Кен Калфус Наркомат просветления
Моим родителям
ДО
1910
Раз
Поезд дернулся, и трем пассажирам в купе вагона первого класса показалось, что они не просто отъехали на несколько метров от тульского вокзала. Одному (его фамилия была Грибшин) почудилось, что его выбросило из настоящего в будущее. Другой (Воробьев) почувствовал, что его встряхнуло и выбило из привычной колеи, в которой он погряз после многих лет научных изысканий; теперь он стоял на пороге великого открытия. Третий (Хайтовер), сидевший с закрытыми глазами, широко распахнул их, словно его внезапно оживили. Трое пассажиров еще не успели познакомиться.
От первого рывка вагоны налетели друг на друга и замерли, а паровоз тужился изо всех сил, и вот сцепки между вагонами натянулись, еще один (на этот раз ожидаемый) рывок — и поезд вновь покатил. За окном скользили назад кремово-желтые кирпичи вокзала, привокзальные склады и машинерия непонятного назначения. Ближние голые деревья перебегали дорогу дальним. На мерзлых полях там и сям белели заплатки нерастаявшего первого снега.
Третий пассажир, который после долгого, беспокойного и временами катастрофического пребывания в России начал отзываться на имя Грэхем Хайтовер (записанное русскими буквами, оно звучало гортанно и чуждо), не обращал внимания на первого, Грибшина, молодого и русского. Присутствие второго попутчика, сидевшего напротив, Хайтовер осознавал только по запаху — пахло несильно, химией, плесенью, этот запах не то чтобы раздражал, но неясно будоражил. В этот решительный момент — но почему решительный? почему сонный туман в голове еще не рассеялся? — запах, казалось, нес в себе какое-то послание, которое Хайтовер не мог разгадать.
Второй попутчик, профессор Владимир Воробьев, игнорировал первого, сочтя его конторским служащим или студентом, которого после проверки билетов немедленно изгонят в зеленый вагон третьего класса. Если бы Воробьеву сказали, что в один прекрасный день Грибшин будет делать революцию, Воробьев пожал бы плечами и ответил, что он человек науки, и политика его не интересует. Много лет спустя, когда Воробьев доберется до Болгарии с остатками белой армии, привычное отрицание, декларируемое им в спорах, станет презрительным равнодушием, а потом, когда он вернется на Украину после окончания гражданской войны, опять превратится в невинное, аполитичное неведение.
Идея, осенившая только что профессора Воробьева, имела отношение к удельному весу определенных жидкостей, в частности, глицерина, по отношению к дистиллированной воде, и того же глицерина по отношению к человеческой крови. Другим заслуживающим внимания веществом был ацетат калия, применяемый для выделки тканей.
Мимо скользили пригороды Тулы, потом — припорошенные изморозью домики, элеваторы, бурый купол деревенской церкви, замершая во времени живая картина, составленная из крестьян, склонившихся прочь от своих телег, против хода истории. Профессор Воробьев обратил внимание на третьего попутчика, Хайтовера, несомненного иностранца. Хайтовер был сутулый блондин с желтенькими усиками. Профессор отметил упущения в его туалете: мятый костюм; светлые, неровно подбритые бакенбарды; потертые ботинки; общую сонливость. Поезд набирал скорость, несся сквозь поля и деревни, а иностранец завалился лбом к грязному оконному стеклу, и веки его стали опускаться.
Воробьев кашлянул, словно начиная лекцию, и осведомился:
— Сударь, вы паломник или журналист?
Хайтовер открыл глаза, но продолжал сидеть, привалившись к окну. Профессор слегка сиял, показывая, что вопрос его продиктован чистым добродушием. Хайтовер огрызнулся на неправильном русском языке с сильным акцентом:
— Я есть похожий на чертов паломник?
— Из-за границы тоже приезжают паломники. Из Германии, Англии, Америки, Индии. Некоторые приходят пешком.
Воробьев преподнес Хайтоверу визитную карточку, и тот поневоле, морщась, выудил в ответ свою из бумажника, который, в свою очередь, ему пришлось извлечь из внутреннего кармана пиджака. Поскольку Хайтовер зарабатывал на хлеб различными способами, у него при себе имелось несколько разновидностей карточек. Он выбрал нужную и отдал ее профессору. Все это время он сидел, навалившись плечом на окно.
Первый пассажир, которому было двадцать лет и которого пока что звали Грибшиным, следил за этим обменом с вялым интересом. Рывок вперед заставил его мысленно отметить разнообразные следствия ускоренного путешествия во времени: перемешивание содержимого желудка, присыхание волос в ноздрях, обострение взора, от которого пейзаж предстает с почти невыносимой резкостью. В обычной жизни, когда передвигаешься в будущее посекундно, таких эффектов не наблюдается. Грибшин задумался — в какой же новый мир его забросило?
Воробьев, щурясь, разглядывал сквозь пенсне обе стороны карточки Хайтовера, русскую и английскую. Профессор был приземистый, с круглым, потеющим лицом, с черными усиками, будто приклеенными наспех.
— «Империал». Не знаю такого. Это значительное издание? Какого рода люди его покупают?
— Безгазетные люди; то есть, такие люди, которые не имеют газету и желательны почитать, — ответил Хайтовер.
Он почти ничего не знал о газете, на которую работал. Знал лишь, сколько ему платят за дюйм текста. Он уже давно жил вдали от Англии, бесплодные годы, молодость ушла, пока он пытался вырвать себе состояние у этой невозможной империи, у этих безграничных, бесполезных степей, непроходимых лесов, недоступных минеральных жил; рек, кишащих рыбой, которую никто не ловит; ленивых и суеверных туземцев; у этого северного Конго. А может, он только что родился, как сегодняшний номер газеты, восставший из праха и телеграфных искр всего за двадцать четыре часа. А может, он просто устал; он только что принял участие в очень сложной афере, не имеющей отношения к журналистике.
Профессор исследовал карточку Хайтовера, словно осматривал пациента. Хайтовер все еще держал карточку Воробьева; он увидел, что Воробьев — какой-то доктор, но из цепочки сокращений и знаков препинания, которая тянулась за фамилией, нельзя было понять, по каким болезням. Ни одному из них не пришло в голову попросить карточку у Грибшина.
— Сударь, скажите, вы штатный корреспондент газеты? Или один из специальных корреспондентов?
Хайтовер кивнул, видя осведомленность профессора в обычаях Флит-стрит и в иерархии газетных сотрудников. Делая вид, что слегка гордится, он ответил:
— Я есть специальный корреспондент «Империала» в Москве.
— Понимаю, — ответил Воробьев и, фальшивя, промычал какую-то музыкальную фразу. Стоило Хайтоверу вновь закрыть глаза, как профессор опять спросил: — А у вашей газеты есть штатный корреспондент в Санкт-Петербурге или в Москве?
Хайтовер покачал головой.
Грибшин из своего угла купе слушал эту беседу, ощущая некоторую ее странность, потому что здесь, в будущем, газеты были чем-то устарелым и давно не употреблялись. Конечно, все, что он когда-то знал, устарело: поезда, душегрейки, визитные карточки… Даже беседы.
Грибшин, путешествуя через отдаленные губернии царской России, нес изобретение, которое, как он полагал, окажется незаменимо для цивилизации будущего; по странному совпадению, о каких история обычно умалчивает, то же самое было с Воробьевым и Хайтовером.
Через некоторое время Воробьев откашлялся так громко, что Хайтовер открыл глаза. Взгляд журналиста был злобен.
— Я предлагаю вам сотрудничество в написании статьи для вашей газеты, — объявил профессор. — Это будет абсолютно достоверный отчет, который ознакомит ваших читателей с некоторыми новейшими достижениями русской науки.
— Я уже имею задание, — ответил Хайтовер.
— С моей стороны было бы разумнее предложить сотрудничество «Таймсу», или, возможно, более авторитетному журналисту другой газеты. Но я ценю удивительное совпадение, поместившее меня в одном купе с представителем британского печатного издания, к какому бы классу оно ни принадлежало. Если необходимость — мать изобретения, то отцом его следует назвать счастливый случай.
Хихикнув над собственным афоризмом, профессор открыл большой черный чемодан, стоявший у ног, и начал что-то осторожно вынимать оттуда.
— И, конечно, я буду рад помочь молодому человеку продвинуться на избранном поприще. Ведь и я не достиг бы своего теперешнего положения без помощи моих любезных старших коллег.
Теперь он держал в левой руке что-то маленькое и неприятное.
— Чучело крысы, — заметил Хайтовер, не ударяясь в панику, но в то же время не пытаясь скрыть отвращения. Это была необычно крупная мертвая бурая крыса.
Профессор, который на деле был лишь несколькими годами старше Хайтовера, снисходительно улыбнулся.
— Вы судите поспешно; полагаю, для журналиста это качество столь же ценно, как для ученого — умение выносить взвешенное, обоснованное суждение. Заметьте, пожалуйста, что глаза у данного экземпляра закрыты. Это его первое отличие от охотничьего трофея. Обратите также внимание на превосходный, лоснящийся мех. Хотите подержать или погладить? Вы заметили, какое у нее живое выражение лица?
Он поднял руку так, что крыса оказалась меж ним и журналистом.
— По возможности обратите внимание на тонус вот этого мускула, abductor magnus. Посмотрите, какой он твердый, будто у живого экземпляра. Животное словно напряглось, готовое к прыжку.
Внезапно крыса и в самом деле прыгнула, прямо в лицо Хайтоверу. Воробьев сжал крысе щеки, и рот ее открылся, обнажив острые зубы и влажную розовую изнанку рта.
Хайтовер отпрянул и стукнулся головой о стену купе. Профессор, не выпуская крысы из рук, загоготал, открыв собственный рот. Хайтовер немедленно принял невозмутимый вид, словно бы вовсе не ударился головой.
— Такое жизнеподобие предполагает нечто отличное от чучела, но, разумеется, вы не можете судить об этом в силу ограниченности вашего опыта. Непосвященному простительно спутать работу бальзамировщика с работой таксидермиста. Позвольте мне добавить, что это создание сохранит свой живой вид и через два, три года, а может быть, и дольше.
Путешествуя по России, неминуемо сталкиваешься с разного рода неаппетитными вещами. Однажды Хайтовер ехал поездом через мерзлую тундру, напоминавшую лунный пейзаж, и ему пришлось делить спальное купе с неимоверно жирным казаком, который спал, обняв сапоги, и бесшумно испускал ветры с запахом падали. В другой раз Хайтовер соседствовал с моряком, который, по мере того как время шло за полночь и убывало содержимое бутылки, становился все более мрачным и воинственным, и все более уверялся, что Хайтовер — либо британский шпион, либо еврей. Чуть раньше, в поездке на юг, соседом Хайтовера был настоящий еврей — молодой человек с черной бородой и пейсами, который раскачивался, молясь, всю дорогу от Минска до Одессы. За многие годы Хайтоверу довелось пересекать Россию с калмыками, чукчами, башкирами, тунгусами и бурятами, а также с проститутками-сифилитичками, цыганами, чахоточными крестьянами и ссыльными революционерами, но за все свои труды он так и не разбогател. Он опять принял позу спящего и закрыл глаза.
— Сударь, вы только что наблюдали посмертную жизнь, абсолютное сохранение качеств жизненной силы в мертвом животном. До сих пор это было невозможно. В результате многолетних исследований клеточной и ядерной структуры, и особенно переноса жидкостей через клеточные мембраны, в моей лаборатории в Харьковском медицинском институте было открыто уникальное химическое соединение, сохраняющее ткани тела животных на длительное время. Формулу можно улучшить так, что консервирующий эффект будет действовать неограниченно долго. Это открывает широчайшие возможности для научных и промышленных изысканий. В моей стране и в вашей.
Но Хайтовер не слушал. Он погрузился в кишевший тварями сон, которому суждено было прерваться на следующей пересадке, примерно через пятнадцать минут пути к югу. Воробьев повернулся к молодому русскому, сидевшему наискосок. Грибшин сидел с открытым ртом. На мгновение он забыл, что нужно дышать. Он смотрел не отрываясь, но не на крысу, а на самого профессора. Воробьев опять отнес молодого человека к студентам или писарям, улыбнулся с достоинством — нужды нет, что в руке у него дохлая крыса — и вернул крысу в чемодан. Замки чемодана защелкнулись с четким звоном, всегда радовавшим профессора.
Грибшин обдумал увиденное. Он знал, что это важно. Он был уверен, что это принадлежит будущему, но его ли будущему? Ему тоже понравился звон чемоданных замков: этот звук словно предвещал что-то. Части замка, соударяясь, звенели колокольным эхом, порождая отзвуки винтовочных залпов и дымные образы роящихся толп. Звуки и образы рассеялись, не открыв Грибшину, что именно они предвещали.
Два
На следующей станции, где попутчики расстались, чтобы пересесть на другой поезд, который должен был довезти их только до станции Волово, Грибшин увидал и других иностранцев, помимо британского журналиста. Он насчитал не менее трех мужчин и одну женщину в сером муслиновом платье и фетровых ботах, несомненно — иностранных паломников, а также одного-двух запоздалых журналистов. Невдалеке профессор Воробьев сторожил свои чемоданы и бросал на журналистов дружелюбные, заговорщические взгляды. Грибшин курил папиросу и размышлял о значении крысы.
Когда поезд наконец пришел, в нем не оказалось вагонов лучше второго класса, да и те были большей частью заняты. У Грибшина с собой было два чемодана, более похожих на сундуки, черные, как у Воробьева, но украшенные золотыми бентамскими петухами. Грибшин с чемоданами втиснулся в душное купе, где царили две пожилые женщины в платках. С ними были три девочки-подростка. Младшая, судя по всему — ровесница века, наблюдала, как Грибшин ерзает и потягивается, стараясь устроиться поудобнее. Грибшин, непривычный к детям, улыбнулся ей, но лишь напугал ее своими стараниями. Он подумал: не видит ли она во мне остаток века? В Волове пассажиры, направлявшиеся в Астапово, должны были опять сделать пересадку.
Еще час ожидания в стылых ноябрьских сумерках, и к платформе подошел паровоз, тянувший за собой вереницу зеленых вагонов: третий класс, ни отдельных купе, ни отопления, деревянные скамьи. Воробьев подрядил каких-то крестьян поднять в вагон его чемоданы, сурово приказав мужикам быть поосторожнее.
Поезд резал темноту. Грибшин не видел в окно никаких признаков того, что они действительно едут. Другие пассажиры были большей частью поденные рабочие, утомленные дневными трудами. Мужчины, сидевшие напротив Грибшина, пустили по кругу бутылку водки без этикетки. Глаза у них были красные, лица побагровели. Невидимая женщина засмеялась — пронзительно, вызывающе — и стихла. Может, в этом самом вагоне лишь несколько дней назад престарелый граф читал попутчикам лекцию о взглядах Генри Джорджа[1] на землевладение и налоги. Ему, должно быть, тоже пришлось ждать час на холоде.
Поезд несколько раз притормаживал на неосвещенных полустанках, ни один из которых не был Астаповым. Грибшин в сумраке вагона разглядывал свою карту и, меряя расстояние пальцами, дивился, насколько медленным было его продвижение за последние пять часов: цель их путешествия отстояла от Тулы не более чем на сотню верст. Но таково уж путешествовать по России: препятствием служат нечеловеческие расстояния и примитивные железные дороги. Грибшин поднял голову и увидел, что бутылка приблизилась к Хайтоверу.
Репортер уже потянулся за ней. Но его прервали. В этот момент атмосферу пронизал электрический зуд, и Грибшин ощутил, что у него покалывает в нервных окончаниях. Ритм колебаний поезда замедлился. Грибшин вгляделся в окно. Небо впереди было залито светом, не похожим на солнечный — скорее белым, точно снег.
Грибшину не пришло в голову, что они въезжают в горящий лес или что на востоке взошло новое солнце. Однако ему предстал ложный рассвет, холодный, срывающий маски. Поезд приближался к станции, и Грибшин видел избушки и сараи, стоявшие неподалеку от железной дороги. В бледном электрическом свете они казались плоскими. И тут, как раз в тот момент, когда Грибшин осознал, что свет, который он видит — электрический, и понял, что они прибыли в Астапово, что-то случилось с вагоном. Сначала Грибшина обдало жаром. Стены вагона раскалились добела. Оспинки на лице соседа словно бы углубились тенями, отбрасываемыми в этом резком свете, пока свет не стал настолько ярким, что лицо растворилось — остались одни брови и основная мысль. Грибшин на секунду задумался, какова же она была.
Завизжали колеса, поезд дернулся и остановился. Хайтовер схватил саквояж и в неумолимом свете поспешил к выходу. Впереди шли немец-журналист, профессор с крысой, несколько паломников-иностранцев и с полдюжины русских — тоже, вероятно, паломников.
Выйдя на платформу, они словно окунулись в дневной свет. Над кучками прибывших пассажиров возносились на узких башенках мощные юпитеры, не видные за собственным сиянием. Хайтовер узнал в башенках оборудование для киносъемок. Он погрузился в этот свет, растворяясь, тоже становясь одномерным. По перрону, решительно командуя, ходили мужчины. Они возились с кабелями и проводами. За ними наблюдали другие мужчины и несколько женщин.
— Грэхем! — это был Ранси из «Стандарда» — кряжистый, с засаленной черной бородой; он хромал с тех пор, как побывал репортером на англо-бурской войне. Он добродушно пошутил: — Наконец-то! Я скажу графу, что ты здесь.
Паровоз зашипел и заплевался, дернулся, натянул цепочку вагонов и отошел от станции, направляясь в Липецк.
— Меня задержали, — неловко объяснил Хайтовер. — Нужно было кое-что сделать.
— Ничего, дружище. Мы тебе заняли койку в вагоне для прессы.
— А это что такое? — Хайтовер указал на прожектора.
— Французы. Конские задницы.
На платформе стояли две синематографические камеры на треножниках — два блестящих полированных ящика из черного дерева. У каждого ящика в одном боку была круглая дырка для объектива, а из другого торчала ручка для верчения. Отверстия для объективов были направлены вдоль платформы, на длинный одноэтажный дом, неказистый, но заботливо ухоженный. В доме тускло горели желтые лампы, и окна, затемненные газетами, светились по краям желтым светом.
Камеры были временно заброшены и съемки приостановлены — синематографист Мейер прервал работу, чтобы поприветствовать Колю Грибшина. Жорж Мейер широко улыбался: Коля был единственным русским, на кого он мог с уверенностью положиться. Грибшин, смущенный таким вниманием, протянул ему расписку, полученную в Москве от курьера, увезшего фильм в Париж. Мейер просмотрел расписку и спросил:
— Он успел на скорый в семь утра?
— Да, сударь. Я его провожал. Я привез вам дюжину кассет с пленкой. И вино.
Другой ассистент Мейера унес припасы. Был уже одиннадцатый час, и провинциальная Россия на половине европейского континента укладывалась спать, но в Астапове, на железнодорожном узле с населением от силы несколько сот душ, не стихал деловой шум и разговоры. Сегодня вечером в Астапове слышалось не меньше разных наречий, чем в центре Лондона, и встречалось не меньшее разнообразие в одежде и манерах. В привокзальной пивной — покосившейся, деревянной, без окон — стоял шум и слышались крики «еще коньяку». Продавались сигары по доллару штука. За последние несколько дней преступность в поселке сравнялась с городской. На немощеных улицах совершались кражи багажа и дорогого оборудования, а также иные, более утонченные преступления. Из Москвы прибыл отряд жандармов.
Провинциальная железнодорожная станция никогда не видала такого множества чужаков. Они толпами бегали туда-сюда вдоль платформы, едва не падая на рельсы. Исключая сотрудников фирмы Патэ, которые снимали прибытие поезда в надежде, что с ним приедет кто-то важный или почти важный, люди суетились неустанно и бессмысленно. Мужчины курили. Женщины прогуливали собачек на поводках. Невдалеке раскинулся яркий красно-зеленый цирковой шатер. Внутри горел свет. Рядом с шатром на запасном пути стоял отцепленный желтый вагон.
— Это для прессы, — объяснил Мейер. — Вы можете спать в вагоне. Мы заняли для вас место.
— А графиня уже приехала?
Мейер покачал головой и ухмыльнулся.
— Нет, но когда приедет, этого хватит на целую катушку пленки.
Графиня должна была приехать вслед за графом Л… Т…, который за несколько дней до того покинул их усадьбу в Ясной Поляне и семейную жизнь, сорок восемь лет бывшую каторгой для обоих главных действующих лиц. Граф оставил письмо, в котором выразил желание «уйти из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни»,[2] и на рассвете 28 октября 1910 года (по старому стилю) втайне доехал до ближайшей железнодорожной станции, неподалеку от Тулы, в сопровождении друга и личного врача, доктора Душана Маковицкого. Только Саша, младшая и любимая дочь графа, знала о его неопределенных планах — добраться до коммуны, устроенной на Кавказе последователями графского учения. В вагоне третьего класса графа узнали и приветствовали криками; седобородый восьмидесятидвухлетний старец обсудил с попутчиками некоторые злободневные общественные вопросы, а также поговорил на общечеловеческие темы: как нужно относиться друг к другу и как установить справедливое общество. В Козельске граф и доктор Маковицкий сошли с поезда и направились в монастырь, где провели ночь. На следующий день они достигли Шамординской обители, где граф попрощался со своей восьмидесятилетней сестрой, удивленной этим визитом. Тут их нагнала Саша. Боясь, что графиня их выследит, наутро беглецы в дребезжащей пролетке вернулись в Козельск, где сели на поезд, идущий в Ростов-на-Дону — почти тысяча километров к юго-востоку.
Графу, однако, было не суждено добраться до Ростова-на-Дону. В нетопленом, прокуренном вагоне, в окружении зевак-незнакомцев, граф простудился, стал кашлять, в тот же день у него начался жар. Он был слишком болен, чтобы ехать дальше; дочь и доктор сняли его с поезда на станции, название которой едва читалось в сумерках: Астапово.
В считанные часы после бегства графа из Ясной Поляны о его побеге сообщила московская газета «Русское слово». Другие газеты Москвы и Санкт-Петербурга опубликовали новость в более поздних выпусках того же дня, а иностранные корреспонденты немедленно телеграфировали о ней за рубеж. После этого в газетах сообщалось обо всех передвижениях графа, а также публиковались его письма к графине и подробности ее попытки самоубийства — графиня пыталась (или сделала вид, что пытается) утопиться в усадебном пруду глубиной по пояс. Графиня узнала, что граф лежит больной в доме начальника станции в Астапове, из телеграммы журналиста с просьбой об интервью. Графиня заявила, что граф сбежал из дома только для того, чтобы привлечь к себе внимание.
Говорили, что графиня наняла частный железнодорожный вагон, чтобы добраться до Астапова вместе с несколькими детьми, доктором и медицинской сестрой, несмотря на то, что граф приказал ей оставаться дома. Ее опередили толпы журналистов, российских и иностранных, которые явились, чтобы по телеграфу сообщать, иногда ежечасно, об опасно ухудшающемся состоянии здоровья величайшего писателя минувшего столетия.
Вместе с первыми газетными репортерами явились люди, несущие чемоданы, инкрустированные золотыми изображениями бентамских петухов — «всевидящего и всезнающего» символа синематографической компании братьев Патэ. У главного синематографиста, Мейера, был личный приказ от Шарля Патэ: СНИМАЙТЕ ВОКЗАЛ, ПОСТАРАЙТЕСЬ ВЗЯТЬ КРУПНЫЙ ПЛАН, НАЗВАНИЕ СТАНЦИИ. СНИМАЙТЕ СЕМЬЮ, ИЗВЕСТНЫХ ЛИЦ, ВАГОН, В КОТОРОМ ОНИ СПЯТ. Чтобы приостановить действие закона, запрещающего фотографические и синематографические съемки вокзалов империи, мсье Патэ пришлось использовать личные связи в высочайших правительственных кругах.
То были последние относительно мирные годы правления царя Николая II, который взошел на престол в 1894 году и правил двумя подвластными ему неспокойными частями света, применяя грубую силу, иногда — хитрость, но неизменно доказывая свою бездарность. Лишь пятью годами ранее была подавлена революция, и вслед за этим царь нехотя даровал чисто номинальную власть выборному парламенту. Нынешний премьер-министр Столыпин, чью жизненную траекторию скоро пересечет пуля убийцы, утратил влияние при дворе — его сменил сибирский мистик Распутин. И другие юродивые бродили по стране; они пророчили апокалипсис; новый век сжимал Россию, будто в тисках. В начале года среди звезд явилось зрелище — комета Галлея, грозящая человечеству хвостом ядовитых испарений. Умер король Эдуард, его сменил Георг p. В Америке негр Джек Джонсон выиграл чемпионат мира по боксу в тяжелом весе. Все это было в газетах, в репортажах на злобу дня, в синематографических журналах, которые мельтешили на экранах и стенах в королевстве Сиам, в Бельгийском Конго, в Калькутте и Боготе, в эмиратах и княжествах, в пампасах, в пустыне, на кораблях, а также по всей обреченной империи Романовых.
Первые пленки из Астапова должны были достичь парижских студий фирмы Патэ в сорок восемь часов, чтобы попасть в выпуск «Патэ-журналь» этой недели, пока граф еще дышал. Граф был слишком болен, и его нельзя было перевозить, но врачи не брались предсказать день и час его смерти. На этот вечер съемки уже закончились, а час прибытия графини был неизвестен, и Мейер велел Грибшину готовиться к ранним утренним съемкам назавтра.
Грибшин взял саквояж и прошел через праздную толпу наблюдателей на перроне в вагон для прессы. Он заглянул в цирковой шатер, где толпились журналисты. На длинных столах валялись телеграфные бланки. Люди сидели, сгорбившись, за столами, сжимая в руках огрызки красных карандашей — когда Грибшин вошел, они были дружно занесены над листами бумаги. Один репортер рассеянно глянул на Грибшина, обшаривая взглядом шатер в поисках наиболее удачного слова или фразы. У дальней стены располагался ряд спальных мешков и походных раскладных кроватей, на каких-то лежали люди, некоторые — в ботинках. Шатер обогревался шипящими керосиновыми печками, а освещался, довольно несообразно и неэффективно, китайскими фонарями. Если учесть всеобщее преклонение перед графом, этот шатер был воплощенной несообразностью; начало ХХ века вообще было богато несообразностями.
Три
Британский журналист Хайтовер, ведомый коллегой Ранси, уже добрался до вагона прессы и влез по ступенькам. На входе в вагон его накрыла волна запахов, в основном — сигарного дыма и пота. Кто-то смеялся чужому нелепому карточному проигрышу. Пахло также спиртным, слышалось стаккато голоса — кто-то рассказывал историю в настоящем времени. Коридор был темен, но местами в него падал свет — в некоторых купе горели лампы. Хайтовер заглянул в неосвещенное купе сквозь щель меж занавесками и на краткий миг узрел голое тело, белое и упругое. Он не разглядел, какой именно фрагмент предстал его взору, но тело явно было женское.
— Вы привезли девок?
— Нет, они сами пришли. Два рубля за сеанс. Смотрите не вздумайте дать больше, а то они все поднимут цену.
— Здесь душно.
— Мы днем проветривали. Джентльмены, позвольте представить вам нашего уважаемого коллегу из «Империала».
Одно купе было открыто, и в нем сияли неровно подсвеченные лица мужчин. Знакомые лица, приветственные бормотания: «Дер Тагеблатт», «Ле Монд», «Корьере делла Серра», «Телеграф». У каждого был стакан и карты веером. Карточным столом служил перевернутый ящик. На верхней полке девица с копной рыжих волос сопела откуда-то из самой глубины бронхов. Она была прикрыта лишь простыней. Сотрудник «Телеграфа» сказал:
— Очень мило с вашей стороны, что приехали. — Хайтовер повторил, что его задержали дела.
Ранси и Хайтовер протиснулись меж играющих в другое купе. Багаж и всякий хлам занимали пять спальных мест из шести. Хайтовер швырнул чемодан на шестое, отстоящее не более чем на фут от потолка, и сам полез наверх. Он стянул ботинки.
— А вы не будете сейчас посылать телеграмму?
Ранси знал, что Хайтовер на плохом счету у своей редакции с тех пор, как отодвинул карьеру журналиста на второй план. Хайтовер постоянно ввязывался в различные коммерческие предприятия, которые роднило между собой только полное отсутствие прибыли.
Хайтовер ответил, не открывая глаз:
— Этот тип ведь еще не умер, так? А стоит им узнать, что я здесь, они начнут требовать ежечасных сводок.
Ранси хотел было уйти, но тут явился Грибшин с чемоданом на плече. Темноволосый молодой человек хрупкого сложения, Грибшин улыбался неохотно и был, несомненно, туземцем. Он невозмутимо посмотрел на обоих англичан.
— Я от фирмы «Братья Патэ». Я думаю, это моя койка, — сказал он по-английски.
— Уже не ваша, сэр, — ответил Ранси.
— Мсье Мейер сказал, что койка была заказана и оплачена. Пятое купе, место номер один.
Британцы не ответили. Хайтовер лежал с таким видом, словно никогда в жизни не собирался вставать. Он на миг открыл глаза, опять не узнал в Грибшине своего попутчика и закрыл их. Ранси, невозмутимый, как гора, сложил толстые руки на груди и встал, расширившись, загородив собою проход.
Грибшина не удивило такое фиаско. Он пошел обратно по коридору, к выходу, еще раз протиснувшись мимо игроков. Никто не поднял головы. Проходя мимо щели меж занавесями, отгородившими соседнее купе, он глянул внутрь и обратил внимание не только на голое тело девицы, но и на тонкие градации темноты в купе, освещенном отраженным светом, и на движения тел, от которых темнота словно шла волнами. Тьма и свет, свет и тьма, планета поворачивается, и настает утро.
Спустившись из вагона, Грибшин окунулся в холодный воздух; вонь человеческих тел, спиртного и духов скатывалась с него почти видимыми волнами. В вагоне Грибшина охватило отвращение, источник которого остался неясен. Грибшин не играл в карты, но не возражал против карточных игр как таковых. Что же до проституток — он сам за всю жизнь испытал ласки только продажных женщин. Однако его отвращение было таким же осязаемым, как земля под ногами.
Стало быть, перед ним стоит задача — найти ночлег. Он вышел из света, окутавшего вагон, и направился к другому убежищу — цирковому шатру, но вдруг передумал. Вид шатра возбуждал в нем яростное раздражение — для раскраски брезента словно нарочно выбрали наиболее крикливые оттенки красного и зеленого. У него заболели глаза.
Грибшин почти наугад двинулся прочь, удаляясь от дома начальника станции. Тропа шла мимо небольших безымянных сооружений, в которых, видимо, хранилось железнодорожное оборудование. Четыре или пять домишек расползлись вокруг маслянистого пруда. Тропа превратилась в проселочную дорогу, огибающую холм. Станция исчезла из виду, и Грибшин почувствовал, что он совершенно один в российской провинции, словно затерян в океане.
Дорога вилась меж двух вспаханных полей, которые застенчиво поднялись и разбежались в разные стороны. Слышен был только ветер; ветерок едва шевелил волосы Грибшина, но ревел у него в ушах. Пухлые подсвеченные облака протирали ночное небо. В этот час никого не было вокруг — ни людей, ни скота. На краю поля светилось занавешенное окно аккуратной бревенчатой избушки. Грибшин не поддался на зов теплого желтого света: нужно еще дальше уйти от станции.
Показалась луна, огромная, почти полная, она висела низко над горизонтом. Грибшин смотрел прямо на усеянный оспинами шар, позволяя глазам впитывать его свет. Он прошел уже много, несколько верст, и, видно, то ли сделал крюк и вернулся на окраины Астапова, то ли дошел до соседней деревни. Впереди лежал какой-то поселок, несколько квадратных избушек с деревянными кружевами под навесами крыш. Стало ясно, что перед ним дорога. Это, несомненно, был старый тракт, заброшенный с появлением железной дороги. Но, подходя, Грибшин увидел признаки жизни: силуэт бегущего человека. Человек оскальзывался на полузамерзшей грязи и пыхтел. Вот он запнулся о торчащий корень, упал на колени, тут же вскочил и помчался дальше. Грибшина человек не заметил. Странные вещи творятся нынче ночью.
За избушками, поодаль от дороги, стоял дом чуть побольше: двухэтажный, с конюшней по другую сторону двора. Грибшин понял, что это старая почтовая станция, брошенная с наступлением нового века. Даже до появления железной дороги эта станция, видимо, была в большем упадке, нежели соседние дома, ибо правительство, которое якобы отвечало за ее содержание, заботилось о почтовой службе как таковой лишь по видимости. Сейчас окна здания были заколочены, а недостающие черепицы на крыше скалились, как призраки выбитых зубов. Грибшин решил бы, что дом необитаем, если бы не дым из трубы, фосфоресцирующий в лунном свете. Он постучал в дверь и удивился силе и весу своего кулака.
Сначала никто не ответил, потом что-то прошуршало мимо двери. Словно крыса пробежала. Прошло несколько секунд, дверь распахнулась, и крыса оказалась плотным стариком в тонкой рабочей рубахе. Старик воззрился сквозь Грибшина, словно не видя его. Слезящиеся глазки были окружены грубой сетью складок и морщин.
— Добрый вечер, — заговорил Грибшин, робея перед этим видением сильнее, чем перед англичанами. — Простите за беспокойство.
Старик, кажется, и вправду обеспокоился, даже разозлился. Буркнул сквозь зубы:
— Кто такой?
— Я работаю на фирму «Братья Патэ». Что-то вроде журналиста.
Старик молчал секунду, раздумывая, потом хрюкнул.
— Я думал, паломник, ети его.
— Нет, нет… — начал Грибшин. Он безумно устал, даже не от путешествия по железной дороге — оно не было утомительным. Его скорее выбила из колеи шумиха вокруг дома начальника станции; и еще — его собственные неясные видения. Внезапное ускорение поезда все еще отдавалось эхом у него в костях.
— Дурак, гони его! — закричала женщина. Она подошла к двери — старуха в халате и мятом ночном чепце. — Не сегодня! Мы уже закрылись на сегодня! Пусть идет на станцию!
— Мне надо переночевать, — запинаясь, произнес Грибшин. — Я хорошо заплачу. Я… — он прервался, испугавшись, что придется объяснять, кто он и что он, — очень устал.
— Не здесь! — каркнула женщина. — Мы закрылись на ночь, насовсем!
Но Грибшин понял, что его предложение застало врасплох старика и старуху. Он рванулся вперед и протиснулся мимо старика, который не стал возражать. В сумрачной комнате с низким потолком Грибшина сразу объял сухой печной жар, он был чище и добрее, чем удушливое тепло вагона. Грибшин жалел, что выказал слабость, но усталость объяла его, как болезнь. Хозяин беззвучно закрыл тяжелую деревянную дверь, давая понять, что оказывает гостеприимство против своей воли.
— Прошу вас, — сказал Грибшин.
Он уже бывал раньше в этой горнице — или в очень похожей: все почтовые станции строились по сходному плану. Здесь царила беленая русская печь с лежанкой под потолком. Кроме этого, в комнате имелись два окна с видом на дорогу, длинная скамья вдоль стены, тяжелый сосновый стол и несколько табуреток. Потолок поддерживали тесаные топором балки. Всего освещения была одна скудная керосиновая лампа. Грибшин не мог разглядеть углов комнаты, но ему казалось, что в одном углу кто-то копошится.
Старуха передумала:
— Что дашь?
— Пять рублей, — сказал он.
Цена была ни с чем не сообразной — за такие деньги можно было снять роскошный номер в московской гостинице, но старуха прищурилась.
— Шесть, за кровать, — ответила она. — Только за кровать, больше ничего.
Только теперь Грибшин понял, каким промыслом обитатели почтовой станции возмещали утрату былых доходов. Он кивнул, чтобы показать, что они договорились, и, пытаясь освоиться (хотя ему было очень не по себе), спросил почти небрежно:
— А женщин сегодня нет?
Хозяин пробормотал:
— Нынче они все на станции. Там теперь такой бордель, какого еще не видывали.
Четыре
Престарелый писатель, который сейчас лежал, трудно дыша, в доме начальника станции, бросил вызов Русской православной церкви, а с ней — царской власти, авторитет которой был основан на учении церкви. Граф был опасный человек, хотя имел мало общего с движением социалистов-революционеров, из-за которых пять лет назад запылала Россия. Он объявил, что все правительства и церкви, утверждающие, будто власть дана им от Бога, лгут. Он отверг догматы Троицы и Вознесения, чудеса святых, установленные церковные таинства, иерархию священников, святость церквей. Он заявил, что вся религия, какая нужна человеку, содержится в Нагорной проповеди. Люби ближнего своего. Больше не греши. Следуя Христовым заповедям, граф попытался отвергнуть общество, богатство, славу и похоть — и потерпел полную неудачу.
Графа обуревали невероятные, гигантские противоречия. Дворянин-землевладелец, в чьих поместьях работали тысячи крестьян, он верил, что нельзя жить чужим трудом. Носил крестьянские рубахи и плохие самодельные сапоги, а домочадцы его одевались по-европейски. Скудную вегетарианскую пищу подавали ему лакеи в белых перчатках. Граф презирал современную цивилизацию, но его завораживали фонографы и велосипеды, и он построил в Ясной Поляне теннисный корт с английским ландшафтом вокруг.
Он призывал к половому воздержанию — даже в браке, — но славился количеством зачатых им детей. Жена родила ему тринадцатерых, и вдобавок он обрюхатил не поддающееся учету число крестьянских девок на усадьбе — овладевал ими под влиянием минутной страсти, набрасывался на них на кухне, в саду, в коровнике, в амбаре, а после каялся у себя в дневниках и подсовывал дневники жене, которая с готовностью приходила в ужас. Этот разлад между рассудком и аппетитами уже вошел в легенду, которая расцвела пышным цветом, смущая домочадцев и последователей графа.
Сами последователи графа были воплощенным противоречием. Граф, будучи противником религии, не хотел, чтобы его имя связывали с каким бы то ни было организованным движением, основанным на его учениях. Однако он продолжал учить, его брошюры и письма собирали новых последователей, зачастую приводя их как паломников в Ясную Поляну (а теперь — в Астапово). Один из этих последователей, Владимир Чертков, утвердился в роли главного хранителя трудов и мыслей графа, хотя писатель заявлял, что ничего подобного ему не нужно. С течением лет граф стал питать к Черткову пламенную привязанность. Сейчас граф вызвал его к своему смертному одру.
Грибшина отвели в глубины почтовой станции — в комнату, где стояли умывальник и стул. Старуха потребовала еще рубль за белье и десять копеек за свечку. Грибшин уснул сразу, сняв лишь ботинки. Сон его был глубок, как колодец, лишен сновидений, и продолжался примерно пятнадцать минут. Потом Грибшин дернулся и проснулся, мгновенно вобрав в себя все, что было в комнате: мириад клубящихся запахов, омерзительно кислых и подозрительно сладких, скрипы, шумы, сырость, людей, которые спали до него на этом сером, грязном белье, отчаянный бег теней по стенам и мебели.
Почему он бежал из Астапова? Ему было невыносимо думать, что он чего-то испугался — но он бежал не потому, что его запугали эти дешевые наемные писаки. Нет… скорее… Он думал об этом, лежа на неудобной кровати без пружин, глядя на потолок, до того засиженный мухами, что пятна можно было разглядеть даже в полумраке. Скорее это был мгновенный приступ неразумия, родственный странному ощущению, охватившему его в поезде из Тулы, чувство отстраненности от текущего момента. Стены циркового шатра клубились, словно холст надували воздухом. Голова мертвой крысы, управляемая профессором, повернулась и бросила на Грибшина оценивающий взгляд. Кожа голой женщины в затемненном вагоне для прессы была гладка и упруга. Текущего момента не существовало: это была иллюзия, зависшая меж ощутимыми реальностями прошлого и будущего.
Ему придется вернуться в Астапово рано утром, чтобы успеть послушать утренний доклад врачей. Предвкушая наступающий день, он впитывал призрачную обстановку комнаты: хромой умывальник, дверной косяк, подоконник. В углу, на традиционной треугольной полочке, стояла грубо нарисованная икона. По капризу лунного света холодный луч просочился в щель меж досками, закрывающими окно, и упал на картинку — размером с обыкновенную книгу. Разумеется, в целом доме не нашлось бы обыкновенной книги. Икона изображала Богоматерь с Младенцем — они слились в такой знакомый силуэт, что Грибшину достаточно было мельком взглянуть, чтобы воспринять его целиком. Однако икона приковала к себе его взгляд на несколько минут. По невероятному совпадению, оттого, что луч упал именно в это место, лакированное дерево ярко блестело, особенно нимбы над головами Марии и Христа. Казалось, что золото пылает — очевидно, таково и было намерение неизвестного художника.
Грибшин был знаком с подобным эффектом. Ему не раз доводилось бывать в комнатах с таким освещением. Его отец, лектор-филолог и странствующий реформатор, когда-то провел его с собой через бесконечный ряд осененных иконами гостиных, крестьянских лачуг, часовен, церквей и монастырей. Каждый год ранней весной Антон Грибшин совершал путешествие на юго-восток, большей частью — по Тульской и Рязанской губерниям, в села и деревни, где школы только появились или быстро развивались. Он ехал в быстром тарантасе на рессорах, везя с собой книги и другие учебные материалы. Те были куплены на деньги благотворителей, собранные по подписке. Часто он брал с собой сына — мальчика отпускали из прогрессивной московской гимназии, чтобы он мог ознакомиться с примитивными условиями жизни народа.
Мальчик Коля бывал разочарован, когда ему не разрешалось отправиться с отцом — оттого, что не отпускала школа, либо по нехватке средств, либо по какой-то загадочной причине, открытой только взрослым. Дома отец часто раздражался и замыкался в себе, словно съеживаясь в узком домашнем мирке. Мальчик прекрасно знал и про огромные долги, и про драконовскую экономию. Но в дороге отец преображался почти сразу, едва ли не в тот момент, когда они въезжали в серебристый лес на окраине города. Антон теплел к сыну, позволяя себе длинные монологи-размышления о поворотных моментах своей жизни (банкротство отца, хвалебное представление ректору), хронической болезни жены (что-то женское, начавшееся после рождения Коли) и своем единственном путешествии за границу (в Берлин). Он рассуждал, как повезло Коле, что ему выпало взрослеть в ХХ веке. Отец верил, что в этом столетии человеческий род преодолеет низменные инстинкты, унаследованные от животных. «Для науки не будет ничего невозможного. Если бы сто лет назад кто-нибудь увидел телефон, или синематограф, или автомобиль, представляешь, как бы он удивился! Так же нам непостижимы открытия грядущего века. Мы победим болезни, голод, человеческую злобу… мир перевернется, и я, может быть, даже доживу до этого… Люди науки станут жрецами новой религии. У науки будут свои обряды, реликвии, праздники — в честь Луи Пастера и Томаса Эдисона…»
Антон когда-то переписывался с ныне покойным Николаем Федоровым, московским философом, который верил, что когда-нибудь можно будет — посредством какого-то еще не открытого чисто научного метода — воскресить всех людей, когда-либо живших на земле, и будущее цивилизации зависит от успеха этого воскрешения. Все проблемы, стоящие перед человечеством, вытекали из основной — смерти. Бессмертие было «общим делом» человечества, единственной возможной целью социальной революции. «Представляешь? Никаких царей, никаких королей… — говорил отец. — В будущем каждый будет сам себе царь, и не какого-нибудь мелкого единоличного царства, а всей природы… Властен над самой смертью…»
В это время года природа обычно еще куталась в ледяную броню, и путешественники спешили по твердым зимним дорогам, пока те не превратились в жидкие весенние. Гуси летели на север. На Колю, укутанного в одеяла, успокоительно действовал этот вселенский оптимизм, который дома отец обычно держал при себе. Что же до его уверенных предсказаний, Коля уже тогда знал, что это все чепуха.
Деревенские учителя уже ждали их прибытия, словно они везли не кучку школьных принадлежностей, а нечто большее. Детям накануне приказывали умыться, а школьное здание подлатывали, насколько позволяли скудные средства крестьян. Школы по большей части состояли из единственной комнаты и были построены первоначально для каких-нибудь сельскохозяйственных нужд. Печи в них дымили, ветер выл сквозь щели в стенах. В число обязательных уроков, согласно государственным предписаниям, входило письмо, чтение, начала грамматики, четыре действия арифметики и священная история — учить чему-нибудь сверх этого не давали родители, опасаясь, что от лишнего ученья сыновья и дочери не смогут работать или испортятся каким-либо иным образом.
Молодых учителей Антон подбадривал и был с ними энтузиастом. Учителя работали в трудных условиях, получая меньше двухсот рублей в год. Антон привозил им книги, глобусы, транспортиры, циркули, счеты и самое главное — писчую бумагу.
С учительницами Антон был вежлив, даже галантен; им было приятно уважение. Учительницы, как правило, молодые и незамужние, были в глазах деревни очевидными объектами для распутства или для подозрений в распутстве. Даже наименее образованные отчаянно жаждали интеллигентной беседы; они зазывали Антона и Колю в свои комнатки при школах. К чаю подавались пирожки с мясом. Какие вышли новые книги, новые спектакли? Что пишут в газетах? Вы бывали в Европе? И еще — этот вопрос задавался в различных формах, но всегда со вздохом и двусмысленностью размером с два континента — есть ли надежда?
Как ни любил Коля ездить по деревням с отцом, он никогда не верил, что от этой благотворительности бывает прок хоть кому-нибудь: Антону, учителям, а пуще всего — ученикам, которые в большинстве своем были тупы, а немногие девочки — почти все распущенны. Некоторые были старше него и едва умели читать, а если и научатся, все равно никакого толку им от этого не будет, здесь, в царстве невежества. Коле противны были их грубые одежды и плохие манеры — и даже румянец их обветренных лиц. Когда Антон обращался к классу с речью, дети раскачивались на скамьях и показывали друг другу непристойные знаки. Школьники презирали Колиного отца за то, что он заботился об их образовании, и это презрение было таким живым и сильным, что Коля не мог не разделять его. Учеба бесполезна. Нельзя, научив этих людей читать, ожидать, что это их «разовьет»; необходимо создать новых людей, что гораздо сложнее.
За каждой школой надзирал местный священник, и Антон выказывал ему не меньшее почтение, чем учительнице. Неважно, насколько в прошлые годы священник противился преподаванию географии и прочих наук — реформатор всегда привозил ему подарок: мед, сыр, отрез материи. Он обязательно осматривал иконостас и прочие церковные достопримечательности, издавал восхищенные звуки, осведомлялся об истории церкви. Он кивал, когда священник рассказывал о мелких чудесах-совпадениях, связанных с той или этой иконой: там исцеление, тут неожиданный урожай сторицей. Иногда Антону показывали запечатанную раку, в которой, по народному поверью, лежали нетленные мощи местного святого.
— Поразительно, — говорил Антон. — Божие чудо.
Пока отец шептался со священником, Коля ходил по церкви, подмечая то, что роднило ее с другими религиозными сооружениями, виденными на пути. Он любил эти визиты вежливости. Его влекли иконы; он скоро стал узнавать различные художественные стили, обычно зависящие от возраста и происхождения иконы, и разнообразие вариаций в трактовке немногочисленных сюжетов: Мать и Младенец, Христос на кресте, Иоанн Креститель, местный святой; расположение фигур на иконостасе не было случайным, а определялось отношениями этого святого с другими и его относительной близостью к Богу. Тут крылся намек на сюжет. В иконах было отдохновение от зачастую однообразного пейзажа и — хотя тогда Коля этого не понял бы и не согласился бы — от тирании печатного слова, которая гнала Колиного отца через этот пейзаж.
Отец и сын путешествовали вместе в продолжение всех Колиных гимназических лет, и вот в одну из последних весен перед Колиным выпуском из гимназии они прибыли в деревню Тамбовской губернии, в школу, прибавленную к маршруту годом раньше, когда Коля был оставлен дома. Деревня Бокино была особенно отсталой, не затронутой новшествами цивилизации. Например, как заметил Антон, обитатели деревни не потрудились выкопать общественный колодец, довольствуясь водой из грязного пруда где-то в лесу. Избы с просевшими крышами разбрелись вдоль проселочной дороги, словно не поспевая за ней. Только церковь, сложенная из ржаво-бурого кирпича, поддерживалась в хорошем состоянии и не протекала в дождь. В заброшенном, наводненном крысами амбаре, где проходили школьные занятия, ученики, разинув рот, глазели на городских. После уроков Антон и Коля отправились на кухню к учительнице, где она подала им чай с местными травами, якобы помогающими от всех недугов.
Маша была постарше других учительниц — девушка лет под тридцать, небольшого росточка, с пухлыми, словно пчелы накусали, губами и блестящими карими глазами; правда, одно веко у нее западало. Она обращалась к обоим посетителям на «вы». Происходила она из такой же «хорошей семьи», как и они, но погубила свою репутацию скандалом, разразившимся несколько лет назад. Антон обиняками рассказал Коле, что виновный молодой человек был московский рабочий с Пресни, какой-то подмастерье из булочной. Семья, которая рассчитывала пристроить дочь за богатого или хотя бы равного по положению человека, отказалась от нее, а родившегося ребенка отдали прочь. Теперь Коля пялился на девушку, прихлебывающую дымящийся горячий чай, представляя себе ее падение, о котором красноречиво говорили раскрасневшиеся щеки и бурно вздымающаяся грудь. Беседа шла о кино, которого девушка никогда не видела. Коле казалось, что испорченность, нищета и одиночество — неотъемлемая часть ее женственности, ее пола. Она поймала его взгляд.
Попрощавшись — руки у девушки были теплые и приятные, и Коле показалось, что в их пожатии была некая настойчивость — гости зашли в церковь, где их принял молодой священник, которому тоже не терпелось услышать новости из Москвы. Антон попросил Колю подождать в часовне, пока он со священником походит вокруг. Коля, все еще думая о девушке, не расслышал толком просьбы отца, но в конце концов осознал, что его нет рядом.
Он понял, что стоит перед иконой Богоматери, которая висела в приделе и освещалась лишь висящей сверху лампадкой. Слой копоти смягчил очертания фигуры и притушил нимб, называемый также венцом. Богоматерь была нарисована одна, без младенца, и с непроницаемым выражением лица. Так и должно быть: святых всегда изображали неестественно замкнутыми. Как однажды объяснил Антон, если намеренно подчеркивать их человечность, это лишит их божественности. Однако в глубоких темных глазах Богоматери была живая человеческая скорбь. Мать печалилась не только о сыне, но о всех невзгодах, выпадающих на людскую долю, — Коля не мог не знать об этих невзгодах после всех своих путешествий по российской глубинке. Учительница Маша сидела, одинокая, в своей жалкой кухоньке, и Коля почувствовал, что струна жалости завибрировала в нем, созвучная Машиной струне. Коля уже понимал, что именно этот аккорд жалости хотел пробудить его отец, беря его с собой в странствия, но не представлял себе, насколько глубоко это сочувствие взбудоражит его душу и до какой степени вынудит отождествить себя с другим человеком. Он покраснел.
Он уже хотел идти прочь, но глаза иконы удержали его. Зрачки слабо светились — неизвестный художник каким-то образом искривил плоскость, играя линией и цветом, чтобы вдохнуть жизнь в двумерное изображение. Глаза эти отыскали Колю, затерянного в лихорадочном смущении, приподняли его и вытянули наружу.
Тут Коля осознал, что икона блестит, отражая и увеличивая свет лампады. Художник что-то такое сделал с поверхностью иконы, отчего она казалась влажной, и это делало ее более плотяной, плодовитой. Если смотреть на икону достаточно долго, как делал ошеломленный и растерянный Коля, казалось, что блеск сползает по лицу Богородицы вниз. У Коли горела кожа параллельно этому движению, словно по ней ползла капля горячего масла. Он увидел, или ему показалось, что увидел, вздувающийся пузырек, дрожащий в сквозняке часовни: слеза. Да, это была слеза. Она трепетала и набухала, сомневаясь в собственном существовании. Икона плакала. Коля протянул руку, проник в плоскость образа, и когда отдернул пальцы, они были влажные, или ему так показалось.
Слеза.
Мальчику было только четырнадцать лет — возраст, когда эмоциональное восприятие многократно усилено. Он стоял перед иконой полчаса, пока не вернулись отец со священником. Время клубилось вокруг него. Впоследствии он понял, что молился, или как это называется, когда молишься без слов и ничего сознательно не просишь.
Через несколько дней они вернулись домой, Коля — почти утратив дар речи. Он опять начал ходить в гимназию. Отец вновь просиживал у себя в кабинете, предаваясь размышлениям, а может быть, отчаянию из-за долгов и расходов. Но Коля не верил, что вернулся в Москву целиком. Его тело до сих пор пронизывал озноб, а школьные уроки и домашние дела доходили до него словно бы сквозь обмотавшее голову полотенце. Он никому не рассказал о чуде слезоточивой иконы. Он не понимал, как ему теперь возвратиться к прежней школьной жизни, и как ответить на этот зов божественной благодати.
Отец как-то почуял, что сын не в своей тарелке. Он обычно не обращал внимания на Колино настроение и вообще не замечал его, ходя по дому. И мальчик по большей части старался не попадаться отцу на глаза. Но теперь отец вспомнил, что наткнулся на сына, стоявшего с разинутым ртом перед иконой в Бокинской церкви, и тогда это показалось ему странным. Но он слишком увлекся разговором с отцом Михаилом, молодым священником, неожиданно сведущим в мирских делах, и не обратил внимания. Он перебрал в памяти события того дня.
— Маша Тупакова, — догадался он.
Коля покраснел, хотя лишь потому, что имя учительницы было произнесено так небрежно. Он не знал ее фамилии. Он рассердился, что отец так легко попал в цель, словно Колино сердце было размером с фанерный щит для реклам. И в то же время отец омерзительно, чудовищно ошибался; он счел, что Коля страдает от какой-то банальной романтической влюбленности. Конечно, он же не знал о Бокинской Богоматери. О дрожащей слезе. Колю охватил священный трепет перед хранимой им самим тайной.
— Умненькая девушка, — сказал через некоторое время Антон Николаевич, выразительно кивая головой. — Она в конце концов хорошо устроится.
Коля не ответил, думая о Машином будущем, которое отец предсказал так неопределенно и вместе уверенно. Антон оглядел Колю, слегка обрадовавшись, что так легко разгадал его печаль, и тут же потерял интерес к чувствам сына. Сам он переспал с Машей Тупаковой в прошлом году, и на следующий год не возьмет с собой сына, чтобы можно было опять с нею переспать. Теперь ему хотелось вернуться в кабинет; через час надо нести жене настой ромашки. Но мальчик стоял столбом, не благодаря отца за проницательность и не прося, чтобы его отпустили, и Антону опять стало не по себе, как часто случалось в этом запущенном, тесном, обтерханном, заложенном и перезаложенном доме. Он тосковал по странствиям; в пути мальчик был куда более интересным собеседником. А здесь присутствие сына вынуждало Антона поддерживать разговор через силу.
— Не знаю, заметил ты или нет, — начал Антон, — но та икона в Бокинской церкви пользуется необычной славой. Если на нее внимательно смотреть, и еще, наверное, быть в соответствующем расположении духа, часто можно увидеть, как Дева Мария плачет, настоящими слезами. Их можно потрогать. Паломники являются к ней отовсюду. Они клянутся, что икона чудотворная. Богоматерь Бокинская за год исцеляет больше народу, чем казенная больница в Тамбове, ты можешь себе представить? Фокус в том, что к оборотной стороне иконы приделаны два резервуара с водой, а через глаза просверлены микроскопические отверстия. Их не видно, особенно при таком освещении. Отец Михаил в прошлом году показывал мне, как это устроено. — И Антон добавил, благодушно улыбаясь: — И уж у него-то церковь не пустует! Конечно, у него есть подражатели. Я не удивлюсь, если на будущий год в каждом приходе губернии будет своя плачущая Богоматерь.
Колю не удивило такое объяснение. Конечно, именно так, это и есть объяснение, он это всегда знал, а память о том, что когда-то он думал иначе, была слишком неправдоподобна и до того унизительна, что ее никогда, ни за что не удастся вытравить или изгнать. Он нуждается в том, чтобы верить — вот что самое отвратительное, вот недостаток его характера. Однако такой недостаток был и у других.
Отец повернулся, уже уходя, но остановился и задумался. Он сказал:
— В Бокине, конечно, нет никакого чуда, в религиозном смысле этого слова. Но подумай, как гениален был этот изобретатель. Я имею в виду не только емкости с водой. Подумай о соединении мифа, суеверия, веры, и особенно — искусства повествования, которое сделало возможным такой обман. Это гений, а гений — единственное, что приближает нас к Богу. А теперь извини, мне надо кое-что сделать у себя в кабинете.
На службе у Мейера Грибшин будет разъезжать по России гораздо больше, чем когда-либо Антон (отец продолжал свои ежегодные объезды, принося домой вести о неуклонном прогрессе школ), и часто будет сталкиваться с отвратительной глупостью религии и цинизмом священнослужителей. Страна вступила во второе десятилетие ХХ века, но все еще утопала в невежестве, об этом свидетельствовал каждый нищий-калека на каждой грязной деревенской площади, убогие поля безо всяких сельскохозяйственных машин, видневшиеся с дороги, а здесь, в старой почтовой станции — поблекшее дерево, вышитые цветы, щербатая посуда, каждая трещинка в стене. Грибшин, лежа без сна, чувствовал, что каждый атом этой комнаты заряжен русской ленью.
Грибшин презирал мертвенный свет, заливавший железнодорожную станцию, однако там, где были синематографическое оборудование, цирковой шатер и вагон для прессы, люди жили в обществе, работали, спорили, отстаивали свои интересы. Там была современность. А этот запущенный дом, в котором он сегодня ночевал, эта Россия, в которую он бежал так бездумно, была каким-то удаленным блуждающим астероидом. Грибшин с удовольствием разнес бы его на куски.
Пять
Менее чем в трехстах метрах от грибшинской почтовой станции, в бревенчатой избе, за грубо отесанным деревянным столом сидел другой приезжий, а перед ним лежал ворох бумаг, на которых располагались таблицы со множеством цифр. Приезжий был маленький и лысый; рыжую бородку он сбрил в Париже. Он морщился и время от времени потирал подбородок. Он гордился тем, что равнодушен к своей внешности, но без бороды ему было не по себе. На краю стола стыл в миске грибной суп. За спиной у мужчины стояла женщина и глядела ему через плечо на грифельную доску. Ее мрачное, жесткое лицо, казалось, освещал только свет, отраженный от его лысины.
Сегодня люди топтались по доскам пола с такой силой, словно дело происходило на поминках. Постоянный жилец дома, старик-вдовец, расположился в углу под аляповатой иконой, изображающей апостолов. У него выдался трудный день, и глаза его слипались. Бобкин, молодой человек, который привел сегодня утром эту загадочную супружескую пару, стоял рядом. Тарас, представитель местного пролетариата, высокий, худой, одетый в праздничное, только что прибыл с бумагами.
— Участие районных Советов, — провозгласил сидящий за столом человечек, просочившийся через пористые мембраны ссылки под фамилией Иванов. Он уставился на цифры. — Довольно активное; я уже доказал, что активность районных Советов предвещает успешную мобилизацию крестьян. Грамотность среди взрослого населения — выше средней. Аренда земли дешевле, чем в Туле — отчего бы это? Церкви. Бани. Синематографы… — Он остановился и, не поднимая головы, спросил: — Это свежие цифры?
— Я их переписал из торгового альманаха, ваше благородие.
— Какого года издания? Тут нет даты. — Он устремил на рабочего суровый взгляд, глаза его горели, как угли. — 1910? 1901? Первый? Вот эти цифры производства передельного чугуна — они из какой эпохи? Динозавров? Ни к черту не годится!
Тарас покраснел.
— Вроде не старый был… — пробормотал он.
Женщина рассердилась еще больше мужа, и не только оскорбилась, но воспылала подозрением. Костюм у рабочего был дешевый, но чистый и аккуратный — именно так мог одеться провинциальный филер, желая втереться в доверие. Правительственные шпионы были повсюду. Иванов ударил по столу.
— Год, любезнейший! Год!
— Я принесу… честное слово…
Иванов, не сводя с рабочего сурового и пронизывающего взгляда, переждал секунду, чтобы дать ему перевести дух.
— Как вас зовут, товарищ?
— Аркадий Борисович Тарас. Я кожевник, раньше работал на заводе Лескова в Липецке…
— С какого года в партии?
— С октября, ваше благородие. Пятого года. Я состоял в заводском забастовочном комитете.
— А, да, лесковская забастовка. — Впервые с начала разговора Иванов растянул губы и показал зубы. Это он так улыбался. — Помню, жандармы там поразбивали голов кое-кому.
— А мы поразбивали кое-кому из ихних, с вашего позволения.
По правде сказать, в 1905 году, во время неудавшейся революции, счет разбитых голов на лесковском заводе был печально неравным. Человек четырнадцать рабочих были застрелены или забиты до смерти, а полицейских погибло трое. Оставшиеся в живых рабочие частично сквитались за эту несправедливость той же ночью, когда при непротивлении полиции устроили погром в небольшом еврейском квартале Липецка (хотя было не совсем понятно, какая тут связь).
— А скажите, товарищ Тарас, по-вашему, каков нынче уровень недовольства на заводе?
— А что, ваше благородие, надо еще кому-нибудь разбить голову?
— Нет, нет, нет… — настойчиво произнес Иванов. — Сейчас еще рано, революционные силы не объединились. Выступать, когда рабочие еще не готовы, — преступно, такой курс действий могут предложить только агенты-провокаторы!
— Да, ваше благородие, — ответил Тарас, сбитый с толку этаким напором. — Вы все правильно говорите, сейчас никто не захочет драться, даже жандармы. Граф — мирный человек. Мы все от него научились, ваше благородие: христианская любовь, все люди — братья, истинное Евангелие. И то, что он приехал в Астапово, мы все этим гордимся. Он наш, ваше благородие.
— Приехал, говорите? — Иванов посмотрел на кожевника, прищурившись — видимо, подозревая, что он шутит.
Тарас глядел в пол, чувствуя неодобрение Иванова.
Тот объявил:
— Царь боится графа. Этого на текущий момент достаточно. Он послал полицию, войска, шпиков. Давайте посмотрим, как народ отреагирует на смерть графа. Будут похороны, и, возможно, массовые выступления против прогнившей насквозь церкви. Что сделает полиция? А рабочие? Это отличная проба. Мы как охотники в шалаше: мы демонстрируем революционную выдержку. Посмотрим, куда полетят утки, когда их спугнут. — Он посмотрел на лист бумаги с цифрами. — Телефоны! Где статистика по телефонам?
Тарас наклонился над столом и нерешительно протянул руку к бумагам, словно ожидая, что ее тут же откусят.
— Вот. Ваше благородие, вот.
— Это, стало быть, 312 частных телефонных аппаратов? — Не поворачивая головы, он пробормотал, обращаясь к женщине: — Почти как в Самаре. — Тараса он спросил: — А количество и местонахождение телефонных станций?
— Это не удалось достать. По крайней мере, пока не удалось. Э… кажется, министерство, так сказать, держит эти цифры в секрете.
Иванов усмехнулся:
— Николашкиным министрам до такого не додуматься. Может, какой-нибудь чиновник, мелкий бюрократ, смутно догадывается, что нам нужны такого рода сведения? Может, понимает, что каждый телефонный аппарат в губернии — это нервное окончание, мгновенно соединяющееся с любым другим аппаратом в губернии и по всей России? Он понимает, что эти аппараты, взятые в совокупности, подобны животному, движимому коллективной волей тех, кто их использует? Имеет ли он представление о том, какого зверя оседлал? Должен иметь. Он не может не понимать, что единственный способ взнуздать этого зверя — физически овладеть телефонными станциями, и потому скрывает от нас количество и местонахождение этих станций. Ха-ха, очко в нашу пользу — он только мелкий бюрократ с ограниченным влиянием, а мы знаем то, что знает он, и мы — организованное движение. Вы должны достать мне список губернских телефонных станций. Наверняка он есть у самих операторов. Один из них непременно согласится сотрудничать — из солидарности с рабочими, или же уступив шантажу.
— Хорошо, ваше благородие, — отозвался Тарас, абсолютно не понимая, о чем говорит собеседник, и пытаясь это скрыть под наигранной горячностью. — Но есть одна трудность. Как вам известно, в нашей партийной ячейке стало меньше народу, поэтому перед нами стоит вопрос нехватки средств…
Тут речь кожевника прервалась — кто-то застучал кулаком в наружную дверь. Вдовец, уже почти уснувший, рывком вскочил на ноги. Подбежав к двери, он крикнул тоненьким, как облатка, голосом:
— Да?
— Тезис! — отчетливо донеслось из-за двери.
Старик повернулся к заграничным гостям, ожидая их позволения. Бобкин выкрикнул отзыв:
— Антитезис!
С другой стороны двери донесся отзыв на отзыв:
— Синтез!
Бобкин кивнул, показывая вдовцу, что можно открывать.
Явился новый гость, также не известный хозяину. Вдовец никогда не думал, что за один день в его скромную обитель может нагрянуть такая толпа чужих людей. У него шла кругом голова; он согласился поселить у себя Иванова с женой по просьбе уважаемого человека — местного школьного учителя, который безо всяких объяснений взял с него обещание молчать. Он не ожидал, что к нему явится столько людей, занятых таинственными делами, говорящих между собой на каком-то шифре со вкраплением загадочных выражений и немецких слов. Только сейчас он понял, что это революционеры.
Вновь пришедший тяжело дышал, лицо раскраснелось от бега по ночному морозу. Колени брюк были в грязи — поскользнулся на льду. Он не стал оглядывать комнату, смотреть на хозяина дома, или других людей, окружающих Иванова, или на женщину, стоящую за спиной Иванова. Его взгляд немедленно устремился на самого Иванова.
— Джугашвили! — провозгласил, почти прокричал, он.
Бобкин отступил на шаг и, заикаясь, произнес:
— Иосиф Виссарионович?
Глаза Иванова округлились, будто ему только что дали пощечину.
— Коба? — недоверчиво спросил он.
— Сталин! — подтвердил гость. Так они полностью воспроизвели исторический путь этого страшного революционера.
Женщина до сих пор являла собой образец неколебимого спокойствия. Но сейчас что-то происходило у нее на лице, под кожей, словно ужасная буря взволновала мышцы. Она не могла хранить неподвижность черт. Она молчала.
Иванов произнес, как бы про себя:
— Здесь, в Астапове…
— Да, товарищ. Он прибыл сегодняшним вечерним поездом.
— Вы его видели собственными глазами? Чего ему надо? Он знает, что я здесь?
— Он шлет горячий братский привет и вам, и Надежде Константиновне.
Женщина ахнула, услышав свои, так открыто произнесенные, имя и отчество. Это было чудовищное нарушение всяких правил. Сталин что-то задумал.
Ее муж ударил кулаком по столу.
— Зачем он приехал? Как он сюда попал? Я думал, он в ссылке! Он самый недисциплинированный, неосторожный, ненадежный, нахальный революционер!
Вновь пришедший, который в 1905 году на Пресне храбро вел отряд рабочих-булочников на баррикады, против полиции, сейчас затрепетал пред гневом Иванова. Он пробормотал:
— Он говорит, что ждет ваших приказов.
— Моих приказов! — вскричал Иванов, побагровев. Много лет спустя, когда Иванова свалит первый из серии ударов, которые в конце концов убьют его, Бобкин будет при нем и вспомнит эту минуту. Он поймет, что единственного незаменимого человека на Земле уже тогда чуть не хватила кондрашка. — Я приказываю ему немедленно убраться из Астапова на другой конец света! Я приказываю ему ехать обратно в Сибирь!
Наконец заговорила жена Иванова — ровным монотонным голосом.
— Сукин сын, — сказала она.
Шесть
Смутно представляя себе разлетевшуюся на куски Россию, Грибшин наконец уснул. Этот образ утешил его, и чем глубже становился сон, тем больше расплывался образ, пока не приобрел плотность предвидения. Россия в самом деле разлетится на куски. Скоро Грибшина разбудило утро.
Комната при дневном свете не стала красивей; стены были по-прежнему в пятнах и трещинах, и разило табаком. Икона больше не сияла, как тогда в лунном свете. В доме было тихо. Грибшин с тяжелой со сна головой умылся холодной водой из таза.
В горнице уже не было ни старика, ни старухи, которые вчера ночью пустили его в дом. Грибшин повел носом, стараясь учуять, не пахнет ли завтраком, но безуспешно. Он уже собирался открыть входную дверь, но тут заметил человеческую фигуру, которая примостилась на табуретке в затененном углу и пристально разглядывала собственные кисти рук, словно удивляясь, почему эти предметы вдруг оказались привешены к ее запястьям. Она, казалось, не замечала Грибшина.
Судя по капризному, застывшему лицу и нечесаным русым волосам, ей было лет тринадцать. Грибшин подумал, что девочка, похоже, умственно отсталая, а потом заметил, что она сильно беременна. Тринадцать лет — рановато для материнства, даже в России. Однако среди известных ему московских проституток некоторые были не старше; и ни одна не была намного старше. Грибшин предположил, что отец ребенка неизвестен. Страна полнилась байстрюками.
— Эй, ты, — сказал он. — Доброе утро.
Девочка не подняла головы. Кисти рук у нее, в отличие от всего остального тела, были изящные, с длинными, незагрубевшими, выразительными пальцами.
— Милая, нельзя ли мне чаю? Я заплачу. Прошу тебя, пожалуйста, принеси самовар.
Девочка ничем не показала, что слышит. Он отчаялся и вышел из дома, оглядев двор в поисках старика и старухи. Казалось, маленький придорожный поселок полностью вымер. Грибшин покачал головой, сетуя на отсутствие чая, и пошел обратно на железнодорожную станцию.
Придя, он обнаружил, что за прошедшие часы ничего не изменилось, если не считать увеличения орды журналистов и любопытных на платформе и вокруг дома начальника станции. В серости утра лица гостей Астапова были насыщены странным светом. Грибшин предположил, что это от предвкушения, а еще — оттого, что они находились в точке, к которой прикованы были взгляды всего мира. Граф не умер за ночь, но больше об его состоянии ничего известно не было.
Сотрудники фирмы Патэ нашлись в зале ожидания для пассажиров — они устанавливали синематографическую камеру в ожидании утреннего врачебного доклада. Мейер отвлекся на неисправный прожектор и только рассеянно кивнул, когда Грибшин сказал, что его не пустили ночевать в вагон для прессы. Грибшин принялся за дело — менять испорченную лампу на новую, взятую из драгоценного запаса привезенных с собой юпитеров.
Когда он спускался с лестницы, в помещение хлынули журналисты — десятки, в основном русских, но среди них были представители газет со всей Европы, а также из Америки, Японии и даже Индии. Скоро их стало больше, чем мог вместить зал ожидания, который до нынешней недели не видывал людей в количестве сколько-нибудь близком к пределу своей вместимости, а больше привык давать приют одинокому крестьянину с завязанным бечевкой мешком, едущему на соседнюю станцию.
Журналисты не говорили вслух о том, что конкурируют за стоячие места, но по толпе уже пробегали первые волны толчков. Напряжение в битком набитом зале все росло, и словно бы становилось жидким, скапливаясь лужей вокруг большой синематографической камеры Мейера, которая стояла в передней части комнаты и теперь заслоняла вид прижатым к ней журналистам. Мелкие лужицы недовольства образовались вокруг обычных камер, поставленных другими журналистами у кафедры. Репортеры потели от тепла, выделяемого юпитерами и преющей человеческой массой в зимней одежде. Их бормотание сливалось в раскаты, словно где-то вдали полыхали жаркие молнии.
Пока они ждали доктора Маковицкого, один репортер встал перед синематографической камерой, загородив обзор и пересекши невидимый барьер, который его коллеги уважали по какому-то неписаному соглашению. В этот момент в дверях показался лысый, усатый человек в черном пальто. Мейер сделал знак Грибшину.
Журналисты, которые остались стоять около двери, чтобы раньше коллег поспеть на телеграф, закричали первыми:
— Он жив? Ну что, сегодня?
Именно эту сцену хотел заснять Мейер. Когда журналисты бросились вперед, Грибшин изо всех сил толкнул человека, загородившего камеру. Глядя в сторону и делая вид, что он всего лишь один из журналистов, желающих протиснуться поближе к Маковицкому, он намеренно устремил свой вес в определенном направлении и вложил бо́льшую часть импульса в локоть. Репортер пошатнулся. К тому времени, как он вновь обрел равновесие, пространство было расчищено.
— Шорт побьери, это еще что такой? — Человек повернулся. То был англичанин, захвативший койку.
Грибшин невозмутимо сказал:
— Не загораживайте объектив.
Хайтовер пихнул его в ответ, не затрудняя себя объяснением. Грибшин твердо стоял на месте. Пока Маковицкий шел к передней части комнаты, они продолжали толкаться. Вокруг беззвучно шла такая же борьба.
У Маковицкого в руках была стопка бумаг. Он загадочным образом сохранял самообладание среди безумства толпы. Впрочем, он и сам был в какой-то степени загадкой — словак, родом из Венгрии, приехал в Ясную Поляну много лет назад, чтобы остаться со своим духовным наставником. Он щурился в свете прожекторов, и его лысина сверкала, как небольшое солнце. Если глядеть на него через объектив камеры, получалось, что он стоит на фоне литографического портрета царя, висевшего в раме на стене за его правым плечом. Интересный, непреднамеренный эффект. Внезапно доктор, выбрав только ему самому ведомый момент, без каких-либо предварительных откашливаний начал читать. Человеческий гул разом стих.
— В первой половине ночи граф страдал и метался, — провозгласил Маковицкий, обращаясь к точке пространства, находящейся где-то внутри механизма камеры, которая, разумеется, его слышать не могла. Взгляд его был ровным, а голос — успокаивающе монотонным. Единственным звуком в зале, кроме этого голоса, было жужжание механизма камеры — оно заполняло зал, как воздух. — После двенадцати часов вечера он уснул относительно спокойным сном. В семь утра температура тела была 37,8 градуса, против вчерашних 38,2. Частота пульса 110, измеренное мною дыхание — 36 вдохов в минуту. Сегодня утром он несколько раз просыпался и засыпал, и съел несколько ложек каши. Он по-прежнему очень слаб. Это всё.
Маковицкий ушел не сразу. Прошло несколько минут, в течение которых он продолжал смотреть в камеру. Он, должно быть, заметил (может, и подсознательно), что в синема выражения лиц всегда продлеваются. Зрители не услышат его речи, но увидят его самого, а точнее — зрелище. Это зрелище будет означать нечто. Вид доктора Душана Маковицкого: доктор хотел, чтобы этот вид был воплощением непоколебимости.
Таков был утренний врачебный доклад. Днем ожидались еще два, и, хотя они почти не отличались от утренней сессии, Мейер снимал беспрерывно. Много часов пленки нужно отснять на каждую минуту живой газеты, или хроники, которая дойдет до показа в синематографических театрах, кафешантанах и выставочных залах. В это утро Грибшин нанял двух местных жителей, крепких, как быки, и не интересующихся синематографом, для присутствия на пресс-конференциях. Он объяснил им, что пространство между Мейеровой камерой и доктором должно во что бы то ни стало оставаться свободным.
Директор Колиной гимназии, выйдя с первой в своей жизни синематографической демонстрации, был весьма сердит. «Это не жизнь, — объявил он ученикам на срочно созванном собрании. — Это серая тень жизни, серые фигуры, которые беззвучно движутся по серому пейзажу. И в этом фантазийном мире люди нашли себе опий, которым они дорожат больше, чем подлинной жизнью, и путают его с подлинной жизнью». Он запретил учащимся посещать синема, но не препятствовал этому делом. Коля ходил в синема почти ежедневно после уроков: в «Иллюзион» на Тверской, всего через несколько подъездов от того места, где впоследствии он будет работать у Мейера; в «Кинофон» в пассаже Солодовникова, «Большой Парижский электротеатр» на Пятницкой, «Вулкан» на Таганской площади, «Модерн» в гостинице «Метрополь» и в другие, бесчисленные, вспыхивавшие на несколько недель на Арбате или во второсортных кафешантанах.
По всему миру мужчины, женщины, дети часами глазели на экраны синематографов: люди сидели напряженно и недвижно, с прямой спиной, руки по бокам — пока еще довольно непривычная поза. Синематограф захватил людское воображение. Теперь мы видели себя словно на экране, плоскими, беззвучными, в мерцающем прямоугольном пространстве, а литераторы начали сочинять книги так, будто глядели на своих героев через объектив камеры, и те действовали в кратких эпизодах, разделяемых затемнениями. Музыка стала более буквальной — чтобы приводить на ум зрительные образы. Даже сны наши стали синематографичны, во сне мы слышали жужжание проекторов: это зубчатые колесики ночи входили в перфорацию пленки и высвобождались из нее. Людская страсть к фильмам оказалась всепоглощающей и разлагающей: жены посещали дневные сеансы тайком от мужей, мужья брали с собой любовниц, бедняки растрачивали свои сбережения. Некоторые московские синематографы были устроены при публичных домах. Священники напоминали пастве, что блаженный Августин предостерегал против curiositas, жажды зрелищ, «похоти очей».
Россия прибыла в синематограф вовремя и теперь сидела, подавшись вперед, на скамье, бок о бок с другими нациями. Многие из первых российских синематографистов имели успех, но все же бо́льшая часть падающих на экран теней была французского происхождения — продукция братьев Патэ и братьев Люмьер. Публика жадно впитывала их драмы, цирковые номера, «документальные фильмы» — виды дальних стран, и тематические репортажи.
Сама империя вышла на экраны, по мере того, как европейские синематографисты разъехались по стране, часто встречая препоны со стороны власти, не доверявшей синематографу. Первый российский синематографический репортаж был конфискован полицией. Он повествовал о мрачных событиях 1896 года, связанных с коронацией царя Николая II, когда толпа народа ринулась получать подарочные кульки (в каждом кульке была сувенирная кружка, кусок колбасы, сайка и горсть конфет). Полиция стала отгонять народ, в давке рухнула трибуна и погибло пять тысяч человек. Пионер синематографии Франсис Дублье, которому тогда было семнадцать лет, успел заснять все, но тут его и его оборудование арестовали. Церемония коронации и вечерний бал прошли по намеченному расписанию, а трагедия, спрятанная в трех жестянках с нитратом целлюлозы, никогда не была признана официально, и газеты о ней промолчали.[3]
Хотя граф мог умереть в любую минуту, Мейер планировал работу в Астапове так, словно собирался пробыть здесь годы. Он сказал Грибшину, что за день бывает три пресс-конференции, дважды прибывает поезд, и люди все время входят в дом начальника станции и выходят обратно. Все это надо было снимать.
Для корреспондентов газет время тянулось медленнее; они по большей части проводили его в интригах вокруг телеграфной конторы, расположенной в темноватом помещении рядом с залом ожидания. Некоторые репортеры иностранных газет платили местным жителям, чтобы те занимали им места в очереди на телеграф до начала пресс-конференций. Российские журналисты, борясь с этим, просто отпихивали крестьян в сторону и совали свои сводки в зарешеченное окошечко молодому человеку, который хладнокровно принимал только телеграммы, укомплектованные банкнотами, и отправлял их в порядке убывания номинала банкнот, а после того, как эту практику взяли на вооружение и иностранные журналисты — с учетом курса валюты данной банкноты по отношению к рублю.
Хайтовер пока что организовал прием ставок в тотализатор на день и час смерти графа. Прибытие из Москвы двух специалистов по легочным болезням вызвало живейший интерес среди участников.
Дни шли, и на пресс-конференциях было все больше беспорядка. Редакции давили на репортеров, требуя каких-нибудь новостей, а репортеры наседали на Маковицкого, требуя подробностей о состоянии графа: он может сидеть? он может говорить? каково теперь его мнение о загробной жизни? — а особенно о том, пустят ли графиню попрощаться с мужем, когда она приедет в Астапово. Маковицкий уклонялся от ответа, говоря, что он специалист лишь по медицинским вопросам. Тогда пусть он выскажет свое мнение как медик: если графиня явится к графу, это убьет его? Маковицкий, смущенный таким откровенным вопросом, ничего не ответил.
Репортеры знали, что самые важные решения (в том числе то, что графиня должна оставаться дома) принимает Владимир Чертков, главный адепт графа.
Бдение слегка скрашивали приезжие — их влекло в Астапово со всей России и со всего мира. Это были паломники и мистики — одни были последователями графа, другие его непримиримыми оппонентами: революционеры всех мастей, юродивые, медики-шарлатаны, предлагающие вылечить графа от пневмонии. На протяжении часа вас могли представить двум или трем людям, и каждый утверждал, будто он — Мессия. Они были очень похожи друг на друга — длиною и снежной белизной бород, магнетическим взглядом, бедностью, пренебрежением к гигиене и яростным отрицанием того, что между ними есть что-то общее.
Грибшин не делал ставок. Он был молчалив и замкнут, сосредоточен на своей работе. Работа приносила ему тайное удовольствие — особенно мелкий ремонт и уход за синематографическим оборудованием, а также само искусство синематографа. Мейер терпеливо (и часто — с воодушевлением) объяснял, зачем он снимает тот или иной кадр. Грибшин, стоя рядом с оператором, нагнувшимся к объективу, чувствовал, что находится именно там, куда вело его честолюбие — в центре истории. За последние полтора года они с Мейером снимали: спасение шахтеров из обвалившейся шахты в Костроме, погром в Галиции, визит царя в Москву, полет аэроплана над Невой. Грибшин чувствовал себя так, словно плывет вместе с Колумбом или стоит рядом с Кутузовым во время Бородинской битвы.
А для зрителя в синема события, происходящие в мире, стали мгновенными и осязаемыми. История перестала быть рассказом о прошлом. Отныне она была в настоящем. История кристаллизовалась в одну точку, географический и временной нервный узел на конце электрического луча, наполненного дымом и пылинками.
Астапово в ноябре 1910 года — вот как звучал мир, приближаясь к поворотной точке. Шестерни зацеплялись друг за друга, сыпались искры, орали люди, летел выхлоп — а доктор Маковицкий объявил, что его пациенту необходимы тишина и покой. Станция была похожа на военный лагерь — меж запасных путей стояли палатки, территорию патрулировали жандармы. Правительство ожидало, что известие о смерти графа вызовет массовые демонстрации.
Грибшин нанял молодого парнишку-батрака, чтобы тот дежурил по ночам на вокзале. Парень знал, где находится старая почтовая станция, у него была лошадь, и он обещал известить Грибшина, если в состоянии графа произойдут какие-то изменения. Парень, кажется, был достаточно смышленый; он околачивался на железнодорожной станции, надеясь найти какую-нибудь работу, и клянчил сигареты у иностранцев.
— Девка, похоже, на сносях, — заметил парень.
Грибшин сразу понял, о ком идет речь, хотя с утра ни разу не вспоминал о девочке. Он неопределенно сказал:
— Да, наверное.
— Что скажешь — кого она родит? Умника или дурака?
Грибшин пожал плечами. Ему неинтересно было обсуждать девушку, а фамильярность парня его раздражала.
— Не знаю.
— Должно быть, смотря по тому, что ты думаешь про отца, — сказал парень. Он злобно хохотнул. — Он кто, по-твоему — умник или дурак?
— Слушай, малый, — сказал Грибшин, хотя тот наверняка был годом или двумя старше его самого. — Это не твоя забота. Главное, разбуди меня, если что-нибудь случится. Да поживее.
Грибшин, морщась, ушел. Загадочные реплики заставили его усомниться в надежности парня, но, возвращаясь пешком на старую почтовую станцию, он вновь обрел хорошее расположение духа. Сегодня и в последующие вечера его все сильнее очаровывали приглушенные краски сельской местности, окутанной покровом ночи. Он все больше привыкал к этому пейзажу, на первый взгляд бесформенному, и открывал в нем новые черты. Каждое утро и каждый вечер к картине прибавлялись новые детали: прудик, башня элеватора, недостроенный дом. Несмотря на то, что Грибшин оставил вещи в доме, хозяева каждый вечер удивлялись его приходу. Старуха, Марина, погневавшись, в конце концов согласилась ставить для него самовар. Время от времени он приносил крестьянам заграничные лакомства, купленные втридорога на станции у липецкого или тульского купца, не упустившего случая сделать хорошие деньги.
Взрослые сидели в горнице втроем, пили чай и ели немецкую копченую колбасу, а девочка сидела в своем углу комнаты и молчала. Ее звали Галей. Иногда она играла с маленькой тряпичной куклой; словно четырехлетняя, подумал Грибшин. Обычно он сам начинал застольную беседу, крутившуюся в основном вокруг погоды и цен на хлеб — то и другое для российских крестьян было не пустой разговор. Когда Грибшин говорил о Москве или даже о событиях в Астапове, крестьяне не отвечали, только бормотали про себя:
— Ну, это там!
Из всех примет их нищеты больше всего беспокоило Грибшина то, что они никогда не бывали в синематографе; и, что еще хуже — не имели ни малейшего желания там побывать.
— Там можно увидеть движущиеся картины — готтентотов, перуанских лам, — говорил он. — Наша фирма в прошлом году устраивала турне с показом картин, и в Липецк они заезжали. Толпы народу на Елисейских полях, пирамиды, Парфенон, Сара Бернар за чаем. Африканские мартышки. Цирк. Аэропланы и пароходы. Жорж Клемансо и кайзер, боксерские поединки, скачки. Прогулка по Лувру: можно увидеть настоящую Мону Лизу! Человек спускается по Ниагарскому водопаду в бочке! — Синематограф не был такой уж новостью: мир посещал его уже пятнадцать лет. Насколько мог судить Грибшин, у Марины и ее мужа Семена не было никаких религиозных предрассудков, которые не давали бы им пойти в синематограф.
Супруги просто ничего не знали о новом веке — и не желали знать. Все завоевания прогресса прошли мимо них: грамотность, водопровод, машины для облегчения физического труда… Они проживут свою жизнь так же, как жили их родители, так же будет жить их дочь и, видимо, внук, который вскоре должен родиться. Эта мысль сводила Грибшина с ума. Супруги были не от мира сего — эта неотмирность окутывала их, как облако. Что-то еще крылось в убожестве их жизни, в их скупости на слова, и даже в жадности, с которой они поглощали колбасу, а потом слегка стыдились этого. Грибшину и раньше приходилось общаться с крестьянами, и он знал, чего от них ожидать. Он догадался, что здесь есть какая-то тайна, и центр этой тайны — сидящая в углу девочка. Да, она в тягости — она хранит тягостную тайну. Грибшин пожалел, что не спросил батрака, что он имел в виду.
Семь
Каждый день все новые знаменитости сходили с поезда на астаповский перрон — мелкие политики, религиозные деятели, писатели, художники, — но возникающая при этом суматоха не шла ни в какое сравнение с тем, что началось утром во вторник, когда явилась графиня: ее семейная трагедия уже сделалась достоянием публики. Мейера по телеграфу известили, что графиня выехала в частном вагоне из Ясной Поляны, и он принялся крутить ручку камеры, как только на горизонте показались первые пряди синего дыма. Когда поезд подъехал к станции в Астапове, конные жандармы расчистили место на перроне, где должен был остановиться вагон № 42. Вагон отцепили, а паровоз и оставшиеся вагоны удалились, не подавая гудков, в соответствии с просьбой доктора Маковицкого.
В кои-то веки общее внимание переключилось с дома начальника станции на другой объект; граф, должно быть, почувствовал эту перемену. Возможно, догадался и о причине. Прошло больше часу — № 42 тихо стоял на своем запасном пути, сфинкс на стальных колесах. На краю перрона собралась толпа, издавая электрический гул ожидания. Мужчины и женщины плевали подсолнечную лузгу себе под ноги. Разносчик торговал широкоформатными листовками о вечном движении. Репортеры проталкивались к ступеням вагона. Наконец Мейер каким-то неизвестным Коле способом получил разрешение подняться в вагон, словно он был вождь племени, прибывший на переговоры с военно-морской державой.
Мейер долго беседовал с графиней в ее личном купе. Графиня лежала на диване, обернув голову холодным компрессом. Сергей — старший сын графини — и ее врач ухаживали за ней трепетно, словно женихи. Когда соглашение было достигнуто (впоследствии обе стороны будут отрицать, что какое-либо соглашение вообще имело место), Мейер поклонился, поцеловал графине руку и вышел. Репортеров и зевак оттеснили прочь от вагона. Через полчаса графиня осторожно спустилась по ступенькам. Толпа ревела, какие-то молодые люди стали выкрикивать имя графини; кто-то предположил, что граф сейчас получит хорошую взбучку или сексуальное удовлетворение. Сергей и доктор поддерживали графиню, обняв ее с обоих сторон. На ее грузном лице читалась суровая решимость. Графиня тяжело ступала по мокрой неровной земле, с трудом продвигаясь к станционной платформе.
Мейеровская синематографическая камера была установлена на полпути. Графиня двигалась таким курсом, что находилась в поле зрения объектива почти целую минуту. Лишь по единственному взгляду, брошенному ею на зрителей, окутанных фосфоресцирующими клубами папиросного дыма и пылинок в бесчисленных синематографах и мюзик-холлах, можно было понять, что графиня знает о съемках. Она шла нетвердым шагом, прижимая к животу ридикюль, морщась, будто солнце светило ей в глаза, хотя день был такой же пасмурный, как прочие. Наконец она вышла из кадра.
На этой неделе графиню снимали еще не раз. Главный вопрос, задававшийся в этих кадрах и в телеграфных репортажах из Астапова, был: допустят ли ее в дом начальника станции попрощаться с мужем. Чертков, главный последователь графа, явившийся в Астапово на несколько дней раньше графини, сказал, что графу не сообщали о прибытии графини, боясь, что потрясение окажется для него смертельным. Мейер был рад, что на сцене присутствуют две противоборствующие силы — иначе не вышло бы сюжета.
— Мы можем заснять все, что есть в Астапове, — говорил он Грибшину, — за исключением графа. Но это ничего, у нас и без него выйдет рассказ.
Вряд ли хоть одна жена ненавидела любовницу своего мужа больше, чем графиня — Черткова. Он давно втайне уговаривал графа отдать ему права на издание полного собрания сочинений. Споры из-за авторских прав десятилетиями отравляли семейную жизнь графа и стали одной из причин его внезапного бегства из Ясной Поляны. Граф собирался отказаться от всякого вознаграждения и сделать свои труды достоянием всего мира, а Черткова назначить своим литературным исполнителем; при этом он только по несчастной случайности забыл обеспечить свою жену и детей. Графиня однажды обвинила Черткова и графа в противоестественной связи.
В этот вечер журналисты и синематографисты наблюдали, как графиня ходит вокруг дома начальника станции, двигаясь от окна к окну. Мейер крутил ручку камеры. Графиня заглядывала в окна, сложив ладони трубками у глаз, словно пытаясь разглядеть серые фигуры в затемненном доме. Окна в комнате, где лежал умирающий, снизу были до половины закрыты газетами. Миниатюрная женщина в аристократическом темном платье, в черных туфельках, привставала на цыпочки, но у нее не выходило заглянуть в окно поверх газеты — она дотягивалась лишь до верхних полей. Грибшин подумал, не нарочно ли газеты повешены именно на такой высоте — соответственно росту графини. Графиня опустилась на полную ступню — видимо, ей тоже пришла в голову такая мысль. Затем эта мысль выкристаллизовалась в головах у кинозрителей.
Сообщали, что граф спрашивал сыновей и дочерей, собравшихся вокруг него, не приехала ли мать. Он терзался вопросами: «Что она делает? Как она себя чувствует? Ест она? Разве она не приедет?» Дети отвечали, что она осталась в Ясной Поляне, что они приехали одни.
Но графиня привезла с собой любимую графом вышитую подушечку-думку. Мейер заснял и подушечку. Графиня уговорила доктора Маковицкого взять подушечку и положить ее графу под голову. Граф тут же узнал подушечку и забеспокоился. Маковицкий, боясь за слабое сердце своего пациента, сказал, что думку привезла с собой одна из дочерей.
Журналисты, ожидая известия о смерти графа, интервьюировали друг друга, государственных деятелей и церковников: «Откажут ли графу в церковном погребении?» — спрашивали они, — а также друзей писателя, дальних родственников, деловых знакомых. Один из них был Леонид Пастернак, художник, автор обложки для издания последнего романа графа, а также портретов философа Николая Федорова. С Пастернаком приехал сын, сдержанный тип примерно одних лет с Грибшиным, по виду — типичный студент. Пастернак-старший заявил о своем намерении нарисовать портрет графа, лежащего на смертном одре.
Восемь
Владимир Григорьевич Чертков был красивый мужчина с добрыми глазами и орлиным носом. По-английски он говорил свободно и был энтузиастом этого языка — восхищался его гибкостью и той легкостью, с которой им овладевали по приезде в Англию даже необразованные иммигранты. Он переписывался по-английски с заграничными последователями графа, и его любовь к английскому языку распространялась и на остров — родину языка. Во время своего долгого пребывания в Англии — царь хотел уязвить графа, выслав его ближайшего соратника, — Чертков был ярым болельщиком Борнмутской футбольной команды. По случайному совпадению, вернувшись в Россию, Чертков подписался на «Империал». Возможно, ему даже знакомо было имя Грэхема Хайтовера.
Теперь, когда графиня прибыла в Астапово, нужно было противодействовать всякому созданному ею, особенно у иностранной публики, неблагоприятному впечатлению. Чертков уступил настойчивым просьбам «Империала» и согласился на беседу с журналистом. Хайтовер должен был стать первым заграничным репортером, допущенным в дом начальника станции — за это ему пришлось дать обещание, что он не попытается войти в комнату больного графа.
Ожидая в гостиной, Хайтовер озирался по сторонам, особенно следя за длинными трепещущими тенями, падавшими из комнаты больного. Вероятно, с графом в комнате были всего три или четыре человека, но фигуры, ложившиеся на стены и потолок, навевали мысль о толпах, подающих писателю знаки из иной плоскости бытия — по крайней мере, так Хайтовер сообщит своим читателям. Он рассматривал глаженые бело-розовые занавески гостиной, пианино, застекленный шкаф с книгами и прочие претензии на утонченность. В красном углу был киот с иконами — его, казалось, всунули туда в последний момент, второпях, почти загородив комодом. Журналист подошел к книжному шкафу. Он честно доложит в Лондон телеграммой, что в шкафу обнаружилось несколько самых известных трудов графа.
Торопливо вбежал Чертков, настолько мрачный и занятой, что его можно было принять за приглашенного врача-консультанта.
— «Империал»! Сэр, я был бы счастлив познакомиться с вами, если бы не трагический повод…
— Владимир Григорьевич, я надеюсь, мы встретимся снова в более счастливый час. Как чувствует себя граф сегодня?
— Счастливый час? Увы, этому не бывать… — Чертков всплеснул длинными костлявыми ладонями. Его глаза сверкали, как драгоценные камни, и это еще более подчеркивалось бледностью лица. — Мне не верится… что он должен покинуть этот мир… Почему? Почему? Неужели это приговор роду человеческому?
Хайтовер кивнул, напоминая себе, что больному, лежащему в соседней комнате, восемьдесят два года.
— Он говорил сегодня? Хоть слово? Что-нибудь?
Чертков мрачно покачал головой:
— Он слишком болен, весь день спал. Ему нужен покой. Ему следует избегать неприятных переживаний. Это приказ докторов.
— Он знает, что графиня здесь?..
Апостол номер один прервал его, яростно замотав головой. Значит, несмотря на то, что граф едва в сознании, несмотря на слабость пульса и трудности с дыханием, он слышит каждое слово.
— За графом наблюдают лучшие медицинские светила Европы. Напишите, что он ни в чем не нуждается. И одно мы все знаем и ежеминутно чувствуем, находясь рядом с ним: здесь, в Астапове, лежит человек с истинной христианской любовью в сердце; с любовью ко всему человечеству. Он любит бедных и убогих; он любит священников, поливающих его клеветой; он любит все, что есть на Земле. Для графа любовь составляет истинный смысл жизни.
— Понятно, — сказал Хайтовер, черкая в блокноте. — Но наши читатели смогли бы составить лучшее представление о происходящем, если бы у меня была возможность заглянуть в комнату. Ненадолго, даю вам честное слово. Я бы мог тогда описать обстановку, внимательность врачей…
Чертков протянул ему листовку с английским текстом на обеих сторонах, озаглавленную «Вам Нужна Лишь Христианская Любовь». Аляповатые буквы с большими засечками явно готовы были размазаться от одного прикосновения. Хайтовер осторожно принял листок.
— Вот послание графа вашим читателям. Его духовная, его последняя воля и завещание. Опубликуйте ее! Это будет сенсация, исключительный материал. Слово джентльмена, я не давал этого ни одной английской газете!
Это была не совсем правда, а точнее — совсем неправда. Текст уже получили «Таймс» и «Стандард». Чертков не был циником. Он совершенно точно знал, что передал листовку в несколько газет, и ее уже распространяют в Англии адепты графова учения, — но при этом он был абсолютно убежден, что кроме «Империала» текст не получит никто. Вера с легкостью торжествовала над противоречивыми фактами.
— Это большая честь для меня, сэр, и еще бо́льшая честь — для наших читателей. — Хайтовер бережно уложил листовку в портфель. Взамен он достал оттуда другой лист бумаги и протянул его Черткову.
С листа глядело подобие лица графа. Набросок был сделан рукой мастера, без единого лишнего штриха. Борода была окладистая, но аккуратная, а ясные, зоркие глаза окружены сетью тонких морщинок. Под бородой была несколькими штрихами намечена крестьянская рубаха.
Чертков разглядывал рисунок, недоумевая, зачем ему это вручили. Хайтовер объявил:
— Я немедленно перешлю заявление графа к себе в редакцию. «Империал» будет счастлив опубликовать его.
Чертков утвердительно хмыкнул и поднял взгляд:
— А это что такое?
— Портрет графа, который станет известен всему миру, — ответил Хайтовер. — Конечно, и сейчас распространяется множество фотографий и портретов графа. Но это — граф в самой его сути, такой, каким он лучше всего запомнится. Этот штриховой рисунок может быть легко воспроизведен любым самым примитивным печатным станком в любой самой отсталой стране мира. Это работа моего знакомого, выдающегося российского художника — образ графа и всего, что он собой олицетворяет.
Главный апостол покачал головой, все еще не понимая, что именно Хайтовер от него хочет. Однако от слова «образ» он вздрогнул. Граф ненавидел образа и прочие атрибуты организованной религии.
Хайтовер не имел ни малейшего намерения посылать телеграммой графов труд. Во-первых, «Империал» никогда этого не опубликует. Во-вторых, такая телеграмма, из расчета по шестнадцати копеек за слово, полностью истощила бы наличные денежные запасы журналиста. Он стал напирать:
— Владимир Григорьевич, споры за наследство графа уже начались, несмотря на то, что он еще жив. Представьте себе, какие начнутся нападки на него, как только он скончается. За что он стоял? Для кого он писал? Как вам сохранить идеи и идеалы графа и не допустить, чтобы другие люди использовали их в своих личных целях, быть может, таких, с которыми сам граф не согласился бы?
Теперь Чертков слушал внимательно. Глаза его блестели.
— Да, конечно, что-то подобное произошло с Иисусом… — осторожно произнес он.
Лицо Хайтовера внезапно озарилось левантийским сиянием. Это все равно что на охоте убить куропатку первым же выстрелом. Он изо всех сил сдерживал улыбку.
— Совершенно верно. Вот что я вам предлагаю, Владимир Григорьевич. Во-первых, утвердите этот авторский набросок в качестве официального изображения графа. Вы должны потребовать, чтобы он использовался в каждой книге и в любых других предметах, имеющих отношение к жизни и трудам графа, которые будете распространять вы и только вы. Так ваши неустанные труды получат посмертное одобрение графа. Те предметы, на которых не будет этого изображения — производимые вашими конкурентами или противниками, — не будут пользоваться доверием публики.
Чертков думал о рисунке. У Черткова не шел из головы вполне конкретный противник.
— Вы предлагаете, чтобы «Империал» давал санкцию на каждое употребление этого рисунка? Это совершенно неприемлемо…
Хайтовер энергично потряс головой:
— Нет, это частное предприятие, не связанное непосредственно с «Империалом».
И действительно, это предприятие не было связано с «Империалом» даже опосредованно. Идея предприятия пришла Хайтоверу в голову, когда он узнал о бегстве графа из дому. Газеты пересказали историю разногласий Черткова с графиней, и Хайтовер узрел возможность, словно золотым лучом спускающуюся к нему с облачного неба. Художника он нашел в арбатской пивной.
Чертков поджал губы; с момента его прибытия в Астапово ему постоянно делали различного рода предложения. Одни касались заграничных медицинских снадобий. Другие имели отношение к различным общественным движениям, которым нужно было получить заявление графа на смертном одре касательно пацифизма, вегетарианства или нудизма. Хоть несколько слов, одно предложение, фразу. Даже церковь послала двух своих представителей на случай, если граф захочет примириться с нею.
— И вы желаете получить вознаграждение за счет литературного наследства графа?
Хайтовер поднял руки, словно отмахиваясь от вознаграждения:
— Нет, отнюдь. Напротив, это Компания будет платить вознаграждение наследникам графа.
— Компания?
— Да, Компания, учрежденная на прошлой неделе в Москве в соответствии с законами Российской империи, объединяющая нескольких джентльменов, обладающих капиталами и прозорливостью.
Чертков покачал головой:
— Простите, сэр, я не понимаю, что вы имеете в виду. В Москве основали компанию — уже основали, без одобрения графа? Для какой цели? — Лицо его приобрело суровое выражение. — Здесь наверное что-то не так. Но как бы то ни было, в юридическом отношении у нас теперь полный порядок, граф назначил нас редактором и издателем своего полного собрания сочинений; он упоминает об этом во всех редакциях своего завещания и дополнений к завещаниям.
— Да, — любезно согласился Хайтовер. — Действительно, есть несколько редакций завещания и дополнений, насколько мне известно — шесть…
Он помолчал, чтобы дать Черткову время подумать о завещаниях — они были составлены практически без помощи юристов, начисто противоречили одно другому, и каждое из них можно было оспорить в суде. Впоследствии эти завещания застрянут в судах и дождутся момента, когда сами суды будут упразднены большевиками.
— Но сколько бы раз ни издавалось собрание сочинений — только одно издание с законным правом поместит на фронтисписе этот рисунок. Он будет печатью, подтверждающей санкцию самого графа. И весь мир будет знать об этом — из газетных объявлений и листовок, напечатанных за счет Компании. Такой санкцией будут пользоваться не только книги, но и другие предметы, связанные с графом: памятные тарелки, юбилейные значки, детские школьные ранцы, автомобильные гонки, шоколад, жестяные чайницы, возможно, даже отель европейского класса в Москве, может быть — серия инструментов для ручного производства обуви…
— Отель… чайницы… — брызгал слюной Чертков.
— Через посредство Компании, которая будет управлять авторским правом и охранять его, вырученные средства пойдут на поддержку жизни и деятельности последователей графа. Ученики графа создадут новые коммуны, сельские школы, будут учить народ грамоте. Разумеется, вы будете во главе.
— Но чайницы?
Хайтовер махнул рукой.
— Ну хорошо, не обязательно чайницы. Чайницы были только для примера. Представьте себе особый сорт печенья, с этим вот портретом графа на коробке, но не какое-нибудь заурядное печенье фабричного производства. Это будет отличное русское печенье, испеченное крестьянами в русской деревне, из русской муки и масла, по старинному русскому народному рецепту.
Главный ученик стиснул зубы. Тут в гостиную вошел один из сыновей графа и встал, сложа руки на груди и холодно разглядывая пришельца. Одни дети графа были заодно с Чертковым; другие — с графиней. Хайтовер никак не мог запомнить, кто на чьей стороне.
— Я не знаю, как делать печенье, — сказал Чертков. — Я не вижу, чтобы это имело какое-то отношение к идеям графа.
— Совершенно прямое отношение, — торопливо заговорил Хайтовер. Он-то надеялся, что ему придется иметь дело с одним Чертковым. — Граф — сам по себе идея, воплощенная идея. Эту идею можно выразить как… ну… ее может быть довольно трудно выразить…
— Любовь, — кисло сказал Чертков.
— Верно, — энергично согласился Хайтовер. Он опять указал на рисунок. Для него этот рисунок был не только деловой идеей; он был вестником будущего. — Любовь. И каждый раз, увидев этот рисунок, все равно на чем, люди будут вспоминать об идеях графа. О любви.
— Чайницы и печенье…
— Да забудьте вы о чайницах! Сам не знаю, почему я сказал про чайницы. Думайте о школах, о коммунах, о полном собрании сочинений. Это именно то, что вам нужно!
— Пожалуйста, позаботьтесь, чтобы ваша редакция изыскала возможность опубликовать заявление графа, — сказал Чертков, оскалившись.
Графский сын с бесстрастным лицом подошел к Черткову. Они вдвоем словно стеной встали между Хайтовером и комнатой больного.
Хайтовер продолжал напирать — по своему обыкновению. Иногда ход событий удается переломить в самый последний момент.
— Я понимаю, вам кажется, что сейчас неуместно об этом говорить, но на самом деле сейчас решающий момент, потому что как только граф скончается, множество людей захочет сделать состояние на его имени. Пожалуйста, обдумайте мое предложение. Конечно, вам на это понадобится время, но если бы мы могли заручиться хоть каким-то устным согласием графа…
— Вон! — вскричал сын. — Именем моего отца — убирайтесь вон!
Девять
Грибшин в это время выходил из зала ожидания на станции, и ему внезапно бросился в глаза летящий по воздуху поток длинных рыжих волос. Он чуть не столкнулся с девушкой и успел мельком разглядеть ее лицо. Оно было распухшее и красное, тушь и помада размазались от слез, и вот она уже пронеслась мимо. Мужской хохот летел ей вслед, кусая за пятки.
Это была одна из тех проституток. Грибшин остановился у двери и проводил ее взглядом. Должно быть, ее ударили или еще как-то обидели. Он подумал, что, может быть, стоит догнать ее и сказать ей что-нибудь утешительное, но не знал, какими словами тут можно утешить. Такой порыв был непонятен ему самому. Ему и раньше доводилось видеть плачущих проституток; обычно их расстройство было связано с размером оплаты. Иногда слезы были вызваны внезапным, жестоким осознанием своего падения, словно бы падение это не совершилось давным-давно при помощи самого первого из длинной череды мужчин. Грибшину приходилось быть свидетелем того, как проституток жгли сигаретами, хлестали и всячески измывались над ними. В таких случаях он терялся — смотрел и не вмешивался. Девицы часто были поразительно наивны, или по крайней мере забывали, что в их обязанности входит иметь дело со звериной стороной мужской души.
Некоторые местные девушки пали только на этой неделе, не устояв перед появившейся возможностью: в их крохотную деревню внезапно прибыла толпа скучающих состоятельных мужчин. Как заметил Грибшин, поле для деятельности этих девиц открылось благодаря смертельной болезни раскаявшегося распутника, который гневно осуждал проституцию и считал отвратительным любой половой акт, какова бы ни была его цель и каковы бы ни были отношения между участвующими в нем мужчиной и женщиной. Графу омерзительно было, что человек уподобляется скоту, перестает руководствоваться разумом, теряет невинность. С графом был на этот счет солидарен философ Федоров. Холостяк и аскет, Федоров предрекал, что с помощью науки человек в один прекрасный день уничтожит свои природные сексуальные аппетиты, точно так же, как уничтожит смерть. Как только человечество станет бессмертным, необходимость в размножении отпадет.
У приезжих европейцев теории графа и Федорова вызывали смех, и Грибшин тоже смеялся, когда, желая повеселить своих спутников, пересказывал эти и прочие мирообразующие теории современных русских философов. Иногда это происходило на пути в московский кабак или бордель, адрес которого Грибшин раздобывал для компании. Однако Грибшин заметил, что его спутники — как правило, сотрудники фирмы «Патэ» или дипломаты невысокого ранга — выходили из комнат, где провели время с женщинами, растрепанные и необычно печальные; он и сам после купленных за деньги ласк улавливал печаль где-то в нижних регистрах своей души. А сейчас затянутая в корсет фигура рыжей проститутки уменьшалась, удаляясь, и Грибшин почувствовал, что неприятно взбудоражен похотью и жалостью.
Профессор Воробьев уже примелькался среди приехавших в Астапово. Он присутствовал на всех врачебных докладах, не скрывая своего скептицизма, спал на койке в шатре для прессы, навязчиво добивался аудиенции у правительственных чиновников и младших приспешников графа. В этот день Воробьеву удалось собрать вокруг себя на перроне полдюжины репортеров и нескольких случайных людей. Грибшина опять пронизал холодок, такой же, как во время их первой встречи, и он остановился поодаль, за пределами этой небольшой «зоны полутени» профессионального интереса. На пустыре неподалеку цыганский оркестр завел знакомую плясовую.
— Мы переписывались, — заявил Воробьев. — Конечно, я не вправе раскрывать содержание личной переписки. Но он — человек, восприимчивый к достижениям науки. И великий писатель, великий сын России.
— Так значит, он согласился на ваше предложение?
Воробьев улыбнулся, подчеркивая, как терпеливо он воспринял этот вопрос.
— Применительно к обсуждаемой процедуре, говорить о согласии — пустое крючкотворство. Мы, люди науки — не судейские чиновники; то же и великие писатели.
— Он вам написал хоть что-нибудь?
Воробьев ополчился на журналиста.
— Да. Все, написанное графом, выражает его так называемое согласие. Почитайте его романы, его рассказы, письма, брошюры! Он верит в благотворность научного прогресса, он против суеверий и интеллектуальной метафизики. Он стоит за всеобщее образование. Эта процедура способствует всеобщему образованию так, как пять лет назад никому и не снилось!
Журналисты все были иностранцы, но на перроне рядом с Грибшиным стоял еще один царский подданный, кавказец. Коротенький, квадратного сложения, с изрытым оспой лицом. Если, не испугавшись грубого вида этого человека, внимательно разглядеть его лицо, можно было заметить нежную кожу над верхней губой — совсем недавно оттуда сбрили усы. Человек не задавал вопросов, но внимательно слушал Воробьева.
На Воробьева наскакивал Ранси из «Стандарда»:
— Но, профессор, чтобы внести ясность…
— Как бы то ни было, — сердито сказал Воробьев, — насколько я понимаю, граф сейчас не в состоянии принять или отвергнуть такого рода предложение. Следует обращаться к г-ну Черткову, как к наследнику интеллектуальной собственности графа. Как только граф умрет, он уже не будет владеть собственным телом. Оно будет принадлежать вечности, и к вечности я должен обратить свое предложение.
— Ну и что же сказал Чертков?
— К несчастью, г-н Чертков сейчас слишком занят семейными и личными делами графа. У меня до сих пор не было возможности обратиться к нему с этим предложением. Чтобы понять суть дела, нужно увидеть демонстрацию.
В этот момент другой прохожий, ухмыляясь, обнял Ранси и еще одного коллегу и вмешался в разговор.
— Погодите, он еще будет тыкать вам в лицо чучелом крысы, — сказал вновь пришедший. Это был Хайтовер, который шел из дома начальника станции с неудавшегося интервью. — Крыса у него просто очаровашка.
Репортеры немедленно захихикали, солидаризируясь с коллегой. Грибшин и другой туземец промолчали. Они ждали, что скажет профессор.
— Как я уже объяснил, — сказал Воробьев, — это не чучело. Крыса забальзамирована.
— В общем, увидите, — сказал Хайтовер коллегам. — Это гвоздь программы.
Один из репортеров издевательски воскликнул:
— Ну давайте, профессор, покажите нам крысу!
— Вы не в кафешантане, — надувшись, ответил Воробьев. — Я буду счастлив продемонстрировать результаты этой процедуры, только…
Но из-за Хайтовера журналисты почувствовали себя отчасти нелепо; близился час следующей пресс-конференции, и зрители стали разбредаться. Рядом с Воробьевым остались только Грибшин и кавказец. Воробьев не узнал в Грибшине своего попутчика из Тулы и решил не обращать на него внимания из-за его молодости. Но двое смотрели на Воробьева с таким интересом, что он счел необходимым обратиться к ним.
— В будущем наши потомки будут презирать нас за то, что мы предавали наших самых уважаемых людей, словно какой-нибудь мусор, грязи, плесени, червям.
Грибшин кивнул. Кавказец улыбнулся так, словно перед ним поставили вкусный обед. Это были первые знаки одобрения, которые Воробьев снискал в Астапове, но поскольку они исходили от соотечественников, он решил, что это не в счет. Он не снизошел до того, чтобы показать крысу.
Профессор закрыл сундук и поволок его по перрону, направляясь на врачебный доклад. Грибшин знал, что нужен будет Мейеру, но стоял неподвижно, сознавая, что незнакомый кавказец его разглядывает. Незнакомец был лет тридцати с лишним, мускулистый и самоуверенный. Грибшин мужественно вынес непривычный осмотр.
— Человек науки, — заметил кавказец без малейшего намека на иронию.
— Я уже знаком с его трудами, — ответил Грибшин. — Забальзамированное тело сходно с живым; сохраняется даже влажность тканей, или, по крайней мере, иллюзия влажности. Животное, которое я видел, выглядело очень убедительно.
— Насколько я понимаю, вы также участвуете в процессе, предназначенном для сохранения видимости жизни.
— Что? Как вы сказали?
Кавказец сверкнул глазами. Он любил ставить в тупик других людей, и позже посвятит этому всю свою жизнь. Подняв руку, чтобы погладить усы, он обнаружил, что усов больше нет. Но тут же опомнился.
— «Патэ», — объявил он. — Я видел, вы с ними работаете. Настоящее имя Мейера — Мюндвиллер. Жаль, что он выбрал себе псевдонимом еврейскую фамилию, но он гениальный человек. Что есть кино, как не тончайшее подобие жизни? Этой машинкой — он махнул рукой в сторону зала ожидания, — вы улавливаете свет и делаете его вещественным, так что за тысячи километров отсюда, через много лет, он опять становится светом, и мертвые движутся. Они движутся, они танцуют, они воюют. Оценим ли мы когда-нибудь по достоинству это чудо? Я люблю кино, кстати говоря, особенно документальные фильмы. Этот вид искусства принадлежит будущему. Скажите, Николай Антонович, вы когда-нибудь думаете о будущем?
Грибшина поразило, что кавказец знает его имя и отчество — и намеренно дал ему понять, что знает. От кого он мог услышать? В наши дни твое имя переходит из рук в руки, подобно разменной монете.
— Я все время думаю о будущем, — признался Грибшин.
— Двадцатому веку нужны будут такие люди, — сказал кавказец. — В предшествующие эпохи люди жили так же, как их отцы, и жизнь почти не менялась от одного поколения к другому. Не было нужды предсказывать будущее, кроме разве что погоды на завтра. Но теперь силы диалектики ускорили наступление перемен. Мировому пролетариату нужны люди, способные понимать историю и направление ее хода. И еще ему нужны люди, способные понимать, как можно направлять историю и управлять ею.
Кавказец был революционер. Грибшина это не испугало. В Москве он встречал людей самого разного рода — офицеров и студентов, дипломатов и предпринимателей, и эти люди, как правило, его почти не замечали. Революционеры были повсюду — они по большей части говорили, говорили, говорили, наводя тоску на полицейских при даче показаний. Царское правительство правило в твердом убеждении, что власть царя незыблема. Грибшин понял, что его собеседник способен не только на разговоры, но его это не взволновало; кавказец удовлетворенно наблюдал его хладнокровие.
— Камера не лжет, — продолжал кавказец. Глаза его больше не сверкали; говоря, он подошел так близко, что дышал на Грибшина чесноком. Грибшин увидел, что в зал ожидания входят последние репортеры. Кавказец продолжал: — У объектива нет ни мотивов, ни классового происхождения, ни тайных интересов. Это просто кусок стекла. У него нет приспособлений для лжи. Когда мы смотрим на киноэкран — неважно, насколько исцарапана пленка и как мерцает изображение, неважно, как нам мешает происходящее в зрительном зале, неважно, насколько опытен синематографист, — мы знаем, что заглядываем через прозрачное стекло в реальность. Подумайте, какие возможности здесь открываются: для образования, для науки, для сохранения свидетельств несправедливости, для срывания покрова лжи, наброшенного речью.
Они понимали друг друга. Кавказец улавливал мысли и устремления, которые Грибшину еще только предстояло сформулировать вслух.
— Это правда, — прошептал Грибшин пересохшими губами.
Незнакомец улыбнулся:
— Я считаю, что наше общение было плодотворным, Николай Антонович.
Грибшин не улыбнулся в ответ.
— Мне нужно спешить на медицинский доклад, — торопливо сказал он, — но как мне… как мы…
Кавказец взял его за плечо. Он держал крепко, и Грибшин ощутил стальную хватку.
— Я знаю, где вас найти.
Десять
Поприсутствовав за день еще на двух медицинских докладах и поругавшись с очередным представителем власти из-за съемок на вокзале, вечером на почтовой станции Грибшин опять обратил свои мысли к незнакомцу с Кавказа. Ни один человек не производил на Грибшина такого впечатления с тех пор, как в 1908 году в Москву прибыл Жорж Мейер. Мейер явился, не зная ни слова по-русски и едва ли понимая хоть что-то в чуждой империи, куда приехал, но он пылал энтузиазмом насчет синема и того прогресса, который оно должно принести человечеству, он обладал огромным техническим и художественным талантом и страстно желал поделиться им. Грибшин, ученик Мейера, усвоил, что посредством синематографа человек принесет просвещение в каждую дальнюю горную деревушку, каждый бедуинский лагерь, каждое поселение в тундре.
Но Грибшина добили невинные на первый взгляд слова кавказца. Тот проникал взором в будущее еще дальше, чем Грибшин или Мейер. Что же до крысы доктора Воробьева… революционер использует эту крысу.
— Сударь, а вы видали графа?
Впервые Семен, хозяин дома, упомянул графа в разговоре, с режущей фальшивой непринужденностью, пока Марина, жена хозяина, наливала Грибшину чай. Ее эти слова, казалось, повергли в замешательство. Семен, в отличие от других местных крестьян, избегал обсуждать причину, привлекшую в Астапово и соседние деревни столько чужаков и иностранцев. Грибшин поначалу пытался выяснить, что думают простые русские люди о графе, но супруги отвечали односложно, и больше он им вопросов не задавал.
— Его никто не видал, — ответил Грибшин. И добавил, тускло улыбнувшись: — Разве только человек десять его детей, примерно пятнадцать докторов, и около двадцати ближайших учеников и сподвижников, да еще жена начальника станции, которая его моет каждый день.
Он не стал говорить, что Мейер каждый день донимал Черткова просьбами, суля от лица фирмы «Братья Патэ» бесплатное распространение среди соответствующих пацифистских групп пленки, запечатлевшей графа на смертном одре и его последние слова. Чертков явно заинтересовался предложением заснять графа, но пока не ответил синематографисту согласием. Теперь Мейер обдумывал возможные подходы к Саше, младшей дочери графа.
Семен печально кивал головой, словно Грибшин высказал какую-то глубокую мудрость. Жена Семена стиснула зубы. Никто из них не смотрел на девочку, Галю. Она подняла голову — не оттого ли, что упомянули графа? Галя была коренаста, с плохим цветом лица и нечесаными пшеничными волосами. Беременность ее не красила.
Семен прокашлялся.
— Так что они говорят? Чего он собирается делать?
— Говорят, скоро умрет — в считанные часы или дни. Воспаление уже захватило оба легких. А что он собирается делать… Ну, например, он не собирается причащаться, если ты об этом. Митрополит прислал священника специально на этот случай, но к графу его не пустили.
Хотя Мейер пропустил приезд священника, который избегал появляться перед камерой, но позже удалось заснять, как он в черной рясе ходит по перрону — воплощение русской азиатчины, парижская публика будет в восторге. Священник был готов на что угодно, лишь бы граф принял причастие — иначе его нельзя будет похоронить по-христиански. Правительство боялось, что если графу откажут в церковном погребении, начнутся массовые беспорядки.
— Я чего хочу сказать, сударь, чего он собирается делать насчет наследства? Уже объявили?
Несмотря на неграмотность и отсталость, старик со старухой, очевидно, были хорошо информированы. По всей России люди чесали языки о домашние проблемы графа — во дворах, у колодцев, в конюшнях и кабаках — крестьяне, которые в жизни не читали ни слова из его трудов.
Грибшин ответил:
— С наследством будут разбираться еще много лет. Но все равно Чертков собирается издать самые последние труды графа, религиозные, миллионными тиражами, по себестоимости — без прибыли.
— Как, сударь, неужто граф мне ничего не оставил?
Мужик подался вперед, через стол, протянув перед собой руку, словно собирался коснуться руки Грибшина. Во взгляде его светилась почти что страсть. Марина кивнула, по-видимому, довольная, что ее муж наконец заговорил на эту важную тему.
— Что?
— Мне, сударь, Семену Семеновичу, хозяину этой избушки. Вы не знаете, моей семье что-нибудь полагается из наследственной массы?
Грибшин поморщился, в частности, из-за юридического термина, произнесенного Семеном. Вопрос повис в эфире между ними.
— Это для малого, который должен родиться, — добавил Семен. — Мы ж не так много просим.
Он помолчал, соображая, надо ли говорить еще что-нибудь.
— Корову, — объявил он. — Мы требуем корову.
Абсурд не был смешон Грибшину. Несмотря на свою молодость, он уже много раз сталкивался с абсурдом — искаженные, нелепые идеи встречались не только у рабочих и крестьян, но и в среде интеллигенции и дворянства. Царь дарует помилование политзаключенным. Рабочие не позволяют интеллигентам руководить собой. Конституционно-демократическая партия получит большинство мест в Думе следующего созыва. Австрия не аннексирует Боснию.
Наконец он сказал:
— Не думаю, что граф волен дать вам корову. Во-первых, яснополянское имение и все относящееся к нему движимое имущество по закону принадлежит графине. А корова в России пригодится кому угодно…
— Это не для меня, — заявил Семен. — Это для малого, который вот-вот родится.
— Тем не менее…
— Это ж его кровиночка! Его дитя!
Тут Грибшин засмеялся — не сдержался, невольно хихикнул и тут же пожалел об этом. Ему понадобилось несколько секунд, чтобы вновь овладеть собой.
— Что ты хочешь сказать? Говори прямо.
— Ребенок — от графа, мой внук, если будет на то Божья воля.
— Не может быть.
Семен положил руку на сердце.
— Честное слово, сударь, это правда. Как Бог свят.
Грибшин старался говорить урезонивающе, но не мог сдержаться — снисходительный тон так и рвался у него из груди.
— Когда же, по-твоему, это случилось? Еще и недели не прошло, как граф прибыл в Астапово — умирающим, дряхлым стариком. А твоя девочка вот-вот родит.
— Случилось, — сказал Семен.
— Где? В Ясной Поляне? Ты хочешь сказать, что девчонка восемь-девять месяцев назад ездила в Ясную Поляну?
Семен замолчал, и Грибшин опять осознал, насколько непробиваема эта проклятая мужицкая тупость. Для этой девочки съездить в Ясную Поляну было примерно так же вероятно, как съездить в Африку. Претензии мужика были абсурдны, но он от них не откажется, никогда в жизни не уступит разумным доводам. Крестьяне верят в то, что говорят, и ничего тут не поделаешь.
Он резко спросил у девочки:
— Кто отец?
Она впервые встретилась с ним взглядом. Глаза ее блестели, словно вот-вот прольются слезами. Но она не заплакала. На губах ее играла слабая улыбка, словно балансируя на грани иного мира. Грибшин удивлялся такой театральности — и особенно тому, как девочка управляла светом, отражающимся от глади озер ее глаз. Как и с той иконой — все дело тут было в освещении, но он не мог понять, как это ухитрились сделать в затененной комнате.
— Вы никогда не встречали графа, верно ведь? Не во плоти, во всяком случае… А теперь вы утверждаете, вы верите, что…
И тут Грибшин засмеялся во все горло, уже не извиняясь. Он трясся. Смех его был неприятен. Это был грубый, тяжелый звук, некрасивый, словно идущий через нос, будто дыхательная система Грибшина была устроена не так, как у всех нормальных людей. Обычно смех давался ему с трудом.
Как бы то ни было, российские землевладельцы, даже если они были писателями, теистами, пацифистами и вегетарианцами, очень редко оставляли что-то своим побочным детям.
Одиннадцать
Назавтра графу не стало ни лучше, ни хуже, и московские врачи, сменившие Маковицкого на посту, не назначили никакого нового лечения. После полудня графиня упала в обморок на перроне у входа в дом начальника станции. Двое сыновей отнесли ее на скамью и привели в чувство при помощи нюхательных солей. Придя в себя, графиня слабо выкрикнула имя графа. Мейера не известили вовремя, и он не смог ничего заснять — Грибшин считал себя лично ответственным за это упущение. Хотя Грибшина никто не упрекал, на него все время словно давило что-то: материала для съемок становилось все меньше. Грибшин назначил специального человека для постоянного наблюдения за графиней. Иностранные корреспонденты тоже забеспокоились — вести из Астапова грозили сойти с первых полос газет. Многим журналистам платили по количеству опубликованных слов, а это количество теперь угрожающе сокращалось.
Графиня опять несла караул на перроне — она привлекала к себе внимание чувствами, легко читавшимися на лице, и выразительными жестами, словно перрон был театральной сценой. Подобно профессору Воробьеву и другим искателям известности, графиня приставала ко всем журналистам без разбору; она предлагала им открыть подлинную историю похищения графа.
Да, его похитили — Чертков и Маковицкий. Она сообщила журналистам, что эти бандиты не пускают ее к человеку, с которым она прожила без малого пятьдесят лет и которому родила тринадцать детей. Графиня напомнила, что это она переписывала набело все его рукописи и торговалась с издателями за публикации его величайших трудов — а теперь эти бандиты, повторила она, эта шайка сектантов не дает ей провести с ним последние несколько минут! В этот момент, именно в ту секунду, когда перед мысленным взором зрителя представал первый восклицательный знак (вскоре должны были последовать и другие), на пудреных щеках графини явственно проступал румянец, а над верхней губой выступали капельки пота. На Астапово спускались туманные сумерки, а Грибшин стоял на перроне в нескольких метрах от графини и наблюдал, как она дает Хайтоверу «исключительное» интервью.
Грибшин знал, что за ним тоже наблюдают. Конечно, возле съемочных групп всегда собираются зеваки, но до сегодняшнего дня никто не обращал внимания на молодого русского ассистента. Кавказец не смешивался с толпой, а держался поодаль, по всей видимости, направляясь куда-то еще, быть может, торопясь на какую-то встречу, но… Грибшин остро сознавал, как выглядит со стороны за повседневной работой, сознавал доверительный тон Мейеровских замечаний и команд, и чувствовал, будто держит в руках сам свет, горячий и жидкий. Это испытывались синематографические способности Грибшина, согласно условиям, предложенным ему накануне.
Вечером Грибшин вошел в шатер прессы, где Мейер сидел за обедом и бутылкой вина. Мейер только что вернулся с собственной неудачной встречи с Чертковым. Главный адепт, судя по всему, не собирался допускать синематографическую камеру в дом начальника станции. Мейер вышел со встречи в состоянии мрачной задумчивости, и соответствующее выражение не сходило с его лица, пока он поглощал первое и второе блюда. Маленький садовый столик был покрыт клетчатой скатертью, привезенной в Астапово вместе с остальным оборудованием.
— Позвольте мне поговорить с графиней, — предложил Грибшин. — Мы можем оказать ей услугу, на которую газеты неспособны.
— Что за услуга?
Грибшин замялся, не зная, как описать то, что он собирается сделать.
— Позвольте, я вам покажу. В крайнем случае потом смоем пленку.
Мейер секунду глядел на него с изумлением — ведь это он, Мейер, первым пошел на контакт с графиней, — а потом его луноподобное лицо озарилось солнечным светом. Его всегда радовало, когда его ассистент проявлял инициативу, он и сам любил все новое и рискованное. Безымянный кавказец не ошибся насчет его псевдонима — синематографист родился в Эльзасе, и звали его тогда Жозеф-Луи Мюндвиллер, но, как любой европейский революционер, он достиг успеха, лишь найдя свое настоящее имя.
— Хорошо, мой мальчик. Посмотрим, на что вы способны.
Грибшин вернулся на перрон, обезлюдевший в этот час ужина. Грибшин ожидал, что графиня все еще там — она заявила, что не собирается есть. Поискав графиню в зале ожидания и у кассы, Грибшин отправился к ее личному вагону. Лакей в ливрее с галунами, стоявший у вагона, злобно оскалился навстречу. Грибшин улыбнулся и объявил, что ему необходимо поговорить с графиней. Лакей опять оскалился и ответил, что графиня велела ее не беспокоить в этот час семейной трагедии.
— У меня личное послание от моего коллеги, мсье Мейера из фирмы «Братья Патэ». Прошу вас, передайте графине, что дело срочное. — Грибшин поклонился и протянул лакею монету. — Фирма «Братья Патэ» чрезвычайно признательна вам за содействие.
Слуга повернулся и вскарабкался по ступенькам, виртуозно сделав вид — способность, отточенная поколениями предков-слуг, — что он и без того собирался в вагон. Морось приглушала безжалостный электрический свет фонарей вокруг станции и проникала сквозь пальто Грибшина, а он стоял у подножия лестницы, уверенный, что монета упала в нужную щель. Он ждал двадцать минут. Наконец дверь отворилась, и в проеме показалась сама графиня.
Она стояла на площадке вагона над головой Грибшина, но не потому царственно высилась над ним. Она была коренаста, с бычьей шеей — потомственная дворянка, графиня, достойная пара для графа, не уступавшая ему в силе на протяжении полувека. Отсутствие улыбки стерло даже память об улыбке. Грибшин недооценил графиню. В ней была решимость, противоречащая всему, что ему о ней рассказывали. Неоднократные попытки самоубийства не оставили печати душевной неуравновешенности на сером, мучнистом лице. Во взгляде графини читалось полное осознание своего положения и даже созданного ею у публики смехотворного образа.
— Да? Что такое?
Грибшин ответил по-французски, желая потешить ее аристократический снобизм:
— Мсье Мейер свидетельствует вам свое искреннее почтение.
Молодой человек надеялся, что его пригласят подняться в вагон. Он ожидал беседы с глазу на глаз, в обстановке, где он мог бы дать понять, что заслуживает доверия, что сочувствует графине, и сделать ей свое смелое предложение. Но графиня обращалась с ним так холодно, что он понял: если он сейчас попросит допустить его в вагон, она может отказать и скрыться внутри. Морось усиливалась, шум станции стихал, и Грибшин почувствовал неотвратимое набухание исторического момента. Он заговорил ясным, чистым голосом — совесть его была так же ясна и чиста:
— Мадам, мсье Мейер свидетельствует вам свое величайшее уважение и преданность, и просил сообщить вам, что мы только что получили телеграмму от мсье Патэ. Мсье Патэ предвидит громадный успех фильмы, снятой о вашем прибытии, в Европе и Америке. Фильма пронизана сочувствием к вам. Мы нижайше просим позволения заснять вас еще раз. Мы убеждены, что о происходящем в Астапове может правдиво рассказать только синематограф.
Она смотрела на него так жестко и холодно, что Грибшин подумал: может быть, он опять ошибся, и она все-таки сумасшедшая.
— Со всем моим уважением к вам, мадам, вы ошибаетесь, считая, что вы и ваши близкие — единственные жертвы создавшегося положения. То, что совершается здесь и сейчас, бросает тень сомнения на творческий дар графа и на природу его семейной жизни. От этого обмана пострадает весь мир. Чтобы публика узнала правду — подлинную правду, которая превыше минутных обстоятельств, — публика должна увидеть, что вы сказали графу последнее «прости» и получили его благословение. Граф сам пожелал бы, чтобы это свершилось, если бы только решение зависело от него.
— Чертков этого не допустит.
Грибшин выдавил смешок.
— Власть мсье Черткова небезгранична. Быть может, он правит сейчас домом начальника станции, а быть может, и нет. Но то, что мсье Патэ правит синематографом, неоспоримо. От имени мсье Патэ я прошу вас приготовиться к съемкам. Пожалуйста, ждите нас на перроне возле дома начальника станции, скажем, через полчаса. Я обещаю, что в это время мы заснимем правду.
— Почему я должна вам верить?
Грибшина удивил этот вопрос — он был брошен Грибшину, подобно веревке, бросаемой утопающим пловцом. Грибшин некоторое время ощупывал трос, потом ответил:
— Мадам, мне вы не должны верить. Вы должны верить только истине.
Двенадцать
Несколькими днями позже зрители по всей Европе наблюдали следующую сцену: графиня приближается к дому начальника станции и поднимается по трем ступенькам ко входной двери, где ее встречает некрасивая девушка — ее младшая дочь Саша. Графиня явно спрашивает разрешения войти в дом, а потом проходит в дверь мимо Саши. В этот момент изображение на долю секунды затемняется, дергается в сторону, изображая разрыв непрерывности, который на зарождающемся языке кино обозначает, что прошло какое-то время. Две женщины все еще в кадре, но теперь графиня движется мимо Саши в обратную сторону, выходит из дома. Она смотрит на Сашу успокоенным, благодарным взглядом, почти что с улыбкой — ее первая улыбка в Астапове. Саша все еще хмурится. Графиня осторожно спускается по крыльцу без перил и выходит за пределы освещенного экрана, неся на лице выражение скорбного достоинства.
Во время съемок у крыльца дома начальника станции собрались зеваки, привлеченные вспыхнувшим светом юпитеров, но Грибшин привел отряд своих людей, и жандармы согласились помочь ему расчистить площадку, озираемую оком синематографа. Графиня шествовала от своего вагона, раздвигая толпу. Грибшин опять поклонился и объяснил ей, что от нее требуется. Она поняла сразу. Мейер стоял рядом, поддерживая Грибшина своим авторитетом. Сначала замысел Грибшина заинтриговал Мейера, но потом Мейер начал сомневаться; в конце концов он решил, что надо сначала заснять эту сцену, а потом уже предаваться сомнениям. Дверь дома начальника станции оставалась закрытой. Когда Грибшин излагал графине инструкции, его отвлек какой-то шум в толпе.
— Вы, черт возьми, не хозяин этой чертовой станции, — говорил чей-то совершенно пьяный голос. Толпа рассыпалась смехом.
Один из жандармов, бывших на жалованье у Мейера, в конце концов удалил смутьяна, и Грибшин еще раз прошел с графиней ее роль.
— У нас есть один-единственный шанс на то, чтобы сделать все правильно, — сказал он. Мейер посчитал до трех и завертел ручку.
Приподымая юбки с мокрой платформы, графиня прошествовала к дому начальника станции и взошла по ступеням. Она легонько постучала в дверь. Через несколько секунд дверь отворилась, и за ней обнаружилась Саша, которая, должно быть, наблюдала в окно, не в силах понять, что происходит. Саше было двадцать с чем-то, но в безжалостном свете юпитеров она казалась отяжелевшей женщиной средних лет, приобретя сходство с матерью.
— Мама, прошу тебя, не…
— Александра, — сказала графиня, называя дочь полным именем, — пожалуйста, будь хорошей девочкой, пусти мать повидать отца на смертном одре. Из простой человеческой порядочности.
— Доктор Маковицкий не велел, — отвечала Саша безо всякого выражения.
Но графиня уже протиснулась через порог в затемненный дом. С того места, где стоял Грибшин, ему видны были фигуры внутри дома, которые кинулись к графине, яростно жестикулируя. Но камере ничего этого видно не было; и, конечно, их протестующие крики тоже не запечатлелись на пленке.
— Есть, — сказал Грибшин. Мейер резко остановил ручку. Грибшин не хотел, чтобы монтаж делали в Париже: там могли не понять его замысла или воспротивиться.
Графиня повернулась на каблуках — она была замечательно подвижна для женщины ее возраста и комплекции. Фигуры во мраке дома не успели ее коснуться. Их руки шевелились, как морские водоросли.
— Есть, — опять закричал Грибшин, когда она ступила обратно через порог.
Синематограф затрещал и ожил. Грибшин так хорошо знал все три камеры, привезенные Мейером в Астапово, что различал их по звуку механизма. Шестеренки камеры, которой Мейер снимал сейчас, при вращении издавали чуть более высокий, какой-то женственный звук. В нем можно было различить мягкий шелест, словно гравий пересыпают. Грибшин обожал этот звук; как будто, сматывая с катушки пленку, камера одновременно разматывала параллельное время. Когда снимался какой-нибудь эпизод, Грибшин видел происходящее словно бы уже на пленке, черно-белым и плоским, со скоростью чуть выше натуральной, зато с добавкой текста. Такое искажение придавало эпизоду смысл.
Саша не поняла, что произошло в этот момент, и приписала поведение матери ее природной эксцентричности — вот так ворваться в дом и потом так же внезапно выбежать прочь. Много лет спустя Саша наконец увидит этот выпуск кинохроники; один парижанин, последователь графа, неосторожно решит сделать ей приятное и организует закрытый дневной просмотр в кинотеатре недалеко от Монпарнаса. Но к этому времени с Сашей, с ее семьей и с ее страной уже случится такое, что почти никакой внешней реакции этот эпизод не вызовет — Саша лишь горестно, медленно покачает головой.
Грибшину также представится возможность пересмотреть эту сцену много лет спустя, тоже на закрытом просмотре — в отведенной ему бывшей бальной зале Кремлевского дворца. У Грибшина на лице будет задумчивость: этот момент навсегда определил его жизненную траекторию. Когда графиня выйдет из кадра и он заполнится новыми картинами жизни Астапова, Грибшин поднимет голову и посмотрит на струйку сигарного дыма, поднимающуюся сквозь луч проектора. В свете луча дым покажется плотным, как бетон.
В этой комнате не слышно было, как работает государственный аппарат: пели телефоны, хрипели приказы, секретарши выбивали дробь по мраморным полам коридоров, трещали пишмашинки, перья царапали по важным документам, шелестели бумаги, хлопали дверцы сейфов, смертельно серьезно смеялись мужчины, во внутреннем дворе тянули носок солдаты, пыхтели броневики, а здесь только тихо щелкал проектор, и в ушах Грибшина (хотя человек, которому принадлежали уши, уже не носил фамилию Грибшин) это был истинный звук власти. Щелк-щелк: свет обретает форму, повинуясь приказу человека. В кинозал не доносились выстрелы из подвала.
— Да ты шарлатан, вот ты кто, из того же балагана! — Вернулся тот пьяный, Хайтовер, как раз когда кружок зрителей, собравшихся вокруг синематографической камеры, начал расходиться.
Грибшин натянуто улыбнулся.
— Слушаю вас?
— Это мошенничество. Мне теперь все ясно. Вы собираетесь представить дело так, как будто граф попрощался с женой; может, даже скажете, что он ее благословил и предоставил ей авторское право на свои труды. Что-то такое. Жульничество.
— Ну так напишите статью, — сказал Грибшин, уже не улыбаясь. Казалось, он совершенно серьезен. Графиня, не сказав ни слова ни Грибшину, ни Мейеру, вернулась к себе в вагон. — Разоблачите братьев Патэ. Устройте скандал.
— Непременно, — пообещал Хайтовер. А потом, протрезвев, осознал, какая уверенность читается на лице русского. — Но кинозрители увидят, что это произошло. Увидят ее довольную наглую рожу. Они вложат деньги в вашу иллюзию.
В эту секунду Мейер выключил юпитеры. Как только двое погрузились в темноту, к ним присоединился третий — незнакомец с Кавказа. Грибшин сначала подумал, что кавказец решил прийти ему на помощь на случай, если Хайтовер полезет драться. Потом он понял, что кавказец просто слушает их спор. На лице незнакомца играла улыбка. Хайтовер его не заметил.
Грибшин сказал:
— Ну так исправьте ход истории.
Хайтовер прищурился, словно пытаясь разглядеть собственно ход истории. В словах Грибшина не было иронии: в них можно было даже различить искреннее желание, чтобы Хайтовер победил.
— Я понимаю, что вы делаете, — сказал Хайтовер. — Я только не понимаю, зачем. Какая прибыль фирме Патэ от этого обмана? Попасть в фавор к графине? Исключительные права на показ фильмов, снятых по книгам графа? Она дала вам взятку?
Все эти гипотезы имели право на существование. Последняя, конечно, была неправдой. Грибшин не думал заранее, какие блага принесет фирме его синематографическая «ловкость рук», хотя все предсказанное Хайтовером было вполне вероятно. Обвинения Хайтовера убедили Грибшина, что фирма Патэ значительно выиграет от оказанной им услуги. На кого бы ни работал Грибшин, он всегда был непоколебимо верен своему работодателю.
Сейчас, в присутствии кавказца, Грибшину внезапно захотелось сказать правду. Он посмотрел прямо на Хайтовера и объяснил:
— Синема — относительно новое изобретение, и в нем все еще есть место экспериментам и поискам. Мы хотим открыть новые способы его применения, которые пригодятся в будущем.
Тринадцать
Молодому человеку по природе не свойственна была экзальтация; и он не мог понять, что за чувство бурлило в нем, пока он шел под слабо моросящим дождиком по дороге к почтовой станции.
Не страшно, если люди сочтут его обманщиком — даже Мейер, который в любом случае знал его за надежного человека. Грибшин пришел к мысли, что обман заложен в самой природе синематографа, как и любого другого вида повествования. Тебе дается набор фактов, иногда добытых с огромным трудом, иногда — неполных или неточных, и твоя задача — расставить их в каком-то осмысленном порядке. Если не вложить в упорядочивание фактов определенный смысл, сюжета не выйдет.
Сейчас в сюжете участвовали граф и графиня. Грибшин задумался, как бы ввести в рассказ Семенову дочку. Конечно, ее утверждение насчет отца ребенка — полная чепуха, но Грибшин не позволял своему неверию мешать расчетам. Ее набухшие груди и раздутый живот станут всемирной сенсацией, приятно подогреют уверенность толпы в том, что все святые — лицемеры. Ему даже интертитра не понадобится. Конечно, такое синематографическое зрелище начисто уничтожит доверие графини, только что завоеванное фирмой «Патэ», но этот трюк был безмерно притягателен самой своей наглостью.
Почва вокруг деревни размякла — лед растаял под дождем, моросившим на неделе. Дыхание Грибшина вылетало облачком. Он чувствовал щеками новый холод, упавший на Астапово и окрестности. Скоро придут морозы — и уже не уйдут до весны. От предчувствия кровь ударила ему в голову. Это ощущение было так сильно, что крики донеслись до него неотчетливо.
Из черноты ночи выплыла почтовая станция — казалось, она сама шла наугад, как корабль без лоцмана. На скамье перед домом сидел человек. Это был Семен — в руках он держал кусок березы и большой охотничий нож. Семен не поднял головы, когда подошел Грибшин. Грибшин стоял, пытаясь разглядеть, что именно выстругивает Семен, сидя в холоде и сырости. Но в дереве не видно было никакой определенной формы. Семен просто строгал деревяшку, бессюжетно, сопротивляясь желанию творить. Он источал алкогольные пары. Что-то все-таки претворялось здесь: деньги — в водку, извечная русская формула. Семен получил довольно много денег за проживание Грибшина.
Старик не глядел на Грибшина. Он казался совершенно бесчувственным, и сам Грибшин словно внезапно погрузился в какой-то океан. Океан был огромный, зеленый, мокрый, оглушительный, вопящий, головокружительный, живой, русский. Грибшин не заговорил со стариком.
Ближнее окно почтовой станции было залито светом, так что рельефно вырисовывались грубые волокна занавески. Когда Грибшин толкнул дверь, золотой свет пролился на грязный порог. Он осознал крики девушки в тот момент, когда они прекратились. Дверь тут же захлопнули со страшной силой у него перед носом.
Грибшин уставился на дверь, как будто микроскопические волокна древесины, выступающие на поверхности, могли сложиться в буквы и фразы и объяснить только что виденное им. В комнате не было ни одного знакомого ему человека — только сутулая седая женщина. С разгоревшимся лицом. Она вроде бы с кем-то боролась. Ее иссохшее тело было замотано грязными тряпками — но чем были испачканы эти тряпки? Стул упал. На полу валялись простыни. И, кажется, он видел голую ногу? Нога ли это была?
— Галя, — пробормотал старик. Имя прозвучало почти как ругательство. — Что с ней будет? Есть хвакты… Хвакты можно понять… А вот что они значат, это другое дело… Барин улыбается, да улыбается ли? Пятно девичьей крови, да кровь ли это? Золотой… Эта баба, знаешь, совсем стара стала. Последний раз она была повитухой в девятьсот седьмом, приняла мальчика, сына Тимон Андреичева сына… Хера, хера. Хер — это хвакт. А для чего его используют — то он и значит… Я тебе говорю, Марина совсем сдурела. И старуха тоже. Только Галя… Галя… Знаешь, она не всегда такая была. Маленькая была… смышленая, это так же верно, как то, что в лесу темно. Я думаю, это все граф виноват… Но кто знает? Сам граф — это не хвакт. Он морок, привид, толкование… Нет, хвакты — они на самом деле. Об хвакт можно зубы сломать…
Пока слова старика просачивались в сознание Грибшина, крики девочки возобновились.
— Господи, помоги! — донеслось до Грибшина через дверь. — Господи помоги Господи помоги Господи помоги!
Ответил другой голос, еще более приглушенный, словно из-под кучи одеял:
— Господь спаси тебя и сохрани!
Грибшин изо всех сил пытался понять, что происходит. В голове у него все крутились юпитеры, кинокамера, графиня, обвинения Хайтовера и присутствие кавказца. Ему было очень странно, что кавказца сейчас нет с ним. Очень медленно, словно заново учась говорить, Грибшин обратился к старику:
— Она рожает?
— Родами умрет, — спокойно ответил старик.
Грибшин положил руку на дверь, но не стал толкать. Он не хотел опять заходить в комнату. Из-за двери донесся очередной крик боли, и Грибшин обратился к Семену.
— Лошадь, — провозгласил он.
Семен не ответил. Он смотрел в никуда, как будто его словоохотливость приснилась Грибшину.
— Лошадь, — повторил Грибшин. — Лошадь — это конкретный факт.
Через некоторое время Семен сознался, что лошадь есть у соседа, и, нетвердо ступая, сопроводил Грибшина туда, чтобы попросить лошадь взаймы. Переговоры заняли примерно столько же времени, сколько понадобилось бы Грибшину, чтобы вернуться в Астапово пешком.
Было уже поздно, и Астапово погрузилось во тьму, за исключением отдельных очагов коммерции и развлечений. Железнодорожная станция была окутана тишиной, особенно вокруг дома начальника. Репортеры вернулись к себе в шатры и в вагон, и другие зеваки нашли пристанища, какие были отведены им по роду занятий. Две пары жандармов прогуливались вдоль перрона в противоположных направлениях, а третья пара стояла на посту в середине платформы. В доме не было ни огня. Грибшин, неопытный всадник, гораздо сильнее запыхался в результате поездки, чем заемная лошадь.
Он привязал скакуна. Беспрепятственно подошел к дому начальника станции и постучал в ту же дверь, куда несколько часов назад на миг допустили графиню.
Внутри дома послышалась мышиная возня, и все затихло. В ответ на эту тишину он ударил в дверь, пытаясь выразить неотложность дела, которое привело его сюда. И тут он сам перестал ощущать эту неотложность. Пощипывал морозец. Что подвигло Грибшина на эту глупость — бешеную скачку среди ночи? Крики деревенской дурочки? Дурочки умирали от родов по всей России. Другие дурочки спешили занять их место. Кавказец посмеялся бы над ним.
Как раз когда Грибшин собирался отступить от двери дома, в котором граф доживал свою последнюю или предпоследнюю ночь, дверь отворилась, и на пороге явился очень высокий мужчина средних лет в ночной рубахе. Это был один из пяти ныне живущих законных сыновей графа — Грибшин не знал, который именно.
— Чего вам надо? — буркнул мужчина.
«Заснять графа на смертном одре», — но вместо этого Грибшин ответил:
— Одна девушка нуждается в помощи. Она рожает.
Мужчина покачал головой, словно не пуская слова наружу. Грибшин предположил, что семью графа беспокоили на этой неделе уже много раз, и удивился, почему его приходу никто не помешал. Мужчина почти закрыл дверь, очевидно, чтобы не напустить холоду в дом, но закрыл все же не полностью — оставил щелочку.
— А доктор Маковицкий уже спит? Вы можете его разбудить? У девушки кровотечение. Она умрет.
— Доктор Маковицкий у графа, — ответил графский сын. В голосе его слышалась тяжелая усталость.
— Может, кто-то из других докторов? Доктор Покровский? Доктор Беркенгейм? Может, доктор Беркенгейм со мной поедет? Девушка всего в двух верстах отсюда. Можно мне поговорить с доктором Беркенгеймом?
— Уже поздно.
— А где г-н Чертков?
— Чертков не доктор.
— Он поймет, что́ поставлено на карту. Из-за отсутствия врача умирает молодая женщина. Уж наверное, можно выделить одного из медицинских светил на несколько часов. — Грибшин говорил безо всякой иронии. Он добавил: — Я не побираюсь. Я не миссионер и не сектант. Я служащий фирмы «Братья Патэ».
— Извините. Ничего нельзя сделать.
— Спросите графа! Он не спит?
Сын был высокий и мрачный, но с теплотой в глазах. Он пытался скрыть сочувствие. Он верил каждому слову Грибшина; он принимал к сердцу все людские просьбы, но был не в силах помочь. Всю жизнь он чувствовал себя в разной степени беспомощным, бессильным, нерешительным и бесполезным. Он часто думал — а кем бы он стал, если бы родился от менее известного отца? А сейчас — просто-напросто: что, если бы его отец решил умереть не столь публично — дома?
— Сударь, прошу вас.
— Спросите графа! — повторил Грибшин. — Или представьте себе, что спрашиваете графа. И представьте себе, что он ответит. Посмотрите на то, что он писал: о ценности человеческой жизни, о том, что крестьяне тоже люди…
— Мой отец много чего написал.
— Да, и написанное — не пустые слова.
— К нам приходит множество людей, и все точно так же просят помощи, на основании того, что писал мой отец: утилитаристы, пацифисты, коммунисты, оргиасты. Духоборы. Молокане. И все чего-то просят, и все на основании книг. Часто их просьбы противоречат друг другу. Мы не можем удовлетворить все просьбы.
Грибшин ушел от двери дома начальника станции, злясь на самого себя. Конечно, графский сын прав: Астапово наводнено просителями. Теперь Грибшин не знал, что делать. Он подумал, не остаться ли ночевать на койке в шатре у журналистов, но вспомнил, что обещал вернуть лошадь. Он обогнул дом начальника станции и подошел туда, где привязал клячу. Взобравшись в седло и взяв вожжи, Грибшин понял, что они с лошадью не одни.
Ему не надо было поворачиваться — человек подходил к нему спереди. Это был не тот, кого он ждал, не кавказец. Перед человеком плыл в воздухе светящийся красный шар — кончик горящей сигары. В темноте Грибшин не мог понять, к кому прикреплен другой конец сигары. Запаха дыма он тоже не мог понять: к дыму примешивался другой запах, знакомый, но Грибшин не помнил, откуда он его знает. Он мог просто игнорировать это видение, но загадочное видение, или что-то странное в его собственном сегодняшнем настрое, тоже загадочном, заставило его остаться на месте и наблюдать.
— Добрый вечер.
Грибшин кивнул в направлении голоса.
— Время уже довольно позднее для того, чтобы скакать туда-сюда, — заметил бестелесный собеседник.
— У меня срочное дело, — ответил Грибшин. И почувствовал себя глупо из-за того, что ответил.
— Срочное дело? — передразнил голос. — Я полагаю, в нем замешана девушка. Я вижу, что в здешних срочных делах очень часто замешаны девушки.
Тут Грибшин узнал фигуру, выступающую из мрака. Это был профессор Воробьев, человек с крысой.
— Это не то, что вы подумали. Совсем другое, — сказал Грибшин.
У Воробьева в одной руке был большой черный докторский саквояж, а в другой — зажженная сигара. Насколько мог разобрать Грибшин, докторское лицо выражало легкое презрение — но к кому относилось это презрение? К ассистенту синематографиста? Ко всему свету, не ценящему гений доктора? Грибшин понял, что профессор его опять не узнал и никогда не узнает.
Когда Грибшин рассказал Воробьеву про девушку, выражение лица профессора не изменилось. Презрение, словно глазурь, застыло у него на лице. Но он сказал:
— Я поеду. Показывайте дорогу.
Четырнадцать
Семен так и сидел на скамейке, выстругивая из очередной деревяшки уже другую бесформенную фигуру. Он даже не поднял головы при появлении двух господ. Грибшин помог Воробьеву спешиться, и профессор тихо вошел в дом.
Дверь открылась лишь на миг, и Грибшин сразу отвернулся, но ему снова представилось зрелище, которое не могло быть логически осознано им в данный момент. Единственный кадр, растянутый на метр повествования, неизгладимо запечатлевшийся на сетчатке глаза, при том, что соседние эпизоды стерлись из памяти. Теперь видна была и Марина, склонившаяся над дочерью. Она обхватила девочку руками. С ней была старуха, завернутая в измаранные тряпки. Старуха нагнулась над девочкой, лежащей на импровизированных подушках. Верхняя часть девочкиной рубахи была абсолютно чистая, исключая небольшое пятно над левой грудью. Ниже пояса все было пропитано кровью, словно девушка была цветком, растущим в горшке с кровью. Лицо девушки преобразилось от боли, приобрело какую-то простую красоту. Старуха — повивальная бабка — казалось, испытывала ту же боль, но у нее на лице эта боль читалась как глубокая старость, напрасно прожитая жизнь, столь долгая, что мало кто из российских крестьян мог на такое надеяться. Старуха отчаянно двигала руками в массе алых простынь. В эту долгую секунду Грибшин услышал только:
— Господь спаси тебя и сохрани!
Тут девушку загородила спина Воробьева, и дверь закрылась.
Грибшин уселся рядом с Семеном, оба глядели в темноту и слушали нескончаемые крики девочки. Семен достругал одну палочку, отложил, хотя она так и не обрела никакой определенной формы, и принялся за другую. Грибшин опустил глаза, разглядывая землю у себя под сапогами, едва видимую в темноте, и рассыпанные по ней стружки от Семеновой резьбы. Это были всего лишь стружки, но Грибшин различил в них какие-то очертания, некую фигуру.
Он вглядывался изо всех сил — ему пришлось мысленно удалить те стружки, которые не вписывались в картину. Он окончательно убедился, что в стружках скрыт ангел, или, по крайней мере, какое-то фантастическое создание, — нет, именно ангел. Грибшин почти различал очертания его крыльев. Удлиненная фигура словно вставала из массива щепок, сложившихся в подобие прямоугольника — возможно, длинного гроба. Восстающий дух. Потом в глазах у Грибшина прояснилось, и картина исчезла.
Грибшин не следил за временем, и постепенно крики перестали доходить до его сознания. Наконец он вспомнил про лошадь. Не сказав ни слова Семену, он взял поводья и повел лошадь по тропинке. Сосед, беспокойно ожидавший у калитки, не справился о Семеновой дочке.
Возвращаясь плохо знакомой дорогой, Грибшин едва узнал деревню с этой стороны. Штук шесть домов рассыпались на обочине дороги, словно игральные кости на столе. К Семену вышли Марина и повитуха. Семен перестал строгать, а две женщины сидели по бокам, словно взяв его в скобки, и глядели на рассыпанные стружки. Стружки соответствовали выструганной палочке, как негатив — позитиву. Женщины посмотрели на Грибшина.
— Профессор Воробьев? Где профессор Воробьев? — спросил он.
— У девки, — буркнул Семен.
Он сделал на палочке зарубку и повел очередной разрез.
— Она жива? — спросил Грибшин, выдыхая с облегчением и позволяя себе что-то вроде улыбки, на долю секунды перекосившей нижнюю половину лица. Ему никогда раньше не приходилось спасать кому-то жизнь. Он подумал об отце, который был бы им доволен, которого порадовал и развеселил бы его рассказ о ночных подвигах в седле.
— Да только мальчик умер.
— Какой мальчик?
— Ее мальчик. Мой внук.
— Мои соболезнования, — сказал Грибшин.
Никто не ответил, и никто не помешал ему войти в избу. Он толкнул дверь. Комната не изменилась с тех пор, как он впервые вошел в этот дом, только сейчас она была напоена солнечным светом, будто настало утро, и с виду была гораздо чище, словно ее только что выскоблили дочиста. Следов крови не осталось. Воробьев, стоявший спиной к двери, посмотрел на него безо всякого выражения. Профессор был все в том же костюме, и даже волосы у него не растрепались.
Грибшин учуял тот же странный запах, с которым впервые столкнулся в купе, на пути из Тулы. Это был запах Воробьева, но теперь он стал более отчетливым и едким, почти неприятным. Грибшин едва не чихнул. Возможно, в этом ореоле запаха крутились молекулы экстракта какой-нибудь поганки, или головни, или споры какого-нибудь редкого тропического растения, частицы осколка кометы или блуждающей туманности. Грибшин задумался: не так ли пахнет будущее?
Девочка лежала навзничь на тюфяке и спала. Она покоилась царственно, и можно было не заметить, что она идиотка, но в остальном она выглядела точно так же, как и до своего тяжкого испытания. На лицо не легли морщины. Простыни под ней не были окровавлены, и рубашка была чистая. Даже пятно исчезло.
— Я впервые принимал роды, — объявил Воробьев, но говорил он не с Грибшиным. Казалось, он обращался к девочке, которая его не слышала. — И мне пришлось пользоваться инструментами, не идеально приспособленными для этой цели. У меня не было эфира. Тем не менее я уверен, что более современных врачебных методов в этой деревне не видывали.
— Фирма «Братья Патэ» заплатит за лечение, — поспешно сказал Грибшин.
Воробьев опять повернулся к Грибшину, и тот засомневался, узнал ли в нем Воробьев хотя бы вчерашнего ночного спутника.
— «Братья Патэ»? Жаль, что в последние несколько часов вы не присутствовали тут с камерой: вышла бы прекрасная демонстрация практического медицинского опыта. Еще одна утерянная возможность. Синематографии так и не удалось достигнуть целей, к которым она якобы стремится, в особенности — слить воедино образование и науку. Синема стало всего лишь еще одной потехой для посетителей пивных.
Молодой человек покраснел:
— Фирма «Братья Патэ» никогда не забывает о своем общественном долге. Мы снимаем фильмы на серьезные темы и гордимся этим. Поэтому мы явились в Астапово, поэтому мы показываем зрителям важные новости со всего мира. Синематография — по-прежнему самое многообещающее средство общественного просвещения.
Воробьев отбросил сарказм.
— В таком случае у меня есть к вам предложение — я дам вам еще один шанс заснять достижения современной медицины. Вы запечатлеете прогресс медицинской науки, ее самые передовые достижения.
Грибшин открыто сомневался.
Воробьев объявил:
— Граф умрет завтра, или через неделю. Момент его смерти даст уникальную возможность проведения медицинской процедуры, которая обессмертит его славу. Я предлагаю вам запечатлеть посредством синематографии эту процедуру — плод моих долголетних исследований и экспериментов.
— Вы хотите проделать ее над графом?
— К несчастью, российские законы предоставляют наследникам полную власть над несчастным усопшим, вне зависимости от их компетентности. Поскольку граф явно неспособен распорядиться на случай своей смерти, решение будут принимать члены его семьи, или, что более вероятно, Чертков. Г-н Чертков уважает синематограф. Если не ошибаюсь, ваша фирма может оказать некоторое влияние на г-на Черткова.
Грибшин удержался от улыбки. Может, Воробьев и безумец, но он — интересный безумец. И запах — да, сомнений нет, это запах будущего. В эту секунду Грибшин понял, что всю жизнь будет слушаться своего предчувствия — ощущения, что он падает навстречу будущему, — всякий раз, как оно возникнет. Он смотрел на спящую девушку, на ее безмятежное лицо.
— Вы переоцениваете наше влияние на г-на Черткова. Он даже не пустил нас с камерой в дом.
— Г-н Чертков захочет с вами разговаривать. Он доверяет вашей фирме. Вы можете устроить нам встречу и представить меня.
Грибшин задумался, что из этого можно рассказать Мейеру, чье терпение было велико, но не безгранично. Мейер сочтет безумцем его самого.
— Возможно. Но я не могу обещать результатов. У г-на Черткова, э-э-э… весьма консервативные взгляды.
— У нас с г-ном Чертковым общая цель: донести величайшую истину до возможно большего числа людей. После надлежащей демонстрации моих исследований он поймет, что я его союзник, можно сказать — коллега.
Пятнадцать
Спозаранку в дверь забарабанили безо всякого пароля. Все лежали, затаившись, и тут очередной удар чуть не вышиб дверь. Послышался голос:
— Да открывайте же, мать вашу, это я, Сталин!
Вдовец, приютивший Ивановых, окончательно растерялся от неутомимой наглости этих чужаков, от их дискуссий, ругани, от набегов таинственных незнакомцев на его жилище. Человек с изрытым оспой лицом, назвавшийся Сталиным, прошествовал в дом, словно на сцену, поворачиваясь из стороны в сторону, чтобы дать себя разглядеть хорошенько. Иванов был в ярости. Его жена чуть ли не плевалась. Они провели бессонную ночь на печи. Молодой человек, Бобкин, пробежал мимо Сталина к окну и отогнул краешек тюлевой занавески. Он был уверен, что арест неминуем. Вдовец (которого звали Петр Егорьевич) понял, что его жизнь еще никогда не была в такой опасности. Он мысленно желал, чтобы граф наконец умер и Россия опомнилась.
— Вы нарушили революционную дисциплину, — хмуро заявил Иванов. Он уже оделся и сидел за импровизированным письменным столом, похожий на чиновника на зерноскладе. — Вы поставили под угрозу всю партию. Что если нас арестуют или убьют? Откуда вы знаете, что не привели за собой хвост? Вы должны были сидеть в Сибири до получения дальнейших инструкций!
— Там холодно.
Иванов грохнул кулаком по столу.
— Зачем вы приехали? Я знаю, зачем! Вы думаете, сейчас самое время для переворота, и вы надеетесь встать во главе его и обойтись без Партии! Я прав?
Сталин снял сапоги и пальто. Он сказал вдовцу:
— Нельзя ли вас побеспокоить насчет чаю?
Петр Егорьевич, счастливый, что получил задание, бросился к самовару. Новый гость сел на скамью у печи и вынул трубку. Он вытащил из кармана штанов кисет и набил в трубку немного табаку. Тщательно умял табак и закурил. Скоро помещение наполнилось черствым, едким дымом.
— Дорогой Владимир Ильич Ле…
— Иванов, — торопливо поправила мадам Иванова.
— Дорогой Владимир Ильич Иванов. Возглавить переворот, не имея поддержки Партии, было бы самоубийством, и к тому же рабочие не готовы, — сказал Сталин. — И вообще какой может быть переворот, когда под ногами путаются христиане в таком количестве. Но массовые выступления против царской власти — вполне вероятны, и Партии не помешает в них поучаствовать, верно? Ведь вы за этим сюда и явились, г-н Иванов? Подтолкнуть людей на забастовку или демонстрацию, и сделать так, чтобы кто-нибудь — не вы, конечно — поднял красный флаг? Чтобы наблюдать собственными глазами. Узнать расстановку политических сил. Я полагаю, мы приехали сюда с одинаковыми целями. — Сталин улыбнулся еще шире. — Так давайте не будем ссориться, товарищ.
— Ну хорошо, вы приехали. И что же вы узнали? — сердито спросил Иванов.
— Я был на станции, — ответил Сталин, не позволяя себе скатиться на тон упрека. Слов самих по себе было достаточно, чтобы выразить его мысль: Иванов не высунул носу из дома с момента прибытия в Астапово. — Необычайное для такой глуши зрелище: паломники, пророки, репортеры, телеграммы во все столицы мира. В России нет сейчас другого места, более прочно укоренившегося в двадцатом веке, чем Астапово. Это — революционный момент. По моим наблюдениям, это также и религиозный момент.
— Религия ist das Opium der polks,[4] — отозвался Иванов.
Сталин глубокомысленно кивнул, будто впервые в жизни услышал эту фразу.
— Но, товарищ, ведь во многих случаях доктора вынуждены прописывать опий, — размышлял он вслух. — А если вы явились в Астапово, чтобы наблюдать за текущими событиями, вы должны были заметить, как сильно религия влияет на массы. Посмотрите на дороговизну хлеба. И молока. Посмотрите, какой безнадежностью пропитана сама ткань русской жизни. Эти люди не видали лучшего. Они много веков живут лишь верой в лучшую жизнь на том свете. Думаете, после революции эти люди так просто расстанутся со своей надеждой, с привычными церковными обрядами? Партия, готовясь к революции, не имеет права недооценивать место религии в жизни народа.
— Социальная мифология! Извращение! Богостроительство! Фёдоровщина! Ересь!
Ради кого они спорили? В комнате было четверо мужчин и одна женщина. Жена Иванова и его помощник Бобкин неминуемо должны были принять сторону Иванова. Оставался только вдовец — а он едва понимал, о чем они. Ему не польстила такая явная борьба за его мнение. Он все больше убеждался, что приютил у себя в доме шайку безумцев.
— Вовсе нет, — сказал Сталин. — Я же не предлагаю взять на вооружение христианство или какое-нибудь учение, основанное на трудах этого полумертвого дурака, неудавшегося святого — графа. Но если бы вы провели какое-то время на перроне в Астапове и увидели, какие страсти разбудило присутствие графа — идеи, символа графа, — вы бы поняли, что массам нужен объект для поклонения. Они любят графа гораздо больше, чем идеи и символы социалистической революции. — Сталин грустно покачал головой. — Товарищ, массы не видят особой разницы между социализмом и учением графа — «люби ближнего своего» и тому подобная чепуха. Этим-то мы и должны воспользоваться: в умелых руках граф станет героем-революционером, или еще лучше, мучеником!
— Мучеником? — Иванов брызгал слюной. — Кто же это его замучил? Жена-мегера? Нетопленый вагон третьего класса?
Сталин отхлебнул чаю и повернулся к крестьянину:
— Товарищ, нельзя ли у вас попросить хорошего русского печенья?
Петр Егорьевич полез в чулан.
— Товарищ Иванов, историю надо писать так, чтобы она отражала революционную истину. Обстоятельства смерти графа неважны. Но можно показать, если это будет в наших классовых интересах, что наша Партия развивает и осовременивает учение графа. Граф придаст нам авторитет в области морали.
Иванов зажал уши.
— Что вы несете! Наш авторитет в области морали базируется на научно-историческом методе!
— Товарищ, массам нужна вера. Социализм может заполнить эту нишу, введя свою собственную обрядность на основе научных принципов. Социалистическая революция может иметь собственные ритуалы — обедни, революционные праздники — и пантеон великих социалистов. Мы можем поместить туда графа…
— Нет, нет, нет! — завопил Иванов. — Тысячу раз нет! Это богостроительство. Я развенчал богостроительство в своей книге «Материализм и эмпириокритицизм»! Разве вы ее не читали? В ЦК было голосование по этому поводу! Редакционная коллегия объявила богостроительство извращением принципов научного социализма. Любая вера в бога, какого угодно — это труположество!
Тут произошло нечто странное. Сталин внезапно уронил голову, словно ему отвесили оплеуху. Возможно, это произошло на слове «ЦК». Веки его отяжелели, и он униженно вперился взглядом в голые доски пола. Ответить ему было нечего. Вдовец подивился такому преображению. Доверять ему, конечно, не стоило, но с таких людей все станется…
Наконец Сталин пробормотал:
— Вы совершенно правы… Я, конечно, читал книгу, но, видимо, недостаточно внимательно. Мне надо будет еще раз перечитать свой конспект.
Закончив извиняться, он просветлел лицом. А не издевается ли он над Ивановым, подумал Петр Егорьевич; если да, то недостаточно явно, так что у Иванова не было законного повода оскорбиться, даже если в глубине души он и был оскорблен. Зачем же Сталину дразнить Иванова? Неужели ради него, Петра Егорьевича? Все это было очень странно, но вдовец смутно понимал, что эти господа борются за власть через него, через спор об идеях. Дурацкий новый век, в котором споры об идеях будут влиять на судьбы простых людей, таких, как он сам.
— По крайней мере я не зря съездил в Астапово… — добавил Сталин.
— Вы съездили хуже чем зря! Эта поездка была полной глупостью! — провозгласил Иванов.
— Я кое-чему научился. И кое-кого привлек в наши ряды.
Иванов несколько секунд смотрел на кавказца. Он взглянул на Бобкина, который, разинув рот, слушал их спор. Бобкин никогда раньше не встречал таких невоспитанных людей, как Сталин. Иванов мог бы исключить Сталина из партийной верхушки. Раз не исключает — значит, видит в нем что-то полезное.
— Чему вы научились? Кого привлекли?
— Надежного молодого человека, синематографиста, служащего «Братьев Патэ», русского. Французы проводят синематографические съемки на станции.
— Каково его классовое происхождение? Зачем он нам нужен?
Сталин откинулся назад на скамье и затянулся дымом из трубки.
— Он понимает, что такое синема и как оно может работать на революцию. Он знает, как организовать факты во что-нибудь полезное.
— Какие факты?
— О, — с небрежным видом сказал Сталин. — Любые факты: факты-картины, факты-слова, полуфакты, бывшие факты, нефакты, факты, которые следуют друг из друга. Факты, которые прямо сейчас рождаются из событий и обстоятельств. Факты, которые не стали фактами, а остаются ложью, пока не служат революции. Юноша будет нам полезен.
Иванов поморщился, словно его нёбо оросил фонтан желчи. Какое-то время он молчал, а потом, почти мгновенно, его настроение изменилось. Он все еще не улыбался и глядел на Сталина так же пронзительно, но даже вдовец уловил в его поведении нечто новое, почти что снисходительность. Иванов потянулся погладить несуществующую бородку. Бобкин был прав: Иванов видел в Сталине что-то полезное.
— А вы пока возвращайтесь в Сибирь, — приказал Иванов.
Шестнадцать
В этот день графу становилось все хуже и хуже, и пульс его, признак жизни, который легче всего было измерить, стал аритмичным. Перед обедом графиня опять просилась в дом начальника станции, тем более что граф теперь был без сознания. Что ему от этого сделается? Неужели они откажутся пролить бальзам на ее раненое сердце? На этот раз Саша даже не открыла дверь. Увидев доктора Маковицкого, который направлялся на пресс-конференцию, графиня вскричала:
— Душан! Пожалей старуху! Не навреди! — Тот шарахнулся прочь. Маковицкий теперь был окружен врачами из Москвы и Берлина, и это происшествие, казалось, напомнило ему, что он всего лишь провинциальный лекарь. Дурак он был, что позволил графу покинуть Ясную Поляну. Его пациент лежал при смерти, и его ответы на вопросы репортеров звучали неясным бормотанием.
Чертков теперь все больше давал себя знать — его жизненные силы росли по мере того, как силы графа убывали. Он выходил из дома на переговоры с чиновниками и с делегациями графских последователей; во все концы обширной, раскиданной по свету империи графа шли телеграммы о его неминуемой скорой кончине и о том, что Чертков становится хозяином положения. Несмотря на убожество местных условий, Чертков был всегда одет безукоризненно, европеец с головы до ног. Мейер, конечно, заснял его; имя Черткова вспыхнуло в интертитрах, теперь его узнала публика в Лондоне и Париже. Чертков, конечно, знал, что его снимают, но, в отличие от графини, сумел пройти пространство съемки из конца в конец, не обращая внимания на камеру, не кинув ни единого взгляда в объектив.
Чертков, бывший армейский офицер, шел вдоль перрона широкими, решительными шагами. Грибшин подумал, что самому ему не стоит подходить к Черткову с просьбой — Чертков сочтет его мальчишкой. Грибшин обратился к Мейеру, который в это время снимал каких-то пляшущих цыганок. Две женщины в ярких платьях и мужчина с гитарой расположились перед объективом. Грибшин поведал Мейеру о планах Воробьева небрежно, словно рассказывал анекдот.
Мейер слушал вполуха и продолжал снимать цыган. Европейская публика обожает «восточные сцены», несмотря на то, что в Европе полно своих цыган — и плясунов, и карманников, — и несмотря на то, что синематографическая камера не передавала ни красок цыганских костюмов, ни звуков песни. Мейер снимал от нечего делать, ожидая развязки астаповской драмы. Похороны все откладывались, и парижская публика теряла терпение.
Мейер, не переставая вертеть ручку, спросил:
— Он бальзамирует крыс?
— Он хочет забальзамировать графа.
Синематографист засмеялся. Русские такие забавные, он просто обожает эту дикую страну.
— Очаровательно, — сказал он. — Очаровательно.
— Мы можем представить его Черткову?
Мейер пожал плечами. Цыгане, как обычно, ушли, не прося денег у сотрудников «Патэ». Хотя никто из цыган никогда в жизни не был в кино, они понимали, что в машине происходит загадочное действо, в результате которого они покажутся, высокие, как дома, по всей Европе. Им (как и другим людям других стран и эпох) такой обмен казался вполне выгодным.
— Он что, в самом деле думает, что Чертков согласится?
— Профессор очень настойчив, — ответил Грибшин.
Мейер обдумал его предложение, но ничего не обещал. Во второй половине дня он погрузился в телеграфную беседу со своим представителем в Туле. Разговор шел о похоронах графа. Граф завещал похоронить себя у оврага в лесу Старый Заказ. Граф и его брат в детстве выдумали, что смысл жизни записан на зеленой палочке, которая зарыта в потайном месте где-то в овраге. Теперь об этой палочке узнал весь мир. Мейер хотел заранее занять удачное место для съемок, и ему некогда было поговорить с Воробьевым.
Грибшин был разочарован. Воробьев начинал ему нравиться. Остаток дня профессор болтался вокруг кинокамер, надеясь, что его представят.
Воробьев не оставлял надежды, хотя Грибшин уже отчаялся. Профессор наблюдал за дверью дома начальника станции. Через дверь непрестанно проходили врачи графа, кто-то из детей графа и бесчисленное множество адептов. Ближе к вечеру, когда лучи солнца вырвались из-под низко нависших облаков, окрасив кирпичи в кровавые тона, появился и сам Чертков.
Он подошел к съемочной группе «Патэ». Камеры бездействовали. Глаза у Черткова запали, лицо осунулось. Его выход к камерам был результатом долгих, возможно — мучительных, раздумий.
Мейер шевельнулся и застыл. Синематографист привык преследовать предметы съемки, а не ждать, пока они сами к нему придут.
— Сударь, — обратился Чертков к Мейеру.
— К вашим услугам, Владимир Григорьевич.
Чертков, слегка сутулясь, разглядывал синематографическую камеру, словно хотел постичь принцип ее работы. Камера была устроена совсем не просто; Грибшин знал ее устройство назубок. Ящик из красного дерева вмещал две кассеты — для чистой пленки и для отснятой. Пленку перетягивали из одной кассеты в другую, вертя ручку, торчащую из ящика с правой стороны. Крохотные зубчатые колесики зацепляли перфорированные края пленки и протаскивали ее через ряд роликов, так что пленка проходила перед одноэлементным объективом с фокусным расстоянием 50 мм и диафрагмой 4.5, со скоростью шестнадцати кадров в секунду. Вращение ручки перематывало пленку и одновременно управляло затвором объектива. Весь этот процесс происходил невидимо для Черткова. На протяжении оставшихся двадцати шести лет его жизни вокруг него будет все больше и больше непрозрачных ящиков с загадочной машинерией.
Наконец Чертков сказал:
— Граф, по всей вероятности, не переживет этой ночи.
— От имени фирмы «Братья Патэ»… — начал Мейер, но прервался. Чертков пришел не затем, чтобы выслушивать его соболезнования.
— Особый вагон доставит тело графа в Ясную Поляну, — объяснял Чертков тусклым металлическим голосом. — Четыре человека — сыновья графа, Сергей, Илья, Андрей и Михаил, — понесут гроб на плечах от дома до вагона. Я буду идти сразу за гробом. За мной пойдут те члены семьи графа, которые в состоянии принять участие в похоронах. Я полагаю, что расстояние от дома начальника станции до вагона можно пройти за девяносто секунд.
— Мы приготовимся, — объявил Мейер.
— Графиня, — начал Чертков. И остановился, словно передумал, но потом начал, с тем же сомнением. — Графиня очень расстроена. Семья не желала бы, чтобы графиню снимали, когда она в таком состоянии.
Да и в любом другом состоянии тоже, подумал Грибшин. За этим Чертков и пришел — как можно более ненавязчиво убрать жену графа из кадра.
— Можно ли надеяться, что нам позволят заснять графа в доме начальника станции? — спросил Мейер.
— Не могу сказать, — уклончиво ответил Чертков, подозревая, что от него требуют услуги за услугу. Он повернулся, чтобы уйти, пока к нему не обратились с явной просьбой. Мейер поморщился.
— Сударь! — воскликнул Грибшин.
Чертков остановился. До сих пор он не замечал ни молодого человека, ни другого, постарше, с большим черным саквояжем, внезапно материализовавшегося рядом.
— Владимир Григорьевич, — торопливо сказал Грибшин. — Пока вы не ушли, я хотел бы представить вам профессора Воробьева, доктора медицины и активного пропагандиста идей графа.
Чертков кивнул и равнодушно пожал Воробьеву руку. Профессор изобразил на лице суровость, словно хотел дать Черткову понять, что его судят. Чертков, не очень понимая, с кем его знакомят, глянул на Мейера, который серьезно кивнул в ответ.
— За графом наблюдают превосходные специалисты, — сказал Чертков.
— Сейчас — да, Владимир Григорьевич, — тихо ответил Воробьев. На этом он замолчал и опять сурово поглядел на Черткова. — Но какие специалисты позаботятся о нем завтра, через неделю, год или столетие спустя?
Чертков уставился на профессора, явно не понимая. Воробьев протянул ему визитную карточку.
Профессор продолжал, уже громогласно:
— Владимир Григорьевич, я уверен, что вы в общих чертах представляете себе, какие органические процессы происходят в человеческом теле после смерти. Белки в мышцах быстро коагулируют, и наступает окоченение. Поджелудочная железа переваривает сама себя. Газы, производимые кишечными бактериями, раздувают тело и могут выдавить кишечник наружу через анальное отверстие. В ходе своих научных исследований я выделил сто шесть различных органических явлений, сопутствующих смерти. Мои труды получили отзывы ведущих специалистов в этой области и были опубликованы в ряде авторитетных европейских медицинских журналов.
— Сударь, — сказал Чертков, пытаясь сбежать. Но Воробьев держал его за руку и каким-то образом приковывал его взгляд. У профессора были выпуклые блестящие глаза, которые сейчас горели почти как в лихорадке. — Мне чрезвычайно неприятно это слышать, тем более сегодня. Человек, которого я люблю, которому я посвятил свою жизнь, лежит в этом доме…
— Неприятно! Разумеется, неприятно, сударь. Величайший литературный гений девятнадцатого века в веке двадцатом обречен смерти, разложению и червям! Милостивый государь, я поражен тем неуважением, которое оказывают графу, лежащему на смертном одре. Но такие уж времена нынче, увы. Мы оскверняем умирающих и пренебрегаем мертвыми.
Чертков побледнел, и верхняя губа его дергалась, словно под электрическим током.
— Мы делаем для графа все, что в наших силах. Простите, мне нужно идти.
Воробьев взял Черткова за плечо:
— Владимир Григорьевич, что может быть лучшим памятником человеку, как не он сам? Вот человек, который писал книги, вот человек, который пахал рядом со своими крепостными, вот человек, бросивший вызов казенной религии! Он жил! Две трети населения России неграмотны. Мужики не могут читать графских книг. Я сам — чрезвычайно занятой человек и знаком с его трудами лишь поверхностно. Но публика в состоянии понять основные идеи графа. Чтобы добиться этого понимания, вы должны показать ей самого графа, вы должны показать, что он когда-то был настоящим живым человеком.
— Все знают, что он живой человек, — резко ответил апостол.
Воробьев фыркнул — довольно оскорбительно, подумал Грибшин.
— В самом деле? А что будет через сто лет, через тысячу? Ведь кое-кто не верит, что Христос жил на свете и ходил меж людей. Разве не может быть, что в один прекрасный день кто-то начнет оспаривать реальность существования графа?
— Я не понимаю, кто вы такой и что вы предлагаете, — сказал Чертков.
Профессор приятно улыбнулся:
— Сударь, я профессор медицины, ученый, известный, авторитетный исследователь. Я предлагаю не что иное как навечно законсервировать тело графа при помощи химических веществ, для того, чтобы увековечить его идеи и идеалы.
По лицу Черткова невозможно было понять, что он думает. Пока Воробьев говорил, глаза Черткова темнели. Он, казалось, уходит куда-то глубоко в себя, слепнет и глохнет, не слыша речей профессора, не видя съемочной группы «Патэ», синематографического оборудования и прохожих. Грибшину почудилось, что Чертков пытается войти в телепатический контакт с графом.
Через несколько секунд Чертков заговорил:
— Как вы намерены это сделать?
— Посредством новейшей биологической процедуры, разработанной у меня в лаборатории.
— Вы хотите набить из графа чучело?
Теперь пришел черед Воробьеву оскорбиться.
— Владимир Григорьевич, меня очень удивляют такие предвзятые слова из ваших уст. Граф на протяжении всей своей жизни был открыт всему новому, и это было благотворно для вас и других его сотрудников. Мой подход — чисто научный, он не имеет никакого отношения к… набивке чучел.
Воробьев отпустил руку Черткова, уверенный, что теперь тот уже никуда не денется. И действительно, главный адепт повернулся к Воробьеву. Чертков впервые посмотрел прямо на Воробьева, словно оценивая, будет ли от него какая-то польза. Грибшин разглядел в Черткове те же имперские амбиции, какие были у другого человека, незнакомца с Кавказа. Кавказца сегодня не было поблизости, но Грибшин чувствовал: тот каким-то образом слушает их разговор.
— Граф прожил жизнь истиной, и эту истину мы распространяем через его писания. Мы напечатали миллионы листовок и брошюр с его важнейшими трудами. Мы их раздаем бесплатно или продаем по копейке за штуку.
Профессор улыбнулся.
— Да, я их видел на полу в зале ожидания, на станции. Не обижайтесь, Владимир Григорьевич — мы, ученые, не боимся фактов. Подумайте лучше, сколько набожных российских крестьян когда-либо читали Нагорную проповедь. Сколько крестьян поймет в ней хоть что-нибудь, если ее прочитать им вслух? Их считают христианами, а посмотрите, как они живут — как дикари, язычники! 95 % христианства — да нет, 99,9 %! — это просто авторитет церкви, основанный на зданиях, обрядах, одеяниях, богослужениях.
Чертков слегка просветлел лицом. Эта тема была ему знакома, и он заговорил тихим, размеренным голосом.
— Именно против этого граф и боролся, — сказал он. — Как христианин, он в первую очередь хотел донести до людей главную весть Христа — о любви и милосердии. Потому он и был не в ладах с церковниками, ведь они исказили учение Христа, подменили его своим собственным учением, чтобы удержаться у власти. Потому графа предали анафеме, и потому же он не желает примириться с Церковью. Вы знаете, сегодня утром граф отказался собороваться. И меньше всего он хотел бы, чтобы вокруг него самого построили новую религию.
— Хорошо, хорошо, — откликнулся Воробьев, энергично кивая. — Конечно, он прав. Но почему христиане отклонились от идей подлинного христианства? Потому что сам Христос был изгнан из Церкви. Если вы хотите, чтобы влияние графа пережило его самого, одними листовками тут не отделаться. Посмотрите на нынешнюю Россию: нищета, невежество, грубость! Граф нужен России как никогда. Вы и ваши коллеги должны пойти по России и напрямую обратиться к крестьянам. Читайте им Евангелие, читайте им притчи, написанные графом, говорите с ними от чистого сердца и от собственной веры. Но станут ли они внимать? Сколько народу соберется вас послушать? — Воробьев умолк, собираясь с мыслями. Он поднял руку и продолжал почти шепотом: — А теперь представьте себе, Владимир Григорьевич, что, когда вы говорите, граф рядом с вами — видимо, материально присутствует, заключенный в хрустальный саркофаг, окутанный теплым, живым электрическим светом. Сотни и тысячи людей придут на такую лекцию, твердо зная, что нетленное тело нерастленного графа также будет присутствовать на лекции, полностью ее одобряя.
Красивое лицо Черткова окаменело.
— Профессор, это интересная фантазия, когда-нибудь потом непременно надо будет ее обдумать.
— Ха! — презрительно гаркнул Воробьев. — Потом! Завтра мухи отложат яйца у графа в кишках! Diptera! Lucila! Calliphora erythrocephala! В первый же час после смерти графа произойдет дюжина необратимых процессов. Позаботиться о его физическом бессмертии нужно сразу, в ту же секунду, когда врачи констатируют смерть.
С главного апостола слетела всякая снисходительность.
— Вы хотите сказать, что это возможно сейчас?
В этот момент Грибшин, стоявший рядом, подал знак Мейеру: кивнул головой и чуть заметно крутнул указательным пальцем у бедра. Они с Мейером замечательно сработались. Мейер тихо завертел ручку камеры, а профессор в это время встал на колени у сундука. Тут Грибшин заметил кавказца, который стоял невдалеке на перроне и пристально наблюдал.
— Да, это возможно, — ответил Воробьев, крутя защелки запиравшего сундук кодового замка. — Я прошу только одного: чтобы вы посмотрели то, что я хочу вам показать. Вы должны понять, что это плод многолетних трудов. Более того, за последнюю неделю, находясь вдали от лаборатории, я продвинулся еще дальше, просто обдумывая свою проблему, и капитально улучшил процедуру. Должно быть, благотворное влияние деревенского воздуха. Только сейчас я понял, что необходимо поднять содержание некоторых щелочей в консервирующем растворе, и еще я понял, как важно начать процедуру, не откладывая, в первые же минуты после прекращения жизненных процессов. Это определит успех всего дела.
Грибшин, стоявший более чем в пяти метрах, чуть не одурел от острого запаха, донесшегося из приоткрытого сундука.
— Что вы делаете? — спросил Чертков, отступая.
Воробьев полез в сундук, вглядываясь в глубину его, словно в пещеру.
— Я желаю продемонстрировать вам свою процедуру, чтобы доказать, что тело графа можно сохранить на бесконечно долгий срок — если мы будем готовы действовать немедля, как только он испустит дух.
— А что вы хотите мне показать?
Вместо ответа Воробьев вытащил из сундука большой белый предмет, существенно больше крысы. Это был человеческий ребенок, мальчик, завернутый до плеч в грубое одеяло. У мальчика были темные, очень тонкие младенческие волосики и острый, большой, как у взрослого, нос. Глаза были закрыты. Воробьев прижал младенца к себе, словно хотел согреть и старался не разбудить. Синематографическая камера все работала, хотя сотрудники «Патэ» знали, что эта пленка никогда, никогда в жизни не будет показана.
— Боже мой, — прошептал Чертков.
Мейер тоже был шокирован — Грибшин понял по глазам. Но сам Грибшин оставался безмятежен. Ни желудочных спазмов, ни желания отвернуться. Даже наоборот, его охватила какая-то слабость, и он не мог отвести глаз от тела. Это было лишь первое из всех, которые ему суждено было увидеть.
— Ребенок умер сразу после рождения, менее двенадцати часов назад, неподалеку отсюда, — объяснил Воробьев. — Заметьте, какие у него розовые щеки: убедитесь сами, что я не пользовался никакими румянами. — Чертков не двигался. Воробьев продолжал: — Тело холодное на ощупь, но выглядит словно теплое и живое, и сохранит такой вид сколь угодно долго. Процедура была выполнена в течение первых минут после смерти, что позволило мне в полной мере зафиксировать сущность младенца, словно на фотографии.
— Это чудовищно! — вскричал Чертков, попятившись. — Это непристойно!
— Будущее, — парировал Воробьев.
Главный адепт бросился назад к дому начальника станции, спасаясь бегством от очередного сумасшедшего, из тех, что наводнили Астапово в минувшие недели. Он споткнулся на ступеньке и исчез в доме.
Мейеру было противно, однако он сделал вид, что ему смешно.
— Россия, — сказал он.
Грибшин смотрел на младенца, которого все еще бережно держал на руках Воробьев. Если бы мальчик не умер, он дожил бы до кульминации века и увидел бы множество чудес. Грибшин представил себе, как ребенок растет, при этом все такой же мертвый и завернутый в одеяло, как лицо его увеличивается, чтобы лучше подходить по размеру к носу.
Воробьев не показал, что разочарован отпором Черткова. Он опять сделал ехидное лицо. Осторожно и с достоинством положил экспонат в сундук, как в колыбельку. Он не глядел на двух сотрудников «Патэ», пока не провернул замок. Затем он встал, слегка поклонился и удалился по перрону.
Семнадцать
Грибшин не стал возвращаться на почтовую станцию. Всю ночь напролет, пока зверски холодное шестое ноября переходило в еще более холодное седьмое (по старому стилю), жизнь графа висела на волоске, хоть Маковицкий в вечернем докладе и не выразился так прямо. Съемочная группа несла вахту у дома начальника станции, и Мейер внезапно стал экономить пленку, на случай, если утром произойдут массовые беспорядки, восстания или еще что-нибудь зрелищное. Вульгарная и равнодушная толпа зевак на станции все множилась. Никто не уходил спать. Репортеры ежечасно посылали сводки в газеты, и эти сводки публиковались на первых полосах. В полночь подобно электрическому току пробежал слух, который вскоре подтвердился: Чертков все же допустит графиню повидаться с графом.
Грибшин ненадолго обиделся. Трюк, совершенный им прошлой ночью, грозил обернуться правдой, по крайней мере в том смысле, что графиню пустят в дом, а Грибшин предпочел бы, чтобы ее визит был искусно созданной видимостью. Чертков тем временем продолжал сопротивляться фирме «Патэ» и синематографическим камерам. Он пустит графиню в комнату, где лежит в беспамятстве граф, но никакой прессы там не будет, так что для вечности останется образ, созданный руками Грибшина.
В доме начальника станции всю ночь горел свет. Врачи, родные графа, помощники графа сменялись у одра больного, и тени их плясали на заклеенных газетами окнах. Толпа на перроне следила, как завороженная.
Чертков, пользуясь своим временным могуществом, вызвал графиню из вагона. Она протолкнулась мимо репортеров, зажав в кулаке подобранный край платья, а потом ее заставили необъяснимо долго ждать, прежде чем допустили к больному. Согласно слухам, передававшимся из уст в уста среди зрителей, она рыдала над графом, бормотала нежные слова, упрекала его за бегство из Ясной Поляны и за то, что «шайка бандитов» не пускала ее с ним повидаться. Наконец она окончательно сломалась, и кто-то из дочерей вывел ее из комнаты на холодное крыльцо. Графиня ждала там еще два часа — скорчившаяся, одинокая фигурка.
Толпа вокруг крыльца состояла в основном из репортеров, большей частью фотографов — они были в отчаянии, лица блестели от беспокойства. Грибшин протиснулся меж ними. Он тоже боялся что-нибудь пропустить. Внезапно его сильно пихнули, чуть не сбив с ног.
— Пардон, — сказал Хайтовер, британский репортер, который пытался пролезть вперед. В глазах его был холодный блеск, по-видимому, означавший, что репортер трезв и страдает от этого. Он беззлобно добавил: — Вечно вы путаетесь под ногами.
Грибшин пригвоздил его злобным взглядом.
— Я должен записать последние слова, — объяснил журналист.
— Гёте сказал «Больше света». Так что фраза уже занята.
Хайтовер фыркнул:
— «Больше девок» — вот в это я готов поверить. А что с вами такое? Вас что, не пускают внутрь?
Явился Мейер с двумя подручными, несущими небольшую репортажную камеру. Он услышал Хайтовера.
— Мсье Патэ требует, чтобы мы любой ценой засняли графа на смертном одре. Придется снимать с теми лампами, которые есть в спальне.
Однако они не могли продвинуться вперед. Предрассветный холод заползал под пальто Грибшина. Мейер терял терпение и ругался по-немецки.
Потом по толпе пробежала дрожь. Грибшин знал, что это: какая-то новость, хотя ни одного официального слова еще не было произнесено. Он посмотрел на часы: пять минут седьмого. Ему загораживали обзор, и он не видел, как из дома вышел Маковицкий, но услышал его шепот, его запоздалое сообщение. Конец наступил. Давление толпы вокруг Грибшина внезапно ослабло. Репортеры помчались на телеграф.
По всему миру в типографиях останавливались прессы, и газеты срочно переверстывали первую полосу. В Европе и Нью-Йорке кончину графа подадут утром к завтраку. В наборном цеху «Империала» на Флит-стрит наборщики доставали для заголовков жирный шрифт четырнадцатого кегля.
Мейер, Грибшин и с ними Хайтовер всё стояли у входа в дом. Репортер заранее написал статью о смерти графа и нанял мальчишку, чтобы тот вставил в текст настоящий час смерти и отослал по телеграфу.
— Последние слова! — крикнул Хайтовер Маковицкому. — Каковы были его последние слова?
Маковицкий уставился на Хайтовера и моргнул. Он, казалось, не понял. Повесив голову, он повернулся и ушел в дом.
— Пошли, — сказал Мейер. — Нам нужно попасть внутрь.
Хайтовер толкал их в спины, и под давлением их внесло в дом начальника станции, в гостиную, против течения людского потока — это уходили ученики и помощники графа, многие плакали. Грибшину в лицо пахнуло сильным жаром, словно от солнца.
Столь же силен был запах, который Грибшин учуял, не успев еще войти в переполненную гостиную, где лежало тело. Пахло так, словно смерть наступила несколько дней, а не минут, назад. Грибшин полез было в карман за носовым платком, но остановился, когда понял, что никто из обитателей дома не вынул свой. Они отказывались признать тот факт, что тело графа разлагается.
Чертков стоял рядом с графом, у изголовья, и горячо обсуждал что-то с человеком, которого Грибшин не узнал. Грибшина поразило, как сильно Чертков изменился за ночь. Лицо бледно и в морщинах, глаза красные, волосы растрепаны. Слушая пространную речь собеседника, произносимую шепотом, Чертков впадал в какое-то полузабытье и время от времени рывком приходил в себя. Возможно, несмотря на многолетние споры с графиней за графово наследство, несмотря на борьбу за посмертные авторские права и гонорары, несмотря на меры, которые принимал Чертков, чтобы занять позицию духовного наследника графа, он никогда не верил, что граф может умереть.
А теперь не могло быть никаких сомнений, что граф умер: осунувшееся лицо, бескровные губы. Уже можно было усомниться, что он когда-либо жил.
Скорбящие рыдали. Грибшин узнал кое-кого из сыновей и дочерей графа. Графиню опять впустили — вид у нее был сердитый, словно она притворялась (или вправду верила), что это — ее собственная гостиная, куда набилась толпа незваных гостей. Она смотрела на тело и каждые несколько минут размашисто крестилась.
Хайтовер приставал ко всем присутствующим по очереди с просьбой описать последние минуты жизни графа. Кое-кто отвечал охотно и с подробностями; так что описание предсмертных конвульсий графа останется для вечности. Когда к телу подошли двое сотрудников фирмы «Патэ», Чертков сверкнул глазами и поморщился. Его собеседник показал на графа, а потом на какие-то припасы, лежащие рядом, марлю и ведерко мокрого гипса. Грибшин понял, что незнакомец — скульптор.
Мейер догадался об этом в тот же момент.
— Вы хотите снять посмертную маску? — спросил он у Черткова, чуть улыбаясь. — Конечно, от всех великих исторических личностей остались маски — от Данте, Ньютона, Наполеона, Линкольна. Но скажите, Владимир Григорьевич, неужели это единственное свидетельство, которое вы хотите оставить для будущего? Мы вступили в двадцатый век. Потомки увидят посмертную маску графа и, при всем моем уважении к художнику, — Мейер поклонился; скульптор был Сергей Меркуров, впоследствии сотнями лепивший бюсты Ильича, — придут в отчаяние. Владимир Григорьевич, граф умер в эпоху современности.
— Вы тоже предлагаете набить из него чучело?
Мейер воздел руки и поклонился:
— Умоляю вас, я лишь хотел просить разрешения запечатлеть графа на смертном одре при помощи синематографии. Это займет очень немного времени. Всего несколько секунд — и последнее земное обличье графа навечно сохранится для истории.
Чертков устало покачал головой:
— Это было бы оскорблением памяти графа и преданности его последователей. Снимок графа в таком состоянии даже может быть использован его врагами. Мы не позволяли делать вообще никаких снимков.
— Милостивый государь, — сказал Мейер. — Если бы граф пожелал покинуть этот мир, не будучи сфотографирован, он остался бы в Ясной Поляне и умер в собственной постели. Он сделал иной выбор. Он по своей воле вошел в мир прессы и публичности. Он бежал, чтобы очутиться среди иностранных репортеров и синематографистов.
Чертков покачал головой:
— Он был стар и расстроен семейными неурядицами.
Но главный адепт уже колебался, горе лишило его сил. А Мейер удивительно умел убеждать. Грибшин был свидетелем, как Мейер однажды получил доступ на секретную военно-морскую базу в Санкт-Петербурге, а в другой раз — добился, чтобы его пустили на закрытый прием в честь государыни. Один раз для «живописных съемок» их допустили в московский Кремль, где цари не жили в последние двести лет. Сейчас вонь быстро разлагающегося тела придавала доводам синематографиста дополнительный вес.
— Никаких фотографий. Достаточно посмертной маски, — повторил Чертков. И взглянул на Меркурова: — Начинайте, пожалуйста.
Скульптор обмазал лицо графа вазелином, покрыл марлей, плотно завернув бороду, а потом наложил на марлю тонкий слой гипса. Он работал быстро, разглаживая раствор кончиками пальцев. Он осторожно утрамбовал гипс вокруг рта и глаз. Четыре человека смотрели, как завороженные, пока гипс застывал.
Они не заметили, что к ним присоединился пятый.
— Примитивная процедура, которую сходным образом проводят дикие племена в Южной Америке и Меланезии, — провозгласил профессор Воробьев. Он снял пальто, но черный сундук по-прежнему был с ним. — Особенно ацтеки и ирианские племена. У них есть интересные ритуалы. У меня в кабинете хранится небольшая коллекция масок, привезенных моими коллегами из научных экспедиций в джунгли.
Чертков, сверкая глазами, прервал его:
— Это частный дом.
— Неправда, — бесцеремонно ответил профессор. Пальцем с холеным ногтем он ткнул в сторону суетящихся в гостиной зевак. — Эта комната — общественное место, не хуже любой пивной. Г-н Чертков, я уважаю ваше нежелание сохранить тело графа, но то, что делается сейчас — жалкая пародия, оскорбление. Гипс повредит межмышечные связки; присыхая к коже, он выделяет кислоты, разрушающие биологическую ткань. Вы ускоряете физическое разложение графа.
— Он умер! Ничего не поделаешь.
— Он умер, но это не повод обращаться с его телом как с куском тухлого мяса. Прошу вас, г-н Чертков, оказать уважение графу и позволить мне подготовить его лицо для синематографической камеры. Уберите этот омерзительный гипс, и я сделаю инъекцию раствора, который сохранит лицо, по крайней мере на время, чтобы можно было его заснять. Конечно, я разрабатывал свой раствор совсем не для этого, но он подойдет. Заклинаю вас Богом, позвольте будущему бросить последний взгляд на графа. Посредством инъекции раствора и специального массажа я смогу вернуть лицу графа цвет и живость, утерянные за последний час. Это мое последнее предложение. Я не могу поверить, что вы будете против.
Чертков, казалось, даже не слышал Воробьева. Он продолжал смотреть на графа, лицо которого было сейчас полностью покрыто гипсом. Меркуров также не обращал внимания на профессора. Он поглаживал засыхающий раствор, проверял, нет ли трещин и неровностей. Наконец он сорвал маску с лица. Отделяясь от одного глаза, маска тихо чпокнула. Лицо, белое и застывшее, с присохшими крошками гипса, выглядело так, словно графа только что выкопали из земли.
От тела поднимался почти видимый, как казалось Грибшину, смрад. Грибшин предположил, что это разлагаются внутренние органы. Усиливающийся запах, должно быть, шокировал и Черткова. А чего он ожидал? Чертков отвел глаза от тела и слабо махнул рукой Воробьеву, капитулируя.
Профессор снял пиджак и закатал рукава. Он работал быстро, окуная носовой платок в ту же воду, которую использовал Меркуров для смачивания гипса. Профессор протер лицо и бороду графа, вытер досуха полотенцем для рук и стал тыкать и мять лицо, определяя упругость кожи. Из объемистого черного сундука — в котором, подумал Грибшин, все еще лежит мертвый младенец, — профессор достал стеклянный флакон с желто-зеленой жидкостью, через которую мерцал свет комнатных ламп. Еще он достал полдюжины шприцев. Он положил все это на столик, где лежала последняя читанная графом книга — сборник эссе Монтеня в сером картонном переплете. Воробьев вытащил пробку и осторожно набрал раствор во все шприцы, которые затем опять клал на столик. Наполнив все шприцы, он стал брать их один за другим и делать уколы в лицо графа: в губы, под челюсть, в шею, под каждый глаз над скуловой аркой, потом в щеки. Воробьев растягивал лицо графа так и сяк, чтобы удобнее было колоть, и черты лица принимали одно причудливое выражение за другим: удивление, отчаяние и безумное веселье. Воробьев вставил в рот графу тампон, чтобы не проколоть щеку насквозь. В довершение он сделал три коротких укола в каждый висок.
Грибшин рассеянно наблюдал за процедурой, опять заглядывая в будущее — на несколько часов вперед. Четверо сыновей графа, высоких и крепких, вынесут гроб к поезду, склоняясь, как всегда, под тяжестью отца — отца, которого уже начали называть бессмертным. К частному вагону можно будет пройти только благодаря жандармам, расчищающим путь. Крестьяне с пением за упокой понесут иконы и ковчеги с мощами. Непременно споют «Вечную память». Грибшин, вздрогнув, осознал, что расхожая истина — нет ничего вечного — лжива, что все остается навечно в газетах, а теперь еще и в синематографе, в крохотном зернышке-документе. Мужики и парни в одинаковых матерчатых картузах будут оборачиваться к камере, разинув рты от изумления, словно увидев собственное отражение. Они будут осенять себя крестом. Они поднимут лозунг: «Твоя доброта бессмертна».
А здесь, в гостиной начальника станции, Мейер вертел ручку репортажной камеры, и граф лежал с закрытыми глазами. Кожа его смягчилась, как обещал Воробьев, и приобрела какую-то прозрачность и блеск. На щеках появился едва заметный розоватый румянец.
Воробьев отошел от тела и бросил на него последний, оценивающий взгляд. Он повернулся к четверым и к остальным зрителям, его собственное лицо блестело от пота. Он произнес (слишком громко, словно обращался к намного более обширной аудитории):
— Смотрите. Я не пользовался никакими румянами.
ПОСЛЕ
1919
Раз
«Торникрофт» остановился у заставы — дорога шла чуть в гору под небом таким свинцовым, что казалось, будто оно в лепешку раздавило лежащую под ним выцветшую землю. Нельзя было разобрать отдельных облаков — виднелась только огромная давящая серость. В пейзаже что-то горело, и по холму вверх тянулись щупальца сладковатого дыма. Местность была нема и безжизненна, словно склеп.
Через минуту задние дверцы автомобиля со скрипом распахнулись вправо и влево, и из машины вышли двое. Первый, в форме, кивнул равнодушным часовым. Второй, в армейских сапогах и грубом штатском френче на манер военной формы, с медными тусклыми пуговицами, поднес к глазам бронзовый бинокль. Бинокль был плохой, немногим лучше театрального. Человек навел бинокль на местность. Проводя двумя пересекающимися сферами видения вдоль черной реки, он мог разглядеть кучку строений, которая на карте значилась как город. На самом деле это было в лучшем случае село, явно необитаемое. Окрестные поля были обезображены пятнами спорыньи; а также клочками, с которых колосья сжали раньше времени и распахали землю, как в Каменке и Яцке.
Ниже по склону скакал в гору молодой боец, ожаривая лошадь длинным кнутом. Боец был красен лицом от натуги и расстройства. Хотя лошадь скакала галопом, всаднику понадобилось невероятно много времени, чтобы подняться к ним по холму, словно человек и лошадь двигались в кошмарном сне. Товарищ Астапов понял, что боец везет неприятные новости. Парень наконец долез до цели, хватая ртом воздух, и рывком соскочил с коня.
— Товарищ! — закричал он, обращаясь первым делом к Астапову, но потом, неуверенный в ситуации — расклад сил уже несколько дней был ему непонятен, — повернулся к своему командиру и опять воскликнул: — Товарищ!
Командир Шишко ждал, нахмурясь. Астапов глядел в другую сторону, на местность. Невдалеке у дороги стоял домик с обуглившейся пустой оконной рамой. Сейчас разыгрывались два поединка воль: один, в захваченном селе, не окажет никакого влияния на ход гражданской войны, фронт которой только что прокатился через село; другой, здесь, на склоне, между командиром и штатским комиссаром, был продолжением серии стычек и должен был определить будущие отношения между армией и Партией. Бойцу было не по себе из-за этого конфликта в верхах. Шишко, утомившийся за день, уступил на время, повернувшись в сторону товарища Астапова, чтобы солдат мог докладывать обоим сразу.
— Тараса убили!
Облегчившись от информации, солдат выдохнул и принялся счищать репьи с гимнастерки. Юнец по фамилии Никитин, родом из Кемерова, был хорош собой, с копной светлых волос и крепкими блестящими зубами — пожалуй, единственная черта мужской внешности, которой Астапов завидовал. Никитин был смышленее других — он умел читать, выполнял приказы и понимал историческое значение текущего момента. Бойцы его уважали. В Яцке, когда у него в револьвере кончились патроны, он схватил жердь и убил вооруженного крестьянина ударом в висок.
— Какой-то стрелок, у кладбища. Мы тоже стреляли, но он сбежал. Мы его даже не видели. Снял Тараса одним выстрелом… — И, опасаясь, что его слова могли прозвучать одобрительно, добавил: — Сволочь.
Боец неопределенно махнул рукой вдоль дороги, на тот берег, но Астапов не мог разглядеть, где там кладбище.
— Гражданские? — спросил он.
— Да, товарищ комиссар, местные крестьяне. Белые сюда не дошли, и казаков в районе тоже нет. Но они оказывают сопротивление. Они знают местность, у них есть винтовки…
— Старосту взяли? Он должен за все ответить, — непререкаемым тоном произнес Шишко, но за настойчивостью в голосе слышалась усталость. Он воевал уже шестой год и состарился на войне. Пепел Каменки, трехдневной давности, все еще пятнал штанину его военных брюк. Сердце Шишко, не в первый раз уже за эту войну, было полно мрачных предчувствий и сожалений. Он тосковал по дому, но его дома, скорее всего, уже не было на земле, или в нем уже было не укрыться.
Никитин стоял, потупясь, но на мгновение блеснул глазами.
— Нет, товарищ командир. После того, как мы потеряли Тараса… я решил лучше подождать прямого приказа, на случай, если мы столкнемся с дальнейшим сопротивлением. Но мы патрулируем дорогу. Крестьяне сидят по домам. Мы пока разбили лагерь у моста. Мы решили, что в Грязи опасно.
Шишко поморщился, и товарищ Астапов состроил гримасу, показывая, что он тоже недоволен новым расположением войск. По существу, Никитин поступил правильно, но Астапов не мог прямо противоречить Шишко. Хотя Партия претендовала на руководство во всем, как в военных и политических делах, так и в морали и личной жизни, конкретная субординация часто определялась на местах. Ситуация усложнялась отсутствием штатного комиссара — он остался в Ломове, на одре болезни, в потных объятиях дизентерии. Астапова срочно выслали в Каменку на замену, и он всего несколько дней как познакомился с Шишко. В царской армии командир дослужился не более чем до поручика, и новая тактика — войны с местным населением, которое прячется, — ставила его в тупик.
— На кой черт нам мост? — Шишко сплюнул.
— Так точно, товарищ командир, — сказал Никитин. Он помолчал немного, чтобы собраться с мыслями. Астапов понял, что Никитин еще не закончил рапорт.
— Мужики будут продолжать сопротивление, — предсказал Никитин. — Я уверен, они попытаются снять наших людей поодиночке. Они прячут зерно и скот. Я знаю эти места. И мужиков тоже знаю: в наших местах такие же — хитрые и жадные. Товарищ командир, они убили одного из наших. Нам надо взять заложников и принять ответные меры.
Они уже принимали ответные меры в Каменке — тамошние жители едва не отбили атаку отряда Шишко; у мужиков был даже пулемет. В ответ бойцы начали поджигать дома и амбары. В конце концов захватили деревенского старосту и повесили на дереве у колодца, близ дороги. Тело висело два дня, а красноармейцы тем временем шарили в погребах и амбарах, ища золото и съестное. Они забивали скот и крушили все, что не могли унести с собой. Одну девушку изнасиловали.
Товарищ Астапов прибыл в Каменку на второй день «ответных мер»; красноармейцы по ошибке обстреляли его лакированный черный «торникрофт». Шофер был в ярости. Хотя машина осталась невредима, и очевидно было, что стреляли свои, он потребовал разрешения стрелять в ответ. По прибытии Астапов обменялся несколькими словами с командиром, который встретил его, недоверчиво поджав губы. День тянулся, размеченный выстрелами, и Астапов все больше мрачнел. Лишь когда солдата, изнасиловавшего девушку, привел на командный пункт ревкома его взводный командир, смутно чувствовавший, что солдат нарушил революционную дисциплину, Астапов решил бороться с разложением в рядах.
— Как ты служишь революции?
Боец, чья фамилия была Сергеев, не знал, чего ждать от этого штатского, явного большевика, а может, и вовсе еврея. Сергеев был пьян, и в этом единодушен со своими товарищами бойцами: припасы, найденные Красной Армией в Каменке, по большей части состояли из водки. Сергеев трусил, когда явился в ревком — он ждал, что его будут бить. Вопрос Астапова должен был навести на бойца страх, но лишь развеселил его, и толстогубый щербатый рот сложился в ухмылку:
— Хером, ваше благородие!
Астапов поморщился, но так, чтобы никто не заметил. Он отпустил солдата. Шишко промолчал; он видел столько жестокости на этой войне, что одно изнасилование уже ничего не значило.
Теперь Никитин ждал приказов, а Шишко боролся с растущим гневом, который вызывало в нем присутствие Астапова. Тому, по всей вероятности, никогда в жизни не приходилось стрелять. Да и полномочия его были сомнительны: он был послан Комиссариатом… просвещения? Комиссар по культуре? Гражданская война, скорее всего, давно уже была бы выиграна, если бы не мешали большевики: военные комиссары, политические комиссары, комиссары по культуре, чертов Троцкий во главе армии. Шишко убрал с лица злобный оскал, когда Астапов заговорил.
— Вы кого-нибудь захватили в плен? — ядовитейшим тоном спросил он у заместителя Шишко. — Хоть одного заложника взяли?
— Нет еще, товарищ комиссар, — ответил Никитин. — Но это дело нехитрое.
Астапов опять взглянул под гору, на местность, и в глазах у него прояснилось. Он понял, что смотрит на противоположный берег реки, где на другом холме, поросшем зеленой травой, вокруг белокаменных стен рассыпалась кучка домиков. Внутри стен виднелись какие-то церковные сооружения: колокольня, купол — словно маяк, тускло светящий в дымке. Почему-то раньше Астапов всего этого не замечал.
— Что там за церковь?
— Святого Святослава Грязского, — ответил Никитин. — Это монастырь.
На карте никакого монастыря не было. От этих карт, напечатанных много лет назад для царской армии, вреда было больше, чем пользы. Не удивительно, что германская армия побила русскую.
— Там есть какое-то церковное начальство? — спросил он у Никитина.
— Какой-то протоиерей, как его там, не то Никон, не то Кузьма. Монахи, еще какие-нибудь попы, должно быть.
— Они оказывали сопротивление?
— Нет. Мы их вообще не видели. Может, укрыли у себя каких-нибудь женщин и детей, но это всё.
Товарищ Астапов поднес к глазам бинокль и принялся разглядывать монастырь. Тот был в плохом состоянии, стена частично обрушилась, но кто-то ухаживал за лугом вокруг стены — зеленая и пышная трава не вязалась с запущенными, обшарпанными строениями. Монастырь казался необитаемым. Из труб не шел дым: ни в самом монастыре, ни в окрестных домах.
— Это уже много, — сказал Астапов. — Если они кого-то укрыли, это имеет большое символическое значение. Это придает особый статус зданиям и окрестной территории. Этим шагом Церковь как бы отгораживается от революции.
Церковь с самого начала отгораживалась от революции. Московский патриарх призвал «верных чад Православной Церкви Христовой… не вступать с таковыми извергами рода человеческого в какое-либо общение».[5] Большевики ответили конфискацией церковного имущества и запрещением организованного религиозного обучения. В государственных газетах церковников именовали «черными воронами» и «сволочью». В отчаянной борьбе за хлебные области — южные и восточные губернии — вера служила оплотом для крестьян. Местное духовенство выступало против конфискации земли и продовольствия; религиозные власти организовывали сопротивление. Провинция была взбудоражена слухами о новом явлении Стеньки Разина и Емельяна Пугачева, вождей крестьянских восстаний в XpII и XpIII веках. Свирепствовал голод, а большевики обещали победу в «битве за хлеб». Церковь поощряла веру в то, что скоро наступит крестьянский рай без большевиков.
— Мы возьмем этого Святослава в полчаса, — бодро сказал Никитин. — И будем там квартировать сегодня ночью.
Произнося эту фразу, Никитин, в знак уважения к официальной субординации, повернулся к Шишко, но не двинул ногами, так что тело его все еще как бы смотрело на комиссара. Достоинства его предложения были очевидны. Хотя монастырь стоял на возвышении, с колокольней, и занимал хорошую оборонительную позицию, красные могли пустить в ход артиллерию. И в монастыре будет гораздо удобнее ночевать, чем в перебудораженной деревне.
— У нас нет приказа атаковать монастырь, — резко ответил Шишко, не желая слишком быстро соглашаться с Астаповым. — Его даже нет на карте.
— Монастырь может оказаться полезен для просвещения и пропаганды, — осторожно сказал Астапов.
Командир немедленно оскорбился:
— Я тут определяю стратегию. Я не собираюсь тратить боеприпасы и рисковать людьми ради церкви. Нам нужно подавить сопротивление Грязи до прибытия продотрядов. Это приказ.
— Вы жалеете монастырь?
— Он может подождать.
— Монастырь — ключ к замку́, — сказал Астапов, почти про себя. Уже несколько месяцев он наблюдал, как красные захватывают одну озлобленную, раздавленную деревню за другой. Крестьяне выжидали своего часа, терпели одного захватчика, пока ему на смену не пришел другой.
— Эти люди не понимают, в чем состоят их интересы — их классовые интересы, — пока их дурят попы, пока их опутывают суеверия. Наш долг — освободить их.
— А мой долг — выполнять приказы, — буркнул командир.
— Товарищ командир, дайте мне лошадь, пожалуйста. Я оставлю машину тут. Пусть они видят, что я не вооружен. Никитин, ты тоже иди, да винтовку оставь.
Шишко заметил, что его заместитель послушался команды Астапова напрямую, словно Астапов был командиром. Такое нахальство штатского противоречило всем принципам военной дисциплины, и даже инструкциям собственно Военного комиссариата. Бездумно, вдохновленный злостью, Шишко положил руку на кобуру. Может, еще до исхода дня кое-кто получит пулю в спину.
Два
Она редко пыталась вспомнить свое раннее детство и почти не думала о прошлом, даже о вчерашнем дне. Навсегда останется неизвестным, при каких обстоятельствах Елена Богданова оказалась в приюте Христа Спасителя для девочек, в Москве, на Пресне. Она не помнила ни своей семьи, ни священника, который крестил ее и по приютскому обычаю дал ей фамилию. Монахини воспитывали ее с любовью, взрастили в ней чувство благоговейной беззащитности, и ко времени вступления Елены в отроческий возраст никто не сомневался, что она тоже предназначена к монашеской стезе. Все эти годы война и голод волнами бились о серые стены приюта, который соседствовал с беспокойной, часто бастующей пекарней. Неведомые рабочие подкармливали сирот, бросая через стену буханки хлеба, но в конце концов не стало зерна, и пекарня закрылась. Когда пришла Октябрьская революция, городской совет реквизировал и пекарню, и приют.
Монашки, девочки и младенцы остались без крова, и их раскидало так основательно, что в последующие годы, столкнувшись на улице или в очереди на отоваривание карточек, бывшие обитательницы приюта не узнавали друг друга. Елена несколько месяцев бродила по разрушенной стране, за которую так яростно бились люди — пятнадцатилетняя девчонка-недоросток с залатанным тряпочным саквояжем. Лицо ее было столь бледно, волосы столь бесцветны, шаги так легки, и ее ценность на этой земле так ничтожна, что казалось, будто она совсем бестелесна. Она бродила сама по себе, едва обмениваясь со встречными хотя бы словом.
На дорогах было опасно — их «держали» бандиты и партизанские отряды, и даже регулярные армейские подразделения не брезговали имуществом беженцев ради пропитания. Но Елену никто не трогал — то ли мужчины не замечали ее, то ли видели в ней что-то пугающее, то ли ее светозарная отдельность обескураживала их каким-то иным образом. Они подозревали, что она безумна, и были правы: членораздельные мысли занимали у нее в голове гораздо меньше места, чем цепочки связанных и не связанных между собою картин, которые сталкивались и смешивались, как игральные карты в тасуемой колоде. Очень редко следствием наблюдения становилось какое-нибудь другое наблюдение или какие-то выводы о судьбе самой Елены. Жизнь приходила к Елене в сыром виде, не сдобренная смыслом. Елена существовала исключительно в настоящем времени и не рассказывала себе историй.
В приюте она редко выглядывала в занавешенные окна в свинцовых переплетах, выходившие на парадный двор. А теперь, хотя мир казался невообразимо огромным и разнообразным, состоящим из невзгод, Елена не тяготилась необходимостью пешего путешествия по центральной России. Погода во время ее странствия стояла большей частью теплая и сухая. Та скудная пища, которую Елене удавалось найти, вполне насыщала ее. Елена по опыту знала, что ждать от этой жизни каких-либо благ не приходится.
Девушка просила милостыню без слов. Она устраивалась на временные работы — в молочное хозяйство, на рынок, на скотный двор, и наконец (когда молочное хозяйство, рынок и скотный двор стали народным достоянием) начала работать на революцию. Монашки выучили Елену читать и писать, и потому большевики направили ее в самарский агитпроп, которым тогда командовал товарищ Астапов. Елена прибыла туда вместе с дюжиной других столь же неприметных девушек. Работа их по большей части была бумажная, но Елена выполняла ее со знанием дела — работала она в отделении Народного Комиссариата Просвещения, в здании бывшей духовной семинарии. Однажды Елена ловко заклеила какую-то порванную киноленту, и ее перебросили в отдел кино. Работа ей нравилась, а особенно — ощущение острых, податливых целлулоидных краев на подушечках большого и указательного пальцев. В прежней жизни Елена ни разу не сталкивалась с целлулоидом.
Весь отдел был поставлен на военный манер, с ранней утренней поверкой и учебными стрельбами. Товарищ Астапов говорил, что идеологическая борьба жизненно важна для исхода войны. Астапов целыми днями носился по Самаре в своем черном автомобиле: инспектировал агитпункты, где шла пропаганда и осуществлялось просвещение, и выискивал места для новых. Потом мчался назад в управление, выкрикивал очередные приказы и опять бросался в бой. По вечерам читал личному составу политграмоту, повторяя рассуждения Ильича — вождя партии большевиков, которого ласкательно звали по отчеству. До Елены не доходило ни слова из этих лекций.
Как-то вечером, примерно полгода назад, из Москвы прислали какие-то киноленты и другой пропагандистский материал. Елена помогала распаковывать присланное, в том числе рулоны новых политических плакатов. Сотрудники раскладывали плакаты на полу в пустой комнате. Елена почти не глядела на картинки — она вряд ли смогла бы понять их смысл или узнать известных людей, грубо изображенных на карикатурах. Ее внимание привлек один плакат, хотя она не очень поняла, что он значит. Она узнала только женскую фигуру на переднем плане — это, несомненно, была Богородица.
— Товарищ?
Это Астапов обратился к ней и отвлек от созерцания. Он хотел узнать, почему она прекратила работу. Елена не осознавала, что уже пять минут стоит над плакатом и не шевелится. Крапивный румянец выступил у нее на щеках, и необычное тепло зажглось где-то в глубинах таза, охватив все тело. Этот жар пробудил ее сознание. В несколько секунд она отчетливо поняла, где находится, и вспомнила все события, большие и малые, которые привели ее сюда. Все смутные мысли, все образы, что кружились у нее в голове, внезапно осели и замерли, как опавшие листья.
Это был черно-белый коллаж с изображением беременной Божьей Матери, смотрящей на другой плакат — афишу киноленты, пропагандирующей аборты. Анонимный художник (его фамилия была Борович, Астапов его немного знал) невежливо обошелся с Девой Марией — вывернул ее голову к небу, заставив принять невозможную позу, пародию на традиционную икону. Скорбь Богородицы превратилась в комическое уныние. У нижнего края плаката красовалась подпись, в которой Богоматерь восклицала: «Если б только я знала раньше!»
Елена ответила медленно — слова давались ей с трудом, голос был тонок:
— Я не понимаю, что нарисовано на этом плакате. Что она не знала раньше?
Астапов покраснел.
— Ну, это. — Он рассердился на себя за это смущение и разозлился на девушку. — Что можно сделать аборт. Прервать беременность. Сейчас голод, и пускай попы говорят что хотят. Матерям нужно сделать так, чтобы им приходилось кормить меньше ртов. Плакат грубый, но мысль доводит.
Мысль дошла. До сего дня аборт был для Елены Богдановой чем-то далеким и туманным. Агитпроповский плакат сделал его конкретным и вывел из состояния абстракции еще несколько понятий, в порядке, обратном их причинно-следственным связям: ужасы голодомора, беременность, половые отношения. Хотя монахини добросовестно (и поверхностно) сообщили ей необходимые факты, однако до сих пор эти факты оставались нематериальными. Елена почувствовала, как сама она обретает вес, как ее захватывает земное тяготение. Аборт, беременность, половые отношения — отныне все это принадлежало ей.
Она осознала вдруг, что товарищ Астапов смотрит на нее, оценивает ее реакцию на плакат. Тогда, полгода назад, впервые с того дня, как Елена покинула приют, ей стало страшно.
Три
Астапов, теперь уже опытный наездник — гражданская война мотала его от Карелии до Кавказа — пустил коня под гору легким галопом, Никитин следовал за ним. Они проехали мимо позиций красных у дощатого моста, где солдаты курили, чистили оружие или просто сидели, подложив скатки под спины, и глядели в пространство. Усталые, огорченные недавней смертью товарища, они не обратили внимания на Астапова. Многие красноармейцы до сих пор не знали, кто он такой и зачем к ним присоединился. Тарас за секунду до того, как пуля стрелка прошила его грудь, подумал, что фамилия штатского, приезжего из Москвы, странно напоминает название деревни в его родных краях, неподалеку от кожевенного завода, где он когда-то работал.
— Паш, ты что, без нас воевать собрался? — крикнул кто-то из бойцов.
— Да, вы отдыхайте пока, — засмеялся Никитин.
Переходя через мост, Астапов подумал, не следят ли за ними. Некоторые люди утверждали, что способны почувствовать слежку, но Астапов им не верил; он сам не мог бы определить, что за ним следят, даже если в этот момент его силуэт рисовался в нескольких биноклях сразу.
Тропа шла напрямик через пшеничное поле, безобразно запущенное — конечно, это сознательный саботаж, преступный сговор с целью лишить город продовольствия. Они ехали мимо бревенчатых изб-пятистенок, с крышами из соломы и глины. Печи не топились, но дворы вокруг домов были аккуратно ухожены, а в огородах осталась кое-какая поздняя зелень и огурцы. На тропе виднелись невысохшие коровьи лепешки, и конь Астапова обогнул их.
— Трех- или четырехчасовой давности, товарищ командир. Мужики прячут скот в избах, — заметил Никитин.
Астапов кивнул. На данном этапе главной угрозой для революции было нежелание крестьян подчиняться декретам Наркомпрода о продразверстке. Продовольствие было главным оружием контрреволюционеров. В Москве на месячный заработок рабочего не купить даже килограмма огурцов у спекулянтов — а больше огурцов нигде не было. Рабочие, совершившие революцию, бежали от голода обратно в деревню и снова превращались в крестьян, а республику рабочих некому было защищать; население Петрограда сократилось более чем вдвое.
Ильич в ответ приказал принять решительные меры в Поволжье — последнем зерновом районе, остававшемся на подконтрольной большевикам территории. Были установлены нормы продразверстки для каждой области, каждого города, каждой деревни, каждого крестьянского хозяйства и каждого человека. Нормы были основаны на понятии «излишков зерна»: то есть отбирался почти весь урожай, за вычетом того, что оставлялось крестьянину для выживания. Урожай оценивался по довоенной статистике, приблизительным подсчетам количества пахотной земли и ее предполагаемой урожайности. В итоге получалась чисто абстрактная, гипотетическая величина, вроде тех безразмерных физических констант, которые управляют распространением радиоволн и движением планет. Потом к этой величине добавляли еще 30 % — поправку на спрятанное или украденное крестьянами. Астапов знал, что эта поправка необходима: по всей вероятности, 30 % было еще и недостаточно. Ильич призвал к уничтожению бандитов и кулаков, полной конфискации их имущества. Приказ следовало «выполнять неукоснительно и безо всякой жалости».
Подъехав к монастырю, Астапов и Никитин замедлили шаг. Беленые стены были невысоки, но массивны, и оттого казалось, что они высятся над избушками. Дорога вела к двери в монастырской стене — дверь была явно не заперта, словно поджидала большевиков.
Астапов, не желая показаться нерешительным или боязливым, решил не звать обитателей. Знаком велел Никитину отойти назад. Подогнал коня к двери и положил руку на занозистые доски. Затем сильно толкнул дверь, и она бесшумно отворилась, а за ней открылся пустынный пыльный двор. Несколько телег аккуратно стояли рядком под стрехой, с внутренней стороны стены. Красноармейцы осторожно пересекли двор, пустив лошадей в обход, по дуге. Астапов остановился и подождал с минуту. Он прислушался к ветерку. Ни за что не скажешь, что в стране идет война.
— На колокольне стрелок, — пробормотал Никитин, глядя в сторону. — Смотрит в щель между камнями.
Астапов спешился. Никитин сделал то же, неубедительно подражая астаповской беспечности, и они привязали коней у входа в церковь посреди двора. Астапов, прежде чем войти, отряхнул штаны и снял фуражку; Никитин последовал его примеру. Никитин наблюдал за москвичом со дня его приезда. Уже года два газеты и листовки трубили о создании нового, советского человека. Из всех, кого знал Никитин, Астапов был самым выдающимся представителем породы новых советских людей.
— Осторожно, — сказал Астапов.
Входя в церковь, всегда на мгновение оказываешься в ослепительной тьме, сколько бы свечей ни горело внутри — вот и сейчас тоже. Несколько секунд Астапов не видел вообще ничего, даже пламени свечей. Он замер у двери, чтобы не споткнуться, и Никитин налетел на него, несмотря на предупреждение. Астапову всегда бывало не по себе при входе в церковь. Пройдя через церковную дверь, оказываешься в другом мире, где слава выражается не светом, но манипуляциями с темнотой. Здешняя тайна — в невидимом. Даже если ты споткнулся и упал — все в руце Божией.
Но Астапов терпеливо ждал, пока проявится интерьер церкви: это было частью общего замысла. Картина откроется, только не сразу, а через несколько минут нетерпеливого ожидания. От запаха ладана у Астапова защекотало в носу; он определил, что ладан жгли совсем недавно, и это подтвердилось, когда он наконец прозрел и увидел, что в часовне горит несколько десятков свечей. Их самих он пока не видел — только огоньки сияли, как раскиданные звезды в особенно удаленном и пустом уголке вселенной. Несколько лет спустя Астапов внесет предложение, чтобы во всех кинотеатрах страны перед началом фильма воцарялась темнота.
Астапов сделал еще шаг внутрь церкви, которая была больше и претенциознее, чем та, которую уничтожили в Каменке. Воздух в помещении был неподвижен, утяжелен сладким восковым запахом ладана, хранящим тайну теперь, когда темнота ушла. Теперь Астапов видел и горящие свечи. Их тонкие стерженьки еще не укоротились. Он неуверенно сделал несколько шагов к иконостасу, от которого пока виднелось лишь несколько бликов.
Никитин тоже обратил внимание на длину свеч. Он прикусил губу. За исключением этого не было заметно, что его пугает глубокая темнота, или что ему не по себе. В руке у него был револьвер. Астапов сообразил, что не дал явного приказа идти безоружным.
На стене, ведущей к иконостасу, висела картина, деталей которой пока нельзя было разобрать. В середине был крупным планом изображен бородатый мужчина в белых одеждах, расшитых черными крестами. Правая рука в широком рукаве была вытянута вперед, два пальца выставлены, а в левой руке он держал большой прямоугольный предмет — очевидно, книгу, очевидно, Евангелие. Голову окружал темно-синий нимб, и все это было нарисовано на однообразном сером фоне. Но больше всего Астапова заинтересовали края картины — по периметру тянулся ряд прямоугольников, в которых было нарисовано гораздо больше всякого: коленопреклоненные мужчины, покоящиеся на ложах женщины, неоседланные лошади и украшенные нимбами младенцы, передаваемые от одного человека с нимбом другому. Это был какой-то связный сюжет. Астапов всегда и во всем искал сюжет.
— Святой Святослав Грязский в житии, — прошептал хриплый голос неизвестно откуда. Голос был настолько похож на женский, что Астапову на секунду показалось, будто он принадлежит Елене.
Астапов повернулся в ту сторону, откуда шел голос, но не смог разглядеть говорящего. Никитин, у которого, очевидно, глаза были острее, наставил на пришельца револьвер.
— Спокойно, — приказал Астапов. Кто знает, может, в темноте притаились десятки вооруженных людей.
— Икона приписывается школе Дионисия, — сказал человек; интонациями он напоминал плохо настроенную скрипку. — Начало шестнадцатого века. По правде сказать, в монастыре считают, что она написана самим Дионисием, но официального подтверждения этому нет.
Астапов сказал темноте:
— Моя фамилия — Астапов, я прикомандирован ко второму кавполку четвертой дивизии отделом агитпропа народного комиссариата просвещения.
— В таком случае, может быть, вы способны определить авторство иконы.
Астапов решил, что это шутка.
— Обратите внимание на удлиненность фигур, легкость мазков. Это Дионисий. Стиль имеет определенное сходство с изображением святого Димитрия в Ферапонтовом монастыре. — Старик — Астапов решил, что он старик, — хихикнул. — Я, конечно, дилетант в истории, и мне бы в голову не пришло читать лекцию гостю из… откуда, как вы сказали?
— Из комиссариата просвещения, — резко ответил Астапов. — Я пришел, чтобы обсудить проблемы, жизненно важные для всех обитателей Грязи.
— Просвещения, — повторил человек. Слово прозвучало странно — не то иронически, не то презрительно, и Астапов не мог понять, знает ли его собеседник, что у дверей монастыря стоит армия. Не сумасшедший ли попался, подумал Астапов. Но человек, сумасшедший или нет, продолжал: — Пожалуйста, обратите внимание на клейма, расположенные по периметру иконы. Из них вы узнаете все, что только можно, об истории почитания святого Святослава Грязского. Видите, вон там слева, Святослава постригают в монахи. Святослава рукополагают. Святослав видит во сне юную девушку из далекого края.
Картинки словно тянули Астапова к себе — в глазах у него прояснилось, и он понял, что они действительно очень хорошо нарисованы, не хуже фресок Ферапонтова монастыря. Школа Дионисия, возникшая через сто лет после Андрея Рублева и его звенигородских шедевров, изображала фигуры более человечными, более плотскими. Иконы в Грязи были оживленнее, цвета — теплее и ярче. Действующие лица в картинках по периметру были словно невесомы — казалось, что их ноги отрываются от земли. Астапов нахмурился. Точно так же, как в пору его путешествий с отцом, он был вынужден, не веря, поверить, хоть на миг, в присутствие незримого. В освященном пространстве этих стен завеса приподнимается, и человечеству является вочеловечившийся Бог. Астапов почувствовал, что его собственные ноги отрываются от земли. Он смотрел на икону. Молиться надо с открытыми глазами, устремив взор на икону. Партия сделала ошибку, стараясь добиться всеобщей грамотности. Главное передается картинами, а не словами.
— Простите, — вежливо сказал Астапов, — я бы хотел поговорить с настоятелем, если можно.
— Он перед вами! — резко ответил старик. Он был мал ростом, почти карлик, с желтоватой бородой. — Неужели я бы прислал вместо себя дьячка?
Астапов отвел взгляд — посмотрел наверх, на свод купола у них над головами, который полностью занимало изображение строгого синеглазого Спаса. Серый свет сочился в окошки на самом верху.
— Слушайте меня, юноши, это весьма назидательно. Вот Святослав в пути. Он несет Евангелие; книга сияет собственным светом. Он говорит с крестьянами. На следующем клейме добрые жители Грязи предлагают ему землю для постройки монастыря. Среди них — блаженный Борислав Петров, отец девушки, которая приснилась Святославу. Вот она выросла — блаженная Агафея Петрова, что прославилась своими добрыми делами и много лет была бездетна. Она испробовала все возможные средства: кислое козье молоко, талую воду, мазала живот медом в новолуние, клала в подушку сосновые иглы, бросала хлеб через стену. Вот она со Святославом, который читает ей Евангелие. Свершилось чудо, и она родила сына. Поэтому в наших местах Святослава прозвали «бабьим святым» — он исцеляет женщин от бесплодия. А потом Святославу было даровано самое удивительное из его видений: предвидение его собственной смерти.
Астапов сказал, словно про себя:
— Мы все живем в предвидении собственной смерти, всю жизнь, день ото дня.
Никитин хрюкнул — солдатское согласие. Лекция, только что услышанная Астаповым, еще больше привлекла его к картине — он начал разглядывать крохотные фигурки в маленьких квадратиках-клеймах. У фигурок были четкие контуры. Женщина в белом стояла лицом к будущему святому, положив правую руку на книгу, которую он держал в руках. На следующей картинке она лежала на ложе и держала младенца. Картина, казалось, была ярче, чем позволяло скудное освещение в церкви.
— Святослав излечивает ее от женской болезни, — пояснил старик. — Она родила шестерых детей, блаженная Агафея Петрова, по достижении возраста двадцати пяти лет, и все дети выжили и служили Богу. А вот Святослав на смертном одре. На предпоследнем клейме святого Святослава кладут во гроб.
Гроб был сделан из белого камня. На этой картинке, которая была под центральным изображением, верхняя каменная плита была сдвинута, и гроб наполовину открыт. Святой лежал в расслабленной позе, руки на виду, пальцы сплетены на груди покаянным жестом — очевидно, просто для порядка. Вокруг стояли люди в церковных облачениях, и другие, по виду — крестьяне, среди них та женщина с младенцем. Последнее клеймо, в нижнем левом углу иконы, изображало закрытый гроб, вокруг — никого.
К этому времени Астапов почувствовал под ногами какое-то шевеление; оно происходило в глубине. Там толклось множество людей, целая община. Конечно, они хранили молчание, но слышно было, как люди втягивают воздух короткими рывками, как хнычут дети и как бурчат расстроенные желудки. Они кишели. В монастыре наверняка были огромные подвалы.
— Великие люди бывали в нашем монастыре и после Святослава. — Настоятель принялся показывать на портреты, висящие на стене. — Иван Хотяинцев. Николай Гидзенко. Борис Агеев — он совершил паломничество на Афон. Но они всего лишь люди, не святые. Святослав был святой, чистый душой и поступками, нерастленный.
— Нерастленных людей не бывает, — совершенно некстати возразил Астапов. Никитин явно не понял, почему Астапов протестует с таким жаром. Он, должно быть, вообще не понимал, что это Астапову вздумалось разговаривать со стариком священником. Астапов продолжал: — Человек носит с собой свое собственное тление. Только идея остается незапятнанной, нетленной. Потому революция и победит: она — идея, превыше человеческих слабостей.
Настоятель не ответил — видимо, его тоже удивила вспышка Астапова. Он посмотрел молодому человеку в лицо. Астапов чувствовал на себе этот взгляд, но не смел отпрянуть.
Наконец комиссар сказал:
— Батюшка, нельзя ли нам поговорить где-нибудь на свету? Второй кавполк собирается прочесать Грязь и предпринять карательные меры. Скоро прибудут из Москвы продотряды. Я пришел сюда, чтобы предотвратить насилие. Вы, как слуга Божий, наверняка тоже хотите его предотвратить.
Но настоятель уже удалился к иконостасу. Астапов неохотно последовал за ним, чувствуя, что его выставили дураком, по крайней мере в глазах Никитина и наблюдающих за ними святых. Настоятель грязского храма остановился у очень маленькой и темной иконки, очевидно, изображающей Богоматерь с Младенцем. Икона лежала на выщербленной подставке в окружении красных обетных свечей.
— Батюшка, пожалуйста, давайте поговорим серьезно. Если вы будете с нами сотрудничать, то спасете жителей деревни от ужасной участи, — еще раз попытался Астапов.
Священник все стоял у подставки в благоговейном экстазе, словно впервые увидел эту икону.
— Вы ведь слыхали, что случилось в Каменке, а? — выпалил Никитин.
Священник, не обращая внимания на Никитина с его револьвером, сказал Астапову:
— Взгляни сюда, чадо мое, и восхвали Господа. Во всей нашей губернии нет иконы, подобной этой: она нерукотворная. Вдумайся. Ее изучали всеми новейшими научными способами и объявили, что она не могла быть написана или создана смертным человеком. Ты чувствуешь благоговение оттого, что находишься с ней под одной крышей? Икону привезли сюда из Палестины более трехсот лет назад, и она чудотворная. Я много раз видел, как она излечивала различного рода женские болезни — холодность, кликушество.
Астапов ничего не мог поделать: его тоже притягивало к иконе. Он почти задыхался от темноты и запаха ладана. Лицо его пылало. Видя, что на Никитина икона не произвела впечатления, Астапов на секунду почувствовал солидарность со священником. В Каменке священника забили до смерти.
— Батюшка, — сказал Астапов. — Позвольте задать вам богословский вопрос. Чудотворная сила содержится в иконах, или же чудеса творят сами святые?
Священник, казалось, не слышал. Он молился про себя, и лицо его сияло. Никитин, стоявший рядом с Астаповым, ухмыльнулся.
Наконец священник тяжко выдохнул и заговорил:
— Я не богослов. Я могу рассказать только то, что вижу, и во что верю. — В его интонациях больше не было вызова. — Я видел, как святые реликвии творят чудеса. Что же до святых… деяний святых не постичь простому деревенскому священнику.
Они дошли до небольшой каменной скамьи, выступающей из стены. На ребре скамьи был вырезан какой-то геометрический узор, возможно — крест. Астапов наклонился и потрогал его. Камень был холодный, словно его нарочно охлаждали — казалось, что за всеми стенами монастыря бегут электрические токи. Астапов понял, что эта скамья — та самая гробница с картинки, рака, где покоится тело святого Святослава Грязского. Это откровение рывком пробежало по телу Астапова, заставив его похолодеть.
Он поклонился и сказал:
— Спасибо, батюшка, что уделили нам время. Мы еще увидимся.
Когда Астапов и Никитин вышли во двор, свет затянутого облаками неба показался им почти ослепительным. Во дворе по-прежнему никого не было, и коней, кажется, никто не тронул. Стрелок, скорее всего, все еще сидел на колокольне.
— Что скажешь, Никитин? Это икона творит чудеса, или тот святой, что на ней нарисован?
— Товарищ комиссар, там в подвалах, должно быть, сотни людей, — ответил Никитин. — Вы слышали? Как будто крысы в гнезде.
Они уезжали так же, как приехали — с показной неторопливостью, чтобы дать понять, что не боятся. Местность была все также неестественно неподвижна. Астапову не полегчало, даже когда они подъехали к лагерю красных. Это была толпа плохо дисциплинированных людей, которые с тем же успехом могли бы оказаться на стороне белых, и получили бы обмундирование не хуже нынешнего. Красноармейцы были одеты в рваную и заплатанную форму, неухожены, с клочковатыми бородами. Они пили. Никитин, который содержал свою форму в порядке, поравнялся с Астаповым.
— Никитин, ты в Бога веришь?
— Я родом из шахтерского городка, товарищ комиссар. Нас растили для работы в шахте. Мы не тратим время на бабьи сказки.
— Тебя когда-нибудь трогает религиозное искусство? Знаешь, попадаются очень красивые иконы. Когда художник работает над иконой, он должен на каждом шаге останавливаться и молиться о вдохновении свыше. Цель иконы — спасти человека из его падшего телесного состояния, наполнив мир божественной красотой.
Лошади прошли несколько шагов, прежде чем Никитин ответил:
— Да, наверно.
Астапов улыбнулся, услышав такой осторожный ответ. Никитин имел полное право быть осторожным. Из Москвы постоянно приезжали комиссары и строжайше допрашивали солдат, чтобы выявить отклонения по идеологическим вопросам.
— Ты ведь не в Партии? — спросил Астапов.
— Я буду рад, если вы дадите мне рекомендацию, товарищ комиссар. Конечно, только тогда, когда я себя проявлю как следует.
Астапов неопределенно посопел, ничего не обещая. На самом деле последние директивы ЦК призывали к срочной скорой большевизации регулярной армии. Никитин, с его рабочим происхождением, был подходящим кандидатом. Они переехали мост и спустились с холма, где ждал их Шишко, не отрывая бинокля от глаз.
Никитин тут же отрапортовался, подробно описав план монастыря и возможное расположение лестницы, ведущей в подземелья; он подозревал, что у такого старого монастыря должно быть по меньшей мере два этажа под землей. Он прикинул высоту стен и перечислил все места, где может быть засада. Он рекомендовал начать наступление на монастырь с артиллерийского обстрела, особенно южной стены и колокольни.
Астапов прервал Никитина.
— Нет, — сказал он. — Монастырь нужно взять, но с как можно меньшим количеством разрушений.
— К черту монастырь, — сказал Шишко. Он не обрадовался наблюдательности своего заместителя. Вся эта информация вынуждала его принять решение, с риском ошибиться.
— Выдвиньте стрелков с управляемым огнем, — сказал Астапов, понимая, что выходит за рамки своих полномочий. Но он делал это сознательно. Армия понимала только завоевание территорий (или потерю, особенно — в последнее время). Но Ильич возложил на Комиссариат просвещения задачу — завоевать воображение жителей России, это было единственное поле брани, на котором Советы могли выиграть гражданскую войну и любые грядущие войны. Астапов не привык и не был официально уполномочен говорить в повелительном наклонении, но все равно продолжал: — Давайте. Никакой артиллерии. Монастырь, скорее всего, никто не обороняет. Введите туда войска, строем. Поговорите со старостой, скажите, чтобы он и деревенский совет, или старейшины общины, или кто там у них, явились в церковь. По возможности не применяйте силу.
— По возможности? — Шишко тихо запыхтел; это он так смеялся. — Посреди гражданской войны…
— Фронт уже ушел дальше. Военной угрозы нет, только сопротивление гражданских жителей. Товарищ командир, созовите в церковь как можно больше крестьян. Пусть священник выведет жителей из погребов — и пусть они останутся в церкви. Ни одной реликвии не брать и не портить. Не причинять вреда ни одному человеку в монастыре, кроме случаев необходимой самозащиты. Будьте предельно сдержанны, именем Советской власти.
— В Каменке мы брали трофеи.
— То, что случилось в Каменке, позорит революцию. Здесь это не должно повториться. У нас есть прямой приказ сохранять предметы культуры, — ответил Астапов. Годичной давности декрет Наркомпроса, о котором он говорил, все игнорировали, как непрактичный и противоречащий духу войны. Он добавил: — Когда-нибудь в Грязи организуют Музей суеверия.
— Товарищ, — Шишко, очевидно, терпеть не мог это новомодное обращение, поскольку произнес его сквозь стиснутые зубы, — мне уже несколько месяцев приходится кормить солдат обещаниями.
— Я еду на автомобиле в Ломов, — ответил Астапов и повернулся, чтобы уйти. — Нам понадобятся электрические лампы и генератор. Силу не применять.
Четыре
Шофер решительно рулил по разбитому войной большаку, беженцы и телеги шарахались врассыпную. Машина неслась вперед, подскакивая, и Астапов злобно кривился, глядя в мясистый, облезлый от солнца затылок шофера. Астапову не нравилось, как бесцеремонно этот человек обращается с «торникрофтом», реквизированным у астраханского торговца икрой. Однако Астапов не мог сменить назначенного ему шофера по собственному желанию. По всей вероятности, тот был агентом ЧК.
Когда Астапов вспомнил, что за его деятельностью пристально наблюдают, у него испортилось настроение, которое на время поднялось после визита в церковь и внезапно осенившей его там идеи. Теперь его раздражало вынужденное возвращение на железнодорожную станцию в Ломове после неприятной утренней встречи. На железнодорожном узле располагался штаб дивизии, и туда прибывали поезда с новыми армейскими, милицейскими и партийными кадрами, которые должны были упрочить Советскую власть в районе. Накануне, поздней ночью, прибыл агитпоезд Наркомпроса, но Астапов не позаботился взглянуть на список личного состава. У него не возникло даже малейшего предчувствия насчет того, кто мог оказаться в этом поезде, — это была большая глупость, если принять во внимание, до чего ему теперь не по себе.
По всей вероятности, сегодня утром Елена Богданова несколько раз пробежала мимо него по запруженной народом платформе, где перестраивались вновь прибывшие, прежде чем отправиться на задания. Он бы и не узнал ее сразу: она была очень коротко стрижена, от вшей. Но она не узнала его вообще, даже когда он, выйдя из помещения Наркомпроса, оказался у нее на дороге. Он отпрянул и пробормотал ее имя. Она обошла бы его кругом, если бы он не заговорил. Она неторопливо обернулась, почти не замедлив шаг. Глаза ее были несфокусированы — вероятно, симптом недолеченного тифа; тиф свирепствовал среди сотрудников Наркомпроса все лето.
— Товарищ… — неловко начал он, и это как-то подчеркнуло его грубость и жестокость. Гораздо лучше было бы дать ей пройти мимо. Он оказался в совершенно идиотском положении.
Положение. Все началось в Самаре, с того дурацкого плаката про аборты, художника Боровича — плакат несообразно шокировал Елену и воспламенил ее воображение; Астаповское — тоже. Пока Елена не спросила о плакате, она оставалась почти безымянной среди других девушек-агитработниц, которые появлялись и исчезали по прихоти Москвы. До того девушка не выделялась в глазах Астапова ни умом, ни внешностью, и он разделял всеобщее убеждение, что она, должно быть, дурочка. По этим пунктам в ней ничего не изменилось, однако она преобразилась: она несколько месяцев ходила расстроенная плакатом про аборты, и это отразилось у нее на лице — кожа натянулась, обозначились мускулы. Видно было невооруженным глазом: она ежеминутно думает о плакате, о последствиях похоти и половых сношений. Она испытывала болезненную неловкость перед окружающими, и от нее не было почти никакого толку по службе. Ее присутствие в течение дня стало материальным, непреодолимо плотским. Если она входила в монтажную, где он изучал какой-нибудь документ или фильм, он немедленно начинал всем существом впитывать ее шаги и дыхание. Он переставал работать. Не глядя в ее сторону, он напрягался, пытаясь воспринять еще какой-нибудь аспект ее жизненных проявлений.
Однако они не начали, не желали и даже не представляли возможности романа, и несколько месяцев продолжали работать бок о бок, поддерживая обычные товарищеские отношения. Они не обменялись ни единым двусмысленным или недостойным словом. Они подчинялись политике Наркомпроса и новой общественной морали, диктовавшей пристойность и взаимное уважение. По всей Советской России мужчины и женщины сбрасывали оковы буржуазного лицемерия. В окопах и на заводах женщины преодолевали слабость, присущую их полу — сейчас не до романтики! Женщина могла в одиночку пересечь занятую большевиками территорию, не опасаясь за свою добродетель, чтобы служить массам. Наркомпрос выпустил киноленту про новое, здоровое сознание, привитое революцией молодым женщинам, до того увязшим в трясине проституции, сифилиса и деградации.
Но в то же время, как ни странно, кругом расцветала половая вседозволенность. Армейские и партийные кадры, деморализованные бушующей гражданской войной и воодушевленные обещаниями, что вот-вот наступит новая жизнь, яростно, повально спаривались (по слухам, некоторые совокуплялись и по трое). Как-то вечером, когда Астапов и Елена засиделись в монтажной, комиссар, подумав о множестве романов и интриг, происходящих меж сотрудников в это самое время, предложил Елене вступить с ним в половые отношения. Елену это страшно поразило; Астапов понял, что все испортил. Однако это не заставило его отступить. Он продолжал настаивать. Последовала ужасная неловкая неразбериха. «Товарищ!» — воскликнула она, когда он сжал слегка выпуклые бутоны ее грудей и прикоснулся губами к ее шее. Когда он снял с себя тяжелые суконные штаны, она чуть не упала в обморок. Елена не только никогда не была с мужчиной — она, кажется, даже в общих чертах не понимала, что значит быть с мужчиной. «Товарищ товарищ товарищ товарищ», — повторяла она, словно эти звуки были неотъемлемой частью полового акта.
Он и вправду все испортил. Они возились на рабочем столе в изнеможении и неловкости, а невинность и неведение Елены были столь прочны, что ее девственность никак не давалась Астапову. В ответ на его яростные толчки Елена каждый раз вопила от боли. Этот барьер представлялся Астапову завесой или дверью, преграждающей доступ к истине или чему-то важному, и такая неподатливость казалась ему злобной и неразумной. Астапов продолжал колотиться в преграду. Когда он кончил, безрадостно, неаккуратно и так и не попав внутрь, Елена разразилась потоком слез. Астапов обнял ее и попытался успокоить нежным нечленораздельным бормотанием, но у него было ощущение, что его обманули. В эту ночь, лежа на койке, он почувствовал ужасный упадок духа, необъяснимый и унизительный, пустоту, какой не знал раньше. На следующий день он не видал Елену, а потом уехал из города и не встречался с ней до сегодняшнего утра.
Во время нынешней кампании в районе Ломова, несмотря на то, что силы реакции пытались задушить революцию в колыбели, он иногда вспоминал о Елене (по правде сказать, он довольно часто о ней думал), и эти позорные, несчастливые воспоминания замаскировались под интерес к ее профессиональному росту, так что он исподволь выведывал о ней, не наводя прямых справок. Только однажды он упомянул ее имя в разговоре с сотрудником Наркомпроса, командированным из Москвы. Тот лишь презрительно хрюкнул. Астапов не потребовал объяснений, а потом, поняв, что мог каким-то образом перепутать фамилию Елены, решил, что, может быть, презрительное хрюканье относилось вовсе не к ней.
Сегодня утром их встреча продолжалась лишь несколько секунд. Он торопился к автомобилю, где ждал его, накапливая злость, Шишко. Астапов хотел обнять Елену, хотя бы небрежно, по-братски, но резко остановился, словно на краю пропасти. Он удивился, что она не беременна. Такое биологически невозможное явление, непорочное зачатие, дремало у него в воображении еще с Самары. Вымышленный им сын скоро обрел черты вполне конкретного младенца из далекого прошлого.
В последние несколько месяцев товарищу Астапову пришлось очень нелегко.
За эти же несколько месяцев лицо Елены покрылось морщинами и огрубело от усталости. Глаза опять стали тусклыми, как во времена ее первого появления в Наркомпросе. Столкнувшись с Астаповым лицом к лицу на платформе, она рассеянно поздоровалась, но, кажется, не вспомнила, как его зовут.
Товарищ Астапов размяк, все то насилие и смерти, которым он был свидетелем, не ожесточили его. Недавние события потребовали человеческих жертв в невообразимых масштабах. В отечественных и зарубежных газетах оживленно спорили, каким числом — с пятью или с шестью нулями — выражается число погибших в России, но нули — всего лишь человеческое изобретение, трюк вавилонских счетоводов. Смерти становились осязаемыми лишь тогда, когда ты переставал их считать: Велимир Крикалев, мародер, наскоро казненный у стены литейного цеха в Царицыне; Соня Хлебникова, рыжеволосая девочка, умершая от голода в каких-то нетопленых бараках в Калуге; Антон Грибшин, который замерз прошлой зимой на Арбате, выйдя на поиски хлеба. Окоченевший труп пролежал несколько дней, пока его не обнаружила милиция. Людская жизненная сила, как выяснилось, была растленна, зловредна и шла наперекор истории. Ильич знал это с самого начала. Сталин тоже.
Одежда беженцев была тускло-серая, цвета мешковины, а зачастую, особенно когда речь шла о детях, и сшита из мешковины. Астапов видел маленького мальчика в одежде со штампом «Народный комиссариат снабжения» на спине. Мальчик был с двумя женщинами в платках — все трое брели по дну сухой придорожной канавы. Когда «торникрофт» проехал мимо, рассыпая из-под колес гравий, одна женщина повернулась к нему и, словно ждала этого весь день, изобразила на обветренном лице злобное презрение. Ближе к Ломову комиссар заметил мужчину, который быстро спрятался в березовую рощицу. Астапов догадался, что это дезертир — дезертирство было безнадежным занятием. Этот человек не пройдет никуда по дорогам, потому что всюду заставы, а если сойдет с дороги, то наверняка заблудится.
За время мировой войны, революции и гражданской бесчисленные неграмотные солдаты покинули действующую армию и отправились искать родной дом, при этом не имея карт и не умея их читать. Они не знали ничего, кроме названий своих пыльных деревушек, которые за время их отсутствия обросли бесчисленными достоинствами в идиллическом сельском духе и которые почему-то все назывались одинаково, хотя располагались довольно далеко друг от друга. После многих месяцев усилий дезертир, увернувшись от действующих армий, питаясь крысами, многократно ограбленный сильными и многократно же вынужденный грабить слабейших, добирался до родной Козловки и обнаруживал, что в этой Козловке нет маленькой белой церквушки на кривой улочке, а также его матери и жены, и возвращался на дорогу, опять ища свой дом почти наугад, обнаруживая другие Козловки, которые приблизительно соответствовали приметам его собственной (пруд, мельница, кладбище), но не были ею, пока наконец его не забирали обратно в армию или он не погибал какой-нибудь совершенно неидиллической сельской смертью.
Для сотен миллионов неграмотных ХХ век был темным чуланом, набитым тайнами, шифрами, уловками и непостижными уму сношениями. Люди воевали и умирали только для того, чтобы изменились непонятные пометки на секретных картах. Жизнь стала другой. Война преломила Козловку и раздробила на множество деревушек, разнившихся лишь в мелочах. Печатное слово раскололо род человеческий пополам, и одна половина неостановимо скатывалась в состояние бессловесных животных. Многие неграмотные опознавали буквы алфавита, многие могли сложить буквы вместе и выстроить в ряд различимых звуков — но эти звуки никак не переходили в речь. Услышав собственную невнятицу, мужики тряслись от обиды и гнева и бросали это дело. Печатные буквы, как полупроницаемый барьер, отгораживали их от мира смысла.
Последний раз он видел отца весной позапрошлого года, вскоре после Февральской революции, когда царь отрекся от трона империи, разбитой войной и хаосом. Молодой человек, заснявший множество важных событий, предшествовавших отречению царя, ненадолго вернулся в Москву. Отец прислал ему письмо с приглашением поехать вместе в загородное имение каких-то дальних родственников. Было не очень понятно, кем именно приходятся эти родственники; он не понял, почему овдовевший отец ищет его общества, пока не прибыл домой и не увидел, до чего Антон поседел и сгорбился. Время от времени у отца начиналось сильное параличное дрожание; тогда он прекращал свое занятие, ждал, пока приступ кончится, а потом слабо улыбался, словно хотел показать, что ничуть не обижен.
Даже тарантас был в ужасном состоянии, пружины и сочленения стонали, будто жалуясь на плохую дорогу. Дождь хлестал по дырявой крыше. Между бросками тарантаса и порывами холодного душа молодой человек робко рассказывал про свои недавние приключения, не уверенный, одобрит ли их отец. Сам он не очень понимал, чего именно добился, кроме того, что остался в живых. В 1914 году началась война, и юношу мотало волнами событий, как и других людей. Его забрасывало в Крым и Бессарабию, один раз — в Баку, другой раз — в Хельсинки. Он незамеченным двигался меж окопов с репортажной камерой фирмы «Патэ» на плече. Он снял множество фильмов, большей частью — для русских компаний (Мейер покинул Россию в 1912 году), но отрасль, которая раньше занималась проявкой и показом кинолент, была разрушена, и очень немногие из его творений достигли экранов. Отец вяло реагировал на его истории — о том, как его арестовали турки, о краткой встрече с Керенским — и это убедило его, что старик не осознает ни всей глубины поражения России в войне, ни расстановки политических сил, соперничающих за будущее империи. Кажется, отцу было стыдно за состояние дороги.
Дальние родственники жили в небольшом, но на удивление хорошем имении в небольшой деревеньке на берегу Москвы-реки. Отец и сын вошли под портик с колоннами, и слуги проводили их в бальный зал в глубине дома. Отца и сына тепло встретили. Ливрейные лакеи подали обед в украшенной золотом и хрусталем столовой, откуда через французское окно виднелся обширный газон. В момент их прибытия дождь прекратился, и облака рассеялись.
Всех представили по именам и отчествам, так что он не узнал фамилии краснолицего хозяина с седыми бакенбардами и не мог догадаться, в каком они родстве. Хозяйка обращалась с молодым человеком запросто, словно приходилась ему бабушкой. Она сказала, что он хорош собой, у него приятные манеры, и пора ему жениться. Один гость, чье имя потерялось в бормотании за преградой усов, знал, что юноша работает на фирму «Патэ», и одобрительно заговорил о синематографе. Синематографист воздержался от того, чтобы поведать собеседнику о смерти и разрушениях, которые ему недавно пришлось наблюдать через видоискатель. Обед был прекрасный.
Он хотел сказать, что вся их обеспеченность и безопасность — лишь сон, и скоро наступит пробуждение. Он хотел бы сам пробудить их. В путешествиях по гибнущей империи он видел детей, совершенно изнуренных от голода; они не могли переварить даже ту скудную еду, которой он с ними делился. За столом он едва попробовал ростбифы и вина; его потряс вид мужчин с сальными лицами и сдавленно блеющих женщин.
После обеда, когда мужчины удалились в курительную, он покинул их под каким-то предлогом и без пальто вышел в сад. Дождь смыл облака, и небо сияло, чистое, как фарфор, на котором они только что обедали. Он закрыл глаза и повернулся к солнцу, впитывая лицом теплоту. Замешательство, охватившее его жизнь, на секунду рассеялось. Открыв глаза, он обнаружил, что к нему присоединился отец. Он тоже поднял лицо к солнцу. Через некоторое время Антон сказал:
— Я знаю тропу к реке. Может, ее не развезло.
Лишь когда они пересекли газон и вошли в лес, молодой человек спросил почти обвиняющим тоном:
— Кто все эти люди?
Антон не ответил; к тому времени, как они дошли до узкой тропы, он погрузился в собственные мысли. Сын шел на шаг позади. Они поднялись на небольшой пригорок, и сосны сменились хилыми березками. Земля была влажная, но не грязная. Настойчиво кричали птицы, юноша чуял сладкий запах талого снега и льда. На деревьях уже виднелись почки; земля была черная, богатая, ее пронзали зеленые побеги. Как всегда по окончании зимы в России, природа обновлялась внезапно и яростно. Он понял, что растроган, и заметил, что лицо отца залито слезами.
Антон не мог идти дальше; он даже не мог поднять рук, чтобы закрыть лицо. Молодой человек понял, что отец так реагирует на какие-то обстоятельства этого ранневесеннего дня и, быть может, на его собственный приезд. Они довольно давно не виделись. Вероятно, в годы войны Антону пришлось трудно; возможно, он до сих пор горевал о жене, которая в 1915 году наконец устала противиться своим хворям. Теперь Антона обуревали чувства. Его рыдания были как приход весны: вдохновенные, неустанные, очищающие. Они становились громче. Не услышит ли кто, подумал молодой человек.
— Папа, перестань. Пожалуйста. Прошу тебя.
Но он, кажется, сам терял равновесие, захваченный этим вихрем сантиментов. У него тоже навернулись слезы на глаза. Он помотал головой, отгоняя нахлынувшие чувства. В наше время опасно быть слишком чувствительным. Он напомнил себе, что весна приходит ежегодно, а стало быть, удивляться тут особо нечему. Весна не повлечет за собой никакого исторического прогресса; она скоро сменится зимой, точно такой же, какая была и до этого. В результате дискуссий в определенных кругах российской интеллигенции было установлено, что круговорот смерти и возрождения интересует лишь сентименталистов; история же строится на уже существующем и неумирающем. Синтез.
Какой-то зверек прошуршал в кустах. В лесу было прохладней. Зря они не взяли с собой пальто. Он повторил свой вопрос:
— Кто все эти люди?
Антон вытер лицо носовым платком. Стыдясь за свои слезы, он ответил чуть раздраженно:
— Родня твоей матери, конечно. Наталия Андреевна — твоя двоюродная бабушка. Неужели ты ее не помнишь? Ты у нее столько раз гостил. Петр Владимирович — ее муж. Иван Петрович был любимый кузен твоей матери. Они вместе проводили лето на Балтийском море. Алеша — его сын. Они тебя всегда любили.
Антон замолчал и задумался о семейной истории, о том, чего сын никогда не узнает.
— Однако в завещании тебя, пожалуй, не упомянут.
Родня его матери. Нет, он совершенно не помнил ни этих людей, ни этот дом. Мать все его детские годы хворала и жила в своей комнате, за закрытой дверью, и все, что принадлежало ей или имело к ней отношение, тоже было для него закрыто. Ее прошлое было для него как длинный неосвещенный коридор. Наверняка ему рассказывали семейные истории матери, но он их не помнил. Сейчас, когда мир вывернулся наизнанку, истории прошлого быстро испарялись, растворяясь в воздухе.
Пять
Автомобиль подпрыгнул и остановился среди каких-то баб с корзинами, недалеко от помещений ревкома на железнодорожном узле. Железнодорожный узел вырос в небольшой городок, где жизнь кипела сильнее и торговля шла бойчее, чем в самом Ломове. Вокруг станции разросся лабиринт навесов и временных сарайчиков, крытых гофрированным железом. Кое-где крыши отсутствовали: должно быть, украли, подумал Астапов. Одна стена вокзала была выбелена, но, как и бо́льшую часть провинциальной России, ее непременно вскоре должны были размалевать красной краской. Плотники сколачивали каркас для трибуны под открытым небом меж двумя железнодорожными путями, которые разбегались в стороны — один на восток, другой на юг. Агитпоезд с паровозом стоял среди этой неразберихи, как символ всемогущества советской власти, хотя и паровоз, и вагоны были выпущены много лет назад на заводе, принадлежащем капиталисту, скорее всего — за границей. Выбираясь из автомобиля, Астапов увидел, что ближайшие заборы облеплены плакатами: «ПРОЛЕТАРИИ ВСЕХ СТРАН, СОЕДИНЯЙТЕСЬ!» В первый момент лозунг показался Астапову омерзительно непристойным. Возможно, ему все еще было не по себе из-за беседы со священником.
Явившись в помещения Наркомпроса, он обнаружил, что там все вверх дном. В кои-то веки в конторе оказалось слишком много сотрудников, а работы на всех не хватало; от нечего делать сотрудники затеяли политические дебаты, причем довольно рискованные. Астапов торопливо разослал их на задания, не переставая спорить с одним из служащих по поводу правильного оформления заявки на технику, нужную Астапову для Грязи. Потом Астапов вышел на улицу покурить зловонной махорки, пока его шофер ездил с нужными бумагами на склад за генератором. Астапова поразило, сколько баб толчется на станции, в нескольких сотнях метров от рыночной площади. Некоторые бабы торговали съестным — по большей части овощами с огорода; они говорили, что у них нету никаких овощей, а теперь нагло продавали эти самые овощи по рыночным ценам. Но многие пришли просто поболтать, как будто революция уже даровала им обещанное право на отдых; как будто мужчины всего за несколько десятков верст отсюда не были заняты в вооруженном восстании и в подавлении восстания.
Он остановил бегущую мимо девицу — сотрудницу Наркомпроса; на ней была глаженая белая блузка, а в волосах синий бантик.
— Что там такое, товарищ?
— Женская пропаганда, — сказала она, робко улыбаясь. — Мы показываем новую киноленту. Я собираю зрителей.
Астапов рассеянно кивнул и задумался, кем завизирована программа. Со дня взятия Ломова им не присылали никаких новых лент. Он разрывался на части. Шишко, скорее всего, уже выдвинул войска к монастырю. В отсутствие Астапова он позволит своим людям полностью распоясаться. Кинолента может подождать. Но шофер Астапова до сих пор не прибыл с оборудованием; на складе никак не могли найти нужный электрический провод. А вагон, в котором показывали кино, был прямо перед ним, стоял на запасном пути, отделенный лишь полоской истоптанной земли.
Астапов забрался по ступенькам в вагон. Он всунул голову внутрь — и тут же отдернул, чуть не разбив ее о дверь. Елена Богданова, которая стояла, углубившись в работу — рассматривала какие-то кадры кинопленки, еще не заряженной в проектор, — тоже была поражена. Она была в вагоне одна и полностью поглощена своим фильмом. Она издала слабое, жалкое «о».
Вот сейчас надо извиниться за все, в чем Астапов предположительно был виноват, но он не находил слов, и тем более не мог выдавить их из себя. Мужчина и женщина склоняются над монтажным столом; он хватает ее за плечи; теперь оба полураздеты; она бежит, схватив блузу; это были кадры их собственной истории. Однако несмотря на удивление, растерянность и странный стыд, Астапов был почти рад видеть Елену. Он опять пробормотал:
— Товарищ.
Вагон был третьего класса; его почти не переделывали под нужды Наркомпроса, только замазали окна красной краской (по настоянию Астапова; в солнечные дни экран принимал кровавый оттенок, но этот цвет не мешал показу) и той же краской намалевали на стене над окнами другой большевистский лозунг: «ВСЯ ВЛАСТЬ СОВЕТАМ!» Белое полотно, прибитое к дальней двери, служило экраном. Елена стояла возле проектора («Био-Пиктороскоп» фирмы «Хьюз»), и в одной руке у нее была открытая жестянка с кинолентой; другой рукой она держала целлулоидную полоску против света голой электрической лампочки. Сейчас она прижала эту руку к груди.
— Что за лента? — отрывисто спросил он, нарушая служебную корректность.
Казалось, Елену может унести неосторожным порывом ветра — она выглядела еще более хрупкой, чем тогда, когда, полумертвая от голода, впервые появилась в Самаре. Щеки запали, белая блуза свободно, ровно стелилась спереди. Ей всего шестнадцать или семнадцать лет — она слишком молода для такой работы и для таких условий. Она посмотрела на него, как сегодня утром — несфокусированным взглядом.
Наконец она ответила:
— Женская пропаганда, товарищ Астапов.
Значит, она помнит, как его зовут. Астапова это не обрадовало. Однако она никак не показала, что помнит тот постыдный эпизод — Астапову бы вздохнуть с облегчением, поскольку ему страстно хотелось начисто стереть это воспоминание и из своей, и из ее памяти. Жизненная борьба — не в том, чтобы управлять событиями, а в том, чтобы контролировать, что от них остается в памяти. Но все же… ему была чем-то обидна такая забывчивость.
— Что за лента? Откуда она взялась?
— Я ее сделала.
Астапов растерялся. Синематографического оборудования не хватало, и доступ к нему был строго ограничен. Астапов думал, что знает местонахождение почти каждой кинокамеры, принадлежащей Наркомпросу; его подразделению дали только одну. Но идеологическая борьба все усиливалась, и Наркомпрос увеличивался быстрее, чем любое другое ведомство советской власти. Белые отступали (по крайней мере, в здешних местах); Наркомпрос спешил заполнить оставшуюся после них идеологическую пустоту. Каждый день прибывали все новые работники Наркомпроса, многие — без конкретных заданий. Он ничего не знал ни про текущее задание Елены, ни про то, какими средствами создана кинолента. Как проявлялась пленка? Кто завизировал сценарий? О чем вообще фильм? Сейчас ему было не до этих вопросов. Его ждал Шишко.
Он сказал:
— Киноленту надо зарегистрировать в Москве, получить разрешение Наркомпроса, а потом, до показа, я должен ее завизировать. Вы не можете показывать ленту, пока я ее не видел.
Теперь глаза Елены сфокусировались на нем. Он впервые заметил, что ее опухшее, больное лицо — живой сосуд яростного гнева.
— У меня разрешение от Женотдела, — объявила она железным голосом. — И лично от самой товарища Крупской.
За последнюю минуту она удивила его уже второй раз. Далекая жена Ильича теперь возглавляла Главполитпросвет Наркомпроса[6] и приходилась Астапову начальницей. Что делала Елена после Самары? Как она попала в Москву? К Крупской? Что она сказала про него в Москве? Знает ли Сталин?
— Разрешение на эту ленту?
— На эту тему. Это общее разрешение. — Она вытащила из заплечного мешка письмо и протянула Астапову. У него едва не подогнулись ноги, когда он подумал о происхождении этого документа. Жена Ильича! Он не сразу заставил себя направить взгляд на письмо и провести глазами по строкам, чтобы извлечь из них хоть какой-нибудь смысл. Когда он это сделал, он понял, что в руках у него не официальное разрешение, а письмо, в общих словах поощряющее просвещение женщин через пропаганду посредством кино. Но как бы там ни было, письмо было адресовано лично Елене и подписано товарищем Крупской. Он вернул письмо девушке, а она добавила:
— Мы собрали несколько десятков крестьянок. Это было непросто, особенно сейчас, в страду. Надо пользоваться моментом.
— Нет. Ни в коем случае. Я не могу разрешить показ фильма, которого я не видел, а сейчас у меня нет времени его смотреть. Отмените сеанс или покажите что-нибудь другое. Фильм про урожай. Да, покажите про урожай, пусть готовятся к прибытию продотрядов.
— У меня разрешение от товарища Крупской!
Он выматерился. Это было новшество, принесенное гражданской войной: возможность непринужденно материть женщин.
— Она не видела киноленту. Ленту должны одобрить в Москве.
— Ну пожалуйста, только здесь, в Ломове. Я должна увидеть реакцию крестьян, прежде чем подам ленту в Наркомпрос.
Он вырвал кинопленку у нее из рук. Жестянка осталась у нее. Рывок притянул Елену так близко, что Астапов чувствовал жар ее тела. Он не был с женщиной с той ночи в Самаре.
Держа большим пальцем за перфорацию, он поднес пленку к свету и попытался понять, что изображено на горизонтальной последовательности прямоугольных кадриков, каждый из которых имел микроскопическое различие с соседними. Действие происходило в помещении, и на переднем плане виднелась серая человеческая фигура. Астапов не мог разобрать, что она делает. Интертитров он не нашел.
Он вернул пленку Елене. Теперь он был в еще более сложном положении, поскольку видел пленку. Он никогда не докажет, что не разобрал сюжета ленты и не мог установить ее соответствие с линией Партии. Нынче все что угодно может быть поставлено тебе в вину.
— Ладно. Заряжайте проектор. Сколько времени идет лента?
— Девять минут.
Он открыл дверь вагона. Его шофер стоял возле «торникрофта», курил дорогую заграничную сигарету и смотрел в никуда. Астаповское оборудование было загружено в машину. Отряд Шишко, должно быть, уже вошел в монастырь.
В вагоне погас свет. Несколько секунд царила полная тьма, и Астапов всем телом впитывал близость Елены. Совсем как тогда, когда они работали вместе в Самаре — ее присутствие было физически ощутимо. Он сделал шаг вперед, и беглая прядь ее волос защекотала ему лицо. У него в животе что-то перевернулось. Елена отчетливо дышала.
Зажужжал проектор, резкий луч света пронзил вагон по центру и упал на экран. Сразу, безо всяких титров и названия, появилась призрачная серая фигура. Елена протянула руку и подкрутила объектив. Фигура обрела четкость — кажется, это девушка? — опять расплылась и наконец снова стала четкой. Стала видна девушка, лежащая на диване. Астапов вздрогнул, поняв, что это сама Елена, и до него не сразу дошло, что она, господи помилуй, абсолютно голая. В Самаре она так и не согласилась раздеться, стояла насмерть за нижнее белье. Теперь, на экране, плоская, она почти утратила женственность. Она смотрела в камеру — виднелись ее крохотные груди, ноги были задраны, и черные волосы на лобке выглядели дефектом экрана — словно он в этом месте был порван и заштопан. Она подняла указательный палец, демонстрируя его зрителям, как если бы они раньше никогда не видели указательного пальца.
— Что это?
— Просвещение для женщин.
У Астапова пересохло во рту — он смотрел, как экранная Елена потянулась рукой вниз. Она с силой вставила палец в дефект экрана и стала медленно прощупывать его, совершая рукой пилящие движения. Левой рукой она при этом мяла свои груди. Лицо ее, по-прежнему лишенное всякого выражения, смотрело в объектив. Признаков физического возбуждения заметно не было, но частота движений правой руки усилилась, и зад Елены заерзал в такт.
Елена, стоя так близко, что он чувствовал ее дыхание, сказала:
— Вы не поверите, сколько женщин в среде рабочих и крестьян не умеют или стыдятся заниматься самостимуляцией.
Жар, исходивший от нее, усилился, и в голосе появилась чуть заметная хрипотца — живая Елена возбудилась при виде своего поддельного возбуждения на экране. Астапову тоже стало жарко. Она добавила:
— Первый шаг к эмансипации женщины — научить ее удовлетворять собственные потребности. У меня в сценарии это всё объясняется, с цитатами из трудов Маркса и Ильича.
— Нет! — воскликнул Астапов. — Это непристойно!
— Непристойность — буржуазное понятие.
Сцена, безо всяких интертитров, сменилась другой. Астапову опять потребовалось несколько секунд, чтобы понять происходящее на экране. Елена, все еще голая, стояла на четвереньках, прогнув хрупкую спину и выпятив ягодицы. Сцена кончилась до того, как на экране появилась соответствующая часть мужского тела, и замелькали другие изображения: грудь, язык, потом, кажется, влагалище, кажется, задний проход, эрегированный член, еще несколько снимков грудей под разными углами, нелепо невинный локоть и очень крупный план каких-то мокрых, сцепленных между собою, синхронно движущихся органов, которые Астапов не смог опознать. Обнаженное тело внушало ему отвращение, изображать наготу — аморально и непристойно, а оправдывать это цитатами из Маркса и Ильича — немыслимо, но Астапов понял, что эта кинолента дополнительно оскорбляет его своей кошмарной несвязностью.
Здесь не было никакого сюжета, даже буржуазно-банального совращения и покорения. Однако фильм был цельный. Елена отказалась от сюжета, чтобы создать этюд без слов, эротический балаган, действующий на уровне подсознания и абсолютно непозволительный. Отсутствие причинно-следственных связей делало фильм неподконтрольным научно-историческому процессу. В таком фильме могло произойти что угодно. Фильм без текста позволял распоясаться воображению. Он открывал дверь безумию; и контрреволюции тоже. Астапов почувствовал, что его охватывает некогда знакомый трепет, что его тянет вперед, туда, где кишели несвязные образы, сочась похотью и шумом. Мужчин осаждало такое количество картин, такой обширный опыт, что они терялись и не могли понять, что им делать со своей жизнью.
Теперь на экране было лицо Елены в профиль. В кадре было что-то еще. Астапов не мог понять, что это, пока она не ввела этот предмет к себе в рот. Он выдвинулся наружу, потом опять вошел. Она опять вытащила член изо рта, высунула язык, сложила его трубочкой, провела кончиком языка вдоль нижней стороны ствола, показывая зрителям, как это надо делать. Она смотрела прочь, в объектив, а камера в это время неуклюже, по-любительски, отъезжала назад, чтобы показать более широкий план. В кадре стал виден плотный черноволосый молодой человек — он стоял, чуть откинувшись, упираясь ладонями в ягодицы.
Астапов в отчаянии схватился за выключатель, свисавший на проводе у двери, и включил верхний свет, но лента продолжала крутиться — бледное, призрачное изображение.
— Товарищ! — вскричала Елена. Член уже вошел в рот на всю длину. Астапов вздрогнул и понял, что мужчина похож, по крайней мере ростом и цветом волос, и еще чем-то, неопределенно, но решительно похож на одного человека: на него самого, Астапова. Он бросился к проектору и дернул рубильник.
— Не смейте! — закричала она.
Он спиной загородил ей путь и выдернул пленку из проектора, чуть не опрокинув его. Она вцепилась ногтями ему в лицо и отвесила две оплеухи. Было больно. Астапов никогда в жизни не видел, чтобы член совали женщине в рот, и даже не представлял, что это возможно; и еще он никогда в жизни не бил женщину. Теперь он заехал ей локтем в бок, почти оглушив ее, а пленка порвалась у объектива. Астапов потянул за конец целлулоидной ленты: она стекла с приемной катушки на пол.
Лицо Елены было черно от гнева:
— У меня разрешение!
Он рвал пленку руками и зубами. Пленку, состоящую из света и тени, не так легко было порвать. Надо было начинать с перфорации. Он бросил мятые куски на пол вагона.
— Только не на это, — сказал он, все еще держа в руках катушку с остатком ленты. — Это омерзительно, это извращение.
Он! Она специально нашла похожего актера! Может, это просто странное совпадение. А может, сходство было случайным, или Астапова обмануло зрение. Обман зрения нынче встречался в России на каждом шагу. Примерно за два с половиной года, с тех пор, как царь покинул Зимний дворец, стало легче обзавестись новым именем и биографией, чем новой парой сапог, и люди давали полную волю воображению. Может, это у него воображение разыгралось? А может, на самом деле он только что заглянул в непрекращающийся кошмар Елены, в котором он, Астапов, вечно гонится за ней по сужающимся темным коридорам.
— Это же революция! — сказала она.
— ЧК, — выдохнул он наводящее ужас имя секретной службы, сокращение от слов «чрезвычайная комиссия». Он не знал, что еще прибавить, но названия было достаточно — это была не угроза, но предостережение им обоим, и героине, и зрителю. Все, что выбивалось из общего строя, могло представлять опасность. Ярость затуманила ему глаза. Ему захотелось опять ударить Елену, столько раз, на сколько сил хватит. В чем он ошибся? Нет, то, что случилось в Самаре, не могло быть причиной этого… этого разложения! Нет! Даже за тысячу миллионов лет — нет! Никогда, за всю историю человечества! А ведь он — хранитель новой советской морали, поставлен ее укреплять и взращивать! И как он справился с этим заданием? Елена плюнула — смачный плевок попал ему на штанину чуть ниже ширинки. Он отвернулся и вывалился, спотыкаясь, из дверей вагона, и дневной свет опять показался ему кричащим.
Астапова тошнило, у него щипало в носу. Пейзаж вокруг станции выглядел таким твердым и плоским, словно его вырезали на стекле. Он смотрел Еленин фильм, отводя глаза, ну или почти отводя, насколько это было возможно, и все же каждый кадр запечатлелся у него в памяти. Эти или подобные картины теперь будут носиться в эфире — бредовые, бессловесные — до тех пор, пока мужчины и женщины привыкнут к ним и перестанут замечать. В грядущем веке они будут блуждать по улицам, возбужденные и безумные.
Шофер был все там же — стоял, прислонившись к машине. Сигарету он докурил. Он смотрел на вагон чистыми голубыми глазами. В этом бесстрастии Астапов почуял презрение — словно шофер тоже видел киноленту. Падая на заднее сиденье «торникрофта», Астапов подумал, заметно ли на брюках пятно плевка. Он хотел заговорить, но не мог, и наконец выдавил горлом шепот:
— Грязь.
Шесть
Взятие монастыря вышло стремительным, хотя и не совсем бескровным. В придорожной канаве лежало ничком тело мужчины — одного из защитников Грязи. «Торникрофт» обогнал идущего красноармейца — глаза у него остекленели и голова была обвязана окровавленным бинтом, но шагал он бодро, словно шел в строю на новую битву. В воздухе висел плотный дым с торфяным привкусом. Во внутреннем дворе монастыря нетерпеливо ходили туда-сюда бойцы с винтовками в руках. На верхнем ярусе развалин колокольни развевалось красное знамя. Судя по масштабам разрушений, можно было подумать, что Астапов побывал в монастыре не сегодня утром, а несколько веков назад. У Астапова еще шумело в голове. Он нашел трех солдат, которых помнил с Каменки, и приказал разгрузить оборудование.
Дверь храма была сорвана с петель, поэтому в нем стало чуть светлее. Внутри кишели крестьяне (крысиное гнездо, злобно подумал Астапов). Свечи были сброшены на пол, и запах воска сменился запахами человеческого страха, а также ароматами пороха и табака. Солдаты стояли вдоль стен церкви, кое-кто — прислонившись спиной к иконам, и держали пленных под прицелами винтовок. Должно быть, людей из деревни притащили сюда связанными.
Священник, который стоял, прикрывая своим телом икону, по его словам, привезенную из Палестины, чуть не бросился на Астапова:
— Это святое место, храм Божий!
Слабого дневного света, проникавшего в церковь, хватило, чтобы разрушить магию. Священник больше не казался ни безумным, ни коварным — раздавленный старик.
— Мы никому не причиним вреда.
— Вы уже убили людей. И уничтожили реликвии.
— Все это золото и роскошь были украдены у народа. Теперь справедливость восстановлена, — сказал Астапов и повернулся спиной. На самом деле повреждения, нанесенные церкви, его расстроили, но, во всяком случае, в Каменке было значительно хуже.
Шишко и Никитин стояли у иконостаса с револьверами в руках и наблюдали за мужиками. Астапов пробрался сквозь толпу и подошел к ним.
— Во что вы тут играете? — сквозь зубы спросил Шишко, злобно ухмыляясь. — Мы их долго не удержим. А отвечать будете вы.
— Никитин, идем, ты мне поможешь, — только и сказал Астапов. Боец держал револьвер наготове, пока они пробирались сквозь толпу. Маленькие дети плакали, а дети постарше, которых матери крепко прижимали к себе, кривились и ерзали. В храме было шумно, как на затемненном вокзале, где никто не знает расписания поездов. По морщинистым загорелым лицам старух текли слезы. Эти люди просидели в укрытии несколько дней. Одна старуха схватила Астапова за руку.
— Ваше благородие большевик, пожалейте нас! Хоть детей!
— Не бойся, бабушка, — ответил Астапов. — Вам ничего плохого не сделают. Сегодня великий день, один из лучших дней вашей жизни.
Он поставил Никитина смотреть за разгрузкой оборудования и показал ему, как включать генератор. Генератор был французского производства. Он остался от синематографической компании «Патэ», когда ее контору на Тверской занял отряд сотрудников Наркомпроса под командованием Астапова. Пока настраивали аппаратуру, Астапов прошелся посреди крестьян, бормоча уверения, что им не причинят вреда, и вежливо прося потерпеть немного. Под его руководством в церковь внесли электрические прожектора и установили у дверей на воздвигнутых треногах — лампы оказались под самым потолком с фресками. Один старый крестьянин решил, что это оружие.
— Смерть наша пришла! — закричал он.
— Товарищи! — тут же выкрикнул Астапов. Если толпа начнет паниковать, отряд Шишко просто затопчут. — Уважаемые товарищи! Вам не причинят вреда, честное слово! Мы вам кое-что покажем, а потом вы пойдете по домам, свободно, не под арестом, не как рабы, какими вы были при старом режиме!
Крестьяне зажужжали, как мухи. Стало ясно, что Астапов — начальство, и мужики расступились, когда он вторично пошел через толпу. Он подошел к иконостасу, стал рядом с Шишко, повернулся и оказался на том месте, где обычно стоит священник во время службы. Шишко бессознательно приберег для него место священника.
Запинаясь, словно нехотя — впрочем, действительно нехотя — люди поворачивались в сторону невоенного большевика. Астапов шарил взглядом поверх голов, пока не нашел в другом конце помещения Никитина. Когда они встретились взглядами, Астапов медленно поднял правую руку. Мужики притихли. Он рывком опустил руку.
И тут загорелся свет. Он залил весь храм, послышалось газовое шипение. Крестьян ослепило — это было явление, обратное тому, что они испытывали при входе в церковь. Сияние было словно вязким, оно просачивалось в каждый уголок, на каждое незаполненное место, в трещины, щели, неровные поверхности, поры человеческих тел. В Грязи сроду не видали электрической лампочки, вообще ничего электрического, так что цвет и яркость лучей стареньких юпитеров жителям деревни были совершенно незнакомы и дики. Послышался тихий общий стон. Многие подняли руки, чтобы закрыть лицо.
— Да будет свет! — вскричал Астапов. — Первое повеление Бога!
Он подождал, пока у крестьян сократятся зрачки, и заговорил опять. Когда мужики вновь прозрели, они увидели свою церковь совершенно другой. Впервые за много веков в церкви были резкие тени, и это придало стенам вещественность. Каждая неровность, каждый элемент конструкции здания стали видны словно под увеличительным стеклом. Можно было увидеть проволоку и зажимы, крепившие иконостас к стене. На плитах пола показались многовековой давности отметины долот каменотесов. Иконы сияли так, словно вот-вот заполыхают огнем. Золото в безжалостном свете выглядело довольно тускло.
— Это кощунство, — сказал священник.
Астапов заставил себя уверенно улыбнуться. Толпа гудела; Астапов узнал в этом гуле удивление.
— Чертовы большевики, — сказал кто-то, но это уже не могло развеять магии электричества, а говоривший немедленно получил в висок прикладом винтовки. Крестьяне прикрывали глаза от света, но неохотно, и скоро опускали руки, чтобы как следует разглядеть открывшееся зрелище. Нельзя недооценивать силу человеческого любопытства. Глаза Астапова этот свет не беспокоил. Наоборот, он был для них долгожданным бальзамом.
Церковь наполнилась резким запахом: яичная темпера, которой были написаны иконы, начала поджариваться от тепла прожекторов. Астапов слышал, как потрескивают картины. Свечная копоть на потолке расплавилась и стала собираться в шарики. Старое прокопченное дерево обугливалось. Собравшихся окутали ядовитые испарения.
— Вы антихрист, — тихо сказал бессильный священник.
Атомы золота, лазури и малахита в окладах икон наэлектризовались и засверкали. Картины приобрели незнакомые, неестественные оттенки. Краска горела, и на иконах проявлялись призраки, а с ними — следы предварительных набросков художников, ошибочные мазки, замалеванные пробы. Силуэты святых упрощались, становились похожи на газетные рисунки или карикатуры. В электрическом свете лица крестьян казались бескровными. Крестьяне глядели друг на друга, перепуганные таким преображением. Вот что надо было сделать в Каменке.
— Свет! Нечего бояться света! — кричал Астапов. — Свет — самая чистая субстанция, известная человечеству. Свет — это дух, очищающий все. С помощью электрического света советская власть откроет научную истину, которую раньше скрывала ложь суеверий!
Астапов так прочно завладел теперь вниманием толпы, словно оно было зажато у него в кулаках. Голос его охрип и дрожал, но электричество придало ему непобедимую силу.
— Монахи держали вас в плену. Невежество и предрассудки лишали вас того, что принадлежит вам по праву — жадные тунеядцы жирели от ваших трудов. Эти прекрасные произведения искусства заработаны вами в поте лица своего. Вы добыли золото, которым украшены эти безделушки. Вы принесли дерево и краски, вы кормили художников. На протяжении столетий попы грабили крестьян. А самое главное — они вас обманули насчет того, что святое и что нет.
Он сделал паузу и обвел глазами освещенную церковь. Вокруг электрических ламп образовались ореолы светящейся дымки — это горели сажа и краска. Свет уже пропитал помещение, раскрыв все потайные места — паучьи углы и крысиные норы. Меж камнями блестели заплаты древнего раствора. В помещении было безумно грязно. Старый храм постепенно терял свою загадочность и ореол святости, и уже почти не отличался от какого-нибудь старого сарая. Астапов сделал знак людям, которые установили генератор и прожектора.
Как им было велено, четверо бойцов принесли длинные долота и огромные киянки, которыми можно было бы убить человека. По толпе пробежала дрожь. Солдаты ухмылялись, еще не зная, что им велят крушить. Астапов перехватил их и повел к раке святого Святослава. Вполголоса, подбирая точные слова, Астапов объяснил, куда надо бить долотом, чтобы отделить раку от внутренней стены. Бойцы яростно кинулись в работу — работали парами, один с долотом, другой с киянкой. Каждый удар киянки отдавался эхом в куполе.
Собравшиеся зароптали настойчиво и беспокойно.
— А ну заткнитесь! — рявкнул один боец. Протесты ненадолго затихли.
Астапов сказал:
— В центре этого мошеннического заговора — так называемый святой Святослав, продажный священник, стакнувшийся с помещиками и дворянами. Вам рассказали детскую сказочку, которой поверит только ребенок. Монастырю никто не дарил землю — она была захвачена огнем и мечом. Не было никаких чудес и исцеления бесплодных женщин. Это все ложь, которую разоблачила современная наука. А самая омерзительная, самая преступная ложь — то, что Святослав якобы нетленен, что его тело в гробнице осталось нерастленным.
Астапов нелепо скривился, словно актер в балагане.
— Вот истинное кощунство! Святослав был человек, который верил только в свои собственные интересы и интересы своего класса! Сегодня, сейчас советская власть опровергнет мнимую нетленность мнимого святого.
Последний удар отколол кусок камня, и рака отделилась от стены. Никитин позвал еще нескольких бойцов и приказал помочь. Бойцы ругались, сбивая в кровь пальцы о грубый камень. В конечном итоге понадобилось восемь человек, чтобы сдвинуть раку. Ее поволокли по полу, чтобы поставить перед иконостасом, и Астапову казалось, что скрежет отдается у него в кишках. Собравшимся было не по себе — шум толпы перешел в гневный гул.
Крышка, разумеется, была посажена на тот же раствор. Астапов показал, куда бить долотом и как сдвинуть крышку. Он велел им сначала сбить весь цемент без остатка, чтобы крышка снялась как можно быстрее и бесшумнее. Астапов глянул на одного бойца — высокого, красивого юношу, который ходил в разведку с Тарасом. Сомнение виднелось у юноши в глазах — устойчивое, как столбы ограды.
— Открывай, — приказал Астапов.
Юноша посмотрел на Никитина, ожидая подтверждения. Никитин жевал губу и глядел в пол. Стоящие у раки молчали. Крестьяне тоже притихли.
— Командуй, — сказал Астапов.
Военная выправка Никитина куда-то пропала. Он глядел на свой правый сапог, носком которого рассеянно водил в пыли. Астапов на мгновение отвлекся, задумавшись, несут ли нарисованные сапогом контуры какой-то смысл. Если да, то какой — революционный или контрреволюционный? За или против исторической неизбежности? Какие знаки и знамения скрывались в синематографическом безобразии, сотворенном Еленой? Когда станет возможно контролировать все образы и картины, выпускаемые в мир?
— Он святой, — наконец шепнул Никитин. Он поднял голову и осекся под злобным взглядом Астапова. — То есть его почитают как святого. Ну эти… суеверные.
Астапов посмотрел на командира, который отошел от иконостаса и презрительно наблюдал со стороны. Астапову это напомнило, что он тут один — единственный гражданский представитель советской власти в Грязи. Шишко рассчитывал стратегию. Власть ушла из рук Партии: вот что означали знаки в пыли.
Командир стоял на месте, сложив руки и прищурившись.
— Открывай, — приказал Шишко.
Солдаты живо вернулись к раке, словно бы и не колебались только что. Куски застывшего раствора летели во все стороны и падали на пол. Какой-то старик бросился и подобрал кусок побольше, то ли на память, то ли как часть святыни. Астапов глянул на священника. Тот словно съежился внутри облачений. Он закрыл глаза и шевелил губами, горячо молясь.
— Сюда, товарищи, — объявил Астапов. — Все сюда. Идите смотреть на так называемого святого!
Крестьяне застыли на местах, но через несколько секунд случились сразу две вещи: священник сделал шаг вперед, все еще с закрытыми глазами, а солдаты в том конце помещения начали подталкивать паству прикладами винтовок. Круг сужался.
— Давай.
Все бойцы поглядели на Шишко. Командир кивнул, мрачно подтверждая приказ. Солдаты скрючились у раки, схватившись за край крышки. Несколько секунд они стояли недвижно, с напряженными лицами, словно позируя для фотокарточки.
— Робя, — сказал один — мальчик, приехавший для этого сюда из самой Сибири. — Раз, два, взяли!
Единым усилием они сорвали крышку. Она ударилась об пол и с грохотом раскололась. Облачко беловатой пыли поднялось от осколков и засверкало в свете юпитеров.
Пыль осела не сразу. В раке, залитая электрическим светом, лежала беспорядочная кучка заскорузлых черно-бурых тряпок, малая доля от первоначального объема. Рядом был череп и куски костей, все не на своих местах. Астапова поразило скудное количество мощей — не хватило бы и котелок супа сварить. Череп размером подошел бы ребенку.
И тут за спиной у Астапова пронесся обширный выдох-восклицание, отчего он вздрогнул и схватился за револьвер. Затем послышались глухие стуки и скрежет.
Астапов обернулся — и увидел, как толпа валится на колени, словно люди вдруг ослабли. И не только крестьяне. Солдаты тоже преклоняли колени, стуча винтовками о камень. Они склоняли головы. Священник стоял рядом с Астаповым и крестился — глаза его открылись, и взгляд приобрел прежнюю остроту. Даже Шишко и Никитин стали на колени на каменных плитах.
— Хвалите Господа, — сказал настоятель.
— Ты чего? — пронзительным шепотом спросил Астапов у Никитина.
— Это чудо, — пробормотал Никитин, отводя глаза.
— Что чудо?
Церковь притихла. Замерли даже младенцы на руках матерей. Астапов стоял среди склонившихся крестьян и солдат, словно в пруду, по пояс в воде. От жара прожекторов у него вспотел лоб. Теперь Астапову больно было смотреть на лампы — электричество будто простреливало глаза насквозь. Он смотрел поверх прожекторов. Суровый византийский Христос, нарисованный на своде купола, тоже смотрел на него.
— Вставайте! — закричал Астапов. — Вы не рабы! Что вы кланяетесь кучке костей?
— Святой Святослав Грязский, — пробормотал священник. — Нетленный святой.
— Нету никакого святого! — Взбешенный Астапов полез в раку. Он вытащил берцовую кость, к одному концу которой прицепилась какая-то тряпка. Кость оказалась на удивление тяжелой и словно таила в себе тепло; это вывело Астапова из равновесия. Он взмахнул костью над головой, как знаменем, тряпка слетела и приземлилась у ног старика, подобравшего каменный осколок. Старик схватил тряпку.
— Нет никакого чуда! — объявил Астапов. — Святослава съели крысы и черви. Вот доказательство.
Священник ответил полушепотом, который ясно слышен был во всех уголках церкви.
— Нет. Свершилось великое чудо, какого и не чаяли жители Грязи. У нас маленький, нищий приход, он далек от мирского шума, наши прихожане — бедные люди, которые работают не разгибая спины. Но Господь призрел на наши молитвы, добрые дела и многострадание.
— Что? Как?
Священник еще раз перекрестился и поклонился:
— В тот момент, когда вы вскрыли раку, святой Святослав Грязский вознесся на небеса, а вместо него в раке оказалась солома и тряпки.
Астапов глядел на священника, открыв рот. Ноздри Астапова опять наполнились запахом обгорающих икон. Ему показалось, что на лице настоятеля мелькнула улыбка. Астапов прикрыл глаза на секунду, но покоя не обрел — его взору предстала Елена, скачущая на экране в агитпоезде.
Он повернулся к Никитину.
— Ты тоже в это веришь? — резко спросил он.
— Нет, товарищ комиссар, конечно, нет, — ответил Никитин, все еще стоя на коленях. Он побелел, и стало ясно, что он очень молод. — Но, товарищ комиссар, ведь это никак по-другому не объяснить.
Командир Шишко тихо поднялся на ноги. Он был готов отдавать новые команды, и эта перспектива его явно бодрила. Комиссары сели в лужу. Астапов сделал движение, как бы признавая этот факт, но не поглядел командиру в лицо, отчего жест вышел двусмысленным и неискренним. Астапов лишний раз убедился, что армии доверять нельзя. Ему придется заговорить первым.
— Теперь все могут идти по домам, в мире и спокойствии. — Астапов хотел что-то добавить, что-нибудь про советскую власть и электрификацию всей страны, но запнулся. Пыль все еще клубилась под куполом, странно напоминая давно истлевшую кучку древесных стружек. — Идите, — сказал он.
Собравшиеся отреагировали не сразу. Крестьяне все стояли на коленях, многие углубились в молитву. Астапов потянулся к револьверу: это движение становилось рефлекторным, превращалось в нервный тик. Наконец настоятель поднялся с явным усилием, сделал какой-то знак, которого Астапов не разобрал, и толпа начала расползаться.
Шишко даже не пытался скрыть, до чего он доволен поражением Астапова. Командир, обрадованный таким наглядным примером бессмысленного вмешательства, собирался подать рапорт, чтобы раз и навсегда избавиться от каких бы то ни было комиссаров. Бойцы стояли у иконостаса, ожидая приказаний Шишко. Настоятель вздохнул и опять опустился на колени в молитве рядом с разоренной ракой.
— Выпустите людей, — сказал Астапов. — Потом сожгите все.
Шишко тяжело прищурился.
— Все, — продолжал настаивать комиссар. — Фрески, иконы, кресты, подсвечники, иконостас. Все должно быть уничтожено. Разбейте двери и подожгите все, что горит.
— Но Грязь уже захвачена, — принялся возражать Шишко. — Церковь пустая. С военной точки зрения это бессмысленно…
Астапов отступил на шаг и поднял револьвер. Револьвер был легкий — бельгийский «наган», он почти плавал в тяжелой, насыщенной ладаном атмосфере. Предположение Шишко было верным: Астапову никогда не доводилось стрелять в бою. Но он мечтал о револьвере. Священник стоял на коленях у раки, спиной к Астапову, ничего не подозревая. Рука Астапова на мгновение дрогнула — может, это ангел-хранитель хотел отвести выстрел? — и пуля прошила черные одежды священника прямо под левой лопаткой. Можно было разглядеть, как она вспарывает материю. Выстрел был бесшумный, отдачи тоже никакой. Священник продолжал молиться, не меняя ни голоса, ни интонации. Красноармейцы постояли вокруг, прислушиваясь к голосу, бормочущему слова литургии — многие бойцы помнили эти слова, еще с довоенных времен, с незапамятного детства. Закончив молитву и выдохнув последнее «аминь», священник тихо опустился грудью на пол церкви, и душа его отлетела через дырочку, специально для того проделанную.
Комиссар чувствовал, что к лицу прихлынула кровь, и еще у него что-то было не в порядке со слухом. Он наконец догадался опустить револьвер.
— Церковь — сжечь. Это политическое решение, от лица Народного Комиссариата Просвещения, — грубо сказал он, вытаскивая из кармана блокнот и карандаш. — Я даю письменное распоряжение. Попов не слушать. Если надо, расстреляйте заложников. С сопротивляющимися поступать по законам военного времени. С соглашателями в ваших рядах — тоже. Внешние стены расстрелять из пушек. Оставьте развалины, ровно столько, чтобы понятно было, что мы здесь побывали.
Новый свет загорелся в глазах у Шишко. Астапов победил; Шишко стал пленником страха и ненависти. Большевики не потерпят поражения — ни от крестьянского невежества, ни от своей собственной армии, ни от традиционных понятий добра и зла. Астапов знал, как проведет ночь в комнатушке, что Наркомпрос реквизировал для него в Ломове. Он будет лежать без сна до рассвета, куря и переворачивая в голове события прошедшего дня, как старатель, моющий золото. Горечь из его души к тому времени уйдет — а может, и ушла уже. Растянувшись на кровати, на простынях, посеревших от пепла, он почувствует наплыв чего-то похожего на радость — наверное, в каком-нибудь словаре будущего это чувство и будет называться радостью. Уже сейчас радость циркулировала в нем, как лимфа, и во рту был вкус папиросы. Дым будет клубиться кольцами у него в легких. Радость уже говорит с ним здесь, в храме святого Святослава Грязского. «Свобода», — говорит она. Теперь это слово выжжено на оболочке его сердца. Астапов нацарапал приказ в блокноте, стараясь, чтобы текст и подпись читались разборчиво. Еще три-четыре человека будут убиты. Шишко придется считаться с железной решимостью самой Революции, стоящей за этими приказами.
1921
Семь
В центре Москвы, от Кремля и километра не будет, расползлись улочки и переулки Арбата — как трещины на оконном стекле, или нити паутины, в которой запуталась сильная и упорная муха, только сам Арбат пролег напрямик, от Смоленской до Арбатской площади. Иные маршруты сдваивались и шли по собственным следам; другие терялись в глухих двориках. Из-за беспорядочного сплетения улиц все время казалось, что ты в Азии, и с тобой может в любую минуту случиться все что угодно (предположительно — что-нибудь неприятное). Дома словно готовы были обрушиться на мощеные в отдельных местах улицы. В канавах лежали горы мусора, на фоне которых почти незаметны были валяющиеся кое-где пьяницы. Этой дружной и уже разочарованной весной почти все местные лавки, пивные, булочные и книжные магазины были закрыты. Здесь можно было затеряться… при желании.
Похоже, сегодня утром толпа народу явилась на Арбат, чтобы затеряться. Люди шаркали по улице, опустив головы, намеренно убрав с лица всякое выражение и сделав невидящие глаза. В это время года, когда ЧК дышало в спину, такая поза была самой безопасной. Как быстро она стала привычной. Заработки упали и составляли треть от довоенных. Дневной паек заводского рабочего был урезан до тысячи калорий. Деревянные дома по всей столице разбирали на дрова. Вокруг свирепствовали голод и эпидемии. Только Чрезвычайная Комиссия могла обеспечивать действие физических законов во вселенной, где при всех этих обстоятельствах правительство продолжало править. Месяц назад в Кронштадте — на военно-морской базе в Финском заливе, возле Петрограда — взбунтовались моряки-краснофлотцы. Местное население поддерживало их, пока войска под командованием Троцкого[7] не перебили сотни людей, перейдя залив по льду — а ЧК тем временем держало эти войска под прицелами пулеметов, на случай, если они тоже вздумают дезертировать. А другие чекисты надзирали за пулеметчиками, и так далее, и конец этой цепи принуждения терялся где-то в серой океанской дали.
Тот, кому хватило бы глупости и упрямства (и запаса живучести), чтобы пройти до конца этой цепи, обнаружил бы там Ильича — единственного владельца последнего пулемета, а непосредственно перед ним — стаю злобно грызущихся людей, толкающихся у предпоследнего звена цепи. Это были Троцкий, Бухарин и Зиновьев. Их можно было не брать в расчет. Астапов знал, что не они, а стоящий поодаль Сталин действительно незаменим для страны Советов. Сталин брал на себя трудные, неинтересные, важнейшие задания: в частности, он занял пост Народного комиссара по делам национальностей. Во всех комиссариатах были его люди. Он составлял досье и вел счет «должкам». Астапов знал, что на него у Сталина тоже есть досье — вероятно, там про Астапова написано больше, чем он сам о себе знает.
Сейчас товарищ Астапов изучал лица прохожих. Люди старались не показывать лицо без нужды. Вот фронтовик, средних лет, мешки под глазами: прячет под рваной шинелью какой-то сверток. Должно быть, с едой; что еще в наше время стоит прятать? Может, на досуге, в надежном укрытии, это лицо станет теплым, довольным, в зубах появится сигара. За этим прохожим шел другой, чье лицо, почти красивое, полное достоинства, застыло нечеловеческой маской. Многие мужчины прятали выражения лиц за бородами; у некоторых были усы. Астапов еще не решил, ищет ли он человека с усами. Астапов участвовал в очень деликатной операции.
Перед тускло освещенной лавочкой, где продавали варенец, просил милостыню сутулый старик. Милиция должна была регулярно очищать улицы от нищих, но обычно не справлялась — милиционеры и сами обнищали донельзя. Этот нищий был набожный старый крестьянин с седой бородой. Он очень решительно осенял себя крестом, глаза у него слезились, лицо было серое, как цемент. Может, хотел купить стакан варенца. Всю зиму ничего не работало, кроме этих лавочек — их загадочным образом вызвала к жизни суровая экономика военного коммунизма.
Астапов чуть не прошел мимо старика, но остановился, увидев в его лице что-то знакомое. Нищий был ширококостный пожилой крестьянин, совсем не тот человек, какого искал Астапов, но Астапов все равно остановился и начал разглядывать старика. Эти нищие крестьяне — как они попадают сюда через заставы на дорогах? Можно подумать, что на самом деле они — крысы, которые выползают из городских подвалов и превращаются в людей.
— Эй, ты, — обратился к старику Астапов.
— Барин, подайте несколько рублишек… Дай вам Бог и Ильич здоровья…
— Хочешь тысячу?
Нищий неожиданно энергично замотал головой:
— Нет, барин, я не грабитель какой. Мне много не надо. Рублишек несколько.
— Приходи завтра в Александровский сад, часам к десяти утра. Там сможешь честно заработать.
Мужик хрюкнул:
— Честно? Уж точно это значит — незаконно.
Астапов тут же пожалел, что поддался минутной блажи и заговорил со стариком. Зря он вообще пришел в этот район. Запутанные арбатские переулки подталкивали людей на неприемлемые, антиобщественные поступки. В этом беспорядке словно запечатлелась характерная неуправляемость русской жизни. Астапов специально изучал эту проблему — переписывался с представителями Наркомпроса в зарубежных столицах, получал данные о ширине тамошних тротуаров и углах пересечения улиц на перекрестках. Было доказано, что планировка города — любого города — посылает своим жителям закодированные сигналы; от этого жители становятся сварливы, или наоборот, неразговорчивы, от этого зависит, насколько сознательно они работают, насколько самозабвенно влюбляются. Если город большой и делится на районы — как Москва или Париж, — надо вычислять влияние каждого района отдельно. На Арбате эти безмолвные сигналы были идеологически вредными, антисоветскими. Когда-нибудь весь этот район снесут и проложат один широкий бульвар, не оставляющий места для человеческих слабостей. Астапов нахмурился, полез в карман и нащупал шероховатые края монеты — монета была сейчас дешевле металла, пошедшего на ее чеканку, дешевле еды, нужной, чтобы восполнить энергию, потраченную на вытаскивание монеты из кармана. Крестьянин протянул загрубевшую почернелую ладонь. Астапов нерешительно повертел монету и бросил обратно в карман. Монета звякнула. Несмотря на разочарование, старик поклонился и перекрестился.
— Завтра в десять, — сказал Астапов. — Там будет главный.
Астапов пошел дальше, раздосадованный встречей. Крестьяне всё цепляются за труп старого режима: униженные, закоснелые, порочные, невежественные. И это несмотря на все успехи революции, так усердно воспеваемые агитбригадами Наркомпроса. Сверкающие комбайны прокладывают себе путь по бескрайним полям колышущейся пшеницы; потоки зерна льются из стальных бункеров в вагоны; аппетитные фигуристые доярки легко таскают полные ведра молока, не заботясь, что это изобилие прольется; темноглазые юнцы взбираются на эвересты арбузов; мясники на бойне в незапятнанных белых халатах весело танцуют среди висящих туш. Город отвечал: фильмов недостаточно, зрителей надо еще и кормить. Эти жалобы отдавались эхом в залах Кремля, и Астапов, пришедший выбивать оборудование и бюджет, парировал, что лишь Наркомпрос может вдохновить людей на производство той самой еды, которая нужна, чтобы их накормить. А до тех пор, настойчиво повторял он, если показывать людям правильные картинки в сочетании с правильными словами, люди будут непоколебимо уверены, что их уже накормили.
Он вернулся на безмашинный, безлошадный Арбат — и страшно поразился. Он увидел человека, который идеально подошел бы ему, если бы не подходил так идеально. Товарищ Сталин читал газету, приклеенную на стену на углу Дурновского переулка. Конечно, это был не Сталин — этот человек был много моложе, с осунувшимся лицом, и к тому же Сталин никогда бы не стал ходить по улице без охраны, боясь потенциальных убийц, которых день ото дня становилось больше. Однако сходство было поразительное, и, может быть, даже опасное. У человека, читающего газету, были не только кавказские усы, но и характерные морщинки вокруг глаз. Астапов жадно разглядывал его.
Человек, похоже, не замечал, что его разглядывают — он читал вчерашнюю речь Сталина перед профсоюзом сталепрокатчиков. Нет, не годится. Астапову нужен человек, который будет лишь намеком на товарища Сталина. Может, изменить внешность этого газетного читателя… например, сбрить брови и сделать совсем другую прическу. Но все равно сходство будет слишком очевидно… Астапов опять изумился тонкости задуманного им плана и в очередной раз проклял себя за то, что вообще его задумал.
С некоторым сожалением он пошел дальше. А вдруг он вообще никого не найдет до завтрашнего утра? Можно ли будет в случае чего отменить съемки? Если он добьется отмены с помощью какой-нибудь бюрократической уловки, это может возбудить подозрения товарища Света. Чем дальше Астапов уходил по Арбату, тем больше он убеждался, что на углу Дурновского переулка упустил свой шанс. Он остановился в конце улицы, у некогда элегантного ресторана «Прага», и оглянулся, всматриваясь в ровный поток пешеходов. За эти пятнадцать минут на Арбате пошел легкий снежок, опровергая наступление весеннего равноденствия. За несколько домов уже ничего нельзя было разобрать. Астапов не знал, сможет ли опять найти читателя газеты. И тут другая мысль пришла ему в голову.
Человек, читавший газету, был сам товарищ Сталин. Он вышел подышать свежим воздухом и отошел на несколько кварталов от Комиссариата по делам национальностей, где работал в своем кабинете; а может, прятался на самом видном месте, а может, знакомился с настроением масс, или показывал свою солидарность с ними, или хотел посрамить своих врагов, или ловил их на живца, или проверял своего оперативника, подсаженного в Народный Комиссариат Просвещения. Все это было возможно. Сталин двигался незаметно, в тени, сквозь стены, сквозь чужие сны. Он дергал за невидимые веревочки. Астапов был лишь одной из таких веревочек и не знал ничего о других.
В таком случае лучше не возвращаться. При очередной встрече с товарищем Сталиным Астапов ничего не скажет про этот день. Сталин, скорее всего, тоже ничего не скажет, чтобы Астапов чувствовал зыбкость почвы под ногами. Сталин ничего не сказал, когда Астапов явился к нему со своим предложением. В тесном, жарко натопленном кабинете наркома, устланном коврами, привезенными со всех концов империи, Астапов излагал новейшие психосоциальные теории подсознательного восприятия, распознавания образов и скрытых аллегорий. Сталин не перебивал, курил трубку, и только загадочно кивнул, когда Астапов окончил речь, но Астапов, выходя из кабинета, подсознательно уверился, распознав образы предыдущих событий, что его предложение было скрытым образом принято.
Побродив наугад по арбатским переулкам, Астапов вдруг оказался у служебного входа во Всемирный Пролетарский Художественный театр, скромно расположившийся в подвале бывшего синематографа. Астапов часто посещал Всемирный Пролетарский — всегда неохотно, по долгу службы. Отрывисто стуча в дверь, он гадал, как обернется это дело и как повлияет его исход на их отношения с кавказцем. Астапов пытался расшевелить свое ясновидение, но картинка не появлялась. Придется забыть встречу в Дурновском переулке, стереть из памяти.
Дверь открыл рабочий сцены, который не узнал Астапова. С суровым начальственным видом Астапов протиснулся мимо парня в театр, за кулису. Он собирался спросить, где главный режиссер театра, но заметил, что сцена освещена и на ней стоят актеры.
Актеры посмотрели на него. Их было четверо, они были не костюмированы и держали в руках роли.
— Продолжайте. Я ищу Левина.
— Я здесь, — ответил голос из темноты зала.
— Справа входит комиссар, — сказал один актер, армянин, который прошлой осенью удачно дебютировал в постановке Мейерхольда. Актер был темноволос и смазлив, ЧК тщательно вела список его многочисленных любовных интрижек. — Мне нравится. Давайте внесем это в пьесу.
Актриса, знаменитая Валерия Голубкова, тепло улыбнулась и предложила:
— Может быть, товарищ Астапов сам захочет сыграть.
— Нет, он слишком мал ростом, — ответил армянин.
Другие не засмеялись. В журнале «Красная новь», в статье про театр Мейерхольда, говорилось, что армянин «возвестил появление нового советского человека на мировой сцене». «Труд», захлебываясь, писал, что его «мозолистые руки схватились за штурвал театральной революции». Горком партии предоставил актеру четырехкомнатную квартиру с видом на Патриаршие пруды, а народный комиссар Луначарский, глава Наркомата Просвещения, прислал хвалебное письмо. Видимо, у армянина случилось головокружение от успехов, и он переоценил свою безнаказанность — последствие славы. Валерия, которая спала с ним время от времени (это продолжалось всю зиму), мысленно зареклась от дальнейших встреч. Астапов едва расслышал насмешку.
— Товарищ Левин, мне надо с вами поговорить. Дело срочное.
— Конечно, — сказал Левин, вставая. В руках он держал пьесу. Он сделал движение в сторону своего кабинета и объявил: — Перерыв!
— Нет-нет, товарищи, — Астапов поднял руку. — Можете продолжать. «Кто не работает, тот не ест».
Актеры ничего не ответили, но посмотрели на Левина, ожидая указаний. Левин улыбнулся, чуть неуверенно, подумал немного и ответил:
— Хорошо.
— И еще, товарищ Левин, — сказал Астапов. — Пожалуйста, захватите альбом с типажами. Все альбомы, какие у вас есть, пожалуйста.
Восемь
Левин был непростительно жовиальный толстяк в пенсне, с черной львиной гривой и бородой. Бывший врач-педиатр, после революции он перебрался из Москвы в Петербург и открыл маленький авангардистский театр без всякой официальной поддержки (и, кажется, без всякой финансовой). Он вращался в кругах авангардистов, приятельствовал с Маяковским, Вахтанговым и прочими. Неудачливые актеры и драматурги знали, что он не умеет отказывать. Наркомпрос пристально следил за текстами его постановок. Если пьесу запрещали, Левин подлизывался, уговаривал и умолял — зачастую эта осада была направлена непосредственно на Астапова, который недолюбливал театр. Астапов симпатизировал Левину, но понимал, что Левин своими руками роет яму себе и своему театру.
Сейчас Астапов просматривал большой черный альбом, в котором были наклеены рекламные и газетные фотографии всех московских актеров. По логике вещей Астапову надо было бы сразу пойти к Левину, но он боялся, что Левин разгадает его замысел. Левин, кажется, действительно пытался понять причину внезапного интереса Астапова к подбору типажей: лицо режиссера искривилось беспокойством. Астапов его игнорировал, но страниц через двадцать фотографии начали расплываться у него перед глазами. Снимки были по большей части очень плохого качества.
— Может, чаю? Только вот сахара у нас нет.
— Нет, спасибо, — ответил Астапов — под впечатлением сегодняшней неприятной встречи на Арбате он не позволил себе впасть в филантропию и не пообещал Левину выделить театру дополнительный паек.
Разглядывая каждую фотографию, Астапов пытался представить себе, как можно загримировать это лицо — не то чтобы придать ему сходство со Сталиным, но сделать так, чтобы оно вызывало неясное ощущение близкого присутствия Сталина. Актеры тем временем опять начали репетировать. Астапов отчетливо слышал каждую реплику, но не мог разобрать слов. Он устал. Он начинал понимать, что, служа двум господам — Сталину и Наркомпросу, — приходится работать за двоих. Астапов закрыл глаза, вслушиваясь в странный спор, доносящийся из зрительного зала.
Когда он снова открыл глаза, то сказал:
— Борис Чепаловский.
Чепаловский, чью фотографию только что увидел Астапов, был лет сорока с небольшим, солидной комплекции. Фотография была не очень, даже слегка не в фокусе, с надорванным углом. Чепаловский, глядевший со страницы сквозь эти дефекты, производил впечатление чрезвычайно уверенного в себе человека. Конечно, никто никогда не замечал в нем сходства со Сталиным, но приклеить густые черные усы — и дело в шляпе. Удастся ли до завтра добыть фуражку вроде сталинской, подумал Астапов.
— Хороший человек, — торопливо сказал Левин, проявляя неосторожность. Ведь Астапов с тем же успехом мог планировать арест Чепаловского. — Он в прошлом сезоне играл в Малом, в «Заре».
Астапов еще с минуту созерцал фотографию, потом выписал адрес актера. Он встал и пошел к дверям кабинета, откуда видно было репетирующих. Они кричали друг на друга, бегали по сцене и дико размахивали ролями. Он пришел в разгар действия; но все же не мог уловить смысла их слов.
— Чрезвычайно власть социальные должен классовый учить! — воскликнула Валерия; подбородок ее гневно дрожал.
— Почему революционная который преследование крестьянство солдат? — возразил армянин. Другой актер — высокий, красивый украинец, известный комик, игравший в постановке «Ревизора» московского Художественного театра еще до войны, — встал между Валерией и армянином и примирительно сказал, хихикая:
— Движение стальной организует те может ощутить. — Четвертая участница репетиции, актриса постарше, нетерпеливо притопывала ногой. Астапов не знал, что и думать. Ему показалось, что перед ним опустилась завеса непонимания, отделив его от остального мира — он всегда знал, что такая завеса существует, и всегда боялся, что она упадет. Он глядел на актеров, пытаясь понять, навеки ли он утратил способность извлекать из слов смысл.
Потратив некоторое время на размышления, он наконец спросил:
— Это еще что такое?
Актеры прекратили репетировать и обмякли, словно их обесточили. Руки, державшие роли, бессильно опустились.
— Экспериментальный театр! — сказал Левин, подбегая к Астапову. — Эксперимент, — повторил он. Улыбка его плохо скрывала беспокойство. — Товарищ, революция установила новые общественные нормы, новую общественную реальность, которую формирует язык! Темп убыстряется; ни одно поколение за всю историю человечества не было свидетелем такого количества языковых перемен в таком разнообразии выразительных средств: газеты, плакаты, рекламные щиты, радио… Каждый день мы слышим фразы, подобных которым в мире еще не звучало, новые грамматические конструкции, обозначающие новые общественные понятия. Жизненно важно, чтобы люди Страны Советов выработали новый язык, свободный от буржуазной ограниченности. Задача революционного театра — стать во главе этого движения. Мы хотим подготовить нашу аудиторию к преобразованиям, используя новаторские театральные приемы.
Актеры внимательно слушали режиссера. Они стояли на краю сцены и наблюдали. У Астапова на миг возникло ощущение, что они предвидели его реакцию, и что речь Левина была подготовлена заранее. Он заметил, что кто-то направил луч прожектора на дверь режиссерского кабинета, точно в то место, где он сейчас стоял.
— Новаторские приемы, — повторил Астапов. — Например?
— Какофония! — радостно сказал Левин. — Источник информации для масс, шум новостей: слова, слова, слова, они сталкиваются между собой. Еще в постановке используются фотографические и синематографические изображения, которые проецируются над головами актеров.
— Но слова пьесы совершенно бессмысленны.
— Именно!
— Что?
— Мы смешали слова случайным образом. Вырезали их из сегодняшней газеты, положили в коробку из-под конфет, потом вытаскивали по одному и подклеивали в текст!
Астапов печально покачал головой, думая о столь расточительно уничтоженной газете.
— Зачем же вы это сделали?
— Чтобы обновить наш язык! Товарищ, Октябрю уже четыре года. Поступь рабочих слабеет. Актеры распустились. Мы больше не слушаем революцию. Когда вожди Партии обращаются к массам с речью, мы их уже не слышим и не понимаем. — Левин покраснел, на лбу проступили жемчужины пота. Астапов, однако, сомневался в его искренности. — Создав пьесу из слов, расположенных в случайном порядке, допустив хаос в наш театр, мы вновь завладеваем вниманием пролетариата.
— Но где же смысл?
— Смысл? Да мы утопаем в смыслах! — Левин увидел тревогу на лице Астапова, но был уже не в силах остановиться. — Товарищ Астапов, нас ежедневно бомбардируют тысячи сообщений — они в газетах, они окружают нас, они летят на электромагнитных волнах! Это какофония ощущений! Мы передаем языком театра состояние человека, вынужденного фильтровать такое изобилие. Каждый зритель сможет найти собственный смысл в случайных сочетаниях переставленных нами слов.
— А если этот смысл окажется контрреволюционным? — гневно спросил Астапов.
— Контрреволюционным? — Левин удивленно заморгал.
— Или насмешкой. Или сатирой. Что если зрители намеренно выберут контрреволюционный смысл? Вы что, не видите, что утеряли контроль над сюжетом? Это анти сюжет. То, что вы тут представляете, может означать что угодно! А вдруг зрители будут смеяться!
Астапов прошествовал на сцену, чтобы подоходчивее объяснить актерам свое решение — они, в отличие от Левина, хоть как-то заботились о своей карьере. Левинская пьеса — не единственное художественное начинание, запрещенное Астаповым за последний месяц: похоже, что голод, холод и удлиняющиеся весенние дни массово сводят с ума художников и артистов. Манифесты художественных групп плодились так быстро, что Астапов не успевал бы их читать, даже если бы и хотел. Астапов не испытывал угрызений совести, запрещая неподходящие произведения искусства. Гораздо труднее обеспечить появление подходящих. На художников-одиночек нельзя полагаться — в особенности на идиотов-индивидуалистов, вроде Елены Богдановой и Федора Левина, которые, как бы они ни спорили с этим, все-таки отрицали логику истории. Чтобы революция была победоносна, чтобы изменить ход человеческой мысли, надо научиться извлекать смысл из хаоса истории. Главная задача просвещения — создать сюжет, памятник для будущего. Твердой рукой высечь его из бесформенной, тупой глыбы русской культуры, ее мифов, религии, народной мудрости. Астапов уже много лет трудился над этим; запретить дурацкую левинскую пьеску было плевым делом.
Астапов смутно сознавал, что свет прожектора следует за ним.
— Забудьте об этом, — объявил он. — Постановка отменяется. Ничего подобного никогда не разрешат. Это абсолютно исключено. — Астапов указал на Левина. — Если вы хоть что-то соображаете, вы никогда не подадите эту пьесу в Наркомпрос. Иначе можете лишиться театра.
Казалось, ни Левина, ни актеров не удивило выступление Астапова. Они смотрели под ноги, как нашалившие школьники.
— Надеюсь, вы должным образом избавитесь от этих текстов, — сказал Астапов. — Я хочу сказать, что их надо сжечь. А кстати, откуда вы их взяли? Из чего вырезали?
— Из сегодняшних «Известий», — ответил Левин.
— «Известия», — пробормотал Астапов.
— Речь товарища Сталина перед профсоюзом сталепрокатчиков… Мы хотели как лучше…
Астапову показалось, что его кто-то дергает за рукав, словно к рукаву привязана веревочка. Он отмахнулся от этого ощущения — на рукаве ничего не было. Он задумался, не подвергся ли только что испытанию, и победил ли он в этом испытании, или проиграл.
— Тексты сжечь, — повторил Астапов. — А еще лучше — разорвите их и сложите все слова в первоначальном порядке.
Он вовсе не шутил и не иронизировал: именно этого ему действительно хотелось бы. Он сердито вышел из театра; но призрак его отстал на несколько шагов, слушая звуки аплодисментов.
Девять
В конце концов Чепаловского пришлось арестовать. Когда Астапов зашел к нему, актера не оказалось дома, а соседи, старательно изображая огорчение и готовность помочь, на деле ничем не помогли. ЧК нашла актера через два часа на Сухаревском рынке — он с жаром торговался за какие-то сморщенные огурцы.
Чекист слегка увлекся и разбил Чепаловскому губу, но, несмотря на это, актер держался невозмутимо, и, кажется, совсем не боялся человека, к которому его привели. Астапов поразился, какой правильный выбор ему удалось сделать, опираясь лишь на фотографию. Чепаловского невозможно было спутать со Сталиным. Во-первых, он был еврей, а не кавказец, лицо у него было тоньше и кожа не изрыта оспой. Он не носил усов. Но у Чепаловского, как и у Сталина, похоже, могли светиться в глазах невероятное человеческое тепло, безграничная хитрость — и несгибаемая воля. Астапов за свою жизнь почти не встречал людей, которые могли выразить все это одним взглядом.
— Это Наркомпрос, — добродушно заметил актер.
— А не Лубянка, — признал Астапов, и добавил нарочито двусмысленно: — Но мы здесь не менее гостеприимны, чем в ЧК.
Он подождал немного, чтобы понять, почему актер держится так уверенно. Возможно, блефует. У Астапова не было досье на Чепаловского, так что он мог лишь гадать о социальном происхождении и политических симпатиях актера. Кто его друзья? На чьей он стороне? Можно ли ему доверить такое деликатное задание? Чепаловский спокойно вынес пристальный взгляд Астапова.
— Вы никогда не думали о том, чтобы сниматься в кино? — спросил Астапов.
Актер не мог не улыбнуться с облегчением, видя такой поворот беседы. Сталин, конечно, никогда не допустил бы, чтобы у него из-под усов показалась такая улыбка. Астапов тоже слегка выдохнул, обрадованный, что ЧК не арестовала Сталина, по ошибке ли, по случайному совпадению, или в результате какого-то непостижимого заговора.
— Я предпочитаю театр.
— Театр умер, — сказал Астапов. — Это устаревшее буржуазное учреждение. Оно не соответствует нашей революционной эпохе, озаренной электрическим светом. Культура должна служить массам. Ставить индивидуальные спектакли, которые за один раз посмотрят лишь несколько сот человек — разбазаривание государственных денег, ведь один и тот же фильм можно за один вечер показать тысячам рабочих и крестьян по всей стране. А позволить ежедневно играть пьесу на сцене, без партийного контроля, открывая простор прихотям и злому умыслу отдельных актеров и режиссера — это значит утратить бдительность. Ведь можно снять безупречный фильм, который останется безупречным, сколько бы раз его ни показывали.
Чепаловский разглядывал большевистского комиссара, который пока не представился. И наконец сказал, слабо улыбаясь:
— В таком случае мне, пожалуй, пора задуматься о карьере в кино.
— Вас выбрали для участия в фильме, который снимает Наркомпрос, — сказал Астапов. — Это историческая агитдрама о штурме и захвате московского Кремля в октябре 1917 года.
На самом деле Кремль взяли только в ноябре 1917, и это был большей частью символический акт — через неделю после того, как большевики совершили переворот в Петрограде. Власть не обитала в Кремле уже двести лет, с тех пор, как цари переехали на север. Большевики разместили в Кремле свое правительство в первые же месяцы после революции, когда, ввиду опасности, что Петроград займут немцы, столицу наспех перенесли обратно в Москву.
— А что за роль? — спросил Чепаловский.
— Вы будете играть… — Астапов сделал паузу, наблюдая за реакцией Чепаловского. — Вы будете играть товарища Сталина.
— Но товарища Сталина не было в Москве. Он был в Петрограде. Это все знают.
— Совершенно верно. Я не сказал, что вы будете играть главную роль. Ваша роль — дополнительная, в массовке: во время штурма Троицких ворот со стороны Александровского сада вы будете стоять поодаль от камеры, у края кадра. Скорее всего, вас будет видно на экране всего пять или шесть секунд, не больше сотни кадриков. Вас не будут гримировать в точности под Сталина. Вы будете лишь намеком на его присутствие, точнее сказать — даже не на физическое присутствие. Товарищ Сталин, ближайший соратник Ильича, был и остается моральной движущей силой революции, а ваша роль — выразить идею его участия в переломных московских событиях.
— Понимаю.
Видя, что Чепаловский не торопится с согласием, Астапов задумался, не будет ли с актером сложностей. Может, надо было выбрать какого-нибудь другого человека, находящегося в счастливом неведении относительно недавних исторических событий? Сталин, к его чести, во время Октябрьской революции был в Петрограде, но играл там далеко не главную роль. В те дни и ночи, когда Ильич, Троцкий, Бухарин и Зиновьев в Смольном институте для благородных девиц планировали восстание против Временного правительства, Сталина с ними не было — он сидел на Мойке и писал передовицы для партийной газеты. Чепаловский знал это не хуже Астапова — знал это как факт, и, наверное, придерживался традиционного мнения, что факты важнее всего. Это было что-то вроде суеверия: вера в то, что мир состоит из крохотных атомов — неизменяемых, неподвижных фактов. Этот псевдоматериализм отрезал человека от окружающего мира. Этот взгляд на мир означал, что, хоть человек и приобрел власть над светом и электричеством, он не может применить мощь своего разума к истории.
— Если вы сыграете удовлетворительно, в дальнейшем вам могут быть предложены и другие подобные роли, — сказал Астапов.
— Мне понадобится фуражка, — объявил актер.
— Я думал, усы…
— Нет, — твердо сказал Чепаловский. — Усы — это слишком очевидно. Достаньте мне фуражку. Может быть, сам Иосиф Виссарионович будет так любезен…
Астапов собрался было отрицать участие Сталина в этом деле, но решил не притворяться. Теперь он был уверен: Чепаловский — именно тот, кто ему нужен.
Десять
А где же был сам товарищ Астапов, когда большевики захватывали власть? По правде сказать, нигде — он тогда еще не был товарищем Астаповым, но существовал в некоем сером, неопределенном, безымянном состоянии. Пока он крутил ручку своей камеры, Первая мировая война пронеслась мимо с нечленораздельным ревом. Молодой человек все время ждал, что его призовут, и был разочарован, когда этого так и не случилось. Но он точно знал, что кавказец про него не забыл. Кавказец был не из тех, кто забывает. Молодой человек чувствовал, что за ним следят. Пусть это было лишь смутное чувство, предположение, сверхъестественное восприятие, не подтвержденное вещественными доказательствами, но время от времени кто-то подавал Астапову загадочные знаки: то у него вдруг появлялся пропуск или билет на поезд, то, проснувшись, он обнаруживал у изголовья революционную листовку, то ему становилось заранее известно про особенно зрелищную забастовку или демонстрацию.
Когда царь отрекся, синематографист был уверен, что его час пришел, но его так и не позвали. После визита в имение родственников он попрощался с отцом и вернулся в смятенную столицу — Петроград. Тем летом целый сонм революционных партий боролся за власть. Молодой человек не мог предвидеть, кто победит, но знал, что победа достанется той партии, в потайных рядах которой числится кавказец. Кинопленки было не достать, но молодой человек все равно таскал кинокамеру с собой, как символ, как талисман. Он знал, что должен преобразиться — как вся Россия, которую переплавляют в совершенно другую нацию, с новым именем, новым флагом и новым календарем. Молодой человек чувствовал, что раскололся, и часть его души навсегда канула в прошлое, непроглядное и глубокое, как океан. Его личная биография теперь принадлежала другому человеку, с которым он был в лучшем случае шапочно знаком. По старому стилю/по новому стилю.
Когда кавказец наконец-то дал о себе знать, он сделал это не напрямую, не показав лица и не назвавшись по имени. Молодому человеку через третьих лиц дали задание — для тех дней великих свершений оно было курьезно простым: возглавить экспроприацию кинотеатра на Невском. Что и было выполнено без каких-либо осложнений в ту ночь, когда Ильич возглавил правительство. Конечно, в кинотеатре нашлись только буржуазные фильмы. Кинематографист показывал их, как обычно — комедию про лошадь, которая не желает, чтоб ее подковали (человек во фраке бегает за лошадью по двору, спотыкаясь о ведра и кувыркаясь через кормушку), но щиты с афишами украсились новыми революционными лозунгами. Перед сеансами исполнялся «Интернационал». Лошадиное упрямство внезапно оказалось обусловлено классовыми интересами. Аудитория не смеялась, а разражалась приветственными криками. Третьим лицам была послана телеграмма с отчетом о захвате кинотеатра. Телеграмма была подписана: АСТАПОВ.
Вечером Астапов возвращался домой — как всегда, через Красную площадь, и, как всегда, его воодушевила прогулка по булыжникам; площадь была символом русского народа и русской столицы, ныне принадлежащих большевикам. Наркомпрос в каббалистическом заговоре с Наркоминделом осуществил загадочную алхимическую реакцию, в ходе которой средневековая площадь стремительно превращалась в главный символ современного мирового пролетариата. Стены крепости тянулись по страницам ротогравюр во всех странах; собор Василия Блаженного был упрощен, стилизован и превращен в архетип.
Астапов считал, что совершенно необходимо сделать то же самое и с другим куском площади — небольшим возвышением у середины кремлевской стены, холмиком, который прозывался Лобным местом и который сейчас огибали прохожие. В годы правления Ивана и Петра (Грозного и Великого соответственно) здесь казнили государственных преступников, а царь наблюдал за казнью с одной из кремлевских башен. Здесь отрубили голову Стеньке Разину, крестьянскому атаману. Согласно пророчеству, когда завершится тысячелетний срок и Москва станет третьим Римом, центр Земли переместится на Лобное место, и отсюда будут звучать повеления всему человечеству.
Астапов внес предложение: воздвигнуть на холмике памятник — радиобашню, пронзающую небо, переплетение стальных балок, соединенных заклепками. По ночам башню будут ласкать блуждающие лучи прожекторов. Астаповский проект просочился через инстанции Наркомпроса и наконец дошел до самой товарища Крупской, жены Ильича, которая забраковала идею, а потом вызвала Астапова к себе, чтобы он дал пояснения. Плотная седая женщина с выпуклым зобом, нависшим над воротником блузки — все время, пока Астапов рассказывал, стоя у ее стола, она сидела с каменным лицом. Астапов подумал, не муж ли ее настоял, чтобы проект был выслушан. Астапова поразило предположение, что его собственная мысль могла, хоть на долю секунды, промелькнуть в мозгу Ильича.
Крупская не поддержала идею радиобашни, но тем не менее пригласила Астапова присоединиться к ней и проехать на агитпоезде «Ильич» по югу страны. Астапов удивился, что ему оказали такую честь, и опять задумался, не стоит ли за этим сам Ильич — а потом понял, что нет, все это работа Сталина. Сталин кому-то что-то шепнул — посулил или пригрозил, а скорее всего, и то, и другое — и прибег к очередной искусной уловке. Кавказец решил, что ему не повредит иметь своего человека в свите Крупской.
В агитпоезде Астапов был лишь одним из ассистентов, но его кинематографический опыт в конце концов привлек внимание Крупской — быть может, Сталин это предвидел. В ведомство подминистерства заочного образования, возглавляемого Крупской, в ведение подразделения под названием «Всероссийский фото-кино-отдел», недавно перешли пропагандистские фильмы-агитки. Пока «Ильич» несся на восток, оттесняя второстепенные поезда на запасные пути, Астапов устроил для Крупской показ кое-каких фильмов, съемкой которых руководил — «Трусливый буржуй», «За красное знамя», «Мир хижинам, война дворцам», «Дети — цветы жизни». Крупская просмотрела каждый фильм по нескольку раз, непрестанно комментируя, сурово критикуя идеологические промахи. Но Астапов знал, что фильмы произвели на нее впечатление.
Народный Комиссариат Просвещения рос быстрее всех других ведомств советского правительства — он и денег из госбюджета получал больше всех остальных, за исключением армии. Кадры вербовались на всех агитпунктах. Ильич предвидел, что, хоть гражданская война и выиграна, революцию еще могут задушить суеверия, отсталость и противоречие. Противоречие состояло в следующем: с одной стороны, марксизм утверждал, что его идеология — продукт мышления рабочего класса. С другой стороны, марксизм был наукой, доступной лишь тем, кто изучал ее как следует. Пропаганда разрешала этот конфликт, давая рабочим орудия ума для преобразования их повседневного опыта в политическую сознательность.
Работа была невероятно трудная. Слово «большевики» не производило особого впечатления на жителей России, которые не видели разницы между новыми вождями и старорежимными правителями. Люди не доверяли тому, кто разговаривал «как образованный». Они не верили в какое-то будущее, принципиально отличное от настоящего. Прибыв на вокзал к отправлению агитпоезда, Астапов обнаружил, что роспись, которая раньше украшала вагоны снаружи, замазана. Фантастическую революционную живопись, одобренную Наркомпросом, заменили на реалистические картинки, более соответствующие крестьянским вкусам. Но все равно через неделю явилась делегация донских казаков с жалобой, что конь, нарисованный на стене вагона-ресторана, неправильно подкован.
На паровозе красовался чуть карикатурный Ильич с воздетой в споре непропорционально длинной рукой. Астапову не понравилось это примитивное изображение, но он предложил (правда, не Крупской) нарисовать рядом с Ильичом седую женщину. Так и сделали. Астапов писал тексты для плакатов, лозунги и листовки, которые сотрудники должны были распространять. До Астапова никто не задумывался, что значит пробег агитпоезда. Астапов, работая тихой сапой, переформулировал задачу пробега — теперь она состояла в том, чтобы представить советским массам жену Ильича.
Крупская сочла бы эту идею нелепой, или, хуже того, оскорбительной — смешением общественного с личным, — или, что намного хуже, контрреволюционной, даже если бы и не могла доказать это с помощью цитат из соответствующих источников. Она считала себя рядовым коммунистом, одним из товарищей — да, товарищем, которому вверена важнейшая задача заботы о здоровье и благополучии Ильича, но все же товарищем, который сам по себе ничуть не важен. Тем не менее Астапов написал сценарий фильма о Крупской и незаметно снимал ее появления на публике, ее рукопожатия с местным партактивом, и, после его робкой просьбы, осмотр ею станков, работа которых осталась для нее полнейшей загадкой. Крупская редко улыбалась, но каждая ее улыбка попадала на пленку. Астапов снимал ее со стороны, противоположной зобу. Крупская так и не поняла, что на паровозе нарисована она.
В народной демократии политическая власть не будет исходить от Бога. Она должна быть санкционирована каким-нибудь прославленным человеком. Мало сделать вождей известными; надо сфабриковать им характерные образы при помощи сюжетов.
От Крупской через Астапова Сталин узнавал, что пишет Ильич, и кому, кроме самого Сталина, доверяет исполнение приказов. Взамен Крупская получала скудную информацию. Вечерами, пока агитпоезд «Ильич» трясся по степи, она допрашивала Астапова, беременна ли Женя, его жена, когда они намерены завести ребенка и сколько всего детей собираются иметь. Даже после возвращения агитпоезда в Москву Крупская не прекратила расспросов. Сама бездетная, сегодня утром она опять спросила Астапова о том же. Астапов покраснел и почти потерял дар речи; в любом случае ему пришлось бы дать отрицательный ответ.
Женя. Чем выше твой ранг в Партии, где теоретически все равны, тем больше ты обязан являть собой образец социалистической морали. Год назад, когда Астапову исполнилось тридцать, коллеги обратили внимание на отсутствие у него жены, и после продолжительной дискуссии в кулуарах Наркомпроса ему тихо, но твердо намекнули, что жена должна быть. Вскоре его познакомили с Женей — подходящая кандидатура, дочь партийца. Астапов кивнул девушке и оглядел ее. У нее был плотный торс крестьянки, хотя родилась она в Москве, и широкое, круглое, странно пустое лицо. Под взглядом Астапова на лице в конце концов прорезалась смущенная улыбка. Девушка будет готовить, убирать, ходить за продуктами в партийный распределитель и полностью подчиняться плотским желаниям Астапова.
Астапов, как ни странно, привязался к жене. Она держала квартиру в чистоте и была тиха, но не молчалива и не мрачна. Астапов после рабочего дня мчался наверх по неосвещенной лестнице. Поравнявшись взглядом с площадкой третьего этажа, Астапов взирал на дверь своей квартиры, словно за ней лежало что-то сияющее и свет просачивался в щель под дверью, вокруг петель и через замочную скважину. Странная привязанность. Сегодня Астапов, видимо, слегка выбитый из колеи треволнениями этого дня, замешкался этажом ниже, чтобы в кои-то веки допросить себя о причинах такого напряженного, почти головокружительного предвкушения. Он не нашел ответа. В любом случае, эмоции должны были мгновенно развеяться, как это происходило каждый вечер, стоило ему переступить порог и обнаружить, что она — обычная простоватая девчонка с Пресни.
Астапов мало что знал про Женин внутренний мир. Она редко заводила разговор, и то в основном на хозяйственные темы. Политическая сознательность Жени была скрупулезно удостоверена, но она, кажется, совсем не интересовалась политикой. Она никогда не читала газет и общалась только с теми людьми, которых ставил на ее пути Наркомпрос. Она перемещалась по квартире (полученной по партийной линии) легкими, почти невесомыми шагами — Астапов не слышал их даже из соседней комнаты. Он начал подозревать, что жена втайне религиозна, и, может быть, даже молится — днем, когда дома никого нет.
Он вошел в квартиру. Женя, ожидавшая в коридоре, поздоровалась кивком. Она тут же поставила на стол тарелку дымящегося грибного супа, а сама села у стены. Она делала это каждый вечер, словно по указу Партии. Астапов улыбнулся — Женя никак не отреагировала, и он задумался, как бы сделать этот вечер непохожим на все остальные. Он подумал, что такой длинный день, полный происшествий, нужно завершить чем-то необычным.
Наконец он сказал:
— У меня сегодня вышла очень странная встреча. На углу Дурновского переулка.
Женя слушала с интересом, но он не стал продолжать. Женя все равно не поняла бы, какое ощущение чуда он пережил при виде товарища Сталина, читающего газету в переулке. Астапов не мог объяснить своих отношений со Сталиным — а если бы объяснил, у него не было бы никакой уверенности, что Женя сохранит сказанное в тайне или поймет смысл их тайного сговора.
Лучше бы он спросил, не начались ли у нее месячные: это его интересовало больше всего. Сама она не скажет. Каждый месяц они мрачно ждали наступления ее регул, уверенные, что оно неминуемо и ничто не может его предотвратить. Бездетность окутывала их маслянистым ядовитым туманом. В тумане делались незаметными достижения Астапова. Партия старалась ограничить рост населения в тех областях, где свирепствовал голод, но в то же время Крупская втихомолку вела кампанию за деторождение среди партийных кадров. Женя сама отчаянно хотела иметь детей — но по мотивам, не имеющим отношения к Партии. Она испытывала смертельный стыд за свое бесплодие. Часто уходила в туалет и там плакала. Астапов стоял у двери, желая утешить жену, но слова не шли с языка. А сегодня вечером, после упоминания про Дурновский переулок, уже не было смысла говорить про месячные. Женя робко ждала продолжения речи.
Астапов плюхнул в тарелку еще ложку сметаны — суп был, без сомнения, великолепен; до женитьбы Астапов никогда по-настоящему не ощущал вкуса еды; и еще, до тех пор, пока Наркомпрос не вернул его в Москву, у него не было возможности доставать качественное мясо и овощи. Это был обычный грибной суп, но с пряностями — редкостными, или, по крайней мере, дефицитными. Астапов решил, что в парах, поднимающихся от супа, присутствует укроп, и, возможно, тмин. Был и еще один запах, гораздо более загадочный — связанный с Женей, Астапов узнавал аромат, исходящий от ее волос и кожи.
Он потянулся за газетой. Четыре страницы «Известий» были битком набиты неявными новостями. Товарищ Зиновьев принял делегацию горняков; это значило, что он будет виноват, если они не выполнят план. Японская коммунистическая партия шлет свой братский привет; это значило, что Ильич собирается укреплять интересы партии большевиков на Дальнем Востоке. Астапов начал читать речь Сталина перед профсоюзом сталепрокатчиков. Новость этой речи заключалась в том, что она была напечатана в верхнем левом углу страницы. Это знаменовало собой продвижение Народного Комиссара по делам национальностей еще на одну ступеньку вверх.
Тарелка опустела, и земляной аромат грибного супа сменился другим — сладким запахом Жени. Но теперь, впитав большую дозу этого запаха, Астапов осознал, что запах не всегда был частью Жени и семейной обстановки. Медовый, пряный аромат появился лишь недавно и очень постепенно. Теперь он стал навязчив и пробуждал воспоминания о забытой часовне в дальней губернии. Кажется, и по Жениному лицу пробежала тень осознания. Астапов подумал, что, может быть, жена сама не заметила, как сильно от нее разит сегодня вечером.
Женя увидела, что он раздувает ноздри, наполняя их запахом ладана. Она покраснела. Астапов отвел глаза, чтобы она не видела, как в них копится ярость.
А потом ярость прошла — не более чем рефлекторный спазм. Он всегда подозревал, что жена молится в его отсутствие; он не будет ее об этом спрашивать. Она удивительно хорошо держала в тайне свои религиозные отправления, и Астапов совсем не хотел напугать ее или вынудить прекратить. Жене нужно было время, чтобы изжить суеверия. И еще кое-что: Астапов предполагал, что ладан участвовал в молитвах об избавлении от бесплодия. Женя совсем отчаялась. Астапов, конечно, не верил, что от молитв или ладана может быть какой-то прок, но опасно будет, если Женя, даже втайне, начнет винить в своем бесплодии научный атеизм.
Астапов вернулся к газете и принялся читать речь Сталина. Сухие глаза жгло. Он с трудом пробирался взглядом вдоль первой колонки. Мелкий шрифт был набран в неровные строчки, и текст с момента, когда его напечатали сегодня утром, явно претерпел изменения к худшему. Слова менялись местами, произвольно перемещаясь в длинных предложениях. Как будто сама газета хотела сообщить что-то политически неблагонадежное.
Появление Жени совершенно не повлияло на повседневные ритмы жизни Астапова, но все же он думал о ней, выполняя свои служебные обязанности в Наркомпросе. Часто он ловил себя на том, что мысленно задается вопросом: где сейчас Женя и что делает, хотя для него это была такая же тайна, как если бы речь шла о времяпрепровождении, скажем, Жоржа Клемансо. Разрабатывая вместе с сотрудниками какую-нибудь новую кампанию по агитации и пропаганде, Астапов неизменно представлял на месте целевой группы Женю: политически инертную, необразованную, уклончивую в отношениях с властями, упрямую, русскую.
Женю сочли подходящей для него женой — предполагалось, что партийная сознательность у нее в крови. Степан, отец Жени, был известный деятель неудавшейся революции 1905 года — рабочий-булочник, он повел своих товарищей на пресненские баррикады, против полиции. Степан до сих пор вел себя как повстанец-революционер, хлопая партийцев по спинам на заседаниях. У него была грудь бочонком и большие кулаки, и он специально подстраивал себе случаи взвалить на плечи пятидесятикилограммовый мешок с мукой — просто так, чтобы показать, что он это еще может. Он стоял во главе профсоюза пекарей, рабочие любили его и доверяли ему — редкость для освобожденного партработника. Не очень образованный человек, Степан не мог занять особенно высокое положение в Партии, но все равно поднялся бы чуть выше, если бы не был таким откровенным бабником. Его личная жизнь была отмечена цепочкой скандалов, из которых он всегда выбирался, ухмыляясь и краснея. Даже сейчас в разъездах по профсоюзным делам его обычно сопровождала какая-нибудь привлекательная партработница. Жены и дети его, кроме Жени, канули в прошлое.
Астапову было не по себе в обществе тестя, он боялся, что его скомпрометируют тестевы байки о революции пятого года. Тесть красочно повествовал о самоотверженности и взаимной выручке участников пресненской коммуны, созданной по образцу Парижской. Весело тогда было, говорил Степан, втягивая дым из трубки и вспоминая романтические страсти на баррикадах. Конечно, в семнадцатом году он опять возглавил рабочих, а в промежутке участвовал во множестве подпольных операций партии большевиков. Степан даже с Ильичом был знаком, еще до революции, когда Ильич приезжал, официально будучи в ссылке. Но больше всего Степан любил рассказывать про своих женщин — революционерок, дамочек и работниц. Он рассказывал, как скрывался из-под носа разгневанных мужей и родителей, которые в его изложении неизменно выходили тупыми и мелкобуржуазными.
Сейчас Астапов курил, а Женя спала. Время от времени Астапов обращал взор на округлую, пухлую фигуру Жени, и ему представлялись миллионы людей. Миллионы смотрели на Москву как на столицу мировой революции. В эту весеннюю ночь столицу можно было уподобить стакану минеральной воды, где бурлят пузырьки мыслей, мнений, фантазий, претенциозностей — кое-какие из них принадлежали Астапову, и кое-какие уже были санкционированы Политбюро. Весь месяц Астапов занимался организацией театрализованного действа, которое должно было состояться в мае на Ходынском поле: Город Будущего побеждает в битве с Оплотом Капитализма. Уже возведены были трибуны и декорации. Для постановки требовалось также более двух тысяч пехотинцев, двести кавалеристов, пять аэропланов с мощнейшими прожекторами, бронепоезда, танки, пушки и мотоциклеты. В небе повиснут огромные лозунги, укрепленные на дирижаблях. Будут огнеметы и дымовые шашки.
На Женю это произведет впечатление. Она будет сидеть в первом ряду вместе с прочими женами наркомпросовских деятелей. Она сравнит революцию, организованную ее мужем, с другими двумя, которые ей довелось пережить. Тогда события развивались хаотически, особенно для их участников: как подозревал Астапов, Степан, идя на штурм укрепления, понятия не имел, что там сидят жандармы. Астапов собирался продуманным применением дыма и мигающих прожекторов отчасти передать неразбериху, неизбежную во время вооруженного переворота, но события, ведущие к поражению капитализма, так живо рисовались в спектакле, что должны были показаться предначертанными заранее — как это и есть на самом деле, по учению Маркса и Ильича. В Женином восприятии первомайская постановка должна была обрести близость и осязаемость, которой лишена история.
Астапов не говорил Сталину, что советская агитация и пропаганда — лишь промежуточный этап. Большевикам недостаточно поразить всех российских Жень. Культура будущего должна сочетать в себе кино, беспроводное радио, производственные процессы и еще не виданные, никем не вообразимые новшества. Она далеко превзойдет создания одиночек, нынешних так называемых художников. Культура будущего станет надличностной, ее будут создавать массы, и потреблять ее тоже будут массы. Каждое произведение искусства будет близко всем людям без исключения, потому что его породят условия, общие для всех людей, и еще потому, что реакция зрителей будет проверена заранее. Произведения искусства будут создаваться мгновенно. И уничтожаться тоже будут мгновенно — чтобы как можно лучше соответствовать нуждам текущего момента. В них не будет места личностному и невротическому — в них будет счастье. Они будут выражать новообретенную гармонию между природой, трудящимися и государством. Искусство завтрашнего дня будет поистине прекрасно по форме и по духу.
И само человечество приблизится к божественности. Астапов откопал письма, которые писал его отцу Николай Федоров, московский библиотекарь, всю жизнь работавший над так и не опубликованной им теорией человеческого бессмертия. По Федорову, настанет день, когда ученые смогут собрать атомы тел всех когда-либо живших людей и воскресить их. Это «общее дело» — единственная задача, достойная социальной революции. Идеи Федорова пользовались известностью, и даже сам граф когда-то воскликнул: «Я горжусь, что живу в одно время с подобным человеком». Впоследствии Ильич и Партия большевиков развенчали идеи Федорова, но определенные круги в Партии все еще интересовались его трудами. Астапов втайне организовал узкому кружку неболтливых ученых знакомство с рукописью Федорова.
Ученые написали отчет, в котором говорилось, что, по Федорову, следует воспринимать живое тело как набор атомов, выстроенных в определенном, известном порядке; мертвое тело представляет собою беспорядок, или же потерю информации. По мере разложения тела теряется все больше информации, однако не безвозвратно. Чтобы вернуть неживой материи порядок и вновь оживить ее, нужно всего лишь достаточное количество информации о первоначальном одушевленном состоянии, а также простейшие устройства-микроманипуляторы для возвращения атомов в прежнее положение. Ученые предсказали, что в будущем неминуемый прогресс вычислительной техники сделает возможным поиск и нахождение отдельных атомов, в точности как предвидел Федоров.
В свете этих выводов авторы отчета призвали усилить просвещение среди женщин, чтобы освободить миллионы работниц для управления потребными проекту оживления батареями из миллионов счетных машин. Астапов внимательно прочитал отчет и, понимая, что знакомить с ним Наркомпрос — опасно и преждевременно, — рассовал листы отчета случайным образом в папки никак не относящихся к этой теме дел.
Одиннадцать
На следующее утро Астапов в одиночку шел по Александровскому саду, где уже собиралась массовка для съемок фильма товарища Света о штурме Кремля. Холодный ветер пронизывал город. Астапов посильнее затянул пояс пальто и курил одну за другой папиросы, для тепла. За эти чумные годы сад превратился в голую песчаную полосу — все деревья и кусты срубили на дрова. Песок летел в глаза. На небольшом возвышении режиссер фильма, товарищ Свет — его, однако, не просветили, — расставлял кинокамеры и операторов так, чтобы в объективы видна была толпа. «Гневные рабочие и крестьяне» собрались в одном конце сада, у дороги. «Полиция» толпилась у подножия кремлевской стены, кое-кто из полицейских умело размахивал дубинками. Некоторые были настоящие милиционеры — они сегодня не на дежурстве и пришли сняться в кино.
Фильм изготавливался по предложению товарища Света. В Наркомпросе о ленте долго спорили и наконец разрешили, потому что Астапов неявно продвигал и подталкивал ее, не оставляя следов. В семнадцатом году бои шли местами и в городе, а захват Кремля обошелся без блестящих стратегических решений — однако сейчас крепость высилась узнаваемым для всего мира символом советской власти; этот парадокс следовало объяснить и рационализировать. Рабочее название картины не нравилось никому в Наркомпросе: «Кремль наш». Хотя бы восклицательный знак надо было поставить.
Свет был подозрительной личностью. Он вступил в Партию много лет назад, когда она была лишь одной из мелких, ничем не примечательных фракций; следовательно, был склонен к самостоятельному мышлению. Кроме того, он был интеллектуал. Режиссер, еще молодой, с копной блестящих черных волос и смуглым казацким лицом, писал манифесты кинематографического искусства, которые никто в Наркомпросе, кроме Астапова, не имел ни малейшего желания читать. Свет объявил, что театр — гнилое и разлагающееся воплощение буржуазного порядка. Он предпочитал не брать для съемок актеров и использовал сценарии лишь в самом зачаточном виде — режиссер должен удивиться тому, что видит в объектив, и передать это удивление пролетариату. Пролетариат требовал истины, проникновения вглубь вещей. «Киноглаз» просверливал дыру в реальность. Он «укрупнял» истину. Свет надеялся применить в кино теорию относительности Эйнштейна — в Кремле на его устремления смотрели несколько скептически, поскольку эйнштейнову физику еще никто не увязал с диалектическим методом, и ни один человек не знал, какое, черт возьми, отношение она имеет к кино. Сегодня утром, когда Астапов прибыл на место съемки и представился как сотрудник Наркомпроса, Свет принял его холодно и невнимательно.
Астапов обонял алкогольные пары, проходя меж участников массовки — те спорили друг с другом, видимо, из-за денег. Царящий хаос был весьма прискорбен. Он показывал, что массы не способны к организации — даже теперь, на четвертом году революции. Словно в доказательство его мысли, подошел вчерашний нищий с Арбата и пронзительным голосом потребовал «честной» работы. Его послали к другим участникам съемок, которые должны были изображать демонстрантов. Явился и Чепаловский — но не так зрелищно. Ему добыли нужную фуражку — в конечном итоге от самого Сталина, — но, согласно приказу Астапова, Чепаловский должен был держать ее в кармане до момента съемок. Астапов нашел себе место на пригорке, на краю съемочной площадки.
Прошел час, пока наконец камеры установили на пригорке, с которого был виден некогда пышный царский сад, а за ним — грязная Болотная площадь на том берегу Москвы-реки. Астапов сразу понял, что камеры расположены слишком далеко от места действия и у товарища Света ничего не получится. Товарищ Свет тоже понял это, как раз когда уже пора было начинать съемку, и приказал одной камере подъехать поближе. Режиссер ходил с громкоговорителем, но не использовал его, а просто орал на съемочную группу. Он гневно замахал руками, чтобы вернуть на место участников массовки, решивших побродить вокруг.
Свет утвердился в центре съемочного поля. Как только актеры собрались в обоих концах поля, он еще раз пригвоздил их взглядом, отошел в сторону и встал в нескольких метрах от Астапова, которого продолжал игнорировать.
— Пошли! — крикнул он.
Обе стороны, как им было велено, принялись сходиться размеренными шагами. Голоса не записывались, поэтому люди добродушно и нечленораздельно ухали в пронзительный встречный ветер. Они несли транспаранты, но те так сильно трепыхались, что написанного было не разобрать. Астапов услышал, как Свет отсчитывает вслух метры отснятой пленки. Внезапно течение грозного потока разгневанных рабочих и крестьян было чем-то нарушено. Астапов и Свет одновременно увидели, в чем дело. Группа рабочих столкнулась с другой группой, и те отпихнули их назад со смехом и руганью.
— Идиоты! Остановить съемку! — завопил Свет, выбежал на склон и крикнул операторам: — Стоп!
Казалось, режиссер сейчас ударит кого-нибудь из актеров — тех, кто до сих пор ухмылялся и пихал друг друга.
— Что вы делаете?! Это революция, мать вашу! Вы разгневаны. Вы несколько сот лет были под игом Романовых! Вы были рабами! Вас предавали и дома, и на войне! Вам, мать вашу, не на что хлеба купить!
Астапов поморщился от бестактности режиссера: большевики только что вынуждены были повысить цену на хлеб до пятисот рублей за буханку. Свет продолжал:
— Вы хотите захватить московский Кремль, обиталище царской династии! Вы собираетесь сопротивляться полиции! Полиция на жалованье у ваших господ — они хотят перестрелять вас, как собак! Играйте злость! Разозлитесь!
В толпе актеров, игравших полицию, многие уже смеялись над этой сердитой речью.
— Скажи им, Ильич! — крикнул один.
Свет резко повернулся.
— Ты! — крикнул он, тыча пальцем. — Ты уволен! Иди домой! Или в пивную! Проваливай! Ты тоже.
Один из полицейских, на которого указал режиссер, не послушался. Он больше не смеялся.
— Гоните тысячу, — сказал он. — Уговор был — тысячу рублей в день. За беспокойство.
— Тысячу рублей! — Свет был в ярости. — Скажи спасибо, что тебе бока не наломали! За беспокойство.
Полицейский не сдавался еще с минуту, требуя и угрожая. Те, кто изображал полицию, тоже пили — лицо актера побагровело, глаза стали маленькими, круглыми и жесткими, как стеклянные шарики. Он был настоящий полицейский унтер и не привык робеть перед штатскими. Сегодня, чтобы все знали, в каком он чине, он пришел в шинели — синей, с блестящими медными пуговицами. Но кинокамеры неожиданно изменили распределение могущества. Камера, немая и всевидящая, наводила на мысль о толпе призрачных зрителей с той стороны объектива и смеялась над чином полицейского. Покидая Александровский сад, полицейский ругался не переставая и чувствовал — смутно, как чувствуют животные, — что нарушен естественный порядок вещей.
Товарищ Свет еще раз приказал людям сходиться, и велел им изображать злобу, а то их тоже отошлют не заплатив.
— Вся власть Советам, — сообщил он рабочим и крестьянам. — Кричите это на подходе к стенам. Чтоб я от вас ничего другого не слышал.
Он сказал, что подаст сигнал, по которому они должны броситься на полицейских, которые затем обратятся в бегство, побросав фуражки и винтовки.
Свет опять был недоволен ходом съемок. На этот раз дело было не в массовке — он понял, что снимать надо с другой точки, еще ближе к предполагаемому месту столкновения двух толп. Он приказал участникам массовки вернуться на исходные позиции. Похолодало, и моросящий дождь просачивался под легкие пальто, куртки и кепки. Одежда на участниках массовки была в основном довоенная.
— Паршивая тысяча рублей, — пробормотал кто-то. — Сукины дети. Они нас до ночи будут гонять туда-сюда. Вот увидите.
Вокруг согласно зашумели. Особенно старалась кучка парней хулиганского вида — они не брились несколько дней, и куртки у них были такие рваные, словно в них дрались или спали. Один парень ответил:
— А кто знает, может, нам и вовсе не заплатят. Большевикам веры нет.
Поднялся ропот. Кто-то добавил:
— Пока еще получишь эту тысячу — ан на нее уж не купить больше чем на сотню.
Тут они увидели Астапова — он стоял в пределах слышимости, скрестив руки на груди. Люди замолчали и уставились на него — дерзость застыла у них на лицах. Астапов пристально разглядел говоривших, одного за другим, после чего повернулся и пошел прочь, обратно к режиссеру и ассистентам. В спину ему выкрикнули что-то невнятное и оскорбительное, затем раздался лающий смех.
Первое пророчество, кажется, исполнилось: режиссер намерен был потратить на съемки весь день, если понадобится. Астапов перестал следить глазами за Чепаловским, который был настолько незаметен, что терялся среди участников массовки. Люди по большей части вели себя пристойно, хоть и были мрачны, но Астапов наблюдал за смутьянами. Они издевательски запели «Интернационал». После четвертого или пятого дубля Астапов хотел посоветовать Свету конфисковать у массовки спиртное. Но Свет, по всей видимости, был не склонен следовать советам комиссара. А толпа уже настолько захмелела, что отбирать бутылки смысла не было.
Что-то ударилось о землю совсем рядом. Это наверняка был камень, но никто из съемочной группы его не увидел и не услышал. Свет в этот момент полностью погрузился в беседу с главным кинооператором и жестами указывал на кремлевские ворота. Он хотел опять переставить камеру. Массовка-полицейские и массовка-толпа поняли его намерения; обе группы ответили яростным гулом, негодование выковало их солидарность.
Съемочная группа послушно переставила камеру на новое место, и режиссер вернулся в центр поля. Только он хотел что-то сказать, как из толпы разозленных рабочих и крестьян прилетела пустая бутылка. Свет, сделавший несколько документальных фильмов на фронтах гражданской войны, игнорировал этот снаряд, снова хрипло выкрикнул указания и подал знак снимать. На этот раз люди шли еще беспорядочнее. Вместо «Вся власть Советам» они выкрикивали матерные частушки про Ильича. Один участник массовки, одетый в штатское, сцепился с «полицейским», и тот в конце концов огрел его дубинкой.
Астапов смотрел поверх голов — на стены Кремля. У ворот, на том конце подъемного моста, стояли бдительные часовые, хорошо вооруженные, но немногочисленные. За сотню метров Астапов видел, что они встревожены. Он обошел съемочную площадку и энергичной походкой приблизился к часовым, держа руки на виду. Часовые навели на него оружие. Один караульный встретил его на середине моста и потребовал предъявить документы. Раскрыв книжку с печатью, солдат кивнул — очевидно, высокий чин Астапова внушил ему доверие.
— Товарищ, что происходит в саду? Что они делают? Они кидают камни. Мы слышали контрреволюционные выкрики.
— Сообщите в ЧК, — приказал Астапов и быстро прошел вместе с солдатом в караульное помещение. Он дал охране имя и телефон доверенного сотрудника Лубянки. — Нам нужны войска, — добавил он.
— Надо позвонить в охрану Кремля, — сказал солдат.
— Да, позвоните. — Астапов повернулся и посмотрел на беспорядочную толпу на другом конце моста. — Здесь есть заряженное оружие? Винтовки? Они нужны немедленно.
Солдат растерялся.
— Винтовки? Кому?
Астапов кивнул в направлении Александровского сада.
— Им. Полиции. У них есть оружие, но не заряженное.
— Но это же не настоящая полиция?
— Я наделяю их полномочиями от имени Народного Комиссариата Просвещения. Ну, живей! Толпа сейчас будет у ворот.
На тележках спешно подвезли винтовки. Две части массовки опять разделили, на сей раз с трудом. Одного жандарма вывели с поля — у него была разбита голова и обильно текла кровь. Толпа гневных рабочих и крестьян за это время сильно разрослась. Цыгане, юные оборванцы и прочий сброд лился рекой с Арбата. К мужчинам присоединились женщины, некоторые с младенцами. Мелкие дети шмыгали в толпе, гонялись друг за другом, поглощенные собственными играми. В толпе явились палки и импровизированные пики. Массовка клубилась вокруг неизвестно откуда явившихся ораторов, которые дико жестикулировали и выкрикивали провокационные призывы. У одного была бурая козлиная бородка наподобие Ильичовой.
Астапов помчался назад, к тому краю поля, где были установлены камеры. Он закричал режиссеру:
— Свет, нужно их разогнать!
Режиссер скривился:
— Разогнать? Да это же то, что нам надо! Я весь день пытался их разогреть. Теперь можно снимать.
— Но это же Кремль!
— Бля, а я-то думал — бордель!
— Они злы, и у них палки, — сказал Астапов. — Нельзя допустить хулиганских инцидентов у стен Кремля. Толпа может прорваться через ворота. Послушайте, я вооружил массовку, которая изображает полицию. Они будут стрелять, если вы не сдержите толпу. Эти ружья заряжены.
— Еще лучше.
— Это уже не кино!
— Сегодня — кино! — Свет глядел пронизывающим взглядом, трясся, на губах появилась слюна. — У меня разрешение от Политбюро! От вашего сраного Наркомпроса. Подите вон! А то и вам разобьют голову.
Но прочь пошел Свет — едва ли не побежал, на середину поля.
— Еще раз, и чтоб теперь все было как следует! — проревел он. — От вас никакого толку. От русских вообще никакого толку! Вы все лентяи, дураки, суеверы и трусы! Старые бабки! Лучше б я жидов набрал! А теперь слушать мою команду! Шагом — марш! Не забывайте, вы штурмуете Кремль! Это революция!
Астапов бросился за ним, желая обратиться к толпе, предупредить разгневанных рабочих и крестьян. Но, сделав шаг, он остановился — его охватило предчувствие, знакомый трепет, нутряная дрожь. История совершалась здесь и сейчас, творилась в разверстых зевах кинокамер. Все было предначертано. События будут пересмотрены, история и ее пересказ отбросят тени по длинным зеркальным коридорам — вглубь столетия. Все преобразимо, изменяемо, увеличимо, и, если нужно, отрицаемо. Он наконец-то увидел арбатского нищего и узнал в нем человека из другого места и времени — астаповского жителя, чьи стружки были осмысленнее вырезаемых фигур.
— Мотор! — завопил товарищ Свет.
Стрельба началась, не успели две толпы сойтись; сначала одиночный выстрел, потом, через секунду — ревущий град пуль. Мужчины и женщины падали, но их спутники, считая это актерской игрой, продолжали рваться к воротам Кремля. Радостно вопя, режиссер велел оператору направить камеру на винтовки жандармов. В точке столкновения двух толп один актер, изображающий разгневанного рабочего, изо всех сил ударил доской по плечу другого актера в полицейской форме и сбил его с ног. Тот, лежа на боку, вытащил из-за пазухи револьвер — свой собственный — и выстрелил нападающему в живот. Актер отступил, шатаясь, зажимая руками рану — удивление заглушило боль.
— Меня убили! — закричал он. Его сосед расхохотался при виде такой преувеличенной игры, и тут же сам был сражен пулей.
Свет криками подбадривал людей и махал руками, подначивая две толпы сходиться ближе. Не прошло и минуты, как повстанцы обратились в бегство, что противоречило сценарию, но первые снятые сцены были очень хороши.
Когда Астапов взбежал на пригорок, как раз прибыло подкрепление из ЧК. Командир отряда посмотрел на Астапова, ожидая указаний, но Астапов велел ему подождать, пока «разгневанных рабочих и крестьян» полностью разгонят, а потом разоружить «полицию» силой. Чекист побледнел, увидев, что творится внизу, и заявил, что не сможет навести порядок наличными средствами. Астапов с наигранной уверенностью пообещал, что через две минуты все будет кончено. Потом он увидел внизу Чепаловского — впервые с тех пор, как началась заваруха; тот вел рабочих на очередную атаку против полиции. Сталинская фуражка залихватски косо сидела у него на голове — Сталин никогда не носил ее так. Сталин также никогда не водил повстанцев в атаку.
— Пролетарии всех стран!.. — выкрикнул Чепаловский, но его прервал новый залп. Актер упал, раскинув руки и ноги. Демонстрация кончилась. Остальные нападающие запаниковали, послышались женские крики, люди, налетая друг на друга, бежали, а «полицейские» гнались за ними вверх по склону.
Разумеется, газеты ничего не написали о стрельбе и беспорядках, на несколько часов возмутивших мирную жизнь центра Москвы. Фильм товарища Света не был снят, а бо́льшая часть отснятой пленки попала в ЧК и не вышла за пределы закрытых кремлевских кинозалов, где ее показывали неоднократно: сначала — как вещественное доказательство по делу о мятеже, потом — для демонстрации брешей в безопасности Кремля, потом — чтобы хорошенько вдохновить членов Партии на бескомпромиссную борьбу с врагами революции, и наконец — чтобы уничтожить отдельных (но не всех) высокопоставленных сотрудников Наркомпроса, которые дали добро на съемки. Несколько уцелевших кадров, снятых в самом начале, попало в советские документальные фильмы, а оттуда — в общественное сознание. Товарищ Свет больше никогда ничего не снимал.
Никто не связал эти события с товарищем Астаповым, который в тот вечер растворился в густеющих тенях большого города. Сталин никогда не говорил с Астаповым на эту тему и так и не признался, что это он читал газету на углу Дурновского переулка.
Однако Астапов знал — Сталин принял меры, чтобы уничтожить следы его пребывания в Александровском саду. Теперь их судьбы сплелись еще теснее. В этом был свой смысл. Все, что они делали со дня смерти графа — случайно или намеренно — крепило их зависимость друг от друга.
1924
Двенадцать
Один удар сердца — и все нахлынуло разом: блик на боку самовара, мысленная тяжесть катка для белья, стоящего напротив кровати, мысленная плотность теней, Надежда, добрый верный Бобкин был с нами во время, профессор Кожевников, протоколы Тринадцатого съезда, гегелевская «Феноменология духа», интриги Сталина, где Троцкий, международное положение, цифры урожая зерновых за, синематограф-бурлеск в Париже, Инесса на, странная боль в, не критическое, заснеженный зимний лес, покойные, запах грибного супа, письмо к польским, как нам реорганизовать, зеркало русской революции, собрание сочинений, редколлегия, Смольный, Смольный, Смольный, черный котенок, предупредить ЦК относительно, так много не успел, всеми силами избегать сентиментальности, нянька Варвара, «и скучно, и грустно, и некому руку подать», это Тургенев, решающий аргумент против, Каменев и Бухарин ненадежны, Инесса умерла, вероятность мятежа в, Мещеряков приходил в гости и его не накормили! интриги Сталина, я видел его в дверях, как, Германия, раздавить, мамочка в Санкт-Петербурге, лютеранское, тезис, антитезис, синтез. В ушах океанский рев, это можно было предвидеть, а потом все проходит, только паралич остался. Но это еще не оно, пока нет. Кожевников нащупал у меня пульс. Все самое главное осталось как раньше: я мыслю, я существую. За работу.
Снег шел уже несколько недель, обездвижив весь колесный транспорт, и лишь одна лошадь влачила одинокие сани по обеззвученным улицам Харькова, столицы Украинской советской социалистической республики. Там и сям на улицах безнадзорно пылали костры из чего придется. Дым упорно стелился понизу. Немногочисленные прохожие отводили взгляд от скользящих мимо саней, не без основания полагая, что сани, или то, что в них находится, приносит несчастье. Прохожие незаметно крестились. В санях лежал человек, укутанный в одежду и одеяла, из которых торчал горящий кончик сигареты, сверкавший в январской тьме, как светлячок.
Сани остановились у большого особняка в классическом стиле, начала XIX века. Седок выпростался из одеял и вылез из саней. Сигарета все светилась. Человек сказал несколько повелительных слов кучеру, с трудом пересек заснеженную улицу и подошел к двери. Он забарабанил в дверь весомо и окончательно — видно, у него был большой опыт. Появился слуга в длинной заплатанной белой рубахе. Гость что-то кратко сказал и предъявил некий документ. Слуга тут же впустил пришедшего, бормоча извинения за то, что стоит зима. Он тоже отводил взгляд от гостя и канул в полутьму коридора.
В передней было нетоплено, и снег на сапогах гостя не таял. Камин за всю суровую зиму, кажется, не топили ни разу; и электрических ламп не зажигали, хотя подача электричества в этот район недавно возобновилась. Передняя была скудно обставлена старой и обшарпанной мебелью. У стены стоял стул с драным чехлом. На покоробившемся паркете не было ковра. Сейчас зима, и так много бездомных, — подумал товарищ Астапов, — интересно, почему горком сюда до сих пор никого не подселил.
Кто-то возник из теней. Человек представлял собою разительный контраст с окружающей обстановкой — опрятный, даже щеголеватый, с короткими усиками и круглыми очками в тонкой золотой оправе. Волосы его были зачесаны назад. Он улыбался, но холодно, не скрывая своей подозрительности.
— Здравствуйте, — сказал он. Он совсем не узнал Астапова.
— Здравствуйте, товарищ профессор, — сдержанно тот кивнул в ответ.
Оба замолчали, каждый ждал, что другой что-нибудь скажет. Астапов, опытный партработник, выиграл.
— Прошу сюда, — сказал наконец профессор.
В других комнатах было почти так же холодно, как в передней. Астапов учуял явственный химический запах и тут же узнал его, хотя последний раз ловил его в невообразимо незапамятные времена. Двое прошли через обитую дверь в затемненное помещение, а оттуда через другую дверь в ярко освещенную комнату, в которой нетрудно было узнать современную медицинскую лабораторию, оснащенную рабочими столами, газовыми горелками и разными мелкими приборами загадочного назначения. Вдоль беленой дальней стены выстроились водопроводные краны с ванночками, а на полках и столах стояли разнообразные бутыли с пробками, наполненные плотной люминесцирующей изумрудной жидкостью. В комнате, которая, возможно, когда-то была кухней, царили чистота и порядок.
Профессор Воробьев поднял руки:
— Двадцать лет медицинских научных исследований! Товарищ, подобной лаборатории нет нигде в мире — ни в Германии, ни во Франции. Это уникальное оборудование, изобретенное здесь, в Харькове. Я могу продемонстрировать вам процедуры, которые намного превосходят уровень современной буржуазной науки. По правде сказать, только при участии рабочих и крестьян лаборатория достигла такого успеха. Мои процедуры — чисто советские.
— Не сомневаюсь, — холодно улыбаясь, сказал Астапов. — Насколько я понимаю, часть разработок проводилась в Болгарии?
Воробьев поморщился.
— Горком и милиция провели тщательное расследование, — объявил он. Городской комитет Партии большевиков по сути управлял городом. — Я тот, за кого себя выдаю, и я лояльный гражданин, за меня могут поручиться товарищи Мюллер, Гуменченко и Шулевич. Понимаете, товарищ, время было непростое, город обстреливали с двух сторон. То прошел слух, что белые заберут в армию всех мужчин до 65 лет. То — что красные расстреливают всех, кто закончил университет. Даже те, кто был верен пролетариату, не знали, куда бежать. Бежал весь город. Я решил пробираться в Софию, мне это казалось наиболее логичным, там у меня были коллеги, они предлагали мне возможность продолжать исследования… Но я всегда собирался вернуться в Харьков и служить революции. И, как видите, я так и поступил!
Астапов разглядывал лабораторию, особенно — неизвестные ему приборы. Он заметил, что некоторые изготовлены за границей, и рассеянно погладил пальцами небольшую реторту. Лаборатория плавно переходила в цепочку комнат, которые когда-то служили буфетными и залами. Комнаты освещались зеленым светом примерно того же оттенка, что и цвет жидкости в бутылях. Стены были увешаны неясными анатомическими схемами. Астапов вошел в последнюю комнату, где было холоднее всего, и остановился на пороге. На лабораторном столе лежал голый человек с зияющим бурым разрезом на животе.
— Прошу прощения, — сказал Воробьев, догоняя Астапова. — Я был занят рутинным извлечением органов. Я писал об этом в своем прошении горкому. Последние два года я работал над систематической консервацией индивидуальных органов. Они по-разному реагируют на процедуры. С мягкими тканями труднее всего.
Астапов из вежливости пробормотал что-то утвердительное и подошел к телу. Это был очень крупный мужчина. Тело было местами порезано и заштопано, зияла пустая глазница. В смерти лицо обмякло и утратило всякое выражение. Лишь в чертах лица осталось что-то восточное.
— Он из морга?
— Да, конечно. Горком разрешил, — повторил профессор. — У меня есть документы, вот они…
— Я не из горкома. — Астапов повернулся и наклонился к банке, стоявшей среди прочих на длинном деревянном некрашеном столе. Он вгляделся в мутные глубины и обнаружил, что стоит лицом к лицу с маленьким терьером, который плавал в жидкости, закрыв глаза и деликатно растопырив лапы. Астапов отпрянул, хотя зрелище ничуть не внушало ему отвращения или иных неприятных чувств. Это скорее была память о том, что когда-то он мог испытывать отвращение. Он встал перед профессором.
— Я из Москвы, — объявил он.
— Из Москвы, — отозвался Воробьев. — Это большая честь для меня. Это большая честь для Харькова.
— Вы выписываете иностранные журналы, — сказал Астапов. — Например, «The Annals of Necrology». «Monatsschrift für Anatomie und Histologie».[8]
— Это профессиональные издания, все до единого, — настойчиво произнес Воробьев. — Их также получает Академия наук в Москве.
— И еще вы переписываетесь с иностранцами.
— Да, с коллегами. Некоторые из них буржуазны, но сам Ильич сказал, что нам есть чему поучиться у европейской науки.
Астапов кивнул — ответ был правильный, — и стал ходить меж столов, барабаня по ним пальцами. В белых фарфоровых мисках плавали куски сырого мяса. Влажный химический запах, наводящий на мысль о подземном царстве, был вездесущ, и через мгновение Астапов уже привык к нему.
— Какая часть вашего оборудования абсолютно незаменима для проведения процедуры?
Воробьев покраснел:
— Я уже обсуждал это с товарищами из горкома. Товарищ Мюллер может поручиться за мою политическую сознательность и мой научный авторитет. Это вам не какая-нибудь будка, которую можно поднять и перевезти в соседний квартал! Это развернутая лаборатория с хрупким и незаменимым оборудованием, которое я привез из-за границы за свой собственный счет. Я занимаюсь важными научными исследованиями, и если Партия желает, чтобы я продолжал…
Он замолк.
— Я же вам объяснил, — сказал Астапов. — Я не из горкома. Я просто спрашиваю, что из этого вам нужно взять с собой.
— С собой? Куда?
Астапов ответил не сразу. Он отвернулся и пошел по комнате, разглядывая мебель. Лаборатория была хорошо обставлена, стены понизу отделаны панелями, люстры и лампы бронзовые.
— У вас есть другие образцы, помимо этого экземпляра?
— Разумеется, — ответил Воробьев. — Но, товарищ, прошу вас, объясните, по какому вы делу. Если вы не из горкома…
Астапов дошел до ряда дубовых шкафчиков с горизонтальными неглубокими ящичками. Он понял — это именно то, что он искал. Ящички были аккуратно помечены, цифры с четкими росчерками. Все располагалось в хронологическом порядке, и годы убывали сверху вниз — 1923, 1922, 1921… Дойдя до 1910, Астапов остановился. Он нагнулся и схватился за ручку. Ящичек, выстеленный бордовым бархатом, бесшумно выехал наружу.
В ящичке лежал младенец, мальчик. Он был совершенно голый, кожа розовая, пенис лиловый, губы приоткрыты, словно в поцелуе. Глаза были закрыты, и большая круглая голова украшена прилизанными черными волосами. Астапов коснулся груди младенца, ощетинившейся золотистым младенческим пушком. Кожа была неприятно мягкой и податливой.
— 19 ноября 1910 года, по новому стилю, — сказал Воробьев. — Одна из моих наиболее успешных первых процедур. С тех пор, конечно, я значительно усовершенствовал технологию. Как я уже объяснял товарищу Мюллеру, жизненно важно соблюдать уровень щелочности и начать процедуру как можно скорее после наступления смерти…
Астапов перебил его:
— Партия выделила нам поезд. Мы едем в Москву. Будем на месте завтра утром. Возьмите с собой все, что нужно для ваших процедур: оборудование, жидкости… — Астапов прервался, не зная, что еще назвать. — Возьмите младенца. Возможно, другие ответственные лица захотят на него взглянуть. И, конечно, все личные вещи, какие вам понадобятся. Нам надо выехать немедленно.
— Это невозможно. Какое вы имеете пра…
— Я уполномочен ЦК, — ответил Астапов, несколько преувеличивая. Он был уполномочен только одним членом ЦК.
Воробьев умолк и побелел. Он посмотрел на гостя, словно увидел его впервые.
— Что — Ильич?.. — пробормотал он.
Астапов кивнул и отвернулся. Воробьев, видимо, решил, что московский гость прячет слезы. На самом деле чувства Астапова, оказывавшие себя слабой улыбкой, которую он пытался жестоко подавить, были смешанные и противоречивые, и по крайней мере частично близились к пьянящей радости. Младенец. Астапову послышалась музыка: патриотическая, военная, самоотверженная. Младенец заключал в себе необозримые возможности — гораздо шире, чем могло бы помститься ему в краткие минуты его жизни, когда ему светило стать мужицким байстрюком в русской деревне. Музыка грохотала в ушах.
Тринадцать
Лицо. Гиперборейская улыбка, азиатские глаза, густые брови, лысина, туго натянутая кожа аскета, песочного цвета бородка, снисходительный наклон головы. Глаза, в которых светится воля алмазной твердости. Освещение неудачное, ставили его идиоты, но блик на лысине Ильича можно было считать маяком, лучом, исходящим от его черепа. На самом деле неплохой эффект, особенно если остальное тело — в тени.
Надо использовать фон. Использование фона, пейзажа — новое слово в технике кино; пейзаж сообщал, что Ильич находится в столице нашей Родины. Он всегда высился на переднем плане, доминируя над пейзажем. Ильич в кремлевском дворике, говорит с Зиновьевым, инструктирует его, чуть изогнув спину, отклоняясь. Ильич произносит вдохновляющую речь на Тверской, перед памятником Юрию Долгорукому, основателю Москвы. За статуей трепыхался флаг, предположительно красный (советский кинозритель автоматически воспринимал флаг красным, хоть камера и не различала цветов). Ильич на набережной Москва-реки. Опять в помещении: Ильич у стола, в круге света, точно на острове, пишет, искренне забыв про кинокамеру.
Ильич с кошкой, в невероятно скупо обставленной квартире. Рядом, скрестив руки на груди, сидит Крупская, мрачная, некрасивая до последней черточки. Ильич улыбался, но в глазах не было ни намека на юмор. Кошка лежала на коленях, ей, как и всему континенту, некуда было деваться из цепких рук Ильича. Ильич молчал — энергия, которую он обычно тратил на разговор (на радость! на счастье!) уходила на кошку, которую он непреклонно гладил. Он глядел в камеру и приятно улыбался, совершая одинаковые поглаживания с неизменной силой. Еще минута съемок — и кошка не выжила бы.
Астапов безостановочно курил. Иногда он провожал взглядом пряди дыма, дрейфующие к потолку вагона. Он уже много раз видел эти фильмы и детально знал каждый кадр вплоть до мерцающих дефектов эталонной копии. Однако он никогда не уставал смотреть на Ильича: каждый кадр показывал, как надо снимать великого вождя. Ильич никогда не входил в кадр и никогда не выходил из кадра; сцена начиналась и кончалась его присутствием. Либо руки, либо тело Ильича обязательно двигались. Глядя в объектив камеры, Ильич видел зрителей.
Снаружи воздух бился о стены мчащегося вагона.
Вот самые свежие кадры: сняты осенью и сейчас лежат в Наркомпросе. Освещение плохое. Крупская все время жаловалась, что от юпитеров жарко, и никто не посмел ей перечить. Фильм был непригоден к использованию, Ильича едва видно в темноте, только глаза блестят — болезненным, а может, безумным блеском. Глаза не отрываясь смотрят на оператора, и взгляд их — словно вид через замочную скважину на совершенно иной пейзаж. Тогда Ильич, видимо, уже утратил способность к мышлению. Осталась только сила воли. Фуражка стала Ильичу велика. Крупская из экономии не покупала другую.
— Он ведь еще не умер?
Астапов не слышал, как из соседнего вагона подошел Воробьев. Астапов не мог бы сказать, сколько времени профессор смотрел фильмы, и какие мысли они у него вызвали. Было около двух часов ночи.
— Нет, Ильич жив, — сказал Астапов, обдумывая будущие интертитры. — Ильич живой. Ильич будет жить.
— У него был еще один удар, — догадался Воробьев.
— Не один. Самый последний случился вчера, и с тех пор Ильич только изредка приходит в сознание. Признаки жизни слабые. Врачи говорят, что надежды мало.
Воробьев фыркнул:
— Врачи говорят, что надежды мало, потому что им недостает воображения. Для них жизнь и смерть — противоположности, как если бы организм в конкретный момент времени мог находиться только в одном из этих состояний. Они, как древние люди, считают смерть полнейшим отрицанием человека; так называемая душа отлетает мгновенно, словно ей надо успеть на поезд. — Он помолчал. — Насколько я понимаю, вы сноситесь с Москвой по телеграфу. Пожалуйста, распорядитесь, чтобы они передавали сведения о пульсе и температуре тела Ильича.
В этот момент изображение дернулось и фильм кончился, приемная катушка завертелась, не встречая преграды, и белый свет, выплеснувшийся на экран, осветил обоих. Они поглядели друг на друга, словно впервые, и на лице Воробьева забрезжила улыбка:
— Астапово, — пробормотал он.
Московский комиссар нажал на рычажок и вставил другую бобину. Когда фильм начался, опять появился Ильич — он что-то писал в ореоле электрического света. Сочетание освещения и процесса проявки давало неожиданный эффект — темнота за пределами круга света была не абсолютно черной, но обладала видимой текстурой, наводя на мысль о чем-то древнем и органическом. Астапов знал, что это можно использовать. Порой рама важнее картины.
— Вы там были, верно? — спросил Воробьев, глядя в сторону, словно бы не желая испортить впечатление. — Примечательный, исторический момент, когда несколько дней размышлений позволили мне полностью преобразовать мою процедуру и немедленно опробовать ее на деле. Вы, конечно, понимаете, что стали свидетелем великого научного открытия.
— Тогда все было иначе, — уклончиво ответил Астапов.
Воробьев кивнул, поняв слова Астапова как упрек за ссылку на прошлое: большевики были чувствительны к самым странным вещам, в том числе — к прошлому. Он сказал:
— Наверняка в комнате больного слишком жарко. Необходимо понизить температуру до, скажем, пятнадцати градусов по Цельсию. При нынешнем состоянии субъекта падение температуры на десять градусов вряд ли причинит ему существенный дискомфорт. И еще потребуйте, чтобы прислужники погасили все свечи в комнате. В век электричества свечи — пустая трата кислорода. Нам надо повысить содержание кислорода в помещении. Велите доставить кислородные баллоны и поставить в комнате больного к нашему прибытию. И не кормить субъекта ничем, кроме процеженного бульона.
— Это продлит Ильичу жизнь?
Воробьев мотнул головой:
— От его так называемой жизни нет никакой пользы ни ему, ни, если уж на то пошло, мировому пролетариату. Эти меры надо принять ради того Ильича, который переживет прекращение биологических функций тела.
— Мы пошлем шифрованное сообщение со следующей станции, — сказал Астапов. — Все будет сделано.
Он поднялся, чтобы известить паровозную команду, но и он, и профессор стоя досмотрели фильм до конца еще раз. Астапов подумал, что плохое качество последнего фильма с Ильичом, быть может, — как раз то, что надо. В конце концов, какие-то части изображения на иконостасе тоже непросто было разглядеть. Если искусно заставить зрителя чуть-чуть напрячься, то разница между движущимися образами в кино и неподвижными образами на иконостасе станет еще меньше.
Четырнадцать
Это была иллюзия. Начиналась она с серии неподвижных образов. Когда их быстро пропускали через электричество, создавался сон, в котором было движение, смысл и необузданная, бьющаяся, растерянная, раздавленная, озлобленная, исполненная надежд смертная жизнь. Поскольку глаза человека не могли полностью впитать всю информацию, что лилась с экрана, у зрителя оставались податливые, обрывочные впечатления о, казалось бы, незначительных деталях. Лампа с неправдоподобно точно выровненным абажуром. Полузадернутая занавеска. Вдали, не в фокусе, двуглавый орел на башне Кремля. Бесцветные, беззвучные, прерывисто движущиеся призраки казались реальными, пока машина крутила пленку с такой скоростью, что нельзя было толком разглядеть отдельный кадр. Зритель был вынужден плыть с той же скоростью, с какой двигался сюжет. Зритель знал об этой хитрости и подчинялся ей. И эта покорность открывала дверь новым иллюзиям.
В кинозалах, инспектируя условия, в которых народу преподносятся плоды трудов Наркомпроса, Астапов подглядывал за зрителями. Иногда он сидел за экраном и смотрел через дыры в материи. Он видел, как фильм отражается в глазах зрителей. Они были полностью поглощены картиной: даже парочки перещупывались как-то рассеянно. По реакции зрителей Астапов мог следить за сюжетами картин. Лица в зале были плоски, рты сухи и слегка приоткрыты, кое у кого меж губами натянута была ниточка слюны и вибрировала от дыхания. Иногда зрители забывали дышать. Он видел их непроизвольные эрекции и отвердевшие соски. Кинозритель был одновременно в толпе и одинок, на мгновение забывал о других зрителях, даже когда они свистели или радостно кричали. Это усиливало возможности манипуляции: толпа неявно управляла отдельным человеком.
Некоторые сердобольные наркомпросовцы считали, что надо бросить больше сил на ликвидацию безграмотности, а также выделять больше средств на издание книг — здесь таилась скрытая опасность для революции. Астапов верил, что давние романтические представления большевиков о пользе чтения ошибочны. Сторонники чтения не понимали, что дома, за столом, с книгой, простертой перед глазами, читатель волен не соглашаться с написанным; он может мысленно спорить с автором и предаваться неподконтрольному скептицизму. Он может даже закрыть книгу (Ильича или Маркса) не читая, презрительно или же равнодушно, и никто никогда об этом не узнает. Но стоит тому же человеку оказаться в кино, в окружении других людей, где выходы стережет милиция, где свет прощупывает ему мозги, и он волей-неволей останется на месте до конца сеанса.
Теперь, вдобавок к актерской игре, пленка научилась запечатлевать речь и другие звуки. В Наркомпросе почти не обсуждали последствий этого новшества — дебаты шли в основном вокруг злободневных политических материй, а любые технические новации воспринимались как благо. Астапов втайне сомневался в пользе звуковых картин. Тишина была гораздо более мощным изобразительным средством, она занимала воображение не сказанным, сообщала фигурам на экране призрачную реальность, делая их реальнее самой жизни. Речь все чересчур конкретизировала. Она придавала актерам индивидуальность, человечность, когда их, напротив, надо было абстрагировать, превратить в архетипы: рабочий, крестьянин, солдат, буржуй; отец, мать, дитя. Беспорядки в Александровском саду, несмотря на их почти катастрофические последствия, заставили Астапова убедиться в полезности съемок толпы. Он теперь считал, что лучше не снимать отдельных советских людей, кроме партийных вождей, представителей руководимых ими масс. Но он держал эти взгляды при себе и открыл их только Сталину, а сам на службе втайне ставил препоны звуковому кино, стараясь задержать его, по крайней мере до тех пор, пока революция не победит окончательно — для этого он ссылался на дороговизну оборудования и ставил под вопрос классовую лояльность отдельных энтузиастов звука в кино.
Его любимый кинотеатр, «Зеркальный», чей вестибюль в рекламах когда-то сравнивали с версальским дворцом, располагался на Тверской. Теперь зеркала побились и покоробились. Проходя через вестибюль, товарищ Астапов ловил неузнаваемые кусочки своего отражения в уцелевших фрагментах амальгамы, словно он пережил революцию и гражданскую войну только в виде отдельных блуждающих квантов света. Потолок был прострелен — видимо, не столько в боях, сколько в последовавших излишествах. Экран пожелтел с годами. Астапов втайне горевал. Он подозревал, что оригинальный экран, который помнился ему сливочно-белым и шелковистым, был украден или продан или каким-то образом испорчен и подменен дерюгой.
Ближе к рассвету начался другой фильм: кинохроника фирмы «Патэ» почти годичной давности, единственный ролик, одобренный Наркомпросом для публичного показа. С купленного за рубежом оригинала были сделаны десятки копий и разосланы по всему СССР. Хроника повествовала исключительно о недавнем открытии гробницы египетского фараона Тутанхамона, погребенного тридцать три столетия назад. За весь прошлый год, а может, и за весь минувший век, ни одна новость не поразила воображение человечества так сильно, как смелое открытие двух британских археологов — Говарда Картера и его покровителя лорда Карнарвона, — а потом загадочная смертельная болезнь лорда Карнарвона, приписываемая «фараонову проклятию». Журналисты наводнили Долину Царей в Египте и ежедневно слали отчеты телеграфом. Корреспонденты бродили в бурнусах и тогах по жаре и страдали от ожогов третьей степени. Доступ к гробнице был строго ограничен, исследователи продали нескольким газетам исключительное право на публикацию их истории. Сокровища извлекались из гробницы по одному и тут же увозились на карете «скорой помощи». В этом году Тутанхамон продолжал влиять на женские моды, косметику, стиль мебели, книги, киносценарии и шлягеры.
Эта история захватила умы советских людей не меньше, чем умы жителей всего остального мира. По всей империи большевиков, в городах и дальних селах, десятки тысяч кинозрителей, которые, может быть, воспротивились бы агитпропу отечественного изготовления, платили по два миллиона катастрофически обесценивающихся рублей с носа, чтобы посмотреть киножурнал Патэ. Коллеги Астапова спорили, следует ли тратить деньги на тиражирование и распространение киноленты — создания буржуазной иностранной фирмы — и вообще, почему именно этот фильм нужно так активно распространять? — но упрямый Астапов действовал тихой сапой и в конце концов добился своего. Он подготавливал почву. Египетская цивилизация, особенно ее погребальные обычаи, служила источником вдохновения и для русского искусства — заблуждения и потуги художников не очень изменились с незапамятных египетских времен. Через века прошло первенство образа над словом — оно пришло в восточную церковь от греков и римлян, фараоновых наследников.
Даже на западе, где веками царило печатное слово, взор обывателя все более покорялся изображениям, свободным от оков языка. На глазах у товарища Астапова колонки текста содержательной рекламы в немецких газетах и французских журналах сменялись менее конкретными (и более действенными) фотографиями и иллюстрациями, да и серьезные статьи стали часто прибегать к помощи изображений. В Британии на рекламных щитах расклеивались штриховые и полутоновые картинки. Согласно тайным отчетам зарубежных агентов Наркомпроса, в Америке кино проникло уже в мельчайшие деревушки. Такое преображение цивилизованного мира свершилось — в историческом масштабе — за единый миг. Запад отверг Византию, но создал собственную империю, где правит образ, сверкающая, наэлектризованная паутина изображений, не высказанных словами смыслов и эмоциональных связей между несвязанными идеями. Так и надо: либо совсем не давать массам смысла, либо обрушить на них такую лавину, что в целом она станет непостижимой. Грозно надвигался беспроводный кинематограф. Человеческий ум будут непрестанно поглаживать, молотить, тормошить, чтобы он не смог произвести ни единой мысли без ссылки на какой-нибудь образ, созданный специально для его убеждения. Обессилевший ум начнет молить о безмыслии. Следствием будет политическая власть и коммерческая выгода.
Какой-то ушлый англичанин, бывший журналист, уже застолбил право ставить Тутанхамонову метку на продукты, не имеющие никакого отношения к Древнему Египту, и получать долю прибыли от изготовителей. Табак «Царь Тут», банное мыло «Тутанхамон», машинное масло «Пирамида» и так далее. Стилизованный силуэт мертвого фараона, защищенная торговая марка, стал одним из самых узнаваемых символов века. Акции фирмы «Хайтауэр Промоушнз Лтд.» котировались на лондонской фондовой бирже высоко, хотя фирма не произвела ни одной реальной вещи.
В то утро Астапов прокрутил фильм несколько раз, не видя больше ни гробницы, ни извлеченных оттуда древностей. Он почти дремал, позволяя мерцающим теням из гробницы пересилить его собственные сны.
Пятнадцать
В Москве на вокзале их встретили офицеры ОГПУ (бывшей Чрезвычайной Комиссии, ныне перешедшей в разряд обыденного). Воробьев, не глядя на чины офицеров, бдительно наблюдал за выгрузкой оборудования из поезда и настоял на том, чтобы ехать со своими приборами в одной машине — во втором из угольно-блестящих «фордов». Астапов на заднем сиденье первой машины вместе с полковником ОГПУ курил едкие отечественные папиросы.
— Жив, — шепнул полковник в ответ на вопросительный взгляд Астапова, и оба воззрились на мрачную мерзлую столицу. Москва, еще сильнее, чем Харьков, притихла в ожидании очередного виража своей истории.
Они выехали из города и проехали через несколько застав по дороге, где кроме них не было ни одного транспортного средства. У них тщательнейшим образом проверяли документы, множество раз при этом звоня по телефону вверх и вниз по линии. Астапову, никогда не выезжавшему за пределы России, почудилось, что он пересек границу. Избы и заснеженные березы чужой страны почти походили на российские, но воздух ее был разреженнее, снежинки — суше, пруды — глубже, детские голоса — звучнее, борщ — гуще, лед — теплее, склонения в языке — мягче. В этой стране был единственный житель — Ильич. Астапов, сонный и беспокойный от недосыпа, поддался этой фантазии и ощутил непреодолимое желание, неизбежное для любого эмигранта — вернуться домой.
У деревни Горки их пропустили через последнюю заставу, опять обыскали машину и скрупулезно проверили документы. Астапов чувствовал, что на каждом этапе пути к Ильичу он взбирается все выше и выше. И вот они прибыли. Дом Ильича, «Большой дом», — особняк XpIII века — ранее принадлежал промышленнику, сочувствующему большевикам. Вдова промышленника предоставила Ильичу право пользования усадьбой. Шесть колонн и две большие каменные вазы по бокам украшали классический двухэтажный фасад. Балкон второго этажа выходил на замерзший пруд, а кругом стояли березовые леса, где Ильич некогда охотился на зайцев. Территорию усадьбы патрулировали апатичные офицеры ОГПУ в серых шинелях — в точно таких же их коллеги несли вахту на улицах городов.
Воробьеву и Астапову приказали ждать на улице, пока полковник будет докладывать об их приезде. Доктор, кажется, не замечал холода. Он сказал Астапову:
— Мне понадобится медицинский шкафчик или что-то вроде этого, что можно содержать в чистоте. И ванна, предпочтительно в ватерклозете, прилегающем к комнате больного.
Астапов согласно кивнул, обдумывая, что можно сделать со скучной формой охранников. Он вздрогнул: из дома послышался крик, пронзительный гневный женский голос. Отчетливо донеслось только одно слово: «Нет!» Ответа не было. Астапов уже знал, что их ждут сложности, но все равно его поразило отчаяние, звучавшее в голосе. Возможно, при других обстоятельствах сочувствие вынудило бы его вмешаться.
Дверь отворилась, и вышел плотный мужчина с осповатым лицом и жесткими щетинистыми усами, в кавказских сапожках, но без пальто. Его улыбка хранила в себе жар летнего солнца. Он осторожно закрыл за собой дверь. Свет танцевал у него в глазах, пока он обнимал Астапова и целовал его в обе щеки. Когда он отошел, Астапов, как всегда, ощутил какую-то потерю. Два большевика посмотрели на Воробьева.
— Это наш харьковский доктор? — спросил Сталин. Он не показал, что помнит встречу на далеком перроне. Он добавил, что было довольно смешно: — Большое спасибо, что приехали.
Воробьев поклонился, что было еще смешнее.
— Крупская, да? — спросил Астапов.
Сталин болезненно поморщился:
— Нам всем очень трудно. Мы все страдаем, особенно Надежда Константиновна. За последние двадцать лет ей светили две звезды: Ильич и революция. Ей тяжело представить себе одну без другой. А кому легко? Нам всем тяжело… — Он покачал головой и поднял руку — смахнуть воображаемую слезу. — Она сама всегда заявляла, что верит в науку — а сейчас отрицает то, что врачи считают неизбежным. Вы знаете, она очень чувствительна, почти сверхъестественно чувствительна. Вам лучше пока с ней не встречаться.
Сталин махнул рукой в сторону заснеженного леса, где виднелись какие-то домики.
— Нам надо все обсудить у меня дома, а вас расквартировать.
— Мне нужно немедленно обследовать подопечного, — возразил Воробьев.
— Он еще жив. Можно не думать, что делать с мертвым телом… — Сталин не сдержал мрачной усмешки, — …пока у нас не появится собственно мертвое тело.
— Если вам нужен протухший труп! — закричал Воробьев, потрясая кулаком. Доктор побагровел и едва владел собой. — Товарищ, если вы доверяете диалектике и ее приложению к биологической науке, вы поймете: как все живое носит в себе аппарат смерти, так и мертвый организм хранит многие объективные биологические характеристики живого. Если вы действительно желаете сохранить физическое обличье Ильича, я должен видеть его живым, и немедленно!
Сталин растерялся в своей неповторимой манере — для начала слегка округлил глаза. Потом, притворяясь обычным человеком, беспомощно пожал плечами.
— Надежда Константиновна не хочет даже говорить о похоронах. Она чуть не запустила мне в голову чашку, когда я сказал, что приехал новый доктор. Как нам поговорить с ней про… про это, другое?
— Никакого «другого» не будет, если я не увижу его сейчас же, — отрезал Воробьев.
Сталин вздохнул и принялся с силой растирать лицо. Воробьев был прав, что все живое носит в себе зародыш смерти: он сам в конце концов поплатится жизнью за свою вспышку. Сталин терпеть не может, когда ему противоречат, и не забудет этого случая.
Наконец Сталин сказал:
— Ну хорошо. Только не упоминайте о… Надежда Константиновна — благородная, страстная, нервная женщина, даже в обычное время. Пожалуйста, ограничьтесь простым врачебным осмотром.
Дверь вела в просторную прихожую, где они сняли сапоги и шубы. В соседней комнате — большом зале с высокими потолками — сидела на жестком стуле, скрестив руки на груди, плотная седая женщина с зобом.
— Здравствуйте, товарищ Крупская, — сказал Астапов, склоняя голову. Крупская, конечно, все еще была его начальницей, но теперь она знала, что Сталин каким-то образом прибрал его к рукам. И когда успел, подумала она. — Это доктор, профессор Воробьев. Специалист из Харькова, — объявил Астапов.
— Зачем он здесь?
— Он специалист, — подтвердил Сталин голосом, успокаивающим, как чай с медом. — Если кто и может что-нибудь сделать для нашего дорогого Ильича, так это он.
— Ильича уже лечат трое! Профессор Кожевников! — отчаянно закричала она. — Профессор Кожевников! Идите сюда, вы мне нужны!
Сверху тут же примчался доктор со стетоскопом в руках. Он был высок, гладко выбрит, едва ли старше Астапова.
— Надежда Константиновна! — сказал он, разглядывая двоих новоприбывших. — Вам нельзя волноваться. Мы должны сохранять спокойствие ради Ильича. Что такое?
— Эти люди!
Кожевников встал рядом с ней, выпрямился и скрестил руки на груди. Лицо его выразило легкую злобу.
— Чем я могу вам помочь, товарищи?
— Товарищ профессор Кожевников, позвольте представить вам товарища профессора Воробьева из Харьковского медицинского института.
Злоба мгновенно исчезла, сменившись тщательно отмеренным облегчением и радостью:
— Профессор Воробьев! Наконец-то!
Сталин и его прибрал к рукам.
Воробьев кивнул:
— Я должен непременно провести осмотр.
— Зачем? — сварливо вмешалась Крупская.
— Профессор Воробьев — ученый, ведущий специалист в области анатомии. Мы все согласились, что Ильича должны наблюдать лучшие доктора — для блага революции.
Крупская промолчала, глядя прямо перед собой. Она ушла в себя, возможно, вспоминая годы ссылки, которую разделяла с Ильичом — в Сибири, Париже, Цюрихе, в те годы, когда об Ильиче заботилась только она и, в гораздо меньшей степени, его любовница Инесса. Взмахом руки Сталин велел всем остальным следовать за ним наверх. Они прошли мимо нее, словно она была частью мебели. В ее мозгу мелькнуло не относящееся к делу воспоминание — смерть графа, события далекого прошлого.
Астапова поразило, что он оказался в группе избранных без персонального приглашения. Он только сейчас сообразил, что увидит вождя мировой революции. Сердце его затрепыхалось.
Комната больного освещалась электричеством. Две сиделки в белых фартуках стояли навытяжку, с пустыми лицами, не приветствуя пришедших. Астапов решил, что сиделки тоже из ОГПУ. В комнате так сильно пахло лекарством — бесполезным патентованным средством из Германии — что, казалось, воздух принял розоватый оттенок.
Воробьев шел впереди Астапова, отчасти загораживая ему обзор, совсем как когда-то в Астапове. Когда доктор шагнул в сторону, Астапов увидел человека в кровати, ахнул вслух и тут же залился краской стыда. Глаза Ильича блестели еще сильнее, чем в фильме, задержанном Наркомпросом. Лицо ввалилось в череп, кожа лихорадочно светилась. Астапов, конечно, знал, что Ильич серьезно болен, и понимал, что эта болезнь распахнула дверь, через которую вприпрыжку вбегает Сталин, но все равно был не готов увидеть вождя таким слабым.
— Ильич, — шепнул он.
Лицо Ильича застыло в жутком удивленном безмолвном вопле — не лицо, но чудовищная карикатура, перекошенное, с чертами, словно вырубленными против волокон. Но подвижные глаза исследовали пришедших. Астапов вздрогнул под их холодными касаниями. Затем испытующий взгляд Ильича упал на Сталина и запылал, словно тот был диковинной тварью, африканской либо арктической, и Ильич раньше никогда в жизни его не видел. Сталин не показал, что заметил этот осмотр, но встал позади кровати больного за пределами его поля зрения.
Воробьев открыл свой черный саквояж и вытащил стетоскоп. Сестры милосердия раздели немощного вождя. Воробьев замерил пульс Ильича, держа его запястье, и прижал стетоскоп поочередно к груди, каротидной артерии сбоку шеи, а потом вдруг к блестящему, обширному черепу. И еще несколько раз — к разным точкам головы Ильича. Доктор нахмурился и покачал головой. Кажется, он, в отличие от Астапова, не был поражен тем фактом, что находится в одном помещении с вождем. Ильич проводил взглядом руку врача, которая нырнула в саквояж и достала большой шприц для забора крови. Когда игла вонзилась в руку Ильичу, он вздрогнул. Все остальные тоже вздрогнули. Кровь медленно заполняла шприц.
— Необходимо определить удельный вес плазмы крови, — объявил Воробьев. — Профессор Кожевников, у вас нету действующей центрифуги? Ничего, у меня в лаборатории есть переносная. Если мне кто-нибудь поможет, анализ будет готов через час.
Астапов оставил Воробьева в импровизированной лаборатории в маленьком домике, где их разместили. Он направился в заснеженный лес на уговоренную встречу со Сталиным — тот сидел на пеньке и созерцал огонек собственной трубки. Лес наполнялся ароматом его табака. Сталин, недавно назначенный на только что созданный пост генерального секретаря, был одет в шинель без знаков различия и, кажется, совсем не мерз.
— Кожевников говорит, что он может много месяцев пролежать в растительном состоянии. Что думает Воробьев?
— Он еще не закончил анализ крови, — ответил Астапов. — Он требует, чтобы немедленно установили кислородные баллоны. Их надо принести в комнату Ильича. И еще он требует, чтобы открыли окна — понизить температуру в комнате.
Сталин застонал:
— Кожевников пускай сам уговаривает Крупскую. Она что-то подозревает. Я даже посрать сходить не могу, чтоб она не полезла с вопросами. У нее тоже есть друзья, и они говорят, что мне надо ехать назад в Москву.
— Они правы, — ответил Астапов и замолчал, пораженный собственной наглостью. Сталин теперь воспринимал его всерьез, хотя Астапов знал, что для Сталина он — лишь младший напарник. Но даже Сталин не понимал в полной мере, что поставлено на карту. — Товарищ Сталин, сейчас решающий момент. Вас должны видеть в Кремле — видеть, как вы подписываете документы, инспектируете войска, продолжаете работу Партии.
Астапов обдумал сложившуюся ситуацию: здесь, в Большом доме, никто, кроме Сталина, не сможет противостоять Крупской.
— Ну ладно, это можно и потом отснять. Давайте пока не волноваться о друзьях Крупской. У нас есть дело поважнее: охрана Ильича. Она не годится. Она из ОГПУ, вполне надежна, но не соответствует серьезности текущего момента… Ильич заслуживает почетного караула, в явно военной форме. Что-нибудь такое, европейского вида. Территория хорошо охраняется, но охрану надо сделать более зримой. Для кинокамеры.
Астапов опять помолчал, стараясь не показаться чересчур требовательным.
— Нам надо завтра все заснять. Это можно устроить?
Сталин затягивался и глядел в лес, словно не слыша Астапова. Но потом отрывисто произнес:
— Все можно устроить.
Шестнадцать
Действительно, у Сталина были свои люди повсюду: в наркоматах Военных Дел, Иностранных Дел, Государственного Контроля, Снабжения, Просвещения, на заводах и в военных частях, в забытых бумажных ведомствах, не тронутых революцией. На рассвете прибыло подкрепление, одетое в какие-то тевтонские мундиры; не совсем то, чего хотел Астапов, но сойдет. За войсками вскоре явилась съемочная группа и доверенный режиссер — выбранный не из системы Наркомпроса. С неохотного, растерянного согласия Кожевникова Воробьев установил систему «кислородной вентиляции», подсоединив баллоны кислорода к переплетению пучков металлических трубок у изножья кровати Ильича. Ильич видел, как устанавливали баллоны и трубки — Воробьев ничего не объяснял, и назначение устройства осталось загадкой, как принцип работы шарманки. Трубки шипели. Крупская категорически отказалась открывать окна.
На вопрос Астапова о результатах анализа крови Воробьев ответил:
— У нас есть два или три дня.
Астапов знал, что бесполезно просить разрешения внести в дом кинокамеры, к тому же он сам предпочитал снимать снаружи — дом как святая святых, обиталище Ильича. Съемочная группа потребляла тысячи метров целлулоида — она снимала территорию усадьбы, офицеров в караулке, отряд, марширующий по дороге через усадьбу. По приказанию Астапова снимали и Сталина — как он пожимает руки Кожевникову и другим врачам, будто бы перед отъездом в Москву. Его снимали и переснимали — с лицом мрачным, решительным, скорбным, обеспокоенным, храбрым, мудрым и добрым. Засняли его автомобиль, выезжающий из усадьбы. Астапов сообщил режиссеру, что сам решит, какие кадры будут использованы.
В этот вечер, когда съемки закончились и съемочная группа уехала, Сталин вызвал Астапова и Воробьева в свой домик на опушке леса. Сталин уже был в нижней рубахе, а домработница на кухне варила грибной суп, его любимый. На столике у дивана лежала сегодняшняя газета: с речью, произнесенной Ильичом пятнадцать лет назад. В каждом выпуске каждой газеты публиковалась по меньшей мере одна знаменитая статья или текст выступления Ильича, только не новые. Ильич, пока его не хватил последний удар, диктовал секретарю письма, в которых настаивал на немедленном преобразовании ЦК и предостерегал против амбиций и заблуждений отдельных вождей Партии. ЦК, поскольку эти письма задевали практически всех его членов, единодушно решил публиковать полемические злободневные выступления Ильича в единственном экземпляре «Правды», который затем доставлялся больному вождю. Сталин подождал, пока Воробьев и Астапов снимут шубы. Он пригласил их к столу.
— Товарищ Астапов сообщил мне, что, увы, нашему любимому вождю осталось жить не более двух или трех дней, — сказал Сталин.
— Это смешно, — отозвался Воробьев, едва ли не плюясь. — Он может протянуть в таком растительном состоянии недели и даже месяцы. Ну и что? Это не жизнь, не то, что он сам назвал бы жизнью. Вот Ильич, — Воробьев показал на середину комнаты, на воображаемую тень вождя, — но он больше не может ни писать, ни спорить, ни, в его состоянии, приносить пользу революции.
— Возможно, я не так понял, — сказал Астапов. — Вы сказали, что у нас есть два или три дня…
— А! — перебил его Воробьев, пронзив указательным пальцем воздух — это движение было неосторожно направлено в сторону Сталина. — Два или три дня… Да, это срок, который учитывает загустевание тромбоцитов, падение электрического сопротивления поверхностных мембран клеток живой ткани, ощелачивание телесных жидкостей объекта. У нас пока есть надежда — в старичке еще тлеет искорка жизни, и эту искорку я предлагаю поймать и сохранить! Но только в том случае, если мы начнем действовать немедленно. Завтра же, а лучше — сегодня.
Сталин тихо застонал и жадно взглянул в направлении кухни.
— Товарищи, не желаете ли вместе со мной покушать грибного супа?
Ни Астапов, ни Воробьев не ответили. Астапов только начинал понимать.
— Послушайте, товарищ профессор, извините меня, я простой человек и не понимаю вас. Мой обед почти готов. Нам надо знать, что потребуется, чтобы забальзамировать тело Ильича после смерти, если ЦК сочтет это нужным. Товарищ Астапов утверждает, что вы специалист и можете сказать нам, что надо делать.
Воробьев грохнул кулаком по столу, так что сталинские тарелки задребезжали.
— Я же вам уже сказал! Забальзамировав Ильича после смерти, вы получите протухший труп!
Воздух в комнате словно запылал, обжигая легкие Астапова, опаляя губы и глаза. Ноздри наполнились запахом вареных грибов. Но слова Воробьева его не удивили. Он, должно быть, предчувствовал их уже в Харькове, а может быть, еще гораздо раньше — в вагоне первого класса, покидающем Тулу.
Глаза Сталина заблестели, как крупицы кварца в цементе.
— Я приготовил двенадцать литров консервирующего раствора, — сказал Воробьев. — Его следует постепенно ввести в артерии пациента, пока сердце еще бьется и капилляры сохраняют упругость и проницаемость. Это мое новейшее открытие — тогда Ильич будет в сохранности через год, через сто лет, даже через тысячу. Но процесс надо начать сегодня, в крайнем случае — в течение двух дней.
Астапов закрыл глаза, словно надеялся прекратить стук в висках. Когда глаза вновь открылись, он увидел Сталина, который опять едва заметно покачивал головой.
Он почти не спал ночь. Он лежал на спине, на этот раз не куря, как… скажем, как человек, который находится в состоянии, отличном от живого. Решительный шаг он совершил уже очень давно — вскочил на ступеньку летящего на всех парах, адски дымящего, дребезжащего стеклами паровоза истории. Всю зимнюю ночь он страдал от видений — человекообразные тени входили в его комнату, шаркали мимо кровати, лиц их нельзя было разобрать, но глаза горели удивлением. В отдалении звучал военный марш. Холодно. Сквозь годы из далекого прошлого донесся до него запах химического состава, применяемого для выделки тканей.
За несколько часов до рассвета он заметил фигуру, что стояла у изножья кровати и глядела на него с чрезвычайной суровостью. Человек был одет в военный китель без знаков различия. Астапов не мог бы сказать, как долго человек там стоит.
— Гробница… — пробормотал пришедший.
— Гробницей будет служить хрустальный саркофаг, — прошептал Астапов, не в силах шевельнуться. — Пятигранный ящик из стекла, тонированного антисептическим, научным зеленоватым оттенком. Гробницу будут поддерживать бронзовые колонны классической формы. Тело будет покоиться на приподнятом ложе, в удобной домашней одежде, контрастирующей с роскошью ложа. Словно он задремал, читая. Тусклый, сходящийся луч света будет падать на его тело, не задевая прочих частей гробницы, так что посетители будут идти в почти полной темноте. Словно единственным источником света служит само тело. Записанная музыка, звучащая в помещении, сочиненная специально для этой цели, должна по государственному указу стать канонической; ее будут играть на всех государственных мероприятиях и празднествах. Каждый день к гробнице будет возлагаться свежий букет роз — это должна делать девушка незапятнанного рабоче-крестьянского происхождения, чья девственность удостоверена врачами.
— Мавзолей…
— Мавзолей будет сначала деревянный, затем мы воздвигнем каменный, — выпевал Астапов. — Красный гранит и порфир — символы коммунизма, черный лабрадорит — знак нашей вечной скорби. Камень привезут из карьеров всех стран мира, где есть действующие, легально или нелегально, Коммунистические партии. В СССР карьер, из которого взят камень для Мавзолея, будет объявлен национальным памятником. Мавзолей будет иметь идеальные геометрические пропорции — усеченная пирамида, размеры которой основаны на простых числах, числе пи, вычисленном с точностью до тысяча девятьсот семнадцатого знака после запятой, и метрическом объеме черепа Ильича.
— Место…
— Красная площадь. У Кремлевской стены, возле Лобного места. Все официальные делегации и демонстрации будут проходить мимо трибуны, расположенной на крыше Мавзолея, где выстроятся вожди Партии в соответствии с важностью их партийных должностей. Другого движения транспорта на площади не будет. У почетного караула, назначаемого из числа героев войны, будет своя собственная форма, строевые учения и знаки отличия. Избранные рабочие и партийные активисты получат почетное право пройти через Мавзолей, чтобы отдать почести Ильичу; они будут ждать в очереди, которая растянется на десять или двенадцать часов. Это будет самый памятный день их жизни.
— Улицы…
— Будут названы в его честь. И города тоже. В каждой области будет город, названный его именем. Старая столица тоже будет переименована в его честь. День его смерти будет объявлен государственным праздником; дети, рожденные в этот день, получат его имя и будут известны как «дети Ильича». Его изображение будет запечатлено на пепельницах, чашках, тарелках, коврах, полотенцах, сигаретных пачках, лопатах, выдаваемых политзаключенным, на мыле, школьных портфелях, пеналах, платках, шапках, лозунгах, горных пиках, радиоприемниках, колыбелях, циферблатах часов, ружейных ложах, деках скрипок, бумажных деньгах и продуктовых карточках, на эмали и фарфоре, на корпусах кораблей и фюзеляжах самолетов. Песни будут прославлять его любовь к природе.
— А кто же понесет истину Ильича в массы?
— Если Ильич дерево, то он — огонь. Если Ильич нож, то он — разрез. Он — бумага, на которой высыхают чернила, молот, ищущий наковальню, пуля в полете, поцелуй. Он — завершенное намерение.
После этого, под взглядом фигуры, Астапов провалился в глубокий сон и не просыпался до рассвета.
Никто не приходил в Большой дом в этот день — болезненно сухой, безоблачный понедельник, когда лед был везде и повсюду, и казалось, что сам воздух состоит изо льда и дышать им невозможно. В других домах что-то происходило, их трубы яростно дымили. Сборища. Совращения. Заговоры. Сталин что-то затеял. Он опаснее, когда не на виду.
А потом, ближе к вечеру, из лесу вышла процессия, словно с похорон. Крупская, подглядывая из-за занавесей, видела, как они проламывают сапогами наст перед домом: этот харьковский доктор, мальчишка Грибшин, называющий себя Астаповым, и самым последним — Сталин. Мальчишка и доктор тащили большой черный сундук. Сталин следовал за ними на расстоянии, едва поспевая.
Она позвала профессора Кожевникова, хоть и не доверяла ему более.
Грузно сошла вниз, чтобы встретить их в прихожей и загородить им путь. Трое гостей встали в середине комнаты, задержанные ее присутствием. Какое-то время все молчали, потом Сталин бросился на нее и поцеловал в щеку, которую в этом столетии ни разу не пудрили и не румянили. Ее парализовало, словно от яда. Сталин вскричал:
— Добрый день, Надежда Константиновна!
Крупская сверлила взглядом сундук, зная, что в нем содержится орудие какого-нибудь нового предательства. У нее мутилось в голове от горя, недосыпа и ненависти к Сталину, и она решила, что сундук пустой. Она заподозрила, что Сталин, этот кавказский бандит, задумал похитить ее мужа.
Прибыл, не торопясь, Кожевников.
— Товарищи, я вас ждал, — воскликнул он.
Мужчины плотной цепочкой поднялись на второй этаж, неся сундук — в комнате пел свою шипящую песнь кислородный аппарат, и Астапову показалось, что он различает особый сладковатый запах. Ильич не спал, как обычно, и на лице у него была та же жуткая гримаса, как в тот день, когда Астапов и Воробьев прибыли из Харькова. Он активно ощупывал взглядом пришедших, но не похоже было, что он их узнал. Астапов почти не в силах был вынести новой приметы того, что состояние Ильича опять ухудшилось. Теперь Астапов ощутил испуг — только теперь? Он попытался стряхнуть с себя сантименты, но из мира исчезла железная воля Ильича, основанная на знании законов истории, и Земля словно сошла со своей оси. Воробьев холодно улыбался пациенту.
Крупская наблюдала, стоя в дверях, как Воробьев открывает чемодан. Доктор достал цилиндрический сосуд, наполненный светящейся зеленой жидкостью. Вставил его в держатель на штативе капельницы у кровати и подсоединил к шнуру. Закрепил сосуд высоко над головой пациента. Ильич следил одновременно за ним и за Сталиным, который стоял в самом дальнем углу комнаты и поглаживал подбородок.
— Что это такое? — настойчиво спросила Крупская.
— Лекарство, — ответил Сталин; слово прозвучало более резко и гораздо менее правдоподобно, чем ему хотелось бы.
Воробьев измерил пульс и температуру Ильича, потом еще раз, с особой тщательностью, сделал замеры на черепе. Видно было, что он все проделывает механически, умело, профессионально, но лицо его вспотело, и он тяжело дышал. Он тоже наконец осознал, что это — Ильич. Он назвал какие-то цифры, и Кожевников записал их в книжечку, которую Воробьев ему вручил. Каким-то загадочным образом Кожевников превратился в воробьевского ассистента. Крупская поняла, что в комнате, и до этого тихой, настала удушающая тишина, в противовес крику, который рвался у нее из головы. Воробьев прощупывал вены Ильича.
— Что вы делаете?
На этот раз никто не ответил. Воробьев, тяжело дыша, вставил иглу капельницы в артерию на левой руке Ильича. На этот раз вождь не дернулся. Кожевников потемнел лицом. Он, некогда один из самых блестящих молодых врачей Империи, понял, какую невыгодную сделку заключил со Сталиным. Когда жидкость пошла через капельницу, Воробьев указал на подключенный к ней датчик.
— Начальная установка — два кубических сантиметра в минуту. Препарат следует вводить как можно более постепенно, следя за пульсом субъекта. Я считаю, что, исходя из состояния субъекта, эта фаза процедуры потребует от восьми до десяти минут.
— Что это за препарат? — перебила его Крупская.
— Исключительно для блага Ильича, — сурово объявил Сталин, чье терпение было на пределе.
— Лжец! — закричала Крупская.
Она бросилась на капельницу, протягивая руку к игле, вонзившейся в руку мужа. Для своих размеров Крупская двигалась на удивление быстро. Ближе всех к ней был товарищ Астапов, который, по крайней мере, на протяжении нескольких кадров наблюдал за происходящим так, словно это был кинофильм. Он почти что слышал щелканье зубчатых колесиков о перфорацию по краям пленки. Ильич, Крупская, Сталин: герои революции! Но это был не фильм, и Астапов уже давно решил, кому хранить верность. Он поймал Крупскую, погасил импульс ее движения, и оба свалились на тело Ильича, который все видел. Крупскую страшно поразило, что из всех присутствующих ее схватил именно Астапов.
— Ты! — вскрикнула она. — Как ты смеешь!
Они были притиснуты друг к другу. Она весила не меньше Астапова, и, хотя он не пускал ее к капельнице, ее невозможно было оторвать от Ильича. Астапов никогда раньше не подходил так близко к Крупской. Ее тело издавало кислый уксусный запах.
Теперь на нее бросился и Сталин:
— Это делается для блага революции!
— Все, что ты делаешь, ты делаешь только из жажды власти!
— Уйди с дороги, сука, иначе история тебя раздавит.
— Я насквозь вижу это врачебное шарлатанство. Вы хотите его убить.
— Напротив, — грубо сказал Сталин, — мы хотим его обессмертить.
Ильич услышал, и, собрав все, что осталось от его титанической, двигающей миром жизненной силы, сумел ответить: самую малость прищурить левый глаз. На Астапова это подействовало как пощечина, так что он едва не выпустил Крупскую.
Она заговорила от лица своего мужа.
— Мнение Партии на этот счет недвусмысленно: мы не собираемся заменять одно суеверие другим.
Вмешался Воробьев, давая понять, что его это оскорбило:
— Разумеется нет, товарищ Крупская. Мои методы абсолютно научны.
Сталин отмахнулся:
— Сейчас, когда мы у власти, нам надо думать, как защитить себя от внешних и внутренних врагов. Нам не удастся это сделать, если Ильич будет гнить в земле.
Раздался шум, грубый, нечеловеческий — прямой, бессловесный протест. С лица Ильича исчезла застывшая гримаса. Он был в полном сознании и прекрасно понимал роль каждого из заговорщиков, но Астапов, который предал его жену и грубо обошелся с ней, получил полную дозу сокрушительного презрения. Астапов не мог отвести взгляд. С вождем страны Советов произошла очередная перемена: он затрясся и начал хватать ртом воздух. Воробьев взял его запястье.
— Первая стадия пройдена. Профессор Кожевников, увеличьте подачу до четырех кубиков.
Кожевников, стоявший у регулятора, не в силах был пошевелиться.
— Вы его убиваете! — закричала Крупская. — Убийцы! Предатели рабочего класса! Помогите, ради Бога, кто-нибудь, помогите!
Сталин оттолкнул Кожевникова и сам повернул регулятор. Ильич еще раз нечленораздельно хрюкнул. Сталин тоже что-то невнятно бормотнул в ответ. Никто никогда не узнал, что сказали друг другу эти двое: и вообще ни Партия, ни народ никогда не узнали, что Сталин присутствовал при кончине Ильича. Этот факт будет так глубоко засекречен, что Астапов скоро начнет бояться за себя. Это воспоминание, спрятанное глубоко в тканях его тела, словно опухоль, в конце концов погубит его, как и Воробьева, Крупскую, Кожевникова и двух сиделок. В будущем, после поражения правых и левых уклонистов, падения и изгнания Троцкого, начала культа личности, чисток — всему этому Астапов будет до последней минуты незримо содействовать — он начнет воображать, что двое мужчин действительно обменялись словами. Тогда Астапов, уже полубезумный от голода и холода, с ногами, обмотанными тряпками, отдохнет полсекунды, прежде чем опять поднять кирку, даже словно бы задремлет, и ему приснится, что последнее слово Ильича было: «Иуда». А потом ему приснится, что Сталин нежно ответил: «Нет, я Петр».
Теперь Ильич корчился в постели, на мгновение оправившись от паралича. Одеяло поерзало и съехало. Открылась голая безволосая нога в пролежнях. Простыня была запачкана. Ильич дрожал. Стон поднялся откуда-то из глубин его тела, но насильственно прервался. Глаза все время были открыты.
— Вторая стадия пройдена, — пробормотал Воробьев. Крупская прекратила бороться с Астаповым. Она отодвинулась. Оба взмокли. Она подавила рыдание. Астапов посмотрел на Сталина, ожидая указаний. Сталин был мрачен — уже надел личину скорби. Воробьев сказал:
— Ильич умер. Сейчас ровно шесть часов пятьдесят минут вечера, двадцать первое января тысяча девятьсот двадцать четвертого года. Начинается следующая стадия процедуры.
Семнадцать
Еще один раскат грома, последний, и действительно это не больнее, чем раньше, но все же — сукины дети! Интересно было бы знать, как Сталин умудрился это провернуть. А юнец из Наркомпроса каким-то образом оказался замешан в дело с самого начала. И они с ним еще не закончили, нет, отнюдь. Сердце остановилось, и профессор, приспособив к капельнице ручной насос, закачивает консервирующий раствор в одну руку, выкачивая кровь через другую. Надежду уводят — она почти безумна от гнева и горя. Она так никогда и не оправится по-настоящему. Пока его раздевают, глаза все время открываются. Они тщательно массируют тело, берут анализы из вен и кладут его в ванну. Ванна заполнена зеленым раствором из профессорских банок. Пахнет странно, вроде бы грибами и жидкостью для выделки тканей. С помощью молодого человека, который всегда под рукой, нетвердо ступая, с бескровным лицом, смешно, врачи трудятся над ним всю ночь, делая инъекции консерванта в лицо и конечности. Они не пользуются никакими румянами. Сталин витает на заднем плане, видимо, решая какие-то вопросы по телефону из гостиной. Прибывает почти весь ЦК. Некоторые ревут, как бабы. Утром из окрестных деревень являются сотни крестьян, преклоняют колени и молятся у тела. Ты пострадал за наши грехи, шепчет кто-то. Его кладут в гроб и выносят в гостиную, на верху лестницы головокружительный момент — товарищ Зиновьев чуть не споткнулся. Гроб осторожно закрывают стеклянной крышкой. Торжественная процессия целый час несет его на станцию. Он едет в Москву очень медленно, на промежуточных станциях и вдоль путей толпятся крестьяне, бывшие соратники открыто дивятся на такое излияние скорби. В столице войска выстроены вдоль улиц. Его приносят в Дом Союзов и ставят гроб в Колонном зале, где пол усыпан пальмовыми ветвями. Стоят жуткие холода, но сотни тысяч людей с непокрытыми головами ждут на улице, чтобы с ним попрощаться. В зале его ноздри щекочет запах лилий, и траурный марш Шопена играется столько раз подряд, что он сам почти тронут. Солдаты и большевики плачут, не скрывая слез. Многие теряют контроль над собой от горя, их выносят. Женщины причитают. Поток скорбящих не иссякает, почетный караул меняется каждые пять минут. Речи довольно непримечательны, многие отклоняются от темы, им недостает либо идеологической чистоты, либо убедительных аргументов. Ему страшно хочется ответить, он уже видит смертельно опасные уклонения от линии Партии, несколько резких слов наставили бы их на путь истинный, слова поднимаются к его бледным, потрескавшимся губам и замирают. Речь Сталина — с точки зрения теории — хуже всех, эмоциональна, банальна, религиозна по форме, и Сталин то и дело взывает к его памяти: Клянемся, товарищ, укреплять всеми силами… Клянемся, товарищ, что будем хранить как зеницу ока… Клянемся, товарищ, что не пощадим своей жизни, и т. д., и т. п. Что это Сталин задумал? Он слышит, как толпа вторит нараспев: Клянемся… Похороны состоятся на следующий день, самый холодный день в году, так холодно, что музыканты, чтобы губы не примерзали к мундштукам, смачивают их водкой. Ха-ха, Сталин здорово подосрал Троцкому, назвал ему неправильную дату, и тот не попал на похороны. Надутый Троцкий остался сидеть где-то на Кавказе, с ним покончено. Его приносят на Красную площадь, где наскоро воздвигли деревянный помост. Члены ЦК устраивают свару, кому где стоять, и едва не забывают оставить место Надежде. Одна идиотская речь, затем «Интернационал», и шесть часов мимо помоста идут колонны рабочих. Он чувствует присутствие кишащей, рыдающей, пораженной горем толпы, но процессия странно молчалива — так холодно, что люди не могут говорить. Ровно в четыре часа пополудни его опускают в склеп, и в этот момент по всей стране начинает звучать все, что только можно: гудят заводы, пароходы и паровозы, автомобили, стреляют винтовки и пушки, в Средней Азии бьют в церемониальные гонги. Словно хотят разбудить мертвого. Он лежит в склепе лишь несколько часов, после чего его забирают в наскоро организованную лабораторию за кремлевскими стенами. Там заправляет Воробьев с каким-то новым типом по фамилии Збарский, и они продолжают работать над его телом, подправляя формулу и обрабатывая отдельные органы. Они вынимают у него глаза и зашивают глазницы, но он все слышит. Ежедневно приходят члены ЦК и Комиссии по увековечению. Входя в помещение, где лежит тело, они притихают, даже ученые разговаривают шепотом и только по самым важным вопросам сохранения тела. Но он всегда начеку, его почти ничто не отвлекает, поэтому нескольких неосторожных проговорок и комментариев в сторону ему достаточно, как это было и в ссылке, чтобы полностью понять ситуацию в стране и в Партии, особенно соперничество за его освободившееся место. Он единственный понимает, что неминуемо победит Сталин. Проходит много месяцев, и вот деревянный мавзолей на Красной площади готов принять посетителей. На нем военный френч, а от пояса вниз он задрапирован одеялом — как он предполагает, красным. ЦК устраивает жаркие дебаты насчет его позы, и его кладут с руками по швам — Сталин хотел бы, чтобы он лежал, переплетя пальцы рук на груди. Солдаты стоят в карауле у изголовья и изножья гроба. Являются делегации, одна за другой, рабочие, солдаты, крестьяне, иностранные дипломаты, четырнадцать часов в день, каждый день, какая бы ни была погода, и каждый день по меньшей мере одна женщина падает в обморок. Когда часы посещения кончаются, персонал осматривает его тело — нет ли признаков порчи, а почетный караул не уходит никогда, разве что некий партийный вождь прикажет им уйти, желая остаться с телом наедине. Этот вождь, конечно, Сталин — он удаляет почетный караул, закрывает все двери и мерит шагами комнату, посасывая трубку. Сталин вовсе не страдает и не раскаивается, о нет, даже не думайте. Но иногда он чувствует необходимость поговорить с телом, оправдаться, объясниться в своих интригах, поздравить себя с тем, что громадная власть потихоньку скапливается у него в руках. Он, конечно, не может ответить, не может сказать Сталину, что насквозь видит его притворство, заблуждения, ошибки и измены. Проходят годы. Деревянный мавзолей сменяется каменным, чудовищным плодом воображения художников-футуристов, как он предполагает. Надежда, чье сердце разбито, никогда не навещает его, но время от времени являются кинокамеры, их шелковистый стрекот отдается эхом от стен гробницы. В зубах, под десной, у него застрял кусочек какой-то еды или жилка от мяса и беспокоит его несколько десятков лет подряд, а потом, в одну прекрасную ночь, загадочным образом то ли выпадает, то ли рассасывается. Он составляет в уме эссе, полемические статьи, письма: «Ошибки при проведении НЭПа», «Тактика отношений с Германией и Францией», «Ложь Сталина», «К Четырнадцатому съезду Партии», «К Пятнадцатому съезду Партии», «К Шестнадцатому съезду Партии», «Почему Крах был необходим и благотворен». Каждый труд много раз переделывается, снабжается сносками и прочим справочным аппаратом (всё по памяти), все предполагаемые возражения решительно стираются в порошок, каждый текст доводится до Платонова совершенства и навеки запечатлевается на все еще влажной оболочке его сердца. Когда таинственным образом погибает от руки убийцы честолюбивый и популярный в народе партийный вождь Киров (Сталин сознается в убийстве — как-то раз, зимним утром, до рассвета, прошептав признание ему на ухо), аппарат государственной безопасности затевает масштабную, всеобъемлющую чистку старых партийных кадров — Зиновьева, Бухарина, и наконец, наконец-то — зачем надо было ждать так долго? — погибает Воробьев, а Сталин утверждает, что расстрелы были обусловлены исторической неизбежностью, что и он на его месте сделал бы то же самое. Он физически не способен возразить, и к тому же судьбы отдельных людей его не интересуют, но он болезненно воспринимает антиисторичную, противоречащую диалектике концентрацию власти в руках одной личности, генерального секретаря, при том, что для оправдания, усиления, подтверждения и освящения этого процесса служит гробница на Красной площади. Нет, нет, нет! Он ведь уже развенчал богостроительство в своей книге «Материализм и эмпириокритицизм» от 1909 года. Разве они не обсуждали этот вопрос в той всеми забытой дыре, где умер граф? А теперь, теперь, когда установлен сам принцип, Сталин больше не верховный жрец, но сам обожился, он вездесущ — об этом напоминают радиопередачи, кинохроники, ежедневные фотографии в газетах, Наркомпрос работает исключительно на его прославление. С участием этого мальчишки. Труп теперь представляет собой что-то вроде предка живого бога, менее удачливого предтечу, вестника или подручного. Ладно. Он гораздо раньше Сталина, идиота, понимает, что надвигается война с Гитлером, да любая кухарка это поняла раньше Сталина, он предполагает, что государству рабочих и крестьян пришел конец, по крайней мере на время, что революция была преждевременной, погибла от разложения или предательства, надо продолжать исследования, как бы он хотел еще раз перечитать Маркса и Плеханова, в их трудах есть интересные моменты, с которыми надо повторно ознакомиться и покрепче вбить их в голову партийным кадрам. Что сделает с ним Гитлер, похоронит, и эта перспектива не так уж неприятна, или пошлет его в Берлин, выставит где-нибудь в балагане на потеху толпе? Но нет, Сталин эвакуирует его на восток, в Тюмень, в сопровождении Збарского, и, непонятно, как, подняв его образ, как знамя или икону, СССР выигрывает войну, это величайшая победа в истории страны, доказательство исторической неизбежности коммунизма, они говорят, что эта победа — для него, и вот он снова на Красной площади, похоже, каникулы в Сибири пошли ему на пользу. Он обдумывает события, особенно свою роль, что сыграл посмертно, и ощущает — по тону голосов в гробнице, — что народ в очередной раз преобразился. Он прошел через огонь, сведен к основам, закалился в невзгодах. Нет бога, кроме Бога, а человек в гробнице — святейшая реликвия Его силы. Опять начинают допускать посетителей, шарканье их ног раздается в гробнице глубоко заполночь. Высокопоставленные гости из братских социалистических стран являются, чтобы узреть чудеса советской науки, доказательство истинности веры коммунистов. Как-то раз, поздно ночью, один партийный вождь приводит женщин. Он слышит сдавленное хихиканье в вестибюле, благоговейную тишину, в его присутствии шлюхи мгновенно обращаются в испуганных невинных девушек, тут вылетают пробки из бутылок шампанского, одна пробка рикошетит от стен. Это чудовищное кощунство, и в том особое наслаждение, но ему это кажется не кощунственным, а лишь омерзительным, девиц трахают, они стонут, взвизгивают, плачут, и после всех этих мертвенных, мертвых лет, воробьевское зелье — это что-то, у него встает, потрясающая, пульсирующая, целеустремленная, голодная, ищущая, отдельная от него, приподымающая одеяло эрекция, но никто не замечает. Несмотря на эти вакханалии, эпоха сдавлена, приглушена, каждый прислужник боится, что на него донесут раньше, чем он сам успеет донести, поэтому над телом никто не сплетничает, и люди являются на него посмотреть уже полумертвыми от страха. Паломникам никогда особенно не позволялось мешкать в гробнице, но теперь их гонят мимо него чуть ли не бегом. Он задействует свои, все еще мощные, аналитические способности, хочет понять, что происходит, и, конечно же, это Сталин, всему причина — Сталин. Сталину сейчас, должно быть, за семьдесят, его политическая проницательность и жизненные силы угасают, он все менее способен отделить свое телесное «я» от божества, созданного Наркомпросом. Збарского репрессируют, потому что он еврей, откуда-то вдруг взялась антисемитская паранойя, уход за его телом становится чуть менее тщательным, новый персонал несведущ в некоторых тонкостях консервирующей процедуры, отточенной за последние тридцать лет. Когда умирает сам Сталин, от Балтийского моря до Тихого океана единственный человек, не удивленный смертностью кавказца — тот, кто лежит в гробнице. Объективно говоря, размах народной скорби беспрецедентен. Нервные срывы, паническая давка толп, самоубийства, и даже здесь, в Мавзолее, служащие растеряны и едва справляются с повседневными обязанностями. Мавзолей закрывают для доступа публики. Он, должно быть, тоже сбит с толку, потому что не понимает, что за работа идет рядом с его телом, почему приходят и уходят какие-то чиновники, что за странные замечания отпускают служащие, он просто не видит, пока не настает ночь, все происходит посреди ночи, Сталина вносят и кладут рядом навечно, и это присутствие невыносимо — самое большое оскорбление из всех. Сталин воняет — без Воробьева и Збарского консервацию провели халтурно, видно, из Сталина набили чучело, и за грибным ароматом консервирующего раствора отчетливо слышен мерзкий запах табака. Он слышит, как сверлят: имя Сталина выбивают на граните Мавзолея рядом с его именем, интересно, над или под? Много месяцев он старается вызвать в теле сколько получится жизненной силы, чтобы набрать изумрудно-зеленой слюны на плевок, но ничего не выходит, и он может лишь послать в направлении сталинского тела заостренный луч ненависти: «Сволочь!» Сталин немедленно отвечает следующей мыслью: «Усрись». Паломники все идут, год за годом, а новые вожди, совершенно ему неизвестные, используют два тела в гробнице, чтобы упрочить свои собственные притязания, вероятно, предвидя день, когда они тоже возлягут в мавзолее и будут служить тем, кто придет за ними. Теперь, когда людской поток иссякает, тишина гробницы давит на него каменной горой. Что думает Сталин? Смиряется ли с тем, что он рядом, смиряется ли с тем, что не может даже повернуться и поглядеть на него? Кто из них страдает больше? Это жизненно важный вопрос. А потом — Двадцатый съезд Партии, даже здесь, в Мавзолее, они слышат подробности «секретной» речи Хрущева, развенчивающей Сталина, и ему смешно: твоя песенка спета, дружок. И вот, точно как он предвидел, Мавзолей опять закрывают, и на сердце у него становится легко, но в тот момент, когда лежащее рядом полусгнившее тело наконец-то уносят, ему кажется, что Сталин кричит: «Если мне конец, то и тебе тоже». В последующие годы он обдумывает эту фразу с научной точки зрения, с учетом разведданных, выжатых из возобновившихся перешептываний прислужников. Оказывается, как и следовало ожидать, новый вождь страны Советов нуждается в нем больше, чем когда-либо, ему начинают поклоняться с новой силой, ибо он — неумирающий символ чистой революции, не растленной шарлатаном-жрецом, которого более не до́лжно называть вслух. Каждый год на майские праздники ЦК принимает парад войск с крыши Мавзолея. Каждое общественное учреждение выделяет помещение под святилище, куда может прийти каждый. Бесплодные женщины совершают паломничества к его гробу. В ночь, когда государство рабочих и крестьян запускает первый искусственный спутник Земли, весь ЦК тайно является в Мавзолей и тайно поднимает тост в его память, за его руководство, его проницательность, его точный анализ исторического момента. Они победили американцев в битве за космос. Затем следуют золотые годы социализма, американцы напуганы до усрачки, его имя — на устах каждого советского солдата, когда Варшавский договор раздавил этих слабаков чехов. Все его предсказания сбылись благодаря приложению научного метода к истории. Но капиталисты сильны и хитры, богаты и беспринципны, и вот он слышит, как его прислужники с тоской в голосе говорят, что желали бы побывать на западе, или хвалятся, что побывали там, и он пытается что-то различить в ритме и силе шагов, спешащих мимо его тела, или в ударах подметок их обуви о ковер, из этого после долгих раздумий можно извлечь данные о качестве обуви, и, возможно, о месте ее изготовления, а также понять, что преданность масс коммунизму, преданность ему, несколько охладилась. Он видит застой раньше Брежнева, разгул идеологического разложения, и сочиняет ядовитейшее, бичующее предостережение о возможности контрреволюции, о работе антиисторических сил. А потом слышит старые слова, обретшие новый смысл, свободно звучащие в Мавзолее — перестройка, гласность, — словно какие-то сокровища, найденные под землей и недавно извлеченные на свет для обогащения масс. Внезапно сомнению подвергаются самые основы существования страны Советов. Допуск посетителей теперь производится лишь три раза в неделю по утрам. Морально-политический крах очевиден, катастрофичен, всеобъемлющ, и он рассматривает положение бесстрастно, как всегда. Он не опечален, вовсе нет, его преемники совершали ошибки, но основы теории все так же верны, объективные условия, породившие революцию, вновь вернутся, и он уверен, что неустанные новые изобретения в области электронных технологий помогут отточить и усовершенствовать орудия просвещения, он замечает, как всемогущи глобальные электронные средства информации, и как капитал использует их для наживы в этот мимолетный исторический момент, а пока — он знает, что его жительство в Мавзолее должно подойти к концу, и с нетерпением ждет решения Парламента или президента России, согласно которому гробницу наконец-то закроют, тело извлекут оттуда и положат в скромную могилу, может быть, рядом с матерью, на лютеранском кладбище в Санкт-Петербурге, хотя это как раз неважно, и он наконец-то обретет покой, а история неумолимо покатится дальше.
Послесловие и библиография
Ленина и Сталина не было в Астапове во время кончины Льва Толстого. Владимир Петрович Воробьев, харьковский анатом, который в 1924 году будет бальзамировать Ленина, там тоже не присутствовал. Жорж Мейер, кинооператор из фирмы «Братья Патэ», действительно приезжал в Астапово со съемочной группой. Журналисты со всего мира, Владимир Чертков, отец и сын Пастернаки, скульптор Сергей Меркуров, родные графа там тоже были, но слова и действия исторических лиц, описанные в моей книге, не обязательно совпадают с реальностью. Возможно, мой роман имеет массу литературных достоинств, но я никоим образом не претендую на то, что он точно отражает историческую истину.
К счастью, есть и подлинно исторические труды, и многими из них я пользовался в своих изысканиях. Мое внимание к Астапову впервые привлекла книга Анри Труайя «Толстой». Большую помощь оказали также книги «Толстой» Э. Н. Уилсона и «Трагедия Толстого» Александры Толстой. Я изучил отчеты об астаповских событиях, опубликованные в российских и зарубежных газетах. Я также посетил имение Толстого в Ясной Поляне и село Астапово, которое ныне носит имя писателя. Дом начальника станции превращен в очаровательный маленький музей; часы на перроне остановлены в момент смерти графа.
Сведения по истории кинематографа я черпал в основном из следующих источников: Джей Лейда. «Кино: история русского и советского кинематографа»; замечательная книга Юрия Цывьяна «Ранний кинематограф в России и его культурное восприятие»; «“Патэ” — первая империя кино» — издание центра Жоржа Помпиду, приуроченное к киновыставке, проходившей там в 1994–1995 годах; «Кинофабрика: русское и советское кино в документах, 1896–1939» под редакцией Ричарда Эйбела; Питер Кенез. «Кино и советское общество, 1917–1953»; Фредерик Э. Тэлбот. «Движущиеся картины: как они делаются и действуют»; а также современные публикации в журнале «Сайнтифик Америкэн».
Сведения об истории русской культуры я получил из выдающегося труда Джеймса Г. Биллингтона «Икона и топор». Его телевизионный документальный фильм и сопутствующая фильму книга «Лик России. Муки, надежды и достижения в русской культуре» были мне также очень полезны. Дальнейшие сведения о православии я почерпнул из книг Курта Вайцмана «Икона», Игона Сендлера «Икона, образ невидимого: элементы теологии, эстетики и техники»; а также «Иконы и их история» Дэвида и Тамары Тэлбот-Райс.
Незаменимым источником сведений о раннем периоде власти большевиков была книга Ричарда Пайпса «Россия при большевистском режиме». Пайпс тенденциозен, как сто чертей, но его книги, в том числе «Русская революция, 1899–1919» (носящая посвящение «Жертвам»), содержат яснейшее и лучше всего аргументированное с точки зрения морали повествование о событиях, как предшествующих октябрю 1917 года, так и последовавших за ним. «Ленин жив! Культ Ленина в Советской России» Нины Тумаркиной служил мне важнейшим источником сведений и вдохновения. Массу материала о процессе «обессмертивания» я нашел в неожиданно прекрасной книге «Бальзамировщики Ленина» Сэмюела Хатчинсона и Ильи Збарского, сына Бориса Збарского, соратника профессора Воробьева по загробным трудам. Полезны для меня были также книги «Крестьянская Россия, гражданская война: Поволжье в революцию (1917–1921)» Орландо Фиджеса; «Ленин. Политическая биография» Роберта Сервиса; «Жизнь и смерть Ленина» Роберта Пэйна; «Рождение пропагандистского государства: советские методы массовой мобилизации, 1917–1929» Питера Кенеза; «Дневник 1920 года» Исаака Бабеля; «Невеста революции» Роберта Макнила; «Антирелигиозная пропаганда в Советском Союзе: исследование массового убеждения» Дэвида Э. Пауэлла; «Религиозная и антирелигиозная мысль в России» Джорджа Л. Клайна; «Отчеты Дюранти по России» Уолтера Дюранти; «На мели в Москве: история американской узницы в России» Маргерит Харрисон; «Москва 1900–1930», редактор Серж Фашеро; «Рождение новой советской женщины» Барбары Эванс Клементс в сборнике «Большевистская культура: эксперимент и порядок в русской революции», редакторы Эбботт Глисон, Питер Кенез и Ричард Стайтс; а также труд Шейлы Фитцпатрик — исчерпывающий, но не очень затейливо названный «Комиссариат просвещения». Интересующимся дальнейшим развитием государственной пропагандистской машины я рекомендую документальный фильм Криса Маркера «Последний большевик».
О жизни и трудах Николая Федорова: Питер Уайлз, «О физическом бессмертии» («Сёрвей» за июль 1965 года), и Джордж М. Янг, «Николай Федоров: введение».
Научно-исследовательский центр биологических структур в Москве, где занимаются сохранением тела Ленина, оказал мне неоценимую помощь в самом начале моего исследования. Я также благодарен за помощь, оказанную мне много лет назад отделением Госфильмофонда в Белых Столбах, где в обмен на один гравированный портрет филадельфийского революционера Бенджамина Франклина мне разрешили просмотреть фильмы «Братьев Патэ», снятые в Астапове, и ранние агитпропфильмы большевиков, выпущенные Народным Комиссариатом Просвещения.
Примечания
1
Генри Джордж (1839–1897) — американский философ и экономист. — Здесь и далее прим. переводчика. Переводчик благодарит Марию Бахареву за консультации по истории Москвы и Алексея Гриденко за помощь в переводе кинотехнических терминов.
(обратно)2
Цитата из прощального письма Л. Н. Толстого к жене: «1910 г. Октября 28. Я. П. Отъезд мой огорчит тебя. Сожалею об этом, но пойми и поверь, что я не мог поступить иначе. Положение мое в доме становится, стало невыносимым. Кроме всего другого, я не могу более жить в тех условиях роскоши, в к[отор]ых жил, и делаю то, что обыкновенно делают (1) старики моего возраста: уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши после[дние] дни своей жизни».
(обратно)3
Неточность автора. О происшедшем на Ходынке писали многие газеты. Классический пример — знаменитый репортаж В. А. Гиляровского «Катастрофа на Ходынском поле» в газете «Русские ведомости». Власти тоже признали катастрофу, велось расследование. Сразу после трагедии официальные источники говорили всего о нескольких пострадавших. Потом цифра корректировалась, окончательный итог — 1389 убитых и более 1300 раненых. Другое дело, что Николай II так и не наказал московского генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича (Николай был его племянником), которого пресса считала основным виновником происшедшего.
(обратно)4
Опий народа (нем.). Парафраз высказывания Карла Маркса («К критике гегелевской философии права», введение): «Религия — это вздох угнетенной твари, сердце бессердечного мира, подобно тому как она — дух бездушных порядков. Религия есть опиум народа».
(обратно)5
Послание патриарха Тихона от 19 января 1918 г.
(обратно)6
Авторский анахронизм: Крупская работала в Наркомпросе с 1917 г., но Главполитпросвет Наркомпроса, возглавляемый ею, был учрежден декретом СНК от 12 ноября 1920 г.
(обратно)7
Неточность автора: Троцкий не командовал непосредственно подавлением восстания.
(обратно)8
«Летописи некрологии» (англ.), «Ежемесячник анатомии и гистологии» (нем.).
(обратно)
Комментарии к книге «Наркомат просветления», Кен Калфус
Всего 0 комментариев