«Соль на нашей коже»

3545

Описание

Роман рассказывает о любви парижской интеллектуалки и ее «рыцаря Гавейна» – бретонского моряка. Их разделяют барьеры воспитания и образования, мировоззрения и вкусов. Оба считают жизнь вместе невозможной. И все-таки страсть, которая сжигает кожу и сердце, не гаснет даже спустя десятилетия. Казалось, их ничего не связывает, но их связывает очень многое. Назовите это как хотите – жизнь, судьба, случай. Или просто – любовь.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Бенуат Гру Соль на нашей коже

Поистине одинок тот, кто не занимает первого места в чьем-либо сердце.

Хелен Дейч

Предисловие

Прежде всего – как я его назову, чтобы никогда не догадалась его жена? Бретонским именем, это уж само собой – он ведь и был бретонцем. Но мне бы хотелось дать ему имя поэта, барда, пусть его зовут, как одного из тех героев-ирландцев, наделенных безрассудной отвагой, что так часто проигрывали сражения, но душу свою – никогда.

Быть может, ему подойдет имя викинга? Нет, они были белокуры. Тогда уж кельта: он ближе к мужчинам этого племени, коренастым, темноволосым и светлоглазым, с намеком на рыжину в густой бороде. Да он и был кровь от крови этого народа, чья география расплывчата, а история туманна, чья жизнь продолжается скорее в поэзии, чем в реальности.

Его должны звать именем тяжелым и шероховатым, как каменная глыба, чтобы оно подошло к его крепко сбитой фигуре, к его темным волосам, низко нависавшим надо лбом, а на широком затылке густым и круто вьющимся, к его ярко-синим, словно две морские брызги, глазам под кустистыми бровями, к его татарским скулам и отливающей медью бороде, которую он отпускал, только когда был в море.

Я примеряю на него имена одно за другим и заставляю поворачиваться перед зеркалом моей памяти… Нет, это имя не может передать то выражение туповатой ярости, которое появлялось у него, когда ему перечили, а вот это не вяжется с его тяжелой походкой…

«Кевин»? Да, пожалуй, будь я уверена, что его станут произносить на английский манер, а не «Кэвен».

«Ив» – слишком отдает исландским рыбаком.

Можно бы «Жан-Ив», но их было так много во времена моих бретонских каникул, и все как на подбор – конопатые хлюпики.

«Лоик»? Может быть… но мне бы хотелось более редкое имя – не всякое ведь подойдет альбатросу.

Тогда «Тугдуал»? Или «Гавейн», один из двенадцати рыцарей Круглого стола? Или «Бриан Бору» – ирландский Карл Великий? Но французы не преминут превратить это имя в «Брийан Борю», и подобное ласке английское «р», неощутимое перекатывание кончика языка под нёбом, сменится неэстетичным покашливанием, которое мы почему-то называем «р».

А между тем ему нужно имя рыцаря, и не иначе. И не было рыцаря достойнее, чем Гавейн, сын Лота, короля Норвегии, и Анны, сестры Артура, павший в поединке с изменником Мордредом за своего короля. Сдержанный и строгий, исполненный благородства и великодушия, наделенный нечеловеческой силой и бесконечно преданный своему государю, он был, как говорят нам сказания о короле Артуре, не поэтом, но человеком долга и лишь долгу своему хранил верность, чего бы это ни стоило, всегда готовый пуститься во имя его в опасные странствия и совершать любые подвиги. Таков он в бретонских легендах, таков и человек, о котором я хочу рассказать.

Имя, которое он носил в жизни, казалось мне простоватым. Каких только прозвищ я ему не давала, когда он вошел в мою жизнь… Сегодня я дарю ему это последнее имя; оно красиво, когда его пишешь, красиво, когда читаешь, и что поделать, если теперь он живет лишь на бумаге.

Признаться, не без содрогания собираюсь я примкнуть к сонму писателей, во все времена пытавшихся запечатлеть на белом листе утехи, которые принято называть плотскими – хотя как больно порой щемит от них душу. Я боюсь обнаружить, подобно многим моим предшественникам, подобно всем, кто был вынужден отказаться от своей затеи – а таких наверняка еще больше, – что слова бессильны помочь мне перенести на бумагу акт любви, это высшее наслаждение, раздвигающее границы жизни и заново рождающее наши тела такими, какими мы не могли их и вообразить. Я знаю, что смешное подстерегает меня на каждой строчке, знаю, что мои неповторимые чувства увязнут в липкой пошлости; каждое слово – предатель, слова унылы или вульгарны, невыразительны или нелепы, а подчас просто отвратительны.

Как назвать моему сердцу эти приливы и отливы, что отражают желание, его наплыв, спад, возрождение? Как взволновать словом «соитие»? Да, здесь все ясно: соитие, совместное движение. Но в том-то и дело: откуда взяться наслаждению, если два тела просто «совместно движутся»?

«Овладеть»? Это уже из судебного протокола. «Вы утверждаете, что обвиняемый овладел вами, мадемуазель?» «Блуд»? Ударяет в нос затхлый дух сутаны и греха. «Совокупление» – похоже на тяжкий труд, «спаривание» – это о животных; «спать» – такое скучное слово, а «трахать» – слишком торопливое.

Тогда «проникнуть в святилище» или «сломать печать»? «Впустить птичку в гнездышко» или «пошуровать кочергой в углях»? Увы, это все забытые выражения, искры, рассыпанные некогда юным и резвым языком, прежде чем его успели взнуздать и стреножить.

Нет, сегодня, в эпоху инфляции языка, когда слова снашиваются быстрее, чем платья, нам остались только сальности да банальности, истертые от бесконечного повторения. И еще это старое доброе «заниматься любовью» на все случаи жизни – но ведь оно не трогает, не шокирует, не несет в себе эротического заряда. А стало быть, не годится для литературы.

А уж когда дело доходит до частей человеческого тела, непосредственно сопряженных с наслаждением, – тут несть числа рифам, на которые рискует натолкнуться писатель, а еще более – писательница.

«Член Жан-Фила отвердел, переполненный семенем… Фаллос Мэллорса вздымался, царственно прекрасный и грозный… Тугие яички шефа… Обожаемая мошонка… Мой пенис, твой лобок, их тестикулы… Мое зубастое влагалище… Ваш клитор, любовь моя…» Ну как тут не насмешить? Даже анатомия теряет невинность, когда речь идет о сексе, негодяи слова навязывают вам готовые образы, отказываясь выступать в роли инженю. Слова пришли из латыни и из жаргона, из юношеской тарабарщины и с самого дна. Если вообще есть слова. Потому что лексикон этих утех – в особенности женских – даже у лучших авторов удручающе беден.

Вот если бы можно было все зачеркнуть и забыть, все, начиная с журналов, специализирующихся на пресловутых вздутиях, забыть серии увеличенных цветных фотографий, репортажи из глубин наших слизистых и тройные аксели в постели с комментариями объевшихся всем этим редакторов на гарантированном минимуме заработной платы.

А между тем истории, которую я хотела бы рассказать, не будет, если мне не удастся описать «грех тюрлюр».[1] Потому что этот самый грех бросил моих героев друг к другу, ради этого самого «тюрлюр» гонялись они друг за другом по всему свету и в силу этого «тюрлюр> так и не смогли изжить в себе тягу друг к другу, хотя, казалось бы, все их разделяло.

Было бы лестно, да и куда как легко объяснить эту любовь общностью идей или культуры, дружбой детства, редкостным талантом героя или героини, неизлечимой болезнью одного и трогательной самоотверженностью другого… но приходится признать очевидную истину во всей ее наготе: эти двое говорили на разных языках, им на роду было написано не понимать, а то и презирать друг друга, и только бессловесный язык любви позволил им объясниться, и только сила, которой я не подберу названия – было ли то предначертание рока, о котором так любят говорить в подобных случаях, или какие-то неизученные тропизмы, или фокусы гормонов, или все вместе, да откуда мне знать? – только эта сила смогла связать их навсегда, уничтожив все стоявшие между ними преграды.

И еще – как поразить воображение читателя, описывая самое обычное дело, то, что совершается каждый день повсюду на этой земле? Ведь если не можешь поразить – зачем вообще писать? Как запечатлеть неземной свет надежды, исходящий и от мужчин, и от женщин ниже пояса, как представить подлинным чудом то, что происходит испокон веков между существами однополыми и разнополыми, ничтожными и великими?

Я не располагаю для этой цели ни познаниями, которых нет у других, ни словами, которых другие не употребили бы хоть раз. Я не сделаю великих открытий: на карте любви нет белых пятен. Что может быть банальнее, чем та самая дыра – а то и две – и безукоризненно тугой фаллос, который в нужный момент опорожняется, превращаясь в жалкий сморщенный хвостик?

Благоразумие подсказывает: откажись. Тем более что между Сциллой порнографии и Харибдой слащавости вызывающе поблескивают несколько жемчужин, шедевров на все времена, благополучно миновавших эти рифы. Но мы крепки задним умом, и благоразумие представляется нам добродетелью лишь в случае краха. И кто сказал, что литература – занятие для благоразумных?

Риск так заманчив, и вот вопреки всему я вывожу первые строчки этой истории, написать которую почти невозможно: «Мне было восемнадцать лет, когда я отдала Гавейну сердце на всю жизнь – то есть это в то время мне казалось, что сердце, хотя тогда я лишь потеряла голову…»

1 Гавейн

Мне было восемнадцать, когда я отдала Гавейну сердце на всю жизнь, но ни он, ни я этого не знали. Да, началось все с сердца, только тогда я еще не подозревала, что оно у меня есть, и просто потеряла голову.

Он был лет на шесть-семь старше меня и уже сам зарабатывал себе на жизнь, да как – труженик моря! – поэтому мне, студентке, зависящей материально от родителей, нечем было перед ним гордиться. Мои парижские друзья выглядели в сравнении с ним жалкими желторотыми пижонами – ведь на него уже наложило свой отпечаток то ремесло, что в считанные годы наделяет мускулы юноши первобытной силой дикой природы и задолго до срока делает его стариком. Детство еще жило в его глазах – он отводил их, когда кто-нибудь смотрел на него, – юность поселилась на высокомерно изогнутых губах с чуть приподнятыми уголками, а о недюжинной силе взрослого мужчины говорили большие, огрубевшие от соли руки и тяжелая походка – ступал он твердо, как будто под ногами у него всегда была палуба корабля.

Пока мы оба были детьми, он и я, мы окидывали друг друга при встрече презрительным взглядом, как представители миров, между которыми лежит пропасть: он – бретонец, я – парижанка, пути наши никогда не пересекутся, все правильно, так и должно быть. Он был к тому же сыном бедного фермера, а я – дочерью «туристов»: для него это слово, похоже, определяло как наш род занятий, так и образ жизни, отнюдь не внушавший ему уважения. В редкие часы досуга он увлеченно играл в футбол со своими братьями – я не понимала, что в этом интересного, – разорял гнезда или стрелял в птиц из рогатки – это занятие я находила отвратительным, – а когда не играл, то дрался с приятелями или говорил нам с сестрой всякий раз, когда встречал нас, «гадкие слова» – для меня это было нечто чисто мужское и тем самым ненавистное.

Кто, как не он, проколол шины моего первого детского велосипеда: игрушка богатенькой дочки была настоящим оскорблением старому разболтанному ящику на колесиках, в котором он с братьями скатывался, сопровождая оглушительный грохот и скрежет восторженным визгом, по единственной улице нашей деревни. Позже, когда ноги у него подросли, он стал ездить, вихляя, на стареньком велосипеде своего отца – эту рухлядь, состоявшую лишь из рамы, руля и двух колес, он тайком выводил из сарая, когда папаша Лозерек отсыпался где-нибудь в канаве после субботних возлияний. А мы – мы бельевыми прищепками пришпиливали почтовые открытки к спицам наших новеньких, сверкающих хромом велосипедов со звоночками, щитками и багажниками, чтобы изобразить треск мотора в пику Лозереку и его братьям, взиравшим на нас сверху вниз с видом царственных особ.

По молчаливому сговору мы не играли ни с кем из Лозереков, кроме их единственной дочки, последыша этого, как презрительно выражался мой отец, «крольчатника», неуклюжей белобрысой девчонки, которая еще и звалась безнадежно деревенским, на наш взгляд, именем – Ивонна. В общем, я сказала и повторяю: нас разделяло все.

Когда мне было лет четырнадцать-пятнадцать, Гавейн исчез с моего горизонта. Он уже ходил на лето в море – юнгой на траулере своего старшего брата; судно называлось «Вайян-Кутюрье», и это название мне нравилось: я долго представляла его себе храбрым портняжкой,[2] который вдобавок ко всем своим подвигам спас тонущий корабль в открытом море! Мамаша Лозерек говорила, что ее сын «работы не боится» и что «недолго ему в новичках ходить». Но пока он был юнгой, а стало быть, козлом отпущения для всей команды. Так уж заведено, и хозяин судна считал своим долгом быть к родному брату только строже.

В деревне стало одним врагом меньше – вот что это означало для нас. Но братья Лозерек – их осталось пятеро младших – по-прежнему считали нас с сестрой соплячками, презирая весь женский пол, и воображалами, презирая всех парижан. А меня в довершение всего звали Жорж. «Жорж без "с"»,[3] – уточняла моя мать: ее кумиром была когда-то «Индиана» Жорж Санд, и я расплатилась за это увлечение юности. Моя младшая сестра – она звалась без затей Фредерикой, и я в отместку называла ее «Фр-редери-ка с тремя "р"» – осуждала меня за то, что я так стыжусь своего имени. Да, признаюсь, я много бы дала, чтобы не слышать смешков и вопросов всякий раз в начале учебного года, когда «новенькие» знакомятся с классом. Дети безжалостны ко всему, что не укладывается в привычные рамки. Только став взрослой, я простила матери мое имя.

Но в школе Святой Марии это было еще не так невыносимо, как в деревне. Можно было сослаться на Жорж Санд, хотя ореол святости над нею не сиял. Но в конце-то концов она многое искупила, написав «Пруд дьявола» и «Маленькую Фадетту» и превратившись в доброго ангела из Ноана. А вот в Рагнесе упражнения в остроумии по поводу моего имени были неисчерпаемы. К нему так и не привыкли, или, вернее, тема была уж слишком благодатная, чтобы не чесать об нее языки без конца. Меня не называли иначе как «Жорж Безэс».

Надо еще добавить, что моя семья жила не на виллах, где проводила лето приезжая публика, а в самой деревне, среди фермеров и рыбаков, и наше присутствие здесь было подобно фальшивой ноте. «Пляжные пижамы» моей матери, похожие на блины береты на голове отца, его твидовые шаровары до колен то и дело вызывали насмешливое фырканье. При родителях деревенские сорванцы не решались смеяться в открытую, но когда они собирались в стаю, эта лавина юных самцов, считавших себя существами высшего порядка в силу отличавшего их от нас отростка между ног, едва завидев издали меня или сестру, принималась хором распевать – и Лозерек громче всех – куплет, бессмысленность которого должна была бы вызвать у нас улыбку, однако именно своей глупостью он доводил нас до белого каления:

Парижанки — Обезьянки! Эй, в Париже, Не надорвите грыжу!

В детстве больнее всего ранят самые дурацкие шутки. Нам удавалось отомстить, когда наши мучители попадались нам в одном-двух экземплярах. Все вместе они представляли для нас Мужчину. По отдельности силы были равны: мальчишка и девчонка, больше того: деревенщина и горожанка.

Гавейн никогда не бывал у нас дома. Впрочем, в его глазах это был и не дом вовсе, а вилла, только курам на смех крытая соломой: это надо же такое придумать, когда все соседи мечтают иметь над головой нормальную крышу – шиферную. Эта солома – настоящая золотистая солома от обмолоченной вручную ржи, раздобытая ценой невероятных усилий и буквально на вес золота: в округе и мастеров-то по этому делу не осталось, – эта соломенная крыша была для жителей деревни вызовом здравому смыслу.

У меня бы просто язык не повернулся сказать ему такую простую фразу, как: «Может, зайдешь, перекусишь с нами?» – или позже: «Зайди выпить стаканчик». Правда, Ивонну – она была моей ровесницей – я часто приглашала к нам поиграть. Ну а мы, конечно, могли забегать на ферму, когда нам вздумается; ее кипучая жизнь, неизменный беспорядок, валявшиеся повсюду одежки всех восьмерых детей, облепленные грязью сабо в сенях, двор, где было тесно от наспех сколоченных крольчатников и курятников, от бесчисленных собак, кошек, цыплят, от каких-то сельскохозяйственных орудий, казалось бы, давно отслуживших свой срок, однако всем им находилось применение раз в год для тех работ, в которых они были, оказывается, незаменимы, – все это было вершиной вожделенной свободы для нас, обитательниц опрятной виллы, аккуратисток, которым каждый вечер перед сном полагалось убрать на место свои игрушки и начистить мелом полотняные сандалии.

Но связь была односторонней – о том же говорил и мой «учебник жизни», книги «Розовой библиотеки»,[4] из которых я узнавала, как г-жа де Флервиль или г-жа де Росбур помогали женщинам в нужде, навещали молоденьких рожениц, покинутых матерей или бедствующих хворых вдов, однако тем доступ в их гостиные был закрыт.

Иногда я оставалась у Лозереков «покушать» и уплетала за обе щеки суп с салом, к которому дома и не притронулась бы, а перед тем мы с Ивонной пололи картофельные грядки – занятие, по правде сказать, не из самых приятных, зато я была счастлива, что меня не считают в этой семье городской белоручкой. Научившись доить корову, я гордилась больше, чем когда смогла показать все департаменты Франции на немой карте, висевшей на стене в моей комнате. Мне нравилось думать, что, родись я в другой среде, из меня вышла бы хорошая работящая крестьяночка.

И вот как раз на молотьбе мы с Гавейном впервые посмотрели друг на друга как мужчина и женщина, а не как представители враждебных социальных слоев. В такие дни все соседи приходили «пособить» и каждая семья старалась собрать как можно больше рабочих рук. Трое старших сыновей Лозерека, в том числе и Гавейн, оказались дома одновременно – такое случалось редко, и надо было, воспользовавшись моментом, скорее обмолотить зерно. Мы с Фредерикой каждый год приходили к ним на молотьбу – это были наши ближайшие соседи, и мы с законной гордостью вносили свою лепту в тяжкий труд, разделяя с ними приятную усталость по вечерам и радостное возбуждение, неизменно сопровождавшее самое важное в году событие: еще бы, ведь оно определяло достаток всей семьи до будущего лета.

Последний день был удушающе жарким. Уже убрали в амбары овес и ячмень, накануне настала очередь пшеницы. Воздух трепетал от жары, от густой колючей пыли, забивавшей глаза и рот, от тарахтения молотилки. Темные юбки женщин постепенно становились серыми, их волосы и чепцы – тоже; ручейки пота оставляли буроватые бороздки на лицах и шеях мужчин. Один только Гавейн работал без рубахи. Стоя на повозке, он ловко, одним ударом серпа, рассекал солому, которой были связаны колосья, насаживал сноп на вилы, поднимал высоко над головой, царственным, как мне казалось, жестом сбрасывал на движущуюся ленту – и охапки спелой пшеницы, подпрыгивая, ехали вниз. Он весь блестел от чистого молодого пота под ярким солнцем, среди золотистых колосьев, которые как будто летали вокруг него, и мускулы играли под его кожей так же неутомимо, как на крупах двух сильных лошадей, подвозивших ему все новые снопы.

Никогда я не видела, чтобы мужчина был до такой степени мужчиной, – разве только в американском кино, – и я гордилась тем, что причастна к этой церемонии, что причастна, хотя бы ненадолго, к его миру. Все мне нравилось в эти раскаленные дни: нравился острый запах мешков с еще дымящимся зерном, этих символов изобилия, нравилось, как отец Гавейна, стоя под самой молотилкой, следит за наполняющим их потоком пшеницы, чтобы ни одно драгоценное зернышко не упало мимо, нравилось «полдничать» в три часа: деревенское сало, паштеты, большие куски темно-желтого масла, щедро разложенные на ломтях серого хлеба, – какими жалкими казались в сравнении с этим пиршеством наши парижские «четырехчасовые чаепития»; нравилась даже крепкая ругань, раздававшаяся всякий раз, когда срывался ремень и приходилось вновь натягивать его на шкивы, а работники, пользуясь остановкой, успевали промочить пересохшие глотки изрядной порцией сидра; а больше всего нравилась минута, когда все мешки были сложены под навесом, готовые к отправке на мельницу, и начался ночной пир у костра, специально для которого закололи свинью.

В этот вечер навалилась такая усталость, что все чувствовали себя чуточку пьяными; общее удовлетворение объединяло нас: работа сделана, урожай собран, – и мы сидели молча, окутанные сумерками, никак не решающимися уступить место ночной темноте; бывают в это время года в Бретани такие вечера, когда ночь как будто не в силах побороть день. Свет просачивается откуда-то, словно защищаясь, и каждый раз тешишь себя надеждой, что однажды он одержит верх над сгущающейся тьмой.

Я сидела рядом с Гавейном в блаженной истоме, оттого что мне дано разделить с ним этот благословенный миг, и в отчаянии, что не могу ничего выразить словами. В среде крестьян о красотах природы высказываются сдержанно. Так мы и сидели оба – безмолвные, оробевшие, смущенные оттого, что выросли. Кончились ребяческие стычки и детские игры, а чем их заменить – мы не знали. После временного, искусственно созданного перемирия на время детства сыновьям папаши Лозерека и дочкам мсье Галлуа предстояло занять подобающие места в своих социальных кругах и свести свое общение к кивкам и дежурным улыбкам, какими обмениваются, встречаясь, в одной деревне люди, если им нечего друг другу сказать – даже «гадких слов». Мы еще были на «ты», еще вежливо осведомлялись о работе, об учебе: «Ну, как этим летом улов?» – «А когда у тебя экзамены?», вполуха слушали ответы; так выросшие дети теряют интерес к раковинам и не собирают их больше зимой на пляже.

Да еще этот вечер – между днем и ночью, между сном и явью… Пора было расставаться, и тут Гавейн, несмотря на усталость, смягчившую его черты, ни с того ни с сего предложил «прошвырнуться в Конкарно». Идея никого не вдохновила: всем хотелось одного – добраться до постели. Однако младший брат поддержал его, и я, пустив в ход все средства убеждения, какие могла («Я подарю тебе мой лифчик «Рози»… или, хочешь, отдам мои духи «Каноэ де Дана», целый флакон…»), уговорила поехать Ивонну, чтобы не быть единственной девушкой в компании. У Гавейна, одного из немногих в деревне, была машина, старенькая, с двигателем в четыре лошадиные силы, куда мы втиснулись вчетвером – больше она бы и не вместила. Мою сестру не взяли: в пятнадцать лет еще рано посещать танцульки в Конкарно.

Что до меня, я тоже бывала прежде лишь на балах в Политехническом институте да ежегодных студенческих вечерах в Инженерном училище, и обстановка в местном дансинге под названием «Тай Чаппен Гвен» показалась мне столь же экзотической, как если бы я попала на бал воров. Ивонна добросовестно опекала меня, единственную «обезьянку» среди сборища взрослых, шумных и уже захмелевших мужчин. Зато здесь по крайней мере мне не грозило подпирать стены, как это слишком часто случалось на парижских балах – робея, я торчала весь вечер за проигрывателем, если не была достаточно предусмотрительна, чтобы привести своего «партнера», как рекомендовалось в приглашениях.

Едва мы уселись, как Гавейн, ни о чем меня не спрашивая, прежде чем кто-либо другой успел его опередить, подхватил меня и увлек на круг, где танцевали. Его мощная рука крепко обхватила меня – должно быть, так же крепко, как она сжимала трос на судне в штормовую погоду. Я чувствовала каждый его палец, упиравшийся в мои ребра, и думала: вот настоящие руки, сильные, такие, уж если держат, ни за что не отпустят, не то что бледные и ухоженные отростки, которыми томно жестикулировали ухоженные и бледные юноши – мои парижские знакомцы.

Он танцевал, как парень из простонародья, как кровельщик Купо, как рабочий люд в «Западне» Золя, и слишком старательно покачивал плечами, чтобы не показаться вульгарным, согласно моему буржуазному кодексу. Ни разу наши взгляды не встретились, и мы не обменялись ни словом. Он не знал, что сказать, я же не находила ни одной темы для разговора, которая могла бы заинтересовать его. Варианты: «Вам нравятся «Письма юному поэту»?» или «Хорошая выручка от рыбы на этой неделе?» – были равно неприемлемы, а о чем еще могла спросить студентка факультета истории и классической филологии рыбака, проводящего почти все время на траулере в Ирландском море? И без того робкая от природы, я вдобавок чувствовала себя так странно, оказавшись в объятиях сына папаши Лозерека, что совсем проглотила язык. Но это было неважно: танец кончался, а он не убирал руки с моего плеча, ожидая, когда музыка заиграет снова. От него все еще пахло солнцем и спелой пшеницей, и мне казалось, будто я – очередной сноп в его руках: он кружил меня с тем же мрачноватым и сосредоточенным видом, с каким работал на молотилке.

Да и какие слова могли бы выразить охватившее нас чувство – чувство, надо признать, абсурдное и ни с чем не сообразное! Наши тела узнавали друг друга, и наши души – именно души, рассудок в этом не участвовал – тянулись, стремились друг к другу, забыв обо всем, что разделяло нас двоих в этом мире. Мне, конечно же, пришел на ум Платон. В те времена все мои суждения и переживания обретали форму только через посредство поэтов или философов. Но и Гавейн, не обращаясь к светилам мысли, был во власти тех же чар – я чувствовала это. Такие ощущения рождаются всегда у двоих.

Вальс и два пасодобля мы еще продержались. Потом «Поэма-Танго» подхватила нас, закружила, как шквал. Мы не видели ничего вокруг. Как с другой планеты доносились до меня голоса парней – те грубоватыми шуточками пытались скрыть нарастающее желание забраться под юбки своим партнершам, а девушки становились все податливее от выпитого вина и легких еще прикосновений. Так и не сказав друг другу ни слова, мы с Гавейном, воспользовавшись вдруг наступившей темнотой, вышли на улицу. Ни на минуту не усомнившись, со свойственным счастливым людям эгоизмом, в том, что Ивонну и ее брата кто-нибудь подбросит домой, мы самым бессовестным образом улизнули от компании и смылись под покровом ночи на машине Гавейна.

Нечего и говорить, что он поехал к побережью. В таких случаях не размышляешь, просто какой-то инстинкт влечет к морю. Мы оба знали, что в его присутствии разговоры будут излишними, что его безбрежность окутает нас материнской добротой и снисходительным безмолвием. В конце каждой дороги мы останавливались: в Кабеллу, в Жюмане, в Тревиньоне, в Керсидане и наконец на пляже Рагнеса. Всякий раз приходилось давать задний ход: дороги вдоль побережья тогда еще не было, только тупики – подобие нашей жизни в тот вечер. Мы по-прежнему ничего не говорили друг другу: так трудно было нарушить молчание, переполнявшее наши сердца. Гавейн только обнимал меня одной рукой за плечи и прижимал к себе; я чувствовала, как он дрожит; иногда его висок касался моей щеки.

В Рагнесе был отлив. Песчаная коса, соединяющая берег с островом, выступала из воды, поблескивая в лунном свете. Слева, с восточной стороны, там, где она защищала бухту от ветра, едва можно было различить, где кончается песок и начинается море: ни морщинки не было на водной глади. С запада серебристый покров, чуть смятый легким ветерком, трепетал и искрился по краю. Все здесь было до того чистым, до того похожим на нас, что мы вышли из машины, чтобы хоть немного пройтись по этой тихой воде.

– А как насчет полуночного купания?

Эта мысль пришла мне внезапно. Впервые мы оказались у моря вдвоем. В те годы бретонцы редко ходили на пляжи. Купаться – пустая трата времени, причуды туристов! А уж рыбаков сколько в море упокоилось – они тем более не могли видеть в нем место для увеселений. Мы скинули одежду, разойдясь на почтительное расстояние, не глядя друг на друга. Мне еще никогда не приходилось раздеваться перед парнем, но было почему-то жаль, что Гавейн ни разу не поднял на меня глаз. Я чувствовала, что красива в мягком лунном сиянии, и ощущала себя вовсе не такой голой, как, например, в комнате при резком свете электрической лампочки. Но, торопясь скрыть темный треугольник между ног и избегая смотреть на то, что там у него, я первая побежала в воду, к востоку от косы: мне хотелось увидеть, как растрескается это безупречно гладкое зеркало. Я поплыла, но недалеко: очень быстро мне стало ясно, что Гавейн плавать не умеет. «Зачем это надо? – сказал он мне. – Только дольше будешь мучиться, если тебя смоет волной, да еще если ночью, а вода ледяная!» Я поняла, что мои отношения с морем совсем иные, чем у Гавейна. Как будто мы были знакомы с одним и тем же человеком в разных обличьях, но истинное его лицо знал он.

Мы долго барахтались в трепещущей воде, то и дело нечаянно касаясь друг друга и заливаясь счастливым смехом – ну просто два играющих на отмели китенка, – и никак не могли решиться выйти: мы оба знали, что на твердой земле, на суше, вместе с одеждой вернутся все условности, он снова станет деревенским рыбаком, а я – парижской студенткой.

Бывают такие волшебные ночи, когда на поверхность всплывает какой-то фосфоресцирующий планктон и от каждого гребка, от каждой брызги море вспыхивает множеством искр. Волна печали мало-помалу захлестывала нас, – бесконечной печали, казалось бы совершенно несоразмерной происходящему: как будто мы пережили любовь – долгое, ничем не омраченное чувство – и вот что-то неотвратимое, например война, грозило разлучить нас. И разлука наступила – когда забрезжил рассвет. Небо на востоке посветлело, и земля уже обретала свой привычный вид.

Гавейн высадил меня у дверей моего дома. В окне маминой комнаты еще горел свет: она ждала меня. Держась на почтительном расстоянии, он сказал мне: «Ну, пока!» Голос его тоже стал прежним. Чуть поколебавшись, он добавил тише: «Может, как-нибудь на днях увидимся». А я ляпнула с глупым видом, вытянув руки по швам: «Спасибо, что подвез», хотя как могло быть иначе, ведь наши дома стояли впритык друг к другу?

Через два дня ему предстояло снова уйти в море на своем «Храбром портняжке», и мне не суждено было больше увидеть его тем летом: в начале сентября мы возвращались в Париж. Кому придет в голову зимой в уютной квартирке думать о тех, кто в море? И как перебросить мостик между палубой траулера и аудиторией Декарта, где мсье Пофиле будет препарировать перед нами красоты «Окассена и Николетты»[5] и посвящать в тонкости куртуазной любви?

Он направился к своей ферме; тьма быстро поглотила его. Встряхивая мокрыми волосами, я вошла в дом. Я не могла попасть в свою спальню, не зайдя к маме, и мне стало не до романтики: все, что я только что пережила, уже таяло, улетучивалось – так, просыпаясь, забываешь свои сны, стараешься их удержать, а они утекают в несколько мгновений, как вода между пальцами. Но кажется, до самого конца лета я ступала не столь уверенно, как прежде, а синева моих глаз подернулась легким туманом.

Та ночь помнилась, и однажды, в особенно тихий и мягкий вечер, какие бывают в Бретани на излете лета, прямо из моего сердца родилось стихотворение, посвященное Гавейну; мне бы запечатать его в бутылку и бросить в море, но я еще долго, очень долго не решалась это сделать. Может быть, сейчас он там, со своими дружками, посмеивается над робкой парижаночкой… «Знаешь этих, что живут в доме с соломенной крышей, на краю деревни?.. Девчонка-то очень ничего!» – «Уфф! А ты пробовал?»

И только страх показаться смешной помешал мне послать Гавейну это стихотворение – первое любовное стихотворение в моей жизни.

Легкий ветер над поверхностью океана Двое юных на берегу Чистых невинных… Ты неуклюж и робок бретонский рыбак Которому не довелось читать Андре Жида… Я холодна словно Ева только что Из рук Творца вышедшая… А ночь так нежна так нежна… Ты и я – на грани времен на грани желания замерли За этой гранью вот-вот во мне пробудится женщина. А пока я рядом с тобой – юная девушка Скованная корсетом приличий С дремлющим сердцем Как и в двадцать лет иногда бывает… Я читавшая Андре Жида Часто в Рагнес возвращаюсь Чтобы вспомнить летучий твой взгляд И рот готовый целовать жадно и дико. А ведь теперь я созревшая Ева нежна А ночи мои холодны так холодны… И теперь я тебя обняла бы И соль океанского ветра на губах бы твоих ощутила Но далеко в море Ирландском Твой корабль плывет – от моих двадцати лет так далеко! Далеко от нашего берега Куда ты меня привел Посмотреть на чудо морское Которое из глубин океана нам не явилось… А ты? Приходишь ли ты иногда на берег Чтобы горько и яростно О том поцелуе вспомнить Что я тебе не подарила?..

Прошло совсем немного времени – и дом пришлось запирать на всю долгую зиму: кончилось мое восемнадцатое лето. Стихотворение я заложила в гербарий, и оно отправилось в какой-то ящик, присоединившись к другим памяткам о каникулах, которые блекнут под воздействием беспощадного времени: там были розовый засушенный морской еж, круглая ракушка цвета бронзы, наклеенная на пожелтевший кусок картона, белый носочек без пары – не знаю, где я потеряла второй, – и колосок пшеницы, подобранный во дворе Лозереков в тот вечер, когда молотили.

Я не выбросила свое стихотворение и на будущее лето. Я не оставила надежды, что когда-нибудь оно попадет к адресату и напомнит ему незабываемый вкус – вкус первого желания.

2 Свадьба Ивонны

Только два года спустя я снова увидела Гавейна. Своей судьбой он окончательно избрал море. Он давно уже не был новичком-юнгой и в Рагнесе бывал по два дня раз в две недели, когда траулер возвращался с уловом. Осенью он собирался поступить в морское училище в Конкарно, чтобы выучиться на капитана.

Жизнь его устраивалась по привычной схеме: он обручился, потому что «надо когда-нибудь зажить своим домом», как сказал он мне, словно оправдываясь. Его нареченная, Мари-Жозе, работала на заводе, тоже в Конкарно. Со свадьбой они не спешили: хотели сначала построить дом в Ларморе, на участке, унаследованном от бабушки Лозерек, – ради этого дома, еще до того, как был заложен первый камень, они залезли в долги на двадцать лет вперед.

Мы теперь не ругались и не смотрели друг на друга свысока – мы избегали друг друга, то есть это Гавейн избегал меня. Мне же доставляло удовольствие видеть, как этот красавец парень опускает глаза, встречая меня в деревне. Зато в поселке, когда я заходила в лавку, он начинал громко говорить по-бретонски с другими покупателями, чтобы дать мне понять: мы на разных берегах.

Ему пришлось посмотреть мне в лицо второй раз в жизни по случаю свадьбы Ивонны. Она упросила меня быть ее свидетельницей, а Гавейн был свидетелем жениха, тоже матроса, но военно-морского флота – для невесты это было условие sine qua non.[6] Ивонна, по правде сказать, выходила замуж только для того, чтобы не оставаться сельской труженицей: она ненавидела копаться в земле и ухаживать за скотиной, ненавидела шершавую кожу на руках, покрывавшуюся в холода трещинами, заляпанные грязью сабо, которые приходилось носить даже по воскресеньям, и вообще всю жизнь на ферме. Но она не хотела ни мужа-рыбака, как ее брат Робер, – мужа, который вваливается домой каждый вечер, утром будит жену в четыре часа, уходя в море, и всегда пахнет рыбой, – ни матроса с траулера, как два ее других брата. Нет, ей нужен был парень, который к рыбе в жизни не притрагивался, да еще носил бы красивую форму и – главное – не бывал бы дома месяцами, да еще каждый из этих месяцев считался бы за два к пенсии: она и о пенсии уже думала. С таким мужем жена к тому же имеет шанс провести годик-другой где-нибудь в Джибути, на Мартинике или даже на Таити, если повезет. А потом – красивый, новенький, чистенький домик и покой. У Ивонны в детстве не было времени поиграть, садилась она, только чтобы поесть, и при этом они с матерью поминутно вскакивали, подавая семерым братьям плюс отцу, плюс батрачившему на ферме недоумку, и она мечтала лишь об одном: пожить бы в покое! Лицо ее расплывалось в счастливой улыбке всякий раз, когда она произносила эти слова. Пожить в покое значило не слышать больше, как рявкают на разные голоса ее имя: «Ивонна! Где ты запропастилась, несешь сидр или нам до ночи ждать? Некогда тут рассиживаться…» «Ивонна! Ну-ка живо постирай, твоему брату нужно чистое белье на завтра…» «Ивонна! Вставай уже, заспалась, а корова сама не подоится…»

Брак рисовался ей какой-то пустынной обителью, где она будет вечно блаженствовать.

С первым же парнем, отвечавшим ее условиям, она и обручилась. Правда, жених был хлюпиком, едва дотянул до положенного для службы в армии роста – строго говоря, не дотянул: одного сантиметра недоставало… и злые языки утверждали, что недостающий сантиметр пришелся на мозги, но такие мелочи не могли остановить Ивонну: тем легче ей будет смириться с его долгими отлучками, считала она.

Труднее всего оказалось назначить день свадьбы. Надо было, чтобы собрались дома все три брата-рыбака, а теперь, когда они ходили на разных судах, такое случалось редко; чтобы это совпало с отпуском четвертого брата, который учительствовал в Нанте, и с моими каникулами в Рагнесе. Да еще отец с матерью хотели устроить единственной дочке пышную свадьбу, непременно с тремя подружками в светло-зеленых кружевах и толпой гостей, которые съедутся в автобусах со всего Южного Финистера.

И свадьбе этой суждено было стать событием и для нас с Гавейном – видно, так было на роду написано, что в праздниках и торжествах наша погибель!

В девять часов утра я оказалась рядом с ним за первым стаканчиком мюскаде, и нам предстояло вместе веселиться весь этот день, часть ночи и еще «на второй день».

Гавейн был неузнаваем: принаряженный по-праздничному, непокорные кудри густо смазаны уж не знаю каким гелем; он походил на дрессированного медведя, и вид у него был хмурый и недовольный. На мне был светлый шелковый костюм, от которого за версту пахло столицей, босоножки с ремешками, застегивающимися на щиколотках, что очень шло к моим ногам (и без того недурным от природы), и меня прямо-таки окутывало облако довольства и спокойствия – привилегия человека, никогда не жалевшего, что не родился где-нибудь в другом месте, и вполне удовлетворенного мягкой колыбелькой, выпавшей ему на долю.

Я в это утро олицетворяла все, что было ему ненавистно, и это лишь распаляло во мне желание пробить брешь в его панцире и обнажить сердцевину, которую я угадывала в нем, такую беззащитную. Все происшедшее на острове хранилось в глубинах моей памяти; слишком быстро захлопнулась дверь в царство света, увиденное лишь мельком. Неужели то волнение, от которого и сейчас еще сжималось сердце, приснилось мне? А Гавейн – чувствовал ли он то же самое? Ну нет, я не хотела до конца своих дней мучиться над этим вопросом вечерами, когда бывает тоскливо. Я должна расколоть Гавейна сегодня. Или никогда.

Невозможно было ничего предпринять, ни во время обряда бракосочетания, ни после, когда фотограф бесконечно долго выстраивал гостей перед своим объективом на паперти крошечной церкви в Сен-Филибер – венчались в родной деревне хлюпика из военно-морского флота. Противный юго-западный ветер вздымал ленты на чепцах и раздувал огромные воротники, которые были на обеих матерях новобрачных и еще на нескольких несгибаемых сторонницах традиций. Потом налетел шквал, и мои продуманно естественные кудряшки заплясали и забились о щеки.

Наконец фотограф сложил свое черное сатиновое покрывало и допотопный аппарат на треноге, и все как по команде ринулись в Центральное кафе, выпить аперитив и потанцевать для разминки. Но там мужчины столпились у стойки бара, а парни помоложе – у музыкальных автоматов, не смешиваясь с группками женщин.

Только в два часа пополудни я оказалась за столом в банкетном зале рядом с Гавейном; он был уже изрядно под хмельком и приготовился, не подозревая, что его ждет, воздать должное мюскаде, бордо, шампанскому и водке, без которых не обходится ни один свадебный обед и на которые я возлагала большие надежды в связи с моей «операцией». Известно ведь: что у трезвого на уме, то у пьяного на языке.

Не успели еще дойти до неизбежного говяжьего языка под соусом с мадерой, знаменующего переход от белого вина к красному, как я отметила у себя повышенную чувствительность к соприкосновениям с телом Гавейна, которое было так близко от меня. «Белое на красное – все идет как нужно, – говорил мой отец, – красное на белое – все идет наружу!» Гавейн будто вовсе не замечал меня; я решила, что виной тому присутствие его невесты, чинно сидевшей по правую руку от него – розовое платье, губительное для цвета лица недостаточно белокурой блондинки, крутая химическая завивка, бюст английской королевы, то есть такое впечатление, будто одна-единственная грудь туго затянута в чехол. Неужели Гавейн должен довольствоваться этим жалким валиком? Я уже достаточно выпила, чтобы проникнуться жалостью к нему и от всей души пожелать: пусть он положит руку, нет, даже обе, на мои груди, и сегодня же. Но как этого добиться? Мне на ум уже приходили приемы до того грубые… что было бы уж совсем грубо с его стороны не откликнуться. Потом, после я уж постараюсь показать ему, какая у меня тонкая душа. Но ни на один из чересчур смелых жестов, которые я когда-либо воображала, в том числе и на тот, что мог бы вывести Гавейна из его уже начинавшего меня раздражать безразличия, моя рука так и не отважилась. Решительно, тело у меня лучше воспитано, чем голова!

Шли часы, свадебный обед становился скучным, как все празднества, которым не видно конца, на той стадии, когда на столе повсюду крошки, пятна от разлитого соуса, опрокинутые стаканы. Женщины распускали пояса и скидывали под столом купленные по такому случаю на местном базаре тяжелые туфли на каблуках, от которых с самого утра ныли ноги; мужчины гуськом тянулись к дверям, чтобы облегчиться, и возвращались повеселевшие, застегиваясь на ходу; разбушевавшиеся дети с воплями гонялись друг за другом, сшибая стулья. Новоиспеченный супруг громко хохотал в кругу своих дружков, желая этим показать, что кто-кто, а он не будет у жены под башмаком, а Ивонна с чуть покрасневшим носом и блестящим от пота лицом под венком из белых розочек впервые вкушала одиночество семейной жизни.

Я ждала танцев, не сомневаясь, что уж тогда мне удастся форсировать события; однако обед затягивался, гости заметно взбодрились с появлением торта и шампанского, с ними пришел черед песням. Группка неугомонных старичков голосами, дребезжащими не столько от возраста, сколько от выпитого, затянула нескончаемые бретонские плачи о разлуках и изменах, кораблекрушениях и моряках, погребенных в пучине; ничего не скажешь, заманчивая картинка будущего для новобрачных!

Дошли уже до седьмого куплета «Recouvran-ance» – доморощенная певица, мнившая себя Риной Кетти, так и не сумела окончательно угробить мелодию, – как вдруг Гавейн поднялся и, перекрывая все голоса, запел «Bro Goz Va Zadou» под бурные аплодисменты слушателей. Его густой бас доконал меня – мне уже немного было надо. Он с такой душой выводил грубоватые и трогательные одновременно бретонские слова, и этот голос барда, напомнивший мне Феликса Леклерка, так шел к его могучему телу, к мускулам, вздувавшимся буграми на руках, вырисовывавшимся отчетливо до неприличия под слишком тесным костюмом от местного портного, который вообще любил затягивать природную мощь в обуженные кафтаны и узкие штаны, едва не лопавшиеся на ляжках.

Мари-Жозе первая дала знак к поцелуям, которыми венчали каждую песню после традиционного припева:

Мосье кюре не разрешает Парням девчонок целовать Но мосье кюре не запрещает Девчонкам целовать парней…

Ну что ж, решила я, гори все огнем, я его тоже поцелую, этого Лозерека, да еще как, и я буду последней, я не желаю смешиваться со стадом кудрявых овечек, которые уже толпились, чтобы поцеловаться с красавчиком Гавейном. А он, довольный своим успехом, звонко смеялся, показывая сломанный наискось передний зуб, придававший его облику что-то разбойничье, столь же притягательное, как черная повязка на глазу пирата. Мне было достаточно чуть-чуть наклониться – я ведь сидела рядом, – чтобы прижаться губами к этому острому резцу, на короткий миг, как бы невзначай.

Он метнул на меня быстрый взгляд, и я поняла: он тоже не забыл наш остров.

Правда, предстоял еще аперитив-сангрия в Портовом кафе, где коротали время в ожидании знаменитого оркестра Даниэля Фабриса из Мелгвена – он должен был оживить свадебный бал. Но мой час был близок – я уже не сомневалась в этом.

В танцевальном зале – безобразно голом и слишком ярко освещенном – я посмотрелась в зеркало и увидела, что отнюдь не похорошела с утра. К тому же явилась свежая партия гостей, среди которых было несколько моих друзей-курортников: они пришли сюда поглазеть, как ходят в зоопарк. Совершенно естественно, что я оказалась втянута в их круг – это был и мой круг, в конце концов. Я бросала на Гавейна отчаянные взгляды, но мне не удавалось больше привлечь его внимание: меня для него просто не существовало.

Тогда я пустила в ход испытанные приемы: гипнотизировала, пристально уставившись на его затылок, сияла лучезарной улыбкой всякий раз, оказавшись в поле его зрения, отказывала друзьям, приглашавшим меня на самые томные танго, и бродила по залу как неприкаянная… Я старалась зря: под все мои любимые мелодии Гавейн кружил в объятиях Мари-Жозе.

Ничего не поделаешь! Мне оставалось только присоединиться к своей компании и забыть этого мужлана, как он ни красив. Мне не на что здесь больше надеяться, бал – убогое зрелище, планы мои рухнули, и пусть, так даже лучше. Что бы я стала делать с Гавейном потом? Только зря причинила бы ему боль. Эта великодушная мысль пролила бальзам на мое уязвленное самолюбие.

– Уже уходите? А как же луковый суп? – удивился отец Ивонны, когда я собралась прощаться.

Ну уж нет! Видеть Гавейна и его неразлучную тень я больше не могла. Вдруг навалилась усталость, захотелось оказаться за тысячу лье от всех Лозереков. Я быстро поцеловала Ивонну и постаралась исчезнуть как можно более незаметно с сестрой и друзьями. «Ты бы только испортила то хорошее, что у вас было», – рассудительно заметила Фредерика.

Ее слова только сильнее разозлили меня. Ну, было хорошее, какой мне теперь с него прок? Я ненавижу хорошее, которое было. Люблю только то, которое будет.

Я была уже в саду и перебиралась через пьяных, свалившихся у дороги – отдельные тела в этой массе еще шевелились, бормотали обрывки песен или, простирая руку к небу, изрекали запоздалые поздравления, – как вдруг на мое плечо легла чья-то рука, и я вздрогнула.

– Мне повидаться с тобой надо. – Гавейн говорил шепотом, но властно. – Жди меня ночью у пристани, я приду, как только смогу вырваться. Не позже часа, точно.

Это даже не походило на вопрос. Да он и не ждал ответа. Его уже окликали дружки, а Фредерика беспокойно ерзала в машине. Но я медлила: дала его словам проникнуть в себя, глубоко вздохнула и почувствовала, как меня захлестывает волна счастья и ликующей решимости.

После прокуренного зала особенно остро ощущался долетавший с порывами западного ветра запах морских водорослей – запах любви. Я поехала домой – чтобы обеспечить себе алиби. И еще чтобы взять пальто, предвидя, что оно очень не помешает мне на голой земле или на гальке, когда Гавейн придавит меня своими восьмьюдесятью килограммами. В карман я на всякий случай сунула стихотворение, написанное для него два года назад, – оно мирно дожидалось своего часа в ящике стола. Перед уходом я дала прочесть его сестре; та поморщилась.

– Как это по-девчоночьи, – обронила она.

А мне-то оно казалось красивым! Но, может быть, все мы становимся девчонками, когда бежим к любимому с намерением заняться известно чем?

Луны в этот вечер не было видно. Остров Рагнес возвышался черным пятном на фоне почти такого же черного моря; все вокруг застыло, будто ожидая чего-то. Нет, поправилась я, это я чего-то ожидала. Для природы это была такая же ночь, как другие.

Для меня потекли сладостные минуты ожидания. Я переживала лучшее, что может подарить нам жизнь, и прекрасно сознавала это. В тот вечер, окончательно потеряв голову, я отдала бы десять лет жизни – ну, скажем, пять! – лишь бы ничто не помешало развитию сюжета этой пьесы, которую нам предстояло разыграть, хотя ни он, ни я еще не знали своих ролей. И что такое несколько лет на закате дней, когда сейчас тебе двадцать? Я готовилась прожить ночь, за которой не наступит завтра, ночь, украденную у всех условностей, у благоразумия, даже у надежды, – и какая-то первобытная радость разливалась во мне.

Наконец Гавейн приехал. Его машина остановилась у самого обрыва; я услышала звук хлопнувшей дверцы и скорее угадала, чем увидела, как он всматривается в темноту. Он, наверно, разглядел меня в свете фар, потому что быстро сбежал по каменистому склону. Я сидела, прислонясь спиной к перевернутой лодке, чтобы укрыться от ветра, обхватив руками коленки – эта поза казалась мне одновременно спортивной и романтичной… В двадцать лет нас очень заботит, как мы выглядим со стороны. Гавейн взял меня за руки, чтобы помочь подняться, и, прежде чем я успела произнести хоть слово, с силой прижал к себе: его колено раздвинуло мои ноги, его рот раскрыл мои губы, мой язык нащупал сломанный зуб, моя рука впервые скользнула к нему под куртку, в душистое тепло, пальцы оказались в по-детски мягком углублении, которое бывает у сильных мужчин под поясом, над крепкими мускулами пониже спины. Закапал мелкий бесшумный дождик; мы не сразу его заметили, мы так далеко унеслись… Мне вдруг показалось, что Гавейн плачет, и я отстранилась, чтобы увидеть его глаза. Мокрые завитки волос упали ему на лоб, между загнутыми кверху ресницами блестели капельки дождя. Но, может быть, это были и слезы. Наши губы искали друг друга, находили, расставались и снова встречались, смеясь, скользкие от капель воды, у которых был восхитительный вкус; темнота и легкая грусть промокшего пляжа и покрытого гусиной кожей от мелкого дождика моря окутали нас со всех сторон, отгородили от суеты долгого дня, погружая в невыносимую простоту любви.

Дождь уже забирался за шиворот, западный бриз крепчал, но мы не могли оторваться друг от друга. Гавейн указал подбородком на разрушенную хижину на острове: от нее остался только кусок крыши, косо висевший на уцелевшей балке. Я улыбнулась: это было излюбленное место наших игр в детстве.

– Успеем сходить туда, – сказал он, – прилив начнется часа в два, не раньше.

Мы побежали по песчаной косе, соединяющей остров с побережьем во время отлива; я чуть не упала, поскользнувшись на мокрых водорослях; Гавейн – его голубые, как у северной собаки, глаза видели в темноте – помог мне взобраться на поросший травой склон к нашей хижине… к тому, что от нее осталось. Запыхавшись, мы молча держались за руки, серьезные и счастливые; так сильно нам обоим хотелось того, что должно было произойти здесь, в этом ненадежном убежище, что ни о прошлом, ни о будущем мы не задумывались. Когда жизнь сосредоточивается вот так, в одном мгновении, и забываешь обо всем на свете, это, наверно, и есть самое полное счастье.

Мы устроились в единственном сухом уголке на земляном полу, и я порадовалась, что захватила с собой пальто. Я позабыла все слова и только повторяла: «Ты здесь? Скажи мне, что это ты… Так темно, я не вижу тебя…» «Я знал, что так будет, я всегда знал», – отвечал он, гладя мое лицо, словно чтобы лучше разглядеть его; потом его пальцы нежно прошлись по моим плечам под тонкой блузкой, по затылку, по талии; они мало-помалу лепили меня из податливой глины ожидания.

Я не так уж много занималась любовью в своей жизни. К двадцати годам я знала только Жиля, моего первого мужчину… который ровным счетом ничему меня не научил, потому что имел не больше понятия, чем я тогда, о том, для чего нам наши половые органы. Потом был еще Роже, до того умный, что я от восхищения теряла дар речи и неспособна была судить о нем трезво, даже когда он, прервав ненадолго лекции о проблемах физики, по-быстрому делал свое дело на марокканском покрывале в студенческой келье с удобствами на этаже: несколько судорожных вздохов, а сперва чуть-чуть щекотки для разогрева. Я невольно вспоминаю о нем всякий раз, когда вижу, как скрипач натягивает средним пальцем струну своей скрипки и отпускает ее: нужный звук извлечен, по крайней мере он так полагает. Во время вступительной части его даже хватало на то, чтобы выдавить: «Я тебя люблю», и я отвечала: «Я тебя люблю», в основном чтобы убедить в этом себя и вложить хоть немного души в эти четверть часа, которых я всегда ожидала с такой надеждой, но по окончании не испытывала даже того весьма жалкого удовольствия, какое читала на его лице. Но он не задавал мне никаких вопросов и регулярно приступал к тем же играм – значит, со мной все было о'кей и «физическая любовь», как я выражалась тогда, состояла именно в этом. Мне больше нравилось то, что происходило «до», ему – «после». Может быть, в этом-то и заключается пресловутая разница между полами.

Я уже не помню, был ли тогда Гавейн так же искусен в ласках, как потом. В его среде в те времена ласки были не очень-то в ходу. Да и я в те времена к ним еще не привыкла. Я считала Роже вполне нормальным мужчиной. Нельзя донимать партнера бесконечными: «Нет, не сюда, повыше», или: «Ай, так мне больно!..», или того хуже: «Еще, милый, еще чуть-чуть, пожалуйста!» Капризные и ненасытные девушки быстро приедаются, и тогда мужчины уходят к другим, которые всегда всем довольны, которые с благоговением относятся к их магическому жезлу и глотают их святой елей с видом причастниц. Так, во всяком случае, говорили все вокруг, а попробуй проверь! Откровенничать с представителями сильной половины человечества было как-то не принято: мы говорили на разных языках. Твой пол – это как твоя страна.

В эту ночь впервые исчезли границы; казалось, что наши тела знакомы всю жизнь; мы шли в лад с нашим желанием к полному забвению всех различий между ним и мной, как будто только друг друга мы ждали, чтобы прийти наконец к любви и уйти от самих себя, растворясь друг в друге; мы не могли насытиться, мы упивались наслаждением; едва успевала схлынуть одна волна, а мы уже чувствовали, как рождается новая. Это была ночь без времени, каких немного выпадает в жизни.

Только поднимающийся прилив вернул нас с небес на землю. Гавейн первым услышал, как приближается плеск волн. Этот человек хорошо знал все повадки моря.

– Надо бежать, не то придется возвращаться вплавь, – сказал он, поспешно нашаривая нашу разбросанную по полу одежду. Мой лифчик унесло ветром, я решила – наплевать. В конце концов, мое имя на нем не написано. Гавейн никак не мог втиснуть мокрые пуговицы в севшие от дождя петли и тихонько ругался в темноте. Наконец, кое-как прикрывшись, я – со своей дурацкой сумочкой в руке, как будто выходила из чайного салона, мой увалень – завязав брюки штанинами вокруг шеи, предпочитая подставить их дождю, чем намочить в море, мы побежали, с трудом сдерживая одолевавший нас хохот, поскальзываясь в лужах, к косе, вокруг которой уже заструилось сильное течение. Тесно прижавшись друг к другу, чтобы не утянуло, мы едва успели выбраться на берег: вода доходила уже до пояса. Зато назовите-ка мне лучший способ помыться после любви!

Старенький автомобиль показался нам самым комфортабельным и сухим местом на свете; мы с трудом привели в порядок развевающуюся на ветру одежду. Когда мы приехали в деревню, Гавейн завел машину во двор фермы и пошел провожать меня пешком. На улице пахло теплым хлевом и было слышно, как ворочаются на соломе животные. Нам тоже хотелось в это тепло, но пора было возвращаться – каждому в свою жизнь. Вдруг стало холодно, и мы в последний раз попытались согреться жаром наших слившихся губ.

– У меня кое-что есть для тебя, – шепнула я ему и вытащила из сумки отсыревшее стихотворение. – Ты только не смейся надо мной… я… я написала его после того вечера, помнишь… два года назад…

– Значит, ты тоже? – спросил Гавейн – только ночью он говорил со мной таким голосом. – Я думал…

– Но ты ни разу не дал мне понять!..

– Решил, так будет лучше для нас обоих. А сегодня, так уж вышло, ничего не мог с собой поделать, теперь-то ругаю себя. Получается, я подлец.

– Почему? Потому что у тебя невеста? Он пожал плечами.

– Я и обручился-то из-за тебя… ну… чтобы не забивать себе голову всяким вздором. Ничего у нас с тобой не выйдет, я никогда и не обольщался. И сегодня мне не надо было с тобой встречаться, свинство это с моей стороны. Ты прости меня.

Гавейн опустил свою украшенную круто вьющимся руном голову мне на плечо. Шумно задышал. Я могла бы объяснить ему, что самое непростительное свинство – противиться, когда наступает минута, каких жизнь и без того дарит нам так мало – это я уже предчувствовала. Могла бы, но он бы все равно не понял. С кем, с кем, а с ним такое не срабатывало. Дождь усилился, мое пальто пахло мокрой собакой, туфли насквозь пропитались грязью, и оба мы дрожали от холода и печали. А Гавейн еще и от ярости. Он поддался чувству – это противоречило его взглядам на жизнь. Я понимала, что он уже уходит от меня: ему не терпелось вернуться к своим представлениям о том, что хорошо и что плохо, в свой упорядоченный мир.

– Я прощу тебя, – ответила я, – если ты мне поклянешься, что мы увидимся, пока ты не начал учиться, этой зимой. Один раз, только один, по-настоящему, в настоящей постели… и чтобы не надо было бояться прилива. Мне бы так хотелось узнать тебя лучше, прежде чем забыть.

Гавейн крепче прижал меня к себе. Забыть меня – я знала, что этого он уже не сможет.

– Va Karedig,[7] – прошептал он, – я не посмел бы сказать тебе это по-французски. Это оттого, что так темно… Я ничего не могу тебе обещать… Я не знаю. Но ты должна понять…

Договорить он не смог. Я и сама все знала: он простой рыбак, у него невеста, моральные устои и масса комплексов, он «не хочет мараться», как он сам говорил. Но я – я хотела остаться для него незабываемой, не думая о том, что от этого будет плохо и ему, и его будущей жене; я действовала с наивной жестокостью молоденьких девушек, которые ни на миг не колеблются в выборе между жалким утешением от сознания, что любимому спокойно живется с другой, и утонченным удовольствием от мысли, что он будет тосковать вечно.

– Kenavo… A Wechall,[8] – добавил он еще тише.

И отстранился от меня. – В Париж… я уж постараюсь приехать.

Он говорил с бретонским акцентом – мне всегда нравились эти отрывистые слова. Потом он поднял руку, как бы в знак клятвы, и стоял так, пока я не закрыла за собой низкую дверь.

3 Париж

Удивительно, до чего большие события в жизни – роды, болезни, смерть – делают нашу речь банальной: на язык просятся готовые обороты, рожденные народной мудростью, которые лучше всех научных терминов передают реакции организма.

Гавейн сдержал обещание. Он приехал на несколько дней ко мне в Париж, и я не могу ни есть, ни спать; у меня в буквальном смысле ком в горле и ватные ноги, подвело живот и сердце выскакивает из груди, как будто сексуальная функция подавила все остальные. Да еще – о, я познаю на себе всю точность этого грубоватого выражения – припекло в дыре. Я обречена три дня ходить с пылающей головней внутри, носить на себе клеймо Гавейна, припечатанное раскаленным железом между ног.

– А ты знаешь, что меня припекло… там, я знаю где? – говорю я Гавейну, не решаясь сказать «в дыре» вот так, сразу. Мы ведь еще не так хорошо друг друга знаем.

– Тебя припекло, я знаю где, – отвечает он с хитрецой, недоумевая, радоваться ли – все-таки я воздаю должное его мужским достоинствам – или удивляться – он не ожидал такой откровенности от столь хорошо воспитанной особы.

Мне нравится его шокировать – это так легко! Он живет, согласно своим сформировавшимся убеждениям, в мире, где вещи и люди разложены по полочкам раз и навсегда.

Я мажу смягчающим кремом пострадавший участок и удивляюсь: как это авторы эротических романов никогда не упоминают о подобных неприятных последствиях… любовных утех. Влагалищам их героинь как будто сносу нет, они способны выдержать вторжение инородных тел когда угодно и сколь угодно долго. Мое же – просто живое мясо. Я рассматриваю очаг поражения в увеличительное зеркальце и не узнаю свою достойнейшую вульву, обычно такую скромную, такую приличную. Вижу вместо нее какой-то переспелый абрикос, безобразно яркий, раздутый, кожица лопается под напором мякоти – одним словом, в высшей степени непристойное зрелище. И все это горит. И кажется, я не способна впустить в себя даже вермишелинку.

Тем не менее уже сейчас, отложив зеркальце, я позволю – нет, что я говорю, потребую, чтобы Гавейн снова заклеймил меня раскаленным железом, чтобы снова оказалась во мне эта его громадина, которая, вопреки всем законам физики, преодолев болезненный участок, располагается как у себя дома, хотя, по правде сказать, дом все же чуточку тесноват.

Живи мы нормальной жизнью, я попросила бы передышки, но у нас так мало времени! И надо ж – я-то рассчитывала взять свое на всю жизнь вперед и расстаться с легким сердцем, а теперь чем дальше, тем больше вхожу во вкус. Все время чувствовать его близость, его запах спелой пшеницы, удивляться на себя, что хочу его непрерывно, – это вытеснило все другие ощущения. Ночью я лежу с открытыми глазами, пытаясь наполниться им, пока он спит, днем впитываю в себя его красоту, ласки его рук – эти ручищи, такие сильные, такие грубые, когда я вижу их лежащими на столе, едва коснувшись меня, превращаются в чуткие руки часовщика. В промежутках, приличия ради и чтобы хоть немного защититься от терзающего нас зверя, мы лезем на Эйфелеву башню, плетемся к Триумфальной арке, в Лувр… Туристические маршруты после любовных. Гавейн никогда не видел столицы, и я тащу его на речной трамвай. Но все наши прогулки кончаются одинаково: прижавшись друг к другу, больные от любви, мы некоторое время усиленно притворяемся фланирующей парочкой, но достаточно ему покоситься на мои груди, или мне коснуться невзначай его такого твердого бедра, или поднять на него глаза и прочесть в его взгляде интерес отнюдь не к фасаду Лувра – и мы возвращаемся в наш номер в гостинице с поспешностью, которую не в силах скрыть, хоть оба немного стыдимся…

Мы делаем остановку в баре: только от коньяка и вина рассасывается у меня комок в горле, и с каждым глотком мы становимся ближе друг другу, забывая обо всем, что нас разделяет.

– Что, собственно, ты здесь делаешь, а, Лозерек? Можешь ты мне объяснить?

– Да сам удивляюсь. Хочешь, пойдем со мной, попробуем разобраться вместе?

Гавейн пытается отшутиться, потому что этот вопрос явно мучает его. Но пока он говорит, его нога прижимается под столом к моей, и этого довольно, чтобы мы утратили способность рассуждать. Побежденные желанием, неспособные даже на иронию, мы одновременно издаем невольный вздох – такие всегда вырываются, когда тело не повинуется разуму.

Какие это были ужасные и восхитительные дни! Восхитительные, потому что я умею – сама знаю, это достойно порицания, – умею жить минутой. А ужасные, потому что я чувствовала: Гавейн готов предложить мне свою жизнь, но дважды он этого не сделает.

Только в последний вечер мы нашли в себе мужество поговорить. Мы сидели в уютном ресторанчике, из тех, где забываешь на время обо всех сложностях жизни. В комнате об этом нечего было и думать: наши руки не давали нам сказать двух слов. К тому же оба мы боялись правды. Мы ведь оказались вместе только по недоразумению. Мы вырвались каждый из своей жизни, нарушив границы, и это не могло остаться безнаказанным.

Пока я, как могла, размещала за щеками и под языком филе соли,[9] которое не в состоянии была проглотить, Гавейн, жуя прилежно и сосредоточенно, как он делал все, излагал мне наше будущее в своем представлении – так же, наверное, он обсуждал бы условия контракта с судовладельцем. Он предлагал мне все скопом: он разорвет помолвку, сменит профессию, пойдет учиться, куда только я захочу, освоит современное искусство и музыку, будет много читать, для начала классиков, избавится от акцента и наконец, когда все это будет сделано, мы поженимся.

Он сидел напротив меня за маленьким столиком, колени его сжимали под скатертью мои, он смотрел на меня ясными глазами: неужели я не оценю его жертву? – но взгляд мрачнел по мере того, как до него доходило, что даже его жизнь будет недостаточным даром.

Я не хотела отвечать сразу, я предпочла бы сказать ему, что надо подумать, что не стоит вот так, тремя словами убивать нашу горячую любовь. Но как мне было горько от его наивности! Какой другой мужчина сделал бы мне столь щедрое и столь безумное предложение? Увы! Для Гавейна существовало только все или ничего. Он скорее согласился бы вырвать свое сердце и выбросить подальше, чем пойти на компромисс и видеть меня, не имея возможности назвать своей.

Я молчала. Что я могла предложить ему взамен? Только нечто несерьезное, на чем не построишь жизнь: мое не считающееся с разумом желание и мою нежность к нему. Я не хотела бросать учебу, не хотела быть женой моряка, жить на побережье Лармора среди его дружков, с Ивонной в качестве невестки, проводить воскресные дни на стадионе в Лорьяне, глядя, как он носится по «штрафной площадке». И – что его окончательно доконало – я вообще не хотела его жертвы: пусть его профессия, его акцент, его сила и пробелы в его образовании останутся при нем. Я не знала, будет ли он мне так же нравиться, если преобразится в конторского служащего или даже в корабела и в его глазах не будут больше отражаться волны. И будет ли он тогда нравиться сам себе? Но мои доводы на него не действовали. Лицо его замкнулось и стало вдруг туповатым, хотя, как он ни силился совладать с собой, уголки губ все же подрагивали. Боже мой, как я его любила, как любила в нем сочетание ранимости и этой неистовой ярости – она-то и была его истинной натурой и в любую минуту могла себя показать. Его боль добавляла новых красок моей любви – ему, пожалуй, стоило избить меня за это.

Мы вышли из ресторана; я попыталась обнять его одной рукой за талию, но он резко высвободился.

– Лучше мне уехать сегодня, коли так, – произнес он без всякого выражения. – Зачем платить за лишнюю ночь в гостинице?

Потерять целую ночь – мне это казалось посягательством на саму жизнь, непростительным оскорблением тому подарку, который она нам преподнесла. Но его было не убедить. Лозерек возвращался к своим с глубокой обидой на городских девушек: все они такие, собьют вас с пути и упорхнут, не оглянутся. Он сочинял для себя версию, которая отвечала бы его взглядам на жизнь.

– Может, ты еще пожалеешь, что не приняла того, что я хотел тебе дать. Слишком ты, наверно, путаная, потому и не можешь быть счастливой.

Взглянуть на меня он не решался. Он никогда не смотрел мне в лицо, если брался судить меня. Как все, кто даже представить себе не может, что такое вырасти в обеспеченной семье, когда тебя с детства берегут и пичкают знаниями, он думал, что все можно наверстать. Что если потрудиться – а это он умел, – то через год-другой, самое большее через пять он будет «на уровне». Неужели мужество и терпение не смогут преодолеть такого ерундового препятствия? Скажи я, что книги и труд – это еще не все, он бы мне не поверил. Такую жестокую несправедливость он просто не мог допустить.

Я выбрала другие доводы – более приемлемые для него, да и помельче, что его в каком-то смысле успокаивало. Но кто говорит языком рассудка, тот меньше любит. Эту истину Гавейн уже знал.

Поезда на Кемперле вечером не было. Радость захлестнула меня: все же придется ему еще раз лечь в одну постель со мной, этому зверю, чья враждебность ко мне становилась прямо-таки осязаемой. В гостинице он попросил отдельный номер, но свободных не оказалось. Я постаралась скрыть довольную улыбку.

Едва войдя в комнату, он принялся собирать чемодан, побросал туда вещи, не глядя, как в кино, потом молча разделся, пряча от меня свои половые органы – в наказание. В постели я снова вдохнула его теплый запах пшеницы, но он повернулся ко мне спиной; спина у него была белая, как у всех моряков, у которых нет ни времени, ни желания загорать. Смуглый затылок казался на его теле чужим, как в складных картинках, где можно менять местами головы и туловища разных персонажей. Я пробежалась губами по границе загара и белизны, по детским ямкам на затылке, но он даже не шевельнулся. Непреклонный отказ обдал меня ледяным дыханием, сковал холодом, и я лежала на спине с открытыми глазами, придвинувшись к нему так близко, как только было можно придвинуться, не касаясь его.

К середине ночи, почувствовав, что его бдительность слабеет, я не выдержала: прижалась животом к его спине, щекой к его плечу. В тишине нашего полусна мне казалось, что это наши души обнимаются, не желая расстаться, и горько посмеиваются над моими терзаниями. Где-то вне нас – или в нас? – мужчина и женщина помимо нашей воли подавали друг другу знак, звали друг друга. Гавейн не желал ничего слышать, но распоряжался уже не он. Вдруг, перекатившись на другой бок, он навалился на меня и, даже не помогая себе руками, одним махом вошел туда, откуда донесся до него зов. Думая этим унизить меня, он почти сразу кончил, но губы его так и не оторвались от моих, и мы уснули, слитые воедино, дыша одним дыханием, пока не забрезжил окаянный рассвет.

На вокзале Монпарнас, в белесом свете перронных фонарей, мы не смогли даже поцеловаться. Он только прижался виском к моей щеке, как в нашу первую встречу, и вскочил в вагон. Сразу отвернулся, чтобы спрятать свое осиротевшее лицо, а я побрела к выходу с непролитыми слезами в сердце и разумными доводами в голове – эти две части меня жили каждая своей жизнью, как будто принадлежали разным людям.

Ни один прохожий не удостаивал меня взглядом; я шла, не озаренная больше светом неистового желания, которое внушала еще вчера, безразличная всему миру. От чувства заброшенности по телу пробежал озноб, и я прокляла нашу неспособность жить по велению сердца – то есть мою неспособность; Гавейну предстояло обнаружить свою позже. Но я знала, что мне не вырваться из плена столь дорогих мне предрассудков, впитанных в детстве и еще слишком цепких. И в силу этой принципиальности, заменявшей мне в те годы личность, я не могла простить ему недостатка культуры, манеры браниться по любому поводу, его цветастых рубашек и сандалий с ремешками, которые он надевал на носки, саркастических смешков по поводу абстрактной живописи, от которой он вчера в музее не оставил камня на камне несколькими фразами, полными неизлечимого здравомыслия, и его увлечения Риной Кетти, Тино Росси и Морисом Шевалье – именно этих певцов я терпеть не могла и, между прочим, тоже разделалась с ними вчера несколькими безапелляционными фразами. Я не могла смириться с тем, что хлеб он режет на весу, а мясо нарезает в тарелке на мелкие кусочки, с бедностью его словарного запаса, наводившей порой на мысль о скудости ума. Нет, такой труд был бы мне не под силу. Да и он мог не захотеть: к культуре он относился со смутным недоверием и, в сущности, без особого уважения, в его сознании она почти приравнивалась к снобизму. Испокон веков, считал он, бедных людей дурачат красивыми словами, и «политиканы», как он выражался, «облапошивают нас все как есть» – тоже его слова. Невозможно было разубедить его в том, что все политические деятели – продажные шкуры и трепачи, кроме разве что коммунистов, за которых он всегда голосовал – не столько по убеждению, сколько по устоявшейся в его среде традиции. Рыбаки на траулере живут в некоем подобии коммуны, и каждый получает свою долю в зависимости от улова. Гавейн очень гордился тем, что не сидит на жалованье.

В его кругу ценили мастерство в своем деле, честность, мужество; здоровье считалось достоинством, усталость – пороком сродни лени. Работа была хороша, если приносила пользу, независимо от затраченного времени и усилий.

А для нас, парижан, заигрывавших с художественным авангардом (мой отец издавал журнал по современному искусству), честность была немного смешной добродетелью, подходящей разве что прислуге. Мы были снисходительны к неудачникам и бездельникам, если они блистали остроумием и умели хорошо одеваться, сочувственно относились к спивающимся светским львам, а вот деревенских выпивох презирали. Появись я с рыбаком, это позабавило бы моих на один вечер: родители обожали матросские песни, украшенные латунными якорями кожаные пояса, которые плетут моряки на кораблях, большие бретонские береты, какие носили теперь только курортники, костюмы из красного или темно-синего полотна – его специально кипятили, чтобы полиняло и не уступало рыбацкой одежде. Они любили, выходя из лавки, бросить «kenavo»; им нравилось, что булочника звали бретонским именем Корантен. Отец даже надевал раз в году на десять минут чистенькие деревянные сабо на черные тряпочные тапки в белый горошек. «Для работы в саду, – провозглашал он, – нет ничего практичнее!» Хорошо еще, что не запихивал внутрь солому: «Так куда здоровее!»

Но настоящие рыбаки, мускулистые и волосатые, не на базаре и не на своих баркасах и траулерах, где они выглядели так достойно и так мило в желтых непромокаемых плащах и бахилах («Ай да парни! Снимаю шляпу!»), а вблизи – фи! Настоящий рыбак на мягком ковре парижской гостиной, в своей цветастой рубашке и с траурной каймой под ногтями – фи!

В 1950 году социальные барьеры были еще очень прочны. Я чувствовала, что Гавейну не прижиться в моей среде, не плавать в моей культурной стихии. И я не хотела в его среду – я знала, что зачахну там. Но он плохо понимал, что такое моя семья и как несладко бы ему пришлось, женись он на мне; не понимал он и того, что рядом с ним я неминуемо обреку себя на духовное одиночество.

– И что люди придумывают себе всякие сложности, не живется им, – сказал он в наш последний вечер с нескрываемой враждебностью. – По-простому оно бы лучше.

Ну а мне как раз нужны были сложности. Он обещал позвонить, прежде чем уйдет в море, и, хотя надеяться мне было не на что, эта перспектива немного смягчала боль от нашего разрыва. Но я забыла: он совсем не умел звонить. На ферму только недавно провели телефон; аппарат, висевший в открытом всем ветрам коридоре у самой двери, казался ему дьявольским механизмом, и он никогда не воспользовался бы им без крайней необходимости – например, чтобы отменить свидание или сообщить о чьей-нибудь смерти. Он говорил со мной очень громко, раздельно выговаривая слова, будто обращался к глухому. Моего имени не произнес: довольно было уже и того, что он заказал телефонистке Париж. «И что это он забыл в Париже?» – наверно, подумалось той.

– Ты, конечно, не переменила своего решения? – сразу же спросил он.

– Нет, Гавейн, не переменила… я… просто я не могу иначе. Я так хочу, чтобы ты понял…

– Ты отлично знаешь, что я ничего не понимаю. Молчание.

– Ты завтра уезжаешь? – снова заговорила я.

– Мы ведь так решили, разве нет?

Гавейн был прав, этот проклятый аппарат не приспособлен для общения. Я чувствовала, что не могу выговорить в него «люблю». Чтобы он не повесил трубку, ляпнула первое, что пришло на ум:

– Ты будешь мне писать? Сообщишь, куда я могу прислать тебе письмо?

– Не так это просто… Я буду жить у родителей Мари-Жозе, пока не закончу учебу. Когда буду в Конкарно, пошлю тебе открыточку.

– Вот-вот. С наилучшими воспоминаниями, надеюсь.

Обиженное молчание. Выругаться в телефон он не мог.

– Ну ладно, мне пора, – буркнул он и, не ожидая ответа, повесил трубку на черный аппарат, прибитый к деревянной стенке.

4 Следующие десять лет

В последовавшие за этим десять лет моя жизнь была так наполнена, что просто не оставалось времени думать о первой любви. Тоска по ней приходит позже, когда вторая любовь, та, на которой мы рискнули, как говорится, построить жизнь, начинает давать крен. Вот тогда несбывшееся видится нам в опасном чарующем ореоле.

Ну а пока моя юность незаметно переходит в зрелость. Я еще не перешагнула порога тридцатилетия – порога первой из длинной череды дверей, которые предстоит миновать, всякий раз задавая себе один и тот же мучительный вопрос: неужели теперь моя жизнь устоялась окончательно? Неужели больше ничего по-настоящему важного со мной не произойдет?

Когда нам перевалит за шестьдесят, мы улыбаемся своей юношеской наивности. И напрасно. На четвертом десятке я утратила драгоценный дар – беззаботность. До тех пор я жила, ни на миг не задумываясь над тем фактом, что я когда-нибудь умру, как и над тем, еще более для меня неприемлемым, что я уязвима, что мое тело может однажды отказаться повиноваться мне и тогда мне придется повиноваться ему. И еще: до тех пор все, что я переживала, обладало чудесным вкусом новизны, в том числе и горести.

За это беззаботное десятилетие я успешно защитила диплом по классической филологии, выдержала экзамен на степень агреже[10] по истории и получила место в Сорбонне, вышла замуж за Жан-Кристофа, в ту пору – главного оператора телекомпании «Гомон», и стала матерью белоголового мальчика с веснушками по имени Лоик-Эрванн Ожеро.

Гавейн сыграл свадьбу в том же году, что и я, – в 1952 – и не успел опомниться, как Мари-Жозе подарила ему четырех ребятишек. После нашего разрыва жизнь его пошла намеченным курсом: он был не из тех, кто «позволяет себе роскошь терзаться попусту»; эта фраза как нельзя лучше обрисовывала его характер. С недавних пор он, как выражалась его мать, «ходил в капитанах» на траулере у южных берегов Ирландии. «Туго ему приходится», – сдержанно добавляла мамаша Лозерек, и глаза ее на миг затуманивало горе, о котором она никогда не упоминала вслух: ее младшего сына, четырнадцатилетнего Робера, смыло волной с палубы в темную ночь два года назад и тело так и не нашли. После этого она уже без былого пренебрежения говорила о других сыновьях, когда им «приходилось туго».

Каждое лето, не обращая внимания на неодобрительную воркотню всей семьи, Гавейн отправлялся на ловлю тунца в Бискайский залив; эту ловлю, которая сродни охоте, он особенно любил. Для него это было лучшее время в году. «Рыбалка для туристов», – повторяла его мать, презрительно пожимая плечами. Тем более что белый тунец у берегов Франции в пятидесятые годы уже становился редкостью.

– Твой брат хорошо зарабатывает в Мавритании на лангустах, – вкрадчиво говорила она каждый раз, когда сын гостил на ферме с Мари-Жозе и детьми.

– Правда, там этих лангустов, я слыхала, видимо-невидимо, – подхватывала невестка, едва не облизываясь. – У нас ведь теперь четверо малышей! Да еще платить по векселям за дом…

В свои тридцать три года Мари-Жозе окончательно превратилась в домашнюю клушу и кудахтала над своим выводком как наседка. Она была из тех хозяек, что «не присядут» от зари до темна, моют, чистят, стирают, возятся в огороде и расстаются со старым, растянутым бесформенной грудью халатом только в воскресенье, отправляясь к мессе. Последняя беременность лишила ее двух передних зубов, прибавила сразу десяток лет, и ее уже можно было причислить к разряду безликих продолжательниц рода. Она теперь больше походила на свою свекровь, чем на ту свеженькую девушку-однодневку, на которой Гавейн женился несколько лет назад.

Его я иногда встречала в поселке: он приходил по воскресеньям играть в шары, когда не был в море. На его красоте плодовитость жены не сказалась, он оставался грозой девушек Рагнеса, да и Неве, Трегуна, Тревиньона и даже Конкарно. Порой мне хотелось нарушить его покой – а по нему было видно, что он спокоен, – узнать, вспоминает ли он меня хотя бы во сне, но он всегда бывал не один, и это его выручало: я не могла даже намекнуть на ту сумасшедшую эскападу, которую мы совершили однажды, вырвавшись каждый из своей судьбы.

Вступая в это десятилетие, я была уверена, что оно станет решающим и самым богатым событиями в моей жизни. Завершая его, я отметила с радостью: можно, оказывается, еще все начать с нуля – и с недоумением: а ведь пять из «десяти лучших лет» я была несчастлива. Пять лет – это много, и я долго не могла простить себе, что так погрязла в этом состоянии. Но никуда не денешься, рано или поздно приходится познать и такой опыт, а в двадцать пять еще можно пережить несчастье, не понеся при этом невосполнимых потерь. Я, увы, от природы лишена самолюбия и наделена большой терпимостью, поэтому мне потребовались годы, чтобы осознать, что моя семейная жизнь невыносима, более того, что она очень плохо сказывается на мне. Что ж, из брака я по крайней мере вынесла ощущение, что исчерпала до донышка отмеренный мне запас страдания.

А с Гавейном была бы я счастливее? Разумеется, мне случалось задавать себе этот вопрос. Искушение велико! Сколько замужних женщин втайне лелеют милые сердцу воспоминания, хотя, будь они свободны, сделали бы тот же самый выбор. И что ни выбирай, все равно терпишь неудачу, знакомишься с любовными горестями и в итоге получаешь развод. Сложно все это.

Когда я наконец поняла, что за пять лет не взглянула ни на одного мужчину, кроме того единственного, который заставлял меня страдать (в высшей степени банальное состояние, однако жертв, в частности женского пола, почему-то не становится от этого меньше), освобождение мое было молниеносным, выздоровление – сущим блаженством. Мои бессонные ночи, проведенные в слезах, дни, посвященные сомнениям и самоуничижению, казались мне потраченным впустую временем, тем более что они не вернули мне слишком горячо любимого мужа, – все эти дни и ночи я тщетно пыталась понять причины его хронически мрачного настроения, переросшего со временем в нескрываемое раздражение. В тот день, когда мое несчастье приняло реальную форму – это оказалась режиссерша, несколько лет сопровождавшая моего мужа во всех разъездах, связанных с их совместной работой, – для меня словно вспыхнул свет, и я ощутила такое облегчение, что бессловесная и доверчивая супруга (то есть я) в несколько дней стала мне совершенно чужой. Мало того – я находила ее круглой дурой. Некоторое время я злилась на себя, задним числом изобретая тактические ходы, которые помогли бы мне либо вновь завоевать Жан-Кристофа, либо быстрее освободиться от него. Кто была эта слепая, бездеятельная женщина? Я не узнавала в ней себя! Но, наверно, надо пожить в чужой шкуре, прежде чем станешь тем, что ты есть на самом деле. Или у каждого из нас много таких шкур и нужно избавиться от одной, чтобы под ней обнаружилась другая?

Как бы то ни было, со смиренной страдалицей Жорж я покончила, словно сбросила старую кожу. О, эту роль я сыграла до конца, пережила все традиционные эпизоды, произнесла все реплики, вплоть до развязки, столь классически вульгарной, что мне казалось, будто мы разыгрываем сцену, сотни раз виденную в кино. Я вновь с удивлением открыла, что могу быть счастливой, и обнаружила в себе неожиданную склонность к задорному смеху и вообще к легкомыслию. Самое тяжкое в несчастье – это даже не то, что вы несчастны, а то, что лишены жизненно необходимого минимума беззаботности, целительного смеха или, еще лучше, спасительного хохота, который развязывает в вас все узлы, и вы, задыхаясь, утирая слезы, испускаете долгий вздох, снимающий высокое напряжение. Несчастье так безнадежно серьезно.

Первое, что я сделала в новом качестве свободной женщины, – купила велосипед. Символический жест! Сама того не замечая, я отказалась от очень многого с тех пор, как вышла замуж: от места в лицее Абиджана – Жан-Кристоф мог жить только в Париже, от купленной на паях небольшой яхты в Конкарно – у Жан-Кристофа морская болезнь, от туристических поездок с группами коллег в Афины, Москву, Мехико – Жан-Кристоф терпеть не может групп, особенно состоящих из преподавателей, и вообще не переваривает организованного отдыха, особенно если он организован профсоюзом (группы и впрямь больше походили в ту пору на ораву скаутов, чем на общество «Клуб-Медитерране»[11]), и, наконец, от дальних велосипедных прогулок по дорогам Франции – мой муженек на дух не переносит велосипедов. Зато обожал он езду на мотоцикле, планерный спорт и бридж – и то, и другое, и третье я находила одинаково устрашающим.

Второе, что я сделала, – сложила и отправила в подвал столик для бриджа. Мои воскресенья снова были моими! Я избавилась от долгих послеобеденных часов, когда ко мне обращались только для того, чтобы узнать мою масть, будь она неладна, когда наши друзья, в другое время интереснейшие собеседники, с удручающим прилежанием изъяснялись на самом примитивном языке. Бридж полностью исключает смех, а я просто не могла принимать его всерьез; это будило в моем муже зверя и отравляло мне воскресные вечера, когда он подолгу комментировал мои ходы, в надежде хоть что-нибудь мне втолковать, и строил предположения насчет того, как бы сложилась партия, если бы я правильно объявила черви.

Вот черви и подточили наш брак. И мы разошлись без особых потерь, по обоюдному согласию; ребенок был «оставлен с матерью ввиду возраста» – эта мягкая формулировка щадит самолюбие отцов, для большинства из которых в те времена было бы полной катастрофой оказаться «свободными» с малышом на руках.

Гавейну я даже не дала знать, что развелась: рано или поздно он сам об этом узнает, на то есть молва. Мы писали друг другу только поздравительные открытки с пожеланиями всей семье, куда я ухитрялась иногда ввернуть двусмысленную фразу, понятную, наверно, мне одной, – я все-таки хотела поддержать крохотный огонек, еще тлеющий под пеплом. Но на данный момент любовь уже не была для меня на первом месте.

Жан-Кристоф вскоре снова женился, причем не на той женщине, из-за которой я пролила столько слез. Бывает, что семейный корабль, терпя крушение, увлекает за собой и того – или ту, – кто послужил причиной. Я ощутила удовлетворение… не очень достойное чувство, но достоинством я была сыта по горло! Я хотела независимой жизни и новых горизонтов.

Когда мне предложили место преподавателя сравнительной истории литературы в Уэлсли, я с восторгом согласилась и переселилась с восьмилетним сыном в штат Массачусетс, в один из американских университетских городков, о которых мечтала в юности, когда ходила на лекции в мрачные амфитеатры Сорбонны и каждый вечер как паинька садилась на автобус маршрута «С» и ехала в родительский дом.

В самом сердце спокойной Америки начала шестидесятых мирок студентов и преподавателей расположился в заповедном оазисе, который сразу показался мне райским уголком. Материально я была обеспечена, жизнь моя стала насыщенной и интересной, Лоик представлял для меня кусочек Франции, без которого я чувствовала бы себя изгнанницей. Непосредственная доброжелательность и веселая, порой даже чуточку бесцеремонная фамильярность всех американцев независимо от их места в социальной иерархии отогрели мое сердце, да так, что я едва не забыла свой печальный опыт и не начала всерьез подумывать о новом замужестве! Но года совместной жизни с Сиднеем, преподавателем современной литературы, хватило, чтобы разглядеть такую заманчивую с виду ловушку, в которую я чуть было не попалась второй раз. Теперь-то я знала: я слишком податлива – или труслива? – чтобы найти в себе силы противостоять любимому мужчине и отвоевать свою территорию. Да, я слишком хорошо знала за собой склонность приноравливаться к образу жизни другого – трудноискоренимые издержки воспитания, – это далось мне так легко, что новому спутнику я внушала полное доверие, но лишь до того дня, когда вдруг обнаружила, что от моей собственной жизни почти ничего не осталось, что моя свобода сведена к минимуму и что я в точности восстанавливаю соотношение сил моего первого брака!

Что до мужчин, даже американцев, они, как выяснилось, еще слишком полны сознанием своих привилегий – тоже трудноискоренимые издержки воспитания – и потому отлично себя чувствуют, особенно если их к этому поощрять, в лестной роли коренного в упряжке и весьма удобной – восточного владыки.

На исходе года жизни с Сиднеем я раскрывала рот вдвое реже, чем раньше, а мой авторитет таял на глазах. В спорах с друзьями и коллегами я предоставляла инициативу ему, он все чаще перебивал меня, чтобы высказать свою точку зрения, не всегда совпадавшую с моей, а последнее слово оставалось за мной все реже. Если мы заговаривали одновременно, я умолкала первой, и чем ярче он блистал, тем сильнее, сама не пойму почему, меркла я. В повседневной жизни я уже спрашивала у него разрешения уйти – даже на деловой обед, – откладывала ручку или закрывала книгу, едва заслышав, как его машина въезжает в гараж, и все более регулярно стирала его носки и убирала брошенные в углу трусы – а ведь он ни разу не замочил, например, мои чулки и не повесил в шкаф мое пальто.

Симптомы рецидива были еще слабы и наверняка остались бы незамеченными для человека, однажды не переболевшего этой болезнью. «Мы с Жорж как раз говорили, что…» Ну да, «мы» говорили, но под мы подразумевался Сидней. «Мы провели дивную неделю в Мэне, правда, darling?[12]» Darling согласно кивала, но делился впечатлениями о путешествии, обильно приправляя свой рассказ юмором, чтобы повеселить наших друзей, Сидней. Он тепло и радостно впускал меня в свою жизнь, но это было проявлением его природной доброжелательности и щедрости, а не страха – ну, пусть почтения, – несколько капель которого необходимо в супружеском коктейле. О, здесь его не было и в помине! Поженившись, мы докатились бы до «Му wife thinks… My wife always says… My wife is a wonderful сооk…»,[13] и в безликом «wife» сгинула бы еще частица Жорж. Мне и так уже не хватало буквы «с»! Кстати, мое имя и здесь продолжало отравлять мне жизнь. А между тем Жорж Санд в те годы была очень популярна среди американской интеллигенции. Во многих университетах изучали ее переписку с великими людьми того времени. Одна из наших знакомых переводила «Консуэло», которую во Франции никто и не читал. Статьи о Жорж Санд печатались в «Women Studies», и ее свободой в любовных делах восторгались не меньше, чем писательской карьерой. В Уэлсли я впервые узнала, что она написала свою первую книгу в пятнадцать лет, что ее роман «Индиана» произвел фурор, что она на целых девять лет дала Шопену дом, где он создал лучшие свои произведения, и главное – что она была маленького роста и носила туфли 35-го размера! Это перевернуло все мои представления о женщине, которую изображали во Франции «пожирательницей мужчин», этакой бой-бабой в черных буклях, написавшей на склоне лет после бурной жизни несколько «сельских романов», как снисходительно называл их учебник литературы аббата Кальве.

И все-таки даже здесь чувствовались отголоски репутации развратной женщины. «Надо же! Твою подругу зовут Жорж, без "с"?» – говорили наши коллеги Сиднею с многозначительным видом, как будто я сама выбрала свое имя с целью коллекционировать любовников – предпочтительно нервных, гениальных и моложе меня годами, – а также пренебрегать домашним хозяйством, что полностью соответствовало их сложившемуся мнению о француженках.

Глупо задетая их намеками, я сочла делом чести доказать, что могу быть интеллектуалкой, не отказываясь ни от любви, ни от священных обязанностей женщины и матери. Здоровья у меня было достаточно, чтобы свободно и с удовольствием совмещать все эти роли; Лоик выглядел вполне счастливым ребенком, а Сидней входил в мою жизнь на цыпочках. Когда он наткнулся на крепостную стену, которой я обнесла свою территорию, то оказалось, что он любит меня достаточно, чтобы принять мое условие: жить подле него, но в отдельной квартире, – и, слава Богу, не настолько пылко, чтобы затаить обиду и испортить наши отношения.

Сидней был знаток женских сердец, эпикуреец, артист, из тех, что так хорошо умеют влюблять в себя женщин, делая вид, будто вовсе не домогаются их любви. Этому способствовала его внешность в духе Лесли Ховарда: волнистые светлые волосы, пересыпанные ранней сединой, глаза цвета беж за стеклами очков в тонкой оправе, трогательный облик постаревшего студента: для студента слишком стар, но для сорокапятилетнего мужчины молод. Мне повезло, что этот беспечный соблазнитель встретился на моем пути, когда опыт уже подсказал мне кое-какие меры предосторожности, иначе я была бы сражена наповал и стала бы ползать перед ним на брюхе… а он принимал бы это небрежно и как бы нехотя, как принимал все.

Каждое лето я приезжала во Францию – иногда с Сиднеем, – чтобы Лоик мог повидаться с отцом, а главное – чтобы он не забывал своих корней. Кроме того, раз в два года мы с Фредерикой, ее мужем и детьми проводили рождественские каникулы где-нибудь под тропическими широтами. В ту зиму мы поехали в Сенегал, в Казаманс. Мне исполнилось тридцать три – прекрасный возраст; я сохранила ярко-синие глаза под черными бровями и фигуру молоденькой девушки, а в Соединенных Штатах приобрела какую-то непринужденность, даже несколько вызывающую, в манере одеваться и держать себя. Мы с Фредерикой отправились на весь день в Дакар «побегать по магазинам» – эти слова обычно отпугивают мужей, что позволило нам оставить детей на Антуана, моего зятя.

Присев на корточки перед разложенными прямо на земле богатствами дакарского базара, мы в очередной раз не смогли устоять перед местными бубу[14] ослепительно ярких расцветок – под здешним солнцем они смотрелись великолепно, но мы знали, что им суждено валяться забытыми в шкафу после того, как мы испробуем их в качестве скатертей, занавесок, покрывал и попытаемся носить как домашнее платье до того дня, когда изрядное количество чашечек из тонкого фарфора будет сметено на пол взмахом окаянных рукавов, похожих на сломанные крылья и губительных для наших западных кухонек. Несмотря на это, я как раз собиралась купить себе еще одно, красное с желтым – я ненавижу эти цвета, но что-то толкает нас на нелогичные поступки, стоит нам попасть в чужую страну, – и вдруг услышала свое имя. Я сидела на корточках, голова моя была на уровне колен того, кто меня окликнул, но, даже не успев выпрямиться, я его узнала. У него были те же глаза, что в Рагнесе, те же губы, что в нашей комнате в гостинице близ вокзала Монпарнас, те же плечи боксера; он крепко стоял на земле, чуть расставив ноги… Я увидела все, что мне удалось забыть и чего не дано было видеть во время наших коротких встреч в Бретани. Так далеко от дома мы словно вдруг оказались с ним в нашем, только нашем доме.

– Жорж! – повторил он с нежностью и подарил мне прежний взгляд, тот, который он прятал от меня уже… сколько уже лет?

Он схватил меня за руки, чтобы помочь подняться, и мы очутились внутри стеклянного шара, не находя слов от волнения, не слыша Фредерику, которая издавала какие-то звуки очень далеко от нас и в конце концов все-таки увела нас на террасу ближайшего кафе. Услышав, как звякают кубики льда в наших стаканах с пастисом, мы вернулись наконец на землю и принялись обмениваться новостями о близких и знакомых. Потом перешли к главному, к пройденному каждым из нас пути, но наши жизни были до того несхожи, что мы как будто говорили на разных языках. Не прошло и пяти минут, как мы уже сидели, уставившись в стаканы, качая головами, вздыхая, и не знали, чем заполнить паузу. И тут Фредерика приняла решение, изменившее и мою, и его судьбу.

– Я должна вас покинуть, мне надо еще кое-что купить. Я обещала дочке привезти браслет из слоновой кости, только здесь еще можно найти такие. Мне как раз дали адрес. Встретимся у автобуса, Жорж, скажем, через полчаса, ладно?

– Мне вообще-то тоже пора, – отважился Гавейн. По всей логике мне следовало ответить избитой и ничего не значащей фразой вроде «Ну, пока, еще как-нибудь увидимся» – фразой, вполне подходившей к нашей ситуации. Лозерек пожал бы мне на прощание руку и никогда не стал бы Гавейном. Нам не хватало одного-единственного слова, но сам он никогда бы не нашел его. А если и нашел бы, ни за что бы не выговорил.

– Послушай! Мы не виделись столько лет, это же глупо – вот так сразу расстаться… Почему бы нам, например, не поужинать вместе? Я хочу сказать, только ты и я.

– Да, но… Здесь моя жена, – ответил Гавейн.

– Мари-Жозе в Дакаре?

Растаяла моя надежда на сентиментальный ужин вдвоем – а я их так любила! – с этим анти-Сиднеем, которому я, наверно, так и не нашлась бы что сказать, кроме одного: что его лицо и фигура по-прежнему нравятся мне сверх всякой меры. Не самое, впрочем, плохое начало…

Он объяснил мне, что судно стоит в сухом доке из-за поломки двигателя, они ждут, когда пришлют недостающую деталь, и он, воспользовавшись случаем, вызвал жену, которую видел по три месяца в году. Я молчала; Гавейн ничего не предлагал. Вполне естественно. Прагматичный человек не станет тринадцать лет хранить воспоминание, которое может быть ему только помехой.

– Мы могли бы поужинать все втроем, – не отступала я.

Он вздрогнул. Кустистые брови, порыжевшие под африканским солнцем, нахмурились, будто то, что он собирался сказать, стоило ему неимоверных усилий.

– Не хочу я видеться с тобой как с посторонней.

– Предпочитаешь не видеться со мной вовсе?

– Считай, что так, – сухо бросил он. Наступило молчание. Солнце быстро клонилось к горизонту. С незапамятных времен в этот краткий миг человек чувствует пробегающий по спине холодок при виде угасания дня, словно догадываясь, что эта обыденность и есть чудо. Гавейн заговорил снова:

– Знаешь, после того раза не так-то легко мне было выплыть. Я привык, что я хозяин своей жизни. Да и не по мне это – ловчить, изворачиваться.

Я знала, что он говорит искренне, и нежность, которую я испытывала к этому человеку, такому ранимому и обуреваемому подспудными страстями, хоть сам он и мнил себя гранитной глыбой, подсказывала мне, что не надо больше его мучить. Да и к чему, как говорится, ворошить прошлое? Я представила себя с ним в гостиничном номере – как я пытаюсь воскресить чудо нашей юности, прибегая к кое-каким ухищрениям, которым научилась с Сиднеем, чтобы растормошить этого упрямца, судя по всему, смирившегося с тем, что его супружеская жизнь сведена к нескольким неделям в год, да еще с супругой, не наделенной воображением, и в остальное время пробавляющегося портовыми шлюхами Абиджана и Пуэнт-Нуара. Всю свою страсть он отдавал теперь только работе. Он даже не поинтересовался, что я преподаю в Уэлсли, – говорил только о своих планах. Недавно появились первые нейлоновые сети на больших калифорнийских клиперах мощностью в 600 лошадиных сил, и старые бретонские и вандейские траулеры, еще приверженные традициям, скоро безнадежно устареют, рассказывал он.

– Сеть больше километра в длину, ты представляешь? И площадь в двадцать два гектара! Скоро и здесь ни рыбешки не останется. Мы-то еще ловим тунца на живую приманку, ну, ясное дело, добываем меньше. А скоро нашей ловле и вовсе крышка.

– Что же ты тогда будешь делать?

– Что поделаешь, придется ловить как «те», жить-то надо.

Он говорил о «тех» – басках, испанцах, америкашках – с непримиримой ненавистью. Ему хотелось бы быть одному в море. Любая посудина в Атлантике, если она не построена в Конкарно, была вражеским кораблем. У всякого капитана рыболовного судна душа пирата, а уж у Лозерека особенно. Все эти люди, что с тралом, неводом, гарпуном охотились за рыбой и прочей морской живностью, исключая, конечно, ребят из Неве, Трегуна и Тревиньона, были в лучшем случае проходимцами, в худшем – бандитами с большой дороги, и вообще грабителями и негодяями. Я слушала, как он рассказывал о своей жизни с тем непоказным мужеством и почти полным отсутствием юмора, которые были ему свойственны – возможно, как следствие слишком долгих пребываний в открытом море. Несколько серебристых нитей на висках только подчеркивали сходство с упрямым мальчишкой, которое придавали ему недовольно выпяченные губы. Экипаж – это маленькое замкнутое общество, состоящее из одних мужчин, и человек, постоянно живя в мужской компании, всегда одной и той же, выполняя изо дня в день одну и ту же работу, борясь всегда с теми же трудностями, смеясь всегда тем же шуткам, деля прибыли и потери от общего дела, меняется мало. Вдали от родных берегов, от семей, в постоянном ожидании возвращения мужчины словно застывают в детстве, оторванные от мира тех, что живут, что каждый день читают газеты, голосуют, ходят в бистро и отдыхают по воскресеньям. Гавейн за эти годы переменился куда меньше, чем я.

Сгустились короткие тропические сумерки – как будто занавес упал. Только глаза Гавейна, яркие на загорелом лице, еще хранили голубой небесный свет. Так в Бретани летом, когда темнеет и вдоль побережья загораются огни маяков, на море еще остается отблеск ушедшего дня. Мой отец называл это явление «остаточным светом». Может быть, бывает и остаточная любовь, она-то и подсказала мне вопрос, который я не собиралась задавать:

– Лозерек… скажи, ты до конца своих дней собираешься говорить только о рыбной ловле? Больше ничего не хочешь знать? Неужели в твоей жизни не осталось места безрассудству? Да-да, знаю, ты не любишь это слово. Ну, скажем, неужели ты не способен отвлечься, что-то изменить?

Он, не дрогнув, принял удар и добросовестно наморщил лоб, размышляя.

– Я не говорю, что ты должен ломать свою жизнь, но можно же иногда порадовать себя чем-то… сделать себе подарок… понимаешь, что-нибудь незапрограммированное…

– Кто занимается нашим делом, редко позволяет себе подарки. Может, оно плохо, но так уж есть.

Гавейн смотрел вдаль; ладони его лежали, как что-то ненужное ему, на мраморном столике, неподвижные, словно два больших краба на берегу. В его краю таких крабов зовут засонями. «Так уж оно есть», – повторил он, и мне послышалась в его голосе печаль.

Была она или нет, но мне всегда хочется выругаться, когда кто-то говорит «так уж есть».

– Что значит «так уж есть»? Просто ты смирился с тем, что так есть! Это фатализм, вот что это такое. Я не верю ни в какие предначертания, люди выдумывают их себе задним числом.

Лицо Гавейна замкнулось. Ему было невыносимо, когда кто-то отрицал то, что для него являлось непреложным законом.

– Пока мы не расстались, – продолжала я с улыбкой, – пока опять не поссорились… Я давно хотела тебя спросить: Лозерек, теперь, после всех этих лет, можешь ты мне сказать, что ты думаешь о нашей с тобой истории? Что это – глупость? Свинство? Или воспоминание, которое тебе дорого?

– Всего понемногу, – честно признался Гавейн. – Было время, когда я ох как жалел, что встретил тебя. Но это уже прошло. Потом я частенько спрашивал о тебе, когда бывал в Рагнесе, правда. Я только не мог дать тебе знать. Все не решался, и вообще… что бы я тебе сказал?

Мы уже допивали второй пастис. Гавейн никогда не притрагивался ни к виски, ни к джину, а мне не хотелось углублять пропасть между нами, заказывая привычные для парижанки напитки.

– А я, представь себе, тоже так и не смогла забыть. Без тебя я словно потеряла что-то важное… что-то, чего я на самом деле так и не нашла. Только увидела мельком. Странно, да?

– «А ведь теперь ты, созревшая Ева, нежна, – продекламировал Гавейн, – а ночи твои холодны…» Видишь, я помню твои стихи. Я выучил их наизусть.

Я положила ладонь на его руку – эти руки никогда не выглядели голыми, покрытые густой рыжевато-коричневой порослью. Пахла ли до сих пор его кожа спелой пшеницей?

– Я сейчас… не знаю что отдал бы, чтобы обнять тебя, – глухо произнес он; до сих пор наша беседа текла спокойно, но эти слова будто ударили меня в низ живота и отозвались в сердце. Мы вошли в зону штормов. Я смотрела теперь не в его глаза, а ниже, на губы, уже зная, что мне не устоять. Но Гавейн по привычке пытался бороться с волнами. Он еще рассчитывал выкрутиться. – Ладно, я пойду, уже пора, – сказал он, взглянув на часы – он носил их не так, как все, а диском под ладонью, чтобы предохранить от ударов.

– Ты третий раз мне это говоришь! – взорвалась я. – Всегда, когда ты от меня уходишь, тебе пора! Что пора? Пора отказаться от счастья? Погрязнуть в рутине?

– Черт! А как же можно иначе? – почти крикнул Гавейн.

– Ну, не знаю, можно же иногда сойти с накатанных рельсов. Что мы – скотина, которую гонят на бойню? Ты теперь все время за границей, мы могли бы где-нибудь встречаться. Разве нет?

Он уставился на меня в некотором остолбенении: события приняли неожиданный для него оборот.

– А ты изменилась, Va Karedig.

– Наверно, это Америка действует. Знаешь, там не тратят времени на церемонии, идут напролом. Особенно женщины. Тебе не нравится?

– Не знаю, нравится или нет, зато точно знаю, чего мне хочется, и пропади все пропадом, – с расстановкой проговорил Гавейн.

Он встал, расплатился, увлек меня подальше от неоновых огней кафе и крепко прижал к себе – или, может быть, это я прижалась к нему, не помню. И будто не было всех этих лет – я сразу узнала и его глубокий поцелуй, и обломанный край переднего зуба, и ласковый язык, незаметно продвигавшийся все дальше, словно для того, чтобы легче переливался сладкий яд из него в меня, из меня в него.

Наконец мы оторвались друг от друга и стояли, благодарно глядя глаза в глаза: неужели каждому из нас еще дана эта безграничная и такая непрочная власть над другим? Неужели жизнь еще преподнесет нам этот подарок?

– Ну все, теперь в самом деле пора, – сказала я, чтобы стряхнуть с себя чары. – Мой автобус через десять минут.

Фредерика ждала меня, Мари-Жозе в рыболовном порту ждала своего мужа, двери наших жизней захлопывались за нами. Но в них успела проскользнуть надежда. Мы рассмеялись, как два сорванца, радующиеся, что удалось одурачить взрослых. Потом я смотрела, как он удаляется враскачку – его походка нравилась мне всегда. Некоторые мужчины при ходьбе только переставляют ноги, а тело остается неподвижным, прямым как палка. У Гавейна движение ног передавалось бедрам, от бедер – плечам. Двигалось все точно в кинокадрах, когда показывают бег ягуара в замедленной съемке.

Мы не назначали друг другу свидания в ближайшие дни в Дакаре. Я хотела увидеть его только свободным от семейных уз где-нибудь на краю света. Но не так-то это легко – заполучить в свое распоряжение неделю из жизни капитана траулера. На первом месте у него рыба: надо гоняться за косяками, ловить, замораживать, продавать. Потом идет судно. Потом судовладелец. Ну а что останется – семье. Для непредвиденного простора маловато.

Нам пришлось ждать почти год, прежде чем мы смогли осуществить наш план. Тем более что Гавейну никогда бы в голову не пришло, что можно потратиться на билет до Нью-Йорка или до Кении только для того, чтобы повидать кого-то, кто не болен и не умер. И так уже чувство вины доставляло ему немало мучений морального порядка. Деньги семьи – это было священно. А его желания – нет.

Это могло бы быть где-нибудь на Ньюфаундленде… но судьбе было угодно, чтобы это произошло на Сейшельских островах, куда судовладельцы направляли Гавейна для сбора данных с целью основать там базу для нескольких бретонских траулеров. Это безупречное алиби позволяло ему даже от самого себя скрыть истину: что он собирался урвать целую неделю от своей ненаглядной семьи, чтобы вновь испытать нечто непостижимое ему – даже про себя он не решался назвать это Любовью, – потрясшее его уже дважды. И – уж вовсе невообразимо – что некая женщина готова была лететь за десять тысяч километров только потому, что хотела предаться с ним любви. Да, с ним, с Лозереком! Рассказать – не поверят… И, прибыв на Сейшелы десятью днями раньше, Гавейн то сгорал от стыда, то задыхался от счастья, и не раз ему думалось, что вся эта история – бред двух сумасшедших и что, уж верно, здесь не обошлось без козней дьявола.

5 Далекие Сейшельские острова

Повстречались однажды на далеких островах в Индийском океане по воле всесильного случая – или потому, что просто не могло быть иначе? – моряк и преподавательница, которым самой судьбой не было предначертано оказаться вместе. Оба они были одержимы желанием столь плотским, что не смели называть его любовью, оба дивились этой тяге и сами себе не верили и каждое утро ожидали, что вот сейчас рассудок вернется к ним, оба однажды наконец задумались над тем, что же с ними происходит, – как вы и я, как каждый, кто хоть раз в жизни столкнулся с этой непостижимой тайной, в глубины которой лишь поэтам дано было заглянуть, но и они не дали ответа.

Эту встречу я не сумею описать от первого лица. Только спрятавшись за местоимением, хоть немного менее личным, чем «я», смогу я зафиксировать на бумаге откровения Жорж и попробовать разобраться, почему же так властно заявляет о себе желание, которое, быть может, есть не что иное, как величайшая ложь наших тел.

Итак, в маленьком аэропорту Сейшельских островов – еще в шестидесятых это было владение Британской короны – рыбак поджидал ученую даму, терзаясь сомнениями, тревогами и угрызениями совести. Но было уже поздно: не к кому-нибудь, а к нему летела ученая дама на двухмоторном самолетике рейсом из Найроби, и рыбаку ничего не оставалось, как раскрыть объятия этой незнакомке, которая что-то там преподавала где-то в Америке.

В светлых полотняных брюках, загорелый, без своей неизменной темно-синей фуражки, Гавейн на первый взгляд ничем не отличался от английских чиновников, одетых в шорты цвета хаки и белые носки, от денежных тузов, увлекающихся рыбной ловлей в тропиках, прилетевших сюда отвлечься от тягот, связанных с их капиталами. Он один из немногих не носил темных очков, и Жорж сразу отыскала его глазами в небольшой, но плотной толпе, теснившейся у летного поля, – озабоченный взгляд, одна кустистая бровь приподнята. На нем была рубашка с короткими рукавами – мало кому из мужчин такие идут, – которые открывали бугры мускулов на руках, словно созданных для того, чтобы вытащить за шиворот утопающего из волн на ревущих сороковых. Рубашку свою он тщательно выбирал из худших образцов экзотического товара: на кричащем оранжевом фоне ярко-красные пальмы и негритянки с корзинами на головах. Недурное начало! Она помахала ему, но он стоял неподвижно чуть в стороне: не в его духе было спешить навстречу.

Ее тоже подгоняло отнюдь не нетерпение влюбленной, когда она, измотанная долгой дорогой, пробиралась к нему сквозь толпу с вымученной улыбкой на лице. Именно в эту минуту она с недоумением спрашивала себя, что же, собственно, подвигло ее устроить – и с каким трудом! – это далекое и дорогое путешествие к фактически чужому ей человеку, с которым она целовалась раз в двенадцать лет, и по какому недоразумению ей предстоит оказаться сегодня ночью в одной постели с сыном фермера из Рагнеса. Она лихорадочно искала ориентиры, чтобы вернуть себе былую уверенность: в первую очередь его телосложение. Ни у кого она не видела таких широких плеч. И эти сильные руки, надежные руки моряка, волнующие руки любовника – «чем крепче обнимает, тем крепче любит», – густые волоски, медной стружкой покрывающие даже кисти, и после широкой крестьянской ладони – неожиданно красивые пальцы, словно над концом грубо обтесанной доски поработал скульптор.

В конце концов, можно было представить себе, что она награждена «отдыхом на островах мечты» с «самым сексуальным мужчиной года», выбранным из колонны прославленных бойцов любовного поприща.

Единственное, что можно сделать, когда прилетаешь из такой дали, – броситься любимому на шею. Жорж воздержалась бы от этого во Франции и вообще в Европе… но здесь она чувствовала себя свободнее: край света, непривычная обстановка, жара. Гавейну тоже стало легче. Он был немного не в своей тарелке: в роли отдыхающего на роскошном курорте ему никогда не приходилось выступать, а роль загулявшего мужа была ему неприятна. Желание, охватившее его, когда он заключил Жорж в объятия, пришлось как нельзя кстати.

На людях они обменялись лишь несколькими вполне невинными фразами, украдкой разглядывая друг друга, но их смущение постепенно сменялось тем странным ликованием, которое они испытывали, только когда были вместе: это же надо, Жорж Безэс и Лозерек здесь! Да это лучшая в мире шутка, они первыми посмеются до упаду! Покончив с формальностями на таможне, они уселись в открытый джип, взятый Гавейном напрокат, и поехали в отель. Он заказал два номера.

– Ты думаешь, я летела за десять тысяч километров, чтобы спать в одиночестве? – говорит она с нежностью.

– Я подумал, – лицемерно улыбается он, – что тебе надо будет время от времени отдыхать от меня… побыть одной…

– Ладно, оставь его на сутки, там будет видно!

– Все равно отказываться уже поздно, – замечает Гавейн, практичный, как всегда. – Сегодня переночуем в том, что получше – я его для тебя выбирал.

Комната огромная, посередине – большая кровать в колониальном стиле с сеткой от москитов; окна выходят на длинный пляж, вдоль которого тянутся кокосовые пальмы; ветер шевелит их листья, и они стукаются друг о друга с каким-то металлическим звуком. Жорж никогда не видела Индийского океана; ее удивляет, что небо на горизонте свинцовое, а над островом – ослепительно синее и эти переливы красок отражаются в воде. Как это не похоже на подернутые дымкой небеса Сенегала, на его пустой, окутанный туманом горизонт.

Они стоят, облокотившись на перила террасы, делая вид, будто любуются пейзажем, но тела их незаметно тянутся друг к другу; соприкасаются локти, и их захлестывает первая горячая волна. Айсберг долгой разлуки подтаял, но Гавейн еще не решается стиснуть ее, эту женщину, что стоит рядом, унести ее на постель и раздеть. И женщина тоже не решается расстегнуть безобразную рубашку, приникнуть губами к мягкой поросли на его груди, пробежаться руками по его узким бедрам, на удивление чутким для этого мощного тела. Они стоят, прижавшись друг к другу, и слушают, как поднимается прилив, в котором обоим хочется утонуть. Их уже несет, ноги не достают до дна.

Гавейн первым возвращается в прохладную комнату. Срывает покрывало и верхнюю простыню. Кровать простирается перед ними белым пятном, немой картой, на которую они нанесут свои острова и материки. Они торопливо раздевают друг друга, не прерывая поцелуя, пальцы скользят по груди, ниже, задерживаются в ямке на пояснице, следуют вдоль изгиба бедер; они играют в любовную игру, но игра неотвратимо приближает их – об этом говорит пробегающая по их телам дрожь – к следующей стадии; скоро, очень скоро они вступят в нее – как им кажется, навсегда.

Они бросаются на постель, сплетаются все теснее, узнают друг друга, каждый вновь принадлежит другому, но ласки первой ночи еще кажутся обоим восхитительно бесстыдными. Жорж, улыбаясь про себя, нащупывает два тугих мячика, плотно прижатых к паху, – она узнала бы их из тысячи… ну, ладно, скажем, из семи-восьми подобных пар. Потискав их немного, скорее из вежливости, чем из интереса, она переходит к тому, что ее действительно интересует. После морщинистой кожи яичек кажется, что пенис сделан из чего-то более настоящего, более естественного. Она ощупывает его, в который уже раз удивляясь: он твердый, но не как дерево, даже не как пробка; твердый и нежный одновременно, как… просто как любой другой пенис на таком же градусе возбуждения.

Она ощупывает его двумя пальцами – большим и указательным, – простукивает сверху вниз, улыбаясь всякий раз, когда он вздрагивает, точно норовистая лошадь. Он гладкий, как ствол кокосовой пальмы, чуть выгнутый – такими иногда бывают эти стволы, – светло-бежевый, без малейшего оттенка фиолетового. Слово «набухший» ему совсем не подходит, отмечает она. Безупречно круглая головка, высвободившаяся из-под капюшона, напоминает ей солдатскую каску с выпуклыми краями – точно такая была на ручке тросточки, которую вырезал ей один раненый из госпиталя в Конкарно в 1944 году. Она сжимает головку в ладони и тихонько смеется: как же «это» войдет в нее, нет, невозможно, ему не протиснуться в узкий канал, куда ей иногда бывает трудно ввести даже тампакс. Эта штука ей велика, ясно же.

– У вас нет такого же, только на номер меньше? – шепчет она ему на ухо. – Этот мне не подойдет…

В ответ он набухает еще сильнее – вот паршивец! Она смакует собственные страхи и нетерпение Гавейна, который не знает, чего ему больше хочется – тоже ласкать ее всю или извергнуться в нее сейчас же, не медля больше.

Он начинает – нежно, проявляя чудеса самообладания, описывает всеми пятью пальцами концентрические кольца вокруг женского лона, которое сейчас и для него, и для нее стало центром мироздания, морской пучиной, утонуть в ней, умереть… Она лежит неподвижно, чтобы не упустить ни мгновения этого медленного водоворота; волны разливаются в ней по мере того, как пальцы приближаются к воронке, но, едва коснувшись влажных складок, он срывается с тормозов и устремляется в теплую бездну. Без дальнейших изысков он рвется к цели, уже не контролируя свой ритм, вернее, рвется и увлекает его за собой родившийся в нем зверь, который хочет сам вести их неистовую пляску. И они теряются в безбрежном штиле, где желание растворяется в наслаждении, которое снова рождает желание, и уже не отличить одно от другого и непонятно, где начало, где конец.

– Прости меня, я слишком спешу. Прости, – повторяет он, а она говорит, что любит его таким, порой грубым; он не верит ей, и за это она тоже любит его: этот мужчина не успокаивает себя первобытной убежденностью в том, что всякой женщине втайне хочется насилия. – Я не мог больше ждать, мне так хотелось, – шепчет он. – Я делаю тебе больно. Прости.

– Мне не больно. Мне хорошо, – отвечает Жорж, крепче прижимая его к себе.

Он наконец вытягивается на ней, в ней, как возлюбленный из Песни Песней, обманчиво неподвижный и восхитительно тяжелый. Она любит его тяжесть, любит эти минуты недолгого затишья. Он снова ищет ее губы, и опять они не могут говорить, но разговаривают между собой тела, включаются все сигнальные лампочки. Она чувствует, как его пенис, словно велосипедная шина, которую накачивают, вновь обретает форму, наполняется толчками, приходит в движение, сначала медленно, и вот пядь за пядью наглец гость занимает все больше места, заполняет все свободное пространство и даже больше, давит на стенки, раздвигает их, тычется в самое донышко, толкает его.

– Располагайся, будь как дома, – шепчет она. Гавейн глухо урчит в такт своим движениям, не отвечая, а она снова говорит, что любит его сильнее всего в те редкие минуты, когда он теряет над собой контроль, что ее оргазм подождет, ей не хочется спешить, ей нравится чуть-чуть не дотягивать, длить ожидание, держать лучшее про запас. С Гавейном бояться нечего: он сумеет извлечь его в нужный момент. И ей нравится, что это ожидание продолжается подспудно и в неурочные часы – за столом, на улице, на пляже. Любовь не кончается, желание никак не может угаснуть, и даже воздух между ними слегка вибрирует, бьется жизнь, и это делает бесценной каждую минуту, проведенную ими вместе.

В конце концов, оргазм переживаешь в одиночку. Механика достижения апогея сложна, и на высшей точке разрядка происходит в каждом в отдельности. А Жорж не хочется сегодня оставаться одной ни на секунду. Она оценила наслаждение, не стремящееся разрешиться, – оно возвращается, длится, покачивает ее на волнах, наполняя счастливой уверенностью в том, что этим минутам нет равных и что наконец-то, задействовав все ощущения, смогут они заглянуть в тот край, который живет в них, как утраченная родина.

Впервые у Гавейна и Жорж есть что-то впереди: целых десять дней. Они богачи – им некуда спешить. Даже их чемоданы еще не распакованы! Они встают, пошатываясь. В первый раз вешают свою одежду вместе, в один шкаф. Когда глаза их встречаются, они смотрят друг на друга с нежной благодарностью – и за полученный дар, и за возможность дарить.

В чемодане Гавейна почти ничего нет, все место занимает тройная рыболовная сеть. Да уж, только маньяк – или моряк – способен тащить с собой сеть на отдых. Он говорит, что это для одного приятеля-бретонца – такие приятели есть у него во всех портах мира. Конан обещал одолжить ему свой катер. И они вместе поедут на рыбалку, он уже обо всем договорился.

– Ты хоть взял еще какую-нибудь рубашку, кроме этой?.. – спрашивает Жорж, держа двумя пальцами ядовито-красную тряпку.

– А что? Тебе не нравится? Я купил ее в Дакаре.

– Вот и носи в Дакаре, где я ее не увижу. А здесь позволь ее у тебя конфисковать. У меня от нее в глазах рябит.

– Делай что хочешь, Karedig. Мне нравится, когда ты заботишься обо мне. Никто никогда мне не говорил, что покупать, а сам я в этом ни черта не понимаю. Да мне-то плевать, покупаю, что попадется.

Он стоит перед ней, великолепный, смуглый, глаза синеют ярче обычного под темными ресницами. Он на рубеже молодости и зрелости, на заре своего сорокалетия – ему недавно стукнуло сорок.

– А мне не плевать, я хочу, чтобы и в одежде ты был так же красив, как и без нее. И раз уж на то пошло, если ты не против, я забираю заодно и твои плетеные сандалии. У тебя есть отличные кроссовки и еще резиновые шлепанцы.

– Может, ты и мои брюки прихватишь?

– Я позволю тебе их надевать… изредка.

Он сгребает ее в объятия, и его мужское естество бесстыдно заявляет о себе. Он тронут: Жорж ведет себя как мать, такая мать, какой у него никогда не было.

На другой день они гуляют по Виктории, миниатюрной столице, еще пропитанной стойким французским духом, который англичане, многое у нас отобравшие, тщетно пытаются изгнать с 1814 года. Скоро, когда будет провозглашена обещанная Британской короной независимость, сейшельцы поспешат напечатать на своих первых почтовых марках: «Zil elwagnées Sesel».[15] Сам креольский язык красноречиво свидетельствует о том, что Франция Людовика XIV оставила неизгладимый и, в общем-то, неплохой отпечаток на этих островах, названия которых словно вышли из опер Рамо. Бухта Голубых Курочек и Мушка, Розовая Роща и Буден, остров Засухи, острова Блаженства и Любопытный, а еще – Кузен, Кузина, Прален. Все это говорит о поэтическом воображении мореплавателей и пиратов. Только королева Виктория ухитрилась проникнуть в этот сонм и расположилась в самом сердце Маэ де Ла Бурдоннэ,[16] который вряд ли смог бы ей это простить.

Дождь поливает их целый день теплыми струями, и, только отправившись в джипе посмотреть окрестные пляжи, они обнаруживают, что в двадцати километрах от столицы все это время нещадно палило солнце.

Гористый Маэ вообще слывет дождливым, и они решают поскорее воспользоваться катером друга Конана, уроженца Орэ, чтобы увидеть остров Прален в окружении коралловых рифов – всего два часа морем от Виктории.

Они никогда не плавали по морю вместе, и Гавейн счастлив, что может блеснуть перед Жорж в своей стихии. Она открывает его с новой, лучшей стороны: быстрый, но не суетливый, скупой на движения, как всякий опытный моряк. Чувствуется, что с соленым простором он давно на «ты» и ему известны все его коварные ловушки… все до последней, до той, где уготован ему «саван из зеленых водорослей».

Трижды на них обрушивался тропический ливень, и они с хохотом подставляли лица под теплые потоки воды. Жорж не помнит, когда она в последний раз так смеялась. Она смеется просто от полноты жизни. Как будто вернулось детство. Наверное, так самозабвенно смеяться можно только с мужчиной, с которым ты только что самозабвенно предавалась любви. А со своей женой Гавейн когда-нибудь смеется так? Нет, он скорее зубоскалит с друзьями-мужчинами по церковным праздникам. А женщины в его краях все больше прыскают в кулачок и тут же спохватываются: «Ладно, некогда тут веселиться, дела-то ждут!» За несколько лет нелегкой жизни, углубляющей пропасть между мужчиной и женщиной, жизни, в которой каждый при своем деле: муж – в море, жена – по дому, на заводе или в поле, – забывается смех беззаботного детства.

Они подходят к Пралену с востока, со стороны бухты Вольбер; после долгих колебаний ставят сеть между – так по крайней мере им кажется – песчаной косой и коралловой отмелью; место как будто многообещающее. Конан часто ловит здесь, только бреднем.

Потом они высаживаются в рыбачьем селении: тот же Конан предоставил им свое крошечное бунгало, крытое пальмовыми листьями, на островке Летучих Мышей, в нескольких кабельтовых от побережья, отделенном от него проливом бриллиантово чистой воды (говорят же: бриллиант чистой воды). Здесь можно жить только в лучшую пору пылкой любви, когда двое знают, чем заняться в знойные послеполуденные часы, во время ливней и в душные вечера, утопающие в зелени, откуда доносятся пронзительные голоса птиц, лягушек и прочих тварей, сливаясь в оглушительную какофонию.

На следующий день на рассвете они отправляются выбирать сеть, одолжив пирогу у юного негра; тот взирает на них с откровенной насмешкой: надо же, эти чудаки белые забавы ради взялись за работу, которой он вынужден заниматься круглый год, чтобы прокормиться! Улыбка его становится еще ехиднее, когда он видит, где «туристы» поставили сеть. Улов – четыре акулы, скат в синюю крапинку, барабульки; добыча неплохая, но кроме того – килограммы кораллов, ощетинившихся шипами и клыками, которые теперь нужно отодрать от дна, иначе придется оставить в море новехонькую сеть – для рыбака об этом не может быть и речи, – а потом потратить много часов, выпутывая из каждой петли сероватые обломки кораллов, которые крошатся в руках и нещадно колются.

Пока все трое возятся в пироге, перегнувшись через борт, – пальцы в крови, солнце припекает спину, – какое-то насекомое длиной сантиметров в десять, вроде коричневой гусеницы, шлепается со скамьи прямо на ногу Жорж; у нее вырывается крик.

– Стоножка! – вскрикивает вслед за ней молодой негр и бросается на нос лодки, обнаруживая все признаки паники. Он хватает багор, пытается убить тварь, ползущую по дну, и одновременно косится краем глаза на Жорж, будто боится, что она сейчас отдаст Богу душу. Лодыжка Жорж раздувается на глазах, но она ни за что не станет разыгрывать из себя кисейную барышню при Гавейне.

– Я, конечно, чувствую укус, но ничего страшного, – твердит она в ответ на вопросы испуганного парня, и тот заключает, что стоножка, верно, была не ядовитая.

– Если б она вас вп'авду ужалила, – успокаивается он, – вы бы 'евмя 'евели.

С каких это пор белая женщина «'евмя 'евет» от боли? Она переносит страдания молча. Жорж как ни в чем не бывало берется за работу. Но очень скоро ей в очередной раз приходится признать, что храбриться – дело неблагодарное. Мужчины уже позабыли о происшествии и снова заняты только сетью. Где вы, старые добрые времена дяди Тома, когда туземец упал бы на колени, чтобы высосать яд из ранки?

Ипполит (так зовут негра) то и дело предлагает Гавейну свой нож: слишком трудно выпутывать кораллы из петель, но Гавейн и слышать об этом не хочет. Нельзя за здорово живешь портить сеть, да еще чужую. Скорчив гримасу, Ипполит уходит. Ну и чудаки эти белые, в самом деле! Для них ведь рыбалка – развлечение, верно? Так и нечего по'тить себе к'овь! Гавейн и Жорж трудятся над сетью до вечера, пальцы их ободраны до мяса, ладони изрезаны, зато Конан получит свою сеть в целости и сохранности – ну, почти.

С ногой, однако, дела обстоят не столь блестяще. Она распухла, стала бесформенной, кожа на ней блестящая и горячая, боль невыносимая. Гавейн злится на себя: надо было ему раньше обратить внимание. Они еще не понимают, что благодаря стоножке из ослепленных страстью любовников станут почти супругами.

Он усаживает Жорж в тени, подложив под больную ногу подушки, извлекает из маленького холодильника лед для компрессов, переправляется на Прален, берет напрокат велосипед, мчится в поселок за бинтами и примочкой, встает ночью, чтобы принести ей попить, и столько заботы и тревоги в его глазах, что никогда еще ей не было так приятно болеть. В справочнике для туристов они прочли, что укус сколопендры очень опасен. Но Жорж не допустит, чтобы какая-то козявка испортила ей эту драгоценную неделю: собрав всю свою энергию, она борется с болью, пытается существовать отдельно от своей ноги, как бы изолировать ее от всего остального, не дать распространиться яду.

Ее ступня, превратившаяся в большой шар, меньше всего весит в море; им достаточно сделать несколько шагов, чтобы устроиться в ласковой теплой воде. Весь день они проводят на островке; Гавейн массирует ей ногу, не притрагиваясь к темному пятнышку на месте укуса, и отек постепенно спадает. «Не бойся… Я умею», – успокаивает он ее. На судне обычно капитан или старший помощник выполняют роль фельдшера, а то и хирурга, если требуется вправить вывих, наложить шину или вскрыть нарыв.

Немного растерянные, оттого что не нужно заниматься любовью, они ищут других занятий: беседуют, узнавая друг друга не только как мужчина и женщина. Говорили ли они прежде о чем-нибудь, кроме любви? Робко делают они первые шаги в этих новых для себя отношениях. Жорж не хочет больше быть для Гавейна «терра инкогнита». Ей хочется, чтобы он узнал, что она любит в жизни, чем заполнена вся бездна времени, которое она проводит вдали от него. И еще ей хочется объяснить ему, почему она любит свою работу, и научить его внимательнее смотреть на мир. Для первых уроков не придумаешь лучшего места, чем этот архипелаг, где История – открытая книга: французские и английские завоевания, пираты… Гавейн никогда не заглядывал даже в туристический справочник. Море для него – рабочее место, он добывает его богатства, оно кормит его. Ни разу в жизни он не задумывался о великих мореплавателях, чьи корабли бороздили здешние воды. Эти острова существуют для того, чтобы на них работать. Тунца надо ловить, для этого он живет на земле, и так же будут жить его дети. Ему просто некогда интересоваться каким-то там прошлым. Любознательность – это роскошь, а он не может позволить себе роскошествовать. Ему даже в голову не приходит, что подобными вещами можно заниматься с удовольствием. Но здесь он обречен на вынужденное безделье, а Жорж, оказывается, историк. Что ж, история так история.

Она начинает с интересного, чтобы не отпугнуть его. Все мальчишки обожают разбойников и искателей приключений.

– Ты читал когда-нибудь воспоминания великих мореплавателей?

– Знаешь, на судне с этим не густо, только детективы да комиксы. А, да! Читал я как-то книжку про Христофора Колумба. Я ее выиграл на ярмарке в Кемперле!

– Я подарю тебе книгу – историю Сейшельских островов, на память о нашем путешествии. Это получше всякого детектива, вот увидишь. Англичане и французы владели ими поочередно, нападали друг на друга, называли и переименовывали острова, насаждали каждый свою религию, наживали несметные богатства, убивали друг друга из-за них, а львиная доля всегда доставалась пиратам обеих стран. Говорят, на этих островах полным-полно кладов. Пираты устроили здесь свое логово, тем более что в те времена острова были необитаемы.

– Пираты! – мечтательно произносит Гавейн. – Да, это, верно, поинтереснее, чем грабить виллы!

– Не смеши меня! Пират из тебя никогда бы не получился! Слишком ты нравственный, Лозерек! И на любовника-то с трудом тянешь…

Гавейн шутливо дает ей тычка кулаком – совсем не сильно, любя и подальше от больной ноги. Ему нравится, что с ним говорят о нем самом, он к такому не привык.

– Нет, ты был бы капитаном и верно служил бы своему королю. Из каждой экспедиции ты привозил бы ему золото и бриллианты, отобранные у туземцев или у врага – это за кражу не считалось, – и отдавал бы государю все до последней щепотки. А в награду, я думаю, провел бы остаток своих дней в какой-нибудь крепости, потому что ты с твоей честностью непременно ухитрился бы поссориться с могущественными людьми при дворе… или взбунтовавшиеся матросы сбросили бы тебя за борт, за то, что ты отказался выделить им большую долю добычи.

– По-твоему, значит, я такой дурень?

– Ну… Честность ведь тогда ценили еще ниже, чем в наше время. А знаешь, что выручило многих? Слава искусных любовников!

– Вот видишь! Может, из меня и вышел бы пират! То есть ты сама мне говоришь, я-то в этом не понимаю, – добавляет он, прикидываясь скромником.

Оба смеются. Это тема, в которой они на равных, и это так чудесно. Жорж гладит его – слегка, только чтобы убедиться, что он на месте и увеличивается в объеме, даже когда она говорит об истории.

– Правда, я не шучу: французы покорили Таити, потому что матросы Бугенвиля были лучшими любовниками, чем матросы Кука. Королеве Помаре не угодил в постели истый британец пастор Причард, и она предпочла подарить свой остров французам, после того как провела несколько ночей с каким-нибудь Лозереком с французского корабля. Я подарю тебе еще «Путешествие вокруг света» Бугенвиля, уверена, что тебе понравится.

– А почему ты не подаришь мне свою книжку? Я все удивляюсь: ты – и книжку написала. Мне всегда казалось, что писатели не такие люди, как все… до них и дотронуться было бы страшно, понимаешь?..

– Нет, не понимаю! По-моему, ты как раз прекрасно дотрагиваешься до писателей! Не думаю, чтобы моя книга тебе понравилась. Это научная работа, понимаешь?.. И вообще, женщины… и революции – эти две темы не очень тебя волнуют. Ну… скажем, ты о них никогда не думал. Ты даже сам не знаешь, интересно тебе это или нет.

– Лучше скажи опять, что я дурень.

– Еще как скажу! – Жорж сопровождает свои слова ответным тычком.

– Интересно, что я тут с тобой забыл? – фыркает Гавейн, не зная, обратить ли это в шутку.

– А я с тобой? Это тебе не интересно? Пора уже признаться себе, что мы любим друг друга, дурень мой любимый!

Она обнимает его за шею, изо всех сил пригибает к себе его голову, и оба ни о чем больше не думают, пока длится их поцелуй.

– Ты мне интересен, если хочешь знать, – продолжает Жорж. – Я люблю твой характер, твой гнусный характер. Люблю твою нежность. И ты умеешь быть тонким в любви, как мало кто из мужчин, дурень этого точно не смог бы… Вот видишь… А мою диссертацию, если хочешь, я тебе пришлю с компрометирующей дарственной надписью! Тебе придется читать ее тайком, а потом зарыть в своем саду.

Солнце все ниже над шаткой верандой наших бугенвильцев. Кстати, думает Жорж, надо сказать ему, что имя Бугенвиля носит сегодня не остров, хотя он открыл их немало, а кустарник. Они пьют креольский пунш – пожалуй, даже слишком много, – и Жорж рассказывает о своей жизни, о работе в университете. Она говорит с легкостью – это семейное, да и классовое тоже. В среде Гавейна открывают рот, только чтобы сказать самое необходимое. Даже с друзьями откровенничают лишь изредка, за бутылкой, и то как бы шутя. Эти люди никогда не говорят о том, что их задевает за живое. Такое здесь показалось бы неприличным! Как если бы бабушка Лозерек вздумала вдруг одеться не в черное или мать не пожелала утром встать с постели. Все общение сводится к кратким: «Хорошо нынче поработали!», «Ох и попотели же мы в тот раз!», а в ответ раздается задумчивое: «Да-а! Ничего не скажешь!» Затем все умолкают, мысленно обращаясь к собственному опыту.

Но в этот вечер на острове, названном именем Габриеля де Шуазея, герцога Пралена, после четвертого пунша Лозерек перестает быть Лозереком. Просачивается наконец наружу частица того невысказанного, что он хранит внутри себя. И это пугает даже больше, чем любовь. И сильнее волнует: откровенничать с женщиной – ничего подобного он не делал в своей жизни. Пожаловаться на тяготы – это еще туда-сюда. Но рассказывать о том, что ему дорого, – все равно что допустить чужого в святая святых. Жорж тоже немного опьянела от лекарств и от выпитого… Это его успокаивает. Они не выходят даже поужинать из-за ее ноги, наедаются до отвала экзотическими плодами, и Гавейн говорит, говорит, не закрывая рта: о тунце у берегов Сенегала и Кот-Дивуара, о том, что каждый лов – это захватывающее приключение, о лихорадочном возбуждении, которое накатывает, когда нападешь на косяк, о том, как бурлит вода, когда рыба, почуяв приманку, всплывает наверх, как нужно быстро схватить толстое бамбуковое удилище, как льют воду из шланга, чтобы заслонить от тунцов изготовившихся одержимых рыболовов, как раздает приманку старший механик. А потом этот миг, он налетает, как любовь, – да-да, он так и сказал: налетает, как любовь, – когда все, поднатужась, втягивают на борт тунцов, лучшую в мире рыбу, тыщу раз попадались рыбины больше двадцати кило… алчно клюет рыба, спешат охваченные азартом люди, кровь на плащах, шлепающие звуки бьющейся на палубе рыбы, крючки без шпеньков, чтобы быстрее отцепить, и снова забрасываются снасти…

Жорж уже давно заметила, что всякий раз, когда Гавейн говорит о своей работе, он употребляет больше бретонских слов и заметнее становится акцент. Он с удовольствием расшифровывает ей свой закодированный язык, жаргон своего ремесла, объясняет, как нужно искать косяки, отмели, где кормятся тунцы, как на соленую икру ловят сардинелл, на которых в свою очередь будут ловить тунцов, как идут подготовительные работы перед сражением… Да, потеть приходится куда больше, чем с сетями: все время нужно насаживать наживку на крючки. Действовать надо быстро, бывает, снасти рвутся или кто-то упадет в воду, но это же спорт! Глаза его блестят. Она читает в них уважение к противнику, прожорливому хищнику по имени тунец.

– Потрясная рыба, и постоять за себя умеет, ты бы видела! Нас тринадцать человек, бывало, вытаскивали по триста рыбин за полчаса. Да еще каких здоровенных!

Она кивает:

– Это, должно быть, грандиозное зрелище.

– Ну да, потрясное, – отвечает он. Грандиозное – это не из его лексикона. – Но теперь-то этому, можно сказать, конец, – добавляет он со свойственной морякам покорностью судьбе. – Арматоры – они все решают, корабли им нужны новые, люди тоже. Мы теперь гроша ломаного не стоим. Наши снасти – это же каменный век. У этих америкашек теперь нейлоновые сети, они ловят по десять тонн в день. А мы – за один лов столько! Да уж, долго не продержимся, – вздыхает он.

Жорж вдруг видит, что он сейчас очень далеко от нее. Как будто говорит сам с собой.

– Но ведь на сейнере ты зарабатывал бы гораздо больше, разве нет? И условия лучше, и работа не такая изнурительная.

– Зарабатывал бы больше, ясное дело, да только… Он умолкает, не договорив. Не может облечь в слова свою боль, свою любовь к ловле по старинке, к тем временам, когда человек был единственной истинной ценностью, когда радар еще не заменил чутье капитана, а электроника – мужество и опыт.

– В тринадцать лет я уже ходил за тунцом. Ну, тогда-то был белый тунец, не совсем то, что здешний, красный…

Прежней ловле конец, но он не сдается. Лучшее тому доказательство: он здесь. Уж если работать с размахом… Поговаривают о том, чтобы с вертолетов высматривать стаи птиц, охотящихся за мелкой рыбешкой, косяки которой у самой поверхности в свою очередь указывают на крупную рыбу в глубине. Стягивается кольцо вокруг тунца. Северную Атлантику опустошают, но здесь их ждут несметные стаи тунцов. Его глаза снова загораются. Плевать ему на окружающую среду, которую называют еще Природой. Ему нравится опустошать, разорять – это его ремесло. Чем не пират? Будущее человечества его не касается.

Уже час ночи. Гавейн озирается, будто упал с небес на землю. Жорж прикорнула у него на плече. Он и впрямь говорил сам с собой, но сам себе он никогда не стал бы всего этого рассказывать. И братьям не стал бы, и жене. Ребятам с траулера – может быть, но им можно о делах, о планах, а не о своих чувствах. Чувства – дело бабье. Почему же с этой женщиной он как будто становится другим человеком, говорит такое, чего никому не говорил и даже не знал, что ему хочется это сказать?

Он бережно несет ее на кровать, свою золотую рыбку.

– Не надо тебе ступать на ногу. Кровь прильет. Сейчас сделаю тебе компресс и поменяю повязку на ночь.

Жорж утыкается лицом в его шею. Впервые в жизни ее вот так носят на руках, лечат, нежат и холят. Она растворяется в блаженстве, какого не испытывала никогда. Нет, испытывала: она вспоминает руки отца; на войне он был санитаром, потому что в юности тяготел к естественным наукам и год учился на медицинском факультете, прежде чем стать художником. Эти руки так хорошо умели промывать раны. А мать не выносила вида крови. Жорж чувствует едкий запах йода. «Щипет!» – кричала она, это был своего рода ритуал. «Вот и отлично, – отвечал отец, – значит, действует».

Они засыпают, окутанные нежностью, и, быть может, впервые обнимаются сейчас их души в унисон их телам, тесно прижавшись друг к другу, как дети.

На следующее утро нога выглядит настолько лучше, что они решают прогуляться по Пралену. Берут напрокат единственную на острове машину: для Жорж это будет менее утомительно, чем крутить педали.

Они объезжают все бухты, и, как ни странно, самая скромная – бухта Марии-Луизы – дарит им настоящие подводные сокровища. Совсем близко от берега – не надо даже плыть – под метровой толщей чистейшего хрусталя встает лес диковинных водорослей, ослепительно яркие рыбы скользят между ними, и зеленые стебли чуть заметно колышутся. Именно здесь высадились мореплаватели со «Счастливой Марии», открывшие знаменитую кокосовую рощу в Долине Мая – они пойдут смотреть ее завтра. А совсем недалеко отсюда бросил якорь пират Лабюз – англичане, не способные произнести «ю», называли его «Лабуш», – захватив самую баснословную в истории добычу: золотую посуду вице-короля Индии, священные сосуды архиепископа Гоа, усыпанные драгоценными каменьями… Они вместе читают туристический справочник, лежа под пальмами на раскаленном песке, так далеко от современного мира.

Вечером можно будет заняться любовью. Впервые они могут позволить себе роскошь ждать. Впервые Гавейну кажется, будто он не берет женщину, а сам отдается ей. Он робеет, волнуется, словно юноша. В этот вечер он позволит ей поцеловать его «там» – так он выражается, – долго, очень долго, и даже не станет скрывать, как это ему приятно, но ей не удается губами довести его до оргазма. Ему немного стыдно. В последний момент он притягивает Жорж к себе, прижимает ее лицо к своему.

– Я слишком тебя уважаю, – шепчет он. – Глупо, наверно, но не могу я кончить вот так, тебе в рот.

– Да перестань, я же делаю то, что мне нравится, а если мне будет неприятно, остановлюсь сама. С тобой мне никогда не приходится себя принуждать.

– Верю, только я сам так не могу. Ты не сердишься?

Гавейн водит языком по губам Жорж, словно хочет отмыть их после соприкосновения с его членом.

– Мне здесь, наверху, тебя не хватает, я так люблю чувствовать тебя всюду. Ты не сердишься? – с тревогой переспрашивает он. – Мне нравится больше кончать так.

Он уже устраивается во влажной ямке между ног Жорж, прокладывает себе дорогу, она впускает его. Нет больше ни малейшей неровности, два тела, гладкие, наполненные, вписываются друг в друга изгиб в изгиб. Он лежит в ней, не шевелясь.

– Ты мне не сказала, ты не сердишься? – снова допытывается он, хотя сам прекрасно знает, что нет.

– Уж сейчас-то я не стану уверять тебя, будто мне нравится по-другому! Я так тебя хочу, что, кажется, на всю жизнь осталась бы в позе номер один!

Он смеется от радости. Она смеется его радости. Оба смеются радости друг друга, чувствуя себя хранителями секрета детства. За этим секретом, пожалуй, можно гоняться всю жизнь, говорит себе Жорж.

Он приходит в движение, медленно, ласково, они целуются, и зубы их стукаются друг о друга, потому что оба еще улыбаются, хотя счастье их очень серьезно.

Во время кратких интерлюдий Жорж порой спрашивает себя, сможет ли она снова… Тем более что хозяйство Гавейна имеет внушительный вид даже после… Она уже обратила на это его внимание однажды, когда он ходил голый по комнате.

– Пока ты поблизости, он не может опасть. До конца не может. Это какой-то ужас! – Гавейн смеется своим мальчишеским смехом. – А уж стоит об этом заговорить – вот, сама видишь… – Он глядит вниз с умилением, как отец на своего несносного отпрыска. Он полон наивной гордости, оттого что нравится ей, и ничуть не стесняется. Его комплексы лежат в другой плоскости. Что касается тела, тут у него все в порядке, и он это знает.

– Надо же! Подумать только – пришлось забраться в тропики, чтобы я увидела, как ты расхаживаешь голышом, и заметила твою аномалию! То есть, лучше сказать, анималию!

Она берет его член в руку, взвешивает его на ладони.

– Пустой, а тяжелый… сколько же?.. Грамм двести пятьдесят, наверно?

Ей нравится льстить ему, говорить глупости, опускаться на колени, как леди Чаттерлей, про которую он не читал, перед Божественным Механизмом. Даже чуточку привирать, чтобы он выказывал еще больше пыла, словом, вести себя как самая примитивная «женщина для утех» и не обуздывать этой развязности, даже какой-то вульгарности, которой она и не подозревала в себе. Еще и за это любит она Гавейна: за эту незнакомку, какой она становится только с ним. Что это за женщина, которая больше не читает по вечерам, чтобы скорее оказаться в его объятиях, одевается согласно его сексуальным критериям, прощает ему его грубость, все его промахи, все, что в любом другом раздражало бы ее, только за ласки, которых ждет от него, только потому, что в ней живет желание – безрассудное, ничем не оправданное? Но с какой стати оправдываться? Что за мания – пытаться постичь секс логически, как математику? Секс не имеет иного смысла, кроме секса.

Это все несерьезно и ненадолго, говорит себе Жорж, когда верх в ней берет «дуэнья». Только романтическая обстановка поддерживает это пламя. В конце концов, они никогда не проводили вместе целых десять дней, но можно было надеяться, что, если они лучше узнают друг друга и будут без конца повторять одни и те же телодвижения (которые неминуемо приедаются, уточняет дуэнья), она покончит с этим наваждением, и от него останутся лишь окрашенные изысканной грустью воспоминания, что лучше соответствует ее, да и его образу жизни.

– Пора бы уже приучиться хотя бы два часа подряд сдерживать себя, нельзя же хотеть этого» типа постоянно, говорит дуэнья. Пора перестать таращиться на него с этим отвратительно двусмысленным выражением. – Но, сударыня, что же мне делать, если, даже когда я сплю, малейшее его движение возбуждает меня и мой сон превращается в желание, как на тех гравюрах, где видишь птичье крыло, приближаешься, и вдруг оно становится парусом, и невозможно определить, в какой момент это произошло. И даже утром, сударыня, на рассвете, когда все так невинно, достаточно ему коснуться пальцем моего тела, даже очень далеко от критических точек, чтобы мое дыхание стало счастливым стоном, чтобы наши губы впились друг в друга, чтобы наши тела расплющились друг о друга, чтобы мои ноги раздвинулись… – Довольно, обрывает дуэнья. Вечно одна и та же песня. Надоело…

Каждое утро Жорж просыпается со страхом: а вдруг дуэнья сумела за ночь образумить предающуюся ребяческим шалостям девчонку, которую никто на свете не видел, кроме Гавейна? Но каждое утро та самая девчонка из Рагнеса вздрагивает от первой ласки этого мужчины – он всегда просыпается раньше ее и смотрит на нее спящую, борясь с желанием погладить кончиком пальца ее сосок.

– Моряки – ранние пташки, – оправдывается он, разбудив ее прикосновением, и каждый день это – поражение дуэньи. И настоящий праздник для них: оказывается, им предстоит еще день вместе, и обоих охватывает неудержимое веселье. И опять они предаются любви два-три раза подряд, почти без передышки. Порой им кажется, что они больше не в силах, и принимается твердое решение «сначала» встать и позавтракать, но одно неосторожное движение – и они остаются в постели.

К счастью, весь следующий день они проводят далеко от своей хижины, на большом острове, а Гавейн никогда не решился бы заниматься любовью вне дома – он не из таких. Вечером ужинают рыбой и другими дарами моря в маленьком ресторанчике между пляжем и немощеной дорогой, откуда не доносится шума машин, зато слышны звуки барабана, скрипки, аккордеона и треугольника – туземный оркестрик играет забытые кадрили, словно пришедшие прямо с придворных балов Людовика XIV. Пять музыкантов, одетых кто во что горазд – потрепанные пиджаки, яркие рубашки, – и старуха туземка, в длинной юбке, босая, широкие, хорошо послужившие ступни напоказ, воскрешают здесь, под тропическими пальмами, менуэты Короля Солнце. Женщина танцует грациозно, как маркиза – если бы маркизы были беззубыми, – плохо выглаженный платок на тощих плечах, оборка на подоле наполовину оторвана, плутоватый, искрящийся весельем взгляд; вся она прекрасная и настоящая, как ее остров. Благодаря им возвращаются на один вечер те времена, когда первооткрыватели не были генералами и еще не обосновались здесь деловые люди. Как только Прален соберет больше двадцати туристов, старую танцовщицу отправят на покой, и ей на смену придет какая-нибудь отвратительная девица в сопровождении «типичного» оркестра с электрогитарами.

В этот вечер музыку слушают всего шестеро: они и соседи, тоже французы, но, похоже, без ностальгических настроений. И без возраста. Они уже «на обратном пути». Но откуда? Мадам безупречна: серые волосы стянуты в пучок, прямая спина, ухоженное лицо, пожалуй, немного квадратное, но красивое, хотя слишком долго хранимая добродетель оставила на нем отпечаток. Ее супруг, по виду бывший колониальный чиновник, придавленный тридцатью годами семейной скуки, клюет носом в конце стола. Их дочь – тоже без возраста, волосы выкрашены в черный цвет с каштановым отливом («так выглядит веселее, ты не находишь?»); при ней – бедняга, следующий по стопам тестя. Тропическое солнце не расплавило панцири черепах-буржуа. Мать и дочь внимательно рассматривают тарелки в поисках какого-нибудь местного микроба, хмурятся, глядя в меню: ничего, кроме рыбы, – потом подзывают официантку и просят принести «тосты». Они сегодня побывали в Долине Мая и купили гигантский кокос, о чем уже сожалеют. Так дорого, и они никогда не решатся выставить его на всеобщее обозрение в своей гостиной: слишком непристойная форма, они только теперь это поняли.

Переговариваются только женщины, а мужья после каждой фразы согласно кивают. «Какой был прекрасный отель, помнишь, мама, на берегу озера… – О да! Вы помните, Анри?» Мадам обращается к мужу на «вы». На его лице отчетливо читаются все отпуска за тридцать лет, проведенные в обществе супруги, и последний бесконечный отпуск – пенсия… Но терпению его настанет предел. Он уже на всякий случай позволил себе небольшой приступ и ходит запинаясь.

Но, как бы то ни было, французы в десяти тысячах километров от дома, в тысяче километров от Мадагаскара, ближайшей земли, не могут не познакомиться. Поводом служит гигантский кокос.

– Представляете, они все пронумерованы, их вывоз теперь строго контролируется, – сообщает Мамаша.

– Да, любопытно, что такие встречаются только здесь. Когда-то арабские шейхи покупали их на вес золота: считалось, что они возбуждают любовный пыл, – откликается Жорж.

В глазах Мамаши мелькает недовольство: ее еще, чего доброго, заподозрят в пропаганде эротизма. Гавейн поднял бровь. Последняя фраза ему о чем-то говорит.

– Странно, зачем этим восточным шейхам были нужны такие штуки? Они и так могли иметь столько жен, сколько хотели, – вставляет он.

Дамы, сочтя, что разговор принимает нежелательный оборот, поспешно ищут более безопасную тему.

– Названия всех этих островов просто очаровательны, не правда ли?

– Да, – соглашается Жорж. – Очень трогательно, что здесь, на краю света, без конца поминают имя герцога де Пралена, министра Людовика XVI, чьей ноги никогда не бывало на этих островах.

– А почему же тогда Прален? – спрашивает Гавейн.

Жорж знает, что вообще-то ему наплевать, но все же объясняет: не далее как сегодня утром она прочла об этом в справочнике.

– Потому что герцог де Прален был главой морского министерства и лично финансировал экспедицию сюда, как раз за теми самыми кокосами, которые уже тогда ценились очень дорого.

– По крайней мере, – замечает Папаша, – на Сейшелах в те времена не было ни одного аборигена. Путешественникам не грозило быть съеденными, как бедняга Лаперуз.

– Сешель тоже здесь никогда не бывал. Он был инспектором королевской казны. Его полное имя Моро де Сешель, – уточняет Зять. – Я сам финансовый инспектор, – добавляет он с самодовольным видом.

– А красивое название. Хорошо, что Ньюком или еще кто-нибудь из англичан не успел окрестить этот райский уголок «Новым Южным Уэльсом» или «Саут-Ливерпулем»! – Здесь, на краю света, в Жорж просыпается шовинистка, и она не преминет подпустить шпильку коварному Альбиону.

– Саут-Ливерпуль? Креолы быстренько превратили бы его в «Соус-Ливер-Пульс»! – Гавейн не упустит случая скаламбурить. Он сам этого не знает, но словесное чутье и живость ума во многом компенсируют его невежество.

Но французы не желают продолжать разговор. Они не знают, как отнестись к этой странной паре. Все четверо прощаются с пресными улыбками и расходятся по своим номерам в единственном на острове отеле.

– Только не покупай себе гигантский кокос, – предостерегает Жорж Гавейна. – Даже не прикасайся к ним. А то мы не выживем!

Наутро они отправляются на остров Дамба. Дни теперь бегут быстро, как будто кончается песок в песочных часах. Это последний остров в их маршруте. Шаткая пристань на деревянных сваях; к ней причаливает через полчаса древняя шхуна «Прекрасная Коралина».

Шел дождь – здесь он всегда где-нибудь да идет, и они стояли на палубе в облаке брызг. Решительно, от любви впадаешь в детство.

На Дамбе нет ни порта, ни поселка. Там и сям разбросаны низкие домишки, копровая мельница, приводимая в движение быком, католическая церковь и заброшенное кладбище, на могильных плитах – французские имена. На запряженной быками повозке они едут в «Грегориз-Лодж», единственную гостиницу на этом острове, где транспортных средств – всего четыре на две тысячи жителей. Капли дождя стучат по листьям, простыни в комнате насквозь мокрые, ночной концерт лягушек, насекомых и птиц, перекрываемый время от времени пронзительным криком, сливаясь с непрестанным шелестом пальм, окончательно прогоняет сон. Дороги в это время года размыты; волны выносят на берег тонны водорослей, острый запах напоминает им о Рагнесе. Но на подветренном берегу среди нагромождения огромных скал розового гранита в этой тропической бретани прячутся пляжи невыносимой белизны под сенью кокосовых пальм и лагуны цвета светлого абсента.

Лучше всего здесь вечера: на закате ветер стихает. Дивный час затишья перед ночной какофонией. Сидя перед «коктейлем из лучших фруктов», как называет Гавейн местные плоды, обильно заливая их джином, они вспоминают свое детство, когда они были так близки друг другу и так далеки, его земляков, которые становились и ее земляками на несколько недель каникул. Обоим приходят на ум одни и те же люди, одни и те же места, но как редко им удается совместить свои воспоминания.

Они взяли напрокат велосипеды и колесят по острову, добираются до бухты Бататов, где вздымаются глыбы отшлифованного водой и ветрами гранита, где моря почти не видно за этими гигантскими колоннами.

Вечером они в последний раз бредут по светящейся кромке воды, подставляя обнаженные тела ветру, и ветер кажется им жидким, потом спешат в постель, в свое пристанище, пришвартованное у самого океана среди ночных шорохов и воя.

Конан приедет за ними, чтобы отвезти их на Маэ. Последнюю ночь они проведут в «Гостинице Людовика XVII», где хозяйка в тысячный раз будет рассказывать легенду о том, как маленький потомок Капетингов прибыл сюда со своей утварью, украшенной гербами Бурбонов, и провел здесь остаток своих дней под именем Пьер-Луи Пуаре.

Завтра они расстанутся, а расстаться для них – значит потерять друг друга, может быть, навсегда. В который раз уже сталкиваются они с этим «навсегда». Теша призрачную надежду наполниться им впрок, Жорж хочет получить от него сегодня все, хочет досыта напитаться его ласками и дает ему в этом руководящие указания. Обычно она предоставляет инициативу ему… когда ему кажется, что вступление было для нее достаточным и пора переходить к следующему этапу… часто это бывает слишком рано. Чуть-чуть рановато, и эта неудовлетворенность тоже сладка. Ей легче оценить любовный экстаз, когда он приправлен капелькой фрустрации. Именно своей мимолетностью дороги ласки. И Гавейн возбуждает ее так, что и она уже не может терпеть, а потом встает на колени, лицо сосредоточенное, почти страдальческое – теперь его очередь! – брови нахмурены, глаза бешеные, как будто собирается штурмовать Анапурну, и с яростной решимостью привлекает ее к себе. И они любят друг друга сидя, лицом к лицу, глядя глаза в глаза, и это почти невыносимое счастье.

В эту ночь ей не придется удерживать его – он даже не пытается встать. Затихает, прижавшись к ее мокрому бедру в теплом запахе их близости, забыв о том, что надо бежать, смывать следы своих утех. Мари-Жозе, наверное, не нравятся эти излияния. Побаловались – нужно сполоснуться, застегнуться и снова стать достойным отцом семейства, который может, не стыдясь, смотреть в глаза своим детям. Гавейн так удивился в первый раз, когда Жорж не выказала отвращения к растекшейся сперме, наоборот, была недовольна, что он оставляет ее одну на холодных простынях и бежит в душ. Сама она не вставала мыться, хотя бы ради того, чтобы покончить с отвратительным ритуалом своей юности, когда с каждой секундой рос страх перед последствиями и даже одеколон, впрыснутый в опасную зону, не мог гарантировать безнаказанности. Но сейчас они лежат обнявшись и каждый боится заговорить о будущем.

Их будущее разлетится завтра в разные стороны. Жорж будет писать, как обычно, в Пуэнт-Нуар до востребования. Он будет отвечать каждые две недели, сходя на берег. Но что он ей может написать? «Сильный ветер, сударыня…» Как это грустно – любить альбатроса. Но в здешних морях он хотя бы меньше рискует.

Жорж едва ли хватит пятнадцати часов обратного пути, чтобы вновь собраться, вернуть все на свои места… в первую очередь то, что ниже пояса.

– Да, подружка, да, это я тебе говорю. Отдохнешь немного. Пора уже, право! За десять дней ты не знала ни минуты покоя, тебя терзали, атаковали, оккупировали, а ты была всегда готова, как юный скаут! Я стала твоей рабой; ловко же ты взяла надо мной верх. Вот так пригреешь змею… только не на груди, а ниже. Но не вечно тебе командовать.

Праздник окончен, подружка!

6 Берегись: опасность!

Скажите мне, что это прошло бы очень быстро, если бы я жила с Гавейном и никому из нас не надо было бы ломать свою жизнь – особенно ему.

Скажите мне, что доверяться своему телу – безумие, что оно так непостоянно и если заставит голову принять опрометчивое решение, то это может обернуться катастрофой.

Скажите мне, что, если я хочу сохранить эту любовь, я должна смириться с тем, что ее теряю.

Скажите мне все это, потому что сама я никак не могу войти в свою колею. Я будто выброшена из жизни, живу в барокамере, я прописала себе курс дезинтоксикации от самого восхитительного из наркотиков – сознания, что любима. А когда я выйду на воздух, придется снова приучиться к любви Сиднея – любви комнатной температуры, привыкать к его тощим плечам и уже сутулой спине, к его вялости, в то время как я еще чувствую ладонями крепкие мускулы Гавейна, ощущаю его телом, будто он по-прежнему со мной. Точно девчонка, я ношу с собой его первое любовное послание, листочек бумаги в клеточку, который он вложил мне в руку в аэропорту: «Прочти, когда опять уйдешь из моей жизни». Не меньше, чем содержание, умиляют меня старательно выведенные буквы и безупречная орфография прилежного ученика, одного из лучших в департаменте выпускников средней школы: «Раньше я думал, что все дни похожи один на другой и что так будет до самой смерти. Но с тех пор, как ты… нет, не могу объяснить, не проси. Знаю только одно: я хочу, чтобы ты осталась в моей жизни и хоть иногда в моих объятиях, если ты захочешь. Ты говоришь, то, что с нами случилось, – это как болезнь. Если так, то я не хочу выздоравливать. Я знаю, что ты где-то есть и думаешь обо мне, и это помогает мне жить».

К счастью, я слишком хорошо знаю Гавейна – или мне кажется, что знаю? – и потому не боюсь, что страсть к женщине может надолго заслонить для него любовь к своему делу, а стало быть, отбить вкус к жизни. Море возьмет свое, он вспомнит, что ему дорого по-настоящему, быть может, ему случится даже возненавидеть меня за то, что я заставила его свернуть с пути. Если это может ему помочь, то от души ему этого желаю, потому что я в наших отношениях чувствую себя выигравшей стороной, а значит – виноватой. Я, по-моему, куда меньше, чем он, мучаюсь от того, что с нами произошло, и я же получаю куда больше удовольствия, без малейших угрызений совести смакуя вкус запретного плода.

Сидней ничего не знает – или почти ничего. Я не хочу отдавать ему Гавейна на растерзание: силы слишком неравны и я чувствовала бы себя предательницей по отношению к моему альбатросу, я отмежевалась бы от него, если бы описала таким, каков он есть, Сиднею, для которого везде, даже в любви, на первом месте стоит ум. Он убедительно доказал бы мне, что я влюбилась в деревенщину – тоже неплохой опыт! – и я молчу отчасти из трусости, отчасти щадя самолюбие Сида, я не стану объяснять ему, что так крепко связывает меня с Лозереком и чего я не могу объяснить до конца себе самой. Слава Богу, хоть я и не умею лгать, но скрытности научилась.

Доверилась я только Фредерике и моему другу Франсуа. Моя сестрица уже недоумевает, с какой стати я так долго тяну этот роман с продолжением, и советует сменить объект. Она человек сентиментальный, но серьезный, замужем за симпатичным, недалеким экологом, бородатым, как все они; он фанатик здорового отдыха, альпинизма и пеших походов, поэтому вечером засыпает как убитый, а на «разминку» отводит часок в воскресенье с утра, после чего спешит на стадион, где его ждут приятели. Так по крайней мере представляю я их интимную жизнь; мои догадки подтверждаются кисловатым выражением лица сестры, когда я рассказываю ей о моих грешках в тайной надежде на то, что она дозреет наконец до развода, который я считаю непременным условием ее дальнейшего развития.

– Как вспомню, что ты называла меня в детстве «Фр-редерика с тремя "р"»! Хоть ты и «Жорж без "с"», но «р-р-р» и у тебя больше чем достаточно, – говорит она, возобновляя нашу давнюю традицию изъясняться каламбурами и играть словами.

Зато Франсуа отнюдь не считает мою связь с Гавейном вульгарной интрижкой, находя ее слишком для этого романтичной. После каждой очередной эскапады он подробно расспрашивает о моих чувствах, и ему я могу рассказать все, потому что он для меня – и увлечение юности, и врач, и самый верный друг, и даже… подруга: он обладает качествами, которые редко сочетаются в одном человеке.

С друзьями-американцами я не откровенничаю; посвящена в мои дела одна Эллен: она просто обожает подобные приключения, видя в них всегда только секс, и уверяет, Что по моему лицу и походке нетрудно догадаться, чем я занималась в последнее время: «потрахалась от души». «Твоя немного вихляющая походка и такое идиотски блаженное выражение на физиономии говорят сами за себя», – заявила она. Как объяснить ей, что мне, конечно, нравится постель с Гавейном, но в то же время это много больше, чем просто постель?

Однако к Сиднею я вернулась с радостью и даже во многих отношениях с облегчением. Мне хотелось читать с ним вместе газету по вечерам, лежа в кровати, обсуждать с ним международную обстановку, спорить, как прежде, о литературе и искусстве. Я соскучилась по его юмору, мне не хватало нашего взаимопонимания с полуслова. Возвратившись к нему, я возвратилась в свой стан, в мир интеллектуалов, которые подвергают анализу все происходящее с ними, обсуждают и рассуждают без конца, «копаются в себе», как говорит Сидней. Гавейн любит посмеяться, но от юмора ему немного неловко, и он не может в достаточной мере отрешиться от внешних обстоятельств, чтобы копаться в себе: его жизнь – это жизнь волка, и ничем иным он быть никогда не хотел. Он охотится, чтобы жить; его занятие доставляет ему первобытную радость, но это уже сверх программы. Если бы оно причиняло ему только мучения, он бы все равно делал то же самое. Его цель обсуждению не подлежит: прокормить свою самку и выводок; его труд священен, ибо таков удел всякого волка.

Лишь однажды он изменил себе – ради меня, ради всего того, чего никогда не принимал в расчет: наслаждения и необъяснимой тяги к другому человеку. Может быть, сам дьявол его попутал?

Что до меня, я удивляюсь в равной мере и тому, как глухо и немо мое тело теперь, и тому, как громогласно заявляло оно о себе, когда рядом со мной был Гавейн. Так после попойки не можешь смотреть на спиртное; я не могу поверить, что была такой сексуальной маньячкой и чувствовала от этого такое счастье. Я в эти дни не слишком докучаю Сиднею в постели, но мы так заняты, что он этого не замечает. В июле я должна окончательно вернуться во Францию, и он взял год стажировки в Париже, чтобы поехать со мной. Надо подыскать квартиру, записать Лоика в лицей, перевезти все, чем мы обзавелись за десять лет, и наконец – проститься с друзьями, а в Соединенных Штатах это дело не из самых легких. Каждый день нас ждут вечеринки, и от бесконечных прощаний мы уже немного устали. Но это необходимый ритуал: в Америке, стране, где культура не очень-то в чести, преподавателей связывает не просто дружба и профессиональная солидарность; университетский кружок чем-то напоминает масонскую ложу; все мы – члены одной семьи, дружной, но требовательной, все понимающей, но весьма консервативной. Мне не терпится окунуться в атмосферу французского индивидуализма, равнодушия к чужим проблемам, недостатка гражданственности и межклассового соперничества, возведенного в ранг искусства…

Из всех здешних друзей мне будет по-настоящему не хватать только двоих – Эллен Прайс и ее мужа Алана; оба они преподаватели Нью-Йоркского университета. Особенно я привязалась к Эллен – деятельной, прагматичной и наделенной деловой хваткой, которую здесь ценят даже интеллектуалы. Эллен к тому же совершенный образчик типично американской красоты, то есть красота ее настолько совершенна, что кажется ненастоящей. Блондинка с очень голубыми глазами, она тщательно следит за собой – витамины и психоанализ – и воспринимает достаток и комфорт как должное, а горести – как болезнь, словом, чистый продукт американской технологии.

Уже два года она работает над книгой о пике наслаждения у женщины, которая будет называться просто: «Оргазм». Это никоим образом не порнография – будучи преподавателем Нью-Йоркского университета, Эллен вне подозрений; под прикрытием «Women Studies» ей удалось разослать тысячам женщин всех возрастов поразительные по откровенности и дотошности анкеты и даже добиться стипендии на научные исследования по этой теме – во Франции такое было бы просто немыслимо. Слово «оргазм», которое нас в 1965 году еще шокировало, здесь воспринимается почти как научный термин. Узнав, что я столкнулась с «проблемой» – для них здесь все является «проблемой» и все нужно разрешать или снимать, – Эллен поспешила прислать мне первый вариант своей книги, уверенная, что она поможет мне получить полную меру наслаждения от Гавейна.

– Надо проверить, все ли у тебя о'кей в этом плане, – сказала она мне очень серьезно, не преминув употребить вечное американское «О'кей», которое означает здесь все и ничего. Этим звуком можно выразить: «да, может быть», «все в порядке», «прекрасная погода», «оставь меня в покое», «поживем – увидим» или «пока, до скорого!».

Эллен с гордостью считает себя первооткрывательницей неисследованного континента: Кинзи, по ее мнению, рассматривал женскую сексуальность с узкостатистической точки зрения. Что же до мужской сексуальности, то, как заявила Эллен однажды на коллоквиуме ошеломленным коллегам, она настолько примитивна, что не заслуживает и десяти страниц.

Я, по правде говоря, надеялась найти в ее книге ответ на вопрос, который мучает многих женщин: ощущаю ли я то, что положено ощущать?

Но прежде всего – как определить, что такое оргазм? Эллен берет на себя смелость утверждать: «Огромная волна, разливающаяся по телу от кончиков пальцев ног…» Ничего себе! Моя волна разливается только в местах, именуемых срамными, включая копчик, она достигает своего пика только на этом участке, заставляя забыть о более благородных частях тела и вынуждая голову думать лишь о том, чтобы ощущать. Даже когда мне ласкают груди – испытанный прием, чтобы дать толчок «срамному» процессу, – ощущения все равно сосредоточиваются внизу. «Down undep» – ниже некуда, как говорят об Австралии.

– Можешь радоваться, – толкует Эллен, – это значит, что ты входишь в шестьдесят процентов женщин, у которых nipples[17] – эрогенная зона.

В слове «nipples» я не нахожу ничего эрогенного. Правда, «соски» напоминают о кормлении, а «оконечности грудей» – о геометрии, тоже не лучше. Заодно я узнаю, что соски чувствительны лишь у десяти-пятнадцати процентов мужчин. Бедняги! Но я так и остаюсь в неведении насчет того, каким образом эта самая волна докатывается от груди до половых органов. Посредством какого-нибудь «срамного» нерва? По китайской теории – инь-ян? Через мозг?

– Вы, французы, говорите что-то вроде: когда любишь, сердце катится вниз. Мне нравится это ваше выражение, – заявляет Эллен.

Хорошо хотя бы, что ее книга успокоила меня насчет так называемой «женской эякуляции» – во мне развился комплекс, когда я читала, как ее взахлеб описывают Сад и иже с ним. «Она исторгла потоки… Ее лоно казалось бездонным колодцем… Трижды оросила она плоть маркиза…» Вот это да! Неужели мы – я и несколько подруг, которых я могла расспросить, – неполноценные, если не исторгаем? Ничего подобного, успокаивает меня автор. Опросы показали, что подобное явление имеет место у очень немногих женщин и крайне редко. Уф!

– В этой зоне нет желез – разве что железы Скена в исключительных случаях, – которые могли бы выделить значительное количество жидкости, – заверяет Эллен непререкаемым тоном. Она говорит о влагалище, как говорил бы географ о ресурсах бассейна Волги.

Оставалось разрешить еще один тревоживший меня вопрос: о трехдюймовых клиторах, которые описывают авторы эротических романов, а порой и этнологи.

– Мужские фантазии, – отрезала Эллен, – и полная неосведомленность в женской анатомии и функционировании половых органов.

А-а, вот оно что!

Однако труд Эллен не дает никаких разъяснений по поводу функционирования сердца в делах любви, и ее книга больше похожа на сборник кулинарных рецептов или на учебник «Сделай сам», чем на серьезные размышления об отношениях мужчины и женщины. Я не решаюсь напомнить ей, что, например, Каупер Пауис или Рейх,[18] говоря о наслаждении, ставят его превыше всего, подробно анализируют, но при этом не превращают секс в стахановское движение.

– Вот ты – сколько раз ты кончала за неделю с твоим Лозереком? – спросила она меня, когда я вернулась; ей и в голову не могло прийти, что я не считала.

Она посмотрела на меня сочувственно, когда я ответила, что мой внутренний счетчик не отличается точностью и что извилистая трасса, ведущая к финишу, для меня не хуже самого финиша. Тем и дорог этот слалом, что никогда не знаешь, каким путем вынесет тебя, изнемогшую, умоляющую или доведенную до неистовства, к цели, и без него обесценилась бы сама цель. В том-то и состоит разница между наслаждением вдвоем и наслаждением в одиночку: его всегда можешь доставить себе, затратив минимум усилий – достаточно извлечь на свет пару-тройку не первой свежести фантазмов, которые мы храним на всякий случай, никому не решаясь в этом признаться.

Приходится из этого заключить, что желание – это нечто, никаким описаниям не поддающееся, что роза – это роза, это роза, и все тут. И меня это радует, что бы там ни говорила Эллен.

Всегда небезопасно пересаживать на новую почву любовника не первой свежести. С тех пор как мы перебрались во Францию, я смотрю на Сиднея другими глазами. В Штатах он – и Лоик, конечно, – был главным в моей жизни, не давая мне тосковать по дому. Здесь у меня есть родные, друзья детства и вообще друзья, дорогие моему сердцу французские писатели, мои любимые газеты, в том числе и желтые, в которых я читаю чисто французские сплетни о несчастьях Ги Люкса и академической пальме Жозефа Кесселя, о деле Нассенса или Беттины – все это мне куда интереснее, чем развод Ланы Тернер, вес Элвиса Пресли и темные делишки Фрэнка Синатры. Порой я ловлю себя на том, что Сидней кажется мне неотесанным ковбоем из Техаса!

Я, разумеется, не права: Сидней здесь с наслаждением погрузился в свою любимую культурную среду. Он занимается французским «новым романом», к которому у него только одна претензия: что эта литература все еще зовется «романом». Наконец-то он оказался на родине литературного жанра, который, по его мнению, скоро вытеснит все остальные. Он впитывает дух «нового романа», знакомится с его создателями, обнаруживает, что это либо жизнерадостные весельчаки, либо нудные резонеры, такие же, как все; что они не носят никаких отличительных знаков или форменной одежды. По-моему, он немного разочарован. Зато он сможет посвятить весь этот год работе над книгой, которую вынашивает уже два года. Это будет труд, достойный высоких образчиков: он намерен выхолостить из него всякую искру жизни, которая, не дай Бог, приблизила бы его роман к роману в привычном понимании.

Вот уже несколько лет, как он замкнулся – это вообще поветрие в американских университетских кругах – в непроницаемом коконе презрения к литературе, снискавшей успех у публики. Он благосклонен только к авторам, чьи книги не находят спроса, потому что читать их невыносимо скучно; апогеем стал недавно вышедший «структуралистский» роман, героя которого для пущей ясности зовут «Структура» – именно его Сидней собирается взять за образец. Я открыла эту книгу, можно сказать, по доброй воле, но по мере чтения только усилием воли заставляла себя переворачивать страницы, чтобы, собрав последние остатки воли, с облегчением выдохнуть на слове «конец».

Может быть, сказывается влияние Гавейна? Не верится мне в искренность Сиднея, когда он оправдывает сухость, безэмоциональность своего романа, полное отсутствие хотя бы подобия характеров и действия стремлением к чистой и строгой литературе, не верится, что это от сердца, и все тут. Для меня такая литература просто-напросто удручающе скучна. Или я чего-то не понимаю, или Сидней и иже с ним – шутники, самые серьезные шутники на свете. Впрочем, они охотно извиняют мне отсутствие энтузиазма: в конце концов, я всего лишь историк.

Этим летом нам удается выкроить только две недели отдыха в Бретани с Фредерикой. Я готовлю цикл лекций к началу учебного года и работаю над книгой, заказанной мне издательством «Пресс юниверситер» на тему моей диссертации «Женщина и революция».

Когда я встречаю в Рагнесе Гавейна, мы перекидываемся парой вежливых фраз. Только наши глаза напоминают: да, это мы, это нам, пусть не здесь и не сейчас, было так хорошо друг с другом, это мы писали друг другу письма, меньше всего думая о вежливости. Мы переписывались всю зиму: он посылал мне скопом свои весточки каждые три-четыре недели, когда его судно заходило в Пуэнт-Нуар запастись продовольствием, заправиться и выгрузить рыбу; я писала до востребования письма, совсем непохожие на его, как будто бросала их в волны, тщетно пытаясь дотянуться до альбатроса, вечно пропадающего в морских просторах.

Эта переписка только подчеркивала странность наших отношений: Гавейн не оставил видимых следов в моей жизни и он не знает мест, где я живу, если не считать бретонского дома моего детства. Он – моя другая, воображаемая жизнь, и я пишу ему из несуществующей страны, где все возможно и все невзаправду. Но мне дороги наши письма: пусть я не обладаю писательским даром, но запечатленное на бумаге слово не может не пронять даже того, кто всегда считал, что люди пишут, только чтобы сообщить друг другу, «что новенького». Я потихоньку учу его откровенности, порой и шокирую – ровно настолько, чтобы приохотить его к этим радостям, раз уж в других нам пока отказано.

Мы планировали провести неделю-другую вдвоем в Казамансе, когда закончится сезон лова тунца и прежде чем он поедет в Лармор к своему семейству. Необходимость встречаться вдали от его и моего дома мне даже нравилась: она усиливала во мне чувство, что все это происходит с нами не на самом деле, а иначе, думаю, наша история долго бы не протянулась.

Была уже назначена встреча в конце апреля в Дакаре, откуда нам предстояло отправиться в Казаманс, где нас ждала взятая Гавейном напрокат яхта.

Но второго апреля Мари-Жозе попала в автокатастрофу на шоссе под Конкарно; ее младший сын Жоэль был доставлен в Ренн с переломом черепа в коматозном состоянии.

Гавейн позвонил мне в Париж. Как обычно, ни слова о чувствах; он только сухо сообщил, что не может быть и речи о том, чтобы уехать вдвоем, и вообще мы пока не сможем видеться – он все-таки добавил это «пока». Все три месяца своего отпуска ему, конечно, придется провести в Ларморе. «Я тебе напишу», – сказал он и, не дожидаясь ответа, повесил трубку. Телефонный звонок из Сенегала стоит недешево!

Наверно, оттого, что такой нереальной кажется наша связь, я не могу сразу ощутить в реальной жизни разочарование и горе, постигшие меня в жизни воображаемой. Должна признаться, в некотором смысле у меня даже полегчало на душе: можно будет провести пасхальные каникулы с Лоиком. Ради любви всегда приходится пренебрегать материнским или профессиональным долгом, и я чувствовала себя виноватой. Сиднею я еще ничего не говорила… Оказалось, к лучшему. Трусость порой вознаграждается.

Изменение в программе позволит мне также встретиться с Эллен – наш оргазмолог прибывает во Францию. Книга ее хорошо расходится в Америке, сама она тоже, кажется, расходится – с мужем. Нелегко мужчине переварить успех жены, особенно когда ее труд построен на сексе и кишит примерами и анекдотами, героем которых фаллос старины Эла, как правило, не является. На него поглядывают кто с намеком, кто с жалостью: неужто это он освоил «китайскую вертушку»? А «ускоренное вибрато»? А с ним ли опробовала Эллен позу, описанную на странице 74?

Оргазм начал входить в моду во Франции: издан перевод Кинзи, и Эллен надеется в его кильватере перевести и свою книгу. Она целыми днями бегает по радиостанциям, редакциям газет и журналов для женщин, где ее документально обоснованные дерзания, присущая ей смесь наивности и цинизма, американский акцент и простодушное кукольное личико действуют неотразимо. Она устраивает у нас «вечера откровений», намереваясь добавить к своей книге новую главу – о латино-христианском оргазме. Разговоры на такие темы располагают к радостям плоти, и Эллен предоставляется случай попрактиковаться, которого она, разумеется, не может упустить, великодушно предлагая присоединиться и нам с Сиднеем.

Не без сожаления я констатирую, что воспоминание о Гавейне еще крепко сидит во мне и у меня нет охоты участвовать в подобных игрищах.

А мой альбатрос не пишет мне больше с тех пор, как случилось несчастье с его женой, – уверена, что этим он хочет наказать себя. Так совершают у примитивных народов искупительные обряды. Для Гавейна, несомненно, все учитывается на небесах и за все рано или поздно придется платить. Настал час расплаты и для него; впрочем, Гавейн всегда был к этому готов. Жизнь любит бить тех, кто безропотно принимает ее удары, не считая, что счастье им положено. Для Лозерека несчастье – норма.

Мари-Жозе уже дома, но ей придется еще много недель лежать в гипсе. Жоэль вне опасности, но из-за последствий травмы – психических и моторно-двигательных расстройств – он вряд ли сможет когда-нибудь стать полноценным человеком. Мать Мари-Жозе приехала ухаживать за дочерью и привезла с собой слепого мужа. Они теперь так и останутся в Ларморе. Семья, Бретань, заботы и беды сомкнулись вокруг Гавейна; этот панцирь крепче гипса, и моим словам сквозь него не пробиться.

После четырех месяцев молчания, накануне отъезда в Африку, он прислал мне коротенькое письмо: просил прощения за то, что не умеет быть эгоистом. При виде его мелкого аккуратного почерка на дешевом бежевом конверте сердце у меня забилось сильнее, чем мне бы того хотелось. «Karedig, я хочу, чтобы ты знала: ты – лучшее, что было в моей жизни, – писал он на своих неизменных разлинованных листочках маленького формата – такие продаются в бакалейных лавках. – После каждой нашей встречи я говорил себе, что, наверно, это конец. Ты ведь знаешь, я верю в судьбу, будь она неладна. Жизнь не захотела сделать мне подарка. Я иногда думаю: что бы было, если бы ты не оглядывалась на семью и поверила в меня тогда? Оставь мне местечко в твоем сердце. А я «me ho Kar».[19] Поищи в своем бретонском словаре. И так будет всегда. Но не судьба нам».

Я не ответила ему: он даже не написал, будет ли еще заходить на почту за письмами до востребования. И потом, напоминать ему о чувствах казалось мне нечестным. Как я могу требовать любви от человека, который терзает себя угрызениями совести, в то время как мне мысль о нем помогает жить?

В эти месяцы то, что я хранила для Гавейна, частично досталось Сиднею. Для редких приключений держишь про запас лучшее в себе, даже если добровольно от них отказываешься. Мы вместе работали над французским вариантом его книги, которая вышла весной. Он не возлагал на нее больших надежд, рассчитывая разве что снискать уважение друзей и нескольких критиков, чье мнение он ценит. По крайней мере он убеждает себя, что большего ему и не нужно.

Кроме того, я занята новой работой и акклиматизацией Лоика в стране, ставшей ему чужой. Нельзя безнаказанно прожить десять лет в Америке в том возрасте, когда творишь себе кумиров и начинаешь задумываться о смысле жизни. К счастью, мне помогает Жан-Кристоф. Вторая жена родила ему двух дочерей, чем он втайне разочарован. Сын снова стал дорог ему, и мы встречаемся без горечи и обид, с тем равнодушным дружелюбием, которое возможно только между экс-супругами. Ловлю себя на мысли, что теперь вполне могла бы ужиться с ним. Когда человек не волнует тебя больше, им можно вертеть как хочешь; надо разлюбить, чтобы заставить полюбить себя.

С Сиднеем мы тоже потихоньку приближаемся к этим широтам. Ветер слабый, море спокойное. Но в тридцать пять лет покой – разве это не высшая ценность? Может быть, если взглянуть, например, на Эллен и Алана, которые разводятся: она – с энтузиазмом, он – с горечью и отвращением к себе; или на любящих супругов Франсуа и Люс, в чью семью вошло несчастье в виде крошечной опухоли в левой груди Люс. И, уж конечно, я скажу «да», подумав о том, какими неподъемными кандалами прикован теперь Гавейн к Мари-Жозе, убитой неизлечимым увечьем их сына.

Да, наверно, жизнь в добром согласии без неистовых страстей следует считать счастьем.

7 Диснейленд

Бывает, что для двоих проходят годы и годы, но эти двое не становятся друг другу чужими. Когда Гавейн и Жорж снова оказались наедине, им достаточно было одного взгляда, чтобы узнать – и из достоверного источника! – что эти три года, в которых было столько месяцев и недель, были для них просто долгим антрактом.

На этот раз он нарушил молчание первым. После особенно тяжелого лова, в проклятой Африке, где ему так не хватало родных корней, пронизывающего бретонского дождя, запаха его холодного океана, где он так стосковался по заботливым рукам, по теплому дому, который был бы по-настоящему его домом, вдруг нестерпимо захотелось поплакаться на одиночество. А с кем же поделиться, если накатила эта самая «хандра», которой он привык стыдиться, как не с той, что когда-то так хорошо умела его слушать?

Ему хватило двух страниц, чтобы рассказать, что дела идут не очень, но надо держаться, что улов нынешней зимой был неважный и что, чем надрываться, как каторжный, ради такой малости, уж лучше сидеть в своей деревне и растить картошку.

У Жорж тоже дела шли не очень – в сердечном плане, – и после нескольких писем в них снова проснулось желание увидеться, уснуть вместе, насытиться друг другом, пусть хоть за несколько дней.

Проблема состояла в том, что Гавейн не представлял, как выкроить из скудной выручки за зимний лов необходимую для поездки сумму. У Жорж в этом году кое-какие деньги были, но только после долгих уговоров он согласился взять у нее «взаймы» на билет до Ямайки, где их готова приютить Эллен Прайс. Он поставил условием, что будет возвращать ей долг частями каждый месяц, торжественно заявив, что ему невыносима мысль о том, чтобы жить «на содержании у женщины».

У Гавейна не было ни времени, ни фантазии, ни необходимых знакомств, чтобы осуществить подобный план, и Жорж сама занялась наладкой этого сложного механизма: предстояло устроить так, чтобы они прибыли – он из Африки, она из Монреаля, где читала курс лекций, – с интервалом всего в несколько часов в аэропорт Майами, место их встречи.

Жорж прилетела первой и, прохаживаясь перед застекленным коридором, откуда, если все пройдет как задумано, должен был появиться Гавейн, в очередной раз задавала себе вопрос, что же за сила движет ими обоими. «Между ног эта сила», – отвечала дуэнья. Несомненно. Но почему именно у этого человека? Такого добра хватает и в Африке, и в Европе, на любой вкус. Но по мере того, как проходили годы – Жорж вот-вот должно было исполниться тридцать восемь, – чем больше приобретала она опыта романов и романчиков, чем больше встречала мужских половых органов вкупе с их обладателями, чем ближе знакомилась с этими обладателями, самонадеянно полагавшими, что упомянутыми органами управляют, тем больше приходила она к убеждению, что ее отношения с Гавейном неповторимы. К тому же теперь она знала, что мужчина в постели далеко не всегда таков, как вне ее. Блещущий юмором интеллектуал может оказаться примитивным, как отбойный молоток, неотразимый соблазнитель – зацикленным на собственном пенисе, а в грубом мужлане скрывается порой непревзойденный искусник.

Вот этого-то искусника и ждала Жорж, чтобы вместе сесть в самолет до Кингстона, где они проведут десять дней в студии, которую предоставила" им Эллен. Подобно многим их коллегам из американских и канадских университетов, Эллен и Эл купили несколько лет назад гнездышко для отдыха в Монтего-Бич-Клаб в огромном «кондоминиуме» типа полулюкс с террасой, выходящей на не менее огромный пляж. «Это именно то, что тебе нужно, я уже пользовалась ею в аналогичной ситуации», – сказала Эллен, для которой нет большего счастья, чем посодействовать адюльтеру.

Но, увидев несколько часов спустя внушительный бетонный улей в бесконечном ряду точно таких же унылых зданий, Жорж запаниковала. Как они проживут здесь десять дней, не имея других занятий, кроме «я тебя пощекочу, ты меня погладишь»? Не пожалеет ли Гавейн о том, что залез в долги? Не разочаруют ли они друг друга? Должно же это когда-нибудь случиться. А в тридцать восемь лет начинаешь тревожиться, в порядке ли ты как женщина. Присматриваешься к «приятельницам», которые в двадцать звались «подругами», пытаешься выяснить, идешь ли ты в ногу с веком в плане секса, что сейчас любят мужчины и что делают женщины.

Одолеваемая этими ребяческими тревогами, Жорж впервые в жизни решилась пойти на порнографические фильмы; разумеется, не дома, во Франции, а в Монреале, где она один месяц в году читала курс лекций в университете Лаваля. Из кинотеатра она вышла совершенно убитая. На огромном экране, да еще среди хихикающих зрителей это однообразное копошение, больше всего напоминавшее прочистку дымохода, показалось ей жалким зрелищем, секс вообще – невыносимо смешным занятием. Наверно, таким, подумалось ей, он представляется в старости, которая для нее уже не за горами. Таким? Хотелось бы надеяться, иначе как смириться со старением?

Она была уже в том возрасте, когда долгое путешествие после месяца напряженной работы в непривычном климате женщину не украшает. В довершение всего в самолете, доставившем ее в Майами, она, листая журнал, наткнулась на длинную статью: автор наглядно доказывал, что женщины, как правило, низкого мнения о своих половых органах. Сорок процентов опрошенных определили их как «отвратительные». А у нее? Что скажет о них Гавейн? Да бывают ли они, в самом деле, по-настоящему привлекательными, симпатичными объективно, а не только в глазах милых влюбленных дурней? Жорж никогда не обольщалась насчет достоинств своей «штучки», как говорили квебекские подружки, и считала, что всякая любовь длится достаточно долго только потому, что мужчины к этой штучке как следует не присматриваются. А те, кто присматривался – авторы эротических романов, – лишь подтверждали ее худшие опасения и убивали в ней всякий эротизм. Даже ценимые ею писатели – да хотя бы Калаферт – в этом вопросе примкнули к гнусной когорте тех, чья единственная цель, похоже, заставить женщин смириться с тем, что между ног у них находится нечто омерзительное. Много ли радости от «дурацкой щели, опутанной щупальцами, утыканной мягкими присосками, ощетиненной множеством пупырышек… невидимых глазу резцов и клыков, студенистых, но остроконечных»? И как показать простачку, не читавшему этих творений, «овариальную прорву, заполнить которую не хватит никакого объема», «зияющую дыру, сочащуюся сукровицей помойную яму»?

Рядом с «алым факелом», «повелителем», «божественным тараном», описанным теми же авторами, остается только бежать на край света от стыда.

Боясь, как бы не рассмотрели ее мягкие присоски и студенистые клыки, Жорж всегда сдвигала ноги, как только взгляд мужчины задерживался на упомянутых органах. Конечно, над мужским хозяйством впору посмеяться: болтающийся хобот и два сморщенных, как будто старых от рождения, мешочка. Но этой сногсшибательной троице мужчины сумели набить цену и заставили ее уважать. А женщины – увы! Жорж так и не привыкла к этой медузе, живущей у нее между ног, к этим дряблым розоватым лепесткам, что претендуют на звание вместилища божественных восторгов. И ради них-то мужчина готов проделать путь в четыре тысячи километров? Это какое-то недоразумение.

Должно быть, и Гавейна посетила подобная мысль, с тревогой подумалось ей, потому что ни в самолете, ни в автобусе, ни в квартире, где они уже устраиваются, он даже не попытался обнять ее. Они говорят о всякой всячине, распаковывают чемоданы, чтобы чем-то занять руки, потом он, оттягивая решающий момент, предлагает поплавать перед ужином.

– Я делаю успехи, вот увидишь.

Перед тем как выйти, он торжественно извлекает из дорожной сумки объемистый сверток.

– Вот, посмотри-ка, это я для тебя выбирал. Ты уж извини, не во что было красиво запаковать.

Эти его свертки из коричневой бумаги она всегда разворачивает с трепетом; видно, ей не хватает душевной доброты, и лицо у нее всякий раз невольно вытягивается от находок ее альбатроса. Сегодняшний подарок – самый ужасный из всей коллекции, в которой уже достаточно редкостных экземпляров. Она прикусывает губу, чтобы не вскрикнуть при виде закатного неба из перламутровых ракушек, пальм из крашеных кораллов и негритянок в фосфоресцирующих юбочках. Мало того – прикрепленная сзади электрическая лампочка подсвечивает заходящее солнце. Пресвятая Дева, надо же такое выискать! Слава Богу, Гавейн никогда не придет к ней домой и не узнает, что его картина заняла место в музее безобразий, в углу платяного шкафа, где уже покоятся вырезанная из кокосового ореха танцовщица, его первый подарок, сумочка с подкладкой из ярко-оранжевого искусственного атласа, круглая марокканская подушка, на которой вышиты их знаки зодиака – Водолей и Овен.

Она целует его, чтобы не показаться невежливой и чтобы он не заметил, как она содрогнулась от стыда при одной мысли, что Сидней может найти в ее чемодане это кошмарное произведение искусства.

А Гавейн смотрит на свой подарок с умилением, потом аккуратно заворачивает его, убирает в шкаф в стиле Людовика XV из пластика под дерево и запирает его на ключ, на всякий случай… Жорж опускает штору из разноцветных пластмассовых пластинок; потом они, согласно настоятельным рекомендациям, вывешенным на каждой двери, трижды поворачивают ключ, закрывая свое любовное гнездышко № 1718. Видел бы ее Сидней в этой до смешного функциональной обстановке, рядом с мужчиной, настроенным не самым решительным образом, на него напал бы неудержимый хохот, как всегда, когда он видит своего ближнего в комическом свете. Он редко смеется безобидно.

Ласковое, теплое тропическое море начинает понемногу смывать с них миазмы слишком долгого путешествия и слишком продолжительной разлуки. Сброшены зимние одежды, их тела – как знакомые вехи. Но они еще чувствуют себя чужими. В этот первый вечер решено поужинать в ресторане. Столики над самой водой, негромкая музыка, обслуживание на высоте; и не беда, что вино на Ямайке отвратительное, а местным лангустам далеко до бретонских и даже до зеленых мавританских. Они играют в двух курортников, случайно познакомившихся в самолете.

– Вы любите море?

– Да чего там… как-то никогда не задумывался. Выбора-то нет, знаете ли: я моряк!

Как же должен быть красив попутчик, изъясняющийся таким языком, чтобы Жорж захотелось уложить его в свою постель! Но он и в самом деле красив – это красота любовника, красота, какой не встретишь в университетах; он красив, как труженик моря Виктора Гюго.

– А что вы собираетесь делать на Ямайке, если не секрет?

– Вот уж чего не знаю! Я, понимаете, только прилетел.

– И ни с кем здесь не знакомы? Как обидно, такой интересный мужчина! Я могла бы познакомить вас с подругой…

Гавейн просто теряет дар речи. Он вообще не умеет играть, говорит всегда всерьез, и от комплиментов ему всегда неловко, если они сказаны не в постели.

Оркестр очень вовремя приходит им на помощь, и они в числе других парочек направляются к танцевальному кругу. Музыканты играют местные мелодии, приправляя их американским соусом, чтобы не отпугнуть клиентуру: музыка в наши дни приобрела политическое звучание. На Жорж открытая черная блузка, глубокий вырез отделан кружевом. Она никогда не носила ни черного, ни кружев – но разве она когда-нибудь ужинала на Ямайке с бретонским моряком? Кружева отдают площадью Пигаль, но на сегодняшний вечер это то, что нужно. Они так давно не бывали наедине, что забыли, на каком языке разговаривать. Это глупо и в то же время возбуждает.

Потом они медленно идут вдоль моря к своей «башне». Магазины закрыты, витрины супермаркетов погашены, а море мерцает слабым светом – просто так, для удовольствия. Они постепенно привыкают друг к другу.

– Я живу здесь, на семнадцатом этаже, – говорит Жорж. – Зайдете что-нибудь выпить?

Оба смотрят на гигантский улей: в каждой ячейке по парочке, все, разумеется, законные – здесь американский анклав… На каждой террасе можно расслышать позвякиванье льдинок в бокалах с ромовым пуншем – в нем черпают стареющие самцы пыл и вдохновение, которых ждут от них их безукоризненные самки, свежезавитые и благоухающие дезодорантом.

В лифте Гавейн становится наконец грубым. С бесстрастным, ничего не выражающим лицом он прижимается к бедру Жорж твердым бугорком, вздувшимся под брюками. Жорж опускает руку, и та как бы невзначай натыкается на выпуклость. «Привет», – говорит восставшая плоть. «Рада снова встретиться с вами», – отвечает рука. Их тела всегда находили общий язык. Почему они не начали с этого? Две другие парочки в лифте ничего не заметили. Под назойливую музыку все расходятся по своим ячейкам, спешат к восторгам, которые обиняками обещают развешанные в кабине лифта афиши: «Отдыхайте, наслаждаясь пьянящими ароматами тропического острова… Вольная жизнь дикарей со всеми современными удобствами».

Они стоят вдвоем, облокотясь на перила террасы, и вдыхают пьянящие ароматы, глядя, как и полторы тысячи пар других глаз, на опустевший наконец пляж, где несколько негров в оранжевых форменных куртках собирают пластиковые пакеты, бутылки из-под пива и тюбики из-под крема для загара. Каждый отведывает свой кусочек дикарского счастья.

Жорж предвкушает совсем новое, даже извращенное удовольствие от этих поставленных на коммерческую ногу каникул, каких у нее никогда не было. Она заранее смакует их грубоватую прелесть, вспоминая для контраста экскурсии, которые устраивала для Сиднея, – в не слишком комфортабельных автобусах они отправлялись в Берри в компании «Друзей Жорж Санд» или к «Сокровищнице Брюгге» под предводительством м-ль Паннесон, экскурсовода из Лувра: отправление от площади Согласия каждое воскресенье в 6 часов утра. Ничто не омрачит безоблачного счастья, которое нарастает в ней, потому что все здесь просто до смешного ему благоприятствует. А в настоящей жизни все всегда так нескладно.

Не успев войти, Гавейн впивается губами в ее декольте. Наверно, черные кружева оказали свое действие. Его палец ныряет под бретельку бюстгальтера, спускается к груди – маневр коварный, он-то знает ее слабое место, но она сдерживает себя. Раздеться сразу – это против правил игры. У них впереди десять дней, чтобы вести себя по-скотски, и, в конце концов, они ждали друг друга всего лишь каких-то три года! Сегодня они будут Милым Другом и Лилией Долины – так решила Жорж про себя.

– Что вам предложить? – спрашивает она.

– Вас… а-ля канапе.

– Нет, это уж слишком! – вопит дуэнья. Такая реплика не прошла бы даже в водевиле Камолетти. – За это я его и люблю, отвечает Жорж. С другими я не могу так играть. И вообще, оставь меня в покое, слышишь? – А эта гостиная, ты посмотри только, не унимается дуэнья. Декорация из Голливуда, серия Б, сцена обольщения: пастух и графиня. – Здесь могла бы назвать его ковбоем, огрызается Жорж. – Какая разница, пожимает плечами дуэнья. Как ни назови, но сцена уже сыграна, если зрение меня не обманывает: у твоего пастуха встал, как у жеребца. Или здесь следовало сказать: у негритоса? Не пройдет и пяти минут, как вам вставят, дорогая моя.

– Зачем тебе одна грудь, когда у меня есть две? – жеманничает Жорж, глухая к ее сарказмам, в то время как Лозерек одной рукой ласкает под тонкой тканью самое чувствительное местечко, а другой торопливо расстегивает ее бюстгальтер.

– На кой ты это носишь, у тебя же такая грудь?

– Чтобы ты раздевал меня подольше, – выдыхает она.

Она уже погасила красный фонарик над террасой и расстегнула джинсы своего случайного знакомого по самолету. Его бедра так хороши, что даже со спущенными штанами он не выглядит смешным. Он так загорел с тех пор, как работает в Южной Атлантике… И эта нежная, как у ребенка, кожа, просвечивающая между густыми зарослями на груди… Какая там лилия долины – медуза, медуза колышется под волнами. Покажи мне, как ты умеешь любить, прекрасный чужак, я совсем забыла, как это делается.

– Да, дуэнья, да, он мне ее вставит, свою бежевую штуковину, увенчанную каской, и представь себе, в эту минуту нет для меня ничего прекраснее, чем раскрыться навстречу этому мужчине, а когда он войдет глубоко в меня, сомкнуться, чтобы не отпускать его. Навеки, до скончанья дней, о да, навеки, до скончанья дней.

Они так и не поцеловались, но глаза каждого прикованы к губам другого, руки уже не могут оторваться от тела другого, лаская с медлительностью, которая вскоре становится невыносимой. Переплетясь телами, они добредают до спальни; Жорж на ходу выключает урчащий кондиционер. По обеим сторонам большой кровати висят картины – негритянки с острыми грудками, соломенные хижины и ананасы напоминают жильцам, что они находятся в тропиках.

Гавейн опрокидывает Жорж на кровать, но у него еще хватает сил не навалиться на нее сразу. Он садится рядом, как музыкант перед своим инструментом, собираясь играть. Как он красив, когда вот-вот бросится на нее; его неподвижный взгляд подергивается пеленой страдания, и это трогает ее до глубины души. Она ждет. Уже совсем недолго осталось. Они ступили на территорию, которая принадлежит только им двоим, всего, чем живут он и она, каждый в своей повседневной жизни, здесь не существует. Он склоняет к ней лицо и, не касаясь ее руками, целует в губы. Их языки любят друг друга. Потом одна его рука скользит к ее груди, а другая проникает между ног, осведомляясь, готова ли Жорж, – нежно и легко, и ощущение еще острее, чем если бы он яростно ворвался в нее. Их рты перемешались, его пальцы гладят ее кожу, там, где она складывается в губы, ее руки сжимают его член; долго они не выдерживают. Когда оба не могут больше терпеть, он ложится на нее, коленями раздвигает ей ноги; его форштевень уже у входа в долгожданную гавань, и вот он проникает в нее бесконечно медленным движением. «Сантиметр в секунду», – уточнит она в ответ на назойливые вопросы Эллен, а та усмехнется: «Меньше четверти узла в час! Для моряка, согласись…»

Волны оргазма они почти не чувствуют, едва отделяя его от того, что было до и после, настолько сильно ощущение; пик его длится долго, может быть, он наступил дважды, кто знает? Уж конечно, не они, когда долго лежат неподвижно, чтобы остаться на гребне наслаждения.

– Как хорошо, что я на этот раз смог подождать, – шепчет Гавейн, и они засыпают, так и не оторвавшись друг от друга, под шум короткого ливня, освежающего душную темноту за окном.

На другой день глаза у обоих синеют ярче, чем вчера, движения раскованнее. Жорж хорошеет на глазах, окутанная желанием Гавейна. Как Алиса, она попала в Страну чудес, оказалась по другую сторону жизни, где не действуют законы верхнего мира. Гавейна, как всегда, мучит совесть: это отрицание всего, во что ему хочется верить, но бороться с собой он не в силах. У них еще девять дней, чтобы утолить взаимное наваждение, и они смотрят друг на друга недоверчиво и благодарно.

Жорж в который уже раз спрашивает себя, почему они не переходят к более утонченным радостям. «Бедные мои друзья, вы застряли на букве «а» любовной азбуки», – сказала бы Эллен, если бы видела их. Наверно, это оттого, что они так мало бывают вместе. Их любовь всякий раз начинается с нуля, а когда, кажется, можно уже подумать об изысках – пора расставаться! С Гавейном Жорж превращается в любовную булимичку, и ее голод утоляют самые простые ласки. Черного деревенского хлеба ей хочется и крепкого вина. Пряности и сладости – потом. Не это ли ее отец называл нимфоманией – слово ей так нравилось, а он почему-то, произнося его, брезгливо морщился. Да, но ведь и с Гавейном происходит то же самое! Наивный, он открывает прелесть истинной близости, боясь, что учится разврату.

– Знаешь, Karedig, – нерешительно начинает он однажды вечером, – тебе это, верно, покажется странным… но мне теперь так нравится наш запах после любви, с тех пор как ты приучила меня не вставать от тебя…

Жорж удерживает улыбку. Смотрит на него с нежностью наседки, которая учит своего птенца летать: «Вперед, маленький альбатрос, не бойся, вот так, вот так, хорошо…»

На второй же день они не выдерживают на пляже, где на каждом шагу торчат продавцы кока-колы и горячих сосисок и некуда деться от музыки, с полудня льющейся из бара. Они отправляются на поиски клочка девственной земли. Находят его в самом конце острова, в Негрине. Песок здесь бесплатный, никто не навязывает зонтиков и шезлонгов, а под мангровыми деревьями, защищающими пляж от палящего солнца, в крытых листьями хижинах можно отведать восхитительного супа из местных моллюсков – в дорогих ресторанах это блюдо считают недостойным.

Вечером они готовят ужин у себя, потом идут куда-нибудь потанцевать под открытым небом, и оба вспоминают тот первый танец в «Тай Чаппен Гвен», где все началось. Возвращаясь, каждый вечер решают не заниматься любовью, потому Что уже ложились в постель в пять часов и непременно приступят к тому же занятию среди ночи. И разумеется, их благие намерения летят к чертям. И это прекрасно. Однообразие их реакций обоим кажется чудом.

Утром Жорж нежится в постели, пока Гавейн готовит завтрак – кукурузные хлопья и яичницу с беконом. Они записываются на экскурсии: «Тропическое поселение», «Уайлд-ривер тур» – в компании словоохотливых американцев, которые говорят Гавейну «your wife» – ваша жена, имея в виду Жорж, что приводит его в восторг, канадцев, с утра накачавшихся пивом, и немцев в шортах, обвешанных камерами, не упускающих ни одного слова гида.

Удивительное дело: так мало они бывали вместе, а чувствуют, что близки друг другу, как старая супружеская чета. Ни с одним мужчиной Жорж не заговаривала о своих месячных, о том, что ей почему-то сильнее хочется накануне и даже в первые дни. Она так воспитана, что привыкла обходить молчанием эти явления и тщательно скрывать от партнера их следы. Но Гавейн – потому ли, что любит Жорж без всяких оговорок, или оттого, что он ближе к природе, – не выказывает ни малейшего отвращения к естественным женским трудностям. Он хочет знать о ней все, и она рассказывает ему то, чего не рассказывала никогда никому, даже не ожидала от себя такого. Можно любить многих мужчин, но так и не приблизиться к этой тихой гавани, где только и бываешь самой собой. Гавейну она может, даже хочет показать кровь, потому что уверена: он любит в ней все, каждый волосок на ее теле, каждую гримаску, каждое движение, даже каждый ее изъян. Он из тех редких мужчин, что бывают нежны и «после», как будто желание никогда не угасает в нем окончательно, и ему хочется еще и еще ласкать ее, целовать, шептать всякие глупости. Порой это почти невыносимо.

– Слушай, Лозерек, я все думаю: неужели только ради «вот этого», – Жорж тычет пальцем в нечто вроде свернутой сети для ловли анчоусов, что покоится внизу живота Гавейна, – мы идем на такие ухищрения и прилагаем столько усилий, чтобы встретиться? Значит, мы повинуемся нашим самым низменным инстинктам, желаниям наших тел, одним словом, похоти?

– Да нет, по-моему, не только. Это что-то глубже.

– А если как раз похоть и есть самое глубокое в нас? Тело по крайней мере точно знает, чего хочет, и оно глухо к доводам разума, оно неумолимо. Тебе не нравится моя мысль? Ты-то, конечно, предпочитаешь душу, а?

Гавейн запускает пальцы в свою взлохмаченную шевелюру, словно пытается расшевелить мысли в голове. Он всегда ерошит себе волосы, когда задумывается.

– Да нет, такого я не признаю, чтобы мной правило что-то там, чего я не понимаю.

– Ты, может, скажешь, что понимаешь Веру? Или Любовь, ту самую, что толкает тебя на безумства?

– В том-то и дело, что не понимаю. Когда я с тобой, мне хорошо, и я не раздумываю. А вот когда один, мне это покоя не дает. Вроде как я уже не капитан на своем судне, понятно?

– А я наоборот: мне кажется, что я постигаю что-то очень важное в жизни. Ты и я, то, что с нами происходит, – это как таинство причастия. Как зов природы, которому мы следуем. А ведь его редко услышишь, такой зов.

Гавейн слушает, верит ей и не верит. Опять получается, Жорж права, язык у нее хорошо подвешен. Но что останется от ее сладких речей, когда он будет долгими ночами ворочаться с боку на бок на своей койке, не в силах уснуть, спрашивая себя, слабак он или негодяй – наверно, и то и другое, раз никак не может поставить крест на этой связи. Связи, которая – скрепя сердце он признается себе в этом – стала солью его жизни.

– Жорж, а ты напишешь когда-нибудь нашу историю? – спрашивает Гавейн, к ее немалому удивлению, несколько дней спустя, когда они сидят у бассейна с неестественно синей водой, под оранжево-коричневыми зонтиками с надписью «Пепси». О, надо уметь наслаждаться и таким безобразием, надо испить до дна эту чашу! Это своего рода искусство – делать время от времени то, чего терпеть не можешь.

Гавейн в этот вечер похож на красавчика американца в своей легкой розовой тенниске – сам он никогда не выбрал бы для себя такой цвет – и полосатых льняных брюках, которые она заставила его купить. Да еще этот рассеянно-сытый вид, какой бывает только от регулярных занятий любовью, и эта его манера произносить «Жорш», чуть пришепетывая, так по-бретонски, от которой она тает.

– Напишешь когда-нибудь, правда?

– Да что я могу написать? Он и она ложатся в постель, встают, снова ложатся, он ее трахает, трахает и опять трахает, она от него балдеет, он сияет, смотрит на нее глазами жареного мерлана…

– Ну ясно, рыбак же!

– Все что угодно, но глаза у тебя не рыбьи.

– А у тунцов красивые глаза, знаешь, черные с серебряной каемкой. То есть это в воде они такие. Ты их живьем никогда не видела, откуда тебе знать.

– Может быть, зато я знаю, что у тебя глаза жутко развратные, и не только в воде! Во всяком случае, когда ты со мной. Меня все время так и подмывает крикнуть тебе: «Да, да!.. Когда ты хочешь, где хочешь, как хочешь…» Боюсь, это заметно. Да что говорить, конечно, заметно.

– Ну вот, и про это тоже напиши. Я иногда в толк не возьму, как это ты меня вот такого еще любишь. Надо объяснить, как может случиться такая вот история. У тебя получится.

– О чем ты говоришь! Если что на свете и невозможно рассказать, так это историю любви. И потом, я ведь не писательница.

– Ты же пишешь про историю. Сам не знаю почему, но мне так хочется прочитать в книжке про нас с тобой, просто чтобы убедиться, что это все вправду было, было со мной! Может, потому, что я про это никогда никому словечка сказать не мог.

– Правда, легче, если можно кому-то рассказать. Я говорю об этом с Фредерикой. И еще с Франсуа, помнишь его? И Сидней знает о твоем существовании.

– Ну, если бы моя жена проведала, круто бы мне пришлось. – Гавейн сразу мрачнеет. – Я с тобой сам не свой делаюсь. А как надену свои сандалии, которые ты на дух не переносишь, будто домой возвращаюсь. Сказал бы мне кто, что я смогу так жить, ни в жизнь бы не поверил. Ни за что!

– Закажем еще по стаканчику, хочешь? – Жорж не нравится подозрительный блеск в глазах Гавейна. Только не позволить ему расплакаться, для него это недопустимо, он так старается совладать с собой.

– Знаешь, вот сейчас я думаю, если не увижу тебя больше, так уж лучше в петлю. А потом, когда мы не вместе, думаю: совсем я спятил… нельзя так больше.

Пауза. Рука Жорж тихонько гладит широкие запястья Гавейна – они так умиляют ее всегда. От прикосновения к волоскам ладонь чуть покалывает, как от электричества, удивительно приятно.

– Я так тебя хочу, неужто это никогда не кончится? – произносит он почти шепотом.

Некоторое время оба молчат, наслаждаясь закатным часом, свободой, подарком, который они себе преподнесли. Слова еще не ранят: у них впереди несколько дней и несколько ночей, океан нежности, в котором затерялось их суденышко.

– А знаешь, что нужно сделать, чтобы это кончилось? – вдруг спрашивает Жорж.

Гавейн с наивным видом поднимает левую бровь.

– Жить вместе, все время. Очень скоро я начну раздражать тебя, ты будешь злиться…

– Ты всегда так говоришь, – обижается Гавейн. – А я вот наверняка знаю, что любил бы тебя всю жизнь. Иначе давно бы от тебя отделался, – добавляет он без улыбки. – Ты же знаешь, нет мне счастья. Нехорошо я поступаю с Мари-Жозе. Никогда не привыкну. И поделать ничего не могу. Если б можно, я б развелся.

Жорж улыбается с нежностью: вечно он не в ладах с сослагательным наклонением. Но сейчас не время объяснять ему, что после «если» нужно употреблять «можно было», хоть речь идет и не о прошедшем. Надоело без конца его поправлять, слишком много мелочей действуют ей на нервы. Она слышать не может его словечек «танцулька», «шлендрать», «дыра», «псина», не выносит, когда он называет свой корабль «посудиной». Но почему? – недоумевает он. Не понимает, и все тут, почему нельзя сказать «шлендрал». Вот она – драма сословий, социальных предрассудков и культурного уровня: такое не объяснишь.

– Да я же знаю, это тебя от меня начнет воротить, – продолжает Гавейн мягко и спокойно. – Знаю, что я тебе не ровня, только вот чудно, мне это без разницы. И мне нравится, когда ты меня поправляешь. Что ж тут поделаешь, такая у тебя работа. Вот ты, к примеру, научила меня путешествовать, видеть всякое такое, чего я раньше не замечал. Мы-то, знаешь, не даем себе роздыху. Едва помним, что вообще живем.

– Это правда, Лозерек. Кстати, о том, что мы живем… довожу до твоего сведения, что мы уже пять часов не занимались любовью. Ты, надеюсь, не заболел?

Гавейн хохочет – слишком громко, как все мужчины, что живут среди мужчин. Оба знают, что вместе им не быть, и единственное противоядие от этой мысли – смех. И еще некоторая толика грубости. Гавейну нравится, что Жорж порой бывает грубовата. Это делает ее более земной, более близкой. А то иногда она такая чужая ему…

– Ну так как насчет… дать себе роздых и пожить немножко? – Он смотрит на нее искоса, заранее уверенный в ответе.

– Ты чудовище! – стонет Жорж. – И всегда-то мене от тебя достается, мене, мене-е…

– Ты мене за кого держишь? И как это ты говоришь: мене? Я-то думал, что давно уж избавился от бретонского акцента.

– Да как ты от него избавишься, если сам себя не слышишь? И живешь среди людей, которые говорят точно так же. Но я люблю твой акцент. Как знать, может быть, он играет не последнюю роль в этом в высшей степени постыдном влечении, которое я к тебе испытываю.

Обняв друг друга за талию, они идут к своей ячейке № 1718. Пляж опустел, только пеликаны дерутся между собой, пронзительно пища. Ночью птицы еще считают остров своим, забывая о «Хилтоне», «Холидэй-Инн» и других многоэтажных гнездах туристов. При мысли о зиме, в которую придется вернуться через несколько дней, Жорж вдруг нестерпимо хочется еще раз пробежаться по песку. Гавейн в таких случаях ждет ее на волнорезе. Самому ему никогда не пришло бы в голову заниматься зарядкой, и, когда ее делают другие, ему это кажется смешным. Она бежит по мокрому песку, разбрызгивая ногами тихонько шелестящие волны, фестонами набегающие на пляж. Вода лижет песок, отступает, словно море всасывает ее, снова накатывает в непостижимом ритме волн, так похожем на ритм любви.

– Нет, решительно, ты только об этом и думаешь, ворчит дуэнья. – Вовсе нет, тебе этого не понять, бывают такие особенные минуты, когда все вокруг – любовь.

Так легко бежится, и Жорж растворяется в вечернем пейзаже, впитывает его всем своим существом; движения ее свободны, глухой стук пяток по песку отсчитывает время, и она как будто только что родилась – быть может, в ней пробуждается потаенная, глубинная память первого существа, вышедшего из моря и с удивлением вдохнувшего эту новую, сухую стихию, именуемую воздухом. А желание – лишь одно из слагаемых ее счастья.

Ей хочется запастись этим чувством на потом. Но любовь, как и солнце, впрок не хранят. Каждый миг неповторим и уйдет, как волна, что возвращается в лоно океана.

Гавейн сидит, свесив ноги, на краю мола. Смотреть на море без кораблей скучно. Отдыхать скучно. Жорж – его единственное занятие, и только ради нее он здесь.

– Мокрая, как сирена, – говорит он, подхватывая ее на руки. – Дай я отряхну тебе ноги, у меня есть полотенце.

– Ни в коем случае, я так люблю, когда на мне песок. Понимаешь, для меня это значит, что я точно не в Париже…

Ох, и выдумают же эти парижанки! Гавейн обнимает ее крепче. Только в любви он до конца ощущает ее своей.

Они обожают этот час перед сном. Гавейн ложится первым, а Жорж еще расхаживает по комнате, готовится, смазывает бальзамом солнечные ожоги, проверяет, не осталось ли песка в потайных складочках.

– Да скоро ты кончишь маячить? – не выдерживает он.

Она бросается на него – и как будто повернули выключатель. Ток пошел по проводам, все вспыхивает, трещит, искрится. О чем-то подобном она читала в романах, но не слишком верила в правдивость авторов. Теперь факты говорят за себя: она делает передышку, только чтобы не доконать Гавейна – и чтобы пощадить свои слизистые оболочки.

Ее не перестает удивлять, что Гавейна все так же волнует ее тело, все так же влечет этот розовый ломоть арбуза, который он знает, как свои пять пальцев, что он едва не лишается чувств, дотрагиваясь до ее лобка и губ, млеет, добравшись до заветной ложбинки. Как может этот человек приходить в экстаз от ее влагалища и не интересоваться Пикассо? Пролететь пять тысяч километров, чтобы лечь с ней в постель, и ни разу не удосужиться в Париже зайти в Нотр-Дам?

– Да просто моя вагина нравится ему больше, дразнит она дуэнью. Ах! Быть любимой до таких глубин! Дуэнья плюется.

– Лозерек, милый, скажи мне, что ты в ней находишь? Скажи, какие они у других и чем моя отличается?

И он говорит ей, что у нее между ног кроется сад чудес, луна-парк, Диснейленд с русскими горками, каскадами, бородатыми женщинами и прочими диковинками. Что он находит в нем все новые пути, располагается всякий раз по-новому, что это зеркальный лабиринт с подвижными стенами, словом, что он сходит от нее с ума, словом, все, что женщина может слушать до бесконечности. Она даже готова приписать непрерывные эрекции Гавейна своим чарам, хоть и знает, что это просто показатель его выдающихся мужских достоинств. Он же считает Жорж автором всех этих чудес, хотя она имеет весьма смутное представление о том, что происходит у нее в нижних этажах. Она даже ни разу не дала себе труда последовать советам Эллен Прайс, которая учила «тренировать наше влагалище». Эллен настоятельно рекомендовала гимнастику: «Начните с двадцати-тридцати сокращений лобково-копчиковой группы мышц каждое утро. Это же упражнение вы можете выполнять, например, сидя у парикмахера или стоя на автобусной остановке. Скоро вы сможете делать двести-триста сокращений подряд без малейших внешних признаков напряжения. Чтобы убедиться, что ваше влагалище достигло олимпийского класса (вот тут Жорж не устояла – попробовала), опорожняя мочевой пузырь, попытайтесь несколько раз остановить мочеиспускание».

Гавейн хохочет. Это же надо – всерьез писать о таких вещах. Он окончательно укрепляется в убеждении, что у всех этих интеллигентов мозги набекрень.

– Ну, тебе-то это все ни к чему, – заявляет он с трогательной уверенностью. Как это удобно, что ему неведомы многие «женские хитрости».

Но порой нравственность снова взыгрывает в нем, и он тревожится:

– Послушай, это что-то ненормальное, мне лучше всего бывает, когда тебе хорошо. Прямо лучше, чем когда я сам кончаю.

– Да что же тут ненормального, глупый, если тебе хочется доставить мне удовольствие?

Они целуются, стукаясь зубами.

– Ну, ты даешь, – говорит Гавейн. – Еще немного, и второй мне сломаешь.

– Ладно, ладно, давай передохнем. У меня уже лобково-копчиковая судорога – я, наверно, мало занимаюсь гимнастикой.

Она открывает книгу, а он проваливается в короткий сон. Когда он спит, лицо у него упрямое, почти злое. Сон ребенка. Но это и чуткий сон моряка. Малейший шорох будит его – аврал, – и он не только открывает глаза, он вскакивает, как по тревоге: «Что случилось?» Жорж успокаивает его, как успокаивала Лоика, когда малышу снилось что-то страшное: «Спи, милый, все хорошо, ничего не случилось». А он отвечает ей: «Нет, случилось: ты со мной!»

Ночами, когда рушатся все барьеры, он рассказывает ей о себе. Становится вдруг красноречивым, и она слушает историю мальчика из своего детства, влюбленного юноши из своего отрочества, ставшего отважным капитаном, никому не известным: для него не нашлось нового Леруа-Ладюри.[20] Он рассказывает о своей жизни на судне, о неповторимых мгновениях, знакомых только моряку, вспоминает забавные случаи. Прошлым летом его экипаж по окончании сезона летел из Африки самолетом. Впервые моряки возвращались домой по воздуху, большинство из них вообще никогда не летали.

– Видела бы ты их… вот это была паника! Они в этой машинке страху натерпелись почище, чем на траулере в самый жуткий шторм! Ну, в общем, вышли оттуда пьяные все вдребадан, да ты не слушаешь… Тебе неинтересно?

– Нет-нет, я слушаю. Ты сказал «вдребадан».

– Сам не знаю, к чему я это вспомнил. Да, вот, кстати, я тебе никогда не рассказывал, как…

Он говорит, говорит и тихонько ласкает ее, и ее руки тоже прогуливаются дорогами, которые она так любит. Они гасят свет, чтобы чувствовать себя еще ближе. Словно они вдвоем несут вахту на палубе корабля, который плывет сквозь непроглядную ночь на край света.

Невозможно быть во Флориде и не посмотреть Диснейленд – все американцы, с которыми они познакомились, утверждали это категорически, а все, кто там побывал, изливали свои восторги. И Гавейн загорелся. Это была единственная достопримечательность на всей территории Соединенных Штатов, о которой он слышал! А поскольку им так или иначе предстояло лететь через Майами, они решили сократить свое пребывание на Ямайке, чтобы не возвращаться в Европу, не увидев бескрайних болот Эверглейдс, пары музеев и, разумеется, знаменитых «Cloisters» – аркад монастыря Святого Бернара, построенного в 1141 году в Сеговии и «по камушку перевезенного в Соединенные Штаты Рэндольфом Херстом» – служащий туристического агентства произнес эти слова с таким почтением, как будто именно в силу демонтажа архитектурный шедевр стал бесценным.

Тот же служащий – «tour operatop> – настоятельно советовал им провести не меньше двух дней в «Волшебном мире Уолта Диснея» и с подозрительной услужливостью взял все хлопоты на себя. Но уже в аэропорту Майами, когда они уселись в лимузин размером с небольшую парижскую квартиру, с кондиционером и дымчатыми стеклами, задуманный как герметическая камера, в которой путешественник не видит пейзажа, не слышит ветра, не чувствует запахов, не знает, какого цвета небо, Жорж стало не по себе. Гавейн не понимал ни слова по-английски; вся надежда была на нее: ей предстояло вести эту непроницаемую капсулу по кошмарному лабиринту; на обочинах – ни одной живой души, дорогу спросить не у кого, и неизвестно, как разобраться в этом нагромождении гигантских эстакад, головоломных развязок, по которым мчались в восемь рядов такие же лимузины, мчались явно без всякой цели, просто выжимали 50 миль в час, чтобы создать видимость жизни. И с какой стати ехать им из города в город, если все эти города похожи как две капли воды, как бы они ни назывались – Тампа, Клиаватер, Бонита-Спрингс, Неаполь, Вандербильт-Бич?

Кто-то не в своем уме, думала Жорж, подавленная этим сюрреалистическим окружением. Или европейцы в своих городках, где дома толпятся вокруг колокольни, где есть одна-единственная лавка, она же кафе, на тротуаре перед ней – неизменный пьянчужка, из булочной вкусно пахнет теплым хлебом, и обязательно имеется старый москательщик в серой блузе… Или здешние мутанты, без конца пересекающиеся на чудовищной сети автострад, похожей на игрушечную железную дорогу, с их торговыми центрами, огромными, как Тадж-Махал, мраморными фонтанами, стеклянными коробками, кинотеатрами, в которых идут повсюду одни и те же фильмы… А дальше – жилые кварталы, как будто только вчера построенные чистенькие, безликие дома, газоны, не более живые, чем ковры в гостиных; ближе к центру – громады тридцатиэтажных мавзолеев, где тысячи и тысячи престарелых супружеских пар с комфортом ждут перехода в лучший мир; богатые виллы, главным украшением которых служит «driveway» – широкая асфальтированная дорожка, ведущая в трехсекционный гараж с фасада: можно сесть в машину, даже не выходя в сад… Да и сад какой-то выхолощенный – ни цветочка, ни шезлонга, ни детского велосипеда в траве, просто огороженное зеленое пятно, которое невидимая поливальная установка орошает дважды в день, даже когда идет дождь: реле включено на весь сезон. Только кое-где трогательный пустырь, зажатый между двумя небоскребами, заросший ежевикой и овсюгом, напоминает о том, что существует природа и что трава не всегда бывает аккуратно подстриженной.

Но Флорида не забывает и того, что она прежде всего парк с увеселениями. Через каждые пять-шесть километров яркий щит у дороги приказывает притормозить, чтобы не пропустить самых ученых в мире тюленей, самых кровожадных тигров, самых индейских индейцев. Или на пути встает испано-американский портал, за которым высится то ацтекский храм, то новенькая готическая крепость, или продают билеты на природу: «Jungle Gardens», «Wild Animals Park», «Alligator Farm».[21] Несовместимые слова спокойно соседствуют на светящихся афишах, хотя при одной мысли о сопоставлении парка и джунглей, крокодилов и фермы, тигров и сада любое разумное существо бежало бы отсюда, позабыв дышать. И в первую очередь тигр.

А ведь прошло всего лишь сто пятьдесят лет с тех пор, как Испания уступила этот огромный болотистый полуостров Соединенным Штатам! Жорж пытается поделиться своим смятением с Гавейном, но фермерский сын Лозерек покорен окружающим великолепием.

Они останавливаются, чтобы посетить скромное жилище м-ра Харкнесса Флаглера, основателя «Стандард ойл компани» – так произнесли бы: «автора "Божественной комедии"». «"Флаглер Музеум" хранится в своем нынешнем виде с 1906 года», – сообщает гид с почтительной ноткой в голосе, как будто речь идет о памятнике глубокой древности. Гостиная целиком перевезена из дворца герцогов в Мантуе, потолок – из Дворца дожей в Венеции, стены – прерафаэлитские, ванные комнаты – помпейские. Мозаика настоящая, роспись подлинная, но душа потерялась по дороге. Все здесь выглядит поддельным и смешным.

– Посмотри на гида, вылитый… – Жорж осекается. Как описать физиономию и голос Дюфило человеку, который никогда не видел его на сцене? И Венеции Гавейн не видел, и Мантуи, и Помпей, как он может чувствовать то же, что и она? Древности, которые, по его мнению, непременно должны быть пыльными и обшарпанными, вдруг предстали новенькими, свергающими позолотой, ни одного отбитого завитка на лепнине, ни одного обломанного пальца у статуй. Он, пожалуй, пересмотрит свою точку зрения: старина тоже бывает потрясная!

И какая же глупость – поехать на экскурсию с Лозереком! Он годен только на то, чтобы заниматься любовью. Надо было держаться вблизи постели.

Они едут дальше. Жорж обнаружила всего два-три заслуживающих внимания музея, но их разделяют десятки миль отвратительных дорог. С Сиднеем все это было бы забавно. Своим сокрушительным остроумием он вычеркнул бы Флориду из списка цивилизованных стран. Гавейн же не замечает ничего особенного: пейзаж и есть пейзаж, а общие мысли не являются его сильной стороной. Он пытается заполнить повисшее молчание и развлечь Жорж.

– Вот, послушай, что расскажу: знаешь, почему, когда пьешь пиво, оно так быстро просится наружу?

Нет, Жорж не знает.

– Да потому, что ему не надо по пути цвет менять! – радостно объясняет он, ожидая ее реакции.

Она не выдавливает из себя даже подобия улыбки, давая ему понять, что подобные шуточки, может быть, и хороши для пьянчужек Нижней Бретани, однако ей совсем, ну ничуточки неинтересны. Но она знает, какой вывод он сделает: что ей не хватает чувства юмора. Сможет ли она когда-нибудь объяснить ему, что юмор не… что юмор – это… Впрочем, бесполезно. Именно люди, лишенные чувства юмора, наиболее обидчивы на этот счет.

– Смотри-ка, вон там, справа, строят новый дом, – замечает он чуть дальше, чтобы переменить тему.

– Никогда не видела, чтобы строили старые дома, – роняет Жорж.

– Точно, – холодно отвечает Гавейн и обиженно умолкает.

К счастью, на выручку им приходит голод. Соблазнившись бесконечной рекламой, предлагающей отведать «Real Fresh Seafood» (подразумевающей, что бывают еще «false fresh seafood»[22]), они останавливаются у «Хижины рыбака» (а может быть, это «Пещера пирата» или «Причал моряка»). Как бы то ни было, последний «real fresh fisherman»[23] изгнан из этих мест давным-давно, а над пещерами высятся двадцатиэтажные дома. За всю поездку они не увидят ни одного рыболовного порта, только «паркинги для яхт», как говорит Гавейн, и ни в одном магазине не найдут рыбы, похожей на рыбу, с головой и хвостом – только бруски бесцветного филе в пластиковых пакетиках, разложенные на прилавках-холодильниках в супермаркетах.

Они обедают устрицами, извлеченными из раковин, безвкусными и жирными, тщательно промытыми от морской воды, и моллюсками, такими мясистыми, что даже жевать их как-то неловко. Потом купаются где-то на бесконечном пляже, который тянется вдоль восточного побережья Флориды на сотни километров и везде одинаково усеян складными креслами, в которых отдыхают старики и старухи в леденцово-ярких одеждах. Потом спешат дальше: Жорж хочет до вечера успеть в знаменитый монастырь, разобранный по камушку в Испании и воссозданный здесь, на клочке земли, уцелевшем среди небоскребов. «St. Bernard's real Monastery»[24] имеет такое же отношение к бенедиктинской обители, как робот к человеку. Вообще, если видишь здесь слово «real» – остерегайся! Камни в самом деле из Испании, но плитка мексиканская, а пол часовни откровенно американского происхождения.

– А монахи здесь есть? – спрашивает Гавейн, когда они бродят под сводами монастыря, непостижимым образом сохранившего чуточку божественного духа.

– Нет, этот монастырь искусственный от подвала до крыши. Он появился здесь только по прихоти миллиардера Рэндольфа Херста. Ты видел фильм «Гражданин Кейн»?

– Нет, даже не слыхал.

– Это картина Орсона Уэллса, как раз про этого Херста, газетного магната, который… Вечером я тебе расскажу.

Жорж вздыхает при мысли о том, сколько придется объяснять. Уж тогда надо начинать с «Мейфлауэра»,[25] вернуться в еще более далекое прошлое, к конкистадорам, упомянуть об истреблении индейцев, и каждый рассказ потянет за собой другой… В общем, целая лекция, да что там – десять лет обучения, близкого знакомства с историей, литературой, географией. Что за пустыня порой – жизнь такого вот Лозерека! Что он может понять о стране, если то, что он видит, ни с чем у него не ассоциируется, разве только с чем-то виденным прежде?

К вечеру настроение у нее хуже некуда. Она злится на себя за то, что злится на него. Да еще из соображений экономии ужинают они на скорую руку в самой скверной забегаловке.

На ночь они заказали номер в мотеле «с видом на море». Чтобы окончательно отвести глаза клиенту, он так и называется: «Си-Вью», а на рекламном проспекте снят в таком хитром ракурсе, что и не заметишь, что фотографировали с торца и на океан смотрят всего два окошка. Окно их комнаты выходит на автостоянку. И к тому же не открывается – заколочено наглухо! А за стеной помещается морозильная установка, которая круглосуточно производит лед и дробит его на кубики. Правда, гул кондиционера, защищающего постояльцев от восхитительного морского воздуха, почти перекрывает урчание льдодробилки, а иногда и то и другое заглушается ревом бульдозера, который каждую ночь чистит и выравнивает пляж.

Две одинаковые кровати разделяет непременный ночной столик. В этой стране не спят вместе и не занимаются по вечерам любовью: в номере отсутствует биде! Надо или бежать в душ до и после… с ума сойти! Или пользоваться умывальником, который не отгорожен даже занавеской, весь на виду… кошмар! Известно ли американцам, что нет ничего безобразнее женщины, когда она подмывается стоя, раздвинув согнутые в коленях ноги? Туалеты же расположены рядом с ванными – так устроены все удобства в Новом Свете, наверно, для того, чтобы купающийся сполна насладился запахами унитаза. Решительно, Жорж ничего не понимает в топографии санузлов этой страны.

– У нас в Бретани и то лучше, – замечает Гавейн. – Там хоть уборная в глубине сада! Верно, америкашки «делают» прямо в пластиковой упаковке – у них же все упаковано, и рыба, и вон стаканчики на умывальнике, гляди!

Грубоватые шуточки – лучший способ вернуться в детство. Жорж наконец смеется, она уже согласна забыть на эту ночь необразованность Гавейна. Даже позволяет ему заняться с ней любовью.

Охваченная раскаянием, во искупление своего злопыхательства, она сегодня заставит себя проглотить немного его семени.

По правде сказать, ничего приятного. Если женщина любит по-настоящему, ей не может не нравиться вкус спермы, с досадой думает она, борясь с желанием немедленно встать и прополоскать рот.

– Женщинам вовсе не вкус спермы нравится, успокаивает ее дуэнья. Им нравится вкус мужского наслаждения. Нюанс!

А засохшая сперма еще неприятнее. На ногах Жорж ее терпит, но корка на подбородке – это уже слишком. А может быть, женщинам претит глотать миллионы младенцев – пусть даже это только половинная порция, – которые будут как головастики кишеть в желудке? Жорж никогда не ощущала в себе души людоедки. В эту ночь она вообще не ощущала в себе души.

Ночь короткая: в 6 часов утра они уже в полной боевой готовности к экскурсии № 4 – два дня в мире Уолта Диснея. Они стоят в толпе мужчин и женщин, сбежавших со строительства Вавилонской башни (если судить по количеству представленных здесь национальностей) и увешанных гроздьями детишек, многие из которых уже одеты Микки Маусами или Дональдами. Погрузившись в вагонетки, прицепленные к маленькому, совсем как настоящему паровозу, группа № 4 («Прикрепите хорошенько значки к лацканам, друзья!» – командует гид) едет к бело-розовому средневековому замку; его башенки с навесными бойницами возвышаются над двумя рядами чистеньких домиков Мэйн-стрит. Все здесь фальшиво, кроме магазинов, где за настоящие доллары продают настоящее дерьмо.

Тур № 4 дает право на все радости «Волшебного мира»: межпланетное путешествие в самой настоящей ракете с полным эффектом ускорения и оптической иллюзией удаляющегося земного шара – три минуты тридцать секунд. Высадка на планете Марс – две минуты. Двадцать тысяч лье под водой – шесть минут пятнадцать секунд среди морских чудовищ, в которых даже очень близорукий глаз за десять метров распознает муляжи. И наконец культурно-патриотический гвоздь программы: ожившие президенты Соединенных Штатов – узкие мысли на широком экране и куклы-автоматы в натуральную величину. Среди прочих восковой Линкольн произносит длинную нравоучительную речь, однако не уточняется, что он был убит, дабы не травмировать юную публику. В заключение пятьдесят американских президентов на фоне национального флага призывают не уронить честь прекрасной страны, которая изобрела свободу.

С самого утра Жорж полна яда. Все ей не нравится, а особенно – восторги Гавейна. Он ходит, вытаращив глаза и раскрыв рот, как все мальчишки со всех концов света – на рожицах одинаковое восхищение, они даже забывают набивать рты поп-корном и роняют на свои курточки капли мороженого самых ядовитых расцветок. Попав в этот конвейер, выйти уже невозможно. Посетителей, упакованных пачками по сотне, направленных в нужное русло, напичканных эмоциями по незыблемой, рассчитанной по минутам программе, вежливо, но твердо подталкивают в коридоры с односторонним движением, откуда ни свернуть, ни улизнуть, и, повинуясь вездесущему голосу Старшего Брата, чьи советы надо расценивать как приказы, следуют в зоны отдыха для ходоков средних возможностей, «rest-rooms» для мочевых пузырей среднего объема и «candy-stores»,[26] расположенные так, что их за версту видит даже самый косоглазый ребенок, где родитель оказывается припертым к стенке своим неумолимым отпрыском, который, указывая липким пальчиком на других отпрысков, уже удовлетворенных, вымазанных до ушей шоколадом и закапанных искусственным фруктовым сиропом, требует доступа в тот же приторный рай.

Нет никакой возможности избежать ни Дома с Привидениями, ни Пиратов Карибского моря. Поразительные по правдоподобию картины: разграбленные города, где на каждом шагу пьяные куклы-автоматы грозят вам духовыми ружьями и распевают непристойные, песни, из которых тщательно вымараны все непристойности; ломящиеся от сокровищ пещеры, со скал свисают выброшенные морем утопленники с бескровными лицами, белеют скелеты, на которых еще болтаются клочья тельняшек, пластиковые аллигаторы щелкают автоматическими челюстями вслед вагонеткам с туристами… Удручающе совершенная техника на службе самых примитивных эмоций. Здесь живешь минутой, кто-то гонит тебя от одной сцены к другой, и их скрупулезная точность плюс нагромождение деталей и отсутствие передышек не дают родиться ни единой мысли.

Самое ужасное то, что Жорж явно единственная, кого это все угнетает. Американские папаши и мамаши в восторге, они уедут отсюда в полном убеждении, что знают теперь все о Полинезии, о джунглях, о межзвездных кораблях, что им посчастливилось увидеть живьем настоящих потомков карибских пиратов… И не найдется никого, кто напомнил бы им, что последние вольные обитатели Карибского моря, обложенные со всех сторон на своем последнем острове, предпочли броситься с вершины утеса в волны, чтобы не попасть в лапы нашей прекрасной западной цивилизации.

– Ты только посмотри на них… Люди с чистой совестью… Какое самодовольство: они – американцы, самые лучшие, самые правильные. Гордятся своим Диснейлендом так, как если бы построили Шартрский собор!

– А что такого? Тебе не нравится, что они довольны? Ты считаешь, что люди идиоты, если им не интересно то же, что тебе. – Гавейн словно впервые видит разделяющую их пропасть. – Я лично ничего подобного в жизни не видел, и мне это жуть как нравится. Я будто опять мальчишкой стал, а мальчишкой-то я бывал только в зоопарке в Гиделе да в цирке-шапито, что летом разъезжал по побережью!

Вот именно, вертится на языке у Жорж, ты ничего не видел. Хуже того – ни на что не смотрел. Она злится на него за весь Диснейленд, за все эти блаженные рожи, за его детские круглые глаза и даже за завтрашний день, потому что экскурсия, на которую они записались, предусматривает тридцать шесть часов погружения в этот кошмар! А сейчас их ждет одна из тысячи двухсот комнат «Контемпорари уорлд ризорт».[27] Гавейн будет в восторге, через здание проходит однорельсовая дорога, что-то вроде воздушного метро; каждые восемь минут над холлом и большой гостиной проносится поезд с грузом впавших в детство семейств, которые едут развлекаться с той же серьезностью, с какой идут на работу.

– Ты уж прости меня, но вернуться завтра в Волшебный мир мистера Диснея – это выше моих сил. Если я увижу еще хоть одного Микки Мауса, я просто взвою. Без меня тебе будет веселее в «Лучшем в мире цирке» и на дне морском. Ручаюсь, что они приделали кашалотам уши Микки!

В первый раз Гавейн замечает, что Жорж может быть невыносимой. Растерявшись, он пытается урезонить ее, чего ему лучше бы не делать.

– Очень ты гордая, что презираешь людей, если они не такие, как ты. Ты, верно, забыла, – добавляет он нравоучительным тоном, – что в мире всякому должно быть место.

– Да что ты говоришь?

Гавейн поджимает губы: удар попал в цель. Наверно, такое лицо бывает у темного моряка, когда его унижает судовладелец, а он не смеет дать отпор. Завтра утром, разумеется, он продолжит экскурсию один. Как-никак он заплатил за билет!

– Да, жалко будет, если деньги пропадут, – кивает Жорж.

А это – тоже колкость? К деньгам они относятся по-разному, и он не знает, когда она шутит, когда говорит всерьез, для него это всегда проблема.

Вечером оба чувствуют себя пропыленными и еле передвигают ноги от усталости. Все-таки Диснейленд здорово выматывает – в этом по крайней мере они согласны.

– Хочешь, сделаю тебе хорошую горячую ванну? – миролюбиво предлагает Гавейн, когда они возвращаются в свой номер.

– Нет, предпочитаю плохую холодную ванну, – не удержавшись, язвит Жорж.

– Почему ты бываешь иногда такой злой?

– Ты изрекаешь прописные истины… Мне это действует на нервы.

– Да я вообще действую тебе на нервы. Думаешь, я не понимаю…

– Мы оба действуем друг другу на нервы по очереди, это неизбежно. И потом, сегодня был такой тяжелый день. Я просто с ног валюсь.

Она не говорит, что обнаружила на своей вульве твердый и болезненный шарик. Похоже на нарыв.

– Да нет же, это твоя бартолиниева железа протестует, возражает дуэнья, которая мнит себя медиком. Слишком интенсивное движение, вот тебе и пробка. Это все очень мило, твои танцы ножками кверху, но надо и передохнуть немного, детка. А губы свои видела? Верно говорят, кара падает на то, что согрешило.

И в самом деле: вот он, прыщ герпеса на верхней губе, и профиль у нее стал смешной, какой-то заячий. Штучки Уолта Диснея! В последний день с Гавейном она будет похожа на Дональда! От этой мысли она злится еще сильнее. А он, обиженный, спрятался в панцирь, который он умеет нарастить, когда нужно. Впервые за все время, что они знакомы, Жорж и Гавейн задаются вопросом, что они, собственно, делают вместе. Каждому хотелось бы оказаться у себя, в своей семье, в своем клане, среди людей, которые говорят на их языке и разделяют их вкусы.

Ложась в постель, Жорж достает из чемодана книгу; Гавейн тоже открывает свою – первый попавшийся детектив, купленный в аэропорту, – и переворачивает страницы, слюнявя палец, или дует, чтобы легче переворачивались. Это ей тоже действует на нервы. Он старательно читает, водя головой слева направо, шевеля губами; брови сдвинуты, на лбу залегла глубокая складка, как будто он расшифровывает секретный код. Не прочитав и трех страниц, начинает зевать, но не хочет засыпать, пока она не спит. Как только она гасит свет, он тихонько придвигается ближе, готовый тотчас пойти на попятный, если на него еще сердятся.

– Я только хочу обнять тебя, больше ничего… Можно?

Она прижимается спиной к его животу в знак согласия, и он обхватывает ее обеими руками. Благодатный покой снисходит на нее, когда она оказывается в надежном кольце рук Гавейна. Он не пытается сплутовать, и пальцем не шевельнет. Даже то, что могло бы выдать его, из деликатности спрятал между ляжками и только крепко прижимает ее к себе. Ах, негодяй, разве он не знает, что их тела воспламеняются от одного прикосновения? Жорж резко поворачивается к нему лицом, обоих мгновенно охватывает желание, и вот уже нет для них ничего важнее, чем идти вместе по этому пути, на котором они никогда друг друга не разочаруют.

Им остается последний день и поездка в Эверглейдс. Слава Богу, никому еще не удалось заасфальтировать тысячи гектаров болот, зыбучего ила, в котором сумели укорениться только мангровые деревья.

В Америке нужно проехать тысячу километров, прежде чем появится хотя бы проблеск надежды на смену пейзажа, а здесь это ощущается сильнее, чем где-либо. На всем протяжении бесконечной прямой линии, соединяющей Мексиканский залив с Атлантическим побережьем, среди унылых болот и чахлых деревьев, единственные живые существа, если не считать мчащихся на постоянной скорости грузовиков и огромных бесшумных лимузинов, – птицы. Белые и серые цапли, хохлатые журавли, луни, орлы и, конечно же, птица – национальный символ, непременный пеликан. Ни дикий, ни ручной, он просто так устал от дальних перелетов, что устроился здесь у всех на виду, на опорах пристани, откуда отправляются экскурсии по каналам, и единственное его развлечение – давать себя фотографировать в среднем по шестьсот раз в день.

Они обедают в Эверглейдс-Сити: их привлекло название, но это оказалась просто застроенная зона неопределенных очертаний, ни город, ни деревня. В швейцарском зале (почему бы и нет, раз эта страна не имеет своего стиля?) меню обещает «the best fresh seafood in Florida».[28] Лучшие? Черта с два! Свежие? Черта с два! Морские? Да это море самое грязное в мире, загляните в справочник. Остаются продукты. Ну и ладно, здесь весело и симпатично, американцы с увлечением поглощают свою кошмарную еду, внушительные горы которой высятся на картонных тарелках, увенчанные шапками кетчупа. Креветки, лягушки, моллюски абсолютно неотличимы друг от друга. Но французы – большие придиры, это общеизвестно.

– Как будто жуешь пластиковых зверей из Диснейленда, тебе не кажется?

Гавейн на всякий случай кивает.

– А эти пакетики видела – Кофимат?

– Кофимат? А-а! Ты хочешь сказать – Ки-фи-мейт.

– Ты же знаешь, у меня бретонский акцент на всех языках!

– Они хоть посовестились назвать это молоком. «Пенистый немолочный продукт» – великолепно, правда?

– А ведь, наверно, полным-полно порошкового молока, что здесь, что в Европе.

– Нет, а ты знаешь, из чего это делается? Вот послушай, я тебе переведу: кокосовое масло, частично гидрированное, казеинат натрия, моноглицериды и диглицериды, натрий хлор и, разумеется, искусственные вкусовые наполнители и искусственные красители! Интересно, какой краситель они используют для белого цвета?

– А на вкус ничего, – замечает Гавейн.

– М-м-м, особенно суперфосфаты калия – пальчики оближешь. Беда в том, что все это никак не влияет на вкус американского кофе.

– А масло, ты заметила? Все равно что крем для бритья.

Но хотя бы сыр здесь австрийский, а вино итальянское. Маленькая Европа кажется отсюда несметно богатой – сколько же в ней молочных коров, сортов сыра, всевозможной рыбы, соборов и монастырей XV или XVII века, в самом деле построенных в XV или XVII веке и стоящих там, где их заложили. Их старушка Европа богата искусством, старыми замками, непохожими друг на друга реками, рецептами местной кухни, везде разной, такими разными маленькими народами, такими разными домами – бретонскими, баскскими, эльзасскими, тирольскими… Они рады, что они европейцы, больше того – французы, больше того – бретонцы. Они снова рады, что они вместе.

Еще несколько часов они видят вокруг все те же болота, те же мангровые деревья, тех же журавлей, цапель, луней и пеликанов. Попадаются на пути две или три индейские деревни, тщательно воссозданные у самой автострады, чтобы туристы могли осмотреть их без больших затрат времени и ознакомиться с подлинным бытом семинолов.

Деревня представляет собой три хижины, в одной из которых помещается магазинчик «диковинок»; туристам предлагают кожаные пояса с шерстяной вышивкой и скверно сшитые мокасины. Можно, конечно, научить индейцев шить как следует, но тогда это не было бы настоящим кустарным промыслом.

За бамбуковой изгородью виднеется современный автоприцеп с телевизионной антенной, куда кустари уходят ночевать, когда им не нужно изображать быт семинолов.

Ради их последнего вечера Гавейн решил потратить немного кровных денег Лозерека: он заказал столик на двоих в дорогом ресторане с отличной, как было сказано в рекламе, кухней. Но проклятье Уолта Диснея тяготеет над ними, только здесь царит не детство, а старость. Гавейн и Жорж единственные, кто не опирается на палки или костыли, только у них не трясутся руки и подбородки, только они открывают в улыбке неровные, а стало быть, настоящие зубы, так непохожие на безукоризненные ряды белых клавиш во ртах других едоков. Жорж представляет себе чахлое содержимое пятисотдолларовых штанов и бесплодные пустыни под юбками вечерних платьев, с жалостью смотрит на узловатые руки и сморщенные локти, на лоснящиеся черепа мужчин, где поблескивают несколько бесцветных ниточек, уже недостойных называться волосами, на пятна, проступающие под слоем грима на щеках престарелых блондинок. Исходящая от Гавейна недюжинная сила вдруг кажется ей якорем спасения среди этих обреченных, а то, что прячется в его брюках за триста девяносто девять с половиной франков, – единственным противоядием от витающей в воздухе смерти.

На эстраде – «экзотические танцы», глянцево-черная кожа танцоров кажется неуязвимой для помет времени, на их грациозные гибкие тела, должно быть, мучительно смотреть тем, кому с каждым днем все труднее дается любое движение.

– А все-таки, – говорит Гавейн, – одного у чернокожих не отнимешь – (О нет! Пощадите! Он этого не скажет!) – чувства ритма. Оно у них в крови.

Дуэнья хихикает. Ну-ка, ну-ка, что-то мы давненько ее не слышали! В Диснейленде она помалкивала. Там события работали на нее.

– Вот видишь, двенадцать дней – это уже слишком, замечает она. Союз двух сердец – это прекрасно, но уж больно он недолговечен, если построен на голом сексе. – Не смей так говорить. Ты просто высохшая старая дева, ты никогда не трепетала от любви и понятия не имеешь о том, что такое поэзия. – Бедная моя детка, вздыхает дуэнья, стоит тебя пощекотать там, где надо, твоя вагина реагирует, и ты уже поешь аллилуйю. Это просто секреция твоих желез, дорогуша, просто возбуждение определенных нервных центров.

На данный момент возбуждены другие нервные центры – вкусовые. Но как ни восхитительны устрицы а-ля Рокфеллер, Гавейном тоже овладевает страх перед неотвратимой старостью.

– Подумать только, еще несколько лет – и я тоже буду на пенсии! Вот получу семнадцатый или восемнадцатый разряд, наработаю пособие, и стоп. А ведь надо будет на что-то жить, даже если мы никогда не превратимся в таких, как эти…

– Но как ты выдержишь – круглый год дома? Что-то я плохо представляю тебя без твоей галеры.

– Что верно, то верно: дома я сидеть не приучен. Может, катер куплю, буду рыбачить. Копаться в огороде – этого я уж точно не смогу.

Да, для настоящих моряков земля – воплощение скуки. На море они могут определить, где находятся, по цвету воды, а в саду не отличат пиона от анемоны.

– Но это еще не завтра будет, а пока есть у меня один план, – продолжает он, разрезая свой бифштекс на маленькие кусочки. – Сейчас тебе расскажу. Сумасшедшая затея.

– Какая же? Ты уйдешь с траулера?

– Ты что? Да я и не могу. Пенсию-то еще не наработал. И вообще до срока стать сухопутной крысой – я ж с ума сойду. Нет, это мне предложил двоюродный брат из Дуарнене, да ты его знаешь, Марсель Лелуарн. Вроде можно бешеные деньги зашибить. А нам они не помешают, Жоэль-то у меня никогда не сможет работать.

Гавейн медлит. Сидит, опустив глаза, не решается посмотреть на Жорж, и крошит свой хлеб на скатерть.

– Беда только, что нам с тобой тогда будет непросто. Если это выгорит, я буду в Южной Африке.

– Непросто? Что ты хочешь этим сказать?

– Ну… наверно, мы долго не будем видеться.

– И все-таки ты…

– А что поделаешь, это же моя работа.

– Ты готов, не задумываясь, пожертвовать мной, чтобы добывать немного больше рыбы где-то еще дальше от меня? Это ты пытаешься мне объяснить?

Дуэнья, которая было отправилась почивать, вихрем подруливает к их столику. Чует, что запахло жареным.

– Ты хоть себя слышишь? Готово дело, заквохтала, как бретонская кумушка.

– Это моя работа, – повторяет Гавейн. – Уж коли выбрал такую, ничего не попишешь, – добавляет он как нечто само собой разумеющееся. – Надо делать ее как надо, и точка.

– Разве ты не можешь остаться там же, где сейчас? Ты ведь неплохо зарабатываешь.

– Да, только я слыхал, на нашей ловле скоро мало что можно будет заработать. Люди не желают больше рыбы, им теперь курятину подавай. Цены на тунца падают, продаем себе в убыток. Надо что-то искать.

– И когда же осуществится этот твой сногсшибательный план? Хотелось бы узнать. Ты занимаешь кое-какое место в моей жизни, представь себе.

– Черт побери, ты думаешь, мне легко? У меня-то нет богатой семьи, мне надеяться не на кого. Сын-калека, жена тоже теперь хворая. Я ведь не на жалованье сижу. А когда семья на шее, надо вперед о ней думать.

Чем сильнее он злится, тем больше огрехов в его речи. Господи, что она делает с этим типом, у которого в голове одно – получить семнадцатый разряд?

– Послушай… Для меня тоже это не всегда было просто, а ты как думал? Тебе будет легче, если мы поставим точку? Не станем больше встречаться?

– Что правда, то правда, мне будет легче.

Грубоватая искренность Гавейна всегда застигает ее врасплох.

– Ну что ж, кажется, все ясно: тебе больше не хочется меня видеть, это слишком осложняет твою жизнь и…

– Я этого не говорил, – обрывает ее Гавейн. – Я сказал, с какой-то стороны мне стало бы легче, а это дело другое. И потом, это же еще не завтра. Сам не знаю, зачем я тебе сейчас рассказал.

Приносят счет; Гавейн долго изучает его, потом достает свои доллары и отсчитывает, слюнявя указательный палец. С мрачным видом надевает куртку. Жорж не снимала свою шаль: в этих ресторанах с кондиционерами можно простудиться насмерть.

Они выходят; навстречу им катит в коляске столетний долгожитель, рядом семенит его лысая супруга. Жорж машинально прижимается к Гавейну, в мотель они возвращаются молча. Завтра им предстоит расстаться, и оба уже чувствуют себя осиротевшими.

– С моим планом все еще вилами на воде писано, так, идеи, – шепчет он ей на ухо чуть позже, перед тем как они проваливаются в сон, переплетясь, как два осьминога.

Утром будильник зазвонит в пять. Не самый подходящий час для нежностей. Уезжают они порознь. Жорж возвращается в Монреаль, а по пути заедет в Бостон, чтобы провести день с Эллен – та в свою очередь собирается на Ямайку в полной лобково-копчиковой готовности. Гавейн рано утром улетает в Париж. С грустной улыбкой он обуется в свои плетеные сандалии на каучуковой подошве, наденет теплую куртку на молнии, связанную Мари-Жозе, положит в сумку поверх всех вещей свою темно-синюю фуражку – «чтоб сразу надеть в Париже». Он снова станет бретонским моряком и уже не будет ее Гавейном. А хочет ли этого она сама? Прыщ на губе вырос за ночь в чумной бубон, обезобразив ее окончательно. Она чувствует себя страшилищем, ей не до Гавейна, скорее бы уж он уехал.

Он целует ее в уголок нижней губы, она в последний раз прижимается к его крепкому телу, которое едва может обхватить руками. Почему так хочется плакать всякий раз, когда она расстается с этим человеком? Не оборачиваясь, он садится в автобус, следующий до аэропорта. Такси он не признает и никогда не хочет, чтобы Жорж его провожала; с того первого прощания на вокзале Монпарнас все перроны говорят им: «Больше никогда».

Жорж поднимается в номер, пакует свой чемодан и собирается в последний раз пойти поплавать, как вдруг звонит телефон.

– Жорш'… Это я.

Он, он, который ненавидит телефоны, ухитрился позвонить из автомата, где все инструкции написаны «по-американски», раздобыл центы, вспомнил номер в мотеле… она тает.

– Ты видела когда-нибудь, как здоровый мужик плачет в телефон?

– Ну так вот, посмотри в трубку. И забудь все, что я тебе наговорил. Погоди, я тебе еще не такое скажу: знаешь, во мне как будто умирает что-то каждый раз, когда я с тобой расстаюсь. Я тебе это говорю сейчас, потому что написать не сумею. Даже когда я тебя ненавижу, все равно люблю. Ты понимаешь это?

Жорж силится проглотить комок в горле.

– Жорш'? Ты меня слышишь? Ты здесь?

– Да, да, но я не могу…

– И не надо, в кои-то веки я сам хотел тебе что-то сказать. И еще: мне так приятно было вчера, когда ты на меня надулась за то, что я собрался в Южную Африку. Странно так, вроде как ты моя жена!

Так всегда: Гавейн умнеет на глазах, когда он несчастлив. Когда он в духе, когда ему весело и он хочет пошутить, Жорж находит его глуповатым. Ах, любовь, что она делает с нами!

– Ладно, все, мне уже пора. Не смейся, серьезно, у меня нет больше американских монеток!

И он сам смеется тем смехом, который она любит. Это как пароль, и таких у них уже немало целый клад намеков, шуток, только им понятных словечек, да и воспоминаний юности, без которых всякая любовь сводится к голому сексу.

– Пиши мне.

Они сказали это одновременно.

8 Везле

Я выходила замуж за Гавейна. Гости собрались в большой гостиной в парижском доме моих родителей, среди картин и статуэток из коллекции отца, но я почему-то ничего здесь не узнавала. Дом походил на итальянский храм в стиле барокко, перегруженный украшениями. То и дело кто-то указывал Гавейну на самые интересные экспонаты, говоря: «Вы представляете, сколько может стоить эта ваза, эта скульптура, эта картина? Двадцать тысяч долларов, не меньше!» «Эта мазня?» – удивлялся Гавейн, не веря своим ушам. Он не знал курса доллара, но был возмущен до глубины души и все больше укреплялся в убеждении, что искусство – это грандиозный обман, что снобы пудрят мозги простому человеку.

На нем был вполне приличный костюм, на голове красовалась капитанская фуражка, а я никак не могла добраться до него, чтобы напомнить ее снять. Гости прыскали в кулак.

Я повторяла про себя: «Если мы разведемся, он получит половину всей этой «мазни», которую ненавидит. Как это мне в голову взбрело выйти за него замуж?» Да еще он курил короткую резную трубку и выглядел с ней этаким карикатурным морским волком. «Надо же, – думала я, – а я и не знала, что он курит, он никогда не говорил мне об этом РАНЬШЕ!»

А потом вдруг, когда я сбежала в дальний угол гостиной и сидела там на пуфе, он сел позади меня и прижал мою голову к своей груди с такой нежностью, что я вспомнила: вот почему я выхожу за него. Именно поэтому.

И все-таки я не могла отделаться от мысли, что выходить замуж смешно. Зачем это нужно в нашем возрасте, если можно просто жить вместе?

Еще много всего происходило на этой свадьбе, я говорила с друзьями, все были поражены и называли меня «перебежчицей», я могла бы привести еще массу увлекательнейших подробностей, но, по мере того как припоминаю их, они теряют всякий интерес – так всегда бывает со снами, и пусть мне возразят те, кто их видит. Меня всегда охватывает паника, когда звонит какая-нибудь подруга и сообщает, что видела совершенно поразительный сон и во что бы то ни стало должна мне его рассказать, я-де буду потрясена. Я знаю, что услышу длинный и путаный рассказ, полный ничего не значащих деталей и описаний, от которых самой впору уснуть, однако рассказчица считает их абсолютно необходимыми. «Я была дома, и в то же время все вокруг было незнакомым… Ты понимаешь, что я хочу сказать?..» Или: «Я летала над городом, и все было так, будто это самая естественная вещь на свете, понимаешь? И ты не можешь себе представить, какое счастье я при этом испытывала…»

О да, все мы понимаем, все мы можем себе представить. Все мы летали, все выходили из своего дома и оказывались в незнакомом городе. За редким исключением, все это до тошноты банально, а уж мои сны – самые тошнотворные из всех: какие-то пошлые, приземленные, полные пережитого днем и до того прозрачные, что обескуражили бы и самого тупого из психоаналитиков. Странно, что под корой моего мозга, достаточно интересно и оригинально мыслящей, живет такая жалкая подкорка.

И все же сны, даже самые заурядные, оставляют на том или той, кого они посетили, какой-то отпечаток, что-то вроде запаха, который преследует нас не один день. Как будто кто-то вырвался из времени и пространства, чтобы подать нам знак. Гавейн обнимал меня, и я уверена, что он в ту ночь тоже видел меня во сне.

Сердце ныло от воспоминаний, и я написала ему более нежное письмо, чем обычно, но потом пожалела, что отправила его. Потому что знала: я писала не столько ему, сколько подступающему возрасту, что это обида на жизнь, которой не так много осталось, за упущенные возможности, желание заняться любовью и, может быть, просто потребность написать «я люблю тебя». Сиду я в эти годы уже не говорила «люблю».

Я-то знаю цену своему письму, но знаю и то, что Гавейн способен принять его за чистую монету: он, легковерный, не остерегается дам, чья профессия – сочинять, а также дам, тоскующих по безумной любви и видящих сны.

Виделась я с моим альбатросом в эти годы мало и все как-то нескладно. Когда он прилетает из Дакара, я не могу даже встретить его в Орли: с ним весь его экипаж, а задержаться в Париже хоть на пару дней он, видите ли, не может, потому что все ребята в тот же вечер уезжают в Лорьян, где их ждут благоверные. И нет никакого мало-мальски правдоподобного предлога для Мари-Жозе, уверяет он. Мне немного обидно. Нам удается только пообедать вместе, иногда урвать пару часов после обеда. Но в ресторане я вижу перед собой не Гавейна, а Лозерека: в капитанской фуражке, в неизменной вязаной куртке, квадратиками спереди, гладкой сзади (драп носят только «туристы»), и нам обоим неловко, как всегда, когда наши тела не могут коснуться друг друга.

Я рассказываю ему о своих поездках и никак не привыкну, что он путает Неаполь с Акрополем, Этну с Фудзиямой. Он достает из бумажника африканские фотографии, с гордостью показывает мне: «Смотри, это моя машина, вот, ее видно из-за грузовика». Или на снимке ребята с его траулера (вид сзади) среди лебедок на фоне гавани. Или три размытых силуэта у входа в дансинг где-то в Сенегале: «Вот это Жоб, я тебе про него рассказывал. А двух других ты не знаешь». И еще – Дворец правосудия в Дакаре, снятый в дождливый день.

Мы говорим немного о политике, до тех пор пока он не объявит свой не подлежащий обжалованию вердикт: «Трепачи они все, и больше ничего!» или «Свора подонков, вот они кто», а иногда «Стая паразитов» – в зависимости от настроения.

На одних разговорах далеко не уедешь, и мы чувствуем себя чужими. Остается светская хроника. Ивонна, например: она овдовела, и ей нелегко приходится с мальчишками. Средний наделал глупостей и сейчас сидит в кутузке. Его, Лозерека, дети в порядке, во всяком случае двое старших, но у них столько дипломов, что он теперь и не знает, как с ними разговаривать. Я не решаюсь признаться ему, что Лоик с презрением отказался от высшего образования и стал активистом группировки леваков-экологистов, которые проповедуют непротивление насилию, а также отказ от всякого созидательного труда, дабы не отравлять окружающую среду и не способствовать обогащению омерзительного общества потребления и хищничества. Может, наша цивилизация комфорта и вправду не имеет права на существование, но трудно объяснить это Лозереку, который с таким трудом этого комфорта достиг.

– А еще наш бывший сосед, Лефлок, отец того Лефлока, что держит магазинчик рыболовных снастей на набережной в Конкарно, помнишь?.. ну вот, он умер месяц назад.

– Все там будем, Karedig, все там будем…

– Ты не можешь хоть раз в жизни сказать что-нибудь другое…

– Так оно и есть, Жорж. А для бедняги Лефлока, если подумать… Не мучился… Тяжелее тем, кто еще живет… Ему лучше там, где он сейчас.

Старина Гавейн в своем репертуаре.

Я иногда спрашиваю себя, почему мы продолжаем встречаться, если обоим от этого так мало радости. Но Гавейн звонит мне, сообщает день своего приезда, и я отменяю все дела, все свидания, чтобы освободиться на этот день, как будто этими безрадостными встречами мы все-таки пытаемся обеспечить себе уж не знаю какое будущее во имя чего-то, что мы оба храним в глубине наших сердец, никому этого не открывая.

На определенном этапе жизни считаешь, что самое главное – любовь. Потом наступают другие, когда больше места отводишь уму, работе, успеху. Вот и я, привыкнув к тепловато-дружеским отношениям с Сиднеем после восьми или девяти лет совместной жизни и подзабыв за давностью божественные бури с Гавейном, сосредоточилась в эти годы на своей профессии, тем более что новая работа не на шутку увлекла меня. Я согласилась на нее отчасти потому, что приближался опасный Магелланов пролив сорокалетия и в ушах уже звенело набатом «теперь или никогда». В двадцать лет хочется всего и нет сомнений в том, что все будет. В тридцать можешь еще надеяться. В сорок все уже поздно. Не то чтобы стареешь – в тебе стареет надежда. Я уже никогда не стану врачом, как мечтала в юности, не поеду в Египет на археологические раскопки, которыми грезила в детстве; я не буду биологом, исследователем, этнологом. Все эти мечты в разное время согревали меня и обогатили мой внутренний мир. А когда стареешь, он мало-помалу превращается в пустыню. Однако карьера журналистки, предложенная одним журналом по истории и этнологии, дала мне возможность порхать в моих любимых сферах.

Я планировала также написать книгу о женщинах и медицине в историческом аспекте, отвечавшую сразу трем моим былым призваниям. В конце концов, лучший возраст – это тот, когда знаешь, какие мечты тебе всего дороже, и еще можешь осуществить хоть некоторые из них.

Работая в журнале «Вчера и сегодня», мне приходилось много разъезжать, и в университете я взяла отпуск без сохранения жалованья на два года.

У Гавейна тоже кое-что изменилось – правда, жизнь его осталась прежней, но протекала в других краях. Его компания наконец решилась разместить на Сейшелах несколько супертраулеров для промышленного лова тунца, и он был назначен капитаном одной из этих огромных плавучих баз, названной «Рагнес». Первые полгода дали хорошие результаты, но по письмам Гавейна, несмотря на всю его скрытность, я догадывалась, что он несчастлив. Дакар был как бы филиалом Франции, там было много его земляков, и говорили там по-французски. А на Маэ, где государственным языком был английский, он чувствовал себя на краю света, и ему было очень одиноко. Он признавался, что ему не терпится вернуться домой до наступления «индийской зимы», когда дуют муссоны и бушует океан.

А во Франции стояла до боли прекрасная весна, время, когда даже безнадежно увядшая любовь раскрывает свои лепестки, когда хочется стать птицей, ни о чем не думать и только наслаждаться жизнью, пусть даже мимолетным, но счастьем. В такие дни достаточно повеять теплому ветерку, чтобы к вам вернулись ваши двадцать лет.

Я провожала Гавейна в Орли после очередного обеда вдвоем – с этих обедов я всегда уходила несолоно хлебавши. Согнувшись в три погибели в моей малолитражке, он заполнял все свободное пространство, и его мощные плечи, такие трогательные широкие колени, упиравшиеся в приборный щиток, кудрявая голова, касавшаяся потолка, и руки, которые в городе всегда выглядели непомерно большими, пробудили во мне нечто большее, чем воспоминания. Не высказанные нами чувства бились в тесной кабине, и воздух стал густым от сдерживаемого желания. Я хотела что-то сказать, но не находила слов, и вдруг рука Гавейна легла на мое бедро. Я чувствовала, как она дрожит.

– Да, – шепнула я.

Много всего было в этом «да»: да, я все еще люблю тебя, но да, слишком поздно, не будем же мы играть в эту игру всю жизнь, это становится смешным, не правда ли?

Он прижался, как когда-то, виском к моим волосам, и всю дорогу до подземной автостоянки мы не проронили ни слова. Жизнь вдруг показалась нам ужасно жестокой, а вся эта весна – ненужной.

Когда я завела машину на третий этаж адского подземелья, он почти грубо схватил меня за руку, будто почувствовал, что на этот раз не может так просто со мной расстаться.

– Послушай… Не надо бы мне этого говорить, но я так больше не могу… как подумаю, что больше с тобой не увижусь… то есть видеться-то мы видимся, но… ну, сама понимаешь. Я вот что подумал. Я еще точно не знаю, когда мы отбываем на Маэ, но, кажется, смогу выкроить деньков пять-шесть перед самым отъездом. Судно будет в покраске, а с этим всегда затягивают. Мы могли бы побыть вместе, если ты не против… и если ты свободна. Конечно, если ты еще этого хочешь…

Хочу ли я? Я смотрела на него во все глаза, припоминая все, что любила в нем: лицо корсара, помолодевшее от озарившей его надежды, загнутые кверху ресницы, порыжевшие на концах от солнца, губы, на которых я так часто ощущала вкус вечности. Но какая-то усталость навалилась на меня при мысли о новой вспышке этой лихорадки, которую, как все прежние, придется лечить, гасить и засыпать пеплом, чтобы вернуться к нормальной жизни. Не поздновато ли нам, в самом деле, играть в такие игры?

– Только не говори сразу «нет», – попросил Гавейн, угадав мои мысли. – Знаю, все знаю, что ты скажешь. И сам тыщу раз согласился бы с тем, кто бы мне посоветовал поставить крест на этой истории. Только это сильнее меня… – Большая рука, шершавая, но такая нежная, тихонько гладила меня по лицу, обводя его контуры. Голубые преданные глаза северной собаки стали совсем темными. – Когда я вижу тебя, не могу смириться, что тебя потерял. Грешно это, но ты для меня вроде как жена, я ведь только тебя и хотел в жены с самого начала.

Волна чувства разлилась со скоростью света – или со скоростью воспоминания? – по моему телу, которое мне до сих пор удавалось держать в узде. На третьем подземном этаже автостоянки в Орли вдруг повеяло весной. Против весны я никогда не могла устоять.

– Значит, все снова-здорово? И потом опять будем несчастны?

– Несчастны – пусть, плевать. Если только выпадет еще хоть немножко счастья, я… я…

– Лозерек, у нас уже нет времени на объяснения в любви, посмотри на часы. Дай-ка я лучше загляну в записную книжку.

Мне как раз предстояло сделать репортаж о галльском поселении, которое планировали восстановить недалеко от Алезии.[29] Почему бы не рискнуть устроить Гавейну культурную программу и взять его с собой, например, в Везле? Любовь… Я вдруг загорелась этой мыслью.

– А что, если я для разнообразия приглашу тебя во Францию? Мне жилье обеспечено, а одна там будет кровать или две, не имеет значения. Устроим экскурсию, гастрономическую, историческую и все прочее…

– Идет, особенно насчет «всего прочего»! Но я и на историю согласен, если нужно, и тем хуже для тебя!

Он порывисто обнял меня, что было нелегко в тесноте малолитражки, потом схватил с заднего сиденья сумку и пошел прочь своей походкой моряка, от которой у меня всегда что-то замирало внутри. Выбравшись на белый свет, я с наслаждением вдохнула запахи ангаров и автострады и удивилась, как же я могла так долго обходиться без этой полноты жизни.

Итак, на этот раз в самом сердце французской земли встретилась я несколько недель спустя с моим альбатросом, но у альбатроса был плачевный вид подбитой птицы, и крылья его волочились по земле. Радости оттого, что я несколько дней буду с ним, было недостаточно, чтобы заставить его забыть мучительную тревогу и страх перед близким отплытием на Сейшелы.

– Четыре дня – это слишком мало, прямо почти хуже, чем ничего, – сказал он мне, садясь в мою машину, словно извинялся за свою непривычную нервозность. – Понимаешь, я-то не умею жить так быстро!

Впервые, с тех пор как он предстал передо мной обнаженным до пояса на телеге среди золотистых снопов и сразил меня насмерть – пожалуй, можно так сказать о чувстве с двадцатилетним стажем, – я увидела, что это уже не тот победоносный кентавр, неуязвимый для тягот и времени. Глаза его, казалось, стали меньше, синели уже не так ярко, а буйные кудри засеребрились седыми ниточками на висках. Лицо как будто начало оседать, отчетливее обозначились бугорки и впадины вокруг глаз, которые он теперь чаще щурил, на лбу залегли две глубокие морщины. Сквозь его черты, все еще красивые, впервые проступило лицо старика, которым он когда-нибудь станет.

Мы выехали из Парижа на моей верной малолитражке обманчиво-прекрасным утром на исходе лета, когда все уже говорит о грядущих переменах, хотя их еще не видно. Осень притаилась за изобилием своих цветов – астр, подсолнухов, хризантем, за буйством глициний и роз, еще надеявшихся обмануть природу. Но земля, вспоротая плугами, была открыта взглядам, хлеба сжаты, пышная шевелюра трав скошена под корень. Только у бургундских виноградников звездный час был еще впереди.

Предчувствие ли долгой зимы исподволь отравляло мне конец лета? Или бесконечность расстояния между мной и Гавейном, чья жизнь протекала теперь в другом полушарии, в четырех градусах южнее экватора? Как на корабле, мы бросали концы, пытаясь пришвартоваться друг к другу, но они падали в пустоту, между нами легло что-то более непреодолимое, чем просто разлука. Мы проехали триста километров, но так и не смогли пробиться друг к другу. Я не находила своего места в его жизни. Да и было ли оно на самом деле или только в моих мечтах? Я видела, что ему тоже не по себе, но знала, что он вообще не переносит долгих поездок в автомобиле. Он походил на медведя в клетке: то и дело вытягивал шею, словно хотел отвинтить голову от плеч, ерзал на сиденье, как будто ему жали брюки, закидывал ногу на ногу и никак не мог решить, какую оставить сверху. Чтобы стать окончательно невыносимым, ему не хватало только заныть: «Мама, еще далеко?.. Мама, мы скоро приедем?» Но его широкая ладонь лежала на моем правом бедре как обещание. А обещания свои Гавейн всегда держит. Однако на этот раз нам не удалось в первые же мгновения достичь той абсолютной близости, которая в наши прежние встречи помогала нам обоим сразу забыть нашу обыденную жизнь. Он был таким усталым, что почти выдал себя, так нуждался в любви, что от первого же ласкового прикосновения едва не расплакался. Раньше он набрасывался на любовь, как на яства на пиру, сгорая от нетерпения, любил как дышал, теперь же словно бросался головой в омут, или мстил, или искал забвения, как ищут его в вине. С какой-то яростью он призывал меня в свидетели своих мучений, силясь освободиться от чего-то, что душило его. Слово «депрессия» никогда не фигурировало в его лексиконе и соответственно в его жизни. Термин «хандра» он заслуженно считал смешным. «Экзистенциальное томление» – этого бы он и вовсе не выговорил и потому повторял: «Чего-то я не в своей тарелке».

Работа у него была теперь много тяжелее, чем у берегов Мавритании или Кот-Дивуара, а недолгие стоянки в портах не такими веселыми, как в Африке: там он встречал много приятелей – бретонцев, басков, вандейцев. Да еще на этих счастливых островах, где никто не хотел «пупок надрывать», он начал сомневаться в правильности своего выбора. В море он уходил теперь на месяц – «месяц без продыху», как он говорил, – с тридцатью «ребятами из метрополии» и тремя неграми, которые не справлялись с работой одного бретонского юнги.

Впервые за всю жизнь поколебались его убеждения. Это и тяготило его. Без своих убеждений жить он не мог, изменить их был неспособен. С упорством маньяка он все возвращался к своим проблемам и днем, когда мы лакомились бургундскими улитками и фрикасе из шампиньонов в ресторанчиках, которыми славится эта область, и ночью, после любви, когда он никак не мог уснуть.

Я открывала в нем гордость. Ему было невыносимо, если не уважали его профессию. Он был бы готов погибнуть ради спасения тонущей яхты с бездельниками, но не мог потерпеть, чтобы бездельники ставили под сомнение то, что для него было свято.

– Понимаешь, эти сейшельцы, они все потешаются над нами, когда мы надрываемся. Говорят, дурь одна – плыть в такую даль, вкалывать, да еще на корабле, который стоит миллиарды, и все ради того, чтобы посылать тунца в банках французам, когда у них и так всякой жратвы навалом. А ты хоть знаешь, во сколько обошлось такое судно, как у нас?

Нет, я не знаю, во сколько оно обошлось. И совершенно не хочу знать в два часа ночи: это наша первая ночь вдвоем, и мне хочется спать, или заниматься любовью, или шептать друг другу нежные глупости, а не выяснять цену траулера-рефрижератора и расходы по его доставке к берегам Маэ! Тем более что ситуация требует от меня удивленного возгласа: «Да что ты? Не может быть!» – когда он не без гордости назовет мне число миллиардов, которое что днем, что ночью не укладывается у меня в голове.

– Ну вот, представляешь? А у капитана за все болит голова. Меня не работа изматывает, а эта самая головная боль. Да еще отвечай за электронику, за всякое мудреное оборудование, я уж и подумать боюсь, сколько оно может стоить. Если что испортится, поломка какая – пиши пропало! Каждый день простоя влетает компании в бешеные деньги. Ну и команда в убытке, ясное дело. И ни черта не починишь на этих дерьмовых островах, работать никто не умеет, и всем плевать. И помочь некому. Для них мы все – чокнутые.

– Может быть, так оно и есть – в каком-то смысле?

– Может, и так. Только я по-другому не могу, вот в чем беда. Да если б я и захотел, все равно не смог бы ничем другим заняться: я ведь ничего больше не умею.

Нет, отвечаю я, умеешь, и мне очень нравится то, что ты умеешь, а еще больше нравится, как ты это умеешь. И вот я уже вхожу в образ «простушки»,[30] не способной понять тяжелую жизнь мужчины и думающей лишь об одном – чтобы ее потискали. Такие разговоры обычно его успокаивают. Не потому ли, что ему нравятся такие женщины? Пустенькая, глуповатая – это по нем. Соланж Дандильо и Каторжник из Голубой Башни наконец предаются любви.

В молодости я не без самоуничижения считала себя ближе к Андре Акбо, покинутой, брошенной на половике за дверью Возлюбленного господина, – то были времена, когда Монтерлан[31] безапелляционно классифицировал юных девушек, отказав очаровательным в уме, дабы иметь возможность презирать их, а умным – в красоте, дабы отбросить их во тьму, подальше от Божественного факела фаллоса.

С Гавейном я могла играть обе роли. Но сегодня на сцене Соланж Дандильо щебечет и лепечет, пытаясь заставить его забыть о море. А соленая вода – вот негодяйка! – все возвращается, и мы снова держим курс в Индийский океан, чьи волны подмывают фундамент Почтовой гостиницы!

– Хуже всего, – продолжает Гавейн с того места, где остановился, как будто любовь была всего лишь кратким антрактом, – что это теперь на ловлю-то не похоже. Совсем другое ремесло. Рыбы почти не видишь. Выловили – сразу выпотрошили и запихали в морозилку. Вкалываешь, как на заводе. Скоро будем ловить тунца прямо в банках…

Тунцом Соланж Дандильо уже сыта по горло. Мерзкие рыбины ехали с ними в машине, не оставляли их в покое ни в ресторане, ни на экскурсиях, а теперь вот забрались к ним в постель! Остается уткнуться в плечо Лозерека и время от времени вставлять словечко – о сне все равно нечего и думать. Но что ни скажешь, все невпопад. Нам-то кажется, что к той жизни применимы наши критерии комфорта, здоровья, благополучия, а между тем самые привычные и знакомые вещи, такие, как кровать, например, или книжный шкаф, на судне уже не кровать и не книжный шкаф. Там все искажает чудовищная величина – океан.

– Все-таки, помнишь, ты когда-то рассказывал о траулере в Ирландском море, ты тогда говорил: «Это каторга!» В тропиках, наверное, легче? Условия лучше… Даже душ есть.

– Где-то это похуже каторги.

Он не вдается в подробности – задача ему явно не по силам.

– Это не описать, – цедит он сквозь зубы, после чего выдерживает длинную паузу, полную непереводимых на французский язык образов. Воспользовавшись этим, я хочу отдать швартовы. Но Гавейн не унимается. Продолжает свой монолог, скрестив руки под головой и глядя в потолок; его нога лежит на моем бедре, напоминая, что тело его со мной, хоть душа и витает далеко. – Тогда туго приходилось, это верно. Но работы-то я никогда не боялся. Я знал: я моряк. А теперь и не рыбу ловишь, а банкноты. И командует судном не капитан – машины. Это все равно что я стал рабочим!

– Рабочим, который трудится в открытом море, борется с ветром, с волнами…

– Волны? Да их даже не слышно! – усмехается Гавейн. – Тебе бы побыть на борту хоть недельку, посмотрел бы я на тебя! Все эти моторы тарахтят круглые сутки, а их там столько… в морозильных отсеках, куда мы тунцов загружаем, да еще те, что делают лед для охлаждения баков с рассолом, а когда снаружи плюс сорок, представляешь, как они работают? Да еще двигатель – две тысячи лошадиных сил! Да, чуть не забыл – еще вертолет, который косяки ищет. В общем, уж и не знаешь, на каком ты свете и где лучше – в машинном отделении, где плюс сорок пять, или в морозильных отсеках, где стены обрастают инеем. Даже на стоянке в порту не легче – кондиционер все равно гудит, и еще кран грохочет, знаешь, он поднимает тунцов из трюма прямо брусками тонны по две. Я-то привык ящики ворочать, а тут рыбу как есть крюком цепляют. Не нравится мне это – что я вроде в услужении у всей этой механики. Нет, это с ума сойти – там работать. Верно, стар я уже переучиваться. Да и тунца скоро не останется… Ну да мне плевать, я к тому времени уж на пенсию выйду.

Смирившись с тем, что спать не придется, я включила свет. Ночь такая теплая, мы стоим, облокотившись на подоконник, в нашей маленькой мансарде и смотрим на нагромождение крыш Везле, на опустевшие холмы; неподвижный, безмолвный пейзаж раскинулся перед глазами Гавейна воплощением сельского покоя, такую картину он, наверно, не раз видел во сне в штормовые ночи. Он достает из кармана куртки сигарету – впервые за все время, что я его знаю.

– Можно? Это все нервы…

– Значит, тебе там плохо?

– Да нет, не сказал бы…

Как всегда, он не хочет показаться слишком несчастным. Но сегодня даже любовь не может ему помочь: все, что ему нужно, – это внимательный слушатель.

Наутро Гавейн как будто сбросил с плеч часть своей ноши. Мы устраиваем завтрак на траве – хлеб с колбасой, сыр, фрукты, – и я тащу его к «старым камням», как он говорит. Это наша первая экскурсия по нашей стране, в другое время он бы оценил… Я стараюсь выжать из своей профессии все возможное, чтобы заинтересовать его. Я показываю ему могилу Вобана,[32] того самого Вобана, строителя неприступной крепости на его родине, – он похоронен здесь, далеко от моря, в сооруженной для него часовне у стен замка, купленного им; а замок стоит с XII века, как почти все строения в этих местах.

Наши долгие прогулки по этой земле, такой земной, овеянной умиротворяющим дыханием прошлого, успокаивают мало-помалу душу моего морского скитальца. В его чертах снова проступает детство, и только глаза не такие синие, как прежде. Бывает, что глаза, всю жизнь глядевшие на воду, бледнеют среди полей. Только отражая синеву моря, обретают они свой истинный цвет.

На третий вечер – он был для нас предпоследним – Гавейн словно почувствовал во мне какую-то разочарованность: я думала о предстоящих долгих месяцах разлуки, о судьбе нашей любви, которая не могла ни жить по-настоящему, ни умереть окончательно. И тут его вдруг озарило.

– Я хочу тебя попросить, – сказал он, когда мы заканчивали очередной ужин (а здешняя еда настолько изысканна, что после нее чувствуешь себя умнее). – Ты согласилась бы еще раз прилететь ко мне на Маэ? Мы вернемся перед муссонами, вроде бы у меня будет потом немного времени. Я знаю, это очень далеко, но… – Он вздохнул. – Я столько думаю там о тебе, какая ты была, что мы с тобой делали… Без тебя это уже не те острова… Ну, в общем, если ты прилетишь, мне легче будет уехать туда на будущей неделе.

– Да, эта поездка на Сейшелы с тобой – самое лучшее, что было в моей жизни. Но я…

– Мне так неловко тебя просить, – продолжает Гавейн, не дав мне ничего возразить, – я знаю, это обойдется ужасно дорого. Но в июле открылся международный аэропорт, теперь стало проще. А жить можно у Конана, помнишь его? Он теперь называется «зарубежный специалист», после того как острова стали независимыми. Там тебе ничего тратить не придется, я тебя приглашаю на сколько захочешь. Только дорога, конечно… А если ты прилетишь, – добавляет он, – знаешь, что это будет наша двадцатая годовщина? Сможем отпраздновать на «Рагнесе», будем как дома!

– По прошествии двадцати лет лететь за пятнадцать тысяч километров ради полового органа мсье Лозерека? Это почем же выходит золотник? – подает голос дуэнья.

Да, выходит дорого, так дорого, что затея кажется безумной и бессмысленной. Я сама не знаю, чего хочу, но Гавейн накрыл мою руку своей широкой ладонью – ох уж эти его руки, он никогда не знает, куда их девать, и уместно они выглядят только на борту корабля и на моем теле.

– Правда, это будет довольно сложно, двадцать четыре часа полета, да? Но если моя книга хорошо пойдет, я, пожалуй, смогу это устроить, попрошу у издателя аванс. Лоик летом уезжает на каникулы с отцом, так что я буду свободна. Послушай: я все разузнаю о ценах, о чартерных рейсах, свяжусь с тобой…

Гавейн уловил мою нерешительность.

– Постарайся, очень тебя прошу.

И от этих простых слов что-то во мне дрогнуло. Он давал мне все и никогда ничего не требовал, а теперь просто необходимо, чтобы я сказала «да» – здесь и сейчас. Он так редко показывает свою боль, что это трогает меня до глубины души. Мне кажется, что, продолжая любить Гавейна, я повинуюсь чему-то очень чистому: ведь только истинной любовью можно объяснить тот факт, что никакие препятствия нас не смущают. Конечно, куда как легче было бы любить мужчину образованного и интеллигентного, располагающего своим временем, всегда элегантно одетого, богатого и живущего в Париже!

После того как он получил и припрятал поближе к сердцу мое обещание прилететь к нему, нам снова стало легко друг с другом. Мы возвращаемся в Париж на машине, мы – двое влюбленных, которых жизнь разлучает на время, но которые уверены в своем будущем.

– Мы классно отпразднуем нашу годовщину, – сулит он. – Что-что, а это они там умеют. Возьмем с собой Йуна, моего старшего помощника, если ты не против, – он знает самые лучшие места на острове. Я ему рассказал про нас с тобой. У него тоже есть подруга в Лорьяне, хорошая девушка, он давно ее любит. Но его жена в сумасшедшем Доме, ясное дело, развестись он не может.

Мне становится неловко от промелькнувшей в голове мысли: а что бы я делала, если бы Лозерек вдруг овдовел? Жены, страдающие от неверности мужей, не знают, что являются порой непременным условием чьей-то любви, удобным алиби для одних, гарантией от безрассудного шага для других, надежным прикрытием для тех, кого голая правда повергла бы, в бездну отчаяния. Ведь отчасти благодаря Мари-Жозе, благодаря тому, какая она есть и какой она быть не может, я имею возможность любить Гавейна, не нанося ему новой раны.

В машине, особенно тесной, чувствуешь себя надежно защищенным, как в материнской утробе. Мы сидим, прижавшись друг к Другу, в замкнутом пространстве, отгороженные от всего мира, и только поля и холмы бегут нам навстречу. Как всегда перед разлукой, мы стараемся успокоить друг друга, заверить в нашей любви, которая даже в минуты наивысшего наслаждения показывает нам свою многоликость и противоречивость.

– Кстати, а ты видел – наша хижина на острове Рагнес совсем обвалилась. Теперь мы бы уже не смогли там спрятаться. Представляешь, если бы эти стены рухнули раньше, мы бы сейчас не были вместе!

– Нет, мне это было на роду написано, и никто меня не переубедит, – решительно заявляет Гавейн. Он живет в стихии, где все слишком зависит от случайностей, и потому не может оценить роль случая в своей жизни.

Влюбленные как дети – не устают слушать одни и те же сказки. Расскажи мне еще раз, как мальчик и девочка убежали на остров… И мы снова и снова всматриваемся в ту невероятную ночь 1948 года, которая еще не раскрыла нам всех своих тайн. Я в сотый раз рассказываю ему о его любви-ненависти к соседской девчонке, дочке парижских курортников. Он в сотый раз спрашивает, чем мог меня привлечь деревенский пентюх, которым он тогда был, – он-то воображал, что я вела в Париже блестящую жизнь, только и делала, что кружилась в вальсах, одетая в вечернее платье – красивая, как в американском кино, – в объятиях неотразимых и напомаженных героев-любовников, в огромных залах с хрустальными люстрами. Я никогда не признавалась ему, что занималась любовью с прыщавым и близоруким студентом-математиком на марокканском покрывале, которое не шло ни в какое сравнение с земляным полом нашей хижины и запахом нашего пляжа в час отлива.

По радио передавали концерт «Тридцать лет французской песни», и Гавейн подхватывал припевы.

Моряки на судне всегда слушают наше радио – на Сейшелах Лозерек был лишен еще и этого, – и он знал наизусть все слова, особенно самые кошмарные, но и их преображал его густой бас, не изменившийся с тех пор, как он незаметно для меня проник в мою кровь приворотным зельем на свадьбе Ивонны.

Через восемь месяцев в Виктории, Karedig?

9 «Вставай, свободный…»

Мы с Сиднеем пережили тяжелую зиму. На долю его романа выпал такой неуспех, о каком он мог только мечтать. Но одно дело – восхищаться отверженными авторами и уважать тех, кто не гонится за дешевой популярностью. Совсем другое – самому столкнуться с равнодушием публики и молчанием прессы. Для этого требуется сила духа и способность не считаться с общественным мнением, которых у Сиднея не было. Не говоря уже о материальном достатке, а его он лишился, с тех пор как уехал из Соединенных Штатов.

В то же время две мои книги привлекли внимание читателей, чего трудно было ожидать от исторических трудов, выпущенных в научных сериях. Это не могло не отразиться на наших с Сиднеем отношениях. Я интересовала его все больше, с тех пор как сам он мало кого интересовал, хотя мою литературу он по-прежнему считал «кормовой». Но наступает такой возраст – Сиднею перевалило за пятьдесят, – когда в понятии «корм» уже видится нечто благородное!

Я много думала о Гавейне весь этот год. Стоило увидеть темно-синюю фуражку на голове какого-нибудь моряка в порту, услышать бретонский выговор на углу улицы в Конкарно, навестить мамашу Лозерек, которая усыхала потихоньку на своей заброшенной ферме – все ее дети разлетелись по свету, кто бороздил моря, кто учительствовал, – и меня захлестывала волна нежности к тому деревенскому мальчишке, который прокалывал шины моего велосипеда и дразнил меня «Жорж Безэс». Я походила на жену заключенного: моя жизнь остановилась, посвященная только ожиданию.

Ночами, лежа рядом с Сиднеем, я мечтала о другом. Каких только восторгов не вообразят наши затосковавшие половые органы… С ними не соскучишься! Но бывает, что они находят такое и наяву.

Я уже готовилась к предстоящему путешествию. Возраст ли сказывался? Я чувствовала, что мне необходимо лететь на Сейшелы не только для того, чтобы увидеть Гавейна: мне хотелось, чтобы кто-то смотрел на меня влюбленными глазами. Моя кожа сохла и покрывалась морщинами вдали от его влажного взгляда. К тому же на моих глазах моя мать, несмотря на отчаянную борьбу с неумолимым временем, одну за другой сдавала позиции, уже не могла жить так, как ей нравилось, и делала вид, что потеряла интерес к тому, что прежде любила, чтобы не признать свое поражение. Да, наступает возраст, когда позиции, которые мы сдаем, нам уже не вернуть. Мама уже предостерегала меня – она сумела сохранить вкус к жизни, и это меня всегда восхищало в ней.

– Подумай хорошенько, как много ты потеряешь, если расстанешься со своим «бретонским дружком», – так она из деликатности называла его. – Страсть – ее ничем не заменишь. Интеллект – вещь хорошая, но тело требует своего. Наша драма в том, что таким женщинам, как мы с тобой, требуется и то, и другое, – заключала она с притворно сокрушенным видом. Правда, надо признать, Сидней ей никогда особенно не нравился.

Я уговорила Франсуа и Люс приехать ко мне на Сейшелы через две недели, если позволит здоровье Люс, чтобы вернуться во Францию всем вместе. Я столько расхваливала им красоты островов, что они давно уже мечтали побывать там. Но Люс только что перенесла операцию и проходила курс химической терапии. Она держалась мужественно, и ее неизменный оптимизм внушал нам надежду, что она выкарабкается.

Когда я наконец добралась до Маэ, сейшельцы тоже праздновали годовщину – первую годовщину своей независимости, и наша радость удачно влилась в общее ликование. Мы чувствовали себя четой с большим стажем: нам было что вспомнить и мы вернулись в те места, где были счастливы. «А помнишь, как меня укусила сколопендра?..» «А эту кошмарную семейку на Пралене с их непристойным кокосом?» Вот эти-то «а помнишь» и успокаивают любовников, когда они начинают сомневаться в себе.

Всю первую ночь мы танцевали – музыка играла прямо на улицах под пальмами и во всех ресторанах и кабачках. Британское владычество, официально упраздненное, оставило на сейшельцах свой отпечаток: ровно в полночь, с той же пунктуальностью, что и в те времена, когда им надлежало исполнять «Боже, храни королеву», музыканты встали, и грянул новоиспеченный национальный гимн на креольском языке:

Вставай, свободный, Сейшелец гордый! За равенство и братство, Свобода навсегда!

Разумеется, и Франция со своей революцией и триадой великих принципов повлияла на умы сейшельцев.

А я – я пела свой гимн, пела его для Гавейна. «Вставай, свободный, бретонец гордый…» Так прозвучала в эту ночь наша гривуазная нота в патриотическом хоре.

Наш праздник закончился на рассвете в теплых волнах океана, и на этот раз мы не оробели, оставшись наедине. Только в двадцать лет можно позволить себе роскошь не довести дело до конца.

Надо ли описывать наши дни, которые мы в дождливую погоду превращали в ночи?

– Ох, нет, увольте! – просит дуэнья. Ты уже однажды прожужжала нам все уши своими Сейшелами, сколько можно? И вообще секс в небольших количествах возбуждает, но в больших от него тошнит. Середины тут нет.

На третий день у Гавейна лопнул сосудик в левом глазу. Его это не беспокоит, но мне, когда я смотрю на него, стыдно: это же я, ненасытная прорва, довела своего мужчину до глазного микроинфаркта. Но остановиться я не могу. Как будто во мне все время запущен стартер. Мотор порой захлебывается, но никогда не глохнет. Как растения тянутся к свету, так тянется мое тело к Гавейну, и я без конца открываю у себя новые эрогенные зоны. Есть эпизодические, которых я потом больше не нахожу, есть «мерцающие», есть и постоянные – они размечены, как нотная бумага, и выдают всегда одну и ту же мелодию. Но когда Гавейн спрашивает меня, я не в состоянии описать ему эти зыбкие границы, я лежу, обессиленная, и сама не знаю, какие из моих ощущений достойны называться оргазмом по шкале Эллен Прайс.

– Ты мне все говоришь, как тебе нравится? – настаивает Гавейн. – Наверно, есть такие вещи, о которых ты боишься меня попросить.

– Да нет, успокойся, почти ничего такого. И в этом «почти» для меня вся прелесть. Иначе… ты был бы мной! Вот ужас!

– Но чаще всего я не знаю в точности, когда ты кончаешь. Не нравится мне это. Я тогда спрашиваю себя…

– А ты не спрашивай себя, спроси меня. В конце концов, секс – это ведь не только секс, хотя многие так думают. У меня ни с кем не бывает так, как с тобой… это наслаждение, конечно, но главное – ощущение святости наслаждения.

Я долго не решаюсь произнести эти слова. Но мы лежим в темноте, и Гавейн не протестует. Он не боится громких фраз. А я не боюсь ничего, когда я с этим человеком. Позволяю себе любые причуды, пою и танцую перед ним, как если бы была одна.

Щеголяю в одеждах, которые придется спрятать подальше, когда я вернусь в нормальную жизнь. Надеваю рубашку из тонкого атласа, вызывающую донельзя – мне бы и в голову не пришло купить себе такую дома. Ох, эти женские уловки, я сама не одобряю их, даже презираю! Но как же приятно к ним прибегать… когда они так вознаграждаются!

Я даже поиграла в жену, впервые побывала с Гавейном на его судне, в его каюте, увидела, где он спит, где хранит мои фотографии и письма. А потом я стояла на причале в день, когда «Рагнес» уходил в море, и махала сначала ладошкой, потом всей рукой, потом бежала вдоль набережной, а силуэт корабля все уменьшался, и все свободные от вахты члены экипажа столпились на палубе и, подобно всем морякам во всех портах мира, смотрели, как удаляется земля. И мои глаза заволокло слезами, как у всех женщин на свете, когда они провожают своих моряков.

На мое счастье, накануне приехали Франсуа и Люс, и последний вечер мы провели вчетвером. Гавейн сразу освоился с ними, и я была благодарна им за то, что они видят в нем не «меньшего брата», а такого же человека, как мы, только с иным жизненным опытом. В наших кругах с уважением внимали бы рассказам какого-нибудь турка или эскимоса о его образе жизни, но те немногие из моих друзей, с которыми я знакомила Лозерека, со снисходительными гримасками вполуха слушали его, когда он рассказывал о море. Его акцент был смешон, а Бретань – недостаточно дальний край, чтобы возбудить любопытство парижан. Прошли времена Пьера Лоти. «Брат мой Ив»[33] – это безнадежно устарело.

А вот Франсуа, как никто, умел отвлечься от местного колорита и сосредоточиться на личности собеседника. Мы все четверо в тот вечер чувствовали себя старыми друзьями, и Гавейн на сей раз не был «забавным экземпляром, которого ты подцепила на ферме…».

Мы договорились писать друг другу на адрес Конана, хотя, проводя по многу недель в море, он нечасто имел возможность отправить мне письмо и забрать мои. Даже эту радость отнимал у него океан, самую простую, то единственное, чем можно утешиться в разлуке: подать друг другу весточку, услышать родной голос по телефону, – даже этой радости, доступной всем, вплоть до преступников в тюрьмах, он был лишен.

В первом же письме он написал о том, в чем не решился признаться на Маэ: с ловом тунца на Сейшелах он покончил. Его знаменитый и таинственный план, связанный с Южной Африкой, был уже близок к осуществлению. Ему оставалось всего три-четыре года «тянуть лямку» – сущие пустяки!

Решительно, для людей, которые не имеют представления о сорокачасовой рабочей неделе, о выходных и праздничных днях, время течет в другом темпе. «Тянуть лямку» три года – мне это представлялось вечностью, и вся эта любовь двух беглецов, вечно отодвигаемая на задний план то семейным, то профессиональным долгом, которую снова убивали, не успев воскресить, начинала казаться мне нереальной. Тем более что мои мысли тоже занимал грандиозный план: вырисовывалась моя книга о медицине и женщинах, и Франсуа вызвался быть моим соавтором. По профессии акушер-гинеколог, он мог оказать мне неоценимую помощь. Моя повседневная жизнь меня вполне устраивала. Я зарабатывала достаточно, могла тратить деньги, как мне вздумается, видеться с друзьями, путешествовать, жить в квартире, которая мне нравилась… Я прекрасно сознавала, какая пропасть лежит между моей жизнью и жизнью Лозерека. Он только на старости лет сможет воспользоваться деньгами, доставшимися ему ценой тяжкого труда, пожить в хорошем доме, где он бывал так мало и куда вернется только тогда, когда окончательно разучится жить на земле.

Итак, шли месяцы, и Гавейн, несмотря на нашу переписку, становился лишь далеким парусом на горизонте. Я честно пыталась освободиться от него. Но верно говорят, что сердцу не прикажешь… Со временем я обнаружила, что свободна… от Сиднея! И он и его хозяйство интересовали меня теперь не больше, чем старый хлам. Для меня стало пагубной манией сравнивать двух моих мужчин, и я поняла, что для Сиднея мое тело никогда не было чем-то неповторимым и он никогда не думал обо мне как о единственной и незаменимой женщине. Разумеется, он был прав. Но мне повезло: я знала мужчину, одержимого мной, и чем дальше, тем труднее мне было привыкнуть к чувствам умеренной температуры.

В первые годы в Соединенных Штатах мне было лестно, что я и в области эротики не отстаю от интеллектуального авангарда. Я была еще так наивна, что думала, будто существует авангард в любви! С Эллен Прайс и Элом, со всеми нашими друзьями сексологами и сексопатологами, психоаналитиками и сексоаналитиками мы блестяще рассуждали о наслаждении и любви, что, однако, не очень помогало нам заниматься ею на практике. Эл после книги Эллен стал практически импотентом и мог иметь дело только с проститутками – таков был его ответ своей женушке. У Сиднея же, наоборот, активность усилилась, но в тональности «Аппассионаты». Все это непринужденное дилетантство, которое когда-то так манило меня, сегодня стало казаться скорее постыдным, нежели изысканным.

Я начала понимать, насколько в совместной жизни все зависит от точки зрения: одно и то же в мужчине может злить или умилять, смотря по тому, ищешь ли ты повода расстаться или остаться с ним. Все в Сиднее с некоторых пор меня раздражало.

Он-то по целому ряду причин именно теперь охотно женился бы на мне, но у меня пропало всякое желание связывать с ним жизнь. Начать с того, что пришлось бы сменить фамилию на американскую, и это в мои годы! И потом, предать наступающие годы старости, продать их вкупе с фамилией – мне это совсем не нравилось. Хотя, надо признать, Сид никогда еще не был со мной так нежен, так предупредителен. Мужчина и женщина редко идут в ногу, даже когда живут вместе.

Иногда достаточно мелочи, чтобы понять в один прекрасный день: все кончено. Со мной это случилось в тот вечер, когда Сидней после любви заглянул мне в глаза и произнес, исполненный благодарности: «С какой нежностью ты смотришь на меня!» На самом деле я все это время думала о паре туфель, которые приметила вчера в одной витрине и очень зря не купила. Я как раз решила про себя, что пойду за ними сразу же, как только смогу под благовидным предлогом покинуть эту постель!

Вот так оказалось, что в течение одного года я более или менее развязалась с обоими мужчинами моей жизни. С Сиднеем – окончательно, так как он должен был вернуться в Америку. С Гавейном – в меньшей степени; разлука так и не взяла над нами верх до конца. Но мне хотелось жить, не мечтая о невозможном. Очень трудно ждать любимого одиннадцать месяцев в году, когда тебе за сорок.

Неужели я достигла того печального возраста, в котором дружба кажется ценнее, чем любовь, и жить с нею легче?

10 Ревущие пятидесятые

Со все возрастающей скоростью приближаюсь я к пятидесятилетию, к тому этапу, когда сюрпризы могут быть только неприятными. Лучшее, на что можно теперь надеяться, – это сохранение «статус-кво». Замеченные то здесь, то там признаки старения поначалу незначительны, но они – первые и потому удручают или возмущают. Эти морщинки вокруг глаз, несовершенство линий, которые еще легко скрыть, – мы с грустью вспомним их потом, когда нагрянут худшие перемены. Каждый год будем вздыхать, глядя на фотографии прошлого лета: «Надо же! Я еще неплохо выглядела год назад!» А через два года замечаем, что, оказывается, неплохо выглядели и в прошлом году. Вот и я вступила в тот возраст, когда каждый «прошлый год» кажется достойным сожаления. Единственный приемлемый выход отныне – постараться ценить свое настоящее в свете еще более устрашающего будущего.

Моего альбатроса я почти не видела в эти три года и о нем тоже старалась думать в свете будущего – нашего будущего, которого не будет. Природа – во всяком случае, моя – милосердна: когда угасает желание, то есть когда предмет этого желания так далеко, я просто не могу себе представить, что стремилась к кому-то так неистово.

Я почти не виделась с Гавейном волею обстоятельств: он осуществил свой таинственный план. К Сейшелам, чьи радующие глаз пейзажи были слишком веселыми для сурового бретонца, он так и не привык. Теперь он обретается восемь месяцев в году – с октября по май – на отмели в пятистах милях от мыса Доброй Надежды. Это даже не остров – просто точка на пересечении 31° 40 южной широты и 8° 18 восточной долготы, в трех днях пути от ближайшей земли, зато рукой подать до огромных валов «ревущих сороковых». Его мир ограничен коралловой банкой шести миль в ширину, узким вулканическим плато, внезапно выступающим в сотне метров от поверхности воды из пятикилометровых глубин и населенным тьмой лангустов. Чтобы я знала, где он находится, он, уезжая, нарисовал мне на морской карте свой корабль, старый траулер под названием «Империя морей» – до смешного крошечный двадцативосьмиметровый живой островок, затерянный среди бескрайней синевы этих широт без единого клочка твердой земли.

Его двоюродный брат Йун из Дуарнене, где лов лангустов испокон веку является семейной традицией, открыл это золотое дно несколько лет назад и с тех пор ловил там, а стало быть, и жил. Но, получив в результате неудачного падения на корабле тяжелую черепную травму, он так и не оправился и был вынужден предложить такому же бродяге пирату разрабатывать дальше эту жилу. Мало кто согласился бы, но Лозерека всегда манило невозможное. Ему представился случай вновь пережить сильные ощущения своей молодости и закончить карьеру красиво. А также, может быть, воздвигнуть еще одну преграду между ним и мной. Не в силах совладать со своим чувством, он увеличивал разделявшее нас расстояние. У него появился новый повод наказывать себя: у его жены Мари-Жозе обнаружили рак и она тоже перенесла операцию. Ей «все вырезали», как заявляла она не без вызова, должно быть с горечью осознавая печальную истину, заключавшуюся в слове «все»: единственным ее предназначением было производить потомство. Но то, что осталось, все еще было законной супругой Лозерека, и его мучило растущее чувство вины.

У меня же наконец вышла книга о медицине и женщинах. Три года мы с Франсуа писали ее, не отрываясь при этом и от нашей текущей работы; три года напряженного труда, по завершении которого мы оба вдруг ощутили странную пустоту. Поначалу мы думали, что дело в свободном времени, которым мы не знали, как распорядиться, но мало-помалу нам открылась истина: не работы нам недоставало, а почти постоянного присутствия друг друга; оно стало нам просто необходимо за эти годы. Единственный выход напрашивался сам собой: жить под одной крышей! Это было реально, поскольку Франсуа был теперь один: Люс, его жена, умерла, оставив ему пятнадцатилетнюю дочь. Он разрывался между своими роженицами, преподавательской работой и воспитанием девочки в трудном возрасте и очень горевал о жене – она была замечательной женщиной и он ее по-настоящему любил.

Есть своя прелесть в том, чтобы сойтись по нежной привязанности уже после того, как испробовали и «любовь на всю жизнь», окончившуюся разводом, и страсть, именуемую «плотской». На нынешнем этапе любовь – это все, и в то же время далеко не все! Эта абсурдная формулировка очень хорошо отражала ту смесь эйфории и легкомыслия, которая определила наше решение пожениться. У меня не было ощущения, что я круто меняю свою жизнь или серьезно рискую: в каком-то смысле Франсуа всегда был членом семьи, теперь он просто вошел в нее официально. Мы были на волосок от того, чтобы всерьез влюбиться друг в друга, добрый десяток раз за годы нашего знакомства, но всякий раз чуть-чуть не совпадали. В пятидесятом я едва не вышла за него замуж, но ему пришлось прервать учебу на медицинском факультете и уехать в горный санаторий в Сент-Илер-дю-Туве, где он пробыл два года. Когда он вернулся, я уже была женой Жан-Кристофа. Когда я развелась, он только что женился на Люс. А когда пять лет спустя Люс хотела уйти от него, я жила с Сиднеем в Соединенных Штатах!

На этот раз наконец мы оба были одиноки, свободны и здоровы – такой случай нельзя было упускать. Если бы я вышла за Франсуа в двадцать лет, Лозерек наверняка ушел бы навсегда если не из моей памяти, то из жизни. Жан-Кристоф никогда не использовал в полную силу мою способность любить, и место, отведенное в моем сердце воспоминаниям юности, осталось неприкосновенным. Так иные мужчины своими руками стелют постель соперникам.

Франсуа, кроме того, был редким человеком – из тех людей, что наделены большими талантами, которым жизнь не дает развернуться. У него имелись все задатки, чтобы стать выдающимся ученым, прекрасным поэтом, неплохим художником, одаренным пианистом, неотразимым соблазнителем, все это в нем было, но какие-то мелкие слабости в характере или просто стечение обстоятельств помешали ему достичь настоящего успеха. Впрочем, он к этому и не стремился.

Он был удивительно привлекателен, хотя по-настоящему красивым его нельзя было назвать, и обладал врожденным обаянием и вкусом, разбавленными капелькой рассеянности и застенчивости, достаточной для того, чтобы можно было простить ему его многочисленные таланты – в юности его даже прозвали «Жаном, упавшим с Луны».[34] Надо сказать, что юным он так и остался, хотя ему перевалило за пятьдесят и он немало пережил. Он умел радоваться всему: младенцам, которым без устали помогал рождаться, так, будто каждый заключал в себе целый мир, своим друзьям, своей дочери Мари, путешествиям, музыке и, наконец, нашему браку, потому что это казалось ему в порядке вещей, и вообще мир, по его мнению, несмотря на болезни и смерть, был устроен прекрасно. Он любил жизнь, но он любил также и людей, что встречается реже. Ему нравилось даже мое приключение с Лозереком, которого он называл «капитан Альбатрос» – был такой в «Розовой библиотеке» нашего детства. Сам он, правда, предпочитал «Зеленую».[35]

Карту, что дал мне Гавейн, уезжая, я повесила на стену в своем кабинете, и всякий раз, когда смотрела на кораблик, нарисованный аккуратно и четко, как все, что он делал, – с грузовой стрелой, бизань-мачтой и крошечным парусом, – у меня сжималось сердце. Мой альбатрос затерялся где-то там со своей командой из восьми человек и со своими вершами – их было семьсот, и все надо было каждый день вытягивать, опорожнять, вновь заправлять наживкой и забрасывать на снастях длиной от сорока до восьмидесяти метров на дно, где кишели спруты и гигантские мурены, посреди океана, на высоких волнах, которые катятся на этих широтах вокруг всего земного шара, не встречая на пути никаких препятствий. Так по крайней мере я это себе воображала по книгам мореплавателей об этих полных опасностей краях и по выдержкам из вахтенного журнала – он регулярно присылал их мне.

Несколько раз за это время я навещала Мари-Жозе, поправлявшуюся после операции, – мне втайне хотелось таким образом прикоснуться к Гавейну. Но при виде жены Лозерека и его дома я особенно отчетливо понимала, какое огромное расстояние нас разделяет как на море, так и на суше. Мне просто не верилось, что я – «другая женщина» того самого человека, что будет доживать свой век в этой обстановке, начисто лишенной души, будет есть в кухне, обставленной «под деревенскую»; Мари-Жозе очень ею гордилась, хотя у своих родителей и у родителей мужа оставила настоящую деревенскую мебель, по ее мнению – ветошь и признак отсталости. «Мой» Гавейн не мог ложиться в постель рядом с этой женщиной, от которой всегда попахивало потом, укрываться этим атласным стеганым одеялом цвета увядающей розы, засыпать под собственной свадебной фотографией и четырьмя портретами родителей в овальных рамках, увенчанными веточкой букса, видеть перед собой, просыпаясь, комод в стиле Людовика XV, густо покрытый лаком (купленный, разумеется, по каталогу), на котором красовались пять веток папоротника из посеребренной пластмассы и три фиолетовых тюльпана в массивной хрустальной вазе, сверкающей гранями.

Но зачем я пытаюсь отождествить Лозерека и Гавейна? Они похожи не больше, чем я и та женщина, что столько раз летела на край света, отмахиваясь от дуэньи, чтобы вновь испытать тот загадочный трепет, ничем не объяснимый, не передаваемый никакими человеческими словами. У каждого из нас есть свои грани, как у вазы Мари-Жозе.

За два первых года в Южной Африке – а он рассчитывал провести там четыре – Лозерек заработал, наверно, больше денег, чем за всю свою жизнь. Как только наполнялись его огромные садки, он брал курс на мыс Доброй Надежды и выгружал там тонны морских чудовищ, которых прямо живыми отправляли к оптовику в Лорьян.

Сам он теперь не жил – в привычном смысле этого слова. Он мерил глубину, проверял снасти, старался не сойти с ума среди этих бескрайних пенных просторов и ждал пенсии.

Лангусты изменили жизнь его семьи. Благодаря им он смог расширить дом, отправить старшего сына, выпускника химического факультета, на два года в Соединенные Штаты. У Жоэля была своя маленькая машина с ручным управлением для инвалидов. Старшая дочь стала учительницей в Ренне, младшая – стюардессой. Мари-Жозе вставила себе три передних зуба из литого золота. Словом, все могли благословлять лангустов.

Я долго не решалась сообщить ему о своем браке с Франсуа, но еще больше боялась, что он узнает об этом от жены. Я понимала, что он воспримет это как своего рода измену, хотя сам предпочел быть как можно дальше от меня. Какое-то время он не писал мне, но я не знала, была ли то обида, или ему было неловко перед Франсуа, к которому он очень хорошо относился.

Может быть, мне и самой было неловко перед Франсуа, хотя в области чувств я не страдала от избытка щепетильности… Как бы то ни было, но я приучила себя думать о Гавейне в прошедшем времени.

Наверно, все бы так и шло, если бы не неожиданное несчастье – умерла моя мать. Ее сбил грузовик на углу парижского бульвара. Мама привыкла ходить, как во времена дилижансов, игнорируя переходы и светофоры: если ей нужно было пересечь улицу, она просто поднимала руку, властным жестом призывая кучера притормозить. Но шофер не смог сразу остановить свои лошадиные силы, и моя мать, получив под колесами грузовика тяжелые травмы, скончалась несколько дней спустя, глубоко шокированная невоспитанностью нынешних водителей. В шестьдесят восемь лет она сохранила завидное здоровье и не собиралась в обозримом будущем покидать этот мир, а потому я хоть и знала: придется со временем приучить себя к мысли, что она когда-нибудь не будет жить на одной планете со мной, но все откладывала это на потом. Сидя в больнице возле ее неподвижной и безмолвной оболочки – она так и не пришла в сознание, – я с ужасом понимала, что никогда больше, сколько еще ни проживу, не смогу произнести самую простую фразу: «Алло! Мама?» Она уходила и уносила с собой самое первое в жизни слово, защищавшее меня от всех невзгод. Это первое и чаще всего единственное предательство матери, когда она покидает вас вот так, без предупреждения.

Каждый раз, когда Франсуа говорил «твоя мама», мои глаза наполнялись слезами. Я старалась избегать этого слова.

Я написала Гавейну о смерти матери. С ним я могла говорить о ней: она столько драла его в свое время за уши, называя «маленьким бандитом», что какая-то нежность к ней сохранилась в его сердце.

Смерть матери заставила меня подвести некоторые итоги и задуматься о том, что я имею. На земле остался еще один человек, который всегда любил меня такой, какая я есть, а я теряла его, даже не пытаясь ничего предпринять: когда он выйдет на пенсию, на наших встречах будет окончательно поставлен крест. Мне вдруг стала невыносима мысль, что и он будет лишь экспонатом в галерее воспоминаний. Между мной и Франсуа царило доброе согласие, но во мне все еще жила та потерявшая голову девчонка, что бежала к острову в час отлива, потом к далеким островам на краю света, чтобы вновь и вновь загораться тем огнем, который делает любовь альтернативой смерти. Я знала, что мама одобрила бы мою двойную жизнь. Она сама была ненасытной до всего и никогда не мирилась с потерями. Надо иногда уметь изменять другим, чтобы остаться верной себе, – таков был один из ее принципов.

Обстоятельства предоставили мне идеальный случай: уже второй год я осенью проводила месяц в Канаде, читая курс лекций в Монреальском университете, на это время в моем распоряжении была квартирка в Квебеке, где я могла свободно принять кого мне вздумается. В прошлом году я была там с Лоиком – он стал режиссером на телевидении и что-то делал для «Радио-Канада». Предстояло самое трудное: уговорить Гавейна, вдохнуть в него мужество, необходимое, чтобы солгать подозрительной и вечно всем недовольной жене, – задача не из легких. Для моряка, так редко бывающего с семьей, не может быть и речи о том, чтобы проводить отпуска, а тем более годы пенсии, вне дома.

Я написала ему обо всем, что передумала после смерти матери, и, излагая свои мысли на бумаге, ощутила, что мне совершенно необходимо его увидеть. Я пустила в ход все, чтобы разбередить в его сердце любовную рану. Достаточно хорошо изучив его, я знала, в каком месте можно протиснуть острие кинжала под его панцирь и как, осторожно поворачивая клинок, довести его до того, чтобы и ему больше всего на свете захотелось прижать меня к себе, снова поддаться этому безумию, рушившему его представления о том, что хорошо и что дурно.

Мне выпало тяжелое испытание, и он мне нужен – это глубоко взволновало его. Наши письма, начавшись в тональности ностальгической, мало-помалу окрасились нежностью, а потом, слово за слово, стали такими пылкими, что нам обоим уже казалось бесчеловечным лишить себя в будущем этих встреч вне времени, которые вносили и в мою и в его жизнь что-то, чего мы не могли определить словами, смутно чувствуя, что это и есть самое главное.

Писать друг другу о любви – это само по себе счастье и высокое искусство. Каждое письмо, каждый из его редких телефонных звонков, каждое признание казались мне очередной победой над силами старости и смерти.

Возбудить Гавейна как в физическом плане, так и в эмоциональном – до такой степени, чтобы он думал, будто инициатива новой встречи исходит от него, – было истинным наслаждением. Ему же глубина его чувства ко мне по прошествии всех этих лет заменила талант. Он, признававший только долг и честный труд, находил в письмах ко мне слова, достойные поэта. Он называл меня «своим дыханием», «своей жизнью», «своей единственной правдой».

Через полгода после смерти моей матери мы договорились встретиться в Монреале осенью, перед тем как он отправится на зимний лов. Гавейн не мог больше сослаться даже на соображения экономии: теперь он зарабатывал достаточно, чтобы без особых угрызений совести облегчить свой бумажник на стоимость билета в Канаду.

Сам себе в этом не признаваясь, он уже побаивался предстоящего возвращения в мир сухопутных, зная, что отставной моряк, ничего не умеющий на суше, быстро переходит в разряд стариков. Этот-то страх и придал ему решимости, когда пришлось лгать жене, причем объяснение его было до того неожиданным, что Мари-Жозе только рот раскрыла: якобы один приятель из Квебека, которого он встретил в Кейптауне, пригласил его «прошвырнуться» по северным просторам Канады! Самая дурацкая ложь иногда работает лучше, чем правдоподобное и тщательно продуманное алиби.

Итак, все было готово. Мне хорошо жилось с Франсуа, но теперь к моему спокойному счастью примешивался какой-то детский восторг. Жизнь снова виделась мне в романтическом ореоле, я словно помолодела на двадцать лет.

Как ни парадоксально, с тех пор как Гавейн работал в Южной Африке, я была посвящена в события и переживания его повседневной жизни больше, чем когда-либо раньше. У него вошло в привычку писать мне несколько строчек почти каждый вечер, когда судно становилось на якорь в каком-нибудь уголке отмели, где меньше качало. Он давал мне отчет обо всем происшедшем за день, используя каждую свободную минуту, когда погода, чаще всего скверная, бывала «сносной» (назвать ее хорошей он все равно не мог). А всякий раз, заходя на мыс Доброй Надежды, он отправлял мне целую пачку листков в клеточку.

Месяц за месяцем я получала эти южноафриканские дневники, удивительный документ, где рассказывалось – порой не слишком умело, зато без прикрас – о его днях в аду, на коралловой банке, которая была для него просто местом работы, чем-то вроде шахты под открытым небом. Именно в безыскусственности заключалась вся ценность этих страниц, в контрасте между скупыми словами, сдержанным тоном и буйством стихий: он писал об одиночестве, и можно было только догадываться, как оно тяготит его, писал об усталости, не отпускающей ни на минуту, о штормах на фоне хронически плохой погоды, о несчастных случаях, описывал и страшные сцены: например, как люди ныряют в водолазных костюмах на дно садка, в кишение панцирей, чтобы извлечь мертвых лангустов, которые могут испортить весь груз. В общем, этот правдивый и пронзительный рассказ вполне подошел бы для моего журнала или даже для серии «Планета людей». Я читала лучшие отрывки Франсуа, и он как-то в один из приездов Гавейна во Францию предложил ему напечататься, но тот только расхохотался и отказался даже обсуждать эту «вздорную затею».

Когда я встретилась с ним шесть месяцев спустя, как всегда в аэропорту, его вид поразил меня. Полвека нелегкой жизни начинали сказываться на нем. Не загорелый, а как будто прокопченный, еще не морщинистый, но обветренный, не мощный, а весь какой-то задубевший. В панцире из крепких мышц он стал похож на своих лангустов. Но у него были все те же ярко-синие глаза, той же силой веяло от него, и еще в нем появилась какая-то трогательная уверенность, незнакомая мне прежде: он наконец преуспел и жил не хуже других.

Я готовилась к этой встрече с некоторым страхом: беззаботность юности была, пожалуй, уже неуместна. Гавейн за все эти годы создал себе некий идеализированный образ, и мне во что бы то ни стало хотелось соответствовать. Я могла отказывать себе в его любви, но лишиться ее – ни за что! Но когда тебе сорок пять, ничто не проходит даром. Месяц лекций и семинаров заметно подпортил мне портрет: удивительно, до чего эти канадские лесорубы умеют вытянуть душу и высосать все соки. Студенты здесь больше жаждут знаний и больше любят поспорить, чем во Франции; они еще менее почтительны, более фамильярны и куда более дотошны – на американский манер. Нужно вывернуться наизнанку, чтобы угодить им и доказать, что тебя не зря пригласили из-за океана. Престиж старушки Европы уже не тот, надо уметь показать товар лицом. И вот, прилагая весь свой талант устроительницы торжеств, над которым всегда посмеивался Франсуа, я готовлюсь по заранее намеченному плану, как спортсмен к Олимпийским играм.

Правило № 1: не допускать месячных во время соревнований. Я буду принимать пилюли шесть недель без перерыва. Спасибо Пинкусу!

Правило № 2: обратить особое внимание на первый выход, первое впечатление определяет все. А положение выше пояса обстоит не блестяще. Насморк, осложнившийся бронхитом (трудно избежать простуд в этой стране сурового климата, где зима наступает осенью и продолжается до лета), – и я до срока выгляжу на пятьдесят. Я хотела поправить дело веселенькими кудряшками – Гавейн любит такие завивки, у него иные понятия об элегантности, чем у редакторш из «Харперс-базар». Но мои волосы, ставшие здесь ломкими от сухого воздуха и чересчур жарко натопленных помещений, плохо перенесли электрошок, которому их подверг квебекский парикмахер. Вообще, здешние парикмахерские, как, впрочем, и американские, похожи на прачечные-автоматы: стирка, отжим, сушка, все за восемнадцать минут – и ничем не напоминают французские салоны красоты, где отдыхаешь душой и телом. Раковины здесь – что-то вроде гильотин вверх ногами, острый край врезается в затылок, потом вас душат ошейником из жесткого пластика вместо мягкого пеньюара, устраивают вам головомойку в буквальном смысле слова и наконец передают вас в руки мастера… которого, увы, не вдохновляет ваша голова, если вам за сорок!

Девица, намылившая мне голову – она лучше смотрелась бы в команде дискоболов Восточной Германии, – без обиняков заявила мне, выдрав дополнительно несколько пучков, что она никогда не видела, чтобы волосы так падали.

– Осень, – попыталась я объяснить, – переутомление…

– Нет, – отрезала она, – они же просто сыплются, это что-то ненормальное.

При этих словах передо мной замаячила перспектива стремительного облысения, что неминуемо поставит крест на моей карьере любовницы: придется носить парик, что сильно затруднит «танцульки ножками кверху», как выразилась бы дуэнья. Поэтому я безропотно согласилась на какой-то мексиканский бальзам – он вонял дезинфекцией для туалетов, но я заметила это слишком поздно, а волосы мои стали тусклыми и жирными, несмотря на все усилия Марио (или это был Эмилио?).

Хотя время поджимало – до самолета Гавейна оставалось два часа, – я не посмела отказаться от накрутки на бигуди, потом от начеса, какого во Франции не делают уже много лет, и наконец от фиксации с большим количеством лака, пахнувшего на сей раз дезодорантом для салонов такси. Меня заверили, что все эти процедуры необходимы, чтобы придать «хоть какую-то объемность. Марио (или это был Эмилио?) с жалостью смотрел на результаты своих трудов. В двадцать лет у меня были волосы до пояса, пышные, как у таитянки, попыталась я оправдать себя в его глазах. Но на это всем было наплевать, да мне никто и не поверил. Я часто замечала: люди не верят, что вы когда-то тоже были молоды. В глубине души не верят. Разве что делают вид из вежливости.

Я бежала из храма парикмахерского искусства с большим опозданием, зато на плечах у меня красовалась головка сорокасемилетней куклы. Дай Бог, чтобы Гавейн увидел только куклу и не заметил сорока семи лет. Я надеялась, что зрение у него уже не то. И потом, много ли он видел кукол в волнах на тридцатом градусе южной широты?

В такси я радостно смеялась при мысли, что не пройдет и часа, как мой альбатрос приземлится и раскроет свои крылья навстречу прекраснейшей на свете женщине. Встречать любовника куда полезнее для цвета лица, чем ждать законного мужа, и с каждым оборотом колес такси я хорошела. Увы! Два часа задержки рейса Париж – Монреаль быстро свели на нет мою непрочную красоту. В безжалостных зеркалах аэропорта я вижу немолодую даму, завитую, как болонка, с кругами под глазами и осунувшимся лицом – ничего не осталось от юной радости, только что струившейся по моим жилам, которая так красила меня.

Но вот наконец появляется Лозерек, как всегда тяжеловесный, словно он стоит на земле крепче других, и в то же время чувствуется что-то неистребимо чуждое земле в его походке моряка, для которого родиной слишком долго был океан. И все улетучивается из меня, кроме бесконечной нежности. Его тревожный взгляд ищет меня в толпе, я бросаюсь к нему, пожалуй, чересчур порывисто и, конечно, сразу же рассекаю губу о его злополучный сломанный зуб. Дуэнья, разумеется, увязалась за мной в аэропорт и теперь хихикает.

– Ну вот, герпес тебе обеспечен максимум через сорок восемь часов, старушка!

Она зовет меня старушкой, с тех пор как мне стукнуло сорок пять! Но я не думаю больше ни о годах, ни о зеркалах: свое отражение я буду видеть теперь только в глазах Гавейна. Возраст? Бросьте! Лучший возраст – это когда тебя любят!

Мы смотрим друг на друга, взволнованные, будто на этот раз мы оба и в самом деле боялись, что больше никогда не увидимся. Мы ведь уже было отказались друг от друга, и все же сумели снова встретиться, он – ценой рискованных ухищрений, я – прибегнув к сложным маневрам, и от этого мы радуемся, как малые дети. Жизнь еще раз взяла свое. Держимся по-американски за руки, дожидаясь багажа Гавейна, без отрыва целуемся в такси, которое везет нас «домой». Впервые у нас есть настоящий дом, с кухней, с холодильником, полным продуктов, с телевизором и проигрывателем, с кроватью, которую надо стелить самим – и мы расстилаем ее, едва войдя, чтобы убедиться в том, что наша неодолимая тяга друг к другу не ослабла.

Ах, эта первая ласка моего дурня, сколько же я мечтала о ней! Да, да, все как прежде, его мощь и его слабость, неразделимые.

– Так, значит, ты достаточно скучал по мне, мой альбатрос, чтобы прилететь из такой дали?

– Скажи лучше, я слишком скучал по тебе, чтобы не прилететь.

Мы лежим, обнявшись, по-детски твердо уверенные, что мы именно там, где должны быть. Я глажу густые волоски на его руках – в них уже серебрится седина. Он положил ладонь на темный треугольник под моим животом – жест хозяина.

– Боюсь, мы уже никогда не вылечимся от этой болезни. Я больше не надеюсь!

– Вот видишь, значит, это никакая не болезнь. Наоборот, это жизнь, ты сама мне сколько раз твердила. Не надо; не нравится мне, когда ты про это говоришь как про болезнь.

– Я так говорю, потому что это как приступ лихорадки: когда он приходит, каждый раз думаешь, что больше не повторится.

– Ты говори за себя. А я про себя знаю: безнадежно. И доволен, если хочешь знать! – Он смеется своим прежним молодым смехом.

Немного успокоившись, мы можем перейти к следующему эпизоду: «Возвращение моряка». Гавейн распаковывает чемодан, устраивается, а я наслаждаюсь самыми простыми, будничными мелочами и каждым движением говорю ему: «люби меня» и «спасибо за твою любовь». Я ставлю на стол два прибора, приношу ему виски (он привык к нему в Южной Африке), подаю ужин, который приготовила для него утром. Я играю заботливую супругу, дождавшуюся своего странника, и в то же время я – очаровательная шалунья, а порой и уличная девка. Все это азы искусства, но Гавейну больше и не нужно, он в полной уверенности, что ужинает с царицей Савской. Я смакую каждый его взгляд. Никогда и ни для кого я не буду секс-бомбой, которую видит во мне он.

После десерта он поднимается и торжественно кладет на стол рядом с моей тарелкой красный кожаный футляр. О-о, если уж Гавейн дарит мне драгоценность – это серьезно.

– А что я еще мог тебе купить в Южной Африке, кроме золота… разве что бриллиант? – говорит он со счастливой и смущенной улыбкой, когда я открываю футляр: внутри длинная золотая цепочка из ровных массивных колец, очень похожая на яркую цепь.

Я сразу понимаю, что она мне нравится.

– Хотел привезти тебе какое-нибудь украшение, не просто цепочку, только я ничего не понимаю в твоих вкусах, так боялся опять дать маху. Вспомнил, какое у тебя лицо бывает, когда я тебе дарю какую-нибудь штуку, а тебе хочется ее сразу выкинуть в мусорное ведро…

– Ох! Неужели это так заметно?

– Шутишь? Ты думаешь, что улыбаешься, а сама только рот кривишь… и глаза такие презрительные… просто хочется сквозь землю провалиться. И главное, хоть бы знать почему. Вон, в последний раз я привез тебе кожаную сумку, верно, опять не угодил – больше ее у тебя не видел!

Я смеюсь, чтобы не отвечать: не признаваться же ему, в самом деле, что сумку я подарила своей консьержке-испанке, потому что от оранжевой подкладки из искусственного шелка меня трясло, а от золоченой застежки со стразами я покрывалась сыпью.

– Не понимаю, как ты можешь еще любить меня с моими сложными вкусами, моими маниями интеллектуалки, моим «снобизмом»? Какое счастье, что я помимо того и сексуальная маньячка, правда?

– Ну-ка, покажи мне это, я уже забыл! И надень цепочку, Karedig, я хочу увидеть ее на твоей коже. На будущий год подарю тебе якорь, чтобы ты никуда от меня не делась.

Я тоже забыла, что такое первая ночь с пиратом, много месяцев не видевшим женщины. Странный подарок преподнесла нам жизнь: у нас было больше первых ночей, чем десятых! Когда я рассталась с ним в двадцать лет, мне казалось, что я встречу еще мужчин, с которыми мне будет так же хорошо. Теперь я знаю: такие любовники слишком редки, чтобы найти даже двух за одну жизнь.

Вся ночь потребовалась нам, чтобы освободиться от нашего желания. Каждое слово, каждое движение были «предоргазмическими», как сказала бы Эллен. Если изъясняться псевдопоэтическими терминами, «бушующее пламя охватило нас обоих», я протягивала ему свои пылающие губы, и он обнимал меня с лихорадочной страстью, как пишут в романах, авторы которых боятся даже заикнуться о том, что происходит ниже пояса, намеренно игнорируя тот факт, что половые органы неразрывно связаны с мозгом!

Но я в этой книге не хочу останавливаться на уровне талии. Я должна признаться, истинным запалом нашего пламени… да, конечно, это была любовь. Не спорю. Но какой интерес писать: «Мы занимались любовью»? На самом деле я совершенно точно знаю, отчего была на седьмом небе в ту ночь: большой палец Гавейна пробирался в мой «туннель», его средний палец одновременно теребил «пуговку на шлейфе моего платья», другая рука гладила мои «надсердечники», а его «клинок», его «шпора», его «меч» твердел и вздрагивал, когда его находили мои руки, мои губы… прошу учесть, что все поэтические образы, почерпнутые из средневековья, я употребила, дабы не раздражать дуэнью, которая к старости стала совсем несносной.

Должна ли я пожалеть о том, что не могу открыть ничего более современного, более свободного, более смелого? Должна ли сетовать на то, что мы ограничивались этими, признаю, весьма примитивными действиями? Я ведь понимаю, что у уважающего себя автора эротических романов самое невинное, что делает герой, – это смотрит, как испражняется партнерша (или партнер), а «извержение» происходит (цитирую дословно их изящный слог), только если на ней черный пояс с резинками или если он помочился ей на лицо. Говорят, эти ребяческие и нечистоплотные забавы таят в себе кладезь несказанных удовольствий. Что ж, может быть, мы знали только самые простые утехи, но их нам было достаточно, чтобы ступить за грань. Более того – они примирили меня с моим полом и его признаками, освободили от пагубного влияния той самой когорты авторов, которых я много лет считала своим долгом уважать вслед за Сиднеем и его друзьями. Благодаря Гавейну, Гавейну, никогда их не читавшему, их полные презрения и злобы писания стали мне безразличны. Да-да, ты освободил меня даже от Фрейда, хотя не уверена, что ты вообще слышал это имя!

В этом бесконечном состязании не было ни победителя, ни побежденного. Я не знаю, кто из нас ведущий, кто ведомый, и порой запрещаю себе быть слишком требовательной, но при малейшем прикосновении воспламеняюсь так быстро, что потом мы спорим, кто первый начал.

– Ты делал вид, будто спишь, а сам терся о мою спину, я же чувствовала, гнусный ты тип!

– Так нечестно! Это ты задвигала ляжками, как раз когда я начал засыпать!

Наконец, уже на рассвете, мы вытягиваемся, обессиленные, и я молча благодарю его, сжимая в руке еще трепещущую птицу. Гавейн уснул, как всегда, на полуслове, и нежная птица, замерев, обмякла. Когда я просыпаюсь, в моей ладони лежит сморщенная картофелина, забытая на дне кастрюли.

Утром, в резковатом свете канадского предзимья, чары тоже сморщиваются, как залежалые картофелины. У Гавейна мигрень – из-за разницы во времени. У меня тоже – наверно, из-за водки.

– Как же, как же, шипит дуэнья, это прелести пятого десятка. Посмотри-ка на этажерку – там целая аптека, по-моему, картина ясна. Любовь под сосудорасширяющие, эстрогены и слабительные плюс судороги в икре в решающий момент – это и называется старость, неужели непонятно? – Не каркай, старая ворони! – А ты заметила, как он теперь натужно крякает, поднимаясь из глубокого кресла? И обрати внимание, он часто зевает, у него, должно быть, катар желудка. Он принимает какой-то гель. Ты бы не давала ему пить. А кожу на его шее видела? Вся в морщинах. – На себя посмотри! – Вот именно, а ты на себя. Взгляни на свои руки – они выдают твой возраст. – Это не мой, а их возраст. – Кстати о возрасте: твое либидо в эти годы становится уже отвратительным, дорогая моя, боюсь, что все эти гормоны, которые вам теперь прописывают… – Мой гормон называется «Любовь». Мне говорят, что я желанна, да еще с таким убеждением, что я сама в это верю, так чего же ты хочешь? – Ха-ха! Ну, если уж ты кажешься ему желанной, не упускай его: другого такого болвана не найдешь. – Я и не ищу. – Все мы всегда ищем, дочь моя. Последний штрих, если позволишь, безжалостно продолжает она. Он потерял коренной зуб, и не в сражении с волнами, как тот, передний. Когда недостает одного зуба, мужчина смахивает на пирата, но если нет двух – это уже дедушка! Ты ничего не желаешь видеть, но я, слава Богу, не слепая.

Да, когда долго живешь вдали от любимого, поневоле предаешься мечтам. И любишь уже не живого человека, а кого-то несуществующего, плод твоего желания. И письма тут не помогут. Любовь по переписке – сплошной обман. Письма умалчивают о некоторых неэстетичных моментах, способных свести на нет самые возвышенные чувства. В письмах не рыгают. В них не слышно хруста суставов. А ведь мужчина, да еще живущий среди мужчин, и не думает о том, чтобы скрывать все эти приметы подступающей старости.

Но, как ни странно, ее симптомы вызывают у меня только чувство сострадания. Меня захлестывает нежность, когда его искаженное страстью лицо склоняется ко мне и я вижу осевшие черты, высунутый мокрый язык, блестящий в темном провале открытого рта.

– Ни дать ни взять язык умирающей черепахи, вставляет дуэнья. – Страсть никого не красит, это известно, заступаюсь я. – К молодым это не относится, отвечает она. Лет через пять-шесть и тебе придется об этом подумать… если ты будешь еще в форме: не занимайся любовью в положении сверху. У тебя все будет висеть. Или делай это в темноте. Когда стареешь, все реже можно позволять себе заниматься грешным делом при дневном свете или расхаживать по комнате голышом. Вот, погляди-ка на него. Встает как ни в чем не бывало, дуралей. И не знает, что его ягодицам уже недостает упругости. Он еще красив, не спорю, но на героя-любовника вряд ли потянет.

Может быть, но крепкие мускулы по-прежнему играют на его ляжках, выступая, как наросты на стволе старого дерева. И мне нравятся его широкие плечи, которые не согнули годы, и его спина вся в детских веснушках, не желающая сутулиться под стать его характеру. Мне нравится, прищурившись, не видеть ничего, кроме его смеющихся и нежных глаз, двух капелек моря, и я люблю прислушиваться к себе, когда он во мне, вновь и вновь перебирать ощущения, на которых не появилось ни морщинки за эти годы.

И мне плевать, что у него нет больше ягодиц тореадора – зато ни у одного тореадора нет того, что есть у него, этой удивительной штуки, которая кажется то выточенной из слоновой кости, то вылепленной из хлебного мякиша, нежной, упругой и неуемной, светло-бежевой, такой большой и всегда готовой восстать, и круглой, как ручка лопаты, отполированная ладонями землекопа, и никогда не сморщивающейся, даже когда он кончает. И таких яичек нет у тореадоров, плотных, всегда прохладных, таких уместных между его крепких ног.

В двадцать лет я всерьез думала, что не создана для его габаритов. И для его ритма тоже. После встреч с Гавейном мои слизистые превращались в живое мясо и я ходила враскорячку, как всадник. Меня вполне устраивал изящный причиндал Жан-Кристофа или проворный уж Сиднея и их весьма скромные достижения. Но теперь, когда прошел первый испуг, – о да, благодарю, как раз мой размер. Чем глубже, тем лучше. Мы не можем испробовать достаточного количества партнеров, чтобы знать, где предел в любви. Сколько незнакомцев спит в нас, и многие из них так и не проснутся.

Чем еще хорошо любить альбатроса – не надо думать о том, что принято, а что нет. У Лозерека нет чувства смешного, во всяком случае в моем понимании. У него есть чувство собственного достоинства, это совсем другое. Приятельница, которая предоставляет мне свою квартиру, оставила целую коллекцию старых пластинок – джаз, шлягеры прошлых лет, – и, когда мы ужинаем дома вдвоем, я не могу устоять перед искушением прижаться к моему капитану и танцевать «cheek to cheek» все «sentimental journeys»[36] моей юности. Я становлюсь его «Paper Doll», его «Georgia in his mind», чувствую, что он «under my skin»,[37] и мы плавно покачиваемся, убаюкивая наши воспоминания – два старых хрена, фыркает дуэнья, – или два молодых хрена, да просто двое, которые не могут думать ни о чем, кроме этого самого «хрена», стоит им оказаться вместе. Через равные промежутки времени он склоняется к моим губам и долго не отрывается от них, каждый раз как будто впервые.

– Лозерек, ты так любишь целоваться, это что-то ненормальное! Пари держу, что мать давала тебе соску лет до семи!

– Да не то чтобы я это так уж люблю, просто это самый верный способ тебя завести!

Мы глупо смеемся… Я прижимаюсь к нему крепче. Стараюсь не думать о том, как мы выглядим со стороны. Что, если бы Лоик или Фредерика подсматривали за мной в окно? Только Франсуа, мой дорогой Франсуа меня не осудил бы. Но к чему задумываться, как я выгляжу? Я отдыхаю от всего, и ничто меня не смущает; потрескивает огонь в камине, горят на столе свечи – я все чаще зажигаю их вместо электричества по причинам, о которых Гавейн и не догадывается, потом снова любовь в красных отсветах тлеющих головешек, на большой шкуре северного оленя. Да, я позволяю себе все, чего уже не принято делать в нашем возрасте, все, на что я никогда бы не решилась в своем скептически настроенном кругу.

Мне осталось прочесть в университете еще одну лекцию на тему «Скромное место женщины в истории и в искусстве». Гавейн непременно хотел прийти послушать меня; я всеми способами пыталась его отговорить, боясь, что в его присутствии не смогу выдавить из себя ни слова. В конце концов я запретила ему хотя бы садиться в первых рядах, но вот он тут как тут: опирается локтями на колени, чтобы лучше понять услышанное, с видом первого ученика провинциальной школы. Ничего похожего на непринужденные повадки преподавателей или нарочитую небрежность студентов, которые составляют восемьдесят процентов моей аудитории.

Ловлю себя на том, что слежу за своим лексиконом: пронять его, но не шокировать! Пусть идея о несправедливом отношении к женщине падет зерном на целину его устоявшихся представлений, но не надо втягивать его в войну полов. Я знаю все его аргументы, и меня от них заранее тошнит. Ничего не поделаешь, без всякой задней мысли он рассуждает с точки зрения кроманьонца: «Ведь не было же ни одной женщины среди великих художников, композиторов, ученых. Это что-нибудь да значит, разве нет?» И кроманьонец смотрит на вас, будто нанес сокрушительный удар своей дубиной! Теряя мужество перед такой бездной глупости, я предпочитаю держаться с Гавейном подальше от этих проблем. Все, на что я надеюсь, – посеять в нем хоть крупицу сомнения… увы, зная, что мое зерно вряд ли даст ростки.

Я встречаю его на выходе; он крайне взволнован – нет, не идеями, они прошли мимо его сознания, облеченные в малопонятные слова и незнакомые термины, а аплодисментами, звучавшими несколько раз на протяжении моей лекции, одобрением, написанным на всех лицах, улыбками. Короче говоря, моим успехом. Только тот человек по-настоящему любит вас, которому можно продемонстрировать свое превосходство, не обидев его и не уязвив его самолюбия.

После неизбежного короткого а-ля фуршета в университете мы уходим, отклонив все приглашения. Сегодня мы хотим быть только вдвоем, и я предложила Гавейну поужинать в одном из лучших ресторанов Монреаля.

Когда любишь, все кажется намеком или удивительным совпадением: мы входим под звуки песни Феликса Леклерка – эту старую песню пел давным-давно Гавейн. У певца тот же глубокий, звучный и теплый голос – любые слова волнуют в таком исполнении.

– Я опять не устою перед твоими чарами, как тогда, на свадьбе твоей сестры, помнишь?

Гавейн довольно улыбается. Его голос – единственное, чем он всегда рад щегольнуть. Воздух в зале густой от дивных ароматов: пахнет жареным омаром, эстрагоном, грибами, чуть-чуть чесноком, парами горящего коньяка и все сливается в характерный запах дорогих ресторанов с хорошей кухней. О таком мечтаешь в своей кухоньке одинокими зимними вечерами над тарелкой остывшей лапши: хочется смаковать жаворонков, сидя напротив дорогого тебе человека, зная, что в этот же вечер будешь заниматься с ним любовью, еще сохранив вкус малины на губах…

Когда мы просматриваем меню, уже глотая слюнки, я вдруг думаю о Мари-Жозе: как это несправедливо, что ей ни разу в жизни не довелось отведать икры на поджаренном хлебе, потягивая густой, пахнущий травами аперитив под не поддающимся описанию взглядом влюбленного мужчины. Мари-Жозе – она никогда ни для кого не была секс-бомбой. Не была и для этого человека, который принадлежит ей, но горит этим пламенем только для меня – для той, что не нашла ему места в своей жизни. Интересно, удосужилась ли она хоть раз за все годы их брака заметить, что он красив? Или смирилась со своим положением жены-прислужницы, из тех – имя им легион! – что моют своему благоверному ноги, которые понесут его к другой, не жалеют лечебных шампуней на его гриву, которую он будет рассыпать на чужих подушках, жарят для него фунтовые бифштексы, чтобы у него хватило пыла пять раз подряд ублажить любовницу…

А ее он когда-нибудь ублажал пять раз за ночь? Что я могу об этом знать? Супружеские спальни хранят больше тайн, чем может представить наша ревнивая фантазия.

Лозерека я ни о чем таком не спрашиваю. Мы вообще избегаем упоминать Мари-Жозе без необходимости, и он счел бы дурным тоном признаться мне в том, что она еще немало значит для него. Когда мы вместе, мы стараемся забыть все, чем живем, и становимся как будто другими людьми, имеющими мало общего с теми, кого привыкли видеть наши близкие.

Мне, например, было бы неловко, если бы Франсуа познакомился с моими квебекскими друзьями: они ведь знают не меня, а женщину, по-девчоночьи влюбленную в Гавейна, женщину, которая держится при всех за его руку, хохочет над его довольно плоскими шутками, заливается смехом просто оттого, что ей радостно жить и быть другой, непохожей на саму себя. Даже сплю я рядом с ним по-другому.

С возрастом начинаешь все глубже прятать свои прежние лица под личностью, которую считаешь истинной. Но все они в тебе живы и ждут только кивка, только подходящего случая, чтобы явиться на свет, все такие же вызывающе юные.

В Монреале мы живем почти по-семейному: я наконец смогла познакомить Гавейна с моими друзьями. Он вполне уместен здесь, среди людей, не утративших связи с природой, таких же, как он сам, изъясняющихся языком, который он понимает инстинктивно, пусть даже они порой употребляют иные словечки вместо привычных ему. Когда все вокруг говорят с еще более заметным, чем у него, акцентом, он чувствует себя в своей тарелке. Мы больше не любовники, вынужденные скрывать свою связь, мы – такая же парочка, как другие, ходим в театры и на концерты, приглашаем друзей на ужин. Он до того вошел в роль мужа, что в кино, куда мы пошли вместе впервые в жизни, закатил мне настоящую семейную сцену!

Случай самый банальный: едва погас свет, как рука моего соседа справа – по другую сторону от него сидит супруга с пересыпанными сединой волосами – начинает движение по моему боку к бедру и ниже. Я не сразу понимаю, что меня щупают, но рука так настойчива, что сомнений не остается. Решительно закидываю правую ногу на левую.

Через пять минут – супруга ничего не заметила – сосед, поерзав, подбирается ближе и продолжает свое дело. Я сжимаюсь в комочек на оставшемся свободном пространстве, мечтая, как всегда в подобных случаях, сказать нахалу пару незабываемых слов… но этих слов я никогда не находила. Убеждаю себя, что молчу единственно ради того, чтобы пощадить его слепую курицу, и, только когда чувствую, что ужалась до предела, набираюсь духу и перехожу к решительным действиям. Хватаю с пола свою сумку и с размаху обрушиваю ее между нашими креслами прямо на руку соседа, которую тот поспешно убирает. Больше он не возобновляет своих попыток. Гавейн тоже ничего не видел: глаза его прикованы к экрану, в кино он прилежен, как и везде.

Когда исчезает с экрана потрепанный Вуди Аллен и зажигается свет, сосед быстро поднимается и торопливо подталкивает свою супругу к выходу. Я украдкой наблюдаю за ним – никакой! Бесцветный, без возраста, даже на скота не похож. Шепчу Гавейну на ухо: «Посмотри вон на того типа, когда выйдем, я тебе кое-что расскажу».

Подсознательно я опасалась его реакции, но оказалось, что я его еще недооценила! Краска гнева бросилась ему в лицо, когда я рассказала об этом пустяковом инциденте. Слава Богу, «подонок» уже скрылся из виду, иначе «уж он бы у меня поплясал… я бы ему отбил охоту распускать руки, и плевать мне на билет… Старая скотина… Сукин сын… Kol bouet…» – и прочее, и прочее по-французски и по-бретонски.

У него в голове не укладывается, как это я сразу не призвала его на помощь: он считает себя законным защитником моей чести. Я не могу ему объяснить, что лично ему не было никакого оскорбления в том, что какой-то нахал меня облапил, и что, пожаловавшись ему, я тем самым признала бы свой статус предмета соперничества двух самцов. Он слушает, но ярость туманит его взгляд, и к рассуждениям он глух. Я чувствую себя кобылой из вестерна, на которую конокрад попытался набросить лассо! А мой ковбой уверен, что дал мне лучшее доказательство своей любви, и мы смотрим друг на друга, стоя по разные стороны пропасти.

В конце концов я навожу мост, делаю вид, будто тронута его ревностью. Но то, что мы не можем понять друг друга в таких важных вопросах, угнетает нас обоих. Он переживает свое унижение, я возвращаюсь домой подавленная.

Нужно много времени и много Маркин, чтобы понять наконец, чего же хочет самая непостижимая часть твоего существа. И это еще не все – поняв, выясняешь: то, что необходимо для души, не подходит для жизни.

В Монреале мне представляется случай увидеть Лозерека таким, каков он есть, со всеми его повседневными привычками. Увидеть человека, который режет хлеб, прижимая буханку к груди, который удивляется каждое утро, когда я приношу газету: «И чего ты там нашла интересного?» – да еще добавляет в порядке юмора: «Через два дня они устареют, эти твои «новости»!» Или же сообщает мне в назидание, что «земля не перестанет вертеться и без меня». Этот человек за смертную казнь и против «комфортабельных тюрем» («им бы лучше позаботиться о стариках!»). Он считает, что музыка – это «Монахи Сен-Бернарден» или «Жаворонок, милый жаворонок»,[38] исполняемые нестройным хором в квебекском погребке, оформленном под стойло, с пучками сена на стенах. Он удивляется, что я слышала «Сомбреро и мантильи» и «Проспер, ю-па-па бум» – старые пластинки на 78 оборотов мы откопали в ящиках моей приятельницы. Бедный мой старикан! Если я знаю Аристотеля, это не значит, что мне неизвестно, кто такая Рина Кетти. И наконец, когда я расспрашиваю его о Южной Африке, об алмазных копях или об апартеиде, он не знает, что мне ответить: не замечал ничего особенного. Уму непостижимо, как это моряки, проводящие всю жизнь в странствиях, ухитряются ничего не знать о тех берегах, у которых они бросают якорь. Они видят только гавань и порт, это везде одинаково, от Сингапура до Бильбао.

Мне не всегда удается скрыть раздражение, когда я подмечаю очередной пробел, или удержаться от колкостей по поводу его политических теорий. Он не желает со мной спорить, замыкается в молчании, глаза становятся совсем черными, и я порой удивляюсь, как это он все еще любит меня. Что же это за колдовская сила, что за злые чары держат его в плену? Надо признаться, что, когда наступают мои часы, я, негодяйка, прилагаю все силы, чтобы эти чары не развеялись.

– Одним словом, твой идеал: «делай свое дело и молчи», подытоживает дуэнья, которая на этот раз решила отравить мне все удовольствие. – А ну заткнись! – Правда глаза колет, детка. Но ты, когда на тебя залезают…

Сейчас она у меня получит, мерзкая старуха, я ее изобью, истопчу… Странно, но я не терплю, когда на меня «залезают». Мне могут вставить, меня могут трахать или еще что похлеще, но залезать на меня – нет! Бывают такие выражения, не самые грубые и не самые обидные, от которых выходишь из себя.

– Старая стерва, да я тебя на куски разорву!

Она смеется: как бы не так! Знает, что я никогда не могла с ней сладить. Но сегодня, когда близится час разлуки, я вижу потерянные глаза Гавейна, и мне стыдно, что я так долго пригревала эту змею на своей груди и выслушивала ее гадости. Пора с ней покончить. На жертвенном костре любви я сожгу мою дуэнью во имя тебя, мой альбатрос.

Мы лежим, обнявшись, на диване у камина, блики пламени сочувственно подмигивают нам, и одинокий голос Леонарда Коэна, созвучный нашему настроению, иглой вонзается в сердце. Karedig… А если бы мы были женаты?.. И ты каждый вечер приходил бы домой, мой альбатрос… И мы просыпались бы рядом каждое утро… Я слишком расчувствовалась, я знаю, что говорю то, чего на самом деле не думаю…

ну, не совсем… ну, разве что на минутку… Но нам от этого легче, и что остается делать – только мечтать, избегая всего, что походило бы на обещание будущего. Слава Богу, будущее – это не сейчас. Мы уже научились жить без него. Нам достаточно знать, что через год в это же время Гавейн снова прилетит в Монреаль.

Сегодня нам не хочется ни танцевать, ни заниматься любовью, хочется просто быть вместе и ничего не делать, как будто у нас вся жизнь впереди. Я уже не помню, какие из пронзительных строк Коэна терзали нам душу – может быть, «Let's be married one more rime» или «I cannot follow you, my love»,[39] – когда это началось. Помню только, что я стояла у окна, прижавшись к Гавейну, и мы смотрели, как кружат за стеклом первые осенние снежинки. Наши лица касались друг друга, но мы не целовались. И вдруг комната исчезла. Мы взлетели. Мы перестали существовать в границах нашей кожи, мы не были больше мужчиной и женщиной, мы были вне наших тел, точнее, над ними и плавно покачивались, слившись душами, где-то в бесконечности.

Я не узнала голоса Гавейна, когда он прошептал: «Только не говори ничего…» Но я и не в состоянии была говорить, да и что я могла сказать? Шли секунды, и каждая была вечностью.

Сначала вернулась музыка, постепенно, как сквозь вату, проникла в наши уши. Потом появилась комната, я опять почувствовала его руки на своих плечах, его тепло, его запах, наши души тихонько спустились вниз, вошли в оболочки тел, и мы снова начали дышать. Но все было еще так хрупко, движения и слова пугали нас. Мы легли там же, на шкуру северного оленя, и очень крепко уснули, обнявшись еще крепче. Мы знали, что нужна целая ночь молчания и еще пол-оборота Земли вокруг Солнца, чтобы мы окончательно стали каждый собой в отдельности.

Ох, уж эти последние дни, сколько у нас их было, и я их ненавижу. Как будто вся наша история состоит из первых и последних, середины нет! Гавейн опять похож на сраженного насмерть бойца, опять у него ничего не получается в последнюю ночь, и он бесится, опять его охватывает какое-то лихорадочное возбуждение, по мере того как приближается час отъезда… За двенадцать часов до самолета он уже не здесь. Не читает журнал, который держит в руках, не слушает ни пластинку, которую поставил на проигрыватель, ни слова, которые говорю ему я. Несколько раз сообщает, что он почти готов, осталось только закрыть чемодан, потом объявляет, что сейчас закроет чемодан, пора, и наконец доводит до моего сведения, что чемодан закрыт, все готово. Теперь он сядет у двери и будет сидеть, пока не наступит та неизбежная минута, когда он поднимется, чтобы проверить, хорошо ли закрыт чемодан, и, разумеется, не забудет затянуть его ремнем, да так туго, словно насажал внутрь диких зверей.

Я всматриваюсь в него, чтобы лучше запечатлеть в памяти эту любимую кудрявую голову, взъерошенные брови, загнутые кукольные ресницы и рот американского кинокрасавца, и вдруг замечаю, как он устал. Все эти две недели я видела его слишком близко, чтобы разглядеть как следует. Оказывается, его глаза тем глубже западали, чем ярче сияли мои, когда я чувствовала, как бегут по моим жилам гормоны наслаждения, «эндорфин», как сказала бы дуэнья, если бы могла еще говорить. Да, что бы там ни утверждали, а отдается в любви мужчина. Самец изливает свои соки и расточает свои силы, а самка расцветает. К тому же я возвращаюсь, утолив свое желание, к жизни, которая мне нравится, к хорошему человеку, который меня ждет, к работе, которая не изнуряет. А у него в перспективе только одиночество, его галера и лангусты.

Только в постели с ним я забываю, до чего мы разные. В молодости я считала, что любовь – это слияние. Я говорю не только о кратком и таком банальном слиянии тел и даже не о каком-то там мистическом оргазме. Но я больше так не думаю. Теперь мне кажется, что двое любят именно потому, что они – двое, до боли двое. Ведь никогда, никогда не станет Лозерек моим подобием. Но не потому ли до сих пор жива наша страсть?

11 Увидеть Монреаль и умереть

Стареешь не каждый день понемногу, а скачками. Бывает, остановишься надолго на какой-то ступени и уже думаешь, что о тебе забыли, и вдруг – раз! – прибавляешь десяток лет.

Но в старости есть и что-то от юности, ей нужно время, чтобы освоиться. Она отступает и наступает вновь с отвратительной бесцеремонностью. Порой в один и тот же день утром находишь, что ты еще ничего, а вечером – хуже некуда!

Как и в юности, все случается с вами впервые: первая боль в колене, когда вы поднимаетесь по лестнице… Первая желтизна на зубах, еще вчера безупречно белых… Невозможно сказать точно, в какой день это случилось, но вот вдруг видишь этот желтоватый ободок под десной, не можешь разогнуть ногу, вставая утром. Я, наверно, перестаралась вчера, когда убирала на чердаке, думается вам. Но нет, старались-то вы не больше, чем раньше. Вот только вы сами уже не такая, как раньше. Владения усталости ширятся и будут шириться день ото дня. Это наступила старость.

Поначалу вы пытаетесь бороться. Даже выигрываете первые сражения, вам удается на какое-то время задержать продвижение врага ценой все более сложных и дорогостоящих маневров. Еще не пришло то время, когда столько часов потребуется на ликвидацию прорывов, что некогда будет жить.

Мне повезло: я могла не бить тревогу при виде первых помет времени на моем теле, потому что был кто-то, кто любил меня. Я похлопывала себя по животу, чуть пополневшему и уже не такому упругому, без особого отвращения, потому что был кто-то, кто любил меня. Я мирилась с тем, что мои руки слабели с каждым годом, потому что был кто-то, кто любил меня. Морщины у рта, углубляющиеся «гусиные лапки»… Что и говорить, приятного мало, но ведь есть кто-то, кто любит меня. Времени меня не сломить, пока для Гавейна я буду желанной.

Конечно, Франсуа меня тоже любит, но он не успокаивает меня на предмет моей внешности: он просто не видит во мне перемен. Он из тех мужчин, что предлагают вам сфотографироваться именно в то утро, когда вы встали с левой ноги, которую к тому же свело судорогой, тщетно пытаетесь расчесать волосы, ужасаетесь бледному цвету вашего лица и расхаживаете в бесформенном халате – а они, черт бы их побрал, всегда выглядят бесформенными, когда вам больше тридцати лет, а им больше трех месяцев. И его «но ты выглядишь чудесно, как всегда» бросает тень сомнения на все комплименты – как прошлые, так и будущие.

А Гавейн – ему не надо быть «милым», он сражен наповал моими чарами… В свои пятьдесят пять он пылок, как никогда, и дважды в год я имею возможность убедиться в этом в полной мере. Квебек за эти несколько лет стал для нас второй родиной. Я провожу там октябрь, этот дивный месяц, которым так гордятся канадцы, месяц пурпурных кленов и буйства огненных красок перед зимней белизной. Гавейн старается побыть там со мной как можно дольше каждую осень, а весной мы выкраиваем несколько дней во Франции. В общем, мы проводим вместе оба равноденствия, как те сирены из скандинавских сказок, что выходят на сушу, чтобы подарить любовь смертному на несколько недель в году. Мы стараемся не думать о нависшем над нами дамокловом мече: пенсия окончательно привяжет его к Лармору и больной жене, стреножит необузданного жеребца и отправит пастись на лужок.

Франсуа я говорила только половину правды. Он знал, что Лозерек иногда приезжает ко мне в Монреаль, но предпочитал не спрашивать меня, много ли времени мы проводим вместе. По молчаливому соглашению Гавейну принадлежало некое право первенства – до конца жизни. Что до наших мартовских встреч, я старалась совмещать их с моими репортажами, и Франсуа делал вид, будто верит мне. Это порой немного омрачало наши отношения, но никогда не обостряло их. Тактичность и великодушие моего спутника жизни в той области, в которой мало кому из мужей удается скрыть свои истинные чувства, наполняли мое сердце благодарностью и уважением к нему.

Наше последнее пребывание в Квебеке мы продлили на неделю, чтобы съездить к заливу Джемс и посмотреть на перелет гусей и лебедей: птицы, как крысы, покидают корабль, прежде чем он утонет в глубоком снегу.

Гавейн тоже приближался к своей зиме. Ему исполнилось пятьдесят семь лет. Волосы его совсем поседели на висках, вздувшиеся вены канатами опутали руки. Он смеялся уже не так звонко, но его мощная фигура по-прежнему возвышалась подобно гранитной скале, все так же играли мускулы, которым его работа редко давала передышку, а глаза в хорошие дни казались еще синее и наивнее.

– Давай не говорить о будущем, – попросил он меня в тот последний раз, как только прилетел. – Не хочу портить ни одной минуты, пока мы вместе.

И правда, такую встречу жаль было бы испортить! Он привез мне еще один подарок – после обещанного якоря, специально заказанного в Кейптауне. На этот раз я получила золотой медальон, внутри которого были выгравированы наши инициалы, только одна дата 1948 – и тире.

– Пусть тебе выбьют вторую, когда время придет.

Мне захотелось ответить резкостью: оно уже пришло, если ты не решишься ничего сказать Мари-Жозе. Теперь, когда твоя работа больше не будет обеспечивать тебе алиби, наша любовь тоже выйдет на пенсию. Каждый вечер я засыпала в его объятиях с мыслью о том, что скоро он будет жить круглый год в Бретани, совсем близко от меня, но недосягаемый, как никогда прежде, будет спать в постели Мари-Жозе, к которой я впервые ощутила ревность. Я старалась запастись им впрок, втайне лелея надежду, что для него будет слишком тяжело лишиться одновременно и своей работы, и любви. Но я поклялась себе не заговаривать на эту тему до последнего дня.

И он настал, последний день, настал слишком быстро. И был чемодан, и ремень – может быть, они никогда больше не пригодятся, – был тысячу раз проверен билет, время вылета, время посадки в Руасси, расписание автобусов на Орли, чтобы не опоздать на самолет до Лорьяна… Но мне-то какая была разница, часом раньше или часом позже вернется он к Мари-Жозе навсегда? Как он может вот так уходить из моей жизни под этот треп о расписаниях?

– Послушай, а ты подумал, как мы сможем теперь видеться хоть изредка, теперь, когда ты будешь «мсье и мадам Лозерек»?

– Да, Karedig, кстати, мне надо тебе кое-что сказать.

Я вдруг вижу перед собой старого, очень старого альбатроса, попавшегося в сеть. Сердце перестает биться…

– Я тут недели две назад был у доктора. Похоже, дела плохи.

– У Мари-Жозе?

К своему стыду, я чувствую облегчение.

– Да нет, с ней-то все в порядке. Ну, насколько можно. Нет, это со мной что-то…

Во рту вдруг становится сухо… Он как будто нарочно сел подальше от меня и говорит медленно, словно нехотя.

– Я там каждый год прохожу осмотр, ну вот, сделали мне кардиограмму, они всегда делают. Только в этот раз, наверно, что-то было не так, потому что наш врач послал меня к специалисту. К доктору Морвану в Конкарно, ты его знаешь. Ну, он мне сделал кучу всяких обследований, и вот… В общем, вроде у меня одна артерия закупорена и другая тоже ненамного лучше, так я понял. Ну, я, ты ведь меня знаешь, я этому доктору сразу говорю: «Доктор, я должен знать. Чем это мне грозит?» А он мне отвечает: «Это довольно опасно, и вам придется серьезно лечиться. Я сегодня же положу вас в больницу, сделаем более подробные обследования, короно… графию… или что-то в этом роде… а потом будем решать насчет лечения».

– Но когда это произошло? У тебя никогда ничего не находили раньше?

– Это… мм… где-то за неделю перед тем, как мне ехать сюда. Ну вот, ты ж понимаешь, разве можно было мне в больницу? Я этому доктору Морвану так и сказал: «Доктор, – говорю, – не могу я лечь в больницу сегодня». А он мне: «Тогда завтра?» «И завтра не могу». Он говорит: «То есть как это и завтра не можете? Повторяю, вам грозит серьезная опасность». «Может, и так, – говорю, – но у меня встреча назначена, и это куда серьезнее», – говорю. Тут он странно так на меня посмотрел и говорит: «В таком случае предупреждаю вас: если вы отсюда уедете, я ни за что не отвечаю». Ну, тут уж я не стерпел, послал этого доктора куда подальше, говорю ему, будь он хоть тыщу раз врач, а я сам за себя отвечаю, покуда жив. Так уж я привык. «Пока я еще не числюсь за вашей чертовой больницей, – говорю, – моей жизни я хозяин, ясно?» Доктор только глаза вытаращил. Ему, видите ли, не понравилось, что я сам за себя решаю! «Я, – говорит, – вас предупредил: вы очень и очень рискуете». «Ну и что? – говорю. – Я всю жизнь рисковал, мне не привыкать. Страховка у меня хорошая, семью в нужде не оставлю…»

Гавейн тяжело болен? Моя первая реакция: нет, не может быть, это какая-то ошибка. Никогда в жизни мне и в голову не приходила такая возможность. Утонуть – да, он мог, но заболеть… Это нелепость, отчаянно сопротивляюсь я. Тупо повторяю про себя: «Он же такой сильный…»

– Но этого не может быть! Ведь никаких симптомов нет? У тебя были какие-то ощущения, боли?

– Я никогда особо к себе не прислушивался, ты же знаешь. Не принято у нас с собой носиться. Но теперь вот, когда припоминаю, – да, были. Когда нагибался, вроде голова кружилась и в ушах звенело, я думал, просто от усталости. В мои годы да при моей работе может и прихватить иногда. Друзья-то мои все уже который год на пенсии.

– Но почему ты мне ничего не сказал, когда приехал? Мы были бы осторожнее, мы бы…

– Вот потому и не сказал! Не для того я сюда приехал, чтоб осторожничать. Успею еще… Не хотел все портить, хотел побыть с тобой и не думать о всяком таком. Видишь же, мы делали, что хотели, до последнего дня, и не умер я от этого. А вообще-то даже жаль. Сколько раз я думал: умереть вот так, с тобой… не самый плохой способ отправиться на тот свет!

– И ты все время держал это в голове, эту угрозу, а мне ничего не сказал!

– Да не держал я это в голове. Я тебя держал в голове, как всегда. А потом знаешь, смерть – видал я ее совсем рядом, тыщу раз.

До меня постепенно доходит, и слезы начинают течь сами собой.

– Ох, пожалуйста, Жорж, не плачь! Нашла о чем, еще ведь ничего не известно. Доктора тоже часто ошибаются, знаешь. А я себя чувствую как всегда. Ты ведь не заметила разницы, а?

Знакомый задорный огонек, который я так люблю, вспыхивает в его глазах, и я бросаюсь, прижимаюсь к нему, такому большому и надежному. Дотронуться до него, обнять и не выпускать… но как раз этого-то больше мне и не дано. Больной, он будет еще дальше от меня, чем когда был в море. Я рыдаю, уткнувшись в его грудь, в то место, где бьется родное сердце.

– Karedig, я уже жалею, что сказал тебе. Сначала-то я хотел вообще не говорить. Ничего. Написал бы тебе потом, после обследований, если они решат делать операцию. У них это называется шунтирование. Разрежут тебя, вставят трубку, и ты как новенький!

– И ты мог бы скрыть от меня? Да ты что – ты лежал бы в больнице, а я бы ничего не знала! Я бы никогда тебе не простила…

– Вот потому я и решил: так нехорошо, надо, чтобы ты знала. Ты ведь мне вроде как жена. Только ты не переживай так… Раньше-то наш врач на осмотрах мне ничего такого не говорил. Что ли, они никогда не ошибаются, эти олухи? И потом, я еще поборюсь. Ты сама говорила, помнишь: и здоров же ты!..

Это одна из наших излюбленных шуток… это была одна из наших шуток, когда он с таким трудом торил себе дорогу в меня в первый раз.

– Представляешь, они мне даже хотели запретить лететь самолетом. Этот доктор Морван все твердил: «Уж хотя бы поезжайте поездом». А я ему говорю: «Я бы рад, только это будет нелегко: еду-то я в Америку!»

– А если бы ты еще сообщил ему, что собираешься там делать, он сказал бы, что ты псих… а я преступница.

– Да ведь жизнь для меня не главное, главное – чтобы ты в моей жизни была. Ты сама знаешь. А без тебя плевать мне, что со мной будет.

Он крепко прижимает меня к себе, как будто хочет защитить от правды.

– «Вставай, свободный, бретонец гордый…» Помнишь?

Я киваю. Говорить не могу: я всегда плачу, как младенец, всхлипывая и икая.

– Вот чудно, что ты обо мне плачешь. Это ты-то! – шепчет он, тихонько укачивая меня. – Ты, Жорж Безэс! Девочка моя…

Впервые он зовет меня так. Слезы хлынули еще сильнее.

– Но ты… ты все еще не веришь, что я люблю тебя?

– Да нет, что ты, верю… Только мне это как-то… Знаешь, я всегда думал, что так не может быть. Все боялся: вдруг в один прекрасный день ты поймешь, что я не тот парень, что тебе нужен.

– Ну ты даешь! Как по-твоему, можно тридцать лет любить «не того парня»?

Мы смеемся – или делаем вид. Беда уже нависла над нами, беда вообще быстро входит в нашу жизнь, и я начинаю понимать, чем она нам грозит. Как я узнаю, все ли с ним в порядке? Как он даст мне знать, если я буду нужна? Вся хрупкость нашей связи вдруг открывается нам. Мое «нет», сказанное когда-то, только сегодня разлучило нас по-настоящему. Так долго убеждаешь себя: мы сберегли главное, сохранили лучшее… Но приходит самый черный день, когда ты больше всего нужна любимому, а он не может даже позвать тебя. Я значу теперь меньше, чем любая его приятельница, и эта беспомощность невыносима. Вот он – последний и окончательный реванш законных половин.

– Я как-нибудь устрою, чтобы держать тебя в курсе, – обещает Гавейн. – И ты уж положись на меня. Могу тебе точно сказать: на тот свет я пока не собираюсь. Нет уж, мы еще поживем.

12 Корабли в гаванях сердца

3 ноября Лозерек лег в больницу в Ренне на коронарное шунтирование.

5 ноября хирург сообщил, что операция прошла благополучно и состояние больного удовлетворительное, насколько это возможно.

В ночь на 7 ноября в реанимации, не приходя в сознание, Гавейн отдал Богу душу.

– Мой сын скончался, – сказала мне его мать по телефону, и прошло несколько секунд, прежде чем я поняла, что скончаться – значит умереть.

Зловещий словарь смерти – он в ходу лишь несколько дней до нее и несколько дней после – вошел в мою жизнь. Кончина, вынос тела, заупокойная служба, погребение, покойный… Слова, лишенные реальности, слова похоронных контор для безутешных родственников и соболезнований. Для меня же Гавейн не скончался – он умер. Мой альбатрос никогда больше не расправит крылья.

Хоронили его в Ларморе. В маленькой церкви, где едва уместились все родные и друзья, Мари-Жозе прощалась с отцом своих детей, мамаша Лозерек – со своим младшим сыном, а Жорж Безэс оплакивала того, кто в глазах всех был просто приятелем ее детства.

После службы я вместе с длинной процессией шла к кладбищу – могилы еще утопали в хризантемах после Дня Всех Святых, – смотрела, как опускают Гавейна в семейный склеп под неизменный скрип веревок: последнее, что он услышит перед мертвой тишиной земли. А надо было бы ему в воде «упокоиться», как он любил говорить.

– И пенсией-то своей не попользовался, – повторяла Ивонна, сокрушаясь от такой несправедливости. Ее брат, как и муж, всю жизнь работал, чтобы обеспечить свою старость, и умер, не успев получить того, что ему причиталось. Тем лучше для него, думала я про себя. Альбатросы могут жить только в открытом море. На земле им неуютно.

Глядя на его старшего сына, я узнавала – и мне до боли хотелось еще раз провести по ней рукой – темно-рыжую шевелюру отца, густую, круто вьющуюся, как у некоторых греческих статуй, узнавала его ярко-синие глаза, чуть затененные длинными загнутыми ресницами. Но во всем остальном это был незнакомец – высокий и худой, с узкими плечами, ничего от мощной фигуры Гавейна. Будто нарочно, чтобы подчеркнуть несходство, он носил американскую куртку нараспашку.

Вся команда Гавейна, его братья – те, что пережили его, – и друзья стояли вокруг, неловкие, как все мужчины на кладбище, держа в руках свои фуражки. Вот единственная памятка, которую мне хотелось бы иметь, – его темно-синяя фуражка, та самая, с блестящим козырьком, немного помятым оттого, что он то и дело машинальным и таким знакомым мне движением постукивал по нему большим пальцем, плотнее надвигая фуражку на свои непослушные кудри. Вот в таких мелочах умершие остаются с нами: вспоминается походка враскачку, заливистый смех, взгляд, который туманился, когда вы говорили о любви.

«Туго мне будет» жить без него, я буду плакать «тыщу раз», как он изящно выражался. Никто не назовет меня больше «Karedig». Но у меня осталась уверенность в том, что я получила от него все, чем только может сиять любовь. И когда раздался отвратительный стук комков земли по крышке гроба, мне вдруг подумалось: а что, если из всех мужчин, которых я любила, именно он, Лозерек, был моей половиной?

– Он был лучшим из моих сыновей, – повторяла мамаша Лозерек; глаза ее были сухи, но тело сотрясалось от рыданий.

– Да, это был хороший человек, признала дуэнья, подавшая голос с того света – мы ведь были в царстве мертвых. Насчет тебя не знаю, не знаю… но он и правда был очень хороший человек.

Шел дождь, и дул юго-западный ветер – как часто, наверно, он его слышал. Он не выбрал бы другой музыки. Я нащупала под плащом цепочку, якорь и медальон – я не поставлю на нем второй даты. Жизнь не кончилась. Но я дрожала, хотя было довольно тепло, будто вся моя кожа тосковала по нему. По человеку, с которым я никогда не встречала Рождество.

И все же, все же через месяц я впервые буду встречать Рождество без него.

Примечания

1

Эвфемизм полового акта в XVI в. (Эротический словарь Пьера Гиро). – Примеч. автора.

(обратно)

2

Траулер назван, очевидно, в честь французского писателя Поля Вайяна-Кутюрье (1892–1937), а героиня толкует фамилию буквально – в переводе с французского она означает «храбрый портняжка». – Здесь и далее примеч. переводчика.

(обратно)

3

Псевдоним Жорж Санд пишется по-французски без непроизносимого «s» на конце слова George в отличие от мужского имени Georges.

(обратно)

4

Популярная во Франции серия книг для детей.

(обратно)

5

Роман XIII в.

(обратно)

6

Непременное (лат.).

(обратно)

7

Моя любимая (бретонск.).

(обратно)

8

Пока… До свидания (бретонск.).

(обратно)

9

Соль – разновидность мелкой камбалы, широко употребляемая в пищу во Франции.

(обратно)

10

Ученая степень, дающая право преподавания в высшем учебном заведении.

(обратно)

11

Общество по организации досуга и туризма во Франции; создано в 1950 г.

(обратно)

12

Дорогая (англ.).

(обратно)

13

Моя жена думает… Моя жена всегда говорит… Моя жена прекрасно готовит… (англ.)

(обратно)

14

Африканская национальная одежда типа длинной широкой рубахи.

(обратно)

15

Далекие Сейшельские острова (креольск.).

(обратно)

16

Бертран-Франсуа Маэ де Ла Бурдоннэ (1699–1753) – французский мореплаватель; Маэ – самый большой остров Сейшельского архипелага.

(обратно)

17

Соски (англ.).

(обратно)

18

Каупер Пауис (1872–1963) – английский писатель. Вильгельм Рейх (1897–1957) – австрийский врач и психоаналитик.

(обратно)

19

Я тебя люблю (бретонск.).

(обратно)

20

Леруа Ладюри (род. в 1929 г.) – французский историк.

(обратно)

21

«Сады джунглей», «Парк диких животных», «Ферма аллигаторов» (англ.).

(обратно)

22

Настоящие свежие морские продукты… фальшивые свежие морские продукты (англ.).

(обратно)

23

Настоящий свежий рыбак (англ.).

(обратно)

24

Настоящий монастырь Святого Бернара (англ.).

(обратно)

25

Корабль, на котором в 1620 г. прибыли в Америку английские пуритане, основавшие Новую Англию.

(обратно)

26

Комнаты отдыха… магазины сладостей (англ.).

(обратно)

27

«Отдохновения современного мира» (англ.).

(обратно)

28

Лучшие свежие морские продукты во Флориде (англ.).

(обратно)

29

Галльская крепость, взятая Юлием Цезарем в 52 г. до н. э.

(обратно)

30

Героиня первых французских комиксов.

(обратно)

31

Анри де Монтерлан (1895–1972), французский писатель.

(обратно)

32

Себастьен Лепретр де Вобан (1633–1707) – маршал Франции, инженер, построивший более 30 оборонительных сооружений.

(обратно)

33

Пьер Лоти (наст. имя Жюльен Вио, 1850–1923) – морской офицер и писатель, чьи романы отличаются идиллически-романтическим изображением жизни рыбаков.

(обратно)

34

Соответствует русскому: «витающий в облаках», «не от мира сего».

(обратно)

35

Популярные серии детских книг: «Розовая библиотека» – сказки, «Зеленая библиотека» – приключения и детективы.

(обратно)

36

Щека к щеке… сентиментальные путешествия (англ.).

(обратно)

37

Бумажной куколкой… Джорджией в его сердце… под моей кожей (англ.).

(обратно)

38

Французские народные песенки.

(обратно)

39

«Давай снова поженимся»… «Я не могу пойти за тобой, любовь моя» (англ.).

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие
  • 1 Гавейн
  • 2 Свадьба Ивонны
  • 3 Париж
  • 4 Следующие десять лет
  • 5 Далекие Сейшельские острова
  • 6 Берегись: опасность!
  • 7 Диснейленд
  • 8 Везле
  • 9 «Вставай, свободный…»
  • 10 Ревущие пятидесятые
  • 11 Увидеть Монреаль и умереть
  • 12 Корабли в гаванях сердца
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Соль на нашей коже», Бенуат Гру

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства