«Последняя почка (сборник)»

2462


Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Владимир Тучков Последняя почка

Памяти Нины Искренко

Ираида Штольц и ее дети

Референт Союза художников с чувством собственного достоинства, намертво приросшим к гладкому ухоженному лицу, вошел в Отдел записей актов гражданского состояния. Отыскал необходимую дверь и, не поздоровавшись, спросил у сидевшей за крайним столом сорокапятилетней девушки:

– На Ираиду Штольц подготовили?

Девушка неприветливо ответила:

– Сейчас у нас работа с документами. Приходите после обеда.

– Вы понимаете, что вы говорите? – начал вскипать референт. – Она народный художник, трижды лауреат! Ираида Штольц!

Поскольку речь шла о столь титулованном клиенте, девушка засуетилась, сказала: «Одну минуточку» и начала копошиться в папке, на которой было красиво выведено «Свидетельства о смерти».

Однако свидетельства на Штольц не было. О чем и сообщила девушка нетерпеливому посетителю.

– Господи, – воскликнул референт, словно при нем высморкались на пол, – что за дикость такая! Да Шагина она, Шагина, Ирина Степановна! Чему вас только в школе учили!

Бумажка, свидетельствующая о смерти Ирины Степановны Шагиной, тут же отыскалась. И референт, схватив ее, устремился к поджидавшей его служебной машине, чтобы в другой инстанции, предъявив свидетельство о смерти, получить следующую бумажку, без которой не могло быть и речи о получении еще одной бумажки и, соответственно, не могли состояться ни торжественная гражданская панихида в Колонном зале Дома Союзов, ни захоронение в столь необычном месте, ни обильные поминки в ресторане Союза художников.

Да, референт, конечно, не только прекрасно знал настоящую фамилию Ираиды Штольц, но и вполне сносно ориентировался в ее биографии. Однако не только он, но даже и ее близкие друзья (которых у нее не было), и члены семьи (которой у нее тоже никогда не было) не знали, какую тайну она унесла с собой в могилу. Какую страшную тайну! Если бы она вдруг открылась, то не было бы не только взвода кремлевских курсантов, отдающих салют у могилы, и Колонного зала Дома Союзов, но и поминок даже из расчета по рубль пятьдесят на каждого приглашенного. Да и приглашенные остереглись бы посетить столь сомнительное мероприятие. Более того, российский андеграунд признал бы ее своей, художницей-нонкоформисткой, а радио «Голос Америки» посвятило бы творческому наследию Ираиды Штольц полуторачасовую программу.

На третий день после окончания гимназии Ираида Штольц раз и навсегда порвала с удушающей атмосферой семьи, погрязшей в уродстве мещанства. Еще через два дня она сошла на Финляндском вокзале, чтобы кинуться с головой в бурную жизнь столичной богемы. А через месяц была уже своей в «Бродячей собаке». Пила вино и курила наравне с мужчинами. Несколько раз попробовала марафет [1] . С исступленным восторгом раскачивалась на стуле под завывание длинноволосых поэтов. Радостно кивала головой на лекции об упразднении Бога. Вместе со всеми яростно кричала «Долой!», когда как-то раз в зале появился Блок. И даже участвовала в потасовке после того, как Маяковский прочел свое «Нате!», что было зафиксировано в полицейском протоколе.

Вскоре, будучи барышней честолюбивой, не желавшей довольствоваться положением статистки на этом празднике жизни, Ираида Штольц сошлась с художниками, которые декларировали яростное неприятие цвета и формы и отчаянно воевали с мирискусниками. Правда, последние об этом даже и не подозревали, что, впрочем, не меняло сути вещей. Ознакомившись с манифестом и приняв его полностью, разве что за исключением восьмого пункта, где речь шла о переносе столицы на Мадагаскар, Ираида Штольц начала размашисто швырять на холст краски.

Дело пошло. Ее революционная живопись довольно скоро не только начала пользоваться популярностью в кругу знатоков, но и ажиотажно раскупаться околохудожественными дилетантами, которые пытались нащупать нерв современности. Выставка – правда, это была не персональная, а групповая выставка, – в которой она участвовала, в связи с ее демонстративной эпатажностью была закрыта через два дня. Пресса метала громы и молнии. Обыватели возмущались. Два прогрессивных журнала опубликовали положительные рецензии, хоть основной смысл экспозиции и был ими ложно истолкован.

Жили шумно и весело – с двух часов дня до шести утра. Первую мировую не заметили. Революцию встретили восторженно. Гражданскую войну восприняли как очистительную жертву. И, следовательно, тоже восторженно. Хоть некоторые и сгорели в ее пламени.

Ираида Штольц уцелела, поскольку, несмотря на экзальтированность, без которой существование ее субпрослойки было немыслимо, имела изрядный запас здоровой прагматичности, доставшейся ей от постылых родителей, о которых она не имела никаких сведений с 1912 года.

Эта самая прагматичность и переместила ее из изрядно прореженной очистительным тифом бывшей столицы в Москву, которая стремительно обрастала не только мускулатурой институтов новой власти, но и соединительной тканью новых культурных начинаний. Грандиозных культурных начинаний. Ираида Штольц загорелась новомодной идеей создания человека будущего, для чего его необходимо было прежде всего поместить в доселе невиданную среду обитания. Необходима была принципиально новая организация повседневного пространства, насыщенная революционными художественными идеями, пробуждающими доселе упрятанные на дне сознания чувства и эмоции. Новый, принципиально новый город, созданный цехом революционно настроенных и раскрепощенно мыслящих художников, должен вытравить в человеческих сердцах старые низменные пристрастия и привычки и породить новые отношения гордых и свободных людей.

Вполне понятно, что тут абсолютно не годилась ее салонная мазня на холсте размером полтора на полтора аршина. Необходимо было осваивать монументальные формы: архитектуру, скульптуру, тотальный дизайн.

Ираида Штольц была талантлива. Чертовски талантлива. Поэтому уже через год она стала не просто скульптором, а скульптором, чьи работы вызывали в столичном художественном кругу жаркие дискуссии. Одни, и их было большинство, называли ее демиургом. Другие – злым гением современного искусства, появившимся на свет исключительно для того, чтобы уничтожить всякие представления о прекрасном и безобразном. Впрочем, и те и другие оценки Ираида Штольц воспринимала как позитивные.

Стремительно летело время. Ираида Штольц всю себя отдавала работе, увлеченно преобразовывая мир при помощи материализации в камне и металле своих дерзких художественных идей и феерических образов, вызывающих в косном обывателе, не желавшем переделываться, безотчетное чувство ужаса.

Но тут накатили отрезвляющие тридцатые годы, которые принесли новое художественное веяние, получившее название социалистического реализма. Многие ее прежние

знакомые понимать и принимать этого не хотели, в связи с чем повзрослевшая и поскучневшая питерская богема, часть которой уцелела в очищающем пламени тифа, подверглась новому очищению, еще более очищающему.

Ираида Штольц была не только талантлива, прагматична, но и умна. Ее работы приобрели отчетливые реалистические формы и насытились гордым самоощущением советского гражданина, мощью его духа и дерзновенностью его преобразовательных замыслов.

Ираида Штольц стала не только народным художником, председателем Художественного совета, но и депутатом Верховного Совета.

Ираида Штольц стала могущественна, столь могущественна, что наконец-то смогла раз и навсегда решить проблему, которая долгие годы точила ее сердце, словно червь. Именно от нее она и спасалась все эти долгие годы не только во вдохновенном, но и каком-то исступленном труде.

У Ираиды Штольц не было мужчины. Не постоянного мужчины, что было бы еще половиной беды. А вообще никакого. Ни разу в жизни. И дело тут заключалось отнюдь не в особенностях ее психики. Нет, ей не была отвратительна мысль о какой бы то ни было физической близости. И питерский кружок художников-бунтарей, в который она входила в давно миновавшей юности, отнюдь не отличался аскетизмом и целомудренностью. Скорее наоборот – зачастую их ночные прококаиненные бдения завершались свальным грехом. И она была бы не прочь присоединиться к попиравшим устои буржуазной морали. Да только вот мужчины ее избегали. Пожалуй, даже боялись.

Всему виной была ее внешность. Ее парадоксальная внешность. Нет, она была отнюдь не уродливой. Она была даже красивой. Но то была особая красота – монументальная. Так уж распорядилась изощренная природа, что Ираида Штольц являла собой материализованный художественный идеал, который позже, в тридцатые годы, овладел умами и сердцами творцов. И наивысшим образцом рукотворной реализации этой идеи стал монумент Веры Мухиной «Рабочий и колхозница». Так вот Мухина изваяла колхозницу по образу и подобию Ираиды Штольц.

Вполне понятно, что после этого скульптор Вера Мухина стала главным врагом скульптора Ираиды Штольц. Причем не столько из-за того, что дерзнула использовать ее образ (это Ираиде Штольц в какой-то мере даже импонировало), сколько из-за того, что выиграла в конкурсе на право увенчать монументом советский павильон на Международной выставке в Париже.

Со временем Ираида Штольц научилась держать в узде демона сексуальности, работая беспрерывно, до изнеможения. Собственно, это и был один бесконечный половой акт. О чем мог догадаться даже непосвященный в ее трагическую тайну, глядя на то, с каким ожесточением, иногда сопровождавшимся характерными вздохами и стонами, она мяла своими мускулистыми руками макетную глину, мяла и ваяла из нее бесчисленные человеческие фигуры. И это сильно смахивало на процесс деторождения. Так что, учитывая это обстоятельство, вряд ли будет справедливым утверждать, что Ираида Штольц прожила долгие годы в безбрачии. Скорее она совмещала в себе и женское и мужское начала, которые, взаимодействуя непонятным для заурядных, ограниченных рамками стереотипов людей, образом пребывали в соитии, не прерывавшемся даже во время сна.

Но, несмотря на это, в глубине ее души по-прежнему жил интерес к мужчине, к заурядному банальному мужчине, устройство которого, несмотря на работу с натурщиками, она знала не вполне. И она удовлетворила его в необходимой для себя мере, достигнув вершины общественного положения.

Как и у всякого профессора, у Ираиды Штольц были студенты. Существа абсолютно бесправные, вечно голодные, готовые практически на все ради того, чтобы после окончания училища могущественная патронесса не бросила их на произвол переменчивой судьбы, а помогла бы утвердиться в сложном мире монументального искусства.

Первый из них – по имени Николай – с замирающим от счастья сердцем приехал в мастерскую Ираиды Штольц на Нижнюю Масловку, предполагая, что этот вызов сулит ему блестящее будущее. Что скульптор выделила его из круга однокашников за его незаурядный талант, которому она хочет помочь полнее раскрыться и пробиться к успеху и славе во имя торжества художественной школы Ираиды Штольц. И что сейчас он услышит от скульптора необходимые в таких случаях слова о высоком предназначении художника, о его ответственности перед народом и о долге беззаветного служения партии и правительству. Ну а в следующий раз они займутся практическими творческими вопросами.

Однако слова были совсем иными. И к практическим занятиям Ираида Штольц приступила сразу же после того, как мало что понимавший Николай был накормлен деликатесами, которые скульптор получала в депутатском спецраспределителе. Ираида Штольц не терпящим возражений тоном приказала Николаю раздеться и взяла его со всей мощью своего сорокалетнего тела, натренированного работой с большими скульптурными формами. Вначале, конечно, некоторое время у них ничего не получалось. Поскольку ни у нее, ни у него прежде не было абсолютно никакого опыта в таких делах, а кинематограф того периода по поводу коитуса хранил гробовое молчание. Да и слова-то такого тогда не было. Но вскоре дело пошло, яростно и исступленно, как и все, за что бралась Ираида Штольц.

Вполне понятно, что оргазма она не испытала. Собственно, в те времена мало кто из женщин знал не только это слово, но и ощущения, которые оно передает. И Ираида Штольц решила, что все у нее прошло нормально. И даже было небольшое кровевыделение в области влагалища. Все как и у всех. И она заслужила это, заслужила всей своей жизнью, отданной (тогда, правда, до отданности было еще далеко, поскольку поликлиника Художественного фонда зорко следила за сохранностью здоровья не только народных художников, но даже и заслуженных, а Ираида Штольц так и вообще была приписана к Кремлевской поликлинике) на благо служения высокому искусству… Нет, не так. Отданной во имя высших целей построения светлого будущего… Беззаветно отданной во имя исполнения предначертанности творческой судьбы выразителя чаяний трудового народа… Самоотверженно отданной для утверждения идеалов самого справедливого общества в истории человечества… (Автор данного отчаянного повествования путается в этих монументальных словах, многие из которых он забыл, а многие уже не совсем точно понимает. Автор тщится вспомнить эти слова, при помощи которых Ираида Штольц выражала свои чувства и, следовательно, чувствовала именно так, как они некогда звучали, как складывались в торжественный строй. И автор не может этого сделать в полной мере. И, значит, не может уже в полной мере понять Ираиду Штольц, не может прощупать пульс на окаменевшей шее того монументального времени. Однако автор продолжает тщиться, поскольку если не мы, то кто же?!)

С Николаем, который решил, что его блистательное будущее определилось раз и навсегда, она прожила половой жизнью три недели. И все это время она не могла понять: удовлетворена ли она? С одной стороны, была радость обладания некогда запретным плодом. С другой стороны, эта радость была какой-то потненькой и не вполне эстетичной.

Через полтора месяца Николай отправился в Сибирь, чтобы искупить вину за подготовку покушения на жизнь Сталина.

Через два с половиной месяца Ираида Штольц почувствовала недомогание, которое оказалось беременностью.

Рожать она не могла, потому что это отбросило бы ее в творческом отношении на несколько лет назад. Аборты считались уголовным преступлением. Поэтому она чрезвычайно осторожно навела справки о том, кто и на каких условиях занимается подпольной акушерской практикой.

Весь условленный день, сидя на даче, она нервно курила. И ругала себя последними словами: «Дура, ты, что ли, первая? Или последняя? Освободишься и снова за работу! Разнюнилась! Все бабы через это проходят! А ты ведь не баба какая-нибудь, а творец! Что это в сравнении с вечностью твоих творений? Плюнуть и растереть!»

К вечеру приехал доктор. Деловито распорядился поставить греть воду и принести что положено.

Узнав, что это у нее впервые, сказал, что будет больно. И приказал выпить стакан водки и мужаться.

Когда все было закончено, то она как-то абсолютно интуитивно, не слишком понимая зачем и, в общем-то, о чем, сказала слабым голосом:

– А это оставьте мне.

Доктор задумался, а потом, удивленно вскинув брови, ответил:

– Ну разумеется, разумеется.

И хотел что-то добавить, но осекся, поняв, что это будет чересчур цинично даже в такой ситуации.

Ираида Штольц, немного отлежавшись, собрала силы и вышла в сад. Собственно, это и не сад был, а полтора гектара леса с несколькими живописными полянами. Тревожно шумели сосны, пытаясь навеять ей, урбанистке до мозга костей, воспоминание о чем-то, никогда ею не пережитом. Или что-то хотели внушить.

Дальше Ираида Штольц действовала, не сообразуясь ни с мыслями, ни с чувствами, ни с представлениями о порядке вещей. Действовала, словно была муравьем. Отыскала в сарае лопату. И, обливаясь потом, выкопала на дальней поляне небольшую ямку, штыка на три. После этого доковыляла до дома, взяла тазик с этим , с трудом донесла его до поляны. Закопала.

Через три дня ей приснился сын. Не пакостное сморщенное существо, пищащее, словно створка шкафа. А выросший и сформировавшийся человек лет пятидесяти. Они молча смотрели друг на друга. Спокойно и без какого бы то ни было ажиотажа. И она просто думала: «Это мой сын. Он вырос настоящим человеком. Он моя гордость». Сын тоже думал: «Это моя мать. Я счастлив от того, что моей матерью стала Ираида Штольц. Я могу ею гордиться. И приложу все силы, чтобы быть достойным ее».

Утром она помнила своего сына до мельчайших подробностей. Поэтому ей не составило труда вылепить его скульптуру. Скульптуру сына, достойного своей матери.

Через месяц двухметрового гранитного сына вырубили на комбинате. И по ее распоряжению установили на той самой поляне. В том самом месте.

Сын навсегда остался с ней. Идеальный сын, которого не способны были испортить ни разлагающая жизнь, ни нелепая случайность, ни безжалостное течение времени. И даже дурная наследственность отца не могла оказать на него никакого влияния.

Собственно, это и был тот самый человек будущего, о котором она грезила вместе с советскими художниками в двадцатые годы, когда жизнь казалась пластичной, как гипс или пластилин.

На этом половая жизнь Ираиды Штольц не закончилась. Примерно через год, опять весной, она выбрала для сексуальных утех еще одного студента. Звали его уже не Николаем, но был он также самым талантливым ее учеником. И опять все повторилось, как и тогда. Три жарких недели – осуждение любовника по пятьдесят восьмой статье – беременность – подпольный аборт – захоронение эмбриона – явление во сне образа взрослого ребенка (на сей раз это была дочь, ясная и цельная, как «Краткий курс ВКП (б)») – изготовление двухметрового гранитного памятника – установка монумента на могиле.

Шли годы. Заматеревшая Ираида Штольц жила полнокровной жизнью, в которой было место и самозабвенной работе, и участию в управлении государством, и нехитрым женским радостям, и воспитанию подрастающей смены. И все так же втайне от слабого и никчемного человечества, которое продолжало самовоспроизводиться бездумно и случайно, словно сорная трава, она «рожала» монументы. И все так же устанавливала их на той самой, потаенной поляне, расположенной на ее даче, которую ей когда-то дали по списку, утвержденному самим товарищем Сталиным, прекрасно понимавшим, что творческие работники, находящиеся на переднем крае идеологического фронта, где выковывается основная составляющая победы над косностью человеческой материи, без чего невозможно окончательное торжество гуманистической идеи, должны жить просторно. Именно поэтому Ираида Штольц и владела полутора гектарами лесных угодий в ближнем Подмосковье, куда ее ежедневно доставлял после напряженного трудового дня персональный автомобиль. Потому что товарищ Сталин прекрасно понимал и то, что ведущие творческие работники не должны испытывать никаких бытовых затруднений, которые отвлекали бы их от активных действий на переднем крае идеологического фронта, где выковывается основная составляющая победы над косностью человеческой материи, без чего невозможно окончательное торжество гуманистической идеи.

Шли годы. Когда к Москве подступила война, Ираида Штольц послала к чертовой матери всех этих крыс, бежавших в Среднюю Азию с патефонами и комнатными мопсами, и осталась вместе с обороняющимся народом. В ее жизни все сохранилось как и прежде – радостная работа до изнеможения. Разве что перешла с «Герцеговины флор» на «Беломорканал». Да по ночам клещами сбрасывала с московских крыш зажигалки. (Чем, чем? – переспросит автора данного отчаянного повествования читатель, родившийся после полета в космос Юрия Гагарина. Ну да, клещами, ответит невозмутимо автор. Сей инструмент имеет универсальную функциональность). Хотя могла бы и не сбрасывать. С ее-то регалиями и общественным положением. Но Ираида Штольц вдруг вспомнила юношеский экстаз по поводу жертвенности и очистительного пламени и твердо решила быть с народом во всем.

В общем, жизнь Ираиды Штольц и в годы войны протекала, как обычно. То есть была беспрерывной борьбой с косной, не желавшей структурироваться материей. Разве что борьбы стало несколько больше. А вот секс пришлось отложить до сорок четвертого, поскольку все ее студенты ушли на фронт.

Родители, о которых не было никаких известий уже больше тридцати лет, наградили Ираиду Штольц не только, как уже было сказано, прагматичностью, но и огромным запасом женского здоровья. Ее детородная функция не знала сбоев и после пятидесяти. И даже когда дело приближалось уже к шестидесяти, то есть к очередной Сталинской премии, она продолжала «рожать». И это были всё крепкие дети, двухметровые, из гранита, с одухотворенными лицами и гордыми осанками. И сердце Ираиды Штольц было преисполнено за них материнской гордостью. Они были достойны ее.

В конце концов круг замкнулся. В 1948 году скульптор Ираида Штольц сделала последний, двенадцатый аборт и установила скульптуру прекрасной младшей дочери, которая была запечатлена в граните в возрасте тридцати четырех лет, на полагавшемся ей месте. Таким образом, дети Ираиды Штольц образовали правильный круг с радиусом в двенадцать метров. И все они смотрели в центр круга, где согласно заблаговременно составленному завещанию должна была покоиться Ираида Штольц после своей кончины.

Однако могучее сердце Ираиды Штольц работало еще долго – целых тридцать четыре года. За это время ее жизнь вместила много значительных событий. Съезды Союза художников, на которых скульптор Ираида Штольц бескомпромиссно боролась с любыми проявлениями буржуазного искусства. Пленумы ЦК, на которых скульптор Ираида Штольц устраняла перегибы партийной линии и искореняла пережитки культа личности. Сессии Верховного Совета, на которых скульптор Ираида Штольц ратифицировала различные международные договоры, включая Договор о нераспространении ядерного оружия. Персональные выставки, на которых скульптор Ираида Штольц представляла художественной общественности свои новые работы, воспевающие радость созидательного труда на благо отечества. Посещение Георгиевского зала Кремля, где скульптору Ираиде Штольц вручали государственные награды за долголетнее и беззаветное служение социалистическому искусству. Воспитание нескольких поколений молодых художников, которых скульптор Ираида Штольц вывела на светлую дорогу прогрессивного искусства, призванного служить делу мира и добра. Заседания в президиумах торжественных заседаний, посвященных важнейшим историческим датам советского отечества, на которых на склоне лет скульптору Ираиде Штольц снились безумные питерские ночи в «Бродячей собаке» и Брюсов, декламирующий «О, закрой свои бледные ноги»…

Ее опустили в холодную ноябрьскую землю в 1982 году. Сделали все так, как и просила покойная в завещании. У изголовья могилы уже была установлена ее скульптура, которую Ираида Штольц сделала в шестидесятые годы. Причем изобразила она себя молодой, монументально красивой, такой, какой она была в двадцать два года.

На молодую мать почтительно смотрели ее двенадцать детей – семь сыновей и пять дочерей, которые образовывали, как уже было сказано, правильный круг с радиусом в двенадцать метров. Каждому из них было ровно столько лет, сколько прошло от его «рождения» до смерти матери.

Могильщики опустили гроб с телом Ираиды Штольц в выкопанную накануне яму. Пришедшие почтить память прославленного скульптора бросили на крышку гроба по горсти липкой глины. Могильщики споро вернули зияющей полости временно изъятую у нее землю и насыпали небольшой холмик. А потом водрузили над ней шалашик из венков. Кремлевские курсанты подняли автоматы и трижды выстрелили в воздух холостыми патронами.

С тягостной частью траурной церемонии было покончено. И публика потянулась к автобусам, чтобы перейти к застольной ее части, где после пятой рюмки показная скорбь по усопшей должна была смениться оживленными разговорами о самых разнообразных сторонах жизни, включая и самые ее развеселые аспекты. Ну а после десятой застолье должно было неминуемо превратиться в оскорбительное для памяти усопшей опереточно-водевильное действо.

Однако старая ведьма лишила их этой приятности.

Дело в том, что Ираида Штольц в свой питерский период, как и многие поэты и художники начала века, была вхожа в кружок оккультистов. И полученные в нем тайные знания она использовала для построения на своей даче магического круга, образованного ее каменными детьми. Круг был инициирован после того, как ее тело оказалось в его центре, и кремлевские курсанты дали над ним троекратный залп.

В тот же момент недра содрогнулись, как говорил ее давнишний знакомый, также безбрачный, Велимир Хлебников, словно проснувшийся слон. Небеса обрушили на землю громы и молнии. Двухметровые Ираидины дети сорвались со своих пьедесталов и начали избивать лучших представителей советского монументального искусства. Каменная Ираида заливисто смеялась, словно нанюхалась кокаина, и показывала пальцем то на одного, то на другого мэтра соцреализма, выкрикивая: «Этого, этого ублюдка давите, топчите!… А теперь эту суку поганую!… Теперь того мудака толстомясого рвите на куски!…»

Тектонические волны от этого бесчинства разошлись не только по всей Москве, но и перевалили за Уральский хребет. На огромных просторах отчизны бушевали энергетические смерчи. Поэтому нет ничего удивительного в том, что, не выдержав таких потрясений, скончался Генеральный секретарь Коммунистической партии Советского Союза. И поскольку он был столпом социалистической империи, его Атлантом и Титаном в одном лице, империя рухнула. И погребла под своими обломками такое великое историческое явление, как социалистический реализм.

Наступила новая эпоха. В мир пришли новые демиурги.

Вероятно, уважаемый читатель, ты сильно удивлен такому финалу. Хотя ничего удивительного в этом и нет. Поскольку мы с тобой живем в эпоху рыночного искусства, девиз которого гласит: «Кто платит, тот и заказывает музыку». А поскольку именно ты платишь свои деньги за эту книгу, то и вправе требовать, чтобы она наиболее импонировала тебе. Вот я и предположил – думаю, небезосновательно, – что именно такая развязка данного отъявленного повествования тебя более всего устроит.

Если же ты с этим категорически не согласен, то вот тебе другое окончание. Более реалистическое, раз уж эта история так и не внушила тебе отвращение к слову «реализм».

В 1992 году дачу Ираиды Штольц купил некий предприниматель, имя которого по известной причине мы не называем. Несмотря на то, что в руках российских бизнесменов, которые к тому моменту были сориентированы исключительно на посреднические торговые операции, еще не скопилось больших средств, эту сделку удалось провернуть благодаря жадности и беспринципности функционеров Художественного фонда. Забегая вперед, следует отметить, что они распродали буквально задарма всю громадную движимость и недвижимость, которая была накоплена за долгие годы щедрого покровительства искусствам как лично товарища Сталина, так и его последующих эпигонов. Распродали, не дождавшись периода больших денег.

Вполне понятно, что наш предприниматель, получив в собственность эту поистине помещичью роскошь площадью в полтора гектара, на первых порах не смог освоить ее должным образом. И лишь через три года, накопив необходимые средства, развернул строительство на месте полусгнившего нелепого деревянного дома, в котором пристало жить какому-нибудь управляющему, но никак не барину новой формации.

На обширной территории он разбил парк по версальскому образцу, наставил павильонов, разбил цветники, устроил зимний сад, который населил павлинами и павианами. Однако его безжалостная рука, занесенная над скульптурной композицией круговой организации, после некоторых раздумий остановилась. Поразмыслив, он решил, что это загадочное сооружение можно использовать как солнечные часы: тень от молодой телки в центре будет постепенно переходить от одной статуи к другой, и можно будет с понтом узнавать время.

Вскоре в семье укоренилась такая привычка. Каждому из изваяний гувернантка присвоила то или иное греческое имя. И порой кричала в тенистую прохладу сада: «Дети, обедать! Уже час Ксенофонта наступил». Или: «Дети, пора за уроки, уже час Фемистокла». Со временем и хозяин освоил эту древнегреческую хренотень. И, отправляясь по делам, он говорил домашним: «Ну, рано не ждите. Приеду не раньше Медеи»…

Тут, вероятно, уважаемый читатель, ты ждешь, что я начну рассказывать о том, что по ночам истуканы сходят с пьедесталов и, сдавленно вздыхая, бродят, пугая обитателей поместья. Однако хрен тебе, уважаемый читатель! Тут я ставлю окончательную и бесповоротную точку. Потому что заплатил ты за книгу сто рублей, а хочешь, чтобы я распинался перед тобой на все двести. Рыночное искусство не допускает такого идиотского альтруизма. Соотношение дебета и кредита – вот истинное мерило всех вещей, включая и так называемый духовный продукт.

Случай из частной практики

В общем, так. Врать не буду – сам я тут мало что выдумал. Разве что детали, поскольку рассказчик был сильно пьян и шептал мне на ухо исключительно голую фабулу, периодически вставляя в нее специальные термины, которые маркировали повествование, словно верстовые столбы голую степь, мысленно – поскольку была глухая ночь – проносившуюся за окном купе из Полтавы в Москву вместе с украинскими гастарбайтерами и базарным гэканьем и шоканьем. Рассказчик был психиатром и, следовательно, человеком, не склонным к художественным фантазиям. Поэтому эта история представляется мне значительно более достоверной, чем все рассказы, включенные в данную книгу, вместе взятые. Поскольку пьяный психиатр гораздо объективнее, чем трезвый автор любого романа, как бы он ни пытался утаить под покровом псевдодокументальности свою личину продавца слов.

Итак, они любили друг друга. Хоть после шумной и бестолковой свадьбы прошло уже два года. Любили нежно и страстно, словно познакомились лишь неделю назад, и каждый новый день сулил им восторг обоюдно-

го узнавания. Словно колодец со сладостными тайнами был неисчерпаем, как Индийский океан. Сладость обладания, сладость дарения, сладость открывания, сладость уступок, сладость вариативности, сладость толерантности, сладость усталости от сладости… И даже сладость легких обид, которые дарованы для того, чтобы сжигать их огнем поцелуев, переплетением рук и ног и сладостными клятвами, медоточивыми…

Короче, они принадлежали к тому поколению, которое читает книги с монитора, а мобильники теряет чаще, чем зажигалки. К поколению, которому выпало жить вечно и не дано узнать, что такое старость. Да, да, таковы два главных свойства фэшн-поколения, которому принадлежит объективная реальность. Точнее – ее смоделированное ощущение.

А еще короче – о детях они пока не думали, и потому их счастье ничто не могло не то что омрачить, но даже и затуманить.

И вдруг на третьем году этих семейных субтропиков с ним, с молодым, любящим и любимым мужем, произошло невозможное. Ему приснилось, что он бьет жену. Сам бьет – не по принуждению, как это порой бывает, когда, скажем, эта вынужденная мера является условием либо сохранения собственной жизни или свободы, либо повышения зарплаты. Бьет с удовольствием, даже с упоением. И даже входит в раж – плач и мольбы его не только не останавливают, а лишь распаляют. Причем вся эта жуть происходит без всякого повода – как в спорте, на ринге, когда личные мотивы отсутствуют.

Утром ему было совсем скверно. Он был напуган. И, чтобы прогнать наваждение, предался столь страстному сексуальному безумию, словно это было у него впервые в жизни. А после этого пролил на жену столько нежности, что она почувствовала себя тринадцатилетней девочкой.

– Что это на тебя сегодня нашло? – спросила она, светясь солнечной сердцевиной сквозь тонкую кожицу, когда сели завтракать.

Отшутился. Поскольку понял, что тут должна быть такая глухая тайна, которую не смогут вышибить и десять пьяных милиционеров.

И все встало в колею прежнего счастья, несущегося адреналиновым вагончиком по закольцованной трассе американских горок.

Кстати, если бы три раза сон об избиении жены явился американцу, то тот непременно пошел бы к психоаналитику. Даже не пошел бы, а побежал сломя голову, спасая ее, свою драгоценную голову, от разрушительного воздействия бессознательного.

Но он пока еще не был совсем – взаправду – американцем. То есть он принадлежал к последнему поколению, которое наиболее приблизилось, словно Дедал к Солнцу, к американским стандартам, но не достигло их. И уже следующее поколение – поколение его неродившегося сына – постояв в похмельном раздумье, мрачно двинулось в сторону вечных русско-советских ценностей.

Короче, он, не будучи в полном смысле американцем, к психоаналитику не пошел. А ему и в третий раз приснилось, как он избивает жену. Уже совершенно зверски. Ногами, жадно улавливая гипертрофированными ноздрями запах крови. Вначале она сквозь рыдания спрашивала: «За что, милый?» Потом уже только стонала. В конце концов и стонать перестала, видимо, потеряв сознание. И лишь утреннее воронье карканье за окном удержало его от убийства, вернув на светлую сторону сознания.

И вновь он любил жену исступленно, вновь его послесоитийная нежность (что для мужчин в общем-то не характерно) омыла ее сладкими слезами ангелов. И вновь она ничего не поняла. И подумала, что это счастье никогда не закончится. И даже – чем больше его берешь, тем щедрее становится волшебный источник любви.

Тут, на этих самых словах психиатра, в моем сознании сверкнула побочная мысль: то же самое, видимо, думают и нефтяные магнаты по поводу волшебных свойств своих месторождений. Впрочем, ничего удивительного в появлении такой аллегории нет – психиатр был пьян, но и я ненамного трезвее.

Как уже было сказано, к психоаналитику он не пошел. Что, впрочем, в российских условиях было оправданно. Потому что был он не глуп и прекрасно понимал, что нереально найти настоящего специалиста в море шарлатанов и мошенников, которые хищными стаями захватывают самые модные и потому самые валютоемкие сферы профессиональной человеческой деятельности.

Даже облегчить душу в разговоре с близким и чутким собеседником, что также является неплохой терапией, было невозможно. Жена, самое близкое ему существо, для этого явно не подходила. После такой беседы ее саму пришлось бы долго лечить. Офисные законы общения не допускали большой откровенности с сослуживцами, поскольку полученная ими приватная информация неминуемо была бы использована против тебя же самого в карьерных баталиях и интригах. Родители, погрязшие в прямо-таки каком-то подростковом эгоизме, граничащем с нарциссизмом, на роль внимательных слушателей никак не подходили.

Что же касается православной церкви, то тут он иллюзий не питал. Поскольку был трезв и рассудителен не по годам. Понимал – точнее, интуитивно ощущал, что постоянное возвышение обрядовой стороны церкви неизбежно наносит ущерб ее человеческой, задушевной составляющей, без чего религия обречена перенимать черты государственного бюрократизма. В связи с чем он не находил большой разницы между православным священником и председателем правления акционерного общества. Максимум, чего можно ожидать от столичного батюшки, так это формальных и не персонифицированных упреков в нечистоте помыслов, в греховности и гордыне, которые следует искоренять при помощи искренней молитвы.

Да и не созрел он пока еще, чтобы прийти в храм. Скажем, подъезжает он на своем порше и паркуется рядом с трехсотым мерседесом батюшки. Бред, нелепость! Что может быть общего у столь разных людей?

Короче, он решил справиться с этим наваждением самостоятельно. Следуя заповеди о здоровом духе, обитающем в здоровом теле, занялся фитнесом и плаванием. Разумеется, вдвоем с женой, в которой по-прежнему души не чаял. Вскоре тело поздоровело. Однако здоровый дух не достиг мрачных подвалов подсознания.

По-прежнему один-два раза в неделю он зверски избивал жену. И с той же периодичностью компенсировал нанесенные ей во сне увечья вспышками экстремальной чувственности. Жена была на вершине счастья, с чисто женским горделивым тщеславием озирая подруг, где-то там далеко внизу, у подножья вершины, влачащих нескладывающиеся судьбы.

Он крепко задумался. А задумавшись, пришел к тому, что, вероятно, ему не дает спокойно спать реликтовая агрессия, присущая первобытным самцам, которая ищет выхода таким чудовищным способом. И что ей необходимо дать выход, очиститься от ее утробных залежей. Вывод, надо сказать, весьма своеобразный, от такого рода сублимации классики психоанализа, несомненно, пришли бы в ужас.

И он купил нож. Настоящий нож.

– Это такой с желобком для стекания крови? – перебил я рассказчика.

– Да, – ответил он, – с желобком.

– Такие, помнится, при советской власти продавали тем, у кого был охотничий билет. Как сейчас помню, семь пятьдесят стоил.

– Я как-то не очень насчет того времени, – признался рассказчик. И выпил еще грамм пятьдесят.

Купив нож, он осознал, что должен кого-нибудь им убить. Для самоочищения. И что это будет, строго говоря, не совсем убийство, а жертвоприношение. Этот человек будет принесен в жертву их любви. Их уникальной и прекрасной любви, которая выпадает, может быть, раз в столетие. А то и реже. Как, скажем, после рождения Рокфеллера прошло лет сто пятьдесят, а то и больше, и лишь после этого родился Билл Гейтс. И этот человек, которого он принесет в жертву, будет абсолютно никчемным человеком. А то и вредоносным, отравляющим жизнь, словно прохудившаяся бочка с ядохимикатами.

И он поехал с ножом на Киевский вокзал. Ночью, потому что ночь – это время, когда в нем, в спящем, просыпается реликтовая агрессия.

В скверике нашел спящего бомжа.

Поблизости никого не было.

На проплывавшем вдалеке теплоходике долбила музыка.

Было душно.

Он наклонился к бомжу, чтобы рассмотреть лицо. Но лицо было упрятано отчасти в подмышку, отчасти в кудлатость.

Жутко разило чем-то запредельно мерзким, удушающим. Чем-то таким, что мог приготовить лишь парфюмер Гринуй.

Выпрямился и отступил на три шага, чтобы отдышаться.

Стал думать.

Куда?

В шею?

В сердце? Но где оно, с какой стороны?

Спереди не получится. Неудобно лежит.

А сзади, вдруг попадешь в лопатку.

Не ощупывать же. Хоть и спит мертвецки, но мерзко и подумать о прикосновении.

Или все же в шею? Перерезать горло – и будет только хрип негромкий. Он это знал, он это видел в детстве, в фильмах про итальянцев.

Решил все же в спину. Для чего нащупал своей левой рукой свою левую лопатку и определил, что она заканчивается на уровне середины расстояния от плеча до локтя.

Нет, это не годилось, поскольку бомж закинул руку на голову.

Промерил ножом. От плеча до нижней кромки лопатки полтора лезвия.

Но вдруг бомж длиннее?

Не ложиться же рядом, чтобы сравнить рост.

Выругался.

И решил действовать. Потому что дальше тянуть было нельзя. Решимость была не безграничной, а лимитированной, словно пяти-баксовая билайновая карточка.

Подошел. И наклонился, примеряясь.

И тут его вырвало. Жестоко. Прямо на бомжа.

Однако отступаться было нельзя. Потому что он был ответственен не только за свое будущее, но и за будущее самого дорогого для себя человека. Нужна была новая жертва. Не кусок дерьма, а что-нибудь более подходящее. И, естественно, она должна быть ему по силам. Он почему-то в этот момент думал о физических силах, а не о нравственных. Словно солдат, за которого все нравственные проблемы уже решил министр обороны, командир дивизии и пьяный для куража взводный.

Он сел в свой порш и начал кружить по уснувшим переулкам и глухим улочкам, выискивая сам не зная что. Или кого. В Басманном переулке перед ним замаячила синусоидально бредущая – от тротуара до тротуара – мужская фигура.

Можно было разогнаться и раздавить его, словно гусеницу…

– Гусеницу давит асфальтировочный каток, – зачем-то попытался я поправить рассказчика. – А машина на скорости подбрасывает человека в воздух, как бабочку с легкими крыльями. – Сказал и тут же понял, что я ненамного трезвее психиатра. Он дико посмотрел на меня и продолжил.

Машиной не годилось. Надо было как следует рассмотреть жертву, почувствовать ее и уловить всеми фибрами жадной души ее предсмертный ужас. Аккуратно объехал. Остановился. Стал ждать…

Это был немолодой уже человек лет сорока пяти. С некрасивой плешью, свешивающимся на ремень животом и лицом то ли от жизни, то ли от алкоголя похожим на откопанную в чулане предвоенную детскую игрушку.

Человек – а это именно был человек, его сразу же пронзила эта острая мысль – шел навстречу и плакал. Плакал и все время повторял: «За что, ну за что же они, суки?»

И это еще бы ничего. Это было еще поправимо. Но, когда тот подошел совсем близко – на два взмаха ножа – он заглянул ему не то что в лицо, но прямо в глаза.

Развернулся и потерянно побрел к машине.

Нет, он не поплыл с этого момента по течению, опустив весла. Он начал почитывать специальную литературу. Почитывать и анализировать. Анализировать и углубляться. Углубляться и биться головой о толстый лед своих сновидений, которые становились чем дальше, тем страшнее и исступленнее. Да, именно головой о лед. Потому что медицина – такая штука, что хирург, может быть, и сможет, глядя в зеркало, как во время бритья, вырезать себе гланды, но психиатр не способен самостоятельно починить свою голову. А ведь он был даже не психиатром, а всего лишь дилетантом.

Поэтому хоть он и махал усиленно веслами, но лодка продолжала плыть по течению. То есть так, как было угодно неодушевленной реке, а не самоуверенному читателю специальной литературы.

Два-три раза в неделю он продолжал во сне убивать жену. У коварного подсознания для этого было множество всяческих атрибутов и сюжетных ходов. Он убивал ее бульдозером. Убивал булыжником. Убивал бензопилой. Убивал вилкой. Убивал топором. Веревкой. Лопатой. Электрическим током. Водой. Газовым баллоном. Самурайским мечом. Телевизором. Бультерьером. Строительным отвесом… А когда у него под рукой не оказалось ничего подходящего, он поднял в воздух стратегический бомбардировщик и сбросил на город термоядерную бомбу. Потому что в том городе жила она, которую необходимо было уничтожить, словно речь шла об обязательном условии спасения человечества…

Но он держался молодцом. Жена не могла даже заподозрить, какой мрачной бездной дышит по ночам его душа. Нет, конечно, не душа: какую жуть выволакивают из подсознания его нейронные сети. Какую мезозойскую жуть!

Но чем кошмарнее становились его ночи, тем сильнее он любил днем жену. И при этом прекрасно понимал, что силы его не безграничны. Что когда-нибудь он сломается и совершит нечто ужасное и непоправимое. Ну, или не совершит, а просто-напросто перегорит, как электрическая лампочка. И весь мир – весь их прекрасный общий мир, в котором круглый год порхают бабочки нежности, а соловьи поют, словно поставленные на бесконечный replay, – погрузится во мрак душевного небытия…

– Ну а что же вы хотите? – вновь перебил я пьяного психиатра. – Такова уж участь двух прекрасных цветков, изолировавших себя от внешнего мира. Ведь, как вы сказали, для них даже родителей как бы не существовало, а все прочие воспринимались как конкурентная угроза. Обратите внимание, ведь два цветка – это кладбищенский символ… Но психиатр внимания не обратил. И выпив еще пятьдесят граммов, расплескав при этом половину, продолжил свое повествование.

Все шло к тому самому сну.

И этот сон был ему явлен.

Ему снилось, что он спит с открытыми глазами. И видит, как в лунных лучах входит жена. В ночной рубашке, со струящимися по плечам волосами (какими он их знал лишь по старым фотографиям). Входит тихая и нежная.

Встает на колени перед кроватью, берет его за руку и тревожно смотрит в его открытые спящие глаза.

– Что ты? – спрашивает он. И вдруг понимает, что в нем нет даже и капли агрессии, а лишь любовь и скрипка предчувствия непоправимого.

– Тихо, тихо, – сказала она чуть слышно. И положила ладонь на лоб. – Слушай и не перебивай меня. Это очень важно. Я знаю твои сны. Знаю, как это тебе тяжело носить в себе. Но ты не знаешь моих. Они почти такие же. С той лишь разницей, что я этого сама страстно хочу. Чтобы ты истязал меня. Чтобы убил в конце концов. Но у тебя этого не получается. То – не я. Там, в твоих снах, не я, а совсем другая, которая каждую ночь крадет мою внешность, мой голос и мой взгляд. И их, которые крадут, много, очень много. И тебе никогда с ними со всеми не справиться. Никогда!

Но сейчас выпал редкий случай. Сейчас у нас с тобой общий сон. Если ты меня сейчас, здесь, убьешь, то там, за пределами сна, мы освободимся от наваждения. И наше счастье будет прежним – чистым и незамутненным, словно выдох нашего нерожденного первенца. Убей меня, милый, убей во имя нашей любви!

И она легла рядом с ним. На спину. И стала ждать, понимая, что он все сделает правильно.

– Ага, все понятно. Как Мышкин, одетый в рогожу, после Февральской революции и литра «Гжелки», – ляпнул я. И тут же понял, что больше пить не стоит.

Он встал и, изнемогая от нежности, связал ей за спиной руки. Галстуком. Тем самым, в котором женился. Связал ноги.

Лег сверху и излил в поцелуе все, что было в нем прекрасного и что по праву принадлежало именно ей и никому больше.

И сжал пальцами такое знакомое и родное горло.

Когда он проснулся, то она была уже холодной.

Вызванных милиционеров он ждал, как посланцев небесных. Лишь бы не быть с ней наедине. Сидел на полу у открытой входной двери и маниакально вслушивался в урчание лифтового мотора и постукивание тромбозной кабины в шахте.

Вызванные милиционеры были прямо-таки счастливы от открывшейся им картины. Свежий труп, пахнущий дорогим вечерним лосьоном, покоится в постели. Преступник рвет на себе волосы и исступленно требует, чтобы его поскорее увезли в тюрьму. Не надо ползать по-пластунски, выискивая под мебелью окурки с характерным прикусом, не надо сливать в мензурки остатки вина, не надо выколачивать показания. Вообще ничего не надо – бери и сажай тепленького на скамью подсудимых.

В камере всем своим видом и особенно беспрерывным и горячечным изложением тех ночных событий он сильно переполошил публику. Видавшие виды рецидивисты сразу же поняли, что у них лишь два способа обеспечения собственной безопасности: либо сразу же его придушить, либо спать по очереди, чтобы кто-нибудь постоянно наблюдал за изменениями его настроений и смог бы пресечь назревающую угрозу жизни и здоровью сокамерников.

Через пять дней его вызвал следователь. Следователь встал из-за стола, пожал ему руку и сказал, что он свободен. Потому что медэкспертиза показала, что его жена умерла не насильственной смертью. Во сне у нее внезапно остановилось сердце. Что хоть и чрезвычайно редко, но порой бывает с абсолютно здоровыми людьми.

Он совершенно ничего не понял. И следователю пришлось объяснять еще раз, что к нему больше нет никаких вопросов, что он чист перед законом и что прямо сейчас может идти на все четыре стороны.

– Но ведь это же я ее убил, – тихо, но настойчиво сказал он. – Я должен понести заслуженное наказание. Потому что я убийца.

И начал объяснять следователю, что убить можно, не прилагая никаких физических усилий. Даже не дотронувшись до жертвы и мизинцем. Одной лишь психической энергией, свойства которой еще практически не изучены. И если следователь очень постарается, то сможет подыскать подходящую статью. Скажем, доведение до самоубийства. Или еще что-нибудь. А уж он ему, следователю, хорошо заплатит, нет, даже квартиру на него оформит. Потому что ему надо в тюрьму. Очень надо. Потому что он читал у Достоевского, что в тюрьме человек никогда не остается наедине с собой. А ему никак нельзя оставаться, потому что…

Через десять минут следователь дико орал на него, отчасти от нервов, отчасти от надежды при помощи грубого слова привести этого ненормального в чувство.

Еще через пять минут оправданный убийца уже плакал, умолял, пытался встать на колени, но следователь, молодой еще следователь, пока еще не оскотинившийся на своей жуткой ассенизаторской работе, все время поднимал его. Все поднимал и поднимал, что со стороны было похоже на классическую борьбу.

Потом его все же выпихнули.

На этом самом месте психиатр вдруг отстранился и посмотрел на меня совершенно диким взглядом. Словно два с лишним часа рассказывал эту историю не попутчику, а проводнику в преисподнюю.

Стало слышно, как вагон постукивает какой-то расшатавшейся деталью.

Потом психиатр налил в стакан столько, сколько в него влезло, и, не допив половины налитого, рухнул головой на столик.

Репродуктор, внезапно проснувшись, отчетливо произнес: «Аэропорт имени Де Голя закрыт в связи с забастовкой авиадиспетчеров».

И тоже отрубился.

Утром мой собеседник был, что называется, застегнут на все пуговицы. На предложение поправить здоровье при помощи фляжки с коньяком, находившейся на боевом дежурстве на дне моего чемодана из фибровой кожи, не то что не отозвался, а надменно промолчал, глядя в бессмысленный степной простор.

«Э-э-э! – подумал я. – Да ты, батенька, давеча уж не о самом ли себе так страшно шептал мне на ухо?»

Но произнести вслух свою догадку я не решился. Это было бы чрезмерно бестактно.

Последняя почка

Когда у любящих друг друга не только беззаветно, но и самоотверженно на двоих остается один парашют, один аварийный аппарат или же одна почка, то выжить не дано никому из них. Таковы уж особенности экстремальных проявлений высшей нервной деятельности человека. В данном случае – самозабвенно влюбленного человека. И это необходимо учитывать при построении социальных моделей любого человеческого общества.

Однако есть люди, некогда любившие друг друга беззаветно, которые из-за накопившихся за долгие годы ошибок того или иного рода начинают столь самоотверженно ненавидеть друг друга, что результат оказывается точно таким же. В поединке за обладание единственным парашютом, единственным аварийным аппаратом или же единственной почкой они убивают друг друга. И хоть это обоюдное убийство, с точки зрения истинных ценителей печальной повести о Ромео и Джульетте, выглядит омерзительно, но с иной – практической, то есть демографической точки зрения и первый (печальный), и второй (омерзительный) случаи абсолютно идентичны.

Однако (привыкай, уважаемый читатель, к тому, что почти каждый абзац данной повести начинается со слова «однако») есть многое на свете, что не вписывается в узкие рамки так называемого психологизма и так называемой причинно-следственной детерминированности. Именно такая история произошла с Лео и Ксенией, молодыми людьми двадцати шести и двадцати семи лет соответственно.

Однако их биологические часы приближались к девяноста годам. То есть к тридцати пяти годам Чарли Паркера, сверх которых неистовый саксофонист и одержимый героиновой лихорадкой ездец в незнаемое не смог осилить даже и месяца. Сгорел, как белая страница, – немного пепла и капелька крови в продутом на запредельной ноте шприце.

Однако Лео и Ксения, в отличие от Чарли Паркера, были вынуждены истязать свои организмы серым героином скверного качества. Потому-то и подошли к роковому рубежу на семь лет раньше. И то, что печальная развязка уже совсем близко, они даже не чувствовали смутно, а отчетливо знали. Хотя, конечно, и предчувствия у наркоманов последнего дюйма столь же объективны и точны, как биржевые сводки. Но отчетливо знали они потому, что у них на двоих оставалась одна почка.

Однако восемь лет назад почек было ровно четыре. Все, как и положено для героиновых наркоманов девятнадцати и двадцати лет соответственно, то есть двадцати девяти и тридцати по шкале ездецов в незнаемое, разработанной Доктором Смерть. Именно восемь лет назад все и произошло. К тому моменту Лео и Ксения знали друг друга уже полгода. Просто знали, не выделяя друг друга из общей тусовки. Конечно, раза три за это время у них был совместный секс. Но не более того. Ведь по законам, сформулированным Доктором Броуном, любые две частицы ограниченного сообщества непременно должны столкнуться друг с другом. Таковы уж законы любой современной тусовки, хоть истинно наркоманской, хоть клубно-экстазийной, хоть великосветски-кокаиновой.

Однако, несмотря на то что всякий раз секс у них получался особо радостный, можно сказать, незаурядный, особую душевную близость они не почувствовали. Как говорил Доктор Фарадей, их не повлекло друг к другу, как это бывает в классическом случае разноименно заряженных катиона и аниона. Действительно, какая такая особая душевная близость может быть у серьезных героинщиков, для которых характерен индивидуализм галлюцинативных самопогружений. Самурай (не слышится ли тебе, уважаемый читатель, в этом слове «муравей», не поддающийся перепрограммированию?), который ради женщины способен в нужный час презреть долг и отказаться от харакири, куда более вероятен, чем не то что самозабвенно, но даже и беззаветно влюбленный героинщик.

Однако слово «героин» происходит не от героя, а от геронтологии. О чем, собственно, мы уже сказали в четвертом абзаце. Истинный героинщик все глубже уходит внутрь себя, чтобы с восторгом наблюдать там, в недрах, величие мироздания. Если бы Сальвадор Дали смог хоть краем глаза узреть хотя бы одно из этих видений, то он, несомненно, лопнул бы от зависти.

Однако любому здравомыслящему человеку понятно, что Сальвадор Дали – далеко не гений. И это еще слишком мягкая его характеристика. И, следовательно, видения наркомана-героинщика – это всего лишь галлюцинации, не имеющие никакого отношения к величию мироздания. Это всего лишь, как сказал поэт Иван Жданов, который, в отличие от Сальвадора Дали, уж точно гений и в своем роде Доктор, – «сойти в костер своих костей». Костер, в пляшущих языках пламени которого многие пытаются разглядеть восточную мудрость, словить просветление и вкусить истину. Некоторые даже утверждают с пеной на губах: есть неопровержимые свидетельства того, что Будда в его бытность принцем Гуатамой был чем-то типа ежика в тумане. То есть его внутреннее, вывернутое наизнанку и являющееся окружающим нас мирозданием, есть продолжение бесчисленного количества иголок с раствором нирваны!… Блядь!…

Однако мы слишком далеко забрели на территорию публицистики, этого противоположного полюса наркомании. При переходе через некую незримую черту апологеты и того и другого явлений перестают адекватно воспринимать окружающий мир.

Однако тогда, когда до описываемых нами событий, одновременно и печальных, и омерзительных, оставалось еще целых шестьдесят коротких биологических лет, Лео и Ксения ту черту еще не перешли. Словно младые щенки, они резвились и восторженно тявкали по поводу поверхностных нарушений функции коры головного мозга. Визжа, съезжали по двум параллельным, закрученным в фантастическую то ли улитку, то ли спираль, то ли еще что-нибудь этакое (уточнить у Доктора Римана, но не у Хуго, а у Бернхарда), и на пересечении этих параллельных испытывали квазисексуальный оргазм. Уходили пальцами ног глубоко в почву и, шелестя кроной, ощущали себя одновременно и на том и на этом свете. А то вдруг растекались тонким молекулярном слоем, покрывая всю поверхность планеты, и были этаким презервативом для безопасного секса с Богом…

Однажды (это, уважаемый читатель, не отклонение от установленного правила, хоть семантически «однако» и «однажды» далеки друг от друга, но фонетически совпадают на 66,6 процента) Лео было явлено видение, которое чрезвычайно его взволновало. Он и Ксения проросли друг в друга и составляли единое целое, как, скажем, до-человеческий гермафродит. И они, точнее ОНО, было абсолютно самодостаточно. До такой степени, что ничего, кроме этого ОНО, во всей вселенной не существовало. Вернее, ОНО и было вселенной. Правда, полного слияния все же не было: крошечными автономными участками сознания они обменивались мыслями, словно играли в веселый пинг-понг. И все эти мысли были только лишь о любви и нежности и ни о чем более. Вернувшись из этого совершенно запредельного наркотического марш-броска, Лео, дрожа от счастливого возбуждения, рассказал все Ксении.

Однако ничего Ксении рассказывать не надо было. Потому что она только что пережила абсолютно то же самое. С теми же самыми нюансами, включая цвет окружавшей ОНО пустоты и звук отскакивающего целлулоидного шарика… Было ясно, что этого не могло быть ни при каких обстоятельствах. Поскольку Доктор Сербский и Доктор Кащенко после проведения серии блестящих экспериментов единодушно утверждали, что одна и та же галлюцинация не может одновременно явиться двум людям. Поэтому Лео и Ксения единодушно – а как иначе после такого-то?! – пришли к выводу, что это знамение, что они обручены и повенчаны то ли в сансаре, то ли даже и за ее пределами, то есть в абсолюте. Хотя, конечно, мысль о венчании в абсолюте может прийти на ум разве что какому-нибудь непроходимому мудаку, обвешанному колокольчиками, которого позвали на ток-шоу попиздеть с понтом про неведомое, которое окружает нас буквально на каждом шагу… С этого часа они поклялись быть вместе, единым целым, беззаветно и самоотверженно влюбленным в каждую свою половину. И, естественно, умереть в один день. Даже час.

Однако всем ясно, и даже Доктору Фрейду, что клятва героинщика гроша ломаного не стоит. Но дело в том, что каждый из них поклялся самому себе, а не кому-то постороннему и чуждому ему. И такая клятва ничего не стоит лишь в том случае, если героинщик клянется навсегда порвать со своим магнетическим влечением к героину. С того часа прозрения, часа клятвы, они стали единым целым. Все общее – и мысли, и чувства, и дозы. И трогательная забота друг о друге, хотя, как мы уже говорили, в среде героиновых наркоманов такого и не бывает. Потому что это война, в которой нет ни фронта, ни тыла, ни флангов, ни командиров, ни подчиненных, ни своих, ни чужих. Война, как принято считать, перейдя черту неадекватности, метафизического характера… И они, беззаветно и самоотверженно любя друг другу вопреки всем физическим, биологическим и психическим законам, с неизбывной нежностью в сердцах двинулись навстречу печальной развязке…

Однако развязка могла случиться значительно раньше описываемых нами событий, что лишило бы данную повесть всякого смысла, как печального, так и омерзительного. И ты, уважаемый читатель, не смог бы ни при каких обстоятельствах прочесть название несуществующего рассказа «Последняя почка» и подумать, что тут, вероятно, вкралась опечатка, и читать название следует как «Последняя точка». А, пораздумав еще немного, склонился бы к мысли, что это может быть и ночка, и бочка, и дочка, и кочка, и мочка, и печка, и пачка, и черт его знает что еще, учитывая злокозненный характер автора… Короче, Лео задолжал наркодилеру столь крупную сумму, что его в счет погашения долга ожидала неотвратимая смерть. Вполне понятно, что вместе с Лео из жизни ушла бы и Ксения. Ну а смерь во имя сорока граммов героина никак нельзя признать ни печальной, ни омерзительной.

Однако они пока еще цепко держались за жизнь. И уходить не хотели ни при каких обстоятельствах. В их общем сознании было прокручено множество сюжетов чудесного спасения, но все они были хороши лишь в качестве материала для учебника психиатрии. Когда до истечения последнего срока оставался лишь день, психика Лео, выскользнув из парализующих объятий белого змия, совершила в звенящем в ушах воздухе головокружительный кульбит с двумя пируэтами вокруг продольной (к долям головного мозга это не имеет никакого отношения) оси. Лео каким-то чудом вышел на след некоего Сергея Иваныча, который занимался скупкой пригодных для трансплантации внутренних органов. Еще большее чудо заключалось в том, что этот самый Сергей Иваныч согласился иметь дело с незнакомым ему человеком с уже слегка, но в допустимых пределах подпорченными органами. В то время как в Первопрестольной было с избытком спортивных трупов боевиков самых разнообразных преступных группировок, которые способствовали процветанию криминального бизнеса и после своей смерти. Короче, Сергей Иваныч, видимо, не только проникся симпатией к Лео, который в то время своим видом еще не шокировал людей, но и, узнав его лав-стори, решил сохранить для полноты человеческих видов и под-видов столь редкую популяцию беззаветно и самоотверженно любящих наркоманов-героинщиков.

Однако честь ему и хвала еще и за то, что продолжение этой истории позволило автору написать этот рассказ и получить за него гонорар… Короче, Сергей Иваныч купил у Лео почку. А Доктор Инкогнито, распластав Лео на операционном столе, вырезал из него в подпольной клинике кусок плоти, который по цене за грамм живого веса несколько уступал стоимости героина, но зато был во много раз дороже грамма плебейского алкоголя. В результате прооперированный смог не только полностью вернуть долг, но и обеспечить на длительное время беззаботное существование и себе, и своей возлюбленной, которая по возвращении Лео перестала мазать лицо черной краской и расцвела алой розой, подернутой инеем первой седины. Впрочем, седина была еле уловима и напоминала скорее не иней, а белый героин.

Однако, чтобы растянуть жизнь как можно дольше, вскоре пришлось вернуться к серому героину. Теперь странствия Лео и Ксении уже мало чем напоминали те, с которых они начинали на первом своем этапе, вполне розовом. Теперь действие видений все реже проходило не только на солнце, но и, что называется, на свежем воздухе. Да и псевдомагические кристаллы, завораживающие сияньем своих недр, тоже уже отгрезились. Теперь они сами по большей части блуждали в недрах, не в кристаллических, а в самых что ни на есть утробных. Брели потерянно по подземным коридорам, чавкая вязкой грязью, прикасаясь голыми плечами к блевотной слизи, покрывающей стены, ударяясь головой о низкие своды. К счастью, где-то далеко впереди слабой надеждой теплился мерцающий огонек. К несчастью, он почти никогда не приближался. К ужасу, когда его порой удавалось достичь, он находился в тупике, из которого не было выхода даже в противоположную сторону, туда, откуда они пришли. Неизвестно, что бы сказал по этому поводу Доктор Эйнштейн, большой специалист по пространственно-временным фокусам. Ясно лишь то, что это был Доктор Героин, который в кромешной темноте бродил по их венам, прорывался в полости сердца и легких, вгрызался в печень и почки и, попав в мозг, кромсал его яростным скальпелем и разжижал лимфой. И они, очнувшись, как могли отогревали друг друга, успокаивали, говоря друг другу ласковое, что со стороны выглядело как отпевальное. Так и отпели две ее почки. Правда, до того предприняли попытку продать одну из них Сергею Иванычу.

Однако у Сергея Иваныча была особая таблица коэффициентов, при помощи которых он переводил календарные сроки для всех типов наркоманов в истинные показания шкалы, которую придумал Доктор Смерть. И, соответственно, определял изношенность предлагаемых ему органов. «Нет, – сказал он категорично, – такой товар мне не нужен». Его уже можно продавать только лишь на тех толкучках, где профессиональные алкоголики торгуют выпрямленными гвоздями, колесами от детских колясок и коньками типа «гаги», сделанными на сталелитейном заводе имени наркома Чичерина… А через полтора года (то есть через пять) эти самые некондиционные почки отказались служить Ксении.

Однако и это еще был не конец. Хоть они к нему и приготовились со всем возможным размахом и торжественной ритуальностью. Когда стало ясно, что протянут они уже не больше двух месяцев, начали готовиться к встрече с Доктором Смерть. Необычайно хитроумным образом достали две заведомо летальные дозы чистейшего героина. Зажгли свечи. Надели все чистое, некогда претендовавшее на субкультурный шик. Поставили Джима Моррисона. Наполнили бокалы вином. И долго, до полного изнеможения, говорили слова любви, которая не только не померкла, но в этот последний час воссияла с небывалой силой, словно черпала силы не в их высушенных страданием телах, а в бессмертных работах Доктора Бердслея. А потом наполнили шприцы, чтобы вместе со словами «здравствуй навеки» направить свои цилиндры лифтов с прозрачными стенами до самого нулевого этажа, до истинного андеграунда, где их уже ждет ракета, готовая взмыть к яркому вечному свету.

Однако отправить лифты они не успели. Соответственно и в ракету не попали. Потому что вломились два подонка, которым Лео был должен полторы штуки. Вломились, поскольку дверь специально оставили незапертой. И по телефону сказали, чтобы пришли наутро. Не этим сказали, другим, индифферентным. А эти пронюхали, просекли расклад и прибежали двумя крысами, для которых величие свидания с Доктором Смерть ничего не стоит в сравнении с их вонючими полутора штуками. И поняв, что ничего вернуть невозможно, решили поглумиться на прощание. То есть Лео привязали жгутом к батарее и на его глазах стали насиловать почти уже бездыханную Ксению. Это было уже не печально, а омерзительно. Это было выше сил Лео.

Однако силы его удесятерились, он перетер жгут и убил вначале одного, а потом и второго. Хотя силы (до удесятерения) были явно не на его стороне. Хоть и не убивал никого и никогда. Но Доктор Смерть был рядом, помогая при помощи телепатической передачи необходимых чувств и навыков… И тут можно было бы продолжить начатое, перетащив трупы в кухню. Словно ничего и не было. Однако это было бы совсем постыдно и даже омерзительно. Потому что это был бы уже не торжественный уход из обветшавшей жизни, а трусливое бегство от уголовного преследования. Во всяком случае, именно так это выглядело бы со стороны. И эта оглядка на то, что же здесь будет потом, после них, какими они останутся в памяти хотя бы одной пока еще живой души, оказалась для Лео и Ксении спасательным кругом, за который они ухватились с поразившим их самих энтузиазмом. Лео нашел заветную записную книжку и нервным пальцем натыкал номер Сергея Иваныча. Того самого Сергея Иваныча, который был для них кем-то типа универсального Доктора Харона, который гонял свой челн с того берега на этот не порожняком, а с полной коммерческой загрузкой. Волны, взрезаемые хищным бушпритом, пенились, мачта, сотрясаемая обезумевшим от разгула инцеста Эолом, скрипела, снасти, удерживающие все части лихой посудины вместе, звенели, доллары всеми своими президентскими лицами напряженно следили за этой потехой, словно стадион Лужники. А глупые репортеры под ручку с прокурорскими пресс-атташихами бегали за легальными трансплантаторами, в каком-то нечеловеческом трансе пытаясь уличить этих самых плантаторов в безжалостной эксплуатации черных рабов…

Однако Доктор Харон категорически сказал нет. Потому что товар сильно подпорчен. «Да я их по голове», – прояснил ситуацию Лео. «Нет, – сказал непреклонно Доктор Харон, – они сами себя героином и по голове, и по печени, и по почкам, и по сердцу». Лео облегченно рассмеялся: так они же двухлетки! Доктор Харон сверился с таблицей Доктора Смерть и согласился: «Два органа мне и по одному органу тебе и твоей подружке». «И все?» – попытался выжать из ситуации максимум Лео. И Доктор Харон смилостивился и пообещал в придачу еще и тысячу баксов. Контракт был заключен. Приехали люди с двумя термостатами и повезли четыре здоровые и три изношенные почки к Доктору Инкогнито…

Здесь мы ставим точку. То есть на этом самом месте настоящее время заканчивается. Ну, или останавливается. Кому как угодно. И начинается будущее, которое всегда милосердно. Потому что мы практически ничего о нем не знаем. И можем лишь предполагать все, что нам заблагорассудится. Конечно, кто-то волен думать, что операция по пересадке органов окончилась трагически. И Лео и Ксения умерли на операционном столе, не приходя в сознание. Воля их, пусть считают так, если чужое горе приносит в их беспросветную жизнь хоть какое-то облегчение.

Не можем мы изменить и привычный ход мыслей скептиков. Ну, или реалистов, как они сами себя называют. Пусть они останутся при свом мнении относительно того, что пересаженные органы служили Лео и Ксении не более года. А потом отказали под натиском разрушительных героиновых атак.

Но мы-то прекрасно знаем, мы в этом почти убеждены, что на сей раз все обошлось. И не только обошлось, но и все закончилось самым наилучшим образом. Лео и Ксения излечились от своего тяжелого недуга. Их организмы очистились, а сознание вернулось к реальности, которая, может быть, и сурова, но прекрасна уже тем, что в ней есть место для свободы выбора. И они устроились в жизни вполне достойно. Ведь Лео когда-то демонстрировал прекрасные математические способности, а Ксения имела неоспоримый художественный дар. Да, они нашли себя, получили соответствующее образование и начали заниматься любимым делом. Почему нет? Ведь тридцать лет – это же совсем немного, в тридцать можно и профессию приобрести, и доказать, что ты немало стоишь в своем деле.

А потом они родили маленького сына. А через два года у них появилась и маленькая дочка. И все у них прекрасно. И даже воспоминания о том кошмаре, через который они прошли, помогают им острее ощущать радость нормального человеческого бытия.

Ну а наркомафиозная сволочь вся передохла к чертовой матери. Отчего? Да оттого хотя бы, что где-то все же должен быть Бог, должен же он как-то себя проявлять. И сейчас потроха этой сволочи гниют и поедаются червями…

И я плачу, потому что никак нельзя сдерживать слезы. Потому что повесть вышла печальной. Печальной по самому высшему счету. Хоть в ней, конечно же, немало и всяческой омерзительности, которой сродни подсматривание из анонимного сумрака зрительного зала за тем, как на освещенном подносе сцены агонизируют Ромео и его верная подруга Джульетта.

Жинатый

Все правильно, этот печальный рассказ именно так и называется: ЖИНАТЫЙ. Потому что ЖИ – это животное. НА – это предлог. ТЫ – это личное местоимение второго лица. Ну а И краткое – это для красоты, для усиления эмоции: Й-Й-Й! Если сложить все вместе, то получается «ты женат на животном».

Этот заковыристый неологизм придумал Леонид Петрович. Придумал не просто так, от скуки, а для себя, для самоидентификации. Именно для себя, поскольку именно он был женат на собаке. И не в переносном смысле, когда сварливую и опостылевшую жену уподобляют собаке, а в самом что ни на есть прямом.

Ее звали Лаймой. Что Леонид Петрович расшифровывал как «лай моей души». Такая пристальность к каббалистической фонетике простительна, пожалуй, лишь поэтам да нескольким чудом дожившим до наших дней адептам структуралистской лингвистической школы. Леонид же Петрович не был ни выжившим из ума и времени структуралистом, ни тем более поэтом, любимцем матери муз Мнемозины и пасынком бога богатства Плутоса. И эта его психическая особенность могла свидетельствовать лишь о невротических явлениях, расшатывавших его организм. В чем мы убедимся чуть позже.

Итак, ее звали Лаймой. Была она не какой-нибудь банальной болонкой, а вполне благородной сукой породы доберман-пинчер. Точнее, не сукой, а девочкой семи лет от роду. Поскольку именно такой эвфемизм укоренился в среде заядлых московских собачников.

Все началось с того, что Леонид Петрович возненавидел людей. Было это вполне естественно, потому что он был директором крупного издательского дома. Холдинг включал в себя две серьезные газеты, как принято говорить на Западе, – влиятельные, три бульварных таблоида, четыре глянцевых журнала, два пиар-агентства. Была и FM-радиостанция, обслуживающая так называемый «мини-мидлкласс», то есть тех, чей ежемесячный доход не превышал тысячи двухсот долларов. Специализировался дом и на выпуске массовой литературы, выбрасывая на рынок изрядными тиражами детективы некоего Викентия Шурикова и мистические триллеры Аделаиды Пустынской. Таким образом, в медиаимперии Леонида Петровича насчитывалось порядка двух тысяч человек. Жадных, ленивых и изворотливых, как он небезосновательно считал. И что самое печальное, каждый из них был потенциальным предателем, готовым при всяком удобном случае наплевать на корпоративные интересы и нанести ущерб общему делу ради собственных шкурных интересов.

Именно поэтому Леонид Петрович и взял очаровательного двухмесячного щенка, девочку, не подозревая о том, чем, а точнее, кем она станет для него совсем скоро. Взял для того, чтобы иметь рядом хоть одно преданное существо. Поскольку ни жена, ни дочь, которая к тому времени уже жила отдельно, таковыми не являлись. Да, конечно, когда-то, очень давно, вероятно и была какая-то искренность. Но к сорока пяти от нее не осталось и следа. Лишь груз взаимных обид и претензий, который приходилось тащить непонятно во имя чего.

Леонид Петрович прекрасно помнил то первое время, пожалуй, самое счастливое в его жизни. Когда Лайма смешно ковыляла на неуверенных ножках, неумело тычась мордочкой в блюдце с молоком. А потом, когда немного подросла, носилась по комнатам со звонким лаем, радостная, словно солнечный зайчик. И первые прогулки, открытие такого огромного, такого интересного мира, наполненного тысячами незнакомых запахов: тревожных, веселых, угрожающих, дурманящих, предостерегающих, скучных, манящих, надсадных и сложных, как поцелуй трансвестита.

И Леонид Петрович почти все время был рядом, наставлял и оберегал, ненавязчиво советовал и поощрял. Именно так, поскольку, прекрасно понимая, что это самый главный период в становлении личности преданного существа, взял что-то типа долгосрочного творческого отпуска. При этом он, конечно, продолжал контролировать ситуацию в издательском доме, дабы молодые да честолюбивые не попытались поднять бунт на корабле. Но и не более того: ни к расширению, ни к новым прибылям не только не стремился, но и не лежал душой.

Потом, когда Лайма уже и окрепла физически, и приобрела необходимый жизненный опыт, и стала преданным – от обрубленного хвоста до купированных ушей – другом, вернулся к своим верблюдам. (Так он называл своих подчиненных, расшифровывая слово как «вероломные блюдолизы»). И стал видеться со своей ненаглядной реже. Но и в этом было свое очарование: весь день думать в разлуке, а вечером вернуться и… И прямо на пороге радостные визги, и лапами на грудь, и теплым языком оближет лицо, преданно заглядывая в глаза. И ревниво: «Ну где же ты был? Я так скучала без тебя! Жестокий!»

А потом жена ударила Лайму. Зло. При Леониде Петровиче. И он ее выгнал. Потому что это была та самая капля, которая переполнила чашу. Прекрасно ведь видел, да

она особо и не скрывала, что не любит Лайму, а всего лишь терпит. С трудом, превозмогая, не давая выплескиваться наружу. А тут не сдержалась. В конце-то концов.

Нет, выгнал не так, как надо было бы, а вполне цивилизованно. Купил приличную квартиру далеко не в худшем районе. И заплатил весьма достойные отступные. Большие, чем она заслужила. Лишь в самый последний момент тоже не сдержался, крикнул яростно: «Чтоб твоей ноги здесь больше…» Но не докричал положенного, поскольку остро кольнуло в сердце латунной штопальной иглой. Да, ощущение было именно таким – как от латунной штопальной.

Так они остались вдвоем с Лаймой. Пока еще просто подругой, но не женой.

Нанял женщину, которая в его отсутствие должна была заботиться о подруге. Но она долго не продержалась. Довольно скоро, возвращаясь с работы, Леонид Петрович начал ощущать, что Лайма недовольна домработницей. Может быть, это была просто обычная женская неприязнь. Но не исключено, что мерзкая баба как-то обижала Лайму. Не физически, а, скажем, унижала или еще что-то. Ведь девочка была очень эмоциональна, обидеть ее могло не только грубое слово, но и недобрый взгляд.

Короче, выставил мегеру за дверь, не объясняя причины. Точно такая же история произошла еще с двумя. Пока не нанял мужчину, еще крепкого шестидесятипятилетнего пенсионера, вполне интеллигентного. Этот-то хоть прекрасно понимал, с кем имеет дело и как это дело необходимо вести. То есть все по часам, безотлагательно и неукоснительно. И максимально доброжелательно. Так и сказал ему: «Если Лайма начнет на вас жаловаться, то нам придется расстаться».

И Сергей Иванович, так звали пенсионера, отнесся к своим обязанностям настолько серьезно, что продержался почти пять лет. И ушел по своей воле. То есть скоропостижно скончался.

Его преемник, Равиль Хаснутдинович, также оказался человеком порядочным, которому не надо было дважды повторять, что и как следует делать и с каким душевным настроем. Он, как и Сергей Иванович, в свое время работал в НИИ Стекла. В связи с чем у Леонида Петровича сложилось очень лестное мнение о бывших советских ученых из бывших советских НИИ.

Но первое действительно острое переживание обрушилось на Леонида Петровича, когда Лайме исполнилось полтора года. И не переживание даже, а потрясение. В полной мере потрясение, и даже сверх того. Лайма влюбилась. В совершенно мерзкого кобеля по кличке Петруччо. Это был плебей, абсолютный плебей, несмотря на родословную далматина, которой кичилась его хозяйка, особа пренеприятнейшая.

Да, именно влюбилась, поскольку течки тогда у нее не было. И это было обидно вдвойне. Потому что не мощный физиологический позыв, мутящий рассудок, а тонкие движения души. То есть предпочла для общения не его, Леонида Петровича, который вкладывал в нее всю свою душу, а не пойми кого. Просто непоймикого!

В первый же вечер, как на нее снизошло это ослепление, скулила, царапала дверь, тянула за рукав к выходу. Тогда он еще не понял, насколько это опасно. Думал, поспит да и позабудет. И все улетучится, как сон, как утренний туман. Что все произойдет так, как пишут в спецлитературе эти безмозглые кретины: мол, у собак нет памяти, а есть только приобретенные рефлексы.

Но наутро она неслась в скверик, где собирается собачье общество, с таким воодушевлением, с каким пятнадцать лет назад россияне выстраивались в очереди за ваучерами. И сразу же к своему плебею, к Петруччо, который, впрочем, не обращал ни малейшего внимания на алмаз души Леонида Петровича.

Долгожданного отрезвления не произошло ни на следующий день, ни через неделю.

Леонид Петрович страдал. Пытался вернуть утраченные позиции лестью, лакомствами, длительными беседами. Да, уже тогда он начал говорить с Лаймой, поскольку уже понял, что в этом деле имеет значение не смысл произносимого, который доходил до нее лишь частично, а интонации, взгляды, мимика.

Однако все было тщетно.

И Леонид Петрович понял, что следует действовать решительно. Ведь мужчина же он в конце-то концов или кто? А настоящий мужчина должен уметь бороться за счастье. И не только за свое. Оградить Лайму от ненужных ей переживаний, сулящих лишь горькое разочарование в жизни, любой ценой – это было и справедливо, и благородно.

И он нанял киллера. Не в своей конторе, где охранников-дармоедов было сверх меры, а на стороне. Хоть у себя это было бы и дешевле, но пойдут ненужные разговоры, сплетни, подхихикивания. Леониду Петровичу, который управлял медиахолдингом исключительно за счет своего непререкаемого авторитета, это было абсолютно не нужно.

Нашел частное охранное бюро, вполне респектабельное, выполняющее заказы самого деликатного характера. И изложил свою просьбу. Ему сказали, что такая работа стоит две тысячи долларов. Столь высокую сумму обосновали тем, что, во-первых, собака породистая. А во-вторых, москвичи зачастую относятся к четвероногим друзьям куда лучше, чем к своим ближним. И, следовательно, надо сработать абсолютно чисто, поскольку хозяйка наверняка настоит на самом серьезном расследовании. И, может быть, обратится за помощью в ту же самую контору, которая собаку ликвидировала.

При этом не повели бровью и никаким иным образом изумления не выказали. Из чего Леонид Петрович сделал заключение, что охранное бюро за девять лет своего существования сталкивалось еще и не с такими необычными заказами.

Через три дня Петруччо в скверике не появился.

К счастью, Лайма ничего не поняла. Дня три бродила задумчивая, отыскивая под кустами следы ушедшего в небытие пса. А потом все выветрилось, заместилось новыми ощущениями и впечатлениями.

Через неделю Лайма была уже абсолютно здорова.

Однако проблема никуда не ушла, а лишь притаилась, готовая наброситься на Леонида Петровича из-за угла в любую минуту. О ней постоянно напоминали звонки из кинологического клуба: «Леонид Петрович, ваша девочка уже подросла, вероятно. Ведь так? Можем предложить прекрасного кобелька для вязки. Рекордсмен породы!… Как это рано? С этим затягивать не следует. Этак вы ей менструальный цикл поломаете. Да и нагрузка на психику огромная. Неврозы замучат. А потом рады будете, да уж ничего вернуть не удастся. Люто возненавидит весь род мужской. А если этого и не случится, то родить не сможет, выкидыши замучат… Нет, уверяю вас, лучший кобель в породе. Специально для вас. То есть для вашей девочки. Так что решайтесь. Хоть и решаться-то нечего. Знаете, как они во время материнства расцветают!»

Всякий раз, когда Леонид Петрович уже готов был решиться, он ярко, в мельчайших подробностях, представлял отвратительную картину: мерзкий слюнявый кобель, пыхтя и чавкая, лезет на Лайму. На его Лайму!

В конце концов понял, что на этот шаг не решится никогда.

И страдал от этого. Понимал, что это тирания. Эгоизм. И от этого эгоизма жизнь Лаймы если и не будет покалечена, но пойдет совсем по-иному. Не так, как это было предначертано природой.

Правда, природа косна и тупа. И идущий по проторенной ею дорожке не оставляет на поверхности жизни даже крохотной царапины. Не говоря уж о сотрясении глубин. Так, мелькнувший и тут же растаявший в безднах небытия сон, и ничего более. При помощи таких нехитрых мыслеплетений пытался оправдаться Леонид Петрович. То ли перед самим собой. То ли перед Лаймой. Но Лайме эти оправдания не были нужны.

А что ей было нужно?

Кобель?

Но эта проблема с легкостью решалась фармакологическим путем.

Щенки?

Но щенков она кормила бы от силы два месяца. И потом с легкостью забыла бы. Леонид Петрович это прекрасно знал. Когда был мальчишкой, то уже наблюдал у бабушки, в деревне, именно такую ситуацию. Поскулила бабушкина жучка день, а на следующий уже радостно виляла хвостом.

И Леонид Петрович понял, что Лайме нужен муж. Серьезный и основательный. Именно такой, каковым он и был.

И он стал мужем Лаймы.

Устроил что-то типа свадьбы. При торжественных свечах. Кормил Лайму деликатесами, пил шампанское, говорил ласковые слова. И она прониклась, осознала торжественность момента. Часто заглядывала в глаза, лизала лицо. И была счастлива. Именно счастлива. И серьезна. Потому что замужество для женщины – это всегда серьезно.

Нет, конечно же, в их физиологических отношениях ничего не переменилось. Ничего такого, что сейчас в большом ходу в бульварной прессе и на телевидении. Никакого, как теперь принято говорить, интима. Это был чисто платонический брак. И, пожалуй, даже метафизический. Ведь был же Александр Блок женат на России? Был, иначе не называл бы ее, Россию, женой. А почему же Леонид Петрович не мог быть женат на Лайме? И Россия не вполне понимала, что Блок – ее муж, и Лайма… Нет, Лайма, пожалуй, была гораздо ближе к осознанию роли Леонида Петровича в ее жизни.

К его новой роли. Потому что теперь он уже не был ее хозяином. Они были равны в браке. Он был настолько ответственен за ее судьбу, что готов был многим пожертвовать. Гораздо большим, чем хозяин. Так что разница была ощутима и существенна.

Их брак был счастлив. Причем в разные периоды счастье тоже было разным. Не количественно, а качественно. Был и медовый месяц, и период взаимного привыкания, постепенного осознавания обоюдных обязанностей, и время, когда жизнь потекла широко и полноводно, без водоворотов и эмоционального буйства.

И этот, последний период был наиболее интересен. И плодотворен. Нет, не в примитивном смысле, а в духовном. Потому что у них было уже полное взаимопонимание. Леонид Петрович, возвращаясь домой после работы, подолгу разговаривал с Лаймой. О чем? Да обо всем, о чем говорят не надоевшие друг другу, не утратившие взаимной приязни супруги. О мелких семейных делах, о крупных покупках, об американской экспансии, о падении нравов, о думских дебатах по поводу госбюджета, о смене руководства в Большом театре, о предстоящем отпуске, о подорожании бензина. Леонид Петрович говорил, и Лайма все прекрасно понимала. И отвечала, – глазами. И Леонид Петрович тоже прекрасно ее понимал. И по любому вопросу у них было единое мнение.

Или о работе, о том, что его волновало, что наболело и от чего приходилось спасаться эналаприлом:

– Ты знаешь, дорогая, я сильно озабочен «Утренней кометой». В последнее время сильно пошатнулась. Статьи вялые, сплошная жвачка ни о чем. К тому же какие-то совершенно непозволительные выпады против Кремля. Якобы для всеобщей пользы. Но мне-то на погибель… Да, конечно, совершенно с тобой согласен. Главного – поганой метлой… Думаешь, не его одного? Еще кого-то?… Как – всех? Всю редакцию под зад коленом? Ну, это ты чересчур… Да, конечно… Конечно… Согласен… Так, вероятно, и сделаю.

Были, естественно, у Леонида Петровича и свои маленькие секреты от Лаймы. Во всякой нормальной семье это неизбежно. Впрочем, были и немаленькие. Он, как и всякий нормальный мужчина, порой увлекался какой-нибудь эффектной особой. И доводил дело до естественного конца – до нескольких жарких встреч и последующих угрызений совести. Вернувшись поздно после такой, как он мысленно характеризовал, случки, он заставал Лайму настороженной и разобиженной. Почуяв с порога чужой запах, не бросалась радостно на грудь, а молча уходила в комнату. Приходилось юлить и оправдываться, что было неприятно:

– Представь себе, после совещания всем советом директоров забурились в клуб, в «Точку». Ну, ты знаешь, я тебе уже рассказывал. Так вот рядом оказалась Нина Семеновна. А у нее такие жуткие духи. Просто мочи никакой не было. Надо было бы, конечно, пересесть. Но неловко как-то, еще обидится. А она человек нужный. Хоть и со вкусом у нее неважно, но очень дельный специалист.

Лайма, конечно, понимала, что врет, нагло врет. Но до скандалов никогда не опускалась. К тому же понимала, что мужчины без этого никак не могут. Такова уж семейная жизнь: роз без шипов не бывает.

Следует отметить, что Леонид Петрович в силу изрядного природного ума, скрывая главное, в мелочах был правдив и, можно сказать, искренен. Если был близок с Зиночкой, то говорил, что подвез на машине после затянувшейся планерки именно Зиночку, у которой поломалась старенькая субару. Потому что всегда была вероятность того, что Лайма где-нибудь случайно столкнется с этой самой Зиночкой, будь она неладна. И вспомнит, что духи именно те самые. И что муж, может быть, тогда и вправду подвез ее на машине и ничего между ними не было.

Текло время, которое казалось беспрерывным, бесконечным и благосклонным.

И вдруг – мгновенно, в момент пробуждения – наступил новый период. Леонида Петровича пронзила острая, как зуб кобры, мысль. Лайме уже восемь лет. Сколько ей еще осталось. Десять? Нет, столько собаки не живут. В лучшем случае семь-восемь? Или шесть?… Но сколько бы ни оставалось, она обязательно уйдет первой. И он останется в полном одиночестве. Что он без нее? Как?

Это было ужасно.

Но вместе с тем и чувства обострились. Стали более трепетными, нежными. Знаешь, что это не вечно, совсем не вечно, и острее воспринимаешь Лайму, несчастную Лайму. И благодаришь судьбу за то, что не разминулся со своим счастьем, что пока – тьфу-тьфу-тьфу! – все нормально. Еще не тяжелая туча навалилась на твой маленький хрупкий мир, а лишь далеко, где-то, за горизонтом, появился ее намек.

Ведь только так можно ощутить, сколь бесценен дар – напрасный, случайный, которым владеешь.

Нет, Леонид Петрович ничего этого ей не говорил. Но не оттого, что боялся причинить боль. Просто тут никакие слова не нужны были. Да и не было таких слов. Были другие, но их используют уже потом, после, когда свершается неминуемое.

Просто стал бережней и преданней. И она отвечала ему тем же. Полное взаимопонимание, высшей наградой которого является долгая и счастливая жизнь и одновременная смерть, в один день.

Примерно так в конечном итоге и получилось.

Как-то раз Лайма начала настаивать на том, чтобы Леонид Петрович показался врачу. Потому что зачем же терпеть боль, хоть и несильную, когда ее можно вылечить. При нынешнем-то состоянии медицины и финансовых возможностях главы издательского дома. И в конце концов убедила.

Леонида Петровича прогнали по малому кругу всевозможных специалистов. Крайним оказался онколог, который начал нести всякую околесицу. Мол, надо повидаться с вашими близкими. Поскольку окончательный диагноз пока невозможен. Тут дело тонкое, генетическое. Поэтому родственники нужны для сопоставления и последующей идентификации фамильных особенностей вашего метаболизма.

Леонид Петрович велел ему не юлить и говорить откровенно все как есть. Поскольку человек он сильный. А для сильного человека всегда предпочтительна правда. Пусть и самая горькая.

Врач, сложив лицо в профессиональную гримасу, максимально оптимистичную, сказал: «Да, это злокачественное новообразование. Но при нынешнем состоянии отечественной онкологии волноваться не стоит».

После операции выяснилось, что Леониду Петровичу от силы остался год.

О трех первых днях вспоминать не хочется. У всех они проходят примерно одинаково. И у сильных людей, и у слабых, и у середнячков. В животном страхе, который одни прячут от посторонних глаз, а другие размазывают по лицу, словно сопли. Но в первом случае нет никакого героизма, а во втором – никакой постыдности. Просто каждый реагирует на весть о скорой кончине наиболее удобным для себя образом. И каждая реакция достойна не только сострадания, но и уважения.

Через три дня Леонид Петрович пришел в себя. И задумался о будущем. С одной стороны, год – это не такое уж и короткое будущее. У бойцов перед смертным боем его гораздо меньше. Хоть, конечно, и шансов несколько больше. С другой, – это было не только его будущее. Конечно, он постарается прожить этот год достойно. Так, чтобы это как можно меньше отразилось на Лайме. Но что станет с нею потом? Ведь статус вдовствующих собак в российском законодательстве не прописан, грустно усмехнулся Леонид Петрович.

Оставить ее на бывшую жену было бы и безумием, и предательством, и изощренным садизмом. Потому что Лайма тут же оказалась бы на улице и перед неминуемой голодной смертью натерпелась бы такого, что даже люди выдержать не способны.

Равиль Хаснутдинович был уже не то что немолод, но и стар, слишком стар для того, чтобы связывать с ним будущее Лаймы. И при этом зачем-то пытался скрывать свой истинный возраст, словно работал у Леонида Петровича в фирме рекламным агентом, а не на дому помощником, где необходима была не прыткость и бессовестность, а обстоятельность и порядочность. Итог мог оказаться точно таким же: улица и голодная смерть года через два-три.

Относительно собачьих приютов Леонид Петрович иллюзий не питал. Конечно, в них, вероятно, встречались люди и любящие животных, и умеющие их обслуживать. Но добросовестных людей в нынешней России много быть никак не могло. И угадать, найти такое место с точки зрения теории вероятности было равносильно крупному выигрышу в лотерею. Леонид Петрович был прагматиком, а не игроком.

Отдать Лайму «в хорошие руки»? Нет, только не это. Очень могло быть, что эти хорошие руки ловко пекли пирожки с мясом животных, выделывали кожи и шили шапки и дамские сумочки.

Выхода не было.

Точнее, был только один выход. Неизбежный. И Леониду Петровичу подсказал его все тот же поэт Блок, автор не только «Незнакомки», но и «Скифов». Лайма, его драгоценная Лайма, должна умереть вместе с ним. Как это было принято у скифских вождей, которых хоронили вместе с женами.

Лишь только это могло гарантированно спасти ее от непереносимых страданий выброшенного на улицу благородного существа – утонченного, изысканного, созданного для ласк, неги и праздности.

Язычество? Нет, Леонид Петрович этого не боялся. Его взгляды по этому вопросу были широки. Он прекрасно понимал, что посмертный обряд тут не играет абсолютно никакой роли. Обряды нужны лишь для того, чтобы кормилось духовенство всех мировых религий и культов. А все решает сам человек, вся его жизнь при жизни. Кабы это было не так, то там, после смерти, все было бы раздроблено так же, как и на земле: католик обитает на своей территории, иудаист – на своей, православный, мусульманин, кришнаит, буддист… И границы охранялись бы пограничниками со служебными овчарками… Нет, даже пребывая в состоянии конечной безысходности, Леонид Петрович настолько владел собой, что мог даже шутить на столь деликатную тему. Хотя на какую еще? Не было для него больше никаких тем – уже не существовало.

Приняв решение, он начал прорабатывать план его реализации. Что для человека сильного, деятельного и рационального на протяжении всей сознательной жизни было духовной анестезией на ее излете.

Курган, конечно, не насыпать. И на склеп разрешения не дадут ни за какие деньги. Даже за нефтяные. А у Леонида Петровича были всего лишь информационные.

Кремация тоже не подходила, поскольку не соответствовала скифским традициям.

Оставалось лечь с Лаймой в общую могилу, над которой будет возвышаться гранитный памятник. Что-нибудь стилизованное под курган. При этом будет выбито лишь его имя. По-другому не получится, не дадут. Да и не надо: жена вождя после смерти не имеет имени.

В общем, Леонид Петрович все продумал самым наилучшим образом. С гарантией, что

его последняя воля будет исполнена неукоснительно. И хоронить будут в закрытом гробу. Куда после прощания с телом всей этой вереницы случайных и ненужных людей положат Лайму. Его драгоценную Лайму, которой сделают усыпляющую инъекцию. И не узнает о том ни одна живая душа. В порядочности доверенных лиц Леонид Петрович не сомневался.

Сделав последние распоряжения, он погрузился в опиумное полунебытие, которое продолжалось месяц и было мешаниной из видений, грез и порой накатывающих тупых болей.

И гроб опустили в непроницаемый мрак могилы. Леонид Петрович и его Лайма стали равны людям XVIII века, Возрождения, Средневековья, Античности, неандертальцам, мамонтам, ящерам и динозаврам, древним рыбам и птицам. Стали равны самой первой клетке, неведомым чудом появившейся на Земле. И было это чудо равно тому, которое лишь на миг вырвало из небытия Леонида Петровича и его Лайму. И не только вырвало, но и соединило их судьбы. Лишь на миг, равный одному удару мирового сердца.

Тут, конечно, можно было бы и продолжить. Рассказать о том, что крепкий организм Лаймы перенес не вполне точно выбранную дозу усыпляющего препарата. И на следующее утро она проснулась в кромешной темноте и замкнутом пространстве. И начала не только выть, наводя животный страх даже на отпетых могильщиков, но и обгрызать Леонида Петровича. А к вечеру, проголодавшись, стала даже и проглатывать небольшие куски мяса. Однако ночью кислород закончился. И эта могила стала точно такой же, как и многие миллионы других могил. Конечно, внутри, а не снаружи, где действуют не биохимические законы, а социальные. Но делать этого мы не станем, оборвав повествование на «миге, равном одному удару мирового сердца». Потому что жизнь священна. А смерть священней стократно. Особенно в Москве, где каждый кубический метр жизненного пространства стоит гораздо дороже, чем Науру, Самоа, Тувалу и Бруней вместе взятые.

Подмосковная геенна

Посреди среднерусского дачного поселка, яростно вгрызаясь в сентябрьский моросящий мрак, словно в утробный угольный пласт, горел дом. Обычный деревянный дом с мансардой, коих в конце прошлого века навтыкали в Подмосковье больше, чем грибов в лесу.

Пожарная машина приехала неожиданно скоро. И небольшая группка пока еще социально и биологически активных граждан, оставив малоэффективные ведра, переводила дух, продолжая по инерции махать холостыми руками. Струя из брандспойта била в стену соседнего дома, дабы предотвратить его возгорание. Пламени была предоставлена возможность дожрать вероломно захваченный объем пространства.

Шаркая ногами, освещая землю фонариками, словно светлячки, начали сползаться старики, коих здесь подавляющее большинство. Именно они лет тридцать назад, будучи людьми почти в самом расцвете сил, и затеяли все это строительство. Непременно, чтобы попросторней было. Чтобы детям по комнате выходило. Чтобы и внукам хватило места, когда вся семья соберется летом полакомиться клубникой и парниковыми огурчиками. Чтобы с шашлычками и чаем из самовара. Чтобы внуки, когда подрастут и в институтах учиться станут, смогли бы наезжать сюда веселой студенческой компанией.

Увы. У безжалостной жизни на этот счет были совсем иные планы. Дети на первых порах, действительно, приезжали и, скрепя сердце, помогали свихнувшимся на пейзанстве родителям тяпать землю и поливать грядки. Но потом плюнули и исчезли. Теперь два раза в месяц подвозят продукты и лекарства. И, не переночевав, убираются восвояси – в город, где бензиновая гарь отшибает царящий здесь смрад бессмысленности и старческой безысходности.

Что же касается внуков, то загнать их на дачу столь же сложно, как и в горвоенкомат.

Старики молча смотрели в огонь. Неподвижно, словно каждый из них был всего лишь одним-единственным кадром, вырезанным из какого-то печального мультфильма. Что они видели в плясках безумного пламени, в нестерпимо раскаленных углях, сияющих оттуда, где нет места человеческой плоти? Вряд ли геенну огненную. Потому что все эти старики отдали жизнь, да, действительно, почти всю свою жизнь космосу. В самом что ни на есть приземленном смысле этого слова. Все они – конструкторы, технологи, компьютерщики, баллистики, элек-

трики, химики, программисты – были атеистами. Все они имели непосредственное отношение к той части универсума, где ни один из космонавтов не обнаружил никаких признаков существования бога.

И лишь одна старушка, Нина Васильевна, о которой я доподлинно знал, что она ходит в церковь, отвернувшись от нестерпимого грозного символа загробного воздаяния, суетливо отгоняла прочь мрачные мысли расспросами: чей дом, где хозяева, есть ли страховка, уж не подожгли ли, а может, от электричества?…

Остальные по-прежнему стояли молча, опустив взгляды в нестерпимое пекло.

И тут я понял, что все они, ну, или многие, пытаются разглядеть в этом пекле именно геенну. Поверить в ее существование. Пусть даже она и поджидает их в недалеком будущем. Потому что это знание было бы для них не столь нестерпимо, как мысль о полном уничтожении, о бесчувственном и бессмысленном мраке, о полной аннигиляции сознания. Лучше, несоизмеримо лучше вечные муки, чем абсолютное ничто. А может быть, и не вечные… Но это уже вопрос десятый, главное – уверовать в геенну огненную…

Тем временем пожарные вылили всю воду и уехали на пруд заправляться. Пламя пылало все с той же силой. Старики начали уставать, поскольку поднятие таких духовных тяжестей было им пока еще не по плечу. Начали прокашливаться. Объединяться в небольшие группки, чтобы поговорить о чем-то своем, всегдашнем.

Ко мне подошел сосед, крепкий старик лет семидесяти пяти, еще совсем недавно занимавший явно не последнее место в сложной иерархии ракетно-космической отрасли. О чем свидетельствовали не только хорошо поставленный командный голос, орлиный взгляд из-под закустившихся бровей и гордая осанка знающего себе цену человека, но и регулярное – до недавнего времени – появление на телеэкране во время репортажей из Центра управления полетами.

– Вот и каждый из нас может когда-нибудь так же… К чертовой бабушке, – сказал он, как мне показалось, несколько растерянно.

– Угу, – пробурчал я в ответ, не намереваясь обсуждать с этим абсолютно чужим, пожалуй, даже чуждым мне человеком столь интимный вопрос, как жизнь после смерти.

Однако не так он был устроен, чтобы вникать в настроение собеседника, который интересовал его лишь как пассивный слушатель, периодически поддакивающий и кивающий головой.

– Дело тут вот в чем, – продолжил он тоном, не терпящим возражений. – У нас в

сети регулярно двести семьдесят. А то и больше. Сколько раз я поднимал этот вопрос, но все без толку. Просто дикари какие-то в правлении собрались!

И он понес про понижающий трансформатор, про косинус фи, про фазы и защитное заземление, про ненадежность автоматов защиты сети, про токи утечки и изношенность проводки…

«Боже!», – изумился я. И начал с большим интересом рассматривать его лицо, на котором плясали отблески адского пламени, представляющего собой, как он мне объяснил, неуправляемую окислительно-восстановительную реакцию в условиях неограниченного доступа кислорода.

Моего соседа звали Арнольдом Аркадьевичем. Лед тридцать назад он был, что называется, мужчиной в полном расцвете сил, вполне реализовавшим все свои недюжинные таланты. Был он доктором то ли математических, то ли каких-то технических наук. Лихо водил «Волгу», что в те времена красноречиво свидетельствовало о высоком социальном статусе. Был высок, широкоплеч и атлетичен. По-видимому, в молодости немало сил и времени посвятил альпинизму или байдарочным походам – двум наиболее популярным у людей его поколения и профессии увлечениям, чрезвычайно полезным как для тела, так и для духа. Короче, был человеком гармоничным во всех отношениях. Даже изрядная лысина неправильной формы ничуть его не портила, он носил ее гордо, словно знак избранничества.

Было у Арнольда Аркадьевича все прекрасно и в личной жизни. Во всяком случае, так представлялось мне, тогда еще холостому и почти молодому человеку. Миловидная жена, беленькая и мяконькая, была, что называется, ангелом-хранителем тихой семейной гавани. Женщины такого типа, как правило, прекрасно готовят, искусно ведут домашнее хозяйство, что в старозаветные советские времена было большим достоинством, и глядят мужу в рот. Правда, и особым умом не блещут. Но в данном случае это было и не обязательно, поскольку ума у Арнольда Аркадьевича хватало не то что на двоих, но даже и на десятерых человек, которые стремятся производить впечатление умных людей. Более того, высокий интеллект Вере, так звали жену Арнольда Аркадьевича, был бы даже вреден, поскольку мог стать причиной оживленных дискуссий по самым разнообразным вопросам, которые по мере угасания взаимных чувств переросли бы в споры, а там, глядишь, в семье заполыхали бы и скандалы. Обычного житейского ума, который для женщины куда полезней, чем высокий IQ, Вере вполне хватало.

Были у Арнольда Аркадьевича и прекрасные дети – сын и дочь, погодки-тинейджеры. Они производили вполне благоприятное впечатление уже тем, что были лишены отвратительных качеств, присущих их ровесникам. Правда, может быть, они проявлялись где-то вне пределов семьи. Но, во всяком случае, при случайных встречах я не замечал в их спокойных взглядах лозунга тинейджеров всех времен и народов: «Всё – дерьмо, и все – дерьмо!»

Казалось бы, живи и наслаждайся жизнью.

Однако в сорок пять лет Арнольда Аркадьевича подстерегла любовь. Конечно, можно было бы квалифицировать этот предосенний всплеск чувств как похоть, то есть чисто плотское, физиологическое влечение. Однако, как я уже говорил, Арнольд Аркадьевич являл собой гармоничное сочетание телесного и духовного, и, следовательно, все его поступки и действия были инициированы этими двумя его ипостасями, одинаково развитыми и абсолютно равноправными. Для него в равной мере были абсолютно неприемлемыми и чисто платонические чувства, и голый секс. Так что это была именно любовь – гармоничная, хоть и вероломная.

Его избранницей стала соседка по дачному поселку, которая жила неподалеку от меня. Это была ладно скроенная приблизительно тридцатилетняя особа среднего роста, постоянно, словно радиоактивная болванка, излучающая неощутимую пятью органами чувств грозную сексуальную энергию. Ее смуглость, угадывающаяся не только под макияжем, но и в ромашково окрашенных волосах, а также еле уловимый акцент выдавали то ли кавказское, то ли казаческое происхождение. Судя по имени – ее звали Зиной, – была она, скорее всего, из каких-нибудь краснодарских краев.

У Зины был пятилетний сын, вылитая копия матери. И муж Леня, который с первого же взгляда производил впечатление необходимого довеска к полноценной семейной жизни, относительно полноценной. Был он вечно каким-то вареным, а потому и затырканным женой. Правда, причинно-следственная связь тут могла быть и иной: вначале человека затыркали, а уж потом он стал напоминать лапшу «Доширак», которой, строго говоря, в те времена в отечестве пока еще не существовало.

Вполне понятно, что в первый же полевой сезон, когда на участках вовсю рыли ямы под фундамент и выкладывали венцы, Арнольд Аркадьевич получил критическую дозу Зинаидиного облучения. Вероятно, тогда же они и поладили. Однако тайное стало явным года через три, когда дачники уже вовсю ковырялись на грядках, и стук молотков раздавался на участках лишь самых нерадивых хозяев, таких как, например, автор данного печального повествования. Вере, которая по-прежнему пребывала в мире иллюзий относительно добропорядочности мужа, с чем женская половина дачного общества смириться никак не могла, доброхотки открыли глаза самым жестоким образом. Произошло это в очереди, которая лениво дожидалась цистерны с колхозным молоком.

Некая бесполая особа в вылинявшем до состояния военно-воздушной дирижабливости халате негромко, якобы приватно, но и так, чтобы ее слова смогли разобрать зрители спланированного спектакля, как бы по-свойски, как женщина женщине, сказала Вере:

– Не жалеете вы, Верочка, Арнольда Аркадьевича! Хоть он, конечно, мужчина и крепкий, но все же…

– А что такое? – всплеснула Вера ресницами. И тут же подобралась, поняв, что Дирижаблиха сейчас выдаст какую-нибудь мерзость.

– Да как же, Верочка! Неужто вы ничего не ведаете? А я-то думала, что вы сами Арнольда Аркадьевича на отхожий промысел отпускаете. Мол, потому что силы в нем избыточные…

– Я вас не понимаю, – ответила Вера по-детски задрожавшими губами. И будто бы уменьшилась, сжалась, пытаясь спрятаться от глумливой подлости.

– Да как же. Ведь соседка-то ваша, нормировщица… – застрекотала Дирижаблиха. – Ведь у него же с ней уже давно. Просто неприлично получается. Вы вся такая хорошая, все для семьи. А он вокруг нее вьется. Да и не вьется даже уже, а просто прости-господи…

На Веру было жалко смотреть.

Вполне возможно, что она что-то и подозревала. Вероятно даже, что Арнольд Аркадьевич и раньше, в молодости, давал ей поводы для ревности. Может быть, у нее даже был тяжелый опыт обманываемой жены. Но тем не менее как бы то ни было раньше, как бы жизнь ни обкатывала на крутых семейных виражах, в очередной раз узнать такого рода вещи, да еще из уст столь мерзкой стервы, – это было словно кастрюлю кипятка на ноги опрокинуть. К такому не привыкнешь. Ну разве что годам к шестидесяти…

Взяв себя в руки, то есть уняв дрожь в губах, которая в такие мгновения делает невозможным достойный тембр голоса, Вера отчеканила:

– Я бы вам порекомендовала перенести свою необузданную фантазию на своего мужа. А моего, пожалуйста, не трогайте.

И ушла с прямой спиной, которая по мере удаления все более и более ссутуливалась. Вероятно, в той части Вериной фигуры, которая была невидимой для молочной очереди, происходила борьба с подступающими слезами.

Дома состоялось крайне тяжелое для Арнольда Аркадьевича объяснение. Но правда в конце концов оказалась на его стороне. Поскольку прямых улик не было, а косвенные обвинения он, будучи человеком не просто умным, а очень умным, последовательно расщепил до атомарного состояния.

Логика, конечно, вещь сильная. Однако чутье, этот бесценный дар наших животных предков, намного сильней. И через три дня Вера, которая все это время была одним туго натянутым нервом, соединяющим реальность с областью воспаленных фантазий, учуяла запах чуждых духов. Понимая, что и на сей раз муж сконструирует безукоризненное объяснение, она промолчала. Чтобы не спугнуть. Чтобы потерял бдительность и дал возможность уличить себя в низости и подлости по отношению к долгим годам совместной жизни, на протяжении которой она для него… И так далее и тому подобное, ожесточенно расчесывая до крови зудящую душу.

В конце концов он попался. С поличным. То есть в абсолютной непристойности. Но дал клятву и был прощен и омыт потоком сладких слез.

Когда же он вновь дал повод, то прощение было получено лишь после того, как его, как говорили в старину, пропесочили на партийном собрании и объявили строгий выговор без занесения в личное дело. Да, она написала на него заявление, на которое парторганизация не имела права не отреагировать. Правда, поскольку Арнольд Аркадьевич занимал высокий пост, то его не то чтобы песочили, а скорее корректно журили. Лишь меньшая – женская – часть парторганизации настаивала на занесении выговора в личное дело. Но эта бабья солидарность успеха не имела.

После собрания, когда по традиции распивали бутылочку армянского, секретарь парткома то ли примирительно, то ли отчасти даже извиняясь, сказал: «Да пойми ты, Арнольд Аркадьевич! Дорогой ты мой человек. За дело ведь, за дело. Стратегия у тебя, конечно, правильная. Тут ничего не скажешь, резолюциям последнего съезда, так сказать, она не противоречит. Но тактику менять придется. Это я тебе вполне серьезно. Ты хоть весь институт перееби, никто слова не скажет. Но зачем же жену обижать-то? Да ты, думаю, и сам все прекрасно понимаешь».

Вполне понятно, что любовь оказалась сильней партийных догматов.

Правда, тактику Арнольд Аркадьевич, действительно, поменял. Он стал привозить свою пассию на дачу в рабочее время. А ближе к вечеру, обильно наодеколоненный, дабы

перешибить Зинаидин стойкий дух, садился за руль «Волги» и возвращался в город. Якобы с работы.

Во время же этой самой работы в его доме творилось нечто невообразимое. Не зная подоплеки, можно было предположить, что там на полную громкость гоняли по видику триллеры.

В общем, Вера была обречена. Хоть Арнольд Аркадьевич и соблюдал конспирацию, и уличить его было не в чем, но сердце обмануть невозможно. Вначале Вера пыталась что-то сделать, чтобы склеить треснувшее семейное счастье. Одно лето она выглядела столь шикарно, словно была сошедшей с обложки «Вога» и невесть как очутившейся в подмосковной глуши голливудской звездой. На такую, по идее, потеряв голову, ошалевшие мужчины должны бросаться, словно на сладкоголосую Сирену. Однако в гормональности тягаться с Зинаидой она не могла. Не было в ней той жесткой радиации, разжижающей мужской мозг.

Потом она уходила к родителям. Но, не встретив у них понимания, вернулась.

А потом заболела. И беззвучно поплыла по течению.

Да, это было сердце. Сердце, разбившееся о подлость мужа.

Вскоре она выглядела уже как мать своего необузданного козлонога.

Сошла на нет, кажется, года через два. Когда дети уже выросли, женились и встали на ноги. Больше ее здесь, в мире предательства, уже ничто не держало. Так что ушла отчасти умиротворенная. И, может быть, точно это никому неизвестно, может быть, перед смертью простила своего Арнольда Аркадьевича.

Если Арнольд Аркадьевич и соблюдал траур, то либо это продолжалось гораздо меньше, чем того требуют правила приличия, придуманные людьми скорее мертвыми, нежели живыми, либо понятие траура он не распространял на такую сторону жизни своего тела, как семяизвержение.

Короче, совсем скоро они вообще перестали скрывать свои отношения. Даже не опасались гнева партийного руководства. Ведь вдовец же, следовательно, имеет полное право. Ну а на Зинаидиного мужа и раньше-то не обращали внимания. Раза два за полевой сезон он напивался, устраивал страшный грохот, выкрикивал матом что-то гневное и не вполне отчетливое. А наутро уже копал грядку с чувством глубокой вины, усугубленной головной болью. Роль, отведенная ему Зинаидой в семейной жизни, была крайне незначительна. И он это прекрасно понимал.

Однако примерно через год исчез и Леня. Просто ли он ушел от Зинаиды? Или же нашел более соответствующую своему темпераменту женщину? Мог, конечно, и заболеть. А зачем Зинаиде совсем уж больной? О том, что Леня более не является мужем соседки Арнольда Аркадьевича, стало известно лишь весной, когда надо было вскапывать грядки, но вскапывать их было некому.

Шло время, но чувства возлюбленных не ослабевали. И, может быть, они в конце концов и узаконили бы их. Однако грянула Перестройка, поменявшая вектор общественного развития. Арнольд Аркадьевич со своей «Волгой» выглядел уже допотопно. К тому же он уже перевалил за шестидесятилетний рубеж, и хоть и продолжал работать, но на него уже распространялось постыдное звание пенсионера. Зинаиде же еще не было и сорока пяти. Так сказать, сексуальная машина, работающая на максимальных оборотах.

К тому же она уже получила от своего возлюбленного все, что позволяло его общественное положение. Он ввел ее, простую нормировщицу, в партком. А потом сделал начальницей технического бюро. И она, войдя во вкус администрирования, покрикивала на двадцать подчинявшихся ей девушек и отчитывала кандидатов, а то и докторов за вовремя не сданную нормативную документацию.

Короче, ее мужем стал совсем другой человек. Некий Арчил, который, судя по ряду характерных признаков, был по коммерческой части.

Арнольд Аркадьевич вначале просто не хотел этому верить. Потом, видимо, бывшая возлюбленная в категорической форме дала ему от ворот поворот. Однако он продолжал тщетные попытки. Все это закончилось совершенно безобразной сценой. Во время собрания дачного кооператива Арчил прилюдно кричал на Арнольда Александровича, чего прежде, когда в кооперативе были только свои – люди науки, – невозможно было даже вообразить.

Арчил кричал: «Я тебе, биляд, при всех людях говорю! Если ты, козел недоделанный, к мой Зинка еще будешь приставать, то я тебе, старый мандавошка, ноги из жопа выдирать буду!»

Мощный интеллект Арнольда Аркадьевича в этой ситуации был абсолютно бессилен.

Поэтому он пошел по дорожке, проторенной миллионами людей заурядных и абсолютно ничем не примечательных. Арнольд Аркадьевич начал выжигать воспоминания о былом сумасшедшем счастье лютой ненавистью.

Для начала он поломал общий колодец, когда-то установленный на меже на его средства. Пришлось, конечно, нанимать рабочих, чтобы сделали новый. Но и врагам пришлось сделать то же самое. Причем Арнольд Аркадьевич делал эту работу с радостью ожесточения, а они – скрипя зубами и матерясь.

Так началась межевая война. Она имеет множество разнообразных стратегий и еще больше тактик. Но суть ее всегда одна – минимальные результаты при максимальных нервных – а то и физических – потерях с обеих сторон. Поэтому не будем здесь перечислять чудеса изобретательности, продемонстрированные воюющими сторонами. Скажем лишь, что дело естественным образом дошло до нескольких обоюдных судебных исков, которые и по сей день разбираются в судах городов Королев и Сергиев Посад и в нескольких районных судах города Москвы.

Понятное дело, что Арчил в этом уже не участвует. Потому что, после того как Перестройка закончилась и начался период первоначального накопления капитала, перед ним открылись новые перспективы, в которые Зинаида с ее дрянной дачей никак не вписывалась. Уходя, он проявил порядочность, оставив бывшей супруге тойоту-восьмилетку и свою красивую фамилию, которую, как он ей объяснил во время кратковременного ухаживания, девять веков носит самый знатный род Кавказа.

Так что теперь они остались один на один. Как тогда, когда были счастливы. Впрочем, можно предположить, что не менее счастливы они и теперь. Потому что неистовая борьба дает организму ту же радость, что и неистовый секс. Просто тут работают совсем другие гормоны, взамен тех, которые пожрало безжалостное время. А точнее и научнее – окислительно-восстановительная реакция в условиях неограниченного доступа кислорода.

Любовь спирита

Когда иду я Подмосковьем, где пахнет мятою трава, хлеба мне кланяются в пояс – поет, поет моя душа-а-а!…

Эх, ядрена мать, душа, до чего ж ты хороша!…

Опа , опа, жареные раки! Приходи ко мне, чувиха, я живу в бараке!…

Эх, хорошо в стране советской жить, эх, хорошо не жать, не сеять, не косить!…

Примерно такого рода ахинею распевал я и декламировал, идя по душистой лесной поляне и помахивая пустой грибной корзинкой. И хотя нигде никаких хлебов уже нет и в помине, и расползающаяся раковая опухоль мегаполиса стремительно превращает мое родное Подмосковье в отхожее место, но на душе было хорошо и весело. Иначе не запел бы и не задекламировал.

Конечно, идти по грибы в эту пору было чистым безумием. Белые с подосиновиками уже прошли, а для опят пора еще не настала. Крутится под ногами всякая нечисть вроде поганок с мухоморами, да плебейские сыроежки нагло на глаза лезут: «Возьмите, возьмите меня, мужчина, не пожалеете, ублажу по полной программе всего лишь за сто рубликов!» Однако шляться по лесам без корзинки, распевая и декламируя нечто несусветное, было бы еще большим безумием. Потому что одинокий прохожий мог бы счесть человека без корзины, ведущего себя, с его точки зрения, не вполне адекватно, сбежавшим из психбольницы сумасшедшим, который может представлять реальную угрозу для жизни. В лучшем случае такого рода бдительные люди пускаются наутек. Что, конечно же, тоже прискорбно, поскольку расшатывать нервную систему соотечественников, и без того натерпевшихся лиха за последнее десятилетие, – дело постыдное. В худшем – уверенный в своих силах самооборонец может, спасая собственную жизнь, лишить жизни псевдоманьяка. То есть меня. Мне такой вариант абсолютно не импонировал, поэтому я и ходил, распевая и декламируя, с бесполезной корзинкой, которая придавала мне душевное спокойствие. Впрочем, такого рода бесполезных предметов, которые дают нам ощущение защищенности от двуногих собратьев, немало. Для москвича это паспорт, при наличии которого у него меньше шансов быть отметеленным в ментовке за здорово живешь. Для собаки – ошейник. Для иностранца – незнание русского языка, который при помощи неимоверного количества идиоматических выражений способен если не свести с ума, то завести в такое болото, откуда лишь один выход – в оккультизм.

Между тем поляна закончилась, и пошел лес. Который думал о чем-то своем, заодно присматривая, правильно ли птицы своих птенцов летать учат, что лисицы таскают своим лисятам, те ли березы долбят дятлы. В общем, в лесу неизменно становишься пантеистом, язычником. И лишь вырубив просторную поляну, закатав ее асфальтом и навтыкав на ней высоченных домов, начинаешь изредка поднимать хлебало к небу и думать о том, есть ли единый бог или же его нету. И многие, очень многие люди не паша, не сея и не собирая урожая, такого рода раздумьями очень неплохо кормятся.

Короче, под пологом серьезного леса уже не до дурашливого пения и не до ернической декламации слов, которые вьются над тобой на поляне, словно праздные мотыльки, трудолюбивые пчелы и блядские, совершенно блядские мухи.

Поэтому я поднял палку и начал шебаршить ею в траве для очистки совести: десять минут пошебаршу и, если не найду десятка приличной породы грибов, то похерю это бесперспективное занятие. И пойду в Барково. Но не потому, что там якобы люди виртуозно матом ругаются. Отнюдь. Я там уже бывал неоднократно. И люди там точно такие же как и везде, – вконец испорченные телевизором. И даже более того, испорченные до какого-то автоматического идиотизма. Когда барковец вставляет в свою речь какое-нибудь значительное матерное слово, то вместо перла с его уст слетает мерзкий писк: «П-и-и-и». Было ли тому причиной то, что неподалеку от села находилась зарытая в землю мощная грибница полка Ракетных войск стратегического назначения или же имели место какие-то более метафизические причины, я не знал. Да и знать не хотел. С меня было достаточно того, что мне было доподлинно известно о наличии в барковском магазине «Богородской» водки очень приличного качества, а главное – конфет «Коровка» образца семидесятых годов, с которыми у меня связаны очень теплые воспоминания о возвращении с уборки урожая из одного из колхозов Серебрянопрудского района. В общем, конфеты мне были нужны для эстетического переживания, а «Богородская» для того, чтобы выпить ее с электриком Борисом и поговорить на всякие сопряженные с выпивкой темы. Ведь не станешь же пить с котом Гавриком, хотя тогда и можно было бы купить одну поллитровку вместо двух.

Такого рода мысли, подстать полянным песнопениям и декламациям, клубились в моей голове во время шебаршения палкой в траве, которая – палка, – несомненно, совершала противоположную работу, то есть, наоборот, закапывала в траву грибы, даже если

таковые вдруг и попадались на моем пути. Поскольку был уже четкий план действий, который нельзя было нарушать ни при каких обстоятельствах.

И когда до истечения контрольного времени оставалось две минуты, я вышел на него. И буквально опешил. Не только человек без корзины, распевающий не пойми что, но и человек, гарцующий на индийском слоне и облаченный в космический скафандр, на шлеме которого написано СССР, в контексте лесного массива Среднерусской возвышенности выглядел бы не столь вопиюще.

Это был человек лет сорока – сорока пяти с неприметной внешностью. В добротном темном костюме, с галстуком. Он сидел на поваленном дереве и курил сигарету. Перед ним была расстелена небольшая пластиковая скатерть, на которой возвышалась чуть початая бутылка коньяка и аккуратно разложенная на тарелочки закуска.

Эге! – подумал я тупо, ничего не понимая.

В мозгах, где ужас раскрутил импульсы нейронов с той же скоростью, что и электроны разгоняются в синхрофазотроне, промчался смерч предположений, одно нелепее другого. Но все они имели отправной точкой то обстоятельство, что это полный безумец, которого необходимо бояться, как черт ладана. Да, именно, всегда столь безукоризненный в вопросах своей нравственной идентификации, я вдруг сравнил себя с чертом!

Человек негромко кашлянул, чтобы как-то снять некоторую неловкость положения. И тут же сказал «Здравствуйте». Сказал просто и естественно, что несколько меня приободрило. И я ответил, как мне показалось, тоже просто и естественно – «Здравствуйте». И он еще более просто и естественно, сделав приглашающий жест раскрытой ладонью, сказал: «Прошу, как говорится, чем богаты, тем и рады».

Это был уже совершенно непредсказуемый сюжетный поворот. Я оценил фигуру предполагаемого маньяка. Расклад был таким, что убить он меня, может быть, и убил бы, хотя и тут бабушка надвое сказала, но изнасиловать – это уж дудки! И я рискнул. Не потому что как-то особенно хотелось выпить коньячку на халяву, а потому что отказываться от такого рода приглашений считается верхом неприличия. Даже язвенники в таких случаях скрывают, что они язвенники. К тому же, честно признаться, было интересно – с чего бы это человек в космическом скафандре, с надписью СССР на шлеме, решил погарцевать по лесам Среднерусской возвышенности на индийском слоне?

Я сказал «Благодарствую» и присел рядышком. Представились. Человека звали Сергеем. Поскольку у него был лишь один стопарик, то он налил его и гостеприимно протянул мне, сказав: «Будем пить по очереди, уж не взыщите». В свою очередь я поинтересовался, по какому все это поводу и за что поднимать тост.

«Все очень просто, – ответил Сергей, – будем пить за любовь».

Маньяк, понял я.

Но он продолжил: «За Ирину, мою жену, которую я продолжаю любить вот уже семь лет, как ее не стало».

Гетеросексуал – отлегло у меня от души. И, следовательно, опасаться мне как будто бы нечего.

Выпили за любовь.

Сергей начал свой рассказ издалека. С того самого момента, как они познакомились с Ириной совершенно фантастическим образом – в очереди в винный магазин. Было это в далеком 1987 году, когда правительство вдруг то ли с перепоя, то ли с недосыпа установило такие драконовские меры по ограничению продажи спиртного, что не только алкоголики, пьяницы и забулдыги, но и в общем-то нормальные люди были вынуждены простаивать за водкой или же портвейном по нескольку часов кряду, ругаясь друг с другом, пытаясь пролезть без очереди, расшатывая себе нервы, а то и хватая инфаркты. Так вот, у Ирины приближалось 20-летие, а Сергей готовился отметить четвертной юбилей. И, ясное дело, провести эти мероприятия без шампанского и водочки в запотевших бутылках было бы неправильно и постыдно. Место, конечно, для первой встречи было не столь уж и романтичным, но и далеко не самым скверным. Один мой знакомый, например, встретился со своей будущей женой в вытрезвителе, куда его доставили в качестве клиента. А она несла там нелегкую службу врача-нарколога. И ничего, наутро между ними пролетела электрическая искра, они взглянули друг на друга влюбленными глазами, начали встречаться, а вскоре и поженились. И живут до сих пор. Двоих детей вырастили. Зимой ходят по театрам, летом ковыряются в грядках. Скоро внуки появятся и, как поется в песне, все опять повторится сначала.

Сергей говорил долго. И мы периодически выпивали с ним, закусывая, как говорили в советскую старину, дефицитом: красной рыбой, сырокопченой колбасой, селедкой в винном соусе, бужениной, карбонатом и всякими прочими гастрономическими вожделенностями советской интеллигенции конца прошлого века.

Сюжет лав-стори Сергея и девушки Иры развивался вполне традиционно. Хотя меня, как человека, испорченного современной подачей новостной информации, более всего интересовал ее финал. Однако было бы

бестактно прервать воспоминания Сергея, который будто бы светился изнутри былым счастьем, подробно рассказывая все пережитые им вместе с женой банальности, то есть то, что делает все счастливые семьи счастливыми совершенно одинаково. Против Толстого не попрешь – как-никак большой авторитет.

Во всем этом трафаретном рассказе меня интересовало лишь одно: бутылка уже почти пуста, а Сергей дошел еще лишь до середины – до рождения сына Никиты. Как же он дальше будет повествовать-то? Однако эта проблема была решена элементарно – экологично положив в сумку бутылку, похудевшую на все пятьсот граммов, он достал новую. На сей раз это была плоская четвертинка коньяка «Кутузов». «Ну что же, – подумал я, – Кутузов так Кутузов. Вперед, в атаку, не подкачай, братцы, за Веру и Отечество!»

Короче, восемь лет Ирины уже нет. И Сергей часто сюда приходит, чтобы посидеть, повспоминать, пообщаться с женой.

Что же, такое часто бывает, подумал я. Неоднократно замечал на кладбище, как люди сидят рядышком с памятником и, глядя на него, что-то негромко говорят. Общаются.

– Она именно здесь, на этом самом месте, погибла? – спросил я как можно деликатней. Потому что вопрос был весьма болезненный. Хоть и восемь лет уж минуло.

– Нет, – ответил Сергей, – авиакатастрофа. Над Персидским заливом. Так что похоронить не удалось.

Я был изумлен.

– Да, но почему же вы сюда приходите? – спросил я, не думая уже ни о какой деликатности. – Видимо, с этим местом связан какой-то ваш общий особо счастливый момент?

– Нет, не угадали, – сказал Сергей, закуривая «Парламент». – До того, ну, вы понимаете, ни я, ни она здесь ни разу не были.

У меня отвисла челюсть, и ее было впору подвязывать.

Сергей перешел к изложению совершенно невероятных событий, которые перевернули его материалистическую жизненную позицию с ног на голову.

Примерно через полгода после трагедии Сергей проснулся как-то утром с четким планом в голове, который хоть и показался ему совершенно безумным, но все же требовал – где-то там глубоко внутри, гораздо глубже, чем гнездится человеческая жизнь, данная нам в ощущениях, – немедленного и неукоснительного исполнения. Наскоро позавтракал, завернул бутербродов в дорогу, налил в термос чая и поехал на Ярославский вокзал, купив по пути компас. Взял билет на

Красноармейскую ветку до остановки Федоровское. Ехал, полностью развернувшись вглубь себя, постоянно повторяя мысленно: «Я должен это сделать, я должен это сделать, я должен это сделать…»

В Федоровском вышел и пошел в сторону Путилова. Не доходя до Путилова, развернулся на восемьдесят градусов и, оставляя слева Барково, прошел еще четыре с половиной километра. Ровно четыре с половиной, считал шаги, каждый из которых был равен семидесяти шести сантиметрам, он это почему-то знал точно. Здесь он перешел по мосту безымянный ручей и начал подниматься вверх по холму, держа направление на северо-восток. Спустившись с холма с противоположной стороны, обогнул болото и пошел через смешанный лес прямо на солнце. В заданной точке остановился, сел на поваленное дерево и стал ждать, сам не понимая чего.

Минут через пятнадцать он вдруг услышал тихий, еле различимый голос. Голос постепенно усиливался. Сергей понял, что это Ирина. Вначале, конечно, был сильный испуг: несчастье сделало свое дело, и он уже начал сходить с ума. Типичное объяснение ситуации материалистом, который, несмотря на мощную идеологическую атаку РПЦ на никем пока еще не приватизированные души граждан свободной России, так и не пересмотрел своих фундаментальных представлений о мироустройстве.

Однако Ирина, как могла, успокоила его. Сказала, что, да, такие феномены допускает даже материалистическая концепция. И что она по-прежнему очень любит его. Именно это, а не россказни о концепции и заставило Сергея поверить в реальность голоса полгода назад погибшей жены. Любит, и, значит, ничего невозможного нет.

Так они и начали встречаться на этом самом месте, говоря друг другу нежные слова, вспоминая лучшие мгновения своей общей жизни. Вполне понятно, что Ирина интересовалась всем, что сейчас происходит в жизни Сергея. И он искренне все рассказывал. Хотя, конечно, она и сама все это прекрасно знала, но ей было приятно узнавать не только голую объективность, но и отношение Сергея к происходящему. И он вполне искренне рассказывал и о работе, и о друзьях, и о том, что читает, что смотрит по телевизору, куда ходит. И, естественно, о сыне, которого Ирина тоже очень любила и за которого сильно переживала – как он там один, нежная детская душа, без матери?

Именно поэтому, когда прошел ровно год, Ирина сказала, что Сергей должен жениться. Во имя сына, который не должен расти без женской ласки и надзора. И, следовательно, и во имя ее, Ирины, которая не может быть спокойной до тех пор, пока у мальчика не появится умная, чуткая и заботливая мачеха. В конце концов и у Сергея должна быть женщина. И если ему с ней будет хорошо, то и Ирина будет рада. И в этом не будет никакого предательства их любви. И никакой ревности с ее стороны.

Еще через полгода Сергей встретил женщину, которая устроила не только его, но и Ирину. И Никита тоже привязался к ней и стал звать ее Еленой Николаевной, что было просто идеально, поскольку, если бы он вдруг начал звать ее мамой, то это было бы нехорошо для всех участников данной далеко не типичной семьи.

Елена Николаевна оказалась умной и чуткой тридцатипятилетней брюнеткой, имевшей отрицательный брачный опыт и после тщательного анализа совершенных ошибок прекрасно понимавшей, что является залогом счастливой полноценной семьи, а на что можно не обращать внимания.

В реестр такого рода незначащих пустяков, составленный многоопытной Еленой Николаевной, регулярные супружеские измены, к сожалению, не входили. А Сергей уже через два месяца после оформления брака словно с цепи сорвался. Видимо, дало себя знать полуторагодичное воздержание, и он, словно самец, не обремененный никакими нравственными мерехлюндиями, словно высохшая губка, начал впитывать новые ощущения. Сия печальная метаморфоза произошла из-за того, что составленный Еленой Николаевной реестр был весьма далек от реализма и содержал преимущественно идеалистические пункты и положения, среди которых не нашлось подобающего места сексу, свободному и раскрепощенному не как «Поэма экстаза» Скрябина, а как африканский ритуальный танец или, на худой конец, буги-вуги.

Но еще до того, как Елена Николаевна начала подозревать неладное по ряду признаков, известных лишь одним женщинам, состоящим во втором браке, Сергею пришлось пережить несколько тяжелых разговоров с вездесущей и всеведающей Ириной. Ирина корила Сергея за неразборчивость, легкомыслие, требовала, чтобы он поклялся, что ничего этого больше не повторится, что он забудет и думать о своих распутных девках. Сергей искренне клялся, но вскоре, доведенный до ручки этой самой еженедельной «Поэмой экстаза», забывал свои страшные клятвы и как-то автоматически, без участия воли и разума, внезапно оказывался в чужой постели, выписывая сложные па африканского ритуального танца, или на худой конец, буги-вуги.

Это безобразие бесконечно продолжаться не могло, и вскоре Елена Николаевна, на основании нового негативного жизненного материала скорректировав свои представления о счастливой семье, ушла окончательно и безвозвратно. Ирина по этому поводу сильно переживала. И казнила не только Сергея, но и себя, поскольку именно она не смогла найти к нему должного подхода, не сумела отыскать те необходимые слова, которые смогли бы предотвратить катастрофу в его новой семье. В общем, объяснения для Сергея были не из приятных.

– Послушай, – с откупориванием новой бутылки мы уже перешли на ты. – А ты уверен, что это все-таки реальный голос Ирины? – оборвал я на полуслове Сергея.

– А как же! – ответил он с таким чувством, словно у него намеревались отнять самое для него дорогое. – Я и эксперимент проводил. Записал наш разговор на магнитофон. И дома его прослушал. Все абсолютно точно. Да ты и сам сейчас сможешь убедиться… Так, Ирина?

– Здравствуйте, Владимир Яковлевич, – где-то совсем рядом прозвучал приятный женский голос.

Я вздрогнул и расплескал полрюмки.

– Здравствуйте, Ирина, – ответил я как можно бодрее, глядя прямо перед собой. Ответил, и тут же спохватился, – может быть, вместо пожелания здоровья было бы уместнее «покойтесь с миром». Или с «мирром» – черт его разберет эту специфическую терминологию. Вдруг она воспримет пожелание здоровья как издевательство?

Хотя, конечно, мысль моя, метнувшаяся в мозгу двадцатипятиколенчатой молнией, была намного сложнее. Безумным многозвенным зигзагом она отрикошетивала от двух параллельных плоскостей-концепций – материалистической и идеалистической. На одной из них мысль ударялась лбом в аксиому «Материя первична. Сознание является продуктом материи». И, потирая ушибленный лоб, поворачивала к противоположной плоскости. Где ей давали увесистого пинка, внушая, что «Сознание первично. Именно оно и создало всю эту гнилую материю». Жалобно повизгивая, мысль пыталась найти истину там, где бьют по костяному лбу, а не по мягкому седалищу. И там ей внушали, что материя вечна, а сознание окончательно и бесповоротно исчезает сразу же после того, как в высокоорганизованной материи, которой является человеческий мозг, прекращаются биохимические процессы. И опять по лбу! Оппоненты уже поджидали в другом лагере с неопровержимыми аргументами своей правоты: материя существует до тех пор, пока этого хочет мировой разум. И кирзовым сапогом сорок седьмого размера по ягодицам. А с противоположной стороны уже кричат о том, что при известном допущении бессмертием человека можно считать совокупность произведенных им материальных и духовных ценностей, которыми будут пользоваться его потомки, с благодарностью его вспоминая. И, замахнувшись, попадают в пустоту, поскольку мысль уже выслушивает то, что душа бессмертна, и ей вообще не надо ни хрена производить. Надо только лишь спасать себя во имя будущей вечной жизни… Короче, пинг-понг, слалом и схватка абсолютно равных по силам борцов в одном флаконе.

– Ну, мы с вами, вроде бы как и познакомлены, – сказала между тем Ирина.

– Да, конечно, более чем, – ответил я.

– Это я попросила Сережу, чтобы он вас пригласил. Уж не обессудьте.

– Ну что вы, мне очень приятно.

И тут логическое полушарие наконец-то нашло неопровержимый аргумент. Все очень просто. Этот самый Сережа распрекрасный – чревовещатель. Соберет штук двадцать пять свидетельств очевидцев, оформит у нотариуса и пошлет в Лондон. И будет до конца своих дней жить на стипендию Британского королевского общества спиритов.

– Что же вы такой недоверчивый-то? – элементарно прочла мои мысли Ирина. – Давайте-ка сделаем так. Сережа сейчас пойдет прогуляется, а мы с вами немного поговорим. Думаю, это развеет весь ваш скепсис.

Сергей, похрустывая сухими ветками, удалился.

Ирина, снизив голос, заговорила о том, что ее Сережа – человек легкомысленный и не очень самостоятельный. И ему постоянно нужен кто-то, кто был бы рядом, кто удерживал бы его от совершения жизненных ошибок, от которых он сам же очень страдает. Попытка завести жену закончилась полным фиаско. А новую женщину, которая подошла бы и ему и сыну Никите найти все никак не удается. Ту т она сделала паузу. Вздохнула и сказала совершенно обезоруживающе:

– Понимаете, я долго думала, и пришла к мысли, что вы, Владимир Яковлевич, могли бы стать для Сережи кем-то вроде наставника, советчика, старшего брата, в конце концов. Могли бы ему посоветовать, какая женщина ему подойдет и каким образом завести с ней знакомство. И все такое прочее… Ну, вы понимаете… Вы же ведь прекрасно разбираетесь в людях, в психологии. Ведь вы же писатель.

– Ну не Лев же Толстой, – попытался я отбояриться.

– Не прибедняйтесь, – сказала Ирина. И начала грубо льстить. – А кто написал пятую, шестую и седьмую «Русские книги для чтения»? Кто в своей статье доказал, что роман «Война и мир» является рифмованным силлабическим стихотворением со стихами гипертрофированной протяженности? Кто в книге «Смерть приходит по Интернету» поставил эпиграф «Каждая несчастливая семья несчастлива по-своему интересно»? Кто, в конце концов, в своем арт-проекте использовал слоган «Все смешалось в доме Облонских. Миксеры Уральского машиностроительного завода – результат превосходит любые ожидания»?

– А вы осведомлены, – ответил я, приятно удивленный.

– Да, Владимир Яковлевич, осведомлена. И поэтому считаю вас духовным наследником Льва Николаевича.

Это был чистый нокаут! Не столько интеллектуальный, сколько нравственный: лесть была очевидна, но она была столь сокрушительна, что я выкинул на ринг полотенце, выплюнул капу и дал слово, что отныне буду присматривать за ее Сережей. И по возможности подберу для него подходящую пару.

Поскольку, как я понял, Ирина полностью удовлетворила свои потребности в общении со мной, то теперь я должен был получить от нее нечто. Нечто несоизмеримо большее – ответ на главную загадку бытия. Однако для этого надо было еще задать вопрос, на что в данном случае был способен мудрец, а не человек посредственный и заурядный. И судя по всему, я никак не оправдывал тех авансов, которые мне выдала Ирина, сравнивая с Толстым.

– А как там у вас? – ничего умнее я придумать так и не смог.

– Кому как, – рассмеялась Ирина. – Но, в общем, жить вполне можно.

– А где вы сейчас? – мой интеллект, видимо, начал немного трезветь.

– Ох, Владимир Яковлевич, – вздохнула Ирина. – Ничего-то я вам рассказать не могу. И не потому, что якобы страшную клятву дала. Просто вы абсолютно ничего не поймете.

– А может быть, попробуем? – не сдавался я.

– Вот вы, скажем, квантовую механику знаете?

– Ну не так чтобы уж очень. Когда-то профессор Гусев читал нам физику твердого тела – это очень упрощенный вариант, очень частный случай. Ну, так вот на экзамене он разрешал, отвечая, смотреть в конспект. Так что знанием это не назовешь.

– Вот видите! А теперь представьте себе, что квантовая механика и то, что я буду вам рассказывать, это все равно как арифметика и высшая математика. Так стоит ли пытаться?

«Вот, зараза, – подумал я, – и даже здесь сплошной материализм – механика, математика, хрен знает что!»

– Ну хотя бы скажите: почему вы сейчас здесь? Другие-то, ну, вы понимаете, этого не делают. Или не могут, не знаю…

– Дело в том, что я буду пребывать в этом состоянии до тех пор, пока мои останки не упокоятся на суше.

– Но ведь это же Персидский залив, как мне сказал Сергей.

– Так он же когда-нибудь пересохнет. На это уйдет не так уж и много времени. И тогда… Впрочем, вы этого не поймете.

Как ни странно, говорить было больше не о чем. Спросишь ее о «Тибетской книге мертвых», например, так опять заведет про квантовую механику… Не обсуждать же с ней международную политику или какой-нибудь телесериал.

За спиной кашлянул Сергей.

– Не помешал? – зачем-то спросил он.

И мне вдруг вспомнилась совершенно дикая история двадцатилетней давности. Один мужик, который работал в соседнем отделе и жил рядом со мной, по пьянке сломал ногу. И я ему периодически приносил деньги по больничному листу. А однажды угодил на его скромный день рожденья: он и его жена. Пригласили, и я сел за стол, поскольку, как я уже говорил, в таких ситуациях даже циррозники скрывают свой цирроз. Выпили средненько, и мужик поковылял курить на лестничную площадку. Хоть жена и говорила: «Да кури здесь, че ты в самом деле?» Однако он сказал, что, может быть, гостю будет неприятно. Потому что он курил не «Яву», а папиросы «Север», которыми сибирские нефтяники от мошкары спасаются. Вышел. Покурил. Вернулся. И с места в карьер: «Я, блядь, там стою курю папиросы „Север“ по четырнадцать копеек за пачку, а они здесь, блядь, насчет поебки договариваются!»

Посмотрел я на Сергея осторожно, украдкой, но нет – все нормально, никакого нездорового блеска в глазах нет и в помине.

Допили по последней. Естественно, за Ирину. И за следующую с ней встречу. Я понял, что должен дать им возможность попрощаться как следует, по-семейному. И сказал, что подожду где-нибудь неподалеку, на тропинке. Расшаркался перед Ириной, мол, очень приятно было познакомиться и что, если она позволит, то я буду ее навещать. Получив разрешение, пошел по направлению к тропинке, закуривая сигарету «L&M» по восемнадцать рублей за пачку.

Минут через десять появился и Сергей в своем прекрасно сидящем костюме. И мы пошли в сторону железной дороги.

Когда вышли на большак и были уже на почтительном расстоянии от того самого места, мне пришла в голову блестящая идея.

– Слушай, Серега, – сказал я, хлопнув себя ладонью по лбу, – а давай-ка мы с тобой двинем в Барково!

– А что там, в том Баркове? – спросил он недоуменно.

– А в том Баркове есть магазин. И там есть продавщица Шурка. Совершенно замечательная баба! Тебе в самый раз будет.

– А она буги-вуги может? – поинтересовался Сергей.

– Может, может! И еще кукарачу с гопаком!

– Пошли! – решительно сказал Сергей и засветился изнутри яростной жизнью.

От нахлынувших на нас чувств, ну и, естественно, еще и от выпитого мы запели.

По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед, чтобы с боем взять Приморье – белой армии афлот (так и пели, как в детстве, не понимая значения этого отнюдь не флотского слова)…

Парам-пам-пам , парам-пам-пам – орлята учатся летать! Парам-пам-пам, парам-пампам – орлята учатся летать! Парам-пам-пам, парам-пам-пам – орлята учатся летать!…

Взвейтесь кострами, синие ночи, мы пионеры – дети рабочих! Близится эра светлых годов, клич пионера «Всегда будь готов!»…

Шел я лесом, песню пел! Соловей мне на… сел! Я хотел его поймать, улетел… мать!

За рекой, за лесом солнышко садится! Что-то мне, подружки, дома не сидится! С яблонь облетает какой-то там цвет, усидишь ли дома в восемнадцать лет!…

Сегодня мы не на параде! Мы к коммунизму на пути! В коммунистической бригаде с нами Ленин впереди!…

Серебряный туман над нами проплывает! Над поездом горит полночная звезда! Кондуктор не спешит, кондуктор понимает, что с девушкою а-а-а-а-а прощаюсь навсегда!…

Огней так много золотых на улицах Саратова! Парней так много холостых, а я люблю женатого! Ох, рано он завел семью, печальная история! Я от себя любовь таю, а от него тем более!…

Не слышны в саду даже шорохи! Все здесь замерло до утра! Если б знали вы, как мне дороги подмосковные вечера!…

Расцветали яблони и груши! Поплыли туманы над рекой! Выходила на берег Катюша, выходила на берег крутой! ОЙ!!!…

Путь далек у нас с тобою, веселей, солдат, гляди! Вьется, вьется знамя полковое, командиры впереди! Солдаты, в путь, в путь, в путь! Да для тебя, родная, есть почта полевая, прощай, труба зовет – ту-ту-ту-ту! Солдаты, в поход!…

Так мы и вошли в Барково, с песнями. И взяли «Богородской» и два кило «Коровок». Но это уже совсем другая история, подробно изложенная в милицейском протоколе. А все потому, что любой москвич не только должен иметь при себе паспорт, но и обязан носить ошейник. Ну или хотя бы не ходить в сельский магазин в костюме от Версаче.

Тот свет

К двадцати семи годам Давыдов потерял вкус к жизни. Будто бы очки на него надели рентгеновские, чтобы он смог убедиться, что все ее кажущееся разнообразие есть пляска абсолютно идентичных скелетов.

Перестал различать девушек, которые за две минуты до постели шептали о том, что как же он им нравится, и проституток, которые точно такими же словами заполняли непродолжительную паузу между раздеванием и соитием. И те и другие ровно наполовину были искренни и наполовину – врали. Просто одни думали, что нашептывают правду, другие – что ложь.

Не находил ни одного отличия между кошками и собаками, у которых даже число хвостовых позвонков было одинаковым.

А однажды, в супермаркете, остановил взгляд на животе беременной женщины. И потом перевел его на рыбу, которую она опускала в тележку. И то и другое различалось лишь размерами и ничем более!

После этого он уже ничего ни с чем не сравнивал в связи с абсолютной бесперспективностью, да и ненужностью этого занятия.

Жизнь, понял Давыдов, – это биология. А биология всегда равна самой себе.

Это знание в какой-то мере принесло облегчение. Словно прорвался флюс. Стало легче. Но жить теперь предстояло с постоянным ощущением гноя во рту.

Так он прожил год. С привкусом биологии, которую изредка удавалось сплевывать. После какого-нибудь модного романа, который он заставлял себя читать в гигиенических целях. Но, к сожалению, такие – истинно модные – выходили нечасто. Несмотря на, казалось бы, огромный спрос. Нет, понимал Давыдов, биология не может описывать саму себя, поскольку присущая ей рефлексия остановилась в своем развитии на эмбриональном уровне.

Со временем к нему пришло понимание того, что нынешняя биология может быть осмыслена и описана языком какой-то другой биологии. Как, например, Лев Толстой рассказал всем всю правду о войне 1812 года, когда из участников тех великих биологических событий мало уже кто оставался в живых.

Собственно, Давыдову было абсолютно по хрену, когда это свершится и сколько еще надо ждать. Поскольку ограниченный промежуток времени, обволакивающий скелет, был для него столь же аморфен, как бубль-гум, чавкающий во все стороны. Однако исследовательский рефлекс в нем все еще слабо пульсировал. Во всяком случае, на абстракции его теплящейся мощности пока еще хватало.

Поэтому перевернул проблему, словно песочные часы.

Может быть, возможно описание и объяснение нынешней биологии языком биологии прошлого?

Лев Толстой тут явно не годился. Потому что все его персонажи уже давно умерли не только физически, по прошествии отпущенного каждому организму конкретного отрезка времени, но и метафизически, поскольку были включены в хрестоматию, где произошла их ассимиляция с другими персонажами других хрестоматийных авторов. И это лишило их индивидуальных качеств и, следовательно, своего «я».

Еще хуже было с литераторами, которые пришли позже. Они наплодили клонов персонажей Толстого, пропущенных через мясорубку массового сознания и лишенных дворянства и чувства собственного достоинства. То есть эти изначально были мертворожденными.

Музыку Давыдов не знал и знать не хотел.

К живописи и скульптуре у него было хоть и более осмысленное нейропсихическое отношение, но оно было внеэстетического характера. В школе, проходя с одноклассниками по залам Третьяковки, вместо того чтобы слушать экскурсоводшу и, повинуясь ее указаниям, отслеживать на холстах те или иные композиционные и сюжетные нюансы, он внимательно осматривал одни лишь рамы, пытаясь отыскать замаскированную от посторонних взоров кнопку «Play». Ведь глупо же, черт возьми, все время пялиться на остановившуюся картинку! Да и сейчас, проходя, например, мимо памятника Юрию Долгорукому, Давыдов всякий раз ловил себя на желании отвесить чугунному коню такого пинка, чтобы человеко-лошадиная композиция хоть немного проскакала по Тверской.

Что же касается театра, то за последние сто лет он не претерпел ни малейших изменений. Следовательно, ловить тут было абсолютно нечего.

И тогда Давыдов понял: вместо лукавого искусства надо воспользоваться непосредственно биологией отмершей жизни, забальзамированной в кинохронике. Попросил Осадчего, который работал в Красногорском киноархиве, и тот перегнал на бытовые кассеты несколько лент. В основном это были «Новости дня», что-то типа разогревающей программы, которую в старину крутили в кинотеатрах в начале каждого сеанса.

Но это было явно не то. Давыдов видел на экране все те же скелеты, которые словно кто-то невидимый дергал за ниточки. Фальшь так и перла из каждого жеста и слова, что вполне гармонировало с процессом гниения распадающейся биологии.

Давыдов переместился еще на десятилетие в глубь темной истории родной страны. Эффект был точно таким же.

А вот шестидесятые его озадачили. Сколько ни всматривался, но оболочки особей рентгеновские лучи не пропускали. Решил, что, вероятно, этот эффект был связан с особенностью монитора, который испускал поток электронов, нейтрализуя тем самым зрительные усилия Давыдова дойти до самой сути.

Поэтому купил старинный кинопроектор и повесил на стене полотняный экран. При этом пришлось озолотить Осадчего, чтобы тот, презрев нравственный закон, воровал из хранилища целлулоидные, с дырочками по краям, ленты с кинохроникой, уложенные в основательные металлические коробки.

Однако это ничего не изменило. Особи на экране по-прежнему были разными: толстыми и тонкими, старыми и молодыми, мужскими и женскими. И это, понял Давыдов, была уже совсем другая биология, не тотально-животная, не глобально-ублюдочная, а совсем другая. Может быть, даже человеческая – но уже, стало быть, не биология, а нечто большее. Неужели духовность? – подумал Давыдов и заплакал, словно приговоренный к смертной казни, увидев, как из угла высунулась настороженно-любопытная мышиная мордочка.

Под стрекотание кинопроектора и какую-то незнакомую музыку (Давыдов предположил, что она имела неземное происхождение) , вызывающую ощущение причастности ко всему сущему, на экране громадные механические сооружения (диктор называл их «степными кораблями»), вращавшие перед собой приспособления, похожие на большие беличьи клетки, медленно передвигались по пшеничным полям, высыпая по особым желобам отборное зерно в едущие рядом с кораблями грузовики – – – могучего сложения люди в брезентовых куртках с капюшонами и в высоких резиновых сапогах с отворотами вытряхивали из сетей на палубу рыб, которые подскакивали, словно вырезанное из груди сердце, и в чужеродной среде вхолостую размахивали бесполезными хвостами (это был «ценный продукт к столу советских трудящихся») – – – на берег «великой сибирской реки» один за другим въезжали неимоверных размеров самосвалы и сбрасывали в беснующуюся воду громадные валуны, тем самым «покоряя» реку, чтобы на этом месте начала «вращать турбины крупнейшая в мире ГЭС», которая «даст жизнь новым флагманам отечественной тяжелой индустрии» – – – ткачихи, перекрикивая шум станков, брали повышенные социалистические обязательства, благодаря которым должна снизиться себестоимость выпускаемой продукции и возрасти производство столь необходимого для каждой советской женщины товара народного потребления в широком ассортименте – – – повышенные социалистические обязательства брали также строители, врачи, формовщики, сталевары и зубопротезисты, гальваники и нормировщики, акушеры и операторы газовых котельных, бульдозеристы и чертежники, ансамбли песни и пляски и продавцы обувных отделов – – – газосварщики вызывали на социалистическое соревнование электросварщиков, полеводы – животноводов, пограничники с далекой южной заставы – еще более далеких моряков северного подводного флота – – – американская публика, разочаровавшаяся в джазе и рок-н-ролле, восторженно встречала гастроли хореографического ансамбля «Березка», который величаво плыл по сцене Карнеги-холла, словно на колесиках или на воздушной подушке, без какого бы то ни было участия ног – – – дети в пионерских галстуках, вскарабкавшись на деревья, ранней весной развешивали на стволах специальные домики, называвшиеся «скворечниками», чтобы в них могли поселиться вернувшиеся из дальних странствий пернатые друзья (так диктор называл птиц) , каждый из которых за сезон уничтожает до ста килограммов вредителей сельскохозяйственных культур (кто это такие, Давыдов так и не понял) – – – председатели колхозов в черных пиджаках, на которых позвякивали боевые и трудовые ордена и медали, в галстуках и в соломенных шляпах, стоя посреди безбрежных полей, напряженно рассказывали о том, сколько центнеров с круга они собираются засыпать в закрома родины – – – подстриженные под современных бандитов солдаты читали письма от родных и близких, а потом отвечали на них в том плане, чтобы те не волновались, потому что Советская Армия защитит их от любых происков заокеанской военщины – – – мичманы атомной субмарины пели в кубриках под гитару о девичьих глазах, о которых нельзя позабыть даже в морских пучинах, о соловьиных ночах и о первенцах, что подрастут и, как и героические отцы, уйдут на дно, чтоб нести почетную вахту – – – серьезный космонавт Гагарин, спустившись по трапу, шел по ковровой дорожке к нетерпеливо поджидавшему его Никите Сергеевичу Хрущеву, рискуя наступить на развязавшийся шнурок, и он же, но уже улыбчивый, совершал мировое турне с неизменной гирляндой живых цветов на шее, обласканный восторженной любовью сотен миллионов трудящихся всех стран мира – – – аккуратно подстриженные советские футболисты забивали голы на чемпионате мира в Англии (из чего Данилов заключил , что никакой Великобритании тогда не было и в помине) и не раздевались при этом, как теперь, а по-мужски пожимали друг другу руки – – – какие-то люди, которых диктор называл «дружинниками», но без коней, шлемов и мечей, а с повязками на рукавах ходили по улицам и охраняли покой советских трудящихся от тех, кто нарушает нормы социалистического общежития (почему они делали это на улице, а не непосредственно в общежитии, было непонятно) – – – по Красной площади везли огромные ракеты, которые были щитом, который защищает нашу Великую Родину от агрессоров и реваншистов, а потом там же, на Красной площади, шли люди, размахивающие флажками, и эти люди дружно кричали «ура» и «даздраствует», играла музыка, которую Давыдов прежде никогда не слышал.

Давыдов сместился в глубь неведомых времен еще на десять лет, попав в пятидесятые, где комсомольцы с улыбками голливудских актеров, уличенных в неуплате налогов, ехали «поднимать целину» – вначале в вагонах без окон, потом в кузовах грузовых машин, потом в тракторных телегах. И всюду у них были флаги, которые они вначале везли в вагонах-кузовах-телегах, а потом прибивали к крышам домов, которые они построили для того, чтобы «жить в них долго и счастливо, давать стране целинный хлеб (Давыдов после этого просмотра спросил в магазине: «У вас есть целинный хлеб?», но на него посмотрели, как на инопланетянина, и он зло подумал: «Всё просрали, суки!»), растить детей и воспитывать новое поколение целинников» (новое поколение целинников Давыдов искать не стал) – – – росли высотные дома, в которых предстояло жить в прекрасных условиях заслуженным работникам науки и культуры, на Ленинских горах возводился многоэтажный храм знаний – Московский государственный университет, где предстояло учиться тысячам молодых людей из всех концов нашей необъятной Родины, которым в будущем предстояло прославить советскую науку новыми открытиями и изобретениями на благо социалистического отечества – – – трудящиеся культурно проводили досуг в Центральном парке культуры и отдыха имени Горького, где к их услугам были оборудованы городошные площадки, столы для шахматистов, а также различные аттракционы, столь излюбленные советской детворой – – – также любили трудящиеся проводить свой досуг на Выставке достижений народного хозяйства, где можно было не только познакомиться с последними достижениями народного хозяйства, но и приятно отдохнуть среди цветников и фонтанов – – – в Москву на Международный фестиваль молодежи и студентов съезжались представители прогрессивной молодежи со всех уголков земного шара, чтобы воочию убедиться в том, какой свободой обладают их советские ровесники, сколько прекрасных дорог открыты перед ними, как они эффективно борются за мир во всем мире. Кадры общения темнокожих и светлокожих юношей и девушек сопровождались бодрой песней, в которой были такие слова: «Эту песню распевает молодежь, молодежь, молодежь, эту песню не задушишь не убьешь, не убьешь, не убьешь», была там и еще одна песня: «Парни, парни, это в наших силах – землю от пожара уберечь. Мы за мир, за дружбу, за улыбки милых, за счастливость встреч… Вот это было б здорово, вот это был бы гром! Давайте, парни, дружно запоем!»

А кинолента все отматывалась и отматывалась назад. И уже шли сороковые: восстанавливалось разрушенное фашистскими оккупантами народное хозяйство, первые плавки давал вернувшийся из эвакуации Криворожский металлургический комбинат; Белорусский тракторный завод налаживал в заново отстроенных цехах производство «стальных коней» (по изображению Давыдов понял, что это трактора с большими задними колесами и маленькими передними, и они скорее были похоже на кенгуру, чем на коней) , без которых труженикам села невозможно выиграть «битву за урожай» – – – лесозаготовители, дымя какими-то свернутыми из газеты штуковинами, валили огромные деревья, чтобы не только обеспечить стройки народного хозяйства лесом (Давыдов трижды прокрутил этот фрагмент: действительно, диктор говорил, что они снабжают стройки именно лесом) , но и дать пищу целлюлозно-бумажным комбинатам, без чего невозможно наращивать тиражи центральных газет (Давыдов в этом месте развеселился: вот, значит, для чего деревья валят лесозаготовители – чтобы сворачивать из газет свои штуковины) – – – трудящиеся, стоя в очередях у прилавков магазина, одобряли отмену карточной системы, в связи с чем они теперь могли покупать необходимые продукты питания в нужных количествах, голос диктора за кадром говорил о том, каким ценным продуктом являются крабы, добытые советскими рыбаками к столу советских трудящихся из морских пучин – – – трудящиеся радовались снижению цен на товары первой необходимости – – – трудящиеся собирались на избирательных участках в больших городах и в селах, в деревнях и кишлаках, в аулах и горных селениях, на далеких погранзаставах и стойбищах, на лежбищах и седалищах, чтобы проголосовать за кандидатов блока коммунистов и беспартийных; всюду звучал смех, играла гармонь, нарядные кони, впряженные в лихие сани, доставляли избирателей к урнам…

А потом пошел сплошной мрак. Но не безысходный, а столь искусно поданный и срежиссированный, что он вселял надежду на то, что будут и нарядные кони, доставляющие к урнам, и снижение цен, и отмена карточной системы, и восстановление разрушенного народного хозяйства. На экране рвались бомбы и снаряды – – – солдаты бежали вперед с громогласным «Ура! За Родину, за Сталина!» – – – танки неслись вперед, стреляя из башенных орудий, – – – танки с крестами на боках горели – – – на виселицах раскачивались тела мирных жителей – – – партизаны пускали под откос вражеские эшелоны – – – дети стояли у станков в неотапливаемых цехах, вытачивая гильзы для снарядов – – – крестьянки, впрягшись в плуг, пахали поле – – – старики долбили ломами промерзшую землю, строя защитные сооружения, – – – в тыл врага забрасывался десант, который наводил ужас на гитлеровских оккупантов, – – – в кремлевском кабинете, склонившись над картой войны, попыхивал трубкой Сталин, который приближал неотвратимую победу доблестного советского оружия над фашистскими выродками…

И вдруг – солнцем и счастьем ворвались на экран тридцатые годы. И на душе Давыдова стало легко и счастливо. Над советским павильоном на Международной выставке в Париже гордо вздымалась громадная, как Советский Союз, скульптура Рабочего и Колхозницы – – – повсеместно заканчивалась коллективизация сельского хозяйства, в связи с чем в закрома Родины засыпалось отборное зерно в количествах, необходимых для успешного претворения в жизнь грандиозной программы индустриализации народного хозяйства – – – в соответствии с грандиозной программой индустриализации народного хозяйства повсеместно «задувались домны», вводились в строй прокатные станы, запускались заводы по изготовлению шарикоподшипников и тракторов – – – шахтеры с отбойными молотками выдавали «на гора» миллионы тонн угля, необходимого для сталеплавильной и чугунолитейной промышленности – – – сотни тысяч человек в едином порывы рыли Беломоро-балтийский и Волго-Донской каналы, и много других каналов, возводя на них шлюзы для прохода крупнотоннажных речных судов – – – метростроевцы в кромешном подземном мраке вгрызались в московские недра, прокладывая под землей трассы метро, которое должно быть лучшим в мире, потому что советские труженики не знают преград для претворения в жизнь величественных замыслов партии, которой руководит мудрый вождь и учитель товарищ Сталин – – – мудрый вождь и учитель товарищ Сталин, стоя на трибуне мавзолея Ленина в белоснежном кителе, держал на руках маленькую девочку с большим букетом и по-отечески улыбался – – – по Красной площади, мимо мавзолея Ленина, на трибуне которого стоял мудрый вождь и учитель товарищ Сталин с девочкой на руках, проходили физкультурники, ритмично взмахивая руками и ногами, выстраивая на ходу пирамиды из своих мускулистых тел, подбрасывая над головой мячи и гимнастические обручи, делая из лент сотни плывущих в воздухе змеек…

И тут он увидел ее. И сразу же потерял голову. И, как и всякий потерявший голову, начал оперировать банальностями. Былого скепсиса уже не было и в помине. Если бы у него спросили тогда: «Почему, почему именно она?!» – то он понес бы примерно такую ахинею, что в ней все прекрасно, абсолютно все: и душа, и тело, и лицо, и костюм, и глаза, и волосы, и осанка… «Да какая же душа? – не унимался бы вопрошавший. – Где ты эту

душу разглядел-то?!» А он горячился бы: «Да вот же, по глазам прекрасно видно, какая у нее замечательная душа!» «Да при такой-то разрешающей способности, при таком крупном зерне на пленке – и вдруг глаза рассмотрел!» – рассмеялся бы мерзкий прагматик, которому не дано от природы забыться в порыве великой любви. Он бы, пожалуй, тут бы и в драку полез: скотина, не трожь своими грязными лапами – и все такое прочее…

Это была девушка. Физкультурница. Она шла по экрану ровно три с половиной секунды, держа над головой букет цветов. Ей было лет восемнадцать – двадцать. На ней была майка, подчеркивающая спелое и вместе с тем грациозное тело. Ее глаза излучали… Впрочем, что они излучали, – то было известно лишь одному Давыдову, который нашел такой душевный ракурс, такую точку наблюдения, которая к оптическим законам не имела ни малейшего отношения. Так, человек древнего мира, глядя на предгрозовое небо, отчетливо видел в пляске облаков именно то божество, которое ведало метеорологическими феноменами.

Короче, Давыдов влюбился. Именно влюбился, хоть скептики, к коим он и сам еще совсем недавно принадлежал, скажут, что объектом его любви стало световое пятно, спроецированное на полотняный экран. Ну что же, ответим мы скептикам, и это тоже немало. Поскольку один человек воспринимает другого прежде всего как отраженные от него лучи. То есть, по сути, как голограмму. Именно это зачастую и рождает все наши симпатии и антипатии, которые, как правило, не поддаются анализу. Увидел – и все, отношение вспыхнуло в сознании раз и навсегда. Или подойдем к проблеме несколько по-иному. Может ли любить человек, у которого отсутствует обоняние? То есть для которого не существует всей этой парфюмерно-прельстительной тряхомудии. Ответ очевиден. А если этот человек к тому же еще и не слышит? Да, и такой человек может любить. Причем полюбить ему гораздо проще, поскольку для него не существует ни отвратительного запаха изо рта, ни противного голоса, при помощи которого изрекаются несусветные глупости. Ну а как же осязание? – спросит нахрапистый скептик, который никак не может признать свое интеллектуальное поражение. Может ли полюбить человек, у которого в силу не зависящих от него обстоятельств отсутствует способность сенсорного восприятия мира? Ну, может быть, у скептиков и принято сразу же, не разглядев как следует женщину, хватать ее за грудь и оглаживать бедра, но это столь вопиющая поведенческая аномалия, что принимать ее в расчет мы не намерены!

Итак, Давыдов влюбился. Страстно, беспамятно, не считаясь с условностями. Правда, условностей-то для него как раз и не существовало. Ибо он, во-первых, был человеком асоциальным. А во-вторых, ему только что удалось выбраться из трясины релятивизма, и, чтобы вновь не угодить туда, он был готов как угодно, с любой степенью цинизма попирать устои и глумиться над какими угодно святынями. А тут и глумления-то никакого не требовалось. Поскольку любовь – это дело сугубо индивидуальное. И кому какое дело! И незачем нос совать, чтобы потом разразиться воплем, что, мол, такая любовь до глубины души оскорбляет какого-нибудь Иван Иваныча или Веронику Сергевну. Незачем!… Впрочем, это вовсе не означает, что мы не должны изучать и классифицировать, воздерживаясь, как и пристало серьезным исследователям, от каких бы то ни было этических оценок.

Да, он влюбился. А вскоре и полюбил. Вначале, как и пристало человеку с тонкой душевной организацией, пассивно. Или, вульгарно выражаясь, платонически. То есть не стремясь к немедленной взаимности. Как, скажем, древне-японский поэт, которому нет нужды карабкаться на Фудзияму. Ему вполне достаточно ее созерцания, которое рождает в душе восторг, изливающийся в прекрасных стихах. А Давыдов хоть и не был древним японцем, но все же поэтом был вполне пристойным. Во всяком случае, за дешевыми эффектами типа «учусь искусства наслажденья у пчелы, алкающей нектар», он не гнался.

Каждый день, проснувшись, не позавтракав, лишь слегка ополоснув лицо и нервно, словно взвинченный скрипач, взмахнув шесть раз зубной щеткой, он бросался к кинопроектору, чтобы, изнемогая от нежности, видеть свою возлюбленную. Видеть, как она грациозно, словно прима из «Лебединого озера», идет по Красной площади, поднимая над головой букет, будто бы подавая ему, Давыдову, сквозь толщу лет некий условный знак, вселяя в сердце искру надежды на возможную взаимность…

Через три дня он ужаснулся при мысли, что лента может порваться. Или как-то испортиться. Или будет пожар, и она сгорит. И это было бы равносильно смерти любимой, внезапной трагичной смерти. И он помчался к Осадчему, чтобы тот сделал несколько копий. Причем, не только на магнитной ленте, которая, как ему было известно, с годами стареет, но и на DVD. По тому, какие деньги были заплачены за эту работу и как при этом дрожали руки у Давыдова, Осадчий предположил, что его давнишний непутевый друг ухватил за гриву самую ломовую конъюнктуру, взнуздал ее и собрался открывать на Арбате магазин по продаже советской видеостарины. И попросился в долю. Однако Давыдов, скотина, начал впаривать какую-то ахинею про сохранение культурного достояния нации и лично его, Давыдова, за это ответственность.

Вполне понятно, что вскоре Давыдов начал превращать свою квартиру в храм прекрасной незнакомки. На стенах появились ее портреты. Причем не только те, которые были просто сосканированы с кинопленки, но и обработанные на компьютере. Он одел свою любимую в изысканные наряды от Валентино и Марселя Роша. Слегка поработал над лицом, положив немного косметики. Он придал ей различные позы и выражения лица – от классических типа «раздумье», «тихая радость», «нескрываемое счастье», «озабоченность», «величавость», «кокетство», «гнев», «всепрощение», «мольба о счастье» до несколько игривых, но не преступающих грань, за которой начинается фривольность.

Через некоторое время эта галерея расширилась за счет аксессуаров той эпохи, которые он скупал оптом у другого своего знакомого – Лиховцева, работавшего в отделе городского быта Исторического музея. Тут были и флаконы от духов, и гребешки, и пудра, и украшения, сделанные в артели «Красный пролетарий», и юбки, и блузки, и туфли. И даже кое-что из нижнего белья. Все эти интимные вещи чрезвычайно тронули Давыдова своей безыскусной простотой, в которой не было ни капли современного блядства. Все это он поместил в некоем подобии алтаря, подальше от посторонних глаз, ежели кто-нибудь вдруг решил бы к нему зайти.

Да, но как ее звали? Еленой? Валентиной? Александрой? А может быть, Октябриной – как называли детей революционно экзальтированные родители? Давыдов пытался угадать, всматриваясь в милые черты… И вдруг его осенило: он может узнать это абсолютно точно!

С этого момента он начал действовать целенаправленно и изощренно, чего за ним давно уже не водилось. То есть прежде всего начал ежедневно бриться. И прыскать на лицо из пульверизатора с резиновой грушей одеколон «Шипр». Да, именно «Шипр», и именно из пульверизатора, поскольку в быту он старался придерживаться принципов тридцатых годов.

Поступил в аспирантуру Института культуры, что в подмосковных Химках. И начал работать над диссертацией на тему «Физкультурные парады 30-х гг. ХХ в. как творческое развитие мистерий позднего Средневековья», чем утвердил седовласого руководителя, не только хранившего партийный билет, но и откладывавшего в особую коробочку партийные взносы, в мысли о том, что битва с мировым капиталом пока еще не проиграна.

В процессе работы над диссертацией добился допуска в архивы КГБ. Затребовал пухлую папку с данными на участников первомайского физкультурного парада 1939 года. Трясущимися руками раскрыл и отыскал колонну спортивного общества «Трудовые резервы», потому что у возлюбленной Давыдова на майке были буквы «Тр» внутри шестерни…

Шестнадцать страниц, отпечатанных на машинке. Было от чего рехнуться. Однако у Давыдова был прекрасный ориентир. Его любимая проходила во второй шеренге, это на ленте было отчетливо видно. Крайняя… Крайней была Айгуль Шариповна Рашидова. Этого не могло быть, потому что его девушка не была ни узбечкой, ни туркменкой. Абсолютно европейские черты лица.

Давыдов перепугался. Судорожно перечитал название папки. Нет, все правильно: первомайская демонстрация 1939 года. Может быть, в папку вложили не тот список, ноябрьский? Или вообще другого года? Но нет, на первой странице было размашисто начертано: «Утверждаю Лаврентий Берия 12.04.39».

И тут Давыдова осенило: оператор стоял не у трибун, а со стороны ГУМа. И тогда его любовь не первая в шеренге, а последняя, десятая.

И он, с колотящимся от счастья сердцем, прочел: «Ирина Васильевна Шепилова. 1921 г.р.». И даже адрес был – Кривоколенный переулок. И дом был, и квартира. И даже телефон: К6-78-45! Лаврентий Палыч дело знал четко – непроверенная птица по Красной площади не пролетит, мышь не прошмыгнет!

В состоянии эйфории он прожил три дня. «Ирина Васильевна, Ирина, Ирочка, Ира, Ирка, Иринка!…» – повторял он на все лады и при этом глуповато подхихикивал всякий раз, радуясь, как ему казалось, нежным созвучиям.

И это могло продолжаться сколь угодно долго. Поскольку он был лишен возможности переключить глупость, которая присуща всем пылко влюбленным, в другое русло, туда, где после шумной свадьбы начинают покупать мебель, клеить на стены обои и выбирать по каталогу электронную аппаратуру и бытовую технику.

Казалось бы, был лишен возможности…

Однако он был непрост, очень непрост. В своем нынешнем состоянии душевной одержимости Давыдов был способен пробивать разгоряченным лбом толщу времени.

И он позвонил. Позвонил в прошлый век, в его первую половину. Не по «К6», конечно. Узнал, каким стал в семидесятые годы тот предвоенный номер. Позвонил, хоть шансы у него были совершенно призрачные. Не было у него никаких шансов.

Но, прежде чем набрать номер, все же слазил в Интернет проверить, кому же теперь принадлежит этот номер.

Посмотрел и чуть не рехнулся. То ли от изумления, то ли от счастья, то ли от страха, который охватывает всякого нормального человека перед дверью в метафизическое пространство. А Давыдов все же был нормальным человеком.

Не только адрес был тем же самым, но и прописана по нему была И. В. Шепилова.

«Спящая царевна», – в смятении подумал Давыдов.

Но жива ли? Ведь восемьдесят лет уже.

Да, она была жива. И ответила Давыдову мелодичным голосом (записано со слов Давыдова).

Довольно долго он втолковывал ей, что писатель, что пишет книгу о физкультурном движении тридцатых годов, что ее свидетельства были бы для него совершенно бесценны. Может быть, у нее и фотографии какие-нибудь сохранились, и их можно было бы включить в иллюстративную часть книги.

Ирина Васильевна довольно долго отнекивалась, что было воспринято Давыдовым как обычное женское кокетство. Однако банальное человеческое тщеславие одержало верх над вполне естественной осторожностью человека, пережившего все прелести коллективизации, индустриализации и борьбы с врагами народа. Давыдов пообещал, что отдельная глава будет посвящена ей, Ирине Васильевне Шепиловой.

– Да, и не забудьте, дорогой мой, наливочку, – весело сказала на прощание Ирина Васильевна.

В назначенный день Давыдов явился, как он сам это квалифицировал, на первое свидание. Невыспавшийся, идеально выбритый, обильно спрыснутый «Шипром», с огромным букетом гладиолусов, похожих на охапку мачт эсминцев и дредноутов, срезанных ядерной ударной волной, с тортом «Полено», бутылкой «Рябины на коньяке» и диктофоном.

О том, какой Ирина Васильевна была в свои восемьдесят лет – как выглядела, как держалась, была ли умна или не вполне, как у нее было со вкусом, с тактом, с чувством меры и, уж извините за трезвый рационализм, с запахами, – ничего определенного мы, очевидно, никогда не узнаем. Поскольку Давыдов видел ее в лучах, преломленных любовной линзой. У него даже и теория была соответствующая: если люди, обладающие вкусом, более всего ценят антикварную мебель, старые вина, полотна великих мастеров, то именно так следует воспринимать и женщину. Эта теория крепко сидела у него в мозгах и преломляла, преломляла, преломляла…

Известны лишь какие-то ее биографические данные. Да и то весьма разрозненные, не складывающиеся в определенный жизненный пазл. В тридцатые годы Ирина Васильевна действительно состояла в спортивном обществе «Трудовые резервы». Причем, как это тогда было распространено, была она разносторонней «атлеткой» – летом плавала, бегала, прыгала, исполняла на гимнастических снарядах замысловатые упражнения, а зимой бегала на коньках, ходила на лыжах и играла в бэнди, как прежде назывался хоккей с мячом. И все это в свободное от работы на ткацкой фабрике время.

Замуж так и не вышла, поскольку ее ровесники по большей части погибли на войне, и на каждую созревшую, налитую жизненными соками девушку приходилось что-то около одной четвертой части молодого мужчины. Если же учесть, что с фронта многие пришли калеками, то эта цифра в реальности была еще меньше.

В начале пятидесятых годов заочно, то есть опять же без отрыва от производства, окончила Институт культуры, получив диплом режиссера народного тетра. И, учитывая ее спортивное прошлое, Ирину Васильевну охотно приглашали для постановок всевозможных народных торжеств – так называемых «праздников труда» – дней авиаторов, военных моряков, советских женщин, строителей и мелиораторов, танкистов и печатников, строителей и химиков, учителей и энергетиков, геологов и пограничников, рыбаков и металлургов, железнодорожников и лесников, работников легкой промышленности и работников медицины, речников и милиционеров… В этом пространном перечислении сказалась аберрация памяти Ирины Васильевны, поскольку большинство из перечисленных ею советских праздников появилось в календаре позже, в так называемую эпоху застоя. Однако Давыдов по причине молодости знать этого никак не мог. И он сидел, кивал головой и млел от любви. Сидел и зачарованно слушал о том, какой замечательных хлеб прежде пекли, и какое особое молоко продавали в магазинах, и как весело жилось комсомольцам, и как много угля добывали за смену стахановцы, и какие раньше ароматные духи были, и как девушки честь блюли, и какими порядочными были парни, и какой порядок в стране был, и какие послушные и уважительные дети были, и как пел Утесов, и как плясал и пел ансамбль песни и пляски Красной армии, и конечно же про войну, про борьбу с бандитизмом и про понижение цен к 1 Мая и 7 ноября. И естественно про физкультуру, про парады, про праздники.

И через месяц практически ежедневного общения Ирина Васильевна дошла до космонавтов – Юрия Гагарина, Германа Титова, Андрияна Николаева, Валентины Терешковой, Павла Поповича и Георгия Берегового.

Перечислив прелести первой половины шестидесятых годов, Ирина Васильевна сказала: «Ну а дальше ничего интересного не было. Люди измельчали».

Это чрезвычайно взволновало Давыдова. Ирина Васильевна и он абсолютно одинаково воспринимали мир. Просто по-разному формулировали. Он объяснял теперешнюю мерзость тем, что эволюция в этой стране привела к возникновению обратного хода, к вытеснению в людях человеческого животной биологией. А ведь у нее почти то же самое: люди измельчали, как тараканы! И от ощущения этой духовной близости Давыдов радостно рассмеялся.

– Что это вас так развеселило, голубчик? – недоуменно спросила Ирина Васильевна.

– Да ведь и дедушка мой то же самое говорит, что люди измельчали! – соврал Давыдов, у которого не было никакого дедушки.

И этот фиктивный дедушка в конце концов сделал свое дело. Словно яблочный червь, он вгрызся в переутомленный мозг Давыдова и проник в подсознание. То есть туда, если продолжить аналогию с яблоком, где расположены семена.

И если перейти на аналогию с атомной бомбой, то этот самый фиктивный дедушка сработал, когда экзистенциальный ужас бытия в душе Давыдова достиг критической массы. Давыдов сделал пластическую операцию, которая состарила его лет на пятьдесят. Купил паспорт, который соответствовал не только его новому внешнему виду, но и внутреннему самоощущению. И представился Ирине Васильевне дедушкой Давыдова.

Дедушка Давыдова произвел на Ирину Васильевну неотразимое впечатление. Такие, сказала себе Ирина Васильевна, уже давно в этой стране перевелись. Справедливость восторжествовала, Ирина Васильевна, полвека ждавшая своего женского счастья, получила его сполна. И даже было что-то типа свадьбы, на которой были лишь они вдвоем. Да фотографии давно минувших людей, которые были развешаны на стене на старый манер.

В общем, они жили долго и счастливо. И умерли в один день. Почему долго? Ну, это совсем просто. Потому что никому не дано знать, что такое долго и что такое коротко. Ни бабочке-однодневке, сдуру влетевшей в пламя свечи. Ни двухсотлетнему дубу, сокрушенному молнией. А уж тем более хрупкому человеку, которого угораздило родиться в этой стране, где время движется, словно во сне, куда хочет – вперед, назад, вбок. Где сон разума беспрерывно рождает одних и тех же чудовищ.

Линии жизни

Читать жизнь по ладони имеет смысл лишь у трупов. Когда самописец, прочерчивающий бороздки судьбы, остановлен, и во всем есть полная и абсолютная ясность. Да, действительно, сердце в последний раз дернулось такого-то числа во столько-то часов. И это прекрасно видно по линии жизни, прервавшейся именно в этой временной точке.

И потом можно неторопливо прокручивать запись назад, читать обстоятельно, без суеты и ложных толкований, неизбежных, когда ладонь жива, пульсирует и трепещет, когда пока еще живое сознание боится узнать что-нибудь страшное, что-нибудь роковое, что должно положить конец его обитанию в омываемом теплой кровью мозге, и оттого заставляет ладонь испуганно вибрировать. А труп – это своего рода музей, где каждый экспонат раз и навсегда описан. И прекрасно понятно, что с этим самым трупом было год назад, что – пять, семь, десять, восемнадцать, двадцать пять… семьдесят пять лет до момента остановки сердца.

Хотя семидесятипятилетние попадались крайне редко. И это хорошо, потому что Виктор Петрович знал, сколь капризны трупы стариков. Всем своим видом они демонстрировали раздражение, неприязнь, а то и злобу: «Не трожь меня, мерзкий сопляк!»

Сорок – пятьдесят – вот оптимальный возраст трупа. И уже пожил немало, и пока еще не извел себя окончательно страхом приближающегося небытия, иссушающим личность до состояния эмбриональных рефлексов.

Да, конечно пациенты Виктора Петровича нестыдливы. За гранью вечности им уже не надо скрывать изъяны тела, а уж тем более прятать от посторонних глаз свои интимные – в недавнем прошлом – гениталии, которые уже все, до последней капли, взяли от жизни. Как, впрочем, и дали ей, жизни, все, что с них причиталось. Жизнь каждого из них не только завершилась, но и удалась. В полной мере. Потому что линии ладони в конце концов совпали с состоявшейся судьбой.

Это раньше они были разными, раньше могли сомневаться, страдать, терзаться. По-разному. Теперь все счастливы одинаково. Как Толстой, нынешний, которому все они стали равны.

Виктор Петрович читает, конечно, не по ладони. Поскольку, скажем так, не цыганка. И даже не цыган. Он исследует сразу все – весь труп целиком. Именно целиком, потому что причина смерти – это неинтересно. Это только для анатомического заключения, то есть для пустой формальности, которая трупу абсолютно не нужна. Как и душе, которая всегда знает эту самую причину.

Да, душа где-то здесь, рядом витает, прежде чем удалится в неведомые Виктору Петровичу сферы. А пока здесь. И ее необходимо уважать. То есть не то чтобы какое-то особо циничное глумление он не может себе позволить, но даже и непочтительность. Типа вставить меж хладных губ дымящуюся сигаретку. Это раньше, давным-давно, когда был молодым циником, подкармливал кота печенкой. Поскольку никто не проверит, чего там, внутри, убыло и для каких целей. Нет, они все видят и все понимают. И хоть свой собственный труп уже и безразличен, но, может быть, им это неприятно.

И он читает тело и рассказывает ей, душе, что было неправильным в иссякшей жизни. Не для нравоучений – для пользы. Кто знает, в том числе и она, душа, тоже пока не знает, как будет там, в этом самом новом месте. И пусть помнит все свои ошибки, чтобы не нагородить их снова. В новом уже теле. Или еще хрен знает в чем.

И Виктор Петрович бубнит себе под нос. Хоть, конечно, можно и молча – мысленно. Ей этого будет вполне достаточно.

– Можно было бы и поменьше курить-то. А то не легкие, а труха какая-то… Ты это дело теперь бросай давай… А вот этот шрам по неосмотрительности, исключительно по неосмотрительности. Ошибки отрочества. Их надо особенно остерегаться… И не стоило обувь такую тесную носить, не только пальцы изуродовала, но и кровоснабжение… С кровоснабжением, моя милая, шутки плохи… А вот печенка хороша, ничего не скажешь… И впредь с этим делом не шали… Да вижу, вижу, потому-то и склероза не нагуляла… Вот этому я рад, искренне рад…

Но чаще, конечно же, эмоции были отрицательными. Не берегли себя трупы при жизни, совсем не берегли. Поэтому порой срывался на крик. Особенно когда сталкивался с наркоманами, чьи вены, словно ежиком, исколоты.

– Ты что же это, зараза безмозглая, натворила! Ведь это ж не мозги, а какое-то болото зловонное!

Но быстро овладевал чувствами, брал себя в руки, начинал ровно дышать в марлевую повязку. И продолжал экскурс на ту сторону жизни. Для трупа – на ту. Собственно и для себя тоже. Потому что все прошлое – это именно та сторона жизни, а не эта. Эта – это сейчас. И что впереди. А та уже давно мертва. И следовательно, состоялась, удалась на все сто. Виктор Петрович прекрасно понимал, что смерть времени дарует нам абсолютное счастье. Только это надо понимать, что дано не каждому.

Год назад он впервые столкнулся с женским трупом, который не то что озадачил, а ошеломил. Хоть за двадцать пять лет немало насмотрелся. И не только на врожденную патологию, но и на добровольное членовредительство. Именно членовредительство. Попадались умники, которым вшивали в фаллос металлические шарики. Якобы для увеличения размера. В диаметре. Естественно, это сомнительное улучшение параметров человеческой природы весьма скоро приводило к импотенции.

Но то, что он увидел тогда!… У молодого женского трупа, примерно двадцатипятилетнего, было зашито влагалище. Точнее – какой-то неведомый вивисектор срастил его края. И вывел наружу короткую трубочку, для мочеиспускания. Когда Виктор Петрович пробрался внутрь, то на положенном месте не обнаружил яичников. То есть они когда-то были, но теперь от них остались лишь воспоминания в виде послеоперационных шрамов.

Садизм?! Самое чудовищное глумление, которое только можно придумать?!

В тот день он так и не нашел ответа на этот страшный вопрос. И провел ночь в изнуряющей бессоннице, нагнетающей в сердце усталость, отдающую звоном в ушах.

Через три дня все стало ясно. Женский труп принадлежал – прежде принадлежал – неофитской секте «Возлюбленные Апокалипсиса». Ее идеология была стара, как мир, – уже начался конец света, в связи с чем рождение детей является самым страшным грехом. Однако практическое воплощение было революционным. Конечно, есть скопцы. Но тем гораздо проще, поскольку для них не требуется никакого хирурга. Вполне достаточно и пьяного коновала.

Здесь же работал хирург. Женщина. Которую сектантки берегли пуще собственных жизней. Поэтому допросы не дали абсолютно никакого результата.

Вот и сейчас, как и год назад, Виктору Петровичу опять досталась именно такая «возлюбленная». То есть труп возлюбленной. Точнее – труп возлюбленной Смерти. А еще точнее – вполне активная на настоящий момент лесбиянка, поскольку Смерть – она ведь тоже женщина. И тоже, как и все трупы, неопределенного возраста, одинакового со всеми своими бесчисленными любовницами и любовниками.

Любовь оказалась слишком пылкой. О чем свидетельствовала багровая полоса, обвивающая шею трупа.

– Ранехонько, – сказал Виктор Петрович удрученно. – Могла бы со своей ненаглядной еще лет тридцать пофлиртовать.

И занялся привычным делом.

Труп своим цветущим – изнутри – видом произвел на Виктора Петровича прекрасное впечатление. Все органы и системы организма были в отменном состоянии и могли прослужить еще лет семьдесят. А то и больше. В зависимости, конечно же, от внешних факторов. Но, судя по ряду косвенных признаков, труп вел очень здоровый образ жизни. А это самое главное.

Вернув все в первоначальное состояние и зашив технологические прорези своим фирменным стежком, Виктор Петрович решил исследовать позвоночник. Для чего перевернул пациентку кверху спиной.

На левой лопатке было приличных размеров родимое пятно, почти точно воспроизводящее эмблему сигарет «Кэмел». И даже морда была повернута в ту же самую сторону – справа налево.

Виктора Петровича прошиб холодный пот.

Но не потому, что он, волнуясь, достал сигарету из пачки с точно таким же верблюдиком. Причина была иной.

С матерью этого трупа он виделся в последний раз лет двадцать пять назад. И именно в этом же самом месте. Тогда он испытал шок. Но не от того, что труп попал к нему на стол уже взрезанным – снизу и почти до пупа. Нет, уже тогда он видал картины и похлеще. Это был труп той, с кем он непродолжительное время встречался. И был близок.

Потом, когда они уже расстались – без склоки, но в состоянии полного обоюдного почти отвращения, – она вдруг заявила, что беременна. И что время для аборта уже упущено. И он холодно ответил: это твои проблемы. На этом все и пресеклось. До того самого момента, когда он увидел ее вспоротой.

Выяснил, что погибла совершенно случайно. Шла со своим огромным животом по улице, и с крыши на голову обрушилась сосулька. Хоть и не наповал, но никаких шансов не было. Удалось спасти лишь ребенка, девочку, которой уже пора было являться на свет.

Понял, что это его дочь. Ходил – крадучись, словно вор, крадучись, скорее, от самого себя – смотреть. И запомнил, как выяснилось, на всю жизнь верблюдика. Тогда еще совсем маленького. Теперь верблюдику было двадцать пять лет.

Конечно же, о том, чтобы взять дочку себе, даже мысли не было. Тогда еще не готов был. Двадцать три, ветер в голове, вся жизнь впереди. Чистая, словно стерильный бинт, который слепой рок пока еще на размотал и не испещрил кровяными и гнойными пятнами.

Да и кто бы ему отдал?

Хоть сердце и екало, но знал, что у нее, у матери, вроде бы родители были. И еще не старые. Поэтому вскоре из головы выкинул. Чего уж там, коль вся жизнь впереди. Чистая, как белье, которое перед похоронами надевают на труп.

– Так вот оно как вышло, – шептал он, сидя на табурете перед своим рабочим столом и смоля «Кэмел».

Угрызения совести? Ведь мог бы быть рядом, должным образом воспитать, понизить уровень мистического восприятия мира, помочь с учебой и профессией, приземлить и огрубить эмоциональность.

Нет, этого не было. Не было никаких угрызений.

Вообще не было ничего родственного . Кровь, там, генотип и все такое прочее. Потому что давно усвоил: труп – это самое самодостаточное существо в мире. Он связан только с прошлым, которое также мертво. И, следовательно, здесь у него, у трупа, не может быть никаких точек соприкосновения.

Именно с таким чувством и работал со своим отцом. Хоть и предлагали подменить. Но он вежливо отклонил эту ненужную деликатность. Совершенно ложную. Потому что хотел узнать об отце побольше, чего еще не знал.

Виктор Петрович испугался совсем другого. Это явное послание, мэсседж. Ведь не случайно же все так совпало. Мать, которая попала сюда при весьма необычных обстоятельствах. Дочь, чьи обстоятельства еще необычней. И он сам – как бы связующая нить.

Или проводник? А может быть, что-то типа Харона с неограниченными полномочиями?

Все было слишком туманно. И вместе с тем угрожающе. Не сумеешь понять этой последовательности событий – и случится что-то ужасное!

Виктор Петрович, как ни был взволнован, все же решил убедиться до конца, чтобы ошибки не было.

Да, все точно: та же самая фамилия, что и у матери. Фамилию он запомнил намертво, когда та уже была трупом.

Заперся, чтобы никто не смог помешать. И закурил очередную сигарету. Седьмую или девятую.

Да, выходило что-то типа серебряной свадьбы. Точно. Потому что этому самому трупу не двадцать пять, а двадцать четыре. Апрельская. А сейчас начало августа. Значит, зачатие было именно четверть века назад. Юбилей, который справляют в основном уныло. То есть, конечно, пыжатся, делают вид, что все это время было насыщено если не счастьем, то осмысленным существованием. Позитивным, созидательным, соединяющим прошлое и будущее в нечто единое, над чем не властно время.

Чушь собачья!

Уже двадцать лет он живет с женой неизвестно во имя чего, давно уже не получая ни радости, ни удовольствия, ни даже покоя душевного. Во имя сына, который уже лет пять ни от кого не скрывает, в том числе и от родителей, что отец у него жук-трупоед, а мать – ощипанная курица? Во имя привычки? Социального рефлекса? Все, все чушь собачья!

И что, через пять лет что-нибудь изменится, появится ощущение осмысленности? Когда надо будет пыжиться на серебряной свадьбе…

А они счастливы. Абсолютно счастливы, как могут быть счастливы на этом свете только трупы. Мать уже двадцать четыре года. Дочь… Виктор Петрович заглянул в протокол, посмотрел на часы… Да, дочь уже часа полтора…

Только часа полтора. Потому что хотел сегодня пораньше, поскольку пятница…

Лишь только мозг стерся, как записная книжка в мобильнике без аккумулятора, а все остальное…

Виктора Петровича пронзило озарение, острое и мощное, как тысяча юношеских оргазмов. Как извержение души, в момент смерти осеменяющей вечность, когда весь мир становится понятен до мельчайших частиц, до микробов, до атомов. И его совершенство прокатывается по опустевшему телу судорогой восторга…

Все сложилось. Все сложилось единственно возможным образом, до такой степени гармоничным, что Виктор Петрович заплакал.

Да! Это было известно уже тогда! Судьбе известно, судьбе и никому более. Что к пятидесяти у него печень будет на ладан дышать. Еще лет на десять хватит. В лучшем случае. В самом лучшем!… И ее уже давно надо было бы заменить. Но не было подходящего донора. И вот теперь такой подарок! Теперь у него впереди лет двадцать пять. Как минимум!

Мертвый штиль

Был такой фильм. Голливудский. Так прямо и назывался – «Мертвый штиль». В нем еще играла молоденькая Ким Бессинджер, с лихвой компенсируя недостаток актерского опыта отменным экстерьером. Но мы не о том, что делает с людьми подлое время, а совсем о другом. Мы о том, как героиня, которую играла Ким (уж не родственница ли северокорейского лидера?), в полном смысле этого слова сражалась не только за собственную жизнь, но и за жизнь любимого человека, каковым для нее был, естественно, муж. Почему естественно? Да потому, что таковы голливудские нравственные каноны для несчастных положительных героев. Короче, на яхту, где тихо и счастливо плыла семейная пара, попал некий маньяк. И, естественно, воспользовавшись отсутствием мужа, который отлучился на судно, на котором этот самый маньяк всех поголовно вырезал, он начал домогаться Ким. Вскоре маньяк понял, надо сказать, небезосновательно, что Ким хочет его убить. И начал набрасываться на нее, чтобы задушить и, возможно, зажарить и съесть. Маньяк он и есть маньяк, и голливудские каноны настаивают на том, чтобы он совершал как можно более мерзкие поступки.

Так вот там была такая кульминация. Ким держит в руках ружье для подводной охоты и упирается гарпуном прямо в кадык маньяка. Понятно, что маньяк, впавший в транс, призывает ее нажать на курок. Ким медлит. Во-первых, потому что тут надо как следует помариновать зрителя, чтобы тот, выйдя их кинотеатра, не жалел о потраченных деньгах. Во-вторых, если бы Ким и замочила мерзкого маньяка, то сделала бы это за счет чудовищного напряжения воли: ей пришлось бы преступать через голливудский канон, который не позволяет положительной героине, да еще к тому же и главной, которой заплатили за съемки целый мешок гонораров, без всяких переживаний мочить негодяев. И, действительно, Ким быстро переворачивает ружье обратной стороной и бьет маньяка по голове прикладом. И оглушенного, но живого, сволакивает на спасательный плот, который отпихивает от борта семейной яхты. Плыви, ублюдок, на все четыре стороны! Положительная героиня руки о тебя не замарала.

При этом, конечно, голливудские прохиндеи прекрасно понимали, что за долгие годы они настолько оглупили зрителя, что тот не сообразит, какой же в действительности садистский поступок совершила главная положительная героиня. Пристрелить несчастного маньяка было бы гораздо гуманнее. Потому что отправить его помирать от жажды и голода вдали от морских трасс – это именно садизм. Но если бы его вдруг обнаружили и спасли, то это был бы еще больший садизм, поскольку маньяк вырезал бы команду взявшего его на борт судна.

Надо сказать, что и на российской фабрике грез, каковой является сериалопроизводительная индустрия, к зрителю относятся примерно так же. Когда снимали телесериал по моему роману «Танцор» (к сценарию я не имею ни малейшего отношения), то законодатели этики и эстетики с самого главного телевизионного канала, канала имперского и великодержавно-шовинистского, заявили, что 245 (двести сорок пять) трупов – это слишком много для шести серий. Потому что эти двести сорок пять трупов в процессе праведной борьбы за торжество справедливости нагромоздили главные положительные герои – Танцор (актер Борис Хвошнянский) и Стрелка (актриса Юлия Шарикова). А им, в соответствии с голливудскими канонами, творить такие вещи никак нельзя. Поэтому ограничились шестью трупами – по одному в каждой серии.

Что же, логика тут абсолютно железная. Если угробили отечественную электронную промышленность и начали продавать народу иностранные телевизоры, то и показывать по этим телевизорам надо аудиовизуальный продукт, который соответствует иностранным стандартам. А самый главный иностранный стандарт, как известно, голливудский.

Но мы, собственно, не об этом, не об оглуплении российского зрителя при помощи проверенной временем эффективной американской методики. И не о том, что юная Юлия Шарикова выглядит на экране намного привлекательней, чем молоденькая Ким Бессинджер. И даже не о том, что из моего «Танцора», который в определенной степени является киберпанком, на телевидении сделали сопливую мелодраму. Сделали, как я подозреваю, из соображений гуманизма голливудского розлива.

Мы поговорим об этом самом гуманизме, который порой является препятствием для борьбы во имя любви. Той самой любви, которая, с точки зрения этого самого гуманизма, является высшим проявлением гуманизма. То есть сам же гуманизм и признает, что за любовь необходимо бороться при любых обстоятельствах, и сам же ограничивает средства этой борьбы.

Итак, жил на свете бизнесмен. Назовем его Иваном Помидоровым. И была у него любовница, которой мы дадим имя Элеонора. Была у бизнесмена и семья – жена, две дочери и сын. Но Элеонора нисколько не ревновала своего возлюбленного к его семье и не стремилась стать Помидоровой не только из эстетических, но и из гуманистических соображений. Элеоноре было достаточно того, что у нее растет сын от любимого человека, вылитый отец, и что любимый человек ее искренне любит и проводит со своей любимой и, естественно, с сыном больше времени, чем со своей семьей, изрядно ему уже поднадоевшей.

Конечно, Элеонора, обладавшая незаурядным интеллектом и недюжинной энергичностью, с легкостью могла бы женить на себе Помидорова и создать так называемую «полноценную» семью. Однако она прекрасно понимала, что, во-первых, праздник, превращенный в будни, начинает человека угнетать, и человек начинает искать новый праздник. А во-вторых, нельзя построить собственное счастье на чужом несчастье. В данном случае на несчастье жены Помидорова, какой бы непроходимой дурой она ни была, и его детей, которые не виноваты в том, что их отец – мужчина. А мужчина, как известно, – существо по большей части эгоистичное, склонное ставить во главу угла собственный гедонизм.

Короче, это была настоящая любовь. Вполне современная, а потому и не признаваемая поборниками нравов, описанных в великой русской литературе, которая – великая русская литература – признавала существование этого возвышенного чувства в аристократической среде и отчасти в крестьянской, но никак не в купеческой. А Иван Помидоров именно был купцом, хоть и назывался на новый манер бизнесменом.

Однако мы – люди, мыслящие широко, понимающие, что в России уже давно нет аристократии. Нет и крестьянства, поскольку отнести к нему потомков колхозников скорее нельзя, чем можно. В то же время Россия пока еще существует как суверенное государство со всеми присущими ему атрибутами. И, следовательно, существует народ, его населяющий, – россияне. Но народ существует до тех пор, пока в нем живо такое цементирующее чувство, как любовь. Если любовь исчезает по каким-либо причинам, то народ превращается в дикое стадо, которое в конце концов лишается и государства, и языка, и каких бы то ни было национальных признаков. Именно такая грустная история произошла с древними римлянами, которые, презрев любовь, сосредоточились исключительно на хлебе и зрелищах. А уж о шумерах или вавилонянах и вовсе тошно вспоминать.

Следовательно, Элеонора любила Ивана Помидорова.

И это, и лишь только это, объясняет ее поведение в разбираемой нами истории. Надо сказать, истории совершенно чудовищной.

Любил ли Иван Помидоров Элеонору? О том мы не знаем. Да и знать не хотим. Поскольку это не имеет абсолютно никакого значения. Как не имеет значения все, что мы здесь только что наговорили.

Итак, Элеонора и Иван Помидоров проводили рождественскую неделю на одном из австрийских горнолыжных курортов. И им было очень хорошо. То есть все было прекрасно: и погода, и отель, и полное отсутствие соотечественников, и кухня, и развлечения, и отсутствие у Ивана Помидорова каких бы то ни было проблем. Ежедневно его компаньон Златогривов звонил лишь для того, чтобы пожелать хорошего отдыха и сказать, что в Москве все идет самым наилучшим образом.

На четвертый день все резко изменилось. В условленный час Златогривов не позвонил. Слегка обеспокоенный Иван Помидоров набрал его номер. Однако «абонент был временно недоступен», и компьютерная девушка посоветовала «попробовать позвонить позднее». Доступен был начальник охраны Сивобыков. После разговора с ним Иван Помидоров впал в прострацию.

Сидя перед телевизором, который что-то бубнил по-немецки, Иван Помидоров пил виски из стакана для полоскания рта и абсолютно не реагировал на окружающую действительность, к которой Элеонора пыталась вернуть его при помощи ласковых слов, а потом и терапевтических пощечин.

– Что случилось, дорогой? – спросила Элеонора спустя сорок минут, когда бутылка была пуста, и Иван Помидоров достал из бара следующую.

– Все, пиздец, – абсолютно трезвым голосом ответил Иван Помидоров. – Меня уже не спасти. А ты уезжай. Сейчас же.

И начал записывать на бумажке номера счетов, с которых Элеонора может снять припрятанные на черный день средства – для нее и для вдовы с сиротами.

Элеонора обрушила на Ивана Помидорова очередной вихрь пощечин. И он еще более пришел в себя.

И горячечно заговорил, испуганно озираясь по углам:

– Это он. Финансовый маньяк Криворотов. Он совершенно ненормальный. Гробит людей по совершенно маниакальной схеме. Приходит в казино. Но не играет, а смотрит, какие цифры выпадают. На седьмой раз ставит на зеро. И потом все эти данные обрабатывает на компьютере. Алгоритма никто не знает, только он один. Компьютер выдает регистрационный номер фирмы. Он ее присоединяет к своей корпорации. А всех владельцев устраняет. Еще никому не удалось спастись. Он очень могущественен. Поговаривают, что его покрывает Кремль, что он то ли племянник, то ли дядя самого серого кремлевского кардинала…

– Хорошо, – перебила его Элеонора, – но почему же нельзя его самого устранить?

– В свое время он закончил элитную школу КГБ. И поэтому совершенно неуловим. У него множество квартир, в каждой из которых он появляется не чаще, чем раз в три месяца. Он все время меняет лицо – носит маски из латекса, меняет походку, рост, вес, радужную оболочку глаз, отпечатки пальцев, банковские реквизиты…

– А ДНК? – спросила Элеонора. И это прозвучало как издевательство.

Иван Помидоров застонал и переключился на бутылку.

Однако никакого издевательства в вопросе Элеоноры не было. Она была профессионалом самой высшей пробы. До встречи с Иваном Помидоровым она закончила элитную школу ФСБ. И все это время находилась в режиме ожидания, что на жаргоне спецслужб называется «мертвым штилем».

– Сколько у нас еще времени? – спросила Элеонора, предварительно расколотив бутылку о голову Ивана Помидорова.

– У нас? – ответил тот вопросом на вопрос.

– А мы что, отдельно!? – разозлилась Элеонора.

– Три дня, – сказал Иван Помидоров и ушел в свой последний запой.

Элеонора отдала необходимые распоряжения телохранителям, которые были хоть и абсолютно бесполезны против Криворотова, но хоть что-нибудь полезное от них можно было требовать. Пусть, например, присматривают за тем, чтобы Иван Помидоров не захлебнулся собственной блевотиной. Или не наделал финансовых глупостей.

Элеонора заперлась в своем номере и включила лэптоп. Пальцы запорхали по клавиатуре с необычайной резвостью. Для входа в сверхсекретную базу данных, доступ к которой имели лишь пятьдесят пять человек, она без запинки ввела шестидесятичетырехбайтовый пароль, совпадавший с ее генетическим кодом. Затем сосканировала радужную оболочку правого глаза и отправила на лубянский суперкомпьютер джепеговый файл. Записала в вэйвовский файл условленную фразу, которую тут приводить мы не имеем права. И послала файл по тому же адресу.

Суперкомпьютер натужно думал минут пятнадцать – Элеонора успела за это время выпить четыре кофе и нервно выкурить три сигареты. В конце концов дурная железяка, обожравшаяся в лубянских подвалах рафинированного электричества и эксклюзивного контента, распознала своего абонента, издала замысловатое приветствие и нагло заявила, что для перевода суперагента из режима «мертвый штиль» в активную фазу требуется специальное разрешение.

Однако Элеонору такими дешевыми понтами обескуражить было невозможно. Слазив в потайную папку, которая была замаскирована под педофильный порнофильм, она извлекла из нее файл с радужной оболочкой верховного координатора.

Объегоренная система предоставила Элеоноре сверхскоростной шлюз.

Найти старого гэбэшного ублюдка в длинном листинге агентов, суперагентов, контрагентов, антиагентов, протоагентов и квазиагентов оказалось не столь уж и просто. Правда, его хитрость, с которой он пытался замаскироваться, могла сбить с толку кого угодно, но только не выпускницу элитной школы ФСБ. При поиске надо было всего лишь в слове «Криворотов» первую «о» набрать как латинскую букву «оу», а вторую «р» – как «пи».

Файл с досье в конце концов открылся, и Элеонора, изумленно вскинув брови, прочла, что Феликс Криворотов имел четыре десятка различных оперативных псевдонимов, которые совпадали с именами и фамилиями известных российских политтехнологов, министров, магнатов, лидеров политических партий, влиятельных журналистов, парламентариев.

«Так вот кто занимается дестабилизацией страны!» – зло сказала Элеонора и по-мужски выругалась.

Пробежав по диагонали отчеты десятилетней давности об операциях, в которых принимал участие Криворотов, Элеонора сосредоточилась на современности. Да! Действительно, неделю назад этот подонок распорядился об устранении Ивана Помидорова и всех его компаньонов и о присоединении его лизинговой фирмы к корпорации «Везувий компани», которая была зарегистрирована на Мальдивских островах на имя некоего мистера Крукедмаусофф.

Элеонора листала пейджи в надежде отыскать хоть какую-нибудь ахиллесову пяту этого скота, в которую его можно было бы поразить. Однако он был, похоже, действительно неуловим. И тут ее внимание привлекла буква «д» в слове «одержимый», которая имела слегка отличное от шрифта досье начертание. Это, черт возьми, могла быть гиперссылка! Придерживая левой рукой клавишу Ctrl, она кликнула мышью на подозрительную букву. И действительно, на экране монитора выскочила новая страница. Это было подробное расписание, в соответствии с которым Криворотов принимал то или иное обличье, работая под одним из своих многочисленных псевдонимов.

Выходило так, что сегодня Криворотов вел заседание верхней палаты парламента. Элеонора кликнула на соответствующую пиктограмму, и на экране высветился зал заседаний Совета федерации. В спикерском кресле сидел по-бандитски коротко подстриженный человек с колючими глазами и зло говорил о том, что принятие закона о борьбе с политической деструкцией не противоречит конституции! И что он уже обо всем договорился с гарантом конституции! И что нечего тут тянуть кота за яйца, поскольку отечество в опасности!…

Завтра Криворотов в обличье политтехнолога Падловского должен будет участвовать в совещании, которое проводит начальник президентской администрации, а во второй половине дня полетит в Японию изучать методы работы с электоратом, благодаря которым правящая Либерально-демократическая партия находится у власти уже почти полвека. И заодно, естественно, чтобы вволю наесться суши. Можно было бы, конечно, попытаться перехватить его на пути к Шереметьеву. Однако вероятность успешного проведения операции без должной подготовки невелика. Поэтому Элеонора решила действовать послезавтра, когда Криворотов под псевдонимом режиссера и по совместительству спасителя отечества Николкина будет кататься на лыжах на французском курорте Шамони.

Это была огромная удача, поскольку работа в горных условиях всегда давалась Элеоноре легко.

Элеонора тщательно изучила особенности творческой манеры Криворотова, его сильные и слабые стороны, привычки и слабости, коих было немного. Одним словом, типичный гэбэшный робот. Однако человек, страстный человек, каковым являлась Элеонора – азартная, импульсивная и тонко чувствующая и переживающая, – сильнее любой машины, какой бы хитроумной она ни была задумана. Потому что робот, каким бы неуязвимым он ни казался, всегда действует по заложенному в него алгоритму. И перешагнуть через него, вырваться из программы, совершить непредсказуемый поступок он не в состоянии. Ему недоступны высшие проявления свободы творчества, без чего немыслима работа суперагента. Такой гэбэшный робот, как Криворотов, конечно, способен натворить огромное количество мерзостей, но когда он сталкивается с подлинным мастером профессии, можно сказать, с поэтом агентурного искусства, то он обречен.

Так думала Элеонора, подбадривая себя перед предстоявшей схваткой, хоть легкой победы и не ожидалось. Более того, ее исход был неизвестен. Могло даже случиться так, что Элеоноре было суждено погибнуть. Однако она знала наверняка, что и тогда она заберет с собой в могилу Криворотова, и Иван Помидоров будет спасен.

Она собрала все необходимое. А потом пошла глянуть на возлюбленного. Может быть, в последний раз. Тот находился в бесчувственном состоянии. «Милый, – подумала Элеонора, – храни тебя Господь!» Потом нежно поцеловала Ивана Помидорова в небритую щеку. Сбежала по лестнице с огромным рюкзаком спецснаряжения. Села в ягуар, который тут же мощно взревел всеми своими необузданными цилиндрами.

И унеслась навстречу тревожной неизвестности, которая предательски прятала за горные вершины послезавтрашнее кровавое солнце.

Машина, словно безжалостный снаряд, посланный свирепым роком, летела вперед, жадно глотая вылизанные европейские километры. Летела всю ночь. Летела весь следующий день, ненадолго останавливаясь на заправках. Летела еще одну ночь. С той же самой бешеной скоростью, словно была ведома многоопытной рукой Шумахера.

Элеонора, не ослабляя водительского внимания – был гололед, – сосредоточенно думала о финальной фазе операции по ликвидации Криворотова. Ее лицо, одухотворенное напряженной работой мысли, было прекрасно. Слегка наметившаяся морщинка

у переносицы не только не портила ее, но даже добавляла ей очарования.

Было понятно, что все должно произойти в кабине подъемника. Оставалось решить, в каком облике Элеонора войдет в эту кабину. Дыша духами и туманами?… По-феминистски играя мускулатурой и распространяя запах чеснока?… Или закатиться этаким новым русским, чтобы из плеера отчетливо доносился Шуфутинский?… Нет, все не то!

Под колесами ягуара пролетали сотни километров. Из радиоприемника лился Гайдн. Элеонора думала. В эти напряженные мгновения она была чертовски хороша!

Ровно в десять часов прекрасно экипированный Криворотов в обличье постсоветского аристократа Николкина подошел к подъемнику. Погода была прекрасной. В тон ей было и настроение Криворотова, вырвавшегося на денек из бесконечной карусели забот и проблем, чтобы насладиться прелестями зимнего отдыха в Альпах. Криворотов дышал полной грудью, вдыхая чистый озон и выдыхая смог, которого он изрядно наглотался в Токио. Совсем скоро, минут через пятнадцать, он ринется вниз по склону, наслаждаясь песней тренированных мускулов и аккомпанементом мелодично свистящего в ушах ветра. Ради таких мгновений стоит жить, стоит бороться, стоит отягчать душу мерзкими поступками. Чистый альпийский воздух омоет его, словно младенца, и завтра он будет опять безгрешен.

Однако выражение лица Криворотова дисгармонирует с его восторженным расположением духа, если, конечно, таковой у него имеется, в чем есть вполне оправданные сомнения. Его лицо излучает волны зла, что достигается определенным положением камеры, направленной на Криворотова снизу вверх. Вскоре становится понятно, что злобное выражение лица во многом определяется его бульдожьей нижней челюстью.

Наконец кабина подъемника подползает к посадочной площадке. И вдруг на площадку с истошными воплями «Стойте, блин! Французы хреновы, стойте же! Помогите! Хелп вашу мать!» врывается некое, фигурально выражаясь, чудо в перьях. Это некая особа в шикарной шубе, в силу своей гипертрофированной русскости не понимающая, что ее вместе с шубой могут запросто разорвать в клочья европейские защитники животных. Шуба явно не по фигуре – какая-то скособоченная, даже кривая. На ногах огромные лыжные ботинки, которые вот-вот свалятся. На голове что-то типа оренбургского пухового платка, опять же сбившегося на сторону, из-под которого с одной стороны не просто выглядывает, но и в такт бега бьет по ключице серьга с изумрудами, которую в темноте можно принять за кистень. На лице, естественно, самая дорогая косметика, причем ее столько, что на потраченные на нее деньги вполне можно слетать в бизнес-классе в Лондон, а то и в Чикаго.

Особа подбегает к посадочной площадке и начинает тараторить на единственном языке, который она знает: «Мужчины, милые, кто из вас по-русски умеет? Ну, рашен, рашен, блин! Кто по-русски понимает?» Все застыли в изумлении, базирующемся на непонимании. Криворотов тоже молчит вместе со всеми, наслаждаясь русским колоритом, наконец-то добравшимся сюда, в эти хваленые Альпы.

И тут особа, вглядевшись в лицо Криворотова, ойкает: «Да это никак вы! Я же вас часто по телевизору вижу! Сам Николкин! Вот повезло-то, блин!» И, не обращая внимания на реакцию Криворотова, начинает строчить как из пулемета. Даже зная русский язык, понять ее весьма непросто, поскольку «дама» чрезмерно эмоциональна и бестолкова. Но все же, будучи суперагентом, Криворотов вникает в суть проблемы. Недавно на гору поднялся муж этой особы, Коляна. Собрался уж было спускаться, что у него до сих пор получалось вполне приемлемо – не только без переломов, но и практически без ушибов. Однако Коляна на сей раз был с большого бодуна, и его наверху начало колотить. Он позвонил и велел прислать ему опохмелиться. И особа, которую звали Шурой, все собрала и просит, чтобы он, Криворотов, маскирующийся под личиной режиссера спасения отечества, довез Коляне посылочку.

– Да что же вы, голубушка, сами-то не отвезете? – спросил осторожный Криворотов.

– Да я ж страшно высоты боюсь. А сейчас и того хуже, на сносях я, – простодушно ответила Шура. И начала совать Криворотову пакет. – Да вы сами посмотрите, вот бутылка, виски. Он ее любит. И пирожки с картошкой на закуску. Я ему всюду их пеку, хоть здесь это и непросто. Хрен знает, что за страна, пирожков с картошкой не сыщешь! Да вы посмотрите, видите, видите? Бутылка, пирожки. Я же ведь не террористка какая-нибудь. Не шахид-ка. Мой ведь там совсем, небось, уже дуба дает. Уж уважьте женщину беременную.

И тут у нее запищал мобильник. «Да, Коляна, да, дорогой. Все собрала. Счас привезут. Ой, ты не поверишь. Сам Николкин. Такая честь для нас. Душевный он человек. Ты уж с ним покультурней там».

Криворотова эта дурацкая история здорово развеселила. И он решил помочь. Много лет спустя будет этот анекдот внукам рассказывать, сидя у камина и потягивая эль. Действительно, обычная бутылка да пирожки. Заодно и на Коляну этого посмотрит, тоже, видать, колоритен, как какое-нибудь лох-несское чудовище.

Однако то была не бутылка. А специальная бомба, закамуфлированная под бутылку виски. Что, читатель, ты не понимаешь, откуда Элеонора, а это была именно она, ее взяла? Да черт побери! Когда ты сидишь и смотришь «Мертвый штиль», то не спрашиваешь, как это так вдруг получилось, что муж Ким Бессинджер спасся из подводной ловушки именно в тот момент, когда у него в легких оставалось десять миллилитров кислорода! Не интересуешься, каким образом на яхте, где плыли двое здоровых тридцатилетних разнополых людей, появилась громадная банка сильнодействующего снотворного! Ты не изумляешься тому, что целая пригоршня таблеток с легкостью растворилась в бокале вина! Вина, а не серной кислоты! В конце концов ты принимаешь как должное то, что маньяк, вышибив головой дверь, остался всего лишь маньяком, не став при этом еще и паралитиком! Так что сиди, читай и не задавай дурацких вопросов!

Элеоноре было где найти бомбу. Например, она могла смотаться в Италию и купить ее у «Красных бригад», которые недавно опять активизировались. Или у террористов-басков, которые частично обитают на юге Франции и уже больше сорока лет плечом к плечу со своими испанскими соплеменниками сражаются против правительств сразу двух стран. В конце концов ей всегда могли прийти на помощь бойцы Ирландской республиканской армии, которые уже чуть ли не пять лет находятся в простое, в связи с чем взрывчатки у них навалом. Европа большая, и определенная часть ее жителей не намерена отказываться от самых радикальных методов политической борьбы. Вот Элеонора у них и купила бомбу. Причем по дешевке, заявив, что Троцкий – ее прадед, память о котором жива в ее пламенном сердце.

Ну, такое объяснение тебя устраивает? Нет? Тебе непонятно, как же старый гэбэшный бобер не допетрил, что виски даже на самом суровом европейском морозе не замерзает? Может быть, он перепутал: в горах жидкость кипит и, соответственно, замерзает при меньшей температуре, чем на равнине, а маразматичный Криворотов подумал, что при большей температуре. Ну не настолько же он туп, чтобы купиться на такой дешевый фокус. В бутылке, а это был «Блэк вельвет», была именно жидкость, способная взрываться с чудовищной силой. А в пробку был вмонтирован детонатор. Что, не веришь опять?! Ну как же, ведь был же такой фильм. Такой старый, что я и названия уже не помню. Кажется, «Большой вальс»… Нет, вспомнил – «Плата за страх». Просто там один чувак на своем МР3-плеере всю дорогу Штрауса гонял. Был раньше такой композитор, сочинял вальсы. От них раньше тащились, как сейчас от технопопа. Так вот, в этом фильме один мерзкий капиталист нанял четверых шоферов, чтобы они перевезли через горный перевал цистерны с нитроглицерином. Огромные бабки платил за риск. Нет, ты не думай, читатель, что Иван Помидоров способен на такие подлости. Нет, он вполне порядочный русский бизнесмен. Так вот, эти бедолаги ехали-ехали и от малейших сотрясений взрывались. А нитроглицерин, да будет тебе известно, – это жидкость. Более того, в горных условиях он взрывается самым наилучшим образом.

Ну все, больше на дурацкие вопросы не отвечаю. Сиди и читай. Потому что начинается самое интересное.

Итак, кабинка с бомбой и Криворотовым ползет по стальным тросам вверх. Внизу стоит и наблюдает за ней Элеонора. В ней борются два чувства: праведный гнев и гуманизм. Поскольку в кабинке помимо гэбэшного выродка находятся еще девять ни в чем не повинных людей. Хоть все они и не русские, но все же Элеоноре их искренне жаль. И она медлит, занеся наманикюренный палец над красной кнопкой.

Однако любовь, ее любовь, которая является самой наивысшей ценностью на земле, перевешивает девять случайных жертв, которым суждено погибнуть во имя великой цели. Элеонора, в последний раз глянув вверх, уже готова сказать «Умри, скотина» и нажать кнопку. Но тут она обращает внимание на то, сколь много снега скопилось на вершине. И значит, взрыв способен вызвать сход лавины. И значит, девятью случайными жертвами тут не обойтись. Могут погибнуть сотни полторы-две лыжников, которые, ни о чем не подозревая, весело катятся по склону. Это много, очень много!

Элеонора мгновенно перемножает в уме один литр тротилового эквивалента на коэффициенты заснеженности, отражения, поглощения, детонации, крутизны и кривизны и получает чудовищную цифру: вероятность схода лавины равна семидесяти трем процентам!

Борьба любви и гуманизма в душе Элеоноры достигает апогея. Камера долго держит крупный план ее напряженного лица, на котором отчетливо видны сомнение, смятение, тревога, тягостные раздумья, скорбь… И вместе с тем – гнев и любовь, великая любовь в самом наивысшем ее проявлении. Звучит душераздирающая музыка. В левом нижнем углу экрана мелькают лица лыжников, которые могут погибнуть во имя торжества любви. В правом нижнем углу экрана лицо ее любимого – Ивана Помидорова, который спит мертвецки пьяным сном, по-младенчески пуская слюни.

И при таком раскладе любовь оказывается сильнее. Элеонора нажимает кнопку с таким нечеловеческим мучением и страданием, словно вонзает нож себе в сердце.

Криворотова больше нет. Нет и ста семидесяти трех ни в чем не повинных лыжников. У французской прессы появляется повод эмоционально поговорить о корсиканских сепаратистах, которые ни перед чем не останавливаются ради удовлетворения своих безумных политических амбиций.

На следующее утро Элеонора возвращается к своему Ивану Помидорову. Тот на удивление трезвый и выбритый встречает ее с распростертыми объятьями. Произносятся нежные слова, звучат поцелуи. Затем Иван Помидоров, берет со стола газету и, размахивая ею над головой, возбужденно говорит, почти кричит:

– Мы спасены! Криворотова замочили! Видно, наехал на какую-то очень серьезную фирму. Четко сработали! Вот бы мне заполучить начальника службы безопасности с этой фирмы! Тогда ничего не страшно было бы!

– Да, милый, хорошо бы, – говорит Элеонора, улыбаясь своей чистой и нежной улыбкой, улыбкой этакой простушки, которая привыкла жить за любовником, как за каменной стеной.

Фотография Женечки Пономарева

Холодное ноябрьское солнце клонилось к закату. С высокого волжского берега далеко окрест разносились предсмертные вопли Женечки Пономарева, медленно переходящие в стоны души, насильственно разлучаемой с теплым телом. У рыб, проплывающих мимо, от ужаса в жилах стыла кровь.

А все начиналось так прекрасно. Чисто и возвышенно. Четверо друзей, очень близких друзей – интимных, – перешагнув тридцатипятилетний рубеж и оставив за пока еще крепкими мужскими спинами гиперсексуальность со свойственной ей красивой, но губительной дурью, возжелали осмысленного существования. Чтобы не как горный ручей, разбрызгиваясь на голых скалах. А полноводной равнинной рекой, у которой достаточно времени и на собственные размышления, и на то, чтобы навеять путнику простейшую истину: жизнь – это не фокус, не шулерский трюк, а нечто гораздо более достойное. Чтобы без опостылевших гей-баров, где нет ничего, кроме похоти и фантастически дорогой выпивки. Без ток-шоу, без гей-парадов, без аффектации фестивалей и прочих попыток экспансии.

Зачем экспансия? Какая, к чертовой матери, экспансия, когда в этой стране еще лет триста будут криво смотреть на все, что хоть немного отличается от общепринятых норм, утвержденных уставом гарнизонной и караульной службы?

И эти четверо – Андрей, Илья, Рифат и Левушка – выстроили просторный дом, рассчитанный на долгую и счастливую жизнь. В Нижегородской области. На берегу Волги, в тех краях вполне уже полноводной. На отшибе. Чтобы от греха подальше.

Получилась крепкая и здоровая семья. Не в том смысле, что вичевых не было. Нет, не в том дело. Обходились не только без наркотиков, но и алкоголя почти не требовалось. Поскольку в их семье существовал культ крепкого тела. Не ради абстракции или из-за боязни болезней. Просто они любили друг друга. И каждый понимал, что, лишившись привлекательности, можно потерять и любовь. А ощутить, что тебя порой потрахивают лишь из чувства долга, а то и из милосердия, это для каждого из них было бы непереносимо. Такое психологическое уродство возможно лишь в кругу алкоголиков, но никак не гомосексуалистов – людей с очень чувствительными душевными мембранами.

Крепость и здоровье семьи, естественно, невозможны и без приемлемой материальности. И тут у них тоже было все в порядке. Андрей был модным дизайнером. И при наличии Интернета, который с огромной скоростью гоняет туда-сюда визуальные файлы, он мог и на диком брегу Волги получать солидные переводы из глянцевых журналов, из нуждающихся в эффективных товарных знаках фирм-производителей, из штаб-квартир политических партий.

Илья был фотографом. Точнее, выдавал себя за фотографа. В действительности же при помощи компьютера он делал виртуозные мистификации, отображавшие интимную жизнь звезд. Вполне понятно, что такая работа оплачивалась весьма достойно.

Рифат в свое время удачно поиграл на бирже. И теперь мог вполне комфортно жить на проценты.

Что же касается Левушки, то в грубом материальном плане он был олицетворением народной мудрости, настаивающей на том, что в семье непременно должен быть урод. Лёвушка, частенько впадая в состояние творческой одухотворенности, писал дилетантские пейзажи. Конечно, было в них какое-то неизъяснимое очарование. Однако уловить его удавалось лишь друзьям и никому более.

Человеку – якобы человеку, – который убежден, что естественная жизнь заканчивается сразу же за Московской кольцевой автодорогой, трудно поверить в счастливость пути, избранного героями нашего оптимистичного повествования. Для того чтобы опровергнуть такого рода якобы-человеков, сообщаю: медовый месяц у этой великолепной четверки продолжался три года.

Конечно, этот социальный феномен стал возможен прежде всего потому, что они любили друг друга. Это во-первых.

Во-вторых, четверо возлюбленных – это гораздо более устойчивая группа, чем банальная разнополая пара. Поскольку в данном случае, как явствует из законов непогрешимой комбинаторики, возможны несколько различных связей. Если одни ослабевают, то усиливаются другие. Скажем, А, устав от И, начинает проявлять повышенный интерес к Р и Л, а Л меняет Р на И. И т. д., и т. п.

В-третьих, как утверждают пифагорейцы, у цифры 4 гораздо больше достоинств, чем у банальной диады, то есть цифры 2. Главное из них – неимоверная сопротивляемость деструктивным силам.

В-четвертых, никто героев нашего повествования, неторопливого, как воды великой русской реки, из Москвы не гнал. Они сами, добровольно, осознав весь ужас продажного и развратного города, где, несомненно, мэр Лужков и придворный скульптор Церетели совсем скоро воздвигнут рядом с Петром Первым Георгия Победоносца, поражающего копьем гомосексуалиста, покинули его враждебные пределы.

Короче, они целых три года наслаждались радостями уединенной жизни. Летом купались, бегали кроссы, устраивали ралли на внедорожниках, ловили рыбу, пили парное молоко. Зимой гоняли на снегоходах, бродили по лесу на лыжах, изощрялись по части кулинарии, а то и просто зачарованно слушали вой печального ветра. Ну и, конечно же, любили друг друга. Как в широком, так и в узком смысле этого слова.

Что еще надо четверым любящим друг друга людям? Правильно, чтобы никакой хрен не вмешивался в их идиллию, не лез в замочную скважину, не доставал своим присутствием, а то и выражением хари!

Нет, связь с окружающим миром они, конечно же, полностью не порвали. Дважды в месяц садились в джип и ехали в небольшой городишко, чтобы сделать необходимые покупки. Разговаривали с продавщицами, с банковской кассиршей, а то и просто с нефункциональными прохожими. С нелюбопытством естествоиспытателей, которые уже все описали, все классифицировали и полностью закрыли проблему, наблюдали различные проявления жизни. Без особой горечи, но и без злорадства наблюдали, как русский народ губит себя водкой, как несчастливы, одинаково несчастливы – что бы там ни утверждал граф Толстой – все разнополые семьи, как уважаемы русским народом воры и бандиты, какой странный эффект дает внедрение в российскую глубинку американской культуры. И насколько приятней нижегородцы, чем московские шакалы. (Безапелляционность, конечно, несколько настораживающая. Вероятно, тут дал себя знать эмигрантский синдром, проявляющийся таким образом, что многие россияне, попав в какие-нибудь Соединенные Штаты Америки, начинают яростно оплевывать свою бывшую родину. В определенной степени это оправдано, поскольку такая реакция наименее психически организованных особей способствует лучшей адаптации к новым социально-бытовым условиям.)

Однажды, было это в начале ноября, когда хандра подстерегает человека за каждым углом, они встретили Женечку Пономарева. Именно встретили: ехали на джипе по центральной улице, а он идет навстречу. Светлокудрый. С тонкими (но не мелкими!) чертами лица. Голубоглазый. И улыбчивый. Не только тогда – тогда он вина выпил, – но и потом, всегда улыбчивый, несмотря ни на что. Но при этом не дурак, совсем не дурак. Лет двадцати пяти. В действительности же было ему двадцать восемь.

И сразу же возникло ощущение – свой!

Андрей и Левушка в один голос воскликнули: «Стой!» Хоть Рифат уже и без того начал притормаживать. Летом бы или зимой мимо проехали. А тут – погода, хандра за каждым углом. Ну и, конечно, маленький внутрисемейный кризис – все уже слегка устали друг от друга. Что, впрочем, и раньше бывало. Но еще дня два – три – и все опять вспыхнуло бы с прежней силой.

А тут такой вот критический расклад. Роковое совпадение самых разнообразных психофизических факторов. И страстная коллективная клятва «Нас четверо! Ровно четверо!» произнесена была вроде бы и не ими, а какими-то другими малознакомыми людьми.

Остановились. И сразу же предложили выпить вина. Предложили любезно. Согласился вежливо. Без подобострастия, которое могло бы выдать в нем банального пьяницу. А Женечка мгновенно почуял их, понял, что это такая игра начинается. И надо вести себя достойно.

Пригласили в гости. А что далеко, так не беда. Есть где переночевать, места хватит.

Задумался. Как бы задумался. В действительности приглядывался. По лицам понял – нет, не садисты. И согласился, широко улыбнувшись.

Восторг был всеобщим. Более, конечно, от ирреальности: как здесь, в этом Мухосранске, и вдруг такое чудо?! Такое изящное создание, предназначенное для любви, как птица для полета!

И, как вскоре выяснилось, вопреки всему – происхождению, среде, тяжелому опыту. А опыт был будь здоров какой, любого в тупое бревно превратит. В восемнадцать Женечка загремел на три года. Велосипед украл. Да и не украл вовсе. А просто посадить решили по злобе, потому что у Пономаревых такой сын замечательный. И в лагере хлебнул сполна. Чуть ни всем бараком насиловали. Чуть инвалидом не сделали. Чуть руки на себя не наложил. К счастью, один матерый взял его себе, постоянным…

Женечка прогостил три дня, поскольку были праздники, совпавшие с выходными. Три дня в их доме не смолкала неистовая музыка любви. А потом отвезли – Женечке надо было то ли слесарить, то ли плотничать, то ли еще что. Эта его ипостась никого не интересовала.

Через пять дней опять привезли. И предложили остаться. Навсегда.

– С деньгами, – сказал Рифат, – проблем нет. Так что сыт-пьян будешь.

– Я бы, конечно, с радостью, – ответил Женечка зардевшись, – но мать кормить надо. Старая она у меня, пенсия маленькая.

Уладили и эту проблему. Дали Женечке тридцать штук. Рублей, конечно, не долларов. Чтобы матери отдал.

Стали жить впятером. Не только не пресыщаясь, но даже и голода-то как следует не утоляя. Просто безумие какое-то полыхало в их доме, безумие, осчастливившее великолепную четверку незадолго до сорокалетия. Хотя, казалось бы, гиперсексуальность была возможна лишь как набор букв для будущих мемуаров. Просто аномалия какая-то душевно-физиологическая!

И остаток осени так прожили.

И зиму, потрескивающую в камине смолистыми поленьями.

И весну, хлынувшую бурным потоком спамов, предлагавших горящие туры и пикники на лоне пробудившейся природы.

И лето, обрушившееся на потребителя услуг новыми GSM-тарифами.

Сплошное, нескончаемое жаркое безумие.

Отрезвление наступило осенью. Скорее, даже похмелье, внезапное, как пробуждение от пролившегося на лицо дождя, заставшего тебя на садовой скамейке, на неизвестной тебе аллее, в неведомом городе, в непонятное время суток.

Все четверо внезапно обнаружили, что сильно сдали. Не по мужской части, а по общеорганической. У Андрея внезапно появились гипертонические приступы. Илья стал жаловаться на боли в суставах. Рифата начал донимать желудок. А после экстренного посещения дантиста ему пришлось расстаться с одиннадцатью зубами. Левушка сильно облысел и потерял сон.

Осознав весь ужас своего положения, зло обступили Женечку: «Что, сука, СПИД?» Тот клялся и божился. Всю неделю, пока не получили результаты теста.

Результаты были отрицательными у всех пятерых.

От души, конечно же, отлегло. И они продолжили наслаждаться телом своего юного – да, Женечка совершенно не изменился, даже, пожалуй, еще больше похорошел – друга.

Однако вопрос оставался насущным. Как можно за неполный год постареть лет на пятнадцать? Как?! Даже черный героин не мог дать таких сокрушительных результатов. Поэтому на сексуальные излишества роптать не приходилось.

Было ясно, что это как-то связано с Женечкой. На эту тему и стали шептаться – чтобы не подслушал, не насторожился – по вечерам. И выдвигали гипотезы, одна нелепей другой.

Можно было, конечно, допросить. И когда схлынет поток лживых слов, начать пытать, по-серьезному. В Интернете были и методы, и способы, и приемы, и рецептура, и дозировки. Но не такими они были, чтобы вот так вот – ни с того ни с сего… Все же верили в презумпцию… Да и не смогли бы – живого человека, который был так щедр с ними.

Правда, тайком обыскали. Перерыли все его нехитрые пожитки, когда Женечка ходил за грибами. Была у него такая плебейская страсть, на которую, впрочем, все смотрели сквозь пальцы. Но это ничего не дало. Ничего такого… Правда, паспорта в его рюкзачке почему-то не оказалось. Пожалуй, единственная странность.

Поскольку логическое мышление более всего было присуще Рифату, то именно его отправили в город для наведения справок и выяснения обстоятельств. Взял фотографию. Самую приличную из пачки, которую нашлепал Илья. Сел в джип. И погнал по слегка схваченной острым морозцем грязи.

Был предпраздничный день – 6 ноября. Поэтому народ к середине рабочего дня был уже весел, хмелен и словоохотлив.

В слесарной мастерской, о которой туманно рассказывал Женечка, его никто не опознал ни по фамилии, ни по фотографии.

Выяснилось, что в городе есть еще две мастерские примерно такого же профиля. Но и в них Женечка никогда не работал.

Поразмыслив, Рифат понял, что с такими нежными, как у Женечки, руками самое ему место либо в парикмахерской, либо в ателье, закройщиком. Но и там фотографическое изображение симпатичного молодого человека видели впервые.

Рифат пришел в отчаяние. И начал хватать за рукава прохожих, тыкать в нос фотографию, нервничать. Те отрицательно качали головами: нет, никогда. Наконец один все же узнал. Но ничего полезного сообщить не смог: так, просто где-то и когда-то видел и случайно запомнил. Потому что странный какой-то.

Можно было, конечно, пойти в паспортный стол. И наплести провинциальным дурам что-нибудь про МУР, про столичных сыщиков, которые с ног сбились, разыскивая серийного убийцу. Однако для этого надо было, чтобы Андрей отпечатал какое-нибудь удостоверение.

«Все мы сильны задним умом», – грустно пошутил Рифат.

И тут его осенило: библиотека! Читательские формуляры! С адресами и прочими сведениями. Да и список прочитанных книг мог рассказать о многом! А Женечка в библиотеку должен был похаживать. Поскольку был вполне начитан для своего социального положения. Не только любил Уайльда, но и знал Харитонова, своего тезку.

И с цветами, шампанским и громадной коробкой конфет рванул в храм культуры и духовности.

Успел вовремя. Раскрасневшийся женский коллектив уже готов был перейти от задушевной застольной беседы к еще более задушевному застольному песнопению.

– Как же! – с готовностью отозвалась шатенка неопределенных лет. И, рассмотрев объект, интересовавший Рифата, мгновенно все поняла и потеряла интерес к слишком хорошо пахнувшему мужчине. – Как же! Женечка Пономарев! Только он не читатель вовсе, а наш сотрудник. Правда, уже год, наверно, как куда-то исчез. Видимо, решил, что на одну пенсию проживет.

Рифат был ошеломлен! Речь шла не о пенсии по инвалидности, а о самой что ни на есть – общенародной! Оказалось, что Женечка – специально проверил, попросил, чтобы личное дело показали – родился в 1937 году. И, стало быть, ему было 68 лет.

И вот тут уж его допрашивали. Крепко-накрепко привязав к стулу. Но тщетно. Ни в чем не сознавался и лишь тупо повторял: меня оклеветали, суки, потому что я гомосексуалист, они специально подстроили, суки, потому что я ими брезговал…

Однако сути это не меняло. Было ясно, что это вампир. Энергетический. Целый год высасывал из них своим ненасытным анусом жизнь и здоровье. И, судя по всему, не из них первых. Потому-то так и сохранился.

Упырь!

Мразь!

Скотина!

Ублюдок!

Нашли в Интернете нужный сайт. Анти-вампирский. Который подтвердил их предположения. Нужен осиновый кол. Нужен молоток. Нужен момент, когда Скорпион язвит себя в третью фалангу хвоста, отчего сосцы Девы начинают кровоточить.

При помощи прилагавшейся диаграммы вычислили, что нужный момент наступит завтра, в день Великой Октябрьской социалистической революции. Ровно в четыре часа пополудни.

И легли спать. Утвердившись в намерениях.

И успокоились. Хоть никто так и не сомкнул глаз.

И встали затемно.

И приготовили все необходимое.

И ждали урочного часа, не обращая внимания на мольбы обреченного.

И дождались.

И исполнили.

Женечка отошел, на прощание всхлипнув как-то совершенно по-детски. И тут же, испустив ослепительное сияние, от которого кожу четырех экзорцистов начали колоть электрические иголки, стал стремительно увядать. Словно бутон прекрасной розы, опущенный в серную кислоту. И вскоре превратился в омерзительного старика, покрытого дерьмом переваренного времени.

А в радиусе пятидесяти километров внезапно зацвели яблони – нежным подвенечным цветом. И журавли, взвизгнув над Средиземным морем тормозами, развернулись на север и потянулись к родным гнездовьям. Чтобы дать жизнь новому поколению. Которое будет намного счастливей своих родителей, выжатых, словно лимон, использованный для коктейля улыбчивым человеком, поставленным судьбой и историей за стойку гей-бара.

В окрестных городах и селах этот природный феномен был воспринят как знамение того, что курс на возрождение истинных советских духовных ценностей, по которому решил направить страну далекий Кремль, верен. И новое поколение, которое придет по нему к заветной цели, будет намного счастливей свих родителей, выжатых, словно лимон, использованный для коктейля улыбчивым человеком, поставленным судьбой и историей за стойку гей-бара.

Что же касается четверых героев этого аллегорического повествования, то в их жизни абсолютно ничего не переменилось. Энергия, исторгнутая ими из смазливой жопы Женечки Пономарева, не вернула им ни молодости, ни здоровья. Ибо время может двигаться вспять лишь в сказках. А какие уж тут, к чертовой матери, сказки? Тут реальность, абсолютно голая реальность, хоть и изображенная в извращенной аллегорической форме!

Но на этом история не закончилась. Потому что в этой стране заканчиваться могут только хорошие истории. А эту к таковым отнести невозможно. Через год страшная болезнь свела в могилу всех четырех друзей. Все умерли в один день в страшных муках, вознося к небесам не слова покаяния и не мольбы о загробном снисхождении, а хулу Женечке Пономареву.

Вскоре в дом, расположенный на живописном берегу Волги, въехал новый хозяин – режиссер областного драматического театра. Звали его Арнольдом. Вполне подходящее имя для человека его профессии. И как-то раз, разбирая рухлядь, оставшуюся от прежних жильцов, Арнольд наткнулся на фотографию прекрасного юноши. Юноша был настолько прекрасен, что Арнольд увеличил его изображение, сделав два портрета – «прекрасный» и «безобразный», искусственно состаренный при помощи хитроумной компьютерной программы. Так в репертуаре театра появился аншлаговый спектакль «Портрет Дориана Грея».

На премьере, когда актер, загримированный под прекрасного Женечку Пономарева, вонзил нож в «безобразный» портрет, в зале от разрыва аневризмы скончался один из зрителей. На следующий день жуткая история с аневризмой в точности повторилась. Через две недели стало ясно, что внезапная смерть постигает не случайных людей, а гомосексуалистов. Еще через две недели в областном центре сложилась причудливая традиция. Ежевечерне на «Дориана Грея» стали приходить семеро заранее договорившихся гомосексуалистов, одного из которых увозили из зрительного зала в морг. На основании чего Арнольд внес в название спектакля дополнительную смысловую нагрузку: «Портрет Дориана Грея, или Русская рулетка». Название получилось максимально точным, бьющим без промаха.

Истребитель русской духовности

Лев принадлежал к четвертому, вырождающемуся, поколению литературной династии. Впрочем, и его многочисленные предки крупных звезд с неба не хватали, довольствуясь шелухой от подсолнечника. Один прадед шустро бегал за водкой для Есенина и пару раз отсиживал вместо великого крестьянского поэта в полицейском участке, благодаря чему попал в комментарии мюнхенского издания «Москвы кабацкой». Второй прадед прославился тем, что две недели укрывал от НКВД в дворницкой поэта Гумилева, что, впрочем, кардинально проблему не решило. Деды же и бабки Льва стояли у истоков создания такого фундаментального эстетического явления, как социалистический реализм, воспитывая нового читателя и гражданина скорее не уменьем, а числом и толщиной романов на морально-производственную тему.

В том же самом русле развивалось и творчество родителей, а также многочисленных дядьев и теток, которые хоть и выстаивали годами в издательских очередях, произвели тем не менее в общей своей массе 39 миллионов 405 тысяч экземпляров книжной продукции. В своей сумме они охватывали весь спектр надуманных социальных проблем и псевдочеловеческих отношений, искусно сконструированных родителями родителей, а также дядьев и теток Льва. Сконструированных из ограниченного набора ложных рефлексов, которые, существуй они в действительности в реальной жизни, очень скоро полностью искоренили бы и человеческое общество, и человека как биологический вид.

С момента даже не рождения, а зачатия Льва ожидала та же самая стезя. Однако ему не удалось пройти по ней до конца, то есть до более чем скромного некролога в «Литературной газете» и суетливой гражданской панихиды в малом зале Центрального дома литераторов. Причинами этой незавершенности судьбы стали безвременная кончина социалистического реализма и гангренообразное загнивание некогда могущественного Союза советских писателей.

Наступили иные времена, на сцену вскарабкались иные люди. Льву оставалось прозябать не только в литературе, лишенной руля и ветрил, но и в жизни, которая быстро сожрала изрядные по советским меркам родительские накопления. На его несчастье, которое, как мы увидим позже, внезапно обернулось неслыханным счастьем, как уже говорилось выше, Лев был вырожденцем. Знания и навыки, полученные им в Литературном институте, в совокупности с его мутным сознанием не способны были составить конкуренцию лихим писакам даже в области нонпрофитной литературы, где после раздачи населению ваучеров остались лишь хронические неудачники. К коммерческим же жанрам, где орудовали первоклассные прохиндеи, с легкостью перекусывавшие приблудных чужаков пополам, он не мог приблизиться и на пушечный выстрел.

Казалось бы, на долю Льва выпал суровый исторический жребий, который предполагал скучное и нудное пропивание дачи в Малеевке и переключение с никому не нужной прозы на абсолютно бесполезные, даже враждебные обществу, стихи. Что герой нашего повествования и делал на первых порах совершенно бесцельно и бездумно.

Как и всякий вырожденец, Лев был подвержен довольно сложным психическим аномалиям, которые в его конкретном случае выражались в слуховых галлюцинациях, именовавшихся несчастным не иначе как Голосом Свыше. Незадавшийся писатель не только относился предельно серьезно ко всему услышанному таким образом, но и старался по мере отпущенных ему физических сил неукоснительно выполнять прозвучавшие в вылинявших мозгах слова, если они имели директивный характер. То есть, если было сказано «Иди только вперед», то Лев шел только вперед, даже если на его пути стояла непреодолимая стена. К счастью, Голос Свыше относился к третируемому им человеку без особой злокозненности, не заставляя его выпрыгивать из окон или бросаться под поезда.

Но самое интересное для Льва начиналось тогда, когда он слышал загадочные слова, не связанные ни с реальностью, ни между собой какими бы то ни было логическими связями. Получив такого рода сообщения, медиум проводил часы, насыщенные творческим экстазом, пытаясь эти слова интерпретировать. Как правило, никакой практической пользы Лев из этого занятия не извлекал. Однако он не отступался от бессмысленного занятия, считая его тренировкой метафизического мышления, которое в конечном итоге должно сделать его баснословно богатым.

Так оно в конечном итоге и вышло. Одним прекрасным днем, проснувшись как обычно в два часа пополудни, Лев содрогнулся от громогласных слов: «Михалыч продольные баксы голимая нефть!», что при помощи алогичной системы преобразования к вечеру было трансформировано в более конкретное «Продай Достоевского американцам». Человек банальный и скучный тут же пришел бы в ужас от подобного предложения. Однако Лев был не таковым. Он совершенно справедливо считал, что объектом извлечения барышей может быть все что угодно, не исключая даже высших образцов отечественной духовности.

Далее события развивались столь же причудливо, как и в романах великого русского писателя. Лев, знавший английский язык вполне приемлемо, за полгода перевел на язык О’Генри и Марка Твена четыре романа Федора Михайловича – «The Idiot», «The Demons», «The Karamazoff Brothers» и «Crim and Punishment». Поскольку работа делалась в большой спешке, то Льву удалось вполне приемлемо передать лишь фабулы произведений. Что же касается тончайшего психологизма, благодаря которому Достоевский долгие годы был властителем российских умов, то «The Idiot», «The Demons», «The Karamazoff Brothers» и «Crim and Punishment» были лишены его абсолютно. Однако это было не оплошностью нерадивого переводчика, а сознательным актом прагматичного торгаша, который совершенно справедливо полагал, что данные душевные материи чужды западному потребителю книжной продукции.

По окончании этой работы, абсолютно бессмысленной с точки зрения человека нормального, невырожденца, Лев продал все, что было возможно продать из недопропитого родительского наследства, и купил билет до Нью-Йорка и фальшивый паспорт на имя Федора Михайловича Достоевского. После чего у него осталось сто пятьдесят долларов, на которые можно было прожить в современном Вавилоне три дня.

В первый же день пребывания в Нью-Йорке Лев, опекаемый точно таким же безумным, как и он сам, ангелом-хранителем, познакомился с сыном мультимиллионера, еще большим вырожденцем за счет принадлежности к шестому колену династии банкиров, о которой на Уолл-стрите слагались легенды и анекдоты. Этот самый сын по имени Гарри, уже десять лет обучавшийся в Иллинойском университете непонятно чему, в котором идиотизма было раза в четыре больше, чем во Льве, просмотрев вечером по диагонали четыре предложенных исторических романа о русской жизни прошлого века, наутро купил у Льва, который значился в договоре как Достоевский, авторские права за двадцать миллионов долларов.

Следует отметить, что ангел-хранитель у Гарри был более чем в четыре раза безумней, чем у Льва. Поэтому он, не откладывая дело в долгий ящик, заменил русских персонажей американскими и адаптировал сюжет к ситуации современного Нового Света. Конечно, данную модернизацию можно было бы квалифицировать как модный нынче ремейк. Однако сделать это невозможно по той простой причине, что стараниями Льва и

Гарри в романах «The Idiot», «The Demons», «The Karamazoff Brothers» и «Crim and Punishment» от Достоевского не осталось не только ни одной буквы, но даже и знака препинания.

Например, в «The Idiot», который получил новое название «The Crezy Sergeant», Гарри решительно заменил князя Мышкина на ветерана вьетнамской войны Дэвида Вулфа, компенсировавшего последствия открытой черепномозговой травмы нечеловеческими дозами героина. События романа происходят в Чикаго, где Вулф, потеряв в уличной перестрелке подругу (созерцание изощренных татуировок, покрывавших все ее тело, доводило Дэвида до трансцендентного экстаза), объявляет войну сразу всем мафиозным кланам. За счет того, что главный герой обладает уникальными способностями убивать врагов как традиционными евро-американскими способами, так и экзотическими афро-азиатскими, поголовье чикагских преступников тает, словно снег под июльскими лучами солнца. В финале Дэвид встречается в смертельном поединке со своим бывшим командиром, который был убит во Вьетнаме, а затем, через двадцать лет, клонирован из мочки своего уха и усилен пластмассовой пуленепробиваемой кожей и гидравлической мускулатурой. На последней странице окровавленный, но счастливый главный герой достает из кармана фрагмент кожи подруги и, жадно впившись глазами в причудливый узор, прозрев, постигает все тайны мироздания и навсегда уходит в нирвану.

Затем Гарри поставил на всех четырех романах свое имя, издал их, получив прибыль в четыреста миллионов долларов, а потом и экранизировал, в связи с чем сумма доходов от осквернения шедевров великой русской литературы возросла до полутора миллиардов.

К счастью, эти фантастические приключения уступленных за сущие гроши авторских прав Федора Михайловича Достоевского не были известны Льву, в связи с чем, вернувшись на родину, он ощутил себя не только баснословным богачом, но и ловким дельцом, способным провернуть самое невероятное дело. Благодаря этому обстоятельству он, окрыленный заокеанским вояжем, в течение месяца удесятерил свой капитал. А потом, как и пристало вырожденцу, окружил себя роскошью и погрузился в пучину порока.

Вначале было весело. Очень весело. Ночные клубы, гипнотизирующий шарик рулетки, бархатистые голоса лакеев, извивающийся в подобострастных телодвижениях секретарь, мерседес, стремительно несущий хозяина по ночной Москве к новым неизведанным приключениям, подпольные бои гладиаторов, новые континенты и неизведанные страны, возрождающая из утреннего пепла парная, девушки, много девушек, очень много не похожих друг на друга девушек – все это волновало, наполняло сердце чувством самоуважения, стремительно разгоняло по жилам горячую кровь…

Однако все это продолжалось недолго. Внезапно, проснувшись, как обычно, в четыре часа дня, Лев ощутил странную потребность в настоящей любви. Крепкой – такой, чтобы навсегда. Хотя он и не имел ни малейшего представления о том, что же это такое и как это можно в себе обнаружить, если вдруг это случится.

Положение было отчаянным еще и потому, что Лев был человеком асоциальным. Он не был ни бизнесменом, ни юристом, ни врачом, ни чиновником. Никем не был. И, следовательно, не имел устойчивого круга общения, где можно было бы встретить ту единственную, которую можно было бы полюбить, потеряв голову от сладостного безрассудства. Из женщин Льва окружали только лишь проститутки. Впрочем, многие из них были и задушевными, и обаятельными, и умными, и образованными. Но сословные предрассудки предполагали, что любовь к продающейся за деньги женщине не то чтобы постыдна, но психически невозможна.

В тот же вечер Лев, словно робот, не имеющий внутри себя никакой иной программы, отправился в казино «Карусель», где, тупо глядя на вращающуюся рулетку, на нервно подпрыгивающий шарик, пребывал в прострации, механически кидая жетоны на случайные клетки. И вдруг, когда ночь была уже на исходе, Лев нечаянно соприкоснулся над столом с женской рукой – слегка, лишь фалангой безымянного пальца. И тут же испуганно отдернул руку, ощутив явственный удар током. Удивленно поднял глаза и сразу же, в сладостном ужасе, провалился в черную бездну устремленного на него инфернального взора. С этого мгновения он уже не понимал, хороша ли внешне стоящая перед ним женщина, или, напротив, уродлива. Это не имело для него ни малейшего значения.

Нет, конечно ничем Льва не ударяло, и ни в какую бездну он не проваливался. Просто именно такими словами пользовались в своей литературной практике и его родители, и бесчисленные родственники по обеим линиям. Именно их и произнес Лев, пытаясь передать мне охватившие его чувства, которые, как я понял, были верным признаком надвигающейся страсти, сверкавшей на горизонте неистовыми лезвиями омытых кровью ножей.

Через двадцать пять минут он уже был у нее, срывал одежды, шептал что-то безумное, что не смог бы воспроизвести ни по моей просьбе, ни по требованию суда присяжных.

Спустя четыре часа ко Льву стало постепенно возвращаться сознание. И в конце концов он обнаружил себя лежащим рядом с молодой женщиной. «Прекрасной», как он мне сказал. Над головой раздавалось топо-танье детских ног, из чего можно было заключить, что принцесса живет отнюдь не в сказочном дворце, а в довольно заурядной квартире, как позже выяснилось, однокомнатной. Стены девичьей светелки были почти без промежутков оклеены фотографиями из «Космополитена». На столе в перво-зданности находились остатки пиршества. Однако ни этот интерьер, ни отрубленные человеческие головы, окажись они сложенными в углу комнаты, – ничто на свете не смогло бы уже отрезвить отравленного страстью Льва. Страстью, а может быть, и любовью, поскольку чувство, им завладевшее, классификации не поддавалось.

Женщина назвалась, в очередной раз назвалась, поскольку Лев начал вспоминать, как всю ночь он называл ее Настей. Конечно, это была Настя, поскольку кем же ей еще было быть?

Ну, – сказала она, затягиваясь сигаретой, – и как?

Лев стушевался. И вместо ответа вновь горячо обнял ее. Настя отстранилась и повторила вопрос, пристально глядя на него своими черными, блестящими, словно черная ртуть, глазами. И продолжила, выпустив дым в лицо и рассмеявшись:

От СПИДа еще никому не удалось вылечиться. Еще лет пять-шесть. Если, конечно, повезет. – И опять рассмеялась звонко и чисто, словно валдайский колокольчик.

Однако Лев уже ничего не понимал. Потому что этот смех был в тысячу раз сильней, чем чувство самосохранения. Время для него спрессовалось в антифилософскую категорию «здесь и сейчас», за пределом которой ничего не существовало.

Удовлетворившись произведенным эффектом, произведенным не словами о страшной болезни, а тем жутким воздействием, которое она произвела на Льва в постели, Настя наигранно мрачно сказала: «Шутка». И спустя минуту вновь рассмеялась. И Лев на час опять ушел в нирвану любви.

– Ну все, – устало и счастливо сказала Настя, – у тебя уже баки пустые. Пора садиться.

«Стюардесса», – подумал Лев.

Но Настя была не стюардессой, а проституткой.

Лев тут же, вопреки своей псевдофамильной спеси, не понимая и не чувствуя разницы между стюардессой и проституткой, начал судорожно выкладывать на стол мятые стодолларовые купюры. Такая щедрость конечно же произвела на Настю сильное впечатление, однако, переборов себя, она отказалась от своего месячного заработка.

– Почему? – недоуменно спросил Лев.

– Я сегодня выходная. Чтобы сердце не заржавело.

Судьба Льва была предрешена на всю его оставшуюся жизнь окончательно и бесповоротно. Эта женщина, о которой он еще ничего практически не знал, стала для него тем главным в жизни, ради чего не только живут, но и совершают главные поступки, как неслыханно благородные, так и омерзительные, ставящие человека, их совершившего, не только вне закона, но и вне человеческого общества. Эта болезнь – а это была именно болезнь – не оставляла никаких шансов на выздоровление.

Настя, удовлетворенная столь сокрушительной победой, велела Льву собираться и уходить, прекрасно понимая, что никуда он уже не денется. На пороге не позволила не только поцеловать себя, но и велела больше ей не докучать без высочайшего на то ее позволения. Именно так и сказала, включив на половину мощности, чего для обезумевшего Льва было более чем достаточно, свой незаурядный актерский дар:

– Ступай и больше не докучай мне без высочайшего на то моего позволения.

Однако Лев ослушался Настю уже вечером того же дня. Словно дурак, да так оно и было на самом деле, он, разряженный, словно жених, с букетами, напитками и яствами приперся к ее дому, расположенному в пролетарском квартале, и долго звонил под запертой дверью. Наконец она спросила. Он ответил и услышал в ответ желанный, но раздраженный голос, велевший катиться ко всем чертям. Остаток ночи Лев провел неизвестно где, неизвестно с кем и неизвестно зачем.

Следующее свидание, которым его одарила Настя, опять состоялось в среду, поскольку это был ее выходной, оговоренный в контракте. Прошел он опять в угаре и беспамятстве. Однако на сей раз Лев уже хоть что-то увидел, что-то разглядел в сладостно истязавшей его женщине. Нет, не какие-то там физические особенности ее тела. Тело он прекрасно помнил во всех его мельчайших подробностях, помнил памятью ладоней, более того – памятью всей своей кожи. Помнил он и красную розу, которая была наколота над левым соском, и маленькую игривую змейку на внутренней стороне бедра, которая жалила тарантула на другом бедре, когда ноги были соединены.

Льву частично приоткрылось совсем другое – израненная и страдающая душа. Душа незаурядная, когда-то способная на величайшее самопожертвование, но втоптанная в грязь безжалостными каблуками безвременья, отчего в ней вызрела ожесточенность, неприятие действительности, стремление успокоить, заглушить свою непроходящую боль чужими страданиями. Страданиями алчных и безмерно глупых существ, похожих на людей, которым при рождении достались лишь физические рецепторы, способные реагировать лишь на булавочный укол, яркий свет, кислый вкус, смердящие запахи и вой сирены, возвещающей о том, что у них пока все в порядке, все в норме: давление, пульс, функции почек и печени, эрекция и банковский счет.

Столь сложное душевное устройство позволило Насте угадать во Льве человека не вполне заурядного, чье явственное вырожденчество частично компенсировало отсутствие всего того, чего не было и в помине у других мужчин, которые сопровождали ее жизнь бесконечной нудной вереницей. И тут вдруг такое, выходящее за пределы, не соответствующее уродливым нормам. Она поняла, что тут может быть большая потеха, большое для нее обезболивание, эквивалентное как минимум десяти кубикам чистого, как небесный пламень, героина.

Настя предложила Льву, который был уже готов выполнять любые прихоти своей царицы, присутствовать во время ее работы. Для чего в углу комнаты была установлена ширма, благо размеры квартиры это позволяли. Сидеть он должен беззвучно, словно умерший, сидеть и смотреть в проковырянную дырочку. В случае своего обнаружения Льву грозило вечное отлучение.

Лев, почти ничего уже не соображавший, с радостью согласился. Лишь бы быть рядом с Настей, видеть ее, слышать голос, ощущать запах духов.

Во время первого «сеанса», спустя пять минут, он лишился чувств, страшным усилием воли беззвучно опустив тело на пол, а уже затем потеряв сознание. Когда он пришел в себя, грязный ублюдок, который на самом деле был совершенно обычным клиентом, не хуже других, уже заканчивал. Затем он собрался и ушел. И лишь тогда Лев дал волю готовым со звоном лопнуть нервам, уткнувшись мокрым от слез лицом в сладоточивое тело.

Такого оргазма Настя еще никогда не испытывала.

Ситуация резко изменилась, существенно сместив акценты и поменяв роли на пятый раз, когда Лев, с мутящимся от ревности и сопутствующего ей комплекса зверообразных чувств, пришел с ножом, предназначенным лишь для убийства и ни для чего более. Когда клиент уже готов был закончить, Лев решительно вышел из-за ширмы, сделал шесть твердых шагов и четыре раза вонзил лезвие в белую, как у глиста, спину. Затем сбросил на пол безжизненное тело и овладел онемевшей от сладостного ужаса Настей.

Об оргазме такой невероятной силы Настя никогда даже не мечтала.

Поскольку Лев был уже сексуальным роботом с оголившимися чувствительными элементами, запрограммированным лишь на удовлетворение своей госпожи, то понятий добра и зла для него уже не существовало. Более того, его мозг, трепетавший от малейшего прикосновения к ауре Насти, никоим образом не отзывался ни на что другое. Вероятно, в тот период своей жизни несчастный мог бы сжечь над пламенем газовой конфорки несколько своих пальцев, ничего при этом не почувствовав. Поэтому он без малейшего труда расчленил в ванне труп при помощи специально купленной для этой цели электрической пилы и выкинул куски гнусного мяса в ста километрах от Москвы.

Со временем такая любовь вошла у них в систему. Правда, место действия пришлось перенести в дом Льва, где можно было не опасаться разоблачения. По распоряжению хозяина во дворе был оборудован специальный чан десятиметровой глубины, наполнявшийся кислотой. Именно туда и бросали трупы. Чан был соединен с канализацией, поэтому клиенты Насти, которую, происходи все это не в России, а на жарком материке, вполне можно было бы назвать Клеопатрой, исчезали без следа и запаха.

Любовники постоянно оттачивали свое мастерство, которое вскоре превратилось в устойчивый ритуал с курениями, особыми благовониями и заветными словами и жестами. Лев был допущен и к выбору жертв, сопровождая Настю в ее ночных охотах.

За полгода жрецы новой любви принесли в жертву своей похоти и все возрастающему безумию не один десяток человек. Вот неполный их список [2] :

Парфен, человек лет двадцати семи, небольшого роста, курчавый и почти черноволосый, с серыми маленькими, но огненными глазами, широким и сплюснутым носом, скуластым лицом, тонкими губами, беспрерывно складывавшимися в какую-то наглую, насмешливую и даже злую улыбку, с высоким и хорошо сформированным лбом, скрашивавшим неблагородно развитую нижнюю часть лица;

Лукьян Тимофеевич, дурно одетый господин лет сорока, сильного сложения, с красным носом и угреватым лицом;

Ганя, очень красивый молодой человек лет двадцати восьми, стройный блондин, средне-высокого роста, с маленькою, наполеоновскую бородкой, с умным и очень красивым лицом, со слишком тонкой улыбкой, со слишком уж пристальным и испытующим взглядом;

Иван Федорович, генерал, цветущего пятидесятишестилетнего возраста, с прекрасным цветом лица, крепкими, хоть и черными, зубами, коренастого, плотного сложения, с веселым выражением физиономии ввечеру;

Афанасий Иванович, человек лет пятидесяти пяти, изящного характера, с необычайною утонченностью вкуса, чрезвычайный ценитель красоты, которому хотелось жениться хорошо;

Иван Петрович, молодой и странный человек, скромный, аккуратный и вылощенный, происшедший из нищеты и сделавшийся ростовщиком;

Фердыщенко, господин лет тридцати, не малого роста, плечистый, с огромною курчавою, рыжеватою головой, с мясистым и румяным лицом, с толстыми губами, широким и сплюснутым носом, маленькими, заплывшими и насмешливыми глазами, очень неприличный и сальный шут, с претензиями на веселость, выпивающий;

Коля, мальчик с веселым и довольно милым лицом, с доверчивою и простодушною манерой;

Ардалион Александрович, господин лет пятидесяти пяти или даже поболее, высокого роста, довольно тучный, с багрово-красным, обрюзглым лицом, обрамленным густыми седыми бакенбардами, в усах, с большими, довольно выпученными глазами;

Евгений Павлович, молодой человек лет двадцати восьми, высокий, стройный, с прекрасным и умным лицом, с блестящим, полным остроумия и насмешки взглядом больших черных глаз;

Антип, молодой человек лет двадцати двух, бедно и неряшливо одетый, в сюртуке с засаленными до зеркального лоску рукавами, с жирною, застегнутой доверху жилеткой, с исчезнувшим куда-то бельем, с черным шелковым, замасленным донельзя и скатанным в жгут шарфом, с немытыми руками, с чрезвычайно угреватым лицом, белокурый и, если можно так выразиться, с невинно-нахальным взглядом;

Ипполит, очень молодой человек лет семнадцати, может быть, и восемнадцати, с умным, но постоянно раздраженным выражением лица, на котором болезнь отложила ужасные следы;

Родион, который был замечательно хорош собою, с прекрасными темными глазами, темно-рус, ростом выше среднего, тонок и строен;

Семен Захарович, человек лет за пятьдесят, среднего роста и плотного сложения, с проседью и с большою лысиной, с отекшим от постоянного пьянства желтым, даже зеленоватым лицом и с припухшими веками, из-за которых сияли крохотные, как щелочки, но одушевленные красноватые глазки;

Дмитрий Прокофьевич, необыкновенно веселый и сообщительный парень, добрый до простоты, высокий, худой, всегда худо выбритый, черноволосый, иногда буянивший и слывший за силача;

Александр Григорьевич, очень молодой человек лет двадцати двух, с смуглою и подвижною физиономией, казавшийся старее своих лет, одетый по моде и фатом, с пробором на затылке, расчесанный и распомаженный, со множеством перстней и колец на белых отчищенных щетками пальцах и золотыми цепями на жилете;

Илья Петрович, с горизонтально торчащими в обе стороны рыжеватыми усами и с чрезвычайно мелкими чертами лица, ничего особенного, кроме некоторого нахальства, не выражавшими;

Никодим Фомич, видный офицер с открытым свежим лицом и с превосходными густейшими белокурыми бакенами;

Зосимов, лет двадцати семи, высокий и жирный человек, с одутловатым и бесцветно-бледным, гладковыбритым лицом, с белобрысыми прямыми волосами, в очках и с большим золотым перстнем на припухшем от жиру пальце;

Петр Петрович, господин немолодых уже лет, чопорный, осанистый, с осторожною и брезгливою физиономией, с темными бакенбардами в виде двух котлет, с расчесанными и завитыми у парикмахера волосами;

Аркадий Иванович, человек уже немолодой, плотный, с густою, светлою, почти белою бородой;

Николай, маляр;

Дмитрий, маляр;

Андрей Семенович, молодой прогрессист, худосочный и золотушный, до странности белокурый, с бакенбардами в виде котлет, которыми он очень гордился, с постоянно болевшими глазами, с довольно мягким сердцем, но весьма самоуверенной речью, глуповатый;

Григорий, слуга, мрачный, глупый и упрямый резонер, человек вернейший;

Федор Павлович, «помещик», дрянной, развратный, бестолковый, но хитрый, сумасброд, злой шут, хапуга;

Митя, двадцативосьмилетний молодой человек, среднего роста и приятного лица, мускулистый, легкомысленный, буйный, со страстями, нетерпеливый, кутила, его большие темные глаза навыкате смотрели хотя и с твердым упорством, но как-то неопределенно;

Иван, молодой человек двадцати трех лет, ученый, блестящих способностей, гордый и осторожный на вид;

Алеша, девятнадцатилетний подросток, пышущий здоровьем, статный, краснощекий, стройный, средневысокого роста, темно-русый, с правильным, хоть несколько удлиненным овалом лица, с блестящими темно-серыми широко расставленными глазами, весьма задумчивый и весьма спокойный, человеколюбец;

Петр Александрович, либерал сороковых и пятидесятых годов, вольнодумец и атеист;

Петр, очень молодой человек лет двадцати, сложения крепкого, роста довольно высокого, с приятным лицом, молчаливый и несколько неловкий;

Миша, молодой паренек, лет двадцати двух на вид, довольно высокого роста, со свежим лицом, с широкими скулами, с умными и внимательными узенькими карими глазами;

Павел, человек еще молодой, всего лет двадцати четырех, нелюдимый и молчаливый, надменный и всех презиравший, чистоплотный до брезгливости, сморщенный и пожелтевший, превосходный повар, страдавший падучей болезнью, не способный ни к думе, ни к мысли, а лишь к созерцанию;

Порфирий, послушник;

Паисий, иеромонах;

Николай Ильич, человек с лицом, изображавшим крайнюю наглость и в то же время видимую трусость;

Кузьма Кузьмич, дышавший на ладан;

Петр Ильич, молодой чиновник, неробкого характера;

Трифон Борисович, плотный и здоровый мужик среднего роста, с несколько толстоватым лицом, виду строгого и непримиримого, но имевший дар быстро изменять лицо свое на самое подобострастное выражение, когда чуял взять выгоду;

Ипполит Кириллович, нестарый, лет тридцати пяти, сильно наклонный к чахотке, самолюбивый и раздражительный, при весьма солидном, однако, уме и даже доброй душе;

Николай Парфенович, милый молоденький человечек, большой шалун, маленького роста, слабого и нежного сложения, на тоненьких и бледненьких пальчиках которого всегда сверкали несколько чрезвычайно крупных перстней;

Степан Тимофеевич, прекраснейший человек пятидесяти трех лет, благороднейший, честнейший, умнейший и даровитейший;

Сергей Васильевич, чиновник, человек уже немолодой, большой либерал, слывший атеистом;

Шатов, бывший студент, лет двадцати семи или двадцати восьми, неуклюжий, белокурый, косматый, низкого роста, с широкими плечами, толстыми губами, с очень густыми, нависшими белобрысыми бровями, с нахмуренным лбом, с неприветливым, упорно потупленным и как бы чего-то стыдящимся взглядом, угрюмый и неразговорчивый;

Виргинский, жалкий и чрезвычайно тихий молодой человек лет тридцати, с значительным образованием, бедный и женатый;

Николай, очень красивый молодой человек, лет двадцати пяти, почти высокого росту, разговорчивый, изящный без изысканности, удивительно скромный и в то же время смелый и самоуверенный, волосы его были что-то очень уж черны, светлые глаза его что-то уж очень спокойны и ясны, цвет лица что-то уж очень нежен и бел, румянец что-то уж слишком ярок и чист, зубы как жемчужины, губы как коралловые, – казалось бы, писаный красавец, а в то же время как будто и отвратителен;

Алексей Нилыч, инженер-строитель, еще молодой человек, лет около двадцати семи, прилично одетый, стройный и сухощавый брюнет, с бледным, несколько грязноватого оттенка лицом и с черными глазами без блеску, задумчивый и рассеянный, говоривший отрывисто и как-то не грамматически;

Маврикий Николаевич, артиллерийский капитан, лет тридцати трех, высокого росту, красивой и безукоризненно порядочной наружности, с внушительною физиономией;

Игнат, плотный парень лет сорока, высокий, курчавый, с багровым, несколько опухшим и обрюзглым лицом, со вздрагивающими при каждом движении головы щеками, с маленькими, кровяными, иногда довольно хитрыми глазками, в усах, в бакенбардах и с зарождающимся мясистым кадыком, капитан;

Семен Егорович, очень невысокий старичок лет пятидесяти пяти, с довольно румяным личиком, с густыми седенькими локончиками, выбившимися из-под круглой цилиндрической шляпы и завивавшимися около чистеньких, розовеньких, маленьких ушков его, с тонкими, длинными, хитро сложенными губами, с несколько мясистым носом и с востренькими, умными, маленькими глазками, нувелист;

Шигалев, мрачный, нахмуренный и пасмурный, с ушами неестественной величины, длинными, широкими и толстыми, как-то особенно врозь торчащими, с неуклюжими и медленными движениями;

Петр Степанович, молодой человек лет двадцати семи или около, немного выше среднего роста, с жидкими белокурыми, довольно длинными волосами и с клочковатыми, едва обозначившимися усами и бородкой, с удлиненной к затылку и как бы сплюснутой с боков головой, с вострым лицом, с высоким и узким лбом, с мелкими чертами лица, с вострым глазом, с маленьким и востреньким носиком, с длинными и тонкими губами, с какою-то сухой складкой на щеках и около скул, которого ничто не могло привести в смущение, развязный;

Андрей Антонович, красивый, скромный и аккуратный, не без способностей, умел войти и показаться, умел глубокомысленно выслушать и промолчать, даже мог сказать речь;

Толкаченко, странная личность лет сорока, с прищуренно-хитрым взглядом и народными фразами с завитком;

Федька, с оскаленными ровными белыми зубами, с желтого отлива глазами, осторожно шмыгавшими, беглый каторжник.

Спустя какое-то время Настя, испытывавшая неизбывный голод по все новым и новым ощущениям, какие только можно достичь, презрев все понятия о прекрасном и безобразном, властно потребовала ото Льва, чтобы в их некрофилических оргиях принимали бы участие и женщины, много разных женщин. И замирающий от предвкушения новых сладостных утех Лев начал привозить в дом женщин, предназначенных для заклания на их сатанинском ложе.

Прикрыв глаза, он сосредоточенно, словно школьник у доски, произнес мне и женский список [3] :

Лизавета Прокофьевна, рослая женщина, с темными, с большою проседью, но еще густыми волосами, с несколько горбатым носом, сухощавая, с желтыми, ввалившимися щеками и впалыми губами, с серыми, довольно большими глазами, имевшими иногда самое неожиданное выражение, которая весьма уважала себя за свое княжеское происхождение;

Александра, Аделаида и Аглая, барышни двадцати пяти, двадцати трех и двадцати лет, здоровые, цветущие, рослые, с удивительными плечами, с мощною грудью, с сильными, почти как у мужчин, руками, красавицы;

Нина Александровна, лет пятидесяти с худым осунувшимся лицом и с сильною чернотой под глазами, вид которой был болезненный и несколько скорбный, но лицо и взгляд были довольно приятны; с первых слов заявляя характер серьезный и полный истинного достоинства;

Варя, девица лет двадцати трех, среднего роста, довольно худощавая, с лицом не то чтобы очень красивым, но заключавшим в себе тайну нравиться без красоты и до страсти привлекать к себе;

Катя, служанка;

Паша, служанка;

Марфа Борисовна, дама лет сорока, сильно набеленная и нарумяненная, в туфлях, в кацавейке и с волосами, заплетенными в косички;

Дарья Алексеевна, бойкая дама лет сорока, из актрис;

Алена Ивановна, сухая старушонка, лет шестидесяти, с вострыми глазками, с маленьким вострым носом и простоволосая, мало поседевшие волосы которой были жирно смазаны маслом;

Катерина Ивановна, ужасно похудевшая женщина, тонкая, довольно высокая и стройная, еще с прекрасными темно-русыми волосами и с раскрасневшимися до пятен щеками;

Настасья, кухарка, из деревенских баб;

Лизавета, высокая, неуклюжая, робкая и смиренная девка, чуть не идиотка, тридцати пяти лет;

Луиза Ивановна, дама очень полная и багрово-красная, с пятнами, видная женщина, очень пышно одетая, с брошкой на груди величиной в чайное блюдечко;

Амалия Людвиговна, чрезвычайно вздорная и беспорядочная немка;

Соня, лет восемнадцати, малого роста, худенькая, но довольно хорошенькая блондинка, с замечательными голубыми глазами;

Дуня, высокая, стройная, сильная, самоуверенная, с мягкими и грациозными движениями, с темно-русыми волосами, с почти черными, сверкающими, гордыми и иногда неимоверно добрыми глазами;

Пульхерия Александровна, казавшаяся гораздо моложе своих сорока трех лет, с лицом, сохранившим остатки прежней красоты, с начинающими седеть и редеть волосами, с маленькими лучистыми морщинками около глаз, со впалыми и высохшими от заботы и горя щеками;

Катя, лет восемнадцати, здоровая, краснощекая, певица;

Катерина Ивановна, надменная девушка с могучей верой в себя, с прелестными губами, с прекрасными большими черными горящими глазами, которые шли к ее бледному, даже несколько бледно-желтому продолговатому лицу, которое сияло неподдельною простодушною добротой, прямою и пылкою искренностью, высокого роста;

Грушенька, ужасная женщина двадцати двух лет, довольно высокого роста, полная, с мягкими, как бы не слышными даже движениями тела, как бы тоже изнеженными до какой-то особенной слащавой выделки, как и голос ее, с белой полной шеей и широкими плечами, с очень белым лицом, с высоким бледно-розовым оттенком румянца, с выходящей капельку вперед нижней челюстью, с тонкой верхней губой и полной и как бы припухлой нижней, с чудеснейшими, обильнейшими темно-русыми волосами, с темными соболиными бровями и прелестными серо-голубыми глазами с длинными ресницами, с детским выражением лица, с мощным и обильным телом, инфернальница;

Катерина Осиповна, вдова тридцати трех лет, очень миловидная, немного бледная, с очень оживленными и почти черными глазами, чувствительная и с искренно добрыми намерениями;

Лиза, четырнадцатилетняя девочка, страдавшая параличом ног, с прелестным личиком, несколько худеньким от болезни, но веселым, с темными большими глазами с длинными ресницами;

Варвара Николаевна, молодая девушка с довольно некрасивым лицом, с рыженькими жиденькими волосами, бедно, хотя и весьма опрятно одетая;

Варвара Петровна, женщина-меценатка, действовавшая в видах одних лишь высших соображений;

Агафья, развязная, бойкая и румяная бабенка лет тридцати;

Лиза, двадцати двух лет, с характером, благородная и пылкая, высокая, тоненькая, но гибкая и сильная, глаза ее были поставлены как-то по-калмыцки, криво; была бледна, скуласта, смугла и худа лицом; но было в этом лице побеждающее и привлекающее;

Даша, девушка двадцати лет, с ясными глазами, тихая и кроткая, способная к большому самопожертвованию, преданная, необыкновенно скромная и очень рассудительная;

Марья Тимофеевна, женщина лет тридцати, болезненно-худощавая, с длинною шеей и с жиденькими темными волосами, свернутыми на затылке в узелок, толщиной в кулачок двухлетнего ребенка, с узким и высоким лбом, на котором резко обозначились три длинные морщинки, с исхудавшим лицом, с замечательными тихими, ласковыми, серыми глазами, с тихим, почти радостным взглядом, с радостной улыбкой, хромая;

Юлия Михайловна, честолюбивая, питавшая замыслы, с несколько раздраженным умом;

Арина Прохоровна, нигилистка, любившая деньги до жадности, неряшливая, имевшая самый наглый вид;

Марья, женщина лет двадцати пяти, довольно сильного сложения, росту выше среднего, с темно-русыми пышными волосами, с бледным овальным лицом, с большими темными глазами, сверкавшими лихорадочным блеском, с длинным, измученным, усталым взглядом, полная разочарования и цинизма, к которому она еще не привыкла;

Софья Матвеевна, дама тридцати четырех лет, очень скромная на вид, с очень приветливым лицом.

«Что же это за исступленная такая любовь? – подумал я, ошеломленный этим потоком слов, каждое из которых не имело никакого эмоционального привкуса, но все вместе они слагались в столь безнадежный, столь беспросветный реквием, что от него начинало ломить виски. – Что же это за чудовищная такая любовь – а это, несомненно, была любовь, – что во имя ее нужно было убить столько ни в чем не повинных людей? Ведь это чувство существует для абсолютно противоположного – чтобы…»

– Вы абсолютно ничего не поняли! – пришел в сильное волнение Лев, прочитавший мои мысли. – Напротив, совсем напротив! То, о чем вы думаете, то, чем занимаются все убогие человеческие недоумки, человеческие тли, – именно оно сеет несчастья и страдания! Мы же отбирали у несчастных, несчастных до того, как мы их убивали, их никчемные жизни и давали взамен возможность родиться вновь, родиться уже не такими уродами, которыми они были в прежней жизни. Это высшая любовь, она дает зачатия второй степени! От каждой нашей близости рождалось идеальное создание!

«Боже, – подумал я испуганно, – да он совсем болен, безнадежно. Надо же все так перевернуть, выстроить себе такую теорию, о которой не помышлял ни Раскольников, ни даже Кириллов!»

– Я не болен! – вскричал Лев, из чего я еще более убедился в его нездоровье, поскольку столь отчетливо читать в чужой голове способен только очень больной человек.

– Как же вы не больны? – отчаянно решил я действовать в открытую, поскольку что-либо скрыть от него не представлялось возможным. – Как же вы не больны, когда у вас все путается? Вы утверждаете, что у Гани была наполеоновская бородка. Так?

– Так, – согласился Лев, весь подавшийся мне навстречу, словно ожидал услышать что-то для себя крайне важное.

– Но какая же у Наполеона была бородка? Никакой бородки не было.

– А, это вы истории не знаете! – воскликнул он облегченно. – Это Наполеон Tретий, а не первый, племянник первого. – И погрузился в раздумье.

Наступила какая-то особая тишина. Я бы сказал, мертвая.

– Вот именно, мертвая, – прервав ход своих беспорядочных мыслей, откликнулся Лев. И продолжил свою историю…

Ни для кого не секрет, что люди, чья психика нарушена в силу тех или иных причин, делятся на два, казалось бы, антагонистических класса. Одни, одержимые страстями, с мазохистской одержимостью травмируют свое воспаленное сознание мучительными для себя переживаниями, на поиск которых тратят все свое время. Другие замыкаются в скорлупе собственного безумия и, казалось бы, берегут себя от непереносимых страданий за счет полной самоизоляции от жестокого окружающего мира. В действительности, между теми и другими нет никакой разницы. Просто у одних тараканы комфортно живут и плодятся под черепной коробкой, и таким людям не нужно проявлять излишней жизненной активности. У других же они почему-то быстро погибают, и несчастным людям, которые не в состоянии без них обходиться, приходится повсеместно выискивать этих самых тараканов, отлавливать и, словно кокаинистам, запихивать через ноздри внутрь себя, туда, где бы они испуганно метались, раздражая своими жесткими лапками нежное вещество мозга.

И Лев с Настей нашли такого таракана, который поселился в них навсегда. Период исступленной охоты сменился созерцательной нежностью к абсолюту. Последнюю свою жертву они не опустили в канализационный чан, а отдали в искусные и надежные руки патологоанатома, который за ошеломившую его сумму сделал из склонного к гниению тела мумию, над которой не властно течение времени, неумолимо размывающее берега Стикса.

В жизни Льва наступил, можно сказать, моногамный период – лишь он, Настя и прохладное тело, которое дожидалось неистового совокупления в специальной морозильной камере…

Лев нажал на кнопку, в действие пришел чуть шелестящий, словно японская рисовая бумага, механизм. Рядом с кроватью в полу раскрылся люк, и из каких-то кошмарных недр плавно поднялась еще одна кровать, на которой покоилось обнаженное мужское тело, отливавшее какою-то фарфоровой белизной. Лев театрально воскликнут: «Порфирий Петрович! Прошу любить и жаловать!» И мелко затрясся от приступа какого-то нервного смеха.

Это был человек лет тридцати пяти, росту пониже среднего, полный и даже с брюшком, выбритый, без усов и без бакенбард, с плотно выстриженными волосами на большой круглой голове, как-то особенно выпукло закругленной на затылке, Пухлое, круглое и немного курносое лицо его было цвета больного, темно-желтого, но довольно бодрое и насмешливое. Оно было бы даже и добродушное, если бы не мешало выражение глаз, с каким-то жидким водянистым блеском, прикрытых почти белыми ресницами. Взгляд этих глаз, а это действительно был взгляд, чему способствовал патологоанатом-виртуоз, как-то странно не гармонировал со всей фигурой, имевшей в себе даже что-то бабье, и придавал ей нечто гораздо более серьезное, чем с первого взгляда можно было от нее ожидать.

Смех прекратился, и Лев каким-то тихим, чуть ли не ласковым голосом сказал: «Да не бойтесь вы его, он очень милый. С Порфирием Петровичем очень интересно разговаривать. Нас ведь теперь осталось двое».

– Простите, – вскричал я в изумлении, – а где же Настя?! Что с ней?

– А Настя сейчас рожает. Это очень долго. Очень долго. Что-то он мне о ней рассказывает, что-то я сам улавливаю. Я же вам об этом уже говорил, ведь уже прошло девять месяцев, давно прошло. Но это совсем не так, как здесь. Вы меня понимаете?

– Да, конечно. Конечно, я вас прекрасно понимаю, – ответил я поспешно, чтобы избавить себя от выслушивания объяснений перемещения человека в трансцендентную область, которые вполне могли завершиться практической демонстрацией.

– Да я вижу, вы меня боитесь! – удивленно рассмеялся Лев. – А вот Порфирий утверждает, что именно я должен всего бояться. В смысле не всего, а себя в первую очередь. Потому что у меня, по его словам, должно быть внутри что-то такое, чего он никак не может точно назвать. Недалек, очень недалек, хоть и мнит из себя невесть что. Так, Порфирий? Я прав?

Однако Порфирий по-прежнему бодро и насмешливо молчал. Погрузился в сосредоточенное молчание и мой собеседник. Судя по всему, между ним и мумией происходил какой-то крайне важный для обоих диалог.

Лицо Льва производило странное, одновременно и притягательное и отталкивающее впечатление. Собственно, лица-то никакого и не было. Лишь два безумных сверкающих глаза на чем-то сером, бесформенном, не имеющем никакого смысла и значения. Создавалось ощущение, что эти глаза были линзами, которые фокусировали дневной свет и жгли изнутри мозг несчастного. После некоторого привыкания к этой уникальной биологической аномалии становился заметен характерный признак вырождения – уши без мочек. Точнее, мочки приросли к верхней части щек. При дальнейшем самом пристальном изучении больше ничего не обнаруживалось – лишь глаза и уши. Все остальное было чужим, гуттаперчевым, имело какую-то нечеловеческую природу, в связи с чем никак не могло считаться лицом. Можно было говорить лишь о голове, которая непредсказуемо колебалась на тонкой шее, словно шаровая молния, принимающая какое-то чрезвычайно важное для себя решение.

Я дважды непонятно зачем кашлянул. Безуспешно попытался распрощаться, но из этого ничего не вышло. И вышел на воздух. Деревья по бокам благоухавшей липовой аллеи стояли с опущенными ветвями. Навстречу шла женщина необыкновенной красоты, в черном шелковом платье, с темно-русыми волосами, убранными просто, по-домашнему, с темными глубокими глазами, с задумчивым лбом, со страстным и высокомерным выражением худого и бледного лица. Мой бедный рассудок категорически отказывался комментировать этот вопиющий факт.

Спаситель тайги

Как это ни дико звучит, но Василий стал миллионером по принуждению. Точнее, для того, чтобы выполнить миссию, возложенную на него земляками. Вот эта удивительная история, которая проливает свет на события четырехлетней давности, оказавшие огромное влияние на судьбу России.

В начале девяностых годов Василий, будучи человеком уже не первой молодости, нечестолюбивым и некапризным в быту, занимал невысокую должность в российском отделении иностранной строительной компании «Мабетекс». Его полностью устраивали и смехотворный оклад в три тысячи долларов в месяц, и подчиненное положение, и невозможность применения таланта, которым его щедро наградила природа. Любил человек ковыряться на дачном участке, удить рыбу и смотреть по телевизору футбол. И не любил суету, шумиху и проявление зависти, которую своим невидным и неслышным положением весьма успешно избегал.

Однажды летом, во время отпуска, как всегда не поехав ни в Анталию, ни на Багамские острова, он решил навестить родную якутскую деревню, затерявшуюся в труднодоступной глубине сибирской тайги. Земляки, к которым после долгих лет отсутствия он явился не с пустыми руками, а с ворохом подарков, встретили радушно. Василий обнаружил, что бурные события последних лет ничуть их не изменили, и они остались такими же добросердечными людьми, чуждыми алчности – главного порока, который к тому времени уже успел изрядно разъесть души населения европейской части России.

Однако в глаза бросалась бедность, граничащая с нищетой, в которой они были вынуждены жить. Нет, конечно, никто не жаловался и не роптал, но в глазах отчетливо прочитывался вопрос: «Что же со всеми нами скоро будет?» Еще более был озабочен шаман Николай, несший ответственность за свой народ, который в далекой Москве решили полностью истребить. Он был похож на Наполеона, если не после сражения под Ватерлоо, то уж наверняка накануне своей первой ссылки на остров Эльба.

В этом месте необходимо прерваться и поближе познакомиться с Николаем, который и сыграл роковую роль в судьбе страны летом 1996 года. Это был очень сильный шаман, получивший посвящение от самого Кзэрэкээна, на могиле которого выросли три могучих лиственницы. Причем и ниспослание духами особого дара, и период его ученичества проходили на глазах Василия, который был в ту пору, как и Николай, пятнадцатилетним пареньком. Вот как это происходило.

В соседней деревне умер старый шаман, и его эмеген на следующий же день вселился в Николая и начал терзать неопытного юношу. Николая охватило бешенство, он потерял рассудок и убежал в тайгу, где целый месяц питался лишь одной корой, истязая себя, раня сучьями деревьев, расцарапывая ногтями до крови тело. Когда он вернулся, на него было страшно смотреть. Однако эме-ген, насладившись новизной тела, немного притих, и юноша уже не представлял опасности для окружающих. И тут его, испуганного, не знающего, как распоряжаться полученным даром, начал учить великий Кзэрэкээн. После смерти Кзэрэкээна его место по праву занял Николай.

Лишь только из Василия выветрились омерзительные городские запахи, Николай вызвал его и сказал, что, как он понял из радиоприемника, президент, который сейчас правит Россией, очень скоро разрушит все там у себя дома и примется за тайгу. И тогда якутам настанет конец. Уж очень силен вселившийся в президента уор Разрушения. Пока он не совершил непоправимого, его необходимо выгнать. Однако Тангара не велит Николаю лететь в Москву, потому что в Москве очень сильные и злые духи, Тангара не сможет защитить от них кут Николая.

Президента нужно привезти в тайгу, потому что только здесь можно справиться с обуявшим его уором Разрушения. Привезти президента должен Василий. Потому что он живет в Москве и знает президента.

Василий пришел в ужас, потому что слова шамана являются непреложным законом. Если его не исполнить, то последует незамедлительная кара. Сказать «нет» означало не только обречь себя на неминуемую смерть, но и быть проклятым родным народом. Напрасно Василий пытался предельно тактично объяснить Николаю, что Москва – это очень большой город, гораздо больше, чем сто якутских деревень, что познакомиться простому человеку с президентом абсолютно невозможно.

Шаман хмуро выслушал этот детский лепет и сказал, что он предусмотрел любые помехи, которые возникнут на пути Василия. Николай уже говорил с одним очень опытным и ловким в городских делах абаасы, и тот взялся помочь. После этого шаман покамлал непродолжительно и без чрезмерного напряжения, и Василий почувствовал незримое присутствие кого-то нематериального, строгого и требовательного, готового испепелить его в случае неповиновения.

Василий вернулся в Москву совсем другим человеком. Энергия, которой его подпитывал абаасы, била через край. Довольно скоро он стал одним из самых влиятельных людей в «Мабетексе», смог заработать очень значительные средства, которые позволили стать вхожим во многие должностные кабинеты и завязывать знакомства с могущественными людьми. В конце концов он сблизился с управляющим делами Администрации президента. Абаасы «работал» самым наилучшим образом, не встречая реального сопротивления со стороны столичных духов.

Однако дальше дело застопорилось. Как предполагает Василий, что, конечно, не более чем его догадки, дорога в Кремль была заблокирована сворой алчных региональных демонов, которые бессчетно истребляли друг друга на подступах к заветной цели. Сквозь этот шквал беспорядочного огня пробиться было невозможно.

И Василий стал ждать счастливого момента.

Через некоторое время он представился. В стране проходила бурная предвыборная компания, во время которой претенденты на место в вожделенном кремлевском кресле хаотично пересекали страну с востока на запад и с севера на юг, пытаясь привлечь на свою сторону симпатии избирателей. Президент тоже включился в этот марафон. И Василию, естественно, по протекции управляющего делами Администрации президента посчастливилось попасть в свиту, сопровождавшую в поездках импозантного, седовласого и властолюбивого человека. В качестве кого его взяли, я не поинтересовался, но денег за это место он отвалил необычайно много.

И вот наконец-то комфортабельный авиалайнер с размашистой надписью на борту «Россия» приземлился совсем недалеко от родной деревни Василия. И, улучив нужный момент, на второй день сибирского вояжа, Василий пригласил президента познакомиться с жизнью настоящих якутов, сохранивших все свои культурные традиции и уклад жизни предков. Президент нахмурился, поскольку любую просьбу воспринимал как оскорбление своей самостоятельности. И тут Василий преподнес президенту дар от всех российских якутов. Это была кредитная карта «Gold VISA», эмитированная фирмой «Мабетекс». На карту была зачислена сумма, обеспечившая бы президенту, давно уже пребывавшему в пенсионном возрасте, а также всему его обширному семейству достойное существование до середины XXI века.

Президент велел начальнику охраны проверить подлинность даров якутов России. Проверка подтвердила искренность намерений сибирского народа. Президент велел утром закладывать вертолет.

Дальнейшие события этого невероятного путешествия были зафиксированы Василием на видеокамеру и показаны мне с необходимыми пояснениями сути происходящего.

Президента и его немногочисленную свиту встретило около тридцати человек в национальной якутской одежде (другой, вероятно, у них не было). После традиционных рукопожатий и похлопываний по плечу президент заметил шамана, стоявшего чуть в стороне (его внешний вид описанию не поддается, поскольку невозможно найти точные сравнения из мира привычных для нас предметов и явлений). Президент, будучи, очевидно, слегка навеселе, словно большой ребенок кинулся к нему со словами: «О, шаман! Ебена мать, дай в бубен похерачить!» Но, встретив взгляд Николая, как-то вдруг стушевался и притих. И тут же понял, что тут что-то не так, что перед ним не опереточные марионетки, которые готовы хоть спеть, хоть сплясать по его прихоти. А люди совершенно природные, для которых весь его чудовищный авторитет не стоит чиха этого пугала в шкурах, увешанного гирляндами какой-то дребедени. И он гневно обернулся к начальнику охраны.

Но тщетно. Шаман прокричал что-то гортанное, резкое, как вспарывание живота оленя, призывая в помощь почти домашнего, а потому несильного абаасы. И тот погрузил всех чужаков, за исключением президента, в крепкий сон. Люди осели на землю кто где стоял, словно из них выпустили воздух.

И дальше началось невероятное.

Четверо крепких якутов принесли два ремня, каждый из которых петлей укрепили на предплечьях шамана, и стали попарно крепко держать концы ремней. Чтобы во время изгнания уора Разрушения недружественные абаасы не утащили Николая в свой нижний мир. Побледневший президент застыл, словно столб.

Затем разожгли костер, и шаман стал напряженно всматриваться в колеблющееся пламя. Минуты через три полной тишины вдруг стало слышно, как он икает. Затем им овладела спазматическая зевота и стала сотрясать нервная дрожь. Набив трубку каким-то своим, очевидно, сокрушительно сильным зельем, шаман закурил и начал потихоньку ударять в бубен, по-прежнему не обращая ни малейшего внимания на президента. Его занимало лишь пламя костра, в котором он пытался разглядеть причину душевного недуга.

Вскоре стало видно, как побледнело его лицо. Глаза закрылись, а голова безжизненно упала на грудь. Две женщины принесли белую шкуру, на которую шаман сел лицом к безмолвному и неподвижному президенту и погрузился в глубокий сон, который продолжался минут десять.

Вдруг раздался страшный прерывистый звук, пронзительный, как скрежет стали. Было непонятно, откуда он исходит, поскольку шаман был абсолютно недвижим. Через минуту звук повторился. Шаман открыл глаза и начал истерически икать и зевать. И вот он уже на разные голоса издает то жалобные крики чибиса, то соколиный визг, то прерывистое посвистывание бекаса.

Внезапно опять умолкает. И слышен лишь слабый высокий писк, похожий на комариный. Начинает бить в бубен. Вначале чуть слышно, сопровождая удары каким-то невнятным мычаньем, в которое вплетаются крики орлов и стоны чаек. Постепенно его песнь усиливается. И вот он уже в экстазе, содрогаясь всем телом, исступленно выкрикивает слова заклинания:

Могучий бык земли, степной конь,

Могучий бык зарычал!

Степной конь заржал!

Я выше вас всех, я человек!

Я человек, наделенный всем!

Я человек, сотворенный Господином Бесконечности!

Прибудь же, о степной конь, и научи!

Выйди же, чудесный бык Вселенной, и ответь!

О могучий Господин, приказывай!

О Госпожа моя Мать, укажи мне мои ошибки

И пути, которыми я должен идти!

Полети передо мною по широкой дороге,

Подготовь мою тропу!

О Духи Солнца, пребывающие на юге, на семи лесистых горах!

О светлые Матери, вы, знающие ревность, умоляю вас:

Пусть ваши три тени остаются высоко, очень высоко!

И ты, на западе, на своей горе, о Господин мой Предок,

Обладающий страшной силой, с могучей шеей, Будь со мной!

Так шаман просит помощи у своего эмегена и у абаасы верхнего мира, просит их прийти и помочь ему исцелить Президента. Но это не просто, очень непросто, эмеген горд и непреклонен и долго не хочет приходить. Создается впечатление, что шаман камлает уже на пределе своих возможностей, на его губах выступает пена, а песня уже непохожа на человеческие звуки.

И тут Василий хватает меня за локоть: «Вот, вот, видишь, видишь? Это эмегет пришел!» Я ничего, естественно, не вижу. Лишь поведение шамана резко меняется. Он пускается, если это можно так назвать, в неистовую пляску. Исступленно колотит в бубен и то кружится волчком, то подпрыгивает почти на высоту роста президента, застывшего истуканом. И при этом рычит каким-то хищным зверем, скорее всего, раненым медведем.

И вдруг подскакивает к президенту, хватается за что-то невидимое, расположенное на уровне груди, и изо всей силы тянет на себя, упираясь ногой в живот президента. Наконец отрывает, как я понял, уор Разрушения и отлетает назад метров на шесть, ударившись затылком о дерево. Однако руки ни на мгновение не разжимает.

Затем с размаху бросает его, да, ЕГО, хотя на экране я ничего и не видел, и начинает в НЕГО плеваться, топтать ногами, при этом что-то выкрикивает с глумливо-издевательской интонацией. И гонит – машет руками, пинает прочь ногами и изо всей силы дует на НЕГО.

Присутствующие якуты оживляются, радостно улыбаются и похлопывают друг друга по плечу. Уор Разрушения навсегда изгнан из кута президента.

Однако впереди самое трудное, самое опасное для шамана. Он сосредотачивается и начинает махать руками, словно крыльями. Это монотонное зрелище длится довольно долго. Мое внимание начинает ослабевать. И вдруг шаман мгновенно исчезает с экрана монитора. Я недоуменно спрашиваю Василия:

– Вероятно, это перерыв в экспозиции?

– Нет, – отвечает он, – никакого перерыва не было. Шаман улетел на небо относить дары. Вон, видите столик, на нем бутылка водки и курица с отрубленной головой. Шаман улетел на небо угощать абаасы за то, что они помогали ему.

– А нельзя ли было здесь, на земле, коль они тут собрались? – задаю я несколько туповатый вопрос.

Василий смотрит на меня укоризненно и оставляет вопрос без ответа.

Возвращается шаман так же внезапно, как и исчезает. И сразу же встает голыми ступнями на тлеющие угли костра. Для очищения от неба.

Дальнейшее прекрасно известно, хоть и требует небольших комментариев. Тайга и якуты были спасены. Однако президент вернулся в Москву уже совершенно иным человеком. Что позволило проницательной оппозиционной прессе высказать предположение о том, что президент умер, и его заменили актером, исполняющим роль Президента. Отчасти это было справедливо. Операция прошла с серьезными осложнениями: уор и кут президента за долгие годы настолько срослись друг с другом, что, удаляя уор, шаман оторвал и часть кута. За это пришлось расплатиться физическим здоровьем. Возникла острая коронарная недостаточность, которая потребовала экстренного хирургического вмешательства. Однако полностью восстановить утраченное здоровье не удалось. И все четыре последних года пребывания у власти президент исполнял свои обязанности далеко не в полной мере. На нездоровье наложилось и изменение его сущности, которую можно поверхностно охарактеризовать как «преждевременную благостность». Страна вступила в полосу правительственных кризисов и финансовых катаклизмов, которые тем не менее на жизнь якутов не оказывали ни малейшего влияния.

Я прямо, без обиняков, спросил у Василия: почему охрана Президента за такие «художества» сохранила ему жизнь? Все разъяснилось довольно просто: шаман стер память о сеансе лечения как у президента, так и у сопровождавшей его свиты. А Президенту даже вложил воспоминание о физической близости с самой красивой из якутских женщин, специально выращенной добросердечным сибирским народом именно для такого случая. Смутное ощущение того, что с президентом происходит что-то несвойственное ему, возникло гораздо позже, во время возвращения в Москву. Однако это было воспринято как физическое и эмоциональное перенапряжение пожилого человека, посвятившего всего себя без остатка служению отчизне.

Что же касается моего нового знакомого Василия, то, исполнив возложенную на него миссию, он вернулся к своим экономическим обязанностям уже без былого рвения. Абаасы, конечно, при нем был оставлен, однако и он особого усердия не выказывал. Дело было пущено на самотек. Многочисленные миллионы не приумножались, но поддерживались в количестве, необходимом для спокойного и достойного существования. Василий вновь дал волю своей природной несуетности.

Его дом производил чрезвычайно благоприятное впечатление. Приятно удивляло отсутствие нагло лезущей в глаза вычурной показухи, которая в иных домах богатых людей порой способна резко повысить артериальное давление у людей чутких, эстетически развитых. У Василия царила спокойная гармония. Точно такими же были и его отношения с прислугой. Это были даже не помощники хозяина, а хорошие добрые знакомые, готовые услужить ему в любое время дня и ночи не из меркантильных соображений, а, что называется, от чистого сердца. Естественно, эти сердечные порывы прекрасно оплачивались в твердой валюте, но, уверен, если бы размер жалованья в силу каких-либо роковых обстоятельств был сокращен до уровня прожиточного минимума, то и это не смогло бы разрушить устоявшуюся гармонию взаимного добросердечия.

Но главной радостью, предметом всеобщего обожания и добровольного поклонения домашних был полуторагодовалый сын Василия, которого подарила молодая жена Ирина. Сына звали Андреем. Был он голубоглаз, коренаст, не по годам смышлен и обстоятелен. Но главное – обладал такой незаурядной внутренней силой, что без труда деформировал электромагнитные поля и уже подступался к силам гравитации. Это было еще одно напоминание о том, что приближается новый мировой порядок.

Примечания

1

Так в начале двадцатого века называли кокаин.

2

Ф. М. Достоевский

3

Ф. М. Достоевский

Оглавление

  • Владимир Тучков Последняя почка
  • Ираида Штольц и ее дети
  • Случай из частной практики
  • Последняя почка
  • Жинатый
  • Подмосковная геенна
  • Любовь спирита
  • Тот свет
  • Линии жизни
  • Мертвый штиль
  • Фотография Женечки Пономарева
  • Истребитель русской духовности
  • Спаситель тайги
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Последняя почка (сборник)», Владимир Тучков

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства