«Рассказы»

1978


Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Алла Боссарт Рассказы

БАБЬЯ БЛАГОДАТЬ

1

Простой – и в театре, и в личной жизни не совсем молодой уже девушки Светы Б. – носил глобальный характер. Вот, допустим, она кому-то срочно нужна, в любое время – так пожалуйста, она всегда может. С больной Веруней сидела по целым неделям. Когда Гаврилов в Питере попал по пьяни в ментуру, совсем пустой, без копейки, – она, не совсем молодая Света Б., прикатила его забирать типа на поруки плюс, конечно, бабки. Черновы свалились с гриппом – и некому, конечно, кроме этой идиотки Светы, гулять с их собакой

Пеструхой.

И вот теперь. Светка селится у Гаврилова пасти Ромашу. Может, она какая-нибудь опытная мать или там воспитатель со стажем работы в дошкольных учреждениях и лагерях? Нет. Света Б. – немолодая уже халда, спасибо макароны в холодную воду не сует.

Детей от взрослых отличает в основном по размерам и любит, что они мягкие на ощупь, как щенки. А сварить там или что – это

Светка вообще без понятия, дубина. Но ведь больше-то некому.

Короче, надоела она Гаврилову по самое не могу. Страшно шурует на кухне по микояновской книге о вкусной и здоровой пище, стирает, моет полы, пичкает, чем-то мажет и укладывает спать его сынка, по ночам пьет с Гавриловым чай, угощает его друзей и страшно Гаврилову благодарна за это.

Ну, с другой-то стороны, не от хорошей жизни Света Б., согласитесь, пришла к Гаврилову. Дома-то своего считай у нее практически нет. Гаврилов понимает. Но и его понять надо. Вот поселится у вас на площади чужая баба и давай бухтеть: загадили квартиру, опять холодильник выпотрошили, ребенка перед сном раздухарили. Кому приятно? Тяжелый у Светки характер. Но всего досадней, что толпа считает: у Гаврилова со Светкой – все типа о’кей. Типа это самое. Боря прямо весь трясется, если кто-нибудь трактует их сожительство как секс и роман. Он, Гаврилов, и она,

Светка! Буквально вопиющее извращение ситуации.

– Чу-чувак, с-сволочь ты, – говорил ему Чернов, волнуясь. – Ты же без нее за-за-загнешься.

– Сама пришла, я ее не звал. Не будет ее – будет кто-нибудь другой. Народу много.

– Примерно кто, скотина? Другого не будет, и с-с-скотство в том, что ты это прекрасно знаешь! Будучи неглупым… – В скобках улыбался Чернов.

– Она зануда. И ты не лучше. На фиг мне все это надо?! – тонким голосом кричит Гаврилов и таращит маленькие умные глаза.

Под “всем” он, разумеется, имеет в виду Светкин бестактный характер, сплетни, проповеди Чернова и разные бытовые неудобства, чинимые Светкой и, в силу бестактности характера, не догадывающейся о том.

Но она била посуду, эта халда Светка, спала до одиннадцати, ломала режим Ромаше, она шаркала за стеной, – и под натиском ее ругани, ворчания, под стоны предметов, которые она крушила вокруг себя, отступала ночная паника, отпускала на свободу

Гаврилова, специалиста по аэродинамике и отца-одиночку.

Светка, конечно, мало что смыслит в аэродинамике. Она слышала это слово от одного из мужей, который боролся с турбулентными процессами где-то в недрах советской оборонки. Слова

“турбулентный” она совсем, бедная, не понимала. Однако смутно чувствовала его спиральность и скрытый тревожный напор. А вот

“аэродинамика” волнует немолодую Светку своей легкостью, разреженностью, открытой текучестью гласных и вызывает вполне конкретные зрительные образы. Она же все же художник. Как художнику и человеку Светке тоже хотелось бы оторваться от своего предместья и горизонтально парить над заборами, крышами и башенными кранами с лицом ясным и очищенным, будто бы луковица, от мелочных забот.

Теперь Ромаша, террорист с внешностью обреченных царевичей: прозрачное личико, русые кольца волос, голубые жилки под молочной кожей, нежные сиреневые тени под глазами. Но эти узкие шоколадные глаза его и выдавали. Он родился с ухмылкой.

По утрам Ромаша использует выразительный прием: сиротливо стоит под дверью босиком, дергает за ручку и всхлипывает: “Папочка, воетись, папочка, воетись!” Воротись, значит, папочка, спаси типа дорогого крошку от злой его судьбины.

Без Гаврилова, впрочем, спокойнее. Без Гаврилова к Ромаше возвращается обаятельная легкость нрава, и он легко включается в бытовой процесс. В описываемое утро хлопчик не только сразу успокоился, но и позволил уложить себя. Вообще-то ему пора было вставать, но Светка до трех часов стирала и теперь хотела бы вздремнуть, а не варить, наоборот, кашу без комков. Ей пришлось согласиться на Ромкины условия и лечь с ним на продавленный

Гавриловский диван. Крошка попрыгал немного в сбитых простынях и уснул, закинув ноги Светке на лицо.

Не совсем молодая девушка лежала в заношенном холостяцком логове; рядом, открыв маленький ротик, дышало и хмурилось, сонно бормоча, дитя, а из-за стеклянной дверцы книжного шкафа улыбалась, не отводя глаз, Веруня. Одна по ту сторону.

Стоял ослепительный день, на вид – вроде дворцовой мебели: золотое шитье по выпуклому белому атласу. За окном снегирь, обманутый ранним снегопадом, важно качался на ветке рябины и, тщательно прицеливаясь, склевывал, роняя иной раз красные зерна на белый снег. Там они вдруг загорались, как маленькие габаритные огни. Света Б., как-никак художник, глупо отрицать.

Засохшая рябиновая ветка с пыльной кистью висела на стене. Ей уже четыре месяца. Веруня сама прицепила ее сюда в день своего рождения, за две недели до другого дня.

Ромаша теплый и маленький. И, выходит, Светка за него отвечает?

В принципе, она могла бы подняться над своим, так сказать,

“Витебском”. Налегке, с рубиновыми (рябиновыми) габаритными огоньками на пятках души. Но не отпускали упорные глаза с той стороны. Притягивали легкую Светкину душу ко всему, что было у нее на земле.

2

Гаврилов призадумался и перестал стучать мелом по доске. И его насторожила тишина. Он обернулся: раскрытые рты и закрытые тетради. Двадцать первокурсников смотрели на доску в смятении, как дикари на парашютиста. Боря еще раз перечитал кривые бледные строчки цифр и символов.

– Ну что, – сказал брезгливо, – не видели, как белые люди пишут дифференциальные уравнения?

– Мы это не проходили! – пискнуло одно из стертых юных лиц.

Жизнь Гаврилова походит на аэродинамическую трубу. Свистит, не утихая, черный сквозняк. Гаврилов не успевает сосредотачиваться и осмысливать события, которые гонит мимо пыльный ветер. С утра

Борю знобило. Озноб зарождался в макушке и окатывал до самых пяток. В носу набухло, ломило за ушами и над бровями. Его жизнь пуста и мусорна, как загородная свалка, включает множество необязательных и странных предметов, и Гаврилов путается в ней и спотыкается. Мыслит он парадоксально и смело, широко – но неряшливо. Как и ест. А сейчас в голове зудит гриппозная тяжелая пустота, и напрасно наш бедный Боря силится вспомнить простую тему семинара и какой вообще сидит перед ним курс. Вместо этого в его отяжелевший ум проникает странный анекдот. Идет профессор по университетскому коридору, а толпа студентов гудит, пишет чего-то, возбужденная, с горящими глазами. “Славная у нас молодежь!” – думает довольный профессор. Подходит и спрашивает:

“Какой курс?” – “Пять восемьсот, пошел на хер!” Никакого смысла

Гаврилов тут не находит, что неудивительно: анекдот залетел, как компьютерный глюк, в горячечный мозг Бори из девяностых годов, до которых Боре Гаврилову еще как до Америки, в которой он, кстати, и будет в то время жить – конкретно в городе Бостоне.

Сейчас Гаврилов не помышляет об этом даже с похмелья, а компьютер видел только на красочной картинке в фирменном каталоге у своего начальника, завкафедрой аэродинамики подполковника Хромова в прошлом, 1980 году.

Гаврилову захотелось попить горячего, лечь на твердые скользкие простыни и уснуть.

А то еще ему хотелось написать детективный роман. Однажды, выпивая с Веруниным товарищем по работе Володей Цэйтлиным, который пришел ее навестить, Гаврилов предложил ему писать роман вдвоем. Совместно. Цэйтлин был очень хороший парень. Именно так: через “э” оборотное. (Это не имеет отношения к рассказу). Новые идеи вызывали в нем двоякую реакцию. Либо у него леденели и проваливались глаза, бледнели губы, и он кричал, напрягая горло:

“Ужас! Между нами – пропасть!” Либо в его траурных еврейских глазах загорался безумный огонь энтузиазма, и он начинал служить идее, как его кумир, тезка и соплеменник Жаботинский. Не тяжелоатлет Леонид, а выдающийся сионист и герой государства

Израиль Владимир (Зеев). (Зеев – так в государстве Израиль звучит русское имя Владимир. Казалось бы, ничего общего, правда?) Идея Гаврилова насчет детектива расцвела в Цэйтлине белокипенной кроной. Будучи психиатром, он писал докторскую и не брал с пациентов за частные визиты. Кроме того, Владимир (Зеев)

Цэйтлин являлся сенсеем: одним из известных московских каратистов, черный пояс, шестой дан. За два года выучил японский. В результате всех этих упражнений от него ушла жена.

Цэйтлин – человек цели. Уходу жены не придает большого значения и считает, что в любой день она может вернуться, что и правильно. Они жили врозь уже полгода, но когда у Володи (Зеева и сенсея) праздно спросили, как у него с личной жизнью, он закричал, напрягая горло: “Что значит с личной жизнью! У меня жена!” Он имел русые рязанские волосы, широкий тупой нос и язвительный рот.

Очень серьезный человек Володя (Зеев) Цэйтлин. Начал писать детективный роман. Каждую главу показывал Гаврилову и страстно внушал: “Ну Боб, ну давай прикинем дальше!” Его траурные глаза светлели и плавились, как лед. “Интрига где?! Нет же интриги!” – всякий раз кричал в ответ Гаврилов, а Веруня в соседней комнате смеялась, морщась от боли.

Детектив Цэйтлин написал. Не высокая литература, но вот как сядешь, так и не встанешь, пока не прочтешь. Метростроевец один нашел портфель, а в нем – схема подземных ходов, и там своя жизнь с выходами в подвалы Лубянки… Ну, круто. Гаврилов бил

Цэйтлина по плечам, наливал водки и искренне восклицал: “Вовка – величайший мужик! Что мы перед ним? Что ты перед ним?!” – орал он Чернову, сотруднику издательства, автору двух десятков тонких книг для детей типа: “Веселые похождения Ластика и Кляксы”, допустим.

Без тени досады или зависти Гаврилов восхищался Вовкой Цэйтлиным и квасил с ним ночь напролет в душевном ненастье, когда всякая надежда на публикацию романа бесповоротно отпала.

“Наш роман”, – великодушно говорил симпатяга Цэйтлин.

“Наш роман”, – великодушно соглашался симпатяга Гаврилов.

Температура била изнутри, как язык в стены колокола. При каждом ударе с макушки до пят осыпал озноб. Напрягаясь, Гаврилов сквозь пелену всмотрелся в ряды смазанных лиц. Фокус искать не стал. Да и не к чему.

– Меня учили здесь пять лет, плюс аспиранутра, – объявил

Гаврилов. – Я знаю аэродинамику, как дорогу до ближайшего ларька. Пятнадцать лет я за каким-то хреном углы скольженья, рысканья и крена рассчитываю здесь…

В аудитории одиноко заржали. Поэтический фрагмент выскочил опять же случайно, обескуражив Гаврилова. Смущенно он продолжал:

– А между тем, старики, мне охота писать детективы, хотя я для этого, видать, не гожусь. Двадцать лет назад я думал, что гожусь для авиации. Мы, подростки пятидесятых, практически все были романтиками. Но романтика достается не нам, не нам… Одно дело сказать: “При появлении крена летательный аппарат начинает скользить в сторону опущенного крыла, но возникающий при этом момент, зависящий от угла скольжения, стремится восстановить горизонтальное положение поперечной оси летательного аппарата”.

И совсем другое дело, старики, это ош-чу-тить. Ни разу, ни-ра-зу не пилотировал я самолет. Я и дельтаплана-то в глаза не видел.

Не говоря уж об изобрести…

Саднило в глазах. Полета, между прочим, хотелось по-прежнему.

Свободного парения на двойном парусе дельтаплана, опираясь на ветер. Бородатые мужики, как мальчики с зонтиками, прыгают со скал, перекрестив себя сложной сбруей, и за их спинами гудит тугое крыло в форме латинской буквы, гудит, как колокол, в который бьет язык воздушного потока. Вероятно, человеческая природа ош-чуш-чает это типа как счастье.

3

Ромаша настроен миролюбиво. От природы он замысливался веселым и общительным человеком, но обстоятельства судьбы развили в нем гордость и сдержанность чувств. Нет, он любил поорать и побесноваться среди гостей. Но другой раз такой накатит строгий сумрак, – что у Светки аж западало жалостное ее сердце. Вон ведь

– радость так прямо и блестела в каждой снежинке, когда она бежала, таща санки, и ликующе кричала что-то нечленораздельное.

Пока не оглянулась. Ромаша неподвижно сидел, закованный в шубу, и лицо его выражало скорбь. Светка испугалась:

– Ты чего?

Ласково и серьезно трехлетний Роман предложил:

– Пойдем вообще-то домой. Ты не пьотив? Или хочешь еще погулять?

В такие минуты Светке рисовался главный ужас: вот Гаврилов женится. Сам Гаврилов в футляре своих сорокалетних привычек думал о браке с содроганием. Но именно в такие минуты, когда жалость особенно давила на диафрагму, он панически убеждал себя:

Роме нужна мама!

Со Светой Романа связывала равноправная сдержанная дружба. Без тени, разумеется, той болезненной страсти, с которой он рвался к отцу. В отношениях со Светкой был покой, потому что Ромаша не боялся ее потерять.

– Ты чем меня вообще-то накоймила? – ругался он, пришлепав на кухню в пижаме. – Ты ж меня чуть не отъявила и на тот свет отпъявила!

Был грех. Света-халда угостила мальчика люля-кебабом из кулинарии. Дар Кавказа имел резкий экзотический вкус, и Ромка слупил изделие с жадностью беспризорника. Весь день его рвало, лицо стало вроде сырой известки, глаза запали и смотрели с тихой укоризной.

Гаврилов полночи печатал шаг по квартире, прижав сына к груди; завидя же Светку эту жалкую, цедил в строгой очередности: “Сука.

Блядь. Дубина.” И опять: “Сука…” А она, искупая страшное свое падение, стирала его рубашки, носки и кучу Ромашиных тряпочек.

“Роман Гаврилов” – было вышито на воротничках Веруниной рукой.

Чтоб не терялись в детском саду. Вот и Гаврилов боялся потерять

Ромку. А Ромка – Гаврилова. Каждый за кого-то боится. И только немолодую дубину Светку никто не боится потерять и не вышивает у нее за шиворотом: “Светлана Белкина, девушка без адреса”.

4

Свету выгнали из Дома моделей, с завидной работы. Главный художник там ходил в золотистых пиджаках, шелковых рубашках и шейных платках кислотных, как будут впоследствии говорить, цветов. От всего этого в сумме и так тошнило, а плюс еще пучился, как карась, и зализывал свои мерзкие волосы какой-то дрянью. Поддерживая репутацию кутюрье, главный художник осторожно покачивал бедрами – так, как бы невзначай, и с годами усвоил привычку, разговаривая с мужчинами, интимно класть руку им на грудь. Однако дальше этого не пошло, а вот вешалок своих, в толпе которых смотрелся как баскетбольный тренер, – передрал, сволочь, всех и не по одному разу. Долговязой модельерше, которую, впрочем, даже неопытный глаз безошибочно отбраковывал из толпы манекенщиц (до того нескладна), главный художник едва доставал до подбородка. Он держал руки в карманах и пальцем к ней не притронулся. Просто качался с носка на пятку и смотрел на верхнюю расстегнутую пуговку Светкиной кофты. И что же эта идиотка? Берет свой стакан (гуляли Восьмое мар та) – и на золотистую шелковую грудку этому Версаче весь свой яркий напиток “Каберне” – хлобысть! Они еще не были женаты с одним там Леней, но когда она впоследствии призналась ему в этом поступке, Леня справедливо отметил: “Дура”. Версаче постарался.

Который уж год эта халда Света мается без нормальной работы.

Однажды ей сосватали костюмы для спектакля “Иркутская история” в небольшом русском театре в Средней Азии. И она буквально в отчаянии оглянулась на свои двадцать шесть лет вне этой дикой жизни, без чокнутых артистов, без пыли костюмерной, жирного запаха грима и острого (аэродинамического) чувства полета, когда перед пустым залом проходишь через сцену.

Плоский, выбеленный солнцем город грозил скрюченными пальцами карагачей и воздетыми перстами минаретов с длинным изогнутым когтем на макушке. Вдоль раскаленных улиц бежали мутные арыки.

По обочинам сидели на корточках ласковые люди с глазами, словно щели в другую эпоху. Там тлели пепелища древних тюркских обсерваторий. На крыше филиала института мелиорации полыхала неоновая заповедь: “ВОДА – ЭТО ЖИЗНЬ”.

В театр здесь никто, конечно, не ходил, но труппа во главе с безумным сиротой Николаем Каликой жила неутомимо и самозабвенно.

У всех были очень маленькие ставки, и Николай Калика учредил коммуну. Коля с его беспризорной правдой был Светке понятней и ближе брата. Сухой и жилистый, словно корешок, собрав компанию таких же буратин, он без труда построил модель жизни неправдоподобно честной, раскрытой, единодушной, обреченной на вымирание. В его нравственном генотипе был заложен жертвенный пламень утопизма.

Между тем постановочная часть театра тихо издыхала. Светка и главный (опять-таки) художник Жора Кручинин работали вдвоем, без портных, столяров и бутафоров. Николаю Калике понравилась ее идея лоскутного вязания. Два месяца Света сидела среди громадных, как небольшие планеты, клубков из обрывков тряпья и вязала ватники, шапки, валенки, платья, штаны и плащ-палатки.

Никто, в том числе и она сама, не мог объяснить, почему надо одеться именно так. “Пульсирует!” – сказал Калика на первой репетиции в костюмах.

Два месяца она истребляла плоть. Почти не спала, не ела и жизни за своими тряпками не видела. И вот они глядят друг на друга, эти два психа, похожие как близнецы: крупные кости лица, облепленные незагорелой кожей, красные веки, острые носы – и

Света, дурочка такая, ревет буквально белугой, а Коля Калика, беспощадный утопист, водит кулаком по ее тощей спине, словно бы утюжит…

На сдаче председательница комиссии, завотделом культуры горкома партии, хохлушка с козьим лицом, тематику в целом одобрила:

“Тильки лохмуты – убрать. Дуже погано. Но – то наш грэх. У том сезоне пошукаем вам портного”.

После сдачи Николай Калика выделил из общего котла сумму на пропой души и лег спать. Он спал, словно богатырь, два дня и две ночи, и все это время труппа грабила город. Светку сдувало пыльным секущим ветром, ее непомерно удлинившийся нос чуял томные запахи лагмана, бараньих потрохов, лепешек с сыром, зеленого чая… Жора Кручинин водил ее по базару, среди арбузных гор, они шутили с беззубыми сладкоречивыми стариками в полотенцах на коричневых головах, сперва ели, а после иногда покупали у них дыни, виноград, абрикосы, изюм, ссыпая мелочь из липких ладоней… Наевшись и напившись сладкого вина с главным архитектором, они вдруг мчались куда-то в пропахшем бензином газике. За рулем что-то азартно вскрикивал брат пьяного архитектора, секретарь по идеологии, тоже хорошо под газом.

“Козел” летел по пустыне. Незаметно пала ночь. В прыгающем свете фар брызгали из-под колес костлявенькие тушканы. Над линией горизонта, в желтом зареве низкой луны, плыл верблюд. Он знать не хотел о родстве с облезлой скотиной из зоопарка. Кочевал вдоль горизонта, шатаясь, как блаженный московский алкаш в июне вечером.

Потом они гуляли под звездами, плыли сквозь черный пух ночи и осторожный плеск арыков.

И когда Светка опомнилась, Жора уже крепко держал ее, подведя руки ей под острые лопатки, и между ними не было ничего, кроме горячей влажности и жестких, царапающих Жориных усов. Глаза у

Жоры были нестерпимые, синие. Волосы рассыпались под пальцами черным песком, и ресницы – как у женщины: длинные, черные и слипшиеся. Они, эти уникальные ресницы, и сыграли свою решающую роль.

Света вспомнила, что дома ждет ее Леня, близкий человек с высокими залысинами, будничными глазами в крапинку, без усов и без особых ресниц, молчаливый, обидчивый и всегда усталый. Она крепко поцеловала Жору, благодарно погладила Николая Калику по худой щеке, взяла положенный расчет и улетела небольшим предрассветным самолетом с небольшого аэродрома, на котором пасся головастый ослик.

В Москве художники по костюмам как-то не требовались. Светка стала вечным транзитным пассажиром на дорогах нашей необъятной периферии. Она, можно сказать, освободилась от пут исторически закономерной оседлости. Бытие перелицевало ее психологию, как земледелие стреножило кочевников. Только, как видите, наоборот.

5

А прописана Света была у бабушки, в шикарной трехкомнатной квартире, среди высокой лепнины, грузного фарфора и очень тяжелого столового серебра. У бабушки имелось семьдесят две кастрюли, которым та вела строгий учет, храня при этом неистребимую память о лихачах и красильной мастерской своей свекрови-нэпманши в Настасьинском переулке. Светка случайно сожгла одну незначительную кастрюльку – ну и выбросила ее.

Бабушка не поленилась пойти на помойку. Целый день она отскребала черную окалину, тихо плача и тряся бигудями. Потом легла, закусила губу, взялась за левый бок и вызвала себе

“Скорую”. После укола язык у нее заплетался:

– Не умеешь беречь… ничего не жила… не на-жи-ла… шпана… перекати по…поле… Мужа нет, нет… все шах… шарахаются…

Где было бабке понять ее заизвесткованным мозгом, утлым ее умишком, похожим на разрушенную постройку (лабаз, поросший крапивой и лопухом), ее скупой, отгулявшей, подернутой склерозом душой, съежившейся в коконе старческого одиночества, как эмбрион, – на кольце, конечной остановке жизни, в тусклом депо – где было ей понять (а тем более, вспомнить), как плещет и стрижет ветер, как дожди прибивают пыль на дорогах и дороги разбегаются, словно трещины по стеклу, пробитому пулей (как случалось в двадцатых и часто будет случаться в 90-х шизофренических годах).

Пулей. Пулей-дурой – вот кем была Светка, себе не хозяйкой.

Влетала в чужие дела, чужие семьи, чужие пространства и чужие страсти, не прорастая. Тоже, конечно, жизнь. Стартовые позиции были у нее неважные, вот что. Она родилась в сорок девятом году в тюрьме. Мать взяли за связь с иностранцем – была артисткой филармонии (пестрый крепдешин, подкладные плечики, влажный перманент; играла на гармошке-концертино и била степ). И – английский военный моряк в белом кителе. Белоснежном! Порт, гастроли, набережная, веранда, вино “Лидия”. Ласковый ветерок доносит аромат роз, что ты! Позже мать рассказывала Светке, что отец был краснолицый, с жесткими, как зубная щетка, усами и крупными заячьими зубами. Он подарил матери тяжелый платиновый перстень, который почему-то не изъяли вместе с остальным чечеточным барахлишком Маты Хари, включая Светку. В русле идеологической борьбы грудничка у зэчки забрали и сказали, что ребенок умер. Светка выросла в детдоме. С матерью встретилась в шестнадцать лет. Та работала массовичкой в доме отдыха

Минлегпищепрома. Ей было еще только тридцать восемь, она обладала труднопереносимым голосом истерического ребенка, скаковыми ногами и осенним подвядшим лицом с глазами, как рваное лагерное небо. Мать осторожно потрогала Светку и сказала обиженно: “Вот. А я хотела назвать тебя Абигайль”. И в заключение встречи подарила дочке платиновый перстень, не надела на палец, а сунула в карман школьного фартука. Вскоре помели все руководство какой-то базы, в том числе сожителя матери. Ну, и она ушла билетером в Дом офицеров. Там, как говорится, подженилась с довольно молодым капитаном госбезопасности из

Челябинска и мотанула с ним за Урал. А Светку прописала у себя бабка, страдая от излишков жилплощади и одновременно посылая проклятия в сторону азиатской границы. Бабка ходила за Светой по пятам, следила, широко раскрыв дверь, как та раз в неделю моется в ванной, и то и дело понуждала к благодарности. Светка же, воспитанная в мощных тисках коллектива, не умела ее проявить.

Заступиться было некому, и биография, измочаленная в истоках, расправляла жалкие перышки с трудом и тяжкой ломотой. Бедной родственницей, окольцованной благородным металлом, всеобщей бедной родственницей с нелепой горделивой печаткой на мозолистом

(рабочем) среднем пальце – вот кем была Света, холостая безродная московская девочка за тридцать.

– Это я, я подарила твоей поблядушке-матери, я ей подарила, еще деду моему, генерал-аншефу пожалован, – заходилась бабка, ухватив внучку за палец, и дергала, как за рубильник, – она, дрянь, от тебя откупилась, с кобелем сбежала!

Не помня себя, ничего не соображая, вся как бы ошпаренная исступленным бешенством, Светка завизжала вдруг материным голосом: “Гадина-а! Гадина старая, стерва, ненавижу!” – и зачем-то судорожно схватила бабку за запястья.

– Знаю, для чего ты держишь мне руки, – неожиданно спокойно, с безумной искрой в улыбке тихо сказала бабушка. И шепнула: – Ты хочешь перекрыть мне пульс…

Тогда и бежала Светка в первый раз, без вещей, и была подобрана

Веруней на платформе Кунцево, где металась перед электричкой, спрашивая, в какой стороне Москва.

Было им по двадцать лет.

6

– Баба! – Гаврилов провозгласил в дверях. – Я смертельно болен.

Чаю давай!

И повалился на сундучок с обувью.

Хорошо, в сущности, когда есть, кому подать тебе стакан воды в старости, подумал Гаврилов, но Светке этого не сказал, чтоб не баловать.

Его облепили горчичниками, воздух дрожал, щипало глаза, Гаврилов оплывал жаром… Он обхватил ладонью Светкин затылок, пригнул, прижал ее лицо к своему. Глазам было жарко, чьи-то слезы сочились меж двух смятых лиц. Сидеть так было неудобно и пришлось вытянуться возле Гаврилова. “Ты – Верка, – бормотал он,

– мое искупление…”

Назавтра он позвонил с работы и сухо сказал, что, скорей всего, не придет, потому что необходимо пойти к Зурабу вешать ковер.

… Маленькая девушка, очень хорошо, как-то необычайно ладно одетая, шла по платформе изумительно независимой походкой. Зонт плыл над ней, искря и потрескивая сиреневым ацетиленом. Светка так и встала столбом, завороженная. Она вся вымокла и не помнила, как очутилась на этой платформе в шлепанцах. А замечательная девушка улыбалась и даже слегка посмеивалась, наблюдая, как паническая толпа штурмует электричку, словно эшелон с хлебом. И ничуть не торопилась, уверенная, что без нее не уедут. Без сигнала ее ацетиленового зонта – который потом

(потом) отдали Светке.

Веруня никогда не торопилась и не спрашивала дорогу. В чужом городе она всегда покупала охапку карт и независимо ориентировалась.

Последней вошла она в вагон, как в лодку, приподняв край длинного чернильно-синего плаща. Уже подрагивали, отсекали створки, – и Светка закричала, припав к мокрому стеклу:

– Это в Москву?! В Москву? – будто чеховская, затянутая в корсет, в камеи…

Веруня обернулась и хлопнула кулачком по литой резине. Дверь лязгнула, – и Светка ввалилась в тамбур.

Веруня сроду не звала Светку в церковь, не навязывала ей своего

Бога, общалась с ним скромно. Только после, когда уже стало невмоготу, когда острое лицо пожелтело, и волосы все выпали от ядовитых вливаний, и суставы выпирали на стеариновых ногах и руках, и колоть уже было некуда, Веруня сказала без выражения:

– На Кировской служит отец Геннадий. Скажи, пусть придет ко мне.

Батюшка оказался молод, с короткой бородой, глаза скучные.

Говорил со Светой в небольшом кабинете, на стене – пара икон с лампадой, на столе – телефон. Светка боялась, что придется уговаривать. В 90-х еще не старый, но больной и раздражительный

Геннадий станет очень популярен, и “выйти на него” будет не так легко. Свою болезнь он будет переносить малодушнее, чем его духовное чадо Вера, и пятидесятидвухлетним покинет свою паству, смердя и богохульствуя.

Пока же о. Геннадий выслушал, склонив голову к плечу, и моргнул.

Да, Вера, сказал он. Да, тяжкий недуг. Буду завтра к пяти, приготовьте все.

Светка не знала, что готовить, но набежали какие-то темные, бледные в платках, тихо переговаривались, Светку отстраняли, как вещь, что-то кипятили, жгли свечки. Отец Геннадий приехал в ондатровой шапке, в дубленке, облачался на кухне. Светку в комнату, где соборовали, не пустили: некрещеная. Из-за двери сочился монотонный голос, изредка падая басовой нотой, а то истончаясь. Потом опять забегали в платках, батюшка переоделся и, мягко ступая, ушел. Смутный, основательный парень в ондатре.

Ушел и унес их молодость, их веселую жизнь. Спалил на своих сладких свечках.

А в ту весну Светка буквально голодала. Обе они учились на вечернем, и Веруня устроила Светку нянечкой в свой интернат, где сама называлась организатором внешкольной работы и где всегда требовался персонал.

Как дремучие корешки с темной мучительной речью и немыми гримасами, маленькие существа ковыляли по коридорам, сидели за партами, пили всякую витаминную дрянь, работали в мастерских и бегали, волоча убогие ноги, и шалили, и смеялись, разевая мокрые рты.

Такой это был интернат.

У многих было недержание мочи. Светку во сне и наяву, на улице, в метро, дома преследовал аммиачный запах. Вечером, перед ночным дежурством она собирала их в спальне и рисовала цветными карандашами. Краски они опрокидывали, воду разливали, размазывали по полу. Она рисовала им цветы, поляны, зверей, всадников. Дети дышали ей в шею, висли на плечах и тихо мычали, подавленные любовью и мечтой.

Потом Веруня кончила институт и осталась в интернате дефектологом. Это такая профессия: любить неудачных детей, вместо того, чтобы сбрасывать их в море со скалы.

Гаврилов, хотя и не был алкоголиком, но пил много и радостно.

“Не боишься рожать?” – спрашивала искушенная Светка, у которой после краткого явления на свет бездыханной личинки совсем разладились системы, и лично для себя она вопрос закрыла.

Пуганая, с осторожностью и тревогой подслеповатого поводыря, она вела Веруню по ее запоздалой беременности. Писала ей маленькие, полные бликов натюрморты и водила гулять по Арбату. В одном переулке они наткнулись на узкий дом с глухим почерневшим брандмауэром. Высоко под крышей светилось окно. Ярко освещенная, из него смотрела большая голова в терновом венце. Веруня споткнулась, схватила Светку за руку. В окне задвигались тени, голова погасла. В эту ночь, на месяц раньше расписания, прибыл

Ромаша.

Когда пошли метастазы, Гаврилов позвал в ЗАГС. Веруня сковырнула с него очки и спросила: “Что, совсем хреново?”

…Светка вынула фотографию из шкафа. Погладила и положила в картонную папку. А папку – в сумку, с которой пришла к

Гаврилову. Набрала телефон Зураба, но не придумав, что сказать, испуганно положила трубку. Укрыла Ромку до подбородка и села читать письма Ван-Гога.

7

Живопись заменяет художнику родину. Гнать друзей и работать, чтоб не дрогнул ни один мускул. Сделаться сельским жителем, бежать от тоски цивилизации, утопать в снегу, в листьях и в траве…

Ну нет, спасибо. И потом – это же не объяснение. Кто не мечтал на природу, от цивилизаци… Кто не бежал! При чем тут… Проблема в том, чтобы и кисть, и Этот, с бородой, сидели в одной руке, прикипев к среднему (рабочему) пальцу. Сплетясь. Вот в чем проблема.

Вихрь солнца, сумасшедшая, до ломоты синяя воронка неба. Ишь, как просто: “Дерево написано разнообразными зелеными, с оттенками бронзы. Трава зеленая, очень зеленая, лимонный веронез; небо – ярко-голубое. Кусты на заднем плане – сплошь олеандры. Они усыпаны свежими цветами и в то же время целой массой уже увядших; листва их также непрерывно обновляется за счет бесчисленных молодых побегов…”

Буйнопомешанные деревья! Зараза… Светка заплакала.

Ковер вязкий, тяжелый; карандаш застревал в нем, маленькие фигурки детей перетекали в карликовые деревья типа “бонсай”; болела рука, корчующая стволы, нитки секлись и рвались, дребезжа.

Звонили, стучали и снова звонили в дверь. Ромка прыгал с подушки ей на руку. Держась за сердце, больно ударившее от ранней внезапности, поплелась открывать.

Баба стояла на пороге, темная, в каменном ватнике и сером платке до бровей, посеченная крупными, такими же каменными морщинами.

Из глубины морщин неожиданно обжигали раскаленные добела глазки.

Возле пыльной заляпанной кирзы бугрился мешок, тоже будто высеченный из гранита. Гранит, графит. Уголь Ван-Гога.

– Картошка, – сказала баба коротко и снова сжала губы.

Картошка, между прочим, что-то исчезла, и Светка бабе обрадовалась.

– Не родится, – опять коротко проронила та. – А у меня прет. Дай попить, хозяйка.

Ромка, приоткрыв рот, уставился, как вкопанный, на каменную гостью.

– Не твой, – объявила баба. – Матка, стало-ть, померла.

– Иди, Рома! – опомнилась Светка. – Вы что, обалдели?

– А гляжу, не похож. Чего, известное дело. У меня в войну девять сынов убило. А я живу. И все рожаю. Сколько их, дитев, счет потеряла. По всей земле засуха, а у меня прет. Рожать надо, милая. На что баба-то? Рожа-ать. Берешь картоху-то? Чистая, с-под Пскова. Где ни пройду – из земли живье лезет. Где гриб, где ягода, тимофеевка-трава, а то клевер. На рубль – шесть.

– А? – не поняла Светка.

Баба откинулась на стуле и вдруг задремала. Из-под ее сапога, из щели в полу проклюнулся зеленый коготок. Всхрапнула, дернулась.

– Хоссподи прости, силы небесные, упарилась. На рубль шесть кило, говорю. Прет, спасу нет, девать некуда. Всю республику кормлю.

Светка взяла мешок целиком, и баба двинулась восвояси, оставляя за собой примятую мокрую траву. Зеленую, очень зеленую. Лимонный веронез. Из дверей оглянулась.

– Рожай, девушка, не бойсь. Приезжай ко мне в Покровское, я те в баньке попарю, родишь кудрявого.

И сгинула.

Картошка из мешка раскатилась по полу, Ромка ползал, собирал в кучу. И деньги вспотели у Светки в кулаке.

Грянул телефон. Ты меня не жди, сказал Гаврилов, к Зурабу из

Тбилиси приехали, погудим.

Вечером, как всегда, заявились Чернов с Сорокой.

– Глаз с Романа не спускать, – приказала Светка. – А мне пора.

– Д-далеко?

Светка пожала плечами, всех перецеловала. Вышли на лестницу.

Плечистые, социально отчужденные подростки, которые через десять лет образуют самоубийственную и вместе с тем спасительную

(парадокс) генерацию банкиров, киллеров и компьютерных гуру, – гомонили и мяукали под гитару.

– Москва-Калуга, Лос-Анджелос… – защелкал пальцами, закачал бедрами Чернов и подмигнул ребятам. Они замолчали и сгрудились.

Сорока засмеялся.

– П-похоже, красный уголок их п-почему-то не п-привлекает, – заметил Чернов. – А, п-подростки? Уберем его цве-цве-цветами?

В ответ невнятно зароптали матом.

– По-моему, сейчас нас уберут цветами, – весело предположил Сорока.

– А чего, я давно не дрался, чу-чуваки! А ну, дай, дай сюда инструмент! – вдруг закричал Чернов блатным голосом. – Надо на прощанье спеть ненавязчивую песню.

А ведь скоро сорок, подумала Светка. Так и помрем шпаной. Едоки картофеля.

Глядя из беспощадных 90-х на эту и многие другие сцены, я понимаю, почему мы не вписались в поворот.

8

В Питере Светка сразу пошла к старой тетке Николая Калики, блокаднице, у которой они раз были, встретившись на транзитном перепутье.

Прокуренная старушка долго забывчиво вглядывалась, не узнала, но на пароль “Коля” среагировала и повела сгорбленным Вергилием в недра коммуналки. И что? И ничего. Николай Калика, Коленька, умер в феврале от инфаркта почему-то в Казани. Сорока не исполнилось.

Сокрушенная Светка бродила по городу, пока не очутилась у тяжелых музейных дверей, выходящих на канал. Поплыли анфилады, вощенный паркет, мед багетов… Разоренная русская пасека. И вот, наконец-то, долгожданный! Лукавый взгляд через плечо. Синее и карее, стекло и батист, любимая, серебряная Зинаида.

Намыкались по парижам, аристократочки с руками судомоек, детей рожали, нежную свою, голодную плоть резали на холсты; синее стекло, салфетка в темном серебре, снопы, груди, жар.

Тщательно выговаривала английские фразы экскурсоводка. Дышали шумно, как кони, очкастые, в мехах и майках, с фотоаппаратами.

Умчались с топотом. А у Сомова наткнулась на осколок табуна: белая грива по плечам, окуляры, галифе-хаки, зубы в поллица.

Кобыла прыгнула к Светке и заорала: “Дарлинг, френд! Хелп ми, плиз!” Англичаночка отбилась от стада. Нарочно. Художница, она приехала с группой туристов и теперь хотела бы погулять по городу на Неве с русский френд, неформально. О’кей?

– Абигайль! – радостно скалилась леди. Схватила Светку за руку и тыкала сухопарой лапой себя в грудь: – Ай эм Абигайль! Зна-ком-ство!

– Светлана, – улыбнулась Светка.

Та заржала: “О, риали? Сладкая Лана?”

И тут Сладкая Лана заметила (вы уже поняли, не правда ли?) на мосластом (рабочем) пальце, которым Абигайль размахивала перед ее носом, массивный перстень с печаткой – морским символом надежды. Подняла руку и приблизила кисть к очкам англичанки. Два якоря, гремя цепью, полетели в нейтральные воды. С палуб спускали шлюпки.

…А теперь закрой глаза, сказала Sweet Lana, и откроешь, когда скажу. Она говорила по-русски, Абигайль – по-английски, но почему-то они до слова понимали друг друга. Две нескладные сутулые тетки шли анфиладой мрачных подворотен, вонючими проходными парадными, коридорами в недрах петербургских домов, где из-под ног с истерическим визгом кидались кошки и каменные полы были заплеваны многими поколениями случайных прохожих. Это тебе не буклетный Ленинград. Я покажу тебе Питер с изнанки, как показывал мне его однажды мой друг Коля Калика, неистовый человек, умерший в Казани от нестерпимой страсти к своему делу.

Казань – это город на реке Волге, где учился в университете

Владимир Ленин. Ленин? Йес! Я уже год увлечена рашен комьюнизм!

О, блокада, я слышала, война, мой отец воевал на флоте, йес!

Закрой глаза, тебе сказано. Осторожно, ступенька. Открывай.

Абигайль сделала журавлиный шаг и открыла глаза.

Сырые своды, гниль мусорных баков, низкие заколоченные дверные проемы – все рухнуло за спиной, и в лицо ударил простор черного неба и черной воды, прошитый огнями и звездами.

– У тебя есть дети? – спросила Светлана. Абигайль покачала головой. Один человек, сказала она, мой друг, он физик, копается в каких-то атомах… Рентген, йес? Много, много рентген. Отец очень стар, хочет, чтоб мы поженились, но бойфренд говорит, я свободна…

– А на хрен мне эта свобода? – по-русски закричала Абигайль и разревелась, сняв очки.

Они тряслись в автобусе и спали друг у друга на плече. Шибало бензиновым жаром. Через три часа шофер гаркнул: “Подъем, девы, село Покровское!” Глотая позднюю осеннюю изморось, девы ковыляли по глинистой дороге, и скорый северный вечер полыхал буйнопомешанными деревьями. Они держали курс туда, где бабья благодать давила на палитру особенно густо. И дошли. Баба Люба истопила баню, кисло и чисто запахло распаренным деревом, травами. Похожие, как близнецы, своими несытыми мощами, девки млели, шевеля пальцами ног, постанывали, похлестывали друг друга и наливались, распрямлялись, зажигались изнутри, как на маленькой, но знаменитой картине Зинаиды Серебряковой, и сила бежала, как огонь по фитилю, в их руки, плечи, затылки и утробы.

9

Гаврилов, Чернов и Сорока пили, по обыкновению, до рассвета. Под столом катались, громыхая, пустые пивные бутылки. Горячее утро заливало кухню. Сорока мыл посуду. У него был сломан и не сгибался мизинец, как у Дантеса, поэтому казалось, что всякое дело он выполняет с отвращением. Но было так грязно, что

Аркадий, конечно, имел все основания для брезгливости.

Чернов стоял на коленях перед своей собакой Пеструхой. У нее совсем заросла рожа, она плохо видела и спотыкалась при ходьбе.

У нее заплетались ноги, хвост был бесстыдно задран, одно ухо торчало, о прикусе же скромно умалчивалось. Но Пеструха была верная.

– Красивая собака, талантливая с-собака, бессмысленная со-собака, – объяснялся Чернов, и Пеструха благодарно лизнула его в губы.

– Животное, – сказал Сорока Гаврилову с любовью. – У тебя в раковине кто-то квакает.

– П-правда, чу-чувак. Женись, а? Женись, Б-борька! Б-боб, н-надо же-жениться, ей-богу, Гаврила, женился бы, ч-чего ты, п-п-правда! – Чернов был потрясен идеей.

– Безумцы, – сказал Гаврилов. – А поспать? Хоть в воскресенье выспаться!

– На ком же прикажешь ему жениться? – рассердился Сорока. – Вот обожаю эти разговоры! Жениться! Поди-ка женись в сорок лет! У человека привычки, образ жизни. А тут будет неизвестно кто мелькать перед мордой. Попробуй-ка в сорок лет женись-ка.

– Не будем преувеличивать, – откликнулся Гаврилов. – Не сорок, а тридцать девять.

– На Светке, на ком же еще! Чу-чувак, лучше Светофора не найдешь.

– На Светке нельзя, – сказал Сорока. – Она хорошая. На таких нам жениться нельзя. Во всяком случае, Гавриле.

– Это почему же? – обиделся Гаврилов. – Почему это мне нельзя на хороших?

– Потому что ты животное, – улыбнулся Сорока.

– Я не хочу жениться, – сказал Гаврилов. – Старики, ну подумайте, разве нам плохо вместе? Почему я должен жениться?

Будет тут, правда, мелькать какая-то…

– Не какая-то, а Светка. Светка не какая-то. Вот куда ты, гад, ее девал? Ко-кому бы она сейчас здесь помешала?

Вода из раковины перелилась на пол и растекалась ручейками.

Сорока, оттопырив мизинец, брезгливо гонял ее тряпкой.

– Выпьем за Светку! – провозгласил Гаврилов. – Потому что, на самом деле, лучше нее… никого на свете. Буквально.

Выпили. Гаврилов обнял Сороку за шею и положил голову ему на грудь. Очки у него запотели.

– Споем, Сорочка? Вот почему мне всегда хочется петь? Говорит это о широте души, а, старики? Почему русский человек должен выплеснуть себя, к примеру, в песне? О чем это говорит, а? Роме нужна мама, это правда. Но что же я могу поделать? Как ты со своей Ритулей живешь, Чернов, я не понимаю. Я бы ее просто порешил на третий день. Убил бы на фиг. Они созданы для того, чтобы приводить нас в бешенство. А, Чернов?

– Н-ну где-то она святая. Как можно любить святую? Мы когда ушли с Пеструхой гулять? Позавчера?

– Неет, старый, мы ушли в среду. Пеструха, когда мы ушли, безумная собака? В среду или во вторник?

– Нет, мы ушли в ночь на четверг, я помню точно. “Пахтакор” с

“Трактором” играл, – авторитетно подытожил Сорока.

С минуту товарищи обдумывали эту трансцендентальную информацию.

– Сорока, – засмеялся тут Гаврилов и уронил очки. – Сороковина моя старая. Сконструируй мне трактор, и я уеду на нем к чертовой матери.

– Ритка моя с-с-самая длинноногая чувиха во вселенной. Я ее вообще-то обожаю. Но она ни фига же не понимает, чуваки. Я прихожу, а она плачет. Ну как жить? Вот на ком бы ж-жениться, это на С-светке твоей.

– Собака ты старая. Ты не должен так говорить. Ты не должен говорить, что она моя. Понял? Так говорить ты не должен. Это неверно. Какая же она моя, подумай сам своими куриными мозгами.

Да ее и нет. Где ты? Светка! – Гаврилов заглянул под стол. -

Нету. Нету нигде. Это я ее истребил. Дайте мне по морде. Нет, ты дай, дай мне по морде! Ну! Это даже приятно, если привыкнуть.

Какой я, к черту, инженер. Я даже дельтаплана сроду не видал. Ты видел дельтаплан, Сорока?

Сорока разглядывал себя в зеркало и подпирал языком то одну, то другую щеку.

– Вот лицо, – сказал он, – которое внушает доверие. Светка так и сказала: “Твое лицо, Аркадий, внушает мне доверие!” Как можно было отпускать такую девочку? Я влюблен в нее, Боря, давно и безнадежно. А она любит тебя. Треугольник, в сущности. А между тем, если сравнить мое лицо и твое, то всякий скажет, что я – человек глубоко нравственный, а ты – животное. У тебя нет моральных критериев.

– Если уж говорить о нравственности… – сказал Гаврилов, зевнул и замолчал. Он положил голову на стол и всхлипнул. – Очень Верки не хватает, братцы…

Он лежал головой на столе и слушал, как Чернов объяснял Сороке:

– Надо уложить чувака. Хреново ему, по-моему.

– В сущности, жениться ему нельзя, – заметил тут Сорока. – У него раненое сердце. И у меня раненое сердце. У нас у всех раненые сердца, Чернуха. Нам никак нельзя жениться. Нам надо проектировать трактора.

– И дельтапланы, – всхлипнул опять Гаврилов. – Только не надо держать меня за пьяного. Я не пьян. Я устал.

– Н-ну, разумеется, чувак, ты дико устал. Дико устал. И мы дико устали с Сорокой. А меня Ритка ждет. Но я, пожалуй, не дойду.

Устал я, чуваки, и ты устал, Г-гаврила. Я уж сегодня ничего не напишу. А?

– А ты брось писать, Чернуха, старая ты собака. Что ты можешь написать? Ценно открытие – тогда это литература. Вот он спроектирует новый трактор, и это будет открытие. А мы с тобой ничего не откроем. Ничего мы с тобой не откроем, собака ты моя старая.

– Б-боб, ты дьявольски устал.

– Нет, я пьян. Давайте посмотрим друг другу в глаза. Все пьяны.

Даже Пеструха пьяна, старая, милая моя собака. Налей-ка пивка,

Чернов, и поехали к этой Светке безумной. Надо съездить, неудобно. Человек ведь ждет.

– Поспим и поедем. С-сороковина, ты устал? М-мне кажется, надо вз-вздремнуть.

– И Светка устала. Мы усталое поколение, – сказал Сорока и выволок Гаврилова из-за стола.

Гаврилов засмеялся и обмяк. Кухня завертелась перед ним. Его обхватили поперек туловища, и ноги Гаврилова в драных джинсах волочились за ним, как ненужный груз.

10

Пеструха обнюхала ей щиколотки и вспомнила. Хотела подать лапу, но не устояла и повалилась на бок. Светка почесала ей живот.

– Талантливая собака, красивая собака, бессмысленная собака… – шептала она. – Ах ты, Пестрядь, все про меня понимаешь, дрянцо…

Она домыла посуду, выскребла плиту, отдраила полы, вычистила ванну и унитаз-лицо-хозяйки. Из одной комнаты камнепадом обрушивался храп. В другой стоял в кроватке Ромаша и жмурился на солнце. Он покосился на Светку

– Явилась, – сказал он обиженно. – Я уж боялся, ты совсем затерёхнулась.

– Затерялась?

– Ну да. Я и говорю. Ждал-ждал. И куда это ты затерехнулась, суровая тетка?

Ромка воздел руки с растопыренными пальцами и гневно, по-гавриловски, потряс ими перед Светкиным лицом.

Он научился прокатывать букву “р” и делал это с удовольствием.

ДЕВЯТЬ ДНЕЙ

Сырость медленно ввинчивалась в суставы и разрывала изнутри.

Жидкость, изменившая агрегатное состояние, меняется в объеме – лед разрывает бутылку так же, как и пар. Вот чего не понять.

Отлично помнилось, как в калужской гимназии полусумасшедший учитель физики с круглыми свергающими стеклами на месте глаз, в длинной шерстяной кофте, обшитой тесьмой, – как он, по-польски глотая “л”, не меняя виноватой и загадочной улыбки, как бы имея в виду нечто затаенное, барышням недоступное, задрав бородку, мечтательно декламировал: “При охваждении тево сжимается, – и стискивал сухопарый кулачок, – при нагревании, напротив, тево увеличивает свой объем!”

Но вот же вам, своими глазами: хоть замораживай, хоть нагревай, в результате – осколки. Собственноручно выметаешь из кабинета химии длинной метелкой, приносимой из дому (чтоб спину меньше ломило).

Маргарита не смотрела на будильник. Этот кромешный час маятник в их чудном, скрипучем, гулком доме (множество углов и уголков, до жути темных и сладостно, притягательно освещенных из-под шали, что ли, какой-то, из-под розовых и зеленых стеклянных абажуров)

– этот час механизм маятника отмечал пятью ударами. Время всеобщего сна. Только дедушка со стоном то спускался, то поднимался по лесенкам, коротая бессонницу в поисках воров.

Воры так и не появились. При дедушке. А потом, уже после его смерти, не таясь, не скрипя на цыпочках ступенькой, они вошли, твердо звякая подкованным каблуком. Заполночь, как на Рождество, зажгли весь свет и рылись, рылись, всех перебудили… И, громко переговариваясь, громко, весело и непонятно, – ушли. И папа вместе с ними. Часы били пять. Они ходили исправно до пятьдесят третьего года, пока Верочка, со своими нервами, не подвязала им маятник. К тому времени все уже жили в Москве, на Сретенке, мама умерла, а Маргарита с сестрами Ингрид (Ириной) и Астрой

(Александрой) переехали к Петеньке.

О Петеньке сейчас особенно тосковала. Аккуратно, как все, что делала, Маргарита посещала кирху на Маросейке и, хотя не слишком доверяла своему немецкому богу, настоятельно посылала ему запрос о встрече с братом.

Пастор, тезка отца, ростом, и голосом, и внимательными водянистыми глазами, и большой головой, стриженной стальным ежиком, напоминал Маргарите папу, хотя лет на пятнадцать был моложе ее самой. Они пили чай в маленьком пасторском кабинете и беседовали по-немецки. Только пастор да еще несколько приятельниц-прихожанок нормально произносили ее простое имя -

Маргарита Иоганновна.

Эта жесткая земля изо всех сил старалась переварить их чужую породу, разжевать, обработать своим желудочным соком и перемешать с бурым суглинком, чтоб не пекли изжогой в кишках – немец-перец-колбаса и не отсвечивали в общей куче. Старшая машинистка в НКВД (куда Маргариту устроили сильные друзья первого мужа, хирурга-уролога, после его ареста), вся ровно-тяжелая и грамотная, как плита словаря, убежденная пожилая стукачка, до первого обеда обращалась к новой барышне “Ритуля”.

В обед, без ущерба для трудовых показателей, та напечатала на сером казенном бланке “Маргарита Дулькейт-Журавская” и положила это сообщение на кипу белой бумаги слева от начальницына

“ремингтона”. Старая выдра тогда прищурилась, но Марго не дала ей рта открыть. Оперная грудь парусом, завела руку на затылок и вынула шпильки. Платиновая лава хлынула и затопила, почудилось, все машбюро. Громыхнуло Вагнером, рогатые шлемы… Других аргументов не потребовалось.

Она первая заметила, как в дверь заглянул да так и завяз, забыв, куда шел, гигант в портупее. Потом уж “барышни”, запищав, брызнули по местам. “Пал Палыч, палпалыч палыч…”

Павел долго не разрешал ей стричься, любил таскать по огромной квартире на руках, чтоб волосы волочились по полу.

Мир, где родилась и некоторое чудесное время жила Маргарита

Дулькейт, был строго отгорожен от мира страны, куда капризные ветры, так сказать, истории занесли семена ее семьи лет двести назад. В большом калужском доме, населенном, кроме бабки и деда, множеством подтянутых теток, усатых дядьев, кучей детей, кошками, канарейками, дальними родственниками и причудливыми гостями, жизнь подчинялась традициям и привычкам, которые разумно отливались в закон. “Gewohnheit ist Ordnung! – говорил дедушка и добавлял, высоко поднимая крупный чистый палец: – wenn

Ordnung Gewohnheit ist”. Привычка есть порядок, если порядок – привычка. Домочадцы уважали кутерьму чужих привычек, и эти многочисленные движения, слова, жесты и причуды не ломали порядка, вписываясь в него, как новые статьи закона.

Маргарита прожила жизнь, так и не примирившись с тем, что люди придумывали себе произвольные фамилии, называли детей именами революционных праздников и занимались не своим делом. Она согласилась на “Ивановну” только потому, что паспортистка, переспросив, все равно написала по-своему, а мама вдолбила в нее правило не спорить с прислугой.

Маргарита Ивановна вплотную подошла к окну, до половины заваленному грудой коробок и мешков с ненужными вещами. Она слышала, как Бобочка сказал зятю: посмотрите это барахло, может, что пригодится… Барахло! Они никто теперь не знали цены вещам.

Да, она любила покупать – туфли, белье, полотенца, перчатки… Все лежало у нее аккуратными стопками в шкафу, в комоде и на антресолях, а они свалили все в кучу, распихали по пластиковым мешкам и назвали барахлом.

Сверху лежала коробка с новыми кожаными сапогами на меху – подарок племянника из Кенигсберга. Бобочка ей никогда не делал подарков, только деньги давал, бедный мальчик. Совсем не умел ничего выбрать. А тот, другой племянник – тот обычно привозил из рейса всякие штучки и вот даже сапоги. Но у нее к тому времени пальцы совсем скрутило артритом, и нога не лезла дальше голенища, не говоря уж о застегнуть. Да, Бобочку она любила больше Глебки. Глебка все прованивал куревом, рассказывал казарменные анекдоты и вообще похабничал. А Бобочка так похож на

Петеньку! Глебка-то ведь, строго говоря, вовсе и не родня.

Маргарита Ивановна вгляделась в темное стекло. Стена вещей под окном не мешала, обступая со всех сторон больные мощи. Пусть барахло! Но что давало опору, что, как вот сейчас, удерживало в материальном мире? Барахло. И боль. Вечные ее болячки, которые все никак не хотели отпускать – а она-то надеялась. За окном черно, в давно не мытом стекле отражается комната, все вверх дном, плафон на люстре разбит, на кровати навалены пледы, подушки, подушки… Откуда в таком количестве?

Бобочка с Катей забыли погасить свет. Она пыталась дать знак, но они не услышали, не поняли. Так и ушли.

Конечно, Маргарита Ивановна любила теперь Бобочку больше всех.

Кате не до нее: муж, дочка, работа. Катя известный человек.

Маргарита Ивановна гордилась внучатой племянницей. Она даже ходила смотреть телевизор к соседке сверху: обсудить, как сегодня одета Катя, послушать, что Шура скажет. А эти-то все дураки решили: от старости, мол, не все дома, боится включать свой телевизор – от пожара! Боже, какие идиоты. Особенно Толик, молодой капитан со своей так называемой Людмилкой – а он врет, что первого ранга, Маргарита Ивановна прекрасно знала, что он речник и притом еще торгует на рынке картошкой со своей дачи!

Вот Глебка – настоящий кавторанг, хотя и не настоящая родня.

Петенька женился на Верочке после ополчения, не очень-то молодым. Глебке было одиннадцать. Глебкин отец погиб в Испании в тридцать девятом. Может, оно и к лучшему: все равно бы посадили

– как взяли и расстреляли через год Пал Палыча, тоже после

Испании. Первый муж Верочки работал в МИДе. Пал Палыча командировали в Испанию, в самое пекло, через пару месяцев после его отъезда. Пал Палыч не говорил, зачем. Он никогда не мог, “не имел права” рассказать ни о чем. Но Маргарита, при всей любви, догадывалась, что за хорошим делом не пошлют. Отец, и Журавский, и сестры, и друзья… Много чего, заваленного смрадным и пепельным мраком, способствовало сдержанному отношению к гранитному ведомству мужа, горячо, ну да, любимого, до дрожи, до рабства – да, это правда. Тогда она думала, что Павел не выполнил задания.

Вместо того чтобы следуя привычному порядку чтобы не жалея сил и беспощадно чтобы кровью всей и совестью и кишками чтобы товарищу

Сталину чтобы во имя…

Майн готт! Маргариту Ивановну вдруг как стукнуло. Задание-то

Павел как раз и выполнил! Да и как было не выполнить… Нет, никак невозможно. Вот Верочкин муж и канул там, на берегах мифического

Гвадалквивира. Или, как принято говорить, пал. Пал-то пал… Пал

Палыч, о майн готт, как вдруг все сошлось. “Могила Наполеона”, да и только.

Маргарита Ивановна сцепила распухшие пальцы, оглядывая мутное отражение комнаты в ночном стекле, с досадой глядя на бедлам, который прибрать уж не по силам. Ломота вновь всадила гарпун в локтевой сустав, потянула, задергала от плеча до ногтей…

А здесь, разумеется, и Павла своим чередом…

Майн готт, какие бессмысленные страсти, как черно в стекле!

Тень метнулась, и чернильная весенняя тьма, льющаяся в комнату сквозь пробоину форточки, сгустилась в угольного зверя. Фосфорно просигналив, кошка глянула в глаза Маргарите, зрачки ее встали вертикально, и с жутким мявом она сиганула вон. Из-за них ругала без конца Маргарита Ивановна свою хорошую комнату на первом этаже с окном в кусты – из-за кошек. И еще из-за мальчишек.

Дворовых бесов, ненавистных ее мучителей.

Это были не те мальчики, что учились в “ее” школе и вразвалку, волоча по полу рюкзаки с оторванными лямками, шаркая кожаными подошвами сменной обуви, собирались в кабинете химии, чтобы вонять карбидом и взрывать тонкие пробирки. Стекло разрывалось в их безобразных опытах (ни на волос не прибавляя малоумным мальчикам опыта) – раскалывалось с тем же ненасытным, жадным и восторженным звуком, с каким разлетался хрусталь на Сретенке в

Новый, 1940 год, когда Павел, неделю как из Мадрида, молча накидав в рот, рюмку за рюмкой, голой водки, стал лупить по столу из нагана и бредово взревывать: что, гадина рябая, мало тебе, сучье племя, не обосрешься, блядь тухлая…

Не похоже, чтобы это были те мальчики, хотя откуда взяться другим. Просто Маргарита Ивановна в кабинете их не узнавала, а они ее не замечали. Но стоило ей появиться из-за угла по дороге из школы домой, из-за угла бойлерной, о глухую, удобную стенку которой летние девочки в обтягивающих штанах стучали мячом и прыгали через него враскоряку… Стоило ей появиться со своей метелкой под мышкой (с годами стала подсасывать тревога, если собственные, привычные вещи оставались даже в безопасном месте, но не дома, не на глазах) – стоило ей по-вороньи, один шаг короче, другой – длиннее, осторожно, хотя и торопливо высунуться на мальчиковом горизонте (но не утром, потому что из дому она выходила в шесть, когда мальчики, разрумянившись во сне, походили на саксонских ангелков с супницы (вдребезги) и даже, наверное, на Петрушу) – не утром, а именно днем, после всех уроков и уборки, даже ближе к вечеру, когда зимой уже смеркалось, но эти караулили во всякую погоду… Они вырастали на ее пути, оскаленные, в тусклых куртках и резиновых сапогах и кричали: “Бабка-Ежка, костяная ножка, через жопу помело, полетела на село! Полетела-запердела! Ого-оо-онь!!”

Насмотревшись телевизора, они орали: “Стрельба на поражение!

Ура!!!” – и в замершую Маргариту отовсюду летели крепкие снежки, глухо ударяли в спину, в живот, забивались в широкие боты, расплющивались звездами на черном сукне. Они целили в голову, и когда Бабка-Ежка, сдавленно каркнув, хваталась наконец за черную, вязанную “чалмой” шапку, – мальчики с хохотом разбегались и быстро таяли в неразличимых кулисах хрущобного двора.

Уже не вспомнить, чья ненависть родилась раньше – их или ее.

Поколения мальчиков сменялись, а она следила за ними из зарешеченного окна, из зарослей темной зелени в два ряда летом, а зимой хоронясь за твердыми, усаженными редкой иглой подошвами кактуса, за мясистыми конструкциями алоэ, за фиалками с седой изнанкой волосатых листьев. Следила с застарелой, но горячей, незаживающей ненавистью, с вечной, казалось, враждой.

Громоздкие, многочисленные вещи, растения, решетка на окне и рваная теперь марля на форточке – от комаров и кошек, а главное

– от всякой пакости, закидываемой ей в комнату малолетними негодяями, – лишали жилище Маргариты света даже в солнечные дни.

Пятьдесят лет проработав в ОТК на кинофабрике, перемотав перед глазами сотни тысяч километров пленки в поисках ее мушиных дефектов, Маргарита Ивановна потеряла пятьдесят же процентов зрения – по проценту, выходит, на год. И плюс дворовый стервец залепил ей снежком в лицо и разбил очки. Стекло, к счастью, поранило несильно и только кожу, но от удара левый глаз совсем, по Шуриному выражению, затмился. Шура “фашиста” отыскала и стребовала с родителей “возмещения”, пригрозив судом.

Маргарита лежала в институте на Россолимо, ничего не знала и с перепугу не могла взять в толк: что это, что это, вломилась к ней в палату, круглая и раскаленная, как ядро, вся завитая, чучело какое? Рот разевает, круглая, красная, шипит с порога, как фугас: уму-ля-у! нузувите вашу сум-му! не кулечьте мальчику судь-бу!

Какому? Кто? Не тот ли, кровавый… Впрочем, давно, безумно давно, один остался дома, а они с черного хода вошли, по случаю жары открыт… Глебка в лагере Верочка Петенька с маленьким Бобкой в

Евпатории Павел в Испании нет Испания раньше и Павел раньше

Павел Палпалыч гадина рябая вот как он сказал намного о намного раньше а тут эти с черного хода и всех дел-то на рынок сбегать

Петруша сынок и не понял небось ничего.

Верочка как увидела, вернувшись, что нет обеих ее шуб, котиковой и чернобурки, что исчезли также серьги с сапфирами, свадебный подарок Маргариты (бабушкины), – так без чувств и повалилась, как подстреленная.

Первый раз, первый раз в жизни о чем-то попросили! И вот пожалуйста! – Вера! – Ну как же, мы же барыня, мы же не будем же на черный ход бегать каждую минуту двери запирать! Приходите, товарищи, пользуйтесь, чужого не жалко! – Вера! – Своего-то ничего нет – Вера, замолчи, я сказал – просрала жизнь двух мужей просрала наследство все просрала теперь сына вот просрала – обезумела ты что ли Вера опомнись – всех нас под монастырь хочешь твой отец где твой отец а – Вера да что ж это в самом деле это ведь и мой отец – сначала твой ваш сначала ее отец потом Ингрид потом Астра эта придурошная потом Пашка теперь кто кто следующий я спрашиваю, а? Это она, ты, ты погубила нас всех!

Приживалка!

Петенька, грузный, такой вдруг старый, обнимал ноги, рыдал, неуклюже полз за ней на коленях: Греточка, Греточка, прости ее, обезумела, такой удар, Гретхен, не уходи…

Майн готт, какие бессмысленные страсти… Петруша, солнышко, уткнувшись лбом в запретный том Мопассана, пока никого нет. Так и сидел. Как все равно спал. И темные волосики на затылке, над выстриженной ямкой, взмокли, будто от сонного пота.

Как давно! Так давно, что впору спросить: а был ли мальчик-то?

Если бы Маргарита Ивановна всем толстым и утомительным книгам не предпочитала маленький лютеранский евангелический мемуар – скажем, от Иоганна.

Шура ругала ее ругательски, что деньги не взяла, а она ругала

Шуру. На черта эти деньги, когда глаз все равно, как вы, дорогая, точно выразились, затмился. Ах, Шура, дорогая, кто теперь поверит, что так называемые глаза были у Бабки-Ежки полвека назад – вот в точности как эти фиалки: темно-голубые, почти фиолетовые… А чего ж, Ивановна, очень даже верю, ты и сейчас женщина впечатлительная!

Короче говоря, электричество в берложке горело всегда. Даже днем по этому простому признаку легко было определить, дома Маргарита

Ивановна или в школе. Потому что лет десять она почти нигде больше не бывала: ну пару раз в году ездила прибрать могилы на

Введенское да к Бобочке на день рождения. И, как ни странно, здесь, в берложке на первом этаже, вдруг избавилась от главного ужаса своей жизни.

Убежав, в чем была, со Сретенки, первое время ночевала в аппаратной на своей фабрике, потом снимала какие-то клоповники, перебиралась из коммуналки в коммуналку; был один недолгий и неофициальный брак – передышка в хорошей квартире, с милым человеком, зубным врачом. Потом, к сожалению, к нему вернулась жена. И вот все это время Маргарита Ивановна до безрассудства, до обморока боялась воров. А когда наконец дали эту комнату в

Измайлове, в двух станциях метро от Введенского (“Немецкого”) кладбища, – вдруг успокоилась.

В мастерских при Бобочкином институте по его чертежам выточили и склепали решетку, Глебка сам поставил ее, фигурную, типа рыбок в волнах. С помощью кнопок Маргарита натянула на форточку марлю, зажгла люстру, торшер с прожженным пластмассовым абажуром, а также калужскую еще (настоящий ампир) настольную лампу с цветными витражными стеклышками, вызывающими сладость во рту, забаррикадировалась кактусами и фиалками и, запершись на латунный крючок, а на ночь еще спустив “собачку” на английском замке, – впервые за долгие годы заснула спокойно.

Майн готт, я отдала им все: дом, любимых, родных; мои гибкие суставы заволокло солью, а фиалки – мутной паутиной, как в старом гербарии на калужском чердаке; за шестьдесят лет я ни разу не брала бюллетень. Только маленький, мало кому заметный перерыв на рождение и похороны мальчика…

Двое нетерпеливых могильщиков, один на удивление трезвый и раздраженный, сначала не хотели, а потом согласились за шестьдесят рублей, почти бегом вместе с шофером грузовичка дотащили нетяжелый нарядный гроб, обтянутый белой бязью, под дождем сразу потемневшей, жалко облепившей неструганые доски, дотащили, как лодку, и спустили, подведя рогожные ремни, и велели кинуть мокрой глины. И комья стукались, как весло о борт на мелководье, а потом шлепались с плещущим звуком, и скрипели уключины, небо к вечеру расчистилось, и Павел, перехватив ее, как ребенка, за спину и под коленями, брел, чуть пошатываясь, к берегу, а лодочники, не считая, распихивали мокрые деньги по карманам.

Я никого не утруждала, не завидовала, мне, в общем, хватало.

Хотя сдавалась порой глупым слабостям: обожала перчатки, постельное белье и какао. Но платила за все – а нажила одно барахло, годное для церковных пожертвований и помойки. Я ни у кого ничего не просила! И в начале восьмого десятка смогла уползти в собственный угол. В свои собственные – ничьи больше! – четыре стены, под свою крышу, где могу хозяйничать, жечь свет и свободно, не опасаясь ничьих окриков, загромождать площадь – ровно шестнадцать, как ни меряй, ровнейших квадратных метров, захватывающая игра, бесконечный пасьянс комбинаций.

Это ли не приключение – для тех, кто понимает: громоздить свою, мою любимую рухлядь, родное барахло, дорогой тлен, все это дерьмо, Глебка, все мое, Бобочка, приданое – которое мне некуда отсюда брать с собой. Целых одиннадцать лет я прожила хозяйкой! Пользовалась половиной, целой половиной газовой плиты, хотя у речника Толика семья из трех человек, а я – одна. Но я полноправный квартиросъемщик, и мне принадлежит ровно половина лицевого счета.

Это придавало мне уверенность и даже стойкость в борьбе с мальчиками.

Я слишком поздно поняла, что мне ничего не принадлежит. Как и я, впрочем, не принадлежу никому – а Ему, как оказалось, просто не нужна. Вот что я поняла, строго говоря, девять дней назад, когда

Он не взял меня к себе, и что Ему моя подагра…

Уютно было бы поспорить об этом с господином Иоганном Бреннером, пастором, в его теплом прокуренном кабинете. Курит, понимаете ли, тайком, чистая душа, и думает, что никто не знает о его грешке. Было приятно слышать неделю назад его немецкий тост, уважительный и скромный. Что когда я сидела с ним за чаем, с его кошкой на коленях, похожая на эту платиновую сиамку и вместе – на святую Маргариту (глупости, она брюнетка!), – он понимал, что проповеди его не напрасны, и этот город, возможно, еще избежит кары Господней. Я едва слезу не пустила, хотя даже речнику

Толику с его Людмилкой ясно, что в такой день и час кем же и стать Бабке-Ежке, как не святой…

Вечером приходила Шура. За неделю, что Бобочка разбирает

“барахло”, она приходит в пятый раз. (Стараясь не столкнуться с

Софочкой.)

Притащила миску живых, потеющих пирожков с капустой и термос кофе с молоком. Сесть негде: повсюду – на стульях, на диване, на кровати – извержение вещей. Оголодав тут за день, Боря с Катей стоя набросились на закуску. Шура деликатно стояла поодаль, у комода с полувыдвинутыми ящиками и украдкой метала туда тревожные взгляды. Сложив руки на животе, седенькую гладко зачесанную под круглый гребень головенку – на бочок, она вместе с тем умильно наблюдала за хозяевами – которые в этой ситуации являлись, скорее, ее гостями…

Поужинав, Боря протянул клеенчатую кошелку: взгляните,

Александра Андреевна, может, что пригодится?

Шура, нырнув в торбу, ахнула:

– А Катеньке-то? Неуж ничего не глянулось?

Катя усмехнулась. В кошелке лежали бумажные чулки, пар шесть, ненадеванные, склеенные мысочками через круглую бумажку. Вязаный толстый берет, резко шибающий нафталином. Варежки, крепкие, хотя и не новые. Коробка с хорошими нитками. Синий шерстяной жакет, подштопанный на локтях, с золотыми пуговицами. Домашние коричневые тапки из коленкора, почти новые, еще не изувеченные в подъеме. Мотки тесьмы, пара простых обширных бюстгальтеров (с ярлыками), пояс с резинками, связка резинок отдельно и еще какая-то дребедень.

– Спасибо, ну спасибо, Борис Петрович, Катенька, чулки-то нынче тыщи полторы, ай две? Мои-то все порвались, и шапка такая богатая, а то все в платке, да в платке, как кулема… И пинжак – прям уполномоченная! Вот спасибо так спасибо! – Может, ядрицу возьмете, теть Шур? – Катя кивнула на огромную пятилитровую бутыль с гречкой, заткнутую стеклянной притертой пробкой.

– Да как же! Катенька! Как не взять! Ах ты, горюшко наше,

Ивановна, каково запаслась-то, душенька!

Катя вытащила толстую пробку – и отпрянула. Крупа кишела черными жучками. “Ой, милая, да горя мало, промою!”

В дверях нагруженная Шура столкнулась с Софочкой. Та, оглядев поклажу, поджала губки и демонстративно втянула живот. “Сссподи”

– с гневом Шура вроде как спустила пар и – бух-бух-бух, лбом вперед, в точности – бодливая корова, в огромных своих ботах протиснулась мимо соседки, дослав с лестницы: “Этой-то чего не хватает, прости мою душу грешную!”

Таков ритуал с тех пор, как Шуриного Кольку посадили за угон, а

Софочка в очереди за яйцами сказала довольно громко: “А как еще, скажите на милость, ждать? Гос, извините, без отца, а мать до стагости, извините, по удагным стгойкам шлендгала, извините за выражение!” Шура аккуратно сложила яйца, три десятка, – дело было под Пасху – в металлическую корзинку, а потом, конечно, не смолчала. Сперва как бы отдалилась в сторону дома, но шаг вскоре замедлила и, четко исполнив “кругом!”, закричала, поскольку кричать с близкого расстояния было бы расточительно и глупо:

“Себя кормила и сына ростила, а на взятки твому жидовскому суду, грешна, не скопила!” Налево – кругом – марш! Грязь чавкает под огромными ботами, яйца сухо шоркают в проволочном лукошке.

Обида в обоих случаях наносилась двойная. Шура была, действительно, “одиночка” и на “краны” свои подхватывалась по всем радиусам, спору нет, делом грешным: следом за разными специалистами мужского профиля, хотя стройка и не видит особого различия между полами. Ну а Софочкин муж, престарелый жучила-адвокат Вовнобойчик, без всякого сомнения, доил клиентов, как липецкая ударница по молоку Евдокия Пентюхова какая-нибудь.

И без широковещательных объявлений можно догадаться: Шурина пенсионерская кубышка, ориентированная на похороны, не способна заинтриговать ловкого соседа. Так что Рувим Вовнобойчик защищать сорокалетнего обормота Кольку отказался, сославшись на обострение – допустим, астмы.

Перепалка, таким образом, словно пресловутая искра, подожгла трут взаимного недовольства – и вот вам, третий год не кланяются.

“Обе хороши”, – говорила обеим Маргарита. Обе охотно соглашались, но на мировую категорически не шли. Холодная война ущемляет обеих: Шура под праздники дешево “пособляла” с уборкой, а Софочка гениально гадает на картах.

Майн готт, такие упрямые бабы, такие бессмысленные страсти!

Интеллигентная Софочка никак не комментирует Шурин десант.

Маленькой пухлой ручкой в кольцах жмет руку Борису, Кате, вздрагивая боками, цокает в комнату и удрученно встряхивает ярко-рыжим крашеным хохолком, что делает ее неумолимо похожей на говорящего какаду. Катя за ее спиной переглядывается с отцом.

Боря еле сдерживается, даже ноздри белеют, он громко кашляет.

Маргарита Ивановна и сама не может без смеха смотреть, как

Софочка собирает губки в пунцовую гузку, слегка когтит египетским ястребиным маникюром пышный фасад и шаманит: Маггоша,

Маггоша, дгужочек! Сегдце так и гвется! Извините меня, Богенька, без слез пгосто не могу смотгеть на все на это! – и слезы, вернее, слезки, как речной жемчуг, мелкие и грязноватые от туши и пудры, незамедлительно выползают. – Повегите, непосгедственно накануне, двадцать девятого числа, я кладу “Могилу Наполеона”, и у меня все не ложится и не ложится. А я заметила: как високосный февгаль – “могила” не сходится, хоть ты умги! И такое, извините, пагшивое пгедчувствие… Вот убейте, так вот изнутги – так и толкнет! Сама не знаю, кагты сами захотели – гаскинула вдгуг на

Маггошу – ай, вейзмиг! – Софочка впилась лапками в щеки и на высокой ноте воспроизвела свой кульминационный клич: “Вейзмир!”

– Гувим пгибежал: “Что с тобой, Соня, что?..” А я буквально не знаю, что сказать, язык буквально не повогачивается. Как в зегкале – голубка, дгужочек мой… Кстати, Богенька, дгужочек, я бы на вашем месте… Извините, конечно, но таким наглым особам, как эта так называемая Шуга, не надо позволять садиться себе на голову, извините.

– Софья Львовна, – перебила деловая Катя, – тут одна штучка… требуется экспертная оценка. Как специалист…

Хищные пальцы профессионалки согнули атласную колоду, развалили на две части и с треском вкатили половинки одна в другую, как шестеренки в зубчатой передаче. Слегка рачьи глаза Софочки загорелись, как рубашка карт: настоящий атлас, чуть посеченный временем, с вытканным по изумрудному фону пестрым фазаном.

Метнула лентой из руки в руку, с легким шорохом колода опала в ловкую ладонь и замерла кверху тузом пик: черный пудель в геральдической позе с зеркалом в лапах.

Маргарита с детства знала выразительные черты каждой красавицы-дамы, каждого короля и пажа-валета. Карты подарил крестный Майер маленькой Астре, бедняжке, и выучил множеству игр. Короли глядели так весело и ласково, что Астра успокаивалась и, глядя на них, тихо, без судорожных всхлипов, засыпала даже в лунные ночи. Когда ее брали, следующей после старшей Ингрид, Маргарита хотела затолкать карты незаметно в корзину с вещами. Но Астра, больно прижав ее голову к худой, из костей состоящей груди, оскалилась косноязычно: “Ныт…”

Рассказывали, что Астру там приблизила одна страшная волчица, за картами заходилась так, что кишки могла себе вывалить, дочку родную проиграла, пацанку. Как увидела Астру в игре, так, говорят, и сказала: вот, мол, моя дочь, и другой не было и не будет. И до того, рассказывают, люто припеклась к дурочке с оцепенелой улыбкой, что, узнав о переводе ее на поселение – по болезни – легла с ней ночью на прощание и, как воробья, голыми руками задавила.

– Это фогменное чудо! – Софочка хищно клевала волшебные карты.

Безошибочно определив, кто здесь главный, она снизу вверх, почти по-детски взглянула на Катю: – Сколько вы хотите?

Маргарита делала протестующие знаки, заклинала. Она чуть не плакала, стуча обоими кулаками по дивану, но руки беззвучно проваливались в пыльную обивку, сами, как пыль, легче пыли.

Но Бобочка сказал: что вы, это семейное… память. И снова усмехнулась трезвая Катя, приподняв красивую – семейную – бровь.

Она и по телевизору так же либерально усмехалась, рискованно комментируя безобразия в правительстве, парламенте или суде.

Плечом обозначила, но смолчала.

– Понимаю, Богенька, догогой… – Софочка задумчиво оглядела комнату и неожиданно предложила: – А вы бы, послушайте меня, пгодали эту площадь! Она же тепегь ваша? Мы бы купили. Толику – пгямой смысл поменяться на нашу однокомнатную, а эту тгешку, извините, с гуками отогвут за хогошую двушку в Мишенькином доме. А?

– Начинаю понимать Шуру, – сказала Катя отцу. Села на пол, закурила.

Успокоившись с ворами, Маргарита втайне все-таки боялась пожара и с испугом смотрела теперь на длинный столбик пепла, нависший над кучей бумажного хлама. – Хотя права Маргоша: обе хороши.

– Старухи… – Борис развел руками.

– А сама? Не старуха? И что, мог бы ты представить, как Гретхен тряпки собирает по соседкам? Или квартиру ринется торговать, еще сорок дней не прошло? “Непосгедственно накануне”…

– Тоже свои странности были…

Маргарита напряглась, готовая прыгнуть, преградить… Но только тихо закачала сцепленными руками от нового взрыва боли, перерождающейся, мучительно меняющей агрегатное состояние, ледяным паром распирающей суставы в запястьях, локтях, плечах…

Бобочка выдвинул до конца нижний ящик комода, вытащил сверху несколько простыней…

…Распашонки, вышитые рубашечки, чепчики, вязаные башмачки, бархатные штанишки, матроски, маленькие пиджачки, курточки, сандалии, панамки, рукавички, трусики, маечки, костюмы побольше, рубашки, галстуки – все новое, хрустящее, с ярлыками, в прозрачных пакетах… Изумленная Катя развернула большой сверток: черная дорогая торжественная тройка с белой шелковой свадебной хризантемой в петлице двубортного пиджака.

Маргарита тихо плавала в мартовских волнах, спокойная за сына, за Павла, за Петеньку, за Верочку, за Астру, за всех, кто терпеливо ждал ее за длинным столом. Боль угасала, запаивала прозрачную колбу радужной пустотой.

Нагромождение вещественных, но неубедительных доказательств: пеленки в желтых пятнах, мокрые, тяжело обвисают, тяжело пахнут; кожа, прижатая к другой коже, влажная, скользит, и хлюпающий звук, и насосом гонит цветение от пяток к бедрам, животу, горлу, и гроздь судорог вызревает стоном; и это похоже на агонию; и салют белых ядер взрывается в больной спине, и в голове, и в мутных глазах, и ледяным огнем стискивает щиколотки; и это похоже на агонию; и кляксы крови на книжном развороте мешают грациозным француженкам грациозно обманывать тщеславных мужей; и сухой топоток множества когтистых лапок, оплетающий тюфяк на холодном полу, как клейкой паутиной, и это так страшно, что невозможно ослабить мышцы накрепко зажмуренных век; и это похоже на агонию; и гадкая рыжая рука с грязными ногтями, потная, больно сжимает и шарит, и белый электрический свет режет, как бритва, и так день за днем, чтобы сохранить брата Петеньку; и это больше всего похоже на агонию.

Нового итоговое переживание не содержало. Раздробленное, как лабораторное стекло под каблуком, оно заряжает всякий кусок жизни, рвет и без того условную границу. Так провисает от малой капли пленка поверхностного натяжения, и вода выходит из твердых стеклянных берегов прямо в воздушную среду, темную, если, допустим, проблема с проводкой, но, как правило, щедро иллюминированную. Так происходит естественное смешение агрегатных состояний, каждое из которых в равной степени – как реальность, так и наоборот. Как лично вам угодно и удобно.

Глупое барахло расступилось, ослабило хватку. Пластмассовый абажур поник на сношенном каркасе, и коричневый ободок старой прорехи стал растекаться вширь. И вот уже едкие лезвия пламени прорезали себе новые дорожки, и мятый уродливый колпак преобразился и зацвел, и цветение перекинулось на ожившую штору…

Насосом гонит вешнее набухание вытяжка форточки, прыгает золотая рысь сверху на загривок рыхлого, оседающего сугроба под окном, и через пять минут фестиваль огня гудит на всем квадратном пространстве с реальной, но в то же время условной, знаковой, идеальной стороной в четыре метра.

И в нем, дождавшись своего часа, мечется в пьяном свадебном танце черная тройка с бутоньеркой, а искра маленькой старушки без задержки свистит в аэродинамической трубе, чтобы влиться в ненасытный реактивный вихрь, который хулиганит, и дразнит, и заставляет картаво кричать во сне полоумного учителя калужской гимназии.

СКРЭББЛ

/

Что может быть тягостнее наивной женщины тридцати лет? Только сорокалетняя наивная женщина.

Так рассуждал на лету поэт Кастальский, сковыривая неаккуратными ногтями крышечку-бескозырку с бутылки водки “Московская особая”, которую купил себе в воздушную дорогу в гостиничном буфете с большой наценкой. Можно было купить и в гастрономе, дешевле, но Кастальский ненавидел продуктовые магазины в чужих городах, все еще нищие и пропитанные специальной большевистской вонью практически везде за пределами Москвы, даже в таком крупном и великолепном городе, как этот город-порт О., где кооперация с трудом только встает на свои хилые ножки.

С данной сорокалетней женщиной лет сорока двух, если вычесть косметику и прочие маленькие уловки, Евгений Адамович познакомился буквально накануне, в великолепном городе-порте, над которым сейчас набирал высоту. Оба оказались там по казенным надобностям.

Женщина обладала крепкой специальностью Петра Первого – корабел и проживала в одноименном бурге, стационарно работая в должности ведущего инженера на кораблестроительном заводе. В город-порт прибыла с целью ревизии вентилей в машинных отделениях стаи своих сухогрузов.

Евгений Адамович, как уже было отмечено, жил сочинением стихотворных произведений и присутствовал в городе-порте (или все-таки порту?) по приглашению Черноморского пароходства, отмечавшего свой профессиональный морской праздник – День, допустим, флибустьера.

Будучи богатой структурой, пароходство зазвало на праздник кучу всякого народа (за деньги), в том числе и автора популярной песни

“Где ты, черноморская русалка, где теперь штормят твои глаза?”. С этого шлягера, входящего в непременную обойму кабацкого репертуара от Куршской косы до Сахалина, Кастальскому который год капали мелкие денежки, спасая его порой от полной, можно сказать, безысходности и депрессии.

В ходе художественной части торжества Евгений и был женщиной-корабелом замечен и отмечен, хотя и не узнан. А между тем давеча она холодно спускалась с ним в лифте в гостиничный буфет.

Итак, она звалась именно Татьяна. Осмотр вентилей в целом можно было считать завершенным. Довольная собой, сидя в отличном (и очень дорогом) “маленьком” платье среди белых кителей, словно муха в пачке рафинада, Татьяна совершила открытие Кастальского. Заунывное чтение поэта, его невыразительный голос, мрачные брови и размашистые рифмы увлекли ее дыханием какой-то иной жизни, намеком на некую тайную свободу… Она была корабелом с запросами; внимательно дослушав долговязого неопрятного человека в круглых очочках, как бы прячущего свой нелепый рост за страшной сутулостью (практически горб), Татьяна подумала, что неплохо бы с ним – ну, как это говорят, – познакомиться, что ли. При этом не надо забывать, что дома в

Петербурге у нее оставался, прямо скажем, муж-коллега (совсем неплохой армянский мужчина-горнолыжник, по имени, как ни странно,

Гамлет, что для мужчин этой нации, впрочем, дело обычное), а также двое красавцев-полукровок пубертатного возраста.

В гостинице обнаружилось, что номера у них на одном этаже – буквально через стенку. Татьяна сама по себе женщина была прямая, а после банкета у моряков и вообще осмелела: возьми да и зайди к

Кастальскому по-соседски за ножом, несмотря что за полночь.

Незатейливый мотив был правильно расценен поэтом как чистая условность и вызвал улыбку. Вернее, даже усмешку. Усмешка оказалась неприятной. Да и сам поэт, будем откровенны, не особенно радовал собеседника обаянием, являясь человеком сумрачным, презрительным и равнодушным к каждым отдельным людям. Он внимательно прислушивался к себе и знал себе цену. Цена была высокой.

Он и не подумал привстать с кресла. Креслице было низкое, неудобное, отчего острые колени Кастальского почти достигали его острых ушей.

Длинные руки болтались между ног, и во всем тощем облике с этой напряженной сутулой холкой было что-то дикое, хищное. Волчье.

Небритое лицо разрезали две глубокие вертикальные борозды – вот, собственно, и вся улыбка (усмешка). Глядя на него, невозможно было предположить, что этот волчара с неряшливой, татарской какой-то бороденкой, способен, ну, скажем – к напряженному поиску оптимального слова, и словом этим может быть, допустим, “амальгама”.

Впрочем, зубы Кастальский имел крупные (волчьи) и хорошо очищенные.

Рубашки стирал редко и никогда не гладил.

– Нож? – осклабился Кастальский и насмешливо глянул на гостью поверх очков в тонкой оправе, совершенно лишних на его волчьей роже и чудом державшихся на самом кончике носа. – Нет проблем. Водочки-то выпьете?

– Выпью! – расхрабрилась Татьяна-корабел.

Глотнув водки, Кастальский положил руку Татьяне на правое колено, высоко открытое по случаю складных, как отмечала общественность, ног.

…Боролись, как нанайские мальчики, неторопливо и декоративно.

Татьяна жесткие руки Кастальского всячески отвергала, плотно сдвигала колени и отворачивала рот. Рот, однако же, помимо ее воли раскрывался, и грубый Кастальский целовал ее, как хотел, колол своей дурацкой бородой и погружал хищный клюв в Татьянины волосы, темно-седые у корня. “Ну брось, ну давай…” – сопел Кастальский. “Не хочу я, понятно тебе, не-хо-чу!” – громко и убедительно шептала

Татьяна, прижав губы к хрящеватому уху поэта. “Только, ради Бога, молчи”, – приказал Евгений, да так вдруг нежно, что Татьяна обмякла.

И вышло довольно хило. Так называемый Гамлет был куда грамотнее, он был большой армянский мужчина; другие габариты, другая фактура – привычка. Тонкие кости Кастальского, его покатые плечи и узкие бедра слишком напомнили корабелу ее мальчиков, которых она еще два-три года назад купала. Тощий, длинный Кастальский озадачил Татьяну, ей было как-то неудобно обнимать его за шею, выпуклая спина мешала, но руки при этом не находили опоры.

Легким ветром Кастальский пронесся сквозь корабела, едва взбороздив ее лучезарную гладь, – и как бы отключил связь, дал отбой, пережив радость не более сильную, чем при утолении жажды. Хорошая сигарета доставляла ему существенно больше удовольствия. Немедленно прекратил, уставший и сонный, рыскать своими уверенными руками и пробормотал сквозь сон: “Ну чего ты, все же отлично”.

Все было вовсе не отлично. Татьяна всхлипнула и резко, отчетливо, как при магниевой вспышке, вспомнила своего выдающегося Гамлета в снежном ореоле. “Какого черта… Мы же с вами совершенно чужие люди…”

– опираясь на локоть, она зорко вгляделась в хмурое лицо, запрокинутое рядом на подушке и свистящее своим наглым носом.

“Сильный аргумент”, – скрипнул Кастальский и захрапел окончательно.

Утром Кастальский постучался к ней в номер и сказал без улыбки: “Вы просили нож? Вот, пожалуйста”.

В аэропорту “Пулково” Гамлет выделялся из толпы неистовым взглядом и кирпичным горным загаром.

– Что вентили? – спросил, целуя.

– Вентили ни к черту, – честно ответила корабел. – У тебя лучше.

– Ай, джан! – расхохотался Гамлет, он понимал простые шутки. Глядя на его сахарный оскал, Татьяна внутренне содрогнулась.

Отпировав положенное в финской спальне, по обыкновению слегка гордясь собой и простодушно принимая неконтролируемые реакции жены за восторг, коллега доложил:

– Путевки дали на июль, нам десять процентов, пацанам за пятьдесят.

Горбунов уходит на пенсию. Белье получил.

– Звонили?

– А, джан, насчет маминой квартиры: согласны на доплату.

– Скажите пожалуйста, они согласны! Да кто бы с ними без доплаты стал разговаривать! Странный народ, ей-богу…

– Ну, мама, много раз. Много-много… Зачем, говорю, звонишь, утром уже говорили! Нет, звонит, а потом обижается. Старенькая, слушай!

Ничего не помнит. Я говорю: мама-джан, будешь жить с нами. Нет, говорит, зачем с вами, у меня дом в Дилижане, совсем, слушай, не соображает! Какой Дилижан? Что говорит?

– В Дилижане хорошо… – Татьяна зевнула. – Что-нибудь еще?

– Еще? Да, сегодня, как раз перед моим уходом – Касталевский что ли… нет, как его… в общем, из Москвы какой-то, на “К”.

Татьяна рефлекторно погладила мужа по животу.

– На “К” из Москвы? – она пожала плечами. – Чего хотел?

– Спрашивал, нельзя ли тебе заказать субмарину.

Коллега исполнил вдоль позвоночника жены то, что у пианистов называется “глиссандо”, утвердился и повторил набег.

Выходя из ЦДЛ, Кастальский закурил и не успел избежать встречи с

Лианой Пачкория, грузинской поэтессой (из мингрельских князей), чьи тексты он пару раз неосторожно перевел. Подстрочники были выполнены самой Лианой и выглядели, как сочинения отличницы. “В нашем дворе, – писала Лиана, – растет гранатовое деревце, и его лепестки, словно брызги вина, падают на землю. Соседки будят меня по утрам веселыми криками с балконов, а маленький мальчик Ираклий, похожий на ангела, с улыбкой смотрит в мое окно…” Кастальский тогда, как и сейчас, закурил и, с ненавистью зажав сигарету в зубах, кривясь от дыма и круглых букв, злобно отстукал: “Там осыпается гранат, кричат соседки, словно цапли, там на горшке сидит Ираклий, и ангелы тот двор хранят”. Лиана пыталась возражать против горшка, но стихотворение вошло в худлитовскую антологию грузинской поэзии, и благодарная княжна на две недели забурилась с Кастальским в люкс

Дома творчества на Пицунде, где потрясла неприхотливого Евгения сенсационным темпераментом, а в перерывах, словно царевна-лягушка, выпускала из рукавов все многоцветье высокогорной кухни.

С тех пор Кастальский старался избегать переперченной Лианы. На ее частые междугородние звонки отвечал без запинки и вариаций:

“Солнышко, ты поймала меня в дверях! Опаздываю на самолет, родная, прости!”

Лиана обрушилась на Кастальского, как барс. Он выронил сигарету и закричал: “Солнышко! Боже, как я рад! Черт побери, вот жалость-то: времени ни секунды! Через час – поезд!”

Лиана сконцентрировалась и, как лассо, метнула петли своего имени, цепко обвив Кастальского. Он явственно уловил глухой рокот каннибальских тамтамов.

Через полчаса сидя, а если честно, – лежа в номере гостиницы грузинского постпредства на улице Палиашвили, чья великая тень, казалось, вдохновляла Лиану на истинно оперную феерию любви, спеленутый до состояния полной капитуляции, – Евгений настаивал, что провожать его не стоит, тем более, что билета у него еще нет и неизвестно, не застрянет ли он на вокзале. Гордость не позволила

Кастальскому уйти, как говорится, по-английски, пока княжна плескалась в душе.

Короче, вместо того чтобы согласно мечте вынуть из холодильника бутылку пива, окружить себя уютом в виде стакана, пачки сигарет, бутерброда с бужениной и телефона; включить телевизор и с трепетным томлением следить за траекторией мяча, изысканной и точной, как на чертежах Леонардо да Винчи; вместо тепла и покоя, дивана и релаксации, вместо космоса настольной лампы и ночного стрекота пишущей машинки, и полной пепельницы, и пустого стакана; вместо счастливого вечера, о котором суетный Кастальский мечтает каждое утро, к закату сворачивая своей мечте цыплячью шею и швыряя ее под колеса обстоятельств, – он и на этот раз мчался в компании совсем не нужной ему страстной женщины по сырой, стылой, облетевшей Москве в той последней стадии убогости, какая настигает ее в одиннадцать вечера в ноябре, и туповато производил в уме подсчеты (к которым приглашала табличка рядом с портретом таксиста Кухаренкова Анатолия

Фомича), не в силах постичь, что означает требование привести трехпроцентный коэффициент в 10-кратное соответствие с показаниями счетчика.

Тьмы и тьмы у касс обнадежили Кастальского: не жди, мол, солнышко.

Однако аккуратный, как сейф, паренек притерся к нему прочным плечом и дружески шепнул: “До Питера надо?”

– Да-да! – неожиданно обрадовался Кастальский. – То есть, нет… То есть я хочу сказать… – он окончательно растерялся под перекрестными взглядами барыги и княжны.

– На “Стрелу”, СВ, – тихо соблазнял тот.

– Сколько? – спросила деловая княжна.

– Полторы.

– Полторы чего? – недопонял Кастальский.

Парень усмехнулся:

– Гляди, командир. Дешевле не возьмешь.

При грузинке торговаться было немыслимо. Кастальский, ощутив вдруг ватное безволие, как во сне, сунул парню тысячу и еще 450 пятидесятками. Полсотни не хватило. Лиана, восторженно щебеча, приняла участие в сделке. От бредовости происходящего темнело в глазах. Их буквально заволакивало тошнотной пеленой. В купе Лиана сорвала еще пару поцелуев. Красный бархатный бант, стягивающий волосы в пышный хвост, делал ее похожей на пони с низким крупом. На миг Жене представилось, что она едет с ним. Он едва не потерял сознание.

Кастальский пронзал ночь в северо-западном направлении. Ему хотелось плакать. До спазмов жалко было полутора тысяч. Колеса строчили, как время. Время уходило безвозвратно. Без-воз-врат-но! – вдруг остро осознал Кастальский, ощутив эту непоправимость почти физически.

Время прошивало его, как Александра Матросова. Надвигалось сорокапятилетие. За 45 лет Евгений не научился владеть ситуацией.

Волны обстоятельств, и даже не крутые океанские, а вполне пошлая рябь от проходящего катера, язычки скромного прибоя – увлекали, тянули на глубину, слизывали, как цинично брошенный на ночном пляже презерватив. Он всегда шел, трусил своей волчьей трусцой, чуть забирая вбок, – куда звали, даже не слишком настойчиво; не отказался ни от одной, самой завалящей, связишки ради любви, работы или, допустим, заработка. А также – ни от одного, самого ничтожного заработка ради мучительной благодати в космосе настольной лампы…

Где-то подрастала дочка. И не где-то, а достоверно известно где – в определенном городе Бостоне, куда он побоялся ехать десять лет назад, нетерпеливо дав развод и согласие на выезд своей решительной и толковой жене. Та сразу задышала легко и свободно и, согласно эмигрантской фене, “вписалась”, пробившись с годами в крупные галерейные дилеры, воротилы арт-бизнеса: пила кровь из русских художников. Женя видел ее пару лет назад, побывав, наконец, в

Америке по приглашению мелкого университета в составе группы писателей-нонконформистов. (Нонконформистами в кругах наивной американской профессуры слыли все, кто не печатался в Советском

Союзе в праздные годы застоя. Кабы не трогательная трактовка российских процессов в линейных мозгах Микки-Мауса, хрен бы, конечно, Кастальскому, задрав голову, отразиться в агатовых гранях

Эмпайр-билдинга.)

Жена приняла его в соразмерном трехэтажном жилище (считая подземный гараж), предварительно заехав за ним в Нью-Йорк на длинном открытом

“форде” цвета топленых сливок. В недорогом красном “рэббите” ждала у поворота на Эктон шестнадцатилетняя Даша. Даша оказалась смугла и крепко сбита, похожа на мать. Из дыр в застиранных джинсах сияли бронзовые колени. Она сверкнула зубами: “Хай, гай!” – и покатила впереди.

Регина – Реджина, разумеется, – говорила с дочерью – с его дочерью!

– по-английски. “Юджин, – спрашивала Даша дома, – как ты доволен

Америка?” “Не хочешь назвать меня папой?” – поинтересовался

Кастальский. “Йе, па, – покладисто улыбнулась Даша. – Какой гадость ты smoke? What about… ээ… травка, о`кей?” Марихуана Евгению не понравилась. Дерет горло, как махорка, вот и все. И как-то паскудно сдвигает перспективу. Конопля, одно слово. Регина много говорила о годовом доходе, об аренде дома и долго ругала матом двух художников, которые ушли от нее к Нахамкину. Ее муж Кен, консультант строительной фирмы, выпил с Кастальским ложку виски, захмелел, широко улыбнулся и в девять пи эм ушел в спальню.

– Кенни любит рано вставать, – почему-то с гордостью сказала Регина.

– Разве ему дашь пятьдесят восемь? Он обыгрывает в теннис китайца.

– Почему китайца? – удивился Кастальский.

– А ты все пьешь… – Регина задумчиво расстегнула пуговицу у него на брюках.

Евгений смутился:

– Может, не стоит? Все-таки Кен… Я у него в доме… Неловко…

– Это мой дом, – успокоила Регина. – Вся недвижимость на мое имя. А старина Кенни – не сексист. Мы вполне свободны. Его любовница, милое, хотя и глуповатое существо, обедает у нас по пятницам. По субботам и вторникам мы вчетвером играем в теннис.

– С китайцем?

– Оставь-ка свои подначки. С голландцем, если это важно. Но я рада тебя видеть.

Кастальский давно (в сущности, никогда) не любил жену. Ее холодный, расчетливый секс, слишком техничный на его вкус, взволновал его не больше, чем детская электронная игра “Поймай яйцо”. Он не пожалел, что они расстались. Ее стерильную Америку с этим блядским феминизмом, без тени безумия, страсти и тревоги, облитую голым светом трудолюбивой скуки и деловитого достатка, с и-зюм-рюдными лужаечками – Кастальский вычеркнул, вынес за скобки жаркого котла, пряно кипящего речистыми алкашами, радушными психами, растрепанными девчонками, нарядным мусором, голоногими студентами, объятиями на траве, неосознанной, врожденной свободой, опасными ночами, которые сгустились однажды в огромного негра, пропевшего с бесподобной блатной растяжкой:

– Парень, как насчет пары баксов?

– Парень, – ощерился Кастальский, – шел бы ты на хер, я ведь русский, дубина.

– О, русский, – обрадовался негр, шаря в его карманах, – я знаю!

Горбачев! Русский – нет баксов, русский – водка! Давай водка, Горбачев!

– Где ж я тебе водки возьму, козел, – сварливо возразил Кастальский.

И негр понял, заржал и затряс его руки как на плакате “Нет – расизму!”.

– Я – давай водка! Я! Я давай-давай!

Кастальский еще для порядку огрызнулся, но бесстрашно отправился с негром, душевно облапившим его за плечи, как ручной хищник – народную артистку цирка Ирину Бугримову. В каком-то дешевом кабаке они, действительно, пили водку, потом лакировали кислым греческим вином, потом возникли два грузина и поставили чачу. Проснулся

Кастальский в неведомой белой мансарде, залитой солнцем, с изумлением обнаружив себя в объятиях двух прехорошеньких девок, причем черненькая – истинная красотка. Любимых “командирских” часов

– не наблюдалось. Вот это была Америка. До сердечной боли она походила на Россию, а с учетом негритянки – так и превосходила ее.

О дочке Кастальский думал часто. С грустью вспоминал, как, вся блестящая, мокрая, выскочила из бассейна, обняла, обдав щенячьим запахом, пропыхтела в ухо: “Ты желаешь, я могу ехать с тобой

Москва?” Он чуял в ней родную кровь, и это были единственные четыре литра его родной крови на планете. Молодая, яркая, веселая, сильная кровь Кастальского гудела на другом полушарии, говорила с диким акцентом и носила бумажную фамилию Пайперс.

Строго говоря, литература нигде в мире не является бизнесом и источником богатства. Но, полагал Кастальский, только здесь, в поганом совке, нормальный здоровый мужчина, довольно известный поэт, которого не так уж редко узнают в метро (а в Штатах, между тем, не может быть и речи об узнать писателя на улице, они, козлы, дома и книг-то не держат), – человек во всех отношениях примечательный, чтоб не сказать – незаурядный – не в состоянии дать своей единственной дочери ничего, кроме звучной фамилии. Да и та, прямо скажем, по части вкуса… Мало кто верит, что “Кастальский” – не псевдоним. Что отчасти верно.

Папу звали Шапиро. Адам Шапиро. Кастальский был Шапиро до 16 лет и свое получил. Самый маленький в классе (это уж потом, на гормональной волне, выстрелил до своих 189), да еще единственный из сорока останкинских барачников – Шапиро, – он подвергался зверским пыткам по всем возможным статьям. Как инородец, как недомерок, как интеллигент. Адам Шапиро вдобавок ко всему был музыкантом, четвертый кларнет в оркестре кукольного театра. Женька носил кликуху, естественно, Буратино, что было бы вовсе не обидно, если бы не так отвечало действительности.

Через всю свою жизнь как одно из самых страшных воспоминаний

Кастальский пронес такую показательную картину детства.

Дело было в седьмом классе. Ненавистный ноябрь. Вечер, не так уж поздно – часов девять. Буратино через пустырь идет домой. Возле забора стройки копошится какая-то куча. Доносятся повизгивания и привычный вспомогательный мат. Его окликнули. Женька послушно подошел. Знакомые парни толпились вокруг Любки Моисеевой, грудастой дуры лет семнадцати. “Давай, Буратино, брось пару палок!” – ухмыльнулся Зиганшин, чей личный авторитет укреплял еще и братан, сидевший за убийство любовника жены. “Да куда ему, жиденку”, – сплюнула под ноги Любка. – “А я слыхал, у жидов елда здоровая”, – возразил татарин Муха, шестерка Зиганшина. Все заржали. С Женьки стащили штаны. Он скулил и царапался, как котенок. Страшнее всего было обнаружить, что ты обрезан. В школе он всегда просился в уборную во время урока, чтоб справить нужду без свидетелей. Этот дикий страх разоблачения он помнит абсолютно живо – никогда, нипочем, никому не раскрыть, что ты существо кардинально иной породы, даже – природы, в самом ее корне… Его толкнули на Любку. Та брезгливо хихикнула. Ничего страшнее, омерзительнее и фантастичней

Любкиного белого живота придумать было нельзя. Женька дрожал и плакал. Хохот, брань и поощрительные вопли пацанов гремели в ушах, как трубы апокалипсиса. Любка заерзала. Страшная сверкающая волна накрыла Женьку, разбила его на мелкие осколки и расплющила каждый.

Женька Шапиро, Буратино, маленький носатый еврей, сын четвертого кларнета – умер.

Больше он в ту школу не ходил. Вскоре отец получил комнату в театральном доме на Кудринской, в новом классе было немало похожих на Женю курчавых людей с острыми профилями и тонкими ногами. Но глухой страх сидел в лопатках, тянул в паху, как привычный вывих. И через год, получая паспорт, он взял фамилию матери.

Проснулся Кастальский, как и сел, один в купе, с тяжелым чувством утраты. Согласно идиотскому распорядку МПС оживленно бормотало радио, ввинчивая в жидкий рассвет трассирующие обрывки антиутопии, поглотившей мезозойскую тушу Атлантиды. Троя и Помпея в грязных бинтах и огне раскинулись за окнами. “Красная стрела” пропарывала густое пространство; туго дрожало кровавое оперение. Речь войны и стихии, косная, параличная, грозная речь, набитая, как пасть

Демосфена, карканьем буквы “р”, валилась с неба раскаленным камнепадом.

Глаза Кастальского были мокры. На рассвете ему приснилась Любка

Моисеева. Валялась, раскинув ноги. У нее было родное, обиженное

Дашино лицо.

Зубной щетки, разумеется, не было. Не было денег и на обратный билет. Конечно же, Питер был нашпигован друзьями и собутыльниками.

Литературная география превратила его как бы в кухню Москвы с гостевым диванчиком, где всегда удобно переночевать и пошарить в холодильнике. И ничто не берет эти темные квартиры с напластованиями фотографий по стенам, колена коридоров с неожиданными профилями резных комодов, эти дикие стихийные планировки, где с лестницы попадаешь прямо в кухню, а ванная выгорожена занавеской из комнаты.

И достать в Питере денег особой проблемы не составляло. Угнетало другое: непроходимый идиотизм ситуации. Получалось, будто он специально приехал в Питер, чтобы сшибить здесь пару сотен на дорогу в Москву. Радищев хренов! Нонконформист козлиный…

И тут Кастальский вспомнил милую, хотя и наивную женщину-корабела из города-порта О. Такая сравнительно длинноногая Татьяна, хотя, понятно, и не единственная знакомая женщина в Ленинграде.

Прихотливый изгиб памяти.

Кастальский спланировал нанести ей неожиданный звонок от Володи.

Старый дружок, детский поэт и художник, Володя Лескин был запущенный пьяница и глубочайший шизофреник с душою романтичного ребенка. Жил

Володя в котельной, в переплетении обмотанных стекловатой труб и драгоценном мерцании манометров. Раньше в котельных и дворницких жили многие, но сейчас Володя оставался последним из так называемых могикан. Имелась у него, конечно, и нормальная жилплощадь, но он не находил на ней покоя. Стоило Володе выпить, а работать без этого он, бедный, совсем не мог, – соседки, три старые суки, приглашали к нему участкового. Старшина Бобров (который, кстати, воспитывался с

Володей в одном детдоме и настоящую родовую фамилию имел Бебраер, переделанную последовательно в Бебраев – Бобраев – Бобров) от души жалел корефана и в сердцах даже заметил однажды трем старым сукам:

“Окончательно вы, гражданочки, прямо сказать, жильца своего, я извиняюсь, замудохали. Тихий жилец, закрылся себе и квасит, мимо не ссыт, стишки сочиняет, картинки рисует. Вы же еще и бутылки его сдаете. Что у вас с его – лишай разве вылез?” Так образно пытался старшина Бобров замирить трех старых сук с безответным Володей. Но три старые суки наперебой блеяли, что квартиру скипидаром провонял, что песни поет, что падает в колидоре, что баба шалавая трется без прописки!

Из-за бабы-то безответный Володя и взбунтовался. Да и баба – одно название. Кура дохлая, шейка котячья и нос как у галки. Зубной щеткой на обоях мажет. Вроде мочала какие-то, а присмотришься – дивный ангел в дрожащих струях как бы эфира. Вот Олю-то эту бесплотную и шуганули раз три старые суки в чем была: в рваных колготках и засаленном свитере до колен, да в обрезанных валенках – да на ледяной ленинградский дождичек, да с остреньким, как бритвочка, ветерком.

Вернувшись поутру из загадочных своих странствий по подсознанию спящего города, Володя нашел Олю на лавочке у подъезда, мокрую и горячую. Он отнес ее в котельную к известному Митьке Шмагину, идейному вождю пьющих живописцев и философов (настоящему русскому интеллигенту с сердцем и умом); потом вернулся за шинелью, подушкой и красками, тихо встал посреди кухни, поклонился соседкам в пояс, размашисто перекрестился и рек: “Старые вы суки, прости Ты меня,

Господи, Отец наш небесный!”

Больше его в квартире не видели.

Кастальский отвалил тяжелую дверь и ступил в рай. После туманного раствора питерской стужи котельная дохнула сухим теплом, и светом, и, как ни странно, чистотой. Резкий сытный запах краски мешался с ароматом жареной колбасы, и ничего прекрасней такого сочетания не рождала цивилизация. По расстеленным на полу полосам обоев ползала

Оля в своем бессменном и бесцветном балахоне и скорбно гоняла по ведомым одной ей силовым линиям ручейки охры и лазури. Кастальский заметил, что технику она сменила и работала теперь сапожной щеткой.

Возле топчана, скрестив сухощавые лапы, лежала кровная русская борзая, заблудшая на огонек. Она высокомерно приподняла бровь и сделалась вдруг похожа на старую аристократку-блокадницу, и беломорина замаячила возле ее длинных насмешливых губ.

На топчане лицом кверху храпел Володя. Сильный кадык ходил вдоль его худого горла. Прижатые к груди руки, как свечу, сжимали бутылку.

Володя открыл глаза, трезво глянул на Кастальского и хрипло поделился:

– А нам вот как приснилось: мы живем внутри тепла, дожидаем весточку, к нам на свет летит урла, дарит в клюве вербочку. Жень, по правде, ты что ль? Ох, а мы-то испужались: видеть во сне еврея – не к добру. А это Олюшка, вроде доча, – показал он бутылкой на распростертую на обоях скорлупу. – Агриппина, – небрежно представил и собаку. – Странница. Ах, Женя если б ты знал, как мы жалеем население! У нас выпадают волосы, когда мы глядим на корчи человечества. Какой ты жалкий, Кастальский! Какие вы все худые, бедные мои друзья…

Кастальский слушал Володю и завидовал. Вот – живет как хочет.

Практически свободен. Хочет – нажрется, хочет – свихнется, хочет – в котельную уйдет или даже в монастырь. Хочет – под забором подохнет.

Хочет – будет всякую ахинею пороть, а хочет – беседовать с Богом.

– Евгений! – заорал вдруг Володя. – Добрый мой приятель! А давай-ка сделаем быстро ход ноги на угол. Сдается мне, ты пива хочешь выпить.

И, кстати, денег дашь рубля сорок четыре. Тем самым руку помощи протянешь сословию беднейшего дворянства. Мы все растратили на войны да на кубки, да на красители паршивые отчасти. Не обессудь, геноссе, издержались.

С утра на Татьяну нашло. Ежемесячно, с завидной регулярностью, ее настигал суицидный порыв. Она швыряла стулья, принималась рыдать, рвала колготки. В такие дни бедняга-горнолыжник становился меньше ростом, ходил на цыпочках и виновато улыбался.

В недрах женщины происходят процессы, строго говоря, довольно близкие к геологическим. Вулканический бунт овуляции плавит нервы и выливается лавой слез; гормональные сдвиги меняют рельеф; сейсмографы зашкаливает; и, отягощенные внешними перегревами, в урочный час следуют неотвратимые, как в горах Мексики и Армении, разрушительные потрясения климакса. Старость подкрадывается тихо-тихо… Не каждая из нас адекватно реагирует на свой срок. Иная пытается спорить с геологией, но слезы льются сами по себе, сначала все чаще, потом они густеют и тяжелеют, а потом иссякают вовсе.

Приходит засушливая зима, и ничто больше не тревожит земную кору. А ты и не заметила, как она подступила.

Вчера она посещала гомеопата, задорного карапуза по фамилии Голый.

Он прописал ей грандиозную травяную симфонию из сорока наименований.

“А может, попить гормоны?” – выдвинула Татьяна встречное предложение, хотя ее мнения никто не спрашивал. “Ну, попейте, – согласился покладистый Голый и весело потер лысину. – У вас вырастет борода, исчезнет грудь, и вы будете совершенно здоровым человеком!”

И вот Татьяна вновь плачет, стоя у мойки над разбитой чашкой и наделяя ее символическим смыслом.

– Таня-джан… – робко окликнул Гамлет.

– Ах, оставьте вы все меня в покое, – в таком роде всхлипывает

Татьяна довольно бессмысленно, потому что, кроме них двоих, никого в кухне нет, если не считать Кастальского, который присутствует в виде электромагнитных волн, так как проник в этот момент в хитросплетения телефонных коммуникаций, как и планировал, от Володи, из его технически оборудованной котельной, обеспеченной для жизни просто на удивление.

После визита к Голому Татьяна к тому же видела тягостный сон, будто вся грудь у нее поросла густым курчавым волосом, и при этом она спит с медведем, и этот медведь – ее муж. Во сне она мучительно пыталась завязать спящему медведю галстук, но волосатая грудь мешала, галстук все выскальзывал, от медведя же пахло хлоркой. Проснулась она, конечно, в слезах.

Медведь, в смысле муж Гамлет, поднял трубку.

– Тебя… Подойдешь?

– Нет, конечно, я же тут только судомойка! Так тебя мама учила? У вас ведь женщина – прислуга, а прислуга телефоном не пользуется! А?

Какой у меня регламент, а? Киндер-кирха-кухня? Что? И по телефону уже нельзя поговорить? А мамочка переедет – вообще меня на антресоли сошлете, а?

Перспектива жизни на этой линии огня – между дряхлой, но властной армянской мамой во цвете маразма и любимой русской женой в пленительной фазе возрастных атак – исторгла из медвежьей груди

Гамлета тяжкий вздох. Стараясь не шуметь, он принялся осторожно собирать осколки.

Татьяна поспешно высморкалась, помахала перед глазами ладонью, хотя была, безусловно, незрима для электромагнитных волн, и удалилась, волоча за собой шнур, в спальню, где и зашелестела.

Минут через десять, посвежевшая, она скользнула в гостиную (так и не сумела отучить Гамлета от омерзительного слова “зала”), поцеловала мужа в макушку (ни намека на лысину) и задумчиво сообщила:

– Пойду пройдусь.

Гамлет, напрягшись перед телевизором, предостерегающе поднял палец.

С экрана обиженный голос с резким акцентом извещал о митингах и демонстрациях в Ереване, звучало какое-то полузнакомое слово

“Карабах”. Что-то феодальное?

На ходу заматывая шарф, Татьяна хлопнула дверью.

Она была взволнована. В это трудно поверить, но Кастальский оказался, как ни нелепо, первым мужчиной, совместно с которым

Татьяна запятнала семейную честь. Притом в командировке, что содержит налет некоторого терпкого китча и освежает подопревшую душу технического интеллигента.

Они молча шли вдоль канала Грибоедова. Кастальский держал Татьяну под руку и глядел прямо перед собой. Боковым зрением он отмечал косые взгляды, которые украдкой, как ей казалось, девушка на него метала.

– Исключительно красивый город, правда? – соорудила, наконец,

Татьяна вопрос на диво. Золотые крылатые львы на горбатом мосту недовольно и презрительно хмурились в пространство: точь-в-точь

Кастальский, черт бы его побрал. Татьяна в смущении перевесилась через перила. По каналу острый ветер гнал поземку.

– Это здесь, что ли, Лиза Германна ждала? – высокомерно усмехнулся

Кастальский: с одной стороны, по адресу дуры-Лизы, а с другой, как бы экстраполируя ее глупое и раболепное поведение на женщин в целом, не исключая и Татьяны. Довольно сложная и обидная интонационная цепочка. – Тоже мерзла, поди. Погреться бы, а?

Быстро, по-деловому зашагали к Невскому. Кастальский решительно тормознул у железнодорожных касс: “Погреемся?” Сели в кресла.

Кастальский взял Татьяну за руку, сжал, набрал воздуху, но промолчал.

– Вам не нужен билет? – спросила вдруг Татьяна с неуместным возбуждением. – У меня тут знакомая работает, может, только смена не ее…

– Нет-нет, – испугался Кастальский. – У меня есть, спасибо.

– На когда? – испугалась Татьяна.

– На… сегодня.

– На “Стрелу”?

Решились – и взглянули друг на друга. “Какой жалкий…” – подумала

Татьяна в точности словами Володи Лескина. “Надо же, мордочка-то совсем воробьиная… – расстроился Женя. – До чего ж они все похожи на этом болоте! И носик-то красный, да и мокрый, небось. Надо же.”

– Ну, пошли тогда? – Таня высвободила руку – тихо вывинтила из окоченелой хватки Кастальского.

Встреча, безусловно, заходила в тупик. Ноль физиологических реакций, да и негде.

– Может, в кино сходим? – докатился Кастальский. Но тут Татьяна по-детски, снизу заглянула ему в лицо – совсем как дочка Даша, и

Евгений Адамович увидел ее прозрачные – в общем-то, довольно замечательные – глаза: в обложном болотном тумане расчистился клочок неба.

– А давайте, знаете что? Давайте поедем к морю!

– В каком это смысле? – ужаснулся Кастальский.

– Да тут недалеко! Полчаса на электричке – и залив. А?

Ах, ну да. Залив. Балтика, конечно. Кастальский совсем не ориентировался в этом чухонском зазеркалье. Действительно, море.

Даже забавно. Забавно и поэтично. Но все же на редкость дико, глупо и ненужно.

– Да ты романтик, – улыбнулся Кастальский и закинул Татьяне за спину размотавшийся шарф. Было в этом движении что-то невыразимо интимное.

Таня покраснела. Все-таки он страшно смущал ее, ведущего инженера-кораблестроителя. И это вдруг его “ты”… Буквально до дрожи в губах и слабости в коленях.

Над твердью залива выл, как живой, ветер. Как стая волков.

Бесконечная белая пустошь выглядела крайне безнадежно. Адская стужа: пекло – ведь это так, литература. Настоящий ад, конечно, – это железный, синий мороз, ледяные пилы ветра и безотрадная равнина без единой вертикали.

– Тебе не хочется завыть? – спросил волк Кастальский.

Лютый простор принес почему-то облегчение. Прислониться к щуплому боку, обнять за плечи: и очень просто. Кастальский развернул окоченевшего корабела к себе лицом, целовались минут пять. Ужасно хотелось в уборную.

– Забрал бы меня в Москву, – бормотала Татьяна – снова совсем как Даша.

– Я женат, – зачем-то соврал Кастальский.

– Там, в краю далеком, есть у меня жена… – засмеялась Татьяна. – А мне приснилось сегодня, что у меня муж – медведь.

Таня замерла. Так, началось. Ну, вот и славно. Веская причина свинтить от Гамлета.

Дома, впрочем, личная жизнь стремительно сдавала позиции под натиском общественной в форме довольно остросюжетного кавказского базара. Гамлет по-армянски орал в телефон, судя по уровню звука, – по межгороду. Сквозь чужую речь прорывалось опять это феодальное слово “Карабах”, и еще “рейс”, “план”, “заказ”, “комитет”, и неожиданное, совсем несвойственное корректному Гамлету звукосочетание “эбёнамат”. На диване, широко расставив короткие отекшие ноги, сидела свекровь. По-птичьи склонив голову в низко повязанном черном платке на голос сына, она мелко кивала, как бы одобряя каждое слово, включая “эбёнамат”, но вряд ли улавливала хоть тень сути. Над старухой, держа ее за плечи, возвышался невероятно костлявый человек, похожий на марионетку армянского царя: с длинной волнистой черной бородой и раскаленными глазами. Кисти, которыми он прикрывал бабушкины плечи, поражали размером и красотой. “Гамлет, брат! – возвещал он по-русски. – Что болтаешь! Я специално за тобой прилетал! Ты армянин или ты кто! Комитет не спит четвертый ночь!”

Гамлет, прикрыв трубку рукой, таращил глаза и шипел, подобно Змею

Горынычу: “Зачем говоришь! С завода как уеду?! Не своди с ума,

Ашот-джан!” Тринадцатилетний Сурик, нацепив наушники, дергался перед зеркалом, как бы пытаемый электрическими разрядами средней силы.

Пятнадцатилетний Виген топтался возле отца и ныл на одной ноте: “И я с тобой, а, ну папа, я с тобой, ладно, па…”

– Что здесь происходит? – строго спросила Татьяна.

Гамлет махнул на нее рукой и прошипел что-то вроде “пошла, пошла…”, и вновь заорал в телефон свое “рейс, план, заказ, комитет и эбёнамат”.

– Что-о? – обомлела Таня. – Кто “пошла”?

– О, здравствуйте, Таня-джан! Простите, о простите, вы так тихо входила! – армянский царь склонился перед ней в марионеточном поклоне и коснулся волнистой бородой замерзшей руки. – Простите за вторжение, я Ашот, Ашот Манукян, я член Карабахского комитета, я прилетал сегодня, только что, мы с Гамлетом срочно летаем на Ереван, он уважаемый человек, такие люди должны быть со своим народом,

Таня-джан, нет? Я не прав?

Бабушка, лишившись опеки дивных рук Ашота, свесив ноги, вдруг завалилась корпусом на диван и наставила на Таню черный кривой палец, беззубый рот разъехался, собрав лицо в бархатные складки. Она тоненько запела: “Аревик, аревик!”

– Она говорит: “солнышко”… – смутился Ашот.

Таня пожала плечами и принялась стаскивать сапоги.

“Аревик, аревик”, – чирикала старушка. “Эбёнамат!” – гремел Гамлет.

“Па, и я с тобой…” – ныл Виген. “Надо быть с народом!” – бил крыльями Ашот…

– Прекрати выламываться! – взвизгнула тут Таня и отвесила Сурику могучую оплеуху, отчего с головы у несчастного слетели наушники; оттуда взвыли какие-то коты.

В ту же секунду наступила тишина.

– Таня-джан, – шепнул Гамлет. – Мне надо в Ереван. На пару дней. -

Ашот из-за спины Тани тряс своей изумительной пятерней. – Дня на три-четыре…

– Хоть на месяц. И потише, у меня адски болит голова.

– Ма… Я с папой…

– Виген, накрой на стол и быстро к себе, чтоб я тебя здесь не видела. К тебе это тоже относится, Сурен. Ашот, что вы пьете?

Гамлет, достань коньяк. Пусть бабушка снимет платок, жарко.

– Кто это? – испуганно спрашивала старушка, не сводя слезящихся глазок с Тани. – Где я? Это Дилижан?

– Это Дилижан, – Таня положила ноги свекрови на диван и укрыла пледом. – А я – царица Тамара.

– Тамара? Нет, – бабушка снова распустила личико в беззубой улыбке.

– Тамара злая. Ты – Шушаник… Святая Шушаник…

С дивана полился тонкий храп.

Таня быстро пила коньяк – рюмку за рюмкой, и ей казалось, что она собирает пазл – такую игру, они с Гамлетом подарили ее Сурику на

Новый год, но с увлечением играли сами: из мелких фрагментов надо было сложить цельную картинку. Картинка представляла собой сад, домик и румяную старушку на крылечке. В отдалении маячили горы.

Примерно так и выглядит Дилижан, волшебная страна старых армянских фей.

…Володя Лескин пил с утра. Точнее, с одиннадцати часов, сразу как ушел Кастальский, звякнув какой-то телке. Сначала навестил Митя

Шмагин, и с ним два поллитра. Кончилось, вызвали Ферапонта. Ферапонт был теперь богат, продал диптих “Тише! Птицы на гнездах!” – американ знал, во что вкладывать. Сам Ферапонт с некоторых пор не пил, обуржуазился, но компанию ломать не стал. Припер, мудак, какого-то синего ликера. Потом еще кто-то приходил. Олюшка чего-то все точила, точила слезки и так Володю раздосадовала, что он швырнул в нее сковородкой. Потом Володя понял, что друзья глумятся над ним. Он пытался объяснить, что это – низко, что они у него в гостях, а сам он – гений. В драке ему сделали очень больно. В сущности, его ударили в пах. Он залез на топчан и хотел только тишины и покоя, чтобы затихла боль, и чтобы все ушли и не орали, и Олюшка чтобы перестала реветь, и чтобы лежать, обнявши худую Агриппину, и комната чтобы остановилась в своем тошном вращении… Но Агриппина, захлебнувшись оскорбительным запахом, хлынувшим от хозяина, укусила его, разодрав запястье. Ах ты, падаль, заплакал Володя, правая же ручка-то, как же мы теперь нашу небывалую картинку-то намажем… Ему привиделась его мечта-картинка: куча бессмысленного мусора, к которой детская ручка подносит круглое зеркальце; вместе с отражением мусор обретает форму и завершенность волшебной страны. Из зарослей шиповника и ореха выглядывают хитрые носатые лица старушек с молодыми, как вишни, глазами. Володе хочется, чтоб они смеялись, чтоб ласково и забавно, как в смешном и симпатичном сне, но старухи зловеще растягивают свои беззубые рты, полные острых зубов, как у

Агриппины… Олюшка, позвал он шепотом, но вспомнил, что выгнал ее вслед за корешами. А тут еще рожи страшные поперли из углов. Комната крутилась, как центрифуга, как вселенная… Бесконечная бесконечность, ужас, ужас… Это навсегда, решил Володя.

Войдя в тепло, Кастальский увидел, как Оля на коленях ползает в разгроме и тихонько воет. Оглядевшись, Евгений вздрогнул. Можно даже сказать, он содрогнулся. В углу, на толстой трубе, обмотанной стекловатой, неподвижно, не качаясь, висел Володя. На собачьем поводке. Агриппина, странница, забилась под топчан и скулила, как голодная на морозе.

Бесконечные, дурные и лютые ночи в этом вашем Ленинграде. И делать до утра – что? Что нам теперь до самого утра делать-то с тобой, несчастная ты оборванка?

Всю ночь, до позднего ноябрьского рассвета Кастальский с Олей резались в скрэббл. Оля играла здорово. А у Кастальского скопилось какое-то пшено: три “а”, “м”. Ну, правда, еще “ь” – на пять очков.

Долго, очень долго думал Кастальский, дергая себя за бороду. Оля не торопила, задремала тут же на полу. Часа два прикидывал Кастальский, куда бы ему впиндюрить свои три “а”. Но ведь Кастальский был поэт, и он замечал порой некоторые необычные вещи. И к утру Евгений приметил на доске совсем мелкое и незначительное слово “гам”, на которое другой бы и внимания не обратил. А Женя Кастальский резко зажмурился, раз – и видит вдруг: “гам”, у самого края доски, дальше только одна красная клеточка, что увеличивает сумму всего слова втрое. А впереди – простор, как на этом вашем чухонском заливе. И маленькая лодочка плывет по пустынной строчке, парус одинокий по остренькой волне – буковка “л” от “кабалы” по вертикали. Кастальский усмехнулся, да все и пристроил – обе свои “а”, и “м”, и мягкий знак.

И в окончание, на свободное красное поле – опять же “а” – третью и, как могло показаться, совершенно лишнюю. И получилось – “АМАЛЬГАМА”.

Замечательный ход. На 87 очков.

А часов в десять – с улицы жиденькое утрецо нацедилось уже в приоткрытую дверь – прибыл сложной судьбы старшина Бобров. Как чувствовал.

/

ДУРОЧКА, ИЛИ ДЕПО “ЖЕЛАНИЕ”

/

/

1

/

Жила себе женщина. Кем-то она там работала по медицинской части – в лаборатории, да. Это была неудача с точки зрения папы, который мог бы стать большим ученым, если бы его году в 39-м не вызвали прямо с заседания кафедры, где он только что выступил с блестящим докладом о радиоактивном облучении мух-дрозофил. В своем докладе папа ссылался на немецкие опыты профессора Тимофеева-Ресовского, с которым имел несчастье недолгое время состоять в переписке как со старшим коллегой. Переписка носила сугубо научный характер, да и пересохла давным-давно, когда папа был еще аспирантом, а Тимофеев-Ресовский нависал страшным глазом над микроскопическими мушками, неугомонно размножающимися под его гениальным приглядом. Еще коварная родина не подманивала Николая Владимировича в свои красноперые объятия, и только мухи складывали неисчислимые безмозглые головенки во имя теории наследственности. Однако после отказа Тимофеева в 37-м прервать опыты и срочно проследовать студеным маршрутом (который так и так от него не ушел), – о переписке вспомнили. Возле беспечного папы стали шиться какие-то чуть навязчивые, но в целом симпатичные и веселые люди, – ну и вот. Таисия, как ее там, Павловна…Петровна… короче, Брунгильда из приемной, губки бантиком, большие косы короной: тук-тук, очень извиняюсь, Димитрий Андреич, на секундочку…

И все головы повернулись за ним, а профессор Вельтман вдруг закурил против всех правил.

Папа отсидел свои десять и однажды на пересылке встретился с худым костистым человеком, похожим на ястреба. Когда выкрикнули его двойную, свистящую на повороте фамилию, папа дернулся было к нему, глухо отозвавшемуся номером популярной статьи… Но удержался и только жарко проводил глазами, когда Тимофеева и еще четверых повели к грузовику для отправки, как немедленно стало известно, в шарашку.

Элитный этап, счастливый путь…

Тимофеев-Ресовский, по словам папы, был “космический человек”, и его мозг и воля окрепли в лагере, будто бы питаясь неведомыми папе космическими токами. А папа сломался. Жена развелась с ним в первый же год. Потом долго нельзя было в Москву (и еще минус десять городов), а когда стало можно, его уже никуда не брали. С /площади/ давно выписали, и жил он на чьей-то старой холодной даче. Стал кашлять и согнулся, словно стараясь спрятать поглубже больную грудь.

Однажды в вагоне метро на него долго смотрела немолодая, как и он, женщина, папа смутился и опустил глаза. “Митя?” – робко спросила женщина, и он узнал Лялечку. Лялечка работала теперь научным сотрудником в зоопарке и устроила Митю лаборантом. Но очажок в легких все тлел и медленно сжигал папу, как отсыревшую папиросу.

И опять спасла та же святая Лялечка. Пригласила в какую-то шумную компанию, где пели замечательные песни советских композиторов и пили крымское вино загорелые молодые люди. И они увезли Митю с собой, в

Севастополь, куда он последовал за ними, легко и послушно упившись красным массандровским портвейном и манящим адресом: Институт южных морей… То есть, разумеется, “биологии южных морей”, сокращенно

ИНБЮМ. Но отмороженное ухо вычленило тепло и незабытую мальчишескую удаль детей капитана Гранта – а ну-ка, песню нам пропой, веселый ветер, веселый ветер… Веселый ветер.

Из Севастополя Митя очень скоро перебрался в филиал – на Карадагскую биостанцию. Там, под низкими звездами, чьи голоса цикадами гремят в ночи и тают к рассвету, когда занимается вдали жемчужно-розовый ломоть Меганома; на веселом ветру, изрезавшем берег кулисами бухт, – в этом, можно сказать, экологическом театре папа, наконец, отдышался и, как мидия, колонии которых он теперь выращивал и изучал, крепко-накрепко прилепился к днищу своей последней баржи. К маленькому оштукатуренному дому на горе, в тени сада, где в апреле цвел абрикос, а в июне распускались рослые, утыканные малиновыми и розовыми юбочками, мальвы.

Жил Митя один. По хозяйству помогала уборщица из Института, старая татарка Фарида. Иногда прибегала помочь бабушке круглолицая Рая: длинная шея, темно-румяные скулы, пушистые подмышки, мелькание маленьких грязных пяток из-под пыльного подола. Невесть с чего ее то и дело разбирало безумное веселье, она тряслась от рвущегося хохота и порой, вся красная, вылетала на крыльцо, где давала, наконец, себе волю, и смех ее градом сыпался в сад, как черешня с дерева.

Родители и две тетки Раи сгинули где-то в Казахстане, Фарида же с годовалой внучкой отсиделась лютые годы депортации по добрым людям.

И теперь, как часто, слишком часто говорила, ждала только смирного дядьку, можно и русского, лишь бы не пил – пристроить Рамилю замуж, а там уж и постучаться в калитку райского сада.

Дмитрию Андреевичу шел пятьдесят первый год. Райка, поднимая сверкающие брызги, неслась в своем длинном пестром, мокро облепившем ее платье по отмелям семнадцатилетия. “Мития” был бледен с лица, загар не лип к нему, навек промороженному на белом ледяном ветру.

Улыбаясь, он привычно прикрывал рот чуть дрожащими пальцами: стеснялся редких зубов. Но ростом был высок, хоть и сутул, и разговор был у него мягкий, ласковый, пусть не всегда и понятный.

Боль из выстуженных ревматических колен сама Фарида выгнала ему своими горными травами. В общем, не возражала. Заикнулась было, что не худо бы съездить в Бахчисарай, там, в пещерах Чуфут-Кале живет старый мулла, обращает неверных. А нет, так хоть неподалеку – в

Старом Крыму тоже есть полуразрушенная мечеть, Фарида знает там стариков, что могут поженить по Закону… Но Дмитрий Андреевич отказался наотрез: “А почему бы сразу не в Мекку? Хорош я буду, обрезаться на шестом десятке. Нет, Фарида, какой уж из меня муслим…”

Бабка вздохнула, но рассудила, что Мития и безбожником, как есть, будет Рамиле и за мужа, и за отца.

Почти так и вышло. Только мужем Дмитрий Андреевич был Рамиле недолго. Первые месяцы маленькая мусульманка покорно ложилась подле хозяина и, крепко зажмурившись, принимала его долгие ласки, хотя крепкие бедрышки, как бы помимо воли, сжимались туго, аж до скрипа, разомкнувшись лишь раз, и бедный Дмитрий Андреевич понял, что глухой стон, почти рычание, девочки-жены был голосом не радости и никакого там не блаженства, а лишь боли и отвращения. Не захотел ехать в

Чуфут-Кале, получай теперь, усмехнулся про себя неверный Митя.

Больше он не мучил свое “татарское иго”, только осторожно баюкал по ночам, благодарный, что это теплое, и пряное, и юное, и золотое – позволяет держать себя в объятиях – ему, слабому щербатому старику.

Через три недели выяснилось, что в ту единственную ночь один старательный сперматозоид на сто процентов использовал свой первый и последний шанс и достиг цели. Старая ведьма положила костлявые пальцы на плоский внучкин живот и послала свой косой рентгеновский луч в ее молоденькую утробу. Слава Аллаху, Рамиля, голубка. От дочек внука не допросилась, так, видать, и померли пустоцветами. Сноху же

Аллах тобою благословил. Нельзя без мужчины род оставлять. Нельзя корень рубить, высохнет дерево.

Фарида снизу, с маленькой скамеечки, на которой теперь дни напролет посиживала в доме зятя, придирчиво следя, как белкой носится по комнатам молодая хозяйка, – взглянула на оробевшего Дмитрия

Андреевича, сплющила печеные щеки в беззубой улыбке. “Ишь, шайтан!

Заделал нам батыра, даром что калечный. Ну, обнимитесь, дети. Вот хрен тебе, лысая, не пойду с тобой, пока батырчика нашего не дождусь!”

Трижды ошиблась ведьма. Не дождалась она урожая от Раи-Рамили. Аллах прибрал ее аккурат в последний день рамазана, счастливую и очищенную двадцатидевятидневным постом. В день похорон старухи зацвел абрикос.

“Хорошая примета”, – подумала Рая, сломала ветку и положила сверху на саван.

Татарские кладбища сровняли с землей по всему побережью, а от погоста, где хоронили старуху, до самой Ялты не было ни одной даже православной церкви. Из Старого Крыма приехал на скрипучей арбе древний, как прах, татарин – из тех самых, видать, которые знали

/Закон/ и держали между собой связь по своим неведомым мусульманским каналам. Рамиле и другим женщинам на кладбище идти не велел, Фариду приказал спеленать и на ковре нести к могиле. Могилу рыли тоже по его указаниям – с нишей в боковой стене, куда и опустили высохшее, невесомое после святого поста тело, прикрыв его старым ковриком.

Мите страшно было смотреть, как легкий кокон без гроба ложится в землю – так же закапывали и /там/, прямо в мерзлоту, “под бульдозер”, в чем есть. На выходе с кладбища к нему метнулась из тополиной тени пузатая Райка и без слез повисла новой тяжестью, чем-то нежно и неотвратимо толкнув из живота.

Назавтра Рамиля родила, и обнаружилась вторая ошибка бабушки. Совсем не “батырчик” явился на рассвете из мучительных и кровавых узких недр. Недоношенная девочка, кислое яблочко, больше суток буравила скорлупу сизой головкой, непосильной для крошечного тельца. А выдернутая на свет Божий, широко открыла рот и молча посмотрела мимо акушерки Мите прямо в глаза. Он узнал эти скорбные глазки и горестный ротик. Осторожный шлепок по попке (размером с крупную сливу и того же цвета) был первым из неисчислимых ударов, которые будет этот синий курчонок сносить кротко и долго, терпеливо неся зарытый где-то среди хромосом неистребимый папин ген незадачливости.

Дочка зажмурилась и жалобно мяукнула.

Но корню рода Фариды не полагалось усохнуть. Трижды ошиблась ведьма.

Одна из ее дочерей, бешеная красавица Фатима, умерла совсем не пустоцветом.

/

2

/

Училась Тата старательно, но неважно. Отец с грустью смотрел, как до глубокой ночи сидит она, тупо уставясь в учебник, и время от времени раздраженно ерошит свои пушистые и белые, почти седые волосы короткими пальцами с обгрызенными ногтями. Рамиля к тридцати двум годам превратилась в изможденную старуху: привыкший к подростковой стройности жены, Дмитрий Андреевич слишком поздно заметил, как живая ящеричная гибкость превратилась в ломкую худобу, лаковые глаза потускнели, словно обсохшая галька, и смуглый румянец гладких скул сменился вялой желтизной лежалого яблока-паданца. В гадкой симферопольской больнице старуха-докторша долго мяла Рае холодными пальцами живот, потом долго что-то писала и так же долго и задумчиво смотрела на Митю из-под черепашьих век. Потом закурила сама, протянув через стол и ему пачку “Беломора”, как не раз бывало в следовательских кабинетах: “Курите”. Дмитрий Андреевич понял, что это приговор, и почему-то сразу поверил, и как-то обессиленно успокоился. Он не захотел оставлять Раю в этих изъеденных грибком безнадежности стенах, в аммиачной вони свалявшихся матрасов. “Вы правы, – холодно сказала докторша. И добавила вдруг с неожиданно горьким упреком: – Что ж так долго собирались, голубчик мой?”

После этого Рамиля жила еще три года. Почти все время лежала и почти ничего не ела. Каждый проглоченный кусок мучительно, с зеленой желчью, извергала назад. Хозяйство легло на 14-летнюю Тату, и школа постепенно переместилась как бы в чулан ее жизни, наподобие потерявших смысл детских игрушек. Перед экзаменами за девятый класс к Дмитрию Андреевичу зашла новая классная руководительница дочки, испуганная девушка, скрывающая панику за строгими очками. От тяжелого духа болезни, пропитавшей дом, учительница растеряла остатки отваги и пролепетала: “Я не вовремя? Зайти попозже?” Дмитрий

Андреевич вывел ее в сад, усадил в беседке, заплетенной виноградом, и нацедил вина из пыльной бутыли. Девушка выпила стакан мелкими глотками. “Вы не думайте, – сказала она, – мы все понимаем. Ваши обстоятельства… Я говорила с директором… Мы сделаем Танечке аттестат, потом, если захочет, можно окончить вечернюю или техникум…

Например, училище у нас очень хорошее, медицинское… Вы согласны?”

– Разумеется, – кивал папа, – ничего страшного. Конечно, медицинское училище. Очень хорошая мысль. Вы не расстраивайтесь, милая барышня.

Я вам очень признателен. Еще винца?

К осени Рамиля умерла, о чем накануне известила Тата. Ночью вошла она в комнату, где у постели мамы отец прислушивался сквозь дрему к ее хрипу. “Иди спать, – сказала Тата. – Еще не сегодня”. “А когда?” – спросил со страхом Митя. “Завтра к вечеру”. Дмитрий Андреевич счел этот краткий эпизод сном. Но именно назавтра и именно к вечеру Рамиля всхрапнула в последний раз и затихла.

К смерти матери Тата отнеслась на удивление равнодушно. За годы, что таскала она горшки, мыла мать, меняла и стирала ее белье, работала в саду, неутомимо чистила дом, словно бы загнивающий вместе с гниющей

Рамилей, варила еду, торговала на рынке ранней клубникой и абрикосами, – Тата, как старый затонувший сосуд, покрылась изнутри твердой известковой корой. Все происходящее она воспринимала с каменной тупостью, ее глаза альбиноса смотрели на прекрасные смены цветения и созревания полусонно, одна лишь неизбывная усталость стояла в этих гипсовых глазах, и больше ничего.

Зимой она явилась к отцу в филиал так называемого ИНБЮМа, где загорелые молодые люди изучали кипучую биологию южных морей, и с той же покорной усталостью принялась за мытье лабораторной посуды.

Загорелые молодые люди сперва с интересом посматривали на молчаливую белую девушку, на ее волосы, словно пух одуванчика, и молодые ноги под коротким халатом. С ней пытались шутить и даже приглашали на вечеринки, но Тата никогда не улыбалась и никуда не ходила. Ну и перестали ее замечать, сочтя дурочкой. Дмитрия Андреевича провожали жалостливыми взглядами.

“Надо учиться”, – сказал ей отец осторожно, когда зацвел абрикос.

“Ага”, – без выражения согласилась Тата и села готовиться к экзаменам. Даже среди провинциальных троечниц, которые в основном и заполнили щебечущей стаей обшарпанные коридоры и садик медучилища,

/утопающий/ в желтых акациях, Тата сумела выделиться своей бестолковостью. Однако в училище был, как всегда, недобор, и ее зачислили с двумя шаткими тройками по химии и биологии, но пятеркой за диктант. Писать Тата научилась в четыре года, сама, и, не зная ни одного правила, изумляла всех своей грамотностью, нелепой на фоне ее глубокой посредственности и общей тусклости.

За три года учебы Тата приобрела кличку “Моль”, на которую не реагировала, и ни с кем не сблизилась, даже сидела одна, всегда за последним столом у окна. Ее память не удерживала никакой знаковой информации, она с огромным трудом отвечала на самые простые вопросы из области фармакологии или анатомии. На третьем курсе после зимней сессии Тату решено было гнать к чертовой матери, что само по себе, учитывая общий уровень заведения, было фактом исключительным.

Вечером после педсовета директор училища Степан Тимофеевич Осадчий выпил за ужином коньячку “для сосудов” и, сладко закурив, приступил к “разбору полетов” – двадцать лет они с женой крепили эту традицию: рапортовать друг другу о событиях дня. “Казни меня, Маша, но сегодня впервые проголосовал за отчисление. Много дур я повидал в нашей богадельне, но такой у меня…” – “Степа, – перебила Мария Юрьевна

Осадчая, известный в городе травматолог. – Мы задыхаемся без персонала, одна сестра на отделение! Спасибо скажи, что кто-то вообще еще к вам идет. Не до жиру, знаешь ли!” – “Да ты бы видела ее! – возражал Степан Тимофеевич. – Двух слов связать не может, желудочки сердца у нее относятся к органам пищеварения! Чистое чучело: на башке белый пух какой-то, рожа сонная, вся, черт ее знает, белая, непропеченная. Офелия, будьте любезны! Мучная моль!”

Мария Юрьевна Осадчая, известный в городе травматолог, повела себя странно. Костяшками сильных пальцев она стукнула мужа по лысине и объявила довольно громко: “Идиот! Ты и твой отстойник – сборище идиотов! Поздравляю. Это Таня Мышкина! Она у меня практику проходила прошлым летом! Не медсестра, а дар Божий! Из других отделений на нее смотреть шли! Золото девка, профессор Пирогов! Подотритесь вашими дипломами, я с завтрашнего дня беру ее на работу!”

С этими словами Мария Юрьевна Осадчая, грубая, как все травматологи, ушла в спальню и хлопнула дверью.

И Тата стала работать в травматологическом отделении небольшой крымской больницы, откуда ее через пять лет упросили на городскую станцию переливания крови, потому что она не только входила в любую вену, как тихий ангел, но и каким-то неведомым образом, едва взглянув на человека, определяла его группу крови, а также резус-фактор, количество гемоглобина, лейкоцитов и тромбоцитов, которые называла “эти штучки”.

Вот таким образом и жила себе, как было сказано, эта белобрысая женщина, вернее, девушка, изо дня в день осуществляя “забор крови”.

Бесконечные вереницы людей проходили перед ней, не догадываясь, что гипсовая сестричка, усидчивой белизной похожая на парковую скульптуру (или надгробие), различает многоголосый ток в их старых, как веревки, или упругих молодых венах, и этот шум, словно лепет леса или, скорее, моря, не дает ей соскучиться. Хотя Дмитрий

Андреевич, ее старенький папа, по привычке считал дочку неудачницей, приписывая ей собственные комплексы и свойства. Я бы рискнула назвать сей глубоко присущий человеческой природе феномен синдромом

Цахеса. Биологический механизм популярного синдрома (на примере мух-дрозофил) отчасти открыл и объяснил Н.В.Тимофеев-Рессовский в так называемой “теории мишени”. Радиоактивное излучение (продукт распада неустойчивого атомного ядра), направленное на муху (на клеточном уровне подобную, как ни странно, человеку), вызывает мутацию ее генов и хромосом, тем самым разрушая бедное насекомое. В каком-то смысле высокоорганизованная и сложная внутренняя структура

Тани Мышкиной являлась мишенью для комплексов ее неуклонно стареющего папы, внутри которого время творило процесс распада. Так ветер и вода разрушают скалы, образуя бухты, гроты и фьорды, чему наивно радуется человеческий глаз, не вникая, что является свидетелем ме-е-едленной агонии планеты.

/

3

/

Рустем Тимофеев, председатель совета директоров банка “Нура” сорок минут сидел в пробке у съезда с Белорусского моста на Тверскую.

– Ну так, Леша, – пугающе тихим голосом обратился он к шоферу, закуривая третью папиросу. – Говорил я тебе или нет ехать через Сущевку?

– А чо говорить-то, Рустем Николаич? – огрызнулся потный Леша и тоже воткнул сигаретку в ржавый мох усов. – Как ни ехай, все одно застрянешь. Пятница… – Он злобно покосился на шефа, не желающего учитывать железных закономерностей мироустройства.

– Сказано ведь, кажется, не курить за рулем.

– А чо… Все одно сидим…

От жары, навалившейся на город в июле 1998 года, люди теряли чувство реальности. Личный шофер банкира Тимофеева Алексей Салаго дал волю накопившемуся раздражению, забыв и думать о хрустящем холоде, исходящем от начальника, словно сидели они не в банкирском “Ауди” стального цвета, а на ящиках у пивного ларька в Ховрино, причем, что характерно, Алексея там несправедливо обошли и не налили по второй.

Сам же банкир, сдержанный красавец сорока девяти лет (из тех лишенных обаяния красавцев, что отпугивают попрошаек и женщин синевой булатного подбородка, конскими ноздрями и тонким гневом бровей; другими словами, слишком интенсивный красавец, то есть почти урод), – испытал вдруг дикое чувство беспризорной свободы.

Раскаленная улица задрожала и поплыла, как степь, где летят под низким ветром, едва касаясь земли, сухие колючие планеты перекати-поля. Бесконечный слипшийся сгусток слепящего стекла и металла, словно гигантский натек смолы, расплавился и зарябил на солнце, плеснул прохладой, Руська, вопили пацаны, давай не ссы, тута не глубоко, река лизнула твердый волнистый песок, и он побежал, вздымая стеклянные брызги, и сразу стало по грудь, а потом по шейку,

Руська оттолкнулся и заколотил по воде руками и ногами, и течение подхватило его и понесло туда, где, замедляя бег, Нура впадает в озеро Тенгиз, заросшее по берегам тростником, в котором гнездились утки, – далеко-далеко от бараков, никто не видел этого синего озера, и неизвестно, существовало ли оно на самом деле… Тугой узел галстука впился под кадык, как колючая проволока, Рустем обеими руками растянул петлю и дернул тугой воротник, отрывая верхнюю пуговицу зеленой шелковой рубашки.

– Вы куда, Рустем Николаич? – Алексей изумленно глядел, как шеф, пробравшись сквозь отару блеющих машин, шагнул на тротуар моста и скрылся в черных дверях метро. Перепуганный, он закричал, перекрывая рев гудков: – Без охраны, бенть! Чо мне, машину кидать? Во прикол…

– Ты, дверь закрой, козел! – рявкнул из джипа бритый и багровый с белыми зенками. – Бабла, сука, лишнего намутил?

– Да-я-те-блядь-мозгами-танк-твой-уделаю-на-хер! – успел, согласно уставу, отрапортовать Леша Салаго, перегнувшись вправо, но тут машины дружно зарычали, пробка дернулась, и Алексею ничего не оставалось, как захлопнуть дверь и тихо тронуться вместе со всеми, запертыми в асфальтовое русло, навстречу своей бессмысленной судьбе.

Рустем, освобожденный и счастливый, бежал вниз по эскалатору, сунув галстук в карман брюк, легкий же полотняный пиджак закинув за плечо.

Подземный ветерок обдувал его лицо и шею, мобильник молчал, как пловец, захлебнувшись непроницаемой глубиной. Портфель с бумагами остался в машине. Рустем Тимофеев был красивым частным лицом от силы тридцати пяти лет, он был отключен и временно недоступен для клиентов, конкурентов, партнеров, жены, челяди и двух сыновей, один из которых валялся сейчас на продавленной раскладушке в обнимку с голой девкой и переживал радости /прихода, /другой сидел под японским кондиционером у себя в офисе и наблюдал, как двое бритых бугаев ломают руку лежащему на ковре толстому парню в шортах, который /намутил слишком много бабла./

//

Рустем легко сбегал по эскалатору, улыбаясь девушкам. Девушки плыли навстречу, наверх, задом наперед, глядя вслед породистому красавцу поверх голов своих мальчиков, стоявших ступенькой ниже; мальчики же, в ожидании осеннего призыва, угрюмо сопели и думали: “Понаехали черножопые, давить вас, гадов, не передавить”.

Два дня оставалось Тане гулять по Москве в качестве премии за отличную работу. Приютила ее, разумеется, та самая Лялечка, которая, как и положено святым, не была подвержена тлению. Чуть сгущенная кровь старушки мелодично омывала ее сосуды беглыми глиссандо арфы.

Лялечка пребывала в постоянном движении, как бы боясь остановиться, словно балерина, в пуанты которой врезан шарнир. Она то и дело перепархивала с предмета на предмет – с дивана на подлокотник кресла, оттуда к плите, на секунду присаживалась на краешек вертящегося табурета у пианино, быстро наигрывала пару фраз и неслась к шкафу, звякала чашками, взмахивала накрахмаленным крылом скатерти и сновала вокруг стола. Тата с нежностью смотрела на пунктирный полет пернатой старушки и вдыхала ее запах старых духов и пудры – аромат реликтовой перчатки, усохшей до размеров детской ручки, с перламутровыми пуговками на запястье.

Днем они садились в троллейбус и ехали до Никитских ворот, откуда начинались их прогулки. Лялечка призналась, что, гуляя по бульварам, вдоль которых повылазили из-под земли полосатые зонтики и бесчисленные белые столики с пластмассовыми стульями, – она воображает себя в Париже, /городе своей мечты/. “Тебе хочется в

Париж?” – спрашивала она Тату, заглядывая снизу ей в лицо. Тата пожимала плечами. Никуда ей особенно не хотелось. Она и в Москву-то поехала, потому что папа умолил: хоть так, опосредованно, бросить последний взгляд на/ родину/. Как дети, ей-богу. Тата прекрасно обходилась без всяких этих глуповатых желаний. Вместо желаний в ней скапливались и наслаивались ощущения. Если ощущения были приятными, она условно называла их про себя любовью. Ей нравилось, как легко лежит невесомая морщинистая лапка на сгибе ее локтя, нравился аромат бальной перчатки, нравились влажные дуновения арфы, исходившие от

Лялечки. Накинув старинное платье из пожелтевшего гофрированного шифона, она замерла в нем, будто под душем, и увидела себя восхищенными глазами старушки, которая вглядывалась в нее, как в волшебное зеркало, и Тата, дробясь, растворялась в нем, словно в родных объятиях, душный уют которых давно забыла. “Елена Васильевна, знаете, – оповестила она своим ровным голосом, – когда вы умрете

(Лялечка нахмурилась), я сильно буду скучать о вас. Сильнее, чем о маме”. “Не говори глупости, – сердито и растерянно сказала Лялечка.

– И вот что. Побрей-ка, милая, подмышки.” “Зачем?” – удивилась Тата.

Разумеется, сводила ее Лялечка и к себе в зоопарк. Очень ей хотелось выполнить тайное поручение Мити – познакомить Тату с приличным интеллигентным человеком, хорошо бы вдовцом средних лет, поскольку самой Таточке шел уже тридцать восьмой годочек и она, можно сказать, заневестилась. А в секторе рыб был как раз у Лялечки на примете подходящий ихтиолог, тихий любитель одиночных вылазок на природу, автор скудной книжечки стихов “Туманные росы”, изданной за свой счет. Пару лет назад рыбовед похоронил жену и до позднего вечера теперь торчал возле своих аквариумов, постукивая в стекло пальцем и ласково бормоча. Сутулостью и редкими зубами Аркадий Кузьмич напомнил Тане отца. У него пахло изо рта: старая язва остро нуждалась в домашней пище. Тата рыбоведу не понравилась. “Какая-то малахольная”, – шепнул он Лялечке испуганно. Впрочем, знакомя Тату со своими любимыми радужными вуалехвостками, на всякий случай спросил: “Я слышал, крымчанки большие мастерицы по части еды?” “Ага,

– Тата зевнула. – Папа любит, как я рыбу жарю”.

К концу своего отпуска Тата совсем отупела от жары и большую часть времени проводит с Лялечкой дома, в гулкой квартире на площади

Восстания, которую Елене Васильевне Котовой вернули на волне кампании “Совесть без границ” как дочери незаконно репрессированного. Они пьют наливочку и чай со льдом, похожие, как две белые кошки – молодая и старая. Как и следует белым кошкам, обе глухи. Поэтому Лялечка неутомимо рассказывает Тате о своей жизни, о дружбе с ее отцом и о своем отце – секретном конструкторе истребителей Василии Котове. Совместно с инженером Баем они разработали модель управляемого с земли беспилотного истребителя и между собой называли его “КОБА” – за что обоих и расстреляли, а чертежи уничтожили. Лялечка уносится в память о войне и о своем муже, пропавшем без вести в ополчении. Как ждала его много лет, а потом состарилась и стала святой. Она без устали перебирает желтые кружева подробностей, история шумит вокруг ее белой головы, наполняя комнату голубиным хлопаньем крыльев, но радар Таты пеленгует иные сигналы… Мурлычет, свернувшись в кресле, старая белая кошка, прижмурив голубые глаза. Внезапно штормовой порыв ветра с треском и звоном выбитых стекол врывается в комнату. Валится от сквозняка посуда с полок, и сорванная ураганом занавеска цепляется за большое зеркало в резной раме, облепив его, как будто в комнате – покойник.

Словно тени облученных мушек, запаянные в янтарь, падают со стен фотографии в застекленных рамках, раня осколками тени теней.

Испуганная кошка поднимается в своем кресле на задние лапки, передними опираясь о тугой столб ветра. И ветер легко подхватывает хрупкое пушистое тело и, держа его распластанным на огромной своей ладони, выносит в окно. И кошка летит, отсвечивая белым серебром, с ураганной скоростью 54 метра в секунду летит на запад, по воздушному коридору Красная Пресня – Париж, и таращит в изумлении и сладком ужасе свои голубые глаза, свесив мечтательную голову вниз с ладони ветра.

А там, внизу, метель из тополиного пуха и старых писем стремительно заносит следы разрушений.

Когда до отъезда осталось два дня, гостья столицы решила покататься, наконец, /на этом знаменитом метро/.

На эскалаторе станции Белорусская-радиальная, куда вынесли силовые линии магнитного поля малахольной ее судьбы, Тата услышала вдруг напряженное гудение, какое можно услышать на пасеке или под мачтами высоковольтной линии. Тата различила в этом звуке плеск речной волны, шелест тростника, жужжание мухи, бьющейся в мутное стекло барачного окошка, женский голос, шепчущий на полузнакомом языке сонную песенку сквозь свист вьюги, скрип снега под валенками конвойного, скрип деревянных ступеней, скрип кроватных пружин и рассохшихся половиц, и шорох колючих клубков, летящих под низким степным ветром, едва касаясь жесткой земли. Тата привыкла к разным песням, что дула ей в уши чужая кровь, но никогда эти голоса не захватывали ее с такой силой и властью. Когда они поравнялись – вся белая, облачно-перистая, шифоновая Таня и мужчина с лицом коня, под зеленой шелковой попоной, она еле удержалась на ногах, схватившись за поручень. Грохочущая волна едва не сбила ее; на голом плече вспух тонкий розовый рубец.

Хлыст бровей, свист нагайки, косые скулы, топот табуна, визг орды…

…Тата воткнулась в тишину, как в вату. Встречные потоки разнесли их.

/

4

/

На заседании совета директоров Тимофеева прождали час. Сотовый молчал (в одной из урн Московского метрополитена имени В. И.

Ленина). Домашний автоответчик женским голосом с плохим произношением капризно предлагал оставить “message after the bip”.

На всякий случай связались с доверенным лицом из ФСБ. “Может, на дачу?” – высказал неплохую мысль необстрелянный директор из новеньких. “Херня, – возразили опытные директора. – За каким ему на дачу-то среди дня переться!”

Однако именно в эту как раз минуту Рустем Тимофеев выходил, смешавшись с толпой садоводов, на перрон станции “Расторгуево”

Павелецкой железной дороги, где за поселком городского типа, смердящем помойкой и выхлопными газами, можно было свернуть с шоссе на проселочную дорогу, а с нее сойти в поле с копошащимся вдали жуком-трактором, пересечь поле по комковатой сухой меже и войти в лесок. И леском, леском, сыроватой тропинкой, под чириканье и посвист невидимых птиц обогнуть пруд и выйти к косогору, куда взбегали одиночные связистки-березы, молнирующие донесения в деревню. С другой стороны деревня спускалась к излучине. В одном месте речка подмыла берег, устроив под обрывчиком с перфорацией стрижиных гнезд маленький песчаный пляж. Над этой белесой бровкой, оттопырив губу балкона, нависал дом. Простое соразмерное строение в два низких этажа, обшитое мореными досками, с плоской крышей и открытой верандой профилем на речку. От нее к пляжу вели ступени, выбитые прямо в глинистой почве берега в два человеческих роста.

Рустем не любил свою усадьбу в Жуковке, устроенную согласно представлениям жены о /барской/ жизни. Белая колоннада под треугольным портиком, две скобки лестниц с вазонами, лужайки, бассейн, несметные комнаты, штат прислуги, вощеные полы, шелковые маркизы на венецианских окнах, белый рояль, на котором никто не играл, ковры и портрет самой жены в виде несуразной нимфы на качелях, за который этот павлин Никас заломил 50 зеленых штук.

Дурная, хамская роскошь – Светочка обжиралась ею, как икрой и зимней клубникой, наголодавшись в своем Пермском театре оперы и балета, откуда Рустем вывез ее, дохленького лебеденка с детскими недоразвитыми грудками и затянутыми до раскосости глаз висками.

Светочка в тот год только окончила знаменитое училище и была дико трогательна, как все юные балеринки: шейка с выпирающим позвонком, мелкий выворотный шажок с носка на пятку, восторженные глазки и упоительный носик сапожком. Рустем жил тогда с двумя сыновьями-старшеклассниками. Первая жена безуспешно лечилась от алкоголизма на почве тоски и двухлетнего безделья в Париже, где

Рустем в начале своей карьеры налаживал банковские связи. Женам советских эмиссаров работать не разрешалось (видимо, в целях ограничения ненужных контактов), и добрая женщина, до рвотного спазма набегавшись по магазинам и музеям, приохотилась к одиноким домашним попойкам с дешевым розовым вином. По истечении командировки

Рустем привез в Москву закоренелую пьянь. Четыре нарколога сколотили на ней приличный капиталец, что не помешало Ларисе Тимофеевой на официальном завтраке с французскими инвесторами (в ходе которого открывались широкие перспективы для молодого банка “Нура” и ее любимое розовое лилось рекой) – наклюкаться до полной бесконтрольности реакций и обоссаться в полном смысле этого слова, сползая с ампирного полукресла в стиле одного из ложных Людовиков.

Тут уж хищных наркологов сменили еще более кровожадные адвокаты, и после муторного развода Лариса была сослана в город Бостон, где ее следы затерялись в обществе анонимных алкоголиков.

Человек слова, Рустем со своей маленькой лебедью резину не тянул, хотя в венчании трепетной Светочке было решительно отказано. Но и невенчанная, молодая жена освоилась в момент, с упоением и пчелиным усердием (воспитанным в ней балетным училищем) взявшись лепить свои соты.

Рустем же, которому к сорока пяти годам многие стороны жизни осточертели и даже, можно сказать, обрыдли, избрал доступную ему, слава Аллаху, политику регулярных отступных, которыми откупался от домочадцев, и вот через верного мужика построил себе это партизанское убежище по-над речкой. Приют угрюмого скитальца, вариант рая, который заслужил конкретно он – в том самом, компромиссном смысле – не свет, но покой.

Верный мужик Толя Монахов по прозвищу Турок (полученному в детстве за большой крючковатый нос, дикий черный волос и общую ярость нрава) сорок лет назад возглавил их совместный побег из детского дома.

Чернявые, как братья, только Руська тонкий, как прут, а Толик плотный и кривоногий, – пацаны и считались братьями, и беспризорная их дружба была что черный сухарь: каменной крепости. Многомесячный путь лежал от поселка Малые Шахты Карагандинской области до Москвы и включал все возможные виды транспорта плюс верблюдов. Тогда, в начале их голодного и страшного – с кровавым поносом, вшивыми ночлегами, обмороженными ногами, угольными платформами, облавами – путешествия Руське шел десятый, Толику же стукнуло четырнадцать. Но вот уж тридцать лет, как верный Толя сложил с себя полномочия старшего товарища и учителя жизни.

Однажды Турок, уже взрослый вор, по-глупому засыпался на грошовом магазинном деле. Дело попало к следователю, у которого, на беду, имелся “висяк” – убийство инкассатора, совершенное в том же районе.

Следователь радостно связал его с новым ограблением и настряпал кучу эффектных улик. Толе Монахову засветило от десяти до пятнадцати, если не похуже.

Молоденький Руська вызнал через московских татар все про легендарного Хана, парализованного владыку мусульманского криминала в радиусе Ленинград – Астрахань. Хан, как выяснилось, состоял в близком родстве с влиятельным лицом из российского муфтиата. Выучив для начала наизусть девяносто сур Корана, Рустем добился приема у этого имама и после четырехчасовой беседы о природе откровений

Магомета был удостоен перстня с небольшим агатом, а также снабжен рекомендательным письмом к Хану в Казань. “Я помогу тебе, моя умница, – сказал Хан сладко, и его жирное безволосое лицо растеклось в медовой улыбке. – Но уж и ты выполни, сынок, мою просьбу, не откажи старику…” – и Хан вновь весь так и залучился лаской. “Мои люди, – сказал он, – доставят тебя в Баку, там получишь для Хана посылочку. Сделаешь?” Рустем пожал плечами: “Постараюсь”. – “Ты уж постарайся, – огромная подушка ханского тела заколыхалась от смеха.

– Постарайся, моя умница. А то мальчики у меня горячие. Жик, – жуткий старик пощекотал большим пальцем у себя под челюстью, – и молчи-молчи. Ай как мама станет плакать…” – старый кривляка сморщился и зашлепал губами. “Не станет, – усмехнулся Рустем. -

Померла мама. Провалилась под лед, – он в упор весело глянул на

Хана, – и молчи-молчи”.

В Баку к Рустему на улице подскочил замызганный босой тип с парой стоптанных ботинок в руках, забормотал, трясясь: “Купи штиблет, малчик, совсем дешево отдам…” И пошел на него, толкая грязными подошвами в грудь. Рустем хотел двинуть побирушку по шее, но тут его взяли за шкирку и впихнули в узкую, пропахшую мочой щель между домами. Там, обхватив сзади поперек живота, приподняли над землей, зажали рот и дохнули в самое ухо: “Хану гостинчик. С ног на ноги сдашь. По дороге сымешь – зарежем”. С Руськиных ног сковырнули новые сандалеты, натянули чужие вонючие башмаки на номер меньше, – и отбыл курьер в обратный путь, ни разу за неделю не разувшись и так никогда и не узнав, что в крепких, наново подбитых каблуках старых башмаков перевозил в третьем классе теплохода “Серго Орджоникидзе” сорок пятиграммовых доз героина: операция, Кодексом приравненная к валютным, то есть вплоть до высшей меры.

Хан обещание выполнил. В Подольске Рустем получил конверт с фальшивыми документами для Толика и для себя и направление из милиции на работу в Подольское ИТУ (под именем Мусы Атыбатова) шофером мусоровоза. На котором и вывез товарища в мусорном баке далеко за пределы зоны. Объявленный в розыск Анатолий Монахов в течение года не нашелся, но в разгар следующей весны (аккурат, когда ровесники Рустема Тимофеева вклеивали последние фотки в дембельские альбомы перед тем, как оплеванными вернуться из оплеванной Праги) – в лесу под Клином был найден так называемый “подснежник”. Личность его установить не было никакой возможности, однако на груди трупа, под истлевшей одеждой нашли чудом сохранившееся письмо с расплывшимся (химический карандаш) обратным адресом. Начиналось оно словами: “Здравствуйте, Анатолий Монахов. Пишет вам заочница Анна…”

С этих пор первенство в их дружбе безоговорочно перешло к Рустему.

Толя Монахов страшной клятвой поклялся завязать с прошлым и вместе со своей новой, никому не интересной и не подконтрольной фамилией ушел в тень. Эта тень, собственно, и стала второй жизнью Рустема – ее истоки совпадали с горным ручьем, откуда брала начало Нура, а дельтой служило синее озеро Тенгиз, куда уплывал Рустем Тимофеев в своих также никому пока не интересных и не подконтрольных снах.

Толя сторожил тайную “избушку”, содержал ее в образцовом порядке, вел здесь свое хозяйство и был известен в окрестных деревнях и дачных поселках как большой мастер по плотницкой, столярной и печной части. Кроме того, резал он курительные трубки, в чем достиг больших высот и даже прославился. Денег у Рустема не брал никогда.

– Здорово, хозяин! – окликнул Рустем, облокотившись на перила веранды.

Анатолий, оторвавшись от изогнутой черешневой чурочки, которой предстояло на этот раз стать усладой их общего друга, журналиста и фотографа, бывалого трепача, гуляки, пьяницы и путешественника, одного из немногих, кто допущен был в “избушку” и под самой сильной банкой не пробалтывался, – взглянул поверх очков, хмыкнул: “На блядки али порыбачить?” – “Как покатит”, – засмеялся Рустем. У самого берега плеснула крупная рыба. “Налим?” – предположил Руська.

“В жопе блин, – не совсем в рифму отозвался Толик. – Отродясь в твоей говнотечке выше карася не водилось”. Рустем глубоко вдохнул вечерний воздух, отшлифованный рекой, вовсе не говнотечкой, а чистой и прозрачной на мелководье, как сам воздух, и счастливая свобода залила прохладой его скомканные легкие. “Поживу маленько…” – “Валяй,

– согласился Толик. – Искать-то не станут?”

Как не стать. Когда ж это было, чтоб не искали у нас тех, кто прячется. Да только ищут-то чужое, а прячут свое. И потому ищеек не так трудно сбить со следа, как принято об этом думать и писать в книжках. Всю Москву и Жуковку, все бани, больницы и морги, все аэропорты, казино, станции техобслуживания и посты ГАИ прочесали сыскари из органов и частных служб. Прошерстили запеленгованных поименно баб, включая популярную супругу могучего олигарха.

Допросили Лешу Салаго. Навестили известного журналиста и фотографа, выпили с его гостями чачи и выслушали девяносто восемь грузинских баек, естественно переходящих в тосты. Вышли на старшин татарского землячества. Пробились к муфтию. Связались с двойной агентурой чеченских группировок и даже вылетели военным бортом в район боевых действий. Снова допросили Салаго Алексея Федоровича. И, провернув за

72 часа эту блистательную карусель, ткнулись мордой все в те же двери станции Белорусская-радиальная, где растворился глава совета директоров банка “Нура” Рустем Николаевич Тимофеев. Растворился бесследно, как некогда его двойник Муса Атыбатов.

/

5

/

Многодневный зной разрешился той ночью небывалой бурей. Старые тополя во дворах, клены в парках и вековые липы у Кремля выворачивало из земли с корнем, стекла, вырванные из оконных проемов вместе с рамами, летали словно чешуйки слюды и падали за версту от дома, разбиваясь вдребезги. Ураган легко, как игрушечные, подбрасывал кверху колесами “жигули” и джипы и, поиграв, швырял оземь, отчего “жигули” разваливались на запчасти, а джипы, скрежеща, превращались в большие аккордеоны. И кошки, бедные кошки… Их вдовий плач не смолкал до утра. Заброшенные на деревья и крыши двенадцатиэтажных домов, они в панике цеплялись за карнизы и ветви, не в силах спуститься, и вопили от страха. Слоны в зоопарке падали на колени и закрывали глаза ушами. Орланы с подрезанными крыльями взмывали сквозь дыры в порванных сетках вольер и парили на уровне шпиля высотного дома № 1 на площади Восстания. Один из них видел, как из окна на 21-м этаже вылетела белоснежная кошка, мех ее стоял дыбом и сверкал в синих разрядах молний. Голубые глаза летящей кошки сияли живым электричеством, на боку же искрили буквы, которые орлан прочитать не смог, будучи неграмотным. Многие жители Западного округа, где шторм свирепствовал с особой силой, также наблюдали в эту ночь явление мчащегося стрелой в направлении Минского шоссе белого тела в черном небе. Высокая скорость смазывала надпись на борту объекта. Но несколько человек, в том числе семиклассник Женя

Бай, вооружившись биноклями, сумели разобрать это странное слово:

“КОБА”. “Может, “Кобра”?” – усомнился Женя Бай, но тут мать в сердцах вытянула его собачьим поводком по заднице и окно задраила.

Забегая вперед, скажу, что два года спустя ураган достиг Европы и с той же небывалой силой разразился над Парижем. Побило стеклянные пирамиды Лувра, у горгульи под водостоком Нотр-Дам выбило челюсть…

Но обошлось без жертв, если не считать бедной киски, раздавленной огромным каштаном, что рухнул на кладбище Сен-Женевьев-де-Буа, расколов также гранитную плиту на могиле никому не известного белогвардейца. “Ge-ne-rale”, – с трудом разобрал старый-престарый русский сторож из власовцев полустертую надпись на верхней половине камня. На нижней, прижатая стволом, лежала погибшая кошка. Сторож раздвинул ветви с тугими пирамидками соцветий, поднял окоченелую тушку и прочитал: Kotoff. “Женераль Котов, стало быть, – объяснил сторож самому себе. – Ну, Царствие небесное”. И перекрестился. А кошечку закопал подле.

Охваченная ураганным огнем, Таня неслась, словно пух одуванчика (или куст перекати-поля), кувыркаясь в тугой струе ветра, выдувшего из нее сначала тонкий слой мыслей, а потом, слой за слоем, все ощущения, кроме одного: страшной потери. Пожар разгорался, пламя гудело, как в домне, и сжигало гипс, корка руды, накаляясь, ломалась, сочась жидким серебром, и белые брызги с треском летели во все стороны, застывая звездами на небе, и люди шарахались от этого белого каления. Таня летела среди звезд, как комета в черном туннеле, выжженном ее хвостом. Люди толпились на платформах, не понимая, почему поезда проносятся мимо. А поезда не могли остановиться, приваренные к хвосту кометы, головой же комете служила

Таня, неразличимая в струях серебра. Охапку перекати-поля прижимала она к груди и не знала имени стихии, обрушенной ею этой ночью на

Москву и область. И было имя тому урагану – Желание.

Облетев Москву, простегав ее, как одеяло, перекрестными подземными путями, следуя вещей, как сон Менделеева, системе, Таня пересаживалась с поезда на поезд, неслась по переходам, возникала то на Коломенской у кинотеатра “Орбита”, то вдруг на Кузнецком мосту возле Детского мира, то на улице Сивашской под решетчатыми окнами знаменитой “семнашки” – наркологической больницы, где некогда выла от жажды, вся дрожа и потея, Лариса Тимофеева, и задирала под лестницей рубашку, и санитар за стакан врубался в нее, как метростроевец своим отбойным молотком…

Сокрушив полгорода бурей своих неистовых поисков, она опустилась, наконец, обессиленной чайкой на палубу Павелецкого вокзала. В отличие от казенных сыскарей, Тата искала свое, шла на голос крови, разбушевавшийся в ее кратере Кассандры, остывшем тысячелетия назад.

И этот голос, гулко отражаясь от стен безлюдного зала пригородных касс, что-то прокричал неразборчиво и раздраженно повторил: “…со второго пути… до станции Домодедово… один час пятьдесят минут… по техническим причинам…/ а именно вследствие завала полотна и иного всякого неисчислимого ущерба, причиненного городу и миру безответственными действиями Таты Мышкиной по прозвищу “Моль”, о чем она горько пожалеет/… проследует до станции Расторгуево!”

В электричке Тата задремала и не услышала, как сел возле нее мятый гражданин неопределенной наружности и спросил шепеляво: “Не желаешь поиграться?” А когда она вздохнула и положила сморенную голову ему на плечо, он осторожно вынул у нее из рук сумочку с последней сторублевкой и билетом до Феодосии, немножко потрогал за грудь и бесшумно вышел на ближайшей станции “Нижние Котлы”.

“Котлы…” – пронеслось в сонном мозгу Таты, – котлы… Огромные и закопченные, с остатками мяса и сала, прикипевшего к стенкам, она скребла эти котлы проволочной щеткой, отдирала ногтями пригоревшие куски и торопливо, неряшливо набивала ими рот. Былая неистовая красота тлела под серой кожей, обтянувшей лицо женщины. Она работала на кухне при засекреченном бараке, вынесенном далеко за колючку главной зоны и являвшемся центром как бы небольшого городка: со столовой, клубом, баней, больницей, домиками лабораторий. Этот городок назывался “шарашкой”, в теплом бараке жили и что-то там изобретали ученые. Их кормили мясом, они свободно ходили по территории своей шарашки, и Фатима на кухне слышала их громкие разговоры и смех.

Сама она жила в поселке ссыльных, главным образом – немцев и татар.

Каждая зима уносила родную душу: сначала сестру, потом золовку, в минувшем декабре, под Новый, 1948 год, умер, захлебнувшись горловой кровью, брат. Спасая себя, Фатима сошлась с вертухаем из шарашки, и ее пристроили на кухню.

Потом Тата увидела сухощавого человека с ястребиным носом. Он стоял на залитом луной крыльце и обмахивал веником валенки. Дверь распахнулась, ударив его в плечо, и из сеней вышла закутанная в пуховый платок Фатима. Испуганно ахнула, а человек рассмеялся.

Потом кадры замелькали путано и суматошно. Вот ястребиный человек вынимает из косы Фатимы шпильки и пропускает между пальцами рассыпавшийся черный песок ее волос. Вот она в спущенной с плеч сорочке судорожно обнимает его, и ее лицо блестит от слез. Потом бежит за грузовиком, увозящим этого человека, и под распахнутой телогрейкой виден ее высокий живот. Так исступленно бежит овца за машиной, увозящей ее новорожденного каракульченка. Грузовик давно скрылся за поворотом черной дороги, а она все бежит, молча и тяжело, и падает ничком, лицом, большим своим животом прямо в весеннюю грязь.

Последним приснился Тане маленький мальчик, скачущий вдоль берега, разбрызгивая мелкую воду; он скачет, нарочно с силой ударяя пятками, чтобы брызги летели фонтаном. А поодаль, в белой рубахе, по пояс в реке стоит прекрасная женщина и моет свои прекрасные волосы. А мальчик скачет и скачет…

/

6

/

Из вагонов последней электрички вышло не больше пяти человек.

Освещенный поезд, дернув с места, тут же с воем умчался в депо, и силуэты ночных пассажиров растворились под разбитыми фонарями перрона.

Таня неслась по кромешному поселку типа городского, потом по шоссе, и ей казалось, что эти расплывчатые, преступные тени неслышно скользят по пятам, чтобы прильнуть к ее шее и выпить из нее все желание. Особенно страшно было идти по полю, где совсем негде спрятаться, только слиться с землей, как та женщина. Одна тень действительно неотступно следовала за ней, и, как ни спешила Тата, оскальзываясь в комьях земли, падая и пускаясь почти бегом, расстояние между нею и мужчиной все сокращалось. Страшнее всего, что он молчал, этот преследователь и соглядатай, и молча, молча, молча догонял ее. И вынести эту гонку стало невозможно.

И тогда Тата остановилась и пошла ему навстречу. Они сошлись, как два хулигана, делегированные своими бандами для вступительного единоборства. Вблизи лицо мужчины оказалось молодым, почти мальчишеским, оно качалось над ней и широко разевало рот в дикой ухмылке. Парень выдохнул облако перегара, протянул длинные руки и почти коснулся ее шеи. Тане было известно то, чего не знал парень.

Его скисшая кровь створаживалась у нее на глазах. Год, от силы два оставалось болезни с ничего не объясняющим названием “гепатит С”, чтобы превратить косого олуха и паразита в третьем поколении – в мертвую труху. И что, вот этот полумертвец встал на пути урагана ее желания? О нет, она уж не та Моль, зарытая в удушливый ком забот и кропотливо грызущая шерстяную нитку жизни, чтобы выползти в дырочку и незаметно полетать в шкафу, натыкаясь на фанерные стенки.

Тата вцепилась парню в руки, и пальцы провалились в вялые мышцы у локтевого сгиба. Пусть это случится сейчас, прямо тут, не сходя с места, и нечего тянуть два года. Напрягая волю так, что лопнул в глазу сосуд, она послала губительные лучи в мишень, разбитую на миллиарды клеток, и миллиарды смертоносных вирусов принялись разить врага направо и налево, щелкая ядовитыми челюстями своих штаммов.

Олух и паразит заорал и задергался, словно петрушка, кровь почернела и забила хлопьями печной сажи каждый его капилляр, все до единого. И он осел в железной хватке ведьмы по прозвищу Моль, навалившись на нее своим протухшим трупом.

И тут, словно горох, из серой мешковины предутреннего неба посыпался град. Он бил наотмашь, рвал перистое платье и кожу; Тата бросилась к лесу, но град небесный догнал ее и сокрушил. Ведьма упала, вжавшись в ничтожную глубину межи, вросла в землю и закрыла голову израненными руками.

Здесь и нашел ее утром Анатолий Монахов, следующий по холодку на станцию за газетами и прочими плодами цивилизации.

/

7

/

Каждое утро, вот уж сколько лет, Маня выходит к первой электричке – раньше всех выложить свой товар: редиску, зелень, молодую репку, смородину, свежую рыбу, а ближе к осени – яблоки, картошку, георгины. Мы, постоянные дачники, всегда стараемся застать Маню на базарчике: торгует она честно, дорого не просит, и продукт у ней всякий день отборный. Женщина Маня чистая, опрятная, разговор культурный, хотя водятся за ней странности. Например, разговаривает с кошками, причем на “вы”. Увидит кошку и непременно с ней покланяется: “Доброе утречко, тетенька, как спали? Что Васильевна?

Не пишет вам? А вы обиду-то не держите, почта из Парижа долго идет”.

Потом Маня смертельно боится грозы, а если, не дай бог, падет град, с ней делается настоящий припадок. Забьется под одеяло, тихо плачет и цепляется за мужа, как маленькая.

Муж Мани, Коля-трубочник, жалеет ее. Говорят, раньше она сильно болела, он едва ее выходил; Маня поправилась, но с тех пор сделалась как бы слегка малахольная. Хотя, если честно, у нее и раньше мозги были изрядно набекрень. К слову-то сказать, она вовсе и не Маня.

Каким ветром ее к Коле занесло – никто не знает: совсем как дурочка, без памяти и без всего. Практически нагишом, ни документов, ничего.

Калика перехожая, перекати-поле. Как ни бился Коля – ты, мол, кто? А она: никто. Моль я, моль. Ну и стал он ее называть условно Маня. А после отогрелася, бедная, возле Коли – да и стала с ним. Типа жены.

Коля говорит – Бог послал.

…Врешь ты все, Кассандра, чмо нераспечатанное. Совсем крыша съехала.

Чем херню всякую пророчить, нашла бы себе мужичка при снастях.

Дерануть тебя разок, мигом чердак-то прочистится. Все, кончай базар, пошла, пошшла, моль малахольная!

Так говорили они ей, и кидали камни в черную мачту спины.

А она кричала на рассвете: вижу, вижу, идут несметные рати, вижу курганы из павших, реки крови размыли крепостную стену и устремились в озеро Тенгиз, и стало оно из синего красным. Вижу, варвары увозят ваших жен, перекинув поперек седла, и младенцы захлебнулись кровавым молоком, брошенные на корм собакам. Огонь пожрал наш город, храмы наши, сады и ристалища. Неужто не слышите вы в грохоте волн, разбивающих грудь о скалы, хора мертвых? Ваши глаза и внутренности расклеваны стервятниками; клекот вашей крови разрывает мне уши!

Кровь, кровь вопит под копытами низкорослых лошадей и боевых верблюдов. Вы спрашиваете, отчего запели пески на тысячи караванных переходов вокруг? Это поет ваша кровь, неразумные, смешиваясь с песком, она стекает к огненному сердцу земли и закипает лавой.

Оттого стеклянными голосами поют пески, плавясь на тысячи перегонов вокруг.

Смех был ей ответом. Смех и скотские предложения. И летевшие ей в спину пригоршни мелких камней покрывали грязью и пылью ее одежду.

Кассандра закрывала свое увядающее лицо черным покрывалом, чтобы не видеть лиц обреченных. Заливала уши воском, чтобы не слышать смеха одного из дядьев, чья сухая стать и длинное гнедое лицо зажигали огонь в ее бедрах, высекали искры преступного, кровосмесительного желания. Она бежала, путаясь в пыльном подоле, скрывалась в дальней бухте, где чайки откладывали яйца среди горячей прибрежной гальки, бросалась в зеленую воду, чтобы остудить биение огня в своем пыльном, затянутом паутиной кратере. Девственницей была Кассандра, старой сумасшедшей девой. И ее несчастный дар провидения никому на фиг не был нужен, как и ее бледное, мосластое, замурованное тело.

Небо оставалось чистым, лишь прозрачное облачко пересекало горизонт, как перо чайки или след от самолета. И когда картины неисчислимых бедствий вконец истерзали ее слабый умишко и лишили сил и бедная, бездомная кликуша уснула на пустынном берегу, сраженная астеническим синдромом, – ее, спящую, взял, не видя в том греха, бродяга и разбойник, перекати-поле, пригнанный ветром с далеких анатолийских гор.

И такая винная крепость и сладость была в его объятиях, столь слаженно пульсировала кровь в их жилах, так долго не покидал он ее, что устала Кассандра следить за сменой дня и ночи, засыпать и просыпаться, и забыла свой долг перед людьми и богами, и лишь один огонь видела во сне и наяву: закатное разбойничье солнце его глаз.

Когда же волны омыли их тела и анатолийский разбойник унес

Кассандру, схватив ее в охапку, ибо ноги ее подкашивались от счастья, – Кассандра навек лишилась своего смертоносного дара, и стала жить как простая женщина. Жить себе и жить. Чего и требовали от нее вмиг забытые земляки и сограждане.

Им же, здравомыслящим и в меру распутным, погоду теперь предсказывали ученые синоптики, войны – ученые политологи, а падение доллара и курс драхмы – ученые экономисты.

ХЕМ И ШАЛАШОВКА

*

Парни! В Мцыри новая блядь Наташа!”

Мощный человеколюбивый напор мессиджа, прокарябанного кирпичом в штукатурке, не брали никакие меры пресечения – ни соскабливание, ни замазывание, ни даже покрытие новыми слоями той же штукатурки, ни иная какая борьба, включая ночное дежурство лично хозяина оскверненного поселкового магазинчика. Каждое утро огненные буквы вновь горели на белой стене торговой точки, словно пятно крови в

Кентервильском замке, на радость всем парням.

Надо заметить, что подобное упорство являлось чистым и совершенно излишним хулиганством, ибо личность дебютантки Наташи установить оказалось гораздо легче, чем автора дацзыбао. Мцыри – усадьба то ли бабушки, то ли тетки, то ли еще кого из родни великого поэта, из запущенного санатория превратилась недавно в столь же запущенный памятник культуры, и персоналу там было два с половиной человека.

Причем стоял этот обшарпанный Мцыри ровно напротив злополучного сельпо (с тем же, кстати, названием).

Даже придурок Савелий, с соседнего кладбища могильщик, даже таджики с ближних строек моментально догадались, о ком речь. В лермонтовском, с позволения сказать, “заповеднике” буквально на прошлой неделе приступила к работе уборщица Наташа, довольно изможденная тетка средних с первого взгляда лет. Конечно, никому бы в голову не пришло, что жилистое создание с чертами, точно полустертыми половой тряпкой, может как-то проявить себя на древнем поприще, хоть бы и районного масштаба. Если бы… Если бы эта Наташа сама не заявила о своем ремесле без всякого стеснения, причем именно на кладбище, заведя праздный разговор с Федором Ляпишевым.

Указанный Федор, парень не совсем молодой, но бедовый, гулял на кладбище от нечего делать. Там было солнечно и весело, народу много, бабы торгуют бумажными, ядовитых расцветок венками и букетами, все выпивают за помин и Федора угощают приветливо и от души, особенно по воскресеньям. А в тот день как раз состоялась родительская суббота, и кладбище вообще, я извиняюсь, кишело. Притом у Федора тоже лежат здесь все, кто можно и нельзя. Даже жена, бывшая конечно, отчего

Федор Ляпишев является вдовцом. Катя Ляпишева померла, смех сказать, от падения спьяну в канаву по дороге на станцию за пивом и хлебом.

Всю ночь они с Федькой пили, будучи дружной бездетной молодой семьей, и Катя поутру решила прогуляться, а заодно протрезветь.

Неожиданно ее неокрепшее сознание поразили багряные листья клена, нападавшие по обочинам. Потянулась собрать осенний букет – да и свалилась прямо мордой в подмерзшую лужу, пробила ледок тяжелым лбом и захлебнулась. А тридцатилетний Федька остался себе вдоветь.

Словом, на кладбище он находился с полнейшим правом и обязанностью.

И вот выпивает Федор на могилке жены Катерины, тут же мама его, покойница, отец, отцова жена (ох и курва, прости Господи), прочие

Ляпишевы. Закусывает яйцом. И подходит женщина в серых трениках с пузырями и стоптанных назад кроссовках. Подсаживается на лавочку.

“Эх, – вздыхает, – ну и погодка! Люблю, когда солнце на кладбище.

Словно дорогие покойники с неба улыбаются на нас. А?” – “Именно что!” – удивлен Федор такой точностью мировосприятия: он и сам примерно так думает. Подвинулся, чтоб женщине удобней было на узкой лавочке, но та не шелохнется, так на краешке и торчит, подобно гвоздю. Федя спрашивает с интересом: “А у вас кто здесь лежит?” Но женщина только дышит носом и грустно улыбается. И вдруг: “А вы бы, мужчина, приходили ко мне ночевать”. Федор аж подавился водкой. “В каком… смысле?” – “Да в простом, – пожимает худощавыми плечами женщина. – Поспим вместе, ты денег мне дашь немного, рублей пятьдесят…” – “Ого! – возмутился Федор. – Откуда?” – “Ну хоть двадцать”, – легко согласилась женщина.

И вдовый мужик Федор Ляпишев в тот же вечер, нацепив галстучек на резинке плюс куртку “Адидас”, постучался с заднего крыльца на территорию культурного памятника Мцыри, и женщина Наташа, только с лица старая, а телом сочная и крепкая, как осеннее яблоко антоновка, открыла ему и повела пустыми коридорами во флигель, где испокон веков в боковой комнатке жила прислуга.

Проще всего выдвинуть версию, что паскудную надпись на магазине оставил и возобновляет Федька. Но, во-первых, не такой он человек, чтоб на стенах писать – шофер все же некоторого класса со стажем работы в милиции двадцать пять лет, хотя и уволенный за систематическую пьянку. И возраст – не дурак какой-нибудь сопливый, мужчина, как говорится, соль с перцем. Притом у Федора твердое алиби, что может подтвердить сама Наташа: всякую ночь Федя теперь проводит у ней, между прочим, бесплатно.

Конечно, нельзя сказать, что Ляпишев молчал как рыба из ложной скромности или других соображений. Делился, врать не буду. И в очереди за пивом или той же водкой, и в дальнейшем застолье, и просто так, облокотясь на заваленный забор бесхозного своего дома.

Вся округа, короче, в момент узнала про Наташу. И потянулся на ее опрятную служебную площадь, оклеенную обоями в медальончик, с лампочкой, сперва голой, а после прикрытой самодельным абажуром с финтифлюшками, – караванный путь из местных парней и мужиков. Так что в принципе любой из этих одичавших пассионариев мог выступить в стенной печати. Приходили-то они в разное время, согласованное

Наташей лично с Федором Ляпишевым, который принял в ее судьбе самое горячее участие. Со временем Федька стал брать за комиссию небольшой процент, обеспечивая, кстати, и безопасность Наташи, то есть, честь честью, стал ее сутенером, о чем ни он, ни она не подозревали, так как воспитывались вдалеке от секса, разврата и других плодов цивилизации.

Наташа не была профессиональной проституткой. В юности она училась на швею и даже короткое время работала в городе Иваново по специальности. Очень даже аппетитная и боевая портняжка оставалась, однако, не востребованной по личной части за острым дефицитом мужского контингента в этом своеобразном городе. Все незамужние, согласно популярной песне, швеи и ткачихи комбината, кто постарше, заочно увлекались эстрадным певцом Сергеем Захаровым и грузинским киноартистом и также певцом Кикабидзе Вахтангом, или так называемым

Бубой. Молодежь над ними свысока подшучивала, уносясь мечтами в большие города или на металлургические гиганты, где, по наивным девичьим представлениям, их заждались женихи. Пока же ночные вздохи фабричных девчат адресовались новому инженеру – товарищу Серегину

Андрею Петровичу, молодому специалисту двадцати шести лет. Андрей

Петрович был примечателен уже тем, что носил усы. Не так чтоб уж гусарские какие-нибудь там усищи, нет – довольно тощие усишки под курносым носиком, но у местного народа и таких не было. Кроме того, ходил на работу в джинсах, за что директор комбината Лариса Ивановна ему строго выговаривала, но выбирать не приходилось.

Этот невыносимый красавец Андрей Петрович в отделе кадров значился холостым, что поднимало его рейтинг вообще до космических высот.

И вот раз на танцах случилось чудо. Танцы происходили в комбинатском

Дворце культуры после кинофильма “Вокзал для двоих”, картины жизненной, буквально смех сквозь слезы. Заплаканные размягченные девчата выстроились по периметру зала буквой “П”, в просвете которой местное трио “Гренада” наяривало модный, но идеологически выдержанный репертуар, – и принялись ждать. Вскоре танцевальное пространство заполнилось однополыми парами. Наташа топталась с соседкой по общежитию Маринкой Пуделем, матерью-одиночкой (сын в деревне у бабушки). Пуделем Маринку звали за пережженный перманент – химическую шестимесячную завивку. Пудель считалась /эффектной/, выщипывала брови и имела в гардеробе брючный костюм. И когда к ним прямым ходом направился в своих знаменитых джинсах знаменитый Андрей

Петрович Серегин, чтобы разбить пару, Маринка заранее томно улыбнулась и сделала вид, что ничего не замечает. И, представьте себе, так и осталась стоять, дура дурой, со своими стружками на башке и улыбкой на морковных губах. Потому что Андрей Петрович, сказав: “Извините”, хлопнул в ладоши и подхватил ошалевшую от счастья Наташу.

И танцевал с ней весь вечер. А после предложил погулять по набережной. И незаметно привел к дому, где снимал квартиру. И предложил зайти “на чашку кофе”. Усадил на диван под портретом бородатого мужика в свитере (“Ваш папа?” – “Ну что ты, малыш, это же

Хем!” – “Кто?” – “Писатель американский”. – “Надо же!”). А уж если кто сидит на диване, сами знаете, по законам драматургии непременно и очень скоро на этот диван ляжет с ногами. Что и случилось, несмотря на крупную нервную дрожь девушки Наташи и ее глупейшие протесты.

Надо отдать должное Андрею Петровичу, бросил он Наташу не сразу. Они гуляли целый месяц или около того. Только когда эта дурочка вместо того, чтобы пойти и культурно сделать аборт в медицинском учреждении, заявила о своих недомоганиях милому, – вот только тогда

Андрей этот усатый Петрович задрал белесые брови и молвил вполне, к слову сказать, дружески: “Что ж так неосторожно, малыш!”

И очень скоро, буквально в течение двух недель, Андрей Петрович

Серегин незаметно и скромно, никак не афишируя, свинтил с комбината в неизвестном направлении: взял отпуск и уже откуда-то с юга России в конверте со штемпелем “Краснодар” прислал заявление по собственному желанию.

А врач в женской консультации при комбинате сказала Наташе, что у нее детская матка, и если она сделает аборт, то уже больше не забеременеет и, соответственно, не родит ребеночка. Ну и хрен с ним, заплакала Наташа и распорядилась, что давайте ковыряйте.

Довольно опытная врачиха на этот раз попала пальцем в небо. Забегая вперед, скажу, что беременела Наташа после этого еще раза четыре, а то и пять, и все от разных специалистов, молодых и не очень. Однако, не умея оказать сопротивления обстоятельствам, каждый раз в привычной роли их жертвы шла в медицинское учреждение, где бесплатно и без наркоза совершала эту ужасную женскую операцию тире убийство.

Из города с большинством незамужних ткачих Наташа вскоре уехала от позора и безнадежной перспективы, пополнив ряды лимитчиц. В этих рядах женская участь складывалась довольно однообразно. Которые скучали жить в одиночестве или в окружении утомительных соседок по общежитию, неизменно растрачивали молодость в случайных связях, иными словами – блядовали. Это создавало отдаленную иллюзию семьи и небольшой приварок к личной продуктовой корзине. С годами Наташа научилась не поить и не кормить своих мужиков, не стирать их сраные трусы и вонючие носки, а, наоборот, брать с них деньги, пусть и небольшие, но никогда не лишние. Мужики за это Наташу уважали и дарили ей подарки. Колготки, например. Помаду. Один моряк преподнес ей к Восьмому марта югославские босоножки на шпильке, которые, впрочем, она носить не смогла по причине больших и разбитых ног с мозолями, шпорами и шишками. Но любовно держала в коробке и возила по всем своим многочисленным пристанищам. Моряка Гарика Наташа любила больше других и какое-то время даже верила, что они создадут семью. Но Гарик лишь подженился на полгодика (тоже, кстати, срок небывалый) – и ушел в рейс навсегда.

Еще был армянин Рубик. Этот готов был взять Наташу за себя, но требовал уехать к нему в Карабах и свято чтить там его старуху мать, не выходя из дома. Так и осталась Наташа перекати-полем, легкой на передок /шалашовкой/ – под сорок, между прочим, если не /за/.

В этом качестве она и достигла триумфа своей славы, прибившись к литературному заповеднику Мцыри, а заодно и к Федору Ляпишеву, инвалиду третьей группы с правом работы, без одного ребра и трех пальцев левой руки в результате автомобильной аварии в нетрезвом состоянии.

Замечу, кстати, что после четвертого (или пятого) аборта Наташа действительно, согласно прогнозу ивановской врачихи, больше не беременела. Возможно, благодаря возрасту. Или, может, общему невнятному распорядку жизни.

Однажды Федор пришел к ней торжественный, в штанах по колено и рубашке с пальмами, купленными, несомненно, на Петровско-Разумовском рынке, куда ездил иногда прибарахлиться и пару раз возил на электричке Наташу.

– Ты вот что, – буквально с порога, – ты это… подмойся сёдни как следует.

– А чего? – встревожилась Наташа.

– А того, – Федя приосанился, – дачника я тебе надыбал. Культура, брат! Журналист с Москвы.

– Да на что меня ему?

– Забор я ему ставил с ребятами. Приняли после работы, мужик простой, сел с нами. А меня еще и в баню позвал. Ну и как добавили там, признался запросто: жена, мол, на отдыхе, а ему без бабы – реально кранты. Ну, я тебя порекомендовал. Плотит, сказал, десять баксов за вечер. Понравится – добавит.

Наташа все сделала, как велел Федор. Еще и голову вымыла, и платье надела обтянутое из чистой вискозы и босоножки те самые, на шпильке, кое-как натиснула, губы намазюкала, сидит. Встать не может от босоножек и волнения какого-то, словно целка, как тогда с Андреем.

Ровно в 21.00 стучит. “Открыто!” – пищит птичкой Наташа, а голосок-то перехватывает. Запела дверь, заскрипели ступени, зашоркали шаги… И… Ах! Ой! Мама-мамочка! Тот самый, с бородой, в свитере! Седой, а глаза синие, молодые, ноги загорелые, и бутылка, видно, что культурного вина, не дешевки портвеша, торчит из кармана шорт!

Наташа руки-то к груди жмет молитвенно, ресницами хлопает и шепчет:

– Хем… Хем американский…

Гость обалдел:

– Ты… вы, простите, вы что же, книжки читаете? Знаете Хемингуэя?

И поскольку Наташа молчит глухо, как в танке, только улыбается все шире, забыв про фиксы и другой непорядок во рту, мужик понимает это как согласие и восклицает: “Не ожидал!” И в дальнейшем все пытается вызвать Наташу на разговор, но та лишь пьет мелкими глотками кислятину и быстро покрывается клюквенным румянцем от лба до грудей, и бисерный пот выступает под завитыми на крупные бигуди, крашенными хной волосами.

И под конец, уже почти отпрыгав свое и под тяжелым, как шкаф, прекрасным дядькой, и сверху, Наташа вдруг неистово закричала, не найдя других слов: “Это что же, Господи Исусе,… твою ма-а-ать!”, ибо впервые в жизни испытала невероятной силы разряд молнии, как бы расколовший все ее ядреное тело. Далекая от эротики шалашовка ничего не знала про оргазм, на обычный вопрос: “Кончила?”, не задумываясь, рапортовала: “Ну”. Еще успела подумать, что, возможно, Господи Исусе и Его Мать наградили ее за все унижения и страдания бездомного одиночества и она наконец возносится…Тут силы оставили ее, и Наташа провалилась в преисподнюю сна.

Пораженный дачник-журналист, никогда не встречавший в своих многочисленных избалованных девках, а тем более в жене подобной самоотдачи, передохнул часок, потом еще раз врубился в спящую, отчего та проснулась и расплавилась в новых ощущениях, по-прежнему не находивших вербального выражения, кроме единственного, как нельзя более подходящего к случаю.

Ослепленная сполохами нежданного женского счастья, шалашовка исцарапала загорелые покатые плечи обломанными ногтями, до синевы иссосала бородатый рот и шею, вновь вознеслась и канула.

Ближе к утру гость ушел, оставив под подушкой пятьдесят долларов.

С этого дня поганая надпись на магазине исчезла навсегда. Кто это хулиганничал тут и гадил, так и осталось тайной. Видать, какие-то инфернальные силы – вроде тех, что оставили гигантские чертежи в мексиканской пустыне и каменных идолов на острове Пасхи.

*

ПЕНСИОНЕРКА

*

Трудно не знать, сколько лет этой так называемой Ляльке, поскольку ее провожают на пенсию. Контора увешана Лялькиными фотографиями в разных видах, сама пенсионерка пляшет на столе, молодой шеф кричит:

“Вот лучшие ноги дальнего и ближнего зарубежья!”

Когда-то он был Лялькиным любовником – только придя сюда руководить опытными архитекторами, юный, блестящий, креативный, с могучими связями роскошный мачо, от которого за версту разило спермой. Лялька весело и радушно, как все, что делала, взяла его под крыло, аккуратно вводила в неформальную жизнь коллектива, учила традициям и хорошим манерам, и на ее красивых плечах Левочка въехал в дружный коллектив совершенно своим парнем, работать с которым было райским наслаждением.

Лева щедро платил, летом фрахтовал для конторы теплоход с зелеными стоянками, зимой вывозил команду в какие-нибудь там Альпы – все здесь были горнолыжники, сам Лева лихо пахал по целине на доске. И дело знал, вследствие чего контора получала лучшие заказы и на Леву, грубо говоря, молилась.

Левочкина молодость Ляльку отнюдь не смущала, ей и самой было тогда далеко до вечера: сорок пять, ягодка опять и опять. Войдя в пору

“ягодки”, а именно в тридцать, то есть в бальзаковскую классику,

Лялька сказала себе, что – вот он, /ее/ возраст, и другого не будет.

Не в том смысле, что она унижалась, молодилась и врала – никогда.

Вот уж чего не было. Годами, сколько их у нее накопилось, Ляля милейшим образом щеголяла, делая их предметом личного цирка, неистощимой клоунады, чем обескураживала девчонок и мальчишек, а мужиков постарше реально сводила с ума. Сногсшибательным был именно контраст между календарным возрастом и/ самоощущением/ – легким и крутым слаломом жизни, которым Ляля откровенно упивалась, проходя сложнейшие трассы с песней и бешеной радостью в глазах, ногах и сердце.

Обожала тряпки, знала все секонд-хэнды Москвы, Питера, Поволжья и

Парижа и слыла маяком стиля на всех тусовках. Руками могла смастрячить все – от юбки до пальто, от колье (проволока, морские стекляшки, ракушки, перышки, пуговички) до светильника, от тряпичной куклы до садовой скульптуры, от стула до антикварного буфета из найденных на помойке фрагментов. Умела разобрать и собрать двигатель, починить часы, унитаз, проводку. Построить дом. Ее дачу с витражами и самодельной мебелью – мореный сруб под зеленой черепицей в зарослях сирени, жасмина, жимолости и шиповника – снимали для всех дизайнерских журналов.

В общем, Ляля эта в прямом и переносном смысле, не покладая прекрасных неухоженных рук, возделывала свой сад.

Железной хваткой воспитывала двух кобыл внучек, двух же русских борзых сук, старую карликовую таксу Цилю, также суку, и древнюю свекровь (от первого мужа), тоже суку порядочную и тоже, кстати,

Цилю – в параличе, но здравом рассудке, почему, видимо, и выбрала из двух ненавидимых зол, сына и невестки, меньшее. После этого первого охламона, навеки уползавшего из дома в слезах и буквально голышом, будучи застигнут в супружеской спальне – отнюдь не с девкой, это бы ладно, а с таким же голым мудаком, – неунывающая Ляля выгнала еще троих мужей, обновляя их парк, как и машины: каждый раз – новейшая модель, с меньшим и меньшим пробегом… Очередному мужу обычно бывало тридцать, иногда меньше, но – ни минутой больше. (Теперь тридцать было уже ее сыну, балбесу – в папашу-пидора – и бездельнику, которого Лялька обожала, правда издали, ибо давно сплавила на всякий случай в Лондон, женив обормота на своей подруге-англичанке, средних лет оторве, баронессе с дизайнерским уклоном и бизнесом. Только в письме из родового замка стервец признался в грехе молодости, и Ляля где-то на Ставрополье отыскала его внебрачных и никому не нужных близняшек Соню и Саню.)

В семье из шести баб, четыре из которых были, как сказано, суками, а две – беспризорными акселератками, мужскую нишу закрывала, само собой, Ляля: финансы, решения, дисциплина. Работала, как лошадь.

Пила, надо сказать, примерно столько же. Курила полторы-две пачки в сутки. Спала, с кем, когда и где хотела. В обязательном порядке, какой бурной ни была бы ночь, поднималась в семь и к восьми рулила в фитнес – плавала, качалась и медитировала. И все ей на пользу! Ну можно не влюбиться в такую бабу? “Лялечка у нас приколистка”, – коротко и ясно отражали суть внучки (не суки, но кобылы, если помните).

Шеф Лева был одним из тех, кому имя, можно сказать, легион. Довольно быстро оба исчерпали свой сексуальный интерес и перевели стрелку на рельсы нежной дружбы. Лева, точно хороший еврейский сын, устраивал для Ляли презентацию всех своих девушек. Советовался. Экспертизу

Ляля итожила кратко и емко: супер. Или: щучка. Или: мандавушка. Или: блондинка (могло относиться к любой масти, как психологический тип).

За самых удачных хлопотала: “Добрая девочка, не твой случай, брось, пока не поздно”. Лева слушался неукоснительно.

И вот, значит, эта прекрасная Ляля гуляет пенсию. На ней – розовый, отчаянно декольтированный бархатный комбинезон “диско” с зеленым кушаком, короткие зеленые сапоги с вышивкой, ошейник из пунцового бисера с бутылочным стеклом – все самострок, включая вышивку на сапогах.

Вполне честные морщины у глаз и губ искупаются сиянием зубов

(подлинник). Седой ежик прикрыт тюбетейкой: серебряное шитье по малиновому с черным бархату, этнографический раритет, подарок дивного узбека (роман в ташкентской экспедиции по архитектурному надзору за строительством новых объектов на месте разрушенного города). В ушах – длинные зеленые кораллы в серебре (1985 год, первый индивидуальный заказ: дача в Гульрипши, потрясающий грузинский скульптор; отдалась на рассвете, по дороге с пляжа, на цоколе памятника Ленину в санаторском парке; впоследствии резал себе вены – Гия, понятно, а не Ленин). Три крупных малахита на мозолистых пальцах (ювелир из Питера, лютый февраль, пили в засранной коммуналке трое суток подряд, не вылезая из постели с видом на

Адмиралтейство; дрались подушками, кусались и сочиняли “Залп

Камасутры по-зимнему с картинками”, ржали до обморока, ах до чего хорош был парень! Помер, бедный, от цирроза в прошлом году, жена звонила, на похоронах обе плакали, обнявшись).

– Вот они, лучшие ноги России! Обожаю! – кричит Левка.

– Уйду от вас, модернисты-рококошники! Укроп буду выращивать, пенсию дали полторы тыщи, бляди! Мне, ветерану! – била чечетку Лялька.

– Я тебе уйду! – грозил кулаками Сергуня, дружок с горшка, оба архитектурные детки, одноклассники, одногруппники, никакого секса, один раз – не пидорас, как говорится. – Уйдет она, видали! (Сергуню она любила, как брата, и одному прощала занудство и буквальность неумелого юмора.)

– Уй, Ольга Николавна, где такую обувку дают клевую?

– Места знаю, крошки, поживите с мое!

– Несколько слов для наших телезрителей, – глумился холостой

(гипотетически голубоватый) стареющий эстет Павлик по прозвищу Паша

Эмильевич. – Что чувствует красавица на пенсии?

– Сильнейшее отвращение к мужчинам старше сорока, – усмехается пенсионерка. – И вообще, – Ляля остановилась, подбоченясь, – самое время мне замуж, пацаны. А то живу, как монах, ей-богу.

Оглядела аудиторию, и хмельной взгляд упал на Бориску, которого с первого дня припечатала Допризывником за тощую юность и стрижку почти наголо. С виду совсем школьник, длинный губошлеп с острым кадыком и голодными глазами. Ах, что за честные, голодные, прозрачные глаза… Королевич-сирота, майка поверх рубашки, выпуклый детский лоб. Боря явился с молоденькой женой-студенткой, оба стеснялись чуть не до слез.

– Да вот хоть за него! – Ляля раскрыла объятия и упала со стола прямо на руки к Бориске. Обняла за шею и осторожно поцеловала в глаза.

Бориска от ужаса и смертельной неловкости прижимал Лялю к груди все крепче, маленькая стрекозообразная жена в огромных очках неуверенно хихикнула и побагровела. А Боря вдруг оступился и, не удержав равновесия, рухнул на колени. “Ой, Ольга Николавна…” – “Это я,

Оля”, – улыбнулась Ляля и, разжав длинные окоченевшие руки мальчишки, тоже опустилась на колени. И, словно детсадовцы под столом, коленопреклоненные, пенсионерка Ляля и отрок Боря, забыв все на свете, включая стрекозку, положили ладони друг другу на щеки, а руки у них были почти одинаковые – большие, с длинными мосластыми пальцами и короткими чистыми ногтями – и стали тихо, испуганно, обмирая от новизны ощущений, целоваться.

Целование – ритуал очень специальный и отдельный, для тех, кто понимает. Эротики в нем больше, чем во всей Камасутре, китайских трактатах об искусстве плотской любви и фильме “Эммануэль”, вместе взятых. Целоваться можно и нужно бережно. Никаких засосов, вывороченных губ и мокрого языка – Боже сохрани!

В угол рта. В крыло носа. В подглазную впадину и собственно в закрытый нежным веком глаз. В небритый для солидности подбородок. В хрящик уха над серьгой, так называемый “козелок”. В висок, прямо в голубую жилку. В переносицу – это особое приключение, место между бровями покрыто незаметным пушком, и его следует едва касаться губами, ощущение – будто целуешь птичку. И снова в углы рта, пьяно, пьяно, пьяниссимо…

Ничего подобного за пятьдесят пять лет бурь и райских наслаждений

Ольги Николаевны Баунти (бессрочной ягодки) не было, а в двадцатитрехлетней жизни Допризывника – само собой. Откуда?

– Э, – тронул ее за плечо Сергуня. – Прекращай, стервь ты бессовестная!

Маленькая очкастая жена икала от рева, уведенная девчонками в сортир. “Не обращай, она у нас такая, чумовая… Баба классная, но крыша, понимаешь… да у нее две внучки, чего ты! Ну, подумаешь, мужика твоего чмокнула. Да хрен с ней, забудь! Она у нас вообще такая… Бешенство матки, поняла? Всех тут перетрахала, мы уж привыкли. Умой рожу-то…” Славные девчонки.

Из конторы они уехали вместе, на такси, Ляля пьяной за руль не садилась, вы что! И продолжали целоваться всю дорогу. Целовались в лифте, и, отпирая квартиру, Ляля долго не могла попасть ключом в замок, потому что Боря целовал ее седой затылок, точнее, впадинку под ним.

Трем сукам сказала: “Брысь”, свекрови, немедленно и картаво, как целая стая воронья, запророчившей из своей комнаты, крикнула: “Циля, идите к чертовой матери!” Внучкам просто дала отмашку – не до вас, родные кобылы.

Боря прожил у Ляли три дня, выходные, считая понедельник, какой-то новый российский праздник типа Дня Конституции. Их юная любовь была безумной, свежей, брызжущей счастьем. На четвертый день рано утром в дверь позвонили. “Лежи, – сказала Ляля, – это к Циле, из общества слепых”.

– Здравствуйте, – сказала стрекоза. – Я насчет Бори.

– Привет, – зевнула Ляля. И крикнула в глубь квартиры: -

Допризывник, к тебе!

Между прочим, она уже три дня не плавала, не качалась и не медитировала. В последний год Ляля изменила распорядку лишь однажды – когда ездила в Питер на похороны своего ювелира.

Вещей у Бори не было, он ушел быстро и незаметно. Ляля успела к восьми, встала в позу дерева, поджав ногу, закрыла глаза и сказала себе: “Я – дуб. У меня прочные корни. В моих ветвях поют дрозды.

Зима миновала. Пришла весна, май, я зазеленела и даю густую тень.

Боже мой, какая херня!”

Не извинившись перед гуру, она вышла из зала и из раздевалки позвонила по мобильному. “Абонент не отвечает или временно не доступен”, – сказали ей.

“Вот мудаки, – подумала Ляля. – Насколько веселее жилось, если бы они при этом говорили: „Целую!“”

*

ПОДЗАБОРНИЦА

*

Чтоб было не так страшно, шепотом как бы пела: “Паша, солнце, я тебя люблю, замуж не пойду, трам-пам-пам, ля-ля-ля, погулять хочу…” Шла очень быстро, почти бежала и задыхалась от этой спортивной ходьбы и сопутствующего страха.

Санитарка сутки через трое с девяти до девяти. Часто прихватывала и весь следующий день, до нуля часов, другими словами, до двенадцати ночи. Как Золушка, за сверхурочные. Вообще-то в этих случаях Тоня не ездила последней электричкой, спала в больнице до утра и не спеша шла на прямой автобус до Серпикова, прямо от метро, два часа от дома до дома, очень удобно.

В Серпикове, само собой, работы никакой не было, половина персонала среднего и, особенно, младшего звена (сестры и нянечки) жили под

Москвой в различных пунктах вдоль Каширского в основном шоссе, но и по другим направлениям. Одной из первых этот санитарный путь из области в московские больницы проложила Тонина мама, рядовая медслужбы еще военной поры. Свой трудовой подвиг, как сказала завотделением, провожая ее на пенсию в возрасте семидесяти лет, рядовая продолжала и заканчивала в той же клинической больнице, куда устроила и Тоню. Родила Тонечку последней, восьмой, когда самой было уже под пятьдесят. Понятно, что девчонка вышла так себе. Ножное предлежание – такая довольно фиговая ситуация, когда плод, в данном случае Тоня Кривцова, идет вперед ногами и может по ходу дела задохнуться. Но Антонина не задохнулась, акушеры попались умелые в той самой больнице, вытащили щипцами, маленько повредив голеностоп.

Так что, сами понимаете – девушка не только косолапила по случаю ножки, смотрящей слегка внутрь, но и заметно прихрамывала. Но это как раз не сильно страшно, некоторые даже с полиомиелитом выходят замуж. Тоня знала одну красотку, правда, там дед чуть не миллионер.

Так вот она вообще колясочница, регулярно проходила курс реабилитационной терапии у них в больнице. И у нее было два мужа и любовников штук семь. Последний, наркоман, ее и задушил в пакете.

Ширнулся и надел на голову, типа шутки, вот так. А Тоне Бог красоты не дал. Нина Филипповна, мамаша, та интересная была, аж до пенсии, потом как с зубами пошла волынка – один за другим весь перёд повыдергала. А у Тони с детства зубики мелкие и темные, хоть рот не открывай, так в ладошку и смеется по сей день. И вся она какая-то мелкая и серенькая, мать так и зовет ее – мышонок. А за матерью и все. “Мышка, подотри, Мышонок, смени на второй койке…” Так что смеяться особенно не приходится. Тем более работает Тоня Мышонок в реанимации. Что ни день, кто-нибудь кончается. Неприятная и даже скорбная работа, но Тоня больных жалеет, всю душу отдает. Притом и доктор есть один, Олег Ильич, Тоня для него что угодно сделает, неделю без сна дежурить будет… Но – где тот Олег, а где она. И вообще, надо сказать, у них в реанимации почему-то все доктора – чистые артисты. Высокие, молодые, загорелые. И сестры, как на подбор, ангелочки. Наверное, считается, что для тяжелых больных это полезно – видеть над собой красивые лица и ангельские, полные зубов улыбки… К раю привыкают.

Не Тонин случай. Даже волосами не в мать пошла, а в отца, лысого алкоголика, к общему облегчению, помершего от печени прошлой весной.

У Нины-то Филипповны копна, медная, без седины до старости, косу укладывала вокруг головы, даже сейчас заплетает на ночь чуть не в пояс. А Тоня… эх, да что говорить. Мыший хвостик, вот и все.

Глазами – это да, мать наградила. Русалочья зелень, изумруд. Да только – фиг ли толку? Важны-то не сами глаза, радужка-зрачок, а что в них. Чем изнутри светят. А у Тони ничем особенным ее замечательные глаза не светят. Смотрят просто и без всякого /выражения./ Бывает такое специальное женское выражение в глазах – блядца. Вот у матери – чего есть, того есть, сколько угодно. У ней, болтают, и дети-то от разных мужиков, потому как у папаши по пьяни чуть не с тридцатника на полшестого висело. На самом-то деле не от разных, а от трех. Один еще с войны, майор. От него первый сын, сам теперь военный полковник. Племянники старше Тони, и она, выходит, их детям бабушка. Второй в Серпикове проживал, директор лесхоза. Тоня фотку видала – Добрыня Никитич, как на картине. Мать у них в семействе подрабатывала за домработницу. Десять лет любви, как один день, трое от него, все парни. Потом убили, конечно. Воровать не хотел. А как на такой должности не воровать? Ну и все. На лесопилке шарахнули по башке “тяжелым тупым предметом”. Бревном, чем же еще. А после еще врач был. Благородный такой дядька, на лося похож. Этот сам умер, годами. От него три девки, красоты буквально неописуемой. А Тоня – не иначе, по случайности – от четвертого, законного папаши. Вот и уродилась. От слова “урод”. Братья-сестры разъехались с семьями, остались они с матерью вдвоем.

Короче, в этот самый день надо было домой пораньше, у мамы сердце прихватило, отпустили с полсмены. Автобус в 21.30 ушел, следующий через полтора часа. Погнала на электричку, успела. Приехала в начале первого, перрон пустой, вокзальная площадь – тоже. Идти недалеко, всего-то минут пятнадцать, если бежать. Вот Антонина и мчалась, припадая налево и в ужасе исполняя шепотом хит сезона.

Шаги за собой услыхала уже совсем рядом с домом. Дом стоял у самой пристани, где других почти и не было. Кривцовой выделили как ветерану войны плюс труда и матери практически героине давным-давно, когда город был маленьким и весь устремлялся к реке. Потом жилье расползлось, пристань обросла своими портовыми постройками: складами, ангарами, эллингами, днем здесь снует и громыхает мелкомеханическая пролетарская суета районного масштаба, ночью же пустынно и бесчеловечно. В пришвартованных катерах ночуют бомжи, на деревянном настиле речного вокзала валяются в чутком сне собаки. К дому Кривцовых надо спуститься узким переулком, фактически тропкой между заборами, которыми горожане обнесли свои стихийные огороды, уже которое десятилетие не желая урбанизироваться. Травяную улицу с лопухами и бузиной, рябинами, ветлами и дровяными сараями называли набережной.

К этой набережной и летела Антонина, когда полет неожиданно прервался, будучи остановлен тисками, сжавшими сзади Тонины острые локти.

“Ой, – пискнула Тоня и зажмурилась, – не убивай, дяденька, бери что есть”, – и, не раскрывая глаз, вжавши голову в плечи, кинула на землю сумку с лекарствами и большими деньгами – сто рублей родители одного мальчика заплатили за хороший уход, а мальчика-то избили в центре города до полусмерти за его лицо кавказской национальности.

– Не бойсь, корявая, – шепнул в ухо напавший человек, – на что ты мне сдалась убивать. И ридикюль твой на черта мне сдался. Ты тихо, главно дело, хорошо будет.

Мужик развернул Тонечку лицом к себе. От любопытства, пересилившего страх, она открыла глаза. Мужичок, что называется, метр с кепкой на коньках, ростом вровень с ней, притом, что стоял выше по крутой тропинке. Пахло от него, конечно, водкой и потом, но не противно, а как-то – Тоня затруднилась бы сформулировать, а мы, пожалуй, употребим именно это слово – волнующе. Присмотревшись, Антонина обнаружила, что и не мужик вовсе, а пацан, лет семнадцати максимум.

– Ну, б…, чо уставилась, – сказал пацан и улыбнулся из-под низкой кепки, отчего Тоня сразу же перестала бояться. – Ишь, зенки-то кошачьи…

– Чего? – переспросила Тоня.

– Через плечо. Фары, говорю, как у кошки. Красивые.

Тоне, кстати, за все тридцать два года никто не говорил про ее незаурядные глаза. Даже мама. Только отец перед смертью, похоже, уже в бреду, прохрипел: “Тоша, родная… глазки богородицыны…”

Пацан Тонины локти отпустил, чем она, надо заметить, не воспользовалась, а продолжала стоять столбом. Вытащил из кармана газету и расстелил возле забора. Обернувшись, приказал: “Ты, это, стой, честно говорю, хуже будет. Малёк побалуемся, и пойдешь. Честно говорю”. Потом снял пиджак и положил поверх газеты. Под пиджаком одна майка с растянутыми проймами, худой, как драный кот. Толкнул

Тоню, она послушно села на подстилку. “Чо расселась, дура, б…!

Ложись давай…” Тоня легла. Пацан расстегнул штаны и повалился сверху.

Дальше Тоня закрыла глаза и уже не открывала их, пока все не кончилось, и своего первого мужчину так и не рассмотрела в подробностях. А парень на ней дергался, чем-то раздирал секретное место, обеими руками больно сжимал груди и в виде поцелуя шуровал языком во рту. Потом заскулил и уронил голову ей на лицо, тихо бормоча жуткие слова, которых Тоня не слышала даже от отца в кромешных запойных провалах, когда тот махал топором у матери над головой в честь паскудной жизни, которую они друг другу изгадили, как могли.

После, как освободил ее от скользкого вроде обмылка, пацан выдернул из-под Тони пиджак, пихнув ее в плечо: “Э, ну, разлеглась, б…” И, неумолчно матерясь, истаял в темноте.

Тоня, как могла, вытерлась носовым платком, подобрала сумку и осторожно двинулась домой. Внутри у ней все ныло и горело. Сделав матери укол, женщина Антонина Кривцова накипятила в ведре воды и долго, с удовольствием мылась. Потом выпила водки и с легкой звонкой головой уснула, едва добредя до кровати.

С этой ночи все переменилось. Ощущения, которыми одарил ее безымянный пацан, наверняка такой же бессмысленный уродец, каким был ее отец, Тонечку задним числом буквально окрылили. Она вспоминала каждую секунду подзаборной любви, и ее окатывало жаром. Она попросила полторы ставки и, что ни день, возвращалась домой глубокой ночью, надеясь встретить поганца, и снова лечь с ним в лопухах, и обнять костлявые плечи, и услышать запах водки и пота, и не гнать на пожар, а чтоб все красиво, и размеренно, и /страстно/ – типа как показывают сейчас в кино. По ночам Антонина ворочалась и делала порой нехорошее. После чего испытывала страшный стыд, но и небывалую радость. И снова в темноте замедляла шаг над пристанью и даже останавливалась у того самого забора в ожидании. Но так никого и не встретила. А допустим, их пути с пацаном и пересекались в маленьком райцентре Серпикове, что не исключено. Так разве узнаешь даже любимого человека, если полюбил его, можно сказать, вслепую?

Однажды на дежурстве ее вдруг вырвало. Прямо на койку, которую она готовила для новой больной (передозировка). Напарница, пожилая тетя

Рая, внимательно на женщину Тоню посмотрела и спросила прямо:

“Месячные когда приходили?”

Мать не ругалась. Сказала лишь: “Дура ты, Тонька, нашла время”. Но чего зря болтать, обе, слава Богу, двужильные, несмотря что одна на девятый десяток выруливает, а в другой, кроме пуза, тела, считай, и нет.

И все были довольны. Буквально все.

Оглавление

  • БАБЬЯ БЛАГОДАТЬ
  • ДЕВЯТЬ ДНЕЙ
  • СКРЭББЛ
  • ДУРОЧКА, ИЛИ ДЕПО “ЖЕЛАНИЕ”
  • ХЕМ И ШАЛАШОВКА
  • ПЕНСИОНЕРКА
  • ПОДЗАБОРНИЦА
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Рассказы», Алла Борисовна Боссарт

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства