«Из глубины багряных туч»

2462

Описание

Современная жизнь кипит на страницах прозы Игоря Блудилина-Аверьяна. Его герои — школьник, шофер, профессор, аспирант, бизнесмен, художник, артист, студент — бьются над загадкой тайны жизни, над поисками Абсолюта, духовных корней и основ нашего бытия. В романе «Из глубины багряных туч» Совесть восстает против Преступления; борьба сил Добра и Зла в душе человека облечена в острый, захватывающий сюжет.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Игорь Блудилин-Аверьян Из глубины багряных туч

Записки профессора математики Т., сделанные им самим в последние дни его жизни

Ты знаешь, что случилось?

Дьявол победил Бога.

Этого еще никто не знает.

М. Волошин. Дневник

С отточий надо начинать, с отточий!

Проклятое письмо выбило меня из колеи. И — запах! Тонкий, едва уловимый, к которому привыкаешь, пока сидишь за столом; по утрам же, после сна, в горле саднит и жжет.

Запах сводит с ума — сладковатый, с горчинкой, несколько даже изысканный, но омерзительный. Не пойму, откуда он; но только сегодня, вскрыв этот гнусный конверт, я его ощутил — так явственно потянуло! — и понял, что уже несколько дней он досаждает мне.

_______________

Сегодня утром горничная — гладкая, холенолицая и ладнотелая девица с яркими смарагдовыми глазами, из-за которых у меня путается в голове, явилась в мой номер, как обычно, в одиннадцать с четвертью и со своею замечательной улыбкой положила мне на стол, рядом с компьютером, серо-полосчатый конверт почты DHL. Это была любезность с ее стороны: постояльцы любого отеля на Западе за почтой должны сами спускаться к стойке портье.

Пока она убиралась в ванной, я распечатал конверт. Выпала записка от Риты:

Милый Артем! Это письмо пришло вчера или позавчера, потому что позапозавчера, когда я заезжала к тебе полить хлорофитумы, его еще не было. Я подумала, что это может быть срочно, ты не получал писем из Азовска уже очень давно, и поэтому распечатала, а распечатав и прочтя, решила письмо переправить тебе. Ведь тебе надо будет, если ты решишь ехать в Азовск, спланировать свое расписание наперед. За нас с Олечкой не беспокойся. Деньги есть, я даже на DHL, как видишь, двадцати долларов не пожалела. Работай спокойно. Дай тебе Бог удачи. Целуем. Рита.

Далее последовал узкий конверт, адресованный мне в Митино, а из конверта извлекся кусочек тонкого картона, и не без удивления прочитал я на нем следующее (напечатанное стандартной «красивой» вязью, золотисто-коричневым):

Профессору МГУ, заведующему кафедрой синтемологии Тимакову А. Н.

Дорогой Артем Николаевич! В наступившем году исполняется тридцать пять лет со дня окончания Вами одиннадцатого класса средней школы № 2 г. Азовска. В связи с этой замечательной датой приглашаем Вас принять участие в торжественной встрече выпускников 1965 года, которая состоится 22 июня с.г. в 18.00 по адресу: Азовск, ул. Школьная, 3, школа № 2.

Председатель оргкомитета Александров А. А.

Александров Александр Александрович! Шура-в-кубе! Директор школы! Откуда он взялся, будь он неладен?!

Отшвырнув письмо, я, наверное, издал какой-то негодующий возглас, потому что из ванной выскочила горничная и уставилась на меня смарагдовыми глазами. Я улыбнулся ей и сказал «по-оксфордски», как меня учили на курсах в Москве, что все в порядке.

Кой черт в порядке! Все смешалось в голове, мысль осыпается, не успев сформироваться. Вместо монографии о Т-функциях пишу эти бессвязные записки.

И запах, запах — тончайший, всепроникающий, мерзейший!..

_______________

Просвещенный мой читатель, уверяю тебя, что ты боишься смерти и, ergo, не свободен; и ничего не знаешь о том, что такое свобода!

_______________

Ах, Рита, Рита, милая спутница моя, самоотверженная и многотерпеливая жена, если бы ты знала, что ты прислала мне… Нет слов. И воздуха мало, трудно дышать.

_______________

Хочу прийти в себя, утишить непродуктивное раздражение и вернуть себя в рабочее русло и потому составляю к моим запискам (а я уже понял, что не могу не писать их) вступление в добром старом классическом духе. Впрочем, мне не до стилистических изысков.

Итак.

Батсуотер, где это пишется, — живописный городок в Сомерсетшире на берегу Океана; с севера, востока и юга его окружают тучные угодья трудолюбивых сомерсетширских фермеров. Батсуотер в течение двух предпоследних веков имел славу дорогого курорта; до сих пор в центре его громоздятся комоды помпезных зданий павильонов, где еще в начале прошлого века курортники пили горячую воду, поcтупавшую прямо из недр и считавшуюся целебной, и принимали грязевые ванны. В десятых годах шагнувшая вперед наука в лице какого-то дотошного медикуса-немца опровергла мнение о целебности здешних вод и грязей, и теперь в этих комодах влекут вялую и уютную жизнь маленькие ресторанчики, бары, магазинчики, отельчики и прочая дребедень; остальные реликты тоже переделаны под современные нужды. Например, отель «Лорд Литтлвуд», где я занимаю просторнейший номер на третьем этаже — бывшая бальнеологическая лечебница. Сейчас Батсуотер, тихий малолюдный городок на краешке Англии (за тишину и малолюдность он так мил мне), известен (далеко не всем, впрочем) лишь как место ежегодно проводимых здесь элитных международных математических конгрессов.

История такова.

В 1982 году лорд Джосайя Литтлвуд — пропавший без вести полгода назад, к тому времени уже Нобелевский лауреат, — почтил своим присутствием Московский университет и после своей «Нобелевской» лекции посетил — о счастливый жребий мой! — заседание ученого совета, на котором я защищал докторскую.

Тогда о синтемологии как разделе математики еще никто не слыхал. Милорд явил свою особу на совет из вежливости и намеревался поприсутствовать минут десять, но остался до конца; когда я отчитал свой доклад, он зааплодировал, а в прениях попросил слова, и… Льщу себя надеждой, что единогласным голосованием за наделение меня степенью доктора наук я обязан не только этим неожиданным и чрезвычайно лестным для меня аплодисментам Нобелевского лауреата. После защиты термин «синтемология» вошел в лексикон науки, а я был признан основателем новой области математики.

На следующий день сэр Джосайя Литтлвуд — толстый, лоснящийся от сытости, потрясающе элегантный джентльмен с бразильской сигарищей в зубах, с массивной золотой цепью на брюхе, обтянутом жилетом, — заявился к нам на кафедру; меня отыскали в кулуарах и привели к нему, и целый день прошел в чрезвычайно интересном разговоре с ним.

Он мне посоветовал рассматривать все свойства Т-пространства с учетом функции времени и запретил мне — так и выразился: «Запрещаю вам!» — до некоторого момента говорить о времени с кем-то еще.

— Это должно быть вашей тайной, иначе будет погром!

Я полюбопытствовал ошарашенно, до какого же момента.

— Сами поймете, — ответил лорд и добавил: — Вы ввязываетесь в очень серьезное дело. Вам понадобится немалое мужество в будущем, приготовьтесь.

Идею проведения раз в два года международных конгрессов по синтемологии я, не надеясь на успех, высказал почти в шутку, — но всесильный милорд загорелся, и его стараниями (и деньгами) Батсуотер, его родной город в Сомерсетшире, принял конгресс под свой кров.

Из единственного окна моего просторного номера в отеле видна перспектива центральной улочки Батсуотера: Бэрфорд-стрит, энергично взбегающей на взгорок. Каждое утро во время прогулки я добираюсь до вершины этого взгорка: по игрушечно-уютной улочке вдоль витрин крошечных магазинчиков, парикмахерских и многочисленных сонных пабов.

Со взгорка внезапно распахивается широкий вид на серую, ровную пустыню Океана; математически безупречно круглится в туманной дали дуга черно-зеленого горизонта.

Конгресс закончился три дня назад, впервые он проводился в отсутствие лорда Литтлвуда. Мне было грустно.

Всякий раз, приезжая в Батсуотер на конгресс, я уединялся с лордом в каком-нибудь безлюдном пабе и рассказывал ему о своей закрытой для всех работе с Т-пространством-временем. Это было пиршество интеллекта. Литтлвуд был единственным, кто был посвящен в мои исследования и кто понимал меня. Но вот — теперь его нет. Уехал в свою Лесную Лабораторию и исчез.

В нескольких десятках милях от Батсуотера, в лесистой местности, у него был небольшой участок земли и маленький домик — как он говорил, лаборатория; что за лаборатория, никто не знал: он никого и никогда не приглашал туда, даже слуг там не было. Во время последней нашей встречи обещал в следующий раз меня туда свозить и кое-что показать…

Говорили, что за неделю до исчезновения он составил завещание, по которому все состояние оставил своей незамужней внучке; и вообще, все его дела оказались в изумительном порядке; он словно готовился к уходу.

_______________

Мои коллеги из Европы и Америки, слетевшиеся сюда на мое Т-пре-образование как мухи на мед, поспорив и посмаковав его возможности, разъехались по своим странам и делам. (Слава Богу, мой всегдашний яростный оппонент и почти враг Магнус Фейн из США в этот год не приехал. И хорошо; настроение своим брюзжанием не портил.)

Отель опустел. Гулкая тишина встречает и сопровождает меня в его извилистых коридорах и на имперски пышной мраморной лестнице. Вкусив обильнейший не по-европейски завтрак в безлюдном ресторане с крахмальными скатертями на обширных, как поля Сомерсетшира, столах, я пешком, презрев лифт, поднимаюсь к себе на третий этаж и усаживаюсь за письменный стол, взятый напрокат в лавке напротив. Снаружи, словно по заказу, сыплет вот уже который день мелкий английский дождик, наполнивший городок и мою комнату уютным шорохом. Не придумаешь лучшей погоды и обстановки для работы.

Итак, я один. Сижу в номере и вкалываю от зари до зари. Каждое утро в одиннадцать с четвертью в номер является не равнодушное, прилизанное, надезодорантенное и бесполое существо с пылесосом, как во всех отелях на Западе, а бодрая, краснощекая и при всех женских статях энергичная и умноликая молодая девица со шваброй и ведром, которая мощно моет пол, напоминая бравого матроса, драющего палубу старинного брига. Девица весело и дружелюбно обращается ко мне, но я не понимаю ее местного говора (все ее речи слышатся мне как бессмысленное смешение звуков: что-то вроде «уэй-уи-уок-уээ») и, послав ей улыбку, ухожу из номера, прихватив зонт. Пока она убирается в номере, я гуляю. Это единственный час в сутках, который я выкраиваю в своем жестком рабочем графике для моциона на свежем воздухе.

Раскрыв зонт и обходя лужицы на тротуаре, я в хорошем темпе вышагиваю вверх по Бэрфорд-стрит и позволяю порхать в голове легким, необязательным мыслям.

Почему-то чаще всего я думаю о том, что не зря прожил жизнь.

Я складываю зонтик и, опираясь на него, как на трость, этакой европейской походочкой сворачиваю на набережную, расположенную на гребне крутого глинистого обрыва, вертикально сверзающегося к морю. Здесь Океан мощно дышит в лицо… Обрыв извилист, и с набережной видны в глинистом отломе его борозды, складки и выступы, чьи очертания слагаются — при наличии у вас минимума воображения — в причудливые картины: мне, например, видится неторопливая беседа нескольких бородатых исполинов, косо взглядывающих друг на друга из глинистых расселин.

Внизу, метрах в тридцати, с мощным шумом плещется Океан: серая масса воды, расстилающаяся до горизонта.

Бескрайняя тяжкая масса жидкой праматерии одухотворена, жива и смотрит на меня холодно и цепко.

_______________

…письмо, черт бы его побрал!

К черту монографию, к черту Т-функции!

Из заморского Сомерсетшира — в Азовск, в шестидесятые, на пустынные берега Меотиды, в лазурную крымскую степь, по которой в неутолимой тоске до сих пор странствует душа моя.

Норд-ост

После ласковых оттепелей в конце февраля,

когда унялось бесплодное дыхание зимы,

когда дотаял снег, а в тихих закутках огородов нежно и ослепительно зазеленела новая трава,

когда ожили земля и небеса и на земле всюду затрепетала нежная мягко-дымчатая золотистость, а небеса засветились нежною мягко-дымчатой голубизною,

когда истомно заворковали куры, греясь под южной стеной сарая,

когда душа взволновалась и сладко почуяла неизбежное обновление и рождение новых надежд,

когда с моря ушли серенькие туманцы и оно, лазурное, привольно заискрилось, заиграло под солнцем,

когда наивно вздохнулось: мол — все, ушла зима!

на азовские берега Крыма набросился свирепый норд-ост.

Мутная, серая тьма надвинулась, клубясь, с северо-востока, и понеслась из тьмы жесткая снежная крупа, стегая берега; некто — невидимый — угрюмо нахлобучил на глаза серокрыльчатый капюшон; над морем и степью воцарился мрачный серый цвет. Небо ниспало к земле; вдоль крыш домов, вдоль вершин нагих садов с пугающей скоростью помчались сизые, косматые тучи, как обезумевшая толпа призраков, гонимых бешеным ветром из мглы во мглу. Море, стеная, вскипело, взбушевалось, разъярилось: обрушило на берег серые горы воды. С тяжким вздохом срывались в ревущие воды подточенные прибоем глыбы глинистого обрыва. Они увлекали за собою куски покрытой травой почвы; и отчаянно мотали голыми длинными ветками кусты тамариска, густо покрывающие склоны здешних берегов: беспомощные, с корнями вырванные из земли, они стремглав падали в пропасть.

Оглушительный вой ветра, грохот прибоя, гулкий стон изнемогающей в битве земли — сама Праматерь взывала к небесам; в ее упорном, повторяющемся зове прорывалось что-то жалобное, мучительно невысказанное, доисторическое, прабытийное.

Я взобрался на толстый бугристый сук громадной столетней софоры; ее изборожденный корявыми морщинами черный, в два обхвата ствол, покрытый десятисантиметровой корой, стойко выносит удары свирепого ветра.

Софора метров на десять отстоит от кромки обрыва и возвышается над морским берегом подобно старинной башне; внизу клокочет рыдающее море.

…мрачный бессветный взгляд из-под капюшона давит, давит на душу… Что нужно тебе, окаянный?! Кто ты?..

Твердая, как соль, снежная крупа метет хлестко из близких туч летучими плетями мне в лоб, в глаза, сечет щеки; я кое-как загораживаюсь куцым цигейковым воротником кургузого ватного полушубка и c восхищением молитвы вбираю в себя трагическое зрелище могучей битвы стихий. Лицо мокро (от растаявших на щеках соляных крупинках снега? от слез?) Седая муть, павшая на вспененную в муках Меотиду, стремительный пролет туч над пустынными туманно-серыми берегами — из хаоса в хаос, из бездны в бездну, из мглы во мглу, — гул ветра, — ровный неумолкающий рев прибоя — ввергают мою душу в высокий восторг. Ревущие бездны манят. В этих безднах — таинственно чувствую это — судьба.

И уже знаю, что в жизни есть роковая тайна — которая не открыта никому, но правит мирозданием.

_______________

Увлекшись описанием давнишней бури (случившейся в 1962 году, в феврале, 22-го числа, в четверг — вдруг это будет иметь значение в дальнейшем?), явившись в ресторан в три, я очутился в пустом зале пред пустыми столами; пришлось отправиться в кухню, где официанты и повар, пунктуальные островитяне, не понимающие, как можно принимать ленч после половины третьего, все-таки сжалились надо мной («он же с континента, снизойдем уж!»), словно над ребенком, и накормили меня весьма приличным обедом.

Отобедав, я, как был, без плаща, вышел на тротуар перед подъездом отеля: подышать воздухом — ибо Норд-ост съел время моего обычного утреннего моциона, о котором упоминалось выше. Хоронясь от накрапывающего дождика под козырьком подъезда, я прохаживался вдоль стеклянного фасада отеля — и столкнулся с моей смарагдовоглазой горничной, выбежавшей бодренько из служебного выхода. Ах, каким освежающе-искристым водопадом зеленых вод окатил меня ее веселый взор!

_______________

«…ввергают мою душу в высокий восторг».

В пятнадцать лет я еще ничего не знал о земной жизни (кроме того, что ею правит некая роковая предопределенность). Но в пятнадцать лет я уже перебредил стихами, уже в первый раз переболел Лермонтовым и Пушкиным, уже перетвердил в тихие ночные часы любовные признания Фета и сладким ядом отравлявшие меня стихи Есенина и многих прочих, чьи книги имелись в книжном шкафу, стоявшем в большой комнате («в зале») моего дома. Я перепере-перечитал их все — и русские, и переводные (между прочим, и сонеты Петрарки, и Ад Данте). О своем пережитом я писал длинные поэмы, ни одной из которых так и не смог закончить.

В ту зиму я только начинал заболевать математикой; я с упоением возился в системах уравнений и в гиперболах с параболами, но и с таким же упоением читал Гомера; мир полнился божественным отсветом античности, открытой мне лишь своим прелестным, сказочным, умным ликом; от одних только имен Эвклида и Архимеда трепетало сердце; Ахилл, Тезей, Геракл — звучало как музыка; где-то на берегах Меотиды, на моих берегах, Ифигения разыскивала, стеная, своего брата… Даже украл в школьной библиотеке древнегреческие мифы в переложении Куна, которые затвердил почти наизусть — стесняясь этого, ибо понимал, что это детское чтение.

_______________

…ревут, стонут, содрогаются и хохочут боги в смертной битве, плачет море, летят из бездн в бездны, из мглы во мглу туманные призраки — тешится его величество Норд-ост.

_______________

Я закрываю глаза, и не составляет труда представить себе как въявь:

Баб Катя — тщательно замотавшись поверх стеганки (в этих краях называемой фуфайкой) в грубошерстный платок и завязав его на спине плотным узлом — осторожно отворяет дверь дома и глядит подозрительно под ноги: не обледенело ли, не скользко ли. Удостоверившись, что нет, она отворяет дверь пошире и вся выдвигается на крыльцо. Ветер, словно поджидал, тут же набрасывается на нее, приклеивает юбки к ногам и дверь рвет из руки, осатанелый. «Да стой ты!» — гневается на ветер баб Катя и, расставив ноги, как моряк на качающейся палубе, ловит дверь и захлопывает вход в натопленный дом. В другой руке ее — миска с костями и прочими остатками «после обеда»: это обед и ужин Сысой Псоичу.

Когда приходит норд-ост, обитатели Азовска покидают свои жилища лишь по необходимости: на работу; в магазин за молоком и хлебом; собаку вот покормить; либо за другими надобностями, без которых жизнь мелеет.

Умный дворняжка (наилучшая, самая благородная, симпатичная и интеллигентная собачья порода на свете), стерегущий дом уже более пяти лет, нетерпеливо высовывает умную лохматую морду в арочный вырез своей будки, помаргивая от летящих в карие глаза крупинок снега. Ветер стучит неплотно пригнанной створкой калитки; Сысой Псоич, хоть и опытный, инстинктивно вздергивает уши на каждый стук; но баб Катя, шаркая ногами в галошах, надетых на толстые шерстяные носки, уже приближается уже приближается! — с миской, и Сысой Псоич забывает о калитке, он чует добротные и теплые запахи, которые никакой норд-ост в мире не в силах рассеять в атмосфере, и радостно выскакивает из будки навстречу, победно гремя цепью.

— Ух ты, душа моя…

Баб Катя исходит нежностью к псу и умилением. Она не может удержаться, чтобы не погладить теплую лохматую голову собаки. Сысой Псоич терпеливо и снисходительно сносит эту ласку, хоть и очень хочется есть. Он любит баб Катю. Баб Катя, наклонившись к нему, чешет и теребит милого дворняжку за ушами… и наконец, к его радости, все переплескивает из миски в собачью обеденную посуду: старый алюминиевый тазик. Принесенное из теплого дома исходит на морозе вкусным парком… Кареглазый Сысой Псоич, пританцовывая от благодарности, глядит баб Кате в глаза: «спасибо, теперь уходи: я люблю есть в уединении».

— Ешь, ешь, миленький… Ешь, мой хороший… Кушай, моя радость…

Ветер в бессмысленном неистовстве мечется по саду, свистит в переплетениях нагих виноградных лоз, в проволоках, которые Атеня (баб Катя и теть Люба зовут меня «Атеней», как звали мама и папа) в недавнюю оттепель натянул несколькими рядами в огороде над будущими помидорными и огурцовыми грядками.

Баб Катя выпрямляется и с пустой миской направляется было к дому, как вдруг в вое ветра слышит крик — сорванным, изломанным голосом, сквозь слезы: «Баб Ка-а-ать!!» Она с трудом, медленно поворачивается и видит: у забора стоит кто-то — незнакомый, плечистый, высокий, с ярко-бледным, но плохо различимым в метельной мути лицом.

— Кто там? — спрашивает баб Катя, нахмурившись, и испуганно всматривается в незнакомца и вдруг видит, что Сысой Псоич сжался и уползает в будку, щерясь и рыча, и испуганно всплескивает руками и вскрикивает в испуге, и даже миску роняет — которую ветер с громким громыханием тащит по цементной дорожке двора.

Она всполошенно ковыляет за мискою, и в этот момент:

— Ну и пого-о-одка! — раздается за ее спиною высокий и веселый голос тети Любы.

Ладная, грациозная в своем приталенном темно-синем драдедамовом пальто с серебристо-черным песцовым воротником, тетя Люба торопливо закрывает за собою калитку, словно хочет преградить непогоде путь во двор. Ее щеки разрумянены ветром.

— Что это за дядька был, Катерина Степановна? — спрашивает тетя Люба.

— А ты не разглядела? — несмотря на ветер, баб Катя говорит шепотом.

Тетя Люба пристально глядит ей в глаза.

— Не-е-ет… Он сразу отвернулся и чуть ли не бегом от меня…

— А ты родинку… над бровью у него… видела?

Тетя Люба кивает… Ветер воет и раздувает мех ее воротника.

Они молча идут через двор к крыльцу.

— Померещилось просто… — тихо, словно отдавая слова ветру, произносит тетя Люба. — Где Атеня? — звонко, легко превозмогая рев ветра, спрашивает она.

— Та ну его, Атеню того… Гулять ушел и запропастился. Уроков не делал. А скоро темнеть начнет… Где вот носит его? В такую погодищу!.. Спрашивается!..

— Когда и гулять, как не в его возрасте, — ответствует тетя Люба. — Чего погода? Нормальная погода. Мальчишке такая погода как раз и интересна. А когда тишь да гладь, то…

— А уроки?!

— Успеет… — Тетя Люба вздыхает. Странный незнакомец уже забыт; она о чем-то своем: потаенном, важном, милом — думает… Но добавляет: — А то мы его все тюкаем-тюкаем по каждой мелочи… Все избаловать боимся… а мальчишке не тюканье, а понимание нужно.

— И то правда… — баб Катя вздыхает. — Ой, Господи…

Они поднимаются по крыльцу и входят в дом.

Возле вешалки в коридоре тетя Люба включает свет и помогает баб Кате развязать узел на спине и сама после этого быстро снимает с себя пальто и вешает на вешалку возле трюмо. Баб Катя украдкой (с жалостью) глядит на нее, на ее свежее, мило курносое, разрумянившееся на морозном ветре лицо, в блестящие, как у всякого влюбленного человека, синие глаза.

— Пал Сергеич звонил, — сообщает она негромко.

— Я знаю, он меня нашел на работе, — звонко отзывается тетя Люба, еще сильнее покраснев и отворачиваясь смущенно, и быстро уходит к себе. В проеме двери она оглядывается лучисто. — Я сейчас чайку горяченького попью и… съезжу, хорошо? Поставите чайник, Катерина Степановна?..

— Конешно-конешно, Любушка… переодевайся пока, — торопливо говорит баб Катя. — Оладушек утрешних поешь? С вареньицем абрикосовым, а? Я разогрею мигом…

«Я разве против?.. Ох, Любонька… душа моя душенька…»

Баб Катя ковыляет на кухню, она же столовая: просторная, полная воздуха комната с двойным в ширину окном. Моей маме всегда хотелось иметь полную воздуха и света кухню-столовую. Баб Катя зажигает газовую плиту и ставит чайник.

За окном смеркается. Там все тот же противный, шальной визг норд-оста, черные тучи мчатся над черными садами. В доме же тепло и тихо, на кухне яркий свет горит в люстре, хлеб лежит на большом блюде под белой тряпицей… Баб Катя достает из холодильника миску с оладьями, перекладывает их на сковороду и вздыхает, посматривая в синеющий сумрак в окне. «Кто же это был? Господи, шляются всякие… но родинка, родинка!.. И глаза какие-то похожие… хоть и в кругах черных… Ой, Господи-и-и… Чего только не померещится…»

— Какие мы ему матери, — спустя мгновение сочатся в пространство ее сокрушенные шепоты, плавают под высоким потолком: между старинной посудной горкой — просторным обеденным столом под клеенчатой скатертью с весело изображенными на ней фруктами — плитой — и печью с наставленными на ней днами вверх кастрюлями и сковородками; сочатся шепоты: — Какие мы ему матери; одна — стара: я бабка, не мать; пора копыта отбрасывать; другая мужской любви хочет, вон — сияет, свечечка, для своего Павлуши, Пал Сергеича… пестует Атеню, как сына родного, а все ж и своих детей хочется… А еще говорят, Бог есть; за что же он Атеню-то сиротой сделал? за какие таки грехи наказал?.. У батюшки один ответ: пути Господни неисповедимы…

И — плавают, плавают шепоты в уютной, просторной кухне, а там и чайник на плите тоже, словно голос пробуя, тихонько зашептал что-то и вплел в шепоты баб Кати свой шепот, и оба шепчут, шепчут, шепчут…

…кипит, кипит на тихом негасимом огне тихая жизнь в большом доме, где есть комната с огромным книжным шкафом, в доме с виноградником, садом и огородом, где с мальчиком живут полная надежд на счастье тетя мальчика по матери Любовь Никитична, «тетя Люба», и бабушка мальчика по отцу Катерина Степановна, «баб Катя». Она называет себя и тетю Любу «матери». «А кто ж мы?» — улыбается она.

Никого родных у мальчика Атени Тимакова больше нет.

_______________

Шестидесятый год, восьмое сентября, четверг, одиннадцать вечера без каких-то минут. От центральной площади Азовска ровно по расписанию отправился автобус городского маршрута. Большинство пассажиров возвращалось из театра: в Азовске шли гастроли ленинградского БДТ; в тот вечер игралась какая-то из пьес Горького.

Спустя четверть часа автобус одолевал длинный подъем, за переломом которого начиналась Матросская Слобода, а там — остановка, где должны были выйти мои отец с матерью: они были в театре в тот вечер и ехали в том автобусе. Автобус тащился не торопясь; в этот поздний час в нем, наверное, было по-вечернему тихо и уютно. А навстречу ему уже мчится — летит — несется ведомый пьяным шоферюгой тяжело груженный ворованной арматурой МАЗ. У поворота возле водонапорной станции этот проклятый МАЗ, повинуясь бессмысленному провидению, не смог повернуть, как надо было, и свисающий из кузова хвост арматуры на всей скорости хлестнул автобус в окно, возле которого сидели мои отец и мать. Больше никто из пассажиров не пострадал, да и автобус чудесно отделался только разбитым стеклом. Отец же и мать погибли мгновенно и одновременно.

На следствии водитель автобуса показал, что какой-то мальчишка не мальчишка, парень не парень, словом, тень чья-то словно мелькнула у него в зеркале заднего вида, после чего грузовик с арматурой как-то странно метнулся, дернулся… Шоферюга же МАЗа ни черта не видел, никаких мальчишек и теней, он едва лыко вязал.

Так что баб Катя имела основание сетовать на Бога.

А я возненавидел Горького и ни одной его строчки не прочитал.

_______________

Отчаянно промерзши, я еле-еле скарабкался с софоры, а последние три метра, сорвавшись (замерзшие руки плохо слушались), летел мешком и больно ударился плечом о землю.

В прошлогодней бурой траве, где белела соль снежной крупы, извилистая тропинка пролегла меж извилистой кромкой обрыва справа, под которым гремит прибой Меотиды (однажды прочтя где-то, я упрямо стал называть Азовское море Меотидой — как эллины; вслушайся, чуткий мой читатель, притаи дыхание: это древнее имя дышит невыразимым: Меотида, Меотида…), и высоким (в два человеческих роста) забором школьного двора слева, сложенным из грубого местного камня — известняка. Итак, вот картина: слева — каменная стена забора (в обстании густого тамариска), справа — обрыв; дальше за обрывом непроницаемая муть, клубящаяся бездна, туманная мгла над морем, из которой невидимый вонзает в меня свой угрюмый, внимательный взор из-под серого капюшона, бьющего на ветру воскрыльями.

Я побежал вдоль стены по извилистой тропке. Я прикидывал, нет ли времени заглянуть в подвальчик к Ване Синице (Ванечка Синица, страстный любитель химии, в подвальчике своего дома соорудил химлабораторию). Увы, времени уже нет. Темнеет уже. Нет и нет; ну и ладно; а то тетя Люба уж скоро с работы должна прийти; опять примутся с баб Катей наперегонки укорять, мол, «гулял долго», «уроки»…

По не сразу понятной прихоти тропинка свернула и устремилась к кромке обрыва. Здесь — рев ветра гулче; гром прибоя громче; стон Меотиды ясней.

Здесь вновь до меня донеслось мощное дыханье остервенелых в битве богов. Их пепельные взгляды просверкивали яростно в мутных безднах.

Я умерил бег; непререкаемая сила стянула меня с тропинки, словно магнитом. Я подобрался к самому краю обрыва.

Внизу клокотало седое море. Вал за валом, гора за горою, в безднах возникая, выкатывались из серого тумана воды морские и тяжко били в берег; земля медленно дрожала под ногами от каждого удара. Вытягивая шею, я смотрел, как бурлит и пенится море над местом, где с войны лежала подбитая и затонувшая здесь баржа — метрах в ста от берега.

_______________

Все. Баста. Поздно. Я адски устал. Пред глазами — лиловый квадрат от мерцающего экрана компьютера. Проклятое письмо из Азовска лежит рядом с компьютером на столе: вот оно, продолговатый кусочек картона, зов из зачеркнутого прошлого.

Пронеси, Господи, чашу сию мимо меня, пощади, избавь.

_______________

Утром проснувшись, я обнаружил: разумеется, за ночь письмо не испарилось: лежит и лежит себе на столе, источая свой яд. И горло першит сильнее обычного. Выбравшись из постели, я первым делом открыл окно: поднял вверх раму, как это принято в Англии. Поток свежего и упоительно пахнущего Океаном воздуха ворвался в комнату.

Я разорвал письмо на клочки и высыпал их — не в корзину для бумаг, что стоит у меня возле стола, а в унитаз, что, разумеется, противу всех правил, установленных в отеле и в прочем цивилизованном мире. Проклятые клочки не желали тонуть и всплывали, всплывали, поэтому пришлось долго, раз за разом, спускать воду, пока эту дрянь не засосала гремящая преисподняя канализации.

_______________

Сколько я себя помнил — неодолимо привлекало меня это затонувшее когда-то судно. Сердце всякий раз вздрагивало, когда я видел его — в тихую погоду, когда море спокойно, баржу отменно видать с высокого берега: на белом песчаном дне — темный вытянутый в длину предмет, суженный к одному краю и закругленный с противоположного. Из закругленного края — то есть из кормы — торчит, косо поднимаясь над водою, металлическая мачта с коротким перекрестием на самой верхушке. Чья эта баржа — наша? немецкая? Говорили, что она затонула в ноябре 42-го, во время жестоких боев в этих местах. Соседка баба Тая рассказывала, что тогда море несколько дней было красным, а трупы плавали у берега, как черные лодки, перевернутые вверх днищами…

В августе 62-го я с Ваней Синицей и Антошей Сенченко плавал к барже. Мы никому не говорили об этом нашем мероприятии, потому что купаться в этом месте категорически запрещалось: место было проклятое. Мало того, что берег здесь, под скальным обрывом, опасен чрезвычайно, даже при совершенном спокойствии воды: здесь, у самого берега, где надо в воду входить, беспорядочно навалены природой обломки скал — острые и скользкие: покрытые водорослями, как слизью; и можно, поскользнувшись, здорово пораниться, а то и покалечиться. Именно здесь прошлым летом прибило волнами к камням двух утопленников.

(Я видел их — чернильно-бледных, с изъеденными рыбой пятками и плечами. Увиденное навсегда запало мне в душу. Один был черноволос, прямо-таки угольно-черен, с бровями, сросшимися над переносицей; у другого же, русого, над левой бровью помещалась точно такая же родинка, похожая за пятиконечную звездочку, как у меня; эта родинка на утопленнике поразила меня до ужаса… Волнение большое прошумело тогда по Азовску. Оно связалось необъяснимо и зловеще с потонувшей баржей.)

Доплыв до перекрестья торчащей из моря мачты, мы принялись нырять. Оказалось, что здесь глубоко: метров шесть. Я был единственным, кто из нас троих донырнул в тот день до ржавого железного корпуса, обросшего толстым слоем ракушек, и то лишь с третьей попытки — перед этим хорошенько отдышался, цепляясь за торчащую из воды мачту. И сразу, едва успев схватиться руками за шершавый рант борта (вода сердито выталкивала наверх), увидел: баржа, оказывается, лежала чуть накренившись набок, чего сверху, с обрыва, из-за ракурса не понималось взглядом, и в обращенном ко мне борте зияла пробоина — идеально круглая, сантиметров семьдесят диаметром. В черноте трюма шевелились, словно живые, длинные, плоские, ветвистые волокна морской травы — раскачиваясь тихонько, они ласково манили к себе… Пробоина была широкая, просторная. Туда можно было запросто вплыть — если б хватило дыхания.

Зев преисподней… Зов преисподней…

_______________

Ломко шуршали под ногами обмерзшие травинки. Я торопился: начинало смеркаться. Я бежал вдоль школьного забора. Впереди, на углу, над воротами детского профилактория уже загорелись фонари.

Вдруг что-то огромное, исполинское — праживотное — тяжело и тягуче вздохнуло, глуша рев норд-оста.

Я испуганно приостановился: что это? И — будто голова кружится?.. Спустя миг я догадался, что это не голова кружится, а — земля зыбится и, встряхиваясь, плывет из-под ног.

Впереди, в трех-четырех метрах передо мною, в земле разверзлась ровная, словно ударом ножа разваленная и косо пробежавшая от обрыва к забору трещина, щель, и огромный полуовал почвы (с куском змейкой вьющейся тропинки в бурой траве, в которой застряла снежная крупа, похожая на соль) с гулким шорохом поползла вниз, вниз — в пропасть.

Полуовал расширялся, и я увидел смятенно, как в пропасть тащится неодолимой силищей и часть школьного забора, будто когтем неким зацепленный; я онемел… Мягко и медленно его большие замшелые камни, отделяясь, отделяясь один от другого, беззвучно посыпались в пустоту.

Земля вздохнула, словно освободясь от тяжести; тропинка повисла над пропастью; и страшно, и странно зазиял там, где через секунду-другую я должен был оказаться — провал!

Другой его край ясно различался в быстро густеющем сумраке: под темной полоской гумуса белел обнажившийся слой глины; далее за провалом продолжалась тропинка; продолжался замшелый школьный забор; белел угловой столб этого забора; возле углового столба, где горел фонарь, подрагивала стволом и голыми черными ветками кривая раскидистая акация (словно черная распяленная лапа подземного чудища в судороге тянулась из земли: меня цапнуть); на третьем этаже серого здания детского профилактория свет в окнах уже проницал сумрак…

Норд-ост и не думал утихомириваться. В сумерках его визг и вой только усилились. С моря быстро надвигалась ночная темь.

И вновь земля судорожно подернулась под ногами, словно кто-то из-под почвы силился выпростаться. Вот-вот спину выпрет наружу.

Я стряхнул оцепенение и опрометью ринулся прочь от обрыва, в заросли тамариска у школьного забора. Упругие ветви, как розги, противно-больно стегнули по щекам, — но не до них, не до них! Я во мгновение ока оседлал забор. Здесь ветер толкался сильнее даже, чем намедни на суку софоры: там было на что опереться; здесь же — открытость и пустота со всех сторон; ветер едва не сталкивал меня. Я уцепился за камень и немедленно уловил зыбкие колебания кладки. Мелко вибрируя, стена поплыла из-под меня, и вибрация ее отозвалась в щиколотках и локтях неприятным, почти болезненным зудом, щекоткой. Оттолкнувшись от этой опасной опоры, я взмахнул руками и сиганул в синий сумрак — уже настолько густой, что не видно было, что там внизу, на земле.

Опять разнесся в пространстве, глуша вой ветра, тяжкий вздох подземного исполина. В последний миг я нашел в себе силы рвануться сквозь кусты сирени (которыми с внутренней стороны двора обсажен забор). Хладный и плотный взвихрь воздуха, дохнувшего прахом — последний, могильный, выдох земли, рухнувшей за спиною в пропасть, — ударил мне в спину. Я несся вперед, не разбирая дороги.

_______________

Кто-то из мудрых — скорее всего, Сенека — заметил: куда бы ни направлялся человек, он всегда направляется навстречу своей судьбе.

А может быть, и не Сенека. Может быть, это я сам придумал. У меня было достаточно поводов в жизни размышлять о судьбе и о ее путях. Сенека говорил об этом иначе. Он говорил — в письмах к Луцилию, кажется, — что для того нет попутного ветра, кто не знает, к какому берегу он плывет. И еще он (или Плиний Младший?) говорил о судьбе, что судьбы ведут того, кто идет, и тащат того, кто сопротивляется. Истины вполне бесполезны в практической нашей жизни, но когда начинаешь думать о душе и судьбе, память почему-то упрямо подсовывает их.

Так, сквозь сатанинский напор норд-оста, под его злобный вой и хохот, летел я навстречу своей судьбе. Я часто думал впоследствии: а что, если бы встреча моя с Женей произошла при других обстоятельствах?..

Я со всех ног улепетывал подальше от гибельного обрыва. Я промчался по плоскому и пустынному, как плац, школьному двору, врезался в школьный сад, кощунственно протопал по перекопанными нами осенью грядкам учебного огородика, ныряя под корявыми ветками слив и яблонек, и выскочил к боковому забору, где был лаз. Я увидел свет во флигеле жившего при школе нашего директора (того самого Александрова Александра Александровича, отравленное письмо коего я получил накануне), и у меня мелькнула мысль забежать к нему и оповестить о беде — как же, добрая треть территории школьного двора ухнула в пропасть! — но я почему-то отмахнулся от нее. Меня снедало лихорадочное… даже не знаю, какое слово подобрать. Чувство страха? Нет, определенно не страх! Определенно не страх!! Я не кокетничаю. Скорее нетерпение. Лихорадочная спешка, непонятная мне даже теперь, не просто подгоняла меня она меня гнала, гнала вперед!

Через лаз я выкатился на пустырек, примыкавший к школе, и по пустырю, по его ухабам и битым кирпичам, торчавшим там и тут, кинулся в проулок, мутно освещенный фонарями. Длинными плотными плетями летел из ночи на свет снег. Задыхаясь от долгого целеустремленного усилия, я бежал из последних сил по проулку вверх (здесь местность, удаляясь от моря, поднимается), вдоль заборов новеньких приземистых просторных коттеджей — под шиферными крышами, в один этаж, — построенных в последнее лето (для начальства: здесь хорошее тихое место, и море, и парк рядом). Коттеджи еще не были заселены, пустынно, ни души, только над одним крыльцом горел свет: здесь с недавнего времени жил полгода назад приехавший в Азовск из Москвы легендарный Ионов — генерал, академик, начальник строительства Района. Я несся не по тротуару, а просторной мостовой. Выюркнувшие из-за поворота два ярых света ударили по глазам и ослепили меня напрочь; визг тормозов я уже услыхал словно из-под ваты…

«Волга» успела остановиться, впившись в асфальт всеми колесами; это спасло меня: на полном бегу уткнувшись вытянутыми руками в обжигающе горячий капот, я не удержался на ногах — вдруг странно обессилел мгновенно, даже дыхание закупорилось — и рухнул под передний бампер.

Спустя секунду в струях снега и вое ветра, в мутном свете фонаря меня окружили незнакомые люди: парень в кожанке и модной кепке-канадке (шофер), седовласый моложавый мужик в светлом драповом пальто, полная дама в черной лисьей шубе — и круглолицая курносая девчонка в белом меховом полушубочке и в пуховом вязаном беретике; у всех перепуганные глаза; все обступили меня, руки ко мне тянут…

Я вскочил, преодолев унизительную позу поверженного. Кажется, у меня кружилась голова. У шофера был маленький острый подбородочек, остренький носик меж остреньких скулец, и он пулеметной скороговорочкой, зачем-то приседая предо мною и заглядывая мне снизу в лицо, спрашивал восторженно: «цел? цел? цел? цел? цел?» А я… я увидел прекрасное лицо девочки, ее глаза, и все другое на миг вообще перестало существовать.

— Да все нормально, цел!.. — отмахнулся я от обрадованного шофера.

Седовласый уютно обнял меня за плечи и засмеялся облегченно.

— Ну и слава Богу! — воскликнул он, но в следующую секунду пристально всмотрелся мне в лицо. — В самом деле все нормально? — строго переспросил он. — Если что не так, говори, не стесняйся. «Скорую» мигом вызовем! Голова не кружится?

У него было мясистое, породисто сложенное, умное лицо, нездешнее, неазовское, и выговор у него был не местный, а немного акающий — позднее я узнал, что якобы так акают все подлинные москвичи.

— Там обрыв морем подточило, — солидно и неожиданно для себя сказал я, догадавшись, что предо мною — тот самый генерал Ионов, от одного слова которого в нашем крошечном Азовске все приходит в движение. — От угла профилактория до парка… Полдвора школьного стащило.

— Что значит «стащило»? — Он нахмурился и загородился ладонью от ветра и снега, хлещущего в лицо, в глаза, в губы. — Куда?

— В небытие… — едва слышно ответил я, превозмогая сделавшееся явственным головокружение. — В преисподнюю…

_______________

Я заканчивал завтрак йогуртом, когда заверещал в кармане мой сотовый телефон. Звонил из Парижа Савва Арбутов, который раздраженным тоном известил меня, что по некоторым не зависящим от него обстоятельствам в лекциях образовалась недельная пауза, и он на несколько дней пересечет Ла-Манш и явится ко мне в Батсуотер, чтобы дообсудить то, что мы не успели обсудить несколько дней назад.

Савва Арбутов, доцент моей кафедры, в этом году прилетел вместе со мной на конгресс в Англию, а сразу после конгресса улетел в Париж читать лекции по синтемологии, и в частности, по Т-преобразованию, — на что он, как соавтор открытия, имел полное моральное право. К тому же я его об этом попросил: читать в Сорбонне должен был я, но меня волновала рукопись книги; он улетел в Париж читать лекции (и получать гонорар за них, разумеется), я же остался в Батсуотере писать книгу… И вот вместо Т-преобразования пишу записки.

Записки с того света — так их надо бы назвать. Потому что то, о чем я пишу, уже давно погасло в неостановимом потоке времени и перелилось в иной мир.

Приезд Саввы не радует меня. Несколько дней назад, а именно утром заключительного дня конгресса, он прибежал ко мне в номер с перекошенным лицом — у него даже веки нехорошо, жалко дергались — и, заикаясь, заявил, что он в своем докладе (который он должен был прочесть перед заключительным заседанием) обнаружил «туфту». В чем дело, он объяснять не стал, отмахнулся — потом, дескать; делать свое сообщение на конгрессе он отказался, к громкому огорчению всех, ибо Савву в мире математиков уважают неподдельно. Вечером того дня он, мрачный, улетел в Париж — и вот, не выдержав и недели, возвращается. Свобода передвижения, будь она неладна! И денег у Саввы тоже предостаточно, чтобы не жалеть их ради какого-то разговора. Я, кажется, знаю, ради какого; речь пойдет о границах существования Т-аргумента в (-n) — мерном пространстве. Савва это (-n) догадался ввести в методику определения области существования Т-функции, что позволило нам с ним решить множество чисто технических проблем; Савву же (-n) — мерное пространство и мучает своей концептуальной неопределенностью.

Но его мучения ничего не решают: синтемология должна жить. Вот этого он, кажется, не понимает; и это я ему, своему, по сути, единственному талантливому ученику (остальные бездари и начетчики, щелкоперы), и должен буду объяснить раз и навсегда.

_______________

Меня увлекли в дом, чему я со своей кружащейся головой не очень противился. Разбитый большой палец левой руки перевязала девочка, которую звали Женей.

Голова перестала кружиться, поэтому я отправился в ванную мыть руки: меня оставили пить чай.

Я не сумел отказаться, хотя чувствовал неуместность своего присутствия там: выяснилось, что Женя и ее мать, Лидия Васильевна, та самая дама в лисьей шубе, только что были привезены генералом Ионовым с вокзала, с московского поезда; после полугодовой холостяцкой жизни он перевез наконец в Азовск свою семью.

Из крана лилась ледяная вода — но мне она показалась кипятком. Я кое-как намылил руки, хороня от воды бинтовую повязку.

Я вспомнил, что Шура-в-кубе еще неделю назад предупреждал нас, что дочь генерала Ионова будет учиться в нашем классе; что в Москве она училась в какой-то спецшколе, отличница и проч.

Генерал Ионов, академик, был начальником строительства Района. Никто не понимал, как можно строить Район, — но в Азовске говорилось именно так. Это была какая-то секретная стройка, что-то химическо-космическое. Полгода назад Ионова перевели к нам из самой Москвы.

…Зеркало на стене предо мною блестело настолько безупречной чистотой, что можно было легко представить, что его нет вовсе, что в нем — продолжение ванной, где моет руки кто-то, похожий на меня. Я уставился в зеркало: там пылало мое красное круглое лицо, над лбом — нелепо торчали вихры. Темнела пятиконечная звездочка родинки над левой бровью… Вдруг представилось непрошено: где-то на середине склона, под обрушенной глиной, из-под месива комьев, камней, корней, бурой травы, орошаемого долетающими сюда плевками прибоя, торчит худая белая рука, уже вялая, уже мертвенно-белая, иссиня-белая: в ней иссяк уже жизнетворный ток крови; и эта рука — моя!..

Словно в недоумении я повертел так и этак перед глазами собственные руки. Да, промедли я еще секунду на дурацком обрыве в мыслях о затонувшей барже — не имел бы я этой секунды, чтоб перемахнуть забор.

«О боги! Я только что избегнул смерти!» — из глубин моего существа прорвалась ко мне наконец эта весть.

И неудержимые нервные слезы вытолкнулись на щеки спазмами.

…Выплакавшись, я неторопливо, основательно оплеснул водой лицо правой рукой с дееспособной ладонью; подумав, и лицо вымыл с мылом. Это окончательно привело меня в порядок. Я вытер лицо и руки и придирчиво оглядел себя в блещущем чистотою зеркале.

Я уловил в себе тончайшую далекую мысль: мелодию; в мелодичном гуле пробилось сначала смутное, но с каждой миллисекундой все более яснеющее, близящееся, тяжелеющее: там, в провале, осталась какая-то часть меня, осталась; и очень просто даже представить себе, что я — там, а здесь так же блистал бы кран, блистало бы зеркало, стерильно безмолвствовала бы тишина, стерильно белели бы полотенца; совсем, оказывается, легко переходится грань от жизни к смерти, от смерти к жизни; даже — едва ли она существует, эта грань. Через забор сиганул — и порядок: и этот кран, и это зеркало, и эта тишина живут для тебя. И девочка Женя, чьи бездонно-зеленые глаза и милое курносое личико волнуют несказанно — ждет тебя в большой комнате с огромными, до потолка, стеллажами книг.

А не сиганул бы, то есть не было бы у тебя тогда для этого секунды, они жили бы не для тебя.

Без тебя.

Но так же бы сияли, сверкали, белели.

Только девочка сейчас не ждала бы тебя. Разбирала бы как ни в чем не бывало свой чемодан с дороги.

Что-то невыносимо несправедливое есть в таком порядке вещей, страшное. И еще я думал тогда (до сих пор помню): когда человек умирает после долгого и болезненного хворания, тогда смерть почти естественна: она вымучена долгой логикой страданья, она — итог. А во внезапной смерти есть какая-то отвратительная, издевательская насмешка судьбы над человеком.

До сих пор звенит, льется вода из крана; до сих пор мальчонок стоит, опершись руками о край умывальника, согбенный, как старичок, и смотрит, смотрит на себя в зеркало… Пристально-пристально смотрят на меня из зеркала мои темные серые глаза…

— Батюшки мои!

Захлопотала, заметалась по дому баб Катя: у Атени красное лицо, воспалены глаза, губы обметаны!..

— Догулялся! Простыл ведь на таком ветру-то! Да это можно разве?! Я уж думаю: где ты есть? Ты уж когда звонил; поди, два часа назад? Где ты телепался столько времени-то?! Да у тебя температура! Господи, где ж аспирин?..

«…несите прочь медикамент…»

А ночью грезилось как въявь: с зловеще тихим шумом рухнул последний берег, а за ним — беззвучно разверзалась бездна; пустоты обнажались, и испуганно бледнело прекрасное лицо (Женя, Женечка…), — и виделся капюшон: серый, из грубо-шершавой плотной ткани, с широкими краями-складками, тяжко, словно гигантские брылья, бьющимися на ветру… И мучительно, мучительно было то, что никак не разглядывалось лицо в его тени, только зелено-пламенные дьявольские глаза вспыхивали в черной глубине его.

Женя впоследствии рассказала мне: и она не спала в ту долгую смятенную ночь; она лежала без сна в своей новой, еще пахнущей недавно покрашенными полами спальне; не спала — что-то мешало ей; впервые в жизни она терпела бессонницу и вставала несколько раз: не зажигая света, подбегала к окну и вглядывалась в темень за окном (не в силах преодолеть искушения: глядеть в ночь, словно там кто-то звал ее), где неистовствовал ветер и ревело невидимое море.

_______________

О незнакомце возле забора, странно напоминавшем меня, баб Катя, таинственно понижая голос и волнуясь, рассказала мне спустя года два… Я отмахнулся, лишь на миг задумавшись романтически об Агасферах и прочих блуждающих духах; к тому же я читал в те дни «Замок Отранто» Уолпола. Отмахнулся и забыл. Хотя иногда морозец пробирал меня, когда вспоминались почему-либо утопленники, прибитые волнами к камням на берегу…

И сейчас вот почему-то вспомнил.

Вот почему: второй утопленник как две капли воды походил на тебя, Литвин.

_______________

Она пришла — точнее, деликатно вторглась в номер: бесшумно, с неизменными ярко-красным пластмассовым ведром, с шампунями и с шваброй (сложный и красивый дизайн которой не имеет ничего общего с дизайном наших простецких русских швабр). В отеле «Лорд Литтлвуд» вместо общепринятых на Западе ковровых покрытий в номерах обычные дощатые крашеные полы: в этом мне видится приятный изверт стиля — отдает старой доброй Англией, как в романах Диккенса. Поэтому она приходит не с пылесосом, а со шваброй.

Она с порога одарила меня лучезарной улыбкой, и я с удовольствием увидел ее ухоженное лицо и веселые смарагдовые глаза. Такие же смарагдовые глаза были у Жени. Появление горничной означает, что мне пора уходить на прогулку. Что я и делаю.

Не коверкая смягченное сомерсетширское произношение, мне не дающееся, я на аккуратном английском языке, каковому меня выучили за четыре месяца оксфордского курса в Москве, сказал ей: «Доброе утро; я ухожу на прогулку и не буду вам мешать» — и под сопровождение ее всегдашнего «уэй уи уок уэарз» оставил ей поле ее битвы, а сам спустился по пустой мраморной лестнице мимо огромных старинных напольных часов в безупречно лакированном темно-бордовом корпусе и с золоченным, ослепительно сверкающим маятником (воплощенная английская добротность!). Кивнув молодому, с иголочки одетому оливковолицему мулату за стойкой reception, я вышел на мокрую после только что кончившегося дождя Бэрфорд-стрит.

Перед подъездом отеля согбенный седобородый чернокожий в униформе возился с моечной машиной. Тротуар перед отелем был покрыт шампунной пеной: старый негус драил его с шампунем.

Я поплелся вверх по Бэрфорд-стрит.

Странно: и там, на свежем воздухе, меня не отпустил проклятый горький запах. «Уж не заболел ли я каким-нибудь нервным расстройством?» — думал я встревоженно, нюхая воздух, как собака. Погруженный в эту мысль, я натолкнулся на рыжего малого, возившегося с замком рольставней возле витрины бара. Рыжий вскинул на меня зеленые глаза, удивленно и сердито вытаращился я, разумеется, извинился, после чего глаза его потеплели. Он посторонился, давая мне дорогу, и сказал дружелюбно:

— Ничего страшного, бывает со всяким, когда задумаешься.

Рольставня с грохотом юркнула вверх, и рыжий малый быстро открыл обнажившуюся дверь.

— Заходите в мой бар, сэр, — пригласил он, — я вас каждое утро вижу, и каждое утро вы проходите мимо. Кружечка лагера или чашечка кофе с утра в «Веселой Дженнет» — хорошее начало для успешного дня.

«Merry Jannette», прочел я над входом. От этого нехитрого словосочетания — вслушайтесь, чуткий мой читатель: «merry Jannette» повеяло чем-то несказанно притягательным; я словно воочию увидел пред собою смеющееся лицо молодой женщины со смарагдовыми глазами… Вслед за рыжим я ступил в мягкий полусумрак и подсел к стойке, стараясь держаться непринужденно.

— Лагер? Эль?

— Кофе, — попросил я. — Мне еще работать.

— Вы первый сегодня, поэтому кофе за счет заведения, — сообщил малый. Его лицо казалось мне знакомым, но я никак не мог вспомнить, где я его видел. — Вы из этих, сэр?.. — осторожно полюбопытствовал он, ставя передо мной чашечку кофе и микроскопический кувшинчик со сливками. — Из математиков?

Я сделал глоток, отодвинув сливки. Терпеть не могу кофе со сливками.

— А вы что-то имеете против них?

— Знаете, сэр, я считаю, что они — опасные люди. Никогда не знаешь, что у них на уме и чего от них ждать. Сделают какую-нибудь мерзость, но так это аранжируют, что по-ихнему выходит, будто мерзость эту ну просто необходимо было сделать! Никто не понимает, чем же они занимаются. Конечно, мы живем в мире демократии, и каждый делает, что считает нужным, но мы-то должны знать, что из их формул выйдет? Строчат-строчат свои уравнения, нанизывают друг на дружку свои интегралы с дифференциалами, царство небесное сэру Айзеку Ньютону, и вдруг — бац! — и вся рыбка наша у берега передохла и поплыла по волнам брюшком вверх или мутировала и превратилась черт знает во что, в каких-нибудь уродов с задницей вместо головы… Уж я-то знаю, у сестрички Дженнет дед был из таких… Такого наворотил! Сам, бедолага, запутался, во что-то ввязался и так и сгинул бесследно… Говорят, дьявол его залапал… Или вдруг: вот русские изобрели ракету с искусственным интеллектом. Ужас ведь, а?! На вас, маленького, беззащитного человечка из мяса и жилочек, несется механической монстр на ядерной тяге, начиненный атомной или водородной бомбой, да еще с искусственными мозгами, которых не заморочишь!.. По TV недавно показали такую ракету…

— Как вас зовут, дружище? — перебил я.

Малый, словно ждал этого вопроса, моментально выложил предо мной на стойку визитную карточку.

MERRY JANNETTE
бар для батсуотерцев, предпочитающих уют
Хозяин заведения — Майкл Джонс

— Для хороших людей и друзей — просто Микки.

— Мы с вами нигде не встречались, Микки?.. Мне нравится у вас, — сказал я. — Уютно… А откуда такое симпатичное название: «Merry Jannette»? Очень мило.

— Мою сестру зовут Дженнет. Дженнет Джонс. Может, слыхали? Она работает горничной у вас в отеле. Это ее идея — чтобы я заимел бар. Она же меня и деньгами для этого ссудила. Поэтому я назвал заведение в ее честь. А что, неплохо звучит: «Merry Jannette». Она и в самом деле очень merry, моя сестричка Дженнет.

— У нее смарагдовые глаза. Вы с ней очень похожи.

— Вы ее знаете, сэр?! — восторженно завопил малый и всплеснул веснушчатыми руками.

— Если она дала вам денег на обзаведение, значит, она очень обеспеченный человек; зачем же ей работать горничной?

— Она ученый, сэр. Социолог… или социальный психолог, что ли… как-то так… Словом, философиня, — засмеялся Микки. — Она хочет основательно изучить людей и вообще порядок вещей. А что плохого в работе горничной? Главное в наш демократический век — быть полезной людям, она так считает… Я считаю, что демократия — это!.. — Он патетически потряс руками в воздухе, словно намеревался из кого-то невидимого душу вытряхнуть. Сестра моя пишет стихи, сэр; ее печатали уже в литературном приложении к «Тimes», в апреле; скоро сборник выходит…

Без вкуса пройдясь по набережной Ходдесдон, я кружным путем (чтобы не проходить мимо окон «Merry Jannette») вернулся в город. Солнце вынырнуло из-под пелены облаков и устремило мягкое свое сияние на темно-бурую листву буковой рощи, что не по-английски просторно раскинулась над кромкой обрыва.

Под густыми кронами редко растущих буков дышится легко; я даже приостановился: в этом месте я еще не бывал.

Вдалеке классически-живописно теснятся темно-красные крыши портового квартальчика Батсуотера. Огромная пустая равнина Океана смотрит на меня и хочет что-то сказать… Ясная, такая ясная, безмятежная картина! Ни в чем не угадывалось присутствие серокрылого капюшона — но я знал, что он здесь, рядом. В сердце стеснилось от непонятной, нехорошей тоски. И в воздухе легко, но отчетливо тянуло знакомой мерзкой горечью.

Я возвратился в отель почти бегом, вышагивая по-русски: широко и быстро, забыв свою европейскую походочку.

А здесь — крашеные полы в моем номере трудами веселой философини-поэтессы Дженнет Джонс сверкают чистотой; постель убрана безукоризненно; свежие полотенца благоухают в ванной; на тумбочке у изголовья кровати — свежий букетик незабудок, анютиных глазок и желто-розовой садовой резеды; сегодняшние номера «Times» и «Bathswater Star». Все как обычно, как каждый день, но теперь от этого веет теплом и внезапной надеждой.

Смарагдовые глаза…

_______________

Вот я включил компьютер.

Девушка со смарагдовыми глазами по имени Дженнет Джонс стоит у меня за плечами и смотрит на экран.

Паук

Литвин, Литвин!.. Ты здесь, ты! А не Дженнет Джонс. Ты, ты!.. Может быть, потому и воняет здесь непонятным противным запахом. Перепорхнул сюда из Азовска, промахнув пропасть в тридцать пять лет. На всю жизнь ты, неотвязный, прицепился ко мне, лишив мою жизнь главного…

_______________

Нет, Литвин, я не дам тебе такого удовольствия.

Ничего ты меня не лишил.

На-ка вот кукиш, понюхай, поганец.

_______________

Следует признать: я испытываю некомфортную скованность и неуверенность, приступая к переворачиванию всего того, что связано с тобой. Разговор, который я не намерен более откладывать на потом, пойдет о тебе, паскудник. Ради тебя, может быть, затеяны эти записки. Я за свою жизнь настолько сжился с тобой, что пусть не без усилия, но представляю себе тебя, как будто я это ты и твои мысли возникают не в твоей, а в моей голове.

Мысли путаются.

Испытал ли ты хоть раз в жизни мгновение счастья? Сомневаюсь. Я, конечно, могу представить себе счастье паука, в чьих смертельных, постепенно лишающих жизни объятиях слабеет сопротивление несчастной мухи, — а паук кайфует от этого. Вот этот кайф паука и есть его счастье.

Я знаю, что если ты и испытал счастье, то счастье твое было сродни паучьему.

А вот я был счастлив, Литвин. Счастье обрушилось на меня в день норд-оста и подобно норд-осту. Геологические пласты моего подросткового бытия сдвинулись подобно пластам земли, сдвинутым с обжитых за миллиарды неподвижных лет мест и обрушенным в пропасть.

Я испытал первый ласкающий укол счастья на следующий день после вышеописанного приключения моего в вихрях бури.

Под утро, когда мы все спали, утих норд-ост. И после рассвета воссияло лазурное небо, восстало безмятежное солнышко, в мире воцарились блаженное безветрие и колкая тишина. Мути, мглы, призраков — как не бывало. Море в стеклянном спокойствии и ясности блестело под солнечными лучами, широкое, ласковое, чистое…

У нас отменили уроки; для восьмого-десятого классов объявили субботник. С линейки Шура-в-кубе отправил нас домой, велев переодеться в рабочую одежду и к девяти тридцати явиться на школьный двор, к провалу.

Женя работала с нами, и место в нашей цепочке, где она находилась, между Светой Соушек и Пружаной Чеховской, нашей старостой, — сразу сделалось для меня центром вселенной, средоточием магнитных сил, непререкаемо заставлявших меня обращать к нему взоры. Всякий раз, когда наши взгляды встречались, Женя улыбалась. На сердце у меня расцветало.

Улучив минуту, она поинтересовалась, как моя рука. Когда субботник закончился, она заявила, что мы идем к ней домой, после грязной работы мне надо сделать перевязку. Мое цветущее сердце ликовало.

Тебе такое ликование незнакомо, Литвин.

_______________

На первом же шаге я запнулся и едва не сверзился с сыпучей глинистой кучи, но одолел неуместное волнение и уверенно пошел вниз, внимательно глядя пред собою и прочно ставя ногу — словно проделывал это в десятый или сотый раз; ладонь Жени чутко горела в моей ладони.

Наконец я спрыгнул к самой воде и обернулся к Жене. Изящная, как бабочка, она стояла на большом крутолобом валуне; протягивая ей руку, я совсем близко, пугающе близко, увидал ее колени под краем короткой юбки… Она пристально, насмешливо и надменно смотрела на меня с высоты и вдруг медленно соскользнула в мое объятье; дабы вдвоем не оступиться в море, мне пришлось ее тесно прижать к себе.

Крупные черно-белые чайки с ярко-желтыми большими клювами беззвучно и медленно взмывали над расщелинами обрыва, сановно расхаживали по берегу возле воды, снисходительно поклевывая что-то в черных извилистых лентах водорослей на песке… Женя пошевелилась первой, и я встрепенулся и отстранился было, готовый благоговейно подчиниться любому ее желанию, но она не выпустила меня, а с едва слышным вздохом переложила руки мне на плечи, и я увидел близко ее горевшее от смущения и волнения лицо; ее дыхание опахнуло мне щеку; глаза ее были закрыты; я поцеловал ее: осторожно прижался губами к подставленным губам, с ликующе падающим сердцем наслаждаясь их податливой, непередаваемой мягкостью.

От моря, от водорослей, выброшенных на берег, остро пахло неземным, тяжко-пряным: другим, неведомым миром, который скрыт там, под таинственной, под серебристо-палевой, под почти угрожающе неподвижной поверхностью моря.

Женя медленно шла вдоль берега — медленно, тщательно выбирая место, куда поставить ногу; я смотрел на ее мелкие ботиночки с невысокими каблучками, остроносенькие и на шнурочках, смотрел, как она старалась ступать на камешки в песке, но все равно узенькие ботинки легко и часто погружались в песок. Она доверчиво опиралась на мое плечо и ждала, поджав, как птица, маленькую ножку в желтом теплом чулке, пока я, опустившись перед нею на колено, как рыцарь, исполненный любовного умиления, вытряхнув песок, надевал ботиночек на маленькую узкую ножку. Поднявшись с колена, я уже почти властно обнимал ее (еще четверть часа назад это казалось невозможным, немыслимым!), привлекал к себе и покрывал поцелуями ее лицо, и она целовала меня, горячо дыша мне в щеки, — мы не говорили ни слова, мудро опасаясь нечаянно неуместным изреченным звуком нарушить очарование преодоленного мгновения.

Мачта потонувшей баржи, косо торчащая из воды, появилась словно ниоткуда, внезапно, из пустоты: черная, ржавая.

— Что это? — спросила Женя.

Я промямлил что-то невнятное: мол, «железяки какие-то, с войны остались.» Женя удовлетворилась этой невнятицей, да еще оступилась на зыбко торчащем из глины камешке, ойкнула… и я с торопливой и преувеличенной старательностью принялся указывать, куда и как ступать; мы пробирались через осыпи — пока не миновали наконец хаос обвалившихся круч и не ступили на ровные, широкие, безопасные пески пионерского пляжа.

…от поцелуев горели и саднили губы. Тесно прижавшись друг к другу, мы сидели на скамеечке пляжного навеса. Навес, по-видимому, едва выдержал натиск норд-оста, потому что одна из опор его похилилась на сторону, отчего угол крыши угрожающе провис.

Моя правая рука крепко обнимала хрупкое плечико Жени; головка Жени с желтым бантом в волосах томно и по-женски доверчиво и властно покоилась на моей груди; от волос и банта пахло духами.

Тихий мартовский денек меж тем беззвучно влекся к вечеру. Небо, ясное с утра, затянулось облаками, и эта облачная пелена постепенно из серебристой превратилась в темно-серую: от земли поднимались сумерки. Море гасло, темнело с каждой минутой, словно хмурилось недовольно.

Женя вдруг высвободилась из объятий, выпрямилась, напряженно устремив взор туда, где быстро темнеющее небо отделялось по безупречно ровной линии от бескрайних черных морских вод, и проговорила скороговоркой, с тревогой:

— Тимон, там кто-то есть…

— Ты что, — попытался усмехнуться я, усилием воли подавив волну побежавших по спине морозных мурашек, — утопленника, что ль, увидела?

— Да нет, ну тебя… Тимон, оттуда кто-то смотрит!

— Откуда?

— Не знаю… оттуда… отовсюду!

— Ну кто может смотреть! — Я, по пути едва не сокрушив головой свисающий край крыши, выбежал из-под навеса навстречу ползущему от моря сумраку.

— Кто ту-у-ут?! — заорал я во всю силу голоса, до срыва, и подскочил к воде. Непроизвольно оглядываясь, крутнулся вокруг себя на полный оборот, краем сознания испуганно отметив, что это не я крутнулся, нелепо пританцовывая, а — меня крутнуло, как будто кто-то подтолкнул меня в плечо.

И высокая громада обрыва, и небо, и море — в ответ молчали, конечно; но мне почудилось, что тишина вокруг неуловимо сгустилась, стала непроницаемой, немой, и все, что окружало меня неживые пески пляжа, навес с сидевшей в его темени Женей (тускло-желтый зыбкий и далекий силуэтик), угадываемый вдалеке мыс Карантинной косы, водная гладь моря, отливающая чернилами, — все вдруг отдалилось страшно и странно, словно я смотрел через обратную сторону бинокля. И это видение с отвратительной быстротой сжалось и заскользило вдаль, все дальше и дальше, и собралось в кристаллически прозрачную каплю, каплей же искажаясь в соответствии с ее формой, а я увидел себя плывущим по взбаламученному морю ранним ветреным утром и одновременно выходящим на берег, на песок возле вот этого самого навеса, а под навесом сидела Женя, только повзрослевшая, незнакомая какая-то: девушка, почти женщина, в белом платье, лицо строго и тревожно, испуганно даже, а глаза, отененные усталостью, заплаканны… Рядом с нею маячила неказистая, смутная фигурка Шуры-в-кубе… И вдруг картинка перебилась, опять вокруг заплескались косматые волны — темно-синие, как всегда утром, и я плыву по этим волнам, и кто-то, шумно хлопая руками по воде и хрипло дыша, плывет следом. Я знаю, что этот кто-то хочет меня догнать, но я будто играю с ним, ибо знаю тоже, что этот кто-то никогда меня не догонит, потому что ему догнать меня не под силу. И в чем, в чем, а в плавании ему меня не одолеть.

Это был ты, Литвин. Ты барахтался за моей спиной.

Это сейчас я знаю, что не кто-то, а ты, проклятый, ничтоже сумняшеся гнался за мною; это сейчас я знаю, что, когда я выбрался на берег ветреным июньским утром после ночи выпускного нашего бала, замерзший и усталый до изнеможения, готовый упасть на песок и ползти, измученная ожиданием и страхом Женя закричала: «А Рома где? Рома?..» Но в тогдашнем видении будущего, настигшем меня в час первого свидания с Женей, некто в серокрыльчатом капюшоне (это его присутствие в пространствах уловила чуткая Женя) в тот вечер не распахнул завесу, лишь отдернул ее слегка и на миг.

Я, когда очнулся и обнаружил себя лежащим навзничь на песке, услышал женин почти возмущенный голосок (нежный по-прежнему, как лепесток цветка: переливчатый, трогательно-ломкий):

— Ну что за шутки, Тимо-о-он? Мне страшно, пошли домой… Хватит!..

Я открыл глаза. Женя стояла коленями в песке, наклонясь надо мною, испуганно глядела мне в лицо и теребила меня за плечо.

…Мы поднимались наверх по деревянной пляжной лестнице в обрыве, чудом уцелевшей при норд-осте, держались за руки и были страшно близки друг другу. Мы часто останавливались на хлипких деревянных ступеньках средь бордовых зарослей тамариска и серых диких маслин и целовались с закрытыми глазами, и оба притаенно, сорванно дышали, и однажды у нее вырвался блаженный стон — и этого стона ей не было стыдно.

Ее давешний испуг миновал — но я все еще слышал плеск синих разлохмаченных волн, и странное видение, явленное мне неизвестно кем и на что, стояло перед моими глазами, и я снова и снова слышал тревожный женечкин лепет: «Тимон, там кто-то есть, оттуда кто-то смотрит!»

_______________

Я застиг себя на том, что давно уже прислушиваюсь и недоумеваю: где же моя merry Jannette? Часы на лестнице пробили уже и четверть двенадцатого, и половину, и три четверти… Раздосадованный: я уже привык к ее пунктуальным вторжениям по утрам (не хочу лукавить: словно свет разливался в моей темноватой комнате от блеска ее глаз и сияния улыбки), я быстро снарядился на свой дежурный полуденный моцион и выскочил в коридор. (Завтрак я таки пропустил.) Меня разбирала непонятная нервная дрожь, сродни лихорадке. Навстречу мне по коридору катила коляску со знакомой шваброй и шампунями откормленная мулатка в розовой униформе; огромные бесформенные горы грудей громоздились на коротконогом тельце, а мясистые иссиня-сливовые губы на толстой физиономии улыбались и что-то насвистывали.

— А мисс Джонс?! — с разгона вонзил я в пространство вокруг нее свой вопрос.

— Мисс Джонс уволилась, сэр… — пролепетала испуганно мулатка, смигнувшая от моего наскока. — Я вместо нее.

От неожиданности я с неуместной фамильярностью посулил мулатке «Бог в помощь!» («God-speed!»). Видимо, моя оксфордская идиома не употреблялась в Сомерсетшире, потому что мулатка посмотрела на меня своими прекрасными воловьими глазами абсолютно непонимающе.

Пустынная Бэрфорд-стрит пребывала во власти ледяного ветра с Океана. Сыпал плотный мелкий дождь. Редкий прохожий мелькал на мокрых тротуарах. Холод пробирал… Где же, к черту, хваленая мягкость атлантических осеней?

Я раскрыл зонт и, закрываясь им от ветра, как щитом, решительно двинулся к бару Микки.

Рыжий Микки, занятый протиранием стаканов белоснежным полотенцем, встретил меня как старого знакомого.

— Как всегда, кофе, сэр? Может быть, стаканчик грога?

— Подогрей мне портвейну, Микки, — приказал я неожиданно для самого себя.

Еще секунду назад я не намеревался пить. Я вообще пью мало и редко — в отличие от Саввы Арбутова. Тем более портвейн. Тем более подогретый. Я даже не знал, подогревают ли вообще портвейн порядочные люди.

— И двойной «Джек Дэниэлс». Я замерз, Микки, как пес бездомный…

Микки принес заказанное. Видимо, и порядочные люди, знающие, как надо пить портвейн, иногда его подогревали, потому что мой заказ не вызвал у Микки удивления.

Кроме нас, в баре никого не было. Это поднимало мне настроение. Словно дорогу расчищало (куда? к чему? к кому?)… Я заявил:

— Чужой город уже не такой чужой, если в нем есть человек, к которому всегда можно заглянуть на огонек и в тепле с ним выпить. Спасибо, Микки!

Он кивнул: лучезарно, как его сестра, глядя на меня своими блестящими зелеными глазами.

Вообще-то я скорее отношусь к подвиду молчунов; но меня вдруг понесло, и я принялся вдохновенно втолковывать Микки, почему я не люблю — просто терпеть не могу! — «Гринпис» с его долбаной философией и его всемирной возней (хотя мне глубоко наплевать на «Гринпис», и я ничего ни о его философии, ни о нем самом не знаю и знать не хочу). Микки внимал, улыбался и кивал; и между тем принес мне еще один двойной «Джек Дэниэлс», и еще один… Я рассказывал Микки, как в одном далеком море, на берегах которого он никогда не побывает, потому что ему там нечерта делать, лежала во времена оные (а может быть, и теперь еще лежит) подбитая в последнюю мировую войну баржа с огромной круглой дырой в борту, и какие у нее в трюме росли страшные, черные, липкие водоросли, в которых запутаться легче, чем… И в этот момент в кармане его клетчатой фланелевой рубашки затиликал мелодично, нежно, как пение пеночки (я никогда не слыхал, как поет пеночка), «Эрикссон».

Микки заговорил по телефону, а я пришел в себя и обнаружил, что просто-напросто вульгарно пьян.

Я моментально признался себе, что сижу пью и рассусоливаю с рыжим Микки оттого только, что, как мальчик, никак не соберусь с духом спросить, где Дженнет и что с ней случилось. Черт их знает, этих англичан с их-домом-их-крепостью — вдруг насупится милейший Микки, ощетинится: «А какое ваше собачье дело, сэр, что случилось с моей сестрой? Лапы долой, сэр, от чужой частной жизни!» — и проч.

Микки протянул мне через стойку бара телефонную трубку.

— Поговорите, пожалуйста, сэр!..

С непередаваемой бережностью приняв «Эрикссон» из узкой кошачьей лапки Микки, я пробормотал:

— Не чужой город Батсуотер, не чужой…

Смарагдовые глаза…

— …Алло…

— Мистер Тай-макоу? Здесь Дженнет Джонс. Уэй уии уэа?

— Мисс Джонс, — ответил я, тщательно артикулируя каждый звук и следя за интонацией, которой меня научили на курсах. — Мисс Джонс, умоляю: говорите со мной по-английски, пожалуйста.

Микки, взиравший на меня с веселым восторгом, прыснул в кулак. Дженнет Джонс на том конце радиоволны расхохоталась.

Смарагдовые глаза…

Она извинилась и заговорила по-человечески и очень старательно и медленно: она уже не работает в отеле и потому не нарушит его святых правил, если пригласит меня завтра в три часа дня на необременительную морскую прогулку с хорошим финалом у камина в загородном доме.

Я не смог сдержать удивления: морская прогулка при такой погоде? Ведь шторм! (Слова о «хорошем финале» даже как-то не сразу зацепили внимание.)

— На завтра предсказывают хорошую погоду; и потом, разве это шторм? — возразила Дженнет. — Мистер Тай-макоу, не думаете же вы, что я намерена вас утопить? Или вы подвержены морской болезни?

Оказывается, как объяснил мне Микки, Джей-Джей владела в городе еще и небольшой фирмой по прокату катеров, лодок, морских велосипедов и прогулочных катамаранов. На берегу, в конце Ходдесдона, у Джей-Джей есть ангар для судов и собственный причал: маленький, но сертифицированный по всем правилам, гордо пояснил Микки.

— Надеюсь, мы поедем кататься не на велосипеде? — сострил я, прощаясь.

— Для таких прогулок у сестры есть отличный большой швербот, — серьезно сообщил Микки.

Вернувшись, я уничтожил объемистый обед, восполнив недостаток завтрака. После этого я, засыпая на ходу, приплелся в reception и уже открыл было рот, намереваясь пожаловаться на запах и попросить другой номер, да вспомнил, что запах преследовал меня и на прогулке; ergo, номер мой тут ни при чем. Улыбнувшись меднощекому портье, с готовностью вытянувшему мне навстречу свою лисью морду, я отправился к себе наверх. В номере меня свалил с ног сон, который очень точно принято называть «необоримым». Сейчас я проснулся; уж вечер; за окном темь. Кажется, алкоголь выветрился из меня и не будет мешать мне работать.

Чтобы не прерываться на ресторан, заказал ужин в номер: стейк на Т-образной кости и две порции двойного черного кофе.

_______________

11 января 1965 года, понедельник, 8.30 утра.

Наши взгляды скрестились, как шпаги; метафора сомнительная, даже пошлая — но… пусть она останется.

С первой же секунды твоего появления в классе ты, Литвин, внушил мне отвращение — нутряное, вряд ли объяснимое рациональными резонами.

Такое отвращение имеет зоологическую природу. Мне были противны твои темно-пепельные брови, сросшиеся над переносицей, твое смуглое лицо с неуловимо противным ироничным выражением, смутная усмешка на полных губах. Ты, новичок, ни на секунду не стушевался пред нами; ты деловито огляделся и спокойно сел на единственное свободное в классе место: за первой партой в среднем ряду, со Светой Соушек. Ты, конечно, сразу почувствовал, как нелепо выглядишь: высокорослый стропила, колени едва помещаются под партой, плечи загородили доску всему классу; а рядом с маленькой, как мышка, Светой Соушек ты выглядел даже комично. На первой же перемене ты, оглядевшись цепко, подошел к Ваське Кирикову (двигался на него по проходу меж партами как шагающий экскаватор), самому низкорослому в классе, шпингалету, который испокон веку сидел на последней парте, в углу, и предложил ему поменяться с тобой местами. Васька, слабенький хулиганистый троечник, ценивший свою удаленность от учителей, почему-то немедленно согласился… Это была твоя первая победа, Литвин, первый победный шаг.

Ты всегда добивался своего. Это было твое credo, и это же кредо было твоей ахиллесовой пятой. Подозреваю, ты был болен манией во всем быть первым. Мир должен принадлежать тебе; девушки должны были жаждать твоего милостивого внимания; юноши должны были признавать твое первенство во всем. Если что-то у тебя не получалось, ты зверел болезненно, уязвленный неудачей.

_______________

Если б ты знал, Литвин, как противно о тебе вспоминать.

Время ничего не сгладило.

_______________

Лето 1964 года, начало июня.

Горит костерок, над которым, повешенный на черную от копоти металлическую треногу, шипит закипающий чайник. Сполохи ало-золотого пламени расталкивают темноту теплой степной ночи. Умиротворенно, будто довольные своею судьбой, потрескивают в огне сухие ветки, собранные нами засветло в лесополосе у Турецкого вала.

Это одна из тех несказанных ночей в лето перед одиннадцатым классом, когда мы после очередного сданного экзамена уезжали на велосипедах в степь, к Турецкому валу — с двумя палатками, на ночь; мир в то последнее школьное лето пребывал еще не отравленным, еще исполненным высоких надежд, ибо в нем еще не объявился ты, поганый, а обитали в нем только мои друзья:

Ванюша Синица, кареглазый милый увалень и умница, уже тогда знавший все о винограде и виноделии, о почвах и полезных винограду диких травах, губительных для филлоксеры; Ваня прошел школу своего отца, консультанта Массандровского винсовхоза, профессионала-виноградаря и садовода; Ваня мечтал вывести новые, небывалые сорта винограда и уже знал, как это сделать. Он был самым талантливым из нас троих — я имею в виду его, Антона и себя, одержимых великими планами;

Пружана Чеховская, староста наша, ванина девушка, его первая любовь, восторженная любительница стихов — и Пушкина с Лермонтовым и Некрасовым, и Евтушенки с Самойловым и Смеляковым, и вообще всех; она всерьез готовилась посвятить себя борьбе с детским раком (у нее от рака умерла в малолетстве сестренка): читала какие-то совсем не школьные книги по молекулярной химии, по физиологии; такая же, как Ваня, пухлощекая, круглоплечая и медлительная, с толстой русой косой до пояса, даже похожая на него из-за таких же, как у него, карих и детски-мудро смотрящих на мир глаз; эти двое до умиления трогательно смотрелись вместе;

Антоша Сенченко, белокурый красавец спортсмен, центр нападения во взрослой городской футбольной команде и капитан сборной школьников Азовска по волейболу, наивный идеалист с романтически сверкающими глазами, влюбленный в Крым, в его географию и его историю и давно, еще, наверное, в шестом классе, когда мы проходили историю древнего мира, решивший стать археологом и мечтавший организовать мощную экспедицию по планомерному, на многие годы, обследованию всех крымских степных курганов (называемых здесь скифскими), таящих столько загадок; его девушка Тася Гаранина, которую он часто брал с собою в наши ночные путешествия, гимнастка-перворазрядница, ученица ДЮСШ, светленькая, коротко стриженная по тогдашней простенькой моде, круглолицая, курносенькая — девица наивненькая, безобидная и очень добрая; Тася любила песни Ады Якушевой, Визбора, Никитина и прочих из этого ряда, и, когда на Женю снисходил стих, они с Тасей под Женин аккомпанемент на гитаре наивные те песенки весьма сердечно распевали, и мы все им подтягивали вполголоса, иронизируя про себя…

Дым костра создает уют, Искры тлеют и гаснут сами, А ребята вокруг поют Чуть простуженными голосами.

И — Женя… вечная любовь моя, свет мой негасимый — на всю жизнь и через все пропасти времен и миров…

Извини меня, снисходительный читатель, за сей суховатый кадастр моих школьных друзей. Была, была в том, другом, мире — который давно сгинул общность симпатичных молодых провинциалов, чистых сердцем юношей, прекраснодушных и честолюбивых, мечтавших о мощной и полезной деятельности… судьба свела нас вместе в одном классе и сдружила, и вот возник в захолустном степном городишке союз пяти (Тася не в счет), своего рода духовный кристалл, заряженный направленным потенциалом созидательной культурной работы.

Виноградарь, врач, археолог-географ, математик, артистка… Боже мой! И у каждого — высокое вдохновение, устремление ввысь, алкание настоящего, порыв к Истине. Во всяком случае, я сейчас так ощущаю свой тогдашний настрой и думаю, что и друзья мои переживали нечто подобное — пусть мы никогда не говорили об этом и, наверное, вряд ли тогда поняли бы того, кто с нами об этом заговорил бы. Это было естественным инстинктом чистых сердец и прекрасных душ.

Ваня Синица покончит с собой (выпьет самодельного яда) через двадцать лет, когда палаческий топор коммунистической партии вырубит выведенные им элитные сорта винограда; он пришлет мне из Ялты прощальное письмо. Погибнет и профессор археологии (из его находок состоит половина коллекции крымского «скифского золота» в Эрмитаже) Антоша Сенченко при неясных обстоятельствах в ведомственной московской уютной гостинице загорелся его номер, и он сгорел. Пружана станет хирургом-онкологом и сначала уедет в родную Польшу, а потом в США, вслед за мужем-художником; спустя много лет она найдет меня в Москве, куда часто приезжает (в Москве у нее маленькая частная клиника).

Только о Жене я не знаю ничего.

В ту ночь Ваня угощал нас у костра не красным вином из своего винограда, как обычно, а изысканно-горчайшим травяным чаем собственного сбора, одновременно читая самую настоящую лекцию о целебных травах крымской степи. Ваня повествовал безыскусно, но поразительно интересно: свой рассказ он построил как историю поисков некоего рецепта, и история имела крепкий сюжет. Слушая его, мы дегустировали душистый чай (пить его из-за горечи и терпкости не представлялось возможным, а разбавлять его кипятком и тем более сыпать туда сахар Ваня не позволял), вдыхали благорастворение воздухов бархатной степной ночи, благоухающей тимьяном, и смотрели на звезды.

Над горизонтом пылало величавое семизвездье Ориона — на другом краю неба медленно взбиралась ввысь Большая Медведица — прямо над нами распростер могучие крылья Лебедь в безысходном вечно-стремительном полете к Кассиопее…

«Меотийская мистерия», говорил я себе, полоненный поэзией земного счастья и наслаждаясь бытием, и атмосферой дружества, и красотой звездного неба, и близостью Жени. Я лежал на теплой после жаркого дня послушно стелющейся траве. Истекал последний час перед полуночью — да будь ты вовек благословен, о сладчайший час, последний час в моей жизни, когда я пребывал еще в полном неведении о том, что ждет меня впереди…

В ту ночь, когда воззвали с обычной просьбой спеть, непривычно взволнованной вступила в круг света Женя с гитарой в руках, исполненная трепета надземного полета, лицо не от костра, а другим каким-то светом озарено, глаза в трепещущих отсветах плящущего пламени сияли, как два смарагда («Не смей говорить про мои глаза, что они „зеленые“; они не зеленые и не изумрудные, а — смарагдовые…»), рыжие волосы свободно распущены по плечам.

— У меня сегодня новая программа, — произнесла ломким от волнения голосом Женя. — Ни-ни, узнав, чьи стихи, в обморок упадет…

Ни-Ни — учительница литературы Нина Николаевна — учила нас воспринимать литературу через призму шести принципов соцреализма: народность, партийность, жизнеутверждающий оптимизм, пролетарский интернационализм, еще что-то… Поэты и писатели, писавшие вне этих принципов, для нее не существовали или считались личными врагами.

Женя, огибая костер, прошла мимо всех, ступая словно не по земле, и, как всегда, легонько, по-птичьи, присела рядом со мной, на мой надувной матрасик. В этот момент ветер, налетевший из степи, дохнул на пламя; оттуда с треском прыснули искры… Вот она, вот эта секунда, когда переломилось что-то в мироздании, когда произошло что-то, чего я никак не могу передать на человеческом языке, — вот это дуновение горького полынного ветерка, прилетевшего из степного простора… Он словно обжег, но в то же время дохнул хладом. Женя, кажется, что-то почувствовала, и взгляд ее испуганно вспорхнул на меня исподлобья; этот взгляд я помню до сих пор. Она, мне показалось, хотела спросить что-то… или сказать… Но она ничего не сказала и, подумав — будто подождав чего-то, прислушиваясь, и не дождавшись, — осторожно взяла первый аккорд; над безмолвной ночной степью пронеслось низкозвучное тревожное рокотание…

Соткалась в темноте и охватила нас, обняла странная, напряженная атмосфера, рожденная строгим перебором струн. Я сидел ни жив ни мертв: он снова здесь, возник в темноте за моей спиной, и я ощутил его беззвучное, давящее дыхание, тяжесть его взора, пронизавшего пепельный мрак.

Ветерок усиливался, дышал все настойчивей.

Женя пела, прикрыв глаза, в непривычно низком регистре, медленно и почти без мелодии, вкрадчивым, почти молитвенным речитативом, словно обращаясь к кому-то из нас, но постепенно мелодия проявилась…

Я не заметил, как слезы навернулись на глаза.

Приляг на отмели, обеими руками горсть желтого песка, зажженного лучами, возьми… и дай ему меж пальцев тихо стечь… Закрой глаза и слушай, слушай речь плещущих волн морских и ветра лепет пленный, и ты почувствуешь, как тает постепенно песок в твоих руках… и вот они пусты. Тогда, не раскрывая глаз, подумай, что и ты лишь горсть песка… Что жизнь стремленья воль мятежных смешает как песок на отмелях прибрежных…

— Ой, Женька, да ну тебя! — пролепетала восторженно плачущая Пружанка. — Вот с этим романсом ты в ГИТИС точно поступишь! Правда, Жень, ну чьи стихи, скажи-и-и!..

— Анри де Ренье… — почти шепотом, с досадой отвечала Женя. — Но не в этом дело чьи… вы слушайте просто, хорошо?.. Потом скажете свое мнение… в целом… мне это важно…

Но возгласы Пружанки сделали-таки свое дело — сбили напряжение, которое вдруг сгустилось до почти невыносимого. Я перевел дух, тихонько отер слезы… Женя едва слышно вздохнула прерывисто.

— Счастливая ты, Жень: дал тебе Бог талант… — донесся из темноты голос Антона.

Женя нетерпеливо и досадливо тряхнула головой: мол, не отвлекайте.

— А теперь романс на мои стихи… слова мои… уж не обессудьте…

_______________

— Ну-ка, математисьен, что представляет из себя коэффициент k в графике f(x) = kx + b?

— Отвяжись… Не знаешь, могу просветить: тангенс угла наклона прямой f(x) к оси х… Чего тебе вообще от меня надо?!

— Ах-ах, мы знаем про тангенс! Похвально, похвально, юноша!.. А теоремку Пифагора уже выучили?

— Отвали ты… корчишь из себя…

Ты в ответ схватил меня за рукав, пригреб к себе и — шепотом, наклонившись, придвинув к моему уху пухлые губы почти вплотную, дыша противно-жарко и пришамкивая от удовольствия:

— Да не знаешь ты математику, не знаешь! Я — знаю, а ты — нет! И не видать тебе МГУ, как своих ушей!..

Он убавил громкость своего голоса:

— Застрянешь в своем вонючем Азовске на всю твою оставшуюся жизнь… А Женьку я у тебя забираю, забираю… Она не для тебя создана… Разуй зенки, глянь, как она на меня смотрит!.. Раздвинет она передо мной свои белые ноженьки, раздвинет… И меня лупалами не сверли, не поможет. Я так решил, и я это сделаю! Заруби себе на носу: ты слабак, и всегда был слабаком, и всегда будешь слабаком. И никогда ничем иным, понял?!

_______________

Я каждое слово твое мучительно помню, поганец; каждую интонацию.

_______________

— Спасибо, — с чувством произнесла Женя, бережно принимая от Вани полный стакан вина.

А багряная заря в небесах над нами делалась все шире, наливалась карминно-палевым сиянием, и уже на траву, на пологий склон Турецкого вала, на далекий горб скифского кургана, на крыши наших палаток ложился могучий, туманный, розоватый отствет.

— Господи, какая красота, а!.. — прошептала Пружана. — Ребятки, помяните мое слово: сколько лет пройдет, а мы будем эту зарю помнить!..

Женя улыбнулась… Она отпила немного вина. Я смотрел, как она пьет вино. Она поставила стакан на землю возле матрасика и оглянулась на меня. Мне показалось, что у нее в глазах блестели слезы.

Немой придавлена дремотой, Я задыхалась в черном сне. Как птица, вздрагивало что-то Непостижимое во мне. Я возжелала в буйном блеске Свободно взмыть, и в сердце был Тяжелый шорох, угол резкий Послушных исполинских крыл. И грудь мучительно и чудно Вся напряглась — но не смогла Освободить их трепет трудный, Крутые распахнуть крыла. Как будто каменная сила Неизмеримая ладонь С холодным хрустом придавила Их тяжкий шелковый огонь. С какою силой я б воспрянула Над краем вековечных круч Но молния в ответ мне грянула Из глубины багряных туч!

Не только я, не только чувствительная Пружана — наш добрейший, но неколебимо трезводуший Ваня, и тот поглядывал на Женю едва ли не с испугом… Антон, стушевавшийся и взволнованный никогда не слышанными непривычными, но первоклассными стихами, давно отсел в темь за кругом костра, и безмолвная его Тася где-то тулилась в темноте рядом с ним… Женя повелевала духами воздуха: вдруг стих ветер, и сделалось душно. И я увидел: на северо-востоке, над морем, висело черное облако, неизвестно откуда взявшееся на засыпанном звездами небе, и край его, облитый багрянцем восходящей луны, змеился молнией… Томительный, вяжущий дыхание аромат тимьяна усилился; степь, как живая, обступала нас все тесней: холмы, лесополоса, земля — все сдвинулось с места и, кружа, приближалось к нам…

_______________

…на дуэль!.. Ты подлюга, Литвин!.. от моего удара ты увернулся легко: сноровисто, чисто, по-боксерски молниеносно нырнул под мой кулак, и в следующий миг у меня что-то будто взорвалось в голове, и в глазах погасло; и моментально вслед за этим — разящий удар под ложечку, который лишил меня способности дыхания. Я упал — как потом выяснилось, врезавшись затылком в кирпичный цоколь…

— Это же подлость, не по-мужски, — кипятился Антон, — ты должен был предупредить, что у тебя первый разряд по боксу!

— С какой стати? Дуэль бы не состоялась. А так я получил удовольствие, мозгляку морду набил и указал ему его подлинное место. И вообще, я никому ничего не должен. Это вы все мне должны.

— Усыпить бы тебя, как бешеного пса! — не выдержал и вмешался в дискуссию добрейший наш Ваня.

_______________

Я вздрогнул: гром гитарного аккорда пронзил мне сердце, и высокий голос Жени, исполненный тоски и страха, разнесся над пустынной, раздвинувшейся под светом зари степью, предупреждая о близящейся беде:

Был день как день: дремала память, длилась Холодная и скучная весна. Внезапно тень на дне зашевелилась И поднялась с рыданием со дна. «О чем рыдаешь ты?.. Утешить не сумею…» Но как затопала, как затряслась!.. Как горячо цепляется за шею, В ужасном мраке на руки просясь!..

Выпустив из рук гитару, Женя стиснула ладонями лицо и разрыдалась. Я, не помня себя и не стесняясь ребят, бросился к ней, обнял ее; плечи ее тряслись неудержимо.

— Ты что?! — выкрикнула она, обратив ко мне заплаканное, исказившееся от отчаянья лицо, и стряхнула мои руки с плеч…

Пружана ахнула и подбежала к ней, по дороге невзначай зацепив ногой чайник и опрокинув его, и вода вылилась в костер — извивистый клуб пара, как джинн, с шипением понесся в черное небо…

_______________

Следом за девчонками, скрывшимися в своей палатке, и Ваня с Антоном удалились, не докучая разговорами. Ваня оставил мне жбан с вином. Я воссел на моем надувном матрасике наедине с потухшим, источавшим последний горький дымок костром… Я посмотрел в озаренное небо. Никакого облака не было там, где минуту назад висела на небосводе его темная багряная масса, уже величественно-отрешенно сияли звезды… Смутный голос в темноте за спиной бормотал глухо и невнятно о каких-то «руинах души», и меня тянуло оглянуться на него, но я принудил себя не оглядываться.

Взошла наконец луна, которую так ждала романтичная наша Пружана. Огромный и словно набрякший кровью лиловый шар, источенный, как гнилой плод, огромными безобразно-бесформенными пятнами томительно-медленно взмыл из бездны и поплыл по небу.

Расступился мрак. Все преобразилось. Вокруг расстилался безмолвный багровый простор. Далеко справа теперь ясно виднелась пологая насыпь Турецкого вала, а у его подножия тускло отсвечивала гладь озера в обрамлении густых зарослей камыша. От озера уходила в степь и исчезала в мутной дали лесополоса. Скифский курган, под которым расположились наши палатки, казалось, дышал, как спящее исполинское животное: серые валуны на его склоне шевелились под зыбким светом луны, словно пытались выпростаться из земли и уползти на другую сторону, в тень…

Я был один, как дикарь в первый день творения. Я был одно целое с этой кровавой луной, с обсыпанной туманным багрянцем степью, с камышами и невидимым за холмами морем, и посему мир был безучастен ко мне: как луна безучастна к степи, как степь безучастна к морю. Логически выдержанная, как в математике, формула, из которой следовало, что в этом мире не было никого, кому я был бы нужен.

От одиночества саднило сердце. Женя, Женя…

Я налил вина в свою походную алюминиевую кружку и с наслаждением, не испытанным доселе, выпил изумительное ванино вино до дна, духовной жаждою томим.

Тоска бушевала во мне, ибо я понял, что умерла прежняя жизнь; предчувствие нехорошего, стоящего на пороге, охватило меня; я пребывал в растерянности: раняще-пронзительные романсы Жени, которые она составила на стихи Зинаиды Гиппиус, Набокова-Сирина, Мережковского, еще кого-то из эмигрантов, показали мне, в каком узеньком, удобно убогом мирке я жил до сих пор.

Как в царстве теней, не касающемся меня, прошла для меня свадьба тети Любы и Павла Сергеича минувшей весною; я знал — из невзначай услышанных разговоров тети Любы и баб Кати — о сомнениях тети Любы, пока у Павла ее Сергеича тянулся процесс развода (он ради тети Любы оставлял жену с двумя детьми) — знал, но как-то не проникался, какие же муки душевные должна была испытывать милая моя тетя Люба, почти мать мне… Мой родимый дом перестал быть для меня таким родным после того, как в него переселился Пал Сергеич, мужик-то и ничего вроде, да ведь — чужой. «Что мне за дело до него? почему я должен жить с ним?» — недоумевал я все это время, не дав себе труда вникнуть: а что же сейчас делается в душах тети Любы и Пал Сергеича? Я как въяве видел пред собою улыбающееся, чуть оплывшее лицо тети Любы (ее беременность стала уже заметна), ее сверкающие, тревожно-вопрошающие меня глаза. «Как я мог отвернуться от нее, как я мог?» — горестно спрашивал я себя.

В ту ночь будущее вплотную подступило ко мне наконец и потребовало ответа: как я собираюсь в нем жить с людьми, о которых я ничего, оказывается, не знаю; в ту ночь я ощутил, что вот оно, мое будущее, стоит предо мною, с каждой секундой втекает в меня, обновляя меня и понуждая спрашивать себя: что я есмь? для чего живу?

_______________

…как вдруг две невесомые руки коснулись меня, словно бесшумно подлетела и села мне на плечи птица.

— Я была неправа, — прошептала Женя, и тепло ее дыхания обдало мне щеку. — Тимон, Тимо-о-он… — шептала она неистово, словно звала меня откуда-то издалека.

Моя щека сделалась мокрой: Женя плакала.

— Я не знаю, что со мной. Я сегодня какая-то… Как тургеневская барышня… Тимон, я люблю тебя… не думай плохого… Тимо-о-он…

Луна тем временем вознеслась ввысь и побледнела, уменьшилась, пропал ее кровавый багрянец, и великолепное, классически чистейшее магическое сияние залило бескрайнюю степь. У Жени на плечи было накинуто байковое одеяло, и она укрыла им и мои плечи: было уже прохладно. Мы целовались долго: пока не побледнели звезды на небе. Ночь простиралась вокруг прозрачная, как кристалл. Блестело под луной далекое озеро с камышами, белели валуны на гладкой насыпи Турецкого вала…

Мы обогнули курган — палатки наши скрылись за его склоном; одеяло упало на траву, и Женя, обвив руками мою шею, увлекла меня вниз… Она лепетала:

— Тимон, Тимон… я люблю тебя, люблю…

…Ее запрокинутое, залитое светом луны прекрасное лицо, дрожащие закрытые веки, едва слышное дыхание… Я догадывался уже, что она уговаривает себя, что здесь надрыв, что она обманывает меня и себя. С каждым мгновением она отдалялась все дальше, она уходила, уходила от меня, она уже была не со мной… Но с кем? Из-под прижатого века показалась слеза и скатилась по виску; гримаска страдания исказила ее черты; она даже застонала, прикусив нижнюю губу и отвернув от меня лицо — в тень, прочь от лунного света… Я прервал любовное объятие, не в силах более длить эту муку; она моментально приподнялась и некоторое время сидела, обняв себя за колени и спрятав в них лицо; она молчала, я тоже… Потом она торопливо оделась и ушла, не оглянувшись на меня; а я сидел, пока не стало светать. Занималось утро… Вдалеке по верху Турецкого вала проехал велосипедист, рыская рулем — наверное, спросонья, — и ненужный свет от фары плясал пред ним. Там, гда пару часов назад бледно багрянела заря, небо наливалось мощным золотым багрянцем: там скоро должно было взойти солнце; и опять над морем плыло темно-лиловое облако, неизвестно откуда взявшееся, и свежий утренний ветер уже шелестел в травах.

_______________

Официант принес стейк и два кофейника с черным кофе. Я прервусь, милый мой читатель: утомился.

Надеюсь, ты догадался, что курсивом я выделил то, что произошло спустя полгода после описанной поэтичной ночи в степи. Это я записал, чтоб не забыть и потом развить.

Литвин пришел к нам спустя полгода, в одиннадцатый класс, в третьей четверти, после зимних каникул. Он приехал в Азовск из Алма-Аты. Его отца назначили на строительство Района парторгом ЦК. Была тогда на крупных объектах такая должность надсмотрщика от ЦК партии. Литвин не скрывал от нас, что считает отца своего человеком номер один на Районе и в Азовске, выше даже всесильного и очень уважаемого академика генерала Ионова, выше секретаря горкома. Полагаю, что такого мнения прежде всего придерживался его папаша (даже внешне личность, надо сказать, гадкая: плотная гора жира с ртутно бегающими глазками; неприятен был также его протез: вместо правой руки из рукава высовывался протез в черной кожаной перчатке). По нескольким фактам, говорить о которых здесь неуместно, полагаю, что отец его был такой же подлец, как и сынок.

Однако стейк стынет.

_______________

Да, Литвин, в отличие от тебя, вечно неутоленного, я был счастлив, как дай Бог всякому, и не ты похитил счастье у меня, не ты.

Как видишь, все кончилось задолго до тебя.

_______________

Мы с Женей не сделались врагами, Литвин.

Молчаливо меж нами установилось, что последняя близость для нас невозможна; но, Бог мой, эта невозможность не разрушила нашей дружбы! Тебе, лоб дубовый, такой тонкости чувств не понять.

Мы с Женей часто были вместе по-прежнему; мы сидели за одной партой, что было естественно; я по-прежнему часто бывал у нее в доме; у книжных стеллажей в кабинете В. Ф. я провел с нею много сладостных часов.

(В. Ф. попросил меня только никому не говорить, что за книги имеются в его библиотеке; разумеется, никто бы ему не запретил их иметь — для академика его уровня цензуры уже не существовало; этой просьбой он просто соблюдал этику отношений с внешним советским официозом, к коему, кстати, сам и принадлежал. Да и прав он был, конечно: если б Нина Николаевна наша узнала, что Женя и я (и Ваня иногда, и Пружанка, и Антон) читали стихи Набокова, Ходасевича, Парнок, Иванова, Гиппиус, Мережковского, и все заграничных, западных, антисоветских издательств — думаю, у нас, несмотря ни на что, были бы серьезные неприятности.)

_______________

Мы не успели с тобой, Литвин, толком обсудить, почему ты так ополчился именно на меня. Это, между прочим, не так уж и неважно; не хочу вдаваться в анализ разных тонкостей и гнусностей твоих — я не тяну до Достоевского, как и ты не тянешь до его сложных духом и не лишенных своеобразной высоты негодяев. Но понять тебя мне какое-то время хотелось. А я долго не понимал, что ты — воплощенная посредственность. Просто не понимал! Твоей логики изломанной! Чего ты, собственно, хотел?! Чего тебе надо было от всех нас?! Во всех твоих действиях присутствовал некий вектор; тенденция ощущалась, знаешь ли, душок…

Итак, в жертвы ты выбрал меня.

Сначала ты отнял у меня чемпионство Азовска по блицу, ходил гоголем, глазами на меня сверкал — но я, к тому времени уже всецело погрузившийся в подготовку к мехмату МГУ, переступил через это поражение без утруждения души; тогда ты переключился на мое лидерство в классе как математика. Ты нашел самый чувствительный нерв во мне: я не скрывал ни от кого, что собираюсь поступать в МГУ, что хочу стать математиком, что в этом — вся моя жизнь. Ты приставал ко мне на переменах, высмеивал прилюдно — но добился того только, что я всерьез занялся азами за пятый-шестой классы (которые пропустил, когда еще математикой не интересовался).

Ты, Литвин, целеустремленно рыскал, рыскал вокруг меня — дабы непременно торжествовать, упиваться своим превосходством. Тебя раздражало, что меня уважали Шура-в-кубе, Ни-Ни (за мою эрудицию в литературе), математичка Софья Кондратьевна, физик Дрыч (Дмитрий Дмитрич), а ты, несмотря на свое капитанство в городской волейбольной команде, от которого ты так быстро оттер Антона (заслуженно, заслуженно оттер! — у тебя, бывшего обитателя казахстанской столицы, был первый взрослый разряд, а у Антона, провинциала из задрипанного Азовска, всего лишь первый юношеский, да и играл ты лучше, и стати у тебя внушительней были), несмотря на то что побил меня в шахматах, несмотря на то что контрольные по математике выдавал быстрее меня — да Господи, все ты делал лучше меня, все! — но ты оставался как бы пятном фона, на котором блистали ванина, антонова, моя звезды. У тебя ничего не получалось с лидерством в классе и с унижением меня. Ты быстро понял, что математикой тебе меня не взять, — и на какое-то время оставил меня в покое, и, быть может, и навсегда бы оставил, если б я случайно не сделался осведомлен о твоей уж подлинно гнусности. И грянула дуэль.

Света Соушек была самой незаметной девицей в классе: остроносенькая, гладенько причесанная, маленького росточка, невзрачная, как подросток, неизменно одетая в коричневое форменное платьице с черным фартучком (а к одиннадцатому нашему классу уже появилась в школе вольница в манере одеваться), она в классе неизменно держалась неслышно и скромненько. Мы ее невольно сторонились. И вот почему.

Кажется, в пятом или в шестом классе наша классная руководительница Нина Николаевна случайно обнаружила, что Света под пионерским галстуком носит медный крестик на цепочке. Не помню, почему это обнаружилось; помню лишь невообразимо зловещую тишину, вдруг установившуюся на уроке. Помню монументальную Нину Николаевну в монументальном темно-синем платье, в туфлях на толстых массивных каблуках высившуюся перед партой, за которой сидела тщедушная Света. Нина Николаевна держала в ладони крестик, извлеченный из-под узла пионерского галстука, и голосом, от которого леденело все вокруг, вопрошала у помертвевшей от страха девочки:

— Этто что такое, а? Этто что такое, я спрашиваю!

Мы в первый (и единственный) раз тогда видели Ни-Ни визжащей от гнева вышедшей из себя настолько, что ею начисто позабылись каноны учительского поведения и достоинство интеллигентной женщины.

— Вон отсюда за матерью, сектантка! Чтоб мать немедленно пришла сюда, не-ме-длен-но!!!

Я до сих пор помню, как Света неслышно семенила к двери, сжавшись от обращенного на нее всеобщего внимания, под испепеляющим взглядом Ни-Ни. Минут через двадцать чья-то рука втолкнула Свету в класс с такою силою, что бедная девочка едва не упала. Ее заплаканное лицо было опущено долу.

— Мать привела? — спросила уже пришедшая в себя Ни-Ни.

— Да, в коридо-о-оре…

По-видимому, этот случай пришелся на пору, когда в стране бушевала борьба с сектантством. В Азовске как раз прошел суд над какими-то адвентистами; из соседней школы, № 1, исключили девятиклассника Витьку Йоса, родители которого были известными в городе баптистами (у них в доме еженедельно собирались баптисты на молитвы) и который во всеуслышание заявил, что он тоже верит в Бога и баптист; его-то исключили, но и директора школы № 1 сняли и завуча тоже; око-то не дремало… Так что непристойный страх монументальной Ни-Ни перед невзрачным медным крестиком понятен, как и вполне пристойный страх невзрачной Светы перед монументальной Ни-Ни. Прозвучало роковое, страшное в те годы слово: «сектантка», которым Свету невидимо отрезало от нас на долгие годы. Мы откачнулись от нее непроизвольно, конечно; подчиняясь яду общественной атмосферы.

Ни-Ни велела ей пересесть на первую парту, и рядом с нею не посадила никого. Сейчас-то я понимаю, что это пересаживание было публичным аутодафе, поражением в правах — изоляцией прокаженного. Но мы, простодушные провинциальные пионерчики, не почувствовали привкуса казни. Ну, пересадила и пересадила. Не знаю, переживала ли сама Света. Думаю, что тогда — не особенно. Ее, конечно, больше в тот день заботила неотвратимая расправа (за то, что не сумела скрыть крестика от супостатов), которая ожидала ее по возвращении из школы от фанатично верующей матери. Откуда-то мы знали, что мать ее — суровая фанатичка и заставляет Свету то ли в церковь с нею ходить, то ли в секту. Позже, повзрослев, она, конечно, не могла не чувствовать одиночества на своей первой парте: мы ее по инерции как-то сторонились.

И вот ты сел рядом с нею, Литвин, в тот январский, твой первый в нашем классе день, и она вспыхнула, объятая пламенем смущения. Я в тот момент словно впервые увидел ее.

Я вдруг увидел ее расцветающую женскую красоту, Литвин. Грациозность посадки ее головы; изумляюще совершенную линию от маленького, прозрачного ушка к тонкой шее и далее к плечу, миниатюрному, нежно выточенному; она исподлобья взглянула на тебя, непроизвольно, может быть, стесняясь — какой водопад прозрачной, чистейшей серебряной воды окатил тебя, Литвин, из ее светлых, источающих сияние глаз! Я внутренне ахнул от неожиданности. А на ближайшей же перемене ты сбежал от нее, и вместо тебя, свежего человека из другого мира, ничего не знающего про нее и уже этим притягательного, рядом с нею оказался замухрышистый Васька, вечно шмыгающий носом, неприятно пахнущий и невзрачный росточком и серой внешностью. Он еще пребывал в детской неразвитости, тогда как Света, незаметно для всех нас, уже превратилась в цветущую девушку.

Конечно, заметили, что у вас со Светой что-то завязалось. Твой уход на камчатку не мог не задеть ее. Серебристо-прозрачный окат ее глаз не остался незамеченным тобой. Впрочем, мы настолько привыкли не замечать Свету, что роман ее с новичком не вызвал даже девчоночьих шушуканий. Света продолжала держаться наособицу, и я думаю, она и тебя попросила не выставляться.

Я открою тебе тайну, Литвин, о которой ты не мог даже догадываться: я увлекся Светой. Внезапно обнаруженное ее преображение глубоко поразило меня — в самое сердце, сказали бы в старину. Нет, разумеется, мое сердце принадлежало Жене; это был мой рок; но я тайком теперь на уроках со сладким волнением смотрел на светин профиль, на ее трогательно-милую косичку, полумесяцем облекавшую тонкий затылок; однажды она мне даже пригрезилась во сне, в котором я раздевал ее (а когда раздел, увидел пред собою обнаженную Женю и проснулся с тоской, от которой до рассвета вертелся без сна). Когда обнаружилось, что меж вами что-то есть, я испытал укол ревности и досады; разумеется, между мной и Светой ничего быть не могло, но… Словно что-то, не начавшись, оборвалось в моей жизни; отголосок чудной мелодии прозвучал в тишине и растворился в пространствах. Так просто, без усилия, ты взял то, что никогда не взять было мне.

_______________

Часы на Clock Tower бьют час и три четверти; глубокая ночь. В дневном шуме их не слыхать, а ночью бой их гулким набатом разносится над спящим Батсуотером. Пора спать.

Голова пуста. Странно видеть, как строчка за строчкой, страница за страницей перетекает на экран компьютера содержимое души.

Закончив страницу, сразу выдаю ее в принтер. Я не буду править написанное. По мере того как пустеет голова, утолщается стопка напечатанного текста на краю стола. (Гейне, описывая попойку, говорил: головы тяжелеют, а бутылки легчают. Впрочем, к чему я вытащил на свет Божий сию цитату, не знаю. Наверное, это последнее, что оставалось еще в моем мозгу в этот вечер.)

Баста на сегодня. Ложусь спать, уже не чувствую запаха, потому что привык к нему. Перед сном, пока буду принимать душ, подниму раму на всю возможную высоту.

Снаружи, кстати, накрапывает дождь.

Спокойной ночи, дорогой мой.

Это не тебе, Литвин. Это читателю.

_______________

Весной одиннадцатого класса я уже работал за письменным столом по-настоящему: до песка в веках, до серых пятен перед глазами, до ощущения выжатости; баб Катя, которая с февраля месяца стала часто болеть, пересиливала себя, между обедом и ужином варила мне какао с молоком (прочитала в «Науке и жизни», что какао полезно для мозгов) и приносила чашку мне в комнату.

Вкалывал я истово, именно тогда почувствовав сладость работы за письменным столом, за листом бумаги, сладость преодоления сопротивления непознанного и нерешенного, сладость творчества, которое одно наделяет жизнь смыслом.

Это тоже было переживанием счастья, которого ты, Литвин, я знаю, не ведал: тебя терзали другие страсти.

Баб Катя опасалась, как бы я не надорвал нервы, осуждала мои долгие бдения над учебниками и поэтому искренне радовалась, если я вдруг ломал свой рабочий график (очень простой: вернувшись из школы, я обедал и усаживался за стол — и работал до ужина и после ужина, дотемна), отрывался от стола и отправлялся или к Жене (поменять взятый у В. Ф. томик стихов — привычка читать стихи перед сном еще долго у меня оставалась — и прогуляться с ней в пустой зимний парк), или в спортзал с Антоном поразмяться, покидать мячик в кольцо. В спортзал, кстати, я стал ходить реже — из-за тебя, придурок: ты появлялся там часто, и веселые, беспечные разминки наши превратились в какое-то дурацкое соперничество с тобой.

В один из таких мартовских вечеров я возвращался из спортзала. Тебя в тот вечер в спортзале не было, настроение нам своей фанаберией никто не обгаживал, никто нам, ничтожествам, не доказывал, что он сильнее и сноровистей нас может обращаться с мячом; и мы с Антоном и его ребятами из ДЮСШ славно погоняли мяч.

Выйдя из спортзала, я обнаружил, что уже стемнело. Я по привычке выбрал самую дальнюю аллейку парка, по-над обрывом. В этом пустынном уголке парка мы с Женей обычно гуляли: отсюда несколько лет назад начался наш первый спуск к морю, где-то здесь когда-то росла погибшая в день норд-оста софора. Аллейка вывела меня к танцплощадке — круглому каменному возвышению, на краю которого возвышался навес в виде раковины, где летом размещался оркестр.

В пустой танцплощадке есть что-то грустное. Словно тени танцующих слоняются вокруг в тишине запустения.

Меня потянуло посидеть в тишине. Я поднялся на площадку, пересек ее и расположился в раковине. Здесь было стыло и темно, попахивало кошками. Я закурил (мы тогда курили короткие и вкусные болгарские сигаретки «Сълнце») и безмысленно сидел в кромешной теми. Наверное, это был момент, когда над человеком пролетает тихий ангел… Я думал о Жене, о своей любви к ней, о Москве, о МГУ.

В тишину вплелись звуки шагов и разговора — негромкого и неразборчивого, но по-земному сердитого.

Ангел улетучился…

«Конечно, должен!» Вдруг я узнал твой шершавый голос, Литвин. Ты произнес четко, словно продекламировал: «Просвети неразумного, что именно он должен сделать!» В голосе присутствовала твоя снисходительная, кривая, мутная улыбочка с издевкой.

Девица — это была Света — сорванным, надрывно зазвеневшим голоском, со всхлипом каким-то, не то простонала, не то выкрикнула: «Жениться!»

В этот момент я увидел вас: сначала Свету, в бедном пальтишке, понурые скобочки плеч… За нею плелся ты. Я еще глубже посунулся в темноту, спрятал в ладони горящую сигаретку. Я не мог уйти: сразу за раковиной светил фонарь, и, как я ни хоронись в тени, вы б меня увидели.

— Как ты это себе представляешь? — сухо полюбопытствовал ты. Ты демонстрировал терпение и умудреность, стоя красиво и независимо, глядел в сторону, в темноту над морем, а маленькая Света, сутулясь, мялась и смотрела, не отрываясь, снизу вверх в твое отвернутое лицо.

— А я скажу, как представляю! Очень даже просто! — она говорила громко, с вызовом, словно была не в себе. — Нам учиться осталось всего четыре месяца, у меня ничего не будет заметно! А как получим аттестат зрелости, так и распишемся!

— А дальше? Я уеду в Ленинград, поступать в университет. А ты? Со мной?.. Слушай, а ты не специально залетела, чтобы меня захомутать, а?

Света с рыданием мелко отступила на шажок и вдруг врезала тебе кулаком в физию — молниеносно и, наверное, очень сильно, потому что ты отпрыгнул, пришлепнув ладонь к левому глазу, куда пришелся удар. Ты ничего не успел сказать, а Света уже растворилась в темноте.

_______________

Павел Сергеич, муж тети Любы, был главврачом нашей азовской горбольницы № 1. Это он отговорил Свету от аборта. Света родила сына, писала мне тетя Люба в ноябре месяце, когда уже в Азовске для меня все кончилось, когда я уже превратился в москвича и учился в университете.

На выпускной бал Света не пришла: в последние недели экзаменов стала заметна (во всяком случае, мне, знавшему ее тайну) отечность лица, лихорадочная припухлость губ и вокруг ноздрей; вообще, она как-то покрупнела, налилась в плечах; Женя, конечно, и другие наши девочки догадывались; переглядывались, пошептывались; Ни-Ни ненавидяще ела Свету глазами; конечно, и разговоры всякие наверняка были в учительской, но, слава Богу, хватило совести (а может быть, элементарной практичности; скорее всего, именно практичности; думаю, что будь на месте директора не мужик, не Шура-в-кубе, а баба — например, свирепая в своих добродетелях Ни-Ни или кристально-коммунистическая историчка и обществоведка Мария Самуиловна, было бы Бог знает что; а впрочем, скорее всего, ничего не было бы; тебя отбил бы папа — не римский, а твой: негодяй-отец прикрыл бы негодяя-сыночка) не поднимать скандала — достаточно было истории с исключением из школы в апреле, за два месяца до окончания, лучшего ученика школы Вани Синицы, шедшего на золотую медаль.

В апреле в дом к Ване нагрянула милиция и застигла его в подвале, то есть в лаборатории, в момент, когда Ваня выгонял на своем аппаратике спирт настоящий, восьмидесятипятиградусный; этот спирт был ему нужен как рабочий ингредиент при разработке фильтра против винного камня. Составили актик, аппаратик изъяли, делу дали ход… Учитывая отличные характеристики Вани и прочее, уголовного дела против него заводить не стали, оштрафовали родителей, а Ваню исключили из комсомола и из школы.

(Спустя шесть лет, когда Ваня, отслужив уже армию, окончил экстерном школу рабочей молодежи и учился на третьем курсе сельхозинститута, он писал мне в Москву, что получил патент на этот аппаратик и на свой способ выгонки спирта.)

В апреле, когда с Ваней случилась катастрофа, я пребывал в смутном состоянии какого-то странного, раздробленного существования: я жил одновременно в нескольких мирах; один мир — это математика; садясь к письменному столу, я словно входил в блистающий острогранный город с роскошно широкими и просторными улицами, гостеприимно перемежающимися пышными цветущими садами, город, освещенный благожелательным светом неведомого и невидимого солнца; атмосфера в этом городе состояла из вечно свежего ионизированного воздуха, которым дышалось свободно и радостно. Именно — свободно и радостно. В этом городе не было тебя, Литвин.

Второй мир располагался по соседству, за дверью моей комнаты — это был теплый мир моего дома, мир любящих меня баб Кати и тети Любы, мир светлоликого Павла Сергеича и моего восьмимесячного двоюродного братика Лешика, которого я возлюбил как родного — трепетно и сладко.

Но стоило мне выйти на улицу из калитки нашего двора, как подлинность мироздания, в стенах дома казавшегося единственным, рассыпалась мгновенно, и я оказывался в окружении мрачных призраков, в мире, где отсутствовала основа бытия; в мире, где все пребывало зыбким, тенеподобным и странно-угрожающим; в этом мире твоя тень сопровождала меня всюду; она закрывала от меня благостную, тишайшую, нежную весну с легким теплым туманцем по утрам, который легкий теплый ветерок навевал с моря; в этой тени тускнело прозрачное цветение вишен, миндаля и абрикосов; твоя тень и Женю накрыла, и Женя ради тебя покинула меня в ту весну — душою покинула… Меня окружила тесная стена одиночества и неуверенности в себе, которую ты осознанно и настойчиво ввинчивал в меня, презрительно похихикивая и иронизируя.

Мучительно нервное существование в нескольких разорванных меж собой мирах подвигнуло меня на глупость: в конце марта я вызвал тебя на дуэль — за то, что ты позволил себе в присутствии нескольких парней (но, на беду, ни Вани, ни Антона со мной не было) обозвать Свету Соушек. Я, сорвавшись, потребовал заткнуться, иначе…

— Что — «иначе»? — с подлым, провокационным спокойствием надменно осведомился ты.

— Дуэль!!! — заорал я вне себя.

— Ага, — подыграл ты с обычной своей мутной, ехидной ухмылкой, — когда ждать секундантов?

На меня взирали как на свихнувшегося, как на остолопа, с луны свалившегося… Дуэлянт! Мы не знали, что у тебя первый взрослый разряд по боксу, иначе, конечно же, меня не допустили бы с тобой драться. В принципе ты мог бы пришибить меня и насмерть. После нокаута меня еще два дня пошатывало и подташнивало, я даже один день школу пропустил. Вероятно, это было сотрясение мозга. Баб Катя, которой я опрометчиво рассказал о «дуэли» и о том, какой ты подлец, расстроилась смертельно и даже тайком позвонила В. Ф. и Шуре-в-кубе. Она, плача, причитала в трубку: «Он же сирота, как можно…» Она грозилась даже в суд подавать. И только мой истеричный выговор ей заставил ее утихомириться.

Тогда-то Ваня и заявил тебе, что тебя следовало бы усыпить, как бродячую шавку. Через две недели его выгнали из школы.

_______________

Только что позвонила мисс Дженнет Джонс. Из-за дождя прогулка переносится на завтра, сообщила она. Таким образом, у меня освобождается день для работы над записками. Я отвожу себе еще один день на них, после чего обязан возвратиться к монографии о Т-преобразовании. Впрочем, мой мозг работает над монографией параллельно с работой над записками. Я уже знаю, как определить область существования Т-аргумента в (-n) — мерном пространстве Арбутова. Синтемология будет жить.

У мисс Дженнет Джонс удивительный — глубокий, мягкий, теплый — голос. Я словно въяве вижу пред собою ее смарагдовые глаза, совсем такие, как у Жени. Я, конечно, разочарован тем, что наша прогулка расстроилась. Меня тянет к мисс Дженнет Джонс.

Снаружи из низких — близких — облаков хлещет дождь.

Спускаюсь в ресторан обедать.

_______________

В мае баб Кате стало совсем худо. Павел Сергеич старался не выказывать тревоги, но это у него неважно получалось. Вскоре баб Катя и вставать перестала…

Я научился сам варить себе какао.

Когда я одевался на выпускной бал (вечером 21 июня, в понедельник), она почувствовала улучшение и даже встала с постели. Она научила меня в этот день завязывать галстук двойным узлом (до этого я знал лишь одинарный). У нее сияли глаза, в которых блестели слезы счастья. «ну вот и вытянули тебя, Атеня; серебряный медалист! будущий студент МГУ! Как Никуля с мамой радовались бы!.. Господи, слава Богу…» И когда я уходил, баб Катя перекрестила меня вослед. Для этого она вышла на крыльцо. Она стояла на крыльце, держась за дверь, освещенная заходящим солнцем; у ворот Сысой Псоич, не видевший ее столько времени и скучавший по ней, вскочил, радостный, гремя цепью и повизгивая. Я расстегнул ему ошейник; он кинулся к баб Кате и осторожно, все понимая, положил передние лапы ей на пояс; как он глядел на нее!.. Она, смеясь, трепала его по лбу, а он лизал ей руку…

В мире, который я оставлял, выходя на улицу, царило счастье, Литвин; радость, тепло, умиротворение.

В мире, где пребывал ты, я задыхался от пустоты вместо любви (Женя покинула меня) и от неуверенности в будущем.

— Деньги и власть! — возгласил ты с некоторым даже сладострастием, и лицо твое мутное исказилось и сделалось еще мутнее. Ты хмурился, и от этого непрерывная линия твоих сдвоенных пепельных бровей собиралась в неприятные складки. — Деньги — чтобы достичь власти и избежать случайностей на пути к ней; власть — во-первых, ради самой себя, ибо ничего нет приятнее собачьего взгляда плебея, который зависит от тебя; во-вторых, ради приумножения опять-таки денег, то есть чтобы достичь настоящего богатства, состояния. Если у вас имеется хоть капелька воображения, юноша, в чем я сомневаюсь, потому что воображение есть только у талантливых людей, а с талантами, юноша, у вас швах, — так вот, если б у вас была бы хоть крупица способности воображения, вы могли б понять, что такое богатство, но вам этого не дано, и вы всю жизнь будете вкалывать на государство за нищенские гроши, за жалованье, и оправдывать свое убогое существование тем, что вы, мол, получаете удовлетворение от работы — высшее, на что вы способны, о интеллигентствующий юноша… Ты чего скалисся?

— Полгода ты меня душил. Но теперь твоя душиловка кончилась. Я раскусил, что ты такое, Рома, оттого и улыбаюсь. Ты — самовлюбленный краснобай и злобный нуль. Нуль с отрицательным знаком. И мне смешно смотреть, как ты надуваешься. Удел всех нулей — надуваться, только гляди не лопни… У меня легко на душе, и мне смешно. Мне тебя было бы жаль, если б я не знал, что за паршивая у тебя душонка. Твои потуги на величие…

— Ребята, перестаньте ссориться, — прикрикнула Женя с досадой. — Тимон, ну пожалуйста… Рома, угомонись!..

Наш выпускной бал закончился.

В какой-то момент, опьянев от шампанского, я повел себя неосторожно; под лестницей, где мы тайком от учителей распивали вино, я, томимый тоской, вдруг принялся читать стихи: Ходасевича, Набокова, Цветаеву… Друзей моих не было рядом (Ваня на балу отсутствовал по понятной причине, Антон же с футбольной городской командой играл матч в Севастополе), и некому было остановить меня. Пружана меня выручила: ворвалась в закуток решительно и увела меня наверх, где заставила меня танцевать с собою вальс.

Женя не отходила от тебя…

Потом, в преддверии утра, я уже спустился было вниз, в фойе, направляясь домой, когда меня окликнула сверху, с площадки лестницы, Женя. Она почти силой не отпустила меня; мы втроем — она, я и ты — в занимающемся рассвете спустились на берег моря, и моментально занялся, как огонь, и всю дорогу полыхал неприязненный разговор.

Впервые за много-много дней Женя и я шли рядом, и она держалась за мой локоть (и за твой тоже). У нее были другие, новые духи. Вообще, она была как-то по-новому, необычно оживлена; ее словно что-то беспокоило: она прятала от меня горящие взволнованно глаза.

Почему-то мы спустились на пляж. Наша с тобой перебранка продолжилась на пляже. Я впервые вывел тебя из равновесия. Я побил тебя твоим же оружием: твой оппонент ярится от твоей наглости, а ты в ответ спокоен, улыбочку довольную тянешь… Вот и я так же улыбался, и сработало.

Над пустынным пляжем и морем занимался багровый рассвет. Море выкатывало нам из сумрака всклокоченные волны, словно что-то рассказывало, волнуясь, о прошедшей ночи. Мы с Женей сидели на скамеечке все того же навеса, крыша которого так и продолжала провисать на похилившемся столбе уже столько лет. Ты, разувшись и закатав по щиколотку штаны, расхаживал поодаль взад-вперед вдоль воды.

Я вспомнил, как год назад мы вшестером встречали такой же багровый рассвет в степи, и спросил у Жени вполголоса, помнит ли она это.

— Еще бы, — грустно ответила она почти шепотом и покосилась на тебя.

Я спросил у нее, написала ли она за «последнее время» какие-нибудь новые романсы для института Гнесиных (она передумала с ГИТИСом и собиралась поступать в институт Гнесиных); да, ответила она тем же шепотом (тебя стеснялась, паскудник); но для вступительного экзамена выбрала лишь правоверно советских поэтов и поэтесс; никаких Ахматовых, Гиппиус и Набоковых; лишь Прокофьев, Смеляков, Новелла Матвеева и Римма Казакова.

— Ты когда уезжаешь в Москву? — спросила она, покраснев и смутившись (того, что она отдалилась настолько, что даже этого не знала, а ведь мы так и сидели все эти последние месяцы с нею за одной партой и в общем-то разговаривали).

— Двадцать седьмого.

— Ой, и я! — радостно воскликнула она.

И в этот момент над морем и берегом разнесся твой истеричный визг.

— Потуги на величие! — завизжал ты и подбежал к нам.

У тебя тряслись губы. В твоих глазах стояла черная вода.

— Рома! Рома! — Женя вскочила. — Да что с тобой?!

— Да я всех вас вот так держу, понял?! — Ты, сжав кулаки, будто кого-то за горло схватил и крутнул с силой, горло это воображаемое ломая.

Мне стало отвратительно дышать одним с тобой воздухом. Я посмотрел на Женю, изумляясь в который раз, как она не понимает, что за мерзавец пред нею.

Рассветало; чем светлее разливалось над морем, тем сильнее делался теплый ветер и громче шумели темные волны, накатываясь на песок и исчезая в нем; кое-где вдалеке уже и пена летела с их вершин; барашки забелели; от горизонта надвигалось на нас огромное, в полнеба, темно-багровое облако, освещенное снизу невидимым нами солнцем, которое вот-вот должно было показаться из-под края моря.

Набежавшая волна окатила тебя, зазевавшегося, по колени. С сокрушенно-мрачным лицом ты вернулся под навес, сел поодаль. Я чувствовал, что ты ловил мой взгляд.

— Ладно, прогулки не получилось, — со вздохом сказала Женя и встала. У нее было разочарованное, усталое, осунувшееся лицо. — Эх вы… Бал кончился, погасли свечи. Пошли по домам, что ли… Скучно… Тучи какие-то набегают… как бы дождь не начался.

— Слышь, математисьен! — подал вдруг ты голос. — Студент эм-гэ-у! А слабo тебе на скорость до баржи и обратно?!

У меня вдруг странно просторно сделалось в груди, словно распахнулась некая заслонка. Меня охватил озноб. Мгновенно вспомнилось давнишнее видение: взлохмаченные синие волны на рассвете, шлепанье рук по воде за моей спиной, ветер, Женя под навесом. Боже, я только сейчас сообразил, что меня безотчетно беспокоило всю ночь: Женя была в новом белом платье, в котором я ее уже видел! видел! три года назад! в том видении, после которого я валялся в обмороке на этом самом месте!

Я вскочил, едва сдерживаясь, чтобы не застучать зубами от охватившего меня страшного озноба. Женя что-то крикнула. В исполинской тени под тучей бил брыльями серокрыльчатый капюшон, и оттуда сверкнул на меня огненный зрак. Послышался гром — тихий, сдержанный, далекий.

— Гроза! — завопил ты. — Ну что, плывешь, абитуриент?

— Перестаньте! — закричала Женя отчаянно. — Ты с ума сошел, Рома!

Ты же лихорадочно разоблачался. Ты знал, что ли, что придется лезть в воду? На тебе оказались плавки!

— Тимон! Я тебя умоляю!.. Ну что за глупость! — металась Женя.

На мне не было плавок, я, естественно, был в заурядных трусах, «семейных». Какую-то секунду это стесняло меня: уж больно не в мою пользу было сравнение с тобой, но я поймал твой издевательский насмешливый взгляд на мое пловцовое одеяние, и стеснение улетучилось. Снизошло дивное спокойствие.

— А ты разве можешь плавать? В степях казахских научился?

— Шантрапа, — процедил ты на ходу, словно сплюнул.

— Даю тебе фору, — сказал я тебе в спину, краем сознания отмечая с удивлением и страхом, что во мне говорил кто-то помимо меня. Опять не к месту вспомнилось, как меня крутило помимо моей воли. Меня обуревал мрачный, но какой-то высокий, храмовый ужас — и в то же время восторг необычайный.

Женя едва не плакала в голос, кричала нам что-то вслед.

Берег изгибался широкой дугой; если от навеса идти к барже берегом вдоль бывшего обрыва, который после норд-оста выположили и насадили здесь многочисленные акации — дуга вышла бы длиной более километра; проложенная напрямую по воде хорда между навесом и торчащей из воды мачтой, думаю, протянулась на километр без малого; проплыть этот километр после бессонной ночи, наполненной вальсами, твистами и шампанским, по прохладному, как всегда по утрам, и весьма разволновавшемуся морю — испытание не простое.

Ты, Литвин, сдох на трети пути, и, когда я тебя настиг, ты медленно пошлепывал руками по воде, а иссиня-бледное лицо твое с бескровными губами выглядело жалко. Я прошел мимо, не останавливаясь; это привело тебя в ярость, и ярость оказала тебе плохую услугу: ты сбился даже с того вялого темпа, каким плыл, и открытым ртом подставился волне, и она плюхнула тебе плевком прямо в твою разверстую пасть; ты подавился горькой водой и закашлялся, принялся громко отплевываться и осквернил чистый ветер начинающегося первого дня новой жизни гнусными матюками.

Хорда проходила мимо пионерского пляжа, и прямо на ее пути оказались буи ограждения. Когда я уцепился за буй (хотя спокойно мог бы плыть дальше: я плыл вполсилы и не устал), ты был сзади меня уже метрах в тридцати. Я спокойно дождался тебя. Ты не выдержал характера: по твоей роже видно было облегчение, с каким ты уцепился за ручку буя с другой стороны.

— Шмакадявка, — с наслаждением произнес я. — Попил водички?

— Ссука!.. Я все равно тебя сделаю… У тебя дыхалка слабже. Ты слабак, слаба-а-ак!..

— Уговаривай себя, уговаривай… Ты пошляк, оказывается! Да и неврастеник, похоже… Или параноик. Послушай, я признаю, что определенный урок в жизни ты мне преподнес. Только ты должен бы уже понять, что мне на тебя и на твои уроки отныне наплевать. Я тебя знать не хочу. Я тебя презираю, понял? Ты знаешь математику? Ни черта!! Ты просто руку набил на жонглерстве формулами и вызубрил их наизусть, и все. Волейбол? Да черт с тобой, лупи по мячу, сколько хошь. Выиграл ты у меня матч по блицу? Да пожалуйста, хоть до пенсии в парке стучи пешками и выстукивай рубли у пенсионеров. Женьку влюбил в себя? Да прозреет она и погонит тебя метлой как Светланка Соушек прогнала. Да еще и по роже тебе въехала: неделю с фонарем ходил.

— Подсматривал, ссучок! — заорал ты, щурясь от капель начавшегося дождя.

— Сдался ты мне подсматривать! Случайно увидал… Цени хотя бы, что я никому не сказал, что это Светка тебе впиндюрила! Изобрел сказочку, будто с хулиганами подрался… В милицию даже заявлял… Король паркета… Прав был Ваня, прав: усыпить бы… Тьфу! — Увлекшись, я тоже пропустил удар волны и хлебнул глоток моря. — Никого ты ни за что не держишь, как ни пыжься. Никому ты не страшен, не нужен и не интересен. Баста, твое время кончилось!.. Отбил ты у меня Женю? Фиг тебе! Все у нас с Женей сложнее, тебе, бревну, не дано понять. Не люблю я ее уже, у нас остыло все, и Женю ты не отбил у меня, а подобрал после меня; разницу хоть чуешь? И здесь торжества твоего нет. А тебе ведь торжествовать над человеком главное, так ведь? Видеть плебея в унижении…

— Разозлился… — кивнул ты удовлетворенно. — Это гут… Люблю, когда злятся…

— Дурак! Нашел, на чем жизнь строить… А меня ты больше в унижении не увидишь. Все, школа закончена, через пять дней я уезжаю в Москву, и наши с тобой пути навеки разбежались, навеки, ты понял? И я тебя знать не хочу впредь, в упор не увижу, мимо пройду, как мимо дерьма…

— Любишь Женьку, любишь… — кивал ты с улыбочкой, хоронясь за крутым боком буя от волн. — Брешешь, что не любишь… А не рано ли ты воспарил? Пример Ваньки твово не убеждает, а? Ишь ты, возжелалось какому-то плебею усыпить меня как паршивую собаку! И что с ним сталось? Выгнали Ваняшку из школы за два месяца до получения аттестата!

— Так это ты стукнул?!

— Угу…

— Ах ты, падлюган… ну и га-а-ад!..

— Значит, ты неуязвим, независим?! Школу кончил! Ты, мразь, никогда не будешь независимым от меня! Никогда! Я тебя от себя не отпускаю. Чтоб ты знал! Я вот щас приду домой и наваляю письмо в приемную комиссию мехмата МГУ. Там, на мехмате, тоже служба есть, которая о-о-очень любит такие письма!.. Сообщу, что ты декламировал сегодня на выпускном вечере в кругу друзей антисоветские стихи белоэмигрантов Набокова и Ходасевича… Упомяну, что воспитавшая тебя родственница разбила образцовую советскую семью, оторвала отца, члена партии, от двоих детей. Таков вот моральный облик вашего абитуриента Тимакова из города Азовска Крымской области! И что ты мне сделаешь?.. Все твои мечты накроются женским тазом! Я же тебе говорил: твой удел — прозябать всю жисть вот… на этих берегах! И ты будешь прозябать здесь!

— Не-е-ет! Не буду!

— Будешь, с-с-сука!!!

Твое лицо исказилось нечеловечески. Ты вдруг задрал на буй ногу, белой ступней мне едва ли не в физиономию, и заорал хрипло:

— Целуй мне пятку, тварь! тогда не напишу! Целуй!

Меня охватила цепенящая слабость; прямо вот — распластаться, отдаться волнам и погрузиться на дно в блаженном бессилии… Другие мои миры окружили меня. Город моей математики переливался неземными отблесками своих чудно-прозрачных граней… Баб Катя на крыльце под лучами вечернего солнца, торопливо поклевывая воздух троеперстием, осеняла меня крестом и вышептывала солнцу свои упования, сверкала слезящимися глазами… Тетя Люба с сияющим и весело-заботливым лицом кормила грудью Лешика — сидела на стуле рядом с Лешикиной колыбелью, а подле, на софе, лежала стопочка только что выглаженных ею розовых и голубых пеленок, и в комнате пахло глажкой, дитятей, молоком… И тебя я увидал в эту неописуемую секунду: ты сидел врастопыр на ковре в кабинете Виктор Федорыча, и книги, на которые я дышать боялся, зная, как дорожит ими академик и что скрыто под их обложками, лежали кучей вокруг тебя, ты перелистывал их небрежно, а Женя сидела в кресле поодаль и с искусственным оживлением (тоже, конечно, обескураженная твоей наглостью, но непонятно робевшая) что-то тебе говорила и взглянула на меня, вошедшего, виновато, и я в тот день быстро ушел и больше к Жене в гости не являлся. В тот день меж нами кончилось все.

Я нырнул под буй и вынырнул с твоей стороны. Прежде чем я увидел твою рожу, мне в глаза ударил ослепительный карминный блеск солнца, показавшегося над взлохмаченным, покрытым барашками фиалковым морем. В следующий миг багрово-черная туча накрыла солнце, и все помрачнело, как пред сотворением мира. Почему-то только в сей миг я обратил внимание, что сечет густой, порывистый дождь; на горизонте молния вертикально ударила в море, и прокатился тугой перекат грома.

Я на воде держался ловчее тебя — я же вырос на море, Литвин, ничтожество! Я моментально сообразил, что надо для упора ухватиться левой рукой за якорный канат буйка, и тогда пощечина выйдет так, как надо. Я вкатил тебе по щеке сложенной дощечкой ладонью изо всей силы, с наслаждением, никогда мною доселе не испытанным.

— Это тебе за баб Катю!

— Что за баб Катя?! — завопил ты. Испуг сверкнул из твоих почернелых глаз. С перепугу ты не успел загородиться от второго моего удара, такого же хлесткого и вдохновенного.

— Это тебе за Женю! За ее белые ножки! Ну что, раздвинул?

Ты, кажется, обеспамятел. Ты попробовал что-нибудь предпринять, лицо отвернул, что ли, руку из воды выпростал навстречу мне несообразно и жалко, но в этот момент тебя настигла еще одна пощечина, столь же удачная и тяжкая. Пощечины сыпались на тебя одна за другой, ты только головой дергал беспомощно.

— За Свету Соушек! За Ваню! За тангенс угла альфа! За теорему Пифагора! За параллельность двух прямых! Скат-т-тина!

Ты отлягнулся, попал ногой мне в живот, но удар был ослаблен водой, да и я увильнул; ты никудышно держался на воде, Литвин.

Оттолкнувшись ногой от буя, который подался от твоего толчка, волна оттащила его еще на сажень, ты остался со мною средь волн один на один. Ты рванулся, только не к берегу, а прочь от него, к барже. Ты кричал мне с истеричным надрывом, захлебываясь и отплевываясь, вытягивая шею из захлестывающих тебя волн и струй дождя, бросая в меня угольным пламенем глаз, рыдая:

— Я на берегу еще с тобой поговорю! Ты подписался, Тимаков! Я тебе навешаю! На оба глаза! В Москву с фонарями покатишь! Письмо напишу обяз-з-зательно, тварюга!.. — в раже, в полубеспамятстве орал ты.

Я настиг тебя в несколько гребков. Ты задыхался и был почти без сил, я это видел. Унижение и ор лишили тебя энергии. Фанаберия была твоим содержанием; лишенный ее, ты лишился и физических сил.

Ты уже почти вырвался, почти одолел мою хватку, почти отодрал мою руку от волос, но в последний момент я догадался нырнуть; у меня было вдосталь сил и воздуха в легких, а у тебя нет, и я нырнул и потащил тебя, обессиленного, за собой в глубину. В последний момент ты рванулся с отчаянной, уже безотчетной, зоологической тоской, ты еще попытался извернуться и лягнуть меня ногой и изогнулся под водой червяком, и на это изгибание истратил последние силы; я держал тебя за волосы на вытянутой руке, которую ты двумя руками не смог оторвать; ты попытался меня куснуть, но не хватило гибкости, и ты не достал. Ты оказался беспомощен, Литвин.

И руки твои сделались как плети и протянулись в пространства безжизненно…

Мне показалось, что сбоку мелькнула чья-то тень — не то рыба огромная, не то нырял кто-то… Я от испуга едва не выпустил тебя.

Держа тебя внизу, под водой, я вынырнул.

Лил ливмя холодный дождь, он был холоднее, чем море. Нет, я ошибся, никого не видно было в плещущихся волнах. Багровая туча превратилась в черную и закрыла все небо. Далекие молнии били отвесно огненными столбами в море у горизонта, и глухой гром катился над пенными седыми волнами.

Я поплыл к барже. Я не соображал, что делаю. Некая сила толкала меня к барже, прочь от белого песка пионерского пляжика. Я поплыл на спине, загребая одной рукой, левой: правая удерживала тебя под водой и тащила тебя, мертвец, как на буксире.

Утащить тебя в глубину и доволочь до пробоины в борту оказалось самым трудным.

Я сиганул на поверхность, ничего не воспринимая, отдышался, держась за мачту, и снова нырнул к пробоине. Чуть шевелились в мутной зеленой мгле плоские бурые ветви водорослей. Ты плавал внутри, но поблизости у отверстия. Я оттолкнул тебя, и ты послушно двинулся прочь, чуть покачиваясь средь водорослей.

Дождь лил сплошной стеной с ревом водопада. Иссиня-багровая туча скользила над головой, ползла за Карантинный мыс; молнии лупили все ближе.

Возвращение к жизни далось мне с адскими усилиями. Последние метры я плыл из последних сил. Усталость вязала мертвящая. К тому же я замерз. На берег я буквально выполз, как больной дельфин.

— А Рома где?! — закричала истошно Женя издали и выбежала из-под навеса ко мне навстречу, под дождь.

В этот момент важно было не переиграть.

— А что, нет его еще? — хмуро отозвался я и взглянул издали на Шуру-в-кубе. — Не бойся, не утонет.

— Что там случилось? Почему вы так долго?! Где он?

— Ничего не случилось. Меня судорога схватила, — вдруг нашелся я и, прихрамывая, проковылял мимо нее под навес и сел рядом с Шурой-в-кубе. В этот момент внезапно кончился дождь, как отрубило. Стало тихо-тихо… Только волны плескали в берег. — Я на буйке пионерском висел и ногу массировал… А он на барже поплыл. Дуракам закон не писан.

Все, Литвин. Легенда внезапно сложилась идеально. При такой волне и под грозой с ливнем никто не мог увидеть, что же произошло в море. Даже если какой-то малахольный чудак и очутился бы в такую погоду и час на обрыве, он не смог бы разглядеть издали, чья башка мелькает там средь волн — твоя или моя. Так что свидетелей не было; а что будто бы кто-то мелькал в волнах поблизости, так это мне просто показалось.

Прощай, Литвин, еще раз с удовольствием сказал я себе.

— Артем, — хрипло произнес Шура-в-кубе, — звонила Любовь Никитична. Артем, Катерине Степановне стало хуже. Ты бы поспешил домой, а?.. Я тебя везде искал… вот хорошо хоть, сюда догадался спуститься…

Я мигом стянул с себя мокрые трусы и вытер тело майкой. Я не стеснялся Жени, которая торопливо отвернулась. Костюм с рубашкой я нацепил на голые телеса, галстук, который мне баб Катя помогала завязывать двойным узлом, я сунул в карман пиджака.

Я промахнул пляжную лестницу (где мы с Женей когда-то целовались столь самозабвенно), забыв вообще, что на свете есть дыхание.

Баб Катя, баб Катя!..

Наверху, на улице коттеджей, меня остановил грубый оклик, донесшийся из потустороннего мира. Кто-то твоим голосом зычно рявкнул:

— Эй, ты-ы-ы! Ну-ка, постой!

Ледяная волна омерзительного страха окатила меня с головы до ног. Я оглянулся на бегу. Я увидел твоего папашу: его башнеобразная туша, словно из бронзы отлитая, попирала асфальт возле черной «Волги» с открытой дверцей. Его просторный пиджак с металлически неподвижными складками был расстегнут. Открытую дверь автомобиля он придерживал своим черным протезом.

— Это ты хотел усыпить Романа как бродячую шавку?

— Нет.

Корректный выдох воздуха… И я устремился прочь. Он внимательно глядел мне вслед. Я спиной ощущал тяжкость его взгляда.

Позже, вспоминая этот эпизод, я недоумевал: ради чего номенклатурного надсмотрщика понесло на работу в столь ранний час?

_______________

Я не успел, конечно.

Тетя Люба сказала, что баб Катя умерла, как только началась гроза, около пяти утра. Гром громыхал ужасно, она такого не помнила. Из спальни ей показалось, что баб Катя с кем-то разговаривает, даже вроде мой голос ей послышался, и она подумала, что это я уже вернулся с бала; потом среди грохотания грома она услышала стук входной двери; тетя Люба побежала к баб Кате; никого, конечно, в комнате баб Кати не было, а сама баб Катя была уже бездыханна… А входная дверь стукнула, наверное, от ветра.

Баб Катю похоронили через два дня.

На следующий после похорон день пропал Сысой Псоич: его отвязали, чтоб он погулял, и он не вернулся. Тетя Люба написала мне в Москву, что его нашли мертвым на могилке баб Кати, когда они с Павлом Сергеичем приехали к ней на девятый день.

Днем приходил следователь. Он, извинившись, что не вовремя (подразумевая кончину баб Кати), подробно расспросил про наше с тобой купание. Я повторил все про судорогу и так далее.

Поднялся гомон. Тебя искали, в трюм баржи лазил водолаз, но ничего, кроме водорослей, там не обнаружил. Ты пропал бесследно, сгинул в пучинах.

В Москву мы с Женей ехали в одном поезде, в соседних вагонах. Я заглянул к ней, мы, стоя у окна в проходе, вяло поговорили ни о чем. О тебе не было упомянуто ни слова.

Зеленые холмы, перелески, вся огромная, прекрасная страна нашей юности, залитая золотым солнцем заката, плыла мимо…

От Жени пахло теми же духами, что и в бальную ночь. Мое сердце обмирало от печали, от любви к Жене, но глаза ее не жили. Разговора не получилось.

Мы расстались, договорившись увидеться наутро. Но я не пошел к ней. Она тоже ко мне не зашла. Когда я на Курском вокзале выходил из вагона, ее на перроне не оказалось.

Я ее никогда больше не видел.

_______________

Часы на Cloch Tawer пробили пять утра.

Под окном мягко проурчал грузовик: какой-то груз привез для отеля. В Англии начинается рабочий день.

Я протюкал на компьютере всю ночь. Меня отвлек бой часов; моментально, словно проснувшись, я почувствовал смрад, стоящий в комнате. Я поднял раму.

Дождь кончился. Мне в лицо и грудь веет ночной свежестью с Океана.

Сегодня после обеда я встречаюсь с Дженнет Джонс, у которой смарагдовые, как у Жени, глаза.

А сейчас — спать…

Я разделался с тобою, Литвин. Far thee well, and forever.

_______________

Я намеревался закончить на этом записки, посчитав задачу — освобождение от Литвина — решенной; но все повернулось иначе.

_______________

Сегодня утром, когда я перечитывал записки и делал в них пометки, официант принес мне в номер завтрак; он, оставив столик с едой, прошествовал к окну и резким движением, не без осуждающей демонстративности, опустил раму: на улице дождь, и капли обильно обрызгивают подоконник и скатываются на пол; я осторожно спросил у него, не чувствует ли он дурного запаха; он пожал плечами, оглянулся зачем-то внимательно и возразил, что ничего он не чувствует. В номере меж тем уже трудно делалось дышать: в щель под дверью просачивалась какая-то дымка, светящаяся желто-зеленым отливом.

Разумеется, как только официант удалился, я вновь поднял раму: я не намерен дышать смрадом ради дурацкой английской аккуратности. Чтобы вода не заливала подоконник и не лилась на пол, я положил на окно полотенце. Оно впитывает воду, и пол остается сухим.

Портфель лорда Л.

Над Океаном дул ветер и срывал с верхушек волн клочья пены, шлепающиеся на стекла рубки. Солнце, светившее Бог знает откуда сквозь водяную взвесь, окрашивало Океан дымчато-маслянистым ртутным блеском. Казалось, что очередной вал — неумолимо надвигающаяся зыбкая стена — поглотит наш швербот, но всякий раз он выскальзывал на самую вершину, словно некая сила стремительно и легко вытаскивала его наверх, и тогда мне на миг открывалась до самого горизонта зловещая и величественная картина тяжело шевелящегося хаоса безбрежных вод в инфернальном неверном свете невидимого солнца.

Дженнет стояла у руля. Я помещался сбоку за ее плечом, крепко ухватясь за хромированные держаки на корпусе рубки. Время от времени она перекладывала штурвал с видимым усилием. Иногда она оглядывалась на меня с улыбкой… Ее смарагдовые, русалочьи глаза потемнели.

Тем временем невидимое солнце, светившее откуда-то сзади, скрылось вовсе, и дымчатость на поверхности Океана пропала, остался только темный ртутный блеск, идущий словно из глубины, из недр Океана; горизонт вдали наливался нехорошей чернотой, и я видел, Дженнет не без тревоги поглядывала на стремительно заволакивающееся облаками небо.

Я оглянулся на люк, который вел вниз, в подпалубную каюту. Джереми, рулевой Дженнет, отстраненный от штурвала в этом показательном рейсе, сидел спиной к нам на нижней ступеньке трапа и курил трубку. Он смотрел телевизор. К нам наверх струился духовитый аромат трубочного табака. Удостоверившись, что Джереми нас не видит и вряд ли слышит в грохоте волн, я придвинулся к Дженнет, приобнял ее и произнес тихо в ее розово-перламутровое, как раковинка ракушки, ушко:

— Я восхищен вами, мисс Джонс. Вы — прекрасная морская богиня, которая правит квадригой, впряженной в колесницу Посейдона.

Дабы сгладить пошлость фразы, я улыбнулся и подпустил в тон ироническую этакую ухмылочку.

У Дженнет зарумянилась щека.

— Мы уже почти у цели, — усмехнулась она, кажется, оценив мою иронию. Еще миля, и колесница Посейдона пристанет к берегу… Кстати, справа мой дом… вон, в лесу.

Я не заметил, когда справа появился этот мыс, заросший бурым, тронутым осенью, лесом. Он плавно и круто вздымался от мутных вод к мутным небесам, вырастая из косматого хаоса Океана. На его черно-малахитовом фоне я разглядел светлое пятно, показавшееся мне бесформенным. Я взял бинокль. Я увидел странное сферообразное строение. Было похоже, будто некий храм провалился в землю, а наверху торчит полушарие его купола, которое и белело на фоне леса. Я ничего не успел сказать, когда услышал снизу, из каюты, рев Джереми.

— Дженни! — заорал он хрипло, как и полагается старому морскому волку. — Только что передали экстренное штормовое предупреждение! Шторм идет с северо-запада и через десять минут достигнет побережья!

— Да-а-а?! Вот это новость!.. Что ж они раньше думали? Впрочем, у нас скорость десять узлов! должны успеть, Джереми!.. Мистер Тай-макоу, держитесь, я делаю маневр.

Дженни переложила штурвал, и наш швербот сделал, на мой взгляд, опасный поворот, находясь несколько секунд боком к волне. Впрочем, удар следующего вала, особенно почему-то крутого и высокого, он принял, уже находясь к вектору удара под углом — наполовину кормой, наполовину бортом.

— Встань к рулю, Джереми, — тихо позвала Дженни.

Джереми, топая своими косолапыми ножищами, поднялся к нам. В рубке стало тесно, и, чтобы не мешать громоздкому Джереми, Дженни отступила вниз. Я по лицу ее видел, что она встревожена, хотя она и маскировала тревогу: послала мне улыбку, сопровождаемую русалочьим блеском глаз… Улучив момент, я отпустил держаки и следом за нею спустился в каюту, от качки едва не загремев с трапа. Дженнет кивнула на экран телевизора: послушайте, мол.

— Мы наблюдаем редчайшее в наших широтах явление природы: шторм, родившийся внезапно! — говорил, взволнованно частя, диктор местной студии. Мы связались с Лондоном. По уверению доктора Памелы Шеймур, вице-президента Королевского метеорологического общества, такой шторм с неизвестным местом возникновения не был отмечен ни разу за весь период наблюдений, а регулярные наблюдения погоды ведутся в нашей стране, как всем известно, более двухсот лет, а именно с 1798 года… Нечто похожее в наших краях наблюдали полгода назад, но это произошло не на море, а на суше, на востоке нашего графства, когда более четырех тысяч гектаров реликтового букового леса были превращены в месиво; для батсуотерцев это событие связано с печальной вестью об исчезновении и, скорее всего, гибели почетного горожанина лорда Литтлвуда…

На экране мельтешила снежная метель, картинка взрагивала и сыпалась: телесигнал пробивался еле-еле и вдруг и вовсе пропал.

Дженнет ахнула и всплеснула возмущенно руками.

Швербот меж тем мотало не на шутку; удары волн в корму и борта следовали непрерывно, и воображение мое упрямо заставляло меня думать, что очень похоже на то, будто кто-то стучится к нам и требует его впустить. Поневоле думалось о сером капюшоне… Дженнет принялась звонить по своему миниатюрному «эрикссону».

— Алло! — заговорила она напористо. — Здесь Дженнет Джонс, швербот «Джей-Джей», бортовой номер тринадцать сорок… Да, мистер Макбоот! Я на траверсе Ходдесдон-хауса, но меня уже настиг шторм… Нет-нет, держимся, разумеется, Джереми включил резервный двигатель, и я уверена, что мы дойдем, но все-таки… У меня на борту пассажир. Профессор Тай-макоу из России. Тай-ма-коу!.. Ти-ай, эм-эй, кэй-оу-ви… да, правильно…

Она позвонила еще куда-то:

— Маргрет? Передай Питеру, что мы на подходе. Пусть встретит нас.

— Ради Бога, простите, мистер Тай-макоу… — обратилась она ко мне, захлопнув крышечку телефона. — Я никак не могла предположить, что наша прогулка так обернется… Я, конечно, морская богиня, но…

— Все замечательно, мисс Джонс, — пробормотал я.

Дженнет еще что-то хотела сказать, но швербот накренило в очередной раз, и ее качнуло ко мне. Я не упустил момента и обнял ее (не забывая левой рукой крепко держаться за никелированный поручень в переборке). «Вы правда не сердитесь?» — успела прошептать она, прежде чем я поцелуем заставил ее замолчать…

Мы целовались безмолвно и долго, а когда я выпустил ее, мило смущенную, из объятий, я уже настолько освоился в обстановке, что почувствовал себя чуть ли не хозяином положения, и мне вздумалось подняться в рубку; отмахнувшись от предостерегающего оклика Дженнет, я ступил было на трап, как вдруг снаружи громыхнул удар такой силы, что швербот подкинуло; раздался треск; мне на голову, на плечи моего бутикового ватерпруфа, за шиворот хлынул тяжкий поток ледяной воды.

— Фленоглас выбило, Дженнет! — прохрипел Джереми, на миг обращая к нам свой библейский бородатый лик. — Задрайте люк к чертовой матери, а то нас зальет!

Дженнет бесцеремонно сдернула меня с трапа и птицей взлетела наверх. Я увидел в просвете люка, как еще одна мощная черная волна плеснула прямо в отверстое, лишенное фленогласа окно рубки и вода ринулась на нас, пенясь вокруг слоновьей ноги Джереми в огромном башмаке, но в сей момент Дженнет задвинула крышку люка.

В каюте был крошечный круглый иллюминатор, за которым сновала и возилась мутная вода, лишь на миг открывая нам величественную картину шторма за бортом — когда швербот подбрасывало на самый верх волны. И небо, и Океан почернели, словно ночь надвинулась, хотя часы показывали лишь четверть второго дня.

— Бедный, вы промокли совсем, — сказала Дженнет.

— ощущение не из приятных, но сам виноват…

Она опять открыла крышечку телефона и принялась звонить:

— Маргрет, приготовьте нашему гостю розовую комнату… и горячую ванну… с хвойным экстрактом, хорошо… Ужасный шторм, но мы вот-вот подойдем…

Дженнет взглянула на меня:

— Нас видят из окон дома. Мы уже рядом. Маргрет, включите у меня центральное отопление. Да… И в верхней столовой… и в розовом аппартаменте… Хорошо…

И Дженнет, отдав еще несколько распоряжений по хозяйству, захлопнула крышечку и взглянула на меня с удовлетворением.

Неожиданно качка прекратилась, и рев моторов сделался тише: видимо, Джереми выключил резервный двигатель. Дженнет улыбнулась мне; в глазах ее опять сиял лучистый свет двух смарагдов.

— Мы прибыли… Слава Богу.

Мы гуськом — Дженнет впереди, я за нею — поднялись в рубку. Джереми, с мокрыми по колено ногами, встретил меня ободряющей улыбкой. Видимо, видок у меня был вполне жалкий; действительно, я себя чувствовал омерзительно в мокрых до белья одеяниях. Пол в рубке был мокр, и вода еще, пенясь, стекала с палубы в узкие отверстия в борту.

Швербот шел по спокойной воде меж двумя высокими каменными дамбами. Я оглянулся. Сзади, за циклопической стеной волнолома, отгородившей нас от открытого моря, бушевал во мраке ртутный Океан; пена и брызги от взрывающихся волн взлетали, казалось, до небес… По черному небу мчались горы туч, и мне показалось, что на нас понесся из этой клубящейся массы взвихренный лохматый протуберанец, словно черная волосатая рука в последний миг протянулась за нами… И в самом деле, мимо разбитого окна рубки пронеслась мгновенная черная тень, в окно пахнуло затхлым каким-то холодом, и Дженнет испуганно откачнулась.

— Господи, что это, Джереми? Ты видел?

— Чертовщина какая-то… — Джереми покосился на разбитое окно и перекрестился. — Ладно, не переживай, Дженнет… Don't worry, Jannette… Мы уже приехали.

Он аккуратно подвел швербот к причалу — сложенному из тех же камней, что волнолом и дамбы: из огромных известняковых блоков, исщербленных временем и живописно покрытых кое-где мхом; по низу, над водой, темной грязно-зеленой каймой тянулся слой водорослей.

С покатой мокрой палубы я вслед за Джении ступил на потрясающе надежные плиты причала. Меня покачивало, и Джереми, снисходительно улыбаясь из черной окладистой бороды, похожий на своего библейского тезку ниспадающими на плечи густыми волосами, перехваченными на лбу темно-сиреневой лентой, услужливо и необидно поддержал меня за локоть.

Дженни тактично взяла меня под руку, и мы двинулись к ожидавшему нас на берегу черному маленькому «роллс-ройсу»-кэбу, как лондонское такси. Ноги мои норовили все еще поймать качающуюся палубу. У машины нас ожидал долговязый, какой-то придохлый, со впалой грудью, парень лет тридцати в демократически бесформенном свитере и в старых джинсах и кроссовках; у него было неприятное, оливкового цвета лицо с густыми, сросшимися над переносицей бровями — тип физиономий, ненавидимых мною; за впалогрудость я сразу окрестил его для себя Дохляком; рядом с ним, стоя почти по-военному смирно, преданно таращила на Дженнет глаза толстенькая молодящаяся коротышка в розовом платье с розовым передником. Дженнет обратилась к ней «Маргрет» и что-то спросила; та быстро и подобострастно ответила; Дохляк кивнул нам хмуро и небрежно, словно нехотя, открыл предо мной заднюю дверцу кэба. Дженнет села впереди, рядом с ним… Через минуту мы подъехали к круглому бело-серому фасаду дома.

Здесь, в отдалении от берега, под горою, поросшей густым вековым лесом (замшелые елово-дубовые дебри), стояла странная после громогрохочущего шторма тишина; кругом царило почти пугающее безмолвие в неподвижном воздухе. Природа словно оцепенела…

— Вот мой дом, который построил и подарил мне дед, — тихо (подчиняясь гипнозу внезапного и невообразимого безмолвия?) произнесла Дженнет. — Это воплощенная в камне, дереве и стекле идеальная математическая полусфера… Если мне не изменяет память, два пи эр квадрат и четыре шестых пи эр куб, не так ли?

Предо мной возвышался словно вросший в землю огромный серо-зеленый полушар. На высоте второго и третьего этажей его опоясывали полосы из слегка притемненного стекла: видимо, это были окна. На фронтоне над сдержанно-роскошной дверью в стиле позднего модерна красовалась надпись ярко начищенными бронзовыми буквами:

HODDESDON HOUSE
SAFE REFUGE
Here end the pilgrim's progresses.

— Добро пожаловать в «Тихую пристань», мистер Тай-макоу…

— Ваш дед так любил математику, мисс Джонс?

— Тень лорда Джосайи Литтлвуда приветствует вас в этом доме, мистер Тай-макоу…

— Как?! — ахнул я. — Сэр Джосайя — ваш де-е-ед?! И это — его дом?!

В холле, просторном полусферическом помещении, освещенным утопленными в сводчатый потолок светильниками, Дженнет поручила меня Дохляку. Тот, хмуро-вежливо поглядывая на меня, провел меня через несколько незапоминающихся и явно нежилых помещений (все — с покатыми и несимметричными потолками и неправильных арочных форм дверями) наземного этажа, и по массивной дубовой винтовой лестнице мы поднялись на два или три этажа. Здесь мы вышли в холльчик со скошенным потолком, и Дохляк распахнул предо мною дверь — уже не арочную, но и не прямоугольную, а с закругленными углами, но каждый угол опять-таки был закруглен по неодинаковым радиусам.

— Сэр Джосайя объявил войну симметрии? — спросил я.

Дохляк, наверное, не был расположен понимать меня, потому что лишь плечами пожал и сухо произнес:

— Ваша комната, сэр. Пожалуйста, раздевайтесь, я сейчас отвезу вашу одежду в химчистку. Вы пока примите ванну. Так распорядилась мисс Дженнет. Вот здесь, в шкафу, ваша одежда; когда примете ванну, выбирайте, что вам понравится… Если вам что-нибудь понадобится, по телефону свяжитесь с Маргрет, нашей домоправительницей… Приятного отдыха, сэр… Вашу мокрую одежду положите вот здесь, я через пять минут заберу ее, сэр… Всего вам доброго, сэр…

Я погрузился в горячую ванну с зеленой хвойной водой с невероятным наслаждением. В голове после всего пережитого клубилась мягкая пустота: я словно перенесся в волшебную сказку, в которой исчезло, между прочим, время. Лежа в усладительно горячей воде, я философствовал о странном свойстве времени: то сжиматься, то разворачиваться, как свиток. Еще пару дней назад горничная Дженнет Джонс убирала у меня в номере, перестилала мою постель, развешивала мои полотенца… Время свернулось. Просверкнул миг, и оно развернулось, и вчера сделалось непредставимо далеким. Солнце заходит, и солнце восходит; и все, казалось бы; ведь ничего не изменилось… а мир меж тем уже другой… Другой.

Ванная была выдержана в золотистых тонах с тонкой отделкой черно-красным мрамором. И здесь, как, по всей видимости, и во всем доме, не было прямых углов — между потолком и стенами, и между стенами и полом, и между стеной и стеной: всюду сглаженности, скругленности, причем радиусы скругленностей всюду разнились; здесь царила асимметричность. Надо сказать, нарочитость асимметрии вначале действовала на нервы; пространство хотелось выпрямить.

Через неправильный полуовал двери я попал в отведенный мне аппартамент с сияющей под потолком яркой люстрой. Пиршество теплых тонов: желто-охряные ковры, коричневые покрывала, оранжевое постельное белье, кремовые подушки дивана, бежевые обои с шоколадно-ореховой вязью изысканно сложного узора… На тумбочке, где красовалась китайская ваза с раскидистым букетом бархатно-алых китайских садовых анемонов, аккуратно располагались мои наручные золотые часы «Слава», ключи от номера, карточка отеля, сотовый телефон «Nokia» (подарок от коллектива кафедры), авторучка, блокнот, родимый загранпаспорт, бумажник, носовые платки…

В шкафу для одежды, о котором упоминал Дохляк и который оказался не шкафом, а самой настоящей комнатой без окон (лампионы на стенах), я основательно покопался среди шелковых пижам, халатов, каких-то хитонов… пока не обнаружил несколько белых льняных костюмов для каратэ: единственное, что из всего предложенного показалось мне подходящим для первого пребывания в гостях в этом странном доме: пижамы и халаты показались чересчур интимны, домашни. Меня охватило понятное чувство отчаянного и очень приятного любопытства перед предстоящим: я по-детски нетерпеливо переживал ожидание забавного приключения, как будто мне было пятнадцать, а не пятьдесят два.

Собственно, приключение уже началось, благодушно думал я, неторопливо примеривая костюмы в аппартаменте пред зеркалом-стеной. В самом деле: роскошный чуднoй дом у кромки Европы, в глухом уголке в графстве Сомерсетшир на берегу Океана; англичанка-хозяйка, о которой я еще совсем недавно ведать не ведал, к тому же богачка несусветная, к тому же молода, свежа, красива, холена, при великолепных женских статях… Очевидно, предстоит обед-ужин с хорошим вином и изысканными блюдами (европейцы не дураки пожрать; в таком доме вино должно быть хорошим, а блюда — изысканными, иначе на кой черт нужна тогда вся эта асимметрия!), за коими последует ночь любовных восторгов и наслаждений. Ночь любовных наслаждений…

Я выбрал спортивный костюм, подходящий мне по размеру. Он преобразил меня. Вместо вислощекого и вислобрюхого профессора с унылой, заурядно-интеллектуальной физиономией отразился в зеркале моложавый, начавший седеть плейбой с мужественной родинкой над левой бровью, с бодро блестевшими глазами счастливого пятидесятилетнего барана, в которых светилось: «Жизнь удалась!» Правда, под глазами мешочки, мешочки… Со складочками. Увы…

В комнате-шкафу нашлись и стеллажи с горами обуви и носков. Я откопал толстые хлопчатобумажные белые носки и легчайшие полотняные тапочки, довершившие мое спортивное преображение.

Преображенный, едва ли не подпрыгивая от полноты жизни и счастливого вдохновения ожидания, я подбежал к окну и отдернул штору из плотного золотистого тюля. Банальный и безотчетный порыв! В окно немедленно вплыл — вкрался, словно ожидал меня, — тусклый сумрак снаружи, отчего в аппартаменте сделалось притемненнее; люстра словно пригасла.

За окном вдали тяжело ворочался ртутно-серый Океан; над причальной дамбой посекундно взметались вверх косматые взрывы брызг; неистовый ветер гнал над далекими волнами низкие, исчерна-сизые, клочковатые тучи и яростно рвал с волн пену.

Тоскливая картина!..

…как связанный!

Томительное предчувствие приближения какого-то рокового события, после которого нет пути назад.

Усилием воли я стряхнул чары, и сразу в голове заклубился вихрь: что я здесь делаю? какого лешего меня сюда понесло? вообще, какое мне дело до Веселой Дженнет, до ее Ходдесдон-хауса? Ах да! «Тихая пристань»! Здесь заканчиваются пути мятежных странствий… Я внимательно прислушался к себе: нет, хоть я и опомнился и взял себя в руки, а предчувствие чего-то ужасного не оставляет меня; более того, оно не просто томит, оно, зловещее и осязательное, словно в воздухе висит надо мною!.. До меня внезапно дошло, что я в плену: возжелай я сейчас убраться отсюда, я не смог бы, ибо меня даже платья лишили.

Бросив последний взгляд на мутный Океан и постылые черные тучи, я задернул гардину и в раздражении отодвинулся от окна.

Я, честное слово, многое отдал бы, чтобы очутиться в своем номере в отеле, за письменным столом с разложенной на нем рукописью, с раскрытым и готовым к работе компьютером, с ворохом моих черновиков и распечаток… И милое московское Митино вспомнилось, двухкомнатная квартирка, превращенная в кабинет трудоголика-математика… Ритины сетования на неизбывный беспорядок…

Воспоминание о Рите словно обожгло. Верная спутница моя, жена моя в странствиях моих и поисках. Я уже знаю, что не ты, не ты переслала мне проклятое письмо, взбаламутившее мою выстроенную жизнь, — а тот, действующий помимо твоей воли, кто когда-то заставил меня в полубезумии крутиться на берегу моря и кто поверг меня в обморок и до сих пор в этом обмороке держит. Прости меня — за Женю прости, о которой я не рассказал тебе в свое время, за всю эту путаницу, которую я влеку за собой и в которую впутал тебя. Спасибо тебе за твое великое терпение, за любовь, которой ты одарила меня, за нашу дочь Оленьку, за заботу обо мне, за то, что ты, всегда правильно понимая меня, позволила мне «жить на два дома»- в нашем общем на Ленинском и в Митино, с моим вечным раскардашем в комнатах и на письменном столе и с изящными хлорофитумами. Хлорофитумы были любимыми цветами Жениной матери, Лидии Васильевны, и ими в доме академика Ионова были уставлены шкафы, холодильник, увешаны стены в его кабинете и в гостиной… Теперь ты знаешь, почему я так люблю хлорофитумы, и за это тоже прости.

Какой тупик, какой тупик!..

Хаотическая, неосознаваемая злость вдруг овладела мною. Если б под рукой оказалось бы что-нибудь тяжелое — гиря гимнастическая пуда на два, например, — с каким бы наслаждением… Стоп. Стоп-стоп-сто-о-оп… Я упал навзничь на убранную под линеечку роскошную и мягко-упругую постель. Тончайший аромат анемонов… От приятно скользких шелков постельного покрывала исходил тоже аромат — кажется, лаванды. Ничего внушающего опасение — только нега, тишина; шум ветра едва доносился снаружи; все располагало к беспечному отдохновению.

Но о беспечном отдохновении и речи не могло быть.

Я сделался насторожен и напряжен, как струна. Меня объяла звонкая атмосфера опасности. Опасность — из букета анемонов, из задернутых плотно гардин, из толстых тайских ковров, устилавших пол… Кто-то готовил комнату к моему приезду, толстушка Маргрет — что это за Маргрет? Кто она? К неприятному имени «Маргрет» примешивался неприятный образ Дохляка с мрачным взглядом… Толстуха Маргрет. Даже в имени ее что-то таилось зловещее… Призрак ее еще мелькал в комнате: в темно-розовом платье с розовым передником, быстрорукая, вот она подвигает стул к стене, вот поправляет подушку на диване, букет в вазе… Я проследил взглядом за призрачным промельком; анемоны еще покачивались после ее прикосновения; рука призрака и на тумбочке шелохнула что-то, поправила: мне показалось, что «Nokia» моя передвинулась как-то иначе… Я вскочил с постели, уставившись на разложенные по тумбочке мои вещи; они смотрели на меня ожидающе, как живые, и от них тоже исходила опасность. Сдавленным от бешенства голосом я просипел матерное проклятие и зачем-то схватил мобильник, стиснул в руке — и в этот момент раздался стук в дверь.

И как нарочно, именно в отзыв на этот стук, отчаянно затиликала в ладони «Nokia», словно я ей больно сделал, и с перепугу я никак не мог трясущейся рукой открыть крышечку аппарата, дабы нажать зеленую кнопку ответа. Бело-розовый призрак Толстухи Маргрет метнулся куда-то за спину мне… Судорожно отковыривая крышечку, я оторопью бросился к стене и припал к ней спиной — вряд ли отдавая отчет себе, что делаю… Стук повторился громкий, требовательный; «Nokia» тиликала неумолчно.

— Сome in! — проорал я сорванно, и Веселая Дженнет, улыбающаяся, ясноликая, сияющая красотой и свежестью, в карминном элегантном хитоне с греческим орнаментом по подолу и ранту распаха, вплыла на порог аппартамента…

Вместе с нею воцарилось радостно-величавое спокойствие, моментально испарилось проклятое наваждение страха. В сию же секунду удалось отколупнуть крышечку. Кивнув Дженнет, я деловито (как ни в чем не бывало) нажал зеленую кнопку.

— Артем Николаич? Ну, слава Богу, дозвонилась!.. Артем Николаич, это Света Давыдэнко… Ну, Соушек Света! Помнишь такую?

— Конечно…

— Ты письмо наше получил?

— Получил…

— Артем, мне Шура-в-кубе телефон твой дал; ведь оргкомитет — это он да я, да мы с ним; он мне приказывает, я подчиняюсь; я на кафедру позвонила тебе, а мне сказали, что ты в загранкомандировке, и дали номер твоего сотового, так что ты не сердись…

Присутствие в одной точке пространства Дженнет Джонс, внучки лорда Джосайи Литтлвуда, и Светы Соушек было мучительным — некой невыносимо изощренной пыткой: смешение времен, сопряжение психических энергий, вторжение иного мира… Издевательство какое-то.

— Ничего, что я тебе в заграницу звоню, Артем?

— Да ничего, что ж…

— Ты хотел сказать, что очень рад меня слышать, да, Тимон?

— Именно так…

— Угу, понятно. Ну так я тебе тоже очень рада… Итак, что ты решил? Приедешь в июне в Азовск, нет?

— Света!.. Света, милая, какой у тебя телефон, а? У меня совещание, я сейчас не могу говорить!

— Записывай, милый! — Света скороговоркой назвала номер, и я нажал кнопку отбоя.

_______________

— Фон Вендлов, — сказала Дженнет, — философ средненький и незнаменитый, ничего не придумавший, заметил как-то, что люди живут в параллелепипедах, и от этого их горести. Дед наткнулся на это место в его книге и завопил, что фон Вендлов даже не подозревал, насколько он прав! Жизнь в параллелепипедах примитивизирует психику и тем превращает душу в легкую добычу дьявольских лукавств и простоты; параллелепипезация современной массовой архитектуры это чудовищное опрощение самих основ психической жизни, следствие капитуляции перед дьяволом. И дед построил дом, где нет параллелепипедов. Для него это было очень серьезно. Он часто жаловался, что опоздал… Возможно, вы знаете, что он считал это научной проблемой, и над этой проблемой работал как ученый-математик. Говорил, что он давно разработал теорию организации жизненного пространства, но ему мешала непонятная робость внедрить ее в жизнь: его никто не понимал. И я тоже; я недоумевала и сейчас недоумеваю, считаю перехлестом увлеченного: как можно организацией пространства усмирить дьявола? Наивно же… На мое непонимание он горько сетовал… Он устроил себе какую-то лабораторию в своем бунгало в лесу; это в сотне миль отсюда… Я там ни разу не была: он меня туда не пускал… Да… Он ведь меня вырастил. Моя мать умерла, когда родила меня; отец женился второй раз, родился Микки… Отец погиб: заразился какой-то гадостью в экваториальной Гвинее; он был ученым-эпидемиологом. Даже урну с его прахом не разрешили сюда перевезти, похоронили его там… Дед записал дом на меня и вообще все оставил мне…

Мы обедали в самой верхней части дома, в так называемой верхней столовой, где стеклянная сферическая стена одной из комнат в его куполе суживалась кверху и сходила на нет где-то над потолком.

Перед этим Дженнет провела меня по всему дому, чуднoму, конечно, но не лишенному некоторого шарма. Спускались мы и в винный погреб, где Дженнет среди внушительных гор бутылок выбрала бургундское шестьдесят пятого года.

— Но теперь я вижу: в своей войне против симметрии дед прав, — сказала Дженнет. — Мне очень нравится этот дом… В нем странно и хорошо. Кстати, днем из его окон потрясающий вид. Половина земного шара как на ладони. Смотришь из окна, и вся твоя жизнь, без утаек и теней, лежит перед тобой. Дед говорил, что из параллелепипеда жизни не видно… Из параллелепипеда зримое пространство по-другому организовывается.

В синем сумраке снаружи угадывалась глубоко внизу поверхность Океана; завораживающе мерцали под нами, словно в гигантской яме, огоньки на пирсе, на дамбе… двойной ряд их обозначал дорогу от причала к дому… Больше ничего не было видно в быстро сгущающемся мраке — только эти смутные огоньки: они мерцали слабенько, приглушенные туманом, наползшим со стороны Океана после того, как час назад внезапно стихла буря.

Туман не был безжизнен; в его непроницаемости что-то происходило; будто кто-то медленно ходил там, не отрывая от меня взора…

— Что случилось с сэром Джосайей? — спросил я. — Что говорит следствие?

— Ничего, — прошелестел ответ Дженнет. — Nothing… nothing… Перед отъездом в свое лесное поместье он весь горел от нетерпения. Мне кажется, он знал, что его ждет, и я даже подозреваю, что он сам все и организовал. Что-то его мучило, долго мучило, я знала, что у него есть какая-то тайна, нехорошая тайна, понимаете?.. Что-то из молодости.

_______________

Кто ты, невидимый? Ты всю жизнь ходишь рядом, ты проницаешь и гнетешь мою душу, ты не позволяешь мне вздохнуть свободно — с того дня, когда ты впервые явился мне в день норд-оста, твой угрюмый, пронзительный взор не дает мне покоя, и мглистая тьма, твое обиталище, во всякую секунду готова окутать мой горизонт… Иногда мне кажется, что ты протягиваешь ко мне руки, чтобы схватить меня — например, сегодня, когда ты с гнусной внезапностью разогнал шторм до семи баллов и погнался за мною. Зачем? Что нужно тебе? Зачем ты насылаешь призраки? Кто ты? Тебе мало, что ты отравил мне всю жизнь, ты хочешь забрать последнее, что у меня еще осталось.

Мне на плечо легла почти невесомая рука. Это была Дженнет; она ласково смотрела на меня; ее русалочьи глаза источали влажное сияние, от которого в этой странной сферической комнате делалось светлее; белая рука ее лежала на моем плече.

— Вы так задумались, мистер Таймаков… Что-нибудь случилось? Вы имели неприятный звонок?

Я перевел дух и одернул себя.

— Нет-нет… Я просто устал, видимо… Извините…

Она обняла меня — я почувствовал на своей шее гладкость и прохладу шелка ее хитона. Она припала ко мне всем телом. Ее губы были нежны, сильны, плотны, горячи.

— Ни о чем не думай… — шептала она. — Забудь обо всем… Боже, как меня тянет к тебе!.. Я, как увидела тебя, сразу погибла… Мы с тобой одни во всем доме… Я отпустила прислугу… Что же ты со мной делаешь… I fall in love with you…

…вершил любовь с потайным ощущением, будто делаю это назло ему, с вызовом ему. Я вкушал наслаждения от сладостно-мягких объятий Дженнет, внимал ее воркующим стенаниям — а сам едва ли не ехидно покашивался на мрак за окнами (за стеклянными выпуклыми стенами, ибо все стены, обращенные вовне, по всему дому были сплошь из выпуклых стекол, во весь стенной проем). Я потерял счет времени, я не знал, вечер ли, ночь ли на дворе; время утратило свое качество — принимать в себя отжитое; крошечная корпускула времени превратилась в просторную герметичную капсулу, внутри которой предавались любви Дженнет и я, а весь остальной мир пребывал снаружи, немотствуя и не смея вторгаться к нам.

Дженнет забылась, ее запрокинутое прекрасное лицо порозовело, золотистые волосы разметались, а изящные маленькие губы неостановимо и счастливо улыбались. Женя, любовь моя. Благословен воздух, которым ты дышишь. Благословенна земля, по которой ты ступаешь. Благословенны акации, тополя и клены, степная трава и скифские холмы, морская гладь и рябь, мелькающие барашки волн и серые тучи, несущиеся под неподвижными небесами, медлительные белые чайки с желтыми клювами и шумливая стайка воробьев в темных зарослях прибрежного тамариска — ибо на них задерживался твой взор. Благословен гул прибоя на пустынных осенних песках меотийского берега и стук голых веток в саду твоего дома, когда шумела ноябрьская борб — ты внимала этим звукам, и потому да пребудут они благословенными во веки веков. Благословенны руки твои, которые я целовал с благоговением, непередаваемым на скудном человечьем языке; благословенны бедра твои и горячее лоно твое, благословенны очи твои ясные, окутывавшие надежной защитой от всех вообразимых бед; благословенны веки твои, милая, которые целовал я как святыни и которые и есть святыни, и ничего нет на свете трепетнее и нежнее их; благословенны твои мягкие, горячие губы, которые мне позволялось целовать и которые с такой милой неловкостью целовали меня в ответ; благословен твой шепот, тихий смех, твой тающий, золотистый голос, который всегда со мной, всегда со мной.

Я целовал лицо Дженнет, тая от любви к ней и умиления, мочку маленького ушка с крошечной изумрудно-бриллиантовой сережечкой; тогда она открывала глаза, благодарно окатывала меня смарагдовым сиянием, шептала что-то лихорадочно: «уайз, уа-а-ат…»

Мы решили позавтракать в таверне «Белый теленок», расположенной на горе над Ходдесдон-хаусом.

После душа я облачался в свою всегдашнюю одежду (пока спал, она чудесным образом объявилась в спальне, вычищенная и выглаженная). Ни одной мысли не было в моей счастливой голове — кроме тупого восторга, что я в доме лорда Л. провел потрясающую ночь любви с его внучкой, нежной, пылкой дивой Дженнет. В дверь постучали. Появилась дива — сиятельно счастливая, ласковоглазая; не в хитоне любви, а в деловом строгом темно-бордовом костюме: приталенный пиджак, узкая юбка с разрезом…

В руках она держала — не за ручку, а несла двумя руками, как драгоценность или младенца, — потертый портфель старинного покроя, из крокодиловой кожи. В кожаном кармашке рядом с его застежкой белела картонка; взяв протянутый мне портфель, я разглядел: эта была визитная карточка лорда Л.

— Это — тебе, — сказала Дженнет. — По завещанию, оглашенному нотариусом в присутствии свидетелей. Смотри, тут написано…

На оборотной, пустой, стороне визитки стояло выписанное старчески-корявым почерком: «For Mr. Prof. Artem Timakov. Moscow. Russia».

Я, пораженный, пролепетал:

— Что это? — и хотел открыть застежку, но наткнулся на сургучную печать.

Дженнет ответила:

— Это твое наследство. Портфель вписан на твое имя в завещание, которое дед составил за неделю до своего исчезновения. Сейчас мы съездим к моему нотариусу, где ты распишешься у него в приеме наследства. Вступишь во владение… А потом поедем завтракать. Пошли вниз, там Маргрет накрыла нам кофе.

Утро было солнечным, теплым не по-осеннему, и ничто не напоминало о вчерашней странной буре; кофе был накрыт в саду, на террасе, заливаемой солнцем.

После кофе Дохляк отвез нас в Батсуотер, где в сдержанно-роскошном офисе нотариуса величественный джентльмен отобрал у меня портфель, внимательно осмотрел печать, едва ли не понюхав ее, и сунул мне подписать какую-то бумагу; я подписал; после этого портфель мне торжественно вернули со словами, из которых я не понял ни одного: джентльмен не озаботился перейти с сомерсетширского произношения на человеческий английский.

Дженнет сияла. Мы завезли портфель в мой номер в отеле (там стоял все тот же неистребимый запах) и вернулись в Ходдесдон-хаус.

Мне не терпелось, конечно, заглянуть в портфель, но Дженни не хотела меня отдавать деду, и мне пришлось подчиниться.

На гору мы отправились пешком.

Напоенный хвоей воздух в густом нерасчищенном ельнике сопротивлялся вдыханию, и я моментально сбился на одышку, но Дженнет двигалась легко, как девчонка, словно подъем, весьма крутой, был ей нипочем. Она успела дома переодеться в джинсы, свитер и кроссовки. Собрав волю, я запретил себе отставать и, преодолевая сбитость дыхания, упрямо шел за нею шаг в шаг. Вскоре дышать сделалось легче; ельник редел, и между елей завиднелись дубы и осины; в неподвижном воздухе пахло влажной землей. Над вершинами деревьев и меж стволов сквозило синее небо. Длинные ветки орешника и ежевики тихонько раскачивались в задумчивых замшелых зарослях, куда не достигал солнечный луч… Наконец, мы миновали лес и достигли вершины.

По обе стороны от гряды Калфридж расстилались темно-изумрудные пажити, пустынные в эту осеннюю пору — от подножия гряды до черно-синих лесистых всхолмленностей на горизонте; там и сям живописно краснели аккуратные россыпи черепичных крыш деревень. По правую руку, на юго-восток, далекий лес загораживался разноцветной панорамой кварталов Батсуотера с вознесшимся к небесам черной готической иголочкой Cloch Tawer. Чистейший воздух, напоенный запахами мокрой земли и травы, лился в легкие; даже голова кружилась.

Я обнял Дженнет, привлек ее к себе, и она податливо и доверчиво прильнула ко мне. У наших ног, расталкивая осенне-бурую заросль елового леса на склоне Калфриджа, меланхолически белела сфера купола Ходдесдон-хауса: будто инопланетный корабль в некие времена тихо опустился здесь и с тех пор ждет, ждет… чего-то — или кого-то.

Между тем уже небо закрылось облаками, но было тепло — как это иногда случается в тихие пасмурные осенние деньки, которые целительно томят душу то ли надеждой, то ли тоской по несбывшемуся.

Таверна «Белый теленок» помещается на самой оконечности гряды Калфридж, практически на утесе, нависшем над Океаном; далекий и тихий уголок Европы.

Мы сидели у большого окна за столом с чистой белой скатертью. На беленых известью сводчатых стенах висели олеографии и гравюры с видами окрестностей.

За окном расстилался серый Океан, зыбящаяся плоская поверхность которого проступала сквозь быстро редеющую туманную дымку, и виднелась часть берега и долина — Ходдесдон-вэлли.

Мы с Дженнет завтракали классической яичницей с беконом. Когда нам принесли чай, туман над Океаном разошелся, но вскоре полил дождь, с каждой секундой все пуще; по стеклу потекли густые слезы.

Дженнет позвали к телефону.

— Звонили из отеля, — сообщила она, на свой манер чуть наклонив голову к плечу. — Приехал некий мистер Арбутов из Парижа, который разыскивает тебя. Он звонил тебе по сотовому, но ты, наверное, оставил его в доме?.. Я попросила портье передать ему, что я приглашаю его на обед сюда к шести часам после полудня и вышлю за ним Питера на кэбе. Я хочу день провести с тобой tкte-а-tкte…

_______________

Савва Никифорович Арбутов, веселый русобородый гигант, человек-гора, доцент моей кафедры и мой первый и самый талантливый ученик — прекрасный математик от Бога, но в жизни шалопай и авантюрист. Спокойное бытие университетского доцента не по нему; неуемная натура его осложняет жизнь и ему, и мне. Например, он дважды пропадал: один раз, еще при коммунистах, он вдруг бросил науку и подался на ипподром, затем поступил в духовную академию в Сергиевом Посаде (тогда еще Загорске), откуда его выгнали на первом же курсе за пьянство, драку и подделку каких-то документов; и с ипподрома его турнули и едва не возбудили уголовное дело (слава Богу, что ипподромные мафиози не убили его: могло и такое быть; он ехал не так, как им было нужно и как ему было велено: свою игру какую-то затеял, дерзкий безумец); тогда мне стоило громадных трудов уговорить правоверное и добродетельное университетское начальство согласиться на его возвращение на кафедру доцентом. Во второй раз он исчез уже в новые времена: не предупредив никого, ввязался в кругосветное путешествие на воздушных шарах с командой таких же, как он, авантюристов; они долетели до Китая, на территорию которого рухнули незапланированно; там их арестовали за неверно оформленные визы; при аресте он оказал сопротивление и полгода провел в китайской тюрьме; когда он опять появился на кафедре — ободранный, но веселый и в прекрасном настроении, — я не смог ему отказать, и он возобновил свое доцентство… Савва был жаден до жизни, ему тесно жилось в кругу рутинных проблем, его натура и дух алкали постоянной экспансии новых областей бытия: все равно в чем — в профессии ли, в знакомствах, в занятиях, в образе жизни… Он выучил четырнадцать языков, например. И не пожалел на это времени! На кой черт, спрашивается, ему четырнадцать языков? Среди них турецкий, португальский, ретороманский, люксембургский и несколько наречий — баварский диалект зачем-то освоил, шотландский, уэльский… Да, Савва Арбутов неожиданный человек, как неожиданны все подлинные математики. Человек, мыслящий и действующий стандартно, не может быть математиком уже по определению.

Дженнет договорилась с хозяином таверны, что его повар приготовит нам обед, а сын его будет обслуживать нас за обедом в Ходдесдон-хаусе. Хозяин, мясистолицый улыбчивый дядька лет шестидесяти в безупречно белой униформе, с двумя рядами блестящих черных пуговиц на бравой груди, многословно уверил нас, что он все сделает на высшем уровне. На главное блюдо Дженнет заказала телячий ангус — жареную телятину под сомерсетширским луковым соусом, тем самым подписав приговор одному из телят на ферме мистера Ридденсхаммера.

Мы еще пили кофе, когда мистер Ридденсхаммер-младший, упитанный, как кабанчик, уже завел свой пикап и покатил на рынок в Батсуотер за провизией к нашему обеду.

— Философия есть двух родов. Философия первого рода постигает истину рационалистически, упорным кротовьим трудом разума. Философия другого рода достигает истины поэтически, с помощью вдохновенного лирического прорыва, изрекла Дженнет. Ее лицо раскраснелось от бургундского из шестьдесят пятого года, а русалочьи смарагдовые глаза блестели так, что в параболическом сфероиде столовой, просторной, как храм, казалось, струились изумрудные ручьи.

Савва, по своему обыкновению, немедленно заспорил. К черту поэзию; не лирический прорыв, а божественное озарение. Только им познается подлинная истина. Истина же, достигнутая разумом, не истина, а суррогат. Даже тупица Маркс, и тот знал, что разумом истину не постигнешь, разве только часть ее, за которой скрывается другая часть, за той — еще другая и так далее, и так далее; познавая истину разумом, впадаешь в дурную бесконечность; тогда как через озарение можно все эти ступени познания промахнуть одним скоком!..

Савва уже опьянел, и здорово; он приехал в Ходдесдон-хаус нетрезвым: он принялся ожидать кэб уже с четырех часов в баре отеля; перед обедом у Дженнет он не отказался ни от аперитива, ни от виски; а за столом приналег на бургудское так, что Дженнет пришлось еще раз спуститься в погреб. Савва увязался за ней; потащили и меня. Савва был шумен, Дженнет хохотала, я вяло улыбался; в бассейне Савва потребовал его наполнить, чтобы искупаться; Дженнет с трудом отбила эту атаку. В тренажерном зале он продемонстрировал нам мощь своих мышц, подняв штангу в сто тридцать килограммов. В тире он палил из пистолета, но в основном в молоко; он утихомирился тогда только, когда я все пять выстрелов положил в яблочко. Я стрелял впервые в жизни; Савва не поверил и поклонился мне в пояс, по-азиатски (его развезло); и мы отправились наверх дообедывать.

По дороге, улучив момент, когда Дженнет на минутку оставила нас, он поведал мне, что вся методология (-n) — мерного пространства строится на неверном допущении конгруэнтности Т-функций; тогда как они, увы, не конгруэнтны, что он и доказал.

— В плюсовом поле они и не могут быть конгруэнтными, — спокойно ответствовал я («Настал момент, милорд, настал!»), — но дело-то в том, что надо рассматривать не просто (-n) — мерный «булыжник», а пространственно-временной континуум. «Булыжник», как и все остальное в нашем тварном мире, существует во времени, а не вне его. Как только ты вводишь минус в описание Т-пространства, выскакивает, независимо от тебя, минус и при аргументе t. «Булыжник» моментально оживает и наполняется теплом… А у тебя время отсутствует! За отрыв пространства от времени тебя в прежнее время из партии бы выгнали, коллега. За то, что прешь против диалектического материализьма.

— Я не был никогда в партии, — ошарашенно буркнул вмиг отрезвевший Савва и посмотрел на меня. И вдруг возвестил: — Кажется, я зря приехал, шеф… Это ж все меняет!..

— А то! — сердито бросил я.

За десертом они с Дженнет внезапно заговорили о Боге и дьяволе, об их существовании, об их необходимости, ибо без них не понять тайны бытия. Я же потихоньку отчалил на диван в дальнем углу и заснул.

Мне приснился отец Литвина. В своем сером пыльнике он, не обращая внимания на зашедшегося в лае и рвущего цепь Сысой Псоича, шагал металлическими шагами по нашему двору, прямо по цветочным грядкам, по баб Катиным ирисам, к дому и что-то кричал беззвучно, разевая страшный, жабий рот и грозя мне, стоявшему на крыльце, безжизненным протезом руки, одетым в черную кожу.

Когда я проснулся, в столовой было пусто и притемненно; за окнами зияла темнота; похоже, что был глубокий вечер; может быть, ночь. На стене тускло светили несколько бра. На пустом неубранном столе с остатками десерта мерцали бокалы и бутылка недопитого бургундского. Издалека доносилась фортепьянная музыка. Я прислушался: Брамс… Значит, играл Савва. Он любил Брамса и сонаты Бетховена и играл их замечательно.

«Савва, милый, ты все понял и спасен, и я могу возвратить в тир украденный пистолет. Тебе повезло».

Я не просто восстал от послеобеденного сна. Я проснулся от дурмана жизни, очутившись в действительности.

В этой живой действительности я был отделен от остальных людей разгаданной мною тайной бытия, о которой с таким увлечением говорили Савва и Дженнет.

Не жди, любезный мой читатель, разгадки тайны бытия, оформленной в слова и в звуки. Это было бы слишком легкое решение, указывающее на ошибку.

Я чувствовал в теле необыкновенную легкость и мальчишескую бодрость. Я налил себе из кофейника остывший кофе, выхлебнул его одним глотком и отправился в свой аппартамент в теплых тонах. Я уже ориентировался в этом странном доме.

В аппартаменте я вернул в свои карманы все, что накануне под взглядом Дохляка выложил из них (паспорт я забрал утром, отправляясь к нотариусу), и накинул свой бутиковый ватерпруф. Анемоны оставались такими же свежими, какими они были вчера. Но комната — вполне пустой; никаких призраков Толстухи Маргрет в розовом платье…

Цифры номера телефона Светы Соушек сам собой возник в голове. Даже голосом ее произнесенный, словно она только что мне его протараторила. Стоя посреди безжизненной комнаты, которую я, по сути, уже покинул, я решительно натюкал Азовск: сообщить, что я не приеду.

Мне ответил мужской голос.

— Але!

Я попросил к телефону Светлану.

— Какую еще Светлану? Может быть, Светлану Афанасьевну? — грубо спросил голос.

Этот голос с характерным пришепетыванием и пришамкиванием был мне знаком. Знаком, черт подери!! У меня сердце заколотилось бешено: я догадался, что говорю с твоим сыном, Литвин. Твоя плоть и кровь, гад! Как я сразу не сообразил, куда звоню!!

— Пусть будет Светлану Афанасьевну, — злобно сказал я. — Я не знаю ее отчества. Для меня она Света. Мы с ней учились в школе в одном классе. Это профессор Тимаков из Москвы!

Встречи не будет, так что ты напрасно шебуршишься, почему-то сердитым голосом, словно я был в чем-то виноват, сообщила мне Света. «В чем дело, в чем дело? Умер сегодня ночью Сан Саныч, вот в чем дело!» И она бросила трубку.

Я, что ли, в том виноват, дуреха?.. Я, видите ли, «шебуршусь»! Ничего себе! Однако мимо, мимо… Все это уже пустое, профессор. И ты, Литвин, и твой сын, и Света — пошли вы все куда подальше!.. Weiter, weiter, как говаривал Ильич: дальше, дальше!

Шура-в-кубе умер… Какое странное совпадение, однако.

Я спустился на этаж ниже. Брамс несся из большой голубой залы, так называемой «музыкальной», с роялем. Савва играл «со сдержанной страстью», что ему всегда удавалась, когда он был в ударе; Дженнет, невероятно красивая в своем карминном бархатно-парчовом вечернем платье, стояла, облокотившись о крышку рояля; ее неожиданно серьезное, печальное и встревоженное лицо обращено было не на Савву, как я ожидал, а куда-то вдаль… Я поспешно отступил вон: если бы Дженнет обнаружила меня, это серьезное лицо не обещало мне легкого отступления.

Ковры коридора поглотили звуки моих торопливых шагов.

По нелепой и тесной винтовой лестнице я спустился еще на один этаж. Здесь располагались библиотека и рабочие кабинеты Дженнет и лорда Джосайи… Стоп!

Моя память высветила вдруг испуганное личико Дженнет, когда я во время первой экскурсии по дому поинтересовался, чтo находится за одной из дверей мы как раз шли мимо… «Это кабинет деда, — ответила вдруг сбивчивой скороговоркой Дженнет, и румяное лицо ее напряглось, — мы… мы сюда не входим. Маргрет только… она пыль вытирает здесь раз в неделю…» И Дженнет с излишней торопливостью пригласила меня в свой кабинет.

Не знаю, почему, собственно, это меня не то чтобы насторожило, а как-то зацепило… Словом, что-то не понравилось мне в этой торопливости Дженнет. Но тогда я и виду не подал.

С бьющимся сердцем я подступил к запретной комнате. У меня было чувство, что за дверью меня ждет нечто если не необыкновенное, то чрезвычайно любопытное. Но я все-таки не мальчик, и никакого трепета я не испытывал. Скорее я подпал напряжению, знакомому каждому исследователю, который в известной ситуации отдает себе отчет в том, что вот-вот — и грянет результат. Не знаю, какого уж такого выдающегося результата я ожидал от проникновения в комнату лорда Эл (мы, его коллеги, так называли сэра Джосайю Литтлвуда меж собой), но вступил я в комнату с таким чувством, с каким я подступал к очередной проблеме синтемологии.

Я ступил внутрь и плотно закрыл дверь за собой. Немедленно шибануло знакомым мерзостным запахом. Я был, ergo, на верном пути. Повинуясь интуиции, я застыл неподвижно — лишь рукой шаря по стене в поисках включателя электричества. Такового я не обнаружил. Привыкшие к темноте глаза тем временем различили в глубине комнаты плоскость письменного стола; на фоне окна — темь за ним странно фосфоресцировала — можно было разглядеть массивную настольную лампу с колпаком, по всей видимости, зеленым, как было принято в доброе старое мудрое время, знавшее толк в гигиене зрения. Тусклый лунно-туманный свет из окна позволял разглядеть в комнате, кроме стола, роскошный кожаный диван под несколькими рядами книжных стеллажей и раскидистый фикус в углу. Эти вещи скрадывали асимметричность форм, и, если бы не полусферическое окно, комната выглядела бы вполне паралеллепипедной. Не лишенная невинного злорадства мысль о победившей естественной симметрии мгновенно погасла, ибо в этот момент мне, сделавшему шаг к столу, почудилось какое-то движение в пространстве.

Я вгляделся. Непонятное, не уловленное глазом движение — то ли разрежение, то ли сгущение темноты — возникло возле дивана; когда я вгляделся, мне показалось, будто кто-то копошится там; я ничего не видел, кроме дивана и книжных полок над ним, и в то же время видел это копошение! Что за чертовщина, вскричал я про себя и сразу одернул себя и призвал: думай! Мне вспомнились вчерашние промельки розового платья Толстухи Маргрет в моем аппартаменте; эти копошения и вчерашние промельки неуловимо походили друг на друга. Я вглядывался в мутный полусвет-полутемень и отчетливо видел пухлую диванную спинку, каждую тугую складку обивки, корешки книг, плотно одна к другой стоявших на полках. Кто-то словно ходил там, возле дивана, трогал книги… пыль, что ли, вытирал там… Я сделал еще шаг. Копошение, движение — уже вокруг меня, по всему пространству комнаты, не только возле дивана — убыстрилось, нарастилось, будто взвихрилось. На мгновение вдруг знакомо блеснули очки лорда Эл — словно он прошел мимо меня, от стола к полкам. Думай, думай! Наблюдай!

Я решительно прошагал к столу. Ничего не произошло. Комната по-прежнему полнилась беззвучным движением, копошением, мельканием. Я отважно включил свет настольной лампы — под классическим зеленым стеклянным колпаком. Немедленно я увидел перед собою на столешнице рядом с моими руками руки лорда Эл, бархатные обшлага рукавов его стеганого халата, белоснежные манжеты с золотыми запонками, с малахитами в них. Запонки и манжеты я увидал — не увидал только пальцев: словно фокус сбился, и видение рук его сошло на нет; по снованию запястья походило, что лорд Эл что-то писал. На диване я увидел вальяжно расположившегося джентльмена в темной дорогой паре, со смеющимся морщинистым лицом, которого сразу узнал: это был американец Магнус Фейн, непримиримый противник лорда Эл и мой во всем, что касалось (-n) — мерных Т-функций; я пошевелился, и все переменилось: исчезли руки лорда Эл, исчез Фейн, вместо него возле полок терлась Толстуха Маргрет в розовом платье и метелкой смахивала с них пыль… Любезный читатель, это не были призраки! Упаси меня и вас Бог от таких плоских благоглупостей; это было что-то оптическое; все эти зыбкие видения, силуэты, очертания, фигуры складывались из мельчайших, переливающихся под электрическим светом пылинок-кристалликов или чего-то в этом роде и распадались при малейшем моем движении, при малейшем изменении положения моего тела в пространстве, то есть при малейшем изменении угла зрения, на микрон! — но светящиеся всеми цветами радуги пылинки-кристаллики моментально организовывались в другие движущиеся силуэты и фигуры. Стоило наклонить голову на этот микрон — и все менялось. Предо мной мелькали лица — множество лиц, среди которых иногда попадались знакомые по цеху; чаще всего я видел читающего или листающего книгу лорда Эл на диване и у полок или его руки на столе рядом с моими руками, то есть я как бы сидел на его месте; двигалась Толстуха Маргрет, вытирала пыль, поливала из леечки фикус…

Я уже дотюмкал, что я вижу обрывки того реального, что происходило в этой комнате в прошлом. Несколько раз мелькнуло милое холено-румяное личико юной Дженнет; однажды она даже посмотрела прямо мне в глаза: она стояла спиной ко мне в белом шелковом домашнем халатике, опершись коленом на диван, брала с полки книгу и оглянулась на меня (разумеется, на того, кто когда-то сидел на моем теперешнем месте), что-то спросив…

Я сделал то, что в общем-то совсем не приличествует делать порядочному человеку: я заглянул в ящики стола. Они оказались пусты; тени лежавших там предметов и бумаг неприятно мелькали перед глазами, но ничего там не было.

Выскочив в коридор, я наткнулся на Дохляка с пылесосом в руках и на щекастую Толстуху Маргрет; она волокла в руках узел с чем-то мягким. При виде меня они оба остановились как вкопанные; гнев, растерянность, отвращение ко мне, Бог знает что еще одновременно исказили их несимпатичные, отталкивающие физиономии.

— Посторонние сюда не ходят, сэр! — проквакал Дохляк. — Таково было завещание милорда! Вы можете под суд попасть!

Я с наслаждением послал его.

В тире, где я положил на место украденный давеча пистолет, из нескольких асимметричных дверей я наугад попал на нужную и сразу выбрался в холл. И здесь, как и везде в доме, царила притемненность. Брамс едва слышался… Приглушенный свет нескольких светильников на стенах не высвечивал даже готических сводов потолка, который пропадал, невидимый, в темноте. В обстановке фойе было что-то средневековое.

Огромная входная дверь оказалась запертой. Я несуетливо, вполне деловито, отправился по полукруглому периметру холла. Одно из стрельчатых окон мне понравилось больше других; я попробовал открыть раму; она открывалась не по-английски — вертикально, а по-человечески — на петлях.

Чтобы избежать случайностей, я, наспех пообедав в ресторане, спустился в reception и забрал деньги, те самые десять тысяч долларов, обращенные в фунты, которые мне заплатила Сорбонна. Как только я закончу эти Записки с того света (а до этого уже недолго), я деньги через Western Union отправлю Рите в Москву; ей же пошлю и записки, почтой DHL. Все черновые материалы по Т-преобразованию я, вернувшись в номер, собрал и рассортировал в порядке, в котором Савва разберется. Монография будет им дописана, и остальную часть гонорара получит он. А эти десять тысяч я честно заработал.

Вонь становится невыносимой. Голова раскалывается.

Weiter, weiter!

Никакого труда не составило покинуть дом Дженнет через окно. Я спрыгнул на упругий травяной газон. Огромный пес беззвучно ринулся на меня из темноты, но я даже испугаться не успел: в пяти метрах от меня пес столь же стремглав, лишь на миг замерев, развернулся и бросился от меня опрометью, мотая напряженным шерстистым хвостом, прочь в непроницаемую ночь столь же беззвучно, как и появился.

Ночь вокруг меня освещалась лишь скудным отсветом лампионов из окна фойе; появление громадного сенбернара выглядело мистическим — для слабонервных, не для меня. Мне все уже было «по хрену метель», как выражается Савва Арбутов. Мне кажется, что, если б пес бросился на меня, я бы попросту задушил его — такое настроение владело мною.

Не оглядываясь и не медля, хотя и не торопясь, я устремился прочь от дома, от тихой последней пристани, где стараниями лорда Эл и моими заканчиваются все пути… Я легко нашел ворота, которые были еще не заперты — наверное, их оставили открытыми для нашего с Саввой отъезда. Из темноты навстречу мне шагнул чей-то силуэт, показавшийся мне огромным. Спустя секунду я узнал Джереми.

— Милорд говорил мне, что вы придете, сэр… — сказал он.

— Ну да… мне же надо было получить наследство… — осторожно пробормотал я в ответ, не зная, что могло означать появление Джереми.

— Боюсь, он имел в виду другое, сэр… В общем, он просил меня передать вам, чтобы вы были внимательней, когда вскроете портфель… и потом, позже, когда вы примете решение… чтобы вы обращались аккуратно с тем, что вы там обнаружите.

— Какое решение? — вскрикнул я.

— Не знаю, сэр. Вы должны принять какое-то решение. Он предупреждал, что вы захотите скрыть свой уход от мисс Дженнет. Больше я ничего не знаю.

— Прощайте, Джереми, — сказал я почти против воли, уловив, что пора уходить.

— Прощайте, сэр…

По памяти (видел с горы Калфридж) я помнил, в какой стороне от Ходдесдон-хауса лежал Батсуотер; асфальтовая дорога, однако, вскоре свернула в сторону. Тем хуже для дороги, сказал я себе и не раздумывая пустился напрямую через поле.

Спустя некоторое время, вышагивая таким образом в дымчато-мутном свете луны (она показалась на небе, как только я вышел из ворот), я обнаружил, что мое лицо мокро; оказывается, я плакал.

Рита, милая, я плакал. Слезы текли неудержимо, и это раздражило меня. Но я ничего не мог с этим поделать. Я уже догадывался, что в портфеле лорда Эл меня ждет что-то, после чего все рухнет; вся окружающая меня жизнь и люди, даже эта Дженнет, из-за предстоящего мне разом вдруг опротивели, сделались ненужными, помехой. Недаром же всякий раз сэр Джосайя умолял меня не открывать никому, над чем мы работали с ним.

В темноте (луна вскоре скрылась за облаками) я не видел, где я иду, земля под ногами, сначала мягкая, вскоре сменилась на каменисто-бугристую, покрытую мелкими и жесткими кустиками. Разумеется, я немедленно вообразил, что вторгся на вересковую пустошь, без которой не обходится ни один порядочный английский роман. Я думал о портфеле и о разгаданной тайне лорда Эл. Во мне звучала странная, величественная музыка, сродни органной; но я, в отличие от простоватого Слокенбергия, кажется, уже знал, чьи пальцы касались клавиш и чья рука раздувала мехи…

Я добрел до отеля, когда начало уже светать: в начале восьмого. Перед подъездом, на стоянке для отельных автобусов, я увидел черный «роллс-ройс»: кэб из Ходдесдон-хауса.

При моем появлении вывалился из кэба гороподобный Савва, сразу состроивший брюзгливо-негодующее лицо; из дверей подъезда метнулась Дженнет — воплощенное смарагдово-карминное раскаленное пламя. В лице, однако, она была чрезвычайно бледна; кажется, она недавно плакала.

— Как же так можно, Тимми, — пролепетала она жалко, — что случилось? Куда ты пропал?

Мне нечего было сказать ей.

Если б когда-то, вечность назад, меня такими словами встретила на берегу далекого моря Женя, моя жизнь сложилась бы по-другому.

Я обнял Дженнет за плечи и легонько-легонько поцеловал ее в тонкие, как крылья бабочки, веки.

В номер я никого не пустил. Я попрощался с Саввой и с Дженнет на лестнице, извинившись, разумеется, за глупое бегство; я заявил, что сейчас ложусь спать; договорившись созвониться и встретиться вечером, мы расстались.

Дженнет все поняла и смотрела на меня трагически. Смарагдовый блеск ее глаз потускнел. Когда Савва, качаясь от усталости и подпития, удалился, она проговорила с отчаянием:

— У деда было такое же нетерпение на лице, когда он прощался со мной, уезжая в свою последнюю поездку в Лес. По-видимому, это сильнее тебя, Тимми…

— Да, милая. Это сильнее меня. Я к этому шел всю жизнь, как и сэр Джосайя к своему Лесу.

Оказавшись в номере, я запер дверь и бросился к столу. Я сломал печать на портфеле. Внутри оказалась папка с тесемочками, полная бумаг, и плоская шкатулка с предостерегающей надписью неровным, дерганым почерком лорда Эл: open last — открыть в последнюю очередь.

То, что я прочел в бумагах, подтвердило мои ожидания. Сверху лежало его письмо ко мне, открывающее тайну его исчезновения — тайну, которую я еще до письма разгадал. Но это не моя тайна, любезный читатель. Все дело в (- t), более сказать я не имею права. Остальное — за Саввой Арбутовым, все поднимать ему.

Далее я нашел большую законченную статью, ни в коем случае не предназначающуюся для опубликования. Она адресована мне, поэтому я заберу ее с собой.

Уравнения некоего энергетическо-пространственно-временнoго баланса, наброски которых он мне показал во время последней нашей с ним встречи, здесь блистают во всей своей законченности, а в основе их — мои нормированные по аргументу (-t) конгруэнтные Т-функции. Как изящно он решил эту задачу! Ах, Савва, Савва, жаль, что ты до этого доберешься нескоро… Скажу в утешение: если б не твоя гениальная идея о (-n) — мерных координатах Т-пространства и не найденное нами с тобой Т-преобразование, о котором ты теперь будешь дописывать монографию, этих уравнений мы бы еще долго не имели.

Удачи тебе.

_______________

Ужасный запах едва переносим. Дым клубами валит в щель под дверью, и от него в воздухе висит плотная горечь. Раскалывается и кружится голова.

Я уже чувствую нетерпение его. Серокрыльчатый капюшон угадывается в складках облаков, и стальные взоры мечут свой невидимый, но всю жизнь ощущавшийся мною давящий огнь.

_______________

Моя жизнь здесь кончилась. Ты победил, Литвин.

Я предпринимаю безумную попытку исправить все и победить тебя. Мое счастье и твоя жизнь находятся в плоской шкатулке лорда Эл.

Молись, гад, чтобы у меня все получилось.

_______________

И вот я сижу перед компьютером и достукиваю последние строчки моих записок.

Все мои дела в порядке. Сейчас я схожу на почту — отправлю рукопись записок тебе, Рита, милая и верная душеприказчица моя (без меня и ты освободившаяся наконец от меня, и наша дочь Оля должны быть счастливы, ни о чем другом не помышляю я) — и на телеграф — переправлю тебе деньги через Western Union. Потом запрусь в номере, вывешу красную табличку снаружи на дверь «Quiet, please» — «Не мешайте, пожалуйста» — и вскрою шкатулку.

На этом кончаются записки профессора Тимакова.

В английских газетах так рассказывалось о странном исчезновении русского профессора.

Номер отеля, когда его вскрыли на следующий день, после встревожившего Савву Арбутова молчания профессора, оказался пуст.

На столе, рядом с компьютером (вся память которого была полностью опустошена), находились неоконченная рукопись научной монографии, пустой портфель из крокодиловой кожи и несколько писем; одно из них адресовалось доценту Московского университета Савве Арбутову, второе — мисс Дженнет Джонс, касающееся только личного и не пролившее свет на случившееся.

Отдельно лежал листок, на котором рукой профессора Тимакова было написано:

Уже ночь. Вечером я сделал все, что намеревался, очистил компьютер и готов в путь.

Один мудрый человек сказал, что смерть — это когда сходятся две параллельные; этакий уголочек, сотворенный сатаной, который насильно свел эти несводимые линии, и они уткнулись друг в друга, и дальше нет хода; но я к этому уголочку поворачиваюсь спиной, и бесконечные параллельные, благодаря сатане расходящиеся передо мною в вечность, указывают свободный и с каждым шагом делающийся все шире и просторней путь к бессмертию.

В «Bathswater Star» извещалось, что мисс д-р Дженнет Джонс отказалась давать интервью газете о своем знакомстве с профессором Т., зато приводилось интервью с ее братом Микки Джонсом, владельцем бара «Merry Jannette», который рассказал, что профессор Т. был завсегдатаем его бара и что они много разговаривали. Микки «ответственно заявил», что небывалая для этого времени года гроза, случившаяся в ночь исчезновения профессора, связана с этим исчезновением и с работой знаменитого Батсуотерского математического конгресса; Микки потребовал у города прекратить принимать у себя «этих сумасшедших математиков, этих преступников», и объявил, что он создает общественную организацию «Мир без математиков», которая будет бороться против не контролируемой общественностью науки.

Здесь же, в городской хронике, приводилось красочное описание вышеупомянутой необычной грозы, когда невиданной мощности молния угодила в Clock Tower, расплавила громоотвод, и все музейные бесценные деревянные конструкции старинной башни XV века выгорели дотла. Гроза также наделала много других бед в городе. Напоминалось в этой связи и о недавнем внезапном и необъяснимо мощном морском шторме непонятного происхождения с уже известным нам комментарием д-ра Памелы Шеймур.

В лондонской «Times» половину полосы отдали Магнусу Фейну, профессору и начальнику лаборатории высоких энергий Массачусетского технологического института. Фейн напрямую связал исчезновения лорда Л. и профессора Т. в одно; пафос его многословного выступления в газете сводился к тому, что сейчас явно все материалы по «случайно открытому гениальными, но абсолютно безответственными учеными из России и Англии» Т-преобразованию пространства, а следовательно, и пространственно-временнoго континуума, а следовательно, и пространственно-энергетико-временнoго континуума находятся в руках русских, что доцента Московского университета Савву Арбутова надо срочно изолировать с помощью Интерпола и международной общественности, а все материалы по исследованиям, которые втайне от мировой научной общественности и от спецслужб проводили вместе профессор Т. и лорд Л., изъять и передать их на секретное хранение какой-нибудь ответственной международной комиссии; а лучше всего запаять в капсулу и отправить ее на Луну или на Марс; когда придет, дескать, время для работы над Т-преобразованием, тогда и капсулу найдем, и будем знать, что со всем этим делать.

В протоколе первичного осмотра номера профессора Т., составленном проводившим осмотр сержантом Тимоти Найтом, было отмечено, что все бумаги, обнаруженные на письменном столе, — рукопись, письма и проч. — источали отчетливый запах серы.

Оглавление

  • Норд-ост
  • Паук
  • Портфель лорда Л.
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Из глубины багряных туч», Игорь Михайлович Блудилин-Аверьян

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства