Рыбас Святослав Юрьевич СЛЕД
Давным-давно мама разбудила меня: «Смотри, Виташа, белый всадник на снежном коне скачет!» Я подбежал к окну: вчера земля лежала черная и слякотная, а увидел я блестящий на солнце снег. Но где оно теперь, счастливое бодрее утро?
Меня мобилизовали в девятнадцатом году деникинцы. Я еще не успел закончить гимназии.
Мой отец Иван Григорьевич был штейгером на руднике. А дед пришел на шахтерский промысел из Орловской губернии, сколотил артель углекопов, потом самоучкой сделался механиком. Я его почти не запомнил. Белая борода и белые выцветшие глаза. Однажды дед выпорол меня, трехлетнего, тонким кавказским ремешком. За что? Я шумно играл, а он дремал после обеда…
Мой отец закончил Лисичанскую штейгерскую школу. Там, в Лисичьем овраге, петровский дьяк Григорий Капустин открыл донецкий уголь. Я всю жизнь тоже связан с горным делом, шахтами, с тем, что в частушке определено так: «Шахтер рубит со свечами, носит смерть он за плечами». Отец ездил на пролетке, у него был револьвер. С шести лет меня отдали учиться, отвезли в дом директора частной гимназии Миронова, который держал для иногородних детей пансион. Вместе со мной жили сыновья русских инженеров и техников. Их отцы служили на окрестных шахтах, в большинстве принадлежавших русско-бельгийскому акционерному обществу.
У отца на шахте произошла забастовка. Человек сто собрались возле конторы и требовали повысить зарплату. Отец приказал остановить подъемную машину, чтобы подземная смена не смогла подняться на-гора раньше времени. Он ходил среди шахтеров, уговаривал разойтись. Его не трогали, потому что он был очень горячий, в прошлом у шахтеров с ним были стычки, в которых он показал смелость. Но шахтеры — отчаянные люди. Толпа направилась к металлургическому заводу, увлекая и отца. Навстречу ей выехали конные англичане, вооруженные железными прутьями с железными шарами на концах. Они рассеяли шахтеров и гнались за ними по степи. Поймали, заперли в сарае человек тридцать. В схватке были раненые. Отец стрелял в англичанина, который замахнулся на него, и, кажется, контузил. Потом к нам приезжал уездный исправник, и они вдвоем с отцом ругали бесстыжих Джеков и их консула в Бердянске, пославшего жалобу на избитых шахтеров.
Однажды директор гимназии вызвал меня и сказал, что мне надо ехать домой, но не сказал зачем. На вокзале я купил чугунную статуэтку Ермака в кольчуге и шлеме. В подарок отцу. Но отец уже лежал на столе в гробу.
Сколько раз после смерти отца снег укрывал землю и сколько людей приняла земля? А я все живу, хожу в институт, читаю студентам свой курс. Я доктор технических наук, профессор, еще работаю консультантом на кафедре. Я живое ископаемое.
Примерно неделю назад кто-то позвонил к нам в дверь. На пороге стояла полная молодая женщина и быстро-быстро объясняла, что она наша соседка с девятого этажа, что забыла кошелек и ей срочно нужно десять рублей. Вышла моя внучка Люба, и женщина обратилась к ней: «Оля, дай десятку, после обеда верну». Я сказал, что это не Оля, а Люба. Тогда женщина поправилась. Мы с внучкой смотрели друг на друга, понимали, что нас хотят обмануть. Но Люба все-таки дала деньги. Когда женщина ушла, я предположил, что она больше не придет. Ко мне вернулась способность логически рассуждать: ведь странно, что, забыв дома кошелек, человек не идет за ним домой? Люба согласилась со мной. Однако легче было отдать десятку, чем испытывать неловкость из-за своей подозрительности. Вот какое я ископаемое.
Когда у меня нет лекций, я уезжаю за город. Этот город вырос на моей памяти из заводских и рудничных поселков. Один из них назывался Лукьяновка, — там были мастерские моего деда Григория Лукьянова. Он смог выкарабкаться из землянки в каменный дом. Как я понимаю, он шел по головам. Я этого не умею, но не берусь его осуждать. Многие смерти витали над ним. Я их даже вижу: внезапный обрыв подъемного каната, обломка воротов, испуг лошади, поднимающей человека, взрыв гремучего газа, обвал, пожар… Его страница в книге судеб перевернута, придавлена тяжестью других страниц. В бытовой речи горожан еще можно услышать «Лукьяновка», но память о моем деде Лукьянове исчезла…
Раньше у меня были аспиранты. Один из них до сих пор присылает к праздникам открытки. Нечего сетовать, требовать, чтобы все помнили. Я заурядный профессор. Единственное, что после меня останется, — это электрический двигатель, отличающийся от других несколько более высоким КПД. Учеников нет, школы не создал, жил замкнуто, сторонясь знакомых.
В мае того года, когда все в моей жизни перевернулось, я был гимназистом седьмого класса. И красный бант у меня был, и я надеялся на что-то грозно-прекрасное, чему поклонялся. Мой отчим Федор Гаврилович Кузнецов принадлежал к рабочей социал-демократической партии. Но поселок заняли отряды генерала Май-Маевского, объявили мобилизацию, и в числе студентов, окончивших курс гимназистов, реалистов, выпускников коммерческих училищ, учительских институтов, духовных семинарий, торговых школ, консерваторий Русского музыкального общества, — среди тысяч недоучившихся юнцов, пополнивших ряды контрреволюционных армий Юга России, оказался и я. Можно ли было мне уклониться от мобилизации? Этот вопрос в разных вариациях я часто задавал себе. Все-таки можно было. Я струсил.
Мы с внучкой Любой и правнуком Виташей возвращались на электричке домой. Мальчик сидел между нами. Она читала книгу; у нее в сумке всегда какая-нибудь книжка.
Я показывал за окно и говорил:
— В прошлый раз было уже темно, а сейчас еще светло. День быстро растет.
Виташа откликается на любые разговоры о природе, потому что она изменяется заметнее, чем вся остальная жизнь.
Он дернул Любу за рукав, чтобы и она поглядела на выросший день, но она лишь улыбнулась углами губ и продолжала читать.
В наш вагон подсели два шумных молодых человека, у них были хмельные глаза. Они прошли мимо нас, посмотрели на Любу. Потом оглянулись и снова посмотрели.
— Люба, а наш парень растет, — сказал я Любе.
— Что? — спросила она.
Но пьяные отошли, — видно, поняли, что она не одна, и я успокоился. В сущности, мы беззащитны. Я старик, она женщина, а Виташа ребенок. «Старики, женщины и лети», — когда я слышу эти слова по телевизору или читаю в газете, то думаю о нас, хотя не нас обстреливают, бомбят, выгоняют из дома. Воюют где-то далеко.
Жалко Любу и Виташу, когда они останутся без меня. Она еще молодая, раньше была замужем, теперь — разведенная. Она не знакомит меня со своим любовником: то ли предполагает, что я потребую, чтобы он немедленно женился на ней, то ли оберегает мой покой.
Так получилось, что на старости лет у меня на руках два беззащитных человека: внучка Люба и правнук Виташа, мой тезка.
Впрочем, пьяные вернулись. Один из них без позволения взял из Любиных рук книгу, полистал и стал спрашивать наглым тоном. Я попытался его урезонить, но он не поглядел на меня. Люба громко и решительно потребовала вернуть книгу. Он нарочито покачнулся и оперся на ее плечо. Я встал, крикнул:
— Немедленно оставьте нас!
— Заглохни, старик, — усмехнулся он.
Люба тоже встала. Послышались сдержанно-возмущенные голоса наших попутчиков. Пьяный парень вдруг охнул и упал на пол. Она постояла над ним полминуты, он не шевелился. Тогда она сказала второму:
— Скоты!
Тот угрожающе двинулся к ней, но поднялся такой шум, то он стушевался и утащил беспамятного дружка в тамбур.
Тут я понял, что моя внучка повергла хулигана. По-видимому, она ударила его коленом в пах. Она защищалась в одиночку, зная, что вряд ли кто поможет ей. Мне стало жалко ее. Как можно довести женщину до такого состояния?
— Надо было бы сперва убедить его словом, — посоветовал я.
Зато Виташа простодушно восхитился своей жестокой матерью.
Потом она объяснила мне, что брала уроки по самозащите, что знает несколько сильнодействующих приемов, один из которых я наблюдал. Люба говорила резко и своим тоном как будто обвиняла меня. Думаю, она понимала, что не ее дело — бить людей. Однако боюсь, что другого выхода не было.
Строили наши дачи артельно, дружно. Земля была болотистая, рядом лесок, высоковольтная линия, поля. Сперва приезжали навьюченные рюкзаками, весело шагали от шоссе к участку и часто пели. Каждый на свеем клочке в шесть соток сооружал времянку-сарай, и еще не существовало никаких заборов, а в обед собирались на большой поляне. Женщины варили в огромном котле борщ, мужчины обеспечивали костер дровами, дети… им было лучше всех. Тогда и Люба была ребенком.
А где моя жена Вера? И сын Николай? Давно вас нет, а я все живу. И где-то далеко живет моя дочь Ирина, забывшая меня…
По дачной улице вдоль канавы бежим мы с Виташей за низко стелющейся крушинницей. Она порхает желтыми крылышками, то поднимается на высоту забора, то снижается к стрельчатым подорожникам. Потом Люба ворчит, чтобы он выбросил полузадохшуюся бабочку, зажатую в его кулачке.
Однажды я перебирал старые бумаги и нашел свидетельство о моем крещении. Бумага во время последней войны несколько месяцев пролежала в земле, куда Вера спрятала все документы, и покрыта желтоватыми разводами. Из нее следует: «По указу Его Императорского Величества Донская духовная консистория вследствие прошения крестьянки Анны Кузнецовой по первому браку Лукьяновой о выдаче свидетельства о рождении и крещении сына ея Виталия надлежащей подписью и приложением казенной печати свидетельствует, что в метрической книге Троицкой церкви поселка Лукьяновского Донской епархии за 1899 год в I части о родившихся под № 46-м мужеска пола значится так: рожден перваго, а крещен двадцатого марта Виталий, родители его города Таганрога мещанин Иван Григорьев Лукьянов и города Бахмута мещанка Анна Михайлова Лукьянова, воспреемники: города Чернигова дворянин Петр Иванов Шахуцкий и города Тулы мещанка Антонина Дионисова Гродзенская; крещение совершил священник Андрей Иванов Деревянко…»
Зачем и для кого я храню это свидетельство? В бога я не верю, хотя предполагаю, что душа, возможно, и живет после смерти тела: скорее всего, это обычный стариковский страх. Но как бы там ни было, я тешусь надеждой, что после моей смерти на бумаге останутся имена моей матери, отца и отчима. Поэтому не могу расстаться с этим листком. И с другими пожелтевшими и кое-где размытыми листками.
За свидетельством о рождении следует служебная характеристика от двадцатого января 1935 года: «Дана Начальнику 1-го района шахты № 8 Хакасского рудоуправления „Кузбассуголь“ — тов. Лукьянову В. И. в том, что во время его службы, т. е. с 20 марта 1934 года, он своим умелым руководством и знанием дела вывел первый район из самых отстающих в наилучшие по руднику. При конкурсе шахта № 8 получила областное Красное знамя и от себя передала его лучшему первому району.
Ежемесячно перевыполняя производственные показатели по угледобыче, производительности, снижению себестоимости и зональности угля, тов. Лукьянов В. И. был неоднократно премирован: веломашиной, крепдешином, пальто, виктролой, ботинками и деньгами в сумме 800 рублей.
Кроме того, как ударник, занесен в альбом и Красную книгу Героев. Рудком угольщиков премировал тов. Лукьянова В.И. грамотой ударника.
Рудоуправление оценивает тов. Лукьянова В.И. как хорошего администратора-ударника, вполне знающего свое дело».
Когда-нибудь Виташа улыбнется, читая про крепдешин и ботинки для его прадеда. Надеюсь, он меня не забудет.
Когда-то у меня была роль, которую я играл с удовольствием. Я рассказывал сказки. Когда малыши становились совсем неуправляемыми, я начинал таинственные сказки. Например, такую. Жили в старые времена два друга. Одного звали Ваня, другого Петя. Они крепко дружили и никогда не расставались. Потом они выросли и пообещали друг другу, если кто-то из них умрет раньше, то второй в самый счастливый свой день прийдет на могилу и расскажет о своем счастье. И вот Петя заболел и умер. Ваня горевал, плакал. Потом Ваня встретил хорошую девушку, полюбил ее и забыл про друга. Он решил жениться. Едет с невестой к себе домой, а по пути — кладбище. И он вспомнил Петю, остановился, велел подождать минутку. А сам пошел к могиле: «Здравствуй, Петя». Петя отвечает ему: «Здравствуй, Ваня. Ты не забыл меня?» — «Нет, не забыл. Сегодня у меня свадьба». — «Хорошо. Давай еще выпьем». Снова Ваня собирается, а Петя просит последнюю рюмку допить. Допил Ваня и выбрался из-под земли. Видит — кругом распаханное поле. Ни деревьев, ни кустов. Даже тропинки нет. Стал искать невесту. Спрашивает у людей, а они только головами качают, не знают ни про какую невесту. Потом отыскали старого-престарого старика. Он в детстве от своего деда слышал, что в давние времена какой-то молодой парень ехал с невестой мимо кладбища, зашел туда и пропал.
Эту сказку не я придумал. Она народная, как и многие другие, например, про шахтерского черта, старика Шубина, который под землей сбивает людей с дороги. Но Шубин Шубиным. В нем — страх и суеверия обреченных на смерть горняков. А что в сказке про Петю и Ваню — не знаю. Покойница Вера не любила, чтобы я рассказывал такое детям. Но им нравилось. И трехлетние дикарята, и первоклассники, и даже некоторые взрослые слушали меня. Наверное, смысл этой сказки в нашей беззащитности перед временем?
«Сам ты Шубин!» — сказала Вера. И стал я чертом Шубиным. На дачных участках меня за глаза уже давно так кличут.
Вокруг каждого деревянного домика высокий забор. Дома выкрашены в зеленое и голубое. Через канаву наведены мостики для въезда машин во дворы. И весь поселок огорожен забором из железной сетки. Теперь я не всех дачников знаю: умирают одни и приходят другие, уже не ведающие о прошлых песнях и кострах.
Вот Виташа бежит по нашему огороду между кустами смородины и грядкой земляники. У меня перед глазами мелькает в столбе утреннего света другой русоголовый мальчик, лезет вверх по пологой земляной террасе, на которой разбит аккуратный огород. Наверху у калитки стоит высокий мужчина с закрученными усами. Он в шляпе, длинном сюртуке-редингтоне и узком черном галстуке. Мой отец. Мне теперь не добраться до него. За огородом — войны, смерти, рождения. А отец все стоит и стоит. Штейгер, сын крепостного крестьянина… Господи, сколько жизней во мне? И Виташа бежит между смородиной и земляникой.
Кусты посадила Вера. Вот и она, рядом с засохшей яблоней, не выжившей после морозной зимы. Поэтому я не спилил сухое дерево с взлохматившейся пыльной корой.
У давешнего мальчика был огород возле штейнгерского дома, внизу бурлила речка.
И у нас в конце марта по канаве вдоль улицы журчит большой ручей, порой хлещет через мостки. И тогда заливает дворы и огороды.
Если бы не Виташа, я бы продал дачу.
У меня был друг, мы построились рядом, и до сих пор между нашими домами нет забора. В пятидесятом или пятьдесят первом году у Тимошенко случились крупные неприятности. Он стал готовить к производству новый электродвигатель. Причем почти вся научно-техническая публика, имевшая хоть малое касательство к электроприводу, возражала против нового двигателя. Сильнее всего — сами разработчики старого, а уж от них разошлись широкие круги сомнений. А Тимошенко готовил на своем заводе перемену, которая потом нависла над ним как глыба. Уже не помню, что случилось с первыми образцами, но результаты были не важные. И пошли на Тимошенко цидули, что, мол, он подрывает экономику и ведет в тупик. По тем временам, когда в городе разобрали еще не все руины и когда военные раны еще дышали под тонкой пленкой жизни, ему грозила беда. Решили составить комиссию. Она должна была неотрывно находиться при испытуемых двигателях в течение месяца. Ни на минуту не отлучаться, наблюдать. Кому была охота идти в такую неудобную комиссию? Многие уклонились.
До сих пор вижу три железные кровати, застеленные солдатскими одеялами, стол с контрольным журналом, пепельницей и шахматами, перегородку, за которой работал двигатель…
Испытания прошли удачно. Некоторые влиятельные люди стали на меня коситься, словно я перешел им дорогу.
Когда начиналось строительство садовых домиков, Тимошенко предложил мне быть его соседом. Он был высокий, цыганского типа, очень общительный. Конечно, друзьями мы не были. Редко кто в зрелые годы может похвастаться, что у него есть настоящий друг. «Что ты за молчун?» — спрашивал Тимошенко. А я молчал. Он рассказывал о своем детстве в шахтерской землянке, о разудалом отце. Однажды Тимошенко сказал: «Ты мог бы быть замечательным человеком». Он вообще смотрел на меня по-особому. В тридцатые годы один десятник заметил мне: «Виталий Иванович, вот мы оба в чумазых спецовках и под землей, а, сдается, будто вы не в шахтерках, а в дорогом костюмчике». Я был с рабочими тверд, даже жесток. И к себе — тоже. Я не испугался слов десятника, хотя он намекал на лежащую между нами пропасть. Спустя двадцать лет между Тимошенко и мной ее уже не было. Или почти не было.
Нынче соседний дом принадлежит дочери Тимошенко и ее мужу. Но они живут в нем редко. На деле там хозяйствуют свекор и свекровь. Они числятся сторожами всего поселка, завели парники, кур и кроликов, привозят навоз и удобряют скудную почву. Времени у них много, они умеют и любят работать.
Виташа бегает к ним смотреть на крольчиху и крошечных крольчат, а сторожа иногда пользуются нашим душем, обращаются ко мне с разными вопросами по поводу ремонта электрооборудования. Сторож называет всех дачников «неумехами». Как-то так вышло, что мои электродрель и паяльник остались у него, и я не могу забрать их обратно. То есть беру, но затем сторожиха снова просит: «Они нам нужнее. Да и целее у нас будут». Если в мое отсутствие Люба приезжает на дачу с другом, то сторожиха считает себя обязанной поведать мне о Любином госте, как бы я ни отмахивался. Любу она недолюбливает, а Виташу жалеет. Прошлым летом сторожиха познакомила меня со своей подругой, которая приехала к ним на субботу и воскресенье и работала на огороде в резиновых перчатках. Сторожиха вызывает меня на крыльцо и протягивает тарелку с пирогом:
— Аврора Алексеевна испекла, угощайтесь.
И тут на крыльце появляется сама Аврора Алексеевна. Я кланяюсь, знакомимся. Одета опрятно. Глаза как будто добрые, живые.
— А Виталий Иванович тоже вдовый, — говорит сторожиха. — Можете вместе на кладбище ходить, когда вздумаете проведывать Веру Петровну. А Аврора Алексеевна — к своему мужу. Вдвоем веселее.
Я что-то пробурчал и ушел. Некоторое время спустя Аврора Алексеевна позвонила мне на городскую квартиру, спросила: не собираюсь ли я на кладбище? Сходили. Я положил Вере букет, посидел на скамеечке. А Аврора Алексеевна пошла к своей могилке. Мы условились встретиться на главной аллее.
Это старое Троицкое кладбище. Где-то здесь стояла Троицкая церковь, где меня крестили. От нее не осталось и фундамента. Пахло нагретой землей, сухо молотили кузнечики. Я вспомнил, что местный священник был совладельцем какой-то шахты. И он лежал теперь в этой земле.
А Веры здесь не было. Та семнадцатилетняя кареглазая девушка не здесь. А я хочу жить. Стыдно признаться ей в этом, словно обманываю ее.
Мне надо было еще сходить на могилу сына. Я закрыл глаза.
Он был засыпан в забое. Я примчался на ту шахту, когда горноспасатели уже пытались пробиться сквозь завалы. У начальника шахты Зинченко шло совещание. Завалило двоих. В кабинете были закрыты окна, но с улицы доносился шум толпы. Обрушилось шестьдесят метров. Если они и уцелели в спасательных нишах, то пробиться к ним не было возможности. Я тогда был главным механиком комбината, меня нельзя было выпроводить, я сидел и слушал. Горноспасатели уточнили: не шестьдесят, а восемьдесят метров. Это меня погребли живым в узком колодце без воды и еды. Я обшаривал лучом лампы искрящиеся стены, стучал, задыхался. Коля мог прожить без воды восемь дней, а для того чтобы пробиться к нему, требовалось полтора месяца. Он взывал ко мне из-под земляной толщи. Мы спустились в шахту. Я уперся руками в рухнувшие глыбы, раздавившие крепления как спичечные коробки. Горноспасатели воздвигали новую крепь.
— Ты только нам не мешай, — попросил меня Зинченко. — Мы сделаем все невозможное. Вдруг там прорвало водоносный пласт? Тогда у них будет вода.
На поверхности к нам подошла жена второго шахтера. Она ни о чем не спросила, с великой мукой и надеждой смотрела то на Зинченко, то на меня.
Зинченко окружали многие руководители, решали за него, искали лучший путь. Я считал, что надо вести взрывные работы, опираясь на технику. Если бы повезло, был шанс. Но Зинченко решил прорубаться сверху отбойными молотками. Сперва с ним спорили, потом стали грозить всеми карами. Но он не изменил решения, потому что его путь был более долгим, да все-таки надежнее нашего. Он выбрал восемнадцать лучших забойщиков. Восемнадцать человек из народа. Работали по двое в смене, сменялись через три часа. Их молотки раскалялись. Брали новые. Потные черные оскаленные лица содрогались от передающейся детонации.
В первые сутки прошли двадцать метров, а самая высокая норма равнялась всего шести. На вторые сутки — еще двадцать. Вскрыли первый уступ. В спасательной нише было пусто. На третьи, четвертые, пятые сутки — ниши пусты. Но устояли везде в каменном хаосе катастрофы. И обнаружилась вода.
На шестые сутки я в душе похоронил сына, потому что одна смена не продвинулась вперед ни на шаг. Люди потеряли веру и лишь имитировали работу.
Зинченко ворвался в комнату шахтоуправления, где отдыхали забойщики, и кричал: кто? Поглядите в глаза его отцу! Значит, вы хотите, чтобы любой из нас с этого часа был обречен? Теперь мы не спасаем ни его, ни себя?
У каждого — свои человеческие пределы. Я знал, что столкнемся с ними.
Я окончательно простился с Колей.
На седьмые сутки сына нашли. Его вывезли наверх с завязанными глазами, напоили бульоном. Через четырнадцать часов подняли и второго шахтера.
Когда три года спустя Николай умер от сердечного приступа, это для меня означало, что он все же умер от того завала. Это я направил его в шахту, чтобы он был ближе к людям. Ближе, чем я…
Я поговорил с покойницей и поклонился могиле Николая. Аврора Алексеевна сидела на скамейке главной аллеи, в пятнистой светотени кленов. От жары она разрумянилась. Ярко поблескивали замок ее сумочки и черные лакированные туфли. Я сел рядом.
Ее муж был агрономом, любил круговорот времени и земледельческой радости, но они переехали в чужой город. И потом он заболел. Их дети, сын и дочь, простились с отцом. Не было смысла, решили они, расходовать на обреченного свои силы.
— Природа устремлена вперед, — вымолвила Аврора Алексеевна учительским тоном. — Это естественно, что плоды не заботятся о корнях.
Но сама она стала бороться за жизнь мужа теми способами, какие были ей доступны. Нашла в Москве родственников, устроила мужа в радиологическое отделение, истратила все сбережения. Порой думала: дура, ну зачем мучиться? Добро, жила бы с ним по-людски, а то ведь сколько слез пролила, когда он по другим бабам таскался! Но утром бежала в больницу, мучаясь стыдом. Почти пять лет прожил ее муж после лечения. И это были самые трогательные, светлые годы.
— У меня и Вера была такая, — сказал я. — Умирала, а все думала, как бы нас не мучить.
— У вас наверное, железный характер, — предположила Аврора Алексеевна. — Вы все держите в себе.
— За десять дней до смерти Веры я увидел в ванной на трубе воробья. Я понял, что она умрет.
— А как он залетел в ванную?
— Не знаю. Но я все понял. И что она умрет, и что наша дочь не приедет на похороны. Так и вышло.
На похоронах Веры были ее брат Антон да мы с внучкой Любой. Моя дочь Ирина прислала телеграмму.
С Антоном мы давно не виделись и разговаривали допоздна. Он был юным пареньком, когда его старшая сестра стала моей женой. У их отца до революции и при нэпе был кожевенно-обувной магазин в Таганроге. Мой тесть Иван Иванович был предпринимателем необыкновенным. И видом похож на грека или турка, а не на донского казака, каким был по рождению. А его отец был сапожником, любил кулачный бой — его и убили в драке. Тесть начинал с мальчика-зазывалы в магазине армянского купца, вырос до старшего приказчика, потом и до компаньона. Но он ликвидировал торговлю, потому что я прямо сказал ему; шурья взялись за горняцкий обушок, а потом как дети шахтера поступили учиться в горный институт. Второй мой шурин, Виктор, погиб в войну при обороне Севастополя.
Это мы и вспомнили с Антоном. Он добыл много угля и теперь живет возле Феодосии, ковыряется в своем винограднике. А не уломай я тогда тестя, что бы с ним было? Часто тесть бранил меня: все-таки ему поздно было привыкать к подземной давящей работе. Выходило, будто я виноват в этом. Но в те годы было немало таких людей, как я простых обывателей, втянутых в водоворот полного переустройства страны.
Впрочем, жизнь смеется над нашими попытками разграфить ее на квадратики. Оставшись на оккупированной территории, мой тесть прокормил Веру с двумя детьми и спас одного военнопленного. Рядом с шахтой «Иван» немцы устроили лагерь для наших солдат. Люди лежали на земле, как скот. Умерших сбрасывали в ров с известкой. Стояло лето сорок второго года, оно сулило Гитлеру победу под Сталинградом, и поэтому немцы иногда отпускали пленных, если за них просили жены или родители. Но где взять на всех жен и отцов, если за забором томились тысячи человек из разных мест страны? Пленные перебрасывали записочки с адресами, умоляли спасти. Одна записочка попала к тестю. Какой-то кубанский казак просил привезти из станицы его жинку и обещал за это мешок продуктов. И предприимчивый старик, у которого на руках была моя семья, отложил кормившее его сапожное дело и подался на Кубань. Рассказывая мне о своем подвиге, он гордился тем, что на обратном пути его вместе с жинкой, ее сестрой и тачкой с харчами немцы везли на грузовике больше ста километров. За банку меда. Он купил фашистов с потрохами. Но человека все-таки спас.
— А не страшно тебе было? — спросил у меня Антон. — Ты ж белогвардейцем был?
Даже спустя целую вечность, за которую российская телега сделалась космическим кораблем, он видел разницу между нами.
— Ни черта не страшно, — ответил я. — После чужбины я спокойно бы принял и пулю.
— Ну уж! — усмехнулся он. — Это сперва-то, после чужбины. А потом? Если бы взяли тебя по новой? Думал же об этом?
— Не помню.
— А я думал, что тебя загребут, — признался Антон. — Даже мыслишка была отказаться от тебя…
Он улыбался, здоровенный, загорелый мужик, а Веры уже не было с нами. Наверное, ему хотелось облегчить душу. Живая сестра мешала бы признаться, а мертвая будто и помогала.
Детское воспоминание: по ночному поселку идут две тысячи человек с горящими бензиновыми лампочками. Страшная и завораживающая картина. Забастовка. Неизвестность. И желание выбежать из дома к тем грозно текущим огням.
Уехал Антон, и вряд ли мы еще когда-нибудь встретимся. На прощание он посоветовал пригрозить моей дочери Ирине лишением наследства, если она забудет отца. Это в нем мой тесть отозвался. Чем я могу распоряжаться? Побрякушками моей жены? Ее шубой? Или дачным домиком? Я временный владелец всех этих вещей. Они ничтожны.
Я познакомил Любу с Авророй Алексеевной. Люба — статная, сильная, большегрудая. И Аврора Алексеевна восхищенно смотрит на нее.
Когда Виташа услышал имя: «тетя Аврора», он засмеялся и спросил:
— А где дядя крейсер?
Он бесхитростно повторил Любино выражение.
Дети разрешали Авроре Алексеевне бывать у нас, но приняли ее на своих условиях, как самую младшую в нашей семейной иерархии. Однажды мы с ней собрались вечером в кино, и Любе пришлось изменить свои планы и остаться дома с Виташей.
— Не хочу с мамой, хочу с дедушкой! — закапризничал мальчик. — Мама со мной не играет!
— Дедушке сегодня не до нас, — объяснила Люба. — Он тоже хочет развлекаться. И не хнычь, а то отшлепаю.
Виташа в слезах ухватился за мою ногу. Я уговаривал его. Люба утащила мальчика в комнату и захлопнула дверь.
— Может, не пойдем? — предложила Аврора Алексеевна виноватым тоном.
— Давай завтра, — согласился я.
И мы остались с Виташей, а Люба ушла. Однако после этого она охладела к Авроре Алексеевне. Я должен был задуматься: к чему это нас приведет?
Люба заговорила о том, что скоро выйдет замуж и хочет, чтобы муж жил у нас.
Его звали Денис. Ему тридцать пять лет, лицо живое, хорошее. Не старался понравиться, но часто оглядывался на Любу. Я выпил с ним рюмку водки, вспомнил, что в годы войны был знаком с директором института, в котором он работает. Мне польстило, что этот парень знал меня как ученого. Правда, в его годы не следовало бы так критически оценивать работу всего института, как он делал.
Потом Люба спросила — и я ответил, что Денис мне понравился.
Он переехал к нам. С Виташей у него началась дружба. Денис играл с ним в коридоре в футбол большим резиновым мячом, сперва поддавался и пропускал много голов, ко когда счет становился 9:0, быстро отыгрывался, и оба кричали, толкались, смеялись, стараясь забить решающи и мяч. Несколько раз Денис выиграл, и Виташа плакал от обиды. Однажды разгоряченный мальчик укусил его за палец, и Денис, улыбаясь, похвалил его. За спортивную злость.
Иногда в воскресенье Денис уходил проведывать своего сына к первой жене. Тогда Люба нервничала, злилась на меня и Виташу. Но мы оставляли ее, уходили гулять за шоссе.
Вдоль шоссе шло поле сизовато-зеленого ячменя. Оно полого опускалось к небольшой балочке, заросшей шиповником и терном. По дну бежал ручей. Он выходил из глинистого бугорка и через сто, сто двадцать метров исчезал в расселине. Ручей был нашей тайной. Подземный водоносный пласт, обнажившийся на коротком расстоянии, приоткрыл нам невидимую сторону природы. Виташа назвал ручеек Бабушкиным. Потому что бабушка жила с нами и куда-то ушла. Умерла, Виташа! Нет, не умерла, а просто мы перестали ее видеть.
Я сказал, что в старину, когда еще жил мой дедушка, в ручьях и реках водились водяные, а в лесу лешие. Виташа шепотом показал мне у кустика молочая степную дыбку, крупного зеленого кузнечика, и стал подкрадываться, держа ладонь горстью. Но на буровато-сером плоском песчанике что-то мелькнуло, зеленоватая ящерица схватила дыбку и прокусила ей длинноусую голову. Мальчик застыл, потом быстро присел. Но ящерица ускользнула от него. Он раздвинул стебли молочая, оглядел склон.
Когда-то немало таких прытких ящериц побывало в моих руках, оставив узенькие хвосты. И ящерицы, и бабочки адмиралы, ленточницы, нежно-лимонные подалирии и десятки обыкновенных боярышниц, и жуки-бронзовки, и рогатые жуки-олени, и разные стрекозы, от большого голубого дозорщика-повелителя до маленькой лютки-дриады, — сколько их было мной поймано и с увлечением замучено.
Не найдя ящерицы, Виташа вспомнил, что у меня был дедушка, и удивился этому. Я удивился вслед ему. Неужели у меня был дед, который верил в леших, водяных и домовых, который родился крепостным, стал шахтером и потом механиком? Я изумился некоему чуду, таившемуся в явной близости давно ушедшей жизни. Дед всегда держал огород, и мой отец тоже держал, и я, куда бы меня ни заносило, и в Нарыме, и в Кузбассе, и на донецких шахтах, заводил грядки.
— В Бабушкином ручье тоже водяной? Какой он?
Но не я отвечал мальчику, а дед Григорий:
— Водяной — это лысый старик. Живот у него надутый, лицо пухлое. Он ходит в высокой сетяной шапке, с поясом из водорослей. С левой полы капает вода. В руке зеленый пруток. Ударит им по воде — вода расступается…
Я же говорил другое. Запомни меня, Виташа! Запомни все: и этот день, ящерицу, ручей, водяного… Я был! Я любил тебя.
Мы стали строить плотину из глины, галечника и обломков породы, похожей на алевролит. В обнажениях склона угадывалось древнее морское дно. Эту же глину могли месить когтистые лапы тиранозавра.
— А дядя Денис говорит, что теперь тебя надо женить, — сказал Виташа.
— Он пошутил, — ответил я, раскачивая плоский камень, сидевший глубоко в земле.
Ночью я плохо спал. Шел сильный дождь, тяжелые струи стучали по крыше. Сквозь шум раздавались мерные удары капель об пол: где-то прохудился шифер. Такие ливни порой случаются в наших краях, но этот казался особенным, потому что бог обращался только ко мне. Может, не бог, но кто-то другой, настолько могущественный, перед кем я был одинок и беспомощен. Почему они захотели женить меня? Чем я им мешаю?
Утром было солнечно и сыро. Над огородами курились туманные дымки Пахло мокрой землей. Громко кричали воробьи, и с короткими промежутками стучал дятел. Я вышел за калитку и ужаснулся. Что наделал ливень! Осевший прошлой осенью мостик занесло песком и грязью; вода перехлестнула через него, прорыла через соседский участок овражек и разметала грядки клубники.
Мне стало неловко, ведь мостик был наш. Однако я вспомнил, как Аврора Алексеевна рассказывала, что осенью сторожа через этот мостик завезли на свой участок два самосвала с навозом и что мостик поэтому вдавило в землю. Они были сами виноваты.
Наш огород не пострадал. Грядки смотрели упруго и сочно. Искрились капли на траве. Поблескивали дождевые черви. Лишь голые сучья замерзшей яблони чернели среди живого сада.
Я не заметил, как подошла сторожиха. Она с горестной улыбкой обратилась ко мне, ища сочувствия.
— Вас-то совсем не задело, — сказала она. — Даже ни единого корешка не унесло. А ведь мостик-то ваш виноват.
— Его давно надо отремонтировать.
— Вот видите! Я и говорю, что все из-за вашего мостика… Слабосильный вы хозяин, Виталий Иванович!
Я не спорил, и на этом мы разошлись.
— А что Аврору Алексеевну не приглашаете? — вдруг спросила она, обернувшись.
Я молча развел руками.
— Характерами не сходитесь? — с настойчивым простодушием продолжала сторожиха. — Или Люба боится, что после вас придется наследство делить? Пусть не боится. Аврора Алексеевна очень деликатная женщина. На молодых сейчас нечего надеяться, а она — верная и преданная.
— Мне с богом пора разговаривать, — ответил я. — Напрасно хлопочете.
— Стараюсь, чтоб вам же было лучше.
— Нет, напрасно, честное слово, — повторил я.
— Виталий Иванович, может, вам неловко сделать ей предложение, так я могу от вашего имени.
— Она не в моем вкусе! — отрезал я.
Сторожиха осуждающе покачала головой. По-видимому, моя фанфаронская фраза поразила ее.
Днем меня окликнул сторож. Он возился у размытых грядок Рядом стояли железная тачка с землей и лопата.
— Хороший денек, Виталий Иванович!
Глаза шестидесятилетнего крепкого мужчины. Я не знаю, что таится в них. Он трет ладонью загорелое плечо, улыбается мне:
— Не повезло нам, Виталий Иванович. Мы люди небогатые. Вот клубники думали отсюда взять ведра три. А что теперь?
— Ну у вас много грядок, — утешил я его.
— Много-то много, да они не с неба свалились. Жалко… Рублей пятьдесят, как? Полсотни вам не убыток?
— Не убыток? — переспросил я.
— А разве убыток! Поди, сотен пять получается. И опять же — все из-за вашего мостика.
— Вы хотите, чтобы я заплатил? — удивился я.
— Не заплатил, — поправил сторож. — За что тут платить? Вроде бы компенсируете. Пусть не полсотни. Можно меньше. Сколько сможете.
— У меня нет денег, — холодно ответил я. — Если угодно, пусть ко мне обращается владелица участка, ваша сноха.
— Я, конечно, не владелец, Виталий Иванович. Юридически! Но фактически… Земля принадлежит тому, кто на ней трудится. Какая вам выгода ссориться со мной? Близкий сосед лучше дальнего родственника. Люди сейчас не ценят друг друга. Отсюда всякое зло. Вот я знаю случай: пропала в одной семье маленькая девочка. Нашли ее через несколько лет у соседа в подвале. Он ее на цепь посадил и держал как собаку. Почему такое зверство? Из-за мелкой ссоры. Я, конечно, ничего худого против вас не сделаю, но откуда вы знаете, что за мысли у меня в душе? Неужели душевный покой не стоит тридцатки?
А что я мог ответить? Дело было не в деньгах, а в моей старческой беспомощности. Объяснять, что он же сам прошлой осенью поломал мостик?
* * *
По радио в конце последних известий сообщили, что один латиноамериканец попытался перелететь на дельтаплане пролив Бурь, но через пятнадцать минут после старта с ним прервалась связь: вероятно, порыв ветра сбросил его в море.
Я представил, как этот человек пристегнул крылья, прыгнул с обрыва и полетел навстречу гибели. Впрочем, навстречу гибели летят редко. Не к ней он летел.
Мне приснилось, что это был Лобанов.
Кажется, у Ивана Бунина есть рассказ «Пароход „Саратов“» — о любви, ревности и убийстве на этой почве. Пятнадцатого ноября 1920 года я в последний раз глядел на родную землю Севастополя, на Сапун-гору, Малахов курган, Северную сторону… Пароход «Саратов» отошел от берега. Все палубы, каюты, коридоры, трюмы были забиты людьми. Кого здесь только не было! Офицеры, сестры милосердия, осваговцы, купцы, жандармские чины, промышленники, священники, старухи, дети. И среди них — инженеры, агрономы, землеустроители, служащие почтовотелеграфных контор, врачи. Те, кто не был ни дворянами, ни буржуазией. И я с ними.
Шли черепашьим шагом. В первый же день кончилось продовольствие. Воды не хватало. Трупы умерших от тифа сбрасывали в море. Несколько раз я слышал невыносимые женские крики.
Сама обреченность плыла на «Саратове». Однако ее не замечали, пусть умерла бы и тысяча человек. Обреченность плыла сейчас, спустя более полувека, когда я не имею ничего общего с прапорщиком Виталием Лукьяновым. Она пришла позже, а тогда в спокойном теплом море… что же было тогда? Надежда, ожидание, что скоро корабли вернутся назад. И еще плыла на «Саратове» ненависть.
Вот полная старуха пытается протиснуться на верхнюю палубу. У нее пропала собачка. Чей-то бас объявляет: «Сожрали вашу псину, мадам! Одесский маклер Грамматикати сожрал. Сам видел!» Это веселое «Сам видел!» до сих пор слышится мне. И еще вижу выбритое молодое лицо врача Лобанова и даже сейчас удивляюсь: ведь воды практически не было! Лобанову двадцать восемь лет, он красный. Был мобилизован в Красную Армию, служил главным врачом полевого госпиталя, потом помощником дивизионного врача. Был взят в плен под Ростовом. Служил у белых как военнопленный врач сперва в деникинской, затем во врангелевской армии. При эвакуации из Крыма принудительно мобилизован на «Саратов» для сопровождения раненых и больных. Три мобилизации за два года. И еще год — полковым врачом на Западном фронте.
И ни в кого ни разу не выстрелил. Неужели остались такие? И они имеют право бриться, когда нет воды?
В Севастополе Лобанов делал мне перевязку и напевал, кажется, так: «Эх, не сносить тебе, казаче, эх, да буйной головы». В таком-то незатейливом смысле. У Лукьянова в шее гноящаяся рана. Один гранатный осколок из нее вытащили, а второй затаился под сонной артерией, и никак его не выколупаешь.
Значит, этот осколок и по сей день во мне.
— Вы еще в возрасте чувств, а я уже в возрасте мыслей, — посмеиваясь, ответил Лобанов на мой вопрос, почему он поет.
И еще сказал: вот сейчас другой доктор, тоже из разночинцев, тоже в лазарете, но на той стороне, перевязывает раненного вашей пулей русского мужика. Выходит, я и там, и здесь. А где вы?
Моя догадка-испуг: «Его заберет контрразведка!» Потом стыд, признание в том, что меня принудительно мобилизовали.
Бритое лицо Лобанова. Затекшие ноги в приросших к ступням сапогах. Крысы в трюме. Череп и кости на погонах. Заломленные фуражки офицеров. Что еще? Того Лукьянова нет. Что толку оживлять его? Туман оседает на палубу, брезент, канаты. Сквозь дымку — зимний день восемнадцатого года, казачий погром в шахтерском поселке, рабочая самооборона. Бесстрашно-морозные глаза моего отчима Кузнецова, который выбивал казаков… Может, мама знает, что я живой? Отпущенный мной пленный красноармеец, шахтер с Берестовского рудника… Нет, вряд ли он стал ее разыскивать. А тот, почти мальчишка, даже моложе меня, орущий, черноволосый, вымахнувший с винтовкой прямо на меня и убитый мной в упор? Его предсмертное позевывание…
Провал в памяти. Не снимаемые неделями сапоги. Каменная корка на сердце. «А я ведь могу вас застрелить, доктор!» — «Дурачок. Я такой же, как и ты».
Он произнес эти слова не в Крыму, а на другом полуострове, Галлиполийском, в «долине роз и смерти». Дельтапланерист летел над прозрачно-зеленым морем. Он снизился над берегом и побежал по белесой известковой земле, накренив крылья.
Голубоватые очертания Стамбула, купол Айя Софьи, мечеть Сулеймана, пирамидальные тополя. «А сэрэдь поля гнэться тополя, та й на козацьку могылу…»
— Дурачок, — снова сказал дельтапланерист Лобанов. — А ты постарел, Витаха. Совсем старый хрыч. И тебя не расстреляли красные?
— Вроде нет. Я даже дослужился до генерала по шахтерскому ведомству.
— Не верю, Витаха. Ты давно сгнил в каком-нибудь бездонном болоте.
А наш «Саратов» и другие корабли, высадив беженцев, выходят из гавани. Впереди — заброшенный городок на каменистом берегу Дарданелл, Галлиполи. Солнце, тепло. Неосязаемые души русских солдат, погибших здесь в войне за освобождение Болгарии. И души запорожских казаков, ходивших на султана. И грозный Ксеркс, который велел высечь эти морские волны, разметавшие его корабли… И аргонавты, плывущие в Колхиду.
Я понимаю, что сплю, что вижу сон, но иду вдоль пала ток в «долине роз и смерти», марширую, играю в футбол, читаю лагерную газету «паршивку», и боюсь, смертельно боюсь кутеповской контрразведки. Расстреляли двух офицеров Дроздовского полка.
Я поднимаюсь на холм, а на других холмах, окружающих долину, стоят такие же молодые люди, как я, и мы с тоской смотрим на узкий дарданелльский коридор, по которому плывут огромные белые пароходы. Впереди — гористый берег Малой Азии, налево — сизая даль Мраморного моря с грядой островов на горизонте. За островами Босфор, Черное море, родная земля… На холме впереди меня человек подносит к виску револьвер, и негромкий звук выстрела проносится над долиной. Я хочу сделать то же, Я не хочу умирать, но в душе так оолит, что рука с радостью поднимает револьвер. Только быстрее! На мгновение я засматриваюсь на серую ящерицу, замершую на камне.
— Сказать, кто ты? — спрашивает Лобанов. — Лучше повернись на другой бок.
Я переворачиваюсь, и в августовский день 1921 года турецкий пароход «Рашид-паша» швартуется в порту Варны, я уже в Болгарии.
Лукьянов — дорожный рабочий. Мы роем дорогу в горах. Братья болгары, бедные, веселые. «Пей, Иван, кисло млеко! Русия — наша майка», мать.
Кон до коня, мила моя майньо льо, юнак до юнака…
Бой да правят, мила моя майнью льо, със неверни турци…
И я пою с ними эту старинную воинскую песню про поход царя Ивана Шишмана, похожую на наши песни своим грозным мужеством.
Мои болгары погибли в сентябрьском восстании. Наша гражданская война настигла меня, поставив в один ряд с теми, против кого я воевал.
Село широко раскинуло белые глинобитные дома вдоль пыльных улиц, оно было беззащитно против колонны правительственных войск, хотя крестьяне и дорожные рабочие отстреливались из-за низких каменных заборов. Я не вмешивался, сидел в корчме вместе с хозяином, корниловским офицером Бойко, который недавно женился на дочери корчмаря. За час все было кончено. Нас с Бойко вытолкали на улицу, не слушая, что мы русские и держим нейтралитет. Черноусый, рослый, одетый по-болгарски Бойко в своих суконных шароварах, белой рубахе, безрукавке и кожаных сандалиях-царвулях казался вылитым болгарином. Я же был в дешевом костюме и старой фуражке без кокарды. Но мы услышали родную речь.
— Господа! — крикнул Бойко.
Нас вытащили из толпы пленных. Подпоручик Бойко и прапорщик Лукьянов не были расстреляны, как животные.
— Опустились вы, господа, в Задунайской провинции! — сказал один каратель. — Молитесь богу, что встретили нас.
И вот я говорю лекарю болгарской сельской больницы Лобанову:
— Я возвращаюсь домой. Советы объявили амнистию. Давай вместе.
Дельтапланерист парит над строящейся дорогой, улетает и возвращается. По сухой земле скользит быстрая орлиная тень. Надо мной кружит и кружит орел…
Я проснулся, лежу и слушаю ночные звуки. Я дома. Я давным-давно дома. Живой, старый, навидавшийся смертей. В проеме тяжелых штор уже зеленеет небо.
Полуправда сна все еще держала меня. Я медленно вспоминал возвращение, арест, проверку. Отчим поручился за меня. Мне выдали паспорт.
В июле сорок первого года я был призван в Красную Армию и оставлен в распоряжении наркомата тяжелой промышленности. В августе эвакуировал из Донбасса шахтное оборудование и взрывал шахты. Несколько дней над городом стоял гулкий стон взрывов.
Однажды мне пришлось уничтожать немецких десантников. Я лежал с винтовкой на железнодорожной насыпи, и вдруг почудились галлиполийские камни, ящерица, далекая гряда островов. Я задержал дыхание и тщательно целился…
Поздней осенью сорок третьего года я вернулся из Кузбасса на пепелище. Города не было. Я мог его угадать, лишь читая промокший от дождя транспарант на закопченной стене: «Из пепла пожарищ, из обломков развалин возродим тебя, родной город!» Это была клятва со сжатыми зубами. И я стал одним из солдат восстановления. Друг мой Лобанов, мы работали под землей по двое-трое суток, но это тебе ничего не объяснит. «На то и война», — скажешь ты. Вот что, душа Лобанов, представь группу шестнадцати-, пятнадцатилетних девочек, детей по нынешним меркам. Они расчищали шахтный двор. Мороз, ветер. Нескольких направляют к стволу помочь мужикам. Из глубины поднимается грузовая клеть с вагонеткой, им надо вытолкнуть ее на рельсы. Они толкают и ревут — в вагонетке полуразложившиеся трупы казненных. Толкают и ревут…
Мы с Любой читаем мальчику на ночь. Я чаще, Люба реже. Виташа лежит в красной пижаме, умытый и причесанный. Он вытягивается, кладет руки под голову, показывая, что приготовился спать, и с радостным нетерпением смотрит, как я сажусь перед ним на низенький стул. Сна нет ни в одном глазу.
— В русском царстве-государстве жил богатырь Илья Муромец. Он был большой и сильный, только ноги у него не ходили. И сидел он беспомощный на печке. А на русское царство-государство напал Соловей-разбойник и побил все русское войско. Земля сделалась красной от крови, даже листья на деревьях росли красные. Отец Ильи Муромца был старый дедушка. И он стал собираться на бой с Соловьем-разбойником. Хочет поднять меч, а сил нету. И плачет. Позвал он свою молодость, чтобы вернулась она к нему хотя бы на один день и дала ему силу сразиться.
Я останавливаюсь и думаю: а что же дальше? Хочется рассказывать о старике, а не о богатыре Илье. Виташа серьезно глядит на меня, словно все понимает. Но проторенная колея не позволяет уклониться. Богатырь совершает свои подвиги, а о старике больше речи нет.
Побежден Соловей-разбойник, отрублены головы дракона, посрамлен спесивый киевский князь, — и я встаю со стульчика, иду гасить свет.
— Уф! — огорченно говорит мальчик. — Спокойной ночи.
Что останется в нем от моих сказок? Спустя некоторое время мы сидим на тахте и играем в морское сражение. Вражеский флот окружает наш крейсер, помощи ждать неоткуда. Что делать, Виташа?
— Убегать?
— Нет, на войне убегать нельзя. Будем драться.
Палим из всех пушек, маневрируем машиной, тушим пожар. Виташа спрыгивает на пол и рубит пластмассовым мячом воздух. Враги отступают.
Вообще-то он часто отвлекает меня от работы. Я хочу издать свои лекции по курсу «Основы научных исследований», сижу над рукописью, а дверь запираю на защелку. Когда Виташа начинает стучаться, я строго говорю, что он мешает.
— Поиграй со мной, — просит он.
Вряд ли я заменяю ему отца. Скоро он спросит об этом человеке, у которого есть и семья и ребенок и который никогда не был Любе мужем, хотя она обычно говорит, что она разведенная. Семь лет назад Люба ответила мне, что решила рожать, потому что уже сделала один аборт и не хочет остаться бесплодной. Когда Виташа родился, я позвонил его отцу, и мы встретились. Он держался твердо и обещал усыновить мальчика. Но не усыновил, а лишь каждый месяц дает Любе по сорок рублей. Столько, сколько может. Когда-то он защищал кандидатскую диссертацию, она попала мне на отзыв. Я собрался было отказаться, а затем взял: не с тем, чтобы навредить. Наоборот — хотел помочь. Стыдно признаться, но мной руководили соображения денежной выгоды для Виташи, ведь я вряд ли дотяну до его совершеннолетия.
На лекциях я призываю студентов смотреть на жизнь своими глазами, вспоминаю классические примеры — от Архимеда до современных исследователей. Порой я рассказываю древнегреческие мифы. Мне нравится миф о Сизифе. Почему о нем, а не о Прометее? Потому что, бунтуя, титан Прометей знал все наперед: и ожидающие его муки, и освобождение от них. Сизиф же был смертный человек.
— Напомню вам эту старую историю, — говорю я студентам. — Он был любимцем богов, Зевс приглашал его на олимпийские пиршества. А Сизиф был бодрым крепким стариком, и ему хотелось жить. Случилось так, что он узнал об очередном любовном приключении громовержца: Зевс похитил дочь речного бога и держал ее на острове. Отец всюду искал пропавшую. И Сизиф решил рассказать речному богу о его дочери и взамен получить надежный источник воды для своего города. Причем наверняка знал, что придется держать ответ перед всемогущим Зевсом. Так и получилось. Жена Зевса устроила скандал, и разгневанный Зевс послал к Сизифу маленького крылатого мальчика с факелом в руках, бога смерти Танатоса. Однако Сизиф устроил засаду, заковал Танатоса в кандалы и запер в подвале. И люди перестали умирать…
И так далее.
Но вот незадача — заведующий научно-исследовательским сектором против издания моих лекций отдельной брошюрой. Он пожимает плечами на мое заявление о том, что я собирал свой курс по крохам, по искоркам вдохновения рассыпанным в различных источниках.
— А где вы родились? — спрашиваю я его.
— Я местный, из Лукьяновки. Но не все ли равно, Виталий Иванович, где я родился? — Он хлопает по моей рукописи крепкой ладонью с выпуклыми квадратными ногтями. — Надо дорабатывать. Надо построже. И побольше о наших разработках. И поменьше лирических отступлений.
— Вы позволите оспорить ваше мнение? — справляюсь я.
— О чем речь, Виталий Иванович! — улыбается заведующий, — Помните, как вы драли меня за уши? Мы дергали морковку на вашем огороде. Я и попался вам под руку. Правда, потом вы повели меня в дом и накормили. Но уши все-таки надрали… Ну вспомнили?
— Не припоминаю. А где вы жили? — Я спрашиваю только из вежливости.
— Во вторых бараках, — оживляется он.
Те бараки я помнил. Летом двадцать шестого я приходил туда, чтобы заступиться за мальчишку, у которого отнимали зарплату, обыгрывая его в карты. Обыгрывал Комаров, задорный шахтер-отчаюга. Он пригрозил мне ножом и посоветовал: «Катись-ка в свои Аргентины!»
— Во вторых бараках жили упорные люди, — говорю я. — Вряд ли мне доведется увидеть вашу визу на моей рукописи.
Через несколько дней он попросил меня принести греческие мифы, сказал, что заинтересовалась его жена. Я дал ему старую книгу, сохраненную моей матерью. На обложке стояла надпись: «Ученику четвертого класса Виталию Лукьянову за отличные успехи и отличное поведение».
И больше я не увидел этой книги. Его жена дала почитать подруге, а у той украли из письменного стола.
Сообщив обстоятельства пропажи, заведующий погладил щеку. На щеке была черная пухлая родинка размером побольше горошины, окруженная розовой воспаленной кожей. Мне было жалко пропажи. Я представил, как он утром брился, косоротился, мучился с этой родинкой. Потом я подумал, что теперь он несомненно завизирует мою рукопись. Другого выхода у него не было. И жена, и ее подруга, и похититель опровергли его утверждения, что мои лирические отступления интересны только младшим школьникам.
— Я виноват, — сказал он. — Потерю компенсирую в троекратном размере.
— Оставьте, — отмахнулся я. — Неужели вы в состоянии снова наградить гимназиста Лукьянова? Это не в ваших силах.
Все-таки заведующий вернул мне современное издание мифов. Правда, без всяких надписей.
— А вот согласиться с вашими лекциями никак не могу! — заметил он со вздохом. — Не в моих правилах.
Вполне порядочный принципиальный человек. Можно ли его осуждать? Еще он выразил желание посмотреть мою библиотеку. Не хочу ли я кое-что ему продать?
И снова мне вспоминается.
— Катись ты в свои Аргентины! — послал меня Комаров. — Нету у меня денег. Прогулял.
Он обыгрывал в карты мальчишку-шахтарчука. В бараке его боялись. На месте того деревянного барака давно построена школа. А Комаров и мальчишка погибли у меня на глазах. Они сажали лаву; кровля пласта не опустилась даже после того, как были выбиты последние стойки крепления. Оставлять у себя за спиной нависший корж — невозможно. Прихлопнет не только выработанное пространство, но и забой вместе с людьми. Комаров выскочил из лавы, когда начало трещать, а мальчишка замешкался Я и Комаров поглядели друг на друга и кинулись за ним. Меня отшвырнуло воздушной волной. Я протер запорошенные пылью глаза, встал и стал разгребать комья. Там, где исчез Комаров, земля была увлажнена, а вокруг — сухая. Я застонал от бессилия и горя.
Но вот ночью я увидел сон: по снежной дороге Комаров ведет маленьких детей. Это зима сорок первого года, понял я, строим новую шахту в Кузбассе. Но почему Комаров? Откуда? Дети идут колонной. Скрипит дорога, звенят под топорами деревья. «Это не дети, — сказал Комаров. — Это душа».
Утром я раздумывал: что бы это означало? Большинство тех, кого я знал, могут разговаривать со мной только во снах. Да, вот что. Неужели я пойду жаловаться на заведующего, доказывать, что написал достойную работу?!
Я зашел в детский сад. Виташа что-то строил из песка. Воспитательница, робко-улыбчивая женщина, сказала мне, что с ним легко, что он покладистый ребенок. Я думаю, покладистых детей не бывает.
— Тебя обижают? — спросил я у мальчика.
— Да, — вздохнул он. — Хотят поломать город.
Перед ужином он делал гимнастику. Я держал его за ноги, и он ходил по полу на руках. Нужно быть сильным.
Виташа запыхался, положил голову на кресло и стал подтягиваться, чтобы залезть в него. А я крепко держал его за тонкие лодыжки.
— Давай я сяду на тебя верхом, — предложил он.
— Нет, пройдем еще круг.
— У! Тогда не буду!
Он вырвался, а я в ту минуту стоял согнувшись, и его пятка угодила мне в губы. Не больно, но неожиданно. Убежал, хлопнул дверью.
Я пошел за ним.
— Что же ты в саду не даешь сдачи, а против меня воюешь?
— У!
Я взял его за плечи, повернул. Лопатки остро торчали, как крылышки. Он исподлобья глядел на меня.
— Обидчиков надо бить. Дай ему в нос. Все мужчины должны уметь драться.
— А мне жалко, — буркнул Виташа.
И неужели мне эту жалость надо из него вытравить?
— Вот ты ударил меня ногой, а мне больно.
— Тебе больно? — спросил он. И заплакал.
Я стал утешать мальчика. В России сила может многое и не может многого.
Все же это была хорошая мысль: покой стоит тридцати рублей. Я отдал деньги сторожу. Мы посидели, поговорили о наступившем лете.
— Хотите, починю ваш мостик? — смущенно предложил он.
— Спасибо.
— Что там! Сделаю, Виталий Иванович. Свои люди. Между нами даже забора нет.
Все, что есть у меня, скоро исчезнет. Точнее, все останется, за вычетом меня. Но кто обладает этим миром вечно? Короткой жизни хватает, чтобы узнать его свет, горечь, надежду.
В яблонях переливались солнечные лучи.
— Господи, как хорошо! — сказал сторож.
Виташа увидел меня и показал на солнечное сито листьев:
— Дедушка, смотри. Зеленый всадник на солнечном коне скачет.
— На снежном коне, — тихо ответил я, повторив слова моей матери, сказанные мне давним-давним утром.
И на мгновение в моем сердце мальчик встретился со своей прапрабабкой, уже давно растворившейся в этой земле.
1981 Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg
Комментарии к книге «След», Святослав Юрьевич Рыбас
Всего 0 комментариев