанели — парадная, воскресенская и работчая. Мы пошли в воскресенской. А тут бежит навстречу жандарм, мордастый такой: «Братцы, вы что надумали?! Давайте поговорим. Братцы! Все напухнете. Братцы, вас там напластуют!»

Ударил медный колокол. Заяц прижал уши и скакнул. Скакнул в сторону. Солдаты, стоявшие на путях, засвистели, дали три выстрела вслед — да где уж! — заяц метнулся в траву и поскакал к реке… Оттуда тянуло запахом луга, покоем, тишиной… Солдаты без команды строились — так им было привычнее, и все двести пятьдесят человек охраны зашагали по дороге к Петрограду. Потом уж, в поле, строй рассыпался, вытянулся цепкой.

— Из Царского села как пчелы вылетели, дорогой товаришш. Я ведь сколько воевал, сколько крови пролил, а приехал на родину — так — веришь ли, убить хотели, кулачье — слышь? Ужо как в Писании сказано: братии, не губите всякого содействующего, трудящего — пусть он будет у вас безопасен.

Помню это, в субботу, хороший такой денек, пошел я к Глафире Васильевне — девок-то я любитель, налетают на меня, поверишь ли, дорогой товаришш, молодчики — Лужинков и Воробей — сколько народу побил этот Воробей — шут его знает! Руководитель Алексей Чичерин, вот он рядом с тобой сидит, безрукий-то, а ешо Одинцов Михаил, Яков… А я-то был такой отчаянный. По два куля мешка ворошил — вот какой парнюшечка был. Они на лошадя, за мной. А у меня ноги шибко бегать — к угору повыдернул буйный вихорь. А тут четыре брата Алексея Гаврилыча Чичерина. Я на крыльцо к себе, топор схвативши, — зарублю, говорю. Во! Алексей-то отступил.

В двадцать четвертом году Воробья убили. Алексей выпить любил — так он завинился, секлетарем его сделали — и никто ничего об ем, ни бу-бу. Оставался еще Петр Евграфович. Организовали артель — 12 человек по полтора пуда ржи. У Алексея Гаврилыча брат — Николай — был в партии «Народной свободы». Он взял — и все наши денюжки пропил — вот тебе и артель. Ну, давай, выпьем, дорогой товаришш. Я теперь видишь какой, отошли мои политицки дела.

— Ты не слушай его, товаришш, — дернул меня за рукав Алексей Чичерин. Он говорил все тем же глухим, срывающимся шепотом. — Я-то с войны пришел, шептал он, — руки нету, а он тут пензию добывал… Меня-то в кулаки определил, а сам мироедствовал со своей пензией, слышь.

— Ты, Леша, меня не трожь, мне-то еще больше государство пензию даст, как я через вас пострадал глазами, за мою-то воду темную, за язви мои — я еще с вами поквитаюсь, слышь?

— Погоди, Пашка, — шептал Алексей Гаврилыч и замахал здоровой рукой, ты скажи товаришшу, как церковну землю делил, как себе отхватывал.

— А семеро детей — ты как считаешь, слышь, дорогой товаришш. Я-то хорошо политикой работал, а ты, Алешка, мне глаза не застилай. Я ведь коммунией командовал! Нас поначалу ничего — восемнадцать хозяйств, тут головокружение пошло, приехал уполномоченный — пошло-то дело в затяжку…

Приехал уполномоченный Кашутин. Тогда налог надо было платить. А я невзлюбил. Публика не за меня. Он кричит: «Ты срываешь поставки, подлец! Сулил центнер ржи, а где? Предатель, я тебя за Калугу отправлю. Клади, говорит, — свой партбилет». А я говорю: «Нет у меня на мельнице партбилета. Ни на одну ниточку не замарался». Это он ко мне на мельницу приезжал, Кашутин. А потом приехал товаришш Дашунин, ешо повыше будет. Тожо, как зачал трясти, так мой брат написал в Москву. Потом мы уж слыхали, Кашутина забрали, и Дашунина тожо, кажись, за Калугу… Ну, давай выпьем, под языком сохнет.

— Будемте здоровы! Во! Звонко пошло, — и он наклонился ко мне. — Ты с Москвы, так по радио, слышь, ранее давали мотивы, сестры Федоровы пели. — И он зашептал. — Точь-в-точь голоса дочерей Николахи — Ольги, Натальи, Татьяны и Марии. Я уж как услыхал, думаю, написать бы надо. Разоблачение дать.

— Чего ж не дал?

— Писать слепому тяжело. Я только по нашей деревне что могу тревогу дать, а ты бы, слышь, написал, грамотный ведь, в Селении, мол, проживает солдат охраны его императорского величества и может освидетельствовать дочерей Николахи, как сам видавший их и слышавший теперь по радио.

И он запел:

…По утру-то да раннему Глядела в окошечко-о-о-…

— Да ты не сомневайся, я ведь не за пензию. Хорошо поют сестры-то Федоровы. Как они добрались из этой Германии обратно в Москву? Когда по радио объявили и они запели: «День за день, как дождь дождится. А сяничка-то ма-а-лая». У меня так слеза позабытая опять проснулась. Жене говорю: «Они! Уж тут я не попутаю: они и есть… Николахины дочери. Изловить их надо. Весной птицы защелкают по оврагам в черемухе, да по кустам, тут их ловить надо. Дак тогда и к месту представить.»

И он опять надо мной, и его лицо повисло, и широкий нос этот рябой, и закрытые глаза — и по щекам, как из прорубленных окошек, — слезы в две грядочки — из-под закрытых век.

— Дорогой товаришш, — гудит он. — Радость нам какая, что дошел! Не сомневайсь, лодку-то Иван Руфыч хорошую тебе даст — лучше нас, селенских, нигде не найдешь, — положил мне на плечо железную свою руку…

Я боялся, что сейчас поднимусь и с улыбкой на устах произнесу: «Следуйте за мной, братия!» А если они не пойдут? Не захотят? Я опечалюсь. И я опечалился.

* * *

Я искал дороги к ним — и дорога эта зыбкая — вот сапог-то… Я сел на пень. И чуть не упал — потому что пень оказался засохшим, трухлявым, я качнулся и все же уперся босой ногой, успел уже снять сапог. Портянка мокрая и брючины мокрые выше колен, вылил воду из сапога, — и опять стал наворачивать мокрую портянку. Лежал. И незаметно заснул. Проснулся от неудобства — подбородок мой прижимался к груди. Я отодвинулся от пня, чтоб не дышать его трухлявой сыростью. Поправил рюкзак под головой. Мимо пня проходила муравьиная дорожка, она поднималась по близкой от моей правой руки березе. Я подвинул руку на дорожку — муравьи заволновались, потом поползли по руке…

Галя! Ты меня сейчас слышишь в своей светлой тишине? Чистоте твоей я пою песню простую… Ветка дерева надо мной. Сохранись в памяти, ветка… И засветится в твоей душе, милая…

И я заорал, запел:

А крепко-накрепко-о-о, А любезные мои подруженьки-и-и! А дорогие мои-и-и…

Женщина поправила на голове платок — ее вытянутое, темное, почти до черноты загорелое лицо, тонкое, с большим ртом, с накрашенными губами, и белая ее кофта, пушистая, стали приближаться, стремительно приближаться:

— Где вы побывали? В святых местах? Вы святой? Какая мягкая бородка. И она дотронулась тонкой рукой до моего подбородка.

— Что вы — я просто так. Я шел…

И я стал ненужно длинно объяснять: у меня была жена, моя Галя, я ее люблю. И она меня ждет в своей светлой голубизне. Да, я страдал. Но оправдывает ли это мою жизнь? Еще подумал: настолько ли я страдал, чтобы об этом говорить?

Но мне захотелось рассказать о себе все. Главное — рассказать о своем сыне Андрее, художнике. Он умер в один год с моей женой.

Женщина в белой кофточке исчезла. Показалось, подумал я.

Я поднял кепку. Она была в грязи. Вытер ее об рукав, отряхнул. Мне было трудно туда снова идти, туда, где я оставил свою болезнь. Я только подумал а слева в животе у меня начали скрести граблями, и хотя грабли были деревянными, сильно повредить не могли, я тихонько застонал. Услышал голоса.

— Надо сказать Ваське, пускай ешшо подкосит.

— Пойдем, бабуля, поздно. Пойдем.

Я вышел из-за куста. Старуха с граблями повернулась ко мне.

— У цорт! — сказала старуха и хлопнула овода, что сел ей на руку. — А цего вам в Селении? — спросила. — Вы к кому там?

— К Иван Руфычу. Хочу лодку купить.

— А-а…

Старуха стала собираться, завязала хлеб в платок:

— Нюрка-а! Бери. Цаго расселась?

Девочка взяла бидон, выплеснула воду. Старуха тоже поднялась, поглядела на меня, хотела было взять грабли, да махнула рукой — оставила грабли и литовку, что висели на кусте.

— Пошли.

— Вы не в Селение идете? Я тогда с вами, а то… с дороги сбился.

— Цавой-то он говорит? Не пойму.

Девочка посмотрела на меня:

— Тут кругом нет другого жилья, — и торопливо, не оглядываясь, пошла за старухой.

И я пошагал за ними, так чтоб не очень отставать.

— Митька-то, цорт, слыхала? — начала опять старуха. — Таку щуку словил, дак насилу ее в лодку замял.

— А где это?

— На Куликове.

— Гляди, бабуля, дородно-то сено.

— Скажи Вальке да Федюне, цтоб приходили поране, ещшо один зарод поставим.

Мы шли покосом — и бидон у Нюрки гремел в руке…

И тут я опять услышал за собой шаги. Туман уже был нищенский. Его отдувало мокрым ветром. И я увидел человека. Почему-то меня сразу удивила его непрозрачность. А должен был поразиться не этому, а его виду. Длинная солдатская шинель расстегнута. Болтались красные перемычки, прозванные в Гражданскую войну «разговорами». Расстегнутая шинель открывала мундир не солдатский, а офицерский. На голове шлем с шишаком и темным пятном от сорванной звезды.

Я остановился. Но он и так быстро приближался. Лицо бледное, с желтым нездоровым налетом. Подошел вплотную. Протянул руку. Сказал:

— Николаев… — и долго хрипло дышал.

Он, может, подумал, что я не расслышал, и повторил:

— Николаев моя фамилия.

Мы стали близко и молчали.

— Ну что ж, — сказал Николаев, — пошли. Нам по пути.

Я смотрел на его мундир. Мне казалось, что там, в левой стороне его мундира запекшаяся черная кровь и несколько дырок от пуль.

— Нет, — услышал мои мысли Николаев, — мундир не мой. Я не ранен смертельно. Хотя возможность такая была. — И он растянул бесцветные губы в улыбке.

К вечеру Николаев прибыл в Южный город, который, как последний чемодан с пожитками, распирало от военных. Николаева мучили приступы удушья, особенно под утро; казалось, что сейчас, вот в эту минуту дыхание кончится, трясущимися пальцами он скручивал самокрутку, просыпая на пол табак, и торопливо затягивался. Боже мой, любовь, нежность и сам Николаев, и сама жизнь, и, может быть, жизнь души — все так призрачно. Корабли на рейде, и этот цветущий город, в минуты тлена, когда по набережной ходили французские моряки, кафе наполняли военные и женщины, да, там — открытые женские плечи и шеи, и там — густейший запах пота, а женщины обмахивались надушенными платочками, все это чужая переводная картинка — и я тру ее пальцем. Вдруг проступает золотая труба, вздымаю ее к небесной лазури, дую, и звук тут же возвращается ко мне.

— Николаев, — спросил я, — не кажется ли вам, что облака спустились ниже, или мы поднялись выше по тропке?

Николаев не ответил. На тропе я увидел омытый дождем череп лошади.

— К Дуське стирать пойдешь? — спрашивала старуха.

— Встану, дак завтра схожу, — потом они о чем-то зашептали. Я не мог расслышать.

Старуха вдруг остановилась, посмотрела на меня:

— Нюрка-то говорит, ты неруцкий, ай? Может ей погадаешь? — И она повернулась к девочке-подростку: — Ну цаго головой вертишь?

Я подошел к Нюре и взял ее за левую руку.

И эта ее красная, уже твердая ладошка, натертая граблями, — и дороги, что пролегли по ней — перевитые, совсем юные, — и все к счастью, к счастью…

Дороги эти — и лики святых над ними с облупившихся икон — и погосты светлые, на припеках, среди этой ликующей, отданной ей молодой земли, такой открытой дождю и солнцу, вот эти, вот они, пробойные колеи, как в камне, проложенные в поколениях…

Это линия нежданной радости.

Это линия полыни — горькой травы.

Сплетенные умы — и снова даль… безлюдье и тишина. И моя боль очистилась этой тишиной, и вот я снова иду туда, в Селение. Паучок-крестовик пополз по нитке, что спускалась с ветки ели. Верный знак, что распогодится.

Я заплетаю слова надежды для Нюрки.

— Цавой-то он говорит? Слышь…

— Я еще буду жить счастливой.

— Нюрка-о, дак ты скажи ему. Я-то яицек дам. Хорошие. В городе таких не найдешь.

Я поблагодарил старуху, пошел с ними рядом.

— Скажите, бабушка, а старинные песни у вас в Селении поют? Я бы списал.

— Цаго?

А за нее ответила Нюрка:

— Когда праздник, так старухи еще поют. А самых-то долгих не стали петь. Про песни, бабуль, спрашиват, про старины.

— О-о, милый! — закричала старуха. — Как не пели?! В поле, на страды, про руцких мальциков богатылей… А-й на свадьбе пропевать умели, ране-то… Траву коси, головой тряси — вот и песня будет.

— А долгие помните ли, бабушка?

— Цаго? — И она засмеялась. — Где?.. Это преж в крузоцек ходили… Пели песни… И на свадьбе… Я выходила замуж… Семнадцать полотенцев раздарили… О-о-ох!.. — И она присела. — Цаво-то посизу.

Покосы уже прошли, и лес тут был совсем другой, и сосна, ель — все покрупнее, болотину миновали — я знал, что где-то рядом Селение, и опять ко мне вернется боль, и я рад был, что старуха села отдохнуть.

— Нюрка, скажи ему. Я попою. Пускай он послухат. — И она поправила платок.

— В середке поля-а-а, — слабо пропела старуха. — Стои-ит кусто-о-оцек… — И словами добавила: — Да я подумала мой милый идет…

И уж дальше тоже говорила, а не пела:

Идет милиий… нацинает, сам песенки поео-о-от, До деревеньки миленький доходит…

Запела опять:

Да в бабусецку-у-у, ба-а-аско заигра-а-а-ал…

— Устали? — спросил я.

— Цаго?

Нюра засмеялась:

— Она и раньше-то, говорят, петь не умела, молодая не умела, а теперь уж совсем голоса нет.

— А кто у вас, Нюра, поет?

— Кто? Не знаю. Бусырев-то Иван Степаныч раньше пел. Иван Тимофеич…

— О-о! Цорта поет! — закричала старуха. — Иван-то Тимофеиц старее меня как будет. — И она вскочила: — Пойдем-ка, цаго расселась. Нюрка-о!

И мы опять пошагали…

Селение открылось сразу, с поля, я его уже отсюда видел, и дорога эта… Прошли дом, у второго были свалены бревна. Я поискал глазами старуху, внука ее, Леню, посмотрел на дверь, на окна — и ко мне вернулась боль. Опять заскребла — я чуть не закричал. Нюрка заметила:

— Чего это с ним? Белый какой-то.

— Я посижу тут. — Скинул мешок, опустился на бревна.

Нюрка со старухой пошли дальше.

— Цаго? Цаго? Пьяный — вот цаго.

«Внимание! Он уже готов! Отойдите! — и голос еще настойчивее. Отойдите от него! Отойдите от края…»

Я открыл глаза. От дома ко мне спешила другая, моя знакомая старуха, тетя Фрося.

— А Леня где? — спросил я.

— Ленечка в дому. Идем.

Она протянула ко мне руки, обняла.

— Мама, — бормотал я. — Мам… Я ждал, что вы придете. Приласкаете меня. Я, когда шел, все глядел — думаю, они еще сидят на бревнах — это про вас с Леней. Думал: потом меня Никифор на телегу положит…

— А я тоже глядела, тебя, — шептала старуха. — Тоже другой раз подойдешь к окну, поглядишь. Не идет ли москвиц-то? — и она улыбалась.

Я оглянулся: где Николаев? Не видно.

Что это? Это там, за полем поднимается солнце…

…Издали деревня стоит как живая… Но это издали…

Открытые двери пропускают солнечный свет. Прежде в домах были стекла, а теперь нет, теперь только на краю, у колодца живет одна старуха Овсянникова с сыном, инвалидом. Три года, как тетя Фрося, моя родная старуха, что я встретил около дома, померла… И когда я заглянул в ее пустой дом… Какая благодатная тишина!..

Это лучи торжественные! А внизу вырваны доски пола и нагажено в углу кто забрел сюда в эту глушь?! Старой соломы слежавшейся черный бугор в другом углу. Сломана печь. Разрушена труба — вдали светлеет река — сквозь окна.

— Эй, сюда! Сюда! Уцелевшие, идите сюда, — закричал я.

Я сидел с хозяином дома, со стариком с седой, по пояс, бородой, и пил желтую брагу.

Время от меня ушло. Я завалился головой на стол. Тетя Фрося помогла мне лечь. Я смотрел с кровати, как она с Леней заводит ключиком золотую рыбку. И красный резиновый хвостик рыбки трепыхается в тазу, шлепает во воде.

Хозяин наклонился над тазом и попил воды, утерся рукой. Закашлял.

— Иди отсюдова, — сказала тетя Фрося. — Спать ложись. И он пускай поспит, — показывала на меня. — Леня, а ты гляди-тко. — И она брала из рук внука пластмассовую рыбку. Опять вставляла ключик ей в спину. — Леня, не цапай! Вот я пушшу ее. Куда ключик-то тыкашь? Дай-ка, я сама. — Рыбка кружилась в тазу все медленнее, и старуха жалела рыбку: — Занемогла. Вишь, хвостиком-то худо мелет.

Под тихий плеск воды я заснул. Проснулся, раннее утро. И туман за окном. Тетя Фрося убрала таз, под столом валялась рыбка с ключом в спине.

Я поднялся, решил уходить. После выпитого голова гудела, меня ломало и трясло. Я понимал, что не смогу не только перегонять лодку, а дойти не дойду до Иван Руфыча.

И все-таки я встал, нащупал мешок под кроватью, навалил его на плечи и пошел. В утреннем тумане мне было трудно угадать не только куда идти, а где поставить ногу. Но я решил, как наметил: зайду к Иван Тимофеевичу, спишу песни…

Я шел по деревне, сапоги глубоко влипали в грязь. А я шел, пока не натолкнулся на женщину с ведрами. Она охнула. И закричала, как глухонемому.

— Иван-то Руфыч дальше живет. А ты-то по той руке иди-тко… По той руке, а уж дальше как повернешь…

— Мне бы к Иван Тимофеичу, что песни поет.

— А-а, это раньше-то, — кричала женщина. — А теперь навряд. Ты иди-тко, — И она замахала рукой, объясняя.

Потом поставила ведра, прислонила коромысло к колодцу и повела меня.

Я вошел в дом. Все-то теперь я помню — первое что: кровать. И такой бледный человек на кровати. Бледный, сухой, совсем сухой.

— Здравствуйте, Иван Тимофеич.

— Здорово, — проговорил больной. Я сразу понял, что больной.

— Заболели?

— Лежу.

— Хочу у вас песни списать.

Он закашлял, поднялся, сел на кровати. В комнате стоял тяжелый дух, было неприбрано.

— Я не ждал, что придешь, — сказал больной. — Спасибо, о нас селенских там не забывают. Ты на нашем погосте-то был?

— Нет еще.

— Зайди. Хороший. На бугре. Песок. И промеж сосен могилки. Травка, земляника, солнышком припекает. Ты землянику потребляешь?

Я кивнул. Он засмеялся. И смех его ушел в кашель. Я ждал, потом спросил:

— Рано, наверно, к вам зашел, только светает. Я пойду.

— Нет. Возьми стул. Садись поближе.

Вошла женщина, принесла ведро с молоком. Вылила молоко в чугуны, что-то бормотнула в ответ на мое приветствие — и принялась возиться с печью.

— Маша, — сказал Иван Тимофеевич, — чаю нам принеси.

— Не могу я чаю.

И я попросил извинить меня. Я больше не могу. Потому что эта бражка хуже водки меня достала.

— Ничего. Ничего, — сказал Иван Тимофеевич, и голос его переливался то падал вниз, то снова поднимался. — Это полезно. Расскажи, что там у вас делается, какая политика.

Я заметался душой — не знал, что сказать, и спросил:

— А что с вами, Иван Тимофеич?

— Гастрит получился.

И я удивился, как попало сюда это трудное медицинское слово, каким ветром его занесло. Я посмотрел на него. Поняв мой взгляд, он закивал головой, заулыбался.

— Мария, налей хоть молочка товаришшу.

— Что вы, не беспокойтесь. Я ничего не могу ни пить, ни есть, — и вытащил блокнот.

— А-а, ну ладно. Значит так, записывай. Отец убил моего неродного брата, затоптал в снег…

— Молчи! — прошептал я. — Куда ж класть мне горе? И еще, и еще — и валить на плечи — и еще, и еще… Я уже больше не в силах.

Из леса по снегу полз человек. Он плакал и полз. Выполз на дорогу — тут его подобрали. Тут его подобрали и понесли. Он пожил, заболел и умер. Сестра тоже на восемнадцатом году умерла.

Зачем же ему дано было? Зачем? О, Господи?! Зачем? Зачем он выполз на эту дорогу?

— Остался один еще брат — он меня постарше на два года. Я женатый. А он, хоть старше меня, неженатый. А отец: как-нибудь надо извести его. Вот он написал. И сына забрали, увезли, так и сгинул. Остался теперь я. Он меня в лес позвал, как раз в великое говенье. Пойдем, говорит. Надо в лес. А я уж догадался. Это мой родной отец! И я убежал. И встретилась мне на дороге женщина. Она говорит: «Беги, твои струбы горят». Я прибежал. Струбы горят, так они тихо горят: кряж на кряж — так и сгорела изба. Как избу сжег, уехал отец на другу сторону — годов десять не было ни слуху ни духу…

И я ответил ему:

— Верю тебе, Иван Тимофеич. Верю, страдал ты. И удивляюсь, что страдания пришли к тебе через отца твоего.

И я хотел произнести слово. Я хотел встать и произнести слово. Но шум, не улегшийся в моей душе, мешал мне. И чудились мне голоса, гудки машин и опять голоса, и эти электрические провода, и тени от деревьев, что падали на каменные стены, уродливые тени.

В избу потихоньку стали входить мужики. Они входили не сразу вдруг, а так, будто забыли что и вот теперь вернулись.

— Здравствуйте, кого не видали, — степенно здоровались мужики, — и ко мне запросто: — Ну, чего? Лодку еще не глядел? А чего ее глядеть? — отвечали сами же. — Лодки у нас хорошие. Лучше наших селенских нигде и не найдешь…

— Садись, Иван Руфыч.

— Мария, неси чаю.

Женщина со злобой хлопнула чайник на стол — и пошла.

— Эй, погоди-ка! — крикнул больной. — Подай штаны, что ли? — А женщина не вернулась. — Вот как получается хорошо, — сказал Иван Тимофеевич и поднялся в кальсонах. — Брякнула чайник, а стаканы? Никифор, достань-ка стакан. Товаришшу нальем с устатку.

Никифор нашел в буфете стаканы и поставил передо мной.

— Ну, будемте здоровы!

— Будемте здоровы!

— А слепой Попов где же? Нехорошо! Никифор, сходи, позови слепого.

Никифор покивал головой — и был он все в той же ушанке с тесемками, сзади завязанными, — и рыжая борода его, и улыбка его добрая, мне будто давно-давно знакомая.

— Никифор, — остановил я его. — Давай с тобой выпьем.

— Ну, будемте здоровы!

— Будемте здоровы!

— Может, тебе картовницу дать закусить? — спросил больной. — У нас картовница хорошая.

— Нет, — покачал я головой. — Ничего не надо. Не могу есть.

Иван Тимофеич горестно закивал и, обращаясь к безрукому Алексею Чичерину, сказал:

— Он мою жизнь описал. Вследствие как моя жизнь давно кончилась.

— Налей-ка и мне чаю, — зашептал Алексей. — Я ужо пострадал. У меня все, чисто все забрали, — чашки, ложки, все — до звания.

— Погоди-ка, Алексей, — оборвал Иван Тимофеич. — Дай товарищшу я доскажу. Отец-то опять, как приехал, стал со мной жить. Это отец, родной. Пустил его в зимнюю, а сам жил в летней. Там тоже печь была. Пожили, да и начал опять так же: «Я новые двери просеку». А я говорю: «Нет, не смеешь, тут бревна твоего нет».

А ночью к нему зашел, слышу, он за заборкой неродной матке жалуется, говорит, чтоб она в Айгу съездила: мол, Ванька ночью, луна светила, над ним с топором скакал. Как я вбег: «Что?! — кричу — Это я с топором?! Я сроду над чужим не скакал, а не то что над родным отцом…»

— А зачем же лунной ночью? — спросил я.

— Как зачем? — прошептал Иван Тимофеевич. — Свет на топоре играет.

— Умер отец?

— Умер. Перед смертью простил. Прихожу. А он уже худый. Говорю отцу: «Пожили мы с тобой всяко, прости». А он: «Оставайся. Живи с Богом. Я виноват». Расстались хорошо, как следно быть. — И он поднял на меня глаза.

Я смотрел на него, на мужиков. Тишина утра, благословенная тишина. И туман этот серенький все лепился к окошкам. И мысли мои начали сбиваться. Я прозрел. Я увидел огни, и с замиранием сердца — белый свет, вспышку! — огонь ракеты. Снова вспышка. И крик… Мокрая ладонь… И духота… Не могу дышать… Первым намеком на неприятности были слова, сказанные почти небрежно: «Пожар… Небольшой пожар,» — сказал один из космонавтов, кто это был, не удалось установить. Прошли две секунды: «Пожар в кабине!» — крикнул подполковник Уайт. На этот раз голос был резким и настойчивым. Последовало трехсекундное молчание, затем вопль неизвестного космонавта: «Сильный пожар на космическом корабле!» Прошло еще семь секунд, раздались звуки лихорадочных движений и крики… Через четыре секунды командор Раффи дал последний сигнал бедствия: «Мы горим — вытащите нас отсюда! Эй, вытащите нас…! Вытащите отсюдова-а! Люди!..»

Иван Тимофеич лег на кровать.

— Мария, — попросил Иван Тимофеевич слабым голосом, — дай нам еще чаю.

— Глаза-то налили, дьяволы. Антихристы проклятые.

— Какая у тебя, Тимофеич, баба нехорошая, все ругатся, — сказал Алексей.

— Не надо чая! Не надо больше чая! — закричал я. — Давайте так посидим. Иван Тимофеевич, вот вы, говорят… — И голос мой окреп, и я сказал. Подымись и спой. Душа песни просит, Иван Тимофеевич!

И он послушно откинул одеяло, спустил ноги. И сухое его лицо потянулось ко мне. И я понял, что он хотел улыбнуться. И он пробормотал:

— Ведь у нас, вишь, простые песни. — И слабым голосом пропел:

— Ой да мимо леса, ой да мимо темного…

— Да что вы делаете?! — закричала Мария. Она бросилась между мной и Иван Тимофеевичем. — Не видишь, что ли, человек умер? Давно как Господь призвал его. А ты его песни заставляешь петь. — И на повернулась к мужикам: — А вы-то что?! Глаза ли ваши не видютца? Гляньте в рожу его — ведь он Антихрист. — И она ткнула пальцем в меня. Гоните! Гоните злодейную эту нехристь. Уйди! Изыди! Нече над нами надрыгатися…

И сказал кто-то из мужиков:

— Ну-у, чего ты, Мария? Пущай Антихрист. Чего он нам-то теперь может поделать, и человек, видать, согласный, хлипкий. Ты, Мария, неси-ка нам еще чаю.

И, как огненный меч, он повис над землей. И висел какие-то секунды… И люди в ужасе, с искаженными лицами царапали ногтями закрытый люк и стучали, стучали в него, чтобы выброситься из кабины проклятого «Аполлона». Потом техники нашли на люке отпечатки и кожу с пальцев, прикипевшую к металлу.

А вечером 25 июня 1967 года на пяти континентах должна была транслироваться первая всемирная телевизионная передача. Но тогда уже началась война на Ближнем Востоке.

Этот Южный город оглох от крика, шатался, как больной зуб… Густо гудели пароходы, набережная пылала безумием, люди кричали и не слышали своего крика. Последний пароход отвалил от пирса, и толпа становилась все прозрачнее, мертвее… Оживали истоптанные, брошенные вещи (пропуск на пароход давался без багажа). На маслянистой воде мирно покачивались чайки… В дальних частях города постреливали.

Ярко проступает двадцатидвухлетний поручик Николаев. Он поспешно положил ключ от ворот тюрьмы себе в карман. Тут вот как дело обстояло, тут надо объяснить…

И еще раньше следователь (он же истязатель Николаева) на это обратит внимание: «Значит, вы не отрицаете, что все ключи от тюрьмы были у вас?» Фамилия следователя была Кровец, подходящая, не правда ли?

— Лицо запоминающееся, — сказал Николаев. — Уж мне-то понятно, Николаев вздохнул, все в его лице как бы сблизилось, собралось вместе: брови, нос, губы… Брови, волосы светлые, а губы…

— Губошлеп? — спросил я.

— Ну, можно и так сказать.

— Зима начала девятнадцатого года была необыкновенно снежной. Впервые видел такой снегопад. Лошади тонули в балках. Поверьте, когда мы входили в деревню, двери и окна были засыпаны снегом… Трудно поверить, да?

— Почему же? Можно.

— Я ведь воевал на стороне красных против белых банд генерала Краснова. Со мной воевал тоже бывший поручик царской армии Седол, самый близкий мой друг-товарищ, командир первого батальона. Он погиб… Да, такие тогда сугробы. Не так было морозно на Крещение, а вот снегопад — ужасный, сыпет и сыпет…

— Я вам верю.

— А весной… Если точно — у меня хорошая память, а сейчас повернута к прошлому, — 21 мая 1919 года врачебной комиссией при Сводном эвакогоспитале № 229, я был признан «вовсе негодным к несению военной службы». Теперь вам понятно?

— Что именно?

— Как я оказался в Южном городе…

— Не совсем.

— Ну, поехал лечиться. У меня приступы астмы, удушье… И очаги в легких, очевидно, начался туберкулез. Люди ведь болеют… Болеют, — и я стал понимать, к кому он уже обращается, кого молит.

— Ах ты белогвардейская гнида! — закричал истязатель и тут же успокоился. Перешел на «вы»… Так вы полагаете, что я вас сразу расстреляю? — выдержал паузу. — Вы, по-моему, говорили, что видели генерала Слащева?

— Да, мельком. Штаб находился тогда в Джанкое. Он выходил из штаба. Помню, он был в белом кавказском бешмете, тоже белой кавказской папахе, под которой, очевидно, кокаином одурманенные глаза резко выделялись на белом напудренном лице. Его вид поразил меня: на лице прочитал — смерть.

— Вы направлялись к нему? Вошли в штаб?

— Нет, я не решился. А хотел. Я очень хотел как-то устроить свою жизнь. Понимаете, я был болен, какая-то мне необходима работа… Лечиться, понимаете. — И с доверительной улыбкой: — В тот год манна небесная не падала. Я, понимаете…

— Что вы всё — «понимаете». Я-то вас понимаю. Вы зашли в штаб белых, решились?

— Так точно. Обратился к начальнику штаба полковнику Эберту. Неудачно. Он был пьян, меня не слушал, закричал: «Вы офицер, марш в офицерскую роту!..» На мое счастье я случайно связался с польским обществом, братством — в то время существовало такое. Они-то и предложили мне работать в тюрьме на очень скромной должности. Но как ни странно — это меня, понимаете, устраивало. Я был зачислен сверхштатным помощником и получал оклад младшего надзирателя в размере двадцати восьми рублей.

— Так вы, Николаев, поляк? — спросил следователь.

— Никак нет. Православный, а с поляками-католиками связан с детства по Белостоку.

— Тогда вам будет интересно встретиться с земляком. Случайно узнал, что из Белостока здесь местный аптекарь Бронштейн. Хотите его увидеть?

— Если необходимо. Он не может не знать двух белостокских богатеев братьев Трилинги и еще фабриканта шляп Новикова. С их сыновьями я учился в Белостокском реальном училище. Вы мне еще не верите?

— Николаев, вы же знаете, что будете казнены. А вот как — это уж, простите великодушно, — моя забота.

Дорога из туманных воспоминаний Николаева то поднималась на острие меловых гор дознания, то стремительно убегала вниз, а для меня это были лишь маленькие скалистые островки, — там я отдыхал перед настоящей дорогой… Я искал твой взгляд…

Галя! Галя! — лаяли чайки на островах.

Мой путь к тебе еще был без единого луча света. В той прежней жизни страх сжимал мое сердце, и еще боль. И теперь я чувствую боль, словно нарастающий шум. Да, так вот, тогда, перед входом в иной мир, я увидел множество лиц. Из их ртов вырывались слова на разных языках. Я их понимал. Но самое удивительное — они говорили о чем-то очень незначительном, не относящемся ко мне, к моей тайне перехода, к моей дороге к тебе.

В тумане позднего вечера я увидел желтый свет. И задохнулся от радости узнавания. Прямо на лесной земле сидел юноша, за ним оконная рама и открытая форточка. Картина моего сына Андрея!

На суку ели висела горящая керосиновая лампочка. К свету лампы летела сова. Тонкое дыхание папоротника опутало раму со стеклом.

Это был ковчег нашего дома, всегда открытого деревьям и небу над лесом. И в подтверждение, что это не просто видение, Галя отделилась от сосны и быстро зашагала среди деревьев. И я вспомнил ее стихи:

Пусть отныне в лесу, Как доныне в лесу. Шорох крыльев в корзине несу.

Я вспомнил, как она повторяла: «Мои пальцы когда-нибудь дрогнут и проклюнутся листьями».

* * *

Я опять — в Селении. Раннее утро.

— Ладно, спасибо, Иван Руфыч. — И мы вместе потащили лодку к берегу. Она оказалась белой, несмоленой.

— А чего, Иван Руфыч, здесь жестянкой заделано?

— Это сучок был, — торопливо сказал Никифор. — Ничего. Хорошая лодка.

— Сейчас весло принесу, — сказал Алексей Чичерин. — Таких долбленок не найдешь.

Ветер качал деревья. Мужики сидели на угоре, рядом с рекой. Я прошел мимо и не знал, зачем потащился за Алексеем.

— Идем! Идем! — обрадовался Алексей. На дорогу хорошо. Надо. А то ветрено.

Мы зашли в дом.

— Старуха у меня болеет, — говорил торопливо Алексей своим срывающимся шепотом. — Сейчас стакан найдем.

Он — все торопливо — открыл буфет, поставил на стол два стакана, налил из чайника совсем мне показавшуюся мутной бражку.

— Ну? будемте здоровы! — и он сразу успокоился и зашептал: — Понимаешь, товаришш, жизнь-то путает. — И достал из кармана письмо, помятое, загодя приготовленное для меня. — Вот насчет пензии похлопочи, не оставь. А то брату-то определили моему, тоже фамилия Чичерин, зовут Василий. Я-то брата половина мертвого привез, а он отжился. И пензия ему. Так мы с братом потом ужо не говорили до смерти. Раз он, покойник, идет мимо окошек. Хотел его сгаркнуть. Да думаю — наплюну, не стану. И он так ушел, а через два года утонул, переезжал за реку. — И Алексей быстро перекрестился. Поглядел на меня: — А может, тебе нехорошо, что я крещусь? Да это так, глупость.

— Да нет. Почему же мне нехорошо? Письмо кому отдать?

— Ну уж ты сам сообрази — ведь нехорошо. И с братом совсем не простились. Ты уж похлопочи.

— Ты что, думаешь, я письмо на небо отправлю?

— Зачем? Как хочешь, вам виднее. Ну давай, выпьем.

Мы еще выпили и поднялись.

Раздался старушечий голос с печи:

— Лексей, слышь, скажи, чтоб он меня взял.

— Кудай-то тебя взял?

— Куда? В больницу отвез, в Кокшеньгу. В больницу-то.

— Еще чего?

— Лексей, Христом Богом молю. Ноги-то не ходют.

Алексей потянул меня за руку.

— Пойдем. Нече тут.

И уж когда выходили, я услышал, как она крикнула:

— Ведь не месяц какой, а пятый год прошу… Лексей!

Алексей дал мне весло, и мы пошли к угору, где сидели мужики.

Я поклонился им:

— До свидания!

Они закивали. Никифор полез в воду, чтоб толкнуть лодку.

Я посмотрел в его чистые глаза и не мог сказать. А знал. Я знал. Ветер сюда придет. И будут избы слепыми окнами глядеть в небо.

Я стоял в лодке и глядел на них. Они тоже на меня глядели. Мы молчали. За поворотом, как скрылась деревня, я сел на досточку в корме, что положил Никифор, и начал грестись одним веслом. Под ногами тихо перекатывались черпачок и бутыль с бражкой. Ее сунул мне Алексей Чичерин. «Ничего, в дороге-то хорошо, — бормотал он своим странным шепотом. — В дороге-то надо».

Течение неслабое. Река не так чтобы глубокая. Весло часто ударялось о камни. Я знаю: за пределами сил должно было мне здесь открыться иное, единственное, именно единственное…

— Я уже понял, — перебил мои мысли Николаев, — такое я испытал. Память хранит. Тогда еще, ребенком, в 1905 году… Мой товарищ и его мама взяли меня с собой. В Белостоке мы сели в поезд. Наши вагоны были разукрашены зеленью. Мы ехали в город Ченстохов. Со всей Польши направлялись процессии, чтоб Ченстоховской Божией Матери излить свои недуги. Представляете, будучи ребенком, я наблюдал потоки людей, тут же и кони, брички, и на костылях убогие, а которые не могли идти, их несли на руках, и шли, и шли… к Ченстоховскому монастырю… Потом помню, как мы стояли перед занавешенной иконой совершенно безмолвно… Когда занавес опустили, раздались громовые раскаты на хорах… И слились с криком всего многолюдства, молящиеся падали на колени. И мы молили Божию Матерь, радуясь в едином биении сердца. И во мне, мальчике, ощутился такой подъем духа, что я увидел близко летящего ангела… это такой подъем духа, понимаете?

— Да, понимаю, — кивнул я.

А за угором поднималось солнце. Лучи его свободно проходили — и всё — в желтом свете — всё… Ты, Который все знаешь… — погляди на свою землю в желтом свете!.. И лес, и берега эти, такие медленные, тихие, степенные, — в желтом свете; и маленькие бухточки, из воды торчащие березы, и затонувшие, прибитые течением к берегу; и мои пальцы — желтые, желтые пальцы, и голова откинутая… Желтая лодка…

Он плывет на лодке. В желтом свете виден со всех сторон.

Опять отпустило. А-а, легче чуть. И я посмотрел на солнце, оно среди желтых туч, одинокое… Почувствовал, что могу бодрее грестись, — и желтая волна медленно, удивительно медленно уходила… Несколько раз я падал в лодку головой вниз, а она, долбленка широкая, держалась, даже почти не вертелась — спасибо тебе, Иван Руфыч, лодка твоя хороша. Потом я достал бутыль с самогоном — ну, будемте здоровы!

И я снова, с трудом сохраняя равновесие, вползал на досточку, и греб. И когда лодка тихо стукалась в берег или скрипела по песку, я брал со дна жердь — спасибо, кто-то из селенских положил! — и пихался, и опять плыл вниз, течение неторопливо помогало мне, и только стук моего весла, когда я рулил, чтоб держаться посредине, нарушал тишину. И очнувшись, очутившись где-то опять под берегом, я снова пихался и плыл…

Потом я устал сидеть. Встал — и лодка закачалась подо мной. Я хотел сказать слова, но они липли к языку. Тогда я замычал коровой, заблудившейся в лесу. Я сбросил с лица мокрый березовый лист, прилетевший с берега, — и он упал на воду.

Тихо-то как, Боже мой!

— Эй, Николаев, где вы? — Я знал, что он меня не покинет. Рассказ его не был закончен.

— Тринадцать раз меня вызывали на расстрел из подвала. Выкрикивали, сказал Николаев.

— Да, но вы же были тюремщиком?

Он кивнул, приблизил ко мне лицо:

— Кажется, сложно объяснить. Вы сказали — тюремщик… Да, я хотел помочь заключенным. И мне нужны были работа, пропитание. Я говорил — 28 рублей получал. Очень ведь мало. Но надо как-то жить. В тюрьме тогда находились сотни политических заключенных… И я старался облегчить им участь, где мог, конечно. Начальником тюрьмы был полковник Омельченко, помощник начальника Ковальский и корнет Базилевич… С ними я пытался доверительно говорить — ведь приближались части Красной Армии, положение у белых критическое… Нет, тут мои намеки, разговоры не имели успеха. Но я уже связался с представителем большевиков товарищем Матвеевой. Вместе разработали план, как открыть ворота тюрьмы, выпустить заключенных, но так, чтоб никто не пострадал. Утром прихожу в караульное помещение. Встречаю полковника Омельченко. Приветствую его. Он собирается уходить. И мне торопливо сообщает, что получил пропуск на пароход для себя и семьи. А также, уже на ходу: охрану тюрьмы берут на себя казачьи части. Вот-вот должны подойти. Я спрашиваю, чем это вызвано?

«Вы что, не понимаете? Будут карательные меры… Советую и вам, поручик, о себе позаботиться, красные приближаются».

Я кивнул. А у самого кровь в жилах остановилась. Положение такое, как петля затянулась — кровавая расправа над политическими может случиться в течение дня или нескольких часов. Прежний мой план уже не годился: связываться с товарищем Матвеевой не представлялось возможным.

В этой обстановке я принимаю самостоятельное решение. Бегу в штаб белых. Там, как теперь говорится, полный раскардаш — безумие. Никто не хочет со мной разговаривать. Но я все-таки добиваюсь встречи с генералом Баром. Настаиваю, требую, чтоб меня назначили начальником тюрьмы, поскольку Омельченко уже на пароходе. И получаю такую бумагу. На обратном пути подвернулся экипаж, и на нем — в тюрьму.

Еще не понимаю, что я буду делать, а между тем уже нельзя медлить. Захожу в камеры: «Товарищи! Сейчас откроем ворота. Сначала двигайтесь вместе, потом разбегайтесь.» Они ошарашены: «Будете стрелять?»

«Вы все знаете, как я к вам относился, поверьте мне. Нет времени объяснять. Сюда подходят казачьи части. Тогда гибель. А сейчас, товарищи, свобода близка…» Иду дальше. Все как во сне… Потом к охране. Показываю бумагу, подписанную генералом Баром, некоторым угрожаю пистолетом. Но больше, может быть, действует мое сомнамбулическое состояние. Открыты камеры, ворота… Люди опасаются, сначала выходят медленно. Понимаете, я этого не могу забыть, будто сейчас все перед глазами. Потом товарищ Матвеева помогла мне скрыться. Жил на квартире у дрогаля, ломового извозчика, Василия Петровича Самченко. Когда в городе установилась советская власть, у меня нашлось очень хорошее занятие. Товарищ Матвеева стала мэром города, как теперь именуют, меня же сделала своим помощником по социальным вопросам. Очень быстро создали «Отдел брошенных имуществ» — насущная необходимость тех дней, понимаете? Надо же было все собрать — двери домов открыты: забирай, что хочешь, вещи валялись даже на улице: шторы, гардины, шелковое и полотняное мужское и женское белье, сукна в тюках, пальто, шубы… Мы с Василием Петровичем собирали, отвозили — определили под склад два пустых дома. У меня на все опись. А жить продолжал у Самченко. Жена Василия Петровича — Лиза, молодая еще, розовощекая, с черными бровями, глаза сливы, украинка, высказала интересную мысль: раздать часть вещей в дом призрения для стариков. Вспомнить о стариках! Дивно, понимаете? Сердечко ее светлое меня окрылило. И я развил ее мысль: «Мы сделаем, Лизонька, еще и так: соберем стариков, которые в городе брошены, и тех, из дома призрения, всех переселим во дворец».

Товарищ Матвеева дала согласие. На горизонте, над головами стариков, взошла сияющая звезда — во всем блеске, понимаете?

Лиза и ее подруга Шура Васильева, и пожилая Екатерина Иванова взялись мыть, готовить комнаты во дворце… Мы свозили туда кровати… И вот наступил торжественный момент, я привожу первых стариков. Идем по белой мраморной лестнице, Лиза распахивает высокую дверь комнаты. По стенам ценнейшие гобелены. Старики идут как в тумане… Наших шагов не слышно. Женщины расстелили ковры… Испуганные роскошью, старики взялись за руки, я слышу шорох их сердец. Я вижу на глазах Лизы слезы. Сам едва могу сдержаться…

Правда, спустя уже несколько дней мои действия характеризовались как самоуправство, когда «под маской наигранной сентиментальности я пытался спрятать свое белогвардейское нутро». Помещение, нужное для всех трудящихся, было приказано очистить. Стариков оттуда увезли, но этого я уже не мог видеть. В город прибыла тройка по борьбе с контрреволюцией. За мной приехали сразу два экипажа. В первый сел руководитель тройки Шерстнев-Гурейко, а во второй — я. Там мне пришлось смотреть на сидящих напротив двух матросов с направленным на меня оружием.

Повезли по Набережной в нижний дворец эмира Бухарского, посадили в подвал, набитый людьми. Как видите, — усмехнулся Николаев, — я опять попал во дворец…

Был уже вечер, когда я приплыл к мосту. На правом, высоком берегу виделись избы. Я подогнал лодку к этому берегу. Шатаясь, вылез и оттащил ее подальше от реки. Миша Силинский должен был меня ждать со своим «КАМАЗом».

— Миша! Михаил! — закричал я. Прислушался. Никто не ответил.

Только тут я снова почувствовал, как мне плохо. Меня мутило, и кружилась голова.

— Почему же Мишка не идет ко мне? — бормотал я. — Он должен бы меня заметить еще на реке.

Я сполз на землю, потом поднялся, цепляясь за куст. Сейчас стошнит… Хотя чего? Я мог свободно блевать — какие тут паркеты? Ничего нет. И меня вывернуло, но не сильно. Полегчало.

Я выбрался на берег, туда, где стояла крайняя изба, окнами к реке…

— Эй, кто тут есть? Хозяин!

Я хотел заглянуть в окно — здесь избы были не такие высокие, как в Селении. Да подумал: ладно, зайду, спрошу пообстоятельнее про Мишку Силинского, может, знают, приходила ли машина из Озерок. И с этой мыслью, совсем добитый усталостью — шестьдесят ли километров, а то и больше прошел по реке, перед глазами рябила вода, — я дернул за скобу.

И когда открыл — остановился: на столе стоял гроб. И горела большая свеча. Сколько-то старух в черном и еще ребятишки сидели по лавкам вдоль стен. А около гроба на табуретке девочка лет четырнадцати склонилась над книгой, громко читала. Я вошел. Никто не поворотился ко мне. В гробу лежал мужчина.

— «Умер нищий и отнесен был Ангелами на лоно Авраамово, — читала девочка, — умер и богач, и похоронили его…»

Я понял, что читала она Евангелие, про нищего Лазаря. Произносила все четко, старательно, напирая голосом на «о». А дальше — про богача:

— «И во аде, будучи в муках, он поднял глаза свои, увидел вдали Авраама, и Лазаря на лоне его»…

Я вспомнил другую евангельскую притчу — о воскрешении Лазаря, брата Марии и Марфы из Вифании… Все решает вера. Сын Человеческий оставил нам ее как надежду. Так если мне сейчас поверить, то есть до предела поверить и протянуть руки к тому, что лежит во гробе и сказать: «Нет смерти. Встань…» — Я наклонился над гробом. Увидел свое лицо. Смерть, казалось, не коснулась его. Я стоял в стороне, смотрел на себя. И не было во мне ни удивления, ни страха. Слишком далек был мой путь. Но я не хотел оставаться тут, с тем, кто лежал во гробе. Я вышел.

У другой избы березовая палка подпирала дверь. Никого в доме.

И в следующем — никого.

А что же мне делать с лодкой?

Качаясь, я шел вдоль пустых изб и прислушивался… И сапоги мои вязли в грязи: рубаха, брюки, все без единой сухой нитки. Меня трясло.

У края деревни я повстречал женщину. Она закрывала дверь, и я окликнул ее.

— Чего? Какая машина?! — закричала женщина. — Дорога закрыта.

— Как закрыта? Тут машина из Озерок должна приехать. За мной.

— А грязь? Какая машина?!

— Я приплыл на лодке. Издалека приплыл. Посмотрите на меня, милая женщина, посмотрите.

Но она смотрела куда-то в сторону, и чувствовалось, что торопилась.

Я сам не отрываясь глядел в ее лицо: волосы, выбившиеся из-под серого платка, усталые щеки, глаза с отгоревшей зарею, тонкие губы, — лет ей немного за сорок, одета в еще новое зеленое пальто.

— Кто это, в гробу? — спросил я.

— О, да это Ефим Крюков. Великой силищи был мужик. Поднял камень. Хотел положить под край новой избы. А камень его осилил. — И она перекрестилась.

— А вы не ошиблись?

— Я-то? — Она по-прежнему не смотрела на меня. — Некогда мне. Все наши побегли в Маркуши. Самодеятельность приехала в Маркуши-те. Дают концерты, а я позадержалась. Народ весь подался на гулянья.

Она хотела уйти, но я снова задержал.

— А что мне делать с лодкой?

— Пять машин за цементом в Нюксиницы побежали, дак, поди, надо им возвращаться. Они в Тарногу едут.

Она сорвалась с места. Потом остановилась, крикнула:

— Дожидайся, может, возьмут.

Женщину стерло белесым небом.

Ничего, подумал, как-нибудь, и повторил:

— Как-нибудь. — И поплелся к дороге, ближе к мосту.

Тяжело идти. Будто недавно уполз отсюда ледник. На какую-то минуту я даже представил, как этот ледяной панцирь, покрывавший землю миллионы лет, отползал. Выплевывал огромные камни-валуны. Ледник их успел обсосать и выплюнул вместе с коричневой грязью.

Дорога была в густой глине. Две колеи обозначились в ней, пробитые так глубоко, что можно стать на колею ребенку шести-семи лет — и грязь скроет его, — разве что только макушку видно будет.

— А машина? — спросил я себя. Не видно ли машины моего друга шофера Мишки Силинского, прозванного Соснова Голова? Не идет ли за мной машина?

— Какой?! Только прошли пять за цементом в Нюксиницы, — прокричал я себе, как глухому.

Да я и был глухой от усталости, ноги едва держали меня. Я забыл о Николаеве, не до него мне сейчас.

Я поглядел с моста на реку. Там под берегом лежала моя лодка, белая и живая. И я вспомнил Ивана Руфыча и Селение. Сил не было. Я плыл и плыл думал, скоро конец пути, и вот — грязь, и опять по грязи, по грязи, да еще лодка… Куда ж я с лодкой денусь?

По колее, между грязей из деревни шла женщина в зеленом пальто, торопилась, спешила в клуб на гулянье.

Я не решился сесть — и как лошадь стоял, почти засыпая. И когда закрывал глаза, видел рябь на воде — вроде еще плыл.

Холодный ветер. Я весь продрог. Услышал, с угора, с той стороны, от леса, шум машин. Подался к середине моста. Замахал рукой. Медленно шли машины — они как бы соскальзывали по грязи.

Первая машина гуднула. Я отступил. Замахал рукой, закричал:

— Стойте! Стойте!

И вторая, за ней третья машины прошли мимо. Я остался у перил. Мост еще вздрагивал, а машины уходили.

От леса двигались две отставшие. Я встал посреди колеи.

— Врешь, остановишь, — закричал я. Злоба заволокла мою душу. Меня стошнило. Машины подвигались ужасно медленно.

Первая машина, слепя меня фарами, остановилась.

— Сволочи! — кричал я шоферу, который вылез из машины и глядел на меня. Я заметил, что он был сильно пьян.

— Сволочи! Не хотите брать. Ведь я от Селения перегонял лодку, слышите, гады? — Я задыхался.

Господи, сделай так, чтобы они взяли мою лодку. И опять вспомнил Николаева.

— Доктор Холин, — повысил голос следователь.

Из-за сиреневой занавеси, закрывавшей часть комнаты, вышел бывший политзаключенный, известный в городе доктор.

— Скажите, доктор Холин, подсудимый помогал политическим заключенным?

— Да. Ничего дурного мы от него не видели.

— Вы подтверждаете, что он способствовал освобождению заключенных? Были открыты двери камер, ворота тюрьмы?

— Подтверждаю.

— Спасибо, идите.

Когда Холин ушел, допрос продолжался.

— Я знал мнение доктора Холина. И вот для объективности вызвал его. Но теперь, когда вы понимаете, что я с вами предельно честен, ответьте, где ваш тайник? — следователь говорил серым, тихим голосом. — Почему вы молчите, Николаев? Вам придется отвечать, поручик Николаев.

— Какой тайник?

— Ведь из тюрьмы бежали не только политзаключенные? Какую взятку вам дали уголовники?

— Хорошо. Я вам отвечу так: я никогда не брал взяток и никому не продавал свою совесть.

— Тогда объясните, почему вы открыли двери тюрьмы? Как это вам удалось?

— Я уже рассказывал. В основном в тюрьме держали политических, жизнь которых была в опасности. И это я вам говорил.

— Благородно. Но вас волнует не только жизнь людей, но и судьба вещей. Будучи помощником Матвеевой, вы возглавили Отдел брошенных имуществ. Где же золото, бриллианты, дорогие украшения? Кстати, Матвеевой по некоторым обстоятельствам уже нет в городе, и она теперь не сможет вас взять под защиту. На что вы рассчитываете, Николаев?

— На разум.

— Прекрасно. Так где ваш тайник?

Помню, не выдержал, рванул рубашку, застучал себя по груди:

— Вот… здесь. Можете взять, только скорее.

Я начинал задыхаться. Я не мог говорить. Он дал мне стакан воды, вода расплескивалась по полу… Руки дрожали… Я тонул в желтом песке. Это видение, что меня засыпает песком, мучило меня на допросах. Мне казалось, что я должен куда-то бежать, а песок бушевал — закрывал мне рот, глаза, нестерпимо жег… И я поворачивался на спину. Надо мной летали огромные черные птицы — я понимал: они ждут, когда я перестану шевелиться… И когда сознание возвращалось ко мне… я видел, что он подставлял мне лампу к самому лицу, стекло от керосиновой лампы едва не обжигало мне лицо…

Из подвала меня вызывали так:

— Помощник Матвеевой, с вещами наверх.

Не по фамилии. А именно так. С вещами — значит, расстрел. Ставили к стенке в саду, где пышно росли виноградные лозы… Я оказывался то третьим, то пятым… Стреляли над моей головой. Потом уж я перестал понимать, молил Бога, чтоб не упасть на колени. В подвале не спал. Задыхался… ужасно хотелось курить… Когда гремел замок на двери, я ждал выкрика: «Помощник Матвеевой, наверх… С вещами».

Это становилось моей жизнью. В подвале перестало для нас существовать время, а возникало лишь, когда открывалась дверь… и конвойные выводили в сад.

— Чего ты орешь, чума? Давай лодку де? — И шофер запел. — Эх, в тальянку сы-ы-ы-грал Проня…

Мы спустились к реке. И вместе потащили лодку: я, этот шофер Вася и приятель его с другой машины, худой, лицо его плохо разглядел, — оба пьяные вдребодан. Лодка качалась.

В доме над рекой заголосили. Надрывный, тягучий этот крик пронесся над рекой:

— Ой-ей-ей!

— Чего это они? — спросил Вася.

— Тот человек, — сказал я, — умер.

— Помер? — переспросил Вася и опять затянул: — Э-эх, в тальянку сыграл Проня!

Мы положили лодку на мешки с цементом в первую машину. Шоферы накрепко закрепили ее канатами. Я сунул рюкзак в кабину Васи, сел рядом с ним.

— А чего вы не вместе, не одной колонной едете? — спросил я. — Товарищи твои не хотели меня взять.

— Ты, поди, на мосту стоял? На мосту нам не положено останавливаться… Да ну их, козлы муровые! — ругался Вася. — Скалымили вместе, так не понравилось, что побольше взяли.

Машины медленно шли среди грязей, ползли на подъем, где опять виднелись дома деревни.

Но только недолго мы ехали.

— Вот что, парень, — сказал Вася, когда наши машины въехали в деревню. — Ты поставь нам бутылку, а то лодку-то как же… — И он остановил машину.

— Хорошо, — я покорно открыл дверцу и прыгнул на дорогу.

И эта задержка была неприятна мне. Мы проехали не больше полутора километров, а их охватила жажда. Так когда же мы доедем? Но я сдержался и ничего не сказал.

Мы подошли к зданию клуба. Около него стояло много народа, большинство молодые парни, лица разгорячены вином — и все точно готовы были начать веселье или ожидали кого-то — потому что повернулись к нам. И глядели на нас.

А Вася спросил, где нам достать водки, потому что человек желает угостить их.

— Ребята, — сказал второй шофер. — Мы хотим выпить…

И все засмеялись.

— Цыгана надо побудить, — сказал кто-то из мужиков. — Он Катьку-продавщицу позовет. Она тогда откроет магазин.

— А где Цыган?

— Вона.

Чуть в стороне от крыльца лежал человек ногами в луже, в фуражке железнодорожника — и спал.

— Спит?

— Мертвый.

— Мертвый? — Я подошел и наклонился над ним. Снял фуражку, стискивающую его голову, — и черные волосы точно вздохнули свободно.

— Эй, очнись! Эй!

— Мертвый, вот что.

Я дотронулся рукой до его лба — и он тотчас поднялся, дико посмотрел на меня.

— Сейчас. Цыган один минут. Я ее приведу… — И засмеялся. — Цыган все может. Цыган из земли… — Он поднял фуражку и полез на крыльцо, расталкивая мужиков.

— Пошли вы… — кричала женщина, — и рожи ваши постылые, и твоя-то морда — повернулась она к Цыгану. — Сколько раз будете гонять меня? Дайте хоть ночью покой… Концерт мне послушать когда?!

— Слышь, — подошел ко мне Вася. — Ты вот что… Я тебе говорил: купи поллитра и закуску. Так шут с ней с консервой, — давай две поллитры.

И я тоже почувствовал радостный подъем во всем теле и протянул женщине деньги. Она внимательно поглядела на меня.

— Не наш какой-то! — закричала она, повернувшись, стала опять рваться из рук Цыгана.

— Уйди, черт! Пусти! Пусти-и-и….

— Отпусти ее, — сказал я Цыгану. И, близко подойдя к женщине, произнес: — Я устал умирать. Я приплыл на лодке. И хочу угостить шоферов.

Моя разумная речь подействовала на нее, она пошла к магазину. Подмигнув нам, за ней двинулся Цыган.

— Ну и ловок! — засмеялся вслед ему Вася.

Мы ждали его за магазином, и он вскоре появился, довольный, с двумя стаканами и двумя поллитрами водки. Мы сели тут же на доски, кем-то положенные, наверно, для той же цели.

Вася хотел налить мне, но рука его дрожала, и водка расплескивалась.

— Не надо, я не хочу, — покачал я головой. — Спасибо.

— Пей так. — И Вася протянул мне бутылку.

— Нет! Нет, я не могу, — и тут увидел истязателя. Он стоял недалеко от магазина и даже не смотрел не меня.

— Эй, послушай! — крикнул я ему. — Я хочу забыть тебя, и тот Южный город. — И быстро опрокинул стакан. — Ребята, давайте это оставим, попросил я.

Вася засмеялся…

— Ты шутник, Проня! Ой ты, Проня. Во, паря! Эх, в тальянку сыграл Проня. — И он стал пить прямо из бутылки.

— А Цыгану? Эй! Дайте Цыгану, — потянулся Цыган.

Мы выпили две бутылки и пошли к машинам.

Снова загудели моторы. Слава Тебе, Господи, загудели моторы! И мы поехали.

Мотор натужно ревел, и скобы с цепями наматывали грязь, выдирались из грязи.

— Э-э-э… — И вся машина сотрясалась — напряженная; и головой вперед, как живая, — по глубоким колеям. Стекла дребезжали, нас мотало, и я тоже напрягался, помогал машине.

И Ваську трясло, его точно изнутри кидало толчками — и он все бормотал: «Ты, паря, нас не обижай. Ты хоть кто там, а не обижай.»

— Господи, — пробормотал я. — П омоги колесам, помоги нам…

Нас тряхнуло, затрещал кузов.

— Лодка-то еще жива? — спросил я.

— Чего? А-а… Жива… Чего ей?

И в это время нас потянуло — и мы стали ползти назад…

— Все, паря… Приехали…

Вася упал на руль.

Я открыл дверцу и прыгнул в грязь.

— Ну давай, может, подкопаем, — сказал Вася.

Лодка была на месте, освещенная сзади фарами другой машины. Вышел второй шофер, Виктор:

— О-о! Порядок.

Вася залез на скат, достал лопату.

— Брось! Я попробую объехать, — сказал Виктор.

— Господи! Соверши чудо. Дай ему объехать, тогда он нас зацепит тросом и вытянет.

Медленно Виктор вывел машину вперед и остановился.

— Иди все ж, подкопай, — сказал Вася и отдал мне лопату.

Шоферы стали прилаживать трос, а я полез под скат, выбирая жидкую грязь.

Руки у меня едва держали лопату, и все же я старался.

— Ладно, садись! — крикнул Вася. — Слышь, садись. — Я послушно полез на свое место. Моторы заревели… Виктор дернул раз, другой… еще… и машина подалась, двинулась.

— Хорош! — Он достал из-за спинки сиденья две пол-литровые бутылки водки.

— Хочешь?

— Не! Не! Я уже всё.

— Ну как знаешь, — и приник, жаждущий. Руки его дрожали, и водка текла по лицу… — Слышь, друг, влей. — И он протянул мне бутылку: — На-ка.

И я стал вливать ему в горло. Он судорожно глотал, и часть водки заливала ему лицо, глаза.

— Хорош… Э… Витьке отдай… Витьке скажи, что скалымили… надо Витьке…

Я послушно взял бутылку и пошел к другому шоферу.

— Ну, будем здоровы, — сказал Витька. Он казался более трезвым. Сам поднял бутылку. Но и ему было тяжело пить из горла. Он мотал головой и, как теленок, вскидывался, мычал… И не допив, сказал: — Не вылезай, чего? Поехали со мной.

Я остался с ним.

Виктор включил мотор, потихоньку тронулись.

И опять рядом я услышал голос Николаева.

— Как мне удалось выжить? Случай. — И Николаев повторил: — Да, случай. — Улыбнулся. — Вместо Шерстнева-Гурейко руководителем тройки назначили бывшего политзаключенного, который меня знал, когда я работал в тюрьме, товарища Мищенко. Я был вызван из подвала, увидел товарища Мищенко уже как боевого командира — на столе лежала фуражка с красной звездой, наган в кобуре на его правом боку, шашка на левом. Назначение Мищенко, кажется, было временным. Но для меня спасительным. Более того, я получил бумагу «С особого учета снят». Это вот что: я уезжал из города. А все бывшие офицеры, проживавшие на территории белых, ставились на учет, их обязывали являться в военную комендатуру. Должны были отмечаться, накладывались ограничения и прочее… Но я не к тому — спустя десятилетия, уже в этом возрасте, то есть в таких преклонных годах, я встретил Кровца. Представляете? Случайно. Ехал к своим знакомым в гости, во дворе увидел. Узнал. Хотя он был в плохом виде. Никакого зла я на него не держал, даже, поверите ли, обрадовался — испытания легли на мою молодость, что там говорить! — и этот человек оттуда, из Южного города, моя жизнь — смерть… тогда был шанс, полшанса, что останусь живым, а теперь что? — И Николаев усмехнулся. — Как потом выяснил от своих знакомых, Кровец жестоко пострадал в годы культа — семнадцать лет: десять в лагере и семь на поселении… Тут, знаете, не кошка начихала. Валил лес в Красноярском крае в Саянах. Центр у них в Канске, а лагерь в поселке Тугач, и оттуда «командировки» в Жедорбу, в Амбарчик, в Старики. Работа самая тяжелая: трелевка, вывозка… ну и сплавляли лес по речке Жедорба. Заключенные голодали, умирали. Кровец выдержал, потом ссылка в село Мотыгино… И здесь голод. Все это Кровец рассказывал моим знакомым, таким Воронцовым, Евгению Сергеевичу и Евгении Павловне… Два Жени… Они мне так и звонят: «Это два Жени…» Оба на пенсии, интеллигентнейшие люди. Евгений Сергеевич в прошлом инженер. Так вот, получаю от них известие, что Кровец увезен в больницу… Куда? Чего? В общем, в желтый дом. Представляете? У него никого нет родственников. Жена лет восемь как умерла… Ну и я стал к нему приходить, — Николаев вздохнул. Замолчал. — Грустная картина. Сначала я привозил ему чего-нибудь сладкое: печенье, конфеты, а также яблоки, апельсины. Но потом начал дома специально готовить, чтоб было не больничное.

— Мальчики! Мальчики! — звала больных сестра. — Свидание закончено. Родственники, прощайтесь.

Кровец испуганно оглядывался на сестру. Что делать? Приходилось расставаться. И я поднимался из-за стола.

— Посмотри, чего там, едет ли Васька, — попросил я.

— Уа, ау-ау-у…. — Виктор не разговаривал, он точно укачивал невидимого ребенка и сам тихонечко стонал. — Уа, ау-ау-у-уу.

Я открыл дверь и поглядел: машины с лодкой не было.

— Вить, очнись… Давай назад. Нет Васьки.

— Уа, а-ау-уу, — качал ребенка Виктор. И вдруг засмеялся. Волосы падали ему на глаза. Кепку он где-то потерял. И открылось его прекрасное, чистое лицо.

— Давай назад, — сказал я.

Виктор распахнул дверцу, выглянул, потом вытянулся, почти встал на педали, и машина поползла назад…

— Давай еще, еще!

— Останови! — закричал я. — Тормози!

Но было поздно. Задние колеса съехали в кювет.

— Прибыли, — ясно сказал Виктор, выпрыгнул на дорогу.

— Смотри, — показал я ему на колею. — Это то место, где мы уже сидели.

— А Вася?

Может, они сговорились, подумал я. Где моя лодка?

— Уа-у-у-у, — опять начал укачивать ребенка Виктор.

Далеко не уйдет, подумал я. По колее его найду.

— Пойду, — сказал я.

— Погоди, чего? Уа-уа-аа, — опять услышал я.

Я шел по колее и внимательно смотрел. Кругом лес и грязь. Только грязь… Едва светился рассвет за лесом. Не прошел я и полкилометра, как увидел: у самой дороги, раскинув руки, лежал человек в грязи.

— Эй, эй!

Я поднял его голову:

— Эй!

Очистил лицо от грязи.

— Ты жив, Вась?

Он замычал.

— Где машина? — Я его приподнял. — Эх, в тальянку сы-ы-ы-грал Проня. И Вася закрыл глаза.

Оттащил его от дороги, посадил — и увидел следы скатов… В стороне, в небольшой яме, на боку лежала машина, а рядом — белая моя лодка и мешки с цементом. Некоторые мешки разорвались, и цемент высыпался.

А-а! Ладно. Пускай сидит. У меня уже нет сил… Врач! Исцели самого себя… Я подошел к лодке. Цела ли? Поглядел. Не треснула. Только сбоку, где был сучок, жестяная затычка выпала. Крепка твоя лодка, Иван Руфыч, правда что хороша… Я залез на опрокинутую машину, с трудом открыл дверцу — и начал выдергивать рюкзак.

Мне это удалось. Я потянул — спинка сиденья сдвинулась, посыпались ключи, еще какие-то железки, они упали вниз, добивая боковое стекло…

— Ну, прощай, моя лодка! — Я надел рюкзак.

Васька уж опять свалился и лежал на боку около дороги. Я медленно побрел по колее. Каждая косточка во мне была размолота.

Дорога делилась, распадалась на две такие же, как прежде. Я остановился. И стал ждать. Куда идти?

Это чувство, которое должно было во мне родиться, — оно не приходило. Оно почему-то не приходило.

— Вы сказали, что сестра называла их «мальчиками». Ну этот бывший следователь — Кровец, он-то уж был старик?

— К сожалению, среди больных много молодых, очень много.

— А какой из себя Кровец?

— Совершеннейший старик, без зубов, голова дыней, с остатками волос, из-под лохматых седых бровей младенческие глаза. И весь сник пустым мешком, сидел в этой выцветшей зеленой пижаме — потрепала жизнь человека. Жалкое зрелище. А голос сохранился почти густой, даже мне казалось, прежний. Говорил он очень странно: «Ветер меняется… северный… Птичка поет… В доме закрыть дверь… скорее… скорее…»

На свидании мы обычно сидели с ним в дальнем углу их столовой. Ел он жадно. Ложка скрежетала по кастрюльке, в которой я приносил ему еду. Чаще всего готовил для него мясо. Вилки им не полагалось, ну и, конечно, ножа тоже. А мясо я сильно разваривал — он ведь без зубов. Расправлялся быстро и ложку долго облизывал.

В свой уже третий приход я начал понимать… Вернее, он мне приоткрыл… и я понял: «северный ветер» — это приближается сестра… тревога… доверять ей нельзя… работал мотор разоблачительства — его сердце никому не доверяло. Но он на посту — все эти годы, пройдя лагерь, ссылку — едва выжив. «Закрыть двери дома» — ему казалось, что удерживает дверь, наверное, казалось, что один держит… Он понимал, что его воображаемый «дом» с годами уходит в землю, но он хотел исчезнуть в объятиях с врагом — теперь он хотел взять на себя все: и слежку, и расследование, и вынесение приговора… Последними усилиями, когда его уже засадили сюда… он продолжал в бредовых разговорах больных отыскивать блестки крамолы. Шариковой ручкой, на клочках бумаги писал дрожащим, неверным почерком одно только слово — расстрелять. Отдавал мне. Вот для чего я ему был нужен.

Я решил идти по правой дороге. Но силы оставили меня. Я сел прямо в грязь, в колею. Все — я кончился. С меня хватит, ну все, понимаете, неизвестно к кому обращался я. По самую завязку. И я повалился в колею. И все-таки, хитрый мужик, освободился от лямок рюкзака, подложил рюкзак под голову, стараясь удобнее лечь в свою могилу из грязи. Стало немного легче. Лежал. Не шевелился. И откуда-то вдруг прилетела, как мы пели в детской колонии: «Фартовый я мальчишечка, зачалили меня, зача… зача… зачалили меня».

Тогда я повернулся. Стал на колени. На некоторое время так и застыл — в позе двухлетнего ребенка. Какие-то звенья в душе соединились. Я встал на ноги, вытащил из коричневой грязи рюкзак. Вдел руки в лямки.

Я все же решил идти по правой дороге. Сделал один шаг, другой… Получилось.

Впереди виднелся дом, совсем недалеко от развилки. Я шел, а ноги мои расползались.

Подошел к дому, постучался в дверь. Открыла мне женщина.

— Мне бы поспать, — сказал я.

Она ничего не ответила. Показала мне место на печке. Я залез на печку и скрутился. Но меня трясло, и заснуть я не мог.

Пролежав там около часа, я спустился вниз — и увидел: за столом сидели две женщины — одна та, что открыла мне, и другая, помоложе.

Они ели суп из миски.

Я почувствовал голод. Попросил:

— Дайте мне тоже супа.

Старшая хозяйка дала мне ложку — и налила в другую миску жирного куриного бульона — и они продолжали молча есть, не глядя на меня.

Я пододвинул к себе миску, увидел, как сверху плавают желтые круги жира — и мне стало тошно.

— Если б еще хлеба, — попросил я.

Старшая отрезала мне ломоть, ничего не сказав. Я ел. Меня мутило.

Вдруг я услышал шум моторов. Отложил ложку.

— Что это?

— Уркает, — глухо сказала старшая.

Я подошел к окну.

По другой дороге медленно двигались машины. На первой, поверх мешков с цементом лежала моя белая долбленка, крепко обвязанная.

Машины и лодка проплыли и скрылись за угором.

Как же так? — думал я. — Ведь и машина у них была перевернута, а другая — в кювете… Как они сами поднялись?

Вышел на волю, прислонился к стене. Моторов уже не было слышно.

— Дядя! Почему ты плачешь? — рядом со мной стояла девочка. — Иди в дом… — Я поднял к глазам руку. — Дядя! — звала девочка. — Иди в дом.

Я сказал:

— Сейчас пойду… Это там твоя мама?

— Нет, крестная. И тетя Вера.

Я вошел в дом. Взял свой мешок.

Женщины ели курицу. Они молча рвали ее руками.

— Куда эта дорога ведет? — спросил я. — Вот эта, на которой стоит ваш дом?

— В Озерки, — ответила старшая.

Я поблагодарил ее.

Я шел по дороге в Озерки. Дорога свернула в лес. На елях и соснах ни единой хвоинки. Лес был черным. Мертвым. Дорога становилась все уже, превращаясь в тропинку. Болотистая земля хлюпала под сапогами. Кто-то проложил деревянные слеги. Они прогнили. И неудачно поставленная нога проваливалась в рыжее месиво.

Мокрый, я шел и шел. Что-то заставило меня оглянуться. Совсем неслышно за мной двигался Николаев.

Когда он увидел, что я оглянулся, то быстро приблизился:

— Надеюсь, я вам не наскучил своими разговорами?

— Напротив.

— Ну что ж, — он помедлил, — прощайте. Теперь уж сами. Помните, как я вам рассказывал про город Ченстохов, когда я был ребенком. Я близко увидел летящего ангела. Помните?

Я не успел ответить: он как-то задом стал быстро удаляться.

— Ничего не бойтесь, — услышал я издалека его голос.

Самого Николаева я уже не видел.

На лице я ощутил легкий ветер. Черные деревья стояли совершенно неподвижно. Продолжал идти. Слеги трещали. Я падал. Выбирался опять. Руки окоченели от мокрой жижи. Иногда полз. Рюкзак давил, жевал спину. Я терпел. Снова вставал и шел. Не знаю, откуда хватило сил. Может, не хотел могилы среди черного леса… Шел. И неожиданно черный лес кончился.

Открылась широкая луговина с разнотравьем. И живой лес. Вот когда в меня полностью вошла душа Гали. Где-то она тут, совсем рядом.

Вот и Озерки, по-местному — Болотиха. Изба старца Григория Куприяныча, куда примаком был взят шофер Миша Силинский. Первый, кого я увидел, был Миша Силинский.

— Ты чего ж за мной не приехал? — поинтересовался я.

— Машина сломалась, да и дорога закрыта. Думал, ты как-нибудь сам доберешься.

— Миш, как это получилось? Мне помогали два шофера, правда, оба были сильно выпимши. И один загнал машину в кювет, а у второго она завалилась набок. Как же они выбрались? Кругом в поле глина, грязь.

— О, паря, две машины из грязи всегда вылезут.

Он спешил.

— Ты куда?

— На бор, там у нас техника стоит.

— Погоди. А что с лодкой-то будет?

— Как-нибудь образуется, все путем будет. — И он пошел на бор.

* * *

Время уже не имело значения. Мы лежали на синей кровати. Напротив огромная, недавно битая глиняная печь, рядом валялись белые стружки. Все было, как в первый раз. Тогда ко мне приехала Галя.

Мы лежали в новой зимней избе, ее только-только срубили. Сколько потом я сбивал печей и в Болотихе, и в Сергеевской, и в Заречной. Я еще застал тот старинный обычай сбивать глиняные печи деревянными молотками.

Запах стружек, белых стен. Галя не двигалась.

«Это ты меня позвала, или я сам?» — мысленно спросил.

Она не ответила.

Быстро светало. Открылась дверь. Вошел старец с белой бородой, Григорий Куприяныч. Он низко поклонился мне.

— Спасибо, что не забываешь нас. Чай идем пить?

— Как раньше? — спросил я.

Он кивнул и закрыл за собой дверь. Я стал одеваться. И тут я увидел вытянутое голубое облачко. Облачко закрыло Галю.

И вдруг меня ветром сдернет Не в пропасть, а в высоту. Там может пущу я корни И, может быть, прорасту.

— Галя! — крикнул я. Голубое облачко в белесом небе почти не видно. Я вышел на крыльцо. Разгорался день.

Мимо с чугуном скорой походкой прошла к свинарнику Мария Васильевна, теща Миши. Она улыбнулась мне.

Впереди, среди разросшейся бузины, как и раньше, стояла банька, правда, крыша провалилась, торчали черные балки.

А внизу под угором текла речка Яхронга.

Я пошел вниз, всполоснуть лицо. Вода охладила меня.

Я поднял голову. На угоре стояли все они: Григорий Куприяныч, Мария Васильевна, мои родители, Толик, Алла и еще множество знакомых и незнакомых людей. Они молча смотрели на меня.

Я услышал неторопливый голос старца Григория Куприяныча:

— Прощай и прости нас.

— Значит, я…?

— Да, тебе дано еще время подготовиться к смерти. Не профукай.

Слово корябнуло меня. Но ответить уже не мог. На угоре никого не было.

Парило. А в белесом небе я увидел белую точку. Я не сомневался. Душа Гали покидала меня. Встречусь ли я с ней когда-либо?

Посмотрел на речку. Я увидел, как, подгоняемая течением, плыла моя долбленка. На дне ее плескалась вода. Покачивались шест-весло и черпачок.

Я полез в воду. Поскользнулся. Упал. Правую руку обожгло. Я вытащил разбитую поллитровку. Боли не чувствовал, но кровь по руке текла сильно. Я перевалился в лодку. Она почти затонула, а выдержала. Иван Руфыч, подумал я, лодка твоя хороша.

Из дырки, где был сучок, заплескивалась вода. Я взял черпачок, стал вычерпывать воду. Вода окрасилась алой кровью.

Стал зализывать рану. Потом взял весло. Кровь не переставала течь. Я сел на досточку и начал грести.

Мелькнуло в голове: «За что же мне такое?» Да тут же по-местному, по-озерецки отогнал эту мысль. Хозяин знает, кого в фатеру пускать.

Я был покоен. И уже не трудил голову, за что мне это. Только бы не профукать, улыбнулся я словам старца Григория.

Я не знал, где Яхронга впадает в ту реку, что протекает рядом с Селением. Где-то была излучина, за мостом. Мне хотелось напоследок еще раз увидеть мужиков из Селения. Не знаю, зачем, но очень хотелось. И чтоб слепой обязательно был. Он придет, я не сомневался.

Вокруг меня сгущались годы. Я смотрел вдаль и видел отдельно каждую травку: на склоне холма среди камней — черноголовник, вдоль берега, на отмели, — горец, на лугу — чистяк. И я удивился: ведь был близоруким. Откуда? Значит, так надо. Или как Мишка говорит: «Все путем».

И вспомнил, что на высоком бугре стоят и церкви, и погосты. Ближе к небу. Особенно погост вспомнил, среди сосен, и там, рядом с крестами, трава, земляника от солнца переспелая, почти черная.

Я махал веслом. Кровь на руке засохла. Привычно работал. Мелькнуло в голове: «Как же потом, против течения, по той реке, где Селение?» А, ладно. Где шестом буду пихаться, где волоком потащу.

С лодкой я не хотел расставаться.

Я вывел лодку на середину реки. Семя времени уничтожилось в моей душе. И я услышал, как поднимается слабый росток новой жизни.

Пошел лес. Но не черный, живой. С подлеском бузины, малины.

Тень от высокого берега. Облака в воде.

Ветер я чувствовал лицом, запотевшим от работы телом. Далеко, в темноте леса, услышал крик дятла. Он забарабанил по дереву. Я слышал дробь не ствола — вибрирующей ветки. Когда, в эту минуту или в немеренной веками будущей моей жизни?

Прикрыл глаза. И сквозь ресницы: излучина, упавшая в воду сосна, вода шевелит ветки.

Бурунчики кружились вокруг весла.

Лодка, подгоняемая течением, неслышно скользила посередине реки.

1967

Примечания

1

Здесь и далее замечания в скобках сделаны мной. (Г. Б.)

(обратно)

2

sfumato (ит.) — мягкий, рассеянный.

(обратно)

Оглавление

.
  • ПОПЫТКА НАПИСАТЬ АВТОБИОГРАФИЮ
  •   АВТОБИОГРАФИЯ № 1
  •   АВТОБИОГРАФИЯ № 2
  •   АВТОБИОГРАФИЯ № 3
  •   АВТОБИОГРАФИЯ № 4
  •   АВТОБИОГРАФИЯ № 5
  •   АВТОБИОГРАФИЯ № 6
  •   АВТОБИОГРАФИЯ № 7
  •   АВТОБИОГРАФИЯ № 8
  •   АВТОБИОГРАФИЯ № 9
  •   АВТОБИОГРАФИЯ № 10
  • СТЕНА
  • ДОМ СРЕДИ ЦВЕТОВ
  •   Цыганка гадала
  •   Урны
  •   Дом среди цветов
  •   Англичанин, сними калоши
  •   Соломон и Cоня
  •   Сара
  •   Круги и треугольники
  • ГЛЯДЯ В ОКНО
  •   Человек из дипломата
  •   Диссертация
  •   Списанный
  •   Повезло
  •   Неизвестная
  •   Новая звезда
  •   Эльвира
  • ОХ, КАКИЕ ПТИЧКИ!
  •   Камень и жажда
  •   Голубые их одежды
  •   Судьба
  •   Зеркало
  •   Зима — осень
  •   Рог
  •   Дыра
  •   Путешествие
  •   С праздником!
  •   Чистый вой
  •   Ох, какие птички!
  •   Синие стрекозы
  • СМЕРТЬ — РОЖДЕНИЕ
  •   Луг в цвету
  •   Дорога в Егорьевск
  •   Три дня
  •   Минута
  •   Смерть — рождение
  •   Старик и кошка
  •   Лукашка
  •   Что сперва?
  •   Часы
  •   Исход
  •   Я с тобой, Джо
  •   Не надо грустить, прошу вас
  •   Трагедии нет
  • ВВЕРХ ЗА ТИШИНОЙ
  •   Бесконечность
  •   Последний бой
  •   Старик
  •   На шоссе
  •   Мост
  •   Вверх за тишиной
  •   Васта Трубкина и Марк Кляус
  • ОЗЕРЕЦКАЯ ПРОЗА
  •   Девятая пятница
  •   На машине
  •   Ответственное дело
  •   Быстро мчится машина
  •   Новая жизнь
  •   ЛОДКА . . .
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Вверх за тишиной», Георгий Александрович Балл

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства