И. С. Шкловский ЭШЕЛОН
Предисловие
Как-то вдруг я понял, что жизнь, в основном, — прожита, и дело идет к концу. Это старая тема, и нечего ее разжевывать. Кое-что я повидал все-таки. А главное — встречал довольно много любопытных людей. Будучи по призванию художником-портретистом (в науку я пришел случайно, о чем, впрочем, никогда не жалел и не жалею), я всегда больше всего интересовался людьми и их судьбами. Часто в узком кругу учеников и друзей я рассказывал разного рода забавные и грустные невыдуманные истории. Всегда держался правила, что такие рассказы должны быть хорошо «документированы». Героям этих новелл никаких псевдонимов я не придумывал. Кстати, это очень непросто: «говорить правду и только правду». С этой самой правдой при длительном хранении ее в памяти происходят любопытные аберрации: тут уж ничего не поделаешь — законы человеческой психики — не правила игры в шашки. Конечно, я это имел в виду и тщательно все проверял и анализировал, но ошибки и сбои неизбежны. Надеюсь, впрочем, что их мало. И еще считаю необходимым заметить, что самое скверное — говорить и писать полуправду. Когда пишешь, никаких «скидок» и компромиссов быть не должно.
Говорят, что я хороший рассказчик. Было бы обидно, однако, если бы известные мне истории рассеялись прахом вместе со мной. И вот, отдыхая в Доме творчества писателей в Малеевке в начале марта 1981 года, я решил мои устные рассказы записать. Неужели я не смогу сделать то, что тужатся делать мои соседи по Дому творчества, члены Союза писателей — люди, как правило, весьма посредственные, а часто — просто серые? Мною двигало еще и чувство злости: кое-кто из окружающей меня литературной братии писал о людях науки. Боже, какие же это были розовые слюни! Кому серьезно не повезло в советской литературе и искусстве, а также журналистике — так это ученым и науке. Трудно себе представить человеку, стоящему в стороне от науки, как вся эта проблематика в нашей литературе искажена и какие мегатонны лжи и глупостей сыплются на головы бедных читателей! В моих невыдуманных рассказах особое место занимает наука — это понятно. Поэтому дать картину подлинных взаимоотношений ученых я считаю делом абсолютно необходимым — ведь наука в нашем обществе занимает совершенно особое положение.
Два дня я составлял список сюжетов, отбирая наиболее интересные и характерные. Это был очень важный этап работы. По возвращении из Малеевки я стал писать — только по вдохновению, но придерживаясь списка. Обычно рассказ писался за один присест. Свои писания я складывал в отдельную папку, на которой красным фломастером было выведено кодовое название «эшелон», отражающее содержание первого из написанных рассказов «Квантовая теория излучения». «Эшелон» — пожалуй, неплохое название для всего сборника. К началу 1984 года я написал около сорока невыдуманных рассказов и поставил точку. Сразу стало как-то легко и пусто. Я не мог не написать эти истории — они буквально распирали меня. А теперь мне грустно, что дело сделано. А все-таки два года, когда писались все эти новеллы, я был счастливым человеком. Это так редко бывает!
Май 1984 г.Квантовая теория излучения
Неужели это было 40 лет тому назад? Почти полвека? Память сохранила мельчайшие подробности этих незабываемых месяцев поздней осени страшного и судьбоносного 1941 года. Закрываю глаза — и вижу наш университетский эшелон, сформированный из двух десятков товарных вагонов во граде Муроме. Последнее выражение применил в веселой эпиграмме на мою персону милый, обросший юношеской рыжеватой бородкой Яша Абезгауз (кажется, он где-то еще живет). Но Муром и великое (двухнедельное) «сидение Муромское» остались далеко позади, и наш эшелон, подолгу простаивая на разъездах, все-таки движется в юго-восточном направлении. Конечная цель эвакуировавшегося из Москвы университета — Ашхабад. Но до цели еще очень далеко, а пока что в теплушках эшелона налаживался по критериям мирного времени фантасмагорический, а по тому военному времени — нормальный уклад жизни.
Обитатели теплушек (пассажирами их не назовешь!) были очень молоды. Я, оканчивавший тогда аспирантуру Астрономического института имени Штернберга, пожалуй, был одним из старших в теплушке. Мой авторитет, однако, держался отнюдь не на этом обстоятельстве. Работая до поступления в Дальневосточный университет десятником на строительстве Байкало-Амурской магистрали (БАМ начинал строиться уже тогда), я, мальчишкой, органически впитал в себя тот своеобразный вариант русского языка, на котором и в наше время развитого социализма изъясняется заметная часть трудящихся. Позже, в университете и дома, я часто страдал от этой въевшейся скверной привычки. Но в эшелоне такая манера выражать свои несложные мысли была совершенно естественной и органичной.[1] Мальчишки — студенты 2 и 3 курсов физического факультета МГУ, уже хлебнувшие за минувшее страшное лето немало лиха, рывшие окопы под Вязьмой и оторванные войной от пап и мам — вполне могли оценить мое «красноречие».
Мальчишки нашего эшелона! Какой же это был золотой народ! У нас не было никогда никаких ссор и конфликтов. Царили шутки, смех, подначки. Конечно, шутки, как правило, были грубые, а подначки порой бывали далеко не добродушные. Но общая атмосфера была исключительно здоровая и, я не боюсь это сказать, оптимистическая.
А ведь большинству оставалось жить считанные месяцы! Не забудем, что это были мальчишки 1921–22 г.г. рождения. Из призванных на войну людей этого возраста вернулись живыми только 3 %! Такого никогда не было! Забегая вперед, скажу, что большинство ребят через пару месяцев попало в среднеазиатские военные училища, а оттуда — младшими лейтенантами на фронт, где их ждала 97-процентная смерть.
Но пока — эшелон ехал в Ашхабад, и заснеженные казахстанские степи оглашались нашими звонкими песнями. Пели по вечерам, у пылающей буржуйки, жадно пожиравшей штакетник и другую «деловую древесину», которую братва «с корнем» выдирала на станциях и разъездах. Запевалой был рослый красавец Лева Марков, обладатель превосходного густейшего баритона. Песни были народные, революционные, модные советские романсы предвоенных лет: «…идет состав за составом, за годом катится год, на сорок втором разъезде лесном…» и т. д. Был и новейший фольклор. Слышу как сейчас бодрый Левин запев:
Жарким летним солнцем согреты инструменты, Где-то лает главный инженер, И поодиночке товарищи студенты, Волоча лопаты, тащатся в карьер…И дружный, в двадцать молодых глоток, припев:
Стой под скатами, Рой лопатами. Нам работа дружная сродни. Землю роючи, Дерном (вариант — матом) кроючи, Трудовую честь не урони.А потом дальше:
Пусть в желудках вакуум и в мозолях руки, Пусть нас мочит проливным дождем — Наши зубы точены о гранит науки, А после гранита — глина нипочем!..Эта песня пелась на мотив известной предвоенной «В бой за Родину, бой за Сталина». Буржуйка была центром как физической, так и духовной жизни теплушки. Здесь рассказывались немыслимые истории, травились анекдоты, устраивались розыгрыши. Это был ноябрь 1941-го. Шла великая битва за Москву, судьба которой висела на волоске. Мы же об этом не имели понятия: ни радио, ни газет. Изредка предавались ностальгии по столице: увидим ли мы ее когда-нибудь? И отвлекая себя от горьких размышлений, мы, песчинки, подхваченные вихрем войны, предавались иногда довольно диким забавам.
Направо от меня на нарах было место здоровенного веселого малого, облаченного в полуистлевшие лохмотья, и заросшего до самых глаз огненно-рыжей молодой щетиной. Это был Женя Кужелев — весельчак и балагур. Он как-то у буржуйки прочел нам лекцию о вшах (сильно нас одолевавших), подчеркнув наличие в природе трех разновидностей этих паразитов. После этого он декларировал свое намерение на основе самого передового учения Мичурина-Лысенко в области воротничка своей немыслимо грязной рубахи вывести гибрид головной и платяной вши. Каждый вечер он рассказывал нам о деталях своего смелого эксперимента, оснащая свой отчет фантастическими подробностями. Братва покатывалась со смеху. Жив ли ты сейчас, Женька Кужелев?
Еще у нас в теплушке был американец — без дураков — самый настоящий, родившийся в Хьюстоне, штат Техас, будущем центре американской космической техники. Это был довольно щуплый паренек по имени Леон Белл. Он услаждал наш слух, организовав фантастический музыкальный ансамбль «Джаз-Белл». Но значительно более сильные эмоции вызывали его рассказы на тему, как едят в Техасе. Он сообщал совершенно немыслимые детали заокеанских лукулловых пиршеств. Боже, как мы были голодны! Слушая Леона, мы просто сходили с ума; его американский акцент только усиливал впечатление, придавая полную достоверность рассказам. Иногда к Леону присоединялся обычно молчаливый Боб Белицкий, также имевший немалый американский опыт. Я рад был встретить Боба — лучшего в стране синхронного переводчика с английского — во время незабываемой Бюраканской конференции по внеземным цивилизациям осенью 1971 года. Нам было о чем вспомнить…
А вот налево от меня на нарах лежал двадцатилетний паренек совершенно другого склада, почти не принимавший участия в наших бурсацких забавах. Он был довольно высоко роста и худ, с глубоко запавшими глазами, изрядно обросший и опустившийся (если говорить об одежде). Его почти не было слышно. Он старательно выполнял черновую, грязную работу, которой так много в эшелонной жизни. По всему было видно, что мальчика вихрь войны вырвал из интеллигентной семьи, не успев опалить его. Впрочем, таких в нашем эшелоне, среди его «болота», было немало. Но вот однажды этот мальчишка обратился ко мне с просьбой, показавшейся совершенно дикой. «Нет ли у Вас чего-нибудь почитать по физике?» — спросил он почтительно «старшего товарища», т. е. меня. Надо сказать, что большинство ребят обращались ко мне на «ты», и от обращения соседа я поморщился. Первое желание было на БАМовском языке послать куда подальше этого маменькиного сынка с его нелепой просьбой. «Нашел время, дурачок», — подумал я, но в последний момент меня осенила недобрая мысль. Я вспомнил, что на самом дне моего тощего рюкзака, взятого при довольно поспешной эвакуации из Москвы 26 октября 1941 года, лежала монография Гайтлера «Квантовая теория излучения».
Я до сих пор не понимаю, почему я взял эту книгу с собой, отправляясь в столь далекое путешествие, финиш которого было предвидеть невозможно. По-видимому, этот странный поступок был связан с моей, как мне тогда казалось, не совсем подходящей деятельностью после окончания физического факультета МГУ. Еще со времен БАМа, до университета, я решил стать физиком-теоретиком, а судьба бросила меня в астрономию. Я мечтал (о, глупец) удрать оттуда в физику, для чего почитывал соответствующую литературу. Хорошо помню, что только что вышедшую в русском переводе монографию Гайтлера я купил в апреле 1940 года в книжном киоске на Моховой, у входа в старое здание МГУ. Книга соблазняла возможностью сразу же погрузиться в глубины высокой теории и тем самым быть «на уровне». Увы, я очень быстро обломал себе зубы: дальше предисловия и самого начала первого параграфа (трактующего о процессах первого порядка) я не пошел. Помню, как я был угнетен этим обстоятельством: значит, конец, значит, не быть мне физиком-теоретиком! Где мне тогда было знать, что эта книга просто очень трудная и, к тому же, «по-немецки» тяжело написана. И все же — почему я запихнул ее в свой рюкзак?
«Веселую шутку я отчебучил, выдав мальчишке Гайтлера», — думал я. И почти сразу же забыл об этом эпизоде. Ибо каждый день изобиловал яркими, иногда драматическими событиями. Над нашим вагоном победно подымалась елочка, которую мы предусмотрительно срубили еще в Муроме — лесов в Средней Азии не предвиделось… Как часто она нас выручала, особенно на забитых эшелонами узловых станциях, когда с баком каши или ведром кипятка, ныряя под вагонами, через многие пути мы пробирались к родной теплушке. Прибитая к крыше нашего вагона, елочка была превосходным ориентиром. Недаром ее, в конце концов, у нас украли. Мы долго переживали эту потерю. Вот это было событие! И я совсем забыл про странного юношу, которого я изредка бессознательно фиксировал боковым зрением — при слабом, дрожащем свете коптилки, на фоне диких песен и веселых баек паренек тихо лежал на нарах и что-то читал. И только подъезжая к Ашхабаду, я понял, что он читал моего Гайтлера. «Спасибо», — сказал он, возвращая мне эту книгу в черном, сильно помятом переплете. «Ты что, прочитал ее?» — неуверенно спросил я. «Да, а что?» Я, пораженный, молчал. «Это трудная книга, но очень глубокая и содержательная. Большое Вам спасибо», — закончил паренек.
Мне стало не по себе. Судите сами: я, аспирант, при всем желании не мог даже просто прочитать хотя бы первый параграф этого проклятого Гайтлера, а мальчишка, студент 3 курса, не просто прочитал, а проработал (вспомнилось, что, читая, он еще что-то писал), да еще в таких, мягко выражаясь, экстремальных условиях! Но горечь быстро прошла, а за ней — удивление, ибо началась совершенно фантастическая, веселая и голодная, ни на что не похожая ашхабадская жизнь.
Много было всякого за 10 месяцев этой жизни. Были черепахи, которых я ловил в Кара-Куме, уходя за 20 км (в один конец) в пустыню. Была смерть Дели Гельфанд в этой самой пустыне. Была наша школа (использовавшаяся как общежитие) на улице Энгельса 19, около русского базара. Была эпопея изготовления фальшивых талонов на предмет получения нескольких десятков тарелок супа с десятком маленьких лапшинок в каждой (из них путем слива делались 2–3 тарелки супа более или менее нормальной консистенции — все так делали…). И многое другое было. Например, чтение лекций в кабинете партпроса одному единственному моему студенту IV курса Моне Пикельнеру, впоследствии ставшему украшением нашей астрономической науки. Сердце сжимается от боли, когда сознаешь, что Соломона Борисовича, лучшего из известных мне людей, уже почти 10 лет нет в живых. Смешно и грустно: до конца своих дней он неизменно относился ко мне, как ученик к учителю. А тогда, в незабываемом 1942 году ученик и учитель, мало отличавшиеся по возрасту и невероятно оборванные (Моня был еще и босой), в пустынном, хотя и роскошном здании партпроса (уничтоженном страшным землетрясением 1948 г.[2]) разбирали тонкости модели Шварцшильда-Шустера образования спектральных линий поглощения в солнечной атмосфере.
Поразившего мое воображение паренька я изредка видел таким же оборванным и голодным, какими были мы все. Кажется, он иногда подрабатывал разнорабочим в столовой или как мы ее называли «суп-станции» (были еще такие словообразования: «суп-тропики», т. е. Ашхабад, «супо-стат» — человек, стоящий в очереди за супом впереди тебя и т. д.).
Кончилась Ашхабадская эвакуация, я поехал в Свердловск, где находился родной Государственный астрономический институт имени Штернберга. Это было тяжелейшее время — к мучениям голода прибавился холод. Меня не брали в армию из-за глаз. Иногда просто не хотелось жить.
В апреле 1943 г. — ранняя пташка! — я вернулся из эвакуации в Москву, показавшуюся совершенно пустой. Странно, но я плохо помню детали моей тогдашней московской жизни.
В конце 1944 г. Вернулся из эвакуации мой шеф по аспирантуре милейший Николай Николаевич Парийский. Встретились радостно — ведь не виделись три года, и каких! Пошли расспросы, большие и малые новости. «А где X? А куда попала семья Y?» Кого только не вспомнили. Все имеет свой конец, и список общих друзей и знакомых через некоторое (немалое!) время был практически исчерпан. И разговор вроде бы пошел уже не о самых животрепещущих предметах. Между прочим Н. Н. сказал: «А у Игоря Евгеньевича (Тамма — старого друга Н. Н.) появился совершенно необыкновенный аспирант. Таких раньше не было, даже В. Л. (Гинзбург) ему в подметки не годится!» «Как же его фамилия?» «Подождите, подождите, главное, такая простая фамилия, все время вертится в голове — черт побери, совсем склеротиком стал!» Ну, это было так типично для Николая Николаевича, известного в астрономическом мире своей легендарной рассеянностью. А я подумал тогда: «Ведь весь выпуск физфака МГУ военного времени прошел передо мною в ашхабадском эшелоне. Где же был там этот выдающийся аспирант?» И в то же мгновение я нашел его: это мог быть только мой сосед по нарам в теплушке, который так удивил меня, проштудировав Гайтлера. «Это Андрей Сахаров?» — спросил я Николая Николаевича. «Во-во, такая простая фамилия, а выскочила из головы!»
Я не видел его после Ашхабада 24 года. В 1966 году, как раз в день моего пятидесятилетия, меня выбрали (с пятой попытки) в член-корры АН СССР. На ближайшем осеннем собрании Академии Яков Борисович Зельдович сказал мне: «Хочешь, я познакомлю тебя с Сахаровым?» Еле протискавшись через густую толпу, забившую фойе Дома ученых, Я. Б. представил меня Андрею. «А мы давно знакомы», — сказал тот. Я его узнал сразу — только глаза глубже запали. Странно, но лысина совершенно не портила его благородного облика.
В конце мая 1971 года, в день пятидесятилетия Андрея Дмитриевича, я подарил ему чудом уцелевший тот самый экземпляр книги Гайтлера «Квантовая теория излучения». Он был тронут до глубины души, и, похоже, у нас на глазах навернулись слезы.
Что же мне ему подарить к его шестидесятилетнему юбилею?
Принцип относительности
Каждый раз, когда я из дома еду в издательство «Наука», точнее, в астрономическую редакцию этого издательства к милейшему Илье Евгеньевичу Рахлину и водитель троллейбуса № 33 объявляет (не всегда, правда): «Улица академика Петровского» — остановка, на которой я должен выходить, неизменно мне делается грустно. Я очень многим обязан человеку, чьим именем назван бывший Выставочный переулок. Иван Георгиевич Петровский восстановил меня на работе в Московском университете, когда я в 1952 году вместе с несколькими моими несчастными коллегами — «инвалидами пятого пункта» — был выгнан из Астрономического института им. Штернберга. Двумя годами позже он своей властью прямо из ректорского фонда дал мне неслыханно роскошную трехкомнатную квартиру в 14-этажном доме МГУ, что на Ломоносовском проспекте. До этого я с семьей 19 лет ютился в одной комнате останкинского барака. Он зачислил моего сына на физический факультет МГУ, что было совсем не просто. А сколько раз он спасал меня от произвола злобного бюрократа Дямки (Дмитрия Яковлевича Мартынова), директора Астрономического института! Мне удалось создать весьма жизнеспособный отдел и укомплектовать его талантливой молодежью исключительно благодаря самоотверженной помощи Ивана Георгиевича, постоянно преодолевавшего тупое сопротивление косного Дямки. Моим бездомным молодым сотрудникам он предоставлял жилье. И потом, когда началась «космическая эра», сколько раз он помогал нам! У него было абсолютное чутье (как у музыкантов бывает абсолютный слух) на настоящую науку, даже если она находилась в эмбриональном состоянии.
22 года Иван Георгиевич руководил самым крупным университетом страны. У него ничего не было более близкого, чем Университет, бывший ему родным домом и семьей. Ради Университета он забросил даже свою любимую математику. Вместе с тем Иван Георгиевич — человек высочайшей порядочности и чести, никогда не был полным хозяином в своем доме. Могущественные «удельные князья» на факультетах гнули свою линию, и очень часто Иван Георгиевич ничего тут не мог поделать. Я уж не говорю о тотальной «генеральной линии», изменить направление которой было просто невозможно. Он всегда любил повторять: «Поймите, моя власть далеко не безгранична!» На ветер обещаний бесчисленным «ходокам» он никогда не давал. Но если говорил: «Попробую что-нибудь для Вас сделать», можно было не сомневаться, что все, что в человеческих силах, будет сделано.
Дико и странно, но некоторые из моих друзей и знакомых, людей в высокой степени интеллигентных, по меньшей мере скептически относились к благородной деятельности Ивана Георгиевича. Никогда не забуду, например, разговор с умным и радикально мыслящим человеком, талантливым физиком Габриэлем Семеновичем Гореликом, жизнь которого так трагически оборвалась на рельсах станции Долгопрудная. В ответ на мои восторженные дифирамбы в адрес Ивана Георгиевича, он резко заметил: «Ваш Петровский — это прекраснодушный администратор публичного дома, который искренне верит, что вверенное его попечению учреждение — не бардак, а невинный аттракцион с переодеваниями». Я решительно протестовал против этого кощунственного сравнения, но убедить Габриэля Семеновича не мог. Такова уж максималистская натура отечественных радикалов! Габриэль Семенович был далеко не одинок. Я до сих пор не могу простить Андрею Дмитриевичу Сахарову, что он во время своего последнего визита к Ивану Георгиевичу (в связи с незаконным отчислением его падчерицы, студентки 6 курса, из университета) так резко выговаривал бедному ректору, в этой ситуации абсолютно ничего не способному сделать для студентки. Через несколько часов после этой «беседы», получив добавочную порцию унизительных оскорблений уже с противоположного фланга отечественных идеологов, Иван Георгиевич скоропостижно скончался в помещении Министерства высшего образования. Удивительно, что Андрей Дмитриевич даже через несколько месяцев после этого случая не чувствовал своей вины перед Иваном Георгиевичем, о чем он мне сам говорил, когда разные обстоятельства свели нас в больнице Академии наук.[3]
Судьба ректора Московского университета академика Ивана Георгиевича Петровского была глубоко трагична. Это ведь древний сюжет — хороший человек на трудном месте в тяжелые времена! Надо понять, как ему было тяжело. Я был свидетелем многих десятков добрых дел, сделанных этим замечательным человеком. Отсюда, будучи достаточно хорошо знакомым со статистикой, я с полной ответственностью могу утверждать, что количество добрых дел, сделанных им за все время пребывания на посту ректора, должно быть порядка 104! Много ли найдется у нас людей с таким жизненным итогом? Некий поэт по фамилии Куняев написал такие «туманные» строчки: «Добро должно быть с кулаками…». Это ложь! Добро должно быть прежде всего конкретно. Нет ничего хуже «безваттной», абстрактной доброты. Эту простую истину следовало бы усвоить нашим «радикалам». И было бы справедливо, если бы на надгробье Ивана Георгиевича, что на Новодевичьем, была высечена простая надпись: «Здесь покоится человек, совершивший 10 000 добрых поступков».
Ему было очень трудно жить и совершать эти добрые поступки в Московском университете. В этой связи я никогда не забуду полный драматизма разговор, который у меня был с ним в его ректорском кабинете на Ленинских горах. Этот небольшой кабинет украшала (да и сейчас украшает, радуя глаз преемника Ивана Георгиевича) великолепная картина Нестерова «Павлов в Колтушах», где великий физиолог изображен в момент разминки за своим письменным столом, на котором он вытянул руки. В этот раз у меня к Ивану Георгиевичу (к которому я делал визиты очень редко!) было хотя и важное для моего отдела, но простое для него дело, которое он быстро уладил в самом благоприятном для меня смысле. Аудиенция длилась не больше трех минут (помню, он куда-то по моему делу звонил по телефону), и я, после того, как все было решено, собрался было уходить, но Иван Георгиевич попросил меня задержаться и стал оживленно расспрашивать о новостях астрономии и обо всяких житейских мелочах. Я понял, что причина такого его поведения была более существенна, чем неизменно доброжелательное отношение к моей персоне: в очереди на прием к ректору сидела (там очередь сидячая) группа мало симпатичных личностей, пришедших, очевидно, на прием по какому-то неприятному для Ивана Георгиевича делу. Последний отнюдь не торопился их принять и легким разговором со мной просто устроил себе небольшой тайм-аут.
Наша беседа носила непринужденный характер. Поэтому или по какой-либо другой причине нелегкая дернула меня сделать Ивану Георгиевичу такое заявление: «Я часто бываю в вестибюле главного здания университета и любуюсь галереей портретов великих деятелей науки, украшающей этот вестибюль. Кого там только нет! Я, например, кое-кого просто не знаю — скажем, каких-то весьма почтенного вида двух китайских старцев, по-видимому, весьма известных специалистам. Тем более я был удивлен, не найдя в этой галерее одного довольно крупного ученого». «Этого не может быть! — решительно сказал ректор. — Во время строительства университета работала специальная авторитетнейшая комиссия по отбору ученых, чьи портреты должны были украсить галерею. И потом — учтите это, Иосиф Самуилович, — в самом выборе всегда присутствует немалая доля субъективизма. Одному эксперту, например, великим ученым представляется X, а вот другому — Y. Но, конечно, крупнейших ученых такой субъективизм не касается. Боюсь, что обнаруженную Вами лакуну в галерее не следует заполнить Вашим кандидатом. Кстати, как его фамилия?» «Эйнштейн. Альберт Эйнштейн». Воцарилось, как пишут в таких случаях, неловкое молчание. И тогда я разыграл с любимым ректором трехходовую комбинацию.
Сперва я бросил ему «веревку спасения», спокойно сказав: «По-видимому, Ваша комиссия руководствовалась вполне солидным принципом — отбирать для портретов только покойных ученых. Эйнштейн умер в 1955 году, а главное здание университета было закончено двумя годами раньше, в 1953 году». «Вот именно, как же я это сразу не сообразил — ведь Эйнштейн был тогда еще жив!» Затем я сделал второй ход: «Конечно, перестраивать уже существующую галерею невозможно — это было бы опасным прецедентом. Но ведь можно же установить бюст Эйнштейна на физическом факультете. Право же, Эйнштейну это не прибавит славы, к которой он был так равнодушен. А вот для факультета это было бы небесполезно». «Ах, Иосиф Самуилович, — заметно поскучнев ответил Иван Георгиевич, — Вы даже не представляете, какие деньги заламывают художники и скульпторы за выполнение таких заказов! Это тогда, на рубеже 1950 года, на нас сыпался золотой дождь. Даже представить себе сейчас трудно, сколько мы выплатили мастерам кисти и резца за оформление университета, в частности, этой самой галереи. Увы, теперь другие времена! Нет денег, чтобы заказать то, что Вы просите». И тогда я сделал третий, как мне казалось, «матовый» ход. «Я знаю, ведь у меня брат — скульптор, что у Коненкова в мастерской хранится бюст Эйнштейна, вылепленный им с натуры еще во время его жизни в Америке. Я думаю, что если ректор Московского университета попросит престарелого скульптора подарить этот бюст, Коненков, человек высокой порядочности, с радостью согласится».
Петровский поднялся со своего кресла, явно давая тем самым понять, что аудиенция окончена. Было ясно, что он скорее предпочитает принять сидящую в предбаннике малоприятную группу склочников, чем продолжать разговор со мной. Молча проводил он меня до двери своего кабинета и только тогда, в характерной своей манере, пожимая мне на прощанье руку, хмуро сказал: «Ничего не выйдет. Слишком много на физфаке сволочей…»[4]
Сойдя на троллейбусной остановке «Улица академика Петровского», я подымаюсь на второй этаж бедного старого дома (Ленинский проспект 15), где ютится в жалкой комнатушке астрономическая редакция издательства «Наука». На лестничной клетке старые часы вот уже 30 лет показывают четверть пятого. Всю эту короткую дорогу я продолжаю думать о судьбе замечательного человека — моего ректора. Книгу «Звезды, их рождение, жизнь и смерть», которая вышла в этом издательстве, я посвятил светлой памяти Ивана Георгиевича Петровского. Что я могу еще для него сделать?
К вопросу о Федоре Кузьмиче
«У меня к Вам очень большая просьба, — сказала мне заведующая терапевтическим отделением больницы Академии наук Людмила Романовна, закончив беглый осмотр моей персоны. — Больница переполнена. Не разрешили бы Вы временно поместить в Вашу палату одного симпатичного доктора наук?» Дело было в начале февраля 1968 года. Я болел своим первым инфарктом миокарда и находился на излечении в нашей славной «академичке». По положению, как член-корр, я занимал там отдельную палату полулюкс (в люксах положено болеть и умирать «полным генералам», то бишь академикам — иерархия в этом лечебном заведении соблюдается неукоснительно).
Кризис, когда я вполне реально мог умереть, уже миновал. Я три недели пролежал на спине, чего никому не желаю (говорят, сейчас от этой методы отказываются — и правильно делают). С постели меня еще не подымали, но, слава богу, мое тело могло принимать любое положение на койке. Много читал. Принимал многочисленных гостей — родных и сослуживцев. Меня все так нежно любили, баловали — короче говоря, мне было хорошо. Мелкие больничные происшествия меня забавляли. Почему-то запомнился смешной эпизод. В одно из воскресений обход больных делала до этого незнакомая мне дежурная врачиха. Я запомнил, что она была вызывающе шикарно одета для этой юдоли слез, что, впрочем, не удивительно. «Наверное, дочка или невестка какого-то академического бонзы», — подумал я. Таких блатных врачей, особенно врачих, в этом заведении немало. Я чувствовал себя довольно прилично, поэтому частоту пульса измерял себе сам. «73», — сказал я этой милой даме. «Такого не может быть, — назидательно заметила та, — пульс всегда величина четная». Потрясенный таким необыкновенным открытием, я даже не сразу расхохотался. Оказывается, к такому выводу дурища пришла, измеряя количество ударов за половину или четверть минуты…
Просьба Людмилы Романовны не привела меня в восторг — я привык к свободной жизни в отдельной палате; но, с другой стороны, нельзя быть эгоистичной свиньей, и я согласился.
Таким образом в моей палате появился новый жилец, оказавшийся чрезвычайно интересным человеком. Это был известнейший скульптор-антрополог Михаил Михайлович Герасимов. В отличие от меня он был ходячий и притом, несмотря на солидный возраст, необыкновенно активный и бодрый. Часами рассказывал он мне про свое удивительное ремесло, пограничное между наукой и искусством и совершенно немыслимое без интуиции с изрядной долей шарлатанства. Страдал он довольно распространенным комплексом «меня не оценили». Действительно, мой родной брат, скульптор по профессии, решительно утверждал, что Герасимов никакой не скульптор, в лучшем случае — «лепщик» (термин, считающийся у скульпторов обидным). Мнения антропологов о работе Герасимова я не знаю — просто у меня нет знакомых антропологов. Однако я почти уверен, что это мнение будет близко к мнению скульпторов. Уж так сложилась судьба у Михаила Михайловича, так же, впрочем, как у многих других талантливых людей, деятельность которых в той или иной степени необычна. Работать «на стыке» — далеко не всегда счастливый удел, хотя бывают и крупные удачи.
Общаясь почти две недели с Михаилом Михайловичем, я уверовал в его метод. В частности, только такими я представляю себе исторических личностей, воскресших из праха благодаря уникальному таланту и прозорливой интуиции этого замечательного человека. Так, например, меня абсолютно убеждает реставрированное Герасимовым лицо старого казаха с огромными скулами — великого князя Ярослава Мудрого. Много позже, читая удивительную книгу Олжаса Сулейменова «Аз и Я», где доказывается кипчакское, т. е. тюркское, влияние на национальный русский эпос «Слово о полку Игореве», я неизменно видел лицо Ярослава Мудрого. Ведь мать и бабушка князя Игоря были половчанки…
Удивляла меня и работа Михаила Михайловича по линии уголовного розыска, когда ему удавалось по черепу, пролежавшему зиму под снегом, восстановить облик жертвы преступления и тем самым способствовать торжеству правосудия. И уж совсем трудно было оторваться от пугающе достоверных физиономий неандертальцев и прочих наших пещерных предков.
Все же в конце этих двух недель я порядком устал от своего необычного однопалаточника — слишком много было разговоров, а я еще был слаб. И как-то раз, решив взять инициативу в свои руки, я сказал ему: «Есть одна проблема, Михаил Михайлович, которую можете решить только Вы. Все-таки вопрос о реальности старца Федора Кузьмича, о котором так превосходно рассказал нам Толстой, совершенно неясен. Обстоятельства смерти императора Александра покрыты тайной. С чего это вдруг здоровый, молодой (47 лет!) мужчина, так странно державший себя в последние годы своего царствования, совершенно неожиданно умирает в забытом богом Таганроге? Тут может быть и не все ладно. И кому, как не Вам, Михаил Михайлович, вскрыть гробницу императора, которая в соборе Петропавловской крепости, восстановить по черепу лицо покойного и сверить его с богатейшей иконографией Александра? Вопрос будет раз и навсегда снят!»
Герасимов как-то необыкновенно ядовито рассмеялся. «Ишь какой умник! Я всю жизнь об этом мечтал. Три раза обращался в Правительство, прося разрешения вскрыть гробницу Александра. Последний раз я это сделал 2 года тому назад. И каждый раз мне отказывают. Причин не говорят. Словно какая-то стена!» Сообщение Михаила Михайловича меня взволновало. В моем изощренном в выдумывании всякого рода гипотез о природе космических объектов мозгу одна удивительная догадка о причине отрицательного ответа директивных органов на просьбу знаменитого ученого сменяла другую. «Уж не подтверждением ли правдивости легенды о старце Федоре Кузьмиче является столь странная позиция властей? Ведь не постеснялись же вскрыть гробницу Тамерлана задень до начала Отечественной войны, существенно осложнив мобилизацию в Средней Азии. Может быть они усмотрели в поведении императора намек на то, что непристойно цепляться всеми силами за мирскую власть?»
Через полтора месяца я выписался из больницы. Началась новая жизнь, появились новые заботы. И я постепенно стал забывать и Герасимова, и проблему Федора Кузьмича. Скоро я узнал, что Герасимов умер — а какой был бодрый, весь переполненный планами!
Прошло еще 10 лет. Как обычно, рубеж февраля-марта я проводил в Малеевке, в доме творчества писателей. Дни проходили однообразно и очень хорошо: завтрак, лыжи, обед, сон, кино — чаще всего скверное. Вечером прогуливался по Большому кругу с компанией знакомых, полузнакомых и незнакомых людей. В числе прочих я изредка совершал такой круг с неизвестным мне до этого человеком — кряжистым стариком Степаном Владимировичем. У него были необыкновенно густые сизые брови, из-под которых сверкали голубизной совершенно детские глаза. Он был старый моряк, участник гражданской войны, потом красный профессор; еще недавно читал в каком-то вузе курс политэкономии. На удивление хорошо знал русскую литературу. И вообще старик был занятный.
Как-то морозным вечером мы совершали с ним обычный круг, и вдруг Степан Владимирович спрашивает меня: «А что бы Вы, Иосиф Самойлович сказали, если бы я сообщил Вам, что вот так же ясно, как вижу Вас (в этот момент мы проходили под фонарем), я видел в полном параде графа Орлова Чесменского?» Я стал лениво соображать: граф Алексей Орлов, брат фаворита Екатерины Второй, умершей в 1796 году. Он, по-видимому, был моложе императрицы, но вряд ли он умер позже 1810 года…» «Я сказал бы Вам, что Вы обознались», — вежливо ответил я.
Засмеявшись, Степан Владимирович поведал мне удивительную историю. Как хорошо известно, во времена голода 1921 года был издан знаменитый ленинский декрет об изъятии церковных драгоценностей. Значительно менее известно, что в этом декрете был секретный пункт, предписывавший вскрывать могилы царской знати и вельмож на предмет изъятия из захоронений ценностей в фонд помощи голодающим. Мой собеседник — тогда молодой балтийский моряк — был в одной из таких «гробокопательных» команд, вскрывавшей на Псковщине, в родовом поместье графов Орловых их фамильный склеп. И вот, когда вскрыли гробницу, перед изумленной, занятой этим кощунственным делом командой предстал совершенно нетронутый тлением, облаченный в парадные одежды граф. Особенных сокровищ там не нашли, а графа выбросили в канаву. «К вечеру он стал быстро чернеть», — вспоминал Степан Владимирович.
Но я его уже больше не слушал. «Так вот оно в чем дело! — думал я. — Так вот почему Михаилу Михайловичу не разрешили вскрывать царскую гробницу в соборе Петропавловской крепости! Там просто сейчас ничего нет — совсем, как в склепе графа Орлова!» И я по ассоциации вспомнил парижское аббатство Сен Дени, где похоронены все короли Франции от Каролингов до Бурбонов. И на всех надгробиях у мраморных королев и королей были отбиты носы. Это следы «работы» санкюлотов, ворвавшихся в аббатство в августе 1792 года.
Долго я тогда ходил среди покалеченных мраморных властелинов Франции. Когда я из мрака аббатства вышел на освещенную ярким солнцем площадь, первое, что я увидел, была дощечка с названием улицы, вливавшейся в площадь. На дощечке была надпись: «Rue Vladimir Illitch». Сен Дени — эта старая парижская окраина — издавна образует часть так называемого «Красного пояса Парижа».
Укрепи и наставь…
Мне было совсем худо. Похоже на то, что я умирал. 5-го ноября мой сын Женя привез меня в хорошо знакомую академическую больницу, что на улице Ляпунова, с обширнейшим инфарктом миокарда. Это был второй инфаркт, и он вполне мог оказаться последним. Одетый в осеннее пальто, я лежал в холодном помещении приемного покоя больницы на каком-то устройстве, смахивающем на катафалк. Дежурная сестра не торопилась меня госпитализировать — она была занята оформлением какого-то немолодого пациента, у которого вся физиономия была покрыта синяками и ссадинами. В ожидании своей очереди я попросил у стоящего рядом очень мрачного Жени газету, которую он, как я помнил, вынул из почтового ящика, прежде чем сесть со мной в машину скорой помощи. Почему-то я был очень спокоен. В газете сразу же бросилось в глаза траурное объявление: Союз писателей и прочие учреждения и организации с глубоким прискорбием извещали о кончине Всеволода Кочетова. Совершенно неожиданно я стал громко хохотать. Все присутствующие с испугом уставились на меня, а я продолжал смеяться. Мысль о том, что я могу умереть практически одновременно с этим типом, показалась мне почему-то невыразимо смешной. Как я уже говорил, в последующие часы моя жизнь висела на волоске, а та положительная эмоция, которую я получил от траурного объявления, по-видимому, склонила чашу весов в сторону моего выживания… Этот пример показывает, как сложна и вместе с тем ничтожна цепь событий, обеспечивающая существование нашего «я».
Еще три недели я чувствовал себя очень скверно. Особенностью инфаркта является утрата ощущения надежности систем, функционирование которых есть синоним жизни. Очень ясно сознаешь, что в любую секунду, «без предупреждения», машина может остановиться. Сознание того, что эта машина — ты сам, придает этому ощущению непередаваемую окраску.
Лежа в своей отдельной палате, я стал постепенно устанавливать контакты с внешним миром через посредство моего маленького приемника «Сони». Я по нескольку часов в день слушал разного рода вражьи голоса. Эти голоса очень много внимания уделяли тогда личности Андрея Дмитриевича Сахарова и его супруги, давно известной мне под именем «Люся», хотя по паспорту ее имя было Елена. Ее все время тягал на допрос прокурор тов. Маляров. Каждый день академическая чета сообщала иностранным журналистам все перипетии своих сложных отношений с властью, так что я был в курсе дела.
Как-то, прослушав очередную порцию подобного рода новостей, я забылся в полудремоте. Когда я очнулся по причине какого-то шума, я понял, что я уже не на этом свете. Судите сами, что же я мог подумать другое: в пустой палате рядом с моей койкой стояли собственной персоной академик Сахаров и его супруга! Когда до меня наконец дошло, что это не наваждение, я, естественно, обрадовался, увидев давно мне знакомую чету. Тут же выяснилась и причина их появления в академической больнице. Это была неплохая идея — спастись от тов. Малярова в означенной больнице. И вот вчера, в пятницу вечером, они, как снег на голову, свалились на дежурного в приемном покое. Этого дежурного можно было, конечно, пожалеть. Ему надо было решать непростую задачу. В конце концов, после консультации с больничным начальством было принято соломоново решение: академика — в отдельную палату-люкс (никуда не денешься — закон есть закон!), а его жену определить в общую палату! Возмущенные этим произволом, супруги пришли ко мне (они каким-то образом знали, что я в больнице) как к «старожилу этих мест» дабы посоветоваться, как с этим безобразием бороться. «Только не надо устраивать пресс-конференцию, — сказал я. — В выходные дни тут никакого начальства нет. Потерпите еще два дня — и в понедельник вас воссоединят». Так оно и вышло.
Начался новый, очень яркий этап моей больничной жизни. В спешке бегства от тов. Малярова супруги, подобно древним иудеям, бежавшим из плена египетского, забыли одну важную вещь. Если упомянутые евреи забыли дрожжи, то академическая чета забыла транзисторный приемник. По этой причине каждый вечер после ужина Андрей Дмитриевич либо один, либо вместе с женой приходил ко мне в палату слушать всякого рода голоса. Трогательно было смотреть на них, когда они, сидя у моей постели и слушая радио, все время держали друг друга за руку. Даже молодожены так не сидят… Забавно, конечно, было слушать с ними вместе по «Би-Би-Си», что, мол, академика Сахарова насильно доставили в больницу и московская прогрессивная общественность этим обстоятельством серьезно обеспокоена…
Моя больничная жизнь по причине регулярных визитов Андрея и Люси значительно осложнилась. Сразу вдруг резко увеличилось количество посещений палаты разного рода гостями. Многих из них я до этого не видел долгие годы. Визиты были преимущественно вечерние — каким-то образом они пронюхали время посещения моей палаты знаменитой супружеской парой. Частенько, когда мы вечерами слушали радио, неожиданно приоткрывалась дверь и оттуда высовывалась какая-нибудь совершенно незнакомая и весьма несимпатичная физиономия. Гости рассказывали мне, что в ожидании прихода ко мне Сахаровых по всему коридору сидели ходячие больные — основной контингент академической больницы. Задолго до того, как академик и его супруга проследуют по коридору моего отделения ко мне в палату, этот контингент занимал места получше (приходили со своими стульями) и терпеливо ждал «явления», благо времени у них было достаточно. В результате такого насыщенного яркими впечатлениями образа жизни во время вечерних обходов мое кровяное давление подскакивало на 20 пунктов.
Несмотря на все эти сложности, ежевечерние беседы с одним из самых замечательных людей нашего времени доставляли мне огромное наслаждение. Они дали мне очень много и позволили лучше понять моего удивительного собеседника. Мы много говорили о науке, об этике ученого, о «климате» научных исследований. Запомнил его замечательную сентенцию: «Вы, астрономы, счастливые люди: у вас еще сохранилась поэзия фактов!» Как это верно сказано! И как глубоко надо понимать дух в сущности далекой от его собственных интересов области знания, чтобы дать такую оценку ситуации! И невольно вспоминается нелепое и вздорное определение астрономии как «патологической науки», принадлежащее высоко одаренному, но очень узкому, обделенному настоящим воображением Ландау.
Я был поражен щепетильной объективностью и беспредельной доброжелательностью Андрея Дмитриевича в его высказываниях о своих коллегах — крупных физиках. Иногда меня это даже раздражало, как, например, в случае с Н. Н. Боголюбовым, которого он ставил в один ряд с Ландау, невзирая, в частности, на мерзкие стороны характера непомерно властолюбивого нынешнего директора Дубны. Доброта, доброжелательность и строгая объективность Сахарова особенно ярко выступали во время этих бесед.
Мы разговаривали, конечно, не только о науке. Как-то я спросил у Андрея:
— Веришь ли ты, что можешь чего-нибудь добиться своей общественной деятельностью в этой стране?
Не раздумывая, он ответил:
— Нет.
— Так почему же ты так ведешь себя?
— Иначе не могу! — отрезал он.
Вообще сочетание несгибаемой твердости и какой-то детской непосредственности, доброты и даже наивности — отличительные черты его характера. Как-то я спросил у него, читал ли он когда-нибудь программу российской партии конституционных демократов (к которым давно уже прилипла унизительная кличка «кадеты»). Он ответил, что не читал.
— По-моему, эта программа очень похожа на твою, а кое в чем даже ее перекрывает. Однако в условиях русской действительности ничего у этих кадетов не вышло. Вместо многочисленных обещанных ими свобод Ленин пообещал мужику землицы — результаты известны.
— Теперь другие времена, — кратко ответил Андрей.
Изредка он делился со мной воспоминаниями об ушедших людях и о свершенных делах. Из всех его рассказов наиболее сильное впечатление на меня произвела одна известная некоторым физикам старшего поколения история, которую до этого я слышал из вторых рук. Это случилось летом 1953 года. На далеком от Москвы полигоне было взорвано первое термоядерное устройство — за несколько месяцев до аналогичного американского «эксперимента». Можно себе представить восторг, гордость и энтузиазм участников грандиозного свершения. По старой традиции срочно был организован роскошный банкет на уровне ученых и военных, обеспечивавших организацию работ. Государственная комиссия еще официально не приняла будущую водородную бомбу.
За большим банкетным столом всеобщее внимание привлекали два героя торжества: Митрофан Иванович Неделин — генерал, главный начальник на объекте, признанный тамада, и молодой физик, внесший решающий вклад в осуществление эксперимента, Андрей Дмитриевич Сахаров. Он тогда еще не был даже доктором наук (по причине недосуга), но к концу того далекого от нас 1953 года будет академиком. В тот летний вечер Андрей был на положении именинника.
Банкет начался, и тамада предоставил первое слово имениннику. Тот поднялся и сказал: «Я поднимаю свой бокал за то, чтобы это грозное явление природы, которое мы наблюдали несколько дней тому назад, никогда не было применено во вред человечеству!» Его тут же перебил тамада (имеет право!) и в балаганно-ернической манере стал рассказывать сидящим за столом старую русскую солдатскую байку о том, как некий священник (проще говоря, поп), отходя ко сну, стоит перед находящейся в опочивальне иконой божьей матери, между тем как уже легшая в постель попадья в нетерпеливом ожидании блаженного мгновения томится под одеялом. «Пресвятая богородица, царица небесная, — молится поп, — укрепи и наставь…» Его молитву нетерпеливо перебивает попадья: «Батюшка, проси только, чтоб укрепила, а уж наставлю я сама!..»
«Какой же умный человек этот Митрофан Иванович! Простой, грубый солдат, а как четко он объяснил мне взаимоотношения науки и государства! По молодости и глупости я даже не сразу его понял…» Эти слова Андрей Дмитриевич говорил мне почти ровно 20 лет спустя после описываемых событий в больнице Академии наук. А Главный маршал артиллерии и Главнокомандующий ракетными войсками стратегического назначения Митрофан Иванович Неделин в 1960 году трагически погиб при испытании новой ракетной системы.
Уже почти выздоровев, «под занавес» я заболел в больнице сывороточным гепатитом. Меня срочно эвакуировали в бокс инфекционного отделения Боткинской больницы. Сахаров долго и безуспешно искал меня — ему так и не сказали, куда я девался.
Антиматерия
Зазвонил телефон. Незнакомый женский голос сказал: «С Вами будет говорить Мстислав Всеволодович». Дело было в 1962 году — кажется, в декабре — помню, дни были короткие. Никогда до этого президент Академии и Главный теоретик космонавтики не баловал меня своим вниманием — отношения были сугубо «односторонние». Что-то, значит, случилось экстраординарное.
«Так вот, Иосиф Самуилович, — раздался тихий, брюзгливый, хорошо мне знакомый голос, — чем говорить в кулуарах всякие гадости о Борисе Павловиче, поехали бы к нему в Ленинград и изучили бы его работы на месте, т. е. на Физтехе. Вы поедете «Стрелой» сегодня. С Борисом Павловичем я уже договорился. Вас встретят. И, пожалуйста, разговаривайте там вежливо — представьте себе, что Вы беседуете со своим иностранным коллегой. Ясно?» Я только ошалело задал Келдышу идиотский вопрос: «А кто же будет платить за командировку?» Я тогда не работал в системе Академии наук. «Что?» — с омерзением, смешанным с удивлением произнес Президент. «Простите, глупость сказал. Сегодня же еду». Раздались короткие телефонные гудки.
Это он неплохо поддел меня с иностранным коллегой — что называется, ударил меня «между рогашвили», как выражался когда-то студент-фронтовик Сима Миттельман. Звонку Президента предшествовало поразившее меня событие. Я получил через первый отдел предписание явиться в определенный час в президиум Академии наук в кабинет Президента, дабы присутствовать на некоем совещании, о характере которого не было сказано ни единого слова. Значит, особо секретное дело должно обсуждаться. Я тогда с большим азартом занимался космическими делами и частенько заседал в Межведомственном совете, где председателем был Мстислав Всеволодович. Заседания проходили у него в кабинете на Миусах. «Но почему на этот раз заседание будет в президиуме?» — недоумевал я.
Весьма заинтригованный, я прибыл туда минут за 10 до начала. Первое, что меня поразило — это совершенно незнакомые мне люди, которых я до этого никогда не видел. Попадались, конечно, и знакомые лица — помню, в углу сидел Амбарцумян, за время заседания не проронивший ни слова. Кажется, был еще и Капица. Из незнакомых персон меня поразил грузный, пожилой человек с абсолютно голым черепом, необыкновенно похожий на Фантомаса, — будущий президент Академии Александров. Однако центральное место в этом небольшом, сугубо «элитарном» сборище занимал энергичный, тоже совершенно лысый мужчина средних лет, отдававший своим помощникам какие-то приказания. Сразу было видно, что этот незнакомый мне человек привык к власти. Кроме того бросалось в глаза, что он был на самой короткой ноге с высшим начальством. На стенах кабинета Келдыша сотрудники незнакомца развешивали большие листы ватмана, на которых тушью были изображены какие-то непонятные мне графики.
Президент открыл собрание, и я сразу же почувствовал себя не в своей тарелке, ибо только я один абсолютно не понимал происходящего — остальные были в курсе дела. Слово было предоставлено Борису Павловичу — так звали важного незнакомца. Впрочем, незнакомцем он был только для меня, чужака и явно случайного человека в этой комнате. Все его знали настолько хорошо, что ни разу его фамилия не произносилась.
Борис Павлович тот час же приступил к делу, суть которого я понял далеко не сразу. Он напомнил присутствующим, что два года тому назад было принято правительственное Постановление, обеспечивающее проведение ленинградским Физтехом особо секретных работ важнейшего государственного значения. За это время была проделана большая работа и получены весьма обнадеживающие результаты. Поэтому он просит высокое собрание одобрить проделанную работу, продлить срок Постановления и, соответственно, выделить для этих работ еще несколько миллионов рублей. Когда докладчик очень кратко излагал полученные результаты, он довольно туманно пояснял висевшие на стенах графики. Это дало мне возможность постепенно понять смысл проводимых на Физтехе работ. Когда этот смысл, наконец, дошел до меня, я едва не упал со стула. Первое желание было дико расхохотаться. С немалым трудом подавив смех, я стал накаляться. Оглянувшись кругом, я увидел очень важные лица пожилых, обремененных высокими чинами людей. Единственный, не считая меня, астроном Амбарцумян сидел и, подобно китайскому болванчику, ритмично качал головой. На миг мне показалось, что это какой-то дурной сон или я сошел с ума.
И действительно, было от чего астроному сойти с ума. Борис Павлович, как нечто само собой разумеющееся, утверждал, что астрономы уже давно и окончательно запутались в вопросе о происхождении комет и метеоров. Они (астрономы), будучи невежественными в современной ядерной физике, не понимают, что на самом деле кометы и продукты их распада (т. е. метеорные потоки) состоят из антивещества. Попадая в земную атмосферу, крупицы антивещества там аннигилируют и тем самым порождают гамма-кванты. Вот эти атмосферные вспышки гамма-излучения, якобы совпадающие с попаданием в атмосферу отдельных метеоров, и наблюдали (совершенно секретно!) во исполнение правительственного Постановления сотрудники Физтеха! Что и говорить, работа была поставлена с огромным размахом. Пришлось заводить свою радарную службу наблюдения метеоров, организовывать полеты специально оснащенных самолетов-лабораторий и многое, многое другое. Одновременно по этой тематике работало до сотни человек. Корни моего возмущения можно понять, если я скажу, что на всю метеорную астрономию в нашей стране тратилось в несколько сот раз меньше материальных средств, чем на эту более чем странную затею! И потом — какой тон позволил себе этот чиновник, дремучий невежда, по отношению к астрономам! Хорош гусь и этот Амбарцумян — уж он=то знает, что на Физтехе занимаются бредом, а молчит! Не хочет, видать, портить отношения с важными персонами и молчит! Господи, куда же я попал?
Собрание длилось недолго — не больше 30 минут. Деятельность Физтеха одобрили, деньги выделили, докладчика весьма хвалили. Мне подымать шум на таком фоне было просто немыслимо. Когда стали расходиться, я спросил знакомого работника президиума молодого Володю Минина: «А кто он, собственно говоря, такой, этот Борис Павлович?» «Как кто? Это директор Физтеха академик Константинов!» Эта фамилия была для меня, что звук пустой — я такого физика просто не знал. Тут я дал волю своим долго сдерживаемым чувствам и в самой популярной форме, усвоенной мною в юности, когда я работал десятником на строительстве БАМа, объяснил Минину, что я думаю об этой «особо важной» теме, о товарище Константинове, об идиотах, которые участвовали в этом балагане и кое-что еще. Объяснения давались довольно громко в «предбаннике» кабинета президента и, несомненно, были услышаны не одним Володей. А через несколько дней мне позвонил президент.
Получив приказ Келдыша, я понял, что влип в малоприятную историю. Ехать в Ленинград, в чужой, враждебный институт, естественно, не хотелось. Тем более, что метеорами и кометами никогда в жизни я не занимался. «А там, у Константинова, — думал я, — в лучшем в стране физическом институте как-нибудь уж есть люди, в метеорном деле разбирающиеся получше, чем я — полный дилетант. Но ведь истина — то, что называется «истина в последней инстанции» — на моей стороне! Ведь то, что там делается, — полный горячечный бред! И неужто я не выведу их на чистую воду? Грош мне цена тогда. Значит — в бой!» Оставшиеся несколько часов до отъезда в Ленинград я потратил на штудирование популярной брошюры о метеорах, написанной канадским специалистом этого дела Милманом. Вся брошюра — 35 страниц, как раз то, что надо для понимания сути дела.
Было еще темно, когда на Московском вокзале меня встретили два незнакомых сотрудника Физтеха, усадили в машину и повезли на Лесной. В своем кабинете, увешанном теми же самыми графиками, что висели за несколько дней до этого в президиуме Академии, меня уже ожидал Борис Павлович. На стульях вдоль стен сидела дюжина незнакомых мне людей — его ближайших сотрудников, искателей антиматерии в земной атмосфере. Встретили меня с холодной вежливостью.
С места в карьер я перешел в решительное наступление, взял инициативу в свои руки и больше ее не выпускал. Даже теперь, спустя более чем 20 лет, я с удивлением вспоминаю об этой баталии. Сражался так, как крейсер «Варяг» у Чемульпо, и должен сказать, со значительно большим успехом. Во всяком случае, не следовал печальной традиции русского флота — доблестно открывать кингстоны. Сражение развивалось приблизительно по следующему сценарию.
Вначале, демонстрируя эрудицию, почерпнутую у Милмана, я очень доходчиво объяснил им, что астрономы — отнюдь не такие лопухи, как их пытается изобразить Борис Павлович, и метеорно-кометном деле кое-что понимают. Кстати, тут выяснилось, что я зря боялся их эрудиции в этом самом деле — как и у подавляющего большинства физиков, их знания в астрономии были вполне примитивными. Милмановская компиляция была для них просто откровением. Само собой разумеется, что из тактических соображений источника своей эрудиции в кометно-метеорном деле я не открывал…
После этой вводной части я нанес удар, который мне представлялся сокрушительным. Я назвал количество ежесуточно выпадающего на землю метеорного вещества (500 тонн), умножил его на квадрат скорости света и четко показал, что если считать это вещество антивеществом, то мощность облучения нашего бедного шарика аннигиляционным гамма-излучением была бы эквивалентна ежесуточным взрывам многих сотен миллионов мегатонных водородных бомб. «Я не буду вам объяснять, что это значит — это ведь, кажется, по вашей части?» — нахально закончил я.
Казалось бы — все. Но не тут-то было! Изловчившись, Борис Павлович парировал: «Ваша оценка массы основана на производимом метеорами оптическом эффекте и в предположении, что они состоят из вещества. Но я считаю, что они состоят из антивещества, а в этом случае для производства такого же количества вспышек нужно неизмеримо меньше материала!» «Соображает начальничек», — подумал я. Мне сразу стало легче — я ведь колебался в оценке директора Физтеха — одержимый или мошенник? Я всегда предпочитал одержимых, к числу которых, как мне стало совершенно ясно, принадлежал Константинов. Поняв это, я долбанул его второй раз: «Но, Борис Павлович, имеются многие тысячи метеорных спектров. По ним можно буквально сосчитать количество падающих на Землю метеорных атомов (я, конечно, преувеличивал, но в принципе был абсолютно прав). Эти расчеты дают примерно то же самое количество массы для падающего на Землю метеорного материала, что и по световым вспышкам. Вам не надо доказывать, что спектр антиатомов абсолютно такой же, как у обычных атомов?»
О, да, это они понимали! Удар был слишком силен, и в рядах противника наступило замешательство. По лицам сотрудничков Б. П. я понял, что для них уже все стало ясно — все-таки они были первоклассные физики. Больше они уже ни слова не вякнули. Но не таков был Борис Павлович! Немного оправившись от нокдауна, он стал ловчить: «Видите ли, я вовсе не считаю, что все метеоры состоят из антивещества. Например, спорадические метеоры вполне могут состоять из обычного вещества. Я полагаю, что только метеоры — продукты распада комет состоят из антивещества. Вы же не можете по спектру сказать, какой это был метеор — спорадический или кометный?» Вот тут-то мне пригодился Милман! «Именно могу! — сказал я, торжествуя полную победу. — Метеорный спектр определяется относительной скоростью, с которой происходит столкновение соответствующего потока с атмосферой. Спектры «догоняющих» метеорных потоков имеют несравненно менее высокое возбуждение, чем «встречных», так как их относительные скорости весьма отличаются. Специалист сразу же отличит спектр метеора, принадлежащего какому-нибудь потоку Драконид, от метеора из потока, скажем, Леонид. Излишне напоминать Вам, что метеорные потоки имеют кометное происхождение!» Победа была полная. Время было уже далеко за полдень. Б. П. отпустил сотрудников. Меня тошнило от голода — во рту со вчерашнего вечера маковой росинки не было, о чем я прямо и сказал хозяину. «Сейчас организуем». Секретарша принесла чай и какие-то приторно-сладкие пирожные. За чаем Б. П. продолжал почти бессвязно долдонить свою бредятину — ведь он был фанатик. Я же, смертельно усталый, мечтал о хорошем куске мяса и молчал. Расстались очень мило. Поехал на Московский вокзал (вернее, меня отвез туда шофер директора), где в полудремоте долго ждал поезда. В Москве никто не просил у меня отчета о поездке. Конечно, за командировку тоже никто не заплатил…
Эта история впервые заставила меня серьезно задуматься о путях развития и о судьбах нашей науки. Мне стало очень грустно. То есть умом я, конечно, понимал, какие безобразия у нас зачастую происходят. В случае с «антиматерией» судьба бросила меня, что называется, в самую гущу наших «великих проектов». В этом случае, как и в ряде других, все решала власть дико некомпетентных чиновников.
А Борис Павлович Константинов вскоре стал первым вице-президентом нашей Академии, н оставляя директорства ленинградским Физтехом. Он был, ей-богу, совсем неплохим человеком и вполне квалифицированным физиком-акустиком. В свое время он защитил докторскую диссертацию на тему: «Теория деревянных духовых инструментов». Однако главная его заслуга — весомый вклад в создание ядерной мощи нашей страны. Науку Борис Павлович любил — конечно, в меру своего понимания. А что касается антиматерии — может быть, по-человечески его даже можно было понять — очень хотел прославить свое имя в науке, ведь ничего же настоящего так и не сделал. И не случайно, что он часто повторял: «Настоящий физик — это тот, чье имя можно прочесть в школьных учебниках». Большинство его коллег находились и находятся примерно в таком же положении. Легализацию своих «антиматерийных» исследований Константинов пробил прямо через Хрущева, которого охмурил военно-прикладным аспектом этой чудовищной идеи. Говорят, что к тому времени относится фраза Никиты: «Имперьялисты пужают нас нейтронной бомбой… А у наших ученых в портфелях есть кое-что и получше…» И опять-таки не случайно Б. П. часто рекомендовал своим коллегам никогда не отказываться от договорной тематики прикладного характера, ссылаясь на известную историю с Ходжой Насреддином. Человек кипучей энергии, Б. П. сжигал себя на малопродуктивной организационной работе и преждевременно скончался в 1969 году, когда ему было 59 лет.
А на развалинах группы, искавшей антиматерию, возник на Физтехе сильный астрофизический отдел, где есть несколько толковых молодых людей и выполнен ряд важный исследований, в том числе экспериментальных. Так что нет худа без добра…
Перед зданием Физтеха, внутри уютного дворика на довольно высоком постаменте установлен бюст Бориса Павловича. Рядом доска, на которой надпись: «Здесь с 1927 по 1969 год работал выдающийся русский физик Борис Павлович Константинов». Когда я бываю на Физтехе, я всегда останавливаюсь перед этим бюстом и вспоминаю тот далекий зимний день 1962 года. Неподалеку стоит бюст основателя Физтеха Абрама Федоровича Иоффе. Никакой мемориальной доски там нет. А вот около третьего бюста — Курчатова — такая доска есть. На ней много лет красовалась надпись, что де здесь работал выдающийся советский физик. В прошлом году слово «советский» переделали на «русский». Полагаю, что это случилось после моих язвительных комментариев по поводу столь странной иерархии эпитафий…
История одной ненависти
В хорошо известный всем астрономам конференц-зал Астрономического института имени Штернберга в начале мая 1971 года, быстро оглядываясь, вошел Валерьян Иванович. Был какой-то занудный ученый совет. Вряд ли, однако, это мероприятие было причиной появления в зале такого редкого гостя, каким был профессор Красовский, ведавший в Институте физики атмосферы ее самыми верхними слоями. Он явно кого-то искал. Через несколько секунд выяснилось, что искал он меня. Он сел в пустое, соседнее с моим кресло и темпераментно прошептал в мое ухо: «Наконец-то я узнал, кто он такой!» «Кто это он» — спросил я. «Как кто? Прохвостиков!» — Валерьян Иванович, конечно, имел в виду своего заклятого врага профессора Ивана Андреевича Хвостикова. «Бога бы побоялись, — сказал я, — ведь Вы же все-таки сын священника. Сколько уже лет прошло, как умер Иван Андреевич, а Вы все еще его грызете!» Валерьян Иванович досадливо отмахнулся: «Вот еще… А я все-таки узнал, кто он такой».
Здесь я должен сделать отступление в своем рассказе. Судьба столкнула меня со столь незаурядной личностью, какой, несомненно, является Валерьян Иванович, очень давно, еще в 1949 году. Симеизская обсерватория лета 1949 года была аномально богата яркими личностями. Чего, например, стоил Николай Александрович Козырев, реликт довоенной Пулковской обсерватории, фактически уничтоженной репрессиями 1937 года. И, конечно, сердцами и умами астрономической молодежи (а я был тогда на 35 лет моложе…) владел незабвенный Григорий Абрамович Шайн. Валерьян Иванович не был астрономом. Он тогда работал в некоем закрытом «почтовом ящике» и приехал на обсерваторию внедрять новые, высокочувствительные приемники инфракрасного излучения — электронно-оптические преобразователи (ЭОПы). Дело это было окутано строжайшей секретностью — Валерьяна Ивановича сопровождали два довольно мрачных типа, которых мы, молодежь, почему-то называли «жеребцы Красовского».
Работа Валерьяна Ивановича оказалась чрезвычайно успешной, особенно в части изучения свечения ночного неба, в спектре которого в ближней инфракрасной области им были открыты ярчайшие полосы излучения. На этой почве между мною и В. И. произошел весьма острый конфликт. Не будучи искушен (во всяком случае, тогда) в теоретической спектроскопии, он отождествил открытые им полосы с запрещенными электронными переходами молекулы кислорода О2, между тем как я буквально «сходу» отождествил эти полосы с вращательно-колебательными переходами молекулы гидроксила ОН. Ситуация создалась острейшая, тем более, что все это случилось во время Всесоюзной конференции по спектроскопии в Симеизе.
Дело доходило до попытки применить против меня такой сильный и испытанный «полемический» прием, как обвинение в разглашении государственной тайны. Все это я узнал много позже, а тогда я и не подозревал, на краю какой бездны я прыгаю, подобно птичке божьей. А все «разглашение» сводилось к тому, что я показал аспиранту, как работает ЭОП. В попытке уничтожить меня с помощью недозволенного (в нормальном обществе и в нормальное время) приема ведущая роль принадлежала тогдашнему зам. директора, а нынешнему директору Крымской обсерватории А. Б. Северному, кстати, за год до этого пригласившему меня на эту обсерваторию работать. От неминуемой гибели (дело-то происходило в 1949 году) меня спас, как я узнал много лет спустя, Григорий Абрамович Шайн.
Прошло несколько лет. Отождествление инфракрасного свечения ночного неба с вращательно-колебательными линиями гидроксила стало общепризнанным. Валерьян Иванович, к этому времени вырвавшийся из своего «ящика» и ставший сотрудником Института физики атмосферы, полностью признал «гидроксильную» теорию и немало способствовал ее торжеству, получив с помощью ЭОПов превосходные инфракрасные спектры ночного неба, на которых видна вращательная структура полос ОН. От старого конфликта ничего не осталось, и между нами установились ничем не омраченные до сих пор дружеские отношения. Валерьян Иванович пригласил меня работать на полставки в Институт физики атмосферы, где он только что стал заведовать отделом верхней атмосферы.
Последнему обстоятельству предшествовали весьма драматические события. Заведующим отделом до Красовского был довольно хорошо тогда известный Иван Андреевич Хвостиков, который, кстати, и пригласил к себе работать Валерьяна Ивановича. Очень скоро, однако, отношения между ними осложнились.
Трудно представить себе две более несходные человеческие судьбы и два полярно различных характера, чем у Валерьяна Ивановича и Ивана Андреевича. Последнего с полным основанием можно было считать баловнем судьбы. Исключительно представительная, благородная осанка, красивая внешность, приятная «джентльменская» манера разговаривать. Жизнь расстилалась перед ним ковровой дорожкой. Говорили, что он в каком-то родстве с Сергеем Ивановичем Вавиловым. Последнее обстоятельство, конечно, весьма благоприятно отражалось на карьере Ивана Андреевича. Конечно, член партии, конечно, на хорошем счету у начальства. Да и сам «с младых ногтей» был начальником. Короче говоря, образцовый герой для соцреалистического романа о передовом ученом.
Совсем иначе складывалась жизнь у Валерьяна Ивановича. Прежде всего — и это покалечило ему всю первую половину жизни — он был сыном провинциального священника. Молодежь сейчас уже этого не понимает, но в двадцатых годах быть сыном священника в нашей стране было, может быть хуже, тяжелее, чем в наше время быть евреем. Где-то в середине двадцатых годов отца Красовского репрессировали, и большая, дружная семья была развеяна ветром. Валерка Красовский стал человеком, скрывающим свое социальное происхождение. О поступлении в ВУЗ не могло быть и речи. Прежде всего необходимо было как можно дальше удрать от родных льговских мест, и юноша едет в не совсем еще советизированную Среднюю Азию — без профессии, без денег — короче говоря, без средств к существованию. Голодный, бродит он по обильному и экзотическому Чарджуйскому базару и натыкается на спившегося фельдшера, пользующего прямо на базаре туземное население. Наиболее распространенная болезнь — бытовой сифилис, и шарлатан-фельдшер в своем «медпункте» — грязной палатке — прямо на базаре лечит несчастных азиатов… электрофорезом. Для этой цели ему служит самодельный элемент Гренэ. Успех у лекаря большой: по азиатским понятиям чем больнее средство, тем оно действеннее. Смышленый русский паренек устроился у этого фельдшера ассистентом, чем немало способствовал процветанию медицинского бизнеса предприимчивого лекаря. Дело даже дошло до того, что последний командировал Валерку в Москву за какими-то нужными для дела белыми мышами. Любопытная деталь: мальчишка получал этих мышей в старом здании мединститута, что около зоопарка, где через 30 лет он будет заведовать отделом академического института. Я полагаю, что для будущего историка советской электроники начала научной карьеры В. И. Красовского представляет несомненный интерес.
После Средней Азии был Ленинград, где В. И. работал лаборантом на Физтехе. Снизу, «из подполья», скрывавший свое социальное происхождение сын священника мог только наблюдать своих более счастливых ровесников, через десятилетия ставших корифеями отечественной физики. Он так и не получил высшего образования. Потом работал в промышленности, в «почтовых ящиках». В войну незаурядные экспериментальные способности В. И. нашли себе должное применение, но это уже другой сюжет.[5]
Итак, под крышей Института физики атмосферы в одном отделе встретились два полярно противоположных характера. Коллизия между ними представлялась если не неизбежной, то весьма вероятной. И она произошла! В это время (около 1950 года) Иван Андреевич с большой рекламой стал заниматься довольно эффективной тематикой — зондированием с помощью прожекторов серебристых облаков. Как известно, последние изредка наблюдаются на рекордно большой (для облаков) высоте в 80 км. Используемая для зондирования прожекторная установка находилась на загородной станции Института около Звенигорода.
На всю эту тему был наведен густой туман секретности. И вдруг стало известно, что Хвостиков по закрытой линии получил за эту работу Сталинскую премию, кажется, первой степени, причем единолично, без своих сотрудников; вернее, сотрудниц — И. А. всегда предпочитал работать с дамами. Старый армейский волк Валерьян Иванович, отлично представлявший себе возможности работавших на Звенигородской станции списанных военных прожекторов (с которыми он во время войны немало поработал — см. примечание на этой странице), сразу же понял, что ни о каком зондировании столь «высокой» цели, как серебристые облака, не может быть и речи. Тут был какой-то явный мухлеж! Проявив незаурядную хитрость, помноженную на настойчивость и крайнюю неприязнь к предполагаемому респектабельному мошеннику, Красовский тщательно изучил подлинные материалы наблюдений и «строго математически» изобличил Хвостикова в сознательной фальсификации и жульничестве. Особенно эффектно было доказательство мошенничества на основе фотографий (основной материал!), на которых были изображены размытые пятна — якобы отраженные серебристыми облаками прожекторные блики. Красовский доказал, что фотографировалась с помощью расфокусированной оптики с большими экспозициями… Полярная звезда! Доказательством этому были неполные круги, окружающие размытые пятна — треки околополярных звезд, которые и были отождествлены Валерьяном Ивановичем с помощью атласа Михайлова!
После бурного собрания злосчастный «лауреат» раскололся. Результаты были впечатляющими: Хвостиков был изгнан из института и лишен Сталинской премии (точнее «бляшки» — денежки возвращать не положено). Кажется, из партии его все-таки не исключили. И он исчез из моего поля зрения, прозябая в сточной канаве, именуемой «Институт научной информации». Насколько мне известно, Сталинской премии был лишен украинский академик Латышев и некий азербайджанский деятель по фамилии Гуссейнов, написавший монографию о Шамиле. Дело в том, что в процессе получения премии Шамиль успел превратиться из борца против царизма в агента английского империализма. Не выдержав поднявшейся травли, несчастный экс-лауреат повесился… Что касается Хвостикова, то через много лет он потихоньку стал оправляться от нанесенного ему сокрушительного удара, даже стал участвовать в каких-то комиссиях. Но тут его настиг рак, и он умер.
В нашей литературе, а также кино и телевидении довольно часто муссируются проблемы, касающиеся науки и ученых. Как правило, эти худосочные и лживые произведения дают совершенно искаженную и далекую от действительности картину взаимоотношений между работниками науки. На самом деле, благодаря специфическим условиям советской жизни, коллизии и конфликты между учеными чрезвычайно драматичны. Здесь в причудливый клубок переплетаются как академические, так и совсем не академические линии.
Тому наглядный пример — рассказанная выше история.
Но вернемся в конференц-зал Астрономического института. «Знаете ли Вы, кто отец Хвостикова?» — спросил меня сын священника и (правда, с большим трудом) выдержал многозначительную паузу. «Кто же?» — нехотя, из вежливости спросил я. «Великий князь Николай Константинович Романов, двоюродный дядя Николая Второго!» Я выразил тупое удивление. «А знаете ли Вы, — решил добить меня Валерьян Иванович, — что сын Хвостикова работает у Вас в отделе?» «Нет у меня Хвостикова», — вяло возразил я. «А его фамилия вовсе не Хвостиков, а Пащенко!» — торжествуя выдохнул В. И. Вот тут я, к полному удовольствию В. И., даже растерялся. Я очень хорошо и давно знал нашего инженера Мишу Пащенко. Бог ты мой, если В. И. прав, то… «Подождите меня здесь», — сказал я В. И. и пошел в 1-й отдел к незабвенной Вере Васильевне. «Я хочу ознакомиться с личным делом Пащенко», — сказал я удивленной заведующей 1-м отделом, до этого ничего подобного от меня не слыхавшей. Как заведующий отделом я имею право знакомиться с личным делом своего сотрудника. Быстро устанавливаю, что отец Михаила Ивановича Пащенко, Хвостиков Иван Андреевич, родился в Ташкенте в 1906 году. Пока все сходится. Когда я вернулся в конференц-зал к торжествующему В. И., меня пронзила простая мысль: «В отсутствии прямых наследников, убитых в подвале Ипатьевского дома в Екатеринбурге, Мишка вполне может претендовать на корону Российской империи! Во всяком случае, прав у него не меньше, чем у какой-то липовой Анастасии!»
Через две недели после разговора с В. И. я побывал на выездной сессии Академии наук в Ташкенте. Там я нашел старых ташкентцев, которые полностью подтвердили изыскания В. И. При этом выявились забавные подробности. Великий князь Николай[6] был болен… клептоманией (не отсюда ли странный стиль научной работы его сына?). По этой причине пребывание его в столице империи стало просто невозможным (украл ожерелье у своей матушки и мог, в принципе, на дипломатическом приеме стащить какую-нибудь ценную безделушку у супруги иностранного дипломата). Поэтому его и отправили в Ташкент — по существу, это была почетная ссылка. Между прочим, Николай Константинович Романов был неплохой человек, много сделавший для благоустройства Ташкента и смягчения царивших там со времен «господ-ташкентцев» диких нравов. Старожилы всегда вспоминали его с благодарностью. Имел, впрочем, еще одну, кроме клептомании, слабость: обожал хорошеньких женщин. Кстати, Мишина бабушка была одной из первых красавиц Ташкента. И опять-таки удивительным образом эта черта характера великого князя проявилась и в его сыне: Иван Андреевич был весьма женолюбив, и подчас на этой почве с ним происходили крупные неприятности. Но что поделаешь — против генов не попрешь!
Переваривая ташкентскую информацию, я позабавился над смешной ситуацией, имевшей место несколько лет тому назад, в 1968–1969 г.г. В это время Миша Пащенко довольно много времени провел во Франции (у нас там была совместная с французами работа). «Приятно, — думал я, — ходить по мосту Александра Третьего и ясно сознавать, что этот мост, довольно, впрочем, безвкусный, подарен славному городу Парижу твоим двоюродным прадедом». А еще Мише приходилось бывать в доме своего французского коллеги Леонида Вельяшева, чей отец — живой тогда! — старый казачий полковник. «Интересно, — думал я, — если бы старик знал, что у него в гостях праправнук Николая Первого — вытянулся бы ли он во фрунт?»
Через год после описываемых событий в плохоньком кафе «Березка», что в Черемушках, состоялся традиционный банкет нашего отдела, вернее, двух отделов — ГАИШ и ИКИ. Я пригласил танцевать немолодую даму — вдову Ивана Андреевича и мачеху Миши Пащенко, работавшую конструктором в моем отделе. Танцуя, я ошарашил ее абсолютно неожиданным вопросом: «А как Вы полагаете, у кого больше прав на корону Российской империи — у Ваших детей или у Миши Пащенко?» «Конечно, у моих детей!» — быстро ответила она.
Астрономия и кино
Речь будет идти, конечно, не о применении кинотехники в астрономической науке, скажем, при исследовании динамики развития протуберанцев методом Лио. Просто я хочу поделиться воспоминаниями о своих многочисленных контактах с деятелями «важнейшего из всех искусств». По роду своей работы мне, в частности, приходилось давать консультации режиссерам как научно-популярных, так и «настоящих» фильмов, а также писать рецензии на некоторые сценарии.
Первое воспоминание о моей деятельности в этой области относится еще к 1946 году, когда я только начинал свою астрономическую карьеру и был молодым кандидатом наук. Уже не помню, как это получилось, но я консультировал одну довольно странную кинодаму по фамилии Нечволодова. Она написала сценарий научно-популярного фильма о солнечной активности, который мне надлежало выправить и привести хоть в какое-то соответствие с наукой. Сценарий был ужасен, и я с ним ужасно помучился, главным образом, по причине упорного сопротивления кинодамы. Я почему-то запомнил, что она никак не хотела называть протуберанцы своим именем. «Они же протубурансы!» — упрямо твердила дама, доводя неопытного консультанта до отчаяния. Не знаю, дошла ли эта короткометражка до экрана.
Лет через 17 после этого я, уже полумаститый деятель, консультируя какую-то дипломную стряпню выпускницы ВГИКа, уже вел себя как большой босс: потребовал у дипломницы, чтобы она организовала для моих сотрудников просмотр чаплиновской «Золотой лихорадки», По-видимому, девице организовать такой просмотр было далеко не просто: когда мы во ВГИКе, затаив дыхание, смотрели, как голодному верзиле-старателю бедняжка Чарли мерещился гигантским цыпленком, за дверью отчетливо слышались возмущенные голоса каких-то кинокомендантов, требующих очистить помещение для некоторой кинонадобности. Как там выкручивалась наша бедняжка-дипломница, я не знаю. Не знал я также, что являюсь свидетелем чрезвычайно редкого явления в мире кино: верности данному слову и чувства ответственности. У неизмеримо более маститых кинодеятелей я неоднократно наблюдал полное отсутствие этих драгоценных качеств…
Наиболее сильное киновпечатление у меня связано со вторым московским кинофестивалем, который проходил, если память мне не изменяет, летом 1963 года. Вся Москва была охвачена кинолихорадкой. Люди смотрели по 2–3 фильма в день. Достать — правдами и неправдами билет на какой-нибудь остродефицитный фильм считалось делом чести. Какими только путями не добывались эти билеты! Особенно трудно было достать билет на «Красную пустыню» Антониони, шедшую вне конкурса по закрытым кинозалам. Не помню уже, как я добыл входной билет на этот фильм в Дом Дружбы, где до этого я никогда не был. Моя гордость по поводу столь выдающегося спортивного достижения не поддавалась описанию. Я специально утром пришел в родной астрономический институт похвастаться этим билетом. Были у меня еще 2 билета на какие-то малодефицитные фильмы, которые демонстрировались в ЦДЛ. Насладившись завистью своих сотрудников, я поспешил на эти фильмы, которые начинались довольно рано. Между тем начало показа «Пустыни» было в 16 часов, почти через 3 часа после окончания программы в ЦДЛ.
Торопясь в ЦДЛ и спускаясь по деревянной институтской лестнице, я столкнулся со своим аспирантом Гаврилой Хромовым, здоровым малым с тогда еще не модной бородой и в шортах. Я его не видел почти месяц — он совершал свой первый вояж по Европе в качестве автотуриста (впрочем, водить машину он не умел). Гаврила приехал в Москву только вчера прямехонько из Финляндии. Галантно улыбнувшись, он попросил у меня 20 копеек взамен презента, который тут же протянул мне. Это была самая настоящая, отличного качества финка в кожаных ножнах. Тронутый, я сунул финку в боковой карман пиджака (портфеля у меня не было) и пригласил Гаврилу в ЦДЛ, благо у меня был лишний билет.
Помню, администрация Дома Герцена не хотела пускать бесштанного Гаврилу на просмотр. Однако каким-то образом эту непредвиденную трудность мы преодолели и какую-то полуавангардистскую киномуть посмотрели. По окончании просмотра вместо того, чтобы где-нибудь перекусить, я поспешил в Дом Дружбы, решив прийти туда заранее, дабы занять хоть какое-нибудь местечко на ступеньках лестницы или на чем-нибудь в этом роде. Ведь у меня был всего лишь входной билет! Мне следовало бы обратить внимание на то, с какой тщательностью два милиционера изучали мой бедный билет, прежде чем впустить меня в Дом Дружбы. Я это отнес за счет порядков в этом непривычном для меня заведении и, как показали дальнейшие события, ошибся… Зайдя в помещение, я быстро убедился в несостоятельности моей идеи — занять местечко в кинозале. Там шел более ранний сеанс той же «Красной пустыни». В этом довольно глупом положении я решил ждать целых полтора часа до начала моего сеанса — перспектива второго контакта с ретиво охраняющими помещение милиционерами меня почему-то не устраивала…
Потянулись долгие минуты ожидания. Попытка проникнуть в буфет успеха не имела. Тем временем зал, где я сидел в ожидании начала сеанса, стал быстро наполняться. Я невольно обратил внимание на специфический состав публики: очень много генералов и адмиралов, шикарно одетых женщин и явно выраженных «искусствоведов в штатском». Вдруг эта фешенебельная толпа заволновалась и сквозь частокол фигур я не столько увидел, сколько угадал некую персону в экзотических белых одеждах. Быстро сообразил, что это знатный гость, какой-то арабский король, шейх или, по крайней мере, министр. Волею случая я оказался в эпицентре дипломатического приема. По старой московской привычке я стал энергично работать локтями, проталкиваясь через толпу, дабы поближе разглядеть этого безусловно весьма прогрессивного далекого гостя. Ведь делать мне было абсолютно нечего! Я весьма преуспел в своем продвижении через толпу — сказался богатый опыт, приобретенный в московском городском транспорте — и довольно скоро достиг первого ряда в очень узком живом коридоре, образовавшемся вокруг важно шествующего обладателя бурнуса. И в этот момент я почувствовал, что в давке какой-то предмет выскочил из бокового кармана моего пиджака и стал, подчиняясь закону всемирного тяготения, скользить вдоль рубашки вниз. Это была выскочившая из ножен финка, гаврилин подарок, о которой я совершенно забыл! В последний момент, у нижней кромки пиджака я зажал обнаженное лезвие холодного оружия рукой и, скрючившись, задом выдавился из толпы. И только тут ко мне пришел страх. Я вдруг очень ясно понял, как бы я смотрелся с точки зрения «искусствоведов» да и просто непосредственно следовавшей за важным гостем охраны, если бы они увидели в моих окровавленных пальцах финский нож в полуметре от высокой персоны! Или если бы этот проклятый нож упал бы у ног араба из-под моего пиджака. Полагаю, что в лучшем случае они «за явную попытку инспирированного международным сионизмом террористического акта», жестоко избив, арестовали бы меня. А в худшем… В ожидании начала сеанса я пытался успокоить себя древним изречением из Талмуда: «Если ты думаешь о ничтожестве причин, приводящих к твоей гибели, подумай, что причины, приведшие к твоему рождению, не менее ничтожны…» Утешение было слабое. Содержания фильма «Красная пустыня» я, естественно, не помню.
Прошло еще около 10 лет, и судьба свела меня с киноявлением уже совсем другого порядка. Как-то раз мне позвонил мой хороший знакомый, довольно известный литературный критик Лазарь Лазарев (девичья фамилия — Шиндель) и в характерной для него, старого фронтовика, шутливо-спокойной манере сказал: «Слушай, пайщик (уважительно-вежливая форма обращения у части наших прогрессивных литераторов — сокращение более понятного обращения «Пайщик Одесского Церабкоопа»), надо выручать хорошего человека — Андрея Тарковского. Он написал сценарий и хочет ставить картину по Лемовскому «Солярису» — это ведь по твоей астрально-звездной части. Негодяи на Мосфильме пытаются его забодать. Возвысь свой голос и быстренько напиши положительную рецензию, что, мол, насчет звезд и прочего такого в этом роде там полный порядок!» Я нежно люблю умницу и настоящего человека Лазаря. Я также в восторге от творчества Тарковского (вдруг вспомнил лучшую рецензию на его «Андрея Рублева», подслушанную от сидевших в зале позади меня двух молоденьких девушек: «Такое впечатление, что на протяжении всего XV столетия лил дождь!»). Поэтому я сразу же согласился, несмотря на некоторую (впрочем, пустяковую) трудность: этот роман замечательного польского писателя я, увы, не читал. Впрочем, это не помешало мне через день после получения сценария написать на него существенно положительную рецензию. По-видимому, эта рецензия помогла, хотя, конечно, не была единственной причиной появления «Соляриса» на экране.
Года через полтора после этого Лазарь опять позвонил мне: «Слушай, Андрей отснял фильм, но его опять хотят забодать эти гады. Организуй, пожалуйста, своих астрономических пайщиков и приведи их на Мосфильм послезавтра в 12, там будет обсуждение фильма. Подбери солидных людей — надо произвести впечатление. Пропуска будут заказаны». Конечно, я опять бросился спасать незнакомого мне мастера экрана.
Стоял лютый мороз с обжигающим ветром. Непросто было собрать человек 15 «пайщиков» и привезти их общественным транспортом к проходной Мосфильма. В качестве «свадебного генерала» я уговорил ехать Якова Борисовича Зельдовича — академика и трижды героя. И тут вдруг случилась накладка: пропуска на нас не были заказаны, хотя накануне мне в институт звонила какая-то приближенная к Тарковскому особа и настойчиво нас приглашала, заверяя, что организационная часть обеспечена. Минут 15 толкались мы в холодной проходной. Тщетно я метался от окошка к окошку, пытаясь найти хоть какие-нибудь концы. Можно себе представить, как на меня смотрели мои коллеги! В отчаянии я шутя (хотя было не до шуток) попросил Якова Борисовича подойти к окошку и щегольнуть своими тремя золотыми звездами. «Ничего не выйдет. Подумают, что муляж!» — ответил Я. Б., обнаружив тонкое понимание специфики кино. Так и ушли мы ни с чем. Через несколько дней я узнал, что просмотр фильма Тарковского в последний момент был запрещен Комитетом Госкино, о чем нас не соизволили известить. Тарковский даже не извинился. Я вспоминал девчушку-дипломницу ВГИКа, о которой речь шла выше, — единственную из известных мне работников кино, с которой можно было иметь дело.
Прошло еще несколько месяцев, и мне стало известно, что в клубе МГУ так же, как в некоторых других местах, идет «Солярис». «Какая же свинья этот Тарковский! — подумал я. — Ведь мог бы пригласить меня на просмотр, который, очевидно, был…» Когда в клубе МГУ я смотрел «Солярис», меня огорошила надпись в титрах: «Консультант И. С. Шкловский». Вот это да! Такого уговора не было. Это ведь чистый бандитизм! Что же делать? Подать в суд, чтобы сняли с титров мою фамилию? Ничего не выйдет — у нас не принято. Гнев мой потихоньку остывал, а тут кто-то из моих друзей подсказал мне: «Ведь эти киношники очень богатый народ. Потребуй у них денег за консультацию!» Ну что ж — с паршивой овцы хоть шерсти клок — и я стал искать какие-то концы на Мосфильме. Не буду вдаваться в подробности. Скажу только, что все мои попытки найти упомянутые выше «концы», ведущие к финансовым сосцам этого почтенного учреждения, окончились полным крахом. В конце концов я на это дело плюнул.
Вообще в финансовом отношении мои контакты с миром киноискусства дали нулевой эффект. Вспоминается, например, история со сценарием братьев Стругацких — какая-то фантастическая бодяга. Был заключен совершенно официальный договор с Киевской студией. Я беседовал с одним из братьев, довольно добросовестно изучил сценарий, сделал ряд замечаний, написал и отправил в Киев развернутую рецензию. После этого последовало почти трехлетнее молчание. На мой запрос студия без всяких мотивировок сообщила мне, что, мол, фильм ставиться не будет, и, как говорится, — общий привет. Кстати, по закону полагается мне, кажется, 60 % договорной суммы. В суд что ли на них подать? «Не корысти ради для», а из чисто корпоративных соображений: ведь если они так нагло обращаются со мной, все-таки человеком с именем, так что же эти бандиты вытворяют с молодыми? Вполне понятно поэтому, что когда года два тому назад в Астрономическом институте меня позвали к телефону и какой-то женский голос сказал мне, что это говорят из иностранного отдела Мосфильма, я ядовито засмеялся в трубку и в самой невежливой форме послал звонившую подальше. При этом я кратко, но энергично высказал ей свое мнение о кинодеятельности и кинодеятелях. «Но мы здесь причем? — резонно сказала мосфильмовская особа. — Я звоню Вам по очень важному делу: гостящий в Москве маэстро Антониони очень хочет побеседовать с Вами!» Я живо вспомнил эпизод с «Красной пустыней» и злосчастной финкой. Поэтому, когда киношница сказала мне, что маэстро Антониони хотел бы со мной побеседовать в своих апартаментах в гостинице «Советская» и что он послезавтра улетает из Москвы, я довольно грубо сказал ей, что, насколько я понял, синьор Антониони хочет встретиться со мной, я же отнюдь не жажду общаться с ним и поэтому в гостиницу не поеду. А если я очень нужен ему — пусть приезжает в Астрономический институт сегодня в 15 часов, т. е. через полтора часа, я его буду ждать до 15 час.15 мин. Киношница сбивчиво стала мне объяснять, что, мол, это нужно согласовать с маэстро и пр., а я повесил трубку.
Слышавшие этот разговор девицы-сотрудницы закудахтали: «Ах, как Вы разговариваете, ах, разве так можно!» «С этой публикой иначе нельзя, — отрезал я. — И вооще — отвяжитесь!» Девицы бросились в мой захламленный кабинет, где кроме моего стояло еще три стола. И вдобавок огромное, продавленное старое кресло. Они лихорадочно стали «наводить марафет», готовясь к приему знаменитости. «Отставить, — рявкнул я. — Мы его примем в стиле итальянского неореализма. Так сказать, под небом Сицилии!»
Ровно в 15 часов во двор института въехал кортеж роскошных машин. Маэстро приехал со своей киногруппой в сопровождении весьма малоквалифицированной переводчицы, от услуг которой я сразу же отказался. Антониони оказался очень симпатичным, немного грустным немолодым человеком, одетым с подчеркнутой простотой. По-английски он говорил примерно так же плохо, как и я, что, конечно, способствовало взаимному пониманию.
— Чем могу служить? — спросил я.
— Видите ли, я задумал поставить фильм-сказку. По ходу действия дети, играющие в городском дворе — настоящем каменном мешке, запускают воздушного змея, который улетает в Космос. Может ли это быть?
— Вы придумали, маэстро прелестную сказку, а в сказке все возможно!
Насчет сказок Антониони разбирался, во всяком случае, не хуже меня. Нет, его интересовало, может ли это быть с точки зрения науки!
— Я вынужден Вас разочаровать — с точки зрения науки этого не может быть!
— Я понимаю, — сказал Антониони. — что этого не может быть с точки зрения науки сегодняшнего дня. Но, может быть, через 200–300 лет наука уже не будет исключать такую возможность?
— Боюсь, что и через 1000 лет позиция науки в этом пункте не изменится. Разве что детишки оснастят свою игрушку каким-нибудь аннигиляционно-гравитационным двигателем.
Нет, такой двигатель маэстро Антониони не устраивал — он разрушал его милую «задумку». Я стал ему объяснять, что только первобытные люди и современные, обремененные полузнаниями цивилизованные дикари верят (именно, верят) в безграничные возможности науки. На самом деле, настоящая наука — это сумма запретов. Например, вся физика состоит из трех запретов: а) нельзя построить перпетуум мобиле первого и второго рода, б) нельзя передать со скоростью большей, чем скорость света в пустоте, в) нельзя одновременно измерить координату и скорость электрона. Антониони помрачнел. Запреты ему были явно не по душе.
Провожая его, я рассказал ему историю с «Красной пустыней», финкой и важной восточной персоной. «Неплохой сюжет для сценария, не так ли?» — сказал я. Насколько я мог заметить, эта история не произвела ожидаемого впечатления на знаменитого режиссера. Впрочем, может быть, я ошибаюсь.
Рабби Леви и Леша Гвамичава
Это случилось во время пражского конгресса международной астронавтической федерации (МАФ) в конце сентября 1977 года. На этот раз советская делегация была весьма многочисленной — включая туристов, что-то около 100 человек. Поселили нас на далекой окраине Праги в большом отеле «Интернациональ». Мы еще не успели разместиться по номерам, как на меня накинулись глава нашей делегации, председатель Интеркосмоса Борис Николаевич Петров (в прошлом году его ухайдакала медицина нашей печально знаменитой в этом смысле Кремлевки), а также вновь испеченный академик Авдуевский и кто-то еще. Они пылали благородной яростью по поводу моей только что опубликованной в «Природе» статьи «20 лет космической эры», где я обосновывал несколько парадоксальный тезис, что величайшим достижением этой самой эры является то, что ничего принципиально нового в Космосе не было открыто. Указанное обстоятельство блистательно подтверждает правильность тех представлений о Вселенной, которые были накоплены трудом нескольких поколений астрономов. Гнев наших космических деятелей был мне, конечно, понятен, но настроение они мне испортили изрядно…
Желая как-то рассеяться, я предложил проехаться в центр Праги небольшой группе членов нашей делегации, впервые оказавшихся в этом прекрасном, хотя и сильно запущенном сейчас городе. Ведь в этот первый день мы были совершенно свободны, так как конгресс начинал работать только назавтра. Мы поехали трамваем, которого довольно долго ждали на конечной остановке напротив нашего отеля. Другого транспорта здесь не было.
Перед этим я был в Праге два раза — в 1965 году и в 1967. Мне особенно приятен был первый визит, когда я после 18-летнего перерыва «достиг 1-й космической скорости».[7] Между 1947 годом, когда я впервые в жизни поехал за рубеж (да еще какой — в Бразилию!), и 1965 годом я много десятков раз оформлялся на разные научные конференции, конгрессы — и все безуспешно. По-видимому, где-то в тайных канцеляриях «Министерства Любви» лежала некая «телега» — хоть убей, не могу понять, какая — которая делала мои жалкие, хотя и настойчивые попытки принять участие в международной научной жизни совершенно несостоятельными. За эти годы я сделал немало работ, получивших широкую международную известность, поэтому меня почти все время приглашали на самых выгодных условиях. Боже, что может сравниться с унизительным состоянием человека, десятки раз понапрасну заполняющего оскорбляющие человеческое достоинство выездные анкеты! С трудом преодолевая естественное чувство тошноты и гадливости, я упрямо писал эту мерзость опять и опять — и каждый раз с нулевым результатом. В конце концов — ведь есть же всему предел — я уже был готов плюнуть на эту странную затею — пытаться общаться с зарубежными коллегами. Как вдруг в столовой МГУ со мной заговорил почти незнакомый мне человек, который весьма вежливо спросил: над чем я работаю? Только что без малейших перспектив заполнив очередную выездную анкету, я мрачно буркнул: «Занимаюсь своим хобби — безнадежно оформляю очередное выездное дело». «Зайдите ко мне завтра — я работаю в иностранном отделе МГУ». Я зашел и уже через три дня ехал поездом «Москва — Прага». Мой благодетель подключил меня к какому-то мероприятию, позвонил кому-то — и все было решено. Много раз меня уже приглашали чешские коллеги прочитать на Онджеевской обсерватории несколько лекций — и я, наконец, их прочитал.
После этого в течение шести летя довольно часто ездил за рубеж, чему способствовало избрание моей персоны в Академию наук. Три раза был в Штатах, столько же раз — во Франции и кое-где еще. Но поездка в Прагу в 1965 году навсегда останется в моей памяти как один из волнующих эпизодов в моей жизни, не так уж богатой радостью.
Яркие эпизоды начались еще в поезде, который совершенно неожиданно для меня имел 4-хчасовую остановку в Варшаве. Все пассажиры высыпали из вагонов, и я в том числе. Что меня могло интересовать в польской столице? Ведь даже одного злотого в моих карманах не было. Было, однако, одно место, единственное место, где я обязан был побывать. Но как его найти? И случилось чудо: поезд остановился на Гданьском вокзале, близко от центра Варшавы. Я прошел под каким-то виадуком и в далекой перспективе проспекта увидел нелепо большое здание, которое я сразу же отождествил с творением тов. Руднева. «Значит, этот проспект — Маршалковская», — подумал я. Самое удивительное — я ни у кого из сновавших взад и вперед поляков не спросил ни слова. Молча шел я по правой стороне проспекта, даже не имея представления, где может находиться цель моей прогулки. Cпрашивать поляков я просто не мог — как будто разучился разговаривать.
Я шел по проспекту не дольше пяти минут и вдруг прочитал название пересекающей его узкой улочки. Она носила имя Мордухая Анилевича — этой фамилии, к стыду моему, я тогда не знал, но имя не вызывало никаких сомнений — я иду верной дорогой. Круто повернув на эту улочку, я быстро уперся в небольшую площадь, посреди которой темнело сооружение, издали смахивающее на куб. Это поразительно, что, ни у кого не спрашивая, я шел к этой площади кратчайшим путем. Я подошел ближе — с четырех сторон на мраморном кубе были горельефы, изображающие моих уничтоженных на этом месте соплеменников. Надпись на кубе была на двух языках. Я разобрал польскую: «Народ жидовский — своим героям и мученикам». По-видимому, на иврите надпись звучала более патетически, но — увы — прочесть я ее не смог. Впрочем, польская надпись мне понравилась, она с предельной краткостью выражала суть дела.
Я сел на каменную скамью и просидел так три с половиной часа — куда мне была еще ходить в этом чужом городе с такой страшной судьбой? Поражало безлюдье площади — лишь изредка сюда прибегали стайки детишек играть во что-то похожее на наши «классы». Жизнь Варшавы шумела где-то за этой площадью, около 20 лет назад расчищенную от руин гетто. Раньше это место называлось «Налевки». Кстати, узнать бы, что это слово означает по-польски? До отправления моего поезда уже оставалось только 15 минут, и я вынужден был уйти от этого куба и от этой пустынной площади, где не было даже запаха гари от страшного своей безнадежностью восстания варшавского гетто, вспыхнувшего на пасху 1943 года. Эти 4 часа, ровно как и последующие, я не произнес ни одного слова.
А Прага в ту весну 1965 года была просто чудесной. Я долго бродил по этому удивительному городу, впитывая в себя непередаваемый аромат старины. Полной неожиданностью для меня были еврейские древности в самом центре чешской столицы, в пяти минутах ходьбы от Староместской площади. А какое там еврейское кладбище! В невероятной тесноте лежат надгробья XIV–XVI веков, они никак не ориентированы — древние камни торчат вкривь и вкось и кажется, что лежащие там мертвецы о чем-то спорят исступленно и фанатически о чем-то, для них очень важном. При жизни, видать, не доспорили… Я не могу понять почему, но это кладбище, на котором я бываю каждый раз, когда посещаю Прагу, представляется мне символом моего народа и его нелегкой судьбы.
Рядом с кладбищем — еврейский музей, где собрана редчайшая утварь старых синагог, синагог всей Европы, а не только чешских. Я никак не мог понять, почему это не было уничтожено немцами — ведь все, что имело отношение к евреям, начиная с самих евреев, безжалостно уничтожалось. Все киевские, минские и вообще — все синагоги в оккупированной Европе были сравнены с землей. Еврейские кладбища были перекопаны. А тут, в самом центре Европы — извольте видеть — все неприкосновенно! Разгадка была простой и страшной — одновременно. Во время пресловутой наисекретнейшей конференции в Ванзее в начале 12 942 года, где с немецкой скрупулезностью были на бумаге запротоколированы все технические детали «окончательного решения еврейского вопроса» («Endlosung»), как то: дислокация лагерей уничтожения, производство газа «Циклон-В», подготовка кадров палачей, транспортные проблемы, связанные с депортацией, и многое, многое другое, был принят параграф, гласивший: после Endlosungа учредить в Праге еврейский музей, куда свезти со всей Европы раритеты этого народа, чтобы будущие поколения ученых-этнографов с благодарностью вспоминали предусмотрительность германского командования. Что и говорить, немцы — культурная нация, не какие-нибудь дикари-чечмеки! И специальное ведомство, находящееся в подчинении у самого Розенберга, тщательно обирало еврейские синагоги в Вильно, Киеве и вообще везде.
Потрясенный причиной сохранности еврейских древностей в Праге, чувствуя себя музейным экспонатом, я долго смотрел на золотые семисвечники и алтарные, шитые золотом покрывала. В музее никого, кроме меня, не было, и пожилая, высокая немка давала мне соответствующие пояснения. Я спросил у нее, каково происхождение слова «голем», означающее гигантского робота, по преданию изготовленного в XVI веке великим мудрецом, современником Тихо Браге, рабби Леви (см. неплохой чешский фильм «Пекарь императора», шедший у нас лет 20 тому назад). Немка стала что-то бормотать, мол, есть несколько версий, объясняющих происхождение этого слова, но толком это неизвестно. И в этот самый момент меня осенило — я понял происхождение этого загадочного слова! Из глубин памяти выплыла картинка из далекого детства. Когда я по неловкости совершал мелкую «шкоду», например, разбивал чашку, мама, с досадой всплеснув руками, привычно обзывала меня: «Лэйменер гейлом!» Гейлом — вот оно в чем дело! Гейлом — это и есть таинственный «голем». На древнееврейском языке это слово обозначает понятие «ИДОЛ». «Лэйменер гейлом», буквально — «глиняный идол», часто применявшаяся в еврейских семьях резкая «дефиниция» для растяп и неловких людей, все портящих и ломающих. Конечно, для средневековых евреев творение рабби Леви смотрелось как идол. С немкой я своими филологическими изысканиями не поделился.
Вот какие мысли проносились у меня в голове, пока трамвай вез меня и моих спутников через всю Прагу. «Пожалуй, она стала заметно хуже», — думал я. Впечатление, как от заброшенной стройки. Особенно портил городской пейзаж пражский аналог наших строительных лесов — ржавые тонкие трубы, оплетающие ремонтирующиеся здания. Было на этих стройках безлюдно и как-то очень неуютно. Любимая Староместская площадь тоже была вся опутана каркасами ржавых труб.
Как старый «пржак», я показал моим спутникам знаменитые часы на ратуше с выходящими из оконца апостолами, за которыми чинно двигалась смерть с косой. Потом в соборе мы долго стояли у старинной плиты, под которой лежит Тихо Браге. Однако знаменитой эпитафии: «Жил как мудрец, а умер как глупец», мы почему-то не углядели. Я объяснил происхождение этого грустного изречения (великий астроном смертельно заболел на придворном балу, постеснявшись своевременно сходить в туалет — сомневался, позволяет ли это придворный этикет…) А потом мы пошли на старое еврейское кладбище. И тут я только заметил, что один из членов нашей группы, молодой, очень симпатичный Леша Гвамичава, ближайший помощник Коли Кардашева по изготовлению космического радиотелескопа КРТ-10, имеет невыразимо-страдальческий вид. «Что с Вами, Леша?» — спросил я. «Зуб», — только и мог прошептать бедный парень. Это надо же! Впервые выехал за границу — и такое невезение! Как же быть? Неужели пропадать?
И тут меня осенила идея, которую я могу смело назвать великолепной! Мы как раз подходили к центральной части кладбища, где находился большой склеп рабби Леви. Я объяснил соотечественникам, чем был знаменит этот служитель древнейшего монотеистического культа. «Есть поверье, связанное с могилой рабби Леви. Если изложить в письменном виде какую-нибудь просьбу, а записку сунуть в эту щель — говорят, просьба исполняется. А кстати, Леша, не обратиться ли Вам к рабби насчет своих зубов?» Раздался смех. Алеша только спросил: «На каком языке лучше писать — на русском или на грузинском?» «Пишите на грузинском. Полагаю, что это будет единственная записка на столь необычном для средней Европы языке, поэтому она сразу привлечет к себе внимание тени великого каббалиста». Леша вырвал из блокнота листок и стал что-то писать, после чего присоединил свою писульку к сотням бумажек, буквально выпиравших из щели склепа. Мы же все пошли дальше, и я их повел к другой синагоге, стены которой покрыты каллиграфически выполненными фамилиями 147 000 чешских евреев, уничтоженных немецкими фашистами. Эту титаническую работу сделал один сошедший с ума художник, у которого в газовых камерах лагеря Терезин погибла вся семья. Увы, значительную часть надписей смыла непогода и естественное разрушение — особенно в нижней части стен. Власти Праги ничего, конечно, не делают для сохранения этого единственного в своем роде памятника ужасам фашизма.
Вдруг я почувствовал, что в моей чуткой аудитории что-то изменилось. Я не сразу понял, в чем дело. До меня смысл случившегося дошел только тогда, когда я увидел сияющие глаза Леши, смотревшие в сторону от того невеселого места, где мы были. «Что, Леша, перестал болеть зуб?» — уверенно спросил я. «Как рукой сняло. Это случилось внезапно, пять минут тому назад».
Вот какое чудо Вы натворили, почтеннейший рабби! Десять дней шел конгресс, мы с Лешей вместе сделали доклад по КРТ, выступали в многочисленных дискуссиях. Леша все это время был, как огурчик. Конгресс кончился, и мы все на пражском аэродроме ожидаем посадки на наш ИЛ-62. И тут ко мне подходит Леша — такой жалкий, что смотреть на него было невыносимо. «Зуб», — простонал бедняга. «Ничего не попишешь, Леша. Чары рабби Леви на территорию международного аэропорта не распространяются. Единственное, что я могу Вам посоветовать — прямо из Шереметьева поехать в поликлинику». Так он и сделал.
Это подлинная история, случившаяся в славном городе Праге 28 сентября 1977 года в присутствии дюжины свидетелей. Полагаю, что ее можно объяснить в рамках современной медицинской науки (самовнушение и пр.). А впрочем — Бог его знает…
А все-таки она вертится!
Его арестовали на балу, где люди праздновали наступающую 19-ю годовщину Великого Октября. Он после танца отводил свою даму на место, когда подошли двое. Такие ситуации тогда понимали быстро.
— А как же дама? Кто ее проводит домой?
— О даме не беспокойтесь, провожатые найдутся!
Он — это Николай Александрович Козырев, 27-летний блестящий астроном, надежда Пулковской обсерватории. Его работа о протяженных звездных атмосферах незадолго до этого была опубликована в ежемесячнике Королевского Астрономического общества Великобритании, авторитетнейшем среди астрономов журнале. Арест Николая Александровича был лишь частью катастрофы, обрушившейся на старейшую в нашей стране знаменитую Пулковскую обсерваторию, бывшую в XIX веке «астрономической столицей мира» (выражение Симона Ньюкомба).
Пулковская обсерватория давно уже была бельмом на глазу у ленинградских властей — слишком много там было независимых интеллигентных людей старой выучки. После убийства Кирова положение астрономической обсерватории стало, выражаясь астрофизически, метастабильным.
Беда навалилась на это учреждение как бы внезапно. Хорошо помню чудесный осенний день 1960 года, когда я гостил на Горной станции Пулковской обсерватории, что около Кисловодска, у моего товарища по бразильской экспедиции флегматичного толстяка Славы Гневышева. Мы сидели на залитой солнцем веранде, откуда открывался ошеломляющий вид на близкий Эльбрус. Тихо и неторопливо старый пулковчанин Слава рассказывал о катастрофе, фактически уничтожившей Пулково в том незабываемом году. Видимым образом все началось с того, что некий аспирант пошел сдавать экзамен кандидатского минимума по небесной механике своему руководителю, крупнейшему нашему астроному профессору Нумерову.[8] По причине бездарности и скверной подготовки аспирант экзамен провалил. Полон злобы, усмотрев на рабочем столе своего шефа много иностранной научной корреспонденции, он написал на Нумерова донос — то ли в местную парторганизацию, то ли повыше. В то время секретарем парторганизации обсерватории был Эйгенсон — личность верткая, горластая и малосимпатичная. Ознакомившись с доносом, этот негодяй решил, что наконец-то настал его час. Проявив «должную» бдительность, он дал делу ход, в результате чего Нумерова арестовали. Когда в «Большом доме» на первом же допросе его жестоко избили, он подписал сфабрикованную там бумагу с перечислением многих своих коллег — якобы участников антинародного заговора (всего 12 в Пулково и примерно столько же в ИТА).
Следует заметить однако, что к Нумерову наши славные чекисты подбирались еще до описанных сейчас событий. Еще до ареста Нумерова ни выпытывали о нем Николая Александровича, но, конечно, ничего не добились. Несмотря на расписку о неразглашении, Козырев предупреждал Нумерова о надвигающейся беде. Избитый несчастный астроном рассказал об этом следователю, что и послужило поводом для ареста Н. А. После этого последовали новые аресты. Короче говоря, пошла обычная в те времена цепная реакция. В результате этого пожара (иначе такое явление не назовешь) по меньшей мере 80 % сотрудников Пулкова во главе с директором, талантливым ученым Борисом Петровичем Герасимовичем были репрессированы, причем большинство из них потом погибли. Среди погибших — Еропкин и ряд других деятелей отечественной астрономической науки. В огне этого пожара сгорел и Козырев.
Конечно, 1937 год принес нашему народу тотальную беду. Все же много зависело от конкретной обстановки в том или ином учреждении. Как тут не привести удивительный случай, имевший место в моем родном Астрономическом институте им. Штернберга. Это столичное учреждение по размерам было сравнимо с Пулковым, можно сказать, его двойник. Невероятно, но факт: примерно в тоже время некий аспирант тоже пошел сдавать небесную механику своему шефу профессору Дубошину. Результаты экзамена были столь же плачевны, как и у его коллеги в Пулково. И повел себя московский аспирант после такой неудачи совершенно так же, как и ленинградец — написал донос на шефа, инкриминируя ему те же грехи — научную иностранную корреспонденцию! Стереотип поведения советских аспирантов тех далеких лет просто поражает! Это событие осложнялось еще и общей ситуацией в Астрономическом институте им. Штернберга. Парторгом был тогда некий Аристов — типичный «деятель» того времени. Он разводил демагогию, что-де в институте зажимают представителей рабочего класса — по тем временам очень опасное обвинение. Нашлись, однако, в институте силы, которые дали решительный отпор провокаторам. Это были члены тогдашнего партбюро Куликов, Ситник и Липский. Клеветник-аспирант (кажется, его фамилия была Алешин) был изгнан, даже, кажется, исключен из партии, а вскоре за ним последовали незадачливый Аристов и его оруженосец, какой-то Мельников. Пожар был потушен. Итог: в нашем институте в те незабываемые предвоенные годы ни один человек не был репрессирован. Другого такого примера я не знаю.
Но вернемся к Николаю Александровичу Козыреву. Он получил тогда 10 лет. Первые два года сидел в знаменитой Владимирской тюрьме в одиночке. Там с ним произошел поразительный случай, о котором он рассказал мне в Крыму, когда, отсидев срок, работал вместе со мной в Симеизской обсерватории. Я первый раз наблюдал человека, вернувшегося с «того света». Надо было видеть, как он ходил по чудесной крымской земле, как он смаковал каждый свой вздох! И как он боялся, что в любую минуту его опять заберут туда. Не забудем, что это был 1949 год — год «повторных посадок», и страх Николая Александровича был более чем основательным.
А случай с ним произошел действительно необыкновенный. В одиночке, в немыслимых условиях он обдумывал свою странную идею о неядерных источниках энергии звезд и путях их эволюции. Замечу в скобках, что через год после окончания срока заключения Козырев защитил докторскую диссертацию на эту фантастическую и, мягко выражаясь, спорную тему.[9] А в тюрьме он все это обдумывал. По ходу размышления ему необходимо было знать много конкретных характеристик разных звезд, как то: диаметры, светимости и пр. За минувшие два страшных года он все это, естественно, забыл. А между тем незнание звездных характеристик могло повести извилистую нить его рассуждений в один из многочисленных тупиков. Положение было отчаянное! И вдруг надзиратель в оконце камеры подает ему из тюремной библиотеки… 2-й том Пулковского курса астрономии! Это было чудо: тюремная библиотека насчитывала не более сотни единиц хранения, и что это были за единицы! «Почему-то, — вспоминал потом Н. А., — было несколько экземпляров забытой ныне стряпни Демьяна Бедного «Как 14-я дивизия в рай шла…» Понимая, что судьбу нельзя испытывать, Н. А. всю ночь (в камере ослепительно светло) впитывал и перерабатывал бесценную для него информацию. А наутро книгу отобрали, хотя обычно давали на неделю. С тех пор Козырев стал верующим христианином. Помню, как я был поражен, когда в 1951 году в его ленинградском кабинете увидел икону. Это сейчас пижоны-модники украшают себя и свои квартиры предметами культа, тогда это была большая редкость. Кстати, эта история с «Пулковским курсом» абсолютно точно воспроизведена в «Архипелаге ГУЛАГ». Н. А. познакомился с Александром Исаевичем задолго до громкой славы последнего. Тогда еще никому не известный Солженицын позвонил Н. А. и выразил желание побеседовать с ним. Два бывших зэка быстро нашли общий язык.
Тем более любопытно, что Солженицын в своем четырехтомном труде ни словом не обмолвился о значительно более драматичном эпизоде тюремной одиссеи Николая Александровича, который ему, безусловно, был известен. Это — хороший пример авторской позиции, проявляющейся в самом отборе излагаемого материала. А история, случившаяся с Н. А., действительно поразительная.
Это было уже после тюрьмы, когда Н. А. отбывал свой срок в лагере в Туруханском крае, в самых низовьях Енисея. Собственно говоря, то был даже не лагерь — небольшая группа людей занималась под надзором какими-то тяжелыми монтажными работами на мерзлотной станции. Стояли лютые морозы. И тут выявилась одна нетривиальная особенность Козырева: он мог на сорокаградусном морозе с ледяным ветром монтировать провода голыми руками! Какое же для этого надо было иметь кровообращение! Он был потрясающе здоров и силен. Много лет спустя на крымской земле я всегда любовался его благородной красотой, прекрасной фигурой и какой-то легкой, воздушной походкой. Он не ходил по каменистым тропам Симеиза, а как-то парил. А ведь сколько он перенес горя, сколько духовных и физических страданий!
Столь необыкновенная способность, естественно, привела к тому, что он на какие-то сотни процентов перевыполнял план. Ведь в рукавицах много не наработаешь. По причине проявленной трудовой доблести Н. А. был обласкан местным начальством, получал какие-то дополнительные калории и стал даже старшим в какой-то производственной группе. Такое неожиданное возвышение имело, однако, для Н. А. самые печальные последствия. Какой-то мерзкий тип из заключенных, как говорили тогда, «бытовик», бухглтеришко, осужденный за воровство, воспылал завистью к привилегированному положению Николая Александровича и решил его погубить. С этой целью, втершись в доверие к Н. А., он стал заводить с ним провокационные разговорчики. Изголодавшийся по интеллигентному слову астроном на провокацию клюнул — он ведь не представлял себе пределов человеческой низости. Как-то раз «бытовик» спросил у Н. А., как он относится к известному высказыванию Энгельса, что де Ньютон — индуктивный осел (см. «Диалектику природы» означенного классика). Конечно, Козырев отнесся к этой оценке должным образом. Негодяй тут же написал на Козырева донос, которому незамедлительно был дан ход.
16 января 1942 года его судил в Дудинке суд Таймырского национального округа. «Значит, вы не согласны с высказыванием Энгельса о Ньютоне? — спросил председатель этого судилища. «Я не читал Энгельса, но я знаю, что Ньютон — величайший из ученых, живших на Земле», — ответил заключенный астроном Козырев.
Суд был скорый. Учитывая отягощающие вину обстоятельства военного времени, а также то, что раньше он был судим по 58-й статье и приговорен к 10 годам (25 лет тогда еще не давали), ему «намотали» новый десятилетний срок. Дальше события развивались следующим образом. Верховный суд РСФСР отменил решение таймырского суда «за мягкостью приговора». Козыреву, который не мог следить за перипетиями своего дела, так как продолжал работать на мерзлотной станции, вполне реально угрожал расстрел.
Доподлинно известно, что Галилей перед судом святейшей инквизиции никогда не произносил приписываемой ему знаменитой фразы: «А все-таки она вертится!» Это — красивая легенда. А вот Николай Александрович Козырев в условиях, во всяком случае не менее тяжелых, аналогичную по смыслу фразу бросил в морды тюремщикам и палачам! Невообразимо редко, но все же наблюдаются у представителей вида Homo Sapiens такие экземпляры, ради которых само существование этого многогрешного вида может быть оправдано!
Потянулись страшные дни. Расстрелять приговоренного на месте не было ни физической, ни юридической возможности. Расстрельная команда должна была на санях специально приехать для этого дела с верховья реки. Представьте себе состояние Н. А.: в окружающей белой пустыне в любой момент могла появиться вдали точка, которая по мере приближения превратилась бы в запряженные какой-то живностью (оленями?) сани, на которых сидят палачи. Бежать было, конечно, некуда. В эти невыносимые недели огромную моральную поддержку Николаю Александровичу оказал заключенный с ним вместе Лев Николаевич Гумилев — сын нашего выдающегося, трагически погибшего поэта, ныне очень крупный историк, специалист по кочевым степным народам.
Через несколько недель Верховный суд СССР отменил решение Верховного суда РСФСР и оставил в силе решение Таймырского окружного суда.
Почему же Солженицын ничего не рассказал об этой поразительной истории? Я думаю, что причиной является его крайне враждебное к интеллигенции, пользуясь его термином — «образованщине». Как христианин Н. А. понятен и приемлем для этого писателя; как ученый, до конца преданный своей идее — глубоко враждебен. Странно — ведь у Солженицына какое-никакое, а все-таки физико-математическое образование! Что ни говори, а ненависть — ослепляет!
Мой вклад в критику культа личности
Необычная история, которая сейчас будет рассказана, случилась со мной ровно 20 лет тому назад. Размышляя о ней в течение длинного ряда последующих лет, я каждый раз форсированно приходил к таким понятиям, как рок, судьба и даже божий промысел — понятиям, в обычной жизни чрезвычайно далеким от меня, так как я занимался и занимаюсь науками физико-математическими. Впрочем, расскажу по порядку.
Это случилось 15 июня 1961 года, когда я поехал на Всесоюзную конференцию по космическим лучам. Первая половина этой конференции должна была быть в Боржоми, вторая — в Ереване. Что и говорить, тогда научные конференции устраивались с размахом… Ехать мне было обязательно — во-первых, это было здорово интересно в чисто туристическом отношении — я очень любил бывать в Грузии и Армении, во-вторых, я должен был сделать там доклад о некоторых астрономических аспектах проблемы происхождения космических лучей.
Как это часто бывает, накануне отлета из осточертевшей уже Москвы меня одолевали мелкие, но совершенно неотложные дела. Хотя самолет на Тбилиси вылетал в 11 часов, в это утро мне надо было заниматься какой-то мутью, так что я не смог даже позавтракать. Еле успев схватить на улице какие-то подозрительные пирожки, я чуть было не опоздал на свой рейс и, только когда застегнулся ремнями в самолетном кресле, вздохнул с облегчением. Дальнейшие события, однако, показали, что этот вздох облегчения был — увы — преждевременным… В самолете, кроме меня, на конференцию летело еще несколько человек, среди них два таких выдающихся деятеля нашей науки как Понтекорво и Вернов. Именно по этой причине наш рейс особенно торжественно был встречен грузинскими физиками — членами местного оргкомитета. В аэропорту уже ожидала «Волга», в которую грузины посадили обоих будущих академиков, прихватив заодно и меня. Очень скоро мы были на противоположной аэропорту стороне столицы этой солнечной республики, где около здания Тбилисского университета уже стояло несколько автобусов и толпились участники конференции.
Гостеприимные, хотя и незнакомые хозяева предложили мне место в той самой «Волге», которая доставила нас из аэропорта и которая, не дожидаясь автобусов, прямо отправлялась в Боржоми. Я, однако, совершенно не выношу сколь-нибудь длительных контактов с любого вида начальством, поэтому я в по возможности вежливой форме отклонил это лестное предложение. Я предпочел ехать в Боржоми «на общих основаниях», в одном из автобусов в компании с веселыми молодыми физиками. Как я узнал по приезде в Боржоми, мой демократизм был вознагражден: по дороге к месту конференции «Волга» перевернулась, и Понтекорво сломал два ребра…
Через два часа я уже сидел в автобусе на очень хорошем месте — сразу же за водителем, у окна. Рядом со мной сидел давно известный мне профессор физического факультета МГУ Яков Петрович Терлецкий — личность малоприятная, как говорят, давнишний тайный сотрудник Министерства Любви. Сзади шумно уселись молодые физики, преимущественно ленинградцы, мне незнакомые. Сразу же кто-то из них стал играть на гитаре и пошло пение — главным образом, из очень модного туристского репертуара.
Здесь необходимо сказать, что я уже давно чувствовал себя довольно неважно — все время тошнило (чего со мной практически никогда не бывает) и, вообще, было не по себе. Я очень люблю такие веселые дальние поездки, но, право же, на этот раз беспричинно веселящиеся молодые люди меня даже раздражали. Я никак не мог разобраться в происхождении моего скверного физического состояния, пока мы не отъехали от Тбилиси на несколько десятков километров. Острая резь в животе совершенно недвусмысленно объяснила мне причину моего мерзкого самочувствия: проклятые пирожки! Очень скоро дорога до Боржоми превратилась для меня в путь на Голгофу. Я уверен, что в жизни каждого человека такие отвратительные (точнее, кошмарные) ситуации бывали, по крайней мере, один раз. Основанием для такой уверенности является мой абсолютно здоровый желудок, что, как принято говорить в нашем деле, исключает возможность «наблюдательной селекции».
Насколько мне известно, в мировой литературе (во всяком случае, художественной) отсутствует описание переживаний человека, очутившегося в таком незавидном положении. Своим слабым пером я попытаюсь здесь восполнить этот существенный пробел. Непереносимые спазмы в животе, когда нечеловеческим напряжением соответствующих внутренних органов я на самом пределе сдерживался, чтобы не осрамиться перед всеми пассажирами автобуса, а следовательно, перед всем ученым и неученым миром, накатывались периодически. Выдержав такой чудовищной силы удар, я, покрытый холодным потом, тупо смотрел в окно на мелькавший там довольно убогий, а главное, безлесный пейзаж этой части Грузии. Отсутствие растительности даже в форме кустов делало невозможным для меня остановить машину, так сказать, по требованию. Я уже не говорю о том, что сам факт остановки автобуса привлек бы к моей персоне ненужное внимание симпатичных пассажиров и, особенно, пассажирок. Я сейчас затрудняюсь оценить промежутки времени между последовательными приступами, каждый из которых мог быть для меня катастрофическим. Кажется, всего таких приступов было пять или шесть — время для меня остановилось. Важно еще отметить, что амплитуды приступов становились все сильнее и сильнее, а силы мои слабели. Похоже было на то, что жизнь моя кончилась и притом самым позорным образом. Боже мой, за что, за что такое наказание? Впрочем, наверное, было за что, ибо аз многогрешен.
В таком состоянии, после только что перенесенного пятого или шестого пароксизма, я, уже без всяких мыслей, глазами, полными слез, смотрел на убегающий ландшафт — как вдруг!.. Неожиданно мелькнул белокаменный указатель, на котором было написано: «До Гори 10 км». И тут мой измученный мозг стал лихорадочно работать. Мгновенно возникла цепочка отрывочных мыслей. Такое может произойти с человеком, который подвергается смертельной опасности. Вот эта цепочка: Гори, родина Сталина, должен быть мемориальный музей. Обязательно должен быть! Остановить, во что бы то ни стало остановить автобус под предлогом осмотра этого музея! А там, конечно же, должно быть вожделенное заведение, которое мы, студенты старого МГУ, называли «филиал 71-й аудитории».
Собрав жалкие остатки сил, я с деланной небрежностью сказал: «А не воздать ли нам, ребята, дань культу? Сейчас будет Гори — предлагаю остановиться и посетить мемориальный музей Сталина». «К черту культ этого старого бандита! Поехали дальше», — раздались молодые голоса пассажиров задней части автобуса. Этого еще не хватало! Неужели придется погибать по причине доклада тов. Хрущева на ХХ съезде КПСС? «Еще одна жертва культа», — мелькнула в голове жалкая острота. Помощь пришла от моего соседа справа, т. е. от Терлецкого. Он энергично поддержал меня (сам, по-видимому, побоялся быть инициатором — время было смутное и прогноз на будущее развитие событий никто не решился бы дать). Так как мы с Терлецким были в некотором роде «старшими товарищами», то наше объединенное желание приобрело как бы характер приказа, и шофер, не знавший, где в Гори находится мемориальный музей (это знает каждый грузин, но — о, проклятие — наш шофер был армянин и Сталина ненавидел), стал расспрашивать дорогу у прохожих — мы уже ехали по городу. Мои силы были на пределе, я держался только пламенной надеждой на мемориальный сортир, поэтому медленный дрейф нашего автобуса по узким улицам родины вождя резал меня без ножа. Теперь я понимаю, что пока мы подъехали к музею, прошло не более пяти минут, но мне они показались вечностью. Я очень ясно сознавал, что следующей атаки со стороны низменных органов моего измученного тела я уже не выдержу.
Автобус остановился перед очень низкой (до пояса) каменной оградой мемориального музея, и пассажиры высыпали на тротуар. Быстрее всех, конечно, из машины выскочил я, благо сидел удачно. Потребовались считанные секунды, чтобы обежать довольно значительную территорию по периметру каменного забора. По улицам, с четырех сторон окружающим святыню грузинского народа, оживленно слонялись многочисленные праздные бездельники. Я забыл сказать, что погода на протяжении моего скорбного пути из Тбилиси в Гори была солнечная, хотя временами мы пересекали полосы косого дождя. Необходимо еще сказать об общей планировке музея. Посредине территории под каменным шатром стоит крохотная лачуга с двумя входными дверьми. Одна вела в убогую комнату сапожника Джугашвили, вторая — в такие же апартаменты хозяина этой лачуги, у которого родители Корифея Всех Наук снимали комнатушку. На некотором расстоянии от этой лачуги высилось довольно безвкусное каменное трехэтажное здание самого музея.
Теперь я перехожу к кульминации этой трагикомической истории. Обежав всю территорию мемориала, я к своему ужасу убедился, что то, что я искал и ради чего я затеял этот идиотский визит к треклятому месту, отсутствует! Я понял, что все кончено. Свет померк в моих глазах. А через мгновение до меня дошло, что освещенность действительно сильно уменьшилась. Ибо мой древний еврейский Бог, Бог Авраама, Исаака и Якова, видя невыносимые мучения сына избранного им многострадального народа, сотворил чудо. Внезапно полнеба закрыла чернющая туча и разверзлись хляби. Все это произошло за время, заведомо меньшее, чем три минуты, которые некогда потребовались Ему для создания Вселенной.[10] Только что над горизонтом сияло предвечернее солнце. Считанные минуты тому назад кругом фланировала праздничная толпа. Затмилось Солнце, и гуляющих грузин буквально сдуло ветром и смыло дождем. То же самое, естественно, произошло и с моими спутниками. Короче говоря, чудо было сработано по традиционному библейскому сценарию!
И как раз в этот самый момент меня схватил последний, самый свирепый желудочный спазм. Силы мои были полностью исчерпаны — я едва успел добежать до единственного укрытия — каменного шатра, где и совершил неслыханное кощунство у двери комнаты, где за 82 года до этого увидел свет маленький Сосо.
Совершенно счастливый, испытывая блаженную легкость, под проливным дождем, мокрый до нитки, я не спеша шел к автобусу. По-видимому, со стороны мое поведение выглядело несколько странно, потому что высунувшийся из окна автобуса Терлецкий ехидно крикнул мне: «Что же вы, Иосиф Самойлович, идете такой неторопливой профессорской походочкой?» «А мне уже некуда спешить, Яков Петрович!» — блаженно улыбаясь, ответил я ему.
Мокрый и счастливый, я весь остаток пути провел как бы в состоянии нирваны. Постепенно, как говорят, «перед моим умственным взором» вырисовывалась трансцендентность и некая фантасмагоричность моего поступка. Я с эпическим спокойствием представил себе, как разъяренная неслыханной гнусностью моего кощунственного акта фанатическая толпа аборигенов Гори совершает надо мной суд Линча. Совершенно уверен, что так оно и было бы, если бы хоть один гориец увидел бы это безобразие — но этого никто не видел. Не было даже элементарной охраны святыни: не забудем, что сам культ находился в глубочайшем минимуме. Перестав быть вселенским, он еще не стал локальным, грузинским культом, как это имеет место последние 10–15 лет. Далее я почему-то очень живо представил, как местные пинкертоны, найдя на месте гнусного преступления гигиенический авиационный пакет, пользуясь классическим индуктивным методом бывшего жильца дома № 221-в на Бейкер-стрит быстренько установят личность мерзкого преступника. На мое счастье, по той же причине (полный упадок культа) этого не произошло.
Постепенно, однако, в моем сознании росло чувство гордости за столь необычный, дерзновенный поступок. Мое отношение к одному из величайших извергов в истории человечества давно уже определилось. Я живо вспомнил ту острую ненависть, которую всегда питала к Сталину моя незабвенная мать — простая неграмотная женщина. Когда я, желая умерить ее слишком громкие проклятия в адрес Вождя Народов (ведь кругом было полно соседей, могли донести), рассказал ей притчу Анатоля Франса о сиракузской старухе и тиране Дионисии, она задумалась, а потом очень серьезно сказала: «Нет, сынок, твой француз не прав. Хоть гирший, да инший!» Помню, как меня тогда поразила мамина интерпретация забытой украинской пословицы.
Когда уже поздним вечером, приехав в Боржоми, распираемый чувством гордости, я поведал о случившемся Гинзбургу и Фейнбергу, мои коллеги, конечно, рассмеялись, а потом с серьезной озабоченностью посоветовали мне об этом никому не трепаться. Они были, конечно, правы: как уже упоминалось выше, тогда совершенно не ясно было, в каком направлении пойдут события даже в ближайшем будущем. И я их послушался, конечно.
Через неделю Боржомская часть конференции закончилась и ее участники поехали в Ереван. По дороге я все-таки остановился в Гори и опять посетил мемориальный музей — ведь, как известно, преступника всегда тянет на место преступления… В спокойной обстановке, не торопясь, я со смешанным чувством рассмотрел это учреждение. Прежде всего мною было обнаружено, что заведение, которое я так мучительно искал, находится не во дворе, как это почему-то представлялось моему воспаленному сознанию, а внутри музея. Справедливости ради должен отметить, что оно сияло чистотой и комфортом — величайшая редкость для солнечной Грузии. Следов моего святотатства уже не было. После этого я занялся детальным осмотром музея. Меня поразила фотография отца Сосо — Виссариона Джугашвили, прикрепленная к двери их убогого жилья. Находящаяся рядом фотография матери, Екатерины Джугашвили, была мне давно знакома, а вот фотографию отца я увидал впервые. Бог ты мой, что за знакомое лицо! Где же я его видел? Приглядевшись внимательно (все же я несостоявшийся художник-портретист), я понял причину необычного впечатления, производимого этой фотографией. Это была малоизвестная фотография самого Сталина в молодости, довольно грубо отретушированная. Фальсификаторы приделали ему на фотографии бороду и напялили картуз, который явно не сидел на голове.
Сама экспозиция довольно убогая и состоит преимущественно из разного рода копий и аляповатых безвкусных огромных размеров картин и олеографий. Среди крайне малочисленных подлинных экспонатов меня поразила переписка Сталина с дочкой Светланой; несомненно, он ее любил. Письма, адресованные девочке (он обращался к ней «моя хозяинька»), Сталин подписывал: «твой секретаришка». По-моему, было бы лучше «генеральный секретаришка». С годами письма писались все реже, а их содержание становилось все суше. Последнее письмо (вернее, записка) вызвано рождением Светланой сына (от Мороза). Там есть такие запомнившиеся мне строчки: «…не огорчайся, что родила семимесячного. Государству нужны новые граждане, в том числе и недоношенные». Я очень был удивлен, почему последняя фраза не украшала фронтоны всех родильных домов нашего обширного отечества. В прошлом, 1980 году я в третий (!) раз посетил мемориальный музей в Гори. Экспозиция стала еще беднее, так как, естественно, переписки со Светланой уже не было…
Через несколько месяцев после описываемых событий, сразу же после XXII съезда, воткнувшего осиновый кол в культ Сталина и закончившегося изгнанием его праха из мавзолея, я случайно встретил на улице симпатичнейшего Евгения Львовича Фейнберга. Он крепко пожал мою руку, сказав: «Но какая политическая прозорливость!» Увы, он ошибался — никакую прозорливость, конечно, я не проявил — все произошло совершенно стихийно. Я был лишь простым орудием Божьего промысла.
Сентябрь 1981 г., Сухуми, Синоп, Дом отдыха СМ Грузии (бывшая дача Сталина).
Наш советский раввин
… Мы понемножечку стареем, Мы приближаемся к золе. — Что Вам сказать? Я был евреем В такое время на земле. (неизвестный поэт)Я познакомился с ним в сентябре 1938 года в очереди на прием к инспектору Наркомпроса тов. Кожушко. Очередь была сидячая — с полдюжины молодых людей сидели рядком на казенных стульях, выстроенных вдоль стенки у двери означенного Кожушко. Очередь продвигалась очень медленно — впрочем, торопиться нам было некуда. За дверью кабинета решалась судьба каждого из сидящих на стульях. Проблемы у нас, в общих чертах, были сходные: как обойти решение государственной комиссии по распределению окончивших вузы студентов? Я, например, окончив физический факультет МГУ, получил распределение буквально в тайгу — в Березовский район Красноярского края. Будучи фаталистом и лентяем, я бы, конечно, безропотно поехал, но у меня уже была жена и самое главное — новорожденная дочь (сейчас она старший научный сотрудник в Дубне и в любой момент может стать бабушкой). Надо было думать не только о себе, но и о семье, и летом делались отчаянные попытки зацепиться за какую-нибудь аспирантуру в Москве — ведь на физфаке меня не оставили, хотя я был, ей-богу, неплохой студент. Сейчас это может показаться фантастически неправдоподобным, но, рыская по Москве, я набрел на два подходящих места. Прежде всего это был институт физической химии им. Карпова, что на улице Обуха. Я взял анкету, но обстановка в этом весьма солидном институте мне не понравилась.[11] И я, руководствуясь объявлением в «Вечерке», направил свои стопы в Государственный астрономический институт им. Штернберга при МГУ. Я вошел в старый московский, заросший травой дворик, где, сидя на скамеечке, грелся на солнышке маленький беленький старичок (как я скоро узнал, это был патриарх московских астрономов Сергей Николаевич Блажко), и переступил порог деревянного домика, где ютились жалкие комнатки астрономического института. Меня в канцелярии необыкновенно любезно встретила миловидная женщина средних лет. Это была ныне здравствующая и занимающая тот же самый пост Елена Андреевна, с которой в течение последующих 43 лет я поддерживаю самые лучшие дружеские отношения. Любезность этой славной женщины определила мой выбор, и я решил стать астрономом — думал, временно, а вышло навсегда.
За два месяца я изучил общую астрономию, освежил свой плохой немецкий язык и сдал экзамены в аспирантуру. Это был год, когда решили усилить астрономию физиками, и поэтому я был здесь не единственным питомцем своего факультета. И тут между мною и астрономией стал Наркомпрос, который, блюдя закон, толкал меня в Сибирь, куда я был распределен. В конце концов, как это почти всегда бывает в жизни, все обошлось, и все мы в аспирантуру попали, но крови нам было испорчено немало. Визит к тов. Кожушко был только одним из этапов многотрудного пути в науку.
Я сидел уже в очереди хороших два часа, и естественно, мне захотелось перекусить. Поднявшись со своего стула, я сказал сидящему впереди меня пареньку, что, мол, пошел в буфет и скоро вернусь. «Купите, пожалуйста, и мне что-нибудь — я боюсь сам туда идти, ведь я уже у самой двери!» «Хорошо», — сказал я и вдруг вспомнил этого молодого человека. Он держал со мной вместе экзамены в аспирантуру ГАИШ, только по другой кафедре. Я, естественно, шел по кафедре астрофизики, а он — по кафедре небесной механики. Был он ленинградец, поэтому в МГУ я его раньше не встречал. Вернувшись из буфета, я протянул коллеге вполне приличный бутерброд с копченой колбасой. Велико же было мое изумление, когда паренек, что-то мямля, бутерброд не взял. «Но ведь отличнейшая же колбаса», — растерянно произнес я. От еще большей неловкости нас спасла раскрывшаяся дверь кабинета тов. Кожушко, поглотившая стремительно ретировавшегося от меня странного человечка. «Вегетарианец какой-то», — тупо подумал я, дожевывая его колбасу. Когда он вышел из кабинета, я, естественно, туда вошел, и времени для объяснений у нас не было. Долго меня мурыжил наркомпросовский чиновник Кожушко, ничего хорошего от него я так и не добился, а когда вышел из кабинета, увидел странного ленинградца, который все это время ждал меня. Это, конечно, было с его стороны вполне естественно, так как мы поступали в аспирантуру одного института и обмен опытом был для нас обоих полезен.
Мы вышли с ним вместе на Чистые Пруды, и, когда «деловая» часть нашей беседы быстро закончилась, я спросил у него: «А почему, собственно говоря, Вы не взяли бутерброд? Ведь я принес его по Вашей просьбе!» Ответ поверг меня в крайнее изумление: «Я не ем колбасу по религиозным убеждениям». Вот это да! Я дико на него посмотрел, но парень и не собирался шутить. На меня нахлынули воспоминания моего еврейского детства. Я рос в традиционной еврейской среде в маленьком украинском городке, учился древнему языку предков, ходил с мамой в синагогу. А какие были праздники, хоть кругом была полная нищета! Почему-то вспомнил запахи праздников. А потом была школа-семилетка, раздвоение сознания между еврейским домом и советской школой. В 1930 году моя семья уехала с родной Украины; я жил в Казахстане, на Амуре, в Приморье, наконец — в Москве. И мое еврейское детство уже осталось в невозвратимо далеком прошлом. Я превратился в современного советского молодого человека.
Этот ленинградский реликт всколыхнул воспоминания, которые ранили мою душу. Я стал его жадно расспрашивать — как это могло случиться, что он остался настоящим евреем в эпоху, которую слишком мягко называли «реконструктивным периодом»?
Паренька звали Матес. Матес Менделевич Агрест. Он был всего на год старше меня, но до чего же по-разному сложились наши судьбы! Так же, как и я, он родился в маленьком городке, только не на Украине, а в Белоруссии, на Могилевщине. Но далее у него все пошло по-другому. С пяти лет он был определен в «хейдер» — еврейскую религиозную школу, где учился за счет общины. После хейдера он стал учиться в «ешиве» — аналог православной духовной семинарии. Для него и его сверстников время как бы остановилось. На дворе бушевали грозы гражданской войны, бандитизма, НЭПа, начинались пятилетки, ломался тысячелетний уклад жизни. Но заучившиеся, бледные, как тени, мальчики упрямо изучали средневековую талмудическую (в буквальном смысле этого слова) премудрость. И как изучали! У них был 10–12-ти часовой распорядок дня. Относительный отдых — суббота, да и то надо в этот день молиться. В 15 лет он окончил ешиве и стал дипломированным раввином! Но… «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» А на дворе был грозовой 1930 год — Год Великого перелома. И маленький новоиспеченный раввин оказался не у дел. Буря времени разметала родной дом, и Матес оказался в Ленинграде фактически без всяких средств к существованию, даже без знания русского языка. Можно было себе представить, как ему было трудно. Голод, бездомное существование — это были еще не главные беды. Беда была в отсутствии перспективы. Что делать? Как найти себя в этой новой страшной жизни, оставаясь в то же время самим собой? И он нашел себя. И он остался собой, т. е. ортодоксальным евреем высокого духовного ранга.
В немыслимых условиях он стал готовиться к поступлению в Ленинградский университет на его знаменитый мат-мех факультет. Прошу учесть, что никаких «светских» предметов, кроме начал арифметики, в хейдере, а тем более в ешиве, не проходили, так что он овладевал знаниями, что называется, с нуля. Не забудем, что заниматься приходилось урывками, так как надо было работать разнорабочим, чтобы прокормить себя и хоть крохи посылать родителям. Для подготовки в университет ему потребовалось немногим более года. Как объяснить такой феномен? Прежде всего, вероятно, гипертрофированно развитой традиционным еврейским образованием способностью к абстрактному мышлению. Кроме того, я полагаю, после талмуда и комментариев к нему всякие там физики и истории выглядят не так уж трудно. Он блистательно сдал все экзамены и… провалил русский язык. Тем не менее — прошу внимания, товарищи — Матес Менделевич был принят в Ленинградский университет как… еврей, для которого русский язык не является родным. В наше озверелое время читающий эти строки рассмеется. Чему смеетесь? Над кем смеетесь?
Учась в Ленинградском университете, он нашел для себя идеальную работу: в публичной библиотеке разбирал средневековые еврейские рукописи эпохи кордового халифата. Он досконально изучил удивительную еврейско-арабскую культуру, процветавшую на юге Испании 10 веков назад. Таким образом, я шел по Чистым Прудам не просто с раввином, а с ученейшим раввином — моим сверстником. Мне тогда было 22 года…
Очень быстро, после того как нас приняли в аспирантуру ГАИШ, мы стали друзьями. В этом году нашей дружбе исполнится 43 года — и каких! Все эти десятилетия Матес скрупулезно исполнял предписания еврейского закона, что было (и есть) — ой, как непросто! Перед войной он женился на еврейской девушке из традиционной, ставшей уже редкостью семьи. Они жили под Москвой, в Удельной, в «подмосковном Бердичеве» вместе с тестем — правовернейшим старым евреем и столь же традиционной тещей. Это был удивительный в советское время осколок Шолом-Алейхемовской Касриловки. Я часто у них бывал и радовался их счастью, отдаваясь воспоминаниям детства. Они действительно создали в Удельной некий специфический микроклимат. Мираж еврейского местечка быстро рассеивался в электричке, а в Москве меня уже окружал весьма суровый климат бедной, неустроенной аспирантской жизни.
А потом началась война. И наши судьбы разошлись. Меня, здорового, цветущего, краснощекого парня, на войну не взяли (близорукость, — 10), а его, маленького, сугубо штатского, мобилизовали в первые дни войны. Поначалу он превосходно устроился — его определили в систему противовоздушной обороны города Горького. Он там командовал взводом аэростатов заграждения. Но однажды, когда он выпустил свои аэростаты, ударила гроза, и две «колбасы» были сожжены. Согласно положению, накануне грозы он должен был получить от местного гидромета штормовое предупреждение, но благодаря халатности метеоначальства, он его не получил. Драматизм положения был в том, что этим начальником был капитан Павел Петрович Паренаго — наш гаишевский профессор, отлично знавший аспиранта Агреста. Матеса судил трибунал. К ужасу религиозного лейтенанта, профессор — он же капитан Паренаго — нахально утверждал, что он посылал штормовое предупреждение! Как говорится, своя рубашка ближе к телу… Агрест был разжалован и послан на передовую, в штрафбат. Это чудо, что он вернулся живым и, в основном, целым.
Я его увидел после почти пятилетней разлуки. Он хромал (ранение) и ходил с палочкой. Очень ему было трудно втягиваться в сложную мирную обстановку. Я старался, как мог, морально поддержать друга. Собрав все силы, он защитил диссертацию — что-то о системе Сатурна. Как-то я спросил у него, исполнял ли он на передовой предписания еврейского закона (например, субботний отдых!)? Он вполне серьезно ответил, что талмуд в таких ситуациях предусматривает ряд облегченных вариантов поведения… Всю его семью — родителей, братьев, сестер — зверски убили немцы в Белоруссии.
Наступил «веселый» 1947 год. Его после защиты диссертации никуда не брали на работу — даром, что фронтовик. Сколько раз он обивал пороги различных учреждений! Его уделом стали стыдливо-блудливые улыбки, сопровождающие разные формы отказов. Положение становилось критическим. И вот однажды он пришел ко мне за советом (почему-то он считал меня умным…). Ему предложили странное место — уехать на край света, неизвестно куда, лишиться на ряд лет даже права переписки, но зато иметь возможность принимать участие в интересной, важной работе. Это все так странно и неожиданно… «Соглашайся, — решительно сказал я, — здесь жизни тебе не будет».
И он опять исчез из моего поля зрения почти на 4 года. В 1951 году неожиданно раздался звонок по телефону — Матес объявился. Он назвал свой московский адрес — где-то в районе Октябрьского поля. Я с трудом нашел его и обомлел: он с семейством расположился в роскошном коттедже. Его Рита заметно округлилась и раздобрела. Сам Матес, в пижаме, источал благополучие. А самое главное: в богатой спальне рядком спали… три мальчика! Вот это да! Радость встречи была большая. По отдельным полунамекам (он никогда — ни тогда, ни после — не говорил, даже в каком месте он был, да я и не спрашивал — мне и так было ясно) я понял, что он был в самом эпицентре нашего ядерного проекта, исполняя там важнейшую роль математика-расчетчика. Не забудем, что в ту пору никаких ЭВМ не было — все нелегкие математические проблемы надо было решать на арифмометрах и быстро. Непосредственно с ним работали все наши знаменитые физики, обеспечившие в конце концов ядерный потенциал советской страны. Он был там на отличнейшем счету. И вдруг по каким-то неясным для меня и сейчас причинам его с семьей буквально в 24 часа выставляют с «объекта» (могло быть много хуже — на дворе был 1951 год, а атомное дело курировал «сам» Берия) и направляют в роскошный новый институт на окраине Сухуми — в Синопе. Московский коттедж, где мы встретились, был перевалочным пунктом на пути в Сухуми.
За минувшие 30 лет я много раз бывал в Сухуми, иногда останавливался в роскошной квартире моего друга на краю субтропического парка. Росли его дети — были крохотули, стали кандидатами наук. Умерли тесть и теща; но общий традиционный дух в этой семье остался неизменным. По утрам Матес ежедневно, надев ермолку, накинув талес и намотав на обнаженные руки тфилн, совершает молитву, а в пятницу вечером зажигает в доме субботние свечи.
Как-то я спросил его: «Наверное, так же, как и на войне, нелегко было соблюдать на «объекте» еврейские обычаи и законы? Ведь «смягчающих» обстоятельств военного времени уже не было, и талмуд вряд ли предусматривал подобную ситуацию?» «Да, нелегко», — сказал мой старый друг и поведал мне одну необыкновенно драматическую историю.
Конечно, все годы, проведенные на «объекте», по субботам Агрест не работал. Но что значит «работать»? На этот счет талмуд дает совершенно точны определения. Например, писать — это работать, а читать, беседовать, обсуждать — это уже не работа… И вот в очередную субботу начальник вычислительной лаборатории объекта Матес Менделевич Агрест с утра — как видят и чувствуют все сотрудники — активно работает: он отдает распоряжения, изучает отчеты, просматривает расчеты, дает руководящие указания — дело кипит! Но на самом деле — в смысле талмуда — он не работает. Ни одной цифры не выводит его карандаш, ни одной помарки он не делает в расчетах сотрудников и, казалось бы, никто этой особенности этой его деятельности не замечает. И все же нашелся человек, который эту неуловимую особенность — в остальном безупречной — деятельности Матеса обнаружил. Человек этот — Яков Борисович Зельдович, весьма значительная персона на объекте. Как-то в субботу он вызвал к себе нашего раввина и небрежно заметил ему, что отдельные детали расчета, выполненного накануне вычислительной лабораторией, ему неясны. Матес стал популярно объяснять будущему академику и трижды герою, что все расчеты — это так очевидно — правильны. «А вот в этом месте я не понимаю. Напишите, пожалуйста, эту формулу…» Пытка продолжалась хороших два часа. Я. Б. проявил садистскую изобретательность и крайнюю настойчивость. Бедный Матес был весь «в мыле». Он пускался на самые невероятные ухищрения, чтобы объяснить своему мучителю «на пальцах», что никакой ошибки нет. Все правильно… Все было тщетно! И бедный Матес впервые в жизни нарушил закон.
Наступление космической эры, означающее, что люди буквально стали штурмовать небо, поразило моего старого друга. Реакция его на это событие была вполне естественной для просвещенного раввина. Он стал искать указания на явления космических пришельцев… в книгах Ветхого завета. С огромным энтузиазмом Матес комментировал темные места книги Еноха. Его внимание привлекла ужасная судьба Содома и Гоморры. Как он был фанатически увлечен своими изысканиями! Да и сейчас он исступленно верит в свою интерпретацию древних мифов. Блажен, кто верует! Матес Менделевич Агрест — счастливый человек. А это такая редкость в нашем страшном веке.
Кадиш
«Григорию Абрамовичу очень плохо. Конец может наступить в любой момент», — позвонила мне в самом начале августа 1956 года Анна Моисеевна, бессменный секретарь нашего Астрономического журнала. Я быстро собрался и, прихватив с собой 11-летнего сынишку Женю, поехал в Абрамцево, где была академическая дача Шайна — там он сейчас умирал.
Все последние дни, после того как его сразил инфаркт, меня не покидали мысли об этом удивительном человеке. И сейчас в электричке я о нем думал все время, только мысли прыгали почему-то самым беспорядочным образом. Я познакомился с Григорием Абрамовичем летом 1949 года, когда стал работать на полставки в Симеизской обсерватории, где он был директором. Первый раз в жизни я оказался в Крыму, послевоенном, лишенном коренного татарского населения. Симеизские санатории, загаженные, но не разрушенные, еще не работали. Городок поражал своей пустотой. Изредка попадались одиночные отдыхающие — «дикари». Знаменитый симеизский пляж — в это трудно теперь поверить — был пуст, как во времена тавров, чьи могильники, засыпанные мусором, были расположены на вершине Кошки, у самой обсерватории. По ту сторону Кошки, в Лименах, была уже совершенная пустыня. В опустевших домиках татар только-только стали появляться первые переселенцы из Воронежской области (см. роман тов. Павленко «Счастье», в котором автор умудрился обойти полным молчанием вопрос, почему это вдруг в благодатном Крыму образовалась пустота, которую надо было заполнять переселенцами). Крым был первозданно безлюден. Таким он не был сотни лет и, хочется верить, никогда не будет. Какое же это было очарование — безлюдный Крым!
Симеизская обсерватория была настоящим оазисом, где ключом била жизнь. Старожилы обсерватории неодобрительно поглядывали на молодых московских «гастролеров», в том числе и на меня. Их шокировали наши веселые песни и великая жажда морских купаний. «Московская астрономическая шпана!» — ворчал старик Альбицкий. Впрочем, был он тогда гораздо моложе, чем я сейчас, когда пишу эти строки (1981). Каждый день в обеденный перерыв я стремглав бежал вниз, к морю, и, едва окунувшись, взвивался вверх. Все же я не мог 360 метров высоты преодолеть быстрее, чем за 40 минут. Весь «в мыле» я одолевал последний подъем перед самым зданием обсерватории, все-таки минут на 10 опаздывая, и только старый, засиженный мухами лозунг, висевший на лестничной клетке обсерваторского здания, неизменно веселил меня. Лозунг гласил: «В науке нет проторенной дороги, и только тот, кто, не боясь усталости, карабкается по ее каменистым тропинкам, достигает сияющих вершин» (К. Маркс — цитирую по памяти, но полагаю, что если ошибся, то немного). Никакого контроля посещаемости в современном смысле этого слова на обсерватории не было. Но был Шайн, который после обеденного перерыва пунктуально шел в свой крохотный кабинетик на втором этаже. И этого было достаточно для поддержания трудовой дисциплины на высочайшем уровне.
Один-два раза за сезон (я обычно приезжал на обсерваторию в начале июня, а уезжал в конце сентября) он приглашал меня к себе на квартиру. Она казалась мне фантастически роскошной — в Москве с семьей я ютился в бараке. Дома у Шайнов царила Пелагея Федоровна — крупная, улыбчивая, необыкновенно «домашняя» жена Григория Абрамовича, сама первоклассный астроном-наблюдатель. Кормили очень вкусно, обстановка была на редкость уютная и интеллигентная. Обычно радиола играла классическую музыку. Больше всего Григорий Абрамович любил «Реквием» Верди. О науке говорили мало — Григорий Абрамович вообще был немногословен.
Я прожил в Симеизе четыре сезона. Похоже, это был лучший кусок моей жизни. Там я понял подлинный дух астрономической науки. У меня не было учителей, но единственный астроном, оказавший на меня влияние — не столько поучениями, сколько личным примером, был Шайн. Иногда мы подолгу беседовали, обычно на скамейке под старым каштаном у здания обсерватории. Эти беседы всегда были для меня праздником. Как никто (кроме, может быть, Соломона Борисовича Пикельнера, работавшего в эти годы в Симеизской обсерватории) он обладал ощущением неразрывной связи астрономических наблюдений и теории.
В конце 1952 года я ушел (с «подачи» Андрея Борисовича Северного) из Крымской обсерватории. После этого я мог видеться с Григорием Абрамовичем только во время его нечастых визитов в Москву. Последний год своей жизни он, по причине тяжелой болезни Пелагеи Федоровны, уже большую часть времени проводил в Москве. Очень отчетливо я помню удивительный разговор с ним в гостинице «Москва» в конце декабря 1955 года, Столица торжественно отмечала 50-летие Пресненского восстания. Г. А. тихо сказал: «Неужели прошло полвека? А я как сейчас помню Одессу 1905 года, прибытие «Потемкина» на рейд, паломничество к мертвому Вакулинчуку…» После короткой паузы он вдруг вспомнил эпизод своего раннего детства. «… На нашей улице жил турецкий консул. Такой роскошный мужчина с нафабренными усами… Каждое утро он выходил из дома и, прежде чем сесть в ожидавшую его пролетку, всегда дарил пятачок одному из стоявших вблизи мальчишек, которые уже заранее ожидали консульского выхода. И как-то мне пришла в голову простая мысль: а если встать очень рано и занять место под дверью консульского дома раньше всех — он подарит мне пятачок? Я так и сделал. Консул в положенный час вышел, погладил меня по голове и дал монетку, — опять Г. А. сделал паузу, после которой продолжил. — И вот сейчас, если соответствующие органы, допрашивая меня, спросят, имел ли я связь с дипломатическими представителями зарубежных стран, я как честный человек отвечу: имел. Получал ли от них мзду? Получал», — Г. А. как-то незаметно, грустно улыбнулся…
Последние годы своей жизни, будто предчувствуя близкий конец, он мучительно искал пристойной возможности освободиться от больших денег, которые у него скопились. Шайны жили очень скромно и почти ничего на себя не тратили. А между тем так получилось, что на них сыпались деньги. Сталинская премия первой степени, оклад директора академической обсерватории плюс почти столько же за «академические погоны». Накопилось свыше миллиона старых рублей! Родных детей не было — была только приемная дочь Инна, племянница Пелагеи Федоровны и двоюродная сестра Веры Федоровны Амбарцумян — жены Виктора Амазасповича.
Какой-то рок висел над Шайнами! Много лет, например, Пелагея Федоровна посылала 300 рублей в месяц своему старику-отцу, колхозному сторожу в забытой богом пермской деревеньке. Это надо же! У малограмотного старика было два зятя: один — академик Шайн, другой — академик Амбарцумян. У колхозного сторожа была классическая крестьянская психология — переводы от «удачливой» дочки он не тратил (жил, конечно, в скаредной бедности), а откладывал на книжку, завещав вклад… конечно же Пелагее Федоровне! Когда он умер — за два года до смерти Пелагеи Федоровны — она, к своему ужасу, получила наследство — свыше 20 000 рублей, сбереженных ее отцом! Как тут не вспомнить историю о поликратовом перстне!
Г. А. в поисках какого-то выхода из этого непростого положения задумал на свои средства построить на территории Крымской обсерватории в Мангуше 8-ми комнатный дом для себя с тем, чтобы потом по завещанию передать его престарелым астрономам. Но строители бесстыдно обманули его. Кроме того, он на свои средства задумал построить астрономическую башню. Благороднейшая идея! И вполне реализуемая, так как в самом разгаре было строительство Крымской обсерватории. Однако, местные власти (как говорили, по инициативе А. Б. Северного) дали академику самый настоящий «втык». «Это что за частная благотворительность? Разве наше государство не заботится о развитии науки?» Г. А. имел большие неприятности, а проклятые деньги оставались при нем и даже росли, ибо потребности у двух больных пожилых людей с годами уменьшались. Эта история с домом тяжело переживалась Г. А. А тут еще заболела Пелагея Федоровна (миелома). В Москве я в меру моих скромных сил организовывал Шайну медицинскую помощь. Как он ухаживал за смертельно больной женой! Никогда, ни до, ни после я не видал более самоотверженного отношения к заболевшему близкому человеку. Как он мотался по Москве от одного врача к другому, сколько же рейсов совершал от своей дачи в Абрамцево (которой он всегда тяготился), где к этому времени лежала Пелагея Федоровна, до московской поликлиники! Во время одного из таких рейсов он почувствовал себя плохо. Это случилось в академической поликлинике. Там сняли электрокардиограмму, но даже не проявили ее! А на кардиограмме был виден обширный инфаркт миокарда. И Григорий Абрамович поехал в таком состоянии обратно в Абрамцево, да еще по скверной дороге. И вот теперь, спустя пять дней, он умирал — раньше, чем Пелагея Федоровна, лежавшая в соседней комнате этой огромной академической дачи. Было ему 64 года, и он очень не хотел умирать.
В Абрамцево мы с Женей приехали после обеда. Всю дачу заполняла приехавшая из Бюракана очень энергичная племянница Пелагеи Федоровны Вера Федоровна Амбарцумян, принявшая нас более чем холодно. Подняться наверх проститься с Г. А. она мне решительно запретила, но к Пелагее Федоровне нас допустили. Одурманенная пантопоном, сильно исхудавшая, она полулежала на подушках и, по-видимому, не сознавала ясно, что кругом происходит. Потом мы спустились вниз. Вера Федоровна угостила нас чайком. Время от времени сверху раздавались тяжелые хрипы — это умирал Шайн. Из приличия перебросился несколькими фразами с Верой Федоровной, чувствовавшей себя уже полной хозяйкой.
— Чем ты любишь заниматься? — спросила она у Жени.
— Спортом, — ответил мой сын, бывший тогда лучшим среди московских школьников спринтером.
— Вот и хорошо, — сказала жена сына Амазаспа, — будешь вратарем в футбольной команде Израиля!
Когда шли обратно, Женя спросил:
— Почему она так сказала?
— Потому что она скверная, очень злая тетка, — не вполне конкретно ответил я.
На следующий день Шайн умер. Гражданская панихида состоялась, кажется, в Президиуме Академии наук. Эти дни я помню плохо. Почему-то запомнилось, что одним из последних в почетном карауле стоял молодой Коля Кардашев. Потом было заседание комиссии по похоронам. Приехали Северный и Амбарцумян. Хоронить решили около Симеизской обсерватории. Мое предложение — присвоить имя Шайна Крымской Астрофизической обсерватории — Северным и Амбарцумяном было отвергнуто. Ограничились только решением о присвоении имени Шайна строящемуся для Крымской обсерватории большому телескопу.
Вместе с телом покойного я и несколько других астрономов поехали в Симеиз, где он и был похоронен. С места его могилы видны окна квартиры в главном обсерваторском доме, где он прожил около 30 лет. Когда шли с похорон, вдруг, совершенно неожиданно разразилась страшная буря. У меня на душе было очень тяжело. Потянулись свинцово-тяжелые дни. Я жил на обсерватории. В квартире Шайнов умирала Пелагея Федоровна. Она пережила Григория Абрамовича на две недели. На этом пепелище энергично хозяйничала Вера Федоровна. Она была занята тем, что прибирала к рукам наследство Шайнов. Делала она это с какой-то неистовой, чисто крестьянской жадностью. Например, в Бюракан отправлялись контейнеры с мебелью Шайна. Эту действительно красивую, старую мебель Г. А. очень любил. Я хотел взять на память книгу публицистических статей Эйнштейна, которую мне давал читать Г. А. Не дала, жадина, мне книги — среди мусора я подобрал ее бумажную суперобложку с портретом великого ученого. Сейчас эта обложка украшает мой кабинет — единственная «материальная» память о Г. А. Пару книжек из его библиотеки она все-таки дала Пикельнеру, долголетнему сотруднику и ближайшему к Г. А. человеку.
Тем временем стало известно завещание Пелагеи Федоровны. За вычетом ничтожных сумм (20 000 — 50 000 старых рублей), оставленных приемной дочери Инне и двум шайновским братьям, более чем миллионное наследство было завещано одному лицу — Вере Федоровне Амбарцумян. Сработал старый купеческий принцип — деньги к деньгам! И тут случился совершенно неожиданный казус: Инна опротестовала завещание и подала в суд! Подоплека этого дела была нетривиальна. Девице только что исполнилось 18 лет, и один ялтинский армянин, сотрудник института «Магарач», в дом которого была вхожа Инна, решил на ней женить своего отпрыска — ведь приданое 106 р.! Этот миллион, впрочем, надо было еще добыть. И предприимчивый армянин подбил эту девицу опротестовать завещание.
Я больше не мог быть свидетелем всех этих мерзостей и с тяжелым настроением уехал на теплоходе в Сухуми, где жил мой старинный приятель, товарищ по аспирантуре, Агрест. Все последующие дни я не находил себе места. Образ Григория Абрамовича буквально преследовал меня. Вспоминались часы, проведенные с ним в беседах, его тихий голос, характерное покашливание. Как он за несколько месяцев до смерти радовался, когда прочитал работу Оорта и Вальравена, в которой было триумфальное подтверждение моей теории о синхротронной природе оптического излучения Крабовидной туманности. Эту работу Г. А. весной 1953 года представил в «Доклады Академии наук». Но еще чаще вспоминались отнюдь не астрономические сюжеты моих бесед с этим замечательным человеком.
Все эти дни у меня зрела смутная мысль, что я должен что-то сделать для мертвого учителя. Решение пришло совершенно неожиданно. М. М. Агрест, глубоко религиозный человек; все обряды иудаизма в его доме выполнялись неукоснительно — величайшая редкость у советских евреев.[12] Его тесть — традиционный, старый верующий еврей — занимал какую-то должность (общественную) в сухумской синагоге (шамес?). Как-то в пятницу вечером, видя, как старик, облаченный в талес и ермолку, с намотанными на обнаженных руках тфилн, совершал традиционную молитву, я спросил:
— Могу ли я заказать в сухумской синагоге кадиш по одному очень хорошему еврею?
— Конечно! Как его зовут?
— Григорий Абрамович.
— Значит, Герш бен Аврогом! Я найду человека, который будет делать за него в синагоге кадиш и прослежу, чтобы все было как надо!
Для непосвященных, в том числе и современных евреев, скажу, что кадиш — это заупокойная молитва. В детстве я читал кадиш по отцу Конечно, на языке предков) в маленькой синагоге своего родного Глухова. По традиции кадиш должен читать сын, достигший «бар мицве», т. е.12 лет — возраста совершеннолетия. Это для сирот, для остальных этот возраст — 13 лет. У меня остались очень смутные воспоминания о том, как я читал кадиш. Помню только, что это было долго, по крайней мере, полдня — меня к тому готовил старик, друг покойного отца.
Я был несколько удивлен, когда на следующий день тесть Агреста сказал мне, что он договорился с одним человеком, тот будет читать кадиш по полному канону ежедневно в течение года, за что ему надо заплатить 2000 рублей. Я не был готов к такому обороту дела — у меня просто не было с собой такой суммы денег. Оказывается, в детстве я читал по отцу «адаптированный вариант» кадиша, а настоящий кадиш — штука очень серьезная… Но уже ходу назад у меня не было, я отдал 1000 рублей, обещав через месяц дослать остальные.
И в течение года сухумскую синагогу оглашали древние слова поминальных молитв за Герш бен Аврогома — хорошего человека.
На душе у меня стало очень легко, как будто я исполнил обет. Григорий Абрамович был глубоко верующим человеком, я это хорошо знал, он делился этим со мной. Конечно, он не был традиционным иудаистом. Его вера носила пантеистическую окраску, напоминая веру его великого соплеменника Альберта Эйнштейна. С полным основанием я мог считать, что выполнил долг перед памятью замечательного человека и астронома Григория Абрамовича Шайна.
Поздней осенью я узнал, что в Ялте состоялся суд. По английским правилам разбиравшееся дело следовало бы назвать «Шайн против Амбарцумяна…», хотя фамилия Инны была Санникова.[13] Решение суда было окончательно и неоспоримо: весь миллион плюс академическая дача присуждались единственной законной наследнице Инне Санниковой. Последняя быстренько выставила армянского женишка. Доходили до меня слухи, что она ударилась в разгул. Можно себе представить дикую злобу Амбарцумянихи. Сам Виктор Амазаспович фарисейски делал вид, что он к этому не имеет отношения. Почему-то Вера Федоровна решила, что Инну подговорил опротестовать завещание… Соломон Борисович Пикельнер — этот чистейший из людей. Я глубоко убежден, что едва ли не важнейшей причиной его провалов на выборах в Академию наук была зоологическая злоба Амбарцумяна по причине этого гнусного навета. Но это уже другой сюжет…
Запах миллиардов
Я очень любил жить в дальних деревянных коттеджах Дома творчества писателей в Малеевке, особенно в самом удаленном от главного корпуса — девятом. Сейчас они закрыты в связи с постройкой двух новых каменных корпусов, и это очень жалко. Писатели предпочитали (и предпочитают) селиться в главном корпусе, имеющим вид старинной боярской усадьбы, хотя и построенном в пятидесятых годах нашего столетия — обстоятельство, объясняющее происхождение термина «сталинский ампир». Основания для такого предпочтения — главным образом, соображения престижного характера, хотя расчеты, связанные с коммунальными удобствами, также играют немалую роль. Это облегчает получение в литфонде путевок в коттеджи лицам, к изящной словесности прямого отношения не имеющим. Поэтому в этих деревянных коттеджах можно встретить прелюбопытнейших обитателей.
На этот раз, в самом конце зимы 1975 года, моим единственным соседом по девятому коттеджу был довольно известный науч-поп журналист Виктор Давыдович Пекелис. Третья комната этого трехкомнатного домика почему-то пустовала. Странный человек был этот Пекелис: практически все время, свободное от обедов, завтраков и ужинов, он стучал на машинке — по-видимому, что-то кропал по части своего науч-попа. Ни разу он не выходил в чудесные здешние леса на лыжах, хотя был далеко не стар и вполне здоров. На мои недоуменные вопросы занудно отвечал в том смысле, что, мол, вам, ученым, хорошо, у вас зарплата идет, а каково-то мне и т. д. В конце концов — это его дело, решил я. Пусть себе сидит в четырех прокуренных стенах — а дни стояли на диво прекрасные. Я давно заметил, что под Москвой в конце февраля — начале марта, как правило, стоит отменная погода. Утром — мороз градусов этак под двадцать, а днем — ослепительно яркое солнце на синем-синем небе, и притом довольно тепло — всего лишь минус три-пять. Как хороши в эти дни заповедные окрестные леса, и как скользят лыжи! Обычно я выходил на лыжах в лес часов в 11, а возвращался к обеду. Так было и в это солнечное утро. Я готовил в коридоре коттеджа свои лыжи, когда Пекелис приоткрыл дверь своей комнаты и вкрадчиво заметил: «Может быть, в виде исключения, Вы отмените свою лыжную прогулку? Ко мне приедут не совсем обычные гости, я полагаю, что Вам будет интересно с ними познакомиться». «Еще чего», — подумал я и сухо сказал, что такая погода, какая будет сегодня, бывает далеко не всегда, мол, благодарю, но все же предпочитаю лыжи. Действительно, денек выдался на славу, я накатался всласть и усталый, с мыслями о горячем борще, ожидающем меня в столовой, находящейся в главном корпусе, подъехал к дверям моего коттеджа. Когда я снимал лыжи, мое внимание привлекла необыкновенно шикарная машина явно заграничного происхождения, которая, нелепо уткнувшись в огромный сугроб, стояла рядом. «Гости Пекелиса!» — подумал я и, стряхивая снег с ботинок, вошел в коридорчик. Из комнаты Пекелиса раздавался шум — судя по всему, там было весело. Приоткрылась дверь, и раскрасневшийся Пекелис пригласил меня войти.
Когда я вошел в комнату моего соседа, я сразу же обратил внимание на стоявшего там крупного, холеного мужчину и хрупкую женщину — по-видимому, его жену. Глядя на этого мужчину, который при мне еще не успел сказать ни слова, я впервые испытал ощущение, дотоле мне совершенно неведомое: запах денег, огромных денег. Этот запах чувствовался во всем — в манере стоять, благосклонно молчать, в манере подавать руку. «Познакомьтесь!» — смакуя ситуацию, сказал Пекелис. Незнакомец пожал протянутую мной руку и очень спокойно сказал: «Арман Хаммер».
Ничего не понимая, совершенно обалдевший, я назвал свою фамилию, в то время как Пекелис злорадно улыбался. Любопытно, что у меня даже в мыслях не было, что меня разыгрывают — настолько впечатляюща была внешность и манера держаться гостя. «А теперь выпьем!» — предложил любезный хозяин, указывая на стоящую на столе уже уполовиненную бутылку «Мартеля». Я сразу же забыл о вожделенном борще — слишком необычна была обстановка. За коньяком мистический туман, которым был окутан гость Пекелиса, быстро рассеялся, и я узнал историю настолько поразительную, что любые фантастические гипотезы рядом с ней показались бы просто убожеством. Я уже давно усвоил, что правда, как правило, неизмеримо богаче, чем вымыслы. А в нашей стране человеческие судьбы подчас складываются так, что никакие честертоны и кристи даже вообразить такое не смогли бы.
Говорил преимущественно Пекелис, а его гость, спокойно улыбаясь, изредка его корректировал. Коротко говоря, история была такая.
Как хорошо известно, в 1921 году молодые американцы братья Хаммеры — Арман (старший) и Леон (младший) впервые приехали в голодную, разоренную гражданской войной Советскую Россию. Молодые люди были уже наследственными миллионерами: их папаша, родом из Одессы, прожил весьма бурную жизнь, многократно обогащаясь и разоряясь. Сейчас уже мало кто знает, а кто знает — предпочитает помалкивать, что папаша Хаммер был одним из основателей американской компартии. Именно это последнее обстоятельство, по-видимому, и открыло дорогу старшему из братьев напрямик к Ленину. Получив «добро» от вождя русской революции, Арман Хаммер развил бурную филантропическо-коммерческую деятельность — не забудем, что начинался НЭП. По линии филантропической эта деятельность сводилась к помощи голодающим продовольствием и медикаментами, по линии коммерческой — к организации концессий. Вскоре школьники моего поколения стали писать хаммеровскими карандашами, а Маяковский сочинил доходчивую рекламу: «Перья, карандаши фирмы Хаммер хороши!» Ничего не скажешь — для своего времени они действительно были хороши, это я помню. Кроме филантропической и коммерческой, у Армана Хаммера был еще один вид деятельности, вернее сказать, выражаясь современным языком, хобби: он собирал произведения искусства и антиквариат. Можно только представить, какие грандиозные комбинации проделывал тогда Арман Хаммер в умирающей от голода стране, если у него были неограниченные запасы добротного американского продовольствия и медикаментов. Страна кишела антикварными вещами и драгоценностями, оставшимися на руках у «недорезанных буржуев» и аристократов. Буквально за бесценок через дешевых агентов можно было организовать какой-нибудь редкостный сервиз севрского фарфора или бесценные иконы «древлего письма». И Хаммер не терялся!
Надо сказать, что всеми разнообразными делами фирмы заправлял старший из братьев, в то время как младший, Леон, был его тенью и доверенным лицом. Довольно скоро, поставив означенные выше дела на правильные рельсы, Арман уехал из нашей страны обратно в Америку и окунулся там в большой бизнес, в котором преуспел, в то время как Леон остался в Москве, управляя обширным хозяйством, в том числе и антикварно-художественной деятельностью фирмы. Время от времени в Москву наведывался Арман, направляя деятельность братца. Был разгар НЭПа, Москва была пестрой и шумной. И вполне естественно, что молодой Леон Хаммер влюбился в некую актрису. Через короткое время они сочетались законнейшим советским браком в соответствующем районном ЗАГСе. А спустя положенное время у молодой четы родился сынок, которого папа назвал в честь горячо любимого процветающего старшего брата Арманом. Это, конечно, явилось вопиющим нарушением еврейской традиции, согласно которой называть новорожденного можно именем только покойных родственников. Но что такое «традиция» для этих американских евреев!
Таким образом, где-то около 1925 года в Москве увидел свет Арман Хаммер-младший. Довольно скоро актриса разочаровалась в своем богатом супруге-супернэпмане. Не исключено, конечно, что она внимательно изучала соответствующий основополагающий труд Ленина, который недвусмысленно подчеркивал, что НЭП — явление временное. Впрочем, скорее всего здесь было причиной традиционное легкомыслие служительниц Мельпомены. Так или иначе, она развелась с убитым горем Леоном, захватила сынишку и сошлась с каким-то режиссером — дело, конечно, обычное. А еще через год, уже на пороге пятилеток, пророческие слова Ленина стали реализовываться, и притом в быстром темпе. НЭП приказал долго жить, и фирма Хаммер была ликвидирована. Карандашная фабрика Хаммера была названа именами Сакко и Ванцетти, причем качество карандашей заметно ухудшилось. Аналогичная судьба постигла и другие предприятия фирмы. Впрочем, Хаммер получил вполне достаточную компенсацию и, что особенно важно, разрешение без таможенного досмотра вывести несколько эшелонов русского антиквариата и художественных ценностей. Впоследствии эти сокровища легли в основу знаменитой коллекции Хаммера.
Что же касается судьбы актрисы, то она могла бы сложиться трагически. В незабвенном 1937 году шансы на выживание у нее были невелики. Криминал был налицо: связь (половая) с акулой мирового капитала. Но бог миловал, и ее, кажется, даже не репрессировали. У меня нет сведений о детстве и юности Армана Хаммера-младшего, хотя имеются все основания полагать, что жизнь его в этот период была несладкой.
Так или иначе, он окончил Московский полиграфический институт и начал свою трудовую деятельность как младший редактор. Сколь-нибудь значительной карьеры, однако, ему сделать не удалось, и к моменту моей встречи с ним занимал практически ту же должность.
Но где-то около 1970 года в судьбе Хаммера-младшего произошел крутой поворот. Стало известно, что: а) оба старых брата Хаммер в полном здравии и процветают у себя в Америке, б) Леон Хаммер, обжегшись на актрисе, больше никогда и ни на ком не женился, в) сам Арман Хаммер-старший не имеет прямых наследников.
При такой ситуации скромный московский редактор совершенно неожиданно для себя оказался вполне серьезным претендентом на трехмиллиардное (3109) наследство знаменитого президента не менее знаменитой компании «Оксидентал Петролеум». Жизнь Армана Хаммера-младшего радикально изменилась. Сразу же были установлены родственные контакты с отцом и дядей. Как по щучьему велению начались заграничные поездки — сперва к американским кровным родственникам, а потом и просто так, для развлечения. Появились роскошные машины, к которым, как оказалось, младший редактор питает неодолимую страсть. Вот и здесь, в Малеевке, около нашего девятого коттеджа притулилась к сугробу шведская «Вольво» ручной сборки. «Уже третью машину ломает!» — сокрушенно сказала мне его хрупкая жена. А через неделю чета Хаммеров отправляется в кругосветное путешествие — не то второе, не то третье за минувшую пару лет. «Знали бы Вы, с каким скрипом мой редакционный начальник предоставил мне в этот раз двухмесячный отпуск без сохранения содержания!» — без тени юмора сокрушенно сказал мне виртуальный наследник миллиардного состояния.
А ехать ему, конечно, совершенно необходимо. Во-первых Софья Власьевна или сокращенно Софа (так некоторые мои знакомые называют советскую власть) должна ублажать старика-миллиардера, который как раз в это время приступал к строительству огромного современного порта на Черном море. А во-вторых, и это, пожалуй, самое главное — если его не выпускать, то после, как можно полагать, скорой кончины престарелого миллиардера на наследство накинется свора разного рода претендентов, и найдутся там адвокаты, которые как дважды два четыре, докажут, что Арман Хаммер-младший недееспособен и поэтому не может быть претендентом на наследство. На всякий случай заметим, что у четы московских Хаммеров двое детей, которых они в свои зарубежные вояжи почему-то не берут… Должен сказать, что я не имею представления, на какую долю гигантского наследства может претендовать гость Пекелиса — может быть, на все, может быть — на часть. Но даже малая часть трехмиллиардного состояния должна составлять огромную силу.
И вот я пью коньяк с человеком необыкновенной судьбы. Лет за семь до этого я общался с зауряд-миллионером. Это было в Шарлоттсвиле, штат Вирджиния. Во время прогулки по этому симпатичному городку сопровождавший меня вице-директор Национальной радиоастрономической обсерватории Билл Ховард окликнул своего знакомого, изучавшего в витрине какого-то магазина рыболовные крючки. «Познакомьтесь, — сказал Билл, — это мой приятель, он миллионер». «Ну уж, — ответствовал незнакомец, довольно бедно одетый, во всяком случае по сравнению с щеголеватым Биллом. — Я всего-то стою пару миллионов». «Значит, Вы минимиллионер», — заметил я, вызвав веселый смех Билла и его приятеля. Этот эпизод я вспомнил, глядя в ничем не замутненные глаза Армана Хаммера-младшего. «О нет, — подумал я, — все-таки есть разница между миллионом и миллиардом». И мне как астроному, чувствующему порядок величины разного рода явлений, это было очень даже понятно.
А за столом шел такой милый, вполне семейный разговор. О том, например, как пару месяцев тому назад в Москву по делам прилетели старые братья Хаммеры. В Шереметьево их встречали, среди кучи официальных лиц, их московские родственники. Все-таки одиноким старикам очень приятно очутиться в далекой Москве в семейном кругу. Сколько же у них было всякого рода чемоданов? По меньшей мере — две дюжины! Портье «Метрополя» пришлось изрядно потрудиться, чтобы перетащить их от лифта в отведенные высоким гостям апартаменты. «Слушай, у тебя есть эта советская мелочь? — спросил с явным одесским акцентом старый миллиардер своего племянника. — Ах, я забыл, что у тебя никогда ничего нет! Но у тебя-то найдется?» Жена Армана-младшего стала лихорадочно рыться в своей дамской сумочке. Старик нетерпеливо вынул оттуда три бумажных рубля, один из которых, довольно рваный, протянул портье. Тот, не двигаясь, обалдело на него уставился. «что, мало?» — миллиардер сунул портье еще одну рублевую бумажку, повернул его на 180 и легонько толкнул в спину. Всю эту сцену, перебивая друг друга и хохоча, рассказывали мне супруги Хаммеры и Пекелис, почему-то оказавшийся в этот момент на месте действия, т. е. в «Метрополе».
Когда портье ушел, старый Хаммер попросил племянника открыть особенно громоздкий чемодан. Там лежали одни только белые гвоздики, показавшиеся старику несколько помятыми. «Черт знает что, — проворчал он, — стоит только немножко не присмотреть — и на тебе! Слушай, Арман, а где это у вас тут в Москве этой можно купить белые гвоздики? Ах, ты не знаешь, вечно ты ничего не знаешь! А я вот знаю — их можно купить в лавочке на Новодевичьем кладбище!» И действительно — через пару часов гвоздики были куплены там!
Вечерами старый миллиардер отдыхал в домашней обстановке в маленькой квартире своего племянника. Он отводил душу, напевая старческим фальцетом под гитару некогда популярные в нэповской Москве песенки. Особенно он любит петь знаменитый шлягер тех далеких лет «Ужасно шумно в доме Шнеерсона…» Старый Леон с нежностью смотрит на внучек. Всем очень хорошо…
Я слушал эти идиллические рассказы, и голову мою сверлила неожиданная мысль. А что, если рассказать племяннику своего дяди мой прожект торговли байкальской водой? В то время я бредил этой идеей, реализация которой, по моему глубокому убеждению, спасет Байкал от прогрессирующего загрязнения. Я тщетно пытался заинтересовать этим проектом наши авторитетные инстанции, дошел до Келдыша, которому написал хорошо мотивированную памятную записку. Все было тщетно. А что если Хаммер заинтересуется этой идеей? Это наверняка изменило бы отношение властей к моему проекту — такова уж природа отечественного начальства во все периоды российской истории. Нет, я ничего не сказал. Возможно, меня остановило присутствие Пекелиса, который был мне не совсем ясен…
Простившись с виртуальным миллиардером и его милой женой, я поспешил отведать малеевского борща. Неудобно сознаться, но я с любопытством ожидаю кончины президента знаменитой компании «Оксидентал Петролеум». Неужели ничего не перепадет моему новому знакомому?
Пассажиры и корабль
Почти тридцать пять лет тому назад ослепительно белый красавец теплоход «Грибоедов» пересекал по диагонали Атлантический океан с северо-востока на юго-запад. Это просто удивительно: всего лишь спустя два года после опустошительной войны, в которой погиб или был искалечен почти каждый второй взрослый мужчина, в еще голодной, надорванной неслыханно тяжелыми испытаниями стране была снаряжена чисто научная экспедиция чуть ли не на край света! Цель экспедиции — наблюдение полного солнечного затмения 20 мая 1947 года. Полоса затмения проходила через всю Бразилию — от ее южного штата Парана до знаменитого в истории науки атлантического порта Баийя, что на северо-востоке этой огромной страны. А знаменит этот порт был тем, что там несколько месяцев провел молодой Дарвин во время кругосветного плавания на «Бигле». Теперь, спустя десятилетия после бразильской экспедиции, ясно, что и плавание «Грибоедова» было «вешкой» в истории науки, в данном случае только начинавшей свое триумфальное шествие радиоастрономии. Именно в Баийе наблюдениями, выполненными во время солнечного затмения с борта нашего славного корабля, было убедительно доказано, что источником радиоизлучения Солнца на метровых волнах является корона, как это и было независимо предсказано за год до этого тогда еще начинающими молодыми теоретиками — астрофизиком Гинзбургом и автором этих строк. Невероятно, но факт: мы оба с Виталием Лазаревичем принимали участие в этой экспедиции! Вообще весь заявленный руководством экспедиции состав был автоматически утвержден инстанциями! По крайней своей неопытности мы все тогда считали такое положение совершенно естественным. Надо полагать, что всякого рода отделы кадров, иностранные отделы и, конечно, выездная комиссия «там наверху» делали тогда свои первые, еще робкие шаги. Они очень быстро, в течение немногих первых послевоенных лет поняли свою основную задачу — «держать и не пущать», всячески препятствуя контактам настоящих советских ученых с зарубежной наукой. Разъезжать по заграницам стали преимущественно разного рода чиновники — явные и неявные сотрудники «Министерства Любви». Но это уже другой разговор…
Почти две недели, изнывая от безделья, мы жили на борту «Грибоедова», стоявшего в Либаве — на нашу беду этот незамерзающий порт впервые за многие годы замерз. У нас была куча денег — советских, конечно. Как-то стихийно началась карточная игра в преферанс, быстро принявшая эпидемический характер. В карты я играл только в детстве — преимущественно в дурака, «ведьму» и «шестьдесят шесть». Высокоинтеллектуальная игра на деньги меня буквально захлестнула. Игроком я оказался плохим — слишком азартным и рискованным. В итоге ночных карточных бдений я изрядно продулся, а главное, совершенно выбился из колеи из-за нарушения режима сна. Большинство членов экспедиции по этой же причине также чувствовали себя погано. Все ждали: тронемся, наконец, в путь, отберут у нас наши рубли, выдадут валюту — и карточный запой автоматически прекратится. Увы, этим надеждам не суждено было осуществиться…
Когда сроки нашего либавского сидения стали приближаться к критическому пределу и все уже висело на волоске, ледокол «Ермак» вывел нас буквально на «чистую воду», и бразильская эпопея началась. Это было 13 апреля — всего лишь за пять недель до момента затмения. А предстоял 22-дневный переход через Атлантику, а затем переезд на площадку в глубину страны — эстадо (штат) Минас-Жераис около местечка Барейро в отеле «Агуа де Араша» — и установка астрономических приборов на специальных кирпичных столбах, которые надо было еще выложить. Поэтому мы понеслись к нашей далекой цели буквально напрямик. Ни в какие порты за попутным грузом уже мы не заходили — времени совершенно не было. На полсуток остановились в крохотном шведском городке Карлсхамне для размагничивания корпуса корабля, что было совершенно необходимо, так как после недавней мировой войны моря были буквально усеяны магнитными минами. И еще мы зашли на несколько часов в Саутгемптон, где сотрудник ФИАНа Малышев передал нам ильфордовские фотопластинки.
Как только мы вышли из Либавы, нас, участников экспедиции, стал поодиночке вызывать в свою каюту заместитель начальника экспедиции незабвенный Георгий Алексеевич Ушаков, выдающийся полярный исследователь, первым поднявший красный флаг на острове Врангеля, бывший первым зимовщиком на Северной Земле, а до этого — герой партизанской войны на Дальнем Востоке. Это был уже немолодой человек атлетического сложения с явно монгольскими чертами лица, по происхождению амурский казак. Как-то он мне заметил, что он-то и есть подлинный биробиджанец, так как родился и вырос в этой самой несостоявшейся еврейской автономной области… Человек незаурядного ума, огромного житейского опыта, всегда олимпийски спокойный, с тонким чувством юмора, Георгий Алексеевич был, что называется, душой нашей экспедиции. Вызывал он нас в свою каюту на предмет вручения долларов. Почему-то половина валюты оказалась в звонкой монете. Забавно было видеть нашу публику, выходящей из каюты Ушакова с довольно увесистыми бренчавшими мешочками.
А на другой день один из наших самых завзятых преферансистов ученый секретарь Пулковской обсерватории Толмачев робко произнес: «Сыграем по маленькой, ну, например, по одной десятой цента?». Толмачев имел прочную репутацию очень глупого и совершенно бездарного человека. Он написал 4 кандидатские диссертации, и все они были справедливо отвергнуты. Последней его попыткой в этом направлении было сочинение опуса под титлом «Применение неэвклидовой геометрии к небесной механике». Узнав об этом, Гинзбург очень метко окрестил ученого секретаря «Не Эвклидом». Редко какая кличка была более удачной.[14]
Призыв «Не Эвклида» пал на благодатную почву, и снова началась карточная вакханалия. Играли до полного одурения, с неслыханным азартом. Хорошо помню, как где-то в середине океана, когда за тремя столиками в кают-компании шла запойная игра, с палубы раздался крик: «Кит!» Ни один преферансист даже не сделал попытки оторваться от чертовой «пульки», чтобы увидеть чудо природы, пускавшее фонтаны в каких-нибудь 200 метрах от «Грибоедова»!
Да, таких путешествий теперь, в век НТР, уже не бывает! Мы испытали все, что можно испытать на море. В горловине Ла-Манша на нас обрушился страшный «равноденственный» ураган. Наша незагруженная 5000-тонная скорлупка потеряла управление. Крен при килевой качке достигал 45. Валы соленой холодной воды перекатывались через палубу. Как оказалось, я совершенно не укачиваюсь. С детским любопытством, держась за штормовые леера, я пробирался на нос, где амплитуда качки особенно велика. Было отчаянно весело смотреть на пляшущий горизонт — то он вздымался выше мачт, то опускался куда-то в бездну. Три четверти матросов лежали в лежку с судорожными позывами к рвоте. До чего же я был молод! Пришла сумасшедшая идея — пойти в кают-компанию пообедать. Проблемы, при этом возникшие, были далеко не шуточные. Например, как спускаться по трапу, у которого угол наклона с горизонтальной плоскостью становится отрицательным? За столом сидел только один капитан — настоящий морской волк Владимир Семенович. Измученная морской болезнью официантка Дуся обслуживала нас двоих. Ой, как трудно было ей подносить нам тарелки с супом — это был самый настоящий цирковой номер. Но и глотать этот суп было не проще! Я раньше никогда нигде не читал, что в таких случаях стол накрывают особым деревянным барьером, разделенным на секторы (по числу приборов). Тем самым устраняется опасность быть облитым соседом. Копируя капитана, я взял тарелку на ладонь, внимательно следя за уровнем супа. В конце концов ко всему можно приспособиться, даже самая свирепая качка имеет свой ритм, и суп был благополучно проглочен.
Потом я узнал, что в ту страшную ночь, когда наш капитан, спасая корабль от гибели, повернул обратно и, проявив высочайшее искусство, ввел его без лоцмана в узкую горловину Плимутской бухты, наши радисты приняли 6 сигналов SOS. В те далекие послевоенные годы кораблекрушения были обычным делом. Чаще всего тонули наспех построенные сварные корабли класса «Либерти» или, как называли их наши моряки, «Либертосы». Они на крутой волне просто ломались пополам.[15]
Наш славный «Грибоедов», добротно склепанный по старинке на болтах шведскими корабелами, блестяще выдержал суровое испытание.
Отсидевшись часов десять в Плимутской бухте, «Грибоедов» продолжил свой прерванный в самом начале далекий путь. Времени было в обрез, поэтому капитан повел судно не проторенными морскими путями, а по «ортодромии», т. е. кратчайшему пути на сфере. Все 22 дня этого редкого в наши дни пути стояла чудесная солнечная погода. Океан был пуст, как во времена Христофора Колумба. Ни один флаг нам не встретился. Только при таких, весьма редких в наши дни, необычных обстоятельствах можно почувствовать необъятность водной пустыни. Появились летучие рыбы — они плюхались прямо на палубу. Стали видны южные созвездия с экзотическими названиями. Буйно отметили праздник Нептуна. На традиционный вопрос замаскированного под владыку морей (пеньковая борода, трезубец, картонная корона) матроса, окруженного вымазанными сажей «арапами»: «Что за судно, какой груз везете, куда путь держите?» — капитан с верхотуры своего мостика ответствовал (помню буквально): «Судно у нас купеческое, земли Советской. А везем мы ученых мужей затмение Солнца наблюдать и тем науку обогащать». «Нептун» ответом капитана оказался вполне удовлетворенным и предложил «тех, которые еще не соленые — посолить». И началась потеха! Матросы притащили шланги и стали друг друга со страшной силой поливать морской водой. «Научники» собрались на верхней палубе, вырядившись по случаю такого торжества в лучшие костюмы. Наступил момент, когда веселье должно было вот-вот иссякнуть, так как полуголые матросы явно не решались «солить» «чистую публику». Тогда я быстро разделся, сбежал по трапу вниз, попросил меня «посолить» и с одним приятелем-матросом затащил шланг на верхнюю палубу. Предварительно выход с этой палубы в помещение, где находились каюты, я запер. Боже, что тут было! Несмотря на вопли еще сухих пассажиров: «Это хулиганство!» — морского крещения не избежал никто.[16] Тут можно было наблюдать любопытное, хотя, конечно, тривиальное явление: как только человек становился облитым, он тут же присоединялся к лагерю обливающих. Дольше всех держался наш дуб — замполит. Вопя: «Я это так не оставлю! Это идеологическая диверсия!», — он заперся в своей каюте. Плененные «буржуазной идеологией» матросы во главе со старшим механиком просунули шланг в каюту замполита и стали ее заливать. Через несколько минут он выскочил оттуда с дикими воплями, и тут же был сбит с ног мощной струей из брандспойта. До этого я никогда не видел такого безудержного взрыва народных эмоций. Страшное дело — разбушевавшаяся толпа. Все, однако, быстро успокоилось, и праздник окончился очень милым банкетом. Я забыл сказать, что вина у нас было предостаточно. По тогдашним нормам загранплавания в тропиках полагалось пол-литра в день на человека. Может быть, с тех пор я недолюбливаю «Цинандали», предпочитая ему «Мукузани», которого на корабле не было.
И опять потянулись чудесные, но все же монотонные долгие дни плавания. Часами я просиживал на корме, созерцая пенный след корабля. Эта пена была несравненной чистоты. Только тогда до меня дошел известный миф о сотворении Венеры… Появилось, еще низко над горизонтом, невыразительное созвездие Южного Креста. Корабельная библиотека была убога. Тем не менее, мне попалась книга без начала и конца, содержание которой вызвало в моей душе резонанс. Конечно, это был Грин, решил я, но как же называется эта чудесная сказка, перемешанная с явью? Много лет спустя я нашел эту повесть, автор которой вовсе не Грин, а Леонид Борисов. Она называется «Волшебник из Гель-Гью». Повесть хороша, но такого впечатления, как тогда, на «Грибоедове», она на меня — увы! — уже не произвела.
К концу долгого плавания через Атлантику мы уже буквально изголодались хотя бы по клочку земной тверди. И вот — наконец-то! — по правому борту показались скалистые, покрытые тропическим лесом острова с певучим названием «Фернандо Наронья» — первый клочок бразильской территории. Никогда раньше я об этих островах не слыхал, хотя географию знал хорошо. А через два дня мы уже подходили к порту назначения со звучным названием Ангра дос Рейс. Городок расположен примерно в 100 милях к югу от Рио. Руководство экспедиции выбрало его по соображениям быстроты разгрузки и дальнейшей транспортировки «оптической» части астрономов вглубь страны, в Арашу по железной дороге. Задача эта была непростая, так как в Бразилии тогда даже не было единой ширины железнодорожной колеи. Выгрузив нас в Ангра дос Рейс, «Грибоедов» тотчас же должен был идти на север, в Баийо, где с его борта должны были производиться так блистательно удавшиеся радиоастрономические наблюдения Солнца во время затмения.
Наступил торжественный момент швартовки к стенке пристани. Мы, пассажиры, чувствуя себя этакими героями-первопроходцами, выстроились на верхней палубе. На всех нас были надеты белые шерстяные костюмы, специально сшитые для участников экспедиции академическим ателье. Единственным основанием для такой экипировки, по-видимому, была знаменитая фраза Остапа Бендера о белых штанах аборигенов города его мечты… Кстати, очень скоро мы убедились, что Остап сильно ошибался — подобно нам в Бразилии одевались только люмпены…
Итак, гордые и счастливые, мы выстроились на палубе. Панорама окаймленной высокими горами бухты была восхитительна. Вдали виднелись заросшие буйной тропической растительностью развалины монастыря Бернардинцев — древнейшего монастыря на американской земле (XVI век). Городок, весь белый, утопал в зелени. На пристань высыпали колоритные аборигены, преимущественно мулаты. Еще бы — мы были первым советским кораблем в порту Ангра дос Рейс!
Вполне естественно, что капитан решил не ударить в грязь лицом и выполнить швартовку артистически. А это означает, что корабль должен коснуться причала одной точкой и сразу же встать, как вкопанный. Это очень непросто сделать, и внимание капитана, стоявшего в белоснежном кителе на мостике, было всецело сконцентрировано на выполнении этого ответственнейшего маневра.
Швартовка была выполнена блистательно и должна была поразить столпившихся на пирсе знатоков, если бы не досаднейшее происшествие. Надо же — какому-то негоднику на борту «Грибоедова» именно в этот момент приспичило пойти в гальюн. По этой причине точно в момент швартовки «на одну точку» мощная струя морской воды, содержащая результаты жизнедеятельности означенного негодника, выплеснулась на ослепительно чистую набережную! Тут была допущена дополнительная промашка: полагается перед швартовкой задраивать люки гальюнов, но это забыли сделать, причем такое упущение в дальнейшем повторялось несколько раз в других портах.
Первыми поняли и оценили парадоксальность ситуации мальчишки на пристани — они стали заливисто хохотать, что-то выкрикивая на языке Камоэнса. За ними последовали и взрослые зеваки. Бывают ситуации, когда пассажиры неотделимы от своего корабля. Жалкий лепет, что это, мол, не я, что я здесь не при чем, настолько бессмысленен, что никто даже не думает так оправдаться. Мы просто все сгорели от стыда. И хотя можно было уже выходить на желанную землю, по которой мы зверски соскучились, никто на берег не сошел. И только на следующее утро мы стали трусливо выползать на опустевшую набережную.
Я вспомнил эту нравоучительную историю 34 года спустя в экзотическом городе Альбукерке, штат Нью-Мексико, где проходил симпозиум по внегалактической радиоастрономии. Не в пример прошлым годам, хозяева симпозиума отнеслись к нам, мягко выражаясь, без должной теплоты. Конечно, персонально мы не ответственны за афганские дела и беззаконную ссылку Сахарова. Но чувствовали мы себя так же погано, как некогда пассажиры «Грибоедова». Ибо бывают такие ситуации, когда пассажиры от своего корабля неотделимы.
Впрочем, проблема взаимоотношений пассажиров и корабля далеко не всегда решается однозначно. Я много общался с моими американскими коллегами во время грязной вьетнамской войны. И никогда ни я, ни другие советские астрономы этих пассажиров не связывали с империалистическим кораблем заокеанской сверхдержавы. Стоило бы разобраться в природе такой асимметрии. Это, однако, выходит за пределы моей компетенции.
Амадо Мио или о том, как «сбылась мечта идиота»
Откуда же мне было тогда знать, что весна и половина лета далекого 1947 года будут самыми яркими и, пожалуй, самыми счастливыми в моей сложной, теперь уже приближающейся к финишу жизни. В ту третью послевоенную весну до края наполненный здоровьем, молодостью и непоколебимой верой в бесконечное и радостное будущее я считал само собою разумеющимся, что предстоящая экспедиция к тропику Козерога — в далекую, сказочно прекрасную Бразилию — это только начало. Что будет еще очень, очень много хорошего, волнующего душу, пока неведомого. После убогой довоенной юности, после тяжких мучений военных лет передо мной вдруг наконец-то открылся мир — таким, каким он казался в детстве, когда я в своем маленьком родном Глухове замирал в ожидании очередного номера выписанного мне волшебного журнала «Всемирный следопыт» с его многочисленными приложениями. То были журналы «Вокруг света», «Всемирный турист» и книги полного собрания сочинений Джека Лондона в полосато-коричневых бумажных обложках. Читая запоем «Маракотову бездну» Конан-Дойля или, скажем, «Путешествие на «Снарке» Лондона, я был за тысячи миль от родной Черниговщины. Соленые брызги моря, свист ветра в корабельных снастях, прокаленные тропическим солнцем отважные люди — вот чем я тогда грезил. Вообще у меня осталось ощущение от детства как от парада удивительно ярких и сочных красок. На всю жизнь врезалось воспоминание об одном летнем утре. Проснувшись, я долго смотрел в окно, где на ярчайшее синее небо проектировались сочные, зеленые листья старой груши. Меня пронзила мысль о радикальном отличии синего и зеленого цвета. А ведь я в своих тогдашних художнических занятиях по причине отсутствия хорошей зеленой краски (нищета!) смешивал синюю и желтую. «Что же я делаю? Ведь синий и зеленый цвета — это цвета моря и равнины. В пору моего детства я бредил географическими картами. Мои школьные тетрадки были испещрены начерченными от руки всевозможными картами, которые я часто раскрашивал, не ведая про топологическую задачу о «трех красках», я до нее дошел сугубо эмпирически. С тех пор страсть к географии дальних стран поглотила меня целиком. Я и сейчас не могу равнодушно пройти мимо географической карты.
А потом пришла суровая и бедная юность. Муза дальних странствий ушла куда-то в область подсознания. Живя в далеком Владивостоке и случайно бросив взгляд на карту Родины, я неизменно ежился: «Куда же это меня занесло!» А в войну карты фронтов уже вызывали совершенно другие эмоции — вначале страшные, а потом вселяли надежду.
Война закончилась. Спасаясь от убогой реальности, я жадно увлекся наукой. Мне очень повезло, что начало моей научной карьеры почти точно совпало с наступлением эпохи «бури и натиска» в науке о небе. Пришла «вторая революция» в астрономии, и я это понял всем своим существом. Вот где мне помогли детские мечты о дальних странах! Довольно часто я чувствовал себя этаким Пигафеттой или Орельяной, прокладывающим путь в неведомой, таинственно-прекрасной стране. Это было настоящим счастьем. Глубоко убежден, что без детских грез за чтением «Всемирного следопыта», Лондона и Стивенсона я никогда не сделал бы в науке того, что сделал. В этой самой науке я был странной смесью художника и конкистадора. Подобные феномены появляются только в эпохи ломки привычных, устоявшихся представлений и замены их новыми. Уже сейчас такой стиль работы невозможен. Наполеоновское правило «Бог на стороне больших батальонов» в наши дни действует неукоснительно.
Но вернемся к событиям тех давно прошедших лет. В конце 1946 года стала организовываться Бразильская экспедиция, в состав которой был включен и я. До этого я участвовал в экспедиции по наблюдению полного солнечного затмения в Рыбинске. Это было первое послевоенное лето. В этой экспедиции я, тогда лаборант, исполнял обязанности разнорабочего, в основном грузил и разгружал разного рода тяжести. Конечно, в день затмения было пасмурно — потом это стало традицией во всех экспедициях, в которых я принимал участие…
Когда до меня дошло, что «сбылась мечта идиота» и я могу поехать в Южную Америку, я был буквально залит горячей волной радости. Много лет находившаяся в анабиозе муза дальних странствий очнулась и завладела мной целиком. Начались радостные экспедиционные хлопоты. Часто приходилось ездить в Ленинград. Останавливался обычно в холодной, полупустой «Астории» (попробуй, остановись там сейчас…). Не всегда удавалось достать обратный билет — как-то возвращался в Москву зайцем, на очень узкой третьей продольной полке, привязавшись (чтобы во сне не упасть) ремнем к невероятно горячей трубе отопления. Меня три раза штрафовали — всего удивительнее то, что наша бухгалтерша Зоя Степановна без звука оплатила штрафные квитанции — какие были времена!.. Ночами вместе с моим шефом Николаем Николаевичем Парийским юстировал спектрограф, короче говоря — жизнь кипела!
Потом приехали в Либаву и поселились на борту нашего незабвенного «Грибоедова». О дальнейших событиях вплоть до прибытия в маленький порт Ангра дос Рейс я писал в новелле «Пассажиры и корабль». В Ангра дос Рейс я занялся привычной погрузочно-разгрузочной деятельностью. Со мной вместе трудились на этом поприще рыжий, многоопытный техник Гофман и еще один техник из ИЗМИРАНа Дахновский. Это были веселые, жизнерадостные люди. Увы, оба уже умерли — все-таки прошло 40 лет. Для контактов с местными властями незаменимым человеком был тамошний армянин со странной фамилией Дукат, мечтавший о репатриации в свою Армению и потому самоотверженно помогавший нам. Без него мы бы просто провалили все дело — ведь до затмения Солнца (20 мая) оставалось всего лишь немногим более недели. А трудностей с транспортировкой грузов до пункта наблюдений (Араша, километров 700 от Ангра дос Рейс) было немало. Ну, хотя бы, отсутствие единой ширины колеи на бразильских железных дорогах весьма осложняло выбор маршрута. Кстати, я был немало удивлен, когда убедился, что шпалы на этих дорогах сделаны… из красного дерева! Наш великолепный Николай Иванович — старый московский мастеровой — на такое неслыханное расточительство просто не мог смотреть. А что прикажешь делать, если сосна в тех краях не растет, а климат убийственно влажный? Наш ангел-хранитель Дукат нежно заботился о нашей троице и всячески оберегал от неизбежных в чужой стране промашек. Как-то раз он обратился к нам с речью: «Помните, товарищи, что в этой стране язык — португальский, для вас совершенно чужой и незнакомый. Так, например, слова совершенно пристойные на русском языке, могут звучать совершенно неприлично на португальском. При этих условиях, например, никогда, ни при каких обстоятельствах не произносите слов «куда» и «пирог»». По причине спешки мы так и не попросили дать перевод этих вполне невинных русских слов. Однако рекомендацию Дуката я запомнил крепко (см. ниже).
Готовя экспедицию, наше руководство решило, что жить участникам экспедиции придется если не вт сельве, то по крайней мере в саванне или каких-нибудь там пампасах. У нас были палатки и куча всякой всячины, необходимой для проживания в сложных тропических условиях. Все вышло не так. В Араше оказался знаменитый на всю Латинскую Америку источник минеральных вод («Агуа де Араша») и богатые водолечебницы. По этой причине там был незадолго до нашего приезда построен суперсовременный роскошнейший отель — один из лучших на этом экзотическом континенте. Достаточно сказать, что, как мы скоро узнали, в этом отеле жил и лечился экс-король Румынии Кароль (его сын Михай еще был тогда «действующим» королем этого народно-демократического государства). Скромный номер в отеле стоил 20 долларов в сутки — цена по тем временам фантастически высокая. Конечно, платить таких денег мы не могли. Но тут наши гостеприимные хозяева сделали широкий жест: они объявили нас гостями штата Минас-Жераис. Как следствие, проживание в отеле и роскошное трехразовое питание стало для нас бесплатным.
Площадку для нас отвели на краю территории, в полукилометре от отеля, неподалеку от курятника. Рядом стеной стояла совершенно непроходимая сельва, из которой время от времени на нашу территорию вторгались представители здешней экзотической фауны. Над нами проносились ослепительно яркие комочки радуги. Это были колибри. Очень непосредственно рассказывал о своей встрече с броненосцем Миша Вашакидзе, который как раз в это время на кромке сельвы справлял некую нужду… Кстати, эти самые броненосцы имели прямое отношение к нашей экспедиции. Корабельный врач Балуев (великолепный преферансист и ничтожный медик) имел, как мы выяснили, тайное, совершенно секретное задание — собирать каких-то паразитов, обитающих на броненосцах. Паразиты столь необычного происхождения, оказывается, были совершенно необходимы для изготовления препарата «К. Р.» (расшифровывается как «препарат Клюевой-Роскина») — якобы вакцины против рака, бывшей тогда величайшей тайной советской науки… Потом, много позже они разболтали об этом таинственном препарате англо-американским шпионам, принявшим личины ученых. За этот антипатриотический поступок Клюева и Роскин были судимы судом чести (кажется, исторически первое такого рода судилище) и лишены всех научных степеней, званий и постов. Это была едва ли не первая капля надвигавшейся черной тучей бури послевоенного мракобесия (Лысенко, Бошьян, Лепешинская, Амбарцумян и пр.). Конечно, пресловутый препарат «К. Р.» оказался сущей липой.
Был еще один запомнившийся мне случай контакта с отдельными представителями здешней фауны. Как-то я в заброшенном сарае на краю площадки коптил магниевый экран. Рядом местный столяр что-то строгал на верстаке. И вдруг я вижу, что по земляному полу ползет ослепительно-красивая полутораметровая змея. Она была огненно-красная с черными бархатистыми пятнами. «Жозе!» — окликнул я своего бразильского тезку. Тот оглянулся и молниеносно сделал совершенно фантастический прыжок в сторону, крича мне что-то непонятное. Затем схватил доску и с необыкновенной ловкостью зажал змее голову, сам находясь от извивающейся гадины на почтительном расстоянии. Только тут до меня дошло, что положение серьезное. Я схватил один из валявшихся на полу камней и несколькими ударами размозжил змее голову. Лицо Жозе было перекошено гримасой страха и отвращения, он весь был какой-то мокрый. Я же, беспечный невежда, сгреб змею на лопату и отправился к соседнему бараку, где трудились наши девушки Зоя и Алина. Идиотски ухмыляясь, я просунул лопату в окно и окрикнул сидевшую спиной ко мне Алину. Боже, как она запрыгала! Прыжок у нее был даже эффектнее, чем у Жозе. После того как шум улегся, выяснилось, что я с помощью тезки убил коралловую змею — одну из наиболее ядовитых змей Южной Америки! Все это могло бы кончиться совсем не весело.
После трудового дня мы, усталые и перемазанные бразильским красноземом, шли к себе в отель, принимали душ, переодевались в специально пошитые для нас Академснабом белые шерстяные костюмы и шли в обеденный зал. Наши столы были точно посредине зала, и мы все время обеда находились под взглядами жильцов отеля. Такое расположение столов было отнюдь не случайно. Администрация отеля сделала огромную рекламу предстоящему затмению Солнца, гвоздем которого было присутствие большой команды «Руссо-Советико». Это можно было понять — мы были первые советские люди в этих краях. Недавно окончившаяся страшная война как бы освещала нас своим багровым светом. Не ведая того, мы были в некотором смысле если не героями, то уж заведомо необычными людьми. Администрация отеля неплохо на этом нажилась: если до нас отель почти пустовал, то накануне затмения он был переполнен. И вполне естественно, что приехавшие сюда толстосумы за свои крузейро хотели видеть заморских диковинных гостей, так сказать, «без обмана».
Находиться под перекрестными взглядами жадно глазеющих на тебя бездельников не очень-то приятно. Особенно тяжело было мне и другим молодым участникам, не имеющим опыта светских раутов и не знавшим тонкостей правил поведения за столом. Какие уж тут тонкости, когда всю войну я воспитывал свой характер в направлении стоицизма: донести целым домой довесок пайкового хлеба… Я постоянно попадал впросак. Трудности начинались с заказа: меню было на французском языке. Дабы упростить ситуацию, я всегда садился рядом с Александром Александровичем Михайловым — начальником нашей экспедиции, что было, конечно, не так-то просто. После этого я механически повторял его заказ. Скоро, однако, я убедился, что такая стратегия порочна, так как лишает меня возможности отведать неслыханно вкусных мясных жареных блюд. Увы, наши с А. А. вкусы оказались полярно различны — он был на строгой диете. И тогда я пустился в опасную самодеятельность, в критические минуты обращаясь к начальнику за консультацией. Помню как-то я довольно безуспешно ковырял какую-то экзотическую рыбину вилкой.
— Что Вы делаете? — тихо прошипел А. А.
— Пытаюсь вилкой, ведь нельзя же ножом, — пролепетал я.
— Вот именно ножом, специальным рыбным ножом, который лежит слева от Вас!
Поди знай! В другой раз на мой какой-то дурацкий вопрос А. А. тихо, но отчетливо сказал:
— И вообще, И. С., больше самостоятельности. Нужно руководствоваться основным принципом: человек за столом должен быть как можно дальше от собаки. Собака ест вот так: А. А. низко нагнулся над тарелкой и стал, к удивлению окружающих, быстро елозить руками. А человек — вот так: он откинулся к спинке стула и держал нож и вилку в почти вытянутых руках. После такого объяснения я к А. А. больше за консультацией не обращался.[17]
Зато ленч мы пожирали в привычных и вполне естественных условиях. Еду нам привозили на машине два ливрейных официанта прямо на площадку. Грязные, как черти, сидя на экспедиционных ящиках, мы смаковали яства бразильской кухни и обучали славных ребят-официантов кое-каким русским словам.
Удивительное и необычное было буквально на каждом шагу. У этих антиподов все было не по-нашему. Как-то я стоял с Зоей в ожидании лифта. Рядом стояла кучка лощеных молодых «бразильеро» обоего пола — явно выраженных деток богатых родителей. Стоявшие в ожидании лифта молодые люди с совершенно одинаковыми черными усиками оживленно беседовали со своими девушками, одновременно почесываясь глубоко засунутой в карман брюк рукой. Зоя не знала, куда деваться, молодые же бразильянки совершенно на это не реагировали. Я пытался понять смысл их поведения, и, кажется, мне это удалось. Конечно, у них там ничего не зудело — они были стерильно чистенькие. Просто таким, по нашим понятиям совершенно непристойным, жестом они демонстрировали свою — если угодно — раскованность. Вообще понятия о приличном и неприличном в этом мире перевернуты. К примеру, есть болезни благородные и болезни непристойные. У нас в Европе чахотка — болезнь грустно-романтическая, мы ее ассоциируем с Чеховым и Шопеном. У них же это болезнь постыдная, ибо ассоциируется с трущобной нищетой фавел. Зато венерические болезни в Бразилии вполне пристойны и даже отдают некоторым шиком, особенно когда больной лечится у известных врачей. Вообще лечиться считается весьма престижным, ибо это наглядный показатель имущественного ценза…
Между тем работа на площадке кипела. Мы уже вкалывали и днем, и ночью, цейтнот был страшный. Особенно неистово трудился мой товарищ по комнате в отеле Александр Игнатович Лебединский — он почти не спал, изнемогая в единоборстве со своим слишком переусложненным спектрографом. Недаром в местной прессе была помещена его очень смешная фотография с подписью: «Это профессор Саша (Sasha) — изобретатель машины с девятью объективами». И как всегда, на всех затмениях, площадку украшали похожие на огромные мостовые фермы опоры установки А. А. Михайлова для наблюдения эффекта Эйнштейна — отклонение луча от звезды при прохождении его около края солнечного диска. К 20 мая все было в ажуре — для поддержания порядка на сверкающую чистотой площадку пришел наряд полиции. Увы, за пару часов до затмения откуда-то пришли тучи, хотя целый месяц до и много недель позже погода была идеально ясной.
На душе тоже было пасмурно, но мы держались. Я храню снимок, где изображен играющим с Гинзбургом на расчерченной пыльной земле в какую-то местную игру, аналогичную «крестикам и ноликам». Снимок сделан кем-то точно в момент полной фазы — не так уж бывает тогда темно, как многие думают… К вечеру я от удара судьбы уже «оклемался», понимая, что не единым затмением жив человек и что, как любил выражаться Григорий Абрамович Шайн, «не человек создан для субботы, а суббота для человека». Все же разбирать с огромным трудом собранные, так и не сработавшие установки, опять заниматься осточертевшими упаковочными работами, находить куда-то запропастившиеся детали — дело невеселое. В разгар этой деятельности мы узнали, что администрация отеля через пару дней устраивает бал для своих гостей и участников иностранных экспедиций. Кроме нашей, были еще американская, финская, шведская, чешская и еще какая-то экспедиция — кстати, бразильской экспедиции не было по причине отсутствия астрономической науки в этой огромной и богатой стране.
Бал обещал быть роскошным, что по замыслу устроителей должно было в какой-то степени скомпенсировать подлость погоды. Жильцы отеля с южноамериканским темпераментом готовили обширный концерт самодеятельности, участвовать в котором пригласили и иностранных астрономов. И тут мне пришла в голову необыкновенно коварная идея.
Дело в том, что в составе нашей экспедиции был некий «освобожденный товарищ», который должен был обеспечить — как это поделикатнее выразиться? — идейную выдержанность нашего поведения. Звали его Михаил Иванович, был он худой и длинный. Умом не блистал, дело свое делал ненавязчиво, короче говоря, могло быть гораздо хуже… Водилась за Михаилом Ивановичем одна маленькая слабость: обладая жиденьким тенорком, до самозабвения обожал петь.
— Все-таки нехорошо, Михаил Иванович, — вкрадчиво сказал я ему, — что наши люди совсем не участвуют в предстоящем концерте самодеятельности. Здесь подумают, что советские ученые — сухари и роботы. По этой причине возможны даже всякие антисоветские инсинуации!..
— Но у нас нет талантов. Кто из наших смог бы выступить? — клюнул Михаил Иванович.
— А вот вы, например. У вас же прекрасный тенор!
Собеседник мой был явно польщен.
— Что же им спеть? — робко спросил он.
— Только классический репертуар! Всякие там самбы и румбы — не наш стиль. Почему бы вам не спеть арию Ленского?
В этом была вся идея — я хорошо помнил советы Дуката. В общем, я уговорил М. И., как солдат Дуньку — быстро и без труда.
И вот наступил вечер бала. С невероятным шумом прошли выборы «мисс эклипс». Хотя голосование было тайное, выбрали почему-то неуклюжую плосколицую девицу — дочь здешнего богатого плантатора. Как говорится, «их нравы». А сколько было красоток! Потом пошло пение. Я заранее предупредил своих верных друзей, что будет цирк. Наконец, на эстраде появилась нелепая, долговязая фигура нашего «искусствоведа», который по этому поводу напялил на себя строгий черный костюм. Жиденьким козлетоном он заблеял: «Куда, куда вы удалились»… Боже, что тут случилось! Всех сеньорит сдуло, как ветром. А сеньоры ржали, как жеребцы, бурно аплодируя и что-то крича. Даже я не ожидал такой реакции зала. М. И. все это посчитал за бурное одобрение и усилил звучек. Остальные номера уже никто не смотрел и не слушал.[18]
Странно, но вот уже почти 40 лет я собираюсь заглянуть в достаточно полный русско-португальский словарь, дабы наконец-то достоверно узнать, что означают на языке Камоэнса слова «куда» и «пирог». Похоже на то, что до конца своих дней так и не соберусь это сделать…
На следующий день мы отправились в очаровательный, совершенно гриновский городок со сказочно красивым названием Белу-Хоризонте — это была столица штата Минас-Жераис, гостями которого мы были. Запомнился базар, где прямо на земле «бунтами» лежали огромные пирамиды спелых ананасов — совсем так, как на моей черниговщине лежат бураки. А какие цветы, какой пряный запах!
А еще мы затеяли поездку на машинах, за сотни километров, посмотреть «минас» — самые глубокие в мире золотодобывающие шахты. По дороге я был свидетелем запомнившейся мне сценки. Дело в том, что мы были объектом пристального внимания не только «изнутри», но и, так сказать, «снаружи». Откуда-то появились субъекты, хорошо говорившие по-русски и навязчиво пристававшие к нам с предложениями всякого рода сомнительных услуг. Среди них явно выделялся некий украинец, представлявшийся профессиональным певцом и даже не скрывавший своей связи с местной полицией. Похоже было на то, что его задачей было оградить трудящихся Бразилии от тлетворного влияния красной пропаганды. В автобусе, по иронии судьбы, этот тип сел рядом с нашим Михаилом Ивановичем. Почувствовав пикантность ситуации, я сел точно позади них, посадив рядом с собой Славу Гневышева. По дороге они разговорились, касаясь преимущественно профессиональных (я имею ввиду, конечно, вокальных) тем на чисто русском языке, конечно.
— А у вас сейчас, после войны, много новых песен? — спросил бразилоукраинец.
— О, да! — удовлетворенно сказал наш.
— И какую же песню поют чаще всего?
— Я думаю, что чаще всего поется «Широка страна моя родная».
— Я этой песни не знаю — научите, пожалуйста.
И всю дорогу два представителя одной из наиболее древних профессий очень дружно пели песню Дунаевского. У «тутошнего» оказался совсем неплохой баритон. Весь автобус замер — дошло до всех. А они пели, пели увлеченно, совершенно не чувствуя полного идиотизма ситуации.
В шахты нас так и не пустили — это была собственность какой-то английской компании и они тоже боялись «красных».
Странно, но в Рио я попал впервые уже после того, как добрые две недели прожил в бразильской «глубинке». Мы прилетели туда из Белу-Хоризонте на «дугласе». Кстати, я первый раз в жизни летал на самолете! Незабываем вид Рио с высоты птичьего полета. Недаром сами бразильеро свою бывшую (а тогда настоящую) столицу зовут «Сиуаджи Миравельоза», что означает «удивительный город». Окруженная скалистыми, заросшими тропическим лесом берегами сверкала на солнце огромная бухта Гванабару. Для меня было неожиданностью, что восточный берег Южной Америки так скалист и изрезан — я по зеленому цвету карты представлял его низким и плоским. Довольно высокие скалистые кряжи были в самом центре столицы, рассекая ее на несколько отдельных частей, связанных туннелями. Над красавцем-городом господствовала 700-метровая скала, на вершине которой стояло 40-метровое мраморное распятие. Это знаменитая Корковаду, видимая с любой точки города в виде белого креста. Впрочем, иногда она была в облаках. Через два дня мы побывали у подножия распятия, и я никогда не забуду вида, который оттуда нам открылся. Кроме Корковаду над Рио высились и другие красавицы-горы. Запомнилась великолепная 400-метровой высоты «Сахарная голова», куда мы ездили на фуникулере. И, конечно, никогда не забыть невиданной красоты и огромности пляжа Копакабана. На этом знаменитом пляже мы провели целый день. Нашим гидом был славный малый по фамилии Калугин — корреспондент ТАСС. Во время посещения Копакабаны мы еще раз столкнулись с удивительными местными обычаями. Оказывается, абсолютно недопустимо подойти к Атлантическому океану, снять штаны и прочее (кроме, конечно, плавок) и окунуться в соленую воду — полиция за такое дело тут же оштрафует. По тамошним понятиям совершенно неприличен процесс раздевания. На пляж нужно прийти уже вполне готовым для купания. Между тем общественных раздевалок на всем гигантском пляже мы так и не заметили. Бразильеро раздеваются у своих знакомых, которые живут в приморском районе, но, естественно, за много кварталов от пляжа. И вот по воскресеньям толпы людей разного пола и возраста в одних плавках и купальниках шагают по раскаленному городскому асфальту — это считается вполне приличным!
Но боже мой, какой это пляж! На много десятков километров тянется полоса шириной порядка сотни метров. Пляж песчаный. Впрочем, это даже не песок, а чистая золотая пыль. К пляжу за автострадой примыкает линия небоскребов (20–30 этажей), стоящих в окружении кокосовых пальм сравнимой высоты, что создает непередаваемой прелести гармонию. А впереди — Атлантический океан. Даже в самую штилевую погоду в 10 метрах от берега высится стена прибоя высотой около двух метров — ведь до африканского берега 4000 км, а океан дышит…
Я залюбовался купающейся, а больше играющей молодежью, как они красивы! Весь спектр цветов кожи — от агатово-черного до розово-белого — был представлен на этой райской полоске земли. Кстати, никаких следов расовой дискриминации никто из нас в Бразилии не заметил.
А как бразильские мальчишки играют в футбол! Прямо на пляже! Вот откуда рекрутируются Пеле, Жоэрзиньо и прочие чародеи бразильского футбола, спустя 11 лет потрясшие спортивный мир на шведском чемпионате!
Лежа на этом действительно золотом (не то что под Ялтой) пляже, мы, в частности, обсуждали вопрос, чем бы занялся Великий комбинатор, если бы мечта его детства осуществилась и он оказался бы здесь, в Рио. Было высказано несколько интересных соображений. Например, он непременно занялся бы упорядочением купания на Копакабане, организовав сеть раздевалок. Или взялся бы за создание ателье по развивке волос у местного населения. А вообще, братцы, не заложить ли нам основание памятника Остапу Бендеру именно здесь?! Благо, случай на редкость подходящий. Ибо присутствуют представители Советской власти (первый секретарь нашего посольства), советской печати (упомянутый выше корреспондент ТАСС), советской общественности (мы, пассажиры «Грибоедова») и широкие слои местной общественности (пляжники Копакабаны с разным цветом кожи). Сказано — сделано! Мы соорудили пирамиду из песка, пригласили несколько наиболее черных бразильеро, произнесли подходящие случаю речи и сфотографировались. Я храню эту фотографию до сих пор и изредка любуюсь ею. Следует заметить, что в те времена Ильф и Петров были если не под официальным запретом, то, во всяком случае, в глубоком подполье.
А лучше всего было бродить по этому удивительному городу и любоваться красочной толпой «кариоки» (самоназвание жителей Рио). Круглые сутки здесь кипела жизнь. Ночами около нашего отеля «Амбассадор» играла зажигательная музыка последнего пасхального карнавала, и люди танцевали самбу — прямо на мостовой. Эту музыку я помню до сих пор: «Чику-Чику», «Амадо Миа», «О, Бразил!». Вот я пишу сейчас эти строки, а в ушах все время раздаются ритмические удары и восхитительная скороговорка «Чику-Чику». Свои доллары, превращенные в крузейро, я тратил на визиты в кафе и покупку сувениров. Я набрел на лучший в Рио магазин здешних экзотических редкостей, принадлежащий старому еврею, бывшему одесситу. Он был растроган до слез, впервые увидев покупателя-земляка. Там, в этой удивительной лавке, я загорелся идеей купить редчайший сувенир — засушенную голову индейца какого-то людоедского племени в верховьях Амазонки. Головка была маленькая, сантиметров 12. Мастера этого дела вынимают у свежеотрубленной головы кости и долгие месяцы специально коптят ее на медленном огне. Сильное впечатление остается почему-то от кажущихся огромными ресниц — ведь они в процессе копчения не уменьшились… Обуреваемый ностальгией бывший одессит предлагал мне эту голову за полцены — 200 долларов. Увы, у меня таких денег уже не было, а все мои попытки вступить с коллегами в пай были с негодованием отвергнуты. Очень жаль — такое сейчас не достанешь.
Наше посольство устроило, как это водится, прием для советской экспедиции, который мне, новичку, показался роскошным. В разгар этого дипломатического мероприятия ко мне подошел незнакомый туземец средних лет и представился президентом шахматного клуба Рио. Сегодня вечером — продолжил он — состоится традиционный четверговый блицтурнир мастеров столицы. А по сему поводу он имеет честь пригласить шахматистов из советской экспедиции на этот турнир. Я сообразил, что слава о шахматистах нашей экспедиции могла пойти только из одного источника. Накануне затмения и после него мы с Мишей Вашакидзе прошвырнулись в ближайший городок Араша и в тамошнем кафе лихо обыграли в шахматы местных пижонов-завсегдатаев, еле двигавших пешки. Здесь, в посольстве, уже изрядно «набравшись», я «сходу» согласился на лестное приглашение незнакомого сеньора. «Почему бы мне в городе золотой мечты Остапа не повторить его бессмертный подвиг в Васюках?» Подсознательно я, конечно, глупо полагал, что эти ихние столичные мастера играют на уровне арашинских любителей. Тут же я сагитировал Мишу Вашакидзе (тот, ссылаясь на опьянение, сильно упирался) и Лебединского. К нам еще присоединился секретарь посольства. Не дожидаясь конца приема, под неодобрительные взгляды Михайлова, мы поехали в здешний «клуб четырех коней». По дороге мое нахальство сильно убавилось, когда я узнал, что пригласивший нас президент клуба только что вернулся из Нью-Йорка, где выступал в арбитраже первого радио-матча СССР-США. «Похоже, что влипли…» — уныло подумал я. Здешний шахматный клуб был при знаменитом футбольном клубе «Ботафого», и гостеприимные хозяева прежде всего показали идущий на стадионе матч между командами «Фламенго» и «Ботафого». Я впервые видел футбольный матч ночью (тогда у нас это не практиковалось). Какая это была игра! До этого такой ювелирной техники, такого артистического владения мячом я не видел. Очень жалко было уходить, не досмотрев красивого зрелища, но ничего не поделаешь — хозяева вежливо попросили. Я шел, как на Голгофу. Впрочем, настроение было неплохое, так как вполне чувствовал комизм ситуации. В прокуренной комнате шахматного клуба шеренгой выстроились здешние мастера — все почему-то одинаково лысые, с черными усиками. И я увидел, что у них буквально дрожат колени — еще бы: им предстояло играть с «шахматисто советико». В те далекие годы, когда молодой Ботвинник только что стал чемпионом мира, слава советских шахматистов была оглушительной. От мысли, что мы вполне подобны персонажам «Антилопы» из того же бессмертного произведения одесских юмористов, мне даже стало как-то спокойно на душе. «Одноглазый любитель», то бишь, здешний шахматный президент) предложил кому-нибудь из нас перед жеребьевкой сгонять с ним неофициальную партию. Я усадил за стол Мишу. «Что ты, я совсем пьяный», — лепетал будущий автор открытия поляризации излучения Крабовидной Туманности. «Играй и не дури. Будем подсказывать!».
В блиц здесь, конечно, играли с часами, 10 минут на первые 40 ходов. Игра началась. От волнения у президента тряслись руки. Мы бесстыдно подсказывали Мише ходы — естественно, по-русски. В диком мандраже, уже на шестом ходу маэстро потерял слона. Однако, уже к десятому ходу поняв, что играет с «сапогом», он собрался с духом и бодро выиграл у Миши партию. Я думаю, что, по нашим понятиям, у бразильского мастера был крепкий второй разряд. И началась потеха! Я буду краток: наша четверка компактно заняла четыре последних места. Все же я три партии свел вничью. Вообще, если бы я не растратил свой шахматный пыл на безобразные останкинские блицы (см. новеллу «О везучести»), я бы показал этим субчикам кузькину мать…
На следующее утро мы поехали поездом в Ангра дос Рейс, где нас уже ожидал родной «Грибоедов». Через несколько месяцев я случайно встретил в Москве на Моховой корреспондента ТПСС Калугина. Он поведал мне, что на следующий день после нашего шахматного дебюта местная пресса вышла с громадными шапками: «Грандиозная победа наших шахматистов над советскими мастерами«…Вот так-то…
А наш красавец «Грибоедов» уже шел на юг, за попутным грузом в Аргентину. Через несколько дней мы входили в горловину Лаплатского залива. Там меня поразили чуть видные из воды мачты затонувшего корабля. Это были останки знаменитого германского карманного линкора «Адмирал граф Шпее», затопленного своей командой перед строем преследовавших его английских крейсеров…
Вечер мы провели в Монтевидео, были в нашем посольстве и гуляли по этому чарующей красоты городу. После Рио он показался мне каким-то европейски старомодным. Потом мы плыли по могучей, мутно-шоколадного цвета Паране. Океанским кораблем, 400 км вверх по течению, до самого Розарио! Мы были вторым советским кораблем, посетившим этот далекий экзотический порт. Первым, еще в 1927 году, был знаменитый парусник «Товарищ». На цинковых пакгаузах порта огромными буквами было намалевано: «Viva partida Peronista!» — шла очередная избирательная компания. Вдали виднелись корпуса знаменитых заводов Свифта — я вспомнил отраду военных лет — банки тушенки с маленьким ключиком.
Совершенно неожиданно на борт «Грибоедова» поднялась местная полиция. Нас загнали в кают-компанию и раздали на предмет заполнения анкеты… на испанском языке. Там было всего-то около 10 вопросов — детский лепет по сравнению с нашими, родными. Вопросы были стандартные и, несмотря на незнание языка, я понимал их смысл и кое-как ответил. Уперся я на шестом пункте (пятый был у них иной, чем у нас…). Не понимая смысла вопроса, я решил посмотреть, а как отвечают старшие товарищи? Подошел к Саше Альперту, а тот как раз выводил ответ на этот вопрос: «грек-ортодокс». Мне стало почему-то очень смешно и я вывел ответ: «атеист». Яшку я этим «греком-ортодоксом» доводил до исступления. Оправдываясь, он нес какую-то околесицу. Вот уже около 10 лет профессор Я. Л. Альперт находится в «отказе».
Пока «Грибоедов» грузился просом для Швейцарии транзитом через Голландию, мы экспрессом «Эль Рапидо» за 4 часа доехали до Буэнос-Айреса. Так же, как и в Рио, я попал в здешнюю столицу «с черного хода». В Аргентине была зима (что-то похожее на конец подмосковного сентября, когда идут дожди). Три дня я прожил в Байресе — так аргентинцы называют свою столицу. Запомнилась поездка н Лаплатскую обсерваторию, когда обратным путем, ориентируясь по плану города, наш шеф и картограф А. А. Михайлов не учел, что в полдень здесь солнце находится на севере. А вообще Аргентина своим явно «северным» (конечно, отнюдь не в географическом смысле) духом составляла разительный контраст «южной» Бразилии.
В Байресе запомнились обелиск на «Пласо 25 мая», кафе «Эль Гитана», где я часто отсиживался (почти все время лил дождь), и лежащая прямо на улице стопка, прижатая камнем, украинских газет явно петлюровского, жовто-блакитного характера. Пробовал читать — охватила мерзость («Шанування свитлой памяти Симона Петлюри» — не правда ли, мило?).
Вернувшись в Розарио, мы снова почувствовали себя дома на обжитом, таком уютном «Грибоедове», который в тот же день лег на обратный курс. Опять привычный океан, опять быстро надоедающий корабельный харч. К нашему удивлению, корабль поздно вечером снова зашел в пустынную бухту Ангра дос Рейс. Мы пробыли там не больше двух часов и приняли на борт двух пассажиров. Это была очень странная пара — брат и сестра, немцы. Брат — коммунист, бывший депутат рейхстага — сидел в концлагере и, насколько я понял по его дальнейшему поведению, от пыток гестапо сошел с ума. Сестра была его сиделкой. Ночами он ходил по палубе, останавливался и, откинув назад голову, издавал звуки, похожие на собачий вой. Похоже было на то, что это были нелегальные пассажиры. Как-то сложилась их будущая советская жизнь? Ведь предстояло пережить нелегкий рубеж сороковых и пятидесятых…
Чернильной, тропической ночью мы шли на траверзе Рио. Если судить по огням, до берега было километров 10–15. Время около двух часов ночи. Кроме вахтенных и меня на палубе не было никого. Медленно уходили назад до боли знакомые огни незабываемого прекрасного города. Нехотя, но неуклонно отставал светившийся в кромешной темноте тропической ночи маленький бриллиантовый крест Корковадо. Уходила безвозвратно цепочка огней небоскребов Копакабаны. Уже не видно было даже намека на Сахарную голову. И все мое существо острейшей болью пронзила до ужаса простая мысль: я этого больше никогда не увижу! Конечно, и у себя дома я часто бывал в местах, которые после этого никогда не видел, например, никогда больше не был в городе своей юности Владивостоке. Но ведь в этом виноват только сам. Стоит сильно захотеть — и я там буду! А вот здесь я, так сказать, принципиально никогда больше не буду. Это так же необратимо, как смерть. На душе стало очень одиноко и пусто.
Наконец истаял последний береговой огонек — это был какой-то маяк. Не видно было уже ничего. Впереди — пустыня Атлантического океана.
Дипломат поневоле
За сорок лет моей дружбы с Владимиром Михайловичем Туроком он рассказал мне немало удивительных историй или, как он любил выражаться, «новелл». Как жаль, что, будучи блистательным рассказчиком, Владимир Михайлович их не записывал, ибо был ленив до чрезвычайности. Ленив и осторожен — не будем забывать о времени! Ну, а я, тогда еще мальчишка, раскрыв рот и глаза, слушал его, ни разу даже не подумав, что туроковы бесценные рассказы надо «по горячим следам» записывать. И теперь, спустя много лет, я могу только вспомнить какие-то крупицы, в лучшем случае — обрывки, изумительных рассказов Турока.
Закрываю глаза и вижу его на кухне, где он, в халате, сидит в роскошной «турецкой позе» и пьет невероятной крепости кирпичный чай. Меня он уже давно обратил (в смысле чая) в «турецкую веру», и я с удовольствием пью обжигающее глотку почти черное зелье. «Налей этому бандиту еще!» — обращается он к своей верной спутнице жизни Коке Александровне. Бандит — это я, который отнюдь не протестует против такого обращения, а ведет себя, вопреки обыкновению, «тише воды, ниже травы». Затем обычно следовал долгий разговор с очередным любимым Кокой котом, сопровождаемый тонким сравнительным анализом означенного животного и гостя, т. е. меня. Обычно это сравнение было не в мою пользу. К тяжкому кошачьему запаху я уже притерпелся, и все эти веселые муки и унижения я стоически переносил с одной целью — насладиться прелестью рассказов Владимира Михайловича, которые обычно начинались после третьего стакана «турецкого чая».
Ему было что рассказывать! Детали его далекой молодости мне и сейчас неясны. Довольно длительное время в двадцатых годах он работал корреспондентом ТАСС в Вене, но главное — он был оперативным работником Коминтерна. Вспоминаю, например, его рассказ, как он добывал фальшивый паспорт для Георгия Дмитрова. Он знавал огромное количество интереснейших людей. Немало этих людей входили в историю, а потом изымались из оной…
Память у Владимира Михайловича была превосходной! Память и тончайшее чувство юмора. Боже, какое это было наслаждение — слушать его медленную, изобилующую всякого рода «лирическими отступлениями» речь. Иногда мы из кухни переходили в гостиную. Идти надо было по узкой дорожке среди книжных гор, давно уже перебравшихся с переполненных полок на пол, образуя сталагмиты и даже сталактиты. Не дай бог задеть какой-нибудь фолиант или — еще хуже — убрать с дороги! Раздавалось фырчание и шипение Турока, перемежаемое традиционным: «Вы — бандит!» Книги были на разных языках: кроме трех европейских, Владимир Михайлович свободно владел языками балканских славян, а Кока Александровна еще хинди, фарси и, кажется, арабским. Каких только книг там не было! Иногда Турок иллюстрировал свои невыдуманные рассказы цитатами, которые легко находил в этом немыслимом хаосе. Как он это делал — для меня до сих пор остается тайной.
Из всей сокровищницы рассказанных им в разные годы историй память отобрала только несколько, достаточно ярких. К сожалению, отдельные детали стерлись — ведь рассказывалось это примерно четверть века тому назад. И хотя память у меня на отдельные факты профессиональная (без этого в нашем звездно-галактическом деле далеко не уйдешь), искажения при попытке воспроизвести рассказы Турока могут быть довольно значительными. Здесь я попробую пересказать содержание его удивительных рассказов о наших дипломатах. Кое-что интересное я узнал об этом уже после того, как был ошарашен туркиными новеллами, о чем речь будет ниже. Итак, я начинаю.
Незабвенные 1937–38 годы с особенной силой ударили по нашим работникам дипломатического фронта. Еще бы — главный криминал тех недоброй памяти лет был налицо: связь с заграницей! По своему роду деятельности эта категория совслужащих была просто предназначена для Лубянки. Беспощадная коса слепого террора нанесла страшные опустошения в рядах сотрудников тогдашнего Наркоминдела — чуть лине 80 % всех дипломатических постов оказались вакантными, причем было уже неясно, как и кем их заполнять. Между тем продолжающаяся несмотря ни на что жизнь великой страны настоятельно требовала функционирования всех ее органов, в том числе и предназначенных для иностранных сношений. И тогда Партия в своей гениальной прозорливости бросила клич: «Стахановцы — на дипломатическую службу!» Сказано — сделано. В Москве были организованы специальные краткосрочные курсы, где будущие советские дипломаты в хорошем темпе приобретали основные навыки, необходимые для столь деликатной профессии (правильно носить галстук, не сморкаться за столом в скатерть и пр.). На эти курсы по путевкам обкомов посылались стахановцы, некоторые из них были даже очень знамениты.
Не всегда назначения на весьма ответственные посты были удачны. В то «веселое время», например, стала вакантной должность нашего посла в Берлине. Фюрер неоднократно выражал неудовольствие тем, что на посту советского посла в Берлине находится наш старый дипломат Суриц, неарийское происхождение которого не вызывало сомнений. И вот весной 1939 года Сталин уважил эмоции Бесноватого и Суриц был переведен из Берлина в Париж. Это была едва ли не первая ласточка советско-германского пакта, оглушившего мир через несколько месяцев. На освободившуюся вакансию в конце лета того же памятного года в Берлине послом был назначен выпускник вышеупомянутых курсов некто Шкварцов, бывший до этого директором текстильного института.
По-видимому, новый советский посол в Берлине был персоной из ряда вон выходящей. Через много лет, уже в 50-х годах, вдова повешенного в Нюрнберге имперского министра Иоахима фон Риббентропа опубликовала дневники своего супруга. Там можно прочитать прелюбопытную запись, датированную ноябрем 1939 года:»… Вчера был на приеме у нового советского посла. Он изображает из себя идиота, но нас он не проведет!» Вот так-то! Даже хитрейшая лиса Риббентроп — и тот растерялся, усмотрев в потрясном назначении дурака тончайший финт сталинской внешней политики! Все же следует сказать, что тов. Шкварцов долго на столь высоком посту не продержался. В ноябре 1940 года во время приснопамятного визита Молотова в Берлин этот нарком наконец-то понял, какой болван представляет там советскую державу, и Шкварцов был отозван. Единственным материальным результатом неслыханного «зигзага удачи» в его тусклой карьере была приобретенная в Берлине какая-то особенная «заграничная» шляпа, которую он на удивление всех своих знакомых постоянно носил. Его так и звали — «Шляпа», обстоятельство, почему-то забавлявшее очень Владимира Михайловича, рассказавшего мне эту удивительную историю. Мне же почему-то стало как-то не по себе. Не то чтобы я пожалел незадачливого дипломата — ведь вся эта возня происходила в преддверии страшнейшей войны.
Но, пожалуй, из всех аналогичных удивительнейших историй наиболее сильное впечатление на меня произвела трагическая одиссея Николая Николаевича Иванова. О его удивительной судьбе несколько строк можно прочитать в пухлых воспоминаниях Эренбурга «Люди, годы, жизнь». А мог бы Илья Григорьевич и расщедриться — ведь он обязан ему жизнью! В этом Эренбург сам мне признался во время нашего краткого знакомства в 1960 году, когда он только приступил к работе над своими воспоминаниями.
Владимир Михайлович рассказал мне историю Иванова за несколько лет до того, как мне поведал о ней Илья Григорьевич, так что я уже был в какой-то мере подготовлен. Что же это за история? Она довольно необычна прежде всего личностью героя, отнюдь не являвшегося стахановцем. Николай Николаевич Иванов происходил из интеллигентной семьи, его отец был довольно известным профессором медицины. Иванов, родившийся где-то около 1905 года, получил прекрасное домашнее воспитание, знал два или три иностранных языка, что, в конечном итоге, его и погубило. Комсомолец, потом член партии, он посвятил себя гуманитарным наукам. До 1939 года, когда слепой случай сыграл с ним такую злую, а вернее — страшную шутку, он преподавал политэкономию в одном из московских вузов. Кажется, даже был доцентом. Очень возможно, что имел ученую степень кандидата экономических наук. И вдруг… Версия Владимира Михайловича состояла в том, что Иванов где-то в середине 1938 года получил повестку с предписанием явиться на Старую площадь в кабинет №… к товарищу Х… Я пару раз бывал в этом учреждении и могу засвидетельствовать, что там на всех кабинетах вывески однотипны: «Товарищ…», без указания поста. Большие скромники! По тем незабываемым временам такое приглашение ничего хорошего не обещало, и бедняга Иванов приготовился к худшему. Оказалось, однако, что его вызывали затем, чтобы предложить какой-то мелкий дипломатический пост в некоем захудалом ближневосточном государстве (Йемен? — ведь независимых государств в этом регионе почти не было). У Иванова сразу отлегло от сердца. Он даже позволил себе возмутиться: «Какой же я дипломат? Это нелепая ошибка! Никуда я не поеду!» С тем и пошел домой, не забыв отметить пропуск. Через несколько месяцев история повторилась с тем же результатом. «Где-то там в ихней громоздкой машине что-то заколодило! Почему это они меня хотят произвести в дипломаты?» — по-видимому думал Николай Иванович. Уже потом он понял, что все произошло по причине знания языков, о чем он добросовестно писал в личном листке по учету кадров. Да еще фамилия хорошая! Иванов, знающий языки — как раз то, что надо! Ну, а в третий раз Иванов был вызван к самому Георгию Максимилиановичу Маленкову, ведавшему партийными кадрами — мужчине хотя и с бабьим лицом (в руководящих парткругах у него было прозвище «Маланья»), но весьма серьезному. «Чтоб я тебя больше здесь не видел! Ступай на Кузнецкий и получай назначение. Брысь отсюда!»[19]
В Наркоминделе, куда с запиской от Маленкова пришел Иванов, соответствующий чиновник быстро выяснил, что вакансия, на которую направляли беднягу Иванова, уже занята. С другой стороны, чиновник обязан был трудоустроить этого нелепого типа — ведь немыслимо же перед Маленковым обнажить наркоминдельский бардак! Времени на размышления было мало. Чиновник что-то накарябал на бумажке и довольно вежливо предложил Николаю Ивановичу идти в комнату №… Оказалось, что эта комната относится уже к западноевропейскому отделу Наркоминдела. Тут же Иванов получил назначение, которое безропотно подписал. А назначался он первым секретарем посольства в Париже с предписанием незамедлительно туда выехать. Это было летом 1939 года.
Иванов даже не успел оглядеться в Париже, как подобно грому из ясного неба на экранах кинохроники мелькнула затянутая в кожу спина Риббентропа, влезающего в роскошную машину во Внуковском аэропорту. Советско-Германский пакт радикально изменил политическую ситуацию в Европе. На кремлевский адрес полился поток приветственных телеграмм, восхваляющих гениальнейшего и прозорливейшего Вождя Народов, какой уже раз разрушающего козни империалистов и плутократов (нео — немецкое словцо!).
Нашим послом во Франции тогда был Суриц, как раз в это время болевший гриппом. Верховодил в посольстве — второй секретарь, который, как говорят знающие люди, находится не в номенклатуре Наркоминдела, а совсем другого наркомата, находящегося, правда, неподалеку. Кадровые дипломаты, естественно, таких субъектов не уважают и боятся.[20]
И тогда хозяйствовавший в посольстве второй секретарь решил, что посольство — это прежде всего советское учреждение. И оно не может быть в стороне от стихийного изъявления глубочайшей благодарности Лучшему Другу Советских Дипломатов. Телеграмма в традиционной терминологии была быстро написана, больной Суриц даже не подписал ее — велел сделать это своей жене, которая дальше порога посольской квартиры ретивого второго секретаря не пустила. Это послание по глупости забыли зашифровать, и оно было на следующий день опубликовано в парижской прессе. Разразился политический скандал. Французское правительство, расценивавшее советско-германский пакт, как нож в спину прекрасной Марианны, объявил Сурица persona non grata и предложило ему выкатиться из Парижа в 24 часа. И таким образом преподаватель политэкономии Иванов как старший по дипломатическому званию (к этому времени его повысили в звании до советника) стал исполнять обязанности посла СССР во Франции.
Такой зигзаг судьбы все же не выбил из седла Иванова. Оказалось, что он был далеко не глупым человеком с сильным характером. Коммунисту старого закала Иванову пришлось много вынести в сложнейших условиях сразу же начавшейся «странной войны». Но особенно тяжко ему пришлось, когда фашисты оккупировали Париж. Невыносимо было, например, снабжая советскими паспортами оказавшихся в смертельной опасности интернированных испанских республиканцев (он спас таким образом жизнь многих тысяч людей), сидеть в фашистских президиумах рядом с немецким комендантом Парижа генералом Штюльинагелем[21] и каким-нибудь прохвостом Абетцом — ведь немцы тогда были нашими союзниками (как тогда говорили, «наши заклятые друзья»). В эти страшные месяцы в здании нашего посольства нашли убежище видные антифашисты, в том числе Эренбург.
Иванов одним из первых предупреждал Москву о готовящемся Гитлером страшном ударе. Подлинный патриот своей Родины, в неимоверно тяжелых условиях он выполнял свой долг. Между тем второй секретарь вел себя совершенно иначе. Он воспринял советско-германский пакт «на полном серьезе» и служил его реализации верой и правдой. Общий язык с немецко-фашистской военной администрацией и гестапо наш доблестный чекист нашел быстро. Не следует удивляться поэтому, что между первым и вторым секретарями нашего посольства возник острейший конфликт на принципиальной основе. Кончилось это тем, что в декабре 1940 года Иванов внезапно был вызван в Москву. Надо полагать, что его враг приложил к этому руку.
По прибытии в Москву Иванов прямо отправился в Наркоминдел, в кабинет к Молотову, который принял его весьма любезно. «Я вижу, Вы очень устали, товарищ Иванов, нервы, нервы. Да и с немцами, как говорят, не можете сработаться. Ну, ничего, отдохнете тут, поправитесь. Отсыпайтесь, завтра увидимся!»
Его арестовали той же ночью. Приговор был вынесен в сентябре 1941 года. Он заочно получил пять лет (судило его ОСО) по обвинению… в антигерманской пропаганде! В эти дни немцы уже стояли у ворот Москвы. У меня нет слов, чтобы прокомментировать этот чудовищный приговор. Оказавшись в заключении, он пользовался любой возможностью, чтобы в «письменном виде» требовать пересмотра нелепого приговора. Тщетно! Только спустя пять лет, отсидев «от звонка до звонка», он вышел на волю, получив «минус». Устроился жить и работать в Иванове. Опять читал курс политэкономии, подправленный самоновейшими изысканиями Вождя в этой области.
В мае 1967 года я впервые побывал в Париже и был, как и все до меня, очарован великим городом. По каким-то копеечным делам мне и моему товарищу по командировке, а в прошлом ученику Юре Гальперину пришлось побывать в нашем старом посольстве на рю Гренель. Довольно долго мы ожидали какого-то посольского чиновника, который должен был поставить печать на смету наших дополнительных расходов. И все это время я физически, прямо до галлюцинаций, ощущал присутствие в этом старинном красивом здании несчастного Иванова. Все время, пока я рассказывал, Юра молчал. Когда я закончил, Юра заметил: «А теперь, Иосиф Самойлович, я Вам кое-что расскажу. Вы, конечно, знаете мою жену Наташу? Так вот, она дочь этого самого Иванова». Больше он ничего не сказал. Милую и очень интеллигентную Наташу я отлично знал с давних пор — но ведь все ее считают дочерью Геннадия Семеновича Фиша — мужа Наташиной матери, Татьяны Аркадьевны, которая, выходит… Да, пожалуй, не надо больше ничего спрашивать у Юры.
Тут, кстати, нам поставили печать, и мы пошли на рю де Бак к набережной Анатоля Франса, где находился наш отель.
Только много лет спустя я поговорил с Наташей о судьбе ее отца. От нее я узнал, что после наступления эпохи «позднего реабилитанса» Николай Николаевич Иванов вернулся в Москву, вторично женился и даже как будто пошел в гору — стал работать в редакции какого-то общественно-политического журнала. Умер он в 1965 году.
Размышляя об удивительной судьбе Николая Николаевича Иванова, я уже потом, спустя много лет, отмечал некоторые неувязки в рассказе Владимира Михайловича. Он, например, до 1933 года был женат, потом развелся. Как же могли его в разведенном состоянии послать за границу? Похоже на то, что «выездные порядки» тогда сильно отличались от нынешних. К тому же еще и приспичило — надо было срочно заполнять освободившиеся вакансии. И еще я узнал, что будучи доцентом политэкономии, Иванов живо интересовался иностранными делами… Ну, а кто тогда не интересовался?
Космогоническая поэма
Не приходится доказывать ту простую истину, что каждая область науки имеет своих специфических психов. Возьмем, к примеру, математику. Для этой древнейшей из наук характерным типом сумасшедших являются так называемые «ферматики». Эти несчастные всю жизнь маниакально пытаются доказать знаменитую теорему Ферма. Простота формулировки («… не существует таких трех целых чисел X, Y, Z, чтобы выполнялось равенство Xn + Yn = Zn, если n > 2) толкает на безуспешные попытки доказательства этой теоремы даже лиц с более чем скромной математической подготовкой. Решение проблемы до сих пор не найдено, и вообще, похоже на то, что утверждая в краткой записи на полях Диофантовой «Арифметики», что он эту теорему доказал, великий французский математик ошибся.
Мне рассказывали прелестную историю о том, как ученый секретарь математического института им. Стеклова, проводя свой отпуск в маленьком молдавском городке, в местной районной газетке (использованной им как кулек при покупке на базаре вишен) случайно прочел, что какой-то тамошний школьный учитель доказал Великую теорему Ферма. И тут ученому секретарю пришла в голову блестящая идея. Он вырезал заметку и по приезде в Москву положил ее под стекло своего письменного стола в служебном кабинете. Следует сказать, что приходящие в институт со своими гениальными идеями психи попадают прежде всего к ученому секретарю. Теперь представьте, что приходит очередной «ферматик» и излагает свой часто довольно хитроумный и не просто «ловящийся» бред. Ученый секретарь молча его выслушивает и указывает на лежащую под стеклом газетную вырезку. И таково уж магическое воздействие печатного слова на советского человека: по крайней мере 80 % недостаточно устойчивых психов понуро уходили восвояси — очень жаль, но с доказательством великой теоремы они малость опоздали! Это редкий по эффективности пример рационализации производства, в данном случае — делопроизводства, т. к. настырные психи обычно втягивают ученых секретарей в изнуряющую переписку с разными партийными и советскими инстанциями.
В моей астрономической науке дела с психами обстоят не так «одномерно», как в математике, где, как я слыхал, чуть ли не 34 психосочинений приходится на доказательство Великой теоремы Ферма. Характер психизысканий в астрономии — весьма чувствительная функция моды и поветрия в реальной науке о небе. Не могу себе простить, что я лет 30 тому назад не завел специальную папку под названием «Нам пишут». Боже мой, что только мне не писали! Помню, например, как меня, так же, как и всех московских астрономов, одолевал один особо одержимый псих, который изобрел уникальную оптическую систему под названием телескоп-микроскоп («посмотришь с одного конца — телескоп, с другого — микроскоп»). Дело тянулось несколько лет, и чем оно кончилось, я просто не помню. Запуск первого советского искусственного спутника Земли и последовавшие после этого бурные события подействовали на психов примерно так же, как валерьянка на кошек. В конце концов, ведь и Циолковский также был гениальным психом-самоучкой и вполне годился в магистры этого удивительного ордена. Атаки психов на мою персону стали особенно ожесточенными после запущенной по моему предложению искусственной кометы — облака паров натрия, выпущенного с борта спутника. Опыт действительно производил впечатление, особенно когда такая комета образовывалась в верхних слоях атмосферы. Хорошо помню, например, отклик на этот эксперимент одного психа-баптиста, содержащий такие удивившие меня строчки: «Куды пущаете ракету! Забыли церкву и собор!» А когда в 1962 году вышла моя книга «Вселенная, Жизнь, Разум», для меня настали совсем тяжелые времена — психи совершенно одолели.
Но из всех моих контактов с одержимыми, пожалуй, наиболее сильное впечатление на меня произвела эпопея Шварцмана. История эта началась в 1950 году. Это было примечательное время. Незадолго до этого, в 1948 году прогремела пресловутая сессия ВАСХНИЛ, когда фанатический и одновременно примитивно хитрый агроном Лысенко с полного одобрения Сталина разгромил и на долгие годы превратил в пустыню биологическую науку. «Почин» Лысенко вызвал аналогичные «движения» и в других науках. Благо и там «лысенковцев» было более чем достаточно. Это тогда некий Бошьян «доказывал», что микробы возникают из каких-то кристаллов, а вполне выжившая из ума жена известного старого большевика Лепешинская проповедовала содовые ванны как панацею от всех болезней и несла какой-то еще совершенно уже несуразный бред. В химии некая банда (почему-то помню фамилию одного из ее главарей — Шахпаронов) громила «буржуазную» теорию резонанса и одного из ее создателей Полинга, уже потом ставшего выдающимся борцом за дело мира. Мракобесы на физическом факультете, возглавляемые Федькой Королевым, заставили отречься лучшего из профессоров этого факультета Хайкина от основ механики, изложенных в его известном учебнике. Объявили было квантовую механику и теорию относительности буржуазными диверсиями и хотели на этой основе устроить шабаш по образцу сессии ВАСХНИЛ, но их «сверху» одернули: без настоящей физики нельзя ведь обеспечить боеготовность страны. Так что здесь, в отличие от биологии, обошлось без крови.
Моровое поветрие не могло не коснуться астрономии, где оно приняло своеобразные, к счастью, тоже бескровные формы. Наиболее ярким выражением лысенковщины в астрономии была космогоническая теория Шмидта и «учение» Амбарцумяна об образовании звезд не из диффузной среды, как это всегда считали и считают все астрономы, а из каких-то мифических, сверхплотных «Д-тел». Так возникла пресловутая «Бюраканская концепция» в звездной космогонии, перенесенная потом ее автором и на метагалактическую астрономию. Я, конечно, далек от того, чтобы ставить в один ряд разносторонне талантливого и глубоко порядочного Отто Юльевича Шмидта и Лысенко. Но объективности ради следует сказать, что пропаганда, вернее, навязывание гипотезы Шмидта о происхождении Солнечной системы (весьма спорной и в своей разумной части — не оригинальной), велась вполне лысенковскими методами, причем, началась она еще до «исторической» сессии ВАСХНИЛ. Так что Отто Юльевич в этом смысле является «пионером».
В те далекие времена организовывались космогонические конференции и совещания вполне в духе лысенковских «сабантуев». Приклеивали ярлыки (например, «хойлисты» — полный астрономический аналог вейсманистов-морганистов), научные проблемы решались голосованием после предварительного совещания на партгруппе — одним словом, все было, «как у людей». С «трудами» этих конференций было бы полезно ознакомить нашу астрономическую молодежь. Все-таки мы далеко ушли от этих для меня незабываемых времен. Но хотя от Лысенок, Бошьянов, Шахпароновых и прочей нечисти сейчас не осталось уже даже пыли, «учение» Амбарцумяна — единственное из «учений» этой далекой эпохи в сильно подлатанном виде все еще продолжает отравлять научную атмосферу, смущая незрелые и абсолютно перезрелые умы. Можно только надеяться, что этот реликт той далекой «культовой» эпохи прекратит свое существование вместе с его автором. Впрочем, возможно, я слишком оптимистичен.
Вернемся, однако к ситуации 1950 года. Вполне понятно, что описанные выше бурные события в астрономии немедленно нашли свое отражение в характере «деятельности» психов. Нас, астрономов, стали засыпать бесчисленными совершенно бредовыми космогоническими гипотезами. Впрочем, не будем так суровы к бедным маньякам: ведь если на профессиональном уровне господствовали тогда вполне психопатологические идеи и методы пробивания этих, с позволения сказать, «теорий», то что же оставалось делать «настоящим», так сказать, «освобожденным» психам? Именно в это время с чудовищной энергией нас, астрономов, стал атаковать некий Шварцман. Его плодовитость была угрожающей. В нашем центральном органе, «Астрономическом журнале», труды Шварцмана занимали заметную часть редакционного портфеля. Как это положено, бессменный секретарь редакции милейшая Анна Моисеевна давала на рецензии всю эту шварцманиану разным московским астрономам и перебрала почти всех. Коллеги отделывались, как обычно, краткими, поверхностными, сугубо отрицательными отзывами. Однако до поры до времени чаша сия меня миновала. Но, наконец, пришел и мой час: я получил от Анны Моисеевны пять довольно толстых, написанных от руки тетрадок — сочинения Д. Шварцмана. Я как раз собирался на очередной летний сезон в любимый Симеиз. Нужно было ликвидировать кучу московских дел, и, право же, мне было не до изучения лепета какого-то безумца. Недели две я так крутился и буквально за день до отъезда вспомнил о злополучных тетрадках. Превозмогая отвращение и досаду, вечером я стал просматривать эту пакость. Я решил Шварцмана забодать сразу же неоднократно испытанным против психов приемом: не читая текста, проверить размерности многочисленных, с виду довольно сложных, «трехэтажных» формул. Способ этот верный: отсутствие логики в мышлении неизбежно должно приводить к нарушениям размерности; например, в левой части уравнения будут килограммы, а в правой какая-нибудь бессмысленная комбинация из сантиметров, граммов и секунд. Этим методом я хорошо владею — однажды на смех большой аудитории прищучил самого академика Фесенкова. Велико же было мое изумление, когда размерности даже самых сложных формул у Шварцмана оказались правильные. Больше я ничего сделать не смог — был в полном цейтноте. На следующий день, буквально накануне отъезда из Москвы, я забежал в родной ГАИШ и по своему невезению напоролся на Анну Моисеевну. К счастью, рядом оказался мой старый коллега по аспирантуре Сережка Колосков, которого я, тонко сыграв на всем известной его жадности («Бери Шварцмана и проси за каждую статью отдельный гонорар, ведь статьи, сам понимаешь, близнецы»), быстро уговорил отрецензировать злосчастные опусы. Убегая из ГАИШа, я оглянулся и увидел Сережку и Анну Моисеевну, которые, оживленно жестикулируя, явно торговались. «Бедный Шварцман», — мелькнуло у меня в голове, но я тут же забыл об этом так же, как и о другой московской мути, от которой убегал к теплому морю.
Когда глубокой осенью я вернулся, Сергей Матвеевич Колосков сообщил мне, что он лихо «сделал» бедного Шварцмана, получив еще 500 рублей (старыми, конечно) за рецензирование. И тут же поведал совершенно поразившую меня новость. Получив очередную порцию отрицательных рецензий, Шварцман отколол номер: он заперся в своей комнате (где жил один) и оставил своим соседям записку. Текст записки буквально такой: «Обскуранты от науки отвергли мою теорию. В знак протеста и во имя науки я объявляю голодовку и прекращаю прием пищи». Через неделю обеспокоенные соседи взломали дверь комнаты и бедный автор космогонических гипотез в тяжелом состоянии был доставлен в больницу. Рассказывая эту печальную историю, крупный, переполненный здоровьем Сергей Матвеевич весело смеялся, а мне стало как-то не по себе.
Хорошо помню случившуюся через несколько месяцев после описанных событий какую-то очередную «космогонку» (так на нашем сленге назывались навязшие в зубах словопрения по т. н. «космогонической проблеме»). Совершенно не помню ни предмета словоизлияний, ни даже места, где это действо происходило. Однако до мельчайших подробностей мне врезалось в память появление, вернее, явление Шварцмана астрономическому народу. Во время перерыва между докладами появился и стал нарастать панический слух: «Идет Шварцман!» И все (я не преувеличиваю) бросились врассыпную — ибо почти каждый был замешан в рецензировании его муторных трудов. На что Алла Генриховна Масевич — «первая леди космогонок» — дама выдержанная, и та трусцой куда-то убежала, чуть ли не в туалет. Я же, по причине сильной близорукости, как-то замешкался, а когда опомнился, было поздно: навстречу мне по длинному коридору шла маленькая щуплая фигурка. Это и был ставший уже легендарным Шварцман. Я, словно загипнотизированный, неподвижно стоял, глупо уставившись на маленького человечка. Помню его совершенно белое молодое лицо и огромные горящие глаза. «Вы отвергли мою теорию!» — решительно сказал он. Я стал что-то блеять, мол, это не я, это Сережка и пр. «Вы отвергли мою теорию! Я Вам докажу!» — и с этими словами он, преисполненный достоинства, пошел обратно. И опять коридор наполнился «легальными» космогонистами, которые о чем-то привычно трепались. На душе у меня было пакостно — никак не мог забыть его глаз.
Потом я опять уехал на лето в Симеизскую обсерваторию, а когда в конце сентября 1951 года вернулся в Москву и в первый же день пошел в ГАИШ, я встретил уже поджидавшего меня Шварцмана. Физиономия у меня, естественно, вытянулась. Без всяких предисловий он сказал: «Я принес!» — и протянул мне завернутый в бумагу переплетенный фолиант, по весу соизмеримый с довольно пухлой докторской диссертацией. «Пожалуй, страниц на 300 потянет», — уныло подумал я и машинально попросил автора заглянуть через недельку. Не говоря ни слова, Шварцман ушел.
Незаметно пролетел остаток рабочего дня, наполненный главным образом обменом новостями с друзьями и сотрудниками. Уходя из института, я заметил на своем столе сверток и, морщась, как от зубной боли, вспомнил Шварцмана. Машинально я развернул сверток и обмер. На титульном листе огромной машинописной рукописи стояло:
Д. Шварцман
КОСМОГОНИЧЕСКАЯ ПОЭМА
Мне стало совсем нехорошо, когда я принялся читать это уникальное произведение. Все 263 страницы были заполнены чеканным «онегинским» ямбом. Довольно часто на страницах этого чудовищного труда попадались формулы (я их живо вспомнил…), которые зарифмовать все же не удалось. Чтобы вы могли составить какое-то представление о качестве этих стихов, приведу начало вступления к «Космогонической поэме».
Боюсь, что странный выбор темы Тебя, читатель мой, смутит. В наш век не принято поэмы Писать научные. Претит Мужам науки музы лепет, Кудрявый слог и рифмы звон. Но что поделать, если трепет, Когда в расчеты погружен Напополам с мечтой летучей…Вот так-то! В поэме довольно много примечаний, и все они зарифмованы. Шварцман непрерывно ведет полемику с пулковским астрономом (позже директором этой обсерватории и членом-корреспондентом Академии наук), большим путаником В. А. Кратом. Сколько язвительности, даже тонкой иронии «… что — тренье есть работы трата? (слова доподлинные Крата…») и вместе с тем — полная корректность и благожелательность к оппоненту! А ведь сколько кровушки выпили у Шварцмана коллеги Крата! Тут любой бы ожесточился, но не таков Шварцман. Вместе с тем, он дитя своего схоластического времени. Например как аргумент в полемике Шварцман советует: «…Раскройте Энгельса, дружок!..» Ничего не попишешь — к такой аргументации прибегали тогда не только психи… Потрясенный «Космогонической поэмой», я просто не знал, что мне делать.
Ровно через неделю передо мной сидел сам автор этой поэмы. Я спросил его, писал ли он когда-либо стихи? Нет, никогда не писал. Понятно, конечно, почему он выбрал ямб — ведь другого размера он просто не знал. Бедняга со школьных лет помнил только «…мой дядя самых честных правил…» — и это был весь его поэтический багаж. Когда он наглотался отрицательных рецензий на свои труды, рассматриваемые им как дело жизни, в его больное сознание въелась идея, что эти труды не понимают потому, что они написаны… прозой! И одержимый безумием человек буквально за 2–3 месяца совершил подвиг Геркулеса.
Годы, протекшие после окончания средней школы, он работал слесарем, всегда в ночной смене, днем же сидел по 10 часов в библиотеке Ленина. Практически не спал, питался… бог знает, где и чем он питался. Это был подлинный аскет. Что же мне с ним делать? И тут мелькнула неожиданная мысль. Я был тогда ученым секретарем комиссии по исследованию Солнца и располагал чистыми бланками. Я сказал сидевшему напротив меня Шварцману: «Я напишу Вам и притом на официальном бланке существенно положительную рецензию. Учтите, что власти у меня нет. Но с этой рецензией Вы, может быть, добьетесь публикации Ваших трудов. Может быть, хотя это и маловероятно». Шварцман прослезился — он явно не ожидал такого оборота. Я тут же написал ему рецензию, а знакомая машинистка напечатала ее на казенном бланке. Вот текст этой рецензии: «Рецензируемая работа Д. Шварцмана «Космогоническая Поэма» посвящена одной из актуальнейших проблем современной астрофизики. Оригинальная форма, которую автор придал своему произведению (стихи), несомненно привлечет к нему внимание самых широких слоев нашей общественности. Работа Д. Шварцмана вполне может быть опубликована в «Вопросах космогонии» в порядке дискуссии. Секретарь комиссии по исследованию Солнца д-р ф.м.н. И. Шкловский». Шварцман был потрясен — еще бы: первая положительная рецензия в его короткой, но многострадальной жизни. Когда он уходил, я ему сказал: «У Вас, наверное, есть еще экземпляры «Космогонической поэмы». Оставьте мне, пожалуйста, этот экземпляр». Он с радостью выполнил мою просьбу, и вот я уже 30 лет являюсь обладателем этого, по-видимому, уникального сокровища.
Получив мою положительную рецензию, Шварцман стал безуспешно околачивать пороги астрономических редакций и учреждений, доставляя немало хлопот моим чиновным коллегам. Я нарушил правила обращения с психами, чем, в частности, вызвал нарекания Аллы Генриховны: «Этот Шкловский — совершенно несерьезный человек, прямо-таки озорник!» Нигде, конечно, шварцманиану не напечатали. А жаль! Ведь столько всякой ерунды публикуют, которую даже никто не читает! Скажу более: я до сих пор так и не вник в научное содержание «Космогонической поэмы». Все как-то некогда. Странно все-таки, что там формулы имеют правильные размерности. А вдруг…
Больше я Шварцмана никогда не видел и ни от кого не слышал о нем.
Юбилейные арабески
Еще в середине уходящего в Лету, богатого разного рода событиями 1981 года я узнал о предстоящем юбилее моего родного учреждения — Государственного Астрономического Института имени Штернберга — ГАИШ. Любители такого рода событий выискали, что старинная Обсерватория Московского университета, бывшая одним из истоков ГАИШа, появилась на свет божий в 1831 году. Значит, предстоял полуторавековой юбилей!
С этим институтом связана вся моя жизнь. До мельчайших деталей я помню июльский день 1938 года, когда я в первый раз оказался на залитом солнцем, совершенно поленовском «московском дворике» Обсерватории. Где-то за переулком Павлика Морозова высился купол близкой церковки. Над желтым, довольно облупленным обсерваторским домом подымался купол башни старинного астрографа. На скамеечке, неподалеку от входа во двор, сидел, положив руки на палку, совершенно прозрачный, с седенькой бородкой клинышком, вполне нестеровский старичок. Он удивительно гармонично вписывался в окружающий архаический пейзаж XIX века. Как я потом узнал, это был здешний патриарх Сергей Николаевич Блажко.[22] В канцелярии царствовала Елена Андреевна — она и сейчас, спустя 43 года, там царствует.
В связи с юбилеем мне в голову лезут разные мысли и одолевают воспоминания. Как странно, например, что я знаю свои родной Институт почти 30 % его полуторавекового существования — а ведь в нем вполне мог бывать Александр Сергеевич Пушкин, будь у него хоть малейший интерес к физико-математическим наукам. А вот Александр Иванович Герцен был одним из первых студентов астрономического отделения Московского университета. 26 июня 1833 года он защитил диссертацию под названием: «Аналитическое изложение солнечной системы Коперника». По нынешним понятиям это была, конечно, не кандидатская диссертация, а дипломная работа. Он очень огорчился, получив серебряную медаль — рассчитывал получить золотую, которая, однако, была присуждена его однокурснику Драшусову — впоследствии профессору астрономии Московского университета и директору Обсерватории. Герцен был знаком и с астрономом профессором Д. М. Перевощиковым — первым директором московской Обсерватории с которым встречался в доме Щепкина.[23]
Пожалуй, самым крупным астрономом, работавшим в Обсерватории Московского университета был знаменитый Бредихин — человек живой и даже вспыльчивый. В превосходной по стилю изложения истории Московской обсерватории, написанной перед войной С. Н. Блажко, обстоятельства ухода Бредихина из будущего ГАИШа описаны с волнующей непосредственностью (Вестник МГУ, т., 1940)»… Нет нужды сохранять далее таинственность в этом деле… У Бредихина был маленький сын. Когда однажды он играл во дворе обсерватории, его сильно уклюнул петух Швейцера (тогдашнего директора обсерватории, И. Ш.). Тогда Бредихин схватил бывшую у него старую саблю, погнался за петухом и, догнавши его, отрубил ему голову. Это было началом недоразумения, в результате которого Бредихин покинул обсерваторию. Не правда ли, какая прелесть! Живо представляю себе, как озверевший создатель механической теории кометных форм гонится за несчастным петухом по так знакомому мне гаишевскому дворику!
Несомненно, что самой героической фигурой в истории нашего Института был Павел Карлович Штернберг. Как ученый он был, конечно, величиной вполне средненькой — ординарнейший профессор из немцев. Но зато — какая судьба! Никто из сотрудников Обсерватории, в том числе и его сосед Сергей Николаевич Блажко (который был моложе Штернберга всего лишь на 5 лет), понятия не имели, что Павел Карлович отнюдь не только астроном. С 1905 года он — подпольный большевик, реальнейшим образом готовивший Октябрьскую Революцию в Москве. Вплоть до 1917 г. само здание обсерватории было главной явкой ЦК партии большевиков, через которую Ленин руководил подпольной московской партийной организацией. По заданию Центрального Комитета партии большевиков Штернберг на средства Московской городской думы (гласным которой он, кстати, был) в течение многих лет готовил детальнейший план города с указанием всех проходных дворов и закоулков — незаменимое пособие для уличных боев. Феномен раздвоения личности у этого человека достиг крайних пределов: у него было даже две жены — одна легальная, профессорша, которую я еще застал в живых, а вторая — подпольный товарищ, судьба которой мне неизвестна. После Октябрьской Революции Павел Карлович перед потрясенными сослуживцами явился в абсолютно новой ипостаси. Он был первым руководителем высшей школы во вновь созданном Наркомпросе, принимал активное участие в разгроме Колчака в качестве политического комиссара Восточного фронта. Его жизнь преждевременно оборвалась в самом начале 1920 года, когда он умер от сыпного тифа.
Я всегда любуюсь его фигурой на картине, висящей в холле перед конференц-залом нового ГАИШа. Павел Карлович изображен на командной позиции артиллерийской батареи, ведущей с Воробьевых гор (т. е. неподалеку от нынешнего ГАИШа) обстрел Кремля, где засели юнкера. В конечном итоге все получилось правильно: не укуси его тогда сыпнотифозная вошь, вряд ли он пережил бы последующие трудные годы. Ведь Восточным фронтом оперативно руководил Троцкий, которого Павел Карлович достаточно хорошо должен был знать. И не был бы наш Институт назван его славным именем. Даже подумать неудобно, кому мы обязаны вывеской!
В те далекие предвоенные годы, когда я поступал в аспирантуру ГАИШ, директором там был Василий Григорьевич Фесенков, личность яркая и самобытная. Сейчас, сквозь пелену ушедших лет, я, конечно, вижу его в правильном масштабе. Это был типичнейший представитель старой дореволюционной русской науки, перешагнувшей рубеж 1917 года. Общий уровень физико-математических наук в нашей стране был низок. Отставание от европейского и американского уровня прогрессивно росло со временем, хотя отдельные таланты, конечно, не переводились. Характерным стилем Василия Григорьевича (или как его кратко называли — «Феса») была кустарщина.[24]
Что-то в нем было от человека, ставшего ученым путем самообразования. В нем причудливо сочетались широта натуры и какой-то примитивный, даже детский эгоизм. В те годы я тихо любовался его монументальной фигурой и благоговел перед ним. Было в нем, однако, качество, ставшее в наши дни редким среди ученых: живое ощущение реальной природы, удивительным образом сочетающееся с недоверием к ее видимым явлениям. Я навсегда запомнил его чуть заметную усмешку, неизменно игравшую на лице. К нагл, мелюзге, он относился с благожелательной снисходительностью. Хорошо помню, например, как я предложил двум моим коллегам-аспирантам решить знаменитую задачу, которую чеховский гимназист-репетитор задал купеческому сынку Пете. Как известно, в этой задачке условие начиналось традиционной фразой: «Купец купил…». Ее следовало решать без «икса» — ведь папаша-купец посрамил гимназистика, решив ее на счетах. Аспиранты это никак не могли сделать. В это время через аудиторию проходил Фес. Я набрался храбрости и попросил его решить эту задачу. Надо было видеть, с каким детским азартом Василий Григорьевич взялся за дело! И решил задачку, посрамив заучившихся аспирантов.
После Василия Григорьевича (который ушел с директорского поста буквально по собственному желанию) шефом Института стал заведующий кафедрой небесной механики Николай Дмитриевич Моисеев. Это была колоритнейшая фигура — что-то в нем было от императора Павла. Калека, на костылях, которыми бравировал, в полковничьем мундире — по совместительству работал в Военно-воздушной академии им. Жуковского — он отличался ядовито-злобным остроумием. Выдаваемые им характеристики сотрудников отличались поразительной меткостью. Никогда не забуду случайно подслушанную мною его классификацию дураков. «Дураки бывают двух типов: круглые (типичный представитель — проф. Паренаго) и треугольные (типичный представитель — доцент Северный)». Удивительно точно! Конечно, каждый понимает, что треугольный дурак (мрачный, угловатый) — это совсем не то, что розовый, оптимистический круглый дурак!
При Николае Дмитриевиче наступили суровые времена. Началось все как обычно — с подтягивания ослабевших при Василии Григорьевиче гаек трудовой дисциплины. Одним из первых погорел на этом я со своими приятелями Бакулиным и Полосковым. А дело в том, что мы трое, по причине непредставимой сейчас убогости наших жилищ, лишенных каких бы ни было коммунальных удобств, по субботам (а это был тогда полный рабочий день!) ходили в расположенные рядом с ГАИШем Пресненские бани, естественно, в рабочее время (иначе туда не попадешь — много народу желало помыться!) Банщики нас встречали как завсегдатаев — особенно дородного Сергея Матвеевича Полоскова — ведь у банщиков своя система ценностей! Благодать эта кончилась вскоре после воцарения Николая: кто-то из сотрудников настучал и появился на стене родного ГАИШа исторический приказ, в немыслимо грозных выражениях запрещающий нашей троице мыться в рабочее время. Помню многообещающее начало приказа: «Мною замечено…» Впрочем, как и все прочие грозные приказы, и этот нами систематически нарушался.
Другой причудой нового владыки Института было крайнее ужесточение идейно-воспитательной работы в Институте. Наивысший накал, однако, имел место после войны, что явилось отражением глобального похолодания. Именно в это время функционировал в ГАИШе знаменитый высокоидейный семинар. Николай Дмитриевич, уже не бывший директором, исступленно руководил этим семинаром. Помню многодневные абсолютно схоластические бдения па такую вполне гегелевскую тему: «Наука-система и наука-метод». Чем кончились эти пустопорожние сотрясения воздуха, я уже не помню. Но хорошо помню, как после каждого заседания кафедры небесной механики руководстве кафедры во главе с Николаем Дмитриевичем шло в магазинчик на Пресне и прямо там, «из горла» давило бутылку «московской». «Что-то меня после космогонии на водку тянет!» — любил говорить заведующий кафедрой небесной механики, где под его руководством бесплодно разрабатывалась какая-то странная лженаука, называемая «динамическая космогония». Если говорить о наиболее фундаментальных достижениях нашего Института, то я бы, пожалуй, назвал разработку метода «на троих» — это было еще в далекие довоенные времена!
Что и говорить — Николай Дмитриевич был колоритнейшей фигурой. В начале войны он переселился на Обсерваторию, очень много пил, а когда в душные июльские ночи 1941 фашисты ожесточенно засыпали Пресню зажигательными бомбами, ходил по двору в роскошном халате, декламируя по-французски Альфреда Мюссэ — я это все видел сам. Он был смелый человек, хотя и большой позер. После войны его ошеломили научные изыскания Корифея Всех Наук, и он на этом деле чокнулся. Николай Дмитриевич очень тяжело болел, героически перенося немыслимые физические страдания, и умер в конце 1955 года, немногим не дожив до разоблачения Культа. Уж он бы этого «безобразия» не пережил — в этом можно не сомневаться.
Еще в войну, когда ГАИШ был в Свердловской эвакуации, Моисеев был свергнут (не помню, как это произошло — мне, лаборанту, не до того было). Директором стал Сергей Владимирович Орлов — милый старикан и астроном вполне нулевого уровня. Ему бы быть в доброе старое время преподавателем гимназии — да он и был им, но почему-то пошел в науку, где стал эпигоном механической теории кометных форм Бредихина. Был он человек добрый и незаметный, за что ему спасибо. Все держалось на его очень представительной, на редкость благородной внешности.
«Понтификат» С. В. Орлова продолжался вплоть до конца 1952 г. Это было трудное время в истории нашей страны. И я, вместе со многими моими современниками, вполне мог тогда оценить знаменитое объяснение феномена атмосферного давления, данное Великим Комбинатором Шуре Балаганову. В конце 1951 года из ГАИШа было уволено несколько сотрудников, преимущественно «инвалидов пятого пункта» — мои старые друзья по аспирантуре Саша Лозинский, Абрам Зельманов (он потом устроился работать в планетарии), Валя Бердичевская. Меня тоже уволили. Остались в ГАИШе из этой категории только ветераны войны — Липский и Косачевский. Увольняли под предлогом «сокращения штатов». Помню, как мрачно смотрел на меня замдиректора Института Куликов — «дядя Костя». «Ничего нельзя сделать. Головы летят!» — гудел он своим костромским выговором.
Я был до удивления спокоен — понимал происходящее и был готов к значительно худшему. Получив полный расчет, с карманом, набитым пятью тысячами старых рублей, я пригласил своих друзей, сотрудников нашего Института — Ситника и Липского — на прощальный банкет в ресторан гостиницы «Москва». Послевоенная Москва тогда сочилась от изобилия всякого рода деликатесов — не то что в наши дни, после длиннейшей в истории России мирной почти сорокалетней передышки…
Вот тогда я напился. Напился смертельно, до потери сознания, хотя внешне это было не так уж заметно. Я помнил отчетливо две вещи: а) последняя электричка в Лосинку, где жила моя бедная мама, отходит в 1–20 ночи, б) метро прекращает работу в 1 ночи. Щедро (слишком щедро!) рассчитавшись с официантом, я простился с друзьями и весь натянутый, как струна, прошел через контролера метро (тогда автоматов не было!). Потом расслабился и долго не мог понять, почему под моими ногами пляшет лестница эскалатора. И почему я так долго спускаюсь по этой чертовой лестнице — ведь эскалатор «Охотного ряда» короткий! Мое внимание привлекла смеющаяся девушка, которая на параллельной ленте эскалатора опускалась. «Не может быть, чтобы в столь поздний час две ленты эскалатора метро работали в одном направлении», — логично решил я, и как раз тут подымающаяся лента эскалатора, по которой я тщетно пытался спуститься, выбросила меня наверх. К счастью, контролер уже не мог наблюдать эту сцену.
Я очнулся в зимней электричке, где, забившись в угол, услышал: «Мытищи. Следующая Строитель». Я впервые проехал родную Лосинку. На пустынной платформе «Строитель» все было бело от свежевыпавшего снега. Я сообразил, что надо перебраться на противоположную платформу, где я, все еще не отрезвев, пролежал на скамейке до полшестого. Из карманов сыпались сторублевые купюры. Кругом ходили какие-то ночные тени. Странно, но меня не ограбили. А через две недели я был восстановлен. Это сделал ректор МГУ Иван Георгиевич Петровский по ходатайству моего бывшего шефа Николая Николаевича Парийского. Пока я буду жить, я этой ночи не забуду.
В 1952 г. к власти в Институте пришел Борис Васильевич Кукаркин. Человек крайне беспринципный, он давно уже жаждал этой самой власти (есть такая категория людей, на мой взгляд, чрезвычайно опасная). На моих глазах за какой-нибудь год-два он разворачивался на 180°. Например, сразу же после войны он призывал нас, молодых астрономов, печататься только в англо-американских изданиях и тем утверждать и пропагандировать выдающиеся достижения отечественной науки. Спустя пару лет он с не меньшей яростью и во имя той же отечественной науки предавал анафеме тех жалких безродных космополитов, которые печатаются в иностранных изданиях. В нем было что-то от иезуитов и очень много истерики. Его не любили и не уважали. Имел, например, глупость многократно хвастаться, что может 17 раз подряд повторить известный подвиг Геркулеса — брехал, конечно. Вообще, число «17» действовало на него почему-то гипнотически. Впрочем, был не без способностей, астрономию любил, хотя систематического образования не получил и был самоучкой.
Его свергли в 1956 году, причем я приложил к этому делу и свою руку. А зря! Вообще, никому не советую принимать участие в «пронунсиаменто», то бишь — дворцовом перевороте. Всегда на смену приходит нечто еще более мерзкое.[25] Впервые в практике ГАИШа на «княжение» был призван варяг из Казани — Дмитрий Яковлевич Мартынов, сокращенно Дямка. До этого ГАИШ всегда был питомником директоров для других астрономических учреждений. Наступила более чем 20-летняя эпоха «Дямократии». Определяющим в личности Дямки было то, что он уже с 25-летнего возраста был директором. А одно время был даже ректором третьего в стране университета — Казанского. По этой причине он был пропитан ощущением своей значимости и величия, что совершенно вскружило его слабую голову. Это был (и есть, конечно — ведь еще живой!) воинственный, какой-то самозабвенный бюрократ, очень опытный и досконально знающий свое чиновничье дело. Мы сразу же, мягко выражаясь, невзлюбили друг друга. Если бы это касалось моей личности, это еще было бы полбеды. Но, начиная с 1953 года я по кусочкам, из талантливой молодежи, остро ощущавшей происходящую в нашей астрономической науке революцию, формировал отдел, условно называемый «отдел радиоастрономии», хотя мы не ограничивались только радиоастрономией. Это было дьявольски трудно, но так увлекательно! А какой славный был у нас коллоквиум. Да и сам я переживал длительную полосу творческого подъема — богиня удачи была ко мне благосклонна. А тут еще был запущен первый советский спутник — началась космическая эра. Сразу же я предложил эффектный метод «искусственной кометы», позволивший проводить оптические наблюдения лунных ракет. Стал заседать на Миусах, у Келдыша. Мои ребята с огромным энтузиазмом занялись Космосом. В разгар этих событий в ГАИШ пожаловал сам Сергей Павлович Королев, пожаловал, так сказать, инкогнито. Зашел в Дямкин кабинет, благо пропусков в ГАИШе не спрашивали. Кабинет был пустой, и С. П. с начальственной небрежностью расселся в одном из кресел. И тут появился Дямка, обалдело уставившись на дерзкого незнакомца, который, потешаясь над незадачливым хозяином кабинета, отнюдь не спешил представиться. Я, весь день ждавши С. П., пошел как раз в это время в буфет. Положение спас Петя Щеглов, который, увидев Главного Конструктора, вытянулся во фрунт и выразил тем самым свое особое уважение… И только тогда Дямка понял, кто сидит у него в кабинете…
Отношения мои с Дямкой прогрессивно ухудшались, и, улучив момент, он провалил меня на конкурсе. Пришлось жаловаться Ивану Георгиевичу на самодурство директора ГАИШ и недооценку им важности космических исследований. И опять меня спас незабвенный Ректор.
Вообще, по всем делам, большим и малым, касающимся моего отдела и его сотрудников, я обращался непосредственно к Ректору, что, конечно, нельзя было считать нормальным. Но что прикажете делать? Между тем Дямка был неистощим в мелких уколах, что отравляло наше существование. В конце концов, в 1968–1969 г.г. основная, творчески наиболее активная, часть отдела радиоастрономии ГАИШ (и я в том числе) покинула стены Alma mater и перешла во вновь организованный Институт Космических исследований Академии Наук СССР, где получила более или менее нормальные условия существования. Одна из моих причин ухода из ГАИШа — было активное нежелание лежать в положенный мне Богом час на многим хорошо известном большом дубовом столе в конференц-зале. Скольких своих старших (и не только старших) коллег я за эти годи проводил в мир, где, как можно верить, нет всякого рода дямок. Ритуал гражданской панихиды в ГАИШе отработан до мельчайших деталей.
Оставшаяся в ГАИШе часть отдела все еще дышит главным образом по причине создания лаборатории ГАИШ при величайшем радиотелескопе РАТАН-600, что около станицы Зеленчукской. Создание этой лаборатории университету почти ничего не стоило, и я горжусь, что это была моя инициатива.
Важным стабилизирующим фактором было то, что в ГАИШе в течение почти 20 лет работал незабвенный Соломон Борисович Пикельнер. Он был эталоном порядочности, талантливости и самозабвенного служения науке. Нелепая его смерть в 1975 г. существенно ускорила давно уже начавшийся процесс эрозии ГАИШа.
После 23 лет абсолютного царствования Дямка в 1979 г. подал в отставку. Его понтификат привел ГАИШ в тяжелое состояние. Фактически коллектив распался на отдельные разрозненные группы и группки. Директор Аксенов, из «молодых», астрономом не является — он небесный механик, а это почти что чистая математика. Из разных щелей повыползали никому неведомые личности и сразу же стали командовать. В итоге почти четвертьвековой деятельности (антидеятельности) Дямки оказалась утраченной связь поколений, потеряны традиции, без чего коллектив жить не может. С уходом основной части отдела радиоастрономии, служившей как бы «ферментом брожения», ГАИШ потерял настоящую перспективу развития.
«Свято место пусто не бывает» — и в эти же годы в Институте пышным цветом расцвела релятивистская астрофизика — детище на редкость энергичного академика Я. Б. Зельдовича, привыкшего к «средмашевским» масштабам. По четвергам в памятном мне конференц-зале ГАИШ заседает ихний семинар — «Театр одного актера», т. е. Рашида Сюняева, к которому Я. Б. питает вполне патологическую любовь. Когда-то здесь проходили занятия нашего коллоквиума…
Никто не против такой важной области современной теоретической астрофизики как релятивистская астрофизика, но имейте же чувство меры! Гипертрофированное развитие одного органа в ущерб другим — верный признак тяжелой болезни. Студенты быстро поняли, что попасть в орбиту релятивистской астрофизики — верный способ в «домашних условиях» с гарантией защитить в срок кандидатскую диссертацию. А эксперимент, наблюдения (иными словами — реальная, а не выдуманная астрономия) — дело хлопотное и при нашем бардаке — ненадежное. Что и говорить — нынешняя молодежь такие ситуации оценивает мгновенно! В результате вот уже почти 10 лет идет процесс «отсоса» всего способного и толкового в релятивистскую астрофизику. Их накопилось уже немало, а перспективы трудоустройства мрачны — итог бесконтрольного размножения никому не нужных, хотя вполне квалифицированных теоретиков.
Такое патологическое развитие научного коллектива вполне аналогично раковой болезни, возникающей от бесконтрольного размножения некоторых патологических клеток. Ведь с точки зрения каждой такой клетки все обстоит прекрасно, но бот организм почему-то гибнет.
Я не исключаю, конечно, возможность излечения затянувшейся болезни. Это потребует разумного применения медикаментозных средств, в том числе и хирургических. Но кто это будет делать? А между тем в виде разрозненных очагов, в ГАИШ существуют пока еще вполне жизнеспособные ячейки. Эти ячейки связаны с наблюдательными станциями Института. Справедливости ради надо сказать, что организация таких станций, особенно Крымской — пожалуй, единственная заслуга Д. Я. Мартынова. Но спасение Института возможно только тогда, когда в институте появится новый, настоящий директор, лидер коллектива, коренной астроном, желательно помоложе. А где найти такого? И наконец — правомочно ли рассматривать перспективы развития маленького института в отрыве от основных тенденций в развитии нашего государства?
Я был погружен в эти невеселые мысли, когда ко мне зашел мой сотрудник Володя Заболотный, который живет па Пресне в доме старой Обсерватории, и поведал мне удивительную историю. Юбилей ГАИШа праздновался 9 декабря, причем довольно пышно. В третьем часу ночи на 10 декабря Заболотный проснулся от страшного лязга и грохота. «Впечатление было такое, что идет бомбежка», — заметил Володя. Грохот стоял непрерывный, и многие жильцы дома, в том числе и Заболотный, выбежали во двор. И тут они увидели страшную картину: под холодным дождем, смешанным со снегом, медленно вращался проржавевший купол большого астрографа. По двору металась испуганная сторожиха в поисках куда-то затерявшегося ключа от башни — по причине ненастной погоды несколько недель ни одна душа на башню не заходила. Было от чего испугаться — сильно отдавало совершенно Гоголевской чертовщиной. Покрутившись минут 20, купол вдруг остановился. На следующее утро случившееся странное явление получило вполне естественную интерпретацию: рубильник, включающий вращающий купол мотор, был замотан половой тряпкой. Напитавшись грязной влагой от почти непрерывно шедших дождей, тряпка приобрела конечную проводимость и замкнула цепь. Все же символично, что это случилось точно в юбилейную ночь. Какой-то высший смысл в этом усмотреть можно. По крайней мере, я так полагаю.
Париж стоит обеда!
Пожалуй, самые счастливые годы в моей жизни были 1966–1968. И это несмотря на то, что на рубеже 1967–1968 г.г. я заболел своим первым инфарктом — по милости моего коллеги и однокурсника Виталия Лазаревича Гинзбурга. Но о нем я писать не буду — становится очень противно и повышается давление, а это мне ни к чему. 1 июля 1966 г. в день своего пятидесятилетия я был (с пятой попытки) выбран в Академию наук. После безвыездного сидения (18 лет) меня наконец-то стали пускать за границу на предмет общения с себе подобными (я имею в виду, конечно, поездки на международные конференции). За один только 1967 год я побывал в Америке (январь-февраль), в Париже (май — боже мой, это была моя первая поездка в город, лучше которого нет на свете!) и в Праге (август) — на международном астрономическом конгрессе, где было столько незабываемых встреч! Казалось, после длительного анабиоза жизнь стала расстилаться передо мной ковровой дорожкой. И вдруг, уже на самом излете этого удачнейшего года я оказался в больнице Академии наук. Но счастливая полоса тянулась за мной, как шлейф — мне и в больнице с моим первым инфарктом было хорошо — и я не боюсь этого сказать — весело! Меня — слабого и беспомощного — любили хорошие люди, и я это остро чувствовал. Ко мне приходило много друзей, может быть, даже слишком много! Особенно, когда я пошел на поправку и стал заново учиться ходить. Неожиданно среди моих знакомых оказалось немало инфарктников, и все они наперебой давали мне советы и рекомендации касательно моего постинфарктного существования. Увы, советы эти отличались однообразием и всегда начинались приставкой НЕ. Слушая это обилие запретов, я приходил в отчаяние и понимал, что жизнь кончилась. К счастью, я ошибался.
Как-то раз ко мне пришел знакомый мне математик Сергей Фомин. Он был на год моложе меня и уже к тому времени перенес две инфаркта. Через пару лет он умер от третьего. Сергей, выглядевший весьма бодро, «обмениваясь опытом», стал зудеть в духе предыдущих гостей. Видя, как я сразу же поскучнел, умница Сережа резко оборвал свое занудство и сказал: «А в общем, жить можно. К слову, я расскажу тебе о карьере одного деятеля, которого наблюдал с близкого расстояния, когда работал в системе КГБ. Так вот, этот тип в рекордные сроки сделал там неслыханную карьеру от майора до генерал-майора. Будучи весьма ограниченным чиновником, он на всякого рода собраниях и совещаниях произносил только одну из двух фраз: а) «Не надо усложнять!» и б) «Не будем упрощать!» На этой основе он приобрел прочную репутацию надежного, весьма положительного человека и глубокого мудреца и рос, как на дрожжах. Так вот, — закончил Сергей, — я могу тебе в твоем нынешнем положении сказать то же самое. С одной стороны — не надо усложнять, с другой — не будем упрощать!» Эти мудрые слова глубоко запали мне в душу, и до сих пор я стараюсь неукоснительно следовать им.
В конце марта я выписался из больницы, а в начале лета мне позвонил какой-то незнакомый человек из Советского комитета ЮНЕСКО: «В августе, во дворце ЮНЕСКО в Париже состоится конференция круглого стола, посвященная проблеме «Разнообразие культур при наличии общности технологического прогресса». Устроитель конференции профессор Поликаров просит Вас прореферировать несколько докладов участников этой конференции». «Присылайте доклады, разберусь», — сказал я. Действительно, через несколько дней я получил довольно толстый пакет с явно насыщенными мутной водой машинописными рукописями преимущественно на непонятном мне французском языке. И вот тут мне в голову пришла счастливая мысль: «А почему бы мне самому не поехать на эту бодягу? Давненько я не бывал в Париже (год тому назад…)». Я набрал номер телефона советского комитета ЮНЕСКО и небрежно сказал уже знакомому мне чиновнику:
— Я получил материалы конференции. Увы, в них совершенно не представлена космическая тема!
— Это нехорошо, ой, как нехорошо! Как же быть?
— Пожалуй, я мог бы поехать и зачитать доклад!
— О кей! Я Вас быстренько оформлю.
До начала конференции оставалось менее двух месяцев, и я выразил сомнение, удастся ли в такие сжатые сроки оформить мое выездное дело.
— Это Вам не Академия наук! Кстати, Вы бывали в капстранах? — осведомился деятель ЮНЕСКО. — Ну, тогда все в порядке, можете не сомневаться!
И я действительно совершенно нахально не сомневался, абсолютно веря в свою счастливую звезду.
Между тем московское лето протекало обычным порядком. Я, конечно, не утруждал себя чтением присланных неведомых мне Поликаровым материалов. Что касается моего доклада, то я без всяких изменений, не удосужившись даже перевести, использовал рукопись находившейся тогда в печати в «Вопросах философии» статьи. Смущало, правда, полное незнание французского языка и слишком уж скромные познания в английском. «Не беда, выкручусь», —.думал я, усматривая перст судьбы в том, что устроитель конференции доктор философии Поликаров, судя по фамилии, — явный болгарин, судя по профилю — питомец Московского университета.
Как-то раз я отдыхал на даче у моего брата. Боковым зрением я увидел длинную фигуру зашедшей на участок по какой-то надобности соседской дочки. «Это Лена, — подумал я — она, кажется, преподает где-то французский язык». И сразу же мелькнула мысль:
— Леночка, как будет по-французски «не надо усложнять?»
— Иль не фо па комплике, — удивленно ответила она.
— А «не будем упрощать»?
— Иль не фо па симплифье. Но зачем это Вам?
— Надо, — не вдаваясь в подробности, ответил я, записывая русскими буквами французский перевод фраз, обеспечивших карьеру неизвестного мне кэгэбэшника. Эти же фразы должны были выручить и меня — решил я, и, как показали дальнейшие события, не ошибся.
Между тем наступил день отъезда. Все шло совершенно тривиально, совсем как в нашей милой Академии наук. Конечно, разрешения не было. Я, как идиот, сидел «с вымытой шеей» три дня у своего домашнего телефона. Деятель ЮНЕСКО весьма удивлялся молчанию Директивных Органов и говорил, что такого на его памяти не было. Я только потом понял, что Директивным Органам было не до моей персоны: это было начало августа 1968 г. — канун чехословацких событий. Потеряв надежду, под вечер третьего дня своего глупейшего ожидания я в который раз уже позвонил своему чиновнику.
Ничего нет, увы. Извините нас. А я должен через полчаса уехать отсюда жену встречать. А завтра ждать уже бессмысленно.
Вот тебе и Париж, идиотина! Много захотел… И вдруг через 10 минут — звонок, и мой чиновник спокойно говорит:
— Только что пришло разрешение. Вам надо немедленно хватать такси и ехать в кассу «Метрополя» за билетом. Самолет в Париж завтра в 8 утра. Касса закрывается через 40 минут. Успеете — Ваше счастье. Заграничный паспорт получите у постового милиционера в комитете ЮНЕСКО — здесь уже никого не будет, рабочий день кончился.
Я успел крикнуть в телефонную трубку:
— А как же деньги? Деньги — франки?
— Увы, я не мог выписать Вам аттестат. Получите валюту в ЮНЕСКО. Я позвоню туда по телефону вечером.
Я стремительно выбежал из квартиры. О, счастье — прямо у дома стояло свободное такси. Не без труда я нашел билетную кассу в холле гостиницы «Метрополь». Касса представляла собой рундучок, где обычно торгуют небогатой продукцией Союзпечати. Кассирша его уже запирала. Было довольно дико сказать ей: «Мне бы билет в Париж». Она не удивилась, хотя для порядка ворчала. И вот билет в кармане. Чудесный московский летний вечер. Центр города, где я почти не бываю, показался мне особенно красивым. Не торопясь, пешочком, наслаждаясь жизнью, я прошел до проспекта Калинина, где напротив Военторга в маленьком особнячке находится Советский комитет ЮНЕСКО — одно из многочисленных столичных учреждений класса «не бей лежачего». Странно было мне спрашивать у постового милиционера иностранный паспорт. Без всякой тени удивления он выдал мне вожделенный документ, взамен которого я стал ему тыкать свой советский паспорт. Он не взял его — «не имею указаний». И вышел я из подъезда симпатичного домика с двумя паспортами. А на следующее утро я уже был в аэропорту Ле Бурже. Радость — неизменная спутница всякого нормального советского человека, временно покидающего свою свободную родину — была омрачена полным отсутствием в карманах даже самой мелкой французской монеты и неясностью ближайшего будущего.
Я до сих пор не понимаю, как в толпе прилетевших пассажиров меня приметил человек, который сразу же подошел ко мне и уверенно сказал: «Товарищ Шкловский будете?» Кстати, я его тоже еще издали выделил в толпе встречающих. Мой благодетель оказался шофером в советском представительстве ЮНЕСКО, который и доставил меня в «Пале». Встретил меня в советском представительстве, расположенном в двух небольших комнатках двухэтажного флигеля (там каждая держава занимает одинаково убогую площадь), постоянный представитель Белорусской ССР при ЮНЕСКО тов. Колбасьев. Бывают же такие синекуры! Я попросил устроить меня в самый дешевый отель и чтобы деньги заплатить не сразу. Подходящий отель оказался как раз вблизи Пале-ЮНЕСКО. В таких номерах мне еще не приходилось жить. Комнатка метров 8 имела форму трапеции. По крайней мере 60 % площади занимала довольно монументальная кровать. Ни о каких «удобствах», конечно, не могло быть и речи.
Управившись с неотложными делами и оставив свой тощий чемоданчик в номере, я пошел в гигантский дворец ЮНЕСКО. Ой, как не просто было новичку найти в его лабиринтах помещение, где уже четвертый день заседала интересующая меня конференция круглого стола. Это удалось мне сделать при посредстве секретарши болгарского представительства, в которую я буквально вцепился мертвой хваткой. Я не рискнул сразу же войти в зал и попросил ее вызвать доктора Поликарова. Тот оказался обходительным, круглым человечком, превосходно говорившим на русском языке: мой расчет оказался правильным — он, конечно, окончил философский факультет МГУ. Действительность, однако, превзошла все мои оптимистические расчеты: он еще вдобавок оказался болгарским евреем. Поликаров очень мне обрадовался и ввел в зал заседаний. И тут я получил тяжелый удар! Я ожидал попасть на более или менее обычную конференцию с парой сотен разноцветных участников, среди которых я рассчитывал раствориться. Велик же был мой ужас, когда в небольшом зале за действительно круглым, правда, довольно большим столом я увидел 8 человек — всего лишь восемь! Каждый был на виду у каждого. Кресло с напечатанной на спинке моей фамилией стояло пустое уже четвертый день, дожидаясь меня.
Я сел, лихорадочно соображая, как бы выпутаться с минимальными потерями из идиотского положения, в которое я попал. Сидя на председательском месте, речь держал огромный, необыкновенно черный негр. На спинке кресла было написано: «Нигерия». «Биафра?» — демонстрируя эрудицию, спросил я у соседа-американца. «Что Вы, какая там Биафра — Лагос». И вдруг нигериец стал часто-часто упоминать мою фамилию, явно приглашая меня сходу произнести речь. Конечно, ни о какой речи не могло быть и речи! Но что делать? Мой рыскающий взор остановился на маленьком японце, которого, как я понял, профессионалы-трепачи, собравшиеся за этим круглым столом, совершенно затерли. И тут же пришла спасительная идея: «В этом году исполнилось ровно сто лет со времени революции Мей-дзи. Было бы очень интересно в этой связи, чтобы наш японский коллега осветил бы вопрос о взаимоотношении традиционной японской культуры и того бурного технологического развития, которое за это время претерпела его родина». Японец — д-р Лео Эйсаку радостно что-то зачирикал — видно было, что надолго, дорвался, голубчик! Я же получил тайм-аут. Решив углубить наметившийся контакт с соседом-американцем, я сказал ему, что сидящий напротив нас представитель ФРГ выглядит, на мой взгляд, странновато, «Еще бы, — прошептал американец. — Он еврей. Кстати, я тоже, как и Вы, еврей». Дальнейший анализ этой проблемы привел нас к выводу, что и бельгийский представитель — наш соплеменник. Стало совсем легко, как в доброе старое довоенное время в Киеве или Лохвице. В такой легкой беседе у нас прошел час, а затем наступило время обеденного перерыва. До чего же хотелось есть! Деваться некуда — я одолжил у Поликарова 25 франков. Он сказал, что деньги касса ЮНЕСКО будет платить завтра. После этого я пошел в буфет. Вот это был буфет! Больше я так в Парике не едал (см. ниже). Перерыв еще продолжался, и сытый, в благодушнейшем настроении я спросил у японца: «Доктор Эйсаку-сан, меня крайне удивляет Ваше имя Лео, ведь у японцев, насколько мне известно, звука «Л» в языке совсем нет. Уж не японский ли Вы еврей?» Лишенный чувства юмора в нашем понимании, он ответил мне странно: «Мое имя всегда давало повод для шуток. Когда я, например, был у вас в Ленинграде, меня спрашивали, кем я прихожусь… Исакиевскому /Эйсакувскому/ собору, ха-ха». Этому чудику-японцу я был весьма благодарен, так как он протрепался все послеобеденное время.
На следующее утро со мной рассчиталось ЮНЕСКО, выдав мне денежки… точно за полтора дня! Вот он — волчий закон капитализма! Опоздал — соси лапу! У нас бы, конечно, заплатили сполна. Впрочем, и на том спасибо. Оставался еще один день этой пытки и было мне очень тяжело. Хорошо помню, как эти профессиональные трепачи, которых я уже успел люто возненавидеть, взахлеб обсуждали важнейший вопрос о необходимости устройства каких-то библиотечных коллекторов в Танзании. И вдруг они хором накинулись на величественно молчавшего представителя величайшей сверхдержавы: мол, что думает означенная сверхдержава по поводу этих самых коллекторов? Положение начинало смахивать на губернаторское (вернее, Остап-Бендеровское), и я вынужден был пойти с козырного туза. Соорудив мрачнейшую мину (а я это делать умею), представитель советской державы процедил: «Иль не фо па симплифье!» Боже, что тут началось! Они затараторили на трех языках, перебивая друг друга. Я сидел в мрачно-величественной позе. Заряда хватило до перерыва, во время которого они смотрели на меня с почтительным восхищением. Вот тут я понял наконец-то корень успешной карьеры того кэгэбэшника!
Так или иначе, я выдержал этот тяжелейший для меня день. Все кончилось очень пристойно. Проблемы разнообразия культур при наличии общности технологического прогресса получили мощный стимул для своего дальнейшего обсуждения. А передо мной встала, конечно, не такая грандиозная, но вполне конкретная проблема: как быть дальше? Срок моей командировки был 14 дней, два дня прошло, осталось 12. Двенадцать дней в Париже прожить одному! Голубая мечта многих миллионов жизней! Но когда я подсчитал свои финансы, мой восторг быстро испарился. После того как я заплачу за отель и оставлю на черный день полсотни франков, у меня на прожитье останется… 7 франков на день. Чтобы понять, что это такое, скажу, что самый дешевый обед в «селф-сервисе» стоил тогда 11 франков, а проезд в метро в один конец — 1 франк. Важнейшим обстоятельством был сезон моего визита: общеизвестно, что в августе все французы уезжают в отпуск. Следовательно, рассчитывать подкормиться путем хождения в гости к французским коллегам не приходилось. И уж совсем нельзя было рассчитывать на помощь нашего знаменитого посольства на Рю Гренель: меня бы немедленно отправили в Москву, так как по понятиям нашей дипсволочи мне решительно нечего было делать в Париже.
Но всякий понимает, что решение я мог принять только одно — остаться и голодать в Париже весь мой срок. Ни хрена — с голоду не умру, а больше такой возможности в жизни не будет. И началась моя удивительная жизнь в великом городе. Эти 12 дней я не забуду никогда. Сперва я было решил экономить на метро — все-таки 2 франка в день! По уже на второй день я понял, что этого делать нельзя, ибо из-за необходимости каждую ночь возвращаться в свой отель я всегда ходил бы по Парижу практически одним и тем же маршрутом. Значит, оставалось на жизнь 5 франков в день. Я их распределил таким образом: ежедневно на расположенном вблизи крохотном базарчике я покупал у нормандских крестьянок кило превосходнейших яблок — это 2,5 франка. Оставшиеся 2,5 франка я тратил на покупку у одной старушки-торговки воткнутой в свежую булочку вкуснейшей горячей сосиски, обмазанной горчицей. Старушкин лоток находился на перекрестке двух знаменитейших парижских бульваров — Сен-Мишель и Сен-Жермен. Этим, собственно говоря, и объясняется, почему я выбрал именно данную старушку. Обычно, какой бы я маршрут не пропетлял в Париже, точно к 18 часам, я, голодный до судорог, выходил на мою старушку. Скоро она меня стала узнавать и уже издали кричала: «Мсье Жозеф!» Прелесть, а не старушка! В прошлом году, спустя 13 лет, я снова побывал в Париже. Старушки, конечно, уже не было, но до боли знакомый перекресток не изменился совсем. И когда я подходил со стороны Нотр Дам к этому столь памятному для меня перекрестку, у меня, как у павловской собаки, началось обильное слюноотделение… Какая же это была фантастическая жизнь! Уже уезжая из Парижа, я вычислил, что выходил по сотням различных авеню и рю великого города свыше 300 километров! За все свои поездки в Ленинград я там столько не выходил. И я могу смело сказать теперь, что после Москвы из всех городов на свете я больше всего ходил по Парижу.
Очень болели ноги. Ведь всего лишь за полгода до этой поездки я перенес инфаркт и заново учился ходить. Все время хотелось посидеть, а это в Париже далеко не просто! Казалось бы — садись за столик в кафе, на свежем воздухе — и дыши, вытянув гудящие ноги. Даже в сравнительно удаленных от центра районах города, соответствующих нашему московскому Садовому кольцу, на каждые полсотни метров тротуара приходится по кафе. Днем обычно они пустые. Я выбирал самый далекий столик и начинал невеселую игру, засекая время. Не позже, чем через 20 секунд передо мной (откуда?) вставал молчаливый гарсон с блокнотом и карандашом и ставил на столик стакан холодной воды. Что, мол, мсье будет заказывать? А мсье вспоминал наши убогие московские ресторации и общепитовские заведения, где — о счастье — можно дожидаться такую родную, грязноватую официанточку не меньше получаса! О глупец! Сколько раз я кипел в этих ожиданиях и как бы славно сейчас подождать этого смотрящего на тебя так бесстрастно малого хотя бы 10 минут! Мсье считает каждый франк и не может позволить себе даже чашечку кофе. Преодолевая боль в ступнях, он поднимается и плетется дальше. Вот так-то! Ничего не попишешь, жаловаться некому — капитализм, туды его в качель!
Когда становилось от бесконечных хождений совсем невмоготу, я спускался под один из знаменитых парижских мостов, прямо к кромке грязноватой Сены и ложился, блаженно вытягивая ноги на камни набережной. Обычно рядом располагались клошары — парижские бродяги. Они совершенно безопасны и добродушно-веселы. Клошары под постами Сены едят — у всех есть корзинки, набитые снедью и вином. Запахи их трапезы невольно волнуют меня — ведь я гораздо беднее, и конечно, такой роскоши, как вино и всякого рода сэндвичи позволить себе не могу. Мимо проходят деловитые парижане и слоняются туристы — основное население Парижа в августе. Им нет никакого дела до меня — это и хорошо, и плохо. Иногда я остро чувствовал свое одиночество и заброшенность. Но гораздо чаще я просто лежал без всяких мыслей и смотрел на высокое безоблачное небо — все 12 дней стояла идеальная погода.
Потребность в общении с людьми я удовлетворял случайными встречами. Так однажды я решил посидеть в Люксембургском саду. Этот сад меня привлекал еще и тем, что в нем на зеленых лужайках в кажущемся беспорядке были расставлены небольшие стулья с гнутыми свинцовыми ножками. Приятнее все-таки сидеть отдельно, а не на общественно-казенной скамейке. По глупости я не понимал, что за это удовольствие надо платить 1 франк — дань собирала старуха — одна на всю территорию сада, что и ввело меня в заблуждение. Я едва успел, сидя на стульчике, блаженно расслабиться, как неожиданно за своей спиной услышал безупречно-правильную, хотя и несколько архаическую, русскую речь. Говорили три старые женщины, из них две — совсем древние. Не оборачиваясь, я спокойно заметил:
— Как приятно встретить в Париже соотечественниц!
Они вежливо согласились со мной, что действительно приятно. Я сделал галантный жест и, не ведая о собирающей дань старухе, попросил их присесть рядом.
— Спасибо, мы постоим, — сказали старые парижанки. Хорош бы я был, если бы они сели!
— Откуда Вы? — спросила самая старая.
— Из Москвы.
— И давно?
— Да вот уже неделя.
Они как-то странно недоверчиво на меня посмотрели. И тут я с удивлением понял, что эти женщины принимают меня за эмигранта, по-видимому, второй волны.
— Да нет же, я действительно советский, неделю назад приехал из Москвы в командировку!
Не верят. И одна из них стала меня испытывать:
— А где похоронен Паустовский? (Паустовский накануне умер — естественно, что мои собеседницы всякого рода похоронные дела принимали близко к сердцу).
— Кажется, на Новодевичьем, — неуверенно ответил я.
— А вот и неверно. Он похоронен в Тарусе.
Почувствовав, что окончательно разоблачен как самозванец и что надо выходить из идиотского положения, я стал лихорадочно шарить по карманам и нашел там два сильно помятых использованных билета на подмосковную электричку. Этим и реабилитировался.
— А Вы откуда?
— Мы из Тифлиса! — с достоинством сказали мои собеседницы.
— Из Тбилиси, значит?
— Только не говорите, пожалуйста, это ужасное слово. Мы из Тифлиса!
— Знайте же, что через две недели я буду в вашем Тифлисе.
Это была сущая правда: предстояла командировка в столицу солнечной Грузии на какую-то конференцию.
— У нас к Вам огромная просьба: подойдите к нашему старому дому и внимательно посмотрите на него. Адрес мы дадим.
Тронутый такой редкой формой ностальгии, я обещал и через пару недель свое обещание выполнил.
У меня была еще одна запомнившаяся встреча со старыми русскими эмигрантами. Как-то раз я сидел на скамейке напротив Эколь Милитер вблизи моего отеля. Рядом присел старик, довольно скоро признавший во мне советского человека. Он оказался русским эмигрантом, впавшим в крайнюю бедность. Я сказал ему, что очень бы хотел побывать на Парижском русском кладбище Сен-Женевьев. Старик прослезился «В первый раз слышу такое от советского человека. Обычно их почему-то тянет на Пер Ляшез. Сен-Женевьев — это очень далеко, метро туда не ходит, можно только машиной. У меня машины нет, но у моего товарища, тоже русского, есть старенький Пежо. Приходите на это место завтра в восемь».
И вот я в обществе стариков-эмигрантов брожу по чистенькому и, несмотря на луковку церквушки, совсем не русскому кладбищу. Боже мой, кого здесь только нет! Строем похоронена белая гвардия — отдельно лежат корниловцы, марковцы, дроздовцы. Впрочем, Деникина здесь нет — он похоронен в Ницце. А вот Кшесинская; неподалеку — Львов, Гучков и вообще все Временное правительство. Туда, дальше — Бережковский, Гиппиус и трогательно простая могила Буниных. На другом конце кладбища похоронена Вика Оболенская. А рядом надгробие с лаконичной надписью: «Зиновий Пешков — легионер». Здесь похоронен Зяма Свердлов — родной брат первого президента Советской России, человек фантастической судьбы. Его, совсем молоденького, перед первой мировой войной усыновил Горький (иначе еврею нельзя било бы жить в Москве). В качестве секретаря Алексея Максимовича он уехал на Капри, где их застала война. Неожиданно в Зяме прорезался ярый оборонец, он на этой почве поссорился с приемным отцом и, самоутверждаясь, поступил в знаменитый французский иностранный легион. Участвовал в боях, был тяжело ранен. Пролив кровь за Францию, он получил французское гражданство. Войну окончил майором, потерял руку. После первой мировой войны — головокружительная карьера во французской армии. Дослужился до генеральского чина, был начальником отдела французского генерального штаба, лучший друг Де Голля, бывшего чином ниже его, один из организаторов Сопротивления. Благополучно скончался в начале шестидесятых. Я стоял у надгробной плиты старого легионера и думал о судьбе двух братьев. Кому же в жизни повезло больше? Третьего, самого младшего братца, довольно бездарного, хотя и красноречивого лектора-международника, я знаю лично. Он и сейчас живехонек. Но этот третий не в счет.
Итак, я ходил по Парижу. «Ходил и ходил, не щадя каблука»… Кстати, пару слов о прекрасном стихотворении Маяковского, откуда взяты эти строки. Это — «Сезанн и Верлен». Там вначале написано: «… Мне скучно здесь, в отеле «Истрия» на коротышке рю Кампань Премьер, мне жмет — парижская жизнь — не про нас, в бульвары тоску рассыпай! Налево от нас — бульвар Монпарнас, направо — бульвар Распай». Каждый раз, когда я бываю в Париже, я иду на эту, действительно короткую улочку, соединяющую два знаменитых бульвара и захожу в жалкий (всего одна звездочка!) отель «Истрия». Странно, почему этот нищий, даже непристойно нищий отель так любил Владимир Владимирович…
А в музеи, даже в самые знаменитые, я не любил ходить. Тогда в Париже я под музеи выделил две субботы и два воскресенья, когда посещения бесплатны. Самое сильное впечатление было все-таки от Венеры Милосской, перед которой я простаивал часами.
Само собой разумеется, что ни о каких специфических парижских развлечениях я не мог даже думать. И все же судьба рассудила по-своему даже в моей, казалось бы ясной своей простотой ситуации. Как-то вечером я «прочесывал» район Бульвар Клиши — подножие Монмартрского холма — знаменитый своими дешевыми злачными местами. Последние, конечно, по причине полного безденежья меня совершенно не интересовали — я больше наблюдал тамошнюю специфическую публику. Острый приступ голода напомнил, что время торопиться к моей старушке, чей лоток находится на противоположном, левом берегу Сены, т. е. довольно далеко. И тут меня всего захватила одна простая мысль: «Какого черта мне, такому голодному, сейчас переть на тот берег Сены? Ведь в Париже на каждом шагу можно перекусить. Не сошелся ведь свет клином на той симпатичной старушке?» Эту мысль, как показали дальнейшие события, мне несомненно нашептывал сам дьявол. Я стал оглядывать окрестные лотки, благо они были здесь на каждом шагу. Тут я не имел права ошибиться! Я резонно решил остановить свой выбор на лотке, вокруг которого толпилось максимальное количество небогатых туземцев. Такой лоток находился буквально рядом. Вокруг него стояла компактная группа алжирцев и негров и каких-то неопределенной национальности брюнетов. Меня поразила быстрота, четкость работы продавца горячих котлеток, заложенных в булочку (порция те же два с полтиной). Он действовал как автомат. Завороженный и голодный, я пробился к лотку и дал продавцу бумажку в 5 франков. Молниеносно я получил свой сэндвич, а продавец тут же стал обслуживать какого-то черного. До меня не сразу дошло, что меня, нищего, эта скотина нагло обсчитала! Ком подошел к горлу, котлетка потеряла свой первозданный восхитительный вкус. Некоторое время я стоял, смотря очень печальными еврейскими глазами на наглеца. Никакой реакции! Слава богу, я не стал выяснять с ним отношения, как это должен был сделать нормальный советский человек. Хватило ума понять, что в лучшем случае меня бы избили. Дело, конечно, дошло бы до посольства, и меня, голубчика, немедленно отправили бы домой в Москву.
В мерзком состоянии духа я отошел от опасного лотка. И поделом тебе, скотина! Не изменяй привычкам, уважай традиции. А как хорошо было у старушки! А вообще — противно! Ведь отказываешь себе буквально во всем. И между прочим, очень вероятно, что в Париже я больше никогда не буду, а если и буду, то, конечно, не один.
Тут мой взгляд скользнул по огненной рекламе «Перманент стриптиз» — такие заведения здесь буквально на каждом шагу, и я на них никакого внимания никогда не обращал. На этот раз я подошел к двери ближе и прочел: «2,5 франка». Всего лишь! Как раз та нищенская сумма, которую только что украл у меня торговец сэндвичами! Не раздумывая, я вошел в темный «предбанник» и подошел к кассе. Осторожно справившись у почтенного вида дамы-кассирши заведения о цене, я купил билет (сдачу дала аккуратно) и вошел в полутемный зал, где как раз начиналось действо. Все места у прохода были заняты, пахло какой-то дрянью (чеснок?). Я спустился по довольно крутой лестнице амфитеатра прямо к сцене и в первом ряду сел на свободное кресло, очень близко от разоблачавшейся на сцене пышной блондинки. Мне бросились в глаза крупные капли пота, покрывавшие ее полную, розовую спину. Звучала музыка, какая-то нервная и «рваная». Эти капли пота на спине намертво убивали тот эффект, на который это зрелище было рассчитано. Единственное, что оставалось — это впечатление тяжелой работы в душном, вонючем помещении. Каково-то ей, бедняжке, вкалывать так шесть часов подряд!
Ко мне подошел одетый в ливрею мальчик и, насколько я его понял, спросил: «А что мсье будет пить?» Мсье ответил в том смысле, что пить он ничего не собирается. Тут до меня дошла простая механика, приводящая в действие это заведение: 2,5 франка — это цена входного билета, а дальше тут надо пить спиртное с огромной наценкой. Между тем, потная блондинка приступила к кульминационной части своих разоблачений. И тут я увидел напротив себя склонившегося дико волосатого здоровенного громилу, который очень серьезно спросил у меня: «А все-таки что мсье будет пить?» Дело оборачивалось скверно. Я пролепетал: «Пиво!» «Пива нет», — прозвучал так хорошо знакомый москвичам ответ. «Тогда я ничего не буду пить — здоровье не позволяет!» «В таком случае пусть мсье соблаговолит покинуть помещение!» Я поднял глаза на сцену — и как раз вовремя! После этого я с достоинством, хотя и не мешкая, оставил помещение.
Когда я вышел на сияющий огнями бульвар, горячая волна радости заливала меня. Еще бы! Негодяй-лотошник обокрал меня на 2,5 франка, а я только что гениально и просто обставил владельца этого бардака минимум на десятку! Долго еще у меня сохранялось легкое, хорошее настроение, и шел я, почти не касаясь тротуара. Все оставшиеся дни я покупал свою порцию сосисок у моей милой старушки. А в Москве меня ожидали грозовые события конца августа 1968 года.
Илья Чавчавадзе и «мальчик»
Культ приказал долго жить. Дело было летом 1956 года — хорошее было время! Еще продолжались раскаты грома, грянувшего в феврале, когда Никита ошеломил весь мир своим секретным докладом о последствиях этого самого «культа», с предельной убедительностью доказав, что на протяжении без малого тридцати лет во главе нашего великого социалистического государства стоял преступник и палач. Тем самым был выпущен из бутылки чудовищной разрушительной силы джинн и надо было загонять его обратно. Кажется, окончательно это не удалось сделать и до сих пор.
А тогда подавляющая часть народа находилась в возбужденно-ликующем состоянии, особенно эти вечно чем-то недовольные интеллигенты. Ждали чего-то волнующе хорошего. Началась эпоха «позднего реабилитанса». Языки развязались, болтали много и пряно.
На фоне всеобщей радости чуть ли не национальный траур переживали если не все, то большинство грузин. На первый взгляд это казалось удивительным. Ведь при многолетней тирании Сталина жестоко пострадали грузины. С исключительным рвением истреблялись старые грузинские большевики, не говоря уже о весьма многочисленных и активных в первые годы советской власти меньшевиках. Люто расправлялся Коба и с грузинской интеллигенцией. Для Великого сына грузинского народа масштабы его маленькой прекрасной родины были явно недостаточны. Он никогда не был грузинским националистом — был великорусским, как это «часто наблюдается среди инородцев» (слова Ленина применительно к Сталину).
И все же масса грузинского народа боготворила Вождя. Конечно, на то были и материальные причины — стараниями сталинских холуев /отнюдь не Сталина!/ грузины оказались в привилегированном положении.[26] Неудивительно поэтому, что знаменитый доклад Хрущева вызвал в Грузии чуть ли не волну народного возмущения. Они были, так сказать, оскорблены в своих лучших чувствах. Особенно неистовствовали юнцы — дело доходило до открытых демонстраций, которые, конечно, без излишней нежности разгонялись. Мне потом показывали вмятины от пуль — итог одной такой демонстрации в марте того самого 1956 года, в годовщину смерти Великого Вождя.
Но буря улеглась, и «робкие грузины» больше не шебуршили — по крайней мере, явно. И как раз в это время, точнее в конце лета 1956 года, в Тбилиси состоялся очередной пленум Комиссии по исследованию Солнца. По нынешним временам — мероприятие не Бог весть какой важности, но тогда этот пленум обставили с необыкновенной пышностью. Грузинские хозяева были исключительно предупредительны и даже услужливы. Я впервые испытал на себе знаменитое грузинское гостеприимство. Научные и квазинаучные заседания по существу являлись паузами между банкетами. А какие неслыханной вкусноты яства мы пробовали! А какие вина! Никогда не забуду изумительно белого манави. Банкетная стихия достигла апогея на Абастуманской обсерватории, куда комиссия прибыла в полном составе. Здесь, равно как и в Тбилиси, всем парадом командовал грузинский астроном номер 1 — Евгений Кириллович Харадзе, нынешний президент грузинской академии наук. Более обаятельного и вместе с тем сдержанно строгого хозяина трудно было даже вообразить. Вообще Евгений Кириллович — умнейший и тончайший человек.
Кроме пищи телесной гостеприимные хозяева потчевали нас и духовными деликатесами. Нам показали все культурные достопримечательности Тбилиси и его окрестностей. Были и более далекие экскурсии. Одна из них мне навсегда врезалась в память. Это была экскурсия в Кахетию, в именье великого грузинского просветителя Ильи Чавчавадзе. О нем, о его жизни и значении для становления современной грузинской культуры, нам рассказывали на каждом шагу. Тем интереснее было осмотреть мемориальный музей, находящийся сейчас в его бывшем имении.
Помимо Евгения Кирилловича и членов местного оргкомитета, нас сопровождал экскурсовод — молодой, невысокий парень, почему-то без традиционных усиков. Имение выглядело довольно скромно и ничего особенного там не было. Я вообще не люблю музеи, предпочитая им реальную жизнь, которой в избытке были наполнены тбилисские улицы. Поэтому я не стал слушать объяснений нашего экскурсовода и, оторвавшись от группы, ушел один в соседние комнаты. В одной из них я остановился, пораженный. Занимая всю большую стену там висела огромная, аляповато написанная маслом картина. На ней были изображены всего лишь две фигуры. В нижнем левом углу был выписан со всеми аксессуарами большой письменный стол. За столом сидел уже знакомый мне по другим многочисленным музейным портретам толстый и бородатый Илья Чавчавадзе. Вернее сказать, он не сидел, а как бы привстал со своего редакторского кресла, ибо помещение, в котором находился большой стол, изображало редакционный кабинет руководимой Чавчавадзе весьма прогрессивной газеты. Полный восторженного подобострастья взор приподнявшегося редактора был устремлен на юношу, который в необычайно гордой и заносчивой позе стоял перед столом. Этим юношей был Coco Джугашвили.
«Любопытно, как это произведение искусства будет комментировать экскурсовод», — злорадно подумал я. Ведь не обратить внимание на грандиозных размеров полотно было просто невозможно, а комментировать уж и подавно нельзя — имя Сталина тогда произносить на людях было недопустимо. Я остался в этой комнате и стал ждать, как развернутся события.
Появилась наша группа. И совершенно для меня неожиданно экскурсовод остановился перед картиной и дал знак моим коллегам — экскурсантам, чтобы они остановились тоже. После этого он медленно и как-то проникновенно сказал: «Илья Чавчавадзе в своей газете никогда не печатал стихи молодых поэтов. Он всегда говорил — пусть молодой человек возмужает, узнает жизнь — тогда посмотрим! Но когда этот мальчик пришел к нему — он его напечатал!» Экскурсовод и группа ушли в соседнюю комнату, а я остался посрамленным.
Обратным путем я ехал в директорской легковой машине рядом с Евгением Кирилловичем. «А о чем писал стихи Сталин?» — спросил я у него. Подумав, Харадзе тихо и медленно ответил: «О солнце, о камнях, о море». Больше я ему вопросов не задавал.
Много лет спустя я узнал, что в одном из неопубликованных писем Чавчавадзе содержится несколько другая версия встречи, эффектно изображенной местным мастером кисти. Великому грузинскому просветителю стихи юноши не понравились по причине их полной бездарности, о чем он прямо сказал в лицо будущего Лучшего Друга всех Поэтов. «Но что же мне делать? Чем заняться?» — растерянно спросил Coco. «Займитесь чем-нибудь другим — ну, например, политикой.» Можно только догадываться, что было бы, если бы юноша не послушался столь неосмотрительно данного ему совета…
Тост
Летом 1960 года во Львове состоялся выездной пленум Комиссии по звездной астрономии Академии наук СССР. Я никогда до этого во Львове не был, что и было причиной моего участия в работе этого пленума. Более веских оснований у меня не имелось. Во Львове тогда работал мой старый товарищ Самуил Аронович Каплан, так нелепо погибший под колесами экспресса декабрьской ночью 1977 г. на станции Бологое. Первые два дня, когда пленум еще не начался, Муля Каплан показывал мне город, который он, будучи ленинградцем, считал как бы своим и очень им гордился. Львов действительно хорош, особенно летом. Старинные, богато украшенные лепниной дома времен еще до сих пор весьма почитаемого в Галиция Франтишека (императора Франца-Иосифа) придают ему специфический, среднеевропейский колорит. Украшают город построенные с пышной роскошью массивные костелы. И все это утопает в тяжелой, сочной зелени каштанов и лип.
Однако главной достопримечательностью Львова является старое польское кладбище. Затененное пышной зеленью деревьев, оно действительно великолепно. Боже мой, сколько здесь мраморных усыпальниц польских магнатов! Нет среди них похожих — каждый фамильный склеп заносчиво, прямо-таки вызывающе оригинален. А какие аллегорические скульптуры, какие роскошнейшие распятья, крылатые мраморные ангелы, бесчисленные «Матки Боски». Хорошо ухоженное кладбище как бы окутано атмосферой благородной скорби. Да, львовяне очень любят свое кладбище и единодушно, с какой-то наивной трогательностью считают его вторым в Европе. Все, конечно, понимают, что первое европейское кладбище находится в Вене. Там похоронены Моцарт, Бетховен и другие великаны немецкой музыки. Что касается второго кладбища, то — увы — здесь ясности пока нет. Дело в том, что многие города претендуют на эту высокую честь. Я, например, совершенно точно знаю, что рижане уверены, что второе в Европе кладбище, конечно, находится в их прекрасном городе.[27]
Итак, первые два дня и значительную часть следующих я изучал город и людей, причем моим гидом был бедный Муля. Хорошо помню, что в один из вечеров на его казенную холостяцкую квартиру, где мы обсуждали разного рода мировые проблемы (покойный был склонен к такого рода философии), пришел комендант обсерватории, местный человек по фамилии Кабко — коренной львовянин. За бутылкой венгерского он разговорился и поведал нам историю, которую я никак не могу забыть.
История эта на первый взгляд кажется простой и незамысловатой. До войны Кабко работал лифтером в местном отеле. Когда 17 сентября 1939 года произошло историческое воссоединение двух (правда, неравновеликих) частей Украины, большая часть жителей ликовала, в то время как другая часть замерла в настороженном молчании. Что-то принесет с собой новая власть? На следующий день после исторического события в отеле, как и в других более или менее значительных учреждениях, появился советский комиссар. Старые служащие отеля затаились: что же будет дальше? А дальше комиссар стал вызывать в свой кабинет всех служащих по одному и о чем-то беседовал с ними. О чем — никто толком не знал, так как прошедшие собеседование подавленно молчали. Напряжение в отеле достигло кульминации. Наконец, к концу этой «операции» к комиссару был вызван и Кабко, занимавший в служебной иерархии отеля одно из последних мест. «Вы кем работаете?» — грозно спросил комиссар. «Лифтером», — скромно ответил мой новый львовский знакомый. «Ну, так смотрите — чтобы лифт работал!» — и комиссар недвусмысленно дал понять, что аудиенция окончена.
Кабко вышел из кабинета в совершенно подавленном состоянии. Что он хотел вообще сказать — этот важный киевский начальник? Как это прикажете понимать? Разве может быть так, чтобы лифт не работал? Тут что-то не то. Или он, темный человек, сути разговора не понял? Увы, очень скоро, став полноправным советским человеком, Кабко усвоил, что лифт далеко не всегда теперь должен работать. Во всяком случае, за этим нужно постоянно следить желательно опираясь на указания вышестоящих инстанций.
Мне кажется, что эта простенькая история полна глубокого смысла. Я, например, уже давно дошел до научного открытия величайшей важности. Увы, я не могу его опубликовать — по этой причине мое тщеславие остро воспалено. Суть дела упирается в вековечную тайну движения. Великий Аристотель, как известно, считал что движение (конечно, равномерное и прямолинейное) может происходить только потому, что на движущееся тело непрерывно действует некоторая сила. Перестанет сила действовать — и рано или поздно тело остановится! Великий Галилей, а после него — не менее великий Ньютон пришли к радикальному выводу, что равномерное и прямолинейное движение любого тела для своего поддержания не требует никакой силы! Это знаменитый закон инерции, который без должного понимания зубрят многие миллионы школяров на всех континентах. Так вот, суть моего открытия состоит в том, что наша великая страна живет по законам механики Аристотеля, законы же Ньютона действительны только на разлагающемся Западе. В самом деле, хорошим примером формального действия механики Аристотеля является движение какого-нибудь тела в вязкой среде. Чтобы тело (дело) двигалось, его непрерывно надо толкать — вот суть механики Аристотеля! Случай с лифтом, так удививший еще неопытного Кабко, есть всего только малюсенькая частность в действии всеобъемлющего закона, установленного великим греком.
Но я, как и полагается всякому неудачному изобретателю, увлекся этим к делу не относящимся, хотя и строго научным лирическим отступлением. А между тем пленум уже шел полным ходом. Всем заправлял директор Львовской обсерватории, в прошлом — видный пулковчанин Морис Семенович Эйгенсон. О нем я уже имел сомнительное удовольствие писать в новелле «А все-таки она вертится!» Астрономы старшего поколения его презирали и фактически бойкотировали. После войны он уже не мог долго оставаться В Ленинграде и переехал во Львов. Смотреть было противно, как он вылизывал столичное астроначальство, как извивался, как лебезил. Ему еще надо было нажить политический капиталец у своего нынешнего, львовского, начальства («С самим Амбарцумяном запросто общается!..»). Короче говоря, Эйгенсон старался, что называется, лез из кожи.
Он, например, устроил нам запомнившуюся всем участникам пленума экскурсию по Галиции. Никогда не забуду Троицын день («Велике зелене свято»), которым мы тогда любовались в одном гуцульском селе. На обширном зеленом майдане, вокруг изумительной красоты деревянной маленькой церковки стояла многотысячная толпа гуцулов, одетых в праздничные национальные костюмы. Поражали чинность и полный порядок толпы крестьян, пришедших на любимый праздник. Ни одного пьяного! А как они торжественно, абсолютно без толкотни, по какому-то им одним известному порядку входили и выходили из церковки, одновременно вмещавшей не более 30–40 человек! Как это было непохоже на дико пьяные русские церковные праздники, которые мне приходилось наблюдать!
А еще была ночевка на хуторе у одного гуцула, на редкость красивого, довольно молодого человека, который на удивление хорошо говорил по-русски — величайшая редкость в этих местах. Из разговора выяснилось, что хозяин провел 10 лет на колымской каторге. Взяли его еще в 1946 году молоденьким хлопчиком — связным одного из отрядов Степана Бандеры. Мы спали на сеновале и, откровенно говоря, наслушавшись о зверствах и необыкновенном коварстве бандеровцев, чувствовали себя не совсем уютно. Но все обошлось благополучно — видать, Колыма окончательно перековала бывшего бандеровца. Заехали мы и в знаменитое огромное село Жабье — столицу бандеровского движения, «побратиме» пресловутого Гуляй-Поля — «Махнограда» гражданской войны.
И как всегда это бывает на подобного рода выездных, показушных мероприятиях, венчал наш пленум банкет. К нему готовились с особенной тщательностью. Для Эйгенсона это была единственная в своем роде возможность продемонстрировать значимость своей персоны как перед чиновными гостями, так, что особенно важно, перед местным начальством, от которого Эйгенсон, как и любой в его положении, был в полной зависимости. Вполне естественно, что на этом банкете роль свадебного генерала играл Амбарцумян. Бог ты мой, какую атмосферу отвратительного холуйства создал вокруг академика юркий Эйгенсон! Какие только словеса не говорились, какие фимиамы не курились! Все время, без передышки, Эйгенсон буквально умолял Амбарцумяна, выклянчивая у него произнести тост. А тот молчал — этакий маленький носатый восточный божок, отлично понимающий цену своего слова.
Наконец он, вняв мольбам хозяина банкета, поднялся из-за стола и очень серьезно, не торопясь, произнес тост, который я никогда не забуду. Привожу его буквально: «По моим обязанностям президента Армянской Академии наук мне часто (последнее слово он произносит с очень характерным, трудно передаваемым акцентом. — И. Ш.) приходится принимать глав иностранных научных делегаций. Как-то раз ко мне в кабинет врывается с горящими глазами глава гостившей у нас делегации итальянских вулканологов. «Вы счастливые люди, — закричал он, — вы живете на вулкане!» Я сказал ему, что это относительное счастье — жить на вулкане. В другой раз у нас гостила делегация западногерманских зоологов. Десять дней они путешествовали по нашей республике, на одиннадцатый ко мне в кабинет врывается глава этой делегации, очень возбужденный, и нервно говорит мне: «Во всей Европе обитает 163 вида змей и разных гадов. Вы счастливые люди: у вас, в такой маленькой республике, насчитывается 216 видов змей и гадов!» Я ему сказал, что это очень относительное счастье — жить среди такого большого количества змей и гадов. Так вот, я могу вам сказать, — тут Амбарцумян обернулся к Эйгенсону, — вы счастливые люди: вы живете на втором в Европе кладбище!»
Я никогда не забуду выражения лица Эйгенсона. Он совершенно не понял, какой знак имеет тост высокого гостя, тем более, что Амбарцумян был убийственно серьезен. На всякий случай одна половина лица Бориса Семеновича (кажется, левая) расползлась в подобострастной улыбке, в то время как другая выражала горестное недоумение.
Через 21 год после львовского пленума в Ленинграде с большой торжественностью отмечалось столетие обсерватории ЛГУ. Особенно почетным гостем на этом юбилее был Амбарцумян — основоположник известной ленинградской школы теоретической астрофизики. И опять вокруг Амбарцумяна «топором повисла» гнусная атмосфера холуйства и подхалимажа, которую я так остро почувствовал два десятилетия назад во Львове. И опять был банкет в роскошном зале нового помещения ЛГУ около деревни Мартышкино, что вблизи Петергофа (пардон, Петродворца). Выпито было немало, тосты шли один за другим. Я не предполагал произнести тост, тем более, что отношения со школой Амбарцумяна у меня всегда были сложные. Но меня все стали просить толкнуть речь — точно так же, как 21 год тому назад просили Амбарцумяна… Внимая гласу народа, я поднялся и при гробовой тишине (а было народу человек 300 и все уже довольно веселые) после краткого предисловия слово в слово повторил львовский тост Амбарцумяна. Я только очень старался не копировать акцент Виктора Амазасповича, увы, это мне не всегда удавалось. Эйгенсона уже не было в живых, а сам Амбарцумян сидел во главе банкета. Похоже, что он был доволен моей хулиганской выходкой, только поправил число видов змей и гадов, обитающих на его родине. Моя неожиданная импровизация имела полный успех, хотя публика недоумевала, что я хотел этим сказать? Я тоже разделял это недоумение. Выступил я просто потому, что весь этот спектакль действовал мне на нервы. Что делать — с годами у меня портится характер.
На далекой звезде Beнeрe…
Позвонила Женя Манучарова: «Мне срочно нужно Вас видеть. Не могли бы Вы меня принять?» Манучарова — жена известного журналиста Болховитинова — работала в отделе науки «Известий». Только что по радио передали о запуске первой советской ракеты на Венеру — дело было в январе 1961 г. Совершенно очевидно, что Манучаровой немедленно нужен был материал о Венере, — ведь «Известия» выходят вечером, а «Правда» — утром, и органу Верховного Совета СССР представлялась довольно редкая возможность опередить центральный орган… «Известия» тогда занимали в нашей прессе несколько обособленное положение: ведь главредом там был «Зять Никиты — Аджубей» (цитирую популярную тогда эпиграмму — начинались звонкие шестидесятые годы — расцвет советского вольномыслия).
Когда я усадил гостью за мои рабочий стол, она только сказала: «Умоляю Вас, не откажите — Вы же сами понимаете, как это важно!» Не так-то просто найти в Москве человека, способного «с ходу», меньше чем за час накатать статью в официальную газету. Осознав свое монопольное положение, я сказал Манучаровой: «Согласен, но при одном условии: ни одного слова из моей статьи Вы не выбросите. Я достаточно знаком с журналистской братией и понимаю, что в Вашем положении Вы можете наобещать все, что угодно. Но только прошу запомнить, что «Венера» — не последнее наше достижение в Космосе. Если Вы свое обещание не выполните — больше сюда не приходите. Кроме того я постараюсь так сделать, что ни один мой коллега в будущем не даст Вам даже самого маленького материала». «Ваши условия ужасны, но мне ничего не остается, как принять их», — без особой тревоги ответствовала журналистка.
И совершенно напрасно! Я стал быстро писать, и через 15 минут, не отрывая пера, закончил первую страницу, передал ее Жене и с любопытством стал смотреть, какая у нее будет реакция. А написал я буквально следующее: «Много лет тому назад замечательный русский поэт Николай Гумилев писал: «На далекой звезде Венере солнце пламенней и золотистей; на Венере, ах, на Венере у деревьев синие листья…» Дальше я уже писал на привычной основе аналогичных трескучих статей такого рода. Правда, в начале пришлось перебросить мостик от Гумилева к современной космической эре. В качестве такого моста я использовал Гавриила Андриановича Тихова с его дурацкой «астроботаникой». Что, мол, согласно идеям выдающегося отечественного планетоведа, листья на Венере должны быть отнюдь не синие, а скорее, красные — все это, конечно, в ироническом стиле. После этого написание дежурной статьи никаких трудов уже не представляло.
Прочтя первые строчки, Манучарова схватилась за сердце.
— Что Вы со мной делаете! — простонала она.
— Надеюсь, Вы не забыли условия договора? — жестко сказал я.
Отдышавшись, она сказала:
— Как хотите, но единственное, что я Вам действительно реально могу обещать — это донести статью до главного, ведь иначе ее забодают на самом низком уровне!
— Это меня не касается — наш договор остается в силе!
Еще с довоенных времен я полюбил замечательного поэта, так страшно погибшего в застенках Петроградского Большого Дома, главу российского акмеизма Николая Степановича Гумилева. Как только мне позвонила Манучарова, я сразу же сообразил, что совершенно неожиданно открылась уникальная возможность через посредство Космоса почтить память поэта, да еще в юбилейном для него году, в котором исполняется 75 лет со дня рождения и 40 лет трагической гибели. Все эти десятилетия вокруг имени поэта царило гробовое молчание. Ни одной его книги, ни одной монографии о творчестве, даже ни одной статьи напечатано не было! Конечно, Гумилев в этом отношении не был одинок. По-видимому, Россия слишком богата замечательными поэтами… Все же случай Гумилева — из ряда вон выходящий.
«Известия» тогда я не выписывал. Вечером я звонил нескольким знакомым, пока не нашел того, кто эту газету выписывает.
— Посмотри, пожалуйста, нет ли там моей статьи?
— Да, вот она, и какая большая — на четвертой полосе!
— Прочти, пожалуйста, начало.
Он прочел. Все было в полном ажуре. Более того, над статьей «сверх программы» — огромными буквами шапка: «На далекой планете Венере…» Они только гумилевское слово «звезда» заменили на «планету». Ведь для чего-то существует в такой солидной газете отдел проверки: посмотрели в справочнике — нехорошо, Венера не звезда, а планета! Поэт ошибался — решили глухие к поэзии люди. Ну и черт с ними — это, в сущности, пустяки. Главное — впервые за десятилетия полного молчания имя поэта, и при том — в самом благоприятном контексте, опубликовано в официальном органе! Забавно, что я потом получил несколько негодующих писем чистоплюев — любителей акмеизма с выражением возмущения по поводу замены звезды на планету. Воистину, нет меры глупости людской!..
А через несколько дней разразился грандиозный скандал. Известнейший американский журналист, аккредитованный в Москве, пресловутый Гарри Шапиро (частенько, подобно слепню, досаждавший Никите) опубликовал в «Нью-Йорк Таймс» статью под хлестким заголовком: «Аджубей реабилитирует Гумилева». В Москве поднялась буча. Аджубей (как мне потом рассказывали очевидцы) рвал и метал, Манучарову спасло высокое положение ее супруга. Все же каких-то «стрелочников» они там нашли. А меня в течение многих месяцев журналисты всех рангов обходили за километр. Забавно, например, вспомнить, как мы в феврале 1961 г. успешно отнаблюдали с борта самолета-лаборатории полное солнечное затмение. Стая журналистов набросилась на моих помощников, окружив их плотной толпой, в то время как я одиноко стоял тут же и не понимал, что, собственно, происходит?
Я был чрезвычайно горд своим поступком и, распираемый высокими чувствами, послал Анне Андреевне Ахматовой вырезку из «Известий», сопроводив ее небольшим почтительным письмом. Специально для этого я узнал адрес ее московских друзей, у которых она всегда останавливалась, когда бывала в столице (Ардовы). Долго ждал ответа — ведь должна же была обрадоваться старуха такому из ряда вон выходящему событию! Прошли недели, месяцы. Я точно установил, что Ахматова была в Москве. Увы, ответа я так никогда от нее не дождался, хотя с достоверностью узнал, что письмо мое она получила. Кстати, как мне передавали знающие люди, она читала мою книгу «Вселенная, жизнь, разум», и почему-то сделала вывод что «…этот Шкловский, кажется, верит в бога!»
Причину молчания Анны Андреевны я узнал только через много лет. Оказывается, цикл стихов «К синей звезде» Гумилев посвятил другой женщине! Это просто поразительно — до конца своих дней она оставалась женщиной и никогда не была старухой.
С тех пор прошло двадцать пять лет. Ни одна, даже самая тоненькая книжка стихотворений Гумилева пока еще в нашей стране не напечатана. Между прочим, как я случайно узнал, Аджубей в 1964 г. очень старался, чтобы книга стихов погибшего поэта вышла — видать, история с Венерой пошла ему впрок, тем более, что отгремел ХХП съезд партии. Увы, даже запоздалое заступничество зятя не помогло, ибо в том же году тесть прекратил свое политическое существование.
По-видимому, для того, чтобы стихи этого поэта стали доступны нашему читателю, нужна значительно более энергичная встряска нашей застоявшейся жизни, чем удачный запуск первой Венерианской ракеты.
Академические выборы
Неделю назад меня провалили на очередных выборах в Академию наук. Я подсчитал, что за 25 минувших лет я баллотировался 10 раз и только один раз удачно. Это дает мне основание выступить с некоторыми замечаниями по поводу академических выборов, так сказать, «с позиции профессионала». Собственно говоря, в последний раз баллотироваться мне не следовало. Я очень отчетливо понимал, что являюсь «шансонеткой».[28] Было еще и дополнительное обстоятельство, заведомо исключающее мое избрание. Речь идет о той литературно-мемуарной деятельности, которой я безудержно предавался в течение последнего года. Я крайне неосторожно задел не подлежащий критике посмертный авторитет Ландау и позволил высказать свое недвусмысленно-отрицательное отношение к одному неблаговидному поступку, некогда совершенному Зельдовичем. По этой причине совершенно испортились мои отношения с т. н. «прогрессивным левым» флангом нашей академической элиты, что вообще лишало меня каких бы то ни было шансов на избрание, поскольку отношения с правым флангом моих ученых-коллег-выборщиков (Амбарцумян, Северный) давно уже был в состоянии, близком к насыщению. Я согласился баллотироваться будучи на отдыхе (что расслабляет) и трезво полагая, что провал на выборах в академики развяжет мне руки.
Из сказанного следует, что я при оценке ситуации исходил из чисто тактических, «парламентских» соображений. В принципе меня (как и каждого другого кандидата) могли избрать — Партия и Правительство совершенно этому не препятствовали.
Провален я был чисто парламентским способом — путем честного тайного голосования. Здесь мы подходим к сути проблемы: назовите мне какой-нибудь другой институт в нашей стране, где важное дело решалось бы столь демократическим образом? Где это видано, чтобы несколько десятков немолодых мужчин, прихватив баллотировочные списки с фамилиями многих десятков кандидатов (на 2–3 места), разбредались бы по углам зала и, тщательно обдумав, вычеркивали стоящие против этих фамилий сакраментальные слова «согласен» — «не согласен»? Обычно выбор даже не связывают с эмоциями, которые голосующий испытывает к кандидатам, многих он совсем не знает. Выборщики, как правило, руководствуются глубокими тактическими соображениями, причем разыгрываются комбинации, не хуже шахматных. Уединиться и что-то черкать в бюллетенях — совершенно необходимо, иначе никаких выборов не получится. Так что со стороны совершенно непонятно, что же происходит в конференц-зале Института физических проблем, где обычно проводит выборы наше отделение физики и астрономии. Короче говоря — это вам не выборы в Верховный Совет РСФСР, где все значительно проще.[29]
Было бы однако грубой ошибкой считать, что выборами управляют законы теории вероятности и математической статистики. Этой важнейшей, так сказать, финальной процедуре предшествует несколько существенных этапов.
Начальный или лучше сказать «нулевой» этап всегда глубоко скрыт от научной общественности. Речь идет о пробивании вакансий Президиумом Академия наук у т. н. «Директивных Органов», (проще говоря — у Партии и Правительства). Уже само распределение вакансий по отделениям, а в пределах отделения — по специальностям — является итогом скрытой от посторонних глаз весьма хитрой комбинационной и позиционной игры. Довольно часто, уже при первой официальной публикации в «Известиях», опытный глаз видит, что та или иная вакансия выделяется под определенную персону. Например, в течение ряда выборных кампаний объявлялись вакансии академиков по специальности «физика и астрономия», так сказать, вместе. Тот факт, что астрономическая вакансия отдельно не объявлялась, почти наверняка указывал, что в академики будет избран физик. Публикацией списка вакансий в «Известиях»[30] официально начинается очередная выборная кампания.
Прежде чем продолжить наш анализ академических выборов, необходимо, хотя бы кратко, остановиться на важном вопросе — почему наш ученый (и даже не всегда ученый) люд так рвется в академические кресла? Я начну с одного далекого воспоминания. Это было, кажется, летом 1960 года. В Москву приехала делегация Королевского общества во главе с вице-канцлером, химиком профессором Мартином. По причине летних отпусков в столице было мало академической публики, и Президиум бросил клич по всем институтам — собрать по возможности больше сотрудников для заполнения конференц-зала Президиума (в таких случаях горящие театры обычно обращаются за выручкой к милиционерам). Такими мерами конференц-зал удалось заполнить; пришел туда и я. В виду отсутствия Президента и главного ученого секретаря, обязанности председателя исполнял известный лысенковец, малоинтеллигентный Сисакян. Доклад Мартина, насыщенный юмором и богатый фактический материалом, осветил деятельность Королевского Общества в весьма выгодном свете, особенно по контрасту с хорошо знакомой присутствующим замшелой, косной, бюрократической системой нашей Академии. И тогда Сисакян, желая сбить это впечатление, через переводчика попросил Мартина растолковать один, оставшийся ему, Сисакяну, неясным вопрос: каковы права и обязанности члена Королевского Общества? Подтекст вопроса хитрого армянина был примитивен: мол, советские академики — слуги народа, а британские — лакеи империализма. Ответ Мартина продемонстрировал присутствующим отличный образец знаменитого английского юмора: «Я Вас понял, профессор Сисакян. Начну с обязанностей: каждый член Королевского Общества обязан ежегодно платить в казну Общества 5 фунтов. Теперь поговорим о правах: каждый член означенного Общества имеет право совершенно бесплатно получать периодические издания своего отделения. В среднем выходит фунтов на 7 с половиной. Так что быть членом Королёвского Общества — выгодно, джентльмены!» — закончил под громовой хохот собравшейся публики британец. Эта история имеет продолжение. Года два спустя меня выбрали членом Королевского Астрономического Общества. Почти сразу же я стал получать ведущие английские астрономические журналы: «Monthly Notices of Roy.Astron.Soc.» и «Observatory». Радость от получения столь дефицитных у нас изданий была несколько омрачена невозможностью платить ежегодно Ј5. Вскоре в Москву с визитом прибыл известный английский физик профессор Бэйтс. После того, как он поздравил меня с избранием, я поделился с ним неловкостью в связи с Ј5. «О! — сказал Бэйтс — я вижу, что Мартин Вам не все сказал! Иностранные члены Королевского общества освобождены от этой неприятной обязанности — платить Ј5. Так что особенно выгодно быть иностранным членом Королевского Общества!»
Как известно, советский академик получает, так сказать, «за погоны» ежемесячно 500 рублей, а член-корреспондент — 250. Как видим — суммы немалые, вполне соизмеримые с хорошей зарплатой. Насколько мне известно, иностранные академии своим членам денег не платят. Исключение составляют академии соцстран и, кажется, весьма «закрытая» академия Ришелье во Франция, члены которой («бессмертные») получают за посещение каждого заседания по луидору, специально для этой цели отчеканенному. До войны, правда, при Муссолини платили и в итальянской академии.
С гораздо большим основанием, чем профессор Мартин, мы можем сказать, что быть членом советской академии очень выгодно, товарищи! Помимо денег, академики получают немалые блага в других формах. Прежде всего — хорошие условия в больнице AН, куда — увы — время от времени приходится попадать уже далеко немолодым деятелям науки. Дают там нашему брату отдельные палаты — сам лежал 3 раза, а это в наших условиях далеко не пустяк! Важнейшей привилегией академиков и член-корров является то, что их никогда не выгонят па пенсию. А сколько жизненных трагедий приходится видеть, когда крепкого, здорового 60-летнего доктора наук переводят сперва в консультанты, а вскоре — на пенсию, на нищенские 160 рублей. Кажется, такая мелочь — академическая столовая в Москве, а как это удобно и, что греха таить, вкусно! Это уже специфика нашей хронически голодающей, одолеваемой разного рода дефицитами, страны.
Не меньшее значение имеет и резкое повышение социального статута советского ученого после его избрания в Академию. Ведь, кажется, человек после избрания не стал ни умнее, ни чиновнее. По это только кажется. Совсем по-другому начинает к тебе относиться свое и чужое начальство и разного рода академические и министерские службы. В результате дела в твоей лаборатории пошли заметно лучше, и это сразу же становится всем видно. Вокруг «избранника» создается какая-то особая атмосфера, если угодно — благоприятный микроклимат.[31] Как видим, оснований стремиться быть избранным в Академию наук более чем достаточно. Таким образом, если говорить откровенно («без булды», как любит выражаться мой сотрудник Валя Есипов) стимулом к избранию в Академию наук являются соображения сугубо материального порядка. Соображения признания заслуг, научного престижа и пр. при выборах в нашу Академию (в отличие, скажем, от западноевропейских и американских академий) играют сугубо подчиненную роль.
Реальные научные заслуги кандидата при выборах, как правило, не имеют серьезного значения. Какие же факторы являются решающими? Об этом речь будет идти ниже. Пока же остановимся па одном любопытном обстоятельстве. Ни одна академия в мире (исключая, конечно, соцстраны, во всех деталях копирующие нашу структуру) не имеет двухстепенной системы членства, т. е. академиков и членов-корреспондентов. Такое деление имело смысл в царские времена, когда Академия находилась в Петербурге, а высокопоставленные чиновники-академики должны были состоять при ней. Не живущие в столице империи ученые, естественно, имели статут членов-корреспондентов. В наших условиях первоначальный смысл такого деления давным-давно утерян, и оно приобрело совершенно другой смысл: есть настоящие академики и есть полуакадемики, которым надо еще дорасти до столь высокого звания, чтобы пройдя через чистилище новых выборов, стать действительными членами. При этом делается предположение, что ученый в промежуток между его избранием в члены-корреспонденты и действительные члены якобы может сотворить что-то новое и очень для науки ценное. Но каждый компетентный человек понимает, что это предположение — сущий вздор. Это относится прежде всего к близким мне физико-математическим наукам, но я уверен, что то же самое справедливо и для прочих наук. В члены-корреспонденты, как правило, выбирают деятелей, возраст которых в среднем 50 лет. Это давно уже сформировавшиеся исследователи, и все, что им положено свершить в науке — они свершили. Бывают, конечно, исключения, но они редки, да и не выбирают в Академию таких исключительных особей. Редко, очень редко после избрания в члены-корреспонденты ученый сотворит что-нибудь стоящее. Он обычно к этому времени давно уже стал «деятелем» — директором института, начальником крупного отдела или КБ и т. д. Поэтому, когда на выборах расписывают выдающиеся достижения какого-нибудь такого деятеля, баллотирующегося в академики, можно не сомневаться, что точно те же достижения фигурировали и при избрании его в члены-корреспонденты. Это все прекрасно понимают, но молчат — ведь и сами выборщики были в таком же положении.
В чем же коренная причина этого архаического и, безусловно, вредного для развития науки двухстепенного членства? Оказывается, это имеет очень глубокий смысл. Двухстепенная система членства в Академии делает ученых хорошо управляемыми. Уже сразу после избрания в члены-корреспонденты такой деятель начинает подумывать о следующей ступени академической иерархии. Он отлично понимает, что для того, чтобы быть избранным в действительные члены, у него должны быть наилучшие отношения с академиками своего отделения, которые будут за (или против) него голосовать. И он многие годы строит с ними отношения. Излишне подчеркивать, что такая атмосфера в Академии приводит к застою, к отсутствию настоящей критики, которая не взирает на лица, к загниванию подлинной науки. Но зато с такими деятелями можно делать решительно все — они весьма понятливы. Такой член-корреспондент вполне подобен зайцу, который до конца своих дней бежит в упряжке за морковкой, маячащей перед ним на шесте… Домогаться чего-то всю жизнь есть важная особенность советского человека, И невольно вспоминаются строчки талантливого поэта Олейникова, впрочем, никогда не печатавшегося: «…Когда ему выдали сахар и мыло — он стал домогаться селедки с крупой! Типичная пошлость царила в его голове небольшой!..» Не следует, однако, понимать ситуацию слишком упрощенно. И среди членов-корреспондентов попадаются независимые характеры, а тут еще это странное тайное голосование… Это приводит иногда к весьма любопытным неожиданностям, составляющим одну из прелестей нашей Академии…
Описанные выше весомые, грубые и зримые академические привилегии, естественно, сделали ее центром притяжения для разного рода деятелей, часто имеющих весьма косвенное отношение к науке. Если со времен начала в нашей стране НТР бытует выражение: «середняк пошел в науку», то с не меньшим правом можно сказать, что в Академию наук пошел начальничек. Обстоятельством, благоприятствующим попаданию всякого рода начальства в де-сиянс-Академию, является происшедшее в послевоенные годы изменение самого характера научного творчества. Это факт, что экспериментальные науки стали коллективным процессом, где роль творческой личности непрерывно уменьшается. На самые видные места выдвигаются так называемые организаторы науки — лица, зачастую с научным творчеством ничего общего не имеющие, но зато прекрасно разбирающиеся во многом другом и, прежде всего, — в людских отношениях. Вот этот-то контингент и поставляет основное число кандидатов на академические кресла. Их привлекает в Академию стабильность положения, ну и конечно, перечисленные выше материальные блага и престижность. В качестве иллюстрации сказанному я приведу один пример. Накануне выборов 1958 года всесильная директриса МЭИ мадам Голубцова (жена Маленкова — тогда первой персоны государства) решила — почему бы ей не иметь в своем знаменитом институте двух своих академиков и членов-корреспондентов? Сказано — сделано! Действительным членом Академии стал Владимир Александрович Котельников, а членом-корреспондентом — Владимир Алексеевич Кириллин. Оба — вполне ординарные профессора МЭИ. И что же? Где теперь супруги Маленковы? Старички, кажется, еще доживают на свою пенсию (120 р?), а Котельников? Ого! Кириллин, правда, пару лет тому назад споткнулся, но это уже чистая случайность и суть дела не меняет.
На примере моего, самого крупного в Академии отделения я в течение последнего десятка лет наблюдаю, как изменилась сущность этой организации. Получивший могучее самостоятельное развитие в нашей стране (так же, как и в Америке) военно-промышленный комплекс захлестывает Академию на всех ее уровнях, начиная с ее Президента Анатолия Петровича Александрова — типичного представителя этого комплекса. Он приходит на собрания отделения с единственной целью — пробить очередного кандидата комплекса на академическое кресло — других проблем на выборах у него не бывает. С точки зрения руководства Академии и отделения, наука — это то, что стреляет, взрывается, регулирует, самонаводится. Уже давно наше отделение, по существу, стало отделением технической физики. Им мало, что в стране имеются могучие отраслевые институты и «почтовые ящики», забирающие львиную долю средств и кадров. Они хотели бы всю Академию превратить в некий аппендикс к сверх гигантскому почтовому ящику. Глупцы — они не ведают что творят!
Среди прущих в Академию «организаторов науки» особое место занимают «сынки» и «зятья». Речь идет о сыновьях и зятьях членов Политбюро ЦК. На последних выборах по нашему отделению, правда, не без скрипа, прошел сынок Устинова — его сильно вытаскивал Александров. А вот по другому отделению забодали сынка Щелокова. Крупно погорели и зятья Кириленко и Суслова, баллотировавшиеся по отделению механики и процессов управления. В этой ситуации указанное отделение продемонстрировало, что оно не соответствует своему названию. Но ничего! На следующих выборах положение там будет нормализовано. Еще один сынок стал членом-корреспондентом на последних выборах — это директор Института стран Африки тов. Громыко. Я считаю, что очень повезло тов. Гвишиани, ставшему академиком на прошлых выборах незадолго до того, как его тесть тов. Косыгин сошел с политической и жизненной сцен. Из этого Гвишиани вышел бы превосходный тамада, а вот насчет его философии ничего определенного я сказать не могу.
Итак, как мы сейчас выяснили, тяга широких слоев ученой и начальственной общественности в Академию представляется вполне понятной. Но мы уже видели на приведенных выше примерах, что перешагнуть ее порог ой как нелегко, даже для высочайших сыновей и зятьев. На этом тернистом пути их подстерегают многочисленные ухабы. И первым барьером служат отборочные комиссии при отделениях. Их задача — из числа заявленного великого множества кандидатов отбирать для ориентировки голосующих малую часть, из расчета 1–2 человека на вакансию. Практика, однако, показывает, что сверх объявленных вакансий часто удается получить 1–2 дополнительных. Часто, в явном противоречии с Уставом, такие дополнительные вакансий жестко закреплены за предлагаемыми Директивными Органами кандидатами. Так было, например, на последних выборах с сынком Устинова. В таких случаях вся эта комбинация прикрывается флером «секретности» — удобнейшая штука! Заметим еще, что члены отборочной комиссии голосуют тайно. Решение отборочной комиссия (по существу, являющееся решением партийной группы) имеет очень большое значение для исхода выборов. По моим многолетним наблюдениям свыше 50 % рекомендуемых этой комиссией избираются. Это, конечно, не в малой степени сужает свободу маневра во время голосования, но все же кое-какие возможности остаются.
Следующий круг предвыборной карусели — знаменитый «президентский чай». По традиции члены отделения приглашаются Президентом для оглашения результатов работы отборочной комиссии, после чего начинается предварительный обмен мнениями по поводу кандидатур. Тем временем обслуга разносит довольно жиденький чай с лимоном и вазончики с печеньем. Сперва в присутствии всех членов отделения обсуждаются кандидатуры в член-корры, после чего член-корры постыдно, наподобие школьников из педсовета, изгоняются из зала. А ведь это пожилые деятели — многие из них директора! Оставшиеся академики обсуждают кандидатов в действительные члены: ведь при выборе последних голосуют только академики. Уже на стадии президентского чая разыгрываются первые авангардные стычки между враждующими группировками. Бывают ситуации, когда решающие выборные маневры делаются как раз на президентском чае. В качестве примера приведу случай на выборах 1946 г., когда в члены-корреспонденты баллотировался директор Пулковской обсерватории Неуймин. Его надо было выбрать — предстояло восстановление разрушенной до основания Пулковской обсерватории, да и по традиции директор Пулковской обсерватории должен иметь академическую позицию. Неуймин был «крепким» астрономом старой школы, известный своими исследованиями комет и астероидов. Выступавшие на чае у Президента Вавилова не знали, конечно, работ Неуймина — это были физики. И каждый из них, желая поддержать кандидата, что-то долдонил о кометах. И постепенно эти кометы стали вязнуть на зубах. Из астрономов на чае присутствовал один Амбарцумян, который всю дискуссию молчал. Наконец, Сергей Иванович не выдержал и обратился к Виктору Амазасповичу: «Что же Вы молчите — ведь Неуймин достойный кандидат, он открыл кометы…» И тут Амбарцумян, впервые нарушив молчание, очень серьезно сказал: «Да, но моя теща тоже открыла 3 кометы!» Послышались смешки. Получалось, что человека будут выбирать за дело, которое может выполнить теща… И через пару дней на выборах Нeyймина завалили! А ведь прав был Амбарцумян! Он только не добавил, что его теща — Пелагея Федоровна Шайн, известнейшая женщина-астроном!
Во время выборов 1976 г. я боролся за кандидатуру моего талантливейшего ученика Коли Кардашова. Его экспертная комиссия не рекомендовала совсем, и вообще практически его никто не знал. В этой ситуации моя задача на чае сводилась к привлечению внимания к его кандидатуре, что я и сделал путем реплики скандального характера. Цель была достигнута — кандидатура Кардашова запала в память! На том же чае покойный М. А. Леонтович вдребезги завалил некоего деятеля военно-промышленного комплекса.
Но вот наступает финал (и главная часть) драмы выборов. К вот тут мы сталкиваемся с основными движущими силами, управляющими течением этого, казалось бы, стихийного процесса. На самом деле основное содержание выборов на уровне отделения — это столкновения и сделки между разного рода входящими в его состав мафиями. Но прежде всего необходимо пояснить само слово — мафия. Известный американский рентгеновский астроном итальянского происхождения Рикардо Джиаккони как-то заметил: «У вас, у русских, имеется совершенно ошибочное представление о мафии. Вы наивно представляете какого-нибудь мафиози как злодейского вида малого в маске, с кинжалом в зубах и с «машинганом». Это дикая чушь! Лучше всего перевести на русский язык слово «мафия» словом «блат». Услуга за услугу! Ты мне — я тебе! К все это окрашено в оптимистические тона добрых семейных отношений!» Говоря о мафии, я как раз имею в виду приведенный только что комментарий тонко разбирающегося в этом вопросе Джиаккони. В нашем отделении физики и астрономии имеются две основные мафии. Сейчас, пожалуй, самая мощная — это мафия Черноголовки (вспомним средневековые дома «гильдии Черноголовых» в Риге и Таллине), включающая институты им. Ландау и Твердого тела, где сейчас директором Осипян. По существу, в эту мафию входит также Институт физпроблем, что на Воробьевке. Чисто работают ребята, что и говорить! Дисциплинка — что надо. Почти всех своих деятелей вывели в академики — осталось всего ничего — Халатников, например, но уверен, что на следующих выборах он пройдет в дамки, что и говорить, большой ученый! Стиль работы этой мафии — высокопарные, ужасно прогрессивные и «левые» словесные обороты. Очень цепкая компания, а главное, дружная. Несколько сдала свои позиции мафия Института атомной энергии им. Курчатова, где долгие годы блистал наш покойный академик-секретарь Лев Андреевич Арцимович. Какие дела проворачивал! Еще переть и переть до реального открытия термоядерного синтеза, а уже мы имеем трех молодых академиков, из них один, кажется, вполне толковый. Б наши дни сила этой мафии состоит в причастности к ней самого Президента и в наличии мощного филиала в соседнем ядерном отделении.
Между этими основными мафиями функционируют небольшие группки, например, кучка астрономов-классиков, окружающая Амбарцумяна. И, как обычно, имеется довольно обширное болото с неустойчивыми очертаниям берегов. Первая заповедь кандидата: чтобы из «шансонеток» попасть в «проходимцы», надо либо быть членом одной из мафий, либо надлежащим поведением заручиться их поддержкой. В частности, я всегда горел на том, что никогда не принадлежал ни к одной мафии и не вылизывал разным мафиози всякие их непотребные места. В члены-корреспонденты я был избран в 1966 году случайно. В нарушение Устава в тот год ввели довольно жесткий возрастной). Кроме того, ко мне почему-то был очень благосклонен Лев Андреевич.
Забавно слушать процедуру обсуждения кандидатов, предшествующую голосованию. По иезуитской традиции не принято ругать обсуждаемых — это почему-то считается дурным тоном. Есть, однако, богатейший арсенал средств унижения нежелательного кандидата и возвеличивания своего протеже. Не все, однако, владеют этой изощренной техникой, и довольно часто мне приходилось наблюдать смешные «ляпы». О научных заслугах кандидата говорят очень кратко, часто, пользуясь невежеством основной массы выборщиков, несут демагогический вздор. Членство кандидата в иностранных научных обществах и академиях чаще всего работает против него. «Ишь какой прыткий! Он член, а мы нет; у нас ты еще подождешь!» Много зависит от обстановки в отделении. Например, отделение математики хорошо известно своими антисемитскими традициями. Именно там неоднократно проваливали члена ведущих академий мира, нашего крупнейшего математика — Израиля Моисеевича Гельфанда. На последних выборах он даже не баллотировался — вот молодец! Тот факт, что я являюсь членом тех же академий, также работал против меня. Лучшего нашего астронома Соломона Борисовича Пикельнера 5 раз проваливали и так и не выбрали в нашем отделении. Думаю, что в гуманитарных отделениях положение еще сложнее. Я хорошо знаю, например, нашего замечательного лингвиста Владимира Ароновича Лившица, человека, расшифровавшего несколько мертвых азиатских языков, члена Британской Академии. Вдобавок он еще ветеран войны и член КПСС. Он ни разу не баллотировался в Академию — ему это даже не приходило в голову. Еще был разительный пример — Игорь Михайлович Дьяконов, крупнейший лингвист-семитолог, видающийся историк древнего Востока, ветеран и герой войны. Его три раза проваливали на выборах — так и не выбрали. Зато директор Института востоковедения Гафуров, бывший первый секретарь ЦК КП Таджикистана — невежественный хитрый азиат — был академиком. А сейчас там директорствует некий Примаков — один из наших бандитов пера, специализировавшихся по Ближнему Востоку — этот тоже академик. Кажется ему принадлежит очень удобный термин — «нетрадиционное востоковедение»…
Таких примеров можно привести много. Значит ли это, однако, что в Академию не выбирают настоящих ученых? Ни в коем случае! В этом как раз и состоит парадокс. Если мы составим список действительно крупных российских ученых, живших и творивших в течение последних двух веков, мы увидим, что подавляющее их большинство било избрано в Академию наук. Возникает естественный вопрос: как же так? Ответ состоит в том, что Академия наук время от времени обязана выбирать настоящих ученых — иначе этот институт перестанет быть престижным. Быть членом учреждения, основанного Петром Великим, где жили и работали Ломоносов, Павлов, Чебышев, Крылов, Ландау, где сейчас работают Капица и Сахаров — весьма лестно!
Настоящих ученых очень мало. Их особенно мало — было и есть — в нашей стране, которую уже очень давно захлестнул чиновничье-бюрократический поток. Поэтому можно (и даже нужно) позволять время от времени выбирать в ее состав этих безобидных чудаков. Сравнительно большие шансы быть избранными имеют молодые, талантливые, тихие ученые. Здесь важно еще и то, что по свойствам своего характера и по молодости лет они еще не наняли настоящих врагов. Каждый из них оправдывает безбедное существование в стенах Академии по крайней мере десятка личностей, которых мы называем балластом. Иначе — увы! — нельзя!
При всех недостатках и несуразностях, о которых я попытался дать только самое бледное представление, Академия наук — хорошее учреждение, где все-таки кое-что можно сделать. За это ей спасибо!
Кое-что об Арцимовиче
Бывает же такое досадное невезение! Столько месяцев мечтать о поездке на крымский курорт, обдумывать, какие надо с собой брать платья и всякую всячину, без которой женское существование на отдыхе невозможно — и на тебе! — накануне отъезда из родного Минска на юг вскочила лихорадка на губе, да такая злая! Когда Татьяна Владимировна, кандидат музыковедения, приехала в санаторий им. Пальмиро Тольятти, что около Золотого Пляжа, злосчастная лихорадка уже успела распространиться на всю верхнюю губу и, о ужас, собиралась разрастись еще выше. Всего обиднее, что Татьяна Владимировна была отнюдь не какая-нибудь фифочка, над бедой которой можно было просто посмеяться. Музыковед из Минска была крупная, красивая шатенка, довольно молодая, очень славная и большая умница. Это я быстро установил, поскольку сидел в санатории с ней да одним столом. По такой причине я был, пожалуй, единственным мужчиной, которому она показывала свое изуродованное зловредной лихорадкой лицо; от всех, бедняжка, пряталась и вела совершенно мышиное существование.
Шел сентябрь 1973 года. Погода стояла изумительная, и от санаторно-музфондовской тоски я сразу же после завтрака убегал на пристань, садился на катер и ехал в родной Симеиз, Оттуда быстрым шагом по живописнейшей дороге я шел в Кацивели, где у самого моря стоит красавец-радиотелескоп Крымской обсерватории — знаменитый РТ-22. Там работали ребята из моего отдела, и мне было с ними хорошо. Кроме того, присутствие начальника (т. е. меня) было полезно для дела — отношения с Крымской обсерваторией были далеко не простые. К обеду, я, опять-таки катером, возвращался в санаторий.
За обедом я отчаянно хвастался — какие, мол, красоты в Симеизе, какой впечатляющий радиотелескоп стоит в Кацивели, и как там славно купаться — не то, что в этом музфондовском лягушатнике! И как-то раз бедная Татьяна Владимировна не выдержала моей трепотни и с укоризной сказала: «Чем распалять мое воображение такими красотами, взяли бы с собой на прогулку бедную одностольницу». «Отлично, — сказал я, — только за завтраком не задерживаться — катер ждать не будет!»
Прогулка удалась на славу. Татьяна Владимировна прямо-таки ожила. На обратном пути, когда, отчалив от симеизского пирса, катер довольно далеко ушел в море и стал разворачиваться на Алупку, я показал своей спутнице белеющие на «хвосте» Кошки купола Симеизской обсерватории и с деланной небрежностью заметил: «Вон там я проработал четыре года!» «Боже мой, какие же вы, астрономы, счастливые — жить и работать в таком райском месте!» Желая окончательно сразить наивную провинциалочку (непонятно только — зачем, скорее всего, просто по привычке), я ответил ей: «Наш покойный верховный шеф — академик-секретарь Арцимович как-то заметил: «Наука есть способ удовлетворять свое любопытство за казенный счет». Этакой небрежной ссылочкой на знаменитого физика я, по идее, должен был окончательно утвердить свое почти космическое величие. Но тут случилось нечто абсолютно неожиданное. «Знавала я Вашего Льва Андреевича», — не без некоторой ядовитости заметила Татьяна Владимировна. Я, естественно, несколько изумился. Как-то вдруг наш роли переменились, и я быстро превратился в наивного провинциала, слушавшего, разинув рот, светскую даму.
Было мне от чего испытать такую метаморфозу. То, что рассказала о покойной Льве Андреевиче моя случайная знакомая, решительно меняло мои давно устоявшиеся представления об этом незаурядном человеке. Я никогда не был близко знаком с ним, хотя довольно часто наблюдал его издали. Еще бы! Многие годы он был академиком-секретарем моего отделения физики и астрономии. Его авторитет был безграничен. Сколько раз я любовался им, когда он проводил собрания нашего отделения — весьма сложного, разношерстного организма. Как он мог мгновенно ориентироваться в быстро меняющейся ситуации, выбирая единственно возможную линию поведения. Какой же это был блистательный полемист, как он умел сразу же находить еле заметную слабину в позиции оппонентов! Надо же знать состав нашего отделения! Это вам не депутаты Верховного Совета! Какие характеры, какие коллизии — и это при действительно тайном голосовании! За всю мою жизнь я не видел такого блестящего и абсолютно компетентного руководителя сложнейшего коллектива. Он был обаятелен, его чеканная речь искрилась юмором. И всегда чувствовалось, что Лев Андреевич — барин, аристократ в самом высоком смысле этого слова. Добавлю еще, что моему избранию в Академию в 1966 я всецело был обязан твердой поддержке Льва Андреевича. Короче говоря, этого человека я любил издалека. Тем более, что в отличие от других физиков его ранга он прекрасно разбирался в астрономии.
И вместе с тем… Вместе с тем, его поведение иногда меня одновременно и удивляло, и огорчало. Я, например, никак не мог ни понять, ни простить его отношения к лучшему из наших астрономов, высокоталантливому Соломону Борисовичу Пикельнеру. На моих глазах он, будучи председателем общего собрания отделения, железной рукой проваливал его кандидатуру на выборах. Были и еще моменты, неприятно меня удивлявшие. В общем, у меня сохранился довольно сложный и противоречивый образ Арцимовича как сильного человека блистательного ума, поведение которого иногда бывало непредсказуемо.
Вернемся, однако, к катеру, выполняющему рейс Симеиз — Ялта. Татьяна Владимировна продолжала: «Я встречалась со Львом Андреевичем в течение последних двух лет его жизни у себя в Минске. Он был безоглядно влюблен в мою подругу Марину — жену некоего белорусского чиновника средневысокого ранга. Я не видела до этого примера такой абсолютно безрассудной любви. Он тайно приезжал в Минск встречаться со своей любимой. Воображаю, чего это ему стоило! Моя подруга — особа весьма практичная. Она, например, через Арцимовича устраивала делишки своих протеже, кажется, даже родственников. Одного какого-то типа даже хотела академиком сделать. А на его похороны в Москву Марина не поехала. Как видите, я знала Вашего великого Арцимовича!»
Когда я «переварил» новый аспект жизни знаменитого физика, я понял, что, в сущности, эта страница его биография не так уж и неожиданна. Все-таки яркий и смелый человек был Лев Андреевич, к тому же юность провел в Минске. Это был настоящий мужчина! Кажется, он к тому же шляхетского происхождения. А помогать карьере нескольких белорусских чиновников от науки — так это же «за казенный счет»! Вот только Пикельнера зачем он так рубил? Хотя и это понятно. Конечно, персонально ничего против Соломона Борисовича он не имел, но кандидатура этого бедняги, наверное каким-то сложным образом интерферировала с его собственными выборными комбинациями.
Через три года после этого разговора, спасаясь от юбилейных торжеств, я поехал в Минск, где Яков Борисович Зельдович (сам уроженец Минска) устраивал какую-то релятивистско-астрофизическую петрушку. Я никогда не был в этом городе, который для меня навсегда ассоциируется с убийством Михоэлса в 1948 г. В первый же день я созвонился с Татьяной Владимировной и был очень рад провести вечер у этой обаятельной женщины. Вспоминая Крым, я спросил у нее:
— Где сейчас находится Марина?
— Она живет рядом.
— Завтра мой день рождения, — сказал я. — Можно будет мне прийти к Вам с Яковом Борисовичем?
— Я буду рада, — сказала Татьяна Владимировна, которую тогда еще, в Крыму, я познакомил с отдыхающим по соседству трижды героем.
— Если Вам не трудно, пригласите Марину. Она, конечно, наслышана о Якове Борисовиче — не может быть, чтобы Лев Андреевич ничего ей о нем не говорил.
— Можете не сомневаться — Марина придет!
Утром я подошел к киоску, где продавали газеты. Мне сразу же бросилась в глаза новая почтовая марка, на которой был изображен Лев Андреевич. Это было очень кстати. Купив марку и договорившись с Яковом Борисовичем, я стал ожидать вечера. В назначенный час мы — знатные гости — пошли к Татьяне Владимировне отметить день моего рождения. Народу было очень мало — дамы, соседи хозяйки.
Марина пришла с небольшим, вполне приличным, опозданием. Боже мой, как же я был потрясен, увидев ее! Это была толстенькая, провинциальная мещаночка, безвкусно и грубо напарфюмеренная, одетая с какой-то эклектической роскошью. На уже немолодом лице обращали на себя внимание маленькие, какие-то пронзительные глазки. Так вот она — последняя любовь нашего академика-секретаря! А впрочем, любовь зла. И вообще, как тут не вспомнить превосходную английскую пословицу: «Если ты живешь в стеклянном доме, не швыряйся камнями!» Я и сам прожил долгие годы в стеклянном доме, да еще на пороховом фундаменте…
Сели за стол, и начался мини-банкет со свадебным генералом, функцию которого сразу же взял на себя Яков Борисович. И тогда я, по предварительной договоренности с хозяйкой дома, пустил по рукам марку. Задуман был недобрый этюдик в духе шекспировской «Мышеловки». Марина сидела слева от меня, я же передал марку какой-то женщине справа, так что объект моего эксперимента получил марку последней. Для нее все это было абсолютно неожиданным. Три пары глаз впились в нее, но лицо Марины было совершенно невозмутимым. Она только очень долго, слишком долго держала марку в руках — никак не могла с ней расстаться. Через 10 минут после этого она ушла. Конечно, это была жестокая шутка. Полагаю, однако, что жалеть эту минскую дамочку не надо.
Вскоре после описанных выше событий я, придя обедать в академическую столовую, оказался за одним столиком с Артемием Исааковичем Алиханяном — весьма солидным физиком, широко известным под кличкой «Артюша». Это был уже довольно пожилой, больной человек (через 2 года он умрет). В ожидании супа я завел вполне светский разговор со своим визави, с которым я до этого встречался редко. Накануне я прочитал превосходные воспоминания Артемия Исааковича о друге его юности в сборнике, посвященном памяти Арцимовича. В этих воспоминаниях меня поразил один эпизод.
Дело было в Ленинграде в летние белые ночи 1937 года. Два молодых, подающих большие надежды физика — Артюша и Лева, начиная с сеанса 20–21 час, ежедневно, подряд смотрели кино, помногу раз одну и ту же картину. В те далекие времена как раз шел знаменитый боевик Ренэ Клера «Под крышами Парижа». Сеансы в Питере тогда кончались в 1–2 часа ночи. После этого молодые люди ходили по невским набережным, любуясь разведенными мостами. «От судьбы не уйдешь», — как-то раз заметил фаталистически настроенный Лева. «Но ее можно обмануть!» — оптимистически ответил хитрый армянин Артюша — и оказался прав… «Правда, не всегда картины были так же хороши, как «Под крышами Парижа», — меланхолически заключил эту часть своих воспоминаний Алиханян.[32]
Сидя за столиком, я спросил у Артемия Исааковича, как ему удалось это место протащить через Главлит? Неужели и там сидят совсем уж молодые люди, ничего не знающие и не помнящие? «О нет, — ответил Артюша, — я их просто перехитрил. У меня в рукописи было одно особенно смачное место. После долгого торга я это место убрал, а взамен потребовал оставить киноэпизод!» Мое любопытство было возбуждено до крайности. «Какое же место Вы убрали?» И тут Алиханян поведал мне совершенно удивительную историю.
Арцимович долго и тяжело болел сердцем. Его смерть, однако, была «тактически» внезапна — «стратегически» она давно уже ожидалась. Он умер скоропостижно после некоторого, довольно длительного периода сравнительно приличного самочувствия. Никакого завещания поначалу обнаружено не было — Лев Андреевич, по-видимому, гораздо чаще думал о Минске и о других земных делах, чем о бренности человеческого существования. Сразу же возникли невероятной трудности проблемы, связанные с дележом движимого и недвижимого имущества между наследниками. Претендентов, по-видимому, было немало. И чтобы разобраться в этом хаосе, убитая горем вдова попросила помощи у товарища юности покойного — Артюши. Тот с головой окунулся в это муторное дело со слабой надеждой на успех. И вдруг — о, счастье: Алиханян узнал, что у референтки Арцимовича Тамары Федоровны в делах отделения физики и астрономии находится подписанный документ, который вполне может быть истолкован как завещание!
Происхождение этого документа было таково. Как-то раз, когда по своему обыкновению Лев Андреевич поздно засиделся в отделении, у него случился сильный сердечный приступ. Шефа спасла Тамара Федоровна, отпоившая его нитроглицерином и еще чем-то. Когда приступ прошел, Лев Андреевич впервые ясно понял, что дела его плохи, и тут же, несмотря на стандартные оптимистические увещевания Тамары Федоровны, взял у нее бумагу и написал завещание. Секретарша положила его в сейф, и оба они об этом эпизоде забыли.
И вот важнейшая бумага у Артемия Исааковича. Но это еще не документ! Чтобы бумага стала документом, как выяснилось, необходима была виза Келдыша, а после нее — подпись председателя Моссовета тов. Промыслова. С этим делом Артюша и пошел на прием к Президенту Академии наук, который, зная о его хлопотах, весьма любезно, а главное, быстро его принял. Однако, когда Келдыш прочел начало подписанной Львом Андреевичем бумаги, его физиономия сразу же приобрела свое обычное брюзгливо-скучное выражение, и он категорически отказался поставить под этой бумагой свою визу. А бумага начиналась так: «Понимая, что сроки, отпущенные мне Природой и Творцом, подходят к концу…» По-видимому, Президент не счел себя уполномоченным визировать бумагу, направленную в столь высокую инстанцию.
После такой неудачи настойчивый Артюша направил свои стопы к Кириллину. Владимир Алексеевич без проволочки завизировал бумагу и только спросил у Алиханяна: «Ха-ха, значит, он верил в бога?» Артюша ответил, что к юридической части документа этот вопрос прямого отношения не имеет.
За десертом я повторил вопрос Владимира Алексеевича. «Он был верующим христианином», — ответил Алиханян. Кроме официальной гражданской панихиды, его потаенно отпевали по церковному обряду». Мы расстались с Артемием Исааковичем, и больше я его не видел. Вспоминая удивительно разнообразные грани личности Льва Андреевича Арцимовича, я неизменно восхищаюсь этим одаренным человеком. Я полагаю, что он прожил неплохую жизнь.
Хотя, как говорится, «по большому счету» никаким настоящим ученым он не был и ничего стоящего самостоятельно не создал. Тем более удивительно, что нынешние эпигоны считают его чуть ли не творцом идеи термоядерного синтеза. Это тем более отвратительно, что о подлинном творце этой замечательной идеи говорить сейчас не положено… Однако Лев Андреевич тут уже не при чем. Все-таки он был интереснейший человек и скучно с ним никому не было.
О людоедах
В январе 1967 г. я первый раз приехал в Соединенные Штаты. В Нью-Йорке собирался второй Техасский симпозиум по релятивистской астрофизике — пожалуй, наиболее бурно развивающейся области астрономии. За 4 года до этого были открыты квазары, и границы наблюдаемой Метагалактики невероятно расширились. Всего только немногим более года прошло после открытия фантастического реликтового радиоизлучения Вселенной, сразу же перенесшего нас в ту отдаленную эпоху, когда ни звезды, ни галактики в мире еще не возникли, а была только огненно-горячая водородно-гелиевая плазма. Тогда расширяющаяся Вселенная имела размеры в тысячу раз меньшие, чем сейчас. Кроме того она была в десятки тысяч раз моложе. Я очень гордился тем, что сразу же получивший повсеместное признание термин «реликтовое излучение» был придуман мною. Трудно передать ту атмосферу подъема и даже энтузиазма, в которой проходил Техасский симпозиум.
Погода в Нью-Йорке стояла для этого времени года небывало солнечная и теплая. Впечатление от гигантского города было совершенно неожиданное. Почему-то заранее у меня (как и у всех, никогда не видевших этого удивительного города) было подсознательное убеждение, что Нью-Йорк должен быть серого цвета. Полагаю, что это впечатление происходило от чтения американской и отечественной литературы («Город желтого дьявола»), «Каменные джунгли» и пр.). Па самом деле, первое сильнейшее впечатление от Нью-Йорка — это красочность и пестрота. Перефразируя Архангельского, пародировавшего Маяковского, я бы сказал, что это наша Алупка, «только в тысячу раз шире и выше».
Итак, Нью-Йорк — это тысячекратно увеличенная Алупка, или, может быть, десятикратно увеличенный Неаполь, которого я, правда, никогда не видел. Завершает сходство Нью-Йорка с южными городами и даже городками поразительная узость его улиц. Я сам, «собственноножно» измерил ширину Бродвея и знаменитой блистательной 5-й авеню; ширина проезжей части этой улицы 19 шагов, а у Бродвея (тоже мне — «широкий путь»!) — даже 17.
Как известно, Нью-Йорк — один из немногих городов Америки, где на улицах царствует пешеход. До чего же колоритна эта толпа. Удивительно интересны своим неожиданным разнообразием негритянские лица. В этой толпе я себя чувствовал себя, как дома — может быть потому, что в гигантском городе живет 3 миллиона моих соплеменников?
И уже совершенно ошеломляющее впечатление на меня произвели нью-йоркские небоскребы и, прежде всего, — сравнительно новые. Как они красивы и красочны! Временами было ощущение, что они выложены такими же плитками, как знаменитые мечети Самарканда! Все участники симпозиума жили и заседали в 40-этажном отеле «Нью-Йоркер», что на углу 8-й авеню и 32-й стрит. На той же стрит, в 4-х коротких «блоках» от нашего отеля взлетал в небо ледяной брус Эмпайр Стэйт Билдинга.
В первый же вечер после нашего приезда в огромном конференц-зале отеля состоялся, как это обычно бывает, прием, где в невероятной тесноте, держа в руках стаканы с виски, участники ученого сборища, диффундируя друг через друга, взаимно «обнюхивались». Нас собралось свыше тысячи человек — цвет мировой астрономической науки. «Хэллоу, профессор Шкловский, как идут дела? — передо мною стоял немолодой, плотный, с коротко подстриженными усами Гринстейн — директор крупнейшей и знаменитейшей в мире калифорнийской обсерватории Маунт Паломар. — Что бы Вы хотели посмотреть в этой стране, куда, как я знаю, Вы приехали впервые?» У меня, как и у других советских делегатов, разрешение на командировку имело длительность 1 месяц, хотя симпозиум (а вместе с ним и наши мизерные валютные ресурсы) кончался через 5 дней. Не растерявшись, я сказал Джесси, что хотел бы, если это, конечно, возможно, посетить его знаменитую обсерваторию, а также Национальную радиоастрономическую обсерваторию Грин Бэнк и Калифорнийский технологический институт в Беркли. Атмосфера приема была такая, что я даже не ужаснулся собственной дерзости. «О кей», — сказал Гринстейн и растворился в толпе. Каждые несколько секунд меня в этой «селедочной бочке» приветствовал кто-либо из американских коллег, чьи фамилии мне были хорошо известны. Просто голова кружилась от громких имен! Через каких-нибудь 15 минут из толпы вынырнул Гринстейн, на этот раз очень серьезный и деловитый. Он передал мне довольно большой конверт, попросив ознакомиться с его содержимым. В конверте была книжечка авиабилетов с уже указанными рейсами (Нью-Йорк — Лос-Анджелес, Лос-Анджелес — Сан-Франциско, Сан-Франциско — Вашингтон, Вашингтон — Нью-Йорк) и напечатанное на великолепной машинке расписание моего вояжа («тайм-тэйбл»), где четко указывались дата, рейс, кто провожает и кто встречает в каждом из пунктов моего маршрута. «Деньги на жизнь Вам будут выдаваться на местах. Может быть, Вы хотите еще куда-нибудь?» Совершенно обалдевший, я только бормотал слова благодарности. Мой благодетель опять растворился в толпе. Ко мне подошел наблюдавший эту сцену член нашей делегации Игорь Новиков: «И. С., а нельзя ли и мне?» Окончательно обнаглев, я нашел в толпе Гринстейна и стал просить его оказать такую же услугу моему «молодому коллеге». Не смущаясь присутствием Игоря, Джесси спросил: «А он настоящий ученый?» Я его в этом заверил, и очень скоро у Игоря был такой же, как у меня, конверт. Кроме нас с Игорем, американцы облагодетельствовали еще Гинзбурга, который действовал независимо. Остальные участники нашей делегации (например, Терлецкий), имеющие к релятивистской астрофизике, да и к астрономии весьма далекое отношение, несмотря на некоторые попытки, получили «от ворот поворот» и через несколько дней уехали обратно восвояси.
Между тем прием продолжался. Я изрядно устал от обилия впечатлений (как никак, это был только первый мой день на американской земле) и присел на какой-то диванчик. И тут ко мне в третий раз подошел Гринстейн в сопровождении грузного пожилого мужчины, протянувшего мне свою мясистую руку и отрекомендовавшегося: «Эдвард Теллер. Я знаю Ваше расписание — Вы будете в Сан-Франциско 6 февраля (т. е. через 17 дней — И. Ш.). Я жду Вас в этот день в своем доме в 18 часов тихоокеанского времени». Я что-то хрюкнул в ответ, и Теллер исчез. События развивались настолько быстро и бурно, что я даже не удивился столь необычному приглашению. Быстро промелькнули страшно напряженные 5 дней симпозиума. У меня остались от них какие-то отрывочные воспоминания. Хорошо помню странный разговор с Джорджем (то бишь Георгием Антоновичем) Гамовым, выдающимся физиком-невозвращенцем, впервые, еще в 1948 году, предсказавшем реликтовое излучение.[33] На этом симпозиуме он был именинником. Увы, он уже доживал свои последние месяцы, хотя годами был далеко не стар. Мне оказали честь, предложив быть «черменом» заседания, посвященного реликтовому излучению — это с моим-то знанием английского языка! Во время дискуссии Гамов с места что-то быстро стал мне говорить по-английски. «Георгий Антонович, говорите по-русски, веселее будет!» Под хохот всего собрания Гамов немедленно перешел на родной язык… И много было других эпизодов — забавных и не очень веселых.
А потом, Фигурально выражаясь, я был поставлен на рельсы непревзойденного американского делового гостеприимства, и покатился по великой заокеанской сверхдержаве. Меня захлестнуло невиданное доселе обилие впечатлений, встреч, дискуссий, экскурсий. Голливуд. Диснейлэнд. Ночная поездка по шестиполосной «Хай-Вэй» от Сан-Диего (вблизи которого находится Маунт Паломар) до Пасадены, где назад по соседним путям автострады убегала сплошная рубиновая полоса от задних фар потока машин. А водителем был Мартен Шмидт — человек, открывший квазары.
И вот я в Сан-Франциско, городе моей детской мечты, когда я зачитывался Джеком Лондоном, полное собрание сочинений которого шло как приложение к выписываемому мною чудесному журналу «Всемирный следопыт». Город-сказку показывал мне Вивер, за год до этого вместе с Нэн Дитер открывший космические квазары, «работающие» на когда-то рассчитанной и предсказанной мной радиолинии межзвездного гидроксила с длиной волны 18 см. Я упивался видом мостов через залив, особенно красавцем Голден Гейт Бридж, удивлялся смешному трамваю «Кейбл Кар», восхищался рыбным базаром. И тут Вивер озабоченно сказал: «Не забудьте, пожалуйста, в 18 часов Вы должны быть у профессора Теллера!» Бог ты мой, я об этом, конечно, намертво забыл — слишком много было всего. Видя мою растерянность, Вивер успокоил меня, сказав, что еще есть время, и он подкинет меня к дому Теллера точно в срок. «А Вы, конечно, пойдете со мной?» — неловко спросил я. «Что Вы, Теллер слишком крупная для меня персона, я с ним совершенно не знаком».
Было уже пять минут седьмого, когда я вошел в залитый светом роскошный коттедж знаменитого физика, «отца американской водородной бомбы». На приеме у Теллера присутствовала американская научная элита. Нобелевских лауреатов было по меньшей мере шесть. Двоих я знал лично — Чарлза Таунса и Мелвина Келвина. Остальные были незнакомы. К моему крайнему смущению, как только я вошел в дом, Теллер кинулся ко мне и стал выпытывать, что я думаю об этих непонятных квазарах. Тем самым он поставил меня в центр внимания, между тем как единственное мое желание было стушеваться. Хозяин дома явно плевал на этикет, требующий от него более или менее равномерного внимания ко всем гостям. Эта пытка продолжалась не меньше четверти часа. И тогда я решил каким-нибудь неожиданным образом отвязаться от него. Без всякой связи с проблемой квазаров я сказал: «А знаете, мистер Теллер, несколько лет тому назад Ваше имя было чрезвычайно популярно в нашей стране!» Теллер весьма заинтересовался моим заявлением. А я имел в виду известный «подвал» в «Литературной газете», крикливо озаглавленный «Людоед Теллер». Пытаясь рассказать хозяину дома содержание этой статьи, я к своему ужасу забыл, как на английский язык перевести слово «людоед». На размышление у меня были считанные секунды, и я, вспомнив, что Теллер — венгерский еврей, а, следовательно, его родной язык — немецкий, сказал: Menschenesser». «О! — радостно простонал Эдвард. — Каннибал!» Позор — как же я забыл это знакомое мне с детства английское слово, пожалуй, первое английское слово, которое я узнал. «Но как это звучит по-русски?» «Лю-до-ед», — раздельно произнес я. Теллер вынул свою записную книжку и занес туда легко произносимое русское слово. «Завтра у меня лекция студентам в Беркли, и я скажу им, что я есть — льо-до-лед!» Гости, мало что понимая в нашем разговоре, вежливо смеялись. Я рокировался в угол веранды. У меня было время обдумать реакцию Теллера на обвинение в каннибализме.
Удивительным образом эта реакция напомнила мне мою первую встречу с советскими физиками-атомщиками лет за десять до этого. Бывшая сотрудница Отто Юльевича Шмидта Зося Козловская как-то затащила меня на день рождения к своему родственнику (кажется, мужу сестры) Кире Станюковичу («Станюк» — фигура довольно известная в физико-математических кругах Москвы; человек эксцентричный и большой любитель выпить). Квартира была наполнена незнакомыми и малознакомыми мне людьми, преимущественно физиками. Довольно быстро все перепились. Виновник торжества, идя навстречу настойчивым просьбам своих гостей, исполнил свой коронный номер: лихо изобразил с помощью своего толстого зада какую-то немыслимую фугу на домашнем пианино. Потом стали петь. Пели хорошо и дружно, сперва преимущественно модные тогда среди интеллигенции блатные песни. Почему-то запала в память хватающая за душу песня, где были такие слова: «… но кто свободен духом, свободен и в тюрьме», и дальше подхваченный десятком голосов лихой припев: «… А кто там плачет, плачет, тот баба, не иначе, тот баба, не иначе — чего его жалеть!» И тут кто-то предложил: «Братцы, споем нашу атомную!» Все гости, уже сильно пьяные, сразу же стали петь этот удивительный продукт художественной самодеятельности закрытых почтовых ящиков. В этой шуточной песне речь шла о неком Гавриле, который решил изготовить атомную бомбу, так сказать, домашними средствами. С этой целью он залил свою ванну «водой тяжелой», залез туда и взял в обе руки по куску урана. «… И надо вам теперь сказать, уран был двести тридцать пять», — запомнил я бесшабашные слова этой веселой песни. «Еще не поздно!!! В назиданье прочти стокгольмское воззванье!» — предупреждали хмельные голоса певцов. Тем не менее результат такой безответственной деятельности пренебрегшего техникой безопасности Гаврилы не заставил себя ждать: последовал ядерный взрыв, и злосчастный герой песни испарился. «Запомнить этот факт должны все поджигатели войны!» — этими словами под всеобщий гогот песня заканчивалась. Среди веселящихся и певших физиков выделялся явно исполняющий обязанности «свадебного генерала» Яков Борисович Зельдович. С близкого расстояния я видел его в тот вечер впервые.
Бесшабашный цинизм создателей атомной бомбы тогда глубоко меня поразил. Было очевидно, что никакие этические проблемы их дисциплинированные души не отягощали. Через шесть лет после разговора с Теллером, лежа в больнице Академии наук (см. новеллу «Укрепи и наставь»), я спросил у часто бывавшего в моей палате Андрея Дмитриевича Сахарова, страдает ли он комплексом Изерли?»[34]«Конечно, нет», — спокойно ответил мне один из наиболее видающихся гуманистов нашей планеты.
В моей стране я знаю только одного человека, который достойно держал себя с самым главным из атомных (и не только атомных) людоедов. Человек этот — Петр Леонидович Капица, нынешний патриарх советской физической науки, а обер-людоед — Лаврентий Павлович Берия, бывший тогда уполномоченным Политбюро по атомным делам. История эта давно уже стала легендарной. Увы, я не знаю подробностей из первоисточников.[35] Факт остается фактом: в мрачнейшую годину сталинского террора академик Капица проявил величайшее мужество и силу характера. Его сняли со всех постов, превратив в «академика-надомника», но несгибаемый дух Петра Леонидовича не был сломлен. Полагаю, однако, что в немалой степени поведение Капицы определялось тем, что он — плоть от плоти Кавендишской лаборатории славного Кембриджского университета. Он показал себя как достойный ученик своего великого учителя Резерфорда, который, как известно, будучи главой комитета помощи бежавшим из гитлеровской Германии ученым, не подавал руки эмигранту Фрицу Габеру по причине его решающего вклада в разработку химического оружия. Подчеркнем, однако, что положение Петра Леонидовича было неизмеримо труднее, чем у сэра Эрнеста.
С отголосками этой истории я недавно познакомился, читая любопытнейшие «Воспоминания» Хрущева.[36] Где-то в начале шестидесятых годов Никита прямо спросил Петра Леонидовича: «Почему Вы не берете оборонную тематику?» Последовал ответ: «Я не люблю заниматься военной тематикой; я ученый, а ученые подобны артистам — они любят, чтобы об их работе говорили, показывали в кино, писали в газетах… А военная тематика — это секрет…» Капица говорил с примитивным, по хитрым Никитой на понятном тому языке. Репрессии, последовавшие после этого разговора, были вполне умеренные: академика в который уже раз не пустили за границу, куда он был приглашен. Все-таки времена уже были не сталинские.
Дальше, в том же произведении следуют весьма любопытные комментарии Хрущева (стр.247): «Сахаров тоже к нам обращался, чтобы не взрывать водородную бомбу (по-видимому, в самом начале шестидесятых годов, перед серией испытаний многомегатонных «игрушек», И. Ш.), но все-таки он дал нам водородную бомбу. Это патриотизм, это вклад, и какой вклад!.. Он чувствовал раздвоение. Он чувствовал, что должен помочь стране получить нужное вооружение против агрессора. С другой стороны, он боялся, что применение этого оружия будет связано с его именем…» Это свидетельство экс-премьера весьма любопытно. Я полагал, что трагическая ошибка Андрея Дмитриевича состояла в том, что, как он думал, с людоедами можно играть в разные игры и даже пытаться их обмануть (см. новеллу «Укрепи и наставь»)… Впрочем, он был тогда молод и не имел за плечами жизненного опыта Петра Леонидовича. Потом он поумнел…
Два месяца тому назад счастливый случай привел меня в знаменитый музей Лос Аламоса. Долго я смотрел на опаленную адским пламенем стальную колонну, перенесшую первый на земле ядерный взрыв в находящейся неподалеку пустыне Амалогордо. Стоящая рядом копия хиросимской бомбы показалась мне маленькой. Но больше всего меня поразила вывешенная на стене фотокопия деловой переписки между дирекцией лаборатории и некоей очень высокой инстанцией, возможно, Пентагоном. В этой деловой переписке повторно напоминалось о необходимости отдать распоряжение вбить гвоздь в стену кабинета мистера Оппенгеймера, дабы последний мог на него вешать шляпу. Как видно, жизнь Лос Аламосской лаборатории в ее «звездный» период протекала вполне нормально и «физики продолжали шутить»…[37]
Все же я лично знаю американского ученого, который проявил настоящее мужество и гражданскую доблесть в своих отношениях с людоедами. Это Фил Моррисон, в настоящее время один из ведущих американских астрофизиков-теоретиков. Тяжело больной, фактически калека, он еще тогда, в далекие сороковке годы понял, что порядочность ученого и его честь несовместимы со служением Вельзевулу. Моррисон со скандалом ушел из Лос Аламосской лаборатории, громко хлопнув дверью. Он имел серьезные неприятности, однако сломлен не был. Сидя с ним за одним столиком мексиканского ресторанчика в старой части Альбукерка, в какой-нибудь сотне миль от Лос Аламоса, я смотрел в его синие, совершенно детские, ясные глаза — глаза человека с кристально чистой совестью. И на душе становилось лучше.
Октябрь 1981, Крым, санаторий «Горный» Министерства среднего машиностроения.Юра Гастев и дыхание Чейн-стокса
Юру Гастева я впервые увидел в Ашхабаде, в самом конце 1941 года. Все мы приехали в этот экзотический город с эшелоном эвакуирующегося из столицы Московского университета. Про этот незабываемый эшелон и его колоритных обитателей я уже писал (см. новеллу «Квантовая теория излучения»). Среди разношерстной толпы пассажиров эшелона, преимущественно студентов, Юра резко выделялся своей крайней молодостью, ему было лет 14, а на вид и того меньше — он смотрелся как маленький, щуплый подросток. Конечно, Юра еще не был студентом — в эвакуацию он отправился вместе со своим старшим братом Петей, бывшим на втором курсе механико-математического факультета. Через несколько месяцев Петю мобилизовали в военное училище. Оттуда его очень быстро выпустили в звании младшего лейтенанта, затем фронт и скорая смерть — как и положено для 97 % призванных в армию юношей 1921 года рождения. Заметим еще, что братья Гастевы — сыновья Алексея Капитоновича Гастева — одного из первых пролетарских поэтов (группа «Кузница»), впоследствии видного общественного деятеля, основателя советской системы НОТ («Научная организация труда»). Как и многие выдающиеся деятели нашей страны, он погиб в соответствующем предвоенном году.
Таким образом, очень быстро Юра оказался в Ашхабаде фактически круглым сиротой — мать была в ссылке как жена врага народа. И подобно тому, как в войну наблюдался феномен, характеризуемый фразой «сын полка», когда мальчишку-сироту кормила и воспитывала какая-нибудь войсковая часть, Юру с полным основанием можно было назвать «сыном мех-мата», т. е. механико-математического факультета Московского университета. Он действительно был «дитя мехмата», полностью заменявшего ему семью. Юра органически впитал в себя мировоззрение, способ мышления, фольклор, любовь к музыке и многое другое, что всегда отличало питомцев этого благороднейшего из факультетов МГУ.
После Ашхабада я года два Юру не видел, т. к. довольно рано, в сентябре 1942 года перебрался в Свердловск, где находился в эвакуации мой родной Астрономический институт им. Штернберга. Вернувшись в Москву и защитив весной 1944 г. кандидатскую диссертацию, я в августе того же года был послан мехматом в Красновидово за Можайском, где находилось пригородное хозяйство МГУ, призванное (по идее) обогатить скудный рацион университетских столовок всякого рода овощами. В качестве рабочей силы туда посылали студентов. Меня же, свежеиспеченного кандидата наук, отправили в Красновидово как «старшего товарища», призванного обеспечить должный уровень трудовой дисциплины.
Я застал красновидовское хозяйство в чудовищно безобразном, запущенном состоянии. Все нивы и угодья заросли непроходимыми сорняками, поэтому ничего путного там произрасти не могло. Рабочая сила, в основном — девчонки-студентки. Была еще кучка мальчишек-белобилетников — не забудем, что шла война! Среди них я сразу же узнал мало изменившегося Юру, ставшего уже студентом. Естественно, мы очень обрадовались друг другу.
Первой проблемой, с которой мы столкнулись в Красновидово, был голод — самый настоящий, когда ни о чем другом, кроме еды не можешь даже думать. Директриса хозяйства тов. Бочарская — старый партийный работник (через несколько лет она стала зам. директора моего астрономического института…) — была крикливая, толстая баба, многие годы занимавшая разного рода руководящие должности. Излишне говорить, что в сельскохозяйственном деле она разбиралась так же, как в астрономии. Благодаря ее полной некомпетентности и беспомощности мы фактически оказались на «подножном корму». Централизованное снабжение провиантом выражалось только в двух мисках овсяного киселя, одну мы получали утром, другую — в середине дня. Я до сих пор не могу без содрогания вспоминать об этой, с позволения сказать, «пище». Как мы ни были голодны (и молоды!), больше одной ложки этой мерзкой холодной массы съесть было невозможно. Впрочем, был среди нас один малый, с виду форменный дебил, который мог одолеть миску этой мерзости. До сих пор помню то чувство гадливости, которое он у нас вызывал…
Надо было что-то предпринять. И под моим чутким руководством единственно возможное решение было найдено. Это была молодая картошка! Увы, на университетских красновидовских нивах не было даже намека на этот корнеплод. Не многим лучше было положение на соседних совхозных, а равно и колхозных полях — всюду буйно росли одни сорняки. Оставалось одно — воровать картошку в индивидуальном секторе. Занятие это, отвлекаясь от моральной стороны вопроса, было небезопасное. Ведь картошка была тогда основой питания! Глухой ночью наша небольшая мужская группа выходила на опасный промысел. Одного ставили «на стреме». 3–4 участника группы, в том числе Юра и я, занимались непосредственно добычей. В частности, автор этих строк наловчился рыть картошку сразу двумя руками, следуя методу хрестоматийно-знаменитой Мамлакат. Как руководящий товарищ я следил, чтобы ущерб, причиняемый каждому индивидуальному владельцу, был минимальный, для чего приходилось часто менять поле нашей деятельности — обстоятельство, временами вызывающее ропот команды…
Добытой таким образом с немалым риском картошкой мы кормили наш бедный, голодный народ и, прежде всего, его основную часть — девиц. Это обстоятельство наполняло наши сердца гордостью и имело одно смешное последствие. Дело в том, что ночевали мы на полу на верхнем этаже какого-то строения, причем девицы занимали большую комнату, а молодые люди — примыкающую к ней маленькую переднюю, так что наша комнатка была проходной. И каждое утро начиналась забава. Робкий стук в дверь, и девичий голосок пищит: «Ребята, можно пройти?» На эту естественную просьбу следовала традиционная Юрина фраза: «А кто мы есть?» Ритуал, придуманный изобретательным Юрой, требовал, чтобы девушки дружным хором отвечали: «Вы есть наши истинные благодетели!», имея в виду, что мы их кормим. Девичья гордость, однако, не позволяла нашим милым соседкам произнести эту фразу. «Ну, хватит, перестаньте, наконец, хулиганить, прекратите это безобразие!» «Пожалуйста», — отвечали мы. Но девицы отнюдь не спешили выходить из своего заточения, ибо мы лежали на полу ничем не прикрытые, так сказать, «в натуральном виде». Иногда какая-нибудь отчаянная деваха, зажмурив глаза, шла «на прорыв», но из таких попыток ничего, кроме срама, не выходило. Наконец, после 10-тиминутных пререканий девицы недружным хором верещали требуемую фразу. Часто мы заставляли их эту фразу повторять — чтобы было убедительнее. После этого мы закрывались нашими рваными одеялами, а девушки, потупив пылающие ненавистью глаза, гуськом проходили, переступая через наши тела. И так повторялось каждое утро. Я должен здесь во избежание недоразумения, сказать, что эта забава была вполне невинной, и между мальчиками и девочками были самые лучшие товарищеские отношения.
Спустя лет 20 я отдыхал на Кавказском побережье Черного моря, и какая-то солидная дама в малознакомой компании ошарашила меня замечанием: «А я знаю, кто Вы есть — Вы есть наш истинный благодетель!»
Но вернемся в Красновидово августа 1944 года. Нашей директрисе Бочарской пришла в голову смелая мысль: организовать из мальчишек специальную «мужбригаду», поручив ей соответствующую «мужработу» — рыть какой-то котлован. И началась потеха. С утра мы приходили к этому несчастному котловану и полных 8 часов предавались абсолютному безделью, которое скоро у наших девушек стало называться «мужработой». Бедняжки, конечно, нам завидовали, так как, согнувшись в три погибели, занимались весь рабочий день вариантом сизифова труда: пытались выполоть сорняки, которые разрастались быстрее, чем их выкорчевывали.
В процессе «мужработы» мы искали и находили развлечения, и тут всех поражал Юра. Не говоря уже о том, что он был чемпионом по знанию вскоре ставших крамольными, а в наши дни — классическими, двух книг Ильфа и Петрова (мог, например, с любого места на память сказать без единой ошибки несколько страниц, или, скажем, точно сказать, кто была «ничья бабушка»). Юра обладал феноменальной способностью повторить вчерашнюю утреннюю сводку Совинформбюро. А это было ой, как непросто: ежедневно наши войска отбивали у фашистов по много десятков населенных пунктов с труднопроизносимыми белорусскими названиями: Дедовичи, Белокопытовичи и т. д.
До сих пор я с нежностью вспоминаю три недели, которые я провел с этими славными ребятами в Красновидове. Как можно, например, забыть, как я, будучи по какому-то делу в Москве и узнав, что союзники взяли Париж, тут же поехал в Можайск и 18 км почти бежал до Красновидова, чтобы сказать ребятам радостную новость. Ведь ни радио, ни свежих газет там не было. Я и сейчас изредка встречаю сильно постаревших мальчиков того незабываемого лета — последнего лета страшной войны.
В Москве я с Юрой не встречался — слишком разные у нас были интересы, да и разница в возрасте (11 лет!) была тогда очень велика. Примерно через год после веселой красновидовской жизни я узнал о Юриной печальной судьбе. Это случилось в зимнюю экзаменационную сессию в феврале 1945 г. Надо сказать, что в те времена факультеты механико-математический и исторический находились в так называемом «новом» здании на Моховой (№ 11), причем математики занимали верхний этаж. Представьте себе картину: только что успешно сдавший экзамен Юра винтом скатывается по перилам лестницы, держа подмышкой руководство, по которому он сдавал аналитическую геометрию. Внизу стоит кучка историков, тоже сдавших свои экзамены. Один из них хватает спустившегося по лестнице Юру, с корпоративным презрением выхватывает у него учебник и, издевательски читая его заголовок, произносит: «Подумаешь, Мусхелишвили!» И тогда Юра совершенно таким же движением выхватывает у историка из подмышки его учебник, смотрит на его заглавие и в тон говорит: «Подумаешь, Джугашвили!» (этим учебником, кажется, был пресловутый «Краткий курс»). Что и говорить, Юра за словом в карман не лазил… Однако в этом случае остроумие обошлось ему дорого: кто-то из кучки историков «настучал» на него, Юру арестовали и дали ему 4 года лагерей. Возможно, ему припомнили и другие грехи, но первопричиной ареста была коллизия «Мусхелишвили-Джугашвили».
После этого я не видел его очень много лет, чуть ли не 16. Он освободился из заключения в весьма нетривиальное время — в 1949 г., но я тогда с ним не встречался. Когда же мы встретились, он поведал мне любопытную историю. В начале 1953 г. Юра был в туберкулезном санатории где-то в Эстонии. Как раз в это время заболел своей последней болезнью Лучший Друг Математиков, он же Великий Вождь и Учитель. Вся страна, весь мир ловили скупые бюллетени о ходе болезни Вождя. Юра, естественно, не составлял исключения. Он спросил у своего соседа по палате — мрачного и неразговорчивого врача-эстонца — что означают слова в последнем бюллетене «… дыхание Чейн-Стокса». Врач потер руки и деловито сказал: «Чейн и Стокс — очень серьезные товарищи. Надо выпить!» Несмотря на поздний час, Юра (он и тогда был самым младшим) был послан за водкой. Все было закрыто, но, услышав такую сногсшибательную новость, какой-то совершенно незнакомый эстонец водку дал. И вот с тех пор, каждый год в день 5 марта Юра пьет за здоровье этих замечательных британцев. Однако уважение к последним не ограничивается только мемориальными выпивками. Например, около 1970 года, защищая диссертацию на степень кандидата философских (?) наук, он в заключительном слове, где полагается только «кланяться и благодарить», выразил свою глубокую признательность выдающимся британским ученым Джеймсу Чейну и Джонатану Стоксу, «без косвенной помощи которых эта диссертация вряд ли могла быть защищена». Имена маститых британских ученых Юра взял, конечно, с потолка. Защита прошла вполне благополучно — никто из эрудированных философов — членов Совета — ни хрена не понял.
Уважение к британцам достигло предела, когда в 1975 г. Юра написал в высшей степени сложную и узко специальную, чисто математическую монографию «Голоморфизмы и модели». В предисловии к своему капитальному сочинению, выражая благодарность большому количеству коллег, вдохновивших автора на этот труд, он не забыл выразить особую признательность профессорам Чейну и Стоксу, без помощи которых эта книга вряд ли увидела бы свет. И он опять-таки был абсолютно прав! Очень многие деятели науки и культуры нашей страны могут только присоединиться к Юриной благодарности. Почему-то, однако, они этого не сделали…
Монография Юрия Алексеевича Гастева снабжена весьма подробной библиографией (всего 232 ссылки). Меня восхищает ссылка 55: J.Cheyne and J.Stokes «The breath of the death marks the rebirth of spirit» 2 Mind, March 1953». Полагаю, однако, что это уже был перебор: пожалуй, было бы достаточно почтительной благодарности английским медикам, выраженной автором в предисловии. Так или иначе, вскоре после выхода монографии в свет разразился грандиозный скандал, что возымело самые серьезные последствия как для автора, так и для некоторых работников редакции, допустивших возмутительную халатность. Самое замечательное в этой истории это то, что реверансы перед британскими медиками опять остались незамеченными. Юра погорел на вполне реальных ссылках на своих неблагонадежных друзей-математиков, прежде всего, на знаменитого Алика Вольпина-Есенина.
С тех пор Юра вот уже много лет не имеет постоянной работы и пробавляется ничтожными случайными заработками. Хотелось бы верить, что причиной бедственного положения, в котором оказался мой старый знакомый, является недостаточно развитое чувство юмора у ряда весьма ответственных деятелей нашего идеологического и культурного фронта. А большой шутник Юрий Алексеевич Гастев, по-видимому, своевременно не понял, что ничего нового о т. н. «культе личности» он сказать не может, поскольку Партия на этот счет в свое время дала совершенно исчерпывающие разъяснения.
Сложные проценты
За долгие годы моей дружбы с Владимиром Михайловичем Туроком мне приходилось видеть в его квартире (вернее, квартирах, он менял место жительства) многих любопытных людей. Чего стоит, например, пожилой, неизменно элегантный, блещущий остроумием индолог Николай Максимович Гольдберг, которого Турок всегда звал «Коля». Я так и не узнал, приходится ли он родным братом знаменитому, ныне покойному комментатору Би-Би-Си Анатолию Максимовичу Гольдбергу — Коля что-то темнил… Часто я видел там Левку — пожилого, малообразованного, но очень умного еврея с богатым прошлым — например, во время НЭПа он содержал тотализатор на бегах. А еще этот неуемный старик был изобретателем: он изобрел… вечную электрическую пробку. Эту самую пробку он постоянно носил в кармане своего пиджака. Каждому приходящему в гостеприимную квартиру Турока он задавал всегда один и тот же вопрос:
— Допустим, у Вас перегорела пробка. Что Вы будете делать?
— Я ее выброшу на помойку, — следовал неизменный ответ.
— И напрасно. Ведь перегорел только волосок — он стоит по калькуляции всего лишь 8 копеек. А Вы выбрасываете всю пробку — а ведь это прибор стоимостью в 46 копеек! Совершенно недопустимое расточительство!
— Как же быть? — без признаков интереса спрашивал очередной гость Турока.
— Я изобрел вечную пробку — полюбуйтесь, вот она! — и он подносил прямо к носу собеседника свое детище. Принцип работы вечной пробки был чрезвычайно прост и нагляден. В ее торце было просверлено 8 каналов со своими волосками, причем в данный момент работает только один волосок. Когда он перегорает, нужно только повернуть торец на 18 оборота. И все! Себестоимость такой модернизированной пробки получается 72 копейки, зато срок работы увеличивается в 8 раз — пробка становится практически вечной!
Несмотря на предельную очевидность пользы этого, казалось бы, такого нехитрого изобретения, ее реализация натолкнулась на чудовищные трудности. Настырный Левка вел многолетнюю изнурительную тяжбу с Министерством электропромышленности. Тысячи три (старыми деньгами) он у них все-таки выдавил, но больше — ни копейки! В титаническую борьбу с Левкой Министерство включило целую когорту адвокатов. Главный козырь у них был нетривиальный: неизвестно, сколько надо платить этому Левке — ведь в стране нет данных о ежегодно перегорающих пробках, а по действующему закону изобретателю причитается некий процент с экономического эффекта от изобретения…
Каждый раз при встрече Левка хватался за пуговицу моего пиджака и с большим количеством технических подробностей рассказывал очередную историю о какой-нибудь вопиющей бесхозяйственности, воинствующей тупости, хищениях и чудовищных потерях материальных ресурсов. «Вы же ученый человек, Иосиф Самуилович! Так объясните мне, пожалуйста, почему же все, что нас окружает, еще не рассыпалось и окончательно не развалилось?» Я отвечал ему в том смысле что это как раз и доказывает правильность той научной основы, на которой построено наше общество. Такое объяснение, однако, почему-то не убеждало Левку. Он так и умер в мучительном неведении. Говоря откровенно, я тоже этого не понимаю, так что Левкин вопрос пока остается безответным.
У Турока я встречал еще много других интересных людей. Одну из таких встреч я почему-то запомнил особенно ярко. Это была пожилая женщина, вернее сказать — старуха с остатками какой-то величественной красоты. Меня поразила ее старинная манера пить чай — я никогда ничего подобного не видел. Говорила она о каких-то, как мне показалось, пустяках, впрочем, близких сердцу хозяев, ее старых знакомых. Из разговора я понял, что она одинокая старая актриса, живущая на нищенскую пенсию в Доме престарелых актеров, по-старому — в богадельне.
Когда она ушла, Владимир Михайлович рассказал мне поразительную историю, причудливым образом связанную с этой старой актрисой.
Где-то около 1700 года Петр Великий совершал свой очередной вояж по Западной Европе. В Голландии он занимался своим обычным, важнейшим для пользы государства Российского делом — набирал искушенных в знании ремесел умельцев на цареву службу. Сейчас такого рода деятельность связывают с «утечкой мозгов». В числе прочих иностранных специалистов завербовался и некий боцман по фамилии Нахтигаль. Впрочем, у людей такого ранга фамилий в нашем смысле тогда еще не было, вернее всего, это была кличка. В переводе на русский язык слово «нахтигаль», как известно, означает «соловей». По тем временам боцман был человек солидный и состоятельный. У него даже был вклад в некоем амстердамском банке на целых 240 гульденов!
В только что основанном Питербурхе Нахтигаль был определен в мореходную школу на предмет обучения дворянских недорослей навигацкому искусству и парусному делу. Недоросли, как и подобает этой категории молодых людей, особого рвенья к наукам не обнаруживали. Бывший боцман был суров и требователен. За лень и нерадение без всяких церемоний он выставлял предкам Митрофанушки полновесные колы и двойки. Естественно, что папашам оболтусов это не могло нравиться — увы, во все времена родители двоечников бывают чем-то похожи. Но на дворе стояла ранняя заря века, и нравы были суровые. Это обстоятельство придало специфическую окраску традиционному педагогическому конфликту. Родители нерадивых школяров порешили сжить со света несговорчивого преподавателя и с этой целью оклеветали его перед Петром. Я не знаю, каково было конкретное содержание наговора, но разгневанный Петр повелел предать несчастного Нахтигаля лютой казни: отрубить ему руки и ноги. Приговор был приведен в исполнение, и почти тотчас же император получил неопровержимые доказательства, что донос на бывшего боцмана был ложный. Тотчас же он пошел на квартиру несчастного и повалился перед обрубком человека на колени, прося прощения. И Нахтигаль — а что прикажешь делать? — простил его. И тогда Петр распорядился присвоить боцману и всем его сколь угодно отдаленным потомкам дворянское звание. И с той поры пошли на Руси дворяне Соловьевы.
Где-то около 1910 года полностью разорившийся на карточной игре и промотавший свое состояние штабс-капитан Соловьев обшаривал ящика своего старого письменного стола в поисках какой-то залоговой квитанции. Совершенно неожиданно он нащупал связку каких-то старых фамильных бумаг, которые, непонятно зачем, стал разбирать. Среди бумаг ему попался некий древний манускрипт, при ближайшем рассмотрении оказавшийся… тогдашним аналогом нынешних сберегательных книжек! Это был всеми забытый вклад несчастного боцмана, законнейшего предка промотавшегося штабс-капитана. Соловьев, обратившись за помощью к знающим людям, естественно, стал наводить справки — в его незавидном положении 240 гульденов могли оказаться заметным подспорьем. Всего удивительнее то, что банк, в который незадачливый боцман положил вклад, все эти два века сохранился и функционировал в том же самом помещении! Надо полагать, что он функционирует и сейчас, если только в 1940 году его владельцами не были евреи…
Вклад старого боцмана имел, таким образом, полную юридическую силу и подлежал по требованию наследника оплате! Увы, это оказалось невозможным! За два века на вклад наросли сложные проценты, и когда подсчитали сумму, которую надлежало выплатить корнету Соловьеву, оказалось, что она существенно превышает национальный доход Голландии.[38] Голландские банкиры предложили петербургскому вкладчику отступного в размере 15 миллионов гульденов. Тот было согласился, но тут вмешалась нуждавшаяся в валюте Российская империя. В качестве представителя истца стал уже выступать российский государственный банк. Голландцы, естественно, заплатить такую чудовищную сумму не могли, да и не хотели — с какой это, собственно говоря, радости надо столько платить? Пахло тем, что дело, о котором немало шумела пресса того времени, должно было быть передано в Гаагский трибунал. Но тут разразилась первая мировая война, и только это историческое событие спасло амстердамский банк от неминуемого краха!
Вихрь мировой и особенно гражданской войн разметал по земле потомков боцмана Нахтигаля. Сам Соловьев окончил свои дни самым жалким образом в эмиграции. Еще до этого, во время бесчисленных эвакуаций и переездов пропала бесценная старая бумага — банковский вклад, из-за которого загорелся сыр-бор. Впрочем, в этом я не совсем уверен: древнюю сберкнижку Соловьев мог передать государственному банку Российской империи, который под конец вел тяжбу с Амстердамским банком. И уже потом, когда революция вскрывала разного рода сейфы, эта старая бумажка могла потеряться. Так или иначе — вклад сгинул.
«Так вот, — сидя в своем кресле и потягивая сигарету, закончил эту удивительную историю Владимир Михайлович, — фамилия старой актрисы, ныне живущей в спецбогадельне, Соловьева. Она — единственная дочь штабс-капитана Соловьева. Богатая наследница, не правда ли?» Я подавленно молчал, а в голове шевельнулась мысль: а вдруг эта бумажка где-нибудь вынырнет? Ведь всякое бывает с бумажками…
Глядя на Лысенко
Столовая Академии наук находится на Ленинском проспекте, почти точно напротив универмага «Москва». Вывески на ней нет, только на массивной стеклянной двери приклеена небольшая бумажка с надписью: «Ателье — налево». И действительно, за углом, уже на улице Губкина находится какое-то ателье. Бумажка наклеена, по-видимому, для того, чтобы непосвященные посетители случайно туда не забредали — ведь потом таких посетителей надо не вполне деликатно выпроваживать. Кстати, у нас немало таких, на вид очень скромных учреждений, не рекламирующих себя вывесками. Никогда не забуду, например, гостиницу «Смольненская», находящуюся в Ленинграде на Суворовском проспекте, 2. Там проходила юбилейная сессия нашего отделения Академии наук в 1977 году. Отсутствие какой бы то ни было вывески с лихвой компенсировалось неправдоподобной дешевизной роскошных блюд гостиничного ресторана. Все мои попытки, предаваясь лукулловым пиршествам, выйти из рамок одного рубля были безуспешны. Увидев такое, один из участников юбилейной сессии — Виталий Лазаревич Гинзбург — удовлетворенно воскликнул: «Ого, я вижу, нас приравняли к штыку!» И только тогда мы поняли, что находимся в гостинице ленинградского обкома, где, как и в других заведениях этого типа, цены заморожены на уровне 1926 года!
Столовая Академии наук имеет, конечно, не тот ранг. Цены на обед там вполне современные, но и, конечно, не ресторанные. Готовят вкусно, из вполне доброкачественных продуктов. Отсутствие очередей, вежливость официанток и вполне домашний уют особенно ценны в наших московских и, конечно, не только московских, условиях. Я узнал о существовании этого очаровательного оазиса только спустя 2 года после своего избрания в Академию — вот что значит отсутствие рекламы!
Однако, столовая АН СССР имеет еще одну привлекательную особенность. Она является местом встреч, деловых и дружеских, научных работников высшего ранга. Здесь можно встретиться и поговорить с каким-нибудь абсолютно недоступным академиком, получить нужную информацию, прозондировать детали какой-нибудь академической комбинации. Короче говоря, столовая Академии наук является своеобразным клубом. Другого настоящего клуба ученых в Москве нет — пресловутый Дом ученых уже давно выродился в разновидность дома культуры, где задают тон разного рода ученые-пенсионеры и домашние хозяйки. Особенно повышается роль академической столовой в месяцы и недели, предшествующие выборным кампаниям — тогда жизнь здесь бьет ключом и даже иногда возникают очереди.
Еще одной функцией нашей милой столовой является кормление некоторых, наиболее именитых и нужных, иностранных коллег. Ведь это же целая проблема — накормить (прилично) такого гостя в священное для них полуденное время «лэнч-тайм». Куда его повезти? В академической гостинице, что на Октябрьской площади, буфет отвратительный, в ресторанах теперь сами понимаете, как кормят, да и очереди там. Каждый раз, проходя эти муки, сгораешь от стыда (см. новеллу «Пассажиры и корабль»). Конечно, далеко не все советские ученые могут позволить себе пригласить иностранного гостя в нашу столовую, но я, слава богу, могу.
И вот как-то раз я повел туда кормиться гостившего в Москве видного американского специалиста по космическим лучам Мориса Шапиро. Время от времени мы с ним встречались на разных международных конгрессах, он не раз потчевал меня у себя в Штатах, и я был обязан хотя бы в малой степени отблагодарить его тем же в столице нашей Родины. Как человек он довольно неинтересный — Шапиро как Шапиро! Обед ему очень понравился, особенно борщ — сказалось южнорусское происхождение его дедушки и бабушки. Большое количество черной икры создавало у него несколько искаженное представление о размерах нашего благосостояния. Все же он благодушно заметил: «Мне представляется («If seems to mе»), что советским академикам голодная смерть не угрожает». Я вынужден был с ним согласиться. Застольный разговор, однако, протекал вяло, тем более, что горячительных напитков в нашей столовой не подают. Постепенно беседа стала иссякать, уподобившись струйке воды в пустыне. В общем, этот Шапиро — малый скучноватый, хотя далеко не глупый, и говорить с ним о чем-нибудь (кроме космических лучей) было просто неинтересно. Как хозяин, я стал чувствовать себя весьма неудобно — ведь гостя надо развлекать, а развлечение явно не получалось. И вдруг — о счастье — в столовую вошел собственной персоной Трофим Денисович Лысенко. Это было спасение! Указывая на двигавшегося в проходе между двумя рядами столиков знаменитейшего мракобеса, я с деланной небрежностью заметил: «А вот идет академик Лысенко!» Боже мой, что сталось с Морисом! Он буквально запрыгал на своем стуле. «Неужели это мистер Лысенко? Собственной персоной! Как я счастлив, что его увидел! Ко ведь никто в Америке не поверит, что я видел самого Лысенко и имел с ним лэнч». «Если хотите, я Вам дам справку», — заметил я. Он жадно ухватился за эту идею. И с его помощью я ему такую справку написал, конечно, в хохмаческом стиле. Шапиро тщательно спрятал ценный документ и был счастлив.
Этот эпизод, так наглядно продемонстрировавший огромную геростратову славу создателя пресловутого «учения», через несколько лет навел меня на одну интересную мысль. Я довольно часто сиживал за одним столиком с Трофимом Денисовичем, нарушая тем самым неофициальный бойкот, которому подвергли его наши передовые академики, особенно физики. Они никогда ему не подавали руки и не садились с ним за один столик. Мне это наивное академическое чистоплюйство всегда было смешно. Лысенко — интереснейшая личность, если угодно — историческая, и его любопытно было наблюдать. Глядя на него в упор, я никогда, впрочем, с ним не здоровался и не обмолвился ни одним словом. У него было выразительное лицо — лицо старого изувера-сектанта. Ел он истово, по-крестьянски, не оставляя ни крошки. Предпочитал пищу жирную и весьма обильную. Официантки всегда относились к нему с особой почтительностью. И вот как-то раз, вспомнив Мориса Шапиро, я вдруг сообразил, что могу неслыханно разбогатеть на этом знаменитом старике. Дело в том, что обеду в академической столовой всегда предшествует заказ, обычно за 2 дня до обеда. Из обширнейшего меню заказывающий на специальном бланке пишет, что именно он желает получить, после чего подписывается. А что если я попрошу нашу милую официантку Валю оставлять мне бланки заказов Трофима Денисовича, разумеется, за скромное вознаграждение? Ведь таким образом я довольно быстро смогу собрать оригинальнейшую коллекцию автографов знаменитого агробиолога! За каждый такой автограф в Америке, где я бывал и собирался быть, дадут минимум 200 долларов, это уж как пить дать! Тому порукой — реакция Шапиро на явление Трофима. Да и без всякого Шапиро я знал о размахе скандальной славы Лысенко. Увы, неожиданная смерть этого академика подрубила мою блистательную финансовую комбинацию под корень.
А при жизни он совершал иногда поступки совершенно неожиданные. Как-то раз я зашел в нашу столовую, когда она была почти полна. Единственное свободное место было как раз за столиком, где сидел Трофим Денисович. Недолго думая, я туда сел и стал оглядываться. По другую сторону прохода был столик, за которым расположилась знакомая мне чета Левичей. Судя по всему, они пришли только что — на столе перед ними не было убрано. Уже ряд лет член-корреспондент Веньямин Григорьевич Левич и его жена Татьяна Самойловна были в «отказе», т. е. они подали заявление на эмиграцию в Израиль (где уже находились оба их сына) и получили отказ.[39] Так же, как и в случае Лысенко, но по совершенно другим причинам, посетители академической столовой, по возможности, избегали сидеть за одним столиком с супругами Левич. Вот и сейчас я увидел, как какие-то два деятеля с излишней поспешностью рассчитывались с официанткой, оставляя моих знакомых одних. Я пересел за их столик и только тут заметил, что Левичи чем-то взволнованы. Не дожидаясь моих вопросов, Веньямин Григорьевич нервно сказал: «Ах, как жалко, что Вы не пришли сюда минуту назад! Вы бы увидели незабываемое зрелище! Только мы сели за этот столик, как вдруг со своего места поднялся Лысенко, подошел к нам и на глазах у всех протянул мне руку. Я никогда раньше с ним не здоровался, мы абсолютно незнакомы, но представьте мое нелепое положение: пожилой человек, стоя, мне, сидящему, протягивает руку! Я, конечно, будучи воспитанным человеком, поднялся и пожал протянутую руку. И тут он наклонился ко мне и сочувственно-доверительно спросил: «Очень на Вас давят? Но Вы держитесь — все будет хорошо!» — и отошел на свое место. А я до сих пор не могу прийти в себя!»
Сидя напротив еще не пришедших в себя после удивительного происшествия Левичей, я обдумывал поступок Лысенко. Он, конечно, до конца своих дней считал себя, так много сделавшего для Родины, незаслуженно обиженным. Отсюда вполне естественна его оппозиция режиму. И так же естественно, что он усмотрел в евреях-отказниках как бы товарищей по несчастью, так же несправедливо притесняемых, как и он сам. Я подумал еще, что среди немногих достоинств знаменитого агробиолога, пожалуй, стоит отметить полное отсутствие антисоветизма. Все-таки его сознание формировалось в другое время! Среди его оруженосцев было много, даже слишком много евреев с неоконченным марксистским образованием. Назовем хотя бы Презента, юриста по образованию, одно время поставленного Трофимом деканом сразу двух(!) биологических факультетов — МГУ и ЛГУ. Вот тогда на стене нашего доброго старого здания на Моховой я увидел написанную мелом фразу: «Презент, Презент! Когда ты будешь плюсквамперфектумом?» Бардами Лысенко выступали литераторы Халифман и Фиш — последнего я довольно хорошо знал. Он был милейший человек, хотя и веривший в лысенковскую галиматью. Впрочем, такое было время. Неважное время для науки. Дай-то бог, чтобы оно не вернулось!
Искусство и власть
На этот раз с кино в Малеевке дело обстояло даже хуже, чем в прошлом году. К ставшему уже привычным убогому репертуару добавилась еще одна беда: окончательно испортилась проекционная аппаратура. Самое скверное — это, конечно, звук. Нечленораздельные громкие вопли, доносившиеся с экрана, практически невозможно было отождествить с человеческой речью. На робкие жалобы отдельных тружеников пишущей машинки (пером сейчас уже не пишут) нагловатый хам-директор (как говорят, в недалеком прошлом — наш провалившийся загранагент, ныне — переводчик с голландского и член Союза писателей) ответствовал, что де «я в кино не хожу».
И все же один фильм даже в таких собачьих акустических условиях произвел на меня неизгладимое впечатление. Это был «Мефистофель», поставленный совместными усилиями киношников ФРГ и Венгрии, отличная экранизация одноименного романа Клауса Манна. Смысл романа — талантливый, но беспринципный и бесхарактерный художник (в данном случае — актер), поставивший свое искусство на службу тотальной власти (в данном случае — это немецкий фашизм), губит свое дарование. Хорошо известно, что в романе и фильме речь идет о выдающемся ненецком актере Грюндгенсе. Жизнь, однако, богаче всяких теоретических схем. Этот актер приезжал в нашу страну, кажется, в составе Гамбургского драматического театра в 1958 году и имел у советской публики огромный успех. А до прихода к власти Гитлера он был ведущим актером веймарской Германии. Так что Грюндгенс процветал и был кумиром публики в течение нескольких десятилетий при трех режимах! Кстати, в фильме (в отличие от романа) никакой творческой деградации актера и нет.
Со всякого рода теоретическими схемами всегда надо быть осторожным. Следует помнить, что художники неповторимы, также как неповторимо время, в котором они живут. Возвращаясь к проблеме «художник и власть», нужно вспомнить и примеры, противоречащие концепции Клауса Манна. Например, Наполеон и Давид, римские папы века (кстати, редкостные негодяи) и великаны живописи эпохи Возрождения. Все же история учит нас (если она только способна чему-нибудь научить), что куда чаще реализуется ситуация, описанная Клаусом Манном.
Эти мысли приходили мне в голову после просмотра фильма «Мефистофель». И все время передо мной возникал образ великого советского кинорежиссера Сергея Эйзенштейна. А все потому, что за две недели до этого случай столкнул меня с творчеством этого удивительного мастера, притом в самой неожиданной обстановке. Меня уже давно просили прочитать полупопулярную лекцию в Обнинске для высококвалифицированной аудитории научных работников. Я охотно, хотя и редко, читаю подобные лекции. И каждый раз, в зависимости от аудитории, строю их по-новому. Вместе со мной в Обнинск поехала моя жена Шура, смертельно уставшая от московской домашней суеты и желавшая просто встряхнуться.
Машину для этой поездки устроители лекции подали вечером прямо к подъезду нашего дома. Кроме нас в этой машине сидел незнакомый человек, тоже оказавшийся лектором и при том — для той же самой аудитории. Тема его лекции — творчество Эйзенштейна с показом кинофильмов «Иван Грозный» (вторая серия) и статические куски «Бежина луга», склеенные из случайно уцелевших обрезков. В монтаже последних самое активное участие, как я тут же выяснил, принимал наш спутник — искусствовед по фамилии Клейман, большой знаток Эйзенштейна и фанатический поклонник его творчества. Лекция Клеймана должна была состояться в тот же вечер, между тем как моя — на следующий день, что меня вполне устраивало.
Всю довольно длинную дорогу мы мило беседовали, и время текло незаметно. Но нелегкая дернула меня заметить, что де Эйзенштейн, конечно, великий художник, но все его творчество после возвращения из затянувшейся американской командировки — это апологетика средствами искусства Сталина и сталинщины. Я выразился со свойственной мне резкостью, назвав этого классика кино сталинским холуем. Боже мой, что случилось с нашим спутником! «Мне дико слышать Ваши архаические высказывания, — простонал Клейман. — Так думали некоторые не в меру ретивые «критики» этак лет 20 тому назад! Вы несете вздор и вскоре сами убедитесь в этом!» Остаток пути прошел в тягостном молчании, к тому же в кромешной тьме.
Кинолекция началась часа через два после нашего прибытия в Обнинск. Прямо с эстрады Клейман, кстати, великолепный оратор, рассказал (не называя меня) про эпизод в машине и патетически закончил: «Вот вы сейчас увидите и сами убедитесь, сколь неосновательно и даже кощунственно обвинение великого режиссера в холуйстве перед Сталиным». И действительно, 400 человек, собравшиеся в зале, увидели!
Обе серии картины «Иван Грозный» я видел как-то лет 20 тому назад, так что воспоминания о ней у меня почти совсем стерлись, я как бы смотрел фильм заново. Общее впечатление — пышно поставленная, очень условная опера. Суть же этого действа — безмерная, безудержная хвала тирану, убийце и патологическому монстру, кровавыми руками строившему централизованное российское государство. Во имя этой «высочайшей» цели дозволены любые, самые чудовищные преступления. И надо быть совершенно слепым, чтобы этого не увидеть! Ой, как актуально звучали в сталинские времена обвинения «доверчивого» Грозного своих политических противников в попытках организации покушений на его священную особу! Это ведь те же вредители и иуды-троцкисты, а позже — врачи-отравители — агенты Джойнта, только обряженные в кафтаны и скуфьи. Самые витиеватые в своем словоблудии критики-искусствоведы никогда не смогут доказать, что де Эйзенштейн в этом фильме вопреки прямой директиве Сталина (а ведь эта картина была, как известно, поставлена по указанию Сталина и под его неусыпным наблюдением) проводил какую-то свою, чуть ли не «гуманистическую» линию. Какой вздор! Я имею против этой, с позволения сказать, «концепции» аргумент почти математической строгости. Ведь актеров на роли выбирал Эйзенштейн. И он выбрал на роль палача «без лести преданного» своему владыке, пресловутого Малюты Скуратова, самого обаятельного киноактера страны — Михаила Жарова. Известно, какую высокую оценку дал Лучший Друг советских кинематографистов личности Малюты. Выбором Жарова на роль Малюты Эйзенштейн практически доказал, что он неукоснительно следовал руководящим указаниям вождя. И делал это на совесть, даже с некоторым сладострастием. Конечно, обаятельный актер может играть и роль негодяя — тому немало примеров. Но в том-то и штука, что роль палача Малюты Жаров играл в «своем ключе», отнюдь не перевоплощаясь. Что за душка этот Малюта, какой шарм (все-таки Жаров!). А что касается «гуманизма», то я вспоминаю свою невеселую шутку, сказанную в 1948 году моему незабвенному другу — историку В. М. Туроку, что, мол, жду не дождусь, когда у них в Институте истории будет защищаться диссертация под названием: «Малюта Скуратов как основоположник российского гуманизма». Турок мрачно смеялся — особенно года через два, когда действительно, близкая по названию диссертация была защищена…
После «Ивана Грозного» нам показали очень впечатляющие фрагменты «Бежина луга». Как известно, этот фильм должен был прославить «подвиг» Павлика Морозова. В плане режиссерском и операторском фильм, по-видимому, был отснят отменно. По статическим фрагментам, конечно, нельзя судить об уничтоженной ленте. Но дух картины вполне можно прочувствовать. Запомнились звериные, заросшие «диким волосом» хари крестьян (по режиссерскому замыслу символизирующие «темное, уходящее прошлое доколхозной деревни»). Очень странно было смотреть на варварский разгром церкви озверелыми крестьянами, обращенными в колхозную веру. Особенно тяжелое впечатление производила группа снятых крупным планом (это Эйзенштейн умел делать!) очень страшных и безобразных старух, глядящих на этот погром и ощеривших беззубые пасти в кощунственном одобрительном смехе. Сцена чудовищно неправдоподобная, но зато необыкновенно идеологически выдержанная.
Как известно, Сталину не понравились ни «Грозный», ни «Бежин луг», что имело вполне естественные последствия для этих выдающихся произведений искусства. Критики и историки кино разное говорят о причинах этой немилости. Как дилетант я мог бы по этому поводу сказать следующее: перестарался Сергей Михайлович в своем угодничестве, перемудрил. Он хотел решать свою холуйскую задачу методами высокого искусства, искал какие-то новаторские формальные решения, «ходы» — ведь он же был действительно выдающийся художник! А примитивный, грубый вкус Вождя требовал чего-то более простого и понятного. Эйзенштейна же высокое искусство время от времени куда-то заносило совсем «не в ту степь» (вспомним знаменитую сцену с немецким ландскнехтом Штаденом, где, может быть, вопреки воле режиссера очень ярко и наглядно проявляется дикий деспотизм грозного царя). Сталину еще не нравилось, что после очередных казней Грозный замаливал свой грех. Бывший семинарист, конечно, этим комплексом не страдал…[40]
Здесь намечается интересная коллизия между мещански примитивным вкусом всесильного деспота-заказчика и рвущимся изо всех творческих сил выполнить этот заказ талантливым художником. Положение последнего всегда опасно — его не поймут! Тот же Клейман поведал нам об очень характерном эпизоде, случившемся на премьере «Валькирии» в Большом театре в сезон 1940 года. Как известно, Эйзенштейн, выполняя очередной нелегкий заказ Вождя, незадолго до этого и совершенно для всех неожиданно подписавшего зловещий советско-германский договор, поставил любимую фюрером оперу Вагнера. Согласие Эйзенштейна поставить «Валькирию» на самой большой сцене страны было тем более удивительно, что за несколько лет до этого он создал весьма понравившийся Вождю фильм «Александр Невский», гневно бичующий псов-рыцарей, прямым наследником которых объявил себя бесноватый фюрер.[41]
Все-таки тонкая штука — диалектика! Какое имеет значение, что реальный Александр Невский был обыкновенная хитрая лиса, ловко задабривавший могущественных татар и лебезивший перед ними. Да и росточком не вышел — всего лишь 147 см (по свидетельству Михаила Михайловича Герасимова; см. новеллу «К вопросу о Федоре Кузьмиче»). Последнее обстоятельство Эйзенштейн просто игнорировал, выбрав на роль Александра одного из длиннейших актеров — Черкасова. Конечно, важна не «правда фактов», а общая идея, которая была, безусловно, прогрессивной. Уж, казалось бы, холуйский смысл постановки «Валькирии» сомнений не вызывает! Так нет же — Клейман что-то лепетал о каких-то гуманистических задачах, которые будто бы ставил и решал при этом Сергей Михайлович! Опять этот пресловутый «гуманизм». И вот — послушайте, пожалуйста — присутствовавшие на премьере высокопоставленные офицеры вермахта и чины германского посольства остались явно недовольны: «Жидо-большевистские штучки!» — отчетливо сказал какой-то лощеный оберст. Опять не поняли! Опять перестарался! Трагедия, что и говорить! Впрочем, вполне закономерная. Очень скоро не понравившуюся новым друзьям Корифея всех искусств оперу сняли с постановки.
Что касается «Бенина луга», то этот фильм было не просто запрещено демонстрировать, он был уничтожен, даже смыт. Последняя кара, однако, вряд ли была сделана по прямому указанию Вождя. Здесь сработали другие обстоятельства, пожалуй, чисто случайные. Эту историю мне рассказал мой неизменный проводник по киноджунглям Лазарь, который, в свою очередь, слышал ее от Ромма. Случай, действительно, совершенно поразительный, ярко характеризующий нравы отечественного кино, так сказать, на самом высоком уровне.
По возвращении из Америки Эйзенштейн долго не мог получить от киновластей заказ, достойный его дарования. Много раз он обивал пороги соответствующих учреждений и, в частности, кабинета тогдашнего председателя Госкинокомитета тов. Шумяцкого. Этот чиновник принимал Сергея Михайловича неизменно вежливо и предлагал ему разные киноподелки, например, помогать окончательно зашившемуся Александрову в постановке «Веселых ребят» или, отталкиваясь от «Бесприданницы» Петрова, поставить «Грозу» Островского. Подобного рода предложения Эйзенштейн неизменно, и притом, в самой резкой форме отвергал. Надо полагать, что обстановка во время их собеседований была довольно тягостная. И вот однажды, когда разговор в своей деловой части уже закончился, Эйзенштейн как бы вскользь заметил, что еще с юности мечтал об экранизации запрещенной царской цензурой поэмы некоего одаренного поэта по фамилии Барков. Поэма называется «Лука» — очень талантливое, хотя и довольно резкое произведение.
К величайшему удивлению Эйзенштейна высокопоставленный чиновник понятия не имел о подвигах легендарного героя этой веселой поэмы. Более того — Шумяцкий обнаружил явный интерес к «голубой мечте», как ему казалось, слишком капризного кинорежиссера. И он изъявил желание ознакомиться с этой поэмой, дабы изучить возможность ее экранизации. Эйзенштейн быстро вошел в роль и, развивая розыгрыш заметил, что, мол, как он уже говорил, поэма никогда не печаталась (о, эта ужасная царская цензура!), но, конечно, списки ее хранятся в Ленинской библиотеке и, если тов. Шумяцкий пожелает, он сможет ее оттуда достать.
Новая идея Эйзенштейна привлекла к себе самое серьезное внимание кинопомпадура, и после ухода Сергея Михайловича он тут же вызвал к себе секретаршу и попросил достать ему список означенной поэмы через Ленинскую библиотеку. В отличие от своего шефа, секретарша прекрасно была осведомлена о «Луке» и почувствовала себя крайне неудобно — не могла же она прямо объяснить дураку, в чем дело. По-видимому, она ограничилась туманным обещанием. Между тем Шумяцкого на этой идее прямо-таки заколодило: он неизменно спрашивал у бедной секретарши, когда же рукопись поэмы будет у него на столе. Та что-то мямлила несуразное. Почувствовав неладное, Шумяцкий вызвал своего помощника и повторил просьбу — подать ему «Луку!» Ну, тот был мужчина грубый и прямолинейный и быстро и доходчиво объяснил начальству суть дела. Шумяцкий пришел в неописуемую ярость, велел немедленно подать свою машину и помчался прямиком на Старую площадь — просить там, чтобы примерно наказали зарвавшегося насмешника. Он уже вышел из машины и направил свои стопы к соответствующему подъезду — и только тут до него дошло, в каком идиотском положении он окажется, когда начнет излагать свою обиду. В сердцах махнув рукой, он понуро поплелся обратно в машину. Обиды, однако, не простил и через несколько лет сполна рассчитался с шутником, велев смыть не понравившийся Вождю «Бежин луг».
Предаваясь необузданной фантазии, можно, конечно, представить себе роскошную инсценировку Эйзенштейном «Луки». Можно, например, вообразить, как была бы поставлена вводная часть фильма — родословная Луки. Эрудированные читатели, наверное, помнят отдаленного предка героя этого эпоса «…Порфирий при Грозном службу царю нес и, подымая… гири, не раз смешил царя до слез…» Вы чувствуете, как проклевывается столь полюбившийся в будущем Эйзенштейну образ Ивана Васильевича?
Но, как часто говорил один мой знакомый, «шутки в сторону, а все остальное — в другую». Этот эпизод с Лукой и его последствия — только иллюстрация к известному древнему закону: опасно художнику (шуту) работать в слишком уж непосредственной близости к власти. Конечно, судьба нашего великого режиссера глубоко трагична. Он понимал свое положение и по достоверным свидетельствам очень страдал. Вполне возможно, что это и свело его в могилу в 50-летнем возрасте. По, право же, мне его не жалко. Ибо каждый в этой жизни выбирает себе свой путь.
О везучести
В детстве покойная мама мне много раз говорила, что я родился в рубашке. Говоря откровенно, в плане медико-гинекологическом, я до сих пор не знаю, что это такое. Как-то никогда не интересовался, как не интересуюсь, будучи дважды инфарктником, как работает мое бедное сердце. С четвертого класса помню, что там (т. е. в сердце) есть какие-то предсердия, желудочки и клапаны, но что это такое — ей-богу, не знаю и знать не хочу. Это, конечно, связано с моим характером, в котором фаталистическое начало играет немалую роль. Что касается пресловутой «рубашки», то мне, пожалуй, следовало бы этим делом заинтересоваться, так как в народе этот феномен всегда связывают с везучестью.
Оправдалась ли эта примета на моей судьбе? Перебирая многие годы, которые я успел прожить, я должен прийти к заключению, что как ни кинь — я был довольно везучим человеком! Оно, конечно, в смысле везучести мне далеко до моего любимого и талантливейшего ученика Коли Кардашева (пишу по старой привычке — речь идет о члене-корреспонденте Академии наук, заместителе директора Института космических исследований Николае Семеновиче Кардашеве). Слава о его фантастической везучести, так же, как и его научная репутация, прочна и солидна. В качестве примера я могу привести два случая, которые произошли, что называется, на моих глазах. Дело было в конце августа 1979 года, когда в Монреале происходил очередной Международный астрономический конгресс. В последний момент Колю, который входил в нашу делегацию, задержали в Москве по причине выявившихся неприятностей в руководимом им космическом эксперименте. Я уехал с делегацией в Канаду с большой тревогой за Колю, так как упомянутые выше «неприятности» грозили самыми серьезными последствиями. На четвертый день работы конгресса, смертельно усталый, ночью я приплелся в крохотную модерную клетушку студенческого общежития, где я обитал. Зашел к соседу Всеволоду Сергеевичу Троицкому за кипяточком и застал там… сидящего и пьющего чай, солнечно улыбающегося Колю! С ним случилась просто фантастическая история. В последний момент неприятности удалось ликвидировать (тоже ведь везение, и еще какое!), и Коля полетел в Монреаль, не имея ни цента валютной наличности (ведь спешка-то какая!). Того он не ведал, что от аэропорта «Мирабель», куда прилетает московский лайнер, до города Монреаля 20 километров, и за автобус надо платить около 20 долларов. Ничего не зная, он сидел в полупустом первом классе (полагается членам-корреспондентам!) и, расслабившись после недавнего московского аврала, пил томатный сок. Единственным его попутчиком по этому привилегированному классу был какой-то незнакомый солидный товарищ, который внимательно читал последнюю «Литературку». Неожиданно он прервал свое чтение и громко воскликнул: «Черт знает, чем только люди занимаются! Тут какой-то Кардашев пишет очередной вздор по этим дурацким внеземным цивилизациям!» «Кардашев — это я», — лучезарно улыбаясь, тихо сказал Коля. Как у них разговор развивался дальше, я не знаю. Но только вышли они из самолета вполне довольные друг другом. И тут Коля обратил внимание на солидный эскорт, встречающий прямо у трапа его спутника, оказавшегося… советским послом в Канаде! «Подкиньте профессора в кемпинг Монреальского университета», — распорядился посол, ласково прощаясь с Колей.
Через несколько дней после этого группа советских делегатов конгресса поздно вечером гуляла по пустынным улицам Монреаля. Стояла кромешная тьма, и в нескольких шагах впереди себя я мог различать только белую рубашку Юры Парийского (сына Николая Николаевича, моего шефа по аспирантуре), шедшего рядом со своим бывшим однокурсником Колей. И вдруг я вижу, что Юра и Коля почему-то остановились, а когда я с ними поравнялся, Коля держал в руках бумажку, которую он только что поднял с мостовой. Бумажка оказалась ассигнацией в 25 долларов — при нашей полной нищете — немалый капитал!
Я рассказал только о двух случайных эпизодах, имевших место буквально на моих глазах за очень короткое время. Можно было много рассказывать о других случаях с Колей, более или менее сходных с только что описанными, но я это делать не буду. Ведь речь идет о моей везучести. Повторяю, что мне, конечно, далеко до Коли, но кое-какие примеры я постараюсь привести.
Память высвечивает далекие студенческие годы, когда я, двадцатилетний, вчера еще дикий провинциальный мальчик — а ныне — студент физического факультета МГУ, живу в заброшенном, вполне похожем на знаменитую «Воронью слободку» общежитии в Останкино. Собственно говоря, это целый студенческий городок, состоящий из пары десятков двухэтажных деревянных бараков. Теперь я, конечно, понимаю, что это было редкостное по своей убогости жилье. Так называемые «удобства» находились за пределами бараков, и были выполнены в традиционном российском «вокзальном» стиле. До сих пор содрогаюсь, когда вспоминаю эти «домики», особенно зимой, когда существенным элементом их «интерьера» были специфического состава сталагмиты… На весь городок была одна крохотная продовольственная лавочка. Впрочем, ассортимент продуктов в этой лавчонке был гораздо богаче, чем в нынешнем б. Елисеевском гастрономе.[42] Совершенно убийственным был транспорт: трамваи 17 и 39 еле плелись, первый до Пушкинской площади, а оттуда до центра — пешком, второй — до Комсомольской площади, а затем — метро. Не забыть мне лютые зимы в обледенелых, еле ползущих и подолгу стоявших на Крестовском путепроводе трамвайных вагонах. Поездка в один конец иногда занимала до полутора часов.
Но все мы, юноши и девушки, населявшие эти бараки, были так молоды, так веселы и беззаботны! Для юности, когда вся жизнь впереди, эти «трудности быта», как тогда говорили, были пустяком. Особенно летом, когда рядом чудесный старинный парк, окружающий Шереметьевский дворец, где мы в тени вековых дубов иногда даже занимались. Еще не были залиты асфальтом дорожки этого знаменитого парка. Еще только-только начиналось строительство ВДНХ, еще не была построена чудовищная Останкинская башня. Еще можно было купаться и кататься на лодках в останкинских прудах. И вообще полная железобетонная реконструкция этого северо-западного угла Москвы была впереди. Тогда мы были еще близки к природе (подчас жестокой) и порядочно удалены от деканатов и вузкомов.
Последнее обстоятельство в немалой степени способствовало специфическому духу «вольной слободы», пропитывавшему останкинскую жизнь. Прямо скажем, что идейно-воспитательная работа в Останкинском студенческом городке была изрядно запущена. Нравы господствовали довольно дикие. Подобно волнам прибоя, нас захлестывали разного рода массовые психозы. То это была итальянская лапта — своеобразный гибрид волейбола и регби, то биллиард на подшипниковых шариках, то карты. В этих увлечениях мы совершенно не знали меры (о, юность!). Так, например, я однажды, получив стипендию, всю ночь играл с Васей Малютиным в очко и под утро, играя по маленькой, продулся до нуля. Боже, как я ненавидел тогда серьезного и методичного Васю, как я бесился от того, что проигрывал в эту идиотско-примитивную игру, где, казалось бы, шансы сторон абсолютно равны, но тем не менее, вопреки всем законам теории вероятности он выигрывал, а я проигрывал! Причем никакого мухлежа с его стороны заведомо не было Вот тут-то я понял, что самая сильная страсть в жизни — это страсть отыграться. Как я прожил тот месяц, я не помню. А еще у нас была шахматная эпидемия. В те далекие годы в Москве проходило несколько международных шахматных турниров с участием таких светил, как Ласкер, Капабланка, Эйве. Затаив дыхание, мы следили за титанической борьбой за шахматную корону мира между Алехиным и Эйве. Конечно, ми исступленно болели за бывшего москвича Алехина, хоть и был он эмигрантом. В этом отношении мы опережали свое время и идеологически были уже в послевоенных годах расцвета русского патриотизма… Эти турниры создавали благоприятный климат для возникновения эпидемии шахматной лихорадки, принявшей самые уродливые формы.
Господствовала некая чудовищная версия «блица», конечно, без часов, когда на ход даются секунды, и стоит дикий звон болельщиков и противника. Даже сейчас я слышу торжествующий рык счастливого победителя: «А ты боялась!» — сбивающего твоего короля своим королем (бывало и такое — понятие «шах» отсутствовало). В день я играл до 40 партий, лекции, конечно, пропускал. Кстати, по причине такого рода «стиля» я так и не научился сколько-нибудь прилично играть в шахматы. А сейчас глубоко к ним равнодушен, если не сказать больше.
Часто играли «на интерес», придумывая самые изощренные наказания для несчастного проигравшего. Тут особенно отличился ваш покорный слуга. Дело в том, что я одно время жил в одной комнате с упомянутым выше Васей Малютиным. Этот высокий, костлявый, молчаливый крестьянский сын, обладавший неимоверной физической силой, весьма неодобрительно относился к нашим диким «городским» забавам. Долгими часами он сидел за убогим столом в комнате общежития, тяжко вгрызаясь в гранит очень трудно дававшейся ему науки. Изредка я ему помогал — мне очень легко давался математический анализ. И вот я заметил за Васей одну удивительную особенность. Вечерами во время чаепития он, забавы ради, клал на стол стопку пиленого сахара-рафинада, далеко оттягивал свой огромный средний палец, после чего со страшной силой бил им по стопке. Результат был весьма впечатляющий — стопка превращалась в сахарную пудру! Не следует забывать, что куски сахара были не прессованными (как сейчас), а кристаллические, огромной твердости. Этот эксперимент не удавалось повторить никому.
И мне в голову пришла необыкновенно коварная идея: проигравший на шахматном ристалище должен идти к Васе, и тот описанным выше способом дает ему щелчок по лбу! Тонкость моего расчета состояла в том, что, как я ожидал, меня как соседа и консультанта, Вася будет щелкать не в полную силу. Как это ни странно, Вася довольно легко согласился на роль общежитейского палача, исполняя ее с царственным величием. Несчастные жертвы сами приходили к Васе, что-то жалобно скуля, Вася же спокойно спрашивал: «Сколько тебе?» Все делалось на основе абсолютной честности. Сотрясений мозга, кажется, ни у кого не было, хотя в этом я не вполне уверен. А лейтенант Василий Петрович Малютин в октябре 1941 года был убит под Вышним Волочком.
Мы, студенты-физики, занимали второй этаж нашего деревянного барака, именуемого «20-й корпус». На первом этаже обитали историки. Между нами все время возникали традиционные словесные баталии, подначки и розыгрыши, впрочем, никогда не переходившие границ мирного сосуществования — ведь эти «презренные историки», в сущности говоря, были неплохими ребятами, своими в доску. Это был первый набор истфака после многолетнего перерыва, когда историческая наука в нашей стране была фактически уничтожена. Ее давно уже не преподавали в школах, заменяя неким специфическим предметом, называемым «Обществоведение». По этой и другим причинам уровень подготовки историков первого набора был весьма низким.
В те далекие времена я был задиристый, худой мальчишка, болезненно самолюбивый. Не преуспев в итальянской лапте и в шахматных блицах, я решил самоутвердиться в весьма оригинальном жанре. Подростком и юношей я очень много читал, жадно интересуясь прежде всего историей и географией. У меня была незаурядная память (она и сейчас, слава богу, меня пока не подводит). И вот я всенародно объявил, что каждый нормальный физик, будучи культурным человеком, неплохо знает эту самую историю, во всяком случае, не хуже, чем жалкие историки, живущие внизу. Но кроме того, мы еще знаем физику, эту царицу всех наук, в то время как пижоны-историки не знают даже закона Ома, не говоря уже об уравнении Шредингера или, скажем, канонического распределения Гиббса. Короче говоря, мы, физики, есть соль земли, а эти, живущие внизу жалкие личности — не больше, как ее удобрение. Слушая такие слова, физики одобрительно ржали, в то время как историки дико возмущались. И тогда я предложил им неслыханный поединок: я задаю любому заранее избранному их представителю 10 вопросов по истории и географии зарубежных стран, после чего он задаст мне тоже 10 вопросов по его выбору. Мои условия такие: я обязуюсь ответить на все их вопросы, а он ни на один мой вопрос не ответит. В противном случае я проиграл!
Представляете, какой тут поднялся ажиотаж! Поединок состоялся тут же, и к великому позору жалких гуманитариев я выиграл! На первом этаже воцарилось подавленное настроение. Резко улучшилась успеваемость историков — уж очень им хотелось меня посрамить. Но я не терял времени даром: забросив физику, я тайно штудировал основные университетские курсы истории. Я изучил Тураева (Древний Восток, 2 тома), Косминского (Средние века, 2 тома), Сергеева (История Рима, 2 тома). Я мог перечислить в любом порядке всех римских императоров, не говоря уже о всяких там Меровингах, Валуа и Пястах; особенно хорошо знал даты. Все последующие турниры (а они происходили примерно раз в месяц) оканчивались для бедных служителей музы Клио катастрофическим разгромом. Я полагаю, что этому способствовали еще неслыханно оскорбительные условия поединков.
Что и говорить, я нагнал на этих историков большой страх! Выражением этого страха был случай со скромной провинциалочкой — историчкой Тамарой Латышкиной, готовившей экзамен по истории средневекового Востока. Бедняжке никак не удавалось запомнить имя первого сегуна династии Токугава, знаменитейшего Хидэиосси, далекого предтечи таких японских милитаристов, как жупел моей юности Савва Иванович Араки (генерал был православный!) и повешенный позже военный преступник Тодзио. И тогда Тамара, движимая чувством жгучей ненависти, смешанным с восхищением, решила запомнить это мудреное имя, пользуясь мнемоническим правилом: Хидэиосси — худо Ёсе (т. е. мне, Иосифу). На ее злую беду экзаменовавший ее профессор Заходер спросил ее как раз про сёгунат. И тут на вопрос об имени человека, за четыреста лет до экзамена сказавшего: «Пойду за море и как циновку унесу на руках Китай», Тамара пролепетала: «Плохо Ёсе». Заходер был, конечно, потрясен. Через несколько десятков лет я встретил весьма представительную полную даму — видного нашего индолога Тамару Филипповну Девяткину. Вспоминая подробности этого забавного эпизода нашей далекой юности, мы много смеялись.
Еще вспоминаю, как я портил кровь милому маленькому Эльке Таубину. Дело в том, что уроженец Белоруссии Элька был фанатическим поклонником белорусской культуры (чисто еврейский феномен…). Я же эту самую культуру ценил весьма низко, заканчивая любую дискуссию по этому сюжету якобы невинным вопросом: «А скажи, Элька, как будет звучать по-белорусски лирическая строчка: «Молчи, грусть, молчи»? Элька с воплем кидался на меня с кулаками — дело в том, что, как я полагал, по-белорусски эта фраза должна была звучать как «Цыть, зануда, цыть» — обстоятельство, бывшее главным козырем в моей концепции…
Младший лейтенант Илья Евсеевич Таубин был убит на родной и любимой белорусской земле в самом начале войны. А спустя четверть века меня нашел в Москве совершенно незнакомый мне молодой человек и робко спросил, не рисовал ли я когда-то в общежитии студента Таубина. Это был сын Эльки, родившийся после его гибели. У них с матерью не осталось никакой, даже самой маленькой фотокарточки мужа и отца. По счастью, в моем архиве чудом сохранился отличный портрет Эльки, выполненный сангиной,[43] который я с нежностью подарил сыну и вдове.
В комнатах общежития уровень идейно-воспитательной работы был особенно низок. Мне запомнилось легкомысленное поведение моего товарища по комнате Мишки Дьячкова. Толстоватый, неуклюжий и косоглазый, он был большим театралом, одно время работал статистом в Малом театре, часто с убийственной серьезностью декламировал нечто патетическое. Братва обычно помирала со смеху. Никогда не забуду, как он, внезапно вскочив из-за стола, откинул голову назад, и грозя кулаком висевшему на стене изрядно засиженному мухами портрету Вождя, прошипел: «Ужо тебе, Иосиф Сталин!» Вот тут уже никто не смеялся, а делали вид, что как бы ничего не слышали. Фюрера Мишка фамильярно называл Адольфом, а Лучшего Друга Студентов — Иосифом. Временами он в лицах изображал невероятно комические диалоги между ними, во многом предвосхищая развитие событий в уже близкие судьбоносные годы. И еще вспоминаю острую сцену. В то «веселое» время на крыше Ярославского вокзала висели огромные красочные портреты всех пяти тогдашних маршалов Советского Союза: Ворошилова, Буденного, Блюхера, Егорова и Тухачевского. Когда «сгорал» очередной маршал, еще до публикации об этом в газетах его портрет снимали с крыши вокзала. Учитывая низкий уровень тогдашней техники, это была довольно сложная процедура, обычно длившаяся несколько часов. Снятие портрета происходило на глазах у многих тысяч людей — ведь Комсомольская площадь, «площадь трех вокзалов», самое многолюдное место столицы. И вот однажды врывается в нашу комнату Мишка и буквально вопит: «Ребята! Счет три два уже не в нашу пользу!» Оказывается, он видел, как с крыши Ярославского вокзала снимали портрет Блюхера…
А ребята в своей массе были славные и абсолютно порядочные — стукачей у нас было мало. Но они, конечно, были — и скоро мы это почувствовали в полной мере. Один за другим стали исчезать кое-кто из наших товарищей. Мы же продолжали резвиться, как уэллсовские элои солнечным днем. Морлоки ведь работали ночью с помощью «воронков». Впрочем, исчезновение Коли Рачковского произвело на меня тягостное впечатление — я кожей почувствовал, что «чей-нибудь уж близок час». Колю мы прозвали Гоголем за поразительное внешнее сходство с классиком литературы. Только ростом наш Коля был покрупнее своего великого земляка. Он любил шахматы и украинскую литературу, проникновенно читал «Кобзаря». Может быть, это и было причиной его гибели? Украинский национализм ему, при наличии злой воли, ничего не стоило приклеить!
В нашей двадцать пятой комнате ребята были как на подбор — веселые и очень компанейские; помочь товарищу было нашей первой заповедью. Но в семье не без урода: жил с нами один мерзкий тип, изрядно отравлявший наше существование. Звали его Николай Макарович Зыков. Был он значительно старше нас и, мягко выражаясь, не блистал красотой. Очень низкий, изрытый глубокими морщинами лоб, маленькие, близко посаженные рыскающие серые глазки и почему-то больше всего запомнившаяся глубокая ямка на подбородке. От него всегда исходил какой-то мерзкий, прокисший запах. Впрочем, все это можно было перенести — не такие уж мы были аристократы и снобы — главное было то, что характер у этого Зыкова был просто непереносим. Прежде всего, он был невероятно злобный зануда и резонер. Он был членом партии и постоянно кичился этим, поучая нас как «старший товарищ». Так как Зыков был непроходимо и воинственно глуп, его длиннющие проповеди никак не способствовали улучшению морально-политического климата в нашей комнате. Быстро раскусив его, мы игнорировали его поучения, а над его идиотскими рацеями о любви и девушках (излюбленная тема) либо откровенно издевались, либо просто пропускали мимо ушей. Иногда мы разыгрывали с ним не вполне безобидные шутки. Вспоминаю, как Мишка Дьячков как-то с убийственной нежностью спросил Зыкова: «Коля, а как ты думаешь, поцелуй сближает?» Колина морда озарилась сиянием — наконец-то он получил нормальный отклик на свои тирады. Он долго и нудно стал отвечать на Мишкин вопрос в утвердительном смысле. «Ну, так поцелуй меня в ж…», — очень спокойно заключил Дьячков. Боже, какой тут поднялся скандал! «Издеваетесь над членом партии!» — визжал оскорбленный Коля, используя свой обычный, казавшийся ему неотразимым, прием. «При чем тут партия? Ты просто, Коля, дурак, так сказать, в персональном смысле». Вот «дурака» Зыков почему-то совершенно не переносил. Он сразу же переходил к угрозам «на самом высоком уровне». «Троцкисты недобитые! Вот я вас выведу на чистую воду! Я вас разоблачу». Это мы были глупцы, если смотрели на эту безобразную сцену как на потеху. На дворе стоял 1937 год. Обвинение в троцкизме озверевшего «активиста» было смертельно опасным. Какие же мы были идиоты, если этого не понимали!
Особенно люто Зыков ненавидел меня. У него на это были свои резоны. Ему очень трудно давалась наука, хотя работал он до изнеможения. Мне же все давалось легко. К тому же я имел глупость (мальчишество!) скрывать свои упорные занятия в Ленинской библиотеке, куда я часто ездил и изображал дело так, будто я совсем не занимаюсь. Этакий «гуляка праздный». Я этим сознательно бесил Колю, доводя его до исступления. В довершение всего, он был неравнодушен к Шуре, которая очень скоро стала моей женой.
И неизбежное свершилось. Мои забавы не могли, конечно, пройти для меня даром. Я очень резко, даже внезапно почувствовал на факультете, что случилось что-то новое, даже страшное: вокруг меня образовалась пустота. Вакуум. Внешне вроде все было по-старому. По это была только видимость. От меня однокурсники стали отворачиваться, как будто я заболел чумой. Якобы по рассеянности перестали здороваться. Даже факультетский сторож Архиереев, личность историческая (помнил Лебедева и чуть ли не Умова), стал на меня поглядывать как-то странно. В те времена такая обстановка могла означать только одно: на тебя донесли, донос серьезный, и сроки твои определены. Даже я, птичка Божья, стал это понимать. На душе стало невыразимо пакостно. Особенно, когда бросал свой взгляд на Зыкова, даже не пытавшегося скрыть свое торжество, хотя и ставшего непривычно молчаливым. На факультет я почти перестал ходить.
В такой накаленной обстановке взрыв мог произойти в любую минуту, и он произошел! Случилось это в полдвенадцатого ночи, мы все четверо, уже раздетые, лежали по углам на своих койках и читали.
— Тушите свет! — буркнул Зыков и встал, чтобы подойти к выключателю.
— Еще нет двенадцати, имеем право читать!
— А вот я вам покажу право, — уже прокричал Коля и потянулся к выключателю.
— Ты ведь этого не сделаешь? — мягко сказал Вася и стал играть своими огромными стальными пальцами.
— Издеваетесь над членом партии! — завел свою шарманку Зыков.
— При чем тут партия? — заметил я. — Ты просто дурак.
Лицо негодяя исказилось злобой. Я никогда его раньше таким не видел. Он даже вроде бы стал оскаливаться в улыбке:
— А вот возьмут вас за глотку наши чекисты, заверещите тогда, будете блеять, что мы, мол, ничего не говорили, что мы над коммунистом не издевались!
— Зря кипятишься, Коля! Я всегда и где угодно буду утверждать, что ты дурак, ибо это есть абсолютная истина, так сказать, в конечной инстанции. А если ты в этом сомневаешься, я могу написать тебе соответствующую справку.
С той ночи прошло вот уке сорок шесть лет, но я помню все до мельчайших подробностей. Зыков стоял посреди комнаты в своих грязных подштанниках (трусов тогда зимой почему-то не носили), от яростной злобы, помноженной на радость его прямо-таки трясло. «На, пиши!» — прохрипел он, подходя к моей койке и протягивая огрызок карандаша и тетрадочный листок. Ребята на своих койках замерли. «Коля, — спокойно и даже с некоторой нежностью сказал я, — кто же так делает? Это важный документ, а ты мне даешь карандаш. Потрудись обмакнуть перо в чернила и подай мне. И еще дай вон ту книгу, чтобы подложить под бумагу». Своими дрожащими руками он подал мне ручку и книгу. Боже, до чего же он был мерзок! Я решил не хохмить, а написал коротко и четко:
Справка
Дана сия Зыкову Николаю Макаровичу в том, что он действительно является дураком.
…февраля 1937 г… И. Шкловский
Отдав ему справку, я сказал: «А теперь можешь тушить свет — пожалуй, уже время!»
Через неделю, когда я по какому-то неотложному делу зашел на факультет, я сразу же всем существом почувствовал, что обстановка резко изменилась. Меня встречали приветливые лица, сочувственно спрашивали, почему редко появляюсь, уж не заболел ли? И черные тучи, сгустившиеся на моем небосклоне, полностью рассеялись.
Много лет спустя, мой старый друг по аспирантуре, ныне покойный Юрий Наумович Липский, поведал мне, что же тогда случилось. Зыков написал в партком факультета, возглавляемый Липским, заявление, в котором клеветнически обвинял меня в троцкистской агитации. Негодяй знал, что делает! Ото заявление по тем временам означало просто убийство из-за угла, причем безнаказанное.
Партком обязан был его рассмотреть и сделать выводы.
«Твое дело было безнадежно, — сказал мне Юра. — Очень я тебя, дурачка, жалел, но…» И вдруг на очередное заседание парткома врывается пышущий радостным гневом Зыков и протягивает какую-то смятую бумажку. «Вам нужны еще доказательства антисоветской деятельности Шкловского — вот прочтите». Члены парткома прочли и грохнули от смеха — то была моя справка. «А ты ведь действительно дурак, Зыков. Пошел вон отсюда», — сказал Липский, и тут же дело было прекращено.
Финал этой драматической истории можно объяснить только тем, что я родился в рубашке. За годы моей жизни в Останкино «эффект рубашки» сработал еще несколько раз. Ну, хотя бы тогда, когда в начале лета 1937 г. я получил повестку — явиться па Лубянку. Этот визит я никогда не забуду. Особенно запомнились лифты и длинные пустые коридоры страшного дома. Помню, что я должен был вжаться в стенку, пропуская идущего навстречу мне человека с отведенными назад руками, за которым в трех шагах следовал конвоир. По лицу человека текла кровь. Он был почему-то странно спокоен. Их там на Лубянке интересовали некоторые подробности жизни бедного Коли Рачковского. Я что-то долдонил о своеобразной манере Колиной игры в шахматы — он раздражающе долго думал. Ничего другого о несчастном я не знал. Не добившись от меня никакого толку, следователь подписал пропуск па выход. Никогда мне не забыть восхитительного состояния души и тела, когда за мной закрылась тяжелая дверь, и я оказался на залитой солнцем московской улице. Помню, меня захлестнуло огромное чувство любви к людям, которые как ни в чем ни бывало сновали взад и вперед. А я-то думал, что за эти два часа мир перевернулся…
Конечно, мне страшно везло. Впрочем, так же повезло и всему моему поколению ровесников Октября, сумевших дожить до начала выполнения продовольственной программы. Только интересно бы узнать — сколько нас осталось, таких «везунчиков»?
Государственная тайна
Как-то раз, лет 10 тому назад, я сидел в одном из маленьких, уютных холлов Малеевки и беседовал с журналисткой Ольгой Георгиевной Чайковской, известной своими статьями на криминально-судебные темы. Послеобеденное мартовское солнце заливало холл, окрашивая его в золотистый оттенок. Было тепло и очень как-то уютно, да и Ольга Георгиевна — женщина тонкого ума и большого очарования. Когда-то она была очень красива — это было и сейчас видно, тем более, что Ольга Георгиевна, как и все бывшие красавицы, о разрушительной работе времени просто не хотела знать — такова уж женская природа… До этого я встречал Ольгу Георгиевну несколько раз у Турока, так что мы были немного знакомы. Кроме нас в дальнем углу холла сидел, уткнувшись в газету Евгений Богат, широко известный по своим огромным статьям в «Литературке» на тему о чрезвычайно высоком морально — этическом уровне советского человека.
— Ольга Георгиевна, — сказал я, — Вы всем известны своими превосходными статьями о преступности в нашей стране. Для меня Вы очень большой авторитет по этой, пожалуй, самой мрачной области жизни. У меня к Вам естественный вопрос: сколько же народу у нас сидит в тюрьмах и лагерях, осужденных по всякого рода уголовным делам?
Моя собеседница смутилась и даже растерялась:
— К стыду моему, никогда об этом даже не задумывалась.
Я довольно красноречиво пожал плечами: все-таки женщины — удивительные существа, и способ мышления у них отличается от нашего. Их высоко развитые эмоции всегда волнуют частности, мелочи, между тем как осмыслить все явление в целом они обычно не пытаются. Каким-то внутренним чутьем понявшая ход моих мыслей Ольга Георгиевна почувствовала определенную неловкость.
— Конечно, это нехорошо, что я, всю жизнь занимаясь проблемой преступности, даже не подумала об этом. Увы, я действительно не знаю, сколько народу у нас сидит. Единственное, что я могу Вам предложить — это мои личные наблюдения в Ростове, где я ряд лет заведовала корпунктом «Известий». Так вот, оказывается, что суды этого города ежегодно выносят приблизительно 10 000 приговоров.
— Прекрасно, — воскликнул я, — сейчас Вам будет продемонстрирована мощность статистического метода в науке. Когда-то, еще на заре звездной астрономии, в конце XVIII века, Гершель, подсчитывая число звезд в поле зрения его телескопа и наводя этот инструмент на отдельные области Млечного пути, получил первые разумные представления о Галактике. Этот метод получил образное название «метода черпков». В последующие века статистический метод получил огромное развитие в нашей науке. Не меньшая роль подобных методов и в гуманитарных науках. Известно, что на Западе существуют целые институты, занимающиеся близкой тематикой. Вспомним хотя бы знаменитый институт Гэллапа. Итак, ростовские суды ежегодно, и притом устойчиво, выносят 10 000 приговоров? Это прекрасно, то есть, конечно, скверно, очень скверно для страны, но для наших оценок прекрасно. Будем, довольно произвольно, считать, что эти суды в среднем дают каждому обвиняемому по три года.
— Пять лет дают в среднем, — не прерывая чтения газеты заметил Богат, — наиболее распространенные преступления — это всякие разновидности злостного хулиганства, часто на почве алкоголизма, сопровождаемые тяжкими физическими увечьями.
— Спасибо за справку. Таким образом, Ольга Георгиевна, мы можем утверждать, что в советских тюрьмах и лагерях сидит, и притом постоянно сидит, около 50 000 человек, осужденных только ростовскими судами. Остается оценить вклад города Ростова в баланс союзной преступности. Самое простое — положить его равным доле населения Ростова в населении нашей страны. Эта доля около 1/300. Приняв эту оценку, мы получили бы неправдоподобно большое число заключенных в нашей стране. Так нельзя считать. Ростов — классический бандитский город, о котором даже сложены знаменитые блатные песни. Но, с другой стороны, по абсолютному количеству выносимых приговоров Ростов, конечно, уступает нашим городам-гигантам Москве и Ленинграду. Ясно, однако, что приписывать Ростову 10 % всей союзной преступности — это много. С другой стороны, считать эту долю равной 1 % — явно мало. Ошибка в оценке будет минимизирована, если взять среднее логарифмическое между этими крайними значениями. А это — 3 %. Отсюда вывод: одновременно в лагерях и тюрьмах Советского Союза находится в заключении примерно 1,5 миллиона человек. Думаю, что вероятная ошибка этой оценки — несколько десятков процентов, что не так уж плохо.
В этот момент Богат уронил газету и сказал:
— Откуда Вы это узнали? Ведь это же государственная тайна!
— Дешево же стоит такая государственная тайна. Это секрет «мелкого залегания», если его можно открыть такими примитивными средствами».
Реакция Богата дала мне основание полагать, что моя оценка близка к действительности. Я имел все основания полагать, что этот специалист по морали и этике советских людей гораздо больше информирован о таких делах, чем Ольга Георгиевна. А спустя несколько лет я по «вражьему голосу» от одного беглого бывшего советского юриста услышал то же число. Таким образом, старинный гершелевский «метод черпков» вполне оправдал себя.
Итак, сидят примерно 1,5 миллиона человек. Сейчас, может быть, даже все два — ведь преступность растет! Много это или мало? Очень много! В Западной Германии, например, сидят 55 тысяч человек. Учитывая, что население ФРГ раза в четыре меньше, чем у нас, получим, что «удельная преступность» там раз в семь меньше, чем у нас. В США «удельная преступность» находится где-то посредине («среднее логарифмическое»?) между советской и немецкой.[44]
Возникает естественный вопрос: ну, а как насчет политических преступников? Сколько их вообще? И тут мы приходим к удивительному выводу: по сравнению с уголовниками их поразительно мало. Даже Сахаров никогда не называл числа, превышающего 3000 человек, причем большая часть их — это так называемые «религиозники». Зарубежные «Голоса» и «Свободы» очень много вещают об этом, но — обратите внимание — постоянно упоминаются одни и те же фамилии. Чтобы почувствовать всю мизерность цифры 2–3 тысячи человек на такую огромную страну, как наша, скажу, что в крохотной Греции, население которой меньше 10 миллионов, еще сравнительно недавно сидело около 10 000 политических заключенных. В старой России в период 1907–1910 гг. сидело свыше сотни тысяч политических. Я уж не говорю о миллионах «врагов народа», сидевших при Сталине. Похоже на то, что нынешнее число политических заключенных в нашей стране — самое низкое, по крайней мере, за последнюю сотню лет. Этот интереснейший результат следовало бы как-то осмыслить. Он может означать только одно: подавляющее большинство нашего народа вполне довольно советской властью и только ворчит по поводу «отдельных недостатков» (речь идет, прежде всего, о «дефиците»).
Я и в дальнейшем несколько раз использовал статистический «метод черпков», чтобы получить хотя бы приближенный ответ на волновавшие меня вопросы. Например, лет 5 тому назад я задал себе очень простой вопрос: сколько же водки выпивает ежегодно советский народ? Не приходится доказывать важность этого вопроса: алкоголизм есть очень серьезная проблема для советского общества. Все знают, что пьют в нашей стране много. Но что значит «много»? Увы, официальных данных об этом, как и о многом другом, у нас нет. Это опять-таки «государственная тайна». Что-то очень много таких тайн развелось.
Так же, как и в предыдущем случае, в основу оценки должен быть положен некий эмпирический факт, который надо разумным образом обобщить. Для начала попробуем оценить, какую долю своей зарплаты пропивает средняя советская семья. Ясно, что это меньше половины или, скажем, трети. Но, с другой стороны, повседневные наблюдения показывают, что эта величина значительно больше 1–2 %. Ведь если растянуть следующую из этой дико заниженной оценки сумму в 20–30 рублей в год, то получатся одни слезы и никакой выпивки. Уместно поэтому принять, что средняя советская семья пропивает в год что-нибудь порядка месячного оклада. Конечно, есть семьи, где эта «статья расхода» существенно меньше и даже близка к нулю. Но это более чем компенсируется неблагополучным семьями, где действительно пропивается до половины зарплаты. Наконец, есть целые обширные и притом «денежные» районы (например, Север), где пьянство, как известно, достигает феерических масштабов. Думаю поэтому, что моя оценка расходов на пропой (месячный оклад за год или, грубо, 10 %) является разумной. Ну, а дальше все будет уже просто. Величина годового фонда зарплаты 1975 года была около 150 миллиардов рублей (это — отнюдь не государственная тайна!). Отсюда сразу же следует, что наш советский народ ежегодно выпивает водки и дрянного вина на сумму около 15 миллиардов рублей![45] Будучи по специальности астрономом, я большие числа чувствую, если хотите, профессионально. Для того, чтобы читатель — не астроном тоже мог почувствовать величину нашего пьяного бюджета, я попробую пояснить это таким примером. 15 миллиардов рублей — это, на круг, 5 миллиардов поллитровых бутылок. Согласно ГОСТу диаметр стандартной поллитровки 8 сантиметров. Теперь представим себе, что все эти бутылки выстроены (стоймя) в ряд, причем каждая касается соседней. Получится батарея, длина которой 5*109*8=4*1010см = 400 000 км. Но ведь это же в точности расстояние от Земли до Луны! Полагаю, что из всех немалых космических достижений нашей страны это должно произвести самое сильное впечатление.
Я, конечно, понимаю, что моя оценка размеров нашего пьянства очень груба. Есть в ней даже некоторый элемент произвола. Но что прикажете делать, если министерство торговли почему-то не публикует данных о выполнении своего плана продажи водки и вина населению. Наша спиртоводочная промышленность тоже помалкивает. Да и министерство финансов могло бы рассказать много интересного о том, как продажа водки обеспечивает почти нормальное функционирование низовых финансовых органов, обеспечивающих выдачу зарплаты населению. И все же, я боюсь, что моя оценка не очень далека от истины. Боюсь потому, что алкоголизм у нас в последние десятилетия приобрел угрожающие размеры. Это общеизвестно, но нашу озабоченную общественность пресса и другие средства массовой информации кормят «отдельными фактами» и довольно общими рассуждениями, не дающими возможности оценить размеры этого бедствия.[46]
Прежде всего, обращает на себя внимание колоссальный рост пьянства по сравнению с дореволюционным временен. Это, конечно, можно понять. Ведь тогда 80 % населения России составляли крестьяне, которые, как правило, пили в редкие престольные праздники. В будни надо было тяжко работать, да и религия была сдерживающим фактором. Люто пили ремесленники, мастеровые: выражение «пьян, как сапожник» родилось не случайно. По данным статистики тех лет потребление водки на душу у мастеровых было раза в четыре больше, чем у крестьян.
После революции произошел колоссальный процесс урбанизации страны. Были и другие серьезные причины, повлекшие рост пьянства — анализировать их здесь не стоит, да я и не являюсь специалистом-социологом. Так или иначе, можно утверждать, что в смысле выпивки отставание деревни от города, в основном, ликвидировано. И вся страна, в среднем, «подтянулась» до уровня дореволюционных сапожников. Это очень грустно, товарищи. Но чтобы с этим народным бедствием бороться, надо прежде всего знать его размеры. Покров «государственной тайны», которым окутана общая проблема алкоголизма в нашей стране, явно тормозит важнейшее дело если не окончательного искоренения, то, по крайней мере, существенного уменьшения пьянства.
Канун оттепели
Собственно говоря, это началось гораздо раньше 13 января 1953 года — дня, когда в Центральном Органе появилась ужаснувшая и поразившая мир редакционная статья о «врачах-отравителях». Меня, например, вместе с моими коллегами — «инвалидами пятого пункта» — уволили из родного Астрономического института имени Штернберга еще в конце 1951 года (см. новеллу «Юбилейные арабески»). Конечно, моя судьба — ничтожная капля в море бед народа иудейского. Но эта история очень типична — многие, многие тысячи советских граждан еврейской национальности испытали тогда ни с чем не сравнимую боль тупой, жестокой и глубоко оскорбительной процедуры изъятия из общества, полноправными членами которого они себя считали от рождения. Это очень странно — вдруг, с беспредельной ясностью почувствовать, что все, что еще вчера было твоим, кровным, родным — воздух, трава, люди в электричке — вдруг становится совершенно чужим и враждебным.
А еще раньше, в 1949 году, была отвратительная кампания против «безродных космополитов», вопли в печати «раскроем псевдонимы» и многое другое, о чем даже вспомнить тошно. За год до этого, в 1948 году — высочайше санкционированное убийство Михоэлса и последовавший вскоре после этого кровавый разгром еврейской культуры в Советской стране. Когда же все это началось? Пожалуй, во время войны появились первые ясные признаки надвигающейся беды. Вспоминаю, как мой покойный друг гвардии майор Липский, один из первых осенью 1943 года форсировавший Днепр, все-таки не получил полагающуюся за такой подвиг золотую звезду героя Советского Союза. Комиссар дивизии так прямо ему и сказал: «Видишь ли — ты еврей, я еврей — как-то неудобно получается! Как коммунист, ты это должен понять правильно!»
Впрочем, в «латентном» виде бациллу антисемитизма можно заметить еще в предвоенные годы. Чего стоит, например, перевод в 1939 году Сурица из Берлина в Париж — Гитлеру, видите ли, не нравилось еврейское происхождение советского посла. Но только люди с очень тонким обонянием могли это почувствовать тогда. Скоро, однако, нужды в столь чувствительном органе уже не требовалось — нос все чаще и чаще приходилось затыкать.
Не может быть и речи о стихийном развитии этого процесса в нашей стране. Стихийно у нас, как известно, ничего не делается. Во всем чувствовалась железная направляющая рука — рука Лучшего Друга всех народов — больших и малых. Похоже на то, что избыток поднаторевших в полемической трепотне еврейских интеллигентов в дореволюционной Российской Социал-демократической партии произвел на будущего Вождя раздражительно-отрицательное впечатление, которое и осталось у него на всю жизнь. Если же говорить серьезно, то причины были, конечно, более глубокими. Похоже на то, что евреи из-за своей исторически сложившейся специфики, просто не вписывались в строящееся в бывшей России социалистическое общество, хотя очень старались.[47] Пора, однако, кончать затянувшееся вступление, которое является как бы фоном моего рассказа.
Так уж получилось, что в то холодное утро 13 января 1953 года я сидел в помещении Астросовета на Большой Грузинской улице вместе с нынешним знаменитым академиком В. Л. Гинзбургом, занимаясь «утряской» программы предстоящей Всесоюзной конференции по радиоастрономии. Работа явно не клеилась. Мы оба, конечно, уже успели прочитать ошеломившую нас редакционную статью «Правды» о «врачах-отравителях». Однако, подавленные, ни словом о прочитанном не обмолвились. Свинцовое молчание было невыносимо. Помню, что в крохотной комнатенке, в которой мы сидели, было очень сыро и промозгло, что еще больше подчеркивало мрачную безысходность обстановки. Работа совершенно не двигалась — мы тупо водили карандашами каждый по своему листу бумаги. «Ничего мы тут не высидим, — сказал В. Л., — пошли лучше в зоопарк».
Идея пойти в расположенный рядом зоопарк была, конечно, совершенно фантастической. В это время — после школьных и перед студенческими каникулами зоопарк посещался редко. К тому же стоял трескучий мороз. Долго, в абсолютном молчании, мы бродили по заснеженной пустынной территории звериного сада. Наконец, продрогшие и насквозь промерзшие, решили отогреться в закрытом помещении слоновника. И действительно, там была влажная жара. Внутри огромного загона стояла слоновья семья — папа, мама и очень лопоухий ихний отпрыск. Слоны, не обращая на нас никакого внимания, мерно и ритмично хрупали сено. Мы долго смотрели на эту идиллию. И тут наше затянувшееся молчание нарушил В. Л. Как бы про себя он сказал: «Хорошо слону — с ним жена рядом…» Конечно, он все это время думал о своей Нине. Увы, у будущего академика были все основания завидовать слону. Его жена не могла жить с ним под одной крышей. Она имела «минус», будучи административно высланной в какую-то слободу под Горьким. Повод для ссылки был совершенно пустяковый — какая-то студенческая болтовня. А работала Нина Ермакова в том самом городе, который ныне столь знаменит другим ссыльным поселенцем. Молодой, блестящий доктор наук В. Л. Гинзбург познакомился с Ниной случайно на своем семинаре, куда она непонятно почему забрела. Он ее полюбил, полюбил по-настоящему. Был В. Л. женат на своей однокурснице, имел маленькую дочку, которую нежно любил, к тому же член партии. Ему пришлось проявить очень редкое в наше время и в нашей стране мужество, чтобы честно и открыто получить развод и жениться на ссыльной, не имеющей прав женщине. Он прошел через все — «законная» жена развода не давала. Страшно даже подумать про эти парткомы — месткомы, где его вымазывали в грязи.
Казалось бы, неодолимые преграды он преодолел и был, конечно, счастлив. Вспоминаю, как мы с ним ехали в далекую Бразилию (см. «Пассажиры и корабль»). Всю дорогу он ныл, думая только о своей Нине, с которой оказался в первой разлуке. Тщетно я пытался вывести его из этого, увы, для меня недоступного состояния, обращая внимание на неслыханные красоты тропиков. Так он ничего там и не увидел.
А в каком ужасном состоянии он был в Москве, когда до него дошла весть, что старенький, безмерно перегруженный пароход, на котором Нина, вместе с другими работягами пересекала ежедневно Волгу, в середине великой реки перевернулся — а это было в ноябре, по Волге шла шуга. Три страшных дня он считал ее погибшей — как он пережил это, я не знаю. Погибло несколько сот человек. Спаслись считанные единицы — в числе их была Нина, переплывшая в самом широком месте ледяную Волгу — она была превосходной спортсменкой! Ее тогда приютили и отогрели незнакомые люди. Нельзя даже представить, что испытал В. Л., увидев ее как бы воскресшей. И вот теперь, в наступающие тяжелые времена, он, конечно, хотел быть рядом с ней. Больше мы тогда, в зимнем зоопарке, ни о чем не говорили и пошли по домам.
Потянулись скверные дни. Положение ухудшалось с каждой неделей. Помню, я ехал в ночной электричке в Лосинку, где в убогой комнатушке ютилась моя бедная мама. Сидевшие напротив подростки гнусно меня обзывали всякими мерзкими прозвищами («жид» — самое невинное). Смотрели на эту сцену многочисленные пассажиры, для которых вагонное зрелище было забавой. Некоторые из них присоединили свой голос к лаю этих собак. А мальчишки были самые обыкновенные ремесленники — и это казалось особенно страшным — смотреть, как они внезапно превратились в стаю злобных волчат. Помню, как где-то внутри у меня зрело и расширялось чувство отвратительного, постыдного страха — древнего еврейского страха перед погромом. Этот случай был далеко не единственный. Хорошо организованная и направляемая сверху «волна народного гнева» росла и набирала силу по экспоненциальному закону.
В эти недели зимы и весны 1953 года подвергались суровой проверке чувства и отношения между, казалось бы, близкими людьми. Одна моя хорошая знакомая, наблюдая мое подавленное состояние, с некоторым раздражением заметила: «Но ведь не может быть, чтобы в нашей стране вот так просто посадили ни в чем не повинных людей. Нет дыма без огня. Значит, не такие уж твои врачи кроткие агнцы»… Не все из моих друзей так говорили — мне, по крайней мере — но думали так многие.
Пошли темные слухи, что далеко на Востоке срочно строятся лагерные бараки, чтобы принять трехмиллионное еврейское население Советской страны, тем самым оградив его от «справедливого гнева» коренного населения. Некая журналистка по имени Ольга Чечеткина поместила в «Правде» огромную статью под названием «Почта Лидии Тимашук»,[48] наполненную черносотенными истерическими воплями и призывами «простых советских людей». Во всех газетах народ взахлеб читал о гнусных хищениях и прочих мерзких преступлениях этих самых, которые в войну «отсиживались в Ташкенте». Чтения сопровождались соответствующими комментариями. В воздухе пахло хорошо организованным погромом. Дышать уже было нечем.
И тут случилось великое чудо — вполне в духе классической библейской традиции. Говорят, что дыхание Чейн-Стокса пришло к Лучшему Другу Простых Советских Людей в день знаменитого еврейского праздника Пурим. Увы, я до сих пор не удосужился проверить это любопытное совпадение. Хочется верить, что это было именно так.
Но, конечно, полную аналогию между двумя судьбоносными событиями в истории моего народа, разделенными двадцатью четырьмя веками, провести нельзя. Не было в 1953 году аналога слабовольного, но в сущности не злого персидского царя Ахашвероса (Артаксеркса), не было, по-видимому, и злобного Министра Амана — (Берии?). И, конечно, не было прекрасной Эстер-га-Малке (по-христиански — Эсфири) — гипотетическая племянница Кагановича на эту роль явно не тянула. Все было по-другому, но финал драмы готовился такой же, как в древней персидской державе.
Почему-то очень смутно, как бы «экстрафокально», помню наполненные тяжелой тревогой и коллективной истерией дни похорон Сталина. Нет, я не почувствовал сразу облегчения. Меня угнетал вопрос — что будет дальше?
Довольно быстро, однако, жизнь вошла в какую-то новую колею. В стране был полный порядок. В газетах часто появлялись статьи о Великом покойнике, тень которого, однако, прямо на глазах, неотвратимо уходила в прошлое все дальше и дальше. И я опять, после нескольких месяцев перерыва, стал предаваться целиком захватывавшим меня размышлениям о тогда еще совершенно загадочных источниках космического радиоизлучения. Я был молод и был готов в самом буквальном смысле штурмовать небо.
Уже больше двух лет я мучительно раздумывал о природе ныне такой знаменитой Крабовидной туманности. Эта туманность оказалась к тому же ярчайшим источником радиоизлучения. Я пытался объяснить это радиоизлучение как «продолжение» ее оптического излучения. Никто тогда не сомневался, что последнее сводится к давно уже известному тепловому излучению образующих туманность горячих газов. Именно таким способом излучали все известные тогда астрономам газовые туманности. Увы, мои попытки потерпели фиаско — слишком интенсивным было радиоизлучение Крабовидной туманности, чтобы быть продолжением ее оптического излучения.
Временно забыв об оптическом излучении «Краба», я накануне нового, ничего хорошего никому не сулившего, 1953 года понял природу радиоизлучения этой туманности. Все дело — в космических лучах, которыми буквально «начинена» Крабовидная туманность. Вернее, в электронах сверхвысоких энергий, которые, двигаясь в магнитных полях туманности, должны излучать электромагнитные волны. Я успел опубликовать эту работу, а потом наступили описанные выше мрачные времена. В эти зимние месяцы мне было не до науки.
Но грозовые тучи рассеялись… «Увы, к позору всех людей Вождь умер собственною смертью…» — метко обрисовал ситуацию один хороший поэт. И вот, 5 апреля после полудня я стоял на Пушкинской площади, ожидая трамвая № 17, который должен был отвезти меня в останкинский барак, где я тогда жил. Почему-то трамвая не было очень долго, и от нечего делать я подошел к газетному стенду, где меня сразу же обожгла очень краткая заметка (хроника), что «врачи-отравители» реабилитированы и все обвинения с них сняты! Никогда не забуду горячей волны радости, которая буквально залила меня, так что я едва не упал. Тут подошел набитый до отказа мой трамвай, куда я, что называется, «ввинтился». Я висел на поручне в этой немыслимой тесноте, и каждая моя клетка, что называется, пела от счастья. И вдруг молнией пронзила мысль, казалось бы не имеющая никакого отношения к реабилитированным врачам. «Ведь если нельзя было объяснить радиоизлучение Краба продолжением его оптического теплового излучения, то почему бы не объяснить оптическое излучение этой туманности продолжением ее радиоизлучения, имеющего, как я тогда уже знал, заведомо нетепловую природу? Значит, оптическое излучение Краба тоже нетепловое, оно порождается «релятивистскими» электронами, но с энергией еще в сотни раз большей, чем у тех, которые вызывают радиоизлучение!»
Трамвай тащился до Останкино минут 45. Я был в каком-то сомнамбулическом состоянии. За эти 45 минут я в уме выполнил весь теоретический расчет этого излучения. Приехав домой, я тут же без единой помарки написал статью в «Доклады Академии Наук», которую через неделю представил Григорий Абрамович Шайн.
Думаю, что это лучшая моя работа. Она вызвала настоящий взрыв дальнейших исследований во многих странах. Круги от этого взрыва расходятся до сих пор.
Через пару недель меня встретила моя знакомая (та самая), с которой я все эти три месяца не встречался, и как ни в чем не бывало, улыбаясь, сказала: «Вот видишь — а ты кипятился! Выпустили же твоих врачей — значит они невиновны. Это прямо написано в газетах». Мне нечего было ей возразить.
На заметку в «Правде» московский люд откликнулся незамедлительно. Я собственными ушами в пригородной электричке слышал посвященную этому выдающемуся событию песню, которая пелась на мотив популярного в те далекие годы утесовского шлягера «скучно жить мне друг Пеструха в мире одному…» Почти все слова этой удивительной песни я запомнил. Вот они:
Прочитал вчера газету — вот что не пойму: Как понять заметку эту? Кто пойдет в тюрьму? Дорогой товарищ Вовси! За тебя я рад. Ты, как выяснилось, вовсе был не виноват. Понапрасну ты томился в камере сырой. Подорвать ты не стремился наш советский строй. Дорогой товарищ Коган, знаменитый врач! Ты расстроен, ты растроган — но теперь не плачь. Ты расстроил свои нервы, кандидат наук Из-за суки, из-за стервы этой Тимашук…* * *
Увы, конец этой песни выпал из моей памяти. Помню только, что он был очень мажорным. При наличии некоторой фантазии насмешливый и даже озорной тон этой песни можно рассматривать как современный аналог «пурим — шпил» — традиционного веселого действа, которым отмечается праздник «Пурим». Скорее, однако, эта песня отражает национальный характер русского народа, примечательной особенностью которого является отходчивость.
Песня была вестником оттепели. Она предвещала наступление эпохи бардов и менестрелей — надвигались звонкие шестидесятые годи. Увы, все проходит, и эта эпоха уже давно отошла в прошлое
Экстрасенсика
Как это ни покажется странным, я не обращал раньше сколько-нибудь серьезного внимания на этот «феномен». Под «феноменом» здесь, конечно, понимаются не полные жуткой таинственности рассказы о чтении и передаче мыслей на огромные расстояния, о «биополях», медиумах и прочих такого же рода категориях. Речь идет об устойчивом и я бы сказал — жгучем интересе общества ко всякого рода потусторонним материям. Конечно, термин «материя» мною применяется здесь в чисто условном смысле. Какая уж тут «материя»! Тем не менее факт остается фактом: и в нашем, безусловно самом прогрессивном обществе «развитого социализма», и в потребительском, постиндустриальном обществе со страшной силой загнивающего капитализма, а также в голопузом и бесштанном «третьем мире» интерес к комплексу проблем, которые я по старинке буду называть «нечистой силой», неимоверно велик.
Вот, например, в эти весенние недели 1984 оруэлловского года интеллигентные москвичи, затаив дыхание, поглощают страницы «Иностранной литературы», где напечатан новейший роман какого-то модного молодого американского писателя по фамилии Кинг. Название романа «Мертвая зона», герой его — экстрасенс Джонни Смит запросто преодолевает разного рода пространственно-временные ограничения. Причем с одинаковой легкостью делает это «в оба конца» — как «вперед», так и «назад», разве что только потеет при этом — все-таки работенка… Оно, конечно, в этом романе довольно ярко и реалистически отображены неприглядные нравы, господствующие в политической жизни великой заатлантической демократии, но в том-то и дело, что экстрасенсный план произведения — вовсе не литературный прием, а неотъемлемая часть романа, к которой автор относится «на полном серьезе». Да и в произведениях отечественных авторов в последние годы явно прибавилось чертовщины: вспомним хотя бы айтматовский «Буранный полустанок» или, скажем, «Альтиста Данилова». Эти произведения литературы вряд ли можно считать развитием линии «Мастера и Маргариты», прежде всего по причине их малой талантливости. Вернее всего — это дань моде или лучше сказать — поветрию.
В том, что экстрасенсное «восприятие действительности» стало сейчас весьма популярным, я убедился полтора месяца тому назад во время своего последнего «малеевского сезона». Среди других обитателей этого дома творчества писателей я поддерживал некоторый контакт с Рюриковым, которого встречал здесь и раньше. Этот Рюриков специализируется… по любви. Только не подумайте ничего плохого: любовью он занимается, так сказать, профессионально и в самом высоком смысле — написал даже довольно толстую книгу, имевшую известный успех у неизбалованного такой тематикой советского читателя. На мой взгляд, книга эта просто скучная, так же как и ее автор — впрочем очень честный и порядочный человек, отличный семьянин. Рюриков много лет занимается этой своеобразной тематикой и, похоже, завредился на ней. Из отдельных его высказываний я понял, что он глубоко и даже таинственно верит в парапсихологию, экстрасенсов и пр. Как-то раз он специально пригласил меня погулять, дабы обратить меня в экстрасенсную веру. Он хотел этого достигнуть, приведя несколько впечатляющих примеров. Что и говорить, «примеры» были еще те… Ну, скажем, такой. У Рюрикова есть знакомый экстрасенс с простой фамилией Иванов (кстати, после этого я случайно узнал, что такой экстрасенс действительно в Москве существует). Есть еще у специалиста по любви приятель, у которого опасно заболела печенка, причем он находился в 3000 км от Москвы. Желая помочь товарищу, добрый Рюриков (а он действительно добрый) пришел к Иванову. Тот сразу же стал улавливать… биополе рюриковского приятеля!
— Позвольте, — удивился я, — но ведь этот Иванов никогда в глаза не видел вашего приятеля. Следовательно, он не мог знать характеристик его биополя. Как же он его выделил из такого чудовищно высокого уровня «биопольных» шумов, генерируемых многими миллионами человеческих существ?
— А он использовал меня — ведь я-то своего товарища знаю, — вполне серьезно ответил Рюриков.
Вот так-то! Я, совершенно растерявшись от такого способа мышления, только спросил:
— А скажите, ведь через посредство биополя можно оказать и отрицательное воздействие на заболевший орган, так сказать, «напустить порчу»?
— В принципе, конечно, можно, но экстрасенсы — хорошие люди, они этим не станут заниматься.
— Но ведь в семье не без урода: найдутся ведь и такие, которые за приличное вознаграждение смогут нарушить эту сухаревскую конвенцию — тому немало примеров можно найти в литературе, особенно средневековой. И тогда распространится новая чрезвычайно опасная форма международного терроризма!
Справедливо сочтя мой аргумент издевательским, Рюриков всерьез обиделся:
— Вы не ученый. Вы не верите фактам! Вы от них отмахиваетесь!
Мне часто приходилось слышать такую «аргументацию» от парапсихов, так что я к этому отношусь спокойно. Но случай с Рюриковым был из ряда вон выходящим. Потрясенный беседой с ним, я стал расспрашивать окружающую меня литературную и окололитературную публику об их отношении к этому волнительному предмету. И тут я получил последний сокрушительной силы удар: я опросил 20 человек, причем только 4 человека сказали мне, что не верят в «парапсихическую» галиматью. Свыше половины опрошенных слепо верили, остальные колебались. Конечно, малеевская публика отнюдь не типичный представитель нашего общественного мнения — там слишком много полуинтеллигентов. Именно среди этой категории трудящихся (?) парапсихология рекрутирует основные кадры своих сторонников (см. ниже). Но мне известны случаи, когда даже профессиональные ученые верят и даже становятся жертвами парапсихологических шарлатанов. Приведу только два примера.
Выдающийся физик Бруно Максимович Понтекорво тяжело заболел (болезнь Паркинсона). Перепробовав множество лекарств и убедившись в беспомощности современной медицины, он тайно обратился к учугам пресловутой Джуны. Все-таки недаром на Востоке говорят: «утопающий хватается за змею.» По-человечески академика вполне можно понять. Когда у меня умирала от рака мать, я тоже хватался за потусторонние целебные средства (например, отвар из березового нароста «чага»). С Понтекорво случилось, однако, нечто непредвидимое: во время одного из сеансов развязная экстрасенсорша, развлекая высокого пациента и по невежеству не ведая, чем он занимается, стала болтать, что де основой ее метода являются какие-то манипуляции… с нейтринным полем. Этого Бруно Максимович выдержать уже не мог: больше он на Джунины сеансы не являлся…
Другой знаменитый академик — почитатель нечистой силы — это Главный Конструктор Валентин Петрович Глушко. Он — наследник всего хозяйства Сергея Павловича Королева и по совместительству председатель совета по астрономии и космонавтике общества «Знание», ведающего научно-просветительской деятельностью.[49] В. П. Глушко глубоко убежден, что существует биополе и прочие пока еще не познанные субстанции. Это, в частности, выявилось при обсуждении книги сотрудника Крымской обсерватории Владимирского, вышедшей в серии «Знание», где содержится утверждение о солнечных излучениях неизвестной природы, влияющих на поведение людей и кое-что еще в таком духе. Как показала дискуссия, В. П. Глушко эту бредятину полностью разделяет, с чем я его поздравляю…
Стоит еще упомянуть про двух наших знаменитых академиков — Котельникова и Девяткова, организовавших специальную лабораторию для проверки липовых способностей одной шарлатанки определять цвет на ощупь.
Выражением возросшего внимания советской общественности к потусторонним явлениям является недавний выход в свет довольно увесистого тома, содержащего избранные труды весьма самобытного отечественного философа Федорова. Еще несколько лет тому назад такая публикация была бы совершенно немыслима: ведь главным смыслом и стержнем всей философской системы Федорова является безумная идея… воскрешения всех мертвых, когда-либо живших на нашей грешной планете! Кстати, у нас не принято писать и говорить о том, что пламенным адептом идей Федорова был К. Э. Циолковский. Как раз в поисках «реализации» «программы» Федорова он и пришел к идее освоения ближнего Космоса, дабы заселить его воскресшими покойниками.[50]
Я познакомился в Малеевке с человеком, «пробившим» первое советское издание Федорова. Это довольно молодая, интересная и даже образованная женщина. Зовут ее Светлана Семеновна. Насколько я ее понял, стимулом ее деятельности была не вера в воскрешение мертвых, а благородное желание извлечь из забытья имя самобытного русского философа. Нельзя же пробавляться только Григорием Сковородой и Николаем Гавриловичем Чернышевским, а Бердяева и Соловьева все равно не пробить…
На этом примере мы видим, что мотивы, бросающие человека в объятия нечистой силы, могут быть даже благородными…
То обстоятельство, что в последние годы, вернее — десятилетия, пышным цветом расцвели разного рода суеверия и воинственное невежество, отнюдь не является случайностью. Такой поворот общественного сознания есть, с одной стороны, оборотная сторона переживаемого нами в настоящее время бурного научного и технического прогресса (Научно-техническая революция — «НТР»).
С другой стороны он связан с эрозией вековых духовных ценностей человечества — религии, нравственности, верой в безграничный прогресс и светлое будущее. Какое там к чертовой матери светлое будущее! XX век немало потрудился, чтобы избавить людей от иллюзий, укоренившихся в сознании человечества в эпохи его «спокойного» развития.
Бурное развитие основанной на успехах науки технологии привело к радикальным изменениям условий жизни людей, а следовательно — их психологии. Человека окружают — от колыбели до могилы — разного рода приборы, доступные источники энергии, всякого рода синтетика — телесная и духовная. Современный человек, будучи глубоко невежественным, легко управляет сложными приборами и машинами, не имея даже представления о научных основах работы этих «чудес». Тотальное распространение получило полузнание — худшая форма невежества. Основы знаний, их фундамент у подавляющего большинства населения планеты потеряны. Я, например, уже давно заметил, что нынешние студенты, как правило, не понимают по-настоящему закона инерции. Еще бы! Потребовались тысячелетия для того, чтобы Галилей постиг тайну движения. Только после этого, собственно говоря, и началась наука: античный мир, при всех его великолепных достижениях преимущественно в гуманитарной сфере, подлинной науки фактически не знал. Рядовые члены общества потребителей этого не понимают. Если закон инерции непостижим для большинства учащихся, что тогда говорить о современных физических или, скажем, биохимических ученых трактатах? Ведь большинство смело считающих себя компетентными, «полуинтеллигентов» — даже физически не могут просто прочитать эти труды. Уже в средней школе атрофируется потребность к чтению. Проникновение компьютеров в школу довершает процесс производства из детей бездумных роботов. Не за горами время, когда таблица умножения будет всеми прочно забыта.
Страшно даже подумать, что произойдет с человечеством, если, не дай Бог, разразится термоядерная катастрофа. Помимо многократно обсуждавшихся в литературе медико-биологических, экологических и социальных последствий необходимо добавить неизбежную потерю знаний и связанную с этим быструю деградацию человечества.
Ведь знания — это еле заметная тропинка в джунглях невежества. И как же ей легко зарасти чертополохом заблуждений и суеверий, особенно в наше время чисто потребительского отношения к науке! Наверняка можно предсказать, что, если разразится катастрофа, останутся только разорванные клочки знания, да и те быстро исчезнут. Можно не сомневаться, что время утраты знаний будет существенно короче времени их приобретения. Человечество вернется к колдовству, знахарству, пророчествам, мифотворчеству. В сущности говоря, по причине переусложненности нашей жизни этот процесс идет уже сейчас, в самом разгаре впечатляющих достижении НТР. Это и есть диалектика жизни! Это и есть объяснение наблюдаемого в последние годы морового поветрия «экстрасенсики», «тарелочников» и прочей нечисти.
Представления о науке и ее возможностях у современного «полуинтеллигента» самые что ни на есть дикарские. Среди этих примитивных представлений можно наблюдать крайности. Либо это вера в неограниченную мощь науки («наука все может, если не сегодня, то завтра»), либо тупое и огульное отрицание достижений науки и ее реальных возможностей. Поклонникам чудес и чертовщины никак не понять, что наука всесильна в пределах тех ограничений, которые она сама выясняет. Поэтому нельзя производить энергию из ничего, перемещаться со сверхсветовыми скоростями, наблюдать самозарождение жизни в навозной куче и прочее.
Любимый аргумент у поклонников «нечистой силы» в споре с представителями науки обычно выглядит так: «До чего же вы, ученые, бескрылые, ограниченные своими колбами, телескопами и пробирками, сухари! Стоит вам столкнуться с новым, непонятным, не укладывающимся в привычные схемы явлением, как вы говорите, что «этого не может быть, потому что этого не может быть никогда». А ведь природа так богата, так многообразна!» Это утверждение заведомо ложно, когда речь идет о мире неживой природы (физика, химия, астрономия). В этих важнейших областях знаний найти действительно новое — огромное достижение, которое так просто не дается, а требует больших усилий целых коллективов. То же самое следует сказать и о биологических (в частности медицинских) науках, с тем лишь существенным добавлением, что наука здесь сделала свои первые, хотя и очень важные шаги, но главное — впереди. Что касается наук о человеке, и прежде всего — его сознании и психике, то здесь, по моему мнению, даже первых настоящих шагов еще не сделано. Очень трудна эта важнейшая проблема. Тем более недопустимы спекуляции всякого рода шарлатанов и «алхимиков», густо облепивших с таким трудом прорастающие побеги подлинного знания.
Когда-то Толстой в «Плодах просвещения» беспощадной иронией изобличил «молочных братьев» нынешних «экстрасенсов» — «столовращателей» — спиритов. Помните знаменитое: «Гофман вибрирует!?»… Ныне это поветрие стало куда более распространенным, чем во времена Льва Николаевича. Потомки пресловутого Гофмана сейчас рядятся в более изысканные одежды и даже говорят на некоем квазинаучном языке (биополе, психоэнергия и пр.). Их суть, однако, от этого не изменилась. Эти шарлатаны и паразиты заслуживают только презрения.
Поиски внеземных цивилизаций
Дело происходило в первый октябрьский денек 1961 года. Мы — пара десятков завсегдатаев памятного кабинета Келдыша в здании Института прикладной математики, что на Миусской площади, собрались в очередной раз для обсуждения какого-то космического проекта. За четыре года до этого был запущен первый советский спутник, и энтузиазм, вызванный этим памятным событием, не остывал. Тогда наши космические дела были на крутом подъеме. Только что мир стал свидетелем феерического полета Гагарина. Позади был восторг, вызванный зрелищем обратной стороны Луны. Неизгладимое впечатление произвел наш первый успешный полет к Венере. Постоянно во мне жило ощущение, что я являюсь участником грандиозных по своей значимости исторических событий. Гордость и восторг переполняли меня. И хотя я уже перевалил за сорокалетний рубеж, чувствовал себя как впервые полюбивший юноша. И такое состояние длилось свыше пяти лет.
Вместе со своими молодыми сотрудниками, вопреки злой воле моего косного институтского начальства, я с головой окунулся в новое увлекательное дело. В критические моменты (а они были — см. новеллу «Юбилейные арабески») меня неизменно поддерживал ректор МГУ Иван Георгиевич Петровский — умница и прекрасный человек. Для наблюдения межпланетных станций я предложил довольно простой, но весьма эффектный метод «искусственной кометы». Суть метода состояла в испарении на борту спутника небольшого количества (порядка двух-трех килограмм) натрия. Образующееся облако будет очень интенсивно рассеивать желтые лучи Солнца (это явление известно как «резонансная флуоресценция»). Вот это яркое облачко и должно наблюдаться наземными оптическими средствами. Следует заметить, что в те далекие годы подходящих радиосредств для достаточно точных наблюдений спутников у нас не было, и космическое руководство — в первую очередь Сергей Павлович Королев — решительно поддержал мое предложение.
Я настолько был увлечен реализацией этого проекта, что частенько оставлял мою смертельно больную мать одну в жалкой комнатенке с глухонемыми соседями, чего до конца дней своих не прощу себе. Решающее испытание «искусственной кометы» было проведено на знаменитом полигоне «Капустин яр» («Кап-Яр»). Глубокой ночью была запущена ракета «пятерка». Было по-осеннему холодно. Я и мои ребята стояли примерно в километре от стартовой площадки. Теперь, конечно, никого не удивить зрелищем старта ракеты — слава Богу, с некоторых пор это стали показывать по телевизору. Но тогда, да еще в непосредственной близости, да еще с сознанием большой ответственности (ведь пуск был сделан специально для нашей «кометы») это было незабываемым событием. Прошло несколько минут после старта. Уже погасло адское пламя, хлещущее из ракетных дюз. Уже сама ракета превратилась в еле видимую слабую световую точку — а на агатово-черном небе решительно ничего не происходило! Время как бы остановилось. Светящаяся точка — ракета перестала быть видимой. Неужели катастрофическая неудача? И вдруг, прямо в зените, блеснула яркая искра. А потом по небу, как чернила на скатерти, стало расползаться ослепительно красивое, ярчайшее пятно апельсинового цвета. Оно расплывалось медленно, и через полчаса его протяженность достигла 20 градусов. И только потом оно стало постепенно гаснуть. Эффективность предложенного метода была продемонстрирована с полной наглядностью. Вскоре «комета» отлично сработала в «боевой обстановке» на нашей Лунной ракете, на полпути между Землей и Луной. Увы, этот метод не получил в дальнейшем должного развития. Правда, мой молодой сотрудник Дима Курт, сделав серию фотографий, через несколько месяцев защитил кандидатскую диссертацию: по скорости диффузии атомов натрия удалось очень уверенно определить плотность земной атмосферы на высоте 500 км. Помню, как в разгар этой цветовой феерии я сказал Диме: «Полюбуйтесь, как сияет на небе Ваша диссертация». Я потом предложил развитие метода «искусственной кометы» — использовать в качестве «рабочего вещества» вместо натрия литий. Такой же оптический эффект можно было получить, испаряя в десятки раз меньше вещества. А цвет литиевой «кометы» должен был быть багрово-красный. Космические корабли стали бы походи на трассирующие пули! Ничего из этого не вышло — никто этим серьезно не заинтересовался. Тогда же я предложил в качестве рабочего «вещества» стронций и барий, подчеркнув богатые возможности этого метода для исследования земной магнитосферы. Через много лет западные немцы весьма успешно осуществили эти эксперименты.
Вернемся, однако, к тому октябрьскому дню 1961 года, когда на очередном сборе космических деятелей Келдыш с обычно не свойственным ему пафосом обратился к нам со следующей речью: «В будущем году исполнится пять лет со дня запуска первого советского спутника. Эту замечательную дату надо отметить должным образом. В частности, нужно подготовить несколько монографий, отображающих всемирно-историческое значение этого события». И тут мне в голову пришла хорошая идея. Я поднялся и сказал, что за оставшееся до срока время (рукописи надо было сдать к июлю будущего 1962 года) я смогу написать уже начатую (?) мною монографию, посвященную весьма необычному сюжету: о возможности существования разумной жизни во Вселенной. Келдыш мою инициативу тут же одобрил.
Мой расчет был точен. Я был уверен, что никто из моих коллег в столь сжатые сроки не то что монографии — приличной статьи не напишет. Не тот это был народ. Да и заняты были очень «космической суетой». Не оглянешься, как пролетят эти месяцы, а редакционный портфель будет пустой. И только моя рукопись будет представлена в срок. А юбилей никуда не перенесешь — 4 октября 1962 года как раз и исполняется пять лет! В такой авральной обстановке моей рукописи будет дана зеленая улица, и я миную объятия Главлита. Тем более, что по космической тематике был создан свой Главлит, где сидел знакомый и далеко не глупый человек по фамилии Крошкин (он потом нелепо умер, объевшись весенних грибов — сморчков). Между тем у меня были серьезные основания избегать близких контактов с Главлитом. В будущей книге мне нужно было раздолбать пресловутую теорию Опарина — верного единомышленника Лысенко, а последний был тогда все еще в большом фаворе. Кроме того, я решил предаться далеко небезопасным футурологическим изысканиям, что могло меня занести «не в ту степь». И вообще я решил написать книгу «свободно и раскованно».
Началась лихорадочная работа. Следует сказать, что впервые я пришел к мысли написать такую книгу, загорая на пляже в Симеизе, о чем тут же объявил своим молодым сотрудникам, в августе 1960 года. Я находился тогда под сильным впечатлением опубликованной годом раньше знаменитой статьи Кокони и Моррисона, где обосновывалась возможность радиосвязи на межзвездные расстояния. Книга была задумана очень широко, далеко выходя за рамки чисто астрономические. Особенно тяжко было мне писать молекулярно-биологические главы. Не забудем, что времена были еще лысенковские, молекулярной биологией занимались полулегально, настоящих руководств по этому далеко не простому предмету на русском языке практически не было. С футурологическим аспектом книги дело обстояло значительно проще: выручала врожденная склонность к фантазии. В дело пошли даже мои пресловутые «искусственные спутники Мapca», наделавшие так много шума в 1959 году. Да, тогда я неплохо порезвился — мне надо было отвлечься от тяжелой душевной депрессии, вызванной смертью матери. Вместе с тем «искусственные спутники Мapca» были не только шуткой — я серьезно задумывался над фантастическими возможностями разумной жизни во Вселенной.
Я не мог все время посвятить работе над книгой — слишком много было других обязанностей. Работал урывками — делал «большие выходы» обычно дня на 3–4. Запомнилось, как в начале июня (самое любимое мое время года) я забрался на дачу брата в Вельяминово с целью написать молекулярно-биологическую, очень трудную для меня главу. Погода сыграла со мной злую шутку. Температура упала почти до нуля, изредка пел снежок, а чаще — ледяной дождь с ветром. Я забрался на кухню — единственное отапливавшееся помещение на даче, и, законопатившись там, героически пытался писать. От холода сводило руки, а писать надо было вдохновенно — иначе это было бы все напрасной затеей. Четыре для терпел эту пытку — кое-как написал главу (потом все пришлось переделать) и убежал с дачи.
Наконец, труд был закончен — где-то в самом начале августа. Оставались мелочи: название книги и оформление суперобложки. Последний вопрос решился быстро. В кабинете Келдыша на Миусах (там, где проходили все наши космические бдения) висела картина малоизвестного художника Соколова, изображавшая некий фантастический космический пейзаж. Мне она всегда нравилась, а главное — напоминала о месте, где была «заявлена» книга. Из этой картины действительно получилась прекрасная суперобложка» А вот с названием книги пришлось изрядно помучиться. Выбрал в конце концов, простое название «Вселенная, Жизнь, Разум». Может быть где-то в подкорке мозга осело название жутко ученой книги Вейля «Пространство, время, материя». Но это я потом уже доискался. А тогда я просто вздохнул с облегчением.
Были еще проблемы. Надо было оснастить главы книги стихотворными эпиграфами. К общеастрономической главе хороший эпиграф дал мне знакомый литературный критик Бен Сарнов («И страшным, страшным креном к другим каким-нибудь неведомым Вселенным повернут Млечный путь» — это из Пастернака). Сложнее получилось с эпиграфом к футурологической главе, где я предавался мечтам в духе модернизированного Циолковского. Незадолго до этого я получил письмо от своего ныне покойного старого друга, товарища по Дальневосточному университету С. Д. Соловьева. Между прочим, в этом письме были такие строки: «…На днях перечитал новые стихи Асеева. К старости он стал писать лучше. Вот почитай слегка подправленные мною строфы:
А любопытно, черт возьми, что будет после нас с людьми — ведь вот ведь дело в чем! Какие платья будут шить? Кому в ладоши будут бить? К каким планетам плыть?…Но ведь это и есть тот самый эпиграф, который мне так нужен! И только в корректуре я вспомнил приписку Соловьева насчет «слегка подправленных строф». Значит, эти понравившиеся мне строчки — не подлинный Асеев? Может получиться скандал! Тем более, как я узнал, у маститого поэта был довольно скандальный характер. С большим трудом нашел книжку Асеева, где напечатаны эти строки. Худшие мои подозрения оправдались: у Асеева после «Кому в ладоши будут бить?» стояло звукоподражание «тим-там, тим-там, тим-там!» А ведь весь смысл был для меня в соловьевской строчке «К каким планетам плыть?» Пришлось выбросить эту концовку и обрубить строки на «ладошках», в которые «будут бить» наши потомки. По зато в следующих изданиях, уже после смерти Асеева, я концовку Соловьева восстановил… Да простят меня ревнители неприкосновенности поэтического замысла и священности авторского права. Но чем я хуже всякого рода режиссеров и инсценировщиков, бессовестно кромсающих авторский текст и замысел классиков?
Мой расчет оказался точным. Холодным декабрьским деньком 1962 года я вместе с моей сотрудницей Надей Слепцовой получил в издательстве свои 25 авторских экземпляров и испытал редкое ощущение счастья. Книга вышла, фактически минуя Главлит. Шум поднялся довольно большой. Прямо-таки визжал от негодования Опарин. Я ему послал очень вежливое письмо — оно вернулось в конверте, будучи разорванным на мелкие части! А еще говорят, что нынешней науке не хватает страстности! А в общем, ничего страшного не случилось. Книга разошлась за несколько часов, хотя тираж был не малый — 50 000 экземпляров! Она выдержала 5 изданий и переводилась на многие иностранные языки. Я особенно горжусь, что книга вышла в издании для слепых — шрифтом Брайля! Четыре толстенных тома, сделанные на бумаге, похожей на картон, производят странное впечатление. Любопытна история американского перевода, который взялся реализовать тогда молодой и малоизвестный, а ныне очень знаменитый планетовед Карл Саган, работающий в Корнельском университете. По образованию он биолог, поэтому я попросил его в американском издании сделать, по его желанию, добавления, ибо, как я уже писал, биология — не моя стихия. Саган понял мою просьбу весьма «расширительно», и по прошествии довольно долгого времени, уже в 1966 году я получил роскошно изданный толстенный том, озаглавленный «Intelligent Life in the Universe». Объем моей книги удвоился, зато на обложке были золотом вытеснены имена двух авторов: Шкловский и Саган. Надо сказать, что некую честность Карлуша все-таки проявил: он оставил неизменным мой текст, выделив свой особыми звездочками. Часто это приводило к смешным недоразумениям. Например, я пишу: «… согласно философии диалектического материализма…» И сразу же после этого абзаца отмеченный звездочками текст Сагана: «Однако, позитивистская философия Канта учит…» Совсем как в гофмановских «записках Кота Мура»! Я скоро понял, какую неоценимую услугу оказал мне американский «соавтор», выделив свой текст звездочками. Иначе ни за что бы мне не отмыться от наших очень бдительных «освобожденных читателей»… В Америке и вообще на Западе «книга двух авторов» имела шумный успех, вышло даже массовое издание в мягкой обложке. Когда я в самом начале 1967 г. впервые оказался в Нью-Йорке, я, подобно всякому нормальному советскому человеку, оказавшемуся за рубежом, превратился в скрягу, экономящего каждый цент. Станете тут скрягой на наших советских нищенских командировочных! И тут я заметил, что мои американские коллеги с крайним недоумением наблюдают, как на каждом шагу я отказываю себе в самом необходимом, даже в кружке пива. Наконец, один из них не выдержал и прямо сказал мне: «Простите, мы с большим удивлением наблюдаем Ваше странное поведение. Ведь Вы же очень богатый человек!» «То есть как — богатый?» — удивился я. «Как же, Ваша с Саганом книжка вышла в мягкой обложке. Это же много десятков тысяч долларов!» Увы, мы тогда еще не подписали конвенцию по охране авторских прав… Саган с чисто американской деловитостью сделал хорошую рекламу «советско-американской книге». Она послужила для него трамплином стремительной «науч-поп» карьеры, апофеозом которой был его недавний 13-ти серийный «космический» фильм. Сейчас он миллионер и очень прогрессивен — активно борется против угрозы ядерного пожара и в этом плане собирается снять какой-то острый фильм. В спектре деятелей по проблеме Внеземных цивилизаций Саган стоит на крайнем розово-оптимистическом фланге. Никаких претензий к этому деловому, веселому и вполне симпатичному американцу я не имею: по моей просьбе он здорово помог моему брату во время его болезни в Париже.
Выход в свет моей книги взбудоражил умы отечественных молодых астрономов. Особенно энергично и творчески самостоятельно работал Коля Кардашов. Его стиль — безудержный оптимизм с элементами фанатизма. Этот стиль я довольно ядовито (и думаю — верно) окрестил как «подростковый оптимизм». Он, в частности, характеризуется верой в неограниченный прогресс человеческого общества и гипертрофией радиотехнического аспекта проблемы. Одновременно игнорируется гуманитарный аспект проблемы, что, по-моему, недопустимо. Да и биологический аспект, по существу, игнорируется. Короче говоря, я с самого начала был глубоко убежден, что проблема Внеземных цивилизаций, по существу, по-настоящему (а не на словах, как это часто у нас бывает) — комплексная.
Приблизительно в это время Коля опубликовал работу, в которой содержалась его знаменитая классификация космических цивилизаций по уровню технологического развития, характеризуемого величиной перерабатываемых энергетических ресурсов. Высшая форма цивилизации — использование ресурсов всей звездной системы, прообразованной силой разума. Это — цивилизация Ш типа. Очень скоро был найден на небе подходящий «кандидат» на такую суnepцивилизацию. Это был явно внегалактический источник радиоизлучения СТА-102, у которого сотрудник моего отдела Гена Шоломицкий обнаружил переменность. Шум поднялся большой. Никогда не забуду пресс-конференцию в ГАИШе, посвященную столь выдающемуся открытию. Весь двор института был забит роскошными заграничными машинами: прибыло сотни полторы аккредитованных в Москве ведущих корреспондентов. Я представлял консервативно-скептическое начало. Шоломицкий был крайне сдержан. Директор института Дмитрий Яковлевич Мартынов («Дямка») купался славой в лучах прожекторов съемочных групп. Очень скоро, впрочем, стало ясно, что СТА-102 — обыкновенный квазар с довольно большим (хотя и не рекордным) красным смещением.
В начале 1963 года у Коли Кардашова возникла идея созвать у нас Всесоюзную конференцию по проблеме внеземных цивилизаций. Коля вообще всегда был переполнен «глобальными» замыслами. Удивительнее всего то, что он эти замыслы почти всегда реализовывал (примеры: установка нашего гигантского радиотелескопа РАТАН-600, около 6-метрового оптического телескопа, реализация и пуск первого космического радиотелескопа, запуск специализированного спутника для изучения «реликтового» излучения Вселенной и кое-что еще). Следует подчеркнуть, что реализация всех этих проектов в наших условиях всегда требовала неимоверных усилий и настойчивости, чтобы не сказать больше. Помимо исключительных природных способностей, высокой принципиальности и твердого, независимого характера, ему еще в немалой степени присущ элемент везучести (см. новеллу «О везучести»).
По двум пунктам у меня с Колей была сразу же достигнута полная договоренность: а) никакой прессы, иначе вместо конференции будет балаган, б) место конференции — Бюракан. Именно там, на фоне древних камней Армении, свидетелей ушедших цивилизаций, на виду у ослепительной красоты снежной вершины Арарата, надо было провести столь необычную конференцию.
Подготовка к созыву Бюраканской конференции отняла немало времени и сил. Прежде всего надо было договориться с хозяином Бюраканской обсерватории Амбарцумяном, для чего пришлось ловить этого нелегко уловимого человека в самых неожиданных местах. Помню, как мы с Колей ходили к нему в санаторий ЦК в Нижнюю Ореанду, что на Южном берегу Крыма. Самый решительный разговор, однако, произошел в Бюракане, куда мы прибыли специально для этой цели из Баку.
Следует сказать, что Виктор Амазаспович с большим пониманием и даже энтузиазмом отнесся к нашему предложению. Он там — абсолютный монарх, и все делалось как по щучьему велению. Мне почему-то особенно запомнилась эта поездка в Бюракан из Баку. Нас никто не встречал в ереванском аэропорту. Пришлось добираться до Бюракана «своим ходом». Прибыли туда поздно, был субботний вечер, и на обсерватории никого не было. Мы были очень голодны и так, голодные и очень усталые, легли спать в отведенной нам комнате в обсерваторской гостинице. Проснулся я, как обычно, на рассвете и подошел к своему любимому месту у южных каменных ворот обсерватории. С этого места лучше всего по утрам любоваться Араратом. Сколько я ни бывал в Бюракане, всегда наслаждался этим неописуемой красоты зрелищем. Еще вся долина погружена в синюю предрассветную мглу. Не видно ни единого огня какого-либо жилья — после резни 1915 года долина все еще безлюдна. И высоко в небе полоса нежнейшего розового света — это снежная вершина Большого Арарата. Быстро светает, и на иссиня-голубом небе удивительно нежной акварелью вырисовывается вся эта изумительной красоты панорама. Я никогда не воспринимаю Арарат таким, каким его много раз изображал Сарьян — слишком резко, слишком контрастно! По-моему, лучше всего Арарат изобразили бы старые японские мастера. Только они смогли бы передать эту ни с чем не сравнимую воздушную перспективу. С детства я удивляюсь, почему в Библии такая решающая роль отведена этой горе, удаленной от «места действия» на добрые полторы тысячи километров — расстояние для седой древности непомерно большое. Я понял это сразу же, когда впервые залюбовался Араратом еще в 1955 году. Ведь высота над уровнем моря долины пограничного Аракса всего лишь 400 метров, а расположенный в немногих десятках километров южнее массив Арарата подымается как бы сразу на 5200 метров! Даже вершины Гималаев не подымаются так высоко над окружающими хребтами! Даже пик Тенериф, еще в ХУШ веке считавшийся высочайшей вершиной мира, и то так не подымается над окружающей его пустыней Атлантического океана. Арарат вполне соответствовал представлениям древнего человека о горе!
Налюбовавшись досыта удивительной горой, я пошел в наш номер, двери которого, так же, как и всех других номеров, выходили на крытую террасу. У двери я обнаружил… кулек с грецкими орехами — трогательный дар самого Амбарцумяна. Это было как нельзя более кстати — со вчерашнего дня мы ничего не ели. Насытившись орехами, мы пошли бродить по живописнейшему селению Бюракан. Почему-то запомнился невзрачный ишак, который щипал травку около дороги. Стоило, однако, появиться из соседнего домика маленькой девочке, как у этого скромного травоядного внезапно проявились чудовищно гипертрофированные признаки его принадлежности к сильному полу… «А Вы сомневаетесь в возможности установления контакта между инопланетными цивилизациями!» — резонно заметил Коля.
Неподалеку стояла антенна, смотревшая куда-то в совершенно непонятном направлении. Позже здешние радиоастрономы вполне серьезно объяснили нам, что они наблюдают Кассиопею-А через… задний лепесток. Мы немало подивились такому чисто армянскому способу познания космических объектов.
В октябре 1964 года первая Всесоюзная Бюраканская конференция по внеземным цивилизациям состоялась и прошла весьма успешно. В ней принимало участие немало выдающихся отечественных ученых. Интерес к этой проблеме резко поднялся.
Сразу же после конференции возникла идея организовать международную конференцию по тому же сюжету. И здесь главным заводилой был Коля. К этому времени мы установили контакт, правда не с внеземными цивилизациями, а с чешским энтузиастом этого дела доктором Пешеком. Последний предложил место для подобной конференции: один из средневековых чешских замков. Роскошная идея! И мы рьяно взялись за ее реализацию. Вопрос был значительно продвинут во время Международного астрономического съезда в Праге в августе 1967 года, где встретились с Пешеком. К сожалению, последовавшие вскоре события исключили Чехословакию как место для такой международной конференции. Чехам было «не до того». Когда это стало ясно, решено было устроить конференцию опять в Бюракане. Окончательно об этом договорился Коля с Саганом во время своей командировки в США.
Вторая Бюраканская конференция, по существу, была советско-американской. Упирая на комплексный характер предмета конференции, я настаивал на приглашении не одних астрономов и радиофизиков (только последних Коля считал деловыми людьми, остальных — «философами», т. е. трепачами), но и широкого круга гуманитариев. Именно так подошли к проблеме американцы. Наши же так называемые «гуманитарии» выглядели убого и хило.
Организация такой беспрецедентной советско-американской конференции потребовала большого напряжения сил от всех сотрудников Бюраканской обсерватории. Ведь надо было комфортабельно устроить не менее 25 американцев. Не забудем, что это не город, а удаленная обсерватория. Конечно, без Амбарцумяна ничего не было бы сделано.
И вот, 4 сентября 1971 года конференция открылась. Думаю, что давно не было более представительного ученого собрания. Я, во всякой случае, ни до, ни после ничего похожего не видел. Среди двух дюжин приехавших американцев было два лауреата Нобелевской премии, в том числе Чарлз Таунс, выдающийся физик и астрофизик, вместе с нашими Прохоровым и Басовым разделивший славу открытия лазеров и мазеров. Накануне приезда в Бюракан он сделал необыкновенно важное и эффектное открытие — космические мазеры на водяных парах (длина волны 1,35 см), сопутствующие образованию звезд из межзвездной среды. Приехали Саган, Моррисон, Дрейк, широко известные своими пионерскими работами по проблеме внеземных цивилизаций. Были там знаменитые историки (О'Нил), кибернетики (Минский) и даже этнограф профессор Ли. На нем, пожалуй, стоит остановиться немного подробнее. Этот маленький щуплый человечек, дед которого был выходец из российской черты оседлости и носил фамилию Либерман, был, по существу, пионером новой науки, которую с полным правом можно назвать экспериментальной антропологией. Я знаю по меньшей мере два его научных подвига. Полгода он провел в пустыне Калахари (Намиб) в орде бушменов. Он вел себя как бушмен, питался теми же ящерицами и прочей гадостью, мерз холодными ночами и в совершенстве выучил язык и обычаи этих древнейших аборигенов Африки. Еще более впечатляет другой подвиг внука шепетовского «человека воздуха». Несколько месяцев он провел в стае свирепых обезьян-бабуинов. «Главное — это не смотреть матерым самцам в глаза», — сказал мне этот бесстрашный человек.
Среди американцев обращал на себя внимание рослый, грузный, казавшийся старше своих лет Оливер. Это самый настоящий миллионер, вице-президент известнейшей фирмы по электронно-вычислительной технике Хьюлетт-Паккард. С ним приключилась трагикомическая история: по пути из Америки в Ереван, кажется, в Лондоне, у него пропал чемодан. Лишенный своего багажа, где у него, естественно, находилось все необходимое для жизни если не в инопланетной, то, по крайней мере, в социалистической цивилизации, мистер Оливер оказался в сложном положении: у бедняги-миллионера не оказалось даже смены белья. Иностранцев поселили, конечно, в роскошной «Армении» — знаменитой интуристовской гостинице в Ереване, т. е. в 45 километрах от Бюраканской обсерватории, куда с большим комфортом поселили советских участников конференции. Два раза в день — утром и вечером — иностранцам приходилось трястись по горной дороге, что, конечно, не вызывало у них восторга. Как-то раз, после окончания вечернего заседания, иностранные гости, продолжая оживленную дискуссию, нехотя рассаживались в уже ожидавшие их автобусы. В толпе я увидел Ли, стоявшего несколько в стороне и делавшего мне какие-то знаки. Я подошел к нему и узнал, что он тайно решил остаться на обсерватории и заночевать здесь — тут ему очень нравится, а утром можно будет полюбоваться Араратом. Я растерянно стал бормотать, что, мол, мест нет и пр. Он выразительно посмотрел на меня, и я понял нелепость моих отговорок: для человека, ночевавшего со стаей бабуинов, переночевать на кустиках колючей бюраканской травы рядом с куполом башни — раз плюнуть… Утром я пришел проведать сильно помятого Либермана. Тот попросил у меня зубной пасты, утверждая, что ночь провел превосходно…
Тем временем в Бюраканской обсерватории (точнее в ее конференц-зале и примыкающих к нему открытых галереях) кипели научные страсти. Один удивительный доклад сменял другой, еще более впечатляющий. Спорадически вспыхивали жаркие дискуссии. В перерывах и за обедом (который происходил тут же, рядом — как это трудно было организовать, да еще на таком высоком уровне!) ученые баталии не утихали. Молодой, щеголеватый Саган пустил в ход эффектный термин «субъективная вероятность» — речь шла о вероятностных оценках распространенности разумной жизни во Вселенной на основе знаменитой формулы Дрейка.
Вспоминаю живой, увлекательный доклад одного из основоположников CETI (что расшифровывается как «Communication with Extraterrestrial Intelligence») профессора Моррисона. Предмет доклада: как можно по радио передать всю мудрость какой-нибудь (в частности, земной) цивилизации. Оказывается, можно, и не так уж это много займет времени! Аналогичные расчеты я выполнил еще до Моррисона в моей книге «Вселенная, жизнь, разум». С большим запасом делается оценка, что все, написанное людьми, когда-либо жившими на Земле (а это, преимущественно, всякого рода пустопорожние бумаги, расписки и пр.), можно выразить в двоичном коде 1015 знаками. Радиопередатчик с шириной полосы 100 мегагерц, непрерывно работая, может излучить всю эту «разумную» продукцию (включая содержание всех книг, когда-либо напечатанных на каком-нибудь языке) за несколько месяцев. Этот впечатляющий, хотя довольно простой результат Моррисона был несколько «подмочен» невинным вопросом споконо-флегматичного Дрейка: «Как Вы думаете, сколько бит информации содержит формула Эйнштейна E=mc?» Обычно очень находчивый Моррисон несколько растерялся, а собрание разразилось взрывом хохота. Помню еще дискуссию, посвященную «актуальной» проблеме: может ли установление контакта с инопланетянами быть опасным для землян? Наиболее интересным был письменный ответ отсутствовавшего на конференции Сахарова: «Умному и доброму контакт полезен, глупому и злому — вреден».
Я уже говорил, что конференция была удачно организована. Своим вкладом в успешную работу конференции я, в частности, считаю приглашение в качестве главного синхронного переводчика Боба Белецкого — моего товарища по эшелону Москва-Ашхабад (см. новеллу «Эшелон»). Никто никогда, ни мы, ни американцы, такого синхронного перевода не слыхали. Он еще молниеносно и притом — «на оба конца» улучшал текст вопросов и ответов! Можно не сомневаться, что без Боба у нас возникла бы ситуация вавилонского столпотворения. Еще поражала воображение участников конференции, особенно советских, американская стенотипистка мисс Свенсон. Глядя на ее совершенно фантастическую по быстроте и точности работу, мы поняли, что и в секретарском деле может быть высокая поэзия. Итог работы американки был более чем весом: она подготовила стенограмму трудов конференции, когда конференция еще не кончилась. Это обеспечило выход тома трудов конференции с непостижимой для нас быстротой,
В положенное время конференция закончилась, и всем стало очень грустно. Не хотелось уезжать из Бюракана, еще не обо всем договорились, еще не доспорили и даже не доругались. Горечь от конца этого великолепного мероприятия была смягчена только перспективой прощального банкета, который должен был произойти на знаменитом озере Севан.
И вот мы все сидим за огромными банкетными столами. За широкой верандой — красивейшая панорама знаменитого, увы, сильно обмелевшего озера. Совсем близко, на бывшем острове, ставшем теперь полуостровом, виден древний купол монастыря святого Карапета. Среди американских участников заметно оживление: нашелся чемодан Оливера, по этой причине сам Оливер отсутствует — поехал в Ереванский аэропорт выручать свою ручную кладь. Тамадой единодушно избирается Амбарцумян. Впрочем, все понимают, что он не тамада, а скорее «зитц-тамада» — слишком уж величественен и как бы застыл. Поэтому совершенно необходим вице-тамада, в качестве какового выбирают меня! Полагаю, что это была самая высокая должность, на которую я когда-либо избирался! Это были мои звездные часы: фактическим тамадой этого уникального сборища был все-таки я — Амбарцумян только изредка шевелил головой. Справа от меня сидел лауреат Нобелевской премии сэр Френсис Крик (тот самый, который открыл структуру ДНК), слева сам тамада — внук Асатура (папу Амбарцумяна звали Амазасп Асатурович). Кажется, я был в ударе. Приведу два примера. Во-первых, следуя кавказскому обычаю, я вызвал на тост профессора Ли, потребовав от него, чтобы тост был произнесен… на бушменском языке! И тут окрестный величественный пейзаж огласился ни на что не похожими щелкающими и свистящими звуками — как пояснил антрополог, он пропел сверхдревний первобытный гимн, сопровождающий ритуал коллективного поедания какой — то деликатесной, остродефицитной живности. Впечатление от этого тоста было очень сильным.
В конце банкета я обратился к собравшимся со следующим спичем: «Господа и товарищи! На протяжении всех этих незабываемых дней мы много толковали о субъективной вероятности. Но если бы еще вчера я поставил перед Вами вопрос: какова субъективная вероятность, что потерянный чемодан мистера Оливера вернется к своему владельцу, вы хором ответили бы мне: «Нуль». И что же? Сегодня достойный вице-президент фирмы Хьюлетт-Паккард получает свой чемодан и вместе с ним столь необходимые в этой восточной республике шорты и, кажется, перчатки! Это радостное событие вселяет в нас уверенность, что субъективная вероятность, что где-то, далеко за пределами «созвездия Тау Кита», столь выразительно воспетого замечательным русским поэтом Высоцким, идет банкет, аналогичный нашему. Во всяком случае, субъективная вероятность столь радостного события не так уж мала. Поэтому — давайте выпьем. Рекомендую «три звездочки» местного разлива!»
Хочется верить, что этот спич заметно увеличил процент любителей «оптимистического» подхода к проблеме CETI. Увы, в наш дни голоса «пессимистов» становятся слышны все более и более. Но это уже другая история.
Большие перемены
В конце апреля 1972 года я снова оказался в столице солнечной Грузии. На этот раз причиной моего визита было советско-французское совещание (вернее, встреча) посвященное обсуждению совместных проектов разного рода экспериментов в Космосе. Наше сотрудничество началось еще в 1967 году, и я имел удовольствие и честь быть у его истоков. Именно тогда я впервые побывал в Париже. Иначе никогда бы я не увидел итого великого и прекрасного города. В ту далекую весну 1967 года мы обсуждали некий совместный проект, которому интеллигентные хозяева — французы дали кодовое название «РОЗО», что в переводе означает «тростник». Имелось в виду знаменитое определение Паскаля: «Человек — это мыслящий тростник». Кодовые названия отечественных научных проектов такой утонченностью не отличаются: чаще всего, почему-то они носят птичьи имена. С тех пор советско-французские научно-космические встречи происходят регулярно, но постепенно по разным причинам мое участие в них как бы замирало, и я уже давно там не кручусь. Но тогда, весной 1972 года, я еще в этом плане функционировал.
Настроение мое было препаршивое. Начиналась очередная полоса тяжелых испытаний. За пару месяцев до этого, в начале февраля, меня случайно, за день до моего очередного отъезда в Малеевку, буквально поймал Андрей Дмитриевич Сахаров и попросил, чтобы я подписал вместе с ним бумагу, адресованную Прокурору СССР. В бумаге содержалась просьба дать нам ознакомиться с делом некоего Кронида Любарского, дабы изучить возможность отпустить его на поруки до суда по причине плохого состояния здоровья. «Ну что же — значит такая у меня судьба!» — мгновенно сообразил я. Андрей мне доказывал, что мы действуем в строгом соответствии с уголовно-процессуальным кодексом. А подписей почему-то надо две — «вроде двух ориентаций спина электрона» — не совсем уместно пошутил академик. «Одна подпись моя, а вторая, естественно, будет твоя, ведь он же астрофизик, твой коллега!» Что и говорить, Андрей большой знаток закона! Этого Любарского я немного знал, занимался он полулюбительским образом планетами в небезызвестном секторе марсианской астроботаники у Г. А. Тихова в Алма-Ате. Я перестал бы себя до конца моих дней уважать, если бы не поставил своей подписи рядом с подписью этого высокоуважаемого мною человека. И, ясно понимая, что попал в аварию — подписал (иначе я просто не мог). «Ничего не из итого не выйдет, Андрей!» — сказал я. «Я тоже так думаю» — довольно спокойно ответил он. Ни до, ни после этого Андрей Дмитриевич ко мне с подобными просьбами не обращался.
Последствия этого поступка не заставили себя ждать. Я должен был ехать в Италию — мечта моей жизни! Уже все было оформлено — и вдруг дело остановилось. Чиновники из Управления внешними сношениями АН CСCP искренне недоумевали — почему нет решения о моей поездке — ведь все готово! Я-то знал почему… Началась серия неприятностей в Институте — короче говоря, я вступил в 5-летний период «глубокого минимума». Вот и теперь, в этом веселом весеннем Тбилиси, я являюсь объектом пристального внимания одного знакомого гнуснеца с мерзкой фамилией Присевок — «куратора» нашего Института от Министерства Любви. Появились какие-то незнакомые субъекты — в основном, местные евреи, которые стали вести со мной двусмысленные разговоры. Один из них все-таки раскололся и под величайшим секретом сообщил мне, что их здесь в соответствующем месте инструктировал «ваш товарищ» (он указал потом пальцем на Присевка), бесстыдно представивший меня «ведущим московский сионистом». Вот это уже была чистая провокация, к тому же топорно сработанная. Ничего, однако, у мерзавца не вышло! Но кровь у меня они испортили изрядно.[51]
А жили мы в центре Тбилиси, в гостинице «Сакартвело». Прямо на центральной лестничной клетке стоял намалеванный каким-то местным художником огромный, высотой не меньше 5–6 метров, портрет Вождя. Лучший Друг Международного Научного Сотрудничества был изображен во весь рост, причем голова его была на недосягаемой высоте. Поэтому мы со Славой Слышем, с которым я жил в одной комнате, фотографируясь у подножья этого произведения искусства, не дотянулись даже до высочайших лодыжек. А вообще — для меня это была новость: я хорошо помнил, что когда в предыдущие свои приезды останавливался в той же самой гостинице, этой чудовищной картины не было.
Несмотря на весну, погода стояла довольно жаркая. Днем было душно, а ночами нельзя было спать по причине немыслимого грохота разного рода дорожных машин, при свете мощных ламп ковырявших мостовую точно под нашими окнами. «Черт подери — и чего эти непревзойденные лодыри работают ночами? Что там у них приспичило?» — возмущался я. Очень скоро пытливый экспериментатор Слава установил причину столь необычного для здешних мест трудового энтузиазма. «Они готовятся к большому событию — 70-летию ихнего первого секретаря Мжаванадзе, которое будет через пару дней. Церемониальный кортеж проедет по этой улице, поэтому она должна быть в полном порядке!» «Вот уж действительно — если не везет, то не везет», — подумал я, содрогаясь от лязга бульдозеров и тщетно пытаясь заснуть.
В такой обстановке я по-настоящему обрадовался, когда местный человек, мой давнишний почитатель Лулли Шаташвили пригласил меня к себе домой на торжественный ужин. Вино было отменное, стол ломился от всякого рода вкуснятины, хозяева были само радушие и любезность. В перерыве между возлияниями мы с Лулли стали по телевизору смотреть программу местных новостей, в то время как женщины возились на кухне, колдуя над каким-то очередным экзотическим блюдом. Между тем телевизор сообщил нам пять захватывающе интересных новостей: 1) трудящиеся Чаквинского района с колоссальном энтузиазмом что-то сделали по части чая; 2) трудящиеся Чиатурского района перевыполнили что-то такое по линии марганца; 3) в Кобулетском районе чрезвычайно успешно вырастили какой-то фрукт с не совсем приличным названием; 4) завтра Первому Секретарю ЦК КП Грузии тов. Мжаванадзе исполнится 70 лет. Пятую новость я уже не слышал.
— Лулли, что тут у вас происходит?
— Что происходит? — ничего не происходит, — безмятежно ответил хозяин.
— Ну, это вы бросьте — я знаю Вашу солнечную республику! Если сообщение о юбилее такого человека идет в четвертую очередь, то случилось нечто необыкновенное.
— Да ну — бросьте — ничего не случилось, — легкомысленно и немотивированно возражал Лулли.
Вернулся я в гостиницу поздно. Меня поразила непривычная тишина — проклятые бульдозеры впервые не работали! Вся техника была в живописном беспорядке разбросана на улице — и ни одного работяги! Я поделился своими наблюдениями со Славой, который в отличие от недалекого сибарита Лулли полностью оценил важность этих казалось бы пустяковых событий. Все-таки он астрофизик высокого класса!
Однако приметы — приметами, а интересно было получить точное подтверждение. И я его получил к концу следующего дня, когда в помещении Тбилисского университета состоялось заключительное заседание нашего Совещания. Это заседание происходило в небольшой аудитории, своим амфитеатром напомнившей мне незабвенную Малую Физическую аудиторию в моей Alma mater на Моховой. Совещание должен был подобающим образом закрыть великий мастер подобного рода мероприятий, здешний астроном № 1 Евгений Кириллович Харадзе, который тогда еще не был президентом Грузинской Академии Наук. Перед началом своей заключительной речи он подошел ко мне — благо я сидел в первом ряду — и рассыпался в извинениях:
— Ах, Иосиф Самуилович, простите меня великодушно, что я не уделял Вам должного внимания, но я так был занят! так занят! Вот, например, вчера — до 3-х часов утра сидел в ЦК!
Вот оно в чем дело!
— У Вас перемены, Евгений Кириллович?
— Да, — кратко ответил Харадзе и уже стал «облизывать» какого-то деятеля — моего соседа справа.
— И как — большие перемены? — навязчиво спросил я вдогонку удаляющегося от меня будущего Президента тутошней академии.
— О, да! — не глядя на меня ответил тот. Все стало ясно.
Заключительное заседание закончилось очень быстро. Все встали и направились к выходу из аудитории, который, как это всегда бывает, был один. По этой причине около входной двери образовалась некая толчея. Впрочем, участники встречи вели себя очень интеллигентно, вежливо пропуская друг друга вперед.
— Как Вам понравился Тбилиси? — кто-то очень почтительно спросил сзади.
Я узнал Манагадзе — сотрудника моего института, очень ловкого малого, у которого, естественно, родня живет в столице Грузии (там же он позже защитит свою докторскую диссертацию).
— Видите ли, — издалека начал я, — я заметил, что каждый раз, когда бываю в Вашей прекрасной республике, здесь обязательно что-нибудь происходит. В июне 1953 года я впервые приехал к моему товарищу в Сухуми — и тут же «сгорел» Берия. В другой раз я приехал в Тбилиси в 1956 году и, пожалуйста, — произошли памятные всем грузинам события. В середине октября 1964 года я отдыхал в Сухуми — и сразу же буквально рядом, в Пицунде, окончилась политическая карьера Никиты…
— Ну, а сейчас? Что сейчас?.. — с каким-то жадным любопытством спросил Манагадзе.
— Ваш Мжаванадзе — тю-тю! — медленно и как бы равнодушно процедил я.
В тот же миг Манагадзе исчез — его как ветром сдуло. Видать смертельно перепугался. Я его увидел часа через два, на традиционном грузинском банкете, посвященном закрытию нашего совещания. Когда все отлепились от столов, пошли пляски. Странно, но лезгинку танцевали только французы — хозяева уныло подпирали стенки — интеллигенты, что тут говорить! А вот солиднейший Президент Международного Космического Союза месье Денисс — мой старый коллега — радиоастроном — зажав в зубах столовый нож, отчебучивал просто немыслимые коленца…
Я уже давно приметил в толпе веселящихся участников совещания Манагадзе, который по сходящейся спирали кружился вокруг меня. Наконец, он подошел вплотную и прошептал:
— Неужели это правда?
Я равнодушно пожал плечами:
— Можете не сомневаться!
Он по той же спирали стал от меня удаляться. Спустя некоторое время Манагадзе повторил свой маневр:
— Неужели Вы не шутите?
Я с негодованием от него отвернулся. В третье свое прохождение по хорошо проторенной орбите он, уже освоившись со сногсшибательной новостью, спросил:
— А кого назначили вместо него?
Я, конечно, не имел об этом ни малейшего понятия. Тем не менее я нагло ответил:
— Мне называли какую-то грузинскую фамилию, но я их плохо запоминаю.
— Шеварднадзе? — радостно выдохнул мой московский сослуживец.
— Кажется, да — соврал я, хотя до тех пор никогда не слыхал эту ныне знаменитую фамилию.
— Очень хороший, очень умный человек!
— Вполне возможно, — закончил я наш необычный диалог.
Через несколько лет, в ожидании вечно капризничающего лифта в своем родном Институте Космических исследований, я стоял рядом с Манагадзе. Про давешний эпизод в Тбилиси я уже успел забыть — мысли были устремлены на мой 7-й этаж, где меня уже ожидали представители некоей дружественной организации.
— Вы не собираетесь в Тбилиси? — очень вежливо спросил меня Манагадзе.
— Нет. Нечего мне там делать, — буркнул я.
— Жаль, жаль! Пора бы Вам туда приехать.
Только на 7-м этаже я понял глубокий смысл сентенции моего грузинского коллеги…
Лошади: живые и бронзовые
Эту историю рассказал мне покойный генерал Г. С. Нариманов. 3 июня 1946 г. умер Всероссийский староста Михаил Иванович Калинин. Как водится сразу же была создана государственная комиссия по организации похорон. Расписание церемониала было составлено со всей скрупулезностью — ведь не в первый же раз хоронили вождей! Гроб с телом усопшего должен был быть установлен на положенное количество дней в видавшем виды Колонном зале Дома Союзов, дабы трудящиеся столицы и многочисленные делегации со всей страны могли достойно проститься со своим Президентом. Траурный кортеж должен был проследовать по привычному маршруту от Дома Союзов до Мавзолея. Как символ особого уважения к памяти покойного, за гробом пешком должен был шествовать сам Великий Вождь и Учитель, Лучший Друг всех членов политбюро, Генералиссимус Сталин. Катафалк должны были везти отборные битюги — это были, как потом оказалось, последние государственные похороны на конной тяге.
И вот тут перед авторитетной похоронной комиссией совершенно неожиданно встала труднейшая проблема. Дело в том, что, как хорошо известно, движимые темным, но совершенно естественным инстинктом, лошади время от времени приподнимают хвосты и выбрасывают определенного рода кругляши, являющиеся отходами их жизнедеятельности. С пронзительной ясностью члены Комиссии поняли абсолютную недопустимость подобных несознательных действий конского состава буквально под носом у Корифея всех наук. Необходимо было предпринять что-то очень решительное, а времени было в обрез — высочайший покойник не мог лежать в Колонном зале сверх положенного срока.
Мне представляется любопытным и в какой-то степени загадочным, что с такой проблемой предыдущие похоронные комиссии до 1946 г. не сталкивались. Конечно, военные годы не в счет, тогда были проблемы поважнее. Но предвоенное десятилетие было богато пышными государственными похоронами, и все они были на конной тяге. А когда хоронили Кирова, будущий Спаситель Отечества шел за гробом пешком аж от Ленинградского вокзала. Подозреваю, однако, что в этом случае похоронной комиссии было не до того, да и сам Гений всего человечества думал совсем о другом.
Так или иначе, в случае с Калининым проблема конского дерьма впервые во всей своей сложности встала перед организаторами похорон на высоком уровне. Похоже на то, что после победоносной, хотя и совершенно опустошительной войны, Сталин произвел себя в разряд небожителей. А для небожителя — ступать по свежему навозу, как каждый понимает, совершенно недопустимо! Как же все-таки быть? Проблема была решена единственном возможным, т. е. строго научным методом. Немедленно были задействованы ведущие ветеринарные научно-исследовательские институты страны. Сверхоперативным образом был создан межведомственный штаб, призванный координировать действия по выполнению в кратчайшие сроки Особого Задания Государственной Важности. И, конечно, задание было выполнено. Что было проделано с несчастными битюгами по рекомендации означенного штаба, я, к сожалению, не знаю, но результат (вернее, отсутствие результатов жизнедеятельности млекопитающих для наперед заданного интервала времени) был самый положительный (точнее было бы сказать — отрицательный). Благопристойность церемониала государственных похорон была обеспечена. Уверен, что высшие чины штаба и пара — другая рядовых тружеников ветеринарной науки нахватали немало орденов и медалей — к сожалению, формулировки соответствующего Указа Президиума Верховного Совета я не знаю.
А вообще — проблема взаимоотношений лошадей и людей вполне может быть предметом увлекательнейших социологических и экономических изысканий. Ну, например, небезынтересен вопрос: как бы выглядел хлебный баланс нашей страны, если бы сейчас, как перед Великой Октябрьской Социалистической революцией, на полях страна трудилось 25 миллионов голов сивок, а также бурок, которые почему-то едят овес. Полагаю, что в этом, совершенно гипотетическом случае (ибо настоящая скотина в условиях развитого социализма выживает с большим трудом, чего нельзя сказать о скотах в переносном смысле этого слова) получивший мощное развитие и неимоверно увеличивший свои штаты упомянутый выше штаб несомненно разработал бы способ кормления лошадок должным образом обработанной канцелярской перепиской по поводу неимоверных успехов нашего животноводства. Таким образом, наконец-то был бы организован циклический, безотходный (в смысле — без конского дерьма) процесс. Что касается необходимой для бюрократической надобности бумаги, то сырьем для нее должны были по-прежнему оставаться финские леса (отечественные давно были бы изведены), а также волос из конских хвостов и грив.
Что и говорить, с живыми лошадьми бывает много проблем. Но и будучи воплощенными в бронзе, они могут навести пытливый ум на самые неожиданные ассоциации. Мне вспоминается в этой связи любопытный эпизод во время командировки в Киев на конференцию по проблемам звездообразования. Гуляя по бульвару Шевченко вместе с моими более молодыми сотрудниками, я обратил внимание на знаменитый конный монумент тестю моего знакомого физика Халатникова, Имя и фамилия этого тестя — Микола Щорс. Монумент сработан неплохо, в стиле привычной киевской жлобской помпезности. Особенно эффектна высоко поднятая правая рука, как бы приветствующая жителей древнейшего русского города.
«Ребята, — демонстрируя незаурядную эрудицию, сказал я своим спутникам, — конечно, монумент халатниковскому тестю недурен. Но, к сожалению, он безграмотен, ибо противоречит веками установленному канону конных статуй полководцев». «Это почему же так?» — спросил кто-то из нашей маленькой компании. «Со времен Вероккио и Донателло полководец всегда изображался верхом на жеребце, между тем как под Щорсом если не кобыла, то в лучшем случае — мерин».
Здесь уместно сказать, что корни моей эрудиции в столь далеком от проблем звездообразования вопросе находились в профессии моего брата-скульптора. Он как-то обратил мое внимание на знаменитую конную статую князю Юрию Долгорукому, что напротив ресторана «Арагви». Как известно, этот монумент (работы спившегося скульптора Орлова) был установлен в 1947 г. в ознаменование 800-летия Москвы, якобы основанной означенным великий князем. Меня всегда смешил «жест» конского копыта — получалось так, что основывал столицу нашей родины не великий князь, а его конь. Брат и обратил мое внимание на смешное отклонение от классической традиции в этом монументе — обстоятельство, известное всем советским скульпторам. Глядя на киевский монумент выдающемуся сыну украинского народа, я понял, что феномен Юрия Долгорукого отнюдь не единичный случай. Значит, это дух времени. Скептик Слава Слыш, не поверив моим комментариям, залез под самое брюхо щорсовского коня и там полностью убедился в моей правоте. Однако, он не сдавался: «А может быть, вся эта традиция — чистая ерунда, и скульпторы никогда ей не следовали?» «Это мы сейчас проверим!» — ответил я и повел своих спутников на Софийскую площадь. Там, на непропорционально низком постаменте (чем-то напоминающим скверный постамент известного памятника Маяковскому на площади его имени в Москве), указуя булавой в сторону Москвы, сидел на коне бронзовый Богдан. Не нужно было подлезать под бронзовое брюхо — издалека не вызывало никаких сомнений, что гетман, как это и положено, сидит на жеребце. В этом смысле здесь был полный порядок. Славин скептицизм был посрамлен.
А мне в связи с этим припомнилась одна поучительная история, рассказанная весьма известным деятелем нашей культуры. Дело происходило в самом конце шестидесятых годов. Шла «приемка» новогоднего концерта, который должен был состояться не то в Кремлевском дворце съездов, не то в Колонном зале Дома Союзов. Главной приемщицей была секретарь МК по идеологическим вопросам хорошо известная тогда в артистических и художнических кругах Москвы тов. Шапошникова. Все шло гладко, и разнообразные номера обширной программы получали благосклонное одобрение публики. И вдруг — заколодило. Выступал с сольным номером какой-то балерун. Совершенно неожиданно для всей комиссии Шапошникова пошла пятнами и категорически замахала ручкой, давая тем знать, что номер не проходит. Ничего при этом не объясняла, а смотрела куда-то в сторону. Нашлись, однако догадливые актрисы, которые, смущаясь, объяснили художественному руководителю причину странного поведения высочайшей цензорессы: у бедного балеруна были слишком «выпукло» выражены некоторые аксессуары мужской доблести. Этого дела у него было слишком много. «Ну, это мы быстро уладим!» — сказал худрук и отдал команду театральному портному. Через полчаса номер с балеруном повторили, и на сей раз Шапошникова была вполне удовлетворена. Эта история убедила меня, что история с лошадьми полна глубокого смысла.
Слово о Пикельнере
В последние дни у меня все время в ушах звенят щемящие душу строчки Маяковского: «…Время потому, что острая тоска стала ясною, осознанною болью…» Так писал поэт, когда пришло время сказать о смерти великого человека.
Мы потеряли самого лучшего астронома страны. Острая тоска еще не прошла, и до конца моих дней я буду жить с «ясною, осознанною болью» об этой невозвратной потере. Это был удивительный человек. На его похоронах вспоминалась книга моего однофамильца и дальнего родственника «Гамбургский счет», написанная Виктором Борисовичем лет 50 тому назад. Там рассказывалось, что до революции, когда не было ни телевидения, ни хоккея, ни многих других «достижений» нашего беспокойного «Ха-Ха» века, народ с ума сходил на «мировых чемпионатах» французской борьбы. Увлекались этим и Блок, и Куприн, и гимназисты. Повсюду — в Одессе, Екатеринославе, Самаре — одним словом, везде — устраивались в цирках чемпионаты мира. Все это было чистейшей воды показухой. Заранее было расписано, что сегодня Лурих на 6-ой минуте туширует «ужасного африканского борца Бамбулу», а послезавтра все будет наоборот. Это было только коммерческим зрелищем. Но раз в году все эти чемпионы собирались в Гамбурге, в одной таверне, хозяином которой был старый борец. И там они боролись по-настоящему, без публики и прессы. И у них между собой всегда был свой «гамбургский счет» побед и поражений. И лучший определялся только гамбургским счетом, в который были посвящены немногие.
Так вот, как профессионал астрофизик, могу заверить молодое поколение астрономов, что профессор Московского университета Соломон Борисович Пикельнер по гамбургскому счету был лучшим астрономом страны. Никто так не видел суть космических процессов, никто так не чувствовал простое в сложном. Никто не обладал такой «сверхсветовой» реакцией восприятия нового. Никто так требовательно, вдумчиво и, главное, ответственно не относился к делу, которому посвящена жизнь. Он до самых глубин постигал сложнейшие, фундаментальной важности проблемы, и все-таки многократно возвращался к ним опять, чтобы увидеть уже увиденное под каким-то новым углом зрения. Я не знал другого человека, у которого было бы такое пространственное воображение. Он мыслил всегда в трех измерениях, а ведь подавляющее большинство теоретиков в лучшем случае видят мир, спроектированным на плоскость листа бумаги, на котором они производят свои вычисления.
Вечным памятником ему будет созданная им картина всего грандиозного многообразия явлений, связанных с солнечной активностью. Межзвездная среда из скучной, статической, далекой от реальности конструкции стала живой, неоднородной и непрерывно меняющейся, как бы дышащей.
Он был великий труженик. Это в сочетании с таким талантом и реактивной быстротой соображения! Понятие праздности ему было чуждо. Он непрерывно был в действии — как машина. Свое бесценное время он делил на две неравные части — большая часть — это беспредельная и постоянная помощь людям — далеким и близким. Меньшая часть (но в абсолютной мере — это было много) шла на науку, на творчество.
Его практически все (но были важные исключения!) любили. Любили и эксплуатировали. Но он не представлял себе другой жизни. Знаю, что не ко всем людям он относился одинаково. Никто, однако, этого не замечал, потому что у него была огромная выдержка. При всей мягкости и безотказной готовности всем помогать, он был человеком абсолютной целеустремленности и — когда дело касалось основ нашей науки и вопросов этики — высокой принципиальности.
Он был до анекдотичного скромен. Скромность его была органической — таким был Шайн, оказавший сильное влияние на формирование характера молодого Соломона Борисовича. В этом отношении они оба походили на Чехова, не выносившего, как известно, ничего громкого, трескучего и показного. Такого человека, являвшегося украшением нашей науки, пять раз проваливали на выборах в Академию Наук. Это, конечно, не первый случай в истории означенного почтенного учреждения. Что такое «гамбургский счет» — массе академиков не известно. Но какое это имеет значение — «при всем, при том»…
Больше мы никогда не увидим его высокой, неслышно скользящей фигуры, его застенчивой улыбки, его смолоду поседевших волос. Больше не у кого спросить то, чего сам не понимаешь. Больше нет уверенности, что Соломон Борисович — уж он-то разберется! Мы думали, что это будет вечно. Но беспощадная и слепая смерть поставила точку. Наша скорбь безмерна.
Два мира — два Шапиро
Говорили, что история эта совершенно подлинная. Случилась она в последние годы волюнтаристского правления Никиты. Тогда в Москве был аккредитован знаменитый корреспондент американского агентства Ассошиэйтед Пресс Гарри Шапиро. Подобно оводу он донимал наших деятелей и даже самого Хруща разного рода каверзными и где-то даже провокационными вопросами, после чего публиковал во всяких там «Нью-Йорк Таймсах» нехорошие статейки. От него всегда можно было ожидать какого-нибудь неожиданного подвоха. Короче говоря, для наших пресс-центров он был как гвоздь в диване. Главное — его нельзя было просто так поймать: многоопытный корреспондент фактов не искажал.
И вот однажды, поздним апрельским вечером прогуливается этот самый Шапиро по Тверскому бульвару столицы нашей Родины. Настроение у него самое благодушное, никаких провокаций он не замышляет. Гуляет себе человек, дышит весенним воздухом — и все. И вдруг его ноздри явно улавливают запах гари. Принюхавшись, Гарри запеленговал очаг пожара — ибо это был явный пожар! Похоже было на то, что горело здание ТАСС, находящееся в тех краях. Мгновение — и Шапиро преображается: это же неслыханная сенсация! Это же можно так подать! К перечисленным выше эмоциям несомненно еще примешивался элемент злорадства — ведь, как можно понять, отношения у Шапиро с Телеграфным Агентством Советского Союза были довольно сложные. Бегом устремился он вниз по улице Горького к Центральному телеграфу, где у него был наготове свой персональный канал связи с Америкой. Тут же он передал сенсационное сообщение, и уже через несколько минут «Ассошиэйтед Пресс» со смаком транслировало сенсационное сообщение о пожаре в ТАССе.
А в полуподвале дома ТАСС в это время скромный сотрудник означенного почтенного заведения, фамилия которого, по иронии судьбы, тоже была Шапиро, сидел у ленты телетайпа, просматривая последнюю информацию ведущих международных агентств. Он очень устал после трудового дня и глазами фиксировал события: «…Переворот в Боливии…» «…Крах американской авантюры…»«…Визит Помпиду в…». И вдруг: «…Пожар в ТАССе». Это еще что? Какая-то ерунда! Ведь он, Шапиро, садит в этом самом ТАССе и вроде бы не горит! Однако, понюхав воздух, он понял, что, как говорится, «нет дыма без огня», и стал искать очаг пожара, каковым оказалась голландская печка, где сушились чьи-то валенки, уже успевшие воспламениться. С помощью прибежавшей уборщицы тети Дуси и случайно оказавшегося в исправности огнетушителя пожар был потушен. Спустя неделю в праздничном первомайском номере тассовской стенгазеты появилась выразительная статья, где это событие описывалось в нужном освещении. Статья была озаглавлена «Два мира — два Шапиро!» Из статьи со всей очевидностью следовало, что поджигателем добрых международных отношений является американский Шапиро, в то время как наш советский Шапиро пожары тушит!
Сознаюсь, что подобно многим москвичам, я в заголовке этой любопытной статьи всегда усматривал другой смысл, тем более, что никаких Шапиро даже в должности водопроводчиков в ТАССе сейчас нет и быть не может. Этот смысл очень простой: условия жизни советских и американских «Шапиро», увы, заметно отличаются. Я поясню эту мысль несколькими простыми примерами. Я пять раз был в США и всегда ловил себя на одном и том же. Я чувствовал, если хотите, какой-то дискомфорт или, если угодно, крайнюю неловкость, наблюдая на разного рода научных конференциях или симпозиумах непомерно большое количество еврейских участников. Прямо-таки черт-те что! На всех уровнях — директора институтов и обсерваторий, члены Национальной академии, аспиранты, инженеры — сплошные соплеменники! К этому мне привыкнуть было просто невозможно. Меня слишком хорошо воспитали в моем отечестве, и не только меня. Что такое «пятый пункт» советских анкет и с чем его едят — мы все знаем слишком хорошо. Как-то непривычно, даже неуютно чувствует себя воспитанный нашими кадровиками советский человек, находясь по ту сторону океана. Судите сами: идет международная конференция по внегалактической радиоастрономии в августе 1981 года в Нью-Мексико, около величайшего в мире радиотелескопа VLA. Из примерно 300 участников по меньшей мере сотня — евреи. И, что важно — в основном, это молодежь! И какие ребята — далеко нам, людям моего послевоенного поколения, до этого уровня! И тут же, воспитанный советской прессой, я фиксирую, что на конференции присутствует всего один негр, да и тот, кажется, из Нигерии. В чем же тут дело? Ведь в США 15 миллионов негров и только 6 миллионов евреев. И никак не следует забывать, что эти евреи — потомки нищих Шолом-Алейхемовских трахомных эмигрантов из российской черты оседлости. Не думаю, чтобы их экономический или интеллектуальный уровень был выше уровня американских негров того времени. Ведь эмигрировали в Америку только самые бедные из нищих. У кого была хотя бы самая убогая лавчонка или приличное ремесло, те оставались дома, а их потомки дожидались своего Бабьего Яра или унизительного и бесперспективного существования под знаком «пятого пункта». И вот, за три-четыре поколения внуки Шолом-Алейхемовских «людей воздуха» превратились в интеллектуальную элиту Америки. В чем дело? Почему так получилось? Вопрос этот непростой. Я думаю, что все объясняется вековой тягой моего народа к книге, к знаниям. Даже тысячу лет тому назад в самые мрачные времена средневековья, евреи были народом сплошной грамотности, в том числе и женской. И это было тогда, когда европейские короли и герцоги были элементарно неграмотными. Дело тут, конечно, не в «богоизбранности» этого племени, а в исторически сложившейся судьбе. Вышло так, что знание было важнейшим фактором выживания.
Кстати замечу, что аналогичная ситуация имеет место и для потомков эмигрантов из восточной Азии. Их тяга к учению, помноженная на феноменальную усидчивость и целеустремленность, достойны удивления. 25 % студентов Калифорнийского университета в Беркли в США — китайцы и японцы, которых в 20-миллионной Калифорнии около миллиона. А всего в США живет 3,7 миллиона восточных азиатов.
Я спрашивал американских евреев, не думают ли они, что их аномально высокий интеллектуальный уровень таит в себе потенциальную угрозу антисемитизма? Ведь в многовековой истории нашего народа это было уже не раз (см. притчу об Иосифе и его братьях). Социальная пирамида американского еврейства мне представляется крайне неустойчивой. Нет, они так не думают. «Но ведь это возбуждает зависть и ее спутницу злобу?» «У нас демократическая страна равных возможностей. Что касается негров, то их музыкальность и острое чувство ритма дает им свои шансы. В Америке созданы привилегированные условия для молодых негров, желающих учиться в университетах и колледжах. Как правило, «негритянские вакансии» остаются незаполненными. Я, например, знаю случай, когда молодого эмигранта — еврея из СССР, плохо знавшего английский язык, приняли в счет негритянского лимита… Даже американские индейцы племени ирокезов нашли здесь свою «экологическую нишу». Оказалось, что у них от рождения нет присущего европейцам страха высоты. Поэтому они лучшие в этой стране монтажники-высотники. Денежки они зарабатывают побольше многих наших интеллектуалов. Но почему Вы задаете такие странные вопросы? Что там у Вас происходит?» Играя на плохом знании языка, я уходил от ответа на этот невеселый вопрос. И вместе с тем я отнюдь не разделял оптимизма моих собеседников. Немецкие евреи тоже так рассуждали. Это кончилось очень плохо.
В памяти проявился эпизод, случившийся в Москве четверть века тому назад. Тогда у нас гостил американский астроном-солнечник Гарольд Зирин — ныне один из ведущих специалистов в этой важной области астрономии. Его нищий дед по фамилии Цирюльников приехал в Америку из Минска и превратился в Зирина. Как-то раз, развлекая заморского гостя, я с компанией сослуживцев повел его в мастерскую своего брата-скульптора. Шли пешком. По дороге, когда все сюжеты для светской беседы были исчерпаны, я обратился к жене Гарольда и почему-то спросил ее: «Мери, а Вы еврейка?» «Нет, я методистка», — последовал ответ. Я не успел еще преодолеть сильный позыв к хохоту, как острый умом Гарольд спросил меня на своей версии русского языка: «А почему у Вас в паспортах пишут «русские», «украинцы», «еврейцы» (так и сказал), ведь это нехорошо! Это — фашизм!» Я ничего ему не ответил.
Да и что я ему мог сказать? Что юноше или девушке, если они по паспорту «еврейцы», попасть на астрономическое отделение Московского университета практически невозможно? За последние 20 лет (1962–1982 гг.) на это отделение (прием 30 человек в год) не принят ни один еврейский студент. Это отделение является частью физического отделения МГУ. Ежегодный набор на этот факультет 600 человек. Каждый год за последние 20 лет я задаю знакомым членам экзаменационной комиссии один и тот же вопрос: сколько же принято евреев? Ответ: от одного до трех, в среднем это составляет 0,3 %. Причем это далеко не самые способные ребята. В царской России процентная норма для евреев, поступающих в Московский университет, была, кажется, 3 % (в Новороссийский университет — 10 %). Вот такие пироги…
В этой связи я вспоминаю забавный эпизод, случившийся в Астрономическом институте им. Штернберга (астрономическая часть МГУ) лет 10 тому назад. По кафедре астрофизики там проходил очередной конкурс. Некий Курдгелаидзе, сотрудник известного физика-теоретика Д. Д. Иваненко (кстати, отец последнего был до революции председателем полтавского отделения Союза Михаила Архангела). Иваненко не смог пристроить своего питомца на своей кафедре и ловко протащил его на нашу маленькую кафедру, где постоянно был острый дефицит штатных единиц. Ясно, что этот Курдгелаидзе был нам нужен, как пятое колесо телеге, и представлялась удобная и соблазнительная возможность завалить его на конкурсе, освободив тем самым ставку. Да и занимался он каким-то мудачеством совершенно непонятного рода, как впрочем и его шеф Иваненко, чья громкая слава была уже в далеком прошлом.
Сам Иваненко прекрасно понимал сложность положения и поэтому явился на наш Ученый совет собственной персоной. Желая убедить этих темных пентюхов-астрономов в важности тематики Курдгелаидзе, он выступил с пламенной речью в защиту фундаментальных наук. Полемизируя с возможными оппонентами, он патетически воскликнул: «Что же это получается, товарищи? Выходит так, что если бы на этом вашем совете проходил по конкурсу сам Эйнштейн, вы бы его забаллотировали?» «Его бы забаллотировали по совершенно другой причине», — спокойно и довольно громко сказал я со своего места, прервав бурный поток красноречия сына бывшего шефа полтавских черносотенцев. Воцарилась мертвая тишина. Иваненко так и стоял с открытым ртом. И только через минуту по конференц-залу ГАИШ прошла ударная волна смеха. Всем почему-то стало очень весело. Впрочем, Курдгелаидзе завалили.
Все это было давно, но с тех пор положение с этим проклятым вопросом не изменилось ни на йоту. Понимая полную безнадежность, еврейские юноши и девушки почти перестали подавать заявления о приеме на физический факультет МГУ, в ФИЗТЕХ, МИФИ и прочие престижные ВУЗы, где, кстати сказать, конкурсы сейчас прямо-таки мизерные. Заявления все больше подают в технические ВУЗы, где пока еще есть шансы. Пока. Впрочем, бывают достойные внимания исключения. Один такой случай я особенно болезненно переживал летом прошлого, 1983 года.
Общеизвестно, что ранняя одаренность детей — привилегия музыки, математики и шахмат. Какой-нибудь шестилетний клопик может виртуозно играть сонатину Моцарта или обыграть лысых дядей в остром варианте древнеармянской защиты. Но до 1977 года я что-то не слыхал о примерах ранней одаренности в астрономии. Поэтому я был безмерно удивлен, когда ко мне в ГАИШ привели маленького 10-летнего мальчишку по имени Антон. Выросший в чисто гуманитарной семье каких-то киношников, Антоша с крохотных лет обнаружил пламенную любовь к астрономии и глубокое ее понимание. Я, не поверив, стал его придирчиво экзаменовать. Антон отвечал безупречно и как-то не по возрасту четко. Пораженный, я устроил жестокий эксперимент: в соседней комнате экзаменовались два аспиранта по общей астрофизике. Эти, рекомендованные своими кафедрами, балбесы, тяжко потея над заданием, явно зашивались. Я подозвал Антошу и с ходу задал ему те же вопросы, что и аспирантам. Ответы были по форме, конечно, элементарны, но по существу — совершенно правильными. За такие ответы, доказывающие полное и активное понимание предмета, я безоговорочно ставлю студентам пятерки.
Чем я мог помочь одаренному славному мальчишке? Я устроил его в астрономический кружок при Дворце пионеров и попросил кое-кого из моих знакомых астрономов руководить его занятиями. Все эти годы я его не видел. К вот наступает 1983 год, и Антоша блистательно заканчивает среднюю школу. Дорога ему казалась ясной — астрономическое отделение МГУ. Но я уже давно знал, что с Антошей будет все далеко не просто. Фамилия его — это же надо! — Черненко. А вот с национальностью дело обстоит хуже. По национальности и по паспорту Антон Александрович Черненко — тат. Таты — это дагестанские горские евреи. У меня были две возможности. Первая — открыто защищать Антона от извергов приемной комиссии физфака МГУ, громогласно и, так сказать, «с открытым забралом» требуя это безобразие кончать — в кои-то веки на астрономическое отделение МГУ может просочиться один еврей, хотя бы в счет лимита 0,3 %. Вторая возможность — помалкивать, уповая на то, что этнографические познания физфаковских «экспертов» не так уж велики. Что касается академической части проблемы, то я за нее был спокоен — я знал, что такое Антон. Я выбрал второй путь, и мы с Антоном погорели: недооценил я эрудиции и палаческого рвения этих негодяев. Кто такие таты, они прекрасно знали и определили мальчика экзаменоваться в особую группу, где свирепствовали уже суперпалачи. Техника провала особо талантливых абитуриентов еврейской национальности на физфаке и мехмате МГУ отрабатывалась десятилетиями. Суть ее состоит в том, что на письменной математике дают задачи, не имеющие решения. Я не хочу заниматься нетривиальной проблемой организации всего этого дела, тонкостями психологии зверей-«педагогов» и связанными с ней вопросами морали и этики. В конце концов, в принципе она мало отличается от проблем обслуги Майданека и Треблинки — только геноцид физический заменяется геноцидом духовным.
Короче говоря, Антона провалили по математике, провалили профессионально, на высоком уровне, так что, как говорится, это злодейство «не ловится». Сейчас Антон учится в Педагогическом институте им. Ленина, учится блестяще. Ходит ко мне в мой академический институт, где, будучи еще первокурсником, приступил к серьезной научной работе. Он вытянулся и как-то сразу стал взрослым. Что к чему он прекрасно теперь понимает, увы, слишком рано. Что же с ним делать дальше — вот вопрос. Я оказал Антону помощь, какую только мог. А как же другие талантливые ребята с тем же генетическим «дефектом»? Скольких же талантов лишилась эта страна. Выходит так, что такие таланты этой стране просто не нужны. Вот как обстоит дело, уважаемый профессор Иваненко!
В такой тлетворной среде процветают патологические монстры вроде математиков-академиков слепого Понтрягина и ныне покойного Виноградова. По своим зоологическим показателям их можно сравнить разве что с некогда повешенным пресловутым редактором «дер Штюрмер» Штрайхером. Некоторые не в меру простодушные и не очень далекие читатели могут подумать, что я «преувеличиваю» и что в действительности дела обстоят не так мрачно. А один выдающийся советский академик итало-еврейского происхождения вообще считает, что в нашей стране антисемитизма нет. Так-таки нет! Лучше всего этому «пайщику» ответил один непризнанный поэт-любитель:
…Если Ваши гениталии Укорочены в Италии, То тогда для Вашей нации Нет у нас дискриминации…Когда же это кончится, дорогие товарищи? И кончится ли вообще?
Примечания
1
Здесь важно подчеркнуть органичность сквернословия у людей, впитавших это с младых ногтей. Никогда не забуду, как где-то около 1960 г., на заре космической эры, проводивший важное совещание в своем кабинете на Миусах Келдыш неожиданно скверно выругался. Это он сделала явно сознательно, подделываясь под стиль грубиянов конструкторов и разработчиков. В устах интеллигентнейшего, никогда не повышавшего голоса Главного Теоретика матерщина прозвучала чудовищно, неестественно и дико. Я потом проверял на многих участниках этого совещания — всем было неловко, люди не смотрели друг другу в глаза. А вот у бывшего зэка Сергея Павловича матерщина была органичной и, право же, ласкала слух…
(обратно)2
Говорят, что это здание восстановлено и украшено весьма оригинальными, хотя и не вполне пристойными барельефами работы Эрнста Неизвестного…
(обратно)3
См. новеллу «Укрепи и наставь».
(обратно)4
Отношение отечественных мракобесов и недоумков к специальному и общему принципам относительности различно. Если, например, некий гнуснец по фамилии Тяпкин (работающий в Дубне) «доказывает», что Эйнштейн «украл спец. принцип у Пуанкаре и Лоренца», то нынешний ректор Московского университета Логунов тужится «доказать», что величайший из физиков «не понимал» созданной им общей теории относительности. Справедливости ради следует заметить, что эту «идею» впервые пропагандировал покойный академик Фок.
(обратно)5
В частности, упорно держался слух, что именно Валерьяну Ивановичу принадлежала идея ослепить немецкие позиции сотнями прожекторных лучей перед решающим штурмом Берлина в апреле 1945 года. Дело в том, что немцы уже тогда широко применяли ЭОПы, что открывало опасную для нас возможность ночного видения с помощью инфракрасных лучей. Сильнейшее внезапное облучение нашими прожекторами вывело из строя фотокатоды всех немецких ЭОПов.
(обратно)6
Кстати, родной брат этого великого князя в течение многих лет был президентом Российской Академии Наук (непосредственно перед Карпинским), подвизался на поэтическом поприще (кстати, был талантлив как поэт) под псевдонимом К. Р. (Константин Романов). Ему принадлежат слова некогда популярных душещипательных романсов, например, «Умер, бедняжка, в больнице военной, долго родимый страдал».
(обратно)7
Это выражение принадлежит Я. Б. Зельдовичу. 2-я космическая скорость сообщается телу (человеческому) при поездке в капстрану.
(обратно)8
Член-корреспондент Академии наук СССР Борис Васильевич Нумеров был тогда директором Института теоретической астрономии (ИТА) и членом Ученого Совета Пулкова.
(обратно)9
Не следует забывать, что классическая работа Бете, доказавшая ядерную природу источников энергии Солнца и звезд, была опубликована только в 1939 году. Козырев не имел о ней понятия. Страшная вещь для ученого — полная изоляция от научной жизни!
(обратно)10
См. превосходную книгу Вейнберга «Первые три минуты». Изд-во «Мир», 1981.
(обратно)11
Это тот самый институт, где двумя годами позже висел исторический приказ с таким пунктом: «…4. За употребление по отношению к институту им. Карпова слова, на языке малообразованных людей означающего публичный дом, сотруднику лаборатории электрохимии тов. Морохову объявляется выговор». И подпись под приказом: директор института академик Бах. Через месяц появился новый приказ, отменяющий 4 цитированного приказа и тем самым подтверждающий дефиницию тов. Морохова.
(обратно)12
См. новеллу «Наш советский раввин».
(обратно)13
Т.е. она не была юридически удочерена Григорием Абрамовичем. Однако на суде свидетели показали, что она была фактически удочерена.
(обратно)14
Спустя несколько лет после Бразильской экспедиции с «Не Эвклидом» произошел забавный случай. Как раз в это время главный мулла города Ленинграда — хозяин знаменитой мечети, что на Петроградской стороне — многие годы не имевший связи с Меккой, а также Мединой, окончательно запутался в мусульманском лунном календаре. Праздники перестали совпадать с надлежащими фазами Луны, что вызывало смущение и даже ропот немногочисленных правоверных Северной Пальмиры. И тогда служитель культа принял единственно разумное решение: он направил свои стопы в «Астрономическую столицу мира». Естественно, что необычный визитер попал к ученому секретарю этого старинного учреждения, т. е. к «Не Эвклиду». Толмачев сразу же почувствовал, что пахнет жареным, и за кругленькую сумму обещал мулле привязать мусульманские праздники к лунным фазам. Спустя короткое время знаток Корана получил таблицы и на их основе стал исполнять свои магометанские требы. Увы, очень скоро мулла заметил явное несоответствие между всякими там рамазанами и фазой ночного светила. И тогда до него дошло, что он пал жертвой либо халтурщика, либо мошенника. А мулла был не только служителем культа, но и советским человеком. А характерным признаком советского человека является потребность жаловаться. И снова старик попер в Пулково, откуда мерзкий Толмачев его выгнал. После этого неугомонный мулла пробился к директору Пулковской обсерватории Александру Александровичу Михайлову — человеку строгому, педантичному, типичному астроному-классику, а главное, по-старинному порядочному. К слову, он был начальником Бразильской экспедиции, но на «Грибоедове» не плавал.
Выслушав внимательно муллу, А. А. вызвал своего ученого секретаря — «Не Эвклида». Последний обрушился на муллу, вопя: «… чего он хочет от меня, ведь церковь у нас отделена от государства!» Михайлов сухо заметил: «Церковь у нас, конечно, отделена от государства, но астрономические вычисления извольте выполнять без ошибок!» И приказал перетрусившему Толмачеву повторить вычисления — и чтобы ошибок больше не было! При этом Михайлов в самой решительной форме сказал мулле, чтобы тот больше не платил «Не Эвклиду» ни копейки.
Эту историю рассказал мне ныне здравствующий патриарх нашей астрономии Александр Александрович Михайлов, который сейчас, в свои 93 года сохранил полную ясность ума и прекрасную память.
(обратно)15
Известна горькая моряцкая шутка тех времен, что, мол, самый длинный в мире корабль — это «Двина»: ее нос в Севастополе, а корма — в Константинополе. Именно в эти порты были отбуксированы носовая и кормовая части злосчастной «Двины».
(обратно)16
Из не пересекавших до этого морского экватора, конечно. Таков морской закон!
(обратно)17
Через несколько недель после этого, когда мы уже плыли в Аргентину, я взял у А. А. реванш. Как-то в кают-компании за послеобеденным трепом я решил продемонстрировать свою эрудицию, процитировав по памяти прелестный афоризм Анатоля Франса: «… В некоторых отношениях наша цивилизация ушла далеко назад от палеолита: первобытные люди своих стариков съедали — мы же выбираем их в академики…». Присутствовавший при этом А. А. даже бровью не повел — все-таки старое воспитание, но навсегда сохранил ко мне настороженно-холодное отношение.
(обратно)18
Не исключено, что это озорство обошлось мне очень дорого. Следующие 18 лет меня уже никуда за границу не пускали — в моем досье лежала «телега». Никаких других проступков за мной не было.
(обратно)19
Я буквально пересказываю здесь текст рассказа Владимира Михайловича.
(обратно)20
Много лет спустя после описываемых событий я сам столкнулся с этим явлением. У меня в отделе работал инженером симпатичный паренек, Олег Генералов, чей папаша — старый дипломат — был одно время послом в Австралии. Я спросил Олега, как его отец относится к Петрову (наш дипломат, который со всеми шифрами перебежал к австралийским властям). «Так это же не наш, не МИДовский — от этой сволочи всего можно ожидать», — злорадствовал Генералов старший.
(обратно)21
Я познакомился с его родным племянником в прошлом году на приеме у атташе по науке и культуре посольства ФРГ в Москве. Довольно интеллигентный человек.
(обратно)22
Сергей Николаевич был личностью совершенно легендарной. Например, с ним случилась, притом как раз в описываемое время, такая история. Во время очередной кампании за повышение трудовой дисциплины посещение лекций сделали строго обязательным. Старичок читал курс Общей астрономии на физическом факультете для нескольких сотен студентов. Лекция происходили в знаменитой Ленинской аудитории на Моховой, где скамьи были расположены амфитеатром. Журчание старого лектора кое-как можно было слышать только в первых двух рядах, а сидящие выше студенты занимались кто чем. В частности, двое устроились на верхотуре и нагнувшись, окруженные болельщиками, играли шахматную партию факультетского первенства. На доске создалась острейшая ситуация с «висящими» фигурами. И в этот момент один из игроков сделал грубо ошибочный ход, ломающий всю его партию. Тогда его партнер, забывший все на свете, радостно рявкнул на всю аудиторию: «Ну, это муде!» Сергей Николаевич посчитал этот крик души как сомнение пытливого юноши в истинности некоей теоремы, которую он в этот момент доказывал. Прервав доказательство, он неожиданно громким высокий фальцетом проверещал: «То есть как муде? Это не муде, а закон природы!»
(обратно)23
Там между ними как-то имел место такой любопытный разговор («Былое и Думы», стр.153, М.,1974/. Перевощиков: «Жаль-с, очень жаль-с, что обстоятельства помешали Вам заниматься делом — у Вас прекрасные-с были-с способности-с». Герцен: «Не всем на небо лезть. Мы и здесь, на Земле, кое-чем занимаемся». Перевощиков: «Помилуйте — как же это можно-с! Какое это занятие-с! — Гегелева философия-с. Ваши статьи читал-с. понимать нельзя-с — птичий язык-c. Какое это дело-с? Нет-с!»
(обратно)24
Мне Василий Иванович Мороз рассказал прелестную историю о том, как Фес, бывший в 1954 году директором Алма-Атинской лаборатории, сразу же после своей заграничной поездки, за три года до запуска первого спутника и до того, как стали запускать в Космос всяких живых тварей, распорядился с помощью подручных (весьма скромных) средств соорудить установку, в которой мышам сообщалось большое ускорение. Цель этих экспериментов — исследовать, как зверьки переносят космический полет. Работа закипела и установку слепили довольно быстро. Первая жертва космической медицины после нелегкого испытания вроде бы дышала. Фес срочно созвал ученый совет обсерватории, с приглашением гостей, на котором доложил, и притом в самых оптимистических тонах, результаты эксперимента. Затем он, для пущей наглядности, попросил публику осмотреть несчастного мышонка. Увы, в этот самый момент мышонок испустил дух. Больше Василий Григорьевич к космонавтике не возвращался…
(обратно)25
См. прекрасный перевод Маршака:
«Мятеж не может кончиться удачей — В противном случае его зовут иначе…» (обратно)26
Доходило до смешного. Известные строки из лермонтовского «Демона» «…бежали робкие грузины…» в течение четверти века печатались и декламировались как «… побеждены врагом грузины…».
(обратно)27
Термин «второй в Европе» не ограничивается только кладбищами. Общеизвестно, что темпераментные одесситы свой действительно симпатичный оперный театр тоже считают вторым в Европе. Было бы небезынтересно проанализировать социологический аспект этого любопытного явления «второместничества».
(обратно)28
Выборный термин, означающий кандидата, у которого нет шансов быть избранным («шансов нет»). Кандидаты, явно проходящие на выборах, естественно, называются «проходимцами».
(обратно)29
Для избрания достаточно получить свыше двух третей голосов. Между тем конкурс фантастически велик. Например, на последних выборах по нашему отделению на две вакансии член-корров было выдвинуто 96 кандидатов! Потом, правда, подбросили еще три вакансии, одну из которых так и не использовали, так как после трех туров голосования ни один кандидат не собрал необходимого количества голосов.
(обратно)30
В последние годы такие публикации печатаются в «Вестнике Академии наук».
(обратно)31
То, что с академикам власти у нас обращаются иначе, совсем иначе, чем с простыми смертными, хорошо видно на примере А. Д. Сахарова. Я бы еще сюда добавил судьбу Т. Д. Лысенко после того, как он вышел из фавора. А вообще, академикам у нас позволено нести любую ахинею (см. феномен Амбарцумяна).
(обратно)32
Это место воспоминаний Алиханяна я проверял на многих своих молодых (не так уж и молодых) сотрудниках. Почти никто не понимал их страшного смысла — в те далекие времена обычно арестовывали глубокой ночью или под утро.
(обратно)33
Я считаю Г. А. Гамова одним из крупнейших русских физиков XX века. В конце концов, от ученого остаются только конкретные результаты его труда. Применяя футбольную аналогию, имеют реальное значение не изящные финты и дриблинг, а забитые голы. В этом сказывается жестокость науки. Гамов обессмертил свое имя тремя выдающимися «голами»: I) теория — распада, более обще — «подбарьерных» процессов (1928 г.), 2) теория «горячей Вселенной» и как следствие ее — предсказание реликтового излучения (1948 г.), обнаружение которого в 1965 г. ознаменовало собой новый этап в космологии, 3) открытие феномена генетического кода (1953 г.) — фундамента современной биологии. Оно, конечно, Гамов — невозвращенец, и это нехорошо. Но можем ли мы представить музыкальную культуру России XX века без имен Шаляпина и Рахманинова? Почему в искусстве это понимают, а в науке — нет?
(обратно)34
Клод Изерли — полковник американской армии, сбросивший с бомбардировщика В-29 первую атомную бомбу на Хиросиму. Через некоторое время после этого измученный раскаянием слабонервный полковник впал в тяжелую депрессию и окончил свои дни в психиатрической больнице.
(обратно)35
Один знающий человек рассказал мне такую версию этой удивительной истории. На ответственнейшем заседании, которое проводил Берия, обсуждался советский проект по организации сложнейшего производства разделения изотопов урана. Работа была выполнена весьма успешно, но для организации производства в заводском масштабе необходимы были еще некоторые дополнительные эксперименты, на что требовалось полгода. Взбешенный Берия грубо прервал докладчиков и обрушил на них поток грязнейшей ругани — обычный для него «стиль» руководства. Тогда поднялся Капица и стал честить ошалевшего обер-палача совершенно в тех же выражениях, сказав в заключение: «Когда разговариваешь с физиками, мать твою перемать, ты должен стоять по стойке «смирно»!». Налившийся кровью Берия не мог сказать ни слова. На следующий день приказом Сталина Капица был отстранен от всех своих постов, после чего вплоть до 1953 года фактически находился под домашним арестом.
(обратно)36
Н. С. Хрущев, «Воспоминания», стр.241, Нью-Йорк, 1979.
(обратно)37
Раскаяние пришло к Роберту Оппенгеймеру значительно позже, и он имел большие неприятности.
(обратно)38
Следует учесть, что в веке банки платили заметно более высокий процент, чем сейчас. Если даже исходить из 10 % годовых, то за 210 лет набежит 10 миллиардов золотых гульденов.
(обратно)39
Несколько лет тому назад супруги Левичи наконец-то получили разрешение на эмиграцию в Израиль.
(обратно)40
См. «Воспоминания» Н. Черкасова.
(обратно)41
Кстати, о «псах-рыцарях». Свои «Хронологические выписки» Маркс никогда не собирался публиковать. Он писал страшно неразборчивым почерком, к тому же готическим шрифтом. Когда в ИМЭЛе эту сырую рукопись переводили, переводчик вместо «Bundesritters» перевел «Hundesritters» (буквы B и H в готическом шрифте очень похожи). И поколения советских людей долдонили это бессмысленное словосочетание.
(обратно)42
С фотографической точностью я помню цены тех далеких довоенных лет: кило чайной колбасы 8 р., сосиски 9–40, сардельки 7–20, ветчина 17, сливочное масло 17–50, икра красная 9, кета 9, икра черная 17, десяток яиц 5–50. Кило черного хлеба 85 коп., кило серого 1–7О. В углу лавочки месяцами пылились деликатесные копченые колбасы, для нас, студентов, совершенно недоступные — их цена была (???) 150 руб. в месяц. Ее не хватало. К концу месяца переходили на полутюремный режим питания: кило серого, немного сахару и кипяток. А в жирные недели первой половины месяца — обычная дилемма при покупке в лавочке провианта: 200 г сосисок или 200 г красной икры (вроде вчера ее покупал?). Добавлю к сказанному, что колбаса была из чистого мяса и никаких очередей не было. Фантастика! Зато с промтоварами положение было катастрофическое. Я ходил в обносках; зимой — в старых валенках, почему-то на одну левую ногу. Впервые в своей жизни плохонькие новые брюки я купил, когда мне исполнилось 20 лет. А первый в моей жизни костюм я заказал, будучи уже женихом. Для этого нам с моей будущей женой Шурой пришлось выстоять долгую зимнюю ночь в очереди в жалком ателье около Ржевского (ныне Рижского) вокзала.
(обратно)43
В эти годы я как никогда раньше, много и успешно рисовал с натуры, преимущественно портреты моих товарищей по общежитию, увлекался новой для меня техникой — сангиной и тушью. Сеансы обычно длились 40 минут, больше натурщики не выдерживали. Я достиг своего пика в искусстве портрета как раз в это время. Почти все портреты я раздал оригиналам. Кое-что осталось — иногда я сам удивляюсь, как это я мог так рисовать — ведь никогда не учился! В 1938 году я резко и навсегда бросил искусство, о чем никогда не жалел.
(обратно)44
В «Известиях» от 22 мая 1984 г. опубликована статья Л. Корявина «Выстрелы в ночном Вашингтоне». Там написано: «… один американец из каждых 600 — заключенный». Отсюда следует, что в США сидят 370 000 человек. Следовательно, «удельная преступность» там в 3,3 раза ниже, чем у нас. Заметим еще, что по свидетельству Л. Н. Толстого (см. его статью «Николай Палкин) 100 лет тому назад в острогах и арестантских ротах России сидело 300 000 человек.
(обратно)45
Мы не касаемся здесь важной проблемы самогоноварения. Отдельные области нашей страны поражены этим недугом довольно сильно. Например, правобережье Украины, где самогон гонят преимущественно из свеклы. С присущим украинцам чувством юмора в зависимости от качества содержимого бутылки маркируются, подобно коньячным. Только в последнем случае, как известно, используются звездочки, а там — «бураки». Синонимом самого низкосортного, мутно-сивушного зелья является «один бурак». Далее, с улучшением очистки, следуют «два бурака», «три бурака» и т. д. Наконец, самый высококачественный, как слеза младенца, самогон называется «пять бураков або ж Мария Демченко» — это в честь знаменитой «пятисотницы». Что ни говори, а народ бессмертен!
(обратно)46
Недавно я узнал, что в Латвии на водку расходуют 350 миллионов рублей в год. Легко убедиться, что это соответствует 25 миллиардам рублей на всю нашу страну, что неплохо согласуется с приведенной выше оценкой.
(обратно)47
Приблизительно в это время на одном из закрытых сабантуев Сталин сказал: «Это неправильно поется в известной песне «… за столом никто у нас не лишний». Есть лишние — вы знаете, о ком я говорю…»
(обратно)48
Эта особа в «деле врачей» сыграла примерно такую же роль, как за сорок лет до этого Вера Чебыряк в деле Бейлиса. Тимашук наградили орденом Ленина.
(обратно)49
Будучи патологически тщеславен, он и сейчас остро завидует посмертной славе своего предшественника. Ему принадлежит крылатое изречение: «Подумаешь, Королев! К моим двигателям приставь самоварную трубу — и она уйдет в космос!» Года три тому назад я вместе с коллегами любовался в Одессе монументом Глушко, установленным у знаменитой лестницы буквально рядом с Дюком и Пушкиным. Оказывается, так отметила местная власть вторую золотую звезду своего земляка! Впрочем, и фирма внесла немалый вклад в сооружение этого жлобского произведения искусства: колонна, на которой установлен бюст, сделана из ванадиевой стали. Основание колонны — круг, на котором перечисляется титулатура дважды героя. Сектор этого круга градусов на 100 еще пустой, что выдает оптимизм тов. Глушко…
(обратно)50
Любопытно отметить, что по существующим оценкам суммарное число человеческих существ, когда-либо живших на Земле, начиная с синантропа, порядка 40–50 миллиардов особей, всего лишь в 10 раз больше ныне здравствующих наших современников! Так что зря Константин Эдуардович хотел приспособить для федоровских затей Космос….
(обратно)51
Через полтора года после описываемых и последовавших за ними событий у меня случился тяжелейший инфаркт, от которого я едва не отправился в мир, где нет ни Любарских, ни Присевков.
(обратно)
Комментарии к книге «Эшелон», Иосиф Самуилович Шкловский
Всего 0 комментариев