«Река»

5508

Описание

В этой книге собраны рассказы и новеллы Т. Толстой, в основном объединенные темой воды и сна. В сборник вошли как уже издававшиеся тексты, так и новые.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Татьяна Толстая Река

Мелкие вещи

Мороженое

Поезд «Москва — Питер» еще не тронулся, и коробейники толкали через вагон тележки с товарами: сканворды «Зятек» («расширяет кругозор»), — не соблазнюсь, кругозора хватает. Бутерброды с икрой от Де Бирса (1 икринка — 1 рубль). Не соблазнюсь. Пиво; сушеные кальмары, похожие на ороговевшую кожу с подошв. Не соблазнюсь. За ними шел вкрадчивый человек, приговаривая: «Несравненное мороженое нашего комбината — пломбир „Ленинградский“, свежесть исключительная…». Соблазнил.

Я заглянула в короб. — «Знали ли вы, что на улицах продают мороженое вторичной заморозки?» — строго спросил соблазнитель. Я не знала. — «В процессе перевозки оно тает, и его вторично замораживают! Глазурь при этом сдвигается. Между стеночкой стаканчика и сливочным наполнителем образуется зазор! Обратите ваше внимание». Я протянула руку к пломбиру «Ленинградскому»: над ним зримо стояло силовое поле детства, когда цвел шиповник, дул ветер, ярко светило холодное солнце, цыганки торговали «раскидаями» на резинке и крашеным ковылем, и можно было идти прямо посреди улицы, потому что был «первомай», и кто-то из взрослых вел меня за руку во взрослое кафе «Ландыш», где давали мороженое в металлических вазочках. Если дохнуть в вазочку, то в ответ она дохнет волшебным северным запахом сливок, снега, сказок. Полжизни за этот запах.

Шоколадное, земляничное, черносморо-динное с красным сиропом из неизвестно чего. Персиковое, коньячное — ну, это не для детей, — ореховое. Крем-брюле, кофейное, с изюмом. Скучное просто-сливочное, а можно мне двойной сироп? Мороженое привозили в металлических цилиндрах, которые, как нам объясняли, быстро крутились на центрифугах в соленой воде для правильного охлаждения, и эти цилиндры иногда протекали, и соль попадала в мороженое, на дно. Но там же, на дне, скапливались особенно щедро изюм, орехи или чер-носмородинные ягодки, и опытные чревоугодники специально дожидались, когда все мороженое сверху съедят обычные, нетребовательные люди и им, чревоугодникам, достанется самое вкусное, придонное. Но так как в жизни есть справедливость, то им иногда доставалась зато соль.

Ленинградское мороженое — едва ли не единственная вещь на свете, про которую не говорили: да разве сейчас делают как надо, вот раньше делали, вот до войны, вот до революции… Нет, так никто никогда не говорил, хотя раньше, понятное дело, все было лучше, и солнце и луна, а теперь уж не то. Нет, наше мороженое было лучшее на свете, здесь и сейчас, и никакой балет, никакие белые ночи, которыми так гордились, не шли в счет. Нигде в мире. Только у нас.

Пломбир «Ленинградский» был нехолод-ным наощупь, вялым. «Женщины обычно предпочитают рожок», — подсказал соблазнитель. Звучало как-то двусмысленно. Старичок рядом со мной зашевелился, покраснел и сказал: «Я тоже, с вашего позволения, предпочту рожок». Мы со старичком купили по рожку и, стесняясь друг друга, быстро съели тающие, капающие трубки. Съели — и съели.

Зря, наверное. Пива надо было взять.

Стена

Кухня в гостиной — квартира без прислуги.

Это не поговорка и не народная примета, а печальный факт, который осознаешь только тогда, когда, сломав все возможные перегородки, расчищаешь пространство так, как всегда хотела — чтобы без этих клетушек, — и, вдоволь налюбовавшись новыми ракурсами и нагулявшись по паркетным полянам, вдруг понимаешь, что либо ты, либо она.

Вот она приходит с дождя, в плохом желтом пальто. Ее сразу жалко, тем более что ее мужа недавно избили ни за что ни прочто на загородной платформе, сынок служит на подводной лодке в холодных морях и неохотно пишет письма, а дочушка воспитывает ребенка без мужа. Все это она рассказала в подробностях, когда нанималась, и ее уже тогда было жалко, а теперь она в этом пальто, и надо бы отдать ей свое старое, которое без сносу, но надоело. Отдаешь пальто, отдаешь крепкие немодные юбки из чемодана и уж заодно акриловые кофточки эпохи гумпомощи 1992 года, которые никто никогда не носил, потому что это носить невозможно. Все, я пропала, Надежда Терентьевна благодарна мне по гроб жизни и выражает эту благодарность как умеет: громко, фальшиво-оживленно комментируя протекающую жизнь. Телевизор, естественно, включен: я пытылась отвлечь ее внимание от себя. На Камчатке, говорит телевизор, штормовое предупреждение.

«Ну?! Это что же делается?! Предупреждение! А? Это что же такое?! Что же это с погодой-то? Как же там люди?» — взывает Надежда Терентьевна. Я отрываюсь от компьютера и изображаю понимание и сочувствие половиной лица. Курс доллара, говорит телевизор, тридцать один рубль с копейками. «Это вот он растет и растет! Растет и растет! Что же будет-то?» — повысив голос, пытается угадать и угодить прислуга, хотя с ней ничего плохого не будет: нет у нее долларов, а я ей покорно и трусливо плачу столько, сколько она скажет. Тони Блэр, магазин «Снежная королева», Карма-донское ущелье, где был — пиво пил, — на все она отзывается. Режет лук — рассказывает, что она чувствует. Впрочем, я чувствую то же самое — кухня-то в гостиной.

Или гостиная в кухне?

Наверное, первый архитектурный план человеческого жилья естественным образом сложился в тот момент, когда наши продрогшие пещерные прадедушки, растирая замерзшие мохнатые руки, уселись в кружок вокруг огня, где уже шипел, зарумянивался и капал мясным соком мамонт. Очаг — в центре, вокруг него — неопределенно-жилое пространство, по углам — спальни. Ванная снаружи, течет себе среди камней и трав; сортир — повсеместно.

Прошли тысячи лет с того пещерного фондю, но по сути дела мало что измени-лось: очаг первичен, а все прочее вторично. Человека тянет к источнику тепла и еды, а на огонь, как ивестно, никогда не надоедает смотреть, даже если это быстрый и злой жар микроволновки. Все доперестроечные, малогабаритные годы большинство из нас просидело на кухнях, хотя время от времени хозяева с запросами восклицали: «Давайте перейдем в комнату, как люди!» Но восемнадцать метров с зеркальным сервантом, раскладным диваном и полированным журнальным столиком еще не гарантия очеловечивания, тем более что хозяйка при таком раскладе вынуждена все равно бегать на кухню за чайником и салатами, пропуская самое интересное из разговоров.

Некоторые остроумцы с фантазией прорубили окно из кухни в гостиную, если квартирный план это позволял. Можно было просовывать тарелки и забирать полные пепельницы. Потом появились первые продвинутые и очень прозападные смельчаки, начавшие сносить стенку, разделяющую «жилую зону» и «зону приготовления пищи». Первобытно, демократично, просторно, по-американски. На месте рухнувшей стены, едва осела пыль, обозначилась Надежда Терентьевна.

«Чего я вас хотела спросить-то, — говорит она, ловко меся фарш и уничтожая росток моей едва зародившейся мысли. — Я вот думаю: зря это они. Я, конечно, человек простой, не знаю. Вы как думаете, а?»

Я не понимаю, о чем она говорит, я работаю, я думаю, я курю и смотрю в окно, сосредотачиваясь, и со стороны, наверно, кажется, что я считаю ворон, бездельничаю, тупо уставившись в пространство. Надежда Терентьевна считает, что меня можно и нужно возвращать к жизни, развлекать разговорами; работа для нее — это рубить и резать, размешивать и крутить, намыливать и отпаривать. Достойная, тяжелая работа, кухонная работа, тупо и молча выполняемая в кухонном же пространстве. Главное — молча. Но стен нет, и перед ней — вот она я, расположившаяся в пространстве гостинном, там, где говорят, рассуждают и обсуждают. Я посылаю сигналы: «молчи, молчи», она — «говори, говори»; меня мучает ее голос, ее — мое безмолвие. Мы обедогадываемся кто из нас уйдет, а кто останется.

Ухожу я. В квартире мне негде скрыться: в спальне нет места для компьютера, в ванной тем более, а кабинета у меня нет — зачем мне кабинет, когда в гостиной так хорошо думается? Думалось бы, если бы не жужжание бесхитростной, работящей, не выносящей убийственной тишины Надежды Терентьевны. Я брожу по улицам, я сижу у знакомых, я даже уезжаю за город. Я продумываю текст письма, которое я ей оставлю на стальном, стильном кухонном прилавке: «Дорогая Надежда Терентьевна. Сколько вам заплатить за ваше молчание? Имейте совесть. Это все-таки моя квартира».

Но на самом деле это давно уже ее квартира. Она жарит, гладит и пылесосит, моет окна и выбивает ковры. Она знает, где что лежит. У нее есть мои ключи, и она входит с дождя в моей одежде: в омерзительной акриловой кофточке, в затвердевшей в чемоданной могиле юбке, в надоевшем мне еще в прошлом сезоне пальто без сносу: карикатура на меня, такая, какой бы я стала, если бы мне от природы достались ловкие руки, крепкая спина, непритязательный вкус и малолитражный мозг. Она оживленно рассказывает, как соседи спьяну сломали им забор и как теперь чужие куры будут топтать ее грядки, а у них ведь еще собака, а Михалыч совсем совесть пропил, а дочь его в институте учится, правда, пойдет по плохой дорожке, это уж ясно: купила себе голубые замшевые сапоги, как у Ксении Собчак! А на улице магнитная буря, и голова ну так трещит, так трещит! А еще передавали, что солнце взорвется, и от этого такая была жара летом, и в огороде хорошо росло: все соседи закатали перцы. Я притворно сочувствую, но ее не обманешь, она слышит фальшь и пугается, и от этого говорит еще громче, отчаянно пытаясь вернуть меня в тот единственный мир, который кажется ей реальным. Куры Михалыча, покончив с грядками Надежды Терентьевны, топчут мой паркет. Мне хочется задушить ее свежевыглажен-ным кухонным полотенцем.

Сломав стену, я не просто уничтожила границу двух зон — я нарушила культурный и классовый баланс, я разорвала невидимые круги, очерчивающие мир хозяйки и мирприслуги, охраняющие их друг от друга. Я разрушила спасительную иерархию. Я открыла шлюзы, и чужие права хлынули на мою территорию, затопили ее и отравили. Уничтожив ограду, я потеряла контроль над очагом, я потеряла пространство, потеряла время, потеряла право на труд и на частную жизнь. Перестав трудиться, я перестала и зарабатывать, и мне нечем было платить Надежде Терентьевне. Я уволила ее, и она ушла, с красными глазами, ничего не поняв.

А ведь нам могло быть так хорошо врозь!

Пустой день

Это утро не похоже ни на что, оно и не утро вовсе, а короткий обрывок первого дня: проба, бесплатный образец, авантитул. Нечего делать. Некуда идти. Бессмысленно начинать что-то новое, ведь еще не убрано старое: посуда, скатерти, обертки от подарков, хвоя, осыпавшаяся на паркет.

Ложишься на рассвете, встаешь на закате, попусту болтаепшся по дому, смотришь в окно. Солнце первого января что в Москве, что в Питере садится в четыре часа дня, так что достается на нашу долю разве что клочок серого света, иссеченный мелкими, незрелыми снежинками, или красная, бо-лезненная заря, ничего не предвещающая, кроме быстро наваливающейся тьмы.

Странные чувства. Вот только что мы суетились, торопливо разливали шампанское, усердно старались успеть чокнуться, пока длится имперский, медленный бой курантов, пытались уловить и осознать момент таинственного перехода, когда старое время словно бы рассыпается в прах, а нового времени еще нет. Радовались, как и все всегда радуются в эту минуту, волновались, как будто боялись не справиться, не суметь проскочить в невидимые двери. Но, как и всегда, справились, проскочили. И вот теперь, открыв сонные глаза на вечерней заре, мы входим в это странное состояние — ни восторга, ни огорчения, ни спешки, ни сожаления, ни бодрости, ни усталости, ни похмелья.

Этот день — лишний, как бывает лишним подарок: получить его приятно, а что с ним делать — неизвестно. Этот день — короткий, короче всех остальных в году. В этот день не готовят — всего полно, да и едят только один раз, и то все вчерашнее и без разбору: ассорти салатов, изменивших вкус, подсохшие пироги, которые позабыли накрыть салфеткой, фаршированные яйца, если остались. То ли это завтрак — но с водкой и селедкой; то ли обед, но без супа. Этот день тихий: отсмеялись вчера, отвеселились, обессилели.

Хорошо в этот день быть за городом, на даче, в деревне. Хорошо надеть старую одежду с рваными рукавами, лысую шубу, которую стыдно людям показать, валенки. Хорошо выйти и тупо постоять, бессмысленно глядя на небо, а если повезет — на звезды. Хорошо чувствовать себя — собой: ничьим, непонятным самому себе, уютным и домашним, шестилетним, вечным. Хорошо любить и не ждать подвоха. Хорошо прислониться: к столбу крыльца или к человеку.

Этот день не запомнится, настолько он пуст. Что делали? — ничего. Куда ходили? — никуда. О чем говорили? Да вроде бы ни о чем. Запомнится только пустота и краткость, и приглушенный свет, и драгоценное безделье, и милая вялость, и сладкая зевота, и спутанные мысли, и глубокий ранний сон.

Как бы мы жили, если бы этого дня небыло! Как справились бы с жизнью, с ее оглушительным и жестоким ревом, с этим валом смысла, понять который мы все равно не успеваем, с валом дней, наматывающим и наматывающим июли, и сентябри, и ноябри!

Лишний, пустой, чудный день, короткая палочка среди трех с половиной сотен длинных, незаметно подсунутый нам, расчетливым, нам, ищущим смысла, объяснений, оправданий. День без числа, вне людского счета, день просто так, — Благодать.

Прожиточный минимализм

Всего один раз я была в настоящей минималистской квартире, и все-то там было прекрасно: и чистые линии стен и проемов, и светлячковые козявочки лампочек, и молочно-туманные диваны в молочно-туманных объемах (комнат не было), и общее ощущение пустоты, простора, прохлады, покоя и еще многих понятий на букву «п». Как будто пришли и гигантским ванту-зом откачали все, что можно, до полного предметного вакуума: вот-вот самозародятся виртуальные частицы. Пейзаж портили только две вещи: непоправимый вид из окна (его завесили как могли, хотя по-мочь тут могла бы только водородная бомба) и сами хозяева. То есть муж был ничего (не сам по себе, а в плане дизайна): он был худой, весь в черном, в обливку, а голову побрил до сизо-седого подшерстка, перекликавшегося с тусклым металлом дверных ручек (особое итальянское травление, около 150 долларов за штуку). Плохо дело было с хозяйкой: немолодая, одышливая, с красным лицом, в цилиндрических очках, кудлатая и широкозадая, бедная женщина оскорбляла взор каждый раз, что переходила с места на место. Все время казалось, что вот сейчас распахнется дверь, ворвется дизайнер этого дорогого, выверенного пространства, не выдержит и закричит: «А это еще что такое?!» — и вышвырнет инородный объект пинком за дверь. Фокус был в том, что квартира была построена и очищена от бытия именно на деньги хозяйки, муж пострижен и одет тоже, очевидно, по ее чертежам, и вообще она, как дама богатая и творческая, нарисовала себе мир так, как хотела, и отстаньте все от нее.

Интересно, что я знала ее и раньше, до ремонта, но никогда не замечала, как она некрасива. Впрочем, отразившись в зеркале убийственно элегантной ванной, я подивилась и своему собственному, внезапно обрушившемуся на меня уродству. Выходила из дома — вроде было терпимо, а часу не прошло — и, пожалуйте, — гамадрил.

Нет, нет, вон отсюда, прочь и долой, пока мы во плоти — минимализм не для нас. На том свете — сколько угодно, я первая — за; на том свете, где молочно-туманное перетекает в туманно-молочное, где нет тяжелого дыхания любви или ярости, где не давят воспоминания, где не валяются любимые ободранные предметы, где нет деревянных рамочек с дорогими, никогда не отличавшимися красотой лицами, где не охают варикозные бабушки, превратившиеся в струящихся сильфид («Куда я иду?» — спросила Русалочка. — «К Дочерям Воздуха!» — отозвались голоса), — на том свете я обеими руками, которых уже не будет, за минимализм. Здесь же, по эту сторону материи, частью коей я пока худо-бедно являюсь, я не хочу пустоты. Я хочунасытить глаза хламом, тряпьем, мебельным целлюлитом, отеками и припухлостями, я хочу развалиться, навалиться и привалиться, а ноги завернуть винтом вокруг ножек стула; руками я хочу дергать и перебирать какую-нибудь бахрому, я хочу, чтобы ненужные вещи, купленные просто так на барахолках мира, были свалены на какой-нибудь стол или комод и мирно на нем уживались; я хочу, чтобы лампочки перегорали, обивка пачкалась, розы засыхали, а на стеклах зимой вырастали перистые морозные узоры. И между рам чтоб лежала муха.

Минимализм труслив: он боится живых и кривых вещей, он неспособен примирить между собой предметы разных стилей, и потому выбрасывает их. Минимализм совершенен, и человеку, существу несовершенному, в нем неловко: по-хорошему, надо бы иметь, скажем, только одну ногу, гибкую, металлическую, а у человека их две. Надо, скажем, иметь маленькую стеклянную голову, а у человека на шее вон что. Кожа, например, должна* быть из новых высокотехнологичных материалов… эх!

Лунный пейзаж, внутренность дзэнско-го храма, арктическое безмолвие прекрасны, но они не для меня. Отойду в сторонку и на колченогом табурете, расстелив газету, крупными кусками нарежу себе к ужину диспетчерской, троллейбусной колбаски.

Битва креветки с рябчиком

Битва креветки с рябчиком в сегодняшней русской кухне закончилась полной победой креветки. Чужое море победило блеклые и облачные среднерусские небеса, и холодные гады морские вползли на наши столы и вытеснили из наших сердец некогда столь милых птичек. Рябчики, дупели, перепелки, глухари и тетерева кажутся сегодня почти такими же сказочными персонажами, как птицы Сирин и Алконост. Креветки, омары, устрицы, мидии и друг морей тунец правят бал, причем все чаще являясь на этот бал голыми и холодными, как сиротка в рождественский вечер. Купец у

Островского заказывает «вальдшнепов жареных в кастрюльке», сегодняшний московский купец просаживает состояние в суши-баре, убедив самого себя, что ему вкусно. Нет, я верю, верю, что ему вкусно, — в конце концов и после сеансов Кашпировского калеки отбрасывали костыли и пускались в пляс: такова сила самовнушения.

Удивительно другое: где источник этого самовнушения и почему новая Россия вновь поворачивается лицом, чтобы не сказать желудком, к Востоку, по-новому отвечая на вопрос, заданный ей в свое время Владимиром Соловьевым: «Каким ты хочешь быть Востоком, — Востоком Ксеркса иль Христа?» Сегодня Россия хочет быть Востоком Акиро Куросавы, Ямамото и «Мицубиси». Широк русский человек! В прежние времена самой дальней границей наших аппетитов был Китай, и, видит Бог, мы взяли у жителей Поднебесной лучшее, что у них было, — чай, превратив его в наш национальный напиток. Ни одного из классических, любимейших китайских лакомств мы при этом не позаимствовали: ни медвежьи ладоши, ни мозг живой обезьянки, ни со-ловьиные язычки не соблазнили наш маленький трудолюбивый народ. Только эксцентрики от любовного отчаяния решались на какого-нибудь трепанга или супчик из акульих плавников, подобно Ваньке Морозову из песенки Окуджавы: «А он медузами питался,// Чтоб той циркачке угодить,// И соблазнить ее пытался,// Чтоб ей, конечно, угодить».

Казалось бы, кому, как не нашему народу, питаться медвежьими ладошами и соловьиными язычками при таком-то изобилии берлог и гнезд? Но что-то мешает нам поедать «певца любви, певца моей печали», — наверное, именно любовь и печаль. А на рябчика и дупеля, птиц немузыкальных, наша печаль не распространяется. Так что хотелось бы их хоть раз попробовать. русской кулинарии — как и русской культуре в целом — свойственно заимствовать и перерабатывать все достижения чужих культур, придавая чисто русское своеобразие всему пересаженному на нашу почву. Мы заимствовали квас из Скандинавии, и что же? — одни мы его и пьем, а скандинавы с изумлением и недоверием обходят свой родной напиток стороной. Мы заимствовали «макарони» из Италии, но они не стали «пастой», а превратились в «макарошки», совершенно особое русское блюдо, которое достают вечером из холодильника и разогревают на сковородке — технология, неизвестная на Аппенинском полуострове. Мы заимствовали гречку, — судя по имени, из Греции, ее другое название «сарацинская крупа», но так, как едим ее мы, ее не ест никто. Она настолько обрусела, что словом «каша» иностранцы обозначают именно гречку, хотя каш, как мы знаем, много.

Невидимые границы национальности, вещи загадочной, но несомненной, обозначены и обрисованы вкусом, и это верно как для музыки и архитектуры, так и для гастрономии. Прекрасны готические соборы, но стрельчатые шпили и прозрачно-цветные окна у нас не получаются, не вписываются почему-то то ли в пейзаж, то ли в душу. Нам милее мягкие, покатые линии, дома, расплывающиеся вширь; наши купола — луковицы да репки, свеклы да редьки, их мы едим, на них и крестимся. Нас манит новизна дальних земель, мы все, конечно, пе-репробуем, но не все примем как свое. Русский человек, безусловно, не откажется от курицы с ананасом, опознав в ней троюродную сестру гуся с яблоками, но — руку на сердце положа — не станет готовить ее дома, для себя, как не станет ходить в собственной квартире на каблуках-шпильках, когда никто не видит.

Но ведь нет среди нас тревожных безумцев, которые посыпали бы вареную картошку кокосами. Это мучительное для русского человека блюдо кхмерской кухни называется «едой ангелов», и в этом-то, наверно, все и дело: ангелы на Руси другие. Если в Индокитае ангелы пропахли имбирем и кокосом, если средиземноморские ангелы не расстаются с чесноком и маслинами, если слепой американский ангел ест картон и вату, то у наших тут, у местных, в лукошках лук и клюква, яблоки, хрен и грибы.

Японцы, хранимые своим собственным водоплавающим ангелом, превратили скудость в добродетель и возвели бедность в ранг поэзии. Маленькие стишки, которые столь же приятно произносить, сколь и рассматривать, в тарелках оборачиваются маленькими сверточками, похожими на подарки карликам: кашка завернута в травку и украшена сырой рыбкой. В суповой мисочке — детское, игрушечное море: солоноватая водичка и кто-то маленький с глазками. На блюдечке — садик.

Кажется, эта кукольная, резко иностранная еда никогда не будет одомашнена нами, ее слагаемые не обрусеют: мы не будем заправлять картошку водорослями, намазывать на бутерброды соевую пасту или добавлять квашеный лотос к пшену. Что-то нам мешает.

По-моему, мы ходим в японский ресторан как в открытый космос: страшно, но любопытно, и надо доказать, что мы можем. Конечно, можем. «Грибы ядовиты, но русские их едят», как сказано в одной немецкой энциклопедии. Знай наших!

Но мне и вправду хочется знать наших. Мне хочется, чтобы на всякую хитрую креветку нашелся рак с винтом: мы словно забыли, что русские раки — достояние не только пивных ресторанчиков, но и самого утонченного стола: раковый суп не уступит крабовому, рак настолько же возвышеннееомара, насколько юная девушка привлекательнее зрелой матроны.

Мне хочется, чтобы вернулись на правах коренных жителей грибы, не равнодушные промышленные шампиньоны, штампованные как гамбургеры, а настоящие, лесные, с прилипшим к шляпке листочком и небритой, как подбородок Леонида Парфенова, ножкой.

И мне хочется, чтобы в нашу кухню вернулись птицы небесные, с их темным мясом, пропахшим няниными сказками и еловыми шишками. Чистые, вольные, надышавшиеся воздухом диких лесов, насмотревшиеся с высоты на всю нашу прекрасную, просторную страну красными бусинками глаз, побежденные в равной борьбе, веселые до своего последнего мига и передающие свое веселье, свою радость жизни и нам, грешным и благодарным обжорам.

Кино

Я отчетливо помню момент, когда я разлюбила театр. Вернее, когда мои старания его полюбить были окончательно перечеркнуты. Было мне лет двенадцать, и наш класс сдуру повели в плохой питерский театр на плохую, мертвую постановку «Маленьких трагедий» Пушкина, — а вот не надо водить детей чувствительного возраста на бездарные спектакли, да и Пушкина лучше в театре не ставить, — мало ли что текст написан как пьеса. Не пьеса это вовсе.

Я очень, очень старалась полюбить зрелище, как мне велели: ведь это Пушкин, Большое Искусство, это Храм, Осо-бая Атмосфера, и я должна испытывать Священный Трепет, но помнить при этом, что в Театре есть Театральные Условности. Я помнила, но когда пожилой дядька в камзоле с пышными рукавами, с большим бархатным животом, колыхавшимся над тоненькими мужскими ножками, грозно, как классный руководитель, вопросил: «Скажи, Лаура, который год тебе?» — и грузная тетенька гавкнула в ответ: «Осьмнадцать лет!» — ужасное смятение и стыд смяли меня. Мои одноклассники захрюкали. «Прекратите!» — зашептали взрослые Ценители Прекрасного. «Твой Дон Гуан безбожник и мерзавец! А ты — ты дура!» — крикнул дядька с такой силой, что при слове «дура» из его рта вырвался огромный конус слюнных брызг, как на противогриппозном плакате в поликлинике: «при кашле — до 1 метра, при чихании — до 3-х». «В дупель пьяный», — обрадовались мальчики. «Чшшш!» — возмутились Ценители. Тягомотина все длилась, потом Дон Гуан с Командором благополучно и нетаинственно провалились, и я думала, что уже все, но оказалось — антракт, а потом еще столько же. К сожалению.

А ведь в театре было тепло, в зале приятно и сложно пахло, в фойе гуляли нарядные люди, окна были укутаны шторами из парашютного шелка, будто кучевыми облаками, у буфета богатые люди пили шампанское и с достоинством ели дорогие бутерброды с твердокопченой колбасой, — да, Храм. Наверно. Но не мой, и боги — не мои.

А вот совсем другое дело — кинотеатр «Аре», плохонький сарайчик на площади Льва Толстого. Там неудобные деревянные сиденья, там сидят в пальто, там проносят в зал мороженое в рукаве, и оно капает на ручки кресел, там мусор на полу. Там не встретишь «завзятых театралов», принаряженных дам, заранее оскорбленных тем, что они вынуждены провести три часа плюс антракт в обществе профанов, там надо цепко держаться за карманы, потому что тебя запросто обчистят в этой плебейской, базарной, лоскутной толпе. Там — всем на смех — выгоняют взашей пьяного, заснувшего на предыдущем сеансе и совсем нежелающего выметаться вон, под дождик. Потом там гаснет свет, зажигается луч, минут десять тебя терзают киножурналом, — гордятся какие-то ткачихи, животноводы, всякая такая скукотень, только разжигающая нетерпение, — и опять краткий свет, и еще толпа вваливается и рассаживается, гремя сиденьями, — вонь от покуривших, перегар от непросыхающих, кислый запах псины от сырых пальто. Сейчас начнут. Это — счастье. Это — кино.

Они гасят свет медленно — у них реостат. Стрекотание проектора, удар луча и — все, понеслось, перейдена черта, пройден этот неуловимый миг, когда плоский и туповатый экран — раз, и исчез, и стал пространством, миром, полетом, — сон, мираж, наркоз. Преображение.

В этом щербатом и нечистом «Арсе» я смотрела «Человека-амфибию», и ни за что не буду пересматривать, чтобы не разрушить колдовство, не рассеять морок далекого 1962 года. Хороший ли фильм? Что мне за дело! Пусть так и стоит перед глазами волшебное лицо Анастасии Вертинской, волнующе утонувшей (но сейчас ее спасет Ихтиандр), и красная (кажется) маечка ее, и зеленая (кажется) морская вода, простая советская вода, выдаваемая за далекую и иностранную. В этом «Арсе» я смотрела скучный фильм «Такова спортивная жизнь», — не помню про что, думаю, про спортсмена, забросившего свою любящую жену ради спортивной карьеры, а потом горько о том пожалевшего, — про что же еще? Помню только одну сцену: жена собралась помирать, утро, и на стене возникает огромный черный паук. И спортсмен — хрясь этого паука кулаком! И рыдает. И точно, она умерла. Дома я рассказала про то, как это было тревожно и неприятно, и мне объяснили, что это такая метафора. По примете, «Ь'агга1§пее аи татт — сЬа^гт», то есть, «Утренний паук — к несчастью». А вечерний паук сулит надежду. А дневной — любовь. А ночной — скуку. И с тех пор сутки для меня навеки распределены между пауками.

А потом в том же «Арсе» мне плюнули в душу — показывали какую-то голливудскую дешевку, и мало того, что красавица вдруг запела (мюзикл! убить!), но она еще истала рвать откровенно бумажные цветы, предварительно воткнутые в отчетливо тряпичную траву! Подделка! Надувательство! Так важнейший сон с откровениями о смысле мироздания прерывается вульгарным звонком будильника. Мираж пропал, все сгинуло: я просто сидела в грязноватом зальчике, набитом чужими людьми — как меня сюда занесло? Прочь отсюда, меня обидели, скорее домой — сквозь всегдашние моросящие сумерки, мимо магазина «Рыба», через поповский садик с пьяницами, через трамвайные рельсы, через деревянный мост, в обычную жизнь. Чудо, граждане, отменяется по техническим причинам. Прах еси, и в прах возвратишься.

Ведь я простой и примитивный кинозритель, как большинство людей. От кино я жду полного преображения, тотальной иллюзии, окончательного обмана — «чтоб не думать, зачем, чтоб не помнить, когда». Театр на это не способен, да и не претендует. Он для взрослых, а кино для детей. Театр для тех, кто любит живых актеров и милостиво простит им их несовершенства в обмен на искусство. Кино — для тех, кто любит тени, сны и чудеса. Театр не скрывает, что все, что вы видите — притворство. Кино притворяется, что все, что вы видите — правда. Простая и единственная жизнь обычного человека пресна без добавок, поэтому одни пьют шампанское «брют», другие нюхают клей. Не все ли равно? Мне клею, пожалуйста.

'

Золото

Про золото ничего понять нельзя.

Оно всем нравится, всему человечеству, — и китайцам и европейцам, а уж жителям Малой Азии как нравится! Кажется, что золото и Восток неразделимы: зной, гордыня, роскошь, жестокость, искушение, опьянение земной властью, ненасытность, — это все одно и то же, это золо-товосток. В Индии — если учесть, наряду с золотым запасом страны, все цацки, — больше золота, чем в американской казне. В Омане двери одного из банков покрыты золотом, — нате! Самое древнее золотое украшение сделано в Шумере 5000 лет назад — там же и примерно тогда же, когда было изобретено колесо. Золото — это солнце, а серебро — луна, все согласны, никто не спорит, алхимики хорошо это знали. Золото и серебро: свет и тень, мажор и минор. Золото — веселье и жизнь, серебро — грусть и умирание. Золото — жара, юг, день; серебро — холод, ночь, север. Золото — лето, серебро — зима; золото — песок, серебро — снег. Золото — смех, серебро — слезы.

Серое сумеречное серебро задумчиво, и все, что с ним связано, уводит к пониманию, вопрошанию, гаданию, к тайному знанию, к поискам смысла и причин. Сова Минервы — богини мудрости — вылетает ночью; гадают после захода солнца; тоскуют и воют при луне, просыпаются с сердцебиением и предчувствиями. Кто я? Куда иду? Что будет?

Золото глуповато, как вообще глуповата радостная и здоровая юность, не ищущая ни цели, ни смысла, ни счастья, потому что они уже есть здесь и сейчас. Счастливые часов не наблюдают, время не течет, про-странство — это я в мире, а мир во мне. Быть — вот высшая радость. Не сомневаться, а ликовать. Золотой век цветет и плодоносит, серебряный — печалится и оглядывается.

Мало в чем люди согласны друг с другом, но тут уж всем консенсусам консенсус-золото лучше серебра. Все самое прекрасное — золотое: золотое сердце, золотые руки, эх, золотое было времечко! — и далее по списку до бесконечности. И дело не в том, что золото встречается в природе реже, и не в том, что оно так уж дорого, — были в свое время вещи и подороже: тюльпаны, корица, черный перец горошком, а платина сейчас в два раза дороже золота, только кого обрадует платина? — разве финансиста какого-нибудь. Вещь ценная, вещь нужная, но ни глаз не развеселит, ни в зависть не вгонит.

Советский марксисткий зануда 60-х скучно пишет о золоте: «Отражая отношения людей в условиях стихийного товарного производства, власть 3. выступает на поверхности явлений как отношение вещей, кажется натуральным внутренним свойством 3. и порождает золотой и денежный фетишизм… Страсть к накоплению золотых богатств растет безгранично, толкает на чудовищные преступления». Вот именно что безгранично! Ох, на чудовищные! Потому что власть золота никакими унылыми товарно-денежными отношениями не объяснить, оно сводит человека с ума, завораживает, зачаровывает, слепит, его не бывает мало, простое народное сердце рвется к нему, веселится, радуется даже поддельному. Над златом — чахнут, отказываются от еды и питья, все готовы отдать за него, убивают, стирают царства с лица земли. Выше него — сразу — только бог, жизнь и любовь, и потому, не жалея, не считая, знать ничего не желая о «стихийном товарном производстве», его жертвуют в храмы, — сдирают с пальцев кольца, выпрастывают тяжелые серьги из ушей, смиренно подносят цепочки, браслеты, кувшины и шкатулки, моля о выздоровлении, благодаря за спасение того, кто вернулся невредимым, за то, что чудо снова случилось. Золото беспричинно: мы его не заслужили. Нельзя жить без азота или водорода, зачем-то нужны в таблице Дмитрия Ивановича дремучие хассий и гафний, без кальция мы шагу не ступим, — осядем наземь жидкой кучкой, но золото просыпано на нас просто так, от небесных щедрот, шутки ради. Оно ни вредно, ни полезно, практической пользы от него — кот наплакал. «Используется для тонирования фотографий» — а не тонируй, и дело с концом. «Входит в ряд медицинских препаратов» — входит, но не лечит. Но зато оно есть всеобщий эквивалент, тот общий аршин, которым мерят все, самый удобный, красивый, желанный, портативный, нержавеющий аршин на свете. Словно бы Творец в бесконечном остроумии своем решил: а дам-ка я им такую штуку, чтобы не гнила, не портилась, не тускнела, такую, чтобы с ней не скучно было, чтобы каждый ее желал, искал, берег, играл с ней, выделывал из нее фигурки и висюльки, коробочки и шапочки, надевал на пальцы, вставлял в нос и в уши, — ведь они же дети, чистые дети!

Человек в одиночку много золота на себе не унесет. Тонна золота — это куб с ребром 37 с четвертью сантиметров. Под кровать влезет, только кто сдвинет ногой с места тонну? За всю мировую историю добыто примерно 150 тысяч тонн золота. Это цена 20-ти российских бюджетов. Из этого количества можно изготовить пять Эйфелевых башен. Или рельсы длиной в расстояние от Москвы до Петербурга. Чтобы перевезти его, понадобятся 70 железнодорожных составов по 40 вагонов в каждом. А можно всю эту красоту взять и пустить на позолоту: например, покрыть ею шестиполосное шоссе вокруг экватора. А можно, наоборот, вытянуть золото в проволоку толщиной 5 микрон, — два километра этой проволоки весят 1 грамм, цена одного грамма около 19 долларов, меньше, чем бутылка хорошего вина, — и обматывать земной шар до посинения. А можно выковать прозрачный лист и читать через него книгу.

Можно заменить в автомобиле все хромированные части — руль, пепельницу, прикуриватель — на золотые, как делалЭлвис Пресли. А можно, как индейцы исчезнувшего племени чибча, ежегодно с криками радости бросать в воды горного озера сотни золотых украшений несметной цены.

Ведь про человека, как и про золото, ничего понять на самом деле нельзя.

И сбоку бантик

Завалив антилопу, лев не раскладывает ее на порционные куски, не украшает хорошенькими веточками, не посыпает специями — хотя бы они и росли тут же на соседнем кусте. Просто жрет, возясь окровавленной мордой в каркасе. А за львом уже толпится очередь: гиены, стервятники, мухи. Все сурово, без нежностей. Твоя смерть — это моя жизнь. Пищевые цепочки. «Жук ел траву, жука клевала птица, хорек пил мозг из птичьей головы, и страхом перекошенные лица ночных существ смотрели из травы».

Конечно, страшно, когда едят тебя или, (.твоего товарища. Вот и слоны горестно трубят, когда одного из них подстрелят. И бегемоты собираются в круг и смотрят на погибшего друга, раздираемого подоспевшими гиенами, и нам более или менее понятно, что делается в их душах: они перекошены. И мы с некоторым смятением смотрим на это дело в телевизор, а потом идем на рынок и просим телятины килограмма так на два. Или цельного молочного поросеночка, беленького амурчика с детской улыбкой. И нам иногда бывает неловко, и мы раздумываем, не стать ли вегетарианцами, — говорят, оно и полезней, — а самые чувствительные из нас жалеют и траву, и растения, и морковку: жила она своей тихой подземной жизнью и было ей спокойно и хорошо, а мы набросились, вырвали ее из родного домишка, и — ножом ее, кипятком ее, зубами!

Разум может сколько угодно говорить нам, что это ничего, что есть фауну и флору можно и нужно, — да мы только и делаем, что едим, — но нечто другое, имени чему не подберу (какой-то подвид совести) все время тихо стучится изнутри, не то, чтобы укоряя, но напоминая нам о цене нашего чревоугодия, да и просто о цене насыщения. Уважай чужую жизнь, ты не гиена. Да, плоть поедает плоть, это закон, но помни: они — страусы, устрицы, кролики, щуки, гуси — тоже жили и радовались. Поблагодари их, проводи их туда, идеже нет ни печали, ни воздыхания, праздничной церемонией, прекрасным ритуалом. Они отдали свою жизнь, чтобы твоя продолжалась, так укрась же их, пригласи людей своего племени, справь почетную тризну.

Мы далеко ушли от первобытных народов, верящих, что «в древние времена деревья и животные были людьми», но отголоски этой культурной прапамяти явственно звучат за каждым накрытым столом. Не оттого ли селедка под шубой всегда выкладывается в форме свежей могилы и украшается — вдоль несуществующего хребта усопшей — длинной майонезной волной, словно бы в память об океане? Не оттого ли поросенка собирают как праведника в рай, обкладывая лимонными кружочками и кудрями петрушки? (Никто жене станет есть эту петрушку, да и лимон отдвинут вилкой: это не для сытости, а исключительно для неземной красоты, — пусть поют арфы, и девы в белом укажут невинному путь в Эдем.) Курам-дурам в дорогих ресторанах устраивают на спине шахматную доску из цветного желе, зеленого и красного, хотя при жизни они ничем вроде бы не заслужили такого к себе отношения. Бараньей ноге, на то место, где кость, надевают белую гофрированную розетку, словно невесте. А всякий, кто вперял взор в недвижные воды рыбного заливного, не мог не задуматься о том, как наконец уютно и спокойно осетрине после всех страстей и бурь в этой тихой, прохладной заводи.

Как и всякое искусство, кулинарный дизайн знает различные стили — барокко там или минимализм, — а также имеет своих пошляков и бездарей, охотно и бессмысленно работающих в любом стиле. Все мы уныло ковыряли «гарнир сложный» в вагонах-ресторанах, — вся сложность там в том, что какой-то садист зверски замучал половинку соленого огурца, пытаясь превратить его в розу. Все мы, опять-таки, чувствовали себя голодным журавлем в гостях у лисы, пытаясь отскрести вкусные, но недоступные малиновые или шоколадные нити с десертной тарелки (сами знаете где), — дизайнер забыл, что тут кафе, а не музей Гуггенхайма. И самое ужасное, на мой вкус, — это когда перед тем как взяться за еду, нужно вытащить из блюда натырканные туда шпильки, палки, зонтики, серебряные звезды, шарики и прочие не относящиеся к делу предметы.

Простые люди уважают тех, кого они съели. Никто никого ничему не учит, рука, движимая сердцем, сама тянется украсить блюдо: расстелить коврик, насадить садик, замостить дорожку колбасными кружочками. Клумбы, пирамиды, курганы, затейливо украшенные подручной зеленью, сами по себе возникают на самых простецких, самых непритязательных столах. Там где семья, там где любят, там, где гости — непременно воткнут вишенку или оливку на вершину салатной горки. И напротив, там где едят винегретиз тазика, холодную котлету из банки, колбасу на газете — там уже шатается призрак одиночества, социального распада, свинства, горького пьянства, кочевья, печали и поножовщины.

Это — путь назад, путь из людей. Но не к животным, а мимо: животные нас к себе больше не пустят. Вход рубль, выход — два.

На природу

Польза, конечно. Воздух, например, — все городские люди ссылаются на этот воздух, и всегда с одинаково восклицательной интонацией, или же в ужасных поэтических выражениях. «Напоенный» чем-то там. «Ароматами трав». «Целебным настоем сосны» — как вам? «Медвяным духом полей» — за это вообще надо приковать наручниками к батарее и лупить, лупить томиком стихов члена Союза Российских писателей, желательно вологодского отделения.

Все это ложь и парфюмерия, так же как и все эти наши шезлонги, вынесенные на солнышко, кофеи на веранде с окнами, рас-пахнутыми, понимаешь ли, в сирень, пикниками на курчавой травке, хорошо построенными мангалами, спиралями от комаров. Все это — попытка уговорить и заговорить то непонятное, страшное, шумящее — или молчащее; дующее в лицо — или приблизившееся и вставшее за спиной. То, что отгоняешь, то, что непременно придет.

Звездное небо придет и ляжет; душе страшно от звездного неба. Но сначала мир потемнеет и отсыреет, отступит, и замолчит, и уйдет в себя. Лютики там какие-нибудь, — это они днем лютики, это они в детских песенках лютики, а ночью-то, а на самом деле-то они кто? И в чем их собственный, немой, для себя самих, смысл? Не в том ведь, чтобы позировать для портрета на эмалированном чайнике? А трава? А розы? Ведь они нас не любят, розы; им даже не плевать на нас, им никак, им все равно, это мы водим вокруг них хороводы, — два притопа, три прихлопа, — мы, дебилы природы, забывшие ее язык, не знающие ее цели, не понимающие зачем раскручивается бело-розовой набегающей спиралью волшебная девочка сада, и почему она, ничего не слыхавшая о фрактальной геометрии, о множестве Мандельброта, вертит и вертит свою благоухающую математику, а уже сумерки, уже сыро, уже от свежескошенной травы потянуло крепким запахом марганцовки.

Подстричь газон. Зажечь тусклые садовые фонари. Запереть калитку, спустить собаку, отгородиться от всяких тут подозрительных людей; накопить денег на высокий кирпичный забор и охрану. Не поможет: никуда не скрыться от травы, от беззвучного рева звезд, от розы, делающей свое непонятное дело. Да ведь ради них вы и покупали дачу, волновались, торговались, досадовали, выясняли и торжествовали. Будем воздухом дышать! Свежим воздухом! К природе поближе, к букашкам!

Мы бежим из городов, бежим прочь от замученности, от скученности, от потных буден, от свалявшихся волос, от темных пятен под глазами. Бежим далеко, в бесконтактные поля, в безответные луга, добегаем до белого дома у синего моря: вот где мы хотим жить! Чтобы и поэзия с кокосом, и пляж с полотенчиком! А вечером белое ви-но… и еще белое вино, и потом еще и еще… чтобы залить весь этот подступающий ужас, чтобы не смотреть на страшное, чтобы забыть про гулкий звездный храм, про жуткий шорох морей, про оцепенение гор, забыть, что висишь на тонкой ниточке, в непоправимом одиночестве, в пустыне природы, и что ни жук тебе не друг, ни кальмар не товарищ.

Господь вызывает человека, жалкую и возлюбленную тварь свою, на переговоры в пустыню. Господь выходит из сумерек и стоит у нас за спиной. Господь назначает нам свидание с лютиком — оглушительное свидание без слов, глаза в глаза. Господь ложится травой под ногами, дует ветром, лает собакой, бьет волной о берег, бежит облаком, снится сном, льется вином. Остальное — тайна переговоров.

Мелкие вещи

В начале 60-х к нам домой приходили два папиных аспиранта-физика, китайцы Лю Шуньфу и Сюй Сюйюн, само собой, неотличимые друг от друга: росточка детского, верхние зубы нависли балконом, очки на подслеповатых глазках, все время смеются, все время немножко кланяются — от застенчивости, вежливости, иностранно-сти и вообще пятитысячелетней культуры. Лю Шуньфу и Сюй Сюйюн изобрели все: бумагу, порох, шелк, компас, рисовые колобки и иероглифы, хотя по ним это совсем не было заметно. Сквозь дверь папиного кабинета слышно было, как они раз-говаривают про «интерференцию красных полос». Наверное, они изучали спектральный анализ. На Новый год — случавшийся у них в самое неожиданное и неподходящее время — они приносили маленькие подарки, ни на что не похожие. Потом они уехали к себе. Потом у них случилась культурная революция, и их убили — как буржуазных спецов, за излишнюю ученость. Хотя ученые, говорил папа, из них были невеликие.

От них остались маленькие вещи: костяная коробочка величиной с палец, со сдвигающейся крышкой, и внутри — квадратная печать с иероглифом и корытце с пачкательной краской карминного цвета. Два дня мы штемпелевали все подряд, оставляя на тетрадках и обоях след, подобный узору надписи надгробной на непонятном языке, потом забросили. Еще была круглая прозрачная коробка, в которой на шелковом ложе лежала тряпичная роза, надушенная душным, плотным без просветов сладким запахом, который никому не понравился, так что она валялась без дела в шкафу и пахла наедине с собой следующие сорок лет. Еще были пять крошечных лаковых шкатулок, вкладывавшихся одна в другую: оливковая, синяя, морской волны, красная и розовая. Мне досталась морская волна, хотя она сразу треснула, и это было нечестно. Шкатулки были черными внутри, с золотой сыпью и невесомые — рука не чувствовала тяжести. Нам объяснили, что шкатулки эти делают из одного только лака, слой за слоем, и никакого дерева там внутри нет. И через трещину в крышке я видела, что это и правда так, что вещица сделана, таинственным образом, из пустоты, из ничего, из черного позолоченного воздуха.

А иероглиф, таким же непостижимым образом, содержал в себе папино имя и фамилию: вот эти крохотные палочки и черточки, окошечки и подпорочки складывались в длинное имя — целый мир в одном, одновременно взъерошенном и аккуратненьком рисунке.

Наверно, все это была дрянь, ширпотреб эпохи дружбы с великим кормчим Мао, но ширпотреб драгоценный, выбранный и подаренный «детям Учителя» с любовью. Тогда у многих в домах были китайские вещи, но все не то: термосы, эмалированные тазики да полотенца, причем одного и того же цвета и рисунка: мятно-зеленые с ярко-розовой камелией, или что там у них растет. А сквозь аспирантские игрушки просвечивали все пять тысяч лет, весь огромный, далекий, непонятный континент, где живет народ, который изобрел все на свете, кроме вилки.

Во время «культурной революции» великий китайский народ сам себя истребил — не он первый, не он последний, конечно, но от этого не легче; не всех, конечно, — какой-нибудь неполный миллион, — да его уже не вернешь. Уничтожены были самые лучшие, самые образованные, самые знающие, те, от которых тянулась крепкая шелковая нить в прошлое. Кого не разорвали в клочья, тех выслали в горную глушь, в бесплодные районы: воть пусть помашут мотыгами, пусть засеют камни рисом, вот и будет им «интерференция красных полос»! А еще, чтобы неповадно было умникам отрываться от народа, снесли бессчетное количество памятников, храмов, переломали кучу старинных вещей, сожгли древние книги, раздробили в труху, в мелкую пыль плоды чужих трудов, любви и терпения — ибо невыносимы для плебса свидетельства того, что кто-то бывает умнее, талантливее, духовнее, выше, да просто лучше.

…Когда-то мир был таинственным и неоткрытым, еще лет сто назад путешествие было волнующим событием, в Грецию ездили не для того, чтобы загорать, а для того, чтобы «прикоснуться к истокам европейской цивилизации», чтобы испытать эту особую дрожь: вот оно, подлинное, настоящее, уникальное, случайно сохранившееся, выпавшее из тьмы времен прямо ко мне под ноги. Сейчас оно снова уйдет, рассыплется, сгорит на свету, распадется, как фреска в феллиниевском «Риме»; сохранить его, уберечь, утащить в музей, запереть в четырех стенах! Англичан упрекают в варварском растаскивании греческих древностей — да, было такое дело, но ведь украли, чтобы любоваться, чтобы сохранить, чтобы не испортилось, а турки вот использовали Парфенон как склад боеприпасов, с соот-ветствующими последствиями — две с половиной тысячи лет простоял, а потом шарах! — и несколько попортился. Есть разница между вором и варваром, и — да, вор мне все же милей.

А сейчас мир, к сожалению, почти весь открыт, исследован, прочесан и проутюжен. Есть робкая надежда на то, что в африканской глуши вас съедят, но шампуры для шашлычка будут промышленного производства. Остается еще непройденная сельва в Южной Америке, но вряд ли там под плотной листвой и лианами таится неизвестная миру сногсшибательная культура. Разве что какая-нибудь радужная жаба да ядовитая муха дружелюбно ждут своего исследователя.

Вся экзотическая, далекая красота, которую мы тащим в свои дома в тоске по дальним странам и канувшим временам, сделана в Тайване. Все плетеное, вышитое, грубо сколоченное, резное изготовляют — быстро и точно — промышленные артели. Для знатоков — натуральное и неотличимое от оригинала, для тех, кто попроще — синтетическое, пластмассовое. Для тех, кто живет только сегодняшним днем — прозрачные шарфики «под зебру» и леггинсы «под леопарда». Больше нет и не будет уникального, не спеша сделанного, веками отработанного, ни на что не похожего. Глобализм, индустриализация, то-се. Очень удобно, очень тоскливо.

Ничего хорошего о человечестве в целом говорить не приходится: убивают и ближнего и дальнего, изводят на нет целые народы. Если и есть такая нация, которая никого из соседей не потрепала, то либо силенок не хватило, либо соседей не было. Но в каждом народе есть люди сберегающие и люди разрушающие. И среди разрушающих есть убийцы людей, и есть убийцы вещей. Те, кто убивают вещи — дважды преступны, потому что они уничтожают человека, земной след его, память о нем навсегда, окончательно. Те, кто убивают вещи — убивают время, заколачивают последние окна и отдушины, превращают существование в плоское и невеселое «сейчас». Те, кто убивают вещи, человека уж тем более убьют не задумываясь. На что он нужен-то. Два маленьких китайца, Лю Шуньфу и Сюй Сюйюн, пропавшие сорок лет назад, ничего не успели сделать в своей короткой жизни. Не доучили тонкостей спектрального анализа, не говоря уж об особенностях интерференции красных полос. Спектр их жизни, вместо радостно ярких разноцветных черточек, схлопнулся в тупую черную темноту.

Что осталось от них? Иероглиф, лак и нетленная роза. Письменность, культура и вечная, вечная природа.

Кто сейчас помнит их имена? Одна благодарная я.

Легкие миры

Как мы были французами

Я, собственно, вполне могла бы родиться француженкой: мои дедушка с бабушкой убежали во Францию в 1919 году. Чемодан — корабль — Марсель. Бежали из Одессы, едва ли не на последнем пароходе, — взятки, давка, крики, потерянные чемоданы, потерявшиеся дети, общая паника. С ними был мой двухлетний папа. Маленький беженец вез с собой пузырек с сухими мухами — любимую игрушку, и волновался за их сохранность: «где мухочки мои?» Му-хочки благополучно прибыли в Византию, а потом, вместе с людьми, пересели на пароход, идущий во Францию. Деньги кончи-лись, а ничтожные остатки их бабушка разложила в три конверта: 1) на пароход от Константинополя до Марселя, 2} на поезд от Марселя до Парижа, 3) на буйабес в марсельском порту. А дальше уж — как-нибудь.

Таков русский эмигрант, таков вообще русский человек: пусть позади огонь, смерчи, рухнувшие царства, пусть впереди — нищета и полная неизвестность, но как же не поесть буйабесу-то. Сойдя на берег, оборванный и в пыли, волоча свое барахлишко, опаленное вселенским пожаром, русский человек бредет в лучшее место на свете — французский ресторан, трактир, бистро. Ибо последней нашей пристанью, наградой за все тяготы, концом всех дорог была и будет Франция. Все европейские пути, как известно, ведут в Рим, а чей-то длинный язык доводит и до Киева, но нам туда не надо. «Вот он, от века назначенный, наш путь в Дамаск», но нам не надо и туда. Нам надо в Париж! Русский мечтатель, руский скиталец перефранцузит всякого француза, перепарижанит любого парижанина: тот живет себе, поживает, и уже никуда не стремится: ну разве что в бутик или в парикмахерскую, а мы стремимся до утраты сил: в Париж, в Париж!

Это наш город, хотя нас никто сюда не звал. Это наша история: и Луи Каторз, и Мария-Антуанетта, и революция с гильотиной, и Шарлотта Корде, убившая Марата в ванне — совершеннейшие свои. Корсиканское чудовище нам как родное: оно стало коньяком и тортиком, уютненько легло в коробочки и бутылочки, а то, что чудовище хотело нас завоевать и при этом сгорела вся Москва, — ай да ладно, ну кто считается? Приходите еще. Или лучше мы к вам.

Это наши вина, это наша еда, — в идеале, конечно. Дома мы уж как-нибудь перебиваемся с водки на картошку, знаем толк в копченой и малосольной рыбке, понимаем тонкости квашения, фыркаем на поддельно-малосольные огурчики, предлагаемые трудолюбивыми кавказскими народами, не знакомыми ни с дубом, ни с хреном, ни со смородиновым листом, малосолим сами. Дома мы печем пироги с капустой, варим щи и борщи, наворачиваем по пол-ной и просим еще и вторую порцию — вкусно же, черт!.. Но это все жизнь земная, здешняя, посюсторонняя. А там, а там, в голубой дымке, на Больших Бульварах, в Латинском квартале, в Пасси, на улице Шерш-Миди, в Сен-Жермен-де-Пре!.. Там такое! Такое!.. Собственно, трудно даже сказать, какое, потому что дело же не только в исходных продуктах — трюфели там, устрицы, гусиная печенка, это уже просто банально, — а в том, как, что и с чем сплетено, в сочетании несочетаемого, в искусстве невозможного, в смелости и тонкости, в особом, что ли, национальном демоне галльского народа: соедините вспыльчивость, скупость, терпение, эгоизм, философичность, чувственность, блеск, взбивайте веселкой полторы тысячи лет, — тогда и будет французская, ни с чем не сравнимая кухня.

Но сколько мы ни перенимаем французские блюда, сколько ни приспосабливаем свой стол к их рецептуре, а все получается не то. Было жарко и душно, и Мегрэ выпил полный стакан рома, — пишет Сименон. Вот нет другой такой нации, которая стала бы лечить грипп, да еще при температуре под сорок, противным, сладким ромом. По-видимому, их голова болит по-другому. И ход мыслей в ней иной: «а завтра, раз он болен гриппом, мадам Мегрэ приготовит ему крем-брюле». Знаменитый комиссар целый день пересаживается из бара в бар, выпивая тут рюмку кальвадоса, здесь виски, там стакан белого вина, «но редко приходит домой нетрезвым». Нагл человек после такого ерша возвращался бы домой на бровях, и его «мадам» встречала бы его словами: «опять нажрался, козел?» Потому что пил бы наш комиссар с целью одуреть, французский же пьет для вкуса. И ест он свою французскую кухню не от случая к случаю, а каждый день. И мадам приготовит ему сегодня «овощной суп, бараньи почки и взбитые сливки», а завтра еще что-нибудь сложное и упоительное, а не будет ворчать: «ешь, что дают».

Моя бабушка в Париже наловчилась не просто готовить, но мыслить французскими категориями. Например, она всегда делала майонез сама. Я тоже пробовала, но мне не хватало ни терпения, ни тонкости. Температурный режим, добавление продук-тов по капле — ой, это было не для меня. Моего искусства хватало разве что на то, чтобы сварить таз макарон. И кетчупом сверху, кетчупом. В крепкий и прозрачный мясной бульон бабушка предлагала положить анчоус — по штучке в тарелку. Ну куда же рыбу к мясу? — думала я. Если в холодильнике был один лук, то понятно было, что еды нет. А бабушка делала луковый суп. Украсить желе из сливочного риса грушами, сваренными с сахаром, я и сейчас не решусь. Я так и не родилась француженкой: через четыре года эмиграции наша семья вернулась в страну вареной картошки, и в школе нас учили: человек не живет, чтобы есть, но ест, чтобы жить. А зачем же он живет? — а чтобы бороться за счастье всего человечества. Между тем, счастье всего понимающего человечества — французские сыры — можно без всякой борьбы раздобыть в Париже на каждом углу, а любители ездят на рю Муфтар — на «Муфтарку», как ее называют русские парижане, специальную сырную улицу, знаменитую дешевизной и разнообразием. Там я однажды купила 16 сортов сыра — в память о бабушке и для наступления общего счастья — и храню кассовый чек, на котором напечатано: «Вас обслуживала КАТЕРИНА, которая благодарит вас». Благодарить-то должна я, потому что Катерина, видя мою дремучесть, взялась мною руководить и показала, что надо с чем есть: с вот этим вонюче-портяночным козьим, завернутым в какой-то лист — мармелад из инжира, а вон с тем твердым — хлеб с пряностями, но на самом деле он не хлеб и не с пряностями, а просто так называется, — но на дальнейшее понимание моего французского языка не хватило. (Хлеб оказался кексом со сложнейшим ароматом, из всего состава которого я опознала только апельсиновую цедру.) Список же сыров на чеке читается, как список гомеровских кораблей: Реблошон, Морбье, Бо-фор, Кабри Арьежуа, Мотэ, Банон Фей, Пон-ль-Эвек, — какие-то вечные моря, паруса, проливы, фата-морганы, «старые пристани Европы», далекая голубая дымка над Люте-цией, иные зовы, иные люди.

Мы французам совершенно не нужны, а они нам необходимы. Мы к ним стремимся, мы липнем, а они в лучшем случае к намравнодушны, в худшем — отшатываются. Мы любим чужое, иностранное, а они — свое, французское. Мы знаем: если что — эмигрируем в Париж, сядем на веранде кафе, нога на ногу, будем обмахиваться газетой, — фу, ну слава богу, доехали. Наконец-то мы дома. Так… Что это они тут без нас понастроили? Зачем Бобур, это тут ни к чему. Пирамида во дворе Лувра — ну кто разрешил. Арабов развелось сверх меры — гнать их в шею. Это наше место. Это наш город. Посмотрите, какие чудные мансарды. Вон то окошко — как раз для меня. Я хочу выходить на вон тот балкон. «В дождь Париж расцветает, как серая роза», — писал Максимиллиан Волошин. Зачем же все дома почистили пескоструями, сделав розу белой? Написано: серая, пусть будет серая. Мы лучше знаем. Загубив свои города плесенью и новоделами, мы хотим сохранить Париж таким, каким его воспели наши же поэты. «Ему обещает полмира, а Францию — только себе».

Мне не удалось родиться француженкой: буйабес был давно забыт, денег все не было, есть было нечего, и однажды дед сказал бабушке, чтобы она пошла в аптеку и на последние гроши купила яду на всех: умрем все вместе. Бабушка охотно согласилась, прогулялась к мяснику, купила на все франки бифштексов и они отлично поужинали. В Париже глупо кончать с собой, когда можно поужинать. А потом они все равно вернулись в Россию.

И ничего от нас в Париже не осталось, кроме сухих «мухочек». Они рассыпались в серебряную пыль, и молекулы ее, наверно, и сейчас гоняет ветер над крышами лучшего города, который мы смогли придумать.

Без

Вот что, если бы Италии не было, совсем не было, не случилось бы такого геологического образования в форме сапога, — либо ее залило бы потопом во время оно, либо вся она, с Альпами своими и Аппени-нами, розами и лимонами, и уж заодно, ладно, с Сицилией и Сардинией провалилась бы в синие воды во время землетрясения, и море было бы безвидно и пусто — один Дух Божий носился бы над бездной? Куда бы плавали албанцы, ворующие белье с веревок? Берем карту и тупо смотрим: ближайшее белье на Корсике, вплавь не добраться, да и местные побьют, а впрочем, и местных-то нет, и французов нет, есть галлы, не завоеванные и не облагороженные римлянами; дальше к западу — нет испанцев и португальцев, а все какие-то дикие иберийцы, скорее всего, под властью мавров. Само собой нет румын-молдаван, и в Кишинэу проживают совершенно другие люди, возможно, даже не умеющие стеклить окна и размешивать побелку в ведре. Английский язык, каким мы его знаем, — то есть с семьюдесятью процентами латинской лексики — не существует. Латинских букв тоже нет, все пишем греческими, — ну, положим, разница невелика. Греков очень много, но поскольку римлян нет в природе и завоевать греков некому, то скорее всего вскоре после смерти Александра Македонского их завоевывают персы, — давно хотели. У персов очень неплохо с инженерной мыслью, они чудно мостят дороги и ирригация им не чужда, так что за брусчатку и водопровод беспокоиться не надо. Почта тоже работает бесперебойно, особенно если обслуживает царскую администрацию. Но вот насчет там мраморной скульптуры, мозаики, энкаустики, мелкой всякой бронзо-вой пластики — хуже. Спору нет, грек вам все изобретет, грек вам все изготовит, построит, напишет и раскрасит, но вот со вкусом как? Персидский вкус все же несколько тяжеловесен. Ляпис-лазурь. Борьба царя со львом. Золотые халаты до полу и шапки стогами в духе бояр Ивана Грозного, общественные нравы таковы же. Самодурство, клокотание темного гнева, всем — на колени, лбами оземь; всех баб под ключ и ни-ни; пленным лопатки просверлить, и на веревочку. А где политическая мысль? Консулы-проконсулы, сенат, партии, патриции, плебеи, республика, наконец? А где римское право? Ау!.. А где театры? Историки? Ораторы? Нешто перс придет в восторг от шума и плеска рассаживающейся театральной публики, — а небо темнеет, олеандр прибавил запаху, и догорает вечерняя звезда Венера, которая и не звезда вовсе… от исторических свитков, от состязательных судебных процессов; нешто он заслушается Цицерона какого или — ввиду отсутствия — демосфена какого, зауважает и немедленно заведет у себя подобные учреждения, общественные площадки, где всякий, кому не лень, будет язык-то распускать? На кол, на кол, и форумы зачистить негашеной известью: прощайте, падвы и кучерены! А где бани, где легкие одежды, где бритые подбородки, где виллы с верандами? Где уважаемые женщины, достойные матери достойных граждан? Где соблюдение договоров? Где общественная польза? Поэзия, поэзия где? Сатира!!! Какой перс потерпит сатиру? А частную переписку? А спортивные состязания нагишом? А вольное отношение к богам?

Вычтите из культуры романский стиль и готику; вычтите арки, сводчатые конструкции, замковый камень; вычтите городскую планировку, сады, фонтаны, все европейские города, замки, фортеции, шпили, горбатые мосты, колоннады и атриумы, сотрите весь Петербург, например, и обтрясите с рук его прах, как если бы его и не было. Все к чертовой бабушке. Возрождение — долой. Джотто, Микельанджело, Рафаэля — вон, вон, вон. Всю живопись забудьте, это был сон. Оперу — прочь, вообще пение прочь, проткните себе барабанные перепон-ки. Вино вылейте, будете пить ячменное охмурялово.

Данте порвать, Джоконду стереть, Ватикан срыть. Нет ни католиков, ни пап, ни антипап, ни кардиналов, ни святош, ни Галилея, ни Джордано Бруно, ни их мучителей, ни гвельфов, ни гибеллинов, ни Западной Римской империи, ни Восточной, — ведь Запада нет. Совсем никакого Запада нет. Нет гладиаторов и отравительниц. Нет семи римских холмов, нет полосатого Си-еннского собора, ни из одного окна не открываются голубые тосканские дали. На небосклоне нет ни кровавого военного Марса, ни алмазной Венеры. Ничего, ничего нет: ни макарон, ни Феллини, ни пиццы, ни бельканто, ни Пиноккио, ни Софи Ло-рен, ни слезливого Горького на Капри, ни Синьора Помидора, ни неаполитанских мастифов, ни каррарского мрамора, ни карнавалов, ни соуса песто, ни Ромео-и-Джульетты, ни моццареллы, ни капуччино, ни извержения Везувия, ни гибели Помпеи, ни итальянской мафии, ни итальянской моды, ни Муссолини, ни Армани, ни Понтия Пилата, ни ЪепеШсга Ш т тиНепЪиз, ех

ЪепесИсгив ггисгиз уепгп ги! Лезиз. Не падает пизанская башня, не тонет Венеция. Нет Катуллова воробышка. Некому открыть Америку. Некому построить московский Кремль.

Гоголю некуда бежать от вселенского Миргорода, негде лечь навзничь на теплую землю и смотреть, смотреть часами в небесную синеву, очищая темную, северную, промозглую свою душу от всего мусора и дряни, что набросала в нее бледная, вялая, толстозадая родина. — «Она моя! Никто в мире ее не отнимет у меня! Я родился здесь. Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр — все мне снилось!.. Кто был в Италии, тот скажи „прости“ другим землям. Кто был на небе, тот не захочет на землю… О, Италия! Чья рука вырвет меня отсюда? Что за небо! Что за дни! Лето — не лето, весна — не весна, но лучше весны и лета, какие бывают в других углах мира. Что за воздух! Пью — не напьюсь, гляжу — не нагляжусь. В душе небо и рай…».

Если Италии нет — о вкусах спорят. Деньги пахнут. О мертвых можно все. Все дороги ведут в пустоту.

Город

Есть люди, которые живут напротив Манхэттена, за Гудзоном, а в Нью-Йорке никогда не были: страшно. Сумочку могут вырвать. Серьги. Убить могут. Ну и вообще. Ты лег в тихую постельку, завернувшись с головой в одеяло, а за спиной, а за рекой не спит, ворочается, мигает адскими огнями, что-то задумал, что-то проворачивает, куда-то рвется страшный город, черными спицами нацелившийся в красноватое небо.

Эти страхи остались с восьмидесятых годов, когда Нью-Йорк еще был опасным городом, и неопытного приезжего, провинциала — а в отношении Нью-Йорка всякий человек провинциал — предупреждали: в метро не спускаться, людям на улице в глаза не смотреть, в Сентрал-парк после наступления сумерек носа не совать. А этот перекресток опасен? — о, совершенно безопасен, кроме, конечно, юго-восточного угла: там кучкуются торговцы наркотиками; зато остальные три угла — стерильны. Иди спокойно. С провожатым, естественно.

Да и как было не пугаться, если на каждого, кто въезжал в город через мост Джорджа Вашингтона на первом же светофоре совершалось маленькое, но эффективное нападение. Стоило тебе остановиться на красный свет, как сейчас же к машине подскакивал вымогатель с ведерком («обездоленный» в левой терминологии) и выплескивал на переднее стекло воду с мыльной пеной, ослепляя водителя. Водитель вопил, обездоленный мгновенно стирал часть пены скребком и протягивал руку за долларом: я вас обслужил, помыл, платите. Граждане либеральных взглядов («все люди братья») платили, чув-ствуя вину за свое благополучие; господа консерваторы («если он не пропил урожаю») лаяли, включали дворники, трясли кулаком, — а что толку, те и другие были равно обезображены пролетарской эякуляцией.

Нельзя было войти в банк, не отпихнув локтем попрошайку, нельзя пройти квартала, не переступив через бездомного, устроившегося поспать на вентиляционной решетке метро, в слабом потоке теплого воздуха. Потом пришел новый мэр, и всех их куда-то дели. Так что теперь пугливые люди из-за Гудзона могут приехать и спокойно прогуляться по ужасному и прекрасному Нью-Йорку. С оглядкой, естественно.

Некоторые жалеют, что городское дно более не явлено их глазам, человеческая палитра обеднела. Спору нет, дно колоритно, но ведь точно так же устроены и все прочие бесчисленные слои яростного города. На любом уровне, вплоть до самого недосягаемо высокого, люди заняты все тем же: кто впаривает тебе ненужные, но соблазнительные услуги (дизайнерскую одежду, роскошные автомобили, современное искусство), кто сплел сложную сеть налогов, поборов, кредитов и финансовых ловушек и подергивает за паутинку, а кто улегся на тепленькое местечко и не подвинется, не беспокойте его. На грязно-торговом Бродвее, в нижнем течении, где продают ту же дрянь, что в московских подземных переходах, стоит угольно-черный негр в вязаной шапочке и беспрерывно бормочет: «Ролекс, Ролекс, Мовадо, Мовадо, гуд прайс…», а пятьюдесятью улицами выше то же самое воркует его собрат в сверкающем, бронированном магазине — хочешь, пойди и послушай его, и если у тебя большое эго, ты отдашь большие деньги. С колебанием, естественно.

Нью-Йорк — то место, где напирают, сталкиваются и карабкаются, обрываются — и снова карабкаются вверх, напирая, самые амбициозные, самые живучие, самые о себе возомнившие. Они напирают уже сто лет, и манхэттенскии архитектурный частокол — зрительный образ этой страшной энергии, вечно рас-тущий коралловый риф, продукт особого метаболизма воли. С какой стороны на него ни глянешь — через Гудзон или через Ист-ривер, с океана или с вертолета — Манхэттен потрясает: смотрите, смотрите, вон как его выперло! Густой лес фаллических символов — бутылочные ерши, стамески, напильники, сверла, паяльники с жабрами, светящиеся ночью, днем горящие яркой медью, зеленым золотом, голубоватым горным хрусталем; на вершинах громоздятся еще вершины, на вознесенных под небеса плоских крышах выстроены целые поместья: дома, заборы, сады; груды окон осыпаются с вершин в каменные долины, превращаясь там, внизу, в исполинские, пятиэтажные ворота витрин, набитых соблазнами; жизнь копошится по всей вертикали, гнездится на всей «подвижной лестнице Ламарка»: сложной резьбой, львиной, бараньей или девичьей головой будет украшена какая-нибудь балка или карниз на пятидесятом этаже, там, где увидеть ее сможет только чайка или сосед в доме напротив, а прохожий — никогда. Никогда. Но зато он увидит то, чего не видят верхние, подоблачные жильцы: он увидит, как чугунное тесто, застывая, просочилось, разыскало щели и трещины и вылезло наружу шишками, надолбами, крюками, решетками, столбиками для привязывания невидимого людям транспорта, какими-то цепями, какими-то замками, какими-то рамами; он пройдет по гулким люкам и железным листам, прикрывающим таинственные полупустоты различного назначения, ногами он ощутит дрожь и судорогу пронесшегося подземного поезда и подумает, что под Манхэттеном, рвущимся к синему небу, лежит Манхэттен утробный, подземный, уходящий в глубину — бог знает, на сколько этажей. Инь и Ян, корни и стволы, и ветки, и почки, и плоды, все сразу.

Сюда надо привозить больных, расслабленных, потухших, потерявших интерес к жизни. Пусть хоть разозлятся! Пусть хоть позавидуют! Пусть хоть проклянут, — неважно, — кровь закипит, глаза засверкают, кулаки сожмутся: ух, я бы их всех! Очень хорошо, больной: вот вы уже и зашевелились. А потом поднять его на девяностыйэтаж на скоростном, хорошо пахнущем лифте и показать ему все богатства, всю славу земную, как в свое время Сатана показывал Христу. Господь не взял, не соблазнился, отверг, так на то он и Сын Божий. Зачем ему?

А люди вот взяли.

Им-то надо.

А кому не надо — всегда можно устроиться в тайгу лесничим.

Нехоженая Греция

— За что вы любите Грецию?

— Ну уж во всяком случае не за истоптанные туристами места. Я имею в виду не «достопримечательности» — тут уж ничего не скажешь, Акрополь и правда упоителен, а Дельфы прекрасны до слез, до настоящих слез, когда теснится дыхание, — я имею в виду те стандартные, обычно приморские загоны, куда турбюро сгребают путешественников со всего света и говорят: вот вам море, вот песочек, вот бар с громкой музыкой, епру, будем считать, что это Греция. Если нетребовательного туриста устраивает игра в подкидного на пляже, много-мно-го пива и несвежее море с плавающими полиэтиленовыми пакетами, которые он сам же и бросил с борта корабля, то эти заповедники он найдет безо всяких рекомендаций.

— А что, много бросают мусора в море?

— Яичко на Босфоре облупил, скорлупу за борт, — а она тебе же на Родосе в рожу. Штормом принесет.

— А что бы вы посоветовали требовательному путешественнику?

— Это, конечно, зависит от бюджета. Но самое первое, что совершенно необходимо и на чем наши неразумные туристы всегда экономят — это карта. Надо купить самую обычную туристическую карту, они продаются на каждом углу. Выбрать надо самую подробную, долларов за пять. А еще лучше не поскупиться и на подробный общий путеводитель. За 20 долларов вы купите себе знания и свободу, сбережете время, да и те же деньги. Тогда вы сразу поймете, где вы находитесь, и куда вам ехать, и как. И если вы в Греции впервые, и ничего не знаете, и боитесь запутаться, что совершенно естественно, то можно, например, сделать так: пойти в книжный магазин или в обычную туристскую лавку, коих множество, — они тоже торгуют хорошими прекрасно иллюстрированными справочниками, — и там спокойно пролистать эти справочники, выбирая место, куда вам хотелось бы поехать. Книги сейчас есть и на русском языке — довольно уморительном, но внятном. Эти иллюстрированные справочники даже не обязательно покупать: вы составите себе представление о городе или острове, а потом по путеводителю сориентируетесь. Может быть, это совсем близко, и можно поехать на автобусе. А может быть, это на другом конце страны, и лучше взять машину напрокат — что я очень рекомендую. С машиной вы можете за неделю объехать всю страну и увидеть столько, сколько другой в десяти странах не увидит. Все дикие пляжи — ваши, все горные перевалы — ваши, все сосновые леса — ваши, все маленькие монастыри, спрятавшиеся в лесах и на горах, — ваши. В каких-нибудь пяти километрах от города — тишина такая, что в ушах звенит. Впрочем, это зве-нят цикады — днем и ночью. Но пять километров — это если речь идет о большом городе, а на самом деле иногда и пятисот метров достаточно, особенно если вы забираетесь на гору. Или просто в сторону от шоссе по узкой, петляющей дороге. Никого, только цветы, колючки и ветер, и всегда внизу море сверкает — синее, как в раю. И в море — острова, такие розоватые, как пенка какао. И такое впечатление, что страна пустая, ненаселенная, только птицы, звери, неизвестно чья коза с колокольчиком, и боги, всюду боги, и в ветре, и в скалах, и в сосновых рощах. Иногда это божественное присутствие так сильно, что, кажется, быстро обернешься — и поймаешь краем глаза край мелькнувшей эфирной одежды. Однажды мы, путешествуя так, забрались в долину Ам-фиарая. Это пустынное место в Аттике, на берегу моря, в сосновом лесу. Аттика — сухая, красная, скалистая, а тут — свежая долина, душистый ветер с моря, пахнет соснами. И сосны южные — с длинными и мягкими шелковистыми иголками. Там в древности находился храм Асклепия, бога врачевания, а сейчас — развалины, археологический участок и музей. И совершенно ясно, что там должен быть храм, он сам туда просится. Больные приходили в храм и ночевали в нем, во сне им являлся Асклепии и исцелял их или же давал советы. Кстати, один современный английский археолог, который в Асклепия совершенно не верил, а только в археологическую науку, тем не менее решил переночевать в развалинах храма и посмотреть, что будет. Проверить Асклепия на вшивость.

— И что было?

— Он пишет, что действительно ему явился во сне оскорбленный Асклепии. И наорал на него: «Пшел вон отсюда!.. Дрянь такая!..»

— …Вы говорите: «всегда видно море». Это преувеличение?

— Можно объехать почти всю страну по ободку, не удаляясь от моря больше, чем на несколько минут езды. Или же забраться высоко на гору и увидеть не одно море, а два. А в море всегда виден остров, а с него — другой, а с другого — третий. — Хорошо, допустим вы наняли машину и отправились путешествовать по Греции. Сколько это стоит и где вы будете ночевать, где и что будете есть?

— Греция — все еще дешевая страна. Цены очень зависят от сезона и от того, в каком бюро вы будете нанимать машину. Но надо рассчитывать приблизительно на 30–50 долларов в день, в зависимости от класса машины, если же вы берете ее на три дня — неделю, обязательно будет скидка. Можно и нужно торговаться. И то, что вы потратите на машину, вы сэкономите на гостинице. Ночлег вы найдете всегда, даже в пик сезона. В людных, туристских местах будет дорого или все занято, но, опять-таки, шаг в сторону — и к вашим услугам пансионаты, комнаты в чистых домиках с белоснежным бельем и ласковыми бабушками, с душем, с завтраком — за 10–20 долларов за ночь. И опять-таки, вместо стандартного номера с видом из окна на немца, пьющего пиво, вы будете каждый день ночевать в настоящем греческом доме с домоткаными кружевными занавесками, с запахом кофе и сухих трав, с синими или зелеными ставнями. Или же в маленькой гостинице, стоящей в стороне от шума, ночных воплей, доносящихся из дискотеки, от грохота мотоциклов. Главное — у вас будет выбор: не понравился этот дом или хозяйка, перейдете улицу и постучите в другой. Вы легко найдете эти домашние гостинички по надписи «Коотз юг гепг» или иногда «Вей апй ЪгеаМазЪ». Не нравится тишина и узкие улочки, не нравятся белые домики с синими ставнями, не нравятся маленькие площади, где на плетеных стульях сидят десять мужчин, играя в нарды, попивая кофе и перебирая четки, — а некоторым не нравится, — тогда надо ехать в типично туристское место.

— А как выглядит типично туристское место?

— Многокилометровая цепь «пансионатов» вдоль моря. Сначала полоса пляжа — лежбище котиков, потом «эспланада» — попросту говоря, бетонная набережная с кофейными, сувенирными, пляжными лавками, потом полоса гостиниц, и наконец — шумная проезжая дорога с грузовиками имотоциклами. Круглосуточная оглушающая музыка, макдоналдсы или их греческие собратья, пицца-хаты, бары, магазины с чудовищными сувенирами, 90 процентов которых изготовлено на Тайване, открытки, вазы, сандалии, пряности, губки, куклы, вино, бусы, золото, жареная картошка, проявка фотопленок, надувные круги для плавания, снова золото, снова вазы, визг, бетон, жара, теснота, автобусы, увозящие осатанелых туристов вон из этого ада. Все дорого, все не очень-то вкусно, все утомительно. Хорошо, если туристу повезло, и он попал в живописный городок, где хотя бы горы подступают к морю и где невозможно проложить трассу для грузовиков. Или если он живет на краю деревни. Но ведь некоторые равнодушные турбюро таких деталей не сообщают, не предупреждают, что ждет путешественника. А хорошо бы, чтобы предупреждали. Это им же выгоднее. Ведь я знаю многих, кто неудачно съездил в Грецию — неудачно! в Грецию! звучит немыслимо, — и больше не поедут. То есть жадное турбюро быстро хапнуло вашу денежку и сунуло вас куда попало, не заботясь ни о вашем, ни о своем будущем. А то, что человек весь отпуск чувствовал себя, как в подземном переходе на Павелецкой в июле, думают они, — так он перетопчется.

— Скажите, а пляжи платные?

— Пляжи бесплатные. Более того, в Греции существует закон, по которому вся прибрежная полоса — общественная. И это относится даже к частным островам. Скажем, у покойного Онассиса был собственный остров. Но любой человек мог на него высадиться и валяться на миллионерском песочке. Метра три, что ли, от кромки моря, — точно не помню, но на всех хватит. А вот за пользование зонтиками и лежаками надо платить. Это долларов пять. Иногда дешевле купить собственный раскладной зонтик и приносить с собой. А также легкую циновку — стоит она меньше доллара. Все это повсюду продается. Часто вдоль песчаной полосы растут тамариски. Это дерево, дающее чудесную легкую тень, под ним не обгоришь. Но они растут на песке, а если пляж галеч-ный, то там обычно голо. Если вы идете на пляж, надо взять с собой денег на зонтик и лежак. К вам подойдут, и вы заплатите. Берите квитанцию, потому что, бывает, подойдет жулик и соберет деньги раньше, чем настоящий сборщик… Если же вы сами — жулик и забрались на пляж, где зонтики бесплатно предоставлены прибрежной гостиницей, и валяетесь там, как будто так и надо, то это на ваше усмотрение. Еще надо взять денег на воду — доллар, два. (То есть, конечно, не доллар, а драхмы, долларов в Греции не берут. Это я для простоты счета.) Причем, если это не дикий пляж, то на нем обязательно будет продаваться ледяная и очень вкусная вода. Не стоит заранее покупать ее и приносить с собой: вода сейчас же нагреется. Больше ничего не надо, если вы не собираетесь пить кофе или обедать на берегу.

— А что, могут обжулить?

— В общем, как и повсюду, где много туристов. Например, вы даете бумажку в 5000 драхм (около 8 долларов), а вам дадут сдачи, как с 500. Или цену взвинтят, или блюдо приготовят спустя рукава: обрезков насуют. Хотя это уже не жульничество, а просто бывают же скобари и криворукие. Но это случается нечасто, хотя, может быть, просто со мной случалось нечасто, потому что я знаю, где надо есть, а где не надо.

— Так расскажите же, где надо, а где не надо.

— Здесь опять-таки работает общее правило: там, где туристы идут плотным косяком, кормят хуже и дороже. Из этого правила, конечно, есть существенные исключения, но тут уж места надо знать. Все кафе и рестораны европейского типа, с европейским меню, с преобладанием надписей по-английски, расположенные на шумных центральных улицах, скорее всего, предложат что-то очень средненькое (по греческим меркам, конечно, потому что греки так любят вкусно поесть и настолько знают толк в еде, что в Греции практически невозможно съесть дрянь). Все макдоналдсы и прочая механическая штамповка пищи — долой. Хотя в Греции и они, по рассказам (я туда из принципа — ни ногой), лучше, чем где-либо, потому что и мясо без химии, и овощи лучше, и даже пиво «Амстель», которое делается в Греции, вкуснее, чем повсюду, потому что делается на очень хорошей родниковой воде. Тем не менее не затем вы приехали, чтобы идти в Макдоналдс. Если вы хотите настоящего, надо идти в таверну. На ней так и написано: ТАВЕРНА, как по-русски, только, конечно, «Н» другое. Часто это ничем не приметное здание, ни витрины, ни блеска, просто глухая стена с деревянной дверью. Или — через окно видно — как заводская столовка, столы простые с клеенками, лампочки в бумажных колпаках. Вот туда вам и надо. Правило буравчика: иди туда, куда грек идет, не пожалеешь. Он же себе не враг, Биг Мак не съест. Идти на ужин надо часам к 8, а то и к 9 вечера, а днем таверны закрыты. Можно в 10. Отворив неприметную дверь, вы оказываетесь либо в этой самой столовке, либо в саду (что летом — отрада), либо в большом зале. В основном вокруг вас — греки, пришедшие семьями, с малыми детьми. Таверны дешевы, а дома еще готовить, возиться, покупать, посуду мыть! Вы можете заказать се* бе основное блюдо, но это неинтересно. Интереснее заказать пять-шесть-семь-восемь небольших блюд и все перепробовать. Десять, если на то попело. Двенадцать. Имеет смысл идти в таверну большой компанией, тогда вы закажете хоть все по списку, и всем достанется, и все попробуете. Невкусных блюд в таверне просто не бывает. Берут обычно так: салат «хориатико» один на всех (большая миска с огурцами, помидорами, луком, брынзой, маслинами, иногда зеленым перцем, все заправлено изумительным оливковым маслом). Жареную картошку горкой («пататес»). Хлеб — свежий, не из полиэтилена — принесут. Воду и домашнее вино, белое или красное (часто красным называют розовое). Вино в дой таверне свое, и оно исключительно дешево, но не всегда лучшего качества. Вино в бутылках — хорошее, но сильно дороже. Разливное вино меряется на «кило». Можно взять «полкило» вина — его принесут в металлическом сосуде, вроде кружки, и если не понравится — ну, попросите другое. Обычно белое разливное в тавернах бывает лучше красного, и оно подается холодным. Кто любит смолистый вкус — заказывает «рицину» (она дешевле пива). Дальше берут так: зеленый салат, вареную горьковатую траву («хорта», всюду своя), «дзадзики» (йогурт, свежий огурец, чеснок, травки), салат из баклажанов (растертых в белую пасту), «тарамасалата» (намазка из растертой икры и еще чего-то морского), «кефтедес» (котлетки), «псевдокефтедес» (те же котлетки, но ловко сделанные из овощей, не догадаешься), «фава» (особый растертый горох, с луком и чесноком), долма (понятно), кабачки и баклажаны, обжаренные в тесте, «гемиста» (фаршированные рисом овощи: помидоры, перец), фасоль в томате, всевозможные мясные тефтельки, поджарки, подливки, перечислять которые бессмысленно, потому что их множество и всюду их готовят по-разному. Изобильный обед с вином (залейся) обойдется в десять долларов. Можно взять и десерт, самый легкий — это фрукты, обычно есть и йогурт с медом и орехами, а для худых — баклава и кадаиф (та же баклава, но не пластинками, а как бы волосами). Кофе, конечно. Вечером в тавернах играет музыка, часто ходит средь столиков какой-нибудь давно безголосый старик с огнем в глазах и национальным инструментом в руках и играет вам прямо в ухо якобы национальные песни. Если вы их благосклонно выслушали — надо немного заплатить (300 драхм, то есть доллар), а если жалко — не поворачивайтесь к нему и не улыбайтесь приветливо. Делайте вид, что вы увлечены беседой — он отойдет. Можно сделать легкий жест рукой: мол, не надо. Другой раз, дескать. У таких стариков глаз — алмаз: приметив издалека, что вы русский, он подойдет услаждать ваш слух «Подмосковными вечерами» или «Вы-ходиланаберегкатюшей». Трогательно, но не стоит доллара.

В другой таверне названия могут быть те же, а вкус другой, так что интересно бывает экспериментировать. Иногда подходит к вам хозяин таверны, пожилой, с белыми усами времен русско-турецкой войны, не говорящий ни слова ни на одном языке, кроме родного. Он, видя ваше замешательство, сам скажет вам, что вы хотите съесть, и его выбору и количеству блюд можно довериться: он принесет самое вкусное, чтосегодня получилось, и ровно столько, чтобы вы, не объедаясь, были сыты до предела. Курочку как-то особо приготовленную, баранину с картошкой в горшочке, «стифа-ду» — мясо с таким особенным мелким перламутровым луком… В общем, таверна — это как дома, доверьтесь хозяевам. На чай оставьте 100–300 драхм, но если обслуживает сам хозяин, чаевых не оставляют.

Во многих городах, особенно на морском берегу, есть «псаротаверны», к собакам это не имеет никакого отношения, «псари» — это рыба. Рыба в Греции, как ни странно, много дороже мяса. Но и много вкуснее.

— Остановитесь, вы разошлись!..

— Нет уж, не остановлюсь.

— Я хочу есть!

— Я тоже. Так вот. Вся рыба — морская; пресноводную греки презирают. Названий по-русски я не знаю, да и они вам ничего не скажут, кроме главной — барабульки (по-гречески «барбуни»). Морская рыба — колючая, и — на картинках — со страшным, я бы сказала, рылом. Во многих тавернах (и ресторанчиках) на стене висят плакаты, изображающие этих рыб. Похожи на помесь ежа с барбосом. Например, «сар-гос» — ну кто это? Не знаю, но его надо есть. Готовят как правило на решетке, а когда подадут с пылу с жару, надо рыбу надрезать вдоль хребта и залить соусом, который в хорошем ресторане вам уже подали, — смесь оливкового масла с лимоном. Да! Забыла сказать, что любое блюдо поливают лимонным соком, можно даже жареную картошку. Долгий жизненный опыт показывает, что к этой рыбе надо попросить белого вина «Лак де Рош». Морской ветер, запах водорослей, клетчатые скатерти, бело-синие лодки в гавани — не уйдешь, а будешь приходить снова и снова. Помимо рыбы, конечно, разнообразные морские гады: кальмары, сепия, осьминоги, лангусты, моллюски. Все это очень вкусно, если прямо из моря. К сожалению, определить это туристу сложно: ведь вся морская живность лежит на льду, и сколько она на нем пролежала — два часа или два дня, — как узнаешь? В общем, опять работает правило буравчика: присматривайся к местным. Они знают, где рыба свежая, а где — для туристов. Между прочим, заказав рыбу, можнои даже нужно пойти с хозяином на кухню и там выбрать экземпляр, который вам приглянулся. Вы этим покажете, что вы знаток и уважаете кулинарию, себя, хозяина, да собственно и саму рыбу. Вы съедите не рыбу вообще, а вот эту самую Рыбу Иванну. И опять-таки, лучше избегать заведений с мягкими креслами, с гарсонами, хорошо говорящими по-английски. Если же у столиков стоят простые плетеные, «ван-гогов-ские» стулья, а хозяйка ни слова не знает по-иностранному, а в глубине кухни маячит маленькая бабушка, вся в черном, — она-то главный шеф-повар и есть, — смело садитесь и на языке жестов заказывайте все, что приглянулось. А после того, как вы попросите счет, вам всегда и всюду за счет заведения принесут еще либо по рюмочке раки (виноградная водка), либо тарелку черешен, либо пирожки.

— А есть рестораны, которые выглядят аутентичными, но которые надо во что бы то ни стало избегать?

— Те, где слишком хорошо говорят по-английски или немецки, те, где настойчиво зазывают: «к нам, к нам», и те, где висит большая вывеска, гласящая, что ресторан так необыкновенно хорош, что даже попал в путеводитель.

— Почему?

— Потому что либо вранье, либо попасть-то он попал, но с тех пор сбежал шеф, разорился хозяин, и ресторан перешел в другие руки, либо они развратились от такой непомерной славы, либо, наконец, ел там тупой дурак и ему понравилось. Все, как у него, у дурака, дома: из консервной банки, не пахнет, все на один вкус. Если вы совсем растерялись, сделайте так: просто погуляйте по городу, ведь часто столики стоят прямо на улицах. Вы идете между столиков. Поглядите искоса в тарелки: нравится? Пахнет вкусно? Так садитесь и заказывайте.

— Хорошо, я нанял машину, я объехал горы и побережье, я наелся и напился, а теперь я хочу на острова.

— Если вы начинаете путешествие из Афин, то вы едете в порт, в Пирей. Конечно, предварительно вы опять-таки изучите карту и путеводитель, а также проконсультируетесь в любом турбюро. Вы можете гае расставаться с машиной, если вы решилипоехать на Крит, на Родос, на Корфу (Кер-кира) — большие острова, где машина вам очень пригодится. Впрочем, на Корфу ездят не из Пирея, а доезжают до ближайшего к острову города на побережье и берут паром. Если вы собрались на Родос и Крит, можно взять машину с собой, а можно сдать ее и нанять на островах новую. Надо только помнить, что на островах машины стоят чуть дороже. Но и перевоз машины на пароме что-то стоит, может быть, долларов 20. Цены постоянно меняются, все вам скажут в турбюро. В целом получается так на так. Если же вы решили совершить однодневную поездку по островам и вечером вернуться в Афины, то машина не нужна. Пароход выйдет рано утром (часов в 8 или раньше), и за один день можно посмотреть три острова. На одном из них можно высадиться и побродить в ожидании обратного рейса. Очень хороший маршрут — на остров Идра. Вы там выйдете, и у вас будет три часа свободного времени. Успеете все посмотреть, пообедать и сесть на пароход. Идра — единственный остров, на котором запрещено автомобильное движение и нет ни одного нового здания. Зато там ездят на ослах, там полно котов, там белые старинные домики, крошечная, игрушечная гавань. Это модель любого острова в миниатюре. Есть другой маршрут, с ночевкой, на остров Миконос — нарядный, с городком, будто сложенным из сахарных кубиков, с ночной космополитической жизнью, с великолепными пляжами на все вкусы — есть пляжи нудистов, есть обычные. Очень туристское, но заманчивое место, дорогое. Есть поездка на Санторин (он же Тира, или Фира) — уникальный остров на спящем вулкане. Считается, что взрыв этого вулкана (полторы тысячи лет до нашей эры), сотрясший все Средиземное море, уничтоживший древние царства на Крите, пославший цунами вплоть до Египта, — что этот взрыв и породил миф об Атлантиде. На Санторине пляжи из вулканического песка — черные, зеленые… Все это — острова Эгейского моря, скалистые и розовые. А можно поехать на острова Адриатики — зеленые и голубые, поросшие лесами.

— Погодите, но как же разобраться вовсех этих маршрутах, если я не говорю по-гречески?

— Во всех турагентствах говорят по-английски, а часто вам встретится бывший соотечественник, и вы сможете объяснить, что вы хотите. Но с соотечественниками поосторожнее: начнется с приглашения в гости, в ресторан, угощения и так далее, а кончится предложением совместно украсть тыщу тонн цветных металлов или организовать на паях бордель с украинскими девушками.

— Ну а что вы посоветуете человеку, у которого нет денег на машину, на гостиницу, на рестораны, на цветные металлы, но который всю жизнь мечтал побывать в Греции? Студенту, искателю приключений, просто небогатому мечтателю?

— И это возможно. Надо собраться как в турпоход, взять с собой рюкзак, спальный мешок и флягу, хорошую обувь. Ведь Греция — первый и последний земной рай, земля, благосклонная к человеку, и недаром же боги неслышно носятся в ветре над ее скалами и заливами. От острова к острову — на кораблях, на палубе, под звездами, — так, кстати, ездят и многие простые греки: завернулся в теплый плащ, как во времена Одиссея, или в спальный мешок — и спишь, как счастливое дитя природы, под шум моря. Хлеб и вода стоят копейки, а в маленьких дешевых забегаловках за дол-лар-два можно купить горячего мяса, лепешек, жареной картошки или вкусного пирога со шпинатом или сыром. На пляжах или вообще на природе ночевать в принципе не разрешается, — но на многие километры вокруг нет ни одного человека, который вам об этом напомнил бы, — мало ли что не разрешается! Для грека, а стало быть, и для вас, свобода — понятие священное. Кому какое дело, где хочу, там и сплю! Куда хочу, туда и иду! И надо знать, помнить: в трех метрах от шоссе, за кустами, за колючками, за одиноким белым домиком у дороги, за дешевой и яркой туристской полосой прячется самая настоящая древняя Греция, пастушеская, земледельческая, гесио-довская. В начале октября в мягком и жарком воздухе с деревьев падают грецкие орехи, где-то журчит родник, и одинокая крестьянская фигурка, вся в черном, только чтосогбенно возившаяся в поле, вдруг машет тебе рукой и бежит к тебе со всех ног — это женщина торопится поднести тебе, усталому путнику, миску с пыльным и прозрачным черным виноградом: оттого, что идешь, оттого, что в пути, оттого, что неизвестно, найдешь ли кров, оттого, что все мы путники, скитальцы, гости в этом мире, оттого, что еда, вино и любовь — не грех перед Господом, а радость на пиру его, как сказал мне один старый мудрый грек, обернувшись и замешкавшись на пороге между земным раем и раем небесным.

Туристы и паломники

Небесный град Иерусалим Горит сквозь холод и лед, И вот он стоит вокруг нас, И ждет нас, И ждет нас… Борис Гребенщиков

Туристу интересно все понемногу, паломнику — только те святыни, ради которых он снялся с места и отправился в свой долгий путь. Турист подвержен настроениям. Паломник слышит зов.

Турист то рассеян, то восхищен, смотрит «смутно и зорко», его капризы зависят от погоды и самочувствия. Вчера он бегалпо крутым каменным улочкам, натаптывал себе мозоли в музеях, отснял кучу пленок: «Галочка, лицо немножко в сторону, — у тебя тень под носом… Фонтан заслоняешь…» Сегодня он валяется в номере и никуда идти не хочет, ну разве что, может быть, в ресторан: сепия в собственных чернилах, седло барашка с маринованными кумкватами, бомбошки с помпошками. Может себе позволить. А может и расхотеть.

Паломник обязан пройти, проползти, доковылять, дотянуться. Мозоли его — медали его; дорожная пыль — как почетная мантия. Чужие идолы, прочь с дороги! Маршрут паломника прочерчен горящей линией, огненным пунктиром во мраке, он не выбирает, он не колеблется, он точно знает, куда идет и зачем, он точно знает, что будет ошеломлен, что он возрыдает и возликует, что неприметные для туриста вещи — гладкий камень, шершавый ствол дерева, песчаная отмель, поворот дороги, ветки, полощущие листья в мутной речке, силуэт горы в дожде, проблеск в тучах — все это исполнено смысла и волнения* все это говорит, зовет, смотрит, пронзает и ослепляет.

Турист говорит: «Ну, слава Богу, отметились…», «А чего туда ходить — там такие же развалины, как всюду».

Паломник не может быть разочарован: отродясь не бывало такого, чтобы паломнику святыня не понравилась.

Но это в теории, а на практике человек обычно и сам не знает, кто он — турист или паломник.

Море

Святая Земля в апреле, в предпасхаль-ные дни, шумит и блестит на солнце шелково-зеленой травой — невероятного, райского оттенка. Кажется, так будет всегда; кажется, что весь видимый мир ходит и зыблется зелеными волнами на ветру, но вот поворот, — мелькнуло, — и нету. Наша машина бежит между гор, — и весь мир становится круглыми пустынными горами хлебно-желтоватого цвета, которые тянутся, тянутся и никогда не кончатся. Опускаем стекло, ветер пахнет камнем и пустотой. По склонам — редкие, серо-зе-леные клубки жесткой растительности, далеко в ложбине — синий драный шатер бедуина. Это — Иудейские горы, где-то дальше — Иудейская пустыня, где бродил Христос: «И был Иисус там сорок дней, искушаемый Сатаною, и был со зверями». Даже из машины слышно, какая тишина снаружи. Правда, непрерывно и громко говорит Эдик, нанятый за 200 шекелей вместе с машиной. Или же наоборот: машина нанята вместе с Эдиком. Нам сказали, что Эдик — прекрасный проводник, очень опытный, все знает. Он взялся отвезти нас к Мертвому морю, и в Кумран, и дальше, и до всюду, докуда хватит света, времени, бензина и сил.

Теперь Эдик мучает нас непрерывной болтовней и понуканиями. Он приехал к нам в гостиницу с утра и сразу начал попрекать нас, что мы еще пьем кофе. Видим мы его первый раз в жизни.

— Ну. Долго вы будете копаться? Вы всегда так? Ведь договорились в десять. Меня же ж люди ждут. Вы с Харькова? Нет? Почему? Из Москвы? Вы Володю знаете?

— Эдик, может быть, вы хотите кофе? Завтрак?

— Собственно, я только что от стола, но даром почему не покушать, — живо откликнулся Эдик. — Всегда надо даром кушать.

Мы сидели и терпеливо ждали, пока Эдик покушает. Потом он провел нас к своей машине, которая уже была набита битком. В машине были: приятель Эдика с навечно разочарованным выражением лица, сынишка приятеля Эдика, две сумки приятеля Эдика с торчащими бадминтонными ракетками, свертки с едой и бутылки с водой. Пока Эдик кушал, вода нагрелась, приятель истомился, а сынишка взмок и спал, открыв рот.

— Я Миша, — уныло шепнул приятель.

— А это ваш сын?

— Десятый, — вздохнул Миша. — Ну что Черномырдин? Сняли?

— Вы там сзади как-нибудь, — распорядился Эдик.

Теперь он говорит беспрерывно, называя, как Адам, все предметы, встречающиеся на нашем пути. — Это — горы, — говорит он. — Горы. Видите? — горы. Мы сейчас едем на восток через горы. Над горами — небо. Небо видите? Смотрите направо. Голову пригните. Видите, там небо? Вон верблюд. Это верблюд. Вон бедуины. Грязь от них. Вот дорога поворачивает. Мы едем через пустынные горы.

— Провинция, — ворчит Миша. — Разве это страна? Это же провинция!

Вдруг Эдик притормаживает.

— Так. Выйдите и сфотографируйтесь.

— Зачем?

— Так надо. Видите — отметка: уровень моря. Сейчас поедем ниже уровня. Выходите.

Мы покорно выходим и фотографируемся. Сынишка приятеля Миши проснулся и хочет пить. Мы поим сынишку. Дорога бежит дальше, дальше, поворачивая среди серо-желтых камней, горных куполов, бесплодных разломов, пустых и древних, необитаемых от сотворения мира. Вдруг все кончается, обрывается разом; открывается простор, машина поворачивает направо, в мертвые, каменные, слюдяным, соляным блеском посверкивающие пустыни. Солнце слепит, соль блестит, налево впереди — тяжелая, серебристая синева Мертвого моря, направо — розовато-песочные обрывы скал, тишина и красота. Пустыня разворачивается, раскручивается навстречу, как библейский свиток, чистая, прокаленная солнечным жаром, просвистанная ветром. На востоке мутно синеют Моавские горы, там — другая страна. Где-то там, чуть севернее, там, где течет Иордан, показывают рукой на ту, на другую, на синюю, на Моавскую сторону: там остановился Моисей и увидел с горы страну обещанную, страну обетованную, желтую, соляную, серебряно блестящую на свету, зеленую, цветущую, усыпанную по весне кровавыми маками, звездчатыми анемонами, страну, текущую млеком и медом, такую близкую и такую недоступную: перейти Иордан ему было не дано. Где-то там могила Моисея; ее тоже показывают рукой: вон там. Нет, вон там. Нет, не там, а там.

Как это было, как он стоял там? Как он опирался на посох руками, усыпанными старческой гречкой, как сыпался щебеньиз-под узловатых, натруженных ног, как ветер шевелил выцветшую рвань его одежд? Как смотрел он за реку, — может быть, подслеповато щурясь розовыми старчески слезящимися глазами, мутноватыми от катаракты?.. О чем думал в этот последний день: дошел?.. Довел?.. Все сбылось?

— Что вы думаете про Кириенко? — мрачно спрашивает Миша.

— Вот эта вода — это море, — говорит Эдик, — смотрите вперед на море. Зачем смотрите назад? — смотрите вперед. Видите? Вода. Вот волны.

— Мы видим.

— Нет, вы смотрите, что такое? Вы море видели? Смотрите на море!

Сынишка хочет есть. Мы кормим сынишку. Эдик останавливает машину.

— Вылезайте.

— Зачем?

— Фотографироваться будете.

— Но мы не хотим фотографироваться.

— Что значит: не хотим? Надо. Здесь все фотографируются. Это соляные столбы. Жена этого… ну, в общем.

У обочины дороги — небольшие каменные столбы, желтовато-серые, как и все вокруг. Они густо изгвазданы международными граффити, ржавого цвета надписями, сделанными то ли баллончиком, то ли кистью.

— Почему не вылезаете? Это жена этого… Содома, — настаивает Эдик. — Не хотите? Ну только потом без претензий! Смотрите направо. Это бананы. У вас в Москве есть бананы? Вы можете кушать бананы?

— Это разве страна? Это захолустье, — жалуется Миша. — Что вы думаете: здесь кому-нибудь нужно ваше образование?

Мы ничего не думаем, мы хотим тишины. Мы хотим долго, вечно ехать в тишине между Мертвым морем и мертвыми горами, цвета верблюжьей шерсти, цвета ржавчины, цвета чайной розы, цвета полыни. Промелькнул оазис с банановой рощицей, и снова — солнечная соль, светлый ветер, медленные волны моря, дымка, вечно висящая над водами. Ни рыб, ни рачков, ни морской травки нет в этом море, а стало быть, нет и птиц. Далеко-далеко на юг уходит сверкание странной, бесплодной во-ды, серебрится, сливается с небом, молчит. Это не синие, веселые воды Средиземного моря, с чайками, дельфинами, рыбацкими баркасами, ярко-желтыми сетями, сохнущими на пристанях, утренним уловом, ртутью пляшущим в корзине. Здесь нечего ловить и не о чем петь, это другое. Здесь не живут, не сеют, не пашут, не жарят, не парят, не рожают, не хлопают утренними ставнями, не перекликаются через двор. Сюда приходят, чтобы расслышать иные голоса; здесь Сатана расстилает перед праведником фата-моргану, мерцающую пыль, призрачную парчу земных царств с их неисчислимым богатством; здесь Бог говорит из тучи, из колючего куста, из камня, и грозит, и требует отречения, и смеется, и проклинает, и, ненасытный, требует любви.

— Вы купальник не забыли? — спрашивает Эдик. — Советую входить в воду задом, а то поскользнетесь. Такая полезная вода, лечит любую паршу. Двадцать минут в воде, но больше не советую. Держаться будете как пробка. В этой воде, имейте в виду, можно читать газету! Вы взяли с собой газету?

Про то, что в Мертвом море можно читать газету, написано во всех справочниках, всех путеводителях, всех брошюрах всех стран мира, на всех мыслимых языках. Для наглядности часто печатают и фотографию: некто толстый, в очках, улыбаясь, покачиваясь на воде, как если бы он сидел дома в кресле, действительно, читает. Почему надо читать газету в Мертвом море — непонятно. Ее и дома-то лучше не читать.

Эдик в нас разочарован: надо было захватить хотя бы «Аргументы и факты» и, конечно, сфотографироваться.

На берегу стоят и сидят голые тускло-черные люди. Это те, кто намазался целебной грязью со дна моря. В метре от берега, под камнями — залежи этой мылкой, гладкой как жидкий пластилин, сине-черной грязи. Ее набирают в полиэтиленовые мешки, увозят домой. Воду не увезешь, но морскую соль, такую же целебную, как грязь, можно купить на каждом углу. Путеводитель сообщает, что и Клеопатра мазалась, и Аристотель очень одобрял. Мертвая вода — самое действенное в мире средство от кожных болезней, и едва ли не половина страдальцев навсегда вылечивается после месячного курса на здешних курортах. Курорты недешевы, но каменистые берега обширны, пустынны и бесплатны для всех, а езды сюда от Иерусалима — сорок минут.

С детства помню вопрос из «Занимательной географии» — «В каком море нельзя утонуть?» Утонуть в Мертвом море и правда так же затруднительно, как нырнуть с надувным кругом: вода, в десять раз солонее средиземноморской, выталкивает вас наверх. Зато если капля ее попадет в глаз, человек потом годы рассказывает об этом приятелям, наглядно изображая перенесенные им ужасы и муки. На вкус она так горька и солона, что этого тоже не забудешь. Купальщики не дрызгаются и не брызгаются, а торжественно и странно плавают в сидячем положении, как если-бы под ними были невидимые стулья. На берегу — карусели душей с пресной водой, после моря и душа ощущение полного перерождения: как будто вам дали новое, легкое, неношеное тело с шелковой кожей. И невозможно не вспомнить, не задуматься о темном смысле сказки о вороне, который должен был куда-то слетать и принести мертвой воды и живой воды, чтобы воскресить убитого. И невозможно не думать о всех исцелениях, воскрешениях, преображениях, которыми полна история этой земли.

— Сейчас вас будет клонить в сон, — убеждает Эдик. — Надо ехать домой.

— Но ведь мы еще хотели…

— Ни в коем случае. Вас будет клонить в сон. И вам надо кушать.

— Но вы же обещали…

— И ребенок устал. Надо же думать о ребенке. Вот мы сейчас поиграем в бадминтон и поедем. Вы пока фотографируйте.

— Но ведь еще рано, можно съездить в Кумран!

— Там ничего нет и дотуда не доедешь. Спорить с Эдиком так же бессмысленно, как с водопроводчиком. Мы сидим и смотрим, как катается на роликах десятый сынишка, как перебрасываются бадминтон-ным воланом Миша с Эдиком, съездившие за наш счет искупаться, как бродят по белесому берегу черные фигуры. Дорога вьется и бежит куда-то на далекий юг, но нам туда не попасть. Эх, Моисей!..

… - Это же не страна, а удушье! — ноет Миша. Сынишка опять заснул, разморенный путешествием. — Разве здесь можно воспитать детей? Разве здесь читают книги? А народ? Разве это народ?

Мы молчим.

— А вот в Канаде один ученый десять лет расшифровывал Библию, и расшифровал, — назидательно говорит Эдик. — И там, если буквы правильно сложить, написано: Ленин, Маркс и Энгельс. Да-да! Вы, конечно, слыхали? Что вы думаете?

Мы молчим.

Скала

«Иерусалим весь устроен как одно здание», — говорил еще Давид, и сегодня это справедливее, чем когда-либо. Старый Город, обнесенный стеной, занимает всего один квадратный километр площади и вмещает четыре квартала: христианский, армянский, мусульманский и еврейский. Дом громоздится на дом, то, что для одних — крыша, для других пол; улицы идут ступенями; взбираясь по лестнице, оказываешься не наверху, а внизу; идешь прямо, а возвращаешься на то же место. Часть улиц — крытые, и кажется, что идешь по коридору большой квартиры, жильцы которой высыпали из своих комнат и хотят продать тебе все их наличное имущество: мясо, крестики, вазочки, сандалии, ковры, зелень, орехи, плюшевые одеяла с тиграми, бусы, кофе, пирожные, кастрюли, образки, кафель, фотопленку, игры нинтендо и иконы. По лестничным уступам плотно, локоть к локтю, в обоих направлениях торговой улицы движется толпа туристов, которая, как и повсюду в мире, соблюдает странный принцип: ни шага в сторону. Заманчивые переулочки и закоулочки ответвляются по обе стороны туристского тракта, но там пусто, разве что в глубине пройдет пухлая арабская красавица в люрексе и ослепительно белом платке. Сквозь толпу протискиваются дополнительные потоки: группы палом-ников и экскурсантов под предводительством гида. Мы идем по Виа Долороза — Крестному Пути на Голгофу, насчитывающему 14 стоянок. Путеводитель пишет, что Путь исторически недостоверен, в основном придуман в восемнадцатом веке. Тем не менее он весь расписан. Здесь Господь упал. Здесь он встретил свою Мать. Здесь Симон подставил плечо и помог нести крест. Здесь Господь опять упал. Вот тут он оперся на стену — вот и вмятина на стене. Женщины из нашей группы, и пожилая армянская пара, и какой-то бледный, потрясенный старик тихо плачут, шепчут, гладят вмятину. Мы листаем путеводитель: дом построен в четырнадцатом веке. Очень толстая женщина, с трудом передвигающаяся на распухших ногах, все время беззвучно трясется в сухих рыданиях, прикусив платок, вцепившись рукой в изможденную подругу. Другие, покрепче духом, отвлекаются поглазеть на торговые развалы, плотной полосой тянущиеся вдоль Крестного Пути. Кресты, мезузы, полумесяцы — все вперемешку на одном прилавке. Вы какой веры? Царь, царевич, сапожник, портной: кто ты такой?

Гид Саша терпеливо повторяет: — Значит та-ак, ничего не покупать. Золото не брать, иконы не брать, пленку не брать. После посещения Храма Гроба Господня идем в магазин, где вы купите прекрасные вещи за полцены. Повторяю: за полцены. Все сюда. Все слушаем. Тут Иисус падает в третий раз, и мы поворачиваем направо, и все смотрят на мой зонт. Все-е-е смотрят на мой зонт. Когда я подниму руку с зонтом, все-е-е собираются и не отстают.

Саша легко бросается в толпу, и мы, как овцы за пастырем, пытаемся устремиться за ним, но вязнем в толпе, закручиваясь в ее водоворотах. Вон он на ступеньках — машет зонтом! Нет, это, кажется, не он. Это чужой гид. И вон еще один — тоже чужой. Вот оно что, они все машут зонтами! Ложные пастыри сбивают нас с толку, мы мечемся, но Саша привычно терпелив и ждет нас на вершине какой-то лестницы. Мы карабкаемся наверх, отставшую толстуху с подругой никто не ждет. Маленький дворик, гроздья зданий: домик на домике, замшелая штукатурка, закоулки и повороты, зеленые двери под ребристыми козырьками: абиссинский монастырь. На садовом складном стуле сидит эфиоп в лиловой рясе, черном бурнусе, черной шапочке и смотрит на нас равнодушно, так, как смотрят, когда ты один из сотен тысяч.

Мы ныряем в какую-то дверь, а это церковь, причем мы — под потолком. Мы спускаемся вниз по лестнице, — тут же идет служба, поют; на стенах — эфиопские иконы, похожие на детские рисунки. Церковь — одновременно проходной двор, как и все тут, ведь весь город — как одно здание. Выходим к маленькой площади перед Храмом Гроба Господня — целью паломничества всех христиан. Саша дожидается отставших.

— Та-ак, приготовили крестики, иконки, что у кого. Входим и кладем на Камень Помазания, на правую часть. На правую, повторяю, часть. Возложенный предмет становится освященным. В храме ходим самостоятельно, там большая толпа. Направо по лестнице — Голгофа, налево — Гроб Господень. Самостоятельно встаем в очередь и прикладываемся к святыням. Жду всех через час, с зонтом. Приготовили предметы для освящения!

В группе волнение и торопливое копание в сумочках.

— А на левую часть если положить?..

— А через полиэтиленовый пакет пройдет?..

— А если я… вот… не свой образок, а меня соседка просила?..

Нашедшаяся толстуха с помощью подруги бредет к низкому входу, как слепая, шаря перед собой одной рукой. Бледный старик стоит столбом, охваченный чувством. Армяне переплели руки, поддерживают друг друга. Молодежь рванула вперед. Что в душе у всех этих людей? Что значит для них это святое место? И то ли это место? Или это неважно?

Путеводитель сухо сообщает, что многие посетители Храма бывают разочарованы: никакого величия, никакой архитектуры, здание втиснуто среди каких-то стен, сарайчиков, домишек; все строено-перестроено, делано и недоделано; шесть различных христианских общин совместно владеют храмом и не могут договориться между собой о том, как достроить крышу. Храм разрушался неоднократно, пострадал от землетрясения. Но, помимо всего прочего, неясно, действительно ли он воздвигнут над Голгофой — местом распятия, и действительно ли найденная рядом гробница — это настоящая гробница Спасителя? Первые христиане знали, где был распят и похоронен Иисус, но они были евреями, и после 70 года Р.Х., после разрушения Иерусалима римлянами, вход в город был им запрещен. Императрица Елена, мать Константина Великого, посетила Иерусалим в 326 году, где ей указали легендарное место. На месте Гроба стоял римский храм Венеры, на Голгофе — статуя Юпитера. Все это было снесено, и во время раскопок нашли римскую цистерну, куда сбрасывали кресты распятых. В одном из этих крестов Елена опознала Истинный Крест. Верить Елене или не верить? Никакого откровения ей не было, обычные археологические раскопки, теперь уже освященные традицией.

Внутри храма полутьма, раздвигаемая тысячами свечей всех размеров: тонкие, толстые, витые, разукрашенные, расписные, гладкие, пучками, связками, — они стоят, висят, их носят с места на место. Пахнет ладаном, пахнет воском. Тьма народу, поодиночке и экскурсиями. Наши разделяются: одни проталкиваются в густую очередь к Гробу, другие взбираются по лесенке на Голгофу. Над Голгофой сооружен помост, или стол, — не знаю, есть ли у него специальное название. Если согнуться и залезть под него, то на полу, под толстым пуленепробиваемым стеклом, освещенная электрическим светом, видна скала, — плоское темя камня. На нем какие-то подношения и украшения, кресты и, кажется, цветы, — не успеваешь ни разглядеть, ни запомнить, надо вылезать, пятясь, на карачках. Рад будешь, что вообще залез под эту штуку и приложился к зацелованному стеклу губами: у Голгофы немыслимая давка. Голгофа поделена между вечно ссорящимися католиками иправославными: южная сторона — католическая, северная — православная. Народ напирает, впрочем, со всех сторон. Если не вклиниться в давку (ощущение, что втискиваешься в метро в час пик), то тебя вытолкнет нетерпеливый напор верующих. Как-то глупо и стыдно давиться и толкаться на Голгофе, но ведь не уходить же, не приложившись? Наши паломницы предсказуемо суетятся:

— Сережа, Сережа! Сейчас твоя очередь! Что ты их пропускаешь? Они за тобой занимали!

Напираю. Оттираю Сережу. Лезу. Целую. Пытаюсь благоговеть. Ничего не чувствую, хотя и стараюсь. Не могу я благоговеть на четвереньках. Пячусь.

— Побыстрее давайте, женщина! Вы тут не одна…

Внизу, у часовни, воздвигнутой над Гробом, — плотная, длинная очередь. Вполголоса говорят на всех языках, стоит ровный гул. Уже узнаю знакомые лица. Бледный старик стал еще прямей и бледней, еще вдохновенней. Толстуха на грани кликушества, мотает головой, запрокидывает ее и изжеванным платком глушит в себе беззвучный крик. Армяне стоят все так же, плотно прижавшись друг к другу, переплетя руки. Глаза опущены в пол.

— Не знаете, по одному впускают?

— Кажется, по четверо.

— Долго как.

— Людей только мучают.

— А японцы что тут делают?

— Тоже интересуются…

Группы японцев — а может, китайцев, — дисциплинированно, как октябрята, переходят с места на место и не теряются. Одна группа — вся в красных шапочках, другая — вся в желтых, третья — в синих, и никакого зонта не нужно, легко найти своих. Мы продвигаемся. Вдруг появляется священнослужитель со злыми сверкающими глазами, захлопывает дверь в часовню с Гробом и что-то почти кричит по-немецки, а потом по-гречески. На лице его — ненависть к толпе. К людишкам. К нам.

— Что он сказал? Что он сказал?

— Уже закрывают, что ли? — Почему же нас Саша не предупредил?!

— Что у них, обед?!

— Это что за безобразие?!?! — вдруг громко кричит бледный вдохновенный старик.

Саша, откуда-то взявшись, протискивается к нам и успокаивает: закрыли на пятнадцать минут, а потом опять откроют. Какая-то у них там религиозная церемония. Всех пустят.

Душно, тесно, жарко, суетно, сумрачно. В пяти метрах от меня — гробница Иисуса, ученики пришли, а камень отвален, и гробница пуста, и вот Он — во плоти, воскресший, со светлым ликом, смертию смерть поправший…

Я в гроб сойду, и в третий день восстану, И как сплавляют по реке плоты, Ко мне на суд, как баржи каравана, Столетья поплывут из темноты.

И стоять скучно, и ноги устали. В конце концов, Он уже воскрес, и Его там нет, а только одна пустота. Ну не откроют так не откроют… Нет, открыли. Внутри часовни — два крошечных помещения. В первом — камень. Путеводитель, вдруг оставив обычный скепсис, говорит: «Возможно, это часть того круглого камня, закрывавшего вход в гробницу, который Ангел откатил в сторону». Откатил. Ангел. Как автомеханик.

Во втором — Гроб. Склеп. Выдолбленное в скале каменное корытце, — смертное ложе. Каменная полочка, каменные стены. Все сплошь в букетах цветов, в расшитых пологах и подзорах, ковриках, занавесочках. Шитье золотом по багряному. Жар свечей, лампад, но камни на ощупь все равно ледяные, поблескивают и лоснятся, затертые миллионами ладоней и губ. Эти свечи, и цветы, и домашние какие-то на вид, сельски-нарядные коврики как будто пытаются побороть давящую громаду камня, раздвинуть смертную тьму. Трогательно… но все мелькает лишь на миг, сзади топчутся нетерпеливые, и у Камня Ангела стоит и смотрит страшным византийским взором неулыбающийся священнослужитель, готовый облаять замешкавшихся. Отчего это православные попы так немилостивы к людям?.. — А тыверуй, — говорит во мне паломник. — А вы на меня не орите, — говорит во мне турист.

На воздухе чувствуешь облегчение после тесноты и суеты Храма и смутное чувство пристыженности: полагалось испытать подъем чувств, а подъема не вышло. Именно в Храме — ничего не вышло. И в Гефсиманском саду не получилось. И на Крестном Пути. А где-нибудь на повороте улочки, или когда глядишь с горы на башни и купола, или когда просто подъезжаешь к предместьям Иерусалима, и город, кажется, висит у тебя над головой, или когда забредаешь в какой-то дворик, а там тишина, воркует горлица и висит белье — тогда вдруг иногда охватывает то чувство близости к святыне, которое, кажется, запросто дается вот этим моим случайным спутникам, — только что они препирались и толкались, и вот вышли просветленными и притихшими. Ибо их есть Царствие Небесное.

Саша бодро взмахивает зонтом, и наш гурт плетется за ним.

— Вот теперь вы можете покупать! Вот и магазин! Сейчас вам дадут талончики. Помните: по талончику все за полцены. По-о-олцены любые предметы, включая золото! Прекрасные товары, одобренные Министерством туризма.

— Фсе долляр бабалям! Фсе долляр ба-балям! — по-русски кричат продавцы.

— Все стоит полцены. Вы не поняли? — нервничает Саша. — Специально же для вас! Пополам! Ну?..

Но паломники садятся снаружи на ступеньки, вытягивают усталые ноги и думают о своем. Глаза их видели святыню, и тайваньского мусора им не нужно.

* * *

«Голгофа» значит «череп». Гора, или скала, на которой был распят Спаситель, по форме, видимо, напоминала мертвую голову. Казни совершались вне городских стен, так что Голгофа находилась за городом, где-то поблизости от стены. Храм же, воздвигнутый над Голгофой и Гробом, находится внутри стен. Проблема в том, что точно неизвестно, где проходили стены во времена Иисуса. Местонахождение Голгофы освя-щено традицией, так что если бы было доказано с археологической, с исторической точностью, что «наша» Голгофа — ненастоящая, то это все равно не поколебало бы ни одного верующего католика, ни одного православного. Если наука отрицает наши святыни, то тем хуже для науки. Тем не менее раскопки под руководством Императрицы Елены в 326 году тоже были вполне научными. Результаты их не выдуманы, а вполне осязаемы и наглядны: вот скала, вот могила, вот цистерна с остатками крестов… А сколько таких скал, могил и цистерн в Иерусалиме, построенном как одно здание, прослоенном этажами культур, просверленном на огромную глубину катакомбами, пещерами, ходами, тайными лестницами! И чем одни археологические раскопки лучше других?

Православный паломник конца двадцатого века, пожалуй, сочтет оскорблением, сочтет кощунством сомнение в местонахождении Голгофы. Пусть же он представит, будто на дворе — 325 год Р.Х. и Елена еще только собирается в свой долгий путь, и могила Христа находится где-то там, а где — точно неизвестно. Разве не волновало бы его, как это волновало Елену: где же именно, чтобы без ошибки, без обману?

В 1882 году британский генерал Гордон, любитель-библеист, решил, что он нашел настоящую Голгофу. Буквально в нескольких шагах от городских ворот (Дамасских), вне стен, он нашел скалу, поразительно похожую на человеческий череп. В этой невысокой, но довольно заметной скале и сегодня видны впадины — небольшие пещерки, расположенные как глазницы и — в самом низу — проваленный рот. На фотографиях начала века эти темные впадины видны очень отчетливо. Неподалеку от скалы, еще в 1867 году, была найдена гробница, высеченная в скале, схожая с той, что сейчас считается Гробом Господним. Евангелие говорит: «На том месте, где Он распят, был сад» [Иоанн 19:41). Рядом с гробницей действительно нашли цистерны для масла, для воды и винодельню: стало быть, здесь действительно были виноградник, оливковая роща и некий сад, требовавший воды для орошения. Иосиф Аримафейский, богатыйчеловек, выпросил тело Иисуса и похоронил его в новенькой гробнице, которую он готовил для себя. На внутренней стене гробницы высечен крест.

«Ему назначили гроб со злодеями, но Он погребен у богатого» (Исайя 53:9).

В 1894 году в Англии образовалась Община Сада Гроба Господня. Община купила участок земли, где находится гробница, и сейчас тут — сад. Это место называется «протестантской Голгофой», и наши паломники сюда не ходят. И напрасно. Это удивительное место.

Не гордыня ли: полагать, что мы точно знаем, где, что и как происходило, настолько точно, что не хотим прислушаться к мнению, отличному от привычного? Протестантская Голгофа возвышается в минуте ходьбы от городских стен, в скромном и грязном месте, она нависает над вонючей автобусной станцией, удушаемой автобусными выхлопами. Земля под ней заасфальтирована, и «рот» черепа почти закрыт слоем асфальта: видимо, Община Сада почему-то не купила в свое время скалу с окружающим участком. Внизу — кошмар и грязь Восточного Иерусалима, арабского квартала, пропитанного запахом дешевых лавок. «Глаза» черепа заросли травой, а на вершине скалы — радиомачта и какой-то забор. Ни бронированного стекла, ни поцелуев, ни храма. А кто сказал, что место казни должно быть нарядным?

Зато гробница окружена восхитительным садом. Сюда не доносятся звуки города, здесь благоухание, цветы, чистые дорожки. Сама гробница, высеченная в белой скале, тоже чистая и — естественно — пустая. Люди заходят — постоят — и выйдут, никто не толкается и не крестится, — но протестанты вообще не толкаются и не крестятся.

Зато они поют. На тенистой, окруженной цветами и деревьями площадке стоят стулья, и хор паломников из Швеции, из Голландии, Англии, Германии, Америки, Финляндии, — разные, — ангельскими, или сиплыми, или какими Бог послал голосами поют псалмы, раскрыв книжки. Когда встречаешься с ними глазами, они вежливо, сдержанно улыбаются. Здесь все другое, здесь нет ни слез, ни истерики, нивдохновения, ни кликушества, ни воспаленной суеты, такой родной и привычной. Тут все как будто бы немного бесстрастно. Но как мы смеем судить, и как заглянуть в чужую душу, и кто бросит хоть наималейший камушек в этот райский сад, с любовью, с такой любовью — с другой любовью — возделанный самыми непонятными, самыми таинственными существами: другими людьми? Теми, ради которых, собственно, Он и потрудился прийти?..

…И вот он стоит вокруг нас, И ждет нас, и ждет нас.

Русская речь

Сирень

В России поэт — Пушкин, фрукт — яблоко, куст — сирень. Можно сказать, куст всенародный, демократический, повсеместный, пригодный как для правонаруши-тельного обдирания в городских скверах, так и для спокойного цветения на дачах. В давние годы, помню, я привезла с дачи в город, на свадьбу сестры, такой оглушительно огромный букет темно-фиолетовой сирени, что меня на Финляндском вокзале остановили менты: не могли поверить, что я не вандализировала сады Лесотехнической академии в Кушелевке. Свадьба — любовь — юность — сирень, и все этоотцвело уж давно. Сирень — это всегда «давно», это когда все в прошлом, и уж не вернется боле! Увы! Давно, далеко! Не для меня придет весна! Хотя — как посмотреть.

Сирень в России появилась в восемнадцатом веке, но в моду вошла с середины девятнадцатого: стали закупать и высаживать французские сорта, и, наверно, не было такой усадьбы, где бы лиловые и белые кусты не теснились у крыльца. Вся вторая половина золотого века тонет в сирени. Фет, Тютчев, Гончаров, далее везде; художники Поленов, Максимов, далее везде. Май, распахнул окно, вдохнул — «об отчизне я вспомнил далекой»… (К.Р.) «Открывая окно, увидал я сирень, // Это было весной — в улетающий день» (Блок). Сирень — мимолетность молодости, мимолетность чувства. Вот Обломов со своей надоедливо бодрой Ольгой возятся над сиреневой веткой, увлеченные старинной и упоительной любовной игрой «тупой, еще тупее»:

«Что это у вас? — спросила она. — Ветка. — Какая ветка? — Вы видите: сиреневая. — Где вы взяли? Тут нет сирени. — Это вы давеча сорвали и бросили…»

«Что это? — спросил он, оторопев. — Вы видите — ветка. — Какая ветка? — Сиреневая. — Знаю… но что она значит? — Цвет жизни и…»

Но любовь проходит, «сирени отошли, вчера отошло, и миг отойдет, как сирени».

«Что же стало с Обломовым? Где он? Где? — На ближайшем кладбище под скромной урной покоится тело его, между кустов, в затишье. Ветви сирени, посаженные дружеской рукой, дремлют над могилой…» (Знает ли «дружеская рука», что сирень предпочитает суглинистую почву? На низких сырых местах необходимо дренирование почвы и подсыпка земли. Сирень хорошо растет на почвах с РН 6,5–8, поэтому кислые почвы известкуют. Первую подкормку проводят рано весной, как только начнут отрастать побеги. При этом вносят полное минеральное удобрение: 20–30 г аммиачной селитры, 30 г суперфосфата и 15–20 г хлористого калия на одно растение и заделывают на глубину 10–15 см. При подкормке минеральныеудобрения лучше вносить вместе с раствором навозной жижи или коровяка. Тогда все будет хорошо).

Сирени становится все больше и больше, — вот и на кладбище ее высаживают, вот и дворянские усадьбы угасают, — «Все в прошлом» — картина Максимова, где старуха в кресле оправдывает название полотна, а над ее головой — половодье цветов. Тоже кладбище своего рода. А потом она разрастается по деревням и селам, так что и Есенин запросто пройдет сквозь нее по своим крестьянским надобностям:

По-прежнему с шубой овчинной Иду я на свой сеновал. Иду я разросшимся садом, Лицо задевает сирень, — и Набоков, ностальгируя, вспомнит «за-хлест сирени станционной», то есть к 1918 году она уже станет таким же бытовым кустом, как рябина, о которой тоже хорошо угрызаться на чужбине. Сирень — это такая весенняя рябина, обратная рябина, только ненадежная и быстро вянущая. В общем, к началу серебряного века сирень можно было специально не замечать, привыкнуть, но серебряный век, падкий на все лиловое, вцепился в нее как в символ иного бытия, как в эротически-томный, декадентский, бесплотный, наркотически-лунный, ядовитый, пьяный и головокружительный изыск. Сначала Эрос: «сирень — сладострастья эмблема», «припадая к цветам сирени лунной ночью, лунной ночью мая», «в грезах безумья, в снах сладострастья есть у сирени темное счастье — темное счастье в пять лепестков», «пьян сном сиреневых ветвей», а потом, натурально, Танатос: «и ходить на кладбище в поминальный день, да смотреть на белую Божию сирень»… «Плачут сирени под лунный рефрен». «Художник нам изобразил глубокий обморок сирени». «Сирень» Врубеля — это вам не уютненький поле-новский «Бабушкин сад», это бездна. Первая его «Сирень» еще розовая, вторая уже фиолетовая: пошли блоковские «лиловые миры», провалы в вечность, предвидение катастроф. Мелким дождем — могильные сиреневые крестики, осыпающиеся на кладбищах, «ты пришла меня похоронить… ты пахнешь, как пахнет сирень». «И кладбищем пахла сирень». «Сирени запах жуток». Да, собственно, и «станционная сирень» Набокова-Сирина, сиреневого Сирина, — это тоже смерть, потому что любой отъезд — маленькая смерть, большое расставание. Кому открылось, тот предчувствовал: «оттого, что по всем дорогам, оттого, что ко всем порогам приближалась медленно тень». Придумать рифму. Ослеп Врубель, оглох Блок, бежал Набоков, бежала Тэффи, кто не успел, тот опоздал. Кто успел — тоже погас.

К мысу радости, к скалам печали ли, К островам ли сиреневых птиц — Все равно, где бы мы ни причалили, Не поднять нам усталых ресниц.

Лиловые миры вздыбились и обрушились, и затопили ждавших и неждавших, и все умерло. Потом — провал. Реквизируют зерно.

Голод был, какого не видали. Хлеб пекли из кала и мезги. Землю ели. Бабы продавали С человечьим мясом пироги.

Не до цветов — хотя красная гвоздика, как пролитая кровь, как обещание пролить еще и еще, уже лежит на могилах первых большевиков. Где ее берут, интересно знать? Летом, наверно, в буржуйских садиках, зимой нарезают из тряпочек и бумажек. Впрочем, есть и такое свидетельство: на Ходынке, на летном поле, еще в 1915 году засеивали кровавыми гвоздиками те места, где разбивались насмерть «авиаторы». Сирень где-то там цветет себе — что ей сделается? — но никто ее не воспевает. Некому. И как-то понемногу забывается, что сирень — это нежная смерть, — вокруг слишком много грубой смерти, а стало быть, и грубого желания жить.

И возвращается она — в тридцатые — как грубая жизненная сила, как мясо, как веник кисти Кончаловского — срезанная секатором, воткнутая в горшок. Невольно думаешь, что он, по инструкции, ухватил крепкой левой рукой Мастера пышные, здоровые ветви, и, прижав букет к разделочной доске, крепкой правой рукой Мастера размозжил нижнюю часть ветвей молот-ком, ободрал лишние листья, кинул в горшок два кусочка сахару, встряхнул и расправил получившееся; да и изобразил. Пышущую свежестью, румяную, тридцать шесть и шесть. И еще раз изобразил. И еще. И Пастернак ее — так же:

Пронесшейся грозою полон воздух. Все ожило, все дышит, как в раю. Всем роспуском кистей лиловогроздых Сирень вбирает свежести струю.

Здоровье. А не кладбище. И еще:

А ночь войдет в мой мезонин И, высунувшись в сени, Меня наполнит, как кувшин, Водою и сиренью.

И вот тоже:

И тучи играют в горелки, И слышится старшего речь, Что надо сирени в тарелке Путем отстояться и стечь.

Сирень прагматическая, сирень в горшках, кувшинах, тарелках, — потому что красиво, потому что здорово; витальная сила, украсить жилище, нарвать-наломать и любоваться, и себе, и людям, победа над слабостью, человек сказал Днепру: я стеной тебя запру! И улучшить ее! И селекция! Великий сиреневый садовод Колесников выводит сотни сортов в саду у станции метро «Сокол», неподалеку от той Ходынки, где вся земля в алых пятнах крови авиаторов, и не только авиаторов. Названия сортов тоже — эх! Победа силы и чистоты над томностью и всяким там эросом: Олимпиада Колесникова, Огни Донбасса, Лебедушка, Заря Коммунизма, Капитан Гастелло, Великая Победа, Валентина Гризодубова, Алексей Маресьев, Партизанка, Тарас Бульба. Разбился — в сирень! Без ног — в сирень! Бей так — что ни патрон, то немец! А кусты двух сортов — Знамя коммунизма и Путь Коммунизма — растут в сквере у Конгресса США. «Он вдруг спохватится: а где они? — А мы уж в сердце у него!»

Отныне она обозначает жизнь, всю жизнь — от гребенок до ног, от неуловимо-возвышенного -

Лиловое зданье из воска До облака вставши, плывет до пошлого и востребованного толпой:

Расцвела Сирень в моем садочке. Ты пришла В сиреневом платочке. Ты пришла, и я пришел — И тебе и мне хорошо.

Она — и недоступная изгнаннику Россия («об отчизне я вспомнил далекой»), и вожделенная для полувыездного шестидесятника заграница («сирень похожа на Париж, горящий осами окошек»).

Она — наше все, цветок, пригодный для любого случая, русское и нерусское, персидское душистое серебро.

Наоборот

Принято считать, что русского интеллигента отличает полное небрежение своим внешним видом. Будто бы он равнодушен к одежде, и ему все равно что носить.

Неверно! Нет более внимательного, разборчивого и требовательного к внешнему виду социального типа, чем русский интеллигент. Максимиллиан Волошин так описал его:

…от их корней пошел интеллигент. Его мы помним слабым и гонимым, В измятой шляпе, в сношенном пальто, Сутулым, бледным, с рваною бородкой, Страдающей улыбкой и в пенснэ, Прекраснодушным, честным, мягкотелым, Оттиснутым, как точный негатив По профилю самодержавья: шишка Где у того кулак, где штык — дыра, На месте утвержденья — отрицанье, Идеи, чувства — все наоборот, Все «под углом гражданского протеста».

Поэт полагал, что этот «пасынок самодержавья» сгинул вместе со своим отчимом:

…размыкан был, растоптан и сожжен… Судьбы его печальней нет в России.

Но глядя из 1924 года трудно было предсказать, что самодержавие советского разлива возвратится, а с ним и его негатив: интеллигент советский.

Видоизменяясь вместе с властью, мировоззрение интеллигента сохраняло главный стержень: отрицание и протест. Так, если дореволюционный интеллигент «верил в Божие небытие» и был материалистом, то интеллигент конца XX века уже вовсю молился, крестился и с вызовом пек куличи — ведь церковь подвергалась гонениям. Как только церковь возродилась и двинулась в сторону официоза с акцизами, интеллигент перебежал к меневцам. До начала 90-х интеллигент люто ненавидел коммунистов и даже обычных безвредных членов компартии, но стоило к власти придти капиталистам — готово, интеллигент уже за большевиков, оправдываясь тем, что советская власть «хотя бы о людях заботилась», и ностальгирует по рубрике «газета выступила — что сделано». Главное — протестовать против тирана, в каком бы обличье тот ни предстал, и если сейчас классического интеллигента словно бы не видно, а некоторые даже отрицают его существование, то это верный показатель того, что власть мало лютует и слабо душит.

Как же мог этот стойкий духовный протест не сказаться в костюме! Ведь одежда есть условный знак, пароль, по одежке встречают, по ней же и провожают. Одежда есть книга, текст, послание, не слишком-то и зашифрованное: каждый должен суметь его прочесть. Что надеть, например, на голову? Ясно, что терновыйвенец, но какой? А это зависит от сезона, но не климатического, а политического: когда власть носила фуражку, интеллигенция ходила в шляпе, за что и была бита пролетариатом, опознавшим чужака и ясно услышавшим беззвучное «наоборот». Когда власть надела шляпу (зимой — каракулевый пирожок), интеллигенция сбросила свою, заменив беретом и ушанкой из кошачьего меха. Власть демократизировалась и сшила себе аккуратненькую серенькую ушанку жесткой формы — усеченную деголлевку. Интеллигенция ответила бесформенной вязаной шапочкой. Вот вам, сатрапы! Интеллигенту никак не может быть «все равно», его мотто — «люди, бойтесь равнодушных!» На улице же Бас-сейной проживает не интеллигент, а чудак: вместо шляпы на ходу он надел сковороду, вот уж кому действительно все равно. Это не идеология, а клиника; так, герой документальной новеллы американского нейропсихолога Оливера Сакса вместо шляпы пытался надеть собственную жену, ибо не видел разницы.

Нет, интеллигент не рассеян, напротив: он сосредоточен, собран, он отлично знает, что нынче в моде и у кого, и его задача — круглосуточно и отчетливо находиться в оппозиции к этому жалкому, пустому буржуазно-чиновничьему мейнстриму, к этой тщеславной мишуре, к сиюминутности, к посюсторонности, к земному и преходящему. Царство его не от мира сего. Поэт употребляет точные слова: «измятый» и «сношенный», — воистину, воистину так! Можно продолжить ряд: блеклый, серый, бесформенный, однотонный, дырявый, потертый, прохудившийся, растоптанный. Настоящему интеллигенту тошно в отутюженном, неловко в новом, стыдно и тревожно в ярком. Он охотнее примет яду, нежели наденет что-нибудь лакированное. Его тянет к вещам на выброс, к тусклой цветовой гамме, к фасонам тридцатилетней давности. В начале девяностых он ездил на Дорогомиловский рынок, чтобы купить себе за три рубля черное тяжелое пальто, плохо, но крепко сшитое в пятидесятых. Плащ цвета пыльной какашки, за рубль. Летние брючата из лиловатого сатина, того самого, который шел на халаты для школьных техни-чек. Дело не в дешевизне, не только в дешевизне.

Интеллигент вышел из разночинцев, из поповских детей, из народа, из гоголевской «Шинели», из опаринского бульона, из раннехристианских сект, из кумранских ессе-ев, из первобытного и нерасчлененного хаоса, и его, как и всякого, кто покинул тепло и покой «предутренней Пещеры», тянет назад, в народ, в шинель, в утробу.

Квартирант и Фекла на диване. О, какой торжественный момент! «Ты — народ, а я — интеллигент, — Говорит он ей среди лобзании, — Наконец-то, здесь, сейчас, вдвоем, Я тебя, а ты меня — поймем…»

Не мытьем, так катаньем интеллигент пытается протиснуться назад, туда, где «роевое начало», где «муравьиное братство», где Эдем до грехопадения, где лобные доли отключены и можно блаженно плавать в коллективном бессознательном, — там, где все, будто бы, равны как кирпичи, мудры как дети и любят ближнего с неразборчивостью верветок. На память об утраченном рае интеллигент ставит на письменный стол пепельницу в виде серебряного лаптя.

Интеллигент болезненно ощущает свою оторванность от роя, свою одинокость; его мучает рефлексия и чувство вины. В девятнадцатом веке он любил сходить в народ, дабы посеять смуту и недовольство кровососущей властью, — его неизменно оттуда вышвыривали: били, вязали и сдавали уряднику. Любил, переодевшись в мужицкую одежду, бродить среди селян, наблюдая и записывая, — его разоблачали и доносили начальству. Щедро раздавал лекарства и буквари, — рой смотрел угрюмо, злобно, набычившись, и хорошо, если не поджигал. Ложно понятая задача — угодить и мимикрировать — постоянно приводила к провалу. Ведь это чисто графская дурь: самому ходить босиком, а для крестьянина собственноручно, с умилением тачать кривые, обоюдонеудобные сапоги. Народ по понятной причине не хочет ни унижаться, ни опрощаться, — куда уж дальше-то. Он хочет заказать себе тонкие лаковые са-пожки со скрипом, ярко-розовую рубаху и, завив кудерь винтом, гордо, как индейский петух, пройтиться по прешпекту. Разбогатев, он желает кататься туда-сюда в коляске, давить публику колесами, дарить мадамкам яхонты, сорить рублями, лакать разноцветные вина и увеселяться громкой, разухабистой музыкой. Народу любы люрекс, парча, платья с красными маками размером с блюдце, золотой зуб. Он дает дочерям имена: Анжела и Эвелина.

Интеллигент всего этого совершенно не понимает. Вульгарность народа его ошарашивает. Зачем так глупо? Зачем так громко? Зачем так ярко? Кто все эти неприятные люди?! Настоящий народ не таков, он тихо и мудро стонет где-то там, под сереньким нашим небом, за печальными перелесками, беспомощно уронив руки-плети. Червь ему сердце больное сосет. Догорает лучина. На ногах цепи. В глазах неизбывное. Он очень добр. И он никогда, никогда не матерится, а плохим словам на букву «х» его научил хан Мамай.

И поскольку настоящий народ непрерывно стонет, а к себе не пускает, то что остается порядочному человеку под углом гражданского протеста? Тихо ходить, скромненько одеваться, очень сочувствовать. Зря не раздражать. И намекать властям предержащим о своей солидарности с народным горем. Не галстук, а черная водолазка под мягкий либеральный пиджак. А лучше кофта. Но можно и замшевую курточку, лишь бы гляделась ношеной и пожухлой. Свитера крупной, небрежной вязки, — отсылка к власянице или кольчуге; кожаные заплатки на локти — ведь Титы и Власы немыслимы без прорех. На хорошее рубище денег не жалко, — для интеллигента деньги вообще не имеют никакого значения, — и поэтому самый любимый модельер у интеллигента — Вивиан Вествуд.

Любящее сердце никак не хочет поверить в невстречу. Поймать народ за рукав, посмотреть в глаза, шепнуть: «я с тобой…» Интеллигент последнего десятилетия опять пришел на свидание — одинокий, как Лили Марлен под фонарем — туда, где, может быть, пройдет ненароком любимый. Он купил избу, содрал пластик и обои, повесилна стену прялки и иконы, на окошко — занавеску с синими петухами. Собрал грибов, засолил. Все сделал как надо. Вечерами он ест гречку деревянной ложкой, играет в «скрэббл» и ждет.

Может, народ свернет на проселок с большака, распахнет дверцу своего «Ауди», сдернет картуз от Версаче и отвесит интеллигенту низкий благодарный поклон?

Нянечка

Нянечку мою звали няня Грунта, а полное имя, говорила она, — али Агриппина, али Аграфена, как хотите, так зовите.

В Агриппине слышался кашель и температура, так что мне больше нравилось Аграфена — со спрятанным в ней графом, а за ним выстраивались бояре да дворяне, — терема высокие, сады зеленые, конь верный, седелечко черкасское, подпружечка бухарская, двенадцать подпруг шелку шемаханского: шелк не рвется, булат не трется, яровитское золото на грязи не ржавеет.

Нянечка была старенькая, хрупкая, с белыми волосами, лицо у нее было детское, курносое, так что и место ей было среди детей, — каши да горшки, и это было как-то само собой понятно.

Дышала она со свистом: мучалась астмой.

Уходила в ванную, к дровяной колонке, курить астматол: отрывала от газеты квадрат, насыпала коричневую труху, сворачивала трубой и, сгорбившись на низкой скамеечке, пускала в печную заслонку клубы тяжкого дыма. Потом в детской, подняв глаза к иконе Матушки-Заступницы, просила скорой смерти.

В останках газеты, если поискать, всегда можно было найти интересную картинку.

Например, «юмореску Ю. и Л.Черепановых» — представлялось, как они вдвоем, Ю и Л, высунув кончики языков, старательно рисуют смешное, про пьяниц: «Сорок градусов на солнце и… сорок градусов в тени!» (это как три дядьки спрятались за ларьком и пьют водку из огромной бутылки).

Или карикатуру Кукрыниксов про дядю Сэма: «подНАТОрели…» или же «КаНАТОхо-дец», изображавшую звездно-полосатого Кощея с атомной бомбой под мышкой, бредущего по проволоке над пропастью куда-то туда.

И в нарядной книжке-раскладушке с картинками про Лукоморье точно такой же тощий Кощей, он же дядя Сэм, он же Иван Грозный, только что убивший своего сына, чах над златом, скрючив пальцы, уставив в никуда безумные, круглые, покрасневшие от тысячелетней бессонницы глаза, а на другой странице сохла на ветке русалка с хулиганской мордахой безотцовщины, а еще на одной у цветного окошка сидела царевна Ненаглядная Красота — «из косточки в косточку мозжечок переливается», а еще на другой стояла избушка без окон без дверей, на куриных ножках, на бараньих рожках, а в той избушке «на печи, на девятом кирпичи, лежит баба-яга костяная нога, нос в потолок врос, сопли через порог висят, титьки на крюку замотаны, сама зубы точит».

Ну а на последней странице, конечно, под дубом лежал сам Пушкин, — «что за прелесть эти сказки», — прекрасный как персидский царевич, и занимался обработкой фольклора в союзе с котом. По радио пели: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью». Какую? Которую? Да слыхали ли эти люди сказки?

Няня Пушкина знала: «давно, давно ты ждешь меня!., уж как он свою нянечку любил!» и сама была из пушкинских мест. «Псковская область, город Луга, станция Плюсса», — повторяла она мечтательно.

Было ей шесть лет, когда погожим летним днем все взрослые ушли на покос, и младенцы, оставшись без присмотра, плакали по избам. Того и гляди, налетят гуси-лебеди!

Маленькая няня собрала младенцев, разложила на траве-мураве, баюкала, поила водой ключевой, показывала ладушки. Вечером воротились бабы, хватились детей, бросились на улицу, не чуя ног — глядь, сидит на траве наша нянечка, а рядом, целые и невредимые, спят дети. Печка-печка, укрой меня!

После этого пришел к няне во сне Христос и сказал ей, что судьба ее — всю жизнь смотреть за чужими детьми, а своих детей у нее никогда не будет.

Так и вышло.

Была она упрямая, взрослых не любила, «заграницу» боялась.

— Комар с Америки летит, — осуждающе говорила она.

— Ну что вы, няня, чепуху какую несете, — возмущались взрослые.

— А я вам не чепуху, а точно говорю. И в газете писали.

— В какой газете?!

— А вот тут… Куда я ее дела-то… Писали: приходит одному председателю колхоза посылка. С Америки. А на ней написано: «открыть только на колхозном поле». Ну он, не будь дурак, конечно отнес ее в правление, двери приткнул, постелил на полу чистую простынь, а уж только потом посылку-то и открыл… А из нее — черви…

Взрослые пожимали плечами и объясняли детям, что малограмотная няня, наверно, имела ввиду колорадского жука.

Но они же не жили в детской, не разглядывали книжки-раскладушки и не знали, какие сказки говорил народ — коту ученому, кот — Пушкину, Пушкин — свету.

Они не рвали газету на квадраты и не заметили, или не узнали Кощея, идущегопо проволоке на восход ясна солнышка, туда, где по синю морю плывет Василиса-царевна в серебряной лодочке, «золотым веслом попихается», а вот няня-то его узнала сразу.

Ведь святая Русь с кикиморами и белыми лебедушками — она как раз вот тут, посередке, вот где мы с вами, по дороге на восход ясна солнышка, по пути в тридевятое мухоморное государство, где в избушке, из угла в угол, лежит баба-яга!

А вокруг той избушки тын да плетень, а на плетне черепа человечьи — Ю. и Л. Черепановы зубы скалят!

А на западе и солнышко гаснет, и море там темное и буйное, а в нем — Чудо-юдо Беззаконное, а из дальних земель Вихорь налетает, налетают змеи трехглавые и шестиглавые, червь да комар!

А насчет огнем сжечь, пеплом развеять, головней покатить — кому знать, как не няне, чью милую Плюссу сожгли в эту войну дотла, вместе со всей няниной родней.

А не впервой!

Еще княгиня Ольга ходила на Лугу походом, все потоптала.

Тут знай поглядывай! Тут и спорить нечего!

Ей-то понятно было, что по лесу, шумя и треща, ходит Лихо одноглазое: на одной ноге, в деревянном сапоге, костылем подпирается, страшно ухмыляется; что ходило оно тут и тыщу лет назад, и две; и сколько лет ни пройди — оно все так же будет ходить, и трещать, и ухмыляться; что страшиться надо и сумерек, и серого волка, и кукрыниксу, и прохожего человека.

А ей велено детей стеречь — и стережет. А ей сказано беречь — и бережет.

Только вот не уберегла Жоржика и Ко-тю, когда люди, сделавшие сказку былью, расстреляли их родителей, а самих увезли куда-то.

Видно, за грехи ее, за нянины.

Во что она больше верила, кому отчаянней молилась?

В светлице, возведя глаза вверх — образу Девы безгрешной, которой Отец Небесный все же послал ребеночка.

В баенке, склонивши голову к полу — дровяной печурке, древнему очагу, языческой помощнице. У верхних сил просила смерти, у нижних — здоровья.

Псковские — они же на перекрестке живут, на границе миров, у лукоморья. У них все перемешано. Там лес и дол видений полны.

…Потом она полезла на стремянку подлить масла в лампадку, упала и расшиблась. Отнялись ноги, пропала речь.

А через две недели встала с постели здоровой, и астма ее пропала, и выбросили ас-тматол, и сломали печку, заменив ее газовой колонкой, и обои в детской переклеили, а икону забыли повесить на прежнее место, и она куда-то подевалась.

И родились новые дети, такие же непослушные и плаксивые как и прежние, и уже на них она привычно и любовно ворчала: «Ироды… лешие… олухи царя небесного… придет серенький волчок… придет медведь… придет бука… голубка, говорит, ты моя дряхлая… голубка… давно, давно ты ждешь меня… храните нас, святые угодники!»

Переводные картинки

Я начала читать с трехлетнего возраста, то есть так мне говорили родители, а сама я этого, конечно, не помню.[1] Читала все подряд. Иностранным языкам меня начали обучать с пятилетнего возраста, — сначала английскому, потом французскому, а после, безуспешно, — немецкому. Мои родители говорили свободно на трех иностранных языках и считали, что и дети (а нас было семеро) тоже должны. Дети же так не считали.

Но от родительского принуждения деваться было некуда. Зимний вечер, темнота, только мы с сестрой наладились играть в куклы (у нас был двухэтажный кукольный домик, с настоящими крошечными электрическими лампочками, с маленькой ванной и уборной, с балкончиком, — чудное сооружение, привезенное кем-то из Германии после войны и доставшееся нам в поломанном, но все еще рабочем виде), — как вдруг звонок в дверь; сердце падает; из прихожей тянет холодом: пришла учительница французского, не заболела ни сапом, ни чумой, благополучно добралась. Вечер испорчен. Спряжения французских глаголов — ненавистную языковую алгебру — помню до сих пор. Примеры из Альфонса Доде, а потом чтение самого Альфонса вызывали удушье. Младшая сестра, быстрая на руку, язвительная, писала на француженку эпиграммы-акростихи:

Шуршит пальто ее в передней. Вошла, с морщинистым лицом. Ее эспри, скорее средний, Для нас считают образцом.

Ее дыханье неприятно, Рука ее клешне подобна. Сидеть с ней, право, неудобно: Как безобразна, как отвратна! А! Что над рифмами корпеть, — Я не могу ее терпеть!

Стихи преподносились родителям, родители хохотали и просили еще: они поощряли все науки, все искусства, любое творчество и фантазию. Английский язык давался легче, а может быть, учительницы были нам милей, но «Алису в стране чудес», адаптированное издание, я терпела. «Матушку-гусыню» читали по-английски, хорошо помню свои чувства: зачем же на иностранном языке, когда по-русски можно лучше, ловчее, понятнее. Даже сами очертания латиницы мне не нравились: нарочно придумано, чтобы мучить человека. Мой отец, видя мое сопротивление и беспросветную лень, придумал заниматься со мной самостоятельно: час в день, летом ли, зимой ли, я должна была читать вслух под его руководством английскую либо французскую книжку. Это был замечательный ход: я должна была читать Агату Кристи(на обоих языках, чередуя их). Он совершенно справедливо рассудил, что если все остальные стимулы и призывы к общей культуре, образованности и расширению горизонтов не действуют, то должно же подействовать примитивное любопытство: кто убил-то? Так я прочитала около 80 романов Агаты Кристи, к большому маминому неудовольствию, — она считала, что читать надо Шекспира и всякое такое. Когда я закончила первую дюжину «агатни-ков», — к двенадцатилетнему возрасту, — отец подарил мне наручные часики. В том смысле, что на них тоже двенадцать цифр, и так далее. Я через две недели потеряла их в дачном черничнике и горько рыдала, ползая в кустах до темноты, но так и не нашла. Часы потеряла, но время, как выяснилось, нет.

Так меня мучали с пятилетнего возраста и до поступления в университет. Я читала всегда — за едой, в постели, в автобусе, — но по-русски — с удовольствием, а на иностранных языках — с отвращением. В результате для меня зарубежная литература — это то, что написано латиницей, а русская — то, что написано кириллицей. Русскими книжками были в разное время: О.Генри, Эдгар По, Дюма (в первую очередь «Граф Монте-Кристо»), Марк Твен, Жюль Верн, Конан Дойль, Уилки Коллинз («Лунный камень»), Герберт Уэллс, Мери Мейп Додж («Серебряные коньки»), «Голубая цапля», «Маленький лорд Фаунт-лерой», «Хитопадеша» (индийские легенды), «Приключения Гулливера» (сокращенные, там, где он на обложке тянет за собой корабли на нитках), «Маленький оборвыш»; весь — от и до — Андерсен с лучшими на свете картинками Свешникова (вот помню!), сказки Топелиуса, сказки Кристиана Пино, сказки Шарля Перро, сказки братьев Гримм, сказки Гауфа, туркменские сказки (какие-то три козленка: Алюль, Булюль и Хиштаки Саританур, на обложке — красавица и красавец в обнимку с гранатовым деревом), осетинские мифы («Сослан-бога-тырь, его друзья и враги», там про какое-то страшное живое колесо, которое отрезало Сослану ноги), японские сказки, написанные на смешном деревенском, нянькином языке («пригорюнился заяц, аделать нечего»; «глядь — а это Момомо-то явился»)… Самой же любимой книгой были «Мифы Древней Греции» Н.А.Куна: в свои пять лет я знала генеалогию всех олимпийских богов, всех героев и всех достойных упоминания смертных. Я и сейчас думаю, что это лучшая книга на свете, в ней есть все: и ручьи, и моря, и корабли, и битвы, и колесницы, и плющ, и мирт, и лавр, и ласточки, и лабиринт, и зубы дракона, и страсти, и слезы, и коварство, и любовь, и мужество, а главное — весь мир шелестит богами и наполнен их незримым, но несомненным присутствием. Все это — русское, а всякие там «пае Ьееп с!от§» и «пай пай», а уж тем более «поив раззатез зоив ип ропг, рша зоиа ип аигге» — конечно же, нет.

Потом, позже — Бальзак, Золя, Мопассан, Вальтер Скотт, Сигрид Унсет («Кристин, дочь Лавранса»; кого ни спросишь — никто не читал, а ведь нобелевская лауреатка), Ромен Роллан, Диккенс, Хемингуэй, Оскар Уайльд, Сомерсет Моэм, Олдос Хаксли. И опять то же самое: «Евгению Гранде» Бальзака меня заставляли читать по-французски, и эту книгу я не буду перечитывать под ружейными выстрелами, хотя «русского» Бальзака я читала с удовольствием. Правда, ничего не запомнила. Бальзак почему-то стоял на полках каждого дома, куда мы ходили в гости, темнел огромным собранием сочинений; обложка у него была зеленая. Моя подруга в свои пятнадцать-шестнадцать лет прочитала Бальзака раньше нас (мы с сестрой были на четыре-пять лет ее младше) и пропиталась его сюжетами и реалиями, а также переводным бальзаковским словарем. Она была сочинительница и любила рассказывать нам придуманные ею самой романтические повести из французской жизни, как Шахерезада: понемножку, оставляя самое интересное на завтра. Летом мы забирались в черничник и собирали ягоды с кустов в бидон, ползая на коленках по колкой от сосновых иголок земле, а она рассказывала, вдохновенно завираясь: «Он распечатал надушенное письмо и побледнел. „Я разорен!“ — вскричал Гастон. — „Все кончено!“» Назавтра Гас-тон снова был богат и ездил в кабриоле-те, смертельно бледный под широкополой шляпой. «Но как же он выкрутился?» — спрашивали мы. — «Очень просто — он перезаложил векселя».

Гастоны, гранатовые деревья, кабриолеты, кринолины, лондонский туман, снега Килиманджаро, живое колесо Сослана и колеса чеховских извозчиков были равно экзотическими, равно волнующими, и никакой разницы между русским и иностранным не было. Книги делились на интересные и неинтересные, и прошло много времени, прежде чем теплившаяся на краю сознания мысль о переводной литературе обрела какую-то плоть. Тот же Золя: написал много, но про бордели и кокоток ведь читать интереснее, чем про шахты и закопченных шахтеров, если только вы не Зигмунд Фрейд, которому про шахты должно быть тоже очень интересно. Кстати, о Фрейде (и Юнге, и Вейнингере, и других, чьи имена забылись) — всех их я прочла в 15-летнем возрасте: у отца была прекрасная библиотека, много десятилетий им собиравшаяся. Фрейд и Юнг (ранний) существовали в виде брошюр на желтой бумаге, в виде кожаных, с золотым тиснением томов: какие-то студентки дореволюционных курсов худо-бедно перевели их на русский язык (впрочем, современные переводы хуже и бедней). «Толкование сновидений» было в тысячу раз увлекательнее Виктора Гюго, поэтому Гюго был иностранным, а Фрейд — русским писателем. Когда же навалилась школа, пытаясь накрыть нас с головой ватным матрасом советской и одобренно-револю-ционной литературы, — белоглазый Фадеев, подслеповатый Чернышевский, слепой железнодорожный Н.Островский и тихо поднятые щукари, — к тому времени я уже наловчилась быстро схватывать содержание непрочитанного и ловко излагать незапомнившееся, чтобы скорее отделаться, так что Бог миловал, это облако пыли прошло мимо, почти не задев. Впрочем, из «Что делать?» помню, что герой «надел пальто и постучался в спальню к жене», что поразило: герои Мопассана в аналогичной ситуации все с себя «торопливо срывали». Кто после этого иностранец. Мой дед, Михаил Леонидович Лозинский, был великим переводчиком, свободно владел шестью языками и перевел на русский, помимо всего бесконечного прочего, «Гамлета» и «Божественную комедию». Я не помню его: он умер, когда мне было четыре года, — горькое горе моей жизни. Но в нашем доме он был как бы жив, о нем говорили каждый день, так что он почти садился с нами за стол или, бесшумно отодвинув стул, вставал и уходил в кабинет — работать — незримой тенью. Говорили, что работал он всегда, весь день, несмотря на адские головные боли, мучавшие его много лет, а в перерывах, для отдыха, как вспоминают старшие, читал письма Флобера, — естественно, по-французски. Вот такие титаны жили на земле в древности. Мой отец, обожавший своего тестя Лозинского, читал нам вслух его переводы, иногда со слезами на глазах («слезы — лучшая награда певцу», — говорит соловей у Андерсена), часто повторяя одну и ту же строку дважды, и трижды, и многажды: тогда в первый раз ты слышишь смысл, во второй — звук, в третий — начинаешь видеть бронзовый блеск слов, твердые их очертания.

«Я только дыыыыыыышло этой

ФУУУУУУУУУУУУУры, Я только тееееееень его фигуууууууууууууры», — это воскресным утром отец ходит по квартире в веселом настроении, размахивая рукой с вечной сигаретой, на лице — райский восторг от звуков, и звона, и ритма, и гула, и всего того, что под словом, за словом, всего того, — топот, шелест, свет и блеск, — что сопровождает слово, празднично выезжающее на парад на колеснице.

Но слова известны мне, и понятны, и возлюблены мною только русские, переведенные, процеженные сквозь, перевернувшиеся, превращенные. Мой дед Лозинский — в моем детском и подростковом понимании — превращал мутную жесть иностранных языков в прозрачное золото русской речи. Писатели писали что-то там свое комковатое, — а он выпрямлял и раз-глаживал; они тыркались об стену, не находя дверей, — а он распахивал ворота; они водили руками в тумане, — а он брал их за руку и выводил на свет. Слово — это смысл, это внутренний луч; но какой же смысл, помилуйте, можно отыскать в иностранном, невнятном, темном слове?..

Как-то раз мне попались в руки две книги Корнея Чуковского: «Живой как жизнь» — о русском языке, и «Высокое искусство» — о переводе. Книги гениальные, — изрытые оспинами цензуры и самоцензуры, уклончивые, хитрые, недоговаривающие, через положенное число страниц расшаркивающиеся перед издателями-идиотами, перед публикой, занесшей гневное перо для доноса, — и, несмотря на все расставленные на пути рогатки, проволоки и прочие тернии — гениальные. Сейчас, «земную жизнь пройдя до половины», я благодарна ему бесконечно за то, что он, как никто, научил меня видеть и слышать слово. Сам он владел им виртуозно, и только по всеобщему несправедливому недосмотру недооценен как мастер, и вспоминается в первую очередь как «любитель детей» и автор «откуда — от верблюда». Впрочем, недаром же он в другой своей ипостаси — пленительный детский писатель, и первым, в компании трагического Колобка и таинственной Курочки Рябы, встречает русского ребенка на пороге здешней речи. Я сильно чувствую, — во всяком случае, по себе, — что дети — это взрослые, лишенные языка, взрослые с полноценной душой и полноценными чувствами, вынужденные вслепую и втемную, как после ранения в голову или приступа амнезии, заново находить, нащупывать, восстанавливать отнятый, недоданный, забытый язык.

Книги Чуковского меня устыдили и поразили. Помимо понятного мне, любимого и пластичного, казалось бы, знакомого русского языка и того, что на нем сочинено и написано, передо мной открылись необозримые пространства других языков, тоже кем-то любимых, тоже гибких и сверкающих — от финского до киргизского, — и на всех этих наречиях люди пели, плакали, думали и объяснялись друг другу в сложных чувствах, писали сложные ипрекрасные стихи, стучались в двери с мыслью, родившейся в чужеземном мозгу, на иностранном языке — невероятно! Банальное открытие, но оно меня поразило. Вдруг стало стыдно своего невежества, лени, неуважения к «немцам» — всем тем, кто не разговаривает ясно и красиво. Вдруг стало понятно и то, что прекрасные книги, столь любимые мною, кто-то сочинил на своем невнятном для меня, темно бормочущем языке, а некто другой приклонил ухо, разобрал, понял и взял на себя тяжкий труд донести это до меня, перевести, переосмыслить, подобрать слова, сравнить, взвесить, чем-то пожертвовать, устроить и организовать, накрыть пиршественный стол, чтобы самому скромно уйти в тень примечания, отойти в сторонку, слиться с толпой.

Мне открылась вдруг сполна тяжесть каторжного труда переводчика, подвиг его, ничем практически не вознаграждаемый, мало кем ценимый, потаенный. Подобно Адаму, он вынужден вновь и вновь давать имена вещам, предметам, понятиям чужого, тайно и буйно цветущего за оградой сада. Но сад меняется, отцветает, опадает, зарастает и глохнет, ускользает, превращается, преображается, отплывает кораблем от причала и растворяется в тумане, с нами же остаются лишь смутные очертания парусов да скрип снастей.

А не то, оборванный и исхудалый, переводчик возвращается к нам с мутноватыми отпечатками, — фотографиями чужеземных краев, с чемоданом, полным помятых сувениров. Он извлекает из карманов слипшиеся сухофрукты и клянется, божится, что это и есть плоды райского сада; разглаживает на колене мятые бумажки: вот истинные карты Эдема. Что мне с этим делать? Да и правда ли он был там, верить ли ему? А где же ветер чужих морей, где мокрый снег, облепивший силуэты северных стрельчатых колоколен, где тени от качающихся фонарей, где запах камня? Пошел вон, ты ничего не понял, ничего не привез! Оглядываясь назад, на гору прочитанной и забракованной мною иностранной литературы, я с горечью и сожалением осознаю, сколько прекрасных писателей, сколько чудных го-лосов загубили для меня гугнивые, косноязычные толмачи, криворукие и торопливые халтурщики. Равнодушные к русскому языку, рабы иностранных синтаксисов, они словно бы никогда не брали в руки ни Тургенева, ни Гоголя, ни Бунина, ни Лескова. Больше всего, кажется, пострадали наиболее востребованные литературы: английская и французская. Жесткий порядок слов в английском, неощутимый, естественно, в оригинале, превращается в переводе на русский в прокрустово ложе, а Прокруст, как известно, не только обрубал ноги слишком долговязым жертвам своего гостеприимства, как о нем обычно думают, но и растягивал низкорослых, соединив в своей остроумной кроватке и плаху, и дыбу. Все эти «я положил мою руку в мой карман» и «раньше я ее видел, но теперь я не вижу ее» в переводах с английского, все эти «что до меня, то я…» и «моя шляпа, я нашел ее тесной» в переводах с французского, и вечное «не так ли?» в переводах с любого иностранного, подхваченное в конце XVIII века у бежавших от Французской революции парикмахеров, выдававших себя за аристократов.

«Голос баронета вибрировал, и все его члены дрожали как в лихорадке», «О, мой Бог! — вскричала молодая женщина, дико озираясь и вращая глазами», — таков образ расхожей зарубежной литературы XIX века, оставшийся с детства в моей памяти, и прошло много лет, прежде чем я осознала, что иностранные писатели ничего подобного не писали, герои их ничем не вращали и не вибрировали, «ландшафты» не расстилались и, вообще, все было совсем не так, как наврали переводчики. Но в детстве мы всеядны, проглотим и «ландшафты», и «ее мраморное лицо статуи в черной рамке кудрей», хотя впечатлительному воображению отделаться от «статуи в рамке» не так-то просто, и все время хочется рамку отодрать.

Зато какое блаженство, когда перо неравнодушного переводчика набрасывает для вас пейзажи живые и дышащие, когда герои, избавившись от паркинсонизма и хронического лупоглазия, плачут, смеются и разговаривают, как нормаль-ные люди, и гравий правильно шуршит под колесами, и вьюнок цветет, и какие-то чепчики мелькают в окошке! Из поздних открытий — упоительный перевод Пу Сунлина, сделанный гениальным китаистом Василием Алексеевым («Рассказы Ляо Чжая о чудесах»). Вот где каторжный труд — переводы с китайского! Недо-переведешь — ничего не будет понятно читателю; перепереведешь — китайцы превратятся в среднеевропейских иностранцев. Академик Алексеев нашел какой-то особый способ выбора и соединения русских слов, создав особый русский язык, с другой, так сказать, кристаллической решеткой. Состав вещества остался прежним, но приобрел новые свойства. Читаешь — и создается иллюзия, что читаешь по-китайски (не зная ни одного слова), что ты — в Китае, где «все жители — китайцы, и даже сам император — китаец», как писал Андерсен. Более того, еще немного — и сам китайцем станешь. Вообще же, средневековая китайская литература, когда она попадала мне в руки, всегда меня завораживала отсутствием точек пересечения с европейской нашей, привычной словесностью. Мнится, что читаешь про Фому, ан нет — про Ере-му. Мне было лет десять, когда мне в руки попался номер «Иностранной литературы» за 1955, кажется, год. (Нам ничего читать не запрещали, единственную книжку, которую родители спрятали в чулан, — непристойные турецкие сказки «для взрослых», с ненормально пристальной фиксацией этого народа на фекально-ваги-нальном дискурсе, — мы с сестрой все же нашли, и очень веселились, и после уж турецкой литературой никогда не интересовались.) В «ИЛ» была напечатана увлекательная китайская повесть, XIV, что ли, века, с любовной тематикой. Герой, молодой красавец, полюбил молодую, и тоже прекрасную, гетеру, а страстное чувство вспыхнуло при следующих обстоятельствах: молодые люди, прежде чем приступить к любовным утехам, пьянствовали в публичном доме (выпили несколько чайников теплого вина). Шепот, робкое дыханье, трели Со Ло-вья. И вот красавице стало плохо, и она начала блевать. Моло-дой человек почтительно подставил девушке свой шелковый рукав, расшитый фениксами, и она наблевала ему в рукав. После чего отключилась, а он сидел до утра и стерег ее сон, — с полным рукавом, естественно. Утром она проснулась и горячо благодарила кавалера за галантность, он же горячо благодарил ее за то, что удостоился, — и так далее. Так вино сближает сердца. Очень понравилось. Еще была замечательная книга — «Троецарствие», любимая, говорят, книга всех китайцев, их «Война и мир». На европейский вкус, прелесть ее в том, что ее можно раскрыть в любом месте, — на любой странице описывается все то же самое. (Тут смутно вспоминается Борхес.) Но есть и подробности: так, некий генерал возвращается домой и сообщает жене, что все кончено: он проиграл битву, и теперь будут казнены он сам, она, вся их многочисленная семья, чада и домочадцы, а также дальняя родня, слуги и однофамильцы. Реакция жены такова: «„Так о чем же тут долго рассуждать?!“ — с возмущением вскричала она и разбила себе голову о потолочный столб».

Так же прекрасна и средневековая японская литература. «Рассказы у изголовья» Сей Сенагон — моя настольная книга. Я отдаю себе отчет, что японец читает ее другими глазами, но тут уж ничего не поде л аешь.

Совсем другое дело — помянутый не всуе Борхес, которого мне все равно, на каком языке читать. Говорят, что у него прекрасный испанский язык; верю; но испанского не знаю. На русском же и на английском для меня возникает одинаковый эффект, может быть, потому, что Борхес одинаково хорошо переведен на оба языка, а может быть, по другой причине. Он пишет коротко, сжато и точно, — хочется сказать, эргономично, — а в результате получается изумительно красивая ментальная конструкция, которая трансцендирует слово. Для меня это тот редкий случай, когда содержание и структура текста заставляют едва ли не забыть о тех словах, с помощью которых достигается эффект. Борхес нужен мне постоянно, я все время его перечитываю и таскаю за собой по всем странам и кон-тинентам, чтобы море человеческой глупости, прагматичности, сиюминутности, кое-какности и спустярукавашности не захлестнуло меня. Когда я преподавала в Америке курс литературы (это было что-то вроде «всемирной литературы», то есть столько лучших текстов, сколько можно было вместить в три с половиной месяца, или 26 занятий), Борхес одновременно был для меня и спасательным кругом в волнах американского студенческого менталитета, и пробным камнем. (Можно ли быть и кругом, и камнем одновременно? — вопрос тоже вполне борхесовский. Можно.) Чистое умственное усилие, которое необходимо сделать, чтобы прочесть, усвоить и осмысленно пересказать кратчайший рассказ Борхеса, не смог произвести за шесть лет ни один из 330 студентов, с которыми мне пришлось иметь дело, а ведь среди них были и умные, и способные. В чем тут дело, почему именно Борхес не дается американским молодым людям (возраст — от 18 до 22 лет) — разговор особый. Рассказ «Алеф», такой кристально ясный, такой стройный, такой остроумный и глубокий, подарок для ума, — нет, ни в какую не читается. Про что рассказ? — неделя на размышление. «Ну вот это, ну он ходит в гости к этому, забыл имя». — «Кто ходит?» — «Не знаю. Я не понял». — «От чьего лица написан рассказ?» — «От лица?..» — недоумение. — «Как рассказ написан, от первого лица или от третьего, кто рассказчик?» — «Я не знаю». — «А зачем „он“ ходит?» — «Зачем? Я не знаю. Там не сказано… А! Он торт принес!» — «Он приходит, чтобы съесть торт?» — «Нет… Ну да, там эта женщина умерла, забыл имя, и он ходит». — «Может быть, он ходит из-за этой женщины?» — «Но она же умерла, чего ходить…» — «Если умерла, то и ходить незачем?» — «Да!!! — Студента внезапно прорывает. — Мне не понравилось. Не понравился рассказ. Зачем он ходит, когда она умерла? Он должен жить своей жизнью. Должен смотреть вперед. А он смотрит назад. Это негативно. Ничему меня не учит. Мне это не нравится. Вот. Я поэтому не стал запоминать. Я такое обычно не читаю». У нас дома была замечательная американская детская энциклопедия двадцатых годов, называлась «Воок о! Кпомт-1еа§е», томов двадцать. Плотная пожелтевшая бумага, черно-белые картинки, каждая страница в прихотливой рамке: модерн. Картинки там были прелестные: американские хорошенькие детки, в шляпках и кушачках с бантами, сидели на лавочке, разглядывая научные книжки, кормили стерильно-чистых курочек и незасранных овечек, смотрели в микроскоп, помогали мамочке (или прислуге?) накрывать на стол в просторных, чистых кухнях, — небывалое зрелище. В городах ввысь тянулись небоскребы, по улицам бегали деловитые господа в котелках, из автомобилей выглядывали дамы умопомрачительной, сдержанной элегантности. А лучше всего был паровоз, мчавшийся среди высоких елей в таких оглушительно непролазных сугробах, что пришлось приделать к нему особый снегоотбрасыва-тель, из-под которого снег летел, как две стены, на обе стороны. Техника сама по себе меня никогда не завораживала, но вот эта первозданная природа, сквозь которую не всякий паровоз пропашет, этот снег, эти ели, эти чистые дома и воспитанные детки, — без соплей, матерщины и свинства, — поразили на всю жизнь, создали ложный образ Америки (которую они потеряли), — умненькой, черно-белой, занесенной снегом. Эх, ребята, все не так, все не так, ребята… К тому времени, когда я туда попала, почти все железные дороги уже были разобраны, и только иногда в маленьких пенсильванских городках или же в Новой Англии видишь старые рельсы, заросшие ностальгической травой. А все детки, и все дамы, да и все господа одеты в униформу: штаны мешком, футболка мешком, бейсбольная кепочка задом наперед. Уж не говорю про Микки-Мауса. Ивлин Во все сказал («Незабвенная»). Может быть, той Америки, которая мне так нравилась в детстве, никогда не существовало, но в американской литературе я ищу ее следы. Слабое дуновение той придуманной первоздан-ности слышится мне в рассказах Юдоры Уэлти (если она сегодня жива, то совсемуже старушка), но это — Юг, а мне бы Севера. Фланнери О'Коннор — гениальная писательница, тоже Юг. Сэлинджер, увы, больше не пишет, заперся в доме и, кажется, сошел с ума, какая жалость. Из старых писателей замечателен Мелвилл, которого сами американцы долго не ценили, а теперь обнаружили, что проспали гения. «Моби Дик» — одна из вершин мировой литературы. О.Генри тоже гений, но американцы об этом не знают. Им кажется, что слишком простенько. Ну, спите дальше, дорогие товарищи. Читайте своего Апдайка, который хорош только на растопку.

В общем и целом, жизнь моя сложилась так, что знание иностранных языков отбило у меня охоту к чтению иностранной литературы. Это не парадокс, а следствие всего того, о чем я сейчас только что сказала: когда видишь убогие, сляпанные на скорую руку переводы, дощатый забор, сквозь который слишком явственно просвечивает стройное, недоступное здание оригинала, то возмущаешься переводчиком, оскорбляешься и за русский, и за английский-французский, с которого переводили. Думаешь: не буду тратить время на это безобразие, прочту в оригинале. А когда берешь в руки оригинал, то, если он достаточно изысканно написан, часто не хватает знания того же английского-французского. Ведь языки эти бездонны, как и всякий язык, и перед их словесной пучиной чувствуешь себя утлой лодочкой. Я читала в оригинале Сэлинджера, О.Генри, Хемингуэя, Мопассана: на вкус они совсем не таковы, как в переводе, хотя переводы хороши. Читала еще три-четыре десятка писателей. Но много ли прочтешь, глубоко ли проникнешь, если, конечно, не скользить глазами по строчкам в нетерпении узнать, что будет дальше; я и так знаю, что будет дальше. Не «про что», а «как», а точнее, «как про то, что» — все же было и остается основным удовольствием и смыслом словесного искусства. Американский английский полегче, если не считать обильного, модного, все время обновляющегося сленга, совершенно для меня недоступного, а вот британский английский, с его емкимикратчайшими словами, труден. Мне сейчас жаль, что я, ленивая и нелюбопытная, бессмысленная и беспощадная, упустила время в юности, поздно спохватилась и не усвоила того, что мне так щедро, четырьмя руками преподносилось, того, что казалось неисчерпаемым. Рог изобилия пуст, деда нет, отца нет, и некому стоять укоризненным Командором за моей спиной, некому смотреть на меня поверх очков с комическим гневом по поводу невыученного урока. Я только дышло этой фуры, я только тень его фигуры… Дай Бог успеть хоть русский освоить.

Оттого, что я долго делила литературу не на русскую и иностранную, а на интересную и неинтересную, мне нужно и сейчас делать некоторое усилие, чтобы сообразить, какие авторы — иностранные. Ведь когда — как в детстве — читаешь все подряд, то в голову не приходит поинтересоваться национальной принадлежностью автора. Так, я читала в свое время англичанина А. Кронина, уверенная в том, что это — русский писатель, какой-нибудь Анатолий Иваныч. Его герои носят иностранные имена, но это еще ни о чем не говорит. «Война и мир» тоже ведь начинается с нескольких страниц французского текста, а у нас дома стояло издание дореволюционное, с ятями, набранное каким-то волосатым неудобочитаемым шрифтом, и я долго избегала Льва Николаича, держа его за иностранца и зануду. С другой же стороны, если иностранное — это другое, это экзотика, это то, чего здесь нет, то иностранным можно было считать все несоветское, все непривычное, несегодняшнее. Был ли русским писателем Набоков, которого привозил, а вернее, провозил из-за границы мой отец — спрятав провозимое на животе, под брючным ремнем? «Брючная» литература стояла на особой полке, во втором ряду. Напечатан Набоков был, как и все «брючники», на очень белой бумаге, так что читать его в метро или в дачном поезде не рекомендовалось; ветераны труда любили заглянуть через плечо: что читаешь, сволочь очкастая? — а этого нам не надо. (Как вспомнишь все эти правила поведения, Боже правый! Белое в транспорте не читай, ксероксы нечитай, иностранный журнал не читай, а иностранную книгу почему-то — пожалуйста, только газеткой оберни.) Этот надменный холодок, витающий над каждой набоковской строчкой, эта интонация полной неподотчетности никому и ничему, этот привкус внутренней свободы, так естественно, природно ему давшейся, этот явственный коварный огонек во взгляде: ах, ты думал, что прочитал мою книгу и все понял? — подумай-ка еще раз… где спрятан зайчик? — а зайчик, как положено, висит вниз головой в кривоватой листве развесистого дерева над головами двух ни о чем не подозревающих удильщиков, и пока они выуживают никому, и им в том числе, ненужную рыбу из бумажной речки, над их панамками, в зените, сошедшая с ума фауна в сговоре с уступчивой флорой застыли в странном симбиозе… и фокус в том, что читатели, отвлекшиеся на поиски зайчика, радостно догадавшиеся о его местонахождении, не задаются вопросом: а как он, собственно, там оказался? а возможно ли зайчику быть в ветвях-то? — и проваливаются, к удовольствию писателя, в очередную расставленную им ловушку; таков Набоков; пятясь назад из этой далеко забравшейся фразы, кинем взгляд окрест: на вечерние берлинские огни, на тюльпаны обоев, опрокидывающие кирпичную стену в прозрачную степную даль, — та улица кончается в Китае, а та звезда над Волгою висит, — и спросим себя, какая это литература: русская, эмигрантская, иностранная? А то, что он писал на трех языках, а то, что «Лолита» написана сначала не для нас, а уж потом для нас, а то, что поздние его романы надо, чертыхаясь, переводить назад на русский! Причем и тут рассованы зайчики: в одном из этих романов, как говорила мне американская славистка (передаю с чужих слов, так что не помню, в каком именно), есть, например, фраза, имеющая мало смысла по-английски. Машинально, задумчиво славистка перевела ее на русский и увидела, что все слова в ней начинаются на букву «к»… (Так в одном старом английском фильме умирает дядюшка-шутник, всю жизнь развлекавшийся тем, что устраивал родственникамргапкз и ргасг1са1 _)оке8; в последний миг перед смертью он успевает поджечь зажигалкой уголок газеты, которую читает у его одра ни о чем не подозревающая сиделка. Через три секунды газета вспыхивает ярким пламенем, визг!!! — но дядюшка уже умер, довольный.) То, что Набоков не получил Нобелевскую премию, только лишний раз говорит о человеческой тупости и политической трусости Нобелевского комитета, хоть это и не новость; на Страшном Литературном суде то-то мук будет для них приготовлено! то-то скрежета зубовного! до скончания веков будут они читать бухгалтерские отчеты и передовицы провинциальных газет.

По существу, мне все равно, что читать: художественную литературу, мемуары, книги о путешествиях или труды по психиатрии и психологии: там тоже есть свои пригорки и ручейки. Одной из любимых книг в детстве были «Рассказы о врачах» (книжка потерялась, и автора я не помню). Там были чудные старинные гравюры: Амбруаз Паре, в шекспировском гофрированном воротнике, ручной пилой отпиливает ногу страдальцу в камзоле; слуга подносит больному кубок с вином, чтобы тот «забылся». Изобретатель хлороформа испытывает новое средство на себе и, впав в бесчувствие, чуть не умирает под марлевой маской; его спасает вбежавшая квартирная хозяйка, толстая, в чепцах и лентах, вся вихрь и тревога. Средневековые врачи, в плащах, со шпагами, ночью несут покойника, снятого с виселицы, в анатомический театр, чтобы вскрыть его во славу науки… Глава Британского королевского научного общества категорически отрицает кровообращение… Лежа в постели со свинкой или корью, я читала обо всем этом с понятным сердцебиением и мечтала стать медсестрой, — не врачом, а именно медсестрой, не чтобы самой, ужас какой, что-нибудь отпиливать, а, в лентах и чепцах, сострадательно склоняться над болящим, поднося ему двуручную чашу церковного кагора, или же позаимствованной из других книг мальвазии. Про медицину читать так же волнующе, как и про путешествия, да, собственно, это одно и то же. В том же детстве ябыло радостно схватила книгу под многообещающим названием «Чума», предвкушая верблюдов, пыльные и опустевшие азиатские города, ковры, чинары, воронье, белые чалмы, минареты и героических врачей, смело вступающих на ступеньки глинобитных домов, где притаилась невидимая зараза; но это оказался всего лишь зануда Камю.

А медицинские энциклопедии с медаль-но-звучными тройчатками имен, прицепленными к каждому синдрому! А приложения на пластинках: «Голоса сумасшедших»! А «Учебник по психиатрии для средних медицинских заведений» с фотографиями, с подписями: «Больной 3. прислушивается к голосам, требующим, чтобы он выпил бутылку портвейна»! Требующим! Кафка, где ты?.. Последние несколько лет я читаю книги Оливера Сакса, американского (а прежде английского) нейропсихо-лога (или психоневролога?), совершенно замечательного писателя и нестандартно мыслящего врача. Одна из первых книг — «Человек, который принял свою жену за шляпу» («Тпе Мап тотю М1з1оок Ыз \У1не юг а НаЬ»). Другие его книги — «5еет§ Уо1-сез», «А Ье§ т 51апа оп», «Апгпгоро1о§ 1з1 оп Магз». Жанр — документальные медицинские новеллы и романы, повествующие о невероятных свойствах человеческого мозга, его фантастических (во всех смыслах) возможностях и способностях, которые проявляются не тогда, когда человек здоров, или, лучше сказать, находится в норме, но тогда, когда его психика отклоняется от нормы из-за ранения или болезни. Один из примеров, наверно, всем знаком по фильму «Тпе Каттап» («Человек дождя»), где Дастин Хофман играет аути-стического шизофреника с ненормальной памятью и странными математическими способностями: когда на пол падает коробок спичек, он может сразу же назвать их число. Это действительный случай, и Сакс описывает близнецов, обладавших теми же способностями. Другие странности напоминают рассказы фантастов: например, случай с итальянским художником, который, живя в Калифорнии, видит перед собой (глазами видит, а не воображает) родную деревню, из которой он уе-хал десятилетия назад, и воспроизводит ее в мельчайших деталях десятки раз подряд, при этом ничего другого он нарисовать не может. Похожий рассказ о видении на расстоянии есть у Уэллса. Некоторые случаи невозможно и вообразить: музыкант, художник(!) и педагог, пытающийся, уходя из гостей, надеть на голову вместо шляпы собственную жену, так как он не видит, не понимает разницы… Человек, испугавшийся собственной ноги и пытающийся оторвать ее от себя, как чужеродный предмет. Женщина, страдающая аутизмом, и поэтому не способная испытать никаких эмоций: она ищет в словаре определение слова «любовь», но все равно это чувство для нее загадочно; женщина эта строит для себя машину-об-нималку: ложишься в нее, и машина стискивает тебя со всех сторон. Лишь тогда что-то слабо брезжит на горизонте ее чувств… А люди с синдромом Туретта, живущие с немыслимой скоростью: они пляшут, дергаются, высовывают язык со скоростью хамелеона, ловящего муху, будто передразнивают окружающих, — десятки тиков в секунду! — тараторят, матерятся, и не могут ни на миг остановиться! А те, наоборот, кому надо несколько часов, чтобы донести руку с колен до носа, чтобы почесать его, а для них, в их сознании, проходит лишь одно мгновение! А ка-татоники с болезнью Паркинсона, которые не способны пошевелить ни ногой, ни рукой, так что если их поставить на гладкий пол, они могут простоять так сутками, в нелепой, искаженной позе, молча: язык их тоже скован. Но если подвести их к лестнице, или горке, и подтолкнуть, то они побегут как молодые, болтая и радостно смеясь. Все это — про людей, все это — правда. А последняя его книга, которую я прочитала, счастливо соединяет в себе медицину с путешествиями: Сакс описывает свою поездку на крошечный, как крупица соли, остров Понпей в Тихом океане: не на каждой карте он и обозначен. Там, в силу исторических обстоятельств, большая часть населения цве-тослепые (это не то же, что дальтоники). Когда-то, несколько веков назад, из-за страшных ураганов погибло почти все на-селение острова, а вождь племени, от которого родилось новое многочисленное потомство, передал несчастным свой мутировавший ген цветослепоты. Люди эти не только не различают цвета, они плохо видят, не выносят солнечных лучей, днем вынуждены прятаться в хижинах. Из-за сильной близорукости дети не могут читать, плохо учатся в школе и считаются глуповатыми, хотя это и не так: обычные дети. Зато ночью наступает их час: в темноте они видят как кошки, плавают в море с открытыми глазами и ловят рыбу голыми руками. Сакс приехал на Понпей не только как любопытный исследователь. Изучив проблему, подготовившись, он привез простое лекарство: солнечные очки, сотни солнечных очков, но не обычных, а плотно прилегающих к лицу, не пропускающих ни лучика тропического солнца. Вообразите эту картину: сотни мгновенно прозревших детей, с радостными воплями разбежавшихся по всему острову! Но прекращаю дозволенные речи; книги эти надо переводить и печатать, а не пересказывать.

Из европейских писателей я люблю Исак Динезен (она же Карин Бликсен), знаменитую датчанку, баронессу, половину жизни прожившую в Африке, начавшую писать лет в пятьдесят, причем по-английски. Прекрасный писатель — англичанин Малькольм Бредбери. На короткое время понравился Пол Теру, а потом быстро-быстро разонравился: самодовольство и эгоизм перешибают любые достоинства этой прозы. Он пишет романы о путешествиях, это особый жанр, вроде «что я видел», но видел он в основном себя любимого, а остальной мир вызывает у него брезгливую скуку. Любит писать про то, как любая женщина, неважно где, — в Европе, в Африке, в Азии, — едва завидев его, кидается к нему в объятия и страстно его домогается: подай ей его вот прямо тут и сейчас. Ну какое-то время он снисходит к обезумевшей менаде, а потом смотрит — нет, чего-то не то: и сама не тянет, и семья у нее скучная: папа там, дядя. Пшла вон. А тут уж новая бежит, торопится, все с себя срывает. А па-а-азвольте вам не поверить. АУхзпгЫ1Ыпкт§. Отлич-ный писатель — Исигуро, японец, пишет по-английски, потому что американец. Чудная американская негритянка — Зора Нил Херстон, ее переводить, должно быть, очень трудно, потому что она воспроизводит «пе^го 1а1к» — особый говор, особые интонации, а у нас соответствия этому нет и быть не может. Кундера, на мой вкус, перехвален. Но вообще, как я уже говорила, иностранную литературу я знаю плохо: ведь это океан. Кроме того, есть писатели очень неровные: так, у Джойс Кэрол Оутс есть великолепные рассказы, но она пишет со скоростью пулемета, и написала массу плохих романов. Она, как говорят, рассчитывала получить Нобелевскую премию, но — «не числом, а уменьем», и премию дали ее чернокожей сопернице Тони Моррисон, которую я не стала читать, послушавшись Бродского, называвшего ее «уебищем», и, может быть, напрасно: Бродский был на редкость прихотлив и несправедлив в оценках. Впрочем, претензии к ней у меня идеологические: она преподает литературу в Принстонском университете и учит студентов, что все белые писатели, а также носители белого английского языка находятся в заговоре против черной расы: нарочно вводят в свой поганый язык выражения вроде: «черная овца», «мрак» и так далее, намекая сами понимаете на что. Это может не помешать ей быть хорошей писательницей. Мои американские коллеги, профессора и писатели, чьим вкусам я доверяю, называют имена многих хороших современных писателей, которые мне ничего не говорят, писателей, которые, возможно, не пользуются большим массовым спросом, как раз потому, что хорошие. При этом, говорят они, первый, и скажем, третий романы Такого-то — великолепны, неплох и восьмой, а остальные ужасны. Надо сказать, мне это непривычно: у нас если писатель хороший и мы его полюбили, то мы склонны хвалить все, что он ни напишет (любовь, она такая), а уж если не полюбили — держись. У американской же интеллигенции есть хорошая привычка быть честными во вкусах и оценках, даже если это порой приводит к личной ссоре. А не всегда иприводит: там умеют отделять личность от плодов творчества. Это то, чему мне хотелось бы научиться.

О классиках XX века стоит ли говорить всуе? Кафку я обожаю, Пруста осилила, но перечитывать скучно, Джойса знаю плохо. Фолкнера — тоже. Сартр — не сошлись характерами. Гессе очень любила. Генриха Манна дома у нас не водилось, брала дважды в библиотеке, один раз была в восторге, второй раз — не могла прочитать двух страниц. Думала, что сошла с ума, ан нет, оказалось — переводы разные. Отсюда все та же мораль. Остальных пропустим, все не расскажешь.

Из древней литературы я люблю «Гиль-гамеша» (и вообще эпосы мне не скучны, даже «Калевала», правда, прочитанная в детстве, адаптированная до полной обструганности, мне нравилась), волнует меня и древнеегипетская литература, о качестве перевода которой, естественно, не смею иметь своего мнения, но на всю жизнь запомнился мрачный юмор, с которым древний египтянин описывал тяготы какой-то паршивой и опасной профессии:

«и спокойно ему так, как спокойно кому-нибудь под крокодилом»; думаю, что и в наше время так сказать о себе может каждый, от парламентария до ларешника. Да и вообще, на мой вкус, чем древнее, тем интереснее: там, под густой пылью эонов, все такие же живые люди! Когда расшифровали кносские таблички (около XV века до Р.Х.), то прочли хозяйственную запись, образчик бухучета: «Плотник Тириэй не вышел на работу». Ох, знакомо. Потом, конечно, Геродот (самый любимый), Аристофан, Платон, Тацит, Теофраст (этот особенно), Диоген Лаэртий, Марциал, Ка-тулл, Ювенал, Овидий, Гораций, — но поэты, опять-таки, сильно зависят от переводчика; хотя на русском им повезло. Вообще, о поэзии я не хочу говорить по той же причине. Знаю ли я Байрона? Я знаю Щепкину-Куперник. Шота Руставели? Знаю Заболоцкого. Хороший поэт. Из Ветхого Завета я больше всего люблю Книгу Экклезиаста, из Нового — Апокалипсис (очевидное предпочтение).

А вопрос о том, что делать, «если завтра война, если завтра в потоп», — тради-ционный, но нечестный. Во-первых, если подходить к упаковке багажа с оглядкой на традицию, придется брать с собой семь пар нечистых, а это в условия задачи, кажется, не входит. Во-вторых, вопрос не учитывает, на какой срок рассчитан потоп — на сорок дней, что ли? Тогда разумно было бы взять отрывной календарь, сборник кроссвордов и колоду пасьянсных карт. В-третьих и самых простых, когда безвылазно сидишь в ковчеге, хочется прочитать что-то новое, а не перечитывать известное. В-четвертых, вопрос жесток: значит, эти книги я спасу, а остальные пусть потонут? У кого же рука поднимется? Кого сбрасывать с «корабля современности»? Вот есть у меня книга на языке коми, называется «Вояс пыр — би пыр». Чудесная. Вот строки из стихотворения «Порысь мам»:

Эз нештыв мовпсо письмо вылысь. Од письмо воис ылысь-ылысь, Кон Красной Армияын пи, Кон выльон мунлис война би… и далее:

Японской звермом самурай, Кыт порок тшыпыс ветлю гыон, Сэн Петыр воклысь шуига сои Ен косьын бытшйодлома шыон…

(Примечание: «Шы — пурт сяма японской штык»). Так как же: брать или не брать эту книгу с собой в ковчег? Да я ее первую, прижав к груди, внесу по трапу! В-пятых: ох, не сглазить бы, в наших нищих библиотеках и так то пожар, то потоп, то «тати подкопываются и крадут». В-шестых и последующих, и брошу счет, а то я сейчас запутаюсь, — неподъемный ужас этой задачи я уже переживала в том же колледже, где 330 здоровых американских коблов не могли осилить маленького, слепенького аргентинского старичка. Колледж там у нас, что называется, НЬега1 агт.8, - держите меня, ИЬега1, - и вот встала задача, каким образом, лавируя между Сциллой и Харибдой (Харибда в данном случае — политкорректность, и такая прожорливая, господа, что спутникам Одиссея и не снилось), — как вместить в четыре семестра «канон» западной литературы, который, ясное дело, и в де-сять семестров не вмещается. Нам-то тут в России хорошо, живем пока что без Харибды и не ценим, твари неблагодарные; берем Шекспира и читаем. А там проблема: «Отелло» включать или нет? Вроде бы он негр, так что реверанс сделан, но ведь убивец же? Дальше: «Илиаду» и «Одиссею» обязательно надо включить, но они такие длинные, займут весь семестр! Надо резать. «Я список кораблей прочел до середины…» Мандельштам прочел, а наши студенты не прочтут и о существовании списка не узнают. Немножко из первой песни, потом в серединочке почитают, потом в конце, — узнать, чем дело кончилось, пала ли Троя, или доплыл ли, скажем, Одиссей до дома, или съел его Полифем. Кусочек Еврипида в суп кинули. Новый Завет тоже нарезали на кусочки: основу взяли от Матфея, пунктиром, — получилось, что Христос быстренько зачался, родился, распялся и воскрес, с бешеной скоростью, мультфильм «Том и Джерри», — и еще немножечко от Иоанна добавили, для стилистического контраста и идеологической полноты. На Евангелиях я не выдержала и возопила: побойтесь сами знаете кого, книжечка-то тоненькая, можно за вечер осилить, хоть одно целиком оставьте, а лучше бы все четыре! «Что ты, — говорят печальные профессора, — не знаешь ты наших студентов? Не будут они четыре раза подряд читать одну и ту же историю». — «Но, может, они лучше запомнят, а то они не опознают ни одного евангельского сюжета, а вся европейская литература так или иначе ими пропитана». — «Да не то слово, это страшная проблема, мы сами мучаемся». — «А нельзя ли, — говорю, — сделать Новый Завет обязательным чтением, — потом все остальное быстрее усвоится?» — «Ха-ха, — говорят они, — в том-то и фокус, что это будет считаться религиозным принуждением, а это запрещено! Студенты имеют право отказываться от чтения любого текста под тем предлогом, что это оскорбляет их нравственность, или навязывает чуждые взгляды, или пропагандирует чужую веру». Так, по крошке, был составлен весь двухлетний канон. Печален был этот ковчег, но — «пригорюнился заяц, а делатьнечего», таковы все ковчеги. Нет, не в моих силах выбирать и отсеивать: все в литературе, как ни поглядишь, цепляется одно за другое, и какую книгу ни возьми — и без нее канон не полный. А вот страстно хочется, чтобы появилась книга совершенно новая, бесконечно интересная, замечательно написанная, странная и ни на что не похожая, но для этого надо угадать, распознать, забрать с собой в ковчег и благополучно провезти через пенные пучины Писателя.,?.?!

Квадрат

В 1913, или 1914, или 1915 году, в какой именно день — неизвестно, русский художник польского происхождения Казимир Малевич взял небольшой холст: 79,5 на 79,5 сантиметров, закрасил его белой краской по краям, а середину густо замалевал черным цветом. Эту несложную операцию мог бы выполнить любой ребенок — правда, детям не хватило бы терпения закрасить такую большую площадь одним цветом. Такая работа под силу любому чертежнику, — а Малевич в молодости работал чертежником, — но чертежникам не интересны столь простые геометрические фор-мы. Подобную картину мог бы нарисовать душевнобольной — да вот не нарисовал, а если бы нарисовал, вряд ли у нее были бы малейшие шансы попасть на выставку в нужное время и в нужном месте.

Проделав эту простейшую операцию, Малевич стал автором самой знаменитой, самой загадочной, самой пугающей картины на свете — «Черного квадрата». Несложным движением кисти он раз и навсегда провел непереходимую черту, обозначил пропасть между старым искусством и новым, между человеком и его тенью, между розой и гробом, между жизнью и смертью, между Богом и Дьяволом. По его собственным словам, он «свел все в нуль». Нуль почему-то оказался квадратным, и это простое открытие — одно из самых страшных событий в искусстве за всю историю его существования.

Малевич и сам понял, что он сделал. За год-полтора до этого знаменательного события он участвовал вместе со своими друзьями и единомышленниками в первом всероссийском съезде футуристов — на даче, в красивой северной местности, — и они решили написать оперу «Победа над Солнцем» и там же, на даче, немедля принялись за ее осуществление. Малевич оформлял сцену. Одна из декораций, черно-белая, чем-то напоминающая будущий, еще не родившийся квадрат, служила задником для одного из действий. То, что тогда вылилось из-под его кисти само собой, бездумно и вдохновенно, позже в петербургской мастерской вдруг осозналось как теоретическое достижение, последнее, высшее достижение, — обнаружение той критической, таинственной, искомой точки, после которой, в связи с которой, за которой нет и не может быть больше ничего. Шаря руками в темноте, гениальной интуицией художника, пророческой прозорливостью Создателя он нащупал запрещенную фигуру запрещенного цвета — столь простую, что тысячи проходили мимо, переступая, пренебрегая, не замечая… Но и то сказать, немногие до него замышляли «победу над Солнцем», немногие осмеливались бросить вызов Князю Тьмы. Малевич посмел — и, как и полагается в правдивых повестях о торговле с Дьяволом, о возжаж-давших Фаустах, Хозяин охотно и без промедления явился и подсказал художнику простую формулу небытия.

В конце того же 1915 года — уже вовсю шла Первая мировая война — зловещее полотно было представлено среди прочих на выставке футуристов. Все другие работы Малевич просто развесил по стенам обычным образом, «Квадрату» же он предназначил особое место. На сохранившейся фотографии видно, что «Черный квадрат» расположен в углу, под потолком — там и так, как принято вешать икону. Вряд ли от него — человека красок — ускользнуло то соображение, что этот важнейший, сакральный угол называется «красным», даром что «красный» означает тут не цвет, а «красоту». Малевич сознательно вывесил черную дыру в сакральном месте: свою работу он назвал «иконой нашего времени». Вместо «красного» — черное (ноль цвета), вместо лица — провал (ноль линий), вместо иконы, то есть окна вверх, в свет, в вечную жизнь, — мрак, подвал, люк в преисподнюю, вечная тьма.

А.Бенуа, современник Малевича, сам великолепный художник и критик искусства, писал о картине: «Черный квадрат в белом окладе — это не простая шутка, не простой вызов, не случайный маленький эпизодик, случившийся в доме на Марсовом поле, а это один из актов самоутверждения того начала, которое имеет своим именем мерзость запустения и которое кичится тем, что оно через гордыню, через заносчивость, через попрание всего любовного и нежного, приведет всех к гибели».

За много лет до того, в сентябре 1869 года, Лев Толстой испытал некое странное переживание, оказавшее сильнейшее влияние на всю его жизнь и послужившее, по всей очевидности, переломным моментом в его мировоззрении. Он выехал из дома в веселом настроении, чтобы сделать важную и выгодную покупку: приобрести новое имение. Ехали на лошадях, весело болтали. Наступила ночь. «Я задремал, но вдруг проснулся: мне стало чего-то страшно. (…) Вдруг представилось, что мне не нужно, незачем в эту даль ехать, что я умру тут, в чужом месте. И мне стало жутко». Путники решили заночевать в городке Арзамасе. «Вот подъехали наконец к какому-то домику со столбом. Домик был белый, но ужасно мне показался грустный. Так что жутко даже стало. (…) Был коридорчик; заспанный человек с пятном на щеке, — пятно это мне показалось ужасным, — показал комнату. Мрачная была комната. Я вошел, — еще жутче мне стало.

(…) Чисто выбеленная квадратная комнатка. Как, я помню, мучительно мне было, что комнатка эта была именно квадратная. Окно было одно, с гардинкой красной… (…) Я взял подушку и лег на диван. Когда я очнулся, никого в комнате не было и было темно. (…) Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал? Куда я везу себя? От чего, куда я убегаю? Я убегаю от чего-то страшного, и не могу убежать. (…) Я вышел в коридор, думал уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачило все. Мне так же, еще больше, страшно было.

Да что это за глупость, — сказал я себе. — Чего я тоскую, чего боюсь?

— Меня, — неслышно отвечал голос смерти. — Я тут.

(…) Я лег было, но только что улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска, — такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно. Кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что-то раздирало мою душу на части и не могло разодрать. Еще раз прошел посмотреть на спящих, еще раз попытался заснуть; все тот же ужас, — красный, белый, квадратный. Рвется что-то и не разрывается. Мучительно, и мучительно сухо и злобно, ни капли доброты я в себе не чувствовал, а только ровную, спокойную злобу на себя и на то, что меня сделало».

Это знаменитое и загадочное событие в жизни писателя — не просто внезапный приступ сильнейшей депрессии, но некая непредвиденная встреча со смертью, со злом — получило название «арзамасского ужаса». Красный, белый, квадратный. Звучит, как описание одной из картин Малевича.

Лев Толстой, с которым случился крас-но-белый квадрат, никак не мог ни предвидеть, ни контролировать случившееся. Оно предстало перед ним, набросилось на него, и под влиянием произошедшего — не сразу, но неуклонно — он отрекся от жизни, какую вел до того, от семьи, от любви, от понимания близких, от основ мира, окружавшего его, от искусства. Некая открывшаяся ему «истина» увела его в пустоту, в ноль, в саморазрушение. Занятый «духовными поисками», к концу жизни он не нашел ничего, кроме горстки банальностей — вариант раннего христианства, не более того. Последователи его тоже ушли от мира и тоже никуда не пришли. Пить чай вместо водки, не есть мяса, осуждать семейные узы, самому себе шить сапоги, причем плохо шить, криво, — вот, собственно, и весь результат духовных поисков личности, прошедшей через квадрат. «Я тут», — беззвучно прошептал голос смерти, и жизнь пошла под откос. Еще продолжалась борьба, еще впереди была Анна Каренина (безжалостно убитая автором, наказанная за то, что захотела жить), еще впереди было несколько литературных шедевров, но квадрат победил, писатель изгнал из себя животворящую силу искусства, перешел на примитивные притчи, дешевые поучения и угас прежде своей физической смерти, поразив мир под конец не художественной силой своих поздних произведений, но размахом своих неподдельных мучений, индивидуальностью протеста, публичным самобичеванием неслыханного дотоле масштаба.

Малевич тоже не ждал квадрата, хотя и искал его. В период до изобретения «супрематизма» (термин Малевича) он исповедовал «алогизм», попытку выйти за границы здравого смысла, исповедовал «борьбу с ло-гизмом, естественностью, мещанским смыслом и предрассудком». Его зов был услышан, и квадрат предстал перед ним и вобрал его в себя. Художник мог бы гордиться той славой, что принесла ему сделка с Дьяволом; он и гордился. Не знаю, заметил ли он сам ту двусмысленность, которую принесла ему эта слава. «Самая знаменитая картина художника» — это значит, что другие его произведения менее знаменитые, не такие значимые, не столь притягивающие, словом, они — хуже. И действительно, посравнению с квадратом все его вещи странно блекнут. У него есть серия полотен с геометрическими, яркими крестьянами, у которых вместо лиц — пустые овалы, как бы прозрачные яйца без зародышей. Это красочные, декоративные полотна, но они кажутся мелкой, суетливой возней радужных цветов, перед тем как они, задрожав последний раз, смешаются в пеструю воронку и уйдут на бездонное дно Квадрата. У него есть пейзажи, розоватые, импрессионистические, очень обычные, — такие писали многие, и писали лучите. Под конец жизни он попытался вернуться к фигуративному искусству, и эти вещи выглядят так страшно, как это можно было предсказать: не люди, а набальзамированные трупы, восковые куклы напряженно смотрят из рамок своих одежд, словно бы вырезанных из ярких клочков, обрезков «крестьянской» серии. Конечно, когда ты достигаешь вершины, то дальше — путь только вниз. Но ужас в том, что на вершине — ничего нет.

Искусствоведы любовно пишут о Малевиче: «„Черный квадрат“ вобрал в себя все живописные представления, существовавшие до этого, он закрывает путь натуралистической имитации, он присутствует как абсолютная форма и возвещает искусство, в котором свободные формы — не связанные между собой или взаимосвязанные — составляют смысл картины».

Верно, Квадрат «закрывает путь» — в том числе и самому художнику. Он присутствует «как абсолютная форма», — верно и это, но это значит, что по сравнению с ним все остальные формы не нужны, ибо они по определению не абсолютны. Он «возвещает искусство…» — а вот это оказалось неправдой. Он возвещает конец искусства, невозможность его, ненужность его, он есть та печь, в которой искусство сгорает, то жерло, в которое оно проваливается, ибо он, квадрат, по словам Бенуа, процитированным выше, есть «один из актов самоутверждения того начала, которое имеет своим именем мерзость запустения и которое кичится тем, что оно через гордыню, через заносчивость, через попрание всего любовного и нежного, приведет всех к гибели».

Художник «доквадратной» эпохи учится своему ремеслу всю жизнь, борется с мерт-вой, косной, хаотической материей, пытаясь вдохнуть в нее жизнь; как бы раздувая огонь, как бы молясь, он пытается зажечь в камне свет, он становится на цыпочки, вытягивая шею, чтобы заглянуть туда, куда человеческий глаз не дотягивается. Иногда его труд и мольбы, его ласки увенчиваются успехом; на краткий миг или на миг долгий «это» случается, «оно» приходит. Бог (ангел, дух, муза, порой демон) уступают, соглашаются, выпускают из рук те вещи, те летучие чувства, те клочки небесного огня — имени их мы назвать не можем, — которые они приберегали для себя, для своего скрытого от нас, чудесного дома. Выпросив божественный подарок, художник испытывает миг острейшей благодарности, неуниженного смирения, непозорной гордости, миг особых, светлейших и очищающих слез — видимых или невидимых, миг катарсиса. «Оно» нахлынуло — «оно» проходит, как волна. Художник становится суеверным. Он хочет повторения этой встречи, он знает, что может следующий раз и не допроситься божественной аудиенции, он отверзает духовные очи, он понимает глубоким внутренним чувством, что именно (жадность, корысть, самомнение, чванство) может закрыть перед ним райские ворота, он старается так повернуть свое внутреннее чувство, чтобы не согрешить перед своими ангельскими проводниками, он знает, что он — в лучшем случае только соавтор, подмастерье, но — возлюбленный подмастерье, но — коронованный соавтор. Художник знает, что дух веет где хочет и как хочет, знает, что сам-то он, художник, в своей земной жизни ничем не заслужил того, чтобы дух выбрал именно его, а если это случилось, то надо радостно возблагодарить за чудо.

Художник «послеквадратной» эпохи, художник, помолившийся на квадрат, заглянувший в черную дыру и не отшатнувшийся в ужасе, не верит музам и ангелам; у него свои, черные ангелы с короткими металлическими крыльями, прагматичные и самодовольные господа, знающие, почем земная слава и как захватить ее самые плотные, многослойные куски. Ремесло не нужно, нужна голова; вдохновения не нужно, нужен расчет. Люди любят новое — надо при-думать новое; люди любят возмущаться — надо их возмутить; люди равнодушны — надо их эпатировать: подсунуть под нос вонючее, оскорбительное, коробящее. Если ударить человека палкой по спине — он обернется; тут-то и надо плюнуть ему в лицо, а потом непременно взять за это деньги, иначе это не искусство; если же человек возмущенно завопит, то надо объявить его идиотом и пояснить, что искусство заключается в сообщении о том, что искусство умерло, повторяйте за мной: умерло, умерло, умерло. Бог умер, Бог никогда не рождался, Бога надо потоптать, Бог вас ненавидит, Бог — слепой идиот, Бог — это торгаш, Бог — это Дьявол. Искусство умерло, вы — тоже, ха-ха, платите деньги, вот вам за них кусок дерьма, это — настоящее, это — темное, плотное, здешнее, держите крепче. Нет и никогда не было «любовного и нежного», ни света, ни полета, ни просвета в облаках, ни проблеска во тьме, ни снов, ни обещаний. Жизнь есть смерть, смерть здесь, смерть сразу.

«Как-то жизнь и смерть сливались в одно», — в ужасе записал Лев Толстой и с этого момента и до конца боролся как мог, как понимал, как сумел — титаническая, библейского масштаба битва. «И боролся с Иаковом некто до восхода зари…» Страшно смотреть на борьбу гения с Дьяволом: то один возьмет верх, то другой… «Смерть Ивана Ильича» и есть такое поле битвы, и трудно даже сказать, кто победил. Толстой в этой повести говорит, — говорит, повторяет, убеждает, долбит наш мозг, — что жизнь есть смерть. Но в конце повести его умирающий герой рождается в смерть, как в новую жизнь, освобождается, переворачивается, просветляется, уходит от нас куда-то, где он, кажется, получит утешение. «Новое искусство» глумится над самой идеей утешения, просветления, возвышения, — глумится и гордится, пляшет и торжествует.

Разговор о Боге либо так бесконечно сложен, что начинать его страшно, либо, напротив, очень прост: если ты хочешь, чтобы Бог был — он есть. Если не хочешь — нет. Он есть все, включая нас, а для нас он, в первую очередь, и есть мы сами. Бог не навязывается нам, — это его искаженный, ложный образ навязывают нам другие люди, — он просто тихо, как вода, стоит в нас. Ища его, мы ищем себя, отрицая его, мы отрицаем себя, глумясь над ним, мы глумимся над собой, — выбор за нами. Дегуманизация и десакрализация — одно и то же.

«Десакрализация» — лозунг XX века, лозунг неучей, посредственностей и бездарностей. Это индульгенция, которую одни бездари выдают другим, убеждая третьих, что так оно все и должно быть, — все должно быть бессмысленным, низменным (якобы демократичным, якобы доступным), что каждый имеет право судить о каждом, что авторитетов не может быть в принципе, что иерархия ценностей непристойна (ведь все равны), что ценность искусства определяется только спросом и деньгами. «Новинки» и модные скандалы удивительным образом не новы и не скандальны: поклонники Квадрата в качестве достижений искусства все предъявляют и предъявляют разнообразные телесные выделения и изделия из них, как если бы Адам и Ева — один страдающий амнезией, другая синдромом Альцгеймера — убеждали друг друга и детей своих, что они суть глина, только глина, ничего, кроме глины.

* * *

Я числюсь «экспертом» по «современному искусству» в одном из фондов в России, существующем на американские деньги. Нам приносят «художественные проекты», и мы должны решить, дать или не дать денег на их осуществление. Вместе со мной в экспертном совете работают настоящие специалисты по «старому», доквадратному искусству, тонкие ценители. Все мы терпеть не можем квадрат и «самоутверждение того начала, которое имеет своим именем мерзость запустения». Но нам несут и несут проекты очередной мерзости запустения, только мерзости и ничего другого. Мы обязаны потратить выделенные нам деньги, иначе фонд закроют. А он кормит слишком многих в нашей бедной стране. Мы стараемся, по крайней мере, отдать деньги тем, кто придумал наименее противное и бессмысленное. В прошлом году дали денег художнику, расставлявшему пустые рамки вдоль реки; другому, написавшему боль-шую букву (слово) «Я», отбрасывающую красивую тень; группе творцов, организовавших акцию по сбору фекалий за собаками в парках Петербурга. В этом году — женщине, обклеивающей булыжники почтовыми марками и рассылающей их по городам России, и группе, разлившей лужу крови в подводной лодке: посетители должны переходить эту лужу под чтение истории Абеляра и Элоизы, звучащей в наушниках. После очередного заседания мы выходим на улицу и молча курим, не глядя друг другу в глаза. Потом пожимаем друг другу руки и торопливо, быстро расходимся.

Русский мир[2]

Если бы мне пообещали, что я всю жизнь буду жить только в России и общаться только с русскими, я бы, наверное, повесилась.

И дело не в том, что русские мне не нравятся или неинтересны — напротив. Ничего интереснее, парадоксальнее и противоречивее, чем русские люди, я не знаю. Россия — это большой сумасшедший дом, где на двери висит большой амбарный замок, зато стены нету; где потолки низкие, зато вместо пола — бездна под ногами; где врачи утратили разум, а пациенты по-своему очень хорошо соображают, что к чему, но притворяются ненормальными, и не потому, что хотят угодить врачам, а просто потому, что так интереснее, удобнее и вол-шебнее; где кошмары и ночные фантазии материализуются до полной осязаемости, а простые, подручные, необходимые предметы при ближайшем рассмотрении оказываются иллюзорными и бесплотными: протянешь руку — туман! Бродить по этому дому, рассчитывая свой маршрут и надеясь выйти к запланированному месту, невозможно: логики в русской вселенной нет, двери открываются не ключом, а заклинанием, лестницы нарисованы, схемы лабиринтов меняются без предупреждения. Лучшим путеводителем по России был бы «бедекер», проиллюстрированный Морисом Эшером, с указаниями направлений, составленным Кафкой, Беккетом и Ионеско.

Когда русские врут, воруют и обманывают (тут мы лидеры, и первенства никому не уступим, и не потому, что врем и воруем больше других народов, а потому, что делаем это даже без пользы для самих себя, а порой и во вред, ради чистого искусства) — то это не потому, что мы грешны, а потому, что дихотомия между добром и злом, правдой и ложью, светом и тьмой, правым и левым для нас объективно не существует. Единственный абсолют — релятивизм, единственная константа — хаос. Каждый сам устанавливает правила игры, меняя их на ходу по собственной прихоти, а так как этим занимаются решительно все, то в результате совместных усилий образуется даже некоторая гармония, и сквозь клубящийся туман проступают причудливые формулы и модули хаоса, броуновского движения капризных частиц. И не надо спрашивать, каковы эти формулы: они широко известны и возвещены давным-давно, так что желающие могут с ними ознакомиться, — вся русская литература, весь фольклор и вся история к вашим услугам. Но боже упаси подходить к ним, вооружившись ясным светом логики и разума: это все равно, что есть желе вязальной спи-цей. Расслабьтесь, распуститесь, впадите в дневные грезы, в мечтательное состояние; выбросьте часы, очки, шнурки ботинок, ремень и подтяжки; повернитесь спиной к изучаемому предмету и встаньте на голову. Зажмурьтесь. Слышите звон в голове?.. Вы уже на пути в Русский Мир. Скоро вы начнете понимать, а вернее, прозревать, проницать, чувствовать. Очень быстро вы потеряете ориентировку в пространстве: вам станет все равно, куда идти, ибо, во-первых, пункта назначения не существует, а во-вторых, раз его не существует, то можно отправиться в любом направлении: результат ведь будет тот же. Недаром же в одной русской сказке герой заводит дружбу с неким невидимым существом, выполняющим пожелания героя, стоит лишь только попросить: «Поди туда, не знаю куда; принеси то, не знаю что». Невидимый помогает, все получается, но слушатели сказки так и не узнают, куда надо было идти и что принести. Не все ли равно? И вы поймете, почему русское суеверие запрещает задавать вопрос: «Куда идешь?», на вас могут рассердиться, раздраженно ответить: «На кудыкину гору!», на вас могут пожаловаться: «Он меня закудыкивает!», в русском представлении курица бормочет: «Ку-уда? Ку-да?» и это называется «кудахтать», а в лесу, по народным поверьям, живет ДИКИЙ КУР (петух), который, кудахча, «отводит глаза» путнику, так что тот теряет уже последние проблески понимания, теряет голову и приходит в себя лишь в глухом и чужом месте, откуда нет пути домой.

Кроме того, вы потеряете ориентировку во времени, так как над Россией зависло время мифологическое, застывшее, такое, в котором все события совершаются одновременно, а потому их последовательность устанавливается произвольно — по вашему капризу. Недавно кто-то остроумно заметил, что Россия — страна с непредсказуемым прошлым. Это очень верно, и это очень удобно: каждый придумывает собственное прошлое, собственную историю этого сумасшедшего дома, и один рассказ ничуть не лучше и не правильнее другого, прошлых столько, сколько вы хотите. Это ли не высшая свобода, это ли не высшееравенство?.. И это ли не лучшая почва для возникновения литературы?..

И поскольку двигаться некуда и незачем, а время не имеет протяженности и направленности, то претензии к России (дескать, завоевала полмира, покорила и угнетала бесчисленные народы, повинна в экономической стагнации, развалила культуры подвластных племен да и свою собственную) с русской точки зрения беспочвенны, ибо относительны. Какие могут быть претензии, вам же Эйнштейн все объяснил! Это с вашей точки зрения, с точки зрения стороннего наблюдателя, Россия расползлась от океана до океана, ибо вы со своей прямолинейной западной логикой верите в стороны света, в розу ветров, в атмосферное давление, в мили и километры. А с русской точки зрения мы находимся ТУТ. Отойдем на тысячу миль — и опять будем ТУТ. Мы не верим в арифметику. Где мы — там и ТУТ. Так не все ли равно, где?.. Бессмысленно говорить и о стагнации, ибо мы живем СЕЙЧАС, а стагнация — это процесс, а процессов мы не понимаем. Бессмысленно говорить и о разрушениях, например, об уничтожении какого-нибудь красивого храма. ВЧЕРА он был, — СЕГОДНЯ нет. Но ведь можно и наоборот: СЕГОДНЯ нет, но был ВЧЕРА. А ПОЗАВЧЕРА опять не был. Стало быть, ПОЗАВЧЕРА ничем не отличается от СЕГОДНЯ, а ВЧЕРА — это капризный всплеск волны, булькнула и нет. Может быть, опять булькнет. «Может быть» («авось») — любимое русское слово, ни да, ни нет, ни направо, ни налево, ни вперед, ни назад.

Во всем мире два раза в год переводят часы, меняя летнее время на зимнее. Экономится электричество, да и как-то приятнее и естественнее спать в темноте, а гулять под лучами солнца. В России тоже балуются со стрелками часов, но не из соображений экономии или комфорта, а… просто так. Однажды, еще при Сталине, ЗАБЫЛИ перевести стрелки на час в нужный момент, а когда вспомнили, то побоялись сказать Сталину. Он не заметил, так и жили — до этого года. Хотя Сталин умер 40 лет назад и бояться было уже некого. 250 миллионов населения, из них 150 мил-лионов русских — и всем все равно. Зато слова, названия, обозначения, термины, имена для русских страшно важны. Скажем, несколько лет назад, при Брежневе, метеорологи предложили обозначать давление атмосферы не в миллиметрах ртутного столба, а в гектопаскалях — так, дескать, удобнее, нагляднее, метричнее. Что тут началось! Всенародному возмущению не было предела. Истерические старики, ссылаясь на свои военные и партийные заслуги, задавали тон. От слова «гектопа-скаль», писали они в газеты и в правительственные органы, у них поднимается кровяное давление, темнеет в глазах и замирает сердцебиение. При старой системе измерения они чувствовали себя лучше: посмотрят на цифры и уже знают, какова погода, откуда подует ветер, есть ли пятна на солнце и надо ли принимать лекарство; при новой наступает испуг, головокружение, возможен летальный исход. Вернуть миллиметры! — Вернули. Это был единственный случай на моей памяти, когда граждане приняли что-то близко к сердцу, а правительство выслушало их и отреагировало.

Историческая наука точно не знает, откуда взялись славяне, а тем более русские. Где они были и что делали до шестого века? Почему в Европе, исхоженной вдоль и поперек торговцами, воинами, любопытствующими путешественниками, никто не встретил славян? Словно бы они, околдованные диким куром, плутали в глухой чаще, пока остальные народы возводили каменные и мраморные дворцы, плыли на кораблях, замуровывали своих мертвецов в тайниках пирамид, вычисляли ход звезд и луны, вышивали цветы и птиц на тонких покрывалах, вычисляли земную окружность, изобретали порох, бумагу, стекло, деньги, бани, вино, алфавиты! Тысячи лет прошли с тех пор, как Гильгамеш выплакал все слезы оттого, что змея съела цветок бессмертия, с тех пор, как Одиссей, пыльный и загорелый, вернулся в свой дом, с тех пор, как безымянный египтянин пообещал, что слово поэта будет долговечнее пирамид, с тех пор, как Бог отвел руку Авраама, зане-сенную над ребенком; великие царства вознеслись и рухнули, Спаситель пришел, умер, воскрес, пообещал вернуться и сильно подзадержался; сожгли Александрийскую библиотеку, и песок заметал былые сады и площади старого мира; в это время дикий кур сжалился и отпустил славян. Пошатываясь, вышли они из тьмы на свет, словно оглушенные лесным приключением. Как у того, кто все проспал и проснулся лишь к вечеру, все валилось у них из рук, в голове мелькали смутные обрывки сновидений. Зевали, никуда не спешили, медленно трезвели, озирались. Обед истории был съеден, посуда побита, в объедках торчали окурки. О чем-то перешептывались, но так невнятно, что теперь и не расслышать. Потом — вдруг — киевляне призвали варягов на царство. Призвали или же те пришли сами — неизвестно, да и неважно. Варяжские владения стали называться Русь, началась русская история, и что в ней от славян, что от викингов — различить стало трудно.

Не странно ли: викинги сами по себе, воинственные и энергичные, завоевывали Европу, быстро передвигались, грабили, резали и однажды даже открыли Америку; славяне сами по себе тоже что-то там вышивали, варили, пели, разводили пчел, доили коров и сеяли хлеб; воссоединившись же, превратившись в русских, этот новый народ впал в странную летаргию и задумчивость, в поэтическую мечтательность. Герой русской сказки, крестьянин Емеля — славянин, — лежит на печи, ничего не делает, а всю работу за него выполняет волшебная щука. Герой русского эпоса, Илья Муромец, витязь («викинг») тоже лежит на печи тридцать лет и три года, скованный странным параличом, непонятной слабостью, пока проходящие мимо странники не наделяют его силой. Да и другие крестьянские герои, — скажем, Иван-дурак, — тоже не слезают с печи, да и другие витязи бродят по русскому миру кругами, размышляя, с кем бы померяться силой. Почему они все время лежат? Так ли уж холодно? Но разве на родине викингов, в Скандинавии, не холоднее? Почему они разъезжают на конях, беседуя с ними и вы-слушивая конские советы: неужели сами не знают, что делать, куда ехать? И почему русские песни такие долгие, протяжные, со слезой и тоской?

Спросите русских, и они с непонятной гордостью самоуничижения ответят, что всему виной татаро-монголы. Не верю. Недавно отметили 600-летие освобождения от татарского ига. За это время можно было и позабыть былое угнетение и унижение. Но, конечно, если времени нет, не существует, тогда — да: за воротами твоего дома вечно бьет копытом монгольская конница и небо потемнело от стрел; вечно горит Москва, подожженная к приходу Наполеона, в ушах звенит от набата Новгородского колокола, а под Полтавой разбили лагерь шведы.

Русские сами не понимают, что с ними происходит, почему, «что делать», «кто виноват» и «когда придет настоящий день», — так называемые «проклятые» вопросы. Русские писатели без конца занимаются этими вопросами, причем великая литература вопросы задает, а обычная, мелкая — отвечает, и всегда невпопад.

Русские почему-то полагают, что они — богоносный народ, что Бог возлюбил их и отметил, а свою постоянную несчастность одни объясняют ниспосланным испытанием, избранностью, Голгофскими муками и страшно гордятся, что удостоены своей доли страданий, другие же ропщут и вопрошают Бога, чем они его прогневили и в чем согрешили. Но и русский Бог тоже печальный, раздраженный, бессильный, безответный, словно и у него тоже тяжело на сердце, словно он и не воскресал, словно Голгофа — завтра, с утра, и послезавтра, и каждый день, — ведь он тоже пребывает в вечности, где время не движется никуда.

А грех на русских по крайней мере один: русские не любят ближнего своего. И это взаимное неудовольствие, недружелюбие, разобщенность и, часто, откровенное злорадство есть, конечно, один из тягчайших грехов. Что тому причиной: оттого ли не любят ближнего, что несчастны, или несчастны оттого, что не любят, — не знаю. Русским как будто все время грустно, тянет куда-то вдаль, в чужие края, а сдвинуться не могут. «Скучно», «Тоска», «Чем бызаняться?» — постоянный мотив жизни и литературы. Почему чеховские три сестры повторяют: «В Москву, в Москву!», а сами не едут? Что им мешает? А кто мешает Об-ломову встать, спустить ноги с дивана, написать письмо, выйти из дома, что-нибудь сделать?

А когда, время от времени, в русских что-то просыпается, то ли варяжская, то ли татарская, то ли какая иная степная кровь, движение, порыв, то они агрессивно, бессмысленно бросаются отнимать, завоевывать, покорять, разорять, грабить, — чтобы после, когда порыв пройдет и затихнет, растерянно озираться на завоеванной, испорченной территории и спрашивать себя: ну и что дальше? И зачем? И куда теперь? — и презирать те народы, что покорились, и презирать дальние страны за то, что те из блаженного сна превратились в грубую, загаженную реальность. И не потому ли русские любят дальние походы — военные или же просто туристические, что дорога, ее протяженность, ее нескончае-мость дает душе убаюкивающее, ложное ощущение дела, которое будто бы делается, придает ложную осмысленность цели, которую якобы надо достичь, а смена пейзажей, цветных картинок даже возбуждает иллюзию, будто время течет.

Порой русский человек напоминает мне пьяного, спящего в кинотеатре: в отравленные уши сквозь глухой и мерный звук биения собственной крови просачиваются звуки иной, совершающейся вовне жизни: кричат, целуются, стреляют, вот какая-то погоня, а вот шум моря или скрип двери, а вот строят города, спорят, вот музыка… Тени теней проходят, колеблясь, под набрякшими, тяжелыми веками, черные по красному; это кони, а кажется, что пожар, это деревья, а мерещится, будто войско; дико вскрикнув, вскакивает и озирается пьяница, буйство, страх и смутные желания проносятся, нерасчлененные, в его мозгу; он с размаху ударяет соседа, крушит стулья, прет куда-то по проходу, плохо понимая, где он и что происходит, и сваливается, тяжелой кучей, где попало, как попало, придавив не успевших увернуться, и вновь засыпает, страшный, непонятный, со свистомдышащий, бессмысленный, не злой, но смертельный.

Среди этого инертного, потерянного народа есть и немало живых, веселых, любопытствующих и бескорыстно влюбчивых людей, часто тоже бессмысленно глупых, но иногда необычайно сообразительных, ловких, доброжелательно деятельных. Их главная страсть — тоже дальние края, чужие города, экзотические языки и чужеземные привычки. Эти люди — русское спасение и оправдание. Не зная устали, они ездят, говорят, кидаются вдаль, перенимают манеры, культуры, книги, привычки и приемы. Они читают, внемлют, восхищаются, обожают, они готовы все отдать, сами того не заметив, и уйти богаче, чем были, они, как дети, кидаются в любую новую игру, ловко обучаясь и быстро приметив, как улучшить и приспособить ее, чтобы было еще веселее; они строят, пишут, сочиняют, торгуют, смеются, лечат. Это — легкие русские, в отличие от русских тяжелых. Это они влюблялись безответно, то в немцев и голландцев при Петре, то во французов при Екатерине Великой — и на полтораста лет, то в англичан, скандинавов, итальянцев, испанцев, американцев, евреев, индусов, эскимосов, эфиопов, греков. Влюблялись, перенимали что могли, выучивали чужие культуры и языки, перетаскивали к себе иноземные слова, дома и литературу — и те каким-то образом становились отчетливо русскими; обернувшись в прошлое, обернувшись на тяжелых своих собратьев, они словно бы восприняли их как иностранцев и сразу бросились их любить, изучать, пытаться помочь, научить и переучить, вылечить и развеселить, без большого, впрочем, успеха.

«Тяжелые русские», увы, сделали свое дело, создали образ русского медведя, отпугнули всех кого могли, и теперь все бегут от них во все стороны. «Легкие русские», не понимая, за что, почему, растерянно окликают убегающих: куда же вы? постойте, мы вас любим! «Империалисты проклятые!» — огрызаются народы на бегу. И любви не хотят. Недаром была у нас популярна шутка: «Кто такой: без штанов, вооружен до зубов и всех любит?» — Ответ: «Русский». В этойшутке все правильно подмечено, и все очень печально.

Для меня русский национализм, национал-патриотизм ужасен, и не только по той очевидной причине, что он смертельно и безошибочно пахнет фашизмом, но главным образом потому, что его идея и цель — замкнуть русский мир на самого себя, заткнуть все щели, дыры и поры, все форточки, из которых сквозит веселым ветром чужих культур, и оставить русских наедине друг с другом. Это не тот национализм, когда собрата по языку или крови предпочитают чужаку, а тот, когда хотят покрепче запереть двери и избивать соседей и родню, объявляя их чужаками. В «чисто русской» среде можно задохнуться, сойти с ума от клаустрофобии, бессмысленно, впустую растратить все порывы и дарования, доставшиеся тебе от природы. В среде смешанной, открытой, постоянно обновляющейся, можно и жить, и осмысленно двигаться, и думать, и работать, оставаясь — естественно — русским, но не погружаясь в дурманящую спячку.

Трагичность положения русских людей, которые думают и чувствуют похожим образом, — а нас довольно много, — в том, что от наших мнений и эмоций почти ничего не зависит: мы вольны думать все, что нам заблагорассудится, но жизнь разламывает наше общество, налгу страну, нашу историю и наше будущее совсем не по тем линиям, как нам бы хотелось. Естественное чувство любви к родине нынче узурпировано и испачкано зоологическими шовинистами; столь же естественные чувства симпатии и интереса к нерусским нациям осуждаются этими самыми нациями как «империалистические поползновения». Термин «русские» применяется в соответствии с двойным и тройным стандартом: не только нет общего согласия в том, каково наполнение этого термина, но и само пользование им все чаще воспринимается с подозрением и осуждением. Затруднена самоидентификация: язык, этнос, территория и история, — все оспорено и подвергнуто сомнению. Короче, сейчас такое время, когда попытка самоопределиться в этом хаосе делается каждым индивидуально, причем каков бы ни был результат этого самоопределения для каж-дого отдельного человека, он непременно будет подвергнут уничижительному осмеянию, осуждению или попросту будет отвергнут как незаконный не только твоим противником, но, может быть, и другом.

Когда очень уважаемый мною человек спросил меня, как я определяю свое место в этом сумасшедшем русском доме, я ответила ему, что считаю себя патриотом без национализма и — одновременно — космополитом без империализма. «Вот потому-то, — заметил он, — все вы, русские, одновременно и шовинисты, и империалисты…»

Печально. Он не понимает меня, я — его. А поймет ли меня кто-нибудь, если я скажу, что если бы мне пообещали, что я никогда не вернусь в Россию и не встречусь ни с одним русским, то я бы, наверное, повесилась?

Зверотур

Зверотур

Кто показывает нам сны, неизвестно; зачем — непонятно. Исполнение желаний? Решение дневных задач? Можно было бы, казалось, обойтись и без снов, а все эти решения и исполнения осуществлять наяву, да некоторые так и делают, обходясь без ночных коленчатых подземелий, пустынных морей и медленных обрушиваний в пропасти.

Может быть, и правда, во сне исполняются желания, но что такое желания? Дедушка Зигмунд, летом надевавший чесучовый костюм, и жилет, и воротничок, давивший на кадык, и перчатки, и шляпу, и какие-нибудь носки на подколенной резинке, о которых страшно подумать, плюс борода, плюс очки и манжеты, — дедушка, напрягавшийся всем потным, вбитым в трехслойную чесучу туловищем при виде каждого турнюра, понимал желания просто: тырк да пырк, что же лучше-то, есть ли наслаждение выше? Вот и видишь по ночам шляпы да колокольни, грибы да сапоги. Или сумочки. Или коробочки. Или остро очиненные перья. Или горы в снегу. Или лестницы. Или колодцы. Или просто бананы.

Турнюры, обстрелянные вострым дедушкиным глазом, тоже, в свете этой теории, думают все про то же да оно же, как солдат перед дембелем. Странно вообще-то. Есть много еще других интересных вещей на свете.

Дедушка так ловко захватил всю ночную территорию, так хорошо подготовился к неизбежным сомнениям и протестам, что любой еретик, неверующий в высшую ценность шпаги и ножен, всегда останется в дураках: любое частное, интимное счастье, любой светлый секрет немедленно будет опорочен, приведен к общему пещеристому знаменателю. Обмолвишься, например, что самое-самое, во сне ли, наяву ли, — это смотреть на белые кучевые облака, смотреть, как они зримо плывут, огромные и нетяжелые, — сей же момент, как кукушка из ходиков, вывалится венский толкователь: «ку-ку! ку-ку! а это малофейка! ку-ку! это у вас просто сублимация!» — тьфу ты господи.

Нет, я отдаю должное дедушкиному остроумию, вооружившему нас некоторым полезным цинизмом: когда муж фригидной женщины видит во сне, что он засовывает бутылку шампанского в ведерко со льдом, то это конечно да, тут ничего не скажешь.

Но все же я предпочитаю думать, что помимо тутошнего мира самцов и самок есть мир тамошний, непрочитанный, лежащий за оградой как сад во тьме, мир, не поддающийся простому разоблачению или объяснению, мир, не сводимый к простой картинке: вот бездна страшной женской утробы, а вот и утлое суденышко перепуганного и оттого хорохорящегося туриста-спелеолога.

В этом мире, отделенном от нас и в то же время построенном прямо поперек нашего разума, сердца и глаз, обитает Сценарист — а может быть, их несколько, — который говорит на своем языке и предлагает нам понимать этот язык в меру нашего разумения. Он все знает о нас, но словно бы не считается с нами: ворует наши вещи, использует наших знакомых и любимых, захочет — меняет им лица, заставляет их обижать нас, оскорблять так, как никогда никто не посмел бы наяву, хоронит не убивая и убивает не хороня, перестраивает квартиры, устраивает странные, нерадостные случки с неподходящими любовниками, оставляющие одно только недоумение, — какое уж там исполнение желаний. Доводит до слез, длинных, жидких слез с подвыванием, — а повода не показывает. А иногда заведет в местности беспредельного, упоительного счастья, а всего-то — пыльная белая среди шумящих деревьев дорога, стремящаяся, разматывающаяся в сторону приближающегося, неслепящего света. А то надо на особой подводной платформе вовремя выбраться с поворотом за угол, пока не наступил Страшный Час. А то попадаешь в Австралию, а там при входе в эту Австралию как бы касса и надо предъявлять какие-то чеки, а они с ошибкой. А то упало и рассыпалось много-много монет, и сценарист заставляет тебя собирать их и так радоваться этой жалкой добыче, как не к лицу и бомжу. А то маленькая девочка, очень нехорошая, просто преступница, опасная такая, и у нее есть камень, он же глаз, и она им, камнем, все это ужасное делает, и ты предупреждаешь, так весь волнуешься, но они (кто? — все) не внемлют. А то поменяли квартиру, и так все хорошо, и комнат масса, просто чудесно, наконец-то, но вот незадача: на кухне дверь прямо на улицу, и посторонние люди имеют право свободно входить и проходить твою квартиру насквозь. Такое право у них, и ничего тут не поделаешь.

Потом он перемещает тебя в место, которое находится Очень Далеко, откуда далеко — не важно. И ты в этом месте находишься и прямо так и думаешь: о-о-о, как далеко!.. Но прямо оттуда видно прежнее место, которое «близко», совсем рукой подать. Но это не важно: между «близко» и «далеко» такое страшное расстояние, что в три года конем не доскачешь. И проснувшись, наяву, ты каким-то новым образом начинаешь понимать и чувствовать и эту зияющую, неперекрываемую бездну пространства, и невозможность путешествия, и непреоборимую тягу к путешествию, к пути, к колумбовым плаваниям, ко всему физическому чувству перемещения: к сладкому морскому или земному ветру, к миражам, к разворачивающимся и сдвигающимся горизонтам, к внезапному виду с горы, к мелькнувшему мимо прохожему, провожающему тебя непонятно каким взглядом.

Можно все детство, всю жизнь читать книжки о путешествиях, особенно с картинками, можно живо представлять себе весь пестрый мир, но только когда Сценарист по своему капризу устроит тебе это «далеко» — просто, можно сказать, на пустом месте, — только тогда наступит счастье настоящего воплощения слова, звука, понятия, смысла. Отсюда уже один шаг до литературы, вернее, до каких-то кривых попыток собственного творчества: то, что поселилось в душе, просится наружу, хочет быть выраженным; просеявшись сквозь сито внутреннего, неотменяемого знания, новое чувство заявляет право на свое рождение в мир, и с этого момента — случись тебе «сочинять» — нет над тобой судьи строже, чем ты сам, ибо кроме тебя никто, ни один доселе живший не знал и не знает, какое оно, это «далеко», на самом деле. А все только притворяются.

«В постель иду, как в ложу: // Затем, чтоб видеть сны». Тому, кто умеет смотреть сны, ночная жизнь дороже дневной. Иногда кажется, что единственное оправдание дневного перерыва между спектаклями — это обдумывание, переживание заново этой рваной ночной пьесы, идущей всего один раз и без репетиций, — кстати, такое расточительство! Костюмы, декорации, актеры — а завтра все новое! Но сновидцы хорошо знают, что редкий сон не распадается — без предупреждения — через мгновения после пробуждения. Чтобы запомнить увиденное, надо немедленно записать хоть клочки пьесы, хоть часть сцен, образов, слов, испаряющихся как волшебные чернила. Чем старательнее соблюдаешь это правило — сразу записывать, чем точнее слова находишь для записи, тем благодарнее становится Сценарист: он показывает свои выдумки все чаще, позволяет запоминать все лучше, а сюжеты становятся все богаче. Как будто он — странный, бестактный, бесконтактный, аутистический, гениальный, неутомимый — именно этого от тебя и хотел, а ты — тупое, недогадливое, так называемое разумное, а на самом деле глубоко косное и неповоротливое животное так и собиралось прожить всю жизнь, не подняв рыла ввысь, так и хрюкало бы у корней древа, не заметив, что крона его населена поющими райскими птицами.

Сновидения похожи на кино, в которое ты попал нечаянно, не желая того, но они подспудно и таинственно связаны не с кино, а именно с литературой, во всяком случае — со словом. Именно словесная фиксация сохраняет летучую ткань сна; наивно надеяться, что можно запомнить его сюжет, просто прокручивая в памяти только что виденные образы, как мы это делаем с любым «земным» кинофильмом. Эти «образы» — не образы, это что-то другое. Это рисунки на воде, это тени волн на морском дне: сквозь прозрачную воду видно, как пляшут по песку золотые цепи, но запомнить их форму можно, только если сфотографируешь, зафиксируешь, остановишь — и немножечко убьешь мгновение.

Кроме того, Сценарист — абсолютно бессовестный во многих отношениях, плевать хотевший на наши драгоценные трепетности — проявляет странную стыдливость или же дипломатическую деликатность, а то и юмор в обращении со словом. Опытные сновидцы знают, что Сценарист избегает называть важного для вас человека по имени. Скажем, вы влюблены в какого-нибудь Владимира — как бы хорошо увидеть его во сне, так нет же, так просто вам его фиг покажут, только по большим праздникам. Вместо этого в ваши сны придут Ленин, Путин, Маяковский, Набоков, Мау, Высоцкий, ваш сосед дядя Володя, кто угодно из тезок, только не тот, от кого вы находитесь в мучительной зависимости. Сначала вы не уловите связи, но если записывать сны подробно, то эта странная игра не может не броситься в глаза. И когда вы наконец догадаетесь, то Сценарист, прислав вам напоследок писателя Войновича или бывшего питерского губернатора Яковлева, сменит тактику и, разоблаченный, затеет другую, лучше зашифрованную игру.

Почему это так, зачем это ему — кто знает. В общем-то, это вполне «писательский» прием: «вывести» знакомых под чужим именем. Или это писатели применяют приемы Хозяина снов?

У Блока есть стихотворение «Ночная Фиалка» с подзаголовком-пометой: «сон». Вечер; он бредет по городу, за город и по болоту, входит в избу, там что-то случается со временем — оно вязнет, с памятью — она расширяется, а за прялкой сидит «Королевна забытой страны, // Что зовется Ночною Фиалкой». Там, в этой избе, — как бы Вечность, ведь пряжа — символ времени. «Дальше, дальше — беззвучно прядет, // И прядет, и прядет королевна, // Опустив над работой пробор. // Сладким сном одурманила нас, // Опоила нас зельем болотным, // Окружила нас сказкой ночной, // А сама всё цветет и цветет, // И болотами дышит Фиалка, // И беззвучная кружится прялка, // И прядет, и прядет, и прядет». И опять: «…Над болотом цветет, // Не старея, не зная измены, // Мой лиловый цветок, // Что зову я — Ночною Фиалкой». И еще раз, и еще, по словесной спирали: «…лилово-зеленый // Безмятежный и чистый цветок, // Что зовется Ночною Фиалкой». Но что это за цветок и почему Ночная Фиалка?

Это растение — скорее всего, вечерница, Hesperis matronalis; с виду оно похоже на то, что мы в Питере называем флоксами. (Хотя флоксы, как пишут грамотные люди, относятся к семейству синюховых, а вечерница — из семейства крестоцветных.) Я, может быть, ботаническая тупица, но Блок тупицей не был: его дед Бекетов был известным ботаником, и книжки дома водились, пока их по бессмысленной злобе не сожгли революционные мужики. И название «вечерница» поэту должно было быть известно. И слово «вечер» разлито по всему сну. И, конечно, сон этот очень блоковский, очень серебряновековый: вечер, болото, королевна, лилово-зеленый цвет, вневременье и к концу сна — ожидание Нечаянной Радости. Деревянная изба, Скандинавия, трухлявые короли, когда-то бывшие молодыми, какой-то плен сумерек, недосмерть, и ночной пленительный, поддерживающий и пропитывающий всю сонную конструкцию запах.

Это все, конечно, так, но есть и другое растение, тоже носящее имя Ночной Фиалки, а именно любка двулистная, Platanthera bifolia, семейство орхидных. О, какой у Блока опытный Сценарист, не хуже дедушки Бекетова! Блок видит во сне, конечно, мучительно-неотвязную свою любовь — Любу, Любовь Дмитриевну Менделееву, но только эта любка двулистная лиловой не бывает, цветы у нее мелкие и белые, совсем не таинственные, хотя как-то там она страшно полезна фармакологически. Это такая метелка, несколько ободранная и невнятная; колером не вышла, нежным плаксам Серебряного века в свои венки ее не вплетать. (Бывает она, правда, зеленоватой, но про такую наука грубо пишет: «Зеленоцветная любка аромата не издает. Скотом не поедается».) А вечерница и впрямь безмятежная и чистая, бледно-лиловая, нежно-фиалковая — детский такой, трогательный зонтик. Что сам Блок об этом думал, что осознавал — спросить больше не у кого.

Однажды я видела во сне плакат (запись на какие-то платные курсы в пещере, а пещера в горе; Зигмунд, отвяжись). На плакате, выполненном в стиле индийского лубка, скакал раскрашенный в красный цвет Буденный на коне, с саблей. Так странно… но, записывая наутро имя всадника, я тут же, с третьей буквы прозрела и поняла, что это был, конечно, Будда: на ночь я читала книжку о буддизме — все просто, без чудес. Но Сценаристу нельзя же так просто взять и приснить мне Будду, он поискал-поискал созвучия, и ближайшим тезкой самого мирного существа во вселенной, по иронии лексикона, оказался свирепый Семен Михалыч — «мы красная ка-ва-ле-рия, и про нас былинники речистые ведут рассказ».

Иногда он шифрует с помощью английского языка или любого другого, который вы знаете, или знали, да забыли. Я вот знала в свое время три слова по-венгерски, но уже и не вспомню какие. Я забыла, а у него они записаны, и кто скажет, — может быть, он вставляет их где-нибудь по ходу сонных моих странствий, а мне и невдомек… А в одной книжке о снах рассказывается про американца, который приехал в Россию, и ему было страшновато. Приснился ему пчелиный рой в дупле, и одна пчела, заползая в дупло, была какая-то нерешительная. Проснувшись, он записал сон и тогда вдруг увидел его смысл: чтобы описать «осторожную пчелу», он выбрал слова «cagey bee», то есть «кейджи би» = KGB = КГБ попросту. И то, какой же американец не боится чекистов?

Мне же душным комариным летом приснилось, что у меня куплены билеты в Саудовскую Аравию и турагент меня отговаривает: с ума вы, дескать, сошли, там же страшная жара и загазованность. Казалось бы, слишком простой ход: в квартире жара, вот и снится жара. Но почему выбрана Саудовская Аравия? А потому, догадываюсь я, что у меня одновременно включен вентилятор и таблетка, убивающая комаров, «air» и «яд», а мне во сне лететь в Эр-Рияд.

В Интернете есть несколько сайтов, где сновидцы рассказывают свои сны; хорошо рассказанные сны волнуют не хуже прозы. Вот несколько снов неизвестных авторов. В смысле, спящих людей.

1. Снилось мне, что я в гостях в глухой деревушке, населенной настоящими чаеводами (нигде таких больше нет). Они объяснили мне, что в свежезаваренном краснодарском чае чаинки всплывают наверх в виде «ма-а-аленьких золотистых петушков» и не иначе. А еще мне, как знатному чаеводу, подарили бумажный кулек с сверхэлитной заваркой и ма-а-аленький черненький заварочный чайник. Почти весь сон я очень боялась, что выяснится, что я никакой не чаевод, и подарки отберут.

Или:

2. Иду я как будто по рынку, вижу — люди столпились вокруг какой-то пожилой женщины. У нее в руках большая полосатая сумка, как обычно у торговцев, доверху набитая полиэтиленовыми пакетами. И она вроде бы бесплатно раздает их всем желающим. Протискиваюсь через толпу, хочу получить пакет. Она мне сует маленький, прозрачный. А я вижу, что на дне у нее большие и красивые, она их пытается спрятать, чтобы никому не дать. Я говорю: «Дайте мне, пожалуйста, тот большой пакет». У нее кривится лицо, она что-то собирается ответить, но тут меня оттирает толпа. Я остаюсь вообще без всего. А пакеты, как та тетка сказала, не простые, а от Сороса.

Вот читаю, дивясь… Первый сон — словно бы Павич, второй — как будто некая притча. Сюжеты похожи: «отберут то, что сами дали» или «захотела большего — потеряла все», но стиль описания разный. Сквозь второй сон просвечивает, в общем-то, «Сказка о рыбаке и рыбке», женщина с сумкой выступает вроде бы в роли рыбки… Или это Сорос — рыбка? И задумавшись об этой великой сказке, Пушкиным не придуманной, но написанной, вдруг замечаю, что ведь и в первом сне — «золотой петушок»… а ведь я случайно выбрала для себя эти два сна из бездонной корзины чужих сновидений… Как это они сошлись вместе? Тут не Павич, тут другое…

А вот уж совсем ни в какие ворота:

3. Я приезжаю к своей родной сестре в гости в другой город. И у них там происходят странные вещи. Поселился некий не то человек, не то зверь, которого все именуют Зверотур.

Сие неведомое существо появляется неожиданно, даже в квартире, и пожирает понравившегося ему человека.

Вокруг жуткое напряжение, но несмотря на это город продолжает жить. Мы с сестрой и ее ребенком идем на прогулку.

Все ходят со специальным оружием, которое может на время охладить пыл Зверотура.

Ощущение надоевшего страха очень сильное, даже у меня, недавно живущего в этом городе человека. Это очень угнетает и тяготит душу.

И вот мне воочию довелось встретиться с этим зверем. Напряжение жуткое, потому что он непредсказуем и появляется в самых неожиданных местах. Народ в панике, все разбегаются. Я забегаю в какой-то парк, там стоит черная машина, которая собирается сдвинуться с места. Мне удается лечь на багажник. Машина едет задним ходом с большой скоростью, ветки бьют по лицу, я пытаюсь закрыться руками, но ощущение того, что я уже далеко от зверя, приободряет меня.

Машина попадает в другой город. Решаю для себя, что нужно как-то избавиться от этого зверя, и от ощущения неустойчивости положения, и надоевшего страха.

Иду в библиотеку в поисках информации о Зверотуре. Когда нахожу библиотеку, я встречаюсь там с шофером, который ехал в черной машине. Его отчитывают люди мафиозного вида. Каким-то образом они выяснили, что на багажнике кто-то ехал. Думая, что меня видел шофер, я признаюсь во всем сама, объяснив ситуацию, жалея шофера.

Выслушав меня внимательно, один из мафиози говорит, что поможет мне, и ведет к старушке, которая работает в архиве. Старушка выдает мне одной тайну Зверотура. Оказалось, что его нужно просто полюбить. И я решаюсь на это.

Каким-то образом я опять оказываюсь в том городе и нахожу Зверотура. Оказываюсь лицом к лицу со зверем (он очень большого роста, за 2 метра, огромные плечи и большой рот, уродливое лицо, стоит на двух ногах как человек, но вместо ног копыта, руки как у обычного человека). Солнце мне очень слепит глаза, но несмотря на это я сквозь кожу Зверотура вижу его сердце и… и тут зазвенел будильник.

Получилось очень сумбурно. Я просто вся под впечатлением сна и никак не могу его объяснить для себя. Я не смотрела телевизор, не читала книг. Есть ли вообще такое понятие Зверотура? Я еще до сих пор нахожусь под эмоциями сна (все очень четко и красочно помню), хотя уже вторая половина дня.

…Ни в какие ворота, потому что «автор» словно бы никогда не читал сказку «Аленький цветочек», не опознал Минотавра, и вообще роскошно развитый в мировой литературе сюжет «Beauty and the Beast» пролетел мимо его сознания. А этого почти не может быть… Где был?.. Пиво пил?.. Но это, наверно, и есть самое ценное: такая девственная нетронутость культурного сознания девушки привлекла Сценариста, и он с размаху, как оплеуху, напечатлел на этой всполошенной tabula rasa свой заветный архетипический сюжет. Оп-ля! Знай наших!

«Вместо ног — копыта…» — тревожится безымянная сновидица, и точно так же тревожились сновидцы средневековья и античности и в Шумере, в камышовых шалашах, просыпались с колотящимся сердцем и пересохшим ртом, и в Африке, и в Китае; и бог знает где и когда Сценарист впервые послал нашему брату — примату, двуногому без перьев, всеядному, о тридцати двух зубах, млекопитающему, прямоходящему — этот несгораемый сюжет о необходимости полюбить монстра, то ли чтобы нейтрализовать его злодейские замыслы, то ли — поднимай выше — как первый сигнал о пробуждении этого странного, истинно человеческого побуждения — милосердия. То ли просто — встречайте свое Подсознание с букетами и оркестром. И всегда какой-то из снов идущий непорядок с ногами: хромой бес, козлоногий Пан. От наскальных рисунков до — ну хотя бы — Татьяны Устиновой, автора таких ловких детективов, скрещенных с дамским романом: он — хромой ветеран афганского спецназа на протезе (баба-яга — костяная нога мужского рода), она — дочь олигарха (то есть «честная купеческая дочь»). Буря страсти. Красавица и Чудовище. У всех у нас под кроватью в детстве жили такие же, но мы выросли, стали проще, и подкроватные жители ушли.

Еще он любит такую штуку: ты будто бы в своей квартире или на даче, так хорошо знакомой. И вот в одной стене обнаруживается дверь, вроде бы она всегда там была, но ты по глупости или по рассеянности ее не замечал, а сейчас вот обнаружил. И сердце замирает, и открываешь — а там еще комната, или коридоры, и даже словно бы что-то вспоминается — то ли в детстве ты там играл, то ли просто знал, как туда попасть. И там чудесно, так чудесно!.. Я знаю как минимум три литературных сюжета, построенных на этом важном, важном до сердцебиения сценарии. Это «Дверь в стене» Уэллса — классика-переклассика; «Посещение музея» Набокова — не мог он тут не отметиться; и средненький рассказ Дж. Б. Пристли «Другое место»… а не важно, что средненький, важно, что написал, уважил Сценариста. Ну и море вторичной литературной продукции, всякой там «научной фантастики», «фэнтези» и всей этой литературной дребедени, кормящейся очистками ночного сознания и запускающей бессовестную морду в чужую корзину с овсом.

А маленькие опасные девочки, которые делают ужасное, питают бесконечного Стивена Кинга; а сюжет с квартирой, сквозь которую проходят чужие люди, потому что так надо, попадался мне у Арво Валтона. Рассказы и романы Уэллса все насквозь пропитаны снами, и недаром его так тянуло к скрытому миру, что он под конец жизни занялся столоверчением, чтобы навещать поместье Сценариста с черного хода.

«Желания»! Ничего-то мы не знаем про свои желания, а если думаем, что знаем, то никакого исполнения во сне не происходит, не то мы бы все ходили довольные-предовольные. Душные городские европейские желания среднего класса тысячу раз исполнялись в европейской литературе, от фольклора до высокой, сложной прозы. Вот, все женщины твои; вот, ты миллионер; вот, тебе все повинуются; вот, ты объездил весь мир; вот, ты объелся и упился всем, чем хотел объесться и упиться. Придумал. Написал. Вроде полегчало. А потом снятся сны в том смысле, что деньги — это пустые бумажки, пластиковые пакеты от Сороса, а женщины проходят мимо и делают странные вещи не для тебя, а ты хочешь бежать — и сдвинуться с места не в силах, а еда — это вата без вкуса, а на поезд ты всегда опаздываешь, а море стоит вертикально, как синяя стена, а волну можно приподнять двумя руками, как одеяло, а счастье — это плыть в неглубокой розовой воде, — то, что наяву звучит невыносимо пошло, как коммерческие услады Барби.

4. Больше напоминает романтическую фантастику.

Не помню, есть ли города, государства, не смогу сказать точно — что за время года.

Розовые внутренности какого-то подземного сооружения. Все пропитано приятным запахом, который источают все предметы вокруг. Розовые стены, пол и потолок. Бесконечный лабиринт коридоров, но они не давят на психику, не угнетают. Наоборот — вокруг царство спокойствия, доброжелательности. Люди рядом со мной улыбчивы.

Понравились мне какая-то теплота отношений и минимум одежды — что-то вроде купальников из розового пуха. Но по желанию можно и без них.

Хотя запомнилась, помимо всеобщей розовости, замкнутость пространства. Может, это все искусственно создано. Но воздух вокруг чист и благоухает. Водоем с теплой розовой жидкостью, через который я и группа моих друзей плывем на матрацах. Больше похоже на череду бассейнов. Вокруг розовое, розовое, розовое…

Розовый цвет европейцы не уважают, он в нашей культуре как-то маркирует инфантильность, незрелость, глупость, детство; большинство же американских женщин предпочитают розовый цвет: незрелая нация, ой, незрелая… Колхозные вкусы: пушистая розовая кофточка. Новорожденным девочкам — розовое одеяльце. Розовое платье с зеленым пояском на мещанке Наташе в чеховских «Трех сестрах». Все это — фу. Но во сне другая культура, не европейская, своя какая-то. Там розовое — это отлично, это чудесно, это обожаемо: это розовое платье юной Марины Цветаевой «с этой безмерностью в мире мер» — Цветаевой, царственно отметавшей невротические наши заботы о «вкусах» и «пристойности», поэтессы, свободной до неприличия, до фамильярности со Сценаристом, нисколько эту бесстыжую связь не скрывавшей, а, наоборот, выставлявшей напоказ: «Сны видящей средь бела дня, // Восхищенной и восхищённой, // Все спящей видели меня, // Никто меня не видел сонной».

Я тоже часто вижу во сне розовое стекло или «сухую розовую воду», я не знаю, что это такое, но это очень хорошая вода: когда моешь ею руки (она для рук), то как-то куда-то проходишь сквозь слои сонного пространства, как-то словно бы больше понимаешь и вот-вот что-то совсем важное поймешь. Такая вода.

Нас, наверное, много, заглянувших в этот вариант закрытого мира, не только я да девушка, плававшая с друзьями на матрацах, но не все же скажут. Да вот, общеизвестное: «Я теперь скупее стал в желаньях. // Жизнь моя! Иль ты приснилась мне? // Словно я весенней гулкой ранью // Проскакал на розовом коне». Для меня нет сомнения, что какие-то вещи из снов тут просочились и легли стихами. Разберись-ка, Зигмунд.

Да, собственно, вся литература связана со снами: и прямой связью, и связью обратной, и цитированием, и попыткой построить текст как сон, и бессознательным использованием сонных образов, и сознательным. Самый «сонный» писатель — Кафка, самый сонный его роман — недописанный «Замок», где герой попадает в самозапутывающуюся ситуацию, не находящую разрешения, — каждый его осторожный и продуманный шаг немедленно и мучительно усложняет мир в энной степени, а почему? Потому что он действует в этом мире по дневной, ясной, разумной логике, а там совсем иные правила. Кажется, если бы он сделал что-то нелепое, иррациональное, можно было бы что-то поправить, но ведь само решение сделать что-то неразумное есть разумное решение, а оно-то все и портит.

Мы не управляем Сценаристом, это он управляет нами. Мы, разумные такие, хотим ответов на вопросы. И иногда он снисходит до объяснений:

5. Я вижу звездное небо (не как с конкретного места Земли, а как такой всеобщий круг), и голос за кадром (или просто мысленный голос) говорит мне, что когда сойдутся вместе четыре конских созвездия, то наступит конец света. Объяснение такое — дескать, «конские созвездия» это такие, в которых есть кони, Кентавр там, например, и т. д. Звезды ведь на небе перемещаются, когда-то возникнет такая ситуация, что они сойдутся.

Или:

6. Сначала я убегала не помню от кого, с подругами. Потом забежали мы в какой-то типа автобус, и зашел человек, очень странный, в темном одеянии, показал на меня и сказал: хочешь узнать свое будущее, я согласилась, и он сказал: «что было — то было, а что будет — то будет», и ушел, исчез. И я проснулась.

Но лучшее, что разрешено видеть во сне пишущему человеку — а таковыми можно считать почти всех, — это упоительные, самые гениальные на свете тексты. Стихи — куда там Пушкину! Правда, проснувшись, понимаешь, что, может быть, все-таки Пушкин обставил тебя и на этот раз… Так, одной знакомой даме удалось проснуться среди ночи и торопливо записать свой шедевр:

Он. На груди висит вагон. Оп. На вагоне медный клоп.

А другому человеку приснили такое:

Летает птичка на рассвете, Чем дальше в лес — тем больше дров. Осталась я одна на свете, Так будь здоров, так будь здоров…

Там, на родине Зверотура, это, наверно, так же грандиозно, как «эники-беники ели вареники», это у них такой Шекспир. Я тоже как-то занималась столоверчением, вызвала дух одного поэта и спросила его, пишет ли он там стихи. «Пишу». — «На каком языке?» — «На ангельском». Ну, значит, нам не прочесть.

Я вот не пишу стихов, да и не претендую; мне снится проза. Такая!.. Такая!.. О, какая! Это такие потрясающие тексты, в которых каждая буква, а не то чтобы слово, стоит на нужном месте и произносить ее, проговаривать вслух — высшее наслаждение для наконец-то дорвавшегося до своей пищи духа. Все прочее — макулатура! Мне дают — нет, меня подпускают к Большой Белой Книге in folio, покрытой черными строчками бесконечного текста. Книга старинная, буквы крупные, может быть рукописные. В каждом слове — Высший Смысл, оказавшийся таким простым для понимания, что от счастья начинаешь смеяться. Смеешься и читаешь, смеешься и читаешь. И тут, как всегда, все начинает портиться, я просыпаюсь — меня изгоняют из рая, сила тупого утра выталкивает меня на поверхность, Высший Смысл закрывается, абракадабрируется и белибердизуется, и горсточка вырванных у сна запомнившихся слов бессмысленна, как клавиатура пишущей машинки: фывапролджэ, кто ж ее, родимую, не знает.

Смирись, бодрствующий; смирись и спящий: тайна сия велика есть, Большую Белую Книгу навынос не выдают, но главное — она есть; вот это главное. Я видела ее сама. А нам — что ж, нам разрешено тут, по эту сторону ограды, стараться кто как умеет, нам дали чистые листы бумаги, и мы, может быть, сами того не подозревая, напишем иной раз такое ячсмитьбюё, что Сценарист в восторге вклеит и нашу страничку в свое избранное, чтобы было что почитать ангелам в гамаках.

Чужие сны

Петербург строился не для нас. Не для меня. Мы все там чужие: и мужчины, и женщины, и надменное начальство в карете ли, в «Мерседесе» ли, наивно думающее, что ему хоть что-нибудь здесь принадлежит, и простой пешеход, всегда облитый водою из-под начальственных колес, закиданный комьями желтого снега из-под копыт административного рысака. В Петербурге ты всегда облит и закидан — погода такая. Недаром раз в год, чтобы ты не забывался, сама река легко и гневно выходит из берегов и показывает тебе кузькину мать.

Некогда Петр Великий съездил в Амстердам, постоял на деревянных мостикахнад серой рябью каналов, вдохнул запах гниющих свай, рыбьей чешуи, водяного холода. Стеклянные, выпуклые глаза вобрали желтый негаснущий свет морского заката, мокрый цвет баркасов, шелковую зеленую гниль, живущую на досках, над краем воды. И ослепли.

С тех пор он видел сны. Вода и ее переменчивый цвет, ее обманные облики вошли в его сны и притворялись небесным городом, — золото на голубом, зеленое на черном. Водяные улицы — зыбкие, как и полагается; водяные стены, водяные шпили, водяные купола. На улицах — водянистые, голубоватые лица жителей. Царь построил город своего сна, а потом умер, по слухам, от водянки; по другим же слухам, простудился, спасая тонущих рыбаков.

Он-то умер, а город-то остался, и вот жить нам теперь в чужом сне.

Сны сродни литературе. У них, конечно, общий источник, а кроме того, они порождают друг друга, наслаиваются, сонное повествование перепутывается с литературным, и все, кто писал о Петербурге, — Пушкин, Гоголь, Достоевский, Белый, Блок, — развесили свои сны по всему городу, как тонкую моросящую паутину, сетчатые дождевые покрывала. От бушующих волн Медного всадника и зелено-бледных пушкинских небес до блоковской желтой зари и болотной нежити — город все тот же, — сырой, торжественный, бедный, не по-человечески прекрасный, не по-людски страшненький, неприспособленный для простой человеческой жизни.

Я непременно куплю в Питере квартиру: я не хочу простой человеческой жизни. Я хочу сложных снов, а они в Питере сами родятся из морского ветра и сырости. Я хочу жить на высоком этаже, может быть, в четвертом дворе с видом на дальние крыши из окна-бойницы. Дальние крыши будут казаться не такими ржавыми, какие они на самом деле, и прорехи покажутся таинственными тенями. Вблизи все будет, конечно, другое, потрепанное: загнутые ветром кровельные листы, осыпавшаяся до красного кирпича штукатурка, деревце, выросшее на заброшенном балконе, да и сам балкон с выставленными и непригодившимися, пересохшими до дровяного статусалыжами, с трехлитровыми банками и тряпкой, некогда бывшей чем-то даже кокетливым.

Особенно хочется дождаться в питерской квартире поздней осени, когда на улице будет совершенно непереносимо: серые многослойные тучи, как ватник водопроводчика, сырость, пробирающая до костей, секущий, холодный ингерманландский дождь, длинные лужи, глинистые скверы с пьяными. Потом ранняя, быстрая тьма, мотающиеся тени деревьев, лиловатый, словно в мертвецкой, свет фонарей и опасный мрак подворотен: второй двор, третий двор, ужасный четвертый двор, только не оглядываться.

Да, и еще длинные боковые улицы без магазинов, без витрин с их ложным, будто бы домашним уютом. Слепые темные тротуары, где-то сбоку простроченные шумящими, мокрыми, невидимыми деревьями, только в конце, далеко, в створе улицы — блеск трамвайного рельса под жидким, красным огнем ночного ненужного винного бара.

Кто не бежал, прижав уши, по такой страшной бронхитной погоде, кто не промокал до позвоночника, кто не путался парадных и подворотен, тот не оценит животное, кухонное, батарейное тепло человеческого жилища. Кто не слышал, как смерть дует в спину, не обрадуется радостям очага. Так что, если драгоценное чувство живой жизни притупилось, надо ехать в Питер в октябре. Если повезет, а везет почти всегда, — уедешь оттуда полуживой. Для умерщвления плоти хорош также ноябрь с мокрым, ежеминутно меняющим направление снеговым ветром, а если не сложилась осенняя поездка — отлично подойдет и март. В марте лед на реках уже не крепок, не выдержит и собаки, весь покрыт полыньями, проталинами, синяками, но дует с него чем-то таким страшным, что обдирает лицо докрасна за шестьдесят секунд, руки — за десять.

Непременно, непременно куплю себе квартиру в Питере, слеплю себе гнездо из пуха, слюны, разбитых скорлупок своих прежних жизней, построю хижину из палочек, как второй поросенок, Нуф-Нуф. Натаскаю туда всякой домашней дряни, чашек и занавесок, горшков с белыми флоксами, сяду к окну и буду смотреть чужие сны. Окон в Питере никогда никто не моет. Почему — непонятно. Впервые я обратила на это внимание в конце восьмидесятых годов, когда началась перестройка. Ясно, что тогда телевизор было смотреть интереснее, чем выглядывать в окно: кого еще сняли?., что еще разрешили?.. Потом интерес к политике угас, все сели, как завороженные, смотреть мыльные оперы, так что тут тоже стало не до ведер с мыльной водой. Потом жизнь поехала в сторону полного разорения, денег не стало, потолки осыпались на скатерти, а обои свернулись в ленты, и мыть окна стало как-то совсем неуместно. Кроме того, Питеру всегда была свойственна некоторая надменность, горькое презрение к властям всех уровней, от жэка до государя императора: если «они» полагают, что со мной можно так обращаться, то вот вам, милостивый государь, мое немытое окно, получите-с. Но возможны и другие объяснения: нежелание смотреть чужие сны, смутный протест против того, что куда ни повернись — всюду натыкаешься глазом на чужое, на неродное, на построенное не для нас. Или, потеряв статус столицы, Питер опустился, как дряхлеющая красавица? Или в ожидании белых, томительных ночей, выпивающих душу, жители копят пыль на стеклах, чтобы темней было спать? Или же это особое питерское безумие, легкое, нестрашное, но упорное, как бормотание во сне? Когда я осторожно спросила свою питерскую подругу, почему она не моет окон, она помолчала, посмотрела на меня странным взглядом и туманно ответила: «Да у меня вообще ванна в кухне…»

Эта была правда, ванна стояла посреди огромной холодной кухни, ничем не занаве-шанная, но в рабочем состоянии, при этом в квартире — естественно, коммунальной, — жило двенадцать человек, и, по слухам, мылись в этой ванной, не знаю уж как. И, наверно, это было как во сне, когда вдруг обнаруживаешь, что ты голый посреди толпы, и этого никак не поправить по каким-то сложным, запутанным причинам.

Как и полагается лунатикам, петербуржцы гуляют по крышам. Существуют налаженные маршруты, вполне официальные, и можно собраться небольшой группой и отправиться с небесным поводырем на экс-курсию, перебираясь с дома на дом по каким-то воздушным тропам; есть и частные прогулки: через лазы, слуховые окна, чердаки, по конькам крыш, на страшной для бодрствующего человека высоте, но ведь они спят, и им не страшно. С высоты они видят воду, балконы, статуи, сирень, третьи и четвертые дворы, далекие шпили — один с ангелом, другой с корабликом, развешанное белье, колонны, пыльные окна, синие рябые кастрюли на подоконниках и тот особенный воздух верхних этажей, то серый, то золотой, смотря по погоде, — который никогда не увидишь в низинах, у тротуаров. Мне кажется, что этот воздух всегда был, висел там, на семиэтажной высоте, висел еще тогда, когда города совсем не было, надо было только построить достаточно высокие дома, чтобы дотянуться до него, надо было только догадаться, что он плавает и сияет вон там, надо было запрокинуть голову и смотреть вверх.

Если не запрокидывать голову, то в Питере вообще нечего делать: асфальт как асфальт, пыль или лужи, кошмарные парадные, пахнущие кошками и человеком, мусорные баки, ларьки с кефиром «Петмол». Если же смотреть вверх, от второго этажа и выше, то увидишь совсем другой город: там еще живут маски, вазы, венки, рыцари, каменные коты, раковины, змеи, стрельчатые окна, витые колонки, львы, смеющиеся лица младенцев или ангелов. Их забыли или не успели уничтожить мясники двадцатого века, гонявшиеся за людьми. Один, главный, все кружил по городу мокрыми октябрьскими вечерами, перепрятывался, таился, и в ночь на 25 октября, как нас учили в школе, заночевал у некоей Маргариты Фофановой, пламенной и так далее, а может быть, вовсе и не пламенной, — тут вам не Испания, — а обычной, водянистой и недальновидной дамы с лицом белым и прозрачным, как у всех, кто умывается невской водой. На рассвете, подкрепившись хорошим кофе и теплыми белыми булочками с вареньем из красной смородины, он выскользнул в дождевую мглу и побежал в Смольный: составлять списки жертв, прибирать к рукам то, что ему не принадлежало, ломать то, что не строил, сбивать лепнину, гадить в парадных, сморкаться в тюль, разорять чужие сны, а в первую очередь расстреливать поэтов и сновидцев. Хорошо ли ему спалось на пуховичках у Фофановой, или он весь извертелся, предвкушая мор и глад? Сладко ли спалось пламенной Маргарите, или же к ней приходил предзимний кошмар, суккуб с членами ледяными, как ружейные стволы? Этого в школе не рассказывают, там вообще ничему важному не учат, — ни слова, например, о конструировании и размножении снов, а между тем есть сон, в котором Маргарита, увидев, в свою очередь, другой сон, — какой, мне отсюда плохо видно, мешает угол дома, — тихо встает с лежанки, прихватив с собой подушку-думочку, — небольшую, размером как раз с лицо, тихо входит к похрапывающему, жуткому своему гостю и во имя всех живых и теплых, невинных и нежных, ни о чем не подозревающих, во имя будущего, во имя вечности плотно накладывает плотную, жесткую, бисерными розами вышитую подушечку на рыжеватое рыльце суккуба, на волосатые его дыхательные отверстия, насморочные воздуховоды, жевательную щель. Плотно-плотно накладывает, наваливается пламенным телом, ждет, пока щупальца и отростки, бьющиеся в воздухе, ослабеют и затихнут. И город спасен.

Никакие сны не проходят бесследно: от них всегда что-нибудь остается, только мы не знаем, чьи они. Когда на Литейном, в душном пекле лета, глаз ловит надпись на табличке в подворотне: «Каждый день — крокодилы, вараны, рептилии!» — что нужно об этом думать? Кто тут ворочался в порт-вейновом кошмаре, кто обирал зеленых чертей с рукава? Кто послал этот отчаянный крик и откуда — с привидевшейся Амазонки, с призрачного Нила или с иных, безымянных рек, тайно связанных подземной связью с серыми невскими рукавами? И чем ему можно помочь?

Никому ничем нельзя помочь, разве что жить здесь, видеть свои собственные сны и развешивать их по утрам на просушку на балконных перилах, чтобы ветер разносил их, как мыльную пену, куда попало: на верхушки тополей, на крыши трамваев, на головы избранных, несущих, как заговорщики, белые флоксы — тайные знаки возрождения.

Смотри на обороте

Горячий майский день в Равенне, маленьком итальянском городке, где похоронен Данте. Когда-то — в самом начале пятого века Р.Х. - император Гонорий перенес сюда столицу Западной Римской империи. Когда-то здесь был порт, но море давно и далеко отступило, и его место заняли болота, розы, пыль и виноград. Равенна знаменита своими мозаиками, и толпы туристов передвигаются из одного храма в другой, чтобы, задирая головы, рассмотреть тускловатый блеск мелкой разноцветной смальты там, высоко, под сумеречными сводами. Что-то видно, но не очень хорошо. На глянцевых открытках видно лучше, но очень уж ярко, плоско и дешево.

Мне душно, жарко, пыльно. Мне смутно на душе. Мой отец умер, а я его так любила! Когда-то, давным-давно, лет сорок назад, мимоходом, он был здесь, в Равенне, и прислал мне отсюда открытку с изображением одной из знаменитых мозаик. На обороте надпись — почему-то карандашом, видимо, впопыхах: «Дочка! Ничего прекраснее (смотри на обороте) я в жизни своей не видел! Плакать хочется! Ах, если бы ты была здесь! Твой отец!»

Каждая фраза заканчивается дурацким восклицательным знаком — он был молодой, он был веселый, может быть, он выпил вина. Я вижу его в заломленной на затылок фетровой шляпе — по моде конца пятидесятых годов, с сигаретой в белых, тогда еще собственных, зубах, с мелкими капельками пота на лбу, — высокий, стройный, красивый; глаза его счастливо сияют под круглыми стеклышками очков… На открытке, которую он бросил в почтовый ящик, легкомысленно доверив ее двум ненадежным почтам — итальянской и русской, — рай. Господь сидит посреди ослепительно зеленого, вечно весеннего рая, вокруг него пасутся белые овечки. Две ненадежные почты, русская и итальянская, обломили и затрепали углы открытки, но ничего, послание получено, все, в общем-то, можно разглядеть.

Если рай существует, то отец там. Где же ему еще быть? Вот только он умер, умер, и больше не пишет мне открыток с восклицательными знаками, больше не посылает весточек из всех точек земли: я тут, я тебя люблю, любишь ли ты меня? радуешься ли вместе со мной? видишь ли ту красоту, которую я сейчас вижу? привет тебе! вот открытка! вот дешевая, глянцевая фотография — я тут был! тут замечательно! ах, если бы и ты могла тоже!

Он объездил весь мир, и мир понравился ему.

Теперь я, по мере возможности, иду по его следам, еду в те города, где он был, и пытаюсь увидеть их его глазами, пытаюсь представить себе его, молодого, заворачивающего за угол, поднимающегося по ступеням, облокотившегося на парапет набережной с сигаретой в зубах. Вот сейчас я в

Равенне, пыльной, душной, утомительной, как все туристские места, с толпами на узких улочках. Мертвый, суетный, жаркий город, и негде присесть. Могила Данте, изгнанного из родной Флоренции. Могила Тео-дориха. Мавзолей Галлы Плацидии, жены Гонория, того самого, что сделал Равенну столицей Империи. Прошло пятнадцать столетий. Все переменилось. Все запылилось, мозаика осыпалась. То, что было некогда важно, — стало неважно, то, что волновало, — ушло в песок. Само море ушло, и на месте, где плескались веселые зеленые волны, теперь пустоши, пыль, безмолвие, горячие виноградные плантации. Сорок лет назад — жизнь назад — мой отец ходил и смеялся тут, и щурил близорукие глаза, и присаживался за уличные столики, и пил красное вино, и откусывал пиццу собственными, крепкими зубами. И спускалась синяя ночь. И на краешке стола, карандашом, он писал мне торопливые слова своего восторга и любви к этому миру, расставляя как попало восклицательные знаки.

Душное облачное небо. Жарко, но солнца не видно. Пыль. То, что некогда было мор-ским дном, теперь лежит вокруг городка широкими плодородными полями; там, где ползали крабы, теперь ходят ослы, на месте водорослей разрослись розы. Все умерло и заглохло, и по некогда блистательной столице Западного мира бродят разочарованные американские туристки в розовых распашонках, недовольные тем, что их опять обмануло туристское бюро: в этой Европе все такое мелкое, такое маленькое, такое старое! Пятнадцать столетий. Могила Данте. Могила Галлы Плацидии. Могила моего отца. Какой-то наивный зеленый рай на помятой открытке.

Что его здесь так поразило? Я нахожу нужный храм, я смотрю наверх — да, что-то зеленое, там, высоко под сводом. Белые овцы на зеленом лугу. Обыденный, тускловатый свет. Разноголосый говор туристов внизу. Показывают пальцами, ищут пояснения в путеводителях. Такой-то век, такое-то искусство. Все как всюду, как всегда. Плохо видно.

В каждом итальянском храме на стене висит коробка для денег — дополнительная услуга для интересующихся. Если опустить туда триста лир — четверть доллара, — то на несколько мгновений под потолком загораются яркие прожекторы, освещая свежим белым светом камешки мозаичного узора. Краски становятся ярче. Видны детали. Толпа возбуждается, и гул ее становится громче. Всего лишь четверть доллара. Все равно ведь вы приехали сюда издалека, заплатили за самолет, за поезд, за гостиницу, за пиццу, за прохладительные напитки, за кофе. Вам что, жалко еще нескольких центов?.. Но многим жалко. Они недовольны: их не предупреждали. Они хотят видеть рай даром. Кучка туристов ждет, пока кто-нибудь один, щедрый и нетерпеливый, опустит монетку в прорезь жульнического итальянского аппарата — все итальянцы жулики, правда ведь? — и тогда вспыхнут прожекторы, и на короткий, недостаточный для человеческого глаза миг рай станет зеленее, овцы — невиннее, Господь — добрее. Толпа рокочет громче… — но свет гаснет, и гул разочарованных туристов на миг складывается в ропот протеста, в ворчание жадности, в шепот разочарования. И опять все подернуто сумраком. Я бреду из церкви в церковь вместе с толпой, слушаю приглушенный разноязыкий говор, похожий на морской шум, меня крутит в медленных людских водоворотах, мелькают бессмысленные усталые лица — такие же бессмысленные, как мое, — блестят стекла очков, шуршат страницы путеводителей. Я протискиваюсь в узкие двери храмов, стараясь оттеснить ближнего, стараясь, так же, как и каждый, занять место получше, стараясь не очень раздражаться. Ведь если рай и правда существует, — думаю я, — то войду я в него вместе с такой же, точно такой же толпой овец, толпой людей — старых, неумных, жадноватых. Ибо если рай не для нас, то для кого же, интересно знать? Разве есть другие, особенные, те, что заметно лучше нас, обычных, среднестатистических?

Нету их, и очень может статься, что брести по зеленым лугам мне придется в стаде американских туристов, недовольных тем, что тут все такое древнее и невысокое. А если это так, то это значит, что в раю — скучно и плохо, чего быть не должно по определению. В раю должно быть изумительно прекрасно.

«Ничего прекраснее (смотри на обороте) я в жизни своей не видел!» — написал мне отец. Смотрю на обороте. Обычный рай. Что же он видел такого, чего я не вижу?

Вместе с толпой я втискиваюсь в маленькое здание, о котором русский путешественник начала века, Павел Муратов, написал в свое время в знаменитой книге «Образы Италии»:

«Необычайно и как-то непостижимо глубок очень темный синий цвет на потолке Мавзолея Галлы Плацидии. В зависимости от игры света, проникающего сюда через маленькие оконца, он изумительно и неожиданно прекрасно переливает то зеленоватыми, то лиловыми, то багряными оттенками. На этот фон положено знаменитое изображение юного Доброго пастыря, сидящего среди белоснежных овец. Полукруги у окон украшает крупный орнамент с оленями, пьющими из источника. Гирлянды листьев и плодов вьются по низеньким аркам. При виде их великолепия невольно думается, что человечество никогда не создавалолучшего художественного средства для убранства церковных стен. И здесь благодаря крохотным размерам надгробной часовни мозаика не кажется делом суетной и холодной пышности. Сияющий синим огнем воздух, которым окружен саркофаг, некогда содержавший набальзамированное тело императрицы, достоин быть мечтой пламенно-религиозного воображения. Не к этому ли стремились, только другим путем, художники цветных стекол в готических соборах?»

Чудные слова! Но, протиснувшись в часовню, я ничего не вижу. Может быть, для Муратова в свое время проводник освещал храм факелом, но сейчас здесь попросту темно, и тот скупой свет, что еле-еле проникает из окон, заслонен спинами туристов. Толпа стоит плотно и упрямо, локоть к локтю. Надо бросать монеты в осветительную коробку, но никто не торопится, каждый ждет, что это сделает кто-нибудь другой. Я тоже не спешу. «Я уже много раз бросала, — внутренне оправдываюсь я, — пусть теперь другие». Проходит минута в душной тьме. Другая минута. «Не уступлю», — думает каждый. Тьма давит на голову. Пахнет мышами, плесенью и еще чем-то очень старым, — как если бы так пахло само время. Потом проступают людские запахи — стареющей плоти, духов, мятных таблеток, пота, табака. Вот так будет сразу после смерти: темнота, чье-то дыхание и сопение в темноте, жара, ожидание, неуловимая неприязнь к попутчикам, вежливая решимость эту неприязнь не показывать, маленький эгоизм, упрямство, надежда, сомнение. Зал ожидания на пути в рай — куда же еще? «Ничего прекраснее (смотри на обороте) я в жизни своей не видел! Плакать хочется!» — написал отец из рая.

Наконец раздается характерный щелчок — кто-то все же решился, и, как и прежде, на несколько мгновений зажигается свет. На кратчайший миг — глаз не успевает охватить потолок, глаз мечется, — на кратчайший миг тупая и жаркая тьма над головой внезапно становится звездным небом, темно-синим куполом с огромными, переливающимися, близко приближенными к глазам звездами. «А-аххх!» — раздается внизу, и свет гаснет, и снова тьма, еще темнее прежней. И снова щелчок, и снова фан-тастические, разноцветные звезды, словно крутящиеся колеса, и тот самый «горящий синим огнем воздух» — секундное видение, — и снова мрак. И опять звяканье падающей монетки, опять щелчок, — дивное видение, не уходи, побудь с нами! — и опять удар темноты. Как заколдованная стоит толпа грешников, подняв вверх лица. Во тьме открылся путь, дано обещание, предъявлено доказательство, все будут спасены, не надо никаких объяснений — волшебная синяя бездна, воздвигнутая над нами безымянными художниками, сама говорит, поет на языке без слов. Синева стекает вниз, к корзинам с плодами и листьями… все исчезает, но снова и снова вспыхивает свет, и праздник становится бесконечным, и вот-вот раздастся пение ангелов. Да будет свет! Я осторожно протискиваюсь сквозь толпу, я хочу посмотреть украдкой на того ненасытного, что устроил фейерверк, раздвигая светом стены гробницы. Он сидит в инвалидном кресле, опустив лицо. На коленях у него коробка с монетами. Он нашаривает монету рукой, пропихивает ее в щель автомата, и в короткое мгновение, пока синева переливает лиловым и багряным огнем, женщина-поводырь торопливо шепчет ему на ухо слова, которых я не слышу, да и услышав, не пойму: этот язык мне неизвестен.

Этот человек — слепой. У него замкнутое и терпеливое лицо, как у всех слепых, веки сомкнуты, голова опущена, ухо он склонил к своей спутнице. Кто она ему — дочь, или жена, или просто нанятая для путешествия компаньонка? Он слушает ее шепот и изредка коротко кивает головой: да. Да. Он хочет слушать еще, он кидает монету за монетой. Он бросает монеты в темноту, и из темноты раздается голос, который рассказывает, как умеет, о великом утешении красотой.

Он дослушал, и кивнул, и улыбнулся, и женщина, ловко управляясь в толпе с инвалидным креслом, развернула его и выкатила из Мавзолея. На них смотрели: ему было все равно, а ей, должно быть, привычно. Кресло запрыгало по мощенной камнями площади, причиняя мелкие дополнительные муки сидящему. Из тучи покапал дождь, но сразу перестал.

«Смотри на обороте»! Но на обороте ниче-го нет, на обороте лишь темнота, жара, молчание, раздражение, сомнение, уныние. На обороте — затертое от старости изображение чего-то, что было важно давным-давно, но не для меня. «Плакать хочется», — писал отец сорок лет назад о красоте, поразившей его тогда (и, может быть, о чем-то большем), мне же хочется плакать, потому что его больше нет, и я не знаю, куда он ушел, и от него осталась только гора бумаг и вот эта открытка с зеленым раем, которую я перекладывала, как закладку, из книги в книгу.

Но может быть, все не так, может быть, все было задумано давным-давно, и все шло по плану, и отозвалось только сегодня? Неизвестному византийскому мастеру, одухотворенному верой, представилась красота Господнего сада. Как мог, он выразил ее на своем языке, может быть, досадуя, что не хватает сил на большее. Прошли века, мой отец приехал в Равенну, поднял голову, увидел изображение Эдема, купил дешевенькое изображение его изображения, с любовью послал мне его, подкрепив для верности восклицательными знаками — каждый выбирает свой язык. И если бы он ее не послал, я не приехала бы сюда, не пришла в темную часовню, не встретила слепого, не увидела бы, как по мановению его руки на обороте тьмы вспыхивает синий свет райского преддверия.

Ибо мы так же слепы, нет, мы в тысячу раз более слепы, чем этот старый человек в коляске. Нам шепчут, но мы затыкаем уши, нам показывают, но мы отворачиваемся. У нас нет веры: мы боимся поверить, потому что боимся, что нас обманут. Мы уверены, что мы — в гробнице. Мы точно знаем, что во тьме ничего нет. Во тьме ничего быть не может.

А они удаляются по узким улочкам маленького мертвого города, и женщина толкает коляску, и что-то говорит, склоняясь к уху слепого, и запинается, наверное, и подбирает слова, какие мне никогда не подобрать. Он смеется чему-то, и она поправляет его завернувшийся воротник, она подсыпает монет в коробку на его коленях, она заходит в таверну и выносит ему кусок пиццы, и он ест, благодарно, старательно и неряшливо, нашаривая в темноте рукой невидимую и чудесную еду.

Любовь и море

В чеховском рассказе «Дама с собачкой» есть загадочный пассаж.

«В Ореанде [они] сидели на скамье, недалеко от церкви, смотрели вниз на море и молчали. Ялта была едва видна сквозь утренний туман, на вершинах гор неподвижно стояли белые облака. Листва не шевелилась на деревьях, кричали цикады, и однообразный, глухой шум моря, доносившийся снизу, говорил о покое, о вечном сне, который ожидает нас. Так шумело внизу, когда еще тут не было ни Ялты, ни Ореанды, теперь шумит и будет шуметь так же равнодушно и глухо, когда нас не будет. И в этом постоянстве, в полном равнодушии к жизни и смерти каждого из нас кроется, быть может, залог нашего вечного спасения, непрерывного движения жизни на земле, непрерывного совершенства. Сидя рядом с молодой женщиной, которая на рассвете казалась такой красивой, успокоенный и очарованный в виду этой сказочной обстановки — моря, гор, облаков, широкого неба, Гуров думал о том, как, в сущности, если вдуматься, все прекрасно на этом свете, все, кроме того, что мы сами мыслим и делаем, когда забываем о высших целях бытия, о своем человеческом достоинстве».

Зачем Чехову в рассказе о любви, внезапно случившейся с людьми, которые ее никак не предвидели и не ожидали, понадобилось это отступление, поэтическое размышление о вечности, равнодушной к нашему существованию? И почему в этом равнодушии — залог спасения?

Конец отрывка, по-видимому, более прозрачен: природа прекрасна и гармонична, а мы — нет. В ней есть некая высшая цель, а мы ведем себя недостойно, безобразно. Гуров только что склонил к адюльтерузамужнюю, неопытную молодую женщину, которую он нисколько не любит и через несколько дней забудет навсегда. Это немножко нехорошо, но очень по-человечески. Он сам понимает это, но не очень расстраивается и будет продолжать вести себя точно так же и сегодня, и завтра, ибо ничего больше не умеет, ничего другого не знает. Когда через несколько дней он простится с Анной Сергеевной навсегда, когда он будет провожать ее на вокзале, он будет чувствовать так:

«Он был растроган, грустен и испытывал легкое раскаяние… Все время она называла его добрым, необыкновенным, возвышенным: очевидно, он казался ей не тем, чем был на самом деле, значит, невольно обманывал ее…»

Это понятно, это по-человечески, но почему все же залог спасения — в равнодушии моря, в равнодушии мертвой вечности?

Между тем Гуров сидит на скамейке, созерцая равнодушную красоту, и еще не подозревает о том, что с ним что-то случилось. А оно уже случилось.

Проходит месяц, и другой, и он осознает, что женщина, встреченная на юге, не отдвинулась в прошлое, не покрылась туманом, но неотступно с ним, в его жизни. «Анна Сергеевна не снилась ему, а шла за ним всюду, как тень, и следила за ним…Она по вечерам глядела на него из книжного шкапа, из камина, из угла, он слышал ее дыхание, ласковый шорох ее одежды».

И однажды он, задетый невинным замечанием приятеля, вдруг осознает, что весь мир, окружающий его, резко переменился:

«Эти слова, такие обычные, почему-то вдруг возмутили Гурова, показались ему унизительными, нечистыми. Какие дикие нравы, какие лица! Что за бестолковые ночи, какие неинтересные, незаметные дни! Неистовая игра в карты, обжорство, пьянство, постоянные разговоры все об одном отхватывают на свою долю лучшую часть времени, лучшие силы, и в конце концов остается какая-то куцая, бескрылая жизнь, какая-то чепуха, и уйти и бежать нельзя, точно сидишь в сумасшедшем доме или в арестантских ротах!»

Буквально только что, до своего отъезда на юг, Гуров принадлежал этой жизни в полной мере, сам много пил, ел, говорил, заводил романы с разными женщинами и получал удовольствие от полноценности своего существования. Так что на самом деле перемена происходит не в мире, но в нем самом. Он не хотел ее, не просил, не предполагал, но она уже случилась.

Когда и как это произошло? И что, собственно, произошло? «…О чем говорить? Разве он любил тогда? Разве было что-нибудь красивое, поэтическое, или поучительное, или просто интересное в его отношениях к Анне Сергеевне?..»

Гуров соблазнил Анну Сергеевну механически, привычно, как поступил бы с любой сколько-нибудь заинтересовавшей его женщиной. Он задумывает свой летний роман с ней, еще не зная ее имени. Просто «дама с собачкой». А могла бы быть «дама с сумочкой», «дама в шляпе», «дама с родинкой» — нечто безымянное, родовое, часть природы, с маленькой отличительной деталью, с украшением. Прекрасная дама как часть той самой природы, в которой «все прекрасно на этом свете, все, кроме того, что мы сами мыслим и делаем, когда забываем о высших целях бытия, о своем человеческом достоинстве».

«Соблазнительная мысль о скорой, мимолетной связи, о романе с неизвестною женщиной, которой не знаешь по имени и фамилии, вдруг овладела им».

И свое знакомство с ней он начинает через ее побрякушку, через собачку:

«Он ласково поманил к себе шпица и, когда тот подошел, погрозил ему пальцем. Шпиц заворчал. Гуров опять погрозил».

Это — модель гуровского обращения с женщинами: ласково поманил, а когда подошли поближе, погрозил. Подойди, но не слишком близко.

В эти дни мимолетного, обреченного на скорый конец романа Гуров оценивает Анну Сергеевну едва ли не как часть природы. «Что-то в ней есть жалкое все-таки, — подумал он и стал засыпать», «Гуров, глядя на нее теперь, думал: Каких только не бывает в жизни встреч!» Анна Сергеевна стыдитсясвоего грехопадения, и «Гурову уже было скучно слушать, его раздражал наивный тон, это покаяние, такое неожиданное…»

«На столе в номере был арбуз. Гуров отрезал ломоть и стал есть не спеша. Прошло, по крайней мере, полчаса в молчании».

Полчаса — это очень много, и внимательный читатель рассказа должен сам заполнить это длинное молчание тихими звуками поедаемого, холодного арбуза, непо-казанными, необозначенными мыслями персонажей, их чувствами: унынием и душевным дискомфортом женщины и терпеливым равнодушием мужчины, пережидающим, пока посткоитальная скука пройдет и нарушенный баланс эмоций восстановится. Между тем единственная фраза, обозначившая телесное соитие, не имеет никакого отношения к телесному восторгу, которого ждали, которого хотели оба любовника: «…и было впечатление растерянности, как будто кто вдруг постучался в дверь».

«Кто-то» постучался и, очевидно, вошел. «Кто-то» невидимый, незваный, тот, кто ходит где хочет, приходит тогда, когда сам захочет прийти. «Кто-то», кто выбирает случайных людей — совершенно обычную, ничем не особенную, одну из многих Анну Сергеевну, совершенно обычного, каких много, стареющего Гурова. Этот «кто-то» приходит не для того, чтобы принести радость и красоту, — радоваться и любоваться они и без него умеют. Он приходит не для того, чтобы облегчить жизнь: после его визита жить героям становится бесконечно труднее, чем раньше, они будут обманывать близких, и лжи в их жизни сильно прибавится. Но он приходит — и все переворачивается, превращается, сдвигается, осмысляется.

Гуров «спал дурно, все сидел в постели и думал или ходил из угла в угол. Дети ему надоели, банк надоел, не хотелось никуда идти, ни о чем говорить». И он решается поехать в серый, пыльный, провинциальный город С, где живет Анна Сергеевна. «Он все ходил по улице и около забора поджидал этого случая…Парадная дверь вдруг отворилась, и из нее вышла какая-то старушка. А за нею бежал знакомый белыйшпиц. Гуров хотел позвать собаку, но у него вдруг забилось сердце, и он от волнения не мог вспомнить, как зовут шпица».

Читатель тоже так и не узнает имени собаки. Да, собственно, с этого момента он больше и не услышит о ней. Здесь поразительно то, что Гуров забыл имя собаки не потому, что собака играет в рассказе мелкую, вспомогательную роль. Наоборот. Гуров забывает ее имя «от волнения»: его чувства смятены этим маленьким белым животным, при взгляде на него у героя бьется сердце. Собака, которую недавно, на юге, он использовал как предлог для знакомства с женщиной, собака, которой в рассказе и места-то почти не уделено, которая неизвестно где находилась в грешные часы, которые проводил Гуров в номере гостиницы с Анной Сергеевной, собака, с которой Гуров не попрощался, словно не заметив, на вокзале (нам ничего об этом не сказано, словно она невидима), — эта ничтожная, декоративная собачка вдруг становится личностью, важным, дорогим существом, способным взволновать до сердцебиения. Собака больше не часть равнодушной природы, в которой «все прекрасно», она почти человек.

Гуров едет в театр, рассчитывая встретить там Анну Сергеевну, и она правда оказывается там.

«Когда Гуров взглянул на нее, то сердце у него сжалось, и он понял ясно, что для него теперь на всем свете нет ближе, дороже и важнее человека; она, затерявшаяся в провинциальной толпе, эта маленькая женщина, ничем не замечательная, с вульгарною лорнеткой в руках, наполняла теперь всю его жизнь, была его горем, радостью, единственным счастьем, какого он теперь желал для себя; и под звуки плохого оркестра, дрянных обывательских скрипок он думал о том, как она хороша. Думал и мечтал».

С чеховским героем происходит ПРЕОБРАЖЕНИЕ, без всякой причины, без всякого объяснения, нипочему. Эта самая большая и таинственная правда, которая известна, наверное, каждому, не объяснима ничем, кроме вмешательства сил метафизических, духовных, тех, что выше нас, тех, что могут невидимо «постучать в дверь». «Ничем не замечательная» Анна Сергеевна, непонятно почему полюбившая Гурова и необъяснимо необходимая ему, заменившая весь мир, — один из самых прекрасных и волнующих персонажей в литературе, а рассказ «Дама с собачкой» по праву считается шедевром, хотя что в нем такого происходит? Да ничего, кроме чуда. После того, как Гуров осознает, что не может жить без Анны Сергеевны, встречи их — на этот раз в Москве, куда она тайно приезжает, — на первый взгляд бесконечно скучны, банальны, пошлы, неотличимы от их южных встреч, разве что тогда сияло солнце, а сейчас идет мокрый снег. Но это именно на первый взгляд. Герои делают все то же, что делали и тогда: Анна Сергеевна плачет, а Гуров терпеливо пережидает, пока она наплачется. Тогда, на юге, он ел холодный арбуз, а теперь, на севере, он пьет горячий чай. Внешнее уличное тепло сменяется холодом, а внутреннее, интимное, наоборот: холод становится теплом. Герои стали другими.

Русская классическая литература стыдлива и целомудренна в описании сцен любви, но Чехов оставляет подробности адюльтера вне поля зрения читателя не по этой причине, а просто потому, что адюльтер тут ни при чем. Эротическая притягательность объекта страсти, волнующая внешность, душевные страсти, от самых восторженных до самых мрачных, в русской литературе представлены достаточно широко и подробно. Русская литературная традиция знает (во всяком случае знала раньше), что техническое описание процесса совокупления, физиологические подробности, занимающие такое важное место в литературе западной, да, впрочем, и восточной, не могут передать внутренних ощущений, эмоций, переживаний героев. Технические упражнения, телесная эквилибристика — необходимая и прекрасная часть любовного акта — остаются за рамкой текста, возможно, потому, что они не индивидуальны, не-личностны, предсказуемы, механистичны, повторяемы, воспроизводимы, заранее известны, они суть часть Большой Природы и сами по себе не отмечены таинственным отпечатком этического, личного, интимного божества. Совокупление роднитнас с животными, с растениями, с рептилиями, с безличным родовым началом, с морем, которое «теперь шумит и будет шуметь так же равнодушно и глухо, когда нас не будет». И недаром Гуров вспоминает о безымянных женщинах, которые прошли через его жизнь до встречи с Анной Сергеевной, так: «и когда Гуров охладевал к ним, то красота их возбуждала в нем ненависть, и кружева на их белье казались ему тогда похожими на чешую».

Совершенно неважно, по большому счету, что Гуров и Анна Сергеевна «согрешили», и если кто-либо хотел бы подробностей того, как именно это происходило на юге и на севере, никому не возбраняется пустить в ход воображение и представить себе любые, самые смелые акробатические кувыркания. Здесь нет тайны — вот и нечего описывать. Тайна — в том преображении, в том превращении, в том непонятном и беспричинном, что случилось с героями, и замечательно то, что Чехов ее ТОЖЕ НЕ ОПИСЫВАЕТ. Он не может ее описать, как не может, не способен, не в состоянии описать ни один из самых гениальных писателей. Ибо это есть Чудо, это выше всякого понимания, и описать этого нельзя.

Чехов делает то возможное, что доступно писателю: он описывает состояние «до», и состояние «после» того, как кто-то словно бы постучал в дверь. Рассказ делится на две, почти одинаковые половины, зеркально отраженные одна в другой: юг-север, холод-тепло, пустота-полнота, неживое- живое, равнодушие-сердцебиение, нелюбовь-любовь. И в первой, и во второй половинах рассказа плачет в гостиничном номере женщина, а мужчина ест, дожидаясь, пока она закончит это делать. Но если в начале рассказа, до невидимой черты, в комнате присутствуют «скука», «раздражение», «уныние», «печаль», то в конце их место занимают «прощение», «сострадание», «искренность», «нежность», «любовь».

Этот невидимый переход, этот неслышный «стук в дверь», это посещение — одно из самых поразительных описаний того, как между нами, неразличимый внешним зрением, ходит ангел любви; одна из самых достоверных фотографий, на которой ни-чего не изображено, но все отчетливо видно.

Вопреки расхожему мнению, неглубокому, как все расхожее, любовь существует не для продолжения человеческого рода. Одного взгляда на человечество достаточно, чтобы убедиться, что человечество, так же, как и весь животный мир, прекрасно размножается без всякой любви, исключительно благодаря физиологическому инстинкту. Во всех обществах, во всех культурах любовь и брак существовали раздельно, сливаясь в одно только при исключительно редких и благоприятных обстоятельствах. Это не говоря уже о том, что во многих культурах любовь как условие для брака просто запрещается, и для обеспечения этого запрета жених и невеста не имеют права видеть друг друга до свадьбы. Любовь часто бежит брака, любовь тяготится браком, и о каком размножении можно говорить при любви гомоэротиче-ской? Традиционное общество неодобрительно относится к такой любви, а также ко всем «странным» видам любви, например любви к предметам (это сразу называется фетишизмом и рассматривается как нечто не вполне здоровое), к животным, к искусству, наконец, к Богу. Влюбленный ведет себя антисоциально, нарушает установившиеся табу, разрушает семьи, причиняет горе невинным детям, убивает, кончает с собой, повинуясь миллион раз описанной, но все еще не уясненной потребности делать так, а не иначе. Со стороны он выглядит странно, глупо и даже иногда неприятно. Поставить себя на его место может только тот, кому знакомо это чувство изнутри, да и то это сочувствие здорового больному. Чувства любящего обостренно-индивидуальны, он видит и слышит иначе, чем другие, он действительно словно болен, но заразить своей болезнью он может лишь тот объект, на которого они направлены. Подменить объект нельзя, ведь он тоже совершенно уникальный, и, например, близнец любимого существа нам не годится, хотя бы он был неотличим от любимого.

Оскорбительное и, скажем даже, тупое бесчувствие «здорового» по отношению к «больному» сказалось в том непонимании, которым встретил чеховский рассказ его современник, Лев Толстой. 16 января 1900 года он записал в дневнике: «Читал „Даму с собачкой“ Чехова. Это все Ницше. Люди, не выработавшие в себе ясного миросозерцания, разделяющего добро и зло. Прежде робели, искали; теперь же, думая, что они по ту сторону добра и зла, остаются по сю сторону, т. е. почти животные».

Это — поздний Толстой, воображающий, что «миросозерцание» может удержать от порыва страсти, осуждающий природу за то, что она — природа, а не ясная, разумная позиция. Впрочем, на то он и поздний, на то и старик, на то и Толстой: уже тридцать лет, как он сам борется с живыми страстями, сначала своими собственными, а потом и с чужими, но побороть никак не может. Удивительна же эта запись потому, что принадлежит перу автора «Анны Карениной», поставившего к роману эпиграф: «Мне отмщение, и Аз воздам», а теперь забывшего, что воздаст действительно Бог, а не перегоревший и много грешивший старик из Ясной Поляны. Удивительна она и потому, что усмотреть в отношениях чеховских персонажей ницшеанство и торжество животного начала может только безумный. Или, наоборот, слишком разумный человек, разумный до бесчувствия. Словно бы Толстой не прочел чеховскую фразу в финале рассказа: «Прежде, в грустные минуты, он [Гуров] успокаивал себя всякими рассуждениями, какие только приходили ему в голову, теперь же ему было не до рассуждений, он чувствовал глубокое сострадание, хотелось быть искренним, нежным…»

Однако надо вернуться к вопросу, заданному нами в самом начале: почему же в равнодушии природы — залог спасения? Спасения от чего? В чем гибель, от которой мы хотим спастись?

И ответ, как ни странно, будет такой: гибель — в любви. Равнодушие природы — залог спасения от любви, обещание, что все пройдет, и любовь тоже пройдет.

Недаром, недаром этот рассказ так мучительно волнует, так неуловимо печален, так воздушно прослоен оговорками, недомолвками, оброненным то тут то там странным, неожиданным словом, словно бы по-павшим в текст по ошибке. Это — Чехов, двухслойный, трехслойный, не дающийся в руки, как отражение на воде. Чехов, никогда ничего не утверждающий, не дающий клятв и не осуждающий, отменяющий только что сказанное, перетекающий из одного невидимого сосуда в другой, едва заметный глазу: это Чехов, прихотливо, как дым, меняющий свое направление, упорно и постоянно превращающийся, словно по законам некоей химической реакции, про которую мы все время забываем, хотели бы забыть. Никогда Чехов не написал ни одного рассказа на тему: «поженились — и жили счастливо», это для него невозможно. В самом сердце счастья зреет горе, в самом желанном и блаженном чувстве заложена гибель самого чувства; из каждого начала виден конец.

«Вы должны уехать… — продолжала Анна Сергеевна шепотом. — …Я никогда не была счастлива, я теперь несчастна и никогда, никогда не буду счастлива, никогда! Не заставляйте же меня страдать еще больше! Клянусь, я приеду в Москву. А теперь расстанемся! Мой милый, добрый, дорогой мой, расстанемся!

Она пожала ему руку и стала быстро спускаться вниз, все оглядываясь на него, и по глазам ее было видно, что она в самом деле не была счастлива».

«…Она плакала от волнения, от скорбного сознания, что их жизнь так печально сложилась; они видятся только тайно, скрываются от людей как воры! Разве жизнь их не разбита?»

«Для него было очевидно, что эта их любовь кончится еще не скоро, неизвестно когда. Анна Сергеевна привязывалась к нему все сильнее, обожала его, и было бы немыслимо сказать ей, что все это должно же иметь когда-нибудь конец».

«Потом они долго советовались, говорили о том, как избавить себя от необходимости прятаться, обманывать, жить в разных городах, не видеться подолгу. Как освободиться от этих невыносимых пут?

— Как? Как? — спрашивал он, хватая себя за голову. — Как?»

Никак. Спасение — в забвении, в смерти чувства, в смерти любви. Спасение в том, что «так шумело внизу, когда еще тут не было ни Ялты, ни Ореанды, теперь шумит и будет шуметь так же равнодушно и глухо, когда нас не будет». Спасение — в полном равнодушии древнего, как мир, моря к жизни и смерти каждого из нас. «Непрерывное движение жизни на земле, непрерывное совершенство» возможно не для отдельного человека, а лишь для расы людей, для множества таких разных и таких похожих, таких повторяющихся женщин и мужчин, с собачками и без собачек, плачущих о своей земной клетке, о жажде счастья, и терпеливо пережидающих эти слезы. Спасение в том, чтобы выпасть из мучительной и чудесной ловушки, в которую неизвестно почему поймал тебя тот, кто постучал в дверь, в том, что выход есть, выход горький, двусмысленный, выход через смерть.

«Что-то в ней есть жалкое все-таки, — подумал он и стал засыпать». С этой мыслью Гуров впускает Анну Сергеевну в свою жизнь, с этой мыслью, может быть, он и проводит ее, когда настанет срок, потому что «все это должно же иметь когда-нибудь конец», и дверь открыта, и нужные слова лежат наготове. Дерево еще в цвету, но секира лежит у корней.

Всмотревшись в текст, мы с ужасом обнаруживаем возможность смерти, ее тень, трупные пятна, проступающие сквозь цветущий румянец: да, несомненно, они тут. Эта мысль невыносима для сердца, мы не хотим, чтобы умерла любовь Гурова и Анны Сергеевны. Мы очень просим кого-то, чтобы этого не случилось. Ведь это едва ли не единственный рассказ Чехова, где люди, наконец, глубоко полюбили друг друга. Но Чехов двоится и ускользает от ответа и здесь: смерть возможна, но не обязательна, может быть, ничего плохого и не случится, может быть, эти двое удержатся и не умрут, может быть, только они двое и окажутся бессмертными… во всяком случае, времени еще много, путь еще долог. «И казалось, что еще немного — и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь: и обоим было ясно, что до конца еще далеко-далеко и что самое сложное и трудное только еще начинается». Этой двусмысленной в каждом слове, «муа-ровой», одновременно безутешной и утешительной фразой заканчивается рассказ.

Через одиннадцать лет после Чехова, когда писателя уже не было на свете, другой писатель, Томас Манн, пришлет другого персонажа, Ашенбаха, умирать у другого моря, в Венецию. С Ашенбахом тоже совершенно неожиданно случится прекрасное и ужасное событие: он полюбит, тоже впервые в жизни, и эта любовь, запретная и разрушительная, не найдя себе выхода, убьет его. Люди решат, что убила его болезнь, невидимо идущая по городам и побережью, но люди всегда все видят неправильно. Перед самой смертью «…ему чудилось, что бледный и стройный психагог издалека шлет ему улыбку, кивает ему, сняв руку с бедра, указует ею вдаль и уносится в роковое необозримое пространство».

В то море, наверно, куда все когда-нибудь вернутся? лилит*

Они смотрят непристально, они ни во что не вглядываются, словно все вещи цветущего окрест мира не имеют для них большого значения. Мир цветет и колышется, течет и искрится, переменчивый и зыбкий, как морская вода. Вода же пляшет и бежит во все стороны, оставаясь на том же месте, ее не поймаешь взглядом; а если будешь долго смотреть — и сама станешь водою: светлой поверху, темной в глубинах. Они смотрят на воду, они сидят у воды, они са'Лилит — по преданию, первая жена Адама, оставшаяся в раю. ми — вода, эти женщины начала века, ундины, наяды, глубокие омуты, двуногие воронки, венерины мухоловки. Сырые и пышные, в платьях, подобных пене в полете, высоко подколов волнистые волосы цвета ночи, или цвета песков, или цвета старого золота, укрыв лица кисеей, чтобы загар не пристал к сливочной коже, они сидят на морском берегу, на всех морских берегах нескончаемой, прерывистой белой полосой, словно рассыпали соль и размазали легкой рукой вдоль полосы прибоя. Они сидят, они лежат, бескостные, струящиеся, охотно слабые, — чудное розовое, непропеченное тесто с цукатами родинок; тронь пальцем — останется ямка.

Тронуть их страшно; очень хочется, но страшно: а вдруг, если нажмешь посильней, ухватишь покрепче это бело-розовое, пухло-податливое, влажно-рассыпчатое, оно — ах! — и растечется, уйдет волной и пеной назад, в море, откуда пришло. Вот и ученый доктор Жук, строгий, знающий, в очках, в сюртуке и галстуке, тревожно пишет в своей научной книге «Мать и дитя. Гигиена женщины», изданной в 1906 году, что многие не понимают, не учитывают хрупкости женского здоровья, особых требований, налагаемых природой на нежную, на рассыпчатую. Есть такой обычай, — волнуется доктор Жук, — есть опасный обычай: сразу из-под венца везти молодую женщину в свадебное путешествие, и особенно норовят в Италию. Тяготы же путешествия, необходимость в частом передвижении, перемещении с места на место могут губительно сказаться на женском здоровье, а почему? Потому что молодой супруг, с вполне простительной для медового месяца порывистостию, иной раз предается страсти в утреннее или дневное время, то есть тогда, когда уже нужно собираться и ехать дальше; женщине же после соития необходимо по крайней мере шесть часов отдыха, желательно в затемненной комнате и при полнейшем покое, в противном случае она не успевает восстановить силы, оправиться после потрясения.

Напугав, доктор Жук откланивается и вновь скрывается в тиши кабинета; растирая усталые глаза, вновь садится разрабатывать научные бандажи для промежно-стей, гигиенические лифы для молочных желез, хомуты и шлеи для тазовых костей, ловить решетом воду, но воду не поймаешь, не ухватишь — всегда протечет, утечет, процветет на морских берегах. Вот они сидят и колышутся, — русалки, росянки; рассеянно слушают, как колышется внутри них их собственное, внутреннее море, рассеянно смотрят синими и зелеными глазами в зеленый и синий, бегучий и пляшущий на ветру внешний простор. Белые водовороты тел увенчаны шляпами, каждая как клумба, как сад, как взбегающий на гору город. Легкие, пышные цветники; трехъярусные колеса; взбитый белок; пышноскладчатые и ниспадающие, закрывшие пол-лица, закрывшие лохнес-ский изгиб белой шеи, в парусах и розах, в шорохе стекляруса, — черные муссы, сиреневые водопады, палаццо, колоннады, гаремы, терема, башни и облака, населенные всеми пернатыми: от страуса, не умеющего летать, до ангела, живущего только полетом.

Они смотрят, но не всматриваются, они прикрыли глаза кисеей и вуалями, — на что им мир, он уже пойман, уловлен, водружен на голову! Женщина начала века несет весь мир на голове, — весь мир мечты на проволочном каркасе, обмотанном муслином, — и ей не тяжело, доктор Жук, ведь это только мираж; работайте себе спокойно, вычерчивайте на вощеной бумаге конструкции бандажей, все равно скоро все рухнет, сгорит в пожаре. Они смотрят со старых черно-белых фотографий, с той стороны времени, приветливо и непристально, они стоят чуть поодаль друг от друга — мешают поля шляп. На одной шляпе — сирень, на другой — крыло райской птицы, а эта захотела пришпилить целый корабль. Я цвету, я летаю, я сейчас уплыву! Светит белое солнце, резную тень бросают черные деревья. Приоткрыты ротики — зубастые моллюски; затененные глаза любуются сами собой. Скоро, скоро мировая война, всех сырых и нежных перемелют на рыбную муку, перламутровую чешую смоют в море шлангом, островами по водам уплывут шляпы-вертограды, и обморочных пациенток доктора Жука затопчут на военных дорогах. А может быть, это они его затопчут. Какая-нибудь Сонька-комиссарша, эскадронная шкура, в кожаной куртке с мужского плеча, в короткой юбочке из барской портьеры, в фуражке с лакированным козырьком на стриженом затылке покажет гражданину Жуку, близорукому буржуазному спецу, кузькину мать где-нибудь в киевской кукурузе. Пых! — синий дымок, и нет Жука, а золотые его очочки, наверно, с гоготом будут надевать на реквизированную кобылу. Время пыльных дорог, телег, костров, вшей, солдат; волосы стрижем коротко, моем быстро, передвигаемся перебежками. Рыхлые, пухлые, слепые, трепещите. Еда — роскошь, сон — прихоть; плоть суха и жилиста, лучшее тело — как у солдата или балерины. Юношей убили по всей Европе, шесть часов полагающегося отдыха что-то затянулись, — никто не придет. Что ж! Из затемненной комнаты выходит преображенная женщина, женщина-мальчик, тонкая, как игла.

Бедра — долой, грудь — в корзину истории. Стыдно иметь талию, талия спускается вниз, почти к коленям; от былой пышности, как привет, как письмо, как дальнее эхо, остается лишь бант или роза. На маленькой головке, словно на память о фронтовой канонаде, — скупая шляпка-грибок, копия немецкой каски, пустой перевернутый походный котелок, — нет каши, съели. Шляпа-каска глубоко надвинута на глаза, — не смотри, не всматривайся, не заглядывай, ничего не прочтешь. Под такой каской хорошо затаиться, хорошо думать, что делать дальше, а если сама ничего не видишь, так что с того? Вижу, куда ступаю, вижу тесный подол, стреноженные лентой коленки, вижу бант, вижу круглые булыжники, тупые носки туфель, — а что, кто-нибудь видит больше и дальше? «В Европе холодно, в Италии темно. Власть отвратительна, как руки брадобрея…» Хорошая каска закрывает и уши. Военная каска и красный рот — мон-мартрский вампирчик, сирена петроградских трактиров, призрак с пустыми глазами.

Впрочем, отъелись, встряхнулись, отогрелись, поставили горшок с краснымбальзамином на окно, запели простые песни, талию вернули на место. Расчесали отросшие кудри, щипцами завили покруче, на такие-то локоны хорошо бы синий бархатный бант. Но бант — для красавиц и на праздники, в банте все же есть что-то вызывающее, разнузданное, не правда ли? — обычная же гражданка, на трамвае едущая в учреждение наравне с мужчинами, — и нет Жука, чтобы обеспокоиться тяготами ежедневного путешествия, разрушительного для здоровья, — обычная гражданка надевает берет. Берет — та же каска, только мягкая, смягчившаяся, уступившая и отступившая, уменьшившаяся в размерах, податливая. Хочешь — сдвинь его на затылок, хочешь — спусти на один глаз, притворись загадочной, сделай вид, что еще не прозрела, еще ничего не понимаешь. Хочешь — распуши волосы с обеих сторон, не нравится — забери их под тугой ободок, подними воротник пальто, папиросу в зубы. Ветер дует в спину, ветер разметал старые империи Европы и Азии, то ли еще будет! Будет нехорошо.

…Поразительно, однако, какими они оказались стойкими, эти женщины тридцатых-сороковых-пятидесятых. Словно бы мир не рухнул опять, не перекувырнулся через голову, не разбил все стекла вдребезги, все страны — в щепу. Если первая мировая война раздавила бескостных наяд, превратила их в поджарых мальчишек, то вторая словно бы придала женщинам сил, показала, что дальше отступать некуда. Отчаянная, отважная женственность — попудриться перед бомбежкой, накрутить кудри на стреляные гильзы, а потом, после войны, снова и снова взбивать надо лбом валик поредевших волос, прикрывать затылок шляпкой-менингиткой — маленьким блюдечком, лилипутским напоминанием о былом величии. Женщина — это все еще шляпка, женщина без шляпки все еще не одета, не украшена. То это таблетка с дымкой вуали — крупной, редкой, не скрывающей глаз, случись им быть заплаканными; то нашлепка-ермолка с букетиком искусственной мимозы, то сползший от удивления на холку, вставший на попа овальный полуберет с бантом, гибрид строгости и лег-комыслия. Шляпа пляшет по голове, выбирая удобный склон, елозит, не зная где остановиться, словно бы предчувствуя, что еще немного — и она слетит, покатится колесом в чуланы, старые чемоданы, помойки. Перед тем как расстаться с хозяйкой, шляпа распрямляется с глубоким вздохом, хорошеет перед смертью. Но, собственно, все кончено, можно не стараться. Широкополая соломенная пагода, ловко обливающая гладко причесанную головку, нужна только для того, чтобы было удобнее ее сбросить. Захочу — надену, захочу — сниму. Свобода, свобода! Вот и конец шестидесятых.

Если бы чудом воскрес и вышел из кукурузы доктор Жук, если бы добрел до Европы, избегая застав и ночуя в стогах, подслеповато щурясь, озираясь в поисках расслабленных, требующих немедленной поддержки, — он бы, наверно, рехнулся. Дик и страшен лик свободы для того, кто пропустил два поколения. Долой искусство, да здравствует природа, порвем оковы и ботинки! Вместо молодых, приличных женщин — таборы босоногих цыганок, табуны мотоциклетных менад. Вместо платьев — ночные сорочки, вместо шляп — волосы, волосы, волосы. Распущенные, висящие, болтающиеся, развевающиеся на ветру. В моде — простое солнце в волосах, белые зубы. В моде — огонь и горы, кочевья, привалы, кибитки, бубны, бусы из конских каштанов и арбузных косточек, индейцы и индусы, грибы и трава, длинные серьги, длинные плетеные ленты. Шляпу носят старухи да перуанки.

Шляпа умерла, да здравствует шляпа! Котелок, чалма, боливар, кика, капюшон, тюбетейка, кокошник, платок, ермолка, венец, феска, ушанка, треух, канотье, цилиндр, шапокляк, митра, шапка-кубанка, шапка-невидимка, чепец, колпак, шлык, картуз, повойник, капор, фуражка, сомбреро, пилотка, берет, пирожок, папаха, — надевай любую, примеряй и хохочи! Носи что хочешь, все разрешено, ничто не важно: притворяйся боярышней или ковбоем, эмиром бухарским или околотошным — все одинаково прекрасно, мир есть театр, жизнь — шарада…В начале семидесятых годов, пыльным летним днем, когда город почти пуст, в троллейбусе, со щелканьем ползущем по Страстному бульвару к «Кропоткинской», часто-часто ездила сумасшедшая старуха. Я думаю, она просто каталась туда-сюда — я много раз ее видела. Когда я вскарабкивалась в троллейбус, уже нарочно, для издевательства чуть набиравший ход, — ведь интересно посмотреть, не упаду ли я, а остановить он всегда успеет, — когда, хватаясь за горячий поручень, привычно униженная, с тяжелыми авоськами я втягивалась и вваливалась внутрь, радуясь, что не до конца прищемлена в дверях, когда озиралась, запыхавшись, — сколько человек были свидетелями моего унижения? — меня встречал ее невидящий, благосклонный взгляд. С фальшиво-радостным изумлением, приятным случайному гостю, она приветствовала меня кивком головы, любезно глядя сквозь меня, в тот воображаемый, нетленный мир, где она до сих пор царила, никого особо не выделяя, никого не осуждая, всегда готовая поговорить о безусловно прекрасном, пустом, мимолетном, вроде погоды или цветов. Я проходила мимо, а она продолжала приветствовать то место в пространстве, которое только что занимала я, с тем же приятно-благосклонным светским равнодушием.

Она была большая женщина, широкая от старости, а не по природе; летнее платье, кремовое в букетиках, с короткими рукавами, надето было на нечистую ночную рубаху. Древнее, чепгуичатое от дряхлости лицо когда-то было белым; таким лицам идут черные брови, и старуха это крепко помнила. Широко, криво, неровно, дрожащей от паркинсонизма рукой она нарисовала себе эти брови, как делала это, привычно, без сомнений, семьдесят лет подряд, со времен первого поцелуя. Эта женщина, древняя как океан, пережила все геологические эры, не дрогнув, не струсив, не изменив, не покинув свой пост, подобно японскому солдату, верному императорской присяге.

На голове у нее было нечто вроде сиденья от плетеного стула, нечто, похожее на модель первого самолета, построенную пио-нером-двоечником, нечто, напоминающее старые бинты. Там, где сквозь бинты пробивалась проволока, они проржавели. Сбоку, прикрученная к проволоке черными нитками, раздавленная, но узнаваемая, висела цветущая яблоневая ветвь.

Вот троллейбус приостановился, подобрал, почти прищемив дверями, еще одного гражданина — он шарахнулся от приветливой улыбки былой ундины, посмотрел с откровенным ужасом, отвернулся, снова посмотрел. Она одобрила его, кокетливо кивнула головой, — может быть, она подумала, что это доктор Жук. Внезапно легким движением она прихорошилась, пригладила остатки волос, выкрашенных в морковный цвет, поправила давно отсутствующую вуальку. Она отличала господ от дам; слепая, она все видела. Гражданин оторвал билетик и сел, хмуро, по-плебейски откровенно пялясь на красавицу начала века. Мне надо было выходить — я всегда выходила раньше нее, и я не знаю, куда увозил ее троллейбус. На прощанье она улыбнулась мне улыбкой счастья: ведь на нее смотрели, ведь она нравилась.

Она осталась там, где всегда была — «у моря, где лазурная пена, где встречается редко городской экипаж», там, где «над розовым морем вставала луна», там, где «очи синие, бездонные цветут на дальнем берегу», там, где море шумит, как мертвая, покинутая своим обитателем ракушка, где под плеск волны всем белым и нежным, вечным, как соль, снится придуманный дольний мир, обитаемый смертными нами.

Река Оккбрвиль

Когда знак зодиака менялся на Скорпиона, становилось совсем уж ветрено, темно и дождливо. Мокрый, струящийся, бьющий ветром в стекла город за беззащитным, незанавешенным, холостяцким окном, за припрятанными в межоконном холоду плавлеными сырками казался тогда злым петровским умыслом, местью огромного, пучеглазого, с разинутой пастью, зубастого царя-плотника, все догоняющего в ночных кошмарах, с корабельным топориком в занесенной длани, своих слабых, перепуганных подданных. Реки, добежав до вздутого, устрашающего моря, бросались вспять, шипящим напором отщелкивали чугунные люки и быстро поднимали водяные спины в музейных подвалах, облизывая хрупкие, разваливающиеся сырым песком коллекции, шаманские маски из петушиных перьев, кривые заморские мечи, шитые бисером халаты, жилистые ноги злых, разбуженных среди ночи сотрудников. В такие-то дни, когда из дождя, мрака, прогибающего стекла ветра вырисовывался белый творожистый лик одиночества, Симеонов, чувствуя себя особенно носатым, лысеющим, особенно ощущая свои нестарые года вокруг лица и дешевые носки далеко внизу, на границе существования, ставил чайник, стирал рукавом пыль со стола, расчищал от книг, высунувших белые языки закладок, пространство, устанавливал граммофон, подбирая нужную по толщине книгу, чтобы подсунуть под хромой его уголок, и заранее, авансом блаженствуя, извлекал из рваного, пятнами желтизны пошедшего конверта Веру Васильевну — старый, тяжелый, антрацитом отливающий круг, не расщепленныйгладкими концентрическими окружностями — с каждой стороны по одному романсу.

— Нет, не тебя! так пылко! я! люблю! — подскакивая, потрескивая и шипя, быстро вертелась под иглой Вера Васильевна; шипение, треск и кружение завивались черной воронкой, расширялись граммофонной трубой, и, торжествуя победу над Симеоновым, несся из фестончатой орхидеи божественный, темный, низкий, сначала кружевной и пыльный, потом набухающий подводным напором, восстающий из глубин, преображающийся, огнями на воде колыхающийся, — пщ-пщ-пщ, пщ-пщ-пщ, — парусом надувающийся голос — все громче, — обрывающий канаты, неудержимо несущийся, пщ-пщ-пщ, каравеллой по брызжущей огнями ночной воде — все сильней, — расправляющий крылья, набирающий скорость, плавно отрывающийся от отставшей толщи породившего его потока, от маленького, оставшегося на берегу Симеонова, задравшего лысеющую, босую голову к гигантски выросшему, сияющему, затмевающему полнеба, исходящему в победоносном кличе голосу, — нет, не его так пылко любила Вера Васильевна, а все-таки, в сущности, только его одного, и это у них было взаимно. Х-щ-щ-щ-щ-щ-щ-щ.

Симеонов бережно снимал замолкшую Веру Васильевну, покачивал диск, обхватив его распрямленными, уважительными ладонями; рассматривал старинную наклейку: э-эх, где вы теперь, Вера Васильевна? Где теперь ваши белые косточки? И, перевернув ее на спину, устанавливал иглу, прищуриваясь на черносливовые отблески колыхающегося толстого диска, и снова слушал, томясь, об отцветших давно, щщщ, хризантемах в саду, щщщ, где они с нею встретились, и вновь, нарастая подводным потоком, сбрасывая пыль, кружева и годы, потрескивала Вера Васильевна и представала томной наядой — неспортивной, слегка полной наядой начала века — о сладкая груша, гитара, покатая шампанская бутыль!

А тут и чайник закипал, и Симеонов, выудив из межоконья плавленый сыр или ветчинные обрезки, ставил пластинку сначала и пировал по-холостяцки, на расстеленной газете, наслаждался, радуясь, что Тамара сегодня его не настигнет, не потревожит драгоценного свидания с Верой Васильевной. Хорошо ему было в его одиночестве, в маленькой квартирке, с Верой Васильевной наедине, и дверь крепко заперта от Тамары, и чай крепкий и сладкий, и почти уже закончен перевод ненужной книги с редкого языка — будут деньги, и Симеонов купит у одного крокодила за большую цену редкую пластинку, где Вера Васильевна тоскует, что не для нее придет весна, — романс мужской, романс одиночества, и бесплотная Вера Васильевна будет петь его, сливаясь с Симеоно-вым в один тоскующий, надрывный голос. О блаженное одиночество! Одиночество ест со сковородки, выуживает холодную котлету из помутневшей литровой банки, заваривает чай в кружке — ну и что? Покой и воля! Семья же бренчит посудным шкафом, расставляет западнями чашки да блюдца, ловит душу ножом и вилкой, — ухватывает под ребра с двух сторон, — душит ее колпаком для чайника, набрасывает скатерть на голову, но вольная одинокая душа выскальзывает из-под льняной бахромы, проходит ужом сквозь салфеточное кольцо и — хоп! лови-ка! — она уже там, в темном, огнями наполненном магическом кругу, очерченном голосом Веры Васильевны, она выбегает за Верой Васильевной, вслед за ее юбками и веером, из светлого танцующего зала на ночной летний балкон, на просторный полукруг над благоухающим хризантемами садом, впрочем, их запах, белый, сухой и горький, — это осенний запах, он уже заранее предвещает осень, разлуку, забвение, но любовь все живет в моем сердце больном, — это больной запах, запах прели и грусти, где-то вы теперь, Вера Васильевна, может быть, в Париже или Шанхае, и какой дождь — голубой парижский или желтый китайский — моросит над вашей могилой, и чья земля студит ваши белые кости? Нет, не тебя так пылко я люблю! (Рассказывайте! Конечно же, меня, Вера Васильевна!)

Мимо симеоновского окна проходили трамваи, когда-то покрикивавшие звон-ками, покачивавшие висящими петлями, похожими на стремена, — Симеонову все казалось, что там, в потолках, спрятаны кони, словно портреты трамвайных прадедов, вынесенные на чердак; потом звонки умолкли, слышался только перестук, лязг и скрежет на повороте, наконец крас-нобокие твердые вагоны с деревянными лавками поумирали, и стали ходить вагоны округлые, бесшумные, шипящие на остановках, можно было сесть, плюхнуться на охнувшее, испускающее под тобой дух мягкое кресло и покатить в голубую даль, до конечной остановки, манившей названием: «Река Оккервиль». Но Симеонов туда никогда не ездил. Край света, и нечего там ему было делать, но не в том даже дело: не видя, не зная дальней этой, почти не ленинградской уже речки, можно было вообразить себе все, что угодно: мутный зеленоватый поток, например, с медленным, мутно плывущим в нем зеленым солнцем, серебристые ивы, тихо свесившие ветви с курчавого бережка, красные кирпичные двухэтажные домики с черепичными крышами, деревянные горбатые мостики — тихий, замедленный, как во сне, мир; а ведь на самом деле там наверняка же склады, заборы, какая-нибудь гадкая фабричонка выплевывает перла-мутрово-ядовитые отходы, свалка дымится вонючим тлеющим дымом, или что-нибудь еще, безнадежное, окраинное, пошлое. Нет, не надо разочаровываться, ездить на речку Оккервиль, лучше мысленно обсадить ее берега длинноволосыми ивами, расставить крутоверхие домики, пустить неторопливых жителей, может быть, в немецких колпаках, в полосатых чулках, с длинными фарфоровыми трубками в зубах… а лучше замостить брусчаткой оккервильские набережные, реку наполнить чистой серой водой, навести мосты с башенками и цепями, выровнять плавным лекалом гранитные парапеты, поставить вдоль набережной высокие серые дома с чугунными решетками подворотен — пусть верх ворот будет как рыбья чешуя, а с кованых балконов выглядывают настурции, поселить там молодую Веру Васильевну, и пусть идет она, натягивая длинную перчатку, по брусчатой мое-товой, узко ставя ноги, узко переступая черными тупоносыми туфлями с круглыми, как яблоко, каблуками, в маленькой круглой шляпке с вуалькой, сквозь притихшую морось петербургского утра, и туман по такому случаю подать голубой.

Подать голубой туман! Туман подан, Вера Васильевна проходит, постукивая круглыми каблуками, весь специально приготовленный, удерживаемый симеоновским воображением мощеный отрезок, вот и граница декорации, у режиссера кончились средства, он обессилен, и, усталый, он распускает актеров, перечеркивает балконы с настурциями, отдает желающим решетку с узором как рыбья чешуя, сощелкивает в воду гранитные парапеты, рассовывает по карманам мосты с башенками, — карманы распирает, висят цепочки, как от дедовских часов, и только река Оккервиль, судорожно сужаясь и расширяясь, течет и никак не может выбрать себе устойчивого облика.

Симеонов ел плавленые сырки, переводил нудные книги, вечерами иногда приводил женщин, а наутро, разочарованный, выпроваживал их — нет, не тебя! — запирался от Тамары, все подступавшей с постирушками, жареной картошкой, цветастыми занавесочками на окна, все время тщательно забывавшей у Симеоно-ва важные вещи, то шпильки, то носовой платок, — к ночи они становились ей срочно нужны, и она приезжала за ними через весь город, — Симеонов тушил свет и не дыша стоял, прижавшись к притолоке в прихожей, пока она ломилась, и очень часто сдавался, и тогда ел на ужин горячее и пил из синей с золотом чашки крепкий чай с домашним напудренным хворостом, а Тамаре ехать назад было, конечно, поздно, последний трамвай ушел, и до туманной речки Оккервиль ему уж тем более было не доехать, и Тамара взбивала подушки, пока Вера Васильевна, повернувшись спиной, не слушая оправданий Симеонова, уходила по набережной в ночь, покачиваясь на круглых, как яблоко, каблуках.

Осень сгущалась, когда он покупал у очередного крокодила тяжелый, сколотый с одного краешка диск, — поторговались, споря об изъяне, цена была очень уж высока, а почему? — потому что забыта напрочь Вера Васильевна, ни по радио не прозвучит, ни в викторинах не промелькнет короткая, нежная ее фамилия, и теперь только изысканные чудаки, снобы, любители, эстеты, которым охота выбрасывать деньги на бесплотное, гоняются за ее пластинками, ловят, нанизывают на штыри граммофонных вертушек, переписывают на магнитофоны ее низкий, темный, сияющий, как красное дорогое вино, голос. А ведь старуха еще жива, сказал крокодил, живет где-то в Ленинграде, в бедности, говорят, и безобразии, и недолго же сияла она и в свое-то время, потеряла бриллианты, мужа, квартиру, сына, двух любовников и, наконец, голос — в таком вот именно порядке, и успела с этими своими потерями уложиться до тридцатилетнего возраста, с тех пор и не поет, однако живехонька. Вот как, думал, отяжелев сердцем, Симеонов, и по пути домой, через мосты и сады, через трамвайные пути, все думал: вот как… И, заперев дверь, заварив чаю, поставил на вертушку купленное выщербленное сокровище и, глядя в окно на стягивающиеся на закатной стороне тяжелые цветные тучи, выстроил, как обычно, кусок гранитной набережной, перекинул мост, — и башенки нынче отяжелели, и цепи были неподъемно чу-гунны, и ветер рябил и морщил, волновал широкую, серую гладь реки Оккервиль, и Вера Васильевна, спотыкаясь больше положенного на своих неудобных, придуманных Симеоновым, каблуках, заламывала руки и склоняла маленькую гладко причесанную головку к покатому плечику, — тихо, так тихо светит луна, а дума тобой роковая полна, — луна не поддавалась, мылом выскальзывала из рук, неслась сквозь рваные оккервильские тучи, — на этом Оккервиле всегда что-то тревожное с небом, — как беспокойно мечутся прозрачные, прирученные тени нашего воображения, когда сопение и запахи живой жизни проникают в их прохладный, туманный мир!

Глядя на закатные реки, откуда брала начало и река Оккервиль, уже зацветавшая ядовитой зеленью, уже отравленнаяживым старушечьим дыханием, Симеонов слушал спорящие голоса двух боровшихся демонов: один настаивал выбросить старуху из головы, запереть покрепче двери, изредка приоткрывая их для Тамары, жить, как и раньше жил, в меру любя, в меру томясь, внимая в минуты одиночества чистому звуку серебряной трубы, поющему над неведомой туманной рекой, другой же демон — безумный юноша с помраченным от перевода дурных книг сознанием — требовал идти, бежать, разыскать Веру Васильевну — подслеповатую, бедную, исхудавшую, сиплую, сухоногую старуху, разыскать, склониться к ее почти оглохшему уху и крикнуть ей через годы и невзгоды, что она — одна-единственная, что ее, только ее так пылко любил он всегда, что любовь все живет в его сердце больном, что она, дивная пери, поднимаясь голосом из подводных глубин, наполняя паруса, стремительно проносясь по ночным огнистым водам, взмывая ввысь, затмевая полнеба, разрушила и подняла его — Симеонова, верного рыцаря, — и, раздавленные ее серебряным голосом, мелким горохом посыпались в разные стороны трамваи, книги, плавленые сырки, мокрые мостовые, птичьи крики, Тамары, чашки, безымянные женщины, уходящие года, вся бренность мира. И старуха, обомлев, взглянет на него полными слез глазами: как? вы знаете меня? не может быть! боже мой! неужели это кому-нибудь еще нужно! и могла ли я думать! — и, растерявшись, не будет знать, куда и посадить Симеонова, а он, бережно поддерживая ее сухой локоть и целуя уже не белую, всю в старческих пятнах руку, проводит ее к креслу, вглядываясь в ее увядшее, старинной лепки лицо. И, с нежностью и жалостью глядя на пробор в ее слабых белых волосах, будет думать: о, как мы разминулись в этом мире! Как безумно пролегло между нами время! («Фу, не надо», — кривился внутренний демон, но Симеонов склонялся к тому, что надо.)

Он буднично, оскорбительно просто — за пятак — добыл адрес Веры Васильевны в уличной адресной будке; сердце стукнуло было: не Оккервиль? конечно, нет. И ненабережная. Он купил хризантем на рынке — мелких, желтых, обернутых в целлофан. Отцвели уж давно. И в булочной выбрал тортик. Продавщица, сняв картонную крышку, показала выбранное на отведенной руке: годится? — но Симеонов не осознал, что берет, отпрянул, потому что за окном булочной мелькнула — или показалось? — Тамара, шедшая брать его на квартире, тепленького. Потом уж в трамвае развязал покупку, поинтересовался. Ну, ничего. Фруктовый. Прилично. Под стеклянистой желейной гладью по углам спали одинокие фрукты: там яблочный ломтик, там — угол подороже — ломтик персика, здесь застыла в вечной мерзлоте половинка сливы, и тут — угол шаловливый, дамский, с тремя вишенками. Бока присыпаны мелкой кондитерской перхотью. Трамвай тряхнуло, тортик дрогнул, и Симеонов увидел на отливавшей водным зеркалом желейной поверхности явственный отпечаток большого пальца — нерадивого ли повара, неуклюжей ли продавщицы. Ничего, старуха плохо видит. И я сразу нарежу. («Вернись, — печально качал головой демон-хранитель, — беги, спасайся».) Симеонов завязал опять, как сумел, стал смотреть на закат. Узким ручьем шумел (шумела? шумело?) Оккервиль, бился в гранитные берега, берега крошились, как песчаные, оползали в воду. У дома Веры Васильевны он постоял, перекладывая подарки из руки в руку. Ворота, в которые предстояло ему войти, были украшены поверху рыбьей узорной чешуей. За ними страшный двор. Кошка шмыгнула. Да, так он и думал. Великая забытая артистка должна жить вот именно в таком дворе. Черный ход, помойные ведра, узкие чугунные перильца, нечистота. Сердце билось. Отцвели уж давно. В моем сердце больном.

Он позвонил. («Дурак», — плюнул внутренний демон и оставил Симеонова.) Дверь распахнулась под напором шума, пения и хохота, хлынувшего из недр жилья, и сразу же мелькнула Вера Васильевна, белая, огромная, нарумяненная, черно- и густобровая, мелькнула там, за накрытым столом, в освещенном проеме, над грудой остро, до дверей пахнущих за-кусок, над огромным шоколадным тортом, увенчанным шоколадным зайцем, громко хохочущая, раскатисто смеющаяся, мелькнула — и была отобрана судьбой навсегда. И надо было поворачиваться и уходить. Пятнадцать человек за столом хохотали, глядя ей в рот: у Веры Васильевны был день рождения, Вера Васильевна рассказывала, задыхаясь от смеха, анекдот. Она начала его рассказывать, еще когда Симеонов поднимался по лестнице, она изменяла ему с этими пятнадцатью, еще когда он маялся и мялся у ворот, перекладывая дефектный торт из руки в руку, еще когда он ехал в трамвае, еще когда запирался в квартире и расчищал на пыльном столе пространство для ее серебряного голоса, еще когда впервые с любопытством достал из пожелтевшего рваного конверта тяжелый, черный, отливающий лунной дорожкой диск, еще когда никакого Симе-онова не было на свете, лишь ветер шевелил траву и в мире стояла тишина. Она не ждала его, худая, у стрельчатого окна, вглядываясь вдаль, в стеклянные струи реки Оккервиль, она хохотала низким голосом над громоздящимся посудой столом, над салатами, огурцами, рыбой и бутылками, и лихо же пила, чаровница, и лихо же поворачивалась туда-сюда тучным телом. Она предала его. Или это он предал Веру Васильевну? Теперь поздно было разбираться.

— Еще один! — со смехом крикнул кто-то, по фамилии, как выяснилось тут же, Поцелуев. — Штрафную! — И торт с отпечатком, и цветы отобрали у Симеонова, и втиснули его за стол, заставив выпить за здоровье Веры Васильевны, здоровье, которого, как он убеждался с неприязнью, ей просто некуда было девать. Симеонов сидел, машинально улыбался, кивал головой, цеплял вилкой соленый помидор, смотрел, как и все, на Веру Васильевну, выслушивал ее громкие шутки — жизнь его была раздавлена, переехана пополам; сам дурак, теперь ничего не вернешь, даже если бежать; волшебную диву умыкнули горынычи, да она сама с удовольствием дала себя умыкнуть, наплевала на обещанного судьбой прекрасного, грустного, лысоватого принца, не пожелала расслы-шать его шагов в шуме дождя и вое ветра за осенними стеклами, не пожелала спать, уколотая волшебным веретеном, заколдованная на сто лет, окружила себя смертными, съедобными людьми, приблизила к себе страшного этого Поцелуева — особо, интимно приближенного самим звучанием его фамилии, — и Симеонов топтал серые высокие дома на реке Оккер-виль, крушил мосты с башенками и швырял цепи, засыпал мусором светлые серые воды, но река вновь пробивала себе русло, а дома упрямо вставали из развалин, и по несокрушимым мостам скакали экипажи, запряженные парой гнедых.

— Курить есть? — спросил Поцелуев. — Я бросил, так с собой не ношу. — И обчистил Симеонова на полпачки. — Вы кто? Поклонник-любитель? Это хорошо. Квартира своя? Ванна есть? Гут. А то тут общая только. Будете возить ее к себе мыться. Она мыться любит. По первым числам собираемся, записи слушаем. У вас что есть? «Темно-зеленый изумруд» есть? Жаль. Который год ищем, прямо несчастье какое-то. Ну нигде буквально. А эти ваши широко тиражировались, это неинтересно. Вы «Изумруд» ищите. У вас связей нет колбасы копченой доставать? Нет, ей вредно, это я так… себе. Вы цветов помельче принести не могли, что ли? Я вот розы принес, вот с мой кулак буквально. — Поцелуев близко показал волосатый кулак. — Вы не журналист, нет? Передачку бы про нее по радио, все просится Верунчик-то наш. У, морда. Голосина до сих пор как у дьякона. Дайте ваш адрес запишу. — И, придавив Симеонова большой рукой к стулу, — сидите, сидите, не провожайте, — Поцелуев выбрался и ушел, прихватив с собой симеоновский тортик с дактилоскопической отметиной.

Чужие люди вмиг населили туманные оккервильские берега, тащили свой пахнущий давнишним жильем скарб — кастрюльки и матрасы, ведра и рыжих котов, на гранитной набережной было не протиснуться, тут и пели уже свое, выметали мусор на уложенную Симеоновым брусчатку, рожали, размножались, ходили друг к другу в гости, толстая чернобровая старуха толкнула, уронила бледную тень спокатыми плечами, наступила, раздавив, на шляпку с вуалькой, хрустнуло под ногами, покатились в разные стороны круглые старинные каблуки, Вера Васильевна крикнула через стол: «Грибков передайте!», — и Симеонов передал, и она поела грибков.

Он смотрел, как шевелится ее большой нос и усы под носом, как переводит она с лица на лицо большие, черные, схваченные старческой мутью глаза, тут кто-то включил магнитофон, и поплыл ее серебряный голос, набирая силу, — ничего, ничего, — думал Симеонов. Сейчас доберусь до дому, ничего. Вера Васильевна умерла, давным-давно умерла, убита, расчленена и съедена этой старухой, и косточки уже обсосаны, я справил бы поминки, но Поцелуев унес мой торт, ничего, вот хризантемы на могилу, сухие, больные, мертвые цветы, очень к месту, я почтил память покойной, можно встать и уйти.

У дверей симеоновской квартиры маялась Тамара — родная! — она подхватила его, внесла, умыла, раздела и накормила горячим. Он пообещал Тамаре жениться. но под утро, во сне, пришла Вера Васильевна, плюнула ему в лицо, обозвала и ушла по сырой набережной в ночь, покачиваясь на выдуманных черных каблуках. А с утра в дверь трезвонил и стучал Поцелуев, пришедший осматривать ванную, готовить на вечер. И вечером он привез Веру Васильевну к Симеонову помыться, курил симео-новские папиросы, налегал на бутерброды, говорил: «Да-а-а… Верунчик — это сила! Сколько мужиков в свое время ухойдака-ла — это ж боже мой!» А Симеонов против воли прислушивался, как кряхтит и колышется в тесном ванном корыте грузное тело Веры Васильевны, как с хлюпом и чмоканьем отстает ее нежный, тучный, налитой бок от стенки влажной ванны, как с всасывающим звуком уходит в сток вода, как шлепают по полу босые ноги, и как наконец, откинув крючок, выходит в халате красная, распаренная Вера Васильевна: «Фу-ух. Хорошо». Поцелуев торопился с чаем, а Симеонов, заторможенный, улыбающийся, шел ополаскивать после Веры Васильевны, смывать гибким душем серые окатыши с подсохших стенок ванны, выко-лупывать седые волосы из сливного отверстия. Поцелуев заводил граммофон, слышен был дивный, нарастающий, грозовой голос, восстающий из глубин, расправляющий крылья, взмывающий над миром, над распаренным телом Верунчика, пьющего чай с блюдечка, над согнувшимся в своем пожизненном послушании Симеоновым, над теплой, кухонной Тамарой, над всем, чему нельзя помочь, над подступающим закатом, над собирающимся дождем, над ветром, над безымянными реками, текущими вспять, выходящими из берегов, бушующими и затопляющими город, как умеют делать только реки.

Примечания

1

Журнал «ИЛ» попросил ответить на вопросы анкеты на тему: какую роль играла иностранная литература в вашей жизни.

(обратно)

2

Статья, написанная для газеты «Гардиан», заказавшей писателям из разных стран серию статей на тему национализма, национального самосознания и т. д.

(обратно)

Оглавление

  • Мелкие вещи
  •   Мороженое
  •   Стена
  •   Пустой день
  •   Прожиточный минимализм
  •   Битва креветки с рябчиком
  •   Кино
  •   Золото
  •   И сбоку бантик
  •   На природу
  •   Мелкие вещи
  • Легкие миры
  •   Как мы были французами
  •   Без
  •   Город
  •   Нехоженая Греция
  •   Туристы и паломники
  • Русская речь
  •   Сирень
  •   Наоборот
  •   Нянечка
  •   Переводные картинки
  •   Квадрат
  •   Русский мир[2]
  • Зверотур
  •   Зверотур
  •   Чужие сны
  •   Смотри на обороте
  •   Любовь и море
  •   Река Оккбрвиль
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Река», Татьяна Никитична Толстая

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства