В.Липатов Житие Ванюшки Мурзина или любовь в Старо-Короткине.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Сколько бы раз ни выходила замуж Любка Ненашева, столько раз и звала бы она на свадьбу Ивана Мурзина. Выросли они в соседних дворах, учились вместе и на колхозной работе, когда посылали на помощь школьников, находились всегда поблизости. Если, скажем, Любка вершит стог, то Иван подает навильники наверх; если Любка, например, копнит сено, то Иван возит копны к стогам. В шестом классе Любка, стоя возле своего прясла в праздничном белом переднике, вечером с первого на второе сентября, прямо сказала, что выйдет за Ивана замуж, когда им в сельсовете позволят расписаться. «Ты мне, Вань, сразу три шелковых платья купи!» Он пообещал. Любка обрадовалась и согласилась пойти к матери Ивана – колхозной знаменитой телятнице тетке Прасковье. Телятница сказала: «Погодите платья шелковы покупать! Еще сколь времени ходить в коричневом… Дай, Любаша, я тебе воротничок кружевной поровнее подошью!»
Мать не ошиблась: рано было Ивану покупать шелковые платья, но ошиблась, что еще долго Любке придется носить шерстяные коричневые. Как только Любке исполнилось восемнадцать, бросив школу в девятом классе, сыграла она первую свою свадьбу – шумную, людную и богатую.
Женился на Любке – сама присватала – учитель литературы и русского языка Марат Ганиевич Смирнов, черный из себя, как жук, и вежливый, как в кино. Выйдет, скажем, ученик к доске, Марат Ганиевич ему: «Пожалуйста!» – кончит ученик отвечать на самую последнюю двойку, Марат Ганиевич ему опять же: «Спасибо!» В учительской, как придет на работу, всем учительницам руки перецелует, со всех пальто снимет и повешает в шкаф, каждой скажет: «Выглядите чудесно, прекрасно!» Иван Мурзин до свадьбы, конечно, уважал Марата Ганиевича, но пятерку по литературе заслужил только один раз: когда проходили «Слово о полку Игореве»: оказалось, он лучше всех разбирается в древнерусском. Почему – этого Марат Ганиевич не понял, но Иван упрямо твердил:
– А отец моего деда похоже разговаривал. Каждое слово – старинное…
Костюмов у Марата Ганиевича – ему отец, председатель соседнего колхоза, деньгами помогал – было пять, галстуков, рассказывали, тридцать, ботинок и туфель – пар десять, а носков – тех не меньше полусотни. Сегодня придет в песочном костюме, завтра – в маренговом, послезавтра – в электрик, и все расивые, как в модном журнале. С пальтишками у него поуже – короткие да с отворотами, а зимой бегал в тоненькой, а рыбьем меху дубленке! У Ивана Мурзина полушубок тоже был, но длинный, на сильном меху, черный. В таком-то можно было возле Любкиной калитки хоть всю ночь простоять, а вот как Марат Ганиевич в своей дубленке по часу и больше простаивал до свадьбы с Любкой, люди понять не могли и сильно жалели учителя.
Свадьбу Любки с Маратом Ганиевичем играли по весне, далеко за Первомай, когда пошла в цвет черемуха и начали брать наживку отощавшие за зиму караси на Дальних и Ближних озерах. За три дня до свадьбы прошли теплые и длинные грозовые дожди, промыли деревню чисто, как старательная хозяйка горницу, и новые деревянные тротуары запахли смолой, стали по ночам часто с неба падать звезды, и кони на конюшне ржали тревожно, били коваными копытами в стойла, а утрами, туманными и солнечными, рожок пастуха деда Сидора пел тонко и сладко, и звуки его словно пахли медом.
На свадьбу мать запретила Ивану надевать выходной костюм, он засупротивился, и тогда Прасковья костюм заперла на ключ, выкрикивая: «Себя мучит, а лучший костюм надрючиват! Был бы, послала бы на свадьбу в дерюжном!» Почему она так разорялась, Иван понимал так: дескать, мы, Мурзины, люди простые, а они, учитель Марат Ганиевич, – другое дело. Всем женщинам руки перецелует, пальто подержит, когда одеваются, повесит, когда снимут. Он знал говорить на английском. А у Ивана с английским языком плохо: нижняя губа у него толстая, быстро шевелиться не хочет, и поэтому английским словам получаться трудно.
Свадьбу Любки Ненашевой Иван Мурзин – стыдно сказать! – помнил плохо. Ну пришли из района в красных лентах и воздушных шариках две черные «Волги», втиснулись в них самые близкие люди невесты и жениха; Ванюшка тоже втиснулся как самый близкий, а что было дальше – туман. Что происходило в сельсовете, как стояли Любка с Маратом Ганиевичем перед председательшей, Ванюшка слабо помнит, все больше по мелочам: например, что Марат Ганиевич надел шерстяной черный костюм, галстук – красный, ботинки – черные, лакированные, похожие на его волосы, намазанные бриллиантином. Носки были на учителе литературы тоже красные, как галстук, но еще краснее – до отказа. На них Ванюшка и смотрел, пока, вся в бантах, председательша сельсовета Елизавета Сергеевна Бокова допрашивала: «Согласны?» «Согласен!», «Согласны?» Согласна!» – и почему-то думал, что красный галстук и носки до хорошего не доведут, если Марат Ганиевич в старших классах, почитав свои стихи и глядя в потолок, говорил такое: «Я решил всю свою жизнь посвятить поэзии!» Зачем же тогда женился на Любке, если всю свою жизнь посвящал поэзии?
В год, когда Любка ходила в невестах, Иван учился тоже в девятом, но был ее моложе на год и два месяца. Она, лентяйка, в пятом классе сидела два года, и теперь, конечно, была такой, что_будьте осторожны! Понятно, что Марат Ганиевич очумел от Любкиных тесных платьев и всегда пухлых губ, словно минуту назад она с кем-то взасос целовалась. От этого Марат Ганиевич в конце урока спрашивал: «Не почитать ли вам мои стихи, друзья?» Он читал с закрытыми глазами, и Ванюшка, слушая, тоже закрывал глаза, чтобы было интереснее, но увы, без толку. Казалось Ванюшке, что это не стихи, а вроде, произносит слова человек, а для чего, сам не знает.
Изумрудное небо печально сейчас, В этот сладостный миг, в этот сладостный час. От любви умереть я бы смог, ты скажи, Над могилой моей будут реять стрижи.
Ванюшке теперь подумалось, что стихи походили на самого Марата Ганиевича при красных носках, черном костюме и красном галстуке.
Учитель на свадьбе тоже прочел два стихотворения, но не про любовь, а про космос, и все хлопали, как артисту, и он кланялся, как артист – прижимал руки к груди, а головой делал такое, что походил на курицу, когда она клюет зерно. После стихов про космос гости выпили по очередной, зашумели и стеснительно-поначалу-запели про «священное море», а как пропели до конца душевно и хорошо, жених, то есть Марат Ганиевич, поднялся, взял в левую руку бокал с шампанским:
– Дорогие гости, мои вновь обретенные друзья из совсем недавно мне не понятной и чуждой деревни, ставшей отныне родной и беспредельно близкой. Поясной поклон вам за любовь и ласку, за чуткость человеческую!
Иван Мурзин, слегка охмелев, не понимал, зачем привирает преподаватель литературы Марат Ганиевич Смирнов. Почему это вдруг Старо-Короткино ему непонятно и чуждо, если он родился и вырос в деревне Суготе, до которой отсюда всего двадцать пять километров. Там полдеревни населяли татары, которые давно забыли родной язык, крестясь еще до революции, принимали русские имена и фамилии, и отца Марата Ганиевича звали Григорием Аверьяновичем. А вот учитель рассказывал, что родина его – Баку, город культурный и такой же древний, как сам мир. У него и стихи были про Баку: «Старый город, новый город, как тебя мне не любить!…» Чудило.
Когда Марат Ганиевич после шампанского выпил еще и полстакана водки, то, сильно закидывая голову назад, прочел еще одно стихотворение – наверное, про невесту.
Твоих плечей мелованная бель, Твоих колен округлое сиянье, Ты мой покой, ты колыбель, Ты жизнь, ты центр мирозданья.Всю свадьбу Иван с тоской думал, что будет, когда пир кончится и молодые улягутся на две толстые перины и восемь подушек, одна одной больше или меньше – нет разницы. Но дальше подушек этих мысли не шли, и тогда Ванюша начинал придумывать, что учитель молодую жену и об печку бить станет или того хуже: сорвет со стенки дробовик и убьет. Марат Ганиевич хоть и не родился в Баку, все равно черный был, как жук, значит, ревнивый должен быть до затмения сознания.
Этой еще весной, как раз в женский мартовский праздник, подгадав, верно, к такому раннему часу, когда знатная телятница Прасковья уже уехала в район сидеть в президиуме, Любка без стука влезла в дом, найдя Ивана еще в постели, тяжело дыша и кусая в кровь губы, боком вплотную подсела на кровать, кутаясь в плащишко, который отчего-то не скинула в сенях, и подбирая под него голые колени.
– Я всю ночь не спала, Иван, все думала о тебе, о себе и о Марате Ганиевиче, – лихорадочно заговорила она, а что еще говорила, что отвечал ей Ванюшка – это все он не мог потом вспомнить, хоть убей, – запомнилось только, как, обхватив обеими руками его лицо, целовала его Любка горячими губами и как дрожь ее передалась ему, а потом вдруг Иван почувствовал себя так, как было год назад, когда его засосало крученое обское улово, – собрался умирать, а сам, мертвый от страха и от жалости к ней, гладил, ласкал, прижимал Любку, делал что-то с ней, выскользнувшей из своего плащишка и в одной тоненькой рубашке оказавшейся как-то у него под одеялом, а что делал, не понимал.
Потом Любка легла на бок, лицом к стенке и сказала тихо:
– Ну вот, теперь и замуж можно. Иван подумал и сказал:
– Выходи за меня…
Любка повернулась к нему, приподнялась, вытаращилась, открыла рот, как молодой скворец:
– За тебя? Ну, Ванюшка, ты чокнулся! Какой из тебя муж, если мы вместе в детсад ходили и огурцы с чужих огородов воровали? Муж – это совсем другое… Ну какой же ты муж, если ты просто Ванюшка Мурзин? Сильно смешно получается!
– В шестом классе еще обещала, – глупо сказал Ванюшка. Она всплеснула руками.
– Да я же понарошке, Иван, по-кукольному, вроде игры в жениха и невесту… Ты чего, будто в воду опущенный? Ты для меня всегда Ванюшка Мурзин – вот как мы с тобой сегодня-то… Ну, засмеись, добром прошу! Кому говорят, а то мне муторно, Что ты невеселый… Никуда я не денусь, если буду жить с Маратом Ганиевичем! Давай, давай хорошую улыбку!
Потом оба понемножку успокоились, Любка закуталась в свой плащишко, сели рядом на лавку, чтобы смирно глядеть из окна, слушать, как на морозной еще Оби трещит лед да большим комаром зудит деревенская электростанция. Досиделись, досмотрелись и дослушались до того, что Любка вдруг начала беззвучно плакать и глотать слезы, а Иван решил, что школу тоже бросит, перейдет в вечернюю: муторно сидеть и слушать Марата Ганиевича, если он будет в класс приходить из Любкиной кровати. Вдруг найдет затмение на Ивана, была нужда таскаться тогда по судам, тюрьмам и колониям. «Конечно, какой я жених! – медленно рассуждал Иван. – Нижняя губа такая, что английские слова не получаются. И нос кривой… Права мамка, куда мне в калашный ряд. Какой я муж? Смех один!»
А на самом деле ничего такого нежениховского не было в Ванюшке Мурзине, а, может быть, наоборот, Марат Ганиевич на жениха и мужа для Любки рылом не вышел. Рост у Ванюшки без трех сантиметров два метра, плечищи – шире тракторного передка, голова – пивной котел, волосы русые и прямые, глаза голубые. Учительница английского языка Элла Николаевна, что похожа на американскую артистку, с Ванюшки Мурзина целыми уроками глаз не спускала, а когда встречала на улице, краснела и запиналась даже на русских словах. Она была такая старательная, что и в деревне со своими учениками говорила на английском…
– Иван, а Иван! – сквозь слезы позвала Любка. – А ведь трудно мне будет с Маратом Ганиевичем. Шибко он культурный. И говорит, что любит на обед люля-кебаб. А я его и в глаза не видела…
Иван вздохнул.
– Книжку купишь. «О здоровой и вкусной пище»… Я за другое опасаюсь.
– За что, Ванюшк?
– Жизнь посвятил поэзии. А я читал, что если человек жизнь посвятил поэзии, то не ест, не пьет, с утра до вечера при свечах сидит. Напишет – порвет, напишет – порвет… Чтобы одну страницу написать, надо сто или двести порвать…
Любка наморщила лоб, посоображала и всплеснула руками.
– Марат Ганиевич бумагу не рвут, – весело засмеялась она, – они машинку купили и на ней пишут стихи. Ошибки – ну ни одной…
…На свадьбе Ивана Мурзина посадили с Любкиным отцом комбайнером Иваном Севастьяновичем, который пить начал с пятницы, за день до свадьбы, и, налакавшись, на всех перекрестках поносил «суготского шибздика», хотя и так уж вся деревня давно знала, что учителя Марата Ганиевича отец Любки не терпел, говорил, что если учитель его дочку обидит, то бить его Иван Севастьянович не будет, а просто сделает из него чучело – ворон пугать. В самом начале свадьбы Иван Севастьянович разлохматил гладко причесанные женой волосы, сорвал вместе с пуговицей на рубашке пестрый галстук и сел на две табуретки, чтобы гостям было солоно, чтобы поняли, каков «суготский шибздик»! Мать невесты, наоборот, принарядилась, словно не Любка, а она выходила замуж, а бабы шепотом вспоминали, что Мария Васильевна смолоду во сне и наяву видела выйти замуж за культурного, а получился Иван Севастьянович, который, если напивался не в добре, а в злобе, кричал на всю деревню родной жене: «Культурного хотела? Культурного надо? А я вот некультурный, но мене трехсот рублей на комбайнишке не выколачиваю. А твои культурные– сто двадцать. Четушку не укупишь после бани…»
Иван на свадьбе пить не отказывался, наливал вместе со всем народом, но хмель, его, как всегда, не брал. А вот песни Иван пел охотно, так как вообще любил попеть, если собирается много знакомых людей: на сердце хорошо делается. Про Ермака пели, «Каким ты был, таким ты и остался» орали, про солдата жалобно тянули и, конечно, про рябину: как ей нельзя к дубу перебраться. После этой песни Иван вовсе затосковал и, не дождавшись конца песням и крикам «горько», вышел втихомолку на улицу, прислонился спиной к тальниковому пряслу, подышал весенней ночью на полную силу, а затем, подняв глаза, увидел одинокую звезду, такую яркую, словно и не звезда колола зрачки зеленым разительным лучом, а длиннохвостая комета. Ванюшка с придыханием скрежетал зубами… Зачем ему завтра утром просыпаться? В школу, хоть и последние уроки, он больше ходить не будет – зачем? Нет же Любки Ненашевой! И вечером в клуб тащиться не надо, и на улице одну Любку он не встретит: молодые мужья не любят от себя молодых жен отпускать, особенно таких, как Любка, до свадьбы порченная.
«Жаканом себя в лоб звездануть– тоже не гладкое дело! – думал Иван, норовя увернуться от пронзительного света наглой звезды. – Из ружья в лоб или рот закатаешь – схоронят тебя без головы. Горе одно, а не покойник». Вот так, невесть о чем думая, пошел Иван по улице Первомайской и вышел на Вторую Трудовую. В родном доме горел свет во всех окошках, дым валил из трубы и радио орало, словно в доме тоже большую свадьбу играли. Мать Прасковья Ильинична, знатная телятница, будучи званой, на свадьбу не пошла, но, повстречав возле сельповского магазина мать Любки, слова ей дурного не сказала, а только постучала себе по голове согнутым пальцем. «Побойся бога, Ильинична! – испугалась Любкина мать. – Они ведь по взаимной симпатии… Чего же ты мне сердце на части рвешь? Не каменная я, я вся нервная, впечатлительная!» Мать на это ничего не ответила.
Иван вошел в родной дом, бросил кепчонку и плащишко на сундук, подумал и тоже сел на сундук, чтобы не мешать матери сидеть возле радиоприемника и вертеть подряд все ручки, словно умом тронулась: одиннадцатый час шел, полдеревни сидело на свадьбе у Ненашевых, вторая половина – на последнем сеансе кино «Мертвый сезон», а мать – поклясться, умом тронулась! – накрыла на стол, выставив и водку и богатую закуску: телятница Прасковья была не только знатной, но и денежной, иные месяцы больше председателя колхоза бумажками получала, а уж натурой – куда там председателю!
– Мам, ты почему распинаешься? – осторожно спросил Иван.
– Дурак дураком!
Мать нашла радиостанцию «Маяк», сделала звук потише и выпрямилась, с ног до головы нарядная.
– Был дурак, дураком и останешься… Иван рассудительно сказал:
– Ругаться, мам, просто. Ругаться, мам, всего легче… А ты лучше скажи, чего масленицу развела?
Иванова мать начала улыбаться так, как улыбаются по телевизору друг другу главы государств, когда, подписав договор, обмениваются здоровенными черными папками.
– Чего, говоришь, масленицу развела? – крикливым шепотом спросила мать. – А вот того развела, что у нас с тобой – большой праздник! Просто Первомай, что эта зараза Любка взамуж вышла и от тебя отвалилась. Я только одного боюсь: он с Любкой не совладает.
– Как так?
– А всяко… Ну садись за стол да выпьем, что нас большая беда миновала… Шишка с кедры – на землю, любой подберет.
Сердце у Ивана болело, точно его раскаленными щипцами пробовали взять, глаза косили – значит, сильно переживал.
– Не будет нынче хорошего ореха! – сказал Иван. – Белка волнуется, и бурундук крыгочет жалобно… Ты чего, мам, ровно онемела?
– Ой да господи, ой, лишеньки! У меня ж пирог перегореть может. Ой, бегу, Ванюшенька, ребеночек мой непутевый. Ой, лишеньки, корка у пирога огнем-пламенем полыхат!
А на свадьбе – потом рассказывали – Марат Ганиевич мало-помалу наклюкался из своей культурной рюмки, читал стихи уже безостановочно и непонятно, словно корова жвачку хрумкала. Начнет: «Твоих плечей мелованная бель…», – а собьется– «Всему миру говорю: слава, слава Октябрю!» И опять из маленькой рюмки клюкнет, иначе выхода нету: каждый гость подходит по отдельности к жениху, горячо поздравляет, а потом требует выпить до дна – каторжное дело, если ты в груди узкий, а гости своего зелья в подарок понаволокли. Сначала Марат Ганиевич попробовал медовухи, потом – заведенной на спиртовом колобке браги, которая быка с ног свалит, затем самогонку, что от спички горит синим пламенем, а напоследок вино «Цинандали», которое закусил сандвичем. Как раз в это время с важной речью начала выступать мать невесты, Мария Васильевна. Она тоже здорово набралась всякого зелья, но разговаривала бойко, хотя сразу впала в ошибку: обращалась не по адресу.
– Я на тебя, Прасковья, до конца жизни сердце держать буду! – сказала она, хотя знатной телятницы на свадьбе не было. – Тебе как шибко известной место возле меня было забронировано, а ты – хвост трубой. Ты думаешь, чего мы тебя приголубливаем? За твои красивы глаза, думаешь? Или за то, что во всей области, говорят, лучше тебя телятницы нету? Нет, Прасковья, мы через твоего Ванюшку к тебе ласку имеем, как он человек человеческий и глазом добрый. Мы ему уваженье, а не тебе, Прасковья, старая моя подружка. – Да как закричит:-Я что тебе – колдунья? Может, моя материнска власть дочь Любку на твоем Ваньке женить? Да у нее со мной разговор один: «Мама, вы ничего не понимаете!»
– Молчать! – крикнул отец невесты Иван Севастьянович. – Это я тебе, во-первых, говорю, а во-вторых, кто тебе в преньях слово давал? Сядь себе и не поноси Прасковью! Я, почитай, рядом лежал, когда в ее мужа Василия попал тот проклятый осколок замедленного действия, который его потом в могилу свел…
Шум, конечно, большой начался. Одни кричали за Прасковью, другие – не поймешь за кого, но Иван Севастьянович беспорядки прекратил. Как гаркнет:
– Молчать и дыханье пресечь! Я, может, еще два слова сказать хочу… Я кто есть? Отец? Во!… Любка! Любка, повторяю!
Невеста вроде бы обрадовалась: – Слушаю, папочка! Я вся внимание.
Иван Севастьянович усмехнулся и так тихо, что у всех зазвенело в ушах, сказал:
– Дура! Набитая!
На свадьбе, понятно, стало тихо и душно, точно в деревне перед грозой: было слышно, как на электростанции гудит дизель, а в остальном – ни звука. Глухая была ночь.
– Советский суд! – покачиваясь, сказал Марат Ганиевич. – Согласно Конституции, советский суд…
– Суд? – закричал Иван Севастьянович. – Ты мне про суд говоришь… Да я сейчас тебя в бумагу раскатаю! Да я…
На этом месте поднялась мать невесты и тоже давай кричать:
– Дорогие и любимые гостиньки, теперь, пожалуйста, покушать да испить в доме невесты-красавицы! Уж я так старалась, что стол ломится. Не обидьте, пожалуйста, любимые гостиньки!
Улица Первомайская была широкая, точно городская, но дорогие любимые гости в улицу не вместились: ревя песни и хохоча, пошли ордой, а кто попьянее, прижимался к палисадникам, чтобы с землей не целоваться. Дядя Сидор, колхозный пастух, к примеру сказать, по каждому палисаднику, словно по лестнице, лез. Перебирает руками жердочки, и так у него ладно получается – метр за метром шпарит вперед да еще и песню играет: «Стань, казачка молодая, у плетня…» На глазок прикинуть, гостей всего сорок человек, от силы пятьдесят, а казалось – вся деревня поднялась и пошла стенкой на другую деревню. Главное, вот что не понять: песни гости пели разные, а все равно получался «Шумел камыш…». А дед Евлампий – сто лет, не меньше – орал «Солдатушки, бравые робятушки…» и вместо барабана стучал кирзовым сапогом во все тесовые ворота, какие на пути попадались. Деревня, конечно, и без того не спала из-за свадьбы Любки Ненашевой, а тут кто и придремал живо бросался к темному окну, чтобы при луне посмотреть, как женится сам Марат Ганиевич Смирнов, человек культурный. А Любка, то есть молодая, пела «Как хорошо быть генералом», – ей такое на ум пришло! А Марат Ганиевич ничего не пел, шатался из стороны в сторону, чуть не падал и от этого тонко хохотал, точно его щекотали под седьмое ребро. Прохохочется, выпрямится, постоит на месте, и снова начинает падать, и опять хохотать. Любку Ненашеву, невесту, он не узнавал и, когда допадывал до какой-нибудь живой женщины, говорил нежно: «Дорогая! Миль пардон!»
– «Стану, стану генералом, если капрала переживу…» – пела совсем трезвая Любка Ненашева.
2
Целый месяц – срок немалый – Любка с учителем Маратом Ганиевичем Смирновым, снаружи смотреть, жили тихо и мирно. Как начался июнь, вставали через день в половине одиннадцатого, сонные, измятые, шли на Обь купаться. Потом пили чаи с разными вареньями и магазинными калачами, а затем Марат Ганиевич у открытого окна садился стихи писать – он им всю жизнь свою решил посвятить. Ему, наверное, способнее стихи было писать возле окна, потому что всех видит, кто по улице идет, кто на скамеечке сидит. Посмотрит-посмотрит в окно – попишет, опять посмотрит – снова попишет. В четные дни Марат Ганиевич вставал рано, Любку не будил, попив холодного, вчерашнего чаю, шел принимать школьные экзамены.
Десятого июня приносят людям районную газету «Советский Север», люди берут ее в руки и сразу видят, что черными большими буквами написано «Родина», а чуть повыше: «Марат Смирнов». Ну деревня забушевала! Уж до чего старый старик Евлампий, так и тот читал при всем честном народе:
Скоро самый последний звонок прозвенит, Солнце весело встанет в полдневный зенит…В этот день, говорят, учитель Марат Ганиевич Смирнов купил сто номеров газеты «Советский Север», прочел каждую и так утомился, что спал без просыпу до позднего вечера, а проснувшись, перепугал Любку словами: «Кофе прошу!», – хотя вчера говорил, что кофе да еще в постели пьет только самоубийца. Вредный для сердца продукт – кофе.
Все эти весенне-летние дни Иван жил медленно, тихо, смутно, точно угорелый после бани. В девятый класс он все-таки доходил, а десятый решил кончать в вечерней школе и, записавшись в нее, заговорил с матерью о колхозной тракторной работе. Знатная телятница Прасковья до того обрадовалась, что давай сына целовать-обнимать, и назавтра Иван пришел к колхозному председателю Спиридонову Якову Михайловичу, сел на хороший бархатный диван и стал слушать председателя, который изо всех сил старался скрыть торжество, что в трактористы просился сам Иван Мурзин, который еще школьником был головастей и попроворней всех колхозных тракторюг-рекордсменов.
– Ну что ж, Иван Васильевич, – начал говорить председатель Яков Михайлович, – решение сочетать работу в колхозе с учебой в вечерней школе вы приняли правильное, но со мной директор школы вчера два часа толковал. Он утверждает, Иван Васильевич, что вы обладаете выдающимся математическим талантом, говорит, есть у вас прирожденная математическая шишка – так он выразился. Одним словом, директор утверждает, что вы можете стать выдающимся математиком, гордостью нашей науки… – Председатель Яков Михайлович снял очки. – Придется вам поднатужиться, дисциплинироваться, тем более что… – Он снова надел очки. – Понимаете, Иван Васильевич… Председатель опять замялся, а Ванюшка хмуро сказал:
– Это вы насчет того, чтобы меня на старый трактор посадить?
– Совершенно верно, Иван Васильевич! Исстари заведено, что начинающие механизаторы берут под опеку повидавшую виды машину, проходят на ней тернистый путь познания тракторной механики, а уж затем получают новый механизм, иными словами, трактор… Думаю, что и ты, Ванюшка, сочтешь за честь вдохнуть жизнь в старую машину.
Ванюшка хмыкнул.
– Что? Спрашиваю: что? – подозрительно проговорил председатель. – Вам, кажется, не хочется вдохнуть жизнь в дряхлый, с честью отработавший свой век механизм?
Ванюшка молчал. А чего разговаривать, если председатель Яков Михайлович работал языком за десятерых и уже не ходил, а бегал по кабинету, словно председательша Старо-Короткин-ского сельсовета Елизавета Сергеевна Бокова.
– Странная история! – кричал председатель, всплескивая руками. – Молодой человек в расцвете сил, опытный и знающий, не хочет убедиться в своем могуществе над непокорной машиной… Последний раз спрашиваю, Иван Мурзин: согласны взять под свою опеку трактор марки «Беларусь»? Резина почти новая…
Ванюшка басовито покашлял.
– Заелись! Зазнались! Приходят на готовенькое! – бегал и ужасался председатель. – Разве так мы приходили на колхозные нивы? Мы добровольно и с радостью стремились молодостью и комсомольским задором вдохнуть жизнь… Почему молчите, товарищ Мурзин?
Иван подумал и неторопливо сказал:
– А вот американцы старые машины – под пресс! Да я и без американцев знаю, что под пресс дешевле, чем ремонтировать и простаивать… До какого времени будет нехватка зерна?
После этих слов председатель Яков Михайлович онемел, осторожно надел очки, бесшумно сел на место и скрестил руки на груди. Он раньше в райисполкоме работал заместителем председателя, домами и квартирами ведал и,если надо с народом умел строго разговаривать.
– Незрело мыслите, Мурзин! – тихо и медленно сказал председатель. – Видеть одну сторону медали – это значит ничего не видеть! Почему вы не учитываете неблагоприятные погодные условия? А возрастающие потребности советского народа в улучшенных сортах хлебобулочных изделий? Почему вы упускаете из поля зрения эти факты, товарищ Мурзин?
Ванюшка опять прокашлялся и послушал, что делается на улице: там буксовал в грязи по колено председательский «газик», орали во все горло мальчишки-футболисты, приспособившие под игровое поле двор колхозной конторы, – много, наверное, ели хлебобулочных изделий…
– Я учитываю погодные условия, – мирно сказал Ванюшка. – Но вот что интересно. Почему Валерка Макаров на новой «Беларуси» три дня простоял, хотя погода благоприятствовала? Голдобинский-то клин так и остался пустырем.
– Вышел из строя пускач.
– Ах-ах и ах! – рассердился Ванюшка. – Валерка ручку «Беларуси» повернуть не может? Двухпудовыми гирями крестится, а ручку повернуть – пуп бережет. Куры смеются. – И еще больше рассердился: – Вот вы мне скажите, сколько сегодня машин стоят не в гараже, а возле домов тракторюг? А где колхозный механик Варенников, который восемь дней в неделю самогонкой воняет?…
– Товарищ Мурзин!
– Чего?
– Может быть, не будем кричать? Берите совсем новый, еще не расконсервированный трактор «Беларусь» и покажите, как надо поднимать Голдобинский клин и другое, например, сенокошение… Что вы раскричались, не понимаю! Вам час назад сказали: получайте новую машину! Человек вы опытный, достойный…
Председатель, конечно, приврал, что трактор «Беларусь» такой новый, что еще на консервации. Его пока из Колпашева в Старо-Короткино перегоняли, половину консервационной смазки стерли, да разбили, пьяные черти, левую фару и помяли крыло, а вторая скорость вообще выскакивала. Сразу было видно, что машину перегонял восемь дней в неделю пьяный механик Николка Варенников, который при осмотре трактора Иваном с ухмылкой стоял рядом и нарочно дышал на Ивана, чтобы власть показать и от души покуражиться. Он, конечно, пьянью был, механик, но – вот беда! – без Варенникова трактора вообще стояли бы возле домов трактористов. Он, может, гением был, пропойца Варенников. Подойдет к машине, красноглазый, послушает, а потом – ляп: «Топливный насос засорился!» или: «Два клапана, второй и третий, подгорели!» Разберут машину – правда!
– Это ты крыло-то помял, Николай? – спросил Ванюшка у механика, соображая, снимать крыло или можно так выправить. – Никак не пойму. Такого и во сне не видывал…
– Арбуз.
– Что арбуз?
– Арбуз, говорю… Одним словом, хреновый попался. Я его об крыло – жах. За такой арбуз надо голову отрывать…
Ванюшка засмеялся.
– Тебе смешно… Не арбуз, а камень… Ну, писать тракторишко за тобой?
– Пиши! Все пиши: крыло помято, новое заднее колесо продано и старым заменено…
– Что?
– А вот ничего! – Иван взял механика за пуговицу. – Ты иди, Николай, сейчас домой! Ты сейчас проспись, но запомни: пьяного до гаража не допущу.
– А что ты мне исделаешь, щенок конопатый? Гада паршивая! Кому говоришь! Передовому колхозному механику! Да у меня одних грамот, что у тебя зубов!
Механик точно подметил. У Ивана Мурзина было тридцать два зуба, как полагается каждому человеку, но они какие-то были такие, что казалось со стороны: шестьдесят четыре зуба у парня, хотя все крупные.
– Грамоты? – Иван подошел к механику, разогнал ладонями сивушный запах и весело сказал:– А вот если придешь в гараж пьяный, я тебе еще одну грамоту выдам, месяц на эту грамоту не сядешь. А из деревни ты не убежишь: по лавкам у тебя трое, пьянь несчастная! А теперь вот так – и иди, и иди, и иди…
Минский тракторный завод, наверное, хороший завод. Но Иван Мурзин, разглядывая трактор «Беларусь», новенький, хоть и с разбитой фарой, помятым крылом и подмененным задним колесом, думал: «Они тысячи тракторов выпускают, а у меня один!» После этого он завел машину в светлый бокс, на «яму», надел синюю спецовку – подарок матери в честь начала трудовой деятельности – и начал обихаживать трактор. Кое-что разобрал на части, кое-что полуразобрал, все гайки и болты подвинтил и так далее. На это ушло три дня. Механик Варенников, трезвый и активный, радостно тащил Ивана под увольнение, председатель Яков Михайлович Спиридонов приезжал с ультиматумом и двумя членами ревизионной комиссии, на бумажке показывал, что простой тракторных сенокосилок ставит под удар зимовку общественного стада, но Иван не сдавался. И прав был, как выяснилось. У топливного насоса резиновые прокладки хороший Минский завод наперекосяк поставил; на клапанах – зазубрины и прилипшая металлическая стружка, а что касается болтов и гаек, – все болты и гайки надо было докручивать, доверчивать, укреплять. Значит, на Минском заводе тоже по-своему думали: «Мы тысячи тракторов выпускаем, нам каждую гайку докручивать – переходящего Красного знамени лишаться, а вот какой-нибудь Иван Мурзин гайки и болты запросто докрутить может. Трактор у него один…»
Первые дни на раннем сенокосе Иван проработал нормально, как и было задумано, все записывал в маленьком блокнотике, посматривая на часы: дескать, в чем это собака зарыта, что все трактористы нормы систематически выполняют на сто сорок процентов, а вот Гришка Головченко – аж на двести три. В конце рабочего дня приходила девчонушка Верка Хуторская, деревянным двухметровым «циркулем» измеряла Ивановы достижения.
– Вы молодцы! – говорила она Ивану по-старинному на «вы», хотя была на год старше. – Обратно сто сорок два процента.
– А у Гришки Головченко? Она тяжело вздыхала:
– Двести один…
Весь ранний покос, до последнего стога, проработал Иван, пока не понял окончательно, как выполняют норму на двести процентов некоторые отдельные товарищи, то есть Григорий Головченко. Впрочем, в последние дни не до его гектаров было Ивану. В доме преподавателя литературы Марата Ганиевича Смирнова дела происходили почище покосных гектаров.
Через два месяца и семнадцать дней жизни с Любкой Ненашевой преподаватель Марат Ганиевич запоздно и переулками пришел к председателю сельсовета Елизавете Сергеевне Боковой, чуткой женщине. Она первого мужа на фронте потеряла, второго похоронила сама, жила в комнатенке колхозного общежития для новоселов, ела в столовой, носила черные платья и серые косынки, вечно не вылезала из резиновых бот. Деревенские дела Елизавета Сергеевна знала наизусть, ночью разбуди – расскажет, до всего сама доходила, все брала к сердцу. Сев напротив председательши, Марат Ганиевич минут пять молчал, красный как рак, глядеть на Елизавету Сергеевну от неловкости боялся, но отзывчивая женщина улыбкой, тихим голосом, деликатными вопросами понемногу разговорила Марата Ганиевича.
– Дело, видите ли, так сказать, такого свойства, когда даже аналитическому мышлению, понимаете ли…
– Не волнуйтесь, будьте добры, Марат Ганиевич! Поверьте: нет такого затруднительного дела в нашем обществе, которым нельзя было бы поделиться с другим равноправным членом нашего общества. Конечно, которые бабы любят встревать в чужие дела… – Здесь она вовремя спохватилась. – Будьте предельно откровенны, Марат Ганиевич, предельно!
– Жена… Жена, понимаете ли… Я, Елизавета Сергеевна, как гражданин и педагог придерживаюсь, конечно, широких взглядов на институт брака. Как гражданин и педагог… А тут – два месяца беременности!
– Понятно, голубчик, понятно! – Бокова, которая раньше тоже учительницей работала, скупо, но ласково улыбнулась Марату Ганиевичу. – Итак, вы близости с женой до регистрации брака как целомудренный человек не имели, а тем не менее…
Елизавета Сергеевна нетерпеливо поднялась, потому что сложные вопросы привыкла решать на ногах и на ходу – между одним концом деревни и другим, на хорошей скорости. Сейчас ей, конечно, было очень тесно между печкой и шкафом с пятью книгами, но председательша все равно начала бегать. Однако говорила она по-прежнему веско, обоснованно:
– Считаю, надо начинать с семьи как первоначальной ячейки общества. Согласны, Марат Ганиевич?
– Согласен, – растерянно подтвердил он. Елизавета Сергеевна побежала дальше.
– Семья Любочки – выше всяческих похвал! Трудовая, дружная, несколько патриархальная… Глава семьи – редко пьющий, вместе с супругой Марией Васильевной с младенчества прививал дочери трудовые навыки, показывал пример любви и верности семейным традициям. Согласны, Марат Ганиевич?
– Согласен.
– Думаю, вам не надо говорить, что я знаю деревню, как свои пять пальцев… Итак, мое доскональное знание деревни, школы, наконец, вашей жены… – Она приостановилась на секунду. – Нет, поверьте, мужчины или юноши, который мог бы… Ну вы меня понимаете?
– Понимаю. Однако…
Председательша вдруг сердито крикнула:
– Хороши же вы были в первую брачную ночь! Тьфу, и только!
После такого ответственного разговора оба сели, чтобы смотреть в разные стороны. Ладно еще, что окно сельсовета выходило в молодой ельник, а другое – на Обь, такую широкую, какой река быть не могла, хотя и была, и небо казалось добавкой к реке, голубой от рассеянного солнечного света, и так была Обь красива, что подступала к сердцу боль, острая и сладкая.
– Непривычен я к алкоголю, – вздохнул Марат Ганиевич. – Подумал и сказал:– Два месяца назад сделали аборт. Но я, собственно, не об этом. Тем более, что никто об этом в поселке не знает. Мы женаты уже третий месяц. И теперь жена снова беременна – уже от меня! Но рожать отказывается, хотя я около пятидесяти стихотворений посвятил Тамерлану, который родится… Поверьте, Елизавета Сергеевна, я как поэт, как человек, решивший посвятить жизнь поэзии, простил детское заблуждение жены, но отказ рожать Тамерлана… Поймите! Я к вам пришел, чтобы вы помогли уговорить жену родить сына.
Председатель сельсовета товарищ Бокова рот открыла от удивления, даже головой покрутила, словно хотела проснуться.
– Два месяца, три месяца, – бормотала она. – Когда делала первый аборт Любка?… У меня в глазах темно… Когда? Где?
– Два месяца назад в райцентре… Но мы женаты уже почти три месяца…
– Два месяца, три месяца…
– Сын родится. Тамерлан. Мой сын!
3
Учитель литературы Марат Ганиевич Смирнов, добрый и хороший человек, и на этот раз ошибался. Появись на белый свет мальчик, не был бы он никаким Тамерланом, потому что отцом его был бы не Марат Ганиевич, а, увы, опять же Ванюшка Мурзин, который этого от всей души не хотел; он на Любке Ненашевой, как только ушел со свадьбы, поставил кресты навсегда. Он, чудак такой, день и вечер и еще полночи, пока свадьба гуляла, все ждал дикого чуда: Любка захохочет, бросит держаться за руку Марата Ганиевича и подойдет к нему, Ванюшке: «Ну как, хорошо я над тобой подшутила, Вань?» Эта дурная мечта, конечно, не сбылась, и навсегда поставил на Любке кресты друг ее детства Иван, но вышли не кресты, а запятая, да еще такая, что хоть в омут головой.
Двадцать три дня прожили муж и жена Смирновы, показывались на деревне исключительно под ручку или обнявшись, сидели в кино щека к щеке, не вылазили из сельповского магазина насчет обновок, ходили вечерами купаться в теплой и темной воде, а вот как прошло двадцать три дня…
Было это уже под раннее утро, когда Иван Мурзин, проснувшись в пятом часу, деловито осматривал небо сквозь щели в потолке сеновала, рассуждая, какие трудовые успехи ждут его в наступающем дне, как услышал испуганный голос – словно камыш прошелестел:
– Вань, ты здесь?
В одном коротеньком сарафане, розовая и белая, смотрела робко и жадно на Ивана жена учителя литературы Марата Ганиевича.
– Вань, ты здесь? Чего помалкиваешь?
– А чего мне орать, если ты почти телешом, – обозлился Ванюшка. – У тебя ведь под рубашонкой ничего?
– Ничего, Вань, теперь так модно. Оно просвечивает, да не совсем…
А хоть бы и вовсе не просвечивало! Любку в рогожу одень, бабой-ягой наряди, все равно каждый увидит, какая она…
– Уходи, не маячь на лестнице, холера! – ругался Ванюшка. – Иди домой, проваливай!
Иван свою первую любовь, что на лестнице стояла, не только холерой называл, а еще хуже, но Любка не обиделась. Она, наверное, от рождения была такая, что сама с собой совладать не могла – порченая, если разобраться.
– Я, Вань, залезу, я, Вань, обязательно на твой сеновал залезу! Мне с тобой сильно крепко поговорить нужно… А ты чего в шерстяном лыжном костюме спишь? Я вот в одной рубашонке просто пылаю…
– Тебя не спросили… Не придвигайся ко мне, кому говорю, не придвигайся!
Пахло от Любки, как всегда, рекой и парным молоком, и у Ивана потемнело в глазах и захотелось терзать ее, мучить, выворачивать наизнанку, ломать руки и гнуть в три погибели, чтобы потом, напоследок сказать Любке: «Поезжай-ка ты со своим Маратом Ганиевичем подальше, хоть бы и в Москву, где он всю жизнь посвятит поэзии! А мы здесь как-нибудь попривыкнем, как-нибудь призабудем, как-нибудь от тебя освободимся!»
– Ой, Ванюшк, какой ты загорелый да здоровущий! И бензином пахнешь… Слышь, Вань, а почему так? На тракторе ездишь, а от тебя бензином пахнет?
Иван огрызнулся:
– Вот и дура! Пускач на чем заводится?… Последний раз говорю: отодвинься и вали домой.
Любка тяжело дышала, зубы у нее стиснулись, словно терпела нестерпимую боль, глаза, наоборот, раскрылись – шире некуда, затуманились, словно не могли отражать свет, и с тоской, с обреченностью и с отчаянием Иван тихо думал: «Так вот жить нет силы-возможности! Бежать и бежать надо!»
– Ну чего тебе? Говори и мотай отсюда!
– А ничего мне не надо, – срывающимся шепотом ответила Любка. – Марат Ганиевич все время со мной. Сбегает часа на три в школу – и назад. А мне, Вань, сама не пойму, не то скучно, не то страшно…
– Отчего же ты скучаешь или боишься?
Любка легла грудью на молодое сено, полуголая, белотелая и нежная, стала бубнить непонятное в полутемень и запа-шистую духоту. Иван ничего не разбирал в бормотании, но по ее спине и затылку понял, что худо живется Любке за учителем Маратом Ганиевичем Смирновым.
– Я, Вань, в спальне посижу-посижу, пойду за журнальный столик, где два зеленых кресла. Здесь обратно посижу-посижу, иду в кухню, где гарнитур польский. Сяду на табуретку… Ой, ты и не знаешь, что в польском гарнитуре табуретки! Только жидкие и по краям железячками обиты… Посижу-посижу в кухне, обратно в спальню иду…
– Ты не в спальню, ты в колхоз работать иди!
– Марат Ганиевич не отпускают, Ванюшка! Они говорят: «Я всю свою жизнь посвятил поэзии, а вы должны жизнь посвятить мне, то есть, собственно, тоже поэзии!» Потом подумают и добавят: «Великой и бессмертной русской поэзии!…» Я, Вань, все слова Марата Ганиевича наизусть запоминаю…
Светало. Над Голдобинскими веретями солнце распускало веером длинные разноцветные лучи, маленькие озерца вспыхивали то зеленью, то синью, а кедрач в Заречье стоял яркий-яркий, точно его за ночь вымыли, подсушили и наново покрыли лаком. Щелкал кнут пастуха, мычали призывно коровы, ржал на конюшне племенной жеребец по прозвищу «Тихая обитель», и казалось, что вся деревня сладостно и жадно потягивалась, хотела есть и пить, работать и смеяться, шутить и ссориться; это и было утреннее – бездумное и сонное – счастье пробуждения.
– Вот чего я не терплю, так это что ты Марата Ганиевича в насмешку на «вы» зовешь! – сердито сказал Ванюшка. – Чтоб этого больше не было, поняла!
– Ой, Ванюшк, сам не знаешь, что говоришь! – Любка даже застонала. – Я каждый день говорю: «Марат Ганиевич, называйте меня Любкой и на «ты», сильно прошу!» А он так серьезно отвечает: «Пушкин обращался к Натали на «вы… Поймите, Люба, это возвышает!» – Она вдруг обозлилась:– Сильно возвышает! Посижу в спальне, иду в кухню, посижу в кухне, пойду в гостиную – это я жизнь поэзии посвящаю… Пельмени не любит…
– Но?
– В рот не берет! Люля-кебаб ему подавай. Шашлыки жрет, а где баранину достать?
– А ты из скотского.
– Не жрет! Говорит: «Мы восточные люди!» А сам из суготских чалдонов – насквозь русский. – Она вскочила. – Ой, Ванюш, он и по-нашему, по-деревенскому говорить умеет. Забудется да вдруг и скажет: «А мы седни снедали?» Ну, конечно, спохватится: «Не помните ли, Любовь, я, занятый поэзией, сегодня ужинал?» «Ужинали, ужинали!» – отвечаю…
На подступах к Голдобинской верети было сорок семь маленьких озер и не существовало двух одинаковых: каждое по-своему светилось, по-своему играло, будто на громадную вереть нашиты перламутровые пуговицы. Солнце вставало в фиолетовой дымке; Иван эту дымку хорошенько разглядел и решил, что день придет жаркий, на редкость жаркий – мотор, может быть, начнет перегреваться, если работать не шаляй-валяй, а по-человечески.
– Вот такое мое слово, Любка! – сказал он. – Быстрой ногой мотай к дому. А то твой Марат Ганиевич пробудятся и начнут жену с милицией искать. А я тебя в упор не вижу! Так что беги, пока я добрый. Сама знаешь, какой я в сердцах… Стой, ты чего ко мне ползешь? Кому говорят, стой!
– Я, Вань, сильно замерзла! – со слезой сказала Любка. – Я, Ванюшк, так замерзла, ровно зима у нас и дров нету. Спим мы с Маратом Ганиевичем по отдельным кроватям, друг друга не видать… Сильно я замерзла, Вань!
Солнце уже за коровий рев начало переваливать, кажется, от ночи и следа не должно оставаться, а в щель сеновала глядели две теплых звезды, не только забывших, что начинался день, но, напротив, набирающих силу: растопыривали коротенькие усики, увеличиваясь, походили на невредных и ленивых черемуховых пауков; глядеть на них было грустно, зная, что жить паучкам-звездам недолго: опомнятся и убегут, перебирая лучиками-лапами…
– Что же дальше-то будет, Любка! – сказал Иван, чувствуя, как от ее тихих слез мокнет и пухнет майка на груди. – Ведь застанет нас Марат Ганиевич, вся деревня про наш позор узнает – куда бежать? Может, пацаненка родишь, Любка? Вот и не будешь по комнатам маяться… А, Любка? Может, ребенка родишь от Марата Ганиевича?
Она совсем голая лежала, все беззвучно вздрагивала, все плакала, и Ванюшка осторожно поднял Любкину голову, заглянул в лицо и обомлел – слезы водопадом катились, мокрота сплошная, но глаза у Любки были такие счастливые, словно счастливее ее на земле человека не было, нет и не будет.
– Ой, Вань, не тронь ты меня! – сквозь слезы просила Любка. – Ой, дай ты мне поплакать!
Он дал ей поплакать, а потом Любка проговорила ему в грудь:
– Ребеночек-то опять от тебя будет. Он так и привскочил, словно ошпарили.
– Это почему же «опять», Любка? Ты чего прешь? «Опять»!
– Ничего я не пру, Вань. Через неделю после свадьбы я от тебя аборт делала. Марат Ганиевич сильно переживал, но потом простил, и мы аборт в тайности сделали…
– Замолчи! – задрожав, крикнул Ванюшка.
– А чего мне молчать, если Марат Ганиевич, как в постелю ложится, он так смотрит, будто боится, и руки, Вань, сильно потные… От страху! – И Любка опять в три ручья заревела.
Ванюшка помолчал, подумал. Как рукам у Марата Ганиевича не быть потными, как ему от страха не млеть, если сам Ванюшка после всего этого с Любкой папиросу из пачки не мог вытащить: пальцы не гнулись.
– Так что же делать, Вань? – стараясь заглянуть ему в глаза, спросила Любка. – Рожать будем пацаненка?
– Я такого, Любка, дозволить не могу! – быстро и сурово сказал Иван. – Если ребеночек мой, то и проживать он должен при мне – поняла?
– Значит, опять мне, Вань, придется от тебя аборт делать?… После этих слов Ванюшка Мурзин чуть не пробил головой потолок сеновала. А вскочив на ноги, показал Любке Ненашевой здоровенный – кувалда! – кулак.
– Я тебя изведу! – заорал он, забыв обо всем. – Я тебя, знаешь… Сама прилезла. Я не хотел, не хотел. Я тебя…
Ну чего она бегает в пять часов на чужие сеновалы, чего перед свадьбой валится на Иванову кровать! Есть такой закон – мужей обманывать? Есть такой закон – человеку, который не муж, жизнь портить? Есть такой закон, что трактор стоит, горючка не завезена, человек еще не умылся, не поел, а тебе в майку так ревут, что вся мокрая?
– Ванюшенька, а, Ванюшенька!… Молчишь? А мне страшно, Ванюшёнька, как ты молчишь и как на меня смотришь… Ой, ты уж не бить ли меня собрался? Так бей! Я кругом виноватая… – говорила и говорила Любка счастливым голосом. – И ты не сомневайся, Вань, что Марат Ганиевич меня сейчас найти могут! Они всегда спят, если в школу не идти, до одиннадцати. До трех утра Марат Ганиевич стихи пишут, потом еще целый час «Вокруг света» читают. А спят Марат Ганиевич сильно крепко, Вань! Я днями руку булавкой уколола и нарочно заорала, как резаная, а они и не пошевелились… Всегда на спине, а руки на груди сложены, ровно как покойник…
4
Правду говорят, что одна беда не живет, другие тянет. Умываясь, Иван вдруг вспомнил, что сегодня в девятнадцать тридцать собрание колхозных механизаторов «Меры по всемерному улучшению работы тракторного парка». Этого еще не хватало, если умывался Иван уже почти в шесть, хотя с вечера собирался в это время поднимать целину на Голдобинской верети. Само собой понятно, что рабочий день Иван провел вяло, сделал ни много ни мало, рассердился на себя до исступления и, заглушив трактор, сквозь зубы клял все, что мог, особенно предстоящее собрание колхозных механизаторов, так их перетак и помножить на тринадцать. «Любку – из сердца долой! – остервенело думал Ванюшка, шагая в грязном комбинезоне домой, чтобы переодеться. – А этих – видел их в белых тапочках!» После этого Ванюшка развернулся и пошел на собрание в комбинезоне, грязный и такой пыльный, что при резком движении с него осыпался черноземный прах.
– Здорово, Иван! Привет, Иван! Ванюшке салют!
Он на все приветствия вежливо отвечал, сдержанно улыбался, но ни с кем не заговаривал, не останавливался, а тем, кто хотел пожать руку, издалека давал понять, что ответить не может – больно грязен, так их перетак и помножить на тринадцать. В малом клубном зале, отведенном для репетиций и для собраний «малого формата» – общеколхозные проходили в большом зале, где крутили кино и выступали артисты, – Иван забрался в угол, посмотрел на часы и обрадовался: до начала собрания оставалось тридцать пять минут. Ванюшка мгновенно заснул, положив голову на спинку переднего стула… Снилось, что Любка родила от него девчонку, которую зовут тоже Любкой; идут они с Ванюшкой по улице, маленькая Любка держит его за палец и говорит протяжно отцу: «А у тебя нету ушей!» Ванюшка щупает – правда! А народ, конечно, тут как тут. Видят, что у него ушей нету, хохочут, пляшут, показывают пальцами, а орут непонятное: «Трезвонок! Трезвонок!»
Тьфу ты, пропасть!… Иван проснулся и услышал сердитое:
– Третий звонок! Третий звонок, а они шляются по фойе, точно пришли в кино… Товарищи, товарищи механизаторы, третий звонок!
Председатель колхоза Яков Михайлович на собрание трактористов приоделся чистенько, при костюме, галстуке и новых туфлях, которые зеркалами поблескивали, когда он со своим «трезвонком» расхаживал вдоль рампы. И парторг колхоза Филаретов А. А., которого все так и звали– Филаретов А. А., – был в новом полуспортивном костюме. Он сельхозинститут кончил, все у них студенты были, кажется, спортсмены-разрядники, лично Филаретов А. А. занимался альпинизмом, так что куртка на нем вся была на «молниях».
«Какой же это вопрос об улучшении работы тракторного парка? – сердито подумал Иван. – Все при параде, шляются, как перед кино, и колокольчика на столе нету… Мать честная! Это же премии будут давать!» Иван не ошибся.
– Товарищи! Дорогие товарищи! – начал, прокашливаясь, Филаретов А. А. – Собрание механизаторов считаю открытым.
Бурные, но не очень продолжительные аплодисменты.
– Слово для сообщения-доклада предоставляется председателю колхоза товарищу Спиридонову Якову Михайловичу. Пжалста, Яков Михалч!
Председатель колхоза Яков Михайлович Спиридонов был человеком образованным, в молодости да и теперь нет-нет, а козырнет смешной цитатой из романов Ильфа и Петрова «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок», а вот как случалось с трибуны выступать, все цитаты – из головы долой. Сегодня вылез на трибуну, покашлял для мягкости голоса и этак бросил в зал:
– Товарищи, последние события на Ближнем Востоке… Пока Яков Михайлович обрисовывал международное положение, разъяснял обстановку на Ближнем и Среднем Востоке и тепло отзывался о Компартии Португалии, грязный и сонный Иван злился пуще прежнего. Собрания, заседания, международное положение… А учиться когда?
Лето на дворе, а он, болван этакий, уж третий месяц не брал в руки учебника английского и не заводил пластинок, которые ему дала «англичанка». Пусть губа не приспособлена, но если со временем в институт поступать, можно так прямо и сказать: «Понимаю насквозь все, могу слово в слово перевести, но произношение…» И прочитать наизусть сонеты Шекспира, штук десять – если что не поймут, то хоть обалдеют, черти! Иван, серьезно и правдиво сказать, любую английскую книжку мог читать. Возьмет, раскроет, ляжет на лавку и все понимает, особенно если детектив. Ведь и сама «англичанка», что глаз с Ванюшки не спускала, говорила изумленно: «Уникальный словарный запас!»
Свою речь я закончу коротко, дорогие товарищи! – объявил тем временем председатель. – Большое спасибо вам от лица правления и партийной организации за самоотверженный труд. Однако не будем, товарищи, успокаиваться на достигнутом… Александр Александрович, я кончил!
– Ах-ах! – спохватываясь от бодрого сна, взвился Филаретов А. А., который, все знали, спал не более пяти часов в сутки. – Продолжаем закрытое… Виноват! Продолжаем собрание. Может быть, кто-нибудь хочет взять слово? – жалобно спросил он, надеясь, что выступающих не окажется. – Нет желающих? Ах, простите!
Мог бы и не надеяться на чудо, засоня, если не хуже всех знал, что на каждом собрании трактористов всегда слово брал усатый Гришка Головченко – чудной мужик! Посмотришь на лицо, дашь сорок девять с половиной лет, переведешь взгляд на тело – восемнадцать, а на самом деле ему было тридцать. Приехал он в колхоз по вербовке, получив трехкомнатный новенький дом с огородом и палисадником, корову и свинью, трактор и прочее и оказался таким активным, что спасу от него не было: заговаривал человека до солнечного удара и в каждой дырке был затычкой. Жена у него происходила из казашек, красивая такая и добрая. Русский язык она знала плохо, да и как было научиться, если Гришка без умолку самолично разговаривает.
– Дорогие товарищи! – говорил Гришка Головченко, еще поднимаясь на фанерную трибуну с государственным гербом, как в зале заседаний Верховного Совета, только не вырезанным из дерева, а нарисованным яркими масляными красками. – Дорогие товарищи по мировому созидательному труду! Заранее приношу извинения, омрачу, как говорится…
Ванюшка усмехнулся: знал, куда клонит Гришка Головченко.
– Выразиться культурно, наш долг, кто сообща обрабатывающий родную колхозную землю, призывает на эту вот, товарищи, высокую трубуну. – Гришка отхлебнул из стакана с подстаканником здоровенный глоток воды. – Не могу молчать! Не могу молчать товарищи. Кто есть в этом залу, то есть зале… Дальше что? Развертывание критики и самокритики. Начну с себя, товарищи! Не соврал Яков Михайлович, мое имя – в числе передовых, но имеется много вопиющих недостатков. – Опять хватил глоток воды. – Фронт работ создан? Создан! Об этом говорил наш дорогой Яков Михайлович, и за это правлению, партийной организации и лично товарищу Якову Михайловичу Спиридонову– низкий поклон! Шуруем дальше… Ремонт тракторов ведется качественно и в назначенные сроки – низкий поклон правлению, партийной организации и лично товарищу Александру Александровичу Филаретову. Снабжение горючим организовано бесперебойно – обратно спасибо! Однако, товарищи, за этим благополучием скрываются вопиющие недостатки… Можно еще воды?
Опрокинув в глотку сразу всю воду из стакана, Гришка Головченко, словно мельница, замахал руками.
– Скрываются вопиющие недостатки! Па-а-че-му до сих пор из рук вон плохо организована выездная торговля предметами первой насучной необходимости? Где мыло, зубная паста, расчески женские и мужские, одеколон, пудра, нитки, иголки, пуговицы и прочее и прочее? – Он вынул из кармана записную книжку. – Вот все записано, товарищи! В июне месяце передвижная лавка на фронте тракторного наступления побывала только три раза. – Гришка остановился и презрительно усмехнулся. – Смотрю я, товарищи, на самого молодого тракториста Ивана Мурзина и вижу, что он не понимает важности затронутого вопроса.
– Почему же не понимаю! – ответил Ванюшка и фыркнул. – Ты дальше, дальше правду-матку режь!
– И буду, буду резать, товарищи! Оторванная пуговица у тракториста – это не просто оторванная пуговица. Это форменный простой, если нет иголки и нитки…
Иван втихомолку смеялся. «Гришка сегодня опять в премию наручные часы получит! – радостно думал Иван. – Наверное, шестые получит, а сильно хочет рижский транзистор…» Иван смеялся еще и потому, что других ораторов – второго, третьего и четвертого – в зале не было. Один на бюллетене находился, другой дежурил при родившей жене, а последний – как в воду канул. Поэтому после Гришки, выступлением которого руководство было в основном довольно, началось мычание, зазывание на трибуну, хихиканье и постукивание сапогами. Конечно, слово мог бы взять старый дед Колотовкин, который ходил на все малые и большие собрания, но его вызывать опасались: больше часа вспоминал или о русско-японской войне, или о председателе Неганове, который сам на трактор любил садиться – вот какой!
– А теперь, товарищи, – сладостно пропел Филаретов А. А., – предоставляю трибуну Полине Сергеевне Поповой.
– Еще чего! Я слова не просила.
Голосище у Польки Поповой был почище генеральского, плечищи – любой мужик позавидует, пришла она на собрание в майке с коротким рукавом – грудь распирала майку так, что нарисованный на ней заяц походил на лису: короткие уши, острая морда, хвост длинный.
– Я слова не просила! – прорычала Полина, краснея и злясь от общего внимания. – Спиридонов!
– Слушаю вас, Полина Сергеевна! – поднялся председатель. Полина вовсе разъярилась.
– Кончай собрание! – крикнула она так, что задребезжал опустошенный Гришкой Головченко стакан в подстаканнике. – Выдавай премии и кончай волынку.
Собрание хохотало, топало от восторга кирзовыми сапожищами; пахло в зале соляркой, жарким металлом, травой, чуть привядшей на солнце, – запах сенокоса, самый волнующий захохота помирал, потому что не было человека, который бы не знал: Варькина вереть – двести восемь гектаров. Но как-то забыли об этом, оглушенные криками с трибун «героя хлебной нивы».
Головченко сидел в знатном первом ряду тихохонько и смотрел на собственные колени, обтянутые коричневыми кримпленовыми брюками. Он вообще пришел на собрание, как на свадьбу, – при галстуке, в цветной рубахе и в куртке из искусственной замши.
– Наведу сейчас ясность! – грозно, но печально сказал Ванюшка. – Правление у нас есть, ревизионная комиссия есть, совет ветеранов есть, а вот сажени проверить – этого мы не можем… Минуточку.
Иван прошел за сцену, пробыл там недолго и вернулся с двумя саженями – огромными деревянными конструкциями, похожими на жестяные ученические циркули. Расстояние между ножками – два метра, вверху – ручка, держась за которую тихая по характеру учетчица Вера Хуторская, дрожащая сейчас за спинами трактористов, измеряла обработанные механизаторами гектары – для оплаты и трудовой славы.
– Сто шестьдесят сантиметров вместо двух метров! – зеленея от злости, сказал Иван, показывая вторую сажень. – Знаете, что Головченко удумал: гуманизм проявляет… Пусть вот об этом Вера расскажет: он к ней гуманизм проявлял… Вера, бери слово!
Веру Хуторскую чуть не вытолкали на сцену, красную от стыда и дрожащую.
– Да я… Я, можно сказать, ничего не знаю, – бормотала она. – Только он говорит… Вот он говорит…
– Что он говорит, товарищ Хуторская? Да что с вами? Не тронет вас Головченко.
– Головченко я не боюся!… Сказали тоже: не тронет! Чего мне его бояться? А мне вот стыдно перед народом, что я обман проглядела и у Головченко, у этого жулика, сто часов премиальных, а вот теперь – транзистор с никелированными ручками…
– Вера, что вам сказал Головченко? Объясните толком.
– Говорит: «Зачем вам по десять километров таскать за собой тяжелую сажень? У меня, – говорит, – подле шалаша другая есть. Приходите налегке, – говорит, – и промеряйте моей саженью»… Нас вместе с Головченко будут судить или каждого по отдельности?
Иван печально улыбнулся. Ну что ты сделаешь с этим механизаторским народом! Нет в нем никакой серьезности, основательности, если после выступления Веры Хуторской зал вторично развеселился. Даже парторг Филаретов А. А. усмехнулся, но осторожно: наверное, обдумывал мероприятия, направленные против очковтирателя Г. Головченко, героя районной прессы. Ему надо будет теперь тонну бумаги исписать, чтобы оправдаться перед районом.
– Будем продолжать собрание, товарищи! – бодро выкрикнул Филаретов А. А., когда Иван Мурзин слез с трибуны и занял последнее место в малом зале. – Премия гражданину Головченко отменяется. На первом месте теперь находится знатный тракторист Семен Венедеевич Хорьков. Просим вас, Семен Венедеевич…
Однако не удалось продолжить собрание колхозному руководству. Передовик Хорьков на трибуну не полез, а только подошел к столу президиума.
– Кончайте вы с этими премиями! – сказал он. – То за пахоту, то за силос, то за травосеяние, то за… Холера не знает, за кого! Мне, к примеру, ваш электрический будильник до лампочки. Я сам до вторых петухов просыпаюсь, да и своих будильников – два. Кончайте волынить!
5
Второй аборт Любка Ненашева делала не втайне: пошла, как все, в больницу, благодаря авторитету Марата Ганиевича заняла лучшую палату, взяла с собой мохер – вязать кофту и всем, кто приходил, искренне и правдиво врала, что Марат Ганиевич не хотят иметь ребенка: «Они очень-очень любят детей, решили назвать сына Тамерланом, но сами жизнь посвящают поэзии!» А Ивану Мурзину, когда он пришел к ней под окно в темноте и липком тумане, сказала:
– Не могу я, Ванюша, родить Марату Ганиевичу твоего ребятенка! А хороший ребятенок был бы – это мне сердце вещает…
Туман и на самом деле был злой и липкий, окно Любкиной палаты едва светилось, в болоте квакали лягушки, обрадовавшись затяжным дождям, – это кончался август, месяц летний везде-везде, кроме обских краев, любимых и проклятых. За туманом, на верхотине, наверное, косоротится ущербный месяц, звезды уже кружили на осень и зиму, и сырость пробирала до костей; хотелось лечь, накрыться с головой пахнущим овчиной и пылью кожушком, поджать под себя ноги и ни о чем не думать.
– Уходи от Марата Ганиевича! – с тоской попросил Ванюшка. – Рожай и иди за меня и за мной жить, Любка! Мы ж друг без дружки не можем…
– Ой, Вань, да как я тебя за мужа держать буду? Был ты Ванюшкой, Ванюшкой и остался – какой из тебя муж… Ой, Вань, обратно, как на сеновале, тебя боюся.
Ванюшка надвинул на глаза кепку, чтобы ни тумана, ни желтого окна, ни Любки не видеть.
– Не будешь рожать! – тихо, по-туманному ответил Ванюшка. – И ко мне приходить больше не будешь! На сеновале теперь не сплю, зимой – на порог не пущу, а по весне – трава не просохнет, как в армию уйду…
– Ой, Вань, какая еще армия? Ты чего говоришь? Какая армия?
– Обыкновенная. Танковые войска… Обживаться тебе надо с Маратом Ганиевичем, привыкать, себя в жизни определить. Работу найти, а не хочешь работать – опять, говорю, исхитрись от Марата Ганиевича ребенка родить. Дома будешь жить, как все нормальные люди. – Он вздохнул. – Теперь я пошел, Любка! Мне страх глядеть, как ты себя уродуешь через сеновалы, но ведь я тоже живой. Я тебя оттолкнуть не могу.
Туман, липкий и злой, не врал: пошла скорехонько на прибыль осень, хотя от августа оставался большой кусок – четырнадцать дней. Начались за туманами, как и предполагал Иван, проливные, потом мелкие дожди, похолодало, заспешили желтеть листья на тополях, осины зябли, почти голые. Журавли, понятно, не улетели еще, но цапли на болотах стонали по-отлетному и лягухи замолкли вовсе. От дождя деревня стала черной и поэтому маленькой, даже Дворец культуры – из стекла и бетона – занизился, и только старинная колокольня из каленых кирпичей да кладенная на яичном белке хвасталась высотой.
Скучно! Кто бы знал, как скучно жил Иван в конце августа, потом и в сентябре, когда начались занятия в вечерней школе. Получилось, что литературу Ивану преподавал опять Марат Ганиевич, так что после первого урока взяла Ивана тоска, такая же затяжная, как мокрая осень. Хорошо, красиво, интересно рассказывал Марат Ганиевич. Встанет, встряхнет черными волосами, легко проведет пальцами по сияющему лбу и бархатно так, с переливами, словно оркестр, начинает: «Представьте одутловатую ногу гения, когда она становится на первую ступеньку кареты, готовой двинуться навстречу химерической мечте, именуемой Эвелиной Ганской! Россия, о загадочная страна! Даже польки, живущие на твоих просторах, Россия, иные, чем их подруги на звонкой мостовой Кракова…» И пошло и поехало – хорошо и здорово!
Марат Ганиевич расхаживал по классу, говорил, встряхивал головой. Ванюшка, прищурившись, глядел на учителя, слушал дождичек за окнами, видел, как гнутся под ветром сырые тополя с голыми ветками, и ему секундами казалось, что он тоже голый – облетело все, пожелтело, уплыло. Пока учитель о чем-нибудь красиво рассказывал, Ванюшка вспоминал разговор о нем с Любкой, когда Марат Ганиевич в большой секретности ухаживал за «обещанной» невестой Ивана.
– Ой, Вань, что я тебе расскажу! – прижимая руки к груди и делая большие глаза, полушептала Любка. – Марат Ганиевич как начнут говорить, так я млею. Млею, млею, млею! Я, Ванюшк, конечно, ничего не понимаю, но все помню. Это ведь чудо, Вань, какая у меня память хорошая! Вот что услышу, то и повторю… Я, Ванюшка, наверное, сильно бы хорошо училась, если бы мне это дело интересно было.
Она не врала. Лентяйка была несусветная, в пятом классе сидела два года, но если во время урока каким-нибудь чудом не думала о пустяках, а слушала, то и через неделю могла повторить услышанное слово в слово.
– Ой, как он говорит, Ванюшенька! Посадит меня, сам начнет ходить и говорит: «Мне, дорогая, на первых этапах творчества было свойственно естественное стремление к ур-ба-нис-ти-ке. Тянулся ваш покорный слуга к божеству урбанистов, Вер-хар-ну, гению тихому и буйному… Городское дите, естественно!»
– Врет он! – перебивал Иван. – Какое он городское дите, если родился и учился до восьмого класса в Суготе?
– А институт, Ванюшк! Он говорит: «Каменные оковы, школа банального мыш-ле-ния – вот что такое для меня, Люба, были стены педагогического института! Нет, нет и нет, прав Алексей Максимович: университеты надо проходить среди Чел-кашей и Мальв!» – Любка делалась совсем круглоглазой и важной. – Сильно я удивляюсь на свою память, Вань! Мне, может, надо в эти идти… Ну которые записывают прямо с голоса и слово в слово…
– В стенографистки?
– Во! Только, Вань, я этому не научусь.
– Почему же?
– А я, Вань, одним делом больше пятнадцати минут интересоваться не могу. Вот и Марат Ганиевич говорят: «У вас, обожаемая, отсутствует, боюсь, в крупномасштабных размерах способность фик-си-ро-ваться на предмете мышления…» – Она всплеснула руками. – Скажи, Вань, он, может, вот этим самым меня дурой назвал?
– Не знаю! И знать не хочу! Чего ты привязалась ко мне со своим Маратом Ганиевичем?
– Он, Ванюшк, говорит, что ему без меня нет жизни, как муза…
– Что муза?
Любка важно отвечала:
– Муза от него улетает, когда меня нет… Знаешь, что он еще придумал?
– Ну?
– А вот что, что меня какой-то великий французский художник рисовал. По фамилии Ренуар. Есть во мне, Ванюшка, еще ру-бен-сов-ские мотивы… Вот этого я совсем понять не могу.
– Чего?
– А вот про мотивы…
– Знаешь что, Любка?
– Чего, Ванюшк?
– Молчи!
– Молчу! К этому-то я привыкшая…
Без конца вспоминал эти разговоры Ванюшка Мурзин, когда слушал расхаживающего и встряхивающего волосами Марата Ганиевича, и чувствовал, что не стоит он и пятки преподавателя литературы. Правда, у Ивана Мурзина – математическая шишка, предположим, он в седьмом классе, прочитав по ошибке тоненький учебник по тригонометрии, удивился, что его проходят в десятом, но ведь он, Иван Мурзин, двух слов связать не может. От него только и слыхать чалдонские словечки, а здесь – «властитель дум молодежи и бунтарь. Представьте, друзья мои, туманное и серое, как солдатское сукно, утро, темный от непогоды трактир»…
И за окном тоже жили темные дожди, излучина Оби, хорошо видная со второго этажа вечерней школы, была черной, совсем черной, и Ванюшка считал месяцы и дни, что оставались до армии. Уйти! Скрыться! Во время увольнительной познакомиться с ткачихой, провожать ее от кинотеатра до дома, рассказывать о родной деревне, писать ей письма, если увольнительной не дадут – учения там, боевая тревога…
Длинную, скучную, серую осень переживал Иван Мурзин после суматошного и такого короткого лета, точно его и не было – мелькнуло, да мимо. Работал на тракторе по часам и без происшествий, после работы с друзьями встречаться мало-помалу перестал, к начальству не совался… А уж та жизнь, что не в колхозе, то есть личная, и вовсе была у Ивана скучной. Правда, он начал было самостоятельно заниматься высшей математикой, но как-то не увлекся, а в вечерней школе с Иваном происходило непонятное: чем дальше, тем легче было учиться. Помнится, в пятом классе он еще чуточку думал над задачами, где в бассейне две трубы, а в десятом с математикой, физикой и тригонометрией разбирался, как повар с картошкой. Преподаватель еще только объясняет условия теоремы, а Ванюшка уже знает, как можно доказать, да еще и несколькими способами.
Легче дело пошло – вот чудо! – и с литературой. Кто знает почему, но каждый раз, послушав Марата Ганиевича, возвращался Иван домой грустным. Брал с полки учебник, просматривал страницы, где речь шла о том, что рассказывал сегодня учитель… А потом начал Иван читать стихи, в чем, конечно, был виноват Марат Ганиевич, который жизнь решил посвятить поэзии, а женился на Любке Ненашевой. Взял наугад в библиотеке книжку под названием «Работа и любовь», принес домой, открыл в середине и прочел: «Хорошая девочка Лида»… Ванюшка вдруг вовсе загрустил и стал, лежа, думать о том, что, может быть, и Марат Ганиевич вот так запросто ходит по деревне, живет с Любкой Ненашевой, рассказывает в вечерней школе о писателе Шолохове, а потом окажется, что Марат Ганиевич написал про «хорошую девочку Любу»… Сердце сжалось, и, чтобы полегчало, стал Иван читать дальше Ярослава Смелякова. А на следующей странице оказалось: «Если я заболею, к врачам обращаться не стану…» Повезло Ивану, хорошая была книжка…
6
К Новому году, за неделю примерно, в Старо-Короткино приехали поутру гости, да такие, что вся деревня от волнения зашумела. Первым из черной райкомовской «Волги» вышел секретарь райкома по сельскому хозяйству Быков, за ним – толстый, мрачный и пыхтящий человек в осеннем пальто и без шапки – наверное, потому, что волос на голове у него было видимо-невидимо.
– Наш знаменитый писатель Никон Никонович Никонов! – торжественно сказал секретать райкома Быков, гордясь даже тем, что произносит длинное, будто придуманное имя-отчество и фамилию писателя и стоит с ним рядом. – А это, Никон Никонович, и есть тракторист Иван Мурзин – представитель славной молодежи.
Ивану писатель понравился. Седой и печальный, на Ивана ни пристально, ни радостно не поглядел, а так только глянул вскользь и вежливо кивнул. Не суетился и никаких чувств не обозначал – значит, приехал работать, а работать каждому человеку иногда не хочется, особенно когда голова поседела и дышишь так, словно убегал от собак.
– Ведите меня в заезжую, – попросил писатель. – А вас, Иван, если не затруднит, прошу прийти ко мне вечером часиков в семь-восемь… – Он огляделся. – Правильно ли, что именно в этой деревне живет товарищ Смирнов Марат Ганиевич?
– Правильно! – активно ответили из толпы.
– Попросите его повидаться со мной сразу после обеда. Передайте, пожалуйста, что книга его стихов у меня… А засим простите: плохо переношу самолет…
Иван Мурзин пришел к писателю Никонову в полвосьмого. Толстяк сидел за столом, писал при свете потолочной слабой лампочки без абажура и дышал так же тяжело и запально, как утром, когда вышел из машины. Был он в лыжных штанах и бязевой нижней рубашке, грудь которой была засыпана пеплом и прожжена в нескольких местах, волосы забыл причесать, и опять он здорово понравился Ванюшке, особенно тем, что и на этот раз никакой особой радости не проявил, когда увидел, как сказал секретарь райкома, «представителя славной молодежи».
– Вам, слышал, нет восемнадцати? – ворчливо спросил писатель, когда Иван сел на шаткий стул. – И куда вымахали таким верзилой, угораздило же! Нет ничего противнее, чем привлекать внимание… На вас оглядываются?
– Бывает.
– Ну вот видите! Кому это надо, черт побери! Да еще в двадцатом веке, когда часа одиночества не выкроишь! – Он сердито бросил на стол очки, почесал грудь под бязевой рубахой, поморщился. – Я вам, Иван, не буду задавать никаких вопросов, ничего не буду записывать. Но вот на трое суток прилипну, как банный лист… Вы на работу – я с вами! В клуб – я рядом торчу.
И так далее… И можете меня не стесняться, ибо имеется только один шанс из ста, что я о вас напишу!… Ох, этот Болдырев! – Писатель обозлился. – Этот Болдырев оторвал меня от романа… Слушайте, Иван…
– Я слушаю.
– Мне нравится, как вы молчите… Из деликатности или от характера?…
Ванюшка подумал.
– А мне интересно! – сказал он. – Я вашу книгу читал.
– Какую?
– «Улым».
– Ну и что?
– До конца дочитал.
Писатель начал хохотать, задыхаясь и клохча; при этом он все скреб пальцами волосатую седую грудь, и звук был такой, словно металлической щеткой чистили лошадь. Близорукий, без очков, он казался не человеком – такая у него была огромная голова, огромное лицо и огромные глаза, да еще пуд густых волос. Он хохотал, долго хохотал, и Ванюшка тоже развеселился – опять здорово нравился ему этот человек, хотя поехал знакомиться с Ванюшкой под наганом какого-то Болдырева.
– Мне с вами тоже интересно! – прохохотавшись, сказал Никон Никонович Никонов. – Вы – фрукт! Теперь вижу, что именно вы разделали проходимца Головченко… Спортом занимаетесь?
– Когда мне!
– Во-во! Она тоже кричит, что я толстею, а когда мне? Вот я вас спрашиваю: когда мне?
Писатель Никон Никонов три дня, как привязанный, ходил за Ванюшкой с утра до вечера – тяжело дышащий и беспрерывно курящий, – сидел в кабине трактора, когда Иван на дальних покосах, прицепив к трактору бульдозерный нож, вскрывал яму с силосом, нагружал прицепы и, возвращаясь обратно, намертво засел на проклятой колесной «Беларуси» в рыхлых сугробах. Писатель вместе с Иваном таскал сучки и валежник, лопатой пробивал траншею, а когда выбрались на хорошую дорогу, вместе с Иваном обедал в кабине. Пили чай из китайского термоса, уплетали материны шаньги, холодное мясо и неизвестную в деревне колбасу «салями». Колбаса была писательская.
И все другие угрозы выполнил писатель Никон Никонович Никонов: притащился с Ванюшкой в клуб на танцы, сидел в гараже на утренней разнарядке, пришел к Ивану домой, сходил в вечернюю школу, как раз на урок Марата Ганиевича, с которым уже встречался и беседовал. На четвертый день Никон Никонович во второй раз пригласил Ивана в заезжую, пошутив: «Подводить итоги и расставлять акценты».
Иван пришел опять в полвосьмого, сел на прежнее место, ладонями разогнал перед носом дым, напущенный Никоном Никоновичем. Писатель, полностью одетый, но нечесанный, сидел на кровати, тяжело дышал и, наморщив лоб, сосредоточенно думал.
Он почему-то избегал смотреть на гостя, а когда взгляды случайно встречались, испуганно прятал глаза. Смущенный он был, отчего-то виноватый, хотя Иван за эти дни как-то незаметно успел привязаться к Никону Никоновичу, хорошему человеку, которому можно было рассказывать все так, будто с самим собой рассуждаешь, только понятнее и последовательней.
– Вот что, Иван. Не знаю, как о тебе писать, хотя… – Он поджал губы и вздохнул. – О тебе вся критика гудит: «Берите из жизни положительного героя!» А писать о тебе вроде бы и нечего…
– Вот хорошо! – обрадовался Иван. – Не пишите! А то ребята в обиде будут, дескать, по блату… А какой у меня блат?
Он с печалью подумал, что писатель сегодня уже уедет, Прибежит опять райкомовская черная «Волга», посадит Никона Никоновича на переднее сиденье и увезет на веки веков.
– Иван! – тихо позвал писатель.
– Но? – тоже тихо отозвался Ванюшка.
– Поехали со мной, Иван! – еще тише сказал Никон Никонович. – Погубит она тебя к чертовой бабушке. Женщины… Женщины придумали: «Понедельник – день тяжелый!» – Он запыхтел паровозом. – Пока она поймет, что ты – воскресенье, от тебя тень останется… Поехали! На работу устроишься, пропишешься, поживешь в городе до армии… Молчишь? А я знал, что не согласишься! – Писатель вздохнул. – Для очистки совести говорил… Ну а теперь потерпи. Такое скажу, что охнешь. Потерпишь?
– Но.
– Полюбил я тебя, Иван! Жить стало легче и веселее… – от стыда за такие слова фальшиво захохотал. – Приклепаю твою фотографию на стенку, буду смотреть и думать: «Ванька – хороший человек»!
Черная «Волга» пришла раньше, чем ожидали, опять приехал за знаменитым писателем секретарь райкома партии; провожали Никона Никоновича всем колхозным руководством; председатель, заместитель, парторг, председатель ревизионной комиссии, главный бухгалтер и даже секретарша директора Валька.
Писатель сердито пыхтел.
– Сказать «до свидания» не могу, – злился он. – Вдруг обману и не приеду… Грустно… Будьте здоровы, земляки!
Никакого очерка или статейки об Иване Мурзине известный сибирский писатель Никонов не написал, но зато присылал Ивану письма – большие и почему-то сердитые; и хотя на здоровье не жаловался да и вообще жизнь, по словам Никона Никоновича, была у него вполне хорошая, Иван, читая любое письмо, переживал, словно Никон Никонович спрашивал: «А не знаете ли вы, люди добрые, почему так тоскливо, что помереть хочется?» Отвечал Иван тоже длинно: про погоду, колхозные успехи, достижения в учебе, какие книги прочел и фильмы посмотрел, про Любку Ненашеву – понятно, ни слова, но на первой, последней и любой строчке думал: «А вы не знаете, Никон Никонович, почему так тоскливо, что помереть хочется?»
Писал Иван, между прочим, и про Настю Поспелову, директора Дворца культуры. Еще до приезда Никона Никоновича стал он провожать ее морозными ночами от Дворца до дома. Была она ленинградкой, кончила специальный институт, институт культуры, вышла замуж за полярника, через месяц бросила его, потому что оказался, как она говорила, «проституткой в штанах», и поехала в далекую тишь, то есть в сибирскую деревню, где нет полярников-проституток, но все от рождения полярники. Приехала она в деревню ближе к весне, впервые встретив Ивана Мурзина, сделала удивленную стойку на деревянном тротуаре: «Может, я сплю?»
Глаза у нее на самом деле были затуманенные, хотя Настя была спортсменкой-пловчихой, километровую Обь на виду у всей деревни перемахивала туда и обратно без остановки, вернувшись, выходила из воды спокойная, словно после обычной тренировки. Когда Настя стояла на берегу в модном голом купальнике, лицо ее походило на гранитное лицо рабочего со знаменитой скульптуры «За власть Советов!». Мужское лицо было у Насти Поспеловой, но красивее, чем у Любки, это вся деревня говорила, а Марат Ганиевич выражался туманно: «Красота античной скульптуры, трансформированная эпохой научно-технической революции»…
Осень была, падали листья, летели неторопливо журавли, когда Настя – опять совершенно случайно! – встретила Ивана, словно нарочно, на том же месте. Шла по деревянному мокрому тротуару, а Иван себе назло месил грязь по центру улицы. Брезентовка была на нем, кожаная кепчонка, грудь распирала тельняшку, которые были в моде у колхозных механизаторов, на скуле мазутное пятно. Настя была с зонтиком и – вот чудачка! – в черных больших очках. Она остановилась и сняла очки. Потом закрыла зонтик, в ответ на «Здравствуйте!» кивнула и что-то пробормотала. Иван остановился тоже – ему казалось, он все понимал про Настю, знал, что она чувствует, и думал о том, какие все-таки хреновые дела творятся на белом свете. Летят журавли и засыпают лягушки, солнца не видно и не будет видно, трактора тонут в грязюке, горючее на нефтебазе кончилось. «Было одному человеку плохо – мне, – медленно думал Иван, – а теперь еще Насте плохо, так это получается больше, чем двум…» Отчего двое несчастных – больше, чем два несчастных человека в отдельности? Иван и сам не понимал, но знал, что это правильно.
– Здравствуйте, Настя! – негромко повторил Иван. – Это ничего, я вас без отчества зову?
– Это хорошо, Иван! – И вздохнула: – Холодно. Он подумал, покачал головой:
– Холоду пока мало, вот грязь… Зимой стоит морозище пятьдесят, а чисто, бело, тепло… Вы зонтик-то раскройте, каплет.
Настя раскрыла, а очки надевать не стала, сунула в карман.
– В чайную идете? – опять негромко спросил Иван.
– Конечно! Холодно…
Пловчиха, километровую Обь туда и обратно переплывала, а на Ивана смотрела искоса, робко, глаза такие, словно потеряли цвет, хотя были серыми, а вот загорелое лицо, наоборот, посерело. «Хреновые дела, хреновые!» – думал Иван.
– Возьмите меня с собой, Настя! – попросил Иван, когда встал на тротуар. – Вот чудная – впрямь замерзла!
Они пошли в чайную, пошли молча и быстро, но не дошли, так как Настя вдруг остановилась, развернувшись, заглянула Ивану прямо в зрачки.
– Пошли ко мне, Иван! – сказала она. – Шумно и тесно сейчас в чайной!
Ванюшка здорово удивился, когда увидел, что сделала из двух больших комнат отдельного дома для молодых специалистов Настя Поспелова, – сам учитель Марат Ганиевич, «поместивший молодую жену в райскую обстановку комфорта», мог бы позавидовать, да он небось не представлял, что такое бывает. Стены обклеены разными обоями, мебель блестит полировкой и стеклами, пестрят на полке книги, а кругом ковры, торшер, радиола, магнитофон… И все вещи тут словно сцеплены одна с другой и друг в друге многократно отражаются.
– Зачем нам чайная, когда такие ценности гибнут, – дрожа от холода и насмехаясь над собой, сказала Настя. – Вы первый, Иван, кто мой дом видит.
И он все понял, хотя словами мысли не смог бы выразить. Наверное, с той первой минуты, когда они встретились весной, чувствовал Иван, что не чужой человек ему Настя Поспелова и что он всю жизнь будет временами думать о ней.
– Я сейчас, – сказал Иван, – вымою в луже кирзу и прибегу…
Когда Иван вернулся и прошел в большую комнату, на низком столике уже рассиялась сервировка и опять же множились хитроумным узором, как в калейдоскопных запрятанных в картонную трубочку зеркалах, сверкали, двигались перед глазами Ивана водка и вино, икра и балык, колбаса и шпроты, черт и дьявол и просто не понять, что. Настя переоделась в светлое платье, на фартуке – клоун в красном колпаке с белой кисточкой. И глаза хорошие – насмешливые, будто бы хочет сама над собой захохотать, но нет времени, и от этого Ивану сделалось хорошо и покойно, как бывало на сеновале, когда утром сквозь щель смотрел на растопыренную звезду, похожую на паучка. «Выпью водки! – подумал он и почесал нос. – Может быть, даже много выпью… Дождь идет, горючка кончилась, трактора вязнут…»
– Ну, Иван, начнем, пожалуй! – садясь, сказала Настя и, наконец, улыбнулась. – Предлагаю выпить за открытие дома-музея современной меблировки.
Настя презрительно ткнула пальцем в спинку кресла, на котором сидела.
– Сама не знаю, что со мной произошло, – совсем насмешливо произнесла она, – наверное, помрачение, как местные старухи выражаются… Не мещанка же я, а вот… Бывает, что человек сам себя понять не может. – Она закинула голову и рассмеялась.
Иван рассудительно покачал головой: он понимал не только боязнь Насти показаться в его глазах смешной, но и то понимал, почему ей уютнее жить среди всех этих вещей, ни на мгновение не оставляющих человека наедине с самим собою.
– А мне нравится! – сказал он. – Удобно, и все нужное… А вы сами-то что будете пить, Настя?
– Вино.
– А я водки.
Они молча чокнулись, выпили, начали есть. Барабанил нудно по крыше и стеклам дождь, пахло из открытой форточки осенней рябиной и рано увядшей черемухой, какой-то человек с чавканьем вытаскивал из грязи сапоги, и его было жалко, когда представлялось, что человеку еще идти и идти, а вот Иван и Настя сидят в тепле и электричестве, все кругом блестит да сияет.
– Вот масло.
– Вижу… Я уже мазал.
Надо было разговаривать, но Иван мог говорить только о Любке Ненашевой, а Настя – о своем полярнике, из-за которого она бросила Ленинград.
– Давай, Настя, еще выпьем! – вдруг горячо сказал Ванюшка, с маху решив о Любке Ненашевой больше не думать. – Выпьем за хорошее, с плохим сами справимся.
Настя полулежала в кресле, глаза были прикрыты.
– Как ты легко перешел на «ты»! – тихо, не открывая глаз, проговорила Настя низким голосом. – А ведь на самом деле трудно произносить: «Вы, Иван!» Легче и понятнее: «Ты, Иван!» – Она помолчала. – И как трудно: «Ты, Станислав!» Обязательно надо: «Вы, Станислав!»
Полярников Иван видел: в унтах, толстых шубейках, шапки – втрое больше головы. Последним пароходом «Козьма Минин» они ехали в Обскую губу, чтобы там пересесть на вертолет, а с вертолета на ледокол. Они нравились Ивану – простые, веселые. Полярники на палубе стояли прямо и гордо, словно их фотографировали, но ведь ехали не на курорт. Правда, Иван тогда подумал: «Четыре месяца ночь? Ну и что? У нас девять месяцев зима и солнца сроду не бывает – тучи да тучи…»
Ивану тоже хотелось Насте сказать, что имя Любка – сильно неудобное имя. Как ее на людях называть, если не Любкой? Любовь – куры от смеха попадают, Любаша и Люба – так только дома называть можно. Что и говорить, не повезло Насте и Ивану с именами этих, которые не люди, а наперекосяк!
– Я вот чего не понимаю, – задумчиво сказал Иван. – Коньяк в пальцах греют, это я слыхал, а вот вино… Его тоже надо греть?
– В руках – нет! – сказала Настя. – Ты ее любишь, Иван?
Он прислушался, как звучат слова «Ты ее любишь, Иван?», которые произносили вслух впервые. Мать, скажем, говорила, что он присох к Любке Ненашевой, в деревне – «чокнулся на этой дурехе», писатель Никон Никонович Никонов – «добром не кончится!». Любишь? Чудно звучало, непривычно, словно ни к Любке Ненашевой, ни к Ивану Мурзину не относилось.
– Не говори, не надо! – сказала Настя и отпила большой глоток вина. – Прости, пожалуйста. Как-то вырвалось.
– Ну что ты, Настя! – мягко сказал Иван. – Это я просто долго думаю, как ответить… – Он усмехнулся затаенно. – Люблю, не люблю – это мне трудно сказать… Я за Любку всю жизнь переживаю. Дурная она какая-то, честное слово! Вот в начальной школе учились, вызовут к доске – молчит и вся красная, как галстук. «Покажи Азовское море!» Она – Аральское… А по арифметике – это от смеха умрешь. Лыжи наденет – на бок валится, сено грести пойдет – через час от солнечного удара в тенечке лежит… Вечно у нее то пуговицы нет, то лямка от школьной формы за спиной болтается, то каблук оторвался… И вот замуж вышла… Ну чего хорошего! – Ванюшка осекся, смутился и пробормотал совсем глупое:– Нет, оно, конечно, хорошо, но… Школу бросила…
Настя так и не открыла глаз, Иван замолчал, смущенный и недовольный тем, как много и глупо говорил, и было еще такое чувство, точно он оправдывался перед Настей, но не за то, в чем был виноват. Он вроде бы увиливал, и от этого стало еще осеннее на сердце.
– Дождь все идет? – спросила Настя.
– Чуток посильнее стал. Это хорошо! Небо скорее опростается…
Зачем сюда пришли, зачем Настя весь стол заставила посудой, зачем навезла городской мебели в деревенский домишко? В чайной сейчас хоть народ, хоть пьяные смешно разговаривают, хоть бродит от столика к столику Васька Петров, пропащий из-за водки человек, просит полтину до пятницы.
– Хочешь музыку? – спросила Настя. – Джаз и погромче.
– Не надо, – медленно ответил Иван. – Ты точно знаешь, что полярник виноватый? Вдруг поклеп? – И перепугался. – Я это так, к примеру сболтнул…
Настя допила вино, поставила бокал, но на спинку кресла не откинулась.
– Он ни в чем не виноват! – насмешливо сказала Настя. – Я виновата! Нельзя любить мужчину, который твой телефон профессионально запоминает, а телефон родной матери ищет в записной книжке. Нельзя любить мужчину, если он оказывается больным от того, что носки не под цвет галстука. Нельзя любить мужчину, если он хранит пакетики.
– Чего хранит?
– Пакетики с маленькими фотографиями, как для паспорта… – Настя побледнела. – У каждой своей женщины выпрашивал фотографию, укладывал в аптекарский пакетик, писал имя, отчество, фамилию и хранил. – Она захохотала. – На обороте ставил две даты: знакомства и расставания… Я напьюсь!
– Нет! – сказал Иван. – Не умеешь ты напиваться! – И, в свою очередь, затосковал. – И я не умею…
Дождик вытворял несусветное: лил вовсю, хлестко барабанил по крыше и окнам, казалось, что и гром погромыхивает, но это на крыше звучала жесть. «Ничего, – подумал Иван. – Все пройдет стороной, как в песне поется…» И опять вспомнил о тракторах, которые вязнут в грязи, о горючем, которого нет на районной автобазе, а нефтевозы могут и не пройти знаменитыми болотами возле Баранакова. «Десять лет обещают асфальт, а где он?» – обозлился Ванюшка и сказал:
– Вот ты, Настя, из Ленинграда, тысячу книг прочла, высшее образование – знаешь ты, что нам с тобой делать? Что тебе делать? Что мне делать?
Настя подумала и опять закрыла глаза.
– Знаю! – сказала она. – Будь ты не Иваном, надо бы обязательно нам с тобой ложиться в постель…
Иван тоже задумался, потом сказал:
– А с тобой в постель вот так просто не ляжешь…
И вот чудо! Громыхнуло вдруг над деревней, гром прокатился по всей округе, глухо пророкотал над кедровником, а в доме тоненько зазвенели хрустальные рюмки в серванте. Ванюшка от неожиданности охнул, улыбнулся и с размаху допил свою рюмку.
– Вот это дело! – сказал он. – Вот это бабахнуло так бабахнуло! Ну, Настя, радуйся! Осенью гром – это значит, от дождя помина не останется, солнышко нам еще посветит и погреет. Вот как хорошо! Настя!
7
А после Нового года поползли по деревне слухи, что Любка Ненашева и Марат Ганиевич начали часто ссориться. Дарья Сузгиниха, например, видела, как в девятом часу утра на крыльцо выскочил в незастегнутой дубленке Марат Ганиевич, кричал и размахивал руками, пока из дверей – Любки так и не было видно – не вылетел в сугроб коричневый портфель. Марат Ганиевич его поднял, обтряхнул и пошел было в сторону школы, но вдруг остановился и громко, как в театре, захохотал. Что в доме произошло, разумеется, так и осталось тайной, но преподаватель литературы пришел на уроки без галстука, а Любка Ненашева в этот же день в продуктовом магазине, злая, кричала: «Торгуете не мясом, а рваниной!» Этим дело не кончилось: начинающий поэт Марат Ганиевич после школы домой пошел не сразу, полтора часа просидел на кинофильме «Инспектор уголовного розыска», который накануне видел вместе с молодой женой. Он, наверное, боялся, что при дневном свете Любка над ним такое произведет, что вся деревня увидит и услышит. Ну, а после кино, в темноте, Марат Ганиевич поплелся домой, и чем дело кончилось – опять неизвестно.
А через две недели после этого произошла не ссора, а целое чрезвычайное происшествие. Среди бела дня, по солнечному снегу, держа в обеих руках по чемодану, шла Любка Ненашева, за которой без дубленки и без шапки трусил мелко-мелко Марат Ганиевич. Быстрее он не мог, так как был в тапочках на кожаной подошве, которые, конечно, разъезжались, словно коньки. Он держался за голову руками и красивым голосом кричал: – Разве можно наказывать человека за то, что он не умеет месить фарш? Любовь моя единственная! Вернись и прости! Прости и вернись!
По обе стороны от них бежали веселые от солнечного зимнего дня ребятишки; торопились старики и старухи, чтобы, дай бог, успеть, а впереди бежал младший Любкин брат, хулиган из хулиганов, Митька, который откровенно радовался, что старшая сестра возвращается домой – она его всегда защищала.
От стыда можно было сгореть – вся деревня постепенно высыпала на главную улицу, а Марат Ганиевич ничего вокруг себя не видел, все бежал-ехал на своих тапочках-коньках, а под пиджаком у него была фланелевая пижама в синий горошек. Ванюшка, заткнув пальцами уши, спрятался в кухню, все форточки закрыл, но все равно доносилось: «А завтраки, Любушка, а завтраки? Разве я делаю плохие завтраки?» Ну не зараза эта Любка, если человека довела до всенародного позора?
Трое суток и один день прожила Любка в родном доме. Вместе с братом-хулиганом каталась на санках с обского яра, со всей семьей ходила в кино и сидела – нарочно! – в самом заднем ряду, где обычно располагались с женами деревенские власти. Хорошие были места, самые ценные, только над головой трещал киноаппарат, на что власти старались не обращать внимания.
Иногда Любка гуляла по улице одна, держа на сыромятном ремне отцовскую дворняжку Шарика. Ошалевший пес все норовил лечь на бок и лизать снег – жарко ему было на ремне до невозможности. Кончилось тем, что Шарик вырвался вместе с ремнем и смотался на конный двор, где был пойман, снят с поводка и пинком отправлен домой. При этом старый конюх Анисим выразился грубо: «Таку пропастину на цепь сажать, все одно что быка доить! Мать их перемать, кто ремни для собак придумал!»
Через трое суток и один день Марат Ганиевич с помощью бывшей Любкиной учительницы и классной руководительницы отвел молодую жену в свой благоустроенный дом. Деревня от мала до велика знала, что учительница с Любкой говорила три часа, о чем – тайна, но слова, которые учительница сказала во дворе, когда Марат Ганиевич выводил жену из родительского дома, слышали целых три человека:
– Брак – дело священное! И еще помните, милая, что разойтись– просто, а выйти теперь замуж – трудно…
Дело происходило поздно, в темноте, при высоких зимних звездах, но Иван видел, как шла Любка за учительницей и мужем Маратом Ганиевичем. Шла так, как ходила к доске, когда ее вызывал преподаватель математики: пройдет три шага – остановится, еще три шага – остановится… Любке, думал грустно Иван, конечно, интереснее дома, веселее, свободнее. Во-первых, народищу в доме своего и чужого всегда полно, а во-вторых, мать Любки сама весь день у печи фарш месит.
Когда Любка, учительница и Марат Ганиевич скрылись в зеленой темной ночи, Ванюшка разделся, лег, закрылся толстым ватным одеялом и стал дочитывать «Дон Кихота», удивляясь тому, что в школе, когда велели читать эту книгу, он и трех страниц прочесть не мог, а вот теперь не оторвешься. И смешно было ему, и грустно, и тоскливо, и хотелось, чтобы все хорошо кончилось, хотя хорошего, по прочитанному судить, не предвиделось. Читал он о бедном рыцаре, а думал о писателе Никоне Никоновиче Никонове, Насте Поспеловой, что Обь переплывает туда и обратно без передышки, о ее полярнике, о Любке Ненашевой и Марате Ганиевиче. Всех было до тоски жалко, и даже о полярнике Иван думал мирно: «А может, у него, кроме баб, никакой радости в жизни нету?
А через неделю после примирения Любки с мужем Иван, возвращаясь домой, в узком переулке посреди двухметровых сугробов, подсвеченных по-зимнему яркой луной, увидел закутанного до носа человека. Подошел, пригляделся – Любка Ненашева. Замерзла, зуб на зуб не попадает, глазищи от холода блестят, как елочные лампочки.
– Иван!
– Чего тебе? Опять от Марата Ганиевича сбежала?
– Уходишь? Уходишь весной в армию?
– Ухожу. Мне тоже жить надо…
Вокруг студеной луны желтели три кольца, предвещая совсем уж лютый мороз, выла на краю деревни собака Колотовкиных, такая ленивая и закормленная, что дом сторожить не хотела, а только бы и лежала возле кровати деда. Прохожих из-за позднего времени почти не было, а шаги слышались за километр.
– Не могу я, Вань, с ним жить! – сказала Любка и опустила голову. – Напишет – прочитает, напишет – опять прочитает, а мне спать охота… Обижается, что зеваю, когда читает… – Она помолчала. – А я, Ванюш, теперь все сплю и сплю. Встану в десять, похожу, поем – спать хочется. Проснусь, похожу, поем – обратно спать хочется… Пухну я, Вань, хотя два аборта сделала и на втором доктор сказал: «Есть грозная опасность!» – а какая – не сказал… Устала я спать, Вань, так устала, что и сейчас спать хочу. Ноги сами подкашиваются…
Иван глядел на кольцо вокруг луны, потел в легкой промасленной телогрейке и тоже вдруг почувствовал: хочется спать.
Не смотреть на Любку, не слышать ее дрожащий от мороза и тоски голос, а завалиться в постель, натянуть на голову запашистый дедов тулуп, покрепче закрыть глаза и думать о том, как после армии останется в большом городе, поступит работать на важный завод – весело, шумно, людно, не то что деревне.
– Вань, ну чего ты молчишь, Вань?
– А что мне говорить? Не я замуж выходил… Не можешь жить – кто тебя неволит.
– Стесняюсь я, Ванюш, вся просто извожусь от стыда…
– А чего стесняться, когда вся деревня знает, что плохо живете…
– Я тебя, Вань, стесняюсь!
– Чего?!
Опустив голову, Любка долбила каблуком сапога рыхлый снег.
– Тебя я, Вань, стесняюсь! – повторила она шепотом. – Стыдно мне, что я за Марата Ганиевича вышла, а жизнь у нас не получается… Ты скажи: «Уходи от Марата Ганиевича, не стесняйся меня, уходи!»
– А что делать будешь? За меня замуж пойдешь? Сильные морозы в январе, хотя после Нового года прошел трехчасовой мелкий дождь, и старики со старухами, насмотревшись на такое чудо, говорили, что все это из-за телевизоров, которые в последние годы всю погоду испортили и перепутали. Врали они, конечно, но мороз стоял оглашенный, на крыльце колхозной конторы лопнул спиртовой термометр, а в тракторном гараже при водяном отоплении моторы разогревали паяльными лампами.
– Пойдешь за меня? – схватив больно Любку за руку, зло спросил Иван. – Еще раз спрашиваю.
– Я, Вань, не знака, вот честное слово… Я, может, сама не знаю, чего хочу. Ой, не уходи, Ванюш!…
Дома Иван от злости наделал такого шума, что мать проснулась, окликнула сына, перевернулась на другой бок, чтобы досыпать после работы, но вдруг поднялась и посмотрела на сына ясными глазами.
– Что еще с твоей Любкой содеялось? – гневно спросила она. – Сеновалы кончились? Негде родную мать на всю деревню позорить?
Иван от неожиданности брякнулся на лавку и обмяк. Он-то думал, что про сеновал ни одна живая душа на всем белом свете не знает, а собственная мать, оказывается, за ними в три глаза глядела. Может, и всей деревне известно?
– Сеновалов больше не будет, мама! – краснея еще больше, сказал Иван. – Я, мам, вообще решил от Любки подальше держаться… У меня от нее в голове все путается.
Мать сидела на постели в белой рубашке из бумазейки, обхватила колени руками и, пока Иван говорил, успокаивалась, глядела на угол русской печки, расписанной петухами, но казалось, что смотрит далеко-далеко, как бы за горизонт. Она долго молчала, потом легла и сказала:
– Давай спать, Иван. В такой морозище много спать надо, чтобы на работе не уставать… Спокойной ночи, Иван!
– Спокойной ночи, мам!
Наверное, часа в три ночи Иван уснул зыбким серым сном. Когда ворочался, не мог уснуть, вертелось в голове вечернее: озябшая Любка, каблук, долбящий снег, голос Любки и последние слова – страшные! Ведь это надо придумать, что человек чего-то хочет, но не знает, чего хочет! Прав, ох как прав Никон Никонович, когда говорил, что Ивану надо от Любки бежать как от наводнения, подальше и побыстрее. А как ты убежишь, если до армии – пол-января, февраль, март, апрель, май…
Назавтра, вялый и мутноглазый, медленный и сердитый, Иван на своем тракторе работал так себе, поэтому хотел еще добровольно съездить на ближние покосы за сеном, но узнал, что его в гараже ждут срочно и давно. Иван удивился, однако пошел. В уголке гаража сидел преподаватель русского языка и литературы Марат Ганиевич Смирнов. На нем было старенькое короткое пальто, старенькая шапка, на ногах валенки. Что могло случиться, если Марат Ганиевич дошел до валенок?
– Здравствуйте, Марат Ганиевич! – вежливо поздоровался Иван, жалея учителя и за валенки, и за Любку, и за то, что писатель Никонов говорил, что поэт из него не получится. – Извините, если задержал, но мне только-только сказали…
– Нам надо выйти, – сказал Марат Ганиевич, не глядя Ивану в глаза. – Можно нам выйти?
А куда? На дворе мороз за сорок градусов, в «кабинете» механика Николая Варенникова ребята «козла» забивают, а до дома Ванюшки от тракторного гаража – километр с гаком. По морозу придется ходить. Они выбрались из гаража, прошли метров сто и остановились разом. Оба смотрели на льдистую дорогу, оба оттягивали разговор, который, хочешь не хочешь, надо начинать. Марат Ганиевич так волновался, что забыл застегнуть коротенькое пальтишко.
– Иван, то есть Иван Васильевич, тема моего разговора…
От лютого мороза все вокруг потрескивало, дымка стелилась в недалекой низине, ни одной зимней птицы не слышалось. Тихо было, как в клубе после плохого кино.
– Тема нашего предстоящего разговора – моя супруга. Понимаете, у меня есть все основания полагать, что Люба каким-то образом… Понимаете, она к вам относится не так, как к другим мужчинам… – Марат Ганиевич испуганно поднял руки, словно говорил: «Сдаюсь». – Нет-нет, ни в чем предосудительном я вас не обвиняю! – Он закашлялся. – Гомерически трудно иметь дело со сферой столь тонкой, столь трудно переводимой на человеческий язык. Понимаете? «Слова, слова!…»
«Не любит он ее! – медленно и почему-то холодно подумал Ванюшка. – Когда женился – просто от нее очумел, а не любил.
А уж теперь и вовсе одно самолюбие!» Любка – она такая, Что редкий человек с ней справится. Если Любке что-нибудь Не нравится, если сказать что-нибудь поперек, насупится и начнет молчать, словно глухонемая. Глаза похожи на гривенники, губы подожмет, лицо сделает такое, словно все люди внизу, а она вверху. От Любкиного молчания даже Ванюшка Мурзин зверел, не то что Марат Ганиевич, который – вся деревня знала – на кровать жены ночевать или просто полежать каждый раз просился.
– Застегните пальто, Марат Ганиевич! – сказал Ванюшка. – Районное радио передавало, что к вечеру – сорок четыре. Воробьи мерзнут… – Он помолчал. – Сороки, и те попрятались…
– Мне давно известно о вашей школьной дружбе с моей женой, – по-прежнему дрожа от холода и волнения, проговорил Марат Ганиевич. – Совершенно естественно и понятно, что школьная дружба не может пройти бесследно. Этот фактор мною учитывается, но… Вы знаете, что говорит моя супруга?
– Она мало говорит, – сказал Иван. – Вот молчать она умеет…
Ему было стыдно за себя и Марата Ганиевича, за ветлы, согнувшиеся под тяжелым снегом, за старого жеребца Ветерка, что жил бездельно на колхозной пенсии и теперь вот шел мимо них до конюшни черепашьим шагом, за холодную одежду на Марате Ганиевиче. Ему было стыдно перед небом, землей, небольшой горушкой, тракторным гаражом, деревенской околицей, домами, рано начавшими дымить трубами русских печек.
– Вы совершенно правы, Иван Васильевич! – Учитель опять покраснел. – Моя супруга умеет разнообразно молчать, говорит мало, но я часто от нее слышу… Знаете, что слышу? Она часто говорит: «А вот Ванюшка…»
Жалко, конечно, было Марата Ганиевича, но и самому не хотелось после этого разговора ни на трактор, ни на улицу, ни в клуб, ни домой.
– Вчера моя супруга попросила передвинуть платяной шкаф, очень большой. Он, знаете ли, трехстворчатый, из тяжелого дерева, передвинуть его одному человеку невозможно. Я так и сказал Любочке, а она отвечает: «А вот Ванюшка передвинул бы…» – Марат Ганиевич опять машинально расстегнул старенькое пальтишко. – А неделю назад, когда я заболел катаром верхних дыхательных путей и попросил супругу приготовить мне содовое полоскание, она снова сказала: «А вот Ванюшка никогда не болеет!» – Учитель хрустнул синими от мороза пальцами. – Я сам не знаю, что говорю! Иван Васильевич, уезжайте, пожалуйста, куда угодно и как можно скорее! Мне ведь известно, что вы тоже любите мою супругу… Уезжайте! И вам будет легче и моя семейная жизнь наладится… У вас выдающиеся математические способности, вы скоро найдете себя – уезжайте, пожалуйста!
Не уезжать, а бежать темной ночью из деревни надо было Ванюшке Мурзину, чтобы не ждать каждую минуту появления Любки, чтобы не ходить по ночам, как бы случайно, под окнами дома Марата Ганиевича Смирнова, чтобы в кино на экран смотреть, а не на ряд, где Марат Ганиевич с женой. Но вот куда бежать?
– Некуда мне ехать, Марат Ганиевич! – печально проговорил Иван. – Но скоро я в армию ухожу.
– Так это же почти через полгода! Уезжайте скорее, – молил Марат Ганиевич. – В областном городе работает мой сокурсник Веселовский, который пошел по административной линии. Мы были большими, близкими друзьями. Веселовский – он ныне председатель райисполкома – поможет вам и с работой и с квартирой…
В гараже наконец завелся трактор Бабаева, механик Варенников вышел из гаража и, нарочно громко матерясь, пошел в сторону Ванюшки и Марата Ганиевича, тоже в расстегнутом полушубке, горячий от злости и от трактора, с которым возился часа четыре.
– Уйду я в армию! – стиснув зубы, ответил Ванюшка, стараясь успеть все сказать до подхода механика. – Я, Марат Ганиевич, кроме армии, никуда не могу деваться. Извините, если чем обидел…
– Мурзин! – оглашенно и угрожающе заорал механик Варенников. – Работающий трактор без присмотра бросил, Мурзин! Нет, ты отвечай! Бросил трактор?
8
Не дождался Марат Ганиевич того дня, когда Ванюшка Мурзин уйдет в армию. В начале февраля опять произошло несчастье. Примерно в четыре часа, когда Иван поставил трактор на профилактику и собрался принимать в гараже душ, к дому учителя Марата Ганиевича родители Любки – по ее просьбе – подогнали грузовик и всей семьей перетаскали в кузов ее вещи – нитки не забыли в доме учителя, так как Любка за погрузкой наблюдала сама, не вступая в разговор с убитым горем Маратом Ганиевичем, строго командовала нерасторопной и смущенной родней. На брата и сестер кричала, отцу говорила: «Вы ничего не понимаете!» – а от матери зло отбивалась: «Вас не спросили!» Сама Любка, рассказывали, ни одной своей вещички в машину не бросила, барыня такая! И все подарки вернула Марату Ганиевичу:
– И цигейковую шубу себе оставьте, не нуждаемся…
Деревня бурлила, домохозяйки бегали простоволосые друг к другу разговаривать и размахивать руками, в сельповском магазине женщины позабыли, кто за кем в очереди – такая была сильно интересная новость, что Любка Ненашева совсем уходит от мужа. И простоволосые домохозяйки, и женщины в сельповской очереди, и женщины у колодца в один голос утверждали, Что Любка с жиру бесится, что лучшего мужа, чем Марат Ганиевич, для нее в деревне нету, что родители Любку избаловали и получилась женщина вздорная, самомнительная, капризная И даже блудливая, если не хотела детей.
Иван пришел домой злой и черный, навернул две тарелки щей со свининой и поднял глаза на мать, которая ждала терпеливо, пока сын работал ложкой, а смотрела на Ивана грустно.
– Пойдешь? – спросила она со вздохом.
– Нет, мам, не пойду! Она теперь – Любка не Любка, а не разбери-поймешь.
Мать даже охнула.
– В армию собрался, а дурак! Не к ней иди, а на люди. Кино посмотри, в бильярд поиграй, с девчатами прогульнись. Ну чего губу выпятил? Собирайся! Тебе сегодня дома сидеть – нож вострый.
Чудное дело получалось: по ругани судить, так мать болезненней Ивана переживала уход Любки от Марата Ганиевича. Вся красная, дышала тяжело, глаза загнанные. Не дожидаясь ответа, пошла к шкафу, достала сыну лучший костюм, рубашку, по-петушиному цветной галстук, протянула:
– Одевайся! Держи себя в струне, Ванюшка!
Куда в деревне пойти человеку, если некуда? В клуб, в чайную или в магазин, где пьянчуги третьего ждут или уже разговаривают на выпитое, или только размечают бутылку на три равные части. В чайной зимой и летом – вермишелевый суп, который есть нельзя, водки не держат, коньяк продают только бутылками, вино – голова от него утром разваливается, как спелый арбуз. Первый киносеанс в клубе только начался, фильм «Белое солнце пустыни» Ванюшка видел сто раз, в бильярдной собрались одни тракторюги, ссорились из-за киев, увидев Ванюшку, притихли и стали смотреть с подковыркой: «Ну дождался! А чего по бильярдным ходишь, дурень?» Ванюшка плюнул от злости, хлопнув дверью, вышел из клуба и решил двинуться к реке – постоять в одиночестве на крутояре.
Настя Поспелова, директор Дворца культуры, тоже, оказывается, шла одинокая к Оби. В красной спортивной куртке, спортивных брюках, сапогах на высоком каблуке; на голове красная шапочка с белым помпончиком, похожим на заячий хвост. Руки Настя сунула в карманы, смотрела под ноги, но Иван сразу понял, что Настя его почувствовала спиной, однако не оглянулась, и от этого Иван подумал: «Ну беда! Кого ни возьмешь – тому плохо! Любке сейчас и стыдно, и тошно, и страшно. Ваньке Мурзину плохо, его матери – тоже. Марату Ганиевичу – хоть в прорубь. Насте Поспеловой худо. Председателю колхоза вчера строгача влепили за снегозадержание, механику – просто выговор, а Никон Никонович Никонов написал, что книга «не складывается».
Куртка у Насти была красивая, но холодная, и шла Настя к реке медленно, так что, понятно, замерзла; маленькой, узенькой казалась со спины, хотя Обь махом переплывала туда и обратно… Иван догнал Настю, кашлянул, притронувшись к локтю, пробасил вполголоса:
– Здорово, Настя!
– Здравствуй, Иван! Врать не буду: тебя дожидалась… Не останавливайся, не надо останавливаться!
И была права: из окон за ними наблюдали, прохожие придерживали шаг, чтобы посмотреть, как Иван Мурзин прохлаждается с Настей Поспеловой в тот день, когда Любка Ненашева ушла от Марата Ганиевича, а самые злые по любопытству люди – домохозяйки при фартуках – выбегали на крыльцо, чтобы разглядывать парочку вблизи, и даже – просто издевательство! – здоровались.
– Добрый вечер! – вежливо отвечала Настя.
– Драсте! – огрызался Иван. › Снег на Оби от постоянного ветродуя потемнел, обнажились поголубевшие торосы, санная дорога через реку, унавоженная и грязная, сделалась еще более выпуклой по-февральски. Какой огромной, какой мощной была Обь возле деревни Старо-Короткино! Зимой и не верилось, что вдруг сдвинется с места километровой ширины лед. А ведь будет это, будет! И как только тронется Обь, на одном из пароходов Иван Мурзин надолго уедет из Старо-Короткина. Новые друзья, командиры, боевые учения, увольнительные… Эх, скорее бы, скорее определиться, служить честно, изо всех сил, чтобы мыслей ни о чем, кроме службы, не было.
– Замерзла? – спросил Иван.
– Замерзла! – ответила Настя.
Хороший человек! Та же Любка Ненашева, которая сегодня, может быть, насовсем ушла от мужа, никогда не призналась бы, что замерзла. «Брось ты! – вскричала бы она. – Hе видишь, куртка синтетическая, на подкладке и заграничная. Чего это я в ней буду мерзнуть! Знаем, что надевать и когда надевать!» А вот Настя… Ну чего проще! Настя влюбляется в Ивана Мурзина, Иван Мурзин влюбляется в Настю… Чего еще надобно, зачем искать от добра добра? Иван будет инженером или по ученой линии двинется, жена Настя на культурном фронте развернется…
– Иван! – окликнула Настя. – Тебя по всей деревне Марат Ганиевич ищет… Ко мне приходил, сейчас к тебе домой помчался. Хочет, чтобы ты поговорил с Ненашевой. – Она неловко улыбнулась. – Просил уговорить тебя, чтобы ты помог вернуть ему жену… Марат Ганиевич уверен, что мы с тобой любовники…
– Вся деревня уверена, – скучно отозвался Иван. – Он в своем уме, этот Марат Ганиевич?!
Поеживаясь от злого речного ветра, нахохлившись, точно вороны на осокорях, Иван и Настя жались друг к другу.
– Марат Ганиевич хороший и добрый человек! – сказала Настя. – Не вина его, а беда, что пишет плохие стихи. Мне его жалко… Слушай, Иван, может быть, все в деревне посходили С ума? Марат Ганиевич просит тебя уговаривать Ненашеву, я числюсь твоей любовницей, хотя Ненашева бегает к тебе на сеновал, а Марат Ганиевич устраивает аборты…
Иван обомлел.
– Какой сеновал?
– Дурачок? Вся деревня знает, кроме Марата Ганиевича, разумеется. Ну не посходили ли все с ума?
Похоже, Настя права. Нет, скорее в армию! Есть же другая жизнь, кроме деревни, где нет сеновалов, Маратов Ганиевичей, Любок… Есть жизнь! Люди загорают на берегу моря, защищают диссертации и делают открытия; самолеты летят, поезда бегут, электрички визжат, автомобили. Жизнь!
– Настя, слушай, Настя! – запинаясь, сказал Иван. – Давай с тобой поженимся. Ну что из того, что я весной в армию иду? Буду тебе каждый день письма писать, ты мне будешь отвечать, а захочешь – ребеночка родишь. Знаешь, какой будет ладный! Весь в тебя, если мальчишка. Мальчишки всегда на матерей похожи… Я это серьезно тебе говорю. Настя! Давай поженимся…
Она смотрела на него исподлобья, смотрела спокойно и прямо, не мигая, а когда Иван кончил, помедлив, взяла его руку холодными сильными пальцами. Ласково взяла, по-родному, словно мать, а потом сказала:
– Спасибо, Иван!
Иван почувствовал, как глаза влажнеют от доброты и нежности, но тут раздался тонкий голос:
– Иван Васильевич! Вот вы где, оказывается.
Весь распахнутый и несчастный, подбегал учитель Марат Ганиевич, смотрел на Ивана глазами старой собаки, молил, надеялся, такой был, что краше в гроб кладут, и Иван почувствовал, что произойдет позорное: от ласковых пальцев Насти, от ее влажных глаз, от собственной тоски и отчаяния, от растерзанного Марата Ганиевича разревется на виду у всех Ванюшка Мурзин, так заплачет, как плакал, бывало, в детстве, когда мать по ошибке стегала его крапивой за соседского Митьку. «Держись, Иван, за землю, не упадешь!»– думал он, борясь с позорным желанием.
Снова ничего нельзя было понять в этой жизни, где все наперекосяк да боком, все с ума посходили, и даже механик Николай Варенников удумал снимать детали с одного трактора На другой, пускать машины в работу по очереди и хвастаться, что у него весь тракторный парк на ходу, а остальные машины па профилактике; и сам писатель Никонов жаловался, что на бумаге жизнь понимает, а в самой жизни – нет. «И это предельно плохо, Ванюшка. Умрут мои книги раньше меня…»
– Вас она послушается, помогите, поговорите с ней… – умолял Марат Ганиевич. – Вас она послушается!
Совсем перестал человек соображать, что происходит, растерялся, рассыпался, как детский песочный кулич, высохший на солнце. Без галстука, рубашка несвежая, в измятых брюках.
– Сказала, что никогда не вернется! Я этого не вынесу! Поговорите, она вас послушается!
Слепой, глухой, бедный смешной человек! Неужели они все такие, кто посвятил жизнь поэзии?!
– Марат, послушайте, Марат! – ласково сказала Настя. – Никто не поможет вам, кроме самого себя… Примите совет побывавшего в вашей шкуре человека: идите домой, выпейте водки, проспите сутки. Помогает.
Глядя на Марата Ганиевича и Настю, Иван с горькой усмешкой думал: однако бывают же, наверное, люди, которые умеют так себя в жизни поставить, что все концы сходятся с концами, жизнь нигде не жмет, как новый ботинок, каждое дело лежит на своей полочке, и бирка на шнурке болтается. Правда, таких людей Иван еще не видел, но со своей математической шишкой полагал, что не может быть, чтобы среди четырех миллиардов людей не нашлось бы такого, когда все в жизни ладно и прочно. Есть, наверное, такие люди, есть…
– Я не помогу вам, Марат Ганиевич! – сказал Иван. – Я вашу супругу знаю с шести лет, и всегда у нее любое дело наперекосяк… К примеру, школа идет на лыжах кататься, она коньки снаряжает. Все на коньках, она лыжи пристегивает… Я, бывало, вашу супругу в кино так затаскивал. Говорю: «В кино сегодня не пойдем – плохая картина!» А она так и взовьется: «Нет, пойдем! Я эту картину давно жду, обязательно хочу посмотреть…» Не управиться вам с ней, Марат Ганиевич, мне тоже не управиться, и – так думаю – никому не управиться… – Он печально улыбнулся. – Дед Севастьян, Любкин дед, говорил, что у внучки промеж сердца и легких – супротивная жила, которая самой ей не в радость. Ей надо бы сказать: «Хочу!»-а супротивная жила кричит: «Не хочу». – Иван помолчал. – Дремучий был дед, расписываться не умел, но мудрее старика в деревне не было – точный портрет внучки нарисовал… Нет, ничем я не могу вам помочь, Марат Ганиевич!
Со спины, в незастегнутом пальто, раздуваемом ветрами, Марат Ганиевич походил на большого жука, который хотел взлететь, но что-то испортилось в жужжалках и вертелках, и вот тащится по земле, чтобы спрятаться в ямочку. Сердце сжималось, глядя на несчастного учителя; у Насти стояли на глазах крупные слезы. А Марат Ганиевич все шел да шел, сделался маленьким, а потом и совсем скрылся за домами – ушел!
– Вернется к нему Ненашева? – спросила Настя. – Может, это очередной фокус?
– Теперь не вернется, – ответил Иван. – Она ему такое слово сказала, что не вернется…
– Какое слово?
– «Скучно»… – Иван зло усмехнулся. – Для нее нет ничего хуже, если скучно! Любка думает, что в жизни скучно быть не может. Сидит на уроке, слушает, и вдруг – спать! Ее, конечно, поднимают, начинается шум-таратам, а она, словно овца, таращит глаза: «А мне скучно!» Учителя, конечно, сатанеют…
Ветер усиливался. Облака ли приспускались к земле, приближалась ли зона низкого давления, но с Оби временами со свистом приносилась такая ледяная волна ветра, что Иван съеживался, а вот Настя, до появления Марата Ганиевича лязгавшая от холода зубами, стояла краснощекая, в распахнутой куртке, с надменно выставленным чугунным подбородком. Может, у нее с тем полярником тоже был такой случай, когда оставалось одно – бескрылым жуком тащиться в темную ямку? Бедная Настя! По сравнению с ней Иван был почти благополучным человеком: сто процентов уверенности, что недалеким днем или вечером придет к Ивану эта зараза, рассуропится, разнежится, для виду пустит слезу или, наоборот, счастливая, начнет хохотать, выставляя грудь, чтобы и дураку было понятно: зараза без Ивана жить не может, но и с ним жить не собирается. Большое это горе, конечно, но ведь Любка обязательно придет, а вот Настин полярник никогда не появится, а про письмо и думать смешно – адреса не знает и никогда не узнает.
– Я так думаю, Настя, – сказал Иван, – что мы с тобой должны зарегистрироваться… Мне в армии минимум два года служить, так ты за это время и вовсе станешь старо-короткинской, если, конечно, не убежишь в свой Ленинград. – Он остановился, подумал. – Про «убежишь» зря говорю! Останешься… Вот и давай зарегистрируемся. Ты сразу не говори: «Не хочу!» Ты помозгуй… И застегнись!
Он помог Насте застегнуть «молнию», надвинул на голову капюшон и, вздохнув, сказал:
– В армии полагается личное время. Вот я и буду целых два часа каждый день тебе письма писать. Как служу, какие у меня командиры, как осваиваю военную науку. А ты мне про себя писать будешь, про деревню, про клуб… Я, Настя, на других девушек и не посмотрю. Ты мне поверь, я сердцем знаю, что мы расписаться должны. Уж больно мы похожи…
Ветер, ветер с морозной реки беситься начинал. И откуда только сорвался, если полчаса назад дул легко, как старуха на а блюдечко с чаем, а теперь по-разбойничьи свистел в тальниках и со скрипом раскачивал старые матерые осокори!
– Ты не думай, Настя, что я тебе коряво писать буду, как говорю! – с тихой улыбкой сказал Иван. – У меня по русскому языку и литературе теперь пятерка, хоть склад ума математический… Я по-английски свободно читаю, вот только с произношением неважно. Не хвастаюсь, Настя. Мне это надо сказать, если расписываться будем…
Настя заплакала. Повернулась лицом к ветру, насильственно выпрямилась, окаменела.
– Обидел я тебя! – смятенно проговорил Иван. – Ты сейчас думаешь, что я от тоски по Любке… Однако поверь, Настя, я тоже жалею, что не тебя первой встретил в этой путанице. Правильно, что жизнь похожа на картофельное поле: в одной лунке – ведро, в соседней – три дохлых картофелины… Не отвечай! Я уйду, а ты останешься. Тебе первой уходить труднее…
– Никуда я не уйду! – сказала Настя твердо. – Я согласна, Иван! Только сделай так, чтобы нас зарегистрировали завтра, послезавтра, как можно раньше… Слышишь, чтобы немедленно зарегистрировали!
9
Только ночь прошла с той минуты, как Настя Поспелова согласилась зарегистрироваться с Иваном Мурзиным, а вся деревня, включая перепившихся накануне сельповских грузчиков, утром знала, что председатель сельсовета Елизавета Сергеевна Бокова сдалась: пообещала под давлением председателя колхоза, парторга и знатной телятницы Мурзиной, нарушая советские законы, завтра, в девять утра расписать Ивана с Настей. Мать Ивана от радости и счастья помолодела лет на десять, всегда озабоченный председатель Яков Михайлович Спиридонов говорил веселым голосом, а парторг Филаретов А. А. напирал на высокие производственные показатели Ивана Васильевича Мурзина и отличную постановку работы Дворца культуры под руководством Анастасии Глебовны Поспеловой.
Вообще к «полудню оказалось, что деревня хорошо и благодарно относится к приезжей ленинградке, и не было человека, который бы не обрадовался тому, что Иван и Настя решили расписаться. Когда председательша товарищ Бокова наконец сказала: «Хорошо! Завтра в девять распишу», – честное слово, все Старо-Короткино от души праздновало, наблюдая, как Иван да Настя в сопровождении матери шествовали из сельсовета.
Сначала они дошли до дома Насти, расцеловались, потом Иван с матерью вернулись к родному порогу, и мать до того радовалась, что уже в сенках принялась обнимать и целовать Ивана.
– Ой, какая я радая да счастливая, Ванюшка! Ой, как у меня сердце изболелось, что ты обратно свяжешься с этой холерой Любкой, которая хошь кого в гроб загонит… Ой, до чего я молодая стала, что Настенька в твои законные жены идет… Вот чего тебе скажу, Иван! Ты ее любить будешь! Беречь будешь! Ой, гляди, Иван! Прокляну, из дому выгоню, со свету сживу, если Настюшку обидишь.
Черного костюма, в каких теперь женятся, у Ивана не было, а у Насти – фаты и платья, и она сказала Ивану, что будет не в белом, но зато в длинном платье. В ответ Ванюшка согласно улыбнулся, но сейчас, вынимая из шкафа темносиний костюм, старательно делал вид, что костюмом доволен, только мать обмануть не сумел: она ставила уже на плиту большой чугунный утюг, искала в сундуке карандаш для выведения масляных пятен и перебирала щетки, выбирая пожестче. «Я сам выглажу!» – сказал было Иван, но мать прогнала, велела ложиться, чтобы к восьми утра выспался как следует.
Поразмыслив, Иван разделся, лег на узкую кровать в своей большой и просторной комнате, открыл читаную-перечитаную, замызганную и растерзанную книгу «Робинзон Крузо». Он почти наизусть помнил, что написано на каждой странице, по пальцам мог перечислить вещи, продукты и инструменты, которые снял Робинзон с тонущего корабля, но все равно читал книгу точно впервые. С Робинзоном ничего плохого не могло приключиться, но Ванюшка каждый раз содрогался, когда на песке обнаруживались человеческие следы… Прочел страницу, вторую и вдруг перестал понимать слова, хотя трижды перечитывал каждое. Осторожно положил книгу на тумбочку, вытянулся, закрыл глаза.
Хорошо. Зарегистрируются они завтра с Настей Поспеловой, будут называться законными мужем и женой. А дальше что? Придут в квартиру Насти, где решили жить, сядут в кресла, станут пить и есть, с пятого на десятое иногда разговаривать. А дальше? Настя будет думать о своем полярнике, Иван о Любке, и оба станут бояться глядеть на двери, за которыми две такие кровати – просто северное сияние.
Эх, до армии много осталось! Не скоро еще белый пароход «Козьма Минин» или «Пролетарий» повезет Ивана в Ромск, а из Ромска – бог знает куда. Письма Насте он станет писать ласковые, подробные, откровенные: она всегда его понимает и все знает. И от Насти пойдут письма – одно, второе, сто десятое. Постепенно забудется Любка, останется только жена, а Настя тоже забудет свое – полярника, город Ленинград, сделается совсем старо-короткинской, научится говорить по-чалдонски; с ней будет хорошо жить; по-деревенски знает и по-городскому кумекает. А пока ждать надо, долго и терпеливо ждать, как Робинзон. Одно семечко в землю бросишь, десять вырастет, десять бросишь – сто вырастет, сто бросишь… Ждать надо, Иван, ждать! Жизнь, где-то читал или слышал Иван, жизнь – это ожидание. Ждешь, когда станешь взрослым, ждешь, когда женишься, ждешь, когда родятся дети, дадут новую квартиру или новую работу, ждешь: может быть, станешь счастливым. Только смерти не ждешь, но не существует человека, который бы умер, ничего от жизни напоследок не ожидая.
Так и не уснул в эту ночь Иван, а в третьем часу мать осторожно поскреблась в двери.
– Чего же ты это, Иван? – сказала мать и прослезилась. – Неужто так и не будет мне на старости лет покоя? Неужто, Иван, мне помереть спокойно не доведется? За что? Кого я прогневила, кого обидела, что ты с самой последней девкой в деревне распутаться не можешь… – И заплакала сильнее. – Чего же я костюм-то до часу ночи облаживала? Не дашь ты мне спокойно помереть, Ванюшка, да еще допрежь сроку в могилу загонишь… Ну чего ты молчишь, если я вся изревелась? Не молчи! Может, поругаемся – легче станет! Ты будешь с родной матерью разговаривать?
Иван сел на кровати, помигал на высокий потолок и устало сказал:
– Буду, мам, с тобой разговаривать! – Вздохнул и улыбнулся одновременно. – Сильно непутевый я у тебя получился! Любое дело в жизни наперекосяк да боком… Ну вот ты мне скажи: знаешь ты молодуху лучше Насти?
– Не, Вань, не знаю.
Иван укоризненно покачал головой, осуждая себя.
– Вот видишь! – сказал он. – Неужто я умом правильный, если хочу думать о Насте, а в голове – зараза Любка! Почему бы это, а, мам? Неужели я от Любки через жалость отделаться не могу?
– Это как же так, Вань, через жалость?
– Да я и сам не шибко, мам, понимаю! – Иван стал предельно сосредоточенно глядеть в потолок и шевелить губами, словно читал мелкие буквы. – Мне, мам, про это писатель Никон Никонович Никонов объяснил. «Любу, – спрашивает, – в детстве били друзья и подружки за строптивость?» «Здорово били!»– отвечаю. «А ты за нее заступался?» «Тысячу разов, Никон Никонович! Бывало, на мне живого места нету, так меня ухайдакают, что я за эту холеру заступаюсь!» «А в школе ты ее жалел?» «Сильно жалел, Никон Никонович! Уроки не учит. Начну подсказывать, шпаргалки слать, меня – долой из класса…» Вот так, мы, мам, поговорили, а Никон Никонович возьми и скажи: «Попался ты, Иван Васильевич, человек мой дорогой, на крепкую уду! Жалеть – любить, Иван, это на всю жизнь, это крест, который нести тебе на Лысую гору в жару и хлад, во сне и наяву, в горе и радости. И будешь ты подниматься на Лысую гору всю жизнь и будешь так иногда счастлив, Иван, своей ношей, как не бывают счастливы простые смертные. Завидую я тебе, избранник ты, счастливец, баловень судьбы. Роптать не смей, грех роптать – отвернется от тебя жизнь, не простит роптанья. Неси тяжелый крест на Лысую гору»…
Иван медленно пересказывал чужие слова, и страшно и зябко было ему от того, как они звучали… Закончив, жадно прислушался к тому, что творится за окнами: стонали и поскрипывали от тяжелого сырого ветра черемухи, посаженные еще молодым отцом, свистело во вьюшке, растерявшиеся собаки не то лаяли, не то выли тоскливо, а на околице посапывал паром большой старинный локомобиль.
– Чего ты говоришь, Иван, помилуй бог! – испуганным шепотом сказала мать. – За какую такую вину тебе крест нести? Ой, у меня сердце замирает! – Она сгорбатилась, как столетняя. – Лыса гора! Это же страх!… Ой, Вань, ты небось все плуткуешь? Прямо говори: шуткуешь?
– Шуткую, мам, шуткую! – сказал Иван. – Мне б только скорее в армию уйти. Строевая подготовка, материальная часть, самоподготовка, политзанятия, увольнения, а если свободное время – я Насте письма писать буду: «Моя боевая подруга…» Так всегда по радио говорят, когда «Полевую почту» передают… Давай спать, мама!
– Давай, Ванюшка.
Так и не заснув, поднялся Иван с измученной постели в пять часов и, поразмыслив, пошел в темени навстречу ветру к деревенской околице, где всегда пыхтел и посапывал большой старинный локомобиль, на котором сегодня, по расчетам Ивана, должен был работать его родной дядя – мужик криворукий и с одним глазом. Звали его Демьяном, был он картежным жуликом, дня не мог прожить без карт, играл и в очко и в какую-то кляму, подтасовывал и передергивал карты, но вот что интересно – не выигрывал и не проигрывал, однако колошматили дядю за шулерство довольно часто, хотя не сильно: жалели за безрукость и стеклянный голубой глаз.
– Я с тобой, дураком, здоровкаться не хочу! – с обидной небрежностью сказал дядя Демьян племяннику. – Есть еще адиеты, которые на восемнадцатом году обжениваются? А на кого ты девок бросаешь? Каждый вечер гужуются по десять штук, шлендают по деревне и поют, ровно после войны. Кто их по кустам таскать будет? Дядя Демьян? Так я уж не тот, мне жизнь обратно поворот дала… Мне теперь новый зуб вставлять надо! Хе-хе-хе!
Дядя Демьян никогда не был женат, но по деревне ходили взрослые парни и девки, вроде здорово похожие на криворукого инвалида. Был он с девками и женщинами умен и ласков, управлялся с ними одной рукой так же ловко, как с колодой карт, но Иван вдруг подумал, что прав, сто раз прав Никон Никонович, когда говорил: жалость – любовь. Безрукий, одноглазый, сильно конопатый – как не пожалеть такого добрым деревенским женщинам и девчатам? Это еще здоровому нахальному мужику приятно съездить по раздутой жиром морде, а что делать с дядей Демьяном, когда ласково и жалко улыбается, одной рукой как следует обнять не может и один глаз тебя не видит? Эх, сердечный!
– Если мыться пришел, так мойся! – ворчал дядя Демьян, открывая дверь в крохотную комнату с душем. – Значит, всерьез женишься, ежели сон не идет и на заре приперся грехи смывать! Женись, женись по восемнадцатому году! Живи дураком, когда праздник у тебя будет один: баба скандал по ошибке не устроила – забыла или проспала… Женись, женись, будешь еще вспоминать дядю Демьяна, который тебе дело советует, а ты фыркаешь, как жеребец… Одно только вот интересно мне: куда ты эту телку Любку определишь? На нее трактором не наедешь. Иван пожал плечами.
– Зря балаболишь, дядя Демьян! Любка сама по себе, а я сам по себе. Пускай-ка воду. Не помоюсь – ноги протяну, вот как измаялся!
Иван любил дядю Демьяна – одного из самых добрых и сердечных людей деревни, хоть с малолетства вместе с матерью привык осуждать его за женщин и сейчас осуждал, так как и после шестидесяти дядя Демьян не угомонился. То переночует у Зойки-поварихи, то в отсутствие мужа заберется в постель сельповской продавщицы, то вожжается с молодой девкой, видной и хорошей. Водку дядя не пил совсем, на локомобиле зарабатывал немного, но зато греб деньги лопатой на корзинах – косорукий, он плел такие корзины, за которыми на районном базаре выстраивалась очередь.
10
В седьмом часу утра, когда Иван возвращался с «локомобильного душа», произошло чудо. Тучи на глазах начали подниматься вверх и разбегаться в стороны, сверкнули яркие клочки голубого неба, а когда Иван поднимался на крыльцо родного дома, грудному ребенку было ясно: пришли солнечные денечки, пришли как по заказу, именно с субботы, когда Иван и Настя должны были регистрироваться.
Около девяти Иван проулками подошел к дому Насти, с минуту не решался постучаться, потом все-таки постучал и тихонечко вошел…
Настя Поспелова сидела на диване в светлом, почти белом длинном платье, с яркой живой розой – где достала? – на груди и смотрела на Ивана растерянно, словно он пришел надеть на ее тонкие запястья стальные наручники. Она была бледнее своего платья, и, наверное, поэтому пухлые губы были того же цвета, что и роза. Увидев Ивана, она поднялась, спохватившись, глазами показала на место рядом с собой. Иван послушно сел, положил руки на колени, покосился на будущую жену и вдруг увидел, что ни в жизни, ни в кино не встречал девушек красивее. От бледности, от светлого платья, от розы, от смущенной скованности Настя казалась не живой, а нарисованной, не верилось, что с такой можно разговаривать, взять ее за руку, назвать по имени. В комнате было тепло и солнечно.
– Тепло, солнечно! – глухо сказал Иван. – Не зря в наших краях климат резко континентальный… В Ленинграде так, наверное, не бывает?
– Нет, не бывает! – эхом ответила Настя. – Туманный город. Медленный. Зыбкий.
– А говорят, красивый.
– Очень красивый…
Если Настя с утра ни жива ни мертва, то после сельсовета совсем непонятно, как жить. Вот полюбуйтесь: сидит, думает о своем полярнике, вспоминает о Ленинграде. И сразу после сельсовета на почту не побежит, не подаст телеграммы родителям, родственникам, подругам и дружкам, что вышла замуж, что счастлива… «Жалкие мы, ох, какие жалкие!» – подумал Иван, но горестный вздох задержал.
– Скажи что-нибудь, Иван! – попросила Настя. – Я ничего не могу придумать, а о погоде ты уже сказал…
Иван ответил:
– Солнце – это к добру и хорошему. Не зря же оно из тучек выпросталось? А в армию, военком говорил, повезут первыми пароходами. – Он огорченно вздохнул. – Эх, не возьмут меня в танковые войска.
– Почему?
– Крупный очень, а ребята говорят, в танке все до миллиметра рассчитано. Могу не влезть.
– Куда влезть, Иван? Что ты такое говоришь?
– На месте водителя не помещусь…
Настя шевельнулась, уголки губ загнулись, словно в улыбке, и вдруг подняла руку, положила на голову Ивана, шевеля невесомыми пальцами, стала перебирать его мягкие рассыпающиеся волосы. Приятно это было, хотелось, чтобы больше ни слова никто не произносил, но сам же Иван не выдержал.
– Вот чудное дело! – хрипло засмеявшись, сказал он. – Ты, Настя, реку Обь туда-сюда без передышки переплываешь, а руки у тебя тонкие, и весу в них нету…
Иван поднялся, походил, остановился…
– И чего мы, Настя, как над покойником сидим? – весело проговорил Иван. – Ну, ты сама рассуди, что страшного, если распишемся. Теперь народишко по пять раз женится и разводится, но в ус не дует и не сидит на диване, словно в воду опущенный. Давай-ка, Настя, не будем сидеть, а встанем да пойдем к родной Советской власти… – Он совсем развеселился. – Хочешь, Настя, я с тобой буду культурно разговаривать, как, например, Марат Ганиевич!
– Говори!
Иван поднялся, одернул отутюженный пиджак, сделал рукой плавный жест, но резким движением склонил голову.
– Сделайте честь, дорогая Настя, быть моей спутницей на радостном пути к узам Гименея. Счастье мое так велико, что только язык божественной поэзии может выразить одну миллиардную часть того, чем переполнена моя окрыленная душа. О Настя, Настя! Позволь разгладить хмурую морщинку на твоем высоком челе… Про морщинку это я придумал. Нет морщинок! Ты только бледная, Настя. Потри щеки – помогает!
Настя негромко смеялась. В хорошем костюме она Ивана видела впервые, а галстук Иван вообще надел третий раз в жизни и выглядел – он это увидел в зеркале – почти настоящим женихом, то есть женихом без черного костюма.
– Галстук надо перевязать! – деловито сказала Настя, и не успел Иван опомниться, стянула с него галстук. – Нагни голову, верзила, и не шевелись… Боже, чем это от тебя пахнет?
Иван покраснел.
– Мамкиными духами! – пролепетал он. – Я не хотел, а она говорит: «Не выпущу, пока не намажу!»
– С ума сойти! – сказала Настя. – Французские духи… Откуда?
– Премия.
– Как это – премия? Он тоже удивился.
– Да премия, обыкновенная премия! Область дала матери за телят…
Не довязав галстук, Настя согнулась в три погибели и начала так хохотать, что роза от тряски упала.
– Ну, Иван, давно я так не смеялась! – клокочущим голосом, запально дыша, сказала наконец Настя. – Подними розу, пожалуйста, я, честное слово, не в силах…
Потом Иван снял с вешалки легкую шубку Насти, помог будущей жене влезть в рукава так, чтобы не измять финтифлюшки на длинном платье, оделся сам и стал дожидаться, когда Настя в последний раз посмотрится в зеркало. В это время раздался сильный и веселый стук в двери.
– Входите, пожалуйста! – крикнула Настя и выпятила нижнюю губу: «Кто бы это? Уж не телеграмма ли, вот напасть!»
А двери между тем отворились, и, пахнув злым утренним морозом, в комнату ввалился механик колхоза Николай Павлович Варенников, да такой, что Иван ахнул. Была на механике настоящая поддевка, перепоясывал ее широкий алый кушак, папаха с алым бантом на середине лихо заломлена, сапоги гармошкой, а на них свешиваются широкие запорожские штаны. Вином от него попахивало, впрочем, как всегда, но при этом он улыбался во все зубы, и было ясно, что сегодня механик выпил по совсем не обычному случаю.
– Желаю здравствовать – товарищи жених и невеста! – зашумел механик Варенников. – Дозвольте досрочно поздравить с законным браком и проводить до транспорта.
Какого транспорта? Зачем Ивану и Насте транспорт, если до сельсовета – наискось улицу пересечь – и двухсот метров не будет. Праздничный Варенников продолжал, однако, шуметь:
– Я буду дружкой жениха и тамадой, а два свидетеля при цветах возле дома на морозе пляшут. Ну, будем выходить к народу, товарищи жених и невеста.
Какой тамада, какой народ? Оттеснив Варенникова от растерявшейся Насти, Иван, и без того злой на механика за все его штучки-дрючки, хотел было отчитать его твердо и рассудительно за то, что опять он с утра под градусом, а ведь не последний человек – механик и надо бы себя в струне держать… Но Настя бросилась к окну, как раз выходившему на улицу, и Иван, пожав плечами, поспешил за ней. Батюшки, что там творилось! Стояла в бантах и лентах тройка лучших колхозных лошадей, в легкой кошевке лежала медвежья полость, дуга была обвита лентой, и целых три колокольца висели под дугой. За главной тройкой стояли в очереди еще тройки – сколько, Иван от волнения не сосчитал. А главное: улица была запружена народом, словно на Первомай или на масленицу. Старики притащились с клюшками, старухи горбатились, сменив черные будние платки на цветные, ребятишки пришли дружно, как на сбор металлолома, а остальной народ разбился на островки и вел солидный разговор в ожидании выхода жениха и невесты. Председатель колхоза Яков Михайлович стоял в окружении главного колхозного актива.
– Кто просил? – опасным голосом обратился Иван к механику Варенникову. – Кто просил руководство колхоза самовольно устраивать торжество? – Он пошел медведем на механика. – Праздников давно не было? Коллективную пьянку хочется устроить? Обрадовались! А кто вас просил? Кто позволяет вмешиваться в личные дела?
Разгневанный, Иван, казалось, раздался вдвое и действительно был опасен – громадный, с изломанной гневом левой бровью, с закаменевшими мускулами. Механик все пятился и пятился, а когда допятился до стенки, то отгородился от Ивана выставленными руками с растопыренными пальцами.
– Я-то ведь при чем, Иван, что правление решило, комсомол решил? Весь народ решил устроить тебе свадьбу, а ты меня к стенке ставишь. За что?
Иван приостановился. В самом деле, при чем Варенников, когда сам председатель в окружении актива стоит на улице и ждет, когда появятся молодожены? При чем механик, когда вся деревня собралась под окна Настиного дома?
– Одного понять не могу, – изумленно проговорил Иван. – Когда же это вы успели, если чуть больше суток прошло, как мы решили расписаться?
Механик надменно улыбнулся.
– Оперативность! – сказал он. – Первый колхоз в районе… Иван беспомощно оглянулся и – замер. Сжавшись в комок, с закрытыми глазами, Настя стояла каменная, и по лицу было видно: ничего не слышит, не видит, не понимает. Потерялась женщина, умирала от тоски и страха и вот как раз в этот момент опять была такой красивой, что недаром и механик Варенников закусил губу. Наверное, целую минуту Иван и механик смотрели на неподвижную Настю, потом услышали тихий, продолжительный вздох. Настя открыла глаза, ясно посмотрела на Ивана.
– Не бывает большого страха и маленького страха. Всякий страх – это страх!… – И нежно улыбнулась. – Я ни разу в жизни не каталась на тройке с бубенцами, Иван!
До чего же насобачились колхозное руководство и колхозный дружный народ организовывать праздники, если за сутки успели устроить Насте и Ивану всенародное свадебное торжество! На семи тройках промчали жених и невеста, свидетели, гости и колхозное руководство через всю деревню и кругом обратно до сельского Совета, целой делегацией ввалились в комнату, где сидела в сером костюме, как у самолетных стюардесс, председатель сельсовета Елизавета Сергеевна Бокова. По правую руку у нее – цветок, по левую – цветок, за спиной радиола марш Мендельсона играет, скатерть на столе бархатная, на костюме председательши – ордена и медали за войну и мирный труд.
– В этот торжественный день, дорогие мои Настасья Глебовна и Иван Васильевич, когда создается новая счастливая советская семья…
А дружки и свидетели что выделывали! На пороге сельсовета осыпали Ивана и Настю не то овсом, не то ячменем, зернышки попали Ивану за воротник, щекотали, а Настя все время незаметно норовила снять туфлю, и, наверное, от этого Иван все никак не мог четко увидеть лицо председательши Боковой – расплывалось, как на фотографии, если снимок не в фокусе.
После сельсовета – от удивления Иван и Настя только таращились – тройки помчались к Дворцу культуры, лихо развернулись и встали мертво.
– Добро пожаловать, молодые, добро пожаловать!
Настя гневно нахмурилась, увидев, во что превратили малый зал Дворца культуры. Понатаскали отовсюду столы, из зрительного зала приволокли стулья, ветками елок утыкали все стены. Большую самодеятельность проявили колхозная общественность и комсомол, но, признаться, в зале было тепло, светло и уютно. Молодых, то есть мужа и жену, усадили на специальное место, и началась в одиннадцать часов дня комсомольско-молодежная свадьба с торжественными тостами и пожеланиями, подарками и поцелуями, криками «горько» и шутками по этому поводу, с пьяными стариками – много ли им надо! – пляшущими девчатами и женщинами, хоровым пением старинных и советских песен. А в шестом часу председатель объявил Ивану, что ему разрешается получить законный отгул на целых три дня.
Когда жена и муж пошли к выходу, мать Ивана шла меж ними, на две головы ниже сына, на голову – невестки. Тост на свадьбе она произносить отказалась, только крикнула, чтобы сын не журился, но, оказывается, хорошо выпила, то есть была такой, словно ее только что разбудили, не понимала, что говорила и что ей говорили.
– Прошу молодых в авто! – объявил Варенников, торжественно показывая на «газик». – А вы, маманя, займите переднее сиденье…
У Ивана больно сжалось сердце, когда мать, не попрощавшись и не поглядев на автомобиль, пошла своей тяжелой походкой в сторону родного дома. «Все понимает!» – опять подумал Иван и начал суетливо подсаживать Настю в «газик». Она мягко отвела его руки, влезла сама и забилась в уголок. Иван сел рядом с молодой женой.
– С законным браком! – сказал несчастный председательский шофер, которому на свадьбе спиртное не наливали. И спросил, понизив голос: – Догнать тетку Прасковью-то?
– Не надо, – ответил Иван, сдерживая вздох. Иван и Настя нарочно неторопливо разделись в прихожей, потоптались на месте, не зная, кому проходить первому, потом Настя все-таки пошла и сразу скрылась в спальне – снимать поскорее длинное платье. Иван сел за журнальный столик, развернул «Советский спорт», прочел, но что прочел – не понял, От трех больших рюмок в голове у него погуживало, как ветер проводах, лицо горело, спать хотелось, хотя знал: прикоснется щекой к подушке – сон как рукой снимет. А вот если на месте уснуть…
…Плохо сейчас Любке Ненашевой. Ну что ей делать, если ушла от Марата Ганиевича? На колхозную работу при длинных, крашеных ногтях не годна, посади ее в контору – трех часов не просидит на месте, учетчицей назначь – напутает так, что без прокурора не разберешься. Куда Любке податься? Учиться дальше не может и не будет, замуж выходить в деревне сейчас не за кого, это Иван точно высчитал.Дома сиднем сидеть нельзя. Иван Севастьянович Ненашев, отец Любки, – передовой комбайнер и бригадир, ворочает полеводческой бригадой, словно медведь бревнами, не потерпит, чтобы в доме сидела трутнем родная дочь. В город податься Любка не может – пропадет! Бывает хуже, да некуда…
– Иван, проснись, пожалуйста, проснись, Иван! В черном свитере, черных брюках, с туго затянутыми на затылке волосами, еще бледнее прежнего, но веселая и энергичная, стояла перед ним молодая жена. Глаза ясные, рот усмешливо растянут, на щеках – ямочки.
– Не горюй, Иван! Сам говоришь: перемелется – мука будет! А теперь протри ясные очи, расскажу тебе, как жить будем… – Настя опустилась во второе кресло. – Влюбилась я сегодня, Иван. В твою мать влюбилась… Как мы с Прасковьей Ильиничной сладко плакали! О твоем отце плакали, о самой Прасковье Ильиничне плакали, о тебе, обо мне, о Любке Ненашевой, о Марате Ганиевиче, о полярнике, о моем отце, о моей матери. От души наплакались и поняли, как жить дальше надо…
Тревожное, как воровские шаги в ночи, большое и страшное, как солнечное затмение, слышалось в голосе Насти. Казалось, что, освободившись от длинного платья, сделавшись черной с головы до ног и как бы бронированной, на десять лет, а не на три года стала Настя старше Ивана.
– Терпеть и надеяться надо, Иван! – продолжала Настя. – Вчера мы думали, что после загса легче станет, но ошиблись: тяжелее! Молчи, молчи!… Давай вместе горевать. Ты меня жалеешь, я тебя. Родственные души… – Настя откинулась назад, засмеялась невесело. – Так давай не будем кручиниться. Я жена, ты грозный муж. Конечно, как ты говоришь, лягушки в болоте от смеха скиснут, но, поверь, хорошо, что ты здесь сидишь, хотя глаза у тебя больные.
Она с ясной улыбкой облегченно вздохнула и скрестила руки на груди – слушать Ивана, ждать, когда он тоже выговорится и ему полегчает. «Говори, говори, Иван! – ждали добрые глаза. – Времени половина седьмого, надо же что-то делать? Подумай сам: всего половина седьмого!» За Настиной головой за окном погуживал в голых черемухах потеплевший за день ветер, кричали сердито вороны, прошел улицей гусеничный трактор.
– Я это не понимаю: выговоришься – легче станет! – задумчиво сказал Иван. – Я, Настя, так не умею. Чем больше я сам с собой разговариваю, тем тоскливей на душе становится… А короче, по-моему, эмоциональное напряжение можно разрядить только действием. Иные способы – паллиатив.
Такими вот учеными словами говорил он с Настей не в первый раз, она давно поняла, что Иван – это Иван, но все равно удивленно приподнимала брови, когда и голос, и слова, и строй речи у Ивана резко менялись и вместо мягкой напевной речи уроженца среднего течения реки Оби звучал жестковатый говорок горожанина, приобретенный у десятков учителей, лекторов и приезжих.
– Каждый человек носит в себе столько счастья, сколько ему и надо, даже немножко больше, но до смерти думается, что счастье впереди и на стороне. Так Никон Никонович говорит… – Иван виновато улыбнулся.
Замолчали оба, неподвижно глядели на ковер с таким затейливым пестрым узором, что смотреть на него можно было без конца, как на воду или на огонь… Тихо было на дворе, очень тихо, словно деревня вымерла, и это правильно, законно. Ради свадьбы знатного тракториста и директора Дворца культуры отменили оба киносеанса, а после свадьбы народ валился в кровати и засыпал на лету.
– Значит, действовать надо, Иван? – живо, будто очнувшись, спросила Настя. – Хочешь кофе?
– Хочу.
Она поднялась, оглядела Ивана, улыбнулась.
– Я знала, что так будет… Иди в спальню, переоденься, я тебе вчера пижаму купила. – И вдруг, потемнев глазами, крикнула: – Изволь не морщиться! Сам предложил – терпи! Немедленно переодевайся!
Иван осторожно пошел в спальню. Снял со спинки кровати светлую пижаму, подивился, что со всех сторон пижама обшита алой каймой. Мало того, рядом с пижамой на картонке лежали мужские домашние туфли с белой опушкой. Иван прижал все это к груди, собрался уходить из спальни, но сообразил, что идти некуда – переодеваться надо здесь, в спальне, где – вот смех! – пахло вроде бы точно такими духами, какими заставила Ивана намазаться перед сельсоветом мать.
Поглядывая на дверь, Иван быстро снял костюм, надрючил пижаму и туфли с опушкой и задумался, куда девать костюм и ботинки. Получалось, что костюм надо вешать в платяной шкаф, а туфли ставить в низ шкафа, если они чистые. Осторожно, словно с опаской, Иван открыл дверцу и опять растерялся: чтобы повесить пиджак, надо вешалку от какого-нибудь женского платья освобождать, а платье перевешивать…
– Не сюда! – раздался за спиной голос Насти. – Тебе отведено специальное отделение.
Она распахнула другую створку шкафа – совершенно пусто, только на жердочке висели пластмассовые вешалки.
– Какой смешной! – сказала Настя, но не улыбнулась. – Пятьдесят восьмой размер, седьмой рост, а рукава коротки.
Иван поглядел – нормальные рукава. Он давно привык к коротким брюкам и рукавам – магазинов «Богатырь» в области не имелось.
– Я рукава совсем закатаю! – сказал Иван. – Так даже удобнее…
Они выпили по чашке кофе, Настя подошла к проигрывателю, порывшись в пластинках, одну поставила на диск. Забренчала гитара, запела Галина Карева: «Не брани меня, родная…» И было всего семь часов, и от кофе прошли сон и усталость, и легче стало не думать о том, о чем не хотелось думать, – наверное, прав был писатель Никон Никонович Никонов, когда говорил, что счастье человек носит с собой и в себе.
– Я, знаешь, о чем мечтаю, Настя? – сказал Иван.
– О чем?
– Как тебе буду письма из армии писать. Я все подробно буду описывать, и ты, Настя, смотри, тоже подробно отвечай. Про маму, про председателя, про трактористов… Я так думаю, Настя, что два часа личного времени мне хватит на письмо…
Иван потому всю эту чепуху городил, что не мог молчать, когда с Настей творилось неладное. Как только Карева запела «Утро туманное», впалые щеки Насти вроде бы начали медленно чернеть, словно их на глазах обжигало нещадное солнце.
– Вот такое дело, Настя! – пробормотал Иван. – Дело такое получается с письмами…
Медленно-медленно, как бывает в кино при замедленной съемке, Настя поднялась, не поднимая рук, сложенных на груди, снова тяжело и медленно повернулась всем телом к Ивану. Сразу она ничего сказать не могла, точно задохнулась, а потом негромко, но так, что Иван онемел:
– Вы что со мной делаете, подлецы! Кто вам дал право мешать с грязью живого человека?
– Настя!
– Молчи! Один уходит от меня в чужую постель, а второй… – Она отшатнулась. – Так объясните мне, объясните, чем я для вас плоха?
– Настя!
И вдруг – Иван едва успел подхватить – Настя начала падать в сторону газетного столика, а попала в его объятия…
11
Словно паровоз, поставленный наконец-то на прочные рельсы, покатился дальше по жизни Иван Мурзин. Ни миллиметра влево, ни миллиметра вправо – такой сделалась его временная судьба после комсомольско-молодежной свадьбы. На третий день, кажется, родная мать, посмотрев на забежавшего домой зачем-то Ивана, прислонилась к печке, как бы обессиленная, потом морщинисто улыбнулась, но ничего не сказала, хотя Ванюшка прочел на сияющем лице: «Ну, слава богу! Может, все и образуется!» Жизнь была строгой и ровной. В седьмом часу убегал в тракторный гараж, в девятом часу вечера – не позже – после горячего душа возвращался домой, съедал подогретый обед, от нечего делать решал задачки из вузовского учебника или читал Настины книги, проворил ужин – Настя из клуба приходила поздно. В иные дни, когда привозили хорошее кино, Иван шел в клуб, где сидел всегда один, так как Настя распоряжалась всякими драмкружками, курсами кройки и шитья да еще раза два за сеанс бегала в кинобудку – нюхать киномехаников, которые все норовили к концу последнего сеанса набраться и рвать ленту.
Возвращались домой вместе. Иван – отдохнувший в кино, Настя – усталая.
Дома неторопливо ели приготовленный Ванюшкой немудреный ужин – яйца всмятку, жареную колбасу, сметану с сельповскими калачами, варенье трех сортов. Все это оба любили, ели охотно, а разговаривали так, словно Иван уже служил в армии и писал Насте письма, а она отвечала.
– Я с этим механиком Варенниковым просто не знаю, что делать! – неторопливо говорил Иван. – Мне через полторы тысячи нигрол надо менять, коробку керосином промывать, а он: «Плевать, не взорвется, катайся как катаешься! Одним словом, не маши, Иван, руками, а кончай траншею. Без нее колхозу – зарез!»
– А ты ему что?
– Ну я ему – жару! График профилактики, спрашиваю, есть? Отвечает: есть. Кем, спрашиваю, утвержден? Он: «Мной и председателем!» Ну я режу: «Становлю машину на профилактику! А на траншее и без меня три машины толкутся, хотя там двум тесно!»
– И что же Варенников?
– Что? Матерится. А мне плевать! Заехал в бокс, сделал профилактику… Завтра поеду на траншею. А у тебя чего, Настя?
Она вздыхала.
– Пьют, Иван! Как ни слежу, как ни бегаю в кинобудку, а Горлян к концу последнего сеанса пленку в аппарат заправить не может.
– Увольняй!
– А кого нанимать? В районе не хватает двенадцати киномехаников. И это будет до тех пор, пока не повысится зарплата… У нас еще хорошо, у нас еще колхоз приплачивает двадцатку, а в других местах – горе!
Настя уже наловчилась немного говорить по-нарымски напевно, жесты делала протяжные, трудные слоги смягчала, как бы пела, а Иван, наоборот, перенимал ленинградскую жесткость речи, научился такой интонации, когда некоторые слова походили на иностранные, но сам этого не понимал и не поверил Насте, когда она пошутила насчет его выговора.
Трудные дни у Ивана – суббота и воскресенье, потому что в феврале и марте трактористы отдыхали целых два дня, чтобы весной, летом и осенью работать сутками. С тоской думал Иван, что субботу и воскресенье придется ходить по улице, сидеть дома или гостить у матери, так как школьные задания делал в будни. Насте было легче: субботу и воскресенье работала без передышки, возвращалась за полночь, бледная и, как по-чалдонски думал Иван, «дергашная». То с киномехаником опять неладно, то буфетчица тайно поторговывает спиртными напитками для перевыполнения плана товарооборота, то духовой оркестр не соберется, то в драмкружке героиня третью неделю мается насморком. Вернется Настя часов в двенадцать с минутами, упадет в кресло, снимает туфли, закроет синие от усталости веки и сидит полчаса, точно неживая.
– Оттанцевались? – весело спросит Иван, чтобы не молчать. – Откиношились?
И жили они тихо, жили так, словно поженились сто лет назад, – без слов о любви, без ночей, когда ни на секунду не сомкнешь глаз, любя и разговаривая.
Под Восьмое марта забежал Ванюшка к матери, а там от Никона Никоновича такое грустное письмо, что не дочитал до конца, сел на бабушкин сундук и тоже грустно смотрел в оттаявшее мартовское окно. Ветер на дворе гулял, шевелил деревья, черемухи в палисаднике скребли железными еще ветками окно; лед на Оке обнажался от ветродуя, таял, и санные дороги через реку-море делались выпуклыми, точно наклеенными. Пахло из форточки рыхлым снегом и почему-то коноплей, и было такое чувство, словно сидишь в театре, где всеми силами показывают: «пришла весна»… Иван сложил на четыре дольки письмо, подумав, спрятал в специальную коробочку. Потом встал, подошел к зеркалу – бледный, похудевший. А как не похудеть, если не хватило колхозу кормов и пришлось трактористам гонять за силосом и сеном в соседние районы и даже в соседнюю область. Почему кормов не хватило, до сих пор никто понять не мог ни в колхозе, ни в райисполкоме, ни в райкоме партии. Вроде заложили кормов много, сверхпланово, а вот поезжай в соседнюю область!
– Я долго с тобой буду грешить? – сердито спросила мать из кухни. – Будешь снедать, или я щи обратно в печку суну?
– Сейчас, мам, погоди, только брезентовы штаны сниму… Мне нет другого письма – из военкомата?
Молчание.
– Вопрос: нет письма из военкомата? На кухне брякала печная заслонка.
– Так чего же ты мне письмо не даешь? – Иван тоже рассердился. – Сама же говоришь, что у меня другого выхода нету…
– Бери свое письмо! Какая-то приписка зачинается… Вечером сама отнести тебе хотела, кабы не пришел.
Ого-го! Начиналась приписка, от которой до армии рукой подать, как до Варькиной верети.
– Давай свои щи, мам! Просто чудо: не хотел жрать, а теперь как помелом смету…
С этого дня время шло, казалось, еще медленней чем прежде. Медленней, но вернее. Председателю колхоза уже звонили из райвоенкомата, чтобы заранее планировал расстановку кадров, то есть был готов провожать в армию молодых механизаторов – самых хороших и нужных колхозу ребят. А у матери Ивана в особом местечке уже лежал старый мешок-рюкзак с военными вещами сына: ложка алюминиевая, котелок, две пары белья, мыльце, шильце и прочая амуниция. Складывая их, мать плакала: такой же рюкзак собирала она родному мужу, который с фронта прибыл с руками и ногами, сел, как до войны, на трактор, но через много лет после войны однажды принесли его с пахоты – зашевелился осколок, который до этого жил в нем притаившись.
О Любке Ненашевой говорили разное. Например, что родители заперли ее в самой крохотной комнате большого светлого дома и уговаривали ехать в город – учиться в кредитно-финансовом техникуме или, на выбор, в торговом. Любка на это, говорят, отвечала, что ни в какой техникум ей сроду не поступить, это во-первых, а во-вторых, никуда из деревни не поедет – ей и здесь хорошо, а сидеть взаперти нравится: кормят, поят, с разговорами не лезут, и спи сколько угодно. Марат Ганиевич похудел, остриг коротко волосы, на уроках разговаривал тихо, как бы осторожно, иногда спохватывался, начинал объяснить громко, а потом снова забывался, бормотал себе под нос, как одинокий старик. А вот учительница немецкого языка расцвела и помолодела, каждый день раза по четыре как бы случайно попадалась на пути Марата Ганиевича; все в школе и деревне знали, что учительница считает Марата Ганиевича самым первым поэтом, о котором буквально со дня на день заговорит весь мир.
С Любкой Ненашевой, наверное, через окно сбежавшей из своей крохотной комнаты, Иван впервые после женитьбы встретился совсем не случайно. Произошло это, конечно, в субботу, часов в семь вечера, когда Настя начинала во Дворце культуры вертеться как белка в колесе, – вот какой ловкой и хитрой была Любка! Все рассчитала, как на арифмометре. Мало того, Любка подгадала к той минуте, когда Иван, свежий и веселый от гаражного душа, прилег было в пижаме с красно-белой оторочкой и читал в районной газете про Ивана Мурзина, поставившего рекорд на весновспашке. Был в газете и его портрет, такой смешной – хоть стой, хоть падай. Вот трактор, вот из бокового окна кабины высовывается Иван Мурзин, смотрит в даль далекую, словно он не тракторист, а машинист скоростного электровоза. Корреспондент было заикнулся, чтобы поставил руку над глазами козырьком, но Иван не выдержал, заорал:
– Снимайте, говорят вам, как высовываюсь! Пусть люди подумают, что я чайную высматриваю.
Писали ж об Иване просто и скромно. Дескать, изучает и знает технику, бережет ее, вовремя производит профилактические и плановые ремонты, прицепные агрегаты использует правильно. Учится в вечерней школе, посещает политинформации, читает. Особенно понравилось Ивану, что корреспондент под конец не забыл о матери: «Достойного сына вырастила наша знатная телятница Прасковья Мурзина!»
Кто-то робко постучал в двери. Иван,. подумав о своей пижаме, почесал затылок, сунул ноги в туфли с белой оторочкой, которые почему-то сразу невзлюбил, вышел в прихожую.
– Кто там?
– Это я.
Иван разинул рот и захлопал ресницами. Любка! Ну всего от этой холеры ждать можно, но чтобы стучалась в Настин дом, чтобы на глазах у всей деревни поднималась на крыльцо… Иван по-лесному крикнул:
– Я в пижаме!
– Чего? – ответно крикнула Любка. – Чего говоришь, Иван?
После этого двери открылись медленно-медленно, и в прихожую не вошла, а вплыла Любка. В полусвете прихожей Ивану показалось, что она здорово похудела.
– Чего ты кричал, Иван? – с любопытством спросила она. – Какое-то слово кричал, а я не разобрала… Ну держи куртку-то, синтетическая, жаркая – спасу нет. Ты ее на плечики, на плечики повесь…
Нахалюгой была, нахалюгой и осталась.
– Ты хоть бы поздоровалась! – зло сказал Иван. – Если без спросу в двери лезешь, так хоть здоровайся!
– Ой, Вань, это я от твоего непонятного слова вошла в растерянность… Здравствуй! Добрый день!
– Добрый день! Добрый день!
Как только вошли они в гостиную, Иван увидел, что Любка на самом деле изменилась, да и здорово изменилась! Она была такой тонкой и худой, глаза так лихорадочно блестели и губы сжаты такой ниточкой, что Ивану померещилось странное: словно Любка вернулась с войны, где трижды умирала и воскресала, и теперь все знала о жизни и ничего не боялась. «Вон какие дела!» – ошеломленно подумал Иван, не зная как быть дальше.
– Ты садись! – негромко сказал он Любке. – Ты вот сюда садись и передохни, что ли…
– Ой, спасибо, ой сяду! – прежним, «довоенным» голосом ответила незнакомая Любка и не села, а упала в низкое кресло. – Находилась я сегодня, Иван, сильно находилась!
Не двадцатый год шел Любке Ненашевой, а все тридцать можно было дать за мудрые, холодные, всезнающие глаза, потоньшавшую шею, изогнутую настороженно, как у подраненного лебедя, за вкрадчивый покат плечей, опущенных зловеще покорно; и сорок лет можно было дать Любке Ненашевой за бабьи горькие складки у губ. Почему? Отчего? Ведь легко и весело уходила она от Марата Ганиевича, не любила его, вышла по дурости: от гордости, что вот на ней, ученице, учитель жениться хочет.
– Ты чего это, Любка? – смирно спросил Иван. – Ты чего вся не своя, губы у тебя злые, а глаза смотреть страшно… Ты не больна ли?
Злодейская болезнь рак теперь в одночасье снаряжала в могилу и не таких людей, как Любка Ненашева. За три месяца уложила под березки кузнеца дядю Семена, который автомобиль «ЗИЛ-130» поднимал сзади. На глазах похудел, почернел, шатался от ветра, врачи говорили: авитаминоз, а оказалось – рак легкого.
– Не, Вань, я не больная, – сказала Любка и посмотрела искоса, по-сорочьи. – Я, Вань, даже очень сильно здоровая, если за день один раз ем, но с ног не падаю. – Она помолчала и вздохнула. – Вот только, Вань, не знаю, что с отцом делать. Велит на работу идти, без этого на улицу не выпускает, так что я сейчас – беглая.
Почему ест один раз в день? Зачем ест один раз в день? И что она вообще говорит, если смотреть на нее страшно? Иван машинально сел во второе кресло, поочередно поглядел на свои десять навечно от металла темных пальцев.
– Я ничего не понимаю, Любка, что ты говоришь, – сказал он наконец. – Или я умом тронулся, или ты. Толком говори, попроще…
Любка и бровью не повела: сидела по-прежнему загадочная и опасная, настороженная и мудрая. Выслушав Ивана, она закрыла глаза, но тут же быстро открыла, как это бывало в детстве, когда Иван показывал ей карточный фокус.
– А чего тут не понимать! – холодно и снисходительно проговорила она. – Проще простого: ухожу в артистки. Буду сниматься в кино, по заграницам ездить. – Она еще шире открыла глаза, хотя шире, казалось, некуда. – Я красавиц играть буду, которые деревенские, но не толстые, а стройные да интеллигентные. Скажем, агроном или зоотехник. Приехала из города, освоила производство, в нее влюбился председатель колхоза, а еще лучше – секретарь райкома… Одним словом, в Москву уезжаю – учиться на киноартистку.
Иван ушам своим не верил. Посмотрел на стены – знакомые обои, перевел взгляд на пол – знакомый ковер – значит, не спал, ничего ему не мерещилось.
– Ты же девять классов не кончила! – проговорил он. – Тебе до аттестата зрелости – учиться да учиться. Как тебя в институт-то примут?
– Примут! – барским голосом ответила Любка. – Марат Ганиевич твердо сказал: «Себе всю жизнь испорчу, а вам, Любовь, аттестат достану!» Вот какой человек Марат Ганиевич!
– Ты же от него ушла! – только охнул Иван.
– А как ушла, так и приду! – насмешливо ответила Любка. – Вот кончу учиться на киноартистку, Марата Ганиевича в Москву выпишу. Он мне полезный будет, когда в артистки выйду. Посоветует, в каком кино сниматься, а в каком – нет. С корреспондентами за меня беседовать будет. Марат Ганиевич сильно умный, если его хорошенько накрутить…
Что это? Издевалась Любка над Иваном или совсем плохи ее дела?
– Ты что городишь, Любка? – остервенело спросил Иван. – Липовый аттестат зрелости – это же преступление. Твой Марат Ганиевич, он что – сумасшедший?
– А как же! А как же! – торжественно ответила Любка. – Марат Ганиевич поэт, а все поэты – чокнутые! Марат Ганиевич, бывало, начнет рассказывать о каком-нибудь поэте – обязательно сумасшедший. Один водку глушит, другой всех на пистолетах зовет стреляться, третий каждую неделю жену меняет. – Она разволновалась. – Ну неужто ты, Вань, не понимаешь, что Марат Ганиевич сумасшедший? Да разве бы нормальный человек пошел тебя просить, чтобы ты меня ему вернул?
После такого вопроса Иван сдержанно улыбнулся: правда была на стороне Любки. Но ведь и Марата Ганиевича понять можно… Увиделась на белом снегу темная, шатающаяся фигура, похожая со спины на осеннего жука, вспомнились налитые тоской и страданием глаза…
– Не знаю, сумасшедший ли Марат Ганиевич, – сказал Иван, – но человек он хороший, и если ты, Любка…
– Чего?
– Если ты, Любка, его на преступление толкнешь, я первый против тебя пойду…
Любка фыркнула и засмеялась.
– Какое мое будет преступление, – сказала она, – если Марат Ганиевич мечтает вину передо мной искупить. Он только спрашивает: «Аттестат зрелости достану, простишь меня, Люба, простишь?»
– За что прощать, опомнись, Любка?
– Как за что? – Она так и подпрыгнула. – Как это за что прощать, если мне за Маратом Ганиевичем до одуренья скучно жилось? Они ведь только стихи писали и читали, а веселья, как у других, у нормальных людей, не было. Теперь на себя жалится и себя корит: «Заморочил я тебя, единственная, своими стихами. Прости, если можешь!»
Иван все норовил отъехать с креслом подальше от Любки, но оно – ни с места, словно вросло в ковер.
– Любка! Слышь, Любка! – наконец взмолился он. – Ты можешь на секунду остановиться?
– Ой, Вань, давно бы сказал! Да я с тобой целый день могу молчать, не соскучусь, хоть ты теперь женатый. – Она медленно осмотрела гостиную. – Ты, Вань, живешь шибко красиво, но я тебя не сужу – тебе хорошая жизнь полагается, это я сердцем чувствую.
Пошло-поехало, завертело-закружило… Детство вместе с Любкой развертывалось в памяти, как куски яркого цветного ситца; покосы и закаты, восходы и пахнущие сырым деревом лодки, невода и велосипеды, пароходы и потные лошади, поцелуй возле Любкиной калитки в начале шестого класса, кино – рука в руке; молодой ельник поплыл перед глазами, запахло муравьиной кислотой от палочки, положенной в муравейник, прелыми еловыми шишками, теплой землей; потом заглянула в щель на крыше сеновала зеленая звезда, похожая на доброго паучка…
Эх, пропади все пропадом!
– Вали отсюда, Любка! – хрипло сказал Ванюшка. – Кресты я на тебе поставил! Поднимайся, уходи… Учись по ворованному аттестату, снимайся в кинокартинах, выписывай в столицу Марата Ганиевича – что хочешь делай, но уходи, пока я спокойный.
Какой там спокойный! Руки и ноги дрожат, ноздри раздуваются, щекам холодно.
– Уходи!
– Ладно, Ваня, – поднимаясь, согласно проговорила Любка. – Пойду, если гонишь. Я ведь тебя, Ваня, хотела увидеть. Вся деревня тебя будет в армию провожать, а меня не пустят… Я по тебе соскучилась. Каждую ночь во сне вижу. То ты директором школы работаешь, то тебе трактором левую руку оторвало, то ты женщина и ребеночка родил… – Она мелкими шажками дошла до дверей, приостановилась. – Так я пошла, Вань. Счастливо армию отслужить! С молодой женой счастливо жить! Я тебя, Вань, никогда не забуду, а как стану артисткой, все открытки с моим фото вышлю…
Иван, словно кресло минуту назад, врос ногами в яркий ковер, чтобы не вернуть Любку, не схватить ее в охапку. В книгах часто пишут: «его тянуло к ней, как железо к магниту», а Ивана тракторным буксиром тащило к Любке; весь скрипел и корежился, как молодое дерево под ураганным ветром. Что с ним было? Неужели это и есть любовь, о которой столько книг написано, но ни в одной не сказано, как с ней управляться?…
– Уходи, Любка! – сорванным голосом проговорил Иван. – Уходи, быстро уходи…
И чтобы ничего плохого не произошло, на одной ноге повернулся, ушел в спальню, закрыл за собой дверь. Долго было тихо, потом послышались сбивчивые шаги, точно Любка забыла, где входные двери; затем опять раздались шаги – теперь быстрые, – хлопнула дверь, и наступила тишина. Шумно выдохнув воздух, Иван подошел к окну… Любка неторопливо, важно и стройно двигалась серединой широкой улицы, хотя по обе стороны ее построены высокие и хорошие деревянные тротуары, чтобы в оглашенную грязь люди могли ходить посуху – хоть в лакированных туфлях, хоть в босоножках. Хорошо, смело, по-мужски шла улицей Любка Ненашева, и не было в ней сейчас обычного для Любки крику: «Плевала я на всех». Любка шла и спокойно разговаривала с теми, кто ее видел: «Вот иду я, Любка Ненашева, и ничего ни от кого не хочу, кроме одного – позвольте мне быть Любкой Ненашевой. Вышла замуж за Марата Ганиевича – мое дело, бегала на сеновал к Ивану Мурзину – мое дело, пойду в киноартистки – мое дело… Не смотрите, не шепчитесь, не передавайте моим родителям, что я делаю, а чего не делаю. Вот я же, Любка Ненашева, не лезу в ваши дела, не сплетничаю про вас, ни с кем не шепчусь… Люди, позвольте другим жить и сами живите, как хотите и как можете!»… Важно Любка шла, смело шла, стройно шла серединой улицы, а у Ивана сердце кровью обливалось. Он-то понимал, что не от хорошей жизни пошла Любка серединой улицы, а потому, что вышла замуж за Марата Ганиевича и ушла от него, что отец запер ее, чтобы с пылу новых глупостей не натворила, что скучала Любка по Ивану Мурзину, что придумала и аттестат и уход в артистки, пока сидела взаперти.
Иван оделся, вышел на крыльцо. Весной и теплом пахло, тополиными почками, оттаивающей черемухой. Усмехнувшись, пошарил по карманам, собрал в горсть смятые деньги, посчитал – вышло сорок четыре рубля с копейками. Тогда, легко вздохнув, крупным шагом подался в сторону ремонтных мастерских, зная, что все техническое руководство давно наливалось домашним чаем, механизаторы тоже разбрелись, а вот на задах, в сторожке, задержался кой-какой народишко: пятеро отчаюг резались в очко, о чем на колхозных собраниях говорили года три без передышки, а толку – шиш!
12
Когда Иван вошел в сторожку, игроки, конечно, сидели чинно и просматривали старые газеты – издалека услышали шаги. Узнав Ванюшку, снова вынули карты, а самый старший из всех дядя Демьян, косорукий и одноглазый, сквозь зубы сказал:
– Ежели, Ванька, обратно не будешь играть, а глазеть и охать, мы тебя – в три шеи. Тебе мой разговор понятный?
– Понятно! – сказал Иван. – Дай, дядя Демьян, карту, но тяни ровно, неторопливо, из-под низу… Ну чего все вылупились? Играть хочу.
Карточный народ на самом деле глядел на Ивана, как на чудо морское. Да и как не глядеть, если на последнем собрании, когда ругались насчет карт, Иван с места предложил: «Чего долго говорить? Перевести всех в разнорабочие! Не будут молодых обыгрывать!» А вот теперь сам в сторожку приперся, попросил карту – как это дело понимать?
– Иди отсюда, Иван! – угрюмо проговорил дядя Демьян. – Тебе дай карту, а ты опять на собрании орать будешь…
– Дай карту! – спокойно повторил Иван. – Как же я, дядя Демьян, орать буду, если сам играю…
В сторожке – закупорились, трусы несчастные, – воздуха не было, что уж говорить о кислороде. Все окна и дырки позакрывали, чтобы с улицы не слышно и не видно было, чтобы походила сторожка на картежный притон, хотя играли-то по полтине ставка.
– Давай, давай карту, дядя Демьян! На банк.
Минут пять еще куражился родной дядя над Иваном, потом все-таки карту выдал, но неохотно, словно последний кусок хлеба.
– На банк, две карты! – сказал Иван, прикупая к валету.
Десятка, девятка – очко! А это сразу два пятьдесят – все, что проиграли за круг банкующему дяде Демьяну два молодых парня, тракторюга Витька Пшеничников и комбайнер, непонятно от чего смешной парень Сережка Бес.
– Попервам всегда прет, – объяснил дядя Демьян, передавая колоду Сергею Бесу. – Я когда первый раз в очко сел играть, на старые деньги две тысячи триста выиграл.
Врал и не краснел. Дядя Демьян лет пять назад туза от дамы отличить не мог, женским полом занимался без отдыху круглые сутки.
– На банк! – сказал Иван Сергею Бесу, когда Витька Пшеничников проиграл полтинник. – На весь рубль, говорю…
Иван этот рубль опять же выиграл, сорвал полтинник, когда банковал Витька Пшеничников, а когда начал банковать сам, негромко объявил:
– В банке рубль! Рубль! – повторил Иван, тасуя карты. – Хватит мелочиться по полтиннику.
Игроки молча переглянулись, а непонятно от чего смешной парень Сергей Бес сказал:
– Не пойдет это дело, Иван! По рублю – больно много. Так дело сотнями пахнет.
Иван презрительно оглядел компанию. Круглые дураки! Из пятерых трое женаты, заброшенные жены на все стороны писали и кричали жалобы, грозились добраться до Москвы; а сами игрочишки, терпя такие муки, больше червонца не выигрывали и не проигрывали. Это надо же умудриться! За какой-то червонец просидеть в сторожке чуть ли не до утра, надышаться вонючим табачищем – мелочишники, слабаки!
– Хлипкий вы народ, граждане картежники! – насмешливо сказал Иван. – Один червонец из рук в руки переходит, да и тот с угла надорванный… Вам не в очко играть, а канат перетягивать. Играть так играть! Дядя Демьян, в банке рубль!
Вот дядя – этот теперь был настоящим игроком. Глаза заблестели, ноздри раздулись, на племянника посмотрел снисходительно: «Вот это дело мне нравится. Сейчас я тебя как липку обдеру!» А вслух дядя Демьян строго спросил:
– Ты не под градусом, Ванюшка?
– А ты меня видел под градусом, дядя Демьян? Нет, скажи: видел?
Ванюшке играть в карты было легче легкого: как только пересчитал деньги и пошел искать злостных картежников, так сразу решил проиграть целиком и полностью сорок четыре рубля с копейками. Такое у него было настроение, чтобы вернуться домой с пустыми карманами.
– Еще одну… – хитро прищурившись, попросил дядя Демьян и посмотрел на племянника высокомерно. – Споднизу, споднизу бери!… Так! Тянем, глядим… Перебор!
Ванюшка опять покрикивал:
– В банке два рубля. На сколько бьешь, дядя Демьян?
– На полтину.
Свою полтину дядя Демьян выиграл, в банке осталось полтора рубля, на них пошел четвертый игрок – большеголовый слесарь Грачев, которого по имени или отчеству никто не звал, а просто – Грач.
– В банке три рубля! – выкрикнул Иван, когда Грач проиграл. – На сколько идете, Андрей Андреевич? – обратился он к последнему, пятому игроку.
– А на банк! На трешку! – ответил тракторист Панов. – Я с десяткой бубей всегда на полный банк хожу… Так. Еще карту!
Панов набрал девятнадцать. Иван, одну за одной, словно шулер, вытянул шестерку, семерку, восьмерку.
– Снова очко вышло, – спокойно сказал Иван. – В банке, братцы, шесть рублей.
Двенадцать рублей лежало на столе, когда Иван обошел всех играющих, перетасовал колоду и дал снять карты соседу.
– Стукан! – объявил Ванюшка. – Берите меня голого, но при шляпе… Ты чего, Сергей, всего на три рубля идешь?
Очередь дяди Демьяна пришлась на банк в тридцать два рубля. Момент был такой, что все молчали, как рыбы, и только запально дышали.
– На сколь я иду? – самого себя спросил дядя Демьян. – На все тридцать два!
К валету дядя Демьян набрал двадцать очков, приглушенно смеясь, прижал карты к столу. Так и не перестал смеяться, когда Иван набрал тоже двадцать очков – дама, семерка, десятка, – в проигрыш дядя Демьян не поверил. Три раза пересчитал свои двадцать очков, чуть ли не обнюхал три карты Ивана и, разом постаревший, полез в драный кошелек, вынул пять рублей бумажкой, рубль мелочью и – конец! Двадцать шесть рублей был должен дядя Демьян банку, то есть Ванюшке.
– В банке шестьдесят четыре рубля! – все еще с неверующей улыбкой объявил сам дядя Демьян и робко, теперь снизу вверх, посмотрел на Ванюшку. – Ты, Иван, в долг играешь? Ты ведь, Иван, пойми, нас вроде бы обчистил…
– Не играю я в долг! – зло ответил Иван. – Я вообще в очко третий раз в жизни играю. Но сегодня вас до нитки оберу, хоть в долг, хоть не в долг. – Он почему-то посмотрел на низкий закопченный потолок. – Сегодня мне судьба в карты выигрывать– поэтому игру прекращаю!… Держи, дядя Демьян, свои деньги, ты, Сережка, свою трешку держи, ты…
Дядя Демьян побагровел, вскочил.
– Убери деньги! За людей нас не считаешь? Побаловаться пришел? Силу показать захотел? Нет, гражданин племянник Иван Мурзин, это дело так пройтить не может! Через пять минут возвернусь сюда с деньгой, и еще посмотрим кто кого пересилит…
Он здорово кричал, бледный и болезненный был, поэтому Ванюшка безмолвно и бесшумно попятился, оставив все деньги на столе, под крики и угрозы вышел из сторожки, чтобы не видеть родного дядю Демьяна… Под сердце приливала такая тоска, что хоть в Оби топись. Эта Любка Ненашева, эта Настя Поспелова, этот Марат Ганиевич, эта мама, этот дядя Демьян, который никогда в очко не выигрывал и выигрывать не будет, этот Никон Никонович, у которого книга «не складывается»… Что же теперь нам делать, Иван Мурзин, который в очко выигрывает, а во всем остальном – перебор или недобор? Пойдем в армию – служить, как говорится, советскому народу. Никон Никонович, хороший человек, правильно говорил: «Армия, Иван, дело строгое и тяжелое. Она, как конвертор, в котором хрупкий чугун превращается в сталь».
Иван незаметно добрел до своего крыльца и вдруг увидел в прихожей свет. Чудеса! Почему вдруг Настя дома, если сегодня воскресенье и ей маяться во Дворце до двенадцати? Заболела? Районный начальник приехал? Все могло произойти, если Иван в очко за пять минут шестьдесят один рубль выиграл.
– Настя? Ты где?
– Здесь!
Настя, касаясь руками пола, сидела в кресле, в пальто и косынке, в грязных сапогах. Иван подошел осторожно, точно на самом деле разразилось несчастье.
– Что стряслось, Настя? – мягко спросил Иван.
Настя глядела в затемненный угол гостиной, глаза были тусклыми, рот – чужим, совсем не похожим на Настин; смотрела она в угол так, словно ей немое кино показывали, но без титров, и ничего нельзя было понять. «Пусть помолчит! – подумал Иван. – В беде молчать легче, чем разговаривать».
– Ты хоть разденься, – посоветовал Иван. – А я кофе сварю. Точно заводная кукла, Настя, не поднимаясь, сняла пальто, протянула Ивану, а когда он показал на сапоги, вдруг резко встала и, взяв пальто, вышла в прихожую, да и застряла в ней. Минута прошла, другая, третья – жена не возвращалась.
– Настя! – окликнул Иван. – Да ты хоть голос подай! Настя стояла в дверном проеме, словно портрет в рамке, – стройная такая, спортивная.
– Кошмар какой-то! – усмехнувшись, сказала она. – Вся деревня во Дворец культуры кинулась, вся деревня пришла спасать Настю Поспелову… – Она снова усмехнулась. – Глазами хлопаешь? Ничего понять не можешь? Вот и квиты! Я тоже ничего не могу понять… Только начали репетицию, прокрадывается в комнату наша уборщица тетя Варя, подзывает меня, шепчет: «Глебовна, а Глебовна, у твово эта сволочуга Любка сидит. Беги, девонька, выцарапай супостатке зенки бесстыжие»… Ну проводила я тетю Варю, минут через десять мой заместитель заходит, тоже шепчет на ухо: «Вам бы домой надо заглянуть, Настасья Глебовна!» И этого проводила. Минуты не прошло, как появляется Тамара Гусева и тоже приглашает шептаться. – Настя опять усмехнулась. – Вышла из клуба, и что ты думаешь? Меня по дороге домой три женщины остановили: «Выцарапай ты ей, заразе, глаза! Это всей деревне да родителям стыд и срам!»
По-простому, по-деревенскому, бабы-то были правы! Жила Любка замужем за Маратом Ганиевичем, поставить себя правильно не захотела, ушла от него по-плохому, а Иван Мурзин этого не вытерпел – женился. Не лезь теперь в семейную жизнь, не ходи на глазах у всей деревни в Настин дом, не мешай жить женщине, которую вся деревня любит и уважает и как человека и как очень старательного директора Дворца культуры.
– Теперь я и не хочу, но всем сплетням начинаю верить, Иван! – сказала Настя. – Это страшно, Иван, если сегодня…
– Не продолжай, стоп, Настя! – холодно прервал жену Иван. – Я на тебе женился, ты замуж за меня вышла, сама знаешь, почему такое произошло. Но мы из одной чашки едим, в одной кровати спим, – значит, ты мне жена, и тебе я не могу изменить. – Он помолчал и грустно добавил: – Не все мужчины одинаковы, Настя.
Беззвучно, продолжая стоять в дверном проеме, Настя заплакала, да такими слезами, каких Иван не видел, хотя бабьих слез при нем было пролито много. И отец помирал, и дед помирал, и погорельцы в деревне были, и мужья-пьяницы жен били, и не пьяницы били – всего насмотрелся Иван, а вот как Настя плакала, такого не видел. Она даже словно бы и не плакала, а вся-вся пропиталась слезами, горечью и тоской, казалось, что не за одну себя, а, может быть, за всех женщин плакала Настя Поспелова, которая километровую и быструю реку Обь туда и обратно – одним махом и без передышки. Такие слезы проливала Настя, что Иван осторожно опустился в кресло, затаился, замолк, чувствуя, как чужая боль перехватывает дыхание. «Как же ей не плакать? – по-глупому думал он. – Выросла в Ленинграде, жила бы при родне, вышла бы замуж за хорошего человека. А что получается? Уезжает из Ленинграда, живет в холодной дыре, ничего в деревенской жизни понять не может, а здесь ходит-бродит какой-то Иван, носится с какой-то Любкой, а потом на тебе самой женится. От такого смолокур заплачет, а уж городская женщина…»
– Я сейчас, я сейчас, Иван! – бормотала сквозь слезы Настя. – Я сейчас кончу, вот-вот кончу, накрашусь и… Ой, сейчас, Иван!
Шатнувшись, Настя ушла в спальню, пробыла там долго, минут двадцать, а когда вернулась, Иван только губу прикусил – стала рыжей, коротковолосой, похожей на всех артисток сразу: надела парик и густо накрасилась да намазалась.
– Выход номер первый! – сказала Настя. – Роковая рыжая женщина ждет жгучего брюнета…
Она села, положила ногу на ногу, закурила длинную сигарету, пустила дым в потолок.
– Еще минутку помолчи, Иван! – попросила Настя. – Ты хочешь купить сто конвертов и пронумеровать их, чтобы я тебе в армию писала. Пустая затея!
Настя в эту минуту была точно такой, какой возвращалась с другого берега Оби в красном голом купальном костюме.
– Не буду я на твои письма отвечать, Иван!… Помолчи, я же просила… В армию я тебе напишу письмо только одно. Потерпи… Беда случилась, очередная беда! Я тебя, Иван, люблю. Какой уж там полярник! Не любила я его, а вот тебя люблю! И ничего мне теперь не страшно, не обидно – ведь на любовь не обижаются.
– Настя!
– Я тебя сегодня вообще прошу молчать, Иван! – властно прикрикнула жена. – Ты сегодня наговорился всласть.
Такого не бывало с Иваном, чтобы спать хотел так, что не было сил подняться, раздеться и улечься в кровать, – слабый, никлый, выжатый. Спать, спать, спать! Думать не надо, слушать не требуется, видеть ничего нельзя, кроме снов.
– Я спать пойду, Настя. Мне, чувствую, выспаться надо. Что-то сильно я устал. – Он сквозь зевоту улыбнулся. – Мой дядя Евграфий, который последний пьянчужка был, всегда мамке говорил: «Эх, сеструха, от водки проспаться можно, проспавшись, сеструха, опохмелиться можно, а вот от жизни-жизнюхи не опохмелишься, а проспаться можешь только возля трех берез!» Это у нас раньше на кладбище только три березы росли…
13
Дней за пятнадцать до ухода Ивана Мурзина в армию деревню Старо-Короткино опять потрясли волнения, да посильнее тех, что вызвал уход Любки Ненашевой от преподавателя русского языка и литературы. Участником этой истории оказался человек, которому не только нельзя было с Любкой Ненашевой по одному тротуару рядом ходить, а полагалось таким, как Любка, правильно разъяснять вопросы брака, семьи и любви.
Короче говоря, колхозный парторг Филаретов А. А. два вечера подряд разгуливал с Любкой по деревянному тротуару, о чем-то горячо беседовал с ней, и поначалу в деревне думали, то он среди Любки ведет разъяснительную работу, склоняя ее пойти трудиться на молочнотоварную ферму. Однако дня через три после этого на кинофильме «С легким паром» парторг Филаретов А. А. сидел не рядом с Любкой, а позади, то есть мог наклоняться к ней и беседовать о чем угодно, причем Любка, закидывая голову назад, тихонечко смеялась, точно ее щекотали, а человек пять слышали, как Любка прямо сказала: «Ой, как интересно!»
На следующий день случилось целое происшествие: парторга и Любку приметили на самой укромной скамейке в деревне – переулок, тупик и забор, образующий у скамейки острый угол, так что заметить сидящих можно только вблизи. Этим и занялась Авдотья Мурзина, какая-то тетка Ванюшки, и, накрыв с поличным голубчиков, пошла прямой дорогой к жене Филаретова А. А., учительнице математики Ларисе Федоровне. Жена парторга, занятая трехлетним сыном, тоже Филаретовым А. А., то есть Сашкой, Авдотью Мурзину встретила не по-людски.
– Подите прочь! – сказала она грубо. – Сашенька, не слушай тетю. Папа на собрании… Извольте покинуть мой дом, гражданка Мурзина.
Неизвестно, бегала ли в этот вечер учительница Лариса Федоровна смотреть на укромную скамейку, но обиженная Авдотья Мурзина, вместо того чтобы рассказать про скамейку одной соседке, пол-улицы обегала, и вся деревня наутро говорила, что Филаретова А. А. из партийных секретарей выводят, потому что он семью бросает и женится на Любке Ненашевой, как только она разведется с Маратом Ганиевичем. Конечно, вся деревня встала на дыбы, и жене парторга Ларисе Федоровне ничего другого не оставалось, как начать слежку за мужем в большой тайне. Она добилась успеха, так как только один Филаретов А. А. из всей деревни не знал, какие ведутся насчет него разговоры, и, конечно, привел Любку еще раз посидеть на укромной скамейке. Любка, наоборот, все знала, отец пообещал выпороть ее солдатским ремнем, и не очень удивилась, когда раздался голос учительницы Ларисы Федоровны:
– Боже, а я не верила! Александр!
Парторга в деревне уважали и любили за доброту и справедливость, знали, что с женой Ларисой Федоровной он живет душа в душу, и поэтому весь справедливый гнев деревня обрушила на шалавую Любку, от которой нет никому покоя в Старо-Короткине: одного мужа бросила, словно картофельную шелуху, Ванюшку Мурзина тоже обманула, замуж не вышла, хоть к нему на сеновал и бегала, а теперь добралась до партийной власти, которая тоже – живой человек. У сельповского магазина все та же Авдотья Мурзина, обиженная женой парторга, так рассуждала:
– А ведь на Любку, эту хворобу, закону, кроме тунеядства, нету. Так, бабоньки? Теперь такой оборот. Скажем, милиция Любку за тунеядство привлекает, так куда ее выселить можно, если Старо-Короткино и есть край света! Нет, бабы, вы как хотите, а я управы на заразу не знаю! Вот ты попробуй эту Любку обидь, так и Ванька Мурзин и Филаретов А. А. тебе голову открутят… Братья у нее к тому же боевые – хулиганье попросту.
Целых две недели, пятнадцать длинных дней, ни Любки на улицах, ни Филаретова А. А. видно не было. Он подъезжал на «газике» к колхозной конторе, забирался в свой большой кабинет и до тех пор работал, пока потемну опять не подлетал к крыльцу «газик». Это парторг Филаретов А. А. и председатель Яков Михайлович подрабатывали очень важный перспективный план всеобщего развития.
В армию из колхоза провожали четверых, двое из них – трактористы; за несколько дней до прихода знаменитого парохода «Пролетарий» колхозное правление во Дворце культуры устроило молодежный вечер-провожание. Говорили речи, пели песни про Советскую Армию, танцевали «Казачок» под песню о Катюше, которая «выходила на берег крутой». Председатель колхоза скромно рассказал, как его под Злынкой ранило миной, председатель ревизионной комиссии советовал в армии беречь ноги, правильно навертывать портянку, а парторг Филаретов А. А. целый вечер просидел грустный в уголке, так как родился через год после войны и при своем большом образовании армейскую службу знал мало.
На пароход «Пролетарий» Ванюшку провожала мать, Настя, дядя Демьян и еще человек двадцать Мурзиных – все родня. Понятно, что пришли с гостинцами, многие, конечно, имели при себе бутылку, но с шести утра по деревне сторожко похаживал бравый лейтенант из военкомата – сопровождающий призывников до города Ромска. В семь часов при всем колхозном руководстве лейтенант сказал железно: «Рекрутчины не будет! Если хоть один из четверых напьется – всемирный скандал!» Из призывников и без лейтенанта никто с утра не выпил, все были тверезые, но деревенский, то есть провожающий, народ, конечно, хватил спиртного. Три гармошки играли на берегу. Молодые женщины, помахивая белыми платочками, плясали.
День выдался как нарочно теплый, безветренный; над пустынной Обью кружились шумные по-утреннему бакланы, с высокого берега открывалась река во всей широте и весенней полноводности, и противоположного берега у реки в это время года не было – так она разлилась, что по Оби сейчас можно было из Старо-Короткина проплыть, скажем, в Тискино, которое в обычное время отделяла от реки суша в двадцать три километра шириной.
Мать, сердито расталкивая подвыпившую родню, жалась к Ванюшке; родни было так много, что ответить на вопрос, кем ему кто доводится, Иван не мог. Двоюродные тетки, внучатые бабки, материны свойственники – одним словом, Мурзины, которых до войны в деревне было две трети населения. Теперь оставалось меньше – только на войне полегло двадцать шесть Мурзиных. Разговаривали мужчины о военной службе, старались наставить призывника на правильный со всех сторон путь.
– Крепко помни, Иван Васильевич, – уважительно говорил дядя Семен, брат покойного отца. – Главное дело – старшина. Он завсегда из украинцев, а они – народ сурьезный, строгий.
Ты себя от старшины хорошей службой береги, но сам в старшины – стоп! Собачья должность!…
– Ну, ты загнул, Семен! – волновался Демьян. – Старшина – это старшина, обратно старшина, да еще раз старшина, с какого конца ты его ни бери… В армии самое главное, тут я с председателем ревизионной комиссии согласный, – портянка! Вот ты ее слабо или, наоборот сказать, туго завернул – хромой. А что это – хромой? От взвода ты отстал, на обед опоздал, тебя, голодного, за портянку – казарму драить… Нет, Семен, портянка – она портянка и есть…
В ста метрах от Ивановой большой родни тоже многолюдно стояли Ненашевы, которые провожали в армию сына Аркадия, как его называли в деревне, а по паспорту Артемия. Ненашевых в Старо-Короткине тоже было много, но поменьше, чем Мурзиных, примерно вдвое, и поэтому можно было заметить, что не пришла на берег Любка Ненашева, которая почти киноартистка, но выходит замуж, как говорили, за Филаретова А. А.
Настя Поспелова, то есть Настя Мурзина, стояла рядом с Иваном спокойная, прямая, даже на первый взгляд вроде бы равнодушная. Мужа в армию она провожала без плача, всю ночь они с Иваном разговаривали, но не об армии, не о семейной жизни, не о любви; просто говорили и говорили, а о чем – не вспомнить.
– Идет! – вдруг загалдела толпа. – Проявился! Гребет! «Пролетарий»!
Так и было. На широком и сейчас зеленом плесе показался пароход «Пролетарий»– самый старый и знаменитый на Оби. Издалека было слышно, как бодренько молотит по воде плицами да попискивает меньшим гудком на перекатах, которых сейчас и в помине не было, но на которых полагалось попискивать. Знаменитый пароход! Это он увозил на войну старокороткинцев, он и возвращал кое-кого целым, кое-кого искалеченным, кое-кого вернуть не сумел… Странное, неожиданное чувство охватило Ивана: пьяной бесшабашной радости. «Уезжаю! – только подумал он, как в груди мгновенно растаял холодный комок. – Уезжаю!» Мать, понятно, было жалко оставлять одну в большом доме, но, если подумать, обойдется: мать круглые сутки возится со своими телятами, а придет домой – письмо от Ивана, каждодневное письмо, как и жене Насте. А все остальное: Любка Ненашева, которая еще одному хорошему человеку жизнь ломает, механик Варенников с водкой и махинациями своими, Марат Ганиевич, который похудел на девять килограммов и читал в классах стихи о сладости смерти, – все это вались куда провалишься! Не обычный пароход «Пролетарий» греб колесами навстречу Ивану Мурзину, а небо с другими облаками, земля с другой травой и деревьями, другая вода, другие закаты и восходы – другой мир; и уже мерещилось Ивану, что и он изменился и все в нем другое: сердце, легкие, волосы, руки и ноги. «Все будет другое! – жестко подумал Иван. – Ну вот, все будет другое, и – ничего, так и полагается!» Иван выпрямился, спокойно огляделся, вздохнул полной грудью и… увидел Любку. Шла неторопливо к прочим Ненашевым, пальто длинное нараспашку, юбка – короткая, словно набедренная повязка, движется в правильном направлении, а неотрывно смотрит в небо. И вот чудно: если бы и со спины на нее смотреть, когда не видно мини-юбки, и тогда совсем голой казалась эта зараза Любка Ненашева, хоть тулуп на нее надрючь. Любка, хоть смотрела в небо, издалека заметила Ивана, но виду не показала, а, подойдя к Ненашевым, встала руки в боки, точно и не портила жизнь хорошим людям.
– Иван, Ванюшенька, сыночек мой родненький! – вдруг заголосила мать. – Ой, да что я без тебя делать-то буду?… Ой, да как ты без меня-то будешь?
Это причаливал к крохотному дебаркадеру шипящий теперь и огромный пароход «Пролетарий». Шел он вверх по течению, поэтому не развертывался, чтобы пристать, а прямо ткнулся в дебаркадер, полетела на берег легость, закрепили чалки и вот – извольте проходить на судно, товарищи призывники! Милости просим. Так и кричали с парохода молодые парни, тоже призывники, так как пароход «Пролетарий» собирал будущих солдат с обских берегов, от самого Александрова до старинного города Ромска – столицы нарымских болот, рек и тайги.
– Иван, Ванюшенька, сыночек! Покидаешь ты меня, сыночек мой ненаглядный!
Мать припала к груди Ивана мокрым лицом, дрожала, задыхалась; пахло от нее молочными телятами. Иван ломал себя, чтобы тоже не разреветься; дядья, свояки, кумовья, двоюродные и троюродные братья и сестры терпеливо ждали своей очереди прощаться с Иваном, а когда мать на секунду оторвалась от сына, никто из родни обниматься не полез – уступали очередь Насте. Она медленно подошла к мужу, не обнимая, поцеловала в щеку, сжала его руки сильными пальцами.
– Все хорошо и правильно, Иван! – сказала Настя. – Ни о чем не жалею. Не ешь себя: ты – чистый и хороший человек. До свидания! – И вдруг страстно сжала пальцы в кулаки. – Может быть, скоро все сбудется. До свидания!
Уже посадили на пароход своего солдата Сопрыкины, жуткий вой стоял среди родни Петьки Колотовникова, а у Ненашевых было потише. Когда Иван глянул в их сторону, то сразу увидел Любку, которая на высоких каблуках, покачиваясь, как подсолнух на ветру, шла прямиком к нему. Родня, то есть Мурзины, тоже увидела приближающуюся Любку и вся ощетинилась, словно не человек подходил, а напирал ослепший бульдозер. «Нахалка!» – охнула Иванова двоюродная сестра. «Бесстыжая!» – всхлипнула мать Ивана, а дядя Демьян громко сказал: «Руки-ноги надоть ей переломать, чтобы не вихлялась!»– и только жена Настя была по-прежнему спокойной.
– Здравствуйте! – между тем вежливо и робко сказала Любка. – Вот, пришла попрощаться… – Она сделала два шага к Ивану, чинная, как школьница, и продолжала:– Может, теперь никогда, Иван, не увидимся. Ты в армию, а я на киноартистку учиться еду. Ну где нам встретиться? В Москве я такой занятой буду, что и в деревню не приедешь… Прощай, Иван, мой школьный товарищ!
На пароходе Иван только силой протиснулся к боковому поручню нижней палубы, вынув из кармана чистый носовой платок, приготовился махать, когда «Пролетарий» отойдет подальше. А пароход пошел резво, и толпа провожающих на берегу как-то очень быстро слилась в один островок, сквозь невольные слезы было теперь трудно различить Мурзиных, Колотовкиных, Ненашевых, Сопрыкиных, однако Иван три фигуры долго не терял из виду – мать, Настю, Любку. Казалось, все трое стоят в опасной близости от кромки высоченного яра, выше всех ростом, ярче, но это только Иван видел их такими.
А потом раздался тоненький гудок, растаял в воздухе, и сразу громко изо всех динамиков пароходного радио певица принялась спрашивать: «Как тебе служится, как тебе дружится, мой молчаливый солдат?» И в мире опять все переменилось, то есть берег был не просто далеким, а был другим берегом, как и небо, река, птица, и потому Иван дышал другим воздухом, думал незнакомыми словами, слышал и видел не так, как раньше, а совсем по-другому.
Старо-Короткино уменьшалось, уже нельзя было отличить Дворец культуры от тракторного гаража, домишки сделались маленькими и слепыми, люди на берегу, слившись, походили на цветную ленту, которую кто-то медленно сматывал, это постепенно закрывала Старо-Короткино крутая излучина Оби, поголубевшей от наплывшего на солнце дымчатого облака. Эх, Старо-Короткино, Старо-Короткино! Лучшей деревни на всей земле не было, – и нет, и никогда не будет.
– Иван Мурзин! – раздался начальственный голос. – Подойдите ко мне. Бегом!
Иван подбежал, встал ровно, руки по швам. Лейтенант ему приветно улыбнулся, потом стал совсем строгим, криком подозвал всех остальных старокороткинцев, которые по примеру Ивана тоже встали прямо.
– Иван Мурзин назначается старшим группы, – сказал лейтенант таким голосом, от которого спине стало холодно. – Соблюдать дисциплину. Не употреблять спиртные напитки. Не играть в азартные игры. Не ходить по каютам первого класса. Все просьбы и пожелания в мой ардес идут через старшего группы Мурзина, все мои приказания передаются через него же. – Он посмотрел на часы. – В четырнадцать ноль-ноль обед, в девятнадцать ноль-ноль – ужин. Разойтись! Старший группы Мурзин, остаться!
Плыли мимо низкие, по-весеннему нарядные берега: впрочем, одного берега точно и вовсе не было – так далеко-далеко вода ушла от русла, что Иван, гордый и успокоенный Обью, в такт с пароходными плицами думал: «Ладно, ничего, проживем как-нибудь. Не берут в танковые войска – возьмут в пехоту. Значит, нам только одно осталось: до пехоты добраться!» А плицы, взбудораживая воду, подпевали: «Добраться-добраться-добраться…»
Как и боялся Ванюшка, еще на приписке в райвоенкомате на медицинской комиссии произошла крупная беда, изменившая жизнь призывника Мурзина безжалостно круто. Иван растерялся и заробел в голом виде перед длинным столом с врачами, сидящими один за другим в холодной комнате, причем врачей-женщин было больше, чем мужчин. Иван и двух врачей не прошел, как покрылся «гусиной кожей», глаз от пола не поднимал, вместо «да» или «нет» бурчал «ммм», так как все врачи смотрели только на него, хотя голый призывной народ шел беспрерывным гуськом. Третий по счету врач, старый, глазастый, бородка клинышком, сказал азартно:
– Извольте полюбоваться! А говорят, скудеет богатырями русская земля… Нина Акимовна, взгляните. Гренадер!
Нина Акимовна была молодой красивой блондинкой, на Ивана посмотрела радостно, а за ней весь стол на него воззрился, и пошло: «Великолепно!», «Античность. Мирон!», «И гармонично, товарищи, гармонично. При росте метр девяносто шесть высота скрадывается…» – и так далее и тому подобное, пока Иван не подал голос:
– Прошу направить в танковые войска!
За столом опешили, а потом врач, старик, который Ивана произвел в гренадеры, удивленно сказал:
– Что вы, голубчик, какие танковые войска? Вы в башню-то не влезете.
Иван понурился и посмотрел на усталого капитана, который тоже печально развел руками. Вот тебе и танковые войска!
14
Однако и до пехоты, царицы полей, не добрался Иван Мурзин, призывник из обской деревни Старо-Короткино. Когда прибыли в Ромск, опять долго мудрили над Ванюшкой врачи и майоры с капитанами, пока не вышло уже совсем чудное решение: служить Ивану Мурзину в военно-строительном отряде, да еще и в самом городе Ромске. Отчего так получилось, непонятно: трое других старо-короткинских призывников – и образование поменьше и физподготовка другая – пошли, себе на удивление, круто в гору. Тракторист Аркадий Ненашев, например, попал в артиллерию, Петька Сопрыкин – в танковые войска. Так что один как перст оставался Ванюшка в Ромске – городе старинном, ученом и веселом от молодого студенческого народа, которого было, как говорили, пятьдесят тысяч.
Серьезный, медленный, печальный, но ко всему готовый, вышел Иван на первое построение, когда будущие стройбатовцы прибыли в часть, чтобы пройти – так им объяснили – курс молодого бойца. Поставили Ванюшку, конечно, правофланговым, велели держаться прямо и браво, после чего Иван принялся хмуро наблюдать за молодым и поджарым старшим лейтенантом, который по-журавлиному расхаживал перед неровным и разномастным строем призывников, а за старшим лейтенантом, на голову ниже, поспешал старшина – загадочная личность, по разговорам старо-короткинских мужичков, главная в армии. Они ходили до тех пор, пока на плацу не стало тихо, затем старший лейтенант нарочно негромко заговорил:
– Новая и трудная жизнь начинается, товарищи! Все для вас будет новым, все для вас будет трудным, за что ни возьмешься, чего ни коснешься. – Старший лейтенант, казалось, улыбнулся. – Вам не только потому будет трудно, что тяжела сама армейская служба, а потому, что жизнь, вся жизнь станет другой. Вместо отца и матери – старшина, вместо директора школы или председателя колхоза – старший лейтенант Семенов, то есть я. Все-все другое! Во всем поворот на сто восемьдесят градусов! Питаться будете по-другому, спать иначе, ходить по-новому, мыслить, разговаривать, петь песни… Другая жизнь, военная жизнь начинается, товарищи!
Он правду говорил, старший лейтенант Семенов. Небо и земля оставались на прежних местах, закаты и восходы совершались вовремя, картошку, гречку, мясо и капусту ели, пили из бачков вкусную, пахнущую Обью воду, но все, как и обещал старший лейтенант, было другим, непонятно и неведомо почему. Дома Иван Мурзин без будильника вскакивал в половине шестого утра, хотя ложился в час ночи, а на военной службе в шесть тридцать, со скрежетом зубовным заставлял себя выбираться из-под хлипкого одеяльца, хоть засыпал в одиннадцать ноль-ноль; дома, забравшись в чащу Гусиного озера, Иван по два часа стоял пугалом с удочкой в руках, а на военной службе через пять минут после команды «смирно» ужом перекручивался от желания почесать нос, пятку или поясницу. Дома… Эх, да что там вспоминать!
Ванюшка Мурзин – опытный тракторист, человек со средним образованием, умеющий читать английские романы, да еще с математической шишкой – поначалу растерялся, когда после окончания курса молодого бойца подвели его в солнечный день к желтой с красным машине, затаенно прижавшей к груди что-то похожее на кулак.
– Ваша машина, Мурзин, – сказал старший лейтенант Семенов. – На освоение – неделю!
Груднику понятно, что в армии действительно все было другим, если Иван Мурзин не признал в желто-красном богатыре знакомый ему по учебникам экскаватор да еще и бульдозер на гусеничном ходу – одну из самых современных и сильных машин. Как мечтал о таком чуде председатель колхоза Яков Михайлович, как ловко и умно примеривали они с Ванюшкой желто-красного к неотложным колхозным делам: рыть траншеи для силоса, ворочать землю под фундаменты жилых домов, похожих на городские, осушать богатые земли… И вот она стояла, эта машина, которой колхоз не увидит, можеть быть, и через пятилетку, и веселый «штатский» водитель, обязанный в недельный срок обучить Ивана, говорил серьезно:
– Прислушайся к машине! Прислушался? Нет такого подозрения, солдат, что зажигание барахлит? А? Третий цилиндр…
Иван взял штатского за пуговицу, подержал, чтобы тот успокоился, затем протяжно сказал:
– Срок – минута! Тащи описание машины! Струхнувший водитель книгу принес через полминуты, протягивая Ивану, хотел что-то сказать, но не решился, а незаметно попятился к машине, чтобы заглушить мотор, раз уж не удалось опозорить Ивана на всю жизнь: не было зажигания у дизельного мотора.
– Домой иди! – сказал штатскому Иван, но на него не посмотрел.
На исходе этого дня для Ивана Мурзина отбыло в прошлое самое трудное отличие военной жизни от старо-короткинской. Фокус был простой. В родной деревне поднимаешься в пять утра, умоешься, выпьешь кринку молока, пойдешь в гараж, сядешь на трактор – день кончается! Идут крутояром доярки на вечернюю дойку, идут гулять пенсионеры… А вот на военной службе день огромный, нескончаемый, на часы смотреть – только расстраиваться. Кажется, и строем ходили, и в мишени стреляли, и про международные события слушали, а стрелки часов свое: одиннадцать сорок восемь!… Но так было, пока не показали Ивану Мурзину желто-красную машину, за рычаги которой Иван ровно через неделю сел, чтобы участвовать в городском строительстве. И дни стали опять по-человечески быстрыми, и жизнь была бы совсем хорошей, если бы каждую ночь не снилось Старо-Короткино, да еще и то снилось, чего видеть даже во сне не хотелось. Нет, например, чтобы приснились Ивану мать или жена Настя, река Обь или покосы… Только ляжешь да закроешь глаза, начинает расхаживать по классу и читать стихи Марат Ганиевич или парторг Филаретов А. А. поднимается на трибуну и вносит предложение поручить товарищу Мурзину снести бульдозером все деревенские сеновалы; перевернешься на бок, собьешь этот сон – зараза Любка Ненашева при мини-юбке шагает главной улицей, а навстречу – механик Варенников в папахе и в поддевке, перепоясанной красным кушаком, скалит зубы и шумит на всю деревню: «Дозвольте поздравить!…»
В пятницу, то есть в банный день, старшина объявил, что у военно-строительного отряда появился твердый адрес: ВЧ и такой-то номер.
– Прошу написать письма родителям, любимым девушкам и товарищам по мирному труду…
А вечером, после бани, старшина почему-то отозвал в сторону Ивана Мурзина, внимательно, как полагается, осмотрел внешний вид, кажется, остался доволен, но сказал на всякий случай строго:
– Следуйте за мной!
В темпе походного строя пересекли они учебный плац, проникли в такую же казарму, в какой жил Иван, из казармы – в длинный, широкий и светлый коридор, и стало понятно, что Ивана ведут к большому начальству. И правда, старшина остановился перед дерматиновой с медными шляпками гвоздей дверью, сам поаккуратней заправил гимнастерку и взглядом приказал Ивану последовать его примеру.
В кабинете сидел молодой майор, неумело стучал на машинке, рассеянно, продолжая искать нужную букву, выслушал рапорт старшины, еще несколько секунд, казалось, ничего не понимал, а затем вскочил и принялся с любопытством смотреть на Ивана Мурзина, досадливо махнув рукой старшине: «Свободны, свободны!» Щелкнув каблуками и печатая шаг, старшина быстро ушел, а майор все глядел на Ванюшку – изучающе и заинтересованно. Ванюшка майора разглядывал тоже и удивлялся, что вот такой молодой, а уже майор.
– Ну шагайте за мной, товарищ Мурзин, – весело произнес майор.
Лестница, коридор, снова лестница и наконец – просторный зал, похожий на фойе Дворца культуры в Старо-Короткине. Вошли в самую большую дверь; кабинет был тоже здоровенный, как малый зал в старо-короткинском Дворце. За столом сидел лысоватый полковник, а в сторонке – Иван чуть не завопил от радости – потолстевший, обрюзгший, бледный, как ростки картошки в подполе, но сияющий писатель Никон Никонович Никонов. Семеня короткими ножками, пыхтя и покряхтывая, он подкатился к Ивану, обнял, поцеловал, похлопал тяжелой ладонью по спине. Счастливый Иван тоже потыкался губами в мягкие щеки Никона Никоновича, обнимая его, чувствовал такое, точно встретился с кровно родным, близким человеком.
– Ну, здорово, здорово! – растроганно бормотал Никон Никонович. – А чего же ты молчишь? Чего же ты, солдат, не кричишь: «Здравия желаю!»
Когда они успокоились и перестали обниматься, Иван заметил, что и полковник и майор стоят в почтительных, терпеливых позах и что оба рады за Никона Никоновича. Для них писатель, наверное, был таким же человеком, каким для Ванюшки полковник – недосягаемым, непонятным, живущим особенной, загадочной жизнью.
– Кабинет в вашем распоряжении, Никон Никонович! – сказал полковник и пошел вместе с майором к дверям. – Когда кончите, позвоните по два-шестнадцать. Вашего молодого друга проводят… Я не прощаюсь?
– Нет, нет, Сергей! Еще потолкуем…
Номер телефона Ванюшка решил запомнить на всякий случай: два-шестнадцать, – прекрасно знал, что Никон Никонович все на свете путал и только охал, когда каждое утро искал брюки, а они висели под самым носом. Никон Никонович даже адрес ушедшей от него жены запомнить не мог: носил в кошельке бумажку с адресом. Он писал ушедшей жене каждый день письмо на пять с половиной страниц и всегда перед этим доставал бумажку с адресом.
Когда ушли полковник и майор, Никон Никонович сел, вынул похожий на салфетку носовой платок, вытер лицо, лоб, шею, грудь под распахнутой летней рубахой и вдруг как-то замедлился, ослаб, сник – взрыв радости прошел… У Ванюшки больно сжалось сердце. Здорово, ох как здорово сдал Никон Никонович! Мешки под глазами, лицо посерело, крупные морщины опоясывали шею, руки дрожали. Одно не изменилось у Никона Никоновича – волосы. Седая, снежно-белая, громадная грива; таких красивых волос Иван не видел даже в кино, где расхаживали короли в париках.
– Ну вот, Иван, я тебя тоже рассмотрел, – сказал Никон Никонович. – Заматерел! Илья Муромец из Старо-Короткина… – Помолчал, снова вытер пот со лба. – Да, заматерел, заматерел, Иван, а еще бахвалился: «В танкисты пойду!» Какого черта в танкисты, когда тебя в машину ни через верхний, ни через нижний люк не протянешь… Это тебе я говорю, это тебе старый человек говорит, это говорит человек, который так много видел, что уже ничего о жизни не знает…
Вот так бормотал-разговаривал Никон Никонович Никонов, умирающий от жары в большом и прохладном Полковничьем кабинете, где Ивану теперь все не нравилось, а больше всего – сам Никон Никонович. В Старо-Короткине мужики шестьдесят лет и за возраст не считают, о пенсии не думают, работают лучше молодых, а вдовам, девкам и вообще женщинам проходу не дают. «Седина в бороду, бес в ребро!» – это про них говорится, которым шестьдесят.
– Вот что, Никон Никонович! – сердитым басом сказал Ванюшка. – Сильно вы мне сегодня не нравитесь. Ну чего такого могло случиться, что вы от жары помираете, хотя в кабинете – погреб. – Ванюшка от злости начал краснеть. – Если так себя соблюдать, как вы соблюдаете, Никон Никонович, то можно и надорваться… Юбиляр, во всех газетах портреты, во всех газетах: «Ваш многогранный талант и неистребимое жизнелюбие…», – а сидите ровно в воду опущенный.
Никон Никонович откинулся на спинку стула, фыркнул.
– Ну, Иван, с тобой не соскучишься! Он снова вытер лоб платком-салфеткой.
– Это с вами не соскучишься, если вы вместо платка салфетку в кармане таскаете да еще, поди, ворованную.
– Какую салфетку? Почему салфетку? – всполошился Никон Никонович. – А и правда салфетка… Где же я ее подцепил? А… Это из ресторана Дома ученых.
Они помолчали, не глядя друг на друга, потом Никон Никонович проговорил:
– Не складывается мой новый роман, Ванюшка! Сплю по четыре часа в сутки, а роман – тю-тю!
Тихо, как на дальних покосах, когда глушишь трактор, было в кабинете полковника, и только слышалось, как хрипло дышит Никон Никонович.
– Ты прав, Ванюшка, не надо кручиниться! Может быть, дорастет юбиляр до Ивана Мурзина? Будем стараться… – Он улыбнулся. – Ну рассказывай, как живешь? – И потрепал Ивана по колену. – Не молчи, разговаривай.
«О чем разговаривать?» – печально подумал Иван. Ничего интересного не мог сказать он Никону Никоновичу, который давно понял, что происходит между ним и Настей, и от кого-то из старокороткинцев знал об уходе Любки от учителя Марата Ганиевича и о Филаретове А. А., за которого Любка собирается выходить замуж или – того смешнее – уже вышла. Что это меняло, если Любка, перебери она хоть сто мужей, останется Любкой!
– Ладно, Иван, можешь не говорить! – покладисто сказал Никон Никонович и прикурил одну сигарету от другой. – Я отдал армии три года на плацу, пять лет на войне и всю жизнь. Деревня и армия – это мое…
Никон Никонович принялся рассуждать о воинской дисциплине, а Ивану было тревожно и сумеречно. Что случилось у Никона Никоновича? Говорит длинно, сбивчиво, путано и главное – известное. Не в романе, конечно, дело – не первый раз у Никона Никоновича роман «не складывается», а потом, глядишь, и сложится… Нет, тут что-то другое…
– Ты чего молчишь, Иван?
– Слушаю.
– Врешь! – обозлившись, гаркнул некультурно Никон Никонович. – Ну, Иван, ну, Иван! Так порядочные люди не поступают. Опять я тебе не нравлюсь, так изволь говорить чем!
Иван посмотрел на мешочки под глазами у Никона Никоновича – плохо; увидел серую, потончавшую кожу на висках – сердце больно трепыхнулось; заметил, как болтаются неприкаянно руки. Где тот Никон Никонович Никонов, который хохотал на всю деревню, говорил всего десять слов, но таких, что все десять застревали в памяти?
– Изволь разговаривать! – выкрикнул Никон Никонович. – Что ты меня рассматриваешь, как молодой психиатр шизофреника?
– А вы бы не кричали, Никон Никонович! – в свою очередь грубо ответил Иван. – Кричите не кричите – скажу, что думаю… Я так мыслю, что опять Ирина Тихоновна появилась и вам звонит, чтобы встретиться. А вы не хотите. Вот и переживаете. Я прав?
– Прав, – ответил Никон Никонович. – Каждый день звонит…
Толстого романа не хватит, чтобы рассказать, почему и отчего Никон Никонович ушел от жены Ирины Тихоновны или она ушла от Никона Никоновича, но они, оказывается, друг без друга вот уже десять лет после развода жить не могли. Писали друг другу о разной чепухе: например, Ирина Тихоновна рассказывала о театральных премьерах и новых книгах, а Никон Никонович описывал, что творится с тополями, черемухой и разными птичками за окном его конуры. Каждый день писали, а кончали – вот смех! – одинаково: «С приветом – Никон!», «С приветом – Ирина!»… Обо всем этом Иван узнал от самого Никона Никоновича сначала в Старо-Короткине, когда они хорошо подружились, а потом из писем Никона Никоновича, в каждом из которых непременно упоминалось о бывшей жене, например, так: «Ир. Тих. пишет, что скучает…»
– Что ты опять набычился и молчишь, Иван? Ну говори, если понял, – тихо сказал Никон Никонович.
По коридору, грохоча подкованными сапогами, прошли не в ногу с десяток солдат, за стенками слышались приглушенные непонятные команды, а Ивану казалось, что сидят они с Никоном Никоновичем в теплой старо-короткинской заезжей, разговаривают и уже кончается сибирская зимняя ночь.
– Вы, Никон Никонович, в книжках все понимаете, все про людей знаете, а в жизни – чистый ребенок! Ну чего я вам могу присоветовать, если сам в жизни еще не разобрался… – Ванюшка рассеянно улыбнулся. – Председатель Яков Михайлович тоже, бывало, спросит: назначать Силантьева зав-гаром или не назначать? А я что – Совет Министров? – Иван помолчал, подумал немножко. – Я про себя скажу…
Иван глядел в окно, на ветку молодой рябины. На ней сидел маленький старый воробей, молчал и только покачивался. Или успел наклеваться возле солдатской кухни, или приболел… Совсем старенький воробей.
– Вот я, Никон Никонович, лежу ночью, гляжу в потолок и вижу: заходит Любка. Красивая и тихая… Заходит, значит, садится на кровать мне в ноги и говорит: «Я вот чего пришла, Ванюшка! Решила выйти за тебя замуж…» Ну я, конечно, вскакиваю, начинаю обнимать ее, целовать, а потом, вроде, начинает сердце ныть да болеть… А ведь она опоздала, Любка-то!… Я, Никон Никонович, такое чувствую, словно три жизни прожил, пока Любка была в замужестве. Мне, правду сказать, Марат Ганиевич – тьфу и растереть! – Иван беспомощно развел руками. – Говорю, говорю, а сам не понимаю, что говорю…
– Дурень ты, Иван! – шепотом отозвался Никон Никонович. – Такого дурня поискать… – Он прикурил новую сигарету. – И ты думаешь, Иван, что выхода нету?
Лет на десять постаревший за полтора года писатель Никонов тоскливо глядел в одну точку плохо побеленной стены, и молодой солдат Иван Мурзин тоже затосковал: опустил голову и старался дышать аккуратно. Ему легче было от неподвижности и тишины в самом себе. Так они молчали долго, потом вдруг Никон Никонович встрепенулся и поспешно забормотал:
– Да, не забыть бы, ох, не забыть бы! Получай, Иван, целых три письма. Как только ты в Ромск поехал, я им свой адрес послал… Это от матери, это от жены, а это, как ты говоришь, от заразы Любки. Сунь пока в карман, потерпи и слушай, как мы с тобой в городе Ромске жить будем: встречаться, по телефону разговаривать. – Он полез в карман, сопя, достал ключи, протянул Ивану. – Это тебе отмычка от моей хижины, а вот насчет телефона – дело сложное. Не держу! Поэтому звонить мне будешь вот таким макаром…
Уже собирались уходить, когда полковник осторожно, словно в чужой, заглянул в кабинет. Никон Никонович его заметил, засмеявшись, крикнул: «Войдите!» – и при полковнике стал прощаться с Иваном, которого в обратный путь провожал уже не старшина, а сержант – важный и надутый, так как, наверное, считал, что большое преступление совершил рядовой, если его водили к самому полковнику, командиру части. По глазам сержанта так и читалось: «Здоров ты брат, как буйвол, а дурак!»
В казарме свет еще не погасили. Пробравшись на свое угловое место, на нижнюю постель двухэтажной кровати, Иван вынул письма и покачал головой: все молодые солдаты только сегодня написали письма родным, близким, друзьям и любимым девушкам, а Ванюшка Мурзин – кто поверит? – уже получил сразу три письма: от родных и… скажем так, от школьного товарища.
Иван нахмурился, горько покачал головой. Ну что такое происходит, если из трех писем руки сами собой выбирают то, на котором розочки, а адрес написан крупными буквами второклассницы. Это письмо заразы Любки: поначитавшись романов да пожив с культурным Маратом Ганиевичем, она конверт надушила, и пахло от него хорошо – ландышами…
Продолжая хмуриться, Иван упрямо распечатал письмо матери.
«Здравствуй, сынок Ванюшка! Сообщаю тебе, что я жива-здорова, по дому и ферме справляюсь ладно, по итогам за квартал ходят разговоры, что мне большое поощрение будет, а документы на меня чего-то райком запросил, чтобы послать еще дальше. Еще кланяются тебе, дорогой сыночек Ванюшка, дядя Демьян, что в карты играет еще хуже, чем раньше, и жалится, будто на это дело ты его настропалил, а также тетка Анна, которая скоро в Ромск поедет, так, может, тебя повидает, если разрешение выйдет. Кланяется тебе также дядя…»
Пропустив еще пять-шесть поклонов от родни, Иван добрался до главного:
«Настя проживает хорошо, блюдет себя строго, такой хорошей жены поискать, да не найдешь. Она сама тебе прописывает, какая радость в нашем доме по настоящему времени, а насчет этой холеры Любки сказать могу, что Александру Александровичу совсем голову закружила, ему по партийной линии что выйдет, никто не знает, а только жена ему сказала, что вот бог, а вот порог. Так что проживает он пока в молодежном общежитии, что дальше содеется, никто знать не может. Теперь пропишу, что лечат меня от радикулита, чего только не делают так я ничего не пью и пилюли не глотаю, как бы чего не вышло, а так здоровье хорошее и крепкое, но сильно за тебя, сыночек, переживаю, что, думаю, голодный ходишь…»
Ванюшка положил письмо на колени, улыбнулся. В конце письма мать сообщала, что с теткой Анной, если ей выйдет разрешение повидать племянника, пошлет шанег, колбасы домашней и сала, сколько тетка увезет. Письмо кончалось тем же, чем и началось, – приветами и поклонами от всех Мурзиных, конца им по письму не предвиделось.
Заглянул старшина, обвел выпуклыми от строгости глазами солдат и скрылся, оставив за собой запах особого сапожного крема и одеколона «Шипр», который казарму всегда прошивал насквозь. «Хороший человек!» – неизвестно отчего подумал Иван, машинально распечатывая письмо от Любки Ненашевой, хотя ему, конечно же, было интересно, какая радость пошла по дому от родной жены Насти. Эта зараза Любка, из-за которой хороший человек Филаретов А. А. стал проживать в молодежном общежитии, громадными буквами писала:
«Дорогой и горячо любимый Иван! Настоящее письмо ты прочтешь на далекой чужбине, но сразу вспомнишь родину и златокудрую подругу твоих школьных и юношеских лет, некую Любовь Ненашеву, которая от всего сердца желает тебе счастья, здоровья, больших успехов в боевой и политической подготовке. Подруга твоего детства, Любовь Ненашева, уже послала письмо по адресу: «Москва, радио, «Полевая почта», – чтобы для друга ее детства исполнили песню, где слова: «Вы служите, а мы подождем». Дальше. Дорогой Иван! Если тебе пишут, что я выхожу замуж за Филаретова А. А., который, кажется, на два года поедет в Москву учиться партийной работе и может повезти с собой жену, то ты этим слухам не верь. Клевета! Ни о чем не беспокойся, будь отличником боевой и политической подготовки, а я на радио писать буду часто, чтобы тебе исполняли разные песни, например, еще такую: «Как тебе служится, как тебе дружится, мой молчаливый солдат…» Иван! Хочу пожаловаться на твою жену Поспелову, которая меня открыто презирает, на мои вежливые приветствия совсем не отвечает, а ведь она – твоя законная жена. Надо ей знать, что я – подруга твоего детства и юности. Чем же я виноватая, что ты на ней женился, а на мне жениться не мог, когда я ушла от Марата Ганиевича. Тогда я сильно на тебя надеялась, но ты предпочел мне городскую, образованную, генеральскую дочь с городской квартирой, с прекрасной современной мебелью, какой и Марат Ганиевич во сне не видел. Прошу тебя написать Поспеловой Настасье Глебовне, чтобы она со мной счеты не сводила, а то муторно ходить во Дворец культуры. Вчера был концерт областных артистов, так мне продали самый последний ряд и сбоку. Мать твою я видела, Иван, вчера. Она со мной не здоровается, но я ее все равно поцеловала и сказала: «За Ванюшку не беспокойтесь, тетя Паша, он мне написал, что жив-здоров и является отличником боевой и политической подготовки…»
Озверев и ослепнув от такой наглой лжи, Ванюшка распрямился и так ударился головой о верхнюю койку, что из глаз искры посыпались. Ну не сволочуга ли она, эта Любка Ненашева, если матери Ивана говорит, что уже получила письмо, хотя Иван никому еще писем не писал? Это же мать три ночи глаз не сомкнет, вся изведется, что родной сын какой-то заразе пишет, а ей – ни строчки. «Ну ладно! – владостно подумал Иван. – Такое тебе напишу, зараза, что и в последнем ряду на концерте областных артистов не усидишь. Все скажу, что о тебе думаю, чертова кукла, которая всем мужикам жизнь портит!» И со зловещей, ох, какой страшной улыбкой Иван распечатал письмо от Насти.
«Иван! Вот и сбылось. Я беременна, хотя врач отчего-то долго сомневался. Хочешь не хочешь, а рожать буду, и – тьфу, тьфу, тьфу три раза – рожу такого здорового ребенка, что весь мир от зависти побледнеет. Настя».
Медленно-медленно опустил на колени это письмо рядовой Мурзин. Опять выпрямился, но головой на этот раз о верхнюю койку не ударился и затих, примолк, затаился, не зная еще, что думать о письме жены. Наверное, целая минута прошла, пока Иван обнаружил, что не дышит, а подумал черт знает о чем: «А «ведь из меня строжистый батя получится. Чуть чего такого – ремнем. А не балуйся, если ты Костя Мурзин!» Откуда это взялось, что родится сын и назовут его Костей, Иван даже рассуждать не стал, а сердито свел брови. «А что будет с ребенком, если эта дуреха Настя каждый день на работе горбатится до двенадцати, путем не ужинает и не завтракает? Выпьет чашечку кофе, съест печенюшку – и наелась! Нет, так у нас дело не пойдет. Пишешь, что здорового родишь, а не ужинаешь и не завтракаешь? А? Нет, так у нас дело дальше не пойдет, товарищ Поспелова. Хоть ты мою фамилию и не взяла, а главный-то буду я…»
Дня три не сходило с лица Ивана Мурзина сердитое и озабоченное выражение. От нахмуренных бровей, от двух ли складок возле губ, от чуточку ли закинутой головы, от строгой ли солдатской походки, но был теперь Иван человеком лет двадцати пяти, солидным, строгим, не для каждого доступным, знающим о жизни уже так много, что позволял себе смотреть на все с мудрой простотой.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
Нетороплива в средней части своего бассейна река Обь. Раскинувшись на километр-полтора, плавно катит воды – то зеленые, то голубые – к далекому и холодному океану, поплескивает под высоченными ярами, спокойная, как небо и земля. Не быстрее и не медленнее, чем сама Обь, протекала дальнейшая жизнь Ивана Мурзина, стоявшего теперь на палубе парохода «Салтыков-Щедрин», совсем не похожего на пароход «Пролетарий», – турбинного, стремительного и гудевшего как-то по реактивному. Жалко было, что не «Пролетарий», но разве сладишь со временем, когда оно без спросу отменяет хлопотливый и старательный шлеп о воду колесных плиц, запахи пара и керосина, шелестящее шипение воды, а преподносит тебе «Салтыкова-Щедрина», который, наверное, и взлететь сможет, если доведет гул турбин до полной похожести на громовые раскаты пассажирского реактивного.
Год с лишним назад, после двух лет безупречной службы, отличник боевой и политической подготовки старший сержант запаса Мурзин явился в сплошь истыканном значками парадном мундире в родное Старо-Короткино и повидал наконец сына Костю, похожего как две капли воды на Настю и только подбородком да левой бровью на отца. Малец так испугался старшего сержанта, что Ванюшке пришлось на время выйти из гостиной. «Ну чего ты хочешь? – говорила счастливая Настя. – Он же никогда не видел таких крупных людей… Через часик привыкнет». Не через часик – через день, но действительно вроде привык; сидя на коленях у Ивана, пахнущий молоком и только что принесенным с мороза бельем, притих, как мышонок, но сопел сердито и щеки надувал важно. «Чует отца-то, чует!» – радовалась бабушка Прасковья, которой два месяца назад – это тебе не значки сына сержанта – приладили к черному платью за гладких телят орден Ленина и звезду Героя Социалистического Труда. «Он не отца, мам, чует! – сказал Иван. – Он чует, что я маринованных огурцов наелся…» Женщины охнули, а Настя захохотала: «Понимаешь, Иван, хоть уноси из дома и соленые и маринованные огурцы… Деликатес!» А мать сказала: «Вот этот пьянчуговатый дядя, который никогда не просыхает, говорит, что Костя тоже…»
А когда Иван, посадив сына на плечо, катал его по комнатам, что Косте определенно нравилось, знатная телятница Прасковья, как и полагается, от радости всплакнула, и совсем не верилось, что вот – Герой Социалистического Труда, да и сама она с высокой наградой до сих пор не свыклась, и всей деревне было известно, что она сказала, когда член Президиума Верховного Совета крепко пожал ее заскорузлую руку. «Колхоз у нас хороший, даже сильно хороший, – сказала Прасковья Мурзина, сама не понимая, что говорит и для чего говорит. – Вот, значит, колхоз у нас сильно хороший, народ работает старательно, так ведь стыдно плохо-то работать. Вот я и старалась… Конечно, сердечное спасибо, но я обратно не понимаю, какое тут геройство…»
В тот свой приезд Ванюшка видел Любку Ненашеву один раз – естественно, в клубе, где шел концерт местной художественной самодеятельности и зараза Любка сидела в центре первого ряда со своим вторым мужем парторгом колхоза Филаретовым А.А. Из писем Иван давно знал, что жена с сыном от Филаретова А. А. сразу и навсегда уехали к родителям и за это он по партийной линии никакого наказания не имел, так как первую жену разлюбил, а полюбил Любовь Ивановну Ненашеву. Бывшая жена Филаретова А. А., к удивлению многих, никуда не писала, потому как ничего не поделаешь, если одна любовь ушла, а другая пришла. Вот и сидели Филаретов А. А. с женой Филаретовой Л. И. в самом центре первого ряда благодаря тому, что после их женитьбы директор Дворца культуры Настя Поспелова никак не препятствовала заразе сидеть в первом ряду. А в тот вечер директор Дворца культуры большого дурака сваляла, что родного мужа – по билету – посадила тоже в первый ряд, хуже того – рядом с Любкой.
И, значит, так получилось: вошел старший сержант Мурзин в большой зал Дворца, еще при мундире и всех отличиях, блескучий, как новые калоши, посмотрев на билет, пошел в свой первый ряд, место четырнадцать, глядь – сидят муж и жена Филаретовы А. А. и Л. И. Растеряться Иван не растерялся, но от радости тоже не зашелся: щелкнув каблуками, проговорил:
– Здравия желаю, Александр Александрович! Здравствуйте, Любовь Ивановна!
Партийный секретарь радостно поднялся навстречу Ивану, от души пожал руку, смотрел в глаза прямо, без всякой задней мысли, хотя знал все, что было между его женой и Ванюшкой. Он хорошим человеком был, партийный секретарь, а вот его жена не человек, а змея подколодная. Руку она подала Ванюшке лениво и неохотно, прищурилась, как-то забористо и презрительно повела плечами в темно-бордовом бархате.
– А-а-а! – протянула Любка. – Кого я вижу? Мурзин! Ну как понравилось вам в армии? Совсем вернулись? Да вы садитесь, садитесь на свое место, не стесняйтесь.
Ну как не пожалеть Филаретова А. А., если он, повинуясь Любкиному пальцу, сел на тринадцатое место, а Любка, чтобы не сидеть рядом с Иваном, заняла двенадцатое. Иван бы и сам рядом с Любкой не сел на виду у всей деревни, Александр Александрович тоже догадался бы, где сидеть, но Любка, хлебом ее не корми, а дай покомандовать пальцем, на котором что-то здорово красиво переливается – не бриллиант ли подарил молодой жене Филаретов А. А.?
Больше с Любкой Иван в те дни не встречался, но когда провожали его на пароход и он нес чем-то недовольного и поэтому сердито сопящего Костю на плече, ему вдруг показалось, что из-за березового тына выглянула Любка, три раза помахала рукой и пропала. Было это или не было, Иван не разобрался, так как занялся Костей: снял его с плеча, утер мальцу нос, легонько прикрикнул, отчего сын немедленно перестал сердито сопеть.
– Вот видишь, Настя, – сказал Иван, – какая с ним строгость нужна. Если он по каждому пустяку сердито сопеть станет, ты его через год смирительной рубашкой не утихомиришь.
– А почему Костя сопел сейчас?
– А я о нем на минуту думать забыл, вот он и разбушевался… Мать, вот хоть ты рядом, хоть все слышишь и сердито сопишь, как Костя, за то, что я на него прикрикнул, но я при тебе всю правду скажу. Не соленых огурцов надо насчет Кости бояться, а тебя, мать! Ты на Костю мухе не даешь сесть, а это – ты слушай, Настя! – опасно. Костя, мать, это не твои телята, которых ты с рук не спускаешь, Костя – человек, он к самостоятельности приучаться должен…
Обиженную мать, озабоченную Настю и плачущего в три ручья сына оставил тогда на крутом берегу Иван, а вот теперь, больше года спустя, плыл пароходом «Салтыков-Щедрин» в деревню Старо-Короткино. Серьезные дела возвратили тогда в город старшего сержанта запаса Мурзина, немало дней прожил он у Никона Никоновича, желанного добился и вот теперь, теплым и светлым августом, стоял на самой верхней палубе стремительного парохода, подставляя лицо встречному ветру, пахнущему только одной голубой Обью – любимой, единственной и незабвенной, той самой, что, приснившись, заставляла быстро и сладко биться сердце.
Неправда будет, если сказать, что за минувшее время заметно изменился Иван Мурзин. Нет, он принадлежал к тем людям, которые меняются медленно и тяжело, однако сказать о нем можно было так: сделался еще больше Иваном Мурзиным, чем был до армии. Он и в семнадцать лет был гигантом, а теперь заматерел, выровнялся – одним словом, лишнее исчезло, недостающее пришло. Стал он внешне еще спокойнее, при чуть хмурых бровях улыбка пряталась в уголках губ, внимательными и грустными были глаза. А голос переменился заметнее всего: прежде разговаривал Иван чугунным, низким громыхающим басом, а теперь голос у него помягчел, хотя басом быть не перестал.
Лет с пяти помнил Иван пароход «Пролетарий», и никому в голову не могло прийти, чтобы причаливал он к деревне Старо-Короткино в ночное время; хоть вверх идет, хоть вниз, все равно швартуется при ясном солнце или полуденных тучах, а вот реактивно гудящий «Салтыков-Щедрин» швартовался в Старо-Короткине всегда ночью, в четыре двадцать местного времени, и потому никаких телеграмм домой Иван не давал, по телефону о приезде не сообщал, а ехал без предупреждения, имея стопроцентную надежду, что опоздает «Салтыков-Щедрин» и прибудет в Старо-Короткино при солнцевсходе, когда весь трудовой народ целится идти на работу. Ведь не помнил же Иван случая, чтобы самый лучший в мире пароход «Пролетарий» опоздал меньше чем на два часа, – не железная дорога, не аэрофлот при хорошей погоде… Будь ему неладно, этому пароходу «Салтыкову-Щедрину»! Ко всем пристаням как назло причаливал минута в минуту, отчаливал секунда в секунду, а на взгляд вроде б и не торопился, никакой суеты на ходу и стоянках не проявлял.
В четыре двадцать местного времени ткнулся кранцами пароход «Салтыков-Щедрин» о кромку маленького и обветшалого дебаркадера пристани Старо-Короткино. Горели на дебаркадере две красных лампочки, тишина наступила, когда умолкли турбины, и громко крикнул матрос: «Прими легость!», – и так же громко ответил ему дядя Петр, который на пристани самый главный. «Давай, парнишша!» – вскричал он, и сразу было понятно, что темная деревня Старо-Короткино. С большим чемоданом и рюкзаком Иван одиноко прошел к трапу, у которого не оказалось ни человека, что значило: некому из деревни вниз по Оби ехать и никто здесь пароход об эту пору не встречает. Одного Ивана Мурзина привез в деревню здоровенный, как морское судно, пароход «Салтыков-Щедрин».
Темно, тихо, тепло. Осторожно и лениво лают две-три собаки, горят лампочки на магазинах, да отчего-то рассиялся окнами дом старого охотника Флегонта Мурзина – родни, но какой – знал бы только поп. Иван прошел метров десять, остановился, поставил чемодан и рюкзак, вытер пот со лба, хотя жары не было и не предвиделось. «У Ферапонта-то, наверное, гулянка!»-подумал Иван и, неторопливо обернувшись, сказал:
– И ты бывай здоров, дядя Петр! Чего спать не идешь?
– А у меня еще два парохода! – сердито ответил начальник пристани. – Ране было два парохода в ночь, а теперь пять да три «Кометы». А зарплата одна – мать их так и эдак, пароходство и все прочее!… А вот ты чего же, солдат, домой не торопишься?
Иван молча отвернулся, начальник пристани покачал головой и вернулся на дебаркадер, где по-прежнему ярко и назойливо светили две красных, очень красных лампочки, чтобы пароходы знали, где она есть, пристань Старо-Короткино. Иван в этой деревне родился, вот в том доме. Старый был дом, мать говорила, что лет под сто ему, построил еще прадед Ванюшкин, которого его правнук немного помнил – прадед умер на девяносто шестом году. Над домом громоздились старые тополя, похожие на вату в ночной своей черноте. «Родина», – подумал Иван и шепотом повторил:
– Родина.
Прав начальник пристани дядя Петр, что чудно это, когда солдат домой не торопится, но Ивана держала на месте непонятная сила, точно примагнитился кирзовыми сапогами к травянистой поляне, пахнущей одновременно и Обью и самой собой, то есть ночной сладостью куриной слепоты да подорожником. Словно заколдовали Ивана, что не мог и шага сделать. Потом, через минуту-другую, когда прошла неподвижная завороженность, Иван Мурзин сошел с места, двинулся, минуя родной дом, к сыну и жене. Мать в свои шесть часов вызвездится, поест, попьет, себя обиходит и – веселенькая такая, выспавшаяся – бросится проведать внука, а там Иван сидит и на все улыбается…
Сенные двери Иван открыл смело, они шума не давали, а вот домовые двери открыть не смог, хотя крепко потянул. Это, наверное, из-за ребенка Настя завела моду на крючок запираться, а то ведь в Старо-Короткине с замками да с крючками жить стеснялись или еще не научились… Вот и пришлось Ивану стучаться в двери, да осторожно стучаться, и, наверное, минут пять прошло, пока послышался шепот:
– Кто там?
– Открывай, Настя!
Охнуло, забренчало, звякнуло. Иван шагнул в темную пахучую тесноту, что-то белое метнулось к нему, приникло и замерло, затаилось, вздрагивая то ли от слез, то ли от холодка в прихожей, а он, дурак, все не догадывался поставить чемодан и разбухший рюкзак и, вероятно, нес околесицу:
– Тоже мне пароход, Настя! Приходит черт знает когда, а вроде и не торопится. Вот если бы «Пролетарий» – тогда другой разговор…
Жена плакала и бормотала, Иван поставил наконец солдатские вещи на пол, сграбастал Настю, поднял, целуя и тоже что-то бормоча. Она теплая и нежная была из постели, пахло от нее Костей и деревней, вялой луговой травой пахло, и он подумал: «Неужели так с покосами припозднились?» Жена, мать Кости, родная родня – все это Настя, которая молча ревет в три ручья.
– Ну кончай ночевать! – весело проговорил Иван. – Такси подано!
С этими словами Иван унес Настю в темную гостиную, осторожно поставил на пол, но от себя не отпустил, чтобы без Насти от волнения не замерзнуть; прижался губами к виску жены, дышал Настей, грелся Настей.
– Как он?
– Спит! Что ему еще делать! – щекоча горячими губами ухо, отшептала в ответ Настя. – Набил брюхо овсяной кашей, и теперь его пушками не разбудишь… Сейчас сам увидишь.
Вспыхнула в гостиной люстра – Ванюшка ослеп от такой иллюминации, а когда открыл глаза, то опять закрыл, так как на диван-кровати, накрытый одеялом до пояса, спокойно, словно не дышал, спал красивый усатый мужик, какого возраста – понять трудно. «Вот это пароход «Салтыков-Щедрин»! – ошеломленно подумал Ванюшка. – Вот это приехал без телеграммы!» – и больше ничего подумать не успел.
– Отец приехал! – почти громко сказала Настя, никаких серьезных переживаний мужа не заметив. – Этот тоже спит как убитый. Ты на него внимания не обращай.
Иван полез рукой чесать затылок, но Настя уже тащила его в спальню, где тоже включила свет на полную катушку.
– Смотри!
В кроватке лежал беловатый, как Иван в детстве, парнишка, крупногубый и даже с закрытыми глазами красивый не по-детски, а по-мужскому. Подбородок у него был, например, как загнутый носок у футбольной бутсы. Дышал ровно, аккуратно, спал на спине, с дисциплинированно выложенными руками, то есть по-солдатски.
– Не бойся! Поцелуй. Не услышит.
И правда. Пахло от Кости овсяной кашей, молочный запах исчез, руки были в цыпках, царапинах и черные, словно работал по кузнечному делу. Сын и не поморщился, когда Иван его поцеловал, прижавшись носом к его щеке. Минут пять стояли Иван и Настя возле детской кровати, потом Иван сказал:
– Я там разное барахлишко привез, подарки… Мать как?
– Хорошо! Здорова и тебя ждет. Знаешь когда?… Сегодня утром!
– Это почему же?
– Говорит: «Не знаю!»
После этого сразу стукнули уличные двери, половицы в сенях заскрипели, потом избяная дверь грохнула, и в спальню бесшумно влетела мать, которую, конечно, этот черт, начальник пристани дядя Петр, разбудил, и вот примчалась она, сломя голову да надрючив спросонок черное платье, в котором ходила сидеть в президиум и на котором Звезда Героя, ордена и медали бренчат.
– Сыночек! Родненький! Ванюшенька!
И эта давай слезы проливать и хвататься за Ивановы плечи так, словно он вот в эту же минуту начнет догонять пароход «Салтыков-Щедрин». Мать – Настя правду говорила – выглядела хорошо, крепкая еще была, вся мускулистая от своих телят и Ванюшку от радости тискала сильно.
– Ванюшенька, да родненький ты мой, да какой ты стал красивый да сурьезный… Ой, глазам своим не верю, ты ли это, мой сыночек родненький…
Мать-то и разбудила Иванова тестя, который хотя и спал крепко, но бабьи причитания услышал – начал густо кашлять. Видимо, со знатной телятницей Прасковьей он давно сроднился, если вошел в гостиную при пижаме. Ванюшка посмотрел на него – вот это да! Седой, точно волосы отморозил, ростом с Ивана, глаза холодные и немигающие, вдоль щек глубокие складки, выправка генеральская… Многие хорошие артисты похоже директоров и генералов изображают, но до Ванюш-киного тестя Глеба Ивановича Поспелова им потеть да потеть. Уж такой директор или генерал стоял перед Иваном, что даже в пижаме наводил оторопь, а что будет, если окажется при полном параде?
– Здравствуй, сватья! – пророкотал он. – Так вот это и есть мой зять Иван сын Васильев?
– Он, он, сват!
– Ну-ка дай я на тебя посмотрю, зятек.
И не пошутил, а принялся так и этак, с ног до головы и от плеча до плеча осматривать старшего сержанта запаса Мурзина и при этом посапывал носом, точно Костя. Сопел, значит, разглядывал и до того досопелся и доразглядывался, что Иван с улыбочкой – ласково и приветливо – сказал:
– Мы с вами, если не ошибаюсь, не знакомы, товарищ. Ловко ли в пижаме передо мной и моей матерью стоять? – Он склонил голову на плечо и еще ласковее: – И на «ты» обращаться ко мне не разрешаю.
Плохо было генералу в пижаме, директору одного из самых крупных ленинградских заводов без адреса и названия. Конечно, если бы товарищ Поспелов мог предположить, что нарвется на такое, он бы загодя приготовился, исключил бы, как говорится, момент внезапности, а здесь его обухом по голове, да еще полусонного. И позорное дело произошло: растерялся генерал, глаза забегали, щеки прибледнели. В растерянности он обхватил себя руками, точно совсем был раздет, попятился и что-то такое залепетал, чего никто не понял, и неизвестно, чем дело кончилось бы, если бы дочь генерала вздрагивающей походкой не пошла к диван-кровати, на которой спал товарищ Поспелов. Здесь она легла на живот и так начала хохотать, как умела это делать только Настя, выполняющая всегда эту процедуру с комфортом – лежа. Такой начался хохот, что Косте в пору проснуться, и соседи могли запросто сбежаться, тем более что к Насте Поспеловой через минуту присоединился и сам генерал-лейтенант Поспелов, директор завода без названия и адреса. Он, видать, тоже любил с комфортом хохотать: упал в низкое мягкое кресло. За ним засмеялась знатная телятница Прасковья, а ее сын Иван только улыбался и зажимал рот – в четыре хохочущих голоса они Костю обязательно разбудят.
2
По-деревенскому считать, позднее было время, по-городскому раннее, когда в семь часов утра в доме Ивана Мурзина и Насти Поспеловой накрыли завтрак, да не в кухне, а в гостиной. К этому времени Иван полностью почувствовал и оборотную сторону ошеломляющей новости: деревню, то бишь поселок Старо-Короткино, телефонизировали, что значит телятнице Прасковье, директору Дворца культуры и всем другим жизни не будет. До семи часов утра Иван насытился телефонизацией до отвала: весь тракторный, комбайновый и прицепной парк поздравлял его с возвращением, а Иван – вот она, телефонизация! – всех, кто звонил, должен был звать на вечер в гости. Ох, где-то мы научно-технический прогресс вовсю осуществляем, а в другом и не чешемся! Например, по тому же телефону Иван узнал, что между бригадами в поле и руководством колхоза радиосвязи до сих пор нет.
До семи часов утра Иван с тестем ни деловых, ни родственных контактов не имели, так как в шесть с минутами проснулся Костя, и начались новые неприятности: отца он опять не признал, но не испугался, как в первый приезд, а отнесся как к пустому месту, что и послужило в дальнейшем установлению в доме мира. Дело в том, что Костя к деду, хотя товарищ Поспелов прожил уже четыре дня, относился тоже как к пустому месту – не замечал.
После умывания одели сына в матросский костюмчик, в желтые ботинки, пристегнули саблю.
– Где бабука? – спросил Костя, когда мать пыталась посадить его на высокий детский стул, и завтракать до прихода бабушки отказался.
Прасковья, прихватив подарки сына, чтобы забросить по пути домой, убежала на ферму отдать ценные распоряжения: «Всего, Вань, минутка, одна, Вань, минутка!», – но вот больше часа пропадала. Мать и Настя удивились дорогим подаркам: жене Иван привез отрез темно-бордового бархата на вечернее платье, матери – кримпленовый костюм, Косте – кучу игрушек, на которые тот тоже смотрел как на пустое место. Какой-то заковыристый малый…
Тесть в темном костюме, яркой водолазке, помолодевший, сидел на сложенном диван-кровати, курил американские сигареты, дым выпускал колечком – старался показать, что на зятя не обижен. Настя, не справившись с Костей, села рядом с отцом, и все четверо принялись молчать – устали, наверное, от ранних волнений и хлопот, а Костя, ко все большему беспокойству отца, тихий, точно во сне, встав коленями на стул и поставив локти на подоконник, изучал три осокоря на берегу, скамейку под ними и реку Обь, слегка сузившуюся в августе. Почему не проказил, не капризничал, то есть не сопел, не пыхтел, не приставал к родне?
– Он что, всегда такой? – спросил Иван, в ответ на что Настя фыркнула, а тесть, выходит, держал сердце на зятя, если посмотрел на Ивана, как шофер с черной «Волги» на тракториста.
– Затишье перед грозой, – сказал тесть. – Картина в общих чертах прояснилась. Понятно, на каких генах замешен мой внук! – и всем телом повернулся к Ивану. – Прикажете вас по имени-отчеству звать?
– Да что вы, Глеб Иванович, – спокойно отозвался Ванюшка. – По имени надо меня звать. Я свое имя люблю – оно теперь редкое, как Дормидонт… Вот интересно, что он за окном хорошего нашел?
– Думает! – уважительно ответила Настя. – Костя сейчас здорово на тебя похож, Иван. Одна бровь кверху, меж бровей морщинка, губы сжаты. – И вздохнула. – Он только в такие минуты и похож на тебя.
Тесть сказал:
– Брехня! И в эти минуты он на мать похож. Не привыкай, дочь, принимать желаемое за действительное.
Понятно, куда заворачивал, если Настя походила на него! Иван посмотрел на жену, еще раз хорошенько подумал и сказал:
– А я сразу приметил, что Костя на вас похож, Глеб Иванович. Чего правду скрывать!
– Вы так думаете? – обрадовался тесть. – Значит, я не ошибаюсь?
– Здорово похож! – еще раз подтвердил Иван, а жене Насте назидательно сказал: – Ты в сам-деле любишь желаемое за действительное выдавать. Говоришь про Костю: «Думает!» Да он бабку ждет. Гляди, как выструнился, а я материны шаги по тротуару слышу.
Мать от бега между фермой и домом сына запыхалась, но вошла в гостиную веселая. Костя вихрем сорвался со стула, с криком: «Бабука, бабука!» бросился знатной телятнице на шею, которая поэтому виновато и робко улыбнулась, поглядывая украдкой на тестя и Настю. «Эге, – подумал Ванюшка. – Здесь такой расклад получается, что сиди и жди большой драки…» Он собрался посмотреть на мать с сочувственной улыбкой, но что-то не сработало, так как в эти секунды Костя, обнимая свою «бабуку», орал воинственную песню, насколько можно было разобрать – про Катюшу: «…Пусть он землю бережет родную, а любовь Катюша сбережет!»
Научить этой песне Костю могла только бабушка, значит, это она заказывала здесь музыку, и Ванюшка вместо сочувственной выдавил из себя насильственную улыбку. Настя происходящее переносила внешне легко и как должное, но подбородочек-то выставила, а уж родной дед Кости, генерал-лейтенант, смотрел на бабку единственного внука просто: «Пятнадцать суток ареста! Круго-о-ом арш!» Оно и понятно: приехать из Ленинграда в Старо-Короткино, потратить отпуск на внука, а он, шельмец, никого, кроме бабки, не признает!
– Мне думается, – сказал Глеб Иванович, – что, знаете ли… занеживать ребенка вредно. Еще будь он девочкой, тогда еще, может быть, и не было бы… этого самого…
Мать, то есть бабушка, посадила внука Костю рядом с собой уже не в высокое кресло, а на обыкновенный стул, только подложив подушку; вместо слюнявчика заткнула за воротник матроски салфетку. С этого и началось торжественное чествование на родной земле старшего сержанта запаса Мурзина. Понятно, что по утреннему времени на столе была только бутылка легкого сухого вина.
– Садись, садись, Иван! – поторопила Настя. – Косте давно пора есть…
Иван сел и насупился. «Что это такое творится!» – думал он, искоса наблюдая за сыном, так как заметил, что Костя отца разглядывает точно так же: бросит исподлобья взгляд, нахмурится и живехонько отведет глаза, как только отец посмотрит. «Нет, что же это получается? – злился Иван. – Сын, ребенок, родная кровь – законно. Но есть такая мода, чтобы от горшка два вершка, а всем домом командовал и даже генерал-лейтенантами? Нет, друзья мои хорошие, с этим делом надо разобраться!»
– Ну что же, Иван! – бодро проговорил тесть, поднимая высокий бокал с вином. – С возвращением! – Подумал и улыбнулся. – И за то, чтобы никогда запасникам не пришлось надевать полевую форму!
Выпили, начали есть. Костя тоже как бы вместо вина компот из бокала вылакал, но праздничной едой не заинтересовался. Ему Настя поставила здоровенную тарелку овсяной каши с изюмом, дала большую ложку, и сын начал ею орудовать ловко; любо-дорого было видеть, как уписывал овсянку Мурзин-младший, и на этот раз отец о сыне подумал уважительно: «Вот отчего он такой распространенный, как говорит обо мне дядя Демьян. Ему же на глаз пять лет, а голова и плечи – лет на восемь! А щекастый-то, щекастый! И такой литой, что не ущипнешь».
– Костя, – спросил Иван, – тебе в армии послужить охота? Сын подумал, покачал головой.
– Не! – сказал он. – Мой папа в армии.
Иван снова посмотрел на Настю, Настя – на отца, мать Ивана – на сына, сын – на тестя.
– Костя, сынок! – сказала Настя. – Приехал твой папа из армии. Вот он, твой папа, Костя! Почему ты мне не веришь?
Костя медленно положил ложку на остатки каши, повернулся к Ивану и, сломав левую бровь, начал глядеть на него и посапывать, но не сердито, а от напряжения. Смотрел-смотрел, думал-думал, а потом протянул баском:
– Мой папа… Хорошо, пусть это папа, а это дедушка, а это бабука, а это ты, мама… – Вздохнул, отдулся и солидно отвел разговор:– Кашу надо доедать. Я намедни оставил, и бабука сильно ругалась…
Тишина, опять переглядывание, а потом взял слово Иван Мурзин.
– А вот это мне глянется, – мягко, по-чалдонски, со вкусом оттого, что соскучился по родной деревне, по родному говору, по матери, по жене и сыну, проговорил Ванюшка. – Ежели Костя станет все на веру брать, мозги засохнут. Дойдет, дозреет, а вот чтобы нам больше задержки не было, выпить еще надо да поснедать… За ваше здоровье, мама! За твое здоровье, жена! За ваше здоровье, Глеб Иванович! За твое здоровье, Костя!
Домовито, уютно, согласно стало в комнате, хотя ничего особенного или умного Иван не сказал, а взял, наверное, простотой, несуетностью, основательностью – хозяин говорил, глава. Ели хорошо, с аппетитом, неторопливо, как и полагается есть в деревне Старо-Короткино. Потом Глеб Иванович закурил свою американскую сигарету. Настя блаженно откинулась на спинку стула, знатная телятница руки положила на колени, а Костя все-таки пошел рассматривать подарки человека, который, игра такая, считался его отцом.
– Ну и как дальше будем жить, Иван свет Васильевич? – бодренько проговорил тесть и улыбнулся Настиной улыбкой, отчего стал красивым, добрым и похожим на генерала больше, чем при полной строгости. – Настя тут мне в общих чертах рассказала, что вы учитесь на подготовительном. Что дружите с Никоновым… – И нежно, не по-мужски добавил: – Ах, какой хороший писатель! Очень хотел бы познакомиться…
– Как дальше жить будем? – переспросил Иван. – Это вы, Глеб Иванович, мне подручный вопрос задали. А то я все сообразить не мог, как такой разговор начать… – Иван налил себе в стакан глоток вина, выпил, вздохнул. – Ну, во-первых, стал я студентом Ромского университета. После подготовительного поступил заочником, да еще в виде исключения пообещали разрешить индивидуальный план – ну что-то вроде экстерна, коли у меня, все говорят, эта самая математическая шишка. Профессору меня показывали и даже ректору… Хороший человек – простой и вежливый. – Он вдруг оживился. – Чуть не забыл! Он вас, Глеб Иванович, знает. Поглядел мою анкету и так тихонько, почти про себя, говорит: «Поспелова Настасья Глебовна?., знавал я двух Поспеловых. Глеба и Валентина…» Денисов его фамилия.
– Денисов? Алешка?… Скажи пожалуйста!… Мы с ним вместе в школе учились! – встрепенулся генерал. – Ну ладно, дальше-то что?
– А дальше как в пословице: дров больше! – ответил Иван и вторично вздохнул. – Вот мать и Настя про военно-строительные отряды ничего не знают, а вам-то уж известно, Глеб Иванович, что вокруг военных строителей девчата гужом ходят… – Он покосился на жену и объяснил: – Стройбатовцам зарплата идет, но на руки денег не дают. А вот как служба кончается – получай! Работу и прописку в городе бывший солдат всегда получит, деньги есть – первый взнос на кооперативную квартиру. – Иван еще раз налил и выпил глоток вина. – Короче! Поступил я на подготовительный, потом оформился, в гараж на шарикоподшипниковый завод и снял на первое время комнату в десяти минутах езды от завода, а в январе – феврале можно и вступительный взнос за кооперативную квартиру платить… – Он помолчал и нахмурился. – Я на это не рассчитывал, но весь город судачит, что я не то побочный сын, не то племянник, не то первый друг Никона Никоновича, так что при теперешнем блате и протекционизме квартиру мне кооперативную до Нового года найдут… – Иван пожал плечами. – Что ж поделаешь, неохота без вас одному очереди дожидаться… А тебе, мать, долго ли до пенсии – будешь с нами жить, как устроимся… Эх, дайте уж мне одну заграничную сигарету, Глеб Иванович.
Возбужденный, с блестящими глазами, Глеб Иванович выдал Ивану сигарету, дал прикурить от зажигалки, по-молодому заржал, когда Иван зашелся кашлем от сладкого и губительного табака, и сделал жест, словно приказал: «Продолжайте, продолжайте!»
– Мы с Настей думали: поступлю в университет и буду только на экзамены ездить. Конечно, можно бы и так. А зачем? По-моему, в город надо переезжать, мама, в город надо ехать, Настя, – продолжал Иван. – Старо-Короткино, конечно, есть и будет Старо-Короткином, но не сошелся же на нем свет клином. Вот телефонизировали, скоро деревню и не узнаешь. Двухэтажные дома строить начали, оглянуться не успеешь – пойдут знаменитые чертыхэтажки, которые в городе уже строить перестали… – Иван неловко улыбнулся. – Разговорился я больно, ни дать ни взять лектор общества по распространению…
А сам, вот неожиданность, не понимал, что думают о его словах мать, жена и тесть. У знатной телятницы руки на коленях лежали совсем тяжело, пудовиками, но лицо тихое, чуткое, словно прислушивается к далекому-далекому; жена Настя – подбородок руками подперт – смотрела поверх головы мужа, тесть сидел без улыбки, глаза попритихли – директор, генерал, строгий и всезнающий.
– Нету у меня больше ни новостей, ни мыслей, – сказал Иван. – Все выложил, что на пароходе «Салтыков-Щедрин» привез…
На тестя Ванюшка посмотрел уважительно. Здорово был умен, если даже не хмыкнул, а с заледеневшим лицом интересовался только дотлевающей сигаретой. Он даже глаз не поднял, когда из спальни мужиковатым шагом явился Костя с ярко-оранжевым автоматом, снабженным плоской батарейкой, лампочкой и трещоткой. Остановившись между бабушкой и матерью, Костя, глянув все-таки на отца, спросил у них:
– Это что такое?
– Ах, Костя, я и сама не знаю, что это такое! – ответила Настя, но, воспользовавшись моментом, посмотрела мужа. – Спроси у отца.
– Это автомат, Костя! Давай-ка покажу, как стреляет. Раздался треск, на конце ствола заполыхали огоньки. Глаза у Кости расширились.
– Теперь сам попробуй, – подбодрил сына Иван.
Костя попробовал, получилось хорошо, тогда с алчным лицом он сунул автомат под мышку и еще более мужиковатой походкой, забыв о любимой родне и всем белом свете, отбыл в спальню с угрожающим сопеньем.
– Я тебе вот что скажу, Ванюшк! – через минуту молчания сказала мать. – Что я одна остаюсь, из сердца вынь и себя не кори! Не за морем-океаном этот твой Ромск, соскучусь – наеду, ты соскучишься – ты наедешь! – В голосе ни печали, ни вздоха. – Поезжай в город, Иван! Ты обязательно в город поезжай, сынок. И завод хороший и вообще… Вода горячая всегда, как у меня в телятнике… – Мать совсем повеселела. – Вот тебе мое материнское благословение: поезжай! А трудно будет, мы вам с тестенькой по силе возможности деньжат подкинем, хоть на всю квартиру…
Мать замолчала, с привычной аккуратностью опять выложила на колени руки, чтобы отдыхали, а то ведь всю дорогу на весу. «Доработались, догеройствовали, довоевались! – с тоской и болью подумал Иван. – Надо же так дожиться, что заразы Любки боимся и родная мать сына в город с улыбкой гонит! Неужели сильнее зверя нет, чем Любка? Как она там со своим Филаретовым А. А. живет, спросить не у кого…»
– Настена, а Настена! – ласково проговорила мать. – А ты чего, лапушка, притихла, точно не родная. Тебе тоже надо слово сказать…
Иван подумал, что тесть Глеб Иванович Поспелов и не догадывается, какие мощные силы говорят за сватью Прасковью: сопит, как Костя, и подряд третью сигарету курит…
– Ехать так ехать! – спокойно сказала Настя. – Я готова. Мебель тащить с собой не стоит, пока поживем втроем в комнате, которую снял Иван, а там видно будет. Мебель вообще-то хорошо бы продать… Словом, я за. А ты, папа, что скажешь? Давай, взрывайся, сидишь ведь, как на производственном совещании в конце квартала… Мы тебя слова не лишаем.
– Меня трудно слова лишить! – окрысился генерал на дочь. – Такого случая не помню… А думаю я… О разном думаю. Впервые наблюдаю изнутри, как теряет лучших людей современная деревня. Легко и просто! Прописка обеспечена, первый взнос солдат уплатить способен – и нет в колхозе лучшего тракториста! Даром ли председатель нашего подшефного колхоза Погребельный волком воет… – Он помотал над столом пальцем. – Вернусь и стану перед Погребельным на колени: «Прости, Илья!» Ведь не было встречи, чтобы я ему не выговаривал: «Не умеешь работать с кадрами! Не ценишь человека! Не понимаешь души!…» Встану на колени и попрошу прощения…
Тесть прошелся по гостиной, думающе наклонив голову и производя руками жесты-вспышки.
– А самое странное, что Прасковья Мурзина, Герой Труда, знаменитый человек, гордость колхозного строя, расписывает сыну городские сладости: «И завод хороший и вообще…» – Он покрутил головой. – Ничего не понимаю! Два дня назад дочь говорит: «Люблю деревню, прижилась…» А?!
Он сел и запалил еще одну метровую сигарету.
– И получается, славная моя деревенская родня, что одно дело вообще рассуждать, например, насчет работы с кадрами, понимания души или, уважаемый Иван Васильевич, насчет блата и протекционизма, а другое дело – одному жить неохота… Словом, вот так: если уж менять деревню, так не на Ромск. Зову в Ленинград. Вы, Иван, переводитесь в Ленинградский университет, к вашим услугам любой питерский завод. Кстати, Поспеловы и Мурзины не разорятся, если будете учиться очно. Я бы на твоем месте, Настя…
– Стоп, папа! – негромко, но отрезвляюще сказала Настя. – В Питер нам нет нужды ехать – главное, отсюда удрать, потому что сильнее кошки зверя нет…
Заканчивая эту фразу, жена уже смотрела не на отца, а на мужа, и не просто смотрела, а зло, и Ванюшке пришлось три раза покашлять, чтобы привести ее в чувство. Однако грозные покашливания жену не успокоили – сверкала глазами и бледнела, руки дрожали, и Ванюшке пришлось подумать: «Плохо дело, если Настя мысли читает насчет заразы, которая людям жить не дает!»
– Тогда я – пас! – предельно сердито сказал Глеб Иванович и развел руками. – Что ж, если в этом доме от меня заводят тайны, если в этом доме отца и деда считают недостойным знать, видимо, важные вещи, извольте немедленно снабдить меня расписанием движения пароходов. Извольте, Настасья Глебовна! Извольте, извольте…
Глеб Иванович дошел до того, что как новобранец сунул руки в карманы и, повернувшись на одной ноге, отправился в спальню к внуку, наверное, чтобы использовать оставшиеся до первого парохода в Ромск минуты в обществе любимого Кости – дочь у директора и генерала одна. Через пять секунд послышалась перестрелка и крики «Ура!».
– Настя! – укоризненно сказал Иван. – Ты бы все-таки того, а, Настя…
– Обойдется! – зло фыркнула Настя. – Эх, родной мой муженек! Если вы учиняете бегство от самого себя, то позвольте вам выйти вон, выражаясь языком чеховского героя. Вместе с вашими взносами за квартиру, математической шишкой и прочими мужскими достоинствами – позвольте вам выйти вон!
Как раз после этих слов из спальни выбежал Глеб Иванович, схватив дочь за обе руки, зашипел гусаком:
– Не позволю! Свяжу и увезу в Питер, либо будешь жить по-человечески. На мужа не кричат! На мужа ногами не топают! Мужу не угрожают! От мужа, если правда на твоей стороне, уходят с вежливым и спокойным лицом…
– Папа!
– Сколько уж лет папа!
Из спальни доносился сплошной автоматный треск, там шли в наступление и побеждали, а в гостиной четверо сидели с такими лицами, как сидят в очереди к зубному врачу незнакомые и даже разноязыкие пациенты. Действительно, более разных людей, чем Поспеловы и Мурзины, нельзя было и придумать. Телятница с лицом обской бабы, темным и морщинистым, двухметровый детина с философскими складками на лбу и грустноватыми глазами, генерал и директор, похожий только и только на генерала и директора, и его дочь – женщина современной формации, спортсменка – одним словом, двадцатый век, научно-техническая революция…
– Иван! – сказала Настя. – Прости.
– Прощаю! – отозвался он, прислушиваясь к войне в спальне. – Ты гляди какой самостоятельный. Это он целый час всю родню даже в телескоп не видит… А я могу еще на полстраницы речь катануть? Выдюжите, Глеб Иванович?
Тесть обрадовался, потер рука об руку.
– С большим удовольствием, Иван! Визгу меньше будет. – Он осекся, прислушался к себе, потом погромче прежнего повторил: – Визгу меньше будет… Вот, пожалуйста, у меня уже появилась старокороткинская интонация. – А?! Любопытно!… Ну, мы вас слушаем.
– Слушать-то особенно нечего… – Иван махнул рукой. – Давайте в принципе примем решение переезжать в Ромск, а через месяц, как мой отдых кончится, вернемся к щепетильному вопросу. Одним словом, резервируем время. Это, значит, во-первых! А во-вторых, нам сегодня полдеревни принимать надо. Это уж мы, мать, в родовом доме пир разведем… Мам, ты, может, кого на помощь возьмешь?
– А я уж взяла, сыночек! – задумчиво откликнулась мать. – Мы тут вопросы решаем, а там тетка Феня и Неля шурудят.
– Это хорошо! – сказал Иван. Прищурившись, помолчал. – Теперь вот еще что. Если я не прав, поправите. Икры на столе не хочу! В деревне, конечно, икры – хоть большой ложкой ешь, но я не хочу. – Иван вдруг сделался деловитым. – Уж больно много в городе вокруг нашей обской икры страстей кипит. Нет на столе икры – бедный хозяин. Ну и походим в бедных! Без икроедов обойдемся… Ты чего, мама, морщишься?
– Ничего я не морщусь! Только дядя Демьян уже на рыбалку уехал. – Вздохнула. – Дай бог, пустым вернется!
3
Тридцать дней отдыха отпустила Ивану Мурзину жизнь – пол-августа да полсентября – срок короткий, если торопиться, и длинный, если жить умеючи, то есть тихо.
Уже на следующий день после большой гулянки, в которой деревня участвовала, как в субботнике, – хорошо, активно, без опоздавших и бюллетенящих, начал Иван готовить рыболовную снасть, чтобы свозить на само Игренево озеро родного тестя Глеба Ивановича, который так и не познакомился пока с пароходным расписанием. Обласишко, хотя и был в целости-сохранности, Иван просмолил, четыре сети починил по мелочам, удочки, сачки, садки и прочее проинспектировал, и все в присутствии тестя, который ходил по двору в старых зятевых штанах и кожаных шлепанцах, боясь остаться без работы; но Иван родню не обделил: тесть и обласок смолил, и сети распутывал, и удилища менял. Разговор все время был про пустяки-вареники.
Сутки с хвостиком провели Иван с тестем на Игреневом озере, и ровно сутки с хвостиком Иван болел за Игренево озеро и за тестя, который так ничего и не понял, а к концу рыбалки, когда набралось два ведра карасей да окуней, просто весь раздулся от спеси – одно ведро Глеб Иванович сам постарался наловить. «Ну посмотрели бы на меня наши питерские горе-рыбачишки! Эх, кинокамеры с собой нету!»
А тут не кинокамера была нужна… Отправили к чертовой матери само Игренево озеро, хотя четырех лет не прошло, как Иван рыбачил на нем в последний раз! Ну хоть бы это дело Кемеровский комбинат произвел, который десятилетиями Обь обез-рыбливает да обезвоживает, а то артель «Парижская коммуна», первичная обработка кожсырья. На Игреневом озере раньше не то что карасей – и окуней-то не брали, как и щук по полметра длиной. Игренево озеро, Игренево озеро!…
Печальный возвращался с рыбалки Ванюшка, но дома быстро повеселел: стоя впереди матери на крыльце, встречал рыбаков Костя. Вгляделся повнимательнее, склонил голову набок и протянул:
– Па-па! Де-да!
Солидно спустился с крыльца, подошел к Ванюшке, сложив руку лодочкой, протянул чинно и неторопливо. Иван схватил мальца, поцеловал, прижал к себе, и Костя затих, закрыл глаза, лежа на отцовском плече, – теплый, пахнущий молоком и овсяной кашей и, точно как мать, принесенным только что с мороза бельем. От радости Костя пыхтел. Ах ты, черт возьми, какая радость! Эх, леший побери, какая радость!
– Испоганили на изгал Игренево озеро! – сердито сказал Ванюшка, чтобы перешибить слезы в набухающих глазах. – Это просто ругаться тянет, что скоро ни зверя, ни рыбы не будет. Материться хочется!
– Иван! – вскрикнула Настя. – Подбирай выражения.
Вот смех-то! Неужели Костя знает слово «материться»? Он же от горшка два вершка, а смотри-ка ты, надо подбирать слова. Да еще тесть, что ведро мелочи в Игреневом озере выловил, глядит на Ивана и Костю сердито и тоже, как Костя, пыхтит, но не от удовольствия, а от ревности, что парнишка приник к отцовскому плечу и не отлипает.
– Входите в дом, рыбаки! – сказала Настя. – Одежду, вплоть до маек, оставляйте в сенях. – И счастливо засмеялась. – Костю тоже придется отстирывать, всю грязь с отца собрал.
Этой же ночью, в кромешной темноте от закрытых ставен, в тишине, густой, как сусло, лежа на спине и одной рукой прижимая к себе жену, Иван неторопливо и смягчая бас говорил:
– Запутался я, как слепой в чужой деревне. Счастье – борьба, счастье – труд! Это нам со второго класса говорили, это правильно, это пропись, а вот два больших человека – Никон Никонович и твой отец – разве они счастливы?… Неужели счастье – это локоть, который хочешь укусить, тянешься-тянешься, а никогда укусить не сможешь? Эх, Настя, на кой ляд мне математическая шишка, если нет разницы между трактором и заводом без названия и адреса? Лежу как-то в казарме и думаю: «Человек – это трактор зимой, который нельзя глушить, но он сам заглохнет, если заставишь работать на одной солярке. Человеку, чтобы не заглох, надо горючее все с более высоким октановым числом. Сегодня он на шестьдесят шестом бензине работает, завтра семьдесят второй подавай, послезавтра девяносто третий…» Вот такое в голову лезет… А дальше я так думаю: «Есть же, думаю, люди, которые и на одной солярке всю жизнь работают без перебоев». И начал вспоминать, кого мог, и до того навспоминался, что чуть не заржал на всю казарму. Такой расклад получился, что без перебоев-то одни дураки. И вот он, крутой вопрос: неужели счастливы только дураки? Не может, кажется, быть такого – неправильно, несправедливо, но я пока среди завзятых оптимистов ни единого мудреца не встречал. Это, наверно, потому, что живу мало, а видел и того меньше…
Тесть уехал через неделю по срочной телеграмме в Москву, успев подружиться с зятем, провожали его ночью, как нарочно, на пароходе «Салтыков-Щедрин». Уезжал Глеб Иванович не один: за сутки до отъезда прибыл из области вежливый и красивый штатский человек лет двадцати семи, переночевал в заезжей, явился ровно за полчаса до прихода «Салтыкова-Щедрина», незаметный. Пока Мурзины целовались с Поспеловым, он стоял метрах в двадцати, разглядывал природу, но когда генерал ступил на трап, оказался рядом, и было видно – умрет, а Глеба Ивановича в обиду не даст. Как раз в это время тесть придумал хорошую и веселую шутку: повернулся в пролете, поднял над головой сжатый кулак и крикнул:
– Но пасаран!
Это по-испански значило: «Они не пройдут!», – и Настя с Ванюшкой с хохотом и радостью тоже выкинули руки и сжали пальцы в кулаки:
– Но пасаран!
Прасковья слова не поняла и поэтому не крикнула, а только печально смотрела на уходящего в пролет свата, горюя от души, – полюбили друг друга по-родственному, с первого взгляда. Пароход солидным басом загудел, отвалил метра на три от дебаркадера, турбины взвыли, и на берегу стало быстро темнеть, так как при стоящем «Салтыкове-Щедрине» хоть газету на дебаркадере читай, а вот теперь срочно наступила ночь, и почему-то казалось, что делается холоднее.
– Вот и уехал! – сказала Прасковья. – Одни огни шевелятся…
Смешно, но на следующий день после отъезда тестя – еще и двенадцати часов не прошло – встретил Иван жену колхозного парторга Любовь Ивановну, то есть заразу Любку. Раньше она, может быть, отца Насти боялась, может быть, совпадение, но за все время Иван ее нигде не встречал: ни в кино, ни на улице, ни на концерте областных артистов. Ну точно ветром сдуло Любку, а здесь – проявилась. Шла по деревянному тротуару навстречу Ванюшке, да еще в таком месте, где их почти никто видеть не мог. Честное слово, походило, что Любка специально подкарауливала Ивана.
За десять шагов Иван успел хорошенько рассмотреть Любку. Она вроде немного ростом поубавилась, походка стала проще, одета была не сильно ярко, но в остальном она, Любка Ненашева! По-прежнему от одного взгляда на нее сохнет во рту и прибавляет обороты сердце, хотя никак не понять, отчего такое происходит. У Насти фигура в сто раз лучше и красивее Любкиной, но на жене одежду видно, а эта идет в брючном костюме, до горла закутанная, а все равно – голая. «Сексапильна, – по-ученому подумал Иван. – Сначала эротика, потом…»
– Здравствуй! – сиплым от волнения голосом сказала Любка, останавливаясь метрах в трех от Ивана. – С благополучным тебя возвращением, с приездом, значит… С благополучным!
Она так волновалась, что Иван тоже ослаб горлом, сипло ответил:
– Здравствуй!
Они на околице деревни встретились, справа и слева новые недостроенные дома, живого человека не видать. Одним словом, безлюдье, так как Иван шагал за деревенскую околицу в ближний кедрач, чтобы посмотреть, как там кедровые шишки – ждать или не ждать хорошего шишкобоя? А то у матери за зиму и лето ни одного орешка не осталось. Как только Любка узнала, что Иван пойдет за деревню?
– Вернулся, значит, – краснея, а потом бледнея, говорила Любка. – Отслужил срок в армии, в университет поступил… Вернулся, значит?
– Вернулся…
– Ну тогда здравствуй, Иван!
– Здравствуй!
А больше говорить не о чем! Стоят оба, дрожат, как в мороз, и человеческого слова сказать не могут, а если бы и могли, то о чем разговаривать Ванюшке Мурзину с Любкой Ненашевой? Им положено на ходу да на бегу кивнуть друг другу и шагать себе дальше, ничего о встрече не думая, – просто знакомые люди, чего обычнее… А они все еще стоят, друг на друга не смотрят, молчат, словно онемели. «А ведь так дело не пойдет! – замедленно подумал Ванюша. – Если так будет продолжаться, мне цена – потухшая головешка!»
– Нам с тобой поговорить надо, Люба, – до радости спокойно и просто сказал Ванюшка. – Присесть вот на то бревнышко, собраться с мыслями и поговорить. Не враги, не чужие, с малолетства вместе.
Сели. Сентябрьский полдень вызревал солнечным и теплым, над Обью разные птицы парили медленно и несуетно, точно орлы; близкий кедрач отливал на солнце перламутром, и все еще копошилась под ногами жадная к жизни мелочь – муравьи, букашки… И бесшумная Обь жила вовсю. Буксир толкал пять громадных барж, окунал плоский нос в воду катеришко, навстречу ему спешил другой – вдвое больший, а уж лодкам, обласкай счету не было, и походили они на гребни крупных волн. И от всего этого Иван чувствовал такое, словно не сидел на бревнах возле деревенской околицы, а находился дома, в самом большом из своих домов, и как раз на том месте, где ему и быть положено. Обь – она Обь, и пишется Обь, и говорится Обь.
– Нам с тобой, Любка, надо на прошлом поставить три креста и сапогом заровнять! – сказал Иван. – Ведь пропадем, если опять начнется… – Он глянул прямо в ее чистые, честные и такие добрые глаза, словно она не на Ивана смотрела, а на собственного ребенка. – Родился – живи, а нам с тобой теперь вместе не выжить. Сын у меня, Костя, – большой уже и все понимает. – Он помолчал. – Тебе тоже надо определяться, Люба. Муж у тебя человек хороший, лучше не надо. Рожай ребенка. Это – знаешь, как здорово!
Любка молчала. Иван и раньше примечал, что в добрых Любкиных глазах есть что-то теплое, притягивающее, и всегда думал, что Любка потому такая доброглазая, что о каждом человеке знает все, словно колдунья. Они еще ребятишками были, а Иван иногда засмотрится в Любкины глаза и вдруг подумает: «Вот так старухи глядят!» А однажды на озере Ближнем, когда им было лет по пятнадцати, Любка долго-долго смотрела в глаза Ивана, а потом сказала: «Не знаю точно, Ванюш, но ты чего-то должен потерять. Не сильно большое, но и не сильно маленькое». На второй день у Ивана украли обласок, который через полгода нашли в соседней деревне. Дело было такое серьезное, что Иван с Любкой договорились про то в деревне никому не рассказывать, и до сих пор никому не известно про гиблое Любкино пророчество.
– Я ребенка иметь не могу, – сказала Любка, не отводя взгляда. – Филаретов А. А. – человек очень хороший со всех сторон, но ребеночка от него родить не могу, хотя он сильно хочет. Филаретову А. А. обязательно надо от меня ребенка иметь, чтобы тоску по первому сыну немножко унять. А не получается ребеночек, Иван, никак не получается…
Плакать и выть хотелось, слушая, как и что говорит Любка. Ни словечка не врала она, ни словечка не прибавляла, правду говорила, и за ней такая боль стояла, к которой Любка раньше и на километр приблизиться не могла. Много, значит, горя хватила Любка Ненашева, пока не было в Старо-Короткине Ивана Мурзина, и сидела перед ним переносящая нестерпимую боль так, словно боль стала привычной.
– А почему ты ребенка не можешь родить? – зачем-то строго спросил Иван. – Объясни, а то я ничего не понимаю.
– А этого никто понять не может, – сказала она тоже строго. – Возил меня Филаретов А. А. в Ромск, всем профессорам показал, а они только руками разводят, ничего понять не могут. Все у меня в целости, сохранности, те два аборта, что я от тебя, Ванюшк, делала, вреда не дали. Вот они и охают, профессора…
– А может… – начал Ванюшка, но осекся, и Любка быстро сказала:
– На Филаретова А. А. грешить не надо. Профессора его насквозь проверили, говорят: «Нормально»… Нет, Иван, в этом деле вся вина на мне, целиком и полностью.
Вот такие дела, товарищ старший сержант Мурзин! Здоровее девки, чем Любка Ненашева, в деревне не было, про нее бабы еще в Любкины шестнадцать лет говорили: «Эта нарожает колхоз!», от Ивана Мурзина с первого раза в матери могла готовиться, а вышла замуж за хорошего человека и мужчину – порченой оказалась. Нет ей покоя, нет ей простого счастья, нет ей жизни, этой Любке Ненашевой, на которой Иван с малолетства мечтал жениться и народить не меньше пяти мальчишек и девчонок. Такое дело он как-то во сне видел: идут они с Любкой по улице, по деревянному тротуару, а пятерка «нападающих» впереди…
– Вань, а Вань!
– Но…
– А ты обо мне сильно не беспокойся. Такая я, видно, есть от роду, что не пришей собаке хвост. У меня, как говорит твой дядя Демьян, все наперековырк, кандибобером, да борода промеж глаз! Так что не беспокойся: живу себе и живу. Ни одно кино, ни один концерт или постановку областных артистов не пропускаю. Мохеровы свитера и шарфы вяжу, а из шерсти – рукавички да лыжные шапочки. Полдеревни одела – это без хвастовства…
На этом месте Любка остановилась, будто поняла, что не от хорошего так длинно и бестолково разговаривает… От новых домов и бревна, на котором сидели, остро пахло сосновой смолой, а от близкого кедрача – сладким ароматом дозревающих шишек. Яркими до блеска были бревна новых домов, в которых еще никто не жил: пароход с переселенцами из Брянской, Смоленской, Орловской областей еще даже из Ромска не вышел.
– Вань, а Вань, – опять по-старому начала Любка. – Вот не поверишь, а я тебя стесняться стала, будто ты не Ванюшка Мурзин, а какой-нибудь Марат Ганиевич. Ты, Вань, сильно взрослый и солидный стал, прямо твой тесть, который генерал. Это почему с тобой такое случилось?
Безлюдные дома справа и слева, улица пустынна, вообще живого человека не видать, но можно дать голову на отсечение, что через полчаса после того, как Иван и Любка сели на бревно, данный факт станет волнующим достоянием славной деревни Старо-Короткино, а на тридцать второй минуте какая-нибудь доброхотка посоветует Настасье Глебовне Поспеловой выцарапать глаза «этой заразе Любке, от которой один позор и еще хуже». Молвы Иван не боялся, но было жалко Настю, точно так, как жалко Любку, если у нее вся жизнь наперековырк и даже получалось, что Любке живется хуже, много хуже, чем жене Ивана и матери Кости.
– Ничего со мной не случилось, – хмуро сказал Иван. – Изменился – это правда, но ведь и ты, Любка, совсем другая. Болтаешь всякую чепуху, а глаза у тебя умнее собачьих. Ты, думаю, лучше меня знаешь жизнь, глубже. Женщина! – Он сапогом подгреб под бревно сухую веточку, чтобы не мозолила глаза. – Хочу тебе помочь, но ничем не могу. Не корю, но ты виновата, что мы с тобой – в стороны. – Он улыбнулся. – Сама говорила: «Какой ты жених, если просто Ванюшка Мурзин!»
– Говорила, – неожиданно горячо и быстро подтвердила Любка. – Не походил ты раньше на жениха, а вот теперь…
– Что теперь?
– Ты теперь, Вань, ближе к жениху подвинулся, хотя целиком и полностью не жених, а, скажем, половинкой прежний Ванюшка Мурзин, друг детства златокудрой подруги Любки Ненашевой.
Тьфу!
– Я тебе арифмометр подарю, Любка! – зло прошипел Иван. – Будешь ежегодно высчитывать, на сколько процентов я в женихи для тебя продвинулся… Давай кончать эту волынку! Улица в деревне одна, остальное переулки, так что договор такой: идешь по тротуару, а я иду навстречу – «Здравствуй!» и «Здравствуй!», и весь разговор. Идем по разным тротуарам, снова: «Здравствуй!» и «Здравствуй!» Ну и все дальнейшее в таком же духе и порядке. Поняла?
– Поняла, Вань, до последней буквы поняла! – совсем по-детски отозвалась Любка и посмотрела на Ивана исподлобья и робко-робко, словно он ее бить собирался. – Все я поняла, Вань, ну просто все поняла, кроме одного. Чего я тебя стесняюсь, как не родного? Хочу слово сказать, а сама от стеснения и страха холодею. Вот это отчего, понять никак не могу, Вань.
Глаза синие, рот круглый и детский, две тоненькие черточки – иголкой пробороздили – возле молодых по-школьному губ, брови словно вышиты самым тонким шелком.
– Говори свое слово, – по-прежнему сердито сказал Ванюшка. – Мне этот твой драмкружок… Давай без театральщины, говори!
Любка продолжала молчать, медленно отворачиваясь от Ивана, чтобы быть лицом к реке, чтобы синие глаза стали черными. Посмотрела на медленный буксирный пароход, вздохнула, перевела взгляд на Заречье, зеленое и одновременно розовое, небывалое по цвету и обличью.
– Если ты меня, Иван, не оттолкнешь, если мной не побрезгуешь, я от тебя сразу беременной стану, – спокойно сказала Любка. – Стану я от тебя беременной, рожу сына, а Филаретову А. А. буду говорить, что его. Он сроду не догадается, раз мальчишка на меня будет весь похож… – Она облегченно вздохнула и приглушенно улыбнулась. – Хотела слово сказать, а наговорила тыщу.
…Вялой травой на сеновале запахло, засветилось в темноте, точно фосфорное, тело Любки, зеленая звезда-паучок заглянула в щель, счастье вращалось-крутилось не то каруселью, не то искрами из глаз от смертельной пули, и что-то все падало, падало, падало, пока не растворилось в зеленом свечении звезды…
– Ухожу! – тихо сказал Иван и осторожно поднялся с бревна. – Я от тебя отрезанный ломоть, Любка… Прощай!
И пошел серединой дороги к ближним кедрачам, которые умели пахнуть на целый километр, а может быть, и дальше. Солнце пригревало спину и плечи, волосы и шею и, казалось, гладило большой, выше Иванова роста, ладонью, а по коричневой пыли шагалось мягче, чем по самому распрекрасному ковру. «И ведь на других планетах обязательно есть жизнь, – усмехнувшись, подумал Ванюшка. – Неужели и там где-то сидит на бревне человек, самый дорогой на свете человек, несчастный от туфель до заколки на голове?»
В кедровнике у Ивана жил знакомый кедр, не большой, не маленький, но приятный, потому что, падая с его вершины, двенадцатилетний Ванюшка не долетел до земли, схваченный заботливо нижними пружинистыми и мощными ветвями, ободрал одежонку, морда вся была в царапинах, руки того хуже, но живой-здоровый, с целыми костями и печенками-селезенками. Грохнись он с такой высоты, стояла бы среди берез еще одна правильная деревянная пирамидка…
Знакомый кедр с тех пор вырос и раздался, чешуя на стволе погрубела и потемнела, но еще крепче прежнего топорщились в стороны нижние ветви, крепкие, как металл, и гибкие, как гамак, – ложись, покачивайся, читай книги о смысле жизни. Иван подошел к кедру, оперся спиной о теплый ствол, замер. Никакого ветра не было, на Оби ни рябинки, а в кроне знакомого кедра звенели свинцовые органные трубы, и внятной Ивану была эта музыка: о чем говорила, не мог бы пересказать, но чувствовал, что вот кедру известно, как надо жить, и, мало того, он давно решил, для чего живет.
«А я глуп, и мысли приходят глупые, и ко всему – праздную труса! – равнодушно подумал Иван. – Будто я один не знаю, как жить… Просто: лег – и проснулся, поработал – лег. Чего проще! А не то сходить и посмотреть, поспели или не поспели кедровые шишки. Никон Никонович сильно просил настоящих, а не базарных орехов привезти…» Он медленно, уставившись в землю, обошел кедр по увеличивающимся кругам, ни одной палой шишки не нашел – плохо дело, зеленоваты. Затем, отойдя подальше, поднял с земли здоровенный и тяжелый сучок, размахнувшись, точно гранатой, ударил по кедровой макушке. Треск, шелест, наконец, нарастающий шумок падающей шишки, который надо было напряженно слушать, чтобы не пропустить удара шишки о землю. Иван напрягся и от неожиданности охнул. Крупная шишка свинцом трахнулась об Иванову голову.
Он поднял ее, пачкая пальцы смолой, начал сдирать чешуйки. «Одна шишка упала, – весело думал он, – одна из нескольких сотен. Вероятность – сосчитать можно – получается…» Но считать не стал, потому что вдруг рассмеялся, бормоча:
– На бедного Ваньку все шишки сыплются… Неужели столько Иванов развелось, что шишке упасть больше некуда?
4
А дни убегали один за другим, короткие, точно всполохи зарницы. Костя давно охотней, чем к матери и бабушке, карабкался на широкие отцовские плечи, поднимал трубный вой, как только отец тянулся к пиджаку, и Иван без Кости со двора не выходил. Матроска с коротенькими штанишками Ивану на сыне не нравилась, он у портного Романа Трифонова заказал Косте длинные штаны и куртку с четырьмя карманами и поясом, и как только надрючил эту одежонку на Костю и сын осмотрел себя в зеркало, то начался чистый цирк. Костя прокашлялся, заложил руки за спину, сдвинул брови, ссутулился и прошелся по гостиной, до невозможности похожий на деда Глеба Ивановича – только генеральского баса не хватало. Поглядев на такое, бабушка Прасковья приуныла, а Настя, по заведенному ею обычаю, легла пластом на тахту хохотать.
И ровно за десять дней до конца Иванова отпуска, а значит, до назначенного отъезда молодых в Ромск, когда пришло время ликвидировать Настину квартиру с генеральской мебелью, Иван нарядил сына парадно, пуговицы на его куртке надраил и пошел вместе с Костей к председателю колхоза Якову Михайловичу с третьим официальным визитом. В обычном порядке, начиная с гулянки в честь возвращения старшего сержанта Мурзина, они встречались, может быть, четыре раза в неделю, но в конторе только дважды. Позиция у председателя была простая: «Де-зер-тир! Пре-да-тель! Се-бя-лю-бец!», – и в таком же духе, вплоть до презрительного фырканья и рассуждений, вроде «А ты не так прост, Мурзин, как себя подать хочешь… Верю теперь в математическую шишку: рассчитал без ошибок, как на вершину горы забраться. Ну и вали к такой-то матери, если в тебе вся деревня ошиблась! Уезжайте, гражданин, на даровые хлеба: мы народ щедрый и тебя прокормим. Не жадные. Без математических шишек. Не будем считать, сколько ты хлеба и мяса ешь! Скатертью дорога!»
И вот теперь Иван шел в третий раз слушать знакомую пластинку, надеясь хоть как-нибудь растолковать председателю, что не уезжал бы Иван Мурзин из деревни, если бы… не уезжал. Костя на ходу за руку взрослых держаться не любил, всегда шагал впереди, оглядываясь на Ивана так, словно говорил: «Идешь? Шагай, шагай, ничего не бойся, я на месте!» На ходу он размахивал ими по-солдатски, то есть подражал отцу, который все еще не вернулся к штатской расхристанной походке. Понятно, вся старушечья да стариковская деревня присутствовала при том, как Иван с сыном шли в колхозную контору, – ради теплого дня старики и старухи повылезали на лавочки и установили бдительное наблюдение. Они курицу попросту не пропустят, а уж что говорить, если идут в начале рабочего дня, когда остальная деревня на уборке, Иван с сыном.
Насчет курицы старики да старухи, например, так разговорятся:
– Микифор, а Микифор, а ведь эта хохлатка Доможировска.
– Это с чего же Доможировска? Ты, Корней, говори да не заговаривайся! Хохлатка-то Лиминских. – Ну и дурака же ты, Корней!
– Дурака? Ладно! А почто у ее хвост драный, Микифор? А! Ее же свой, родной Доможировский кот Фомка позавчерась пощипал. Вот опосля этого посоображай, кто дурака, а кто не дурака? Такую я тебе, Корней, загинаю загадку.
И все это громко, но не для того, чтобы специально было слышно на всю улицу, а потому, что дед Никифор глух на одно ухо, а у Корнея оба уха слышат, но в четверть силы. Поэтому Иван и Костя и хотели бы не слушать, а слушали, как три бабки – две на одной лавочке, а третья на другой да еще через улицу – повели такой разговор, словно Ивана и Кости, шагающих мимо старух, не существовало.
– Зинаида, слышь, Зинаида! – заорала бабка Кустова звонким девичьим голоском. – А ить Иван-то Мурзинский, что Прасковьин сын, в Москву уезжат. Это, поди, через генерала содеялось?
– Полно врать-то, Марея, если ничего толком не знаешь… Ты вот сроду такая, что врешь и не краснеешь.
– Правильно слово! – заорала третья бабка. – Какой тебе генерал, ежели сам партейный секретарь сыну-то Прасковьи возьми и скажи: «Чтоб твоего духу в деревне не было! Нечего тебе мужних жен в грех вводить! Чтоб ноги, говорит, твоей здеся не было в двадцать четыре дня!» Ну Ванюшка, конечно, отвечает: «Распоряжение понял. Ноги не буит!» А ты: «Ге-не-рал!» Чего генерал, ежели твой генерал в Ивановых штанах по деревне шаманался?
– И в рубахе! И в рубахе! – подхватила бабка Зинаида. – Арсентьевна тебе, Марея, наскрозь правду говорит… Они вон, Любка-то с Ванюшкой, в кедрачи…
Иван схватил сына, нарочно громко хохоча, подсадил себе на плечо и понес его таким скорым шагом, точно убегал, а Костя от радости завизжал, запел бессловесную чепуху, понятную только мальцу, когда он рысью едет на отцовском плече. Таким порядком они и прибыли к колхозной конторе, мало надеясь, что председатель Яков Михайлович в самое ударное время жатвы заседает в кабинете, но получилось наоборот: секретарша председателя Валька, два счетовода и сам бухгалтер подались на уборочный фронт, а председатель – один за всех – сидел в кабинете и со звоном крутил ручку арифмометра. На приветствие Ивана председатель не ответил, а только ненавистно набычился, блестя очками, но из-за Ивана выдвинулся Костя – посмотреть, что делается впереди, и председатель повел себя сложно: для начала хмыкнул, потом саркастически улыбнулся, затем злая судорога пробежала по губам и сделала их тонкими.
– Па-а-а-а-нятно! – сказал председатель Яков Михайлович. – Пользуетесь любовью к детям. Па-а-а-а-нятно! Шишка же математическая… Присаживайтесь, Иван Васильевич, милости просим! Примем вас, не пожалеем потерять тонну-другую хлеба, пока занимаемся вашими делами. Все равно съедите, покинув сферу колхозного производства… А может, вы переменили свое решение, если пришли ко мне черт вас… Простите! Если пришли в третий раз?
А и верно ведь: ну зачем пришел он опять к перегруженному, измотанному, похудевшему на уборке килограммов на пять человеку, со звоном крутящему ручку арифмометра? Чего хотел? Уж не пришел же он за десять дней до отъезда попрощаться с Яковом Михайловичем, человеком близким и родным, пожалуй, более родным, чем далекая родня? Как ни вертись, а вся жизнь Ивана прошла на глазах Якова Михайловича; радость и горе с ним пополам, и жизнь семьи, то есть Ивана и матери, везде пересекалась с жизнью Якова Михайловича.
– Разговаривайте, Иван Васильевич, разговаривайте! Костя, посаженный на диван, притих, насупился, вот-вот засопит по-генеральски. Зачем его с собой взял Иван, когда пошел к председателю? Не оттого же, что дома сын без отца сидеть не хотел, а от чего-то другого. Ах, будь ты неладна эта жизнь, если почувствовал Иван, что именно с Костей надо идти к председателю, а почему – этого себе и объяснить не мог.
– Не передумали мы с женой, Яков Михайлович, – сказал Иван, пряча глаза. – По всему раскладу нам уезжать придется.
– Ну и валите! Я же говорил: «Скатертью дорога!» Кто тебя или твою жену держит?
Иван почесал макушку.
– Я так уезжать не могу, Яков Михайлович. «Дезертир! Предатель!» Я так из родной деревни уезжать не могу… Старо-короткинским родился, старокороткинским умру, но так уезжать не могу…
– Понятно! – ласково отозвался председатель. – Беру обратно «дезертира», «предателя» и так далее. Уезжай спокойно.
«Инквизитор! – решил Иван. – Не лучше тех старух, что по лавочкам сидят!» И вдруг про себя охнул. Вот же почему он пришел с сыном Костей к председателю, вот отчего чувствовал, что нельзя идти одному без такой могучей и верной поддержки, как родной сын Костя! В полную грудь вдохнул Иван воздух, прямо и длинно посмотрел на диван со зло сопящим сыном Костей. Мало того, мальчишка исподлобья смотрел на председателя генеральскими глазами, и были они, честное слово, не детскими – опасными.
– Яков Михайлович, – быстро шепнул Иван, – вы меня простите, если он без отца останется?
Молчание. Тишина. Потом Яков Михайлович осторожно снял очки, помассировал веки пальцами, откинулся на спинку кресла. Он не шевелился и молчал долго, наверное, целую минуту, затем опустил глаза, пожевал губами.
– Неужели, Ванюшка, все по новой начинается? – тихо-тихо, с такой бережностью, словно боялся дышать на невесомое, спросил он. – Неужели до сих пор не кончилось и продолжается?
– Не продолжается, но продолжится, если… не убегу! Понимаете: если не убегу! Эх, Яков Михайлович, Яков Михайлович! – Ванюшка невесело засмеялся. – На бедного Ваньку все шишки сыплются, дело проверенное!
И опять долго молчал председатель Яков Михайлович, а затем нацепил снова очки, уткнулся носом в какую-то бумажку, а когда прочел ее до конца, сказал:
– Тебе лучше «Пролетарием» ехать, чтобы днем садиться и чтобы большие каюты были. Костю в третьем классе жалко везти, вот я на «Пролетарии» вам каюту и сделаю: капитан знакомый… Ну до встречи, Ванюшка!
– До встречи, Яков Михайлович!
Солнце грело и светило, Обь от этого, как всегда, потемнела, и чайки, что вились над рекой, казались похожими на хлопья крупного снега, а ворона, только сиганула в сторону воды, сразу и пропала, слилась с черной синевой. Звонко, радостно, активно орали и вели себя воробьи, сообразившие, что до зимних холодов долго еще оставалось, и Ванюшка улыбнулся тому, что и вся деревня Старо-Короткино походила на воробьев, то есть при солнечном свете казалась звонкой, радостной, щебечущей. Во-первых, потому что блистала чистотой и новыми домами, а во-вторых, вся эта старушня и стариковщина имела на руках транзисторы. Щебет от песен, арий и докладов стоял такой, что хоть уши затыкай.
– Костя, – сказал Иван, – не пойти ли нам с тобой в тракторный гараж? Посмотришь машины, на которых я работал. Отправимся?
– Отправимся! – жарко ответил Костя. – Ой, пап, скорее отправимся.
Хорошо, на удивление грамотно выражался оголец, и все потому, что при Косте даже мать Ивана, знатная телятница, теперь старалась чалдонские словечки не употреблять, а то Костя однажды вот так разговорился:
– Мне соседский Петька сказал, что ты, Костя, драться лезешь? – строго сказала Настя сыну. – Нехорошо!
– Пе-е-е-тька! – протянул Костя. – Это он, мам, набаивает. Настя округлила брови, Но Ванюшка объяснил:
– Набаять – это наврать. – И успокоил Настю. – Пройдет как не бывало, когда в город переедем. Притушись в педагогическом рвенье.
И все же после этого Иван при Косте начал невольно избегать родных слов и речевых оборотов, по-книжному разговаривал, по-городскому, хотя, читая перед сном Косте сказки современных авторов, иногда вздыхал тяжело и думал: «Вот бедолаги! Пять слов знают…»
– Пап, ну чего ж ты? Отправимся.
Тракторный гараж был пустым, онемевшим, возле него никаких машин не было, но вот удача: в освещенной огромными электролампочками темени гаража стоял трактор, да не какой-нибудь, а бывший трактор Ивана Мурзина, переданный Игорю Мурзину, какой-то родне. Важный был парень: школу механизаторов окончил, мог, говорили, хоть на молотилке землю пахать. Войдя в гараж с сыном, чмокавшим от восторга, Иван ожидал увидеть Игоря, но вместо него из-под трактора, из «ямы», высунулись три головы, и только одна знакомая – механика Варенникова.
– Здравствуй! Здравствуй! – сквозь зубы ответил механик на приветствие Ивана, после чего мигом исчез, а других двое разглядывали Ивана белыми глазами на замасленных лицах.
– Это неужели ты, Васька? – спросил удивленно Иван левую голову. – Какой же тебе год пошел?
– Восемнадцать исполнилось, – Васька глядел на Ивана Мурзина преданно и восхищенно. – Как вы в армию уходили, Иван Васильевич, так я же семилетку кончал.
После такого почтительного ответа Васькина голова исчезла еще быстрее, чем механикова, и это надо было понимать так, что Николай Варенников стащил Ваську в яму за комбинезон, чтобы не разводил антимонии с дезертиром и прежним врагом, от которого колхозный механик почти три года находился в отпуску.
– Н-да! – промычал Ванюша и покачал головой. – Насобачились, черти!… Костя, ты чего делаешь?
– Я, пап, испугался. А потом распугался… Это кто такое?
– Это ремонтники, Костя. Трактор чинят. Я на нем когда-то работал. Понятно?
– Угу.
Сто лет, кажется, прошло, как взяли Ивана в армию, а его родной трактор сиял под светом огромных ламп, точно новенький, и трое в яме, выходит, не ремонтировали машину, а делали профилактику да, может быть, еще и по графику, о чем раньше в колхозе и не мечталось, сколько раз ни снимал Иван на собраниях стружку с механика Варенникова. Прогресс, научно-техническая революция…
– Николай, – позвал Иван, – ты все же выскочи из ямы на минутку. Не чужие!
– Правильно! – гулко донеслось из ямы. – Родня, сильная родня мы с тобой, Иван, что ты из армии прибыл три недели назад, а к нам только сегодня заглянул. Думаешь, позвал меня на пьянку, так и весь разговор? Ха-ха! Родня, просто родня!
– Вылазь, Николай! Мне с тобой на равных разговаривать трудно. Костя за палец держится да еще тебя боится, машинного бога… Выскакивай!
Механик Варенников оказался грязным с головы до ног, но совершенно трезвым, и даже сквозь масла и солидолы было приметно, что не постарел, а, наоборот, пошел годами в сторону молодости. Это Иван приметил еще на своей повальной гулянке, и показалось ему тогда, что не рюмку за рюмкой, а через три пил Николай, да и слух по деревне ходил дружный: «Отходит Варенников от зелья!»
– Ну вылез я из ямы! – сказал механик. – Какие от товарища Мурзина поступят конструктивные предложения?
Иван молчал, дышал запахом масел и солидола, солярки и теплого металла; пахло не так, конечно, как от его армейского красно-желтого красавца, но все равно хорошо пахло, призывно, будто от тулупа, пропитанного печным теплом. Здорово пахло, если Костя сморщился и три раза, сгибаясь и разводя руками, крепко чихнул.
– Я бы на твоем месте, Иван, после трех недель совсем не приходил в гараж, – сказал Николай Варенников. – Это все равно, что играть в футбол булыжником. А если попрощаться пришел, то это понять можно. – И заглянул Ивану в глаза. – Со своим попрощаться пришел, а? Узнал, что он на профилактике, и пришел, а?
– Нет, Николай, не знал я, что «семерочка» на профилактике. Наугад шел, а зачем – сам не знаю! Я вон и к Якову Михайловичу ввалился, а для чего – только в конце разговора понял… – Он застенчиво улыбнулся. – Может, и в гараж не без умысла приперся, если ноги сами повели…
– Хорошие у тебя ноги, Иван!
– А это ты к чему?
– К тому, что голова плохая!
«Это часто бывает, – подумал Иван. – Голова хорошая – ноги плохие, и наоборот… А сегодня у меня расчудесное дело: ноги с головой соревнуются, кто кого глупее, и сильных трудовых успехов достигли. Мало того, что себя на посмешище выставляю, родного сына прихватил! Правильно поется: «Эх, Ваня, Ваня, что ж ты, Ваня, ведь сам по проволке идешь!» Догуляюсь я сегодня, дохожусь, если одна шишка с кедра падает, да и та по голове».
– У меня шишка, – вдруг ляпнул Иван, – математическая шишка! В университете меня самому высшему начальству показывали… Да нет, не то я говорю, Николай! Ты не слушай, что я говорю…
Но механик и без просьбы уже не слушал растерянного Ивана. Машинально вытирая руки ветошью, он глядел в голубой просвет гаражных дверей, губы бесшумно двигались, на щеках образовались две ямины, точно сосал конфету.
– И у меня, может, была какая не то шишка, – сказал он тихо. – Только в сорок пятом году мне пять лет исполнилось, а было нас в семье, как головастиков в протухшей бочке. Так что пришлось после семилетки за чапыги браться… – Он туманно взглянул на Ивана. – Веришь?
– Верю! – воскликнул Иван. – Я такого механика, как ты, не встречал, хотя в городе кой-кого повидал.
И замолчал, скотина этакая, унял свой восторженный крик на виду у туманных механиковых глаз, не поняв поглупевшей до идиотизма головой, что не кричать надо о талантах Николая, а только кивнуть: «Верю! Знаю!», а потом тихонько распрощаться и так исчезнуть, чтобы Николай не заметил. Много ходит по родной обской земле Николаев да Семенов с математическими шишками, загубленными на корню или попозже…
– Я пойду, Николай! – сказал Иван. – Твоя правда: голова плохая. Чего приходил – не знаю, что пру – тоже…
– Значит, прощай, Иван?
– Прощай, Николай, и прости, если чего не так!
Или все на свете понимал сын Костя, или ему передавалось настроение отца, но сидел он на отцовском плече тихий и печальный. Иван вздохнул два раза, Костя два раза, и за это время успели добраться до центральной площади на единственной улице деревни с продовольственным магазином, универмагом, школой и Дворцом культуры. Здесь, конечно, народ встречался чаще, наблюдался даже женский кружок в четыре человека, разговаривающих – не в пример старушне и стариканам – шепотливо, с оглядкой. Это был народ серьезный, болтали процентов на сорок правду. При виде Ивана Мурзина с сыном бабы разом замолкали, повернув голову к Ивану и Косте, производили полный и подробный зрительный обзор, точно нет ничего важнее для деревни, чем узнать, какие пуговицы на Костиной куртке и какой изгиб брови у Ивана – на веселость или на печаль. Иван в Старо-Короткине родился, всех женщин знал, как и стариков со старухами, но до сих пор не решил, что хуже – стариковские бесхитростные выкрики или бабье наблюдательное молчание. От криков можно уши заткнуть, а от женских глаз себя не спрячешь, хотя и старики со старухами… Тьфу!
– Здравствуй, тетка Играфена! – на все стороны говорил Иван. – Здравствуй, Нина Северьяновна! Здравствуй, тетка Анна! Здравствуй, тетка Марея!
Женщины отвечали, но глаз не отвели, и пришлось дошагивать отцу и сыну до самого дома под прицелом восьми глаз, таких зорких, что самый первый охотник позавидует. Да и вообще, где-то читал Иван, женские глаза видят лучше и подробнее мужских, вот только с цветовой гаммой у женщин непорядок: полутонов воспринимают поменьше; этим, наверное, и объясняется, что среди женщин великих художниц, кажется, вовсе и нету…
– А я вас потеряла! – сердито, но с улыбкой сказала Настя, стоя на верхней ступеньке крыльца. – Боже, где вас носило, если у вас лица, как у кочегаров?
Иван снял Костю с плеча – мать честная! Вся мордашка черная, как у механика Варенникова, а ведь это… Иван захохотал, сообразив, что прощались они с Костей с ребятами за руку, а на обратном пути черными пальцами сгоняли с лица комаров.
– Мыться и мыться! – развеселилась Настя. – Мыться в сенях, а то в дом не пущу даже с милицией…
5
Иван с Костей, выбравшись из дома, как-то забыли, что мама сегодня во Дворец культуры пойдет только вечером, к семи часам, и, значит, готовился грандиозный обед от семи бед, как говорит Костина бабушка, знатная телятница Прасковья, которая Звезду Героя получила, прицепила к лучшему платью, но до сих пор не могла понять, за что Родина даровала ей золото, если она просто работала честно, любила телят и ничего такого особенного не делала, чтобы во всех газетах публиковался Указ. Однако, телятница от звания Героя большого неудовольствия не выражала, если не считать президиумов. «Беда, что не знаешь, как поднадеться, – говорила она со вздохом. – Ежели в областном театре – в шаленке жарко, а в облисполкоме – зал морозный. Вот и не знаешь, как одеваться!»
Мать прибежала запыхавшись, потискав Костю, нацепила фартук с Микки-Маусом на подоле, и пошла шурудить обед вместе с Настей, рассказывая последние новости:
– С уборкой Ничего, бирко идет, но свинья нас зарежет, ежли Яков Михайлович жмых не достанет. Это только в газетах хороша была кукуруза на Оби, так что без жмыху свинья нас зарежет… Ой, чего же не говорю, что вся деревня гудит, как радио: механик Варенников нашего Ивана из гаража за белы рученьки вывел да под зад… Внучек, Костенька, почто ты по свои игрушки не идешь, на кухне толкаешься? Какой тебе интерес мой неграмотный разговор слушать? Иди, касатик мой, иди к своим бирюлькам… А главная новость: председатель-то, Яков Михалыч-то, сам присоветовал Ванюшке в город ехать…
Держа серьезным лицо, Иван только диву давался, как его разговор с председателем стал известен в деревне… Наконец сели за стол, Иван и Костя предъявили матери и бабушке мытые руки, положили салфетки на колени и одинаково молящими глазами посмотрели на Настю – это они просили, чтобы она не заставляла их заниматься разными закусками, а разрешила прямо приступать ко щам двухсуточной выдержки. Они правильно делали: какой вкус у двухсуточных щей, если набьешь живот винегретом, вяленой рыбой да холодным мясом!
– А про мебель-то мы вовсе забыли, – сказал хозяин дома, хлебая замечательные щи, приготовленные Настей по рецепту свекрови. – Кому предложить – не соображу.
Разговор пришелся как нельзя кстати – мебельные дела помогли на время не думать о трудном, словно ампутация, расставании с единственной на свете деревней, затмили полированным своим блеском мысль о том, как выдержать слезы матери…
– А ну ее… – сказал вдруг Иван, рассердившись на мебель, так легко и просто овладевшую застольем. – По ночам, на собственном горбу, с тихой песней на устах стаскаю к матери в чулан всю эту дребедень. Решено и подписано тушью!
– Я тоже буду таскать, – сказал Костя. – Только я днем буду, папа. Ночью мама спать велит.
– Молодец! Передовик!
Не удался, совсем не удался обед в доме Ванюшки Мурзина, хотя голод, конечно, утолили, но вот самого сладкого – медленного и согласного разговора – не получилось, конечно же, по вине этого чутко следившего за людьми гарнитура, купленного некогда на нервной почве и с тех пор бдительного до невозможности…
– Да, слушай, Иван! – сказала Настя. – Получила письмо из областного управления культуры. Наверное, быть мне директором Дома культуры шарикоподшипникового завода…
– Это Никона Никоновича работа, – ответил Иван. – Я только на разведку ходил в облисполком. Тебе известно, что на «Подшипнике» – самый большой зал в области? Московские труппы выступают…
Удивительной женщиной была Настя Поспелова. Три минуты назад, уложив Костю спать после обеда, устало опустилась в кресло, но сказала три слова, услышала десять, и нет в ней уже никакой усталости: сбросила с себя, как хомут. Щеки посвежели, губы помолодели, сделалась вся прямая и стройная.
– Я отца встречала днем, с «Пролетарием», – сказала Настя. – Подходит пароход, смотрю на отца, а вижу тебя, Иван, с рюкзаком, с которым ты в армию уходил. Отец набросился на меня, рычит: «Ты жива или в столбняке?» Ну посмеялись, поболтали на ходу до квартиры, и вдруг отец останавливается, смотрит на меня, как на своего главного технолога, которого до аллергии не переносит, но говорит, что лучшего технолога природа не сотворяла. «Дочь, – говорит отец, – дорогая Настасья Глебовна, на каком языке изволите объясняться? Что значит «плысть»? Объясните, сделайте одолжение!» Я на него глаза вытаращила, а потом вспомнила, какой фразой встретила отца: «Устал! Знала бы, велела бы тебе «Метеором» плысть»… Смех! Папа первые дни двумя делами занимался: внуком и оханьем на мои словечки… Представляю себе, какой эффект произведу я на столичную труппу!… Ты меня слушаешь, муженек?
– Но! Кого мне еще слушать?
– Смешная вещь получается, Иван! – продолжала Настя. – Ты от рождения чалдон, но, если нужно, разговариваешь только по словарю Ожегова и, кажется, никогда у тебя случайно родное слово не вырвется, а я сорок местных слов знаю, а себя контролировать не могу. Ну не комедия ли?
Иван задрал обе брови на лоб, нерешительно помялся, послушал, как за тонкой дверью похрапывает Костя, и сказал прямо:
– Привыкла ты к Старо-Короткину, сильно привыкла, хотя никак не хотела превращаться в деревенскую жительницу. Вот она правда, Настя! – добавил он веско. – Утешься! Не ты первая, не ты последняя от города прикипела к деревне и к Оби. У нас трое учителей в Ромск уезжали, один – пост в облоно занял, а все вернулись, да так, что землю чуть не целовали…
Славно и уютно было в их доме. Сентябрьское солнце щедро лилось в окна, пригревало сквозь стекло; нежная голубизна безветренной Оби заглядывала в гостиную, и вместе с солнцем все, на что падал взгляд, кажется, поднималось вверх и вверх. Хорошо дремать в низких и мягких креслах, слегка закрыв глаза, чтобы не исчезало нежно-розовое свечение. Думай не думай, а жизнь у Ванюши Мурзина была хорошая. Спал в соседней комнате сын-богатырь, сидела рядом жена – добрая, умная и красивая, где-то в собственной голове жила математическая шишка, ходила по ферме мать – Герой Труда, а в городе Ромске жену и мужа Мурзиных ждал с нетерпением завод, Дом культуры, самый большой в области, университет с всегда шумящей под ветром тополевой и березовой рощей…
Вот и жить бы так дальше, дальше и дальше на виду у нежноголубой Оби и сентябрьского солнца, всегда с чистой совестью, без вранья и обмана, с душой нараспашку… Ведь можно так жить, наверняка можно, если сильно захотеть, и уж с этой дорожки, как с рельсов, никуда не сворачивать!
– Кто это? – лениво и с досадой спросила Настя, когда в двери аккуратно постучали. – Ну если это мои киномеханики опять пришли три рубля занимать…
Настя пошла к дверям, а Иван даже и не пошевелился с полузакрытыми глазами, хотя подумал: «Киномеханиками я сам займусь. Давно уж пора пужнуть разочек да так, чтобы без купанья в Оби не очухались». Но вдруг Иван не только открыл блаженно смеженные глаза, а подпрыгнул в кресле.
– Здравствуйте! – сказали в прихожей, и сказано это было голосом заразы Любки, то есть не ее, конечно, голосом, но таким похожим, что Иван еще раз подскочил в своем кресле: «Это Любкина мать – вот кто!», а похожий голос продолжал: «Вы очень любезны. Спасибо, спасибо, я пройду…»
В гостиную – жена Настя позади – царственно вошла Любка Ненашева, поправляя на груди какой-то бантик. Белая блузка, длинная, ниже колен юбка, сабо на платформе; волосы зачесаны гладко, как у учительницы начальной школы, на лице ни пудры, ни помады, а губы сжаты культурным бутончиком, глаза постно опущены.
– Простите за беспокойство, Настасья Глебовна, – продолжала Любка. – Извините за неожиданное вторжение, Иван Васильевич!
Это все произошло так быстро, что Иван от удивления даже забыл покраснеть и растеряться, хотя мысли лихорадочно наскакивали одна на другую и только одна – трусливая – внятно стучалась в висок: «От Любки всего можно ждать, ляпнет вдруг такое…»
– Садитесь, Любовь Ивановна, – говорила между тем спокойно Настя. – Сюда, пожалуйста!
«Сюда» – это значит на второе кресло, от которого до Ивана полтора метра, не больше, и, как только Любка села, наплыло облако ее особенных духов, увиделись вблизи страшные красотой глазищи, потом, как всегда, померещилось, что Любка Ненашева сидит абсолютно голая – нитки на ней нет, заразе!
– Прекрасная погода, вы не находите? – спросила зараза Любка. – Вы не поверите, даже Торнтон Уайлдер не читается!
Она прикрыла глаза. – Какой прелестный роман, этот «Теофил Норт»! Вам нравится, Настасья Глебовна?
– Не читала. И не слышала, – ответила Настя.
– Что вы, что вы! – испугалась Любка. – Журнал «Иностранная литература», июльский и августовский номеры, то есть номера…
Оклемавшись, Иван про себя катался со смеху. Голос у Любки Ненашевой был от Филаретова А. А., а остальную дичь порола по Марату Ганиевичу. Этого сроду не бывало, чтобы Любка по собственной охоте книжку до конца прочла, она и детективы-то читала в три приема: узнает, что убили, потом, пролистав книгу до середины, поинтересуется, кого напрасно в убийстве подозревают, а потом заглядывает в конец: кто убил.
Настя смотрела в пол, скулы набухали грецкими орехами, чтобы не удариться в такой смех, когда ей приходится укладываться на диван. Волевой женщиной была Настя – даже не улыбнулась, а серьезно сказала:
– Июльский номер я, видимо, пропустила, а в августовском «Человек-ящик» Кобо Абэ. Вот и не заметила Уайлдера. – Настя ослепительно улыбнулась. – Прекрасная погода, не правда ли?
«Ну если дело второй раз до погоды дошло, то быть драке!» – быстро подумал Иван и басом закашлял, чтобы перекрыть голоса жены и заразы Любки, от светских разговоров которой он не только пришел в себя, но постепенно весь как бы пропитался негромкой холодной злостью. «Лезет в наш дом, кроме себя, никого за людей не признает, учиться не хочет, а выпендривается, как огородное пугало. Ладно! Накроем тебя, зараза, автоматной очередью!»
– Жена, – сказал Иван, – слышь, жена, а ведь нам надо хрусталь да сервизы в ящики паковать. Это токо издаля зырится, что дело просто, а возьмися – до утра буишь пластаться. У нас ить, почитай, ящика на три хрусталю да фарфору…
Спокойным и властным взглядом окинула хозяина дома Любка Ненашева, осмотрела и Настю в ситцевом халатике, немного смягчив острый блеск глаз. Такая была, зараза, как Филаретов А. А. на открытом партсобрании, когда прорабатывают заядлого пьянчугу или бездельника.
– У меня к вам дело, Настасья Глебовна, – строго, но с ясной улыбкой проговорила Любка. – Мы с Филаретовым А. А. никак по-человечески обставиться не можем. Вы, говорят, мебель продаете?
– Продаем, – ответила Настя. – Гарнитур этот стоит…
– Простите, что перебиваю, Настасья Глебовна, только нам сколько стоит – без надобности. Не дороже денег, я полагаю. Правильно?
Любка Ненашева, свободная, неторопливая и церемонная начала знакомиться с гарнитуром и знакомилась так, словно покупала мебель для сорок восьмой маловажной комнаты родового замка. «Стенку» сверху донизу, вдоль и поперек оглядела, даже оттопыренным мизинчиком потрогала, но как-то пренебрежительно; по столу, по стульям, даже по диван-кровати только взглядом скользнула, а вот обоими креслами горячо заинтересовалась и добилась-таки своего: поднялся Иван с места и на прямых от злости ногах вышел скучать на крыльцо, ругаясь про себя на чем свет стоит. Минут пятнадцать просидел он на перилах, пока не раздались шаги и не послышались голоса.
– Значит, договорились, Настасья Глебовна! А скидка на амортизацию нам вовсе без надобности.
– За полную цену я мебель не продам.
– Здря.
– Зря или не зря, но скидка – двадцать пять процентов. Так и скажите Александру Александровичу.
– Филаретов А. А. здесь без адреса, как все дела хозяйка, то есть мы, решаем… Значится, я вас правильно поняла, что об будущий понедельник мебелишку брать можно?
– Правильно. Учтите, понадобятся два грузовика, чтобы перевезти мебель неразобранной.
– Мы и три пригнать можем, Настасья Глебовна. Значит, до свидания!
– До свидания, Любовь Ивановна!
Женщины вышли на крыльцо, наперебой уступая дорогу друг другу, улыбались плакатами «Применяйте зубную пасту «Здоровье», а на Ивана, точно его на белом свете не было, внимания не обращали.
– До понедельника, Настасья Глебовна!
– До понедельника, Любовь Ивановна!
Мужа Настя обнаружила в тот момент, когда Любка с лошадиным топотом – иноходец – начала прощупывать деревянный тротуар заграничными своими сабо на платформе. И вот что интересно: чем дальше уходила Любка, тем громче становился лошадиный топот, чего по физическим законам быть не могло. Иван хотел слезть с перилины, но Настя боком прижалась к его коленям, не спуская глаз с исчезающей покупательницы гарнитура, на нервной почве попавшего в благословенное Старо-Короткино. Когда же Любка растворилась в домах и кедрачах, Настя негромко сказала:
– Я впервые так близко и подробно рассмотрела Ненашеву. И впервые с ней разговаривала…
Жена замолкла, Иван затаился, почуяв, что ничего хорошего в паузе Насти нет и быть не может – добром и великодушием, пониманием и безысходностью, мудростью старухи и щедростью чемпиона, по доброй воле уходящего побежденным, – вот как звучали слова жены и длинная ее пауза. «Неужели я при Любке что-нибудь такое сделал, что Настя опять начнет молчать или втихомолку плакать, – обреченно думал Иван. – Нет, бежать надо из деревни, бежать, пока мы с Настей живы-здоровы. Оба надорвемся, если хоть одну лишнюю неделю здесь проживем!»
– Ничего я не увидела, ничего не поняла, – продолжала Настя, – но думаю, таких женщин, как она, природа производит редко, точно гигантский алмаз или, наоборот, уродство какое-нибудь, вроде сиамских близнецов. Молчи, Иван! Таких женщин любят долго, может быть, навсегда… А ты, сделай одолжение, погуляй, не возвращайся домой часа два. Я, может быть, усну…
По тому же тротуару, что и Любка, уходил к синим кедрачам изгнанный из собственного дома Ванюшка Мурзин. Проверять, созрели или не созрели кедровые шишки, теперь нужды не было, и пришлось за околицей свернуть, чтобы подняться на самую высокую точку речного яра – метров пятьдесят до кромки воды. Ванюшка повалился на траву, лег на грудь, подперев голову руками, принялся наново, как турист, интересоваться великой Обью, думая неторопливо: «Чего это я заклинился? Река как река. Этот берег правый, тот – левый, посередине – фарватер. Енисей, говорят, шире. Лена, рассказывают, в любом месте – море. И быть такого не может, что Обь – самая большая река в мире! Любой учебник географии скажет…»
Потом Ванюшка размышлял о том, что после устья Роми на глинистых берегах Оби – сотни километров в обе стороны – нету ни каменных гряд, ни каменных россыпей, ни просто камня. Только глина да речной просеянный песок. «Ха-ха два раза! – думал Иван. – И утопиться-то не изловчишься! А в какой-нибудь другой, нормальной реке, привязал вицей камень на шею и – пожалуйста!»
6
За мебелью приехали, как договорились, в понедельник, прибыл и сам Филаретов А. А., в стеснении помахивающий, словно от комаров, черемуховой веткой, и было такое впечатление, словно он оказался тут случайно и не имел прямого отношения к двум грузовикам с успевшими слегка «причаститься» шоферами и добровольными грузчиками, среди которых – этот везде, где шумно, поспеет! – главенствовал дядя Демьян, поднадевший для солидности брезентовый фартук. Племяннику он руку не подал, только кивнул – почти четыре года не забывал игру в «очко» и даже на гулянке по возвращении из армии племяша сидел в дальнем углу – такой принципиальный.
– Где тут эта самая?… – смутно поинтересовался Филаретов А. А., как только из кабины первого грузовика выпорхнула разнаряженная Любка Ненашева-Смирнова-Филаретова. – Скажите, пожалуйста, где мебель?
– В доме! – удивленно ответил Костя, первым вышедший на крыльцо. – Мебель, дяденька, бывает в доме…
Ясное дело, на шум явился и кое-какой бездельный деревенский народ, истомившийся от скуки на скамеечках, полатях и в палисадниках. Приплелись, конечно, всем списочным составом старики со старухами, живущие на законной пенсии, примчались разнообразные школьники, приостановились, как бы случайно и на минуточку, одиночные представители деревенской интеллигенции. Небольшой, но все-таки митинг запросто можно было организовать, тем более что имелся налицо сам Филаретов А. А.
– Входите, пожалуйста! – пригласила Настя. – Ради бога, Костя, поиграй полчасика в палисаднике, буду признательна и две сказки расскажу… Иван, помоги людям разобраться с мебелью…
Зараза Любка великодушно сказала:
– Ах, не беспокойте своего супруга, Настасья Глебовна! Я рабочей силой обеспечена… Только бы ничего не поцарапали.
Когда под гневные и хриплые команды дяди Демьяна, который потому и поехал грузчиком, что метил на руководящее место, дело быстро наладилось и уже шло к концу, за кучкой зевак поднялась столбом пыль, взревел и сразу заглох мотор «газика», и из него выглянул председатель Яков Михайлович; обвел взглядом всех, громко поздоровался, хлопнул дверцей и уехал, опять запылил желтой высохшей глиной. Может быть, ошибся Иван Мурзин, но ему показалось, что председатель посмотрел на Филаретова А. А. одновременно насмешливо и укоризненно.
Между тем погрузка закончилась, и Настя, Иван и Любка с Филаретовым А. А. да Костя вошли в пустой гулкий дом, чтобы произвести последнее мероприятие по скоростной ликвидации мебели. Слово, конечно, взяла Любовь Ивановна.
– Представьте, Настасья Глебовна, считаю я плохо… Ах, токо одно расстройство! – Она по-королевски повела рукой в сторону мужа. – Искандер, рассчитайся.
Иван с большой надеждой посмотрел на жену, хотя в доме не было ни дивана, ни кровати, чтобы Настя могла упасть на них хохотать, но даже улыбчивой морщины не заметил он на лице жены, одной рукой принимающей деньги, а второй поглаживающей горло, чтобы не ныло от желания рассмеяться.
– Полная цена минус двадцать пять процентов амортизации, – сказал «Искандер» Филаретов. – Пересчитайте все-таки, Настасья Глебовна.
– Пустяки, Александр Александрович! Живите счастливо, от всей души желаю. Прощайте!
– Что вы, Настасья Глебовна! – испугался Филаретов А. А. – Не хотите, чтобы мы пришли к пароходу?
– Приходите.
Рычали два грузовика за стенами дома, шумели глухие старики и старухи, не желая покидать спектакль до того, как опустится занавес, и на всю пустую квартиру, счастливый ее гулкостью, Костя запел боевую песню, сочиненную на ходу: «Кресла, кресла мы продали, стулья, стулья мы продали, ах, ура-ура-ура!» Хорошая была песня, маршевая, так что Иван про себя подхватил: «Кресла, кресла мы продали, стулья, стулья мы продали…» Он пел и как-то не заметил, что Любка с мужем уже стояли в дверном проеме.
– До свидания, Настасья Глебовна! Ах, как мы вам благодарны.
Иван окончательного ухода пережидать не стал, отправился в пустую спальню, подивившись, какой она стала большой, начал маршировать вместе с Костей, сквозь зубы напевая: «Кресла, кресла мы продали, стулья, стулья мы продали…», и даже принял из рук сына маузер, как только Косте показалось, что враги рядом. Они их поливали из автомата, по одной пуле тратили на врага из маузерного ствола и одолели все-таки, развеяли превосходящие силы.
– Рота, стой! – услышали они вдруг генеральский голос. – Смирна-а-а-а-а!
Это генеральская дочь Настя взяла командование на себя, как старший по званию.
– Отец, марш за машиной – перевозить постели и посуду к Прасковье Ильиничне! Костя – равнение на отца!
Бодрый голос, хороший голос, но глаза – ах, какие нехорошие глаза, точно трясла Настю лихорадка, и дело, понятно, не в мебели и не в том даже, что ходит по земле человек, называющий мужа Искандером и в любой одежде – голый. Дело в большем: счастливый этот человек, то есть Любка, счастливый в любом положении – стоячем, сидячем, лежачем, с мебельными гарнитурами и без мебельных гарнитуров, с мужем и без мужа, с любовью и без любви, хотя…
– Так мы пошли, Настя.
– Идите, идите.
Это Настя сына и мужа просто-напросто выставляла из опустевшего дома, посылая за машиной, которая и без того придет к двум часам вместе с Прасковьей, – выставляла, чтобы остаться одной: сидеть на хромой табуретке или подоконнике того окна, что глядит в темные сосняки и листвянники. Сколько же дней это продолжается, что жена постоянно ищет одиночества, дошла до того, что и сына в больших дозах не принимает?
– Папа, мы на машине поедем?
– На машине.
– Ура! Кресла, кресла мы продали, стулья, стулья мы продали…
«Якорь, якорь мы отдали!» – пропел про себя дальше Иван, когда шел за машиной для перевозки последнего барахлишка в дом родной матери.
– Здрасьте вам! – сказали Ивану и Косте в автогараже. – Вышла машина. Сначала за тетей Пашей, потом к тебе, Ванюшка.
– Допрыгались мы с тобой, Костя! – озабоченно сказал Иван на обратном пути: – Ну куда мы смотрели, когда мимо нас на машине Гошка Гарбузов с бабукой пропылили? Бабуке, понятно, в дымовой завесе живого человека не видать, ну а мы-то Костя, где были? Ты хоть пел, а я…
– Ты, пап, тоже пел, только неправильно. «Якорь, якорь мы отдали…» Якорь – это кто такое?
Нет, не пошли обратно в опустевший дом Костя и Иван, а, рассудив неторопливо, направились к лиственничному громадине дому, в котором родился и вырос Иван Мурзин. Грузовика и здесь не было, хотя следы от него вели к самому крыльцу, на котором и сидели Настя с бабушкой, по-одинаковому выложив руки на колени, словно на картине «Трудовой день окончен». Иван с Костей тоже сели на верхнюю ступеньку и для начала дружно спели:
Кресла, кресла мы совсем продали, Стулья, стулья мы совсем продали, Ах, ура-ура-ура!
Якорь, якорь мы совсем подняли, Ах, ура-ура-ура!
На следующий день в шесть утра Иван проснулся, не найдя под боком жену, пошлепал босыми ногами в сенцы – нету, вышел на крыльцо – пусто! Зевая и потягиваясь, вернулся в горницу, тихонечко окликнул мать, которая голос подала из-за русской печки, где надрючивала на себя «телячью» одежду.
– Ты чего, Иван?
– Настю не видела? Опрежь меня вызвездилась и чего-то не видать.
– Батюшки! Это куда же она подевалась?
Маленький переполох произошел в мурзинском доме, так как Настю нигде не нашли, хотя бегали даже к «скворечне» и осторожно звали по имени; дело кончилось тем, что из спальной комнаты с Настиным платьем в руках вышел Иван, покачал головой. Мать от страху залопотала, но Иван задумчиво объяснил:
– Это она в одном купальнике на Обь ушла. Это ничего, что вода холодная. Пока реку туда-сюда перемахивает, согреется… У тебя самовар-то готов?
– Но.
Настя пришла минут через двадцать, краснотелая, с мокрыми волосами до пояса, и такая напористая, энергичная и злая, что казалось, бухнет по полу коваными сапогами, а не пятками, и не голая, а затянутая хрустящими ремнями и сукном полевой генеральской формы. Вот как бывает: одна наденет платье с «горлом» и до каблуков длиной, но кажется голой, вторая – две тряпицы на ней, а одета с ног до головы.
– Доброе утро! – отчеканила Настя. – Надеюсь, Костю не разбудили?… И глупо, чрезвычайно глупо, Иван, сидеть с моим ситцевым платьем на коленях. Изволь отдать, я его, как говорят чалдоны, поднадену.
Ничего удивительного нет: закусила женщина удила. Это с каждой бывает, а рецепт лечения единственный: пореже попадаться на глаза, молчать, за лицом следить, чтобы не прицепилась: «А ты-то чего хмуришься, чего, спрашиваю, хмуришься?» или наоборот: «Улыбочки строим?» Нет, молчать! Из дому уходить. Возвращаться ни поздно, ни рано.
– Ванюшк, ты куда? – охнула мать, когда сын взял прямой курс к воротам. – Ванюшк, а стюдень, а чай с баранками?
Какой там студень, когда от жены такой сильный пар валил, что создалась в горнице область высокого давления!
Кресла, кресла мы совсем продали, Стулья, стулья мы совсем продали, Ах, ура-ура-ура!
Одно плохо: шесть часов – такое время, когда в уборочную весь деревенский народ давно поднялся и взводами да отделениями валит теперь по дорогам, проселкам и тропинкам добывать хлеб для Ивана Мурзина с домочадцами, которые уезжают в город. У деревенского народа нету времени останавливаться при виде Ванюшки, разевать рот и соображать, как это он в рабочем, то есть чужом для себя, строю оказался? Может, и не уезжает, а может, с какой бабенкой в кедрачах заблудился? «Здорово!» «И тебе: здорово!» – вот и весь разговор.
Второе плохо, только один путь не ведет в Старо-Короткине к пашням, покосам, фермам и силосным ямам – дорога к голубой родимой Оби. Значит, путь один – на реку, купаться в ледяной сентябрьской воде. Иван пересек улицу, взял влево, двинулся по обскому яру, спускающемуся к небольшой прогалине – стометровому в длину и ширину деревенскому пляжу. Шел Иван уже весело, покусывал чистенькую от росы былинку и думал, что в такую рань можно и в сатиновых трусах по колено искупаться и что вообще хорошая мысль пришла ему в голову: «Когда еще доведется в Обишке искупаться. Может, и годы пройдут из-за этой математической шишки и заразы Любки!…»
– Это как же так? – пробормотал Иван, останавливаясь и пятясь.
В огромных черных очках, бикини и сафьяновых туфлях – они-то зачем? – сидела на широченном полотенце Любка Ненашева и, похоже, читала журнал «Крокодил». Шаги Ивана по песку не услышала, шевелила губами, но не забывала протягивать солнцу длинные и полные ноги. От воды наносило холодком, но Любка, и без того вся черная, под солнцем блаженствовала. «Вот это повернул к реке!» – подумал Иван.
Любка Ненашева почувствовала наконец что-то, обернулась, узнав, слегка улыбнулась и гостеприимно повела рукой:
– А чего ты стоишь, Ванюшка, садись, пожалуйста! Вот прямо и садись на купальную простыню. Здравствуй!
– Здравствуй!
Никто в мире точно сказать не может, хороша ли собой или не хороша Любка Ненашева, а вот почему от нее во рту так сохнет, что язык-наждак еле ворочается?
– Пригласила, разговаривай! – обозлился Ванюшка. – Хотел напоследок в Оби искупаться, а тебя принесла холера… Разговаривай!
– Мне с тобой, Вань, трудно разговаривать, – грустно сказала Любка, и глаза сверкнули мокро. – Меня Настасья Глебовна ни за что ни про что оскорбила и унизила. Я уж плакала-плакала, даже устала…
Иван сплюнул.
– Мели, Емеля! Где это она тебя оскорбила? Да и не может того быть – она человек воспитанный!
Любка неторопливо заплакала.
– Вот и ты меня, Вань, оскорбляешь, хотя я тебя так сильно люблю, что до самой смерти… Где оскорбила? Да на этом самом месте. – Она вытерла слезы и начала плакать на другой манер, порциями. – Я говорю, вся радостная: «Доброе утро, Настасья Глебовна! Какая вы красавица!» А она «Здр!» – и в воду. Даже на меня и не посмотрела… Ой, от слез вся промокла! Ну а как она реку туда-сюда переплыла, я, конечно, встала, к ней подошла и прямо говорю: «Зря, Настасья Глебовна, мужа от меня срочно увозите, мебель дешево продаете – вашего мужа Ванюшку Мурзина, друга моего златокудрого детства, я пальцем не трону…» Ой, опять я разревелась, как коровушка!… Любка, говорю, вашего замечательного мужа пальцем не тронет. Я, говорю, Настасья Глебовна, ночь не спала, чтобы в пять часов сегодня вызвездиться и сюда прийти, чтобы ваше сердце успокоить… Тут она, то есть Настасья Глебовна, меня, Ванюшк, и оскорбила…
– Ну?
– Оскорбила…
– Еще раз: ну?
– Дурочка, говорит, бедная дурочка! Что с тебя спрашивать, говорит…
Отсюда вот, с этого песчаного пятачка, получается, и начала печатать генеральский шаг, возвращаясь домой после заплыва, жена Настя… Посмотрев на почти голую Любку, послушав ее, поняв, что бывают женщины с заказным цветом глаз: могут быть черными, карими, зелеными, синими, голубыми… «Бедная дурочка!» – жалеючи сказала Настя, и было в этом много правды и столько же неправды – всякой могла быть Любка Ненашева, смотря по обстановке.
– Реветь перестань, буду считать до трех, – вкрадчиво сказал Иван. – Вот молодец! Теперь отвечай: зачем все это тебе понадобилось? – Он предостерегающе поднял руку. – Только мне-то не говори, что тебе жалко смотреть, как я уезжаю из деревни от матери… Я не Настя! Я-то знаю, что у тебя под челочкой вертится. Зачем на берег пришла? Свести счеты с Настей, если я с тобой в кедрачи не пошел… Любка, я на пределе. Поняла?
– Поняла, поняла! – пролепетала Любка. – Ты прав! Медленно подняла голову, прищурилась, глаза почернели.
– Ты тоже не мальчик, тоже не бедный дурачок. Знаешь, почему сижу на берегу? Ой, да нам ли, Иван, ловчить друг с другом? Пропадаем – дело привычное. – Потянулась вся к Ивану, губы раскрылись, заблестели. – Не могу без тебя, хочу тебя, всегда хочу. В Ромск уедешь – достану, в Лондон – достану, Филаретова А. А. дипломатом сделаю… – Она, как Иван давеча, предостерегающе подняла руку. – Не перебивай! Что я раньше думала, почему твоей женой не стала, это ты не у меня спроси, а у той Любки Ненашевой, которая замуж за Марата выходила! Она тебе объяснит…
Иван задыхался. Казалось, еще миг, и бросится на Любку в беспамятстве. «Зверье проклятое! – словно не сам, а кто-то другой, успел подумать о себе Иван. – Пропадаем – дело привычное…»
– Ванюшка, ты уходи! – шепнула вдруг Любка. – Уходи, уходи потихонечку. Отползай назад, отползай.
Берег к деревне поднимался не очень круто, на вершине подъема Иван остановился, поглядев на часы, только головой покачал: не три дня и три ночи провел он с Любкой Ненашевой, а двадцать минут, и выходило ему болтаться по деревне полтора часа, чтобы выполнить просьбу матери Константина Ивановича Мурзина оставить ее в покое часа на два.
– Настя! – через два часа и три минуты негромко позвал Иван, расхаживая задумчиво по комнатам родного дома. – Ты где?
– Здесь, прилегла.
– Я вернулся… Хочешь поговорить, Настя? Я случайно встретил Ненашеву, все знаю. Хочешь поговорить?
Полутьма долго молчала, затем заскрипели пружины, мелькнуло белое, замерло. Иван терпеливо ждал, осторожно, чтобы не вздохнуть тоскливо в полной-то тишине. Жалко было Настю, так жалко, что слов не было!
– Я тебя люблю, – сказала полутемень. – Другого не знаю, объясняться нам нечего. Ты тоже рано поднялся, Иван, поспи…
– Не усну я.
7
Приглушенно, осторожно, понимая, что дело нешуточное, что беда произойти может, если все большим смехом не обернется, судила и рядила деревня Старо-Короткино об Иване Мурзине с домочадцами. Жили-были люди, хорошо и с достатком жили, а потом все продали, дома и огорода, как говорится, решились, да еще и работу Настя Мурзина, которую народ душевно любил, потеряла. А на распрекрасной Настиной мебели теперь рассиживается Любка – заглавная ее вражина…
Но за три дня до отъезда Ивана Мурзина с семейством в областной город Ромск его родная деревня Старо-Короткино от стариков и старух до школьников-первоклашек забурлила, застонала, заохала, но уже вовсе вполголоса и вполнакала, так как новость была до того потрясающей, что самые сплетники из сплетников, бессердечные и зловредные, только тайно перешептывались, а смеяться никто даже не подумал. Добрый народ живет на берегу Оби в деревне Старо-Короткино!
Целый этот потрясающий день было тихо и печально в деревне, пока народ не узнал в точности, что Иван Мурзин с семьей в Ромск ехать раздумал, вещи распаковал: сам же он в этот день, когда деревенский народ за него от души переживал, на улицу не вышел, из пяти окон родного дома – глазами на Обь – три остались закрытыми на ставни, а из крайнего открытого окна время от времени выглядывал малец Костя, веселый или грустный – не поймешь.
В бывший дом директора Дворца культуры Насти Поспеловой без шума въехала уже тихая и дружная семья белорусских переселенцев – муж с женой и двое детей; повесили на окна от радости торопливо купленный тюль, поставили в хлев корову, выделенную им колхозом на обзаведенье. Вечером все четверо вышли на крыльцо, сели тесно друг к другу, и сидели долго, отскитавшись, наконец, по заезжим да по чужим углам.
А с Дворцом культуры и вовсе чуть не получился, как сказал бы дядя Демьян, «перебор на двух картах». О Валерии Аверьяновиче – так звали, говорят, будущего нового директора Дворца культуры – рассказывали, что человек он строгий: еще когда пришел заведовать клубом в пригороде Ромска, после первого же кинофильма, едва лента начала рваться через три метра на пятый, явился в кинобудку вместе с тамошним участковым инспектором Фадеевым, пребывающим в звании старшего лейтенанта сто лет и наверняка от этого всегда хмурым, изъяли из углов кинобудки пустые водочные бутылки, киномехаников при всем честном народе повели оформлять на пятнадцать суток – большой был переполох! «Молодец! – похвалила Настя своего будущего преемника. – Если еще и в режиссуре разбирается – заткнет меня за пояс».
Итоги получились грустные. Ни дома, ни мебели, ни работы. А почему? А потому, что за четыре дня до отъезда в Ромск, после ужина Настя уложила сына спать, помогла Прасковье справиться с грязной посудой и, удовлетворенная, взглядом пригласила родню посидеть за столом: обсудить то да се, посоветоваться, друг у друга ума набраться.
Ладно! Сели, успокоились, глядели вопросительно на Настю. Мать была, конечно, грустной, как все это время после решения сына и невестки распроститься с деревней Старо-Короткино.
– Прасковья Ильинична, Иван, – сказала Настя, – ничего, простите, объяснять не буду, но в Ромск не поеду. Хочу остаться в деревне. И тебе, Иван, советую.
Мать, которая минуту назад умирала при мысли об отъезде сына, внука и невестки, тоже была не лыком шита. Цыкнула на Ивана, когда он открыл рот, на невестку посмотрела такими глазами, что было понятно: недаром стала Прасковья Мурзина Героем.
– Что за блажь, Настя? – сказала знатная телятница. – Я вас от себя с кровью отрываю, одна остаюсь, но говорю: уезжайте! Иван, не молчи, разговаривай.
Он ковырял ногтем клеенку.
– Ехать надо, какой разговор, – сказал он решенно. – Отчего это не ехать, если на «Пролетарии» самая большая каюта забронирована?
Настя поднялась, непонятно улыбнулась, потянувшись сладко, нежно проговорила:
– Никуда не поеду! А вот спать хочу – на лету засыпаю… Ты, Иван, в длинной комнате переночуй… Спокойной ночи!
И ушла, покачиваясь на ходу, и даже дверную притолоку задела боком – так на самом деле хотела, бедная, спать. Двери за собой она закрыла плотно, скрип кровати раздался сразу же, словно Настя не раздевалась. Прасковья секунд через десять вздохнула трудно; затем повернулась к сыну, навела на него потяжелевшие глаза и смотрела долго-долго, точно родную кровь узнать не могла.
– Это до чего ты жену довел, Иван, что она последней потаскушки боится? – Мать говорила басом. – Да она же тебе родная жена да сыну твоему мать! – Прасковья Ильинична тяжело поднялась. – Что же это получается, люди добрые! Неужто мне телята – за всю родню? Ой, Иван, худо мне будет, если назад не повернешь…
И тоже ушла, сутулясь и покачиваясь, покачиваясь и сутулясь. «Кресла, кресла мы продали…» – пропел беззвучно Иван, растирая руками горячее и как бы распухшее лицо. Неужто рушилась навсегда жизнь Ванюшки Мурзина?
– Иван!
Он вздрогнул от неожиданности.
– Иван! – стоя за его спиной, негромко повторила Настя, но таким голосом, точно спать до изнеможения десять минут назад не хотела и на скрипучую кровать не валилась. – Иван, Ванюшка, родной мой, бедный мой! – Обхватила сзади, прижалась щекой к затылку. – Нельзя уезжать – еще хуже будет. Если здесь не справишься, в Ромске – никогда. От самих себя не убежать… Бедный, бедный ты мой Ванюшка! Я знаю, за что меня жизнь наказывает, а ты за что наказан? Самый добрый, самый честный, самый умный мой человек! – Замолкла, тяжело дышала в шею. – С собой не борись – дело за временем. А я все выдержу! Печальной морщинки не увидишь… Не повертывайся, так и сиди, думай о хорошем! – Она поцеловала мужа в шею, помедлив, еще раз поцеловала, разжала руки и так же бесшумно, как возникла, исчезла.
Кино!… Слезы катились по щекам старшего сержанта – вот какой сюжет показывала жизнь. «Чего же я, подлец, плачу, почему я, последняя скотина, в слезу ударился, если жизнь, которую готов последними словами проклинать, такую мне женщину в жены дала? Батя, эх, батя, рано ты помер! Взял бы черную плеть, которой от четырех варнаков в тайге отбился, да снял бы с Ваньки шкуру, чтобы новая наросла вместе с умом… А теперь что делать?…»
Прекрасно можно жить, если по рассудку… Новый трактор протрезвевший надолго механик Варенников выделит И. В. Мурзину, целина за Суженой веретью – поднимать да поднимать, осушенный и вспаханный когда-то гиблый Квистарь, на котором Ивану не удалось доработать… Чего больше? Говорили, председатель Яков Михайлович еще до возвращения Ивана из армии собирался дать ему тракторную бригаду – большую силу, если взяться за дело с нужного конца…
Мать тоже уснуть не могла. Вошла в горницу, прислонилась спиной к теплой печке, сложила руки на груди, чтобы не гудели от тридцатилетнего ревматизма. Седые волосы торчали прядями, бледная была, как печка, на которую облокотилась, и была старая-старая, точно вот и пришел черед Ивану служить матери, а не матери – Ивану.
– Ты хоть понимаешь, что сейчас решается, жить тебе или не жить? Никак не меньше! – словно для себя сказала мать. – Чует мое сердце: осиротею, если ты, Вань, не первернешься! – И заплакала. – Я присоветовать-то тебе не могу, чего и как делать. Первернуться – друго спасенье не придет! Ой, Вань, Ваня! Отец вот так уходил…
И убрела, сотрясаясь от рыданий, страшных из-за беззвучности. Мороз побежал по спине Ивана, руки задрожали, весь закаменел. «Отец вот так уходил…» Вся деревня помнила, что месяц ревела мать после ухода отца в армию, на пять лет постарела, вопя, что предчувствует плохое: «Так и рвет сердце…» Отец вернулся, но с осколком, от которого иногда, чтобы не кричать, забивал в рот угол подушки и червем извивался на дрожащей и покачивающейся от его нечеловеческих мук кровати. Так и умирал…
– Первернуться! – сам того не замечая, вполголоса повторил Иван. – Первернуться! Первернуться!
Когда на следующий день Иван Мурзин при рабочей одежде, со всеми вежливо поздоровавшись, проследовал в колхозную контору, где председатель Яков Михайлович его терпеливо ждал, – в тот момент ни словечка, ни улыбки, ни быстрого многозначительного перегляда старики и старухи не допустили. О чем разговаривали Иван и председатель, никто так и не узнал и не узнает, но из колхозной конторы Иван направился вместе с механиком Варенниковым прямо в гараж, а вскоре оттуда появился новенький «Беларусь», на котором быстро-быстро проехал Иван Мурзин и скрылся в переулке, Южным называвшемся, хотя находился тот переулок на севере – это сельсоветские женщины когда-то перепутали стороны света, да так и осталось.
Через день был издан приказ о назначении И. В. Мурзина бригадиром тракторной бригады, иначе – командиром над всеми колхозными тракторами. А еще через три дня Настасья Глебовна Поспелова снова заняла пост директора Дворца культуры, тем более что легендарный Валерий Аверьянович, по слухам, из пригорода Ромска в Старо-Короткино вовсе не спешил.
Худо-бедно, а дела у Мурзиных налаживались, и Костя, которого мать в детский сад жалела отпускать, по отцовскому строгому распоряжению в сад пошел, чтобы не получился из парня индивидуалист, как грамотно и резко говорил Иван, когда Настя, дуреха, смотрела на уходящего в детсад сына заплаканными глазами.
Из важных событий конца сентября достойно внимания еще одно. Как-то часов около восьми вечера в дом Мурзиных постучал парторг колхоза Филаретов А. А., опять смущенный и неузнаваемо медлительный. Народ привык видеть его орлом, а тут он мямлил:
– Здрасс, тетя Паша! Здравствуй, Иван! Добрый вечер, Настасья Глебовна!… Спасибо, спасибо! Ноги пыльные, извините пожалуйста… Теть Паша, я тебя категорически прошу никаких чаев не разводить. Я на десять собираю шоферню из района, помощничков этих боговых…
Черный, крепколицый, светлоглазый, он был красив особой казацкой красотой, хотя два последних поколения выросли на Оби, но чего не бывает в Сибири, где и греки на полколхоза родни развели в Баранакове, а в Сибирь попали в начале прошлого века. И рост у Филаретова А. А. был хороший – вровень с Иваном.
– Ну уж нет, Саш, без чая я тебя сроду не отпускала и сегодня не отпущу, а шоферня районная в чайной сидит. Набузовались по горлышко!
– Ты что говоришь?
– Сиди, не соскакивай, придумал ты про собрание… Вот и сиди, где сидишь…
Пока мать накрывала на стол, Филаретов А. А., Иван и Настя разговаривали о пустом, хотя вроде бы и по делу. Настя, например, напомнила, что надо сваи под кинобудкой посмотреть – гниют, а Яков Михайлович, тракторами да сеялками занятый, к учреждениям культуры, по правде сказать, человек равнодушный.
– Ты, Сань, на свое привычное место садись, – сказала мать. – Ты у меня гость хороший, садись! Я тебя еще и покормлю.
– Тетя Паша!
– Не выступай! Не на собрании.
Верно, с утра не кормила Любка родного мужа, если отказывающийся от чая Филаретов А. А. незаметно для себя, начав с деликатных кусочков, съел без остатка две больших бараньих котлеты с картофельным пюре, заедая прошлогодней квашеной капустой. Смутиться или застесняться он времени не имел, так как уже вел нервный разговор с родом Мурзиных:
– Переубедить меня, друзья, вам не удастся. Решение принято твердое и окончательное: в пятницу вечером привожу обратно мебель. В темноте привезу, чтобы опять не было митинговых сборищ.
– Александр Александрович! – увещевала его Настя. – Смешная и ненужная щепетильность. Спасибо вам, но мы обратно мебель не примем. Не при-и-ме-е-м!
Ванюшка, мысленно согласный с Настей, упорно старался понять, какая перемена произошла с товарищем Филаретовым А. А. за время семейной жизни с Любовью Ивановной. Слегка постарел – это законно, светлые глаза понемногу начали темнеть – тоже понятно, но отчего сутулится, отчего досрочные морщины легли на лоб? Ребенка не было в семействе Филаретова А. А. – большое горе, но неужели от одного этого полголовы поседело?
А мебельная полемика успешно развивалась в пользу Мурзиных, так что в результате ушел из их дома Филаретов А. А. по-прежнему владельцем мебельного гарнитура, и, когда в дверях на прощание посмотрел на хозяев, Иван прочитал на добром и открытом лице парторга откровенное: «Ну и психоватый же вы народ, товарищи Мурзины! Нормальному человеку понять вас просто невозможно!»
– Трогательная история! – по уходе гостя задумчиво сказала Настя. – Железный человек, в сущности, Филаретов. Не всякая машина его нагрузку перенесет.
Этим вечером, необычно теплым и ясным осенним вечером, для Оби просто небывалым, Иван и Настя шли длинной улицей во Дворец культуры мимо стариков и старух и старались шатать неторопливо, коли уж все старшее поколение деревни сидело на лавочках. Под ручку Настя с Иваном в эпоху научно-технической революции никогда не ходили, но двигались тесно, ощущая теплые плечи друг друга, наверное, потому, что привыкли сплачиваться на глазах у верховного деревенского суда, состоящего только из судей – без прокуроров и адвокатов.
Через сто метров муж и жена Мурзины окончательно поняли, что произошло чудо. По-прежнему не перекликались через их головы старики со старухами, не обменивались никакой криминальной информацией и не произносили имя Любки Ненашевой. Просто и весело, одобряюще и по-родному провожали их старики и старухи, желали добра и согласия.
Хорошие люди сидели на скамейках, хорошие люди шли по улице – такая получалась радостная картина в десятом часу вечера в один из дней ранней осени в Старо-Короткине.
8
Когда-то бабушка Ивана Мурзина, прозванная в деревне Стенькой – от Стеньки Разина, – сильно разозлившись по нечаянности на внука: «Чего этого холеру лехтричество стебануть не обрадуется, ежели он по телеграфным столбам шарится!» – колдовским голосом открыла зловещую тайну его рождения: «Ему, мать моя, в притихлости находиться надоть. Родился в нероженный день четверг, об вечеру да поперечных тучах, а пузичко у него было – ямкой. Это тожеть не всей сказке венец! Коды я его обмывать почала, он ить что отсыромятничал: улыбнулся. Я от страху-крест класть, а его и обронила… Твоему сыну, Пашка, надо жить в большой тихости: примерно, пчелу на пасеке держать…» Вот что говорила бабка Стенька о внуке, который, начав с электричества, сбросившего его со столба в канаву, редкий месяц не обходился, чтобы его чем-нибудь не стебануло или кто-нибудь не стебанул. А вот три месяца прошло – октябрь, ноябрь, декабрь, и жизнь шла ровно и точно, катилась в нужном направлении, как поезда железной дороги по зимнему расписанию.
Тракторный парк после страды втиснули в стальной график, с каждым трактористом разобрались, как говорится, по отдельности. Свою математическую шишку заочник Ромского университета усиленно развивал от пункта к пункту программ и учебных планов, полностью переключаясь на них каждый вечер, а по субботам и воскресеньям – с утра до ночи.
За три эти месяца внук генерала и Героя Труда Костя Мурзин так и не довел до конца борьбу за полную свободу личности, хотя от борьбы не отказался и гордился серьезными успехами. Фигурой и кулаками – в отца, на второй день из детсада пришел в синяках и царапинах, отчего потрясенная молодая мать немедленно воспользовалась телефонизацией деревни, загремев в трубку вполне генеральским голосом насчет «живодерни», «стойбища дикарей» и«избиения крохотного ребенка».
Замешкавшийся в сенях Иван успел как раз к тому моменту, когда Настя требовала фамилию воспитательницы, которая «присутствовала при избиении», и дошла до угрозы жаловаться… Иван перехватил трубку, узнав голос Лидки Семеновой, сказал ей коротко:
– Забудь, Лид, прости – мать же…
Спокойно выслушав Лидку и вежливо с ней попрощавшись, Иван довольно строго, но без перебора объявил бегающей по комнате со сжатыми кулаками Насте и Косте, важно сидящему на табуретке с веселыми глазами:
– Выдрать надо Костю, и хорошо выдрать, чтобы сидеть не мог… Ты за что сегодня на троих мальчишек напал, да, как на грех, все – Мурзины? Что тебе не понравилось, что ты на них напал и живого места – вот где живодерня! – на каждом не оставил? Пусть расскажет, отчего разводит бандитизм! Настя стиснула руки:
– Костя, Костя, сын, только не лги, говори правду. Костя гневно засопел.
– Я сроду не лжу! – сказал он, глядя на мать с презрением. – Правду! А чего они на меня внимания не обращали? Сижу, сижу, а они внимания не обращают…
– Помилуй, Костя! А ты бы подошел к ним, сказал: «Здравствуйте! Можно с вами поиграть?»
Костя засмеялся обидным, оскорбительным для Насти смехом.
– Ишо чего не хватало! – чтобы совсем раздразнить мать, перешел он на бабушкин говор. – Буду я ишо с каждым здоровкаться, когда мой папа всю деревню переборет… – Он вдруг забавно округлил глаза и невинным девчоночьим голосом продолжал: – Ой, как они убегали, просто смех!
Из полной растерянности выручила Настю свекровь, оказывается, нечаянно слышавшая весь разговор.
– Да вы его теперь не трожьте, не беспокойте! Нервенную… нервную систему не портите! – сказала бабушка замороженным голосом и на Костю посмотрела странно, будто на пятиногого теленка. – Энти трое мурзинских ребятишек завтра Константина Ивановича в лоск уделают – им родители такой наказ дали.
– Прасковья Ильинична! – закричала Настя. – Да вы понимаете, что говорите! Трое на одного – это же варварство, это же расправа!…
Мать деликатно перебила:
– Ничего, ничего, очень даже полезное дело. Его папашу, к примеру сказать, впятером били, а в тракторные бригадиры вышел…
Иван отвернулся, чтобы не улыбаться на глазах у Кости, но краем глаза видел, что бандит-сыночек гонор слегка порастерял: хлопал ресницами, рот разинул от страха не перед тремя Мурзиными, а перед незнакомой бабушкой.
– Ты, Настя, не бойся! – успокоила она невестку. – Наши мурзинские честно дерутся. Поврежденья организма не будет, но больно – это потерпеть придется. Да я еще добавлю, когда домой придет…
Настя побледнела, но нашлась:
– Прасковья Ильинична, кажется, чайник вскипел.
– Вот чудо! – неискренне поразилась бабушка. – Чайники без огня кипят…
Она села, устроилась удобно, левой рукой по бабьей привычке подперла подбородок.
– Вот ведь что в детсаду-то произошло, Настасья Глебовна и Иван Васильевич. Вот он, который мой внук да ваш сын, ни с кем разговаривать от презрения не пожелал. Папа у него, видишь, самый сильный, мама у него, понимаешь, кино показывает, дед у него, пожалуйста вам, генерал, бабушка у него… Ну как же ему с простыми мурзинскими, пусть и со сродным братом, первому заговорить? Не может – гордый!
Иван вклинился в материнский разговор:
– Это кто же сродный брат?
– Драсте! Валерка, сын Игнатия, который два пальца нету. А второй мурзинский – Борька. Он кто же нам, если дяди Демьяна внук?
– Ты гляди-ка…
– Вот тебе и «гляди»! Перед родней выставляется, нос дерет, а потом кулачищи в ход пускает! – Мать окончательно разозлилась. – Нет, так дело не пойдет! Среди Мурзиных еще такого не было, чтобы кто-нибудь выше всех себя ставил.
Костя три раза шмыгнул носом, насупился и стал глядеть в пол, развесив по бокам кулачищи – загляденье! «Побольше моих вырастут!» – понял Иван.
– А ведь бабушка права, Костя! – строго, по-мужски, как полагается самому сильному человеку в деревне, сказал Иван. – Навешать бы тебе по всей форме…
– Иван!
– Да нет, Настя! «Навешать» – это я шучу, такого и слова-то нет, а расплатиться Костя должен.
– Должен! – вдруг горячо сказала Настя. – В роду Поспеловых зазнаек тоже нету. Ты слышишь меня, Костя?
Он сопел паровозом.
– Я больше не буду драться.
– А нос задирать?
Костя подумал, улыбнулся одними губами и сказал:
– Никто нос не задирает. Это Борька и Валерка думают, что они самые важные, если Мурзины… А я не Мурзин?
– Ну что ты говоришь, Костя? Ну как это может быть, внучек, что ты не Мурзин?
Костя медленно заложил руки за спину и сказал:
– Из-за штанов.
– Что?
– Из-за штанов они Мурзины, а я – не Мурзин. Все Мурзины в детсаде длинные штаны носят, а я…
Иван разглядывал ветку черемухи за окном, бабушка – свои руки, похожие на черепаховый панцирь, Настасья Глебовна расправляла на скатерти морщинки. Эти двое – мама, бабушка – неделю назад, за какие-то три часа загнав Костю в угол, одержали победу – победу коротких штанов над длинными, что сшил ему отец, и сейчас непризнанный Мурзиными Мурзин стоял перед родней в рубашке с зайчиками и коротких штанах.
Иван Васильевич Мурзин поднял руку.
– Позвольте мне резервировать время… Костя, марш переодеваться и умываться!
Между прочим с заразой Любкой Ненашевой за три последних месяца встречался Иван не чаще, чем с другими односельчанами, а то и реже. На концерты да в кино почти не ходил, разве что уж совсем одурев от математических своих ученых дел. Но раза два все же сталкивался с Филаретовым А. А. и Любкой. Жене парторга поклонится, самому пожмет руку, поговорит о тракторных делах, о том и сем; культурно все, по-человечески.
Были встречи и на деревянном тротуаре. Любка разнаряжена, пахнет от нее духами, под мышкой – большая новость! – книжка в розовой обложке, если Любка одета в темное, и в коричневой, если наряд нежно-светлых тонов. По слухам, она готовилась поступать в педагогический институт на факультет иностранных языков, а именно на английский, – конечно же, с практикой в Лондоне, не иначе.
– Здравствуй, Ваня! С работы?
– Здравствуй! С работы.
– Устал?
– Зимой-то? Если от безделья, то устал.
– Домой идешь?
– Домой. Будь здорова!
– Бань!
– Но?
– Скука меня ест.
– А ты работать иди.
– Ой, Бань, всем сердцем хочу, но не могу. Я ведь порченая.
– Болтай!
– Порченая, порченая! Меня Марат Ганиевич испортили, когда внушили, что у них, у восточных, женщины не работают.
– Тьфу! Какой он восточный, если насквозь северный русский да суготский… Знаешь что, Любка?
– Ой, Вань, я тебя сильно внимательно слушаю!
– Попал мне на днях в руки «Курьер ЮНЕСКО», – благожелательно сообщил Иван. – Полиглотов производят серийно, во сне и наяву… На английский язык – неделя, на французский – пять дней, на немецкий – три… Так что, раз ты в артистки не пошла, становись полиглоткой.
– Чего, чего?
– По-ли-глот-кой.
– А что это такое?
Иван прищурился, ногу отставил, для пущей важности застегнул на одну пуговицу стоящую колом от масла телогрейку. Паузу он сделал большую, многозначительную, ученую и все-таки недооценил Любку Ненашеву, думая кавалерийским наскоком отбить у нее внезапную охоту к изучению английского языка. Он уже из громкой молвы узнал, что Любка берет у школьной учительницы уроки английского и будто бы после пятого урока учительница дала отбой, но Филаретов А. А. уговорил учительницу еще попробовать и быть по возможности снисходительной, хоть и знал, что ученица прямо говорит ей: «Зря вы на эту кофту брошку прицепили. На старуху от этого смахиваете…»
Однако до Нового года жизнь по сравнению с тем, что началось позже, была сказочной, нестерпимо спокойной: трактора работали; Костя возглавлял Мурзиных, переставших быть агрессивными в силу окончательного покорения Сопрыкиных, Ненашевых, Кульманаковых, Колотовкиных и прочих; Насте по итогам года присудили первое место в области; знатная телятница высоких темпов производительности тоже не снижала – не жизнь, а малина, а впереди, после первого января, ждал Ивана университет, аудитории, профессора – одним словом, сессия.
Третьего января собирался Иван приземлиться на новом Ромском аэродроме, чтобы пятого утром сесть за стол перед экзаменаторами. А с тридцатого на тридцать первое декабря в Ромск встречать Новый год в областном театре отбыл Филаретов А. А. с женой Любкой – это она так пожелала, чтобы уикэнд провести в умственном центре, столице лесного и рыбного края, хотя рыба в реках и озерах давно перевелась.
Настя, изменив обычаю не говорить о Ненашевой, от души веселилась:
– Мишука Налымов гуляет – держись, Заволжье!
9
Отбыли, значит, в областной город Филаретов А. А. с женой, а бригадир тракторной бригады И. В. Мурзин на весь январь тысяча девятьсот семьдесят седьмого года разработал и довел до каждого исполнителя месячный график использования тракторов, за себя командовать оставил Аркадия Мурзина – того, что ходил в слесарях. После этого Иван сложил в чемодан рубашки и бельишко, список покупок на ближнюю и дальнюю родню и был готов служить своей математической шишке!
Председательский «газик» всего за пять часов довез Ванюшку до районного аэродрома, покрыв расстояние в сто десять километров. Ровно через пятьдесят пять минут Иван вышел из самолета в Ромске, преодолев расстояние в четыреста километров, включая время на посадку, взлет и приземление. Возле здания аэропорта – кто просил? – язычком пламени посверкивали «Жигули» Никона Никоновича, а сам он, сложив руки на животе, похаживал рядом, зорко высматривая Ванюшку.
– Ну, Иван, давай сначала почеломкаемся, а потом будем долго и красиво прославлять Аэрофлот. Здорово, старче!
– Здрасте, Никон Никонович! Ох, как хорошо, что оно вот так! Здрасте, Никон Никонович! Вроде от вас нынче и табачищем не очень пахнет…
Писатель слегка прослезился, весь аэропорт, то есть ожидающие, высыпали посмотреть, посла какой державы на своем личном автомобиле и сам лично встречает знаменитый Никон Никонов. Утомленный славой шофер писателя, белобрысый и похожий на Есенина умняга и хитрец Пашка, получив по бирке чемодан Ивана, усадил друзей на заднее сиденье и поехал не в ту сторону. Иван было разинул рот, чтобы указать Пашке путь, но успел вовремя остановиться от мысли: «Ах, вот оно что! Ирина Тихоновна на орбите!» Как раз в эту секунду писатель высказался так:
– Да-а и да-а-а! – И неожиданно начал задираться. – Прежде, чем делать непроницаемое лицо, надо думать и знать. Знать! Вот это – главное. Через три минуты ты познакомишься с моей женой.
И только сейчас Иван сообразил, что никуда и никогда жена писателя Никонова из Ромска не уезжала, что письма он писал с одного конца города на другой, что его берложье жилье – это скрадок, как называют охотники-утятники шалаш, где они караулят сизокрылых. Поэтому и подъезжали они сейчас к пятиэтажному дому постройки конца тридцатых годов, поднялись на третий этаж; отворила им двери высокая, молодая, киношного вида женщина, да еще с таким низким голосом, какой был у Любки Ненашевой, когда она не придуривалась, а разговаривала без «ой» и «ай».
– Я ревнива и злопамятна! – сказала Ирина Тихоновна, пожимая руку Ивану, а второй рукой включая электричество. – Рада посмотреть, каков человек, имя которого Сергей произносит чаще, чем мое. Гм! Богатырь, красавец и добряк. Сережа, у тебя хороший вкус. Павел, вещи Ивана – в его комнату…
Какой такой Сережа? Это Никон Никонович Никонов – Сережа? И откуда взялась у Ивана комната в квартире, которой он еще и не видел? А события развивались. Никон Никонович, то есть Сережа, сопя, стащил свое задрипанное демисезонное пальто, кряхтя от натуги, начал снимать зимние ботинки, а Ирина Тихоновна протянула ему домашние туфли.
– Не пяль глаза попусту! – выдавил из себя согнутый Никон Никонович. – Никонов и все прочее – псевдоним. Зовут Сергеем Макаровичем Гуляевым… К чертовой матери, говорю, сдирай валенки! Уф! Да не держи ты шлепки в руках, брось… Ирина Тихоновна домашние туфли называет шлепками…
Они прошли наконец в квартиру. Да! Настин гарнитур – это красиво и удобно, но вот уж в этом-то доме обстановка была такая, что ни с чем, кроме кино, Иван сравнить ее не мог. К тому же квартира оказалась пятикомнатной, а «Иванова комната» – спальней-кабинетом, уютным до того, что хотелось одновременно и спать и заниматься…
В большой гостиной даже и при свете хрустальной люстры жена Никона Никоновича не выглядела старой – не тридцать лет и даже не тридцать пять, но больше сорока не дашь, а ведь Никон Никонович как-то говорил, что она его ровесница.
– Я нужен? – спросил шофер Пашка.
– Нет! – сказали хором Никон Никонович и Ирина Тихоновна, после чего быстро повернулись друг к другу и осмотрели друг друга так, словно сто лет не виделись.
– Присаживайтесь, Иван, – низким и потому бьющим по сердцу голосом пригласила Ирина Тихоновна и чуть громче позвала: – Валя, Валюша!
Через минуту вплыла в гостиную домработница, молодая, лет на девятнадцать, девица, пышная, розовая и задастая, ловко держа в розовой руке поднос, начала уставлять стол закусками. В это же время Ирина Тихоновна – фигура просто девичья – вынимала из бара бутылки. Писатель Никонов курил и до макушки был занят тем, чтобы не просыпать пепел на скатерть или ковер. По сравнению с ним Иван Мурзин сидел за столом с барски пренебрежительным видом, хотя сидел всего только спокойно.
Пока Валя-Валюша накрывала на стол, Иван приметил несколько важных вещей-моментов. Во-первых сказать, по глазам, голосу, движениям было ясно, что эта видная и умная женщина любит Никона Никоновича, хотя они здорово удивились, когда на вопрос шофера Пашки ответили одновременно «Нет!», так как в практике тридцатилетнего супружества такие факты были, как алмазы; во-вторых, было совершенно понятно, что Никон Никонович взвыл бы от радости, если бы от какого-нибудь небывалого в здешних краях землетрясения рассыпались в прах все эти пять комнат с мебелями и хрусталями; в-третьих, что никогда в этом доме жить Никон Никонович не останется – погостит, потешит себя надеждой покончить с одиночеством и еще круче и острее одинокий, вздрюченный и злой вернется в свою берлогу.
За едой Ирина Тихоновна деликатно и умно выпотрошила Ивана, узнав о нем почти все, а он, казалось, только десять слов произнес. Потом она проявила самодеятельность, то есть сказала:
– Любовь Ивановна Ненашева в гостинице «Сибирь». Номер двести шесть… – Ирина Тихоновна добавила Ивану салата с крабами. – Любовь Ивановна улетает после двенадцатого. – Она посмотрела на мужа. – Чтобы сделать приятное нашему милому гостю, Сергей, я пригласила Любовь Ивановну на субботу. Надеюсь, ты не возражаешь?
– Те-те-те! – произнес Никон Никонович. – А, Иван? Ванюшка неопределенно пожал плечами. Он, может быть, и растерялся, но, с другой стороны, сделанное не поправить. Не позвонит же Любке Ирина Тихоновна и не скажет, что отменяет приглашение…
Ирина Тихоновна не дала Ивану до конца обдумать положение.
– Если я совершила ошибку, Иван, а я ее, кажется, совершила, – ласково сказала она, – поправить дело можно немедленно. – Она улыбнулась. – Я очень, очень больна! Ах, эти мигрени!
Ивану оставалось вежливо поблагодарить за работу:
– Спасибо, Ирина Тихоновна.
– Иван, – тихо сказала она, – я случайно вмешалась в ваши семейные дела… Простите…
…Вступает вот в эту гостиную Любка Ненашева и, услышав первые слова хозяйки, через сотую долю секунды переходит к политесу, разученному по нотам Марата Ганиевича: «Я вас не обеспокою, Ирина Тихоновна, – произнесет сложенными розочкой губами зараза Любка, – я вас не обеспокою, если спрошу, подойдет ли вот такое же бра к моей жилой комнате югославского производства? Я, представьте, повесила… Ах, ах!» А писатель Никон Никонович будет от такого содружества и родства душ сыпать пепел на ковер.
– Я вам побольше положу, Иван! – звучал волнующий голос, – Такому богатырю наши тарелочки – лилипутская мерка.
Давно понятно было, что писательская жена Ирина Тихоновна ненавидит милого гостя так люто и страстно, что от этого чувства даже помолодела. А Никон Никонович на жену смотрел так, точно спрашивал: «Ты это или не ты? Третий подъезд, квартира двадцать седьмая – мы не ошиблись?»
– Ну, Иван! – потирая руки, вдруг бодро и весело проговорил Никон Никонович. – Ну, Иван! Будем, значит, нокаутировать Ромский университет?
Иван вежливо поплевал через левое плечо.
– Спасибо, Ирина Тихоновна! Очень вкусно! Кофе? Если можно, мне бы чаю.
Всю ночь Иван в спальне-кабинете просматривал свои тетради с задачками, записи-конспекты, листал учебник и приводил в окончательный порядок все, что знал и понял из математических своих занятий… Уже перед рассветом, уронив книгу на медвежью шкуру, он лег и закрыл глаза. «Это, значит, Любка нарочно в город поехала, чтобы потом отправить домой Филаретова А. А.? Правду говорила, зараза, что не отстанет, хоть я сквозь землю провалюсь…»
Воронье, предвещая снег, с криком носилось над университетской рощей, троллейбусы оставляли за собой расписной след, полками шли по городу студенты, а Любка Ненашева – расчет верный! – встретилась на пути Ивана как раз в том месте, где нельзя было не встретиться: сидела в роще на самой первой скамейке, миновать которую было немыслимо. Не вставая, Любка весело ответила на «Здравствуй», голым пальчиком показала на место рядом, заботливо разметенное от снега варежкой.
– Ну и ну! – только и молвил Иван.
– А я, Вань, прибарахлиться в городе осталась. Два года ни одной тряпки не покупала! – охотно и солидно объясняла Любка. – Теперь вся буду модная. – И вдруг как бы переменилась. – А что мы тряпками занялись! Ты временем не располагаешь, я скоро замерзну: иностранное барахло не греет. – Она вздохнула. – Скучно мне вечерами одной по городу ходить или в гостинице сидеть. Отмучишься сегодня – приходи!
Иван злился и посмеивался. Он с детства знал, что Любка – попугай. Появится в классе новая учительница, походит три дня, а Любка уже ее голосом разговаривает, манеры тоже от учительницы. Через недельку у нее это проходит. Было время, когда она и под Ивана Мурзина «работала», потом долго – уже не одну неделю – изображала Марата Ганиевича…
– И долго ты с Ириной Тихоновной водилась? – невинно спросил Иван. – Поди, раз пять у нее побывала, поглядела, как писательские жены-то живут.
– Трижды была, – ответила Любка. – Мне люстра не нравится. Перебор!
– Молодец, Любка! – сказал Иван, демонстративно посмотрев на часы. – Сильно здорово ты Ирину Тихоновну в последней части своего выступления изобразила… Смотри, не заиграйся!
Он встал. Подумал четко: «Они с Ириной Тихоновной – близнецы!» Десять минут оставалось до встречи с деканом заочного отделения, после чего, может быть, разрешат Ивану прямо садиться за стол и сдавать матанализ сразу за два курса. Шишка, ничего не поделаешь!
– Мне пора, – сказал Иван. – Завтра – лучше сегодня – улетай домой, Любка! Может быть, и выветрится из твоей головушки Ирина Тихоновна… Улетай, Любка, а я пошел.
Не получилось. Иван не ушел, Любка не улетела срочным рейсом. Он не мог сделать и шага: ноги приросли к чисто отскобленной от снега асфальтовой дорожке. Любке было велено: «Улетай!» – а она только поднялась да приблизилась к Ивану, румяная, синеглазая, с такими губами, к которым, казалось, никогда ничьи губы не прикасались. «Ванюшка, Ванюшка, вот она я – твоя Любка!»
– Любка… – прошептал Ванюшка прямо в родные, как у матери, глаза. – Жди в гостинице.
Университет – это университет, а не пустяки! Минута в минуту вошел Иван Мурзин в приемную декана, а еще через минуту – звоночек.
– Товарищ Мурзин, пройдите!
Иван в этом кабинете раньше не бывал, здесь в глаза бросались портреты маслом Лобачевского, Ньютона, Курчатова, Лейбница и прочих великих.
– Рад вас видеть, очень рад, – приветствовал Ванюшку профессор Томин, декан заочного отделения. – А это, с вашего разрешения, профессор Ясенев Николай Никифорович, заведующий кафедрой высшей математики. – Он сделался серьезным. – Алексей Иванович, то бишь ректор, разрешил вам сдавать по индивидуальному плану…
Иван был чуточку заторможен, словно клонило в сон, и все – Томин, Ясенев, Лобачевский, Курчатов, Лебедев, – все заметили это с некоторой тревогой, так как не знали, что заочник Мурзин только приходил в себя от новой встречи со своей убийственной, если рассудить разумно, любовью.
– Ну, а каков ваш план, Иван Васильевич? – спросил декан. – На что размахнется молодецкая рука?
В большую, видать, славу входил Иван Мурзин, если беседовали с ним, хоть и с усмешливой уважительностью, там, где с другими студентами, как он слыхал, обычно беседуют перед отчислением за большие грехи. «Поддерживать надо славу-то!» – подумал Иван.
– Для начала я мог бы, пожалуй, сдать матанализ за два курса, – неторопливо сказал Иван. Подождал, не захохочут ли от такой наглости, и добавил: – Нахальничаю?
– Ничуть! – сказал декан и покосился на Ясенева. Нараспашку открылись бесшумные двери, и в кабинет вошел ректор Алексей Иванович Денисов – историк по образованию, солдат по орденам и старый холостяк по убеждению. Ванюшка вспомнил, как Ирина Тихоновна говорила о Денисове, что он красив изысканно, слишком изысканно для ректора, доктора наук, знатока средних веков и холостяка в областном городе: ранняя седина, серые глаза и, по общему мнению, лицо, как у Алена Делона в фильмах типа «Черный тюльпан».
– Ага! – сказал ректор. – Приехал! – Он пожал руку Ивану. – Ну, желаю удачи, Ломоносов из Старо-Короткина! – Ректор в шутливом отчаянии прижал руки к груди. – Выручайте меня, Мурзин: за мной по пятам ходит знаменитый писатель Никонов и говорит только о вас… Николай Никифорович, – он – и вправду изящно – повернулся к Ясеневу, – я хотел с вами и с Юрием Модестовичем посоветоваться относительно некоторых факультетских ваших проблем… А вам, Мурзин, – ни пуха ни пера, и можете к черту меня не посылать, это за вас Никонов с успехом сделает… Идите, не то он сейчас всю мебель в приемной переломает от волнения.
Никон Никонович пришел в университет болеть за Ивана, так как издавна помнил строгую студенческую примету: уйдешь битым с экзамена, если за тебя в коридоре, держась за ручку и заглядывая в замочную скважину, кто-то не болеет. В замочную скважину заглядывать Никону Никоновичу мешало большое брюхо, но за дверную ручку держался, пока доцент Савелов в присутствии ассистента Калиниченко экзаменовал Ивана. Доцент Савелов был томный и тонкоголосый, умный и весь усталый, слегка только придирался, а вот ассистент Калиниченко – тот зверем набрасывался на Ивана, таким зверем, словно Иван через три минуты кончит университет и сядет на место Калиниченко.
Через час с минутами доцент Савелов – он древним профессорам подражал – лениво взял невинную зачетную книжку Ивана, развернул, посмотрел на соответствие фотографии и экзаменующегося и томно сказал:
– Весьма и весьма!
А вот в ассистенте Калиниченко Иван, оказывается, здорово ошибся – тот без стеснения бросился его обнимать, да еще с восклицаниями вроде: «Молодец! Талант!»
Правду, значит, говорил Никон Никонович, что ассистент Калиниченко – свой в доску, никогда не предаст, а придирался законно, как человек рабочий, ответственный, штучки-дрючки с «талантами-сыночками» не уважающий. Кто сам работает, тот от другого работы требует – закон!
– Спасибо! – благодарил Ванюшка. – Спасибо, спасибо.
Узнав, что экзамен прошел «весьма и весьма» и что Калиниченко обнимал, Никон Никонович прослезился и, чтобы вытереть глаза, вынул из кармана столовую салфетку, на этот раз не ресторанную, а из собственного хрустального дома-дворца.
10
Падал на университетскую рощу медленный снег, только что выпроставшийся из низких туч и потому нерешительный, словно раздумывал, достойна ли земля того, чтобы прекрасными снежинками ложиться на нее – грубую, истерзанную машинами и людьми. И как всегда, когда снег только начинает падать, когда снежинки еще кружатся, выбирая место на земле, приходило такое чувство, точно не снежинки летят на землю, а земля поднимается навстречу снежинкам, и в груди теплело, словно сердце укутывали невесомой шубой.
– Ты чего сопишь, как твой Костька? – сердито спросил Никон Никонович, шагая впереди Ивана и помахивая толстой палкой из неостроганной березины. – Ну!
– А вы откуда знаете, что Костя сопит?
– Настя писала.
– А!
– Нет, ты мне скажи, чего сопишь? – Никон Никонович остановился, хохотнул и очень похоже начал передразнивать Ивана Мурзина. – Я вам вот что скажу, Иван Васильевич, сильно вы мне сегодня не нравитесь. Так у нас дальше дело пойти не может! Сдал экзамен за два курса, жена-красавица, сын сопит, ну чего вам, Иван Васильевич, еще надо? А!
Иван улыбнулся.
– Дурак я, набитый дурак, Никон Никонович!
Никон Никонович остановился. За его спиной поднимался и поднимался вверх заснеженный красивый проспект, чтобы не кончиться, а как бы начаться снова возле памятника Кирову и уйти к Роми – сильному притоку Оби.
– Ты дурак, но хороший дурак, – задумчиво сказал Никон Никонович. – Ах, Ванька, если бы ты знал, как ты меня порадовал!
Никон Никонович, родной, хороший, грустный человек! Чего, спрашивается, Ирина Тихоновна ревнует вас к Ивану, если вы, знаменитый писатель, легли розовеньким ковром ей под ноги или висите хрустальным подвеском на ее породистой шее? Покормить вас, слегка от пыли почистить, здоровьишко подправить – вот бы вашей жене дело, а у нее половик в прихожей много лучше хозяина выглядит…
– А ведь Любка не дождалась приглашения, – для печального Никона Никоновича сказал Иван. – Утром сидела на лавочке у ворот, вся разодетая, глаза – синие. Звала в гостиницу…
– А ты?
– Никон Никонович, свернем в переулок, а то от вашего здоровканья со всем городом у меня голова кругом…
Свернули в переулок, наткнулись на тишину и безлюдье; и снег, казалось, здесь падал реже, но был крупнее. Здесь по-настоящему снегом пахло, молодо пахло, точно в Старо-Короткине, а не в городе, где углекислый газ даже Любкины духи переводил на одеколон «Ландыш».
– А что же дальше? – напомнил Никон Никонович.
– Обещал… Обещал прийти.
Никон Никонович лапами в чужую жизнь не лазил, но Иван, хочешь не хочешь, не то совета ждал, не то сочувствия, не то сердитого голоса. Эх! Что он может сказать, этот Никон Никонович, когда в любви, написав о ней девять книг, ничего не понял. Он даже не знал, почему Ирина Тихоновна его к другим женщинам не ревнует.
– Погибнешь, Иван! – буднично сказал Никон Никонович. – Ничего ты в полсилы делать не можешь, кругом талантлив и страстен, лгать не умеешь. Пропадешь! – Он взял Ивана за руку, задрав голову, смотрел в глаза, и снежинки таяли на лице Никона Никоновича. – Есть человек, о котором я ничего не знаю и которого совсем не понимаю, – это Никонов. А ты, Иван, – другое дело. Я о тебе книгу пишу, тебя – чувствую…
Снег падал все гуще и гуще, снежинки начинали попархивать в предчувствии метели, пахло теперь сложно: снегом, морозцем и чистым льдом. Иван с утра предсказал снег и вьюгу, но думал, что только к вечеру над головами прохожих начнет погуживать еле слышное, похожее на далекий-далекий звук реактивного самолета.
– Кино! – сказал Иван. – Прямо пойдешь – смерть найдешь, вправо пойдешь – пулю поймаешь, влево… А вот если в Ленинград, самолетом, без промедления, со скоростью, близкой к скорости звука? И так – Костю с рук не спускать?…
Потерянный, тоскливый, стоял ссутулившись Никон Никонович. Смотрел на Ивана, но сквозь него. Вздохнул, полез за куревом.
– Ты уезжал в Ленинград, это уже было, Иван! – сказал он. – В моем романе о тебе… Только поездом, не самолетом. Вот и вся разница. – Он выдавил из себя такую улыбку, что после нее – хоть в гроб ложись. – Я тридцать лет от Ирины уезжаю. Письма пишу с одной улицы на другую – иллюзия отлета в Ленинград, самолетом со скоростью, близкой к скорости звука… А как-то на Курилы уезжал, работал землекопом, лечился лопатой… Иван!
– Но?
– Сколько лет прошло, а легче не стало? – Никон Никонович улыбнулся почти весело. – Нет тенденции к затуханию? Или…
– Или! – ответил Иван. – Хуже не было… Запутался я… – Он совсем обозлился. – Никон Никонович, а ведь мы стали снежными бабами! Во! Любовь эта самая. Обо всем на свете забыли… Давайте, я вас обтряхну.
Однако Никон Никонович не разрешил: выставил две снежных руки, чтобы Иван не приставал и не мешал думать.
– Не сметь! – наконец сказал Никон Никонович. – Не сметь, мальчишка! Есть вещи, о которых не говорят! – Он гневно подергивал уголками губ, вернее, губы сами вздрагивали. – «Любовь эта самая» – ты так сказал? Не сметь!
Пока он смешно буйствовал, Иван обмел с него снег, снял шапку, сбил с нее снег о собственное колено и надел шапку на голову Никонову как раз в ту секунду, когда писатель выкрикнул последнее убийственное слово: «Варнак!»
– Обтрясите меня со спины, Никон Никонович, – сказал Иван. – Вы-то стояли лицом к снегу, а я – спиной. Вот варежка. Обтрясите.
– Нахал! – сказал Никон Никонович. – Наглец!
А снег валил такой, какого в городе Ромске и вообще ни в каком городе и деревне быть не может, а только на сцене, в декорациях оперы «Евгений Онегин». Забавно! Придумали на сцене, а снег взял да и пошел точно такой же в жизни – редкое дело…
Выйдя из переулка на проспект, Никон Никонович поднял руку, и к нему, как по волшебству, сделав левый разворот, подкатило такси, редкое в Ромске, как рыба в Роми.
– Драсте, Никон Никонович! Садитесь. Ваш Пашка на «Жигуле» навстречу счас проехал, Ирину Тихоновну на мясной базар повез… Не знаю, Никон Никонович, когда Пашка машину мыть будет… Во неряха! – Шофер осекся. – Я везу, а куда – не знаю!
– Меня – домой, Ивана Васильевича – в гостиницу «Сибирь». Иван, так?
– Но.
Шофер повернулся, посмотрел смущенно:
– Никон Никонович? Домой?…
– К жене.
Гостиница «Сибирь» была новенькая: скучная коробочка с квадратными отверстиями, бетонный козырек над двумя ступеньками крыльца, три балкончика, наверное, приданные к номерам «люкс». Только замшелый идиот мог сомневаться, живет ли Любка Ненашева в «люксе» с балконом. Жена парторга одного из знаменитых в области колхозов, сама Л. И. Ненашева, да в простом номере – не смешите меня! Гостиная-кабинет, спальня, в коридоре журчит громадный холодильник; торшер в гостиной с несколько измятым и даже прорванным абажуром, два кресла на поролоне, диван-кровать, наверное, на случай, если номер сдают двум командированным или детному семейству, а в спальне стоят непременные две узких кровати, разделенные тумбочкой, трельяж ростом с карлика, шкаф, который в гостиницах называют шифоньером…
– Вань, а Вань?
– Но?
– Чо плюешься?
– А ничо!
А сам знал, почему плюется. Мода на мини-юбки уже кончилась, самая последняя дура не взяла бы зимой в город юбку, похожую на дикарскую набедренную повязку, а вот Любка прихватила; при Филаретове А. А., конечно, не надевала, а вот теперь сидела в ней вся наружу… Тьфу! Волосы же, редкой красоты волосы, наперекор всему, против мини-юбки, причесанные гладко, по-школьному, с невинным пробором. Все знала, понимала, чувствовала зараза Любка! И сидела тихо, чинно и тоже невинно сложив руки и всеми силами скрывала, какая она счастливая, какая она свободная от всего в мире, кроме Ивана Мурзина.
– Ванюшка, а ты поел?
– Нет, но еще не хочу… Помолчи!
– Я молчу, Ванюшка.
Ванюшка в этот не подходящий для таких вещей час думал о простом, элементарном, общеизвестном, о чем знает и умеет рассуждать всякая восьмиклассница, нужные факты вычитав из романов или усвоив из лекций типа «Любовь и дружба» и «Дружба и любовь». Он думал, чего у него больше – «животной» любви к Ненашевой или «духовной». Получался стыд, позор, так как, видит бог, какая там «духовная», если это Любка Ненашева, как она пишет и говорит, «златокудрая подруга детства»?! Идиотская, но радостная мысль пришла в голову Ивану. Он так подумал: «Если моя любовь плотская, то быстренько-быстренько пройдет. Так всегда бывает! Вот если любовь духовная, то – держись!»
– Ванюшка, я знаю, чего ты думаешь! – смиренно сказала Любка. – Слово в слово знаю. Не веришь? Здря, то есть зря… И как на ноги смотришь и как думаешь, что я – дура, хотя знаешь в точности, что я умнее всех твоих знакомых. Может, только Никон Никонович выше меня, да и то от книжек, а это ум тяжелый, пухлый, клетчатый, как тетрадка для арифметики… – Она славно улыбнулась. – Умнее меня в сто раз – это один ты, Ванюшка. Не думай, что подлизываюсь, – про твой ум я еще когда тебе говорила. Помнишь, когда?
– В первом классе.
– Во. А на мои ноги, Вань, ты даже смотреть боишься. Ну это ты блажишь. Твое, а ты боишься, ног-то моих. Да ты мне их хоть отломи – мне они ни к чему, если тебя нет, Ванюшка!
– Но?
– Знаешь, сколько я подушек проплакала, что тебе с Маратом изменила? Ужасть! Проснусь – мокро под щекой. Вот. Так и живу! – Любка закрыла глаза. – Ребенка хочу! Не рожу – головой в Обь… Лучше моего мужа, может, человека нет, но я… Утоплюсь, Иван!
И, спохватившись, вскочила:
– Это не шантаж, Иван! Что ты, что ты, что ты – опомнись! Иван поднялся, подошел, осторожно привлек на грудь голову шалавой бабы, невесомо положил подбородок на теплый и пахучий затылок, свободной рукой тихо гладил вздрагивающее плечо. «Бедная, бедная ты зараза! Подружка ты моя златокудрая, ведь утопишься! Такая ты, что утопишься». Пахло от Любки, как и должно пахнуть от обских женщин: бельем, только что занесенным в дом с мороза, – посильнее был запах, чем арабских духов!
– Вань, ой, Вань!
– Но?
– Да ты никак плачешь? Меня по затылку ровно горячая пулька ударила… – Она говорила глухо, в пиджак Ивана. – Ты не сдурел ли? Ты это дело кончай, Ванюшка, плакать…
– Молчи, лучше молчи…
– Вот это, Вань, другое дело! Такой ты мне больше глянешься.
Молчали долго. Потом Иван прикоснулся губами к Любкиному затылку, тоже глухо сказал в душные волосы:
– Лю-ю-бка!
Костя ходит и сердито пыхтит… Настя сидит у окна… Мать рукой другую руку мучит… Филаретов А. А. красным карандашом годовой доклад Якова Михайловича вопросительными знаками метит – партийный глаз… А Иван Мурзин с Любкой Ненашевой топиться в Роми собрались…
– Ванюша!
Иван диким зверем стиснул Любку, хотя, ей-богу, не хотел, ему и без этого счастья хватало через край, когда нежно прижимал ее к себе. А вот схватил зверем, но Любка только радостно закричала:
– Вот и все! Вот и все!
11
На три четверти студентом третьего курса университета стал этой зимой заочник Иван Васильевич Мурзин – это был один из тех, простите, подвигов, о которых история может чисто случайно забыть. С шести вечера до шести утра – горы учебников, два часа – экзамены, остальное – деревянная кровать в гостинице «Сибирь». Конечно, смена занятий – это благо и даже некоторый отдых, но не до такой же степени, чтобы похудеть на восемь килограммов! Ирина Тихоновна, ненавидящая Ивана до того, что решила его сничтожить, схлестнув женатого и семейного с Любкой, за обедом пораженно сказала:
– Знаете, а вы стали еще широкоплечее.
Ирине Тихоновне посмотреть бы на Любку – балет! Любка, зараза такая, добыла откуда-то справку: мол, болела страшной азиатской простудой, чтобы деревня, которая с ходу поймет, чем «болела» Любка, посмотрела бы все-таки на справочку-то! ' Писатель Никон Никонович по мелким, но заметным любящим его людям признакам исподволь готовился уходить из пятикомнатного хрустального дворца в каменное свое логово, и было понятно, что Ирина Тихоновна мужу дорогу не загородит… Ясно-понятно: во-первых, он приходит в комнаты, не переобуваясь в «шлепки» (забывается), во-вторых, валится от усталости (забывается) на застеленную пикейным светлым покрывалом кровать, в-третьих, курит и пепел (забывается) сыплет где попало, часом и на полированную мебель… Конечно, Иван понимал, что дело тут в чем-то другом, а в чем – сказать не мог бы. Об этом и вправду целый роман надо было бы писать, только Никону Никоновичу его не осилить, куда там!… Иван ни капли не жалел Никона Никоно-вича и ни капли не сердился на Ирину Тихоновну, только уже в аэропорту, где его, конечно же, провожал Никон Никонович и куда Любке строго-настрого запрещено было являться, подумал, что было бы, конечно, лучше самому проводить знаменитого писателя на другой конец города в придуманную им страну, из столицы которой любовь к жене, оставленной за рубежом, была преогромной, словно океан: каждый на чужбине, на своей чужбине, оба к мукам любви добавляли черный перец ностальгии – вот жизнь! Ванюшке Мурзину такую бы любовь, вот такую бы ему любовь!
Писателя свободно пропустили на летное поле, к самолету, и, пока они шли позади небольшой толпы семнадцатого рейса, Никон Никонович – пальто распахнуто, волосы раздуваются (шапку не надел) – вздыхал без передышки и смотрел на Ивана тоскливо, словно ему самому придется сегодня входить в дом матери, жены Насти, Кости и со дня на день встретиться лоб в лоб с хорошим человеком Филаретовым А. А.
Разговаривать на летном поле невозможно, и Ванюшка этому был рад, потому что в последние минуты прощания говорить нечего. Когда народ начал подниматься по коротышке-трапу и до Ивана осталось человек пять, он полуобнял затосковавшего Никона Никоновича и сам так затосковал, будто все зубы заболели разом.
– Перебьемся! – крикнул Иван, потому что в это время заруливал на стоянку ТУ-104. – Перебьемся, Никон Никонович!
– Перебьемся! – в ответ кричал' писатель Никонов. – Перебьемся, Ванюшка!
Иван согласно билету оказался сидящим возле круглого иллюминатора и – вот совпадение! – с той стороны, откуда можно было видеть Никона Никоновича. Без шапки, пальто распахнутое, на ногах – серые подшитые пимы, руки засунуты в карманы легкого пальто так глубоко, что полы растопырились крылышками, толстый, но почему-то не короткий, точно имел высокий рост, а всего-то было метр семьдесят три…
– Внимание, граждане пассажиры! Рейс семнадцать Ромск – Пашево выполняет…
Встречать Ивана никто не был должен, так как, говоря с домом по телефону, он нарочно никаких точных сведений о своем возвращении не давал. Но, верно, перезвонили они в Ромск, и уж Ирина Тихоновна постаралась… Стоит возле деревянного зданьица законная жена Настасья Глебовна, сбоку дисциплинированно ждет председательский «газик».
– Здорово, Настя!
– Здорово, Иван!
Обнялись, поцеловались – нормально все, как у людей, как у путных. Жена Настя выглядела хорошо: румяная от мороза, высокая, стройная. «Может, не знает! – подумал Иван. – Может, еще не дошло? Предатель. Кобель».
– Молодец, Мурзин! – отобнимавшись, бодро сказала Настя. – Талант, Каштанка, талант!… Посмотри, как твой сыночек ломает дверцу машины. Не могла оставить дома.
Костя!… Расплющил нос о плексиглас, который выдавливал вместе с брезентом, а шофер Ромка держит сына тракторного бригадира за ворот, чтобы не выпал на температуру сорок ниже нуля. И вот уже Иван прижимает Костю к холодному полушубку, а сынуля вопит от радости почище сирены с катера «Метеор». Морда у Кости розовая, сбитый весь, крепкий, в папашу, но глаза мамины, теперь окончательно понятно, что мамины, хотя Прасковья говорила: «Мои!»
– Пап! Па-а-а-па!
– Держи, парень!
Игрушечный автомат. Нажмешь на спусковой крючок – раздается треск, лампочка зажигается, то есть все – как у старого Костиного автомата, но Федот, да не тот! Автомат-то – привезенный специально для Кости из той, чужой половины Берлина писателем Никоновым, человеком бездетным. Этот детский автомат и впрямь, как настоящий: обоймы патронов, холод стали, тяжесть стали, вороненость стали, стрельба одиночными патронами, стрельба очередью…
– Здоров, Ромка! – сказал Иван. – Да и поехали, ежели ты при заведенном моторе…
За всю дорогу – как-то так уж получилось за Костиным тарахтеньем – Иван с Настей не перекинулись ни словечком, оба обращались только к сыну, который крутился между ними или перелезал к Ромке на переднее сиденье, и друг на друга почему-то не смотрели. А когда подъехали к дому, Иван и вовсе захолодел: как вдвоем остаться?
– Мать-то скоро? – спросил Иван, увидев сенные двери запертыми на сосновую щепку. – Неужто нельзя два часа дома побыть…
В деревне Старо-Короткино дома и квартиры никогда не запирались, двери стояли нараспашку, а зимой – сосновые щепочки; они для того в скобу вставлены, чтобы ветер двери не распахивал и снегом сени не нагружал.
Костя, Настя, Иван разулись, разделись, все аккуратно расставили, развесили. Сели. Посидели, помолчали. Иван тосковал по-черному. Настя – она непрочно устроилась на краешке стула – только усмехнулась:
– Костя, а нельзя ли палить в бабушкиной комнате? Сильно плохую художественную самодеятельность устраивал Ванюшка, такую плохую, что даже на районном смотре – последнее место. Встал, подошел к окну, потянулся, покряхтел: дескать, с дороги притомился… А жена спокойно продолжала:
– Я тут на днях с Филаретовым Александром Александровичем разговаривала – на редкость умный и тактичный человек. – Она простенько улыбнулась. – Порядочный, честный и верный человек! Любит жену… Вот так, Иван, любит… И знает… Ты садись, Иван, садись, чего на ногах торчать. И давай, Иван, не откладывать, ни на секунду не откладывать! – Прижала руки к груди, стиснула. – Не могу смотреть на тебя, видеть не могу, как ты трусишь, виляешь, в глаза глядеть боишься – очень уж ты мне вдруг одного полярника напомнил… Но тот трус, а ты – ты крупный, ты большой человек! Реветь хочется, на тебя глядючи, от стыда сгорю… Иван, не будем откладывать.
. Иван сел, посмотрел Насте прямо в зрачки и подумал: «Он был титулярный советник, она генеральская дочь…» Уйдет от него Настя, уведет Костю на веки вечные; характера у жены – на трех генералов и одного старшину.
– Говори! – попросил Иван. Настя сказала:
– Сплетням не верю. Не верю! Тебе нечего бояться. Ты ведь потому труса празднуешь, что думаешь: поверю клевете. Да что ты, Иван, бог с тобой! Люблю, и ты меня любишь…
Через коридорчик и две комнаты слышался треск автомата. Стрельба шла одиночными, видимо, уничтожали остатки вражеского наступления, самую трусливую шухру-мухру, и при этом кричали про то, что, дескать, наше дело правое, мы победим. Костя на чалдонском вопил: «Кладись помирать, гада паршивая! Приникни!» Голос басовитый…
– Сплетни правильные, – сказал Иван. – Не врет деревня. Ты это дело, Настя, обдумай, а я в дальней комнате полежу маленько. Сильно притомился…
«Он был титулярный советник, она генеральская дочь…» – пел про себя Иван, уходя в дальнюю комнату, в которой прожил всю жизнь до женитьбы на Насте Поспеловой.
12
Не врал Иван, что устал, измотался от любви и науки, так как через полчаса незаметно уснул, точно канул в Обишку. Сколько спал, какие сны видел – неизвестно было в ту минуту, когда проснулся от страшного грохота, треска, плача и крика. Что такое? Ого-го! На глазах у Ивана дверь, в щепу разбитая у косяка, распахнулась, сотрясая весь дом, и с топором в руках ворвалась знатная телятница Прасковья, за ней – кричащая жена Настя, за ней – ревущий белугой Костя с автоматом.
– Сыночек! Живой! Родненький мой!
– Папа, папулечка, пап!
– Сыночек, кровиночка, чего же ты дверь-то запер на крючок? Закрючился-то зачем?
Нет, а серьезно, почему это он, Иван Мурзин, крючками никогда не пользовавшийся, взял да и закрючился? В жизни с ним такого не бывало, и дурачку понятно, что мать плохое подумает, зная и про гостиницу «Сибирь», и про разговор с Настей, и про то, как любит он заразу Любку Ненашеву. Отравился? Завесился? Охотничьим ножом перехватил горло?
Мать подступила вплотную, стиснув руками лицо сына, крикнула:
– Ты чего выпил? Ты чего проглотил? Говори! Настя, бегом за доктором! Тьфу! Звони доктору… Скорее звони, не торчи оглоблей!
– Мамуха! – тоже закричал Иван. – Ничего я не пил, не проглатывал! Сдурели вы разом, что ли? Костю травмируете. – И метнулся к зеркалу. – Ого! Вот это морда… Вот это заспался!
Страшненькое увидел Иван в зеркале – пропащее лицо. Глаза ввалились, скулы острые, зубы обтянуты губами и полуоткрыты, зрачков как бы нет, они как бы заняли все глаза. Картина правильная для родни: проглотил или выпил яд-отраву, наложил на себя три креста, чтобы покончить наконец с этими разными Любками Ненашевыми, Иринами Тихоновнами…
Но вот вопрос; почему закрючился? «Обратно зараза Любка виновата! – как бы шутил он про себя. – Войдешь в номер «люкс» – она уже шипит, чтобы закрючивался. Вот и поимел привычку…»
Иван посмотрел на родню: отходили понемногу. Костя стрельбу прекратил, мать работяще вытирала глаза. А жена Настя, которой известна вся правда, – как она себя чувствует? Начала уже собирать вещи, чтобы вернуться в замечательный город Ленинград, или приняла другое оперативное решение? Вопрос важный. Он сказал:
– Вот, мам, чудо: научился закрючиваться! Высшее образование получаю…
Часа через четыре, расправившись с Костей, то есть отослав его спать, ужинали на кухне, по-домашнему, как захотела мать, чтобы подольше посидеть возле спасенного сыночка и чтобы дождаться того момента, когда сыночек уйдет спать в мире и согласии с женой.
– Я, конечно, сильно и даже шибко сильно извиняюсь, – сказала мать, – но ежели ты, Настеха, да ты, Иван, маненько разговор серьезный дозволите, то я бы слово сказала… Еще раз извиняюсь.
Какие грехи совершила Настя Поспелова – умница, красавица, спортсменка, – чтобы жизнь с ней расправлялась жестоко, как повар с картошкой? Другая, как говорится, ни кожи ни рожи, а живет с мужем счастливо, крепко, прочно, будто за каменной стеной, уверенная, что ее муж будет хорошим дедом, а Настя вперед на день заглядывать не смеет. Это жизнь?!
– Я хочу разговаривать, мам, – с опущенной головой проговорил Иван. – Если Настя захочет…
Бледная и прямая, Настя быстро сказала:
– Я хочу.
– Так ты и начни! – тихо обрадовалась мать. – Начни, начни, невестушка моя хорошая. Иван подождет, я перегожу…
Мать и жена давно спелись: вместе ждали Ивана из армии, все делили половинка на половинку, и оказалось, что старо-короткинская телятница, говорящая по-чалдонски, и генеральская дочь из Питера сделались родными.
– Мне лестно, Прасковья Ильинична, что Иван не врет, – сказала Настя. – Он сильный, мне нравится, что он сильный. – Она молчала, пока муж не поднял голову. – Ну-с, а теперь о минусах… У Мурзиных принято шутить, веселиться. О тяжелом – весело, о веселом – серьезно. Так? Я успела стать Мурзиной?
Иван и мать притихли.
– Жалко, что пароход «Пролетарий» не ходит, – продолжала Настя, – жаль, что придется нам с Костей самолетом лететь, так и не увидев на прощание реку. – Усмехнулась. – Телефонизация деревни – это хорошее дело! Я билеты по телефону на завтра заказала, последним рейсом.
Спокойная, прямая, веселенькая – настоящая мурзинская кровь!
– Бона что! – сказала мать. – Пуржишша за оконцем притихает… Настя?
– Да, Прасковья Ильинична?
– А ты не торопишься? – заговорила знатная телятница, переходя на язык районной газеты «Советский Север». – Ты, может, решение приняла в предельно сжатые сроки? День только закончился, а ты даешь готовое решение… – Она поднялась, сунула руки в карманы, тоже прямая да моложавая, начальничьим шагом прошлась по большой кухне. – Я тоже от Василия уезжала. Два раза. Такой же был влюбчивый, как его семя. – Мать остановилась шагать. – Иван не знает даже, деревня случайно забыла. Сейчас скажу. – Мать передохнула. – Он Марию Сопрыкину, мать Любки Ненашевой, любил. Она дочери три очка вперед давала, такая была влюбляющая. Мать снова пошла по кухне начальником.
– Полдеревни мужиков дохли, чтобы Марию в чащу уволочь, а Василий влюбился по-человечески. Ванюшка, не обижайся, но я хотела твоего отца Марии отдать. Любила ведь и она Василия. Это я точно знала, видела. И велела Василию: «Уходи!» Я точно как ты, Настя, думала, что за любовь отдают, и оно правильно, если по-людски рассуждать. Однако есть и другая правда, тоже правдивая.
Знатная телятница, Герой Труда остановилась, оперлась спиной о печку, раскрашенную по-украински петухами.
– Представить не могу, как Иван оказался бы безотцовщиной. Любовь – дети от нее рождаются. А сиротами остаются – тоже от любви? Не нравится мне это. О-о-о-чень не нравится. Отдельная от детей – не настоящая любовь. Не жизненная, потому – какая ж это жизнь без детей?! Я тоже раза три влюблялась, да еще как – стружки летели! Бегала в синий ельник, на сеновалы лазила. Живая была и, простите за нескромность, горячая. Про одну любовь, еще до войны, Василий все в точности узнал… Вот так. Ну он тогда на меня рукой махнул, плюнул да ногой растер. Ничего не замечает вроде, не слышит ничего. Свободна, мол, на все четыре стороны. Я и опамятовалась: ведь люблю Василия, одного его люблю! Блажь-то проходит, а жизнь – одна.
Приниклой была тишина, в которой Иван и Настя слушали тетю Пашу. Ивану-то не в диковинку, а Поспелова Настасья Глебовна впервые слышала, как умела говорить ее свекровь, полуграмотная русская баба из деревни Старо-Короткино, недаром знатная телятница и Герой Труда. И как выглядела при этом Прасковья Ильинична, как выглядела! Это не шутка, что похожа на начальника, а, наоборот, не многие начальники на нее походят – у них недостатки, упущения, обрывы «связи» по линии знакомств, подпирающие заместители, то да сё, а у тети Паши везде полный ажур: поголовье, приплод, привес, селекция…
– Ты, Настасья, меня не пойми прямо. Свою волю не навязываю, прошу только не торопиться…
Мать села на свое место.
– Есть совсем плохие новости, – добавила она по-деловому. – Александр Александрович от жены, то есть от Любки, ушел жить на частную квартиру. – Она повернулась к Ивану львиным своим лицом. – Ромские товарищи ему о происшествии сообщили, хотя это, конечно, не по-мужицки, но ведь – партийные работники, им нельзя, чтобы встречный-поперечный со смеху от них падал из-за блудливой жены. А главное… Но дальше я боюсь…
– «Дальше боюсь…»-четко и медленно повторил за ней Иван, похолодев, как в детстве, от львиного материнского лица. – Или может быть что хуже, чем теперь? – Он повернулся к жене, дождался момента, чтобы и она повернулась прямо к нему лицом, глазами, плечами, и сказал: – Сама попроси мать договорить, а, Настя? Ты всеми сейчас командуешь.
– Боже, – сказала Настя. – Что еще, Прасковья Ильинична, что еще произошло? Говорите, ну говорите!
Знатная телятница сказала многословно:
– Да ничо пока и не произошло… Седни после обеда бабы слух пустили, что Ненашева теперь беспременно родит, как еще при Марате Ганиевиче хотела, – у ней, мол, это последняя возможность, а Филаретову стыдно с Маратом Ганиевичем сравняться, оттого он, дескать, и уходит…
Иван сидел камень камнем.
– Ой-ей-ей! – шептала Настя. – Ой-ей-ей! – И при этом покачивалась, словно от зубной боли. – Ой-ей-ей!
Потом лунатическими движениями поднялась, покачиваясь на ходу, пошла в спальню, скрылась, не обернувшись.
– Иван! – жалостливо и жалобно позвала мать. – Ты чего же, Иван, с нами производишь? Я скопычусь – беда невелика, а все остальное? – Она заплакала. – Иван, тепленько тельце, золоты волосики, не все ломай: хоть колья оставь, раз прясло порушил!
И тоже, как Настя, начала покачиваться.
– Беда-бединушка, беда-бединушка, беда-бединушка!
– Мам, постой, слово скажу! – Иван набычил голову. – Слово.
– Говори, говори, сынок, слово.
– Конечно, запутался я, но ведь дальше жить надо. Так?
– Так.
– Каждому жить надо. Так?
– Надо.
– А как? Я не знаю… И ты не знаешь?
– Не знаю.
– Вот.
– А дальше твое слово какое?
– Никакое.
Мать мучила руки:
– Ванюшка, сыночек, но ведь там тоже дите народиться может. Хужее свяжет. С этим как быть?
– Мне бы кто подсказал!…
– Настю, Настю надо остановить, сыночек!
– Остановить Настю, мам, невозможно, если ты не постараешься. От меня она только озвереет, а ты, может, уговоришь. Вот. Хотя…
Молчание. Тишина.
– Не стану, дорогой мой сын, уговаривать твою жену! – печально сказала Прасковья. – Настасья мне – родной человек, не стану ей свою линию жизни навязывать. Хватит бабам быть терпящими! По-другому жизнь идет, сын…
Притихло за окнами и лиственничными стенами, небо, видимо, притомилось швыряться снегом, петлиться ветрами в темноте и бесприютности. Сейчас, высунув мордочку, заяц нюхает воздух, дрожащий, делает первый шажок за едой – грызть чернотал, черемуху, чавычки. Волки давно поднялись, трусят неторопливо, шеренгой, боевой и хитрой шеренгой; тяжелая жизнь у волков в округе деревни Старо-Короткино: жрать нечего, кроме зайцев, а их разве напасешься на все боевые шеренги?… Чудо как тихо на задах деревни, куда выходит кухонное окошко. Обычно сюда, «на огороды тети Паши», парни водят подружек; а сейчас ни хохота, ни визга не слыхать. Раздался тихий голос Насти:
– Иван! Не подумай только, что я, как Прасковья Ильинична, боюсь твоего самоубийства. Ты жизнь пьешь полной чашей! – Она обидно усмехнулась. – Ты у нас жизнелюб! И все-таки изволь ночевать в спальне, на прежнем месте. Для Кости. Мой сын не спит…
Оделась жена уже в пижаму – желтую с синим горошком, – пухлявые туфли, волосы подобраны высоко. Она их так никогда не причесывала и теперь, наверное, была ростом выше мужа Ивана Мурзина, который так и понял смысл прически, но сделал вид, что ничего не заметил. «Волкам жрать нечего, а зайцам, в свою очередь, сильно придется быть съеденными. Кино!»
– Иван, будь добр следовать за мной! Нам еще предстоит разговаривать – это твой отцовский долг.
Внутри у жены сейчас такое, что она как бы мертвая, а снаружи бодрится, топорщится. Реку Обишку туда-сюда переплывает без передышки. Генеральская дочь. Жена самого Ивана Мурзина и мать Кости, который, если что не нравится, сопит так – отцу родному боязно.
– Простишь? – спросил Иван. – Если на коленях попрошу прощения, простишь?
– Да ты и впрямь приболел! – засмеялась Настя. – За что прощать? Что прощать? Разве тебе этого надо?
Иван вздохнул, поднялся с табуретки, готовно посмотрел на Настю: «Хоть на край света пойду!» – и замер в ожидании, когда жена двинется первой. Она не двигалась. Твердости в ней особенной сейчас заметно не было.
– Боже мой! – сказала Настя. – Зачем я его тащу в спальню? Привычка… На кухне тоже можно разговаривать. Садись, Иван.
– Спасибо. Постою.
– А я сяду и хочу, чтобы ты тоже сел, а не торчал каланчой. Голос хороший и спокойный, движения ровные – совсем пришла в себя и на табуретку села прочно, уверенно.
– Иван, скажи, сколько раз и когда ты мне врал? Хм… Ну ты понял мой вопрос? Понял?
– Понял. Отвечаю… Никогда не врал, никогда не утаивал. В деревне я с ней только раз-другой на бревнышке сидел, так об этом тебе рассказывал. В Ромске беда произошла… Да ты сама знаешь, что я человек неврущий…
Настя слушала мужа, склонив голову на плечо, будто хотела поймать в Ивановой музыке все-все фальшивые ноты.
– Прости, Иван, я помолчу немножко, – попросила она. – Совсем немножко…
Молчала Настя долго, до того, что начало рябить в глазах. Наконец увидела мужа.
– Ну вот что я надумала, Иван. Все упрощается, если начать сначала. Давай, муженек мой бывший, вместе загибать пальцы. Согласен?
– Я на все согласен.
– Палец первый. Выходила я замуж по любви. Есть загнутый палец?
– Есть.
– Палец второй! Хотела от тебя ребенка. Есть второй палец? Палец третий! Хотела забыть полярника – забыла. Есть третий палец?
– Есть, Настя, есть!
– Какого же рожна я еще требую? – себе самой удивилась. Настя. – Сын, любовь – при мне, а полярника нет и не было… Богатой, Иван, я от тебя ухожу. Спасибо! А Косте скажем: едем гостить к дедушке.
«Никуда Настя не уедет! – вдруг мирно подумал Иван. – Себя не преодолеет… Кандалы!»
– Иван, ты слышал, что я тебе сказала?
– Да, Костя едет гостить к дедушке.
Настя деловито поджала губы, энергично поднялась, пошла к двери – сразу понятно, что собирать и складывать вещи. В кинофильмах так всегда ходят, чтобы потом броском да швырком набивать скомканными вещами чемодан… Иван сонно и нервно потянулся, поразмыслив, поднялся и, как приказала Настя, направился за ней в супружескую спальню. Так и есть! Настя складывает вещи, но не швырком, а, наоборот, занудно аккуратно.
– Вот такое дело, Настя, – в спину жене сказал Иван. – Такое дело, что мать права. Нельзя Костю без отца оставлять. – Он помолчал. – Я себя выправлю. Скоро выправлю…
– А куда ребенка Ненашевой прикажешь определить? Гадко, смрадно, болотно!
– Выходит, Настя, ты бы… – Иван почесал затылок. – Может, это самое… Ребенка-то, может, и не будет…
Вот оно и случилось! Настя выпрямилась рывком, развернулась к мужу и так закричала, что Костя и за тремя стенками мог проснуться.
– За-а-молчи-и-и-и! Подле-ец! Замолчи-и-и-и-и!
Если так долго кричать, легко без голоса навек остаться, но Иван подумал: «Может, криком изойдет, так успокоится! Тогда придумаем что-нибудь…»
– Замолч-и-и-и-и!
Иван давно молчал, хотя – дураку ясно! – до смерти ему хорошей жизни не предвидится, вериги носить придется и две гири-пудовихи на ногах. «Ну простит меня Настя, а толку? Любка – она на месте. У нее ребенок, если не брешут бабы, родится. Убегать некуда, разве на луну, но и там достанут. Настя, Любка, сын… Я сегодня одну мысль по тысяче раз повторяю!»
– За-мол-чи! – в последний раз крикнула Настя. И выбежала из спальни.
Тихо было в доме, так тихо, что Иван вдруг почувствовал, что Костя проснулся и лежит молча, с открытыми глазами, испуганно затаив дыхание. Еле волоча одеревеневшие ноги, двинулся Иван из спальни, но появилась Настя.
– Ложись спать, – сказала она. – Пожалуйста!
– Костя проснулся, – ответил Иван. – Пойду убаюкаю. Жена жестом остановила:
– Мой сын спит, в убаюкивании не нуждается. Ложись спать. Двери не закрывай. Пожалуйста!
Нет, что будет, когда Настя простит Ивана? Все же останется на местах, ничего же нового не появится, кроме того, что будет время от времени кричать и смотреть всегда на мужа вражьими глазами?
– Так я пошел спать?
– Пожалуйста!
Точно сорока: «пожалуйста» и «пожалуйста»…
– Торопиться с вещами, Настя, нет резона, – сказал Иван. – Самолет пойдет послезавтра, да еще и вечером. По погоде. Аэрофлотовцы сегодня ответили, что раньше рейса не будет. – Он помолчал. – Но ты и послезавтра не улетишь, Настя! Послезавтра пойдет восьмиместный. С ним лететь нельзя. Костя и вещи…
– Диковинно! – Настя прижала ладони к щекам. – Откуда такая осведомленность в аэрофлотовском расписании, Мурзин? Вы заранее готовили отправку сына и бывшей жены? Слушайте, Мурзин, да вас…
– Не надо нас стирать в порошок! – перебил Иван. – Поберегите силы! Он улыбнулся. – Можно вопрос?
– Пожалуйста!
– Простишь не простишь:– не в этом дело, ты права… Ты мне мысль подай, Настя, как жить. Полагаю, непрощеному легче, ты тоже это понимаешь. Давай в две головы мыслить, если слова матери к тебе не прилипли… Век научно-технической революции. Маскулинизация женщин, феминизация мужчин. Реальные вещи!
Настя сказала:
– Подонок.
Иван ее понял правильно: промолчал спокойно.
– Ты нездоров, Иван! – задумчиво и серьезно сказала Настя. – Возможно, математические способности преувеличенного масштаба – результат психической ненормальности. – Жена открыла глаза широко-широко. – Станет нормальный человек в твоем положении спрашивать меня, как выйти из клинча? Нет, ты определенно тронулся! Пожалуй, так и надо относиться к тебе: болен!
– Ладно! – сказал Ванюшка. – А если серьезно, мы оба сумасшедшие. Разговариваем, а зачем? Извини!
Дружно, слаженно, по-армейски они прошли в спальню, молча и быстро разделись, легли, чтобы в кромешной темноте бессонно смотреть в потолок, решая все тот же неразрешенный вопрос: как быть? И оба точно знали, что ответа нет, решения не существует, но лежали неподвижно, глаза не закрывали, дышали осторожно, не шевелились, чтобы каждый думал о другом: «Спит! Хорошая нервная система». Умному человеку со стороны – справедливому и рассудительному – подумалось бы так: «.Спать надо. Крепко и хорошо!» Однако Иван и Настя до такой высшей мудрости еще не доросли…
Часов около четырех ночи Иван перевернулся на бок, лицом к невидимой жене, вздохнув, сказал:
– Мы с тобой разойдемся, а я с Любкой сроду не сойдусь. С ней семейно жить нельзя… Забавное дело получается.
Настя не ответила; минута прошла, вторая, третья, затем жена тоже повернулась на бок, вздохнула и опять затаилась в молчании, словно продолжала спать. Иван улыбнулся в темноте: нежно было ему сейчас, в эти минуты, любящему Настю больше всех людей на теплой и круглой земле. Жена, товарищ, друг… Перебраться к ней в кровать, погладить по голове, нежно поцеловать. Родная, близкая, Костина мать, жена, а приходится только улыбаться от любви в темноте и одиночестве.
– Смешное дело получается! – нежно повторил Иван. – Одинешенек, как Никон Никонович, останусь. Смешно!
Настя теперь вроде и не дышала, притаилась в оцепенении от необычного голоса мужа – не знала, наверное, что подумать, верить или не верить человеку, который с первого дня и до последнего обманывал. Однако голос нежный, искренний, правдивый. Иван бешено прислушивался: раскроет губы, вздохнет, пошевелится, скажет любую пустяковину – и позади, позади большая беда! Однако Настя так ничего и не сказала, а, напротив, трижды неумело всхрапнула, как бы в глубоком сне.
13
Утром Иван ушел из дому сразу после того, как мать, помогавшая Насте собирать вещи для отлета в туманный Питер, сызнова начала плакать, да так, что посторонний человек выдержать бы не мог, а уж сын… Что касается Насти, то она была металлической, титановой, стихи Николая Тихонова о гвоздях явно к ней относились.
Восьми часов не минуло, как Настя решила уйти от родного мужа, а первый же встречный – это был колхозный сторож Досифей – грубо, нетактично вмешался в семейное дело. После морозной ночи сторож употребил свои «законные», шел домой бодренький и, поздоровавшись вежливо с Иваном, попридержал его за рукав. Глаза у него были кремовые.
– Пресеки на корню это дело, Иван! – строго приказал Досифей. – Своей бабе укорот изделай, Любку – сничтожь! Понятно?
– Так точно!
– Действовай!
Метров через двести, после разговоров и здорований с разным народом, выяснилось, что председатель Яков Михайлович срочно ищет бригадира тракторной бригады Мурзина. Пришлось сделав крюк, идти в колхозную контору, чтобы перетерпеть любопытство и оцепенелое молчание всего женского персонала, высыпавшего в коридор. «Сильно я популярный, – смеялся над собой Ванюшка. – Где ни появлюсь, приходят смотреть. Киноартист Вячеслав Тихонов!»
– Здоров! Садись… – начал энергично председатель Яков Михайлович. – Вопрос будем решать комплексно, решительно, раз и навсегда… Ты, Ванюшка, мне во внуки годишься… Ну, в младшие сыновья. Значит, я деликатничать не буду. Не буду, а?
– Не надо деликатничать, Яков Михайлович!
– Первое: жену в Ленинград отпускать не станем! Второе: парторг возвращается к Ненашевой и переезжает вместе с ней в Кетский район. Вопросы есть?
Ванюшка улыбнулся.
– Какие могут быть вопросы, – сказал он. – Никаких вопросов быть не может, если и «первое» и «второе».
– Иван!
– Но?
– Не чуди! Доиграешься с огнем… Филаретов А. А. пошел мириться с гражданкой Ненашевой, которая сегодня прилетела из Ромска. Его перевод в Кетский район согласован со всеми инстанциями… Иван, иди к жене, уговори, на колени встань, моли – она достойна! – Яков Михайлович надменно усмехнулся. – Думаешь, мне не приходилось перед Валерией Николаевной на коленях стоять?
Иван ответил:
– Уже стоял. Полночи. Ничего не выйдет, Яков Михайлович.
Председатель сел, скрестив руки на груди, задумался глубоко-глубоко, точно решал вопрос о наступлении агрегатов во время короткой из-за погоды жатвы. Думал он минуту, потом сказал напористо:
– Плохо стоял и мало стоял. Отправляйся! – И поднялся с официальным лицом. – Личное дело переросло в общественное…
Солнечно и снежно было на дворе, и солнце на середочке зимы пригревало, хотя даже в букварях сказано: «Зимой солнце светит, но не греет». Солнце грело, воробьи чирикали энергично – тоже, наверное, насчет того, что Иван мало и плохо стоял перед Настей на коленях. Река Обишка синела вчерашним вьюжным снегом, далекие кедрачи за ней походили на бобровый воротник, а за деревней кедрачи поднимались в небо, были зелены до того, что мешали видеть ельник под ними.
– Иван Васильевич! – послышался молодой голос. – Здрасте!
Стояла, задрав голову, младшая сестренка Любки, красивая тоже сызмальства и, в свою очередь, зараза. Наверное, уже обещала в начальной школе выйти за кого-нибудь замуж. Глаза – от старшей сестры, губы – от старшей сестры, и взгляд, открытый и наглый одновременно, – тоже от старшей сестры.
– Вас Люба ищет, Иван Васильевич, – сказала Наташка Ненашева. – Мне велела вас хоть из-под земли достать. Дело, говорит, срочное и важное. Она счас возле старого клуба на задах ходит.
Дубленка на Любке была коротенькая, в талию, черные высокие сапоги, высокая меховая шапка, похожая на папаху, и Любка в этом снаряжении напоминала девицу из фильма про гражданскую войну, не то красавицу атаманшу, не то, наоборот, пулеметчицу у красных партизан.
– Ванюшка, где ж тебя носит? – вскричала Любка и бросилась к Ивану. – Неужто не понимаешь, что я без тебя ничего решить не могу? Ой, Иван, сильно ты неверный человек! Просто легкомысленный.
– Здорово, Любка!
– Здорово, Ванюшка!
Успокоилась, лицо прояснилось, вообще в три секунды пришла в себя. Ванюшка бегло подумал: «Вот это и есть счастье…»
– Филаретов А. А. пришел мириться, – важно сказала Любка, – хочет увезти меня в Кетский район. Говорит: «Если ребенок будет – так ведь твой, я его полюблю!» Он сильно хороший человек, Филаретов А. А.
– А я дрянь и подлюга! – сказал Иван.
Любка замигала, надула полные добрые губы, подбородок у нее обиженно задрожал.
– Мы не подлюги, мы – любовь! Ты, Вань, сроду болтаешь что попадя.
Солнце висело за спиной Ивана, светило в лицо заразы, но она только едва приметно морщилась, так как солнца в глаза никогда не боялась, а напротив, искала положения, когда солнце бьет именно в лицо, чтобы загореть до безобразия. Нахалка Любка считала себя такой красивой, что ничего не боялась: ни загара, ни облупившейся кожи.
– Ехать мне в Кетский район или не ехать, а, Ванюшка? – залепетала она. – Конечно, пожить в райцентре каждому охота, но я пока не решаюсь… Ты чего, Вань, за мою спину глядишь и помалкиваешь?
– Поезжа-а-ай, – посоветовал Иван. – Поживи в райцентре, от этого тебе большая польза будет.
– Ой, ты серьезно, Иван?
– Серьезно.
– Представляешь, самый большой из всех райцентров. Три кинотеатра, театр для приезжих артистов, стадион и всякое еще. Филаретов А. А. мне все расписал. Значит, ехать?
– Поезжай с предельной скоростью. Я тебе, Любка, сердечно даю «добро».
– Сам поезжай!
– Чего?
– Сам поезжай при своем «добро»! Приветик!
Пошла прямо на солнце, с презрительной спиной: «Дурак ты, Иван Мурзин, большой дурак и трус ты, Иван Мурзин, большой, настоящий трус!» Виделась Любка черным силуэтом и в сверхмодной дубленке, купленной на деньги Филаретова А. А., была красивым, искусно вырезанным силуэтом, и Ванюшке почему-то совсем не хотелось ее догонять и окликать. Он постоял, глядя ей вслед, затем двинулся к центру деревни, хотя представления не имел, зачем идет.
– Здорово, Ванюшка! Не заскочишь вечерком? У меня компания будет. Небольшая. Лильке двадцать восемь, не хочет афишировать.
– Спасибо, Жень!
Еще через сотню метров.
– Здравствуй, здравствуй, Иван! Без дела… Без дела, говорю, без дела ходишь, значит, говорю. Без дела, нечего тебе, милый, по деревне-то бегать… Ну прощевай, прощевай, голубок сизый! Без дела!
Через две сотни метров:
– Ванюшка, ежели ты до гаражу, то передай моему Петре, что телеграмма пришедшая. Все ладно, все здоровые, сытые. Передашь?
– Хм! Ладно, тетка Лидия, передам в точности.
– Мотри у меня!
– Передам, передам, иди в спокойствии.
Тетка Лидия, значит, определила гаражный маршрут Ивана, который, согласно документам, находился еще в отпуске для экзаменов и на работу выходить не собирался, а вот шел уже быстренько к тракторному гаражу… Здесь темнота сгущалась под стрехами, ласточки там зимовали из тех бедолаг, которые не могли улететь в чужую теплынь. Металл не звенел, не скрежетал – примета плохая или, наоборот, хорошая: первое – сачкуют, второе – тракторный парк находится в образцовом порядке. В гулком от просторности помещении звучал нахально-отчетливо голос дяди Валентина Колотовкина.
– Нельмишша-то в сетчонке призапуталась, истрогой я в ее попасть никак не изловчуся… – медленно и вкусно говорил дядя Валентин Колотовкин. – Н-нда! Ну опосля в брюхо истро гой угодил, а ибласишко-то у меня крен дал, я сам чуток не вывалился. Тут, сказать, мне бы и предел жизни вышел: запутался бы я в сетчишке-то! Главное дело такое: корытишко у меня выпало и, ровно пароходишко, плывет куда ему глаза глядят. Н-нда-ка! Я теперя, народ, человек бескорытный, а это хужее, чем безлошадный, ежели ты проживаешь на Обишке. Лошадь-то мне почто? Лошадь, спрашиваю, накой, ежели самим трактором-от землишшу еле-еле пропахиваешь? Нет, брат, бескорытный хужее, чем безлошадный! Н-д-а-а-а-а-а!
«А еще хужее, когда ни корыта, ни лошади, ни жены, ни сына, ни жизни! – подумал Иван и пошел в темный угол, где разговаривали и слушали. – Почему же они бездельничают, если восемнадцатый стоит на яме без левой гусеницы?»
– Здорово, народ!
– Здорово, Иван! Ты чего заявился? Отпускной ведь. Пятеро рассиживались в темном углу, по именам их Ванюшка обдумывать не стал, но на вопрос ответил.
– Чего я заявился? – зло переспросил Иван. – А того, чтоб самоотверженным трудом лечить зияющие раны.
Пятеро переглянулись, помолчали, опять переглянулись, и дядя Валентин – он в ремонтной не значился – задумчиво спросил:
– А чего, к примеру, ты такой злющий, Иван? Баба уходит, так они всегда уходят, и слава богу, что уходят. Не, Иван, таким злющим сильно плохо.
Но Иван не шутил: вычислив, почему у восемнадцатого нет гусеницы, пошел в душевую, вынул из шкафчика свою родную спецуру, переоделся, вернулся в гараж с инструментальной сумкой под мышкой. Дядя Валентин Колотовкин рассказывал новую историю, и Ванюшка сказал:
– Лишних прошу удалиться. А ты, Витюха, куришь в неположенном месте. Вдруг увидит Варенников – он теперь строгий.
Проверили и подремонтировали ходовую часть восемнадцатого, сменили несколько катков, зашплинтовали колесо. Покумекав над снятой гусеницей, свозили ее в кузницу, а уже когда ставили на место, Ивана отозвал в сторонку вернувшийся к полудню в мастерские дядя Валентин Колотовкин. Потянулся к Иванову уху, встав на цыпочки, и сообщил:
– Тебя родна баба по всей деревне ищет, а в соображенье не возьмет, что ты и вправду от нее работой вылечиваешься. Сама бледная! Спасу нету, до чего сама бледная!
Дядя Валентин был человеком серьезным, и Ванюшка не пошел, а побежал к родной жене. Он долго не бегал: жена встретилась недалеко от центральной площади, на которую Иван выскочил со стороны тракторного гаража, позабыв, конечно, переодеться.
– Настя!
– Иван! Наконец-то! – крикнула Настя и бросилась к спасенному мужу, но вдруг остановилась, словно ее сзади ухватили за полу. – Ты… Ты с работы? Нет… Ах, ты с работы! Ты работал, оказывается, Мурзин!
Бог мой, Ивану бы только переодеться, и дело, наверное, пошло бы по-другому, а он, дурак, помчался в спецовке и даже без телогрейки при двадцати пяти градусах мороза!
– Настя!
– Я слушаю, но должна говорить…
– Говори, Настя.
– И на послезавтра билетов нет. Яков Михайлович говорит, что не в силах помочь. Одним словом, пожалуйста, достань нам с Костей билеты.
Неужели так и останется неизвестным, что же хотела Настя сказать мужу, пока не увидела рабочую спецовку? Может быть, нашла выход из безвыходного положения, может быть, изобрела такой вариант, когда вся сложная система координат сводилась к элементарным трем? Ой, возможно ли такое? Но ведь бегала, искала…
– Достану билеты, – сказал Иван, – достану, но ты скажи, Настя, что хотела сказать.
– Ничего. Вот фантазии!
Хороши фантазии! Отмахал километр чемпионским бегом, стоит на морозе, остывая и замерзая. А она, не обернувшись, пошла в сторону Дворца культуры, где отныне уже не работала окончательно.
– Ванюшка, вали в избу! – заорали справа, потом слева: – Смерзнешь, простудишься, вали в избу…
– Спасибо, я побегу.
Недолгое отсутствие тракторного бригадира в гараже, казалось, никто не заметил: сидели в яме, работали, подгоняли и подшлифовывали, заканчивая восемнадцатый, который по графику должны сдать через три дня. Механик Варенников Николай Павлович, появившись в гараже минутой раньше Ивана, держал речь:
– Вы это чего вдруг в энтузиазм вдарились? Витька, отвечай, зачем решили резко опередить график? Все равно больше червонца премиальных не получите, хоть на год раньше срока. Витька, я тебе говорю!
– Я виноват! – сказал Иван, подходя. – Здорово, Никола!
– Здоров, Иван. Чего раньше сроку?
– Да так… Трудом лечусь.
Николай Варенников подумал и сказал мечтательно:
– Если бы я насчет питья зарок не дал, мы бы с тобой, Иван, напились мертвецки…
После шести часов, когда закрыли и оставили на сторожа гараж, народишко пошел по домам, а Иван Мурзин, неопределенно пообещав тому-другому через полчасика составить компанию, остался возле гаража один. Если бы Настя жила на своей квартире, ему бы прямой путь к матери, а теперь куда двинешься?
– Ванюха, айда домой! – услышал за спиной голос матери. – Нечего шляться по чужим-то людям… Вона, удивляется! Да я кажную твою мысль знаю – не чужой, сама рожала… Айда домой!
Отмахала после работы на ферме два километра до гаража, чтобы забрать сыночка, обогреть и убаюкать… Хорошая мать! Тем не менее Иван сурово набычился.
– А чего дома делать, мам? Насте я билеты утром достану, на самолет посажу, ручкой помахаю. А разговоры и собачиться – мне под горло приступило.
Между тем они уже шли по темно-синему миру. Мать ростом сыну до подмышек, но шагали они похоже: сильно, длинной ногой, твердо вколачивая валенки в жестяной снег. Мурзины шли, работники, верные люди, хоть один из них, выяснилось, подлец и предатель.
– Ответь, зачем тянешь меня на истязание?
– Чего веду? Домой веду, – спокойно сказала мать. – Поесть, попить, поспать. Не бездомный, слава богу!
Ванюшка хмыкнул.
– Ты, мам, говори уж все до конца, пока идем в одиночестве.
– Говорю… Я обратный ход знаю. Тебе надо, Ванюшка, перед женой ползать на коленях… А врачам не верь.
Синева сгущалась быстро, Ванюшка не видел уже домов центра деревни, а материнское лицо с отблеском густой синевы казалось страшненьким.
– В чем я должен врачам не верить? – остановившись, спросил он. – Это интересно…
– А в том, что Любка аборт делать не может… Помнишь, когда еще об этом говорили… Думаю, неправда это.
Мать опустила голову, затаила дыхание. Иван на нее посмотрел ласково и печально.
– И ты, мам, сильно ожесточилась, если предлагаешь Любку без ребенка навек оставить… Знаешь что, мам?
– Но?
– Мы здесь придумкой не обойдемся, не выйдет придумка. Вытерпеть надо, дождаться, как жизнь сама себя поведет. – Они тронулись в путь. – Ты не знаешь, мам, чего меня Настя по всей деревне искала?
– Зачем? Думаю, не иначе как хотела в последнем разговоре с тобой помириться… Слушай, а ежели нам бутылку водки взять у продавщицы Феньки?
Водка не помогла.
Сначала Мурзины сидели за громадным столом, Костя занимал хозяйское место, на столешнице – обычное: щи, поджарка, компот. А бутылка водки стояла нераспечатанной, так как Настя, увидев ее, фыркнула и строго сказала, адресуясь к Прасковье Ильиничне, что ей, Насте, не безразлично, сопьется или не сопьется отец ее сына. Понятно, после такого яркого выступления Мурзины со своей бутылкой водки притихли. И, только покончив со щами, Иван Мурзин сказал:
– А я надеялся, что водка нам поможет. Дескать, придаст новую окраску переливаниям из пустого в порожнее.
Шутка определенно не удалась. На лице Насти читалось одно!
«Развод позже оформим, через загс, как только пришлю заявление. Так и только так, Мурзин!»
– Без водки можно обойтись! – глядя в тарелку, жестко сказала жена Настя. – Я была бы готова пойти на мировую, простить, но… Я себе самой сказала: «Уезжаю! Ухожу!» – и теперь не могу собственное решение отменить. Что-нибудь еще случится, подумаю: «Зря не ушла!» Не случится, тоже буду думать: «Тряпка!»
Ля-ля-ля! Всё кончено.
14
Настя с Костей улетели под субботу; посадили их в турбовинтовой, скоростной, идущий до Ромска два-три мгновения. Поэтому, оторвавшись от земли, машина превратилась в точку быстрее, чем камень, пущенный из рогатки, и сделалось так тихо, как только бывает на огромном пустом поле.
За аэродромной оградой Иван и знатная телятница при тридцатиградусном морозе пристроились к автобусной очереди. Жители Сугота, Абрамкина, Тискина их, естественно, узнали, здоровались дружно, напропалую, так что у матери с сыном секунды тихой не было, чтобы думать о реактивном, скоростном, превратившемся в точку быстрее, чем камень, пущенный из рогатки. Мать не пролила на аэродроме ни слезинки, но была старой и грустной. А приходилось ей в очереди туго:
– Ильинична, матушка!… Паша, голуба гармонь!
– Едрена-феня, это же Пашка, бывша Колотовкинска?! Герой, сено-солома!
– Здорово, теть Паша! Ты же наполовину наша, суготская!
– Очередники, угомонись! Ты чего, Прасковья, ядрень корень, на самолетном деле торчала? А? Невестку и внука в Крымы сопровождала? Ма-а-ла-а-дец! Дядя Игнатий, ты Прасковью-то тулупом набрось – смерзла, нешто не видишь? А у тебя полушубок да с тулупом поверх. Поделися.
А в автобусе, набитом туго, знакомый народ со знатной телятницей отношения не прерывал, а наоборот, прибавил активности. Кто телятами интересовался, кто житьишком, кто критиковал сына Ивана за дурость:
– Ему в городе – комнату, ему в городе – учение, а он? Легкое ли дело жене и сыну в Крым из Пашево лететь. Друго дело – прямо из Ромска… Нет, при ем скажу: дурака!
По мере приближения к Старо-Короткину давление внутри автобуса слабело. Тискинские, суготские, баранаковские сходили, и вскоре тихо стало в автобусе, грусть-тоска с каждым километром все круче брала за горло знатную телятницу и тракторного бригадира.
– Пошли, сынок, двинулися. Видишь, приехали… Огромный, пустой, звонкий стоял родной дом, таким Иван его не помнил с голоштанного возраста, с тех пор как умер отец: вот таким же пустым стоял тогда недавно многолюдный и шумный дом Мурзиных.
– Тепло-то как! – сказала мать, садясь раздетой за кухонный стол. – Хороший дом: сутки, нетоплено…
Сверчок на совесть музыканил под печкой. Иван где-то читал, что в конце века сверчками торговали, а в родном доме их – рассадник: по три на каждую комнату, и на кухне тьма. Сейчас верещал, верно, самый старый – хриплый, печальный патриарх; верещал без страсти и ожидания, механически, как древние гиревые часы. Спать хорошо под этот скрип, сходить с ума тоже сподручно.
– Ты на меня, сынок, так не гляди! – с болью попросила мать. – Я ничего такого не думаю, о чем ты думаешь…
– Была нужда!
Между тем мать думала, что в доме и роду Мурзиных опять начались несчастья, а предчувствия редко ее обманывали, если на плохое. На хорошее у матери чутья не было.
– Ладно! – вдруг шлепнула она рукой по столу. – Помолчали и хватит! Что будешь с Любкой делать? Я сильно хорошо знаю, что у тебя к ней, по совести сказать, большая любовь. – Она встала, по-мужски прошлась по кухне, брови были начальственные. – О Косте ты страдать будешь, болеть всю жизнь, но беспокоиться о нем нечего. Он в хороших руках, а Настя… Так думаю, что она теперь замуж никогда не выйдет. – Опять прогулялась из конца в конец. – Костя не безотцовщина. Ездить будешь, звонить, к себе на жительство брать в деревню или в город. Так что одно тебе надо решать – с Любкой Ненашевой. Филаретов уехал – не вернется.
Мать села, положила подбородок на ладони, начала смотреть на торец русской печки.
– Ребенок должон бы народиться здоровущий! – сказала как про себя. – Костька здоровущий, а этот сразу килограммов на пять потянет. Но Любка-то выдюжит… А ты-то выдюжишь ли?
Теперь Иван поднялся, выпрямился.
– Выдюжу, мама! Я все выдюжу, только много денег на межгород изведу… – Он улыбнулся. – Вот когда оказалась полезной телефонизация деревни!
Мать ответила:
– Выходи на работу, прерывай отпуск… Только помни, Иван, я Любке простить ничего не могу, ее в упор не вижу.
Дни шли за днями, прибавлялись заметно; после шести часов над Старо-Короткиным уже не густели суслом темно-синие сумерки, уходящие в ночь, и грань между ночью и днем была четкой – светлое и темное. Одним словом, в минуты, когда Иван в положенное время выходил из тракторного гаража после ремонтных работ или постановки трактора на ночную отдышку, было еще достаточно светло, чтобы видеть каждый старо-короткинский дом и домишко, а Дворец культуры возвышался и сиял, словно торос на Оби.
Со вторника на среду, запомнилось, приняв горячий душ, Иван споро одевался, чтобы идти прямо к родному дяде Демьяну играть в карты, как внедрился в бытовку серьезный человек дядя Валентин Колотовкин и, увидев, что Иван один, солидно ударился в рассуждения:
– Ты вот, Иван, к примеру привести, паром от теплости исходишь, а обратно, к примеру, есть народишко, у которого зуб на зуб не попадает. Ннд-а-а! За дверью Любовь Ивановна стоит – для факта! Замерзла, ровно ночной сторож… Входить боится. Говорит, Иван Васильевич побить может. Куда комсомол глядит?
Хороший был мороз, старо-короткинский, так что дубленка в талию да кожаные тесные сапожки не согревали, и Любка дрожала с ног до головы, лязгала зубами, а разглядев Ивана, принялась еще и нарочно демонстрировать окоченелость на грани смертоносного замерзания. Ванюшка это мигом заметил, внес поправочный коэффициент, но определил, что пальцы на ногах могли подмерзнуть. Втолкнул Ненашеву в бытовку, из которой дядя Валентин Колотовкин тут же тихо исчез, словно испарился.
– Ах! – сказала Любка. – Зачем гуманность? Мне лучше умереть… У писателя Мамина-Сибиряка в школьной хрестоматии рассказано, как от мороза легко помирать. Рассказ «Зимовье на Студеной»… Чего? Ну, даю ногу, все равно отморожена, тебя ожидаючи. Чего? Глупости ты спрашиваешь: какая может быть боль, если нога отморожена?…
– Ладно! Врешь ты все… А теперь больно?
– А-а-а-а-а-а! – завопила Любка. – О-о-о-о-о-о!
Пошли они, естественно, вместе к центру деревни, где стояли дома Мурзиных и Ненашевых – коренных жителей, самых первых, первее нету, и по дороге, хочешь не хочешь, беседовали о ерунде: скоро ли отпустят морозы или как работается Любке на посту рассыльной-учетчицы при председателе Якове Михайловиче. Чем ближе к деревне подходили они, тем длиннее делались паузы, а когда осталось полкилометра до центра, Любка замолчала совсем. Иван молчание поддержал охотно и шагал весело. Вскоре Любка, однако, сказала:
– Глупо и пошло мы себя ведем, Иван! Глупо и трусливо. Любим друг друга; я мужа выгнала, от тебя жена ушла; а живем порознь и даже встретиться боимся. – Она замедлила ход. – Ну я дура, многого не понимаю, но ты-то, ты-то! Почему мы сейчас должны по разным домам расходиться? Я в любом жить согласна, лишь бы вместе. Правда… Ой, Вань, в твоем доме трудно мне будет с тетей Пашей! Но и она отойдет, как я сына рожу Ивана, большеголовенького такого…
Злой был по морозу и вечер, словно его заказали нарочно, как декорации к сцене «Любка Ненашева – Иван Мурзин». И художник попался понимающий. Одну звезду оставил слева (облако проткнула), река Обь, посверкивающая алюминиевой коркой, казалась текущей, живой. Окна в домах желтели, трубы дымили столбом, дорога просматривалась двумя полозами…
– Мам, слышь, мам! – осторожно позвал Иван, когда пришли они в десятом часу вечера в родное его гнездо. – Сегодня ты злыднем, завтра – злыднем, а Иван родится – тоже не отойдешь?
– Тоже! – ответила мать из темноты, где притворялась, будто спит. – Живи как знаешь, а я вам не помощник и не слуга.
И от слова своего не отступала.
За прошедшие с той ночи месяцы старо-короткинский народ не только начисто забыл о скандале, но уже считал, что всегда так и было и будет, как теперь. Незлобивая деревня скандалы вообще забывает мгновенно, наверное, в силу неустойчивости стариковско-старушечьей памяти и большой занятости остального населения. Живот у Любки был еще совсем небольшой, председательша сельсовета Бокова Елизавета Сергеевна, сильная портниха, сшила ей из дешевой материи две свободные одежины, и Любка без стеснения ходила куда хотела: ноги длинные, шея длинная, что под широкой одежиной скрывается – не видно. Только один человек в деревне не простил Любку и Ванюшку – знатная телятница Прасковья, хотя вида не показывала. И так же всегда помнила о Насте Любка Ненашева, которая иногда невольно присутствовала при телефонном разговоре отца с сыном. От громкой телефонной трубки она слышала и первые слова Насти и военно-патриотические разглагольствования Кости, а после тяжело, жалеючи вздыхала:
– Муж любит другую – сильно плохо! Но сердце держать на него при общем сыне – тоже не сахар… – И вдруг меняла тон: – Меня надо четвертовать, Иван! Много зла я тебе принесла…
«Жена она моя, сроду моя жена, родилась моей женой, – спокойно раздумывал Иван, целуя Любку в висок. – Если по рассказу Чехова «Дама с собачкой», то мы созданы друг для друга… А мне все равно всю жизнь из-за Кости маяться!»
Солнце в ясные дни, редкие по-нарымски, светило долго, жарко. Выдался один такой день, когда пахнуло по всей деревне черемуховым ветром; Иван как раз стоял возле гаражей, лицом к далекой деревне, и замер: сеновалом пахнуло, первым поцелуем с Любкой в шестом классе…
«Счастливый я!» – решительно подумал тогда Ванюшка Мурзин.
Этот черемуховый день и час вспомнились ему месяцы спустя, когда позади уже было лето, шла осень и надвигалась зима. Роды у Любки приближались, и деревня Старо-Короткино переживала большое беспокойство, так как врач Зелинская сказала, что плод крупный и… – кто в это поверит? – таз у Любки Ненашевой узкий! «Ванюшка, ты не беспокойся! – весело успокаивала Любка. – Все лучше лучшего будет. Не беспокойся…»
15
В то октябрьское утро Ванюшка, поднявшись тихонько, чтобы Любку не будить, вышел на кухню и вдруг увидел: мать сидит за столом, подперев голову рукой, будто ждет. За все это время ни разу не оставалась по утрам – чуть свет уходила к своим телятам, будто и не было ее в доме. Суббот и воскресений не знала. И ведь до того дошло, что по деревне пронесся слушок, будто Герой Труда Прасковья трех телят потеряла по недосмотру. Она тоже на четыре стороны света переживала: внук Костя, сын Иван, будущий внук Иван, законная невестка Настя. А ведь еще и телята у нее… Пять сторон света – это уже неизвестно, на каком ты свете!
– Вот так, вот так, сынок! – негромко сказала мать. – Дожидаю, сынок, когда встанете, нарочно задержалась. Вот ты, сынок, уходи, что ли, в другую комнату или поднаденься и к тракторам своим ступай. Мне сильно надо с Любой при свете разобраться. Ну давай, давай!
Иван, конечно, в гараж не побежал. Бродя по переулку, думал, что мать не хуже Зелинской разбирается в узких бедрах. Она потому и осталась наконец сегодня. Мамочка моя, родненькая! Вся деревня тебя уважает и любит, сын одну тебя только любит, тебя только и любит… А если умрет Любка? Если вместе с Иваном маленьким умрет? Откуда такие мысли? Да здоровее Любки женщины нет в Старо-Короткине!
Как полагается в обской деревне, одна сторона улицы – дома, вторая сторона – великая река Обь. Красиво, умно, целесообразно, но обидно для тех, кто недавно приехал в деревню. Селиться в новых домах на обоих концах улицы Первомайской плохо: далеко ходить в магазины, Дворец культуры, колхозную контору. А селиться в переулке – не видеть из окон могучую Обь. Получается, деревня Старо-Короткино хороша для Мурзиных, Колотовкиных, Сопрыкиных, Волковых, Игумновых и так далее. Они первооткрыватели, первопроходцы, основатели династий, некогда заселивших Старо-Короткино. Большие дома с еще большими пристройками потомков Ермаковой дружины стоят в центре деревни, выходя почти всеми окнами – это ж надо было умудриться! – на Обь-матушку. Вообще-то у остяков, как раньше называли разом хантов, кетов, селькупов, слово «Обь» означает «дедушка». Дедушка Обь!
И снова будто черемуховым корьем пахнуло, только весны этот оттепельный запах не обещал, а был щемяще-беспокойным, словно к несчастью… Разродится или не разродится? Тьфу! Костя на свет появился, когда его отец служил Советскому Союзу и толком не знал, в какой миг Настя взревет от сумасшедшей боли. Когда она рожала, Иван, как потом выяснилось, выкладывался в марш-броске на шестьдесят, потерял дыхание, приплелся на фи-нищ едва живым, но вторым. В это вот время и родился Константин Иванович Мурзин…
– Иван Васильевич, здрасьте! А мое дело плохое! – услышал он голос молодого тракторюги Витьки Сопрыкина, который семилетку заканчивал, когда Иван в армию уходил. – Заглох возле силосной ямы.
– Где?
– На Серебрухе. Я туда вместо вас сегодня поехал, поскольку вы с утра не пришли…
– Так… Обратись к механику Варенникову. Я занят. Понял?
– Варенников в район едет… – Витька пуще прежнего затосковал. – Заглох разом, пускач тоже не заводится, а так все нормально: горючка поступает, воздух – в норме, клапана на той неделе притерты… Не заводится!
– Иди на Серебруху! – внушительно сказал Иван. – Пускач не отогревай, а нарочно заводи холодным. Это во-первых! Во-вторых, картер тоже паяльной лампой не прогревай. Не заведется, придешь ко мне домой… Вопросы?
– Я побежал!
Витька легко побежал, красиво, спортивно; так бегать Иван уже не мог – легкости не хватало. «Возьми себя в руки, старший сержант Мурзин! – командовал собой Ванюшка. – Перестань дергаться, будь мужчиной!» Наконец послышался голос матери:
– Иван! Ванюша! Заходи, заходи, сыночек.
Мать и Любка сидели тесно, рядом, лица умиротворенные, обе по-деревенски положили на колени большие руки. Живот у Любки заметно выпирал, лицо обметали коричневые пятна, глаза посветлели. А мать, конечно, Любку как жену Ивана не признала – по-прежнему не нравилась матери та Любка Ненашева, которая пошла за Марата Ганиевича и дальше, – но в смысле рождения Ивана Мурзина-младшего показывала, что вроде бы довольна…
– Беременна как беременна, – сказала знатная телятница. – Мальчонка должен народиться. Ты как решаешь? В район Любу повезешь или Зелинской дашь ход?
С чего бы Любку в район везти, если мать вроде ни о чем не тревожится?
– Мам, прости, не понимаю.
– И понимать нечего. Как бы это лучше сказать? Зелинская плохо в своем деле кумекает.
– Не поеду я в район, Прасковья Ильинична! – мягко, но непреклонно отозвалась Любка. – Будь лето, я бы на кошенине родила. И чего всполошились? Узкий таз! Тройню рожу и не охну… Подумаешь! Что я, городская? Вон Настасья Глебовна как из пушки родила, а я деревенская… Подумаешь!
Они дружно и неловко начали молчать. Иван мучился от страха, что роды опасны, мать тоже, а Любка даже не думала о родах. Родится Иван, загугукает, пузыри пустит, улыбнется, тетя Паша вовсе сдастся на милость победительницы.
«Надо сегодня Косте с Настей позвонить! – хлопотливо подумал Иван. – Ну и что из того, если я им вчера звонил? Захотел– опять звоню. Разница поясного времени – пять часов…»
– Погода должна спортиться, – озабоченно сказала знатная телятница. – По радио не передавали, но у меня кость ломит.
– Вот какая неожиданность! – вежливо откликнулась Любка. – Только поверить не могу, что вы меня хуже всех людей считаете. – Она задумчиво покусала нижнюю губу. – Какая я ни есть, а себе цену знаю. Меня Иван сильно любит… Так что, тетя Паша, разговоры о погоде ни к чему. Внука вам ровно своих ушей не видать, если вы меня обратно не полюбите, как до Марата Ганиевича было…
Встань Любка, выпрямись, не смогла бы произнести слова так сильно, значительно, по-прокурорски, как сейчас, то есть в спокойствии.
– Так ведь я что, Люба, ведь я что… – бормотала знатная телятница. – Какое у меня отношение, какое может быть отношение… Нет никакого отношения!
– В том-то и дело, – холодно отозвалась Любка. – Так проживать трудно, теть Паш, когда на всех богов молишься.
Мать по-детски округлила глаза.
– Это кто же на всех богов молится? – пробормотала она. – Может, это я еще в школе обещала Ванюшке за него замуж выйтить? Это кто же на всех богов-то молится?
– Мам!
– Чего «мам»?
– Мамуль!
Славный это был рецепт: «Мам, мамуль…»
– Ну чего заладил…
В двери постучали, и было ясно, что это Витька Сопрыкин, который слишком быстро Сбегал заводить трактор на Серебрухе. Иван открыл двери, и действительно Витька Сопрыкин, скорый на ногу человек. «Не заводится! – было написано на его узком и длинноносом лице. – Холодный тоже не заводится!» Пройдя в комнату, он поздоровался с женщинами, стал переминаться с ноги на ногу, точно пришел просить взаймы.
– Извините! – сказал Витька.
Отослав тракториста Сопрыкина в гараж, чтоб выводил его, бригадирову машину и отправлялся на ней работать до обеда, согласно своему наряду, три километра до Серебрухи, ручейка, впадающего в Ягодную, которая приток Оби, бригадир Иван Васильевич Мурзин пробежал быстро, за полчаса. «Беларусь» стояла уже по колено в мокром снегу, тракторные сани исчезли из виду, лишь торчали голые цепи на стояках, но главное – возле трактора находились трое Ненашевых: отец, сын Аркадий, с которым Иван уходил в армию, и откуда-то взявшийся тут же Венька Ненашев – племянник. Иван Севастьянович деловито копался в тракторных внутренностях.
«Так вот через кого трактор не заводился! – успело мелькнуть в голове. – Ну ловкачи…» С появлением Мурзина Ненашевы, каждый чуть не по два метра высотой, медвежистые, угрюмые, точно не Ивана увидели, а отбившегося от стада кабана-секача, отошли от машины, двинулись на окружение, и так как Иван вел себя спокойно, окружили успешно, причем племянник Венька встал за спиной – самый здоровый был из тройки. Окружив врага, помолчали вместе с ним, потом Ненашев Иван Севастьянович сказал:
– Ты вот в чем обвиняешься, Мурзин. Моя дочь через тебя пропадает. Двух мужей ты извел, сам на генеральской дочери женился, через писателей в ученые выходишь. Ну а как ушла от тебя генеральская дочь, так ты обратно Любку портить? С той не разводишься, по телефону ей звонишь и с Любкой расписываться не хочешь?… Ты понимаешь, Мурзин, в чем обвиняешься?
Весь род Ненашевых – добрые, честные, справедливые и умные люди. Затемнение, видать, нашло на Ивана Севастьяновича, не иначе, если он Любкиных мужей, генерала и писателей собрал в одну кучу, забыв, что Любка сама в свое время не захотела пойти замуж за Ивана. Да нет, он все помнил, отец Любки, но так переживал за дочь, что искал, на ком зло сорвать, страх свой за дочь как-то унять… Он сам не знал, что делал, Иван Севастьянович, глаза были точно у сумасшедшего…
– Ты плохо говоришь, Иван Севастьянович! – резко сказал Иван. – И сам ты, Иван Севастьянович, понимаешь, что все это дичь. Однако ты хочешь на мне сердце сорвать. Давайте! Это я вам троим свободно позволю, но только потом следователей не звать, как Типсины, которые сами на меня налезли, а потом фельдшера и следователя привели…
– Замолчи! – задрожав, крикнул Иван Севастьянович. – Подонок!
На «подонке» Иван оттолкнул замахнувшегося было тычком тестя, тот покачнулся, но не упал, а Ивану досталось по уху и по затылку от двоих Ненашевых разом. Арканю он пожалел; одним махом свалил его на снежок отдышаться, наскакивающего тестя попутно сшиб на землю, а племянником Венькой занялся отдельно – зло и мстительно. Во-первых, сводил счеты по уличным молодым дракам, которых было миллион; во-вторых, это Венька и только Венька, сволочь от рождения, подал мысль Ненашевым идти к трактору бить Мурзина; в-третьих, никто в деревне понять не мог, отчего Венька Ненашев всех вместе и каждого по отдельности в Старо-Короткине ненавидел.
– Венька! – позвал Иван. – Уходи, предупреждаю.
– Хе-хе! Я тоже предупреждаю, что ты дядю и братана положил. Убью! – Он выхватил из-за спины не то шкворень, не то тяжелого дерева палку-скалку. – Прокурор оправдает.
И все это безо всякой причины, без особенной ненависти именно к Ивану, а так – убийство по призванию и душевной тяге… И расчет-то у него был подлый: на то, что навалятся они на человека все втроем, – один бы ни за что не решился, разве только с ножом да пьяный… «Тюрьмой кончит! – подумал Иван, падая на землю и волоча, то есть переворачивая за руку с палкой-скалкой, Веньку Ненашева. – Эх, Венька, предупреждали тебя!»
– Ванюшка! – крикнул со снега Арканя. – Ванюшка! Тракторый бригадир лупил тридцатилетнего бездельника и подлюгу хорошо, славно и основательно и уже, казалось, не мог остановиться, приговаривая:
– Это за Петьшу! Это за Кольку Неганова! Это за Власа Митрошенкова!
Венька тем временем кричал тонким, заячьим голосом – от страха, страха и только страха, хотя всей деревне было известно с его слов: Венька ничего и никого не боится!
– Иван… Васильевич! Васильевич!
– Я его отпущу, если признаете, что это Венька меня бить надоумил, – говорил Иван, сбиваясь с дыхания. – Он?
– Он! – сказал сам Ненашев.
– Уговаривал… – добавил Аркадий.
– Ну это я и без вас знал! – сказал Ванюшка и, немного приспустив похожего на труп племянника Веньку Ненашева, которого держал за шиворот, обратился к нему: – Признаешься, что надоумил? Ну!
– Признаюсь.
Как только Иван отпустил Веньку, тот, конечно, опять ринулся, но тракторный бригадир был начеку: уложил его минут на пятнадцать. Еще по школьным дракам, когда сходились с суготскими, абрамкинскими или баранаковскими, ученик Иван Мурзин среди дружков-приятелей заработал славу как мастер класть ворога на землю в затмении сознания на пятнадцать– двадцать минут, то есть по форме номер один.
– Лукошко-круглешко, – высказался с земли сам Ненашев, высмаркиваясь. – А ты, Василич, ладно нас заштабелевал… Чего же ты в пору времени Марату Ганиевичу вязы не свернул?…
– Папа! – пискнул Арканя. – Папа, хватит вам!
– Это правда: пора кончать! Как мы теперь в деревне-то покажемся? – Ненашев засмеялся. – Пошли по шерсть, а пришли… Он живой, Венька-то? Дышит?
Иван успокоил:
– Минут восемь осталось…
Потихонечку-полегонечку Иван Севастьянович и Аркашка встали на ноги, пообчистились, прохлопали себя от снега неверными, дрожащими руками, косо улыбаясь. Венька в это время со стоном сел, трус и гад ползучий! Поднявшись наконец на ноги, поплелся в сторону деревни – этот не стыдился показаться народу в покалеченном состоянии: пусть, дескать, видят, каков бандит Ванька Мурзин, а Венька Ненашев себя не бережет, не боится ран и увечий…
– Племянничек… – неопределенно сказал отец Ненашев. – А ты, Ванюшка, здорово нас… Эге-ге! Нам бы надо прощения у тебя просить, если бы ты нас целыми оставил. А теперь, думаю, баш на баш, а, Ванюшка?
– Вы меня, наоборот, простите! – гневно отозвался Иван. – Это Венька сильно меня по затылку звезданул, в голове помутилось – вот и начал я крушить. Ты не обижайся, Иван Севастьянович, и ты, Аркадий, не обижайся, но вам троим против меня никогда не выстоять. Я до армии прилично дрался, а в армии – первое место в округе по самбо… Иван Севастьянович!
– Чего, Иван?
– Я за Любку так переживаю, места себе не найду. Только вы все сдурели! Почему это моя Любка не разродится?
Иван Севастьянович побледнел.
– А кто его знает, чего я за Любку помираю! – сказал он. – Не суеверный, сроду ни во что не верил, а вот вбил в башку свою дурацкую…
«Холодище приличный! – подумал Ванюшка. – Нет, просто хороший холодище, если мочки ушей прихватывает!… Ну с чего это у него предчувствие насчет Любки?» Затем он подумал о Косте и Насте, как-то они там без него, и как нарочно Иван Севастьянович робко спросил:
– Иван! Иван Васильевич, а ты как мыслишь? С Настей – развод? Обженишься с моей дочерью?
Ванюшка только вздохнул.
– Эх, Иван Севастьянович! Я на Любке всю жизнь женат, я бы на второй день совершеннолетия с ней в загс побежал бы, да она смеялась: «Муж? Да ты на себя посмотри, какой из тебя муж? Вот Марат Ганиевич – это муж! Ты просто Ванюшка Мурзин, а не муж!» Вот так она смеялась, а побить Марата Ганиевича я не мог: он ни в чем не виноватый!
«Беларусь» завелся сразу, Ванюшка сел за рычаги, Ненашевы примостились у него по бокам, и потихоньку – затылок у Ванюшки все еще гудел от Венькиной палки-скалки – тронулись они в сторону деревни, до которой три километра. На ходу разговаривали на разные темы, например, о будущем урожае или о кормах на молочно-товарной ферме. Прогнозы были удовлетворительные.
– Может, Любку все-таки в район свезть? – высказался Иван Севастьянович. – Районная больница – это районная больница. А не то – в область…
– Не знаю, как быть… Любка никуда ехать не хочет. Сейчас она ничего не боится, спокойна, а начни ее возить – запсихует хуже нашего. Нет, Иван Севастьянович, не будем ее трогать!
Слово за слово – прибыли в деревню. Венька, племянник, уже проковылял мимо стариков и старух, значит, деревня была в курсе драки и, конечно, решили, что Ванюшка Мурзин Ненашевых извел на моченый горох, – один Венька, самый храбрый и здоровенный, вырвался; а тут картина другая – живые и целые да еще и на тракторе…
Возле конторы стоял председательский «газик» с работающим мотором и открытыми четырьмя дверцами; двери в контору тоже были распахнуты, а на крыльце сидел Венька Ненашев, наспех перевязанный. Неужели ненавистник повернул дело так, что на них, Ненашевых, со шкворнем в руках напал Иван Мурзин? От него, подлюги, всего можно ждать. И как раз в этот момент из колхозной конторы выпрыгнул председательский шофер Ромка, дверцы пулеметами захлопали, и «газик» сорвался с места.
– Любка! – догадался Иван. – Это Любка досрочно рожает… Мать Ивана, мать Любки Ненашевой, две Любкиных подружки и учитель Марат Ганиевич сидели на дерматиновом диване и белых табуретках в приемном покое больницы – большой, современной, роскошной для Старо-Короткина. Мария Васильевна Ненашева даже глазом не повела, когда увидела помятых мужа и сына, мать Ивана приложила руку к губам: «Т-сс!» Марат Ганиевич машинально поднялся и сел обратно с бледным от страха лицом. Ивану и Ненашевым сесть было негде, пришлось прислониться к стенке.
– Ну?! – наконец произнес Иван.
– Сечение! – свистящим шепотом ответила мать. – Поехали в район за кандидатом.
Иван ничего спросить не мог – слова не получались, так как доносился до приемного покоя дикий, нечеловеческий, первобытный крик Любки.
– За кандидатом поехали, – снова сказала мать.
– В район, – добавила Мария Васильевна.
– Исидор Маркович Анненский – преопытнейший хирург и замечательный человек! – объяснил Марат Ганиевич.
Как Любка ревела! Как кричала! Иван настойчиво думал о кандидате наук Исидоре Марковиче Анненском. Маленький, седой, возрастом лет за сто, он, как говорили во всей Ромской области, имел твердую руку, и было такое, что приезжали оперироваться к Исидору Марковичу в деревянный городок Пашево из областного центра. Иван перевел дыхание, поглядел на родную мать, которая, почувствовав – взгляд сына, подняла голову: «А что доцент или кандидат? – прочел Иван. – Хоть сто кандидатов, если у самой мало сил. Лениво жила, тихо жила. Свой организм не развивала. Эх, Ванюшка, Ванюшка, родной сыночек!»
Это правда, что Любка лениво жила, даже в Оби купаться бросила, много слабее была той, школьной Любки. Заносил ее на руках Марат Ганиевич, не заставил жить по-людски Филаретов Александр Александрович…
Час без малого кричала бешеным криком Любка, потом чуток притихла, и так продолжалось минут двадцать, пока на двадцать первой минуте не ворвался в приемный покой Ромка Грибоедов, доставивший кандидата, шустрого старика. Тот все руки потирал, словно замерз, стрельнул опытными глазами на всех, кто в приемном покое собрался, и быстро прошел мимо.
Любка опять кричала, но слабее прежнего: устала, выдохлась. Иван легко подумал: «Исидор Маркович Анненский мою Любку вынесет, это как пить дать!»
Второклассником еще сидел Ванюшка Мурзин на берегу Синего озера, поплавок давно ушел в воду – брался ненужный окунь, и Ванюшка разглядывал озерный берег под водой с листьями кувшинок, желтыми цветами и нитями каких-то водорослей, среди которых лежал на боку, пошевеливая только правыми плавниками и хвостом, чтобы не встать в нормальное положение, большой карась. На Ивана сквозь искривленную шатанием воду глядел здоровенный умный глаз – человеческий, ей-ей! – и говорил: «Ну выудишь ты меня, ну изжаришь, а что толку? Все равно караси да озера останутся на земле только временно, а потом ничего не будет. Вам же в школе говорят, что Земля понемногу остывает… Ну выуживай меня, выуживай!» Иван вытащил настырного окуня, вода замутилась, а Иван снял его с крючка и забросил в озеро – пусть живет с разорванной губой, жаднюга. Потом глянул в воду – мать честная! Карась перевернулся на другой бок и левым глазом смотрел на Ивана совсем насмешливо. Иван удилищем шурнул карася – тот выправился, посмотрел на Ивана двумя глазами и в ленивом озерном течении, не шевельнув ни одним плавником, растворился в Синем озере. «Это не карась! – суеверно подумал ученик второго класса. – Это бывший человек! Может быть, дед Карасев». Ванюшка в ту пору уже слышал о переселении душ: не от учителей или родителей, а от стариков и старух на лавочках – эти всегда все знают.
Любка и ребенок-мальчик умерли как раз в эти минуты.
16
Гроб и гробик обтянули шелком, натащили со всех концов вселенной венки с черными лентами и золотыми надписями: «Незабвенной дочери от матери, отца, братьев и сестер», «От комсомольской организации», «От школьных подруг незабвенной Любочке», «От любящего навеки Марата», «От семьи Колотовкиных», «От всех любящих Сопрыкиных»…Иван с матерью, холодноглазые и неповоротливые, соображали, что написать на венке. «От любящего» – написал Марат Ганиевич, «От мужа» – привез Александр Александрович, а что писать Ивану Васильевичу Мурзину? Получилось короткое– «Любе от Ивана», с чем Иван с матерью и отправились во двор Ненашевых, запруженный людьми до отказа; они, конечно, пробились к гробу и гробику, приткнули свой венок сбоку.
Ванюшка не понимал, что Любка с Иваном совсем померли: казалось ему, что все это к ним отношения не имеет никакого, а они все еще в больнице и сам он в приемном покое, где теперь в искривленном пространстве лежал в безвременье гигантский карасиный глаз с… ресницами. Искривленное пространство ко всему прочему перемещало гроб и гробик, упрятав их в уголок карасиного глаза, сделав блестящей точкой, – получалась какая-то галиматья, в которой Любки и Ивана не было вовсе. «Ничего, ничего! – думал Иван. – Любка – она такая, выживет! Поревет, поревет, а выживет!… Поженимся. Еще один Иван Мурзин по земле топочет, шляется. Костя? Ну и чего? Оба Мурзины, вот что славно!» В искривленном пространстве жить было тяжело, страшно, душно, но терпимо, как в армии на марш-броске в шестьдесят километров, а между, тем выходить из этого пространства почему-то было нельзя, почему – неизвестно, однако Иван отдаленно чувствовал, что выйти из него страшней ужаса.
– Словно живая! Словно живая! – неслось со всех сторон. – Ну словно живая!
Других слов у женщин и даже мужчин не было, и хорошо, что не было, – какие могут быть слова! Шум в горнице вдруг возрос до крика, тесное человечество покачнулось, сжалось пружиной, разжалось – начинали подходить люди, чтобы выносить гроб и гробик из дома. Верховодил отец покойной Иван Севастьянович Ненашев – неторопливый и разумный, как председатель Яков Михайлович, который, конечно, шел за отцом покойной вторым. «Иван Севастьянович ведь еще и дед покойного!» – думал Иван, но сам себя и оборвал: «Чего это я все про покойников!» Толпа вынесла его из дома через сенцы на высокое крыльцо. Отсюда хорошо было видно, сколько народу запрудило большой двор и толпилось на улице.
– Словно живая! Словно живая!
И ни слова о сыне Иване, который живым никогда не был – так жизнь сложилась у Ивана Ивановича Мурзина-Ненашева, плывущего за матерью, в ярком голубом гробике… Карасиный глаз внезапно заполнил все искривленное пространство, начинал алеть, а потом стало совсем плохо – исчезли и. время, и пространство, и материя, так что в пустой пустоте шагал Иван за гробом и гробиком, сжимал в левой руке шапку, голову держал прямо, как на военном параде. Он не сам шагал, это шагал автомат, не воспринимающий ни время, ни пространство, ни материю…
– Словно живая! Ну словно живая!
На седьмой день после похорон Любки и родившегося мертвым сына Иван Мурзин задумал пойти на охоту, то есть посмотреть на лося или копылуху, медведя или волка. Собираться он начал, понятно, в пятницу, часов после пяти, когда можно, было уйти в тайгу и вечером, а не на коровьем реву, как уходят настоящие охотники или промысловики: «Крови мне не надо! – зрело соображал Иван. – Крови мне просто не надо… А волка? Да нет, крови мне все одно не надо, без надобности!»
Ружье выбрал «тулку», одноствольное, довоенного выпуска, с расщелившимся прикладом; оно было вычищено и смазано – значит, оставалось заняться боезапасом. Два патронташа Иван набил всякой всячиной на мелочишку: белку, бурундука, рябчика, зайца и так далее. А потом пришел черед жаканов.
Литой свинцовый жакан из ружья двенадцатого или шестнадцатого калибра, убивая, порой даже отбрасывает назад самого матерого медведя. Да, жакан – это жакан, и нет других слов. Иван занялся жаканами со всей серьезностью, так как выбор был хорош: от жакана на волка до жакана на лося.
– Крови мне не надо, – шептал на всю кухню Иван. – Ну зачем мне кровь? Посмотрю на того-этого да в понедельник – трактора ремонтировать… Нет, крови мне не надо, а вот пострелять в мишень, чтоб глаз направить, можно и даже просто нужно. Значит, будем все жаканы брать… Чего бы мне их не брать, если на ночь в урман иду? А чего я иду на ночь?! Во! Какая разница…
Он взял все жаканы, уложил в патронташ, и тут по междугородному зазвонил телефон. Ленинград! Иван взялся за трубку буднично. Трубка была холодная.
– Настя, это ты? Здравствуй. Жена ответила:
– Я все знаю… От Прасковьи Ильиничны…
– Похоронили! – сказал Иван.
– Слушай… Так нельзя! Пойми, Иван, так нельзя! Нельзя, нельзя! Костя ждет у телефона.
Сын замешкался, наверное, не сразу достал до трубки. Слышно было, как он дышал и сопел, дотягиваясь до трубки, и сопел сердито, грозно, по-генеральски.
– Так нельзя! – крикнул в трубку Костя.
Синело уже здорово за окнами, и ближние кедрачи стали черными, когда Иван Мурзин при полном снаряжении, свистнув дворнягу Казбека, на лыжах вышел со двора, двинулся огородом, выходящим прямо в сосняки и кедрачи. «Через два часа буду на Зимовухе», – подумал Иван, старательно выравнивая дыхание. Войдя в кедрач, обрадовался – шла свежая и ровная лыжня. «Держитесь, пространство и время!»
Минут через сорок после ухода Ивана в тайгу из дома выбежала простоволосая телятница Прасковья, только что вернувшаяся с работы, бросилась сначала налево, потом направо, замерла на месте, шевеля беззвучно губами и застегивая давно застегнутую телогрейку. Долго она возилась сама с собой, теряла дорогое время, но потом все-таки закричала так, что вся деревня услышала:
– Жаканы взял! В ночь ушел. Народ, гляди, народ, что делается – жаканы взял!
Может быть, городское население ничего бы не сообразило, но старокороткинцы покидали дома поспешно, как во время июльского пожара. Причем выбегали не просто, а с лыжами, чтобы без лишнего слова кинуться в тайгу, где снег уже держался. Наверное, именно поэтому шуму почти не было – какой может быть шум, если надрючиваешь лыжи. Увидев это, ополоумевшая от страха тетя Паша тоже кинулась бежать в тайгу сама – глупость сплошная, так как она была при валенках с чунями, а разве побежишь по глубокому снегу при таком снаряжении?
Хорошо было одно: вписался уже в лыжню Аркадий Ненашев. Он, конечно, с Иваном Мурзиным на лыжне тягаться не мог, но и уступал ему не больше пяти минут на десятикилометровке. А сейчас, когда у Ивана патронташ был набит жаканами, Арканя Ненашев с первого метра лыжни пошел, может быть, на всесоюзный рекорд.
Другое плохо: темнело быстро, очень быстро…
1976-1977
Комментарии к книге «Житие Ванюшки Мурзина, или Любовь в Старо-Короткине», Виль Владимирович Липатов
Всего 0 комментариев