Хлеб на каждый день
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Трамвай вывернул из-за поворота и побежал по прямой. В утренние часы он был в городе самой яркой приметой нового дня. Бежал по стальным рельсам, и его красные вагоны согревались изнутри дыханием первых пассажиров. Это потом, когда день будет в разгаре, трамваи вольются в общий поток уличной жизни, затеряются в нем. А в рассветные часы трамвай — личность. Вывернет из-за поворота — и словно друг старый: не гляди, не гляди на часы, я здесь.
Бежит трамвай, вздрагивает на стыках, замедляет бег на перекрестках. Чем ближе к центру, тем больше жизни и вокруг и внутри трамвая. Входят, выходят; «старожилов», что едут с окраины, раз-два и обчелся: немолодой мужчина в ратиновом пальто устроился возле окошка, лица не видно, прикрыто до глаз шарфом; женщина в голубой шубе из синтетики, двухцветная челка, золотистая с проседью, выбивается из-под шляпки; два рабочих паренька — те спят, один откинул голову на спинку сиденья, другой привалил свою к нему на плечо. Посмотришь и подумаешь: с ночной смены ребята, а оно наоборот — с утра их смены, загулялись вчера, вот и досыпают по дороге на работу.
Бежит трамвай, открывает двери на остановках, закрывает перед тем, как двинуться дальше. Куда вы едете, зачем, о чем думаете, кто вы такой — это не по его ведомству: подвез — и до свидания, беги дальше на своих двоих, не опоздай.
На улицах март. Самое тяжелое время для работников городского хозяйства. Кончились «снежные» и другие зимние финансовые лимиты. Кто-то подсчитал, что раз в восемь лет случается такой снежный март. В среднем. Может и два года подряд метелить, а потом пятнадцать лет март как март.
Снегоочистители уже поставили на капитальный ремонт, а потом быстренько то да се подправили — и обратно на улицу. Ползают они ночью, скоблят проезжую часть, виновато жмутся к тротуарам, когда позади слышится утренний трамвайный звон: «Работнички! Опять у вас через пень колоду, снегу невпроворот!» Молчит в ответ техника двадцатого века. А что скажешь? Не тряси, мол, звонком, перестарок, кончилось твое время? Во многих городах кончилось, а здесь вроде только началось. Строят новые трамвайные линии, появились новые депо, вагоны поменяли на бесшумные, современные. Так что вопрос остался открытым: перестарок трамвай или транспорт обозримого будущего…
Трамвай стучит, звякает, подрагивает своими железными частями, и деревья в кружевном инее искрятся на мартовском утреннем морозе. Городская библиотека, универмаг на углу, сквер, театр, две школы рядом — музыкальная и десятилетка, редакция областной газеты, педагогический институт плюс десятка два старых, довоенных домов — вот, пожалуй, и все, что называют здесь центром. Заводы, учреждения, новые жилые кварталы — это уже за чертой центра.
Трамвай пересекает город, возле входа в лесопарк делает круг и заворачивает обратно. Пересчитывает те же дома уже в обратном порядке. Но это уже как бы совсем другие дома и улицы. Темнота, как туман, рассеивается, распадается, утренний свет зыбко, неуверенно вплывает в город. Пассажиры толпятся на остановках. Окна домов светятся электрическим светом. Дворники стучат лопатами по мерзлому льду на тротуарах. Легковые машины одна за другой обгоняют трамвай и замирают как вкопанные перед остановками. Хлебные фургоны медленно разворачиваются возле булочных, теплый дух свежего белого хлеба растекается, доплывает до трамвайной остановки, и люди, заторможенные утренним холодом, не отошедшие еще от ночного сна, обретают себя: вот и начался еще один день.
Федор Прокопьевич Полуянов жил в новом районе и по утрам до центра добирался трамваем. Выходил возле универмага на площади и отсюда шел на работу пешком. Можно было сесть на другой номер и проехать три остановки до самых ворот хлебокомбината, но он не пересаживался, продолжал путь пешком. Шел не спеша, не забывая, что ходьба — это та зарядка, которую он так и не заставил себя делать по утрам, дышал носом, глубоко, радуясь, что нет боли в спине. Люди, которых он обгонял, были чужие, не комбинатские, каждый раз он гадал, куда они идут, — в той стороне не было ни заводов, ни учреждений, сразу за комбинатом начиналась спортивная зона с физкультурным институтом в центре, а за ней лес. Своих он не встречал: первая смена уже полтора часа как работает, а те, кому к девяти, еще чистят зубы, распивают утренние чаи. Он же в это время неизменно заходил в булочную.
Раньше здесь работала милая старушка в черном беретике, с эмалевой брошкой-бабочкой на шелковой блузке. Она всегда выражала восторг, когда приходил Полуянов, и всякий раз объясняла, что первые покупатели уже схлынули, а минут через пятнадцать — двадцать снова будет полно народу. Она не знала его имени, но знала, что он директор хлебокомбината, и, наверное, его появление воспринимала как своеобразный контроль за сбытом продукции своего предприятия. Это не мешало ей справляться о его здоровье и мило улыбаться при этом.
Потом вернулся из отпуска, а на ее месте — новая кассирша, молодая, пышущая здоровьем, из тех, что, не дожидаясь людского мнения, сами себе выносят приговор: красавица. Покупатели, которые вскидывали на нее глаза, видимо, уже одним этим оскорбляли ее. Она морщила белый высокий лоб, нижняя губа выпячивалась, глаза выражали изнеможение. Только с появлением новой кассирши Федор Прокопьевич понял, каким деликатным, приветливым человеком была старушка. Та никого не преследовала взглядом, хотя наверняка тоже несла службу надзора: хлебные магазины в их городе первыми отказались от продавцов, и кассирам было поручено следить за порядком.
«Неужели бывают случаи, — спросил однажды Полуянов новую кассиршу, — что кто-то пытается унести хлеб, не заплатив за него?» Она сощурила глаза, изнеможение в них сменилось презрением, но Федор Прокопьевич сказал мирным голосом: «Идите к нам на комбинат. Здесь вы завянете, а у нас расцветете еще краше». Сказал и сам удивился: вон до чего довел кадровый вопрос, скоро на улице начну останавливать прохожих, зазывать на хлебное место. Не успел подумать так, а девица уже кричала визгливым голосом: «Елена Ивановна! Я вам говорила! Опять пришлепал этот и опять пристает!»
Вышла заведующая магазином, извинилась. Полуянов ушел с печальным чувством, что больше в этот магазин он не ходок. И не заходил больше месяца.
А сегодня ноги сами привели: забылся, задумался. Очнулся, когда увидел перед собой кассиршу. Она узнала его, вспыхнула, потупилась, а он от неловкости — нашел с кем враждовать — направился к хлебным полкам. Теперь надо было вести себя как настоящему покупателю: выбирать хлеб, расплачиваться и уносить с собой, а у него в руках ни портфеля, ни хозяйственной сумки, только папка, опоясанная «молнией». Он выбрал батон, темно-желтый, с коричневыми краями нарезки, выпеченный на поду. От листов они уже давно отказались — выпечка на листах тормозила механизацию, хотя батоны получались с более мягкой коркой. Протянул пятнадцать копеек, получил сдачу, и в этот момент тонкий, словно пробившийся сквозь стену, женский голос заставил его вздрогнуть:
— Довесочек подайте, люди добрые.
В первую секунду ему показалось, что в проеме между окном и кассой стоит прежняя кассирша: тот же беретик, то же маленькое с острым подбородком личико. Но это была другая городская старушка, в аккуратном старом пальтишке с беличьим воротником, в суконных ботиках на тонких ногах. Он хотел спросить: «О чем вы, бабушка? Какие нынче довесочки? Поглядите, и весов-то в магазине нет», — но не смог: ему уже казалось, что возле окна стояла эвакуированная женщина, без возраста, похудевшая за годы войны, износившая свои пальто и беретик.
Полуянов жил в войну в детском доме, но знал эти довески, они лежали поверх хлеба. Несли, прижимая ладонью довесок к хлебу, а хлеб к груди, стараясь не глядеть в ту сторону, где возле стены стояли старушки, не слышать их шепота: «Довесочек подайте, люди добрые».
Ослабшей рукой Федор Прокопьевич протянул батон женщине, она прижала его к груди и поклонилась. Оглянувшись, он увидел испуганные глаза кассирши.
— Она больная… — зашептала кассирша. — Стоит просит, потом сын ее, такой пожилой дядечка, уводит…
Полуянов никогда не задумывался, как это он, родившийся на лесном кордоне, не видевший ни книжки, ни детской игрушки до десяти лет, сумел стать образованным, современным человеком, руководителем крупного пищевого предприятия. Детство, которое за многими тянется по жизни и бьет своими изъянами, ему не мешало. Его словно не было.
Детские годы прошли в лесной глуши, без сверстников, без речки, среди старых людей. Об отце мать ему никогда не рассказывала, да он и не спрашивал. Мать работала на лесоповале, рубила сучья, а он жил при бабке Анфисе, чужой старухе. Над Анфисой висела какая-то тайна, она жила без паспорта. Пекла хлеб, стирала мужские тряпки, держала свиней и кур, вела хозяйство. Осенью бабка уходила в кедрач сбивать шишки, там где-то у нее была землянка. Возвращалась с мешком, тяжело перекинутым через плечо, полным вылущенных из шишек кедровых орехов. Потом бабка Анфиса жарила орехи на большом железном листе, отсыпала горячие ему в ладони и учила, что говорить, когда спросят на базаре, откуда такие.
В город он ехал поездом с кем-нибудь из стариков-попутчиков. На базаре орехи быстро раскупали и никто ничего не спрашивал; таких, как он, за прилавками было немало.
О смерти матери ему все лето не говорили. Он ее ждал, а она не появлялась.
— Осенью поедешь отсюда, — сказала бабка Анфиса, — в детском доме жить будешь.
— Чего еще? — не понял он.
— Матерь твою деревом зашибло. Померла, похоронили, а ты теперь круглая сирота.
Его мальчишеская грудь впервые переполнилась горем и обидой: почему сразу не сказали? Все знали, и никто не сказал. Он не понимал, что у него отняли прощание с единственным родным человеком, не особенно горевал и пугался, что остался совсем один, в голове неотступно билась мысль: должны были сказать, а не сказали.
Ночью он слез с печи и ушел в лес. Шел с единственным чувством: умереть, погибнуть, раз они все такие. Рассвет удивил его своими красками: небо, как живое, из серого превращалось в розовое, на горизонте в конце просеки поднимался столб густого тумана, он увидел верхушки черных елей, услышал шум ветра, перебирающего тяжелые ветви. Всю свою жизнь, сколько помнил себя, он жил в лесу и впервые огляделся вокруг. Не было среди этих деревьев у него врагов, и то дерево, которое унесло жизнь матери, ни в чем не виновато. Он выроет себе землянку, насушит на зиму грибов и ягод и будет жить себе и жить.
К вечеру к нему прибежала собака, одна из тех, что жила на кордоне. Он обрадовался: наверное, она прибежала не просто так, а за ним.
Вся детская его жизнь была скроена из одиночества среди людей. Детский дом находился в большом сибирском городе на реке Оби. Его не оглушил ни город, ни большой коллектив детей, в который он попал. Это был чужой, но нестрашный лес. В первом классе он был переростком, но никто его не задирал, не подсмеивался: переростков во всех классах хватало. Сверстники остерегались его, он был крепок, и замкнутость его казалась признаком силы. Он хорошо учился, не просто понимая и запоминая слова учительницы, но всякий раз открывая для себя часть неведомого мира. Учительница не заметила его способностей, все ее душевные силы уходили на тех, кто не успевал, хулиганил, мешал вести урок. Когда в конце года директор велел ей прислать к нему всех переростков, она зачитала список и спросила у Федора: «Так это ты Полуянов?»
Директор предложил переросткам заниматься летом и, перешагнув второй класс, осенью оказаться в третьем. Федор спросил:
— А если я прицелюсь на четвертый?
— Давай! Если так, я сам с тобой буду заниматься. — Директор вышел из-за стола и радостно пожал ему руку, озадачив Федора этой своей радостью.
Директор жил при детском доме, жена и двое маленьких детей на лето уехали в деревню. Федор приходил к нему утром, садился за письменный стол, стоявший у окна, и глядел во двор, где в этот час занималась уборкой дежурная группа. Потом раскрывал тетрадку с заданием директора, решал задачки, переписывал упражнения по русскому языку. Учил наизусть: «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя; то, как зверь, она завоет, то заплачет, как дитя…» Стихотворение написал Пушкин. Написал про кордон и про бабку Анфису. Знал, что гонит она самогон, но только намекнул, не выдал. «Выпьем с горя; где же кружка?..» Из стаканов и рюмок пьют в городах.
Он сидел за столом до обеда и, если директор не приходил, шел в столовую и уже больше в тот день в директорскую квартиру не возвращался. В детдоме то и дело случались кражи, и Федор жил под страхом, что в квартире директора что-нибудь пропадет и подозрение падет на него.
Ему было тогда десять лет. В той комнате, где у окна стоял письменный стол, на диване и на полу были разбросаны детские игрушки: машины, кубики, куклы. Директорские дети побросали где попало перед отъездом свое богатство. Федор вглядывался в их игрушки без зависти, совсем с другим интересом: вот, оказывается, как живут дети с родителями, в тепле, в своих квартирах, забавляются игрушками.
В школе, в которую он ходил, был свой директор, она не принадлежала детскому дому. Его экзаменовали два часа, и он чувствовал, что это не простой экзамен, учителя были рады его успехам, удивлялись ему. Да если бы он знал, что они будут так рады, он бы еще лучше подготовился, еще больше удивил бы их. С той поры родилась в душе жгучая потребность радовать и удивлять людей своими знаниями.
В институте он уже был не тот: знал, что знания — дело наживное; важно что-то другое, помимо знаний, что выдвигает человека в первый ряд. У одних была тяга к науке, самостоятельность суждений; у других — общественная жилка, неустанно работал какой-то душевный мотор — организовывать, верховодить. Он же с первого курса мечтал печь хлеб. Выросший в лесу, где каравай горячего хлеба, вынутый из печи бабкой Анфисой, был не просто пищей, а живым добрым существом, Федор с ранних лет знал, что хлеб — самое главное для человека. Можно прожить в холоде, в страхе, без хлеба не проживешь. В годы войны, когда директор детского дома погиб на фронте и его место занял прибывший из госпиталя после тяжелого ранения майор, воспитатели отправили к нему семиклассника Федора.
— У нас нет подсобного хозяйства, — сказал ему Федор, — держали когда-то свиней и корову, но теперь нет отходов в столовой, жмых и костная мука идут на кухню. У нас к вам просьба не заявлять, что подсобного хозяйства уже нет, а то лишат кормов.
Майор пообещал.
— И еще, — сказал Федор, — у нас дети до двенадцати лет получают норму хлеба по детской карточке, а те, кто после двенадцати, — по иждивенческой, на двести граммов меньше. Мы делим весь хлеб поровну. Пусть и при вас так будет.
— Кто делит хлеб? — спросил новый директор.
— Я.
— Тебе не кажется, что разные нормы введены не случайно? Растущий детский организм требует больше еды.
— Мы им даем больше сахара и жиров, — ответил Федор, — а хлеб должен быть поровну.
Директор пришел к ним на костылях зимой, весной появился указ, что ему присвоено звание Героя Советского Союза. А вскоре в детский дом привезли четыре мешка семенного картофеля. Поле вскапывали вручную, лопатами, был конец мая сорок третьего года. Сорт картофеля назывался «лорх», огромные клубни, похожие на темно-розовых поросят, сушили на солнце, потом перетирали золой, прежде чем ссыпать в мешки. Урожай бы фантастическим, как сказал детдомовский завхоз — «сам-десят». Сорок высоких, набитых под завязку мешков. Новый директор не видел этих мешков, он умер в июле. Хоронить его увезли в Томск, где он родился и окончил артиллерийское училище.
В марте сорок четвертого, когда они доели картошку, в детский дом поступило три ящика американской тушенки. Банку выдавали на пять человек, и дежурный кричал на всю столовую: «Тушенку есть обязательно с хлебом!» Но это был пустой призыв: ничего они тогда не ели с хлебом. Хлеб был отдельной едой. Картошка, тушенка — еда временная, а хлеб, хоть ломтик, он всегда. И его надо беречь, в кармане или за пазухой, на самую тяжелую минуту, когда голова закружится и поплывет все перед глазами.
Старуха, напугавшая его в булочной — «Довесочек подайте, люди добрые», — осталась в том времени, или оно само вернулось к ней и накрыло, загородило белый свет…
В своем кабинете Полуянов появился в это утро минута в минуту, чем вызвал недовольство начальника кондитерского цеха Филимонова. Тот привык заходить к директору до начала рабочего дня и сейчас стоял в приемной разочарованный и скучный. Полуянов, увидев его, сник; теперь разговоров минут на сорок: «Федор Прокопьевич, вы им объясните, кто дает план, пусть они в соответствии с этим и относятся к нашему цеху». Надо сразу брать быка за рога.
— Сегодня у вас что ко мне? — спросил он на ходу, открывая дверь кабинета.
Бело-розовый, похожий на свою продукцию, Евгений Юрьевич Филимонов не любил спешки. Как всякий отличник, он нуждался в почтительном внимании. Русый венчик волос огибал его белую шапочку, розовое лицо излучало покой, а крупный узел черного галстука в вырезе белого халата был похож на мишень без единой пулевой отметины.
Самосознание Филимонова подскакивало к самому высокому градусу в летние месяцы, когда выход хлебных изделий в связи с падающим на них спросом понижался. Общий план по реализации и валу выполняли благодаря кондитерскому цеху, не говоря уже о плане в оптовых ценах. Случалось, что в день зарплаты Филимонов спрашивал у кого-нибудь из соседнего цеха:
— Имеем премию? Не заслужили, но получили?
На что ему дрожжевар тетя Вера однажды ответила:
— У тебя, что ли, не заслужили, пузырь?
Над Филимоновым, конечно, можно было бы подтрунивать, если бы он действительно не являлся палочкой-выручалочкой со своей воздушной кремово-сахарной продукцией. Полуянов знал подлинную цену Филимонову, уважал его мастерство, напористость в деле, редкостное умение ладить с людьми. Но, как всякий подуставший от огромного количества самых разных забот руководитель, Федор Прокопьевич болезненно относился к капризам своего отличника, приходил в ярость от его мелочности и надоедливости. Бывало даже, что у него сразу портилось настроение, когда на фоне какого-нибудь производственного затора перед ним возникала благополучная фигура Филимонова.
И в это утро, когда первое кольцо в хлебопекарном цехе, простоявшее четыре дня на планово-предупредительном ремонте, не вступило в строй из-за непредвиденного обстоятельства — поломки сварочного аппарата, раннее появление Филимонова было как знак, как предвестие, что денек не обещает ничего хорошего.
— Я насчет ореходробильного аппарата, — сказал Филимонов, обнажив свои красивые, крепкие зубы. — И вообще, Федор Прокопьевич, если нуждаетесь, могу дать совет: шесть сортов в сухарном — это мистика. Надо начинать с двух.
— У вас же простаивал этот ореходробильный аппарат. — Полуянов пропустил мимо ушей совет кондитера. — Вы ведь работали на старом. Ну и продолжайте.
— А пойдет торт «Подарочный»? Тогда что? Они же к тому времени наш аппарат доконают.
— «Мы», «они». Одно дело делаем, Евгений Юрьевич.
— Сам заберу, если не дадите указания, — пригрозил Филимонов.
Директор промолчал, уткнулся во вчерашнюю сводку сухарного цеха. Зазвонил телефон, Филимонов опустился на стул в самом конце длинного стола, приставленного к директорскому.
Бесшумно и робко, как гостья, как чужая, а не третий после директора и главного инженера человек на комбинате, вошла в кабинет начальник лаборатории Анечка, Анна Антоновна Залесская. Худенькая, легкая, с глазами, в которых постоянно жил вопрос, не скорбный, а скорее веселый — куда это вас всех несет и меня вместе с вами? — она опустилась в кресло рядом с письменным столом, положила на полированную поверхность металлическую рамку, потом стала выгружать из карманов сухари, скрюченные, подгоревшие. Федор Прокопьевич с телефонной трубкой, прижатой к уху, ждал, когда на другом конце провода позовут начальника планового отдела, но Филимонов и Залесская наверняка думали, что он кого-то терпеливо слушает.
Бросив взгляд на сухари и рамку, Федор Прокопьевич больше на них не смотрел. К чему эти наглядные пособия по браку? Пожалела бы Филимонова, лопнуть ведь может от удовольствия. Принесла бы уж лучше из этого злополучного цеха ореходробильный аппарат, по которому он страдает, все какая-нибудь была бы польза.
— Анна Антоновна, — сказал, не отнимая трубку от уха, — рамка тяжелая, сухари я с утра не ем, зачем вы принесли все это?
Филимонов хрюкнул и тут же прикрыл ладонью рот, удерживая смех. Вопрос в Анечкиных глазах исчез, появилась обида.
Как же это он забыл? Забыл, что ей двадцать три года и что на самостоятельной работе она всего полгода. Выбило из колеи кольцо, которое должно было уже в семь утра работать, но, видимо, и сейчас еще простаивает. Ждут его негодования. «Вот появится Полуянов, тогда вы все забегаете». Он не забыл эту случайно подслушанную фразу. А вот чем можно привести в сознание Филимонова, забыл. От этого и с Анечкой обошелся непозволительно строго. Шутничок: «Сухари я с утра не ем…»
— Евгений Юрьевич, вы еще здесь? Я вас не задерживаю.
Обижается, в душе негодует, но двенадцать армейских лет, из них почти десять ротным старшиной, остались в крови. Вскочил, розовые щечки набрали пунцовость, но дверь прикрыл за собой без стука. Надо сказать начальнику сухарного цеха Доле, чтобы вернул ореходробилку. Все равно ведь, пока не вернется она обратно в свой родной цех, Филимонов не успокоится.
— Анечка, — сказал Полуянов девушке, когда Филимонов ушел, — все это я уже видел. На рамке ножи должны быть установлены с интервалом в четырнадцать миллиметров. Их так и устанавливают. Но что-то не получается с миллиметрами. Сбиваются, и вот результат. — Он поднял кривой сухарик, повертел в руке, понюхал и положил на прежнее место.
— Может быть, скорость задать другую?
— Анечка! — Федор Прокопьевич произнес ее имя укоризненно. — Мы с вами химики. Наше дело мука, вода, дрожжи. У нас ведь хватает своих забот, правда?
Анечка хотела улыбнуться, но губы сомкнулись, как у детей перед плачем, подковкой вниз. Полуянов с благодарностью дернулся к зазвонившему телефону, у него у самого дочь, он понимает таких вот Анечек, но все-таки есть же предел!
Звонил главный инженер комбината Арнольд Викторович Костин. Что внешность, что манеры, считал Федор Прокопьевич, все по какому-то зигзагу удачи выдано этому человеку первоклассное. Поэтому с удовольствием, хотя, казалось, какое в том удовольствие директору, узнал Полуянов, что на заводе молодежь зовет Костина Ноликом. И когда на планерке или на совещании Костин предлагал что-нибудь дельное или без лишних слов, четко, не щадя себя, докладывал о технической неурядице, Федор Прокопьевич задумывался: «Молодец. Но почему все-таки припечатался к тебе Нолик?»
— Федор Прокопьевич! Первое кольцо уже час в действии. Я думал, вас нет! — кричал в трубку Костин.
— А что-нибудь случилось?
— Как это «что-нибудь»? Вы же слышали, что сварки ночью не было. На час все-таки задержался пуск, но наверстаем, не впервой.
Голос Костина потерял какие-то подпорки, звучал хоть и жизнерадостно, но с примесью недоумения: что это с вами, товарищ директор, происходит? Кольцо из графика ремонта выбилось, а вы там, похоже, чай пьете с каким-нибудь представителем из управления. Полуянов понимал, чем мучается сейчас Костин: кольцо вошло в строй благодаря героическим усилиям главного инженера, а директор, приучивший всех к своему присутствию в «узких местах», к веселому слову в случае удачи, почему-то не расспрашивает, как это они так гениально выкрутились. Помолчав, Федор Прокопьевич сказал:
— У меня на столе рамка из сухарного цеха и продукция, которую она калечит. Анна Антоновна предлагает изменить скорость резания. Может, не будем обременять ее такими заботами, а будем заниматься каждый своим делом? Насчет кольца могу сказать одно: опять сорвали график. И что тут радостного, о чем тут победно рапортовать, я так и не понял.
У Анечки, пока он говорил с Костиным, лицо вытянулось, осунулось.
— Взяли и ни за что обидели Арнольда Викторовича. А таких людей на комбинате — раз, два и обчелся, — сказала она.
— И слава богу, что не все такие, — оборвал он. — Я лично люблю тех, кто не спешит свою работу выставлять напоказ. Вы случайно не знаете, в чем причина халтурной философии: где бы ни работать, лишь бы не работать?
— Знаю! — Анечка смотрела с отчаянием, будто она подошла к краю пропасти и теперь ей предстояло сигануть в нее. — Во всем виновато равнодушие! Нет волнения! Не хлеб печем, а выпускаем продукцию. Никто даже из старых рабочих внятно не может рассказать о хлебе. Не знают, что родина хлеба — Древний Египет, понятия не имеют, из каких компонентов складывается запах хлеба… Я уж не говорю о гордости за свою профессию. Сказала однажды тете Вере, что в Древнем Риме раб-пекарь ценился в десять раз выше, чем раб-гладиатор, так знаете, что она мне ответила? «А кто это — гладиатор?»
Волнение Анечки не передалось ему. Чем-чем, а подобными разговорами он был сыт по горло. Как ни называй хлеб, пиши хоть с прописной буквы, на заводах он всегда будет продукцией, а лаборатория, по которой эта Анечка судит о целом комбинате, — всего лишь проба и контроль, но не само производство.
Вполне возможно, что родина хлеба — Древний Египет и раб-пекарь в Древнем Риме ценился во много раз выше, чем раб-гладиатор. Но что говорят ваши мифы и легенды насчет того, сколько в среднем съедал человек в год хлеба в этих древних Египте и Риме? Неизвестно? А мне известно, что вы, уважаемая Анечка, съедаете в среднем сто сорок килограммов. Ну, если вы лично и меньше, то такой, как начальник сухарного цеха Доля, хоть это ему не впрок, вам «подмогнет», и в среднем, по статистике, за вами, Анна Антоновна, почти полтора центнера.
С того дня, как после войны отменили карточки, нет в булочных пустых хлебных полок. А это значит, что мы бесперебойно даем продукцию. Пекарь есть пекарь, его дело печь хлеб. Если где-то можно было с меньшей болью остановить производство, поменять старую технологию на новую, ручной труд на машинный, то у нас это все проходило с сердечными страданиями. Какое уж тут равнодушие! Можно, милая девушка, оставить человека на день-другой без шляпы, без зонтика, без транспорта, даже без света — без хлеба нельзя.
Всего этого он не стал говорить Анечке, это были его собственные знания, и он не навязывал их другим.
В конце дня он опять услышал голос Анечки Залесской. Она звонила из проходной: пришла экскурсия из школы.
— Вот вы и взбодрите их, — сказал Полуянов, — возглавьте экскурсию, сбейте с них равнодушие. Пусть заволнуются, проникнутся, увидев, как рождается хлеб. Желаю успеха, Анна Антоновна!
Хлебокомбинат с кадровым вопросом столкнулся недавно; то ли война, живущая в памяти людей, надолго сделала привлекательным хлебное производство или по какой другой причине, но до последнего времени этой проблемы на комбинате не знали. Когда же она нагрянула, Федор Прокопьевич какое-то время отказывался верить. Все это не укладывалось в голове. На предприятие, с которого люди уходили на пенсию с двумя записями в трудовой книжке: «принят» и «уволен», которое для большинства было не просто местом работы, а судьбой, никто уже не стремился.
Он позвонил приятелю, главному инженеру инструментального завода. Тот как-то странно засуетился, словно хлебокомбинат собрался сманить к себе его рабочих: «Неужели сейчас только клюнуло? Неужели всерьез надеешься одним махом ликвидировать дефицит? Не надейся и не мечтай. Жилья ты не строишь, профилактория у тебя нет, даже детских яслей не имеется. Так что, дружочек, нажимай на автоматизацию. По моему мнению, в твоей пекарне людей вообще не должно быть». Полуянов обиделся: «А ты хоть раз видел эту мою пекарню? Там уже от автоматики ногой ступить некуда. Впрочем, кому я плачусь? У вас же вывеска от первого до четвертого этажа: приглашаем, ждем, гарантируем. Художественное изделие. Квартиры даете, профилакторий работает, чего вывеску не снимете?»
На смешке поговорили, но не по-доброму. Федор Прокопьевич расстроился, поднял на ноги профсоюзный комитет: не терпелось быстрей ликвидировать проблему. Даже запланировали встречи с выпускниками школ своего района. Полуянов сам побывал в одной, но больше не пошел. С первых же минут все полетело, понеслось по наезженной колее пустопорожних речей, от которых у Полуянова наполнилось тяжестью тело и загудело в голове. «Здесь много прозвучало слов о нашей продукции. Даже стихи читали, — сказал Федор Прокопьевич десятиклассникам. — Но нашему хлебокомбинату от этих слов, простите за откровенность, ни жарко ни холодно. Комбинату нужны работники. Я знаю, что многие из вас уже выбрали себе профессию. Наверняка здесь сидят и смотрят на меня будущие врачи, учителя, инженеры. А где, ребята, пекари? Где те, кто создает хлеб наш насущный?» Учительница придвинула к нему листок: «Мы заседаем уже полтора часа. Завтра у ребят районная контрольная по алгебре».
Он вспомнил все это уже не в кабинете, а в подсобной комнатке, где на стене висели в три слоя белые халаты, а тумбочку венчала электрическая плитка с большим алюминиевым чайником. Здесь, в темном углу, уютно приткнулись два старых кресла возле обшарпанного журнального столика. Подсобка по проекту предназначалась для противопожарных целей, имела три выхода — в коридор, в приемную и в его кабинет; над халатами висел план эвакуации административных отделов в случае пожара, а над тумбочкой с электрической плиткой — три симпатичных баллончика огнетушителей. Ему нравилась эта комнатенка, и, когда накатывала срочная работа — доклад, отчет или выступление перед избирателями, — он устраивался в кресле за журнальным столиком, предварительно закрыв изнутри двери в коридор и приемную. Телефонные звонки, голоса, вопрошающие, где он, куда подевался, доносились как с другой планеты. Наверное, оттого, что он не носил из дома бутербродов, а запивал чаем чаще всего образцы комбинатской продукции, иногда бракованной, вроде сегодняшних сухарей, женский персонал отделов сложил о нем слезную легенду как о муже-мученике, которого дома не любят, не жалеют, не кормят, не берегут.
Табун акселератов, как он окрестил про себя экскурсантов, вошел в подсобку из коридора. Смех, писк и топанье длились довольно долго. В подсобке не было зеркала, и это обстоятельство всегда смущало старшеклассников, догадывавшихся, что белые халаты уничтожают их индивидуальность, делают похожими на смешной необученный медицинский персонал. Анечка показалась на пороге кабинета, прикрыла за собой дверь, послала ему долгий вопросительный взгляд. Он вздохнул и попросил ее подойти поближе: хоть и шумят за дверью, никого, даже себя, не слышат, но все-таки то, что он сейчас скажет, не для их ушей.
— Когда это кончится? — спросил он у девушки. — Когда этот филиал краеведческого музея прекратит свое существование?
— Но, Федор Прокопьевич… — Анечка не стала договаривать, директор весь день был какой-то взъерошенный, не похожий на себя.
— Я специально спущу в цеха анкеты, спрошу, кто из наших работников в свои школьные годы бывал на подобных экскурсиях. Кому она запала в душу, кого потом привела к воротам хлебокомбината. Знаете, что мы делаем, Анна Антоновна? Мы их отвращаем, мы последовательно их образовываем по части того, куда им после школы идти не надо. Обряжаем в белые халаты, ведем по кафельным переходам сквозь ряды закрытых резервуаров, загерметизированных печей: автоматика, ребятки, чудеса двадцатого века! А если, не приведи бог, встретится им на дороге тележка с бракованными сухарями или пьяный слесарь, то уж тут — это специальное сырье для панировочной муки, а это больной товарищ; у нас, кстати, медпункт на заводе оборудован самой новейшей аппаратурой.
— Федор Прокопьевич, конечно, много формализма в этих экскурсиях. — Анечка страдала: по комбинату недавно поползли слухи, что директора снимают; наверное, на самом деле так, и он об этом сегодня с утра узнал, но дети в белых халатах ни в чем не виноваты. — Вы им скажите несколько слов, Федор Прокопьевич. Это займет минуты три, не больше.
Он уложился в минуту. Вошел в подсобку, оглядел их живописные позы — одна златокудрая, с белым гребнем на макушке, сидела нога на ногу на журнальном столике — и сказал:
— У нас в городе есть замечательное профессиональное училище. Два профиля: хлебопекарный и по ремонту, а также наладке машин. Закончите через три месяца свой восьмой «Б» и ловите счастье, поступайте в это училище. Подробно об этом вам расскажет во время экскурсии начальник лаборатории нашего хлебокомбината Анна Антоновна Залесская.
Повернулся и вышел. Сел за стол и понял, отчего такое настроение. Как вошел утром в кабинет, так и нахлынуло, окутало. Давило, пока не вспомнил, откуда эта муть приплыла. Но, слава богу, понял, и теперь самое время разобраться.
Началось все с бригадира ремонтников Колесникова, тяжелого, неразговорчивого человека, угрюмость которого действовала на многих парализующе. Накануне поздно вечером Колесников вошел в кабинет, положил на стол заявление, сел в кресло и обратил к директору свой затылок. Может быть, просто смотрел на дверь, опасался, что кто-нибудь войдет и увидит его здесь. Но Полуянов расценил его позу иначе: не желает на меня глядеть. Ну что же, насильно мил не будешь, тем более что в бумаге, которую ты предъявил, как раз и говорится: не милы вы мне, решил я от вас дать тягу.
— Какая причина? — Полуянов не испытывал к Колесникову ничего, даже любопытства. Он был ему давно известен. Такие вот малокультурные кадры и захламили ремонтную службу. Уходите — скатертью дорожка. Но все-таки поговорить перед расставанием надо. — Вам еще четыре года до пенсии, а вы решили уйти. Нашли что-нибудь более интересное?
— Ничего мне искать не надо, — ответил Колесников, повернув к нему большую голову, но не глядя в глаза. — Меня с моей специальностью днем с фонарем ищут.
Скажите, какое самосознание! С фонарем! Честней будет сказать, с поллитрой. Только за ней вы и побежите, другим вас ничем не завлечешь. Федор Прокопьевич мало общался раньше с Колесниковым, тот был из подразделения главного инженера, возглавлял бригаду по мелкому ремонту, в основном столярные работы: дверь перевесить, рамы подбить, тару сколотить. «Мой арьергард», — шутил Костя, пребывая в уверенности, что ни Колесников, ни его орлы понятия не имеют, каким образом можно дознаться, что означает слово «арьергард».
— Конечно, без работы не останетесь, — сказал директор Колесникову, — но что все же за причина, почему от нас уходите?
— Я тут работал как мог, старался без малого двадцать лет. Выговор давали — не спорил. В премии отказывали — не плакался. А подлянку переносить не желаю, — хриплым голосом сообщил Колесников. Охрип он давно, но сейчас казалось, что от волнения.
— Какую… — Полуянов не решался повторить эту «подлянку». — Какую же такую несправедливость вы обнаружили? Давайте начистоту. Обвинение серьезное.
И Колесников рассказал. Сначала Федор Прокопьевич ничего не понял: какой-то «подсадной», какой-то «кабан»… Потом разобрался. Оказалось, что «кабан» — это сам Колесников, а «подсадной» — новенький ремонтник Миша Гуськов. Этого Гуськова, по словам Колесникова, Костин «обработал и сделал в бригаде своими ушами». Парень подслушивает, шпионит, а потом всех продает. С Гуськовым был у Колесникова разговор, тот от всего отказался, но факт, что он доносит все Нолику, остался фактом.
— Чушь все это, Колесников, и глупость, — расстроился Полуянов, — слушать нечего. Быть такого не может, значит, и не было ничего похожего. Заберите свое заявление, придете с ним позже. Постараюсь разобраться.
Обычно Федор Прокопьевич не разглядывал Костина, просто ощущал его присутствие в своем кабинете. Когда же взглядом задерживался на лице Арнольда Викторовича, на его ладной, спортивной фигуре, то помимо воли восхищался: красивый, подлец. И сейчас, мельком взглянув на главного инженера, он подумал о нем теми же словами, а вслух спросил:
— Что у вас произошло с Колесниковым? Написал заявление, собирается уходить. Обижен.
Костин поставил локоть на стол, погладил ладонью щеку. Что известно директору? Федор Прокопьевич поспешил ему на помощь:
— Начинайте сразу с Гуськова.
Арнольд Викторович улыбнулся, сомнений больше не было: директору кое-что известно.
— Арьергард, Федор Прокопьевич, есть арьергард. Тут свои законы, свои методы. Да, Гуськов, с определенной точки зрения, их предает. А каким способом еще можно узнать, кто из них в обеденный перерыв побежит в винный отдел, кто прихватит пару коробок с тортами, так сказать, через забор, навынос, а кто вообще в рабочее время выстругает что-нибудь для дома, для семьи, точнее — для продажи?
— Не понимаю. — Полуянов все уже понял, но признаваться в этом не хотел. — Какие винные отделы? Что за торты навынос? Вы о какой частной лавочке ведете речь, Арнольд Викторович?
— Я веду речь о самом отсталом звене в нашей ремонтной службе. О бригаде Колесникова. Вам известен способ, как узнать, что творится в этой бригаде? Так могли бы мне об этом сказать. Я же не знал, как разобраться с ними, и внедрил Гуськова.
— «Внедрил»! Ну и словечко нашли, Арнольд Викторович.
— Не в словечке дело, а в результате. Теперь, если кто в магазин собрался, я ему навстречу: «О! А у меня к тебе как раз дело». И коробочки с тортами в тайничке конфискую, и так далее, Федор Прокопьевич, и тому подобное. Поэтому Колесников и сбегает прочь. Не из моральных побуждений, а почувствовал, что делать ему здесь нечего.
Полуянов понятия не имел, как выйти из этого разговора: чем дальше в лес, тем больше дров.
— А о Гуськове вы подумали? Чем же вы платите ему за эту добавочную работу?
— Благодарностью, Федор Прокопьевич.
Нет, не смутил он Костина. Плевать Нолику — Полуянов впервые мысленно произнес его прозвище — на Гуськова, которому так или иначе будет худо от фискальства.
— Легко вам с такими, как я, иметь дело, а попробовали бы с такими, как Колесников, — сказал Костин.
— С вами тоже не просто, — растерянно произнес Полуянов.
Костин поспешил его успокоить:
— Все дело в словах, Федор Прокопьевич, а не в сути дела. Слово «фискальство» не из приятных, я понимаю. А суть такова, что Гуськов, чистый, наивный парень, сам пришел ко мне и рассказал об их художествах. А Колесникову все это дело надо было затемнить и поломать, вот он и написал заявление. Он вам, конечно, тут что-то говорил, да недоговорил. Он торговаться пришел: или я, мол, или Гуськов. Вы, по его расчету, выберете бригадира, а Гуськова в шею. Но до этого у вас, видно, не дошло. Только заявление свое он вам больше не принесет. Поверьте…
После разговора с Костиным остался горький осадок. Колесников, конечно, не ангел, но и Костин в этой истории не на высоте. Полуянов хотел позвать секретаря партбюро, чтобы переложить на него часть своих сомнений, но из хлебопекарного цеха сообщили, что Алексеев на второй печи, там семинар, лектор приехал. Директор не стал отвлекать Алексеева, решил отложить разговор. А сегодня с утра не вспомнил. Забыл. Такого с ним раньше не случалось.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Совсем недавно, когда Костин пересекал сквер, на газонах лежал снег и весной не пахло. А сегодня он нес пальто, перекинув его через руку, глядел на прошлогоднюю, местами зеленую траву и удивлялся, как быстро исчезла зима. Снег исчез, скамейки высохли, старики сидели молча, словно в кино, глядя, как лучи заходящего солнца, укорачиваясь, покидают сквер. Арнольд Викторович Костин шел в свой бывший дом, куда ходил раз в год на день рождения дочери. Давно прошли те времена, когда он, приближаясь к этому месту волновался, обдумывал слова, которые скажет, переживал представляя лицо и насмешливый взгляд тестя. Сейчас он шел туда, думая только о весне, которая так бурно грянула в середине марта, вспоминая лишь одну такую же внезапную весну. Тогда он жил у бабушки в районном центре под Москвой, учился в шестом классе. Это было двадцать четвертого марта. Вернулся из школы, и бабушка сказала: «Пошел утром в зимнем пальто, а вернулся в одной рубашке. Где же твое пальто?» Он побежал за ним обратно в школу, она уже была закрыта, через стеклянную дверь увидел на вешалке свое пальто и еще два забытых, а на дверях школы табличку: «24 марта 1957 года». Каждый день на дверях школы появлялась новая табличка, но он запомнил на всю жизнь только эту.
Дочка родилась тоже двадцать четвертого марта, но это был холодный день. Под окнами родильного отделения протоптали в снегу узкую дорожку отцы и родственники, двигаясь по ней гуськом туда и обратно. Окна в больнице были наглухо закрыты, форточки затянуты марлей. Нолик тоже ходил по этой дорожке, забегал греться в вестибюль, ждал неизвестно чего, потому что уже знал, что родилась девочка. Передал жене цыпленка и банку с компотом, приготовленные тещей, получил записку: «Чувствую себя хорошо. Девочку еще не приносили».
Рождение дочери совпало с защитой его дипломного проекта. Он был уже, по выражению тестя, «на ногах». Катя защитилась годом раньше и тоже была «на ногах». Теперь Арнольд Костин ждал перемен в своей семейной жизни, верней, начала этой жизни. В доме жены его семейная жизнь никак не начиналась. Катя была единственной дочерью, на которой сосредоточилась вся жизнь родителей. Нельзя сказать, чтобы на нее, как говорится, дышали, этого не было, к дочери родители относились довольно безжалостно: с детства на ней лежала половина домашнего хозяйства, мать только готовила, всем же остальным ведала Катя. У нее был спокойный характер, она была послушной, терпеливой дочерью и — теперь уже не услышишь такой похвалы — кроткой женой. Бог весть что должно было произойти, чтобы они расстались. Но это «бог весть что» произошло и задушило их так и не начавшуюся семейную жизнь.
Напрасно директор ломал голову, с чего это приклеилось к главному инженеру прозвище — Нолик. Прозвища не было, а было уменьшительное от Арнольда имя, которым его звали в детстве и до сих пор называли приятели.
Нолик не сразу понял уклад жизни Катиных родителей. Поначалу они ему казались то хитрыми, то ограниченными. Когда же понял, запротестовал. Благотворительностью можно заниматься, когда у тебя что-то есть. А у тестя пенсия с гулькин нос, у тещи — вообще инвалидная. И при таких-то доходах — игра в помощь другим. Отправлялись пятерки детям Вьетнама, в фонд Мира, слались телеграммы знаменитым, но лично им не известным юбилярам. Нолик этого выносить не мог. И не только потому, что все эти копеечные расходы никакого значения для дела мира не имели, а юбилярам телеграммы не прибавляли славы и радости, а потому что велась эта старческая благотворительность за счет других: его и Кати. Это они платили за квартиру, покупали продукты и вообще оплачивали все расходы. Тесть же, Андрей Мелентьевич, пописывал письма, путешествовал по разным учреждениям и, когда хозяин кабинета, у которого он добивался приема, недоуменно спрашивал: «А кто вам эта Анастасия Петровна Бондарева?», — тесть отвечал: «Никто. Я ее и в глаза не видел. Но человеку надо помочь».
Продавщицы в соседнем с их домом гастрономе отпускали старику продукты вне очереди, а во дворе владельцы легковых автомобилей то и дело предлагали: «Андрей Мелентьевич, могу подвезти».
Люди памятливы: не забывали, что это с его помощью сняли прежнего директора гастронома, а ветеранам войны позволили построить гаражи на задах двора.
Катя говорила мужу:
— Ты же знаешь отца, ради других он последнюю рубашку снимет.
Нолик отвечал:
— Конечно, снимет, она же ему ничего не стоила. Эту рубашку купили ему мы.
Они ссорились. Катя плакала. Старик однажды сказал ему:
— Ты человек беспочвенный, и я от тебя ничего хорошего не жду.
Вскоре после этого откровения с Катей что-то произошло. Стала считать, сколько они недоплачивают родителям за то за се, включая присмотр за Светой. Когда он приходил поздно, глядела на него враждебно; когда уезжал в командировку, с насмешкой говорила:
— Белья зачем столько чистого уложил? Как девка гулящая.
Под ним начинал качаться пол.
— Опомнись!
Катя дергала плечами, словно стряхивала с себя все прежнее.
— А с чего это на тебя кашель нападает, когда красивая женщина проходит рядом?
Такие вот дурацкие вопросы у нее появились.
Нолик пытался пресечь эти разговоры. Разве он виноват, что красив и женщины на него обращают внимание? В том, что жена переменилась, он видел влияние тестя, темного, хитрокорыстного человека.
— Ты посмотри на наш подъезд, — говорил он жене, — посмотри, какой чистотой он сияет в то время, как соседние подъезды прибирают с пятого на десятое. Что это? Случайность? Люди боятся твоего отца. Даже уборщица из жэка, над которой ни царя, ни бога, ни санитарной комиссии, работает в нашем подъезде, будто борется за звание лучшей уборщицы города.
Катя стойко его не понимала.
— И прекрасно! Если бы в каждом подъезде жил такой человек, как мой отец, везде было бы обслуживание на высоком уровне. Никто его не боится. Это ты его боишься. Вдруг он возьмет и выведет тебя на чистую воду.
Не каждый день было у них так напряженно, не каждую неделю вступал он в перепалку с женой. В конце концов он сумел от нее отделиться душой, брал после работы маленькую Свету и уходил с ней гулять, после ужина обосновывался на кухне с книгой или приемником, слушал музыку, приложив к уху наушник. Когда в его жизни появилась Людмила, он объяснял себе ее появление так: «Тесть и Катя вынудили меня к этой тайной связи. Катя никогда мне не верила».
Он работал тогда главным механиком на соседнем хлебозаводе. Выпускали на нем всего четыре вида продукции, производство было хорошо отлажено, и ремонтная служба не приносила особых хлопот. Этот отлаженный ритм залихорадило с появлением нового вида продукции — сдобного хлеба.
Технологи и пекари вели свое дело, как говорится, без сучка и задоринки, но заедало с упаковкой. Готовый сдобный хлеб иногда с утра до вечера ждал, когда его вручную упакуют в вощеную обертку. Спасение сулила упаковочная машина из ФРГ, занаряженная заводу. Арнольд Викторович, познакомившись с техническими данными машины, возликовал: это была легкокрылая умница, втягивающая в себя транспортер с хлебами и возвращающая их без малейшей натуги на той же ровной ленте завернутыми в голубую пеленочку.
Машина прибыла на завод, он руководил ее сборкой, но тут произошла заминка с упаковочной бумагой. План поставки оберточной бумаги фабрике был спущен, часть уже была отгружена, но почему-то эта бумага никак не прибывала на пункт назначения. Арнольд Викторович поехал в командировку на картонажную фабрику один, а назад вернулся с Людмилой.
Познакомились они в гостинице. Костин ужинал в буфете, ел горячие сосиски, запивая их чаем, Людмила в это время скучала за стаканом портвейна. Толстый дядька в пиджаке, не сходящемся на животе, с презрением глянул на нее и посоветовал:
— В ресторан надо идти. Здесь никого не высидишь.
Арнольд Викторович насторожился: при нем оскорбили женщину, красивую, молодую, и ее некому защитить.
— Не обращайте внимания, — сказал он ей, — гражданин устал, у него был нелегкий день. — Увидев, как толстый дядька понес к своему столу такой же стакан, наполненный портвейном, прокомментировал: — Досталось ведь, а как переживал!
Он напрасно ее спасал. Людмила умела за себя постоять.
— От чего устал? — посмеиваясь, нарочито громко спросила она. — Кто из таких вот устает на работе? Он же пожизненный командированный. Должность такая. Родственники пристроили. На нем же написано крупными буквами: «Могу проесть в месяц две зарплаты — свою и жены».
Командированный безмолвно покинул буфет, а Костин, чтобы не прерывать такого необычного знакомства, взял и себе вина, подсел к Людмиле.
Наверное, все решил ее недопитый стакан, который она отодвинула со словами:
— А у наших у ворот все идет наоборот.
Если бы она выпила до дна, он бы не смог подавить в себе благоразумия: это не его собеседница, — пьяную женщину способен понять только пьяный мужчина. Но она отпила из своего стакана совсем немного, да и потом, сколько он ее знал, пила мало, хотя всегда в самых неподходящих местах — на пляже, в театральном буфете, в гостях, куда они заходили на минутку и где им предлагали выпить из вежливости.
В тот вечер они вышли на улицу, и он побоялся у нее спросить, где она работает, живет ли в этом городе или, как он, в гостинице. Все, о чем она рассказывала, касалось ее прошлого: родители — цирковые, и ей девочкой пришлось хлебнуть этого лиха — быть дочерью бездомных людей. Выродок она в своем племени: не любила ни манежа, ни зверей, даже самого вида купола цирка шапито. Когда мать с отцом развелись, она поставила перед матерью условие: или цирк, или я. У матери была редкая на арене профессия — клоунесса, музыкальный эксцентрик, она играла на саксофоне, жонглировала, была неплохой акробаткой. К заявлению дочери отнеслась без должного внимания, устроилась в передвижную труппу «Цирк на сцене». И тогда Людмила сама распорядилась собой: пошла в городской отдел народного образования и устроила себя в школу-интернат. Сейчас мать на пенсии. «А какой была красавицей! Короли из-за нее должны были бы драться на турнирах!»
Все, о чем рассказывала Людмила, притягивало к себе новизной чужой жизни, и сама она, худющая, с торчащими ключицами в широком вырезе блузки, с глазами, в которых — ах, пропади оно все пропадом! — казалась персонажем из какого-то заграничного фильма. Он был уверен, что она служит в театре или цирке, но не артистка — портниха или что-нибудь в этом роде, и очень удивился, когда она сообщила, что работает на заводе, на конвейере. Тут он ей не поверил: да видела ли она хоть одним глазом конвейер?
— Что же вы гоните по этому конвейеру? — спросил Костин, уверенный, что она и вопроса-то его не поймет.
— Блоки, — ответила Людмила, — блочки для цветных телевизоров.
— Что за блочки?
— А еще инженер! Блок питания… Что глядишь, будто ошпарился моей работенкой?
Никто из тех, с кем он учился в школе, в кого влюблялся, с кем ходил в кино и целовался зимой в чужих подъездах, не говоря уж о первой любви, свалившейся на него в восьмом классе, и Кате, на которой он женился, никто в этой череде девичьих и женских лиц, живущих в его памяти, не походил на Людмилу. И он подумал в тот вечер, когда они познакомились, что если бы он встретил ее до женитьбы, то вся его жизнь покатилась бы по другой дороге; наверное, более трудной и ухабистой, зато более веселой и неожиданной.
Они стали видеться каждый день. Он уговаривал ее приехать через месяц, но она не согласилась: или сейчас, сразу, или никогда.
— Понимаешь, этот месяц — срок необходимый, — говорил он. — Упаковочная машина раньше, чем через десять дней, не начнет работать. Потом надо договориться в отделе кадров. Подыскать тебе жилье. Общежития у нас нет. За приличную частную комнату, как везде, дерут, зарплаты твоей не хватит.
Людмила глядела на него и смеялась:
— В такой ситуации и ангел может заскучать. — Потом глаза ее становились серьезными. — Слушай, а ведь я действительно уведу тебя от жены. И будешь ты лежать ночью и грустить в потолок: ах, бедный я, бедный; ах, что я наделал!
Он слышал ее голос, видел удаль в глазах и отвечал коротко:
— Уведи.
Должно было пройти три года, прежде чем он сказал себе: «Я пережил не свою, а чужую и довольно банальную историю. У кого-то подобная история отняла бы месяц жизни, а меня надолго подмяла». Он ушел с завода, поступил на славившийся своими громкими начинаниями хлебокомбинат, сказал себе, что навсегда расстался с Людмилой. Но вскоре убедился, что оторваться от человека трудней, чем от привычного рабочего места.
Людмила звонила ему:
— Кто я теперь? Как бы сирота. Пожилая интеллектуальная девушка. Так соскучилась по тебе, что сердце прямо болит.
Он вспоминал Людмилины выходки, собственную боль, когда мучился ревностью, когда сердце у него вопило, будто в него воткнули нож, и наполнялся местью.
— Обойдешься. Переморгаешь. Ты не соскучилась, просто, как всякий собственник, потерявший своего раба, чувствуешь себя нервно.
Он усвоил ее язык, который раньше так будоражил его, казался выразителем ее незаурядной натуры, потом попривык, перестал восторгаться и все-таки до сих пор, особенно в телефонных разговорах, улыбался, услышав неожиданный ответ:
— Переморгаю. Холодно от твоих слов. Пойду греться куда глаза глядят.
Под Новый год, когда он, одинокий, сидел в своей комнате, ждал, что вот-вот за ним придут приятели — они договорились встретить Новый год на площади у городской елки, а потом уже посидеть за столом, — позвонила Людмила.
— Я не поздравляю тебя. Новый год — условная дата, которую придумали люди в надежде, что им когда-нибудь повезет.
Он дрогнул от ее несчастливого голоса, но удержался, не пожалел ее.
— Где же твои обожатели, Людмила? Столько их в будни — и никого в праздники.
Знакомая бесшабашность послышалась в ее голосе:
— А они со своими Мотьками!
Всех своих соперниц Людмила звала Мотьками. И Катя, с которой он разводился долго, трусливо, скрывая подлинную причину своего ухода, тоже больше года была Мотькой.
Он никогда не жалел, что ушел из семьи. Вырвавшись, очень скоро понял, что собственной семьи у него не было. С Катей все рассыпалось еще до знакомства с Людмилой, а с ее появлением жена только убедилась, что подозрения были обоснованными: подлец, мелкий, запутавшийся тип. Он перетерпел все эти слова, только одна фраза вонзилась в него ржавым гвоздем: «И хоть бы нашел что стоящее, а то — упаковщицу».
Такой упаковщицы не знал ни один хлебозавод. Кто приходил смотреть, как работает новая машина, не мог оторвать взгляда от Людмилы. По техническому паспорту, на упаковке должны были работать два человека: нагружать транспортер и снимать с бегущей ленты упакованный хлеб. Людмила работала одна. И на собрании, когда ее имя называли в числе передовиков, с детской радостью впитывала похвалу, а когда ее обходили вниманием, бегала в партком, в дирекцию выяснять, скандалить. Он долго не мог понять, откуда при житейской бесшабашности у Людмилы эта жажда работать, не жалея себя, и не меньшая потребность признания, моральной награды за свой труд. Потом понял: физический труд у одних забирает силы, у других — нет. Таких, как Людмила, этот труд восстанавливал. На конвейере, потом возле упаковочной машины, решил он, Людмила нравственно восстанавливалась, собирала в себе то, что раздрызгивала в своей так называемой личной жизни.
Арнольд Викторович этой способности был лишен. Сбросив с себя власть Людмилы, он иронично, порой с ненавистью думал о том времени, когда любил ее, когда мучился, прощал и верил, что вырвет ее из омута безалаберщины, безответственности, какого-то яростного непонимания, что плохо, а что хорошо и что можно, а что нельзя в этой жизни. Но, думая так, он чувствовал, что и сам сошел с этой прямой, петлял возле нее, стараясь попасть в прежний свой след, но так и не вернулся на эту прямую. И виновата была Людмила. Ни на минуту он не сомневался в этом; из-за нее сбился он со своей прямой и теперь, петляя среди новых знакомств, легко расставаясь с женщинами, говорил себе: кто отведал острого, хоть и горького напитка, не будет закусывать кашей. Когда по заводу пополз слух, что Анна Антоновна Залесская неравнодушна к нему, Арнольд Викторович подумал о ней Людмилиными словами: «Чай без сахара, лимона и заварки…»
Теперь он появлялся в этом доме раз в год, хотя виделся с дочкой чаще, почти каждый месяц. Света звонила ему в субботу вечером: «Папа, давай завтра что-нибудь придумаем». Это означало, что завтра они пойдут в кино, на стадион или посидят в «Кафе-мороженом». Он знал, что звонит она с ведома матери и стариков, возможно, даже по их подсказке. Прежнее чувство вины, взвинченной суеты, страха перед встречей с дочерью давно улеглось в нем; они встречались как два одноклассника, которые когда-то жили в одном доме, потом разъехались и теперь зачем-то изредка видятся, хотя жизнь и школьные события у каждого свои и говорить-то, собственно, не о чем. Только раз в году, на дне рождения Светы, Арнольд Викторович чувствовал себя отцом, сидел за столом, вспоминал белую коляску, в которой когда-то спала Света. Коляска перемещалась из комнаты на кухню, из лифта — на дворовый простор, и всегда рядом с ней была теща, мать Кати. Потом коляска исчезла, появилась деревянная кроватка с красной сеткой. В солнечные дни сетка посылала на лицо спящей Светы алые блики.
Теперь Света спала на тахте, постель на день убирала в полированный ящик, стоящий у изголовья. У нее была своя отдельная комната с письменным столиком у окна, с книжным шкафом и широкой полкой на стене, на которой красовались отцовские подарки. Арнольд Викторович перед каждым днем рождения вспоминал эту полку и подбирал игрушку, которая продолжила бы ряд медведей, кукол и собак на этой домашней выставке. Сегодня он тоже нес экспонат для полки: черного пупса в красном берете, но, кроме него, был и другой подарок — японская коробка цветных фломастеров, которую он хотел подарить еще в прошлом году, но не был уверен, что Света оценит их, не растеряет, не пустит на раскраску всякой ерунды. Фломастерам не было цены, такой подарок осчастливил бы любого художника, а Свету наверняка растерзают завистью сверстники в изостудии. И не надо бы дарить, рано еще, но куда денешься, если сегодня у дочери первый юбилей — десять лет.
Он вошел в чистый подъезд, вдохнул знакомый запах блинов — их, похоже, изо дня в день пекли в одной из квартир на первом этаже — и остановился у лифта. Тот стоял уже внизу, как капкан, в который надо сунуться добровольно, и Арнольд Викторович, всякий раз шагнув в лифт и закрыв за собой дверь, чувствовал, что пути назад отрезаны.
Кати никогда на днях рождения дочери не было, теща не выходила из кухни, и за столом они всегда были втроем: тесть, он, Арнольд Викторович, и Света. Девочка радостно взвизгнула, разглядев фломастеры, бросила взгляд на деда и унесла коробку в свою комнату. А черного пупса посадила на середину стола. Он сидел и глядел куда-то вдаль своими круглыми удивленными глазами. Теща поставила на стол блюдо с пирогом и неспешным шагом вышла из комнаты, тесть, хмурясь, еще не подавив в себе неприязни к гостю, стал разрезать пирог. Как всегда в эти отчужденные минуты выручила Света:
— Папа, а Сушковы купили попугая. Я только собралась к ним посмотреть, а они его уже продали. Знаешь, почему? Он кричал не «дурак», как все попугаи, а «дураки». А к ним ходили гости. Представляешь?
Арнольд Викторович натянуто засмеялся, но тесть, еще не вошедший в режим праздничного застолья, осадил внучку:
— Сама ты попугай! Что услышишь, то повторяешь. Не покупали они никакого попугая.
Света опустила голову и принялась за пирог. У нее был отцовский характер: умела сдерживать себя, не раскачивала обиду. Впервые Арнольд Викторович посмотрел на тестя с сочувствием; старый, сморщился, по морщинам, по затаившимся в глубине век глазкам можно уже прочитать жизненный итог: в принципе судьбой своей доволен, но человечество не успел перевоспитать.
Пирог был с грибами, луком и яйцами. Теща для этого пирога два дня отмачивала в молоке белые сушеные грибы. Забывший вкус домашней еды, Арнольд Викторович всякий раз набрасывался на пирог, стараясь не замечать насмешливых взглядов, которые посылал ему через стол хозяин.
Но в этот раз старик не смотрел на него. Хмурое выражение на лице не сменялось насмешкой. Взгляд был какой-то отсутствующий. Арнольд Викторович собрался спросить у старика о его самочувствии, не заболел ли, но Андрей Мелентьевич опередил:
— Почему не женишься? Алименты мешают?
Арнольд Викторович показал глазами на Свету: зачем же при ребенке? Но тестя это не остановило.
— Она все понимает. Больше того, что знает, мы ей не расскажем. Так почему не женишься?
— Не хочу и не женюсь.
Ответ прозвучал легковесно.
— Это правильно, что не поспешил еще раз жениться. У меня к тебе разговор.
— Дедушка, я пойду? — Света взяла куклу со стола и пошла на кухню. Арнольду Викторовичу показалось, что ей известен предстоящий разговор.
Старик потянул руку к графинчику с красными ягодами на дне — его фирменная, кизиловая, — налил в хрустальные стопки, провозгласил:
— За Светку! Чтобы здоровой была, чтобы счастье не обошло в будущем, как ее мать.
Они выпили, и старик продолжил:
— Вот что я тебе скажу: болезнь меня поразила. Может, выкарабкаюсь, а может, уже точка. Хочу тебе предложить, пока не поздно: возвращайся. Ни тебе, ни Катьке ничего не выпало лучшего и не выпадет. Ты покуролесил, отведал свободной жизни, теперь практически знаешь, что это такое. И Катерина ни за что настрадалась. А главное — дочь у вас. Замечательная девочка. О ней вам надо подумать.
Арнольд Викторович не был подготовлен к такому предложению, смутился, замер с недожеванным пирогом во рту. А тесть по новой наполнил стопки и все с тем же мрачным выражением на лице стал ждать ответа. За Свету они уже выпили, теперь был как бы тост Арнольда Викторовича.
— Молчишь? Слова растерял? А я тебе спасение предлагаю. Ведь уже пропал. Ну кто ты есть? — Тесть был обижен, но не настолько, чтобы поссориться, отказаться от дальнейшего разговора. — Ты есть на сегодняшний день здоровый молодой мужчина, у которого впереди пустота. Нет смысла у твоей теперешней и будущей жизни. Не годен ты ни для холостяцкой, ни для новой семейной жизни. Холостяк должен быть эгоистом и мечтателем. Холостяк живет и верит, что когда-то к его берегу приплывет царевна-лебедь. А ты в это не веришь, ты с собой не знаешь, что делать, где уж тут до царевны. И вкусил уже. Знаешь, что почем, какие из этого получаются результаты.
Старик говорил слабым, мирным голосом, Арнольд Викторович не чувствовал, что за этой кротостью таится боль. Мрачное лицо тестя выражало еще и растерянность. Привыкший просить за других, он впервые просил за себя и страдал от унижения.
— Я понимаю, о чем вы говорите, — собравшись с мыслями, ответил Арнольд Викторович, — и спорить с вами не буду: во многом вы правы. Но вернуться назад не могу. Не может человек вернуться назад ни в детство, ни в молодость. Моя молодость прошла. Мы с Катей давно чужие люди.
Тесть пригубил стопку и отставил ее, достал платок, вытер губы и лоб. Нелегкий воз взялся он тащить в гору, силы уже не те, и первая стопка, которую он лихо опрокинул в рот навалилась добавочным непосильным грузом.
— Погляди на меня, — сказал он Арнольду Викторовичу, — вот я сижу перед тобой, старый, больной, но где я сижу?
Он тяжело поднялся, крикнул, чтобы жена принесла лекарство. Арнольд Викторович, испытывая неловкость, что ничем не может помочь, ждал, когда старик успокоится. Теща убрала со стола кизиловую наливку, пряча от гостя глаза, вышла.
— Я сижу у себя дома, — сам себе ответил тесть. — Сижу за своим столом, имея при себе дочку, внучку и старуху. А ты где сидишь? Молодым ведь вечно не будешь!
Арнольд Викторович не смел его больше расстраивать. И вообще он этому старому человеку ни судья, ни прокурор. Ну, не нравится он ему, несимпатичен, а что от этого меняется? Андрея Мелентьевича, можно считать, уже нет, осталась одна старость, угрюмая, немощная. Сидит за своим столом! А стол-то ничей, сам по себе, на тот свет его не заберешь и на дрова не порубишь, жечь негде — сплошное паровое отопление.
— Вы только не расстраивайтесь, Андрей Мелентьевич, — он редко называл тестя по имени, это означало, что он выпил, расслабился, настроился примиренчески. — Я подумаю над вашими словами. Только вы и меня поймите: восемь лет прошло. И Катя… Нельзя, наверное, так с ней обращаться. Разговор без нее ведем. Очень сложно все это, Андрей Мелентьевич, как пропасть между нами.
— За Катю не волнуйся, — ответил старик, — это пусть тебя не заботит…
На улице к вечеру похолодало. Мартовская сырость пополам с ветром и нагрянувшим морозцем пронизывала до костей. Костин сунул руки в карманы пальто, приподнял плечи и побежал к трамвайной остановке. Она пустовала в этот час, значит, трамвай ходил с пятого на десятое, и ждать его по такой погоде — заработать верную простуду. Ни с того ни с сего вспомнился разговор с директором о Колесникове и Гуськове. Все хотят в чем-то его обвинить; директор в аморальном поведении с ремонтниками, тесть — в легком отношении к жизни. Обвинить его, чтобы отмахнуться от собственной ответственности. А он сам способен отвечать за себя, привык, жизнь научила.
Железная будка телефона-автомата не обещала тепла, но все же укрывала от ветра. Он вошел в нее и тут же нащупал в кармане монетку, загадал: если двушка — звоню, и пропади оно все пропадом. Покрасневшие от холода пальцы вытащили двухкопеечную монетку.
Людмила узнала его по дыханию.
— Господи! Ноль целых ноль десятых! Что случилось?
— Холодно.
— Культурно развлекаться не умеем, некультурно тоже не получается?
— Хватит тебе. Говорю, замерз.
— Ты на улице? Побегай.
— Больше ничего не скажешь?
— Могу, но обидишься. Привет твоей Мотьке. — И повесила трубку.
Теперь пришла ее очередь ревновать. А может, он позвонил не вовремя, не одна она сейчас, с кем-нибудь. Костин увидел приближающийся трамвай и, припрыгивая, побежал из будки на остановку.
Тепло квартиры, белая скатерть на столе, Вика в халате и Марина, по-вечернему неприбранная, лохматая, на все его заигрывания, тычки и словечки отвечающая мычанием: «Ну, папа…», весь этот мир с горячим кофейником на углу стола, с домашним печеньем в плетеной корзинке, с цветным телевизором и раскрытым пианино, освещенным торшером, был надежным причалом в конце дня. Даже мелкие стычки за столом из-за раскрытой книжки возле тарелки Марины или из-за второй чашки кофе, который он сам наливал себе из кофейника, не омрачали покоя в душе Федора Прокопьевича Полуянова: хорошо!
— Я сейчас вылью эту вторую чашку тебе за воротник, — говорила Вика, — нельзя его столько пить на ночь глядя.
— Давай его лучше выльем за воротник Марине, — предлагал он.
Дочка дергала плечом, осуждая уровень их разговора, и с тахты доносился ее голос:
— Ну, папа…
С сентября месяца, как стала десятиклассницей, Марина не ужинала. «На Западе женщины давно уже отказались от жратвы, поэтому все они в форме, все, как одна, красотки». Федор Прокопьевич не знал, что на это ответить, кроме того, он никак не мог взять в толк, что дочь выросла, и говорил ей первое, что приходило в голову: «А на Востоке, между прочим, женщины едят урюк сколько влезет и тоже все, как одна, красотки». Вика смеялась, Марина уходила в свою комнату.
— Она ночью наверстывает, — шепотом говорила мужу Вика, — каждое утро на полу у холодильника — крошки.
Федор Прокопьевич заходил в комнату дочери, глядел на нее, улыбаясь, подмывало сказать: «Привет от Васисуалия Лоханкина!», но сдерживал себя, у Марины и без того был разгневанный вид.
— Папа, когда-нибудь будут здесь меня считать взрослым человеком? Ты опять не постучал.
Человеком, человеком! Как будто плохо быть просто родными существами, любить друг друга, поддразнивать, веселиться, радоваться, что есть на свете место — их дом, где можно забыть свой возраст, должность, скинуть заботы и печали и жить, как живется. Когда Марине было лет пять и он уже был мужем Вики более десяти лет, Федор Прокопьевич как-то сказал жене. «Не осуждай меня, что дома я веду себя, как щенок. Недавно задумался и нашел ответ: с тобой я впервые переживаю свое детство и мальчишество, все то, чего у меня не было».
— Федор, ну что ты от нее ждешь? — крикнула из комнаты Вика. — Она не может в одну секунду перемениться. Она уже привыкла, что ее здесь нянчат и все прощают.
— Слыхал? — Марина переметнулась на сторону отца. — А я с этим как раз борюсь, чтобы меня не нянчили, а считали взрослым человеком.
— Тогда иди убирай со стола, — сказал Федор Прокопьевич, — а то все здесь взрослые, а утром полная раковина немытой посуды.
Семейная жизнь Федора Прокопьевича Полуянова началась в студенческие годы. Вику он впервые увидел на первомайском вечере. В концерте участвовали учащиеся музыкального училища. До этого Федору Полуянову не доводилось в таком количестве слушать серьезную музыку, и он до того затосковал, что почувствовал боль в висках и затылке. И пресечь это мучительство было невозможно, зал переполнен, а его место в середине ряда. Особенно изводили его скрипачи, тонкие тягучие звуки иглами впивались в голову. Когда терпеть стало невмоготу, он пренебрег недовольством сидящих рядом и стал пробираться в выходу. Еще не добрел до конца ряда, как вдруг увидел на сцене девушку в черном платье. Она шла к роялю, но остановилась посреди сцены и в упор посмотрела на Федора. Он тоже остановился и чуть не сел на чьи-то колени, так все в нем перевернулось и закружилось от ее взгляда. Девушка села за рояль, а на середину сцены вышел очередной скрипач. Федор прошел к первому ряду, прислонился к стене и стал смотреть в спину пианистке. Она смешно играла. Откидывала назад голову, а потом голова исчезала, словно она там что-то клевала, на этих клавишах. Когда они закончили, Федор поднялся по ступенькам на край сцены и пошел за кулисы. Он был уверен, что она не случайно на него так пристально посмотрела.
За кулисами на спинке стула висел ее плащ, она взяла его, подошла к какой-то женщине и стала жаловаться: «Ужасно, ничего ужасней в моей жизни не было. И Славкин, по-моему, тоже играл ужасно». Женщина принялась ее успокаивать, и скрипач Славкин тоже подошел и стал успокаивать, потом женщина увидела стоящего вблизи Федора и сказала: «Вот стоит вполне объективный товарищ, спросим у него». Его ответ Вика запомнила на всю жизнь. Он якобы сказал: «Все нормально, было на что посмотреть». Сам Федор Полуянов этих слов не запомнил. Осталось в памяти от того вечера другое: они ходят по улицам, и Вика смеется. Проводив ее до дома, Федор сказал: «Когда поженимся, будешь выступать одна. Эти скрипачи мне не нравятся». Они ему действительно не понравились, чересчур задумчивые, красивые и легковесные.
Родители Вики встретили Федора с испугом. Они играли в оркестре, вся их жизнь была подчинена репетициям, концертам, гастролям. Появление Федора разрушило их спокойную, отлаженную жизнь. Мать смотрела на него и не могла понять, каким образом этот неотесанный прямолинейный парень оказался рядом с Викой. Конечно, смешно, когда в знаменитой комедии необразованный герой называет композитора Шульбертом, но когда твой будущий зять говорит: «У нас в детском доме тоже оркестр был, не заснешь: один здорово на бутылках играл», — это совсем не смешно. И еще он однажды спросил у Викиной матери: «После музыкального училища можно поступить в какой-нибудь нормальный институт?» Он уже тогда примерялся, как вывести свою будущую жену из этого не нужного никому музыкального мира.
На станции, где он по ночам разгружал с товарищами вагоны, однажды заплатили натурой. Разбилось два или три ящика, их списали, и свежую рыбу раздали студентам. Рыба была мороженая, но пока он ездил с ней в общежитие переодеваться, а потом добирался до Викиного дома, рыба оттаяла, шесть огромных судаков лежали в ведре хвостами вверх, и все, кто заглядывал в ведро, говорили: «Вот это рыба…»
Викины родители тоже удивились рыбе, спросили, откуда такая. Он не хотел им признаваться, что прирабатывает грузчиком, и ответил: «Поймал». Они не стали спрашивать, где, знали, что рыбу ловят в речке. Он почувствовал, что Викина мать не знает, что делать с этой рыбой, засучил рукава и попросил часа два не заглядывать на кухню. Результат превзошел все ожидания. Когда он поставил на стол большое блюдо, на котором лежали, отливая золотом, куски жареной рыбы, Викина мама сказала несвойственную ей фразу: «С вами, Федор, не пропадешь».
Год он прожил после женитьбы с родителями Вики. И все это время смотрел на них с чувством жалости, как на неудачливых детей. Встречал их после концертов, тащил футляр с виолончелью тещи, слушал их разговоры, то радостные: «Ты заметил, как сегодня слушали?», то возмущенные: «Вагонеткин был пьян, пропускал такты». Они разговаривали между собой, и Федор незаметно втягивался в незнакомый мир. Сначала смешило, что фамилия Вагонеткин может быть у человека, играющего в оркестре, потом стал волноваться: сегодня генеральная репетиция с приезжим дирижером, он гримасничает, отвлекает, к нему надо привыкнуть, а когда привыкать, если через две репетиции — генеральная. Он провожал тестя и тещу с концертов, и возле дома они неизменно его благодарили: «Вы представить себе не можете, Федор, как приятна и полезна эта прогулка ночью пешком». Они не договаривали, прогулка была еще и выгодна: в те ночи, когда Федор сопровождал их, Викины родители не тратили деньги на такси.
После института его распределили в сибирский город, сразу на должность главного технолога крупного пищевого комбината, выпускающего полуфабрикаты для заводских столовых и кафе. По сравнению с хлебозаводами, которых в городе было четыре, комбинат был новинкой, последним словом техники. Но Полуянова не удержали новые машины, при первой возможности он перешел на хлебозавод. Вика работала руководителем хора в Доме культуры, в комнате, где они жили, всегда было много людей. Бездетные, молодые Федор и Вика были нарасхват: именины, свадьбы, дни рождения, походы за город, концерты, спектакли, жизнь несла их и кружила, словно дарила еще одну юность. Они впервые были самостоятельными, чувствовали свою силу и не верили ни в какие другие радости жизни, кроме вот таких — на виду, в кругу людей.
До этого он рассказывал ей о своем детстве скупо: рос в детском доме, об отце ничего не знает, мать зашибло деревом на лесоповале. Но тут как-то вечером вспомнил тайгу, кордон и беспаспортную бабку Анфису, хлеб, который она пекла, и ее кедровые орехи, которые он продавал на городском базаре. Вика устремила на него непонимающие глаза.
— И ты, когда вырос, не пытался ее найти?
Он объяснил, что жизнь так сложилась, да и бабка Анфиса никем ему не была, просто жила на кордоне, а он был единственным ребенком, вот их судьбы и столкнулись. Если бы у бабки Анфисы были к нему какие-нибудь чувства, она напомнила бы о себе, когда он жил в детском доме.
— Но ты ведь сам сказал, что у нее не было паспорта. Может, она боялась объявляться? Надо немедленно отправить туда письмо, разыскать. Если ее нет в живых, то тоже об этом надо знать. Как же так можно, Федор, она же тебя любила!
У нее тогда весь мир делился на две части — любимую и нелюбимую. В любимой были Федор, их комната в новом доме, письма от родителей, новые книги, фильмы, выходные дни с поездками за город и множество людей, с которыми они тогда дружили. В нелюбимой части Викиного мира были ночные смены, после которых Федор спал как убитый весь день, и провал на экзаменах в строительный институт, в который она под натиском Федора пыталась поступить.
На письмо, которое они написали буквально «на деревню дедушке», так стар и нереален был адрес, который припомнил Федор, неожиданно быстро пришел ответ. Оказывается, бабка Анфиса была жива. Жила она в деревне у своей дочери. Федор удивился, бабка казалась ему безродной. Прояснилась и история с паспортом. Никакой тайны не висело над бабкой Анфисой, просто ушла она в лес на заработки из колхоза, и паспорт ей тогда не полагался. «Спасибо, что не позабыл, — было написано в письме, — а я уже надежду потеряла, что узнаю про твою жизнь. Был ты маленьким, а я тебе шапку из белок стачала, помнишь? А когда ты болел, мы с матерью твоей тебя в город к доктору возили, а ты доктора за палец укусил, помнишь?» Ничего такого он не помнил. Письмо было написано детским почерком. «Здоровье мое теперь плохое по утрам, но потом разойдусь и все еще по дому делаю. Еще раз спасибо, что не позабыл, вспомнил. Хоть свидеться нам и не придется, старая я уже, а письма пиши. Я, когда письмо принесли, глазам не поверила, никто никогда не писал, все свои рядом». В конце письма, на самом краю листка тем же детским почерком было написано маленькими буковками: «Краски пришлите». Позаботился о себе внук или внучка, насмешил их тогда.
Вика сразу потребовала:
— Поедем!
Когда? Зачем? До отпуска более полугода. И что там делать?
— В отпуск к твоим родителям надо ехать, те действительно ждут, забросали письмами.
Но Вика твердила:
— Поедем. Не в отпуск. На денек или два. Выходной и три дня за свой счет. Обернемся.
Она настаивала без всякого представления, сколько все это будет стоить, как выбьет их эта поездка из колеи. Жили от получки до получки, премиальных тогда не было, от помощи, которую предлагали Викины родители, категорически отказались. Но тут пришлось прибегнуть к ней: Вика соорудила в деревню посылку, накупила всякой всячины — скатерть, полотенца, простыни. У самих всего в обрез, полотенца вафельные с нитками на концах, неподрубленные, а она китайские махровые в ящик складывает и глазами по сторонам водит, чего бы еще в доме взять да в ящик положить, место остается. Положила его пиджак, из которого он вырос, наверх коробку акварельных красок. В щелку, образовавшуюся в углу ящика, засунула пачки чаю.
— Теперь меня еще туда засунь и отправляй медленной скоростью, — пошутил Федор.
Она рассмеялась. Готовность ее смеяться и радоваться поражала Федора.
— Ну чему ты радуешься, глупенькая? — не понимал он. — Может быть, они лучше живут, чем мы.
Она никогда не жила в деревне, но отвечала уверенно:
— В деревне всегда живут хуже, чем в городе.
Но если бы там даже жили лучше, это бы ее не остановило. Федор не сразу, но довольно быстро распознал эту ее черту: радоваться, предчувствуя радость других.
Они съездили в ту осень к бабке Анфисе. Туда — поездом, обратно — самолетом. Неизвестно, каким бы он был потом, если бы они не съездили. Наверное, жил бы с отсеченным детством, без чувства целостности своей жизни, а значит, без полного ощущения себя. Еще на маленькой станции районного центра, которую он вдруг вспомнил до мелочей — до красной железной бочки, врытой в землю и наполненной водой, в окружении квадрата сбитых вместе скамеек. В воде плавали окурки, это было место для курения. Однажды он, примостив к ногам мешок с орехами, поднял с земли целенькую папиросу, достал из-за пазухи спички и закурил. Дым острыми иголками заколол изнутри глаза, закружил голову, он чувствовал, как его замутило, но курил и курил папиросу, докурил до конца. Это была первая и последняя папироса в его жизни… Теперь, когда они с Викой в кузовах попутных грузовиков добирались до деревни, он глядел на поля, на колки кривых берез, островками белеющих среди пашни, на крикливые стаи черных, отъевшихся за лето ворон и не мог унять острого волнения.
У кого-то детство связано с родными лицами, отчим домом, его детство было развеяно по этой сибирской стороне. Он уже знал, что потащит Вику на кордон, даже если там уже ни людей, ни строений. Покажет ей яму с камнями на дне, в которой после дождей купался, и сосну с низкими голыми ветками внизу, на которых он сушил шкурки бурундуков. Память вынесла все, что осталось от детства, а осталось, оказывается, не мало. Тогда он впервые по-взрослому подумал о том, что удачно женился: Вика была не только любимой женщиной, но и легким, надежным спутником в жизни.
Сейчас их жизнь совсем не была похожа на ту, молодую, в Сибири. Они вернулись в родной город Вики, когда тяжело заболела ее мать. Рождение Марины, смерть матери и быстрая после такой потери женитьба Викиного отца подвели черту под легкой, беспечной жизнью, когда жилось как живется и никакой беды впереди не ждешь.
Особенно подкосила Вику женитьба отца, он ушел из дома, не дождавшись сорокового дня, позвонил по телефону дочери: «Твою мать я не забуду до конца своих дней, ее мне никто не заменит, но я мужчина и жить один не могу. Короче говоря, есть женщина, которая согласна выйти за меня замуж». Вика слегла, поднималась ночью, говорила вслух, пугая проснувшегося Федора: «Мать он не забудет! Прежде, чем она стала моей матерью, она была его женой. Всю жизнь мама прожила в уверенности, что ее любит хороший человек. — И заливалась слезами. — Все вы одинаковы! И ты женишься, когда я умру. Наверное, ждешь моей смерти».
Он прощал ей эти обвинения. Вика была в отчаянии, и он не мог ей объяснить, что мужчины, как и женщины, разные.
Больше двух лет после смерти матери Вика не виделась с отцом. Если тот по телефону попадал на нее, она без слов передавала трубку Федору. Но потом как-то зимой она встретила отца на кладбище и примирилась с ним. Он стал приходить к ним, привязался к маленькой Маринке, но всякий раз перед его приходом Вика снимала со стены фотографию матери в рамочке и засовывала ее в спальне под подушку.
Марина убрала посуду со стола, свернула скатерть и ушла в свою комнату. Вика включила телевизор, через пять минут начиналась программа «Время».
— Расскажешь? — спросила Вика.
За годы их жизни многие фразы сократились до одного слова. «Расскажешь», если расшифровать, означало: у тебя неприятности, и напрасно ты делаешь вид, что все в порядке, можешь рассказать, но я не набиваюсь.
— Какая-то дурацкая история, я сам в ней ничего не понимаю, — ответил он, давая понять, что Вике эта история будет не по зубам.
— В дурацкой я разберусь, давай.
Он рассказал ей о Гуськове, о безвыходном положении главного инженера, который не мог пробиться к самому слабому и трудному звену ремонтников и поручил этому пареньку доносить, не докладывать («Это, Вика, не вопрос терминологии, а коренной — доносить или докладывать») о всех безобразиях бригады, невидимых со стороны. Вика слушала внимательно. Когда Федор Прокопьевич стал рассказывать о Колесникове и его заявлении, она перебила мужа:
— Надо было подписать ему заявление, и пусть катится.
Полуянов поморщился.
— Здесь дело не столько в нем, сколько в Костине. Арнольд Викторович, конечно, отвертелся: «Я не знаю других способов, вот и попросил Гуськова сигнализировать», но ведь это же подлость, Вика.
— Кто его знает. Я думаю, что к данной подлости надо подходить с классовых позиций. Нет единой доброты, нет, Федя, и единой подлости.
— Ну, музыкальное училище, погоди! — Федор Прокопьевич всегда грозил училищу, которое когда-то закончила Вика. — Если ты серьезно, то это глупость. И запомни: доброта, даже хитрость — военная там, дипломатическая — требует к себе классового подхода, но подлость — это уж меня извините, у подлости один-единственный цвет.
Разговор прервала Марина, открыла дверь своей комнаты и отчитала родителей:
— Телевизор кричит, вы кричите, а я, между прочим, уроки учу.
Недавно Марина спросила:
— Папа, а где твои друзья? Ты не обижайся, но я вдруг поняла: у тебя нет друзей.
Федор Прокопьевич почувствовал в словах дочери не просто любопытство или упрек, а чуть ли не разоблачение.
— У меня есть один верный и надежный друг — моя работа, — ответил он веско.
— Я про людей, — Марина глядела на него с вызовом, что-то беспощадное светилось в ее глазах, словно испытывала удовольствие оттого, что загнала его в угол.
Он мог бы ей ответить: работа — это и есть люди, но дочь домогалась другого, ей надо было в чем-то его уличить.
— Допустим, у меня нет друзей, — сказал он Марине, не любя ее в эту минуту, — и что из этого следует?
— Ничего, — ответила та, — я просто спросила: почему их нет?
Федор Прокопьевич взорвался: этого еще не хватало! Марина будет ревизовать его жизнь, прикладывать к ней свои детские мерки.
— Я уже надружился, — закричал он, — надружился на всю свою оставшуюся жизнь! Мы с твоей мамой только и умели в молодости, что дружить. Столько времени разбазарено, столько не сделано, столько планов погибло из-за этих дружб!
— Ты серьезно? — Марина глядела на него с опаской. — Папа, неужели ты такой несчастный?
— Я счастливый, — бушевал он, — я не гроблю время в застольях, в пустопорожних разговорах, мне каждый человек — если он человек, а не дерьмо — друг.
Марину не испугал его крик.
— Разошелся, орешь, если бы чувствовал свою правоту, не орал бы.
— Хватит! — Он остановился, поставил точку. — С тобой этот вопрос больше обсуждать не намерен.
Марина умолкла, пошла к двери и на ходу из-за плеча послала ему сожалеющую улыбку. И эта улыбка привела его в такое бешенство, что пришлось идти на кухню, пить валокордин, чтобы унять сердце.
Он знал, слышал когда-то, что никто не может больней обидеть, чем собственные дети, но столкнулся с этим впервые. Выставила глаза и обличает: где твои друзья, почему их нет? А по какому праву вопросы? На классном собрании сообщили: дружба превыше всего? Или наступил тот возраст, когда родители кажутся старыми недотепами, надо их немножко просветить, повоспитывать? Но чем дольше он раскачивал в себе обиду, тем больше возникало ответов на Маринин вопрос. «Я вообще не понимаю этого слова — «друзья». Есть соратники, есть товарищи, есть любовь, а друзья — это фикция, это групповая форма общения у молодости, когда сил в избытке и время еще не имеет цены». «А дружба двоих, когда поверяют друг другу сердечные тайны?» — «Видишь ли, Марина, для этого надо иметь тайны». — «Тогда вспомни, как дружили великие люди». — «Маркс и Энгельс были соратниками, и с этого меня никто не собьет. Герцен и Огарев? Да, были Воробьевы горы и молодая дружба, потом было соратничество. Марина, ты уже большая девочка, читай не только рекомендованную школьным планом литературу…»
Кто бы мог подумать, что недобрый вопрос дочери так его растревожит. Федор Прокопьевич несколько дней не мог успокоиться. «Знаю я этих друзей: вы — к нам, мы — к вам. Еда на столе, бутылки: друзья — дальше некуда, я тебя уважаю, ты меня уважаешь». Помнит он эти дружеские застолья, когда Вика, замученная плитой, уборкой, хозяйственными волнениями, сидела за столом с жалким лицом, а он умирал от скуки: во имя чего все это? Во имя того, что один пьяный «друг» сделает открытие: «Федор, ты человек!» А другой не забудет и Вику: «Давайте выпьем за хозяйку!»
«Но нельзя же без друзей», — говорила ему жена, когда Федор Прокопьевич утром на больную голову обещал ей, что положит конец этому людоедству. «Можно без друзей, — отвечал он, — даже нужно! Я не хочу вот так тратить деньги, разрушать свое здоровье, не хочу, чтобы ты за один день старилась на десять лет». Но головная боль проходила, а «друзья» оставались. И опять он сидел за столом, теперь уже в гостях, содрогаясь от мысли, что через неделю надо «отвечать» не менее обильными яствами и звоном бокалов в своем доме.
Кончилась эта гостевая полоса самым неприличным образом: приезжий родственник хозяина дома, в котором они были, пристал к Федору Прокопьевичу. «А ты ведь, дядя, пьешь по-хитрому, не допиваешь». Федор Прокопьевич хоть и не допивал, но не был трезв, обиделся и ответил, что такого племянника знать не знает, и посоветовал называть «дядей» кого-нибудь другого. Но родственник хозяина после этих слов не отвязался; прицелившись рюмкой к воротнику Федора Прокопьевича, он со словами: «Но мы все равно эту рюмку в тебя отправим», — вылил ему водку за шиворот. Вика потом говорила, что дрались они оба, как два нанайца, обхватили друг друга руками и качались из стороны в сторону. Но это все-таки была настоящая драка, невозможное дело среди интеллигентных людей, и на какое-то время Полуяновых вычеркнули из списков «друзей». Когда же простили, Федор Прокопьевич устоял: «Спасибо, но мне нельзя. Вы же знаете, что произошло у Крымовых». Он готов был не расставаться с репутацией дебошира, только бы его оставили в покое. И держался стойко, хотя Вику время от времени обуревали сомнения: «Федя, ну что мы все одни да одни?» Он отвечал ей весело: «Понимаю, но что поделаешь, если у тебя муж бытовой хулиган».
«Если бы чувствовал свою правоту, не орал бы», — сказала дочь. Но в том-то и дело, что не чувствовал. Дня через два, вволю наговорившись мысленно с дочерью о друзьях и дружбе, Федор Прокопьевич пришел к выводу, что всю свою жизнь хотел иметь друга настоящего: не сверстника, а постарше, умного, доброго. В детстве, когда жил в детском доме, ему однажды подумалось, что где-то у него должен быть дед. И все лучшее, что было в людях, он стал связывать с этим неизвестным ему стариком. В этих мечтах дед был строгим, справедливым, скупым на ласку, но все-таки иногда сажал к себе на колени Федю и прижимал его к своей пушистой седой бороде. От него пахло махоркой и березовым листом, тем самым запахом, который шел от мужчин на кордоне, когда они собирались в кружок после бани. Федя никогда не лез к деду со своими бедами, ему хотелось только радовать старого друга, и он беззастенчиво хвастался отметками, повторял ему слова, сказанные взрослыми, вроде: «Полуянову тоже ботинки выдали в январе, а он их не покривлял, не посбивал, потому что Полуянов, в отличие от вас, понимает, что ботинки не бесплатные, они государству стоили денег». Дед иногда давал советы: «Когда вырастешь, всех их отблагодари. Приглядись сейчас, кому из твоих воспитателей чего надо, а когда вырастешь, станешь зарплату получать, то нужное им и купишь». И Федор приглядывался. Больше всего он был благодарен директору, который все лето занимался с ним, помог перескочить второй и третий классы. Но Федя не мог придумать, чем ему в будущем одарить его, потому что у директора, как казалось мальчику, все было.
С дедом он расстался в шестом классе. То ли исчезла потребность в старшем друге, то ли застеснялся сам перед собой — большой уже, нечего сочинять сказки. Даже Вике никогда не рассказывал, что был в его детстве такой вот дед. Потом, уже взрослым, изредка вспоминал его, и слезы появлялись на глазах: это же каким надо было быть одиноким ребенком, чтобы изобрести такое?
Жизнь по-разному вознаграждает за доброе. Может быть, за то, что он не предал, не высмеял через годы своего придуманного друга, жизнь приблизила к нему живого, натурального деда, Серафима Петровича Старостина. Приблизила, дала рассмотреть, проникнуться уважением и интересом — вот бы с кем тебе дружить, хоть ты и отрицаешь дружбу. Это тебе не старичок-моховичок с седой бородой до пояса. И не твой сверстник-сосед, который без бутылки на столе разговора не представляет. С таким стариком подружиться — что клад на дороге найти. Только как подружишься? Тут — как порой в любви: один жить без другого не может, а другой без этого одного вполне обходится.
Привел старика на комбинат Филимонов.
— Федор Прокопьевич, познакомьтесь, это Серафим Петрович Старостин.
Фамилия не только в их городе, но и среди мукомолов страны была знаменитой. А вот то, что Старостин в годы войны директорствовал на их предприятии, оказалось новостью. Филимонов, собственно, его из-за этой его бывшей должности и откопал. Приближалось тридцатилетие Победы, и начальник кондитерского цеха и здесь посчитал нужным отличиться: на вечере выступит сам Старостин, который возглавлял наше предприятие в годы войны. Конечно, комбината тогда еще не было, был хлебозавод, но стоял он на том же месте и так далее, — лучшего мероприятия не придумаешь.
Старик легким шагом пересек кабинет и подошел к столу.
— Я действительно был директором.
Как будто нынешний директор усомнился в этом.
— Очень рад, — сказал Федор Прокопьевич, — нашему коллективу интересно и полезно будет послушать, как работали здесь люди в войну.
На это старик ответил:
— Воспоминания не обучают. Интересно, возможно, будет, а вот насчет «полезно» — не уверен.
— Я не очень вас поднял, — сказал Полуянов, — если воспоминания не обучают, тогда и само прошлое ничего не значит, в том смысле, что нет в нем урока потомкам.
Старик невесомо покоился в кресле, его густая седая шевелюра отливала голубизной. Слова хозяина кабинета не смутили его, весь вид старика словно говорил: ваши расхожие истины мне уже давно без интереса и пользы.
— Мои воспоминания — это утеха памяти. Человек помнит все, но вспоминает только то, что хочет вспомнить. Опыт прошлого — отнюдь не в воспоминаниях людей. А в их труде — духовном и материальном. А воспоминания — это особый род литературы, мемуары. В этом жанре вспоминается не подлинная прошлая жизнь, а ее более сюжетный, отредактированный вариант.
Федор Прокопьевич только потом разобрался, с чего это он так накинулся на старика, спорил с ним, горячился, удивляя Филимонова. Это был голод по дружескому общению, по разговору не производственному, не семейному, как с Викой, а по тому, в котором участвует душа.
Они довольно долго спорили, и старик убедил его. Если бы воспоминания обучали, то человечество, даже сидя в каждом классе по столетию, давно бы уже обучилось, стало мудрым, не совершало бы жестоких ошибок. Каждое новое поколение просто бы загоняли в читальные залы библиотек, и оно бы там начинялось замечательными воспоминаниями от первых восстаний рабов до поучительной судьбы Анны Карениной. Но все дело в том, что история человечества — не моя история, и Анна Каренина прожила не мою, а свою жизнь.
— Но все-таки что-то же остается? — Федор Прокопьевич не мог скрыть своей растерянности.
— Остается, и немало, — согласился старик, — в этом вы правы. Человечество кое-что усваивает из опыта прошлого. Одного только не может усвоить: много жрать, когда есть еда, вредно. Надо питаться умеренно, тогда век будет длинным, а здоровье отменным. Согласны?
«Жрать» в устах старика прозвучало вызовом.
— Согласен, но не вижу связи между обжорством и историей человечества.
— Богатство — есть обжорство. Стремление к нему — корень зла всех времен и народов.
— Это мы проходили, — сказал Федор Прокопьевич, улыбнувшись, чтобы старик не чувствовал себя философом, изрекая «общие места», — И все-таки будем вспоминать, будем обучаться, хоть мы и не очень способные ученики. Выхода ведь другого нет?
— Есть, — ответил старик, — но мы его словно нарочно заваливаем камнями, этот выход. Человек должен жить долго и хорошо — я согласен с этим. Но только надо подробно и четко объяснить, что входит в понятие «хорошо». Быть сытым, иметь квартиру, не испытывать унижения перед Иваном Петровичем: у него штаны за двести рублей, а у меня за восемнадцать… Я ученый, ты рабочий, он колхозник — мы все, независимо от профессиональной принадлежности, должны жить хорошо. Что же это такое — наше общее хорошо?
— Что же?
— Идея. Наша идея. Хорошая квартира — это хорошая квартира, как и хорошая одежда — всего лишь хорошая одежда. Спорить тут не приходится: и в хорошей квартире, и сытым, и в замечательном костюме можно быть большим подлецом. Этот мир еще строить и строить. Пока еще в нем по-настоящему счастливы только борцы.
— Но ведь у всякой борьбы должен быть свой день Победы, — сказал Федор Прокопьевич.
— Жаждете в чистом виде конечного результата? Всемирный день победы — нигде не стреляют, не голодают, убийцы идут на могилы своих жертв с букетами белых роз?
Слишком неожиданно он явился, этот старик, взбудоражил, взволновал. Филимонов глядел на него, нахмурив лоб: все ли правильно говорит, не несет ли какой политической отсебятины? И даже Федор Прокопьевич, восхищаясь молодым пылом бывшего директора, мельком подумал: конечно, это стоящий разговор, но подзатянулся. Как там в хлебном цехе сегодняшние замесы?
Можно было бы на эту тему еще поговорить с бывшим директором. Но Филимонов не дал. Вскочил, взглянул на часы, подставил ладонь под локоть старика и повел его к двери.
После юбилея Победы, на котором Серафим Петрович выступил с рассказом о военных днях на хлебозаводе, у них началось что-то вроде дружбы. Полуянов побывал в гостях у Серафима Петровича. Тот жил один в большой, музейной красоты квартире. Федора Прокопьевича сковала эта красота: кино какое-то, а не быт. В кинофильмах его возмущали подобные интерьеры: по каким, интересно, жилищным нормам утверждали исполкомы метражи подобных квартир и откуда, позвольте, сия глубокоуважаемая мебель? Но вот он вошел в такую квартиру и мог бы задать хозяину эти вопросы и получить на них ответ. Мог бы, но не смог. Кто его знает. Может, положена заслуженному старику такая квартира. Не у всех жизненная теория совпадает с житейской практикой. Старик наверняка понимает, что излишки его квартирного пространства спасли бы многодетную семью от многих трудностей, но не спешит сотворить эту справедливость.
«Может быть, это зависть?» — спрашивал себя Федор Прокопьевич, путешествуя за хозяином по комнатам и разглядывая «экспонаты» его поездок по свету. Это были не простые украшения, а коллекция камней, образцы прикладного искусства разных народов. И отвечал себе: «А чему тут завидовать? По мне, так все эти коллекции в доме не стоят самого незадачливого живого существа, вроде кошки».
Хозяин принес в кабинет чай в тяжелых подстаканниках, устроился напротив Федора Прокопьевича и улыбнулся.
— Люблю свой дом. И совсем не горюю, что, когда меня не будет, эти вещи еще долго, долго будут жить. Недавно понял — почему. Видите ли, история этих вещей, тот смысл, который они сейчас имеют, умрут вместе со мной. Останется нечто иное, уже не принадлежащее мне. Вы меня понимаете?
Федор Прокопьевич понимал, но это понимание было ему как бы ни к чему, оно его настраивало против хозяина.
— У вас тут как в музее, — сказал он.
— Да, — согласился старик, — люди живут по-разному. И все-таки все приходят к одному рубежу — старости. Вы, наверное, как все, боитесь этого времени?
— Старость — это награда, — возразил ему Федор Прокопьевич, — к сожалению, не все доживают до этого времени. Бояться надо другого, что старости может не быть.
Их разговор от одного перекидывался на другое. Федор Прокопьевич стеснялся спросить, чем живет старик, борется ли за счастье всех людей, и если да, то каким конкретно образом? Но Серафим Петрович вел себя как хозяин слишком безупречно, обходил острые углы в разговоре, развлекал своей беседой гостя. Когда он спросил: «Вы любите Моцарта?» — Федор Прокопьевич понял, что пора уходить.
— У меня жена пианистка, — ответил он, давая понять, что музыкальная концовка визита не обязательна.
Но старик расценил это иначе, достал долгоиграющую пластинку и включил проигрыватель.
Федор Прокопьевич не жалел, что сходил к нему, посмотрел на почтенную, окруженную комфортом старость, но чувствовал себя слегка обманутым. Словно хозяин позвал его на блины с икрой, а потом вгляделся в гостя, что-то там прикинул и икру не выставил. Но недели через две, когда услышал в телефонной трубке голос старика, Полуянов обрадовался.
— Федор Прокопьевич, как у вас насчет мужских страстей?
— Каких именно?
— Самых древних, в данном случае футбольных.
— С этим в порядке. Болею за «Спартак», и довольно яростно.
— А родные футболисты из второй лиги пусть пропадают?
— Зачем? Пусть стараются попасть по мячу, возражений нет.
Но старик насел. Местная футбольная команда, созданная на базе института физкультуры, принимала в воскресенье такую же мало известную на своей родине команду. Встреча именовалась международной. Серафим Петрович приобрел два билета и пригласил на матч Полуянова.
Они встретились на трибуне. Серафим Петрович уже был на месте, когда Полуянов подошел к своему ряду.
— Зонтик взяли? — Старик не смотрел на него, взгляд был прикован к футбольному полю, на котором шла разминка.
— Нет.
— В следующий раз не допускайте такой оплошности.
Трибуны были заполнены разновозрастной, но в чем-то однородной публикой. Часть мужского населения города была здесь представлена в возрастных границах от пятнадцати до сорока пяти. Были, конечно, и женщины, и дети, но сверстника Серафима Петровича среди болельщиков Федор Прокопьевич не увидел.
Полуянов пристрастился к футболу довольно давно, у телевизора. Скопище людей на стадионе, а также отсутствие комментатора и невозможность повторов острых моментов мешали ему привычно следить за игрой, втянуться в ее ритм и сопереживать. К тому же низкое мастерство выступавших команд, тяжелое дыхание игроков-участников, их крики на поле: «Коля, давай мне!» — вся эта, как окрестил ее Федор Прокопьевич, «футбольная дворовость» не вызывала у него интереса.
А стадион болел, и Серафим Петрович, впившись пальцами в колени, выставлял вперед свою голубую шевелюру и восторгался и обличал, то краснея при этом, то бледнея. В перерыве спросил:
— Ну как вам наши орлы?
«Орлы» при всем своем старании не забили ни одного мяча, тогда как противники сумели вкатить им уже два. Между тем, вопрос Серафима Петровича прозвучал вполне серьезно.
— Воробьи дворовые — вот кто они, — ответил Полуянов, — я не люблю приблизительности, по мне: работаешь — так работай, играешь — так играй.
— Но не всем же быть мастерами?
— Возможно. Ну, а при чем здесь я, вы, весь этот стадион? За неимением гербовой пишем на простой? Мы не Москва, не Киев? У меня нет квасного местного патриотизма. Мои футболисты живут в Москве.
— Ваши футболисты. А эти чьи? Хорошие ребята, Федор Прокопьевич. Поболейте за них второй тайм, и они выиграют.
— Никто им уже не поможет.
— Тогда уходите, — старик по-прежнему был серьезен. — Игра — это не просто мастерство, игра — это еще тайна удачи. Возможно, ваше отношение мешает сегодня ребятам поймать за хвост свою удачу.
Федор Прокопьевич обрадовался такому повороту, томиться еще сорок пять минут не хотелось.
— Уйду, пожалуй. А то потом действительно будете думать, что не хватило им одного «голоса» в этом конкурсе, кто кого хуже.
Ждал, что старик окликнет: мол, я пошутил, какое значение имеет ваш «голос», но тот ничего не сказал ему, и Федор Прокопьевич покинул стадион со странным чувством, словно устроили ему какое-то испытание, и он его не выдержал.
Сообщение по радио, переданное вечером в областных известиях, развеселило: местная команда после его ухода выиграла со счетом три — два. Думал, что Серафим Петрович вот-вот позвонит, скажет: ну, теперь хоть поняли, что такое футбол и хорошее отношение к своим игрокам? Но старик не позвонил ни вечером, ни назавтра, может быть, сам от него ждал звонка. Так и не вышло ни дружбы, ни приятельства. Недели через две Федор Прокопьевич снял трубку и набрал номер Серафима Петровича. Никто не ответил. Позвонил во второй раз и в третий. Забеспокоился. Старик живет один, может быть, что-нибудь случилось, нужна помощь. Вызвал Филимонова, поделился с ним своей тревогой. Через полчаса тот принес ответ:
— Все у него в порядке. Укатил на курорт. Что еще пенсионеру делать? Я бы на его месте вообще на юг перебрался…
На Марину нечего обижаться. У нее свои, юношеские, понятия о дружбе, у него — свои. С этим стариком ему уже не подружиться. Надо было встретиться им пораньше, хотя бы лет десять назад. А сейчас старик уже не борец, прожил свою жизнь. И он, Полуянов, свою проживет. Внуки когда-нибудь спросят: как ты боролся, дед, за нашу идею? Он им ответит: хлебом людей кормил. Понятно? И отстаньте от меня.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Зеленые волны моря тяжело, таща за собой гальку, драили берег. Потом волокли камушки обратно, сталкивались со встречными волнами. Яростно сталкивались, потому что закипала на гребне белая пена. Серафим Петрович стоял на безлюдном берегу, пустынном и диковатом, каким бывает всякий морской берег в марте месяце. Из окон санатория наверняка сейчас на него поглядывали отдыхающие: чего это он стоит на ветру? Старичок ведь, хоть и в спортивном костюме. Всем охота что-то из себя изобразить.
А Серафим Петрович стоял и думал о том, что приезжать на курорт человек должен с семьей, если она у него есть. Тогда он не столкнется с беспокойством, не переполнится разными на свой счет сомнениями. Он видел, как трудно переносят свое одиночество люди: сочувствовал мужчинам, сбившимся в стайки вокруг киосков с виноградным вином; жалел женщин, чья красота, усиленная косметикой, блуждала неприкаянной под взглядами растерявшихся от своей свободы мужчин.
Сам он всю жизнь приезжал в такие места один. Женат был в далекой молодости и недолго. Жена погибла в блокадном Ленинграде. Собственно, тогда она уже не была его женой, они развелись еще до войны, в середине тридцатых годов. Серафим Петрович узнал о ее смерти случайно, через три года после войны. Узнал также, что у бывшей жены во втором браке родилась девочка. Разыскал эту девочку у старой родственницы и через двадцать лет после того, как расстался с ее матерью, удочерил.
Любую жизнь можно втиснуть в листок отдела кадров: родился, учился, работал, женился, того-то достиг. Серафим Петрович достиг по анкетным меркам многого. Кандидатскую диссертацию защитил в срок, докторскую — через три года. Вся его научная деятельность, после того как он перестал директорствовать на хлебозаводе, была посвящена пшеничной муке. Он исследовал ее хлебопекарные свойства. Будучи долгие годы практиком, он доверял машинам, и часто его исследования начинались с конца, с готового результата, он шел, как говорили ученые-мукомолы, от машины к химии. На этом «выворотном» пути он держался стойко, встречный традиционный поток научных идей не сбивал его с ног, тем он поначалу и был интересен в мукомольном мире.
Люди, с которыми он работал и дружил, подозревали в нем потомка какого-нибудь старинного благородного рода, так он был безупречен в манерах, одежде, в терпимости к чужим слабостям. Те же, кто были его близкими родственниками, особенно приемная дочь Зойка, посмеивались, глядя, как он, по их словам, кружит вокруг себя: отглаживает каждый день брюки, стирает шнурки от ботинок, перешивает пуговицы на рубашках, потому что фабричные чуть-чуть не в тон. Четверть века назад, когда ему было уже хорошо за сорок, он поразил близких своими музыкальными способностями. Пианино было куплено Зойке. Она к той поре училась уже в четвертом классе музыкальной школы. С деньгами у них было не густо — Серафим Петрович «грыз» докторскую, но одолжили, насобирали, и пианино появилось в доме. И сразу же Серафим Петрович потребовал от Зойки учить его игре по нотам.
Тогда они жили большой семьей: он, Зойка, брат его Василий с женой и тещей. Менуэт Моцарта, легкую мелодичную пьеску, Серафим Петрович осилил за месяц. Музыка этого менуэта до того пронизала стены их дома, что собака, с которой приходил в гости сосед, однажды зевнула и провыла точно несколько тактов.
Хорошо они тогда жили — бурно, бодро. Теща брата Василия заявляла по утрам, что она им не служанка, не домработница, не нянька. Подводила брови горелой спичкой и убегала на работу. Зойка распевала по утрам песни. Василий с женой мыли за всеми посуду и подпевали ей. Вечерами сидели у телевизора, тихо, не переговариваясь, как в кино, еще не привыкнув к тому, что маленький экран, увеличенный круглой линзой, — часть их личного быта. Впрочем, Серафим Петрович редко сиживал с ними: пропадал до ночи в институтской лаборатории, а если был дома, то, закрывшись в своей комнате, терзал пианино.
Телевизор и пианино умолкли с появлением в квартире нового человека — племянника Димы. Рождение Димы в один день перечеркнуло их прежнюю жизнь. Пианино покрыли старым суконным одеялом, телевизор перенесли на кухню. В квартире господствовал младенец. Власть его простиралась и на прихожую, и на лестничную площадку. Когда соседская собака с лаем выходила на прогулку, теща Василия открывала дверь и говорила соседу, еще совсем недавно желанному гостю: «Дорогой товарищ, у нас ребенок!»
Потом семья брата получила квартиру, и Серафим Петрович остался один на один с Зойкой. И до этого их было двое. Семья Василия всегда была как бы одна сторона, он с Зойкой — другая. Но тогда все, как любил говорить брат, взаимоуничтожались — еду не делили, чьи простыни, чьи наволочки в пакетах из прачечной, не рассматривали. Зойка дружила с женой Василия и вообще со всеми ладила. Серафим Петрович воспринимал Зойку в общем ряду всего населения квартиры, в той же родственной связи, как воспринимал своего брата, его жену и тещу. Только родившийся младенец Дима не вписался в этот ряд, перевернул его домашнюю жизнь, ущемил в правах. Серафим Петрович страдал, мучился, как мучился бы в подобных обстоятельствах всякий пожилой, не переживший собственного отцовства мужчина. Пианино под серым суконным одеялом, из-под которого торчали золотые педали, было похоже на замурованные врата рая. Серафим Петрович передвигался по квартире на цыпочках, кашлять уходил в ванную и даже иногда на работе, пугаясь громкого голоса вошедшего в его лабораторию сотрудника, ловил себя на желании сказать ему: «Тише. У нас ребенок».
Племянник Дима, заняньканный крикун, исчез из его жизни самым счастливым образом. Семье брата предоставили трехкомнатную квартиру в новом доме, и Серафим Петрович, стащив одеяло с пианино, сыграв две пьесы из «Детского альбома» Чайковского, вдруг понял, что Зойка, которую он удочерил, та восьмилетняя девочка, давно выросла, заканчивает десятый класс, а что она за человек, он так и не знает.
В притихшей квартире было страшновато. Словно вместе с родственниками ушла из нее какая-то часть души, любившая сутолоку, разнобой громких голосов, песни по утрам. Всего этого не стало вместе с телевизором, Диминой кроваткой и лыжами тещи, Василия в коридоре.
Зойка мыла в тот вечер полы и говорила, что есть примета: если вымыть за уехавшими пол, они больше сюда не вернутся. Глупая примета. Бог знает какой беде надо случиться, чтобы семья, по законному ордеру вселившаяся в новый дом, вернулась на старое место. Серафим Петрович сказал ей об этом.
— А если вдруг дом сгорит? — возразила Зойка.
Она многого не знала из того, что знал он. Он знал, например, что словами нельзя бросаться. У слов есть непонятная сила. Если человек — частица природы, то и слово того же происхождения. Как многие явления природы необъяснимы, так и в слове много таинственного. Он верил, что доброе слово неисповедимыми путями созидает, а злое — разрушает. Зойка выслушала эту сентенцию и фыркнула. Семнадцать лет шумели в ней розовым яблоневым цветом, яблоня пребывала в уверенности, что будет цвести вечно. Еще девочка, любящая хорошо поесть, от того кругленькая, гладенькая, с ямочками на локтях, и уже чуть-чуть девушка в том, как вскидывает голову, отмахивая от лица прядь волос, как ставит ноги, приседая с тряпкой к полу.
— Я еще с вами хлебну работенки, — сказала Зойка, домыв пол в коридоре. — Вы же, дядя Серафим, педант и чистоплюй. Чует мое сердце, загоняете вы меня.
Ему хотелось выяснить, что за человек его приемная дочь, что у нее внутри за молодой лучезарной оболочкой. Он не мог сказать, что вырастил ее. Зойка сама выросла рядом с ним в семье брата. Сейчас он получил ее почти взрослую, как называют десятиклассниц, на пороге жизни. Со всей вытекающей отсюда ответственностью.
— Почему ты бросила музыку? — спросил он.
Зойка перестала ходить в музыкальную школу еще до рождения Димы и, когда пианино покрыли одеялом, в открытую обрадовалась: «Не будет сиять памятником моей бездарности». Он не придал тогда значения ее словам, в их говорливой семье ради красного словца не жалели и себя.
— Потому что пустое это дело, — ответила Зойка. — Это же не музыкальное образование, а какая-то эпидемия. Все учатся, мучаются, а зачем? Учиться музыке должны такие, как вы, кто сам почувствовал необходимость.
— Но ни одно дело, которое одолел человек, не бывает пустым, все, доведенное до конца, весомо. Между прочим, этот груз — самая легкая ноша.
— А я не собираюсь легко жить, — ответила Зойка, — я буду жить, как вы.
Он не понял, что она этим хотела сказать, но не осмелился переспросить. Считал тогда себя старым и побоялся услышать из уст семнадцатилетнего человека итоговую оценку своей жизни. И еще он боялся, что Зойка скажет: «Буду жить одна, никогда не выйду замуж, потому что свобода превыше всего. Буду одинока, как вы».
Но этого он зря боялся. Довольно скоро, перед Зойкиными выпускными экзаменами, в их квартире появился общительный, симпатичный на вид паренек по имени Толик. Серафиму Петровичу понравилась его молодость — Толик тоже заканчивал десятый класс, но учился в другой, не Зойкиной школе, — смущала в нем какая-то непрочность, словно этот Толик ни разу еще не задумался, что жизнь — не собрание анекдотов, песенок и всяких веселых словечек. То, что он приходил к ним в дом, по мнению Серафима Петровича, было делом хорошим. В дом приходят свои люди, а свой своего обидеть не должен. Молодость же есть молодость, а этот Толик был так классически молод, так легковесен и душевно неразвит, что в любую минуту мог догадаться, что ему надо от Зойки. Из-за этой опасности Серафим Петрович всякий раз хмурился, когда в прихожей раздавался голос Толика. Зойке еще получать аттестат, поступать в институт, да и этому кавалеру, поклоннику, ухажеру — он не знал даже, как их нынче называют, — не мешало бы перед экзаменами засесть за учебники. А они убивали драгоценное время в болтовне на кухне, убегали в кино, стояли допоздна на лестничной площадке, полуэтажом выше от их двери.
Серафим Петрович вошел в тот вечер на кухню, когда Толик и Зойка, распивая чаи, над чем-то громко смеялись. Прислушался к их словам, вырвавшимся сквозь смех, и ничего не понял. Зойка выкрикнула: «Это будет номер!» Толик с ней был согласен: «Это будет бомба!» Заметили Серафима Петровича, и уже не смех, а какая-то судорога хохота свела обоих.
— Что за ликование и по какому поводу? — спросил Серафим Петрович.
Это был самый тяжелый вечер в жизни Серафима Петровича. Два беспечных, несовершеннолетних десятиклассника решили пожениться. На их языке это называлось «номером» и «бомбой».
Он не знал, как им объяснить, что этого делать не надо, нельзя. Тяжесть и ответственность за судьбу приемной дочери навалились на плечи, и еще он пережил в тот час одно тяжелое чувство — разочарование. Разочаровался в Зойке. Она запомнила его слова на всю жизнь. Он сказал:
— Никогда не думал, что ты такая овца.
Они все-таки поженились. Но перед этим было много слов, слез и его ссора с Зойкой. Она демонстративно молчала, со звоном мыла посуду, уходила из дома, выстрелив дверью. «Бедный Толик», — однажды даже подумал о будущем зяте Серафим Петрович. Помирила всех, кажется, жена Василия.
Ссора кончилась тем, что второго мая Зойке исполнилось восемнадцать, а пятого июня он, семья его брата и четыре верные Зойкины подружки из десятого класса тайком отпраздновали свадьбу. На выпускном балу у Зойки была уже другая фамилия, но, слава богу, учителя этого не знали.
Ветер закручивал виражи, растрепывал кроны кипарисов, путался в лохматых ветках южных сосен. Серафим Петрович стоял на открытой площадке, с которой вела тропинка к морю, и ветер не достигал его. Площадка была с секретом. Он увидел ее из окна своего номера в первый же день. Слева от нее стеной возвышались заросли высокой травы, похожей на гибрид камыша с бамбуком. Серафим Петрович определил с балкона силу ветра, угол его отражения от этой травы, высчитал, что на площадке должно быть затишье, и стал приходить сюда после завтрака. Отдыхающие удивлялись: чего этот старик стоит на ветру? Никто из них не знал, что меньше всего ему хотелось удивлять. И когда в группе юнцов он толкался у игральных автоматов, расстреливал эсминцы, самолеты, кабанов и волков, он тоже не думал о том, как выглядит со стороны.
— Папаша, вы случайно не мастер спорта по стрельбе? — спрашивали юнцы.
Он отвечал:
— Я случайно все, что делаю, стараюсь делать хорошо.
Его слова озадачивали молодежь. «Папаша» был, это ясно, старичком с заскоком. Таким же существом пребывал он и в обеденном зале за столом, в окружении трех немолодых женщин из Донецка. Женщин поначалу сковывало его соседство, но потом они к нему привыкли. Он понимал, что за пределами этого санатория они другие — живут в трудах и заботах, растят детей, ведут домашнее хозяйство и на работе стараются. Это были крепкие громкоголосые женщины, которым химическая завивка и яркие кримпленовые платья придавали уверенность. Они не стремились в свои за сорок выглядеть моложе, но и стариться раньше времени не желали. Серафим Петрович попытался найти с ними общий язык, но не был понят и даже натолкнулся на непонятную стену пренебрежения к себе. Это его больно обидело, он растерялся, сник и стал приходить на завтрак, обед и ужин к самому концу, когда соседок по столу уже не было.
Через несколько дней ему надоело это унижение, и он уже решил попроситься за другой стол, но случаю было угодно, чтобы он испил чашу незаслуженного к себе отношения до конца.
Желтая ровненькая дорожка тянулась вдоль подстриженных кустов лавра. Кустарник в закатных лучах казался черным. Дорожка то тянулась прямо, то вдруг под острым углом сворачивала в сторону. От всей этой геометрии у Серафима Петровича заболели глаза, он присел на низкую лавочку, вырубленную из цельного ствола, и пригнул голову к коленям.
Громкий смех за зеленой оградой лавровых кустов оборвал его мысли. Он не вздрогнул, даже не поднял головы. Голоса были знакомые, смеялись на другой скамейке, отгороженной от него подстриженным кустарником.
— …Зато в столице бы жила. В метро разъезжала. А знаешь, какая у него квартира? С цветным телевизором.
«Что смешного в квартире с цветным телевизором?» — подумал Серафим Петрович.
— На его сто двадцать не очень-то у телевизора насидишься. На ремонт этого цветного не хватит.
И вдруг он понял! Это о нем, это у него пенсия сто двадцать. Одну из его соседок по столу — он не мог по голосам определить какую — «сватали» за него.
— Он старичок аккуратный. Спит в отдельной комнате. Ты ему утром кофейку и палочку в руки. Иди, мой ненаглядный, походи, подыши…
— Палочку ему не надо. Ему жена вместо палочки будет. «Ах, Тосечка, радость моя, как мы хорошо по жизни шагаем»…
И вдруг серьезный, грубоватый голос, видимо, Тосечки:
— Нет. Не хочу. Не надо.
Пошлость какая. И наглость. Выйти бы сейчас к ним: «Дуры стоеросовые! О внуках своих вспомнили бы, постыдились их, если ум весь в химзавивку ушел». Он и так мог сказать, но не сказал, только с горечью подумал: «Что же это такое?» Но только к вечеру нашел ответ. Не злость, не пошлость вырвались из этих женщин. Это их устами заговорили ушедшие века: «Старость, знай свое место, не мельтеши под ногами, не рядись в молодые одежки — никого не обманешь». Конечно, будь они более образованны, получи иное воспитание, разговор на эту тему прозвучал бы по форме иначе, но суть осталась бы той же: ты уже отжила свое, старость, посторонись.
Никто не учит людей жестокости. Пережитки прошлого не те, что подцеплены в детстве или в молодости, они более древнего происхождения, они в крови.
Серафим Петрович полночи не спал, мысленно произнося речи перед женщинами, чьими устами вещала черствость их предков. Он говорил им: «Несчастные! Вы же плюете в собственный колодец. Вам ведь тоже при удаче предстоит быть старыми». Он говорил: «Кумушки! А ведь и вы в глазах двадцатилетних такие же старые, как я в ваших. Так не лучше ли на себя оборотиться?» Но все это было слабым утешением его разгневанному сердцу.
Наутро он пришел в столовую без оглядки на время, без опасения, что застанет их за столом. Он желал их видеть. Знал уже, чем они вооружены и с чем воюют, и не боялся их.
За столом молчание стало напряженным. Словно кто-то оповестил женщин, что он приготовился к бою. Официантка, убирая посуду перед тем, как подать чай, обвела их вопросительным взглядом: что тут у вас случилось? Неужели эти бабы обидели такого вежливого старого человека? И, не выдержав молчания, спросила:
— Что это у вас так тихо?
Серафим Петрович откликнулся:
— Задумались.
Официантка подняла брови: скажи, пожалуйста, «задумались», чего-нибудь да придумают, и направилась к другому столу. А женщина, что сидела напротив Серафима Петровича, самая старшая из них, с красивой сединой в черных волосах, поглядела на Серафима Петровича, и в глазах ее мелькнул испуг. Зато другая, худощавая, кудрявая, с алмазами в сережках, вся преисполнилась любопытством. Третья же, которую Серафим Петрович про себя окрестил «диетсестрой», белолицая, покойная, словно отсутствовала. Пила чай, прижав большим пальцем ложечку к стенке стакана, и плавала в своих думах.
Он решил прервать молчание.
— Давайте познакомимся, — сказал, глядя на «диетсестру». Ему почему-то легче было обращаться к ней. — Если не возражаете, мы могли бы пройти к морю. Я знаю место, куда не добирается ветер. Там есть скамейка.
Всю жизнь он то и дело совершал подобные поступки. Протягивал руку людям, которым был не нужен. Может быть, он родился вовсе не ученым, не мукомолом, а воспитателем? А может быть, это одиночество, которое он не признавал, толкало его на такие поступки?
— Почему у моря? Можно и здесь познакомиться, — ответила «диетсестра».
Серафим Петрович поглядел по сторонам. Огромный обеденный зал был уже пуст. Официантки укатили свои тележки с посудой, безбрежные ряды столов сияли белыми скатертями.
— Можно, конечно, и здесь, какая разница.
— Только вы сразу скажите, кто вы такой? — сказала кудрявая, поглядывая на подруг и приглашая их включиться в интересную игру.
— Я пенсионер, — ответил Серафим Петрович. — Когда человек долго живет — это становится чуть ли не его новой профессией. А раньше был директором хлебозавода. Во время войны. Потом пошел по научной стезе, защитил диссертацию, был руководителем отдела исследовательского института.
Он не пощадил их: сказал, что случайно подслушал разговор, когда они его «женили», и таким образом узнал, что есть у него цветной телевизор и пенсия в сто двадцать рублей. Узнал также имя своей «невесты» — Тосечка. Нет, он не обижен, хотя мог бы обидеться. Его давно уже донимает вопрос: почему более молодой возраст жесток к старшему? Чем он, благожелательный человек, не угодил им?
Женщины слушали его внимательно, даже кудрявая больше не ждала веселья, морщила лоб, стараясь понять, куда клонит старик, не обернется ли все это неприятностью?
— Совсем не думали вас обижать, — сказала та, что была постарше других, — не за что и не такие мы. Язык болтает. Делать тут нечего.
— Шутили мы, — пояснила кудрявая, — а получилось, что вы подслушали. Если брать с двух сторон, то и мы, и вы одинаково виноваты: подслушивать некрасиво.
Он согласился с ней. «Диетсестра» — он уже догадался, что это и есть его «невеста» Тосечка — тоже сказала свое слово:
— Если бы вы были молодым, то не обиделись бы. Посмеялись бы и забыли. Но поскольку вы в возрасте, то, конечно, стало обидно.
— Мне непонятно, — не согласился с ней Серафим Петрович, — мне давно непонятно, почему старость должна оправдываться, объясняться, отстаивать себя?
— За каждую старость не говорите, — сказала Тосечка, — есть такая старость, что и слова доброго не стоит. Вот у меня свекор — семьдесят два года, а злой и бесполезный, как комар, только бы укусить.
— А у нас в соседях был такой старик, — сказала кудрявая, — так тот тоже всех ненавидел. За что? А за то, что раньше молодых помрет. И всех пугал: «Все помрем. Нас не будет, а птицы все так же будут распевать и цветы расцветать». Такого страху нагонит, что хоть ложись и помирай раньше срока, чтобы обо всем этом не думать.
И тут женщина, сидевшая напротив него, произнесла:
— Птицы и цветы тоже не бессмертны. Нас не будет, и их не будет. После нас уже будут другие цветы и другие птицы.
Покинули столовую, пошли к морю. Постояли на е г о площадке. Серафим Петрович объяснил женщинам, почему ветер обходит это место стороной. Потом отправились в парк, где вечнозеленые деревья напоминали о лете.
Женщину, что сказала о других после нас цветах и птицах, звали Капитолиной Сергеевной. Серафима Петровича обрадовало имя — Капитолина. У «диетсестры» не могло быть такого имени. Не объяснить почему, но не могло. Капитолина Сергеевна рассказывала о себе. Полгода назад вышла на пенсию. Двое детей. Сын и дочь. Растила их одна. Муж пил. Еще когда дети были маленькими, завербовался на Север, бросил семью. Алименты от него приходили раз или два в год. «Как сюрприз, и всегда в такой день, когда ни копейки в доме. Хоть за это спасибо».
Она рассказывала, а Серафим Петрович думал: в каждой жизни действует один и тот же закон: что посеешь, то и пожнешь. Но не все сеют. Кому-то жатва кажется очень отдаленной, почти нереальной, что и трудов для нее жалко. А кому-то охота посеять чужими руками, и, бывает, удается, но жать в таком случае тоже нечего. Капитолина Сергеевна сеяла изо дня в день. Растила детей, заботилась о старой больной матери. Не щадила себя в работе. Сын после восьмого класса пошел в ПТУ, выучился на слесаря, потом заочно закончил политехнический институт.
«А Леночка с первого захода поступила в медицинский институт. Сейчас уже врач». О муже вспоминала без злобы. «Приезжал раза четыре или пять. В первый раз — разводиться. Тогда я плакала, больше от стыда перед людьми, чем из-за того, что бросает. Потом мириться приезжал. Потом просто так: не знал, куда девать себя. Откупились мы от него. Сын уже работал, дали бывшему папаше триста рублей — он навсегда и уехал».
Все разговорились — откровенно, словно только и ждали повода для такого разговора. Подал сигнал к общению, а надо ли было? Легче ли, лучше будет женщинам после того, как выплеснули свою жизнь, дали поглядеть на нее другим? Сам он вернулся в свою комнату после этой прогулки опустошенным. Рассказать все о себе он не мог. Жизнь его была разбита на неравные, мало похожие друг на друга куски, которые связывались только его присутствием, но отнюдь не единым сюжетом. Он рассказал о жене и постарался объяснить, почему они расстались. «Молоды были. Что муж и жена две половины, до понимания этого надо дожить. В молодости постичь это почти невозможно. В молодости мир не фокусируется на одном человеке. Это бывает только при большой любви. А любовь к человеку приходит такая, каков он сам. Выходит, я не был большим человеком».
Он увидел, что женщины его понимают и даже довольны, что он говорит вот так, не очень конкретно.
— А «Гранатовый браслет»? — спросила «диетсестра». — Помните? Человек там маленький, а любовь — больше и быть не может.
Он не пощадил классика: сколько десятилетий люди зачитываются этой историей и не понимают, как она их унижает. Бедный безответно любит богатую. Причем ни за что — за красоту. Постарались писатели и художники всех веков и народов — воспели красоту. А ее разоблачить бы не грех. Сколько горя, трагедий избежало бы человечество, помоги ему кто по-настоящему разобраться, что красиво и кто красив на этой земле.
Откровения опустошают, теряет что-то, выговорившись, человек. Серафим Петрович оторвался от соседок с чувством пустоты в сердце и досады на свой характер. Остался осадок, как от какого-то вероломства, будто вторгся он с отмычкой в чужие заповедные пределы. Особенно смутила его Капитолина Сергеевна. Он вспомнил, какой горечью переполнились ее глаза, когда она услышала, что любовь не просто чувство — счастливое, несчастливое, — а производное человека: каков сам, такова и любовь. «Конечно, — сказала она, — знать бы это смолоду. Он бы у меня не пил. Я бы ему все пути перекрыла. Не его бы спасала — любовь».
Душ был в конце коридора. Серафим Петрович вошел в узкую кабину с маленьким предбанником, сел на скамеечку и задумался. До обеда оставалось около часа. Он успеет еще после душа прилечь, отдохнуть, прочитать Зойкино письмо.
Нет старости. Есть изношенная плоть, ушедшие силы, страх перед скользким полом и смущение перед зеркалом. Ни один старик не виноват в своей хрупкости, не виноват и в том, что его глаза видят то же самое, что и молодые. Держась за стенку, Серафим Петрович осторожно побрел по мокрому полу в душевой отсек, включил воду и выставил вперед голову, чтобы не замочить свои седые, легкие, но на вид еще густые и буйные кудри.
Зойка писала:
«Не вижу тебя неделями, когда ты в городе, и спокойна за тебя. Но стоит тебе уехать, и я каждый вечер сочиняю истории одна другой хлеще. То мне кажется, что ты в марте лезешь в ледяное море (ты это можешь, не перечь), то ты танцуешь по вечерам до одышки и сердцебиения. Выбираешь из толпы какую-нибудь замухрышку-старушку и велишь оркестру играть краковяк. Старушка жилистая, свое недотанцевала, с нее как с гуся вода, а тебя с танцплощадки уносят на носилках. Не сердись. Я этого действительно боюсь.
Радость моя, страх мой, дитя мое! Заклинаю: береги себя, то есть ходи медленно, читай только утром, на базаре ничего не пробуй. Страшна не сама грязь на прошлогоднем фрукте, а спора, вырастающая на немытых его боках.
На работе у меня все те же проблемы. Редактор требует, чтобы текст документального сценария был законченным произведением. Я доказываю, коль он будет законченным, то надо его печатать в журнале, в книге, при чем здесь телевидение, что тогда делать режиссеру, оператору? Но мои речи — крамола. Сценарий доводится до «совершенства». Когда приезжаешь с ним на завод или стройку, хочется лечь и умереть. Люди вокруг говорят как люди, нормально, по-человечески, но в кадре они должны произносить слова, утвержденные сценарием. Девчонка-маляр, например, произносит: «Когда я крашу стены, то всегда думаю о людях, которые здесь будут жить…» Возможно, она один или два раза о них подумала, но не всегда же. Что, ей больше и подумать не о чем?
Чуть тебя не прославила. Планировался фильм о твоем хлебозаводе. Сценарий молодого автора, а исполнение мое. Там должна была быть и история этого предприятия с твоим участием. Но главный упор, естественно, на сегодняшний день. Хлебокомбинат будущего. Автоматика, шик, блеск, такой лучезарный рог изобилия, из которого вместе с хлебами сыплются торты, пряники, сухари. Я три дня проторчала на этом уважаемом предприятии, только-только стала понимать, что это такое — бункеры, дозаторы, расстоечные шкафы, как будущему фильму протрубили отбой. Новый сухарный цех у них в завале. Как объяснил красавчик главный инженер — «в стадии экспериментального становления». И сценарий отправлен на полку до лучших времен. Миша по этому поводу сказал: «Великоват сценарий, нужен маленький, для «Фитиля». Он вообще что-то у нас загрустил, и я ему ничем помочь не могу. Угрюм, пал духом, и не подступишься, молчит. Жду твоего возвращения, тебе он скажет, что его грызет. Тебя Мишка не просто любит, он тебе верит.
Слушай, а я ведь могла всю жизнь прожить и не узнать, как получаются сухари, — начинают с теста, выпекают, потом сушат, нарезают. Когда я сказала об этом Анастасии, она возмутилась: «Придурки! Ведь можно из магазинов забирать вчерашние нераскупленные батоны, нарезать и подсушивать!» Ты и не догадывался, какой рационализатор живет с тобой на одной лестничной площадке.
А я ничего за свою жизнь так и не изобрела. Ты напиши мне в письме, почему так получилось. С глазу на глаз ты мне правды не скажешь, пощадишь. Вот видишь, начала письмо, жалеючи тебя, а теперь стало жалко себя. Ты-то хоть меня любишь?
Береги себя. Твоя Зойка».
Серафим Петрович расстроился, прочитав письмо. Зойка в письмах проявлялась иначе, чем в живом общении, была щедрей на ласковое слово, беспощадней к себе. Он больше узнавал о ней, о ее работе, о Мише из писем, нежели тогда, когда виделся с ней или разговаривал по телефону.
Он решил, что пойдет в столовую к концу обеда. Не было сил встречаться с соседками по столу. Никто, ни Зойка, ни его друзья, ни соседка по лестничной площадке Анастасия, которая вела его домашнее хозяйство, не знали, какой чувствительной точкой в его сердце был Зойкин сын Миша. Зойке в голову не могло прийти, что слова «угрюм, пал духом» отзовутся в нем физической болью в сердце, и придется пить лекарство, и стоять у открытой форточки, чтобы унять эту боль.
«Дед, я приду к тебе насовсем, можно?» — так Миша просился к нему, когда был маленьким.
«Насовсем» — значит, на весь вечер, с ночевкой.
Приходил радостный, открытый, бросался к нему с порога. Серафим Петрович и счастлив был, и печалился, он знал, почему эта судорожная мальчишеская любовь обращена к нему с такой силой. Зойка считала: нам никто не нужен; чем плохой отец, лучше никакой. А мальчику нужен был отец. И Серафим Петрович страдал, что не может заменить его Мише. Не может погонять с ним мяч, отправиться пешком куда-нибудь далеко, пуститься наперегонки по полю или дорожке стадиона. Наверное, поэтому мальчик с ранних лет научился слушать. Причем не просто слушать, впитывать в себя чужие слова, но и думать при этом, искать свой ответ. Найти свой ответ, считал Серафим Петрович, великое дело для человека.
В старших классах Миша был пронизан какой-то несвойственной юношам нежностью к деду. Научился готовить по кулинарным книгам, чем озадачивал и даже пугал свою мать. Первое блюдо — картошку с мясом по-бретонски — он принес Серафиму Петровичу в кастрюле, завернутой в одеяло. Поставил кастрюлю на стол и сказал:
— Дед, если будет не вкусно, не ешь. А то ведь можешь из деликатности обмануть меня. А мне надо точно знать: получилось или не получилось.
Серафим Петрович отведал довольно вкусное варево и сказал не совсем то, что надо.
— Картошка и мясо — такая основа, что ее трудно испортить даже самой изысканной приправой.
— Значит, я зря потратил столько времени, зря старался?
— Может быть, и зря. По мне, картошка должна быть картошкой, мясо мясом, хлеб хлебом. А все эти гастрономические фокусы для тех, кто любит сложности, не довольствуется простотой.
Он не отбил этими словами желания у паренька готовить по книжке, но кулинарный талант, видимо, загубил. Серафиму Петровичу так же, как и Зойке, не нравились Мишины поварские наклонности. И откуда это в нем? Конечно, дед имеет к хлебу насущному не последнее отношение, но к Мише по наследству это перейти не могло, не родной ведь дед. Родной же отец, помнится, кастрюлями не интересовался. Он в воспоминаниях Серафима Петровича, так же, как и в Зойкиных, остался Толиком. Мальчиком, умеющим включать проигрыватель, гладить собственные брюки, напевая или насвистывая песенку, собираясь упорхнуть из дома. В Мише тоже порой просыпалась эта легкокрылость: то зажигался жгучим желанием иметь фирменные джинсы или портфель-дипломат, то, захлебываясь, рассказывал о какой-нибудь чепухе, вроде «а тот знал приемы каратэ и как шарахнет его, он и подошвы кверху». Но мать и Серафим Петрович успешно гасили эти всплески. Так же успешно, не спеша, загасил в нем Серафим Петрович страсть к кулинарии. Ел голубцы или пирог и помнил: обижать человека за эту прекрасную еду нельзя, но и нельзя, чтобы эта страсть его за собой потащила.
— Дед, у тебя аппетит, как у штангиста.
— У меня аппетит как у одинокого старика, которому редко выпадают такие яства. Боюсь только одного, Миша, как бы эти голубцы не стали твоим главным делом в жизни.
Миша этого не боялся. Он не понимал, что это талант, призвание тянут его к плите.
— Дед, а что самое главное в жизни? Только не отвечай — достойная цель, доброта. Я о другом. Что самое главное для жизненного самочувствия человека?
— Понимание.
— Тебя не понимают? А в чем тебя не понимают?
— Меня понимают. И у меня никаких по этому поводу претензий к жизни. Но разговор ведь не обо мне. Так вот, самое главное для самочувствия человека — понимание. Человека должны понимать и одобрять его жизнь. Конечно, все люди не могут понимать и одобрять. Поэтому можно существовать без понимания на улице, в магазине, в городском транспорте, но на работе и дома человек должен жить убежденным, что все его слова и поступки вызывают одобрение.
— Но ведь на работе и дома человека могут окружать ничтожные, маленькие люди. Что за радость от их одобрения?
— Видишь ли, Миша, чем старше или умней человек, тем меньше вокруг него маленьких и ничтожных. А если человек растет, зреет, потом стареет, а количество маленьких и ничтожных вокруг него не уменьшается, значит, он сам пигмей.
Серафим Петрович был способен понять и одобрить жизнь многих людей. Но самое близкое и дорогое существо не мог. И в этом не было его вины: те же самые пережитки, что многим позволяют то жалеючи, то просто с высоты глядеть на старость, давили и на Серафима Петровича, не позволяли ему увидеть внука у жаркой плиты, возле горячих кастрюль как у своего жизненного дела.
Когда Миша вернулся из Москвы, где пытался поступить в архитектурный институт, Серафим Петрович ринулся ему на помощь.
— Я доволен, что ты начнешь свой жизненный путь как настоящий мужчина. Пойдешь на завод, испытаешь, чего стоят твои руки. Не завидуй этим парниковым огурцам, которые попали в институтскую аудиторию из школьного класса.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Жизнь круто обошлась с Анечкой Залесской. Жила, как котенок, в теплом, ласковом доме. И вдруг — не выгнали, не выбросили в дождь на улицу, просто время подошло распрощаться с домом. В институт поступила она в своем городе, не пришлось отрываться от дома, не испытала самостоятельной жизни в общежитии: ни шума, ни голода, ни слез от того, что порвалась последняя пара чулок, а новые купить не на что.
Анечка была не просто поздним ребенком, а нежданным, родилась у людей, которые далеко не молодыми обрели друг друга. Матери было сорок четыре, а отцу сорок восемь, когда она появилась на свет. Они жили втроем, но раз в год приезжала дочь от первого брака матери, Анечкина сводная сестра. Когда Анечке был год, Зинаиде — двадцать четыре. Она налетала как ураган. Анечка видела, что родители боятся Зинаиду и ждут не дождутся, когда она уедет. Зинаида всегда спрашивала: «А это зачем купили?» Ей никогда не нравились вещи, которые они покупали. Однажды она сняла со стола плюшевую скатерть и такие же плюшевые шторы, которые висели в проеме смежных комнат и заменяли дверь, и отнесла весь этот плюш в комиссионку. В тот же приезд она выбросила желтый, с бахромой абажур, висевший посреди комнаты над круглым столом. Когда Анечка стала постарше, она увидела, что родители всякий раз перед отъездом Зинаиды занимают деньги и потом долго говорят о долгах. Но тогда жизнь сестры еще не пересекалась с Анечкиной, приезды старшей сестры были событием радостным, потому что она хоть и была уже взрослой женщиной, но оставалась родной дочерью матери, и та ее любила.
Анечка училась уже на четвертом курсе, когда Зинаида наконец-то обратила на нее свое внимание. Приехала и в тот же день отвела Анечку в парикмахерскую, самую дорогую, при гостинице «Интурист». Потом за два вечера сшила ей платье балахончиком, со сборкой на груди, повела в обувной магазин, доложила к Анечкиной стипендии собственную пятерку и купила ей самые модные туфли.
— Вот теперь, когда ты стала похожа на человека, — сказала Зинаида, — с тобой можно разговаривать.
На высоких каблуках ноги стали другими, и голову с коротко подстриженными волосами ей словно другую приставили. Анечка почувствовала, какая она под платьем-балахончиком тоненькая и легкая, почувствовала свою молодость, красоту и ужаснулась, что не будь Зинаиды, она бы так и бегала в болгарских джинсах и в кофточке, связанной мамой из шерсти по три пятьдесят за моток.
Оттого, что старые отец и мать не вели абстрактных разговоров о жизни, заботились только об Анечкином здоровье, о еде, чистоте и тепле, все, что слышала она вне дома — в школе, в пионерском лагере, потом в институте — о чести, честности, щедрости, преданности, смелости, входило в нее незамутненным светом одной-единственной идеи: она так и будет жить, и никто ей в этом помешать не сможет. Зинаида, разрушившая одну из формул, усвоенных Анечкой: «Не платье красит человека», — вызвала из глубин ее знаний другую формулу: «В человеке все должно быть прекрасно…» Она радовалась своему новому облику и в благодарном чувстве к сестре приняла на веру ее слова:
— Ты погибнешь, если не вырвешься из этого мещанского болота, называемого родительским домом. Ты и личной жизни не увидишь. Тот, кого ты полюбишь, женится не на тебе, а на всей нашей старозаветной семейке. Такое вот у тебя приданое. А на работе что ждет? Ведь каждый год твой институт поставляет таких, как ты, маменькиных дочек, не желающих никуда уезжать. И сядешь ты в комнату, где пятнадцать столиков, и забудешь ты свою химию, и технологию, и все остальное, чему тебя учили. Придешь на сто двадцать и на пенсию уйдешь с той же зарплаты.
Пенсия никак не волновала Анечку, как и муж, который испугается ее «приданого». Она услышала в словах взрослой сестры другое: не будем судить родителей, но и жизнь их повторять не будем. У них просто жизнь, а нам нужна судьба. У Анечки заныло сердце. Конечно же ей нужна судьба, трудная, яркая, своя собственная.
После четвертого курса она поехала на практику в тот город, где жила Зинаида. И когда директор хлебокомбината Федор Прокопьевич Полуянов сказал ей: «А что, Анечка, если пошлем на вас через полгодика запрос в министерство, ведь не отвертитесь», — она вспыхнула и ответила, что мечтает об этом.
Родителей не пришлось уговаривать. Получилось так, что запрос как бы сам собой пришел из министерства. И Анечка уезжала из дому вроде бы не по своей воле. Мать крепилась, а отец пал духом. Плакал, жаловался на Анечку:
— Какая была маленькая умненькая, послушная, что же из нее выросло, на кого она бросает нас?
Анечка не понимала отца. Это же она бросается в чужую воду, а они остаются на месте, будут жить, как жили. Успокоила всех Зинаида, прислала письмо:
«Пусть старики не горюют. Как приедешь, сразу станешь в очередь на кооперативную квартиру. Подойдет очередь, они продадут свой дом, купят себе кооператив в нашем городе, а ты к тому времени получишь квартиру. И будем мы все рядом».
Мать всполошилась:
— Дом, конечно, продадим, а остальное куда? У нас же всякого такого от сита до корыта, чего люди уже не покупают.
А отец повеселел:
— Чего там будет, то и будет, главное — выход нашелся.
Он сразу вспомнил, что дочь берут на комбинат не простым инженером, а начальником лаборатории, и дал ей совет:
— Там же, в лаборатории, все испытывают, всякую химию. Так ты в рот ничего не бери. Если надо испытывать на съедобность, кошку заведите. Ты начальник и сразу такое условие им поставь.
Анечка не научилась посмеиваться над своими малограмотными старыми родителями и ответила отцу, что кошку заводить нельзя, но она будет очень осторожна.
Серьезность Анечки, аккуратность, верность институтским формулам — делай так, только так, потому что так велит наука, натолкнули Полуянова на мысль назначить выпускницу Залесскую на освободившуюся должность начальника лаборатории. Никто из работников лаборатории не претендовал на это место, и Анечку приняли по-матерински ласково, даже благодарно, потому что не слыхали от прежней начальницы таких слов: «Мы сердце и совесть нашего предприятия. Мы представляем здесь науку химию в ее главном направлении».
Новая начальница купила на свои деньги дорогую красочную таблицу Менделеева и повесила ее в центре скопища графиков, диаграмм и списков стандартов на изготовляемые изделия. Птицей летала по цехам, вызывая недоумение своими вопросами у молчаливых обстоятельных пекарей, тестоводов и дрожжеваров. Но, пожалуй, больше всего досаждала директору. Главный инженер даже предостерег однажды ее:
— Анна Антоновна, наш директор, конечно, добрый человек, но так часто беспокоить его не стоит.
— Но он сам мне сказал: со всеми вопросами без стеснения прямо ко мне, — объяснила Анечка.
— Это слова, Анна Антоновна. Нельзя же, ей-богу, каждое слово брать на веру.
Он смутил Анечку, и не только своими словами. Она покраснела, но не отступилась от своего:
— Мы на работе. Если друг друга не будем беспокоить, то страдать будет общее дело.
В Костина Анечка влюбилась, еще когда была на практике. Но тогда он был, как герой кинофильма, — видим, слышим, но неосязаем. Сейчас же он иногда, здороваясь, протягивал ей руку. И Анечкина рука какое-то время хранила тепло его пожатия. Нет, она не была такой уж Дюймовочкой в мире людей. Охраняемая родительским домом от многих тягот и житейских бед, Анечка тем не менее, как все ее сверстницы, пережила и первую любовь, знала боль разочарования и разлуки. На втором курсе в нее влюбился общепризнанный красавец с механического факультета. Он несколько дней преследовал ее многозначительными взглядами, улыбался вблизи и издали на улице. А потом однажды раскрыл рот, и поползли оттуда змеи и жабы: «Ты создана для любви. Давай не будем терять времени».
Она хотела ему сказать, что он дурак и пошляк, но не хватило храбрости, остановила девичья деликатность: а вдруг я неправильно поняла его? Сказала: «Вы таким образом решили со мной познакомиться?» — «Я решил на тебе жениться. Но мы должны выяснить: подходим ли друг другу». Она спросила: «Каким образом?» Красавец сузил глаза, лицо его стало нехорошим: «Мы должны слиться в одно целое». Анечку охватил страх: «Я вас очень прошу: не подходите ко мне никогда! Умоляю вас, оставьте меня в покое». Он расхохотался: «Туземочка! Отказалась от своего счастья. Чего трясешься? Да такого добра, как ты, полгорода, только свистни. И сама ведь только об этом и мечтаешь».
Из-за этого мерзавца она тогда обидела любимого человека. Надо же было такому случиться, что буквально на второй день после разговора с красавцем пришло письмо от Толи Евсеева, в которого она была влюблена с восьмого класса. Никто тогда о ее любви не знал, и сам Толя не догадывался. Вернувшись под утро с выпускного вечера, Анечка сказала себе: на свете есть высшая справедливость во всем и в любви тоже. Толя Евсеев, которого она выстрадала, весь вечер танцевал только с ней, проводил домой и у калитки признался в любви. Потом они целый месяц были вместе: готовились к приемным экзаменам в институт, а вечером бродили по городу. Толя провалился, а она поступила. И это развело их. Самолюбивый Толя исчез. Лишь в ноябре пришло письмо со станции Чулым. Толя опустил его в дороге, во время остановки поезда.
«Извини, что так глупо вел себя. Но пойми: не мог тебя видеть. Наверное, мужское и женское самолюбие — разные вещи. Сейчас успокоился, еду служить. Не знаю, буду ли поступать в институт после армии, пока об этом не думаю».
На конверте не было обратного адреса, и она не могла ему ответить. Через год пришло второе письмо:
«Я люблю тебя и, наверное, в будущем не смогу без тебя жить. Но знаю, ждешь ты меня или не ждешь, а я думаю о тебе каждый день. И додумываюсь иногда до самого страшного: ты вышла замуж, у тебя ребенок от другого человека… И все равно я от тебя не отступлюсь. Мы же поклялись друг другу, помнишь? И вообще мы подходим друг другу».
Один хотел выяснить, а этот без всяких выяснений определил: «подходим друг другу». В чем же это мы одинаковы, в жестокости, что ли? Год молчать, а потом как ни в чем не бывало: привет, люблю, отобью, не отступлюсь. Она еще не отошла от разговора с красавцем, и письмо не нашло отклика в ее разгневанном сердце.
«Мы разные, — написала она Толе, — и прежде всего в том, что ты, как все мужчины, самоуверен, а я этого о себе сказать не могу. Раньше я знала побольше, например, про то, что любовь — это прежде всего щедрость. А ты поскупился — одно письмо за год. И высказался ты в нем тоже чересчур самоуверенно…»
Толя вернулся осенью, когда она уже была на третьем курсе. Встретились чужими. Поговорили об одноклассниках, кто где сейчас. Анечка посоветовала Толе посмотреть новый, понравившийся ей фильм; о том, что они поклялись когда-то любить друг друга вечно, не было сказано ни слова.
И вот свалилась на Анну Антоновну, начальника лаборатории хлебокомбината, новая любовь. Не подошла, как в школьные годы, восхищенная, перепуганная сама собой, а глыбой свалилась откуда-то, может быть, с высоты тестомесильного цеха прямо на слабые плечики, покрытые белым халатом.
— Анна Антоновна, вы понимаете, о чем я говорю? — спрашивал Костин.
— Понимаю, — отвечала Анечка и боялась только одного: как бы и он не понял, что с ней происходит.
Она думала о нем каждую свободную минуту. Вспоминалось детство. Ей было тогда шесть лет, и в соседний дом приехал погостить мальчик лет десяти по имени Лева. У него был двухколесный велосипед, он ездил на нем в голубой маечке, с красной ленточкой на лбу. Ленточка, пересекая лоб, придерживала кудри, чтобы не лезли в глаза. Вечером Анечка плакала. «Что у тебя болит?» — спрашивала мама. Анечка отвечала: «Ничего не болит», а на самом деле болело сердце; она боялась, что утром выйдет во двор, а мальчик Лева — уехал.
Наверное, это и была ее первая любовь, а Толя Евсеев — новая, а Арнольд Викторович Костин — настоящая и, как думала Анечка, последняя.
— Арнольд Викторович, — спросила она его однажды, когда они вышли из кабинета директора, — почему вы никогда не радуетесь?
— Наверное, пережил этот этап, — ответил он, — да и работа наша для веселья мало оборудована.
— Но как же тогда жить? Если из жизни вычеркнута радость — это уже не жизнь, а прозябание.
— Эх, Анна Антоновна, мне бы ваши молодые представления о жизни. Только не воротишь уже их. Пройдено, проехало.
Анечка искала помощи у сестры: «Он не видит меня. Смотрит и не видит».
Зинаида не щадила ее: «У тебя суть аспирантки. Знаешь, что это такое? Это когда перезрелая девица думает, что все у нее в жизни начнется после защиты диссертации. А начаться может только еще одна диссертация — докторская, личное свое счастье она проворонила».
Зинаида работала старшим корректором в областном издательстве, замуж не выходила, семью ей заменяли многочисленные подруги. Ни одна из них с другой не была знакома. Зинаида держала их на отдалении друг от друга и от себя. Словно по расписанию, встречалась с ними. С одной ходила в театр и в кино, с другой ездила в отпуск, с третьей, с четвертой и пятой общалась после работы. Совала в сумку бутылку вина или коробку конфет и отправлялась к очередной подруге в гости. Подруги были приблизительно ее же возраста, всем хорошо за сорок, у них были мужья, большие дети, но в те часы, когда они общались с Зинаидой, каждая забывала о своем возрасте и семейном положении, потому что у разговора были только две неиссякаемые темы — мужчины и внешний вид настоящей современной женщины. О мужчинах Зинаида была невысокого мнения, все они были в области чувств недоразвитыми существами, способными лишь на короткие эмоциональные всплески, и это давало возможность настоящим женщинам быть на высоте, «брать от жизни все, что можно».
Но брать они не умели. А может быть, нечего было в этом мире брать таким вот женщинам, знающим, какой цвет губной помады в моде, но не имеющим понятия, каким образом и где можно заполучить эту помаду. Они, как всякие поднаторевшие в теории специалисты, были никудышными практиками, а жизнь каждый день требовала от них совсем других поступков. Так что разговоры с Зинаидой были вроде островка женской слабости и тщеславия в их нормальной человеческой жизни.
То же самое можно было сказать и о Зинаиде. Работа в издательстве забирала у нее много сил, хотя к сорока семи годам она освоила свою работу настолько, что могла бы ее выполнять, как говорится, с закрытыми глазами. Но какие-то силы оставались, и она их тратила на подруг, на пустопорожние разговоры о том, что носят, чем красятся, куда катится так называемый сильный пол.
Анечку старшая сестра отбила от родительского дома без всяких корыстных целей. Видимо, материнский инстинкт, потребность растить, обучать, передавать свой опыт жизни не целиком растрачивался у нее на подруг. Зинаида уцепилась за младшую сестру как за свое спасение. Не каждый вечер она проводила в гостях, чаще всего сидела на тахте — с ногами, накрывшись старой шалью, и названивала тем же подругам. «Только что показала на дверь Жоржу, — говорила она, — приехал и заявился без звонка. В глазах собачья тоска. Опять та же песня: уедем, начнем все сначала».
Их было трое: Жорж, Сергей и Фунтик. Фунтик жил в Москве, был профессором, старым, маленьким и богатым. Жорж приезжал из Свердловска. Сергей вообще нигде не жил, он был капитаном дальнего плавания. Зинаида придумала их в те годы, когда ей не было еще тридцати. Потом она стыдилась этого вранья, потом привыкла. В день своего сорокалетия, приехав ночью из ресторана на такси, она написала Фунтику письмо:
«Я устала, дорогой мой. Мне не нужны ни твоя дача, ни твоя профессорская зарплата. Приезжай, я буду печь тебе творожную бабку с изюмом и стирать твои рубашки. Это так жутко, когда у мужчины на шее, на обратной стороне воротничка, как у узника, стоит шестизначный номер для прачечной».
Утром она прочитала письмо и испугалась: может, это белая горячка? Стала вспоминать, что пила и сколько на своем юбилее, и заплакала: не было и не будет никакого Фунтика.
— Он не видит меня, Зинаида, — жаловалась сестре Анечка. — Смотрит и не видит.
— Ты говоришь мне об этом в двадцать пятый раз. Надо не разговаривать, а действовать.
— Я куплю два билета в театр. На «Чайку». Я наберусь смелости, подойду и приглашу.
— Татьяна Ларина! Твой Онегин спокойненько пойдет с тобой в театр, а потом будет ждать, когда ты ему еще принесешь билет на другой спектакль. Мужчина становится иждивенцем моментально.
— Зинаида, он не из тех мужчин, которых ты знаешь. Он совершенно другой. Он пережил трагедию. Ушел из семьи…
— Знаю я этих необыкновенных и все их трагедии. Запомни: мужчина из семьи никогда не уходит. Он убегает, как заяц. Сердце колотится, а в душе одна надежда: вот-вот покличут назад.
Зинаида хотела помочь младшей сестре.
— У него есть лишь одно преимущество перед другими, — внушала она Анечке, — он разведен. Но разведенный мужчина — покрепче орешек, чем женатый. Его чистый паспорт слишком притягателен для таких, как ты. Но его в загс и канатом не затащишь. В загс мужчина идет своими ногами через три дня после развода. Но если эти три дня он пропустил, то по своей воле не пойдет туда никогда.
Ни от кого Анечка не слышала подобных слов. Кто ей мог их сказать? Подруги по институту? Старики родители? Она слушала Зинаиду, и сердце ее замирало от ужаса: вот она, неприкрытая правда жизни.
— Зинаида, как мне, не унижаясь, обратить на себя его внимание?
— Унижений в любви нет. Ничего в любви нет, кроме самой любви. А помочь может только случай. Дура прождет свой случай всю жизнь, умная этот случай организует.
Еще в школе учительница как-то сказала Анечке: «У тебя есть организаторские способности». И действительно, они были. Анечка своим ясным, пристальным взглядом добивалась многого. Кто-то хотел отказаться от поручения, сбежать с репетиции, но, столкнувшись с Анечкиными глазами, менял свое решение, заражался ее ответственностью. И вообще у нее был редкий талант примера. Как у Тома Сойера, когда тот красил свой знаменитый забор. Стоило только посмотреть, как она ловко и аккуратно вырезала, потом наклеивала картинки на тематический стенд, как и другим тут же хотелось вырезать и клеить.
— О чем ты говоришь, Зинаида? Разве любовь можно организовать?
— Тогда жди. Сиди и жди у моря погоды.
— Не сердись, Зинаида. Я голову потеряла. Это уже не любовь, а какая-то беда. Почему он не замечает меня?
— Потому что нечего замечать. Такие, как ты, на каждом шагу. Ты хорошенькая и умная, а когда в настроении, так просто красавица. Но этого так мало, чтобы сердце мужчины перевернулось. Для этого надо совершить что-то такое, чтобы твой образ вспыхнул перед его глазами, поразил воображение.
— Что?! Что я должна сделать?
— Это не по подсказке. Это ты должна сама решить.
Татьяна Ларина написала письмо Онегину. Даша у Алексея Толстого, мучимая другими, не Анечкиными переживаниями, пошла домой к поэту Бессонову. Что из этого получилось, известно каждому грамотному человеку. Анечка пробовала написать Арнольду Викторовичу письмо и, порвав десять черновиков, с ужасом перечитала последний, в котором она чуть ли не в приказном порядке предлагала Костину встретиться и поговорить начистоту. Три вечера подряд Анечка ходила под окнами большого дома, в котором он жил. Первый этаж этого дома занимал магазин «Оптика». Завидев издали мужскую фигуру, напоминавшую Арнольда Викторовича, Анечка влетала в магазин, в котором всегда было не больше двух-трех покупателей. Продавщицы в вишневых шелковых халатах тут же прожигали ее своими понимающими взглядами.
Отстрадав неделю, Анечка вдруг нашла выход: телефон! Она позвонит ему и все скажет, только не надо заранее придумывать слова, надо сказать, что скажется; в конце концов, не убивать же она его собралась. Если бы ей позвонил кто-нибудь… Анечка довольно долго думала, кто бы мог быть самым неподходящим для такого случая… Если бы ей вдруг позвонил начальник сухарного цеха Доля и сказал, что любит, что жить без нее не может, разве бы она посмеялась над ним? Она бы огорчилась, но всем сердцем посочувствовала бы несчастному человеку, который стар, некрасив да еще по характеру своему унылый и безрадостный. Пусть Арнольд Викторович посочувствует ей, пожалеет. Сначала пожалеет, а потом поймет: а чего ее жалеть? Разве такие достойны жалости? Такие, если к ним приглядеться, достойны счастья. Но все дело в том, что к ним не сразу приглядишься. Они не нахалки, не вертихвостки, они ведут себя так, будто никто им не нужен, будто замесили их без дрожжей и выпекли не в печи, а на сковородке.
Зинаида почувствовала, что Анечка приняла решение.
— Не делай глупостей, — предупредила она, — не вздумай объясниться ему в любви.
— Я сделаю то, что сделаю, — ответила истерзанная Анечка, — это будут мои собственные глупости.
— Если бы! На свете все глупости повторились миллион раз. Послушай меня: ты должна устроить день рождения и пригласить его. Как товарища по работе.
— Но мой день рождения осенью.
— Тем более. Столько ждать ты не можешь. Ты должна устроить его сейчас. Пригласи Костина и еще двух своих приятельниц. Ты здесь человек новый, ничего удивительного, что друзей у тебя нет. Ты будешь волноваться, это волнение спишется на приятельниц, которые опаздывают, потом вы выпьете вина и поймете, что никто вам не нужен. И ты сможешь даже потом признаться, что твой день рождения осенью.
Для Анечки это был слишком сложный сценарий. Она запротестовала:
— Толкаешь меня на шантаж.
Зинаида устала от ее школьных претензий.
— Это жизнь, деточка. Не хочешь понять, так запомни: трезвый мужчина в подобных ситуациях ни на что не годен.
Анечка, поставившая сама себя перед необходимостью действовать, уверовавшая, что все пути назад отрезаны, побрела к телефону-автомату. Звонить из дома, где на нее глядели бы знакомые вещи, где ее унижение, а может, и позор остались бы связанными с комнатой Зинаиды, она не могла. Она позвонит с улицы, там же, на улице, развеет свою печаль, пойдет, как Кабирия, упрекая весь мир своей улыбкой. Анечка тоже этой улыбкой скажет людям: не надо меня жалеть, я жива.
Она так приготовилась к своему провалу, что не заметила, как пережила еще до того, как сняла телефонную трубку, и робость и стыд. Голос звучал уверенно, только в сердце стучало беспокойство: скорей, скорей, что будет, то будет.
— Арнольд Викторович, это Залесская.
— Здравствуйте, Анна Антоновна, слушаю вас.
— Арнольд Викторович, мне необходимо вас увидеть.
— Что ж… Вы не могли бы подойти ко мне? Вы откуда звоните?
— Это не имеет значения. Говорите адрес.
Он продиктовал ей адрес, который она знала, как год своего рождения.
— Только, Анна Антоновна, хочу предупредить: у меня такой кавардак…
— Господи, при чем здесь кавардак?..
Она повесила трубку, сердце переполнилось отвагой: «Кавардак, кавардак, если бы вы знали, Нолик, какой еще ожидает вас кавардак». Телефон-автомат находился у входа в гастроном. Анечка вошла в магазин, приблизилась к винному отделу и сразу выделила в рядах винных бутылок самую нарядную — зеленого стекла, с длинным горлышком, с виноградной кистью на этикетке.
— Это чье вино? — спросила у продавщицы.
— Теперь будет ваше, — улыбнулась та, — а вообще молдавское.
Дверь была приоткрыта, и Анечка растерялась. Позвонить или войти в прихожую и оттуда крикнуть: «Добрый день, что это у вас дверь открыта?» Она все-таки надавила кнопку звонка.
— Открыто! — раздался голос Арнольда Викторовича, и Анечка шагнула в пропасть. Видели бы ее старые родители, ее друзья по институту, как она с бутылкой вина в сумке мчится навстречу своей гибели.
— Проходите, Анна Антоновна, — голос Костина по-прежнему звучал из комнаты, — и не пугайтесь, я вас предупреждал, что у меня все вверх ногами.
Комната, в которую она вошла, выглядела разгромленной: на панцирной сетке кровати стояли одна в одной тусклые алюминиевые кастрюли, тут же пристроились давно не чищенный чайник, стопка тарелок, на спинку стула были брошены вместе с вешалками-плечиками костюмы. Два раскрытых чемодана на полу обнажили набросанные туда как попало рубашки, белье, разноцветные махровые полотенца. Ступить было некуда и присесть негде.
— Съезжаю. — Арнольд Викторович был в майке и пыльных спортивных брюках, широкие шерстяные носки болтались на щиколотках. — Барахла насобиралось — сжечь бы все, да негде. Жил бы Гоголь в такой квартире, не осталось бы человечество без второй части «Мертвых душ»!
Настроение Арнольда Викторовича только казалось веселым. Анечка сразу заметила, что оно под стать его комнате, такое же смятое и раздрызганное. Он метался от чемоданов к ящикам, что-то складывал, перекладывал, через всю комнату летели в угол, где росла горка мусора, кружки, тюбики с кремом, старая обувь. Анечка стояла у двери, смотрела на хозяина, и в глазах ее светилось восхищение. Знал бы Костин, как она его любит, вот такого расхристанного, со спутанными прядями на лбу, в окружении его безобразного холостяцкого хозяйства. Что он варил себе в этих алюминиевых кастрюлях? А туфли, которые выбросил, — почти новые. Надо только сбить с них засохшую грязь, а потом вымыть и начистить…
Наконец Костин сообразил, что гостья стоит у двери, снял со стула коробку и жестом пригласил: садитесь. Сиденье стула было в разводах известки, а на Анечке — финское новенькое платье в мелкую складочку. Она прошла мимо стула, сняла с кресла настольную лампу, смахнула крошки с темно-зеленой обивки и примостилась на краешек.
«Студент предполагает, а распределительная комиссия располагает», — говорили у них на пятом курсе. Зинаида права: у нее суть аспирантки, если она даже подойдет к краю пропасти и решится сигануть в нее, то какая-то высшая распределительная комиссия в мгновение ока засыплет эту пропасть песком, утрамбует и поставит на ровную поверхность кресло: сядь, остынь, аспиранткам негоже забывать о девичьей скромности и чести.
— Сейчас у комнаты никакого вида, — продолжал между тем Арнольд Викторович, — а вообще она теплая, солнечная. Я зимой спал с открытым окном. Вот с паркетом только вам придется повозиться, сначала я его натирал честь по чести, а потом махнул рукой. На время не стоит труда, а вечно паркету блестеть невозможно.
Он, кажется, сказал, что ей придется повозиться с паркетом, но у Анечки не хватило сил удивиться: с какой это стати?
— Я не знала, что вы уезжаете. — Анечка сидела в кресле и глядела прямо перед собой на стену в желтых выгоревших обоях, слова прозвучали без интонации, будто она прочитала текст на этой желтой стене. — Я пришла сказать вам, Арнольд Викторович, что люблю вас и не знаю, как мне жить дальше.
Она не почувствовала ни стыда, ни облегчения после того, как призналась, увидела только, что он смутился, растопыренными пальцами, как гребнем, завел со лба назад волосы и упавшим голосом спросил:
— Вы это серьезно?
На что он надеялся? Что она пошутила? Нет, его слова не имели никакого смысла, просто раньше тяжело было ей, а теперь неловко и трудно стало ему.
— Я ничего не могу ответить, Анна Антоновна. Ничего. — Он пожал плечами и вышел из комнаты, оставив ее одну. Наверное, таким образом он давал ей возможность без дальнейших разговоров уйти. Она не двинулась с места. На полу, рядом с креслом, лежала любительская фотография: берег реки, лодка и люди возле нее. Анечка подняла снимок. Арнольд Викторович сидел на корточках у костерка, над которым висело ведро, может быть, с ухой; двое мужчин стояли на берегу спиной к объективу.
Даже если бы на ее признание Арнольд Викторович воскликнул: «Наконец-то! Как я счастлив, что ты первая отважилась на такие слова», — даже если бы такое произошло, все равно они бы еще долго-долго были чужими. Потому что все, чем он жил раньше, его детство, друзья, женитьба, женщина по имени Людмила, вот этот костер на берегу, — все это было без нее. И у нее в прошлом своя жизнь, пусть небогатая событиями, но тоже был в ней и такой берег, и лодка, и котелок с ухой над костром. Прошлое не вручишь другому вместе с любовью.
Когда-нибудь люди с печальной улыбкой станут вспоминать кибернетические машины, подбиравшие пары для счастья. Они будут знать, что любовь — не просто чувство, а часть жизни. Она не стихия, не солнечный удар, а явление, подчиняющееся строгим законам: каждому в свой час и каждому по заслугам. Анечка этого не знала, побежала за своей любовью, обогнала ее и сидит в чужой разгромленной комнате, не понимая, зачем она здесь и что теперь делать…
Девочка с короткими косичками, свисающими из-под красного берета, заглянула в комнату, за ней — женщина в плаще, и обе уставились на Анечку.
— Здравствуйте, — сказала женщина, — ужас, что тут творится. А уже машина пришла.
Следом за ними вошел хозяин.
— Знакомься, Катя, — сказал он женщине, — это Анна Антоновна Залесская, начальник нашей лаборатории. Вчера завком решил передать эту комнату ей.
Анечка не почувствовала радости, только облегчение. Спасибо распределительной комиссии, бросила к ногам спасательный круг.
— Если вы согласитесь сами сделать ремонт, — сказала Катя, — мы вам сразу выплатим деньги. Так будет лучше: вы все сделаете по своему вкусу.
Анечка поднялась, подхватила сумку, в которой предательски булькнуло вино, и, послав девочке в красном берете жалкую улыбку, вышла из комнаты.
ГЛАВА ПЯТАЯ
В последнее время Федор Прокопьевич перестал приходить на комбинат за час до начала рабочего дня. Не хотелось видеть раньше времени Филимонова, слушать лепет Анны Антоновны насчет людского равнодушия. Сам он считал, что никакого равнодушия в людях нет, а есть, верней, быстро вырабатывается привычка оправдывать неполадки. «А что я один могу?» Задаст себе человек такой вопрос и успокоит свою совесть. Тот один ничего изменить не может, этот один ничего не может, и вырабатывается что-то вроде общественной круговой солидарности: пусть все катится, как катится. Федор Прокопьевич чувствовал, что вожжи в его руках ослабли, комбинат словно выпрягся и покатил на собственном ходу. Потребление хлеба падало, и выпуск его сокращался, хлеба уже не надо было столько, сколько планировалось. Магазины не принимали прежнего количества, но план комбинату не уменьшали, и приходилось вертеться, увеличивать нагрузку кондитерскому цеху, чтобы хоть в рублях выполнить план. К тому же сухарный цех каждый день задавал задачки. Директор мог бы быстро успокоить свою совесть: снять с выпуска часть сортов, отделить на время становления цеха план выпуска сухарей от общего плана. В управлении на эти временные перемены пошли бы, но Федор Прокопьевич спросил себя: а что эти полумеры дадут? К тому же втайне от всех он считал, что до тех пор, пока начальником в сухарном будет Доля, никакая помощь этому цеху не будет впрок. Пока этот задумчивый меланхолик возглавляет цех, ничего хорошего ждать не надо. Подгорелые, скрюченные сухари иногда казались Федору Прокопьевичу родными детьми Доли. Его грустное, понурое существо ничего другого родить не могло.
И антипод Доли — юная, с вопросом в ясных глазах Анечка Залесская стала раздражать. Химию свою любит, знает, лабораторию довела до совершенства. Но ведь пробы, анализы, замесы в маленьких мисочках — это чистенькое, наукой подсказанное и ею же контролируемое дело, это не производство, не та глыба, когда порой не знаешь, где искать начало брака — в конструкции ли машины или в характере человека.
Конечно, хорошо быть молодым. С молодости не требуют ответов, она задает вопросы. «Федор Прокопьевич, — вопрошает эта же Анечка, — почему мы не ведем серьезную, систематическую работу со школьниками? Одними речами и экскурсиями их не завлечешь на комбинат». Он бы мог ответить на ее вопрос: «Будь моя воля, я бы всех выпускников обязал бы отработать свое бесплатное образование там, где обществу надо. Поработай два года, определись, распознай, чего тебе не только хочется, но и сможется. А то ведь как мухи на мед — в институт. А какой это мед? Потом сидят всю жизнь в конструкторских бюро и разных отделах, путаются в своих дипломированных должностях, как в паутине». Анечка могла бы посоветовать: «Так проводите свое предложение в жизнь. Напишите статью в газету. За свои убеждения надо бороться». И он бы стих. Ему есть за что бороться. За хлеб, который стал вдруг невыгоден хлебным предприятиям, за его доброе имя, но выскочить со статьей в газете, подбросить вопрос для обсуждения, дескать, меня вот осенило, а вы сообща решайте — прав я или не прав, так он не умел. И не хотел уметь, потому что был убежден, что каждое дело, которое человек начал, он и должен довести до конца.
Не у каждого дела бывает осязаемая точка, тот самый конец, который его венчает. В жизненном призвании Федора Прокопьевича — печь хлеб — этого конца не было. Это был непрерывный поток, но в последнее время этот поток словно встретил на своем пути запруду. Хлеб для тех, кто его создавал, вдруг стал помехой в выполнении плана. Если бы хлеб можно было заменить дорогими тортами, комбинат бы процветал. Но заменить нельзя, и все как бы мирились с его существованием.
Федор Прокопьевич перестал приходить на работу пешком, пересаживался на другой номер трамвая и доезжал до самых ворот комбината. Появлялись мысли, что, может быть, это его схватила за плечи и сдавила старость? Первый ее, так сказать, звонок? Но у кого сейчас старость в сорок шесть лет? Откуда же тогда это душевное затишье? И эти по утрам мысли: «Вот еще один день. Буду ходить по цехам, проводить совещания, звонить в управление. Все будет, как всегда, за исключением того, что ни разу не дрогнет сердце от радости — как хорошо мне, а вот вырвется из прорухи сухарный цех, и будет еще лучше!» Однажды он даже поймал себя на мысли, что если бы Семен Владимирович Доля пришел к нему и сказал: «Пошли! Пошли сухари без царапинки и вмятинки!» — он бы поздравил начальника сухарного, постарался бы изобразить на лице радость, но внутри ничего бы не взорвалось и даже не дрогнуло. Нужен был кто-то, кто объяснил бы ему, что с ним происходит. Но не было этого «кого-то». Все, кого он знал, с кем бурно общался в молодости и в последние годы от случая к случаю встречался, не годились в учителя. Вспомнил Серафима Петровича, но того нет в городе, да и чем может помочь старый благополучный человек, чьи жизненные усилия наверняка направлены на сохранение собственного здоровья? Но все-таки снял однажды трубку и набрал номер.
— Это я, — раздался слабый стариковский голос, — позвоните недельки через три, сейчас мне худо, извините, не могу с вами разговаривать.
Федор Прокопьевич забеспокоился. Старику худо, заболел, ему нужна помощь. Набрал еще раз номер. Теперь уже трубку никто не снимал. Не зная, что делать, поднять ли по тревоге «скорую помощь» или сначала все-таки дозвониться, есть же там соседи, вряд ли он один, Федор Прокопьевич вышел в приемную и попросил секретаршу вызвать ему такси.
— Может, лучше позвонить на автобазу? — спросила секретарша.
Он понял, что не сможет ждать ни такси, ни машину с автобазы, бросил на ходу: «Буду через час» — и побежал к лифту. За воротами, на счастье, стояло такси, стал уговаривать шофера, собравшегося пообедать в кафе за углом. Когда понял, что не уговорить, сказал: «Отец умирает», и водитель включил зажигание, такси с места рванулось вперед.
За дверью никто не отзывался. Федор Прокопьевич давил кнопку звонка, стучал кулаком — никакого ответа. Позвонил в дверь напротив — и там молчание. Наконец, что-то там звякнуло, заскрежетало, и показалось женское лицо, не предвещавшее ничего хорошего.
— Я к вашему соседу Серафиму Петровичу не достучусь, — объяснил он соседке. — Ему плохо, боюсь, как бы чего не случилось.
— Не бойтесь. — Голос неожиданно оказался тонким, елейным. Федор Прокопьевич даже поежился. — Живой он. Живей нас всех. А вы ему кто?
— Знакомый.
— Знакомый, — в голосе мелькнула недоверчивая нотка. — А чего вам от Серафима Петровича надо?
Трудный вопрос, он даже, если бы захотел, не смог бы на него ответить.
— Думали, помер дед, и заявились? — женщина улыбнулась, и улыбка эта не прибавила доброты ее лицу. — Как по-настоящему помрет, тут столько набежит друзей всяких, наследничков, дверь вышибут, никаких ключей не понадобится.
Ему надо было выяснить, дома Серафим Петрович или нет, слушать же всякий бред, который несла соседка, не хотелось.
— Кажется, его нет дома. Вы не знаете, когда вернется?
— А мне — дело? — Глазки на лице озлобились. — Я к нему не приставлена, я ему не сторож. Помочь по хозяйству, купить чего, сварить — это могу, а сторожить, за безобразия его отвечать — на такое не подряжалась.
— Какие безобразия?
— Ваши, мужские, вы про них лучше должны знать. А мне допрос не устраивайте. Скоро все само раскроется. Не залежится новость, потерпите маленько.
Хотела закрыть дверь, но Федор Прокопьевич не дал, схватился за ручку двери, сказал вдруг грозно:
— Вы это, гражданочка, бросьте. Отвечайте по существу, дома Серафим Петрович в данный момент?
Наверное, на Анастасию подействовали «гражданочка» и «данный момент», с лица слетела тупость, ответила охотно, услужливо:
— Уехали. С женщиной. Нездешняя женщина, приехала с ним вместе из санаторию. Не родня. Родственников я всех его знаю.
— Достаточно, — перебил ее Федор Прокопьевич и, не попрощавшись, минуя дверь лифта, направился к лестнице. Только через три пролета услышал, как соседка Серафима Петровича со стуком захлопнула свою дверь.
Такси мчалось из центра к окраине, где бывший сосновый бор в послевоенные годы превратился в многокилометровый парк. У парка были свои зоны: детская, аттракционов, лодочная на берегу искусственного озера, зона двух кинотеатров и летней эстрады. А года три назад к царству отдыха, свиданий и музыки приклеилась, как укор этому месту здоровья и радости, больничная зона. Корпуса кардиологической больницы выросли за чертой парка. Сначала их хотели огородить забором от зоны отдыха, но сторонники забора потерпели поражение. Были водружены всего две таблички с надписью «больничная зона», которые символически отгородили больницу от гуляющих в парке людей. Выздоравливающие в пижамах и люди с корзинками, надеющиеся найти гриб, встречались на тропинках, случалось, вступали в разговоры, знакомились.
Серафим Петрович тоже забредал сюда в прошлом, и всякий раз «больничная зона» настраивала его на грустный лад, а люди в пижамах вызывали смущение. Он чувствовал неловкость перед ними, что стар, но здоров, а они помоложе, но уже как бы обогнали его. Вывел его из этих чувств врач, с которым он познакомился на одной из таких прогулок. Серафим Петрович сразу узнал в нем врача: тот сел на скамейку, поглядел на руку с часами, откинулся на спинку и закрыл глаза. Посидел так с минуту, открыл глаза и, оглядываясь по сторонам, закурил. Так не мог закурить больной. Серафим Петрович сразу понял, что больному незачем оглядываться, ему просто надо войти в кустарник или в тень вон тех сосен. На открытой взорам дорожке, оглядываясь, мог закурить только врач. Разговор с ним опрокинул представления Серафима Петровича о болезнях и даже ошарашил, так нелогично было все то, о чем сообщил ему врач. А начался разговор с того, что Серафим Петрович сказал:
— Страшно, наверное, людям, побывавшим в вашей больнице, перенесшим, к примеру, инфаркт, потом жить.
Доктор был мужчиной средних лет, слегка за сорок. К словам Серафима Петровича он отнесся как к внезапной зубной боли, встрепенулся и чуть не застонал.
— К вашему сведению, среди долгожителей большой процент людей, перенесших инфаркт. Причем людей деятельных, а не спрятавшихся под стеклянным колпаком.
— Но ведь инфаркт… — Серафим Петрович не успел ему возразить.
— Вы мне только не рассказывайте, что такое инфаркт! Вы слушайте. Человек, который перенес инфаркт, должен добросовестно пройти курс лечения и забыть, что он у него был. Забыть! Вычеркнуть из своей жизни.
— Но физиологические изменения… — Серафим Петрович не собирался с ним спорить, он хотел его понять. — Ведь всякая болезнь имеет последствия, насколько я понимаю.
— Не надо ничего понимать! Понимать должны специалисты. Вы же должны просто знать: человек умирает от того, от чего он приготовился умереть. И часто в этом убеждает врача. Потому и существует патологоанатомия, вскрытие, чтобы узнать, от чего же он действительно умер.
— Вы патологоанатом?
— Не надо спешить. Лучше запомните то, что я вам сказал.
«Псих какой-то, — подумал тогда Серафим Петрович, — но я ему не могу поверить: человек умирает от того, от чего приготовился умереть. А если не приготовился, если собрался жить вечно, тогда от чего умирает?»
Сейчас, когда такси мчало его к больнице, вспомнилась эта встреча: какой-никакой, а знакомый. Будет смешно, если он попадет именно к нему. Впрочем, почему смешно?
— Что вы примолкли, Капитолина Сергеевна? — спросил он, не оборачиваясь, у своей спутницы. — Вот это наш парк. Один из лучших парков в Европе.
— Вы молчите, Серафим Петрович, не надо вам говорить.
Капитолина Сергеевна, сидевшая сзади, протянула вперед руку и положила ему на плечо. Серафиму Петровичу стало тяжело от этой руки, но он не мог сказать: уберите, он всегда в похожих случаях терпел, боясь обидеть человека.
— Вечером, а лучше завтра утром позвоните Зойке, она вам поможет с билетом. Вы ей объясните, где меня можно найти…
— Ну что вы за человек! Нельзя вам беспокоиться. Нельзя вам ничего сейчас брать в голову.
Она заботилась о нем, и это приносило ему неудобство. Он не привык к этому.
Водитель вел машину легко, из открытого окошка бил ветер. Серафим Петрович ощущал в теле что-то похожее на невесомость: дорога, другие машины, мчавшиеся рядом, растворялись в серой пелене, исчезал шум, и вместе с шумом сам он словно выскальзывал из-под ладони, лежащей на его плече, уплывал куда-то. Плыть было приятно, если бы не легкая тошнота и тревога, сжимавшая грудь, эта тревога посылала сигнал в мозг: «Я болен, надо держаться, я ослаб, меня укачивает в машине». Приняв этот сигнал, мозг возвращал телу способность ощущать себя, движение машины, слышать шум и звуки улицы. И тогда Серафим Петрович говорил:
— А там ведь уже купаются, Капитолина Сергеевна, там, где мы с вами недавно были. Купаются и загорают.
Там все краски юга взорвались в один день. Вспыхнули розовым абрикосовые деревья, зацвели сиреневыми, голубыми и белыми цветами неведомые кустарники.
Весь день они ходили по берегу моря. При сильном порыве ветра сбивались в кружок, как дети, и пережидали, когда он утихнет. Потом в зарослях самшита наткнулись на деревянный квадрат с торчащими конусами, рядом лежали кольца. Стали набрасывать по очереди эти кольца на конусы, но не втянулись в игру, потому что кудрявая Нина, как снайпер, насаживала кольцо на кольцо, и сразу соревнование потеряло смысл.
— Мы как на другой планете, — говорила «диетсестра» Тосечка, — я еще никогда так замечательно не отдыхала.
Но им не давали быть инопланетянами. То и дело нагоняли или шли навстречу отдыхающие, и тогда они замолкали, пережидали, чтобы не навлечь на себя пренебрежительного или удивленного взгляда.
— Я всегда завидую, — говорила Тосечка, — когда смотрю по телевизору народные праздники. У нас и в других странах. Пожилые и старики пляшут, поют, и молодые вместе с ними. И никто про старых не думает, что они уже свое оттанцевали. А у нас в городе даже тридцатилетним негде повеселиться.
— А ведь правда, — радуясь, наверное, больше всех такой вот их неожиданной дружбе, соглашалась Капитолина Сергеевна, — дети выращены, забот меньше стало, а уж не поскачешь, не посмеешься. Вроде как нельзя, запрещено.
Они большую часть дня проводили вместе. Серафима Петровича поначалу одолевали сомнения: морочит он им голову. Кто он такой, чтобы выдавать ответы на все их вопросы? Но беспокоился зря, у женщин за плечами была не такая уж простая жизнь, кое о чем они знали поболее его. Когда-то он сказал своему внуку Мише, что главный стержень душевного счастья человека — понимание. Поступки человека должны понимать и одобрять окружающие. Сказал правильно, и сейчас жизнь подтверждала его теоретические выкладки.
Официантка в столовой заявила:
— Вы у меня самый лучший стол. Приходите всегда полным комплектом.
За соседним столом услышали, и прозвище «комплект» закрепилось за ними.
— Можно начинать, — громко острил кто-нибудь в кинозале перед началом сеанса, — комплект на месте.
Они действительно подружились, и люди заметили и одобрили их дружбу. Когда за пять дней до конца отдыха Серафим Петрович заболел и его увезли в больницу, никто даже ради красного словца не позволил себе шутки: «Что же это вы, молодки, не уберегли старичка?» Все сочувствовали, спрашивали, чем можно помочь. Врач санатория обратилась к неполному «комплекту»: у нас нет свободного медицинского работника, а с ним кто-то должен поехать сопровождающим. И Капитолина Сергеевна, и Нина, и Тосечка сразу согласились. Потом посовещались и решили, что поедет Капитолина Сергеевна, поскольку она пенсионерка и ей не надо спешить на работу. И она поехала, повезла Серафима Петровича в его город, в котором больного уже ждало место в знаменитом кардиологическом центре. Капитолина Сергеевна послала сыну и дочери письмо, а сама отправилась в другую сторону от своего дома.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
В середине мая город объяла жара. Тридцать градусов, тридцать пять. Сначала думали, на день-другой такая аномалия, но затянулось на целую декаду. Разладилось что-то в погоде или специально она показывала свой норов, синоптики на этот счет впрямую ничего не говорили: циклон, циклон… но не объясняли, почему циклон, почему в марте завывали метели, а сейчас жара — не всякий июль такую вспомнит.
Бетонированные откосные берега городской речки с утра занимали мальчишки. Каким-то чудом они удерживались на этом почти вертикальном бетоне, ныряли, заплывали под мост. С милицейского катера усиленный динамиком мужской голос бесплодно призывал мальчишек покинуть запретную зону, перечислял опасности, которые их поджидают, взывал к сознательности.
Полуянов постоял на мосту, поглядел на небо без единого перышка облаков и двинулся дальше. То ли причиной была жара, которую он плохо переносил, то ли возраст, который он вдруг в один день почувствовал, но в последние дни что-то случилось с его организмом, словно выпал основной болт, державший разные части, и они ослабли, покосились, стали мешать друг другу.
Еще недавно он думал, что у дела, к которому он приставлен профессией своей и призванием, есть начало и конец. Начало в его представлении вбирало в себя сутолоку, неразбериху, все трудности становления производства. Конец же не был концом в обычном смысле слова. В понимании Полуянова он был началом ровной, стабильной работы, когда все отлажено, как часы, и завтрашний день похож на сегодняшний. «Хлеб и сегодня, и вчера, и завтра, — думал Федор Прокопьевич, — всегда хлеб. Он может быть ржаным и пшеничным, «московским», «рижским», «саратовским», но это совсем не значит, что он разный. Он един, хлеб наш насущный».
В те дни, когда комбинат выпускал только хлеб, Полуянов мечтал о том времени, когда производство отладится и вырвется на простор четкой и бесперебойной работы. И не только мечтал, а деятельно приближал это время, чувствовал себя не просто руководителем, а связным в сложном машинном производстве: с утра до вечера метался по комбинату, словно боялся, что без него оборвется, запутается нить, бегущая от склада бестарного хранения муки до контейнеров с готовой продукцией. Потом понял, что нить крепка, и гора свалилась с плеч. Не вагонетки с хлебом неслись на простор, к людям, а само производство катилось по ровной дороге.
Но не долго горел впереди зеленый свет. Вторгся сладкий запах тортов, затрещали, лопаясь и пригорая, сухари. И все эти новые родственники хлеба, более калорийные, душистые, дорогие, утверждались на комбинате с грохотом преобразований, с фанфарами крупной будущей прибыли. Новая продукция, не смолкая, кричала о себе: «Я новая! Я сложная! Я особенная!» А хлеб по-прежнему замешивался, пекся, подавался к фургонам без всяких претензий. Он был добродушный, молчаливый, радостный, и от горячего его дыхания нагревались стены вагонеток.
Полуянов знал и понимал, что торты и сухари не чья-то прихоть. Цеха для новой продукции были заложены в проекте комбината, и все равно, когда пришло время вводить их в строй, что-то дрогнуло в душе Федора Прокопьевича: теперь все эти проблемы надолго, может быть, на всю оставшуюся жизнь. Тогда-то, наверное, и ослабла резьба, соскользнул болт…
Неожиданный удар нанесла Марина. Далекая от его производственной жизни, скучающая, когда он заводил с Викторией разговор о делах комбината, дочь вдруг проявила неожиданный интерес.
— Папа, — раздался ее голос в телефонной трубке, — где бы мы могли с тобой поговорить?
Он понял: что-то случилось, но скрыл волнение.
— Я думаю, это можно будет сделать дома. Или у тебя горит?
— Горит, — ответила Марина, — и не у меня, а у тебя.
Голос ее звучал гневно. Полуянов решил не откладывать разговор.
— Могу принять тебя в своем кабинете, но не будет ли это чересчур официально?
— А меня и надо официально, — резко ответила Марина.
Он встретил ее у ворот комбината. Вид дочери, взволнованный, с пылающими щеками, озадачил его.
В коридоре дирекции Марина поостыла, шла, глядя в пол, смущаясь, что на нее смотрят идущие навстречу люди. Она была похожа на отца, но когда рядом была Виктория, то становилось очевидным, что и на мать тоже.
— Дочь? — с пониманием спросила одна из женщин.
Марина впервые была у отца на работе, присмирела, когда вошла в кабинет. Гнев, только что полыхавший в ней, улегся, она сидела в кресле, опустив лицо, Федор Прокопьевич не торопил ее.
— Папа, ты знаешь Мишу Гуськова?
Он ответил не сразу. Откуда она его знает: учился в ее школе? Виктория рассказала?
— К сожалению, не знаком, но кое-что о нем слышал.
Марина подняла лицо, в глазах стояли слезы. Она не плакала, слезы не скатывались горошинками по щекам, они, наполнив глаза, как бы застыли.
Марина шмыгнула носом.
— Как же ты мог, не зная человека, так поступить?
— Хватит! — прикрикнул он на нее. — Говори по-человечески, что случилось?
— Он прошлой осенью ездил в Москву, поступал в архитектурный. Не прошел, потому что провалился на рисунке, хотел в Москве остаться, там возможность была устроиться на временную работу и заниматься на подготовительных курсах, чтобы через год наверняка поступить. И знаешь, почему не остался? Сердце у него заболело по нашему городу. Мы вот живем, ходим по улицам и ничего не чувствуем, а он любит город, жить без него не может, даже в Москве…
Федор Прокопьевич терпеливо слушал и ждал. Интересно, как сам Гуськов объясняет случившееся.
— В бригаду его направили самую отстающую. Даже трудно представить, что в наши дни бывают такие бригады. Как будто весь комбинат работает отдельно, а Колесников со своими охламонами — отдельно.
— Это он обозвал их «охламонами» или ты?
— Какая разница? Они пьют в рабочее время, а все ходят, видят и глазом не моргнут.
— Почему же твой Гуськов не пришел ко мне, не рассказал обо всех этих безобразиях? Почему он Костину рассказывал, а больше никому?
— Потому что Костин его обманул. Костин сказал: «Нам с тобой, Миша, надо их прижать и перевоспитать. Их выговором не проймешь. Им надо перекрыть все пути». Миша и стал перекрывать. Два-три раза перекрыл, а Колесников и догадался, что кто-то их продает.
— Марина! — не выдержал Федор Прокопьевич. — Ты соображаешь, что говоришь?
— Я прекрасно соображаю. — Глаза Марины сузились, в них уже не было слез. — Это тебе соображать надо. Почему у тебя пьяницы главней честного человека? Знаешь, что он теперь говорит: «Я теперь знаю, что почем в этой жизни. Кто нахал, тот и плюет на всех. А таких лопоухих, как я, надо к Колесникову и Костину специально на выучку отправлять».
Полуянов уже три раза сказал в телефонную трубку: «Через десять минут», — то же самое бросил секретарше, заглянувшей в кабинет.
— Вот что, Марина, вечером продолжим. Обещаю тебе, что сегодня приглашу к себе Гуськова и поговорю с ним.
Марина поднялась.
— Эх, папа!
Он не пошел ее провожать. Когда она вышла, позвонил в отдел кадров.
— Пришлите мне личное дело ремонтника Михаила Гуськова.
— Федор Прокопьевич, тут такое дело… — Голос инспектора по кадрам звучал растерянно. — Я сама к вам хотела обратиться. Гуськов уже третью неделю не выходит на работу. Будем увольнять?
— Вот оно что! — Полуянов вспомнил последние слова дочери: «Эх, папа!» — А что с ним случилось? Болен?
— Кажется, здоров. Я спрашивала у Колесникова, он сказал: увольняйте.
— С какой же формулировкой собираетесь увольнять Гуськова? Если за прогул, то надо знать, почему он прогуливает. Что говорит по этому поводу Колесников?
— Федор Прокопьевич, вы шутите, а у нас действительно сложное положение. По месту жительства трудовую книжку пересылать нельзя, а он за ней не приходит…
— У всех трудности, — сказал он, — у вас, у меня, одному Гуськову легко, гуляет себе третью неделю и в ус не дует.
Был понедельник, день, начинавший рабочую неделю на комбинате планеркой. В узком конференц-зале во всю его длину стояли сбитые по четыре стулья. На небольшом возвышении — стол, за ним директор, главный инженер и начальник лаборатории. Анна Антоновна бессменно вела протокол, лицо у нее на планерке всегда было напряжено: как бы чего не упустить, не перепутать, записать все кратко и толково. Только когда горячился Филимонов или растягивал свое сообщение начальник сухарного цеха Доля, Анечка отвлекалась от протокола, и лицо у нее выражало все, что она в этот момент о них думала. Но что бы она ни делала, писала или смотрела в зал, она всегда чувствовала близкое присутствие Костина.
Начальник планового отдела Полина Григорьевна поднимается на возвышение, белая, пышная. В ней, наверное, килограммов двадцать лишнего веса, но это какие-то круглые, воздушные килограммы. Во рту, когда она говорит, поблескивает золотой зуб, и две золотые сережки шариками выглядывают из-под белой шапочки. Такой женщине не утруждать бы себя бухгалтерской работой, а позировать для рекламы «Сайки, сдоба, калачи», улыбаться бы с монументальных фотографий в булочных, с журнальных обложек — в кокошнике, с высоким караваем на вышитом полотенце в руках. Все грозные слова в ее устах кажутся нестрашными.
— В мае заказы на хлебобулочные изделия резко снизились, значит, план мы не выполним. Так всегда бывает в жаркие месяцы, — потребление хлеба падает, это объективная причина. А вот сухари бы сейчас пошли хорошо. Но план мая сухарный цех осилит только наполовину. Так что, товарищи, план реализации и вал по-прежнему будут выполнены за счет кондитерского цеха и в оптовых ценах тоже за счет наших кондитеров. Но хочу предупредить: сбыт кондитерской продукции тоже сокращается. Жара оборачивается для нас плохими последствиями: в такую погоду покупатели больше обращаются к прохладительным напиткам, к мороженому, фруктам, чем к кондитерским изделиям. Школьники младших классов, детские сады срочно вывозятся из города, а это тоже удар по нашим кондитерским изделиям…
Ее слушали. Она завораживала всех своим медовым, благозвучным голосом, ее рассказ, что едят и чего не едят в жару, казалось, мог продолжаться бесконечно.
— Спасибо, Полина Григорьевна, — остановил ее Полуянов, — что у нас с фондом зарплаты?
Спросил и тут же пожалел; опять она заворковала о том, как режет премии сухарный цех, как не оправдывает себя совместительство:
— Ведь кто-то получает по совместительству за уборку хотя бы этого конференц-зала, а проведите пальцем по подоконнику: грязь!
И тут он не выдержал:
— Как понимать вас, Полина Григорьевна? Я должен найти этого «кого-то», кто получает по совместительству за уборку? Я должен объяснить ему, что надо работать добросовестно? И вообще, когда мы перестанем перечислять недостатки с таким видом, будто никто за них конкретно не отвечает?
— Я вообще могу не выступать, — обиделась Полина Григорьевна, — я вам не оратор, а начальник планового отдела. Буду подавать к планерке сводку, и можете ее зачитывать.
Филимонов не упустил свою минуту.
— Водопровод погнал теплую воду. Кислотность опары выше положенной. Включили обдувку бункера вентилятором, а он гудит, как «боинг».
— Не отцентрован, что ли? — Вопрос главного инженера прозвучал заискивающе.
Филимонов не удостоил его ответом.
— Федор Прокопьевич, я повторяю: водопровод погнал теплую воду. Тут уже говорили, кто дает план. Он может лопнуть. Вы как опытный технолог должны знать, чем грозит более высокая начальная температура опары…
Полуянов мог бы сейчас одернуть Филимонова, напомнить ему, что жара началась не вчера и он должен был минимум неделю назад позаботиться о включении системы холодной воды, но Федор Прокопьевич понял, что дело не в Филимонове, и не в начальнике сухарного цеха, который сидит сейчас и ждет выволочки, и не в Полине Григорьевне, а вся беда в нем самом. Это он, когда пришел сюда директором, поверил, что настанет такой день, когда на планерке они будут говорить друг другу только приятные слова. Но сначала со стоном и скрежетом поднимался кондитерский цех. Теперь сухарный. Закончится эпопея с сухарным, начнется новая: картонажная мастерская, живущая сейчас при комбинате на вольных началах, то есть на хозрасчете, вольется в общее производство, станет цехом. Потом подкатит что-нибудь новенькое. Не будет того дня, к которому он стремился. Не будет конца в том смысле, как он его понимал.
Филимонов произнес свою речь о водопроводе, который погнал теплую воду, предупредил, пригрозил и сел. Полуянов, погрузившись в свои думы, не сразу заметил, что пауза после выступления Филимонова затянулась и все смотрят на него. Начальник сухарного цеха Семен Владимирович Доля, можно считать, выручил его, не стал дожидаться, когда ему предоставят слово, сам вышел вперед.
— Трудности нас еще долго будут преследовать, — сказал он, — потому что проект цеха неудачный.
Он говорил о том, что сухари — дело новое, коллектив еще не спаялся, ремонтники подводят. Это была старая песня, к ней все давно привыкли. Но вот в речи Доли появилось и что-то новенькое:
— А в прошлую пятницу была у нас в цехе трудовая победа. Поставили нам наконец новую машину для промывки мака, и пошел сухарь с маком, как фасоль из стручка, — гладенький, ровненький, ни одна маковинка не отваливается. Пришел к нам кто-нибудь из руководства в цех? Сказал доброе слово? Как бы не так! Анна Антоновна опять насобирала браку на других сортах и понесла в кабинет директора.
Анечка вспыхнула. Это была вопиющая неправда. Месяца три назад было такое: носила она бракованные сухари директору.
— Семен Владимирович, — перебила она Долю, — это же последнее дело — говорить неправду!
Полуянов постучал по столу карандашом.
— Товарищи, до конца планерки осталось двадцать минут, и эту заключительную часть проведет начальник лаборатории Залесская.
Он не предупредил Анну Антоновну ни словом, ни запиской, что передает бразды правления планеркой в ее руки. Придвинул к себе протокол, который она вела, а ей передал листок с планом совещания.
Все ждали, что она начнет свое председательство с того, что поставит на место Долю: не носила она директору бракованные сухари, возвели на нее напраслину. Но Залесская не оправдала ожиданий.
— Я уже полгода на комбинате, — сказала Анечка, — и до сих пор не знаю, кто у нас любит свою работу, а кто не любит. Кто не выполняет план — знаю, кто выполняет — тоже знаю, а если забуду, Евгений Юрьевич напомнит. Но кто же любит? У кого портится настроение, глядя на бракованные сухари в соседнем цехе? Кто умирает от стыда, встретив в переходе красное от водки лицо ремонтника из знаменитой бригады Колесникова? Когда я с глазу на глаз говорю кому-нибудь о равнодушии, на меня смотрят, как на человека, который вдруг на похоронах запел веселую песню. Романтики у меня полная голова, молодая я, сложности производства перевожу в нравственные категории, вот что мне говорят разные люди, разными словами, и я уже не могу этого слышать…
Зал притих. Анечка остановилась, вздохнула, взглянула на часы.
— Так о чем я? У нас у всех много серьезных собственных обязанностей на работе. Но это совсем не значит, что мы должны быть равнодушны, если не наш, а соседний участок нуждается в помощи. Требовать, ругать, укорять мы умеем, а чтобы помочь — с этим не спешим. Я предлагаю: поручить мне, главному инженеру и начальнику планового отдела прохронометрировать работу сухарного цеха, научно исследовать все причины сбоев в его работе, а потом без проволочек оказать помощь. Пока, насколько я могу судить, брак в сухарном цехе на совести главного инженера Арнольда Викторовича Костина и секретаря партбюро Игоря Степановича Алексеева. Технологи и лаборатория комбината в бедах сухарного цеха не виноваты.
— Как вы себя, Анна Антоновна, выгородили. — Костин поднялся с места, собираясь выступить.
— Садитесь, — Анечка не смотрела на него, — я не давала вам слова.
Костин опустился на стул, послав в зал насмешливый взгляд: разошелся детский сад, дорвался до председательского места.
— Кто за то, чтобы поручить комиссии провести хронометраж и научное исследование работы сухарного цеха? — спросила Анечка. Все дружно подняли руки, и она подвела черту: — Планерка закончена. До следующего понедельника.
Зал опустел. Полуянов, переждав, когда все выйдут, быстрым шагом направился к двери. Костин испытующе глядел на Анечку.
— Обидел я вас позавчера, Анна Антоновна? Теперь вы мне долго этого не забудете.
Ее не застал врасплох вопрос, она к нему приготовилась. К нему и к двадцати подобным другим. Всю ночь после визита в разгромленную квартиру Костина она отвечала на эти вопросы.
— А что случилось позавчера, Арнольд Викторович?
— Ну как же, — он загадочно улыбнулся, — был один памятный разговор.
— С кем?
— С вами.
— А вразумительней объяснить вы не можете?
— Ну зачем уж так, Анна Антоновна! Не думаю, что вам часто приходилось произносить слова, которые мне довелось услышать.
Анечка держалась стойко.
— Вам приснилось, а мне догадываться?
— Приснилось? Может, и то, что вы приходили ко мне и что моя комната стала вашей, мне тоже приснилось?
— Мне дали вашу комнату?! — Анечка радостно всплеснула руками. — Ну почему же мне об этом никто не сказал? Прав Доля: никто ни к кому не спешит с добрым словом, с радостной вестью. Бегу в завком. Спасибо, Арнольд Викторович, если вы только надо мной зло не пошутили.
Бессонная ночь не пропала даром. Анечка была довольна собой, удивлялась и отрицала очень натурально.
— Анна Антоновна, — окликнул ее Костин, когда она была у двери. — Вы меня уже больше не любите?
— А я любила? — Анечка покраснела, к такому вопросу не приготовилась.
— Значит, это была шутка? А я ведь поверил.
— Зачем? — Глаза Анечки наполнились горем. — Вы вернулись в свою прежнюю семью. Я ведь этого не знала.
— А я не знал, что вы меня любите.
Она опоздала. Если бы набралась храбрости раньше… Но раньше она не верила Зинаиде, раньше она была дурой, аспиранткой, дочерью своих родителей, которые любовью и опекой затянули ее детство на очень долгие годы.
— Вот и хорошо, что не знали, — сказала она, смахивая пальцем слезы, отвернувшись от него.
— Плохо, Анечка.
— Вам плохо там, куда вы вернулись?
— Мне везде плохо. Я, если сказать правду, плохой человек. Я не должен был возвращаться. Не должен бы и сейчас с вами разговаривать. Вы наивный и смешной человек, Анна Антоновна, вы верите, что равнодушие можно исцелить, что это болезнь, а не опыт души.
— Вы о себе или вообще о равнодушии? — Анечку ранили слова «наивный и смешной человек». Что наивного и смешного в ее любви? И совсем уж ничего наивного нет в ее желании бороться с равнодушием.
— О себе и вообще. Сухарный цех будет работать нормально, когда ему спустят жесткий план. Тогда и директор, и я, и Доля не будем мучить друг друга. А пока у сухарного цеха особый период. Междуцарствие — между экспериментом и четкой работой. Вы должны понять, Анна Антоновна, что эксперимент этот длится не во имя науки. Просто не оснащен цех до конца, много чего не хватает, отсюда и брак и расстройство. Кстати, эту рамку для резки сухарей, которую вы приносили директору, вообще никому не надо было показывать. Чтобы из-под нее не выходил брак, ее надо выбросить.
— И все об этом знают? — Анечка была ему благодарна, что он перешел на производственные дела. — Почему же тогда терзают Долю и делают вид, что можно что-то исправить?
Костин прикусил язык: зря он этой пичуге взялся объяснять то, что в объяснениях не нуждается. Встанет на следующей планерке и начнет бороться с равнодушием, цитируя главного инженера.
— Понимаете, Анна Антоновна, люди не делают вида, они действительно что-то пытаются отладить, исправить. План-то сухарному цеху спущен, он не выполняется, но его стремятся выполнить. Все новое рождается в муках. Наш новый цех не исключение.
Анечка слушала, слезы высохли; она еще обо всем этом подумает.
— Больше не будете плакать? — спросил Костин, и на лице у него появилось отечески-ласковое выражение.
— А вам что за печаль, Арнольд Викторович, от моих слез? — Анечка уже спокойно глядела ему в лицо. — Вас они взбодрили? Польстили вашему мужскому самолюбию? Очень жаль, Арнольд Викторович, что вы плохой человек.
В этот вечер Семен Владимирович Доля не пошел домой. В последние месяцы он, как двоечник после длинного и унизительного школьного дня, вырывался из цеха и, пока стоял в толпе на остановке трамвая, пока шел к своему дому на окраинной улице, постепенно обретал себя. Дом он свой любил. Его было за что любить, хотя более нелепого на вид дома не было на их улице. После войны мать купила в деревне сруб, перевезла на эту улицу, и они год прожили в доме без окон, без крыльца и пола. Потом на них свалилась удача: незарегистрированный брак матери с его отцом был признан действительным, и в военкомате сразу за четыре военных года и два послевоенных выплатили пенсию, причитавшуюся сыну погибшего старшего лейтенанта Владимира Доли. Они тогда все эти большие деньги пустили на дом. Над срубом появился второй этаж, к нему с улицы вела лестница в тридцать одну ступеньку. Поставили сарай, зацементировали под ним погреб. Деньги еще оставались, и сосед-краснодеревщик вызвался соорудить террасу. Ничего такого он в своей жизни не строил и, конечно, накуролесил. По бокам два шпиля, окна круглые, как иллюминаторы, и рядом с большим — маленькое крылечко, как сходни с корабля, узкое, с цепями вместо перил.
Покончили с домом, жить бы в нем, радоваться, а мать не радовалась. Приходила с работы, садилась за стол и глядела неподвижными глазами перед собой. Семен тогда учился в шестом классе, был шустрым, непоседливым, с душевной устремленностью везде поспеть, ничего не упустить. В школе он притихал, так как учился средненько и скатываться в отстающие не хотел. Хорошее, поведение на уроках и сговорчивый нрав выручали: учителя ставили ему тройки, никогда не поминали его в числе тех, кто позорит и тащит назад класс. Зато на улице он наверстывал; тут уж он был если не заводила всех громких дел, то верный комиссар, адъютант и разведчик при заводиле.
Перемены в матери не задели его мальчишеского, беззаботного сердца. Он не умел еще ни чувствовать, ни понимать боль старших. Мать молчала, а он и не нуждался в ее словах. Она по-прежнему ходила на работу, готовила еду, стирала ему рубашки и штаны. Впервые он подумал, что с матерью что-то не так, когда натолкнулся в кладовке на мешок хлебных сухарей.
— Ты чего это сухарей столько насушила? Кому?
Мать приложила палец к губам.
— Молчи. Никому ни слова. Об этом никто не должен знать.
Через месяц в кладовке уже было два полных мешка. Он почувствовал, что боится этих мешков, они его пугали, как все непонятное.
— Говори, зачем ты их собираешь? Я ведь видел, как ты ночью режешь буханки и сушишь в духовке.
— Есть будем, — ответила мать, — людям поможем, дадим старичкам по сухарику, вот они и будут живы.
— Каким старичкам? — закричал он. — У них и зубов нет. Зачем старичкам твои сухари?!
— В воде размочат. Ты не кричи, Сеня, тебя это не касается. А вот когда хлеба не будет, тогда ты сам мне спасибо скажешь.
Он бы отстал от нее — мало ли какие заботы и соображения у старших: копят же некоторые деньги, а они все свои потратили на дом, вот мать и придумала сушить сухари, — но она вдруг сказала:
— Ты в школе попроси буфетчицу, пусть какой хлеб остается от детей, тебе отдает. А я тебе мешок сошью.
Он испугался, увидел материнские глаза, их требовательную просьбу, и сжался в предчувствии беды.
Мать увезли в больницу через несколько дней. Он не знал, чем она заболела, пока один пацан на улице не объяснил: «Твоя мать чокнулась. В магазине стояла и батоны выпрашивала. А потом кричать стала, плакать, ее и увезли в больницу».
Он поверил, но набросился на пацана с кулаками:
— А ну, говори, кто пустил брехню?
Не знал тот пацан, да и Семен тогда не знал, что мать не батоны выпрашивала, она стояла на выходе из магазина и просила довесочек, тот маленький, граммов на десять — пятнадцать кусочек хлеба, который в войну почему-то всегда лежал на верху «пайки» и даже целой буханки, если семья была большая и хлеб выкупали за два дня.
Теперь в хлебных магазинах и весов нет, спроси любого человека, сколько килограммов хлеба несет в сумке, только плечами пожмет: кто его знает?
Болезнь матери изменила характер Семена. Общительный и неугомонный до этого, он стал тихим и замкнутым. Стал чураться сверстников, после школы уже не бегал по улице.. Седая тетка-доктор, с папироской в прокуренных пальцах, сказала ему, когда мать выписывали из больницы:
— Ты убирай хлеб со стола, пусть он не лежит у вас в доме на виду. И вообще старайся с матерью разговаривать о чем-нибудь хорошем, не расстраивай ее.
Доктор не знала, какую тяжелую ношу взвалила ему на плечи: разговаривать о хорошем. Он вообще до этого не разговаривал с матерью; спрашивал — она отвечала, она спрашивала — он отвечал.
— У нас дома сухарей два мешка, она насушила. Куда их девать?
— Их надо убрать, — сказала доктор, — их не должно быть в доме.
Он не спросил — куда убрать? Ночью перенес мешки в сарай и заложил дровами.
Мать до болезни работала приемщицей в швейном ателье, после больницы ей дали инвалидность и назначили небольшую пенсию. Семен тоже получал пенсию за отца, и они могли бы жить на эти две пенсии. Но другая врач, из диспансера, куда мать ходила лечиться, вызвала Семена и сказала:
— Ей надо работать. Подыщи матери такое дело, чтобы она не входила в прямой контакт с людьми. Походи по артелям, может быть, найдешь надомную работу.
Он не знал, что можно было ответить этой докторше: «Вы — лечебное учреждение, раз знаете, что ей надо работать в каком-то особенном месте, вот и помогите трудоустроиться».
Ему было двенадцать лет, и он о многом в жизни не имел понятия. Не знал, о чем таком хорошем можно разговаривать с матерью и что это такое — входить в прямой контакт с людьми? Первое объявление, которое ему встретилось, висело на дверях прачечной: «Требуется приемщица». Он зашел туда и, удивив молодую женщину в синем халате, спросил:
— Как записать мать в приемщицы?
— А почему она сама не явилась?
— Ей нельзя входить в прямой контакт с людьми.
— А как же она белье принимать будет? Его же люди сдают.
Женщина в синем халате уже закончила свою работу, сидела за столиком среди узлов с бельем и пила чай. Налила и ему в кружку, положила сверху полбублика. Он присел за столик, женщина была добрая, но, главное, незнакомая, с чужой улицы, и он рассказал ей всю правду.
— Пусть приходит, — сказала она, — оформят, никто на эту работу не идет. Только пусть помалкивает про свою болезнь. Да и не болезнь это. Это знаешь что? Страх. Так бывает. И у меня было. Под машину попала, сознание потеряла, а не испугалась. Потом, в больнице, вспомнила, и такой страх напал — в глазах темно. Ведь совсем могла жизни лишиться. И у твоей матери так: когда голодала, не боялась, терпела, а потом уже испугалась…
Теперь он знал, о чем хорошем может поговорить с матерью.
— Она такая добрая, приветливая. И муж у нее добрый. У нее нога хромая, она под машину попала. А он взял на ней и женился, потому что хороший человек. И так ее любит, как красавицу какую. По улице с ней ходит под ручку, все настоящие красавицы переворачиваются от зависти.
Мать улыбнулась. Он бросился к ней, уткнулся в ее грудь, и что-то теплое, легкое накрыло его, освободило от напряжения. Это сошел с него страх, он тоже все это время, пока мать болела, жил и боялся.
— Хлеба много, — сказала мать, — войны нет, и карточек давно нет, приходи в магазин и бери сколько хочешь.
Это была фраза, которую ей часто повторяли в больнице, и теперь она произнесла ее как свою. Через неделю она пошла работать приемщицей и о сухарях не вспоминала. От мешков помогла избавиться сменщица матери в прачечной, все та же добрая тетя Рая.
— Вы же на окраине живете. Разузнай, у кого есть корова, и отдай. Нельзя, чтобы добро пропадало.
Тогда на их улице было четыре коровы, теперь ни одной. Теперь в знакомых с детства дворах — с десяток «Жигулей» и без счета мотоциклов. Лето начинается — треск стоит — покатили молодцы, помчались, жизни не стало от этих мотоциклистов. Добро бы куда опаздывали, а то промчатся по улице, обогнут автобазу и назад тем же аллюром. Семен Владимирович всякий раз, прищурясь, вглядывался в мальчишек, стараясь определить, кто чей сын или внук. Но разве определишь: на каждом джинсы заграничные за двести рублей, у всех патлы до плеч кольцами. В парикмахерской завиваются они, что ли, в его молодости столько кудрявых не было. Однажды он спросил у дочери:
— Неужели вот такие — не мужики, не бабы — нравятся современным девчатам?
Ирка прыснула, уставилась на него насмешливым взглядом.
— Это акселераты. Кентавры двадцатого века — головы детские, а туловища жеребцов. Переходники. Перейдут со временем или целиком в инфантилов, или целиком в коней.
Хоть в словарь после каждого ее слова заглядывай.
— Ты с отцом брось привычку так разговаривать! Говори по-человечески.
— А по-человечески — дураки. В твое время дураки маскировались, а в мое — на виду.
Семен Владимирович доехал трамваем до центра города, вышел на площади и остановился в растерянности: куда же теперь? Решение он принял час назад довольно расплывчатое — не домой, а вот куда «не домой», не придумал. В кино не хотелось, в кино он ходил по воскресеньям, днем, на заведомо хорошую картину, о которой говорили в цехе. В ресторан — недоставало уверенности, он за свою жизнь всего раза два или три бывал в ресторанах, к тому же наверняка за отдельным столиком посидеть не удастся, будешь торчать как незваный гость на глазах у незнакомых людей. Кафе в их городе на таких, как Семен Владимирович, не были рассчитаны, те, которые попроще, закрывались рано, а те, что со всякими названиями — «Арфа», «Светлячок», предназначались для молодежи и молодящихся. Выручила афиша на торце дома недалеко от трамвайной остановки. Это была не привычная бумажная афиша, а долговечный, рассчитанный на весь летний сезон фанерный щит. Слова и картинки на этом щите убеждали прохожих, что лучшего места «для веселья, отдыха и здоровья», чем парк культуры «среди вековых сосен и других представителей среднерусской флоры», в городе нет. Семен Владимирович воспрянул духом: туда! Он знал этот парк, еще когда тот был просто зоной отдыха, пригородным лесом, с детским городком, каруселью, качелями и «тихим уголком» с настольными играми. Маленькая Ирка бросала его на дорожке и с визгом устремлялась к своим сверстникам. Он следил за ней издали и не обижался, что она забыла о нем, не нуждается в его обществе. Когда она становилась в длинную очередь на карусель, он подходил к кассе, брал билет, а потом незаметно отдавал его мрачному инвалиду, стоявшему на контроле. Пусть у девочки будет ощущение, что она может в этом своем детском городке обойтись без него. Впрочем, Ирка прорвалась бы на карусель и без билета. Напор, энергия достались ей от матери, как и рыжий цвет волос и белизна кожи. И злость до ожесточения, когда что-то лежало у нее поперек дороги или, не дай бог, оскорбляло, тоже досталась от Насти. Ирка всего четыре дня ходила в детский сад. На пятый день кто-то из старшей группы разглядел, что она рыжая, и со злорадством оповестил всех. Трехлетняя Ирка, не раздумывая, повисла на обидчике в мертвой хватке. Они тогда обе были изгнаны из детского сада: Ирка и ее воспитательница, которая не знала характера новенькой, похожей на солнышко девочки и не ждала от нее беды.
Почти таким же образом дочь его поступила в институт. Она выбрала для себя факультет физвоспитания, чем расстроила Семена Владимировича, который хотел, чтобы она пошла по его стопам, стала технологом в любой отрасли промышленности, если не нравится пищевая. Но дочь по непонятным причинам потянуло в физкультуру и спорт. Рыжую, белую, любящую поесть и полежать с книжкой, которой на школьных спортивных соревнованиях не помогали ни злость, ни готовность умереть — только бы быть первой, его Ирку чем-то околдовал спорт. И понятно бы — большой спорт, рекорды, слава, — а то ведь факультет физвоспитания педагогического института!
Наверное, Иркину неготовность к спортивной жизни увидела и приемная комиссия. При равных баллах на экзаменах предпочтение оказывалось спортсменам-разрядникам, у Ирки был проходной балл, но в список принятых она не попала. И вот тогда она одолела свой первый марафон. Добилась, доказала, отстояла себя; обошла все инстанции и заставила зачислить себя в институт. И парня-красавца, мастера спорта, лучшего спортсмена на своем факультете, наверняка таким же способом к себе пристегнула. Не мог этот тихоня по собственному желанию оказаться с ней рядом. Семен Владимирович как увидел этого паренька, так сразу и подумал: «Где только тебя, такого ясноглазого и спокойного, вырастили? Я, конечно, отец, и спасибо тебе, что ты такой, но если у вас пойдет серьезно, то я твоей будущей жизни не завидую».
Он опять сел в трамвай, и тот помчал его к конечной остановке, к вековым соснам, к лучшему месту для веселья, отдыха и здоровья. В трамвае было немало таких, как он, желающих вырваться из города, июнь со своими длинными светлыми вечерами тому способствовал.
Он не только приходил сюда с дочкой, когда та была мала, были у него и другие воспоминания, связанные с этими деревьями. Еще раньше, когда здесь не было ни скамеек, ни детского городка, он приходил сюда с Алисой. Она была на целую голову выше его, тонконогая, легкая, как лозинка. Он тогда вернулся из армии, ходил в гимнастерке и брюках-галифе; с сапогами при увольнении в запас ему на редкость повезло: солдатских ему не досталось и выдали новенькие офицерские. Служить он пошел поздно, из-за болезни матери два раза давали отсрочку, он успел закончить техникум, вернулся из армии в двадцать четыре года, как у них говорили в роте, готовым к подвигам на всех фронтах. На личном фронте сразу не разберешь, повезло или не повезло: влюбился в Алису, секретаршу директора хлебокомбината. Был бы посмелей, сразу бы сказал: не носи-ка ты туфли на каблуках, неужели не понимаешь, что и так ростом вымахала выше меня, да и не идут тебе каблуки, ножки еще тоньше становятся. Но не смел такого сказать, страдал, назначал свидания подальше от людских глаз, в лесу, вроде любил он этот лес больше жизни.
Алиса была необыкновенная: ходила на концерты в областную филармонию, училась заочно в институте, и это все при том, что выросла без родителей, у тетки. Не стеснялась своего роста. Однажды сказала:
— Когда муж и жена одинаковые и возрастом, и характером, и ростом, я им не верю, а когда старый и молодой, большой и маленький, веселый и угрюмый — верю, что объединяет их любовь. Без любви они бы не были рядом.
Он хотел чувствовать себя так, как она, легко, свободно, но не получалось: переживал, что ниже ее ростом, мечтал закончить институт, догнать ее хоть в этом и потом жениться на ней.
Женился он вскоре, но не на Алисе, а на рыжей Насте со своей улицы. Через пять месяцев после того, как они расписались, родилась Ирка. Алиса ушла с завода, уехала, потом через три года появилась в городе. Подруга ее подошла к нему в конце смены:
— Алиса приехала. Диплом получила, предлагают ей инженером на наш завод.
Он ничего не ответил на это, хотя понял, что подруга сообщила об Алисе неспроста, не по собственному желанию.
— А ты бы не хотел встретиться с Алисой?
Он волком глянул на нее. Встречи он не хотел, больше того — боялся. Не знал он тогда, когда они бродили по лесу, как он ее любит. Любовь открылась ему позже, когда он женился на Насте и все пути к Алисе были отрезаны. Поднимался ночью, выходил на крыльцо и стоял, глядя в темноту: если бы изменила ему Алиса, надсмеялась, бросила, все было бы легче, а то ведь сам себе устроил несчастье. Настю он так и не полюбил. Она жила в ином измерении: то, что ее радовало, нагоняло на него тоску, то, чего ей хотелось, ему было не нужно. Дочка не сблизила их. Настя работала диспетчером на междугородной автобусной станции, далеко от дома, Ирка с младенчества перешла в руки его матери.
Они прожили вместе десять лет, и все эти годы Семен Владимирович прожил с ощущением, что Настя в его жизни не навсегда, что-то должно произойти, и эта не его, а чья-то чужая семейная жизнь оборвется. Очень долго ничего не происходило: он уходил на работу, Настя в это время возвращалась домой с ночной смены. В воскресные дни они иногда вместе ходили в кино или в гости к Настиным сослуживцам. Он видел, какая она яркая, цветущая и какой он рядом с ней съеженный, поникший, но это внешнее несоответствие его уже больше не волновало. Он томился в гостях и наедине с ней, раздражался, когда она своим громким, самоуверенным голосом что-нибудь рассказывала, но никогда не выказывал своего раздражения. Наверное, это была подлость — вот так смиренно терпеть. Но если бы он взрывался, спорил, доказывая что-то свое, ничего бы не изменилось: любви не было, а семейная жизнь без любви — тихая или бурная — все равно не жизнь.
Настя ушла от него летом, когда Ирка с бабушкой жили у родни в деревне. Собрала вещи, перенесла их в свой дом, который стоял на этой же улице, а вечером в слезах явилась ее мать. Стала ругать свою дочь, под злую руку наговорила много лишнего: что Настю сгубили шальные деньги, которые совали ей шофера, выпрашивая выгодный рейс, и поведение у нее от этой дурной работы получилось беспутное. Ей, матери, стыдно было людям в глаза глядеть, а уж он, голубь, настрадался больше всех. Его обожгли эти слова, хотя особой боли не причинили. Настя, сообщила мать, подавать на развод пока не будет, дочку собирается забрать к весне, когда устроится на новом месте. Он не спросил, что это за новое место, ответил решительно, что Ирку не отдаст…
В парке горел электрический свет, который в сумерках был зыбким, мерцающим: плафоны в конце аллеи казались зажженными автомобильными фарами, пробивающимися через туман. Лица встречных людей в этом свете обретали какой-то голубовато-серебристый оттенок, загадочный и нереальный. Семен Владимирович никогда не гулял один в подобных местах и сейчас пожалел об этом. Все неприятности, которые не оставляли его в последнее время, здесь отлетели на большое расстояние. Он вдруг почувствовал себя таким, каков есть, ни молодым, ни старым, сорокатрехлетним человеком, который долго относился к себе безразлично, то есть плохо, а надо бы хорошо. Он ведь совсем не такой, каким кажется со стороны. Есть в нем и самолюбие и гордость, вот только умения защитить себя нет. Привык терпеть, молчать. В детстве, наверное, привык, когда мать заболела, потом с Настей. Сегодня на планерке он мог бы выступить иначе, мог бы не прибедняться. Хватило бы и ума и эрудиции, но не посмел выйти из образа. Откуда знать директору и этому красавчику Костину, что он согласился на сухарный цех не по кротости своей, не из желания стать козлом отпущения. Он пошел на этот цех с отчаяния: если не сейчас, то уже никогда. Сейчас в этом новом цехе, неотлаженном, с уймой прорех, с многосортицей неосвоенной продукции, он повернет свою жизнь на сто восемьдесят градусов, освободится от молчания, от понурого согласия со своей жизнью, вырвется на желанный простор! Был же он когда-то в детстве веселым, открытым, жил, как бежал, — везде поспеть, ничего не упустить. То была не просто детская прыть, то был его характер, который не могли до конца переломить несчастья и годы. Просто он никогда не был молодым. Мальчиком был, а молодость свою не прожил. Добровольно расстался с ней, затих, скукожился. Дома он еще похож на себя, там его любят Ирка и мать, там соседи, как родня, знают его с разных сторон, а на работе он — в один серый цвет.
— Решаете или просто задумались?
Семен Владимирович вздрогнул, мужской голос был обращен к нему.
— Я говорю, решаете зайти — не зайти или просто задумались?
Немолодой, истощенного вида мужчина, в выношенном, но чистеньком костюмчике стоял перед ним и улыбался, собрав на нестаром еще лице огромное количество морщин. Вопрос относился к голубому павильону с вывеской «Шашлычная». Дверь была открыта, замечательный запах жаренного на огне мяса проник в ноздри голодного Доли.
— Можно и зайти, — степенно ответил он незнакомцу, — если, конечно, там не битком набито.
— Мест сколько угодно, — торопливо сообщил мужчина, — а я вот томлюсь, свояка жду, а он не идет… Пообещал свояк долг принести. Всегда так: человека выручишь, а потом сам страдаешь.
Семен Владимирович не сразу понял, что незнакомец набивается к нему в компанию, а когда понял, неожиданно обрадовался, что сможет угостить этого бедолагу, которому вряд ли кто задолжал, — скорей, он сам был у многих в неоплатном долгу. Как многие люди, сосредоточенные на себе, не водящие необязательной дружбы со своими сверстниками, Семен Владимирович выпивал крайне редко и всегда после выпивки день, а то и два чувствовал угрызения совести, осознавал прямую связь между плохим самочувствием, трудностями в работе и выпитой накануне водкой. Его удивляли пьющие люди, которые свои болезни, длительный упадок духа отделяли от первопричины: бегали к врачам, берегли печень от острой пищи, выливали досаду на виновника своего плохого настроения, а связать напрямую эти тяжелые последствия с водкой не могли, а может быть, не хотели. Удивление Семена Владимировича было сродни жалости, он не презирал пьющих: человек сам распоряжается своей жизнью, ничего не поделаешь, если она ему не дорога.
Они вошли в «Шашлычную», где в табачном дыму, смешанном с чадом, проникающим из кухни, за неопрятными столами, покрытыми красной клеенкой, сидели словно специально подобранные для этого заведения какой-то странной категории мужчины. Их было около десятка, немолодых, с животами, свисающими над ремнями брюк, в расстегнутых пиджаках и в головных уборах, преимущественно кепках. В полумраке плавающего дыма красные клеенки и кепки, сдвинутые на затылок, сообщали залу нечто разбойничье, а куски мяса, проткнутые шампурами, которые посетители рвали зубами, усиливали это впечатление.
— Водки здесь нет, — сообщил незнакомец, когда они сели за свободный столик неподалеку от двери, — запретили. Подают только ром и коньяк. Ром дешевле и лучше.
Не дождавшись ответа, он ринулся к буфетной стойке и вернулся, потирая руки, глядя на Семена Владимировича покровительственно, словно это он угощал и был доволен, что все идет как надо.
— Ром будет, и цыпленочка сделают, а шашлыки пусть гарнитурщики едят, жуют эту резину своими стальными зубами.
— Почему гарнитурщики? — поинтересовался Семен Владимирович.
— Потому что сброд. Пьянь без обеспеченного будущего. Я имею в виду крайне мелкую пенсию, которая их ждет. В основном промышляют грузчиками на станции, при мебельных магазинах и в других местах, где платят разово. Силачи, а ткни пальцем — и из них, как из мороженой картошки, вода потечет, то есть водка. — Он засмеялся нервным смехом.
Чувствовалось, что к силачам гарнитурщикам у него давняя неприязнь. Но по тому, как он заискивающе ответил на приветствие одного из них, видно было и другое: позови его эти гарнитурщики, он, не задумываясь, бросит Семена Владимировича, променяет его ром на принесенную в карманах водку.
— Теперь вопрос: кого я буду иметь на сегодняшний вечер в вашем лице?
— Собутыльника, — ответил Семен Владимирович, улыбнувшись. — Кого уж тут больше можно иметь…
— Предпочитаете вещи называть своими именами? Но я все-таки представлюсь: артист цирка, дрессировщик морских львов — Арсений Греков. Не слыхали? Потому что не ходите в цирк. Сейчас я не выступаю. Уже полгода в творческом простое. Львов отобрали, интриги, зависть, вдаваться в подробности не буду, по себе знаете, везде одно и то же.
Семен Владимирович хотел сказать, что по себе он этого не знает, в его жизненную печаль не входят интриги и зависть, но тут официант в захватанной белой куртке принес на подносе бутылку рома и двух распластавшихся на тарелке цыплят, источающих такое благоухание, перед которым расступились все другие запахи, настоянные в этом зале. Арсений Греков, несмотря на свой жалкий вид, за столом держался изысканно, хотя это и стоило ему немалых трудов: руки дрожали, кадык ходил ходуном, а левый глаз неестественно широко раскрылся, когда он наливал ром в стаканы.
— Такое начало нашего знакомства, — сказал он, — заслуживает тоста. Если вы не возражаете, я его произнесу.
Семен Владимирович кивнул: пусть будет тост, если без этого нельзя. Поднял стакан, приготовился слушать, понимая всю смехотворность этого ритуала в данной ситуации.
— Один грузин не ночевал дома. Утром жена разослала двадцати его друзьям телеграммы: «Пропал Вано. Не ночевал дома. Помогите найти соперницу, на которую он меня променял». Через четыре часа она получила двадцать телеграмм: «Вано ночевал у меня». Так выпьем за настоящую мужскую дружбу.
Тост больше смахивал на анекдот. Арсений, приподняв свой стакан, чокнулся, и тут вся изысканность слезла с него, как ее и не было. Зачем-то всем туловищем пригнулся к столу и, придерживая дно стакана ладонью, стал вот таким негожим способом пить. Семен Владимирович отвернулся: срам, да и только, словно собрался этот Арсений проглотить ром вместе со стаканом. Сам выпил свою порцию легко и сразу почувствовал жар в груди, а затем и легкое кружение. Неказистый Арсений в своем чистеньком выношенном костюмчике перестал тяготить и настораживать. Не все люди на этом свете одинаковы, товарищ Сеня, есть такие, как ты, есть Полуяновы, Костины, но есть и Арсении Грековы. Оттого, что Арсении тебе не нравятся, совсем не значит, что их нет.
— Львы не звери, а твари. Вы представить себе не можете, что в природе может существовать подобная пакость. Если бы у него ласты оканчивались пальцами, эта тварюга спокойно строчила бы жалобы в местком на своего дрессировщика. Представьте: идет репетиция, все о’кэй, но вдруг появляется директор, и эта змея в образе морского льва откидывает ласты и симулирует обморок…
Арсений негодовал искренне. Семен Владимирович смеялся: не только люди одинаковы, но и неприятности у них на работе разные, это же только представить себе: враждует с морскими львами!
— Вы смеетесь, — Арсений уже без труда, уверенной рукой разливал ром по стаканам, — а мне не до смеха. Вы не знаете специфики нашей работы, поэтому вам смешно. А я ведь с жизнью собирался кончать. Женщина одна спасла. Потом мы с ней расстались. Сейчас еще одна невеста намечается, но здесь сложновато. На вид глупенькая, а на самом деле далеко не так проста. На бензозаправочной станции работает. Барахлишко имеет, квартиру однокомнатную. Требует, чтобы я лег в больницу. Ты, говорит, можешь всю жизнь при мне не работать, но сначала вылечись. Такое условие.
Бутылку «усидели» быстро. Арсений взял у Семена Владимировича десятку, самолично принес из буфета вторую. Говорил без умолку, перелетая с одного на другое, но неизменно возвращаясь к женщине с бензозаправочной станции. Семен Владимирович хотел ему сказать, что стоит сделать так, как советует намечающаяся невеста: лечь в больницу, вылечиться от алкоголизма, но Арсений не давал ему вставить слова, перебивал, как только он раскрывал рот. Незаметно у Семена Владимировича стало копиться раздражение против этого болтуна, ему уже не столько хотелось высказаться, сколько стряхнуть с себя сонливость, в которую его стало бросать от длинных речей бывшего дрессировщика.
— Я хочу тебе сказать, Арсений, что к женщине в любых случаях надо подходить честно… — Губы плохо слушались Семена Владимировича. Он хотел сказать этому несчастному пропойце, что вообще надо жить честно, потому что, если живешь нечестно, в конечном счете обкрадываешь только себя, но Арсений опять перебил его:
— Про женскую честность мне не надо рассказывать. Значит, у нее, у этой, с бензозаправки, есть папаша-инвалид. И ему, как положено инвалиду, за полцены, без всяких очередей выдана легковая машина «Запорожец». Он на ней ездит несколько лет, и опять ему положена новая машина за полцены. Но с условием: старую он должен продать через комиссионку, что означает, кому попало. А он желает подарить эту свою старую машину родному племяннику. Деньги, конечно, с него взять, но передать машину по дарственной. И вот тут выступает женская честность. Дочь говорит папаше: «А ты доведи машину до такого состояния, чтобы ни один покупатель ее не взял. Тогда комиссионка от нее официально откажется и ты оформишь дарственную на своего племянника». И папаша берет кувалду, выбивает в машине стекла, увечит кузов, и все с таким расчетом, чтобы потом можно было восстановить. А дочь стоит рядом и подначивает: «Вот какие порядки у нас, дядя не может просто от сердца подарить племяннику свою машину, должен ее сначала изуродовать».
— Не женись на ней! — Сонливость слетела с Семена Владимировича, он явственно увидел, как толстый, похожий на гарнитурщика, папаша увечит кувалдой машину, и возненавидел его вместе с дочерью. — Это же не люди, понимаешь?! Они и есть настоящие твари, а не твои львы. Если ты на этой гадине женишься, я тебя больше не знаю.
Арсений не ожидал такого взрыва. В его протравленном алкоголем организме включилось нечто такое, что потребовало защитить папашу и дочь.
— Но они же не по собственной воле уродовали машину. Их вынудил закон… П-почему этот закон не позволяет свою машину продавать кому хочешь?
— А когда он без очереди за полцены покупал машину, его закон устраивал?! Нет, ты отвечай: за полцены закон хороший, да? А продать старую по правилам — закон плохой, да? Дай мне сейчас же торжественную клятву, что ты на ней не женишься.
— Она сама не женится, — хотел успокоить его Арсений, но Семен Владимирович требовал клятвы.
— Скажи членораздельно, что на этой заразе и гадине никогда не женишься!
Он докричался: тугой живот, обтянутый клетчатой рубашкой, появился перед его глазами.
— Что за шум, а драки нет? — спросил подошедший гарнитурщик.
Семен Владимирович поднялся.
— Вас звали? Вас приглашали? — И официанту, который не спеша приблизился к их столику: — Дайте мне «жалобную книгу».
Дальнейшее на час или два выпало из его памяти. Помнит, как очнулся в люльке милицейского мотоцикла, как кто-то составлял опись его вещей и спрашивал:
— «Начальник НСЦ» — что это такое?
— Начальник сухарного цеха, — объяснил Семен Владимирович и обиделся, когда мужчина в белом халате прикрикнул на него:
— Перестаньте мычать, вас ни о чем не спрашивают.
Утром ему выдали вещи, документы и квитанцию для оплаты в сберегательной кассе. На лиловом штампе вверху квитанции стояло два слова — «Городской медвытрезвитель».
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Они познакомились перед Майскими праздниками. Марина отошла от костра, решила проверить, заметит ли кто ее отсутствие, и увидела этого парня. Настроение было плохое: Володька Егоров, который ей нравился, по-прежнему пялился на Альку; Витька Замятин, которому она нравилась, тоже лепился к Альке, и вообще все они ей вдруг стали противными, орут, гогочут, скачут, как дикари, вокруг огня, глаза бы не смотрели.
Их было семь человек, пять мальчишек и они с Алькой. Поехали в лес выбирать поляну для пикника. Все десятиклассники из года в год встречали Первомай в лесу, с учителями, конечно, организованно. Другие старшеклассники завидовали им, и Марина, когда была в девятом классе, тоже завидовала и ждала: скоро уже, пройдет год, Володька Егоров за это время рассмотрит как следует Альку, разочаруется в ней и в лесу, у костра, скажет Марине: «Где же ты раньше была? Почему я только сейчас тебя увидел?»
Поляна была большая, утоптанная, с самодельными футбольными воротами с двух сторон, с кострищами от прошлогодних костров, она сразу не понравилась Марине. Двор какой-то замусоренный, а не лоно природы.
— Давайте поищем что-нибудь более поэтичное, — предложила она, — здесь пустынно и скучно, даже непохоже, что в лесу.
Ей тут же объяснили, что три десятых класса плюс учителя — это такая массовая проза, что о поэзии речи быть не может. Марина обиделась: «массовая проза», умными какими стали, а все Алька, перед ней умничают.
Костер разгорался, они веселились. Марина покинула их и вошла в лес. С таким настроением надо сидеть дома. А может, это не настроение, а характер? Придирчивый, злой характер человека, которого никто не любит? В Альку с четвертого класса влюбляются. Она необидчивая, легкая. Выйдет к доске, ничего не знает, а в глазах ни стыда, ни страха: «А зачем мне все это? Я без этого проживу». Мальчики, как гуси, головы вытягивают, подсказывают, спасают, а она получит свою двойку, подмигнет классу и пойдет на свое место. Все знают, что Алька, хоть она никому об этом не говорит, после десятого класса выйдет замуж. Еще не известно, за кого, но точно — не за своего одноклассника. Марина однажды спросила напрямик у Альки, пошла бы та замуж за Володьку Егорова после школы? Алька, не задумываясь, ответила: «Нет. Что он мне может дать?»
А между тем Алька совсем не красавица. Когда в девятом классе перед Новым годом они все фотографировались и подарили одну из карточек классной руководительнице, та долго ее рассматривала и вдруг сказала: «Все хорошо получились, а самая красивая в классе, Марина Полуянова, — не очень». Марина целый год носила в себе эти слова: «самая красивая в классе». И до сих пор вспоминала бы их в трудную минуту, если бы в ее жизни не было Альки. Она опять влезла и все разрушила, сказала как-то: «Ты же знаешь, как тебя любит классная. Она даже твои недостатки возводит в достоинства».
Темно-зеленые ели еще кое-где прикрывали лапами нестаявшую корочку заледеневшего снега. А березы уже дымились вверху брызнувшим из почек бледно-зеленым светом. Марина шла по тропе, сырой, усыпанной прошлогодними листьями, и переживала свою нелюбовь к одноклассникам. Откуда у них потом возьмутся доброта, вежливость, благородство, если сейчас ничего такого в них нет? Не могут даже разглядеть пустоту и эгоизм Альки, поклоняются ей, а потом еще всю жизнь будут вспоминать ее как первую любовь. А ей, Марине, не надо никакой любви. Володька Егоров — это не любовь, это выдумка. Разве можно любить человека, который в шестом классе выкрал в учительской свою контрольную по алгебре, переписал, а потом попался, когда хотел подложить ее на место?
Марина уже хотела повернуть обратно, когда на ее пути возник парень с большой папкой под мышкой. Был он без шапки, но в зимней куртке, красный шарф, длинный, с кистями, хомутом был обернут вокруг шеи, и все равно его два конца чуть ли не доставали до колен. Марина загляделась на шарф и не заметила лица. Когда парень, поравнявшись с ней, сошел с тропинки, она прошла мимо него и оглянулась. Он тоже смотрел на нее.
— Вы художник? — спросила Марина.
Он не сразу ответил, смотрел на нее, словно пытался узнать, потом сказал:
— Художник от слова «худо».
— Почему?
— Потому что не умею рисовать, а надо.
— Надо? — удивилась Марина. — Разве так бывает? Кому надо? Вам лично или кому-то другому?
— В институт я поступал, в архитектурный. На рисунке провалился.
— Понятно, — сказала Марина. Парень был не чета ее одноклассникам, которые сейчас прыгали вокруг костра. Он был серьезным, целеустремленным, разговаривал с незнакомой девушкой вежливо и откровенно. — А можно посмотреть, что вы нарисовали?
Он раскрыл папку, и Марина увидела ствол дерева, пятнистый, с аккуратным сучком с левой стороны. На втором рисунке был такой же ствол в пятнах, с сучком, и на третьем, и на четвертом. Он не умел рисовать — это и она увидела. Смешной, притащился в лес, чтобы рисовать ствол, каких в городе на каждом шагу.
— Надо поступать в изостудию, — посоветовала она, — а еще лучше к какому-нибудь художнику, чтобы натаскал к экзаменам. Самоучкой ничего не получится.
Он закрыл папку, завязал тесемки и улыбнулся ей.
— Чепуха все это! Пройденный этап. Ни в какой институт больше поступать не буду. Осенью в армию пойду.
Она не заметила, как пошла за ним по тропке, заметила только тогда, когда лес кончился и впереди показалось полотно железной дороги.
— Вы на станцию? — спросила Марина. — А я куда?
— Не знаю, — он рассмеялся, — думал, что вы тоже на станцию.
Она не могла так просто с ним расстаться: уйдет, и они никогда больше не встретятся. Можно было, конечно, махнуть рукой на своих одноклассников: поляна в захоженном лесу, недалеко от станции, что с ней могло случиться, поймут, отправилась домой. Но уверенности, что они не будут искать ее, волноваться, не было. Та же Алька всплеснет руками: «Ой, мальчики, она заблудилась, надо искать!»
— Мне надо назад, — сказала она, — я здесь не одна.
Любой другой на его месте тут же бы подумал: не одна, значит, вдвоем, — и сказал бы что-нибудь про третьего лишнего. А этот сказал другое:
— Жаль, что не одна.
Сейчас он повернется и уйдет. Марине терять было нечего.
— Мне тоже жаль, что вы сейчас уйдете и я вас больше не увижу. — И объяснила, что она здесь с одноклассниками, приехали выбирать поляну для костра. — Вы меня подождите на станции, я скоро вернусь.
Вид у нее, наверное, был такой, что сейчас она, не дожидаясь ответа, рванет с места, побежит, не чувствуя под собой ног, только бы он не сказал чего-нибудь такого: «С какой стати?» Или: «Не могу, опаздываю». Но он не подвел ее, произнес единственные в мире слова, какие только можно было сказать в эту минуту:
— Тогда уж пошли вместе.
Надо было видеть лица Альки, Володьки и остальных мальчиков, когда они появились на поляне.
— Ты куда пропала? — спросил Алька, не сводя взгляда со стоявшего поодаль Марининого провожатого.
Через три дня, когда Марина вместе с ним приехала на эту же поляну на праздник, Алька отвела ее в сторону и сказала:
— Что ты в нем нашла? Такая заурядность. Когда появился в своем красном шарфе, так было на что посмотреть. Скажи ему, пусть его носит зимой и летом.
Раньше Алька без промаха рушила своими словами Маринины радости, теперь же все ее слова летели мимо. Ни Алька, никто на свете не мог ей сказать о Мише Гуськове больше того, что она о нем знала.
В тот воскресный день они приехали в город на электричке и не расставались до самого вечера. Ходили, ходили, потом Марина вспомнила, что у нее в сумке бутерброды, которые утром завернула в дорогу мама, зашли в какой-то подъезд и съели, потом опять их занесло в лес, но это уже был другой лес, на другой стороне города, так называемый лесопарк, зона отдыха детей и взрослых. Покачались на качелях, посидели в избушке на курьих ножках. Марина сказала:
— Дай мне слово, что летом попробуешь еще раз поступить в институт. Мы вместе поедем. Я тоже могу в архитектурный. Уж такой ствол с дурацким сучком как-нибудь нарисую.
— Подумаем, — отвечал он, — этот вопрос мы еще с тобой обсудим.
— А где мы завтра увидимся?
— Где хочешь.
— Слушай, ведь я не спросила, где ты работаешь.
— Еще спросишь, не спеши.
— Слушай, а чего ты больше всего на свете не любишь?
— Предательства.
— Я тебя никогда-никогда не предам. Ты мне веришь?
— Тебе верю.
Когда они расставались у ее дома, Марина сказала:
— Слушай, только ты, пожалуйста, не думай, что я влюбилась в тебя с первого взгляда.
Он отвел прядь волос, упавшую ей на лицо, и она увидела близко-близко его глаза, мальчишеские и уже взрослые.
— А ты можешь так думать обо мне, — сказал он, — потому что это правда.
Марина замерла. Сейчас он поцелует ее. Но он смотрел на нее внимательно и серьезно, а когда она жалко улыбнулась, поняв, что никакого поцелуя не будет, сказал:
— Жди меня завтра после шестого урока. Я приду. Я знаю, где твоя школа.
С этого дня вся жизнь Марины Полуяновой понеслась в какую-то новую сторону. Мать с тревогой поглядывала на нее: на носу экзамены на аттестат зрелости, самое ответственное время, а дочь, как кто ее подменил, распевает песенки, а если сидит за учебником, то час проходит, не меньше, прежде чем перевернет страницу.
— Марина, ты не можешь мне сказать, что с тобой происходит? — спрашивала Виктория.
— Ничего не происходит, — отвечала Марина, — просто весна, последние денечки в школе. Мама, ты должна приготовиться, дочь твоя на пороге жизни, перед нею все двери открыты, она вполне может влететь в какую-нибудь не ту дверь.
— Вот этого я и боюсь, — вздыхала Виктория, — но все-таки надеюсь, что химический факультет остался в силе. Кстати, эта дверь еще закрыта. Надо очень хорошо сдать вступительные экзамены, чтобы она открылась.
Виктория чувствовала, что все ее слова словно облетают дочь. Марина слышит ее и не слышит, видит и не видит.
— Я должна знать, что с тобой происходит, — снова пыталась она пробиться к дочери, — весна весной, но ты не просто становишься взрослой, ты влюбилась.
Марина не откликалась.
— Марина, я умоляю тебя, не скрытничай. Это так естественно — полюбить в твои годы. Но я должна знать, кто он.
— Мама, не разводи панику. — Глаза Марины глядели отчужденно. — Где это записано, что ты должна знать больше того, что знаю я? Я расскажу тебе все, обещаю, но, поверь, я ничего еще не знаю сама.
Ответ на свои вопросы Виктория неожиданно получила от мужа. Федор Прокопьевич вернулся после работы необычно рано и с порога спросил:
— Где Марина?
Дочери не было. Считалось, что она в эти майские вечера где-то у подруг, готовится к экзаменам. Но сегодня, глянув на часы, Федор Прокопьевич спросил вдруг:
— А у какой подруги именно?
Виктория не знала.
— Помнишь, я тебе рассказывал о парне, о Гуськове из бригады Колесникова? О подлости, в которую его втянул Костин. Ты еще ответила, что к этой подлости надо подходить с классовых позиций.
Виктория что-то помнила, но смутно.
— А что случилось?
— Случилось, что один человек думает обо всем этом совершенно по-другому. Этот человек появился сегодня у меня в кабинете и заявил, что для меня пьяница главнее честного человека.
— Марина?! Она была у тебя?
— Представь себе. Я пообещал, что вызову Гуськова, поговорю с ним, разберусь до конца во всей этой истории. Но оказалось, что его на комбинате нет, уже третью неделю не выходит на работу.
— Все ясно, — Виктория схватилась за сердце, — теперь все выплывает наружу. Она с ним встречается. Она в него влюбилась. Федор, ни о чем меня не спрашивай, я знаю не больше тебя, но я мать, и я давно это чувствую. Если бы это был ее одноклассник, все было бы не так, по-другому. Федор, девочка в опасности, я не знаю, кто и куда ее затащил, но что-то темное витает над ней в последнее время.
Отчаяние Виктории не передалось ему: при чем здесь «влюбилась»? Достаточно и того, что взвалила себе на плечи беду этого Гуськова, пообещала, наверное: папа — директор, он во всем разберется, он их там всех быстренько приведет в сознание. Но Виктория уже обзванивала Марининых подруг, дочери нигде не было.
Она вернулась домой в половине двенадцатого. Из столовой доносились звуки инвенции Баха. Торжественная и печальная музыка насторожила Марину. Гостей, судя по вешалке, в доме не было, с чего это на ночь глядя мама уселась за пианино? Еще больше удивило Марину то, что отец сидел в кресле без книги, без газеты, сидел и слушал музыку. Марина не знала, что они уже пришли в себя от растревоживших их сердца догадок, взяли себя в руки, договорились не встречать ее вопросом, где была?
— Есть хочу, умираю! — объявила Марина и пошла на кухню.
Виктория закрыла пианино и села напротив мужа за столом. Вернувшись, Марина поняла, что сидят они так не спроста.
— Ну, начинайте, — сказала она, — спрашивайте: где была?
— Так где же? — спросил Федор Прокопьевич.
— С кем? — Виктория держалась изо всех сил. Трудно было не обрушить на голову Марины град упреков: молчи, мы знаем, с кем. И еще мы знаем, что на носу у тебя экзамены, а за ними еще одни экзамены — в институт. Но мы до сегодняшнего вечера не знали, что ты такая беспечная, скрытная, плохая дочь…
— Об этом я пока говорить не буду. — Марина глядела на них безбоязненными глазами. Было немного не по себе, страшновато, но Марина боролась за свою самостоятельность и гнала от себя трусость. Родители Марины этого не знали и расценили ее взгляд как наглый.
— Будешь! — жестко сказал Федор Прокопьевич. — Будешь и говорить и отвечать, если мы этого потребуем. Видишь ли, есть такие вещи, которые общество из деликатности скрывает от своих юных граждан. Тебе кажется, что ты самостоятельная, независимая, но это не так, по социальному статусу ты не только учащаяся, но еще и иждивенка. Находишься на иждивении у государства и родителей. Государство тебя учит, родители воспитывают и кормят. И еще они за тебя отвечают. Тебе понятно, о чем я говорю?
— Понятно, — ответила Марина. Лицо ее вытянулось, но в глазах не было обиды. — Я понимаю, о чем ты говоришь, и больше того, даже догадывалась о том, кто я пока такая.
— Если понятно, тогда изволь поставить своих родителей в известность, где ты пропадаешь до позднего вечера вместо того, чтобы готовиться к экзаменам.
Но недолго продолжался на таком официальном, умеренном градусе этот разговор. Вклинилась Виктория, и температура подскочила:
— Ты обязана быть откровенной!
— Хороша парочка: парень болтается, нигде не работает, а ты завалишь экзамены.
— Любовь — это ответственность друг за друга, какая же у него к тебе любовь, если он топит тебя, тянет вместе с собой на дно жизни?
— Вика, погоди и успокойся. — Федор Прокопьевич знал, что жена сгоряча может сказать лишнее. — Ничего страшного пока не произошло. Я не видел Гуськова, но вполне допускаю, что Марина не ошибается и он достойный малый. Пусть он завтра придет ко мне. Марина, ты должна ему сказать, что прогул — вещь весьма опасная, не работать нигде он попросту не имеет права. Я не думаю, что он убежденный тунеядец, а раз это так, то ему действительно надо помочь. Вот и подведем под этим черту. А что касается эмоций, то не будем бурлить. Марине я доверяю, самостоятельность ее поддерживаю.
Он более чем ловко вышел из этого тяжелого разговора и был собой доволен. И Марина должна быть довольной, он держал ее сторону. Поэтому с особой болью отозвалась в нем неблагодарность дочери:
— Папа, а если бы Миша не встретился со мной? А если бы даже и со мной, но только я не была бы дочерью директора комбината? Кто бы его сейчас хотел видеть? Кто бы жаждал ему помочь?
Федор Прокопьевич не стал дожидаться, когда она воскликнет, как сегодня в его кабинете: «Эх, папа!», бросился объяснять ей, что и без всех этих «если бы» уже дано задание отделу кадров разыскать Гуськова. Но Марина не стала его слушать, поднялась из-за стола.
— Час ночи уже, а мне еще уроки учить.
Семен Владимирович Доля, конечно, превысил свои полномочия, когда не допустил к работе комиссию в своем цехе. Но ни Полина Григорьевна, ни Костин не стали отстаивать свои права. Только Анечка Залесская попыталась уговорить начальника сухарного цеха:
— Семен Владимирович, это неправильно. Директор одобрил, и планерка проголосовала. Как же так? Мы не собираемся ваш цех ни в чем уличать, мы хотим вам помочь.
— Не нуждаемся, — отвечал Доля. Был он необычайно деловит. Ходил по цеху с озабоченным видом. Всюду заглядывал, что-то записывал в блокнот. Словно это его, а не комиссию послали ревизовать работу цеха.
В это время подсобные рабочие стали вносить стулья и расставлять их у стены под самодельным плакатом, на котором был нарисован подгоревший сухарь с глазами, носом и ртом подковкой вниз. Над портретом сухаря был выписан призыв покончить с браком.
— Еще бы графин и колокольчик, — шепнул Арнольд Викторович Костин Анечке, — и Доля тут развернется. Похоже, мы подгадали к самой интересной минуте: Доля бросает вызов.
— Так это же хорошо, — ответила Анечка. — Почему вы говорите об этом с насмешкой?
— Потому, Анечка, что все это несерьезно, во чужом пиру похмелье. Доля мечется, а толку от этого никакого. Он же младенец, этот Семен Владимирович, верит, что сядет за торжественный стол, зычно призовет всех: поднажмем, сплотимся, — и сдвинет дело в нужную сторону.
— Вы как-то говорили, что в бедах сухарного цеха Доля не виноват: проект с изъянами, машины не все поступили, теперь получается, что и слова его никому не нужны. Что же ему делать?
Костин уже не в первый раз пожалел, что затеял с Залесской откровенный разговор о сухарном цехе. То, что без слов понимают бывалые производственники, этой надо разъяснять. Поэтому решил ответить на вопрос шуткой:
— Что делать Доле? Прежде всего надо хорошо закусывать. Большие неприятности случаются с теми, Анна Антоновна, кто пьет и не закусывает.
Анечка слушала главного инженера, смотрела на Долю, на улыбающиеся лица рабочих, когда они поглядывали на своего ожесточившегося начальника, и ничего не понимала. А тут Доля опять подошел к ним.
— Если у вас нет больше вопросов, прошу удалиться. Сейчас здесь будет закрытое цеховое собрание.
Даже Филимонов не смог бы себе позволить такого выпада против главного инженера и начальника лаборатории. Но Костин знал, с чего это Доля сегодня такой воинственный, взял под руку Анну Антоновну и вывел из цеха.
А случилось то, что возмездие, кара, которые должны были упасть на голову попавшего в вытрезвитель Доли, неожиданным образом превратились в терновый венец. Оглядев в кабинете директора собравшихся и не увидев ни одного женского лица, Семен Владимирович сразу понял, по какому такому вопросу его вызвали. И не ошибся: на полированном столе директора лежал конверт и рядом листок со знакомым штампом медвытрезвителя.
— Будем зачитывать письмо? Или вы, Семен Владимирович, сами расскажете, что там с вами приключилось?
— А почему вас это интересует? — вырвалось у Доли.
Спросил простодушно, не желая, что называется, заедаться, но не учел коллективного самолюбия, которое очень ранимо при обсуждении подобных персональных дел. Никто из присутствующих в разговоре один на один с Семеном Владимировичем не позволил бы себе того, о чем здесь, на этом маленьком собрании, говорилось и спрашивалось: «Как часто вообще вы пьете?», «Что будет думать о нас народ, узнав, что на хлебокомбинате работают алкоголики?», «Почему вы не женаты, Доля?» Он поначалу как мог отвечал, что вообще не пьет, народ не узнает об этом, а не женат потому, что у него больная мать и дочь с нелегким характером, так сложилось, что он со своей женой давно расстался, а официально развелся всего лишь два года назад. Но эти ответы не могли уже смягчить собравшихся, так задела и оскорбила всех его первая фраза: «Почему вас это интересует?» Доля этим вопросом, в общем-то, облегчил им задачу, потому что перед началом обсуждения всем было нелегко: какие принимать меры? С одной стороны, можно ограничиться предупреждением: Доля впервые замечен в пьянстве, это просто тяжелый случай, срыв. Но, с другой стороны, другого такого повода для нелицеприятного разговора вряд ли дождешься. Связи прямой нет в том, что сухарный цех дышит на ладан и что начальник его угодил в вытрезвитель… Но ведь кто-нибудь другой, Филимонов, например, не угодил? Никто не сказал вслух о том, что если Долю надо освободить от работы, то вот она, эта минута. Жалко, конечно: не в начальнике главная причина отставания цеха, и все же, если бы был поавторитетней, порасторопней, умел бы иногда делать хорошую мину при плохой игре, все, возможно, выглядело бы иначе. Об этом не говорилось, но об этом думали. Решение теперь зависело от того, как поведет себя начальник сухарного цеха при обсуждении. С первой фразы Доля повел себя неправильно.
— Сухарный цех, — взял слово секретарь партбюро Алексеев, — честно говоря, сейчас не в экспериментальном состоянии, а в аварийном. Никто из нас не может сказать, что руководитель цеха товарищ Доля не знает производства — он старый кадровый работник, добросовестный и болеющий за свое дело. И вместе с тем, товарищи, сейчас в сухарном цехе трудный период. Роль руководителя производства, как никогда, велика. Мне трудно говорить, но давайте обсудим, может ли после всего случившегося Семен Владимирович руководить цехом? Я имею в виду его авторитет после всего того, что с ним произошло.
Обсуждать, собственно, было уже нечего, авторитет Доли рухнул, это уже обсудили. Все ждали, что скажет Полуянов. Федор Прокопьевич смотрел на Долю: стоит, спокоен — понятия не имеет, что решается его судьба.
— Как вы сами, Семен Владимирович, считаете, есть ли у вас теперь моральное право руководить людьми?
Доля пожал плечами и во второй раз изрек вопрос, который возмутил всех:
— При чем здесь люди?
Его попросили расшифровать этот вопрос, если Доля не издевается над собравшимися, как это понимать — «при чем здесь люди?».
— Люди, — сказал Доля, — работают не ради работы. Ради самой работы работают только волы. И не за зарплату люди работают. И не за страх. Хотя, конечно, встречаются и такие, которых только испуг приводит в чувство. Я понял, к чему вы тут гнете: хотите уволить, или, культурно выражаясь, освободить меня от должности. На это отвечу: ничего не получится. Это наперед скажу, а теперь вернусь к тому, для чего работают люди. Люди работают для того, чтобы создать что-нибудь. Если человек один, он начал свою работу и кончил, создал. А в цехе коллектив, и если один сработал свою часть работы хорошо, а другой свою часть не смог хорошо сработать, то целиком продукция пошла в брак. И тот, кто свою часть сделал хорошо, чувствует себя дурак дураком: зачем он старался? Вот вам, Федор Прокопьевич, начальник лаборатории приносила рамку для резки сухарей, ножи у нее плохо работали. Так эти ножи не сухари плохо резали, они людей под корень вырезали. А меня режет обман. Кого мы обманывали, когда называли цех экспериментальным? Ведь в эксперименте записано ускоренное приготовление теста в агрегатах ХТР. А где эти агрегаты? Опару мы готовим старым способом, время на нее уходит то же самое, а в середине процесса пытаемся что-то наверстать, подогнать, ускорить. Кому это не известно? И, главное, кому это надо? Не о моем авторитете вы тут заботитесь. Вы мне благодарность должны вынести, что взвалил все на себя. А то, что я напился, так от этого в известной форме получилась польза. Иначе не сказал бы я вам всего, что сейчас говорю.
Если бы они так не отяжелели лицами, если бы не отгородились от него своим молчанием, Доля рассказал бы им об одном экспериментаторе, который кувалдой калечил чей-то труд, а вместе с ним заботу и щедрость государства. Это тоже была работа, тяжелая, физическая, к тому же выборочная: для глаза покупателя и для себя.
В протоколе совместного заседания парткома и заводского профсоюзного комитета не осталось записи, что отныне главному инженеру Костину поручается лично возглавить всю машинную работу сухарного цеха, об этом попросил его уже после заседания Полуянов. Арнольд Викторович был удивлен тем, как подействовала на директора речь этого Доли. Обыкновенная демагогия, женщин на заседании не было, они бы переплюнули Долю. Только встань на этот путь сочувствия к человеку и утонешь в потоке речей, одна другой откровенней и праведней.
— Подраспустили вы в последнее время народ, — сказал Костин Полуянову, когда они остались вдвоем в кабинете, — даже Доля совершил открытие, что лучший способ защиты — нападение.
Федор Прокопьевич сделал вид, что не слышал этих слов.
— Давайте, Арнольд Викторович, честно и до конца разберемся с сухарным цехом. Комиссия комиссией, а вам я поручаю лично возглавить руководство всей машинной частью.
Костин пожал плечами: честно и до конца! Какая тут честность, когда весь цех скроен на живую нитку: не только агрегатов ХТР нет и в помине, но и формовочные машины для сухарных плит поступили в новый цех старыми, перетрудившимися уже где-то. Арнольд Викторович при желании мог бы произнести речь и более разоблачительную, чем Доля, но такого желания не имел. Принципиальность — дело хорошее, но она не терпит ни шага в сторону, ни малейшего компромисса. А если в одном уступаешь, а в другом блюдешь принципиальность, то это уже игра. Костин знал правила этой игры и не понимал, с чего так расстроился директор.
— Федор Прокопьевич, мы сейчас одни. Вы же не хуже меня знаете, что никакие полумеры не помогут сухарному цеху. Надо еще потерпеть. Придет новое оборудование, спустят твердый план с резервом на его освоение, тогда и будем действовать.
— К полумерам, если нет другого выхода, тоже надо относиться добросовестно, — сказал Полуянов. — Лучше честно делать половину, чем ничего. Мне кажется, что мы друг друга не понимаем.
Костин насторожился: в словах директора проскользнуло что-то новенькое. Машины не виноваты, виноваты люди. Кажется, Полуянов наметил козлов отпущения: начальника цеха Долю, главного инженера Костина. Но это напрасно, с Костиным ему надо бы поаккуратней.
— Федор Прокопьевич, полумеры — это гибель, тришкин кафтан, это то, на чем разбиваются вера людей и желание работать хорошо. Вас любят, но ведь это корыстная любовь: работаем спустя рукава, а зарплата идет приличная.
Полуянов поднял голову, посмотрел на него удивленно. Но Костин успел заметить и угрозу, мелькнувшую в глазах директора.
— Вы торопитесь, — сказал Полуянов, — как всякий трус, вы раньше времени начинаете спасать себя. Тем не менее я рад, что этот разговор у нас состоялся.
Костин тоже был доволен. «Труса» он пропустил мимо ушей, главное — теперь он развязал себе руки, морально высвободился: если в чем-то поддержит директора, то это будет тому подарком, а если выступит против, то тоже не из-за угла, так как заранее предупредил. Директор понял, что он, Костин, из тех, кому не стоит совать палец в рот, руку может оттяпать…
Проводив Залесскую, Арнольд Викторович вернулся и весь день не выходил из сухарного цеха. Не обращая внимания на Долю, следил за работой формующих машин, металлическим шаблоном замерял ширину сухарных плит, записывал температурные режимы печи и помещения, где остывали сухарные плиты. К концу дня в его блокноте появился довольно длинный перечень причин брака. Ножи в рамке для резания уродовали только форму сухарей, но были еще пятна на нижней поверхности, горелые и белые сухари, вину за которые напрасно брали на себя химики. Это были технические просчеты: неровность листов, нарушения температурного режима сушки.
В конце смены к нему подошел Доля:
— Вот так-то правильней!
Костин ничего не ответил… Этого еще недоставало: Доля его будет хвалить.
Теперь после работы Костин заходил в школу. Света училась во вторую смену, два раза в неделю они отправлялись в изостудию, где Арнольд Викторович сидел в вестибюле и слушал разговоры мам и бабушек о своих детях. Он был среди них единственным отцом, и женщины поглядывали на него с одобрением. И напрасно. В вестибюле, удобно устроившись в кресле, сидел отнюдь не образцовый папаша. В кресле сидел человек, которому очень не хотелось идти домой.
Он не представлял идиллией свою новую жизнь, когда решил вернуться в бывшую семью, и все-таки на что-то такое надеялся, хотя бы на уважение и покой. Но покоя не было, а было чувство неприкаянности в обретенном заново доме. Тесть болел, не поднимался с постели, теща встречала вернувшегося зятя враждебными взглядами. Не будь родителей, может быть, ему и Кате удалось бы преодолеть годы разлуки, пойти вперед, не оглядываясь, но они все время были как на сцене, окруженные вниманием стариков, и каждый их шаг, каждое слово оценивалось: одобрялось или отвергалось. Однако самые трудные отношения сложились со Светой. Девочка, дочь, которая его любила, радовалась встречам с ним, когда они жили порознь, теперь стойко отвергала его. Ее взгляды, обращенные к деду и бабушке, выразительно говорили: зачем он здесь? Без него было так хорошо. Поначалу он пытался пробиться к ней.
— Я хочу, чтобы ты меня любила, скучала, когда меня нет.
— Мне некогда скучать, — отвечала дочь, — столько уроков и еще изостудия.
— А маму любишь? Деда?
— Ну, почему мне их не любить? Они хорошие, они самые лучшие.
Он не терял надежды достучаться до нее, увидеть на лице дочери хотя бы детскую растерянность. Но Света на все его вопросы отвечала четко, без сомнения. Он спрашивал:
— А если бы они были самыми плохими?
— Папа! Не надо представлять самое плохое и вообще не надо представлять того, чего нет.
Если бы ей было лет пять или пятнадцать, ему проще было бы найти с ней общий язык. Но одиннадцать лет, сделал он вывод, — это возраст попугая, повторяющего чужие слова с достоверностью собственных. Однажды она ему сказала:
— Вы с мамой то расходитесь, то сходитесь, а у меня от этого расстраивается психика.
Уж до этого она сама додуматься не могла.
— Противно, — сказал он, — когда человек в твоем возрасте произносит слово «психика».
Нелегко было и с Катей. Он возвращался с работы, раздевался в прихожей и чувствовал, что тишина в квартире напряженная, неестественная, словно разговор, который они оборвали на полуслове, мешал им взглянуть на него. Катя стряхивала с себя оцепенение, накрывала стол на кухне и выходила. Теща следовала за ней, а он, отвыкший от домашней еды, презирая свой голод, набрасывался на жареную картошку, на котлеты, источавшие слабый запах чеснока и горячего жира, выпивал большую чашку холодного компота и потом долго сидел за столом, оттягивая встречу с тестем, женой и дочерью.
Спасали Светины уроки. Он проверял ее тетради, следя по учебнику, слушал стихи, которые ей задавали выучить наизусть, и, если поправлял в каком-нибудь слове ударение, Света вопросительно глядела на мать, сомневаясь в его правоте. Телевизор был повернут экраном к дивану, на котором лежал старик. Он включал и выключал его по собственному желанию. Арнольд Викторович уходил в комнату, в которой по разным стенам стояли две кровати, шкаф для одежды и высокое зеркало на низкой длинной тумбочке. Это была их с Катей комната, именуемая в квартире спальней. Вторая кровать стояла здесь все годы, пока он отсутствовал.
Директор Полуянов представить себе не мог, какое облегчение испытал Костин после разговора с ним. Сначала в главном инженере кипело негодование: я не Доля, меня в козлы отпущения вам не провести! Потом, поостыв, посидев два часа в вестибюле Дома пионеров в компании бабушек и мам, он пришел к выводу, что все случившееся явно к лучшему. Из того личного жизненного тупика, в который он забрел, вернувшись к Кате, наметился выход. Он уедет. Не от Кати. Он уедет из города, с комбината, где ему больше нечего делать. Пусть они латают здесь свой тришкин кафтан, он в эти эксперименты больше не играет. У него редкая специальность, порядочный стаж работы, его оторвут с руками и ногами на любом хлебном предприятии. А здесь ему уже ничего не светит. Кате он скажет все начистоту: ему надо уехать, он устроится на новом месте, и тогда пусть она выбирает — приезжает к нему со Светой или остается со стариками. Всем вместе им жить невозможно, из второй попытки, она же это видит, ничего не получилось.
Занятия в изостудии закончились. Из двери поплыл поток осунувшихся, растрепанных детей. Отдохнувшие мамы и бабушки поднялись им навстречу с чувством причастности к будущему великих художников, появились носовые платки: вытирали своим чадам лица и перепачканные мелками, красками руки. И никто не замечал, что дети похожи на измученных путешественников, сошедших с корабля, который весь день одолевал волны и приплыл обратно, к тому же берегу.
— Хочешь есть? — спросил Костин у дочери. — Я приберег тебе яблоко. Почти такое, какое ты рисовала на прошлой неделе.
— На прошлой неделе мы рисовали муляж, — ответила Света. — У нас целый ящик муляжей: яблоки, груши, виноград. Ты не знаешь, как их делают?
Он не знал, да и не хотел знать: все подобные знания, считал он, только захламляют память.
— А почему тебя это интересует? Может, тебе было бы интересней эти муляжи делать, чем рисовать?
Света остановилась, откусанное яблоко застыло в руке.
— Я просто с тобой разговариваю, — в ее голосе послышалось раздражение, — ты ходишь за мной как хвост, и надо разговаривать.
Никто его так не обижал в последнее время, даже Полуянов.
— Я не хожу за тобой как хвост. Я после работы иду за тобой в школу, привожу в изостудию, жду. А между прочим, я устаю на работе.
— Папа! — Света остановилась. — Зачем ты прикидываешься благородным?
У него потемнело в глазах.
— Что значит «прикидываюсь»?
Света сморщила лицо, вопрос ей был не по зубам, но вражда рвалась из нее, и она крикнула:
— Если бы ты не отдал свою комнату, то тебе давно бы сложили чемодан! Ты дедушку в гроб укладываешь! Как ты появился, все живут как больные.
Чего угодно, но этого Арнольд Викторович не ожидал. Он ничего не ответил дочери, шел рядом с ней молча, с неприязнью слушая, как хрустит под ее зубами яблоко. У подъезда дома сказал:
— Передай, пусть меня не ждут. И пусть укладывают чемодан. Хоть комнаты у меня нет, я вас больше затруднять не буду.
Он еще надеялся, что Света опомнится, пожалеет, что проговорилась про чемодан, но девочка, не взглянув на него, понеслась вверх по лестнице.
Вот и опять он свободен. А все Людмила. С нее все началось, если вспомнить. Он не стал ей звонить. Сел в трамвай и двинулся в позабытую сторону. Приедет, она откроет дверь — и будь что будет. Впрочем, ничего неизвестного не произойдет. Людмила откроет дверь, на лице ирония, бровь вздернута: «Нолик?! Опять ты. Короли из-за меня должны драться на турнирах, но как говорится: а у наших у ворот все идет наоборот». Он ей ответит: «Узнаю тебя, Людмила, та же душевность, та же приветливость гремучей змеи».
В окне Людмилы горел свет. Самое яркое окно во всем доме. «А мы так живем, на электричестве не экономим». Костин поднялся на третий этаж, остановился у знакомой двери. Все-таки надо было предупредить по телефону.
Дверь долго не открывалась. Наконец заскрипел ключ, Людмила приоткрыла дверь, увидела его.
— Входи.
Он шагнул в прихожую, где на стене висело овальное зеркало, а над ним оленьи рога с проткнутой насквозь фетровой шляпой. Шляпа была красного цвета с белым куриным пером. Людмила говорила, что эта шляпа одной из Мотек, которая потеряла ее, бродя под окнами дома с непочтенной целью выследить Нолика.
— Больше не появлялась? — спросил он, показывая на шляпу, предлагая Людмиле вспомнить их веселые разговоры.
— Кто?
— Мотька, которая потеряла сей головной убор.
Людмила усмехнулась, ничего не ответила и пошла в комнату.
— Хочешь выпить? — Она вела себя так, словно ничего удивительного в его появлении не было. — К сожалению, нечего.
— Я хочу поговорить с тобой. Как ты живешь?
— С какой стати мы будем вести разговор о моей жизни?
— Тогда давай о моей.
— Не испытываю нужды знать, как ты живешь.
— Мне уйти?
— Ты уже давно ушел. А сейчас присаживайся. Только будем считать, что ты не приходил. Хорошо?
Маловато осталось от прежней разудалой Людмилы. Теперь она разыгрывала светскую даму, и если бы ему было хоть чуточку полегче, он бы включился в эту игру.
— Слушай, Людмила, брось ты свой тон, давай поговорим по-человечески.
— По-человечески разговаривают между собой люди. А разве ты человек, Нолик?
Он понял, что явился сюда зря. Она его оскорбляла, но это же Людмила, ее оскорбления ничего не значили. Разгневана на него: ушел, бросил. Как будто можно бросить то, чего не было в руках.
— А я замуж выходила, — вдруг сказала Людмила, и в голосе ее послышались прежние нотки. — С ума сойти, взяла — и замуж!
— Со штампом?
— Все честь честью. Уехала в Краснодарский край, в город Армавир. У него свой дом. Машина «Жигули». Побыла полгода женой и удрала. Скучно. Работа дурная: стирка, уборка, огород у него был. Я говорю: давай хоть для разнообразия репу посадим, а он отвечает: «Репу сейчас никто не ест». А ты, Нолик, ешь репу?
— Он любил тебя?
— Кто? Муж? Любил, наверное, пока не объелся груш. Дурак ты, Нолик, хоть и не смотришься идиотом. Не была я замужем. Никому я не нужна. Вот ты знаешь, сколько мне лет?
— Тридцать, кажется.
— Тридцать четыре. Я говорю: сорок — верят, говорю: двадцать восемь — тоже верят. Потому что наплевать людям, сколько кому лет и кто как живет. Человек может назначить себе сам и возраст и цену. Моя цена — три копейки. Тебе нравилось, что так дешево.
— Я во всем виноват. А ты ни в чем. Я правильно говорю?
— Правильно. Ты не любил меня, а делал вид, что любишь.
— Мы оба что-то приняли за любовь. С этого и надо отсчитывать. Нам было то очень хорошо, то очень плохо. Жаль, если ты искренне в своих жизненных бедах обвиняешь меня.
Он сжигал свои корабли, был доволен, что пришел к Людмиле. Любая женщина может обвинить мужчину, с которым была близка, во всех смертных грехах. Он не женился, и это не прощается. На Кате он женился и тоже виноват. О женщины, тишайшие горлицы, до каких же пор все ваши беды будут зависеть от мужчин? Может быть, принц на белом коне, который вам всем мерещится, и подхватил какую-нибудь из вас в прошлые века и увез к себе в замок. Ну, а в замке-то потом что было? О чем плакала Золушка, ставшая королевой?
— Почему я тебя ни в чем не обвиняю? — спросил он у Людмилы. — Мы же оба жили одним днем.
— А как мы еще могли жить, когда у нас в запасе всегда был только один день? Разве ты сказал мне хоть одно серьезное слово?
— А ты, можно подумать, ждала этого слова. За все годы, что я тебя знаю, мы впервые говорим с тобой серьезно. Каждый из нас не мог предложить другому чего-то большего, чем жизнь на один день. Не было у нас ничего большего. Ни у тебя, ни у меня. Не будем считаться.
— Будем, — возразила Людмила, — я — женщина. А женщина, даже такая, как я, никогда не живет одним днем, она всегда уверяет себя, что это на всю жизнь. Ты ушел, а я до сих пор страдаю, и это такое унижение — хуже смерти.
Она закуталась в платок, опустила в него лицо, выставив вперед короткие, посеченные завивкой разноцветные волосы: от корней темные с сединой, потом желтые и на концах рыжие.
— Вы, мужчины, просто уходите, а мы потом страдаем. Вы умеете быстро переключаться на что-нибудь или на кого-нибудь, а мы не умеем.
Он не знал такую Людмилу, немолодую, жалкую, умеющую так вот печально рассуждать. Вряд ли она очень переживала их разрыв, но все равно ее слова были во многом справедливы, и он их принимал. Людмила права: нельзя обижать женщину. Он уедет, окунется в новую работу, все у него в жизни еще будет, он не запнется во второй раз о знакомый камень, научен, будет жить своими днями, это будут спокойные дни. Он уже пережил — и женитьбу, и рождение дочери, и угар любви на стороне, и возвращение к семейному порогу. С него хватит.
— Лучше бы ты не приходил такой, — сказала Людмила, — ты у меня в душе остался веселым, жестоким, влюбленным. Господи, хорошие были денечки, правда? И я, замухрышка, мечтала, что ты, уставший от наших ссор и веселья, однажды скажешь: попрыгали — и хватит, пошли-ка в загс. Становись к плите, жена, вари, стирай, вот тебе, старуха, новое корыто. — Слезы выступили у нее на глазах, но она тут же тряхнула головой и улыбнулась. — Переморгаем?
Такую Людмилу он не забыл. Она поднялась, натянула на плечи платок, прошлась по комнате танцующей походочкой.
— Видишь, какая ситуация, Нолик? И ангел может заскучать. Пожилая интеллектуальная девушка работает упаковщицей на хлебозаводе. У нее был роман с главным инженером соседнего родственного предприятия. Он был красив, элегантен, разведен, но не без дефекта — платил алименты. Она внешне тоже была ничего. И вот они расстались и долго не виделись. А потом встретились и поговорили. И так им стало от этого разговора тяжело, что она пошла к соседям и попросила в долг бутылку вина…
Людмила исчезла в прихожей, а Нолик полез в карман, денег не было, то есть была какая-то мелочь, но она не в счет. Значит, придется еще раз встречаться с Людмилой, возвращать долг. Раньше они не считались, у кого были деньги, тот и платил, чаще Людмила. Сейчас он впервые увидел, как скудно живет Людмила, и то, что у него не оказалось денег, подействовало удручающе. Свинство все-таки ввергать ее в расходы…
Людмила вернулась с двумя распечатанными бутылками.
— Живут же люди: пьют и не допивают. Вот в этой, по-моему, итальянский вермут.
Вместе с вином хлынули в него забытые ощущения. Людмила только что приехала в их город. Он нашел ей комнату в квартире, хозяева которой уехали. Из кухни мимо закрытых хозяйских дверей тянулся длинный коридор. Людмила, пританцовывая, несла тарелки из кухни, и он вслушивался в ее голос:
— Когда двери заперты, человек чувствует себя нервно. Нолик, тебе не кажется, что эта квартира какая-то бандитская?
Ему эта квартира казалась осажденной крепостью, он входил в нее, закрывал дверь на ключ, потом на цепочку и старался не думать о тех, кто за стенами крепости. А когда уходил, радовался, что обманул засаду, и, подходя к своему дому, уже не верил в реальность крепости, удивлялся, как легко совмещаются в нем два мира — реальный и исчезающий, как мираж.
— Давай выпьем за твою чуткую совесть, товарищ, — сказала Людмила, когда он сообщил ей, что в долгу не останется, вернет деньги за эти недопитые бутылки. — Ты мне ничего не должен. Твои долги давно уже списаны.
Она не поднялась, когда он пошел к дверям, что-то запела, вроде «А нам все равно». Он не поверил: на слезе песенка. Плакать будешь. Не по мне, по себе. Конечно, ты не глупая, добрая, но ничего в жизни тебе, Людмила, уже не светит.
Был одиннадцатый час, длинный июньский вечер кончился. На улице Костин вспомнил разговор с дочерью: идти было некуда. Засунул руку в карман, позвенел монетками, даже в ресторан не зайдешь, не убьешь время. Сел в трамвай, поехал к центру города. Сошел на площади, досадуя на знакомых, к которым не заявишься в такой поздний час, — живут как обыватели, выключили в девять тридцать телевизор, разогнали по постелям детей и сами на мягкую подушечку, под теплое одеяло. Он никогда не видел, как заканчивают день его сослуживцы, но ясно представлял себе картину: слева — жена, справа — торшер, на тумбочке — раскрытая книга и чашка с компотом. Когда они с Катей поженились, каждую ночь он, неловко повернувшись, задевал рукой такую чашку, проливал, просыпался и, чтобы больше она его не пугала, допивал остатки компота.
Дом, в котором прошла его холостяцкая жизнь, после ухода от Кати, стоял на том же месте. Выпустил из своей клетки одного, впустил другого. Как там поживает Анечка Залесская среди стен, насмотревшихся на него? Повесила занавесочки, люстрочку, на столе вазочка, а в вазочке цветочек. «Свой уголок я убрала цветами». А жизнь свою разукрасила мечтами. О сильном, честном, широкоплечем мужчине. За отсутствием сильного и честного выбрала его. Точно он о ней однажды подумал: чай без лимона, заварки и сахара. Влетела в жизнь на бумажных крылышках великой русской классики: ах, Татьяна Ларина, ох, Анна Каренина! Тебе, девочка, надо было на первом курсе замуж выходить, чтобы к пятому расстаться с жизненными иллюзиями. Тогда бы не глядела по сторонам широко раскрытыми глазами: «Очень жаль, Арнольд Викторович, что вы плохой человек». Он сам о себе так сказал. А больше никому не известно, какой он человек. Людмила обвиняет мужчин: нельзя обижать женщину. А мужчину можно? Придумали, навьючили на мужчину ношу — сильный, широкоплечий. А вся его сила в хорошей женщине, если такая есть рядом. С ним рядом была Катя. Ни к чему не рвалась, никуда не вела, ничего не хотела. Верней, хотела просто жить. Стелить постель, мыть тарелки на кухне, радоваться втихомолку, что денег от получки до получки хватает. Она бы, наверное, затянула его в эту жизнь, в покой чистых простыней и вкусных обедов, если бы не старики, которые нутром чувствовали, что не любит он их дочь. Идейные разногласия в вопросе, что такое добро и как его следует творить, тесть бы простил ему, но равнодушия к единственной дочери простить не мог. И когда он вернулся под их крышу, тесть понял, что зря унижался, лучше не стало, а стало хуже. И тогда, сотворив еще одно добро, старикашка согнулся под ним, слег.
Костин вошел в свой бывший подъезд с улыбкой: а что такое, проведаю! «Плохой человек решил проведать хорошего. Давайте по-студенчески, Анна Антоновна, посидим, поговорим. Почему это один человек не может прийти к другому в поздний час, если идти ему больше некуда?» Вино, выпитое у Людмилы, прибавляло храбрости, веселило: «Ах, у вас нет ничего к чаю? Знаете, Анна Антоновна, это даже оригинально — без лимона, заварки и сахара».
Анечка открыла дверь, вгляделась в его лицо, прижала ладони к шее и сделала шаг назад. Голос ее прозвучал робко:
— Я знала, Арнольд Викторович, я знала, что вы придете…
Она тихой тенью уплыла в комнату, а он остановился на пороге: еще есть возможность повернуться и уйти. Подумал, но тут же вспомнил: куда?
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Беседку, в которую они вошли, прогревало жаркое солнце. На кустах доцветали, словно побитые ржавчиной, белые грозди сирени. Серафим Петрович развернул сверток, который вручила ему Зойка, увидел сваренного цыпленка, пирожки, два оранжевых пупырчатых апельсина и вздохнул.
— Я ведь, по своей сути, Зойка, не больной. Просто старый. Голова состарилась, сердце состарилось. А хирург Горюхин предлагает операцию. — Он бросил быстрый, внимательный взгляд на Зойку. — Ты как считаешь, стоит ли мне кидаться в эту авантюру?
Зоя Николаевна не знала, что ответить. Старый Симочка не нуждался в ее советах, он просто, как все люди, боялся операции и сейчас хотел увидеть на ее лице испуг: какая операция? Она тебя доконает. Ни в коем случае не поддавайся на эту провокацию.
Не увидев на Зойкином лице смятения, Серафим Петрович приуныл.
— Я не нуждаюсь в утешениях, — сказал он, — и сочувствия мне не надо. Я впервые столкнулся с проблемой, которую не могу решить сам. Операция таким, как я, не возвращает здоровья, может быть, чуть-чуть продлевает жизнь. Так стоит ли игра свеч?
Надо было сбить с него это настроение, рассмешить или, на худой конец, прикрикнуть, но Зоя Николаевна была переполнена собственными неприятностями, и что-то вроде досады на старика заполнило ее.
— В больнице никто не чувствует себя молодым, — сказала она, — и никто не радуется операции. Здесь один бог — врач. И если твой Горюхин крупный специалист, позволь ему таким и оставаться.
— Пусть остается, — согласился Серафим Петрович, — я не возражаю. Одно другого не коснется: он останется крупным специалистом, а я умру. И тогда ты спохватишься: где он, зачем умер? Заплачешь.
Трудно было понять, шутит он или говорит всерьез. Зоя Николаевна глядела, как он ест цыпленка, складывая косточки в пакет, ест с удовольствием и в это же время пугает ее своей смертью.
— Ты ешь и не отвлекайся, — сказала она, — или говори про что-нибудь другое.
— Что-нибудь другое уже не волнует меня, — Серафим Петрович покончил с цыпленком и приступил к пирожкам. — Это первый признак, что я умираю. Сначала умирает интерес к жизни, за ним — тело.
Ну, вот он и дождался, Зоя Николаевна не сдержалась:
— Кинооператора нет поблизости, надо бы увековечить этот сюжет, как ты с пирожком в руках философствуешь о смерти. Трусость это — вот что, боишься операции, как самый обыкновенный человек, отсюда и твои погребальные речи.
Она сказала то, что надо было сказать в эту минуту. Серафим Петрович легко вздохнул и улыбнулся.
— Значит, считаешь, что еще поживу?
Он подбросил вверх апельсин, не поймал его и растерянно поглядел на Зою Николаевну. Та, ворча, полезла под скамейку, куда закатился оранжевый шарик; когда поднялась с колен, то увидела, что в дверном проеме беседки стоит грузный, добродушный на вид доктор с незажженной сигаретой в руке. Живот у него был круглый, и желтые пуговицы на синем халате скатывались с этого живота словно с горки. Он послал Зое Николаевне, как ей показалось, довольно задиристый взгляд, вроде того, что не слишком ли много особ женского пола вертится возле моего престарелого больного, и после этого стал ласково, по-отечески разглядывать Серафима Петровича. Тот засуетился. Зоя Николаевна увидела на лице старика подобострастие и рассердилась на него за это. Перепуган Симочка больницей, не похож на себя.
— Знакомьтесь, — сказал Серафим Петрович, — моя дочь Зойка, а это всемирно известный хирург Андрей Андреевич Горюхин.
— Зоя Николаевна, — она протянула Горюхину руку.
И тот вдруг выкинул фортель, подыгрывая старику, представившему ему эту женщину Зойкой, пожал ей руку и назвался:
— Андрюшка.
Получилось смешно, и все трое засмеялись. Зоя Николаевна поняла, что понравилась Горюхину, и это очень хорошо, можно будет по-свойски поговорить с ним о состоянии Серафима Петровича.
Между тем хирург сел в плетеное кресло, задымил сигаретой и стал обстоятельно, без малейшего стеснения разглядывать Зою Николаевну. Она смутилась, но терпела. Горюхин, как великая личность, видимо, не отягощал свою жизнь нормами поведения. Вот и сейчас, загасив сигарету, все так же не отрывая от нее взгляда, взял без спроса апельсин, быстро очистил его своими белыми пальцами, разделил на три части и запихал свою часть в рот. Зоя Николаевна не признавала детской непосредственности в знаменитых людях, считала их вольное поведение не пренебрежением к предрассудкам, а распущенностью. Поверят в свою исключительность и ведут себя как балованные, плохо воспитанные дети. И этот развалившийся в кресле прославленный хирург мог бы вести себя более по-мужски. И живот в свои еще нестарые годы мог бы иметь поменьше.
— Мы в прошлый раз вели с вашим отцом один прелюбопытный спор, — сказал ей Горюхин. — Серафим Петрович уверял меня, что зло наказывается. Есть такие невыявленные законы в природе, по которым человек, содеявший зло, не остается безнаказанным, а получает, так сказать, откуда-то сверху, полной мерой за свои поступки.
— Это полезная теория, — ответила Зоя Николаевна, — я тоже верю, что зло не остается безнаказанным.
— «Верю» — это чепуха, верить можно во что угодно, — доктор рассердился, — так вот, ставлю вас в известность, Серафим Петрович, и вас, Зойка, простите, забыл ваше отчество, что я не верю. Само собой ничего не происходит. Ничто не приходит само собой, ни награда за доброе деяние, ни возмездие за зло. Всякое добро поощряется, а зло наказывается только в результате чьих-то усилий.
Зое Николаевне показалось, что Горюхина совсем не интересует зло и то, каким образом оно наказывается, просто пришел после трудной операции и отдыхает. А чтобы отдых не выглядел отдыхом, прикрывает его таким вот необязательным разговором.
— У вас есть дети? — спросила она, удивляясь своему вопросу, который вырвался у нее сам собой.
— Нет, — ответил Горюхин, — я одинок. Вы довольны?
Он хотел смутить ее, но это ему опять не удалось. Зоя Николаевна на своем телевидении навидалась разного рода знаменитостей и знала, как жаждут они одобрения, а еще больше — восхищения и как ранимы, когда кто-то забывает об их исключительности. И этот толстый хирург, с грустными глазами породистого быка, недоволен ею: спросила, как у простого смертного, о детях, вместо того чтобы с благоговением слушать его голос, поддакивая при каждом удобном случае.
— Если бы у вас были дети, — сказала Зоя Николаевна, — вы бы верили в закон наказуемости зла. Ведь вполне может быть, что за зло родителей расплачиваются дети.
— Если бы у меня были дети, — ответил Горюхин, голос его зазвучал резко, — то прежде всего это были бы хорошие дети. Хороших детей наказывать не за что. Что это мы с вами «если бы да кабы»?
Серафим Петрович настороженно поглядывал на обоих. Зойка вела себя безобразно, без всякого почтения к Горюхину. Зачем-то спросила о детях, жуткая бестактность. Но еще больше не понимал он Горюхина: он-то зачем ведет себя так, словно нет рядом с ним тяжело больного накануне операции?
— А вам не приходило в голову, — спросила Зоя Николаевна, — что болезни людей — тоже расплата?
— За что?
— За плохую жизнь: скуку, душевную неудовлетворенность, злобу, зависть.
Горюхин оживился, в тяжелых его глазах опять появилась задиристость.
— Так что же, в этой больнице ни одного хорошего человека, все расплачиваются за свою плохую жизнь?
— Почему же «ни одного хорошего человека»? Я допускаю, что в больнице много хороших людей. Но они тоже расплачиваются за свою плохую жизнь: много ели, не то пили, какие-то слова не произносили, сожгли их в себе, испортили сердце.
Горюхин поднял голову вверх, задумался.
— В чем-то вы правы, но все-таки про болезни так нельзя, тут слишком много факторов, включая наследственность. И есть еще возраст, когда организм устал, изношен.
Серафим Петрович подал голос:
— Я здесь. Не надо про возраст.
Горюхин с удивлением поглядел на него, вроде того: а что ты здесь, с чего вдруг, откуда взялся? Серафим Петрович прочитал этот взгляд и, как ни была велика его зависимость от хирурга, посчитал нужным осадить его.
— Зойка права, — сказал он, — и я прав. А вы, Андрей Андреевич, слишком практик, чтобы доверять бездоказательным теоретическим выкладкам. Человек расплачивается за зло, и, когда приходит расплата, он называет ее неприятностью, болезнью, бедой, но никак не собственным именем — «расплата». Не видит он связи между содеянным и наказанием, потому что этой связи нет. Человек совершает наказание по одной статье, а расплачивается по другой. И мое сердце болит не от старости, не от изношенности. От вины. Только не могу вспомнить — от какой. — После этих слов Серафим Петрович поднялся и вышел из беседки, оставив Зойку и Горюхина вдвоем.
Ушел, словно обиделся, на самом же деле ему вдруг показалось, что мешает он хирургу поговорить с Зойкой по существу, об операции, в которой, возможно, и нужды никакой нет. Побрел по дорожке, как обвиняемый, в ожидании крутого и бесповоротного приговора.
А Горюхин, оставшись вдвоем с Зоей Николаевной, поглядел на часы и глубоко вздохнул:
— Вы верите в любовь с первого взгляда?
У нее даже сердце упало от этой неожиданной выходки Горюхина.
— Зачем вы так? Со мной так не надо.
Горюхин махнул в ее сторону рукой, словно отогнал муху. Не смутился, не обиделся — не поверил.
— «Со мной, со мной»! С другими можно, а с ней, видите ли, не надо.
Зоя Николаевна натыкалась в жизни и на пошлость, и на беспардонные предложения, но в такой переплет попала впервые. Раньше слова Горюхина о любви с первого взгляда не обидели бы ее так, все в жизни случается. Но сейчас, когда ей месяц назад исполнилось тридцать восемь, когда она сказала себе: «Все, Зоечка, женское счастье твое проехало мимо и поставь на всем этом крест, чтобы не быть смешной», вопрос Горюхина прозвучал не искушением, а издевательством.
— Андрей Андреевич, — сказала она ему, — ведите себя прилично.
Он грустно качнул головой, согласился.
— Конечно, надо держать себя в рамках. Но ведь вы уйдете, а я вас забуду. И тогда получится, что вас как и не было.
Такой разговор был ей непонятен. Шутит, развлекается? Глупо. А если всерьез, почему же тогда «забуду»?
— Вот пусть так и получится, словно не было, — сказала она. — А сейчас лучше скажите, что это за операция? Серафим Петрович волнуется, я тоже, а вы будто ни при чем.
Что-то все-таки сдвинулось после его вопроса о любви с первого взгляда, какая-то струна отчуждения лопнула, голоса их зазвучали так, словно они были давно знакомы и даже успели из-за чего-то поссориться и сейчас, недовольные собой, разговаривали.
— Операция будет через неделю. В июле я ухожу в отпуск.
— Он дал согласие?
— Обойдемся без согласия.
— Но так неправильно, больной или его родственники обязательно должны дать согласие.
— Вы весьма относительная родственница.
— Он уже успел доложить вам? Что он еще рассказал?
— Не помню. Вы мне нравитесь… — Горюхин сделал паузу, — Зойка. Я всегда мечтал о серьезной и в то же время без всяких предрассудков женщине.
Зоя Николаевна поднялась.
— Я бы вам ответила, медицинское светило. Вы бы меня долго вспоминали, не будь Симочка в ваших лапах.
Он не двинулся за ней, только крикнул вслед:
— Приходите в субботу вечером. У меня дежурство, я буду ждать.
Зоя Николаевна не заметила, как оказалась на трамвайной остановке. Увидела трамвайные вагоны на запасных путях, толпу людей на конечной остановке и пришла в себя. Сердце колотилось, похоже, бежала она по парку, словно спасаясь от самодура-хирурга. А что, собственно, произошло? С чего это она пришла в такое смятение? В первый раз, что ли, столкнулась с мужской самоуверенностью? «Вы мне нравитесь… Зойка. Я всегда мечтал о серьезной и в то же время без всяких предрассудков женщине».
Вот какое она производит первое впечатление. Знает, что это такое — без предрассудков. Если бы она ему показалась другой, с предрассудками, так бы не распоясался, разговаривал бы поаккуратней. Господи, когда же это все кончится? Когда она наконец станет по-настоящему старой и мужчины будут в ней видеть человека, а не красивую женщину?
От той Зойки, с которой Серафим Петрович остался один на один после того, как семья брата получила квартиру, ничего к ее тридцати восьми годам не осталось. Та была кругленькая, с ямочками на локтях, розовая, семнадцать лет шумели в ней яблоневым цветом. Та Зойка выскочила замуж накануне выпускных экзаменов легко и бездумно, не понимая, что замужество — это не просто вступление в семейную жизнь, а вообще в иную жизнь. Серафим Петрович сказал ей тогда обидную фразу: «Никогда не думал, что ты такая овца». Зойку обидела «овца», но это было просто словечко, оскорбление, она себя таковой не считала. И Толик, муж, симпатичный, общительный мальчик, не подозревал, что, женившись, положено жить как-то иначе. Они оба после школы без больших трудов поступили в педагогический институт и так же дружно, легко покинули его после первой сессии. Обоих вдруг озарило, что учительство — не их стезя. Таким незаурядным, талантливым, выдающимся людям вообще не место в их городе. В Москву, в театральный институт!!! Зойка будет режиссером, а Толик артистом. Эту высокую мечту сразу чуть не срубила под корень житейская проза — деньги. На поездку в столицу, на жизнь там требовалась на двоих немалая сумма. Родители Толика, еще молодые рабочие люди, жили от зарплаты до зарплаты, растили еще двоих сыновей, и старший, женившийся по особому решению загса, за два месяца до своего восемнадцатилетия, был отрезанным ломтем. Субсидировать поездку должен был Серафим Петрович. Он уже к тому времени защитил докторскую, выпустил несколько книг о мукомольном производстве, читал лекции, консультировал, денег, по общему мнению, у него было много, но их не было. Молодая семейка поглощала все заработки, не замечая этого, а стало быть, без благодарности. И когда возник вопрос о поездке в Москву, Серафим Петрович сказал:
— Институт вы свой бросили в феврале. Сейчас апрель. В Москву поедете в июле. Есть еще время заработать себе на дорогу.
Зойка и Толик переглянулись: Симочка шутит, жестоко и бездарно.
— Мы вам вернем ваши деньги, — сказал Толик, — закончим институт, начнем работать и все вернем.
На это Серафим Петрович заявил, что так долго ждать не хочет. Ему бы самое правильное было объяснить им, что денег таких у него нет и вообще надо с молодости приобретать привычку рассчитывать на себя, не иждивенничать, не побираться, но что-то не давало ему это заявить, какая-то дурацкая гордость: я доктор наук, обеспеченный по высшему разряду человек, пусть уж в ваших глазах лучше буду черствым, жадным, чем бедным.
Деньги он им, конечно, на дорогу дал, и переводы посылал, пока они были в Москве, и вообще нес этот крест Зойкиной семейной жизни мужественно и безропотно. Когда они осенью, потерпев неудачу в Москве, вернулись, похудевшие, с каким-то новым выражением на лицах, он не укорял их за то, что театральная затея провалилась, не призывал впредь по рогожке протягивать ножки, а тут же вручил Зойке деньги на хозяйство, а Толику — на оплату коммунальных услуг. Опять взвалил их на свои плечи.
Зойка не была овцой, она была слишком молода и многого в жизни просто не знала. Не знала и того, что если молодой мужчина, каковым был ее муж Толик, живет без обязанностей, трудов, а также ответственности за свою семью, то рано или поздно у него непременно появится еще одна жизнь на стороне. Они по-прежнему толковали о театральном институте, теперь уже точно зная, что им помешало пройти конкурс, оба на каких-то нештатных началах сотрудничали на телевидении, вечерами пропадали в театре. Серафим Петрович приуныл. Вся эта светская, скользящая по поверхности деятельность не нравилась ему. Будь Зойка одна, он бы не пощадил ее, нашел бы слова встряхнуть, пронять. Но их было не просто двое, это был коллектив, именуемый семьей, который, как принято считать, не терпит вмешательства.
Беда пришла в образе хрупкой златокудрой девушки, работающей в театре кассиром. Толик влюбился в нее, как может влюбиться не занятое делом, беззаботное, сытое существо. Он по-прежнему был еще очень молод. Плакал, бил себя кулаком по голове, обнимал Зойкины ноги, прижимаясь щекой к ее коленям. Ему очень хотелось, чтобы она его поняла. Любовь — это наводнение и пожар одновременно, разве он виноват, что обрушились на него эти стихийные силы? Похоже, ему хотелось жить так, как он жил, в той же квартире, на иждивении Серафима Петровича, рядом с Зойкой, но любить, не прячась, без тяжести вранья, свою кассиршу.
Слава богу, что хоть это Зойка знала: измена, каким бы стихийным бедствием она ни вызывалась, все та же измена.
— Уходи, — сказала Зойка, — и ничего не надо объяснять. Зачем ты мне все это рассказываешь, зачем тебе нужно оправдание?
Ему не нужно было оправдание, ему не хотелось уходить. Но пути назад уже были отрезаны, и пришлось уйти.
Зойка довольно спокойно перенесла его уход и слова врача, что беременна, что будет ребенок, выслушала стойко. Серафим Петрович не заметил перемен в своей приемной дочери, даже подивился, как она спокойно, словно не о бывшем муже, говорит о Толике, и так же спокойно, без волнения и страхов, приближается к тому, чтобы стать матерью.
Перемена в Зойке произошла более глубокая и на всю жизнь. Внешне эта перемена не отразилась, ее не почувствовал не только Серафим Петрович, даже сама Зойка. Только с годами она разобралась, откуда у нее это неверие в свое личное счастье и вообще в постоянство чувств. Даже провожая на улице взглядом свадебную «Волгу», везущую из загса молодых, она говорила мысленно: «Конечно, сейчас вы счастливы, но на какой срок?»
Матерью она оказалась трудолюбивой, но, как определил Серафим Петрович, малоэмоциональной. Стирала, варила, возила в коляске ребенка в детскую консультацию на осмотры, и при этом никакого умильного щебета вокруг ребенка, никакой чрезмерной паники, когда тот заболевал.
Серафим Петрович как мог возмещал этот пробел, тетешкался с мальчиком, агукал, пел, тряс погремушками, чем неизменно смешил Зойку. Она помнила, как нелюдимо вел себя Симочка, когда родился у него племянник Дима, и удивлялась, что он так переменился. Серафим Петрович объяснял это просто: «Я его люблю. Димку все любили, а этого только я». Получалось, что и мать недостаточно любит своего сына. Это было не так, она его, разумеется, любила, но не было у нее еще потребности это выразить.
Бывает, что человек долго, а иногда до самой смерти живет не свою, а какую-то случайную жизнь. Зойка влетела в замужество по детскому своеволию, потом стала матерью, не будучи еще готова ею стать. Ребенок не просто отрезал от нее прежнюю девичью беззаботную жизнь, он потребовал неимоверных трудов. Серафим Петрович со всей своей любовью к маленькому Мише был плохим помощником. Внешне все выглядело благополучно: большая квартира, красивая кроватка у малыша, множество игрушек, резиновая ванночка для купания, манеж, но не было никого, кто бы хоть на час сменил ее возле ребенка, даже в детскую кухню и в магазин Зойка ходила, катя перед собой коляску. Бессонные ночи, постоянная суета с кастрюльками, стиркой, купанием, а главное, замкнутость жизни, когда, казалось, никого и ничего у нее не осталось, кроме ребенка и изнурительного вокруг него кружения, привели к нервному срыву.
В то утро она привезла малыша в коляске в районную консультацию, как делала это каждую неделю, положила сверток на белый столик перед врачом, развернула пеленки и, когда врач склонилась над младенцем, ушла.
Ходила по улицам, каталась на трамвае, пересаживаясь с одного номера на другой, потом зашла в кино, села в последний ряд и уснула. Проснулась только тогда, когда на следующий сеанс в зал стали входить люди. Соседка по ряду стала трясти ее за плечо: «Вам плохо?» Ей было хорошо. Все, что с ней происходило в тот день, было словно во сне. Она помнила, что у нее есть маленький сын, но она его не бросила, просто освободилась от него, оставив в безопасном месте. И эта свобода, которую она таким ненормальным образом вырвала, оказалась настолько сильна, что она, позвонив из автомата Серафиму Петровичу, сообщила, что не придет ночевать и вообще не знает, когда вернется.
Она вернулась домой в тот же вечер. Сняла плащ, прошла мимо перепуганного Серафима Петровича и приблизилась к кроватке, в которой спал сын. Постояла, собрала валявшиеся по стульям пеленки, распашонки, унесла их в ванную, замочила. Потом пошла на кухню, стала перемывать бутылочки с делениями, которые в детской кухне заполнялись рисовым и витаминным отварами. Наконец сказала:
— Представляю, какие проклятья посылала на мою голову врачиха.
— Ничего подобного, — стал успокаивать ее Серафим Петрович. — Никаких проклятий ни с чьей стороны. Все только беспокоились о тебе.
Он не расспрашивал, где она была, что с ней случилось, он уже договорился с психиатром районной поликлиники, тот пообещал обследовать Зойку.
— Ты устала?
— Устала? Я отдохнула. Ты обо мне больше не беспокойся. И поверь: это было в первый и последний раз.
Но он не поверил. Через день в их квартиру, якобы в гости к Серафиму Петровичу, пришел благообразный старичок в черном костюме, из рукавов которого выглядывали белые накрахмаленные манжеты с запонками, и Зойка сразу разгадала в нем доктора.
— Болит ли у вас голова, когда вы просыпаетесь утром? — спросил он.
— Не знаю, — ответила Зойка, — я столько раз просыпаюсь за ночь, что у меня к утру все болит, не только голова.
Врач поставил диагноз:
— Здорова. Это переутомление плюс запрятанная глубоко душевная травма.
Он не дал никаких советов, но Серафим Петрович и без них уже знал, что делать. Ясли. Вот спасение для матери и ребенка. Думал, что Зойка обрадуется, но не тут-то было.
— Нет уж, — заявила она, — домучаюсь до конца.
И домучилась. Только когда мальчику исполнилось два года, его определили в ясли.
Зойке удалось без экзаменов восстановиться в педагогическом институте. Жизнь, остановившаяся по семейным обстоятельствам на три года, вновь вырвалась на простор. В эти студенческие годы Зойка стала красивой. Не просто хорошенькой, милой, каких в пединститутах каждая вторая, а общепризнанной в студенческой среде красавицей.
Красавица Гуськова. Зойка хотела вернуть свою девичью фамилию, когда разводилась с Толиком, но передумала. Пусть уж у сына и у нее будет одна фамилия.
Мечта стать режиссером была у нее не просто юношеской мечтой, подогретой любовью к Толику. Провал в театральном институте, куда молодожены пытались поступить после десятого класса, не остудил Зойкиного желания стать режиссером. В институте она была заводилой и постановщиком всех литературных монтажей, спектаклей, капустников. Одним из спектаклей заинтересовалось местное телевидение. Штатный режиссер, видя, как ревниво и в то же время со знанием дела относится Зойка к постановке телевизионного варианта спектакля, оставил в титрах только ее фамилию. Постановку они осуществляли вдвоем, но официально это выглядело самостоятельной режиссерской работой студентки Зои Гуськовой. Конечно же сразу пошли слухи, что довольно еще молодой и главное, холостой режиссер влюбился в Зойку. Наверное, так оно и было. Если бы Зойке пришло в голову заглянуть ему в глаза, она бы увидела в них и восторг, и удивление, и обиду, помноженную на самолюбие: конечно, спектакль для тебя — врата рая, но поверни голову, посмотри, кто с тобой рядом, кто ведет тебя по прямой дороге к этим райским воротам. Но она ничего такого не видела. И потом, уже после окончания института, когда он взял ее к себе ассистентом, на довольно высокую должность, потому что даже в помощники режиссера нельзя было оформлять человека без специального образования, Зойка упорно не хотела видеть его влюбленного состояния. Перепады в настроении режиссера приписывала его вздорному, стихийному характеру, а когда он однажды во время их ссоры, сугубо творческой, производственной, вдруг сказал: «Ничего, скоро станете сговорчивей, подзатянул я с вами всю эту историю», она поняла, о чем он, и крикнула: «Никогда!»
Помогли характер и холостое положение режиссера. В поклонницах, приятельницах у него недостатка не было. А характер у него был покладистый, он не возражал против женского поклонения, тем более когда оно выражалось в хозяйственных действиях: в уборке его комнаты, в хождении с его вещами в химчистку; даже свитер, который он носил, был связан одной из претенденток на его руку и сердце.
Зойка ухватилась за этих поклонниц, на все домогания режиссера отвечала уклончиво и в то же время определенно: «И без меня дур возле вас хватает». Если бы Зойка, сопротивляясь режиссеру вела себя как то иначе с другими, он бы не простил ей этого, и они стали бы правами. Но она так самозабвенно отдавалась работе, так страдала, когда заезжая знаменитость оказывала ей на репетиции знаки мужского внимания, что режиссеру ничего не оставалось, как однажды заявить ей: «Давайте останемся друзьями. Вы ни в чем не виноваты. Просто в мозгу, где у всех находятся чувственные центры, у вас слепое пятно». Наверное, он еще где-нибудь высказывался в этом роде, потому что по студии телевидения пополз слух, а потом он стал общим мнением: «Красива, кто спорит, но кому нужна красота, когда нет женственности?»
Женственность была, и желание встретить человека, способного быть верным до конца жизни, не проходило. Только плохо верилось, что такой человек есть на земле. За свою долгую одинокую жизнь Зоя Николаевна не раз и не два пыталась поверить, что вот он, наконец-то, такой, какого ей надо. Но он оказывался таким, как все: приободрялся, веселел, когда на него обращали внимание женщины, слишком легко переносил разлуку с ней, короче говоря, жизнь его не сходилась на ней одной. Одни с годами смиряются, изменяют своим принципам, а требования Зои Николаевны к возможному спутнику жизни росли. С годами она не стала менее привлекательна, и желающих быть с ней рядом не убавлялось. Когда очередной роман обрывался, тот, кто покидал ее или был покинут, объяснял причину довольно просто: ревность. Как она не понимает, что ревность — это эгоизм, желание присвоить себе то, чего присваивать нельзя, — душу другого? Ей говорили это в лицо, и Зоя Николаевна не оправдывалась, пусть, но если твоя душа только твоя, забирай уж вместе с ней и свое тело. Ей нужна была душа не для того, чтобы хозяйничать в ней, а как гарантия верности. Она не была ревнивой, в ней жил страх, которым она заболела после ухода Толика.
Встреча с хирургом Горюхиным оскорбила ее и взбудоражила. Хотела поговорить с ним о состоянии Симочки, серьезно, обстоятельно, а налетела опять на то, что всем сердцем отвергала. «Вы верите в любовь с первого взгляда?» Пора, пора поглядеть на себя чужими глазами, пора всерьез задуматься, почему это тебе, немолодой женщине, задают такие вопросы. Может быть, на тебе большими буквами написана неприкаянная женская судьба? Так это очень случайная надпись. На самом деле ей на судьбу грех жаловаться: любимая работа, хороший сын, друг и отец Симочка. Так какого еще рожна? Сейчас черная полоса: Симочка в больнице, Миша уволился с работы, молчит, страдает, и у нее на работе неприятность: на съемках музейного зала фарфорового завода разбился уникальный подсвечник. Но это все ее беды. Толстяк Горюхин не смеет ко всему этому прикасаться. Какая все-таки наглость: «Приходите в субботу вечером. У меня дежурство, я вас буду ждать».
У соседки Серафима Петровича, натуры необузданной, грубой, только к одному предмету и одному слову жила любовь в душе. Предметом была квартира Серафима Петровича, а словом — «ладненько». Квартиру она блюла: убирала, перетрясала, мыла и наводила блеск, а «ладненько» самым кратким образом выражало эмоции Анастасии. Была Анастасия для всех, кто с ней имел дело, божьим наказанием. Ничего она не говорила и не делала в открытую и сама во всем видела подвох, тайный умысел против своей персоны. Трое детей, которые выросли рядом с ней, покинули отчий кров при первой же возможности. Дольше всех продержался муж, тихий, слабый здоровьем прораб-строитель. Но и он был вынужден подумать о своей старости: шесть лет назад развелся с Анастасией, женился в пригороде на женщине постарше себя и перешел на работу в совхоз. Анастасия после развода вернула себе девичью фамилию, но и мужнюю сохранила, стала Трошкиной-Ступаковой.
Каждый раз, прежде чем приняться за уборку в чужой квартире, Анастасия произносила свое «ладненько» и только после этого бралась за работу. Когда же принимала плату, то выговаривала любимое словечко вытянувшимися в ниточку губами, дескать, сколько дали, столько и дали, никто вам не судья. У тех, кто был вынужден общаться с Анастасией, от ее «ладненько» дергались мышцы на лице, но сказать ей, что она этим словечком режет людей без ножа, никто не мог. Анастасию воспитывать, вернее перевоспитывать, было уже поздно.
«Анастасия Гавриловна, выручайте! Ремонт закончили, основной мусор убрали, а довести до конца уборку — ни сил, ни времени».
«Безрукие, — ворчала Анастасия, — жить в квартирах хотят, а убирать должны другие. Умственный труд в гроб вас загонит раньше времени. Зарядку придумали, по радио под музыку ручками-ножками махать. Тряпкой бы помахали, — и деньги бы сберегли, и здоровью польза. — Она вытягивала душу, прежде чем сказать: — Во вторник приду. Ладненько».
За свою работу она заламывала высокую цену, но славилась честностью, а тем, кто об этом забывал, время от времени напоминала:
«Я пуговицы чужой не возьму, спичку несгоревшую с пола подниму и обратно в коробок вложу, мне и спичка чужая не нужна».
На пуговицы и спички она действительно не зарилась, а от квартир с дорогими вещами, особенно если эти вещи не лелеялись, а пылились, мялись, покрывались царапинами, страдала. Хозяев учила: «Вы бы продали свою мебель, пока за нее можно цену взять, и купили бы себе что попроще, вам же все равно что ломать, на что пятна насаживать».
Из всех детей кое-какие материнские чувства в ней тлели к младшему сыночку Коке. Кока работал шофером такси, был женат, имел трехлетнего сына. На свадьбу Анастасия подарила молодым свой старый телевизор вместе с тумбочкой, а себе купила цветной. Об этом подарке знал весь дом, так испереживалась Анастасия. Когда сын разводился, бурно, с битьем соперника, с вмешательством милиции, Анастасия охала и страдала только по телевизору, который изгнанный из тещиного дома Кока не сумел прихватить с собой. Она ходила стыдить невестку, присвоившую телевизор, и даже отнесла заявление в суд, но на другой день забрала, потому что невестка накатала встречное заявление о хулиганских действиях своего бывшего супруга Николая Трошкина и приложила справку медицинской экспертизы. Анастасия еще раз встретилась с бывшей невесткой, после чего они обе забрали свои заявления. У Анастасии после этой встречи осталось что-то вроде уважения к невестке: та исхитрилась не только отстоять телевизор, но и вытребовала себе тридцатку на воспитание сына, пока от Коки еще не поступили алименты.
«Сама работает в овощном отделе, новый муж где-то на складе стройматериалов, — жаловалась соседям Анастасия, — зачем им чужой телевизор? Тридцатку свою я заговорила, деньги ей на лекарства пойдут. Телевизор вот жалко, я его в рассрочку покупала».
«Внука пожалейте, — отвечали ей, — мальчика жалко. Что из него вырастет у такой матери?»
Анастасия щурила глаза.
«Ах, вы так? Ну, ладненько! — И объясняла: — Он у ней в детский сад пошел. Ваш ведь внук тоже в садик ходит? Вот его и жалейте».
Приезд Серафима Петровича вместе с Капитолиной Сергеевной не просто озадачил Анастасию. Закачалась, приготовилась рухнуть главная цель ее жизни. Эту цель она давно рассмотрела, примерила к своей жизни и даже свыклась с ней. С каждым годом Анастасия приближалась к ней. Люди — не бессмертны. В отличие от других, Анастасия это не просто знала, а обратила знание в свою будущую практическую выгоду. Надо только не пропустить тот момент, когда старый сосед ослабеет, сляжет, но будет еще в своем уме, чтобы подписать бумагу на обмен квартиры.
Все, что грело ее в жизни, заставляло работать не только руки, но и тяжелую голову, называлось — деньги. Денег у Трошкиной-Ступаковой было много. Не было месяца, чтобы она отнесла в сберкассу меньше сотни. Поступали от нее и более крупные вклады: когда продала родительский дом на юге и мотоцикл покинувшего ее мужа. Но самые большие заработки начались у Анастасии после выхода на пенсию. Она составила список жильцов, нуждавшихся в ее услугах, и превратила их в источник своих доходов. В этом списке были учителя, инженеры, старики-пенсионеры, готовые перед приходом гостей или перед приездом родственников вытряхнуть свои кошельки до дна, только бы Анастасия спасла, выручила. И еще были молодожены со своими первенцами, у этих Анастасия часто сидела с детьми «в долг», то есть расплачивались они с ней в получку.
Но все это были приработки. Основной свой куш она должна была сорвать с Серафима Петровича. За что? А хотя бы за терпение. Ни от кого она не вытерпела в жизни столько, сколько от этого сушеного таракана. Это он отвадил от нее детей, когда у нее была семья, накидал им в голову всяких фантазий про жизнь. Только Коку не захотел пристегнуть к себе, невзлюбил Коку. Мужу свитер из Италии привез и отдал задаром. Ну, тот, облезлый дурак, на этом свитере и чокнулся. Влез в него, подбородок задрал, глядите, мол, и я человек. С того свитера все и началось.
«Я с тобой свою жизнь не прожил, а сгрыз!»
«А кто тебя со мной жить заставлял? И теперь никто не держит, катись на все четыре стороны».
И покатился. Смех вспомнить, как собирал свои вещи. Сложил бельишко и старый костюм в чемодан перебросил через руку курточку и спрашивает:
«Неужто это все, что тут моего было?..»
Анастасия из окна увидела, как подкатило к подъезду такси, как сели в него Серафим Петрович и незнакомая женщина. У нее был свой ключ от квартиры соседа, и, когда машина выехала со двора, она поспешила к дверям, но войти не решилась. И хорошо, что не решилась, потому что через полчаса явился какой-то мужчина. А старик — тю-тю, на такси укатил с зазнобой. Не схвати его за шиворот, не прими мер, он наделает делов, чего хочешь натворит: в загс с этой полудеревенской мадамой сходит, а это то же самое, что оформит все свое добро на нее. Семьи брата Серафима Петровича она не боялась. Старик не составил завещания, это не в его характере. Он и не болел раньше, где ему до завещания было додуматься.
Анастасия открыла дверь соседа вечером, когда мадама, уезжавшая на такси со стариком, вернулась и неизвестно что поделывала в чужой квартире.
— Ой, кто это? — раздался ее перепуганный голос.
— Свои, свои, чужим тут делать нечего, — ответила Анастасия. — А где же сам хозяин?
Мадама ничего не ответила, она стирала в ванной, на столе в кухне стояли на подставке еще горячий чайник, чашка на блюдце и недоеденная котлета на тарелке. Не ждала никого, расположилась, постирушку затеяла. Анастасия поставила чайник на плиту, вымыла под краном чашку с блюдцем, и все это с брезгливостью на лице, потом выбросила остатки котлеты и тарелку тоже вымыла. Капитолина Сергеевна вышла из ванной и молча смотрела, как Анастасия вытаскивает из чемоданов вещи Серафима Петровича и уносит их в комнату.
— Хозяина куда дели? — Анастасия первая не выдержала молчания.
— В больнице. Заболел в санатории. Мне командировку дали, чтобы довезла до дома.
— А сами когда домой?
Как многие люди, Капитолина Сергеевна чутко реагировала на тон сказанных слов. Злобность голоса Анастасии вызвала протест, и Капитолина Сергеевна так же недобро, с вызовом ответила:
— Поеду, когда поеду.
Давно с таким рвением не прибирала эту квартиру Анастасия. И все для того, чтобы незваной гостье, пока Анастасия бушевала в квартире, ни сесть, ни стать было негде. Наводила чистоту, а в голове стучало: «Не на ту напала, мадамка, я тебя отсюда быстро вымету». Победно поглядывала на молчавшую Капитолину и не чуяла беды. А она уже случилась. Недооценила Анастасия гостью.
— Ключ я вот на это место всегда кладу, — Анастасия смотрела на гладкую поверхность тумбочки в коридоре. — И сейчас, когда пришла, положила. Где ключ?
— А зачем он вам?
— Ты мне эти шуточки брось! — прикрикнула Анастасия. — Я в этой квартире двадцать лет прибираюсь, я у Серафима Петровича лицо доверенное.
— А у меня без доверия, — Капитолина Сергеевна распахнула дверь. — И чтобы пока я тут — никаких уборок.
Дверь была открыта. На лестничную площадку выходили еще две соседские двери. Анастасия не стала посвящать соседей в конфликт и, бросив ненавидящий взгляд на Капитолину, направилась к себе.
И вот она, принарядившись, в фетровой шляпе, в новом демисезонном пальто, с красной сумкой, похожей на блин, появилась в «больничной зоне». Пришла, полная решимости отстоять свои права на все то, что останется после Серафима Петровича.
Увидела она его на дорожке. Беспощадным глазом определила его «еледыханность», хотя и разгуливал старик, не лежал на казенных простынях в палате. Увидела Зойку в беседке рядом с мужчиной в белом халате: прискакала, сорока, тоже не терпится узнать у врача, сколько еще папаша протянет. Только ведь не папаша, хоть и удочерил. А если завещание оставит на другое лицо, то и вовсе доченьке нечем будет вспомянуть папашу.
— Не принесла вам ничего, — сказала она, подходя к Серафиму Петровичу, напустив мягкость и сочувствие на свое лицо, — не знала, что вам можно кушать. А теперь вижу, все вам можно. Вы у нас герой, еще сто лет проживете.
Серафим Петрович приуныл, увидев Анастасию. Он весь был там, в беседке. Зойка, конечно, не выдаст приговор Горюхина, но он по лицу ее, по глазам поймет, о чем они говорили. Очень некстати принесло Анастасию.
— Присядемте, Серафим Петрович, в ногах правды нет.
Он покорно пошел с ней в глубь парка, где в полукружии берез лежал обструганный ствол дерева с выемками для сиденья. Сел рядом с Анастасией.
— Я вам желаю, Серафим Петрович, здоровья и скорой поправки. Врачи тут хорошие…
— Спасибо, благодарю, — перебил ее Серафим Петрович, — давайте ближе к делу. Как я догадываюсь, пришли вы сюда не просто меня проведать.
Анастасия обрадованно вздохнула, но ринуться сразу «в дело» побоялась.
— Что же, я просто так не могла прийти? За двадцать лет, Серафим Петрович, моей жизни для вас мне такие слова слушать обидно. И сейчас вы тут, а я всю вашу квартиру вычистила, вымыла. И еще усиленней буду содержать в чистоте, когда вы вернетесь из больницы. Потому что хочу, чтобы вы жили долго и были здоровыми.
Он уже понял, что явилась она неспроста, что-то ей от него надо, но не мог ей сказать: «Ничего не выйдет, голубушка, зря прихватили с собой этот пустой красный кошель». Что-то произошло с ним: Анастасия шевелила губами, но он ее не слышал. Только через какое-то время возник ее голос.
— …Зойку вы по закону удочерили, но у нее своя хорошая жилплощадь. Семья Василия тоже в квартире не нуждается. А мы с вами произведем обмен квартир. Обговорим, что ваша перейдет мне с вещами. В документах обменяем, а вы будете жить, как жили. А я в благодарность буду служить вам бесплатно. И на стороне ни одной квартиры убирать не буду. Все только для вас.
Она предлагала в общем-то неплохую сделку: в обмен на вещи, которые его переживут — мебель, пианино, коллекции, упорядоченный до конца его дней быт. Кроме вещей останется еще много такого, чему нет ни имени, ни цены: его научные работы, опубликованные и в рукописях, переписка с министерствами и заводами, когда строили новую мукомольную установку, Зойкины школьные дневники, где есть драгоценные строчки про него. Пробежала жизнь. И еще от поездок по свету осталась память: медные обезьяны, высушенные кокосы, несколько деревянных масок. Может, именно эта экзотика разбудила в душе Анастасии дикаря? Или есть у него в жизни незамоленный грех, и Анастасия воплощает собой расплату? Что же он должен был натворить такого, чтобы явилось к нему в конце пути это алчное существо и потребовало взамен не душу, а вещи?
— Я понял ваше предложение, Анастасия Гавриловна. Но, пожалуйста, объясните, зачем вам эти вещи? Что вы с ними будете делать?
Он сам не предполагал, какой сложный задал вопрос. Анастасия долго думала, прежде чем ответить:
— Сохраню.
— Кому?
— Как — кому? Сохраню, чтоб не попортили, не растащили, не пустили по ветру.
— Это я понял: будете хранить, сохраните, но кому? Детям своим вы ничего не дадите, даже Коке. У вас же самой и мебель, и посуда есть. О чем же вы тогда хлопочете?
Она глядела на него подозрительно, стараясь схватить подлинный смысл его слов.
— Так ведь пропадет все, а я сохраню.
— Для чего? Для кого? Мне было бы понятно, если бы вы эти вещи мечтали продать, а деньги потратить…
— Еще чего! — возмутилась Анастасия. — Я не пьяница какая, я ни одной вашей цацечки не трону.
— Любоваться будете?
— Хранить, — угрюмо повторила Анастасия. — Если не следить за вещью, она грязью зарастет и пропадет.
А что, если у некоторых людей такое призвание: жить сторожем, работником при вещах. Царь Кощей чах над своим златом, но, может, не все чахнут, а кто-то расцветает душой? Серафим Петрович увидел страдание на лице Анастасии и вдруг понял, что его имущество, которого она жаждет, нечто большее, чем предметы, имеющие определенную цену. Это не просто цель, а идея ее жизни: обладать, иметь, быть единоличной хозяйкой бессловесных ценностей. Если ей сказать: «Анастасия Гавриловна, давайте разберемся, вы человек и родили людей. Что же вы о них не колотитесь, чем и как они живут, а все свои душевные силы направили на мебель, ковры и тарелки?» Если ей это сказать, она еще больше озлобится, тяжелый крест ее идеи станет оправданием: а сами разве лучше? Тоже ведь с добром своим расставаться не хотите.
— Человек может быть образованным и малограмотным, Анастасия Гавриловна. Но это совсем не значит, что ученые люди лучше, а неученые — хуже. Все мы едим один хлеб. Хорошие люди рады хлебу — он у всех. А плохие — страдают, что у всех. Для них хлеб имел бы ценность, если бы его ели только они, а другие глядели бы им в рот и завидовали. И потом, Анастасия Гавриловна, никто не знает, в какой день и час покинет эту жизнь. Вполне может такое случиться, что я еще поживу. Как тогда быть, если я переживу вас?
Краска обиды вспыхнула на скулах Анастасии.
— Это уж точно: хлеб один, а ученость разная. Уж вы, ученые, друг дружку в беде не оставите. Вошьют вам новое сердце, еще в газетах про то распечатают. Всех переживете. Это мы, дураки, своей смертью помрем. Ладненько.
И пошла. Немолодая, тяжелая, несчастная. Пошла из «больничной зоны», вызывая у встречных сочувствие.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Когда-то он часто поднимался по этой лесенке навстречу сырому хлебному запаху. Так он ощущал запах дрожжей, хотя сырой хлеб пахнет сырым хлебом, а отнюдь не дрожжами. Однажды он постарался определить этот запах, и тогда ему показалось, что дрожжи пахнут весной, первой травой, что они как дыхание какой-то скрытой земной силы. Тетя Вера, когда он ей сказал об этом, осуждающе покачала головой, но годилось ему, директору комбината, придумывать такое про дрожжи. Во всех его словах ей чудился какой-то скрытый смысл, она так и не поверила до конца, что поднимается он в дрожжеварню без всякого умысла, а просто посмотреть, как вызревают дрожжи, поговорить с ней. Однажды Полуянов случайно услышал, как на вопрос: «Чего это он к тебе заладил?» — тетя Вера усмехнулась и ответила: «Поддруживает». Словечко обидело его, живи и оглядывайся, кто и как расценит твое движение души.
Но сегодня, перечитав письмо от родителей Анечки Залесской, он подумал о том, что не хочется ему говорить об этом письме ни с Алексеевым, ни тем более с Костиным, не хочется посвящать в него никого, кроме тети Веры. Он даже представил себе недоверчивый взгляд ее, скрывающий удивление: а чего это я должна судить-рядить, есть и поумней и пообразованней меня советчики.
Сначала Федор Прокопьевич хотел поговорить с самой Анечкой. Хоть про письмо ей знать не надо, оно адресовано ему, и отвечать на него ему, но все равно это был самый короткий и честный путь. «Вызову и спрошу, — думал Федор Прокопьевич, — про жизнь, довольна ли новой квартирой, ну, а там, если получится, поверну к родителям, выясню, почему она их забыла». Но Залесская исчезла из его поля зрения.
Она была, как всегда, на работе, но уже не стремилась в его кабинет. Федор Прокопьевич со дня на день откладывал разговор с ней, а тут явилась к нему Полина Григорьевна, начальник планового отдела, и вовсе смутила его. Вошла в кабинет, защелкнула на замок дверь, устроилась в кресле и скорбным голосом произнесла:
— Кто бы мог подумать, Федор Прокопьевич, у Залесской с Костиным роман.
В другое время он бы ей ответил: «Любовь, Полина Григорьевна, мир чарует. Романы, слава богу, нам не планируют, так что не будем тратить на них рабочее время». Но сейчас он должен был писать ответ Анечкиным родителям, и поэтому новость, которую принесла Полина Григорьевна, сразила его. Спросил со слабой надеждой:
— Может быть, сплетня? Костин же вернулся к своей прежней семье.
— Вернулся и развернулся. — Лицо у Полины Григорьевны было расстроенное, она пришла не посудачить. — У таких, как Костин, это просто. Он падший человек, на нем это написано, надо быть Анечкой, чтобы не видеть этого.
Федор Прокопьевич поборол желание показать ей письмо родителей Залесской, слишком было оно доверительным.
— Сложное это дело, Полина Григорьевна, можно даже сказать — интимное. Представим, что действительно роман. Что я, как директор, могу поделать?
— Вот-вот, — вспыхнула Полина Григорьевна, — деликатничаем, а потом отвечаем на вопросы: куда смотрел коллектив, где были товарищи по работе?
— Я поговорю с Костиным, — пообещал он, — и откройте дверь, а то и нам приклеят что-нибудь вроде романа.
Этими словами он как бы сказал, что все-таки не совсем уверен в романе Костина с Анечкой, вполне возможно, что это чей-то досужий вымысел.
С Арнольдом Викторовичем говорить ему было не легче, хотя в их служебной биографии была вначале полоса дружбы. Оставшись после работы, в ожидании, когда третья смена выдаст первую партию хлеба по измененной технологии, или задерживаясь по какой другой производственной нужде, они, случалось, много говорили на разные темы. Пили чай в противопожарной комнатке и откровенничали. Это были мужские разговоры, никогда в другое время они не возвращались к ним, не делали попыток наполнить дружбой свои выходные дни и другое свободное время.
Машины для ускоренного приготовления теста в сухарном цехе, именуемые в документах агрегатами ХТР, были занаряжены хлебокомбинату еще во втором квартале, но вот кончался уже третий, но, кроме телеграммы: «Отгружаем», — никаких вестей о них больше не поступало. Арнольд Викторович собирался в командировку к поставщикам, звонил им из кабинета директора, сверял с Федором Прокопьевичем технические и денежные документы на получение машин. Поговорить о Залесской возможность была, но лучше бы ее не было, так трудно оказалось начать этот разговор. Наконец, Федор Прокопьевич решился.
— Заранее приношу извинения, хочу задать вам один щепетильный вопрос.
Костин поднял голову, прищуренные глаза выразительней слов говорили: знаю я твой вопрос.
— Какие у вас отношения с Залесской?
Костин вздохнул.
— Быстро у нас разносятся новости. А что, собственно, интересует? Все давно известно. Старо как мир. Он и она. Мужчина и женщина. Какие между ними отношения? Могу сказать, Федор Прокопьевич, лишь одно: время персональных дел и коллективного любопытства по части интимных подробностей прошло. И не надо вам спешить с оргвыводами.
— Она — молодой специалист. Неопытная девушка. У нее есть родители. Они волнуются.
— Это вы волнуетесь, Федор Прокопьевич. У вас дочь, и вы о ней волнуетесь. А волноваться нечего. Надо просто встряхнуться и поглядеть вокруг. Никто из молодых не живет уже так, как жили вы в годы своей молодости. Я формально не женат, и Залесская не замужем. Вы хотите, чтобы мы по решению коллектива завтра побежали в загс и подали заявление? Тогда к нам не будет никаких претензий?
— С меня ваши речи как с гуся вода, — Полуянов возненавидел Костина: и как возлюбленного Залесской, и как главного инженера, хозяина машин, которые пекут хлеб. — Но Залесской нелишне знать, что в загс вы не собираетесь.
— Она любит меня! — крикнул Костин. — Вам это что-нибудь говорит?
— Говорит. Что подлецов не сеют, сами вырастают.
Костин отступил. Накалять директора против себя по этой, личной линии в его расчеты не входило. Утром уезжает в командировку, не надо, чтобы здесь во время его отсутствия бурлили пересуды.
— Все гораздо сложней, чем кажется, — сказал он, — я не хотел говорить вам об этом в таком, почти официальном разговоре. Я тоже люблю. Люблю Анну.
Сказал и почувствовал себя плохо не оттого, что сказал неправду: любит, не любит — этого человек точно никогда не знает. Плохо стало от «Анны». С чего это вырвалось так фальшиво-торжественно?
Федор Прокопьевич тоже это почувствовал, сморщился и, словно спасаясь от Костина, схватился за трубку зазвонившего телефона.
«Здравствуйте, уважаемый товарищ директор.
Мы понимаем, что нашего письма Вы не ждали, и оно Вам покажется непонятным, зачем мы Вам его пишем, за какой надобностью и просьбой. Просим Вас дочитать письмо до конца, а потом судить. Пишут вам родители молодого специалиста, технолога-инженера Залесской, которая работает под Вашим руководством на вверенном Вам хлебозаводе. Нам обоим уже под семьдесят лет, и мы, как старики, рассчитываем на Вашу снисходительность за свое обращение к Вам.
Чтобы все было понятно в нашей просьбе, начнем издалека и по возможности коротко. Мы сошлись уже пожилыми людьми, не загадывая и не думая иметь совместного ребенка. У жены была дочь от первого брака, которая жила в другом городе, мы ей материально помогали, так как оба тогда еще работали. Через шесть лет, как мы прожили вместе, родилась у нас девочка, мы назвали ее Анной, в честь наших с женой матерей, которые обе были Аннами. Вы человек взрослый, и мы не будем скрывать, что врачи не очень одобрительно отнеслись к появлению ребенка, с нами беседовали, мы прошли медицинские осмотры, но ребенка решились оставить. Девочка родилась доношенная, здоровая, развивалась хорошо, в школе и в институте замечательно училась, имела много подруг и товарищей. Во втором классе заболела корью, но перенесла легко, так что особых хлопот мы с ней не знали. Жизнь шла дальше: дочь закончила институт и имела самые хорошие предложения в нашем городе. Но она на последнем курсе поехала на практику к Вам на завод и потом пожелала туда получить распределение. В этом большую роль сыграла старшая дочь, которая проживает и работает в Вашем городе.
Мы договорились, что, когда Аня получит комнату или квартиру, мы продадим свой дом, переедем к ней, купим совместный кооператив или обменяем свой дом на жилищную площадь в Вашем городе, а потом съедемся с младшей дочерью. Если старшая дочь захочет, то и со старшей. Но, честно говоря, мы не верили, что старшая дочь захочет жить вместе с нами. Она давно оторвалась от семьи.
Теперь представьте себе, уважаемый товарищ директор, что происходит с двумя стариками, когда они не на словах, а на самом деле расстаются со своей любимой дочерью. Если скажешь, что свет померк, то этим ничего не выразишь. Каждое наше слово с утра до вечера было про дочь, как она, что с ней? Каждый день садимся и читаем подряд все ее письма. Новое придет, а мы, пока все старые не перечитаем, за новое не беремся. Помрачение получилось от чрезмерной родительской любви. Жена плачет, я креплюсь, говорю жене, что это у нас эгоизм, родили в старости, вот теперь и горюем, а жена мне отвечает: какой же это эгоизм, когда нам от нее ничего не надо? Мы хотим, чтобы она была жива, здорова, чтобы все у нее было хорошо, какой же это эгоизм? Эгоизм — это когда через любовь корысть имеешь, а мы хотим с ней жить, помогать, чтоб ей легче и лучше было. Чем мы виноваты, если наш весь смысл жизни сошелся в ней?
В последнем письме Анечка написала, что получила комнату, хорошую, с балконом, девятнадцать метров. Мы послали ей деньги, получила она их или не получила, ответа нет.
Мы не паникеры, знаем, если бы что, не дай бог, худое случилось, эта весть нас бы не миновала. Но почему она молчит? Передумала нас забирать? Нашелся человек, который стал ближе отца с матерью? Так мы и к этому готовы. Если хороший человек, мать с отцом никогда не помешают.
Мы просим вас войти в наше положение. Будьте отцом родным нашей Анечке, поговорите с ней вежливо, может быть, старшая сестра настраивает ее против родителей. Или сама стала нас забывать. Скажите ей, что когда нас не будет, она горько вспомнит эти дни, очень пожалеет, что отгородилась от нас. А если у нее появился человек, не посчитайте за трудность, вызовите его к себе и поговорите. Скажите ему, что если он такую девушку обидит, не будет ему прощения.
Очень будем ждать от Вас ответа, с поклоном к Вам и самыми сердечными пожеланиями, чтобы у Вас все были в семье здоровыми и на производстве было хорошо.
Родители Залесские».Тетя Вера встретила его настороженно, придвинула табуретку, вытерла сиденье тряпкой.
— В ногах правды нет, Федор Прокопьевич, садитесь. Давненько не заходили. — Говорила и сверлила тревожным взглядом. — Теперь наш хлебный цех как сирота, начальство забыло про него, в газетах не поминают.
Она прошла к своему заветному ведру в конце дрожжеварни, вернулась с кружкой кваса.
— Забыли уже квасок. А раньше пили. Раньше часто заходили, Федор Прокопьевич.
Он выпил кружку до дна, вытер ладонью губы и почувствовал, как тяжесть, с которой он поднялся сюда, отпускает.
— Тетя Вера, можно я вас так по-прежнему буду называть?
Она удивилась:
— А как еще? У меня другого имени нету.
— Я к вам, тетя Вера, по важному неслужебному делу, можно даже сказать — по личному.
— Ну что ж, по какому надо, по такому обращайтесь. Раз вспомнили тетю Веру, значит, на что-нибудь пригодилась.
Он стал читать ей письмо, опуская имя Залесской, просто письмо, которое пришло от родителей одной из работниц. Не дочитал до середины, а тетя Вера уже зашмыгала носом, а потом, кивая ему головой, мол, читай, читай, плакала уже, не скрывая слез, чуть ли не в голос. Он дочитал письмо, положил его в конверт и, боясь глядеть на тетю Веру, опустил голову. Когда поднял, то увидел, что она стоит к нему спиной, вытирает лицо фартуком.
— Расстроил я вас, извините.
— Мои слезы были — и нет их. Не во мне дело. С дочкой с этой разговаривал?
— Трудности у нее в жизни, не знаю, как подступиться. Полюбила человека, а он не совсем такой, какой надо.
— У меня сыновья, слава богу, — сказала тетя Вера, — два сына. Когда старший женился, я ему сказала: будет у тебя с женой все хорошо — и в жизни все будет хорошо, на работе и кругом. А если будешь на других заглядываться, водочку пить, то я тебе наперед скажу, чего тебя ждет, — кругом одни несчастья. Так я ему сказала.
— А мне что скажете, тетя Вера?
— Писать ответ надо. Успокоить родителей. Напишите, что хорошую дочку вырастили, что она гордость комбината. Пусть не так на самом деле, а вы напишите. И что жива-здорова их дочка, обязательно напишите. Родители детям своим все простят. Для них главное, чтоб они были живы-здоровы. А если у детей дела на работе идут хорошо, то и оправдание найдут их черствости: некогда, занята дочь большим делом. А с дочкой этой поговорите строго. Пусть из страха перед вами им пишет, если сердце пустое.
— Тетя Вера, давно у вас хочу спросить, с какого года вы на комбинате?
— С сорок пятого. Как демобилизовалась, так сразу и сюда. Что так удивились? Что комбината тогда не было? Так был хлебозавод. Не на пустом мосте тут все начиналось.
— Не знал, что вы были в армии.
— На фронте два года, связистка. Теперь уже сама думаю: я это была или не я? Обабилась, состарилась с дрожжами тут с вашими. — Что-то молодое проступило в ее лице, но губы вдруг дрогнули, она шмыгнула носом и махнула рукой. — Ну, чего стоите? Работать мне надо, а я слезы тут с вами лью, директор называется…
Подлецов не сеют и не жнут. Их терпят, ждут не дождутся повода, чтобы сложить им чемодан и выпроводить из дома. Что же вы не смотрите в корень, как получаются подлецы? Разве бы он пошел в тот вечер к Людмиле, а потом к Анечке, если бы не этот нож в спину? Арнольд Викторович не оправдывал себя, он не чувствовал себя виноватым. А в чем его вина? В том, что девчонка влюбилась в него без памяти? И не просто влюбилась, самозабвенно любит. Он не камень и не колода. Ему дорога Анечка, это самый лучший человек из всех, кто встречался ему в жизни.
Он шагнул тогда в свою бывшую комнату, потому что отступать было некуда. Увидел стол без скатерти, книги на полу. Анечка совсем еще не устроилась на новом месте. И занавесок на окнах не было, белые листы бумаги закрывали их снизу до половины. Но все-таки в этой оголенной, с новыми обоями комнате все уже было окрашено присутствием другого человека: паркет блестел и источал слабый запах мастики, раскладушка у стены покрыта мохнатым веселым пледом, и цветы он увидел — три розовых пиона в кефирной бутылке на подоконнике. Комната была уже каким-то непонятным образом похожа на свою хозяйку, отсвечивала молодостью, чистотой.
— Вот стул, — сказала Анечка, — садитесь.
Она была смущена. Неловко чувствовал себя и Костин. Вот так бы ему стоило жить в этой комнате: надраивать пол, держать цветы на подоконнике, спать, как в гамаке, на раскладушке. Тогда бы не лезли в голову мысли, похожие на невымытую посуду и пол, к которому прилипают подошвы.
— У вас хорошо, — сказал он, — и не обзаводитесь вещами, не заставляйте углы всякой дребеденью и, главное, не заводите кресла и телевизора. По себе знаю: исчезнет ощущение жизни, придет всевластие жилья.
В комнате был один стул. Анечка стояла перед ним и чего-то ждала. Он знал, чего она ждет: ведь с чем-то пришел он к ней в такой поздний час.
— Анна Антоновна, — сказал он, — несите из кухни табуретку. У вас есть чайник, сахар, заварка?
— Есть, — глядя на него так, словно все еще не могла поверить, что это он перед ней, ответила Анечка, — еще есть клубничное варенье. Сестра Зинаида сварила.
Она ушла на кухню, а он отодвинул бутылку с цветами и открыл окно. В темном небе далеко, далеко золотыми гвоздиками рассыпались звезды.
Анечка положила на стол салфетки из индийского тростника. Они пили чай с клубничным вареньем, потом пили молдавское сладкое вино из зеленой бутылки. Он глядел на нее, слушал ее и чувствовал, как она его любит. Они просидели до рассвета за столом, потом вышли на улицу, поехали первым трамваем в парк. Только прощаясь с ней в то утро, он взял ее руку в свои ладони:
— Спасибо, что вы такая, Анечка.
Вот таким подлецом был он в их первую встречу. И не было бы никакой второй встречи, если бы ему дома действительно не сложили чемоданы. Он не сказал Анечке всю правду.
— Я не могу больше туда возвращаться. После того, что между нами произошло, я там больше жить не смогу.
Анечка вспыхнула: она понимала, что произошло нечто высшее. Никто не поверит, что они просто сидели, пили чай с вареньем, говорили, и не заметили, как наступило утро.
— К вам я не могу прийти навсегда так быстро, — сказал он, — но мы будем видеться, Анечка. Я уже без вас не смогу.
Он не только хотел верить своим словам, он им верил.
Федор Прокопьевич не успел отправить письма родителям Анечки. Со дня на день откладывал разговор с ней. Когда же решился: сегодня поговорю и вечером напишу письмо, писать уже было некому. Анечка вошла к нему в кабинет заплаканная, ссутулившаяся и положила на стол заявление:
«В связи со смертью отца и матери прошу дать внеочередной отпуск на десять дней за свой счет».
— Как же это? — ужаснулся Федор Прокопьевич. — Несчастный случай?
Анечка покачала головой: нет.
— Маму днем увезли в больницу. Она умерла там через два часа. А папа ночью, дома…
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Ничего прекраснее она и вообразить себе не могла: чистые мощеные улицы струились утренней прохладой, небо над головой было ясное, в рассеянных лучах солнца старинные дома, казалось, не принадлежали ни вчерашнему, ни сегодняшнему дню — они как бы сами собой возникли и образовали город.
— Я не представляю Софию зимой, — говорила Алиса, — она создана для лета. Здесь деревья как картины, каждое можно заключить в раму и стоять перед ним часами.
Легкие ноги несли ее без устали по улицам и переулкам. Семен Владимирович Доля рядом с ней казался себе мальчиком, который ничего не знает и не умеет. Не умеет даже быстро ходить.
Это был их последний день в Болгарии — свободный, как назывался он в программе, прощальный, как сказала Алиса. Они вышли из гостиницы в половине шестого утра в тишину улиц — магазины не работали — и направились по узкой дороге вдоль трамвайных рельсов.
— Мы пойдем на окраину, далеко-далеко, — говорила Алиса, — и если ничего не изменилось за последние десять лет, мы увидим с тобой чудо.
— Пойдем, — согласился он. Он во всем с ней соглашался.
Алиса была в этой стране впервые, как и он, но, не в пример ему, знала о ней многое. И сейчас вела его на окраину, обещая, как хозяйка гостю, известное ей чудо. Немудрено, что дважды за время пути ее останавливали, обращаясь по-болгарски, спрашивали о чем-то, хотя она мало была похожа на местную жительницу — белокурая, высокая, с портфелем в руках.
Накануне они поссорились, и сегодня тень этой ссоры еще волочилась за ними: Семен Владимирович слушал Алису как бы через вчерашнюю, не ушедшую еще обиду. Конечно, хорошо и красиво, но и у нас немало красивых городов, чего уж так захлебываться?
Вчера после обеда, когда руководитель группы разрешил им перед очередной экскурсией отдохнуть два часа, они с Алисой, не заходя в гостиницу, отправились в центр Софии. Зашли в национальную художественную галерею. Алиса заметалась от картины к картине, а он как прилип к одной, так и не отошел. Женщина лет пятидесяти, усталая, сидела посреди поля и держала на правом колене хлебный каравай. Руки поддерживали хлеб, а глаза что-то вспоминали. Вдали, на заднем плане картины, пахал сохой мужик. Быки не спеша тащили эту соху, а женщина вспоминала… «Бочо Донев. 1904—1969. Хлеб. 1930», — прочитал Семен Владимирович.
— Хлеб, — сказал он Алисе, и она тоже постояла с ним возле этой картины.
Потом они зашли в магазин. Алиса увидела зимний плащ на подкладке из искусственной цигейки, надела очки и склонилась над биркой с ценой. Плащ был из дорогих, а они уже успели потратить часть своих левов.
— Этот плащ рожден для тебя. Мы покупаем его на паях, — заявила Алиса.
— Не выдумывай, — ответил он, — это еще зачем?
— По дороге домой остановлюсь на денек в Москве, — стала объяснять Алиса. — Там в магазине «Варна» куплю на наши деньги сувениры. А здесь мы покупаем этот плащ, а то ходишь неизвестно в чем.
Лучше бы она не произносила последних слов, вовремя остановилась! Семен Владимирович содрогнулся — больше от стыда, чем от обиды. Новенькая куртка из ткани «болонья», финские башмаки, которые Ирка купила ему накануне отъезда в комиссионке, — это и есть «неизвестно в чем»? Знала бы Алиса, с каким удовольствием глядел он на себя в зеркала, когда проходил по вестибюлю гостиницы!
Он выбежал из магазина и только на углу умерил свой бег. Задыхаясь от стыда и гнева, стал ждать, когда она появится. Алиса появилась не скоро, он уже пошел ей навстречу. Конечно же у нее под мышкой был пакет. Купила плащ. И тут они поругались, а потом отправились в гостиницу каждый сам по себе.
За ужином она ему сказала:
— Если бы ты знал, какая для меня радость подарить тебе этот плащ!
— А ты не о своей радости думай. Кто я буду такой сам для себя, если возьму?
— Господи, да вернешь мне деньги дома. Вышлешь по почте. Сочтемся.
Семен Владимирович попал в делегацию работников хлебопекарной промышленности, выезжающую в Болгарию, вместо начальника кондитерского цеха Филимонова. Тот неожиданно угодил с аппендицитом в больницу, и Долю вместо него включили в список, в один день оформили характеристику, вечером утвердили в райкоме, и через неделю Семен Владимирович вместе с упаковщицей соседнего хлебозавода Людмилой Григорьевной Громовой, чопорной, не первой молодости девицей, отправился в Москву. Людмила Григорьевна, как только тронулся поезд, выставила его за дверь, сняла белоснежный кримпленовый костюм, белые летние сапожки, облачилась в старый халат, но манерности своей не потеряла. Когда он вошел в купе, она подняла глаза от раскрытой книги и произнесла тягучим голосом:
— Договоримся изначально: никаких ко мне вопросов, никаких разговоров.
Доля удивился такому заявлению, книги у него с собой не было, и он, чтобы не чувствовать себя униженным рядом с этой неизвестно что о себе возомнившей Громовой, вышел из купе и до вечера простоял у окна в коридоре. Утром к ним подсел толстый благодушный мужчина, положил на стол огромную дыню, воткнул в нее нож и предложил их спутнице, как он выразился, разделить «по-братски этот фрукт». Громова разрезала дыню на куски и неожиданно превратилась в бойкую, разговорчивую женщину. Доля в эти начальные часы поездки был объят торжественностью события. Поездка за границу представлялась ему не просто наградой, а какой-то высокой миссией, и он волновался, что не очень подготовлен к ней.
Встреча в Москве с Алисой словно выбила из-под него жизненную опору, на которой он держался. Он еще не почувствовал себя полноправным членом делегации, ему казалось все непрочным, и он как влетел в этот список, так легко и вылетит. Подойдет к нему в Москве с сияющей улыбкой Филимонов: «Как видишь, жив-здоров, прошу освободить мое законное место».
И вот к этому бурелому в душе — неужели все-таки еду?! — прибавилась Алиса.
Он увидел ее за столом в ресторане гостиницы. Оставил чемодан в номере и, как велено было в программе, в два часа дня пришел на обед и сел за стол номер шестнадцать.
— Здравствуй, — сказала Алиса. Она сидела за этим же столом. — Я не знала, что ты тоже едешь.
— Вместо Филимонова, — ответил он и почувствовал, как что-то горячее и острое впилось ему в затылок. — Извини, я сейчас приду.
В туалете он вымыл лицо холодной водой, боль не проходила. Он зашел в кабинку, закрылся изнутри и прижался спиной и затылком к холодным пластиковым дверям. Боль сменилась тошнотой, он открыл дверь и увидел напротив себя висящий на стене ящик с красным крестом. Двинулся к нему и упал. Это был служебный туалет, никто из проживающих в гостинице сюда не заходил, и он, очнувшись, не сразу понял, где он, а когда все вспомнил, посмотрел на часы и решил, что они стоят. Но часы шли, и времени прошло после того, как он покинул стол, всего десять минут…
Они не виделись ровно двадцать лет. Расскажи кому, на смех подымут: мужчина сорока трех лет, начальник цеха, падает в обморок при встрече со своей первой любовью!
Он вернулся в зал, но не мог есть, не мог глядеть на Алису. Чтобы объяснить свое состояние, придумал, что потерял ключ от номера. Не заметил, что тот, с деревянной грушей на кольце, лежал на углу стола, Алиса взяла полотняную салфетку и, когда Семен Владимирович отвернулся, прикрыла ею ключ. После обеда он заторопился.
— Понимаешь, много дел в Москве. Везде ждут, договорился…
Она уже все поняла.
— Никто тебя не ждет. Пошли.
Их поезд уходил через пять часов. Алиса шла с ним рядом и задавала вопросы: «Ирина помогает тебе? Я имею в виду не домашнее хозяйство. В жизни она тебе стала другом?», «Как мама, что ее болезнь, утихла с годами?», «А Настя? Неужели живете на одной улице чужими?»
Он отвечал:
— Ирка молодец. Но, понимаешь, девушка, молодая, какой из нее друг… Мама по три-четыре года без приступов, а потом ни с того ни с сего опять… Настя уезжала, лет восемь ее не было. Здороваемся, Ирка к ней забегает. Мне недавно рассказали с возмущением такой случай: новая жена и бывшая подружились, а я не возмущался, все бывает, годы многое делают.
Только с ней он мог вот так, до донышка, быть откровенным. Легко ему было с ней, родственно, жалость нагрянула, что раскидало их по разным городам, по разным жизням. И встрече он был рад, но если бы ему сказали в райкоме, где утверждали характеристику, — ваша воля: быть Алисе или не быть в составе делегации, — он бы, не задумываясь, ответил: не быть.
Он тоже спрашивал ее, как живет, кем работает, есть ли дети. Она жила хорошо, уже двенадцать лет была директором хлебозавода, старший сын заканчивал десятый класс, младший девятый.
— Погодки, но очень похожи и на вид совсем близнецы.
О муже он не спрашивал, она сама сказала: хороший человек, добрый, достойный, любит свой дом, ее и мальчишек.
— Но знаешь, Семен, он каждой женщине был бы хорошим мужем, а ты — только мне.
В этих словах был намек, что она тоже могла быть хорошей женой только ему, Семену Владимировичу, но так это или не так, Доля выяснять не стал. Он еще не выплыл из туманящего волнения предстоящей поездки в Болгарию, своей избранности, и встреча с Алисой в Москве, несмотря на потрясение, которое он пережил, все-таки не заполнила его целиком.
Они ехали в разных вагонах, делегация была большая — во время завтраков, обедов и ужинов занимали весь вагон-ресторан. Семен Владимирович Доля отправлялся в ресторан принаряженный; споласкивая руки в умывальнике, разглядывал в зеркале свое лицо. Пришел к выводу, что хоть он и не из красавцев, но выглядит куда лучше, чем тогда, в молодости. На остановках они выходили на перрон. В Бухаресте поезд стоял сорок минут, пассажирам предложили получасовую прогулку по городу на специальном автобусе. Семен Владимирович поездил по столице Румынии и успокоился: везде люди, все похожи друг на друга.
В Софии их встречали представители хлебопекарных предприятий, вручили каравай с эмблемой города и словами привета, выписанными коричневой сухарной крошкой по золотистому верху. Семен Владимирович отщипнул мякиш, пожевал и с удовольствием отметил: хлеб как хлеб, а не сладкая сдоба, которую иногда выпекают для таких торжественных встреч. И еще он подумал, что вот и он дождался своего праздничного часа: то, бывало, пек такие вот караваи для других, а сейчас для него испекли, как для желанного гостя.
— Хороший хлеб, — сказал он болгарке, державшей каравай на резной деревянной доске. — У нас теперь хлебопекарный цех весь механизирован и такой вот каравай в единственном числе уже не испечешь… — Он и еще ей говорил о том, что у них теперь не завод, а комбинат, выпекают и торты и сухари, и он как раз и есть начальник сухарного цеха по фамилии Доля. Говорил, говорил, пока Алиса не дернула его за рукав: «Уймись». Он замолчал и увидел, что вокруг него собралась довольно большая толпа приехавших и встречающих, все его слушали и даже поаплодировали, когда он замолчал. Пусть он влез со своим рассказом вне очереди, зато задал тон дальнейшему и даже стал знаменитостью этой встречи, потому что первый выступавший с болгарской стороны начал свою речь с его имени:
— Тут товарищ Доля уже говорил…
Довелось ему там, на вокзале, и насмешить всех. Когда пошли к автобусу, Семен Владимирович вслух заметил:
— Действительно болгарский язык и русский очень похожи. Я только несколько слов не понял.
В ответ грянул смех: все болгарские представители говорили свои приветственные речи по-русски.
За две недели они побывали во многих городах. Семен Владимирович не раз пожалел, что не взял с собой фотоаппарат. Он сказал Алисе:
— Мы с тобой здесь — это выше моего понимания. Не взял аппарат, потом сам себе не поверю, что все действительно было.
В это утро она его вела на край Софии, обещая чудо, будто мало чудес они повидали. Алиса не знала, как это было далеко, на половине пути им пришлось сесть в автобус. «Суходол, фурна», — сказала она водителю, и тот покачал головой: нет. «Нет» — это «да». Алиса это усвоила, а он так и не привык, что утвердительный кивок — это нет, а вот такой, отрицающий, — да. Все наоборот. И сейчас болгары продолжают давнюю традицию — длинные гудки в телефоне, значит, занято, а короткие — свободно.
Они вышли из автобуса и направились по правой стороне улицы, вскоре Семен Владимирович почувствовал в утреннем воздухе едва ощутимый запах пресного теста.
— Пекарня? — спросил он.
— Пекарня, — ответила Алиса, — пекут старую франзелу, что-то вроде современного батона. А как пекут, сейчас увидим.
Маленький дом выходил на улицу дверью и двумя окошками без стекол, закрытыми изнутри ставенками. Семен Владимирович вгляделся и увидел, что это не окна, а проемы для выдачи готового хлеба. И сразу стало понятно, чего ждут пожилые люди, прохаживающиеся возле этих окошек.
— Надо иметь договоренность, — ответил один из них по-русски, когда Алиса спросила, могут ли они зайти в пекарню. — Кмет Божил Ленков ведет сюда экскурсию.
Кмета, председателя райисполкома, наверняка в такой ранний час еще не было на работе. Алиса скрылась за дверью пекарни и через несколько минут позвала Семена Владимировича.
Печь, похожая на нашу деревенскую, топилась углем; лопатой с длинным черенком сажали, как говорят все пекари, в печь хлеб-франзелу. Двести десять штук на один съем. Работали в пекарне всего четыре человека: два в утреннюю смену и два в дневную. В это утро Иван Стоянов орудовал у печи, месач Влайко Величков — у казана.
— Два килограмма соли, четыре ведра воды и три мешка муки, — говорил Влайко, и в его уверенном тоне, в ярко-синем полотняном костюме, нарядном, отглаженном, чувствовалась привычность к гостям, их интересу к его работе, — все это смешиваем, казан вертится, лост размешивает и, как говорят у вас, — и все дела.
Потом, когда тесто было готово, Влайко остановил казан, отрезая остружкой — широким ножом без рукоятки — куски, бросал их через всю комнату в корыто.
— Мы вам не мешаем? — спросил Доля.
— Мне нравится, когда смотрят. Если бы эта комната была большая, пусть бы все приходили и смотрели.
Он владел своей нелегкой работой артистически и радовался зрителям.
— Влайко, — спросила Алиса, — что приносит вам в вашей работе самую большую радость?
— То, что за дверью ждут люди, — ответил Влайко. — Это только называется «фурна Суходола». Сюда приезжают со всей Софии. Старый хлеб, как старое вино, любят. — Ни на минуту не останавливаясь в своей работе, он сообщил, что был три года назад в Москве, что дочка его учится на русском отделении в педагогическом институте, что в городе Краснодаре есть у него друг Игорь Пушкин, который вот так, как они, приезжал с туристами, был у него в гостях дома, и теперь они посылают друг другу письма.
Семен Владимирович Доля во время этого разговора испытывал временами неловкость: человек работает, а они праздно расспрашивают. Алиса достала блокнот, что-то стала записывать. Семен Владимирович вышел в комнатку, где была печь, и увидел, что Иван Стоянов подает в окошко батоны. К деньгам он не притрагивался: руки покупателей сами опускали их в плоскую коробочку, а он протягивал в эти руки хлеб. Как в немом кино: маленький экран, и на нем руки, благоговейно принимающие, берущие хлеб, молодые, старческие, цепкие, мягкие, с накрашенными ноготками и в пятнышках старческой гречки, натруженные и гладкие.
На обратном пути Алису опять подхватило вдохновение:
— Ты знаешь, что меня больше всего поразило? Как профессия отпечатывается на человеке. Влайко не просто месач, он человек хлеба, акушер, его повивальная бабка. Он пышет запахом теста, запахом рождающегося хлеба.
Семен Владимирович после посещения пекарни думал о другом: хлеб един, но это совсем не значит, что он одинаков. Тысячу двести франзел выпускает за две смены маленькая пекарня, в каждой — килограмм. Это, конечно, капля в море для такого города, как София. Но капля драгоценная, нужная людям.
— Я заметил не только это, — сказал он Алисе, — наш директор Полуянов мечтал когда-то о таком вот старинном хлебном изделии. Но сейчас ведь не воссоздашь такую пекаренку. Ее сохранить надо было. Болгары сохранили… — Он вздохнул и умолк. — Им было легче. Всем после нас легче.
Вечером, когда они ходили по улочкам Софии, прощаясь с городом и друг с другом, Алиса сказала:
— Когда английский драматург Бернард Шоу был влюблен в одну актрису, они оба были немолоды. И друг их, художник, нарисовал на них две карикатуры. На одной — молодой человек и девушка. Это Бернард Шоу и его возлюбленная такие, какими они себе кажутся. На другой — пожилая смешная пара — так они выглядят на самом деле. Мы тоже ощущаем себя молодыми, а со стороны, наверное, смешные.
— Ты все говоришь не то, — ответил он грустно, — все чего-то декламируешь. Лучше скажи, как мы теперь жить будем, после этой встречи?
— Проживем, — улыбнулась она, взяв его за руку, — по твоей ли вине, по моей ли, но мы научились жить друг без друга…
Заявление Костина об увольнении уже вторую неделю лежало в столе директора. Выдвигая ящик, Полуянов всякий раз наталкивался на этот листок, лежавший поверх папок, задумывался и тяжело вздыхал. Анечка Залесская, конечно, знала об этом заявлении. Похоронила родителей, вернулась, а тут еще одна потеря. От голубоглазой примерной девочки, взывающей звонким голосом: «Покончим с равнодушием!» — осталась тень. Прошла как-то мимо в коридоре, почерневшая, с лицом, будто подавшимся назад, как у слепой, и не увидела его. Федор Прокопьевич посмотрел ей вслед и подумал: «Все-таки к лучшему, что он уезжает, перестрадает Анечка, перетерпит, пройдет».
Вздыхал Полуянов, глядя на заявление, не только по Анечке, но и по себе. Увольнение Костина совпало с его собственными планами уйти с работы.
Исподволь вызревало в нем это решение. Сначала он даже не понимал своего состояния, думал: жара, которую они пережили в середине мая, отрицательно повлияла на его организм. Потом загрустил, загоревал по четкой, бесперебойной работе. Нет ее и еще долго, долго не будет. Стоит только посмотреть на лицо начальника сухарного цеха Доли, чтобы убедиться в этом. А ведь сухари — пока цветочки, лихорадка начнется, когда цеху спустят твердый план.
Это была тоска, как он сам определил, по стабильности, а может быть, по своему призванию: печь хлеб. Не все в этом мире виртуозы-многостаночники, есть мастера одной, узкой, специальности. «Не дадут хлебозавод, пойду начальником любого хлебопекарного цеха».
И в тот момент, когда он принял это решение, словно в отместку за его мысленную измену комбинату, неожиданно взбрыкнул хлебопекарный цех. Вот тут они все вспомнили Филимонова с его постоянной тирадой: «Не забывайте, кто дает план по валу и оптовым ценам!» Как пошла теплая вода в июне, как запороли целый замес в хлебном, а два других еле-еле вытянули, так сразу и вспомнили, кто дает план, кто главный.
Костин тут же принес докладную, объяснил: водопроводные трубы нагрелись, вода пошла теплая, выше нормы, потому и заварился замес; холодильные установки включить невозможно: не было фреона. Главный инженер снял с себя ответственность. А замес — это не просто тесто, это сотни килограммов завтрашнего хлеба. В той беде Полуянов вдруг увидел Залесскую другим человеком. Она металась по комбинату, как раненая птица.
— Если через час холодильные установки не будут работать, — сказала Костину, — вы, Арнольд Викторович, тихо-спокойно не уйдете с комбината. Я вам это обещаю.
Стоявшие рядом механики были потрясены не столько этими словами, сколько тем, что их сказала начальник лаборатории, женщина, влюбленная в главного инженера, по их же выражению, как кошка.
Холодильники отладили. Один замес вытянули добавками — новой порцией дрожжей, мукой и сахаром, другой разнесли малыми частями в здоровые замесы. В конце дня Залесская пришла в кабинет директора.
— Федор Прокопьевич, с вами что-то случилось. Вы не больны?
Он вновь отметил перемены в ней — другая, другая, та Анечка не разговаривала с ним на равных, смотрела как на учителя.
— Разве что-нибудь во мне изменилось?
— Лицо. Как будто вы скрываете боль или тяжелые мысли.
Анечкино лицо ничего не скрывало, на нем отразились все страдания, свалившиеся на девушку в последнее время.
— Мне скрывать нечего, Анна Антоновна, сами видите, то одно, то другое; тут не порадуешься.
— А вы радуйтесь, — сказала Анечка, — возле вас все живы и здоровы, никто вас не предал, вы просто не имеете права грустить.
Она тогда уже знала, что Костин покидает комбинат. Федор Прокопьевич этого еще не знал. Не знал и того, что сам собирается покинуть свою должность. Оттого и переживал, мучился, что не понимал — зреет в нем решение…
— А вы все-таки постарайтесь быть таким, как раньше, — сказала Анечка, — кому-то можно падать духом, а вам нельзя. Вы — директор.
Может быть, это она тогда что-то стронула в нем, и он вдруг ясно понял: нет, я не директор…
— Люди не тесто, Анна Антоновна. Не замесишь заново. Какие есть, такими и будем. — Хотел сказать ей, что, «замешивая» Костина, не доложили, видно, совести и мужской ответственности, но придержал себя, не стал бередить ее душу.
Костин пришел с заявлением дня через три. Присел к столу, повесил голову. Посидел так с минуту, потом вытащил листок, положил на стол и глубоко вздохнул.
— В управлении я уже кое с кем посоветовался, там возражать не будут.
Полуянов не знал, что ему сказать, уткнулся в заявление, пусть думает, что озадачен.
— Федор Прокопьевич, все-таки десять лет — не баран чихнул. — Костин хотел говорить свободно, по-свойски, но не получалось, голос звучал напряженно. — Неужели расстанемся как чужие? Ведь были же добрые денечки и радости были, правда? Не получится так: с глаз долой, из сердца вон. Даже если захотим, не получится.
Что ж, Костин прав: десять лет из жизни не выкинешь. Были добрые денечки, были радости, были общие беды, много чего было. И Полуянов спросил:
— Куда ж оно все подевалось, Арнольд Викторович?
— Прожито. Я думал об этом, Федор Прокопьевич, и пришел к такому выводу: было и прошло. Человеку надо хоть раз в жизни начать все сначала. Особенно такому, как я. Поприлипало тут ко мне всякое, пора отряхнуться, оглядеться. Жизнь, как бы это банально ни звучало, все-таки одна, другой не будет. Мне уже тридцать пять, если не сейчас, то уже никогда: смирюсь, завязну, погибну.
— Вы всерьез верите, что на новом месте начнется новая жизнь? Другие стены будут, а люди останутся теми же, в том смысле, что и страсти и желания у них не станут новыми. Я не отговариваю вас, мне, честно говоря, нечего вам сказать. Придет новый главный инженер. Пекаря сейчас не найдешь, а ваше место пустовать не будет. Но все-таки не заблуждайтесь насчет новой жизни, прошлое ваше здесь не останется, повезете с собой, и, пока живы, будет с вами.
Костин не возражал, глядел на директора с послушанием: говори что хочешь, самую злую правду, все вытерплю, потому что ты здесь, а меня уже нет.
— На этот счет я не заблуждаюсь, Федор Прокопьевич. Все заберу с собой. Никто меня не поймет: хотел бы выплатить все свои долги, а нечем.
Федор Прокопьевич не глядел на него, но Костин понял, что тот верит и не верит ему, чего-то ждет.
— Я знаю, какой камень у вас против меня. Осуждаете мой роман с Залесской…
Кто-кто, а Костин произнести это пошлое слово не имел права. «Роман с Залесской»! Бездушный хлыщ. Кем надо быть, чтобы, по сути совершив убийство, назвать это дурацким словом «роман»?
— При чем здесь «осуждаете», я не поп, грехи не отпускаю. Просто могу как старший по возрасту дать совет: не подходите впредь близко к таким, как Анна Антоновна.
— Я не подходил. — Костин встрепенулся, словно дождался наконец возможности оправдаться. — Федор Прокопьевич, мы здесь одни, и мы — мужчины. Она любила меня. И сейчас любит. Вы не знаете, что это такое, когда женщина, такая, как Анна Антоновна, любит…
— Мне не надо этого знать, — оборвал его Полуянов. — Вы знали и поэтому не должны были к ней подходить.
Костин сник. Красивое его лицо посерело, потеряло свою привлекательность.
— Мы уже говорили с вами как-то об этом. Все дело в том, Федор Прокопьевич, что у вас дочь. И вы судите меня с точки зрения отца. У меня тоже дочь. Когда она вырастет, я ей скажу: «Никого никогда не люби больше себя».
Нет, не мог Федор Прокопьевич побороть в себе неприязни к этому человеку. «Говори уж и договаривай. Дочери он скажет, когда та вырастет. «Без меня вырастет», — так будет верней. А если твоя дочь пошла в тебя, то и говорить ей не понадобится: и без того любить будет больше всех себя».
Дома тоже было напряженно и беспокойно. Пока Марина не появлялась на пороге, Вика места себе не находила. Поглядывала на часы, отвечала невпопад, глядела на мужа с упреком: «Молчишь? А дочь у нас одна, и не только моя, но и твоя тоже».
Перед выпускным вечером Марина объявила, что выходит замуж. Сидели за столом, ужинали, дочь вдруг поднялась, принесла из своей комнаты белое платье, приложила его к себе и спросила:
— А что, если убить двух зайцев сразу?
Вика догадалась, побледнела, а он спросил:
— Каких зайцев?
— Сначала в этом платье пойти на выпускной бал, а потом в загс.
— Ты же говорила, что у вас просто дружба. — Голос у Вики дрожал. — Ты же меня заверила, успокоила. Федор, скажи что-нибудь, не молчи. Она с ума сошла!
— Тебе нельзя еще замуж, — хмурясь, не веря, что этот разговор ведется всерьез, сказал он. — Тебе только в конце августа будет восемнадцать.
— А мы после дня рождения понесем заявление, два месяца там выдерживают, потом расписывают. Миша уйдет в армию, и я еще два годика поживу с вами. — Сказала и поглядела сначала на него, потом на мать, мол, ну что вы со мной можете сделать?
Он по-прежнему не верил, вернее, представить себе не мог, что Марина говорит о своем замужестве серьезно. Вика пошла на кухню, вернулась с заплаканными глазами и, обращаясь почему-то к мужу, сказала:
— Я умру, Федор, если это случится.
— Не случится, — успокоил ее Федор Прокопьевич, — человека же мы вырастили, не убийцу. Марина пошутила, выпустила пробный шар, ей захотелось узнать наше отношение к этой затее. — Он говорил все это жене, боясь взглянуть на дочь, когда же глянул, то увидел сведенные в одну полоску брови и такую решимость в глазах, что поверил: пойдет она с этим Гуськовым в загс, пойдет, что бы они ей сейчас ни доказывали.
— Разве нельзя отложить замужество на два года, коль он идет служить? Что за резон в такой поспешности? — спросил он у Марины. Спросил и не подумал о жене. По лицу Вики пошла судорога.
— Я знаю, почему они так спешат! Марина, что ты наделала, ты погубила себя… — Вика закачалась на стуле. — Федор, она пропала, она уже обязана быть его женой!
— Стыдно! — Теперь уже плакала Марина. — Мама, как ты могла подумать? Ничего у нас такого не было. Ты же знаешь, ты же сама вышла замуж в восемнадцать лет!
Слезы примирили обеих, они обнялись и рыдали уже на плече друг у друга.
— Но я-то выходила за самостоятельного человека. Твой отец был взрослым. Он принес однажды такую рыбу! Нажарил и всех накормил. Мама моя всегда с ним советовалась. А Миша, ты прости меня, Миша — неудачник. В институт не поступил, пошел работать — попал в историю, теперь работает дворником. Мариночка, согласись, что невозможно быть женой дворника по фамилии Гуськов. Ты, конечно, можешь не брать его фамилию, но дети-то будут Гуськовы…
Утром Вика вышла с ним вместе из дома. Марина еще спала.
— Федор, не задерживайся сегодня на работе. Я позвоню тебе в конце дня. Надо встретиться с матерью этого Гуськова. У меня есть ее координаты. Она, оказывается, работает режиссером на студии телевидения. Отца у него нет.
Вика со знанием дела обставила эту встречу. Договорилась днем в кафе о столике. Федор Прокопьевич опоздал. Когда явился, женщины уже познакомились, говорили о каком-то новом фильме. Главная тема, ради которой встретились, береглась, видимо, к его приходу.
— Познакомься, Федор, это Зоя Николаевна.
Он пожал руку красивой, на вид уверенной в себе женщине.
На столе стояли чашки с кофе.
— А как насчет того, чтобы поесть по-человечески? — спросил Полуянов.
— И, может быть, выпить шампанского? — неуверенным, каким-то заискивающим голосом подсказала Вика.
Что-то с ней случилось. Федор Прокопьевич понял, что придется брать бразды разговора в свои руки. То ли Вика оробела, то ли очаровалась будущей родственницей, но утренней решимости уберечь свою дочь от «дворника по фамилии Гуськов» в ней уже не было.
Официантка записала заказ, Федор Прокопьевич нарочито кашлянул в кулак и начал:
— Обстоятельства сложились так, что мы сейчас представляем сторону родителей, а наши не очень взрослые дети — сторону жениха и невесты. Две стороны должны прийти к мирному соглашению: отложить надвигающуюся свадьбу на два года. Так?
Речь получилась и в меру серьезная, и без всякой драматичности. Вике понравилось, как он начал.
— Именно так. Если они любят друг друга, два года — нормальный срок, чтобы проверить свои чувства.
Теперь была очередь Зои Николаевны отозваться на это предложение. Несмотря на свой уверенный вид, она чувствовала себя не в своей тарелке — все-таки их тут было двое, а она одна. Подняла глаза, словно задумалась, потом обратила свой взгляд на Федора Прокопьевича.
— А что, если не вмешиваться? Пусть сами. Я могу только одно сказать: Миша любит Марину, и мне она нравится.
— Но ведь они еще дети. — Вика уже не глядела с обожанием на Зою Николаевну, прежний страх появился в ее глазах. — А вдруг любовь не выдержит испытания, не хватит ее на два года?
— А вдруг не хватит ее на пять лет или на десять? — ответила Зоя Николаевна. — Разве можно это знать? Я знаю одно: любви может помочь только любовь. Мы будем их любить, значит, поможем.
— Но ведь им будет очень трудно. — Федор Прокопьевич решил, что молчать ему неудобно. — Поженятся, и сразу — разлука. В их годы это — страдание.
— Значит, будут страдать. Никто не говорит, что это легко. Не мы же им эту разлуку назначили. — Зоя Николаевна говорила спокойно, но чувствовалась в ее словах натянутость, словно она держала ответ перед экзаменаторами. — Они и сейчас страдают, но не хотят, чтобы мы это видели.
Выпили шампанского. Федор Прокопьевич набросился на еду. Вика взглядом осудила его аппетит, обратилась к Зое Николаевне:
— Я не могу быть так спокойна, как вы. Видимо, это у всех по-разному. Насколько мне известно, у вашего сына не все благополучно в жизни: в институт не поступил, специальности нет, а вы спокойны.
Федор Прокопьевич насторожился: Вика не то говорит, не надо об этом. Но Зою Николаевну совсем не обидели Викины слова, они будто ее даже взбодрили, голос зазвучал с новыми, какими-то лихими интонациями.
— И правильно, что не все благополучно. Какое благополучие может быть в юности? Зачем оно? Чтобы потом, спустя годы, понять, что не было молодости, не было своей дороги, а были любящие, сильные родители, которые, как ватой, окутали свое чадо благополучием?
Все то, о чем она говорила, звучало убедительно. Но это была далекая правда — для других дочерей, не для Марины. Вика страшилась этого брака как несчастья: появится ребенок, а отец его, сын этой женщины, вернувшись после армии, посмотрит на свое дитя пустыми глазами. Но как об этом скажешь?.. В одном права эта женщина: нельзя знать наперед, на сколько хватит любви — на пять, на десять лет или на два года.
Когда они, посадив Зою Николаевну в такси, шли к остановке трамвая, Вика сказала:
— Она странная мать. Я не верю во все эти разговоры о самостоятельности детей, об их праве на несчастье. Что же делать, Федор?
— Ничего не надо делать. Мы и так торопим события, забегаем вперед. Насколько мне известно, Гуськов еще не представился нам в звании жениха, а мы уже повстречались официально со своей будущей сватьей.
— Гуськов, — поежилась Вика, — хоть бы фамилия у него была другая…
Людмила решила проводить Костина. Узнала, каким поездом он уезжает, и решила прийти на вокзал. Зачем? А кто его знает зачем. Потом задумалась и нашла объяснение: «Хороших людей провожают по-хорошему, а таких, как Нолик, по-плохому». Что она сделает для этого, Людмила пока не придумала, знала одно: так просто, без ее последнего прости-прощай, он не сбежит в свою новую жизнь.
Поездка в Болгарию многое перевернула в ее душе. Не красота новой страны, не радушие ее людей были тому причиной. Подняло Людмилу, наполнило душу новыми переживаниями то чувство, которого она жаждала долгие годы, — уважение. Она его почти материально ощущала и в словах, и в поступках, и во взглядах людей.
Вернувшись домой, в тот же день Людмила вспомнила, кто она такая: Люська-упаковщица, свободная женщина, без семьи, без предрассудков, с отдельной квартирой. И чтобы она не сомневалась в этом, тут же раздался телефонный звонок.
— Люси, с приездом! Конечно, за границей виски-плиски, но дома и солома едома. Как насчет того, чтобы отметить приезд?
Людмила бросила трубку, но легче от этого не стало. Вытащила из чемодана белый костюм, два платья.
Видеть никого не хотелось, не хотелось рассказывать о поездке. Что расскажешь, когда там все было не с ней, а с той, за которую ее там приняли? Повесила одежду в шкаф, телефон больше не звонил. Сидеть дома не было сил. Решила: сяду в электричку, и подальше от всех — в лес, там сейчас земляника поспела…
Но земляника уже сошла. Людмила побродила по лесу, вернулась на станцию, досадуя, что потащилась сюда.
Она приехала домой и с порога бросилась к телефону. В этот раз гости сидели недолго и ушли все вместе, осталась только Клавдия с мучного склада, тихая Клава, которая не пила, не смеялась, но за компанию с другими иногда заглядывала к ней. В этот вечер Людмила подумала, что Клава не просто тихая, но и хитрая, переждала всех, чтобы получить заграничный подарок. Достала бусы, красивые, себе хотела оставить.
— На, Клава, получай.
Клава не взяла, даже руки за спину отвела.
— Самой пригодятся. Ты и так все раздаешь. Я хочу с тобой поговорить, Людмила.
— Интересно, о чем?
— О тебе, о твоей жизни.
— Лично от себя или по поручению?
Клава ответила, что лично от себя. Людмила и разозлиться как следует на нее не смогла, не на кого. Клава будет учить ее жить!
— Ты вот побывала в Болгарии. Коллектив тебе доверие оказал, — говорила Клава, — а приехала — и опять за свое. Опять и к себе и к другим плохо относишься.
— Интересно. А не кажется тебе, Клава, что я тебя сейчас отсюда попрошу, очень невежливо выгоню.
— Выгоняй. — Клава не дрогнула. — На тебя давно никто не обижается. Знаешь, как говорят? «Это же Людмила!» В смысле: «Чего на нее внимание обращать?» Они к тебе придут, бутылку разопьют, а потом говорят: «Хорошо посидели, убили время». Они не знают, как тебе одной жить плохо, они этого не замечают.
Людмила опешила: от кого не ждешь, тот тебя и огреет. Бусы ей хотела подарить!
— Иди, иди отсюда! Шагай по своей правильной дороге, не отвлекайся.
Закрыла за Клавой дверь: дождалась! Клава ей будет глаза открывать, учить уму-разуму. Испортила настроение. О себе она все и без Клавы знает. А чем одинокому человеку жить? Книжки читать про чужие жизни? Простыню взять и года так за два гладью вышить? Мужчину привадить, жарить ему, парить, рубашки стирать, ждать, может, женится, оценив ее хозяйственные успехи?
С матерью Людмила виделась раз в два года. Ездила к ней, прикопив денег, привозила подарки, изображала из себя веселую, беспечную девочку. Изображала больше для соседей и для отчима, мать не понимала дочь ни прежде, в свои молодые годы, ни в старости. Вся была переполнена собственными воспоминаниями:
— Посмотри, Люсенька, это та чашечка, которую подарил тебе на десятилетие икариец Медведецкий.
Цирковое прошлое окутывало и теперешнюю ее пенсионную жизнь. Она извлекала из него словечки, жесты, разные истории, приводя в восхищение своего мужа, бравого старичка, моториста траулера по бывшей своей специальности. Он и Людмилой восхищался: такая молодая, хрупкая, а руководит большим коллективом цеха на хлебозаводе.
— Я представляю, Люсенька, как вас любит молодежь. Пусть вы старше, но не отстаете, шагаете в ногу со временем.
Что он этим хотел сказать, Людмила не понимала, они оба — и мать и отчим — старательно играли свои роли в спектакле «Счастье, которое пришло к нам так поздно». Людмила была случайным зрителем в этом спектакле и уезжала от них с облегчением.
И все-таки не будь поездки в Болгарию и той непомерно большой порции уважения, которую она проглотила, как изголодавшийся ломоть хлеба, Людмила не подумала бы о проводах Костина. Очень надо: уже попрощались, она все ему сказала. Но тут, по возвращении, что-то подхватило ее: приедет он на новое место, и никто не увидит ту пыль, которую притащил с собой. Так вот, пусть стряхнет ее сначала. Пусть испугается, пусть хоть страх живет в душе, если ничего другого там нет. Не месть ею двигала и не забота о тех, которые, как она когда-то, разобьются об этого красавчика. Просто он не имел права уезжать на новое место спокойно, надо было чем-то смутить его холодную душу.
Несколько раз она отказывалась от своего намерения: чем пугаешь Нолика? Наконец пришла к выводу: если ничего из ее затеи не выйдет, погорюет об этом вечерок и забудет, а вот если не пойдет на вокзал, то будет жалеть всю жизнь.
Она явилась на вокзал за час до отхода поезда. Прошла в буфет, взяла бутылку пива, стала за высокий круглый столик у окна. Все предусмотрела, даже то, что его могут провожать приятели, но то, что рядом с ним окажется поникшая от предстоящей разлуки девушка, — это ей не пришло в голову. Девушка была в синем плащике с серебряными пуговками, стояла, опустив голову, спиной к вагону. Нолик, наверное, что-то говорил ей, может быть, ласково смотрел на девушку, Людмиле не было видно — он стоял к ней спиной.
Бутылка с пивом так и осталась на столике нетронутой. Людмила, хмурясь, вышла на перрон, понимала, что планы рушатся. Подходить к Нолику, утешающему эту печальную молодую Мотьку, не хотелось. Девица могла разрыдаться: «Я люблю его, неужели вы этого не видите?» — «Вижу, вижу, — ответила ей мысленно Людмила, — сами такими были, помним еще».
Она вошла в соседний вагон вслед за пожилой женщиной, которой помогла втащить чемоданы. Проводница, проверявшая билеты, посчитала ее провожающей. Вагон был спальным, провожающих набилось изрядно, и можно было, не привлекая внимания, переждать время до отхода поезда. Она увидела из коридора вагона, как девушка, провожавшая Нолика, не дождавшись отправления поезда, побрела к зданию вокзала. У самых дверей остановилась, повернулась и, глядя в сторону вагона, улыбнулась. Людмила закрыла глаза: это была мертвая улыбка.
Поезд тронулся, проводница двинулась по вагону. Билеты она собрала у пассажиров во время посадки и на Людмилу, стоявшую у окна в коридоре, не обратила внимания. Теперь надо было дождаться, когда откроют двери в тамбурах, и пройти в соседний вагон.
Только ради того, чтобы он вот так побледнел, стоило затеять всю эту рискованную канитель. Она увидела, как отхлынула кровь с его лица, обесцветились щеки и губы.
— Ты?! — выдохнул Костин.
Людмила молча опустилась на полку рядом с парнем в тренировочном костюме и стала разглядывать купе. Недоставало еще двух пассажиров, возможно, они были в соседнем купе или в коридоре. Людмила решила подождать.
— Ты едешь в этом вагоне? — спросил он.
— Я еду на крыше, — ответила Людмила, — или того лучше — осталась на перроне с той Мотькой, которая тебя провожала.
Парень в спортивном костюме поднялся — ох уж эта воспитанная молодежь! — и покинул купе. Но тут же вошли супруги, почтенные люди околопенсионного возраста. Толстенький муж с седой щетинкой вокруг лысины и его благоверная — такая же пампушка в бархатной чалме.
— Я еду с тобой, — сказала Людмила, — неужели ты не догадался? Теперь я от тебя ни на шаг. А ты хотел потихоньку смыться? Решил, что я тебя не догоню, не найду, позволю исчезнуть?
— Прекрати… — Костин по лицу пожилой пассажирки увидел, насколько ужасно все то, о чем говорит Людмила. Женщина в бархатной чалме замерла, впилась в него взглядом, сдерживая в себе готовность поддержать Людмилу. — Некрасиво это все, неприлично.
— Это ты заговорил о приличиях? Собрал чемодан, сел в поезд и покатил? А дочь почему не взял с собой? А меня? А ту, что стояла с помертвелым лицом у вагона?
Со стороны могло показаться, что дочь, которую он не взял с собой, это их с Костиным дочь.
— Дочь тебя не касается. — Костин поднялся, собираясь покинуть купе. — Прекрати немедленно это безобразие!
— А ну-ка на место! Изволь сидеть спокойно и слушать, что я говорю. — Тут произошла заминка, Людмила не могла придумать, что еще можно было бы сказать ему в этой ситуации.
— Простите, — выручил ее пожилой пассажир, — мне кажется, что здесь происходит что-то сугубо личное и наше присутствие необязательно.
Но жена его имела на этот счет другое мнение:
— Мы не можем уйти. Бог знает, что здесь может произойти. Мы уже попали в свидетели.
— Спасибо, — поблагодарила ее Людмила, — оставаться с этим типом наедине мне бы не хотелось.
Костин уже пришел в себя:
— Кончай спектакль, Людмила. Ведь у тебя даже нет билета. Не так ли?
Людмила не ответила.
— Выйдешь на первой остановке и, когда вернешься домой, хорошо обо всем этом подумай.
Он вышел вслед за ней в тамбур, когда поезд замедлил ход перед первой станцией.
— Хочешь совет? — спросил, загораживая ее от проводницы, — Не верь себе, когда в другой раз покажется, что кто-то виноват в твоих несчастьях. И знай, хоть это теперь уже ни к чему, что если я и любил кого-нибудь в жизни, то только тебя.
— Спасибо за этот подарок, — ответила Людмила, — пригодится на черный день. А то ведь замерзнуть можно без такого вот воспоминания. — Она улыбнулась ему: — Переморгаем.
— Деньги есть на билет?
Людмила ответила ему уже с платформы:
— Дотопаем!
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Раньше у каждого дворника был свой участок: двор или два, с прилегающим отрезком тротуара на улице. Участок имел строгие границы, зато рабочее время — без всяких обозначений. Хочешь — работай с темна до темна, шаркай метлой, подбирай за прохожими горелые спички, окурки, мусора мелкого на целый день хватит. Но так никто не работал. Выйдет на рассвете дворник, помашет час-полтора метлой, постоит, поглядит, как работают мусоросборочные машины, проводит их взглядом и — домой, чтобы, не дай бог, никто из жильцов не зафиксировал в памяти образ представителя малопрестижной профессии. И между собой дворники не общались. Больше того, считалось чуть ли не предосудительным приближаться к границам чужого участка. А так как чужая граница была в то же время и своей, то дворы и отрезки тротуаров были разделены замусоренными нейтральными полосами, которые каждый дворник при очередном конфликте охотно приписывал другому, дескать, это территория соседа, ему и убирать. В общем, борьбы за жизненное пространство не было, наоборот, каждый из дворников пытался в ущерб делу сократить свою территорию.
Миша Гуськов подгадал стать дворником в период великой реформы. Участки ликвидировали, вместо них были введены наряды, а дворники объединены в бригаду. Каждый понедельник члены бригады собирались на производственную летучку, получали наряды, обсуждали выполнение прошлых. Отвыкшие от всяких коллективных разговоров, дворники готовы были обсуждать свою работу бесконечно, по-стариковски охая от критических замечаний и до слез смущаясь от похвального слова.
В тот день, когда Миша впервые попал на летучку, шел разговор о захребетничестве. Еще молодая, энергичная женщина была здесь главной. Должность ее называлась техник-смотритель, а звали техника-смотрителя Александрой Александровной, Шурой. Она сурово обращалась со своими подчиненными, но не свысока, и появление молодого парня в бригаде стариков-дворников встретила как должное, без всякого удивления и сочувствия.
— Жена может помогать мужу, — говорила на этой, первой в Мишиной жизни, летучке Шура, — помогать, подменять в случае болезни или плохого самочувствия, но не заменять. А у нас есть два-три мужа, я не буду называть их фамилий, у которых развиты феодальные замашки. Чуть работа по наряду выпала потрудней — посылает жену. Кое-кто считает, что на это можно не обращать внимания, работа от этого не страдает, даже, наоборот, иногда выигрывает, но есть же кроме самой работы еще и совесть, мужское достоинство.
Миша сидел на этом собрании, как в театре. У пьесы был реальный, жизненный сюжет, но настолько незнакомый, далекий от него, что казался фантастическим. Он настороженно поглядывал на своих новых коллег, на их лица, плохо выбритые, старые, какие-то застывшие, и с трудом связывал воедино их облик и слова.
— Если хорошая жена, если она мужа любит, при чем тут феодальные замашки?
— Вот именно. Совесть чистая: если жена на свежем воздухе с метлой, то я, может быть, в это время в духоте, на кухне борщ на всю семью заворачиваю.
Они спорили с Шурой, не признавали за собой феодальных замашек. Их любили жены, и сами они, судя по борщам, которые варили на всю семью, были примерными мужьями. Таких стариков по отдельности Миша Гуськов встречал, считал их неудачниками, ничего не добившимися в жизни. Скорей всего, по собственному недотепству. Конечно, чем-то они жили, были у них свои радости, огорчения, но свои, как бы отделенные от подлинных, которыми жило большинство людей. Их сверстник Колесников, в бригаде которого на хлебокомбинате Миша Гуськов проработал три месяца, внешне походил на них, но был совсем из другого стана. Тот маскировался, хотел выглядеть внушительно, эдакий предводитель соловьев-разбойников, свистну, и все, как один, отдадут за меня жизнь. «Пристроились, — говорил Колесников о тех, кто работал на комбинате, — стоит в белой курточке, глядит, как по ленте батон ползет, и называется — пекарь. А что он печет? Зарплату себе выпекает. Так стоять и столб может. А те, кто им эти машины ладит, кто им спокойное стояние обеспечивает, тому все шишки». И пили, подогревая себя этой несправедливостью. Смех смотреть было, как скидывают в ладонь мелочь, кто положит рубль, отсчитывает из этой ладони себе сдачу. Миша как-то решил их порадовать, принес на работу бутылку и, когда стали скидываться, вытащил ее, вот, мол, не надо бежать в магазин. Думал, обрадуются, но почему-то обиделись. «Ты это, парень, брось, — сказал Колесников, — ты в наши дела не лезь, хочешь свою долю получить, гони полтинник».
На Колесникова обиды не осталось, спроси кто, что за работа была, чему научился, не ответит: так, нечто, дурной сон. А главный инженер подсек, на долгие годы оставил зарубку в душе. «Это же арьергард, Миша, даже не замыкающие, а где-то сзади. Я бы тебя хоть сейчас в другую бригаду перевел, но ведь ремонтное дело для таких, как ты, ни к чему, у таких другая в жизни дорога. Так давай воспользуемся твоим временным пребыванием в рядах арьергарда и выявим его пружины, так сказать, составим социологический портрет самого отстающего звена на производстве». И начали составлять.
«Колесников — не совсем взрослый человек, — сделал первое заключение Гуськов. — Словно играет в какого-то предводителя: я главный, я ваш командир, а оглянуться назад боится, чтобы не увидеть за спиной свое ощипанное войско».
«Это психология, — отмахнулся от его слов Костин, — ты мне поконкретней. Вот когда соберут монету, пошлют кого в магазин, дай знать».
Вспоминать противно, как он попался, заглотнул этот подлый крючок, заброшенный Костиным. Пока Колесников не догадался, назвал его подсадной уткой, Мише и в голову не приходило, что за роль у него в этом «социологическом» исследовании. А когда понял, взбунтовался и ушел с комбината. Не в первый раз. Уже был уход с экзамена по рисунку в архитектурном институте. Нарисовал шар, куб, кусок спиленного ствола с сучком на боку, а вот тряпку, на которой все это лежало, нарисовать не смог. Не тряпка получилась, а какая-то лужа, в которой утонули все его полученные на предыдущих экзаменах пятерки. Он не стал дожидаться, когда ему официально сообщат о провале, и уехал.
Аттестат выслали по почте, вместе с ним, в конверте, отпечатанное на институтском бланке лежало письмо. Он прочитал его и содрогнулся: ему сообщали, что он был зачислен на первый курс домостроительного факультета, но так как не явился к началу занятий и в течение двух недель не представил справки о причине своего отсутствия, то с такого-то числа уже не является студентом и должен проявить любезность, подтвердить заказным письмом получение своих документов. На комбинате инспекторша отдела кадров потребовала написать объяснение, почему он вот уже месяц не выходит на работу. Он ответил ей: «На какую работу? Вы имеете понятие, о чем спрашиваете?» Она не только ничего не знала о его работе, но и не желала знать. «Тогда напишите заявление об уходе с работы по собственному желанию, — понизила голос и, глядя в сторону, добавила: — Задним числом». Заявление он написал с легким сердцем, тут все было правдой, желание покинуть комбинат — целиком собственное. А вот «заднее число» отверг. «Хватит, — сказал он инспекторше, — ищите для своих махинаций кого-нибудь другого, с меня хватит». Та вспыхнула: «Это же в ваших интересах». И попробовала объяснить, что он испортит себе трудовую книжку. С такой записью, какую она ему влепит, трудно будет устроиться на хорошее место. Он не поддался: «Мне не надо хорошего места. Свое хорошее место я уже проворонил. Теперь мне надо самое плохое».
Вряд ли бы он справился с собой, так легко пережил бы отринутый по собственной малодушной торопливости институт, а затем бесславную эпопею в бригаде Колесникова, если бы не встретился с Мариной. Одиночества он и без нее не знал: мать была рядом и дед недалеко. Но в восемнадцать лет человек ищет одобрения у сверстников. Школьные друзья вряд ли поверили бы, что он по своей самолюбивой дурости выскочил из студенческих списков, мать бы заболела от такой новости, и дед расстроился бы не на шутку. А Марина пришла в восторг: «Слушай, такое случается с одним из миллиарда! Тебе не кажется, что это случилось специально для того, чтобы мы встретились?» Ему не только так казалось. Если бы ему сейчас сказали: можно повернуть время вспять, выбирай — институт или Марина, он бы и секунды не мешкал с ответом. Как можно об этом спрашивать? Институт — это всего лишь образование, диплом, специальность, а Марина — это Марина!
Мать спросила Марину, когда он привел ее с ней знакомиться:
— Ты умеешь готовить?
Марину смутил вопрос, и она покраснела.
— Пока не умею, но, если надо, научусь.
Зоя Николаевна глянула на нахмурившегося сына и успокоила девочку:
— Не учись. Я не вынесу, если вы вдвоем возьметесь варить и печь. И вообще еда в человеческой жизни должна быть на двадцать втором месте.
Наверное, она хотела с первых же слов показаться Марине свойской, остроумной, совсем не такой матерью, которые пекутся о сытости своих детей, в общем, хотела предстать перед ней такой, какой была на самом деле, но очень спешила и поэтому выглядела, по мнению сына, нервной, встрепанной, если не сказать — глупой.
С плитой Миша давно расстался, и нечего было матери вспоминать в такой момент о его детских пристрастиях. От всех его кулинарных увлечений осталась в доме своя, загадочная для других, фраза: если варишь, то вари. Зоя Николаевна варила, почитывая книгу или сценарий, который в таком случае лежал на кухонном столе. Как многие, она считала, что борщ или суп готовится не на огне, а самим огнем. Закрывала крышку, зажигала газ, брала в руки книгу. Но даже если из-под крышки ничего не бежало, а на дне пригорало, все равно приготовленное ею в подметки не годилось тому, что варил и жарил на этой же плите сын. Однажды она мимоходом спросила у него, почему у них такие разные результаты из одних и тех же продуктов, в тех же кастрюлях. И тогда Миша и выдал эту замечательную фразу: «Если варишь, то вари». Не витай, когда готовишь, между борщом и романом в журнале, поднимай почаще крышку, помешивай, не пребывай в заблуждении, мол, что-то само сварится без твоего труда и участия.
Если варишь, то вари. Если работаешь, то работай. Если любишь, то люби.
Они не только это знали, Миша и его мать Зоя Николаевна. У них было много и других жизненных наблюдений и заповедей, которые часто рождаются и в маленьких семьях. Марине предстояло все это узнать.
В тот первый приход, когда они явились сообщить Зое Николаевне о своем решении пожениться, все было смято ее первым вопросом. Марина смутилась, и, когда Зоя Николаевна объяснила, что рада неумению Марины готовить, что еда должна быть на двадцать втором месте, было уже поздно. Марину что-то сковало, Миша, недовольный матерью, тоже примолк, а та от желания расшевелить их и к тому же сразу, с первого знакомства понравиться Марине только усугубляла неловкость и смятение.
— Мариночка, а ваши родители знают, что Миша дворник?
— Мама! — Голос сына прозвучал предостерегающе.
— Что «мама»? Лучше быть самым блистательным дворником в своем микрорайоне, чем таким режиссером, как я.
— Что с тобой сегодня? — Миша плечом стал подталкивать Марину к дверям, опасаясь, что мать наговорит и того больше. — Ты настоящий режиссер, хороший работник. Зачем на себя клепать?
Зоя Николаевна наконец поняла, что завалила такую ответственную встречу и ничего уже не поправить.
— Затем, что нет настоящих режиссеров без настоящего диплома. И не тебе знать, какой я работник. Надо было отдать тебя в интернат и ехать на двухгодичные режиссерские курсы. Тогда бы я для тебя была примером, тогда бы ты не стал дворником.
Все рухнуло, и все пропало. Миша ничего не сочинял, когда рассказывал Марине: «Мать у меня редкостная. Знаешь, что она сказала, когда я вернулся из Москвы: «Архи — это что-то старое-престарое. Зачем мне надо, чтобы мой сын был по профессии какой-то старый тектор?» А когда я поступил в ремонтники, она сказала: «А что такое? Ищи свое место в этой жизни сам». А когда объявил, что буду дворником, засмеялась: «Валяй!» Оказывается, это были только слова. На самом деле она переживала за него и даже винила себя. В общем, была обыкновенной матерью, а он считал ее необыкновенной.
— Что ж ты мне всего этого раньше не говорила? — крикнул он с порога, боясь заплакать, понимая, что в самый трудный час она его подвела. — Я не знал, что из-за меня ты не поехала на какие-то режиссерские курсы. И говори уж сейчас все сразу, говори правду, не хочешь, чтобы я женился?
И тут случилось то, что их примирило. Зоя Николаевна сказала правду. Ту правду, которую вначале, когда они пришли, сама еще не знала.
— Ты стал взрослым, Миша, а я никак не могу стать старой. Вы пришли, и мне показалось, что нас в комнате трое, что мы все одинаковые. Но так было несколько секунд. Потом я поняла, что вы дети, а я мать и мне надо вести себя как матери. Задавать вопросы Марине… Впрочем, я этого не умею, у меня это не получается. — Она сидела за столом, говорила громко и размеренно, словно каждым словом била себя, а они в это время подошли к ней.
— Вы совсем не старая, — сказала Марина, — вы очень молодая и красивая.
У Миши гора с плеч свалилась, он был рад, что мать оказалась все-таки необыкновенной и он не обманул Марину.
— Со вчерашнего вечера в холодильнике мерзнет торт. И даже есть шампанское, — сказала Зоя Николаевна жалобным голосом.
Шампанское открылось без выстрела, издав короткое, примиряющее шипение, Зоя Николаевна сказала тост:
— Я терпеть не могу и в жизни и на экране, когда молодые люди пьют вино. И еще я не люблю стихийных сердечных сотрясений, когда чье-то прекрасное лицо, или ум, или талант способны затмить то, что с тобой рядом. Постарайтесь не огорчать меня по этим двум поводам.
Она уже не была девочкой-подружкой своему сыну. И тост, который она произнесла, был словами старшего человека. Просто в последнее время что-то с ней творилось. Хотела быть на работе строгой, деловой, спокойной, но срывалась на крик во время съемок, задыхаясь от горя, плакала, размазывая по лицу тушь с ресниц. Хотела быть сыну другом, подружкой, но тоже эту роль не вытягивала: то отдалялась от него, говорила: «Знай свое место. Помни, кто ты и кто я», то прощала ему все промахи. И все же она была матерью, кормилицей, ответчицей за него на этой земле, а он должен был платить ей за это послушанием. Если расшифровать их семейную фразу: если варишь, вари, то получалось, что Зоя Николаевна варила свою жизнь довольно безалаберно, но от других требовала четкости и строгости во всем. Сын же, в отличие от матери, варил старательно, но в кастрюле, стоявшей на молодом, веселом огне, бурлило пока еще что-то на вкус не выявленное.
Миша пошел провожать Марину, а Зоя Николаевна, убирая со стола, думала: «Девочка славная, хоть к жизни неприспособленная. А может, и не надо к этой жизни приспосабливаться? А надо просто жить: любить мужа, родить ребенка, а лучше двоих, закончить институт, ходить на работу? Славненько так пройдет жизнь, спокойненько, радостненько. А какая мать пожелает своим детям бурь, потрясений, тернистого пути хотя бы даже на вершину? Пусть уж лучше будут здоровыми, чем знаменитыми».
Она улыбнулась своим мыслям, пошла на кухню, где по вечерам работала, раскрыла сценарий и поглядела в темное окно: там где-то сейчас вышагивает ее сын рядом с этой миленькой, ничем не примечательной Мариной. Любовь. Господи, если бы в человеке жила наследственная память о том, что чувствовали все его предки, какой непосильный груз таскал бы он в себе. «Я люблю вас, я люблю вас…» — все говорили, говорили, женились, рожали детей, и эти дети опять говорили: «Я люблю вас». И не одной говорили, а сначала одной, потом другой: «Я люблю тебя. Где ты была раньше?» Это Симочка обучил ее думать о такой чепухе. Даже верил, что можно когда-нибудь эту прошлую информацию разбудить в человеке. И только тогда человечество двинется в своих чувствованиях дальше. А до тех пор будет топтаться на месте: одни и те же слова о любви, одни и те же ошибки, одна и та же убийственного черного цвета измена…
А молодые шли в это время по вечерней, залитой огнями улице, навстречу прохожим, шли рядом с бегущими по дороге машинами — и были одни. Ушедшие с этой земли люди не посылали им никаких сигналов, и даже современники не пытались пробиться к ним. Потому что тот мир, в который вошли эти двое, был никому не известен, даже им самим, любовь только наметила контуры этого мира, но ни во что существенное еще не воплотилась.
— Ты привыкнешь к ней, — говорил Миша. — Она не легкий, но хороший человек. Она, понимаешь ли, не совсем счастлива. Мой отец променял ее, когда я только родился.
— Как — променял?
— Ушел к другой.
— Он живет в нашем городе?
— Наверное. Я не видел его никогда.
— Сам не захотел или мама твоя была против?
— Не знаю. Наверное, ему это было не надо. Во всяком случае, вопрос, чтобы нам увидеться, не возникал.
— Миша…
— Что?
— Ты меня не променяешь?
— Еще есть вопросы? Давай все сразу.
— Если бы твоя мама вышла замуж, ты бы не возражал?
— Я тебя буду любить до самой своей смерти. И я был бы рад, если бы маму кто-нибудь полюбил. Мне не просто хочется, мне надо, чтобы все люди были счастливыми.
— Зачем, чтобы все?
— Не знаю. Почему-то страшно быть счастливым, когда есть несчастные.
Это был все тот же «доведенный до совершенства» сценарий, о котором она писала еще в марте Серафиму Петровичу. Тогда работу над фильмом отложили. Сухарный цех был в таком состоянии, что ни о каких съемках директор комбината слышать не хотел. И руководство телевидения не смогло настоять на своем. Главный редактор мог обратиться в горком, объяснить, что это не сюжет для хроники дня, а фильм-явление, документально-художественный показ рождения хлеба. Любой городской ребенок знает, как растет хлеб, как его убирают, как въезжает машина с зерном на весы элеватора. А вот как потом этот выращенный хлеб становится булкой, батоном, калачом, мало кто знает. Она сама, постояв возле огромной чаши, в которую по брезентовым рукавам бежали мука и еще что-то там такое жидкое, сказала: «Так не пойдет, товарищи. Это ребус. Зритель должен наглядно представить себе, как замешивается тесто». Ей объяснили, что этого и многого другого не видят и сами работники комбината. В печном цехе вообще нечего делать оператору. Это — нутро, скрытое, как всякое нутро, от человеческого глаза.
Высокий, симпатичный, но какой-то потерянный, махнувший на себя рукой директор Полуянов объяснял скороговоркой:
«Вот здесь тесто поступает в воронку, после делителя куски попадают в округлитель, и так далее. Идет закатка, кругляк получает форму батончика. Вот это ярусная шестикарманная расстойка. Тридцать минут тесто растет в ней и — в печь. — Потом без всякого перехода, тем же бесцветным голосом вдруг спросил: — Почему горит свет? Я спрашиваю, почему энергия расходуется впустую?» Ему никто не ответил, свет погас, и Зоя Николаевна, отчаявшаяся что-нибудь здесь понять, крикнула в тишине: «Значит, тесто выросло и — в печь?» На что был дан спокойный ответ: «Печь там, внизу, под вашими ногами».
Сценарист работал редактором на телевидении, был молод, самолюбив, даже на свитер перекалывал синий ромбик Московского университета. Дикторский текст, которым начинался показ кондитерского цеха, у него в сценарии звучал так: «Здесь пахнет детским праздником, именинами, Новым годом. И сам начальник цеха Евгений Юрьевич Филимонов похож на андерсеновского Оле Лукойе, приносящего детям сны-подарки…» Зоя Николаевна, безуспешно побродив по комбинату, возненавидела сценариста. Это не халтура, это свинство, безобразный, нетоварищеский поступок. Написал — и с плеч долой, а режиссер и операторы расхлебывай. Да хоть бы дельно написал! В кондитерском цехе пахло порядком, напряженной работой, а начальник был похож на задиристого бойцового петуха. И вообще, по мнению сценариста, интересно и понятно можно было рассказать о комбинате, только поставив в центре кондитерский цех. Здесь не только продукция хороша для показа, цех был и самым передовым.
Зоя Николаевна негодовала на сценариста, но ничего от этого не менялось. Ну, дадут ему доработать материал, он и «доработает»: что-то вычеркнет, что-то допишет. А сценарий не годился в корне, его нельзя было спасти, его можно было только заменить другим. И она решила взяться за это неблагодарное дело.
Кто только не философствует о правах режиссера! Но если в Филимонове сценарист увидел Оле Лукойе, а режиссер бойцового петуха, то никакие очки, выданные обоим, не помогут увидеть им что-нибудь третье, одно и то же. То, что большая чаша, в которую насыпается мука, называется дежой, можно объяснить зрителю, а вот как покажешь муку, она же движется в закрытом брезентовом рукаве?.. Зоя Николаевна нашла счастливый выход. Лаборатория. Весь процесс выпекания хлеба будет отснят в научном ракурсе, словно под микроскопом. А внушительные машины, цеха, вагонетки с хлебом, бегущие к хлебным фургонам, — в натуре. Комбинат будто специально приготовил героев для такого сценария: молоденькую ясноглазую заведующую лабораторией Залесскую и хозяина машин — главного инженера Костина, красавца.
Она перекроила и переписала материал и теперь собиралась с силами, чтобы показать его сценаристу. Знала, какое возмущение обрушит он на ее голову, и не спешила. Хорошо, что не поторопилась, сценарий лег на полку на несколько месяцев. А когда была дана команда вернуться к нему, приступить к съемкам, сценарист уже был согласен на все.
Ни одно оставленное дело не сохраняется в том виде, в каком его оставили. Стареет, рушится. И сценарий, обновленный, переписанный Зоей Николаевной, за это время не только состарился, но и развалился. Уволился, уехал главный инженер. Молоденькая лучезарная заведующая лабораторией превратилась в тихую серую мышку. Даже Филимонов уже не напоминал бойцового петуха. И в ней самой за это время погасло, забылось ощущение материала, которое когда-то рождало уверенность: будет фильм, очень хороший, умный, человечный. Теперь же, перечитав сценарий, она вдруг подумала: «Фильм о хлебе, в центре которого зачем-то Филимонов и его торты? И почему меня так грели красивые лица Костина и Залесской? При чем тут красота? Разве можно сказать о хлебе, что он красив? А человек разве красив лицом?» Зоя Николаевна не раз приходила в отчаяние от своей работы, но сейчас это было нечто иное.
Она пришла тогда, в субботу, в больницу. Горюхин мог думать что угодно: вот, мол, свистнул, позвал — и прибежала. Зоя Николаевна решила не уверять его, что, пришла только к Серафиму Петровичу. Настроилась спокойно перенести все намеки и словечки, которые обрушит на нее Горюхин. «И все же, Андрей Андреевич, вы — хозяин клиники, но не моей жизни». Это же надо так раздуться от собственного самосознания — увидел, понравилась, победил. Даже если бы Горюхин полюбил ее серьезно, пригласил в загс, то и тогда бы она и бровью не повела. Быть женой знаменитости — это не ее удел, это расхожая мечта молоденьких дурочек у них на телевидении. А она в полной мере представляет, что это значит — отказаться от себя, оторваться от своего, пусть пустынного, берега и болтаться щепкой в чужом океане.
— Я плохо вел себя в прошлый раз, — сказал Горюхин, — но поверьте, получилось все это само собой, без моего намерения выглядеть дураком в ваших глазах.
— Забудем, — ответила она, — давайте говорить о Серафиме Петровиче и не станем отвлекаться.
— Давайте, — согласился Горюхин. — Он идеальный человек в ваших глазах?
— Он мой отец, друг, родной человек. Эта операция, она ему действительно необходима?
— Необходима. Только не ему, а мне.
— Вам? Как понимать эти разные интересы, больного и ваши?
— Лично вам ничего понимать не надо. Вам надо всего лишь поверить, что каждый специалист знает свое дело больше, чем любой философствующий об этом деле гуманитарий. И если я говорю, что эта операция нужна мне, значит, я знаю, что говорю. Больного обуревает одна забота: я хочу быть здоровым, хочу жить. А врачу, между прочим, тоже хочется жить. А как же жить, если ты мог спасти человека и не посмел, или не мог, а взялся и не спас?
Похоже, он ее отчитывал, ставил на место, чтобы не витала в своих гуманитарно-режиссерских представлениях, как в облаках.
— Значит, операция вам нужна, потому что вы верите, что сможете его спасти?
— Я так не сказал. Спасать его надо, и я буду его оперировать, хотя и не знаю, что из этого получится.
Горюхин говорил спокойно, только излишне откровенно. Зою Николаевну его слова напугали.
— Но есть же научная картина его заболевания, рентгеновские снимки, анализы… Если вы не уверены, тогда, может быть, не стоит браться?
— А вот об этом врачу говорить никогда не надо. Это решает только он сам. Врачу надо помогать по-другому. А вы не помогаете, не ответили на мой вопрос: идеальный ли человек в ваших глазах Серафим Петрович?
Зоя Николаевна смутилась. Идеальный герой в литературе, идеальный человек в жизни — в самом этом слове «идеальный» было что-то запредельное, из области эмоций, как восторженная, без чувства меры похвала. Но они здесь, к сожалению, не на юбилее Серафима Петровича. Спрашивал хирург, в чьих руках была жизнь старого Симочки.
— С определенной стороны, — ответила Зоя Николаевна, — его жизнь можно назвать идеальной. Он никогда не курил, никогда не пил, даже в свои былые крепкие годы. Не злобствовал, не завистничал, не интриговал. Честно, то есть много, не жалея себя, работал, но не до упада, не до одури. — Она замолчала.
— Продолжайте, — в голосе Горюхина было одобрение, словно все, что говорила Зоя Николаевна, было для него очень важно. — С физической стороны жизнь действительно близка к идеальной. Но вы ничего не сказали о сердечной наполняемости.
— Наполняемости? — Зоя Николаевна усмехнулась. — Любил ли он, страдал? Знаете что: давайте поменяем термин «идеальный» на «интеллигентный». Серафим Петрович — интеллигентный человек. Какова сердечная наполняемость — на донышке или через край — такие люди не выставляют напоказ.
— Жаль. Это мне не дает определить, хотя бы приблизительно, его жизненный ресурс.
— Не понимаю.
— Вы не очень прилежная ученица, не усвоили урок. Я же вам говорил: лично вам ничего в этом понимать не надо.
Но она кое-что поняла: Симочка стар, помимо рентгена, анализов, нужны были и иные сведения о его организме. Сердце, надорванное страстями, волнениями, побитое изменой, даже чрезмерно попрыгавшее от счастья, — к старости совсем не то сердце, что билось ровно всю жизнь.
— Мне кажется, — сказала она, — что и со стороны «наполняемости» его сердце не знало особых перегрузок.
— Вот это плохо, — удивил ее своим ответом Горюхин, — этого я и боялся.
Он вел себя доверительно, но вместе с тем и строго, его красивые, тяжеловатые глаза, которые она в первую встречу окрестила про себя «бычьими», спокойно глядели на нее, и не было в них прежнего ленивого мужского интереса, который превращал эти глаза в наглые.
— Кто такая Капитолина Сергеевна? — тихо спросил Горюхин, когда они молча пересекли коридор и подошли к палате, в которой лежал Серафим Петрович.
— Она с ним вместе отдыхала в санатории. Потом сопровождала его сюда по просьбе врачей, по специальной командировке. Вы знакомы с ней? Разве она не уехала?
— Она уехала, — ответил Горюхин. — Вчера. Странно что об этом сообщаю вам я.
Он расстроил Зою Николаевну и этими словами, и тем, что не вошел с ней вместе в палату. Вот тебе и вся любовь с первого взгляда.
Серафим Петрович лежал на спине, голова — на плоской подушке, подбородком вверх. Скосил глаза на Зою Николаевну и бесшумно захлопал в ладони. Та шмыгнула носом, боясь заплакать: зачем человеку дано быть старым? Особенно такому, с повадками младенца.
— Ты тут лежишь, — сказала она беззаботным голосом, — а внук твой в это время делает карьеру. У него уже другая профессия — он дворник.
Серафим Петрович улыбнулся.
— Я знаю. Он был у меня на прошлой неделе. А вчера получил от него письмо. Оказывается, его выдворили из клиники без права посещения. Он будоражит меня, кричит, поднимает мне давление. Сам Горюхин перехватил его в коридоре и проводил к выходу. Ты видела сегодня Горюхина? — Серафим Петрович, задав этот вопрос, обратил глаза к потолку, и снова волна жалости поднялась в Зойке.
Симочка ждал, это был самый главный вопрос в его теперешнем состоянии.
— Горюхин — глыба, — сказала Зойка, с трудом подыскивая убедительные слова в этом нелегком разговоре. — Тот,-кто попадает в руки Горюхина, получает вторую жизнь.
— Считаешь, что первая моя жизнь уже закончилась?
Зоя Николаевна не знала, как уйти от его вопросов, попробовала отшутиться:
— Не закончилась, а затянулась. Пора начинать новую.
— Не хочу, — ответ Симочки прозвучал властно и капризно. — Мне не нужна новая жизнь, я успел полюбить свою единственную, старую.
— Ну и люби, — Зоя Николаевна понимала, что нельзя показывать ему своей слабости, тем более жалеть. — Когда любишь себя, во взаимности можно не сомневаться. Ты лучше скажи, чем приворожил ту женщину, что привезла тебя? Больше месяца здесь жила, вчера только, оказывается, уехала.
— Наверное, ей хотелось пожить здесь, если она так долго не уезжала. Она сказала, что это ее первая в жизни командировка.
— Она бывала у тебя?
— Да. Где-то раздобывала парниковую клубнику. Очень хорошая женщина. Кажется, по-настоящему переживала за меня.
— Вот видишь, все тебя любят, а ты лежишь как пророк и слышишь только себя.
— Я не боюсь, я не хочу умирать.
— Прекрати сейчас же! — Зоя Николаевна не знала, что еще можно сказать. — Его лечат, будет оперировать светило с мировым именем, а он издевается над всеми, дает волю своему малодушию. Нет такого человека, который не боялся бы операции, вот и говори: боюсь, боюсь операции. И тогда услышишь нормальный ответ: надо, миленький, перебояться, перетерпеть. — Она увидела по лицу Серафима Петровича, что ее слова он заглотнул как лекарство, успокоился, повеселел. — У меня через сорок минут репетиция, мне пора, есть какие-нибудь поручения?
— Есть. Вот адрес, — он вытащил из-под подушки листок, сложенный вчетверо, — пошли по этому адресу сто, а лучше сто пятьдесят рублей. Понимаешь ли, доброта, когда она по десять рублей за килограмм, не всем по карману. Я имею в виду парниковую клубнику и прочее. Напиши ей несколько строк, объясни, в каком я состоянии. Деньги — где всегда, в правом верхнем ящике стола.
Он вытащил из-под подушки связку ключей, протянул ее Зойке и, не дожидаясь, когда она выйдет из палаты, закрыл глаза.
— Толик Гуськов вам случайно не родственник? — Техник-смотритель Шура не подняла на него глаз, листала свою тетрадь, выискивала в ней какую-то запись.
В красном уголке только что закончилась летучка, два дворника у дверей на секунду замерли после Шуриного вопроса, но, не услышав быстрого ответа, посчитали неловким его дожидаться.
Миша молчал. Шуре известно, что его отчество Анатольевич. Но может быть, это кто-то другой, про отца она не могла сказать «Толик».
— Мне такой неизвестен, — он говорил правду: ни Толик Гуськов, ни Анатолий ему не были известны.
Шура наконец оторвалась от своей тетрадки, и он увидел смущение на ее лице. Уверенная в себе, властная с людьми, техник-смотритель сидела красная, не зная, куда девать глаза.
— Вы из-за фамилии спросили? — Миша не знал, как ему выйти из этого разговора.
— Нет. — Шура опять стала листать тетрадь. — Он уже второй год не вносит квартирную плату, на вызовы не является, повестки из суда не подписывает.
— Я могу сходить к нему, — это сказал не он, это само сказалось, чтобы Шура так не мучилась от смущения. Даже если Толик Гуськов его отец, чего уж так маяться, за отцов дети не отвечают.
— Сходите, попробуйте выяснить, что он себе думает. Объясните, что он людей в жэке подводит, им за него премиальные в первом квартале срезали. Живет он в третьем корпусе, в восьмой квартире.
Когда он направился к двери, Шура спохватилась:
— Но это — если только по вашему собственному желанию, я вам этого не поручаю.
Все несчастья сыпались на его голову не сами собой, а как бы по его настоятельному собственному желанию: институт проворонил, потом возжелал побывать в роли доносчика при Костине, теперь же вот как бы настоял на свидании с Толиком Гуськовым, который больше года не платит за квартиру и при ближайшем рассмотрении может оказаться его отцом.
Два старика, те дворники, что слышали вопрос Шуры, стояли возле крыльца, дожидались его. Были они одного роста и в Мишиных глазах на одно лицо. Лицо это, посеченное морщинами, тщательно выбритое по случаю понедельничной летучки, могло рассказать много, но Миша не умел еще видеть и глядел на это лицо как сквозь сито.
— Сходи к нему, парень, — сказал один из них, — он тебе рад будет. Если Шура отговаривала, не слушай ее.
— А если не пойду? — спросил Миша.
— Это твоя личная воля, но все-таки сходи. Отец же. Мало ли как у родителей жизнь складывается, твоей вины нет.
— Он пьет?
— Не в этом дело, да и не так уж чтоб очень. Он твой, единокровный, он тебе жизнь дал.
Очень уж они старались, прямо как чье-то поручение выполняли.
— Ладно, — сказал им Миша, — спасибо за внимание. Только, с вашего позволения, я сам решу, что мне делать.
И пошел от них, легкий, чужой, унося с собой ответ на извечный вопрос стариков: кто они, эти молодые?
Марина вдруг воспротивилась:
— Не надо к нему ходить. Если бы ты был в этой истории один, тогда мог бы делать что угодно. Но есть еще Зоя Николаевна, и за ее спиной встречаться тебе с ним нельзя.
— Она не узнает.
— Это еще хуже. Если бы ты с ним случайно встретился, тогда другое дело. А самому идти к нему — нет, невозможно.
— Но я пообещал Шуре. Он действительно не платит за квартиру, и работники жэка из-за этого страдают.
И тогда Марина приняла неожиданное решение:
— К нему пойду я.
— Еще чего!
— К нему пойду я! — Марина стояла на своем бесповоротно.
Они договорились, что пойдут вдвоем, но Миша будет ждать ее во дворе. Квартира отца, судя по номеру, на первом этаже, вот Миша и будет прохаживаться возле окон.
Он прождал ее недолго, вдруг охватило беспокойство, позвонил в дверь и предстал на пороге перед своим отцом.
— Проходи, — сказал тот мягким, но в то же время настойчивым голосом.
Марина вышла из комнаты, лицо напряженное, не ждала, что Миша нарушит уговор, появится в этом запретном месте.
— Проходи, — повторил свое приглашение хозяин.
И тут Марина ринулась вперед, стала объяснять, что она уже все выяснила.
— Товарищ Гуськов уезжал в творческую командировку, когда в доме проходил капитальный ремонт. Всем сделали, а его квартира осталась. И не хотят ремонт делать. А он в знак протеста не платит за квартиру. И вообще тут… война. Товарищ Гуськов занимается чеканкой. Вместо того чтобы дать подвал под мастерскую, они его травят…
Марина уже стояла между ними, дверь на лестничную площадку все еще была открыта, оставалось только взять Мишу за руку и вывести отсюда. Но хозяин остановил ее:
— Не надо, девочка. — И в третий раз произнес свое приглашение: — Проходи, Миша.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Новый главный инженер, Александр Иванович Волков, отметил свой первый рабочий день стычкой с Филимоновым.
— Так не пойдет, — сказал он начальнику кондитерского цеха, — я не принимаю вашего тона, постарайтесь разговаривать со мной без высокомерия. За технику в вашем цехе вы несете ответственность наравне с ремонтниками, и никаких иждивенческих требований «обеспечьте» я не приемлю.
Филимонов стал бордовым, но сдержал себя, промолчал. Когда новый главный вышел, сказал Полуянову:
— Вы бы все-таки ему сразу объяснили, кто здесь дает план.
Федор Прокопьевич выполнил его просьбу. Когда Волков в конце рабочего дня пришел к нему в кабинет, бухнулся в кресло так, что оно, охнув, зазвенело пружинами, Федор Прокопьевич сообщил:
— Филимонов — начальник передового цеха, отличный руководитель производства. Кстати, ремонтная служба в его цехе идет как часы.
На что тут же получил ответ:
— Производством ни хорошо, ни отлично руководить не надо. Надо руководить людьми.
Все это звучало. И сам новый главный инженер внушительно смотрелся. Большой, толстый, вальяжный, с двойным подбородком в сорок два года. Но не увалень, легкий в шаге, в движениях, — когда-то, в свои комсомольские годы, Саша Волков был спортивной гордостью города, лучшим штангистом, бронзовым призером всесоюзного первенства.
Федор Прокопьевич, читая его личное дело, с улыбкой отметил, что Волков проучился на своем заочном инженерно-механическом факультете без малого десять лет. Но улыбка растаяла тут же: оказывается, диплом Волков получил с отличием и даже был принят в аспирантуру. В послужном списке главного инженера значился научно-исследовательский институт (где он разрабатывал проекты печей с тоннельной рабочей камерой), за шесть лет был начальником ремонтных мастерских на хлебозаводе, а последние полтора года сидел в управлении. Женат, детей нет, жена — учительница. Конечно, такой главный инженер не мог войти в коллектив, не привлекая к себе повышенного внимания. Одни, кстати, еще помнили Сашу-штангиста, другие — его нашумевшую статью «Хлеб на столе» в областной газете, третьих разбирало любопытство, отчего он такой толстый — больной или любит поесть? Но все были единодушны в одном: у нового главного дела пойдут, в управлении приятели, а где они не помогут, сам и с поставщиками и с нашими охламонами-ремонтниками управится.
Внимание людей хоть и душевное движение, но тоже требует топлива, и Александр Иванович Волков его подкидывал. Вдруг громко говорил Доле так, что многие в цехе слышали:
— И вот еще забыл сказать: хочу, чтобы меня все любили. Рассчитываю, так сказать, на взаимность. — При этом лицо у него было серьезным.
Но это все были семечки, эмоциональные всплески. Новый не был бы новым, если бы не явился с новой идеей. Она у него, наверное, вызревала, когда сидел в управлении, потому что на второй или третий день после своего появления Александр Иванович заявил директору:
— Федор Прокопьевич, будем избавляться от третьей, ночной смены.
Свалился мальчик с березы, стукнулся головкой оземь — осенило!..
Федор Прокопьевич шапочно был знаком с Волковым до появления того на комбинате. И характер его вприглядку определил давно: крепыш, что-то избыточное в организме и душе. Искренне верит, что можно взяться за руки и двинуться вперед дружными рядами, с песней и улыбкой на устах.
— Будем, — ответил он, — будем, Александр Иванович. Но зачем? Зачем хранить выпеченный с вечера хлеб до утра, когда ночная выпечка доносит его до покупателя свежим?
— Затем, что люди ночью должны спать, а не работать.
— И врачи должны спать, и машинисты электровозов, и пограничники. Так и проспим все царство небесное.
— Не жмут. — Волков вздохнул. — Вот если бы нажали сверху, обязали, тогда сразу наступило бы прояснение в головах: забота о человеке, об условиях его труда. Федор Прокопьевич, я правильно говорю?
— Правильно, но с одной поправкой: вы ведь тоже оттуда, сверху. А люди работают ночами десятки лет, у них уже сложился привычный ритм работы и отдыха.
— Говорите, привыкли к ночной смене? Давайте спросим у людей.
— Так вот по-простому пойдем и спросим?
— А как еще? — Волков готов был сорваться с места и бежать спрашивать, но Полуянов не поддался.
— Готовьте разработку, — сказал он, — инженерную и технологическую. Хлеб должен быть живым и свежим восемь ночных часов. Здесь одними добрыми намерениями не обойтись. Рассчитайте интенсивный замес опары и теста, а также выпечку при самом оптимальном паровом режиме. Сколько вам надо для этого? Неделю? Месяц?
Волков не ответил, видимо, понял, что с идеей своей выскочил рановато. А Федор Прокопьевич подумал: как дальше пойдет — неизвестно, а на первых порах будет держаться на личной вездесущности и обаянии: люби меня, как я тебя…
Через несколько дней Полуянов с нехорошим, даже постыдным злорадством отметил, что альтруизм главного инженера заметно поувял. Ремонтник из бригады Колесникова после встречи с Волковым нацарапал неверной рукой заявление на имя директора:
«…Мой поступок пусть разбирает товарищеский суд вместе с грубыми словами главного инженера, которыми он меня обозвал в рабочее время».
Через месяц после разговора о ночной смене Федор Прокопьевич отметил, что Волков из тех, кто гнет свою линию, не любит сдаваться. В тот день они поднялись в дрожжеварню, из лаборатории получили сигнал, что партия дрожжей поступила некондиционной. Дрожжевар тетя Вера засуетилась, увидев у себя на пороге директора и главного инженера.
— Вот эти дежи — на первое кольцо, а эти — на второе, а вот из этих сейчас буду размножать для ночной смены. А вообще у нас в цехе на сегодняшний день все в порядке.
— А из последней партии размножали?
Тетя Вера ужаснулась и рукой махнула: как можно!
— В лаборатории размножали, плохие дрожжи оказались, забраковали.
И вот тут к ней подступился Волков:
— Вера Игнатьевна, хотим ночную смену прикрыть, аннулировать, как вы к этому относитесь?
— Я? — спросила тетя Вера и выразительно посмотрела на директора. — Я — как все.
— А все — как вы, — сказал Волков. — Говорите свое личное мнение. Как скажете, так и будет.
— Аннулируете? — Тетя Вера ухмыльнулась и качнула головой. — Правильно сделаете. Я читала, что в других городах ночью хлеб уже не пекут. Вот бы и нам так. Тогда люди к нам пойдут работать, отбою не будет.
План двухсменки рассмотрел и утвердил заводской профсоюзный комитет, открытое партийное собрание поддержало его. Волков уже не ходил по коридорам и переходам комбината, а ступал, и поступь его была еще более решительной. Рядом с его бурной натурой Федор Прокопьевич все больше мрачнел и словно усыхал. Мысль о том, чтобы оставить комбинат и заняться только хлебом, тоже усохла. Ясно было: пока новый главный инженер не освоится здесь, не обломается, и думать о своей мечте нечего.
На собрании, когда обсуждали план двухсменки, Филимонов был верен себе и чуть не испортил всю обедню. Заявил, что хлеб, пролежавший ночь на складе, не будет свежим хлебом, какая бы химия его ни бодрила. На выручку Волкову ринулась Залесская: «Как только вы, Евгений Юрьевич, произнесли слово «химия», у меня во рту возник вкус химического карандаша. Странно, что мне в среде химиков приходится объяснять элементарные вещи». И, как дважды два, доказала, что на комбинате самым химическим цехом является цех, который возглавляет Филимонов. Именно там широко используются гидролизаты сахарозы, но Евгений Юрьевич почему-то не говорит о том, что они «химия».
После собрания Полуянов сказал Волкову:
— Как она вас бросилась защищать! Ни одной формулы не забыла, отличница.
— В каком смысле отличница?
— В самом прямом. Диплом с отличием.
— Вот с этого все и начинается, — сказал Волков. — Сначала подтруниваем над отличниками, потом не понимаем, почему люди стесняются своих успехов, не стремятся быть отличниками на производстве.
— Вспомнил! У вас ведь тоже диплом с отличием.
— Это у Залесской «тоже», а у меня особый диплом, я к нему десять лет шел, бросал институт, метался, армию отслужил, штанге три года отдал. Я горжусь своим дипломом с отличием. А в автобиографии об этом отличии не пишу, стесняюсь. И анкета спрашивает меня, что закончил, когда, а как — никого не интересует.
Полуянов слушал его и думал: «Где тебя ветры носили, когда я был молодой и кудрявый? Что мне теперь с тобой делать, если не только интереса, но и сил слушать тебя нет?»
— Александр Иванович, а теперь давайте перейдем к делам. Собрание собранием, а в расчетах двухсменки есть кое-какие изъяны.
— Вы их пометили? Давайте сюда, дома посмотрю, завтра вам доложу свое мнение. Нельзя тратить служебное время на какие-то цифры. Особенно прерывать из-за них жизненно важный разговор. О себе я сказал, а вас не спросил. Вы как учились, Федор Прокопьевич?
— Я учился хорошо, — серьезно ответил Полуянов, — и в школе, и в институте, хотя отличником не был. Еще вас что-нибудь интересует?
— Безусловно. О чем мечтаете?
— Печь хлеб. Круглый. Каравай называется. Знаете, есть такая песенка: «Каравай, каравай, кого любишь — выбирай!»? Вот он меня и выбрал.
— Хлеб всех выбрал. И тех, кто печет, и тех, кто готовый берет. Все мы вокруг хлеба. Я о конкретной вашей мечте спросил.
— Чтоб предприятие работало без сбоев, как часы. От ошибок, конечно, никто не застрахован, но чтобы в общем течении не было заторов, ломок, перестроек, напоминающих нескончаемый ремонт в доме.
— Идеалистическая мечта, — сказал Волков, — если вы о ней, конечно, серьезно. С моей не совпадает. Я собираюсь двигать, переставлять, выбивать новые машины. Вечный ремонт в доме меня не пугает, поскольку являюсь ремонтником. А вот ошибок не люблю. Ерунда это, что на ошибках учатся. Ошибки унижают. Обучает же только успех.
Он больше не подступался к директору с такими разговорами, приходил с конкретными предложениями:
— Давайте, как говорят моряки, спишем на берег бригаду Колесникова. Это же шантрапа, не рабочий класс. Почему они у нас? Да потому, что ни одно современное, уважающее себя предприятие их и на порог не пустит. Знаете, какое у них имя на комбинате? Арьергард! Это же надо додуматься! Уланский полк какой-то, а не хлебокомбинат.
Вот уж сообщил новость, без него не знали!
— Колесниковский арьергард, — сказал Федор Прокопьевич Волкову, — наша старая болячка. Запущенный участок. Вот и беритесь, налаживайте.
— А того, кто разладил, отпустили с богом. Меня ждали — приду и вашу пьянь перевоспитаю. Вы бы посмотрели, как они работают! Стоят четверо у машины в сухарном цехе, один гайку прикручивает, остальные думают, по какой графе им всем за эту гайку премию получить. А в кондитерский прихожу, они там, у Филимонова, полы моют, ящики носят. Это же невиданное дело!
— Виданное, — охладил его Полуянов. — Возмущаться легко. Пора, Александр Иванович, заплакать над ними. Наши они, наши. Ну, уволим мы их, а дальше что? Под чей забор мы их выбросим? Опять же под наш, под свой собственный.
Волков вздернул брови, выкатил глаза, удивлялся он тоже крупно, выразительно.
— Что-то у вас есть, Федор Прокопьевич, на такие случаи. По-моему, ушат холодной воды. Ловко вы его опрокидываете.
Из больницы Анечку забирала Зинаида. Прохаживалась по дворику, наблюдая за суетой, которую развела чья-то родня. Люди толклись у крыльца родильного отделения с цветами, бегали через двор к машине, то разбредались, то собирались у дверей, что-то выкрикивали, смеялись. Зинаида глядела на них с нескрываемым осуждением: радости-то! Можно подумать, из космоса встречают, цветов нанесли, будут агукать наперебой, исходить любовью над младенцем. Как же, продолжение рода! И вырастет еще один такой, как сами, посредственный, невыразительный экземпляр.
Сама Зинаида, как вышла на самостоятельную дорогу, время от времени мечтала о ребенке. В замужество не верила — все мужчины подлецы, а женятся только, когда их перехитрят или когда высчитают, что это им выгодно. Но о ребенке, которого родит от красивого, умного, пусть такого же подлого, как все мужчины, Зинаида мечтала. Связывала с ним свою новую жизнь: обменяет городскую однокомнатную квартиру на домик в деревне, будет работать в колхозной библиотеке. Тишина, колодец у ворот, перед окнами грядки с морковкой. Она уважаемый человек, к ней вечером приходят люди, на столе самовар, в углу комнаты телевизор. Девочку зовут Кристина.
Толпа у крыльца в один миг умолкла, и Зинаида увидела выходящую из дверей молодую женщину с ребенком на руках. Дверь придерживала санитарка в накинутом на плечи пальто. Зинаида отвернулась и ушла в глубь двора, переждала, когда те со своими цветами скроются за воротами. Вернувшись, увидела, что Аня стоит посреди больничного двора. Прильнула к Зинаиде, чмокнула ее теплыми губами и взяла под руку.
— Вот и все, Зиночка.
— И забудь, — сказала Зинаида, — не было ничего, понимаешь?
— Конечно, не было, — согласилась Анечка, — но вряд ли забуду. Это так страшно, особенно после.
Они вышли на улицу, остановили такси, сели на заднее сиденье и поехали домой, к Зинаиде.
— Ты у меня теперь будешь жить, — говорила по дороге старшая сестра, — заберем твои вещи, будем работать, в отпуск поедем на юг, к морю, и пошли они подальше, все эти мужчины.
Анечка шепнула, кивнув в сторону шофера:
— Не надо. Слушает.
— А пусть слушает! Только слушать нечего, сами они о себе все знают. Ненавижу их всех до единого: все подлецы!
Водитель никак не отреагировал на эту тираду, только, когда они расплачивались за проезд, сказал, не скрывая презрения:
— Не там виноватых ищете.
Хорошо, что у нее была сестра Зинаида. Не очень умная, с незадавшейся личной жизнью, но родная душа.
— То, к чему женщина приходит долгим путем, иногда ценой всей жизни, — говорила Зинаида, когда они пили чай, придвинув к тахте журнальный столик, — ты постигла сразу. Мужчинам не нужны ни красивые, ни молодые, им нужны сильные. Энергичные труженицы, кухарки, уборщицы, няньки их детей. Такая жена горы сворачивает, но и глаз со своей половины не спускает и только два раза в месяц, в дни получки, позволяет себе быть с мужем ласковой. Поэтому мужчины за честь считают обманывать свою жену: «Ты меня в открытую прижимаешь, так я с тобой исподтишка рассчитаюсь». Вот что такое семейная жизнь, Анечка.
Аня слушала сестру вполуха, из вежливости и благодарности, что та ее приютила. Она бы не смогла сейчас прийти к себе домой. Какие мужчины, какие женщины, какое они имеют отношение к тому, что с ней случилось? Никогда ничего подобного ни с кем не было. Целый месяц она была так счастлива, так непохожа на себя прежнюю, что это время стало целой отдельной жизнью, отсеченной от прежней, а теперь и от будущей, единственной жизнью, которой она бы хотела жить всегда.
Утром они покидали дом порознь: Костин уходил в восемь часов, она — спустя полчаса. И эти полчаса она не жила, она ясно ощущала, что без него не сможет жить на этом свете. На работе они не искали встреч, но были рядом. После работы она мчалась на рынок, прибегала к его закрытию, стойкие продавцы из дальних краев протягивали ей южные помидоры, красно-желтые персики, и Анечке казалось, что это ее необыкновенная судьба протягивает к ней руки. Все внутри у нее смеялось, когда она глядела, как он ест, как взглядывает на нее через стол ласковыми глазами.
— Хочешь, я расскажу тебе, каким ты был маленьким, — говорила она ему. — Это был очень самолюбивый и красивый мальчик…
Он смеялся над ее выдумками, вскакивал, целовал ее, не разрешал мыть посуду, шел на кухню и сам мыл. Однажды она продолжила свой рассказ:
— А когда наш мальчик вырос, то, как все большие мальчики, влюбился в красивую и умную девушку. Она до сих пор об этом не знает, потому что самолюбие не позволило ему первому признаться в любви. Наш большой мальчик женился на другой, на той, в которой был уверен, что она его любит. Вот так распоряжалось им всю жизнь самолюбие…
На комбинате разнесся слух, что главный инженер увольняется и уезжает. Узнав об этом от других, Анечка подумала: «Он прав, в этом городе нам будет трудно» Вечером она ему сказала:
— Я поеду с тобой хоть на край света. Напрасно ты сомневаешься.
Он не сомневался, он просто еще ничего не решил.
— Я, Аня, еще ничего об этом не знаю. Сейчас на нас пересеклось людское любопытство, неудивительно, что о нас знают больше, чем мы сами.
Он о многих вещах говорил неопределенно, и Анечка не добивалась определенности. Главное, что они вместе, а где они будут жить, какое это имеет значение? В воскресенье они поехали в лес. Вышли из электрички и попали под дождь. Туча приплыла, не закрыв синего неба, дождь припустил теплый, короткий, но Костин с поспешностью ринулся к кассе за билетами обратно.
— Переждем, — попросила Анечка, — все ждут.
И у него сорвалось неожиданное для него самого слово:
— Надоело!
Анечка не поняла, но сжалась, как от удара:
— Что надоело?
Костин опомнился.
— Надоело, Аня, прятаться в четырех стенах, в лесах. Понимаешь, я устал от осуждения, которое невидимым шлейфом тянется за мной.
— Какого осуждения? — Она его по-прежнему не понимала. — Ни у кого нет права судить нас.
— Не нас, а меня!
— Тебя уже нет и меня нет, мы уже одно целое.
Он втолкнул ее в электричку, сел рядом, и она всю дорогу сидела молча, боясь взглянуть на его красиво вычерченный профиль.
На городском перроне он сказал, глядя куда-то вверх:
— Извини, мне плохо. Мне надо во многом разобраться, — и пошел, оставив ее с полной сумкой, в которой лежали котлеты, хлеб, помидоры и кофе в термосе.
Ночью, когда он пришел, то увидел в коридоре эту сумку, выгрузил на стол термос и еду, сказал сидящей в углу на табуретке Анечке:
— Не сердись. Нигде не был. Ходил по городу, думал о нас.
Она не сердилась, она ни на секунду не сомневалась, что ему плохо, что он где-то бродит, думая о ней и о себе.
— Я так люблю тебя, — сказала она, — что если бы ты ушел, ничего не сказав, на всю жизнь, я бы все равно сидела и ждала тебя до самой смерти.
Он знал: звучит чересчур красиво, но это правда.
Ему очень трудно было от нее уйти не потому, что она побежала бы следом, плакала бы и умоляла вернуться. Она бы не двинулась с места, она бы ждала. И это ожидание он чувствовал бы каждую минуту.
Арнольд Викторович не был человеком жестоким. Побродив по городу, он пришел к выводу: не Аня ему надоела, он сам себе стал невыносим. Аня прекрасный человек, и он не имеет права обманывать ее. До этого дня он ее не обманывал. Искренне, как дворовый щенок, попавший в теплый, добрый дом, радовался и радовал хозяйку. Но сколько можно жить такой собачьей жизнью? Ведь если он останется с Анечкой, то что его ждет впереди? Ничего. Возможно, это «ничего» подстерегает его везде, но это будет его собственная беда. Он не возьмет греха на душу, не погубит еще одну жизнь.
Он ушел, сказав ей на листке бумаги много добрых слов. Потому что, не сделай он этого, она ждала бы его. Письмо же объяснило, что ждать не надо.
Она поплакала, потом почувствовала облегчение: ему не легче, он запутался, ему надо уехать. Там, вдали, он поймет, что отринул от себя, и позовет. А если не позовет, она сама почувствует, что он ждет ее, и приедет.
На вокзале, провожая, она сказала ему:
— Я не буду ждать, но мы увидимся, ты не забывай меня.
Прозрение наступило сразу же после его отъезда: не любит! Не любил и не любит. Перед глазами всплыла платформа, на которую они вышли из электрички, летел сверху мелкий теплый дождик, он уже был на исходе, обещал нежаркий, ласковый летний день. И все это перечеркнуло одно-единственное слово: «Надоело». Ему надоели ее присутствие, ее глаза, устремленные на него, ее голос, руки… Она этого не чувствовала, но это было так.
Анечка поднялась среди ночи, оделась и вышла на улицу. «Не хочу ничего, не хочу жить». В конце переулка трамвайная линия тянулась возле забора. Забор окружал стройку, между ним и трамвайной линией была узкая полоска, поросшая травой, на которую и днем не ступали пешеходы. Анечка прижалась спиной к забору: один только шаг вперед, когда трамвай вынырнет из-за поворота. Когда опомнилась, когда, стуча зубами от страха, прибежала домой, на часах было начало пятого. Трамвай сжалился над ней, а человек не пожалел. Она забудет все, она прикажет себе забыть, особенно эту ночь, когда стояла, прижавшись спиной к забору. Спасибо трамваю, подождал, пока она придет в себя. Анечка забыла о том, что с двух ночи до шести утра трамваи не ходят.
Все, что было потом, было уже в ее настоящей жизни, в которую Анечка, как тень, как отпечаток самой себя, медленно возвращалась. Слова врача, что она беременна, что будущему ребенку уже восемь недель, не вызвали у нее ни слез, ни отчаяния, она сразу решила: его не будет.
Новый главный инженер послал ей издали ободряющую улыбку, иногда говорил: «Выше нос, Анна Антоновна», — но с разговором не подступался. Раньше она бы его спросила: «С какой стати вы со мной фамильярничаете?» Но сейчас она мимо всех проходила, опустив глаза, и старалась как можно реже покидать лабораторию.
Новый главный был у всех на устах, каждый день он что-нибудь отмачивал, не давая утихнуть вокруг себя шуму удивления. Однажды он целый пролет проехал на перилах лестницы, раскинув руки в стороны. При его-то росте, весе и возрасте! Судачили о Волкове беззлобно, предполагая даже хитрость в его поведении, — мол, ищет популярности, располагает к себе, а потом закрутит гайки. Но всякий разговор о нем Анечка воспринимала как скрытый выпад против себя, она ни на минуту не забывала, чье место занял Волков.
Не выдержав однажды его ободряющей улыбки, она подошла к нему и сказала:
— Не надо, Александр Иванович, мне сочувствовать. Пройдет мой убогий вид. На работе ведь он не отражается.
Они стояли возле лифта, рядом по коридору проходили люди, но он уже привык вещать на большую аудиторию, ответил таким громовым голосом, что Анечка сжалась:
— На какой работе? Нет никакой работы! Есть часть человеческой жизни, которая проходит на производстве. Часть жизни — запомните это, Анна Антоновна.
Она ответила ему тихо, но твердо:
— А я и живу. Между прочим, здесь — лучшая часть моей жизни.
Он знал, что ее старые родители недавно умерли, а человек, которого она любила, уехал. Конечно же знал, но его хватило ни разу не коснуться ее горя. Она сама через несколько дней завела с ним разговор об этом. Случайно столкнулись во время обеденного перерыва в кафе, сели за один столик.
— Александр Иванович, а вы когда-нибудь страдали?
— Еще чего! Я человек заядлый, бурно переживаю, когда что-нибудь не удается. А страдать — это расписаться в собственной немощи. Я боюсь страдающих, они для меня как машина без запасных частей.
— Человек не машина, ничего не переставишь, не заменишь, не подвинтишь.
— Ну, это как посмотреть. Переставляется, заменяется, если подумать, а в других случаях — ржавеет, распадается, гибнет. Машине трудней — она сама с собой ничего сделать не может, а человек может.
Что-то не давало Анечке принять его рассуждения и его самого. Слишком крепок он был и снаружи и внутри, слишком уверен в том, что знал.
По вечерам, когда недавнее прошлое опять обступало ее, Анечка старалась думать о Волкове: «Весь секрет его в том, что он сам себе интересен. А я сама себе неинтересна, поэтому и другим тоже…»
— Не смотри безумными глазами, — говорила Зинаида, — перестань думать о нем, а то сойдешь с ума.
— Я думаю о том, почему один человек сам себе интересен, к нему все тянутся, а другому нечего с собой делать? Я о Волкове думаю…
— Вот и переключись на него. Он молодой? Дети есть?
— Он как вечнозеленый куст и в то же время как машина, у которой много-много запасных частей.
Зинаида пугалась:
— Ты уже чокнулась. Сходи в парикмахерскую, сделай себе прическу и выброси этот лосьон. Когда от женщины пахнет свежим огурцом, ей рассчитывать не на что.
Всю жизнь у Зинаиды были те лосьоны, какие надо, но что-то все ее расчеты не оправдались…
— Я никогда в жизни не попадала в такую любовную аварию, как ты, — говорила Зинаида. — Потому что я знала мужчин, интуитивно их чувствовала, с молодости. Я их бросала на день раньше, чем они меня. А ты упустила свой срок, вот и расплачиваешься.
— Но не все же всех бросают. Люди женятся, справляют серебряные свадьбы, живут вместе до самой смерти.
— Ну когда же ты наконец поймешь! — возмущалась бестолковостью сестры Зинаида. — Мужчины добровольно женятся не из-за любви, а из-за выгоды. Раньше это было приданое, теперь их устраивает жена — бесплатная кухарка, домработница, хорошая добытчица, наконец. А когда любовь, тогда просто приходят и любят. — Она и себя решила не щадить, только бы убедить Анечку. — Помнишь Сергея, капитана дальнего плавания? Всю жизнь он мне морочил голову нашим прекрасным будущим. Но я его сразу раскусила, и он слышал от меня лишь один ответ: никогда! А если бы я ему верила, ждала, как бы мне теперь было? Слушай, что получилось: вышел мой морячок на пенсию, женился и сейчас живет себе в собственном домике под Ялтой. В домике жены, разумеется.
У Анечки не хватало смелости спросить: «Зачем ты его выдумала, Зинаида?» О чем спрашивать, если известен ответ: «Придумала, потому что не встретила в жизни». А почему не встретила? Может быть, потому, что у выдумок есть реальная сила, они не просто подкрашивают жизнь, а способны отгородить ее от подлинной?
Как-то после работы Анечка впервые за последние месяцы направилась не домой, а в кино. Заметила чистый снег, лежавший на нехоженой части сквера, румяные лица мальчиков, идущих из школы, услышала обрывок их разговора:
— …А этот как прыгнет сверху, как даст из автомата: та-та-та! А тот — кувырк и притворился мертвым. — Мальчишка плюхнулся в белый снег, показывая, как «тот» притворился.
Вот оно, детство! Рассказывают друг другу фильм, который вместе видели. А ей в их возрасте нравился Алеша в «Балладе о солдате» — не притворялся мертвым, его убили, и она шла домой из кино, не видя ничего вокруг от слез.
Мама сказала: «Зачем такие фильмы выпускают, чтобы детям так сердце надрывать?» Мама всегда хотела, чтобы люди не надрывали сердец. Хватает людям тяжелой работы, пусть хоть сердце не перетруждается. И папа защищал свою дочь от страданий, говорил: «Эта собака не бездомная, а просто самостоятельная. Соседская в будке на цепи, а для этой главное — воля…»
Она успела к началу сеанса, взяла билет и вошла в полупустой зал. Анечка сразу обозначила в герое Костина. Не очень похож, но того же возраста, красивый… «Я тут с вами творчеством заниматься не буду. Для меня план — высшее вдохновение. Что это такое — понимать не обязательно, прошу запомнить».
Такой прямолинейный, но с намеком на отрицательную властность положительный герой. А вот и она. Анечка расстроилась. Не любовь, а производственный поединок. Героиня понимает директора. Герой с ним воюет. И мешает всему этому любовь. Она досмотрела фильм до конца. Одно из двух: или все люди умеют достойно справляться со своей бедой, или у всех все по-разному, даже страдания.
Вернувшись домой, Анечка сказала сестре:
— Я завтра возвращаюсь к себе, Зинаида. Нам нельзя жить вместе. Мне надо пожить одной, а потом я буду тебя воспитывать. Водить в кино, читать вслух книги, разговаривать с тобой на разные темы. Пока же скажу тебе одно: мужчин и женщин нет на этом свете, а есть люди.
— Живи, — ответила Зинаида, — и не утруждай себя мыслями обо мне. То, что ты узнала в этой жизни, я давно знаю и с удовольствием бы забыла. Когда поживешь одна хотя бы год, тогда я тебя послушаю. Страшно не то, что голоса живого нет рядом; включи телевизор, слушай. Страшно то, что ты женщина. И мир уже разделен для тебя на мужчин и женщин. Будешь ждать мужчину. Будешь врать людям: не нуждаюсь в лишних хлопотах. А когда твое одиночество затянется, простишь мужчине и вранье, и глупость, и предательство.
Словно зная, что когда-нибудь ей предстоит прославиться, стояла напротив комбината эта декоративная, маленькая булочная. Зоя Николаевна бывала на комбинате, но булочную увидела впервые. Трамвай, на котором она приезжала, останавливался напротив проходной и, пока стоял, загораживал собой эту красоту. Но сегодня она не спешила, оглянулась по сторонам и увидела этот домик с овальной, под старину, вывеской, с куклой-купчихой в витрине. Купчиха в необъятных юбках сидела с блюдцем и баранкой в руках и была увеличенной копией куклы-сувенира, предназначенной для чайника с заваркой. Ни одной такой куклы Зоя Николаевна не видела ни у кого на столе, поэтому, наверное, их так много было на полках галантерейных магазинов.
Она тут же пересекла улицу, надо было срочно познакомиться с заведующей магазином, этой умницей, так здорово потрудившейся над началом будущего фильма. Сценарий позволял снимать булочную как угодно; в тексте скупо, но щедро для действий оператора и режиссера говорилось: «Раннее утро. От ворот хлебокомбината отъезжают фургоны с близким и знакомым, как собственное имя, словом «хлеб». Фраза принадлежала сценаристу. И вообще все его литературные образы она не тронула, пусть хлеб будет близким и знакомым, как собственное имя, диктор этого произносить не будет, а она, режиссер, тоже обойдется без поэтических подсказок. Она расскажет о хлебе как о земной силе, нашедшей способ переливаться в человека, даровать ему жизнь, возможность расти, думать, творить. И сам хлеб — хлеб, но он же и основа всем продуктам. Есть, конечно, яблоки, грибы, бананы, но это, если подумать, тоже хлеб земли, такие же его родственники, как рукотворные пирожные. И еще хлеб — основа морали, нравственной сути человека, чего-то подлинно святого в нем. Ни народное творчество, ни гениальный писатель не решились сравнить что-либо или кого-либо с хлебом: прост, как хлеб, надежен, как хлеб, скромен, как хлеб, а ведь многие века рядом лежит это сравнение. И у хлеба ни одного эпитета. Свежий хлеб, круглый, белый, черный — это не образное определение его сути. Люди не святотатствуют, не называют хлеб прекрасным, золотым, серебряным. Есть просто хлеб, и, чтобы уж он не обижался на свое короткое имя, поминают иногда его старинное отчество — насущный.
Заведующей на месте не было. Кассирша не понравилась Зое Николаевне, вульгарная внешность. Нельзя, чтобы рядом с хлебом сидело такое пучеглазое, размалеванное существо и затмевало собой эти чистые, спокойные ряды хлебных изделий.
— Вы одна здесь работаете? — спросила она хмуро, с надеждой, что у кассирши есть сменщица.
— За кассой всегда сидит один человек, — ответила та, тоже настроившись враждебно.
— Я режиссер телевидения, — представилась Зоя Николаевна, — будем снимать фильм о хлебокомбинате. Возможно, и вашу булочную покажем.
Кассирша на несколько секунд потеряла дар речи. Краска залила ей лицо. «Ну и гусыня, — подумала Зоя Николаевна, — дождалась своего звездного часа».
— Когда у вас наплыв покупателей?
— В семь утра, потом в обеденный перерыв, с двенадцати до часу, и после пяти, — кротко, как школьница строгому учителю, ответила кассирша. — Дело в том, что через два квартала за углом есть булочная-кондитерская с кафетерием, туда все и ходят.
Она была очень растерянна или от природы глупа, потому что про соседнюю булочную сообщать ей совсем не надо было. Ведь режиссер вполне могла переключиться на эту замечательную булочную с кафетерием. Но все-таки что-то похожее на сочувствие испытала Зоя Николаевна, когда увидела, что и сама кассирша заметила свою оплошность.
— Мы будем снимать вашу булочную, — успокоила она девушку. — И вот какая у меня к вам просьба. Только уговор — не обижаться. Вы должны выглядеть более современно. Накрашенные губы, голубой тон на веках, висячие серьги — это уже давно не модно…
Кассирша уже так пылала, что накрашенные губы не выделялись на лице. «Но ведь никто же ей не скажет и никому, кроме меня, она не поверит», — оправдывала свою жестокость Зоя Николаевна.
— И вообще, когда у женщины красивое лицо, хорошая фигура, надо очень осторожно относиться к косметике и одежде. Надо не забывать, что для женщины элегантность выше яркости.
Она могла бы добавить: поглядите, как я выгляжу. Но кассирша, даже если бы вгляделась, ничего бы не увидела. Ей было лет двадцать, а Зое Николаевне тридцать восемь, и эта разница лежала между ними непроходимой пропастью. Будь кассирша не так зависима от свалившейся на нее возможности сняться в фильме, она бы ответила этой режиссерше: «Вам уже давно не надо ломать над этим голову. Вам уже можно носить что угодно и чем угодно краситься. Может, вы и кажетесь сами себе элегантной, но никому уже от этого ни жарко ни холодно». Но она сказала другое. Подавив в себе обиду и стеснительность, тихо спросила:
— Для фильма надо выглядеть скромней или, вы считаете, всегда?
— Всегда, — не пощадила ее и на этот раз Зоя Николаевна, — и не скромней, а проще.
Она покинула булочную с чувством человека, приступившего наконец к долгожданной работе. Конечно, у девчонки-кассирши горят щеки, как от пощечин, и у нее самой будут не раз гореть, но такова уж ее работа — не только воссоздавать и запечатлевать жизнь, но и четко исправлять ее недочеты. Зоя Николаевна искренне верила, что не надо тащить на экран те изъяны в жизни, которые могут быть быстро исправлены.
Теперь — на комбинат. Две недели назад она послала туда новый вариант сценария. Директор прочитал его быстро, ничего определенного, как и раньше, не высказал, сообщил ей по телефону, что сценарий читает новый главный инженер. Она позвонила и этому новому главному, и тот тоже ничего определенного не сказал. «Приходите. Надо потолковать».
Сколько она работала на телевидении, столько все вокруг знали лучше ее, как надо снимать фильмы. Даже с деликатным Симочкой она несколько раз крупно ссорилась из-за этого.
«Нет смысла, — заявлял Симочка, — есть движущиеся картинки, информация, что-то вроде сюжета, но главного нет. А главное — это ответ на вопрос: зачем, для чего? Зачем мне надо знать, что пригородная птицеферма перевыполнила план по яйцам, если я, например, яиц вообще не ем?»
«Мы показываем труд людей, их достижения, знакомим телезрителей с трудовыми достижениями людей разных профессий», — объясняла Зоя Николаевна.
«Зачем?» — не унимался Симочка.
Его вопросы загоняли ее в тупик; легче легкого, сидя в кресле, задавать вопросы: зачем, почему?
«Для просветительных целей существует третья учебная программа, и этого достаточно. Все остальные произведения, — говорил Симочка, — должны обучать телезрителей иным, не школьным способом. — И он начинал ее образовывать по части того, какими должны быть документальные телевизионные фильмы. — Прежде всего ты ставишь общую задачу, в ней и будет таиться ответ на вопрос «зачем?». Зачем этот фильм нужен сегодня людям? Раз уж мы упомянули птицеферму, пусть будет птицеферма. Она передовая, люди там перевыполняют планы, куры тоже стараются. И вот ты берешь голову в руки и начинаешь думать: зачем я все это буду переносить на экран? А вот зачем: у меня есть задача, я хочу всем объяснить, что люди, работающие на этой птицеферме, такие одинаковые и понятные, когда их снимают общим планом и говорят о них общими словами, на самом деле неповторимые и загадочные, как яйцо».
Зоя Николаевна смеялась.
«Почему яйцо?»
«Потому что оно — великое произведение природы, дар и тайна ее».
Что-то от этих разговоров и споров осталось. Она поставила себе задачу, когда перекраивала сценарий: вы увидите, как рождается хлеб, но это не главное. Моя задача объяснить, что хлеб не только пища, но и главное мерило потребностей человека. Потребление не знает границ, и чем выше благосостояние общества, тем выше потребление. С этим спорить она не собирается. Но что-то же есть в том, что сытый человек, боясь растолстеть, потерять современные формы, перешагивает через хлеб, отказывается от него. Не хлеб без сыра к стакану чая, а сыр без хлеба. Какая, казалось бы, разница, что и как ест человек. И где она подсмотрела это «перешагивание» через хлеб? Да хотя бы в собственном телевизионном буфете, где хлеб от бутербродов нетронутым оставался на столах, а пожилая актриса, с которой ей довелось оказаться за одним столом, сказала со смущением: «Военные годы, привычка, ем хлеб, не могу отказаться».
Обо всем этом хорошо бы еще раз потолковать с Симочкой. Он витал в своих теоретических построениях, не всегда был ей понятен, но выталкивал из наезженной колеи. Может быть, главный инженер окажется помощником? У новых всегда что-то новенькое должно быть, хотя бы для начала.
Кабинет Волкова был напротив директорского, с такой же высокой, обитой черным дерматином дверью. Посреди приемной, лицом к входящим, сидела девочка-секретарша.
— Вы из телевидения? Александр Иванович вас ждет.
Она вошла в кабинет и с порога увидела, что главный инженер через хлеб не перешагивает, ест его с большим аппетитом и вряд ли когда-нибудь задумывался над тем, сколько положено его съедать. Он легко поднялся со своего места, встретил ее посреди кабинета, представился. В художественный фильм бы его, облачить в костюм пекаря… Но тут Зоя Николаевна вспомнила, что пекарь без печи смотреться не будет, и перевела главного инженера в тестомесы.
— Прежде всего, Александр Иванович, я хочу объяснить, что сценарий документального фильма не является догмой, с этой поправкой на меняющуюся, быстротекущую жизнь давайте и приступим к его обсуждению.
Главный инженер ничего не ответил, он смотрел на нее. И не просто смотрел, любовался. «Этого еще не хватало», — Зоя Николаевна сдержалась, не поморщилась, кто его знает, может, у него всегда такой идиотски-восторженный взгляд. Но тут она ошиблась, через минуту взгляд стал озабоченным, даже растерянным, главный инженер откровенно загрустил и, глядя уже мимо Зои Николаевны, произнес:
— Знаете, сценарий не годится. Быстротекущая жизнь его не только помяла, но и перечеркнула.
«Сценарий не годится». И этот знает больше ее.
— И вообще, дорогая Зоя Николаевна, — Волков уже не грустил, — в сценарии много всякого такого не по делу. Вы режиссер, зря вы не пришли вместе со сценаристом. Честно говоря, я сценарий даже не дочитал, не смог. И вы бы его по собственной воле не осилили.
Экземпляр! И сомнения ни в одном глазу. Сейчас она его поставит на место.
— Сценарист не пришел вместе с дорогой Зоей Николаевной, потому что не формально, а по существу автором этого произведения являюсь я. — Зоя Николаевна отдала должное реакции главного инженера, его хватило улыбнуться, развести в сторону руки и пожать своими могучими плечами. — Что же касается вашей оценки, то будем считать, что ее не было. Странно слушать мнение человека о сценарии, который до конца не прочитан. И третье: как бы вы себя чувствовали, если бы я вам заявила, что все ваши печи никуда не годятся, я их, правда, еще не рассмотрела как следует, но это мне и не надо.
— Печи хорошие, — серьезно парировал Волков, — даже отличные. А вот ремонт профилактический проходит часто плохо. И если так будет продолжаться, то вы окажетесь правы. Впрочем, вы уже сегодня правы. Завтрашняя беда — это наше сегодняшнее головотяпство.
— Предлагаете обо всем этом рассказать с экрана? Сначала печи ремонтировались плохо, потом пришел новый главный инженер, и стало то-то правильно, то-то хорошо.
— Это само собой. Печи и главный инженер — этого не обойдешь. Но главным в фильме должно быть что-то крупное, значительное, шагающее в ногу со временем. Старый хлебный парусник, плывший по тихому, спокойному морю, вдруг вздыбился, заскрежетал, но не треснул, а стал быстроходным лайнером, чудо-кораблем.
— Вы собрались менять оборудование?
— Зачем? Пока это еще не стоит на повестке дня. Мы собрались развеселить, омолодить команду. Только не так, как в хоккее, старых — за борт, молодых — на палубу. Мы тех, что есть, хотим порадовать.
Зоя Николаевна устала от его громового голоса и какой-то не идущей ему инфантильной речи.
— А понятней вы можете?
И он стал объяснять понятно, без всяких «парусников» и «лайнеров», о переходе комбината на двухсменную работу. Зоя Николаевна погасла: это серьезно, сценарий придется еще раз переписывать.
— А когда начнется работа без ночной смены?
— В начале будущего года, — ответил Волков, — и не работа начнется, Зоя Николаевна, а новая жизнь большого коллектива.
— Как же все это представить сценаристу? Очень трудно писать о том, чего еще нет, а только когда-то будет.
И тут она увидела его макушку, от которой бежали во все стороны буйные пряди волос. Он так низко опустил голову, что стала видна сзади на шее изнанка воротничка.
— Ничего представлять не надо, — услышала Зоя Николаевна, — давайте сценарий напишу я.
Хорошо еще, что не потерял чувства стыда, прикрылся своей шевелюрой. Что каждый комик мечтает сыграть Гамлета, это она знала, но кто бы мог подумать, что в главных инженерах живет такая же наивная наглость.
Александр Иванович поднял голову, смеющиеся глаза глядели на нее с вызовом: рискните, Зоя Николаевна, не смущайтесь, я напишу сценарий умней и талантливей, чем ваши штатные сценаристы! На секунду она поддалась: пусть напишет, пусть выпустит пар самомнения, а то ведь так и будут думать, что не сыграл сонату Бетховена не потому, что не знал нот, а потому, что не подпустили к роялю. Хотела сказать: ну что ж, валяйте, принимайтесь за свой шедевр, но не смогла.
— Александр Иванович, вас Чехов так попутал? Учился на врача, а на писателя не учился, — положил перед собой лист бумаги, и пошло… Я не знаю, как Чехов учился на своем медицинском факультете, но писательское ремесло постигал упорно и самозабвенно.
— А талант, дар божий, они же, как известно, не от университетского и не от самостоятельного образования, — если есть, то есть.
— Ну и что? — Если бы он только знал, как она была измучена разговорами о литературе и на работе, и вне ее. Почему-то считалось, что она, режиссер областного телевидения, лучше других, глубже, изнутри видит и понимает эти выстроенные из слов миры, связанные с жизнью волей и личностью писателя.
— Как это «ну и что»? — не унимался Волков. — Талант, если он есть, не засидится в человеке, дождется своего времени, вырвется.
Сколько их, носителей божьего дара, верующих, что придет час — и вырвется он наружу, как фонтан нефти из недр земли, забьет, заплодоносит.
— Заблуждение, Александр Иванович, приятное и утешительное заблуждение. Талант, и не только литературный, может проспать в человеке всю жизнь, радуясь, что не будят его, не заставляют работать. Но иногда за талант принимают тщеславие: кто-то может, а я, что ли, не могу? Меня, что ли, грамоте не в той же школе обучили?
Волкову нравилось то, что она говорила. Как человек с четкой внутренней установкой — не обманывать никого и самому по возможности не заблуждаться, — он любил и свою и чужую откровенность.
— Меня, Зоя Николаевна, не Чехов попутал, а наша областная газета. Год назад я написал статью, никто не просил, принес, а они там чуть в обморок не упали. Сам редактор сказал, что это первый случай в его практике, чтобы без правки, без всякого редактирования — сразу в набор. Потом они на меня насели, чтобы в редакцию шел работать, еле отпутался.
Зоя Николаевна сдвинула брови.
— Как называлась статья?
— «Хлеб на столе».
Она помнила эту статью, интересную, дельную. Она-то и явилась, наверное, предтечей сценария, не толчком, а неосознанным поводом к созданию документальной ленты о городском хлебе. Прямой связи между статьей и сценарием не было, но, как любил говорить главный редактор телевидения, «опосредствованное влияние нового бывает сильней наших прямых призывов». Зоя Николаевна с опаской глянула на главного инженера: если он автор той нашумевшей статьи, то, может, не «попутала» его областная газета, может, и на самом деле проснулся в нем и ищет выхода литературный талант? А она тут со своими проповедями: ничего такого нет, потому что быть этого не может. И все-таки уверенность ее в том, что ничего не вырастает само собой на пустом месте, не была поколеблена до конца. Она знала авторов прекрасных единственных произведений — повестей о детстве, ярких, самобытных стихотворений, когда создатели их словно одним разом освобождались от того, что поспешили назвать талантом. Так и этот Волков, написал одну статью, как иные свою первую и единственную песню, вложил в нее все свои мысли, весь жизненный опыт, но это еще ни о чем не говорит.
— Вместо работы у нас нечто вроде светской беседы, — сказала она, недовольная собой. — А дело не движется.
Главный инженер не дочитал сценарий, загорелся написать свой. А режиссер, вместо того чтобы возмутиться: а-я-яй, где это видано — так бессовестно себя проталкивать, сидит и вспоминает Чехова.
Что ей понравилось в нем, так это детская, открытая настойчивость.
— Я так и не понял, Зоя Николаевна, можно ли мне приступить к сценарию?
Она не выдержала, рассмеялась.
— Ну, Волков, ну, дитя природы, вы действительно всерьез ждете от меня разрешения на этот творческий подвиг? Шел, шел по лесу режиссер, встретил Волкова: ах, вам не нравится сценарий, тогда вот вам наше стило и, пожалуйста, пишите сами.
Александр Иванович не улыбнулся в ответ.
— Шел, шел режиссер по лесу и встретил серого Волкова. Куда уж тебе, серый, со своим технарским рылом в калашный ряд.
— Но ведь ряд-то действительно калашный, особый. Не всякий профессионал-литератор способен создать сценарий.
— Почему?
— Потому что — телевидение. Новый род искусства. Со своей, еще не до конца изученной спецификой.
— Спецификой?! — Вот когда он наконец улыбнулся. — Стыдно, Зоя Николаевна, прикрываться таким корявым словечком. Специфика у всего, что написано пером, кистью или снято кинокамерой, одна — правда жизни.
Пусть считает, что расстрелял ее в упор, изрек афоризм, пусть за ним, как за сварливой тещей, останется последнее слово. Время все-таки не пропало, они познакомились, а теперь пора приниматься за дело.
— Александр Иванович, у меня к вам единственная просьба: не водите меня по цехам, не объясняйте — вот это опарная сторона, а это тестовая сторона. Занимайтесь своим делом, не обращайте на меня внимания, а я похожу по вашим пятам.
— Хотите увидеть комбинат в его естестве? Не получится. Все будут смотреть на вас: женщины с интересом, даже с неприязнью — тебя бы на наше место, поглядели бы, что останется. А мужчины, конечно, приободрятся.
Он не мог знать, как надоели ей эти сомнительные комплименты. Не знал он и того, что она тоже способна вогнать своим словом в смущение.
— Кстати, Александр Иванович, хочу у вас спросить, что это за форма у ваших рабочих, какое-то солдатское исподнее белье, а не рабочая одежда. Вы бы надели как-нибудь на себя эти кальсоны и рубашку, походили бы денек.
Мне грустно потому, что весело тебе. Так у них это выглядело. Теперь уже Волков засмеялся, загромыхав на весь кабинет. Представил, видимо, себя в комбинатской спецодежде.
— Традиция, Зоя Николаевна. Помните у Горького?..
— Стоп, — перебила она его, — никаких Горьких, никакой литературы. Поднимайтесь!
Она точно отдала приказ. Волков не встал из-за стола, а именно поднялся, на вздохе оглядел свой стол, заваленный бумагами, и пошел за ней к двери.
— Я стану настоящим главным инженером, — бубнил он ей в спину, когда они шли по коридору к лифту, — только в том случае, если смогу создать станочный парк. Вы же понятия не имеете, что такое станочный парк для ремонта машин. А хотите писать сценарий. Вы мне еще в ножки поклонитесь, чтобы я за него взялся.
Уже третью неделю Серафим Петрович жил в санатории, куда его отправили после операции. Жил, как безбилетный пассажир, с опаской поглядывающий по сторонам в ожидании вагонного контролера. Горюхин гордился им, он не подвел хирурга, — почему же тогда с каждым днем росло ощущение, что он обманул и его и себя? В больнице он навидался своих собратьев по несчастью, таких же, как и он, паникеров перед операцией, но потом быстро забывающих свои предсмертные страдания. Они еще лежали в бинтах, унизанные приборами, их жизнь была на том же краешке, что и до операции, но что-то уже знали иное: измученные, истерзанные, но добрались до берега, почувствовали под ногами твердую землю. А он еще плыл. И в санатории, где медицинский персонал проявлял к нему особое внимание, — в такие годы перенес такую операцию, — он не верил себе, не знал, не понимал той жизни, к которой вернулся.
— Надо, Серафим Петрович, быть поактивней, — говорила ему докторша Нина Васильевна, — отставьте в сторону свою задумчивость, ходите в кино, на пристань, вы даже с Потапом и Машкой не познакомились.
Потап и Машка были медведями. Они жили в маленьком вольере, огороженном высокой сеткой. Двуногих друзей и почитателей, считал Серафим Петрович, у них и без него хватало. Он подошел как-то к сетке, поглядел на рыкающую, отупевшую в неволе пару и не испытал ничего, кроме досады. Самым благородным делом было бы пристрелить зверей. Только манекен способен жить в витрине, человеку такого не надо, и зверю тоже. Он знал, что это такое: перед операцией пожил в витрине, собирал вокруг себя консилиумы медиков. Но они глядели не на него, старались разглядеть его обиженное, спрятавшееся под ребрами сердце. Сердце обиделось всерьез, не износилось, не устало, а именно обиделось. И если бы найти ответ — на что? — не потребовалось бы и операции.
Теперь его сердце похоже на луну, которую избороздили земные механизмы. В тайное тайн человеческого существа вторглись какие-то капроновые клапаны, и он не расспрашивал об этом Горюхина, достаточно было и того унизительного страха, бессильного протеста, которые рождались от услышанных во время консилиума малопонятных фраз.
Он стал избегать людей. Каждый человек мог обрушить на него глыбу своей прожитой жизни, в больницах и лечебных санаториях люди охотно сочиняют свое прошлое. Вытаскивают какой-нибудь эпизод и раздувают его до сюжетной трагедии. Чаще всего это первая жена, которая его не понимала, и он был немного виноват, потому что подвернулась в этот момент другая. А он, не зная, что все женщины одинаковы, ушел к этой другой, и вот, в результате, личная жизнь не задалась, первая жена давно уже замужем, и ничего не воротишь, не вернешь.
Серафим Петрович мог бы объяснить, что это не страдания по первой жене, а плач по ушедшей молодости, но не объяснял. Людям свойственно идеализировать молодость, хотя честней было бы стыдиться ее. Сколько потеряно времени, сколько растрачено душевных и физических сил на пустяки: на Маню, которая любит не тебя, а Ваню, на песенки, на долгие разговоры и прочее, и прочее.
Последняя вспышка человеколюбия озарила его жизнь прошедшей весной, когда он подружился с женщинами, с которыми завтракал, обедал и ужинал за одним столом. Это были хорошие немолодые женщины, он заворожил их своими разговорами, подарил им высшую радость в этой жизни — радость общения. Правда, с Капитолиной Сергеевной получилось не очень ладно, обиделась она на него, вернула деньги, которые послала ей Зойка. Но тут уж он ни при чем. Он был в больнице, а что написала ей Зойка, чем обидела, за это он нести ответ не может. Зойка письма Капитолины Сергеевны не показала, обронила при встрече, что, мол, не взяла денег «та женщина», и перевела разговор на другое. Но он понял, почему обидели Капитолину Сергеевну присланные деньги. Та же, идущая из веков заповедь: уж если творишь добро, то твори безвозмездно. Тот же, если взглянуть поглубже, предрассудок: любовь и забота цены не имеют. Он не ощутил в себе потребности объясниться с Капитолиной Сергеевной. То, что она знала в этой жизни, знала крепко, поздно ее перевоспитывать.
Временами, как воспоминание о своей вине, тревожил внук. Врывался, самоуверенный, по-молодому безалаберный, в его мысли и ввергал в отчаяние. Работает дворником, встретился с такой же, как и сам, Мариной и конечно же собрался с ней в загс. Зойка со своей беззаботностью недолго страдала: девочка хорошая, Мишка пусть помыкается, потом в армии его причешут, и время там будет обо всем подумать. Она не просила его поговорить с Мишей, повлиять, наставить, ограждала его измученное операцией сердце от возможных волнений. И он сам не рвался в бой. Миша и его невеста стояли на том берегу, до которого он еще не добрался.
— Они приедут к тебе в воскресенье, — сказала Зоя Николаевна, — ты уж, пожалуйста, побереги себя, не лезь им в душу. Там сейчас розы и соловьи, вот когда охолонут маленько, тогда за них возьмешься.
— В воскресенье? — Он сник. Как объяснить Зойке, что не хочет он видеть сейчас внука и эту Марину. Докторша Нина Васильевна призывала его к активности, предлагала познакомиться с медвежьей четой Потапом и Машкой, а у него не было желания видеть даже своих близких. Никого. Не хотелось встречаться с людьми, даже больше того — он активно не желал их видеть. — Тогда, может быть, пусть через воскресенье приезжают, — сказал он Зойке, — да, да, именно через воскресенье. Так будет лучше.
Она не стала выяснять, что за планы у него на ближайшее воскресенье, ей в голову не пришло, что он просто отдаляет встречу с Мишкой.
Осень, полыхающая красками кленов и берез, звенящая днем в свете солнца, в одну ночь рассталась со своей красотой. Налетел холодный ветер, согнал тучи без грома и молний, дождь стал старательно смывать с земли следы лета. Дождь падал стеной, ухал, тяжело вздыхал, но не было в этом шуме ничего отпевающего, похоронного, просто природа трудилась на своей сцене, отмывала ее, отдраивала, прежде чем установить зимние декорации. К обеду дождь стих, даже выглянуло солнце, слабенькое, подслеповатое, оно уже не светило и не грело, только значилось. Серафим Петрович, поглядев в окно, с грустью подумал, что он не взял с собой ничего теплого и теперь не в чем ему выходить на прогулку по утрам и вечерам. Можно было бы позвонить Зойке, попросить, чтобы прислала с Мишей и Мариной пальто или куртку, но тогда они прискачут, не дожидаясь воскресенья, а этого он не хотел. Он будет гулять в полдень. После обеда, если не будет дождя, он сделает свои три круга по липовым аллеям, а утром и вечером будет ходить мысленно по улицам и переулкам своего прошлого.
Ему давно хотелось не спеша, без суеты и сердцебиения, спокойно обозреть свою жизнь, разобраться в ее плачевном итоге. Только здесь, после операции, в окружении выздоравливающих людей, где каждый был уверен, что за воротами санатория начнется его новая, наконец-то настоящая жизнь, Серафим Петрович понял, что у него ничего не начнется. Он уже прожил свое, а доживать, как оказалось, не менее страшно, чем умирать. Горюхин сделал свое дело, и он ему помог, не подвел. В каком-нибудь медицинском научном труде он будет фигурировать под именем «больной К.». Этот «больной К.» поможет больным «А.» «Б.», «В.», «Г.», «Д.» пожить на свете лишних несколько лет. Лишних? Он, не раздумывая, лег бы еще на один операционный стол, только бы получить ответ: на что употребить дарованные лишние годы, свою одинокую немощную старость?
От липовой аллеи тропинки вели в лес. Он был исхоженный, но издали казался загадочным, выкрашенным в три цвета — желтый, рыжий и темно-зеленый. Темно-зеленые лапы высоких елей, рыжая листва на дубах и желтые дрожащие монетки на березах. Серафим Петрович вошел в лес, остановился у поляны, которую пересекла в низком полете сорока, поглядел на безрадостные голые осины, пожухший малинник и вдруг увидел побег клена. Веточка с тремя желтыми, неопавшими листками стояла, незащищенная, вдали от деревьев и доверчиво ждала, что же будет дальше. Дитя-клен жил уже по законам больших деревьев: зеленел по весне, а осенью желтел и позже своих больших собратьев сбрасывал крепенькие листья. Если никто не наступит на него, не сломает, польстившись на три живописных резных листка, он перезимует, наравне со всеми перетерпит морозы и вьюги и будет расти, жить. Серафим Петрович подумал о том, что если пойти дальше по лесной тропе, то можно будет увидеть и себя, — черное, засохшее, без листьев весной и летом дерево. Стоит рядом со всеми, пугает своей ветхостью и корявостью, но стоит. Он не стал искать встречи с этим деревом, прошел вперед и опять вернулся к веточке-клену.
Что-то было в этом деревце, что-то подсказывало оно ему, предвещало, но он даже вечером, пережив бурную вторую половину дня, о нем не вспомнил. Слишком далеки были они друг от друга, маленький внук Анастасии и встретившийся ему в полдень росток клена.
Он выходил из леса, когда увидел их, Анастасию и мальчика. Они шли ему навстречу, и Серафим Петрович почувствовал, что это не соседка настигла его, а сама судьба смеется и потешается: пока жив, никуда не спрячешься, вот они, твои хвосты, тянутся за тобой, не обрубишь. Он ждал, что Анастасия из вежливости поохает над его болезнью, посочувствует, но та, похоже, явилась опять чего-то требовать.
— Хорошо тут у вас, Серафим Петрович. Тишина, лес, кормят, поят. За такой жизнью и про дом свой забыть ничего не стоит.
Опять дом. Неужели не оставила свою корыстную затею с обменом? Мальчик лет четырех шел с ней рядом, затянутый, как министр на приеме, в костюм-тройку — длинные брюки, пиджак, из-под него на груди выглядывал жилет. Это же надо так обрядить ребенка, мало того, что и так невелик в этом мире, надо еще чтобы и походил на лилипута.
— Как тебя зовут? — спросил Серафим Петрович, чтобы не отвечать на слова Анастасии.
— Джон.
Ну конечно же Джон. У Коки и у его бывшей жены сын мог быть только Джоном. Серафим Петрович догадался, что это сын беспутного Коки.
— Теперь он мне внук и сын, — сказала Анастасия. — С этим к вам и приехала, Серафим Петрович.
Надо сразу проводить разделительную черту, иначе потом утонешь в бессмысленных претензиях Анастасии.
— Почему ко мне?
Анастасия нахмурилась, к такому вопросу не была готова.
— А к кому же еще? Кому я нужна, Серафим Петрович? Мужу? Так вам известно, что это был за муж. И дочки его характер взяли. Одна я, Серафим Петрович, одна как перст.
Чем-то опасным повеяло от ее слов. Уж не догадалась ли она, что и он один как перст, не пришла ли объявить ему, что вот такие, одинокие, должны держаться друг за друга?
Черты провести не удалось, к тому же Анастасия, не обратив на нее внимания, перешагнула бы, не заметив.
— Так, значит, проснулась я позавчера, слышу звонок. Открываю, и, как только ее увидела с Джоником, все мне сразу предчувствие и сказало: решила мне сбагрить ребенка. Я, говорит, его заберу потом. Как только устроюсь на новом месте, осмотрюсь, так сразу его к себе востребую. Что мне было делать? Не пускать их в квартиру? Так они уже вошли, плечом не вытолкаешь. — Анастасия бросила взгляд на мальчика и покачала головой. — Сына родного вот так подбросить… Вы представляете, Серафим Петрович?
Видно было, что гнев у Анастасии перегорел, в голосе больше было растерянности, чем возмущения. Серафим Петрович тянул с ответом, зная, что Анастасию распалит любое его слово, и тогда уж ее не остановишь. Раскричится, отыграется на нем, выместит всю свою досаду. Не по коню, так по оглоблям.
— Хороший мальчик, — сказал он, — только зачем вы его нарядили как взрослого?
Анастасия махнула рукой, дескать, нашли о чем говорить.
— Что она ему оставила, в том и ходит. Зимнее пальтишко, говорит, я ему оттуда вышлю. Слыхали? Это он у меня, значит, зимовать будет. А откуда «оттуда» — не сказала. Только я ее, Серафим Петрович, со всесоюзным розыском найду. Где это видано, чтобы родная мать так поступала с родным ребенком?
Серафим Петрович мог бы сказать, что у ребенка есть и родной отец и в данной ситуации мальчика не подбросили, а вручили родной бабушке. Но тут он вспомнил телевизор, по которому стенала Анастасия, когда сын разводился, и промолчал. Пусть сама Анастасия говорит, чего от него хочет.
— Больше мне не к кому обратиться. Кому я нужна? Люди ведь такие: если им от меня что надо, они тут как тут, а если мне от них — никого не найдешь.
— Вы говорите определенно: чем я могу вам помочь?
Анастасия опустила глаза.
— Будьте Джонику отцом родным.
— Кем?!
Анастасия молчала. Мальчик отошел от них и стоял возле порушенной дождями клумбы, и видно было, что ни присесть ему, ни побегать в своем одеянии невозможно.
— Я серьезно болен, Анастасия Гавриловна, я перенес уникальную, наисложнейшую, не только для своего возраста, операцию. Вы думаете, о чем говорите? Как это понимать — «отцом родным»?
Анастасия еще ниже склонила голову, но он видел, что это не раскаяние за свои необдуманные слова, она молила его о помощи.
— Вы же не вечно будете по больницам и санаториям, — она глядела в землю, — домой вернетесь. Работать вам уже не надо, мальчик вам не помешает. А я и на вас и на него заработаю. Мне, Серафим Петрович, без работы нельзя. Вы же не знаете, сколько я своими руками зарабатываю.
Впервые он услышал от нее человеческие, идущие от сердца слова. И хоть несла она сущий бред, что это значит — «мальчик вам не помешает», он, что ли, будет нянчиться с мальчиком? — в ее голосе и доводах звучало что-то подлинное.
— Ничего подобного я вам обещать не могу, — сказал Серафим Петрович твердо, — и, простите меня, я устал от ваших фантазий: то какой-то бессмысленный обмен квартирами, то ребенок, которому я при живых родителях должен быть отцом…
Анастасия подняла голову. Тяжелое ее лицо не выражало ни страдания, ни возмущения. Она глядела на Серафима Петровича безучастно, но, зная Анастасию, можно было принять эту безучастность за жалость. Так оно и было, что-то жалостливое прозвучало в ее словах:
— Всю жизнь вы, Серафим Петрович, себя бережете, как какой бриллиант. И людей приучили к себе так относиться. А вы старик, и вам жить надо как простому старику. Тогда и сердце будет здоровое, лечить не надо.
Серафим Петрович не нашелся что ответить. Анастасия ударила по выздоравливающему сердцу чем-то тупым и тяжелым. Не надо с ней вступать в спор, ни к чему единому им не прийти, не договориться. Но Анастасия вроде и не нуждалась в его ответе.
— Вы с людьми деньгами расплачиваетесь, а за деньги не все можно купить. Вон Капитолина, что вас привезла, отказалась от платы. Назад ваши деньги отослала. А ведь как себя растратила.
— Вы думаете, о чем вы говорите?
— Ладненько. Я без всякого думания знаю: если человек чужих трудностей не воспринимает, то ему не бывает от этого легче. Он еще побольше тяжесть на себя наваливает.
Только к вечеру Серафим Петрович разрешил себе вспомнить этот визит. Нехорошо получилось. Надо было договориться с диетсестрой, покормить Анастасию и мальчика, часа три до санатория добирались, и обратно такой же путь. И медведей надо было показать этому… Джону. Конечно, Анастасия наговорила сверх того, что ей можно простить, но это же Анастасия. А вот то, что он на нее обиделся, повернулся и ушел, — непростительно. Только на крыльце своего корпуса он тогда оглянулся и увидел их, шагающих по красной, усыпанной кирпичной крошкой, дорожке: большую, толстую Анастасию и маленького, прямого в своем немыслимом костюме, словно картонного, мальчика.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Полуянов мог бы преподать урок новому главному инженеру: «Вот так-то, Александр Иванович, не говори «гоп», пока не перепрыгнешь».
Планы и расчеты по двухсменке были утверждены в управлении, назначен и день нового рабочего расписания — второе января нового года, и тут, как гром среди ясного неба, телефонный звонок. Сначала звонок, а наутро официальный документ: переход на двухсменную работу отложить. Причина четкая и сверхуважительная: в середине первого квартала соседний хлебозавод начинает реконструкцию, и, как водится в таких случаях, план выпуска хлеба «раскидывается» по другим предприятиям города, причем на голову хлебокомбината возлагается основная часть этого плана.
Видимо, реконструкция только называлась реконструкцией, а на самом деле там затевали новое строительство хлебопекарного цеха, потому что при реконструкциях план не снимался целиком. Так или иначе хлебокомбинату от этого не было легче. Двухсменка, а вместе с ней упразднение ночной смены летели кувырком, или, культурно выражаясь, откладывались на длительное время. Полуянову предстояло известить об этом главного инженера.
В последние дни он то и дело сообщал своим сотрудникам что-нибудь неприятное. Залесскую огорошил известием, что новый способ хранения хлеба внедряться не может без рекомендации управления, сенсации из журнала «Химия и жизнь» — им не указ, они не научный институт, а производство, так что пусть хлеб ночью не черствеет проверенным способом. Начальника сухарного цеха Долю вывел из себя, заявив, что раньше декабря не сможет дать ему отпуск: цех только-только набрал ритм, избавился от повального брака, стал выполнять план, и надо все это закреплять.
Доля, всегда спокойный, тут вдруг вспыхнул:
— «План, план!» У меня, может, тоже есть свой личный жизненный план!
Пришлось вызвать председателя завкома и спросить, в каком месяце по графику положено идти в отпуск товарищу Доле. На что был дан спасительный ответ, что начальник сухарного цеха вообще в начале года не делал заявку об отпуске, так что администрация может поступать по своему усмотрению.
— Тогда хоть несколько дней дайте… — чуть не плача попросил Доля.
Сошлись на том, что он получит недельный отпуск, а остальное догуляет потом.
Полуянов перелистывал предписание, пришедшее из управления, и ждал главного инженера. Но его не было, а явился Филимонов.
— Федор Прокопьевич, может быть, вы мне объясните, что у нас происходит с ремонтниками? Какие-то анкеты, опросы, проверки, а починить ореходробилку некому.
В кондитерском цехе было кому починить, там чуть ли не каждый второй работник или ремонтник в прошлом, или умелец. Директор давно обнаружил, что кондитеры не ждут, когда к ним явится по наряду ремонтник и отладит поломку. Даже хотел предложить Филимонову поделиться опытом с другими, как это у них так получается. Но всякий раз, глянув на начальника кондитерского цеха, откладывал свое намерение: слишком раздулся от самодовольства Филимонов, а от такой просьбы и вовсе может лопнуть.
— Давайте я вам ее починю, вашу ореходробилку, — сказал он Филимонову.
— Как это понимать?
— Так и понимайте: приду в цех и починю.
Филимонов махнул рукой и пошел к двери. Не прошел номер. Не ради ореходробилки явился, вот и ушел разочарованный.
А Волкова все не было. Федор Прокопьевич позвонил в ремонтную мастерскую. Волков был там. Подошел к телефону, пообещал, что через пять минут появится.
Пришел и заполнил собой весь кабинет. Кабинет большой, но у Волкова дар такой — притягивать к себе взгляды, куда ни посмотришь — везде он.
— Есть новости? По лицу вижу — плохие. По-моему, был здесь Филимонов и жаловался на меня. Копаю под него, рою, народ восстанавливаю против его персоны, так?
— Не совсем. Ореходробилка у него поломалась, починить некому.
Волков рассмеялся.
— Федор Прокопьевич, если бы Филимонов работал где нибудь в другом месте, я бы им восхищался. У Филимонова в цехе некому починить ореходробилку! Я разговаривал с рабочими его цеха: что такое, товарищи? Почему у вас никаких претензий к ремонтникам? Это же ненормально — ни одной жалобы. Даже на орлов из бригады Колесникова. Молчат. Глаза вниз — и ни звука.
— А вам не терпится, чтобы там были жалобы? — Полуянов почувствовал, как жизнерадостный напор Волкова уже не в первый раз словно глушит что-то у него внутри, подавляет. Может, это то, о чем теперь пишут, — психологическая несовместимость? Но тогда должно быть против Волкова раздражение, злость, но ничего такого не было, а был просто непонятный упадок духа и сил. — Зачем вам жалобы?
Волков опять засмеялся.
— Ну, хотя бы для того, чтобы узнать, за что ремонтники любят Филимонова, а Долю в то же самое время не любят. Вы не можете предположить, что Филимонов начисляет зарплату ремонтникам нечестным путем?
— Исключено.
— А ром? Коньяк? Эти напитки, как мне известно, именуются компонентом в некоторых замесах.
— Очень вы высокого мнения о бригаде Колесникова. Они даже водку не пьют. У них на портвейн в обрез выходит. Не лучше ли, Александр Иванович, употребить силы в обратном направлении? Перевернуть ваш вопрос, поставить его на ноги. Меня, например, больше волнует тот участок, где работают плохо, а не тот, где хорошо.
— «Волнует». А я не хочу волноваться. В этом все и дело: вас волнует, а меня интересует. У меня интерес, Федор Прокопьевич, к хорошей работе. С этого конца мне веселей начинать. Хотя, в общем-то, это одно и то же. Одни говорят: «Будем бороться с плохой работой», а другие — более скромно: «Будем работать хорошо». Работать хорошо все-таки веселей, чем бороться с плохой работой.
И хоть подавлял его Волков своим напором, утомлял неожиданным ходом своих мыслей, Полуянов вдруг подумал, что жалко будет, когда он выдохнется и успокоится. «Не за спиной у меня ушат холодной воды, о котором вы, товарищ главный инженер, изволили как-то пошутить, вот он — на столе». Федор Прокопьевич взял листы, скрепленные в углу большой скрепкой, и протянул их Волкову.
Тот положил документ на колени и принялся читать, пригнувшись и низко опустив голову. Федор Прокопьевич не смотрел на него. Когда же увидел лицо главного инженера, то отвел глаза. Нельзя глядеть на человека, получившего тяжелый удар, нельзя пялиться на несчастье. Лицо Волкова, круглое, безмятежное до этого, вдруг обрело возраст, верхние веки нависли над глазами, щеки рухнули вниз, обозначив складки от носа к подбородку.
— Что будем делать? — спросил он, помолчав.
— Будем выполнять распоряжение.
— Людям что скажем?
— Скажем, что хлеб — не сигареты. Сегодня есть, а завтра перебои — фабрика ремонтируется. Скажем правду. Один завод на ремонте, другой берет его план на себя.
— Это понятно. А что скажем о сроке? С какого числа у нас начнется двухсменка?
Очень многого он от него хотел! Полуянов не привык быть в роли допрашиваемого. Ответил сухо, давая понять, что вопросы Волкова ему не нравятся:
— Как реконструкция у соседей закончится, так и начнем осуществлять свои планы.
Но главный инженер продолжал наседать:
— Вы об этом сами сообщите людям?
Полуянов еле сдержался: «Каким людям? Хватит разводить демагогию! Вы не мальчик, и тут не новгородское вече».
— Скажу, скажу. Встану у проходной и буду говорить каждому, а вы ночью меня смените, потому что у нас пока еще трехсменка.
Наконец Волков понял, что директор недоволен его вопросами, больше того — раздражен. В другое время это бы его удивило, обескуражило, но сейчас он к этому отнесся спокойно. Волновало его другое: почему Полуянов безропотно и покорно относится к циркуляру, спущенному сверху? Добавочный план комбинату в связи с реконструкцией хлебозавода — это понятно. Но ведь в циркуляре не указана точная дата завершения этой реконструкции! Где уважение к предприятию, которому циркуляр поломал его собственные планы?
— Федор Прокопьевич, прежде чем брать на себя дополнительный план, надо согласовать сроки. Ведь не исключено: закончится реконструкция этого хлебозавода, и начнется перестройка какого-нибудь другого. И опять нам новый план, опять все наши благие намерения развеются, как дым, как утренний туман.
Взгляд Полуянова выражал: «Ведь все понимаешь, а тянешь жилы. Кто бы другой все это говорил, а то ведь сам недавно составлял подобные циркуляры».
— Давайте подводить черту. Александр Иванович, так что же вам больше всего непонятно?
— Мне? Это и вам непонятно. Почему мы, не посоветовавшись с коллективом, составляем на основании этого циркуляра приказ о производстве добавочного количества хлеба? Необходимость? Да. Но ведь хлеб-то будут замешивать и выпекать люди. Им ведь не все равно, что это за хлеб. Им бы нелишне знать, что это помощь соседям, добровольная помощь.
— Звучит. Правильно, — без всякого энтузиазма в голосе согласился Полуянов. — Но дело в том, что с людьми это давно уже обсуждено. Сразу же после революции, когда заводы и фабрики перешли в руки рабочих. Уже много десятилетий, Александр Иванович, действуют нормы взаимопомощи. И танцевать каждый раз от печки — только тратить время.
— Ваши бы слова да богу в уши. Но он, создавая человека, немного его недосоздал. Дело в том, Федор Прокопьевич, что генная информация не наследует морали, как и общественных привычек. Все это формируется в каждом человеке при жизни. И каждому поколению приходится заново постигать то, что хорошо усвоили предыдущие.
Полуянов внимательно посмотрел на Волкова: а ты не такой уж жизнерадостный технарь, каким кажешься. Но соглашаться с ним не спешил.
— Продолжим этот интересный разговор, Александр Иванович, как-нибудь под другое настроение. А сейчас составим с вами письмецо нашим руководящим товарищам, попробуем выжать из них конкретный срок, подпустим непонимания: каким-то образом получилось, уважаемые товарищи, что в вашем документе не указано время, на которое отодвигается переход комбината на двухсменную работу…
— Ничего «подпускать» не надо: и вы и я действительно не понимаем.
Она увидела их издали у выхода из сквера, и земля качнулась под ней. Ее сын стоял рядом с Толиком. Были они одного роста, стояли лицом друг к другу, и головы у них были одинаково откинуты назад. Зоя Николаевна поборола в себе желание подбежать к ним, растащить в стороны. Она опустилась на скамейку, не смахнув с нее желтых листьев. Миша встречается с отцом. Давно? Недавно? Мелкая дрожь колотила ее: вот и конец. Чему конец, не знала, просто конец. Они нашли друг друга, и не случайно нашли, а искали встречи — и тот, и другой. Всему этому есть только одно название: предательство. Сын предал ее. Это отцовское наследие, оно в генах, оно уже давало о себе знать. Не кого-нибудь, а ее Мишку выбрал главный инженер Костин для своих непочтенных целей. Сердце стучало от обиды и безвыходности, нечем было дышать, а сын уже шел по аллее, приближался к ней. Пройдет и не заметит, у нее сил нет шевельнуть губами, окликнуть его. Но он увидел!
— Мама?
Растерялся, по виду ее все понял. Присел на краешек скамейки. Ждал ее слов, но не дождался.
— Ну, что ты нагораживаешь?
Она уже пришла в себя, могла говорить:
— Ты мне больше не сын.
Слова ее должны были оглушить его, смять, но он даже не вздрогнул.
— Он мне не отец, ты уже не мать, и я уже не я, а какая-то круглая сирота.
— Ты просто человек без сердца. Поздно тебе объяснять, что это такое.
Он знал ее: пусть повозмущается, разрядится, потом сама же будет искать примирения. Когда человек режиссер, он и в жизни берет на себя эту роль. Терпеть не может, что какой-нибудь статист вдруг высовывается, начинает творить собственную драматургию.
— У тебя свои с ним счеты, у меня их нет.
— Счеты? Ты думаешь, что убитый наповал человек способен сводить счеты со своим убийцей?
— Мама, это уже из пьесы. В жизни люди разводятся, расходятся и остаются людьми. А ты отринула человеческое, утвердила свой эгоизм: сын мой, больше ничей. А я, кроме сына, сам по себе человек.
Есть матери, которые чувствуют отделенную от них человеческую суть своих сыновей. Зоя Николаевна к таким матерям не принадлежала.
— Это не эгоизм, — сказала она. — Ты это когда-нибудь поймешь, а может быть, и нет. Работа — величина переменчивая, она может быть и другом, и врагом, с ней можно примириться, но можно и бороться, одолевать. На каждый день неизменно остаются только любовь и дети. У меня ничего не было на каждый день, кроме тебя.
Ее отрешенные, сказанные не ему, а куда-то в пространство слова коснулись его своим смыслом, но не задели сердца. Может быть, она права, он без сердца, или оно у него круглое как мячик, от которого отскакивают собственные сомнения и чужое горе? Но тогда разве способен мячик любить, как любит он Марину? Разве может круглое сердце падать камнем куда-то вниз от восхищения человеком, который долгие годы жил словно за тяжелой завесой, не имея права выйти к нему и назваться отцом?
— Мне очень жаль, — сказал он матери, — что ты все так восприняла. Это потому, что не считаешь меня взрослым, иначе говоря, не считаешься со мной. Привыкла командовать, не терпишь возражений. Можешь не считать меня своим сыном, но мне ты — мать, а он — отец.
Поднялся и пошел от нее по аллее.
Что умеют легко делать молодые, так это уходить. Не оглядываясь назад, не унося с собой чужую боль. Она поглядела ему вслед холодными глазами: умри перед ним, но он другим не станет, обрел отца, празднует свою с ним встречу. А она, кроившая свою жизнь с припуском на сына, сшившая себе из этой выкройки модный, но все-таки строгий костюмчик деловой женщины, теперь смотрит, как сын уходит, и не может ему крикнуть вслед: «Это еще что такое? Сейчас же вернись!»
Она забыла сказать Мише, что дед ждет его с Мариной через воскресенье. Пусть едут, когда хотят. И Симочка пусть выпутывается из этого преждевременного визита как может. Наверное, он ждет в ближайшее воскресенье кого-нибудь другого. Дед, в общем-то, неплохо устроился в этой жизни. Вроде бы одинокая старость, ни жены, ни детей, ни внуков, печальный удел, но неродная дочь помнит о нем каждый день и внук неродной ближе к нему, чем к своей матери. И вообще, что такое родные, чужие? Чужая женщина привезла его с юга, чужие врачи поставили на ноги и теперь, в санатории, кружат вокруг него. Зоя Николаевна вдруг вспомнила о письме, которое прислала «чужая женщина», и нахмурилась.
«Неужели вы могли подумать, что я возьму эти деньги? Даже горько мне стало, когда пришла квитанция на перевод. Я не считала, сколько потратила, да и веселые это деньги были, зять с дочкой прислали. Я им написала, каким меня ветром в другую сторону от дома занесло, они и прислали. Зачем же вы все захотели испортить? Неужели перестали верить в людскую доброту?»
«Моя жизнь! Мое искусство! А хлеб — мой?» — так кричала бывшая жена Толика, белокурая, синеглазая девочка, в которую он влюбился, увидев в театральной кассе. Она сразу переступила черту, к которой воспитанные люди стараются не приближаться, стала подсчитывать, сколько он зарабатывает и сколько тратит. Толик, захлопнувший за собой дверь хлебосольного дома Серафима Петровича, поначалу отказывался понимать то, о чем она кричала.
«Мы же любим друг друга», — старался вразумить он свою новую жену.
«Ну и что?» — она не видела прямой связи между любовью и деньгами, которых он приносил очень мало.
«Артист, как муж, начинается с заслуженного, — говорила она, убежденная, что не открывает никаких истин, — ты же не артист, а фанатик, торчишь целый день в театре, играешь по три-четыре роли за вечер, но еще ни в одной программке не было твоей фамилии».
Сама она торчала в театральной кассе только вечером, а днем вязала: шарфики, шапочки, потом освоила платья. Вязала исступленно, когда поднимала голову и Толик сталкивался с ее глазами, то пугался, столько в них было угрюмой обиды на жизнь. Потом она бросила и вязанье, и свою кассу, кто-то помог ей устроиться в художественную мастерскую на должность инспектора по оформлению заказов. Толик с удивлением заметил, как быстро она расправила крылья, на кухне появился внушительный холодильник, а в шкафу — платья, шуба, коробки с обувью. Жена на вид была все той же синеглазой хрупкой девочкой, но теперь он уже ее знал, побаивался и в разговоры о святом искусстве не вступал. Однажды ему пришла в голову мысль, что холодильник на кухне не хозяйственный прибор для хранения продуктов, а скульптурный портрет его жены, такой же блестящий, чистый, безропотный снаружи и жалкий, бедный внутри. Два пакета молока, два плавленых сырка и бутылка постного масла.
Он уже ее не любил, но еще любил театр и надеялся, что пробьется: попадется на глаза заезжему кинорежиссеру или выпадет ему классическая театральная удача, заболеет исполнитель главной роли, и он, знающий эту роль назубок, выйдет на сцену премьером. Все роли, включая женские, он знал, так как жил в театре с утра до позднего вечера. Была бы надобность, он смог бы заменить и режиссера, — словарный запас у того был невелик, а жесты и рывки из кресла зрительного зала на сцену однообразны.
Он отдал театру шесть лет своей жизни. Театру и этой странной девочке, отгородившейся от него своими деньгами, нарядами, бесконечными телефонными разговорами, в которых он, даже когда прислушивался, ничего не понимал. Иногда она благодетельствовала, дарила ему дорогую импортную рубашку или шла с ним на вечеринку, как она говорила, «в компанию». В те годы он много пил, не часто, но если была возможность, то помногу. Пьяный, становился смелым, самонадеянным, громогласно врал, что уезжает в Москву, получил приглашение в многосерийный фильм и есть у него в столице Пенелопа, дочка министра с отдельной квартирой, дачей и тому подобным. Утром не мучился раскаянием, принимал душ, выпивал стакан кефира и, прежде чем выйти из дома, обшаривал карманы брюк, плащей и пальто, своих и жены, иногда удавалось найти скомканный рубль.
С Зойкой он встретился впервые после развода через два года. Мальчик, его сын, в меховой круглой шапке, в голубой стеганой курточке сидел в коляске, а Зойка катила эту коляску перед собой, прямая как столб. Он не узнал ее со спины, когда же поравнялся, смущенно воскликнул: «Ух, какой большой! Ну, здравствуйте». Лучше бы ему промчаться мимо них, не оглядываясь. Зойка повернула в его сторону голову и окатила такими ругательствами, от которых у него руки и ноги стали ватными. Там были и «сволочь», и «мерзавец», но больней всего ударил «бездарь в замшевой курточке с чужого плеча». Замшевая, длинная, на белой цигейковой подкладке куртка была его гордостью. Он купил ее сам, без участия жены, свалился счастливый случай: привезли главному художнику, она ему оказалась мала, и тот продал без наценки, с рассрочкой в три месяца. К этому времени все деньги были выплачены, и больней его нельзя было оскорбить, чем «бездарью в замшевой курточке с чужого плеча».
Когда Зойка стала режиссером на телевидении, он понял, что в одном городе им то и дело придется если не встречаться, то слышать друг о друге. Его пугала Зойкина ненависть, он стал свои неприятности в театре связывать с ее именем. К тому же и новая семейная жизнь подрулила к своему финишу. Жена давно уже не была ему женой, но почему-то не требовала развода, зачем-то ей нужен был статус замужней женщины. Замшевая куртка к тому времени порядком износилась, пора было задуматься о новой жизни.
В Москве его никто не ждал, но поехал туда. Призвав в помощники все свое сценическое умение, явился на актерскую биржу и постарался сыграть покладистого, серьезного молодого мужчину, которому надо покинуть свой город не из-за склочного характера, не из-за семейных неурядиц, а потому, что надоела легкая жизнь, хочется настоящих трудностей. Когда он сказал об этом старику режиссеру городского сибирского театра, тот поверил и согласился его взять. Но в этот театр Толик так и не доехал. Купил билет, сел в вагон, и в этом вагоне все перевернулось, будто не был он артистом, будто шесть лет, отданных с утра до вечера театру, приснились ему, и он забыл о них в одну минуту.
В вагоне вместе с ним оказались художники. Свободные, насмешливые, крепкие люди. Это была бригада монументалистов, ехавшая оформлять новый строительный комплекс в заполярном городе. В Тюмени их железнодорожный путь обрывался, дальше они следовали самолетом. Толик быстро освоился среди них, вторая его жена работала в художественных мастерских, и мир этот был ему немного знаком. И приглашение: «Слушай, чего тебе ехать в какой-то театр, поехали с нами», не показалось пустозвонством. С такими не пропадешь. А что ждет его в театре маленького города? Полупустой зал, роль Бобчинского или Добчинского с подушкой на животе под сюртуком? Хлестакова ему не дадут. За Хлестаковым заслуженный помчится на край света. «А что я буду делать?» — спросил он у художников. «Кашеварить. На подсобных работах. И обучаться, если голова на плечах есть». Голова была. Легковатая, но уже кое о чем думающая. «Поеду, если не разыгрываете. Надоело быть щепкой».
Это была серьезная бригада, высокой квалификации. О строительном комплексе, который они завершали своими фресками, панно из мозаики, росписью интерьеров, сообщали в центральных газетах. Но он с ними чуть не пропал. Работали они, как каторжные, поднимались затемно, болтались в люльках со своими ведерками и кистями на такой высоте, что дух с земли захватывало. В сапогах, брезентовых робах, в заношенных свитерах, они казались ему не людьми искусства, а землекопами и каменщиками, взявшимися перестроить этот унылый, промерзший край. Он поднимался раньше них, мыл крупу, засыпал ее в круглый чугунный котел, в десятилитровой кастрюле варил черный кофе. За завтраком они молчали, а вечером у кого-нибудь из них, бывало, просыпалась совесть: «Потерпи. Вот закончим первый объект, обучим тебя кое-чему». Но закончился первый объект, и без перерыва начался второй, а он варил им кашу и кофе, помогал сбивать леса возле стен, размешивал краски, таскал картонные шаблоны, что-то вроде гигантских выкроек, по которым они переносили с эскиза контуры картины на стены. Теоретически он постиг технику монументальной росписи, но болтающимся себя в люльке с кистью в руке представить не мог. Он не жалел, что оторвался от театра, но и этот суровый мир был не для него. Однажды он взял квадрат картона, наклеил на него белый лист и по памяти нарисовал у котла с кашей бригаду художников. Нарисовал в жанре примитива, так как иначе и не мог, получилось, на удивление самому, смешно и внушительно: первобытные лица, дремучий котел и кашевар, как бес, глядящий на них хитрым, пронзительным взглядом.
Художники по очереди подержали в руках рисунок, он почувствовал, что они испытывают неловкость, вроде бы как каждый из них уступал другому свою очередь высказаться. Наконец он услышал: «Ты за это не берись. Вообще ни за что не берись, чему не обучен». Он попробовал спорить: «А как же самоучки? Есть же самодеятельные художники?» Они ему объяснили: «Эти и проходят по статье самоучек, даже талантливые».
Они так его и не обучили своему делу. Но он не чувствовал себя обманутым. При расчете в его руках оказалось такое количество денег, что в пору было ущипнуть себя, свят, свят. Сколько же они сами заработали, если ему, кашевару и мальчику на побегушках, отвалили такую сумму? Оказалось, что каждый получил столько, сколько он. Никогда уже потом в жизни он не встречал таких благородных и щедрых людей. Надо было не отрываться от них, а у него закружилась голова от больших денег, захотелось вернуться в свой город, прийти в театр к концу спектакля и увести всю труппу в ресторан. Но и тут он не доехал до своего города, повернул на юг, к морю.
Деньги быстро кончились, но он уже знал, верил, что они у него могут быть снова. Долго его потом мотало по разным дорогам, даже сезон проработал на лесосплаве, прежде чем понял, что большие деньги зарабатываются большим умением и большим трудом.
В свой город он вернулся по зову родителей. Они написали, что получают новую квартиру, а в старой прописаны его братья, которые давно уже в ней не живут. И если он вернется, то будет иметь свою площадь. Он уже порядком устал от своей бездомной, неопределенной жизни, в которой, как в театре, продолжало бытовать слово «сезон». В сезон он что-то зарабатывал: раскрашивал в богатых колхозах детские сады и кафе, оформлял стенды и аллеи с портретами передовиков или подряжался на выгодную стройку с юношами-студентами. Совет художников-монументалистов: не берись за то, чему не обучен, не пошел ему впрок. Он постиг другое: не везде требуется подлинное умение. Нарисуй те художники свои фрески на новых стенах в каком-нибудь райцентре, заказчики пришли бы в замешательство: конечно, это высокое, настоящее искусство, но нам бы чего-нибудь попроще. И для этого «попроще» существовали такие, как Толик.
Два раза ему в жизни крупно повезло. Тогда, с художниками, и с квартирой, когда вернулся домой. Братья вслед за родителями выписались, а он прописался, стал владельцем двух комнат, кухни и балкона во двор. Но, как известно, нет пророка в своем отечестве, тем более в своем дворе. Он вернулся уставшим, но загадочным даже для себя человеком, а соседи, не собирались его разгадывать. Они знали: он был Толиком, который женился школьником, потом бросил своего ребенка и опять женился, потом где-то мотался, а теперь вот путем каких-то махинаций оказался единоличным владельцем родительской квартиры.
Он поменял квартиру, съехал в новый район. Ему нужен был первый этаж, чтобы деревья и цветы под окном, а под полом, в подвале, — мастерская для его последнего увлечения — чеканкой. Под окном, выходившим в палисадник, в ту осень цвели астры, фиолетовые, сиреневые, темно-красные. И ключ от двери подвала ему выдали в жэке быстро и даже торжественно: «Надеемся, Анатолий Лукьянович, на ваше расположение к нашим коммунальным нуждам. Надоедать вам не будем, но стенгазета к празднику, какой-нибудь художественный завиток при оформлении детской площадки — на это рассчитываем».
Около года он держался. Устроился на работу на станции техобслуживания «Жигулей», мыл машины вручную, пользуясь резиновым шлангом, когда же появилась моечная установка, был произведен в техника-мойщика. По вечерам укрывался в подвале своего дома и выстукивал модные рисунки на тонком металле — грузинские орнаменты, профиль Нефертити, русалку с лилией в волосах. Однажды повторил свой рисунок — художников у котла с кашей — и отчеканил его. Получилось внушительно. Он назвал свою работу «Бродяги» и повесил на кухне напротив двери. Это ему так понравилось, что он тут же решил изменить весь облик кухни. Вместо табуреток появились лавки, стол он сбил из толстых досок и расписал столешницу яркими цветами. Все эти творения из грубого материала были тщательно зачищены, покрыты лаком. Медные сковородки висели на стене, из той же меди самодельные кру́жки стояли на полках. Кухня стала как бы визитной карточкой его самого. Кто ни заходил, преисполнялся почтительным удивлением: вот, оказывается, как живут художественные натуры. Заходящих стало много, множилось число знакомых и подруг знакомых. Холостяцкая квартира Толика магнитом притягивала к себе изнывающих после рабочего дня по комфортному, интеллектуальному отдыху молодых людей.
Неприятности посыпались неожиданно и одна за другой. Сначала на работе — какой-то тип, владелец старого «Запорожца», накатал жалобу, обвинил его в мелкособственническом отношении к государственной моечной станции, потом дома — тоже письменная жалоба соседей: музыка, шум, толпы гостей, «надо проверить, на какие средства у него там каждый вечер пир горой». Темные люди: если музыка, гости, то уж непременно «пир горой». Представления не имеют, что этот «пир» может быть чашечкой кофе и рюмкой вермута. Темные, но грамотные. Он не опустился до письменных объяснений ни на работе, ни дома. С работы уволился, а дома не успел ничего предпринять, не придал значения жалобе соседей. Кто ему мог запретить принимать в своей квартире друзей? Никто и не собирался запрещать, пенсионеров-общественников волновало другое — «на какие средства?». Пришла делегация этих старых мухоморов, заставили его открыть мастерскую-подвал. Огромное количество отливающих черненым золотом профилей Нефертити, русалок и грузинских орнаментов произвело на них впечатление найденного сокровища. Он не стал им объяснять, что за эту груду жестянок, проданную оптом, приличного магнитофона не купишь, он их презирал и не боялся. Надо сначала доказать, что все это он изготовил на продажу. Но пенсионеры не собирались клеить ему уголовного дела, они хотели большего — образумить его и перевоспитать. Разумеется, он им не дался. Поставил на двери еще один замок, собрал чемодан и уехал.
К тому времени, когда сын Миша появился с метлой под окнами его дома, Толик уже не был прежним Толиком, избегал людей, ценил покой своего одиночества. Вражда с жэком, затянувшаяся на долгие годы, стала привычной, только временами он ощущал нечто вроде мстительной радости: не можете ни выселить, ни поджечь дом, ни даже побить мои окна в знак своего справедливого возмущения. Подвал отобрали? Теперь он занимается чеканкой в квартире. Кому стало хуже: ему или соседям? Обошли с капитальным ремонтом? Он подождет, но и они подождут его квартирную плату. Там, где он работал, пенсионеры-общественники его достать не могли. В гранильной мастерской, изготовляющей, кроме всего прочего, еще и могильные надгробия, он работал на договоре, получал заказ, выполнял, но в штате не числился. Да и продукция мастерской, видимо, отпугивала пенсионеров.
Когда-то Толик мечтал о встрече с сыном. Миша вырастет, они встретятся, поговорят и поймут друг друга. Ни Зойка, ни Серафим Петрович не будут помехой. Отец и сын разберутся в своих отношениях без посредников и обвиняющих сторон. Сын поймет его и простит, хотя прощать не за что. В чем он виноват? В том, что сам был мальчиком, когда родился у него сын?
Когда узнал, что сын принят на работу в жэк дворником, расстроился. Потом увидел и понял: самолюбивый. В Зойку самолюбивый, не в него. От него сыну достались рот, походка, глаза и пальцы на руках, сжатые при ходьбе в кулаки, его пальцы. Странно смотреть на себя, юного, со стороны.
Он не сделал бы шага навстречу, если бы сын сам не пришел к нему. Не потому, что боялся навлечь на свою голову гнев Зойки, не с чем было выходить. «Здравствуй, я твой отец». И что дальше? Да и не отец он этому парню, всего лишь родитель, в том смысле, что породил, дал жизнь.
Сын пришел сам. Они предстали друг перед другом, и этому не могла помешать перепуганная их встречей невеста сына. Потом они удивлялись, что ни тот, ни другой не испытывали в те первые минуты волнения, сразу что-то родственное соединило их, настроило на приязнь и доверие. Сын с интересом разглядывал его квартиру: войдя в кухню, воскликнул: «Ух ты!» — и это «ты» закрепилось. «Ты живешь здесь один?»
Потом начались сложности. Сын скрывал от матери, что встречается с отцом. Марина пришла и заявила: «Вы должны это прекратить. Вы на это не имеете права». Он терпеливо выслушал ее сбивчивые детские претензии, старался своими ответами расположить ее к себе. Марина ему не нравилась, слишком молодая, ничего не понимающая в людях, знающая о них лишь одно: есть плохие и есть хорошие. Он в ее глазах наверняка был плохим, и она старалась оттащить от него Мишу.
Толик недаром шесть лет прожил в театре, многое из того, чему он там научился, закрепилось в нем. Он умел расслабиться и выглядеть спокойным в те минуты, когда охватывал его страх, мог глядеть с симпатией на людей, которые ему были неприятны. И еще он, когда хотел, умел придавать своим словам особую убедительность. Ровным, незаинтересованным голосом изрекал расхожую истину, и она звучала откровением. Марина не чуяла опасности, он в ее глазах был обыкновенным беглым отцом, который не имел права на дружбу и любовь своего выросшего сына. Была бы она постарше и поумней, то вела бы себя осмотрительней. Любовь, конечно, сильна, но нет такой силы, которую не смогло бы сломить слово. Толик знал это по собственному опыту. Самое ликующее чувство способно хоть на время затуманиться от чьего-то недоброго слова. Он мог бы сказать сыну: «У человека есть два в жизни заблуждения: что он будет жить вечно и что любовь тоже не умирает». А потом бы еще и еще нашлись слова, и любовь к Марине, застлавшая сейчас розовой зарей горизонт, потихоньку бы редела и таяла. Но в том-то и дело, что он кому угодно мог сказать эти слова, но сыну не мог. Девочка откровенно презирала его, унижала, а он терпел и поддакивал сыну, когда тот говорил о ней что-нибудь восторженное.
Сначала Толику казалось, что его терпеливое отношение к Марине — всего лишь плата за возможность видеться с сыном. Молодые люди никуда друг без друга, и приходится терпеть эту невесту, парировать ее глупые наскоки и при этом своим видом показывать сыну, что его выбор прекрасен. Может быть, он такой кротостью искупал вину перед Мишей? Нет, что-то в этом было другое.
Объяснение пришло, когда в одну из суббот они втроем отправились на выставку. Это была ежегодная осенняя выставка молодых художников, нарядная и жалкая одновременно. Одни картины пылали красками, в другие надо было вглядываться, чтобы в сером омуте размытых линий разглядеть сюжет.
Народ толпился возле большой картины, занимающей всю стену, на которой были изображены два самолета. Они висели, не парили над облаками, а секли голубое пространство на большой скорости. По мере приближения к картине облака каким-то образом теряли свою мягкость и превращались в заиндевевшие хрупкие деревья, а самолеты становились летящими людьми.
— Как здорово, — сказала Марина, — надо запомнить фамилию художника.
— Я его знаю, — откликнулся Толик, — могу познакомить. Он здесь.
— Не надо, — Марина продолжала каждое его слово встречать в штыки, — у художника и без нас достаточно знакомых. И вообще ненавижу, когда лезут к талантливым людям. Как ужи к солнцу.
С «ужами» она переборщила, это даже Миша заметил и, чтобы замять неловкость, предложил:
— Пошли в кафе, выпьем по чашечке кофе.
Кафе находилось в этом же здании, на втором этаже. Там праздновали открытие выставки молодые художники. Было шумно, дымно, в кафе разрешалось курить. Толик прошел к буфету и принес три чашечки кофе и три пирожных и с недоумением проводил взглядом Мишу, когда тот поднялся и тоже пошел к буфету. Сын вернулся оттуда с бутылкой вина, не Миша, не молодой человек, год назад закончивший школу и сейчас работающий не бог весть на какой замечательной работе, но работающий, стало быть, и имеющий право выпить рюмку-другую, а его сын. Сейчас сын разольет вино по стаканам, выпьет, глаза подернутся теплой шальной пленкой, на губах проступит чужая, не его улыбка… Нет, он не хочет видеть своего сына пьющим. Он ему нравится такой, какой есть, и если сыну хочется выпить, то это уж без него.
— Я пойду, — сказал он Мише и Марине, — извините меня. Оказывается, не могу пить вино со своими детьми.
— Анатолий Лукьянович, — Марина остановила его, — но вино уже взято, что нам с ним делать?
— Оставьте на столе или подарите художнику, с которым не захотели знакомиться, вон он сидит у окна в зеленом свитере…
Они торжественно подарили бутылку Толику и, пока шли вместе по улице, смеялись и дурачились.
— Как он у нас бутылочку перехватил, а, Миша?
— А он знал, как ее из нас вытянуть, вино ведь марочное, да еще с наценкой в буфете.
— Анатолий Лукьянович, может быть, вы из какой-нибудь секты?
— Признавайся…
Миша словно споткнулся на следующем слове, и у Толика перехватило дыхание, сын мог вполне с разбегу сказать: «Признавайся, папа». Но он остановился и никогда уже не произнесет это слово, как и Толик никогда вслух не назовет его сыном…
Перед сном, когда свет был погашен, а в окна забарабанил, подхваченный порывами ветра, дождь, Толик вдруг понял, почему терпит Марину, почему отказался с ними пить вино. Если бы на жизненном пути сына сейчас встретилась самая совершенная девушка, он бы загородил ее собой и сказал бы сыну: «Береги то, что у тебя есть, будь верным Марине». А если бы сына увлекли с собой в свой заманчивый путь художники-монументалисты, он вырос бы между ними скалой: «Иди своей дорогой. Будь дворником, грузчиком, разнорабочим, только самим собой».
Может быть, та жизнь, которую мы навязываем своим детям, и есть единственно правильная и счастливая? Если ты сам пьешь, но содрогаешься от мысли, что может пить твой сын, значит, пить плохо. Если тебя чарует чья-то юность, свежесть, но ты б не хотел, чтобы и сын твой так же замирал и улетал с родного порога к сияющему цветку, то и твоя очарованность доброго слова не стоит.
Толик не мог протянуть стакан сыну, чокнуться и выпить. И Марину, враждебную к нему, снизить в глазах сына не мог.
Теперь он знал почему.
Поездка в Болгарию словно поделила пополам жизнь Семена Владимировича Доли. В прежней жизни, как ему теперь казалось, были одни беспокойства: на работе и дома. Цех шатало и корежило, дома вечное ожидание вспышки болезни у матери. Как только она начинала собирать со стола крошки в полотняный мешочек, Семен Владимирович с тревогой открывал по утрам почтовый ящик, искал между газетами повестку из милиции. Когда повестка приходила, Семен Владимирович шел в милицию и писал объяснение, что мать его больна, довесочки в магазине выпрашивает не оттого, что дома есть нечего, а что это начало приступа, которые случаются с ней крайне редко, он уже обратился к врачам, и так далее. Все эти тревоги, включая событие, закончившееся вытрезвителем и его смелой речью в кабинете директора, не выбивали Семена Владимировича из привычной колеи. Кроме происшествия в шашлычной, это были знакомые тревоги, он боролся с ними как мог и в отчаяние не приходил.
Встреча с Алисой в Болгарии, если не бояться сказочного сравнения, была живой водой, в которую он, уставший, в годах человек, погрузился и вынырнул бодрым и молодым. Он еще не знал, как схватит его за сердце Алиса, какое отчаяние нападет на него спустя время после их новой разлуки, все это пришло потом, а тогда он вернулся похудевший и внешне помолодевший, вылез из такси возле своей калитки и словно впервые увидел свой дом, нелепый и прекрасный одновременно, с мягким электрическим светом внутри, с двумя родными существами, такими разными, так накрепко, навсегда припаянными к нему. Надел в коридоре новый плащ на цигейковой подстежке и предстал перед ними.
Ирка сразу заметила обновку, кинулась к нему, сжала молодыми руками и отскочила.
— Бабуля! Его там подменили! Выдали обратно какой-то сухарик, какой-то обмылочек. Тебя что, там не кормили?
Он был счастлив, что они живы-здоровы, веселы и радуются его возвращению. Ирка открыла чемоданы, заставила бабку натянуть на себя привезенную вязаную кофту, сама влезла в новый плащ Семена Владимировича.
— Здесь подрежем, здесь уберем. Пуговицы, конечно, перешьем. Папа, попрощайся с плащиком.
Он забрал у нее плащ. Еще чего придумала!
Мать тут же отчитала Ирку:
— Плащ ей приглянулся. Все с отца готова содрать.
— Я?! — возмутилась дочь. — Да я хоть что-нибудь когда-нибудь с него сдирала? Кто ему свитер в прошлом году связал?
Это был их домашний, совсем не сварливый разговор. Просто Ирка, когда была дома, всегда вносила ноту задиристости. Когда сели за стол, Ирка спросила:
— А теперь без утайки, как на духу: в кого там влюбился?
Мать засмеялась: ох уж эти нынешние внучки! А он покраснел.
— Я там во всех влюбился. Какие-то особенные люди!
— Бабуля, я умру от него!
Они ели горячий пирог с рыбой. Семен Владимирович взглянул на дочь и поперхнулся: всегда была рыжая, синеглазая, симпатичная, а сейчас — неужели это только его родительский глаз видит — невозможная красавица: в волосах искры золотые вспыхивают, лицо белое, попрятались до весны веснушки. Породистая выросла девка и лицом и статью, вот только язык как помело.
— И люди там как люди, не особенные, — говорила Ирка, — никогда не надо идеализировать хозяев, если ты у них в гостях. Всего у них хватает, как и у нас. Живут — значит, ничто человеческое их не обходит: и радость и горе.
Ну просто как будто она там была, а не он.
— А я не идеализирую. Я говорю о том, что лично видел.
Он думал, что пройдут дни и уляжется в нем встреча с Алисой, забыть не забудется, но отойдет в сторону, потому что нельзя же так жить, с утра до вечера думая о ней. Больше других пугала его своими догадками Ирка. На работе заметили, что он повеселел, помолодел, но никаких намеков, что, мол, влюбился, никто себе позволить не мог. Да и никому это в голову не приходило. А в Иркину влетело: что ни слово, то намек. Купила ему к ноябрьским праздникам в подарок рубашку.
— Цени! Всю стипендию всадила.
На вес рубашка как перышко, синтетика, но лучшего качества, бледно-сиреневая, с тоненькой «молнией», с двумя накладными карманами. Будь у него в молодости такая рубашка, вся жизнь сложилась бы по-другому. Не только из-за роста своего водил он Алису по лесам и окрестностям, не бывал с ней на людях. Вспомнишь тот пиджачок, а под ним выношенную гимнастерку, и сердце сожмется. А он был самолюбивый, стеснялся бедности. Вот и срубил себе дерево по плечу — Настю, соседку через два дома по улице.
Искать виноватого, так найдешь его и в людях, и в чем угодно. Даже рубашка виновата.
— Папа, ну что ты время теряешь? — сказала Ирка. — Возьми отпуск и кати к ней.
Он похолодел.
— К кому?
Ирка пощадила его.
— Это я так, шутка. Поезжай к морю, там еще тепло. На базаре виноград. Встанешь под пальму, сфотографируешься.
Она болтала, а у него сердце оборвалось, дышать стало нечем: поеду, а что такого? Сяду в поезд и поеду. Он так разволновался, что не спал всю ночь, представляя, как приедет в город, в котором живет Алиса.
Теперь уже воспоминания о поездке в Болгарию вытеснило будущее: поеду, поеду! Купил портфель, с ним спокойнее. Идет человек по чужому городу с портфелем, и никому в голову не придет, что он приезжий.
Неожиданно произошла заминка на комбинате. Директор ни в какую не хотел отпускать: только наладилась работа цеха, надо закреплять достигнутое. Цеху надо, а ему не надо. Видимо, Полуянов все же понял: причина серьезная, никогда начальник сухарного цеха так жалобно для себя ничего не просил. Дал неделю. Хороший срок. Семен Владимирович сказал дома, что едет в командировку.
Гостиница сияла огнями. Семен Владимирович со страхом поднялся на ее широкое крыльцо. В гостиницах до поездки в Болгарию он никогда не жил. Но болгарские отели были не в счет, там вся жизнь была полуреальной: к подъезду подкатывал автобус, они группой входили в вестибюль, получали ключи от номеров, в ресторане их ждали уже накрытые для ужина столы.
Этот шикарный вестибюль по своему виду был не хуже софийского, но здесь Семена Владимировича никто не ждал. Он даже представил, как выглядит табличка «Мест нет» на администраторской стойке, хотя такую табличку никогда в натуре не видел. Понимая, что поступает самым недостойным образом, Доля еще на вокзале вложил в паспорт пятерку, а когда вошел в гостиницу и встал у администраторского барьерчика за широкоплечим элегантным мужчиной, то незаметно вытащил пятерку и заменил ее десяткой.
— С телевизором? — спросила женщина, оформлявшая номера.
Он растерялся, не понял, что такое «с телевизором», и ответил: «Нет».
Женщина выписала ему квитанцию, подала ее вместе с паспортом.
— Ключ у дежурной на этаже.
В лифте он раскрыл паспорт и увидел десятку. Но больше всего его сразило то, что женщина промолчала. Конечно, на десятке не написано, для какой она цели, но администраторша-то понимала и могла ему сказать хотя бы загадочную фразу: «У нас здесь чистота, соблюдайте ее».
Со стыдом в сердце он вошел в небольшую аккуратную комнатку, где все было предусмотрено для чемодана, обуви, человеческого тела, а для души — беленький телефон на углу письменного стола. Он мог снять трубку и позвонить Алисе, услышать ее голос и положить трубку. Он еще в поезде решил, что объявит ей о своем приезде утром, позвонив на работу. Лет пятнадцать назад он видел фильм, забыл название, про одного скучного семейного человека, к которому приезжала тоже семейная женщина, и они встречались в гостинице. Они любили друг друга. Тогда этот фильм не тронул его, хотя это был очень хороший фильм, о нем писали в газетах и снимки печатали. А сейчас он о нем вспомнил и подумал, что не сочувствовал влюбленным, хотя их положение того заслуживало.
Семен Владимирович не испытывал угрызений совести перед мужем Алисы. Он его не знал, и потому мужа будто не существовало. Семен Владимирович приехал повидать Алису, просто повидать. Посмотрит и уедет. И еще спросит, как у них будет потом, в будущем. У него дочь, и у Алисы дети. Не просто вспомнился фильм, — искал он себе оправдания. И название вспомнилось: «Дама с собачкой». Словно сделан намек, что мужчина тот, пошедший на тайную любовь, не сумевший сделать ее открытой и счастливой, сам вроде собачки. Доля тогда им не сочувствовал, а все другие сочувствовали и даже плакали, и никто думать не хотел о муже той дамы. «Все зависит от того, — подумал он, — чью жизнь показывают. Показали бы мужа, как он любит свою даму, и стало бы всем жалко его».
Так Семен Владимирович, того не желая, издали кружил возле мужа Алисы, и это больше, чем сама встреча с Алисой, тревожило его. Он позвонил ей в конце рабочего дня Три раза до этого звонка укладывал в портфель зубную щетку и мыло, снимал с плечиков в шкафу плащ, порываясь уехать. В третий раз даже спустился с портфелем и ключом в кулаке вниз, но администраторши не было, и он посчитал это знаком: надо звонить.
Алиса не спросила, каким ветром его сюда занесло. Она с первого слова поняла, что он приехал к ней.
— Дай твой телефон, я через пять минут перезвоню.
Семен Владимирович подошел к окну и стал смотреть на круглую асфальтированную площадь с фонтаном посередине. Фонтан молчал, зябла в центре его скульптура, изображавшая женщину с лирой.
Алиса позвонила и сказала, что приедет через час. За этот час он чуть не умер. Сначала сдавила обида: он вырвал отпуск, ехал больше суток, а она не могла отложить дела и прибежать в ту же минуту. Потом грудь сдавил вопрос: «Зачем все это?»
Но когда он увидел ее, все сомнения отступили. Она была иная, чем в Болгарии, казалась старше, на лице ее не было праздничности, и он ясно прочитывал на нем беспокойство. Но, странное дело, эта озабоченная Алиса была больше похожа на ту, с которой он не решился связать свою судьбу в молодости.
— Ты приехал… — говорила она, снимая пальто, расчесывая перед зеркалом в маленькой прихожей волосы. — Ты приехал, и это с твоей стороны не просто поступок, этому нет названия, Семен, это просто непохоже на тебя, это просто сон, который снится тебе и мне одновременно.
Она была смущена и не спешила входить в комнату, где он сидел возле письменного стола, на котором стояла тарелка с яблоками и тарелочка с конфетами, а в кувшин для воды он зачем-то перелил четыре бутылки ананасного напитка. Теперь Алиса могла подумать, что в кувшине вино, и он поспешил ей сказать, что вода в гостинице плохая, теплая, жесткая, и поэтому он запасся ананасным напитком, хотя, конечно, какие в нем ананасы, отрава изрядная.
— Когда это ты успел запастись? — спросила Алиса. — Когда ты приехал?
Он сказал, что приехал вчера вечером и через два часа уезжает.
— У тебя уже есть билет? — спросила она.
— Есть, — ответил он, хотя билета не было и поезд в его город отправлялся утром.
Алиса присела на диван, взяла яблоко.
— Я бы к тебе никогда вот так не приехала. Я из тех, что приезжают навсегда. Но ведь это не мы подстроили себе встречу в Москве и поездку в Болгарию. Судьба нам это подарила. Правда?
— Судьба, конечно, постаралась, — сказал он, — но ведь и мы ей не препятствовали. Мы ведь могли встретиться и расстаться, как чужие.
Лицо Алисы дрогнуло, она положила яблоко на тарелку.
— Не надо об этом. Но ты знай, что ты ни в чем не виноват. Все, что случилось с нами, случается со многими людьми. Прозреваем, когда жизнь уже прошла, когда все личное в ней уже кончилось.
— У меня не кончилось. — Он расстроился. Пришла и поучает. Прожила без него целую жизнь, а теперь объясняет. — У меня только началась личная жизнь, я, Алиса, своей личной жизни еще не имел. Работал, мать болела, Ирка росла. И дом у нас, ты знаешь, частный. Там поломалось, там потекло, забот хватало.
Алиса закрыла лицо руками и пригнулась к коленям.
— Ты что? — Семену Владимировичу показалось, что она плачет. Но она распрямилась, в глазах не было слез.
— Говори. Просто мне страшно стало. Действительно, сколько времени ушло: дочка у тебя родилась, выросла, у нас уже внуки не за горами. А мы о себе толкуем.
— Потому что не было счастья. И у тебя, и у меня.
Алиса поежилась, он это заметил.
— Не было, — повторил Семен Владимирович, — чужое счастье тебе досталось, не свое. У тебя семья. Только в нашем случае семья — это одно, а мы — другое.
— Не надо об этом, Семен…
Она взяла его руку, прижалась щекой. Его родная женщина, с которой он мог быть рядом всегда. Кто же их так обидел? Семен Владимирович не чувствовал своей вины. Разве знает молодость, что не бывает второй любви, как не бывает второй жизни?
— Я буду тебя ждать, — сказал он, — твои дети вырастут, и ты приедешь ко мне навсегда. Не вся жизнь прожита, Алиса, что-то нам еще осталось.
Вот теперь она заплакала.
— Перестань меня мучить. Давай радоваться тому, что есть. Мы встретились, это ведь тоже часть жизни, пусть крошечная, но наша.
— Радуйся. Я не могу. Я не за радостью приехал. За ответом. Говори, что ты думаешь насчет нашего будущего?
Она стояла к нему спиной и видела перед собой опустевшую вечернюю площадь. Посвистывал ветер, и редкие прохожие торопливо двигались навстречу друг другу. И не дано было знать, кто из них устремился домой, кто из дома, а кто просто шагал, не думая, куда его несет, к какому прибьет порогу.
— Видишь ли, Семен, если я отвечу тебе «жди», то уже сегодня должна буду сказать дома, что с этой минуты я не с ними. Мы с тобой в неравном положении. Иногда мне кажется, что ты мой сын, которого я маленьким бросила, а потом изредка вспоминала, успокаивая себя, что все у него хорошо: он вырос, женился, не считает себя сиротой и не проклинает свою мать. И вот он встретился со мной и требует, чтобы я вернулась к нему. Но у меня еще есть дети. И я говорю ему: ты сам большой, ты уже почти старенький, ты люби меня, потому что любовь — это радость, даже когда она безысходная.
Она убаюкивала его своими словами, он и в молодости с трудом переносил приподнятость в ее речах, подозревал в них книжность, выдумку.
— Я понял так, что ты никогда ничего не переменишь в своей жизни…
Она молчала.
— Ну что ж, с чем приехал, с тем и уеду. У тебя не только семья, ты директор завода, человек на виду. Я все понимаю.
— Мы тратим такое драгоценное время, — сказала Алиса, — выясняем, анализируем, стремимся к какому-то итогу. А надо благодарить судьбу и просто радоваться, что встретились. Но мы не умеем.
— Нечему радоваться. Наша радость не состоялась. Иди домой, Алиса. Там тебя ждут. Там не знают, где ты и у кого.
— Знают. — Алиса подошла к нему. — Знают, Семен. В том-то все и дело. И про встречу в Болгарии знают, и где я сейчас — тоже.
Он отстранился от нее, поверил: она говорит правду. Невыносимый стыд, похожий на ужас, объял его.
— Ты сказала мужу, что я тебя люблю?
— Что с тобой? Он знает, что мы были дружны в молодые годы, потом встретились в Болгарии, что ты сейчас здесь, приехал.
— Нет, — возразил Семен Владимирович, — он чего-то не знает. Нельзя такого человеку знать… Алиса, ты зачем так? И с ним, и со мною? Это же обман. — Он говорил и ждал, что Алиса оборвет его, объяснит, что он все перепутал, не понял ее. — Хорошо же ты все обставила: и волки сыты, и овцы целы. Я приехал, трясусь тут душой, вину перед всем миром испытываю, а ты без всякой вины предупредила мужа, обсказала и явилась…
— А ты хотел, чтобы я лгала? И мужу, и тебе? Сказала бы тебе — жди на всякий случай, мало ли как жизнь повернется… Ты мне не чужой, Семен, ты мне дорог.
— Наслушался я уже этого. Не надо. А еще плакала. Чего ты плакала?
— По себе, по тебе. Ты был бы другим, Семен, если бы я тогда не сдалась, не уехала. Я знала про Настю, знала, что ты ходишь к ней. Ты не изменил мне. Я сама себе изменила. Я тогда не знала, надо ли мне выходить за тебя замуж. А теперь знаю: надо было. Ты редкостный человек, у тебя чистое, благородное сердце… — Алиса глубоко вздохнула, словно сбросила с себя что-то тяжелое, и заговорила другим, веселым, голосом: — Слушай, ведь нет у тебя никакого билета на поезд, иначе бы ты уехал уже час назад. Надевай-ка свое пальто, и пошли к нам в гости. Я сейчас позвоню, и пойдем.
Она уже взялась за телефонную трубку, когда Семен Владимирович почувствовал, что может говорить.
— Уходи, — сказал он, — Иди домой… Иди, а то будет все очень плохо.
В поезде он терзал себя, уткнув лицо в подушку: дурак, старый дурак, любви захотел, тайных встреч. Это и придумать невозможно — так человека унизить! Муж знал о его приезде. Знал, что его жена пошла в гостиницу… Семен Владимирович ненавидел этого мужа, тряпку бездушную, ненавидел себя. Алисы в этой истории как бы и не было.
Теплая мужская ладонь легла ему на плечо.
— Товарищ, стоим двадцать пять минут. Вам чего-нибудь купить?
Семен Владимирович повернулся. Мужчина его лет, с темным, обветренным лицом, стоял посреди купе.
— Купите хлеба и чего там к нему найдется.
— Лекарства не надо? Сердечного, от головной боли?
— Спасибо. Обойдусь.
Сосед вышел из купе, а Семен Владимирович увидел внизу на полке глядящего на него, задрав голову, мальчика лет шести.
— Уже можно разговаривать громко? — спросил он. — Вы уже проснулись, вам уже хорошо?
— Я не спал, — ответил Доля, — и я не больной.
Он сполз со своей верхней полки, сел напротив мальчика.
— Далеко едем?
— Домой. Мы из Краснодарского края. Как там урожай возьмем, так сразу в Сибирь едем. Там папа с мамой на комбайне работают, а я в детском саду.
Ишь, люди — ездят. Со смыслом, всей семьей, про тайные свидания им некогда думать.
— Как же тебя зовут?
— Паша.
— Скажи, Паша, чего это вы так далеко ездите? Уж будто работы ближе нет, чем в Сибири.
— Не знаете? — Мальчишка и лицом выразил удивление: бровки подпрыгнули. — Призыв! Мы по призыву!
— Если по призыву, тогда другое дело. — Семен Владимирович радовался разговору с Пашей, с души отлегло. — Ты бы так сразу и сказал, что по призыву.
— А у вас дети есть? — спросил Паша. — Они как я или маленькие?
Хороший Паша. Большой Человек.
— Девочка у меня, — ответил Семен Владимирович, — зовут Ира. Тоже будет работать по призыву. А ты рад, что едешь домой?
— Рад. Там же Колька. И еще у нас собака Дружок. Она с бабушкой осталась.
Можно было спросить, почему его самого не оставили с бабушкой, но это был бы пустой вопрос. Люди ездили на уборку в Сибирь серьезные, всей семьей. А без сына какая же вся семья?
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Хлебозавод, на котором работала Людмила, выключил свои печи на неопределенное время. Было объявлено, что пока на четыре месяца, а если подоспеет оборудование для всего хлебного конвейера, то и на полгода. Завод целиком переводился на автоматику, ему уже и название было приготовлено новое: «Хлебозавод-автомат». Объявления в цехах и на проходной предлагали рабочим остаться на строительстве, любая работа сохраняла прежнюю среднюю зарплату, а тем, кто не желал оставаться на стройке, рекомендовались места на соседних пищевых предприятиях, в основном на хлебозаводах. Не по доброй воле расставался завод, ставший на реконструкцию, со своими рабочими, он бы их всех оставил на старом месте, строителей не хватало. Но обязан был передать соседним предприятиям, так как те взяли на себя выпуск его хлеба.
Людмила обрадовалась возможности поработать на большом хлебокомбинате. Упаковщицы там требовались. Свои-то уже привыкли, пусть теперь новенькие потаращат глаза на то, как она работает. «И вообще, — сказала она себе, — полезно иногда поменять декорации и выступить в какой-нибудь новой роли».
К вечеру того дня, когда она получила расчет на заводе, премию и часть отпускных, к ней в дом пожаловала компания. Как всегда, неизвестно кто. Были, конечно, знакомые лица, но пять человек — не заводских. Нагрянули, уже отметившись где-то, веселые, орущие. «Люси, дезертируешь в соседний стан?», «Мадам, с вас за этот зигзаг на рабочем пути причитается!» Выставили на стол бутылку ноль пять портвейна: «Мы не с пустыми руками, давай, Люси, раскошеливайся, пока магазины открыты».
Мерзкие взгляды, постылые рожи. Каждый зарабатывает, не тунеядец, а вот же готов пропить и зарплату, и премию, и отпускные одинокой женщины, которые ей начислили перед закрытием завода. Людмила никогда о себе не думала: одинокая женщина, она считала себя свободной женщиной, а тут словно впервые увидела, кем была на самом деле. И гостей своих словно впервые разглядела. Нет, это не компания, не друзья-приятели, это грабители! Пришли грабить одинокую женщину.
Это представление она им показала в тех же декорациях. Бутылочку свою даже не посмели со стола забрать, так попятились, так вмиг пришли в чувство. Только один попробовал остановить:
— Людмила, ты угорела. Девчонки же молодые слушают. Выбирай выражения.
— Я вам выберу! До утра буду ходить по квартирам и в самых лучших выражениях рассказывать вашим женам да родителям, как вы дюжиной к одинокой женщине за зарплатой явились.
Что она умела, так это угрожать. Компания унесла ноги на большом страхе и скорости.
Людмила спрятала бутылку в шкаф, погасила свет и стала смотреть на улицу. Одно из двух: или все люди слова доброго не стоят, или это к ней, как по заказу, прибиваются худшие из них.
Наедине с собой Людмила была тихой, уставшей, чувствующей свой возраст женщиной. Для того чтобы работать как бы играючи на упаковке, а потом поражать окружающих легкостью, остроумием, бесшабашностью, надо было накапливать силы. Их было не так уж много. И Людмила по утрам выпивала натощак стакан холодной воды, прочитав в каком-то журнале, что это полезно, делала зарядку, не ленилась, терла морковь, отжимала сок, свято веря, что он восстанавливает силы. Когда начинала болеть спина или нападала бессонница, призывала на помощь лекарства; как всякий одинокий человек, она панически боялась болезней и при этом не могла связать свои недомогания с их причиной. Печень разыгрывалась, по ее твердому убеждению, от съеденной накануне селедки, голова болела оттого, что повысилось атмосферное давление, а спина ныла к перемене погоды. И ни разу не озарило ее, что все ее хворости от пустоты жизни, от отсутствия кислорода, который не поступает извне, которому она перекрыла все доступы…
На комбинате ее оформили в картонажную мастерскую. Упаковочная машина, на которой она у себя работала, заворачивала в синюю вощеную бумагу сдобный хлеб, отсутствовала. На комбинате такой хлеб не выпускали. Вообще это предприятие поразило Людмилу: при таком размахе производственных площадей они должны были бы завалить продукцией весь город. После тесноты на своем заводе эти просторные цехи, кафельные залы-склады, лифты плюс ко всему двадцатиметровые предбанники в душевых показались ей дворцом для великанов. Она постояла в необъятном, как городская площадь, зале, где готовый хлеб в лотках погружался на вагонетки и катился к кассовым аппаратам, и решила про себя, что работать здесь всегда не хотела бы. Как всякому виртуозу в своем деле, ей нужны были зрители, удивленные лица, а здесь царили простор, свет, машины, здесь бы она потерялась, не справилась с величиной окружения.
Роль себе она так и не придумала. После вчерашнего скандала, когда она выгнала забредшую к ней в вечерний час компанию, вообще не хотелось думать ни о какой роли. Высокий толстый мужчина, поднимавшийся с ней в лифте в то первое утро, сказал:
— Вы новенькая. И в каком же цехе?
Он был из начальства, может быть, сам директор. Людмила не нашлась, что бы ему такое ответить запоминающееся, лифт остановился, мужчина вышел. После обеда он появился в картонажной мастерской, но ее не заметил. И очень хорошо, потому что поставили ее не к машине, а рядом: учиться резать картон для коробок. Как будто этому можно выучиться. Это или есть в руках, или нет. Со временем обретается сноровка, а учиться здесь нечему.
Людмила смотрела, как работает на резальной машине худощавый симпатичный мужчина по фамилии Попик, и думала, что такую фамилию давно ему надо было сменить или взять у жены. Попик! Можно себе представить, что он вытерпел в детстве с такой фамилией.
Столовой на комбинате не было. В обеденный перерыв развозили на тележках бутылки с молоком и кефиром и, что самое удивительное, калорийные булочки с изюмом. Такое вот великосветское ханжество: сотворил булочку, выпек, купил и съел. Неужели неизвестно, что работники любых пищевых предприятий не тянутся к своей продукции? Кроме тех, кто выпускает простой хлеб. Она не один год проработала на упаковке высокосортного сдобного хлеба. И много она его съела?
Резальщик Попик обедал в цехе. Вылил в мисочку из термоса суп, достал ложку. Людмила обратила внимание: ложка была старинная, серебряная. Салфетку полотняную положил на колени. Скажи пожалуйста!
— Хотите блинчик с мясом? — спросил Попик.
С ума можно сойти, у него еще и блинчики с мясом! Она взяла протянутый на вилке блинчик, съела его и почувствовала, что съела бы таких еще штук двадцать.
— А где обедают те, у кого дома не пекут блинчики с мясом?
— В кафе за углом, — ответил Попик, — но вы теперь не успеете, надо было сразу, как начался перерыв, бежать. Возьмите еще блинчик.
Это он зря. Не такая она халда, чтобы съесть все его замечательные блинчики.
Она покинула мастерскую, решила спуститься во двор комбината, посмотреть, что там у них да как. И во дворе увидела девушку, которая провожала Костина. Была она в пальто, накинутом на белый халат, в белой шапочке. Людмила бы узнала ее в чем угодно. Такая она была вся по-детски неосновательная, неуверенная, словно стояла не на земле, а на скользком льду. И взгляд как у птицы, увидевшей человека, — быстрый, пугливый. Интересно, кем она тут?
Людмила хотела подойти, заговорить с ней, но передумала. Многовато разговоров для одного дня. Она ведь такая: не поостережется и в момент новой компанией обрастет. Везде они есть, скучающие, неприкаянные, кому домой после работы идти неохота. А с нее таких уже хватит. Она, может, Попиком заинтересуется, может, он холостой, неженатый, ему блинчики мама печет?..
Картонажная мастерская обслуживала кондитерский цех. И если бы начальником у кондитеров был кто-нибудь другой, не Филимонов, мастерская давно бы вошла в состав этого цеха, не делила бы на две части коллектив, занятый одним делом — выпуском тортов, кексов, бисквитных рулетов. Но Филимонов категорически отказывался от картонажников. Бывший главный инженер Костин поддерживал его: когда-нибудь продукция сухарного цеха потребует упаковки, и тогда сухарники окажутся в бедных родственниках у кондитеров. Напрасно в плановом отделе убеждали Костина и Филимонова, что продукция сухарного цеха есть и будет развесная, коробки и другого вида упаковка запланированы только кондитерскому цеху. Ничего не помогало. Филимонов не желал объединяться с картонажной мастерской.
Новый главный инженер, потерпев крушение с ночной сменой, тут же устремил свой взор на цех Филимонова и картонажную мастерскую. Не оставлял его зуд реформаторства. Филимонов, когда нашел это определение действиям Волкова, даже повеселел. Зуд реформаторства, и ничто другое. Засиделся за письменным столом в управлении, накопил силенок, вот и мечется: одно сократим, другое объединим, то-то будет весело, то-то хорошо. Кому хорошо? Только не кондитерскому цеху. Всякое новшество, всякий вскрытый резерв ведет к увеличению плана. Филимонов об этом не забывал. На продукцию в коробках спрос растет, тут план можно увеличивать и увеличивать. Сейчас, когда картонажники — отдельное государство, есть отговорка: куда ж увеличивать, когда упаковка не поспевает? Холодильников у нас лишних нет, продукция скоропортящаяся, если через пять часов не реализуется, пропадет, переработке неподвластна. А если картонажники — часть кондитерского цеха, тут уж никаких отговорок. Тут уж извольте скоординировать свои действия, коробок должно хватить.
Не только угроза соединения с картонажной мастерской отвращала Филимонова от главного инженера. Неприятен он был ему вообще. Новый руководитель должен быть дипломатом: не спеша вникнуть, разобраться, кто тут кто не только по штатному расписанию, но и по весу. Доле не требуется уважительный подход, подобострастное слово, он рад без памяти, что пошли сухари без брака. А Филимонову одной хорошей работы мало, ему подай уважение, и не простое, а особенное. Сколько работает в кондитерах Филимонов, столько вымогает к своей персоне уважение. И всегда обижен: недополучает положенного. Не проходит обида: мы выпускаем дорогую продукцию, заполняем частенько брешь в плане, когда дело касается оптовых цен, и вот мы, такие дорогие, золотые, серебряные, дышим в затылок хлебу, копеечному изделию, стоим за ним, терпим унижение.
Филимонов знал, что главный инженер зачастил в последние дни в картонажную мастерскую, и подготовился к разговору. Теперь его голыми руками не возьмешь. Он сам подбросит главному одно славненькое предложение: «Давайте, Александр Иванович, для начала подсчитаем, на каком цехе держится комбинат, а потом уж будем заниматься новшествами». Филимонов даже зашел в плановый отдел, попросил Полину Григорьевну приготовить для этого случая кое-какие цифры.
Волков начал издалека. Пришел в обеденный перерыв, сел за столик в раздевалке, за которым обедал Филимонов, и спросил:
— А вы, Евгений Юрьевич, дома по праздникам готовите торт?
На это Филимонов ответил, что торт не готовят, а выпекают, но он дома этим не занимается. Дома у него и в праздники и, бывает, в будни пекут пироги — с капустой, рыбой, иногда, к гостям, заворачивают и более сложные — с грибами или мясом. Дал подробный ответ на праздный вопрос и добился своего, смутил спрашивальщика.
— Меня интересуют не пироги, — вынужден был сказать Волков. — Меня интересуют ваши ремонтники — и те, что прикреплены к цеху, и те, что работают по нарядам. В последнее время к вам прикреплена бригада Колесникова. Уснуть не могу: как эти ремонтники, не желая нигде работать, у вас замечательно справляются с заданиями?
— Клевета, — отпарировал Филимонов, — я нигде не заявлял, что они замечательно справляются.
— Но и жалоб от вас не поступало.
— А кому мне жаловаться? Благодарить меня должны, что не хожу, не жалуюсь. Поработаете поболее, Александр Иванович, не один у вас вопрос появится ко мне, а двадцать один. И за каждый мой честный ответ сможете дать мне по шапке. Потому что один, как Доля, ничего не нарушает, гонит брак, пока ему все не отладят, а другой, как Филимонов, из кожи вон лезет, вертится, но дает только прибыль.
Что-то дрогнуло внутри Евгения Юрьевича после этих слов, Волков это заметил.
— Даете прибыль, шагаете впереди всех. Чего же тогда боитесь?
— Я? — Филимонов сник. — Я боюсь лицемеров. Видят они то же, что и я, но прикрывают ладонью глаза: не вижу, не замечаю, знать ничего не хочу.
— Давайте начистоту, Евгений Юрьевич.
— Попробую, и только потому, что вы новый, еще не прикрываете глаза ладошкой. Все дело в том, Александр Иванович, что бригада Колесникова — не лодыри, не разгильдяи. И пьяницы весьма приблизительные, я бы сказал — по нужде. Подобрались они все в этой бригаде по одному принципу: крайне низкая квалификация, не умеют работать.
— Вы серьезно?
— Серьезней и трагичней этого ничего нет на свете. Я бы мог назвать их баранами возле наших современных машин, если бы их не жалел. Люди, которые умеют работать, представить себе не могут эту трагедию: человек стоит возле своей работы и не знает, как за нее взяться. Какие-то знания, навыки, конечно, есть, но в общем-то это глубоко несчастные люди.
Слово за словом, и Филимонов поведал, что не нужны кондитерскому цеху ремонтники для мелких текущих неполадок. Каждый второй рабочий в цехе способен справиться с мелким ремонтом. А вот грузчиков, уборщиков и для другой физической работы людей в цехе нет. По штатному расписанию есть, а в наличии нет. И никого не зазовешь. Бригада Колесникова эту работу и выполняет.
— Так, может быть, прямой резон перевести их на должности грузчиков, уборщиков? — спросил сраженный откровенностью начальника цеха Волков.
— Ничего не получится. И сама должность звучит негордо и есть нюанс: сейчас я этого горе-ремонтника прошу, а он оказывает мне уважение. Психологов на больших заводах заводят, я этого объяснить не могу, почему ремонтник, сделайся он штатным грузчиком, покидает мне ящики так, что потом мне их полсмены сколачивать надо будет.
Задал Филимонов задачку. Спорь, соглашайся, но никуда не денешься — и у правого и у неправого своя правда. Прав Филимонов: потребуй, чтобы каждый соответствовал своему штатному назначению, и ремонт будет тяп-ляп, и мусором цех зарастет. Прав и тот, кто думает иначе: есть, должен быть порядок, где все по правилам и все на пользу.
— А как относится коллектив цеха к таким вот, мягко говоря, перестановкам? — спросил Волков.
Филимонов пожал плечами, хотел сказать: привыкли люди, не вникают в подробности, — но не решился. И так уж вывернул себя перед главным инженером чуть ли не до донышка.
— У нас напряженный рабочий день, — сказал он, — у рабочих нет времени вникать в эти второстепенные детали.
Доверительность Филимонова, его уверенность, что только из лицемерия никто не занялся бригадой Колесникова, оказались самым тяжелым, что осталось после разговора. Если бы Евгений Юрьевич, по обыкновению своему, петушился, наскакивал, хитрил, Волкову было бы намного легче. А тут кого крушить, выводить на чистую воду? Человека, который старается не для себя? Неверными способами, но ведь старается. Вот и попробуй быть принципиальным, твердым, когда сердце охватило сочувствие.
Значит, можно отделить человека от его дела? Сам Филимонов беленький, а дело его черненькое? Но ведь в других цехах эти ремонтники занимались ремонтом. У Филимонова в цехе грузы носят, убирают, а другим механизмы отлаживали? Получается, что там начальники цехов себе во вред лицемеры, а Филимонов — мученик, болельщик за план, страдалец по прибыли. И не подходите к нему с вопросами, а то сами начнете страдать и мучиться.
Идти к Полуянову не хотелось. В конце концов, это главного инженера вотчина — машины. И люди возле машин — его забота. Александр Иванович представил лицо Полуянова, спокойное, замкнутое, и понял, почему не хочется к нему идти. Не хозяин в этом доме директор. Занимает место соответственно штатному расписанию, но не чувствует себя хозяином. Приди ему сейчас бумага сверху с приказом покинуть должность, он и слезинки не выронит, не то что возразит. Всегда он таким был или стал недавно — не имело значения. Когда человек не хозяин своему делу, его как бы нет. Особенно если он возглавляет это дело. Нет его, а не обогнешь, не перешагнешь, он как сторож возле общего дела, как стена без дверей.
Александр Иванович не мог знать, что в прошлом над Полуяновым не раз витала угроза разлуки с комбинатом, и он отбивался, отринул от себя не одно заманчивое предложение. Тогда комбинат выпускал только хлеб, по существу, представлял собой один большой цех, и в этом цехе директор чувствовал себя хозяином. Этого Волков не знал и судил сегодняшнего Полуянова: гость, гость, спокойный, вежливый, но все-таки засидевшийся у терпеливых хозяев. А Филимонов — хозяин, хлопотун, подгребала под себя, и мелковатый по части понимания, что цех его всего лишь часть общего, но хозяин. И эта новенькая — странная девица, тонкая, как струна, с растрепанной гривой волос в три цвета — тоже хозяйка.
Александр Иванович уже не в первый раз наблюдал за работой Людмилы. Стоял в отдалении и понять не мог, каким это образом на такой скорости изрыгает из себя коробки машина. Увеличила скорость? Какое-нибудь приспособление? Когда подошел поближе, то увидел, что она работает на двух машинах. Заглянул ей в лицо и осекся: в глазах у девицы металась такая лихая ярость, будто она не на месте стояла, а неслась на скакуне.
— Явление главного инженера картонажникам, — сказала девица. — Вы, Александр Иванович, просто великий демократ, отец солдатам.
— А я, к сожалению, не знаю, как вас зовут, — ответил он, несколько покоробленный ее развязностью.
— Людмила Григорьевна Громова. Не забывайте, когда там будете, — она показала пальцем в потолок, — поминать передовиков.
Потом, через несколько дней, столкнувшись с Громовой во дворе, он услышал от нее неприятно поразившую новость.
— Вы, кажется, добивались тут всеобщей любви, — сказала Людмила, — можете считать, что добились ее. Знаете, как вас зовут за спиной? Сашечка.
Александр Иванович никогда в жизни не был Сашечкой. Бабушка в детстве звала Шуриком, родители — Аликом. Отец и мать у него были военными врачами, детство Шурика-Алика прошло в военных гарнизонах.
В школе он тоже не был Сашечкой. Толстого увальня с последней парты звали Саней. Но вот пришел к ним в гости командир полка, стройный, худощавый офицер, и рассмотрел мальчика, увидел, что тот не просто раздавшийся на родительских харчах толстяк, а подросток с богатырскими задатками. И предложил ему записаться в одну из солдатских спортивных секций. Так в жизни Александра Ивановича появилась штанга.
Первые успехи на помосте принесли ему славу. Девчонки, дразнившие его до этого «наш габаритик», стали влюбляться. А родители испугались: «Штанга отнимает у него интеллект. У него уже появилось в облике что-то от кузнеца Вакулы».
Женился Александр Иванович поздно, будучи уже аспирантом второго года обучения. Вышли в океан на теплоходе «Моисей Урицкий», и на одном из островов Курильской гряды он увидел Тину. Она работала сезонницей на рыбозаводе, разделывала сайру. Родители насторожились: интеллигентный молодой человек, путешествующий в первом классе океанского лайнера, вдруг влюбляется в девчонку с разделочного конвейера. Наверняка она грубая, разудалая, этакий, как их теперь называют, «кошмар в юбке». Но их Алика оберегала от кошмаров и трагедий какая-то большая и добрая рука. Тина, в которую влюбился сын, оканчивала Владивостокский педагогический институт, на рыбу приехала с друзьями по курсу, чтобы «подзаработать и одеться». Родители недолго переживали, быстро убедились, что она будет сыну верной женой.
Так оно потом и было. Но, видимо, самая безоблачная в своих проявлениях жизнь хоть с одного края, да обязана застелиться тучей. Восемнадцать лет живут в любви и дружбе Саня и Тина, какими прекрасными могли бы у них быть дети. Но детей нет. Алевтина Петровна одно время подумывала взять на воспитание ребенка, советовалась с родителями мужа, но ни он сам, ни мать его по этому поводу радости не выказали. А свекор сказал: «Ребенка страшно потерять, преступно лишиться по собственной воле или вине, но если он не родился — вины и горя тут нет. Берегите друг друга, берегите людей, которых встретите на жизненном пути. В конце концов, все люди — чьи-то дети».
Родительские слова самые сильные в мире, даже если ты их оспорил, не принял сразу. Проходит время, и родительское слово как бы рождается заново, становится собственной истиной. Александр Иванович, такой, по житейским меркам, благополучный, не знавший горестных потрясений человек, иногда испытывает отцовские чувства к людям: излишне страдает, вымогает любовь, впадает в отчаяние. «Конечно, все — дети. Но сколько можно так по-детски жестоко распоряжаться людьми, как Филимонов, и так удобно отмалчиваться, прятаться за спину приказов и циркуляров, как Полуянов?»
Прозвище «Сашечка» расстроило его на весь день. «Инерция, что ли, такая глупая: тот был «Нолик», я — «Сашечка». Того, значит, в грош не ставили, а я в их глазах — малыш».
Решение написать сценарий пришло не от желания удивить кого-нибудь, в том числе и режиссера Зою Николаевну, а от уверенности, что никто лучше него этого не сделает. Александр Иванович несколько выходных просидел в городской библиотеке, почитал сценарии уже поставленных кинокартин, и уверенность, что не боги обжигают кинематографические горшки, еще более окрепла. В художественных фильмах упор делался на человека, его характер, а производственные перипетии имели четко выраженную сюжетную линию. В его же сценарии такого сюжета не будет, как нет его в жизни. Верней, есть, но не один, а двадцать два или пятьдесят, они сталкиваются, некоторые взаимоуничтожаются, а иные обрываются на самом интересном месте, как их двухсменка из-за реконструкции соседнего завода. Что же касается характеров, то посвяти такому, как Полуянов, хоть десять серий, характер его не выявишь. Так, нечто схематичное — тихий директор, даже не тихий, а смирный, на все согласный. День и ночь — сутки прочь, так вот живет. В художественный фильм такого директора — это наверняка угробить картину, какой интерес вглядываться в серое пятно на экране? Впрочем, даже если бы у Полуянова был веселый, азартный характер или ярко выраженное самодурство, то и тогда Волков не заболел бы желанием писать сюжетный художественный сценарий. Не потому, что не смог бы, просто не испытывал нужды. А вот документальный — этого уже он никому не уступит. Тут уж ни режиссер Зоя Николаевна, ни все их телевизионное руководство ему не преграда. Напишет сценарий — и пусть пребывают в глубоком обмороке: что за автор, почему, откуда?
Жена, когда он объявил ей, что приступает к созданию «лучшего на сегодняшний день сценария документального фильма», рассмеялась.
— Самое невероятное, что ты его действительно напишешь.
Она верила, он верил, оставалось только сесть за стол и вывести заголовок.
Он вывел его крупными буквами, без вопросительного знака:
ЧТО МОГУТ РУКИ
Что могут человеческие, рабочие руки? Как известно, и в наш электронный век они все те же, что и много лет назад: плечо, локтевой сустав, пять пальцев. Александра Ивановича с молодости интересовали возможности человека, недаром он столько лет отдал спорту. Что могут руки, то есть сам человек, когда он не один в чистом поле, а управляет машиной, пользуется прибором или при самой желанной автоматике тычет пальцем в кнопку? Где кончается труд человека и начинается техника? Оказывается, нигде не кончается и нигде не начинается. Техника — те же руки современного рабочего, живое, настоящее его продолжение.
Только все это надо объяснить, растолковать. Технику человек родил, вырастил, создал. Она — не дар природы, не выросла под елкой, не упала с неба. Поэтому человек не может быть при машине хозяином или слугой. Какой хозяин своей машине, допустим, гонщик или металлург? Разве гонщик ведет, командует машиной? Он с ней слит. И металлург не дежурный и не начальник у мартена. Он плавится, горит, хоть температура его тела при этом обычная, человеческая. Если же человек командует машиной или обслуживает ее, тогда он не шофер, не металлург, а штатная единица в человеческом облике. Вот и вам, милые телезрители, надо понять, что машина, любой механизм, даже не соприкасаясь с человеком, являются продолжением его природных возможностей. Нате вам еще один пример. Есть такой вид спорта — прыжок в высоту с шестом. Что такое шест? Техническое приспособление, чтобы спортсмен подпрыгнул выше? А куда это выше? К звездам ему все равно не взлететь. Надо же это для того, чтобы и сам прыгун, и те, что на стадионе, наглядно увидели, поняли, чего могут достигнуть, воедино слившись, живое существо и неодушевленное орудие, в данном случае — палка, шест.
Если машина в труде представляет одно целое с человеком, позволим ей в нашем фильме говорить человеческим голосом. Я, как главный инженер хлебокомбината, считаю: если рабочий — неважно, пекарь он или тестомес, — отделяется во время работы от машины, даже герметически закупоренной, то теряет свое рабочее лицо, поступает в услужение к заданным возможностям куска железа…
Сценарий двигался, он писал его весело, без черновиков, и это беспокоило его жену Тину.
— Автор должен сомневаться, терять хоть иногда уверенность, даже отчаиваться, а ты прешь как вездеход на испытательном полигоне.
— Хочешь, чтобы я краснел и бледнел: ах, муки творчества? Нет мук, есть определенные трудности, и я их одолеваю. Эта Зоя Николаевна хотела весь процесс хлебопечения показать в лабораторных пробирках. А у меня опара сама о себе говорит: «Я опара. Тесто, тесто, если не слыхали или забыли такое слово. Вам не странно, что вся эта моя пышность, мягкость скоро перебродит, попадет в расстоечный шкаф. Вы должны глянуть на этот шкаф. Видите, что тут со мной делается? Мне жарко, я парюсь, но так надо. (На экране выпеченные гофрированные ленты будущих сухарей.)
О п а р а. Кто же я теперь? Теперь я непонятно кто. Уже давно не опара, но еще и не сухарь. Надо остыть, придти в себя. Слава богу, не торопят, остываю шесть, а то и восемь часов».
Тина уже не смеялась, с тревогой прислушивалась к голосу мужа.
— Опара у тебя кудахчет как квочка.
— Спасибо. Значит, у нее обозначился собственный характер, может быть, даже индивидуальность. Слушай дальше:
«На экране резальная машина. Она персонаж без слов. Бывшая опара перед встречей с ней тоже теряет дар речи. Резальная машина делает свое дело. На свет появляется после сушки сухарь.
С у х а р ь. Здрасте! Видели, сколько они тут со мной намудрили? А чего бы, казалось, проще: взял вчерашний батон, который остался в магазине, порезал, посушил…
Г л а в н ы й и н ж е н е р. Когда сухарь начинает вносить свои рацпредложения, того и гляди, самих сухарей не будет. Будем есть только хлеб: саратовский, рижский, бородинский, орловский…»
— Оставь Полуянова в покое, — сказала Тина, — не отождествляй его с сухарем. И вообще нескромно вводить себя в эту так называемую пьесу.
— А кто же меня введет? — Александр Иванович немного обижался на жену, учительница, филолог, могла бы поддержать, помочь, но сомнение ей все перекрыло. — Я же единственный автор сценария. Или тебе кажется, что фильм о комбинате может обойтись без главного инженера?
— Я хочу, чтобы ты чего-нибудь боялся. Это безумие — так верить в себя.
— Безумие не верить в себя, такое боязливое, тихое безумие.
Тина знала своего мужа, во многих жизненных спорах он чаще всего бывал прав. Но привычки довериться ему во всем один раз и навсегда не выработалось. Она была учительницей, восемьдесят учеников в двух параллельных выпускных классах, где она преподавала литературу, приучили ее к победам в спорах, к последнему, итоговому слову на всевозможных диспутах и собраниях, и эта привычка побеждала. Когда сценарий был закончен и отпечатан, она взяла второй экземпляр и, озадачив десятиклассницу Тарасенкову, не отличницу, но смелую, не привязанную к чужому мнению ученицу, попросила прочитать его.
— Как ты сама поймешь по содержанию, я не автор, но мне очень хотелось бы узнать твое мнение.
Тарасенкова за вечер прочитала сценарий и назавтра со смущением призналась, что ничего в такого рода литературе не понимает.
— Если это будет фильм для детей, то скучно, а если для взрослых — наивно. Из всех действующих лиц мне понравился главный инженер, он такой естественный, свободный, обаятельный. Но когда он начинает беседовать с гайками, с тестом, становится как-то неловко.
— Почему неловко? Душа не принимает такую условность?
— Потому что неправда. Сказка должна быть целиком сказкой, а жизнь — целиком жизнью.
Тарасенкова подтвердила ее сомнения, но спорить с мужем, убеждать его в несовершенстве сценария было поздно, он послал его уже Зое Николаевне.
— Ну, сейчас хоть немножко трусишь? — Тина помимо воли восхищалась его беззаботностью и уверенностью в успехе. — А вдруг ответ: «Беда, коль сапоги начнет тачать пирожник…»
— Еще неизвестно, кто этот ответ мне напишет. Я не поленюсь, проверю, не сапожник ли? В отличие от вас, жрецов изящной словесности, у меня нет в крови и миллиграмма рабства перед литературными знаменитостями. Я не представляю, как бы написали сценарий современного документального фильма о производстве хлеба глубокоуважаемые классики.
— Возможно, они бы решили, что это иная литературная отрасль, ими не освоенная. Думаю, они не взялись бы за такой сценарий.
— Вот видишь: кто гений, тот не взялся бы, а кто не гений, тот берется и гробит дело. Я же убежден, и тут меня никто не собьет, что на производственную тему может писать только тот, кто это производство изнутри знает.
— И Полуянов может?
— Полуянов не может. И Доля не может, и даже честолюбивый Филимонов не может. Знаешь почему? Не испытывают потребности, это вне сферы их жизненных желаний.
Тина Петровна, поддержанная непредвзятым мнением десятиклассницы Тарасенковой, не сдавалась. Муж в своем стремлении все одолевать забрел куда-то не туда.
— Ты же образованный человек, — сказала она ему с грустью, — ты не можешь не знать, что такие жизненные желания часто возникают у людей неодаренных, не готовых для литературного дела, малообразованных. Но они очень желают и много пишут. Это называется графоманией.
Вот тут уж она переборщила.
— Я талантлив, — сказал Александр Иванович, — ты вынудила меня заявить об этом. Если ты думаешь иначе, то это еще не приговор в последней инстанции. Критики тоже бывают графоманами, хоронили Пушкина в расцвете творчества. Чехова приписывали к певцам серых будней.
Будь он ее учеником, Тина Петровна порадовалась бы, она любила бурных спорщиков, открывателей даже давно открытых материков. Но это был ее муж, человек, решающий технические задачи, к которым она, как всякий гуманитарий, относилась с уважением. И то, что муж с решимостью изобретателя — умереть, но сконструировать новую машину — взялся сочинить сценарий, ее угнетало.
Раньше их споры были спорами друзей, сейчас же сценарий навис над ними предтечей разлада. Тина глядела на мужа как на своенравного ребенка, но не было в этом взгляде материнского прощения: хуже всего будет, если и к провалу своего сценария он отнесется так же бодро, скажет, что его не поняли, не оценили, такое, мол, не раз бывало с авторами подлинно новых произведений. Почему это будет «хуже всего», Тина не знала и со страхом ждала приговора незнакомой ей Зои Николаевны.
Ехать не хотелось, но надо было. Не просто отодвинулось в прошлое, а провалилось в какое-то небытие их знакомство, выступление Серафима Петровича на юбилее Победы, поход на футбольный матч, с которого Полуянов ушел, не дождавшись неожиданного конечного результата. И желание подружиться с почтенным образованным стариком теперь казалось последним всплеском уходящей молодости. Известие, что будущий зять — внук Серафима Петровича, неродной, но больше по значимости, чем иные родные, застало Федора Прокопьевича врасплох. Вот так живешь себе, живешь, решаешь сложную задачу, что делать с собой, а тут откуда ни возьмись хоровод новых родственников, и каждого не обойдешь, не объедешь, изволь общаться и если не всерьез дружить, то, как однажды обидно сказала дрожжевар тетя Вера, «поддруживать».
Марина и Миша хотели поехать с ним, но он их отверг.
— В другой раз.
Приглушал страхи жены, старался убедить ее, что ничего невероятного с их дочерью не происходит, но с молодыми был хмур и строг. К тому же не забылась, сидела в нем иголкой история Гуськова в бригаде Колесникова, поговорить об этом с парнем не удалось, и Федор Прокопьевич держал себя от него да и от Марины на отдалении.
В санаторий, где все еще жил Серафим Петрович, Полуянов поехал в воскресенье. Уходя из дома, поссорился с Викой, которая в последнюю минуту воспылала желанием сопровождать его.
— Ты одичал, — сказала жена, — ты сам на себя перестал быть похож. Сядь в электричке поближе к окошку, подумай о себе, разберись, что с тобой происходит.
Он не спросил, почему «поближе к окошку», но, войдя в вагон, огорчился, что все места у окошек заняты, перешел в следующий вагон и там устроился у приспущенной рамы. За окошком тянулась ровной посадкой еловая гряда. Зелень елок больше говорила об ушедшем лете, чем желтая листва на макушках деревьев. Елки были какие-то смирные, потемневшие, приготовившиеся к зиме. Такой вот год: жаркая весна и ранняя осень.
Если бы знала Вика, как покорно он взялся выполнять ее совет. Сел у окошка и стал разбираться, с чего это он «одичал». При чем здесь «одичал»? Вика с этой свадьбой всю свою доброту растеряла. Скорей, наоборот, приручился, ввинтился во что-то не свое, дышать нечем, но крепко сижу. И дома ввинчен: еда на столе, постель, телевизор. Дочка выросла, жениха привела. Вика руки заламывает: Федор, Федор, а Федор, как дерево, выскочившее вперед на опушке, думает, что с него начинается лес, и не видит, что за ним сзади. Не по плечу комбинат? Задавили новые заботы? А когда не давило? Ему комбинат по плечу. Но, кроме плеча, есть и еще что-то. Не по душе стала работа, вот так будет правильней. Не по душе сухари, кондитерский цех, и Волков тоже ему не по душе. Вот так-то: жили, жили, план давали, о душе вспомнили. Может, он свое призвание нашел, да только не в том месте? Может, не в городе, на большом комбинате, ему место печь хлеб, а где-нибудь на плаву или в тайге? Вика тогда наломала дров, когда повезла его к бабке Анфисе. Он только теперь понял, куда ездил, на какой своей земле побывал. Может, душа и страдает по ней? Марину вырастили, долг свой родительский выполнили. Оставить бы молодым квартиру, а самим на новое место, в новую жизнь? Вдвоем, как когда-то. Она не поедет? Это не вопрос. В молодости полюбила и еще раз полюбит, никуда не денется, поедет. Он поежился: это что еще такое — «еще раз полюбит»? Получается, что кончилась у них с Викой любовь? Когда? И главное, зачем? Долго и дружно жили и вот дожились до пустоты? Может, как раз в этом причина — опустела душа и вместе с любовью к жене ушел интерес к жизни?
Федор Прокопьевич вспомнил, как совсем еще недавно шел на работу по-мальчишески легкий, не чувствуя возраста своего, а одну только радость от приближающегося рабочего дня. Заходил в булочную, вдыхал запах свежего хлеба, новая красотка кассирша даже подумала, что он повадился ходить из-за нее. В кабинете своем появлялся за час до начала рабочего дня, сердился на отличника Филимонова, удивлялся наивности Анечки Залесской — кругом равнодушие, надо покончить с равнодушием! И Костина, видя его насквозь, все-таки любил поначалу за то, что рядом были в общей веселой упряжке.
Может быть, он заболел? Бывают же такие болезни, которые подспудно точат организм, а потом в несколько дней сжигают человека. Если это так, то очень обидно. Он не пойдет к врачам бороться за свою жизнь, продлевать ее — не его удел, к тому же, если что-то серьезное, никакие врачи не помогут. Тут уж точка, амба, приехали. Он был уверен, что вылечить, спасти операцией можно кого угодно, даже такого старого, как Серафим Петрович, но только не его. Если он маленьким, без отца и фактически без матери, выстоял в тайге, где дожди его били, клещи впивались, где крепких мужиков, бывало, трясло в малярии, загоняло и в иную хворь, если уж он там выжил, какие таблетки, какие лекарства спасут его сейчас, если действительно схватит какая-нибудь серьезная болячка?..
К нему бы, возможно, не пришли такие мысли, если бы не ехал он сейчас к больному человеку. Чудеса жизни! Во сне не приснится — Серафим Петрович его родственник! И Гуськов этот Миша теперь ему вроде сына. Потом внук появится или внучка. Не готов он к этому, ох не готов.
Вспомнился разговор с Серафимом Петровичем о воспоминаниях, которые мало обучают, о борьбе за наше «общее хорошо», что только эта борьба способна сделать человека по-настоящему счастливым. «Человек должен жить долго и хорошо». Звучит. Но даже жить просто долго — каких это стоит трудов. Он боялся встречи с Серафимом Петровичем. Когда они познакомились, старик бодрился, наскакивал, размахивал руками на футбольном матче, но и тогда уже был ветхим. А сейчас, после операции, как с ним говорить, о чем? Никуда не денешься, старость — обуза, и для того, кого она сковала, и для окружающих. И тяжело то милосердие, которое она к себе вызывает.
Федор Прокопьевич не ошибся в своих предчувствиях. Старик сошел к нему по лестнице такой слабый и хрупкий, что будь Полуянов ему даже чужим, незнакомым, и то бы проникся сочувствием. Глаза Серафима Петровича утонули в омуте морщин, от густой шевелюры осталось легкое белое облачко. Серафим Петрович не улыбался, как положено в таком случае, видимо, все его душевные и физические силы были притянуты к бегущим вниз ступеням. Можно было подняться к нему, протянуть руку, помочь, но Полуянов не посмел, стоял внизу лестницы и ждал.
— Меня предупредили, что вы приедете, — сказал Серафим Петрович, взглядом отыскивая место, где им лучше всего было бы присесть для разговора.
В вестибюле, возле стеклянной стены и рядом с лестницей, в сумраке, который словно бы источала серая мраморная облицовка, уютно раскинулись столики, низкие кресла, диванчики. Вестибюль был пуст, и они медленно прошествовали к самому дальнему столику у стеклянной стены. За стеклом бил единственной струей фонтан, и струя, переливаясь под низким осенним солнцем, воплощала в себе какую-то бессмысленную силу, красоту и беззаботность. Федор Прокопьевич почувствовал, что старик отбывает повинность, встреча его не обрадовала, и ничего он от нее не ждет.
— Как вы себя чувствуете? — Без этого вопроса немыслимо было начинать разговор.
— Да, да, — Серафим Петрович оживился. — А то сидим и молчим. Как я себя чувствую… Я себя чувствую странно, как человек, которого вернули к жизни и при этом забрали все, что у него было. Можете себе представить такое чувство, состояние?
— Могу, — ответил Полуянов, он и в самом деле хорошо понимал старика, ему даже на миг показалось, что это и его состояние: жив, живой, а все, что держал в руках, вдруг выскользнуло.
— Тогда, может быть, объясните, отчего это? Куда оно все подевалось, то, что принадлежало?
— Надо знать, что именно принадлежало, тогда уж можно решить — куда?
Старик улыбнулся, покачал головой.
— Если бы это знать, я бы сам разобрался. Нет радости от жизни, дорогой Федор Прокопьевич. Нет даже тревоги. Есть вот эта лестница, по которой я к вам спустился. Полезная лестница: если не спешить, осторожно, она тренирует ослабшее сердце. Есть тропинки в лесу: если тоже не спешить, они очень полезны. Есть кровать, есть тарелки с едой. Я не привык к этой жизни, к ней привыкнуть нельзя, но не спешу отсюда. Потому что нигде, ничего у меня нет.
Федор Прокопьевич не мог ему сказать, что у старика за стенами санатория много всего осталось. И там происходят разные события: намечается свадьба; комбинат, которому они, бывший и нынешний директор, не чужие, собирается сыграть главную роль в телевизионном фильме. Это, так сказать, их общие события, но есть еще и личные, у каждого свои. Но что-то мешало ему это сказать, какой-то собственный корыстный интерес. Старик сам должен найти ответ, и тогда этот ответ будет ответом и на его, Полуянова, жизненный вопрос.
— Не хотите мне отвечать, не верите в силу доброго слова, в утешение? — спросил Серафим Петрович. — Напрасно. Могли бы сказать что-нибудь утешительное, вроде того, что никто не знает своего последнего часа, сколько кому жить, — ни молодой, ни старый, и в этом таинстве природы мы все равны. И надо жить, пока живется, думать о живом. Так?
— Так, — согласился Федор Прокопьевич, — но ведь разговор у нас не о смерти, а о жизни, которая куда-то подевалась.
И тут старик задал коварный вопрос:
— А если ее не было?
Вон куда его завело.
— Жизни не было? Это вы чересчур, Серафим Петрович, это несправедливо. Была жизнь и есть, ее ни словами, ни настроением не перечеркнешь. Я плохой утешитель, я сам сейчас на таком перепутье, концов не найду. Сила еще есть, на здоровье не жалуюсь, но что-то внутри как оборвалось, какой-то упадок душевных сил.
Серафим Петрович молчал. Смотрел на струю фонтана за стеклом и чего-то ждал. Когда молчание затянулось, Полуянов решил, что старик устал от собственного копания в себе, а тут еще он со своими настроениями, и перевел разговор на Марину и Мишу: вот ведь как бывает, жених и невеста, и мы уже с вами будем связаны не только комбинатом, но и родственными узами.
— Нет, нет, — перебил его Серафим Петрович, — об этом потом. Давайте сначала разберемся с вами. Сколько вам лет?
— Сорок шесть.
— Хорошие годы. И трудные. Переходный возраст. Не улыбайтесь. До этого времени человек плывет по жизни, даже когда сурово живет, не щадит себя, добивается чего-то, все равно плывет. А в сорок пять вылезает на берег, оглядывается, что же он переплыл — речку, ручей или бурный океан? Вы не довольны прожитой жизнью?
— Доволен.
— Не знаете своей дороги дальше?
— Знаю, но не решаюсь на нее ступить.
— Это стоит обсудить, — голос Серафима Петровича зазвучал требовательно и в то же время мягко, как у опытного следователя. Он подался вперед, и глаза, утонувшие в морщинах, загорелись прежней зоркостью.
Полуянов не понял, с чего таким интересом вдруг проникся к нему старик, но обрадовался, что тот готов его слушать, и стал рассказывать. О комбинате, который трясет в последнее время от перестроек; о хлебе, которого вдруг стало слишком много на полках магазинов даже в неурожайные годы; о главном инженере, самоуверенном, жизнерадостном человеке, рядом с которым ему трудно дышать. Полуянов говорил и в то же время как бы слушал себя со стороны, удивляясь, как складно у него все это выговаривается, как достойно и внушительно выглядят его беды.
— Я люблю свое дело и знаю его, — говорил он. — Это хлеб. Но в последние годы он уходит не только от меня. Он и в жизни, может быть, вы заметили, стал уже чем-то таким привычным, что и благодарить его, а тем более восхищаться как бы незачем. Пока его сеют, растят, убирают зерно — еще воздают должное, но, как только наступает самая торжественная стадия, зерно становится мукой, а мука — хлебом, тут и смолкает музыка. А кто он такой, хлеб? Мука, вода, соль. Замешивайте, выпекайте. Кто вам не дает? Но посчитайте, много ли прибыли с него?
Вот торты, сухари — это вещь, это высшая математика в хлебопекарном и финансовом деле. А хлеб — это копеечное дело…
Рассказывая, Федор Прокопьевич вдруг понял, почему ему так трудно с новым главным инженером. Тот пришел к себе, в свое царство многоликого производства. Чем больше видов продукции, тем больше машин, тем веселей Волкову. Когда был Костин, эта многоликость воспринималась как рок: растет вширь производство, а куда денешься? Морально, так сказать, было легче. А для Волкова вся эта многогранность — праздник души. Нет, не столкнулись они, просто один дышит как дома, втягивает весь кислород, а другой рядом с ним задыхается.
— Возможно, я отсталый человек, — сказал Федор Прокопьевич, — вывалился из своего времени, но что поделаешь: хочу печь хлеб, только хлеб. И чтобы о моей работе судили по нему. И чтобы хлеб был главным не только на словах в нашем космическом времени. Кстати, я лично не чувствую своей связи с космосом. И вообще все эти стрессы, страдания от переизбытка информации мне незнакомы. Может быть, на мне печать хлеба? Как бы его ни выпекали — руками, машиной, — он все тот же?
— Это у вас полоса сомнений, — сказал Серафим Петрович, — сомнения — это тоже работа, и не из легких. Это должно пройти. Вы будете печь свой хлеб, если не отступите. А что касается вашего века с его ракетами, электроникой, переизбытком информации, от которой якобы страдают все поголовно, от детей до стариков, то на этот счет у меня свое мнение. В каждом веке, дорогой Федор Прокопьевич, кто-то мчится в ракете, кто-то тащится на телеге.
— Выходит, я на телеге?
— Отнюдь. Вы знаете, какая мне недавно пришла мысль в голову? Что, если бы мне выдали молодость плюс мои сегодняшние знания и отправили бы в прошлое, не в очень далекое, а, скажем, в семнадцатый век? Что бы я, доктор наук, умудренный одной уже прожитой жизнью в перенасыщенном информацией веке, принес бы людям, давно ушедшим с этой земли? И пришел к грустному итогу: ничего бы я им не принес. Во-первых, потому что совсем не знаю их, так, какие-то отрывочные сведения — кончилась народная война, названная Пугачевским бунтом, царствует Екатерина Вторая, но главное — это во-вторых. Во-вторых, я ничего практически не смог бы передать этим людям. Мои научные изыскания относительно муки и ее свойств без современных машин, которых я бы не смог построить, ничего бы там не значили. — Серафим Петрович поднялся, протянул руку, приглашая подняться и Полуянова.
Когда они подошли к лестнице, старик остановился и сказал:
— Вы лучше, правильней меня распорядились своей жизнью: вам там, в далеком прошлом, нашлось бы дело — вы бы пекли хлеб.
Обед им принесли в номер, в маленькую узкую комнату, сверкавшую белизной: белое покрывало на кровати, белый тюль занавесок на окне, белые чехлы на стульях. Серафим Петрович ел и рассказывал смешную и в то же время грустную историю, как приходила к нему соседка Анастасия с просьбой усыновить Джоника.
— Ей фантазий не занимать. Как сказал бы ваш будущий зять Миша, с ней не соскучишься. А я настолько был ошарашен ее просьбой, обиделся и проявил непростительную черствость: забыл покормить их. Так что, Федор Прокопьевич, вы уж ешьте сейчас за троих. И еще потом я вам покажу медведей — Потапа и Машку.
Полуянов ел, слушал и не знал, как вернуться к разговору, который у них был в вестибюле, как сказать старику, что это абсурд — измерять, оценивать свою жизнь прошлыми веками. Он разгадал, от чего сник Серафим Петрович, какого ждет утешения. Наука не стоит на месте. Наверное, научные открытия самого Серафима Петровича давно уже перекрыты, а кое-кем и забыты. Оттого и вылетел из него не столько коварный, сколько трагический вопрос о жизни: «А если ее не было?»
Была. Была жизнь и будет.
Старик, рассказав о визите Анастасии с мальчиком, наверное, ждал, что разговор перейдет сейчас на больших детей, на Марину и Мишу, но Федор Прокопьевич о них не вспомнил.
— То, что соседка на вас обиделась, — тут уж ничего не поделаешь. Плохо, если мальчик запомнит, унесет в свое будущее память об унижении, как его отдавали во внуки, а дед не взял. Помните, был у нас разговор, что воспоминания не обучают? Я долго думал над вашими словами. Воспоминания обучают, но прошлое не может судить живую сегодняшнюю жизнь. Вы, Серафим Петрович, не туда отправились со своей молодостью и знаниями. Надо бы в будущее.
— А вдруг там развалины, воронки и смертоносный дымок?
— А еще мукомол! Сама земля этого не допустит. Пока на ней растет хлеб, он лекарство от безумия. Хлеб, Серафим Петрович, больше, чем могилы, хранит память о прошлых войнах.
Хоть и предстояло им породниться, не это толкало сейчас их друг к другу. Федор Прокопьевич уже знал, почему человек тянется со своей дружбой к другому. Это потребность — не стесняясь ни выспренних, ни жалобных слов, говорить так, как хочется говорить, это потребность утешить другого и самому найти в другом оправдание своей жизни. Он хотел уже сказать об этом Серафиму Петровичу, но тот опередил его:
— У меня к вам просьба, — сказал он, — поговорите с главным врачом. Пора мне уже отсюда сматывать удочки.
Блинчики резальщику картона по фамилии Попик действительно пекла мама. С женой он развелся в молодости, через полгода или того меньше, как женился. Да и в загс, помнится, с ней пошел по ее настоятельной просьбе. Что-то там у его так называемой невесты происходило с квартирой, надо было ему прописаться, от этого она при дележе выигрывала лишние метры. Для того чтобы прописаться, надо было жениться. Даже если бы сейчас возникла необходимость вспомнить по порядку, как все происходило, он бы не вспомнил. Так, угар какой-то, глупость, ветер в голове! Учился в политехническом институте, вылетел за неуспеваемость, мать надеялась, что призовут его на воинскую службу, там обкатается, соберет в одно целое свой расхристанный характер, но медкомиссия забраковала: врожденный порок сердца. А он бомбил свое больное сердце вином, подряжался на тяжелые работы и в двадцать три года получил инвалидность. Два года боялся шумной жизни, просидел в артели рядом с инвалидами, а потом оклемался и опять за прежнее. Тогда и женился, под смех, под шуточки: «Женись, Геночка, тебе же это ничего не стоит, а у Линки будет своя жилплощадь». Лина работала продавцом в продовольственном магазине, симпатичная, не глупая, заочно училась в институте. А чего, женюсь!
Что-то все-таки было, если вспомнить. Не из-за метров жилой площади она с ним в загс пошла. Про любовь говорила, уверяла, что и он ее полюбит. «У тебя, знаешь, какой порок в сердце? Тот узелок, где любовь, радость и вдохновение, недоразвит». А ему тогда все эти слова как звон трамвая. Кому это надо — чайник на столе, позавтракали, она на работу, ты на работу, вечером: «Гена, давай серьезно поговорим о твоем будущем. Ты уже давно не мальчик…» Перспективочка на долгие годы: пришли с работы, и каждый носом в свой учебник. Чтобы потом, в тридцать лет, еще во что-нибудь такое, серьезное, уткнуться. Он не затянул семейную жизнь, вырвался. Чего людям надо? И есть ли что лучше свободы? Огни горят вечером, знакомые парни на углу, у почтамта, стоят. Тебя не ждут, никого и ничего не ждут, свободой своей распоряжаются. «Хоть в кармане ни гроша, но поет моя душа…» После того, как он развелся, душа пела недолго. Муторная жизнь, когда в кармане ни гроша. Потом, на следствии, и на суде, и в колонии, он чувствовал к себе не то чтобы повышенный интерес, а какое-то смешанное с презрением любопытство. Здоровый лоб, двадцать восемь лет, а в аферу влез ну прямо-таки как какой малолетка. Оно таким и было, их преступление, дураков с недоразвитым воображением: приехали в загородный ресторан перед закрытием, наставили на кассиршу бутафорский пистолет, и, пока она вытаскивала из ящичков выручку, две милицейские машины уже подрулили к подъезду.
Но судили без скидки на их самодельную амуницию и приговор вынесли на всю катушку. Он отбыл наказание от звонка до звонка, хоть работал и вел себя хорошо. Статья, по которой отбывал, не предусматривала сокращения срока.
Эти восемь лет были жизнью в жизни. Прежняя, как скорлупа, отделилась, а новая тянулась хмурой, нескончаемой полосой. В ней конечно же были и радостные моменты, и веселые, и такие, что давали испытать ему и чувство гордости, и радость победы. Но все чувства, рожденные в этой, изолированной от прошлого жизни, с той, что начнется после освобождения, не перекликались. Он боялся новой жизни. И еще мешала ему мать, которая все эти годы виноватила себя в его беде, клялась в письмах, что теперь она посвятит ему свою жизнь. А он этого не хотел. Это был груз. Он привык в колонии к физическому труду, но душевные нагрузки по-прежнему были ему ненавистны.
Но не было никого, кто ждал бы его, желал бы ему добра так действенно и горячо, как мать. И он покорился ей. Пошел работать на хлебозавод, в картонажный цех, как ей того хотелось, привык, что после работы она ждет его на трамвайной остановке возле завода с билетами в кино или на стадион. Заглянув в булочную, они выпивали по стакану кофе и отправлялись смотреть фильм или футбольный матч. Со стороны, когда они шли рядом, он иногда напоминал слепого — так зависим был его шаг от материнского.
— Не молчи, — говорила она, — рассказывай, что было на работе. Ты так разучишься говорить.
Он рассказал ей о Людмиле, которую дали ему в ученицы, и мать сказала:
— Это хорошо. Тебе доверяют. Ты должен держаться с ней авторитетно.
Людмилу он учил недолго. На четвертый день она встала за соседнюю машину, коробки веером полетели из-под ее рук. Сам начальник кондитерского цеха долго стоял возле нее и не мог двинуться с места. И главный инженер приходил, спрашивал, не останется ли она на комбинате после того, как ее хлебозавод закончит реконструкцию. Людмила ответила, что «все зависит вот от него», и показала на Гену Попика. Когда главный инженер ушел, он спросил:
— Почему вы сказали, что ваша работа зависит от меня?
— Чтоб отвязался, — ответила Людмила. — А ты испугался? Слушай, а с чего ты вообще такой пуганый?
Он говорил ей «вы», она ему — «ты». Наверняка она его презирала. За неделю научилась тому, к чему он шел месяц. И не дошел. Так работать, как эта Людмила, способен не каждый.
— Я ничего не нарушаю, и мне пугаться нечего, — сказал он. — А на этих коробках я временно. У меня высокий разряд, пойду механиком на автостанцию. — И еще он ей сказал, что она зря рвет постромки; отстреляет за две недели месячную норму, а потом пойдет с тряпкой в кондитерский цех или в другое место, куда пошлют. Коробок больше, чем тортов, не требуется.
Людмила ничего не ответила, а в обеденный перерыв, отполовинив у Попика маминых блинчиков с мясом, спросила:
— Слушай, а чего ты такой скучный? Симпатичный, умный, а весь — как вчера тонул.
Попик помрачнел, к таким дружеским оскорблениям он не был приучен.
— Я не скучаю. А если кому-то рядом скучно, то, как говорится, не навязываемся.
— Брось! — Людмила всерьез решила растормошить его. — У тебя характер бравый, меня не проведешь, просто развел вокруг себя занудство, тонешь в нем и меня тянешь.
И тогда он ей сказал, чтобы отвязалась, на том языке, который постиг в колонии.
Людмила переменилась в лице.
— Вон ты откуда, голубчик! А чего удивляться? Если уж мне судьба пошлет что-нибудь, то под этим подарочком обязательно будет написано: «На тебе, боже, что мне негоже».
После работы она постояла возле ворот комбината, дождалась, когда из проходной появился Попик, и проводила его взглядом. Он пересек улицу, остановился возле маленькой старой женщины, что-то сказал ей, наверное, громкое и резкое, потому что старушка сначала отпрянула, а потом достала из сумочки носовой платок и поднесла к глазам. Затем они оба скрылись за дверями булочной, и Людмила перевела взгляд на трамвайную остановку. Чудеса! Ни одного знакомого лица, как в чужом городе. Впрочем, есть одно знакомое. Анны Антоновны Залесской. Людмила уже знала ее имя и должность. Подумать только, такая пигалица — начальник лаборатории. Подойти бы к ней сейчас: давай поговорим, Анна Антоновна, познакомимся поближе. Есть нам о чем поговорить, верней — о ком. Обе такие разные, а зацепились за один и тот же камень… Но не подойдешь. На лице у этой Анны Антоновны написано: я — начальник лаборатории, человек очень серьезный, и пусть никого не вводит в заблуждение мой возраст.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Хлеб не только пища, но и главное мерило потребностей человека. Зоя Николаевна, переписывая сценарий, старалась всеми способами раскрыть эту мысль. Собрала вокруг себя во дворе детей дошкольного возраста.
— Ребята, кто знает, что такое хлеб?
Они стояли перед ней, маленькие, доверчивые, с незамутненным собственным ответом на неожиданный вопрос.
— Хлеб — это с чем едят суп.
— И еще его мажут маслом, сверху чего-нибудь кладут, получается бутерброд.
Они не знали, что такое хлеб, они знали, с чем его едят.
— Ребята, а если бы не было хлеба, чем его можно заменить?
Этот вопрос им был не по зубам, дети молчали, только самый маленький и самый толстый, такой закормленный бабушкой внук, поднатужившись, вспомнил:
— Пирозками с капустой.
Она записала имена детей и включила этот эпизод в сценарий. Не для того чтобы клеймить воспитателей: кого же это вы растите, они у вас самых элементарных вещей не знают! Дети знали о хлебе то, что должны были знать дети в свои малые годы, в мирное, неголодное время. Трудней всего было связать разные эпизоды в единый смысловой сюжет. Хлеб, как связующее начало всего повествования, не справлялся с этой ролью. Как ни старалась Зоя Николаевна, ничего не получалось. Хлеб то поднимался выше облаков, собирая вокруг себя высокие, пышные слова, то приседал, скромно улыбался, как герой мультфильма, такой добренький персонаж из детской сказки. А ей надо было, чтобы в фильме хлеб стал истоком и символом счастливой жизни, чтобы вспыхнул перед людьми озарением, помог не только проникнуться к нему благодарностью, но и обучил разбираться, что есть вокруг подлинное, а что — мнимое.
Неожиданно помог сын. Молодой, не знающий, что можно, а чего нельзя в этой жизни. Он пребывал в той возрастной полосе, когда все можно. Можно протянуть руку человеку, предавшему мать. Она ему тогда, в сквере, сказала: многое в жизни переменчиво, неизменным же на каждый день у человека только любовь и дети. «У меня ничего не было на каждый день, кроме тебя».
В тот день сын вернулся домой рано. Они говорили, отринув от себя все барьеры, которые стоят между детьми и родителями, говорили спокойно, стараясь добраться до сути случившегося. Предательство ли то, что в молодые годы совершил Мишин отец, и до какого колена непростим его грех.
— Я сын его, я ему нужен, — говорил Миша. — Я не могу понять, почему нельзя мне было подходить к нему.
— Потому что ты только мой сын. И тебе выбирать не из чего, у тебя не было и нет отца. Ценой предательства человек может приобрести только горе, позор и раскаяние.
— Мама, давай выбросим из нашего разговора слово «предательство», давай назовем это ошибкой, глупостью, неблагодарностью.
— Кто-то бросает свою семью по глупости, совершает ошибку, кто-то, возможно, совершает благое дело, но с твоей матерью случилось иное — твой отец меня предал. И тебе, если ты этого не можешь понять, все равно предстоит выбрать: меня или его.
— Тебя, — сказал сын, — и давай больше не будем об этом. Мне жаль, что это так тебя задело. Когда у человека на каждый день остается только сын, то этому сыну не позавидуешь.
— Так сложилась моя жизнь.
— Тебе кажется, что я у тебя одно-единственное, ты так привыкла думать. У тебя еще и работа. Ты любишь ее не меньше меня. Любишь деда. Извини меня, но мне кажется, что ты любишь до сих пор… моего отца.
И тогда она оборвала его, поставила на место:
— Замолчи! Ни слова больше!
Он понял, что барьеры между ними неодолимы, она всегда будет матерью, и всегда за ней останется последнее слово, хотя бы такое, бессильное в своей властности, как «замолчи».
Зоя Николаевна, раскаиваясь, что не сумела до конца вытерпеть жестокость суждений сына, согласилась с ним: дети — это не единственное оправдание жизни. И кроме них есть у человека немало радостей и хлопот на каждый день. И, так как работа была ее единственной прочной опорой в жизни, все эти мысли-ощущения повернулись к сценарию. Зачем она кружит вокруг хлеба, как в детском хороводе: «Каравай, каравай, кого любишь — выбирай»? Хлеб не выбирает, он давно всех выбрал. Объяснять его, кто он такой, незачем. Надо объяснять людей. Она расскажет в сценарии об ином хлебе, который, как и насущный, дан человеку на каждый день, — о работе, о любви, о детях. И тогда все свяжется, обретет смысл, ответит на вопрос — зачем снимался фильм?
За окном уже светало, когда сын вошел к ней в комнату.
— Ты не спишь, и я из-за тебя не сплю.
— Я работаю.
— А мне уже пора собираться на работу. Ты почему-то ни разу не спросила, доволен ли я своей работой.
— Я специально не спрашивала, мне хотелось думать, что тебя «занесло», что ты пошел туда из самолюбия, из гордости. Решил испытать себя, побороть в себе что-то. Гордость — она паче унижения.
— А такое тебе не пришло на ум, что сын твой человек расчетливый? Рассчитал свою жизнь на несколько десятилетий вперед?
— Интересно. И что же там получилось в итоге?
— Хочу стать поваром. Варить борщи и свою жизнь где-нибудь в районе вечной мерзлоты. Хочу, чтобы у нас с Маринкой было много детей. А дворник — это мой ближайший расчет, чтобы не так трудна была армия.
Все это вполне могло быть рассчитано у кого угодно, только не у ее Миши.
— Чтобы стать хорошим поваром, тоже надо учиться, — сказала Зоя Николаевна, — это посложней, чем орудовать метлой.
Ей надо бы остановиться, но бессонная ночь, обида на сына, который отделялся от нее и отдалялся, толкали вперед.
— Некоторые задачи не решаются, а подгоняются к ответу. Так и ты подогнал свою дворницкую работу к армии, нашел своей метле не только оправдание, но и высокую цель.
Ничего особенного к тому, что было сказано вечером, она не добавила, Миша давно должен был привыкнуть к ее резким суждениям. С чего же он сейчас так перевернулся? Зоя Николаевна глянула на сына и испугалась: дрожащие губы, слезы на глазах.
— Ты всегда была бездушной! Ты никогда не любила меня! Ты только муштровала! Ты никогда обо мне ничего не знала!
Он убежал в свою комнату, вернулся и бросил перед ней белый потертый конверт.
— Читай! Читай! Ничего ты обо мне не знаешь!
Она вытащила листок из конверта и услышала, как за спиной в коридоре хлопнула входная дверь.
Зоя Николаевна весь день была под впечатлением случившегося. Возмущенный голос сына, строчки в письме, извещавшие, что ее Миша был принят в архитектурный институт и отчислен потому, что не явился на занятия, заслонили перед ней реальные события рабочего дня. Ее вызвал главный редактор, расспрашивал, в каком состоянии сценарий, когда она закончит режиссерскую разработку и представит на обсуждение, а у нее не было сил и слов ответить, что все прежние варианты сценария не годятся, что она взялась за него заново и совсем недавно, минувшей ночью, что закончит его быстро.
— Вам надо торопиться, — главный редактор улыбался, — у вас появился конкурент, довольно неожиданный автор. Вот его труд, прошу познакомиться.
Зоя Николаевна взяла рукопись, прочитала имя автора — Волков — и вздохнула.
— Я знаю об этом сценарии, автор действительно любопытный.
— Рукопись пришла на ваше имя, — сказала главный редактор, — но в отделе писем решили не будоражить вас, поскольку вы работаете над этим же материалом, и принесли мне.
Она не стала спрашивать, прочитал ли он сценарий и каково его мнение. Главный редактор берег то ли свой покой, то ли чужие самолюбия, никогда первым не высказывал своего мнения.
— Я прочитаю, — сказала она и, не дожидаясь вопроса — что это сегодня с вами? — вышла из кабинета.
Но от других увернуться не могла. «Зойка, что с тобой сегодня?», «Зоечка, вы сегодня на себя не похожи». Она пыталась улыбнуться: «Давление, наверное». Старалась взять себя в руки: «Ну, поссорились. Ну, я не права. Жизнь ведь на этом не кончилась. Помиримся». Но ничего не помогало. Кончилось тем, что помощник режиссера, строгая женщина, взяла ее за руку, привела в комнату, где причесывались дикторы, и подвела к зеркалу.
— Узнаешь эту утопленницу?
Она взбила Зое Николаевне феном волосы, положила тон на щеки и приказала:
— Перестань глядеть в одну точку.
Помощницу режиссера сам бог ей послал. Ведь надо было такому случиться, что именно в этот день, когда она сама на себя не была похожа, человек, обидевший ее вопросом о любви с первого взгляда, решил с ней встретиться. Она пересекала двор, уходя с работы, когда увидела его через прутья чугунной ограды. Горюхин стоял у проходной будки. Первый порыв был не встречаться, повернуть назад, переждать, когда он уйдет. Но он уже увидел ее. Стоял, как мастодонт, толстый, разгневанный упорством дежурной у ворот.
— Я ей показываю свой документ, а она: «На вас должен быть заявлен пропуск».
— Здравствуйте, — сказала ему Зоя Николаевна. — Неправильно в присутствии человека говорить о нем «ей», «она».
Горюхин вскинул на нее глаза, и в них появилось умиротворение.
— Я вас ждал.
Если бы это был обычный день, не смятый ее утренней виной, она бы ответила: «И дождались. Я вас слушаю». Но сейчас она ему сказала иное:
— Я же не знала, Андрей Андреевич, что вы ждете.
Кафе, в которое они пришли, было заполнено молодежью. Рассыпанные по девичьим плечам белые, черные волосы. И у парней кудри до плеч, приталенные кожаные пиджаки. Ужасное однообразие. Ей как режиссеру на это смотреть было грустно. Выгляди так массовая сцена на съемке, она бы привела в чувство и помощника режиссера и художника: «Что за парад пиджаков? Где это видано, такая поголовно единая женская прическа?» Оказывается, в жизни видано.
— Что будем пить и чем закусывать, Зойка?
Она смутилась, очень не хотелось обижать его.
— Андрей Андреевич, не зовите меня Зойкой. Таким именем можно называть человека, когда его знаешь с детства.
— А я вас еще раньше знаю, — он глядел на нее смирными глазами. Такое смирение особенно выразительно в глазах, привыкших властвовать. — Я вас старше лет на десять, и, когда вас еще не было на свете, я вас уже знал.
Он настроился на лирическую волну, и то, что его собеседница ощущала себя в ином измерении, его никак не стесняло.
— Вы что-то сегодня грустная, Зойка. Вы устали?
— Да.
— Работа? Неприятности?
Нет, не могла она ему поведать о том, от чего так внезапно устала. Он вырвал несколько часов у своей многотрудной работы и отдыхал, как умел, с женщиной, которая ему нравилась.
— Не будем об усталости, — сказала Зоя Николаевна. — Давайте выпьем шампанского, если оно здесь есть, и поговорим о чем-нибудь возвышенном, если вы не возражаете.
— Тогда начинайте разговор первая, — сказал Горюхин, — я боюсь, что мое возвышенное покажется вам, как тогда, неприличным и вы скажете: со мной так нельзя.
Они недолго посидели в кафе, возвышенный разговор не получился. Зоя Николаевна заметила, как, отпивая из бокала вино, Горюхин вдруг скользнул взглядом по часам на ее запястье. Настроение сразу рухнуло: не на возвышенный разговор он рассчитывал, зря растратил свое драгоценное время.
— Я не только хирург, я еще и психолог: вы не здесь, Зоя Николаевна.
Этой «Зоей Николаевной» он как бы поставил точку и немного расстроил ее. Всегда досадно, когда даже поверхностно увлеченный тобой человек разочаровывается.
На улице она ему сказала:
— Вот вы психолог, а знаете ли вы, какого чувства к себе жаждут мужчины и женщины всех возрастов?
Он остановился заинтересованный.
— Какого?
— Я это недавно открыла и охотно поделюсь с вами. Человек больше всего на свете жаждет уважения.
Они были людьми разных профессий. А профессия, как известно, не только накладывает свою печать на облик человека, она «пропечатывает» его насквозь. Андрей Андреевич Горюхин знал другое: человек больше всего на свете жаждет быть живым и здоровым, он открывает эту истину на больничной койке и никогда уже потом не подвергает сомнению.
— Уважения не стоит жаждать, — ответил он Зое Николаевне, — оно приходит или не приходит к человеку. Вы же сами, помнится, доказывали, что зло наказуемо, что даже болезни — расплата за что-то. Таким же образом можно считать, что уважение, направленное на человека, — награда, а неуважение — расплата.
Он сердился, говорил резко, и вообще это был не тот разговор, который мог быть.
— Вы говорите о признании, а я о другом, — Зоя Николаевна попыталась объяснить то, чего он не понимал. — Я о другом уважении. О таком, когда человека стараются сначала узнать, понять, а потом уже составляют о нем мнение. Может быть, с первого взгляда можно влюбиться, но разглядеть человека невозможно. О каком уж тут уважении может идти речь…
Он терпеливо слушал ее, лицо не выражало интереса. Зоя Николаевна вдруг подумала, что вот так же терпеливо он выслушивает родственников больных, не откликаясь душой на их горестные интонации. Наверное, он тоже устал, а сейчас еще и объят досадой о зря потраченном времени: вырвал из своей тяжеленной работы несколько часов, хотел отдохнуть, развлечься, а она принесла ему свою бессонную ночь, утреннюю ссору с сыном, недописанный сценарий, в котором бились и искали выхода ее мысли о хлебе и жизни.
— Мы уже не молоды, — сказала она, — в этом, видимо, все дело. Мы знаем даже то, чего не знаем.
Он еще откровенней затосковал, шаг его стал тяжелым, прерывисто вздохнул на ходу, как дитя после слез.
— Хватит нагораживать, Зойка. Незачем. При чем тут уважение, неуважение? Надо верить людям, их коллективной мудрости. Эта мудрость гласит: насильно мил не будешь.
Он протянул ей руку, поклонился и пошел в обратную сторону. А она перешла улицу и села в трамвай, не поглядев на номер. Домой не хотелось, и встречи с Горюхиным как не было. Подъезжая к конечной остановке, где трамвай делал круг, где надо было выходить, она увидела Горюхина, — он шел по дорожке, устланной осенними слежавшимися листьями, к воротам парка. Шел в свою знаменитую клинику не спеша и думал, наверное, что все на свете, кроме работы, трата времени, суета сует. Она могла еще его окликнуть, удивить, загладить свою вину, но не стала этого делать. Она уже знала, что жалость такого рода потом больно бьет по обоим. Насильно мил не будешь. И добрым насильно не надо быть. От такой доброты добра не бывает. Прекрасный человек Горюхин, редкостный. И кто-то был бы счастлив глядеть в его навидавшиеся чужого горя, усталые глаза. Но ей в эти глаза глядеть невыносимо, как в чужое окно, как в свое собственное ожесточившееся сердце.
О приезде болгарской делегации на комбинат было известно давно, но все равно телеграмма из Москвы с точным сроком прибытия и программой пребывания болгарских коллег в их городе упала как снег на голову. Главный инженер утонул в реорганизации ремонтной службы, завел какую-то непостижимую дружбу с Филимоновым. Федор Полуянов вдруг поймал на лице у Волкова филимоновское выражение: «Не забывайте, кто тут старается, кто не жалеет ни сил, ни времени, чтобы довести ремонтную службу до совершенства».
— Что у вас за дружба с начальником кондитерского? — спросил однажды Полуянов, намеренно не произнося фамилию Евгения Юрьевича.
Волков послал ему удивленный взгляд.
— То есть?
— Я не имею в виду ваше рабочее содружество, — объяснил Полуянов, — но мне показалось, что у вас установилось что-то личное, выходящее за рамки рабочих интересов.
Волков не спешил с ответом.
— Федор Прокопьевич, когда мы научимся уважать друг друга?
— Не понимаю, — сказал Полуянов, хотя все понял.
— Вам показалось, что у меня установились личные дружеские отношения с Филимоновым. Так вот вам не показалось, это действительно так. И мне не показалось, что вы спросили об этом пренебрежительно. С правом спрашивать у своих подчиненных о чем угодно. А права ведь такого нет.
— Не знал, что обижу вас. Извините. — Ничего другого сказать Полуянов не мог. Не в его полномочиях запретить дружбу. А ссориться с главным инженером не в его интересах. — Дело в том, что я пока еще директор комбината, и вся реорганизация, которую вы сейчас проводите в ремонтной мастерской, а также в картонажной и в кондитерском цехе, должна быть мне известна во всех деталях.
— Она известна, — ответил Волков, — и в письменном виде представлена вам, и на каждой планерке докладывается руководству комбината. А для того чтобы вам были известны все перипетии реорганизации, нам с вами, Федор Прокопьевич, надо тоже дружить. Но не получается. С Филимоновым получилось, а с вами нет.
Полуянов нашел мужество для короткого вопроса:
— Почему?
Александр Иванович начал издалека:
— Что вы чувствуете, Федор Прокопьевич, когда встречаетесь в печати и в других выступлениях с такими обвинительными словами: «Виновата общественность»?
— Чувствую то, что, наверное, все чувствуют. — В голосе директора зазвучало недовольство. — Виновата — значит, виновата.
— А я, например, всегда чувствовал расплывчатость этого обвинения. Я как частичка общественности вину на себя брать не желал. И даже однажды написал в редакцию одной газеты, которая в судебном очерке обвинила меня вместе со всей общественностью и даже задала конкретный вопрос: где мы были, куда смотрели, почему не предотвратили преступление? Я написал, где была общественность в то время, когда молодые люди собирались в подвале и готовили преступление: сидела за учебниками или в кино, убирала квартиры, укладывала спать детей, а днем общественность была на работе. Отправил я это письмо в редакцию и получил ответ: благодарим, примем ваше мнение к сведению. Поблагодарили, значит, меня, а я стал думать…
Федор Прокопьевич отодвинул рукав свитера, посмотрел на часы.
— И вот что придумал, — продолжал между тем Волков. — Заявление «виновата общественность» надо конкретизировать, иначе виноватая общественность так привыкнет к своей несуществующей вине, что и на подлинную не будет реагировать. Мы решили с Филимоновым снять вину с ремонтной службы и возложить ее на себя. Не расплывчато — ремонтники виноваты, а конкретно — начальник цеха и главный инженер.
— Туманно все равно, — сказал Полуянов, — но в общих чертах понятно.
Они обсудили план объединения кондитерского цеха с картонажной мастерской. Без споров, хмуро, и тут же расстались. Волков вышел из кабинета молча, без обычных своих словечек, и Полуянов ничего не сказал ему примиряющего: мол, Александр Иванович, дорогой, милый, мы здесь с вами хлеб печем, а не человечество исправляем.
Что-то в последние дни окончательно оторвало Волкова от директора. Словно взошел он на ринг и вместо такого же, как сам, боксера вступил в бой с человеком-подушкой. Ни один удар не достигает его, и если даже, вопреки правилам, схватить его и подбросить до потолка, то он и тогда убережется, перевернется в воздухе и, как кот, приземлится на четыре лапы.
Александру Ивановичу показалось, что он постиг механизм Полуянова. Не характер, а именно механизм. Полуянов был заведен на какую-то ограниченную высоту и мягкое приземление. Возвел в идеал отлаженную работу и больше всего на свете боится перестроек. Его мечта: все работают как часы, без побед, но и без поражений.
Постигая машины, Волков все меньше и меньше доверял им. Вот они-то и только они должны были работать как часы, не вытягивая соков из людей, не издеваясь над ними. Когда-то, еще будучи студентом, он мечтал создавать такие машины — с беспредельным ресурсом рабочих часов, требующие лишь в чрезвычайных случаях ремонтной помощи. Но тогда он не знал, что даже научная, конструкторская часть создания таких машин — это путь борьбы, и не был готов вступить на него. Тогда он думал, что прекрасная идея сама способна всех сделать единомышленниками. Теперь он знал, что «нет» говорят не враги, не противники нового, а такие вот честные, добросовестные Полуяновы, которым неохота бороться, а охота пожить на завоеванном плацдарме. Не у тихой речки отдохнуть, а спокойно работать, без всяких перемен. Понять можно, но оправдывать накладно. Потому что если бы все работали как часы, то самих бы часов не существовало. Или до сих пор пользовались бы песочными. Нет и не будет того счастливца, который, достигнув всего самого нового-перенового, сможет работать без реконструкций, реорганизаций, внедрений, борьбы. Как часы работают часы, а люди работают как люди, — мечтая, отчаиваясь, заглядывая вперед.
Филимонова на второй день после их разговора он пригласил в кафе. Пришел к концу смены в цех, издали увидел озабоченное лицо Евгения Юрьевича. Он волновался, размахивал короткими ручками, доказывая что-то одному из ремонтников. Тот стоял, повесив голову, так что начальник цеха видел только его макушку.
Суетится Филимонов, старается. На людях: я вам даю план! Наедине же с собой: а что делать с этими горе-ремонтниками?..
Волков не сомневался, что Филимонов осуждает себя за свои беззаконные перестановки в цехе. Конечно, и оправдывает себя: выхода нет. Но осуждение от этого не исчезает.
Он решил, что пойдут они сейчас с Филимоновым в кафе, сядут за столик: «Нам, Евгений Юрьевич, еще вместе работать и работать, давайте познакомимся всесторонне. Естественно, за свои нарушения ответить вам придется, тут сглаживать ничего не будем. Но неприятности пройдут, а мы с вами останемся…»
Филимонов увидел его и поспешил навстречу.
— Евгений Юрьевич, мы с вами крупные специалисты в своем деле, нам коньячку здесь никто не поднесет, — начал Волков и тут же запнулся: что это я, зачем про коньячок? — Это я про то, Евгений Юрьевич, что хочу пригласить вас после работы в кафе. Посидим за бутылкой сухого вина, поговорим. Как вы на это смотрите?
С таким же успехом главный инженер мог бы предложить Филимонову ограбить магазин или поджечь дом. Евгений Юрьевич испуганно повел глазами по сторонам. Нет, никто не слышал.
— Я не пью, — наконец выдавил он из себя. — Никогда, нигде.
— Тогда, может быть, в парк? Походим, подышим воздухом, ну и опять же поговорим?
Филимонов насупился, слишком неожиданным было все это, трудно поверить, что без подвоха.
— После работы мне надо в детский сад. За мальчиками. Жена в командировке…
Александр Иванович хотел спросить, кем работает его жена и сколько у них детей, но спрашивать было неловко: Филимонов подробно ответит, подробно и бесцветно — столько-то детей, жена работает там-то. Волков запоздало подумал, что у человеческого общения есть свои законы, и один из них — откровенностью человек отвечает только на откровенность. Если хочешь узнать, как и чем живет человек, начинай с себя.
Александр Иванович не только перед Филимоновым, но ни перед кем не стал бы так откровенничать, и не потому, что из своей жизни делал тайну, а от других ждал исповеди. Он просто знал, что сочувствие вызывают неудачники, переполненные сомнениями люди; таких же, как он, заяви они вслух о своем благополучии, тут же посчитают ограниченными или, того хуже, нахалами: «Он счастлив, он, видите ли, всем доволен, какая наглость!»
Они вышли на улицу вместе.
— Я вас провожу, Евгений Юрьевич. Далеко этот детский сад?
Детский сад был через две трамвайные остановки, и они пошли туда пешком. Филимонов покосился на рабочих комбината, ждавших трамвая, вот уж, наверное, ломают головы, куда это подались главный инженер с начальником кондитерского цеха? Волков почувствовал зависимость Филимонова от толпы и рассердился: ну какая разница, кто что подумает!
— Почему, Евгений Юрьевич, два человека с одного предприятия не могут познакомиться поближе? За бутылкой вина такое еще произойти может, а если, как в нашем случае, один не пьет, то сблизиться, поговорить о жизни невозможно?
— А что про нее говорить? — Филимонов был сух и сдержан, не смирился с тем, что от Волкова так просто не отвяжешься. — Говорить вообще про жизнь — это толочь воду в ступе. Я таких разговоров не понимаю. Да и время на них тратить жалко.
Два мальчика в одинаковых капорах, в коротких пальтишках стояли во дворе детского сада, дожидаясь отца. Младший взвизгнул, побежал навстречу. Филимонов отделился от своего спутника, направился к детям. Они сблизились и застыли. Александр Иванович увидел их издали, как «живую картину»: толстенький, кругленький папа и похожие на него, такие же кругленькие, сыновья.
— Тише, тише, — говорил им Филимонов, — кто на морозе кричит, потом кашляет. Вадик, возьми за руку Николашу и веди его, а мы с дядей за вами.
Александр Иванович сошел с тротуара и остановил такси. Филимонов помрачнел, но не стал портить радость мальчикам. Оба они желали ехать рядом с шофером. Тот оказался приветливым малым, уместил ребят на переднем сиденье, Волков и Филимонов уселись сзади.
— Если очень невмоготу мое общество, — тихо сказал Александр Иванович, — я вас провожу до дома и попрощаюсь.
Филимонов смягчился.
— Чего уж там «попрощаюсь»! Будете гостем. Настойчивый вы, Александр Иванович.
— Это верно. Чего я захотел, тут уж мне не перечь! — улыбнулся Волков обезоруживающе. Шутка получилась, Филимонов засмеялся.
Квартира Филимонова, как и ее хозяин, была без острых углов: овальный стол посередине столовой, над ним круг стеклянной, в оранжевых разводах люстры-тарелки; широкий диван покрыт синтетическим мехом — желтым, в коричневых пятнах. «Шкура неубитого леопарда», — сказал хозяин, увидев, что Волков рассматривает покрывало.
Кругом царил беспорядок, не запущенный, а такой, какой бывает, когда в семье много детей. У Филимонова их было четверо. Старшая девочка, лет двенадцати, крепенькая, с толстой косой на спине, увидев Волкова, первым делом спросила:
— Вы играете в шахматы?
— Танечка, кто же так встречает гостей? Ты должна спросить: вам кофе или чаю?
— Кофе у нас нет, — тут же объяснила отцу девочка, а дошкольник Вадик добавил:
— Кофе пьют — кому денег девать некуда.
С двух сторон от двери в коридоре тянулась выставка детской обуви: сапожки, ботинки, тапочки, валенки. Филимоновым было куда девать деньги. И еще Александр Иванович понял, что начальнику кондитерского цеха было с кем успокоить свою грешную душу. Дети любили его и охраняли; то один, то другой возглашал: «А ну-ка тише, папа устал на работе». Наверняка это были слова матери, которую все как могли заменяли. Старшая, Танечка, поначалу даже вызвала неприязнь у Волкова: так командовала, так мордовала братьев. Николашу поставила в угол, Вадика заставила под метать пол, а на молчаливого увальня Германа наябедничала отцу, принесла его дневник и продемонстрировала запись: «Опять не принес на физкультуру форму». «Опять» было подчеркнуто двумя чертами.
В восемь пятнадцать все сели к телевизору и уставились в передачу «Спокойной ночи, малыши». Александр Иванович заметил, что Филимонов с таким же, как и его дети, вниманием смотрит мультфильм. Потом Танечка начала новую войну с братьями, отправляя их спать. Сражение выиграла довольно быстро, погасила свет в спальне и, оставив дверь туда открытой, пришла на кухню. Подсела к ним за стол и обратилась к отцу:
— Папа, пусть Александр Иванович сыграет со мной одну только партию…
Папа взглядом попросил гостя: сделайте одолжение. Александр Иванович углубился в шахматы. Девчонка хотела выиграть, ничем другим этот поединок ее не привлекал; она знала даже несколько ловушек, но ни в ленинградском Дворце пионеров, ни в Грузии, славящейся своей детской шахматной школой, Таню Филимонову слава не ждала. «Надо проиграть, — подумал Александр Иванович, — нельзя подрывать в детях веру в свои силы». Только подумал, как тут же увидел, что этой веры Танечке не занимать.
— Шах, — прошипела она, надув щеки и став вдруг очень похожей на отца.
— А если подумать, Таня? — спросил Волков, намекая на ее проигрышную после шаха позицию.
— Я уже подумала.
Как это получилось, он понял не сразу. Проигрышная Танина позиция обернулась ее выигрышем. Недооценил.
— Давайте еще одну партию. — Девочка опять посмотрела на отца.
— В другой раз, — сказал тот строго, — теперь спать.
Филимонов устал. «Вот так живу, столько детей, видали?» — говорил его взгляд.
На улице, провожая Волкова к трамвайной остановке, Евгений Юрьевич сказал:
— Приходите к нам в гости в субботу. На пироги.
— Нет уж. Теперь вы всей семьей к нам. Детям вашим у нас понравится. А мне очень понравилось у вас.
Волков видел, что Филимонов ждет разговора, ради которого затеян этот визит. И провожать пошел, чтобы наконец этот разговор состоялся.
— У дочки вашей серьезный характер, — сказал Александр Иванович, протягивая руку для прощания. — Как она меня!
— Мой характер, — ответил Филимонов, — меня ведь тоже хлебом не корми, а дай победить…
…Молодые отказались от свадьбы.
— Какая свадьба? — заявила Марина. — Меня посылают на картошку, Миша через месяц уходит в армию. Кому мы будем очки втирать своей свадьбой?
Вика махнула на нее рукой.
— Да делайте вы что хотите. Сил моих уже нет.
Несмотря на все ее предсказания, Марина хорошо сдала вступительные экзамены на химический факультет, прошла по конкурсу. Вика немного успокоилась, хотя и не настолько, чтобы до конца примириться с замужеством дочери.
— Поговори с ней, — просила мужа, — объясни, что это один из самых торжественных и памятных дней в жизни. Через несколько лет она себе локти будет кусать: не было свадьбы, не было белого платья. Да кому я говорю! Ты ведь этого тоже не хотел.
Он не помнил, что противился свадьбе, она у них с Викой была. Пять девчонок из ее училища, раздвинутый стол посреди комнаты и гусь на блюде, на которого все накинулись и съели в минуту. Мать сидела за пианино, а он мучился: Вика обязала его танцевать со всеми девочками подряд. Честно говоря, он не кусал бы себе никогда локти, если бы этой свадьбы не было.
Не добившись ничего у дочери, не найдя поддержки у мужа, Вика решила поговорить с женихом.
— Я с ним поговорю серьезно, — заявила она, — и если у него есть хоть что-нибудь за душой, он меня поймет.
Гуськов держался с ними отстраненно. Федор Прокопьевич тоже не мог себя побороть, мешало что-то сойтись с будущим зятем в откровенном разговоре. Стояла между ними колесниковская бригада, хотя и невозможно было представить, что этот немногословный, знающий себе цену парень работал в ней.
Вика приступила к разговору с Марининым избранником чересчур серьезно. Выдворила дочь из комнаты, потребовав честного слова, что та не будет подслушивать; Федора усадила в кресло, тоже поставив условие, что тот не будет вмешиваться, и начала свой продуманный монолог:
— Есть события, Михаил, которые освящены веками…
Никак не могла она до конца понять, что дочь и этот парень — уже отдельная, не принадлежавшая ей жизнь. Федор Прокопьевич глянул на Гуськова в тот момент, когда Вика достигла вершины патетики: «Дети спросят вас когда-нибудь об этом дне: каким он был? И что вы им скажете?» — и не увидел в нем ни волнения, ни насмешки.
— Я понимаю, о чем вы говорите, Виктория Сергеевна, но, чтобы не затягивать этот нелегкий разговор, скажу сразу: у нас с Мариной нет денег на свадьбу. Устраивать ее за счет родных мы принципиально не хотим.
— Глупо, — рассердилась Вика, — глупо и бессердечно! Марина не могла до этого додуматься. Это — ваше влияние, Михаил…
Она упорно называла его Михаилом, выводя Марину из себя этим именем. «Он не Михаил, мама! Он Миша. Говори ему «ты», не подчеркивай, что он тебе чужой». Но Вика не могла с собой справиться. Федор Прокопьевич, вернувшись домой, еще раздевался в прихожей, а из комнаты уже неслось: «Вспомнишь мои слова, Федор, но будет поздно: этот молчаливый мальчик очень себе на уме. Я не верю, что он любит Марину, и не могу понять, зачем он тянет ее в загс». Однажды Федор Прокопьевич не выдержал, сорвался.
— Не надо ничего понимать! Не надо понимать того, чего ты все равно понять не в состоянии! Что ты в нем хочешь увидеть? Ты во мне ничего не видишь, хотя мы прожили с тобой четверть века! Я запутался, умираю, а ты только свое: «Михаил, Михаил…»
Вика смолкла, он испугал ее.
— У тебя растрата?
С женой надо вести разговоры о своих делах изо дня в день или не начинать их вовсе. Растрата! Скорей, наоборот, экономно жил, не тратился. А богатство росло — один цех, другой, сухари, пряники — и придавило.
— Хочу перейти на другую работу.
— Тебе намекнули?
Ничего ей не объяснишь. Не поймет и не поверит.
— Нет. Сам хочу уйти. Начальником хлебного цеха или что-нибудь в этом роде. Великоват для меня стал комбинат.
Ничто не приходит вдруг, само собой, все накапливается по крупинке — и успех в работе, и дружба с женой. А он захотел, чтобы Вика за одну минуту стала другой, поняла бы его, поддержала. Но она не стала другой, сказала то, что могла сказать:
— Ты только не говори о своем решении Михаилу. Мне кажется, Федор, что твоя должность — не последняя деталь в его женитьбе на Марине.
Свадьба все-таки была. Маленькая, семейная. Молодые вернулись из загса со своими друзьями, а посреди комнаты их уже ждал праздничный стол. Присели, выпили шампанского, перекусили и включили музыку.
— Папа, не сиди истуканом, потанцуй с девочками, — сказала Марина.
Он мог бы ей ответить, что с девочками уже натанцевался на своей свадьбе. Не тот уже Федор Полуянов, чтобы кто-то мог им распоряжаться.
— С девочками пусть танцует мой зять Михаил, — сказал он Марине и пригласил Зою Николаевну.
На другой день праздновали у Серафима Петровича. Соседка Анастасия, увидев толпу на лестничной площадке, спросила:
— Что это вы такой делегацией?
Глаза ее по-прежнему ревностно охраняли квартиру Серафима Петровича. Хоть и считала она себя с ним в ссоре, но раз в неделю открывала его дверь своим ключом, швыряла в холодильник пакеты с продуктами, молча брала из его рук деньги и принималась за уборку. Серафим Петрович пытался помириться с ней, заговаривал, но Анастасия держала характер: как вы раньше со мной, так и я теперь с вами. Лишь иногда, устав от непосильного уже для своих лет рвения в работе, бросала тряпку, садилась на стул и бубнила себе под нос: «От ребенка-сироты отказался. Знал бы, что это за ребенок, какой головастый, какой хитрюга. Этот ребенок, когда вырастет, всем себя покажет, тогда при нем шапку поломаете, но он и в сторону вашу не поглядит». Серафим Петрович мучился от ее укоров, за время жизни вне дома он неожиданно для себя сделал открытие, что Анастасия, какая бы она ни была, есть в его жизни и будет. Перевоспитывать ее поздно, а мириться и быть благодарным надо. Говорил ей: «Ну, приведите Джоника, не такой уж я жестокосердный, как вы вообразили. Пусть мальчик приходит, пообщаемся, может быть, ему будет со мной интересно».
«Чего захотели! — Анастасия словно ждала этого приглашения. — Да он на ваш порог плюет, когда я его во двор веду».
Серафим Петрович не мог привыкнуть к откровениям Анастасии: жуткая женщина. Он представил, как мальчик плюет в сторону его двери, когда проходит к лифту, и жалел этого несчастного, брошенного родителями Джоника.
В тот день, когда толпа родственников с цветами, коробками тортов, шампанским в руках появилась у его порога, произошло примирение с Анастасией. Да такое, что Серафим Петрович его себе и объяснить не мог. Анастасия вошла к нему вместе с гостями и, узнав, что это не просто многолюдный визит, а свадьба, вернулась в свою квартиру, принарядилась, обрядила и внука в памятный «министерский» костюм-тройку и, прижимая к груди сверток, появилась снова. Такого быть не могло, но это было. Анастасия развернула сверток и протянула молодым подарок — пушистый шотландский плед. Ни Полуянов, ни жена его Вика, ни Марина не могли представить, какой это великий драматический момент, — Анастасия, у которой плед наверняка хранился в комоде, потому как был драгоценной вещью, вытащила, оторвала его от себя и отдала молодым. Родня же со стороны Серафима Петровича, состоящая из семьи брата Василия, остолбенела. И за столом их еще не раз брала оторопь, так весела, непохожа на себя была Анастасия.
Особенно потряс ее тост:
— Мое пожелание касается молодых. Вот что я вам пожелаю: если хотите день быть счастливыми — напейтесь допьяна, если хотите год быть счастливыми — бегайте по театрам, по гостям, веселитесь, а если хотите всю жизнь быть счастливыми — берегите свое здоровье, настроение и не бойтесь труда.
Это был хороший тост, и если даже она и не сама его придумала, все равно эти слова в устах Анастасии были подарком, не менее щедрым, чем плед. К концу застолья Серафим Петрович почувствовал усталость, извинился перед гостями и прошел в свой кабинет. Опустился в кресло, в котором в последнее время научился засыпать на короткое время, и закрыл глаза. Когда же проснулся, то увидел Джоника, стоящего в углу возле книжных полок.
— Я долго спал? — спросил он у мальчика.
Тот приблизился к нему, прямой как столбик в своем жестком костюмчике.
— А почему вы не разделись и не спали на подушке?
— Потому что день, а я ночью сплю на подушке. А что, если тебе самому слегка раздеться, снять пиджачок, жилеточку?
Джоник захлопал ресницами и как-то очень снисходительно улыбнулся.
— Она сама снимет, потому что я насаживаю пятна.
— Ты любишь ее? — Об этом не надо было спрашивать мальчика, и называть его родную бабушку местоимением «ее» тоже не надо было, но Серафим Петрович поддался искушению: можно ли любить Анастасию?
— Она меня подобрала, — ответил Джоник, и одна бровь у него приподнялась, — они меня бросили, а она подобрала.
Серафим Петрович не мог припомнить, чтобы у него с каким-нибудь ребенком случался в жизни подобный разговор.
— Но ты мне не ответил на вопрос. Я тебя спросил: ты ее любишь?
— Я ее люблю, но не слушаюсь, у меня в голове мозги набекрень.
Про «мозги набекрень» ему, конечно, объяснила Анастасия, и он, похоже, согласился с этим.
— Я если у вас по квартире похожу, то могу что-нибудь украсть, — вдруг сказал Джоник, но это откровение уже не удивило Серафима Петровича.
— Ты лучше скажи, почему плюешь на мою дверь, когда проходишь мимо.
И тут Джоник ни капельки не смутился, поднял вверх глаза, словно старался вспомнить, зачем плюет, и не вспомнил.
— Я вам, хотите, покажу, как я лягушку делаю?
Лег животом на пол, поднял ноги, изогнулся и, преодолев стянувший его костюмчик, достал пятками затылок.
— Ты какой-то акробат, — сверх всякой меры изумился Серафим Петрович, — так не всякий сумеет! Когда ты вошел, я и представить себе не мог, что ты на такое способен.
Лицо мальчишки выразило счастливую гордость.
— А теперь ты ложись, — Джоник тянул его за рукав с кресла, — и у тебя тоже получится, только надо голову — назад, назад…
Вполне возможно, что этот мальчик плевал на его дверь, когда шел к лифту. Но за щедрость, за бескорыстное желание разделить свои достижения с другим Серафим Петрович почувствовал к нему не просто расположение, а благодарность и нежность.
В комнату вошла Марина, окинула взглядом кабинет. Уверенная в себе, симпатичная девушка. Подошла к Джонику, расстегнула пуговицы на его пиджачке, сняла его и бросила на диван, заодно послала туда и жилеточку. Сказала осуждающе:
— Превратили ребенка в чучело и рады.
Джоник посмотрел на нее исподлобья, но Марину не интересовало его отношение к себе.
— Серафим Петрович, а все думают, что вы спите.
— Я задремал, — стал оправдываться Серафим Петрович, — но пришел Джоник, и мы заговорились.
Он понял, что надо идти к гостям, а идти не хотелось, слишком много людей, много голосов, он уже такого количества не выносит. Но молодые, здоровые этого не понимают.
— Я сейчас приду, — сказал он Марине и посмотрел на Джоника, наверное, опять его надо обряжать в жилеточку и пиджачок, Анастасии не понравится, что его раздели.
Неожиданно за него вступился Джоник:
— Пусть она уходит, а мы здесь будем. Я тебе еще стойку покажу на голове, возле стенки. А она, — он поглядел на Марину, — пусть идет туда и там женится.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
День был как день. С самого утра звонки, жалоба на жалобе.
— Федор Прокопьевич, довожу до вашего сведения, что термометрами никто не занимается.
— Федор Прокопьевич, дверь на складе три дня назад сняли, и неизвестно, где она.
— Украли, что ли?
— Нет, сняли для починки.
— Предлагаете мне найти эту дверь?
— Довожу до сведения.
— Федор Прокопьевич, утром машины за готовой продукцией прибыли с опозданием на восемнадцать минут. Вы бы позвонили на автобазу, вправили им мозги.
— Федор Прокопьевич, это из планового отдела. Уже второй день не работает телефон. Звоню из соседнего отдела.
В армии есть такая прибаутка: вспотел — покажись начальству. Но здесь никак не успехи свои спешат продемонстрировать. Что ни звонок, то нытье, жалоба. Кем же он выглядит в их глазах? Диспетчером или «скорой помощью»? А может быть, попом? Сидит у телефона, отпускает грехи… Раньше Залесская по пять раз на день появлялась в кабинете, призывала бороться с равнодушием. Теперь забыла свои детские призывы, зачерпнула равнодушия полным ковшом и поняла, что это за лихо. Наверное, обиделась, считает, что и директор виноват в ее личных бедах.
— Федор Прокопьевич, это Залесская, — легка на помине, — лаборатория снимает муку из шестой партии для ночных замесов. Подозреваем, что из морозобойного зерна…
В конце дня наведался Волков. Положил перед ним на стол перепечатанный начисто план объединения кондитерского цеха с картонажной мастерской и не задержался с сюрпризом: предложил назначить заместителем Филимонова по картонажным делам временно работающую на комбинате упаковщицу Людмилу Громову.
— Образование? — спросил Полуянов. — Какое образование у вашей Громовой и откуда она взялась?
Волков ответил, что образование среднее, но стаж работы и, главное, опыт велики. Громова еще о новой своей должности ничего не знает, и тут надо провести с ней соответствующую работу.
Федор Прокопьевич не дослушал:
— Александр Иванович, давайте серьезно. Упаковщицу в заместители начальника цеха? Да еще такую, которая у нас временно и числится на другом предприятии? Для чего вы все это говорите? Если забыли, напомню: у нас рабочих не хватает, а специалистов на руководящей работе хватает. И в желающих поруководить недостатка нет.
Волков не стал спорить, откинулся на спинку стула и вдруг засвистел. «Час от часу не легче!» — подумал Полуянов.
— Александр Иванович, что с вами? Может быть, водички?
— Я бы выпил, — издевательским тоном ответил главный инженер, — но чего-нибудь покрепче. Напился бы, Федор Прокопьевич, в вашу честь. А с Громовой познакомьтесь. И с Филимоновым вам познакомиться не грех. Я вас представлю друг другу. Хотите?
Полуянов посмотрел на молчавшего Волкова, как на свой вчерашний день, и вдруг спросил:
— Александр Иванович, а что мы с вами делим?
— Мы? — откликнулся тот не очень охотно. — Не понимаю вашего вопроса. Делить тут, собственно, нечего. Мы могли бы с вами бороться вместе или, на худой конец, друг против друга. Но мы не только в разных весовых категориях, но по разные стороны каната. Я на ринге, а вы в зрительном зале.
— Как вы себя красиво представляете.
— А что, смотрюсь. Люди говорят, что вы раньше таким не были. Вспоминают, как будто вас уже здесь нет.
Его слова уязвили Полуянова. Отпевает. «Люди говорят».
— Вы даже на моих глазах изменились, — говорил Волков, — сторонитесь, недоговариваете.
— Ну, это вы уже, извините, не в ту степь, Александр Иванович. Договаривать мне нечего, придет время — просто скажу, поставлю вас в известность. А пока не отпевайте. Я у вас не в гостях. И вы здесь еще не хозяин. Еще надо вам поработать, чтобы обрести право кого-то жалеть, кого-то поучать.
Что было приятного в характере этого Сашечки, так это необидчивость.
— Сами толкнули на этот разговор. «Что мы с вами делим?» А насчет того, что я здесь не хозяин, тут уж со мной ничего не поделаешь — чувствую себя хозяином.
Волков расстроил его: «Чего тяну? Принял решение, ну и действуй». Волков расстроил, а Филимонов добил: пришел с разработкой тарификационного экзамена для ремонтников. Надо было ущипнуть себя: свят, свят, Евгений Юрьевич печется о ремонтной службе во всех цехах.
— Ну, спишем мы тех, кто не справляется с работой, понизим разряды, и что будет? Куда тех, которых спишем?
— В разнорабочие, — не моргнув глазом ответил Филимонов. — На разгрузочно-погрузочные работы, а также на уборку помещений.
— Вы уверены, что ремонтники после вашего экзамена не двинутся длинной шеренгой в отдел кадров увольняться?
— Не двинутся. Рады будут, что избавятся от работы, которую не в состоянии выполнять.
И это тоже говорил Филимонов, в цехе которого на ремонтников никто не жаловался.
— И в моем цехе, и в других, — говорил Филимонов, глядя в сторону, — есть резерв хороших ремонтников. Когда мы это дело наладим, многие механики и слесари вернутся к своим прежним специальностям.
— И все-таки вы не до конца откровенны со мной, — сказал Полуянов.
Филимонов недоговаривал, не раскрывал истинную причину своей перемены к ремонтникам. Покраснел, когда услышал упрек в неполной откровенности, хотел что-то сказать, но не сказал.
— Ладно, — пощадил его Полуянов, — я в друзья ни к кому не набиваюсь. Если дело выигрывает от этой тарификации, я — за. А если вы с главным инженером объединились против меня, чтобы двинуть вперед производство, то я тоже не возражаю, боритесь, воюйте.
Он был доволен, когда увидел, как смутился после его слов начальник кондитерского цеха. Федор Прокопьевич почувствовал, что Филимонов уже готов к полной откровенности, но не стал пользоваться этим его состоянием. «Я не Волков, я отмычками не пользуюсь, дружескими словоизлияниями авторитет свой не поднимаю». Он уже подозревал, что Волков воспользовался отмычкой, поймал на чем-то Филимонова и обратил в своего единоверца.
Полуянову в эту минуту показалось, что и к нему Волков подобрал уже некий ключик. Отомкнул в нем нечто такое, что было накрепко заперто. Вряд ли даже ради красного словца смог бы он раньше выговорить такое: боритесь, воюйте со мной!
В кабинете появился мужчина, высокий, в черном рабочем халате. Федор Прокопьевич не помнил его лица, высокая, угловатая фигура и этот, словно с чужого плеча, коротковатый халат были знакомы, а лица и кто таков — не мог вспомнить. У него вообще плохая память на лица. Был бы этот мужчина на своем рабочем место, он бы его вспомнил. На рабочих местах он сразу отмечал новеньких и с первого раза запоминал. Но когда новенький возникал в его кабинете (это уже случалось), вспомнить не мог.
Сегодня, после разговора с Волковым и Филимоновым, неузнанный рабочий торчал посреди его кабинета укором.
— Вы садитесь, — опомнился Полуянов, заметив, что вошедший ведет себя странно, не то чтобы робеет, а не знает, куда себя девать. — Я вас слушаю.
Мужчина сел и протянул ему листок, на котором Федор Прокопьевич сразу внизу прочитал — Попик. Ну да, Попик. Теперь ясно — рабочий из картонажной мастерской. Увольняется? Читать заявление не стал.
— Рассказывайте, — подбодрил он картонажника, — написанное и сказанное — не всегда одно и то же. Я прочитаю ваше заявление, но потом.
Попик пожал плечами, даже не пожал, а как-то дернул ими, словно стряхнул с себя что-то, и заговорил:
— Я знаю, что у комбината нет общежития, но мне надо место. Иначе буду увольняться, так как жить мне где-то надо, а там, где я живу сейчас, больше жить не могу.
Федор Прокопьевич вздохнул, и это уже была половина ответа. Ни квартиры, ни места в общежитии новому рабочему он обещать не мог. Этим вопросом ведал профсоюзный комитет. Конечно, голос директора кое-что значил, но не столько, чтобы обнадеживать Попика.
— А что у вас с жильем? — спросил он. — Что-нибудь случилось?
Свой вопрос он посчитал риторическим. Конечно же случилось. Место в общежитии не будет просить человек, которому за тридцать и у которого ничего не случилось. Скорей всего, развод, не хочет делить квартиру с женой, хочет быть благородным — жить в общежитии, которого у комбината нет. И очень удивился, когда Попик ответил:
— Ничего не случилось.
Слово за словом он из него вытянул такое признание, от которого впору было трясти Попика за плечи: ты что, издеваться надо мной сюда явился? Ты что, беды в жизни настоящей не знал? Двухкомнатная квартира. И в ней — всего двое: этот великовозрастный нытик и мать его — пенсионерка, заботливая, любящая и этой своей любовью досаждающая сыночку. От нее, от ее забот и любви, надумало чадо бежать в общежитие. И не догадаешься по внешнему виду, что перед тобой всего-навсего неблагодарный маменькин сынок.
— Возьмите обратно заявление, — сказал Федор Прокопьевич, — и мой вам совет — подумайте по-взрослому о себе, о матери. Не понимаю я вашего поступка и понять никогда не смогу.
Попик покорно протянул руку, взял листок и скомкал его в кулаке. Федор Прокопьевич не смотрел на него, а когда глянул, вздрогнул: по щекам Попика, заворачивая от виска к подбородку, текла слеза.
— Я же так умру, — сказал Попик, — восемь лет в заключении, и дома еще больше, чем в тюрьме…
Неизвестно, как бы закончился этот разговор, но кто-то на небе сжалился над Федором Прокопьевичем, дверь открылась, и к его столу решительным шагом подошла начальник планового отдела Полина Григорьевна и положила перед ним что-то довольно объемное, завернутое в бумагу.
— Разверните, — сказала она и стрельнула взглядом в сторону Попика.
Тот повернулся, хотел было уйти, но Федор Прокопьевич остановил его:
— Прошу вас, останьтесь.
Развернул бумагу, и не смог удержать улыбку. Боком, подтянув колени к лицу, перед ним лежал выпеченный из теста младенец, какими их рисуют в учебниках анатомии на последней стадии развития в чреве матери. Выходной вес человечка Федор Прокопьевич определил на глаз — пятьсот граммов, и происхождение его уже не составляло загадки: кто-то из пекарей в ночной смене изваял эту ляльку. Когда после округлителя кусок теста прошел закатку и приобрел форму батона, его тут кто-то и выдернул с конвейерной ленты. А вернул обратно, когда ножи-нарезчики уже остались позади. Человечек въехал вместе с другими батонами в печь, оттуда — на лоток, в лотке на вагонетку, вагонетка же побежала к хлебному фургону. И человечка наверняка обнаружили уже в хлебном магазине.
Федор Прокопьевич молчал. Полина Григорьевна сдерживала свое возмущение, не хотела говорить при Попике. Наконец директор спросил:
— Ну и что?
Спросил с вызовом, дескать, ничего особенного не случилось, не вижу в этом никакого ЧП. Полина Григорьевна всплеснула руками.
— Федор Прокопьевич, что с вами?! К тесту прикасались, но это полбеды. Настоящая беда будет, если этому хулиганству не дадим оценки. Представляете, какие могут быть последствия? Какие еще могут появиться скульптуры!
«Скульптуры» рассмешили Попика, или он представил какие-нибудь фигуры, выплывающие из печи вместо батонов, он закрыл рот ладонью и сдавленно захихикал.
— Вот видите, — Полина Григорьевна гневно сверкнула очами, — ему хихоньки и вам, между прочим, смешно. А это не детская шалость, это служебное преступление…
Полуянов все это понимал не хуже ее, но не мог согласиться с другим: все они в последнее время взялись учить директора — Волков, Филимонов, теперь уже и Полина Григорьевна.
— Неужели, кроме директора, некому разобраться в этом, в общем-то, дурацком проступке? Установите кольцо, на котором было выпечено это художественное изделие, побеседуйте с пекарем, который дежурил возле нарезчиков ночью.
Полина Григорьевна все больше наполнялась гневом. От покоя, который источал ее белый халат и золотые бубенчики-сережки, не осталось и следа.
— Я уже восемнадцатый год на комбинате, — сказала она, — и не собираюсь пока уходить отсюда. А о вас, видно, правду говорят…
Она не должна была позволять себе подобных намеков при Попике, но что сказано, то сказано, не воротишь. Полина Григорьевна и сама спохватилась, стала объяснять:
— Не обижайтесь на меня, Федор Прокопьевич. Вы ведь сами виноваты, приучили людей ходить в кабинет что с большой, что с малой бедой. А потом — хлоп — и перестроились. Вы перестроились, а люди так быстро не могут.
Она взяла со стола человечка, завернула его в бумагу и, держа сверток на отлете в руке, как что-то не имеющее к ней отношения, покинула кабинет. А Федор Прокопьевич с грустью посмотрел на Попика:
— Как вас зовут?
— Гена.
Он не стал спрашивать отчества.
— Вот что, Гена, можете вникнуть в мои слова, а можете наплевать на них и забыть, но я вам расскажу. Отца у меня не было, а мать помню. Мы жили в тайге, на кордоне. Когда она возвращалась с лесоповала, я глядел на нее, как на чужую, и не хотел подходить. Она говорила: «Федечка, я же твоя мама». Я это знал, но была сильнее детская обида за то, что она меня бросала, и я не сразу ее признавал. Помню баню, которую не любил. Мыло попадало в глаза, и еще она терла мне мочалкой ноги, а ноги были в ссадинах, в болячках, а она терла, терла, и я однажды не выдержал и укусил ее за руку…
Федор Прокопьевич рассказывал о своей первой большой обиде на людей, когда ему не сказали, что мать умерла, и он все лето прожил, не зная об этом, потом вспомнил о детском доме. Достал письмо родителей Анечки Залесской и стал читать его вслух. Когда закончил, Попик спросил:
— Она им написала?
— Не успела. И я не успел. Они внезапно умерли, оба в один день. Дело в том, Гена, что родители всегда умирают внезапно, даже те, которые долго болеют.
Рассказывая этому человеку о своей матери, читая письмо, Федор Прокопьевич вдруг вспомнил директора детского дома, который все лето занимался с ним, помог перепрыгнуть через второй и третий классы. А он сам помог ли кому далеко прыгнуть? И этого Гену образумит ли, научит ли ценить свою мать? Для того чтобы развернуть Гену, вывести его на жизненную прямую, мало одного разговора, надо ему доверить все, что у тебя есть, как поверил ему когда-то директор детского дома, доверил свою квартиру вместе с игрушками уехавших детей.
— У каждого человека, — сказал он Попику, — только с виду особенная, не похожая ни на чью жизнь. На самом же деле, в главных, опорных точках у всех одно и то же: родители или сиротство, любовь или отсутствие ее, желанная работа или нежеланная.
Попик слушал его внимательно, но в серых, застывших его глазах нельзя было прочесть, принимает он его слова или отвергает.
Выпеченный человечек наделал много шума. С легкой руки Полины Григорьевны его стали величать «скульптурой». Волков попытался уточнить жанр: «Это горельеф». Но «горельеф» оставили без внимания, не до тонкостей, когда пекари, изнывая от безделья, пускаются в подобные художества. Вот вам и ночная смена. Хотели аннулировать, облегчить жизнь рабочим, а они, оказывается, измучены этой легкостью. Пекарь, давший жизнь человечку, так и заявил:
— Замучился я на этой работе. Какой я пекарь? Что я пеку? Стою как пень и гляжу, чтобы нарезчики не сбились. Чуть сбились — зову ремонтника. Даже наладить эту дурацкую нарезку не доверяют.
Он стоял, молодой, розовый, словно припудренный светлым пушком на щеках и подбородке, пробившиеся русые усики делали его похожим на беспечного, довольного жизнью кота.
— Перестаньте паясничать, Дымов, — говорил ему секретарь партбюро Игорь Степанович Алексеев, — ведите себя серьезно. Вам известно слово «ГОСТ»? Или вы думаете, что форма батона, его вес, качество — это самодеятельность, что хочу, то и ворочу?
Дымов никого не боялся — ни Полуянова, ни Алексеева, чувствовалась школьная закалка противостоять учителям. Стоял посреди кабинета и всем своим видом нахально спрашивал: а что вы со мной можете сделать?
— Хоть бы осознал, смутился, извинился, — ворчала Полина Григорьевна, — стоит и издевается.
— Дымов, мы ждем от вас ответа, — голос Анны Антоновны прозвучал учительски строго. — Что вас толкнуло на этот шаг?
Дымов уже устал от них. Какого ответа они от него добиваются? Да просто так, взял и слепил, ни про какой «ГОСТ» не вспомнил. Сначала интересно было, что из этого получится, где этого «эмбриона» остановят, а смена кончилась, сразу о нем забыл.
Главный инженер сидел как туча, но еще ни слова не проронил. Наконец поднял лицо, скользнул пренебрежительным взглядом по пекарю и сказал:
— Иди. Уши завяли все эту галиматью слушать. И мы хороши: он же нас обратно загоняет на ветку.
— Куда? — Дымов даже шею вытянул в сторону Волкова. — Вы почему оскорбляете?
— Иди, иди, оскорбленный, иди, пока я тебе не помог.
Члены партбюро и все приглашенные замерли после этих слов. А пекарь, только что тут выламывавшийся, тот и вовсе ошалел от неожиданности, пошел к дверям спиной.
— Развернись, — подсказал ему Волков, — а то затылком дверь откроешь. Побереги затылочек.
Когда Дымов тихонько прикрыл за собой дверь, все уставились на Волкова. Что-то происходило на комбинате, человечек бог с ним, а вот с рабочими руководство так никогда не позволяло себе разговаривать.
— Александр Иванович, как это понимать? — стараясь тихим голосом смягчить вопрос, спросил Алексеев.
Волкова не смутил вопрос.
— Понимать надо так: и вы, и я — тоже рабочие люди, причем хорошо постарше этого Дымова, и нам негоже перед ним унижаться. По какому праву он тут перед нами куражился?
— Он молод, — Полина Григорьевна попыталась урезонить главного инженера. — Мы должны воспитывать его, а вы, Александр Иванович, стали с ним на одну доску. Грубостью еще никто ничего не добивался. Дымову надо спокойно объяснить…
— Ничего объяснять не надо! — взорвался Волков. — Объясняем, объясняем, а что наши объяснения дальше ушей не идут, ни в сердце, ни в голову не попадают, нас мало волнует. Дымов с детского сада всякими объяснениями сыт по завязку. Ему надо помочь, взбодрить его, разбудить, пусть поймет, что не младенца он вылепил, а сам младенец. Я ему и хотел помочь. Теперь повозмущается, побурлит от негодования и никуда не денется — задумается.
Заявление Волкова повергло членов партбюро в задумчивость. Дымов, возможно, младенец, но и сам главный инженер в этой ситуации мало был похож на взрослого, серьезного человека.
Заседание происходило в кабинете Волкова, и это обстоятельство незримо присутствовало. Не гостями были здесь члены партбюро, но все-таки хозяином этого места был главный инженер. На нем как бы и лежала главная ответственность за инцидент с Дымовым.
— В воспитательном деле, — пошел на компромисс Алексеев, — бывают иногда и крайние меры хороши. Но просьба к вам, Александр Иванович, вы одной этой встряской не ограничивайтесь. Возьмите под свой контроль Дымова. Парень молодой, здоровый, работой недоволен, скучно ему. Вот и займитесь, пусть освоит наладку нарезчиков.
— Займусь, — пообещал Волков, — считайте, что ему повезло. А кто займется скромными ребятами, у которых те же проблемы с «легкой» работой, особенно ночью? Кто ими займется, ведь они человечков не лепят?
Вопрос его повис в воздухе. Волков мог бы слегка умерить бег. Еще не закончились пертурбации с ремонтниками, которые он затеял, а уже хватается за новую проблему. Себе же на шею. О том, что на автоматических линиях у многих рабочих руки повисли в бездействии как плети, известно всем. Казалось бы, дыши полной грудью, работай не напрягаясь, так нет же. Заскучал Дымов, вылепил человечка, подбросил работенки и Волкову, и членам партийного бюро.
Александр Иванович, возможно, не вел бы себя так строптиво на заседании партбюро, не схватился бы на равных, по-мальчишески с пекарем Дымовым, если бы не события вчерашнего вечера. Волков ведал в жизни поражения, и немалые, — и на спортивном помосте, и тогда, когда хотел сказать свое новое, непререкаемое слово в науке, но те поражения как бы не зависели от него. Там он упирался в какой-то предел — или своих физических возможностей, или в прочно выстроенную стену устоявшихся научных мнений. То, что произошло вчера, просто было кувалдой, которая не маячила над его головой, и вдруг возникла, опустилась на его голову и образовала из всего, чем он был еще секунду назад, блин.
Они встретились после рабочего дня. Уборщица, убрав кабинет, с недовольным видом вручила ему ключ от кабинета. Вахтер, приведший Зою Николаевну, тоже побуравил его глазами и заявил, что через час выключит лифт. Комбинат работал круглые сутки, но на отделы дирекции это не распространялось. Можно было бы встретиться в другом месте, но Александр Иванович считал, что разговор должен состояться здесь, ему даже казалось, что это самое подходящее место для подобного разговора.
Он сразу увидел, что у Зои Николаевны расстроенное и вместе с тем решительное лицо, но это ничуть его не обескуражило. Даже если сценарий ей не понравился и она сейчас заявит об этом, это еще ничего не значит. В этом случае он отступать не будет. И вообще ни в чем больше в жизни не сделает шага назад. Не нравится сценарий? Понравится. Не дотянул что-то в нем? Дотяну.
Зоя Николаевна села в конце длинного стола, приставленного к письменному, и он не стал настаивать, чтобы она пересела поближе. Он ничего никому не будет навязывать, он будет защищаться. Если бы сценарий написал Полуянов, он бы защищал Полуянова. Или Филимонова, если бы тот написал сценарий. Ни перед кем он не откажется от своего убеждения, что о производстве могут и должны писать только люди производства. А те, у кого редакторские должности, кто закончил сценарный факультет, должны помогать этим людям. Если Зоя Николаевна убита его вторжением, если она способна прибавить что-нибудь существенное к тому, что он написал, он предложит ей соавторство. Она должна понять, что он ей не конкурент: это его первый и последний сценарий. Но его, его, даже если она будет соавтором.
Кажется, Зоя Николаевна испытывала затруднения: раскрыла рукопись, прижала ладонь ко рту, потом искоса бросила в его сторону взгляд. Наверное, он выглядел гранитным бюстом, отсеченным от остального туловища письменным столом. Сидел, выпрямив спину, и глядел вперед.
— Александр Иванович, ответьте мне на вопрос: зачем вы написали сценарий?
Он ответил ей сразу, так как ответ у него был:
— Объективная необходимость: никто лучше меня этого бы не сделал.
— У вас есть доказательства?
— Да. Фильмы, которые я видел. Они часто страдают плохим знанием предмета, о котором идет речь.
Зоя Николаевна надолго умолкла, и он не торопил ее.
— Александр Иванович, откуда у вас неуважение к нашей профессии? Или вы отказываете сценаристу в праве на его профессию?
— Почему? Сценарий художественного фильма — это литературное произведение. А документ есть документ. Он подчинен голой правде, тем и силен.
— Но в вашем сценарии, Александр Иванович, документ разговаривает человеческим голосом. Причем говорит неинтересно, заданно, как робот. Мне грустно будет глядеть на ваше говорящее тесто, если оно прорвется на экран.
Александр Иванович насторожился, «прорвется на экран» и грусть Зои Николаевны по этому поводу многое ему сказали.
— Значит, мой сценарий не отвергли? — спросил он.
— Не отвергли, — ответила она, — я хочу, чтобы вы сами отказались от него.
Она хотела невозможного. Их желания резко расходились, и он прямо заявил ей об этом. Зоя Николаевна не стала его ни о чем просить, повела речь о профессионализме в любой работе, о том, что его сценарий не отвечает этим требованиям: автор многое объясняет, многое показывает, но для чего это все — остается невыясненным.
— Пусть помогут мне, если что-то в сценарии не так, — сказал Александр Иванович.
И вот тут появилась кувалда.
— Растолкуйте мне, — сказала Зоя Николаевна, — зачем вам надо, чтобы кто-то вытягивал, осмысливал и переделывал сценарий? — Он хотел ответить, но она опередила его: — Это у вас потребность машину возвысить над человеком. Машину можно обучить любым операциям, и от человека, подсобив ему, можно потребовать любой деятельности. Сначала мне показалось, что в вас говорит веселый задор: кто-то может и мы смогем. Но, прочитав сценарий и столкнувшись сейчас опять с вашим упорством, я поняла, что это не вы, это машина, уверенная в себе, написала сценарий.
— Уверенная в себе машина — это, Зоя Николаевна, что-то очень серьезное, это предел исканий инженерной мысли.
— Но она бесчувственная, в ней не заложены понятия нравственности. И поэтому ваш сценарий — злодейство. К сожалению, я вам этого доказать не могу, нет у меня слов, я просто чувствую.
— Найдите слова, — потребовал он, — нас здесь двое, и мы забудем этот разговор. Но вы обязаны объяснить, коль уж было произнесено слово «злодейство».
И она стала объяснять. Путалась, сбивалась, пока слова ее не обрели понятный ему смысл. В помощи она еще никому не отказывала. И тот вариант сценария, который она написала, — тоже помощь молодому, плохо знающему производство сценаристу. Ей нужен хороший сценарий, не для славы, а для работы, она будет ставить этот фильм. И Александру Ивановичу, считает она, этот сценарий тоже нужен не для славы. Если бы для славы или для заработка, она бы это еще поняла, это было бы понятной человеческой слабостью, но не злодейством. И даже если бы цель его была развенчать гуманитариев, показать им, что они никогда в своих литературных исканиях не постигнут тайн производства, — это тоже не возмутило бы ее. Он переступил другую черту. Ту черту, которая состоит из сомнений, сердечной боли, скромности, совести. Он, как карьерист, не дождавшийся, когда заметят его служебные достоинства, ворвался в кабинет к начальству и заявил: я, я, я, никто кроме меня не способен повести дело лучше всех, назначьте меня, или я сам себя назначу. Она могла заблуждаться, могла просто невзлюбить его, но в искренности ее негодования он не сомневался.
— Значит, советуете забрать сценарий и забыть о нем?
— Да, — подтвердила Зоя Николаевна, — дело в том, что если вы не сделаете этого, я ставить этот фильм не буду и помогать вам не буду.
— Тогда кто-то другой поставит и кто-то другой будет режиссером, так?
— К сожалению, так. Не вы один считаете, что лучше всего о производстве рассказать могло бы само производство. Вам помогут. А вы пообещали мне забыть этот наш разговор.
— Я обещаю, — сказал он сухо, — вас впредь не огорчать. Мне еще надо подумать о той черте, которую якобы я перешагнул. Хотите еще что-то сказать на прощание?
— Не очень хочу, но надо. Вы поймете. В искусстве, как и в жизни, Александр Иванович, два пути к людям. Один из них — объяснять мир, называть, что когда было, есть и будет, и второй — помогать человеку заботиться о нем, обучать не для того, чтобы просто прибавить ему знаний, а для того, чтобы он стал лучше и счастливей.
— Вы выбрали, конечно, второй?
— Выбрать — еще не отправиться в путь. Я сама всю жизнь цепляюсь за чужую помощь.
На сборный пункт Марина провожала мужа одна. Накануне опять собрались у Серафима Петровича, отпраздновали, наговорили тостов-напутствий. Опять Анастасия оказалась в центре внимания, пела, плясала, грозила Мише пальцем: «Смотри там, не пререкайся с начальством, ручки к брюкам прижми, а роток на замок!» Серафим Петрович тоже вел себя браво, хоть и не пил, но расшустрился: «Просись в десантники. Лови случай, другого такого не будет». Виктория Сергеевна хваталась от его слов за сердце:
— Симочка, ну что ты себе позволяешь? Ты представляешь, что такое современный десант? Они прыгают на своих парашютах с такой высоты, почти из невесомости.
Марина шептала мужу:
— Мишка, просись на кухню. Надо себя проверить. Вернешься — и в пищевой институт. Кто ваш муж?
И Джоник раскусил, кто тут виновник торжества, то и дело подбегал к Мише, заглядывал ему в глаза, словно старался запомниться покидавшему их воину.
— Не завидуй, — сказала внуку Анастасия, — не успеем опомниться, как ты вырастешь и пойдешь под ружье.
Никто не опроверг ее слов, и Джоник нахмурился.
— Я не пойду под ружье.
— Как это не пойдешь? А кто нас защищать будет?
Джоник оглядел их с недоумением: такие большие и ждут его защиты? Залез к Мише на колени:
— А если я не вырасту?
— Вырастешь! Человек сам растет, это от него не зависит.
— Мы с тобой вдвоем будем их защищать?
— Вдвоем — мало. Нас сто будет, тысяча и миллионы.
Это Джоника успокоило и окончательно объединило с Мишей. Марина даже к концу застолья расстроилась: ну чего прилип к Мишке? У них последний вечер, расставанье, должен же соображать.
Договорились, что никакой шумной толпы родственников возле военкомата не будет, Марина пойдет провожать одна, но не тут-то было. Увидели издали Анастасию с Джоником и, не сговариваясь, повернули назад. Полчаса еще до начала сбора, а эти уже прибыли, как будто не было никакого уговора.
— Ты так и не зашел к отцу? — спросила Марина.
— Нет. Я напишу ему. В письме все объяснить будет легче.
— И мне к нему не ходить?
— Не надо.
Все уже было сказано, и, как при всяком расставании, последние минуты были пустыми. По переулку навстречу им двигались пары, молчаливые, похожие на них. Тоже отодвинули от себя родных, попрощались накануне, и родичи группками поодаль держались от них. Многие опередили, как Анастасия с Джоником, и стояли у ворот военкомата.
— А вот и дядя Миша, — сказала Анастасия, — а этот защитничек в пять утра проснулся, и пришлось вести сюда.
Анастасия оправдывалась, а Джоник опять прилип к Мише, обхватил руками его колени и, сияя своей детской, преданной улыбкой, глядел на него снизу вверх.
— Кой-кто подумает, что ты уже себе такого сына успел сообразить, — сказала Анастасия. Сказала глупость, потому что призывники все были одного возраста и сына ни у кого такого быть не могло.
Но Мишу не смутили слова Анастасии, он поднял мальчика, подбросил его вверх.
— Летчиком будешь?
— Буду!
— А десантником?
— Буду!
— А поваром?
— Буду!
Неизвестно, сколько раз еще он бы его подбросил вверх если бы не раздалась команда:
— По-о-строиться!
Миша бегом бросился от них, а Марина, Анастасия и Джоник попятились к забору.
Потом все промелькнуло, как во сне: майор произнес короткую речь, во двор въехали автобусы и тут же их не стало, и провожающие куда-то исчезли. Джоник вдруг рванулся и побежал, Анастасия сжала локоть Марины.
— Останови его, — сказала она Марине, — не надо, чтобы он к ним подходил.
Марина поглядела в ту сторону, куда побежал мальчик, и не смогла сдвинуться с места. Справа от ворот стояли рядом и разговаривали Зоя Николаевна и Мишин отец. Анастасия сама догнала Джоника, вернулась с ним к Марине, взяла и ее за руку и увела их со двора военкомата.
Ни он, ни она не знали, как оказались рядом. Сын их подбрасывал вверх мальчугана, а они издали смотрели на них. Потом в одну и ту же секунду глянули друг на друга. Кругом была толпа, ни обойти, ни разминуться. Словно кто-то их свел и поставил рядом. Сын уехал с такими же, как сам, ставшими взрослыми мальчиками, двор опустел, а они все стояли и говорили, словно выпал им час наговориться за всю прожитую порознь жизнь.
— Я довольна своей жизнью, — говорила Зоя Николаевна, — теперь она, можно считать, катится по ровным рельсам. Нет, я не чувствую себя старой, просто знаю, что никаких перемен в ней уже не будет. А ты доволен?
— Наверное. Я, Зойка, не умею представлять рельсы. Всю жизнь носило по бездорожью.
— Я не виню. Хорошо, что мы встретились. Я только сейчас поняла, от какой избавляюсь тяжести. Той Зойки, которая была твоей женой, давно уже нет. А я все носила и берегла ее обиды. Ты изменился. Из тебя что-то ушло, что-то очень твое… глаза вроде те же, а все лицо другое.
— Зачем ты запретила ему со мной видеться?
— Считала, что ты не имеешь на это права. Я его вырастила, он мой сын.
— Я твой должник. Я готов выплатить свои долги, какие угодно. Хотя повторяю: виноватым себя не чувствую.
— Господи, долги… Расскажи лучше, чем и как ты живешь?
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Опять был понедельник, начинающийся на комбинате планеркой, опять он появился в своем кабинете за час до начала рабочего дня. Но Филимонов его не ждал в приемной, присмирел отличник, перестал донимать окружающих своим высокомерием: не забывайте, кто тут дает план! Теперь другие заразились этой фразой: не забывайте, Федор Прокопьевич, кто дает план! Он мог бы ответить: помню. Слова словами, а ведь действительно без кондитерского дела комбинату по нынешним временам — гроб с крышкой.
Как только приняли на себя добавочный план соседнего хлебозавода, так начались страдания. Потребление хлеба, об этом говорила и официальная статистика, падало не только в их городе. Чем объяснить? Одно объяснение: жить стали лучше, в еде более переборчивы. О военных годах говорить нечего, но по сравнению с довоенными чуть ли не на треть снизилось потребление хлеба. А план выпуска их комбинату не уменьшают, наоборот — увеличивают: выполняйте, перевыполняйте. Да еще добавочный план. А кому выполнять, если хлеб не съедается? Некому? Тогда маневрируйте. Но план, хотя бы в рублях, обеспечьте. На тортах наверстывайте, сухарях.
Вот тут и подумаешь, почешешь затылок: куда тебя, Федор Прокопьевич, несет? Несло все туда же: мимо тортов, сухарей, несло на хлебозавод, к хлебу, молчаливому, скромному, дешевому пищевому изделию, которого ни много, ни мало надо, а столько, сколько надо.
Не хлеб подводит план, а люди — хлеб. И не тем, что мало его едят, а тем, что мало уважают. Так что хлебозавод, о котором он возмечтал, местом был не тихим, не легким, но поди докажи это в управлении.
Федор Прокопьевич в последнее время занялся цифрами: считал, пересчитывал, сколько хлеба, выпущенного хлебозаводами их города, не раскупается и не попадает в переработку, иными словами, сколько пропадает готового хлеба. Переводил этот нераскупленный хлеб в зерно, потом в гектары пашни, старался представить себе объем попусту затраченного труда, и решение взять под свою защиту хлеб начинало биться в нем с новой силой. Ему нужен не комбинат, а хлебозавод, и он докажет выгоду производства дешевого и самого разного хлеба.
Планерка прошла быстро. Сегодня вел ее Волков, подавал пример деловитости. Залесская писала протокол. Полина Григорьевна изредка посылала директору укоризненные взгляды. В чем она на этот раз упрекала его, Федор Прокопьевич старался не думать. Но все-таки не выдержал. В конце планерки громко (она сидела в последнем ряду) спросил:
— Полина Григорьевна, вы что-то хотите сказать?
— Потом, наедине, — смутилась она.
«Наедине» не получилось. Анечка Залесская еще дописывала свой протокол, но ее присутствие не помешало Полине Григорьевне.
— Федор Прокопьевич, еще один «человечек».
— Еще один «художественный» батон?
— Это я так, фигурально. Мать картонажника Попика принесла вам презент. Портфель, довольно дорогой. Я заперла его в сейф.
Было над чем задуматься.
— Не надо было брать.
— Я не хотела, но она оставила у меня на столе и ушла.
Он постарался скрыть свое замешательство.
— Не будем разводить паники, Полина Григорьевна. Я схожу в картонажную, мы это дело уладим.
Геннадий Попик работал, если смотреть на него со стороны, настороженно и робко. Резальная машина с размахом опускала ножи и каждым взмахом словно пугала склонившегося над ней рабочего. Спина подавалась назад, потом, словно преодолевая что-то, приближалась к машине. Когда Полуянов положил ему руку на плечо, Попик вздрогнул.
Они вышли в переход, где на тележках высились коробки. Попик ссутулился, видимо, чувствовал, о чем пойдет речь.
— Ваша мама приходила в дирекцию.
Попик кивнул: знаю.
— Как бы так сделать, чтобы ее не обидеть и вернуть подарок?
Вопрос Попика загнал Федора Прокопьевича в тупик:
— Разве нельзя? От чистого сердца нельзя?
Федор Прокопьевич вдруг понял, что человек, стоявший перед ним в черном халате, кое-чего не знает. Восемь лет не выпали из его жизни, он узнал за это время много из того, что человек узнает на воле, но многое туда до него не дошло.
— Нельзя, — ответил он, — не принято, неправильно.
Попик расстроился, и Федор Прокопьевич подумал, что это не мать его, а он сам придумал подарить портфель.
— Возьмите, — попросил Попик, — кому какое дело. Я же этот портфель не украл.
— Да, да, — растерянно подтвердил Федор Прокопьевич, — это ваша вещь, и вы вправе дарить ее кому угодно. Но за что мне такой подарок?
— За тот разговор.
— Пересмотрели свое отношение к матери?
— Отношений никаких не было. Она ничего не понимает и не поймет. А я после того разговора много чего понял.
Федор Прокопьевич хотел сказать: молодец, что понял, а теперь пойми, при чем здесь портфель, но сказать такого не мог. Гена Попик, может быть, впервые в жизни почувствовал потребность добром отплатить за добро. Не его вина, что отплата материализовалась в портфеле. Вернуть ему подарок — это пришибить что-то щедрое, вспыхнувшее в нем. А взять — значит утвердить, что за каждый добрый чих в твою сторону надо раскошеливаться.
— Когда-то я мечтал о таком портфеле, — сказал Федор Прокопьевич, — был студентом, конспекты руки не оттягивали, а вот в баню когда ходил, мучился. Завернешь бельишко в газету, туда еще ничего, а обратно — бумага порвется, стыд один, и больше ничего.
— Я тоже студентом был, только вспомнить нечего. И сейчас на заочное поступил. Мать прыгает вокруг меня, боится, чтобы не бросил.
— Не бросишь. Теперь вытерпишь. Главное, что с матерью разобрался, понял что к чему.
После встречи с Попиком что-то радостное, забытое зазвенело в нем. Как мало надо человеку для радости — доброе слово, доверие и понимание. Нет, это не мало. Это так много, что больше и не надо. Портфель будет лежать в сейфе у Полины Григорьевны, она хоть и блюдет букву закона, но возражать не станет. В портфель он положит записку: «Геннадию Попику в день защиты диплома!» Его уже не будет на комбинате, но аккуратная Полина Григорьевна выполнит его волю. А Попик не узнает свой портфель, новые портфели все на одно лицо. Где ему догадаться, что тот, подаренный, не износился, дождался исторического дня.
Но как только Федор Прокопьевич вошел в кабинет, все, что звенело в нем, радовалось и мечтало, разом стихло. Он сел за свой большой полированный стол и стал ждать, когда дела сами начнут настигать его. Сейчас зазвонит телефон или кто-то войдет. Ждать пришлось не больше минуты.
Девочка-секретарша работала первый день. Федор Прокопьевич не запомнил ее лица и, когда она вошла, не мог сообразить, кто она такая и почему смотрит на него со страхом.
— Сейчас позвонили, — сказала девочка, — и сообщили, что Андрей Мелентьевич умер…
Федор Прокопьевич постеснялся спросить, кто такой Андрей Мелентьевич. Девочку он эту вспомнил, а Андрея Мелентьевича, хоть убей, вспомнить не мог.
— Они просят, чтобы мы оказали помощь. Его дочь работает в районной библиотеке, там маленький коллектив и помочь некому. Они хотят, чтобы комбинат помог похоронить Андрея Мелентьевича, потому что там у них остались одни женщины: одна очень старая, а вторая работает в библиотеке. Есть еще внучка Андрея Мелентьевича, но она маленькая.
Помог разобраться секретарь партбюро. Увидев Игоря Степановича, Полуянов вспомнил имя девочки, стоявшей перед ним, — Джульетта. Когда накануне ему представляли ее, он еще подумал: «Нет, милая, ты не Джульетта».
— Умер тесть Костина, — сказал Алексеев, — и хоть Костин у нас уже не работает, но бывшую его семью в такой момент оставлять нельзя. Джульетта сейчас поедет к ним и узнает, какая требуется помощь.
В конце дня, когда они с Алексеевым и председателем завкома решали, сколько денег из директорского фонда и из профсоюзной кассы можно выделить в помощь бывшей семье бывшего главного инженера и кто от комбината будет завтра присутствовать на похоронах, в кабинет вошла Залесская.
— Умер тесть Костина. Мы обсуждаем вопрос о похоронах, — испытывая неловкость, сказал Алексеев.
— Я знаю, Игорь Степанович. — Голос Залесской звучал странно: дескать, продолжайте, я и пришла поэтому.
Когда вопрос о материальной помощи был решен и перешли к тому, кого же завтра послать на похороны, Залесская обратилась к Полуянову:
— Пойдемте с вами вдвоем, Федор Прокопьевич.
Полуянов пожал плечами: почему именно он и она? Но Алексеев, словно обрадовавшись, что его миновала сия чаша, поспешно заключил:
— Вот и договорились.
Это опять была весна, ранняя, с солнцем на небе и снегом возле деревьев. Низкая изгородь во дворе пятиэтажного дома охраняла садик и снежное пространство. У подъездов асфальт уже прогрелся, как летом.
Толпа соседей проводила гроб до машины. Дочь покойного Андрея Мелентьевича, его жена и внучка сели в кузове лицом к гробу, а Полуянов с Залесской возле кабины.. Ехали молча. Федор Прокопьевич не мог отделаться от мысли, что Анна Антоновна не должна бы присутствовать здесь. Если бы умер Костин, тогда другое дело… И еще удручало Полуянова, что мало народа провожает старика: горсточка родни, а из друзей — никого. Он облегченно вздохнул, когда увидел, что ошибся. На кладбище, у могилы, толпился народ.
— Мы вернем вам половину денег, — сказала бывшая жена Костина. — Договорились с друзьями отца, что приедут прямо на кладбище, и сэкономили на машинах.
Он ответил: о каких деньгах идет речь и что они значат в такой час? Женщина отошла от него, наклонилась над своей матерью, которая стояла на коленях, вцепившись руками в гроб. Федор Прокопьевич не мог смотреть на это душераздирающее горе, отвернулся и увидел, что Анна Антоновна держит за руку девочку, дочку Костина. Может быть, они были знакомы раньше? Нет, не были, до него донеслись слова девочки: «…Меня — Света. А вас как зовут?»
Решение сказать речь у гроба незнакомого ему при жизни человека пришло внезапно. Слишком жалобно прощались со своим товарищем живые старики, слишком надрывно звучала в их речах трагическая нота: все меньше и меньше нас, скоро все будем в этой земле.
Полуянов подошел к зияющей яме, на краю которой стоял обитый красной материей гроб, и под печальными взглядами собравшихся сказал о том, что человек никогда не уходит весь из этого мира. Он оставляет детей своих и внуков, родню и друзей, дом свой и хлеб на столе. Поэтому, пока жив, надо жить и дорожить жизнью, и не надо гасить в себе самое замечательное заблуждение, что ты бессмертен. И еще он сказал, что семья Андрея Мелентьевича не только в эти горькие дни, но всегда может рассчитывать на помощь комбината. На этом комбинате пекут хлеб, а это значит, что работают там добрые, отзывчивые люди.
— Федор Прокопьевич, нас зовут домой, на поминки, — позвала его Анна Антоновна.
Полуянов поехал бы, но в пять часов Волков собирал совещание с ремонтниками, и не явиться на него он не мог.
— Совещание, — сказал он Залесской. — А вы идите и узнайте, чем мы еще можем им помочь.
Лучше бы он не говорил последних слов, потому что Анечка испортила ему настроение:
— Если бы вас сегодня видел и слышал Волков, он был бы доволен.
Просто рок какой-то над этой Анной Антоновной: что ни главный инженер, то стрела в сердце!..
Громову вызвали в конце совещания. Закончили с ремонтниками, одобрили реорганизацию вспомогательных служб, и остался последний вопрос — кандидатура на новую должность заместителя начальника кондитерского цеха. Считалось, что директора уговорили, помогли ему избавиться от «дипломного комплекса». В последние дни только и слышалось: Громова — талант, у нее особый характер, редкостный дар приковывать к себе людей, с ней даже молчун, ее бывший учитель Попик, расцвел. Федору Прокопьевичу все эти разговоры не очень нравились. Получалось, что все широкие натуры, великие психологи, а он один консерватор, уцепился за графу о высшем образовании и ни с места. Волков так прямо вколачивал в него свои фразы: «Громова — лидер. К ней люди тянутся, потому что первенство притягательно не только в спорте, но и в труде. Если мне не верите, поверьте Филимонову, он же себе берет заместителя». Но директор плохо поддавался, даже Доля, заявивший: «Я был с Громовой в Болгарии, я наблюдал ее в ответственной международной обстановке», вызвал у Федора Прокопьевича улыбку. Можно подумать, что Доля и Громова выезжали туда с важной дипломатической миссией.
Что бы ему ни говорили, не мог он побороть себя, перешагнуть собственного отношения к «таким Громовым». Видел он ее, разговаривал. Хороша Маша, но уж очень наша. Самоуверенная, без тормозов девица, и вид… где-нибудь за кулисами театра или за буфетной стойкой пожалуйста, но здесь же пищевое предприятие, и вид руководителя производства, извините, должен быть соответствующим. А у этой Громовой даже черный халат, в котором она работает, словно смеется над окружающими: блестит шелком и на запястьях, поверх рукавов, браслеты. Федор Прокопьевич у нее спросил:
«А что, если мы вас, Людмила Григорьевна, не отпустим, оставим на комбинате?»
«Кто это «мы», не секрет?»
И все в таком же роде, как будто не директор с ней разговаривает, а просто мужчина заигрывает от нечего делать.
Громова вошла в кабинет и опять не понравилась Федору Прокопьевичу. Вздернув подбородок, прошагала вдоль стола, без приглашения села в кресло и стала разглядывать, вздернув брови, присутствующих. Такая актриса погорелого театра, претендующая на одну из главных ролей.
— Картонажная мастерская у нас сливается с кондитерским цехом, — бесстрастным голосом начал Полуянов, — в связи с этим появилась необходимость в новой должности заместителя начальника цеха. Есть предложение обсудить кандидатуру товарища Громовой. Как вы сами, Людмила Григорьевна, относитесь к такому обсуждению?
— Я? — Громова выразительно удивилась. — Это вопрос или проформа?
— Это вопрос, — поспешил ей на помощь Волков. — Это серьезный вопрос, Людмила Григорьевна. Пожалуйста, отнеситесь к нему тоже серьезно.
Громова поднялась.
— Начну свой ответ с той же просьбы, но уже к собравшимся, тоже быть серьезными. Дело в том, что на место заместителя начальника цеха есть кандидатура более достойная. Я говорю о Геннадии Николаевиче Попике. Но поскольку вы его никогда не утвердите, и я в этой роли — предел не только ваших, но и вообще человеческих возможностей, то предлагаю не спешить. Обсудите еще кого из достойных, если никого лучше не найдете, тогда поговорим.
— Вот как люди умеют себя понимать, — то ли осудил, то ли восхитился Доля.
Федор Прокопьевич задумался: что-то есть в словах этой Громовой. Возможно, кандидатура Попика то, что надо. И ему он симпатичен, Гена Попик, но нельзя. Филимонов словно услышал его сомнения.
— Нет, Геннадия Николаевича Попика обсуждать не будем. Рано. Диплом для Попика играет решающую роль. Пусть закончит институт, что-то одолеет. Закон положил ему восемь лет на исправление, но закон — это буква, оправдают окончательно только люди. Мы не ханжи, но все-таки существует инерция общего отношения к таким людям.
Такой был дельный конструктивный разговор о ремонтной службе, а заканчивается неизвестно чем.
— Мы еще вернемся к этому вопросу, — сказал Полуянов, — Евгений Юрьевич Филимонов и меня заразил своими сомнениями по части «инерции общего отношения». Людмила Григорьевна, как я понял, отказалась от предлагаемой должности. И мы оставим этот вопрос пока открытым.
И тогда Громова тряхнула своей трехцветной гривой, вскинула подбородок и заявила:
— Я не отказывалась. Вы уж, пожалуйста, не переворачивайте. Я предложила другую кандидатуру. Но если вы уж так переполнились сомнениями, то утверждайте меня.
— Мы здесь никого не утверждаем, — поспешил на помощь директору Алексеев, — мы обсуждаем.
— Ну, что ж, обсуждайте. — Громова пошла было к двери, но приостановилась. — Только я заранее знаю, к чему вы придете: не утвердите. Не вписываюсь я в ваши рамочки. Вам анкета с высшим образованием нужна, а что эта анкета работать не умеет — на этот счет вас сомнения не мучают.
Повернулась и ушла, а Доля, когда дверь за ней захлопнулась, тихонько сказал:
— Хулиганка.
Пауза затянулась, всем хотелось, чтобы высказался Волков, но он не спешил.
— Александр Иванович, Евгений Юрьевич, — прервал тишину Полуянов, — так как же будем с Громовой?
— Придется утвердить. — Волков с трудом погасил на лице улыбку. — Это очень интересное явление, и тут есть над чем подумать: как только мы утвердим Громову, как только она станет заместителем начальника цеха, так тут же впишется в эти самые рамочки. Волосы выкрасит в один цвет, в костюмчик деловой облачится, и вообще не узнаем ее. Давайте утвердим, вспомните тогда мои слова.
— Понятней вы не можете? — спросил Алексеев.
— Могу. Я уже говорил: Громова — талант. Для того чтобы вы в этом убедились, надо дать ей возможность проявить его. Это я к тому, что мы ею еще гордиться будем.
Федор Прокопьевич слушал главного инженера с интересом. Откуда в нем эта уверенность? И ведь не просто уверен, а, пожалуй, прав…
Уборщица заглянула в кабинет с недовольным лицом. Полуянов посмотрел на часы: безобразие, затянули, уже третья смена приступила к работе.
— Товарищи, — сказал он, — и самый последний вопрос на сегодня. Каравай. Болгарские гости приезжают к нам в понедельник. Каравай должен быть готов в воскресенье к вечеру. Кто у нас возьмется за выпечку?
— Я, — ответила Залесская. — Семен Владимирович Доля согласился предоставить для этого русскую печь.
— Вот это да! — ахнул Волков. — Работаем вместе, хлеб один едим, и не только едим, других кормим, а у человека дома — русская печь, и никто не знает.
Он все-таки нарвался, можно сказать, выпросил этот щелчок.
— Александр Иванович, — голос Полуянова прозвучал укоризненно, — зачем так? Все, кто здесь присутствует, знают эту легендарную печку. Не первую делегацию встречаем на комбинате, соответственно и каравай не первый…
Из заводоуправления вышли вместе, но как только попали на улицу, Волков, Филимонов и Залесская отделились, направились через дорогу к трамвайной остановке. Доля и еще несколько человек повернули направо, а Игорь Степанович, чьи «Жигули» стояли неподалеку, уткнувшись носом в каменную стену комбината, предложил подвезти Полуянова.
— Спасибо, — ответил тот, — я пешком.
Алексеев не стал уговаривать, развернул свою машину и умчался. Федор Прокопьевич пошел вдоль стены по неосвещенной стороне улицы.
— Федор!
Он узнал голос жены. Первая мысль, которая перехватила дыхание: «Что-то случилось с Мариной?»
Виктория вышла из-за выступа стены, шагнула к нему и остановилась. Он протянул руку, желая вывести ее из этого угла, но она, вместо того чтобы взять его руку, повернулась к нему спиной, и он услышал ее плач.
Это была его душевная ущербность: не выносил плача. Вместо сочувствия в нем возникало раздражение.
Но сейчас, когда Виктория, повернувшись к нему спиной, плакала в темноте, ее слезы отдались в нем собственной болью. Он уже понял, что с Мариной ничего не случилось. Виктория ждала его со своей бедой.
— Федор, помнишь, как мы ездили к бабке Анфисе?
Он помнил. Бабка Анфиса умерла лет десять назад. С ней уже ничего не могло случиться.
— А ты помнишь, что я сказала, когда в том цехе, где ты начинал, случился пожар и тебя должны были судить?
Пожар он помнил, а что она сказала тогда, — забыл.
— Я сказала: ничего не бойся, нас двое, я поеду с тобой в самую далекую тюрьму, буду с тобой где-нибудь рядом, если не устроюсь в самой тюрьме прачкой, на кухне, где угодно. Неужели ты не помнишь, что я тебе говорила тогда?
— Кажется, что-то такое говорила. Но к чему ты это все?
— К тому, что нас было двое, а сейчас ты один и я одна.
— И ты пришла сюда поплакать об этом?
— Нет. Я пришла тебе сказать, что если ты решил уйти со своей должности, то делай, как считаешь нужным, и не сомневайся во мне.
Какие там сомнения, он ее просто не брал в расчет, думая о своем будущем. Она была и есть. К его работе она не имела никакого отношения.
— А я подумал, не случилось ли чего с Мариной.
— С Мариной ничего такого не случится, она не одна. Михаил ее в армии, но она все равно с ним.
Он устал. Голова гудела от трудного дня. Слезы Вики и этот разговор добавили усталости.
— Я еле держусь на ногах. Сядем в трамвай.
В трамвае он задремал, мелькнул даже сон: сидит на бережку с удочкой, а на траве рыбина, живая, хвостом бьет.
— Приехали, — сказала Виктория, — просыпайся.
Дома она ему сказала:
— Я хотела помочь тебе, протянула руку, а ты уснул.
Как просто все: протянула руку, он взял ее, и они пошли по жизни новой широкой дорогой. А он шага в новую сторону сделать не может. Что-то сковало: подумай, хорошенько подумай. Может, это у тебя период такой, уныния и спада? Появился Волков, веселый, здоровый, и придавил. Костин лавировал, не наваливался.
— Я не могу больше так, — Вика стояла перед ним, — я не могу жить с тобой и без тебя.
Он собрал свое терпение в кулак и ответил:
— Вика, я тоже человек и тоже чего-то уже больше не могу. Тебе кажется, что твои слова могут повернуть меня в другую сторону, но повернуться туда я могу только сам.
Марина вышла из своей комнаты.
— Насколько я помню, чего у вас не было в жизни, так это семейной драмы. Наверстываете?
Вот тут он отпустил себя:
— А ты здесь кто? Ты здесь никто! Вон окошко, садись возле него и жди своего Михаила…
Людмила с трудом нашла дом Доли, но не сразу вошла, постояла, поудивлялась: вот это дом! Это же только представить себе: в таком живописном романтическом строении живет такой реалистический, тоскливо-будничный человек.
День обещал быть теплым, здесь, на окраине, весна особенно чувствовалась. На кустах сирени раскрыли клювики зеленые крепкие почки, на большом дереве у входа в дом сидел возле своего ящичка с круглым отверстием скворец. Но самым прекрасным в этом доме было крыльцо. С широкими ступенями, выкрашенное серо-голубой, какого-то мраморного цвета краской. На таком крыльце можно было жить. Стоять на нем утром и смотреть на скворцов. Читать книгу, положив ее на колени. А вечером, накинув платок на плечи, сидеть с кружкой молока и куском хлеба. Людмила, поставив тяжелую сумку с мукой на нижнюю ступеньку, немножко «пожила» на этом крыльце. Поднялась, спустилась вниз, погладила рукой перила, посидела, натянув подол узкой юбки на колени. Не заметила, что на крыльцо выходит окно и глядят на нее два синих глаза под шапкой рыжих волос.
В общем, Доля оказался загадкой природы: такой дом, такая дочка, да и мать — не старушка, а хрупкая, тоненькая, с короткой стрижкой старая женщина, — принадлежали ему по какой-то странной жизненной прихоти. Хозяина дома не было, и Людмила объяснила женщинам, что принесла муку для каравая. Дочка Доли унесла сумку на кухню, а мать осудила мужчин, работающих на комбинате.
— Это же тяжесть. Зачем они вам поручили? Неужели кто-нибудь из мужчин не мог этого сделать?
— Давайте знакомиться. Ира.
— Людмила.
— Все тайное когда-нибудь становится явным, — многозначительно сказала Ира и улыбнулась Людмиле, — так?
— Не всегда, — ответила Людмила, — но кое-что становится. Почему ты меня об этом спросила?
Ира приняла «ты». Как еще к ней обращаться, этой возлюбленной отца, если обе они заочно уже порядком знакомы.
— У меня еще один вопрос: вы давно на комбинате?
— Скоро два месяца.
— Совпадает, а раньше жили в другом городе?
— Был другой город, был, девочка. — Людмиле перестал нравиться допрос — Вопросов больше нет?
— Есть. Зачем вы его обидели тогда в декабре? Знаете, какой он приехал…
В декабре она обидела своих так называемых друзей, выгнав из дома. Больше с тех пор никого не обижала.
— Накладочка, — сказала Людмила, — что-то ты напутала.
— Тогда последний вопрос, и молчу: вы в Болгарию с ним вместе ездили?
— Вместе.
Можете даже сказать: остальное — не твое дело.
Ну конечно, теперь Людмила поняла. Дочь Доли перепутала ее с той, тонконогой, директоршей хлебокомбината. Он же тогда, в Софии, не отходил от нее. Как ее имя? Алиса…
Мать позвала их к столу. Потолки в доме были высокими. К окнам тянули ветки деревья, чувствовалось, что дом стоит на земле. В многоэтажных домах это не чувствуется. Они ели блины, мягкие, тающие во рту. Людмила не притронулась ни к сметане, ни к селедке. Блины были выпечены часа два назад, постояли, прикрытые полотенцем, набрали томность.
— Чтобы понять человека, — сказала Людмила, — надо обязательно увидеть, как он живет. У Семена Владимировича очень хороший дом.
— Ему жениться надо, — сказала мать, и Людмила увидела, как сверкнула глазами рыжая Ира. — Всю жизнь он на нас положил, а ведь еще не старый.
Людмила не знала, что ответить. Мать сказала эти слова не ей, просто сказала. А дочка впилась глазами в гостью, ждет, что та скажет в ответ.
— Люди женятся только в единственном случае, — ответила Людмила, желая одного, чтобы ответ прозвучал значительно, — когда они не могут жить друг без друга. А если могут, то пусть так и живут, не обременяя себя семьей.
— Но бывает, что людям мешают жениться разные обстоятельства. — Ира разрумянилась, так воспламенила ее эта тема. — Бывает, что человек долго-долго не принадлежит себе. А потом, когда освобождается, думает, что прозевал свои лучшие годы и уже поздно.
Людмила не знала, как избавиться от этого разговора. Дочь Доли явно перепутала ее с Алисой и теперь всеми силами старается дать понять, что отец свободен, никаких препятствий для женитьбы у него нет.
— Я всю жизнь была свободна, — сказала она Ире, — и никакие обстоятельства мне не мешали, но все-таки замуж не вышла и вряд ли выйду.
Рыжая притихла, поняла, что не все так просто, как ей показалось. Видимо, она была доброй, потому что бросилась утешать:
— Ну, что вы. Вы такая современная, красивая. У вас есть что-то такое, чего нет у многих, — женская смелость, которую, глядя на вас, не ожидаешь.
— Короли из-за меня должны драться на турнирах, — усмехнулась Людмила.
Мать Доли унесла со стола оставшиеся блины, стала расставлять посуду к чаю; чашки были большие, веселые, в крупных ярких цветах с золотом, варенье домашнее, нескольких сортов, густое, искрящееся. Уловив главное в разговоре внучки с Людмилой, она спокойно вставила свое слово:
— Сватает вас Ирка за отца. Вы еще не вошли, а Ирка уже в окошко вас высмотрела и одобрила.
Ира смутилась.
— Бабушка, ты же ничего не знаешь. Они без нас разберутся.
— Они не разберутся, — сказала Людмила, — они едва знакомы. Я просто принесла казенную муку для официального каравая и больше ничего не принесла.
И все-таки, пока они пили чай, бабушка и внучка то и дело прислушивались, бросали взгляды на дверь. Но Семен Владимирович домой не спешил, не знал, кто у него в гостях и какой там разговор витает над столом.
Людмила ушла от них с банкой варенья, медленно спустилась с крыльца, на улице остановилась, окинула взглядом дом. С кем бы ей хотелось прожить оставшуюся жизнь в таком доме? Подумала, припомнила и сказала вслух со злостью: «Ни с кем. Много им чести: я — жена, да еще такой дом».
А Семен Владимирович Доля, когда под вечер вернулся домой и выслушал гимны в честь Людмилы, сказал матери и дочке: «Чтобы я больше разговоров о моей женитьбе не слышал». Но все-таки они его растревожили своими рассказами, и перед сном он вспомнил Людмилу, ее заносчивую стать, красивое лицо с насмешливыми глазами и глубоко вздохнул. Меньше бы ему знать о себе, счастливей бы сложилась судьба. А то очень уж знал все и знает: в молодости — что Алиса не для него, а сейчас, в свои сорок пять, — что он уже не для Людмилы.
Полуянов с досады тогда подумал об Анечке: «Что ни главный инженер, то стрела в сердце». Анна Антоновна глядела на Волкова, как глядят умеющие думать дети на взрослых: они другие существа, все знающие, все понимающие, надежные. Ей мечталось поговорить с ним однажды подробно и обстоятельно о Костине, обо всем, что с ней случилось. Не было человека, который мог бы объяснить, что же это такое было с ней, а Волков мог. Он и глазами, как ей иногда казалось, говорил: «Анна Антоновна, смелей! Давайте разложим все по полочкам, проанализируем. Я вам расскажу, кто такой этот Костин, и вы поймете, что страдания ваши кончились, осталась болезнь — остаточное осложнение после любви».
Иногда Анечке казалось, что она сходит с ума, и тогда она поздно вечером шла к Зинаиде, выслушивала ее приговоры подлецам-мужчинам и не то чтобы успокаивалась, а уставала от Зинаиды и засыпала у нее. Однажды, когда она после такой ночи шла на работу, на улице ей встретился Волков. Она подбежала к нему, видимо, с таким лицом, что смутила его. Волков заговорил неестественно бодрым тоном:
— Какая встреча! А я сразу и не узнал вас, подумал: что это за прекрасная незнакомка?
— Не надо так, Александр Иванович.
— Вы правы, ни с кем так не надо. Галантность такого рода унижает и женщину и мужчину. Но как быть, когда сказать что-то надо, а сказать нечего?
Не надо было к нему подбегать, теперь он идет и думает, что она подкараулила его, подстроила встречу. Как это все-таки жестоко: «…сказать что-то надо, а сказать нечего».
— Мне в магазин надо, — сказала Анечка, увидев на противоположной стороне улицы вывеску «Булочная».
— Не надо вам в магазин. — Волков взял ее за руку.
Стоит новый главный и держит Залесскую за руку, а рядом идут на работу комбинатские и видят все это.
— Хотите совет, Анна Антоновна?
— Смотря какой. Если злой, не надо.
— Очень добрый совет. — Он улыбнулся. — Перестаньте спрашивать взглядом людей: «Что мне делать, как жить, в чем смысл жизни?» Смысл жизни — сама жизнь, другого нет, а вот целей много и все разные. У вас есть цель?
Анечка выдернула руку, хватит ей выслушивать поучения! С чего она решила, что он поможет ей разобраться в Костине? Он упоен собой, своей неординарностью, внешней и, как ему кажется, внутренней: вот я какой откровенный, широкий, размашистый. И ничего в нем нет взрослого, наоборот, вся его доброта — это непосредственность сытого, никогда не битого ребенка.
— Ваш совет запоздал, Александр Иванович. Я уже на многие вопросы знаю ответ. Вы сказали, что целей много и все разные. Нет, не так. Одна цель — счастье. И не считайте себя счастливым, от вас эта цель подальше, чем от меня.
— Вы обиделись на меня, Анна Антоновна?
— Удивилась. У каждого человека во взгляде должны появляться и вопросы, и сомнение, а когда там два никелированных подшипника — это тяжелый взгляд.
— Поклеп, — запротестовал Волков, — надо объясниться.
Они подошли к проходной.
— Вот видите, — сказала Анечка, — есть, оказывается, что сказать вам и не ради галантности…
Известие о смерти бывшего тестя Костина настигло Анечку в этот же день. Случись это вчера, она бы застыла в нерешительности: какое у меня право идти на похороны, кто я им? Но утренний разговор что-то сдвинул в ней: я — представитель комбината, где работал Костин, куда его бывшая семья обратилась за помощью. Пусть кто-то посчитает мой поступок безнравственным, жестоким, но это совсем не значит, что этот кто-то прав. Это четкое объяснение лишь промелькнуло, она его насильно призвала на помощь, потому что у всего, что ею двигало в этот день, не было объяснения.
Она стояла у могилы, держала за руку дочь Костина и думала о том, что у детей есть какой-то более надежный щит против смерти, чем у взрослых.
— Ему там не будет холодно? — спросила Света.
— Нет, он ничего не чувствует.
— Ему сейчас хорошо. — Девочка словно ударяла ей по сердцу своими словами. — Ему было очень-очень плохо последний месяц. Он жил на одних уколах.
На поминках за столом сидели одни старики. Бывшая жена Костина была возле матери в спальне. Анечка со Светой хозяйничали за столом, сновали из комнаты в кухню.
— Бабушка теперь тоже долго не проживет, — сказала Света, — и останемся мы одни с мамой.
— Бабушка поправится. Нельзя так говорить. Она будет жить долго-долго. — Девочка была большая, и Анечка сердилась на нее за эти речи. — Знаешь, что человеку продлевает жизнь? Чья-то любовь. Ты будешь ее любить, заботиться, и бабушка будет жить и жить.
Девочка была похожа на отца. Тот же высокий, ясный лоб, те же брови темной полосочкой над синими глазами, а подбородок — мамин, мягкий, без четкой линии, словно размытый. Только один раз замерло Анечкино сердце, когда впервые столкнулась с глазами Светы, потом все улеглось, девочка больше ничем не напоминала отца.
— Хотите, я вам покажу свою коллекцию? — спросила Света.
На длинной полке в комнате, в которую они вошли, сидели и стояли куклы. Новенькие, незаигранные.
— Это папа дарил мне на день рождения.
— Тогда тебе должно быть сейчас лет тридцать или сорок, — пошутила Анечка, вглядываясь в приветливые, благополучные лица кукол. — А почему ты с ними не играла?
— Дедушка не любил, когда я их брала. И потом, я уже пять лет рисую. Хожу в студию.
Рисунки она свои не показала, и Анечка ее об этом не попросила, почувствовала вдруг, что пора уходить. Показалось, что Катя не случайно не выходит из комнаты, вспомнился ее взгляд на кладбище, внимательный и долгий.
— Ты помоешь посуду, поможешь маме? — спросила она, уходя, у девочки.
Они стояли в коридоре, свет был погашен, только из кухни сквозь узкую полоску стекла в двери заглядывал сюда день и был похож на вечерние сумерки. Анечка протянула для прощания руку девочке и увидела вдруг перед собой маленького Костина. Равнодушного к миру, не увлеченного собой, умеющего отстраняться от горя.
— Передай маме, пусть обращается со всеми трудностями на комбинат. Это просил передать директор.
— Хорошо.
На улице была весна. Вдоль тротуара в канадке бурлил ручей. Анечка перепрыгнула через него, перешла улицу и пешком направилась на комбинат. До конца рабочего дня оставалось два часа, она еще успеет к началу совещания.
Весна всем говорит: смотрите, опять все сначала, и листья на ветках и жаркое солнце в небе. Анечка сняла плащ, перекинула через руку и словно освободилась от тяжести, которую таскала на себе уже много дней. Подходя к комбинату, она вдохнула знакомый запах хлеба, такой знакомый и неожиданный в городе, где грохочут машины, трамваи, где зеленые, проснувшиеся после зимы деревья никого уже не удивляют. Не было другого дома в городе, кроме хлебокомбината, где бы ей сейчас хотелось быть, не пришла еще та весна, которую она увидит не глазами, а всей своей молодостью.
— …Я понимаю, Федор Прокопьевич, что человек имеет право на свою работу. Но все-таки будем считать наш разговор предварительным, без всяких выводов.
Начальник управления, огорошенный поначалу желанием Полуянова оставить хлебокомбинат, втягивался в разговор.
— Только не надо, Федор Прокопьевич, общеизвестное выдавать за открытие. Потребление хлеба падает, а планы не откорректированы, и существует известная трудность в их выполнении. Но я не вижу логики в вашем желании перейти с комбината на завод. На комбинате у вас есть плацдарм для маневрирования, любую дыру от хлеба вы легко можете залатать выпуском более дорогих изделий. А на заводе? План ведь вам на новенького не снизят.
— А этого и не надо. Есть хлеб, который перекроет все планы, только кому-то надо печь этот хлеб. Надо видеть перед собой тех, кому мы его печем.
— Кого вы конкретно имеете в виду?
— Людей, естественно. Но не всех огулом, как привыкли. Хлеб для пенсионеров. Жизнь удлиняется, и хлеб у стариков должен быть свой, особый. И для детей — не сладкий, не голубой и розовый, а научный, детский хлеб. И для женщин — особый. Для кормящих, для крановщиц и балерин.
— Вы мечтатель, Федор Прокопьевич.
— Я технолог. Я рад, что хлеб дешев, но, когда он становится бедным родственником у тортов и сухарей, я и сам становлюсь бедным. Вот и дайте мне возможность доказать, на что способен хлеб.
— Так всякий может однажды проснуться и понять, что сидит не на своем месте…
— Не всякий, — возразил Федор Прокопьевич, — нас не так много, но встречаемся. Крупный специалист в своем деле может потерять всю свою крупность, если к его делу прибавить пару других. Я умею печь хлеб, умею руководить этим процессом. Разве этого мало? Родители моей жены играли в оркестре, хорошо играли, давали уроки музыки, а вот дирижировать оркестром не смогли бы.
— Родители вашей жены проходят не по нашему ведомству, — пошутил начальник управления, — но если в ваших словах есть резон и мы сможем убедить наших кадровиков, кого вы видите дирижером? Волкова?
Этого вопроса Федор Прокопьевич не предусмотрел, он вообще не учел, что с ним будут советоваться по этому вопросу. Исход разговора представлял разгневанным: ах, вы не цените оказанного доверия, проситесь на понижение, вам милей и спокойней быть начальником цеха? Ну, и прыгай, сверчок, на свой низенький шесток.
— Волкова не вижу в этой должности.
— Не сработались?
— Не успели. И Волкова в том вины никакой. Рано ему быть директором.
— Почему?
Полуянов замялся.
— Он энергичный, деятельный, дружить хочет с людьми и дружит. Готов всего себя отдать, разбиться ради сегодняшнего дня, но нет у него конечной цели.
— А у вас есть?
— Есть. Я хочу печь хлеб. Столько, сколько надо. Хочу быть крупным специалистом в своем деле, хочу быть спокойным, уверенным в завтрашнем и послезавтрашнем дне, хочу жить долго, без инфарктов, авралов, без жалкого чувства, что ты на своем месте гость, а не хозяин.
— Отважный вывод. Не будь его, я мог бы расценить ваше стремление как малодушие. Но есть же такие, которым ваше место в самый раз?
— Есть. И я рекомендую одного из них, хотя не знаю, что он сам об этом думает. — Тут Федор Прокопьевич назвал фамилию главного технолога хлебозавода, который остановил свое производство ради реконструкции.
Начальник управления повторил фамилию, думая, что ослышался.
— Но это невозможно. Ему пора на пенсию. Вы же не будете оспаривать закон, который гарантирует человеку в конце рабочего пути заслуженный отдых?
— Закон не может знать сроков конца рабочего пути. Закон исходит из возраста. Когда-нибудь этот закон сформулируют более гибко: люди будут уходить на пенсию и в тридцать лет, и в сто, в конце своего рабочего пути.
— Это вы, конечно, загнули — в тридцать…
— Почему же, есть еще такие. Сидит на чужом месте, мается, гробит и себя и дело. Вот пусть и уходит на пенсию, пользы больше будет.
— А общество будет работать на этих молодцов?
— Инвалидами они будут считаться, — сказал Федор Прокопьевич, — лечить их будут, помогать найти свое единственное место. Вы не переживайте за общество. Справимся, хлеба хватит, прокормим.
Говорят, уезжать и приезжать в дождь — хорошая примета. А вот встречать в дождь, да еще с караваем в руках, — хлопотно. Волков держал его перед собой на резной доске, а Людмила Громова стояла рядом и загораживала каравай от мелких весенних капель зонтиком. Поезд прибыл. Они подошли к вагону, из которого должны были появиться гости. Волков передал деревянный поднос начальнику планового отдела Полине Григорьевне. Нельзя было сдержать улыбки, так они подходили друг другу — круглолицая, с ямками на щеках Полина Григорьевна и румяный хлеб.
И вот они стоят ряд напротив ряда — хлебопеки из двух стран, такие похожие, принаряженные, сияющие, словно на дворе праздник и им вот-вот предстоит пройти в одной колонне. Дождь все еще моросит, но никто его не замечает. Полуянов произносит приветственную речь. Она тонет в гуле голосов. Полина Григорьевна осуждающе поглядывает на толпу людей, окружившую их маленький митинг.
— …Вы познакомитесь и с нашим новым экспериментальным цехом, в котором выпекается шесть сортов сухарей, а также с другими хлебопекарными предприятиями города, — говорит директор. — Побываете и у наших соседей на хлебозаводе, где сейчас реконструкция…
Федор Прокопьевич чувствовал, что затягивает свою речь, но не мог остановиться, потому что под этим дождем, на таком временном, мало подходящем для раздумий месте вдруг осознал, как тяжело ему будет расстаться с комбинатом.
И Семен Владимирович Доля тоже глядел на гостей, потрясенный открытием: вот так же и он полгода назад стоял на перроне в Софии. Алиса была с ним рядом и бесшабашная упаковщица Людмила, которая — молодец Волков! — стала недавно заместителем начальника кондитерского цеха. Но ни Людмила, ни тем более встречающие на софийском перроне не знали, что приехавшая Алиса не просто директор хлебокомбината, а его первая и последняя несчастливая любовь. Не знали того, что он случайно попал в делегацию, так как был в то время руководителем отстающего цеха. Зато он теперь знал: те, что приехали, привезли с собой не только интерес к хлебному делу, но и свои судьбы. И у каждого она не простая. Есть среди них и свой Полуянов, и Волков, и Алексеев, и Филимонов, и девчонка с разбитым сердцем, как Анечка Залесская. А там, откуда они приехали, тот же хлеб, те же дежи с опарой, те же печные кольца, те же радости, тревоги, сложности. Это только в праздники да в такие вот встречи все на одно счастливое лицо.
После Полуянова выступал глава делегации гостей.
— У вас есть пословица, — говорил он, — что надо съесть с человеком пуд соли, чтобы узнать его. Здесь не имеется в виду, что люди черпают ложкой соль и едят ее. Здесь имеется в виду, что не только хорошее, веселое пополам, но и трудное, горькое — тоже пополам…
Он словно подслушал, о чем думал Доля.
Дождь стих. Анна Антоновна платочком вытерла лицо. Никто не заметил ее слез, да она и не плакала. Просто сердце на секунду замерло: тот же перрон, похожий поезд.
— А что это вы такой тихий? — спросила она у Волкова.
— Гляжу и слушаю, — ответил Александр Иванович. — Это ведь счастье: глядеть на людей и слушать их…
Зонты закрыли лица, да еще любопытствующие окружили плотным кольцом этот маленький митинг. Зоя Николаевна в отчаянии крикнула оператору:
— Не трать пленку! Сними с верхней точки зонты и закругляйся.
Хорошо, что еще с вечера привезли аппаратуру в булочную. Съемочное время не пропадало. Автобусы подъедут к хлебокомбинату, гости перейдут улицу и лицом к лицу встретятся с утренним городским хлебом. В сценарии этот сюжет не был предусмотрен, но жизнь вносит свои поправки не только в сценарии. Могла ли знать Зоя Николаевна, что через двадцать лет жизнь поставит ее рядом с Толиком во дворе военкомата? И что с новой силой ударит, казалось, уже забывшаяся обида? Ничего не осталось от прежнего, ничего не осталось от любви, кроме их самих и сына.
«Я получил от Миши письмо», — позвонил ей через неделю после проводов Толик.
«Я тоже получила».
«Он приглашает на принятие присяги. Ты поедешь?»
«Не смогу. У меня съемка».
«Жаль. Он был бы рад увидеть нас обоих. Я поеду».
Сын воспринимает их сегодняшними и был бы рад увидеть отца и мать помирившимися. Впрочем, он их вполне мог видеть, когда они стояли рядом, провожая его. Он их видел, а Толик и Зойка глядели на сына и не видели друг друга. А когда увидели, то годы, разделившие их, крепко схватили каждого за плечи. «Прости меня», — говорил взгляд Толика. А она в нем читала: нет, никогда не любил и не любит…
— Федор Прокопьевич, — Зоя Николаевна, прежде чем покинуть перрон, подошла к директору хлебокомбината. — Не забудьте: как только приедете, сразу же в магазин.
Директор кивнул: не забуду.
— Федор Прокопьевич, уговор железный, в магазине уже все подготовлено, пожалуйста, не сорвите съемку.
— Об этом не беспокойтесь… — Полуянов взял ее под руку и отвел в сторону. — Зоя Николаевна, и у меня к вам просьба: сделайте так, чтобы я не попал в ваши кадры.
— Скромность одолела?
— С ней бы справился.
— Неужели покидаете комбинат?
— Возможно. В общем, мы договорились?
— Нет, не договорились, — вдруг твердо произнесла Зоя Николаевна. — Завтра будет то, что будет завтра, а сегодня вы — директор комбината. И за все, что происходит сегодня, отвечаете вы.
Комментарии к книге «Хлеб на каждый день», Римма Михайловна Коваленко
Всего 0 комментариев