Концерт по заявкам
ПОВЕСТИ
РЕДАКЦИОННОЕ ЗАДАНИЕ
1
Я шла Рождественским бульваром, каким-то особенно неприютным, печальным в этот осенний вечер, шуршали под ногой упавшие листья, время от времени начинал накрапывать дождь. Потом все сильнее, все обильнее.
Лаково блестели под дождем пустые скамейки, а небо, быстро темнея, словно бы вплотную приблизилось к деревьям, чуть ли не касаясь вершин тяжелыми, набухшими облаками.
Слева от бульвара, если идти к Трубной, стоял маленький, двухэтажный особняк с неширокими окнами; даже с улицы было видно, что в доме несовременные, высокие потолки.
Так оно и было на самом деле.
В этом доме, на втором этаже, я родилась, выросла и прожила немало лет.
Мама умерла, когда мне было около двенадцати лет, и мы остались одни с отцом.
Моего отца хорошо знали московские книголюбы, он был директором букинистического магазина, что когда-то находился в проезде МХАТа.
Отец был человеком необыкновенно эрудированным и знающим. С ним советовались самые признанные авторитеты — филологи, ученые-историки, писатели.
Память у него была совершенно поразительная.
Кажется, разбуди отца среди ночи, задай ему самые неожиданные вопросы, как, например: «В каком году было написано первое письмо князя Курбского Иоанну Грозному? В каких костюмах щеголяли по праздникам петиметры? Сколько было прижизненных изданий Вольтера? Перечислите поименно предшественников Шекспира, а также их произведения? Сколько памятников архитектуры в Пскове и в Новгороде?» — он ответит безошибочно на любой вопрос.
В нашу маленькую, на втором этаже квартирку, случалось, приходили знаменитые ученые, писатели, литературоведы, прославленные режиссеры, театральные художники, актеры, да кто только не бывал у нас!
И у каждого было дело к отцу: кому надо отыскать книгу, вышедшую в каком-то веке и с той поры не издававшуюся, кто просит раздобыть для него мемуары, в которых описывались бы нравы и быт театральных училищ Петербурга в начале девятнадцатого века, у кого-то не хватает в полном собрании сочинений одного или нескольких томов, а кто просит раздобыть для него альбом старинной одежды северных губерний России.
Я как-то спросила отца:
— Почему они все приходят к нам домой? Они же могут договориться с тобой в магазине?
— В магазине я постоянно занят, и потому я сам приглашаю к нам, дома как-то удобнее обо всем поговорить, — отвечал отец.
Помню, к нам однажды явился знаменитый театральный режиссер, новатор и, как все считали, умница, почти мудрец.
Было это зимой, в январскую стужу, ледяной ветер задувал холод в наши плохо замазанные стекла; и тут позвонили в дверь, отец пошел открывать, и я увидела: вслед за ним вошел в комнату высокий, несколько восточного типа человек, одетый в тяжелую шубу с меховым воротником шалью, на голове меховая шапка, называемая в ту пору боярской.
Он вошел и как бы сразу забрал весь воздух в нашей узкой комнате, массивный, кажущийся еще более высоким и неповоротливым из-за шубы и шапки, горбоносый, с быстрыми темными, слегка выпуклыми глазами.
— А это кто? — густым, актерским басом спросил он у отца.
— Моя дочь Настя, — ответил отец.
— Настя — чудесное имя, — пророкотал вошедший, снял перчатку, протянул мне руку, неожиданно миниатюрную для его большого, грузного тела. — Давай, Настя, познакомимся…
Он назвал свою фамилию, известную в то время чуть ли не всему миру, заметно рисуясь, играя в обаятельного скромнягу, ибо понимал, что и мне его имя хорошо знакомо.
— Стало быть, вот я какой, а ты, милая, вон какая. В каком классе учишься?
— В восьмом, — ответила я, прибавив целый год.
— Отлично, — прогудел он, впрочем, немедленно позабыл обо мне и обратился к отцу: — Ипполит Петрович, душа моя, тут я одну постановочку задумал, просто все ночи подряд не сплю, все представляю себе, как оно получится, и необходимо мне для нее, просто невероятно необходимо раздобыть самые что ни на есть достоверные мемуары, повествующие о нравах и обычаях мушкетеров французских королей.
— Самые достоверные — это мемуары де Виллье, — незамедлительно ответил отец. — Вышли в Париже в тысяча восемьсот третьем году, в издательстве Карне и Моисси, всего в количестве триста тридцать восемь экземпляров, там имеется описание жизни мушкетеров при королях Людовиках Тринадцатом и Четырнадцатом, нравы, быт, обычаи, одежда, особенности, ну, и тому подобное.
Режиссер развел в стороны руки:
— Как это вы всё в голове держите, Ипполит Петрович? И год издания, и количество экземпляров…
Отец улыбнулся:
— Да так как-то…
— Непостижимо, как сама жизнь, — веско произнес режиссер.
Разумеется, он был поражен, и все-таки я подумала тогда, что он малость рисуется, то ли передо мной, то ли перед отцом или просто по привычке…
Отца отличала не только его огромная начитанность и совершенная память. У него была еще одна особенность: он любил приобретать ненужные вещи.
Наша тесная квартирка была буквально завалена сломанными часами, изрядно побитыми и склеенными, старинными облупленными подносами, пустыми рамами для картин…
Однажды я разозлилась, собрала все эти приобретения, в разное время купленные отцом, и свалила их в темный чуланчик возле кухни, где они дружно пылились все вместе, а отец между тем продолжал порой приносить оббитые пивные кружки, треснувшую чашку старого Гарднера или Попова, позеленевший от времени подстаканник Фаберже, чайники без ручки или без носика…
Поначалу он, увлекающийся, эмоциональный, не переставал любоваться покупками, призывая меня любоваться вместе с ним:
— Гляди, Настя, что за прелесть!
— Где прелесть? — нарочито устало спрашивала я.
Он высоко поднимал руку с пресловутой пивной кружкой или треснувшей чашкой.
— Разве не прелесть? Что за чистота, что за совершенство линий, чудо что такое!
Полюбовавшись вволю, отец вскоре забывал о своей покупке, а позабыв, само собой, приносил домой следующее чудо.
И снова непритворно восхищался, и снова быстро забывал…
Правда, фарфоровые безделушки он ставил на книжные полки, которыми были уставлены все стены в обеих комнатах и в коридоре.
Случалось, кто-нибудь, впервые пришедший к нам, подходил ближе, брал с полки какую-нибудь фигурку, чтобы разглядеть ее получше, и она буквально рассыпалась в его руках.
Отец обычно начинал немедленно успокаивать сконфузившегося гостя:
— Не горюйте, прошу вас, туда ей и дорога…
Он был искренен в эту минуту, потому что уже давно успел охладеть к недавнему «чуду».
Я стала лицом к дому, отыскала наши два окна. Увы! Они уже много лет не были нашими, потому что в той квартире проживали совсем другие люди, не имеющие к нам решительно никакого отношения.
Дождь густо, как бы обозлившись, сыпал сверху, ветер бил в лицо, но я по-прежнему все стояла, смотрела на хорошо знакомые окна.
В одном окне виднелась недорогая люстра — белые плафоны, словно головки колокольчиков, повернуты вниз, другое окно было неплотно задернуто шторой, из-под шторы выбивался зеленоватый лучик света.
Должно быть, горела настольная лампа.
Было в квартире еще одно окно, на кухне, но оно выходило во двор.
Лет десять тому назад я осмелела, пришла поглядеть на тех, кто живет в нашей бывшей квартире.
Дверь открыла женщина, довольно неряшливая с виду, высоко подобранные волосы, фланелевый застиранный халат. Лицо расплывшееся, а может быть, отечное, нездорового землистого цвета…
— Вам кого? — спросила она.
Глаза ее, усталые, в припухших веках, скорее равнодушно, чем неодобрительно, смотрели на меня, и я вдруг постеснялась сказать, что вот ведь как получилось, я здесь жила когда-то, и теперь мне хочется знать, кто живет там, где я родилась, страдала, любила, надеялась, ждала и думала…
Но тут же я мгновенно представила себе, как, должно быть, изумится эта незнакомая женщина, негустые ее брови, наверное, полезут вверх, а бледные, вялые губы тронет снисходительно-безучастная усмешка.
Нет, ни за что, никогда в жизни!
Я вежливо произнесла:
— Простите, очевидно, я ошиблась.
Повернувшись, пошла по лестнице вниз, ожидая, что та, кто живет теперь в этой квартире вместо меня, догонит, чтобы расспросить, кто именно мне нужен. Может быть, просто крикнет вслед:
— В какую квартиру вы шли?
Но она ничего не сказала, ни о чем не спросила, молча хлопнула дверью, и этот стук, безнадежный, гулкий, почти физически осязаемо отозвался в моем сердце.
И я еще раз твердо решила: «Никогда не переступлю больше этого порога…»
Само собой, была бы женщина, открывшая дверь, приветливей, милее, я б выложила ей все, как есть, и то, что я родилась в этих стенах, что здесь жил мой отец, а позднее и муж, и потом отцу предложили другую, более просторную квартиру, потому что нас буквально выживали книги. В Моссовете, по просьбе одного видного деятеля, хорошо знавшего отца, пошли нам навстречу, и мы все трое поселились в большой квартире, но, к сожалению, отцу не пришлось там долго прожить.
Я бы спросила, поют ли по-прежнему двери, сколько мы их тогда ни мазали, они не переставали петь, и прилетают ли голуби на подоконник в кухне, и не срубил ли кто-нибудь старый тополь во дворе…
Теперь, стоя под дождем, глядя на окна, за которыми некогда проходила день за днем моя жизнь, я думала о властной, неодолимой силе прошлого, которому суждено подчас долго жить в душе, и о том, почему нам, людям, не дано предвидеть своего будущего.
Ведь тогда всем жилось бы значительно лучше, легче и можно было бы избегнуть многих роковых, непоправимых ошибок…
Неожиданно свет в одном окне погас. Я словно опомнилась, осознала, что здорово замерзла, вымокла, что уже поздний вечер и надо спешить домой. И я торопливо зашагала к остановке троллейбуса номер пятнадцать.
2
Люблю видеть на улице дворняжку, которая идет рядом с хозяином. Или бежит впереди него, или он ведет ее на поводке.
Одним словом, люблю, когда у беспородных собак имеется хозяин. Тогда у меня появляется такое чувство, будто мне преподнесли хороший подарок.
Тогда я становлюсь оптимисткой, и даже самый серый, бессолнечный, пасмурный день представляется мне радостным, залитым солнцем.
Не знаю, замечал ли кто-нибудь, кроме меня, как смешно встречные собаки осматривают друг друга?
Они очень вглядчивы и видят обычно друг друга еще издалека, где-нибудь даже на противоположной стороне.
Глаза их загораются, они пристально, не отрываясь, глядят одна на другую, серьезно, вдумчиво, изучающе, а когда проходят мимо, еще повернут голову и кинут взгляд вслед.
Правда, бывает и так, что они разражаются лаем, с первого же взгляда невзлюбив друг друга.
Интересно, почему? Какая мысль пришла им в этот момент в голову? О чем они подумали?
Само собой, нам, людям, не узнать. А ведь какие-то мысли и соображения наверняка возникли в их мозгу. Как пить дать, возникли…
Однажды, еще в начале своей работы в редакции ежедневной газеты, я опубликовала интервью с известной укротительницей львов.
Я долго добивалась свидания с укротительницей, а ей все было некогда. Наконец она милостиво согласилась встретиться со мною в метро.
— Простите, дорогая, — журчал в трубке ее мелодичный, изысканно нежный голос. — Простите великодушно, но, поверьте, у меня ни минуты лишней. Верите?
— Верю, — ответила я, вздыхая. — Как не верить?
— Правда, есть одна отдушина, — продолжала укротительница. — Я еду на шестидесятилетие знаменитого клоуна…
Она назвала имя, известное в дни моей юности каждому школьнику.
— Он живет на Русаковской, я буду ехать от «Дворца Советов» до «Сокольников», так что давайте встретимся возле метро «Дворец Советов» и проедем вместе до «Сокольников». Согласны?
Что мне оставалось ответить, кроме одного слова «согласна»?
Я узнала ее сразу — малинового цвета пальто с серым песцом, песцовая же шапка колоколом, а под ней хорошо знакомые по афишам аккуратно намазанные глаза, губы в яркой помаде, на лбу густая каштановая челка.
Она удивленно воззрилась на меня, когда я подошла к ней.
— Какая же вы юная! Совсем еще девочка!
— Это плохо? — спросила я.
— Нет, — она улыбнулась, мне показалась ее улыбка немного насильственной, словно она не хотела, но заставила себя улыбнуться. — Это скорее прекрасно, хотя, как вы и сами позднее поймете, проходит с годами бесследно.
Протянула мне руку в тугой лайковой перчатке.
— Не сердитесь, милая девочка, я не привыкла к таким молодым корреспондентам…
Я ответила:
— Но вы же сами сказали, что это проходит бесследно. Так что в следующий раз я уже не покажусь вам столь зеленой…
— Поживем — увидим, — сказала она.
Мы вошли в метро, в задний вагон. Народу в вагоне оказалось очень много, хотя до вечера, до часов пик, было еще довольно далеко.
Укротительница стояла рядом со мной, я видела, как она безуспешно оглядывает сидящих на своих местах пассажиров. Должно быть, ей страстно хотелось сесть, и в то же время она еще более страстно боялась, чтобы ее не посчитали пожилой и не уступили ей место.
Она повернулась ко мне, не удостоив больше никого взглядом, и стала рассказывать, не дожидаясь моих расспросов.
Очевидно, сказалась давняя привычка общаться с журналистами.
Вот тогда-то я и услыхала от нее, что животные умеют думать, что они соображают подчас даже не хуже людей.
Я не записывала ее слова, потому что трудно было, стоя в вагоне, писать что-либо, и потом, то, что рассказывала она, было настолько близко мне, что я хорошо запомнила каждое ее слово.
Мы доехали до «Сокольников», и я проводила мою собеседницу до дома, где проживал прославленный клоун, а потом прямехонько отправилась домой и сразу же, в один день накатала пятнадцать страниц текста интервью с укротительницей львов.
Наш ответсекретарь, по своему обыкновению, перечеркнул из пятнадцати десять с половиной, и сотворив четыре с небольшим страницы, напечатал интервью на третьей полосе.
И вот тогда-то в редакцию посыпались письма.
Я не успевала удивляться, как это у взрослых, должно быть, порядком занятых людей находится время писать ругательные письма в различные общественные организации, государственные учреждения или совершенно незнакомым им деятелям науки, искусства, культуры.
Право, близким друзьям не всегда соберешься черкнуть несколько строчек, а тут…
Пишут… Пишут, словно нет в жизни иного занятия, чем купить конверт, взять лист бумаги, написать ругательное письмо, отправить письмо в редакцию…
В каких только грехах не обвиняли меня!
Сколько различных ярлыков неведомые доброхоты и блюстители нравственных основ навешивали на меня!
И мракобес-то я, и последователь чуждой идеологии, и лженаучное исчадие (так дословно написано в письме некоего учителя средней школы).
Еще он обозвал меня «вредным продуктом эпохи, умышленно искажающим ее светлый и сияющий победным светом облик».
Не иначе как, надо полагать, этот самый учитель втайне баловался литературой.
Весь негаснущий пыл, откровенную враждебность, различного рода ругательства я заслужила лишь потому, что процитировала слова укротительницы: «Животные обладают свойством мыслить».
И привела несколько примеров.
Почему-то весь гнев блюстителей нормальных житейских норм (так тоже было написано в одном письме, дескать, я нарушаю нормальные житейские нормы!) обрушился только лишь на меня, журналистку.
Что касается укротительницы, то ее, в общем, не трогали, — может быть, ее защищало звание народной артистки, присвоенное ей сравнительно недавно?
Должна сказать, что теперь, спустя годы, я все чаще встречаюсь с людьми, любящими животных. Они не только любят животных, но и по-настоящему заботятся о них, принимая их интересы и нужды искренне к сердцу.
А я не мыслю себе моего существования без братьев наших меньших.
С детства со мною постоянно бок о бок обитали рыбки, птицы, кошки, собаки.
Жил как-то ежик, которого я нашла в лесу, хомяк с многочисленным семейством, казалось, возраставшим с каждым днем, умиравшая с голоду белка, подобранная в Тимирязевском парке, жаба в банке, несколько лягушек.
Уже основательно повзрослев, а вернее, состарившись, я все равно не забываю о животных.
И теперь со мною вместе проживают дворняжка Клуша, которую однажды, морозным февральским вечером, я нашла на улице, кот Филипп и голубь с подбитым крылом по имени Аристарх.
Иные в открытую подсмеивались надо мной:
— Скоро на пенсию выходить, а ни прочного положения, ни нормальной семьи, ничего не завоевала, одни четвероногие да пернатые, вот и вся семья.
Пусть так. Да, я ничего не сумела добиться: должно быть, и вправду порядочная бездарь. Ни литературного имени, ни семьи, ничего не сумела создать.
Когда-то я мечтала стать писательницей, выпустить хотя бы одну книгу. Не вышло.
Разумеется, я писала. Приходя домой после целого дня беготни по заданиям редакции, я почти сразу же садилась за стол, начинала писать.
Тогда еще был жив отец, и мне жилось значительно легче: отец покупал продукты, готовил, выгуливал собаку и ждал меня.
Он умел ждать. Знал, что я, идя домой Рождественским бульваром, всегда смотрю на наши окна, и он зажигал свет, даже если было еще совсем светло, и, едва я поднималась по лестнице вверх, уже открывал дверь квартиры.
И еще у него было чисто женское тяготение к порядку, он любил накрывать стол парадной скатертью, хотя за столом нас всего двое, поставить красивые тарелки, вазочку с бумажными салфетками, старинный графин, в котором самая обыкновенная вода.
— Пусть хлеб будет ржаной, но хлебница фарфоровая, по возможности старинная, — говаривал он.
Случалось, кроме жареной картошки, на обед ничего не было. Но зато картошка была изящно разложена на кузнецовских тарелках (у нас сохранилось пять тарелок из целого сервиза), и в фаянсовом кувшине налита вода с лимоном, а на столе красуется скатерть, некогда вышитая руками сестры отца, великой рукодельницы, кремовая, льняная, по краям васильки…
Отец не выносил клеенки на столе, граненых стаканов, алюминиевых, легко гнущихся вилок и ножей, толстых обливных тарелок.
— Наверное, я все-таки аристократ, — признался он как-то.
— Безусловно, — согласилась я, хотя хорошо знала, что его отец, а мой дед был лесничим в Брянской губернии, а бабушка, которую я еще застала, была родом из Катыни, из многодетной крестьянской семьи.
К старости отца покинула страсть покупать ненужное старье, уйдя из магазина на пенсию, он довольно охотно вел наше скромное хозяйство и перечитывал любимые книги — Монтеня, Тацита, Тэна, Плутарха, академика Обручева и стихи Пушкина, Тютчева, Фета.
Время от времени отца навещали старинные друзья и клиенты, — увы, год от года их становилось все меньше.
Отец подчас невесело шутил:
— Сужается круг друзей, выходит, и мне в скором времени…
Я не давала ему договорить. Потому что, несмотря на свою общительность, «артельность», как называли это мое качество некоторые друзья, я все равно больше всего на свете любила отца и преклонялась перед ним, считая, что он абсолютно, решительно недооценен и, может быть, потому не сумел сделать себе карьеры, которую заслуживал.
В сущности, его разносторонние познания, эрудиция, поистине феноменальная память — все это могло сослужить ему хорошую службу, он легко мог стать видным ученым, писать интереснейшие исследования, посвященные различным областям литературоведения и искусства. Он мог прославиться и остался безвестным.
Выйдя на пенсию, он не потерял связи с некоторыми букинистами и порой доставал редкие книги и для себя и для некоторых своих старых друзей.
И больше ни о чем, что могло бы быть для него выгодным, не заботился и не думал.
Однажды я спросила его:
— Ты нравишься самому себе?
— Да нет, не очень.
— Почему? — не отставала я.
— Не знаю. Не нравлюсь, и все.
— Мне ты тоже не нравишься, — сказала я. — Потому что ты на редкость нечестолюбив.
Отец равнодушно усмехнулся:
— Ну что ж, значит, таким уж уродился.
— Но почему же?
— Таким уродился, — повторил он.
— Это несправедливо, — попыталась я убедить его. — Это ужасно несправедливо! Ведь благодаря тебе, и только тебе, многие стали докторами наук, а некоторые, я знаю точно, даже членами-корреспондентами. А уж о кандидатах я и не говорю, их, должно быть, тьма-тьмущая. И во многом именно ты, не кто иной, помог им стать тем, чем они стали, ты не только доставал для них всякие раритеты, ты им, я сама, своими ушами слышала, читал иногда целые лекции…
Я не преувеличивала. Как-то к отцу заладил ходить некий весьма прилипчивый гражданин. Я его прозвала Молчалиным.
Наверно, думалось мне, Молчалин Грибоедова должен был выглядеть именно так. Мягкий взгляд серых ласковых глаз, изящно вылепленные розовые губки, круглая, хорошей формы голова, почему-то всегда склоненная набок.
Он умел истово, даже как-то благоговейно слушать. Отец рассказывал ему что-нибудь, решительно незнакомое для него, и он, казалось, впитывал в себя каждое его слово глазами, бровями, полуоткрытым ртом.
У него была манера говорить:
— Да что вы… Да куда мне до вас… Нет, я таким, как вы, никогда не буду…
Такой вот стиль, взятый им на вооружение, помог ему добиться многого.
Сперва он защитил кандидатскую; тему диссертации он, по слухам, вымолил у своего научного руководителя: «Обряды древних тольтеков».
Отец сказал мне: «Тема, что называется, не бей лежачего».
Однако, верный себе, сумел раздобыть для Молчалина (разумеется, у него была другая фамилия, но для меня он навсегда остался Молчалиным) редкие, очень нужные ему издания; мало того, Молчалин принес отцу свой автореферат, и отец просидел над многостраничным этим произведением что-то не меньше недели, не только безжалостно выправляя погрешности языка — а их было немало, — но и внося необходимые дополнения.
Молчалин стал кандидатом наук и почти сразу же начал исподволь готовить докторскую диссертацию.
Он являлся к отцу из вечера в вечер, садился напротив него за стол, сложив вместе ладони, — у него были пухленькие, совершенно женские ладони, короткие пальцы, выхоленные, выпуклые ногти, похожие на отшлифованные морем камешки, — смотрел на отца не моргая, благоговейно-ласковым взглядом и канючил:
— Ипполит Петрович, вы же понимаете, куда мне до вас, я же таким, как вы, никогда не буду, помогите мне, дорогой вы мой, вы же знаете, я без вас никто и ничто…
Вместе с отцом он выбрал тему докторской, сейчас уже не припомню названия, помню лишь, что тема эта тоже в какой-то степени перекликалась с обычаями древних народов, некогда населявших нашу землю.
Он продолжал ходить к отцу, советовался, слушал его, аккуратно записывал слова отца в особую записную книжку и почти каждую неделю приносил список книг, которые отец должен был ему раздобывать. И отец раздобывал книги, и разъяснял то, что было Молчалину почему-то непонятно, и рассказывал о том, о чем Молчалин не знал и не мог знать…
Само собой, Молчалин стал доктором наук, как же иначе?
И почти сразу же стал заведовать сектором своего института. И… начисто позабыл об отце, как не знал его никогда.
Прежде всего, не позвал отца на банкет, который он устроил в «Арагви», когда защитил докторскую.
Кто-то сказал об этом отцу, отец махнул рукой:
— Не пригласил? Бог с ним, всех не пригласишь…
Но однажды, спустя чуть ли не год, отец позвонил Молчалину, хотел попросить устроить в его институт на работу сына одного своего гимназического друга, однако новоиспеченный доктор говорил с ним так односложно и сухо, что во второй раз отец уже не позвонил. И вообще больше никогда не звонил ему.
Не знаю, гневался отец на него, или быстро позабыл о нем, как не случился тот никогда в его жизни, или был неподдельно обижен, но он скрывал от меня свою обиду, не говорил о нем никогда, лишь как-то бегло заметил:
— Это человек, который признает только деловые отношения, только нужных людей. Поэтому у него нет и не может быть друзей, одни только нужные люди.
Мы с отцом были как-то особенно духовно близки.
Ни с одной подругой никогда я не могла бы так откровенно говорить, как с отцом. И он считал меня первым своим другом.
Ему я не стеснялась признаться в том, что ощущала себя писательницей чуть ли не с самого юного возраста.
Меня всегда отличало поразительно живое воображение, я была наблюдательна, умела подметить наиболее характерные черты в людях и еще обладала особенностью приписывать всем вокруг различные качества, которые, на мой взгляд, были им присущи.
Отец нередко предупреждал меня:
— Почаще снимай розовые очки с глаз, это, поверь, полезно для здоровья…
Я знала, о чем он думал, говоря это.
Ведь я сочиняла не только на бумаге, и потому эта моя особенность оказывалась причиной многих горестных переживаний.
— Опять лоб в шишках? — спрашивал отец, когда узнавал о том, что меня постигло очередное разочарование. — Снова вчерашний друг — сегодняшний враг?..
Когда я выросла, я все равно продолжала ошибаться. Выдумывала себе рыцарей без страха и упрека, приписывала им тьму-тьмущую различных достоинств, которые отродясь не были им присущи, и, словно лбом о стену стукалась, наступало неминуемое разочарование. Но многочисленные мои ошибки не отрезвляли меня. Недаром отец называл меня сочинителем и предупреждал совершенно серьезно:
— Сочинительство — дар, присущий писателям, только не следует переносить его в реальную жизнь…
Отец верил в меня, считал, что я буду писательницей. Приводил множество примеров, которых у него в запасе было предостаточно, когда талантливый человек, не сумевший сразу пробиться, перенесший многие трудности, вдруг однажды просыпался знаменитым.
Я писала повести и рассказы, однажды накатала даже целый роман страниц на триста.
Потом отсылала свои произведения в различные редакции; потом собирала вместе повести и рассказы и сдавала сборники в издательства.
По сей день храню многочисленные рецензии из редакций и издательств.
Иные написаны лихо. Видно, что писавший любуется своим стилем, дескать, вот я какой, образованный, разносторонний, умею подробнейшим образом разобрать недостатки и доказать, что не пропущу ни одного…
Иные написаны мягко, чувствуется, что писавший явно жалеет незадачливого автора, сочувствует ему, но против правды не желает идти.
И, разнося в пух и в прах чуть ли не каждую страницу, он в то же время страдает из-за моей литературной беспомощности.
К слову, теперь уже можно сказать об этом (ведь я уже ничего не пишу, кроме чисто журналистских очерков и корреспонденции), мои повести и рассказы были написаны не хуже многих произведений, которые публиковались в тех же самых издательствах ив периодических изданиях. Право, ничуть не хуже!
Но к чему теперь толковать обо всем этом? К чему терзать себя бесплодными воспоминаниями, напрасными сожалениями, мыслями о том, что было бы, если бы да кабы…
Должно быть, прав мой друг, редакционный фоторепортер Ардик Моргунов, «ас фотоискусства», как он именует сам себя, когда говорит:
— Главное — удача! Все остальное спокойно приложится…
Вот чего не было, того не было — удача мне так и не улыбнулась. Я не была везунчиком и не стала писательницей… Но до сих пор я работаю в ежедневной газете. Начинала репортером, теперь — очеркист при секретариате.
Звучит громко, но на самом деле мои обязанности в достаточной мере всеядны. Могу написать очерк, но, если поручат дать интервью с каким-либо интересным человеком, не откажусь. И заметку иногда напишу, и на читательское письмо откликнусь, поеду познакомлюсь, погляжу на все аспекты, проверю то, что следует проверить, потом напишу, как и что.
Одним словом, признаюсь, пусть из меня не вышло писательницы, но журналисткой я все-таки стала.
И, по общему мнению, энергичной, пробивной журналисткой.
Работу свою я люблю. Во всяком случае, до конца дней не мыслю для себя никакой иной…
Способность к сочинительству хотя и не привела меня к писательству, все-таки сумела сослужить мне добрую службу, ведь для журналистки тоже очень важно обладать живостью воображения, наблюдательностью, способностью что-то придумать или хотя бы додумать, домыслить…
Однако никто не знает о том, что я все равно продолжаю сочинять биографии людям, случайно встреченным мною на улице, в метро, в театре или в магазине…
И сочиняю не только их характеры, но и желания, владеющие ими, их радости, горести, заботы, надежды…
3
Вернувшись домой, я первым делом накормила своих подшефных, собаку, кота и голубя, вывела погулять собаку и отправилась в редакцию на всю ночь, мне предстояло дежурить до утра.
Ехать надо было до метро «Кировская». Редакция находилась неподалеку от моего бывшего дома, зато на довольно большом расстоянии от нынешнего.
В вагоне было много народу, неподалеку от меня сидели две молодые девушки, уткнувшись в книги, возле них стоял пожилой человек, читал газету, рядом старуха в пуховом платке, низко надвинутом по самые брови, перелистывала иллюстрированный журнал, «Смену» или «Экран».
«Страна читателей» — вспомнился мне заголовок статьи французского издателя, недавно приезжавшего в Москву.
Статья была напечатана в нашей газете, на первой полосе. Автор непритворно удивлялся пылкой любви к печатному слову, которая характерна как для совершенно молодых, так и для старых людей.
Я кинула еще раз взгляд на девушек с книгами, на пожилого человека, читавшего газету, на старуху с журналом и подумала, что наш «ас фотоискусства» Ардик Моргунов наверняка нащелкал бы с десяток жанровых снимков с натуры в различных ракурсах.
В руках у меня тоже была книга — «Избранное» моего любимого Грина, но я так и не раскрыла ни одной страницы, потому что глядела в окно, за которым на равном расстоянии мелькали огни тоннеля, и отдавалась бесполезному, бесцельному занятию — думам о том, что могло быть и чего не случилось…
Напротив меня на скамейке уселись трое юношей. Я хорошо разглядела всех троих.
Один — здоровяк, с виду добродушен, одет в роскошное светло-серое кожаное пальто.
Другой одет в нейлоновую куртку, которые теперь почему-то предпочитает носить молодежь, может быть, потому, что такие вот куртки практичны, легки и хорошо держат тепло.
У него круглое, почти детское пухлощекое лицо, одна рука на перевязи, должно быть, вывихнул или сломал.
Третий, самый из всех высокий, но неуклюжий, нескладный, откровенно некрасив. Наверное, он сознает свою непривлекательность, потому что лицо его хранит ироническое выражение, видимо ставшее уже привычным.
Он как бы хочет сказать: «Меня ничто не интересует, мне всё до лампочки, и вы все тоже мне не нужны…»
Но я поймала случайно его взгляд, брошенный на девушку, сидящую рядом, и сразу же безошибочно поняла, что он тянется к радостям жизни, пожалуй, даже сильнее, чем его друзья.
Девушка — самая обычная, в меру толстенькая, розоволицая, пышные рыжеватые волосы выбиваются из-под вязаной шапочки, простенькие, неумело подмалеванные глаза кокетливо прищурены, пухлые, простодушные губы слегка тронуты светлой помадой…
Трое юнцов, встав со скамейки, окружили девушку тесным кольцом и, что называется, выкаблучиваются: подшучивают друг над другом, острят, стараясь привлечь ее внимание.
Особенно усердствовал здоровяк. Правда, его товарищ с перевязанной рукой не отставал от него.
Уж как они потешались друг над дружкой! Как изощрялись во всевозможных остротах, стремясь превзойти один другого…
Кажется, если бы было можно, они бы прошлись колесом по вагону в честь своей случайной соседки.
И только тот, некрасивый, невзрачный, сохранял ироническое, отсутствующее выражение лица, дескать, что мне до вас до всех, вы для меня ровным счетом ничего не значите…
Девушка ежилась, пожимая плечами, улыбалась, порой даже хихикала, должно быть сознавая себя королевой, желанной и недоступной, потом вдруг воскликнула:
— Это что, уже «Библиотека»?
И мигом вскочила с места.
Юноши, оставленные ею, одинаково грустно проводили ее взглядом.
Печальнее всех глядел ей вслед самый некрасивый, должно быть скрывая от товарищей, что внезапно влюбился в нее.
А я подумала, что девушка, выскочив из вагона, может быть, упустила случай, который сам плыл ей в руки?
И может, быть, именно с кем-то из троих, со здоровяком в кожаном пальто или с другим, в нейлоновой куртке, а вернее всего, возможно, и с самым из них некрасивым, она могла бы быть счастливой…
В молодости на моем счету было много упущенных возможностей, я пропускала их одну за другой.
Кто знает, вдруг и эта девушка решила, что одной возможностью больше или меньше дела не меняет?
Впрочем, судя по ее лицу, по простеньким, не очень выразительным глазам, она не слишком-то часто предпочитала размышлять о перипетиях своей жизни…
Потом я села на освободившееся место, рядом с молодой женщиной и с мальчиком, должно быть ее сыном, лет шести на вид.
Она была миловидна, чудесная кожа, нежная и белая, умело подсиненные веки, хорошие густые волосы, на которые была накинута тонкая шерстяная косынка.
Она поправила малышу воротник пальто, и я увидела обручальное кольцо, но не на правой, а на левой ее руке.
И тут в голове моей возникла история: у нее недавно умер муж, может быть, он был летчик, погиб в авиакатастрофе или просто умер от болезни, и потому она носит кольцо теперь на левой руке…
Живет она одна с сынишкой, и мальчик постепенно забывает об отце, хотя время от времени вдруг спросит:
— Где папа?
И она не знает, что же ему сказать, и даже рада, когда видит, что он постепенно забывает…
И все-таки ей грустно, потому что может статься и так, что он и вовсе перестанет вспоминать об отце…
Я пристально вглядывалась в нее, мне казалось, что я все правильно вычислила, но тут она повернулась ко мне лицом, спросила напрямик:
— Послушайте, у меня что-то не в порядке?
— Что? — переспросила я. — Что не в порядке?
— Уж и не знаю что, — она усмехнулась, блеснули мелкие, как у белки, зубы, и вдруг все ее лицо разом изменилось, стало хищным, отталкивающим, а история, которую я ей придумала, внезапно показалась мне начисто фальшивой и нереальной.
Что за фантазии иногда приходят мне в голову!
Мысленно я хорошенько выругала себя, а вслух сказала:
— Нет, нет, все у вас в порядке, просто я задумалась и машинально, совершенно машинально смотрела на вас…
Она скривила губы, может быть, хотела сказать что-то язвительное, но передумала, схватила сына за руку и вскочила с места.
Из окна вагона я еще раз увидела ее с мальчиком, она стояла на перроне, держа мальчика за руку, выражение ее лица было сердитым, напряженным, и мне подумалось, что она не поверила мне, я ей была откровенно неприятна, — в самом деле, уставилась на нее, словно увидела невидаль какую, и теперь она ждет следующего поезда, чтобы ехать, но уже без меня…
Когда же наконец я перестану сочинять и выдумывать? Скоро ли настанет конец моим причудам и фантазиям?..
Выйдя из вагона метро, направляясь к выходу, я обратила внимание на большую надпись:
«Выход с противоположной стороны».
«Это наша заслуга, — подумала я, читая немногие слова этой надписи. — Только наша…»
Наверно, так оно и было на самом деле. Года три тому назад мы опубликовали письмо старого машиниста метро, ушедшего на пенсию.
Он писал о том, что надпись, которая часто встречается на станциях метро: «Выхода нет», играет порой роковую роль.
«Ведь до сих пор немало людей, которые верят различным приметам, совпадениям, одним словом, суеверны не по-современному; представьте себе, идет такой человек, у него какое-то житейское затруднение, он мучается, страдает и, случайно подняв глаза, видит словно бы ответ своим мыслям: «Выхода нет».
Право же, даже и вовсе несуеверный человек может расстроиться из-за этой словно бы не случайно попавшейся на глаза фразы».
После опубликования письма старого машиниста газета напечатала еще несколько писем, и вот уже в течение нескольких лет объявление «Выхода нет» на станциях Московского метро заменено на «Выход справа», или «Выход слева», или «Выход с другой стороны».
Как бы там ни было, а газета сделала доброе дело…
В редакции было пустынно. Все давно разошлись по домам. Секретарь главного Алла Тимофеевна встретила меня словно сестру родную:
— Наконец-то, Настенька! А я уж заждалась тебя…
Я спросила:
— Почему? Разве я опоздала?
— Ты мне нужна, просто необходима!
Алла села напротив меня, а я приготовилась слушать.
Мы с нею считаемся приятельницами, хотя, кроме как в редакции, нигде не встречаемся. Алла вообще никого не приглашает к себе с тех пор, как неожиданно выскочила замуж за человека лет на пятнадцать моложе ее.
У нее взрослый сын от предыдущего мужа, у сына — двое близнецов, которых она не называет внуками, а говорит о них просто:
— Мальчики моего Юрки…
В свой черед мальчики не смеют называть ее бабушкой, а только по имени — Аллой.
По-моему, Алла — современный тип бабушки. Теперь бабушки уже не те славные, покорные внучатам старушки, отдающие им все свои оставшиеся силы и всю любовь.
Теперь бабушки прежде всего стремятся выглядеть моложе своих лет, отказываются возиться с внуками по причине постоянной занятости, почти все продолжают работать и стараются не отставать от жизни ни на миг.
Алла именно такая бабушка и есть. Хотя она и малость постарше меня, но не желает сдаваться, одевается в платья кричащих расцветок, носит джинсы, накладывает на лицо щедрую косметику и всерьез считает себя неотразимой.
Впрочем, некоторым мужчинам в нашей редакции она кажется пикантной. Есть в ней этакая чертовщинка, то ли во взгляде карих, нарочито томных, словно бы постоянно усталых глаз, то ли в походке или в пухлом, с чуть вывернутыми губами рте…
Меня она зовет жилеткой — любит плакаться и жаловаться только мне.
— Перед всеми, — говорит она, — я — огурчик, всегда веселая и ухоженная, а перед тобой, как в бане, хочется раздеться и расслабиться…
— Слушаю, — сказала я. — Что случилось? Поссорилась с Альфредом или с Юркой?
Альфред — ее муж, Юрка — сын. Алла попеременно ссорится то с одним, то с другим, что не мешает ей безумно любить обоих.
— Нет, с ними я пока в мире, — ответила Алла. — На сегодняшний день в мире, — подчеркнула она. — Но в последнее время вдруг все навалилось на меня, ты только послушай…
Она стала загибать свои длинные с красными ногтями пальцы:
— Подумай только, как нарочно, одно к одному: красила волосы, переложила черной краски, теперь, видишь, черная-пречерная, словно галка…
Она провела ладонью по своим тщательно уложенным, но и в самом деле излишне черным волосам.
— Потом, молоко вчера кипятила, позвали к телефону, когда отговорила, словно роща золотая, гляжу — сожгла кастрюлю; потом, Сережа, мальчик моего Юрки, как мне сказали, начал курить, я до того расстроилась, что давление тут же подскочило, чувствую, затылок стал как свинцовый, но у меня же Альфред, как тебе известно, мужик в самом соку, зачем ему слушать мои жалобы? Так я виду не подаю, морду крашу, улыбаюсь зазывно, а сама втихомолку раунатин с допегитом глотаю; мало того, платье в ателье отдала шить, вчера была первая примерка, обузили до ужаса, — значит, пороть и все сначала мерить, а как получится, не знаю. Книгу взяла в нашей библиотеке, потеряла, честное слово, сама не знаю, куда она подевалась, в общем — сплошные неприятности…
— Все вместе выеденного яйца не стоит, — сказала я.
Она вынула зеркальце и помаду из сумочки, провела мизинцем по бровям, подкрасила губы, внимательно оглядывая себя.
— Самая главная неприятность — впереди, старость, — сказала со вздохом. — И никуда от нее не денешься…
В душе я была полностью согласна с Аллой, но, чтобы хоть как-то утешить ее, недаром же она называла меня своей жилеткой, сказала:
— Ничего, ты еще молодцом, на добрый десяток выглядишь моложе своих лет…
Лицо Аллы мгновенно прояснилось.
— Дай честное слово, не врешь?
— Хоть сто честных слов, не вру…
Она еще раз вдумчиво оглядела себя в зеркальце.
— В общем, ты права, я еще в самом деле ничего…
Улыбнулась мне и выпорхнула из дверей. И я подумала о том, как мало нужно человеку, чтобы ощутить себя счастливым. Всего-то навсего несколько добрых слов, — пожалуй, иной раз и этого хватит…
Я осталась одна в приемной. Дверь в кабинет главного редактора была открыта, чтобы я могла подойти к любому телефону.
Впрочем, в эти часы обычно никто уже не звонил. Дежурные большей частью либо читали часов до двенадцати, либо предпочитали спокойно лечь спать на диване в кабинете главного.
Я уже решила было устроиться поуютнее на диване, зажечь настольную лампу и раскрыть на нужной странице недочитанную книгу Грина.
Не тут-то было! Не успела я вынуть книгу из сумки, как в приемную вошел Виктор Ветров, завинформацией.
Я удивленно воззрилась на него:
— Откуда ты, прелестное дитя? В такое время, когда все нормальные индивиды обычно уже наслаждаются кайфом дома возле своих телевизоров, окуная ноги в разношенные шлепанцы…
— Пошла-поехала, — отозвался Виктор. — Может, ты вообразила, что пишешь праздничный отчет на четвертую полосу?
— Нет, — ответила я, глядя в прищуренные, словно бы невыспавшиеся глаза Виктора. — Ничего такого я не вообразила и воображать не собираюсь…
Мысленно я снова беспощадно, как давеча в метро, выругала себя. Как это я не догадалась, что, должно быть, произошла очередная баталия с Лилькой!
Виктор, некогда красивый, лихой с виду парень, черноглазый, темноволосый, белозубый, с чубом на лбу, типичный украинский парубок, обладавший к тому же неплохим тенором и любивший петь под гитару душещипательные романсы, на глазах всей редакции женился на машинистке.
Елизавета Эдгаровна, или, как все ее звали, Лилька, уже в ту пору выглядела значительно старше своих лет, пышнотелая, на крупном румяном лице выпуклые глаза с прямыми ресницами. Она предпочитала платья исключительно с широким вырезом, чтобы отчетливей показать белую крупитчатую шею.
С первого же дня, поступив к нам в редакцию, она «положила глаз» на Виктора, решив, что он наиболее приемлемый для нее претендент на роль законного мужа.
И он, слабохарактерный, в сущности, почти детски податливый, не сумел противостоять натиску перезрелой девицы и в скором времени переехал из своей коммуналки в ее отдельную обитель в деревянном домике, где-то на далекой окраине Москвы.
— Лилечка — человек энергичный, — уверял всех нас Виктор. — Лилечка всего может добиться…
Между мною и Виктором есть одна тайна, известная только лишь нам двоим.
Было это давно, спустя примерно года два после того, как я разошлась с мужем.
Случилось так, что однажды, после какого-то долгого редакционного совещания, Виктор проводил меня до дому и зашел ко мне выпить чаю.
Он был, как и я, одинок, совершенно свободен и с той поры начал захаживать ко мне. И я постепенно стала привыкать к нему и даже уговаривала себя: «Да, он не очень умен, не шибко интеллектуален, но он добрый, мягкий, с ним спокойно, мне будет с ним легко…»
Так продолжалось долгое время. Потом я уехала в командировку, а когда вернулась, то все та же Алла немедленно, в первый же день позвонила мне домой и сообщила новость:
— Лилька из машинного бюро обратала Виктора…
Я не стала расспрашивать его, как это все случилось, не стала выяснять отношения. Пуще всего я боюсь выяснять отношения, требовать объяснений, длительных и всегда бесполезных разговоров.
Я встретила Виктора через два дня в редакции, весело, как ни в чем не бывало поздоровалась с ним и прошла мимо. И он, я поняла это по его глазам, вздохнул с облегчением: ничего страшного не произошло, я ни в чем не упрекаю его, не собираюсь скандалить и требовать правды, одной только правды, ничего, кроме правды…
С той поры прошло уже немало времени. Давно уже все позабыто, погребено, как выражаемся иной раз мы, газетчики, под грузом лет. А сам Виктор, привыкнув делиться со мной, приходя в редакцию, первым делом начинает рассказывать о всех перипетиях своей семейной жизни, которую нельзя назвать удавшейся.
По-моему, он так и не сумел полюбить Лильку, однако боится ее не на шутку.
Должно быть, в скором времени он успел убедиться в своей ошибке, но уже ничего нельзя было поправить, от Лильки невозможно было избавиться, она вцепилась в него поистине как бульдог, а потом пошли дети, один за другим.
За неполные девять лет брака Лилька родила пятерых, троих мальчиков и двух девочек. Ходили слухи, что недалек день, когда на свет появится шестой.
Разумеется, она ушла с работы, единственным работником в семье остался Виктор, материально им жилось не ахти, хотя за эти годы они переехали из деревянного дома на окраине в большую, просторную квартиру на Ленинском проспекте (выхлопотал наш главный). Но вся беда заключалась в том, что Лилька постоянно донимала Виктора скандалами, сценами ревности, пустыми, беспочвенными придирками, и он, доведенный ею до белого каления, нередко оставался ночевать в редакции.
Тогда утром в редакцию обычно являлась Лилька, значительно погрузневшая за эти годы, не здороваясь ни с кем, прошествовав по извилистым коридорам редакции, она непременно находила Виктора, где бы он ни обитал в эту минуту — в буфете, в фотолаборатории, в кабинете главного редактора или в подсобке вахтера.
Разыгрывалась немая сцена, в которой Лилька сверкала глазами, а Виктор, напротив, прятал от нее виноватый взгляд.
И все кончалось апофеозом, ставшим привычным: Виктор шел опустив голову, так, словно его ведут на заклание, а позади него шагала неумолимая Лилька, препровождая непокорного мужа в семейное гнездо.
Я с грустью смотрела на бледное, даже словно бы немного отечное лицо Виктора.
Как же он изменился за эти годы!
Вдруг разом постарел, поскучнел, когда-то огневые яркие глаза стали равнодушными, возле губ появились брюзгливые складки.
— Слушай, старуха, — он протянул мне письмо в синем конверте. — Снова все о той же семье Праховых…
— Мне кажется, весь город сговорился писать о них, — сказала я.
— Именно так.
Он присел возле меня на диван.
— В отделе писем хоть целую полку можно посвятить письмам о семье Праховых, — сказала я.
Виктор зевнул, закрыв на секунду глаза.
— Наверно.
— Ты что, не выспался? — спросила я.
— Нет, это я так, на нервной почве. Вернемся к Праховым, бывают же такие люди, верно?
Слегка заплывшие глаза его мечтательно сощурились.
— Да, бывают, — согласилась я.
Семья Праховых жила в небольшом городке, под Вязьмой; было их всего пятеро: отец, мать, трое детей.
Полгода тому назад наша газета объявила конкурс среди читателей: «Лучший человек, которого я знаю».
Само собой, было получено много писем: читатели, как я успела убедиться за годы своей работы, любят по любому поводу обращаться в газету. Иные читатели предпочитают, чего, кстати, я никак не могу понять, знакомить общественность посредством газеты со своими личными, даже интимными перипетиями.
Порой мне хочется собственными глазами увидеть того человека, который пишет для всеобщего сведения:
«Мы познакомились на танцплощадке, через два дня подали заявление в загс. Три месяца жили хорошо, а потом она оказалась такой стервой, что даже и вообразить себе трудно».
И приводит различные примеры, характеризующие стервозность своей избранницы. И просит через газету хорошенько наказать ее, чтобы в другой раз неповадно было…
Однажды я не выдержала, получив подобное послание, отправилась поглядеть на того, кто писал его, благо писавший это письмо жил буквально рядом со мной, в следующем переулке.
Я позвонила в квартиру, и — надо же так — он сам открыл мне дверь. Я сразу узнала его, потому что представляла себе именно таким: еще молодой, лысоватый, с усиками на узком, треугольном лице, бегающие глаза, умильно сложенные губы…
Я спросила:
— Здесь живет товарищ Ильин?
— Здесь, — ответил он. — Я и есть Ильин.
Хорошо, подумала я, что у него такая простая фамилия.
— Простите, — сказала я. — Наверно, я ошиблась, вы не тот Ильин. Тот — много старше…
Он игриво спросил:
— Разве я такой уж молодой?
— Да, — ответила я, сходя с лестницы. — Простите, я ошиблась, мне нужен доктор Ильин.
— А я не доктор, — крикнул он мне вслед. — Я — технолог, а не доктор…
Одним словом, письма в редакцию шли потоком: читатели рассказывали о лучших людях, которые когда-либо встретились им. Особенно много писем шло из городка под Вязьмой. И все письма были посвящены не одному человеку, а целой семье. Семье Праховых.
Должно быть, эту семью хорошо знали и любили. Письма о них писали школьники, педагоги, рабочие, врачи, пенсионеры, и во всех письмах было одно и то же: все дружно хвалили эту необыкновенную, прекрасную, счастливую семью.
В самом деле, прежде всего, дети в семье были приемные, но, воспитанные, как родные, в любви и в ласке, они любили своих приемных родителей, а те в них души не чаяли.
Два мальчика и девочка имели свои обязанности и выполняли их: это был закон семьи.
Отец работал завучем средней школы, мать была воспитательницей детского сада.
Каждую осень семья Праховых регулярно отправляла коробки с семенами цветов в различные детские дома, кроме того — посылала туда же посылки с яблоками, сливами и грушами из своего сада.
Праховы регулярно переписывались с воспитанниками детских домов и даже этим летом собирались все вместе посетить какой-нибудь детский дом.
Обо всем этом нам писали подробные письма, приглашая непременно приехать в этот городок, чтобы собственными глазами увидеть эту прекрасную, образцовую, необыкновенно дружную и отзывчивую ко всем людям семью.
— Видно, придется написать обстоятельный очерк о Праховых, — сказал Виктор. — Как ты на это глядишь?
— Тоже считаю, что надо. Прежде всего надо увидеть их своими глазами, хорошенько познакомиться, а потом — писать. Если столько писем, и всё о Праховых, то, безусловно, о них не только надо, но непременно, обязательно следует написать подробный очерк.
— С фотографиями, — сказал Виктор.
— Можно и с фотографиями, — согласилась я.
— Так как, поедешь? — спросил Виктор.
— Кто? Я?
— А кто же еще? Конечно, ты, кто еще сумеет выдать ту самую необходимую дозу душевности, искренности и…
— Ладно, — оборвала я Виктора. — Тебя уже понесло.
— Одним словом, как ты смотришь на то, чтобы отправиться в командировку?
— Средне-положительно.
— Почему все-таки средне, а не полностью положительно?
— Ты же знаешь, у меня дома есть кое-какой народ…
— Ах да, — вспомнил Виктор. — Твой живой уголок.
Подобно мне, Виктор тоже очень любит животных.
— Так, стало быть, — Виктор начал размышлять вслух. — Разумеется, оставить их невозможно, надо, выходит, придумать, кто с ними останется?
— Тот, кто остается обычно, когда я уезжаю.
— Ардик?
— Он самый.
Ардик Моргунов — надежный друг, на которого можно положиться.
Когда-то он был женат, но, разведясь, поклялся, что больше никогда, ни за что не свяжется ни с одной бабой.
Впрочем это не мешает ему частенько влюбляться, причем каждый раз он считает, что наконец-то его осенила настоящая любовь.
Правда, спустя некоторое время неминуемо наступало охлаждение. Ардик разочаровывался, клянясь, что больше никогда, ни за что… Пока не влюблялся снова, и все повторялось опять.
Так как я одна из тех, кто не возлагает на него никаких матримониальных надежд, он относится ко мне с симпатией и даже нередко поверяет мне свои сердечные тайны.
Я терпеливо выслушиваю бурные, многословные излияния:
— На этот раз — это настоящее! Самое что ни на есть…
— А все-таки, помяни мое слово, что-нибудь тебя опять не устроит, — говорю я в ответ.
— Нет, — взрывается Ардик, — никогда в жизни. Теперь я понял, что это ангел…
— В натуральную величину, — добавляю я, но он не принимает моей иронии. Он увлечен серьезно и пламенно.
А спустя несколько дней, неделю, две недели, от силы месяц он является ко мне (мы живем по соседству), молча садится напротив меня.
— Дай, старуха, чаю, да покрепче…
Я щедро завариваю чай, наливаю ему в стакан и молчу. Потому что знаю, он сам все скажет, без всяких расспросов.
И, само собой, он раскалывается очень быстро.
Да, все оказалось ошибкой. С начала до конца. Он не знал, не верил, а на самом-то деле…
Я слушаю его невозмутимо, без реплик и комментариев, да ему и не нужны никакие поддакивания, он — высший судия самому себе, сам говорит, сам себя слушает и в этом, должно быть, находит известную для себя отраду.
Еще несколько дней он ходит подавленный, грустный, пока не осеняет его новая, на этот раз самая настоящая любовь.
И все повторяется сначала.
Ардик — моя палочка-выручалочка. Когда я уезжаю в отпуск или в командировку, он мгновенно переселяется ко мне и пестует нею мою команду.
Недавно он нашел на улице крохотного черно-белого котенка, взял его домой, отогрел, напоил молоком и решил оставить у себя навсегда.
— Я первым делом подумал о тебе, — признается Ардик. — Если уеду, возьмешь к себе Геракла?
Никак не пойму, почему он дал этому крохотному существу имя греческого богатыря?
— Само собой, — отвечаю я.
— Главное, чтобы мы не уезжали в одно и то же время, — говорит Ардик.
Я согласна с ним. В сущности, это — самое главное.
— Слушай, — спросила я его как-то. — А что, если ты все-таки женишься и твоя жена не будет любить животных?
— Во-первых, я никогда не женюсь, — ответил Ардик. — Во-вторых, тем более не женюсь на женщине, которая не любит животных.
Я безоговорочно поверила ему. Надеюсь, если случится в его жизни подобная стерва, ей не удастся обратать нашего Ардика. И вообще, он ни за что не женится на стерве.
Виктор задумчиво барабанил пальцами по столу.
— Стало быть, Ардик останется с твоим колхозом? А кто же будет снимать этих самых Праховых? Мы же решили, пусть будет двухколонник на первую полосу и полполосы снимков. Хорошо?
— Отлично, — сказала я. — Только надо будет сделать так: я вернусь, и, пока буду отписываться, тот же Ардик может поехать, заснять все, что следует. Кстати, покажи-ка письмо!
Он дал мне письмо. Оно было коротким. Внизу стояли подписи: Глебова, Аглаевы, Костомаров, Пустовойтова.
«Мы, родители учащихся старших классов, просим напечатать наше письмо. Нам приходится часто общаться с товарищем Праховым. Он — завуч той школы, в которой учатся наши дети. Это — замечательный, прекрасный человек, для которого общественные интересы выше личных. Вместе со своей женой он воспитывает троих приемышей, но в то же время уделяет много часов и нашим детям. Мы призываем всех граждан Страны Советов равняться на Праховых, которые дают всем нам пример беззаветной преданности делу воспитания юного поколения, строителей нового бесклассового общества и светлого будущего…»
— Однако, — сказала я, прочитав письмо, — сдается мне, что все они прочитали немало передовых статей нашей газеты…
— А что? — лениво спросил Виктор. — Патетическая соната, опус уж не помню какой, минор диез и тому подобное?
— Впрочем, может быть, и в самом деле Праховы очень хорошие? — сказала я.
— Кто же спорит? — спросил Виктор. — Конечно, пафоса чересчур много подпущено…
Он произнес «пафоса» с ударением на «о», должно быть, чтобы казалось смешнее.
— Что есть, то есть, — согласилась я. — Малость бы поспокойнее…
Черные, некогда горячие, а теперь безнадежно погасшие, даже словно бы ставшие меньше, глаза Виктора задумчиво глядели на лампу.
— В жизни вообще много всякого, и смешного, и грустного, и непонятного…
— А почему бы и нет?
«Только бы не начал жаловаться на Лильку», — подумала я.
Но он был не такой. Он никогда не жаловался на Лильку, хотя ему доставалось от нее.
— Сегодня мне вспомнилось одно забавное обстоятельство, — начал Виктор. — Пустяк, но я не могу не рассказать тебе. Прошлый год был я, как ты знаешь, в командировке в ФРГ, из Мюнхена проехал в Аугсбург, это такой маленький городок, примерно часа полтора поездом от Мюнхена. Иду это я по главной улице, городок, гляжу, как городок, в меру населенный, витрины, магазины, рекламы, кино, пивные, бары, всё как полагается. Вижу, книжный магазин. Подхожу, смотрю, в витрине книги, некоторые в роскошных лакированных обложках, одна другой краше. А в середине три тома, вот такой толщины, переплеты многокрасочные, блестят, словно маслом смазанные. «Интересно, — думаю, — что это за книги? Шиллер, или Гейне, или, может быть, сам Гёте?» Спрашиваю переводчика, а он прочитал название на этих томах и объясняет мне: «Это история пожаров в городе Аугсбурге». Я думал, он шутит, переспросил его, он отвечает: «История пожаров в городе Аугсбурге». Ну, что скажешь?
Виктор не дал мне и слова вымолвить, продолжая дальше:
— Батюшки, подумал я тогда, силы небесные, что же это такое? Целых три толстенных томища, посвященных каким-то там пожарам в городишке, который, может быть, чуть побольше нашего Звенигорода, а вернее, такой, как наш Подольск, не больше. И кто это мог написать? Кому это надобно? Спросил своего переводчика, он отвечает: «Наверное, брандмайор, кто же еще?» — «Какой старательный брандмайор», — сказал я. Взираем мы с переводчиком друг на друга, потом глянули на эти самые нарядные книжечки, посвященные пожарам, и расхохотались от души. Переводчик мой — парень с юмором, все отлично понимает, и тоже, видать, дивится, кому это понадобилось столько сил, времени, наконец, бумаги потратить на описание каких-то там пожаров в этом городишке?
— Наверно, им бумагу девать некуда, — сказала я.
— Может быть, и так, — согласился Виктор. — Только знаешь, старуха, я с той самой поры если вижу какую-то мышиную возню из-за сущей ерундистики, и гроша ломаного не стоящей, то все время вспоминаю «Историю пожаров в Аугсбурге». Это стало для меня синонимом чепухи, на которую уходят силы…
Он задумался о чем-то своем, мне неизвестном, но, должно быть, не очень веселом, потому что лицо его разом помрачнело, глаза словно бы заволоклись тусклой дымкой.
Я спросила:
— Хочешь чаю?
— Давай, — сказал он.
Я взяла графин воды, потом сняла чайник с верхней полки шкафа в приемной. В редакции этот шкаф называли «Пещера Лихтенвейса», наверно, потому, что в нем хранились многие, нужные и ненужные газетчикам предметы.
На нижних полках лежали подшивки газет многолетней давности, папки с вырезками, которые, может быть, никогда и никому не понадобятся, но ни у кого рука не поднималась выбросить их.
Кроме того, там лежали альбомы со старыми, пожелтевшими от времени фотографиями, гранки, бутылки с клеем, ножницы, кисточки и старые, много лет уже не употреблявшиеся ручки.
На верхних полках стояли чашки, чайник, кофейник, пачка сахара, два заварных чайника, один другого страшнее, с отбитыми носиками, но в общем-то еще пригодные к употреблению.
Я заварила чай покрепче, накрыла стол нарядной салфеткой, спрятанной Аллой Тимофеевной для все тех же иностранцев, разложила на тарелочках сахар, печенье и бутерброды, захваченные мною из дома.
— Валяй, — пригласила я Виктора.
Он не заставил себя долго упрашивать, мгновенно проглотил два бутерброда с любительской колбасой, выпил три чашки чаю и, откинув голову на спинку дивана, блаженно вздохнул.
— Для русского человека чай что-то вроде исповеди, — сказал он. — И облегчит, и успокоит, и взбодрит…
Зазвенел телефон. Я сняла трубку. Звонил главный, интересовался, не спрашивал ли его кто-либо.
— Никто не спрашивал, — ответила я.
— Возможно, что позвонят из отдела культуры горкома, — сказал главный. — Я в гостях, вот мой телефон…
Я записала телефон, положила трубку.
Виктор бросил взгляд на стенные часы.
— Смешняк, как говорит мой средний, право слово, смешняк, ну кто ему будет в такое время звонить из отдела культуры?
— А вдруг, — ответила я. — А вдруг кто-то возьмет и позвонит?
— Счастливый человек! — продолжал Виктор. — Ходит в гости, развлекается…
— Можно подумать, что ты никогда в жизни не ходил в гости, — сказала я.
— Да, ходил, — сказал Виктор. — Но, клянусь, это было давно и, наверно, неправда, потому что я полностью позабыл обо всем этом… А… — усмехнулся он, махнув рукой. — А в общем, ерунда все, как есть, одним словом, пожары в Аугсбурге…
Нахмурив красивые, слегка приподнятые к вискам брови, он смотрел прямо перед собой, словно пытался разглядеть что-то, видное только ему.
— Сейчас мои ребятишки уже спят. Вадик и Витя, маленький, лежат рядышком, посапывают, Ленечка тоже спит давно, а Ирочка, наверно, читает в постели. Можешь себе представить, такая кроха, а говорит, не могу заснуть, если не почитаю на ночь. Надо же!
— Сколько ей, твоей Ирочке? — спросила я.
— Скоро восемь. Чудесная девочка, такая хозяйственная, домовитая, веришь, весь дом на ней…
— В восемь-то лет, да еще неполных? — удивилась я.
— А что? — спросил Виктор. — Почему бы и нет? Она за братишками присматривает и Ленечку ведет в детский сад…
— Как это ведет?
— Вот так, за ручку, у нас же детский сад во дворе, Ирочка идет себе в школу и Ленечку ведет в детский сад, а Лилечка в это время несет малыша в ясли. А Вадик вместе с Ирочкой тоже идут в школу. Вечером, когда я возвращаюсь с работы, я забираю и Ленечку из детского сада, и малыша из яслей…
— Одним словом, без работы не сидишь, — сказала я.
Он кивнул.
— Знаешь, наши дети какие-то особенные, честное слово, я сколько детей на своем веку повидал, а таких, право, никогда еще не видел! Какие-то не похожие ни на кого!
Произнеся всю эту рацею, Виктор опасливо взглянул на меня, не смеюсь ли я над ним. Но я намеренно сохраняла самое что ни на есть серьезное выражение лица. Он успокоился и продолжал:
— Должно быть, сейчас они уже все заснули…
Голос его, как мне показалось, дрогнул, но он сумел мгновенно взять себя в руки и даже затянул какой-то бодрый мотив…
Кто бы мог подумать, что веселый, лихой парень, кумир окрестных девиц, умеющий без устали отплясывать и модные и немодные танцы, петь жестокие романсы под гитару, носиться без устали по Москве в поисках самой интересной информации, окажется таким чадолюбивым отцом? И будет с такой непритворной трогательной нежностью относиться к своим отпрыскам?..
— Слушай, — обратился он ко мне. — Прошу тебя, старуха, только не отказывай, ладно?
— Что надо сделать? — спросила я.
— Позвони ко мне, послушай, кто подойдет…
— Если дети спят, то известно, кто подойдет, — ответила я.
— Да, само собой. Все равно, позвони, послушай…
— Ну хорошо, а дальше что?
— Ничего. Просто набери номер, а я возьму и послушаю с параллельного аппарата.
Зычный Лилькин голос как бы обжег мое ухо:
— Да, у телефона!
Я молчала. Виктор притаился за соседним столом, держа трубку возле уха.
— У телефона, — пророкотала Лилька. — Кто говорит?
Потом замолкла, как бы выжидая.
Я глянула на Виктора. Он понял мой взгляд, энергично замотал головой, дескать, не клади трубку.
— Ты что, долго еще будешь выкаблучиваться? — спросила Лилька опасно тихим, даже словно бы притушенным голосом. — Долго, я спрашиваю, а? Отвечай, слышишь? Немедленно отвечай!
Голос ее рос, наливался силой, стал привычно крикливым.
— Сколько так будет? — орала Лилька. — Сколько так будет? Думаешь, тебе это удастся? Думаешь, тебе разрешат бросить меня и беззащитных детей? Да? Нет, ты отвечай сию же минуту, о чем ты думаешь?..
Я осторожно положила трубку на стол, Лилькин голос, казалось, бился о потолок, об окно, словно птица, которая ищет выход.
— Подонок, думай о детях! О своих кровных, единственных, единоутробных…
Виктор тихо, будто бы боясь обжечься, положил свою трубку на рычаг. Я тоже последовала его примеру. В комнате разом наступила тишина.
— Как ты думаешь, она в самом деле сердится или орет так, для вида? — спросил меня Виктор.
Видно, он начисто позабыл о том, что было между нами, я для него уже давно, в течение долгих лет, — свой парень, хороший товарищ, и все, и никаких воспоминаний, никакого прошлого…
— Так как ты думаешь? — спросил Виктор.
Я посмотрела в его глаза, вопросительно устремленные на меня. Как же ему хотелось, чтобы я сказала, что мне тоже так кажется…
Какие же мы все, в сущности, дети! Большие, неразумные, неуклюжие, то и дело совершающие ошибки, порой непоправимые, зачастую просто неумные дети…
И еще я подумала о суете человеческой, толкающей всех нас, старые мы или молодые, тратить время на сущую ерунду, изучать пожары в городе Аугсбурге…
4
Я должна была уехать через два дня, но тут возникло одно обстоятельство, о котором я начисто позабыла: день рождения дочери Ардика, Тани.
Ардик позвонил мне рано утром, я еще была в редакции, на дежурстве, сказал:
— Имей в виду, что ты не уедешь до Танькиного рождения! Она во что бы то ни стало хочет, чтобы ты пришла к ней. Кстати, — пригрозил он, — имей в виду, ежели не останешься, то я тоже не останусь с твоими ребятами.
Эти слова оказались решающими. Как тут было не остаться?..
Таню я знаю с детства, с тех самых пор, когда Ардик однажды собрал нас, нескольких газетчиков, в своей маленькой, десятиметровой комнате и с гордостью показал на тесно спеленутый, овальной формы кокон:
— Моя дочь, прошу любить и жаловать…
Марина, жена Ардика, попыталась было чуть-чуть сдвинуть одеяло, чтобы показать лицо малютки, но Ардик заорал что есть силы:
— С ума сошла! Кругом сплошная инфекция, а она одеяло долой!
Мы посмеялись и разошлись. На том дело и кончилось.
Но вышло так, что с той поры мне частенько приходилось встречаться с Таней.
Оба, и Ардик и Марина, были совершенно одиноки, ни бабушек, ни тетушек, ни каких-либо завалящих провинциальных родичей.
Марина была молода, неопытна, и нередко получалось так, что мы вместе с Ардиком выходили из редакции и я шла к нему, чтобы хотя бы чем-нибудь помочь Марине.
Позднее, когда Таня подросла, они подбрасывали ее мне, если собирались уйти куда-нибудь, в кино или в гости.
И мало-помалу Таня стала мне очень близкой, почти родной.
Она походит на Ардика, темноволосая, темноглазая, с несколько крупными чертами лица и открытой белозубой улыбкой.
Временами кажется красивой, а временами самой обыкновенной, пройдешь мимо — не заметишь…
— У тебя не только характер, но и внешность абсолютно неровная, — утверждает Ардик.
— Вся в тебя, — усмехается Таня.
Она языкастая, за словом в карман не полезет, и в то же время ее отличает трогательная, чисто детская привязанность к отцу и к матери. Кстати, меня она тоже любит.
Сама признается порой:
— Я вас во многом понимаю, Настёна, и безоговорочно люблю…
Меня она зовет Настеной, так когда-то, в детстве, назвала, с той поры осталось — Настена…
Единственное горе ее жизни — то, что родители не живут вместе.
Случилось это пять лет назад, но Таня никому в школе не сказала о том, что родители разошлись.
Если же кто-либо из подруг, приходивших к ней, спрашивал, где отец, привычно отвечала:
— На работе… В командировке…
Почти из года в год я бываю на дне рождения Тани. Обычно она приглашает меня:
— Настена, прошу не опаздывать…
— Зачем я тебе? — спросила я ее как-то. — У тебя собирается молодежь, на твоем месте другая отправила бы маму куда-нибудь, к кому-нибудь, хотя бы ко мне, с ночевкой и осталась бы праздновать со своими ровесниками…
Но Таня и слышать не хочет о том, чтобы отправить куда-то маму и не пригласить меня. Она еще и отца приглашает, и он аккуратно является каждый раз.
Мне довелось недавно побывать на одном крупном московском заводе, где была выездная ярмарка. Там я купила флакон французских духов «Фиджи».
Я не люблю душиться, духи я купила в расчете подарить кому-нибудь в торжественную дату: в день рождения, на свадьбу, на юбилей.
И вот настала торжественная дата — Танин день рождения; я решила преподнести ей красивую коробочку, перевязанную фиолетовой с золотом лентой.
Не знаю, почему Ардик разошелся с Мариной. Ни он, ни она никогда не делились со мной, а я не спрашивала. Знаю одно: никто не втесался в их жизнь, разошлись они мирно, не ругаясь, не понося друг друга.
Должно быть, оба одновременно поняли, что каждому следует идти отдельно от другого, тогда будет наверняка лучше для обоих…
В этом распавшемся дуэте Ардик так и остался один, Марина живет вдвоем с Таней.
Марина, на мой взгляд, походит на Ардика, тот же необременительно мягкий характер, то же, одинаковое у обоих нежелание всерьез задуматься над сложностями жизни.
Помнится, как-то я сказала Ардику:
— Просто удивительно, что вы разошлись…
— Почему удивительно? — спросил он.
— Вы до того похожи один на другого…
Он ответил необычно серьезно:
— Может быть, это-то и плохо. Потому что недаром говорят, что противоположности сходятся…
Кто может сказать, прав он или нет?
Внешне Марина выглядит настолько молодо, что иные принимают ее за старшую Танину сестру.
Поначалу Таня старалась уговорить родителей сойтись обратно. Потом, когда оба наотрез отказались, крепко обиделась на обоих, не разговаривала с матерью, отворачивалась от отца, приходившего навестить ее.
Пришлось даже мне как-то вмешаться. Ардик уговаривал меня целый вечер, хотя я до смерти не выношу разбираться в чужих семейных делах. В конце концов уговорил…
— Чудо-человек, — сказала я тогда Тане, — чего ты возмущаешься? Они же оба остались в самых добрых отношениях, оба, можешь не сомневаться, вполне довольны, что так все получилось…
— Зато я не довольна, — ответила Таня.
И вдруг расплакалась.
— Почему у всех семья как семья? — всхлипывая, спрашивала она. — Только я одна такая несчастная? Почему надо было, чтобы мне так не повезло?
Я обняла ее. Она прижалась мокрой от слез, горячей щекой к моей щеке и затихла.
А я мысленно на чем свет стоит ругала Марину и Ардика: «Эгоисты чертовы, только о себе думают, ни о ком другом, позабыли напрочь о том, что у них есть дочь и что оба одинаково отвечают за нее…»
Так думала я, время от времени поглаживая Таню по голове, по плечам.
У меня никогда не было детей. Признаюсь, я не очень-то сокрушалась из-за этого.
Нет и не надо; в сущности, без детей куда спокойнее, легче жить.
Но вот прижалась ко мне Таня, которую я помню с самого, самого первого дня, тонкая, сильная рука ее обняла мои плечи, и вдруг меня пронзило глубокое, может быть, впервые за всю жизнь испытываемое чувство, в котором было все: и любовь к девочке, и обида, почему о ней не думают, и жалость, и боль, острая, отчаянная боль за ее слезы, за горе, которому суждено было навалиться на нее из-за самых близких, самых любимых на свете…
Два года подряд Таня не справляла свой день рождения.
— Неохота, — говорила она. — Как-нибудь в другое время…
И вот оно настало, другое время. Семнадцать лет, недалек день окончания школы. И главное, она влюбилась.
Впервые в жизни. А почему бы и нет?
В семнадцать лет влюбляться, право же, в самый раз…
Кажется, он учится в одном с нею классе. Или в параллельном? Во всяком случае, тоже десятиклассник.
И они вместе решили поступить после школы на биофак.
Все это выложила мне Марина по великому секрету.
— Таня сама тебе все рассказала? — спросила я.
— Да ты что? — удивилась Марина. — Современная молодежь не очень-то любит делиться, нет, просто как-то я услышала, как она говорила с ним по телефону. А потом, надо видеть, как она глядит на него, когда он приходит к нам…
В тот день Таня утром позвонила мне.
— Настена, у меня к вам просьба…
— Давай, — сказала я, — выкладывай…
— Только это секрет.
— Пусть будет так.
— Сегодня будет папа, как вам известно.
— Известно, — сказала я.
— Так вот, пусть никто не знает…
— Чего не знает? — спросила я, но, прежде чем Таня ответила, вдруг поняла. Все, как есть.
Она не хочет, чтобы кто-либо знал о том, что родители в разводе.
— Девочка, — сказала я, — мы же давным-давно обо всем договорились. Никто ни о чем не знал и не узнает…
— Вот что… — запинаясь сказала Таня. — Вы папе скажите, а то он у нас какой-то беспамятный, вдруг скажет что-нибудь вроде «Домой пора…» или «У меня дома…».
— Не скажет, — решительно ответила я. — Буду за ним следить во все глаза!
Я немедленно перезвонила Ардику и принялась «накачивать» его.
— Смотри, чтобы все было тип-топ, чтобы комар носу не подточил…
Он молча выслушал меня, потом сказал:
— Не беспокойся. Не подведу никого. Все будет тип-топ или, если хочешь, о’кэй…
Праздник прошел как нельзя лучше.
Ардик заявился к Тане раньше гостей. Когда уже все собрались, он все еще колдовал на кухне над огромной кастрюлей, в которой варился плов.
Ардик великий специалист по части плова. Он уверяет, что его научил готовить плов некий узбекский аксакал, когда он побывал в командировке в Ташкенте.
Итак, было весело, звучала музыка по «магу», который Ардик в прошлом году подарил Тане, гости оживленно говорили все вместе в одно и то же время, по всей квартире разливался упоительный запах плова, щедро уснащенного различными травами. Марина накрывала на стол, а время от времени в комнату входил Ардик, без пиджака, в Маринином переднике поверх рубахи, вид самый что ни на есть домашний, и торжественно провозглашал:
— Потерпите еще немного, он закипает…
Все понимали: «он» — это плов. Его величество плов, как выразился Сережа. Мальчик, в которого влюблена Таня.
Я впервые увидела его.
По-нынешнему, он — акселерат, длинные ноги, очень высокий, чуть гнется от своего чересчур высокого роста. Светлые волосы закрывают уши, карие, насмешливые глаза. Много курит.
По-моему, теперь резко изменился тип юношей. В мое время они все как-то иначе выглядели — прежде всего, были ниже ростом, как-то мельче, что ли, и волосы были стрижены под бокс, голый затылок, а спереди чуть-чуть, и мало кто курил тогда…
Впрочем, к чему вспоминать о прошлом?
Когда-то мой муж Игорь сказал:
— В тот день, когда ты скажешь: «В наше время молодежь была другая», знай, что наступила старость. Такие фразы обычно произносят одни лишь старики…
Что ж, должно быть, так оно и есть. Я уже шагнула вплотную к старости. Осталось совсем немного, чтобы окончательно окунуться в нее.
И все-таки не хочу идти против правды, нынешние молодые внешне сильно отличаются от нас, и выглядят лучше кормленными, и одеты куда разнообразнее.
Немудрено, на нашу долю выпала война, а для них война, наверное, как для нас — нашествие татар. Или что-то вроде военных сражений англичан с бурами…
Все было, повторяю, хорошо. Гости веселились напропалую, сперва отплясывали свои дикие танцы, подобные ритуальным пляскам какого-нибудь африканского племени, проживающего в глубине непроходимых джунглей, потом устроили, как выразилась Таня, гала-представление.
Мы все уселись, кто на стульях, кто на диване, а кто и просто на полу. Таня и еще два мальчика вышли на середину комнаты, стали показывать пародии на телевизионные передачи «А ну-ка, девушки!», «Алло, мы ищем таланты», «Шире круг» и, разумеется, на «Голубой огонек».
Это все было по-настоящему смешно и остроумно.
Ардик наклонился ко мне, спросил:
— Как считаешь, Танька вроде бы у нас талантливая?
— Еще как талантлива, — ответила я.
Я и в самом деле считала Таню одаренной. На ее бы месте я после школы во что бы то ни стало подала заявление в театральное училище — в Щукинское, в Щепкинское, в училище при МХАТе — и везде держала бы экзамены, куда примут…
Но она решила — биофак, ничего другого. А как она решила, так и будет. Она умеет настоять на своем…
Ардик вел себя безукоризненно. Ни одного прокола, ни одного необдуманно сказанного слова. И в самом деле, комар носу бы не сумел подточить, таким он казался озабоченным, домовитым семьянином, готовил плов, вносил чистую посуду и уносил со стола грязную, произносил тосты и даже танцевал с некоторыми, наиболее непривлекательными девочками, причем, по общему признанию, у него совсем неплохо получался шейк, хотя, конечно, его конек не шейк, а все-таки танго или, в крайнем случае, медленный вальс…
В конце вечера он нащелкал множество снимков, снимал всех подряд, и вместе и по отдельности, и почти на всех снимках была Таня, или в центре, или хотя бы стороной, как говорится, по периферии…
Разошлись поздно. Мы с Мариной поставили чисто вымытую посуду в сервант, Таня подмела пол, Ардик закурил вторую за весь вечер сигарету.
— Всё, — в один голос сказали Марина и я, поставив последний бокал и последнюю тарелку на положенное место. — Теперь полный порядок!
— Порядок, — отозвалась Таня, кончив подметать пол.
Ардик глянул на часы, перевел взгляд на меня.
— Однако в метро мы с тобой, старуха, уже опоздали, придется, видно, поехать на шашечках с зеленым огоньком…
— Ну и что ж? — спросила я. — Будто мы не выдержим этот непредвиденный расход?
— Расход не расход, а в трешку встанет, — сказал Ардик и добавил великодушно: — Ладно, так и быть, беру весь расход на себя…
— За что я тебя ценю, — сказала Марина, — так это за неподдельную широту натуры…
— А как же, и цени, — ответил Ардик, в простоте душевной приняв ее слова за чистую монету. Мы с Мариной переглянулись: Ардика отличал один недостаток, с которым он не всегда боролся в нужную силу: был немного прижимист…
Таня вышла в прихожую нас проводить.
— Ну как, Настена, — спросила она, — все вроде бы ничего?
— Больше чем ничего, превосходно, — ответила я.
Таня подошла к Ардику, обняла, поцеловала не то в висок, не то в глаз.
— Спасибо, па…
— За что? — не понял Ардик. — За плов, что ли?
— Будет тебе, будто сам не знаешь.
Была уже глубокая ночь. Быстрые осенние облака мчались по небу. Улица казалась пустынной.
Ардик взял меня под руку.
— Пошли, старуха, будем надеяться, что где-нибудь все-таки мелькнет в ночном тумане заветный зеленый огонек…
Я сказала:
— А ты, в общем, молодец!
Он усмехнулся:
— Что? Не подвел, как считаешь?
— Считаю, что молодец, — повторила я.
— Надеюсь, что никто из ребят не видел, как мы вышли из дома, — сказал он.
— Конечно, нет, они нас опередили на добрых сорок минут.
— Сорок семь с половиной, — сказал Ардик. — Я специально засек время.
Мы прибавили шагу.
— Тебе понравился ее кабальеро по имени Сережа? — спросил Ардик.
— Ничего, — ответила я. — А тебе?
— Кто его знает? Вроде с виду действительно ничего.
Глаза Ардика оживились.
— Знаешь, о чем я подумал сейчас? А вдруг этот самый Сережа решил, как и подобает истинному влюбленному, всю ночь напролет простоять под Танькиными окнами?
— Зачем? — спросила я.
— Видно, что ты давно не влюблялась, так делают всегда все влюбленные.
— Но не в такую погоду и не современные акселераты, — сказала я. — Они боятся прежде всего за свои фирменные джинсы.
— Взяла и все разом опошлила, — сказал Ардик. — Забыла небось, как сама, бывало, простаивала у какого-нибудь дома в каком-нибудь переулке, вдруг удастся увидеть его, того самого…
— Это было давно, — сказала я. — Давно и, скорее всего, неправда…
— Не хочу, чтобы он нас увидел, — озабоченно проговорил Ардик. — Мы бы тогда здорово подвели бы Таньку…
— Успокойся, — заверила я Ардика. — Он уже давно спит крепким сном и не подозревает, что Танин отец, автор изумительного плова, умеющий носить дамские передники и отплясывать шейк, в сущности, существо эфемерное, так называемый амбулаторный отец…
Я не докончила. Навстречу неслось несколько машин с зелеными огоньками. Ардик бросился наперерез.
Он всегда храбро бросался ловить машины. Однажды, боюсь, его сшибет какой-нибудь лихач.
Он сел с шофером, я сзади. Он довез меня до моего дома, вышел из машины, подождал, пока лифтерша откроет подъезд.
Спросил скорее печально, чем мечтательно:
— А хороша у нас Танька, верно?
— Еще бы, — рассеянно ответила я, ища в сумочке ключи от квартиры.
— Сегодня я вдруг ощутил себя отцом, старым, добрым, снисходительным папой, — продолжал Ардик.
— Только сегодня? — спросила я.
— Представь себе, только сегодня. Когда я увидел, как Танька говорит с этим своим избранником, как обращается к нему, как, наконец, глядит на него, у меня вдруг сжалось сердце.
— Перестань, — сказала я, — у нее еще будет столько всякого в жизни, одни увлечения начнут сменяться другими, по себе небось знаешь…
— Знаю, — согласился Ардик. — Но за себя, поверь, никогда не было страшно. А вот за нее…
Он помолчал немного, пока лифтерша, бренча задвижками, открывала дверь, потом сказал на прощанье:
— А тут еще ты так своеобразно выразилась…
— Как же?
— Амбулаторный отец, звучит страшненько, разве не так?
— Перестань, — сказала я. — Не грызи себя…
— Ладно, — покорно ответил Ардик. — Не буду. Во всяком случае, постараюсь…
Отвернулся, пошел к машине, ожидавшей его, снова сел рядом с шофером.
А я побежала к себе; наверху, заслышав мои шаги, громко, радостно залаяла Клуша.
Не раздеваясь, я нацепила поводок к ее ошейнику и вышла пройтись с нею возле подъезда.
Ходила по темной, совершенно пустой улице, думала об Ардике, о словах, сказанных им напоследок, и все время мне виделись его понурые, опущенные плечи, когда он шел к машине.
Что за необычно грустные были у него плечи…
Почему мы живем не так, как следовало бы? Почему так неэкономно, расточительно тратим драгоценные, немногие дни, отпущенные нам?! Почему Ардик, хороший, добрый, отзывчивый, живет не в семье с дочерью? Он же любит, любит ее, и она его любит, а все получается как-то не так, совсем не так.
Кто может сказать — почему? Кто?..
5
Мы, газетчики, часто говорим:
— Первая публикация — это как первая любовь, трудно ее позабыть…
Моя первая публикация в газете, посвященная премьере в Театре имени Вахтангова, была напечатана в середине пятидесятых годов, а точнее, в пятьдесят пятом году; в ту пору я заканчивала вечерний факультет Полиграфического института, редакторское отделение, и понемногу начала сотрудничать в ежедневной московской газете, той самой, в которой продолжаю работать по сей день.
Сперва я давала коротенькие информации — в несколько строчек: открытие новой библиотеки, юбилей старого производственника, встреча знаменитой спортивной команды с московскими школьниками, выставка картин советских художников…
В те годы ответственным секретарем редакции был Евсей Евсеич Ефимов, которого в редакции все называли Еее, старый московский журналист, некогда работавший с Гиляровским, Амфитеатровым и с самим Власом Дорошевичем.
По сей день помнятся мне его всегда небрежно выбритые щеки, небольшие темно-коричневые глаза в коротких ресницах, скупая, нечастая улыбка, от которой мгновенно вдруг хорошело его лицо…
Евсей Евсеич был моим крестным отцом в журналистике.
Однажды, когда я в преддверии экзаменов долго не являлась в газету, он позвонил мне.
— Это еще что такое? — спросил он. — Почему тебя нет как нет?
— Как это нет как нет? — удивилась я. — Поверьте, я существую…
— Это я понимаю, — прервал он меня. — Что ты существо не астральное, а вполне реально существующее. Я спрашиваю, почему тебя не видать в редакции?
— Экзамены на носу, — ответила я.
— Если на твоем носу, то тебе и в самом деле следует торопиться, — сказал он. — А если на моем, то, поверь, успеешь…
Я представила себе длинный, хрящевитый нос Еее и не выдержала, рассмеялась.
— Теперь слушай сюда, — голос его звучал серьезно, и тени шутки не было в нем. — Сделай очерк о театральном художнике Громадине. Знаешь такого?
— Еще бы, — ответила я.
Аркадия Ильича Громадина я знаю, должно быть, с детства: он часто приходил к отцу, отец подыскивал для него альбомы с различными видами одежды, Аркадий Ильич ставил в Большом театре и Театре имени Станиславского и Немировича-Данченко классические оперы — «Кармен», «Князь Игорь», «Травиата». Дотошный, очень, как говорил мой отец, порядковый человек, привыкший во всем соблюдать абсолютную точность, он мог часами изучать покрой куртки испанского матадора или испортить груду бумаги, рисуя эскиз платья Виолетты, добиваясь того, чтобы каждая ленточка, каждый штрих был совершенно достоверным, соответствующим эпохе…
— Тогда тебе и карты в руки, — сказал Евсей Евсеич. — Валяй дозванивайся до Громадина, бери материал, состругай всю имеющуюся в наличности стружку, и чтобы через три дня очерк лежал у меня на столе. Даю двести десять строк, ни строчки больше.
Я уже знала, спорить с ним бесполезно. Он никогда, да и никому еще не уступил ни одной строчки.
— Хорошо, — сказала я.
Через три дня очерк, который я назвала выспренно и, по правде говоря, тривиально: «Путь к самому себе», лежал на столе Евсея Евсеича.
— Сколько строчек? — спросил он.
— Двести тринадцать, — ответила я.
— Заранее говорю: даже если они и гениальные, снимаю сразу три строчки…
Я все медлила, не уходила из его кабинета. Он вскинул на меня свои черные, живые глаза.
— А почему вы меня не похвалите? — спросила я.
— Хвалить? — удивился Еее. — За что же?
— Хотя бы за точность.
— Вот еще, — сказал он. — А ну, девочка, гуляй дальше.
— А очерк? — спросила я. — Когда же вы его прочтете?
— Когда останусь один, — ответил он.
Вечером, я только пришла из института, он позвонил мне.
— Все нормально, уложилось в сто сорок восемь строк…
— Как сто сорок восемь? — спросила я. — Вы же обещали двести десять?
— Я передумал. Хватит и ста сорока восьми, — ответил он.
В сердцах я бросила трубку и проплакала полночи.
Знал бы Евсей Евсеич, скольких трудов стоило мне добиться встречи с Громадиным!
Каким же он оказался несговорчивым, строптивым, капризным…
Сперва он не соглашался ни в какую принять меня, дескать, безумно устал, готовится ставить оперу современного композитора, невероятно тяжело, просто все ночи напролет не спит…
Потом наконец назначил мне свидание. Я только собралась пойти к нему, как он позвонил, отменил наше свидание, перенес его на утро. Утром я без звонка отправилась к нему, но он не принял меня, некая толстая дама, с обильно намазанным кремом лицом, стоя в дверях, объявила мне, что Аркадий Ильич никак не может встретиться со мной, масса неотложных дел…
В тот вечер отец спросил меня:
— Что с тобой?
— Ничего, — ответила я. — А что?
— Что-то ты кислая…
— Кислая? — повторила я. Слезы внезапно брызнули из моих глаз, но я постаралась побороть себя.
— Ничего, все в порядке…
Однако моего отца нелегко было обмануть.
Не успокоился, пока не выпытал у меня, что, в сущности, произошло.
— Только-то? — спросил, когда я кончила рассказывать, и, не говоря больше ни слова, снял трубку, набрал номер телефона. Благодаря своей феноменальной памяти отец никогда не записывал никаких адресов и телефонов, у него и вообще-то сроду не было ни одной записной книжки. Все сведения он хранил в своей голове.
— Аркадий Ильич, — услышала я спустя несколько секунд, — узнаете?
Отец помолчал немного, видимо слушая то, что говорил ему Громадин, потом заговорил снова:
— О наших делах, стало быть, мы еще поговорим, а покамест к вам имеет дело моя дочь. Помните ее? Настю?
Одним словом, примерно за полторы минуты все дело было улажено, спустя час я уже сидела в мастерской Громадина, сперва выслушивала его удивленные возгласы: «Да как же ты выросла! Да как же мне тебя не помнить! Да почему же ты сразу не сказала, что дочь самого Ипполита Петровича?»… Потом он начал рассказывать и говорил долго, без перерыва часа три, я едва успевала записывать его слова.
Спустя несколько дней Евсей Евсеич дал мне прочитать гранки.
— Глянь, как получилось…
И в самом деле, получилось, на мой взгляд, отменно. Евсей Евсеич вычеркнул все красивости, уснащавшие страницы моего очерка, — и «огромную мастерскую, в которой рождаются вдохновенные полотна», и «творческие замыслы, переполнявшие его могучее воображение творца-художника», и описания природы, все эти «весенние ручьи, шумевшие за окном мастерской», «косые, уходящие лучи солнца, вдруг осветившие и высветлившие самые потаенные уголки полотен» и тому подобную дребедень.
— Как? — спросил меня Евсей Евсеич, когда я кончила читать гранки.
— Хорошо, — ответила я.
— По-моему, тоже ничего, тем более что пришлось малость пшена отсыпать, а от этого вещь только выиграла, ты не находишь?
— Нахожу, — честно призналась я, хотя мне и было немного совестно, что в моем очерке я напозволяла себе столько «пшена», ненужных красивостей, которые только затрудняли чтение…
Кажется, Евсей Евсеич понимал все, что происходило в моей душе. Глаза его на миг улыбнулись, но лицо осталось серьезным, привычно деловитым.
— Как подпишешься?
— Если можно, так, — сказала я и написала на листе бумаги «Анастасия Медведева».
Евсей Евсеич взял свой красно-синий карандаш, который в редакции называли Братской могилой, и вычеркнул им Анастасия, оставил одну букву А.
— А. Медведева, поняла? Пока что хватит с тебя…
Утром, в воскресенье, я побежала в соседний киоск. Было очень рано, газет еще не привозили, и я простояла, наверно, не меньше часа, пока прибыла машина с газетами и пока киоскер разобрал их.
На четвертой полосе был напечатан очерк под названием «В мастерской художника».
Я подумала: «А ведь так лучше. Намного лучше…»
Было совестно вспомнить свое прошлое название — «Путь к самому себе». Что за сиропность!
Умница Еее, сумел дать ненавязчивый, тактичный и вполне подходящий к очерку заголовок…
Я купила десять номеров газеты, во всех экземплярах на четвертой полосе стоял мой очерк и темнели крупно напечатанные буквы: «А. МЕДВЕДЕВА».
В тот вечер я ехала к подруге и в метро увидела, как некий юноша читает мой очерк. Он стоял рядом со мной, я проследила за его глазами, они были устремлены на четвертую полосу.
Честное слово, я едва удержалась, чтобы не сказать:
«А ведь это я написала!»
А потом все постепенно забылось, и новые номера газет выходили один за другим, и никто уже не вспоминал о моем очерке, и только я иногда брала газету, успевшую немного пожелтеть, и снова искала свою фамилию и перечитывала наизусть известные слова.
За все последующие годы я написала много различных очерков, корреспонденции, репортажей, заметок, статей…
Иные были интересны, я получала множество писем, так, например, мой материал «Кукушка» привлек к себе внимание многих читателей.
Это был сухой, без лишних украшательств, деловито и четко написанный репортаж под рубрикой «Из зала суда».
Судились бывшие супруги из-за ребенка. Мать требовала, чтобы ребенок жил с ней, отец, наоборот, требовал, чтобы ребенок жил с ним и чтобы мать лишили родительских прав.
Вначале все симпатии были на стороне матери. Она была красивая, белокожая, светловолосая, скромно и спокойно державшаяся, стояла опустив глаза и говорила судье, пожилому, хмурому человеку, о том, что ей очень трудно без сына. Что она не представляет себе жизни, если он не будет с нею.
А бывший муж, маленького роста, узкоплечий, с изможденным, желтым лицом, — глядя на него, невольно думалось, что он, наверное, сильно болен, — утверждал, что все это ложь, что ребенок не нужен ей, что она уже много раз бросала его и уезжала то с одним мужиком, то с другим, не думая ни о ком…
Судья спросил его:
— Как же вы разрешали ей уехать? Она же была ваша жена?
— Наш брак давно уже распался, — ответил он. — Мы продолжали вести совместную жизнь только ради сына, потому что жаль было травмировать его…
В то время как муж говорил это, жена, склонив красивую, хорошо причесанную голову, слегка улыбалась, как бы удивляясь людской коварности и неправде…
А муж продолжал между тем говорить, что ребенок был полностью ею заброшен, что он, отец, и кормил, и обмывал, и обстирывал его, и водил сперва в детский сад, потом в школу, и ходил на родительские собрания…
Потом начали выступать свидетели — соседи по дому, педагоги, работники роно, воспитатели детского сада.
И тогда вырисовалась подлинная картина, подтвердившая неприкрытую правду слов отца.
Оказалось, мать и в самом деле совершенно забросила мальчика, не заботилась о нем, нередко уезжала от него с различными кавалерами и возвращалась лишь спустя месяц, а то и два-три.
Она часто выпивала и в пьяном виде приводила домой кого ни попадя, и все это на глазах ребенка.
А отец поистине был ему и отцом и матерью, ухаживал за ним, кормил, купал, приводил к нему врачей, когда ребенок болел, следил за его занятиями в школе…
В конечном результате справедливость восторжествовала: мать лишили родительских прав, а ребенка присудили отцу.
Зал встретил решение суда аплодисментами. А когда мать, еще недавно вызывавшая симпатии, вдруг разом поблекшая, словно бы полинявшая, быстро выходила из зала, кто-то из публики кинул ей вслед:
— Кукушка…
Репортаж под этим названием вызвал множество откликов, в редакцию валом повалили письма из всех концов нашей страны.
Почти во всех письмах описывались похожие истории, а некоторые авторы писем, разумеется мужчины, делились со мною и требовали, чтобы я точно так же пропечатала их жен, которые оказались недостойными звания жены и матери…
Издавна я любила ездить в командировки. И — поездом, а не самолетом. Я влезала на верхнюю полку, там ко мне никто не присаживался, никто не мешал думать. Обычно я лежала, глядела в окно и думала, что-то меня ждет на новом месте? О чем и о ком буду писать?
Я была по-настоящему увлечена своим делом.
Увлеченность эта сказывалась в том, что все свои очерки, корреспонденции, фельетоны, даже самые коротенькие заметки я писала, что называется, с душой, или, как выражался наш Евсей Евсеич, держа руку на нерве.
Милый Евсей Евсеич!
Я была на КамАЗе, когда он умер. Умер прямо в редакции, за своим рабочим столом, держа в руке свой знаменитый сине-красный карандаш, которым он так безжалостно и в то же время так умело вычеркивал ненужные банальности и фальшивые красивости…
Я прилетела на похороны с КамАЗа. Др того у меня уже сложился в голове очерк о двух камазовцах: старожиле и самом молодом жителе, приехавшем сюда всего лишь месяц тому назад.
И я привычно думала: «Интересно, понравится ли то, что я напишу, Еее?»
Все, что я писала, я первым делом обычно показывала ему.
И он, как всегда справедливый, неподатливый, говорил мне беспощадно:
— Пшено. Не пойдет…
И я знала: стало быть, так оно и есть — пшено.
Зато как же я радовалась, когда он вскидывал на меня свои темно-коричневые глаза и цедил, сдвинув в угол рта неизменную сигарету:
— Ничего, вроде получилось…
Должно быть, не мне одной еще долгое время спустя после смерти Евсея Евсеича не хватало его.
Бывало, прочитаю интересное письмо или услышу о какой-то занимательной истории, о которой следовало бы написать, и тут же бегу к Евсею Евсеичу посоветоваться, вместе обсудить, есть ли смысл писать об этом.
И случалось не раз, то, что еще совсем недавно казалось примечательным, заслуживающим внимания, вдруг, мгновенно блекло от нескольких его небрежно сказанных слов:
— Да ты что, деточка? Что тут тебе померещилось?
И все. И уже неохота писать об этом, и мысли направлены совсем в другую сторону, и уже метится где-то новый сюжет, который, может быть, на этот раз заслужит одобрение Евсея Евсеича.
Случалось, он вызывал меня, говорил:
— Вот о чем следовало бы написать…
У него был подлинный, неподдельный нюх журналиста.
Он безошибочно угадывал всегда, о чем стоило бы написать, на что нацелить внимание. Он мог даже предвидеть, что окажется наиболее интересным, существенным, злободневным в ближайшее и даже не в ближайшее время.
— Этому провидению меня научил Влас Дорошевич, — говаривал Евсей Евсеич. — Но поверь, эта наука далась мне совсем не просто…
Он первый натолкнул меня на историю Сердобской.
Она была необыкновенная женщина, и судьба ее была тоже абсолютно необыкновенна.
Еще в конце двадцатых годов она в составе делегации советских врачей отправилась на границу Монголии, где в то время вспыхнула чума.
И вместе со своими коллегами она спасала многих людей от чумы, выхаживала больных.
Евсей Евсеич был лично знаком с нею, она была к тому времени уже стара, отличалась довольно неуживчивым характером и, подобно профессору Челленджеру из романа Конан-Дойля, не переносила журналистов.
— Я надеюсь, мне удастся разбить этот лед, — пообещал мне Евсей Евсеич и добился своего: напомнил ей по телефону о том, что их когда-то познакомил сам дядя Гиляй, старик Гиляровский, с которым был в юности дружен брат Сердобской, она вспомнила его и согласилась принять меня.
В течение нескольких вечеров приходила я к ней в ее старинную двухэтажную квартиру в Кисловском переулке, где она жила совершенно одна и где все комнаты были сверху донизу завалены старыми медицинскими журналами, книгами, газетами и связками каких-то неведомых бумаг; поначалу она неохотно согласилась вспомнить о прошлой своей жизни и работе, потом как пошло…
Я едва успевала записывать, в ту пору я не носила с собой магнитофон или диктофон, а обходилась, по старинке, только блокнотами и хорошо очиненными карандашами.
Из номера в номер газета печатала мой большой, пространный очерк о Марии Евграфовне Сердобской. Судьба ее была поистине поразительна: однажды, приехав в один поселок, в котором почти все жители поголовно заболели бубонной чумой, она случайно в одном доме, рядом с мертвыми родителями увидела маленького, может быть двух-трех лет, мальчишку, который смотрел на нее исподлобья испуганными, круглыми, черными, словно антрацит, глазами.
По закону, даже если он еще и не был практически болен, она должна была положить его в чумной барак, где он неминуемо бы умер.
А ей вдруг стало жаль мальчика. И она вместе с ним поселилась в отдельной палатке.
Пока что оба они были здоровы, но она знала, что каждую минуту рискует своей жизнью, ибо кто мог поручиться, что ребенок не заразился и здоров?
И все-таки он не заболел, и она тоже не заболела, а спустя многие, многие годы однажды к ней домой, в Кисловский переулок, явился плечистый, коренастый мужчина, сказал, едва увидев ее:
— Давайте-ка вспомним наше прошлое…
Это был тот, некогда спасенный ею мальчик, который стал врачом и тоже, как и она, эпидемиологом.
— И вот, — сказала мне Сердобская, суровые глаза ее потеплели и улыбка чуть тронула губы, — оказалось, что у меня есть сын, названый сын, мой преемник, мой последователь и верный ученик…
Я спросила ее:
— Вы считаете себя счастливой?
Она удивленно взглянула на меня:
— Разумеется. Как же иначе? Я же не напрасно прожила жизнь, а это уже счастье…
Нет, я давно уже не жалею о том, что не стала писательницей. Потому что работа журналистки мне по душе. Даже очень по душе.
Разве можно позабыть о том, как я поехала в командировку в Сочи? Тогда меня, что называется, письмо позвало в дорогу.
Письмо тревожное, взывающее о помощи.
Инвалид Великой Отечественной войны, вернувшись домой, оказался совершенно одиноким. И случилось так, что он решил взять на воспитание девочку, тоже оставшуюся одинокой.
Она жила неподалеку от него вместе со своими родителями. Родители утонули, катаясь в море на лодке, девочку, ей было тогда лет семь или восемь, хотели было отдать в детский дом, потому что у нее не было никаких родственников, и тогда этот самый человек, у него была странная фамилия — Кечкотун, решил взять ее к себе.
И она стала его дочерью. Он истово воспитывал ее, ходил на родительские собрания, проверял домашние задания, отправляя ее в лагерь на лето, писал ей письма и подписывал: «Твой папа».
Когда она окончила школу, он вместе с нею поехал в Москву и жил там у какого-то фронтового друга, ожидая, пока она сдаст экзамены в медицинский институт.
Она сдала экзамены, он устроил ее в общежитие и посылал ей посылки из Сочи и ожидал ее домой на каникулы. Она приезжала почти каждый год, потом вышла замуж, приезжала уже с мужем, а потом, когда у нее уже появилось двое детей, решила переехать на постоянное житье в Сочи, тем более что там у нее был свой дом, вернее, дом ее приемного отца. Она устроилась главным врачом местной больницы, муж ее, тоже врач, стал завотделением, дети учились в школе. И вот тогда-то она начала планомерно, методически выживать своего приемного отца из дому.
Он мешал ей, ее семье, и она решила от него так или иначе избавиться и завладеть всем домом.
Он был мужественный, сильный человек, не привыкший жаловаться; в редакцию пришло тревожное письмо от соседей, за него вступились другие, изо дня в день наблюдавшие планомерную, четко организованную травлю старого человека, гвардии капитана, фронтовика.
Нет, не могу сказать, что командировка оказалась легкой. Пришлось поднять множество материалов, расспросить многих людей.
Мой фельетон я назвала «Память о прошлом». Когда он был опубликован, он обсуждался повсюду — в школах, в учреждениях, в санаториях, в больницах, в клубах, в институтах.
Обсуждали его и в той больнице, в которой работала приемная дочь старика, ставшая главным врачом.
Я писала о том, что иные люди не любят хранить память о прошлом, а этого нельзя делать. Прошлое всегда остается с людьми, ведь если бы Кечкотун не взял к себе маленькую осиротевшую девочку, кто знает, как сложилась бы в дальнейшем ее судьба. Стала бы она врачом? Стала бы счастливой женой и матерью?..
В конце концов справедливость восторжествовала, дочери не удалось выжить старика и отвоевать себе весь дом. И она вынуждена была уехать из Сочи вместе с детьми и с мужем, потому что все, кто знал ее, отвернулись и дружно осуждали ее неблагодарность и подлость…
И еще один мой очерк вызвал к жизни много писем, это описание вечера в одном московском Доме культуры «Для тех, кому за тридцать…».
Здесь собрались люди, бежавшие от одиночества, те, кто, как писал однажды Булат Окуджава, потерпел в жизни какое-то крушение…
До сих пор не знаю, не скажу, каковы были результаты этого вечера, сумел ли кто-нибудь обрести на этом вечере свою половину, нашел ли кто-нибудь счастье…
Я старалась быть прежде всего честной, правдивой, как можно более объективно описать этот вечер, мужчин и женщин, пришедших сюда, рассказать хотя бы некоторые жизненные истории…
Иные мои герои, о которых доводилось мне писать, бесследно исчезали из моей жизни, а с иными я сходилась надолго.
Так, однажды я приехала в один город на Волге с заданием написать очерк о молодых рабочих крупного машиностроительного завода.
В гостинице не нашлось ни одного свободного номера, администратор гостиницы — молодящаяся блондинка с огромной белокурой «халой» на голове, — я видела, искренне сочувствовала мне, но ничем не могла помочь: все номера были заняты делегатами двух научных конференций, проводимых в городе.
— Через несколько дней я вам предоставлю хоть два, хоть целых три люкса, — говорила она мне. — Но теперь — увы…
Даже ее тщательно сплетенная «хала», казалось, выражала неподдельное соболезнование моему бесприютству.
Помог случай, который, как известно, уже не раз и не два приходил на помощь тогда, когда вроде бы все кончено и ничего нельзя поделать…
Швейцар гостиницы предложил адрес некой тети Лизы с улицы Медиков.
— У нее вам будет хорошо, — заверил меня швейцар, крепкий старик из породы старых солдат, в свое время исправно отслуживших свой срок в армии. — Вот увидите, не пожалеете…
И я в самом деле не пожалела.
Улица Медиков находилась довольно далеко от центра города и походила на деревенскую: одноэтажные деревянные дома, огороженные палисадниками, деревья, растущие вдоль тротуаров, скамейки возле заборов.
В одном из таких вот домиков проживала тетя Лиза, худенькая, низкорослая, в чем только душа держалась, старушка, впрочем быстрая и проворная не по годам.
— Живи, милая, что мне, места, что ли, жалко? — сказала она, проведя меня в маленькую, метров семь, не больше, комнату, уютную и теплую, с большой, пышной кроватью — подушки на кровати, казалось, восходили до потолка, — с вышитым гладью подзором и ковриком на стене, с комодом, покрытым вязаной скатеркой, и печкой-голландкой в синих и розовых старинных изразцах.
Я прожила у тети Лизы шесть дней и за это время успела хорошо изучить и увидеть весь уклад ее жизни.
Она жила не одна, рядом, за стеной, в другой половине, находилась семья ее сына с женой и дочкой.
Сын был алкаш, это мне тетя Лиза выложила в первый же день, уже и лечился и несколько раз лежал в больнице, но ничего не помогало, проходило недели две, от силы три, и он снова напивался до бесчувствия. Жена его была порядочная дрянь, это мне уже сказали соседи, заходившие к тете Лизе, по мнению же тети Лизы — страдалица и мученица.
Тетя Лиза никогда никого не осуждала. Даже невестку, ни с того ни с сего невзлюбившую ее, даже сына-алкаша, даже внучку, избалованную и дерзкую деваху, унаследовавшую склочный характер матери.
— Бог с ними, — говорила тетя Лиза. — Это они не с добра, а от жизни. Жизнь-то больно к ним неласковая…
Она работала санитаркой в местной больнице — эта работа удивительно подходила ей. Прежде всего потому, что она была жалостливой, милосердной. Не очерствев душой, по-настоящему жалела больных; признавалась мне, приходя домой после работы:
— Уж как, ты бы знала, они меня ждут…
И я верила ей. Я бы тоже ждала ее, если бы лежала в больнице…
Она работала через день, но тот день, что была дома, не имела ни минуты покоя: то и дело приходили люди, жившие не только по соседству, но даже с других улиц, у каждого было до нее дело, каждый со своей просьбой: кто просто оставит ключи от дома, кто приведет к ней ребенка, попросит приглядеть за ним, кто пригласит навестить больного, хотя бы ненадолго, пока вернутся домашние…
Ее душа, как и ее дом, была открыта для всех. Уж такой у нее был характер, она не умела отвадить от дома, сказать резкое слово, отвернуться, начисто отказать кому-то, даже малознакомому, в его просьбе…
Кроме того, она не уставала помогать невестке, хотя та в открытую, неведомо почему, ненавидела свою свекровь.
Тетя Лиза знала, что она ненавидит ее, но не осуждала и никому на невестку не жаловалась.
Как-то я не выдержала:
— Тетя Лиза, вы вот всех жалеете, а себя никак не удосужитесь пожалеть…
Она удивленно взглянула на меня:
— Чего мне себя жалеть? Я, поди, не больная, на своих ногах, ни от кого не завишу…
— Я не о том, просто смотрю на вас и вижу, что вы никогда не отдыхаете, даже в выходной у вас и минуты свободной нет…
Она махнула рукой:
— И не надо! Кому она нужна, эта минута? Меня не выручит, людей не облегчит. Я лучше поработаю так, как нужно…
И работала. И делала для окружающих все, что могла. И легко, как бы играючи, помогала всем, кто бы о чем бы ее ни попросил.
Уезжая обратно в Москву, я сказала ей:
— На таких, как вы, тетя Лиза, земля держится…
Она не стала спорить со мной. Может быть, никому бы не призналась, но и сама в какой-то степени так считала?
Помолчала немного, потом сказала, словно бы говоря сама с собой:
— Вот помру, что с ними со всеми будет?..
Я вернулась в Москву и спустя какое-то время написала очерк «Тетя Лиза с улицы Медиков».
Ардик Моргунов слетал в этот город на один день, нащелкал множество снимков, очерк был опубликован с фотографией тети Лизы, вышла она совсем на себя непохожей, почему-то жгучей глазастой брюнеткой, а на самом деле была светло-русой, с изрядной сединой. И глаза у нее были небольшие, ясные, в слегка припухших веках…
Я послала тете Лизе газету с очерком, она написала мне в ответ:
«Зачем ты меня такой выставила? Получилось, вроде я святая, без сучка и задоринки…»
Я нет-нет, однако выбирала время и летом или осенью приезжала навестить тетю Лизу, благо лёту от Москвы до этого волжского города было всего час с небольшим.
И каждый раз, видя ее на ногах, по-прежнему не знающей устали, по-прежнему отдающей все свои силы другим, не умеющей думать о себе, непривычной отдыхать, я непритворно радовалась.
Как-то я призналась Ардику, что благодарна судьбе за то, что она помогла мне ближе познакомиться с тетей Лизой и узнать ее.
— Ты не судьбу благодари, — сказал Ардик, — а свою профессию, потому что, не будь ты газетчиком, черта с два ты бы познакомилась с нею. И вообще, один шанс из тысячи, что ты могла узнать, что в таком-то городе на улице Медиков живет некая тетя Лиза, святой души человек…
Потом лицо его стало необычно серьезным, и он произнес совсем другим тоном:
— А вообще-то теплее жить, когда знаешь, что такие вот люди живут в одно и то же время с тобою на земле…
И я не могла не согласиться с Ардиком…
6
Городок походил, должно быть, на все маленькие русские города, в которых мне приходилось бывать.
Низенькие, уже старые дома чередовались с новыми, наверно построенными за последние годы, четырех- и пятиэтажными, городской парк простирался неподалеку от реки, автобусы отъезжали в разные стороны от привокзальной площади в пригородные села.
Напротив вокзала красовалось здание гостиницы «Смоленск», очевидно недавно построенной.
Над рубчатыми пластиковыми дверьми виднелся плакат «Добро пожаловать».
Однако, несмотря на приветливое приглашение, свободных мест в гостинице, само собой, не оказалось.
Поначалу не помогли ни командировочное удостоверение из Москвы, ни билет Союза журналистов.
Но в конце концов, как гласит народная мудрость, все когда-нибудь и как-нибудь образуется.
И я получила маленький, с видом на двор, зато очень тихий и потому уютный номер с деревянной кроватью, туалетным столиком, непременным торшером между такими же непременными двумя креслами, обитыми зеленым плюшем.
Рядом с моим номером, в узеньком коридоре, помещался буфет — булочки, крутые яйца, жареное мясо, подозрительно румяная колбаса. Огромный самовар исходил паром, особенно отрадным в этот пасмурный осенний день.
Я взяла чай, булочку с маслом, крутое яйцо.
Толстая, вальяжная, по-своему красивая буфетчица, улыбаясь всеми ямочками на розовом, цветущем лице, сказала:
— Вам повезло, все уже поели. Я собиралась закрываться, а тут вы подошли. Стало быть, вы — везучая…
Я ответно улыбнулась ей. Неужто меня можно назвать везучей?
Самой себе я казалась, наоборот, изрядно неудачливой: личная жизнь не удалась, карьеры не сделала, исполнения своего самого горячего желания — стать писательницей — не добилась.
Чего же тут такого везучего?
Однако к чему обо всем этом знать толстой буфетчице? Какое ей, в конце концов, дело до меня?
А вот мне есть до нее дело. Должно быть, она — местная, и с нею имеет смысл побеседовать о Праховых.
— Вы местная? — спросила я ее.
Она пожала круглыми, наливными плечами:
— Да как вам сказать, не очень. Второй год всего лишь здесь живу…
— Стало быть, не знаете Праховых?
— Нет, не знаю. А кто такие?
— Хорошие люди, говорят, — сказала я.
Красивое, в зареве румянца лицо ее снова осветилось улыбкой, казалось, все ямочки на нем заиграли.
— Если говорят, стало быть, наверное, так и есть.
— Возможно, — согласилась с нею я.
— А все одно, проверьте, вдруг что-то все-таки не так? Как думаете?
— Все может быть, — ответила я.
Выйдя из гостиницы, я пошла искать улицу, на которой жили Праховы. Я шла незнакомыми улицами, рассеянно поглядывала на прохожих, в ушах моих звучали слова пригожей буфетчицы: «А все одно, проверьте, вдруг что-то все-таки не так?»
Вначале меня несколько поражало количество писем, восхваляющих семейство Праховых. А потом я поверила им, хотя иногда казалось — во всех письмах, написанных различными людьми, есть какая-то досадная назойливость.
Впрочем, Ардик, тоже довольно доверчивый, хотя в достаточной мере наделенный скепсисом, признавался порой:
— Даже не верится, неужели бывают такие ангелы?..
Правда, Виктор Ветров однажды спросил:
— Почему это жители …ска хотят, чтобы как можно больше народу узнало о Праховых?
Я возразила ему:
— А что в этом такого? Вполне естественное желание, они хотят, чтобы как можно больше людей брали пример с Праховых. Почему бы и нет?
Приближаясь к Продольной улице, я все время спорила сама с собой, то говорила за кого-то чрезвычайно недоверчивого, врожденного скептика, то возражала уже за себя, спрашивала, отвечала, снова соглашалась и опять спорила…
Дом Праховых был окружен, как и почти все остальные дома в городе, садом. Сад казался большим — много деревьев, кустарники, цветочные клумбы. Должно быть, летом сад хорош.
Дом был двухэтажный, окрашенный в веселый зеленый цвет. На красной крыше — вырезанный из жести петух.
Праховы жили на первом этаже. Я позвонила в дверь, мне открыл мальчик лет четырнадцати-пятнадцати. Невысокий, ушастый, коротко стриженные светлые волосы, смуглые, как бы сохранившие еще с лета крепкий загар, щеки, воротник клетчатой ковбойки открывает сильную мальчишескую шею…
— Вам кого? — спросил.
— Праховы здесь живут?
Он повернулся.
— Проходите, вот сюда…
Я прошла вслед за ним по узкому, тесно заставленному сундуками, корзинами, трехколесными велосипедами коридору.
Дверь в комнату была открыта, поэтому в коридоре было светло. Мальчик вошел, став против меня. Комната была довольно большая, просто обставленная: круглый стол со стульями, сервант, телевизор «Рекорд» на металлических ножках. Стены увешаны эстампами, все больше цветы, деревья, берег реки. В простенке — овальное зеркало. Под зеркалом висят фотографии, издали не различишь лица на них.
— Садитесь, пожалуйста, — сказал мальчик.
— Нельзя ли снять пальто? — спросила я.
— Сейчас, — заторопился он. Я скинула пальто, он взял его, вынес в прихожую, снова вернулся.
— Ты, наверно, старший?
Он кивнул:
— Да, я — старший. Меня зовут Олег. А вы, наверное, из газеты?
— Угадал.
— Из какой газеты?
— Из московской.
Я назвала нашу редакцию.
— А где все ваши?
— Папа скоро придет, он ушел ненадолго, а мама с сестрой и братишкой уехала в деревню, к бабушке, на несколько дней. У нас бабушка заболела…
Он не успел договорить, стало слышно: издали хлопнула дверь, послышались чьи-то шаги.
— Это папа, — сказал Олег.
В комнату вошел, тяжело опираясь на палку, грузный, уже немолодой мужчина. Большое, с обвислыми щеками лицо, густые брови, светлые глаза. Взгляд острый, проницательный и, как мне подумалось, мгновенно все схватывающий…
Он кольнул меня быстрым своим взглядом, улыбнулся, спросил вежливо, четко разделяя слова:
— Вы ко мне? Извольте, вот он я…
— Это из Москвы, из редакции газеты, — сказал Олег.
— Вот как, — сказал Прахов. — Очень рад, конечно, а по какой же причине мы понадобились вам?
Я предпочла объяснить сразу же все, как есть.
— Я к вам приехала из редакции…
Я назвала свою газету и лишний раз убедилась, что название газеты в достаточной мере популярно. Лицо хозяина дома озарилось широкой улыбкой.
— Как же, как же, наслышаны. Конечно, это все нам очень приятно, единственно, что хотелось бы знать, зачем вам понадобилась моя скромная персона?
— Не только вы, но и все ваши домашние мне понадобились, — ответила я. — Вы знаете о конкурсе, который проводит наша газета?
— Нет, — ответил Прахов. — Про какой конкурс вы говорите?
— Конкурс среди читателей, — начала я терпеливо пояснять ему. — Читатели пишут нам о самом хорошем человеке, которого им посчастливилось увидеть в жизни.
— Так-так, — сказал Прахов. — Признаться, не знал. Правда, давно как-то не приходилось читать вашу уважаемую газету, дел, знаете, много, очень даже много, иной раз, верите, не успеваешь к занятиям подготовиться, а я, кроме того что завуч, еще и математику в седьмых преподаю…
Я продолжала говорить дальше:
— Мы получили очень много писем из вашего города, ваши земляки пишут больше всего о вас, о вашей семье, о том, какая у вас отличная, хорошая, дружная семья…
Он слегка улыбнулся:
— Семья у нас действительно неплохая, только к чему обо всем этом на весь мир кричать?
— Почему на весь мир? — спросила я. — У нас в газете, я же вам сказала, был объявлен конкурс…
— Да, да, — он махнул крупной ладонью. — Простите, я вспомнил.
— Хотите, покажу вам несколько писем? — спросила я. — У меня с собой, там написано о вас…
— Да что вы! — Прахов вытянул вперед обе руки, как бы защищаясь от меня. — Зачем мне? Мы же и знать ничего не знали и ведать не ведали, да и к чему нам вся эта шумиха? Живем тихо, смирно, никого не трогаем, ни к кому не лезем, делаем свое дело и тут узнаем, что нежданно-негаданно из самой Москвы, столицы, к нам, оказывается, корреспонденты едут, на нас поглядеть, побеседовать с нами. Не скрою, — продолжал он, — что все это чрезвычайно лестно для нас, кто же спорит, но, право же, я тут ни при чем, и мои ребята тоже ни при чем, ведь небось ты, Олежка, — он взглянул на сына, — ты, наверно, диву даешься, что до самой Москвы о нашей семье слух дошел? Олег ничего не ответил.
— Вот оно как бывает, — со вздохом заключил Прахов. — Не ждал, не думал, и пожалуйста, слух себе идет да идет…
— Разве вам это не нравится? — спросила я.
— Ну что вы, — он широко улыбнулся. — Почему не нравится? Очень все это приятно, и мне и, я уверен, моей жене тоже будет лестно про такое узнать, просто, поймите, неожиданно все как-то получилось…
Он тяжело опустился на стул, положил обе ладони на палку. Медленно покачал головой:
— Если хотите знать правду, скажу откровенно: хотя и, повторяю, нам такое вот внимание отрадно и приятно, и очень хорошо, что наши земляки к нам душевно относятся, иначе, полагаю, не писали бы таких вот писем, о каких вы говорите, но признаюсь: смолоду никогда не любил и не признавал никакой похвальбы, а уж теперь, как вы сами понимаете, и подавно…
Повернул голову к сыну:
— А ты, сынок, чего сидишь, словно статуя? Пошел бы да чайник поставил…
Олег мгновенно выскользнул из комнаты. Прахов, улыбаясь, поглядел ему вслед.
— Молодежь нынче нерасторопная пошла, если ей не скажешь и не укажешь, ничего сама, по собственному желанию делать не будет…
Я слушала Прахова, смотрела на него и все никак не могла решить, нравится мне он или нет.
То мне думалось, что он — приятный, располагающий к себе, то почему-то он начинал казаться несколько скользким, очень даже себе на уме; впрочем, сколько раз уже приходилось обманываться, сколько раз это самое первое впечатление подводило меня!
«Не буду ничего предрешать, — мысленно решила я. — Поживем — увидим, поглядим, как оно все будет. Во всяком случае, если так много людей любит и уважает семью Праховых, то, наверное, все-таки они все этого стоят, разве не так?»
Олег между тем вынул из серванта чашки, блюдца, вазочку с вареньем, сахарницу и вьетнамскую плетеную хлебницу, в которую были насыпаны круглые мятные пряники, в другой вазочке был чернослив.
— Прошу, — сказал Прахов, оборачиваясь ко мне. — С дороги горячего чайку — нет ничего лучше!
Я сказала:
— Спасибо, я уже выпила стакан чаю.
— Где же?
— В гостинице, в буфете, рядом с моим номером.
Он усмехнулся:
— Друг мой, разве там умеют заваривать чай так, как я?.. Олег, — позвал он сына.
Олег в этот момент внес в комнату большой эмалированный чайник с кипятком.
— А ну, быстро, — продолжал Прахов. — Возьми заварной чайничек, прополощи хорошенько и тащи сюда, обратно…
То, что он делал, и вправду походило на некое священнодействие.
Сперва Прахов насыпал в голубой фарфоровый чайник пять ложек чая из круглой, красного стекла чайницы, накрыл чайник салфеткой. Потом еще долил воды и снова накрыл. И так несколько раз.
Наконец снял салфетку, налил мне в чашку из заварного чайника чаю, долил кипятка.
— Что скажете?
— Прекрасно, — сказала я. — Такой аромат…
— Самый главный китайский мандарин не сумел бы так заварить, — прихвастнул Прахов.
И в самом деле, чай пахнул упоительно, был необычного темно-золотистого с красноватым оттенком цвета.
— Давно работаете в газете? — спросил Прахов, глядя на меня с дружелюбным вниманием.
— Давно, скоро четверть века.
— Четверть века? Помилуйте!
Быстрые, живые глаза его, похожие на арбузные семечки, сузились.
— Такая молодая на вид!
— Ну, не такая уж молодая, — сказала я.
Олег кинул быстрый взгляд на меня. Уж ему-то, не сомневаюсь, я вовсе не казалась молодой…
— Моя жена тоже очень моложавая, — сказал Прахов. — Никто никогда не дает ей ее лет…
— Наверно, спокойный характер, — сказала я.
Он пожал плечами:
— Пожалуй.
Помешал ложечкой в своей чашке.
— Тут к нам недавно из Смоленска приезжали, хотели о нас телевизионную передачу делать. Так я ни, в какую. Зачем? Мы — люди тихие, привыкли жить незаметно, никого не трогаем, не шумим понапрасну, верно, сынок?
Олег молча сидел, уткнувшись в свою чашку.
— В общем, уехали они не солоно хлебавши, — продолжал Прахов.
Олег вдруг поднял голову:
— Да они же сами сказали, что собираются на той неделе приехать опять, потому что у них сейчас не все было готово…
— Да, верно, — заметил Прахов.
Он улыбнулся Олегу, но мне показалось, что глаза его при этом оставались серьезными, даже, я бы сказала, сердитыми. Губы улыбаются, а глаза сердитые…
Или, может быть, мне это так показалось?..
— Вы что, прямо сейчас писать о нас начнете? — спросил Олег.
— Собираюсь.
— Зачем? — спросил Прахов. — Право, поверьте, ни к чему…
Олег посмотрел на него, он с улыбкой развел руками:
— Ну ладно, раз нужно, то ничего не поделаешь, повинуюсь.
— Мне надо будет побеседовать с вами, — сказала я.
— Узнать обо мне всю подноготную? — шутливым тоном спросил он.
— Примерно. А потом, когда я уеду, приедет наш фотокорреспондент, заснимет вас и всю вашу семью…
— Одним словом, прославит всех нас на всю вселенную, — сказал Олег.
Прахов взглянул на него, в глазах его я снова заметила некоторое недовольство.
— Олежка, по-моему, шутки здесь неуместны, сам понимаешь, дело серьезное…
Прахов обернулся ко мне:
— Еще раз не поленюсь, скажу, ни к чему все это, но раз вы так решили, пусть так и будет…
Я вынула из портфеля свой маленький портативный магнитофон.
— Стало быть, начнем?
— Что ж с вами поделаешь, — сказал Прахов.
Он откашлялся, потер лоб рукой. Спросил:
— С чего начать?
Я нажала кнопку магнитофона.
— Давно ли вы живете в этом городе?..
Прахов еще раз откашлялся.
— Значит, так. Начну все по порядку, — сказал он.
Потом посмотрел на сына:
— А ты, Олежка, пошел бы, мальчик, к себе. Он вам, полагаю, не нужен?
— Нет, — ответила я. — Мне нужно поговорить с вами сперва, потом хорошо бы с вашей женой…
— Жены, к сожалению, нет. Но хотите, я могу завтра телеграфировать в деревню, и она приедет.
— А это не сложно? — спросила я.
— Отнюдь. Деревня находится не так уж далеко от города. Километров, может быть, семьдесят или чуть больше…
Олег тихо встал, вышел из комнаты, плотно прикрыв за собой дверь.
Я повторила снова:
— Давно ли вы живете в этом городе?
7
Снова стало холодно, подул резкий, казалось, до костей пронизывающий ветер.
Я торопливо шла к себе в гостиницу, предвкушая, как приду, лягу в, постель, укроюсь хорошенько и возьму книгу.
Сейчас не хотелось больше ни о чем думать, только о том, что в гостиничном номере меня ждет интересная книга «Современный американский детектив», которую я привезла из Москвы.
С юности я любила часы, завершающие день, когда можно позабыть обо всех дневных заботах, лечь в постель, зажечь лампу, стоящую на тумбочке возле постели, и раскрыть хорошую книгу. А уж если то был детектив, радость моя становилась бесконечной. Любовь к детективной, приключенческой литературе так и осталась со мной на все последующие годы.
Все было так, как я и предвидела: тихий номер, освещенный уютным торшером, книга, раскрытая на нужной странице.
Я разделась, легла, взяла книгу, ощущая полное, бездумное блаженство.
И тут кто-то постучал в дверь.
Я подумала было, что мне показалось, прислушалась, стук повторился снова.
— Одну минуточку, — сказала я. Накинула халат, наскоро пригладила волосы и открыла дверь.
На пороге стоял Олег.
— Ты? — недоуменно спросила я. — Что случилось?
— Ничего, — ответил он. — Можно к вам?
— Можно, конечно…
Он был легко одет, суконная поношенная куртка, на голове кепка. Шея открыта, без шарфа.
Он сел за стол, я села напротив него.
«Что-то случилось, — думала я. — Но что же? То ли он стесняется, то ли боится почему-то рассказать. В таком случае чего же он явился ко мне?»
Я взглянула на него и по его глазам поняла, что он разгадал мои мысли.
— Я вам сейчас все расскажу…
— Хочешь чаю? — спросила я. — У меня с собой есть кипятильник, в один миг все будет готово.
Он покачал головой:
— Нет, спасибо.
Положил на стол ладони, сцепив вместе пальцы. Я невольно залюбовалась его руками: изящные пальцы, узкие, сильные ладони, кожа смуглая, туго натянутая.
— Сперва я не хотел идти к вам, а потом все-таки решил — пойду, — сказал Олег.
Я молчала, ожидая, что он еще скажет.
— Я хочу, чтобы вы знали правду.
— Я тоже всегда предпочитаю правду прежде всего.
Он помедлил немного, потом произнес решительно:
— Так вот, это все ложь, чистая ложь с начала до конца.
— Что именно? — спросила я.
— Все, — повторил он. Снова помедлил, как бы стараясь набраться сил. — Думаете, он не знал про все эти письма?
— Кто «он»?
— Отец, кто же еще?
— Стало быть, знал?
Смуглое, хорошо освещенное светом торшера лицо Олега чуть скривилось.
— Еще бы! Не только знал, а, если хотите, все эти письма про замечательную, превосходную, великолепную семью Праховых написаны, так сказать, под его руководством!
— Не может быть, — сказала я.
— Может, — убежденно повторил Олег. — Очень даже может быть!
— Значит, он что, инспирировал все эти письма?
— Инспирировал? — спросил Олег, с некоторым усилием произнося незнакомое слово. — Что это значит?
— Одним словом, руководил, вдохновлял, так, что ли?
— Вот именно, — подхватил Олег. — Так оно и есть. Знаете, как он все это делает? Само собой, прочитал об этом конкурсе в вашей газете, и уже тогда, когда прочитал, у него был создан целый план действий. Да, не смейтесь, именно план действий!
Я вовсе не смеялась, мне и в самом деле было далеко не до смеха.
— Он же завуч, как вы знаете, и от него что-то зависит, отношение педагогов к ученикам, отметки, аттестаты и все такое прочее. И вот, таким вот образом, отец вызывал к себе родителей некоторых учеников, само собой, не тех, кто хорошо учился, а других, похуже, и говорил: «Почему бы вам не написать о нашей семье в центральную газету? Вы знаете о том, что в такой-то московской газете объявлен конкурс «Лучший человек, которого я знал», а вы возьмите да и напишите о лучшей семье нашего города». И начинал восхвалять себя, и маму, и всех нас. Говорил, что семья и вправду необыкновенная, что мы являемся полезными, очень нужными членами общества, что на нас равняются многие, что мы пример для всех остальных жителей, и много еще всякого он говорил.
— Кому же он так говорил? — спросила я.
— Не всем, конечно, а выборочно. Например, тем родителям, у которых ребята плохо учатся, или родителям детей из маминого детского сада…
— Вот как? — сказала я.
— Он одной матери так прямо и сказал, я сам однажды слышал: хотите, чтобы к вашему ребенку относились лучше, чем ко всем остальным, напишите письмо в редакцию…
— И она написала?
— А как же. Сперва, правда, все отнекивалась, не знаю, как писать да что, но он взял да и продиктовал ей, что следует писать…
Олег усмехнулся:
— Смешно, честное слово! Диктант на дому…
— Нет, — сказала я. — Совсем не смешно.
— И за старуху Бобылеву он тоже сам написал, — сказал Олег. — Потом уже она переписала все, как есть.
— За кого?
— За Бобылеву Веру Максимовну, может быть, помните, она писала о том, что Праховы посылают посылки с яблоками из своего сада в детские дома?
— Да, помню.
В этот миг мне даже вспомнился конверт, в котором было письмо, самодельный, из коричневой бумаги, склеенный по краям. Вспомнился и почерк Бобылевой, длинные буквы, слегка сползающие вбок.
— Все вранье, что вы записали, все, с самого начала до конца, — продолжал Олег. — Каждое слово — вранье! И на фронте он не был, ему ногу в детстве оттяпали, под машину попал, едва жив остался. А вам говорил, что на фронте потерял ногу.
Я взяла свой магнитофон, нажала кнопку.
В комнате послышался медленный, внушительный голос Прахова:
— На фронт я попал мальчиком с первого дня. Да, буквально с первого. Так вышло, что я стал сыном полка. Но однажды, уже в конце войны, я в лесу напоролся на мину, попал в госпиталь, в Москву…
Я выключила магнитофон.
— Как же так можно?
— Значит, можно, — сказал Олег. — И не вам одной он эти самые сказки плетет„.
Мне чудилось, это все неправда, просто снится странный, необычный сон, в котором кажется, что все происходит на самом деле, а в действительности — сон есть сон, и ничто другое…
Но нет, то был не сон, а явь. Неподдельная, подлинная явь.
— Думаете, мы и вправду приемыши? — спросил Олег и сам же ответил: — Да ничего подобного! Мы все его родные дети, а вовсе не приемыши. Честное пионерское, родные…
Он с жаром произнес «честное пионерское», щеки его вспыхнули, глаза загорелись.
— Подожди, — сказала я. — Не волнуйся. Не надо так нервничать…
— Не могу, — сказал он. — Ненавижу неправду! Всякую неправду. У меня был друг, мы с ним дружили с первого класса. А теперь я его знать не хочу, потому что поймал на лжи. Он — врун. Кругом сплошные вруны…
Крепким смуглым кулаком Олег пристукнул по столу.
— Почему? — спросил. — Ну почему люди так охотно и часто лгут?
Я испугалась: вдруг он расплачется. Не выдержит и разревется, а это ужасно — видеть широкоплечего парня, почти юношу, плачущим, словно слезливая девчонка…
— Не все лгут, — возразила я. — Поверь, что очень многие, так же как и ты, ненавидят ложь и предпочитают говорить правду, какой бы горькой она ни была!
— Мало таких! — угрюмо заметил Олег.
— А по-моему, много; — сказала я. — Слушай, одного я не понимаю, ведь твой отец производит впечатление умного, безусловно все понимающего человека.
— Что есть, то есть, он, конечно, неглупый, — согласился Олег. — Главное, очень хитрый.
— Допустим, пусть не умный, скорее хитрый, во всяком случае не дурак. Но неужели он не понимает, что любая неправда так или иначе вылезет наружу? Ведь это же совсем нетрудно — проверить все его слова и убедиться, что и на фронте он не был, и дети не приемыши, а родные, и письма пишутся чуть ли не под его диктовку…
Олег невесело усмехнулся:
— Думаете, он этого не понимает? Ему и мама то же самое как-то сказала: это все совсем не безобидно; и я тоже сколько раз говорил — смотри, проверят, узнают всю правду, что тогда будет? Мама даже плакала, говорила, стыда не оберешься, зачем ты так…
— А в самом деле, зачем он так? — спросила я. — Для чего ему все это нужно?
— Неужто непонятно? — удивился Олег.
— Представь, не очень.
— А по-моему, все очень ясно. Он невероятно честолюбив, вот потому-то ни с кем и ни с чем не хочет считаться, прет напролом…
— Допустим, — не сдавалась я. — Допустим, он жаждет славы, популярности и всего такого прочего. Но может же он, в конце концов, заглянуть хотя бы немного вперед и осознать, что будет, когда проверят и выяснят, что это все чистой воды неправда?
— Я ему говорил то же самое, и знаете, что он мне ответил? — спросил Олег. — Он сказал: да, безусловно, могут проверить, а могут и не проверить, поверят на слово. Ведь столько писем идет в адрес газеты, не могут же не верить этим письмам, и потом, вообще наши газеты не любят писать опровержения, — дескать, произошла ошибка, все это оказалось совсем не так, не соответствует действительности. Так что даже если и выяснят, сказал отец, то все равно это все уголовно не наказуемо, за это не судят и не дают срок. А опровержение, повторяю, вряд ли появится, не будут же сперва печатать, а после опровергать столько писем…
— Вот он какой, — промолвила я. — Расчетливый человек…
— Еще бы! — воскликнул Олег. — И скользкий к тому же, никак не ухватишь его, все равно вывернется.
— Да, это ты верно сказал, он скользкий, — заметила я.
— Мама говорит, что он очень умный, что если бы не эта самая жажда славы, он мог бы стать настоящим человеком…
Олег замолчал, потом продолжал снова:
— С нами, когда я был маленький, жила бабушка, его мать. Она рассказывала, что он еще в детстве говорил: «Хочу быть знаменитым…»
Я подумала о том, что, если бы очерк о нем появился в газете, пространный, с фотографиями, как и было задумано, он бы действительно, наверное, прославился на какое-то время.
Ну, а что было бы потом? Если бы проверили и узнали всю правду?
Возможно, ему бы ничего не сделали. В сущности, он все рассчитал психологически точно: наша пресса не любит опровержений. Что есть, то есть.
Может быть, если бы все выяснилось, его бы пожалели, как-никак инвалид, многодетный, зато мне бы досталось как следует, и, не могу не признать, поделом, потому что нам, газетчикам, нельзя доверяться словам, мы должны проверять досконально каждое слово, каждый факт…
— И это тоже не все, — продолжал Олег. — Дело не только в жажде славы, а еще в самой что ни на есть обыкновенной выгоде.
— О чем ты говоришь? — удивилась я. — О какой выгоде?
— Сейчас я вам все объясню, — сказал Олег. — Вы уже знаете, что мы посылаем яблоки из нашего сада в детский дом, куда-нибудь в Волгоград или в Пензу.
— Знаю, — сказала я. — Это тоже неправда?
— Нет, это правда. Мы действительно посылаем яблоки, сливы, груши из нашего сада в детские дома. А потом отец пишет письмо. Дескать, дорогие друзья, кушайте на здоровье, поправляйтесь, мы эти яблоки или там груши для вас собирали, сами за ними ухаживали, как могли, растили и следили за ними…
— Ну, в этом я не вижу криминала, — сказала я. — Собирали яблоки? Выращивали их? А потом послали в детский дом? Это все вполне, если хочешь, пристойно…
— Пристойно, — согласился Олег. — Кто же спорит? А вы послушайте дальше. Дальше — вот что: спустя какое-то время отец получает ответ из детского дома, дескать, спасибо за вашу заботу, приезжайте к нам, всегда рады, и все такое прочее в том же роде. Тогда он пишет еще одно письмо — на часовой завод в Пензу, или на Горьковский машиностроительный завод, в котором есть цех ширпотреба, или на московскую фабрику «Большевичка», или на ленинградский «Скороход», или еще куда-нибудь. Пишет, что он послал семена цветов и фрукты в ихний детский дом, а у него, между прочим, есть семья, и тоже дети, и семейству его нужно то-то и то-то…
— Что именно? — спросила я.
— Что именно? — переспросил Олег. — Часы, кастрюли, куртки, лыжный инвентарь, садовый инструмент, оконная замазка, тес, стекло, шифер, кеды, теплое белье, вязаные свитера, джинсы, обои, транзисторы, обивочная ткань, электрические утюги, все, что хотите, всего не перечислить. У отца имеется точный список предприятий нашей страны, спросите его, в каком городе производят чайники со свистком, в каком самая лучшая копченая рыба и в каком хорошие тренировочные костюмы, он вам сразу же ответит и никогда не ошибется…
— И что же? — спросила я. — Чего он добивается такими вот письмами?
— О! — воскликнул Олег. — Результаты самые что ни на есть! Нам шлют посылки то из Хабаровска, то из Пензы, то из Новосибирска, то из Адлера. Недавно, например, мы получили из Сочи посылку, инжир и чернослив…
— У вас в вазочке на столе был чернослив, — сказала я.
— Вот-вот, он самый. Посылки идут со всей страны в наш адрес, пишут нам и школьники, и рабочие, и ветераны, дескать, какие Праховы самоотверженные, хорошие, благородные… Просят советов, как жить, как сделать так, чтобы стать такими же, как Праховы, и все в том же роде. А тут еще столичная газета прославит, заснимет всех в саду, на прогулке, еще где-нибудь…
— Газета не прославит, — прервала я Олега.
Олег прищурил один глаз.
— Вы не обратили внимания, как я вас встретил?
— Нет, а что?
— Я спросил сразу, не из газеты ли вы?
— Верно, — подхватила я. — А твой отец притворился, будто бы и слыхом не слыхал ни о какой газете…
— Конечно, а сам-то уже все расписал, изучил сверху донизу, все ждал, когда же наконец московские корреспонденты отзовутся!
— А ребята как относятся? Твоя сестра и брат?
— Сестра так же, как и я, ей это противно до чертиков. А Валерик младше нас и какой-то такой равнодушный. Ему все до лампочки. Скажем, прислали нам теплые свитера, или грецкие орехи, или изюм, или пластинки, вот и хорошо, он и не задумается ни разу, почему, за что прислали, за какие такие заслуги.
Я мельком глянула на часы. Было уже около одиннадцати.
— Слушай, Олег, — спохватилась я. — Как ты домой будешь добираться?
Он махнул рукой:
— Как-нибудь, не беспокойтесь.
— А дома что сказал, куда идешь?
— Сказал, что к товарищу. Отец никогда не цепляется, идешь, ну и иди, он не против, отпускает…
Олег порылся в кармане куртки, вынул газетный лист.
— Смотрите…
Это была местная газета.
Стертый снимок на второй полосе, однако можно все-таки разобрать пионеров, окруживших какого-то человека.
Внизу подпись:
«Завуч 27-й школы П. Е. Прахов беседует с пионерами».
— Я тут тоже, — сказал Олег. — Только меня не видать, в заднем ряду.
— В самом деле, ничего не видно, — сказала я.
— Я стоял и слушал отца и не знал, куда от стыда деваться, — продолжал Олег. — Можете себе представить? Говорит о том, каким следует быть — правдивым, честным, беречь честь смолоду, благородным, ну, в общем, сами понимаете, что он такого еще мог наговорить. Кто-то из ребят спросил его, правда ли, что он был сыном полка. И он, я просто удивился, как это у него так получается, он ответил: «Что теперь об этом толковать? Многое есть что вспомнить». И начал рассказывать о всяких военных подвигах, — и, представьте, так рассказывает, что можно подумать, это он сам все эти подвиги совершил…
— Ловкий он у тебя! — не выдержала я. — Просто на редкость ловкий…
— Еще бы, — ответил Олег. — И знаете, ведь вот оно как, одно цепляется за другое, сегодня его в нашей газете засняли, завтра письмо послали в московскую газету, послезавтра его на торжественное собрание приглашают, в президиум, а бывает, что он и речь толкнет, недавно в нашей школе была традиционная встреча выпускников, так он сам вызвался, чуть не на целый час речь держал…
— О чем?
— О чем хотите, все больше, разумеется, о себе. Как он детей воспитывает, как прививает им правила добра, правды, справедливости, как нужно жить, чтобы все тебя уважали…
Он встал со стула.
— Ну все, вот выговорился, вроде немного легче стало…
— А мне нисколько не легче, — сказала я.
— Почему?
— Во-первых, совестно. Знаешь, есть такое ужасное чувство стыда за другого, совестно за солидного, в летах человека, которого, в сущности, родной сын не уважает, да и уважать, видно, не за что. Потом ругаю себя несусветно, если бы ты только знал, как я себя ругаю!
— За что? — спросил Олег.
— Как это я сразу не сумела разобраться? Почему я верила, безоговорочно верила всему?
Мне вспомнился покойный Еее. Бывало, он говорил: «Нет ничего обманчивей неоспоримых доказательств».
Как это ни парадоксально звучит, но именно так оно и есть, так и не иначе…
И не раз советовал не доверять словам, верить только очевидным поступкам и еще собственным ощущениям.
А каково, если так подумать, было мое ощущение? Каким показался мне Прахов с самого начала?
Сколько я себя ни проверяла, могла сказать только одно: никаким он мне не показался, человек как человек…
Впрочем, едва увидев его и поговорив с ним, я все никак не могла поначалу решить, нравится ли он мне. Не могла, и все тут!
Поистине, чужая душа — потемки…
Теперь, после разговора с Олегом, многое стало ясно. Словно пелена разом упала с глаз, и я поняла, что улыбается Прахов чересчур часто, чересчур ласково, что в голосе его звучат излишне сладкие, медоточивые нотки; как же было не понять его сразу, спрашивала я себя, этого ласкового и в то же время настороженного, одержимого тщеславием человека? Болтливого и стремящегося выглядеть наивным, играющего в простодушного, мягкосердечного простака…
А до чего же наивной и по-настоящему простодушной оказалась я! Как легко, быстро поверила не только всем этим письмам, но и ему самому и уже почти составила мысленно план будущего очерка, посвященного идеальной семье Праховых…
Обняв себя руками за плечи, я шагала по комнате из угла в угол. Мне вдруг стало холодно, словно была я не в теплой комнате, а где-нибудь в открытом поле, одуваемая всеми ветрами.
— Дела, — говорила я, шагая от окна к двери и обратно. — Ну и дела…
— Вам противно? — спросил Олег.
— Еще как!
— Мне тоже, — сказал он. — Противно и тошно, и в то же время ничего не могу с собой поделать, не могу позабыть, что он — мой отец!
— Об этом не позабудешь! — вымолвила я.
Он кивнул.
— Я все думал, идти рассказать вам или не стоит? Сперва решил, нет, не пойду, пусть оно так и будет, как идет, а потом чувствую, не могу больше молчать…
— Правильно решил, — сказала я.
— Я как увидел, как вы нажимаете кнопку магнитофона, как слушаете отца и лицо у вас при этом сосредоточенное, словно вы музыку серьезную слушаете, я понял, что не выдержу. Что бы потом ни было, а я все равно все вам расскажу… — Он встал со стула. — Самое печальное другое, то, что я люблю его. Привык любить и не могу, как бы ни старался, разлюбить. Не уважаю, это безусловно, не принимаю очень многого и все равно люблю…
— Бывает, — согласилась я.
— Ладно, — сказал Олег. — Я пошел.
— Пока, — сказала я, протягивая ему руку. — Будь здоров. И спасибо тебе.
Он все медлил, не уходил, будто бы хотел сказать еще что-то и не решался. Наконец спросил:
— Вы не будете писать о нас очерк?
— Само собой, не буду.
— Я понимаю.
Он опять замолчал, потом заговорил снова:
— Отец, наверно, будет ждать вас…
— Пусть ждет, — сказала я.
Он подошел ближе ко мне.
— Я вас вот что попрошу, вы, если можно, не пишите о том, что я вам рассказал. В общем, я понимаю, вы очерка о Праховых писать не будете…
— Не буду, — ответила я. — И фотокорреспондента не пошлю сюда…
— Что вы ему скажете?
— Что скажу? — переспросила я. В самом деле, что сказать? Как вообще, быть?
Олег сложил вместе ладони, похлопал одну о другую.
— У меня к вам просьба…
Сказал и запнулся…
— Что за просьба? — спросила я.
Он все медлил, похлопывая ладонями.
— Если можно, не пишите ничего об отце…
— Писать? — переспросила я. — Ты же знаешь, я не буду о нем писать.
— Вы не поняли меня, — продолжал Олег, стараясь не встречаться со мною взглядом, щеки его пылали. — Я вот о чем, я… в общем, мне не хочется, чтобы о моем отце был фельетон…
— Понимаю, — сказала я.
И в самом деле, я понимала его. Он не уважал отца, презирал ложь, которую отец наворачивал одну за другой, но не любить его не мог. Как бы там ни было, а это был его родной отец, и как бы он ни возмущался им, как бы ни злился на него, но не мог заставить себя перестать его любить и жалеть. Может быть, даже жалеть больше, чем любить. Или, впрочем, одинаково?
— Ладно, подумаю, — уклончиво произнесла я.
— Не надо, — снова повторил Олег. — Что с ним тогда будет?..
Я промолчала. Действительно, для отца это большое жизненное крушение, если в газете появится фельетон, который разоблачит все его выдумки и художества. Но ведь он сам во всем виноват. Один он, никто другой…
С другой стороны, думала я, нельзя же наказать всех тех, кто писал письма в редакцию. Надо прежде всего доказать, что они были одурачены, а не писали, подчиняясь диктату Прахова. А как доказать?
Какая странная, сумбурная, запутанная история…
Олег ушел. Я встала у окна, закурила сигарету.
Попробуй брось курить, когда у тебя такая вот, опасная для жизни профессия!
Уже раз десять я бросала курить и снова нарушала свое слово, и снова бросала.
На этот раз я не курила уже целых три недели и ужасно радовалась: наконец-то, кажется, совсем бросила, даже во сне перестало сниться, что затягиваюсь и пускаю дым…
И вот — не выдержала, закурила опять…
Внизу, во дворе, слабо горел по-ночному тусклый фонарь. Интересно, когда Олег доберется до дому? Через час или раньше? Что скажет отцу, если тот спросит, где он был?
Он вырастет хорошим человеком. Хорошим и правдивым.
Несмотря на все нагромождения лжи, окружающей его, он будет правдивым. А может быть, именно из-за лжи, от которой его воротит, он и станет правдивым, по-настоящему честным?
Мысленно я снова увидела его чуть скуластое, смуглое, как бы хранящее летний загар лицо, красивые, сильные руки…
По-своему он, видно, любит отца. Любит и страдает за него. И жалеет. И боится, вдруг ложь выйдет наружу тогда, как говорит его мать, стыда не оберешься.
Разумеется, я могла бы жестоко наказать Прахова.
Могла бы отгрохать ударный фельетон, такой, мимо которого не прошел бы никто. На четвертую полосу, самый что ни на есть хлесткий.
Виктор Ветров считает, что у меня язвительные фельетоны получаются куда лучше, чем хвалебные очерки. Должно быть, потому, что в похвалах зачастую чересчур много патоки.
Да, я бы уж постаралась, я бы, что называется, пропесочила Прахова с его жаждой славы и подарками, которые он получает из разных городов страны. Показала бы его во всей, как говорится, красе.
У меня даже названия фельетона, одно за другим, вызрели в голове: «Жертва собственного вымысла», «Сказки зимнего леса», «Где конец лжи?»…
Можно было бы придумать и еще более удачное название. И более острое. Бьющее в цель. Надо только подумать.
Нет, не буду думать. И названия не придумаю, и фельетон не напишу. Ни за что не напишу!
Олег же сказал: «Если можно, не пишите ничего об отце…»
Мне снова послышался его немного сиплый, как бы слегка простуженный, мальчишеский голос: «Если можно, не пишите…»
Я не буду писать. Ничего не буду. Это — решено. Но где гарантия, что не найдется кто-то, кто разоблачит отца? Где гарантия, что злая молва, покарав Прахова, не ударит рикошетом без вины виноватых, детей Прахова?
Спать окончательно расхотелось. Даже книга не тянула к себе. Хотелось стоять, глядеть в окно, молча курить. И ни о чем не думать. Но не думать я не могла. Как бы ни старалась, не могла не думать. И все об одном и том же, о Прахове, о его детях и о том, как мне быть, что делать?
8
Обычно, приезжая в командировку в другой город, я люблю встать пораньше, пройтись по улицам, поглядеть на утреннее лицо незнакомого города.
Ночью был дождь, а к рассвету все вокруг распогодилось, небо стало ясным, светло-синим, в легких, веселых облачках. Казалось, не осень наступила, а весна, вернее, преддверие весны, к слову, самое мое любимое время…
Навстречу мне спешили люди на работу, проехал трамвай, в Москве трамваи были уже наперечет, постепенно исчезали навсегда, а здесь они звенели, рассыпали искры, и пассажиры на подножках держались один за другого.
Я возвращалась обратно к себе в гостиницу, когда внимание мое привлекла афиша, броская и цветастая: на малиновом фоне фиолетовые буквы, сообщающие о гастролях Московского областного драматического театра. Я подошла ближе. В перечне артистов я увидела знакомую, очень хорошо знакомую мне фамилию.
Странная штука — совпадения! Надо же мне было именно в такой-то день, в такой-то месяц отправиться в командировку в этот город. И — в этот самый день или на пару дней позднее приезжает сюда Игорь, тот, кто был мне когда-то очень близок, ближе всех на свете и с кем уже не приходилось встречаться многие годы…
Я вошла в вестибюль гостиницы, предчувствуя, что сейчас, сию минуту, непременно увижу Игоря.
И еще издали я сразу же увидела его.
Он стоял с каким-то мужчиной возле дверей, ведущих в ресторан, о чем-то говорил с ним. Стоя на некотором расстоянии, я могла свободно, не таясь, хорошо разглядеть его.
Разумеется, он постарел. Мы были ровесниками с ним, потому я хорошо знала, сколько ему лет; как и я, он стоял на пороге своей полусотни.
Правда, он выглядел моложе своего возраста, хотя волосы его сильно поредели, с обеих сторон появились залысины и виски были седые, а седина, как известно, никогда никого не молодила.
Но цвет лица был свежий, и глаза были блестящие, и я подумала, что если зубы остались такими же белыми, то улыбка у него, похоже, должна быть прежней, быстрой, ослепительной.
Мужчина проговорил что-то и, открыв дверь, вошел в ресторан. А Игорь, стоя все там же, возле дверей, закурил, глядя вокруг себя спокойным, пожалуй, даже благодушным взглядом.
Мне был хорошо знаком этот взгляд. Так, бывало, читая газету или журнал, он поглядывал на меня, когда я, скажем, гладила его белье или пришивала пуговицу к его рубашке.
Я все ждала того момента, когда его глаза встретятся с моими. Интересно, как-то он поглядит на меня? Обрадуется или, скорее, удивится: ты-то де что здесь делаешь? Или он останется равнодушным, невозмутимым, как оно бывает при встрече с кем-то решительно чужим, безразличным?
Я не знала, как оно все будет, и потому не отводила от него взгляда.
И — дождалась.
Сперва он бегло взглянул на меня, потом скользнул взглядом дальше, потом все-таки снова вернулся ко мне, — должно быть, что-то, не осознанное им, беспокоило его и он пытался разобраться, что же, собственно, беспокоит?
Карие, с голубоватыми белками, глаза с тяжелыми, чуть нависшими веками внезапно расширились, блеснули. И, наверное невольно подчиняясь неопределенному желанию, он шагнул навстречу мне.
— Вот уж поистине кого никак не ожидал встретить…
Голос был прежний, звучный, четко и ясно выговаривавший слова.
Я протянула ему руку:
— Ну, здравствуй…
— Здравствуй, дружик…
Я вздрогнула. Зачем? Ну зачем он снова назвал меня так, как называл некогда? Много лет назад? К чему такая вот бездумная или вполне осмысленная жестокость?
Я взглянула в его глаза и поняла: это все, что угодно, но не жестокость. Просто взглянул, узнал, удивился, и, может быть неожиданно для него самого, в памяти выплыло слово, которое когда-то произносил так часто…
— Скажи правду, ты больше не сердишься на меня?
— Будет тебе, — ответила я. — Словно маленький!
— Нет, я хочу знать, ты больше не сердишься? Нет?
— Нет, не сержусь, — сказала я.
Я не солгала. Теперь уже я на него не сердилась. Все осталось в прошлом: и обида, и ошеломляющая, не желавшая утихнуть боль, и горечь, и ненависть, да, самая неподдельная ненависть, когда я желала ему всего самого плохого.
А вот прошли годы — и не осталось ни обиды, ни отчаяния, ни, само собой, ненависти.
Правда, равнодушия тоже нет. Я не могла, даже если бы хотела, остаться равнодушной. Ведь что было, то было, я любила его так, как никого никогда не любила впоследствии. Словно он разом вычерпал в моей душе способность любить, присущую мне, оставив лишь чуть-чуть на донышке.
В этот миг, глядя на него, я вспомнила то, о чем с годами вспоминала все реже.
Тогда в комнате был беспорядок, на полу валялись старые его тапки, в открытой дверце шкафа виднелся его плащ, который он почему-то не взял с собой, забыл, наверно. В углу стояла связка книг, он их тоже не взял — Станиславский, Гордон Крэг, воспоминания артиста Юрьева. Он ценил эти книги, я поняла, что он еще зайдет, не захочет расставаться с книгами, потому что они ему нужны.
Простая, беспощадная в своей будничной, обыденной неприкрытости мысль мгновенно обожгла меня.
Да, книги ему нужны, с ними он не может расстаться, а со мной свободно расстался…
Когда я собирала его вещи, наконец, когда он ушел, закрыв дверь и положив на столик в прихожей ключи, дескать, больше ключи ему не понадобятся, я не плакала. Я была даже довольна собой: держусь спокойно, не вызывающе спокойно, а естественно, просто.
Я поняла по его взгляду, что он и удивлен этой моей сдержанностью, и доволен: обошлось пристойно, без скандалов, слез, попреков — и все-таки, в силу мужской своей природы, немного раздосадован, что ли…
Выходит, для меня он ничего не значил, если я так спокойна?
Он хорошо знал мою особенность быстро взрываться, мгновенно реагировать на все события жизни, знал мою несдержанность, импульсивность, горячность, а тут я просто неузнаваема, равнодушно гляжу на его сборы, вежливо говорю: «Всего хорошего», словно провожаю случайного гостя…
Кто знает, может быть, если бы я стала умолять его не уходить, если бы я сказала, что не могу, не представляю себе жизни без него, он бы остался?
Как оно и присуще большинству мужчин, он тоже не любил всякого рода перемен, предпочитая установившийся незыблемый порядок вещей. И надо думать, его раздражала настойчивая цепкость той женщины, его вполне устраивала двойная жизнь; может быть, ему это вскоре бы приелось, и все вернулось бы на круги своя, и все бы обошлось…
Ведь недаром старинная поговорка утверждает, что жизнь прожить — не поле перейти, всяко бывает в жизни, не одни пышки с пряниками, а случаются и ухабы с ушибами…
Но я не хотела просить его остаться. Как бы ни было тяжело и горько, ни за что не стала бы его просить. И потому я старалась сохранить спокойный тон, потому почти весело сказала:
— Всего хорошего…
Недоставало еще некоторых слов, входящих в ритуал подобных безмятежных расставаний:
— Заходите, не забывайте…
Помню, я зажгла тогда все лампы в коридоре, на кухне, в ванной. Зажгла люстры в обеих комнатах и обе настольные лампы.
Почему зажгла — не знаю. Может быть, полагала, что при ярком свете не так страшно остаться одной? Тогда я еще не привыкла к одиночеству. Привычка эта пришла позднее, с годами.
Я подошла к окну, на окне стоял горшок с «декабристом» — вечнозеленым растением, которое раз в год, большей частью в декабре, цветет прелестными розовато-карминовыми цветами.
«Декабрист» не расцветал у нас, должно быть, года два. И вдруг, незадолго до этого дня, расцвел: твердые разлапистые ветки его щедро покрылись алыми бутонами, некоторые бутоны даже распустились.
Первым обнаружил это Игорь.
— Смотри, — сказал. — Какая прелесть!
— В самом деле, прелесть, — сказала я.
— Это — хороший знак, — продолжал он. — В общем, считается доброй приметой.
— Что она означает? — спросила я.
— Исполнение желаний, — ответил он. — Все равно как в картах четыре туза — значит будет все: семейное благополучие, сплошные радости, приятные неожиданности, во всяком случае все самое хорошее…
Он не любил, не умел лицедействовать, хотя и был актер. Я уверена, все это он говорил совершенно искренне, как думал, так и говорил.
Я смотрела на веселые, ярко-красные цветы, осыпавшие зеленые ветви.
Мне вспомнилось в этот момент улыбающееся лицо Игоря, обращенное ко мне, его тяжелые, слегка нависшие веки, отчего глаза казались несколько ироничными, большой, добрый рот.
В ушах вновь зазвучал его голос так ясно и зримо, что я даже обернулась, не вернулся ли он?
Но нет, его не было, ярко горели лампы, цвел «декабрист», в стекле отражались ветки в цветах и бутонах.
Я безжалостно сорвала бутон, надкусила его, вкус у него был горький, словно полынь, потом растерла в ладони нежные, мгновенно вянущие лепестки и вдруг заплакала.
Я не хотела плакать и все-таки не могла удержать слезы.
Я плакала не из-за того, что Игорь ушел от меня, хотя конечно же мне было обидно, больно, нестерпимо горестно, и все же я плакала не из-за этого, а из-за того, что кончилась любовь, которую я любила.
Да, я любила свою преданность ему, постоянную готовность сделать для него все, что только в моих силах, я понимала, что любовь к Игорю, если не бояться громких слов, была со мной всю жизнь.
Помню, как он впервые пришел к нам, увидел книги отца на полках и все стоял, глядя на книги, дивясь и не скрывая своего удивления:
— Как же у вас много книг! Настоящая библиотека!
Вспомнились его письма из армии и то чувство огромного, нетерпеливого, радостного ожидания, которое охватило меня в тот день, когда он должен был вернуться; я встречала его на вокзале, стрелки на вокзальных часах двигались убийственно медленно, время как бы остановилось, я все ходила по перрону, не находя себе места, покоя, и тут подошел поезд, и я издали увидела: он стоит на подножке вагона, отчаянно машет мне рукой…
До чего же стало жаль всего, что было!
Даже не себя, брошенную, жаль, а того пылкого горения чувств, которое я испытывала так часто тогда, когда мысленно молилась: пусть я погибну, пусть умру очень быстро, лишь бы он был жив…
Зачем? Зачем все это? К чему эта одержимость, томительные часы ожиданий, бурное счастье долгожданных встреч, умиротворенный, тихий покой, когда он был рядом, когда ничего не хотелось, только бы ощущать его поблизости, вот здесь, на расстоянии вытянутой руки…
Что это? Суета сует и ничего больше?
Так думала я, стоя в залитой ярким светом комнате, глядя на розовые цветы «декабриста», предвещавшие, по словам Игоря, исполнение желаний…
…— Я скучал по тебе, — сказал Игорь. — Особенно первое время.
Я подняла кверху руку, словно защищаясь от его слов или пытаясь оттолкнуть их от себя.
— Очень тебя прошу, не надо!
— Что не надо? — спросил он.
— Не надо так говорить.
— Но это же правда, поверь. Помню, как я ходил возле твоего дома, думал, вдруг встречу тебя? Стоял под окнами, все глядел наверх. Как-то ты подошла к окну, постояла с минуту, мне показалось, что ты меня увидела.
— Нет, — сказала я, — никого я не видела.
— Я и сам после понял, что ты никак не могла меня видеть.
Он помолчал немного.
— Знаешь, что я понял? Что все мы, люди, зависим от самых простых, обычных явлений, которые сплошь и рядом происходят с нами.
— Америку открыл, — усмехнулась я.
— Нет, в самом деле, ты только пойми меня! Все случилось, если хочешь, как-то против моей воли…
— Я тебя очень прошу, — сказала я. — Не надо об этом.
Он воскликнул:
— Дружик, ты никогда не была деспотичной, что с тобой стало? Начинаешь диктовать мне условия?
— Ничего я не диктую, просто прошу, давай говорить о чем-нибудь другом.
— О чем же? О репертуаре театра? Или о новой роли нашего современника, о которой я мечтаю? Или еще о какой бодяге?
Я помолчала, он сказал:
— Пойдем, посидим в ресторане, позавтракаем вместе? Ты еще не завтракала?
— Нет, не успела еще.
— Вот и прекрасно, посидим за столиком, потолкуем. Согласна, дружик?
— При одном условии, — сказала я.
— Что за условие?
— Пожалуйста, не называй меня дружиком…
— Хорошо, — внезапно покорно отозвался Игорь. — Не буду.
Впервые он назвал меня дружиком после Богородского.
Мы ездили на лыжах в Богородском большой веселой компанией. На следующий день собирались все вместе встречать старый Новый год.
И вдруг, когда мы съезжали с горы, у Игоря подвернулась нога и он упал вместе со своими лыжами.
И — не сумел встать, как ни пытался. Мы бросились к нему, он лежит, хочет встать на ноги и не может. Болит нога.
Мы упросили какого-то дяденьку, ехавшего в «эмке» по направлению к Сокольникам, довезти Игоря и меня. Он нехотя, но все же согласился.
Я поехала вместе с Игорем к нему домой. Всю дорогу он держал меня за руку и говорил:
— Только смотри не убегай сразу, договорились?
— Договорились, — отвечала я.
Тогда я впервые познакомилась с его матерью. Она открыла нам дверь. Игорь, солнечно улыбаясь, сказал:
— Мама, все в порядке, честное слово!
Она была очень худая, даже тощая, видно, что нервная, издерганная, беспокойные глаза, трагически искривленный рот.
— Что? — закричала она. — Говори правду, что случилось?
— Все в порядке, — весело ответил Игорь, с моей помощью доковылял к дивану. — Все очень хорошо…
Но она металась, словно раненая птица, заламывая тонкие жилистые руки, губы ее дрожали, — должно быть, если бы не я, она бы разразилась слезами…
Я сказала:
— Не беспокойтесь, прошу вас. Просто немного растянул связки…
— Где? — закричала мать и бросилась к Игорю. — Покажи немедленно, Игорек, радость моя, где растянул?..
Ему было немного совестно, что все это происходит при мне, он сказал нетерпеливо, почти сердито:
— Перестань, мама, немедленно прекрати, прошу тебя…
Я впервые была у него дома. Комната, в которой он жил со своей матерью, была довольно большой, сильно захламленной, повсюду раскиданы длинные куски шелка различных цветов, на столе стояли какие-то бутылки с разноцветной жидкостью.
— Мама разрисовывает шелк батиком, — пояснил мне Игорь, заметив, как я разглядываю все то, что находится в комнате. — Она у нас художница-надомница…
Он погладил ее по худой ладони.
— Верно, мама?
Она обернулась ко мне:
— Нет, это правда? Ничего серьезного? Скажи мне ты, я вижу, ты — девочка серьезная, на него я не могу надеяться, он все равно правды мне не скажет. Все в порядке? Да?
— Да, да, — ответила я. — Не волнуйтесь, уверяю вас, немного растянул связки, это бывает сплошь и рядом, у меня в прошлом году…
— Может быть, доктора позвать? — она бесцеремонно прервала меня. — Или «скорую», как думаешь?
— Лучше отряд пожарных, — сказал Игорь и снова сердито заметил: — Хватит, мам, слышишь? Я, наконец, уже требую, чтобы ты перестала…
И она затихла. Поставила чайник, принесла на подносе две чашки с чаем, сушки и повидло. Игорь лежал на диване, я сидела рядом, на стуле, мы пили чай и поглядывали друг на друга.
— Значит, завтра ты не пойдешь на встречу Нового года? — сказала я.
Мы все собирались встретить старый Новый год у Али Орловой, самой красивой девочки из всех десятых классов, обладательницы просторной квартиры — редкости по тем временам.
Все было заранее договорено: являемся к Але ровно в восемь, каждый приносит с собой кто что может. Игорь обещал принести вишневую наливку, я — жареные пирожки с капустой, кто-то грозился раздобыть для праздничного стола гуся и зажарить его с яблоками.
— Да, — ответил Игорь. — Мне не придется идти.
Он, видимо, попробовал было шевельнуть ногой, но тут же вскрикнул от боли.
— Надо полежать, — сказала я.
Он усмехнулся.
— Хорошо, что мама вышла и не слышала, как я заорал. Можешь представить, что бы с нею было!
— Она тебя очень любит, — сказала я.
Он махнул рукой:
— Не в этом дело. Она стала такой после гибели отца. Просто узнать ее нельзя…
Я сказала:
— Хочешь, я почитаю тебе?
— А что именно?
— Что хочешь.
— Давай тогда «Три мушкетера». Прочитай про то, как д’Артаньян впервые встретился с тремя мушкетерами.
Я тоже любила эту книгу. И тоже, подобно Игорю, любила перечитывать некоторые места, особенно павшие на душу.
В ту пору мы с Игорем по многу раз читали эту книгу, и я начала читать главу, в которой д’Артаньян, приехавший в Париж, знакомится с Атосом, Портосом и Арамисом и получает от всех троих вызов на дуэль.
Мать Игоря сказала одобрительно:
— Ты читаешь с выражением…
— А как она танцует, — сказал Игорь. — Лучше всех в нашем классе.
— Ну уж, ты скажешь, — усомнилась я.
— Лучше всех, — убежденно повторил Игорь. — Завтра небось напляшешься вволю?!
— Я не пойду, — сказала я.
— Ну да? Правда? — Игорь приподнялся на диване. — Не пойдешь?
— Нет, — сказала я. — Если хочешь, я приду к тебе, и мы вместе встретим старый Новый год…
— И ты опять будешь читать «Три мушкетера»? — спросил он.
— Хоть пять мушкетеров, сколько хочешь…
Он протянул ко мне руку.
— Ах ты, дружик, — сказал.
С тех пор он называл меня «дружик», когда бывал доволен мной, а это случалось нередко.
Мы сели в ресторане за столик, расположенный в углу, там, где вечерами играл оркестр.
Но сейчас оркестра не было, в ресторане сидели считанные люди, и мы могли беседовать друг с другом в тишине и покое.
— Иногда я читаю твои очерки, — сказал Игорь. — Тогда, когда на глаза попадается твоя газета…
— Мог бы разориться и выписать ее, — сказала я. — Нашу газету многие выписывают, там печатаются иной раз очень интересные и даже полезные вещи.
— Бесспорно, — согласился Игорь. — Но, увы, выписать эту газету я не могу…
Я не стала расспрашивать почему, просто сказала:
— Ну что ж…
Подошел официант, Игорь заказал две яичницы, сыр, два салата и кофе.
— Ты мало изменилась, — сказал он, откровенно оглядев меня. — Право же, очень мало…
— А годы идут все равно, — возразила я.
Он кивнул:
— Что есть, то есть. Идут, да не только идут, а бегут, будь они неладны…
Официант принес завтрак, расставил тарелки на столе, кофейник, чашки, молоко, пожелал нам приятного аппетита и удалился. И мы опять остались одни.
— Я понимаю, — начал Игорь. — Ты хочешь знать, как я жил все эти годы…
— Не скрою, хотелось бы знать, — сказала я.
— Я служу в Московском областном театре, сперва был в другом театре, более престижном, но там не сумел ужиться с главрежем и вот уже лет семь в этом театре.
— Доволен?
Он неопределенно пожал плечами:
— Кто знает. Иногда вроде бы ничего, а иногда кажется, убежать бы на край света от всего этого, от репетиций, интриг, подковырок, подкопов, сплетен, от жены, от забот…
Он замолчал. Я не прерывала его молчания.
— Понимаешь ли, дружик…
Он поймал мой взгляд, засмеялся, как мне показалось, несколько притворно. Впрочем, ему, актеру, привычно было притворно смеяться, как и притворно скорбеть.
— Прости, не буду, только не сердись. Так вот, я хочу сказать абсолютно откровенно, что все оказалось совсем не так. Я всю жизнь несчастлив с нею…
Я нахмурилась. К чему теперь все эти излияния?
Он схватил меня за руку:
— Постой, я хочу, чтобы ты выслушала меня, просто выслушала, ну что тебе стоит?
— Хорошо, — сухо сказала я. — Говори.
— Всю жизнь я несчастлив с нею, — повторил Игорь. — И я это понял очень скоро, вот тогда, когда ходил под окнами, все хотел тебя встретить; нет, ты не думай, мне решительно не в чем упрекнуть ее. У нее был всегда ровный характер, она умела управлять своими чувствами, этого у нее не отнимешь…
Каждое его слово камнем падало на меня, он знал, что я никогда не умела управлять своими чувствами, характер мой никак нельзя было назвать ровным. А он, может быть, понимая, о чем я думаю, все-таки продолжал говорить дальше:
— Одним словом, это была и есть натура достойная во всех отношениях, главное, очень какая-то правильная, без сучка и задоринки. И, несмотря ни на что, я был чудовищно несчастлив с нею. Вообрази себе только: у женщины нет ни одного-единственного недостатка. Хоть целый день ищи — не отыщешь: и умна, и добра, и терпелива, и выдержанна, и хозяйственна, и любит меня, ну чего еще можно желать?
И опять его слова, одно за другим, как бы целились мне в самое сердце.
Разве я не была предана ему? Или не любила его?
Согласна, я не была хозяйственной, и выдержки у меня тоже не хватало, и терпения, самого обычного, нормального, присущего огромному количеству женщин, тоже не было. И я не была экономной, не умела рассчитывать наши небольшие деньги, растянуть их так, чтобы подольше хватило. И еще множество других недостатков можно было насчитать у меня, но я любила его. Любила так, как, не сомневаюсь, никто никогда его любить не будет.
— У нее не было ничего такого, к чему можно было бы придраться, — продолжал Игорь. — Это, если хочешь, ужасно! До того ужасно, что я тебе передать не могу…
— Перестань, — сказала я. — Начал уже малость выкаблучиваться…
Он отодвинул от себя чашку с остывшим кофе.
— Клянусь тебе, нет! Я тебе не солгал ни одного слова, веришь?
Глаза его смотрели на меня с той покоряющей убежденностью, которую я хорошо помнила до сих пор и которой никогда не могла противиться.
— Ладно, верю, — сказала я.
Он удовлетворенно вздохнул.
— То-то же, верь мне, девочка…
Я усмехнулась.
— Чего ты смеешься?
— Седая уже девочка, довольно-таки старенькая…
— Ладно, — сказал он. — Не будем спорить. Слушай дальше. Идет?
— Хорошо, — ответила я.
— Веришь, мне до смерти хотелось вывести ее из себя, вздрючить, чтобы она перестала владеть собой, чтобы перестала быть безупречной…
— Тебе удалось хотя бы раз вывести ее из себя?
— Пожалуй, да. И не один раз…
Мы с ним ссорились преотчаянно. Взрывались почти одновременно, вспыхивали, словно подожженная спичкой солома, политая бензином. Орали друг на друга, одинаково бледнея от ярости, волнения, гнева. И потом, наоравшись, внезапно затихали. И не помнили зла.
И мирились очень быстро.
Иногда я, чаще он подходили друг к другу, протягивали один другому мизинец: так когда-то мы мирились в школе.
— Мир?
— Мир.
— Да будет так!
И все кончалось смехом. И снова мир до первой ссоры. И — снова ссора, которая неминуемо кончится миром…
…— Я вел себя с нею преотвратительно, — снова начал Игорь. — Подчас я ненавидел сам себя за свое хамство, за грубость, я запросто кидал ей в лицо оскорбительные жуткие слова…
— А она что же? — не выдержала я.
— Она всегда оставалась сама собой, то есть ровной, спокойной, терпимо относилась ко всем моим безобразным выходкам. Иногда мне казалось, что она поступает так терпимо и всепрощающе со мной лишь потому, что хочет, чтобы я чувствовал себя по отношению к ней обязанным. Дескать, вот ты какой, грубиян, походя обижаешь меня, а я тебя прощаю. Я все стерплю и прощу.
— Не понимаю, почему это так бесило тебя? — спросила я.
Рот его скривился в усмешке.
— Думаешь, я знаю? Может быть, я не смогу тебе вразумительно объяснить все как есть, но бесило это меня несусветно. Я ее просто не мог видеть из-за этого…
— Напрасно, — сказала я. — А мне кажется, что она в общем вполне достойно себя вела…
Он хитро прищурил глаза:
— Достойно? Сейчас я тебе скажу одну вещь, и ты уже больше так говорить не будешь. Она ненавидела одного человека, она просто имени его не могла слышать…
Он замолчал. Я спросила, заранее зная ответ:
— Кто же этот человек?
— Ты, — сказал он. — Она буквально не выносит тебя по сей день! Стоило мне сказать о тебе что-нибудь самое нейтральное, ну, например, скажем, что ты любишь крепкий чай или боишься червяков, и я видел, как она моментально взвивалась. Вся ее воспитанность, вся внешняя деликатность пропадала к чертовой бабушке. Она свирепела, глаза становились совершенно белыми от ярости, губы начинали дрожать.
— Странно, — промолвила я. — Я же ей не причинила никакого вреда. Скорее, если уж на то пошло, то она мне, но уж никак не я ей…
— Помнишь, — спросил он, — твой отец как-то рассказывал об инерции человеческих поступков? Об инерции делания зла или добра?
— Помню, — сказала я.
Мне вспомнился тот, теперь уже далекий вечер, капель за окном, оглушительный, по-весеннему веселый крик воробьев на еще голых ветвях старого тополя во дворе.
Отец пришел с улицы, сказал:
— Нынче первый по-настоящему весенний день…
Я пошла вслед за ним на кухню. В нашей маленькой семье отец был, как он сам выражался, распорядителем по хозяйственной части.
— Вот, — сказал отец, выгружая на стол пакеты и свертки из своего портфеля (он стеснялся ходить за покупками с сумкой или кошелкой, предпочитал свой старый объемистый портфель), — полюбуйся, хлеб и калачи от Филиппова, просто дышат, не правда ли? Антрекоты я взял у Елисеева, а за берлинским печеньем покатил на троллейбусе в «Националь», только там оно и бывает.
— Мечта, — сказала я, надкусив одну печеньину, сочную и рассыпчатую.
— Где мечта? — спросил, зевая, Игорь, выйдя на кухню. — Покажите мне, как она выглядит, мечта?
Я протянула ему недоеденный мною кусочек:
— Попробуй, тогда сам скажешь…
Он отвел мою руку.
— Одну минуточку, пока не забыл. Вам, Ипполит Петрович, звонили.
— Кто, именно? Вы записали?
Отец почти всех звал на «вы», даже Игоря, которого знал еще с той поры, когда Игорь учился в школе.
— Запомнил, — ответил Игорь. — Во-первых, профессор Красоткин. Кстати, он оправдывает свою фамилию?
— Возможно, лет с полсотни тому назад, а теперь, когда ему под девяносто, вряд ли…
— Значит, профессор Красоткин, потом некто Владиславский. Не актер ли, часом?
— Нет, — ответил отец, заметно помрачнев. — Это мой старинный знакомец, а если говорить напрямик, то давнишний враг.
— Враг? — переспросил Игорь. — Это у вас-то враг? Откуда?
— Папа хвалится, — сказала я. — Папа любит хвалиться, что у него, как и у всех остальных людей, бывают чирьи, болячки и враги…
— Он враг, — снова повторил отец, глаза его стали сразу как бы приглушенными, матовыми. — Мы с ним враждовали еще со времен гимназии, он завидовал мне преотчаянно, хотя внешне жил намного лучше, чем я. Он считал, что мне везет во всем, причем незаслуженно.
— И потому? — спросил Игорь.
— И потому старался мешать во всем, если была возможность, вредил, делал зло, даже, помнится, однажды, в самый лихой год, написал на меня донос…
— Ну да? — сказала я. — Неужели?
Вспомнился Владиславский, он был как-то у нас, тогда еще была жива мама, ласковый, розовощекий, с неизменной улыбкой на изящно очерченных губах. Принес мне какую-то игрушку, то ли медвежонка, то ли обезьянку, и, беседуя с мамой, то и дело оборачивался ко мне, спрашивал:
— А хороша игрушка, верно?
— Верно, — равнодушно отвечала я, меня никогда не интересовали никакие игрушки, с детства я предпочитала только книжки, сперва книжки с картинками, позднее уже без картинок.
— Выходит, я тебе угодил?
Я кивнула в ответ, он сказал маме:
— Чудная девочка…
Отвернулся от меня, и я, каюсь, показала ему язык, потому что не верила ни одному его слову. Не знаю уж почему, а не верила.
Потом пришел отец. Мама вышла на кухню, а отец о чем-то тихо переговаривался с Владиславским.
Изредка я поглядывала на них из своего угла: отец был озабочен, угрюм, а Владиславский цвел нежнейшими улыбками.
Когда он ушел, отец сказал:
— На редкость живучая дрянь.
— Мне он тоже не понравился, — сказала мама.
Я подошла к отцу, спросила:
— Тебе он не нравится? Мне тоже…
— Маленьким детям никто не разрешал вмешиваться в разговор взрослых, — строго произнесла мама, но отец остановил ее:
— Постой, Катя, это просто уже интересно. Чем же он тебе не понравился?
Я подумала немного, прежде чем ответить.
— Он слишком часто улыбается.
— Молодец девочка! — воскликнул отец. — Как же она точно его раскусила! Видишь, — сказал он маме, — еще Тацит утверждал, что нельзя доверять людям, расточающим постоянные улыбки.
Я не знала, кто такой Тацит, но на всякий случай предпочла промолчать, сделав вид, будто бы мне хорошо знакомо это имя. А отец продолжал:
— Диккенс говорил, что четвероногая подлость никогда не догонит двуногую. Золотые слова…
— До чего же ты у нас образованный, — сказала мама, непередаваемо было выражение ее глаз, то ли нежных, то ли с известной долей необидной насмешки. — Обедать-то будешь?
— Буду, — ответил отец. — Только сперва хочу хорошенько вымыть руки.
И я поняла, что он желает отмыть руки от прикосновения рук Владиславского.
В этот раз он не сказал маме, почему приходил Владиславский, и мама не пыталась расспрашивать, она знала, он непременно расскажет все сам. И отец действительно рассказал. Оказалось, Владиславский во время войны потерял многие свои документы, а так как они с отцом были из одного города, из Смоленска, вместе учились в тамошней гимназии, вместе общались в юности, то отец мог устно удостоверить все слова Владиславского.
— И ты согласился? — спросила мама.
— Да, — сказал отец. — Как же иначе?
— А я бы не простила, — сказала мама. — Я бы никогда не простила того, ну, ты знаешь, чего…
Отец промолчал. Я случайно слышала весь разговор, но, само собой, не знала тогда, что мама имела в виду. Прошли годы, и отец рассказал мне и Игорю о том, что Владиславский написал на него когда-то донос.
— Неужели он не был вам благодарен хотя бы за то, что вы согласились удостоверить? — спросил Игорь.
— Напротив, — ответил отец. — Буквально через несколько дней он снова сделал мне гадость, правда, не очень большую, но все-таки, — сказал одному историку, с которым у меня были прекрасные отношения, чтобы он не доверял мне, я достал как-то прижизненное издание «Повестей Белкина», а Владиславский уверял его, что это превосходная подделка. Хорошо, что историк был умный человек и не поверил Владиславскому.
— А чего он звонил тебе теперь? — спросила я.
— Не знаю, — ответил отец. — Но догадываюсь. Наверно, хочет перехватить немного денег.
— Вот как? — промолвил Игорь. — Он что, нигде не работает?
— По-моему, нигде. По причине мерзейшего характера его вышибают из всех мест и, как мне довелось недавно слышать, его успели уже выгнать с последнего места, полная, к слову, была синекура, замадминистратора детского театра.
— Да, — согласился Игорь. — Что называется, работа не пыльная, на все сто двадцать…
— Но он и там не удержался, развел склоки, интриги, теперь, по слухам, бедствует и берет взаймы, без отдачи.
— И ты дашь ему? — опросила я.
Отец сделал вид, будто не слышит мой вопрос. Я поняла, что он ему не откажет, даже в том случае, если у него самого останется последний рубль.
Видимо, Игорь подумал о том же самом. Сказал, усмехнувшись:
— Вот вы ему одолжите денег, заранее зная, что он не отдаст, а он вам на следующий день где-нибудь как-нибудь и нагадит.
— Безусловно, — ответил отец. — Есть же такое понятие — инерция делания зла. Он ненавидит меня уже из-за одного того, что вечно причинял мне зло и уже никогда не мог остановиться…
— А бывает инерция делания добра? — спросила я.
— Бывает, — сказал отец. — Ведь давно уже хорошо известно, что мы любим тех, кому делаем добро. И любим, начав делать добро, продолжать его совершать в дальнейшем.
— Это и есть, — добавил Игорь, — инерция делания добра…
…— Все помню, — сказала я. — Так, словно все это было вчера или неделю тому назад…
— Чем ближе к старости, тем яснее помнится прошлое, — изрек Игорь одну из самых банальных истин на свете. — Таким образом, ты ее понимаешь? Она тебе причинила зло, и она же тебя ненавидит из-за одного этого. Потому что, я уверен, где-то в глубине души она сознает, что ты — единственная женщина, которую я когда-либо любил…
Он замолчал, ожидая, что я скажу что-нибудь в ответ. Но я молчала, хотя мне хотелось задать один вопрос:
«Допустим, я — единственная любимая тобой по-настоящему женщина. Тогда почему же ты так поступил? И почему, уже уйдя, но поняв, что любишь только меня, не вернулся обратно?»
Мысленно я спросила себя:
«Могла бы я принять его обратно?»
«Нет, — ответила я себе. — Ни за что…»
И в то же время неумолимо сознавала, что это все слова, пустые и никчемные. Конечно, приняла бы, бесспорно приняла бы тогда и никогда ни одним словом не напомнила, не попрекнула бы. Никогда!
Он снова начал говорить, как бы отвечая на мой безмолвный вопрос:
— Если бы не дочь, я бы ушел от нее. И она знала, что все дело в дочке. Я не мог оставить дочь. Даже тогда, когда стало окончательно невмоготу вместе, и тогда я не мог, не сумел бы…
— У тебя большая дочь? — спросила я.
Лицо Игоря просияло.
— Большая. Ты бы поглядела на нее, красавица, глаза вот такие черные, как агат, сама рыжая, и кожа как молоко…
Надо было что-то сказать, и я сказала:
— У рыжих обычно очень белая кожа…
— Она не рыжая, — возразил Игорь. — На самом деле она темная шатенка, как я, это она красит волосы в рыжий цвет…
— Тициановский, — сказала я.
— Что? — не понял он.
— Отец говорил, что Тициан любил рисовать рыжих женщин, помнишь?
Игорь развел руками:
— Прости, не помню, но заранее верю: раз Ипполит Петрович так говорил, стало быть, так оно и было.
Он вынул из пачки сигарету, размял ее пальцами, прикурил.
— Дай мне тоже, — попросила я.
Он удивленно взглянул на меня:
— Неужели ты куришь? Вроде бы раньше никогда не курила?
Разумеется, я не хотела признаться ему в том, что курить я начала сразу же после его ухода. Нашла оставленную им пачку с тремя, кажется, сигаретами, вынула одну сигарету, закурила и немедленно закашлялась.
Однако не сдалась, докурила до конца.
Потом стало нехорошо, головокружение, слабость, тошнота, и все время казалось, вот-вот упаду…
После все-таки привыкла. И втянулась, стала выкуривать по пачке, а то и по полторы в день. Тем более что в редакции нашей, пожалуй, не было ни одного некурящего, кроме разве вахтерши тети Дуси.
…— Почему ты так глядишь на меня? — спросил Игорь. — Я что, наверно, сильно изменился? Постарел?
— Нет, — искренне ответила я, — напротив, ты хорошо выглядишь…
Он переспросил обрадованно:
— Правда?
— Правда, — ответила я. Погасила сигарету, спросила: — Что мама твоя? Жива?
Он покачал головой:
— Нет, уже пять лет, как умерла…
— Я ее немного побаивалась, — призналась я.
— Да, у нее был нелегкий нрав, — согласился Игорь. — Отец был совсем другой…
— К сожалению, его-то я не знала…
Игорь появился в нашей школе, когда я училась в девятом классе. Сел впереди меня, узенькие плечи, нежно-розовый затылок, светлый хохолок на макушке.
Рядом с ним сидел Митя Кокорев, самый большой бузотер нашего класса.
Не знаю, что там у них получилось, но вдруг Игорь подпрыгнул на скамейке, — должно быть, Митя уколол его чем-то острым. Митя громко засмеялся.
Игорь замахнулся на него, Митя откинул голову, и кулак Игоря угодил в чернильницу. Чернила брызнули во все стороны.
И тут наша классная Аделаида Адриановна, мы ее звали Адада, вскочила со своего места, бросилась к ним:
— Это еще что такое?!
Митя с невинным видом поднял на нее глаза, кстати, очень красивые, незабудково-голубые:
— А что? Что случилось?
Несколько мгновений она смотрела на него, потом сказала:
— Передашь отцу, чтобы завтра пришел ко мне!
Обернулась к Игорю и повторила:
— Передашь отцу, чтобы пришел ко мне…
— Нет, — ответил Игорь, — не передам…
Обычно яркие, словно накрашенные щеки Адады побагровели еще сильнее.
— Почему? — с вызывающим видом спросила она. — Что это значит, не передам?
— У меня нет отца, — ответил Игорь. — Отец погиб полгода назад, под Берлином…
Адада мгновенно замолчала, только лицо ее продолжало пылать.
Мы все молчали. Было тихо в классе, так тихо, что стало слышно, как кто-то на каком-то этаже монотонно бубнил какие-то слова, — видно, некий ученик отвечал урок у доски, может быть показывал на карте реки, моря, проливы, горы и перешейки…
С этого дня я поняла, что люблю Игоря. Должно быть, любовь началась с жалости.
Мне стало до слез жаль его. Нет отца, погиб в самом конце войны. Как обидно…
Я была сильно привязана к моему отцу, и я представила себя на месте Игоря, мой отец погиб, не его, а мой, и мне стало страшно…
Домой мы шли с Игорем вместе, благо нам было по дороге.
Я первая подошла к нему, я была не по-девчоночьи бойкой, иные говорили, что мне бы пошло быть мальчишкой.
Я спросила его:
— Ты где живешь?
— На Сретенке, в Малом Головином переулке, — ответил он.
— А я на Рождественском бульваре, — сказала я. — Знаешь, там такой большой темно-серый дом?
— Не помню, — ответил он.
— Так вот, наш дом напротив, на другой стороне, — продолжала я, — двухэтажный особнячок, очень старинный…
— Особняк знаю, — сказал Игорь. — Там на балконе растет дерево?
— Именно на моем балконе, — сказала я. — Бузина, я ее выкопала в лесу…
Он улыбнулся. Лицо его, не очень красивое, пожалуй, скорее, некрасивое, вдруг неожиданно резко похорошело, глаза заблестели.
— Та самая бузина, что в огороде? — спросил он и продолжал: — А в Киеве дядька?
— Вот именно, — равнодушно согласилась я. Потом спросила: — Ты почему перешел в нашу школу?
— Мы поменялись, — ответил он. — Мама сказала, что она не может жить там, где мы жили с папой, и поменялась, отдала две комнаты за одну, зато в центре, на Сретенке.
— А раньше где вы жили?
— На Донской. Там у нас было просторней, конечно, две комнаты, а не одна, но зато была печка, приходилось топить печку дровами, а здесь центральное отопление.
— Я люблю топить печку, — сказала я. — Люблю слушать, как трещат дрова, и смотреть в огонь.
— Я, в общем, тоже. Хорошо бы завести сверчка и чтобы он верещал все время…
— Не верещал, а пел, — поправила я Игоря.
— Разве? А ведь правда, как сказать про сверчка? Он поет, или кричит, или сверчит? Как думаешь?
— Не знаю, — ответила я. — Спрошу отца, он все знает…
Игорь помедлил, потом спросил:
— У тебя хороший отец?
— Очень, — ответила я. — Самый лучший, какой только может быть.
— Мой отец тоже был очень хороший, — сказал Игорь. — Он мне всю войну письма с фронта писал…
Игорь полез в карман, вынул конверт, перетянутый черной резинкой.
— Тут я держу его письма…
— А маме он тоже писал?
Игорь кивнул:
— Да, конечно, он писал и мне и маме. Иногда я перечитываю его письма, а мама не может. Она говорит, что не в силах видеть его портреты или письма, это для нее непереносимо…
Мы прошли немного вперед, он добавил:
— У мамы очень тяжелый характер. Папе от нее здорово доставалось…
— Кто был твой папа? — спросила я.
— Актер. Только не очень известный. Он был артистом Театра сатиры, играл вместе с Кара-Дмитриевым, Хенкиным, Милютиной, Корфом и Рудиным. Только ты не думай, — добавил Игорь. — Он не был такой знаменитый и талантливый, как они все, он играл обычно не самые главные роли. Вот, например, в «Чужом ребенке» Шкваркина он играл роль Сенечки Перчаткина. Помнишь эту роль?
— Нет, — ответила я. — Не пришлось ни разу видеть «Чужого ребенка».
— А я раз пять видел, — сказал Игорь. — Там папа, стало быть Сенечка, появляется на сцене и поет…
Игорь оглянулся, не идет ли кто за нами, и запел негромко:
Надену я черную шляпу, Поеду я в город Анапу, И там всю жизнь пролежу На соленом, как слезы, пляжу!Я засмеялась:
— Смешные слова…
— Если бы ты видела папу, — сказал Игорь. — Короткие брюки, пиджак вот с такими карманами, зеленая шляпа на голове, только, бывало, выйдет на сцену, уже все смеются…
— Может быть, он стал бы в конце концов знаменитым артистом, — сказала я.
— Возможно, — согласился Игорь. — Все могло бы быть, если бы не война…
Позднее мне не раз думалось, если бы не война, отец Игоря свободно мог бы стать знаменитым артистом, и тогда Игорю тоже была бы открыта дорога в театр, он мечтал, как и отец, стать актером, и непременно драматическим, и кто знает, может быть, он бы стал более знаменитым, прославленным, чем его отец, стал бы сниматься в кино, а почему бы и нет?
Когда я представляла себе, как могла сложиться судьба Игоря, то любила и жалела его еще больше и мне очень хотелось сделать для чего что-то такое, что могло бы быть ему приятным.
Я предложила ему готовить уроки вместе, ведь мы жили неподалеку друг от друга, и он мог бы приходить ко мне заниматься.
Он учился очень посредственно, особенно плохо было с математикой.
— Ты все в ней понимаешь? — порой спрашивал он меня.
«В ней» — означало — в математике.
— Все, — отвечала я.
— А вот я, — говорил он, — почти ничего не понимаю, ну что будешь делать?
Вот тогда-то я и предложила ему заниматься вместе. Я посоветовалась с отцом, я привыкла советоваться с ним буквально по всем вопросам, и он сказал:
— Мне кажется, Игорь мальчик очень самолюбивый, ты должна сделать все так, чтобы не обидеть его, не задеть самолюбия.
Так я и сделала. Сказала, что мы будем взаимно полезны друг другу, я помогу ему по математике, он мне в орфографии и грамматике.
Он приходил ко мне, и мы начинали вместе готовить уроки.
Я нарочно просила его проверить, правильно ли я пишу. Он проверял добросовестно, придирчиво. Каюсь, иногда я нарочно делала ошибки, чтобы ему было что править.
А потом мы решали задачи, геометрические теоремы, писали примеры и проверяли друг друга.
Мне математика давалась легко, почти играючи. Впрочем, и физика, и география — все давалось легко, и я рассчитывала получить золотую медаль.
…— Знаешь, о чем я сейчас вспомнил? — спросил Игорь. — О том, как мы с тобой вместе ходили в театральное училище на экзамен!
Еще бы не помнить!
Жаркий августовский день. Расплавленный асфальт, первые вялые листья на тротуарах, загорелые, словно только-только с юга, продавщицы газированной воды, усталые, разомлевшие от жары голуби на соседней крыше.
Мы с Игорем шли ко мне, взявшись за руки. Вошли в подъезд и как бы разом окунулись в отрадную прохладу. Отец стоял в дверях, ожидая нас.
Он тоже волновался, но старался не подавать вида. Спросил с улыбкой:
— На щите или под щитом?
— На щите, — ответила я. — На все сто!
— На девяносто, — поправил меня Игорь. — Все же на девяносто…
— Нет, на сто, — я упрямо стояла на своем. — На сто, и никаких гвоздей!
Игорь начал рассказывать отцу, как это все было. Сперва он несколько раз рассказал мне обо всем, но я снова слушала его с жадностью, будто бы никогда до того ничего не ведала.
— Меня попросили прочитать басню, потом стихотворение, потом показать этюд: прощание на вокзале с любимой девушкой, которая уезжает надолго, может быть навсегда…
— И что же? — спросил отец. — Какую басню вы читали? И какое стихотворение?
— Басню, разумеется, Крылова «Ворона и лисица».
— Я люблю эту басню, — сказал отец. — Помню, еще во втором классе гимназии я выучил ее наизусть…
— Я тоже, — согласился с ним Игорь. — Потому и выбрал ее. А стихотворение взял Блока «О доблести, о подвигах, о славе…».
— «…Я забывал на горестной земле, — продолжал отец, — когда твое лицо в простой оправе передо мной сияло на столе».
Отец оборвал себя, опустил голову. Может быть, эти строки напомнили ему что-то, глубоко притаившееся в памяти, сокровенное, известное лишь ему одному?..
— Ну хорошо, — отец снова поднял голову, с улыбкой глядя на Игоря. — А как прошел этюд?
— Вроде бы ничего. Мне представилось, что наша Настя уезжает очень далеко, скажем, на Северный полюс, на остров Франца-Иосифа, на Колыму, в бухту Тикси, одним словом, мы расстаемся с нею, может быть, навсегда, паровоз разводит пары, пахнет горячим углем, проводники стоят возле вагонов, поездные часы отбивают последние секунды, и я держу Настю за руку, а она молчит, только смотрит на меня, знаете, вот так, как только она одна умеет смотреть, откинув голову назад, прищурясь, будто хочет разглядеть и запомнить получше…
Игорь показал, как я откидываю голову назад, щурю глаза…
— Понятно?
Отец кивнул:
— В общих чертах.
— Потом я вспомнил Бунина, — сказал Игорь. — Его «Одиночество». Пожалуй, самое мое любимое стихотворение…
— И мое тоже, — признался отец.
Игорь помедлил немного, сжал ладони, прижал их к груди
И ветер, и дождик, и мгла Над холодной пустыней воды. Здесь жизнь до весны умерла, До весны опустели сады. Я на даче один. Мне темно За мольбертом, и дует в окно.— Дальше, — сказал Игорь. — Дальше вдруг забыл, как это постойте…
Отец медленно продолжал:
Вчера ты была у меня, Но тебе уж тоскливо со мной. Под вечер ненастного дня Ты мне стала казаться женой… Что ж, прощай! Как-нибудь до весны Проживу и один — без жены…— Вспомнил, — сказал Игорь. Голос его вновь зазвучал:
Сегодня идут без конца Те же тучи — гряда за грядой. Твой след под дождем у крыльца Расплылся, налился водой. И мне больно глядеть одному В предвечернюю серую тьму. Мне крикнуть хотелось вослед: «Воротись, я сроднился с тобой!» Но для женщины прошлого нет: Разлюбила — и стал ей чужой. Что ж! Камин затоплю, буду пить… Хорошо бы собаку купить.— Последние две строки, на мой взгляд, почти гениальны, — сказал отец. — Квинтэссенция полного, совершенного одиночества…
Мне подумалось, что он обращается сейчас вовсе не ко мне с Игорем, а словно бы отвечает воображаемому, одному ему известному собеседнику.
— Самое мое любимое стихотворение, — вновь повторил Игорь.
— Мое тоже, — сказал отец.
— Ну и вот, — сказал Игорь, — я повторил про себя эти строки — и как в воду головой!
На миг закрыл глаза ладонью.
— Думаю, а вдруг в самом деле она бросит меня, уедет? Полюбит кого-то другого?
Он долго не уходил от нас в тот вечер и опять повторял все то же, что мы уже не раз слышали: как он представил себе, что я ушла от него, и он мысленно прочитал про себя «Одиночество» Бунина и показал членам комиссии этюд, и они прервали его на половине, сказали: «Спасибо, хватит…»
Я вышла проводить его. Была теплая безветренная ночь. Светили звезды, крупные, очень блестящие, какими они обычно бывают в августе. Он повернул ко мне лицо, казавшееся особенно бледным, даже словно бы фосфорическим при свете звезд. Глаза его были печальны.
— Ты меня никогда не бросишь?
— Нет, — сказала я. — Никогда.
— Я тебе верю, — сказал он. — Не знаю почему, но верю…
Идя по ночной, пустынной улице, он все время оборачивался, поднимая руку, и снова удалялся, и опять, обернувшись, поднимал руку.
И я тоже поднимала руку, хотя издали, в темноте, он не мог видеть ни меня, ни моей руки…
Я заканчивала Полиграфический институт, а он театральное училище, и тогда мы решили расписаться.
— Завершаем последние формальности, — говорил Игорь.
По существу, он был прав: он уже давно жил у нас, но мы все не расписывались, однако в недалеком будущем маячило распределение, я, естественно, не хотела уезжать из Москвы, из родного дома, бросить отца, Игоря, и мы расписались.
…— Я часто вспоминаю, как ты в первый раз уезжала в командировку, — сказал Игорь.
— Неужели не забыл? — непритворно удивилась я.
— Нет, не забыл. Помню, как ты была одета, какая была погода. Ты была в плаще «болонья» — последний писк того времени, стояла на редкость теплая осень, твое место в вагоне было тринадцатое, и я сказал, что это хорошая примета — тринадцатый номер места, и билет у тебя был до самого Акмолинска…
— А там я ехала грузовой машиной до совхоза «Красноармейский», — сказала я.
Сколько буду жить, буду помнить все, как оно было: долгий путь в душном вагоне, поля, перелески, леса, сменявшие за окном друг друга, потом степи, степи, бесконечные равнины степей, и горы вдалеке, и небо, удивительное, какое-то просторное, не по-московски сияющее, высокое-высокое…
Это случилось на третий год моей работы в редакции. Меня гоняли по разным репортерским заданиям — открытие новой библиотеки, юбилей знатного производственника, строительство детского стадиона…
И вдруг однажды наш Еее — Евсей Евсеич сказал:
— Надо бы нагрузить Настю посолиднее…
Я быстро согласилась:
— Давно бы пора…
— Поедешь на целину? — спросил Евсей Евсеич.
У меня даже голос прервался от волнения.
Он еще спрашивает!
— Конечно, поеду…
Меня послали вместе с фотокорреспондентом Ростиславом Бодрым в совхоз «Красноармейский», созданный всего лишь полгода назад.
— Там полно москвичей, и это главное, — не переставал поучать меня Евсей Евсеич. — Помни, ты должна выбрать хорошего человека…
— А если там будет много хороших человеков? — прервала его я.
Он кивнул головой:
— Даже наверняка так и будет. Но ты выбери самого-рассамого хорошего, чтобы лучше уж и не придумать даже, чтобы сразу же упал тебе на душу, и напиши о нем очерк, расскажи не только о его жизни, работе, а о том, как возникло у него желание поехать на целину, кто его близкие и что он любит; и через него расскажи нам о целине, о том, что такое целина, как живут люди, выращивающие хлеб там, где отроду ни один колос не рос…
И я отправилась в путь, безумно гордая неожиданно свалившимся на меня заданием.
Мой коллега Ефим Григорьевич Полуребров, немолодой фоторепортер, еще в двадцатые годы сменивший свою неблагозвучную фамилию на пышный псевдоним Ростислав Бодрый, должен был выехать на два дня позднее…
Но я не тужила, мне было даже интереснее ехать совершенно одной, а не под зорким глазом пасмурного, в достаточной мере брюзгливого Ефима Григорьевича, то бишь Ростислава Бодрого.
Все сложилось удачно. Я благополучно доехала до места назначения, меня встретил грузовик, посланный специально за мной директором совхоза, (милый Еее, он всегда все умел предусмотреть), и — о романтика! о сбывшиеся мечты! — я поселилась в одной палатке вместе с Тосей Курчаевой, моей землячкой, раньше работавшей на «Шарикоподшипнике», или, как она говорила, на «Шарике», а теперь ставшей поварихой. Кроме Тоси там жили еще две девушки, одна из Чернигова, другая — уроженка Йошкар-Олы, но с ними я не сошлась, обе они держались всегда вместе, как бы избегая и меня и Тосю, а мы с Тосей подружились мгновенно, как это часто бывает только в молодости. Она была мне ровесницей, красивая, светловолосая, типичная северная красавица, льдистые иссиня-голубые глаза, темные брови, такие брови обычно в былинах и русских сказках справедливо называют соболиными, румянец — то вспыхивающий, то быстро гаснущий, пышные яркие губы…
— Мужики от тебя, наверно, дуреют, — сказала я ей.
Она спокойно согласилась:
— Есть немного. Но я верна одному и буду верна ему всю жизнь…
Я думала, что она шутит, однако она не шутила. Так оно и было на самом деле.
Он остался в Москве, слесарь-инструментальщик с Лихачевского автозавода. По словам Тоси — необыкновенного характера.
«Мягкий, как сливочное масло, — говорила она о нем, — хоть на хлеб его мажь…»
У него была больная мать, и он не мог уехать, не мог оставить ее.
Каждые два дня Тося писала ему и каждую неделю получала от него письма.
Я прожила в совхозе «Красноармейский» около месяца. Исписала больше десяти блокнотов и две толстых общих тетради. Завела множество знакомств. И все никак не могла решить, о ком же писать, кто будет герой моего очерка. А потом решила: напишу не один, а несколько очерков о различных людях, которые мне показались наиболее интересными, примечательными.
Скажу прямо: показать совхоз, его дела, трудности и достижения — все это было не по мне. Я не разбиралась ни в экономике, ни в сельском хозяйстве, ни в различных хозяйственных вопросах.
Другое дело — описывать людей, их взаимоотношения, интересы, помыслы и чувствования, обо всем этом мне было писать интересно.
Я сказала Тосе на прощанье:
— Я хочу написать о тебе…
Она усмехнулась:
— Пиши, если охота…
— Прочтет твой Васечка (так она называла своего жениха), будет гордиться тобой…
Она ответила непререкаемым тоном:
— А он и так гордится…
Последнюю ночь мы провели с нею все в той же палатке, сидя рядышком на ее койке. Она дала мне толстенное письмо.
— Опустишь в Москве, на почтамте, скорее дойдет…
Она легла на койку, закинув руки за голову. При слабом свете крошечной керосиновой лампы (электричество в совхозе еще не провели) прекрасное лицо ее казалось вдохновенным.
— Я по тебе скучать буду, — внезапно призналась она мне.
— И я тоже по тебе, — сказала я. — Будешь писать мне?
— Нет, не буду, нет времени, я и своему-то пишу, сама видишь, часы у сна отрываю. Но скучать буду. Привыкла я к тебе.
— Тебе снится когда-нибудь Москва? — спросила я ее.
— Представь, никогда. Как не жила там ни одного дня, а ведь я родилась в Москве, на Благуше, у меня там мама жила и сестренка, теперь, правда, мама уехала, сестра замуж не за москвича вышла, живет в Светлогорске, это где-то возле Калининграда. И мама к ней уехала. И вот, представь, ни разу мне Москва не снилась, а снится все время одно и то же, будто бы здесь, в этой самой степи, — город, дома, троллейбусы, машины, и я хожу по улицам в лакированных лодочках, не в сапогах, доверху грязью и глиной обляпанных, а в лодочках вот на таком каблучке… Если бы ты знала, до чего охота пройтись в таких вот лодочках!
Возле дверей стояли ее сапоги, огромные, с широкими голенищами, и вправду доверху в глине, в засохшей глине. И, слушая Тосю, я подумала о том, какими порой бывают странными сны и желания…
…— Это была первая наша разлука, — сказал Игорь.
— И первая встреча после разлуки, — добавила я.
— Я тогда обегал весь город, искал тебе цветы, не мог отыскать, — усмехаясь, проговорил он. — Тогда я пошел к моей маме, у нее на подоконниках стояли цветы в горшках, взял герань, выдернул из горшка, она как раз была вся в цветах, обернул в газету — и на вокзал…
— Мама сердилась? — спросила я.
— Еще бы! Ты же знала ее характер. Едва согласилась потом помириться…
— Да, она была колючей, — сказала я.
По правде говоря, моя свекровь испортила мне немало крови, она не только не любила меня, но и яростно ревновала Игоря ко мне. Впрочем, полагаю, она бы никогда не могла полюбить ни одну невестку, ей любая, самая распрекрасная, казалась бы недостойной ее сына…
— Это была наша первая разлука, — повторил Игорь.
— Будет тебе, — сказала я. — Чего это ты ударился в воспоминания?
— Тебе это не нравится? — спросил он.
— Не то чтобы не нравится, просто считаю, что ни к чему…
Тогда, вернувшись в Москву, я написала четыре очерка о людях целины. Одной из героинь у меня была моя новая подруга Тося.
Евсей Евсеич безжалостно сократил все мои очерки, и они стали, разумеется, несравненно лучше, их охотно читали, и я получала много писем.
Однажды получила письмо от некоего Василия Вершинина, слесаря-инструментальщика с завода имени Лихачева. Он мне писал, что мой рассказ про Тосю Курчаеву необычайно ему понравился, тем более что это все правда, уж это он может удостоверить самолично, поскольку Тося — самый близкий ему человек. Это и был, как я поняла, ее Васечка, которому, кстати, я через два дня после приезда аккуратно опустила толстенное, адресованное ему письмо от Тоси на почтамте, как и обещала Тосе.
Само собой, газету с очерком я также послала Тосе в совхоз, и она как-то, месяца через полтора, ответила мне коротенькой открыткой:
«Спасибо, Настя, рассказ твой хороший, только зачем ты написала, что я похожа на северную мадонну? Теперь меня все ребята дразнят, так и зовут Мадонка. А в общем, привет тебе, жду ответа, как ласточка лета. Твоя Тося».
Я ей ответила, но больше не получила от нее ни одного письма. Так наша переписка, как оно часто бывает, погасла сама собой. Должно быть, в самом деле, у Тоси оставалось слишком мало времени, чтобы писать, кроме Васи, еще и мне длинные письма…
Прошло немногим более двадцати лет, когда нам пришлось снова встретиться с Тосей.
Я снова отправилась в командировку в те места, теперь уже в город Целиноград.
Разумеется, все кругом оказалось, как я и ожидала, решительно неузнаваемым. Большой, красивый город с многоэтажными домами, само собой, ни капельки не походил на ту голую, щедро обдуваемую ветром степь, в которой мне тогда довелось жить почти целый месяц…
На центральной площади города, под огромным многокрасочным плакатом: «Да здравствуют руки, которые пахнут хлебом», висела Доска почета. И на ней — множество фотографий.
Где бы я ни была, в новом городе, или в старинном, насчитывающем многовековую историю, или в рабочем поселке, я всегда интересуюсь первым делом тремя вещами: рынком, фотографией и Доской почета.
И на этот раз я подошла к огромной Доске почета, расположенной под плакатом, стала вглядываться в лица лучших людей города.
Смотрела и думала: «В сущности, лица как лица, люди как люди. Такие же, какие каждый день встречаются нам на улицах, в поликлинике, в кино, в магазине. Но, видно, все-таки чем-то они отличались от других, если сумели добиться существенных успехов в своем труде…»
И еще я подумала, что мы, журналисты, в долгу перед такими вот лучшими людьми, мало пишем о них, мало интересуемся их помыслами, мечтами, желаниями, а если беремся писать, то слова выбираем какие ни попадя, банальные, стертые, совершенно невыразительные…
Вот, к примеру, портрет женщины: плотно сжатые губы, гладко зачесанные назад волосы, небольшие, должно быть светлые, глаза. Написано:
«Маляр Евдокия Семеновна Коростылева, ударница коммунистического труда».
Может быть, эта самая Евдокия Семеновна когда-то, двадцать с лишним лет тому назад, приехала сюда, на целину, из какого-нибудь украинского солнечного села и стала здесь вкалывать, строить город, вот этот самый, и была и маляром, и штукатуром, и плотником, и до сих пор работает, малярит, окрашивает балконы и лоджии новых домов в нарядные, блистающие под солнцем цвета.
Я тут же мысленно выругалась. До чего все-таки сильна во мне журналистская закваска! Уже и мыслить начинаю какими-то отвлеченными категориями, словно очерк машинистке диктую, а слова какие-то выбираю, не обыденные, а выспренние, как на котурнах…
Так думала я, в то же время оглядывала портреты, один за другим, и вдруг словно споткнулась, словно кто-то толкнул меня: знакомое, почти неизменившееся лицо северной мадонны.
«Шеф-повар фабрики-кухни номер пять Антонина Дмитриевна Вершинина».
Так и есть. Антонина — Тося, конечно же она… Сколько лет прошло, а вроде бы все та же, или мне это просто кажется?
Разумеется, мы встретились. И встретились в не совсем обычной обстановке: на свадьбе. Выходила замуж старшая Тосина дочь, плечистая, светловолосая, вся, как есть, в отца, в Васечку, такая же широколицая, немного скуластая, не очень красивая.
От матери у нее были только лишь густые, светлые, по плечам волосы.
Должно быть, в каждом городе свой ритуал бракосочетаний, здесь, в Целинограде, была создана традиция, наверное еще нигде, никогда не бытовавшая раньше: когда молодые люди вышли из Дворца бракосочетания, к ним подошли несколько юношей и девушек, поднесли на вышитом полотенце каравай хлеба, выпеченный из муки нового помола, и молодые, поцеловав каравай, низко поклонились ему…
На свадьбе было много хорошеньких девушек, но признаюсь прямо: Тося была лучше всех. Несмотря на годы, несмотря на то что уже немного раздалась, потолстела, все равно она была самая красивая изо всех.
И одета была хорошо, к лицу, в нарядном крепдешиновом платье, на ногах дорогие, красивые туфли.
И мне вспомнилось, как некогда, сидя рядом со мной в палатке, продуваемой, казалось, всеми ветрами на свете, Тося мечтала пройтись по улице в лаковых, на тонком каблучке, лодочках…
Тося пригласила меня к себе домой, и мы долго, до позднего вечера, сидели на кухне ее двухкомнатной квартиры, которую ей и Васечке дали еще примерно лет пять тому назад.
Она рассказывала мне о себе, о Васечке и о своих двух дочках…
Я спросила ее:
— Как, Тося, считаешь ли ты себя счастливой?
— А как же, — не задумываясь, ответила она. — Теперь бы вот еще бы младшую выдать за хорошего парня, и полное счастье, скажу я тебе…
И я поверила ей. Она всегда говорила только то, что думала. Такой, видно, и осталась по сей день.
Я не завидовала ей, конечно же нет. Но, оставшись одна, спросила себя откровенно, перед собой не к чему же таиться, скрывать свои мысли: могла ли бы я на месте Тоси считать себя счастливой?
И не сумела ответить. Потому что, должно быть, у каждой из нас были свои понятия о счастье.
А может быть, у нее были просто более ограниченные, чем у меня, желания? И она довольствовалась меньшим? А я хотела того, что не давалось и не могло даться мне в руки…
Она провожала меня, когда я уезжала в Москву.
Приехала на аэродром вместе со своим Васечкой. Он казался много старше ее, вот кто, подумала я, вот кто, наверное, постарел за эти годы…
— Я хочу, — сказала я Тосе на прощанье, — чтобы ты подольше оставалась молодой и красивой…
Она ответила мне серьезно:
— Постараюсь…
А Вася добавил так же серьезно:
— Ее еще надолго хватит, вот увидите…
Я летела в самолете домой, в Москву, перед мысленным моим взором все время стояло прекрасное в своей зрелой женской прелести Тосино лицо, седоголовый Васечка, на которого она то и дело поглядывала с непритворной любовью, потом мне виделась ее дочь, целующая свежий, пряно пахнущий каравай, испеченный из целинной муки.
Должно быть, Тося права, вот оно какое — счастье, настоящее, непридуманное, неподдельное…
…— Я часто вспоминаю Ипполита Петровича, — сказал Игорь. — Что за светлый ум был у человека!
«Не только светлый ум, но и сердце необыкновенное», — подумала я, однако не стала ничего говорить. Не захотела…
Отец умер давно, тому уже лет двадцать пять.
Мы были с Игорем на курорте, в любимом нашем Коктебеле, по целым дням купались, бездельничали, загорали на теплом песке, с сожалением видя, как неумолимо утекают благодатные дни, исполненные радости, бездумного спокойствия, абсолютного, по самое горло, блаженства…
И вдруг! И вдруг в это безмятежное, светлое бытие вклинилась телеграмма.
Никогда не забуду мелкие черные на белом буквы: «Ипполит Петрович болен. Положение серьезное. Если можете, приезжайте». И подпись соседа, жившего этажом ниже.
Как сейчас помню: за окном море, без конца и без края, где-то далеко, на горизонте, темнеет полоска дыма, — наверно, идет пароход; я подумала: «Один дым виден, а сам пароход где-то в тумане».
Почему в самые страшные моменты жизни в голову иногда лезут какие-то странные, нелепые мысли?..
В тот же день мы вылетели в Москву, но отца уже не застали. Он умер от инфаркта за день до нашего приезда.
…— Можешь себе представить, что у меня до сих пор хранится книга, подаренная мне когда-то Ипполитом Петровичем, — сказал Игорь. — «Избранное» Тютчева.
— Отец любил Тютчева, — сказала я. — Считал, что он недооценен, что его можно поставить в один ряд с лучшими нашими поэтами, такими даже, как Пушкин и Лермонтов…
— Помнишь? Ипполит Петрович часто повторял вот эти строки Тютчева — как это начинается? Сейчас вспомню…
Игорь провел пальцем по лбу.
Ты скажешь, ветреная Геба, Кормя Зевесова орла, Громокипящий кубок с неба, Смеясь, на землю пролила…Он чеканил слова, чуть завывая, послушный дурной актерской манере, над которой, бывало, смеялся сам.
Я вспомнила, отец произносил эти строки очень спокойно, почти бесстрастно. Он вообще читал стихи без малейшего нервничанья, завыванья, а всегда невозмутимым матовым голосом.
Как-то сказал мне:
— Однажды я слушал самого Александра Блока. Он читал «Возмездие». Читал настолько бесстрастно, отстраненно, что я тогда же решил: буду всегда читать стихи только так, как Блок, потому что именно при спокойном чтении впечатление гораздо сильнее…
— А до того ты читал стихи манерно? — спросила я.
Отец усмехнулся:
— Не говори! С придыханием, то доходя до шепота, то рыча, — в общем, так, как читают провинциальные актеры из самого захудалого театра, где-нибудь в Тьмутаракани…
И вот теперь Игорь читал стихи точно в той же манере. Как жаль…
— Дальше не помню, — сказал Игорь. — А здорово, правда?
— Здорово, — ответила я. — Между прочим, один русский поэт так и назвал свой сборник стихов «Громокипящий кубок».
— Кто же? — спросил Игорь.
— Твой тезка, Игорь Северянин…
— Помню, — сказал Игорь. — Помню, небольшая книжечка в красном с синим переплете, стояла на полке, над письменным столом Ипполита Петровича…
Он повторил задумчиво:
— «Громокипящий кубок», как все-таки сильно сказано, ты не находишь?..
Я не ответила ему. В этот момент мне как живой представился отец, я старалась редко вспоминать о нем, потому что каждый раз вспоминать было больно.
А сейчас он виделся мне очень ясно: худое, изжелта-смуглое лицо, глубоко запавшие глаза, медленная улыбка, которая, как бы постепенно разгораясь, становилась все шире.
Он был мне дорог весь, какой был, со всеми своими особенностями, с этим старомодным, милым «виноват», если толкнет ненароком, с его большими ладонями, уже кое-где в нещедрой осыпи старческих просяных конопушек, с постоянно растрепанными, остававшимися долго густыми волосами, к старости почти сияюще белыми…
Мне вспомнилось, как он поджидал меня, когда я возвращалась поздно, как открывал дверь и стоял в проеме, высокий, несмотря на годы стройный, словно старость боялась коснуться его; вспомнилось, как он брал с полки какую-нибудь книгу и любовно, иначе не могу назвать, именно любовно, бережно раскрывал ее, листая страницы…
Однажды я спросила его:
— А мама тоже любила книги, как ты?
— В общем, любила, — ответил он. — Может быть, не так, как я, не с такой исступленностью, но любила…
Они дружно жили с мамой. У них была та редко встречающаяся гармоничная совместимость, которая каждый день их жизни превращала в праздник.
Отец, как я поняла позднее, не женился больше ни на ком не только из-за меня, не только потому, что боялся, какая попадется мне мачеха, но еще и потому, что он, как признался когда-то, не может разучиться сравнивать и вспоминать…
Помню, вскоре после маминой смерти (она умирала долго, мучительно от злокачественного лейкоза) он пошел на рынок со своим неизменным портфелем. Но вернулся очень быстро, ничего не купив.
Молча раскрыл портфель, показал мне — совершенно пустой.
— Ты же хотел купить мяса и яблок, — сказала я. — И еще чего-то…
Он ответил:
— Видишь ли, я хотел бы, чтобы ты поняла меня.
— Хорошо, — согласилась я, — постараюсь.
Он продолжал:
— Прихожу на рынок, вижу гранаты, вспомнил, я покупал маме гранаты, и груши ей покупал, и творог, и телячью печенку, все для нее. Одна баба даже узнала меня, я у нее часто творог покупал, бери, говорит, хозяин, у меня нынче особенно хороший творожок получился. И вот как хочешь, а я ничего не сумел купить. Как-то не привык покупать всю эту благодать для себя.
Он посмотрел на меня виноватыми глазами:
— А о тебе на этот раз не подумал…
— И не надо, — ответила я, нисколько не обидевшись на него; я поняла и абсолютно согласилась с ним: должно быть, и я поступила бы точно так же…
Официант принес лимонад, Игорь налил себе и мне.
— Ты хотела стать писательницей…
— Хотела, — сказала я.
— Видишь, я все помню.
— Вижу… Но писательницей я не стала, как-то не получилось.
— Зато ты хорошая журналистка, тебя знают, охотно читают, я знаю многих людей, которые всегда ждут вашу газету, первым делом твой очерк…
Он помедлил, как бы раздумывая, говорить или не надо, потом решился:
— Думаешь, почему я не выписываю твою газету? Из-за того, что она не выносит тебя, даже твоего имени слышать не может…
Он выделил слово «она», чтобы я сразу поняла, о ком идет речь.
— И можешь себе представить, дочка моя — твоя поклонница…
— Ну да? — удивилась я. — Неужели?
— Даю слово. Одно время даже завела особую папку, куда складывала и вырезала все твои очерки, корреспонденции, даже какие-нибудь небольшие путевые заметки, но папка эта как-то попалась на глаза матери…
Игорь притворно, я сразу поняла, что притворно, засмеялся.
— Что тут было!
— Она объяснила твоей дочке, в чем дело?
— По-моему, нет, ничего не сказала, но был тот еще скандальчик!
— Забавно, — сказала я. — Смешные шутки шутит жизнь…
— Когда-нибудь я дочке все расскажу…
Я пожала плечами:
— Как хочешь — это твое дело…
Должно быть, отец был прав, и в самом деле существует инерция делания зла.
Эта женщина причинила мне зло, и она же продолжала ненавидеть меня всю жизнь. Ее роман с Игорем продолжался около двух лет. Все началось вскоре после смерти моего отца.
Я ничего не знала, не подозревала, я вообще терпеть не могла бесцельные, придирчивые расспросы, подозрения, упреки. Главное — я верила ему. Пришел поздно, зашел к товарищу? Разве не может так быть? Не пришел ночевать? Задержался у матери, а там испортился телефон? И так может статься…
Но она не желала ждать. Ей нужен был Игорь весь, полностью, чтобы не делить его ни с кем.
И она настояла, чтобы он ушел от меня. Должно быть, он медлил, долго не соглашался, то ли жалея меня, то ли не желая менять устоявшийся уклад жизни, потом все-таки однажды, декабрьским вечером, ушел совсем.
Именно тогда, когда расцвел «декабрист», что, как говорил Игорь, означало хорошую, добрую примету…
…— Что ты здесь делаешь? — спросил Игорь. — В этом городке? Редакционные дела какие-нибудь?
— Угадал. Приехала собирать материал.
— И что же?
— Полное фиаско.
Он сказал с усмешкой:
— Не нужно быть излишне доверчивой…
Слова его поразили меня своей безусловной точностью. Надо же так! Ничего не зная, ни о чем не догадываясь, он попал в цель, в самую цель…
— Да, — согласилась я с Игорем. — Это ты верно сказал. Излишняя доверчивость не признак большого ума…
— Зато признак благородного сердца, — добавил Игорь.
Я встала, протянула ему руку:
— Будь здоров, желаю тебе, как принято теперь говорить, больших творческих успехов…
— И счастья в личной жизни, — продолжал Игорь. — Но счастья в личной жизни уже не получится. Впрочем, о творческих успехах я тоже не мечтаю…
— Почему?
— Уже не мечтаю, — повторил он. — В театр с каждым днем вливаются новые силы, приходят молодые актеры, окончившие кто ГИТИС, кто театральные училища, бойкие, пробивные, одним словом, современные на все сто!
— Не надо раньше времени причислять себя к старикам, — наставительным тоном произнесла я.
Где-то поблизости, видимо на ресторанной кухне, включили радио, послышались звуки «Лунной сонаты» Бетховена.
— Играет Святослав Рихтер, — определил Игорь.
Он был поразительно музыкален.
— Я сейчас вспомнила, как ты возмущался, — сказала я, — помнишь?
— Чем возмущался? — спросил Игорь.
— Мы шли с тобой из консерватории, после концерта, и ты сказал тогда, что самая великая, страшная, вопиющая несправедливость природы — это то, что она обрекла Бетховена на глухоту…
— Верно, — сказал Игорь. — Я сейчас вспомнил, как это все было, мы шли по Брюсовскому переулку, был душный летний вечер, ты сказала, что, наверное, будет дождь, а я поспорил, сказал, что дождя не будет. Потом мы заговорили о Рахманинове, ты вспомнила, как Ипполит Петрович рассказывал, что однажды ему посчастливилось видеть Рахманинова в консерватории, когда Рахманинов исполнял свой «Вокализ»…
— И два прелюда, — добавила я.
— И два прелюда, — покорно повторил Игорь. — А я тогда сказал, что, наверное, Рахманинов страшно тосковал, когда уехал из России…
— Отец говорил, что вся жизнь Рахманинова за границей была исполнена страданий, — сказала я.
— А потом я вспомнил о Бетховене, — снова заговорил Игорь, — о том, как он играл, кажется, в Вене, бил по клавишам и не слышал, что лопнувшие струны молчат, потому что был глухой…
— Да, помню, — сказала я, — это отец рассказывал, что все в зале плакали, а он ничего не знал и не чувствовал…
— До чего это обидно и несправедливо, — сказал Игорь. — Даже сейчас, когда думаю о том, что Бетховен был глухой, до того жаль его становится…
— Помнишь, отец рассказывал нам с тобой, как умирал Бетховен? — спросила я. — Он сказал тогда, что за его гробом шли считанные люди, всего несколько человек.
— Помню… Подумать только, за гробом Бетховена!
— А ты спросил тогда, кто был с его работы?
Игорь усмехнулся:
— Неужели вот так вот и спросил?
— Именно так. Но что тогда было взять с тебя?
— Все-таки уже был старшеклассником, — сказал он.
Снова, усмехаясь, повторил давние свои слова:
— Кто был с его работы?
— Знаешь, — сказал он немного погодя, — я стал ловить себя на том, что постепенно как-то очень осязаемо старею.
— Чем же? — спросила я.
— Раньше у меня была жадность ко всему. Хотелось знать, как кто живет, куда едут машины на улице, кто о чем думает, кто что чувствует. И до того хотелось иногда пробраться в чужой дом, понаблюдать хорошенько чужую жизнь. А вот теперь уже ничего не хочется знать, машина едет куда-то, ну и пусть себе едет, мне что за дело, встретился на улице человек, у которого, скажем, трагические глаза, а мне неохота разузнавать, почему они у него трагические. В другое время, кажется, непременно бы все разузнал, а теперь — не хочу, как говорится, себе дороже…
— Этого я не понимаю, — сказала я. — И, наверно, никогда не пойму.
— Ты — журналистка, — сказал он. — У тебя сама твоя профессия предрасполагает к любопытству, что ли…
— Мой отец не был журналистом, как тебе известно, — сказала я, — но никогда не терял интереса к людям, к самой жизни.
Игорь кивнул:
— Он был именно такой…
— Да, он был такой.
Игорь вынул еще одну сигарету. Предложил мне, и я тоже взяла, прикурила вместе с ним.
— Я был, если хочешь, поначалу чересчур удачлив. Ну конечно, за исключением гибели отца, — это было первое, мое самое большое горе, — а так, в остальном, я был удачлив. Все ко мне хорошо относились, любили меня хорошие люди…
Он взглянул на меня, но я отвела взгляд в сторону, старательно затянувшись сигаретой.
— Помнишь, — снова начал Игорь, — у твоего отца была теория маленьких праздников?
— Конечно, помню.
Отец говорил: «Запасайтесь витаминами! Сегодня у вас радость, пусть самая маленькая, растяните ее подольше, вспоминайте ее почаще и грейтесь об нее, тогда вам будет легче и веселее жить…»
Игорь проводил меня до моего этажа на лифте.
— Наверно, пройдет еще много лет, пока мы снова увидимся, — сказал он.
Может быть, он ждал от меня иного ответа, но я не стала кривить душой:
— Наверно. А может, и никогда больше не встретимся…
— Ты уверена в этом? — спросил Игорь, задержав мою руку в своей.
— Все может быть, — повторила я.
А про себя решила: лучше бы нам больше никогда не встречаться. Ни к чему…
9
Мой поезд отходил в одиннадцатом часу. Идти до вокзала было недалеко, я взяла свой чемоданчик, в последний раз выпила чаю у красивой буфетчицы и отправилась не торопясь на вокзал.
До отхода поезда было добрых минут пятнадцать. Я раскрыла свой американский детектив, углубилась в чтение, время от времени поглядывая на дверь: кто, интересно, окажется моим соседом в эту ночь?..
Переворачивая страницу, я подняла голову от книги, случайно глянула в окно и вдруг увидела Олега, стоявшего на перроне вблизи моего вагона.
Я встала, опустила стекло.
— Олег, ты что здесь делаешь?
Он обрадованно бросился ко мне.
— Я зашел за вами в гостиницу, но вы уже ушли. А я хотел вас проводить, да не знал, в каком вы вагоне…
Он встал перед моим окном, все в той же суконной курточке, шея открытая, без шарфа.
— Хоть бы шею закрыл, — сказала я. — А то как бы не простудился…
— Сегодня потеплело, не простужусь, — ответил он.
Я понимала, о чем он хочет просить меня еще раз, и решила опередить его.
— Вот что я тебе скажу, Олег, ты уже почти взрослый, я с тобой поэтому буду говорить на равных, идет?
— Идет, — ответил он. — Конечно, идет.
— Я постараюсь сдержать свое слово, — продолжала я. — Я ничего не напишу о вашей семье, ни хорошего, ни плохого. Но я не поручусь, что не найдется кто-то, кто захочет ошельмовать твоего отца, нет, я не так выразилась, не ошельмовать, а попросту разоблачить его…
— Я тоже не поручусь, — сказал Олег.
За моей спиной послышался шум. Я обернулась, в купе вошла рыхлая старуха с огромным чемоданом.
— Это место десятое? — спросила она.
— Да, — ответила я. — Десятое.
— А ваше какое место? — спросила старуха.
— Мое одиннадцатое, — ответила я. — Но вы не беспокойтесь, я уступлю вам свое место…
Она благодарно улыбнулась.
Как хорошо иногда, пусть ненадолго, вновь ощутить себя молодой и сильной.
— Вы не будете писать? — снова спросил Олег.
— Нет, не буду.
Я подумала о том, что-то скажу в редакции? Как оправдаюсь?
Жаль, что нет больше в живых Евсея Евсеевича. Он наверняка сумел бы посоветовать, как мне поступить.
Тогда, стоя в купе поезда, который должен был вот-вот отойти, я не представляла себе, как развернутся события в дальнейшем, — впрочем, если бы даже знала, должно быть, все равно не решилась бы подвести Олега.
Хотелось сдержать во что бы то ни стало слово, данное ему.
В тот вечер я еще ничего ни о чем не подозревала. Слово я сдержала, как и обещала Олегу, но от этого моя вина не стала меньше. Ведь я, журналистка, имевшая за плечами немало лет работы в редакции, оказалась слабаком, поступилась своей журналистской честью, прошла мимо безнравственных, нечестных поступков.
Пусть я это сделала ради кого-то другого, невиновного, ради детей Прахова, и все равно я допустила просчет, и ничего, ни слово, данное Олегу, ни его просьба, не могли меня извинить.
Но все, что должно было случиться, случилось уже много позднее, в Москве.
А тогда, глядя на Олега из окна вагона, я снова повторила, уверенная, что так оно и будет:
— Писать не буду, обещаю тебе…
Он помедлил немного, как бы размышляя, говорить или не надо. Потом сказал:
— Отец все знает…
— Откуда? — удивилась я. — Кто ему рассказал, ты?
Он кивнул:
— Я. Как пришел вчера от вас, так все ему и выложил.
— Я так и думала, я была уверена, что ты не выдержишь. Расскажешь все отцу.
— Да, — согласился Олег. — Я ему все, как есть, рассказал. — При зыбком свете перронных фонарей глаза его казались больше, темнее. — Я, когда шел от вас, думал, нет, не скажу, ни за что, а как увидел, что отец не спит, ожидает меня, вдруг прямо, в один миг…
Олег оборвал себя. Потом начал снова:
— Он сказал, что утром непременно пойдет, даст маме телеграмму в деревню, чтобы она поскорей приехала домой. Я ему ничего не ответил, а он спросил: «Почему ты молчишь? Разве ты не хочешь, чтобы о нас появилась статья в московской газете?» Тогда я прямо так и выложил в лицо, как я был у вас, как рассказал обо всем, как мне все это противно, непереносимо противно…
Он замолчал, опустив голову.
— Ну, а отец что же? — спросила я.
— Сперва не поверил мне. Пытался даже шутить: «Ты что, говорит, меня разыгрываешь? Будто бы я не знаю, что ты никогда так не сделаешь!»
— А потом?
— А потом, — повторил Олег, — потом поверил. Куда же деться? Поверил, и все.
— И что же?
— Поначалу ужасно разозлился. Я его таким просто никогда не видел.
— Могу себе представить, — сказала я.
— Ужасно разозлился, — снова сказал Олег. — Весь красный стал, я даже испугался, чтобы он не упал или вообще чтобы с ним что-нибудь такое не случилось…
— Он где, дома? — спросила я.
Олег не ответил мне, может быть, не расслышал мой вопрос.
— Но вы не думайте, — начал он опять, — отец в конце концов все понял. Все-таки все понял…
— Что значит «все»?
Олег замялся. Наверное, трудно было ему вот так сразу рассказать, как все было.
— Я напишу вам в Москву, можно?
— Само собой, можно.
— Прямо в адрес редакции, ладно? — спросил Олег.
— Да, а ты знаешь адрес?
Он кивнул:
— Знаю. Еще раньше, чуть ли не месяц тому назад, у отца в записной книжке прочитал.
Состав качнуло, потом вагоны медленно тронулись.
— Я напишу вам, — сказал Олег. — А то разве можно так на ходу? Я все подробно напишу…
Он уже не шел, а бежал вровень с моим вагоном. Потом махнул рукой, что-то крикнул, я не могла ничего расслышать. Высунувшись в последний раз в окно, я крикнула ему:
— Жду твоего письма.
Уже тогда, когда перрон почти кончился, мне показалось, что вдалеке, возле здания вокзального телеграфа, я различаю знакомую фигуру. Широкие плечи, палка в руке, неужели сам Прахов?
Я пыталась вглядеться в даль, но поезд шел все быстрее, все стремительней, через несколько секунд перрон окончательно скрылся из глаз.
Так я и не знала тогда, был ли то Прахов, или мне это просто показалось…
ПЕРЕД ПРЕМЬЕРОЙ
В июле сорок пятого гвардии капитан Полукаров мчался на своем трофейном «джипе» из Люблина в Москву.
Старенький «джип» тянул из последних сил, с каждой минутой Москва становилась все ближе, все доступнее.
«Еще часа три, от силы четыре, — думал Полукаров, — и мы встретимся с Вероникой. Только бы она была дома, никуда не отлучилась, только бы встретила меня».
В сущности, он знал о ней мало. Куда меньше, чем она о нем.
Но это не мешало ему любить ее, как думалось, больше жизни. Во всяком случае, еще никогда никого он не любил так, как Веронику.
В последний раз им довелось видеться зимой сорок второго.
Полукаров прилетел тогда в Москву с Северного флота, сразу же с аэродрома поехал к ней.
Она жила в районе Красной Пресни, в двухэтажном, порядком облезлом, с облупленной штукатуркой особнячке.
Февраль в разгаре, заснеженные, как бы навсегда окаменелые сугробы, голые, печальные ветви деревьев.
Он позвонил, и она сразу же открыла ему дверь, словно стояла тут же, в коридоре.
— Ты, — сказала, — Алик? Вот не ждала…
Милый ее голос, московский, характерный говорок, широко распахнутые серые глаза, ресницы чуть ли не до бровей. На плечах пуховый платок, на ногах валенки.
В комнате Вероники, знакомой до последней половицы, — железная печурка, труба выведена в форточку.
Он схватил Веронику, обнял, прижал к себе, с болью осознав ее почти невесомую легкость.
— Как тебя мало, — сказал.
Она махнула ладонью, знакомым жестом:
— А, пустяки.
Он привез с собой тушенку, сгущенное молоко, шоколад, галеты.
Она совсем по-детски попросила:
— Хочу молока…
— Сперва давай подогреем тушенку, — сказал он, но она не уступала:
— Открой молоко!
И он открыл ножом банку молока, густая, кремовая, упоительно пахнувшая струя неторопливо потекла на блюдце, Вероника зачерпнула мизинцем и облизала:
— Вкуснотища!
Полукаров дал ей ложечку, смотрел, как она макает ложечку в молоко:
— Нравится?
— Еще бы!
С видимым сожалением она положила ложечку на пустое блюдце:
— Уезжаю, Алик!
Он даже испугался поначалу:
— Уезжаешь? Ты?
— Да, в эвакуацию, весь наш театр уезжает.
— Куда?
— В Пензу.
— Когда едешь?
— Послезавтра. А ты надолго в Москву?
— В девятнадцать ноль-ноль должен лететь обратно.
— У нас, стало быть, мало времени, — сказала Вероника. — Очень мало.
Бросила в печурку полешек, другой, третий. Печка загудела.
— Согрелся? — спросила Вероника.
— А мне не было холодно, — ответил Полукаров.
Она бросила еще один полешек, открыла дверцу, поглядела, как горят дрова.
Отблеск пламени отразился в ее глазах, озарил круги под глазами, впалые щеки, слегка порозовевшие от тепла.
Он медленно провел рукой по ее голове:
— Бедняжка моя, как же тебе, наверно, досталось…
Она подняла глаза на него. В каждом зрачке — крохотный язычок огня:
— Тебе, думается, больше.
Над ее головой, на стене большое фото. Она в легком платье, шея и плечи открыты, в руках гитара.
Это — на генеральной, ее снял тогда Лешка Коробков, приятель Полукарова. Сказал ей: «Прошу не двигаться, слышите?»
У нее дрогнули ноздри, словно от смеха, чуть сузились глаза, но она сумела себя сдержать.
Такой ее и снял Лешка, едва заметная улыбка в уголках губ, глаза смотрят серьезно, даже, может быть, несколько грустно, как бы предчувствуя, что премьеры не будет, той самой премьеры, к которой она так долго и радостно готовилась.
Лето тогда уже началось, было восемнадцатое или девятнадцатое июня, что ли…
А спустя дня три — война. И уже ни о какой премьере и думать невозможно.
Вероника провожала Полукарова. Необычная сутолока Белорусского вокзала, черные жерла радиорупоров, беспрестанно выкликающих сводки Совинформбюро, лужи на перроне — след недавнего, прочно миновавшего дождя…
Вероника обеими руками держала его руку, немного повыше локтя.
Волосы ее, золотистые, словно подсолнечник, плотно сжатые губы, полукружья ресниц на щеках…
Заметила пристальный его взгляд, глаза ее чуть потеплели от легкой улыбки.
В этот миг он впервые ощутил ее женой, не любовницей, не хахальницей, не просто знакомой женщиной, а женой.
Жена провожает мужа на войну. Так уж повелось в веках. Ей положено быть внешне спокойной, а в душе, должно быть, горе, мрак, неизбывная печаль.
Полукаров познакомился с Вероникой примерно за год до войны, когда принес свою пьесу в театр.
Главный режиссер театра Иван Ермолаевич Брянский, некогда красавец и фанфарон, давно уже ставший брюзгливым стариком с висячими брылями и седыми, кустистыми бровями, мгновенно загорелся. Пьеса упала ему на душу.
Это была история немолодого человека, к которому на склоне лет пришла любовь. Он полюбил юную женщину, и она полюбила его.
Может быть, история эта, в сущности, довольно тривиальная, чем-то напомнила главному режиссеру о давно пережитом, давно миновавшем? Или неожиданно, как оно часто бывает, оказалась ко двору и к месту?
Полукаров не знал. Он был просто счастлив — пьесу приняли в театре на ура.
И Элисо, его жена, была счастлива. Он вывез ее года четыре назад из Тбилиси, она родила ему сына и до сих пор страстно, преданно любила Полукарова — так, как умеют любить восточные женщины.
Друг Полукарова Лешка Коробков, его все от мала до велика звали Лехой, сказал как-то:
— Старик, я бы боялся вот такого обилия полного и совершенного счастья!
Если бы Полукаров не знал, что Лешка самый верный и бескорыстный его друг, он бы подумал, что тот завидует ему. Но Лешка и в самом деле, даже если бы и не был его другом, не стал бы завидовать. Он решительно не умел и не любил завидовать кому бы то ни было.
Главную роль поручили молодой актрисе, всего три года как пришедшей в театр, Веронике Вахрушевой.
Не так давно Вероника снялась в фильме, который быстро завоевал популярность. Она предстала там в роли лихой дивчины, проживавшей в горах, неподалеку от границы. Она играла на гитаре, пела, плясала, пленяла сердца пограничников, в промежутках ловила нарушителей и доставляла их прямиком начальнику погранзаставы, к слову, также увлеченному ею.
Тогда были в моде подобные фильмы, в них рядовые советские люди совершали разнообразные подвиги, а враги обычно изображались круглыми дураками, разоблачить и поймать их не представляло никакого труда.
Картин в ту пору выпускалось крайне мало, и эта быстро завоевала успех: особенно всем запомнилась песня, которую распевала Вероника в роли смелой дивчины, бодрые, вызывающие слова и оглушительно громкий аккомпанемент:
Ты такую, как я, не встретишь Ни на том, ни на этом свете. Вот попробуй поищи, Только после не взыщи…И так далее, в том же духе. Правда, прошло совсем немного времени, эта песня была начисто позабыта, как, впрочем, и многое другое…
Когда Полукаров впервые увидел Веронику на читке в театре, она не очень понравилась ему. В фильме она казалась ярче, уверенней, глаза ее победительно сверкали.
А здесь, наяву, она сидела усталая, может быть не выспавшаяся, молчаливая, время от времени вынимала из сумки коробку «Казбека», выкуривала до половины папиросу и нервно, сердито гасила ее.
Иван Ермолаевич сказал Полукарову:
— Героиню будет играть Вахрушева.
— Кто? — переспросил Полукаров. — Вахрушева?
— Она самая. Я ее вижу в этой роли, только ее, никого другого.
Полукаров представлял себе героиню совсем другой, выше ростом, темноволосой, слегка похожей на цыганку, однако возражать не стал. Понимал: с главным режиссером ему, начинающему драматургу, спорить не полагается. Все равно ничего не выйдет, только отношения испортит.
Спустя несколько дней он опять пришел в театр. Кто-то окликнул его:
— Здравствуйте, вы, наверно, к Ивану Ермолаевичу?
Он обернулся. Вероника стояла возле подъезда театра, пристально глядела на него.
— Да, — ответил Полукаров, продолжая вглядываться в нее. — К нему, а он в театре?
Вероника пожала плечами:
— Возможно. Выходит, до нас, простых смертных, вам и дела нет?
— Ну, почему вы так? — невольно смутился Полукаров.
— Конечно, идет, не смотрит ни на кого. Никем не интересуется, только Иваном Ермолаевичем.
Это был, бесспорно, пробный шар, и Полукаров подхватил его:
— Вовсе не только им.
— Разве?
Потом она глянула на свои часики, покачала головой, дескать, оказывается, уже поздно, кивнула ему напоследок и побежала по улице к троллейбусной остановке.
Он долго смотрел ей вслед.
Сейчас она показалась ему чуть ли не писаной красавицей, хотя он понимал, черты ее лица отнюдь не отличаются классической правильностью, но была в ней та несказанная прелесть жестов, мелких, бесконечно изящных движений, беглого, как бы скользящего взгляда, улыбки, озарявшей ее глаза и словно бы гаснущей на губах, которую можно было определить одним лишь словом — обаяние.
У нее были очень светлые, почти белые волосы, открывавшие выпуклый, слегка загорелый лоб и туго стянутые на затылке в негустой узел.
Большие, иссиня-серые, в темных ресницах глаза, жадные, чуть изогнутые ноздри.
Ее женственная, слегка полноватая фигура казалась бы несколько тяжеловесной, если бы не длинные, красивые ноги и не быстрая, стремительная походка.
Ему довелось повстречаться с нею на улице еще раз и опять случайно.
В сутолоке, в суете шумного московского перекрестка вдруг мелькнули знакомые иссиня-серые глаза, светлые, туго зачесанные назад волосы.
Она, Вероника…
Казалось, она нисколько не удивилась встрече:
— Снова к нам в театр спешите?
Он ответил:
— Да что вы? Где театр, а где мы с вами?
— Да, — сказала она, — вы правы. Это я так, брякнула, не подумав.
Улыбнулась. Большой, крупный, четко и ясно очерченный рот, ровные, один к одному зубы. Едва заметная при улыбке ямочка на щеке.
— Можно, я провожу вас? — спросил он.
— Можно, — сказала Вероника.
Впервые в жизни он шел по улице с такой красивой женщиной.
Ему случалось бывать с красивыми женщинами, его жена Элисо, к примеру, была хороша своим матово-смуглым, узким лицом креолки и чуть выпуклыми, какого-то странного, необычного, темно-золотистого цвета глазами.
И та девушка, в которую он влюбился очертя голову когда-то в юности, было ей тогда лет семнадцать, по общему признанию, справедливо слыла хорошенькой, вся бело-розовая, в ямочках, кудряшки на висках и на лбу, свежий, розовый рот…
Но ни одну из них невозможно было сравнить с Вероникой. Вероника была как-то значительней, крупнее, чем они все, взятые вместе.
Он заметил, многие глядели на нее, а она ни на кого не обращала внимания. Шла сквозь строй взглядов, будто волну резала грудью.
Кое-кто узнавал ее. Еще помнили ту кинокартину, в которой Вероника играла главную роль.
Одна девчушка, проходя мимо, толкнула локтем подругу:
— Смотри, Марина из фильма о пограничниках. Помнишь?
И подруга встрепенулась, всплеснула ладонями:
— Так и есть. Она самая!
Они прошли немного, и Вероника спросила:
— Почему вы не приходите на репетиции?
— А можно? — спросил Полукаров.
— Конечно, можно. Вы же автор.
Он сказал смущенно:
— По правде говоря, я как-то немного стеснялся завести разговор об этом. Честное слово!
Вероника насмешливо скривила губы:
— Чего ж тут стесняться? Это, в конце концов, ваше право.
— Вы так считаете?
— Наверно, не только я одна. Иван Ермолаевич, полагаю, тоже так считает. Приходите, он вам не откажет, уверяю вас…
— Тогда я приду. А когда лучше, по-вашему?
Она задумалась:
— Пожалуй, на той неделе.
— На той неделе?
Внезапно Полукаров удивился самому себе: до сих пор вроде бы жил спокойно, не встречаясь с нею, и вовсе не было трудно из-за того, что не видел ее, а сейчас вдруг ужаснулся: целую неделю не видеться с нею…
— Лучше бы на той неделе, — повторила Вероника. — Тогда уже и второе действие будет попричесанней.
Его умилило это слово, очевидно профессиональное, бытующее среди актеров, — «попричесанней».
Что ж, так тому и быть, пусть будет на той неделе.
— Расскажите о себе, — попросила Вероника, без улыбки, почти строго вглядываясь в его лицо.
— Что рассказать? — спросил он.
— Что хотите. Например, как это вам пришло в голову стать драматургом?
Он усмехнулся:
— Так как-то получилось.
— И все-таки?
— Все-таки? Работал на заводе слесарем, посещал наш литкружок, писал стихи. А потом взял и написал пьесу. Показал ее Илье Альбертовичу.
Он назвал имя знаменитого поэта, искоса глянул на Веронику, знает ли она его.
Вероника сказала:
— Это, по слухам, известный придира.
— Наверно, он был прав, потому что велел мне выбросить пьесу подальше.
— Видно, любит ударные методы.
— Нет, он был прав, — повторил Полукаров. — Теперь я понимаю, на все сто процентов прав…
— И вы выбросили?
— Выбросил и постарался позабыть о ней. И написал еще две пьесы.
— И тогда их постигла та же участь? — сочувственным тоном спросила Вероника.
Он послушно кивнул:
— Точно. Та же участь.
— Но вы не сдавались, — продолжала Вероника. — Не правда ли?
— Во всяком случае, старался не сдаваться и написал еще одну пьесу.
— Эту самую?
— Угадали. И тогда Илья Альбертович велел переписать всю пьесу с начала до конца. Остальное вам известно, Ивану Ермолаевичу моя пьеса показалась.
— И не только ему, — сказала Вероника. — Нам, актерам, она тоже понравилась… — Улыбка тронула ее губы. — Таким образом, вы ушли с завода?
— Еще нет, но, наверно, уйду.
— Стало быть, хотите стать настоящим профессионалом, — произнесла она не то утвердительным, не то вопросительным тоном.
Он согласился с нею:
— Возможно.
Он не сказал ей, что уже подал заявление об уходе. Почему не сказал — и сам не сумел бы объяснить. Решил — скажет в следующий раз.
Следующий раз был не за горами. Полукаров пришел на репетицию. Вероника не смотрела в его сторону, казалась озабоченной, хмурой, режиссер что-то сказал ей, она дернула плечом, как бы не соглашаясь.
Ее партнер Ерофеев — толстый, приземистый, в театре его все дружно звали Гриб, то ли за короткую шею, то ли за непомерно большую для его туловища голову, — спросил:
— Как, Вероничка, начнем, пожалуй?
Она покачала головой:
— Подожди, я еще не готова.
Заложила руки за спину, прохаживаясь по сцене, из угла в угол. Ресницы опущены, брови нахмурены.
Полукаров подумал: «Рисуется, интересничает…»
Позднее, уже хорошо узнав Веронику, он понял, она далека от какой бы то ни было рисовки, ей была присуща поразительная естественность слов, движений, поступков, по правде говоря, редкая особенность для актрисы. Может быть, в этом-то и заключалась половина ее обаяния?
Наконец наступила тишина. Вероника села на табурет, скрестила длинные свои ноги, обутые в лодочки на высоченном каблуке.
Помреж — угрюмая девица с серьезным, сосредоточенным видом — почти благоговейно подала ей гитару.
Вероника пробежала пальцами по струнам, подкрутила струны, глянула в зал потемневшими глазами.
Полукарову, сидевшему в пятом ряду, почудилось, она глядит на него, только лишь на него одного.
— Я нынче что-то вроде бы не в голосе, — сказала Вероника. — Но раз уж вам так угодно, попробую, попытаюсь…
Это уже были слова по роли. Иван Ермолаевич, сидевший впереди Полукарова, тонким карандашом быстро записал что-то в блокнот.
«Не иначе, какой-то огрех заметил», — тревожно подумал Полукаров.
Снова удивился: неужели переживает за Веронику? Неужели боится за нее? Почему так? В самом деле, почему?..
Она начала петь очень тихо, почти неслышно, едва дергая струны гитары:
Не знаю, как вам бы, а мне бы хотелось, Чтоб наша планета иначе вертелась. Чтоб вечное лето планетой владело, Чтоб солнце нам быстро навстречу летело. Чтоб день расцветал над землею блаженно, Чтоб к лучшему были бы все перемены, Чтоб смерть удалилась несытой навеки, Чтоб вспять потекли океаны и реки…— Стоп, — сказал Иван Ермолаевич, хлопнув в ладоши. — А ну, Вероника, еще раз…
Гриб произнес густым, утробным басом:
— А я бы так спел:
Чтоб смерть удалилась несытой навеки, Чтоб счастливы были бы все человеки!Как, хорошо?
— Конгениально, — невозмутимо ответил Иван Ермолаевич. — Давай, девочка, с самого начала…
И она начала снова.
Потом в действие вмешался Гриб. Он играл роль старого заводского мастера, популярного на заводе человека, острого на язык и решительно неподкупного ни в чем.
Иван Ермолаевич брюзгливо морщился: Гриб откровенно пережимал, а Иван Ермолаевич, по собственному признанию, не терпел всякого рода «чересчур» и «излишне».
Полукаров ничего не видел, не замечал ни одного огреха. До сих пор все еще никак не мог привыкнуть, что образы, рожденные поначалу только лишь в его воображении, потом на бумаге, вдруг ожили, стали по-своему действовать и жить на сцене.
И если сперва казалось, нет, не таким был задуман старик и главный инженер завода, да и сам директор виделся ему более мужественным и в то же время более раскованным, а героиня совсем, совсем иной, то теперь он считал, получилось полное и всеобъемлющее совпадение. Все герои ему нравились, все были именно таковы, какими он их задумал. А Вероника — лучше всех. Самая красивая, самая обаятельная, самая желанная на всем свете.
В тот вечер, придя домой, он написал стихи:
Приснись мне хотя бы под утро, Хотя б на минуту всего лишь. Пускай мне покажется, будто Ты прочь от меня уходишь. Куда ж ты уходишь, скажи мне? Вернешься ль ко мне обратно?..Дальше ничего не получилось. В голову приходили какие-то банальные, стертые слова, он писал, зачеркивал, снова писал и снова зачеркивал.
Потом встал, вышел пройтись ненадолго. Вернулся примерно спустя полчаса. Элисо сидела за столом, перемывала стаканы после вечернего чая…
Спросила, тщательно вытирая стакан чайным полотенцем:
— Кого бы ты хотел увидеть во сне?
— Во сне? — переспросил Полукаров.
— Ну да, во сне. — Элисо наморщила лоб, вспоминая: — «Приснись мне хотя бы под утро…» Верно?
Он засмеялся. Может быть, чуть громче, чем хотел.
— Тише, — сказала Элисо, — Димка спит. Разбудишь.
Полукаров подошел к своему письменному столу, взял исписанный листок, скомкал его, порвал на мелкие кусочки.
— Напрасно рвешь, — спокойно сказала Элисо, беря другой стакан. — Неплохие строчки, совсем неплохие…
Поначалу она ничего не знала, ни о чем не догадывалась.
Полукаров как-то взял ее на репетицию, она сказала:
— Вахрушева лучше всех. Ты не находишь?
Хорошо, что в зале было темно и Элисо не увидела внезапно вспыхнувшего на щеках Полукарова румянца.
— Да, ничего, — пробормотал он.
— Не ничего, а превосходно играет, — горячо возразила Элисо. — Просто замечательно!
Элисо была бескомпромиссна и правдива. И в шутку не могла бы солгать. Полукаров знал: она его любит, должно быть, больше всех на свете, даже сильнее, чем Димку, но, если убедится наверняка, что он обманывает ее, не простит, мгновенно отвернется, не помедлив ни на минуту.
Так и получилось.
Он и сам не знал, как до нее дошло то, что он пытался скрыть хотя бы до поры до времени. Сперва она не поверила, даже ему не сказала ничего.
Но однажды, когда он явился домой под утро, спросила напрямик:
— У тебя кто-то есть? Скажи правду…
Он не нашел в себе силы солгать. И она безошибочным женским чутьем поняла, это у него настоящее, захватившее его целиком, он не может да и не желает противиться, бороться, убегать от любви.
Она первая предложила разойтись, он пытался было переубедить ее, подобно большинству мужчин, его все же страшили всякого рода перемены.
— Поверь, — убеждал он Элисо, — это пройдет, я уверен, в конце концов пройдет и мы обо всем позабудем…
Он произносил неискренние, недостойные слова, мысленно проклиная себя. О, как же он был виноват перед Вероникой! Тяжкой, не знающей прощения виной, потому что так легко, бездумно предавал самое дорогое, предавал свою любовь.
Но тут же оспорил себя. А разве перед Элисо он не виноват?
«Что же делать? — спросил себя Полукаров и сам себе ответил: — Ничего, ровным счетом…»
Он ушел. Взял с собой маленький чемоданчик, две смены белья, бритву, первую книгу своих стихов, фотографию Димки. Димка на трехколесном велосипеде, круглая мордаха расплылась в улыбке, глазищи словно вишни. Забавно и неожиданно в нем это сочетание русской и грузинской крови.
Поймет ли он отца, когда вырастет? Или осудит, отвернется, перестанет считать отцом?..
Что теперь думать-гадать? Как будет, так будет…
Лешка Коробков принял Полукарова, как родного.
— Что мое — твое, — сказал. — Оставайся здесь хоть на всю жизнь.
Своего у Лешки было не так уж много, жил он в подвале, правда в самом центре, в Староконюшенном переулке на Арбате. Район — лучше и желать невозможно, зато все остальное никуда не годится, узкая, полутемная комнатушка, подслеповатое, мутное окно, подтеки на стенах. В конце коридора общая кухня, в уборной постоянные лужи на полу.
В тот же вечер Полукаров отправился в театр привычно дожидаться Вероники.
Она выпорхнула немного позднее обычного. Клетчатое пальто с капюшоном, в темноте сияют светлые ее волосы. Улыбнулась ему:
— Заждался?
— Есть малость.
— Гриб решил отметить свое сорокалетие, едва вырвалась.
— Неужто ему только сорок? — удивился Полукаров. — Я полагал, вся полсотня.
— Сорок, — повторила Вероника. — Просто он очень толстый.
Полукаров взял ее под руку.
Она повернулась к нему:
— Что у тебя?
— Ничего особенного, я переехал на новую квартиру.
— Вот как, — сказала Вероника. — Куда же?
— К Лешке Коробкову.
Она подумала, спросила не сразу:
— Ушел от Элисо?
— Угадала, — ответил он.
— Я знала, этим все кончится.
— Если знала, зачем же завлекала? — спросил он.
Она посмотрела на него. Жадные, глубоко вырезанные ноздри ее дрогнули:
— Это еще что означает?
— Ну, не буду, не буду, — торопливо проговорил он. — Честное слово, не буду. Веришь?
— Верю, — помедлив, сказала она.
Он знал, она верит ему. Всегда и во всем. Да и как можно было ему не верить? Он был правдив от природы, ни в чем никогда не переносил лжи, а уж ей никогда не сказал бы ни одного неверного слова. Просто не сумел бы…
«Джип» остановился возле двухэтажного особнячка. Цвели липы, на краю тротуара зеленели островки хилой городской травы.
Полукаров выпрыгнул из «джипа», оглядел дом, знакомый, казалось, до последнего кирпичика.
Сейчас он откроет входную дверь, пробежит по лестнице вверх и увидит Веронику. Еще немного, не больше минуты, и он увидит ее…
— Неужели это ты? — спросил Полукаров. — Ты? Да? Сама? И это не сон, ты не исчезнешь?
— Это не сон, — ответила Вероника. Взяла его ладонь, согрела обеими своими ладонями. Прижала к щеке. — Представь, мне тоже кажется, что ты вот-вот испаришься.
— Как испаришься? — не понял он.
— А вот так, как вода на горячей печке. Превратишься в пар, и нет тебя, как нет…
— А ты все такая же, — сказал он, любуясь ее иссиня-серыми, широко распахнутыми глазами, нежной, бархатистой кожей, которую даже грим не сумел испортить, светлыми волосами, по-прежнему гладко зачесанными назад.
Она переспросила с непритворным удивлением:
— Все такая же? А по-моему, я постарела.
— Неправда, — горячо возразил он. — Ни на один день!
— Постарела, — повторила Вероника грустно. Подошла к зеркалу, придирчиво вглядываясь в свое лицо, сказала, не оборачиваясь: — Душой постарела, это самое главное, если хочешь. Временами мне кажется, что я очень-очень старая, древняя-предревняя старуха…
Он усмехнулся:
— Не говори ерунды.
— Нет, правда, я не шучу, не притворяюсь.
Ее глаза печально и отрешенно смотрели на него в зеркале.
— Это все война, — убежденно произнес Полукаров. — В войну мы все не то чтобы постарели, а повзрослели, возмужали, это уж точно.
Подошел к ней, схватил на руки, словно маленькую, стал ходить с нею по комнате, приговаривая, словно баюкая:
— Теперь все будет хорошо. Забудь о плохом, война кончилась, кончилась навсегда.
— Навсегда, — повторила Вероника, закрывая глаза, как бы убаюканная его словами.
— Да, — сказал он. — На веки вечные. Погляди в окно, видишь, спокойное небо, больше никогда ни одного налета, ни одного-единого, все вокруг спокойно и мирно, видишь?
— Вижу, — сказала Вероника, обеими руками обняла его за шею, прижалась щекой к его щеке.
Как-то само собой получилось, что он остался жить у Вероники, хотя Лешка Коробков, недавно вернувшийся из госпиталя, усердно приглашал Полукарова снова поселиться у него.
Лешка почти два года провоевал в партизанском краю, в Полесье, был там ранен в грудь и в ногу и перевезен на самолете на Большую землю.
Пролежав в госпитале около трех месяцев, он снова вернулся на свое, как он выражался, привычное лежбище в Староконюшенный.
— Давай, — зазывал Лешка Полукарова, — переезжай ко мне, будем парубковать вместе.
Полукаров отмалчивался, но Лешка не отставал от него:
— Думаешь, буду тебе досаждать нытьем и жалобами? Не бойся! На мне, как на собаке, все уже зажило, и я снова здоров и бодр!
Лешка отпустил длинные казацкие усы, старившие его, повсюду ходил с палкой, на которую легко опирался. Полукаров думал, что палка Лешке не очень-то нужна, скорее для фасона, на груди Лешки сияли новенький орден Красного Знамени и медаль «За боевые заслуги».
В конце концов Лешка все понял и перестал донимать Полукарова усиленными приглашениями.
Как-то Полукаров спросил его:
— О моих ничего не слыхал?
— Нет, — ответил Лешка. — Ничего.
Полукаров позвонил туда, где жил некогда с семьей; о, какими далекими казались те годы, далекими, давным-давно миновавшими…
Никто ему не ответил. Может быть, переменили номер? И так случается. Или Элисо с Димкой еще не вернулись из эвакуации?
Однажды Полукаров отправился навестить свою старую квартиру, вбежал на третий этаж, позвонил долгим звонком, так звонил он когда-то, возвращаясь домой, и Димка, заслышав звонок, кричал: «Папка идет!» — и бросался к дверям, силясь открыть и не доставая до замка.
Полукаров не хотел звонить тем давним, условным звонком и все-таки позвонил, как-то само собой, непроизвольно у него получилось, но тут же пожалел, хотя уже невозможно было что-либо исправить, надо было ждать, пока откроют дверь. Однако за дверью была тишина. Должно быть, и в самом деле Элисо с Димкой еще не вернулись.
До того как Полукаров ушел на фронт, он решил повидаться с Элисо и с сыном. Позвонил в дверь, Элисо открыла ему, он не успел и слова вымолвить, как в коридор выбежал Димка, закричал:
— Папка, папка пришел!
Полукаров протянул к нему руки, но Димка вдруг разом потускнел, набычился, заложив руки за спину, исподлобья глядел на отца.
— Димка, — позвал Полукаров. — Что же ты, сын?
Димка отвернулся от него, опустив голову, побрел обратно, в комнату. Плотно закрыл за собой дверь.
— Оставь его, — негромко сказала Элисо.
— Что это с ним? — спросил Полукаров. — Почему он не хочет подойти ко мне?
Несколько мгновений Элисо молча глядела на него. Даже в полутемном коридоре было видно, как сильно и ярко блестят ее продолговатые, чуть скошенные кверху глаза.
— Неужели трудно догадаться? — спросила. Помолчала, ожидая, что он скажет, но он ничего не сказал, и она продолжала: — Мальчик все время, все эти месяцы спрашивал, где же ты, почему не приходишь…
Голос ее прервался. Она силилась удержать слезы, глядя прямо перед собой, — смуглое, тонко выпиленное лицо, полукружья бровей над глазами, прелестный рот, над верхней, немного припухшей губой темнеет пушок — Лешка Коробков как увидел, сразу воскликнул, вне себя от восторга: «Красавица! Красавица с персидского ковра, царица Тамара в вискозовом платье с подставными плечами!»
Маленькой смуглой рукой Элисо быстро вытерла глаза, все-таки не удержалась от слез.
Полукаров посмотрел на ее руку. Как он целовал когда-то эти длинные, тонкие пальцы, каждый палец в отдельности!
Неужели бывает такое вот перерождение? Некогда горячо любимые вдруг становятся чужими, ненужными? Нет, нет, нельзя так говорить, она — мать его сына, они прожили вместе почти шесть лет, разве можно вычеркнуть эти годы, начисто позабыть о бесчисленных минутах близости, когда, казалось, нет и не может быть никого на целом свете дороже, о долгих разговорах наедине друг с другом, о радости, захлестнувшей его с головой, когда он в самый первый раз увидел в окне родильного дома Димку на ее руках — туго спеленутый сверток; она открыла форточку, крикнула ему сверху:
— Сын у нас, слышишь?
И он тут же, под окнами, на снегу стал плясать, кружиться, петь во все горло:
Сын, сын, у меня родился сын, Это надо понимать, У меня родился сын!Люди шли, останавливались, улыбались, глядя на него, кто-то даже захлопал в ладоши, а Элисо все стояла наверху, в окне, словно мадонна в раме, прекрасная и любимая, как никогда раньше…
Куда ж это все ушло? Радость, неизъяснимая, бесконечная благодарность ей за сына, любовь и жалость к беспомощному, крохотному тельцу, возникшему из ничего, из пустоты и уже полностью поработившему и отца и мать…
На миг он ощутил раздражение против Вероники: она, ведьма, во всем виновата. Она одна.
И тут же мысленно оспорил, разозлился на себя. Как так можно? Да что он, с ума сошел? Вероника не виновата ни в чем, решительно ни в чем.
Так он и не простился тогда с Димкой. Парень спрятался в комнате и не вышел больше.
— Бог с ним, — сказал Полукаров. — Пусть будет так.
Элисо молчала. Он протянул ей руку:
— Будь здорова. Уезжаю.
— На фронт? — спросила Элисо.
Прекрасные продолговатые глаза ее глядели на него не отрываясь. Может быть, она хотела броситься к нему? Обнять его? Зарыдать? Напомнить о прошлом, которое никогда уже не вернуть? Сказать какие-то слова, что обычно говорят на прощанье: ведь всяко может случиться, вдруг им уже никогда не увидеться больше?
Кто знает…
Пожала его руку. На миг почудилось, ее рука задрожала в его ладони.
— Всего тебе хорошего.
— Я тебе аттестат выписал, — сказал Полукаров.
— Мы едем к папе, — как бы не слыша его слов, сказала Элисо, — он на днях прилетит за нами.
Ее отец был крупный грузинский хирург, ставший в войну начальником госпиталя в Тбилиси.
— Очень хорошо, — сказал Полукаров. — Там вам будет с Димкой спокойнее и лучше, чем в Москве.
Больше говорить было не о чем. Он еще раз наклонил голову. Еще раз сказал:
— Будь здорова, и ты и Димка…
И ушел. И чувство вины перед ними двумя, безвиновными, не оставляло его до вечера, пока снова не увидел Веронику. А увидел ее — позабыл обо всем. Как не было никого на всем свете, кроме нее одной.
Теперь, когда они снова увиделись после долгой разлуки, ему показалось, в ней появилось что-то новое, незнакомое ему, что именно, он бы не сумел определить: то ли взгляд, как бы затаивший в себе невысказанную печаль, то ли горькая складочка возле губ, раньше вроде бы ее не было. И голос у Вероники стал несколько иной, более низкий, с едва заметной в нем хрипотцой, и еще, самое ощутимое, огорчавшее его, временами она казалась отстраненной, внезапно словно бы отдалялась от него, сидела рядом, смотрела на него, отвечала на его вопросы, а мысли ее были где-то не здесь, но где же?
Она не отталкивала, не избегала его, не пыталась уйти от жадных его рук, только покорялась, молча подставляла губы, закрывала глаза. Темные, слегка подкрашенные ресницы бросали тень на щеки.
Он сжимал ее тонкое, легко гнущееся тело. Спрашивал, не сводя с нее глаз:
— Что с тобой? Почему ты такая? — Вновь и вновь вглядывался в ее лицо. — Ты рада, что я приехал? Рада, что мы встретились? Говори, рада?
— Рада, конечно, — отвечала она.
Он говорил:
— Не верю.
— Рада, — повторяла она. — Ты же знаешь, я не люблю врать. Что есть, то есть.
— В самом деле, рада?
Отсвет улыбки мелькал в ее глазах.
— Почему ты смеешься надо мной?
— Я не смеюсь, просто вспомнила, моя бабушка говорила, все мужики — чистые дети, те же несмышленыши…
— С тобой я и вправду становлюсь ребенком, — говорил он. — Стыдно признаться, но это так, или, может, я дурею? Скажи, от любви дуреют?
— Иногда, — отвечала Вероника серьезно, без тени улыбки глядя на него. — Даже, если хочешь, довольно часто…
Он спросил однажды:
— Помнишь, как ты меня на фронт провожала?
— Помню.
— Ты мне тогда дала свою маленькую фотографию, ту, в летнем платье, а я ее потерял…
— Потерял? — переспросила Вероника. Задумалась на миг. — Это дурная примета.
— Вот еще, ты, оказывается, в приметы веришь, а я не знал.
Она не ответила на его улыбку, сказала снова убежденно, невесело:
— Дурная примета, лучше бы не терял…
— Или, если потерял, не говорил бы, — продолжил он.
Она кивнула:
— Да, лучше бы я не знала.
Чтобы как-то отвлечь ее от грустных мыслей, он спросил:
— Помнишь, как я тебя встретил в Ленинграде?
— Помню, — ответила Вероника. — Как не помнить…
В тот вечер она уезжала в Ленинград «Стрелой». Пригласила студия «Ленфильм» на пробу.
Полукаров провожал ее. Они стояли возле вагона, Вероника зябко ежилась в легком пальтеце, потом откинула капюшон, в мерцающем, почти призрачном свете фонарей волосы ее внезапно засветились.
— У тебя словно нимб вокруг головы, — сказал Полукаров. Вероника провела ладонью по лицу, как бы сгоняя что-то, мешающее ей:
— Ужасно боюсь, вдруг ничего не выйдет? Вдруг не подойду?
— Выйдет, — уверенно сказал Полукаров. — Непременно выйдет, и ты подойдешь, не сомневаюсь!
Они расставались впервые. Как обычно, во время проводов хотелось говорить о многом, об очень многом, но слова приходили на ум какие-то невыразительные, стертые.
— Когда приедешь? Если сумеешь, позвони. Не задерживайся, я буду скучать, так и знай…
И лишь тогда, когда поезд тронулся и Вероника в последний раз махнула ему ладонью, он, припомнив все то, что хотел сказать и не сказал ей, вдруг ринулся по перрону вслед за составом, словно это был вопрос жизни и смерти — непременно, во что бы то ни стало увидеть ее руку, а если посчастливится, и ее лицо, пусть на один лишь миг…
Когда рано утром Вероника вышла из вагона на ленинградском перроне, Полукаров встретил ее с букетом розовых астр, веселый, сияющий, свежеумытый.
— Ты? — только и произнесла Вероника. Даже огляделась вокруг, будто не верила, что очутилась в Ленинграде.
Все объяснилось просто: проводив Веронику, Полукаров помчался на Внуковский аэродром к знакомым летчикам и с попутным самолетом вылетел в Ленинград.
— Просто до чертиков захотелось увидеть тебя, — сказал он.
Обратно ехали вместе, в международном вагоне, все той же «Красной стрелой». Вероника была веселой: пробы вроде бы понравились, можно было надеяться, что все будет в порядке и ей поручат главную роль в новом фильме. Но ничего не вышло, сниматься ей не пришлось — война.
Постепенно, один за другим московские театры начинали работать. И театр, в котором служила Вероника, также открыл сезон.
Полукаров мечтал, чтобы наконец поставили его пьесу, ведь, в сущности, все уже было готово, и генеральная тогда, перед самой войной, прошла хорошо. Однако Иван Ермолаевич, сильно постаревший и как-то пооблинявший за годы войны, почему-то молчал, не заговаривал о спектакле по пьесе Полукарова; однажды Полукаров зашел к нему в кабинет, сразу же, с места в карьер спросил:
— Ну, как все-таки, собираетесь ставить мою пьесу или успели отказаться от этой мысли?
— Что вы, голуба, — пропел Иван Ермолаевич, глядя на него уже по-стариковски мутными, как бы покрытыми пленкой глазами. — Как это отказаться? И почему это вам пришло в голову?
Однако в плане репертуара были совсем иные постановки, а о пьесе Полукарова, как говорила Вероника, пока что слыхом не слыхать.
— Пока подожди, — сказала Вероника, — потом, надеюсь, что-нибудь как-нибудь прояснится…
Он подумал и согласился. Не стоит пороть горячку, может, и в самом деле со временем все станет на свои места…
Вероника теперь каждое утро уходила в театр на репетиции. Иван Ермолаевич решил возобновить два старых спектакля: «Сирано де Бержерак» Ростана и «Бешеные деньги» Островского. Во втором спектакле Вероника играла Лидию, была увлечена своей ролью, взволнованно рассказывала Полукарову, как ей завидуют в театре, даже мужчины и те не могут скрыть своей зависти, даже Гриб и тот сказал как-то:
— Вот погоди, уйдет наш Иван, придет новый, кому ты не покажешься, что тогда запоешь?
Полукаров искренне возмущался. Ну и мужики пошли, хуже самой отвратной сплетницы!
— Честное слово, невозможно поверить, что бывают такие вот человекообразные, — сказал он. — Неужели тому же Грибу не совестно? Ведь он вроде бы к тебе хорошо относился…
— У нас в театре все друг к другу вроде бы хорошо относятся, — с горечью произнесла Вероника.
— Так бывает только в театральном мире, — решил Полукаров. — Подчас мне жаль, что ты актриса!
— И все-таки я не могла бы быть никем иным, — призналась Вероника, и он знал, она не лукавит, не притворяется, что есть, то и есть на самом деле.
Полукаров демобилизовался и после долгих уговоров согласился стать спецкором большой столичной газеты.
— Плохо то, что придется ездить в командировки, — сказал он Веронике.
— Чем плохо? — не поняла Вероника.
— Буду отрываться от тебя, а это для меня вовсе не желательно.
Он ожидал, что она скажет: для меня тоже нежелательно, но она ничего не сказала, как не слышала. И он не стал продолжать.
Ездил он, к своему удовольствию, не очень часто, не более одного-двух раз в месяц. И ненадолго, на два, от силы четыре дня.
Возвращался всегда с некоторой боязнью, как там Вероника, с тревогой, в которой сам себе не хотел признаться, останется ли она с ним или вдруг он ее больше никогда не увидит, она уйдет от него навсегда, навеки и не обернется даже…
Он понимал, страхи его, должно быть, любому здравомыслящему человеку покажутся странными, может быть смешными, и потому он стеснялся признаться даже Лешке Коробкову, а тот, умница, все понимал без слов, однажды сказал:
— А ты в ней ни капельки не уверен, что, неправду говорю?
— Правду, — признался Полукаров и, помедлив, спросил: — Это хорошо или плохо?
Скупо прорезанные, неяркие Лешкины глаза смотрели на него с неподдельной жалостью. Может быть, Лешка хотел как-то его ободрить, но в силу врожденной привычки всегда говорить одну только правду не сумел совладать с собой.
— Чего ж тут хорошего, — сказал, как рубанул наотмашь.
Полукаров невольно вздрогнул, недаром говорят, словом убить можно, да еще как можно…
В тот же вечер он отправился в театр встретить Веронику, так уж у них было заведено, он ее каждый раз встречал и, если бывал свободен, провожал в театр.
Вероника казалась усталой, круги под глазами, на щеках лихорадочный, нездоровый румянец.
— Наш Ермолаич окончательно замучил нынче, — сказала. — Все не по нем, все не так…
— Придирается? — спросил Полукаров.
— Кто его знает, — неопределенно ответила Вероника. Должно быть, ей не хотелось разговаривать, хотелось идти молча, думать о своем. Он понял, не стал больше ни о чем спрашивать, молча шел рядом, время от времени поглядывая на нее.
Теплое, необычайно нежное чувство владело им. Самая родная, роднее нет никого, его боль, его кровинка, долгожданная, наконец-то сбывшаяся радость!
Дома он уложил ее на тахту, принес из кухни кувшин, налил молоко в кружку.
— А ну, — сказал. — Пей, моя маленькая…
Она пила молоко маленькими глотками, над верхней губой у нее выросли молочные усы, глаза блаженно блестели.
— Вкусно? — спросил он, забирая у нее пустую кружку.
Вероника кивнула:
— Ужасно люблю молоко, это у меня с детства.
Он отнес кружку на кухню, вымыл ее под краном. Старуха соседка, стоявшая возле плиты, сердито покосилась на него:
— А сама хвора встать и вымыть? Все для нее будто раб какой делает, для королевы бесценной!
«Вот именно, для королевы бесценной», — хотел было ответить старухе Полукаров, но промолчал. Ведь каждое недоброе слово, обращенное к кому-то другому, может так или иначе повредить Веронике.
Он снова сел на тахту, рядом с Вероникой, взял плед, укутал им ее ноги.
— Хорошо тебе сейчас? — спросил.
— Ничего, — ответила Вероника.
Щеки ее слегка порозовели, кругов под глазами как не было. «Немножечко пришла в себя», — подумал Полукаров.
— Мне бы хотелось, чтобы ты знала обо мне все-все, — сказал он. — Чтобы я перед тобой как лист перед травой, ни одной самой крохотной заначки, ни единого темного пятна, пусть все будет открыто и ясно как на ладони!
— Пусть, — согласилась Вероника.
— С чего бы начать? — задумчиво произнес он. — Что бы такое вспомнить?
Подумал немного.
— Знаешь, я люблю смотреть на стариков, на мужа и жену, которые прожили друг с другом вместе многие годы. Очень они трогательно выглядят, ты не находишь?
— Как-то не думала об этом, — ответила Вероника.
— А я думал, — сказал Полукаров. — Всегда, как увижу на улице пожилую пару, идут рядышком, поддерживая друг дружку, у меня, я чувствую, сердце начинает биться сильнее.
— А ты, оказывается, не лишен сентиментальности.
— Нет, это не то. Просто, как бы тебе объяснить, гляжу на стариков, вместе им, должно быть, все полтораста, за плечами, видать, большая, длинная жизнь со всеми ее ухабами, неровностями, сложностями, а ведь вот же выдержали, не сломались, не разошлись и теперь идут себе рядышком, плечом к плечу.
Вероника ничего не ответила, ей до смерти хотелось спать, голос Полукарова, негромкий, отчетливо произносивший слова, убаюкивал ее, она открывала глаза и вновь, не выдержав, закрывала, а он все говорил, говорил, казалось, не хотел или не мог остановиться.
— Совсем недавно в районе Благуши я увидел такую вот пару, идут, друг друга за пальцы держат, и знаешь, о чем я подумал? О том, каково будет тому, кто останется. Ведь в недалеком будущем им предстоит разлука, вечная и окончательная, как же будет переживать живой, тот, кто переживет своего друга…
Вероника с трудом разомкнула слипавшиеся глаза:
— И тебе захотелось написать пьесу о таких вот дружных стариках, вместе идущих к концу?
Его всегда поражала эта ее особенность мгновенно проникаться его мыслями, ощущениями, иной раз даже угадать то, что он думал. Как-то он сказал ей:
— А ведь ты колдунья!
И она согласилась неожиданно покорно:
— А что? Очень может быть.
Она угадала. Разумеется, ему хотелось написать о такой вот паре. Но не пьесу, а стихи. Пьесу он напишет, наверно, позднее, когда обдумает все ходы и сюжетные повороты, все то, что следовало обдумать и потом расставить по местам.
Но он хотел сказать не это, другое:
«Когда я глядел на стариков, я думал о тебе. Вот бы так вот, не расставаясь, прожить вместе долгий век…»
Но не сказал, постеснялся, а она, вопреки обычной своей прозорливости, тоже ничего не сказала, ни о чем не спросила, может быть, не хотела ни спрашивать, ни угадывать.
Все в жизни неожиданно, часто думал Полукаров, вдруг, разом, в один миг могут сбыться самые задушевные мечты и так же мгновенно превратиться в ничто, в прах и тлен.
Внезапно рано утром позвонил Иван Ермолаевич, сказал:
— Голуба моя, наконец-то на следующей неделе начинаем репетировать вашу пьесу.
Полукаров от неожиданности поперхнулся, спросил:
— Правда? В самом деле?
— В самом наинастоящем, — ответил Иван Ермолаевич.
Полукаров, едва положив трубку, ринулся из коридора в комнату:
— Вероничка, родная! Начинаются репетиции моей пьесы!
Вероника сидела у зеркала, вдумчиво оглядывала свое лицо, она уже собиралась в театр. Сказала, не поворачивая головы:
— А я знаю.
— Как знаешь? — не понял Полукаров. — Откуда?
— Ермолаич еще вчера объявил.
— Объявил?
— Ну да, сказал, что возобновятся репетиции, в новом году — премьера.
Полукаров долго молчал, глядя на лицо Вероники в зеркале. Потом спросил, не отводя от нее глаз:
— Почему же ты еще вчера не сказала мне?
Вспомнил: вчера, как и обычно, он встречал Веронику, и они шли вечерними улицами, говорили о чем-то малозначительном, он уже успел позабыть о чем. Пришли домой, пили чай, Вероника снова повторяла свою роль Лидии в «Бешеных деньгах».
И еще он подумал: в последнее время она все больше молчит, как бы отстраняясь от него.
Никогда раньше эта мысль не приходила ему, а если и приходила, он гнал ее от себя.
— Представь, забыла, — устало произнесла Вероника. — Это что, преступление?
Он сказал очень мягко:
— Что ты, милая, какое преступление, просто, если бы, скажем, это касалось тебя, я бы не забыл никогда, ни за что.
Она ничего не ответила ему, как не слышала, была у нее такая манера пропускать мимо ушей то, чего бы ей не хотелось услышать или на что неохота ответить. Продолжала сидеть у зеркала, опершись щекой о ладонь, слегка отвернувшись от Полукарова, как бы не желая его видеть.
Но это все были пустяки, ерунда, о которой в конечном счете следует забыть раз и навсегда. Главное — пьеса! Начинаются репетиции…
Он обнял Веронику за плечи:
— Как говорится, лед тронулся. Ты довольна?
— Да, — ответила она, глядя на него в зеркале. — А почему бы мне не быть довольной?
Он снова подумал: нет, не те слова ожидал от нее, не так она должна была говорить, не так смотреть на него. Все не так или он просто-напросто придирается к ней, благо больше не к кому придраться?
В театре, когда он, как и обычно, пришел к концу спектакля за Вероникой, ему повстречался Иван Ермолаевич. Он шел с каким-то невысоким, узкоплечим брюнетом, одетым в военную, без погон гимнастерку.
— Знакомьтесь, голуба, — пропел Иван Ермолаевич. — Это — Шахов, художник вашего спектакля.
Полукаров даже порозовел от удовольствия: Шахов был один из лучших, а может быть, даже самый лучший театральный художник. Шахов пожал ему руку, вглядываясь в его лицо темно-карими прищуренными глазами, сказал:
— У вас примечательное лицо, вас бы писать на черном фоне в белой косоворотке…
— Почему именно в белой косоворотке? — удивился Полукаров.
— Ваш стиль. Истинно русское лицо, похожи на этакого сильно повзрослевшего отрока, таких отроков любил писать Нестеров.
Шахов говорил, словно кидал, короткие, обрубленные слова, легко катились они с его губ.
Полукаров немного смутился:
— Вы со мной, как с девушкой…
— А я так со всеми, — возразил Шахов, продолжая сверлить его своими прищуренными глазами. — Значит так, решаем проблему следующим образом…
Но тут его прервал Гриб, подошел, обнял Полукарова, жарко зашелестел в самое ухо:
— Солнышко мое, как же я рад за вас! Верите, счастлив, счастлив так, словно это я и только я написал эту прекрасную пьесу!
Полукаров пробормотал что-то не очень внятное, никак не мог привыкнуть к бытовавшему в театре обычаю: беззастенчиво льстить в глаза.
Ведь он же знал, Гриб недолюбливает его, сама Вероника сказала однажды:
— Гриб тебя не переносит.
— Почему? — спросил Полукаров.
— Должно быть, завидует, он невероятно завистлив, — ответила Вероника.
Однако Полукаров прощал Грибу все за его поистине трогательное отношение к жене, старой актрисе, лет примерно на пятнадцать старше Гриба. Она за последние годы невероятно расплылась, некогда хорошенькое, задорное личико превратилось в нечто законченно круглое, луноподобное. Как-то Иван Ермолаевич сказал, искренне вздохнув:
— И что с тобой, Маруся, сталось? Сплошная луна, да и только!
С той поры ее все так и называли — Луна, даже собственный муж, и она, не обижаясь, откликалась на это прозвище, казалось бы решительно позабыв о своем имени-отчестве — Мария Эмильевна.
Гриб боготворил жену. О чем бы ни говорил, любой разговор начинал со слов: «А вот моя жена так считает…»
Все, что она считала, было для него непререкаемым, не подлежащим обсуждению.
Она уже давно не играла, только за сценой лаяла собакой, был у нее такой дар — превосходно лаяла, изображая то старого хрипуна-барбоса, то молоденького щенка, одержимого радостью жизни, то сердитое ворчанье некстати потревоженной дворняги.
Однажды Полукаров за кулисами увидел Гриба. Гриб блаженно улыбался в то время, как на весь театр раздавался громкий, возмущенный лай. Увидев Полукарова, Гриб подвинулся, как бы освобождая ему место рядом с собой, тихо шепнул:
— Это она, моя Луночка…
Нежная улыбка застыла на его лице.
— Это она, — повторил он, — правда, великолепно?
И Полукаров совершенно искренне ответил:
— Конечно, великолепно…
Шахов глянул на часы, сказал лаконично:
— Ладно, договорим после…
И ушел вместе с Иваном Ермолаевичем, а Гриб остался, лаская Полукарова взглядом, улыбкой, всем своим щекастым лицом, продолжая:
— Моя жена тоже считает, что спектакль получится преотличный.
* * *
Полукаров решил заново перечитать свою пьесу. Ведь прошла целая вечность с того дня, как он принес пьесу в театр, многое изменилось — и люди, и обстоятельства, и жизненные ситуации, интересно, как ему покажется теперь его пьеса, вдруг он увидит, что герои устарели, говорят неестественным языком, действия их ненатуральны, мысли отличаются предельной наивностью и примитивностью. Ругал он себя, напропалую, в самом деле, как же так можно — ни разу не вернуться к своей пьесе, не перечитать все то, что было когда-то, уже давно написано…
Однажды вечером, Вероника была в театре, Полукаров от первой до последней страницы перечитал всю рукопись. Перечитал и расстроился. Даже сам не ожидал, что расстроится до такой степени.
Он чувствовал, как его раздражают холодные, рассудочные сентенции, реплики, которые, право же, теперь казались ни к селу ни к городу, выспренность мыслей, недостоверность ситуаций, какая-то поразительная старомодность, удивительная для него, еще нестарого и вполне современного человека.
Можно было только диву даваться, почему ему это все нравилось раньше. Почему его устраивали образы героев, их разговоры, мысли, переживания? И почему это могло понравиться в театре? Неужели он сам настолько изменился, что перерос свое произведение?..
Как же теперь быть, что делать? Уже начались репетиции, недалек час генеральной, а за нею и премьере, само собой, суждено появиться, но нет, он не хочет, просто не может видеть свою пьесу на сцене в таком виде! Тут надо все переписать, многое переделать, многое убрать, дописать что-то новое, все это так, неоспоримо, но где же взять время? Работа в редакции забирает уйму сил, порой он возвращается настолько вымотанный, что только об одном мечтает, скорее бы повалиться в постель и уснуть…
И все-таки надо, непременно, во что бы то ни стало надо переделать все, с самого начала. Что бы ни было, а это прежде всего!
Вернувшись из театра, Вероника застала его все еще за столом. Углубившись в чтение рукописи, он даже не расслышал ее шагов за спиной.
— Что с тобой? — спросила она. — Что ты читаешь с таким упоением?
Он поднял на нее туманные, почти отрешенные глаза:
— Попробуй угадать!
— Не собираюсь. Надеюсь, сам скажешь.
— Если хочешь, скажу.
— Хочу. Говори!
— Я перечитал пьесу.
— С чем тебя и поздравляю…
— Нет, — сказал он горько. — Поздравлять меня, мой дорогой, не с чем.
Она скинула пальто, села напротив него на тахту:
— Вот как? Почему такое самобичевание? В чем таятся причины его?
Вероника улыбалась, но он безошибочно почувствовал, она силой заставляет себя улыбаться, сейчас ей, увы, далеко не до улыбок…
— Не пойму, в чем дело, то ли время уже совсем другое, то ли я так сильно изменился, но мне пьеса активно не нравится.
Несколько мгновений она молчала, потом спросила негромко:
— Нет, ты серьезно?
— Вполне серьезно, серьезнее не бывает.
Она произнесла совсем по-детски, тоном, растрогавшим его:
— А я ни о чем не догадываюсь, учу себе роль…
Он встал из-за стола, обнял ее, провел рукой по светлым волосам, чуть растрепанным:
— Милый мой, что же прикажешь делать?
Она пожала плечами:
— Не знаю. Может быть, тебе это кажется? Сам к себе придираешься?
— Нет, — он нахмурился, произнес короткое это слово жестко, словно отрезал. — Нет, не кажется. И поверь, вовсе я к себе не придираюсь…
Внезапно поймал ее взгляд, удививший его непонятным выражением. Она глядела на него в упор, словно никогда до того не видела, словно был он ей чужим, решительно незнакомым.
— Ты что? — спросил он.
— Ничего.
Она села к зеркалу, стала расчесывать волосы, сперва гребенкой, потом щеткой. Заплела на ночь косу, взяла полотенце, пошла в ванную. И все это молча, без единого слова.
Он плохо спал, однако, чтобы не разбудить Веронику, старался лежать тихо, делая вид, что спит. Кажется, она тоже притворялась спящей, и ни разу ни он к ней, ни она к нему не повернулись, не произнесли ни слова.
Утром она как ни в чем не бывало сказала ему:
— Доброе утро…
— Доброе утро, — ответил он. — Ты скоро уходишь?
— Сегодня мне надо в театр немного позднее…
— Отлично, — сказал он. — Значит, я успею приготовить завтрак.
Это был негласный их уговор, все хозяйственные, бытовые заботы он добровольно взял на себя. И Вероника принимала это как должное.
Он приготовил овсяную кашу, пожарил яичницу, сварил кофе.
Прихлебывая из чашки горячий, очень крепкий кофе, она спросила:
— Так как? Не передумал еще?
Он понял, она спрашивает его о том, что он собирается делать с пьесой.
— Я не хочу, чтобы моя пьеса была поставлена в таком виде…
Вероника удивленно взглянула на него.
Он не хотел признаться, но его задевало ее отношение к нему. Стало быть, для нее важнее, чтобы спектакль, в котором она участвует, появился в свет, а не то, что его, автора, не устраивает старый вариант. Хоть бы спросила, а что именно ему не нравится, против чего он восстает… Она в момент разгадала его мысли:
— Что, все-таки решил переделать?
— Долго рассказывать, — ответил он.
— А все же, — настаивала Вероника. — Неужто мне не скажешь?
— Тебе? — он невольно улыбнулся. — Тебе скажу все.
— Тогда говори!
— Понимаешь, прошла целая эпоха с того момента, когда я написал пьесу, — начал Полукаров. — Постой, не перебивай меня, я не оговорился, именно эпоха прошла, ведь я написал ее перед войной, потом была война, потом окончилась, и вот теперь, спустя огромный промежуток времени, я перечитал эту пьесу уже другими, совсем другими глазами, которые видели то, чего тогда, в ту пору, им не пришлось видеть.
— Что же? — спросила Вероника.
Он ответил:
— Да хотя бы войну!
Она хотела сказать что-то, может быть, возразить ему или, возможно, согласиться, но в эту минуту в дверь постучали. Полукарова вызвали к телефону. Он вышел, поговорил немного, вошел обратно, торопливо сказал:
— Мне надо срочно в редакцию, там следует кое-что сократить в последнем материале, а потом я иду в театр, к Ивану.
— Я тоже буду в театре, — сказала Вероника.
Он быстро оделся, подошел к ней, привычно поцеловал в щеку:
— Значит, скоро увидимся в театре?
— Значит, скоро, — повторила она.
Иван Ермолаевич сидел в своем кабинете за столом, рассеянно просматривая лежавший перед ним «Огонек». Увидев входившего в кабинет Полукарова, он преувеличенно радостно улыбнулся:
— Голуба моя, кого вижу? Очень, очень рад…
— Курить можно? — спросил Полукаров, усаживаясь в кресло напротив стола.
— Сколько угодно, голуба моя, даже я, старый пуританин, охотно подымлю вместе с вами.
Оба взяли по папиросе из пачки Полукарова, одновременно затянулись. Иван Ермолаевич внезапно закашлялся и кашлял долго, натужно, со свистом. Брыластые щеки его покраснели, на лбу напряглись толстые, синеватые жилы. Полукарову словно бы внезапно в один миг открылось, какой Брянский старый, уже немощный и в самом деле дряхлеющий на глазах. Ему представился тот, наверное, уже недалекий день, когда Иван Ермолаевич будет вынужден покинуть театр, уйти на пенсию, как его будут провожать актеры со всеми присущими юбилеям, проводам и похоронам преувеличениями, каждый будет говорить о нем, о его таланте, о непревзойденном мастерстве режиссера, о том, что он воспитал плеяду могучих талантов, что русский театр обязан ему, Ивану Брянскому, многими успехами, что он был и навсегда останется красой, гордостью, счастьем отечественного искусства, так будут говорить те, кто проводит его из театра, а он будет сидеть во главе юбилейного стола, улыбаться, благодарить, отворачиваться в нужную минуту, вроде бы незаметно, но так, чтобы видели, смахнуть слезу, идущую от растроганного до глубины сердца…
А поздно вечером (после смерти жены он остался совершенно один) Иван Ермолаевич вернется в свою одинокую квартиру, где все стены увешаны портретами знаменитых артистов, его покойных друзей и коллег, а на подоконниках пылятся лавровые венки и букеты — память о былых победах, и будет, наверно, ходить из одной комнаты в другую, вспоминать о прошлом, бесследно канувшем куда-то, и каждый раз, вспомнив о том, что уже не вернется в свой театр, уже по-настоящему, не таясь, не стараясь красиво смахнуть набежавшую слезу, плакать по-стариковски безнадежно, всхлипывая и сморкаясь…
У него защемило сердце, вдруг до того стало жаль старика…
— Ну что, голуба? — спросил Иван Ермолаевич, благодушно моргая веками, некогда широкими, украшенными густейшими ресницами, а ныне голыми и морщинистыми. — Дождались-таки? Скоро увидит Москва новый наш спектакль…
— Вот об этом я и хотел с вами поговорить, Иван Ермолаевич…
— О чем же? — по-прежнему благодушно спросил Иван Ермолаевич. — Никак, новую пьесу наворотили? Что ж, давайте несите к нам, обещаю суд скорый и нелицеприятный…
— Нет, я о старой пьесе, — сказал Полукаров.
Иван Ермолаевич изумленно воззрился на него, даже рот открыл, отчего правильное, некогда прекрасное лицо его сразу же приобрело несколько глуповатое выражение.
— О старой? Это как же прикажете понимать?
— Иван Ермолаевич, я вас очень прошу, перенесите премьеру!
— Что? — Иван Ермолаевич приложил ладонь к уху, картинно покачал головой. — Ничего не слышу! Что вы сказали, голуба?
— Перенесите премьеру, — повторил Полукаров. — Сейчас я вам все объясню.
— Что случилось? — уже совершенно иным, деловым тоном произнес Иван Ермолаевич. — Давайте сначала, по порядку!
— Извольте, — согласился Полукаров. — Я читал где-то, что старые, опытные писатели всегда советовали: если напишешь что-то серьезное, положи рукопись в дальний ящик стола, дай хорошенько отлежаться, а потом перечитай уже отвыкшими от рукописи глазами и увидишь, как много проколов на тех самых страницах, которые тебе нравились…
Он замолчал, взял новую папиросу из пачки.
— Дайте и мне, — попросил Иван Ермолаевич. Долго, тщательно разминал папиросу пальцами, потом медленно закурил.
Брови его хмурились, он старательно отводил взгляд в сторону, было непонятно, то ли он нервничает, то ли сердится на Полукарова.
— Пьеса, как вам известно, хорошо отлежалась, — продолжал Полукаров. — Всю войну, можно сказать, за эти годы и я во многом изменился, и время изменилось. Вы не находите?
— Возможно, — кивнул Иван Ермолаевич.
— Не возможно, а совершенно точно, можете себе представить, вчера я взял экземпляр пьесы, даже и сам не знаю, что меня побудило, и вдруг словно читаю что-то чужое, незнакомое, ни разу не виданное…
— Ну-ну, — прервал его Иван Ермолаевич. — Не преувеличивайте, голуба…
— Даю слово, — серьезно сказал Полукаров. — Ни единого слова не преувеличиваю, не сочиняю ни на йоту.
— Что вам не нравится? — спросил Иван Ермолаевич.
— Очень многое.
— Например?
— Многословие, надуманность ситуаций, высокопарность, этакая котурность во всем, и вообще, пустословие чуть ли не в каждой реплике.
— Не нахожу, — коротко заметил Иван Ермолаевич. — Вот уж чего нет, того нет и не было!
— Есть, — прервал его Полукаров. — Еще как есть! Поверьте, мне, автору, нелегко это все говорить, еще тяжелее читать то, что теперь, думается, решительно устарело и полностью меня не устраивает…
— Впервые, — сказал Иван Ермолаевич, — честное слово, впервые в моей жизни, довольно уже продолжительной, как вам известно, встречаюсь с таким вот ультраобъективным отношением к собственному творчеству!
— Пусть так, — Полукаров слегка усмехнулся. — Пусть, ну и что с того? Вот смотрите, — он вынул из портфеля рукопись, быстро перелистал ее. — Вот, скажем, старый мастер Авдеичев.
Иван Ермолаевич кивнул головой:
— Ну и что? Прекрасный образ, кстати, наш Гриб отлично справляется с ролью…
— Да уж, — иронически протянул Полукаров. — Лучше не придумаешь, впрочем, я не виню его, потому что сам виноват в первую очередь.
— Чем же вы виноваты, голуба? — вкрадчиво спросил Иван Ермолаевич, то ли он никак не желал принимать всерьез слова Полукарова, то ли, не выдавая истинных своих чувств, старался сдержать себя и потому обращался к нему с притворной ласковостью, кто же его поймет, этого человека, всю жизнь привыкшего играть?
— Я виноват в первую очередь, — повторил Полукаров. — Но теперь будто пелена с глаз упала, и я увидел всю банальность этого образа. И знаете, что я подумал? Сколько таких вот благостных, по-своему даже остроумных стариков-резонеров бродит по сценам отечественных театров, с удручающим однообразием повторяя расхожие истины, щеголяя стертыми, столько раз уже звучавшими сентенциями! Неужели вы, Иван Ермолаевич, не видите всего этого?
Иван Ермолаевич вздохнул, сказал просто:
— Ну, дальше, что еще скажете?
— Возьмите образ директора завода, сплошная риторика, не говорит человек, а все время вещает, причем до того высокопарно, просто сил нет.
— Мы ее немного пообтесали, эту рольку, — сказал Иван Ермолаевич. — Поначалу она и мне тоже, по правде говоря, показалась несколько выспренней, но мы все вместе пообтесали, пообстригли кое-где некоторые излишества, и теперь ролька совсем другая…
Иван Ермолаевич всегда говорил «ролька», раньше это как-то трогало Полукарова, а сейчас он чувствовал, это его начинает раздражать. Чтобы немного успокоиться, он вынул из пачки еще одну папиросу, закурил, глубоко затянулся. Иван Ермолаевич по-прежнему выжидательно смотрел на него.
— Ну а Юля, как она вам? — спросил Иван Ермолаевич. — Надеюсь, к Юле-то все же трудно придраться?
Это была роль, которую играла Вероника. Все в театре, в том числе и сам Иван Ермолаевич, знали, Веронике очень нравится эта роль; многие, не подозревая, что Полукарову довелось Познакомиться с Вероникой лишь после того, как он принес в театр пьесу, даже полагали, что Полукаров специально написал эту роль для Вероники.
— Тоже следует основательно переписать, — решительно произнес Полукаров. — Если поглядеть на нее новыми, теперешними глазами, можно увидеть, какой это лобовой образ, даже, я бы сказал, плакатный, психологически мало оправданный, все в нем обнаженно просто, немотивированно…
— Ну, будет, будет, — Иван Ермолаевич замахал на него обеими руками. — По-моему, самый злой критик наверняка уступил бы вам, голуба моя, ибо так громить собственную пьесу, полагаю, могут очень и очень немногие!
— Я говорю правду, — грустно сказал Полукаров. — Думаете, мне самому легко говорить так о своей пьесе?
Иван Ермолаевич молча постукивал пальцами по ручке кресла, слегка опустив глаза, как бы прислушиваясь к одному ему слышному мотиву. Потом поднял голову, глянул на Полукарова, чуть сузив глаза:
— Ладно, пойду вам навстречу. Перенесем премьеру.
— На сколько?
— Два месяца вам хватит?
— Думаю, что хватит. — ответил Полукаров.
— Так, стало быть, — деловито Проговорил Иван Ермолаевич. — Значит, сегодня же выйдет приказ об отсрочке, это первое. Прерываем репетиции, это второе. Что на третье?
— На третье? Ничего, — сказал Полукаров.
— А на третье вопрос: как вам нравится первое и второе? — Иван Ермолаевич невесело засмеялся. — Еще раз скажу: впервые встречаю такого вот автора, даю слово…
— Это вы уже говорили, я слышал.
— Я знаю, что говорил и что вы слышали, но не могу не удивляться…
Выйдя от Ивана Ермолаевича, Полукаров решил отыскать Веронику, она говорила, будет в театре, но дежурная внизу сказала, что не видела Вероники, наверное, еще не пришла.
«Подожду, — решил Полукаров. — Поговорю с нею, а потом уже двину домой».
Он понимал, ему не избегнуть серьезного, может быть, даже очень серьезного разговора с Вероникой, что ж, чем скорее поговорит с нею, тем быстрее снимет с сердца камень…
Он подождал возле подъезда и дождался, увидел: Вероника торопливо спешит в театр.
— А, это ты, — чуть задыхаясь, сказала она.
— А я ждал тебя, хотел увидеть хотя бы ненадолго…
— Как? Говорил с Ермолаичем?
Спросила, не глядя на него, словно бы ее не так уж интересует его ответ, но он кожей почувствовал, как напряглось, замерло в ожидании его слов все ее существо.
— Говорил.
— Ну и как?
Снова почти полное безразличие, чуть ли не улыбается ему, а на самом-то деле…
— Того, чего хотел, — добился!
У нее слегка дрогнули ноздри, признак неподдельного волнения, повернув к нему голову, она спросила:
— А именно?
— Премьера переносится, покамест буду работать…
— Работать, — задумчиво повторила Вероника. — Ну что ж…
Глянула на часы, ему показалось, она нарочно хотела показать ему, что ей некогда, чтобы не продолжать этот разговор, сказала:
— Ну, пока. Дома договорим…
— Хорошо, — согласился он. — Дома договорим.
В последнее время Вероника стала какой-то далекой, отчужденной.
Даже наедине с самим собой он боялся произнести слово «отчужденная», может быть, ему это просто так кажется, она устала, перетрудилась, кроме того, обижена на него, да, как бы там ни было, а обижена, ведь она уже готовилась к премьере, мечтала о ней, сколько раз говорила Полукарову о том, что волнуется, едва лишь подумает о премьере, и в то же время до того хочет поскорее дождаться…
В тот вечер, когда она вернулась из театра, у них случился разговор, не очень длинный, но значительный. Он сказал, что не хочет ни за что показать пьесу в таком виде, что намерен все, с начала до конца переписать набело, что ему перестали нравиться решительно все персонажи.
Она молча выслушала его и молчала так долго, что он не выдержал, спросил:
— Ну, что ты на это на все скажешь?
Она медленно покачала головой:
— Что скажу? А ничего.
— Ничего? Нет, правда?
— Да, — сказала она. — Правда.
— Ты сердишься, — сказал Полукаров. — Я вижу, ты сердишься на меня, но, дорогой ты мой, пойми, наконец, я хочу, чтобы спектакль получился не проходной, не обычный, среднеарифметический, а интересный, чтобы его заметили, о нем стали говорить.
Она опять не произнесла ни слова, он продолжал:
— Я хочу, чтобы у тебя роль получилась глубинной, не плоской, не однозначной, как теперь, а то теперь ты очень походишь на девушку с плаката…
— Раньше ты так не думал, — сказала Вероника.
— Не видел, — признался Полукаров. — Я был, если хочешь знать, опьянен немного…
— Чем же?
— Хотя бы тем, что меня признали, что моя пьеса понравилась, что все то, что я сочинил, вдруг окажется на сцене, под сотнями глаз…
— Я бы хотела, чтобы ты не трогал мою роль, — сказала Вероника. — Я привыкла к ней, мне она нравится в таком виде.
— Нет, — ответил Полукаров. Строгая, раньше не виденная ею складочка залегла между его бровями, отчего лицо Полукарова вдруг стало казаться старше, угрюмее. — Нет, не проси, родная, не могу!
— Никак не можешь? — переспросила Вероника.
— Да, не могу, это было бы изменой самому себе, своим принципам, своим взглядам.
Она молча, как бы рассеянно смотрела в окно, потом перевела взгляд на него, спросила:
— Скажи правду, может быть, ты хотел бы другую актрису?
— Какую другую актрису? — не понял Полукаров.
— Может быть, ты хотел бы, чтобы играла не я, а кто-то другой?
— Перестань, — оборвал он ее. — Как не совестно? Неужели тебе в голову могла прийти такая мысль?
— Могла, — ответила Вероника. И, не слушая больше того, что он говорил, вышла из комнаты.
Прошло немногим более двух месяцев. За это время Полукаров основательно поработал над пьесой и сдал ее в театр с сознанием сравнительно хорошо выполненного долга.
Иван Ермолаевич первый прочитал пьесу, рано утром позвонил ему:
— Голуба моя, да это же, если хотите, совсем другая пьеса!
— Ну, я бы не сказал, что другая, — ответил Полукаров. — Сюжет-то остался тот же!
— Это так, — согласился Иван Ермолаевич. — Что есть, то есть, но действующие лица совершенно неузнаваемы…
— Вам нравится? — напрямик спросил Полукаров.
Иван Ермолаевич помедлил, прежде чем ответить:
— Профессионально, возможно, и более отточено, все пригнано так, как следует, но первый вариант был, как бы вам сказать… — Он замялся в поисках нужного слова: — Он был более непосредственный, а потому и казался натуральнее, естественней, органичней…
— А мне нравится этот вариант куда больше, — не уступал Полукаров.
Неожиданно Иван Ермолаевич сказал миролюбиво:
— Быть по-вашему…
— Ну что ж, — сказал Полукаров. — По-моему так по-моему.
Он невольно дивился самому себе, никогда раньше он бы не мог разрешить себе разговаривать с главным режиссером театра в таком тоне. Что же произошло с ним? Почему он стал такой? Ведь тогда, до войны, когда он впервые пришел в театр, он благоговейно прислушивался к каждому слову старого режиссера, а о том, чтобы поспорить с ним, возразить ему, не согласиться, об этом не могло быть и речи, Если бы, скажем, он, Полукаров, получил за эти годы широкое признание, если бы познал шумный успех, тогда еще можно было бы понять его самоуверенность и твердость.
«Просто я стал старше, опытнее, хладнокровнее, — подумал Полукаров, подумал о самом себе отстраненно, беспристрастно, словно о ком-то постороннем. — И потом произошла некоторая переоценка ценностей, когда-то, немыслимо давно, до войны, мне казалось, поставить пьесу в театре — это предел мечтаний, счастье, самое что ни на есть, а теперь, став старше на целую войну, я вдруг осознал, что счастье в другом, в чем-то, не всегда понятном, но в другом…»
И еще он подумал: «Старше на целую войну» — это хорошо, надо бы записать».
Но тут же что-то отвлекло его, и он позабыл записать.
В тот же вечер Полукаров сказал Веронике, что сдал в театр новый вариант.
— Знаю, — отозвалась она. — Ермолаич объявил, завтра — читка.
— Интересно, как тебе покажется второй вариант? — спросил Полукаров.
Она промолчала, как не слышала. И он не стал больше допытываться.
Читка была не на следующий вечер, а спустя два дня. Полукаров задержался в редакции, срочное задание, не мог прийти; поздно вечером Вероника, вернувшись из театра, сказала:
— Все прошло хорошо, актеры приняли твой вариант.
Она произнесла эти слова спокойно, почти бесстрастно, ему показалось, что именно ей пьеса не понравилась, именно ей. И он спросил ее:
— А как тебе?
Она пожала плечами:
— Не знаю…
— И все-таки, — настаивал он, — скажи, как тебе, понравилось?
Она снова повторила:
— Не знаю… — Потом подумала, сказала: — По-моему, первый был как-то живее…
— Это тебе кажется, — сказал он.
Она не стала спорить:
— Возможно.
Он сказал полушутя:
— К тому же, думаю, тебе просто неохота учить новые слова, их там немало во втором варианте…
Как бы нехотя она улыбнулась:
— Уж ты скажешь…
День премьеры приближался, была объявлена генеральная; Полукаров почти не видел Вероники, она уходила на репетиции рано утром, а когда он являлся из редакции домой, уже спала крепким сном.
Однако утром он все-таки ухитрялся встать раньше нее, приготовить ей завтрак под осуждающим взором сердитой соседки, тщательно устанавливал на подносе чашку, молочник, сковороду с яичницей, нарезал батон тонкими ломтиками, так любила Вероника, и нес все это в комнату, где Вероника, уже причесанная, одетая, сидела у зеркала, привычно внимательно разглядывая свое лицо.
Она принимала его заботы как должное, не спорила с ним, не подшучивала, но как-то сказала:
— Ты меня вконец избалуешь. Так не годится.
— Почему? — спросил он.
— А вдруг случится так, что мы не будем вместе и кто-то другой не будет меня так баловать, каково мне будет?
— А мы всегда будем вместе, — ответил Полукаров, старательно улыбаясь, чтобы она не поняла, как вдруг резко и больно отозвались в душе эти ее слова.
Вероника переспросила:
— Всегда? Ты уверен, что мы будем всегда?
— Да, — ответил он, — конечно, уверен, а ты?
Она покачала головой:
— Как можно быть уверенным, когда мы, люди, все не навсегда, разве не так?
— Пока я жив, я не представляю себе жизни без тебя, — ответил Полукаров.
Однажды он сказал ей:
— Ты очень добрая.
— Кто? Я? — удивилась Вероника, подумала, пожала плечами: — Нет, я никогда не была ни доброй, ни злой, просто старалась выработать в себе доброту.
— Как это — выработать? — не понял он.
— А вот так. Ведь доброту тоже можно выработать, стараться быть по возможности доброй, терпимой, не раздражаться попусту, не злиться…
— Лешка Коробков говорит: не злись, не ревнуй, не завидуй и проживешь сто лет, — сказал Полукаров.
Вероника замахала на него обеими руками:
— Вот уж чего не хочу, не желаю жить так много, надоест…
— А вдруг не надоест? — спросил он. — Во всяком случае, я постараюсь, чтобы тебе не надоело, если, разумеется, сам к тому времени буду жив…
Она повела на него глазом, словно хотела сказать что-то, и все-таки промолчала. А ему в этот момент подумалось: «Если к тому времени мы будем вместе… Может быть, мне передались ее мысли?» — спросил он себя, глянул на Веронику, она смотрела на него ясно, открыто, и он на миг устыдился своих мыслей.
— Как, проводишь меня? — спросила Вероника.
— Увы, — ответил с сожалением Полукаров. — Надо писать очерк.
— Тот, что привез из командировки?
Он кивнул:
— Тот самый.
Примерно дней десять назад он был в командировке в Тульской области.
Полукаров любил ездить, видеть и узнавать все новое; если бы не Вероника, не страх за нее, как бы чего не случилось с нею, пока он в отъезде, как бы она не отвернулась от него, он бы с радостью ездил куда угодно, в любой город, поселок, деревню…
Обычно уже в поезде он начинал приглядываться к окружающим его людям, прислушиваться к разговорам, подмечая что-то наиболее характерное, бросающееся в глаза.
На этот раз с ним рядом сидели две старухи — мать и дочь, матери лет под девяносто, дочери, естественно, на двадцать лет меньше.
Дочь уговаривала мать переехать к сыну в город, мать возражала:
— Куда мне трогаться? Всю жизнь в деревне прожила, здесь и помру…
И, что больше всего поразило Полукарова, обе, и мать и дочь, стали серьезно, как-то удивительно деловито и трезво обсуждать будущие похороны матери.. Сама старуха говорила, вытирая натруженными, темными пальцами сухие губы:
— Стало быть, платье пусть будет то, которое наверху в укладке лежит, серенькое в крапинку, найдешь?
— Конечно, найду, — отвечала дочь. — А платок какой?
— И платок там же, рябой, с каймой серой, в розовую бумагу завернутый, а главное, не забудь батюшку из Скуратова позвать, нашего не надо, ну его, а скуратовского — это в самый раз. Не забудешь?
— Не забуду, — обещала дочь.
— И на поминки Прохора не пускай, всех, кого хочешь, приглашай, а его не надо, не хочу, чтобы он пришел да за упокой моей души пил…
— Не бойся, не придет, — успокаивала ее дочь. — А ежели придет, я его сама как есть вытолкаю…
Полукаров слушал, дивился. Что за простота, что за обыденность, ведь говорят о самом страшном, самом значительном — о смерти. Причем не притворяются, само собой, не играют, а и вправду относятся к смерти буднично, как к чему-то неизбежному, равно ожидающему каждого на земле.
Должно быть, в этом заключено подлинное нравственное здоровье, в таком вот трезвом отношении к смерти, в небоязни ее…
Обе женщины вылезли из вагона, а Полукаров еще долго вспоминал обеих, еще долго слышался ему хриплый, негромкий голос старухи:
— И на поминки Прохора не пускай…
Поезд немного опоздал, Полукаров едва успел забросить свой чемоданчик в гостиницу и прямиком направился на завод: там было открытие профилактория для рабочих; вот об этом самом профилактории Полукаров должен был писать очерк в газету.
— Получится у тебя? — спросила Вероника.
— Надо, чтобы получилось, — ответил Полукаров, — тема вполне достойна.
— Это что-то вроде санатория?
— Вроде, — согласился Полукаров, — только без отрыва от производства. Люди трудятся в своих цехах, а после работы вместо того, чтобы идти по домам, отправляются в профилакторий, где их кормят, развлекают, врачи их осматривают, прописывают лекарства…
Полукаров оборвал себя, увидел: глаза Вероники рассеянно и скучающе скользят по сторонам.
Прости, — сказал, — тебе, наверно, неинтересно?
Она улыбнулась:
— Да нет, что ты, это все страшно интересно, но мне просто уже надо идти…
— Да, — заторопился он. — Я понимаю. Конечно, иди…
Было тихо в квартире, соседи разошлись по своим делам, Полукаров раскрыл машинку, положил на стол возле себя пачку папирос, спички, придвинул стопу белой бумаги.
Перелистал свой блокнот: так, значит, как говорится, начнем, пожалуй…
А начать, как и всегда, труднее всего. Он исписал множество листов бумаги — все не так.
Мысленно снова представил себе деревянный коттедж на заводском дворе, плакат над входными дверьми, белые буквы по красному: «Добро пожаловать».
Само собой, большое это дело организовать такую вот здравницу для рабочих, чтобы тут же из цеха прямехонько шли туда и снова оттуда же направлялись на смену. Но как написать об этом толково, не сусально, простыми, обычными, человеческими словами? Да, рабочие лечатся, отдыхают, за ними ухаживают, их кормят диетическими блюдами, они, безусловно, поправят свое здоровье в этом самом профилактории. Все так. Но как же написать обо всем этом?
Чтобы не было ни малейшего намека на сусальную сиропность, как выражался главный редактор. Так и предупреждал на летучках и совещаниях:
— Не забывайте ни на минуту! Никакой сусальной сиропности, ни единого вздоха умиления, и чтобы без всех этих улыбок на лицах тружеников, радостных лукавинок в глазах, смешинок во взгляде, сердечной признательности, которую не выразить словами, и тому подобной дребедени…
Полукаров сидел, откинувшись на стуле, рука его машинально рисовала чей-то профиль. Он вгляделся, так и есть, Вероники. Ну, конечно же, она, ее сразу узнать можно…
Он громко произнес вслух:
— Так нельзя! Нельзя так любить, это просто-напросто вредно…
Решительно отодвинул машинку в сторону, встал, сдернул свое пальто с вешалки.
Захотелось сейчас, сию минуту увидеть ее. Хотя бы на минуту, всего лишь на одну минуту…
Так бывало уже не раз: где-нибудь в командировке, а еще раньше, на фронте, невероятно далеко от нее, вдруг его охватывало страстное желание — немедленно увидеться с Вероникой.
На фронте так или иначе он умел справиться с этим своим желанием, да и что можно было поделать? Но в командировках, уже теперь, когда желание услышать хотя бы ее голос вдруг охватывало его, он бежал на почту, заказывал срочный разговор с Москвой и ожидал жадно, с бьющимся сердцем.
Бывало, телефон молчал или кто-то из соседей коротко отвечал: «Нет дома…»
И он сходил с ума: где она? В театре ли? А может быть, вовсе не в театре, может быть, где-то, с кем-то…
Ревнивые подозрения сжигали его, однажды он не выдержал, бросил все, взял билет, сел в поезд и рванул обратно, домой. И, только увидев Веронику, заспанную, розовую, теплую со сна, он ощутил такую невероятную радость, что схватил ее, прижал к себе и, лишившись слов, долго стоял, прижавшись к ней, не говоря ни слова, чувствуя, как оглушительно, сильно и часто бьется сердце…
Первым, кто ему встретился в театре, был Гриб.
— Дорогуша, — запел он, тиская Полукарова в объятиях. — Солнышко мое ненаглядное…
Заплывшие глаза его с любовью и нежностью, казалось бы самыми что ни на есть искренними, глядели на Полукарова.
«Вот ведь знаю, что врет, что он меня решительно не выносит, и все равно поддаюсь сладким словам, — подумал Полукаров. — Такова сила лести, или, вернее сказать, моя слабость, с которой никак не могу справиться…»
— Ты к своей? — спросил Гриб, выпустив наконец Полукарова из объятий. — Да? Угадал?
— Угадал, — ответил Полукаров.
— Ну, иди, иди, солнышко, не буду тебя держать, — продолжал Гриб. — Она небось ждет тебя не дождется…
— Она и не знает, что я приду, — возразил Полукаров.
— Тем более будет сюрпризик для нее, — сказал Гриб, улыбнулся, блестя белыми острыми зубами. — Она, наверное, дни и ночи готовится к генеральной, — продолжал Гриб, улыбка его окончательно расширилась, как бы залила все лицо. — Моя жена тоже считает, генеральная нынче определит многое…
— Вот как, — рассеянно проговорил Полукаров и, кивнув Грибу, быстро побежал по лестнице наверх.
Добежав до следующего пролета, он обернулся, встретился взглядом с глазами Гриба. Гриб стоял все там же, где он оставил его, на лице уже не было и тени улыбки, только узкие, длинные губы дрогнули, как бы стремясь удержать некстати вырвавшееся слово. Глаза Гриба глядели холодно, настороженно. Встретив взгляд Полукарова, он вдруг снова широко, улыбнулся, даже поднял руку, как бы приветствуя Полукарова, даже крикнул что-то, чего Полукаров так и не сумел разобрать…
Позднее Полукаров не раз спрашивал себя, почему он обернулся.
Казалось, кто-то неведомый, невидимый приказал коротко: «Обернись!» И он не решился ослушаться.
Полукаров быстро шел по коридору, знакомая гримерша, встретившись, приветливо помахала ему рукой.
— Рада за вас, — сказала. — Наконец-то дождались! Говорят, через несколько дней генеральная, а за нею уже и премьера, надеемся…
Он быстро и крепко пожал ей руку:
— Спасибо еще раз, будьте здоровы!
— Будьте, — сказала она.
Наверное, немного обиделась? Может быть, стоило все-таки постоять, поговорить с нею? Он улыбнулся ей, она не ответила на его улыбку. Так и есть, обиделась. Ладно, перекурим и эту обиду.
Не постучавшись, Полукаров широко распахнул дверь гримуборной Вероники. Вероника сидела перед зеркалом, спиной к нему.
Услышав скрип двери, мгновенно обернулась. Он знал, сегодня ей предстоит играть в «Бешеных деньгах», Вероника уже не раз жаловалась, не дается ей Лидия, как ни старается, а все что-то не то…
Лицо Вероники, еще без грима, блестевшее от щедро положенного крема, показалось ему детски обиженным, каким-то удивительно незащищенным. Он приблизился к ней, обнял ее голову, прижал к себе:
— Ну, как ты, маленькая моя?
Она легонько оттолкнула его от себя. Глянула в зеркало, пригладив растрепавшиеся волосы:
— Ты же знаешь, не очень хорошо.
— Трудно?
Она кивнула:
— До сих пор я Лидию как-то не прочувствовала. И хотелось бы и не могу, вот что ужасно!
— Ничего ужасного нет, — сказал он. — Ты, я уверен, прекрасно справишься со своей Лидией!
Она повернулась к нему всем телом, пристально вглядываясь в его лицо, словно пыталась разглядеть что-то не видное никому, кроме нее.
Он усмехнулся:
— Деточка, на мне ничего не написано.
— Это я знаю. — Она помолчала немного: — Значит, ты уверен, что в конце концов я справлюсь с Лидией?
— Уверен на все сто двадцать!
— А я не верю тебе, — сказала она — Не верю тому, чему ты сам не веришь!
— Вероника, да что это с тобой? — воскликнул Полукаров.
— Ничего особенного. Но разреши мне не поверить тебе!
Необычно сухой, даже жесткий голос Вероники внезапно поразил Полукарова. Таким тоном она никогда не говорила с ним, ни единого раза.
— Все-таки ты бы мне объяснила, в чем дело? — спросил он.
Взял со стола какую-то баночку, наверное с румянами, стал вертеть ее между пальцами. Вероника неторопливо и мягко забрала у него баночку, поставила обратно на стол.
— Скажи правду, ведь тебе моя Юля не показалась?
— Юля? — переспросил он.
— Да, Юля.
Это была героиня его пьесы. Вероника права, то, как она сыграла Юлю, ему активно не понравилось. Нет, не такой представлял он себе героиню, совсем не такой.
«Почему же Вероника понравилась мне тогда, когда я впервые, еще до войны, увидел ее на репетиции?» — спросил себя Полукаров и не нашел ответа.
Может быть, все дело в том, что он основательно переделал образ Юли, значительно углубил его, придал ему новые черточки, в первом варианте Юля была обычной молодой женщиной, по правде говоря, довольно примитивной, во многом однозначной, иные действия ее легко было угадать сразу же.
А теперь, Переписав всю роль, он видел Юлю совсем другой, обладающей более сложным духовным миром, во многом противоречивой, иной раз даже колючей, искренней во всем, хотя и умеющей порой слукавить.
«Сложная натура», — так выразился о ней Иван Ермолаевич, и Полукаров согласился с ним: конечно, сложная, понять и разгадать ее с первого взгляда очень и очень трудно…
Он говорил о Юле так, будто бы то была живая, существовавшая в действительности женщина, духовно близкая ему уже в силу того, что являлась его порождением, чуть ли не родным для него существом. Это было смешно, он сам понимал это и все-таки не мог относиться к Юле иначе. Все остальные действующие лица в пьесе казались ему просто как бы добрыми знакомыми, со своими, присущими каждому свойствами и особенностями, впрочем в известной степени тривиальными. Над образом Юли он долго, упорно работал, отыскивая для нее все новые грани характера, она была для него воплощением женственности, победительного обаяния, кокетливого задора и ума.
А Вероника, должно быть, не сумела до конца осознать всю сложность этого неоднозначного, не во всем понятного характера.
Она играла Юлю точно в том же ключе, в котором играла тогда, на репетиции, еще до войны. Правда, тогда она понравилась Полукарову, хотя поначалу он представлял себе Юлю другой.
Теперь же, сидя в директорской ложе позади Ивана Ермолаевича, он смотрел на Веронику, не сходившую со сцены почти все три действия.
Одетая в простенькое, ладно сидевшее на ней платье, волосы подхвачены сзади красной ленточкой, Вероника бегала по сцене, улыбалась, закинув голову, сердилась и снова меняла гнев на милость, спорила, ссорилась, влюблялась, охладевала…
Обычно изящная, плавная в каждом своем движении, Вероника казалась теперь топорной, неповоротливой, и голос ее, который представлялся Полукарову неповторимым, низкий, с чуть заметной хрипотцой, звучал почему-то решительно незнакомо, словно не Вероника произносила нужные по роли слова, а кто-то абсолютно чужой.
Полукаров даже глаза закрыл на миг, до того ему стало как-то неловко за нее. Подумалось, наверное, Ивану Ермолаевичу тоже не нравится Вероника. Однако он не решился спросить, а тот также ничего не сказал ему.
«Боже мой, да что же это такое? — думал Полукаров, глядя на Веронику. — Неужто она не понимает, как это все не так, все, все…»
Должно быть, не одному Полукарову приходили точно такие же мысли в голову, позднее, спускаясь в курительную, он повстречал жену Гриба, и она произнесла сочувственно:
— Ну, ничего, ничего, могло бы быть еще хуже…
— Вы так считаете? — спросил Полукаров.
Она кивнула.
— Репетиция еще ровным счетом ничего не значит, подождите, спектакль обкатается, все будет чин чинарем…
Он не дослушал ее, невежливо отвернулся. Не следует его успокаивать, он не выносит решительно никаких утешений.
После репетиции Полукаров подождал Веронику, вместе с нею вышел из театра. Оба молчали. Полукаров первый не выдержал:
— Ну, что с тобой, малыш? Почему такой грустный?
Она ответила, не глядя на него:
— Не надо говорить со мной таким тоном.
— Почему не надо?
Он крепко сжал ее руку, она осторожно высвободилась, сказала, по-прежнему не глядя на него:
— Я уже достаточно взрослая, все, что следует понять, понимаю.
Он не стал допытываться, что же она поняла, не стал потому, что боялся сделать ей больно. Ведь если она спросит напрямик, как она ему, понравилась или нет, он не сумеет солгать. Непривычный ко лжи, даже ради нее, самой любимой, он не захочет кривить душой.
Должно быть, ей это тоже было понятно, хотя она не произнесла ни слова. Так молча они дошли до дому. Он поставил чайник, но Вероника сказала:
— Я очень устала, не буду чай пить…
Сразу же разделась, легла в постель, укрылась с головой. А он долго сидел на кухне, курил, просматривал исписанные блокноты, рисовал чертиков и думал о том, какая все-таки странная у них с Вероникой жизнь. Странная, не во всем понятная, хотя они и любят друг друга. Он, во всяком случае, любит ее безумно…
— Скажи правду, — не отставала Вероника. — Я ведь тебе тогда не понравилась?
Он молча взглянул на нее, молча кивнул головой:
— Да, не очень.
— Ты посчитал меня бездарной дурой?
— Ну, зачем ты так?
— Говори, — настаивала Вероника, блестевшее от жирного крема лицо ее обострилось, напряглось, глаза потемнели, сузились, тонко вырезанные ноздри дрожали.
— Разумеется, я не посчитал тебя бездарной дурой, — начал Полукаров, стараясь говорить как можно более спокойно. — Да ты и сама знаешь, что далеко не бездарна!
— Ничего я не знаю!
Голос Вероники прервался, словно она старалась подавить внезапные слезы.
— Знаешь, — мягко сказал он. — Ты человек, безусловно, одаренный…
— Спасибо, — прервала его Вероника, скривив губы. — Большое спасибо за ложечку меда…
Такой он ее еще не видел. Вся какая-то колючая, с трудом заставляющая себя говорить относительно тихо, но в душе, видно, неистово разъяренная, обиженная прежде всего на него. А за что, спрашивается, сердиться? Ведь в конечном счете это он должен на нее сердиться, а не она на него, из-за нее спектакль может разойтись по швам…
Полукаров поймал себя на том, что испугался. По-настоящему испугался. Как можно так думать? И о ком, о ней, самой любимой, самой для него желанной?! Но как бы там ни было, а что есть, то есть. Ему вспомнилось излюбленное выражение Лешки Коробкова: «Платон, или ты, или кто еще другой мне друг, но истина дороже. Истиной ни за что не поступлюсь!»
«И я не хочу и не могу поступиться истиной», — подумал Полукаров.
Вероника тряхнула волосами, светлые льющиеся пряди рассыпались по плечам.
— Если бы можно было, я бы охотно передала роль…
— Ну зачем ты так, — сказал он.
— Да теперь уже поздно, надо было решать раньше…
Он ничего не ответил. Она взяла металлическую гребенку, стала расчесывать волосы, глядя в зеркало отсутствующим взглядом.
— Жаль, что второй состав еще не готов…
— Перестань, Вероника, — сказал Полукаров — Маленькая моя, прошу тебя…
Взял, ее руку, прижался к ней губами. Вероника осторожно, но решительно высвободила свою руку из его.
— Ладно, я сама понимаю, теперь уже трудно что-либо переделать. Но об одном прошу — не приходи ни на генеральную, ни на премьеру.
Он подумал было, что ослышался:
— Что? Вероничка, дорогой мой, повтори еще раз, что ты сказала.
Она повторила тихим, почти бесстрастным голосом.
Он все еще не мог опомниться от этих сказанных ее тихим голосом слов. Как же так? Он автор — и не придет? Почему? Как же это может быть? Ведь он не в командировке, не болен, стало быть, должен, просто обязан прийти на премьеру своей пьесы, самой первой, которую написал. Ему рассказывали, что многие драматурги являются чуть ли не на все свои спектакли и каждый раз выходят кланяться, если актеры вызывают их. А почему бы и не выйти, почему не кланяться публике? Ведь это такое счастье, которое, всем известно, выпадает на долю далеко не каждого…
Полукаров не был честолюбив, во всяком случае, не считал себя излишне тщеславным, но в последнее время, никому не признаваясь, даже Веронике, он часто представлял себе, как придет в театр на премьеру, как к нему будут подходить знакомые, поздравлять его, кое-кто и позавидует, конечно, не без того, как он будет пожимать многочисленные руки, слушать добрые слова, а после спектакля выйдет с актерами на сцену и будет аплодировать актерам, а они будут аплодировать ему…
— Скажи, что ты пошутила, — умоляющим тоном попросил он.
— Нет, не скажу, — в голосе Вероники зазвучали неистребимо жесткие нотки. — Я не шутила и сейчас не шучу. Если ты придешь, я это сразу почувствую и не смогу играть. Уверяю тебя, не смогу никогда в жизни!
— Ты, ты это серьезно?
— Вполне, — по-прежнему глядя в зеркало, ответила Вероника.
Он был вспыльчив и знал об этом. Когда-то, в той прежней жизни, он вскипал, случалось, вспылив, наговорит Элисо множество резких, даже грубых слов, правда, позднее, когда успокоится — он был, подобно всем вспыльчивым людям, отходчив и незлопамятен, — начинал просить у нее прощения, каяться, проклинать себя и клятвенно обещать никогда больше, ни одного слова…
Элисо тоже была отходчива, но разумеется, горячая южная кровь давала себя знать: однажды, разозлившись на него, она запустила в него чашкой, а после плакала, целовала его плечо, чашка попала ему в плечо, не причинив, впрочем, ни малейшего вреда, и тоже кляла себя и обещала никогда больше не распускаться…
Полукаров вдруг почувствовал, как резко и больно застучало сердце, кровь хлынула в щеки и стало трудно дышать.
— Тогда, может быть, тебе вообще тяжело жить со мной вместе? Может быть, для тебя будет лучше, если я уйду, скроюсь, сгину навсегда? Ну, говори, я жду…
Он чуть было не схватил Веронику за руку, спокойно, почти невозмутимо продолжавшую расчесывать гребенкой волосы.
Она искоса глянула на него, потом отвела глаза в сторону, снова глядя на себя в зеркало. Потом бросила взгляд на часы, висевшие напротив, около окна, воскликнула с непритворным испугом:
— Боже мой, уже так поздно, а я все еще не готова…
Он хотел высказать ей сейчас все как есть, еще и еще раз спросить, неужели она готова порвать с ним окончательно, неужели ей не дорого все то, что их связывало, или она не ценит того, что он из-за нее оставил жену, сына, порвал с ними, только из-за нее одной…
Он посмотрел на Веронику и понял, сейчас она далека от него, дальше далекого, как говорил иной раз Лешка… Сейчас до нее не достучаться, она никого и ничего не слышит, не видит…
Он встал, повернулся, тщательно закрыл за собой дверь. Медленно, не глядя ни на кого, спустился по лестнице вниз. Кто-то, он так и не успел узнать кто, крикнул ему:
— Не забудьте, позовите на генеральную…
— Да, — глядя прямо перед собой, сказал Полукаров. — Позову непременно…
Гардеробщица подала ему пальто. Кругом раздевались зрители, что-то говорили, смеялись, окликали друг друга. Царила обычная шумливая суета, как и всегда перед началом спектакля.
Накинув пальто на плечи, Полукаров быстро, боясь встретить знакомых, выбежал из подъезда на улицу.
Какие-то люди шли ему навстречу, кто-то, должно быть опаздывающий, обогнал его, он ничего, никого не видел.
Вот все и кончилось.
Должно быть, она давно уже тяготилась им, давно уже мечтала остаться одна. Лешка Коробков сказал, что есть такие женщины, которые предпочитают одиночество всему на свете и ни за что не согласятся изменить свою жизнь, избавиться от одиночества. Впервые он подумал о том, что, наверное, Вероника тоже такая, больше всего любит и ценит свое одиночество.
В самом деле, если так вдуматься, друзей у нее нет, подруг тоже, она заметно чуждается шумных сборищ, трудно и неохотно сходится с людьми. Наверное, в театре ее не любят, возможно и за это, как-то она призналась ему, что ее утомляют люди, что больше всего она любит полежать с книжкой совершенно одна.
— Как же ты могла выбрать такую профессию? — спросил он ее тогда. — Ведь у тебя профессия, прямо скажем, самая что ни на есть громкая и всегда на людях.
Она пожала плечами, а он забыл этот разговор. Теперь вот вспомнил.
«А любила ли она меня? — спросил себя Полукаров. — Или жила со мной просто потому, что не могла не уступить моему натиску, поддалась моему чувству? А сама не любила ни капельки? Неужели так могло быть? Неужели?»
Незаметно для себя он свернул на Петровский бульвар. Уже был вечер, бульвар заметно опустел, лишь иногда попадались редкие прохожие да кое-где на скамейках сидели молчаливые парочки.
Невольно он позавидовал:
«Вот кому хорошо! Сидят рядышком, и больше никто им не нужен. Глядят друг на дружку, и каждый представляется другому самым красивым. Самым лучшим во всей вселенной. Впрочем, так и должно быть. Разве Вероника не казалась самой изо всех прекрасной, самой лучшей, единственной на всем свете?»
У него снова больно сжалось сердце, так больно, что он даже остановился, словно не было сил шагать дальше.
Потом дошел до трамвайной остановки. Там стояла полупустая «Аннушка», готовая вот-вот тронуться в свой путь вдоль бульваров.
Он вскочил в вагон, вдруг вспомнил, что некуда ехать. Домой, туда, где все это время он жил с Вероникой, больше хода нет! Он туда не вернется, с этого дня они больше не будут вместе. Так тому, видно, и быть. Куда же ехать? К кому?
Потом он вспомнил о Лешке Коробкове. Вот к кому следует поехать, только к нему, старому другу, незаслуженно, чего греха таить, забытому, они редко виделись теперь, и все-таки Полукаров знал, Лешка не обидится на него, а если даже и обидится, не покажет вида, он такой…
РАССКАЗЫ
АРТИСТКА
Она живет в Калашном переулке, в четырехэтажном, старинной кладки доме.
У нее крохотная однокомнатная квартирка, миниатюрная, словно обитель Дюймовочки. Мебели в комнате очень мало, а на кухне и того меньше: плита, полка над плитой, маленький столик и еще холодильник «Морозко». Зато и в комнате и на кухне все стены в портретах. Кое-где висят старые, пожелтевшие от времени афиши, на них чуть ли не в полметра величиной фамилии прославленных некогда киноактеров, которых теперь уже никто не помнит; среди фамилий второстепенных участников фильма и ее фамилия, мелким шрифтом.
Почти на всех фотографиях — она, хозяйка квартиры, в различных позах и костюмах.
Фотографии, надо отдать должное, повешены обдуманно, последовательно, по годам, начиная с коротко, под мальчика стриженной комсомолки в полосатой майке, кончая опереточной дивой в кружевном пышном туалете, украшенном лентами и бантами.
Комсомолка в полосатой майке — ее первая роль. Впрочем, роль — слишком громко сказано. Просто в одном, не очень, по правде говоря, хорошем фильме комсомолка в полосатой майке идет впереди колонны физкультурников. Вот и вся ее роль. А опереточная дива с огромным веером, вся в лентах — это уже в более позднем фильме.
Если вглядеться в портреты, видно, как медленно, неотвратимо исчезают мягкие линии, уступая место более твердо очерченному облику.
Морщинки, упрямо не поддающиеся гриму, едва заметные складочки возле губ, усталые веки над усталыми глазами…
Кое-где висят фотографии знаменитых во время оно киноартистов и кинорежиссеров. На иных портретах размашистые подписи — все они чуть ли не в одинаковых выражениях желают хозяйке счастья, творческих успехов, исполнения всех и всяческих мечтаний.
Сама она невысокая, очень худенькая, как бы слегка подсохшая за долгие годы своей жизни.
Но, несмотря ни на что, продолжает постоянно следить за собой, методично выполнять весь многолетне испытанный ритуал: встает всегда в одно и то же время, в восемь утра, полчаса гимнастики, потом горячий душ, потом час у зеркала — массаж лица, протирание кожи лосьоном и косметическим молоком, подмазка и подкраска; потом тщательно одевается, костюм у нее почти всегда одинаков: зимой голубой, самодельной вязки свитер и брюки, летом легкое платье с непременным воланом, закрывающим морщинистую, дряблую шею. И ряд бус, которые она носит давно, кажется, с ранней юности, красные, голубые, зеленые шарики, на костлявых запястьях широкие азиатские браслеты, усыпанные бирюзой и лазуритом, память о давней поездке в Казахстан.
Она никогда не ходит распустехой, непричесанной, в халате; она и вообще-то не признает никаких халатов, капотов, пижам.
К ней можно зайти в любое время дня, и она всегда одета, подтянута, умело подкрашена, хотя и живет совершенно одна. Сказывается многолетняя тренировка, умение держать себя в форме. Она много и жадно курит, небрежно, по-мужски держа сигарету длинными, худыми, в дешевых перстнях пальцами, нечасто затягивается, пуская медленно колечки изо рта.
Чашка кофе и две сигареты — ее утренний завтрак, случается, что та же чашка кофе и несколько сигарет составляют и обед ее, потому что подчас неохота выйти в магазин за продуктами или какое-либо нездоровье одолевает и не хочется готовить на себя одну, хорошо поэтому, если есть под рукой кофе, неизменная, как она выражается, палочка-выручалочка.
Живет она довольно замкнуто, у нее немного друзей-приятелей — две-три соседки по дому, старый актер, ныне уже на пенсии, вдова знакомого оператора. Вот, пожалуй, и все.
Соседки зовут ее не по имени-отчеству, а просто «артистка»:
— Артистка звонила, спрашивает, не зайдем ли к ней?
— Нынче артистка обещала зайти…
— Надо бы навестить артистку, как она там…
Иногда в кинотеатре Повторного фильма демонстрируются старые картины, насчитывающие полвека, а порой и больше со дня проката.
Об этом дне артистка узнает заблаговременно и начинает тщательно готовиться к нему, словно к празднику: кладет хну на редеющие волосы, старательно сурьмит ресницы, обводит красным рельефным карандашом губы и мажет их светло-коричневой помадой, чтобы казались более четкими.
Потом звонит немногим своим друзьям и соседям, сообщая каждому, что нынче в кинотеатре Повторного фильма демонстрируется лента. Да, да, та самая…
И оживленно продолжает:
— Пойдемте, поверьте, не пожалеете. Я в ней снималась когда-то, когда была совсем молодая. Любопытно все-таки теперь посмотреть, как это все выглядело…
Порой кто-либо выбирается вместе с нею в кинотеатр, но чаще всего она идет одна. Впрочем, ей нравится ходить одной, тогда, считает она, впечатления глубже, эмоции сильнее, можно беспрепятственно смотреть, думать, вспоминать и сравнивать…
Кассирши, билетерши, уборщицы, даже толстая, вальяжная буфетчица хорошо знают ее. И билет для нее оставляют постоянно в одном и том же пятнадцатом ряду, в середине.
— Что, явились поглядеть на себя? — спрашивает кассирша.
— А как же, — отвечает она. — Как же иначе? Надо же когда-нибудь хотя бы изредка встретиться со своей молодостью…
И улыбается при этом, чтобы улыбкой как-то притушить откровенную выспренность своих слов.
— Я в прошлом году видела эту картину, — сообщает кассирша. — И вас, само собой, видела. Очень хорошо играете…
Артистка благодарно кивает ей, а кассирша провожает ее взглядом и думает о том, как падки все, кого ни возьми, на доброе слово, решительно все. И верят тому, что им говорят. И еще она думает о том, как беспощадно расправляется время с нами, людьми…
Обычно артистка приходит на первый, утренний сеанс. Утром народу еще очень мало: две-три домашние хозяйки, забежавшие сюда по дороге домой отдохнуть после привычного рейса по магазинам, несколько школьников, счастливо улизнувших с письменной по математике или русскому языку, пенсионеры, только-только вышедшие на пенсию, не знающие, куда девать уйму времени, которое внезапно обрушилось на них. И непременно где-нибудь в заднем ряду ютится влюбленная парочка, ищущая в темноте уединения и не обращающая ровно никакого внимания на экран. Влюбленным ни до чего и ни до кого нет дела, они никого не видят, ничего не замечают, кроме друг друга.
И она, в пятнадцатом ряду, тоже никого не видит. Глаза ее устремлены на полотно экрана, и все помыслы и чувствования устремлены тоже только туда.
Мелькают давно отснятые, успевшие основательно поблекнуть кадры старой мелодрамы или такой же древней комедии.
Победной улыбкой сияет лицо героя, некогда кумира всех кинозрительниц, как молодых, так и самого преклонного возраста, мчится на лошади героиня с развевающимися светлыми волосами за спиной, поучительно разглагольствует о превратностях любви старый резонер с добродушным очерком толстогубого рта; но все они как бы прелюдия к самому главному для артистки — к встрече с собой. И вот она сама на экране, тоненькая, словно ветка орешника, появляется и снова исчезает, и опять ее лицо показано уже крупным планом: широко раскрытые глаза, обдуманно небрежно упавшая на лоб челка, пухлый, пожалуй, чересчур большой рот…
И артистка глядит, наглядеться не может на себя, на ту, уже далекую, почти незнакомую, решительно не похожую на нее теперешнюю.
О, как неповторимо угловато все ее хрупкое, небольшое тело! Как неловко взмахивают палочки-руки и смешно косолапят длинные, с плоскими девчоночьими ступнями ноги, и походка у нее, что называется, несделанная, слегка подпрыгивающая, и щеки немного впалые, и, когда она улыбается, видно, что у нее неровные, совсем не «голливудовские» зубы, но как же все это по-настоящему свежо, молодо, неподдельно — и смешная походка, и неуклюже шагающие ноги, и впалые щеки, и далеко не кинематографическая улыбка, открывающая зубы, которые как бы налезают один на другой…
Нет, она не была звездой, примой, никогда не сыграла ни одной мало-мальски заметной роли. Самое значительное, что ей поручали, — эпизод, иногда два эпизода.
Имя ее нечасто появлялось в списке действующих в фильме лиц. Большей частью его заключали в себя два слова: «И др.».
Но ее знали в кинематографических кругах. И предлагали сниматься то в одном фильме, то в другом. Она никогда не отказывалась. И все ждала, ждала, когда же объявится он, его величество господин Случай, которого ждут многие участники массовок, с жадностью впитывающие в себя бродячие на киностудии легенды о блистательной карьере, настигшей скромного, безвестного статиста, отродясь не помышлявшего о ней и вдруг проснувшегося знаменитым, потому ли, что именно на него внезапно упал взгляд режиссера, потому ли, что довелось заменить заболевшего героя, или еще почему-либо.
Но, как бы там ни было, она уже не представляет себе жизни без киносъемок, без юпитеров, то разом вспыхивающих, то мгновенно гаснущих, без суеты, сутолоки, шума, царящих в любом павильоне, любой киностудии.
А случай все не являлся. Шли дни, месяцы, годы, она продолжала сниматься в драмах, инсценировках, театральных спектаклях, боевиках, трагикомедиях, просто в комедиях, снималась, пока не «ушло лицо», пока еще хватало сил вставать на рассвете, мчаться на студию, день-деньской проводить на съемке, порой под проливным дождем, или в палящую жару, или в зимний пронизывающий холод, почти без еды, без отдыха, и потом поздно вечером, а то и ночью возвращаться домой, выпитой, казалось бы, до дна, догоняя последний поезд метро или ловя последний троллейбус…
И все это ради той единственной минуты, когда на экране появится она, то колхозница, то почтальон, то рыбачка, то укротительница диких зверей, то спортсменка на стадионе, то работница ткацкой фабрики, то светская дама, то танцовщица варьете, то продавщица магазина, то партизанка, то связная, то телефонистка на фронте, то медсестра полевого госпиталя, то проводник поезда…
Вот она живет в течение шестидесяти секунд на экране, щурит глаза, обмахивается веером, выстукивает на аппарате азбуку Морзе, подает раненому солдату лекарство, бежит по заснеженному лесу, сгребает граблями сено в поле, обходит ряд станков в цеху ткацкой фабрики, дразнит издали тигра на арене цирка, переползает через колючую проволоку на ничейную сторону, чтобы первой передать боевое донесение, морщит губы в улыбке, откидывает назад непослушную прядь, поднимает руку, приветствуя кого-то на стадионе, стоит на площадке вагона с маленьким флажком в руке…
Потом исчезает. И нет ее, как не было.
В старой ленте, которую демонстрируют сейчас, артистка исполняет роль подруги героини, молодой работницы текстильного предприятия.
Она появляется всего лишь один раз, на пикнике, который организован текстильным предприятием. Молодые производственники расположились на пляже, среди них и она, одетая в смешно выглядящий по нынешним временам купальник с целомудренным вырезом на груди и широкими бретелями; сперва она бежит по пляжу, потом подбегает к героине и к тем, кто ее окружает.
— Общее здрассте! Как вы? Ничего? — спрашивает она.
Героиня машет ей рукой, она садится рядом.
Внезапно разражается дождь. Длинные дождевые струи заливают песчаный пляж.
Артистка вспоминает: жаркий день, июльское солнце неумолимо палит, но по сценарию необходим дождь. И режиссер отдает приказ: да будет дождь!
Такое возможно только в кино: десять пожарных брандспойтов дружно обрушивают на пляж потоки воды, на экране проливной дождь, героиня вместе с подругами бежит в гору, и она срывается вслед за героиней, все бегут, не разбирая дороги, а дождь между тем бьет их по мокрым волосам, по спине, но вот уже снова вовсю сияет солнце, и небо становится голубым, и герой на полпути встречает героиню, раскрывает ей свои объятия и оба застывают в долгом кинематографическом поцелуе, а подруги с умилением глядят на влюбленных издали. Долгий поцелуй, знаменующий традиционный хэппи энд, завершает фильм. Конец.
Вспыхивает свет. Через несколько минут начнется новый сеанс. Из зала уходят все, кроме артистки. Иные поглядывают на нее, может быть, узнали в ней молодую беспечную длинноножку в черном купальнике, что всего лишь несколько минут назад предстала перед ними на экране?
Да нет, откуда! Она и сама сознает, как неузнаваемо изменилось за эти годы ее лицо, должно быть, и родная мать не узнала бы…
Одна-одинешенька остается она сидеть в пятнадцатом ряду. И никто ее не беспокоит, никто не спросит, почему она не выходит. Здесь, в кинотеатре Повторного фильма, популярность ее неподдельна, билетерша ободряюще улыбается ей, стоя в дверях:
— Не устали?
— Нет, что вы, — отвечает артистка.
Она охотно беседует с билетершами, с буфетчицей, с кассиршами, рассказывает им о новостях кино, которые подчас докатываются до нее. И они знают от артистки о том, что знаменитая Мери Пикфорд, любимица Америки, жива до сих пор, но не выходит на улицу никогда, потому что не желает, чтобы кто-то увидел ее неузнаваемо изменившееся лицо, ведь ей без малого девяносто. Артистка первая рассказала им о самоубийстве Мерилин Монро, о дебюте Лайзы Минелли, о похищении гроба Чарли Чаплина. Они слушают ее с непритворным интересом, переглядываются и качают головой: что за чудеса творятся в киномире!
Снова звонок, распахиваются двери, вливается поток зрителей, растекается по рядам, переговариваясь и усаживаясь на свои места. Снова гаснет свет. И снова начинает светиться белое полотно, ослепительно улыбается герой, мчится на неоседланной лошади героиня с развевающимися волосами.
Артистка до сих пор хранит в памяти и героя, и героиню, и тех, кто снимал фильм. Ей вспоминается в этот момент, как герой приезжал на съемку со своей женой, кукольно-красивой брюнеткой, не спускавшей с него черных недобрых глаз, а героиня, хорошо скакавшая на лошади, постоянно опаздывала на съемки и режиссер (как ясно по сей день видится широкий оскал лягушечьего его рта и сияющая, в полголовы лысина) не уставал выговаривать:
— Милочка, сколько можно? Неужто нельзя встать на полчаса раньше?
И героиня отвечала капризным голоском балованной примадонны:
— Значит, нельзя! И не требуйте от меня невозможного!
Режиссер разводил руками, а она, артистка, самая незаметная из незаметных, повторяя про себя немногие слова своей роли, думала с вожделением:
«Эх, если бы я… Дали бы мне эту роль! Я бы встала в шесть, в пять, в четыре утра! Я бы приехала на студию раньше всех и никогда, ни на одну минуту не опоздала бы! Никогда, ни за что!»
Она и в самом деле была дисциплинированна, аккуратна, точна, и все это из-за преданной, поистине бескорыстной любви к кино, бескорыстной, потому что статисты, в сущности, получали до обидного мало.
А годы между тем мелькали один за другим, словно кадры на экране. Появлялись новые кинофильмы, новые молодые герои и героини сменяли старых, порядком приевшихся актеров, и зрители мало-помалу привыкали к новым актерам, к их гриму, прическам, костюмам, диалогам, манере игры…
И ее все реже приглашали сниматься в массовках, не говоря уже об эпизодах.
Правда, однажды молодой, но уже известный режиссер, поставивший два нашумевших фильма, прикусив погасшую сигарету, как-то проходил мимо и вдруг вскинул на нее острый прищуренный глаз.
— А вот эта подошла бы для старухи, — уронил на ходу.
И помреж, блондиночка из породы флакончиков, в тугих джинсах с цветастой маркой на заду, моргая густо накрашенными ресницами, промолвила послушно:
— Действительно, типичная старуха…
Поначалу она подумала, что это вовсе не о ней. Какая она, в самом деле, старуха? Это о ком-то другом, а вовсе не о ней, конечно же не о ней…
И тут же поняла, что нет, это именно о ней. Блондиночка быстро проговорила, глотая слова:
— Значит, так. Приходите завтра, в девять утра. Договорились?
Она кивнула:
— Договорились.
В тот вечер она долго, внимательно разглядывала свое лицо в зеркале и думала будто бы о ком-то решительно постороннем: «Как же это все случилось? Когда успела так неожиданно, так быстро нагрянуть старость? Вот уже и старух предлагают играть…»
Вспомнилось: много лет назад в одном фильме ей поручили эпизод, по тем временам довольно продолжительный: она играла участницу художественной самодеятельности, пела романс, аккомпанируя себе на гитаре.
Специально для этого эпизода она выучилась играть на гитаре, а петь любила всегда. Голос у нее был глуховатый, с придыханием, впрочем довольно приятный; несмотря на не очень четкую дикцию, многие считали, что ей особенно хорошо удаются цыганские романсы.
И она бездумно выговаривала грустные слова, ни на секунду не проникаясь их смыслом:
В жизни все неверно и капризно, Дни бегут, ничто их не вернет. Нынче праздник, завтра будет тризна, Незаметно старость подойдет…В ту пору старость была от нее до того далека, что она даже в шутку представить себе не могла, что когда-нибудь может состариться. Да нет, не бывать этому! Никогда в жизни!
Ровно в девять она явилась на студию. Блондиночка рассеянно повела на нее томным, удлиненным карандашом «Живопись» глазом.
— Вы к кому? — спросила.
— К вам, — ответила она. — Вы просили приехать, пробоваться на старуху…
Блондиночка улыбнулась:
— Ах, да. Совсем забыла. Совершенно верно, пройдите в гримерную. Знаете, где гримерная?
— Примерно, — ответила артистка.
Ее утвердили на эпизод, но, как и следовало ожидать, роль старухи была крохотная, самая что ни на есть проходная.
Старуха сидит на скамейке возле дома, и, когда к ней подходит молодой человек, спрашивает, не видела ли она синюю машину с откидным верхом, она отвечает:
— Нет, не видела. Как-то мне ни к чему…
Вот и вся роль. Одним словом, эпизод.
Когда-то старик Аркадьев, работавший еще у самого Ханжонкова вторым режиссером, сказал ей:
— Вы — заслуженный мастер эпизода…
И она не знала, обидеться ли ей на эти слова или гордиться ими.
В конце концов решила забыть о них, как не слышала.
Спустя несколько лет ей довелось прочитать о себе в журнале «Искусство кино». Впервые она увидела свою фамилию напечатанной в журнале и не переставала вглядываться в нее, испытывая чувство непритворного удивления.
Некий киновед перечислял актеров второго и третьего плана, уверяя, что именно от этих актеров зависит подчас успех ленты.
Он был настойчив в своих уверениях, можно было подумать, что самое главное в любом фильме — вовсе не звезды, а только лишь статисты и второстепенные актеры. В числе перечисленных была и она. Ну и что с того? Разве это упоминание сумело изменить что-либо в ее жизни? Разве посетил ее после того тот, кого она ждала так долго, так истово, — его величество Случай? Наконец, разве кто-нибудь, и прежде всего она сама, поверил киноведу, что второстепенные участники картины — самые важные?
…Четвертый час подряд она в зрительном зале. Вновь и вновь мелькают знакомые кадры. Дождь обрушивается внезапно на землю, бежит в гору героиня, на дороге возникает герой, улыбаясь своей знаменитой улыбкой. А вот и ее молодое, неискушенное, не исклеванное жизнью лицо ненадолго появляется на экране…
И кажется на миг, что она снова та, прежняя, совсем юная, еще не лишенная надежд, еще мечтающая о блестящей карьере, еще не знающая своего будущего.
Впрочем, кто из них знал свое будущее? Кто мог предугадать его?
У главного героя, любимца публики, было много далеко идущих планов, но он не успел осуществить и половины, умер незадолго до войны, сравнительно молодым. Тогда это называлось разрыв сердца, позднее стали называть инфарктом. И героиня, несмотря на свою красоту и обаяние, вскоре же скончалась от воспаления легких: простудилась на съемках, ведь в ту пору еще не знали о могучей, исцеляющей силе антибиотиков…
Старый актер-резонер прожил, как ни странно, дольше всех, умер всего лишь года три, что ли, тому назад.
Молодой режиссер, у которого артистка снялась в роли старухи, обрюзг, потолстел, некогда тонкое, с обтянутой кожей лицо стало отечным, под глазами мешки, щеки оттягивают вниз массивные брыли. Он многое обещал, но не сумел выполнить всех своих обещаний, и его давно уже обогнали собственные ученики, он злится, неистово завидует, озлобился и готов всех кругом разнести в пух и в прах.
А тот режиссер, самым первым снявший когда-то артистку в своей первой картине, погиб на фронте, уже в конце войны, во время боев за Берлин. И бессменный его кинооператор, с которым он постоянно работал вместе, пропал без вести. И еще многие, многие, кого знала артистка, с кем приходилось работать, не вернулись с фронта. Теперь их портреты — на стене киностудии, среди портретов других участников Великой Отечественной войны, погибших за Родину.
Однажды артистке посчастливилось участвовать в картине, в которой главную роль исполняла знаменитая актриса, краса и гордость русского театра.
По сей день звучит в ее ушах густой, низкий, с благородными интонациями голос актрисы, видится чуть продолговатое, все в родинках, темнобровое лицо, глубокие, задумчивые глаза, нервно вздрагивающие губы…
Недавно ей привелось увидеть знаменитую актрису по телевизору. Тяжело больную, знающую о том, что она обречена, актрису на один вечер привезли в театр из больницы, она с блеском, вдохновенно сыграла свою роль стареющей звезды варьете.
И она сама, и зрители, сидящие в театре, понимали, что это, наверное, последняя роль прекрасной актрисы. Но голос ее звучал так же, как и обычно, четко, наполненно, старые глаза вдруг зажглись былым светом, стали ненадолго молодыми, яркими, а когда она, сев за рояль, бросила на клавиши руки и запела романс, некогда принесший ей славу, запела сильно и в то же время неизъяснимо задушевно, весь зал встал в едином порыве, приветствуя мужество, талант, неиссякаемую верность своему призванию…
И она, артистка, тоже невольно встала, хотя и была в комнате совершенно одна, не замечая слез, струившихся по щекам, громко захлопала в ладоши.
Сейчас в зале, когда она не сводит глаз с актеров, она подмечает все разом — неумело, чересчур густо наложенный грим, в те дни техника грима была еще совершенно не освоена, нечеткие, неразработанные движения, примитивность игры. И в то же время не может не дивиться: «Как же это так, что многих уже нет в живых?» Не верится, что те, кто остался жив, сильно и необратимо состарились, стали неузнаваемыми…
Когда снова вспыхивает свет, она случайно оборачивается и встречается глазами с человеком, сидящим сбоку, на ряд дальше. У него усталое, изрезанное морщинами лицо, хмурые брови.
Но что-то в этом немолодом, казалось бы, решительно незнакомом лице кажется ей виденным уже не раз. Словно некогда, в другой, далекой, непохожей на теперешнюю жизни им приходилось видеть друг друга.
Она все пристальней вглядывается в него, и он, чувствуя на себе ее взгляд, тоже глядит на нее, молча, сосредоточенно хмуря седые брови.
Определенно она знает этого старика! Она старается вспомнить, кто он, почему ей знакомы эти впалые голубоватые виски, седые, слегка кустистые брови, брюзгливо сложенные губы?
Почему она безошибочно угадывает все последующие его движения? Вот он встает, проводит ладонью по лбу, как бы сгоняя что-то мешающее ему, надевает шляпу, она знает, сейчас он нахлобучит ее низко-низко, и походка его тоже знакома ей — опущенные плечи, голова тоже опущена вниз, словно он ищет то, что безвозвратно утеряно…
Не доходя до дверей, он оборачивается, снова встречается с нею взглядом. Узнал он ее? А она, узнала ли? Может быть, это тот, с кем приходилось видеться в юности, кого она любила всей силой своей пылкой, еще неокрепшей души? Или нет, это другой, чей путь однажды случайно скрестился с ее путем, кого, думалось ей, она успела позабыть, а выходит, что не забыла, помнит до сих пор. Кто же это? Кто?
Он уходит, а она все думает о прошлом, которое не вернуть никогда, ни за что, о тех, кого она любила и кто, как ей казалось, любил ее.
Ведь в прошлом, каким бы оно ни было, осталась часть ее жизни, ее мысли, чувства, радости, печали, надежды, заботы, и уже из-за одного этого невозможно откреститься от прошлого, позабыть о нем.
Прошлому суждено оставаться с человеком до конца, до последней минуты…
Дождавшись, когда ее лицо мелькнет еще раз на экране, артистка начинает тихонько пробираться к выходу.
Билетерши спрашивают:
— Нагляделись?
Она молча кивает.
Билетерши переглядываются. Как же она вдруг разом, в один миг постарела, поблекла! Видно, что в этом возрасте ничто не проходит даром, в том числе и четырехчасовое сидение в душном зале.
— Стареет не по дням, а по часам, — говорит одна билетерша, та, что помоложе, но другая, много старше годами и потому снисходительней, жалостливей, возражает:
— Вот уж нисколько! Да ей ведь всего-то каких-нибудь семьдесят с хвостиком. Разве это так уж много?
— А то мало, — иронически усмехается молодая.
— Не мало, но и вовсе не много, — говорит старая билетерша. — В такие годы, если правильно себя вести и следить за собой, можно еще надолго отодвинуть старость.
И, приосанившись, старательно выпрямляет спину. Пусть все видят, какая она до сих пор стройная, подтянутая, выглядит намного моложе своих лет, а все потому, что правильно ведет себя, следит за собой и таким образом отодвигает старость…
Артистка идет по Калашному к себе домой. Дома с наслаждением закуривает сигарету. Всего лишь вторую сигарету за день. И выпивает чашку крепкого кофе. И в который раз вспоминает о тех, кого уже нет, о прошлом, которое представляется пусть не безоблачным, не совершенным, но волнующим, по-своему интересным, удивительным.
Недаром, когда она в настроении, как начнет иной раз рассказывать соседям о том, в каких картинах снималась, с кем приходилось видеться, все слушают ее безмолвно, ловя каждое слово.
Должно быть, недаром говорят: что пройдет, то будет мило.
Ах, если бы люди могли ценить настоящее, не жить прошлым, не упиваться будущим, а ценить день и час, в которых проходит невозвратное время жизни, насколько они были бы счастливее! И насколько легче было бы жить дальше…
Так думает артистка, докуривая очередную сигарету. Правда, сама она не следует этому правилу, потому что часто, даже слишком часто вспоминает о минувшем, которое уже никогда не вернуть…
Тишина царит в маленькой квартирке, полная, устойчивая, ничем не нарушаемая. Изредка позвонит телефон, артистка снимает трубку, это или соседка по дому, или старинная (какая еще может быть в ее возрасте?) знакомая. Спросит, как прошел сеанс, вспомнила ли тех, с кем снималась в этой картине?
Артистка подробно отвечает: сеанс, вернее сказать, сеансы прошли хорошо, разумеется, вспомнила всех партнеров, и впечатление самое хорошее, и, чего греха таить, понравилась самой себе…
Потом снова тишина. Артистка молча курит, время от времени с надеждой поглядывая на телефонный аппарат. Молчит, черт бы его побрал! Молчит как зарезанный!
А до чего же хочется, чтобы раздался наконец долгожданный звонок и голос помрежа, все равно какого, все равно с какой студии, спросил:
«Вы свободны? Вот и ладненько. Завтра в восемь на студию, будет массовка, возможно, попробуем и эпизод…»
МОЯ ИСПОВЕДЬ
Временами я ненавижу его. Ненавижу до нервной зевоты, до сердцебиения, до дрожи в пальцах…
Может быть, потому я ненавижу его, что он мне ясен, весь какой есть, с его умным, недобрым взглядом, с этой манерой слегка растягивать гласные, резко подчеркивая согласные, с улыбкой, которая кажется снисходительной, а на самом деле решительно безразлична к кому бы то ни было…
Я знаю его досконально, прежде, чем он вымолвит слово, я уже угадываю это слово и почти всегда безошибочно. Я сразу вижу, когда он начинает играть, а играет он, в сущности, всегда. Причем, надо сказать, будучи человеком, бесспорно, одаренным, он сразу же вживается в игру и уже сам неоспоримо верит только что созданному, всегда разнообразному стереотипу. То он хилый, отживающий свое старичок.
— Эх, молодежь, — так и чудится в мутном его взоре, в слабой, едва заметной улыбке, в неглубоких морщинках возле рта, — эх, молодежь, болею за вас за всех душой, всё-то вы стремитесь куда-то, всё-то вам чего-то надобно…
То он сильный, мужественный, откуда что берется! Плечи развернуты, взгляд орлиный, походка бодрая, стремительная, право же, двадцать лет сбросил, да и только! То он углубленный в себя чудак-ученый, пренебрегающий всеми, какие есть, жизненными преимуществами, для которого самое изо всего важное — чистое золото науки. То он эпикуреец, жадный до радостей бытия, пленительно остроумный, зажигательно-веселый, влюбляющий в себя запросто кого угодно, хоть первую красавицу, хоть принцессу крови. И каждый, кто видит его в том или ином обличье, сознает: он именно такой, какой есть, и, наверное, потому он вызывает доверие, что самому себе, разноликому, верит…
Только один я знаю, каков он на самом деле. Почему знаю? Потому, что всю свою сознательную жизнь я провел возле него, как говорит мой бывший однокурсник, а ныне член-корреспондент Академии медицинских наук Вова Широков, я нахожусь в постоянной тени, отбрасываемой этой великой личностью уже добрых и не очень добрых сорок с лишним лет.
Я бездарен, безусловно и абсолютно бездарен. Он, мой учитель, как-то выразился обо мне так:
— Убедительно неталантлив…
Точнее трудно было бы придумать. Так оно и есть — убедительно неталантлив. Правда, исполнителен, прилежен, эти два качества, как известно; всегда сопутствуют бездарности. Истинный талант более непоседлив, а зачастую даже ленив, хотя Жюль Ренар считает иначе: гении — это волы, работающие день и ночь. Но, как бы там ни было, я — надежная посредственность, на меня всегда и во всем можно положиться. Америк не открою, ни в коем случае, талантом не блесну, никогда не щегольну каким-либо ярким исследованием, зато я ровен и устойчив, словно лед в пробирке, я та самая рука, на которую можно опереться, сознавая, что рука выдержит, не дрогнет, не подведет.
Когда-то я, окончив медицинский институт, остался в аспирантуре, при кафедре. Сам старик ходатайствовал за меня. А слово старика — это известно всем — сила. Было ему в ту пору едва ли больше сорока, но его уже все дружно звали стариком, то ли за выдающуюся его одаренность, то ли за операции, которые он уже тогда начинал практиковать, создавшие ему вполне заслуженную славу, окружившие негаснущим ореолом его короткую невыразительную фамилию.
Кто может определить верность того или иного шага, предсказать, как сложится жизнь, если ты пошел именно в ту, а не в другую сторону?
Кто знает, как отзовется на самой жизни нашей некий, внешне вроде бы даже малозначительный поворот судьбы?
Я был счастлив. Безоговорочно, абсолютно, я весь лучился неизбывной радостью, еще бы, сам старик потребовал, чтобы я, один из всех, остался в аспирантуре! Никто иной, только я!
Он сам сказал обо мне так:
— Я верю ему, он или руки сломает, или дверь откроет, третьего не дано.
О, если бы уже тогда я мог предвидеть, как это все отзовется! Что со мною будет, каким я стану…
Однако постараюсь рассказать все по порядку.
При его помощи, что было, то было, я защитил диссертацию. Когда я кинулся к нему с изъявлениями признательности, старик лишь пожал плечами:
— Разве я требую какой-либо благодарности? Просто ты должен понять: раз я делаю тебе добро, стало быть, я отвечаю за тебя. Уже отвечаю…
Что мне оставалось сказать? Пожалуй, еще раз поблагодарить его, но я не осмелился благодарить, предпочел просто промолчать. А старик между тем продолжал:
— Что значит, отвечаю за тебя? Это значит, что я стараюсь, чтобы тебе было лучше. Понятно?
— Да, — ответил я, — вполне.
— В пятой больнице освобождается полставки врача-ординатора, думаю, тебя бы это вполне устроило…
Я согласился с ним:
— Я тоже так думаю.
И вскоре я стал работать в той же больнице, в которой он заведовал отделением. Кроме того, я работал в научно-исследовательском институте, таким образом, старик оказался прав, в материальном отношении мне стало значительно лучше, что и требовалось доказать.
Моя благодарность была неисчерпаема, к тому же я был преисполнен непритворного восхищения перед ним, перед его мастерством и уменьем.
Иногда он приглашал меня присутствовать на его операциях, в ту пору он уже начал разрабатывать свой сшивающий аппарат при анастомозе кишок. У него уже тогда появились поклонники и, как водится, завелись враги, даже, пожалуй, довольно сильные, иные старались всеми силами мешать ему. И он это знал, но не думал уступить, отойти в сторону, сложить оружие.
На этот раз он предпочитал роль несгибаемого фанатика, рыцаря от науки, которому не страшны ни тайные наветы врагов, ни открытое недоброжелательство завистников.
Однажды я ассистировал ему, то был трудный случай, однако он провел операцию блистательно, больной был спасен, и даже студенты, которые присутствовали в операционной, не выдержали, дружно зааплодировали ему. А он, словно никого не видел, не слышал, сдернул с рук перчатки, сбросил шапочку с головы и, кивнув мне, вместе со мной прошел в свой маленький, тесный кабинет. Спросил, бессильно свесив кисти рук:
— Ну, что скажешь?
Что можно было ответить, кроме одного слова:
— Великолепно!
В самом деле, иначе и не определить ту ювелирно завершенную операцию, которую он провел, в сущности, его сшивающий аппарат начал уже завоевывать все большую популярность, все чаще применялся в различных больницах страны различными хирургами, а сам он был и оставался первым, лучшим из лучших, почти совершенным мастером своего дела.
Он глянул на меня, слегка опустив ресницы. Как знаком стал мне спустя годы этот взгляд искоса, словно бы примеривающийся, словно бы мысленно взвешивающий того, кто стоит рядом.
— Не врешь? Правду говоришь?
У меня даже дыхание сперло в груди. Ему?! Врать?!
— Верю, — он махнул усталой своей ладонью. — Как же тебе не верить? — Улыбнулся, зная, что улыбка его неотразима, противиться ей невозможно. — Значит, выходит, правду говоришь…
Он произнес эти слова задумчиво, в то же время рассеянно, как бы думая о чем-то другом, мне неизвестном.
— Тогда вот что, — он потер одну ладонь о другую, — тогда напиши в газету, излей свои чувства, хорошо?
— Хорошо, — мгновенно отозвался я. — Но в какую газету?
— Это мы подберем, — ответил он, тут же поправил себя: — Я подберу.
И подобрал. То была большая столичная газета, выходившая пять раз в неделю. Как позднее стало известно, там работал давний его товарищ, с которым некогда он учился в школе. Не друг, о, нет, друзей у него не было, но приятелей, знакомцев, давних и недавних, сколько душе угодно!
Я написал. Каюсь, не сам, писал под диктовку, его диктовку. Только подпись стояла моя, все остальное был плод его ума, его мыслей, соображений. И еще — там были две-три фразы, до которых я бы никогда не мог додуматься, то были язвительные, ядовитые слова, уничтожавшие его врагов.
Как ему думалось, окончательно и бесповоротно.
Но даже самым талантливым суждено подчас ошибаться. Его враги отнюдь не были уничтожены моей статьей, напротив, они словно бы оживились, ощутив в себе новые силы, но всю свою ярость, весь пыл они направили конечно же на меня, на автора статьи. На кого же еще?
Да, враги не были уничтожены, зато я поплатился жестоко. Признаюсь, я был почти уничтожен и опрокинут на все лопатки, как выражается все тот же Вова Широков. Тогда он, еще только-только делавший первые шаги в своем институте, которым спустя годы стал руководить, сказал:
— Голубчик, я бы не хотел быть на твоем месте, клянусь мирозданьем!
Я взмолился, сознавая, что слова мои звучат как нельзя более жалко:
— Помоги, Вова, чем можешь…
Он развел руки в стороны:
— Милый мой, что я могу сделать? Какая-такая у меня власть?
Он так и не сумел мне помочь, зато помог старик. Никто иной. Впрочем, у него-то и была власть, которой он умело варьировал.
И благодаря этой власти я уцелел, несмотря на все старания его недругов, ставших теперь уже моими врагами.
Он спас меня, я ушел из научно-исследовательского института в городскую больницу, где он устроил меня на полную ставку врача, заместителя заведующего отделением, это я помнил всю жизнь, тем более что он не уставал напоминать мне об этой услуге и о других его милостях, которые он оказывал мне. И я старался по мере сил сторицей отплатить ему добром за добро. Впрочем, он и не ждал иного отклика с моей стороны. Он был во мне абсолютно уверен. И не ошибся, я не подвел его ни разу.
Когда на нашем горизонте взошла новая звезда, некто Кучумов, старик поручил именно мне расправиться с ним. Кучумов оказался чересчур опасным соперником для него. Это был незаурядный ум в сочетании с неоспоримой талантливостью, кроме того, Кучумову были присущи многие, драгоценные для ученого качества — терпение, необыкновенная работоспособность, постоянное стремление искать и находить новые, еще никому не ведомые грани науки.
В медицинских журналах все чаще стало мелькать имя Кучумова, у него был легкий, несколько, я бы сказал, небрежный стиль, но смелость его определений, абсолютная убежденность, готовность до конца защищать свою точку зрения поражали каждого, кто читал статьи, принадлежащие перу Кучумова. Следует добавить, что имя его мелькало в периодике еще и потому, что о нем начали больше писать: он первый придумал магнитную заслонку при выводе кишки.
Он работал в той же самой больнице, в которой работал я и заведовал отделением наш старик. Магнитная заслонка при выводе кишки казалась на первый взгляд самым что ни на есть примитивным приспособлением, но недаром говорят, все значительное, важное, даже великое отличается зачастую простотой. И оказалось, именно эта самая магнитная заслонка невероятно облегчила состояние многих больных после тяжелых полостных операций.
Не раз приходилось мне слышать, как многие коллеги поздравляли Кучумова с огромным успехом, но он обычно говорил одно и то же:
— Подождите, это далеко не все, надо работать еще и еще.
Кстати, примерно те же самые слова произносил старик, когда при нем хвалили Кучумова. В ту пору ему превосходно удавалась роль старого учителя, который гордится своим учеником и в то же время не может не бояться за него.
Кучумов отнюдь не был его учеником, но их отношения и в самом деле походили на отношения учителя и ученика хотя бы потому, что Кучумов был лет на двенадцать, а то и на пятнадцать моложе старика.
Словно бы исподволь, а на самом деле вдумчиво, упорно старик наблюдал за Кучумовым, не скрывая своего интереса к его больным, к докладам Кучумова на врачебных конференциях, к статьям о Кучумове в специальных журналах. Он словно бы ожидал, когда веселая удача отступится от Кучумова и пошатнется вера в его талант, в необыкновенное, присущее ему мастерство, в признанные всеми золотые его руки. И вот — дождался.
У одного больного стала гноиться рана, как он сам считал, из-за магнитной заслонки, в самом деле, когда ее убрали, нагноение сразу же прекратилось. Кучумов считал это чистой случайностью, однако спорить с больным не стал, снял заслонку. А потом случилось так, что молодая девушка, у которой был вывод прямой кишки, скончалась на другой же день после того, как поставили заслонку.
Кучумов был убит и не пытался скрыть это ни от кого. Сам признавался, что у него руки опустились, не спит ночами, все думает об этой совсем еще молоденькой девушке, которая так верила, так надеялась на него…
Но на этом не закончились испытания, выпавшие на долю Кучумова. В одной из центральных газет появилось письмо бывших его пациентов, к слову вполне уважаемых людей. Письмо было грозным и требовало применить санкции по отношению к «зарвавшемуся экспериментатору», так и было написано слово в слово, который, «не считаясь ни с кем, проводит опыты на людях, доверяющих ему, и в результате пациенты его либо в лучшем случае остаются лицом к лицу с неизлечимой болезнью, либо, как уже случалось не раз, умирают из-за опытов экспериментатора».
Вот так было черным по белому написано в этой статье, а в конце те, кто написал ее, требовали самого строгого, нелицеприятного разбора всей работы Кучумова (слово «работы» было выделено в кавычки) и по возможности избавить больных людей от его помощи. Слово «помощь» также заключено в кавычки.
Была создана авторитетная комиссия, состоявшая из сотрудников Минздрава, Академии медицинских наук, сотрудников медицинского журнала. Старика тоже ввели в эту комиссию, хотя он противился изо всех сил.
— Поймите, — доказывал он. — Я не желаю быть в этом деле судьей, ведь наш молодой коллега хотя и в достаточной мере смел, но, бесспорно, способный человек. В будущем он наверняка станет превосходным специалистом…
Старик играл роль мягкого, доброжелательного жреца науки, который жаждет только одного — исцеления больных и успеха врачей. Но его почтительно, хотя и в достаточной мере категорично прервал главный редактор медицинского журнала:
— Способный, Виктор Петрович? Скажем так, на все способный…
— Ну, зачем вы так? — старик не мог не улыбнуться и не оценить меткое mot главного редактора, однако продолжал защищать Кучумова: — Я вам правду говорю, со временем он наверняка станет отличным специалистом.
— Что значит, со временем? — запальчиво спросил ответственный работник Минздрава. — Вы, к примеру, уважаемый Виктор Петрович, в его годы были уже украшением нашей науки, одним из столпов отечественной медицины!
Старик прижал ладони к груди.
— Ну, не надо, — произнес умоляюще, — зачем вы так? Ведь речь сейчас не обо мне, а о нашем молодом коллеге, который, право же, хотя и потерпел некоторую неудачу, но все равно остается нашим славным товарищем, который вместе с нами ищет новых путей…
— В неведомое, — иронически продолжал главный редактор, впрочем тут же извинившись перед стариком за то, что посмел в какой-то степени противоречить ему.
Старик чуть-чуть улыбнулся:
— Что вы, дорогой друг, это все пустяки, оставьте это, просто хотелось бы отстоять свою точку зрения, я убежден, неудачи эти временные, впоследствии наш коллега постарается больше не повторять своих вольных и невольных ошибок…
Как я любовался им в эти минуты! Все, все в нем поражало с самого начала: мягкая, словно бы извиняющаяся улыбка, неприкрытое сострадание в глазах, сострадание и жалость к судьбе молодого экспериментатора, которого постигли неудачи, желание если не принять на себя часть его вины, то хотя бы в какой-то степени помочь провинившемуся, разогнать тучи, сгустившиеся над его головой…
Я слышал, как некий работник министерства, близкий к самому министру, сказал вполголоса главному редактору журнала:
— Что за неподдельное благородство души! Право же, хочется снять перед ним шляпу…
Главный редактор наклонил голову в знак согласия.
Но никто, ни одна душа, ни один человек, восхищающийся моим шефом, не подозревал о том, что письмо бывших пациентов Кучумова, публикация письма в газете, сбор подписей — все это организовано мной, только одним лишь мной. Я приложил немало стараний, признаюсь. И старания мои в конечном счете увенчались успехом.
И еще одно обстоятельство оставалось абсолютной для всех тайной: подлинным вдохновителем, истинным автором всей этой дьявольски закрученной интриги был человек, чье лицо выражало такую степень добросердечия, такую готовность хотя бы немного облегчить участь того, кого все осуждают и винят, что не поддаться силе его обаяния, казалось, было решительно невозможно.
Он и в самом деле обладал необыкновенным обаянием. Его первая жена, которая неведомо почему покончила с собой, не оставив ни записки, не сказав никому ни слова, признавалась мне не раз:
— Виктор может добиться всего, чего ему хочется. Всегда и всего…
Как он плакал на ее похоронах! Задыхаясь от слез, прижимал к лицу платок, потом рухнул на гроб, обняв его обеими руками. Если бы я не поддержал его, он бы упал на землю. Он никого и ничего не видел, только повторял все время одно и то же:
— Тася, дорогая, как ты могла? Ответь мне, как ты могла?..
В ту пору он уже начал набирать силу, публика на похоронах была отменная, сплошь профессора, даже пара академиков явилась выразить соболезнование, а дам набралось столько, что я только диву давался.
Откуда они явились? Как узнали? Кто такие?..
Вечером я вместе с ним вернулся к нему домой. Он терпеть не мог всякие сборища вроде поминок, дней рождения и юбилеев, считал это пустой и никчемной тратой времени.
Мы сидели вдвоем в его огромном кабинете, где полки с книгами возвышались до потолка, а на массивном письменном столе красовались бронзовые подсвечники с витыми свечами. Помнится, эти подсвечники как-то купила в комиссионном магазине его покойная жена, мастерица раздобывать старинные и редкие вещи.
Он сел за свой стол, передвинул один подсвечник в сторону, чтобы яснее видеть меня. Спросил:
— Хотелось бы знать твое мнение…
Я посмотрел на него. В эти минуты он словно бы позабыл о роли убитого горем мужа, теперь он казался, разумеется, не веселым, с чего бы ему веселиться, но, во всяком случае, вполне уравновешенным и привычно спокойным.
— Все прошло хорошо, — сказал я.
Он досадливо махнул ладонью:
— Я не о том. Я спрашиваю совсем о другом. Что с нею случилось? Почему она приняла снотворные таблетки? Может быть, она сильно страдала от бессонницы и потому решила принять побольше таблеток?
Я понял, ему очень хотелось бы, чтобы я сказал: «Конечно, так оно и есть…»
И я не замедлил ответить:
— Понимаете, Виктор Петрович, зная Таисию Николаевну, некоторую ее нервозность и возбудимость, полагаю, больше того, я уверен, вы угадали, она давно уже страдала бессонницей, сама мне говорила об этом не раз и вот вместо того, чтобы принять две таблетки, взяла да и ахнула в пять раз больше…
Я говорил, говорил, он слушал меня, не перебивая, я понимал, каждое мое слово для него мед и масло на сердце. И я продолжал говорить о том, чего никогда не было и не могло быть.
Я не сомневался, Таисия Николаевна покончила с собой после того телефонного звонка. Кто-то позвонил ей и рассказал всю правду о муже, о том, как и где он проводит время, когда она полагает, что он в министерстве, на ВАКе или на каком-то важном симпозиуме…
В тот день я пришел к ним, шефа не было дома, а его супруга поразила меня отсутствующим выражением лица и каким-то странным, необычным взглядом, то ли блуждающим, то ли просто отрешенным. Разумеется, я успел уже изучить ее за годы частого общения, она и в самом деле была неуравновешенна, и все-таки на этот раз она не на шутку поразила меня. Когда я уже собрался уходить, потому что шефа так и не удалось дождаться, она вдруг разразилась слезами и стала забрасывать меня вопросами о муже. Знаю ли я, где он бывает, с кем, когда…
Я едва успевал отбиваться от нее, а она продолжала расспрашивать и, не слушая меня, то начинала бурно рыдать, то обрушивалась на мужа, обвиняя его во всех смертных грехах.
Наконец я сумел освободиться от нее, принеся тысячи извинений, сказал, что мне необходимо уйти, много срочных дел, в следующий раз я охотно выслушаю ее и мы поговорим по душам…
Она перебила меня:
— Следующего раза не будет…
Она уже не плакала, казалась даже несколько успокоившейся, и только ее глаза, покрасневшие и опухшие от слез, все время щурились, словно им было больно смотреть на свет.
Тогда я не обратил внимания на то, что она сказала напоследок, и только тогда, когда ее не стало, мне вспомнились немногие эти слова:
— Следующего раза не будет…
Не сомневаюсь, она приняла так много снотворных таблеток, не спасаясь от бессонницы, а, безусловно, уже тогда решив покончить счеты с жизнью. Должно быть, старик считал точно так же, как и я, но мы ни разу не признались друг другу в этом.
Вскоре после смерти Таисии Николаевны в доме появилась новая хозяйка, та самая, у которой старик нередко проводил свои свободные часы.
Эта была женщина совсем другой породы, чем Таисия Николаевна. Сильного характера, властная, умевшая настоять на своем, никогда не распускавшаяся, не проронившая ни одной слезинки, как бы тяжело ей ни было, но и ее, несгибаемую, неуступчивую, старик сумел со временем укротить, и она стала, как говорится, шелковая, хоть на хлеб ее мажь. А все-таки, думалось мне, звоночек тот был от нее, ни от кого другого, только не дано было мне знать, сама, по своей ли инициативе она задумала открыть Таисии Николаевне все как есть, рассчитав и вычислив, что та вряд ли сумеет перенести горькую правду, или же это все было с самого начала продумано, взвешено и срежиссировано стариком. Кто ведает?
Не пойму, как он ко мне относится. Пренебрежительно или все же ощущая некоторую ко мне привязанность? Или до конца равнодушно? Конечно, он не любит меня, он никого не может любить, уж так устроен, никого не желает признавать, любить, жаловать, кроме самого себя, своих привычек, своего таланта, своей одержимости…
Но нет, в равнодушии ко мне его нельзя упрекнуть. Во всяком случае, иной раз он удостаивает меня вопросом о моей семье, сдал ли экзамены сын, поправилась ли жена после болезни и собираемся ли мы всей семьей отправиться отдыхать на юг.
Я понимаю, даже если он и притворяется, будто бы его интересуют мои личные дела, все равно он не останется ко мне равнодушным.
Нас связывает очень многое. Если бы Вова Широков знал, как все было, всю неприглядную, даже страшноватую правду наших отношений, он не преминул бы сказать:
— Вас держат узы совместной подлости. А это — самые крепкие узы на свете.
Так он выразился однажды об одном знакомом академике, человеке не самой высокой нравственности, и о его товарище студенческих лет, с которым академик на диво всем продолжал дружить и общаться, хотя товарищ этот был, откровенно говоря, подонок и завзятый алкаш.
Порой, когда не спится ночами, а со мной это случается часто, вспоминается мне прошедшая жизнь со всеми ее перипетиями, со всеми сложностями, на смену которым явилась в конечном счете абсолютная пустота.
Мне вспоминаются неосуществленные желания, томит сознание собственных непоправимых ошибок, и я думаю о том, что все, решительно все могло сложиться иначе, и тогда не надо было бы столько лгать, кривить душой, лицемерить, льстить, притворяться, лукавить и, наконец, откровенно подличать…
Тогда я начинаю завидовать, я остро и безнадежно завидую Вове Широкову, за плечами у него ясная, чистая жизнь, его одолевали лишения и трудности, которых мне не довелось пережить, но зато он не совершал ничего худого, никому не причинял зла и его не угнетает сознание собственной горькой, неудавшейся судьбы, неудавшейся, несмотря на все кажущееся благополучие и даже известный жизненный комфорт.
Ночью нередко мне представляется Кучумов, так блистательно начинавший когда-то и теперь, по слухам, уже многие годы работающий где-то в тьмутаракани, куда он уехал после памятного обсуждения комиссии, разбиравшей письмо бывших его пациентов.
В ночной темноте я вижу так ясно, словно в окне светлый день, строчки анонимных писем, которые я рассылал по приказу старика в различные инстанции, различным высоким деятелям, мне вновь и вновь слышится собственный голос, как бы дрожащий от избытка чувств, вежливо или яростно, смотря по душевному настрою, изобличающий кого-то неугодного, нежеланного, неудобного ему, старику, моему шефу. У нас разработано и продумано все до мельчайших деталей, я громлю, он останавливает меня, я — максималист, он — мягкий, терпимый, не в силах справиться со мной, я требую применить к кому-то, неугодному, самые строгие санкции, он — напротив, старается все сгладить, смягчить, погасить пожар, готовый вспыхнуть.
И случается так, что те, на кого я обрушивался, приходят к нему просить о пощаде, о помощи. Он никому не отказывает, более того, он осуждает мою нетерпимость, она претит ему, идет вразрез с его жизненными принципами, но он слишком привык ко мне, он ценит во мне мою честность, преданность высоким идеалам, абсолютное бескорыстие. И все-таки он обещает, да, обещает поговорить до мной, постараться переубедить меня, заставить меня согласиться с ним, внять, как он выражается, голосу разума и гуманности…
О, как же мы смеемся с ним, когда остаемся одни! Что называется, от души, от полноты чувств. Его острый, язвительный ум решительно не знает пощады, он умеет выискать и отметить смешное в самом внешне кажущемся трагическим явлении, он передразнивает тех, кто приходил к нему, он переиначивает на свой манер все исполненные подлинного, неподдельного горя и обиды слова, я слушаю его и хихикаю, вторю его громкому, барственно басовитому смеху. Со стороны, должно быть, любопытно послушать нас: уверенное пренебрежительное ха-ха-ха и этакий мелкий подголосок: хи-хи-хи…
Он сломал, обезличил, искорежил мою жизнь, превратил меня в своего подручного, в своего раба, который не смеет ослушаться хозяина и лижет послушно бьющую его руку.
Он и только он один — единственная причина бессонных моих ночей, постоянной мучительной борьбы с самим собой, горечи от сознания бесплодно прожитой, загубленной зря жизни.
Поэтому я ненавижу его, не могу не ненавидеть.
Но раз в неделю, больше не случается, он оперирует в больнице. В голубом халате, в высокой, голубого цвета полотняной шапке на голове, он выглядит импозантно, кажется выше ростом, даже, я бы сказал, красивее, голубой цвет идет его маленьким, юрким глазам, скулы, подпирающие эти глаза, кажутся меньше, на щеки ложится благородный отблеск усталости, сметающей с его лица плебейское зарево румянца. Окруженный ассистентами, врачами, сестрами, на этот раз он забывает о какой бы то ни было игре. Он поистине совершает самое священное, самое прекрасное — спасает чужую, неведомую для него жизнь, его руки, удивительные руки кудесника и мага творят свое привычное дело, режут, кромсают, отсекают, сшивают, возрождая больные органы, и благодаря своему мастерству, непревзойденному своему уменью, вдохновению, помноженному на безусловное знание тонкостей человеческого организма, он приносит желанное исцеление…
В такие минуты я боготворю его. И знаю, мои чувства разделяют все те, кто сейчас находится рядом со мной, имеет счастье видеть его за работой, над операционным столом.
Я ловлю каждый его жест, не только жест, просто взгляд из-под густых, нависших над глазами бровей, мне кажется, один только я могу поистине угадать в этот момент его настроение, состояние духа, малейшее его желание, один только я…
И я первый подбегаю к нему, когда он, закончив операцию, отходит от стола, а его ассистенты накладывают швы и следят на экранах за работой сердца больного.
На ходу он сбрасывает свою шапку, похожую на епископскую митру, я развязываю завязки его халата, не глядя, кидаю халат дежурной сестре и вместе с ним иду по длинному коридору в его кабинет.
Мы оба молчим. Он ни о чем не спрашивает меня, и я ничего не говорю ему, но он, я уверен, понимает чувства, переполняющие меня.
Я готов целовать его усталые руки, каждый палец в отдельности, я готов поклониться ему до земли, благословляя несравненное его уменье. Я осторожно поддерживаю его и первый открываю дверь кабинета, и бегу за чаем, и приношу ему чай, обжигающе-горячий, такой, какой он любит, и сажусь напротив него, не спуская с него глаз.
И мы молчим, долго, может быть, целую вечность. И я любуюсь его старым, прекрасным, злым и неукротимым лицом и в этот момент забываю обо всем, о том, какую роль он сыграл в моей сломанной и поруганной им жизни, я не думаю о том, чем это все кончится, ни о чем не думаю, только смотрю на него. А он молча, как бы нехотя глотает горячий чай…
СЫН ХУДОЖНИКА
Подходцев приблизился к очереди, стоявшей у телефона-автомата, спросил:
— Кто последний?
Никто не ответил ему, должно быть, его слова заглушил шум подходящей электрички. Вагоны остановились, ненадолго переведя дыхание, потом снова тронулись в путь. И в этот момент над скудным дачным перелеском в безоблачном небе возник стремительный, постепенно угасающий след высотного самолета..
Тощая старушонка в нелепой чалме из махрового полотенца на маленькой птичьей головке проводила самолет долгим взглядом, проговорила, ни к кому не обращаясь:
— Вот и скрылся, промелькнул — и нет его, как не было…
Среди морщин ее остроскулого, изъеденного годами лица неожиданным блеском светились быстрые, по-сорочьи живые глаза.
Она улыбнулась, глядя на Подходцева, но он не ответил на ее улыбку, не до того было, думал сейчас только об одном — скорей бы дозвониться до справочной городской больницы, узнать о состоянии отца, которого положили туда три дня назад.
Кто-то окликнул его:
— Рип, кажись, ты?
Старое школьное прозвище. Когда-то, в пятом, что ли, классе, многие ребята получили прозвища по первым буквам имени, отчества, фамилии. У него сложилось складно — Рип, Роберт Ильич Подходцев, так и остался до конца учебы, до последнего дня в школе — Рип. Но кто же это узнал его?
Толстенький, приземистый, в молодежной, не по годам, майке, обтягивающей покатые плечи, на груди майки отпечатана голова тигра с оскаленной пастью. Лысоват, слегка загорел, подбородок с глубокой ямочкой — Сережка Вармуш, к слову, никакого прозвища в ту пору так и не получил, да и как сложить — Сергея Витальевича Вармуша?
— Я тебя сразу узнал, — сказал Вармуш, приблизясь к нему.
— Я тебя тоже, — Подходцев покривил душой. Вармуш изменился сильно, вот уж для кого годы не прошли бесследно.
— Сколько лет мы не виделись? — спросил Вармуш.
— Можно высчитать, — ответил Подходцев.
Вармуш приподнял руку:
— А ну, послушай-ка!
Подходцев недоуменно взглянул на него, прислушался. В телефонной будке с выбитым стеклом стояла девушка, одетая в розовый, сильно открытый на спине комбинезон, загорелая, словно мулатка; прикрывая трубку рукой (должно быть, полагала, так ее никто не слышит), она настойчиво повторяла все время одно и то же:
— Ну, прошу тебя, умоляю, ну, что тебе стоит? Ну, прошу тебя, приезжай, хотя бы на час, умоляю, слышишь? Только на один час!
Тот, кого она уговаривала, наверное, никак не соглашался приехать, но она не сдавалась, по-прежнему, прикрывая трубку рукой, притворно хохотала, словно ей весело, веселее быть не может:
— Приезжай, слышишь? А не то рассержусь, так и знай, вот увидишь, тогда поверишь…
Вармуш откровенно засмеялся:
— Она рассердится! Как же, испугала своего хахаля, держи карман шире!
Подходцев поморщился, не выносил слушать и обсуждать чужие разговоры, это, казалось ему, все равно, что читать письма, адресованные другому.
В эту самую минуту девушка в телефонной будке спросила еще раз:
— Значит, так? Ни за что? Да?
Послушала еще секунду, с треском бросила трубку. Старушонка в чалме возмущенно воскликнула:
— Это еще что такое? Телефон можно сломать!
— За милую душу, — поддержал ее мужчина, стоявший впереди, держа на поводке палевого спаниеля. — Они думают, сами поговорили, им и горя мало, а другие, как хотят…
Девушка, не слушая и не отвечая, выбежала из будки, хлопнула дверью.
Старушонка ехидно бросила вслед:
— Так и не удалось уломать, как ни старалась…
— Что скажешь? — спросил Вармуш. — А я тебе вот что скажу, Рип, молодежь нынче пошла черт знает какая, без пол-литра, как говорится, не разберешься, что это за чудо-юдо такое…
Подходцев усмехнулся:
— Знаешь, говорят, когда начинаешь хаять молодежь, считай, что сам уже окончательно состарился…
— А как же, — согласился Вармуш. — Куда уж больше. Пятый десяток разменял, мне уже сорок третий, да и тебе, кажется, столько же.
Старушонка в чалме громким дискантом кричала в трубку:
— Приехала, не запылилась. Кто? Будто сама не знаешь. — Помедлила немного, очевидно, слушала то, что ей говорят. — Ну да, та самая. Явилась, говорю, не запылилась. Нужна она мне очень, просто дышать без нее не могу… — Снова замолчала и снова заговорила: — Ей деваться некуда, вот она ко мне и заявилась. А у меня тоже не гостиница для приезжих, ко мне дети каждую неделю ездят. Что? Конечно, скажу, а как же, у меня не заржавеет. Так прямо и выложу все как есть, завтра же скажу, ты там как хочешь, а ищи себе дом где знаешь. Надо было раньше думать, а потом уже сбегать неведомо с кем неведомо куда. Что? А, ну ладно, ладно, пока…
— Сердитая какая, настоящая баба-яга, — заметил Вармуш. — Вот у такой, к примеру, снять дачу, сбежишь в тот же день куда глаза глядят. Ты, кстати, снимаешь здесь дачу или у тебя своя?
— Своя, — ответил Подходцев. — Вернее, отца.
Вспомнил отца, помрачнел. Как-то он там? Вдруг стало хуже?
— Звоните, — обратился к нему мужчина со спаниелем, когда старушонка вышла из будки. — Мне все равно еще рано звонить.
Подходцев торопливо набрал номер справочной больницы. Вот хорошо, что не занято, теперь бы еще с отцом все благополучно, хотя бы относительно…
— Подходцев Илья Петрович? — переспросил звонкий девичий голос. — Состояние удовлетворительное, температура нормальная…
Подходцев сразу же повеселел: состояние удовлетворительное, и температура не повысилась, это уже кое-что…
— А теперь я попробую, — сказал Вармуш, пухлые щеки его лоснились, маленькие, с жестким зрачком глаза маслено блеснули. — Тут одну прелестницу хотелось бы проверить, дома ли сидит или умотала куда-нибудь.
— Ты что, здесь живешь? — спросил Подходцев.
— Да нет, приехал в гости к приятелю, может, знаешь такого? Кирпичев Август Аркадьевич?
— Понятия не имею.
— Старинный друг, вместе в армии служили, приехал я к нему со всем семейством, ну и с женой, как водится, а позвонить своей охота, сам понимаешь…
Подмигнул Подходцеву, закрывая за собой дверь будки.
— Пока, — сказал Подходцев, повернулся, пошел к себе лесом. Издали донесся до него голос Вармуша:
— Кис, это я. Кто я? Козлик твой, разумеется…
«Каким был, таким и остался, — подумал Подходцев, шагая опушкой леса к себе в поселок. — И в школе был такой же мелкий жучок, необыкновенно лживый, изворотливый…»
Выйдя из леса, он лицом к лицу столкнулся с девушкой в розовом. Стояла, опустив голову, тонкими с перламутровым маникюром пальцами сердито, нервно ощипывала листья с ветки тополя.
Глянула на Подходцева светлыми, удлиненными синим карандашом глазами, взгляд ее был одновременно вызывающ и печален. Как бы решившись, она быстро побежала обратно, к станции.
«Должно быть, опять звонить», — догадался Подходцев.
От души пожалел ее, хорошенькую, загорелую, нарядно, модно одетую и такую, наверное, никому не нужную…
«А что, если моя Наташка когда-нибудь точно так же будет кого-то упрашивать, а тот будет кобениться и пренебрегать ею?»
Представил себе дочь, круглую ее мордашку, веснушки на переносице, белые, чистые зубы, слегка налезающие один на другой, и то выражение задиристости и в то же время какой-то щенячьей беспомощности, которое так живо ощущалось в ее прозрачных, с короткими жесткими ресницами глазах.
Вдруг почудилось, чья-то недобрая рука сильно и больно сжала сердце. Мысленно выругал себя: «Чего это я, в самом деле? Да Наташка никогда, ни на минуту не стала бы кого-то уговаривать, с ее характером да еще кого-то о чем-то просить?..»
Дача, на которой жил Подходцев, принадлежала некогда деду, отцу матери. После смерти матери, когда отец снова женился — Подходцеву в ту пору было уже далеко за двадцать, — он редко являлся сюда.
С первого же дня ни у него, ни у его жены Лили не сложились отношения с мачехой, моложавой, сильно накрашенной, менявшей на дню по нескольку раз всевозможные кимоно, сарафаны, халаты ярких расцветок и экстравагантных фасонов.
Потом мачеха разошлась с отцом, внезапно бросила его, влюбилась в некоего командированного из грузинского города Рустави, много моложе ее годами, и укатила с ним в Рустави, отец остался один-одинешенек.
Был он уже в годах, часто болел, у него и всегда-то было больное сердце, однажды позвонил сыну, сказал:
— Худо мне, Робик, ты бы приехал как.-нибудь…
И сын стал приезжать на дачу каждую неделю, иной раз приезжал не один, а с женой или с дочерью, порой задерживался еще на день-другой, он преподавал в техническом вузе мехмат, и у него случались большие «окна» между лекциями.
Когда-то, в сущности не так уж давно, отец казался ему более однозначным, примитивным, человеком первого впечатления, легко поддающимся своим ощущениям, чувствованиям и симпатиям. А оказалось, что отец много сложнее, глубже, попросту интереснее, чем представлялось сыну.
В юности отец мечтал стать художником, наверное, хорошим, значительным художником, но случилось так, что ему пришлось надолго уехать из Москвы, а когда вернулся, понял, поезд ушел, уже ни в какой художественный институт ему не попасть, ни на каких выставках не выставлять своих картин. Он поступил в Третьяковскую галерею, там работал реставратором давний приятель, поначалу он был у него учеником, потом выучился, сам стал неплохим реставратором, даже, случалось, ездил в другие города передавать свой опыт молодым мастерам, правда, это было спустя годы, когда он уже успел жениться, родить сына, потерять жену, снова жениться и постепенно начать неумолимо стареть.
В сущности, отец был человек почти без недостатков, покладистый, незлобивый, с большим чувством юмора, выручавшим его в юности, в самые для него тяжелые годы, охотно приходивший на помощь любому, кто бы ни позвал его. Лишь в одном, на взгляд Подходцева, отец был уязвим — в своей беспричинной любви к пустой, ничтожной бабенке, заменившей в семье мать. Неужели, думал сын, отец не видит лживую, ничем не прикрытую пошлость, сквозившую во всем, в кудряшках, по-девичьи задорно обсыпавших лоб, в непомерно щедрой косметике на лице, даже в ее кимоно с рукавами-крыльями, неужели не сумел разобраться во всей этой показушной чепухе на постном масле?
Иногда, нечасто отец рассказывал о своей прошлой работе.
— Знаешь, — говорил, — некоторые собаки чуют нефть под землей, вот и я такой же, вроде собаки, всегда чуял, бывало, что за картина спрятана под слоем грубой чужой мазни…
— Неужели правда? — однажды усомнился сын, отец повторил горячо:
— Самая что ни на есть. И почему это все происходит, сколько бы ни думал, все равно не смогу объяснить. Просто знаю, вот сейчас, или еще через день, или через два, или через месяц, все равно когда, но это непременно будет, я сотру всю краску, какая есть, смою ее окончательно и — вот оно, подлинное сокровище, гений чистой красоты, произведение истинного, неподдельного таланта. И я, бывало, смотрю, любуюсь, но не удивляюсь нисколько…
— Почему не удивляешься? — спросил сын.
— Потому что чуял и ждал.
Позднее, когда уже не стало второй жены в доме, Подходцев однажды спросил отца:
— Как же это так получалось? В искусстве тебя никто провести не мог, сам говорил, что чуешь спрятанную истину, а в жизни что вышло? Почему не сумел разглядеть, почему не учуял всей этой дешевки?
Отец вздохнул, произнес с милой своей, какой-то виноватой, чуть растерянной улыбкой:
— Не знаю. Это было сильнее меня, поверь…
Отец показал ему письмо жены, которое она написала, когда ушла от него. Скошенные буквы острого, немного колючего почерка и ни одной запятой.
«Прости и не сердись. Хочу быть счастлива кто меня осудит за это? Ты — добрый я знаю ты простишь меня. Твоя Тая».
— Что скажешь? — спросил отец. — Пространно написано, не правда?
— Почему Тая? — удивился Подходцев. — Как будто бы она звалась Анастасия Эдуардовна?
— Это я ее так звал, — признался отец.
Он не питал злобы к жене, так легко и бездумно бросившей, его, не поминал ее недобрым словом, не честил напропалую, как сделал бы кто-нибудь другой на его месте. Отнюдь!
Должно быть, он все время тосковал по ней, но старался, чтобы сын не понял, что он тоскует, и потому был постоянно весел, острил напропалую, то и дело рассыпал шутки и анекдоты.
Но сын понимал все как есть и, хотя сердился на отца, — надо же, так быстро позабыть маму, влюбиться в какую-то дрянь, — все-таки не переставал жалеть его и даже порой хотел, чтобы жена вернулась к отцу обратно. Он не сомневался, отец с радостью примет ее и никогда ни словом не попрекнет.
Однако она не возвращалась, не давала о себе знать, напрасно отец вечерами подходил к почтовому ящику, висевшему возле калитки, заглядывал в его овальную прорезь, ни один конверт, ни одна открытка не белели в глубине ящика, только лишь «Вечерка». Отец открывал ящик, вынимал «Вечерку» и уже по дороге на дачу разворачивал последнюю страницу, смотрел объявления о смерти, искал знакомые фамилии. Иногда находил, кричал издали сыну:
— Подумай, знаешь, кто умер? Мы же с ним в Третьяковке вместе работали, и вот, поди ж ты, умер! Интересно, отчего?
Примерно недели за две до сердечного приступа отца, из-за которого его упекли в больницу, наконец пришло долгожданное письмо. Тая писала коротко, но достаточно ясно:
«Дорогой мой мне плохо. Очень плохо я и сама не ожидала что так все выйдет. Не знаю что теперь делать. Если хочешь я приеду. Примешь меня или нет? Я все вытерплю только напиши скорее».
Отец разволновался, сперва побледнел, потом щеки его ярко вспыхнули, должно быть, сильно забилось сердце, он прижал руку к груди, как бы стремясь утишить биение сердца, кто знает, может быть, приступ, который случился с ним спустя двенадцать дней, и был результатом этого письма?
— Надо ей ответить, — сказал отец, когда показал сыну немногословное послание. — Непременно ответить.
Сын прочитал письмо: все тот же колючий почерк, и опять ни одной запятой, сказал:
— А куда ты ей напишешь? Ведь нет же обратного адреса…
— Как нет? — испугался отец, перечитал письмо, тщательно оглядел конверт. — В самом деле… — Не сдержал улыбки: — В этом она вся, моя Тая…
И боязливо глянул на сына. Вдруг сын рассердился на него.
Отправив отца в больницу, Подходцев решил остаться жить на даче, а если надо будет ехать в город, непременно возвращаться обратно: не на кого было оставить собаку и кота, которые давным-давно проживали здесь вместе с отцом. Собака была старая, непонятной породы, не то лайка, не то нечистопородная овчарка, что-то среднее. Отец говорил, бывало:
— А умна до чего, буквально все понимает…
Кот был тоже старый, сибирский, темно-серый в белых полосках, с маленькой, изящно вылепленной головой и острыми ушками.
Собаку звали Лайма, кота Урс.
Подходцев открыл калитку, Лайма бросилась к нему, положила большие, тяжелые лапы ему на грудь, Урс, изгибая спину, терся у его ног.
Он нарезал Лайме и Урсу колбасы, налил обоим свежей воды в плошку, оба дружили и, хотя ели из разных плошек, воду пили из одной.
Потом все трое уселись на террасе. Лайма и Урс на ступеньках, Подходцев на табурете, возле окна.
Медленно, как бы нехотя темнело небо, становясь из голубого синим, потом уже темно-синим. Где-то далеко в самом конце поселка перекликались петухи, отец, бывало, говорил: «Когда слышу, как петухи отпевают ночь, на душе становится уютнее…»
Отец… Повсюду ощущаются следы его жизни, вон на стене между окнами нарисованный им когда-то этюд — березы и сосны, залитые косыми уходящими лучами солнца, должно быть, смотрел из окна в сад и, как говорят художники, писал, старательно выискивая различные оттенки зеленого — светло-изумрудные березовые листья, мрачную торжественность сосновой и еловой хвои, нарядную, праздничную зелень молодой травы. На стуле висел его галстук, коричневый в мелкую крапинку, под старым, с вылезшими пружинами диваном брошены его кеды, синие с белыми полосками, на столе забытая книга Блока с закладкой из плетеной шелковой ленточки. Блок был любимый поэт отца, интересно, какую страницу он заложил?
Подходцев раскрыл книгу:
Под насыпью, во рву некошеном, Лежит и смотрит, как живая, В цветном платке, на косы брошенном, Красивая и молодая…Подходцев закрыл книгу, потом взял со стула галстук отца, машинально намотал на палец. Странное дело… Жил-был на свете его отец, ходил, дышал, думал, радовался, горевал, и повсюду, там, где он жил, оставались следы жизни, следы, которым неминуемо суждено исчезнуть навеки, но они же были, были, вот они — протянешь руку, коснешься случайно — будь то книга, которую отец читал, или картина, написанная им, или вот этот самый галстук, или кеды, чуть-чуть зазелененные травой…
О, как мало, как ничтожно мало остается от человека, всего ничего. А где же он сам, человек? Что-то с ним будет? Суждено ли ему вернуться обратно в свой дом, ко всему тому родному, привычному, что окружало его все годы и теперь, наверное, кажется для него особенно дорогим и желанным?..
В эту минуту Подходцев с горечью осознал необратимость перемен, сопутствующих каждой жизни на земле, и как-то особенно зримо и ясно вдруг представилась вся хрупкая непрочность земного бытия.
Чтобы отвлечься от грустных мыслей, он стал думать о жене, Лиле.
Она была неподдельной оптимисткой, эта высокая красивая женщина, которую он встретил однажды в поезде и спустя неделю уже понял, что полюбил ее на всю жизнь, никого никогда не полюбит, кроме нее.
Так оно и произошло на самом деле, вот уже семнадцать лет он был женат на Лиле, и, кажется, ни разу еще, ни единого разу не только не поссорился с нею, но и просто ни на минуту не поспорил, привыкнув всегда и во всем уступать ей! Она была главным человеком его жизни, даже дочь, шестнадцатилетняя дылдушка, необыкновенно походившая на мать, не стала ему так дорога, как жена.
— Я однолюб, — утверждал Подходцев, и это была правда.
Еще он говорил:
— Если бы я не встретил Лилю, мое представление о человечестве было бы куда более мрачным…
Лиля смеялась:
— Брось подлизываться, все равно никто тебе не верит…
Однако гордилась, не могла не гордиться любовью мужа.
«А что, если выпить чаю и лечь спать?» — подумал Подходцев.
Ранние августовские сумерки постепенно переходили в ночь. В подмосковной природе, особенно вечерами, в конце лета разлита непонятная грусть, так казалось Подходцеву, может быть, потому, что уже недалека осень, с ее туманами, зябким утренним рассветом, тоскливым дождиком, с ее ломкой, сухой травой, еще совсем недавно зеленой и свежей…
Почему же в детстве он не замечал никакой грусти ни вечером, ни тем более утром или днем? Или это потому, что в детстве он был безоговорочно, совершенно счастлив?
Конечно, он сознавал: жизнь его удалась, он стал тем, кем хотел стать. Отец мечтал, что он будет художником, ведь начиная с шестого класса и до окончания школы он рисовал карикатуры в школьной стенгазете, многие считали его способным, но сам он иронически относился к своим рисункам, откровенно называл их мазней и ерундистикой и уже в девятом классе решил раз и навсегда:
— Буду технарем, хочу делать то, что мне по-настоящему нравится.
— У тебя же определенные способности к рисованию, ты понимаешь, что такое цвет, что такое игра света, композиция, — уверял отец, однако сын стоял на своем:
— Не хочу быть художником средней руки, лучше буду хорошим инженером.
Сказал и испугался. Ведь кто такой отец? Не кто иной, как художник средней руки, вернее сказать, маленький, очень маленький, почти невидный.
Отец не обратил внимания на его слова или сделал вид, что не обратил. И приводил в пример сыновей знакомых художников, все они пошли по родительской дороге, поступили в Суриковский, собирались стать художниками, сын одного академика живописи даже ухитрился продать в салон два-три довольно банальных своих натюрморта, которые, это понимали конечно же все, взяли в салон исключительно ради престарелого отца.
Но Роберт Подходцев сам для себя решил: больше никогда не нанесет на бумагу ни одного штриха. Хватит! К удивлению отца и мамы, тогда еще совершенно здоровой, полной сил, он с отличием окончил МВТУ и сразу же поступил в научно-исследовательский институт, стал, как он сам, выражался, эмэнэсом с ярко выраженной надеждой на улучшенное будущее.
И будущее его не обмануло. Уже спустя три года он защитил диссертацию, потом стал старшим научным сотрудником — старэнэсом, потом женился.
Женился по любви, зная, жена тоже любит его, это был его друг, самый верный, самый большой, и дочка радовала, удалась характером в него, была покладистой, жизнерадостной, обладала ровным, спокойным нравом. Жизнь шла по накатанной, в общем-то довольно гладкой колее, без особых препятствий и помех, желания сбывались, семья радовала, работа казалась всегда интересной, и все-таки, все-таки…
Порой думалось, по-настоящему счастлив он был только тогда, когда отец и мама были молоды, а ему исполнилось года четыре или, кажется, чуть больше, и они жили летом в Алексине на Оке и каждое утро все вместе ездили на речку купаться, отец сажал его на раму велосипеда, мама ехала рядом на другом велосипеде.
Как ярко врезался в память горячий, радостный мир летнего, ничем не замутненного дни, неторопливые волны Оки, чайки, пролетающие очень низко, почти касаясь крылом воды.
Уже никогда не дано познать то чувство удивительной легкости, когда все вокруг казалось созданным только для него одного — и вода, и обжигающий пятки темно-золотистый песок, и высокое, густо-синее небо.
Сидя на раме велосипеда, он поворачивал голову и тогда видел очень близко лицо отца, крупный, орехового цвета зрачок, негустые ресницы, смуглую, чуть пористую кожу, крутой подбородок, слегка коловшийся, если до него дотронуться. И он дотрагивался до подбородка отца, а отец глядел на дорогу, и они ехали дальше по мягкой, нежно оседавшей под колесами велосипеда, давно не знавшей дождя пыли.
Должно быть, это и было счастье, неосознанное и потому еще более ясно ощутимое.
Уже будучи взрослым, иной раз, когда он просыпался рано утром, перебирая мысленно события минувшего дня, внезапно оживал в памяти бабушкин голос.
Позднее он не уставал дивиться, что бы это значило, почему ни с того ни с сего вспомнилась бабушка, почему снова слышится ее голос, давно уже умолкший: «Ладушки, ладушки, где были? У бабушки. Что ели? Кашку. Что пили? Бражку».
Словно молния прорезала небо, разом все осветив, как живая представала бабушка, ясные серые глаза под густыми, короткими бровями, теплые руки, крепко державшие его ладошки, легонько постукивавшие их друг о друга в такт нехитрым словам песенки.
Помнится, однажды он спросил бабушку: «Что такое счастье?» Бабушка нисколько не удивилась его вопросу: «Счастье — это прежде всего отсутствие страданий».
Годы спустя ему все еще слышался негромкий ее голос, и, чем дольше жил, тем яснее становилась для него простая, доступная правда этих слов.
* * *
Рано утром Подходцев вышел в сад. Всю ночь лил дождь, лишь к утру перестал, но небо все еще хмурилось, низкие облака сгустились над садом, и все-таки какой чудесный, звенящий был воздух, какая кругом разлита нетронутая свежесть! Казалось, солнце бьется изо всех сил, стремясь вырваться на волю, и это близкое, но покамест еще скрытое в облаках тепло солнца радовало душу, вселяло надежду, что все будет хорошо, все образуется…
Он прошел по широкой, сладко хлюпающей под его ногами дорожке. Блаженно кружились перед глазами шмели и осы, предвестники близкого вёдра — последнего тепла осени.
Лайма, привольно бегавшая по саду, вдруг залаяла, остановилась неподалеку от калитки, приподняв ушастую голову.
Подходцев подошел к калитке, там вроде бы кто-то стоял. Он подошел ближе, увидел, женщина в мокром то ли от дождя, то ли от листьев, с которых стекали капли, плаще, на голове малиновая шелковая косынка. Яркий, необычайно назойливый цвет косынки напомнил Подходцеву что-то, давно позабытое. Он вгляделся, узнал. Это была Тая, Анастасия Эдуардовна, бывшая жена отца.
— Здравствуйте, — сказал Подходцев.
— Здравствуй, — тихо отозвалась она.
Подходцев взглянул на нее, тут же отвел глаза в сторону. Не хотелось, чтобы она прочитала в его глазах удивление. А дивиться было чему: как же она изменилась, постарела! Куда девались свежая упругость кожи, всегда казавшейся немного загорелой, задорные кудряшки на лбу, ямочки на тугих щеках…
Перед ним стояла немолодая и, должно быть, не очень здоровая женщина, измученные глаза ее смотрели на него отрешенно, рассеянно, некогда прелестный рот потерял свои четкие очертания, казался желчным, брюзгливым, волосы, уже не кудрявые, на вид сухие и жидкие, были гладко зачесаны назад.
— Что же вы здесь стоите? — спросил Подходцев. — Идемте в дом.
Пропустил ее, она пошла впереди него, слегка шаркая ногами в тяжелых, коричневых, на микропорке полуботинках, а ему вспомнилось, когда-то у нее была быстрая, словно бы летящая походка.
Она прошла на террасу, открыла дверь, огляделась вокруг:
— Все как было, ничего не изменилось…
Он снял с нее плащ, сказал:
— Сейчас поставлю чайник, напою вас чаем…
Вышел на кухню, потом вернулся на террасу, она сидела на диване, рядом примостилась Лайма, положив голову на ее колени.
— Узнала, — Анастасия Эдуардовна впервые за все эти минуты улыбнулась. — Я спросила, помнишь меня? А она, совсем как человек, закрыла глаза, дескать, конечно, помню…
Лайма открыла один глаз, лизнула ей руку.
— А Урс жив?
— Жив, что ему сделается.
Лицо Анастасии Эдуардовны снова стало серьезным:
— Как папа?
— В больнице.
— Я знаю. Как он сегодня?
— Состояние удовлетворительное, я вечером был на станции, звонил.
— Удовлетворительное, — повторила она.
Он спросил:
— Кто вам сказал насчет папы?
— Софья Васильевна.
— Кто? — переспросил он, вдруг вспомнил: Софья Васильевна — давняя знакомая мачехи, тощенькая крохотуля, почти карлица, однако всерьез считавшая себя неотразимой.
— Постойте, — начал он, — это та самая, у нее еще полотенце на голове?
— Да, — без улыбки подтвердила Анастасия Эдуардовна. — У бедняжки все волосы вылезли, вот она и носит полотенце, будто бы только-только с пляжа.
— Я с нею вчера виделся, но не узнал, — заметил Подходцев. — Мы вместе стояли в очереди к автомату.
— Я к ней заехала, — сказала Анастасия Эдуардовна.
— К ней?
В памяти разом возник давешний разговор этой самой Софьи Васильевны в телефонной будке.
Каждое слово дышало досадой и пренебрежением: «Явилась, не запылилась. Нужна она мне очень…»
— Постойте, — он оборвал себя. Все та же Софья Васильевна сказала: «Ей деваться некуда, вот ко мне и заявилась…»
— Что? — спросила мачеха. — Что ты хотел сказать?
— Да так, ничего особенного.
Подходцев поискал мысленно, что бы придумать. И, не найдя ничего, опять повторил:
— Я ее, представьте, не узнал.
— А меня бы ты узнал, если бы встретил?
Во взгляде Анастасии Эдуардовны он прочитал непритворный страх женщины, привыкшей всегда быть красивой.
— Я же узнал вас, когда вы давеча подошли к калитке, — сказал он.
— Как летит время, — задумчиво проговорила она. — Боже мой, как летит…
Помолчала немного, потом спросила:
— Ты знаешь, что я написала папе письмо?
— Нет, — солгал Подходцев. — Папа ничего не говорил.
— Он не ответил мне…
«Так вы же не написали обратного адреса», — хотел было сказать Подходцев, но вовремя спохватился, к чему выдавать отца, да и себя не след выставлять в дурном свете, ведь сам признался, что отец ничего не говорил о письме.
Она расценила его молчание по-своему:
— Наверное, папа не хочет меня видеть? Да? И ты это знаешь, но боишься меня обидеть, не бойся, выдержу, выкладывай все начистоту…
Она улыбалась, щурила глаза, но улыбка ее была деланной, Подходцев безошибочно чувствовал, ей решительно не хочется улыбаться и она насильно заставляет себя растягивать рот, щурить глаза…
— Я ничего от вас не скрываю, — сказал он. — Папа ничего не говорил мне.
Она пожала плечами. Было непонятно, верит ли она ему или сомневается. Впрочем, подумал Подходцев, не все ли равно: верит — не верит, пусть как хочет, ничего от этого не изменится…
Она спросила, не спуская с него хмурых, посуровевших глаз:
— А ты, поди, не ожидал, что вернусь? Думал, наверно, теперь уже все, никогда больше не увидимся, и обрадовался сверх меры?
— Неправда, — спокойно возразил Подходцев, с трудом подавляя привычное чувство недоброжелательности к этой женщине, всегда им нелюбимой. И в то же время не мог не признать, такая вот прямота была ему по душе. Он был сторонник нелицеприятного откровенного разговора между людьми, знающими, что они не любят друг друга и никогда не полюбят. Ведь прямота, открытость, полное отсутствие какого бы то ни было лицедейства лучше любого притворства.
— Папа все эти годы ждал вас.
Он не хотел говорить этого и все же сказал, вспомнив в этот момент лицо отца тогда, когда отец получил спустя годы ее письмо.
Она оживилась, обрадовалась, значит, о ней думали, ее ждали, ей суждено быть любимой, желанной, а стало быть, никто от нее не отвернется, никто не захочет, чтобы она покинула дом, который привыкла считать своим.
Положила руку на его ладонь, на порозовевших щеках запорхали ямочки, она вся лучилась от радости, и он, глядя на нее, думал о том, как странно все складывается в жизни, вот перед ним женщина, далеко не молодая, уже успевшая не только постареть, но и основательно подурнеть, а все еще, наверное, мнит себя хорошенькой, отсюда эти ужимки, улыбки, жеманство былых времен, которое сквозит в каждом ее движении, в каждом взгляде.
Он внес чайник, поставил на стол, нарезал хлеб, положил в масленку свежее масло, вынул из шкафчика вазочку с вишневым вареньем.
— Прошу, — сказал.
— Что ж ты сам хозяйничаешь, когда я здесь? — спросила она.
— Давайте, я не спорю, — ответил он. Она налила чай в чашки, пододвинула Подходцеву хлеб и масло, стала отхлебывать чай быстрыми глотками, откусывая по кусочку от хлеба с маслом.
«Однако, — мысленно усмехнулся Подходцев. — Аппетит у нее отменный, несмотря ни на что…»
Как бы поняв, о чем он думает, Анастасия Эдуардовна внезапно отодвинула свою чашку. Она и раньше обладала странным свойством — вдруг проникаться мыслями того, на кого смотрела, с кем говорила. Отец, бывало, признавался, если бы он даже захотел отругать ее за что-нибудь, наверное, не сумел бы, она все равно поняла бы сразу, едва лишь он собрался бы открыть рот…
— Вы никуда не торопитесь? — спросил Подходцев.
Она испуганно взглянула на него:
— Я? Нет, никуда, а что?
Он не подал вида, что догадался, о чем она хотела спросить и не спросила: может, он не хочет, чтобы она была здесь? Отец болен, а он, сын, почувствовал теперь себя хозяином, и она всецело зависит от его воли и желания…
— Мне надо будет съездить в Москву.
— К папе? — голос ее дрогнул.
— Нет, — ответил Подходцев. — К папе я собираюсь поехать дня через два, не раньше.
— Почему именно дня через два?
— Врач сказал, раньше не нужно, пусть придет в себя, чтобы его никто не тревожил…
Она помедлила, прежде чем спросила:
— Можно, я с тобой поеду к папе?
— Можно, — сказал Подходцев.
Лицо ее снова просияло, как давеча, вспыхнули, стали яркими глаза:
— Вот хорошо!
«Еще немного, — подумал он, — и она захлопает в ладоши, только этого недоставало!»
Сейчас она казалась ему девочкой, постаревшей, уже некрасивой, беспомощной девочкой, которую кто-то обманул, а она сломалась, не сумела ни выстоять, ни побороться за себя…
* * *
От дачного поселка до Москвы было немногим больше шестидесяти километров.
— Я обычно сажусь рядом с шофером, — сказала Анастасия Эдуардовна. — Ты не против?
— Нет, — ответил он. — Пожалуйста.
Искоса глянул на нее — бледная, темные круги под глазами, должно быть, волнуется.
— Мы вот как сделаем, — начал Подходцев, поворачивая баранку руля. — Сперва я зайду к нему, подготовлю его, а после уже зайдете вы.
— Делай, как знаешь, — ответила она.
Потом надолго замолчала, он не прерывал ее молчания.
Уже при самом въезде в Москву, на шоссе случилась пробка: скопилось множество машин.
— Придется постоять, — Подходцев вынул из кармана пачку сигарет, щелкнул зажигалкой.
— Дай и мне, — попросила она. Длинные, неумелые ее пальцы неловко держали сигарету, она втянула в себя дым, закашлялась, потом вытерла слезы, выступившие на глазах от кашля. — Никак не привыкну курить…
— И не нужно пытаться, — сказал Подходцев.
— Да, представь, я уже много раз бросала и опять не выдерживала, опять начинала курить.
Он промолчал. То и дело раздавались сирены автомобилей, водители выходили из машин, прохаживались вдоль шоссе, опять садились обратно, наверное, им казалось, выходя на шоссе, они подгоняют время…
Наконец первая, невидная вдалеке машина медленно тронулась с места, за нею потянулись остальные.
— Поехали, — с облегчением сказала Анастасия Эдуардовна.
Несколько минут ехали молча, потом она заговорила первая:
— Тебе хотелось бы знать, как я жила все эти годы?
Он пожал плечами. Она засмеялась.
— Знаешь, почему я смеюсь? Я поняла, тебе вовсе это не интересно, не правда ли?
Он опять промолчал. Как раз в эту минуту переключили светофор, и надо было проскочить вперед.
А она продолжала, уже не глядя на него, не думая о том, интересно ли ему слушать ее, привычно полная мыслей о самой себе, о своем будущем, о том, как оно все устроится с нею…
— Мне не повезло. Я надеялась, что буду счастлива, я верила в счастье, потому что я полюбила, кто же может осудить меня? Ведь я думала, если я люблю, то и меня любят, а на деле вышло совсем по-другому…
Она затянулась в последний раз, выкинула окурок в окно.
«Что за душевная глухота, — мысленно возмущался Подходцев, то останавливаясь перед светофором, то снова набирая скорость. — Кому она говорит? С кем делится и откровенничает? Неужели не понимает, что нельзя, непозволительно говорить так, да еще при ком? При сыне мужа, брошенного ею!»
Он подумал о жене. Могла бы она поступить так? Никогда в жизни! Разумеется, она могла бы оставить его, разлюбить, влюбиться в другого человека. В жизни всякое может случиться, но Лиля наверняка вела бы себя достойно в любом случае и уж, конечно, не стала бы признаваться в любви к кому-то, скажем, при его отце…
А мачеха продолжала, верная своему обычаю слушать одну лишь себя:
— Поверь, я все время помнила Илюшу, твоего отца, я не забывала его ни на минуту, можешь мне верить…
Глаза ее блестели, лицо дышало простодушием. Обманчивым простодушием, которому и в самом деле трудно поверить.
Вспомнилось, когда отец остался один, он говорил нередко:
— Теперь я полностью свободен во всем и навсегда. Могу делать, что хочу, не надо никому отдавать отчета, не с кем конфликтовать, никто не допрашивает, где был, куда собираюсь пойти, все тихо, спокойно, благодать…
Так уверял отец, может быть, потому, что боялся жалости, сочувствия, но Лиля как-то не выдержала, сказала:
— Кого вы хотите убедить, Илья Петрович?
Он ничего не ответил ей, промолчал, как не слышал. А она после сказала мужу:
— Видел бы ты, какие у него тоскующие глаза, с ума сойти. Мне даже холодно стало…
— Выдумщица, — усмехнулся Подходцев, но как-то, беседуя с отцом, уверявшим, что он чувствует себя превосходно, на уровне лучших мировых стандартов, вдруг пристально вглядевшись в него, невольно согласился с женой: такая неприкрытая, холодная тоска глянула на него из отцовских глаз, и в самом деле, мороз по коже…
Анастасия Эдуардовна между тем продолжала:
— Думаешь, он меня бросил? Ты так думаешь, наверно?
— Кто бросил? — рассеянно спросил Подходцев.
— Этот, Вадим, ну, тот, с кем я…
Она не договорила.
— А, — сказал Подходцев. — Да нет, ничего я не думаю, в конце концов, ваше дело…
Она перебила его:
— Ты пойми, он бы никогда не бросил меня, я сама в нем разочаровалась, поняла, он вовсе не тот, каким представлялся мне, совсем другой. — Громко, со стоном вздохнула. — Душой я все время была с Илюшей. Я не могла забыть его, я понимала, как много он дал мне, какое это благородное сердце, умеющее любить и прощать…
Подходцев мог продолжить за нее все то, что она говорила и собиралась говорить дальше. Странное чувство владело им, так бывало, когда смотрел по телевизору футбольный матч, результаты которого уже известны, и, хотя комментатор из себя выходит, кричит во все горло, публика на трибунах беснуется, все равно все уже заранее известно, по радио успели объявить, кто забил последний гол, какая команда победила… Сейчас она скажет: «Теперь я никуда не отойду от него, буду с ним всегда, всю жизнь…»
— Моя мечта — выходить Илюшу, окружить его самым большим вниманием, — Анастасия Эдуардовна крепко прижала к груди розовые ладони. Почему-то руки у нее не постарели, остались по-прежнему гладкими, нежными, почти молодыми.
Однажды, было это уже спустя год после того, как Анастасия Эдуардовна оставила его, отец признался:
— Я всегда боялся, что она когда-нибудь бросит меня, даже в самые безоблачные первые годы. И знаешь почему? У нее были какие-то странные, я бы сказал, цепкие руки, лицо ангельское, мягкое, а руки живут себе своей, отдельной жизнью, хищные, ловкие, все-то им надо, что-то все время их беспокоит…
— Вы, художники, всегда что-нибудь такое придумаете, — заметил Подходцев, стараясь глядеть мимо отца, чтобы тот не разглядел в его глазах нескрываемой жалости, но отец только улыбнулся, слабо, почти нехотя:
— Как видишь, а все же я оказался прав, только я, никто другой…
И Подходцев подумал тогда: «Наверное, ум отца в какой-то степени удовлетворен, что ожидал, то и получилось, но сердце его, безусловно, ранено».
— Я скажу ему: Илюша, ты отвык от счастья, я научу тебя снова быть счастливым, — произнесла Анастасия Эдуардовна. — Как думаешь, сумею научить?
Кажется, она окончательно успокоилась, даже повеселела.
Подходцев резко затормозил машину.
— Приехали…
— Уже? — удивилась она, лицо ее разом погасло, словно внутри выключили свет, стало тревожно-напряженным.
— Вы посидите здесь, в приемном покое, — сказал Подходцев. — Я пойду к папе, постараюсь подготовить его.
— Да, конечно, — она охотно согласилась, — разумеется, мы же договорились.
Он вернулся спустя примерно минут тридцать. Она встала навстречу:
— Ну, как? Можно идти?
— Нет, — ответил он. — Врач запретил, сегодня его нельзя видеть.
Он не сказал о том, что отцу вдруг стало хуже и его перевели в реанимацию.
Лицо ее заметно вытянулось.
— Папа не хочет меня видеть? — она почти выкрикнула эти слова, — Не скрывай от меня, скажи правду!
— Он не знает о вас, — ответил Подходцев. — Я ему еще ничего не успел сказать.
— Клянись, что говоришь правду!
Проходившая мимо сестра удивленно взглянула на нас.
— Тише, — остановил ее Подходцев. — Вы же в больнице…
Она послушно, чуть испуганно закивала головой:
— Да, да, я понимаю, прости…
— Его перевели в другую палату.
— А что? — спросила она. — Это так надо?
— Нет, — сказал Подходцев, уже не пытаясь как-то подготовить ее. — Вчера у отца ухудшилась кардиограмма, появились боли в сердце, и его поэтому перевели в реанимационное отделение.
— А это опасно? — спросила она. — Для него опасно?
Подходцев пожал плечами:
— Кто может сейчас что сказать? Время покажет…
Она тихо повторила:
— Время покажет.
Вынула из сумочки не очень свежий платок, вытерла глаза, сперва один глаз, потом другой.
— Что же мне теперь делать?
Сейчас она казалась уже совсем старой, множество мелких морщинок прорезали ее щеки, некогда тугие и нежные, разбежались вокруг висков, возле рта.
«А ведь она выглядит чуть-чуть моложе отца, — подумал Подходцев. — Почти ровесницей ему…»
— Почему ты молчишь? — спросила Анастасия Эдуардовна. — Я же спрашиваю тебя, что мне теперь делать?
— Как что? Поедем обратно, на дачу, вы останетесь на даче, а я поеду обратно в город, у меня кое-какие дела в городе…
— А ты не против, если я там останусь? — все еще красивые глаза ее смотрели на него с непритворной боязливостью.
Лиля, жена Подходцева, сказала о ней как-то: «Мадам (она иначе не звала ее) постоянно играет, то она заботливая жена, то рачительная хозяйка, то наивное, доверчивое существо, то этакий попрыгунчик-шустрик, то опытная деловая женщина, то лирическая героиня. Одним словом, не сразу раскусишь, какая она на самом деле». — «А ты как думаешь, какая она на самом деле?» — спросил Подходцев. Лиля ответила искренне: «Не знаю, не пойму ее никак. — Потом, однако, подумав, добавила: — Впрочем, знаю, она — артистка, всегда играет и сама верит в ту роль, которую играет в этот момент…»
Выходит, возможно, она и сейчас играет? И эти ее слезы, и подавленный вид, и печальные, боязливые глаза — всего лишь игра, одна игра и только?..
Так думал Подходцев, а она смотрела на него пристально, как будто бы понимала, о чем он думает.
— Я тебе вот что скажу, — она начала негромко, но так, что он услышал. — Вот в чем дело, мне жить негде. Я ушла от Вадима, решительно ничего не взяла с собой, все бросила, и квартиру и вещи, ничего мне не нужно было, только об одном думала — скорее к Илюше, опять быть вместе с ним…
Так ли оно было на самом деле или не так? Кто знает. Одно было ясно: на старости лет она осталась одна, бесприютная, беспомощная, без близкого человека, без специальности и, наверное, без денег.
Единственный близкий человек, который мог бы пожалеть и принять ее, тяжело болен. А больше никого на всем свете.
Подходцев не мог не удивиться самому себе. Что это с ним? Неужели жалеет эту женщину, причинившую отцу столько страданий? Откуда в нем это христианское всепрощение, или он в конечном счете стал сентиментальным, излишне доверчивым?
Лиля не раз говорила ему: «Твоя вторая главная профессия — ошибаться в людях. И запомни одно: ты ошибаешься в них потому, что веришь каждому слову». — «А ты призываешь меня к недоверчивости?» — спросил он ее как-то. Она, не задумываясь, ответила: «Да, именно так, для твоего же блага. Потому что, чем больше ошибок, тем больше разочарований, а разочарования — это лишний шрам на сердце…»
И все-таки, несмотря ни на что, ему было жаль женщину, которая стояла теперь рядом с ним и смотрела на него вопросительно-боязливо: «Что будет со мною? Куда мне деваться?»
И он ответил на ее безмолвный вопрос:
— Вы останетесь жить у отца, на даче, останетесь, что бы ни случилось, я уверен, когда я скажу отцу о вас, он, безусловно, согласится со мною…
Глаза ее мгновенно налились теплым, греющим блеском, слабая улыбка мелькнула на лице.
«Должно быть, это все, что ей надо, — подумал Подходцев. — Иметь крышу над головой, иметь дом, теперь это уже самое для нее главное».
Но, сколько бы он ни думал, как ни уговаривал себя, он не мог победить возникшей к ней жалости.
«Лиля наверняка скажет: еще одна ошибка, которую трудно будет исправить, — мысленно он увидел насмешливые глаза Лили, ироническую складку рта, — еще одна ошибка, да, пускай ошибка, которую не исправить. Отец, я знаю, поступил бы так же, я не сомневаюсь, только так…»
Он посадил ее в машину, включил зажигание:
— Поехали?
Она кивнула:
— Поехали.
Всю дорогу оба молчали, думали каждый о своем, а может быть, оба об одном и том же.
Машина остановилась у калитки. Лайма бросилась навстречу Подходцеву, виляя хвостом.
— Лайма, — сказала Анастасия Эдуардовна. — А ко мне что же?
Лайма виновато постучала хвостом о землю, однако не подошла, а побежала вперед, к даче.
Анастасия Эдуардовна скинула плащ, повесила его на гвоздик, за дверью террасы, потом уже по-хозяйски прошла на кухню, поставила чайник:
— Сейчас будем чай пить…
— Пейте сами, я не могу, тороплюсь, — сказал Подходцев.
— Как, едешь обратно, в Москву? — удивленно спросила она.
Он кивнул:
— Угадали.
— Зачем же ты ехал сюда, на дачу, если знал, что тут же отправишься обратно?
Он ответил:
— Надо было вас отвезти…
Чуть приподняв голову, она посмотрела на него, словно впервые увидела:
— Так вот ты какой…
Было непонятно, что она хотела этим сказать. Впрочем, он и не вдумывался, спешил поскорее уехать обратно.
— Между прочим, — заметила она, — я бы могла доехать и на электричке.
— Безусловно, — согласился Подходцев. — Но уж так получилось, на машине вроде бы быстрее…
Он вынул пачку сигарет, закурил. Взглянул на нее, но на этот раз она не просила закурить.
— Значит, так, — сказал он. — В холодильнике есть мясо, окуневое филе, в чулане картошка, капуста и яблоки. Кроме того, есть мука, рис, гречка, это все на кухне, в шкафчике, и немного постного масла.
— А сливочное? — спросила она. — Я бы хотела приготовить для Ильи что-нибудь вкусненькое…
Задумалась на миг, потом лицо ее оживилось:
— Я ему сделаю оладьи с яблоками, благо есть мука и яблоки. Илюша очень любил оладьи с яблоками. Только хорошо бы на сливочном масле, он не выносил подсолнечного.
«Помнит, что любил отец, — удивился Подходцев. — Надо же так…»
Лиля, ироничная, всегда во всем сомневающаяся, щеголявшая своей недоверчивостью, наверное, сказала бы: «Дешевая игра, цена копейка! Неужели не видишь?» — «И не хочу видеть, — мысленно ответил ей Подходцев. — Все-таки, по-моему, лучше верить, чем не верить…» — «Ты — вылитый отец, — наверное, заключила бы Лиля. — Отец тоже всегда всем верил, а что в результате?» Очевидно, так Лиля закончила бы этот воображаемый разговор, что ж, он охотно дал бы ей возможность оставить последнее слово за собой. Пусть будет так, пусть, но он не уступит. Он знал, отец тоже верил и всегда, до последнего своего часа будет верить. Ошибаться, клясть самого себя на чем свет стоит, снова верить и снова разочаровываться. Ничего не поделаешь, значит, так суждено им обоим, и отцу и сыну…
— А ты стал походить на Илюшу, — сказала Анастасия Эдуардовна. — Вот сейчас, вполоборота, вылитый Илюша, и взгляд такой же.
— Возможно, — согласился Подходцев. — Вам виднее, как-никак мы с отцом довольно близкие родственники.
Она улыбнулась, как ему показалось, деланно. И вправду, не до улыбок сейчас ни ему, ни ей. Подошла ближе к нему, спросила:
— Когда приедешь?
— Вечером.
— Я приготовлю обед и буду ждать тебя, ладно?
Он кивнул.
— А для папы сварю бульон, такой, какой он любил, прозрачный. Солью три воды, немного морковочки, чуть-чуть мяса, и все. Еще оладьи сделаю, с яблоками, такие легкие, воздушные…
Должно быть, она не может понять, что покамест отцу никакого бульона, никаких оладий, даже самых воздушных, нельзя. Сказать ли ей об этом? Мысленно Подходцев махнул рукой. Не стоит говорить, ни к чему…
— Значит, до вечера, — он повернул к калитке, где за штакетником стояла его машина.
— До вечера, — она слегка приподняла руку, но тут же опустила ее.
Он сел в машину, захлопнул дверцу, дна крикнула вслед:
— Позвони в больницу, как папа?
— Непременно, — отозвался он.
— И еще раз спроси, когда можно будет прийти, ладно?
Последних слов он уже не слышал, погнал машину во всю мочь — торопился в больницу, чтобы еще раз поговорить с врачом, а если удастся, одним глазком взглянуть на отца в реанимационной палате…
КОНЦЕРТ ПО ЗАЯВКАМ
Он пошел на фронт неполных восемнадцати от роду, в сорок втором, пошел добровольцем, вместе с отцом, оба попали на Северо-Западный, под Малую Вишеру.
Отец был учитель географии, преподавал в той самой школе, в которой учился Сергей, его не хотели брать, потому что был сильно близорук, что-то минус четырнадцать, но он не отставал от военкома, каждый день аккуратно являлся в военкомат и все уговаривал отправить его на фронт, где он, по его словам, мог принести куда больше пользы, чем здесь, в тылу. В конце концов военком сдался:
— Пусть будет по-вашему…
Однако его послали не на передовую, а во второй эшелон, в медсанбат, где определили санитаром; сестер и санитарок не хватало, каждая пара рук ценилась чуть ли не на вес золота.
А Сергей стал переводчиком особого отдела, переводил допросы пленных немцев, вот когда пригодился ему немецкий, который он хорошо знал, начав изучать с раннего детства.
Одно время оба были, в сущности, неподалеку друг от друга, какие-нибудь двадцать — тридцать километров не в счет. Сергей так и маме написал:
«Нам повезло, мы видимся очень часто…»
Это было уже лихим преувеличением, видеться за все время им пришлось от силы три раза.
Отец обожал маму, а мама боготворила его. Все в доме говорили о них: «Один без другого не сможет нигде и никогда…»
И вот смогли-сумели. Война перешла уже на третий год, как-то мама написала:
«Представь себе, сын, я забыла, какого цвета у папы глаза. Твои помню, а вот какие у него? То ли серые или, может быть, голубые с прозеленью? Не помню, до чего жаль».
И приписала внизу:
«Только не говори папе, он расстроится».
Это письмо пришло уже после гибели отца. В медсанбат прямым попаданием угодила бомба, отец погиб во дворе, вынося из операционной ведро с осколками.
На следующий день Сергей узнал о том, что отец погиб. Ему помогли добраться до медсанбата, благо был он расположен на этот раз опять-таки недалеко, что-нибудь километрах в семидесяти, и он сразу же бросился к начальнику медсанбата.
— Очень прошу, — сказал, — не сообщайте домой об отце.
Начальник, пожилой, худощавый полковник с измученным лицом давнего язвенника, спросил хмуро:
— Но ведь когда-нибудь, раньше или позже, все равно правду придется узнать?
— Пусть будет позже, — ответил Сергей.
Словно бы разом, в один день он возмужал, стал взрослым, теперь уже единственная мамина опора, единственная ее поддержка.
И присущее почти каждому настоящему мужчине чувство защиты слабого, стремление взвалить на себя все тяготы и заботы подсказало ему решение, которое казалось самым верным: продолжать писать маме письма вместо отца, тогда она ничего не узнает. Во всяком случае, как бы там ни было, лучше и в самом деле узнать о самом плохом позднее, а не раньше.
Как он решил, так и сделал — первым делом сообщил маме, что у него небольшая неприятность, совсем небольшая, ничего страшного, просто временно перебито сухожилие на руке, это все скоро пройдет, врачи справедливо считают такое ранение пустяком, не стоящим внимания, даже в отпуск по ранению не желают пускать, да он и сам знает, подлечится немного, и все зарастет как на собаке, но, поскольку правая рука покамест бездействует, за него будет писать Сережа, благо им приходится, к счастью, видеться довольно часто.
Сергей не предполагал никогда, что сумеет складно и ловко врать-придумывать, правда, он понимал, так получается только на бумаге, а вот стоило бы маме взглянуть на него, хотя бы один раз встретиться глазами, и вряд ли он сумел бы плести свои сказки дальше… И он продолжал писать маме, в Москву:
«У нас все в порядке, я поправляюсь, рука уже начинает постепенно действовать, Сережа меня часто навещает, в нашем медсанбате к нему уже все привыкли…»
Порой, однако, становилось просто невмоготу придумывать, особенно тогда, когда получал ответные письма от мамы. Мама была счастлива, так и писала:
«Я счастлива, мне даже совестно за то, что я такая счастливая, вы оба, самые мои дорогие, живы, чего мне еще желать?»
Иной раз Сергей решал: напишу всю правду, пусть мама знает, как все было.
И не мог. У мамы было неважное сердце, отец часто предупреждал, бывало: надо оберегать маму от волнений…
Так продолжалось какое-то время, Сергей писал за отца, а мамины письма отцу, как он просил, пересылали ему в адрес его полевой почты, но вдруг в январе сорок пятого Сергея ранило под Кенигсбергом, раны были, к счастью, неопасные, в плечо и в шею, хотя он и потерял немало крови, врачи говорили: «Все пройдет быстро, и не вспомнишь о том, что был когда-то ранен».
И все-таки обратно в часть его не вернули, а комиссовали примерно за два месяца до Победы. Так он попал домой, в Москву.
Был конец марта, погода стояла теплая, уже окончательно стаял снег, неприкаянно сиротливо темнела земля, освобожденная от снега, старые липы на Пятницкой празднично шелестели еще по-зимнему голыми, безлистными ветвями; как и всегда в марте, небо, почти без облачка, ясное и чистое, предвещало скорую весну, тепло, солнце.
Бывало, на фронте казалось: неужели и в самом деле где-то живет-существует тот старинный замоскворецкий дворик с дровяными сараями, с акацией вдоль забора и разлапистыми лопухами вперемежку с крапивой в укромных, вечно тенистых уголках?
Этого не может быть, дворика нет, он ушел вместе с тобой на войну и окажется там, на старом месте, только лишь тогда, когда и ты вернешься.
Дворик жил по-прежнему своей привычной, казалось бы, ничем не тревожимой жизнью, все так же красовались друг против друга два старых флигеля, постепенно ветшая, как бы врастая в землю, жирные голуби лениво перебегали из одного угла в другой. Может быть, это были те самые голуби, которые родились и выросли в этом же дворе?
По-прежнему стоял под древней, дуплистой липой сколоченный некогда безвестным плотником не за страх, а за совесть широкий, на низких ножках стол, за которым жильцы любили сиживать: мужчины — «забивать козла», женщины — почесать вволю языки в свободный часок.
На этот раз за столом сидели женщины, одни лишь женщины, и пели:
Очи черные, очи страстные, Очи жгучие и прекрасные…Пели, что называется, от души, закрыв глаза, обняв одна другую за плечи.
Женщины были все, как одна, знакомые: соседка по квартире тетя Паша, артистка из тридцать третьей Серафима Анатольевна, дворничиха Сафия, старуха Корсакова из подвала, сестры Малаховы Ксения и Маня, все они выводили самозабвенно, не глядя по сторонам:
Как люблю я вас, Как боюсь я вас, Знать увидел вас я в недобрый час…Сергей остановился неподалеку, зашел за яблоню, давно уже не плодоносившую, но вдруг удивительно раздавшуюся в последние годы, стал за широким ее стволом так, чтобы его не было видно, и, хотя торопился поскорее увидеть маму, все-таки не мог заставить себя не слушать, не глядеть на женщин, ведь каждую помнил с самого раннего детства.
Внезапно тетя Паша оборвала себя, крикнула громко:
— А ну, давайте что-нибудь другое…
Наклонилась, вытащила из-под скамейки гитару, бережно завернутую в цветастый ситцевый чехол:
— Что за песня без музыки…
— Сыграй, Паша, — сказала старуха Корсакова. — Сыграй, а мы послушаем…
Тетя Паша осторожно сняла чехол, пробежала пальцами по струнам. Потом заправила седеющие волосы под платок, задумалась ненадолго.
«Как же она постарела, — с болью подумал Сергей, — даже не сразу узнаешь…»
Они жили, кажется, испокон века в одной квартире, их комнаты были рядом, стена к стене. Ее сын Вовка, прозванный во дворе Вратарь — уж очень ловко хватал мячи, никто за ним угнаться не мог, — одно время был лучшим другом Сергея. Потом они разошлись, рассорились из-за чего-то, теперь и не вспомнить из-за чего, перестали дружить, но на фронт ушли почти одновременно, в сорок втором, и Вовка, он ушел немного раньше, сказал Сергею на прощанье:
— Давай договоримся, вернемся вместе, пусть не в один день, но уж постараемся вместе…
— Договорились, — ответил Сергей и поймал себя на том, что жалеет, почему это они разошлись друг с дружкой, ведь Вовка в общем-то хороший, куда лучше многих теперешних его друзей…
А потом мама написала, что Вовка пропал без вести, больше года от него ничего нет, ни одной-единой весточки, но тетя Паша не теряет надежды и всем говорит, что уверена, Вовка вернется, не может не вернуться…
Сергею тетя Паша помнилась быстроглазой, очень бойкой, острой на язык, всегда румяной, словно после жаркой бани, а теперь она показалась уже совершенно старой, остроскулой, над глазами нависли тяжелые морщинистые веки.
Она еще раз пробежала пальцами по струнам, вздохнула почему-то:
Стаканчики граненые упали со стола, Упали и разбилися, разбилась жизнь моя!На миг опустила гитару на колени:
— Вова любил эту песню, все, бывало, напевает, а я спрошу: «Сынок, ну чего, в самом деле, затянул тоску какую-то?» А он: «Ты, мама, ничего не понимаешь, это народная, цыганская…»
Опять схватила гитару, начала рвать струны, одну за другой:
Эх, сыпь, Семеновна, Подсыпай, Семеновна, У тебя ль, Семеновна, Юбка клеш, Семеновна…С размаху бросила гитару на стол, струны жалобно взвизгнули, как бы жалуясь, вышла из-за стола, притопнула ногой:
— Как я плясала, бывалочи, помните?
Подбоченилась, высоко вскинула голову, вдруг почудилась помолодевшей, ясноглазой, такой, какой была, кажется, еще совсем недавно, до войны:
Эх, сыпь, Семеновна, Молодец, Семеновна! Помани, Семеновна, Я весь твой, Семеновна!Женщины дружно хлопали в ладоши, тетя Паша плясала все быстрее, все одержимее, неистово топая ногами, разрумянившись, отчаянно блестя глазами, и внезапно разом остановилась, секунду постояла, вытянув шею, словно прислушиваясь к чему-то, никому, кроме нее, не слышному. Потом тихо, едва перебирая ногами, шагнула к столу, села на самый краешек.
Все молча глядели на нее, а она взяла гитару, прижала к себе.
— Вот и все, — сказала очень тихо, но все услышали, даже Сергей, стоявший поодаль. — Вот и все…
Никто ничего не ответил ей, ни о чем не спросил, а она, помедлив, вновь начала:
— Вова играл на ней, бывало, в письмах часто спрашивал, как там, мама, моя гитара? Цела ли? Вот вернусь домой, такое на ней сыграю!
Не сдержалась, заплакала. И слезы ее вызвали ответные слезы.
Тоненько заплакала, приговаривая что-то по-татарски, Сафия, красивая Серафима Анатольевна нахмурилась, должно быть стараясь удержаться от слез, а потом закрыла обеими ладонями глаза и сидела так молча, не шевелясь, и сестры Малаховы, не стесняясь, заревели, запричитали в голос.
Сергей тихо вышел из-за яблони, никем незамеченный, пошел к своему флигелю. Не доходя до него — бывает же такое! — возле самых дверей увидел маму. Сложив руки на груди, она издалека печально глядела на женщин, сидевших за столом.
Еще дорогой, едучи в поезде, Сергей думал: он войдет неторопливо, чтобы не испугать маму, и только на следующий день, а может быть, дня через два-три расскажет всю правду.
Потому что больше нельзя, невозможно скрывать то, что случилось. В конце концов, человеку суждено переживать многое, пожалуй, даже все, самое тяжелое, горестное. Никому не дано знать свой предел, меру своей выносливости.
Бывает, самые на вид слабые, немощные легче переживают горе, чем самые сильные.
Она показалась ему слегка похудевшей, но не постаревшей, милое, круглое лицо ее выглядело таким незащищенным, усталым, что он решил: «Ничего говорить не буду. Пока что не буду…»
Она еще не успела его заметить, а он уже бросился к ней, с размаху обнял сильными, большими своими лапищами, прижал к себе:
— Мамуля, родной ты мой…
А она молча, пристально вглядывалась в него, словно не веря тому, что это он стоит перед нею, держит ее в своих руках.
Но тут же опомнилась, спросила торопливо:
— А папа? Папа где? Тоже вернулся с тобой?
— Папа вернется позднее, — ответил Сергей.
Еще недавно он написал два письма, одно за себя, другое за отца.
В обоих письмах сообщал, что они скоро уже будут дома, но, может быть, не в одно время.
— Разве его не демобилизовали? Он же писал, что его скоро демобилизуют, — сказала мама.
— Конечно, скоро, — согласился Сергей.
— А я думала, вы вместе приедете…
— Я приехал немного раньше, — сказал Сергей.
— А я думала, что вы вместе, — снова повторила мама.
Он крепко прижал к себе ее голову. Только бы не видеть мамины глаза, только бы не встретиться с нею взглядом, потому что как только она глянет на него, сразу же поймет все. Но она ничего не понимала, она была счастлива.
Откинув голову, мама вглядывалась в него синими, уже слегка выцветшими глазами:
— Какой ты большой стал, сыночка! Совсем уже мужчина…
Никак не могла оторвать от него пристальный, любующийся взгляд.
— А папа как выглядит? Скажи правду, не скрывай от меня ничего. Наверно, постарел?
— Да нет, не очень.
Она радостно проговорила:
— Боже мой, неужели может быть такое, что мы опять все вместе? И я, и ты, и папа…
Каждое мамино слово жгло и кололо его. Не в силах ответить что-либо, он снова обнял ее.
— Что же это я? — вдруг спохватилась мама. — Ты же, наверно, голодный, кушать хочешь? Я тут всеми правдами и неправдами полкило грудинки достала, для вас берегла, для тебя и для папы, и еще у меня немного пшеничной муки осталось, как папа приедет, так я пироги с капустой, самые его любимые, напеку, устрою пир.
Сергей отвернулся от нее, еще раз глянул на женщин за столом:
— Чего это они собрались? Чье-то рождение отмечают, что ли?
Мама грустно махнула ладонью:
— Какое там рожденье! Просто день такой выпал, решили они все вместе собраться.
— Почему?
— Это те собрались, кто похоронку получил, — пояснила мама, — или у кого кто-то пропал без вести.
Прижалась к лицу Сергея горячей щекой:
— Бог меня миловал, кажется, одну только меня со всего нашего, двора.
Сергею вспомнилось, когда-то тетя Паша сказала:
— Круты горки, да забывчивы…
Он тогда пристал к тете Паше, что это за слово такое, «горки», она сказала:
— Понимай как хочешь, или горы да пригорки или горе непросыхающее…
Так и запомнил с той поры.
«Но ведь горе тоже проходит, — подумал Сергей, все еще стоя рядом с мамой. — Круты горки, да забывчивы…»
Все же и спустя несколько дней, сколько ни старался, так и не сумел сказать правду.
Как оно часто бывает, на помощь пришел случай. И маме довелось узнать обо всем, но не от него.
В тот вечер он вернулся домой поздно, был в гостях у фронтового своего друга Миши Ширяева. Миша собирался жениться и потому устроил мальчишник для товарищей, сидели допоздна, пели, вспоминали о недавнем прошлом. Почти все — фронтовики, у каждого было что вспомнить.
Сергей открыл своим ключом дверь, осторожно, чтобы не разбудить маму, прошел в комнату, увидел, над столом горит лампа, мама сидит за столом, молча, опершись щекой о ладонь, глядит на него.
— Что это ты не спишь? — спросил Сергей и осекся. Она ничего не ответила, только повела на него глазами, и вдруг он все понял.
Однако не произнес ни слова, и она тоже молчала, потом сказала:
— Вот как все получилось… — Тихо покачала головой: — Что же ты, сын, почему не сказал мне?
— Не мог, — признался он. — Каждый день собирался сказать и все никак не мог.
Мамины глаза, сухие, без слезинки, смотрели на него с неподдельным укором, на миг ему стало совестно, он отвел взгляд в сторону.
— Не бойся, — голос ее звучал тихо, почти неслышно. — Я выдержу, не бойся…
Все объяснилось просто: фронтовой товарищ отца, тот, с кем он подружился в медсанбате, был ранен, долго пролежал в другом госпитале, в далеком тылу, и только недавно узнал о том, что Алексея уже нет. Тогда он решил написать письмо его жене.
Сергей молча сел рядом с мамой, голова к голове, плечо к плечу, так они, не говоря друг с другом ни слова, просидели рядышком вплоть до самого рассвета…
* * *
Все это, уже ставшее далеким прошлым, вспоминалось порой Сергею Алексеевичу. Вспоминалось нечасто, но уж обязательно девятого мая, когда, что бы ни случилось, непременно шел на встречу со старыми фронтовыми товарищами сперва к Большому театру, позднее в парк имени Горького, или же тогда, когда навещал мамину могилу на Ваганьковском.
Обычно на могилу приезжал вместе с женой Ириной Леонидовной, приносил маме цветы, которые она любила, — если летом, то васильки и ромашки, зимой — несколько еловых веток, садился на скамеечку, врытую в землю возле самой могильной ограды, а Ирина Леонидовна в это время выдергивала сорняки, или поливала землю из лейки, которую приносила из дому, или сажала, если была ранняя весна, по краям могилы голубую петунью и пестренькие анютины глазки. Потом садилась на скамеечку, рядом с Сергеем Алексеевичем, терпеливо дожидаясь, пока он не встанет и не скажет:
— А теперь — пойдем дамой. Повидался с мамой — и до следующего раза.
— До следующего раза, — повторяла вслед за ним Ирина Леонидовна.
Ей не пришлось знать маму: она появилась в доме тогда, когда мамы уже не было. Сергей заболел, и тетя Паша вызвала участкового врача. Участковый врач сломал ногу, явился дежурный, это и была Ирина, тогда худенькая, не очень красивая, светлые волосы в перманенте, слегка подмазанные глаза. Спросила торопливо:
— Это что, ваш сын?
— Почти что, — ответила тетя Паша.
Ирина по-прежнему торопливо вынула фонендоскоп, приложила к груди Сергея. Бледное остроскулое лицо ее мгновенно помрачнело.
У него оказалось воспаление легких.
— Кем он работает? — спросила Ирина.
Сергей с трудом открыл глаза.
— В одном научно-исследовательском институте, — ответил, чуть задыхаясь, — техническим переводчиком.
— Вы сильно простужены, — сказала Ирина.
— Неужели нет? — вмещалась тетя Паша. — С утра как уйдет на работу, так его нет дома цельный день, а пальтишко из шинелки перешитое, худое, можно сказать, ветром подбитое, мудрено ль не простудиться? Вот его и просквозило за милую душу!
Сергей набрался силы и махнул рукой, как бы отгоняя от себя кого-то:
— Ладно, тетя Паша, хватит, кому это все интересно?
— Молчите, — сухо сказала Ирина и, наклонившись к нему, приложила ухо к его груди. От нее пахло йодом и еще совсем слабо ландышем.
Нежный, неожиданно наивный этот запах вдруг растрогал Сергея, и он внимательно поглядел на нее, разом, одним взглядом охватив порозовевшие с мороза щеки, насупленные, чуть скошенные к вискам брови, свежий, немного крупный для маленького и тонкого ее лица рот.
И она, не глядя на него, но всем своим существом ощутив этот уже по-мужски смелый, жадный взгляд, вдруг заторопилась, нахмурилась, прописав кучу всяких лекарств, ингаляции паром, попеременно горчичники и банки на спину и на грудь.
Она приходила еще, но ему не становилось лучше, температура поднималась все выше, порой он впадал в беспамятство, бредил, тетя Паша бросалась к телефону, вызывала «скорую»; порой, очнувшись, он начинал громко звать маму, тетя Паша отвечала каждый раз:
— Да ты что, голубчик! Мама твоя который уже год на Ваганькове, царствие ей небесное, успокоилась на веки вечные…
Однажды он, снова ненадолго, очнулся, ощутил на своем лбу прохладную ладонь. Спросил:
— Это ты, тетя Паша?
— Это я, — негромко ответил низкий медленный голос, который он узнал сразу.
Может быть, с того дня он начал поправляться. Ирина являлась каждый день, иногда два раза, утром и вечером, отдежурив. Он уже так привык ждать ее, что однажды, когда она почему-то не пришла, разволновался до того, что повысилась температура.
Она пришла на другой день, оказалось, отправляла тяжелого больного в больницу.
И он обрадовался, мгновенно почувствовал себя здоровым, сильным. Сказал просто, уверенный, что не встретит отказа:
— Больше не уходите отсюда, ладно? Оставайтесь здесь, со мной…
* * *
Как-то в самом начале осени сидели Ирина Леонидовна и Сергей Алексеевич на бревнах, лежавших возле калитки.
Было тепло, солнечно, отчаянно кружилась в воздухе мошкара, предвещая на завтра такой же тихий и жаркий день, время от времени с березы, некогда пересаженной Сергеем Алексеевичем из леса, медленно слетали листья, на вид словно бы еще свежие, вовсе не пожелтевшие, но, только коснувшись рукой, можно было ощутить их легкую, почти ускользающую хрупкость.
Молодая осень постепенно захватывала позиции: слетавшие на землю листья, посверкивающие на солнце тоненькие, липучие паутинки, трава, ставшая на ощупь жесткой, еще недавно, весной, нежная, сочная, — все было пронизано осенним угасанием, долгой и стойкой тишиной, предшествующей зиме…
Ирина Леонидовна и Сергей Алексеевич перебрасывались словами, понятными, может быть, только им одним, как это обычно присуще людям, прожившим вместе много лет.
— Надо будет клубничные усы пересадить, — начала было Ирина Леонидовна, он махнул рукой:
— Успеется. Еще времени впереди… — Глянул на свои часы: — Сейчас без двадцати три.
— Хочешь обедать? — спросила она, он покачал головой:
— Нет, подождем немного.
Она кивнула:
— Хорошо, подождем…
Он повернулся к ней:
— Ты что-то бледная у меня нынче.
— Разве?
Он спросил озабоченно:
— Скажи правду, Тимофей, ничего у тебя не болит?
— Все нормально, — ответила она.
С первых лет, когда они поженились, а было это около тридцати лет назад, он звал ее Тимофей.
Многие дивились, что это — кличка не кличка, прозвище странное, необычное для женщины — Тимофей?
Но ведь всем же не расскажешь, что Тимофей означает «Ты моя фея», так он прозвал ее в самом начале, так и осталось на годы.
Вот уже и состарились, обоим вместе, как он вычислил, сто восемнадцать с половиной, цифра солидная, не объедешь, не обскачешь, что есть, то есть, а все она для него Тимофей — ты моя фея! Бывает же так!
Он снова глянул на часы. Она спросила:
— Ждешь кого-нибудь?
— Передачу по радио. — Кивнул на маленький транзистор «Юпитер», который на длинном ремне висел у него на шее. — В три десять будет передача.
— Для ветеранов?
— Да, концерт по заявкам ветеранов и, само собой, для ветеранов.
— Послушаем, — с удовольствием сказала она.
Жили они на удивленье всем необыкновенно дружно, должно быть, считанные разы в жизни поспорили друг с другом, а уж по-серьезному не ссорились никогда. Она считала, в этом его заслуга, только лишь его, до того был покладистый, умел обратить все в шутку, уладить, таким уродился, характером весь в покойную маму.
— Ты законченный и абсолютный оптимист, — говорила иногда Ирина Леонидовна, он улыбался, но не оспаривал ее. Однажды, правда, спросил:
— А по-твоему, оптимист не то же самое, что дурак?
— Нет, — ответила она, — отнюдь не то же самое.
Они долго обитали в той замоскворецкой коммуналке, в которой он вырос, куда она перебралась к нему.
Потом они получили квартиру, уже отдельную, со всеми удобствами, в Строгине, двухкомнатную, окнами на запад, просторная лоджия опоясывает комнаты и кухню, а еще через два года — садовый участок, на котором Сергей Алексеевич построил почти без посторонней помощи превосходный домик-крошечку в три окошечка, с верандочкой, с садом на шести положенных сотках, только далеко, под Серпуховом. Расстояние, что и говорить, большое, ехать от дома до участка через весь город не меньше трех часов, но Сергей Алексеевич утверждал совершенно искренне:
— Это очень даже хорошо, потому что, когда приезжаешь на место, начинаешь его особенно ценить и уже отдыхаешь со спокойной душой и с сознанием того, что дальний путь позади. Прекрасное, скажу я вам, сознание, подобное честно выполненному долгу…
Он умел во всем, в каждом жизненном явлении, что бы ни случилось, отыскать светлую сторону. Умел насладиться моментом, не то что иные люди, пренебрегающие настоящим и возлагающие надежды на одно лишь будущее, забывая о том, что будущего, может случиться, никогда не будет. И так бывает…
Сергей Алексеевич то и дело поглядывал на часы, наконец проговорил торжественно:
— Включаю! Прошу внимания…
— Московское время пятнадцать часов десять минут, — начал диктор. — Начинаем передачу. Слушайте концерт по заявкам ветеранов Великой Отечественной войны. — Голос у диктора был чуть глуховатый, но в то же время отчетливо и ясно, как полагается радиодиктору, произносивший слова. — «День победы», музыка Тухманова, слова Харитонова, исполняет Иосиф Кобзон. Эту песню просили исполнить ветераны 14-й стрелковой дивизии…
Приемник «Юпитер» был маленький, чуть больше ладони, однако работал чисто, без перебоев, звуки песни далеко разносились вокруг.
— Послушайте еще одну песню в исполнении Иосифа Кобзона, — сказал диктор, когда певец замолчал. — «Землянка», слова Алексея Суркова, музыка Листова, эту песню просили передать ветераны сорок седьмой армии 1-го Белорусского фронта…
— Моя любимая песня, — сказал Сергей Алексеевич, тихо подпевая про себя:
До тебя мне дойти нелегко, А до смерти четыре шага…Обернулся к жене.
— Знаешь, иногда мне кажется, война кончилась только что, чуть ли не вчера…
Задумался на миг.
— Или приснится что-нибудь такое, оттуда, то будто лежу в медсанбате и ко мне подходит хирург, был у нас такой, невообразимо толстый, но подвижной, быстрый на удивленье, Кирпичов, мой тезка, Сергей Петрович, бывало, подойдет ко мне, спросит: «Как, тезка, скоро ли на Патриарших прудах на коньках друг за дружкой побежим?»
— Разве ты ходил на Патриаршие? — спросила Ирина Леонидовна.
— Нет, я на Петровку ходил, Петровка, двадцать шесть, там очень хороший был каток, вся московская молодежь именно этот каток любила.
— А я не умела кататься, — вздохнула Ирина Леонидовна. — Так как-то и не научилась…
— А знаешь, — продолжал он, чуть приглушив приемник, — на днях мне приснилось, будто я с Мишей Ширяевым в машине еду и Миша нажимает на тормоз, а машина едет все быстрее и вот-вот, кажется, мы угодим прямехонько к немцам…
— Страшно было? — спросила Ирина Леонидовна.
— Во сне-то? Конечно, страшно, — признался он. — Чего скрывать.
Оборвал себя, прислушался.
— Фронтовые друзья Сергея Соколовского, ветераны Северо-Западного фронта, слушайте стихи, которые он посвятил памяти своих однополчан. — Диктор чуть помедлил. — Читает автор, Сергей Соколовский.
Ирина Леонидовна изумленно глянула на мужа:
— Вроде бы твой однофамилец?
— Постой, — сказал он. — Слушай.
Сколько лет пронеслось, а мне все еще снятся Те, с которыми больше уже не встречаться. Те, с которыми вместе шагал по дорогам, По горящим военным дорогам-отрогам. О товарищи-други, как же так получилось? Вас давно уже нет, я вернулся, я выжил, Но поверьте, на всю свою жизнь запомню Полевой нашей почты порядковый номер. Вот закрою глаза, снова всех вас увижу, Вы с годами становитесь ближе и ближе. Я старею, а вы навсегда молодые, Пусть проходят года, а вы всё молодые…Это был его голос, немного иначе звучавший по радио, и все-таки принадлежавший только лишь одному ему.
Вот он произнес последние слова:
Я старею, а вы навсегда молодые, Пусть проходят года, а вы всё молодые…Сергей Алексеевич еще подождал немного, потом выключил приемник. Она молча, ошеломленно смотрела на него, все никак не могла опомниться.
— Ну и ну! А я и не знала, что ты поэт, — произнесла наконец. — Столько лет живем, а не знала и не подозревала…
— Я не поэт, — ответил он искренне, без всякой рисовки. — Просто иногда пишу стихи, только никому, даже тебе никогда не говорил об этом.
— Напрасно, я полагала, ты от меня ничего никогда не скрываешь.
Он положил руку на ее плечо:
— Прости, Тимофей, больше не буду.
— Выходит, тебя записали на радио? — спросила она. — Когда же?
— Недели две назад. Я решил сюрприз устроить и тебе, и всем нашим.
— Хорош сюрприз, — возразила она. — Я ладно — с тобой вместе слушала, а все остальные твои друзья? А вдруг они так и не включили бы радио?
— Включили, — уверенно ответил он. — Неужели ты думаешь, что я не предупредил их?
Не по-осеннему долгий, жаркий день еще был в самом расцвете. В глубоком синем небе задумчиво проплывали медленные облака, такие легкие, невесомые, казалось, пролетающий мимо самолет скрывался вдалеке, а облака продолжали по-прежнему плыть друг за дружкой, невозмутимые и безмятежные. Рядом на бревно села стрекоза, сказочно красивая, необыкновенной расцветки, вся бирюзово-изумрудно-сапфировая, с длинными, на взгляд колючими усиками. Посидела немного, поводя тугими усиками, словно антеннами, потом взлетела, плавно кружась, как бы предлагая вволю полюбоваться собой, потом метнулась куда-то в сторону, взмыла вверх и скрылась из глаз.
— До чего хороша, — проговорила Ирина Леонидовна.
— Кто?
— Стрекоза, вон улетела, видишь?
— Ничего я не вижу.
Он думал совсем о другом.
Как все-таки странно, удивительно представить себе самое, казалось бы, простое: вот так же будет светить солнце, и медленно увядать трава и вновь наливаться зеленой силой весною, и так же метнутся вверх друг за дружкой неутомимые пчелы, и яблони по весне покроются белым, нежным цветом, а тебя не будет. Никогда не будет. Никогда.
Вот так же, как никогда уже не будет мамы, отца, как не будет тех близких сердцу друзей, которые ушли один за другим в течение этих лет.
Когда-то Миша упрекал его:
— А ты, старый, склонен к философствованиям на мелководье, да-да, не спорь, именно на мелком месте!
— Почему ты так говоришь? — спросил Сергей, нисколько, впрочем, не обидевшись.
— Потому что, сколько ни рассуждай, все одно ничего не исправишь и не добавишь, — ответил Миша, задыхаясь и вытирая платком багровые щеки. — Потому — мой тебе совет: меньше разглагольствуй да философствуй, а больше живи.
— Что значит, больше живи? — спросил Сергей, и Миша ответил:
— Радуйся тому, что живешь, и дело с концом. Уразумел?
Словно бы он еще раз услышал эти грубые благодатные слова.
И в самом деле, стоит радоваться тому, что живешь!
И пусть непрочно, преходяще все то, что живет и радуется на земле, пусть мелки заботы, окружающие нас, и суета, в которой приходится жить, заслоняет подчас что-то значительное, самое, казалось бы, важное.
Но может быть, в этом и состоит главное благо жизни — окунуться с головой в привычные дела, в обыденность, в повседневные заботы, зато тогда уже не останется времени для печальных, горестных размышлений, грустных мыслей, от которых не уйти, не спрятаться.
И еще он подумал о том, что порой сам человек не сознает собственной силы и выносливости.
Когда-то начальник медсанбата, в котором служил отец, говорил: «Защитные силы организма велики и многообразны, мы даже и представить себе не можем, как вынослив и по-своему могуч человеческий организм… — И прибавлял с усмешкой, редко освещавшей хмурое его лицо: — Случается, и валенки с заплатками куда дольше живут, чем новые, только что купленные…»
— Знаешь, — начала Ирина Леонидовна, — чего бы мне хотелось?
Он не сразу ответил, все еще погруженный в свои думы:
— Чего же?
— Чтобы ты прочитал еще раз свои стихи.
— Так ты же уже слышала их.
— Хочу еще раз послушать и смотреть на тебя, как ты читаешь.
Он скупо улыбнулся:
— И смотреть захотелось? Вот ведь какая…
Помедлил немного:
— Ладно, слушай тогда.
И снова прочитал те самые стихи, которые она уже раз слушала.
ИРЛАНДСКИЙ СЕТТЕР
Объявление висело на двери телефона-автомата. Зеленым фломастером по белому полю. Я подошла ближе.
«Совершенно бесплатно отдается щенок, ирландский сеттер, очень красивый, умный, послушный, любит детей, прекрасный сторож, легко поддается дрессировке».
Объявление буквально вопило: возьмите! Бога ради возьмите щенка ирландского сеттера! Отдается, совершенно бесплатно!
А почему, собственно, бесплатно, подумала я. Ведь ирландский сеттер стоит дорого, чуть ли не полтораста рублей просят за щенка, а тут бесплатно? Почему все-таки?..
Мне вдруг захотелось пойти поглядеть на этого ирландского сеттера, что это за чудо-юдо такое, верх совершенства, собрание всех, какие только имеются, собачьих достоинств, которого отдают задарма…
К счастью, оказалось, сеттер жил не очень далеко от моего дома.
Дверь мне открыла девочка, худенькая до того, что, кажется, поистине могла бы проскользнуть в неплотно закрытую дверь автобуса, острые, чуть приподнятые плечи, длинная шейка, огромные, почти в пол-лица, темно-карие глаза в густых ресницах. При виде меня глаза ее блеснули, словно бы стали еще больше.
— Вы насчет щенка? — спросила она. — Насчет щенка ирландского сеттера?
Голос у нее был немного хриплый, слова она произносила торопливо, но довольно отчетливо. На вид ей было не больше тринадцати, от силы четырнадцать в самом начале.
— Да, — ответила я. — Ты угадала.
Улыбка окончательно затопила ее лицо, потом внезапно она стала серьезной, даже испуганной:
— А вы собак в общем-то любите?
— Люблю, — ответила я. — Разве иначе я бы пришла сюда?
— Тогда пойдемте, — сказала она.
Квартира показалась мне большой, низкие потолки, узкий коридор, как оно обычно бывает во всех панельных домах. Мне вспомнились слова одного моего друга: «Живу в панельно-печальном доме под самым низким потолком в Москве, всего лишь два метра сорок».
Нет, здесь потолок был все-таки повыше, должно быть, что-нибудь два семьдесят пять.
Комната, в которую мы прошли, была довольно большая, но до того уставлена различной мебелью, вазами, ковриками, какими-то бюстами, картинами на стенах, что казалась тесной и узкой.
Наверное, хозяева, подумала я, бездумно приобретали случайные вещи, словно в комиссионном магазине, здесь были собраны всякого рода предметы, и рыночная дешевка, и подлинные ценности.
Я села на диван, покрытый довольно красивой золотистой тканью, но с чудовищными зелеными плюшевыми подушками. Девочка сказала:
— Значит, так, меня зовут Ада, а вас как?
Я назвала себя.
— А меня мама звала Лина, я ведь Аделина, но Ларисе больше нравится Ада.
— Кто это Лариса? — спросила я.
— Жена моего папы. Когда мама умерла, папа женился на Ларисе.
Ада повторила еще раз:
— Значит, так…
Одернула на себе коричневый, довольно поношенный свитерок, торжественно произнесла:
— Сию минуту, все будет тип-топ…
И тут же выбежала из комнаты, а спустя мгновение в комнату ворвался, буквально ворвался, словно бы освободившись от неких пут, прелестный темно-рыжий, с подпалинами, лохматый щенок.
Это был чистопородный, без единого сомнения, «дворянин»: широкой лопаточкой морда, хвост закорючкой, толстые лапы — все свидетельствовало о его бесспорном происхождении.
— Вот, — сказала Ада, появившись в дверях. — Его зовут Джерри, и он уже просится.
— Джерри, — повторила я. — Так, так…
Ада испуганно глянула на меня:
— Вам не нравится имя? Тогда можно будет переменить, хотя он уже знает, как его зовут. — И она позвала: — Джерри!
Песик быстро подбежал к ней, встал на задние лапы, а передние положил ей на грудь.
Ада обернулась ко мне, как бы призывая вместе с нею полюбоваться на Джерри.
— Вам что, не нравится его имя? — снова спросила она.
— Почему не нравится? Имя, вернее, кличка вполне нормальная, просто ему скорей подошло бы зваться Шарик, или Тузик, или Рыжик…
— Разве?
Ада погладила щенка по мосластой голове.
— А он еще будет расти, — определила я. — Это будет здоровенный пес, не сомневаюсь!
— Что вы! — Ада замахала обеими руками. — Он больше расти не будет. Он таким и останется, а вы что хотите, чтобы он вырос? Да?
— Нет, не хочу, — сказала я. — Чем меньше пес, тем меня больше устраивает.
— Так он таким и останется! — воскликнула Ада. — Вот увидите, он не станет больше! Ни на один сантиметр…
Как же она жаждала отдать его! Но я все еще никак не могла понять, почему она хочет избавиться от щенка.
— Возьмите его, — Ада сложила вместе маленькие ладони. — У вас доброе лицо, ему у вас будет хорошо, вы его полюбите, его все любят, кроме… — Оборвала себя, потом продолжала снова: — Тут как-то пришла одна женщина, хотела взять Джерри, но у нее были такие злые глаза, что я испугалась за Джерри.
— Кто же его не любит? — спросила я. — Коль скоро начала, давай говори.
— Лариса, — ответила она. — Понимаете, она была в доме отдыха, и вдруг мне подкинули щенка, вот такусенького, чуть больше моей ладони.
— Ты сразу поняла, что это ирландский сеттер?
Она густо покраснела, видно, не приучена была лгать.
— Я все поняла, — сказала, отведя глаза в сторону. — Да и как было не понять? Но ведь Лариса никогда не взяла бы беспородную дворняжку!
— И тогда ты придумала окрестить его ирландским сеттером?
Ада кивнула:
— Да, именно тогда, и сама ему имя придумала.
— А почему именно ирландский сеттер? — спросила я. — Почему, скажем, не пудель, или эрдель, или еще там какой-нибудь высокопородный?
— Ларисина лучшая подруга Сильва недавно купила за бешеные деньги ирландского сеттера, — пояснила Ада. — Вот тогда я и подумала, пусть щенок будет тоже ирландский сеттер.
— А Ларисе он понравился?
Ада улыбнулась:
— Не то слово. Она в него просто влюбилась.
— Уже хорошо, — заметила я.
— Вы дослушайте до конца, — грустно сказала Ада. — А потом к нам пришла Сильва и увидела Джерри.
— И разоблачила тебя? — продолжила я. Ада вздохнула:
— Она как только увидела Джерри, так сразу же: «Это ирландский сеттер? Тогда я королева Нидерландов, никак не меньше». Я ей подмигиваю, дескать, помолчите немного, а она свое лупит: «Это дворняжка, самая настоящая». Я говорю: «Нет, это ирландский сеттер, его специалисты смотрели и все сразу поняли, он очень высокопородный». А Сильва опять: «У вас есть родословная? Вы уже зарегистрировали его в клубе? Кто еще его видел?» — Ада махнула рукой: — Одним словом…
— Одним словом, — повторила я вслед за нею, — Ларисе все стало ясно.
— Да, — печально согласилась Ада. — Все сразу.
— И что же?
— Она вдруг переменилась, возненавидела Джерри. Если он встречался ей в коридоре, она начинала ругаться, всюду эта паршивая собака лезет. А однажды, я сама увидела, она пнула его ногой. Джерри как завизжит…
Мне показалось, что в Адиных глазах блеснули слезы.
— Лариса дома? — спросила я.
— Нет, она в доме отдыха вместе с папой.
— Опять в доме отдыха? — непритворно удивилась я.
— Опять, — ответила Ада. — Тогда она была одна, а теперь вместе с папой.
— Понятно, — сказала я.
— Они уже скоро приедут, — добавила Ада.
Мне захотелось поглядеть на Ларису. Мысленно я уже представила себе ее: пышущие здоровым румянцем пухлые щеки, волосы белокурые, в химической завивке, грудастая и глаза, должно быть, выпуклые, с жестким взглядом…
— Вот она, — сказала Ада, — вместе с папой…
Фотография висела на стене, возле гипсового бюста некоей полнощекой нимфы, усевшейся на полированной тумбе. Мне вспомнилось, кажется, вот такие тумбы, круглые, резные, называются консолями.
Ада, я заметила это сразу, походила на отца, те же большие глаза на нервном, подвижном лице, тот же высокий, чуть нависший над бровями лоб, но Ада была миловидна, а отец довольно невзрачен, наверное, невысокий, узкоплечий…
А вот Лариса оказалась совсем не такой, какой я вообразила ее. Она выглядела очень юной, узкое лицо, тонкие, плотно сжатые губы, взгляд пристальный, немного даже печальный, ушедший в себя. Она удивила меня, нет, совсем не такой она мне представлялась.
Ада словно бы угадала мои мысли:
— У Ларисы необыкновенно сильный характер, она всех под себя подминает…
— Верю, — сказала я. Мне был знаком такой тип женщин, внешне кажущихся беспомощными, наивными, чуть даже печальными, а в сущности своей цепких, жестких и неуступчивых.
— Конечно, она нам с папой помогла, — медленно, словно бы уговаривая саму себя, произнесла Ада. — Когда мама уже не могла ходить, Лариса стала бывать у нас каждый день; она ведь тогда в районной поликлинике хирургической сестрой работала, приходила к нам, ухаживала за мамой…
Она не сказала, но я поняла, наверное, безошибочно: поначалу тихая, словно бы робеющая, словно бы незаметная Лариса постепенно стала все чаще являться в дом, в котором, она это понимала, уже готовилось освободиться для нее желанное место — место хозяйки. Будто я сама, своими глазами видела, как она ловко, умело делает то, что положено делать: ухаживает за больной, кормит здоровых, встречает с работы отца семейства, провожает его дочь в школу…
А потом…
А потом, когда в семье осталось только двое — отец и дочь, Лариса окончательно сумела стать необходимой, тогда уже постепенно, методично и обдуманно стала забирать в свои руки все, что следовало забрать.
Я спросила:
— Вот это все, — я обвела вокруг себя рукой, — это все было и при маме?
— Что вы! — почти испугалась Ада. — Да никогда в жизни! Мама любила, чтобы было просто, очень чисто и побольше воздуха…
«А все эти картинки, коврики, бюсты и тумбочки забирают весь оставшийся воздух», — чуть было не сказала я, но вовремя спохватилась, промолчала. В конце концов, не мое это дело. И все же, все же я ничего не могла с собой поделать, судьба этой девочки тронула меня за живое, казалось, я знаю чуть ли не с самого дня рождения и ее, и все обстоятельства жизни маленькой семьи, жизни, в которую однажды вкралась и осталась уже навсегда чужая женщина по имени Лариса с пристальным, немного печальным взглядом. Должно быть, Лариса была поклонницей моды, самой что ни на есть преданной, самой верной. Пошла мода на старую мебель, и комнаты стали обрастать древними, изъеденными шашелем тумбочками и секретерами, стало модно завешивать стены картинами, и она завесила все стены, повсюду либо картина, либо коврик, или вышитая бисером салфетка неведомого назначения, трудно отыскать хотя бы один свободный клочок обоев. Последние годы модно держать собак, и Лариса воспылала желанием заиметь собаку.
И тут как раз оказался под рукой подброшенный Аде щенок — ирландский сеттер, самой модной и, по слухам, крайне редкой породы…
Мне подумалось, Ада не любит Ларису, не может ее любить, уж больно они разные, непохожие одна на другую. И Лариса, надо думать, не любит девочку. Интересно, как она относится к своему мужу, Адиному отцу?..
— Джерри хорошо поддается дрессировке и очень любит музыку, — сказала Ада, она явно не захотела поддерживать разговор о Ларисе, и я тоже не стала больше говорить о ней.
— Любит? — повторила я. — Вот хорошо.
— Правда, хорошо? — с надеждой спросила Ада.
Все-таки она решила добить меня окончательно. И я сдалась. Я с самого начала задумала сдаться.
— Правда, — сказала я. — Я тоже люблю музыку, мы будем с ним слушать вместе. У меня есть хорошие записи.
Лицо Ады мгновенно просветлело:
— Вот его поводок…
Она наклонилась к Джерри, прицепила поводок к его ошейнику, пес изловчился, лизнул ее в нос. Я увидела, по щекам Ады покатились слезы.
— Чего не надо, того не надо, — заметила, я. — Не беспокойся за него, поверь, ему у меня будет хорошо.
— Я знаю, — вздохнула Ада. — Я уверена, что ему будет у вас хорошо, только, понимаете, я так к нему привыкла…
Джерри, должно быть, тоже привык к ней: не хотел идти, обеими лапами упирался в пол и, когда я дернула к себе поводок, стал жалобно повизгивать.
— Иди, Джерри, — приговаривала Ада, гладя его по голове, — иди, милый… — Подняла глаза на меня: — Он очень любит детей.
Должно быть, боялась, что я почему-либо еще передумаю.
— Любит детей? Это хорошо, — заметила я.
Мы двинулись с Джерри к дверям. Он упирался вовсю, но я была сильнее. И мы вместе вышли на улицу.
На стоянке такси было всего две машины. Водитель одной из них покосился на Джерри, угрюмо буркнул: «С собаками не беру», — и снова уткнулся в газету «Московская правда». Второй водитель был немного приветливей, вздохнув, оглядел нас с Джерри:
— Далеко ехать-то?
Я назвала улицу.
— Знаю, — сказал водитель, он был молодой, смазливый и, видно, сознавал свою привлекательность. Картинно улыбнулся мне, блеснув отменными, один в один, зубами:
— Хоть бы дворнику своему лапы хорошенько протерли, а то загваздает сиденье, другие пассажиры будут обижаться…
— Это не дворник, — гордо объявила я. — Это ирландский сеттер.
Водитель прищурил глаза. Он был не по годам тертый, бывалый московский таксист, знал что к чему, умел во многом разбираться, и его наверняка нелегко было провести.
— Ирландский сеттер? — переспросил он, почти растерянно взглянув на меня, должно быть, моя безапелляционная наглость поразила его наотмашь. Покачал головой: — Ну-ну, ирландский сеттер!
Не говоря больше ни слова, я открыла дверцу, вместе с Джерри влезла в машину. И тут я увидела Аду. Она бежала прямо ко мне, запыхавшись, огромные глаза блестят, щеки то вспыхивают, то гаснут.
— Я же забыла спросить ваш адрес…
Я дала ей свой адрес, и она несколько раз вслух повторила: Красноармейская, дом двадцать пять…
Потом сказала:
— Я к вам как-нибудь приду, ладно?
— Ладно, — согласилась я. — Мы с Джерри будем очень рады.
Она просунула голову в салон, Джерри тоскливо тявкнул: дескать, на кого ты меня бросила?
— Ничего, — успокоила его Ада. — Тебе будет хорошо, тебя будут все любить, и взрослые и дети, правда ведь, будут, его будут все любить, и взрослые и дети, правда ведь, будут его любить?
— Будут, — твердо пообещала я.
Я так и не призналась Аде, что у меня нет детей. И никогда не было. Пусть думает, что Джерри привяжется к моим детям, и они тоже привыкнут к нему, и мы все будем хорошо к нему относиться.
Так, думалось мне, ей будет спокойней…
МАША
Марию Викторовну все звали по имени — Машей. Если же кто-то посторонний вежливо протестовал, а то и удивлялся откровенно — как это можно, без всякого отчества обращаться к солидной даме? — она в ответ решительно отмахивалась:
— Значит, можно! Я так привыкла…
Внук Костя тоже звал ее Машей. Когда-то — было ему тогда года два, что ли, — попробовал он назвать ее бабой, но она строго-настрого приказала:
— Никаких бабов, понял? Я — Маша и только Маша. Повтори!
И Костя послушно повторил:
— Ма-аша…
Было ей уже за шестьдесят, и, хотя она красила волосы в неизменный темно-рыжий цвет — «оттенок жареного каштана», как она сама выражалась, «с легкой примесью красного дерева, позолоченного солнцем», — хотя подводила глаза и мазала яркой помадой губы, все ее прожитые годы наглядно отразились на изрезанном морщинами лице.
Раньше всего у нее состарились руки — неожиданно для ее хрупкого сложения крупные, большие, с широкими ладонями и подвижными, хорошо разработанными пальцами.
— Маша, — спрашивал Костя, — почему у тебя такие некрасивые руки?
— Они не некрасивые, а музыкальные, — отвечала Маша. — Это особенность всех музыкантов. Если бы ты видел, какие руки были у Чайковского и Рахманинова! Я уже не говорю о руках Бетховена!
В дни своей ранней юности Маша училась в консерватории по классу фортепиано. Она уже начала было выступать в студенческих концертах, ей предвещали громкое будущее, как вдруг на катке она неудачно упала, сломав себе средний палец левой руки.
— Таким образом я вместо исполнителя стала иллюстратором, — рассказывала Маша и, чтобы слова ее не звучали излишне грустно, старалась весело улыбаться.
В эпоху немого кино Маша играла в кинотеатре «Арс», что на Арбате. Рояль фирмы «Рэниш», сильно расстроенный, но обладавший глубоким бархатным звучанием, стоял на сцене, чуть пониже экрана.
После третьего звонка, когда в зале гасили свет, Маша садилась к роялю. На экране загорались сперва титры, потом возникали кадры кинофильмов — мрачный Конрад Фейдт смотрел с экрана задумчивым взглядом, щекастый Дуг Фербенкс, блестя зубами, ловко прыгал с небоскреба на небоскреб, Мэри Пикфорд, заламывая руки, встряхивала трогательными кудряшками, по щекам ее катились неподдельные слезы.
Меланхолические звуки рояля то затихали, то вновь разгорались.
Маша сама выбирала репертуар: прелюд Рахманинова соседствовал с цыганской венгеркой, душещипательный, жестокий романс следовал за балладой Шопена.
Играя, Маша обычно вспоминала о том, о чем не стоило вспоминать, ибо нет ничего горестнее, чем думать о несбывшемся.
Она склонялась над клавишами, ей представлялось, что она выступает в Большом зале консерватории: ряды заполнены понимающей, взыскательной публикой, жемчужным блеском отливают хрустальные люстры, откинута крышка концертного «Бехштейна», полированное, искрящееся от электричества дерево отражает ее вдохновенное лицо и руки…
Так было или нет, никогда не было?..
Маша все ниже склонялась над клавишами. Это могло быть, и этого не случилось. И уже никогда не случится.
Вновь зажигался свет, публика выходила из зала, спустя пять минут новый поток зрителей растекался по рядам, и опять становилось темно, и снова Машины неутомимые руки взлетали над клавишами — Рахманинов, Бетховен, цыганские романсы, вольная импровизация…
В начале тридцатых годов, когда появилось звуковое кино, Маша перешла работать в подмосковный клуб железнодорожников, где продолжали демонстрироваться немые фильмы.
Ее спрашивали:
— Вы тапер?
— Отнюдь, — отвечала Маша. — Я — музыкальное сопровождение, а это, сами понимаете, не чета бездумной трескотне рядового тапера.
И долго объясняла, что каждый фильм имеет свою музыкальную окраску, свой, так сказать, колер и те произведения, которые она исполняет, выбраны ею совсем не случайно, а строго обдуманно, как она выражалась, с учетом тематического смысла.
Личная жизнь Маши складывалась своеобразно: сперва она вышла замуж за валторниста, учившегося с нею на одном курсе. Студент не закончил консерватории и стал играть в джаз-оркестре при кинотеатре «Уран». Джаз обычно выступал перед началом сеансов и пользовался известной популярностью среди молодого населения Сретенки, Сухаревки и близлежащих переулков.
Маша прожила с мужем около трех лет, потом разошлась, так никто и не знал причины развода, уехала на Север, завербовалась, чтобы подзаработать денег. Где-то на Шпицбергене она заведовала клубом и вернулась оттуда с крошечной девочкой.
— Моя дочь, — гордо объявила Маша. — И никаких расспросов. Я ей и мама и папа!
Впрочем, никаких расспросов и не последовало. Машины друзья были большей частью люди деликатные, широко мыслящие, начисто лишенные каких бы то ни было предрассудков.
Девочка росла здоровенькой, очень спокойной. Маша говорила о ней:
— Моя Лялька — гуманистка.
— Почему гуманистка? — спрашивали Машу.
— Потому что относится ко мне гуманно: хорошо переносит мою игру, охотно ест кашу, которую я готовлю, по ночам спит и мне дает спать. Чего же еще можно требовать от ребенка?
В войну Маша стала членом артистической бригады: бригада выезжала с концертами на различные участки фронта, выступала в штабах армий, в госпиталях, в медсанбатах.
— Как хотите, но без музыкального сопровождения ничего никогда не выйдет, — горделиво утверждала Маша. — Что бы они все без меня делали?
Когда война окончилась, Маша поступила в Театр транспорта играть за сценой на рояле.
К тому времени она уже немного постарела: тоненькая, с летящей походкой, волосы темно-рыжие, слегка растрепанные, издали она казалась юной и свежей, но вблизи отчетливо виднелись и морщинки, окружавшие глаза, и складочки возле губ. Зато расцвела, расхорошилась ее дочка, Ляля, студентка геологического института.
— Еще немного, и окончательно превратишься в красавицу, — утверждала Маша.
Однако этого превращения так и не произошло: Ляля вышла замуж за геолога, на два года раньше ее окончившего институт, вместе с ним уехала в первую свою геологоразведочную экспедицию на Байкал и вернулась загорелой дочерна, сильно веснушчатой, исхудавшей.
Маша горестно констатировала:
— Вот и недотянула до красавицы.
Ляля смеялась в ответ:
— Хватит с меня того, что есть.
— Нет в ней полета, — признавалась Маша своим друзьям, — нет той самой искорки, что переливалась и сверкала во мне…
Несмотря на то что в Ляле не было полета и искорки, она оказалась много счастливей матери: муж любил ее, она любила мужа, оба были увлечены своим делом, ездили в экспедиции и проводили там по многу месяцев.
Так продолжалось до тех пор, пока не появился Костя.
Но спустя полтора года Ляля снова уехала в экспедицию на Алтай, оставив Костю матери. Маша к тому времени уже вышла на пенсию, но стеснялась признаться кому бы то ни было в том, что пенсионерка, и потому пенсию, положенную ей, распорядилась получать на почте, чтобы соседи по дому ненароком не узнали и не увидели, что ей каждое третье число носят сто пенсионных рублей.
Ляля пыталась спорить с нею:
— Пойми, это же страусова политика. Ты меня прости, ведь каждый ребенок понимает, что ты, как говорится, на заслуженном отдыхе.
— То есть на пенсии, — с притворной усмешкой поправляла она дочь. — Не ищи слов, я и так все понимаю…
Незаметно для себя Маша привязалась к Косте и полюбила его даже сильнее, чем любила Лялю, когда та была маленькой.
— У меня новая работа, — как-то объявила Маша. — Надо привить Косте любовь к музыке.
Но, как она ни старалась, насильно привить любовь к музыке, как, впрочем, и любую другую любовь, оказалось делом невероятно трудным. Костя был полностью лишен музыкального слуха, и, как только Маша садилась за свое старенькое пианино, начиная играть прелюдии и рапсодии, он почти мгновенно сладко засыпал и просыпался оттого, что Маша переставала играть.
— Моя игра действует на Костю так, как на меня лично димедрол или нембутал, сразу же усыпляет, — улыбаясь говорила Маша, однако никому не признавалась, что чувствует себя несколько уязвленной: шутка ли, играет с чувством, с настроением, а ребенок — ноль внимания, спит…
Костя рос спокойным, уравновешенным, характером удался в свою маму. С раннего детства любил строить железную дорогу или дом из деталей конструктора и еще рисовать цветными красками.
Однажды, когда Костя учился в седьмом классе, классная руководительница вызвала Машу в школу и сказала:
— Знаете, мы должны совместными усилиями попытаться перевоспитать его.
— Почему? — испугалась Маша. — Что в нем плохого?
— В том-то и дело, что ничего, — ответила учительница. — И это, к слову, тоже нехорошо. Он решительно не умеет никому отказывать, всегда всем со всеми делится, всех мирит, просто Платон Каратаев какой-то…
— Простите, — вежливо заметила Маша, — но это не самое страшное, когда человек безотказен и добр.
Учительница была, должно быть, куда более жесткой, чем Маша. Она сощурила свои многознающие глаза, слегка усмехнулась:
— Вы так думаете?
— Уверена.
— А вы подумали, что мальчику будет трудно жить? — спросила учительница.
Маша тряхнула рыжеватыми волосами:
— Пусть трудно, зато интересно.
— Я не согласна с вами, — сказала учительница.
— Это ваше дело, — отпарировала Маша.
И все-таки короткий разговор с учительницей не мог не повлиять на нее.
«В самом деле, — думала она, идя домой из школы, — а что, если его будут все обманывать и надувать? Если будут потребительски к нему относиться?..»
И Маша решила с места в карьер начать перевоспитывать Костю.
— Главное — помни о том, что хорошо именно для тебя в первую очередь, — в тот же вечер поучала она его. — Делай то, что для тебя выгодно, думай больше о себе…
Должно быть, потому, что она сама так никогда не делала, голос ее звучал неубедительно, и Костя сразу же безошибочно почувствовал, что Маша говорит не от души.
— Но ведь ты, Маша, никогда не думаешь прежде всего о себе, — сказал Костя.
— Разве? — неискренне возразила она.
— Конечно. Я не сомневаюсь в этом.
«Я тоже», — хотела было сказать Маша, однако не сказала, считая подобный ответ непедагогичным.
А Костя между тем продолжал:
— Ты, Маша, вообще не умеешь думать о себе. Так считает мама, и я так тоже считаю.
— Вот еще, — сказала Маша. — Как это я не умею думать о себе?
— Очень просто. Кто бы тебя о чем ни попросил, ты всегда стараешься сделать так, чтобы всем было хорошо и удобно. Не тебе, а другим.
— Дай конкретный пример, — сказала Маша.
— Сколько хочешь! Вот позавчера Аникушины попросили тебя посидеть с их Вовкой, и ты осталась и сидела весь вечер, а у тебя был билет в консерваторию.
— Откуда ты знаешь про билет? — спросила Маша.
— Папа сказал. Он же тебе свой билет отдал.
— Вообще я не очень люблю Гайдна, — сказала Маша.
— А при чем здесь Гайдн? — спросил Костя.
— Был концерт Гайдна, и я, поверь, не пошла с легкой душой.
— Так я тебе и поверил, — проворчал Костя.
Иногда Маша спрашивала себя:
— Что бы я делала без Ляльки, без Кости?
Ответ был один: без них обоих и вообще-то жить было бы ни к чему.
Машино сердце полнилось тихой отрадой, и она ощущала непритворную благодарность к отцу Ляли, который, наверное, не подозревал, что Маша еще помнит его, как и не догадывался о том, что у нее от него дочь…
Впрочем, кто знает, может быть, его самого уже и на свете-то нет?
По ночам Маша лежала очень тихо, мучаясь бессонницей, но боясь зажечь лампу, чтобы не потревожить мирно спавшего Костю.
Пальцы ее машинально барабанили по одеялу, извлекая только ей одной слышные мелодии.
«Если бы Костя любил музыку, — думала Маша. — Я бы его подготовила в училище, потом он бы поступил в консерваторию к профессору Флиеру, а когда окончил бы консерваторию, стал бы известным пианистом, вроде Гилельса или Постниковой, и в интервью всем корреспондентам говорил бы, что первой его учительницей была собственная бабушка…»
Маша так явственно и зримо видела Костю знаменитым, прославленным пианистом, что счастливые слезы застилали ее глаза и в темноте она улыбалась собственным радужным мечтам.
«Так часто бывает, — думала Маша, прислушиваясь к дыханию Кости, спавшего на соседней тахте. — У родителей или, скажем, у бабушки, у деда, у тетки, все равно у кого, не вышла карьера, зато у ребенка получилась…»
Но — увы. Костя мечтал стать геологом, так же как отец и мать, ездить в далекие экспедиции, искать драгоценные ископаемые, порой даже рисковать жизнью где-нибудь в Уральских горах или в далекой северной тундре.
Разумеется, он ни капельки не изменился, остался все таким же безотказным и добрым. Если у него была интересная книга, он охотно давал ее читать каждому, кто бы ни попросил, и случалось, что он отдавал книгу, не дочитав, а если кто-то ее «зачитывал», Костя не ругался, не требовал другой книги взамен, просто говорил с сожалением:
— А я так и не знаю, чем там все кончилось…
Начиная с седьмого класса Костя сблизился с Владиком Остриным. Владик был белобрыс, пухлощек, с маленькими хитрыми глазками-шнырялами. Они, эти лукавые щелочки, так и бегали в разные стороны, стараясь ничего не упустить, все высмотреть и выяснить.
Владик жил в соседнем доме и после школы исправно приходил к Косте. Они вместе обедали, вместе готовили уроки, вместе шли гулять.
Маша жалела Владика. Она знала, в семье у него трагедия: мать бросила семью, уехала с новым мужем куда-то на строительство крупной гидростанции, а отец начал пить и решительно не обращал на сына никакого внимания.
Однажды. Костя слышал, как Маша говорила по телефону с приятельницей:
— Всегда болит сердце за детей из неблагополучной семьи. Вот у нашего Кости есть друг Владик, до того его жаль…
Однако Маша все-таки видела то, чего не замечал Костя: врожденную хитрость Владика, известную душевную глухоту, необычное в пятнадцатилетнем мальчике умение приспосабливаться.
Правда, ей казалось, что к Косте и к ней самой Владик относится в достаточной мере искренне. Позднее ей суждено было убедиться в своей ошибке.
Как-то — было это в начале марта — Костя пригласил ее выступить в школе на вечере, посвященном Международному женскому дню. Маша сперва наотрез отказалась:
— Что я там буду делать? Кому я нужна? Кто меня будет слушать?
Но Костя в конце концов уговорил ее; Маша отправилась в парикмахерскую, сделала отличную укладку, надела новое платье — подарок Ляли ко дню рождения, — синее кримпленовое, отделанное белым, намазала яркой помадой губы, глянула в зеркало и осталась довольна своей внешностью.
«А я еще ничего, — подумала она, — кто поверит, что мне ого-го сколько лет?»
Неожиданно даже для самой Маши ее выступление прошло очень удачно.
Сперва перед выступлением она поймала себя на том, что неподдельно волнуется. Это было само собой смешно, иначе не скажешь: сколько раз приходилось выступать перед взрослыми, требовательными, мыслящими зрителями, а тут вроде бы школьников испугалась!
Выйдя на сцену, Маша первым делом поискала глазами Костю. Он сидел в конце зала, смотрел на нее в упор, и этот взгляд вдруг успокоил Машу. Костя словно бы говорил: «Все будет хорошо, не беспокойся».
Маша сказала:
— Мне легче будет рассказывать, если я сяду за рояль…
Чьи-то услужливые руки мгновенно подвинули рояль, установили рядом с ним микрофон, Маша уселась на стул, бросила руки на клавиши.
— В дни войны я часто выступала на фронте, играла для наших солдат…
И она начала «В лесу прифронтовом…». Потом перешла к «Синему платочку», «Землянке», «Васе-Васильку»…
Маша играла вдохновенно. Сама чувствовала, что в ударе, клавиши охотно поддавались ее пальцам, всё новые боевые песни звучали в притихшем школьном зале.
Маше долго, горячо хлопали. Она кланялась, переглядываясь с Костей. Сидевший рядом с ним Владик поминутно вскакивал и кричал «браво».
— В сущности, я сыграла сегодня свою жизнь, — говорила Маша, идя домой вместе с Костей и Владиком. — Во всяком случае, самые интересные, самые замечательные события жизни нашли отражение в моей музыке…
— Конечно, — поддакивал Владик, щуря лукавые свои глаза, — это все сразу поняли…
— А что, если мы сейчас пойдем к нам? — сказала Маша и остановилась, потому что эта мысль показалась ей доступной, греющей душу. — А, ребята, как думаете? Посидим, поболтаем, я вам еще поиграю. Стоит?
— Конечно, стоит, — отозвался Костя. — Папы и мамы нет, мы с тобой, Маша, одни-одинешеньки…
— У нас есть жареная навага, — сказала Маша.
— А я купил два лимона, — добавил Костя. — И у нас есть охотничий салат.
— Пошли! — крикнул Владик, ему до смерти не хотелось идти к себе домой. — Пошли скорее…
Дома Маша поставила на плиту чайник, подогрела жареную навагу, подала майонез, банку охотничьего салата и российский сыр, который она настругала на крупной терке: недавно вычитала в журнале «Работница», в отделе полезных кулинарных советов: сыр с майонезом — весьма изысканная и вкусная еда…
Костя и Владик наперегонки поглощали навагу и охотничий, салат, а наструганный российский сыр съели без всякого майонеза, майонез ели с хлебом, намазывая его, словно масло, выпили по три чашки чаю с лимоном, потом Маша села за пианино.
И снова играла все, что только вспоминалось ей, — песни фронтовых лет, романсы, баллады Шопена, прелюды Рахманинова, вальсы Чайковского…
Ей хотелось, чтобы ребята похвалили ее и в самом деле удивительную музыкальную память, но в тот самый момент, когда она сыграла первые такты «Сентиментального вальса» Чайковского, Костя сказал:
— Маша, посмотри, Владик уже почти что спит…
Маша обернулась, глянула на сонное, осоловевшее лицо Владика, сказала грустно, чуть-чуть смеясь над самой собой:
— Просят в пианиста не стрелять, он играет, как умеет…
Потом решительно встала, постелила Владику в комнате родителей Кости, и все трое они отправились спать.
На следующий день, вернувшись из школы, Костя сказал:
— Ты всем ужасно понравилась…
— Очень рада, — ответила Маша. — А то я так боялась!
И подумала, как бы удивился Костя, если бы она призналась ему, что поначалу сильно волновалась.
— Нужна твоя фотография, — продолжал Костя. — Первое: мы выпускаем стенгазету; второе: наши девочки хотят, чтобы ты подарила им свои карточки с автографом…
Маша порозовела от удовольствия.
— Вот еще, — сказала. — Автографы им подавай, что я, знаменитость какая-то?
— Ладно, — покровительственно заметил Костя. — Давай-ка без всяких лишних разговоров, готовься…
В прошлом году Костин отец подарил ему фотоаппарат «Зоркий». Костя сначала увлекался, помногу снимал все, что только попадалось на глаза, а после забросил и даже позабыл про свой «Зоркий». Но вот настал момент, когда аппарат снова пригодился.
Маша не любила сниматься, считая себя нефотогеничной. И теперь она тоже стала капризничать: то свет в лицо, то совсем нет света, то кажется, что глаза не получатся и вообще она выйдет совсем непохожей на себя.
— Я сделаю пробные снимки, — уверял Костя. — Ты сама выберешь лучший, и тогда уже я сделаю копии.
Весь вечер он сидел, запершись в ванной, проявляя пленку. Потом показал еще мокрые карточки Маше.
Она внимательно разглядывала свое лицо: Костя снимал ее улыбающейся и серьезной, грустной и кокетливой, в профиль, анфас, вполоборота…
Какая же она старая, какие у нее усталые глаза, даже чересчур веселая улыбка их не оживляет, какие горькие губы! Именно горькие, хотя она и смеялась по приказанию Кости во все горло.
Глядя на свои фотографии, Маша подумала, что не посчитать ее на «заслуженном отдыхе» может разве лишь кто-то слепой или чокнутый.
— Наверно, и вправду никто себе самого себя не может ясно представить, — сказала Маша. — Вот я смотрю на эти карточки и удивляюсь: неужели я и в самом деле такая старая?
Костя промолчал. А Владик, по своему обыкновению пришедший к ним после школы, стал усиленно уверять ее, что в жизни она гораздо лучше, чем на фотографии, потому что лицо у нее на фотографии искаженное, и, если она хочет знать, никто не верил, что она — бабушка Кости, все думали, что она Костина мама, но никак не бабушка.
Костя никогда ни с кем не ссорился, Маша даже считала, что он вообще не умеет ссориться, как не умеет никому ни в чем отказать. И на этот раз она так же ошиблась, как уже не раз ошибалась в прошлом, потому что порой случалось ей поверхностно, неглубоко оценивать людей.
Оказалось, Костя умеет отказать. Решительно и наотрез.
Незадолго до конца занятий Владик сказал Косте:
— Надо бы хорошенько отметить начало каникул, как ты считаешь?
— Можно, — ответил Костя. — А как?
— Обыкновенно. Собраться, позвать надлежащих девочек, послушать маг, поплясать…
— Ну, что же, — сказал Костя.
— Хорошо бы у тебя, — сказал Владик. — Самые удобные квадратные метры.
— Ладно, — сказал Костя. — Я поговорю с Машей, чтобы она нам чего-нибудь приготовила.
Владик поднял обе ладони, как бы защищаясь от его слов:
— Только ни о чем не проси Машу, пусть уйдет куда-нибудь, скажем, к какой-либо своей подруге фронтовых лет, и переночует там, а то, сам понимаешь, мы в одной комнате, она в другой, как-то все стесняться будут…
— Ладно, я поговорю с ней, — сказал Костя.
Разумеется, Маша охотно согласилась уйти. У нее почти во всех районах Москвы жили старинные (какие могли быть еще?) друзья, и все они были рады принять Машу не только на ночь, но и на сколько времени ей было бы угодно.
За несколько дней до вечеринки Маша свалилась с гипертоническим кризом. Она лежала на своей тахте, притихшая, внезапно помолодевшая, может быть, потому, что глаза ее лихорадочно блестели, а щеки пылали неровным горячечным румянцем.
Приходя из школы, Костя терпеливо ухаживал за нею: бегал в аптеку, варил кашу, клал ей холодные компрессы на лоб.
Маша стонала:
— Надо же! У тебя самая горячая пора, а я так подвожу…
— Ты же не нарочно, — отвечал Костя.
— Все равно тебе от этого не легче.
— Бывает, — говорил Костя. — Только, пожалуйста, не переживай, твое дело одно: лежи и поправляйся.
— И мамы с папой все нет да нет, — сокрушалась Маша. — И приедут они, надо думать, только к осени…
— Я и без них справлюсь, — говорил Костя. — А ты прекрати всякие «лимонные апельсинности»! Слышишь?
— Слышу, — покорно говорила Маша. «Лимонными апельсинностями» Костя называл любые проявления сентиментальности.
Прошло еще дня три-четыре. Маша поднялась и решила пойти в поликлинику. Утром, когда Костя был еще в школе, она написала ему записку и ушла.
В тот раз у Кости было четыре урока, и он раньше обычного пришел домой вместе с Владиком.
На столе лежала Машина записка:
«Пошла измерять давление. Скоро вернусь. По-моему, тебе нечего кушать. М.».
— Неужели не могла вызвать врача? — возмутился Костя. — Взяла и поплелась в поликлинику. Вот уж действительно легкомыслие не по возрасту!
— А что, в самом деле нечего кушать? — озабоченно спросил Владик.
— Что-нибудь поищем, — ответил Костя.
Что-нибудь нашлось в холодильнике: банка баклажанной икры, две вареные картошки и бутылка ацидофилина.
— Не что-нибудь, а роскошный харч! — радостно заявил Владик. — Давай скорее, я чертовски хочу есть.
Костя хотел было предупредить, что ацидофилин следовало бы оставить для Маши, ведь она ничего другого не ест, но постеснялся.
— Значит, так, — начал Владик, торопливо освобождая банку от баклажанной икры, — действия развиваются следующим образом, так или иначе, а Машу твою надобно спровадить к кому-то…
— Как она себя будет чувствовать, — сказал Костя. — Подожди, она скоро вернется из поликлиники.
— А чего тут ждать?
Владик, запрокинув голову, выпил ацидофилин, потом, блаженно вздыхая, откинулся на стуле:
— Эх, теперь бы еще пообедать!
— Больше ничего нет, — виновато сказал Костя. — Хочешь, я сварю еще картошки?
— Не надо, я пошутил, — снисходительно пояснил Владик. Глазки-шнырялы его слегка сощурились. — Ты ей скажи, дескать, очень тебя жалею, ну, там всякие печки-лавочки, скажи: иди, Машенька, иди, не оглядывайся, к своей Дашеньке, Парашеньке…
Костя не ответил ему. Опустив голову, он смотрел прямо перед собой, будто старался получше разглядеть выцветшие узоры клеенки.
— Ну, чего молчишь? — спросил Владик.
— Я ничего говорить не буду, — сказал Костя.
— Почему не будешь?
— Потому. Я же сказал: все зависит от того, как Маша будет себя чувствовать.
— Начинается, — презрительно протянул Владик. — Какие нежности при нашей сверхъестественной бедности!
— Хватит, — оборвал его Костя. — Не надо так, слышишь?
Но Владик, привыкнув к Костиной безотказной доброте и уступчивости, не обратил внимания на его слова:
— Что значит, хватит? Сколько можно вот так из-за какой-то старой бабы портить свою молодую жизнь?
Костя поднял голову:
— Она не какая-то старая баба, а моя бабушка.
— Ах, бабушка! — тоненьким голосом передразнил его Владик. — Бабушка-забавушка, красавица моя…
— Перестань, — все еще спокойно, должно быть сдерживаясь из последних сил, сказал Костя.
— А если не перестану?
— Тогда уходи.
— Что? — переспросил Владик, паясничая. — Я не слышу, туговат стал на ухо. Как это — уходи? Куда уходи?
— Куда хочешь. Только уходи, сию минуту, немедленно!
Владик встал, обеими руками опираясь о спинку стула, чуть пригнув голову, словно готовясь к прыжку:
— А вот и не уйду, возьму и не уйду, пока не скажу тебе все, что думаю!
— Нет, уйдешь, — сказал Костя, сильно покраснев. — Уйдешь!
— Ты же дурак, — бросил Владик, верхняя губа его вздернулась, обнажив мелкие зверушечьи зубы. — Носится со своей старой мымрой, над которой все смеются, от первоклашек до учителей!
Захлебываясь, боясь, что Костя не даст ему договорить, Владик бросал Косте в лицо все новые оскорбительные слова.
— Фото с автографом! — кричал Владик. — А кому они нужны, ее фото? Беспокойная старость с личным автографом, я же знаю, ты все ее карточки куда-то спрятал, а ей сказал, что наши девчонки требуют ее карточек. Умру со смеха — Машенька, все ждут твои фотографии. Как же, ждут, очень они нужны! И что это за имя — Маша? Старая баба, развалина, древняя крепость, а туда же — Маша…
Костя встал, подошел к Владику.
— Какая же ты дрянь! — негромко, отчетливо сказал он. — Мелкая, злобная дрянь…
Владик на всякий случай быстро шагнул в сторону.
Но Костя не двинулся за ним.
— Дрянь, — повторил он.
Владик словно бы не слышал. Его несло все дальше, и он кричал как одержимый, весь охваченный непонятной и необъяснимой злобой. Он не щадил ни Машиной походки, ни каблуков, чересчур высоких для ее возраста, ни крашеных волос и излишне ярких губ.
— И играть она тоже не умеет! — кричал Владик. — Она же фальшивила тогда, на вечере, все слышали, как она фальшивила…
Внезапно Владик замолчал, будто проглотил что-то неудобоваримое.
В дверях стояла Маша. Владик помедлил еще секунду, потом сорвался, вихрем промчался мимо Маши в коридор. Хлопнула дверь, выходившая на лестницу.
Маша села на диван. Тряхнула волосами.
— Немного снизилось, — сказала. — На одной руке сто семьдесят, на другой — даже сто шестьдесят пять.
Высвободила ногу из туфли, шевеля пальцами. Костя как бы впервые увидел косточку возле большого пальца, набрякшие вены ноги.
Глаза его медленно поднялись выше, к морщинистому лицу Маши, к непрокрашенной седине у ее пробора…
Неужели этот злой человек, с которым он, Костя, дружил, сказал правду? Неужели Маша уже совсем старая?
— Владик прав, — сказала Маша. Казалось, она безошибочно читает Костины мысли. — Хочешь ты того или не хочешь, он прав.
— Нет, неправда, он не прав, — сказал Костя.
— Прав, — кивнула головой Маша. — Я старая грымза. И играть стала плохо, иногда фальшивлю, потому что нет никакой практики. Я же неделями не подхожу к инструменту. Знаешь, недавно мне снилось, что сам Рахманинов высек меня за то, что я так лихо барабаню его прелюд.
Костя не выдержал, фыркнул. Уж очень смешным показался ему Машин сон: он представил себе великого композитора Рахманинова с его строгим, узким лицом аскета, вдруг ни с того ни с сего секущего Машу…
— Ничего в этом смешного нет, — сказала Маша. — Хорошо, хоть я сама чувствую, когда фальшивлю, но в вашей школе рояль до того расстроен, просто ужас!
— Еще бы, — согласился Костя. — На нем играют все, кому не лень.
— И каблуки у меня чересчур высокие, — продолжала Маша. — Я это сегодня, как никогда, поняла…
— Устала?
— Еще как! Пока дошла до поликлиники, сто пудов потеряла. — Она пошевелила пальцами ноги. — Не сердись на Владика, он злой потому, что несчастный. Его следует жалеть.
— Нет, — сказал Костя необычно жестко. — Я не буду его жалеть, не хочу и не буду! Пусть он даже тысячу раз из самой неблагополучной семьи!
— Он несчастный, — повторила Маша.
— Он дрянь, — сказал Костя. — И я очень тебя прошу, Маша, ты не верь ему, он же все наврал!
Маша хотела было обнять Костю, но вовремя вспомнила, что он терпеть не может объятий, поцелуев, всего того, что называл пренебрежительно «лимонная апельсинность». И в конце концов, что за манера, в самом деле, — обнимать и облизывать здорового парня пятнадцати лет от роду?
— Знаешь что, — деловито сказала она. — Называй меня так, как полагается, — бабушка. В сущности, что я тебе за Маша?
— Я уже привык и иначе называть не буду, — сказал Костя. — Просто не сумею.
— Ну, бабушка Маша…
Костя помолчал, как бы мысленно примериваясь, удобно ли будет называть ее бабушкой Машей.
— Так тоже не выйдет, — сказал. — Честное слово, ты на меня не обижайся, Маша, но я все равно не смогу…
— Пусть будет по-твоему, — сказала Маша.
— Вот что, — сказал Костя. — Сыграй мне еще раз все то, что тогда играла в школе…
Маша с удивлением глянула на него:
— Нет, это ты серьезно?
— А почему я должен шутить?
— Ты же не так уж обожаешь музыку…
— Ну, смотря какую…
— Тебе нравятся военные песни?
— Конечно. Они всем нравятся.
— Что ж, тогда давай слушай, — сказала Маша, подошла к пианино, уселась поудобнее, стала играть.
Играла она вдумчиво, вслушиваясь в каждый звук, — боялась сфальшивить. А Костя стоял рядом и слушал…
ПОСЛЕДНИЙ ПАССАЖИР
Рано утром ко мне залетел воробей, окраской похожий на беспородного котенка. Уселся на форточке и прочирикал что-то, должно быть на птичьем языке означавшее: «С добрым утром! Пора вставать!»
Я встала с постели, ответила:
— Спасибо, воробей!
А он улетел. Только его и видели.
Пора было на работу. Улица под окном казалась очень чистой и тихой, как и положено выглядеть улице ранним утром.
День обещал снова быть жарким, вдали, над тимирязевским лесом, вставало солнце. Мама еще спала, и Маська спала, у нее сегодня начинались экзамены, и она лежала, раскинув руки, лицо безмятежное, губы улыбаются…
Когда я училась в школе, я перед экзаменами вообще не спала. Пила черный кофе и только одно знала — готовиться. А она совсем не такая, до того беспечная.
Нет, мы были другие.
Мысленно я усмехнулась. Если человек говорит: «Мы были другие» или: «В наше время не так» — значит, он стареет.
Выходит, и я старею? Неужели правда?
Я тихо открыла дверь на лестницу, и в это время проснулась мама.
— Возьми с собой завтрак, — сказала она.
Я издали показала ей яблоко.
— И это все?
— Пообедаю на Палиашвили.
На улице Палиашвили находится кафе, в котором мы, таксисты, любим обедать.
Мама вздохнула, хотела еще что-то сказать, но я уже закрыла за собой дверь.
Прежде чем завернуть за угол, я обернулась: мама стояла у окна, смотрела мне вслед. Сколько помню себя, мама всегда, зимой и летом, стоит у окна, провожая меня взглядом. Так было, когда я училась в школе, так и теперь, когда я работаю.
В парке начальник колонны обрадовал меня:
— Готовься, Катерина, не сегодня-завтра подойдет твоя очередь на «новичка».
«Новичком» таксисты называют «Волгу ГАЗ-24». Разумеется, каждому охота поскорее получить «новичок». В ближайшие два-три года новые «Волги» будут уже решительно во всех парках, а покамест на них еще очередь.
Я работаю в таксомоторном парке скоро два года. Ни одной аварии за все двадцать три месяца, правда, раза два пришлось посидеть на лекциях в ГАИ: это тогда, когда случились нарушения, один раз из второго ряда рванулась налево, в другой — поехала на красный свет.
И старшины попались, как назло, оба несговорчивые. Как ни уламывала их, ничего не получилось. Штраф не взяли и талон не прокололи, а все одно — на лекцию направили.
Побеседовав с начальником колонны, я села в свою «дымку» и поехала неторопливо по Кутузовскому. «Дымкой» я называю мою машину за ее цвет, дымчато-серый, который мне очень нравится. Такого же цвета был у нас пес, помесь дворняжки с сеттером, его тоже звали Дымкой. На редкость умная была собака, понимала все с одного взгляда.
Больше всех Дымка была привязана к отцу. Стоило ему хлопнуть дверцей лифта, как Дымка начинала прыгать и восторженно лаять. В какое бы время отец ни явился, Дымка ждала его, лежа на пороге.
И отец ее любил и ходил с нею гулять, даже в самый сильный дождь, когда мы с Маськой не решались и носа высунуть на улицу.
Когда отец ушел, Дымка несколько дней ничего не ела, лежала, уткнув мордочку в лапы, и не откликалась, не поворачивала головы, даже если мы предлагали ей самую ее любимую еду — сахарную говяжью косточку.
Мама говорила:
— Дымка все ждет…
А Маська как-то спросила:
— Ты тоже ждешь папу, мама?
— Нет, — сказала мама, — не жду…
Но я-то знала, мама думает, отец еще вернется. Однако прошло без малого четыре года. Отец не вернулся. И ни разу за все время не пришел к нам, позабыв о том, что у него две дочери, как не было нас на свете. Каждый месяц мы получаем от него перевод по почте, и все.
Я ехала по Кутузовскому. Народу на улице было еще немного, и большинство, как я понимала, не из тех, кто ездит в такси. Возле гостиницы «Украина» я замедлила ход, здесь обычно может наклюнуться пассажир.
Так и есть. Две женщины одновременно окликнули меня.
— Во Внуково, — сказала пожилая, а другая, значительно моложе, похожая на кореянку, добавила:
— Давайте с ветерком, девушка…
Мне думается, быстро ездить предпочитают все, независимо от национальности. Только пенсионеры, садясь на заднее сиденье, обычно просят:
— Нам, в общем, некуда торопиться…
Должно быть, чем человек старше, тем он больше дорожит жизнью. Впрочем, пенсионеры не понимают одного: если ездить с умом, то быстрая езда вовсе не опасна. Во всяком случае, можно ехать в час по чайной ложке и тоже угодить в аварию. Это уж как пить дать.
Первое время, когда я только взялась за баранку, мне было тяжко. Я все время была напряженной, только об одном думала, как бы не нарушить, как бы не столкнуться или, чего доброго, не врезаться в столб или в другую машину. А теперь уже я привыкла, освоилась, веду машину спокойно, слушаю, что говорят пассажиры, и, бывает, сама вмешиваюсь в разговор. Мама считает, что у меня общительный характер. По мнению Маськи, даже чересчур общительный.
Моя «дымка» мчалась вдоль набережной. Люблю эту дорогу, она какая-то удивительно праздничная, нарядная, в ней как бы отразились приметы Москвы, старой и новой: слева золотятся купола Новодевичьего монастыря, внизу раскинулась чаша Лужников, а справа — Москва-река.
Позади меня обе женщины болтали без умолку. Пожилая говорила:
— Я уверена, мне этот костюм подойдет. Он просто-напросто создан для меня.
— Бесспорно, — согласилась молодая, а та продолжала:
— Только, я думаю, надо будет оторочить цветной каймой, и это будет гениально. Представляете себе, на синем фоне малиновая кайма, здесь бантик, и шея открытая вот до сих пор!
Я глянула в зеркальце. У нее было костистое, изможденное лицо в морщинах, желтая кожа, на шее сплошные складки.
Я подумала: «Никакая кайма, даже самая размалиновая, тебе не поможет!»
Молодая сказала:
— Мне больше нравится строгий спортивный стиль.
Она была красиво одета — синие брюки, белый жакет, на спине хлястик. Мне бы тоже пошел белый жакет с хлястиком на спине.
Но такой костюмчик, будь здоров, наверно, стоит всю сотню, а то и больше. Конечно, я могла бы, если бы уж очень хотела, купить себе брючный костюм, но летом, как и обычно, предстоят большие расходы: Маська собирается ехать в строительный отряд, придется дать ей с собой денег, а маму надо отправить в дом отдыха хотя бы на двенадцать дней, мама до того измоталась с нами двумя…
Стало быть, брючный костюм подождет до поры до времени.
Я везла, как они и просили, с ветерком. Обе ехали встречать какую-то делегацию из Риги.
Дали мне сверх счетчика тридцать пять копеек.
Первое время, когда пассажиры давали «на чай», я смущалась, резко отказывалась. А потом вроде привыкла. И все равно как-то каждый раз неудобно. Помню, однажды меня остановил молодой человек, весь, от подбородка чуть не до самых глаз, заросший рыжеватого цвета бородой. Коротко сказал:
— В Сокольники, клуб Русакова.
И мы поехали, и, когда остановились перед клубом, он дал мне серебряный юбилейный рубль «сверху».
Я машинально проводила его взглядом и вдруг узнала по спине. Это был Костя Каштанов, с которым мы учились в одном классе, у него уже в ту пору была на редкость выразительная спина, массивная, чуть согнутая, словно бы несущая на себе не видимую никому тяжесть, и я крикнула:
— Костя, привет!
Он мгновенно обернулся, подошел ко мне.
— Неужели это ты, Катя?
— Не узнал? — спросила я. — Наверное, я сильно постарела?
Он честно признался:
— Я не обратил на тебя внимания.
Я рассмеялась, сама понимая, что смеюсь притворно.
— С каких пор ты не обращаешь внимания на девушек?
Он замялся, потом сказал:
— На шофера такси обычно не смотрят…
Костя был у нас в классе самый прямой и правдивый. Не мог солгать даже тогда, когда ложь была бы во спасение. Я видела, что он спешит, и первая сказала:
— У меня времени в обрез, надо план выполнять.
— Почему ты не пошла в институт? — спросил он. — Ты же была такая способная!
— А ты пошел?
Он кивнул. Лицо его казалось виноватым, словно он извинялся за то, что пошел в институт.
— Где же ты учишься?
— В МЭИ, на факультете электроники. А ты вроде собиралась на биофак?
Я не хотела встречаться с ним глазами и все же не сумела избежать его взгляда. Я прочитала в нем откровенное сочувствие, а это мне особенно не по душе.
— Ладно, — сказала я. — Мне пора.
Он довольно неуклюже попытался скрыть свою радость от того, что кончился этот неловкий, стесняющий его разговор.
— Привет, — сказал. — Позвони когда-нибудь…
И тут я вспомнила о серебряном рубле, который он дал мне.
— Вот что, — сказала я. — Возьми-ка свой юбилейный обратно.
Он покраснел до того, что казалось, даже борода его вспыхнула.
— Прости, Катя, честное слово, я как-то не подумал…
Я сунула ему его юбилейный, дала газ и рванулась к Преображенке. И дорогой вспоминала о Косте, о том, как он смутился и как, должно быть, немилосердно ругает теперь себя за этот дурацкий рубль.
Уже стало жарко. Над березами и тополями Внукова то и дело проносились самолеты. Мне еще не довелось летать в самолете. А хорошо, бы, наверно, сесть в такой вот Ту-104 и полететь под самые облака, куда-нибудь на край света…
— Шеф, свободен?
Толстый мужчина, в одной руке чемодан, в другой пиджак, заглядывал в кабину.
— Оказывается, не шеф, а шефиня. — Он расплылся в улыбке. — Тем лучше!
— Куда ехать? — спросила я.
— Бульвар Карбышева знаете?
— Мневники? Конечно, знаю.
Я сунула его чемодан в багажник, и он сел рядом со мной. Отдуваясь, вытер платком лоб и жирный затылок.
— Ну и жарища!
— Только с самолета? — спросила я.
— Как видите. Из города Таллина.
У меня на самом деле общительный характер. Умею найти общую тему с любым пассажиром. А может, мне тоже везет на словоохотливых и общительных? Редкий человек, сидя в моей машине, будет молчать всю дорогу. И мужчины и женщины делятся со мной, наверное, потому, что знают, вряд ли нам придется еще встретиться. Хотя, как говорится, только гора с горой не сходится…
Сколько иной раз интересных историй приходится выслушивать! Таких, которых никому никогда нельзя доверить, а вот «шефу», с кем вскоре расстанешься, можно.
Бывает иногда, что у меня спрашивают телефон и вообще заводят разговор на тему, как бы нам провести вместе время.
Я еще никому телефон не давала. Еще никто ни разу не понравился до такой степени, чтобы хотелось еще раз повидаться. Или мне просто не везет?
Этот толстяк немедленно поведал мне, что он хормейстер детского хора в клубе при одном из текстильных комбинатов Москвы. Ездил в Таллин перенимать опыт. Скоро опять туда поедет — теперь уже делиться опытом, вместе со своими детьми. Целых полсотни ребят повезет. Я посочувствовала ему, шутка ли — углядеть за столькими детьми! Мы с мамой, когда Маська была маленькой, с ней с одной не могли справиться.
— Я постоянно спешу, — сказал он. — У меня даже часы и то спешат, если на моей руке, а вот когда их жена наденет, они идут минута в минуту.
— Жить торопитесь, — сказала я.
— И чувствовать спешу, — подхватил он. — Только жаль, уже времени для чувств мало осталось.
Я искоса глянула на него.
— Вам бы похудеть килограммчиков на двадцать, тогда и времени бы хватило.
Он глухо захохотал:
— А вы остроумная девочка. Люблю таких!
Я нахмурилась. Сейчас скажет: «Давайте встретимся вечерком…»
Но он ничего этого не сказал, а спросил:
— Петь умеете?
— Ни в зуб ногой.
— Напрасно. Надо учиться петь.
— У меня сестра поет.
— Младшая или старшая?
— Младшая, еще в школе учится, в седьмом классе.
— У нее хороший слух?
— Очень хороший. Когда у нас было пианино, она все подбирала по слуху, только услышит где-нибудь песню, сразу же подберет.
— А где теперь пианино?
— Продали.
— Вот это жаль.
— Мне тоже было жаль, но ничего не поделать.
Он внимательно посмотрел на меня, вынул сигарету.
— Можно курить?
— Можно.
— А вы не курите?
— Нет, не люблю.
— И не надо, такой молоденькой не пойдет курить. — Затянулся, выпустил дым колечком. И вдруг сказал: — Приведите ко мне вашу сестру. У меня в хоре есть старшие школьники.
— Трудно ее привести, у нее характер тяжелый.
— Чем же?
— Если не захочет, ни за что не пойдет.
— А вы попытайтесь уговорить ее. Всем ребятам нравится петь в хоре, мы ведь не только поем, а всерьез изучаем музыку, вместе ходим в консерваторию, на концерты.
— Ладно, — сказала я, — попробую уговорить ее.
— Я вам оставлю мой телефон.
— Я позвоню вам осенью, когда она вернется из строительного отряда.
— Наверно, вы водитель первого класса?
Само собой, мне было приятно слышать эти слова.
— Второго, — ответила я. — До первого еще далеко.
Он порылся в кармане, вытащил плюшевую собачку. Собачка была серая, с черным носиком и хвостом-закорючкой, очень похожая на нашу собаку Дымку.
— Это вам, — сказал он. — Повесьте вот здесь, на ветровом стекле.
— Спасибо, — ответила я. — Только зачем вы дарите мне? Как-то неудобно…
— Я ее вез для сына, но ему подарю что-нибудь другое, надеюсь, что мой сын все, что бы я ни привез, примет…
— У вас большой сын?
— Перешел в десятый класс.
Я повесила собачку на ветровое стекло. Он смотрел то на меня, то на собачку и улыбался. Очевидно, он из тех, кто умеет радоваться чужой радости.
— Вот вам и веселее будет ехать…
— Она похожа на нашу собаку, которая прожила у нас девять лет.
— Тем лучше.
— Осенью мы с сестрой вам позвоним, — сказала я.
— Очень прошу вас, — сказал он. — Будьте все-таки осторожны!
Я удивленно пожала плечами, а он продолжал:
— Ездить по Москве с каждым днем все труднее. Как ни говори, а машина — это источник повышенной опасности, так, кажется, выражаются начальники ГАИ?
— Так, — согласилась я и пообещала: — Постараюсь быть осторожной…
Солнце уже пылало вовсю, знойное марево плыло над городом.
Моя «дымка» казалась раскаленной, а до конца смены еще добрых пять часов, и план выполнен только лишь на одну треть.
Я поехала в Серебряный бор и посадила там старика с веником. Этот веник, как старик пояснил мне, он настриг в лесу, поскольку мыться в бане с веником — ни с чем не сравнимое наслаждение.
Старика я довезла до Зюзина, оттуда направилась к магазину радиотоваров, где меня тут же подхватили два кавказских человека, купивших телевизор «Темп» и радиоприемник «Мир».
Отвезла их в Измайлово, и недалеко от метро «Первомайская» меня остановила женщина с маленьким мальчиком, они ехали в Перловку.
На Ярославском шоссе ко мне села целая компания: два парня и две девушки. У одного парня была гитара, всю дорогу он играл на гитаре и пел туристские песни, особенно понравилась одна, которая начиналась словами:
В путь идет геолог — рабочий человек. Пусть дождь, пусть непогода, пусть слякоть или снег!Мы разговорились, все они были студентами, учились на историческом факультете МГУ.
Тот, кто пел песни, сказал:
— Девушка, мы сегодня идем в кафе «Молодежное», пошли с нами.
— Не могу, работаю, — ответила я.
Но он не отставал:
— Там такой джаз, умрете, если услышите!
— Слышала, — сказала я. — Пришлось, как-то услышать.
— Ну и как?
— По-моему, есть шанс выжить.
Он засмеялся, а его друзья стали подшучивать над ним.
«Дымка» моя уже просто дымилась от жары и усталости. Надо было дать ей отдохнуть и, кроме того, мне пообедать.
Я остановилась возле кафе на улице Палиашвили. Один парень из нашей колонны, Дима Шкаликов, стоявший впереди меня в очереди, кивнул мне, и мы сели за один столик.
Дима уверяет, что, несмотря на свою фамилию, в жизни не брал в рот спиртного.
Он некрасивый, лысый, рот до ушей, но вроде бы славный. В парке считают, что Дима влюблен в меня, но он сам понимает, что я вряд ли отвечу на его чувство, а потому никогда не говорит никаких комплиментов и не приглашает провести с ним время.
Влюбленность в меня не мешала Диминому аппетиту, он уплел за обе щеки тарелку украинского борща, порцию бефстроганова, а потом, подумав, с меланхолическим видом взял еще манную кашу и три стакана компота.
Пообедав, мы с Димой вышли к нашим машинам. Дима увидел собачку, подаренную давешним хормейстером.
— Штучная вещь, — сказал. — Откуда?
— Подарок.
— От любимого человека?
— Ну уж, от любимого, я его впервые сегодня увидела…
— Тогда мне легче дышать, — сказал он.
Я села в свою машину, он сел в свою.
— Поехали на Воровского, — сказала я.
Он согласился.
— За тобой хоть до самого Ярославля.
— Если диспетчер даст разрешение.
— Вот это уж запросто!
Я прислушалась:
— У тебя, кажется, мотор кашляет!
Он тоже прислушался:
— Нет, показалось:
— Наши источники повышенной опасности требуют постоянного внимания, — сказала я.
Он не расслышал моих слов, сказал:
— Як тебе всегда внимателен в полной мере.
Мы остановились около Театра киноактера. Там столкнулись два частника: «Москвич-408» и «Жигули». «Жигули» — новенькая, с иголочки, машина, вишневого цвета, покалечена до того, что смотреть больно: фары разбиты, бампер помят, крылья просто-напросто всмятку.
Женщина — водитель «Жигулей» — стояла на тротуаре, горестно смотрела на свою машину.
Она молодая, наверно, немногим старше меня, хорошенькая, в нарядном платье, в волосах ленточка. Может быть, это отец подарил ей машину? Или муж? Почему-то хотелось думать, что подарил отец.
— Грамотно чокнулись, — сказал Дима. — Хорошо, хоть сами-то жмуриками не стали!
Он всегда изъяснялся в таком вот стиле. Это у него я научилась выражению: «Кати от меня баллоны». Впрочем, он и не так еще может выразиться.
По-моему, он первый изобрел прозвища, бытующие среди шоферов: шляпа, пиджак, лимонадник. Шляпа — это приезжий, не знающий Москвы, кого можно везти с Казанского вокзала в Сокольники через Шелепиху. Пиджак — человек опытный, такого не проведешь. А лимонадник — это пассажир, который платит точно по счетчику, копейка в копейку, разве лишь иногда прибавит пятачок на лимонад.
Любопытно, что пешеходы глянут на покалеченную машину и равнодушно пройдут мимо. Но ни один шофер не останется безразличным, каждый, проезжая, непременно повернет голову, пытаясь получше разглядеть все, что произошло.
Мы снова поехали с Димой друг возле друга, но тут кто-то махнул рукой на тротуаре. Дима сказал:
— Давай, Катя, клиент крахмалится.
В конце дня я поехала к стоянке на улице Горького. Жарко, очередь длинная, все распаренные, раздраженные.
Он стоял впереди. Конечно, я сразу узнала его, а он шагнул к машине, не глядя на меня, лениво бросил:
— Химки-Ховрино, улица Дыбенко…
Он не узнал меня, вернее, не заметил. Как сказал мой школьный товарищ Костя Каштанов: «На шоферов такси обычно не смотрят…»
Мы ехали по улице Горького. Был уже вечер, движение все нарастало, и мы то и дело останавливались перед красным светом.
В зеркальце я хорошо разглядела его. Он не изменился, по-моему, стал даже еще красивее, что называется, представительней. Благородная седина на висках, красивые, четко вырезанные губы, темные солнцезащитные очки.
Он снял очки, спрятал их в карман пиджака. Лицо загорелое, глаза сощурены, не то дремлет, не то устал от жары. Он всегда плохо переносил жару.
Вот такой, с полузакрытыми глазами, он сейчас удивительно схож с Маськой, одно лицо. Я больше похожа на маму, а Маська — вылитый отец.
Я смотрела прямо перед собой, и казалось, я снова еду по дороге своего детства. Вот старый кукольный театр Образцова, сколько раз мы ходили с ним туда, он тоже любил спектакли Образцова, говорил:
— Еще неизвестно, кому интереснее спектакль, взрослым или детям…
Вот стадион Юных пионеров. Обычно он встречал меня возле ворот. Бывало, стоит, терпеливо ждет, высокий, в руке сигарета. Увидит меня, кинет в сторону сигарету.
— Как дела, малыш?
А вот бассейн ЦДСА, мы с ним туда ходили несколько раз. Он плыл рядом, всегда готовый прийти на помощь, у меня было короткое, нетренированное дыхание, и я быстро уставала, а он плыл рядом и командовал:
— Шире руки, вот так, теперь ложись на спину, отдыхай…
Я ложилась, и вода как бы расступалась подо мной, и я снова мгновенно переворачивалась на живот, а он смеялся:
— Трусишка, чего же ты боишься? Я ж с тобой…
Помню, мы поехали с ним и с Маськой на аэровокзал. Была зима, холодный декабрьский день. Я уже была как-то с отцом на аэровокзале, а Маська очутилась там впервые.
Как же поразил ее весь этот праздничный, пронизанный многоголосым шумом и музыкой мир!
Радио передавало музыку, потом музыка внезапно обрывалась, и чей-то жестяной голос металлически чеканил:
«Внимание, граждане пассажиры…»
Одни люди садились в автобус, чтобы ехать в аэропорты, другие выходили из автобуса, шагали нетвердо, все еще не веря, что наконец-то под ногами земля.
Пробегали миловидные стюардессы, переговариваясь друг с другом, летчики гражданской авиации несли небольшие чемоданчики — это был особый, ни на что не похожий быт,-со своими, только ему присущими законами, вдруг возникший в центре Москвы.
Маську особенно поразил справочный телевизор. Нажмешь кнопку — появится на экране девушка, спросишь ее, куда летит самолет, она ответит.
Маська нажала кнопку, спросила:
— Когда самолет в Челябинск?
Почему именно в Челябинск, никто из нас не мог понять.
Девушка, мордастенькая, с густой челкой, как сейчас помню ее лицо, коротко ответила:
— В девятнадцать сорок. Аэропорт Домодедово…
Экран тут же погас. Маська радостно засмеялась. Снова нажала кнопку. Девушка опять глянула на нее подрисованными глазами.
Маська сказала:
— Какая вы красавица, тетя…
Мы с отцом фыркнули, а девушка улыбнулась, показав некрасивые зубы.
…Все дальше разворачивалась дорога. Бежали навстречу дома, деревья, места, чем-либо памятные для меня. Вот здесь мы шли с ним и с Маськой, и он купил нам стакан жареных семечек; здесь я упала, расшибла до крови коленку, и он взял у продавщицы газированной воды стакан с водой и промыл мне коленку.
А в кинотеатре «Сокол» мы смотрели с ним «Повесть о настоящем человеке». В темноте у него влажно блестели глаза, и по щеке протянулась узенькая полоска слез. Отец был сентиментален, наверно, правду говорят — жестокие люди сентиментальны.
Он оказался жестоким. Только став старше, я поняла это. Раньше не понимала, теперь поняла. И все равно я была не в силах побороть себя, как ни старалась. Я смотрела в зеркальце на лицо отца и чувствовала, что до сих пор люблю его.
Люблю его седые виски, его руки, усталые глаза, измятый от жары воротничок рубашки, знакомую с детства родинку на мочке уха…
Неужто он позабыл меня? Вот так вот взял и выбросил из памяти, из души? И равнодушно глядит на стадион Юных пионеров, на театр Образцова, на аэровокзал, а сам думает о чем-то, не имеющем ко мне никакого отношения…
Улица Дыбенко выглядела так же, как и все остальные улицы Химки-Ховрина. Похожие дома, либо башни, либо девятиэтажные, белого цвета, с балконами, поросшие травой лужайки, продолговатые магазины с широкими стеклянными витринами. Все на одно лицо. Если бы я жила здесь, я, наверно, каждый раз возвращаясь, путала бы дом и подъезд.
Он вылез из машины, стал рыться в карманах. Протянул мне две рублевые бумажки, снова полез в карман за мелочью.
— Пожалуйста, — сказал он, — сдачи не…
Запнулся, не закончил слова. А я была готова говорить с ним. Я готовилась всю дорогу.
— Здравствуй, папа, — сказала я.
— Это ты, — помедлив, ответил он, — Катя…
— Она самая, — весело проговорила я.
— Постой, неужели? Вот неожиданность!
Открыл дверцу, снова сел в машину, рядом со мной. Молча разглядывал мое лицо, волосы, банлоновый джемпер, который я зачем-то надела в эту жару и теперь парилась в нем, словно картошка в кастрюле без воды. Я видела, как его глаза медленно сползают с моего лица на руки, потом опять глядят на волосы и опять на лицо…
— Как ты живешь, Катя? — спросил он наконец.
— Нормально. Мы давно не виделись. У тебя все в порядке?
— Все, — ответил он. — Как Маська?
— Сдает экзамены.
— Маська сдает экзамены, — повторил он. — Подумать только, наша Маська…
— Ей уже четырнадцать лет и два месяца…
Он медленно покачал головой:
— Боже мой, как летит время!
— У тебя есть дети? — спросила я.
— Нет, но есть у жены. — Он быстро, скороговоркой произнес это слово. — Сын от первого брака. Ровесник Маськи.
Когда отец жил с нами, Маська любила за обедом сидеть у него на коленях. Мама сердилась:
— Ты мешаешь папе. Садись на место…
Но отец защищал Маську:
— Она мне нисколько не мешает…
Вряд ли его пасынок, сын нынешней жены, садится к нему на колени. Впрочем, Маська теперь тоже не села бы. Она уже большая. Может быть, когда отец глядит на него, ему вспоминаются Маська и я?..
— Как мама? — спросил он.
— Нормально.
— У тебя все нормально, — сказал он.
— Дымка умерла, — сказала я.
— Дымка? — переспросил отец, стараясь понять, кто это. — Ах да, Дымка! Как жаль! От чего?
— От старости.
Я не хотела сказать, что Дымка умерла, как считали все, от тоски по нему.
— От старости? Ей же было совсем немного…
— Девять лет для собаки порядочно. А у тебя сейчас есть собака?
— Есть тибетский терьер.
— Как зовут?
— Тошка. Очень смешной, кудлатый, глаз не видать…
— Маська таких любит…
Он взял меня за руку и тут же выпустил.
— Катя, я хочу, чтобы ты не осуждала меня, слышишь?
— Слышу.
— Пойми, девочка, ты уже взрослая, ты должна понять. Я не хотел вести двойную жизнь. Лучше правда, какая бы она ни была!
Я посмотрела на часы. И он тоже посмотрел на мои часы. Когда-то они принадлежали ему. Большие, плоские, с выпуклым стеклом, они мне очень нравились, и он знал о том, что они мне нравятся, и подарил мне часы. Мама удивлялась:
— Зачем тебе мужские часы?
А отец говорил:
— Ну, раз они ей так понравились, пусть носит…
— Ты спешишь? — спросил отец.
— В общем, да.
— Подожди, — сказал он. — Я же ничего о тебе не знаю. Ни о ком из вас не знаю. Значит, ты работаешь на такси?
— Как видишь.
— А учиться не хочешь: ты, помню, хотела поступать в МГУ!..
Я промолчала. Что тут ответить?
— Ты сердишься на меня? Только говори правду.
— Нет, — ответила я. — Не сержусь, скорее удивляюсь.
— Чему же?
— Тому, что ты ни разу у нас не был.
Он заговорил торопливо:
— Я виноват, знаю, конечно, виноват, но тут было много всякого, от меня не зависящего, я уезжал надолго, потом жена болела…
И опять слово «жена» произнес скороговоркой..
Как-то неловко было его слушать. К чему оправдываться? К чему говорить какие-то стертые, лишенные смысла слова?
Сказал бы просто: «Боюсь вас видеть. Вот так вот, боюсь…»
Потому что он наверняка боится нас. Особенно, должно быть, меня и Маську. Может, и собирался поначалу прийти к нам, но каждый раз откладывал, искал и находил предлог, чтобы не приходить, а после привык. В конце концов ко всему же привыкают…
Я хотела сказать ему, что все понимаю. Ну, пусть не все, почти все. Я ведь уже большая. Глава семьи. Маська зовет меня «хозяин». И за столом я сижу на папином месте. И когда прихожу с ночной смены и ложусь спать, мама с Маськой ходят на цыпочках, и я слышу, как Маська громким шепотом говорит по телефону подруге:
— Позвони позднее. У нас хозяин спит…
Порой мне кажется, что Маська называет меня «хозяин» потому, что старается представить отца на моем месте. Или просто хочет доказать подругам, что все у нас в порядке, все как надо.
Маська на редкость скрытная. Это хорошо. Пусть будет так. И пусть никто ни о чем не знает, не расспрашивает, не пытается пожалеть. Нам с Маськой это не нужно!
А еще я хотела сказать, что, несмотря ни на что, люблю его. И Маська любит. Иной раз вертится перед зеркалом, разглядывая свое лицо, и вдруг спросит:
— Правда, я похожа на папу?
Тяжело все это, как бы мы ни пытались позабыть о нем, вычеркнуть его из сердца, из памяти! Правда, никто из нас не пытается позабыть его. Ни мама, ни мы с сестрой. Просто стараемся не говорить о нем.
— Я приду к вам, Катя, — сказал отец. — Непременно приду, в ближайшие же дни.
Я снова глянула на часы.
— Понимаю, — сказал он. — Тебе некогда.
Я молча протянула ему руку. В его правой ладони все еще были зажаты два рубля, которые он раньше приготовил для меня. Он быстро переложил их в левую руку.
— До свиданья, Катя…
Может быть, ему хотелось поцеловать меня, но он боялся, что я отвернусь…
Смущенно глянул на счетчик, я совсем, позабыла про счетчик, и он отстукивал уже четвертый рубль.
— Смотри, как уже много! Я тебе заплачу еще…
— Да что ты, зачем? — сказала я.
— Как зачем? Ты же на работе! Если каждый пассажир…
— Ладно, — перебила я его, — считай, что я прокатила тебя на собственной «Волге».
Он натянуто усмехнулся:
— Пусть так. Значит, я приду, Катя, непременно приду в самое ближайшее время.
Я помахала ему рукой и поехала дальше по улице Дыбенко, где в ряд друг возле друга стояли одинаковые дома, а на лужайках одинаково зеленел газон. Где-то в одном из этих домов-близнецов жил мой отец.
Я посмотрела в зеркальце, он все еще стоял там, где я оставила его, и глядел мне вслед.
Это был мой последний пассажир за день, я ехала прямо в парк и никого по пути брать не хотела…
Комментарии к книге «Концерт по заявкам», Людмила Захаровна Уварова
Всего 0 комментариев