«Кто он и откуда»

471

Описание

Книга писателя Георгия Семенова состоит из его новой заглавной повести «Кто он и откуда» и избранных рассказов, известных по его первой книге «Сорок четыре ночи», вышедшей в «Молодой гвардии» в 1964 году, и сборника «Распахнутые окна», изданного «Советским писателем» (1966 г.). Интересный и глубокий рассказчик, Георгий Семенов в первой своей повести «Кто он и откуда» выступает художником-психологом уже более крупного плана. В сильном и сложном характере героя повести капитана Николотова, преданного своей мощной военно-транспортной авиации, воплотились типичные черты нашей послевоенной молодежи. Николотов пока не совершает героических подвигов, но он подготовлен к защите Родины всей своей послевоенной безотцовской юностью — отец его погиб на фронте — и нелегкой, опасной службой в мирной авиации.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Кто он и откуда (fb2) - Кто он и откуда 971K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Георгий Витальевич Семёнов

Кто он и откуда

КТО ОН И ОТКУДА Повесть

Капитан Николотов, летчик военно-транспортной авиации, ехал в отпуск. С ним была жена.

Московский поезд показался из-за леса и, еще не слышный за ветром, далекий и игрушечный, стал изгибаться, поворачивать, выстраиваться в одну линию с дымящим паровозиком впереди. И почудилось, что поезд этот, разгоняясь, раздувая пар, несется из-под уклона кверху, к станции, и кричит торжествующе, и торопится, торопится, спешит к Николотову и к дежурной по станции, которая вышла на линию с замусоленными флажками. Она была в красной фуражке и в сером платке, повязанном поверх: большеголовая и смешная, как северная утка.

От паровоза пахнуло горячим маслом, и железный лязг его тяжело отдался по сырой земле в ноги и прошелся по ним тревожным зудом. И чумазый кочегар лоснящимися глазами, казалось, презрительно проводил Николотова, который считал вагоны, держа в руке тяжелый желтый чемодан с потемневшими латунными бляхами.

Жена стояла поодаль, и у нее тоже в руке был чемодан, поменьше и полегче, и еще большая спортивная сумка на длинном ремне. Она с нетерпеливым, праздничным волнением смотрела на поезд, замедляющий свой тяжкий бег, и, не замечая ничего вокруг, тихо щурилась в блаженной улыбке, провожая глазами потускневшие в дороге синие вагоны с мутными, большими окнами, с желтыми колпаками ламп, с какими-то лицами за этими глухими и милыми окнами, с какими-то людьми, которым тоже, как и ей, как и мужу, ехать еще и ехать до далекой Москвы. Там ее дом, ее детство, ее мама, отец и детство мужа, и… все, все: радостное, и родное, и уже чуть-чуть позабытое, без чего, казалось, уже и дня невозможно было прожить с тех пор, как муж подал рапорт об очередном отпуске и вышел, наконец, приказ об этом отпуске. Это давно уже стало праздником в ее жизни. Поезд стал шумным дедом-морозом, которого она когда-то встречала в Колонном зале на новогодней елке в прекрасном зале с блестящими колоннами, похожими на собственные отражения в каких-то невидимых, огромных зеркалах, веря и не веря в старую сказку наяву; поезд стал добрым волшебником, обещающим чудеса, в которые Таня верила и которых ждала теперь с нетерпением накануне своего возвращения в родной город.

А Николотов успел подумать, что всегда ему кажется, будто и машинисты и кочегары смотрят на него презрительно, на такого чистого и позолоченного, но тут же позабыл об этом и побежал к своему вагону, который останавливался далеко. Но поезд все двигался и двигался черепашьим ходом, и вагон под номером восемь сам подъехал к Николотову.

Люди смотрели из окон на маленькую станцию, мимо которой проезжали, и были понятны то равнодушие и тот вопрос, с которыми они, уставшие в дороге, смотрели на безлюдный земляной перрон неизвестной станции. И чего это ради останавливаемся? Ехать бы мимо да ехать! И на Николотова и на Таню посматривали с тайным недружелюбием, словно они-то и были виноваты в остановке.

Николотов подсадил жену на высокую ступеньку, отобрав у нее чемодан, а потом торопливо поднялся сам, пряча в карман билеты, и услышал, как жена, задыхаясь от волнения, сказала слишком счастливо:

— Ну, слава богу!

— Да… Но проходи, проходи, — сказал он ей нетерпеливо и властно. — Это в самом конце вагона… Пора бы знать.

— Давай я понесу, — предложила Таня.

И тогда он нервно и рассерженно сказал, поднимая чемоданы:

— Ну что ты глупости говоришь! Иди…

И она пошла с раскрасневшимися ушами, счастливая и тоже нервная, не заметив этого внезапного раздражения мужа, пошла, тепло одетая, по очень теплому, душному коридорчику, по вытертой ковровой дорожке, поглядывая на номера, словно бы боясь не найти своих мест в этом купированном вагоне. И когда она постучала и отодвинула тяжелую дверь и на них дохнуло застоявшимся запахом обжитого купе, и когда Николотов увидел женщину с ребенком, поймал ее испуганный взгляд, чувства его смешались и он успел тихо сказать Тане, сказать удивленно и язвительно:

— Ты становишься невменяемой, когда попадаешь в вагон…

Она тоже удивленно посмотрела на него, хотела рассердиться, но поборола себя и ответила ласково:

— Я просто очень радуюсь, дурачок. Ну чего ты сердишься?!

Пока Таня снимала пальто, а Николотов сворачивал плащ-накидку, женщина что-то тихо наговаривала своей девочке хрипловатым и робким голосом. Он мельком поглядывал на нее — большую, грузную, с цыганистыми, вязкими глазами и даже как будто с позолоченными кольцами в ушах. Она сидела у окна, подперев голову, а девочка льнула к ней и исподлобья глядела на Николотова.

Поезд уже разогнался, и когда Николотов посмотрел в окно, небо заметно смерклось — нашла на него дождевая туча… Но это, наверно, не туча была: начинался вечер. В голубом купе по углам притаились сумерки, и лицо женщины у окна залоснилось синими бликами. Она была в ситцевых цветастых одеждах, в шерстяной кофточке, которая туго сборилась под мышками; у нее была широкая переносица и тяжелые, набрякшие надбровья. И оттого, наверное, казалось, что она тоже, как ее дочь, поглядывала исподлобья.

— Вот видите, — сказал Николотов, — нарушили ваше одиночество.

Женщина маслено блеснула глазами и потупилась, как будто он сказал ей что-то двусмысленное. Дочь ее спряталась в кофточку. В ушах у женщины и в самом деле были тяжелые кольца, оттягивающие дряблые мочки.

— Ничего! — сказала вдруг Таня с какой-то, как показалось Николотову, слишком откровенной восторженностью. — В тесноте — не в обиде!

Николотов зевнул, сказал насмешливо:

— Ты у меня кладезь мудрости… С тобой не пропадешь. — И вышел из купе.

А Таня, когда он задвинул дверь, тихо и радостно рассмеялась и сказала женщине с доверчивостью:

— Мой муж всегда ужасно волнуется! Боже мой, как он нервничает, когда едет со мной… Напускает на себя какую-то хмурость, важность. Кошмар! Наверное, все мужья такие: думают, что жены глупеют в дороге и их нужно все время учить, учить. Господи, посмотрели бы на себя!.. А как вас зовут? Вы тоже до Москвы?

Женщина откашлялась и сказала с хрипотцой:

— Ну как… зовут — Дашей. Мы еще дальше Москвы.

— А тебя, малютка? Тебя, наверное, зовут Наташей.

Девочка смутилась вконец, спряталась у матери под мышкой, а Даша сказала с доброй улыбкой:

— Оленькой ее зовут.

— Ну вот и познакомились! А я — Таня.

За окном частили сетью свинцовые кустарники, и паровозный клокастый дым путался в этой сетке, процеживался и исчезал, как мыло в реке на течении, а река эта серым и бурным потоком неслась и неслась за окном, шагали столбы, и струились бесконечные провода в сумеречном небе, то проваливаясь, то взбегая наверх, на холмы, и опять опадая… И вот семафор проехали, а мелкие частые столбики бежали, бежали, бежали, и белым каким-то взрывом мелькнула вдруг будка, забор, беззвучно гавкающая собака, разъезд, стыки рельсов, товарные вагоны, вагоны, вагоны, пульманы, платформы с тракторами, теплушки, серые холодильники, мокрые бревна и бурые стенки, исписанные мелом, и, наконец, просипел паровоз и мелькнуло презрительное лицо машиниста… Стук на стыке, дрожь, столбы и клочья мыла в реке — это пар, который цеплялся за кусты, припадал к земле и исчезал…

Николотов бездумно смотрел в окно, взгляд его ни на чем не останавливался, как и мысли, которые текли в дороге подземным каким-то, скрытым потоком. Он привык к дорогам и жил в дорогах чужою жизнью, словно ему уже было лет сто, словно устал он чертовски, обессилел и осталась у него одна лишь способность смотреть, вспоминать и снова смотреть, смотреть в сизые сумерки, вспоминать случайные лица и, узнавая их, забывать тотчас и терять в этих сумерках, в этих чащобах, в которых жили бурые лоси…

И все ему чудилось в этот час, когда он смотрел в окно, будто сизые голуби сгрудились в кучу и куча эта дрожала, шевелилась, взмахивала крыльями, вспархивала, рвалась и снова уплотнялась. Он часто зевал. И когда вернулся в купе, женщина уже лежала, накрывшись коричневым одеялом, а девочка, которую она обнимала, спала.

Таня тоже застелила полки и ждала его. Он присел на краешек рядом с ней и, вдруг улыбнувшись, шепотом спросил:

— Устала?

Таня отрицательно качнула головой, словно встряхивая свои волосы.

— Будем спать? — спросил он. — Я чего-то устал.

— Потому-то и существуют у людей отпуска, — прошептала ему Таня.

— Почему?

— Потому что, дурачок, люди иногда устают.

— Нет, я не в этом смысле… Просто не люблю дороги на ночь глядя. Садиться в вечерний поезд…

— Я тоже. А что делать?

— Между прочим, — сказал ей Николотов с усмешкой, — когда ты говоришь шепотом, ты становишься как будто умнее. Ты, пожалуйста, не забывай выключать микрофон, у тебя слишком громкий голос…

— Тебе не надоел этот «микрофон»?

— Надоел.

— Тогда ложись спать.

Николотов хорошо выспался и, проснувшись утром, долго лежал на полке, слушая остерегающий шепоток соседки и голос ее дочки, которые давно уже, наверное, не спали, шаги и голоса за зеркальной дверью. За окошком было солнечно, и зеркало отражало этот свет, видны были посверкивающие пылинки в воздухе. Поезд шел быстро, вагон покачивало, и у Николотова стало легко на душе, когда подумал, что уже сегодня увидит Москву.

Он знал по опыту, что Таня уже давно встала и вышла из купе, а ему вставать еще рано и нужно дождаться, пока все умоются и разойдутся пить чай. Ему хотелось хорошенько побриться, он любил это занятие, любил душистые, пенистые кремы, лезвия, неощутимые в своей нежной остроте, любил свой «жиллет», который он старательно промывал всякий раз и вытирал до блеска, следя за ним, как за оружием, и теперь ему хотелось, подъезжая к Москве, не скомкать это удовольствие и неторопливо, тщательно выбрить щеки, как следует умыться, зная, что тебя не ждут за дверью люди с полотенцами и зубными щетками. И когда в купе постучалась и просунулась проводница, спрашивая про чай, он за ее головой увидел Таню, которая счастливо смотрела на него.

А за пыльным стеклом разворачивалось в солнечном свете покатое озимое поле, редкие дубки были еще в буром листе.

Он вспомнил о жареной курице, пожалел, что нет пива, тут же подумав, что в Москве-то он доберется до этого пива, и, когда соседка вышла из купе, быстро надел бриджи, сапоги, достал из несессера все необходимое и в майке прошел в туалет. Там было холодно, в железном полу близко и ощутимо стучали гулкие колеса, и казалось, будто стены, потолок и водопроводные трубы были обметаны инеем.

Вышел он оттуда холодный, с розовым носом и красными ушами, и ему было приятно идти вдоль солнечных окон теплого вагона, согреваясь, и подспудно не забывать все время о близкой Москве; приятно было видеть поблескивающую кожу сапог, голубой табачный дым и понятную почему-то в ее торжественной тихости жену, которую он никак не хотел понимать вчера.

— С добрым утром, — сказал он ей.

И она ему показалась очень красивой в это доброе утро. Он давно уже не думал: красива она или нет — она была просто женой, любимой и верной. А сегодня вот вдруг подумал, увидев ее, сидящую у окна напротив соседки и ее дочери, которая ела мандарин.

Теперь в купе пахло мандаринами, Москвой, домом, детством, шли последние часы пути, и он, опять вспомнив о жареной курице, решил не связываться с ней, потому что за окнами уже проносились бетонные высокие платформы подмосковных станций с коричневыми скамейками, с милыми людьми, которых он всех любил сейчас, с которыми хотелось поздороваться, перекинуться словечком, и встречные электрички бешеной полосатой и прозрачной тенью врывались вдруг в размеренный ритм поезда и, как железные мосты, оглушали вдруг, и трудно было представить людей в этой зеленой стремнине, которая неслась за окном, пульсируя мгновенными просветами, и которая вдруг обрывалась, гася как будто движение, бег и мелькание подмосковных лесов, дачных поселков, деревень и городков.

А девочка ела маленькие мандарины, обдирая зеленую кожицу, и Николотову тоже хотелось, очень хотелось, глядя на нее, съесть мандарин, и он, сдерживая слюну, поглядывая с улыбкой на мокрые, остуженные, красные пальчики девочки, на мандариновые дольки, вспоминал памятью губ и языка вкус этих нежнейших долек, и чудилось ему теперь, будто это похоже на поцелуй.

И когда они с Таней, как сговорившись, поднялись и вышли из купе, Таня тоже, как и он, подумала и сказала то, о чем он сам только что думал:

— Ой, как хочется мандаринчика! Мне даже хотелось попросить у нее зеленую кожицу и пожевать. Я еле-еле сдержалась.

Он смущенно посмотрел на нее и согласился.

— А твою распрекрасную курицу, — сказал он, — мы опять привезем в Москву. И так каждый раз.

— Ой, как хочется мандаринчика!

И потом на московском перроне, обнимая и целуя восторженную свою мать, слыша ее громкую радость, Таня вдруг вспомнила о мандаринах и, чувствуя огрубевший к старости пушок на губе у матери, ласковую колючесть ее поцелуя, она, задыхаясь, как в беге, сказала:

— Ты знаешь, чего я хочу больше всего на свете?

— Господи, да поехали домой скорее, — сказала мать. — Ну где же Генка-то?

— Нет, — сказала она. — Ты ни за что не догадаешься! А что с папой? Он не может расстаться с новой квартирой?

— Гриппует.

— Да, конечно, — говорил Николотов носильщику с тележкой. — Да, к такси… А где Генка? — спрашивал он у тещи. — А Люда? Она знает, что мы приехали?

— Я вот сама… — говорила теща, оглядываясь и поспешая за носильщиком. — Только что был. А Люда вечером будет… Она работает.

И тотчас они все увидели Генку, младшего брата Тани. Он шел навстречу людскому потоку без шапки и, тоже видя их, сдерживал улыбку, таил свою радость. Он был длинный, с проросшей грифельной серостью под носом, коротко стриженный и рукастый.

— Ходит без шапки на холоде! — говорила ему мать с кашляющей, доброй крикливостью в голосе, пока все они целовались.

— Ну, а в третий-то? — сказал Николотов.

И они поцеловались в третий раз.

— Хоть бы ты ему приказал, — говорила теща. — Ему купили прекрасную шапку под пыжик, а он ходит, как каторжник, как из сумасшедшего дома…

А Генка нервно стиснул холодный и костлявый кулак с побелевшими шишигами суставов и, морщась, сказал:

— Ну оставь ты меня в покое! Кто сейчас ходит в шапках!

На Генке было черное с проседью пальто, и он показался Николотову совсем уже взрослым и непонятным, не тем, каким его помнил.

— Оставим его в покое, — смеясь, сказал он теще.

Две лиственницы с пожелтевшей хвоей, посаженные кое-как и в общем-то еще не успевшие приняться в глинистой почве и оттого пожелтевшие, понравились Тане своей необязательностью на ярком зеленом газоне, похожем на заливной луг или на сочную озимь среди серости асфальта; впрочем, даже асфальтовая тропка, еще не затоптанная, черно-маковая, ведущая к подъезду высокого белого дома, над которым в синем небе парили и как будто возносились в синеву белые, как и сам дом, легкие облака, — все это обычное и в общем пока еще не ухоженное, израненное следами людей и машин окружение нового дома, все это в холодном воздухе показалось Тане таким чистым, свежим и красивым, что она вдруг усомнилась в чем-то, пожалела о чем-то, что-то в ней пошатнулось, и она в этой слабости подумала с тоской, что могла бы так же вот, как Генка, идти теперь в свой дом, в свою комнату, в которой какие-то нужные и необходимые вещи, какие-то привычные безделушки, оставленные дела, интересная книга, заботы, к которым приятно возвращаться, чувствуя себя хозяйкой времени и своих дел.

Искушение было велико, стало грустно и захотелось скорее музыки, гостей и веселья: она знала, что мама приготовила, конечно, хороший стол, что вечером будут гости и Генка будет крутить магнитофон… И когда они поднялись на девятый этаж этого белого бетонного дома, захлопнули дверь шумного лифта на гулкой площадке и мать торопливо стала искать ключи в сумочке, а Генка тут же отпер дверь своим ключом («У меня бы тоже был собственный ключ…») и когда Таня увидела желтый, блестящий паркет, на который сразу же, как только они вошли, лег яркий луч солнца, словно жмурясь по-кошачьи, и просветил играючи листья традесканции, свисающей плетью со шкафа, у нее вырвался глубокий вздох, она обиженно посмотрела на мужа, и ей вдруг расхотелось сказать своим родным, как хороша и уютна новая эта квартира, в которой, ей не жить.

Это было странное чувство, и было противно переживать эту гнусную зависть.

— В общем молодцы! — сказала она упавшим голосом. — Только вот дом не кирпичный — жаль.

— Какая разница? — сказал Николотов. — Поздравляю вас!

И он подумал, что тоже мог бы возвращаться в такую или чуть поменьше квартиру… Впрочем, он тут же отогнал эту мысль, вычеркнул ее из сознания.

* * *

А поздно вечером, когда разошлись все гости и они остались одни или, вернее, почти одни, потому что им выделили маленькую комнату рядом с кухней, а сами — отец, мать и Генка — улеглись спать в большой, Николотов долго не мог заснуть.

В такие поздние вечера, которых было не так уж много в его жизни, когда он бывал свободен от дум про завтрашний день, когда он бывал тревожно счастлив и немножко пьян, он рассказывал жене про себя.

Он думал, и ему казалось, что это очень интересно знать жене и что нельзя не рассказать ей об этом. Он просто испытывал потребность в такие вечера пройтись по прошлому и вспомнить себя в этом прошлом. Ему уже слишком давно никто не рассказывал о том, какое слово он сказал впервые, какие у него были игрушки, и как он подрался впервые, и как он рассек себе бровь, ударившись об угол чугунной печной дверцы, и сколько крови было, и какого страху все натерпелись…

Когда умирают родные люди — бабушки, тети и самый близкий и дорогой тебе человек, — вместе с ними умирает детство, потому что никто уж и никогда не в силах вспомнить в тихий семейный вечер и рассказать с искренним умилением, как ты произнес свое первое осознанное слово и как ты плакал, как смеялся, как делал первые свои шаги — никто, никогда уже не порадуется, вспоминая то, что не дано тебе помнить.

Он уходил в далекое прошлое, рассказывая жене о себе, забывая при этом, что когда-то рассказывал ей обо всем и теперь она слушала по привычке… Впрочем, это ей не мешало и даже нравилось — слушать рассказы мужа о себе. А когда он умолкал, она не спрашивала ни о чем, а его не обижало это, будто рассказывал он сам себе.

— …Ты понимаешь, конечно, ей было очень обидно думать тайком от меня о запахах кухни, о порции солянки с прозрачными севрюжьими хрящами, похожими на кусочки обтаявшего льда, которую она оставляла бы мне. А что ей самой! Что вообще тогда нужно было! Сама-то она, конечно, рассчитывала насытиться кухонным духом, какими-нибудь кусочками… жидкими щами, ну и кусочками хлеба. Ей стыдно было, я знаю. Она мучилась, думая о людях за столиком. Люди бы ей заказывали всякое, а она потом следила бы за ними и за кусочками черного хлеба. А сколько тогда заказывали хлеба? Граммов по сто. Так вот она надеялась, что люди, придя в ресторан, будут недоедать этот заказанный хлеб и она сможет подкормить меня. Я тогда был длинный и худой, как… как все худое на свете. Она знала, на что шла. Думала, конечно, что это ненадолго, на какой-нибудь годик-два, пока я не кончу школу, а потом опять в автобусный парк кондуктором. Она работала на загородной линии. Тряслась целыми днями на расхлябанной колымаге с фанерными дверцами среди стеганых серых одежд и бидонов в мешках… В первые свои рейсы, когда она брала меня с собой, ей было радостно видеть лужайки за окошком и всякие перелески, красные сосны… И мне было тоже радостно задыхаться пульсирующим ветром и видеть синий асфальт Рублевского шоссе с синими постовыми на каждом километре, и птиц слушать было радостно, когда автобус вдруг останавливался на целую вечность. Эти короткие остановки, особенно в знойные полдни, когда никто не вламывался, не шумел, казались ей вечностью, и я понимал ее тихость и задумчивость и тоже разглядывал одуванчики, бабочек… Тогда ей, наверно, казалось, что те короткие минуты, пока остывал изношенный мотор, это и есть счастье… Не люблю это слово — счастье! Очень приблизительное слово. Но это, конечно, было счастьем или, лучше сказать, надеждой… Тогда все жили надеждой. Вот, ехали, ехали, все бежало, бежало мимо, а потом вдруг останавливалось в каком-то оцепенении, и в тебя входила тишина и зеленый, прогретый солнцем мир, и белые тропинки шли из сосен к тебе, по которым мы никогда не ходили, — очень заманчивые сухие и приятные тропинки среди травы… По ним бы босиком.

…Так вот, если тогда она понимала себя счастливым человеком (будем это так называть), хотя и ненадолго, но счастливым, то уж зимой, в стужу, каждая остановка была мучительной и ноги в валенках немели. У меня однажды пальцы на ногах склеились от мороза. Она терпела все эти неудобства скитаний, а я уже не ездил с ней, учился в девятом классе… или в восьмом. Я тогда наколол себе на левой руке, где теперь у меня шрамчик, сердце, пронзенное стрелой, и долго скрывал, бинтовал распухшую руку и говорил, что нарывает. В те годы почему-то часто нарывали ссадины… Потом-то я сжег наколку на свече. А тогда у меня синело на руке сердце, пронзенное стрелой. Смешно! Однажды я прихожу домой с конфетами: полные карманы «мишек». И гордо высыпаю их на стол, сначала из одного кармана, потом из другого. Мама побледнела.

— Где взял?

— Заработал, — говорю, — с ребятами.

А ей, наверно, подумалось, что я называю работой воровство, и она вдруг криком спросила:

— Говори, как ты работал? Как ты работал!? С какими ребятами? Где?

Я показал свои ржавые руки… А мы тогда с ребятами на Окружной дороге грузили на платформы всякие там разбитые, ржавые винтовки, стволы от пушек и черт знает что… Мины ржавые, осколки, стреляные гильзы. Все это спаялось ржавчиной, а мы долбили это барахло ломиками и грузили на платформы. Ну и получили, как за разгрузку каких-нибудь арбузов, теперь уж и не помню сколько. Она, конечно, поверила, что я заработал честно эти деньги и конфеты эти тоже честные, чистые, так сказать. Но, может быть, тогда она и решила пойти на другую работу, поближе к дому и ко мне… Но от меня скрывала. И от тети тоже, от своей сестры… скрывала, что ходила на курсы и ее там обучали держать поднос, уставленный тарелками с водой, учили подходить к клиенту и подвязывать волосы так, чтобы не вызвать психогенного отравления у посетителя… Есть такое отравление — психогенное, если вдруг у тебя в картофельном пюре или в подливке волос. Это противно, конечно, но тогда это звучало смешно. Не верилось, что кто-то способен был отказаться от еды, если там… чепуха какая-нибудь. Привыкли жить впроголодь, привыкли думать о сытости как о чем-то несбыточном. Я однажды видел зимой: вынесли из столовой бак с борщом, стали грузить на машину, а одна женщина поскользнулась, и борщ на землю, на лед, на снег — малиновый, дымящийся. А те, кто в очереди — мужчины, ребята, — бросились к этому борщу и пригоршнями в рот. Шум, крик, слезы. Бог ты мой! А я тогда был гордый, как черт, стоял в очереди и презирал этих людей, которые лакали с земли. А один старичок стоял со мной рядом и тихонько плакал. Тоже, наверно, был гордый старичок… А вот маме приходилось думать о тех, кто мог отказаться от еды… Вообще-то это хорошо! Это тоже было надеждой, потому что можно было, значит, жить по-человечески и помнить об удовольствиях, об аппетите.

А я ничего этого не знал. И только когда у тети Вари случился сердечный приступ… А ты помнишь мою тетю? Хотя нет, конечно: она умерла раньше… Я тогда испугался и позвонил в автобусный парк, а там мне вдруг говорят, что Клавдия Васильевна давно уже не работает на маршруте. Я к соседу. На улице был дождь, а сосед чинил свой ботинок, гвоздик там какой-то подколачивал на утюге, прощупывал пальцем что-то внутри ботинка, и у него били оттого черные совсем пальцы. Он работал чертежником в райисполкоме, делал всякие там планы, копировал планировки домов, старых домишек, в которых люди хотели поставить перегородки или хотели убрать печи, вообще хотели что-то сделать, чтобы было больше места для жилья и чтобы удобнее было.

— А чем же я тебе могу помочь? — говорит. — Ты звонил в «неотложку»? Если бы я был врачом. Или если твоей тете понадобился план ее подземелья, тогда бы я кое-что значил для нее… А сколько ей лет?

Мне нужно было спускаться опять в свои комнаты, в полусвет подвала, к чуть живой серой глыбе, которая лежала на кровати, и мне было страшно. Я, кажется, назвал этого чертежника каким-то гнусным… черт его знает! В общем я его чуть ли не ударил, этого равнодушного гада, который гвоздик в своем мокром и грязном ботинке подколачивал, когда внизу человек умирал… Я все время к тому же думал о маме, и все это еще больше пугало меня. А тетя Варя (она прожила еще после этого года три или четыре) была очень тучная, болезненно-серая, а во время войны и после не любили толстых людей. Она очень переживала это, хотя у нее-то была болезненная полнота, связанная с обменом веществ. Когда она лежала на кровати, она переставала быть тетей, и мне всегда казалось, что она похожа в таком положении на крупного слоненка, перевернутого на спину. Я никогда не видел слоненка, перевернутого на спину. Почему слоненка? Хотя, правда, была какая-то книжка в детстве про больных зверей, и там был, кажется, нарисован слоненок на кровати, накрытый стеганым одеялом.

Глаза ее смотрели в потолок, когда я вошел, мутные и нехорошие, но я понял, что она жива, что ей стало легче. У нее качнулись в мою сторону глаза. Теперь она смотрела в темный, небеленый угол.

— Тетя Варь, — говорю, — может, сходить за кислородной подушкой?

А у нее вместо ответа какая-то не то зыбь, не то дрожь по лицу: не надо, дескать… Мне бы помолчать, а я говорю:

— Сейчас маме звонил.

Сел за стол и стал разглядывать пузырьки с лекарствами. У нее перед кроватью стояла тумбочка, и на ней не было свободного места от этих пузырьков. За нее я теперь не боялся. Я думал только о маме, а о тетке думал случайно и даже с насмешкой… Вот, думаю, жиртрест-мясокомбинат, как напугала! У меня к ней странная была любовь.

А она вдруг спрашивает, как в бреду:

— Ну и что тебе там ответили?

Я ее обманул, сказал, что мама на маршруте, в рейсе.

А в комнате у тети напротив окна висело большое зеркало. Оно занимало чуть ли не полстены, и тетя говорила, что это зеркало поднимает ее на целый этаж. Получалось в комнате два источника света: окно, вросшее в землю, и зеркало в дубовой раме, отражающее свет. И действительно: я из своей комнаты входил к тете, и там было гораздо светлее, чем у нас с мамой, а у нас было такое же окно в яме, решетка сверху, но не было зеркала. А у тети в зеркале было светло, как в хорошем окне.

Она повернулась ко мне и сказала:

— Тебе так не могли ответить. Она сказала сегодня, что будет работать официанткой в ресторане. Ты ее не осуждай, Сашок. Она это ради тебя… Ну конечно, был бы жив папа… А теперь она и сама будет сыта.

А я и не думал и в мыслях не держал — осудить свою мать.

Это был летний парковый ресторан. Зимой он закрывался, и мама торговала с лотка папиросами. Помнится, однажды ей повезло, у нее не взяли сдачи с десяти рублей. Вот такие бывали радости.

Она сначала стеснялась и меня и тетю. Чудачка! Приходила домой за полночь, усталая, но, кажется, довольная, приносила в марле подсохшие кусочки белого и черного хлеба, и они долго засиживались с теткой за чаем. Мама бывала возбуждена пережитым за день, дымила папироской и тихо рассказывала своей толстой сестре, которая с трудом могла ходить и нигде не работала, о людях из ресторана. Они вместе смеялись, думая, что я сплю, смеялись тихо, как заговорщики… Странно было слышать, как мама стала теперь говорить о людях! Я тогда не понимал ее. Она раньше никогда не говорила с такой ядовитой насмешкой, с таким презрением, как делала теперь по ночам за чашкой чая. Обе они курили: и тетя и мама, — и дым над столом мешался с чайным паром. Я раньше и не предполагал, что мама моя могла так ненавидеть, так издеваться, вспоминая незнакомых ей людей, которых она обслуживала. От гордости это, что ли? Она отыскивала самое смешное, самое низменное в людях, и казалось, ей было приятно издеваться в своем подвале над людской жадностью, обжорством, похотливостью, над людьми, которые садились за ее столики. Тете тоже были противны все эти люди, которые гоняли ее сестру на кухню за всякими закусками и вкусными блюдами, за винами и которые хотели обмануть ее сестру, за которыми надо было следить, чтобы они не ушли, не сбежали… Тетя была любопытная: она была старая дева. И вот мне запомнилось, как обе они, две сестры, совсем не похожие друг на друга и дружные в своем заговоре против всех людей, ходивших в рестораны, просиживали так за чаем, в дыму, чуть ли не до утра. А утром тетя уже начинала волноваться, если маме предстояло обслуживать столики около дверей: то были самые опасные столики… Мама всегда говорила:

— У нас, конечно, уговор — смотреть за всеми столиками. Но все равно опасно уходить надолго — у нас убегают.

Я с тех пор возненавидел людей, способных на такую подлость!

Потом я все это сам узнал… Я тебе, кажется, рассказывал. Я ходил к матери, и она меня подкармливала всякой всячиной… Я их всех хорошо очень помню, женщин этих, которые с мамой работали: все они были вдовами, вернее почти все. В одну я тогда влюбился. Ее звали Шурочкой… Шурочка и Шурочка. Она была молоденькая, лет на шесть-семь старше меня.. Ты меня слушаешь? Вот чудачка! Ну какие глупости! Как тебе не стыдно… Ее нельзя забывать, потому что она давно умерла. Раньше запрещались аборты, и она от заражения… Какая-то сволочь, коновал какой-то делал… И она тоже дурочка! Родила бы себе ребенка — и наплевать, что отец был подонок, — ребенок не знал бы отца, а она могла бы сказать потом, что отец погиб на фронте… А во всем был виноват тоже официант, я забыл его имя. Там была Доска почета, и он всегда на этой доске… Я однажды выколол ему глаза вилкой, а он наклеил новую свою фотокарточку. А я что! Мне было лет пятнадцать, наверное… Это была детская любовь, но, кажется, Шурочка на меня смотрела совсем не как на мальчишку. Лукавая была, все знающая и красивая деваха! Я тоже, конечно, все понимал. Ничего странного. Все тогда все хорошо понимали. А я не марсианин, я тогда уже носил ботинки сорокового размера… Шурочка была когда-то аэростатчицей… Впрочем, у нее уже был, кажется, один ребенок. Да, конечно… Она была аэростатчицей и жила с мотористом, а потом тот бросил ее, вернулся после войны к своей жене и оставил ей ребенка. Обычная история. Ну какие солдаты из девчонок! И некого винить. Она знала, что у него жена. А в общем не в этом дело: она совсем не чувствовала себя несчастной; она, наверно, любила этого моториста, а ее демобилизовали раньше года на два… Ну какие вояки из баб! Хотя были и среди них, конечно… Летчицы были. Но все-таки это ненормально, конечно. Воевать должны мужчины. Ты меня слушаешь? Ты, конечно, не согласна со мной. И вообще ты меня не слушаешь. Стоит мне начать рассказывать о ней, ты уже обижаешься. Почему? Я ведь не о себе рассказываю, а о времени… Ты хочешь спать? Время, конечно, позднее… А мне неохота. Ну, ты засыпай, а я тебе буду, как сказку на сон грядущий. Мне всегда бабушка рассказывала страшные сказки про разбойников… и ничего. Я тебе тоже страшную расскажу, а ты засыпай… В общем страшного-то ничего не было. Просто жаль человека, Шурочку… Она всегда так улыбалась, будто хотела тебе рассказать что-то по секрету. Черт те знает, наверно, она была красивая. Любила, когда к ней за столик садились летчики. Сама во время войны носила петлички и погоны с крылышками: аэростатчица! Вот и любила обслуживать летчиков. А потом — это честные ребята, не нужно было лишний раз поглядывать за ними. Мама тоже любила, когда к ней садились военные. Они никогда не бывали голодными да и денег не жалели. Самые щедрые были, конечно, воры, но с ними опасно. У них там свои законы, свои правила… А тут просто честные люди, которые никогда к тому же не перепивали и не лезли никогда на скандалы. Так вот, Шурочка тоже любила обслуживать военных, особенно летчиков… А я в то лето зачастил к матери по вечерам: то хлебушка пожуешь, то компот какой-нибудь выпьешь, а порой и кусок мяса с картошечкой или с макаронами… А потом сразу в парк, гулять, через главный вход, словно бы тоже, как другие, поужинав, отправлялся на поиски приключений. У меня там много было знакомых ребятишек, ну и девушки тоже, конечно, были. Ты, я надеюсь, не ревнуешь меня к ним? Если уж ревновать, то… Танюш… Таня? Спишь уже? Спишь. Ну ладно. А мне неохота. Я еще посижу, покурю…

* * *

Когда жена засыпала или делала вид, что уснула, он гасил в комнате свет и шел на кухню. Там он садился на крашеную коричневую табуретку и, словно на ночном дежурстве, не имел права и не хотел уснуть, и, как на дежурстве, шагал он по коридорам памяти, не в силах избавиться от случайных, казалось бы, воспоминаний, от тех позабытых чувств, которые воскресали вдруг в своей сложности и необязательности, радовали, и сердили, и умиляли теперь…

Часто он думал о странной женщине, о взрослой той женщине, которая когда-то была старше его и которая вдруг посмотрела на него тогда из-за дощатой беленой колонны зала и наморщила переносье. А он потаенно тоже ответил на этот взгляд…

В тот день он сидел за служебным столиком около квадратной колонны и, уткнувшись в порционную кастрюльку, ел теплый борщ с кусочками жилистого мяса. Ел осторожно и неторопливо, стараясь не пролить себе на подбородок. Рука его дрожала, потому что слишком легкой была алюминиевая ложка. Он привык с детства есть тяжелой серебряной и не мог приспособиться к этой невесомой, дрожащей в пальцах ложице. И было ему противно чувствовать немощную дрожь в руке.

Вот тогда-то он и увидел ту женщину, которая о чем-то тихо разговаривала с мамой и поглядывала на него. У нее была какая-то тайная улыбка, словно она все время вспоминала о чем-то очень приятном. Морщинки с ее переносья сбегали к глазам, и оттого глаза ее, казалось, были опушены большущими и густыми ресницами, хотя и не ресницы вовсе, а морщинки окружали их.

Такая она и осталась за колонной, когда мать ушла к своим столикам принимать заказ, и посмотрела такая на него, на хорошего в общем-то парня, будто и его приглашая вспомнить что-то очень приятное.

Ему не удалось в тот раз почувствовать вкус борща и, когда собрался уходить, с сожалением уловил духовитые, сытные запахи кухни, понимая, как голоден он и жаден после этого скомканного обеда: было обидно.

— А что, — спросил он у матери, — тут всегда так пустынно?

Он смотрел в огромный зал с бесконечными рядами белых столиков, с кренделями накрахмаленных салфеток, которые словно бы вместо цветов красовались в вазочках, вслушивался в лязганье легких вилок и ложек и никак не мог отыскать среди официанток ту, которая смотрела на него из-за колонны.

— К вечеру соберутся, — сказала мать.

— А у вас тут прохладно.

— Здесь всегда так. Видишь, какие высоченные потолки. Здесь даже не чувствуешь табачного дыма.

— Потолки у вас действительно как в цирке, — сказал он, оглядывая деревянные, перекрещенные балками потолки.

— А там, за той дверью, фонтан, — сказала мать. — Там асфальтированный пятачок под открытым небом и фонтан.

— Неужели фонтан?!

— Да, но он, конечно, не работает, все заржавело… И асфальт весь потрескался: заброшенный уголок… Все там травой поросло. А еще у нас есть кондитерский цех, и там всегда вкусно пахнет всякими кремами, сдобами…

— Ты сегодня опять поздно?

— Да, конечно.

— А о чем вы говорили с какой-то женщиной, когда я ел? Обо мне, что ль?

— Это Шурочка. У нее сложная жизнь, — сказала мать. — И о тебе говорили, о том, какой ты большой и красивый у меня. В общем-то она глупая и добрая женщина.

— Когда на меня смотрят, как я ем…

— Глупости! — сказала мать. — Тут к некоторым даже приходят мужья, взрослые мужчины. А ты… ты еще мальчик. Иди, Сашок, мне пора… Ступай, меня зовут. Я очень рада, что ты пришел.

Ему в тот день хотелось узнать: есть ли муж у этой милой Шурочки? Странное и навязчивое желание долго преследовало его, и он искал случая спросить об этом у кого-нибудь или как-то услышать случайно, но сама возможность вопроса ему казалась такой чудовищно нескромной и такой откровенно бесстыдной, что он, конечно, не нашел случая спросить об этом ни у матери, ни у нее самой. Они стали часто встречаться, потому что она работала в одной бригаде с матерью, и однажды Шурочка вдруг принесла и поставила перед ним бледно-поджаристый, горячий ромштекс с жареной картошкой, с зеленым горошком и грудками свеклы, морковки — удивительный и неправдоподобно вкусный, большой и сочный ромштекс, от которого он отказался. Шурочка обиделась и чуть не плакала от этой обиды, а мама ее успокаивала как умела и просила сына, своего гордого Сашку, глотавшего слюну, чтобы он съел этот прекрасный ромштекс.

— Она ведь добрая, глупая женщина, — говорила мать. — Она очень любит за что-то меня, жалеет, и я ее понимаю. Зря ты ее гак обижаешь.

— Я больше никогда не приду к тебе, — сказал Саша.

— Ну что ты такое говоришь! Как тебе не стыдно… Твой организм как раз сейчас требует самого усиленного питания…

— Обойдусь без УДП. А этот ромштекс убери, пожалуйста, потому что он меня раздражает.

— Ты жестокий и глупый мальчишка, — сказала мать. — Твоя гордость не стоит выеденного яйца… Ты обижаешь не только Шурочку, но и меня, учти это… Я только ради тебя пошла сюда работать, пошла на эти унижения, а ты… Ты! — Она вдруг успокоилась и сказала: — Сейчас ты съешь, а то я не знаю что будет… Сейчас же съешь, вот тебе вилка, вот нож, здесь горчица, здесь соль, вот хлеб.

И Саша в общем-то с удовольствием съел этот остывший уже, но все равно очень вкусный ромштекс с гарниром, который ему принесла Шурочка.

Потом Шурочка подошла к нему и, сильной рукой раскидав, спутав его волосы, сквозь стиснутые зубы любовно говорила ему:

— Ишь ты какой гордец! Не знала! Ишь ты…

— Не надо, — попросил ее Саша.

— Я тебе дам не надо! Ишь ты! Я тебе покажу! — говорила она с какой-то нескрываемой страстью, словно бы намыливая ему голову, словно бы вызывая его на какую-то детскую возню, на игру, словно бы ожидая от него, что он вдруг вскочит, рассмеется, побежит за ней…

— Ну ладно, — сказал он смущенно. — Не надо.

Он схватил ее руку и отвел, а она взяла эту его руку и с такой же задыхающейся торопцой, с такой же страстью сказала:

— Ух, какая у тебя волосатая рука! Как у обезьяны.

— А ты гладкая, как лягушка, — сказал ей в страшном смущении Саша и еще больше смутился, потому что Шурочка вдруг поморщилась брезгливо и сказала:

— Какой ты все-таки еще дурачок.

Николотову и теперь было стыдно вспомнить свое то смущение и те слова про гладкую лягушку, и стыд этот был каким-то непроходящим, словно бы все это случилось вчера или даже сегодня, а не много лет назад.

Потом он узнал, что мужа у Шурочки не было. Но это было уже потом, когда он вернулся из колхоза. Он сдал экзамены за девятый класс, и всех их послали на работу в колхоз. Впрочем, далеко не всех! У многих нашлись какие-то уважительные причины не поехать в колхоз.

* * *

Целый месяц он жил под Можайском, в маленькой, наполовину сожженной немцами деревушке, в одной избе со своим школьным приятелем Шориным, у которого была переэкзаменовка на осень по математике.

— Да на фига мне сдалась эта математика! — говорил Шорин. — Я все равно буду поступать в художественный… А там надо уметь держать кисть в руке и внимательно оглядываться вокруг. На фига мне эта математика!

Их не замечали хозяева, и они привыкли входить в эту покосившуюся избу с высоким, голым крыльцом без всякого стука, как к себе домой, хотя и не чувствовали себя дома в этой старой избе.

В доме жила маленькая двухлетняя девочка с какими-то вечно раздраженными, красными щечками. Она всегда за обедом сидела на коленях у матери и, вечно плача, громко кричала:

— Пупити… Пупи-ити!

— Дай ей воды-то, — говорил хозяин.

— Одну воду только и хлещет, — отвечала мать.

Хозяин ел похлебку единственной своей левой рукой, и лицо его за едой выражало всегда нестерпимое страдание. Казалось, и он готов был прокричать что-то несуразное, как его дочка.

— Пупи-ити! — кричала девочка.

А мать сосредоточенно и хмуро работала ложкой, отодвинув миску вправо от себя, подальше от дочери.

— Замолчи, — говорила она бранчливо и равнодушно.

И девочка умолкала ненадолго.

Постояльцы молча проходили в свой угол, и Шорин тихо говорил:

— Странные они люди. Как будто мы ничто для них и нет нас вовсе.

— Мало ли что, — говорил Саша. — Им не до тебя. Что ж им, раскланиваться?

— Тут разучишься говорить «здрасте». А мы ведь им помогаем.

— В том-то и дело… Мы уже разучились.

— А они ж сами не отвечают.

Ребята говорили вполголоса и очень серьезно, понимая друг друга, но совсем не понимая хозяев. Этот безрукий хозяин избы, прошедший чуть не пол-Европы, совсем не похож на победителя. Но им-то что! Война…

Шорин доставал бритву, зеркальце и алюминиевый стаканчик. Стриженный наголо, он поглаживал свои отрастающие, обмякшие уже серебристые, волосы, и если вечером в окно светило солнце, голова Шорина казалась озаренной сияющим нимбом.

— Вот бабы здесь интересные, это точно, — говорил он. — Играют, между прочим, в колечко, как дети.

Саша ложился на сенной тюфяк и задумывался. Он слышал, как хозяева кончали обедать, и слышал потом за стенкой, как жамкала свою жвачку рыжая корова и как позванивали струйки молока, стреляя в пустое, гулкое ведро, и как хозяйка ворчала на корову, переставляя с места на место ведро, и что-то ласковое приговаривала и непонятное. Струйки молока затихали, и глохли, и все туже и реже, будто пила в сыром бревне, позвякивали за стенкой.

— А ты не хочешь побриться? — спрашивал Шорин.

— Чего мне брить?

— Усы, чудак! Стоит раз побриться — дело пойдет.

Саша Николотов сильно загорел и осунулся за те июньские дни, совсем провалились щеки. Губы казались черными в сумерках. И пушок над губой тоже черным.

— Куда сегодня? — спрашивал Саша, возвращая зеркальце. — Опять к амбару?

— А что делать?

— Опять в колечко?

— Все ясно, — говорил Шорин. — Напрасно ты так. Мы, Сашок, с тобой идиоты, куда-то торопимся, бреем голые щеки, а они тут наоборот…

— Положим, я не брею.

— А девушки здешние молодятся.

— Все ясно, — говорил теперь Саша. — Им матерями пора, а не в колечко… Опоздали.

— А есть, между прочим, приличненькие симпампушечки.

Саша насмешливо говорил:

— Будь другом, исполни танец живота…

Голодуха избавила многих от язвы желудка, а Ленька Шорин, объедаясь жидкими овсяными супами, растянул свой желудок и теперь в минуты веселья демонстрировал порой перед друзьями свое дикое искусство: изображал беременную женщину, раздувая живот, или костлявого, ребристого аскета с темным провалом вместо живота. И было страшно смотреть на тот провал и натужную усмешку-живого человека, вытворяющего чудеса со своим животом, мышцы которого были подвластны ему, как мышцы рук.

Шорин теперь отказывался, ссылаясь на выпитое молоко или на усталость.

— Вставай, не чуди! Совсем не обязательно играть в колечко. Там ведь и песни поют.

Там пели песню на мотив «коногона» о молодом командире танка, которого несли с разбитой головой, и о девушке, не дождавшейся парня. Пели серьезно и слаженно.

Была уже ночь. Глаза привыкли к потьме: перед амбаром среди мокрой, росистой черноты смутно светлела вытоптанная земля, светлели лица и руки. Пустой амбар заброшенно стоял на окраине деревни. Впрочем, когда-то деревня была большая, но немцы спалили ее, а тот закопанный и поднятый над землей, как могильный холм, колодец в двадцати шагах от амбара, от былых, сожженных изб испоганили, как говорили бабы. Испоганили… Сложное это слово. И не к месту, как видно, сказано, потому что расстреливали немцы наших солдат… Какой уж тут — испоганили…

А люди возле старого амбара терпеливо тянули слова на мотив старой шахтерской песни, и было горько слышать случайные жалостливые вскрики о командире, который прощался с любимой, и жутковато становилось, когда Саша вспоминал о фанерном обелиске со звездочкой среди мокрой, черной ночной травы под тремя березами… Там были начертаны размытые дождями фамилии погибших. Лежало там около сотни. И Саша холодел при мысли об этой сотне хмурых ребят, истлевших под сочной травой и большими березами, о тех ребятах, о которых тосковали у амбара незамужние женщины.

Рядом с Сашей не в первый раз уже сидела хворая девушка. Она пела плаксивым голосом, пропуская позабытые слова, будто прислушивалась к песне, и снова подхватывала, выводя тоскливо и душевно:

…А молодого офицера Несут с разбитой головой…

Саше чудилось всякий раз, что эта девушка песней жаловалась ему на свою судьбу, и это чувство или предчувствие чего-то большого и важного тяготило его. Она ему не нравилась: от нее резко пахло каким-то вазелиновым кремом, на ней было светлое платье, которое она то и дело натягивала на свои острые и костистые коленки. Саша жалел ее и знал, что ей, некрасивой, никогда уже не повезет в жизни, и его угнетала ее надежда. Он старался не думать о ней, но она заставляла, случайно прикасаясь, случайно взглядывая на него, смущенно посмеиваясь… И Саше порой казалось, что он по каким-то непонятным правилам, по каким-то необъяснимым законам этики обязан не просто быть приятным ей, но обязан заменить ей тех, которые ушли и не вернулись… Странное чувство испытывал он рядом с этой застенчивой девушкой: какую-то ответственность и необходимость быть приятным ей и полезным.

Но когда опять решили, как и вчера, играть в колечко, он зевнул нарочито громко и сказал Шорину:

— Это, конечно, любимая твоя игра, но не пора ли нам пора?

Их услышали и не отпустили.

Сложив руки, как мусульманин в молитве, Саша остался сидеть на деревянном приступочке амбара. С кольцом ходила его соседка. Руки у нее были сухие и жесткие. И когда она плавно касалась Сашиных рук, он слышал ее какое-то трудное дыхание и всякий раз потерянно думал, что кольцо она оставит в его ладонях. Но она проходила, и Саша следил за ее нескладной фигурой, за птичьими какими-то, клюющими поклонами. Она, забывшись в игре, одаривала этими поклонами играющих, возвращалась и снова начинала колдовать огрубевшими от полевых работ руками. И снова Саша чувствовал жесткость ее рук, которыми она нежно раздвигала его молитвенно сложенные руки… и понял вдруг с тревогой, что кольцо, маленький кусочек металла, скользнуло в его ладони.

Он не успел ничего подумать, услышал резкое и игривое:

— Кольцо, кольцо, ко мне!

И рванулся к этой девушке, которая схватила его за руки, прижала, словно спасая от опасности, и, смеясь, не отпускала…

Саша смутился и сказал:

— Порядочек! Теперь колдую я.

И опять это чувство обязанности, ответственности за радость девушки отяготило его… Она теперь сидела на пороге амбара и смотрела на него с серьезной, не игривой, как ему казалось, надеждой. И не взрослеющую женщину он видел перед собой, а девочку, которой хотелось играть и, конечно, хотелось любить таких же, как она сама, вечно молодых неизвестных ребят из той истлевшей сотни, которых закопали под деревьями.

И когда он увидел эти ожидающие глаза, преображенные азартом игры, он растерялся.

— Я не умею, — сказал он подавленно.

А девушка мучительно молчала и не сводила с него глаз. И вдруг сказала:

— Ой, какой вы серьезный…

Сказала с упреком и обидой. Саша отдал колечко Шорину.

— Валяй ты, — сказал он тихо и сел с ним рядом…

И ему было стыдно за себя, которого приняли здесь за другого, за одного из тех, кто не вернулся к этим давно отчаявшимся взрослым женщинам, играющим в колечко… Он сидел, ссутулившись, и напряженно улыбался, следя за игрой. Ему было холодно и хотелось скорее добраться до дома, свалиться на сенной тюфяк, закрыться с головой одеялом и обо всем позабыть: о женщинах, о себе и обелиске среди берез.

— Кольцо, кольцо, выйди на крыльцо!

Было шумно среди ночи и весело, и все как будто позабыли о нем, даже Шорин, которого он ждал: Саше не хотелось теперь в одиночестве идти мимо светлеющих в ночи берез.

Дни в ту пору стояли погодистые. Начинался июль, и за ночь земля не успевала остынуть. Теплые туманы на зорях пахли ромашками, а в туманах били перепела. Полевая дорога глушила шаги тяжелой и глубокой пылью, следы в которой печатались, как в глине. Голоса перепелов звучали и близко и далеко, и так чисты были эти звуки в затуманенных полях, что чудилось, будто не птицы это вовсе, а капли росы, стекая со стеблей и листьев, со сдавленным гульканьем уходили в землю, в нерастраченное за ночь, живое ее тепло.

К полудню обычно собирались грозы, тянулся к зениту мрак, а тот березнячок, с пожухшей, нескошеной, спелой травой, в которой путались обрывки ржавой колючей проволоки, тот светлый березнячок среди поля, изрытый старыми окопами, затихал перед грозой и, неузнаваемый, белел в холодной сизости застиранным женским платком.

Саша не любил грозу в поле и, уткнувшись лицом в сухую еще, горячую медвяную траву, замирал в ожидании ливня, молний и громов. Он панически боялся молний, хотя никто не догадывался о его страхах. А сам он, успокаивая себя, думал:

«Ну чего их бояться! Я все равно не увижу ту молнию и не успею понять, что она свершилась… Не успею даже почувствовать, что она во мне… Последняя молния полыхнет не для нас, не для меня…»

Но он думал тоже о людях, которые лежали когда-то здесь, в этом поле, в березняке, думал с нарастающей тревогой, лежа под ливнем, который с шумом и ревом сек землю и спину, о той сотне погибших ребят, лежавших, быть может, здесь, где теперь лежал он, и знавших, что их хотят убить. И было страшно представить себя на их месте.

Он лежал так, пока гроза не проходила, и лишь тогда, подняв голову и открыв уставшие, намятые глаза, которые он зажимал ладонью, понимал отчетливо, как это дико и мучительно знать, что тебя хотят убить, и как это чудовищно, если кто-то будет рад твоей смерти, тому, что ты остался лежать холодный на холодной земле.

А гроза уходила, и с мокрых листьев падали оброненные тихими березами капли, воздух был чист, как перепелиный посвист, и пахло распаренными листьями, а в рваном небе высоко-высоко кружились стрижи.

«Они улетают, наверное, выше туч и молний, — думал Саша. — А потом опускаются к людям…»

Березы блестели. В их листьях отражались белые облака. И было радостно ощущать себя живым, и хотелось скорей работать, двигаться, смеяться, шутить, хотелось сделать очень много за те минуты, пока не взорвалось еще, не хлынуло из-за полуденных туч промытое солнце.

К разбухшей коже ботинок прилипали земля и сенное крошево, хлюпала вода, а рукоятка граблей тихо, чуть внятно пахла белыми грибами. Саша всем телом чувствовал этот пахучий мокрый мир, просыхая на ветру вместе с землей и сеном, а вечером, ложась на сенной тюфяк, ощущал боль в руках, тупую и распирающую, будто по бицепсам стукнули палкой.

И часто, проваливаясь в легкий сон, вспоминал он теперь ресторан и странную ту женщину с накрахмаленным кокошником, которая лет на шесть, наверное, старше его и которая никак не забывалась теперь, волнуя доступной своей, как он думал, искушенной красотой. Ему было жутко теперь и хорошо, засыпая, думать о ней, и хотя он давно уже знал, как ему казалось, эти подпольные взгляды, и робел, понимая вдруг женщину, смотрящую на него, и задумывался потом о себе, будто вслушиваясь в те чужие глаза, заглянувшие в него, в то непонятное эхо, которое долго перекатывалось в сознании; теперь же он чувствовал, засыпая, как радостно ему всякий раз, забываясь в усталости, думать не о себе, а о той удивительной женщине с морщинками на переносье и о чем-то еще очень смутном и невероятном — не о себе, конечно, и не о ней! — и все же только о себе и только о ней, нездешних, странных, невесомых существах с серьезными улыбками…

— Засики пыгают… Засики пыгают… Касные засики… — слышал он за перегородкой голосок хозяйской девочки.

«Ящики прыгают… Красные ящики».

И он видел красные какие-то ящики, которые подпрыгивали, перевертывались в воздухе и пружинисто опускались на землю.

Но он понимал, что ящики не могут прыгать, хотя и видел отчетливо, как прыгали эти ящики, и слышал бессонный голосок за перегородкой:

— Засики пыгают…

«Ящики не могут прыгать», — думал он, ощущая щекой колючее сено в подушке, и явственно теперь уже слышал голосок девочки и, выкарабкиваясь из сна, понимал с облегчением, что прыгают «зайчики», а не ящики… Вот только разобраться и понять, почему же зайчики красные, он уже не в силах был и, удивленный, засыпал.

* * *
В семнадцать лет любое зло Совсем легко воспринималось, Да отложилось тяжело… А. Межиров

Вот что случилось тем летом, когда он вернулся в Москву, а его встретила мать, у которой были накрашены ресницы… Что-то в ней очень изменилось с тех пор, как он уехал в колхоз. Она как будто поправилась, и лицо ее налилось здоровой красотой, кожа разгладилась и заблестела… И пахло от нее теперь, как от чужой, духами. Он подумал тогда с раздражением, что она захотела вдруг для кого-то быть красивой… «Неужели собирается замуж?» — подумал он тогда с ужасом. Хотя и понимал, как молода еще и красива была его мать… Он все прекрасно понимал. А она как будто понимала тоже его тревоги, была молчалива, словно бы решилась на что-то и скрывала, как и тогда, когда поступила на работу в ресторан…

Все вечера Саша пропадал в парке, редко наведывался к матери, встречался с девушками, провожал их, целовал на лестницах, пряча глаза от случайных прохожих, влюблялся, мечтал о встречах, а потом сам же не приходил в назначенное время, знакомясь с другой. И все начиналось сначала… Он понимал себя легкомысленным лоботрясом, и, как ни странно, ему даже льстило, когда он слышал об этом от своих друзей или родных.

Однажды он вернулся домой во втором часу ночи, и тетка с испугом сказала, что мама еще не приходила. Он выпил чашку чаю и пошел ее встречать. Спать не хотелось. Было прохладно на улицах и пустынно. Казалось, уже светало, и шаги его шаркали в тишине, как метлы проснувшихся дворников. И слышалось в тишине неумолчное, деловитое, необъяснимо вездесущее гудение Москвы, похожее на шум морской раковины или самого моря, которого он ни разу еще не видел: словно за домами, за темными каменными стенами с распахнутыми на ночь черными окнами было море… А может быть, камень домов приносил, резонируя, на тротуары и мостовые храп и дыхание миллионов, и эти сонные вздохи и выдохи отдыхающих перед новым днем и работой людей рождали неумолчный, серьезный какой-то и далекий гул… Редкие фонари освещали улицу, мостовую, накатанную до ледяного блеска, и тусклые, серые тротуары. Тополя из-за парковой ограды вываливались на улицу, то черные в тени, то с застывшим отблеском света в глянцевых листьях.

А в безлюдном и темном парке пахло жирной сырой землей и цветущим табаком. Кружились белые, напудренные мотыльки вокруг редких фонарей.

И вдруг в зеленых потемках, когда он уже подходил к ресторану, раздался оглушительно резкий, короткий, тревожный свисток, а потом шаги.

— Гуляем? — спросил милиционер, подходя.

— Я мать встречаю. Что-то она не пришла.

— Какую-такую мать?!

— Она в ресторане работает… Честное слово.

— Как фамилия?

— Николотова.

— Что-то не помню…

— Честное слово, она там работает.

Милиционер был старым солдатом с боевыми медалями и орденом Славы на синем кителе, и от него легко было бы убежать, но он улыбнулся вдруг Саше, сказав, что в ресторане нынче гуляют, и в улыбке его и в голосе послышалась старческая, дедовская какая-то насмешливость и бывалость.

— Почему? — спросил Саша. — Гуляют…

— Банкет там институт устраивал… Ну и осталось. Пируют. Им-то ведь тоже хочется… Николотова, говоришь? — Он протяжно и звучно зевнул. — Ну, ладно…

Ночное невидимое насекомое, словно бы отфыркиваясь, пролетело над головой.

— Только смотри! — сказал милиционер. — Чтоб без финтов.

В полутемном зале ресторана тихо и стеклянно звенела патефонная музыка, заглушаемая голосами и смехом пьяных официантов.

Обрадовались ему несказанно, налили в стакан портвейна, и охмелевшая мама, без умолку смеющаяся, всхохатывающая, смешная и пугающая своим поведением, кричала ему, чтоб он обязательно выпил вино и ни в коем случае не опьянел, потому что сама она пьяная и одна не дойдет, конечно, до дома.

Он смущался, звал ее, но она уже не слушала, смеялась, что-то ласковое отвечала и говорила всем с каким-то вызовом:

— Во какой сын! Большой у меня…

— Мама, — говорил он с укоризной. — Не надо… Там тетя волнуется.

А она вдруг переставала смеяться и говорила упавшим голосом:

— Ты меня прости, сынуля… Я сегодня пьяная… Ой, какая я пьяная! И давай веселиться.

И опять она, врываясь в общий шум и гвалт, кричала:

— А что же патефон!? Я с сыном танцевать буду!

Кажется, впервые в жизни Саша кружился с матерью, а она хорошо когда-то танцевала, и все теперь смотрели на них и хлопали потом в ладоши.

И вдруг он увидел ту женщину, которая снилась ему в колхозе и о которой вспоминал он часто… Была она всех моложе, и хоть все эти женщины, работавшие здесь, были нестары и хороши собой, она опять, как когда-то, показалась Саше небывало красивой, и у него закружилась вдруг голова от выпитого портвейна и от ее взгляда, быть может. И он сказал матери, которая в веселье кружила его по залу:

— Ну, веселиться так веселиться!

…Ночь представилась ему бесконечной в своих тайных возможностях, случайная, бражная ночь в пустом зале закрытого до завтра ресторана среди опьяневших женщин и пьяных мужчин… Их было всего трое или четверо. Порой они уходили куда-то и возвращались, и Григорий Иванович, официант в черном бостоновом костюме, лоснился постоянной какой-то, потной улыбкой. Он был тоже пьян, но крепко держался и только улыбку уже не мог унять — мышцы лица уже ослабели и не слушались совершенно. Он был бледен, и припухшие веки наливали, казалось, какой-то сердитостью улыбающиеся глаза.

Саша плохо его знал, хотя и знал, что он был женат, что у него дочь, что он воевал и был кавалеристом… Странно! Но Саше всегда чудилось, когда он приходил порой к матери и та подкармливала его на служебном столике, что этот Григорий Иванович презрительно и надменно поглядывал на него, как на побирушку, как на нищего. И Саша тайно не любил этого человека. Не любил одутловатое его и красивое лицо, торопливую, неслышную походку, молчание, его значительное и строгую, гордую улыбку, которой он молчаливо порой откликался на шутки ли, на вопросы или просто на разговоры женщин… Говорили о нем, что он не простой человек и служит здесь поневоле, боялись его и даже за глаза говорить плохое о нем не осмеливались, хотя и наперечет знали все его грешки, мелкие обсчеты, приписки и умение выкрутиться, если клиенты вдруг обнаруживали обман… И все же относились к нему в ресторане уважительно, чувствуя за ним силу, поднимаясь в собственных глазах, когда думалось, что вот, мол, какие серьезные люди работают в ресторане, не чета, дескать, нам, глупым женщинам, которым сам бог велел приносить еду на стол и услуживать.

В этот вечер он был задумчив и пьян, и толстая кожа на его лице была бледнее обычного, глаза острее и беспокойнее. Он тоже танцевал, и Саша видел с удивлением, как была счастлива и как старалась мама, когда он приглашал ее. Но в эту ночь Саше не хотелось следить за матерью, он не осуждал ее, и его устраивало, что она словно бы забыла о нем.

Он опьянел неожиданно, и когда его без слов, смеясь, подхватила в танце женщина, о которой он думал, и, сводя с ума своим телом и дыханием, повела, обалдевшего, по залу, увлекая подальше от бражного стола, и, взглядывая на него насмешливо, посмеиваясь тайным каким-то чувствам и мыслям, словно смущаясь своей дерзости и все же переходя все границы, уверенная, что мальчишка этот, который ей нравился, будет ее; когда она, сильная и хваткая, молча и безжалостно кружила ему голову, сводила с ума своей доступностью, обещающей улыбкой, взглядами припущенных морщинками глаз, носиком своим, который она морщила в улыбке, — когда все это случилось, он вдруг подумал, успел, вернее, подумать в бездумном, чувственном состоянии, что ему чертовски повезло, что он наконец-то узнает, быть может, небывалое и что эта женщина, о которой он по-ребячьи мечтал, долго еще будет с ним в эту странную и случайную ночь и уже не нужно слов, потому что он и она — оба хмельные — хорошо понимали, как ему казалось, друг друга. Он, осмелев уже, взял ее сам в танце и вел, слушая такты музыки, слыша дыхание ее, и, задыхаясь от счастья и потрясения, чувствовал дерзкое ее тело, крутую ложбинку спины и слышал после, когда кончилась музыка и когда они шли к столу, слышал в гудении своей крови, в височных стуках, как шуршали в шаге ее шелковые чулки… Он никого не видел и не слышал, кроме нее. Не знал, где теперь мать, где Григорий Иванович, те единственные люди, которые могли бы вдруг смутить, подгляди они за ним и пойми его и ее в танце… Но не успел Саша подойти к беспорядочному столу, на котором уже не было ничего, кроме какого-то красного вина, как опять уже заиграла тихая и хриплая музычка, и опять Шурочка была с ним и в вальсе увлекала его от стола, за колонны, к перевернутым столам и стульям, в потемки…

И в безумии этом он вдруг услышал от нее серьезное и как бы исподлобья сказанное:

— А я бы с тобой сейчас вышла…

— Куда? — спросил он, проваливаясь в бездну и хаос.

— Дурачок… Там, где фонтан. Там сейчас темно и там… Я знаю… Только, чтобы никто не видел. Сначала выйду я… Я подожду тебя, а потом приходи… Сейчас кончится пластинка, и я пойду.

У него уже не было сил ответить, и он только кивнул ей и крепче прижал на мгновение, а она серьезно и нешутейно усмехнулась и уже без улыбки строго взглянула ему в глаза.

— Боишься?

— Нет.

Он сказал хрипло «нет», но сам вдруг понял, как он боится. Но и понял тоже, как хочет пойти за ней следом туда, где фонтан под открытым небом, где асфальтированный двор с трещинами, проросшими травой, и какие-то закоулки, темные и заброшенные карманы странного сооружения, шестигранного этого, дощатого здания, посреди которого был построен когда-то круглый цементный бассейн и фонтан.

Старчески горбясь и еле передвигая ноги, увидев вдруг мать, которая пела усталым и полночным голосом песню, он направился к двери, уверенный, что мать о чем-то догадывается и надо во что бы то ни стало не показать виду… Дверь, ведущая к фонтану, была высокая и тяжелая, с сильной пружиной. Он вдруг испугался, что она заскрипит, и ему захотелось как-нибудь обойти эту проклятую дверь, которая была у всех на виду… Но бездумно, ничего не чувствуя, кроме стыда, угнетенный рухнувшим на него страхом и отчаянием, он отворил эту дверь на сильной пружине, шагнул в темный проем, и дверь стукнула в его спину, подтолкнув… И сразу все стихло… И он, вдруг обновленный, смелый, увидел все обновленными и ясными глазами…

Асфальтированный дворик был освещен голой лампочкой, которая горела на противоположной стене над какой-то низенькой и темной дверью…

«Ах да, — подумал он, — там кондитерский цех, и там… всегда пахнет вкусно…»

Вокруг лампочки вились и падали ночные напудренные бабочки. И вдруг он попятился, увидев тени ее, Шурочки, и еще кого-то… возле каменного бассейна. И до рези в глазах ясно увидел ее с понурой головой и Григория Ивановича, который стоял перед ней и какой-то большой бумажный пакет совал ей в руки… А она не хотела принимать.

«Как же он здесь очутился?!» — подумал Саша смятенно и растерянно.

И опять увидел, как он, что-то наговаривая ей, о чем-то прося, вкладывал в ее руки пакет, а она, увидев, кажется, Сашу, отвернулась от Григория Ивановича, а пакет разорвался, и оттуда посыпались с глухим и упругим стуком на асфальт яблоки и покатились… Григорий Иванович нагнулся, жадно присел и стал подбирать эти яблоки, словно бы прыгая за ними, а она осталась безучастно и, как показалось Саше, горестно стоять у бассейна спиной к нему, и тень от нее четко чернела на стене, а рядом, внизу шевелилась и прыгала другая, торопливая и проворная тень…

Саша ушел, не в силах еще осознать всего, что случилось, не в силах объяснить себе эту сцену, мучаясь и не понимая, не зная, как нужно было бы поступить и правильно ли он сделал, что ушел. Может быть, она будет ждать его? Может, теперь подумает, что он испугался и оттого не пришел, может, решит, что он испугался Григория Ивановича…

Мучительно переживая недавние ее слова и ее желание, недавнюю страсть свою и ее, он опять подошел к двери и рванул, не понимая, зачем и куда идет. Но увидел пустой серый дворик, цепенящий свет лампочки, тени пляшущих бабочек, зеленые трещины и облупившийся цементный бассейн с проржавевшим фонтаном.

Он взбесился от злости, он клял и обругивал как умел себя, свое безволие, гнусность всего, что могло бы случиться… Он чувствовал себя страшно одиноким… И сник, отрезвел и, вернувшись в зал, надеясь еще увидеть там ее и Григория Ивановича и не увидев их, проклял ее со всей своей живой и оскорбленной страстью, поруганной этой сладострастной бабой, которая ушла теперь, наверное, с Григорием Ивановичем туда, куда звала его, с закружившейся головой мальчишку, который еще и целоваться-то как следует не научился. Было у него такое чувство, поганое и постыдное, словно его поманили пальцем, пообещали что-то, он подошел доверчиво, а получил щелчок по носу и усмешку.

Но он долго еще не уходил и терпеливо поджидал мать, которая пела с подругами сонным голосом русские песни с подголосками и которая тоже, казалось, чего-то ждала, и сам он тоже пел, желая лишь одного — увидеть ее и презрительно взглянуть ей в глаза. И еще хотелось ему у Григория этого Ивановича спросить с ехидцей: «А что, мол, яблоки-то, краденные с банкета, вкуснее покупных?» И чтоб обязательно слышала это Шурочка. Он-то хорошо знал, откуда эти яблоки! Да и все тут было чужое — закуски, вино, водка… Не допитое, не доеденное выпускниками московского института, которые устроили здесь прощальный банкет.

Саша мрачнел. Ему было совестно за мать. Он вспоминал отца, и ему хотелось плакать: у него даже горло заболело.

Он подошел к матери и грубо сказал:

— Я больше не могу тебя ждать.

Она покорно и, кажется, неохотно встала, распрощалась, целуясь со всеми и говоря: «Мне близко… Я тут…» — и пошла домой следом за сыном.

Небо совсем уже стало светлым, и оттого, что еще не всходило солнце, плоские облачка над крышей казались сизыми тучками, и были они четко окантованы огненными лентами, а небо светилось зеленью. Дома под этим небом тоже еще мрачнели сизостью и холодом, но уже под карнизами урчали и стонали проснувшиеся голуби и где-то в зеленом небе повизгивали первые стрижи.

* * *

Перед зимними холодами, когда уже закрылся до весны летний ресторан и мама стала торговать с лотка папиросами, умерла от аборта женщина, которая надолго осталась в памяти. Он так и не смог представить ее мертвой и холодной и старался не думать об этом известии, поразившем его.

А в парке до холодов играли на открытых эстрадах военные оркестры, и учителя танцев у микрофонов наставительными, плавными и крикливыми голосами учили людей танцевать падекатр, мазурку, падепатинер и падеграс…

Саша приходил в пожелтевший парк, к большой эстраде на земляной площадке, перед которой еще собиралась по вечерам огромная толпа. Она дымила табаком, гудела, смеялась… Встречались знакомые. «Здорово, Сашок!» — слышал он изредка и сам тоже здоровался, пожимая холодные или теплые, жесткие и нежные руки, усмехался, помалкивал, шутил и отшучивался с каждым по-разному…

Щекастый, похожий на карпа Вилька Левочкин привычно вытирал о пальто свою потную ладонь, а потом уже протягивал руку. Он был соседом и к тому же истеричным малым, говорил блатным, липким каким-то голоском и со времен войны уверял чуть ли не всерьез, что он племянник Рокоссовского… Все девушки в мире были настроены против него, некрасивого, шепелявящего болтуна, и только на пару с Сашей Николотовым у Вильки порой что-то получалось. И Саша его терпел при себе, как король своего шута… Все новые знакомства начинал Вилька, а девушку выбирал себе Саша. Это его устраивало: он не умел сам подойти к девушкам, если они даже очень нравились ему.

Жизнь протекала веселая и несерьезная, и мать частенько в сердцах попрекала его за бездумность, вспоминая отца, неоконченный Горный институт, в который он с трудом поступил и из которого его взяли на фронт, чтобы он вскоре упал смертельно раненным в снег, не увидев, быть может, ни одного фашиста. Было всегда обидно за отца и нескончаемо жалко его. Саша вспоминал его смутно. Помнил, как в первые дни войны рыл он щели во дворе и какие вспухшие и горячие были у отца ладони. Помнил, как отец его вел куда-то, ухватив за руку, и как он по дороге машинально ковырял своим пальцем подсыхающую мозоль на отцовской ладони…

«Перестань, — сказал отец удивленно. — Мне ведь больно».

И больше ничего не мог о нем вспомнить. Словно и не было никогда ничего другого.

И когда мать напоминала об отцовском институте, странно было подумать, что он ушел на фронт студентом.

— Я в военное, — отвечал он матери. — В артиллерийское…

Это обижало мать, словно сын нарочно хотел разозлить ее, и случалось, она плакала, запрещая и думать об этом.

А его тревожили торпедные катера, которые однажды в День Военно-Морского Флота пришвартовались к гранитным набережным Москвы-реки и которые неслись потом на белых крыльях пенных волн под Крымским мостом, пуская за собой, как в бою, дымовые завесы.

Увлекали самолеты, скорости… Лихие козырьки спецов, их узенькие погончики, черный бархат околышей…

Однажды в лесу, собирая грибы, он наткнулся на останки разбившегося военного самолета. Он с жутью в сердце забрался в искореженную кабину с развороченной, дырявой приборной доской, ему стало вдруг трудно представить себя в этой тесной кабине перед зеленым фосфором приборов, летящим с небывалой скоростью, на великой высоте, хотя всегда и легко и приятно было представлять себя в такой вот кабине. Он как нечто живое пожалел этот серый дюралевый остов, заросший иван-чаем, как зарастают старые пни… А в деревне он узнал, что это был наш, подожженный немцами самолет и что летчики спаслись, посадив горящий штурмовик на лес… Там был заболоченный, хрупкий лес, и эта хрупкость мертвых деревьев спасла летчиков.

И долго потом вспоминал он дюралевую груду среди леса и себя пытался представить на горящей машине, и мужество свое, и хладнокровие.

Но ему не хватило ни мужества, ни хладнокровия — ненависть и обида захлестнули его, когда увидел однажды в своей комнате за чашкой крепкого чая среди двух сестер забытого уже и вдруг воскресшего в памяти мужчину с набухшими веками.

Григорий Иванович задумчиво улыбался и часто поглядывал в темные углы потолка, был рассеян, и, собираясь с мыслями, хмурился, и опять улыбался, отхлебывая чай…

На столе лежали яблоки.

Григорий Иванович давно уже не работал в ресторане, был заместителем, а теперь стал заведующим плодоовощным магазином, и Саша понял, что желтые яблоки с кровавыми царапинами принес сюда этот человек…

В комнате пахло чаем, на лице у матери полыхали нервные розовые пятна, и тетка старалась угодить невеселому гостю.

А Саша, сходя с ума, смотрел на лакированные яблоки и, не видя их, слышал, как стукались когда-то об асфальт другие яблоки, и видел, как прыгала на стене тень…

Потом он услышал — мать закричала ему:

— Ты с ума сошел!

— Ты! — кричал он ей. — Ты!!! — не в силах сказать большего.

Тетя после рассказывала с укоризной, что он схватил со стола тарелку с яблоками и грохнул ее об пол.

Вскоре мать уехала в дом к человеку, одно воспоминание о котором приводило в бешенство ее сына. Это произошло тихо и незаметно: все осталось стоять на своих местах: шкаф, стол, кровати… Мама взяла только свои платья, пальто, туфли и маленькую потемневшую картинку, которая висела над Сашиной кроватью и к которой он очень привык. Теперь на стене светлел прямоугольник незапыленных обоев с золотыми прожилками, а была раньше тихая вечерняя вода, пятнистые коровы, забредшие в воду, и нависшие, темные уже ивы…

По ночам Саша плакал. Наверное, в эти ночи без матери он научился плакать по-мужски — беззвучно и горько.

Тетка навещала мать, получала от нее какие-то деньги, приносила то яблоки, то подпорченный, мелкий, зеленый, как груда водорослей, кислый виноград, то картошку… Она не упускала случая пристыдить племянника, а Саша и слышать не хотел о новом доме матери в Подмосковье, об участке вокруг дома, вишнях и черной смородине.

— Мне скоро в армию, — говорил он. — Потом когда-нибудь, может, приду, а сейчас нет. Мать еще не знает, что это за человек! Она сама скоро сбежит от него.

— А что ты о нем знаешь?

— Знаю кое-что…

Тетю это занимало, и она допытывалась у Саши о его тайнах.

— Все-таки ты бы рассказал, если что плохое знаешь об отчиме, — просила она. — Хотя и верить-то тебе грех. Всякого и по-разному любить можно… А можно и не любить, но уважать, потому что он маму твою уважает и любит… Хотя бы за это. Ты уже взрослый, должен, Сашенька, понимать. Ты думаешь, хорошо жизнь бобылкой кончать? Посмотри тогда на меня… Его-то родственники благоразумные, приняли маму как родную. А ты, родной сын…

— Замолчи! — вскрикивал Саша. — Я все хорошо понимаю и… хватит!

— Тебе нервы надо лечить, вот что, — обиженно говорила тетя. — Того гляди укусишь… Распустился как… Просто срамота.

* * *

А спустя несколько месяцев народный суд признал виновным в растрате Григория Ивановича Слоева. И когда его осудили на пять лет лишения свободы, мать в истерике билась на пыльном асфальте, по которому уехала милицейская машина с решеточкой на заднем окошке. Саша привел ее к троллейбусной остановке и, поддерживая, как-то пытаясь успокоить, покусывал сам губы…

На них участливо смотрели прохожие, откликаясь взглядами на чужую беду. А Саше было стыдно подумать о всей этой грязной истории с Григорием Ивановичем, который, впрочем, искренне и жалостливо поглядывал в зале суда на свою жену, поглядывал как на единственного человека, который смог бы его понять. Стыдно было Саше подумать, что этим человеком оказалась его мать, на которую теперь сочувственно смотрели добрые, ничего не знающие люди.

— Нет, Саша, — сказала вдруг мать, когда подошел к остановке переполненный троллейбус. — Я не поеду домой. Если можешь, проводи меня туда… Я тебе — как мужчине, не сыну… Я не смогу домой. Я должна его ждать с сегодняшнего дня. Да. И всю жизнь… Я привыкла ждать. А в том доме, где ты, я не смогу. Я не могу в одном доме ждать двоих. Ты еще мальчик, и тебе ничего не понять… Ну и бог с тобой!

Она говорила это с отрешенной, мученической улыбкой, как юродивая, и Саша, испугавшись за нее, трясущимся голосом просил успокоиться и повел ее к станции метро, обещая проводить в новый дом, в котором она сегодня же начнет ждать нового своего мужа.

В поезде она притихла, улыбка слетела с ее судорожно искривленных губ, она плотно их сжала, зябкая, болезненная дрожь обуяла ее. Саша обнял ее за плечи, и ему казалось, что мать обжигала своим жаром его руку. Сидела она горячая, как птица. И он вдруг подумал со спазмой в горле, что обнимал ее вот так, жалеючи, ласково, впервые в жизни и впервые чувствовал горячительный ее жар, озноб и хрупкость опустившихся плеч.

Ему в этот день казалось и он знал, он ясно это ощущал и чувствовал, как он непоправимо виноват перед ней… Просто виноват. Виноват, что она несчастна, а он не в силах поправить это.

«Что же мне сделать для нее? — думал он мучительно. — Как быть? Неужели нельзя ей ничем помочь? Что же мне делать?»

И ничего не мог придумать.

Потом они долго шли по ухабистой булыжной мостовой вдоль оград, лиловых садиков, за которыми стояли какие-то веселые, живописные, цветастые дома с террасками и пристройками…

День был весенний. Небо над домами и вершинами деревьев плыло красивое, расцвеченное невидимым солнцем, и облака, казалось, светились внутренним каким-то огнем и были яркие, с перламутровыми переливами, тронутые голубым, розовым, палевым и сиреневым цветом, словно они переняли, отразили цвет всех этих разных и игривых домиков, стоящих среди серого однообразия голых еще кустов и деревьев, похожих на грязный дым.

А мать в забытьи, отрешенная и пропащая, отворила тихую, разбухшую калитку. Саша с заколотившимся сердцем увидел коричневый рубленый дом, голубые наличники и пошел к этому дому по каменистой тропке.

Было ему странно идти в чужой дом за матерью, для которой стал этот дом родным. Он старался понять, осознать как-то все, что давно уже стало явью: и то, что мать вышла замуж, и то, что она теперь хозяйка этого крепкого дома, а он — ее сын, но это не укладывалось в голове. И ему вдруг почудилось, что вот сейчас, сию минуту из-за дома выбежит огромная собака и с лаем бросится на них, на маму и на него, а на лай выйдут люди и прогонят их отсюда… Когда он так подумал, из-за дома действительно, позевывая и потягиваясь, звеня цепочкой, вышла хитроглазая собака и пробежалась по рыскалу, подпрыгивая и поскуливая жалобно, что-то выпрашивая и выклянчивая у матери. Саша даже вздрогнул, а мать посмотрела на собаку, остановилась и сказала ей тихо:

— Ну что тебе, Чита? Забрали твоего… хозяина…

На этот раз Саша не скрепился, ему стало безумно жаль свою мать, которая опять разрыдалась, подумав о муже, о пропасти лет, разделившей их, и он не удержал слезы.

На крылечко вышла бледная, испуганная девушка и с рыданиями вдруг бросилась к матери, обняла ее. Саша, оправившись от слез, хмуро смотрел на них, опять не понимая, почему плачет мать и эта девушка, не желая понимать горя, которое одинаково испытывали эти чужие как будто друг другу женщины.

Дочь Григория Ивановича не ходила на суд, не нашла в себе сил и осталась дома, надеясь еще на что-то, но теперь вдруг поняла все. Он знал, что ее зовут Люда.

«А где же тут вишни?» — подумал он, оглядывая дворик.

Корявые деревца с лиловыми веточками росли перед домом. Дом был крепкий и длинный, а участок перед ним разгорожен пополам забором, и за этим забором, на другой половине, не было ни вишен, ни цветочных клумб, ни деревьев. Там сушилось на длинной веревке белье, и наличники окон были давно не крашены.

— Саша, — сказала вдруг мать, — а это Люда.

— Я понял, — ответил он.

Люда сквозь слезы с презрением посмотрела на него и стала успокаиваться.

Саша подумал, что все эти слезы, все это горе похожи на горе и слезы, когда умирает близкий. А ему просто жалко мать. У него никакого горя. Какое же горе, если посадили проворовавшегося человека? Все хорошо и справедливо!

И он вдруг улыбнулся.

— А меня зовут Саша, — сказал он, взглядывая на Люду, на распухшие ее глаза и губы.

Дома Люда опять плакала, тихо и задумчиво, не вытирая медленных слез, улыбалась, крепясь кое-как, и говорила с насмешливым отчаянием:

— Я теперь никогда не привыкну… Теперь у меня будут спрашивать в школе… А мне говорить-то что?

И, раскачиваясь, страдальчески усмехалась.

— Еще бы, — говорил Саша. — Целых пять лет… Может быть, вам даже хуже, чем ему. Он там среди своих.

— Как это среди своих?

— Ну, там… меньше будет мучить совесть, — отвечал Саша, понимая, что ей и матери неприятно слышать это. — Там, среди осужденных, ему будет проще, чем вам.

Люда своим долгим и немигающим взглядом смущала его, ему казалось порой, что она то с ненавистью, то с недоумением, а то и с любопытством смотрела на него. Он жалел эту девушку, у которой электричка сбила мать и у которой теперь с позором отняли отца. Он ее понимал и боялся обидеть. И безотчетно тянулся к ней, испытывая странное желание обнять ее, как недавно обнимал мать, и сидеть с ней так, забывшись, слушая ее дыхание и поглаживая потную ее голову. Ему казалось, что ей это тоже было бы приятно и необходимо.

К вечеру он собрался домой, попрощался с матерью, которая не стала его уговаривать остаться (это показалось обидным), и, прощаясь с Людой, задержал ее влажные пальцы и сказал с усмешкой:

— Так случилось, что вы вроде бы отняли у меня мать.

Она высвободила пальцы и сказала:

— Что вы этим хотите сказать?

— Ничего… Вам будет тяжело с ней.

— Наоборот. Она мне говорила, что всегда мечтала о девочке, а теперь вот… я у нее.

Она говорила это и смотрела на Сашу долгим, немигающим взглядом, словно пристально следила за теми чувствами, которые испытывал он, слушая ее.

— Не знал, — проговорил Саша. — Проводите меня, мне надо поговорить.

— Нет, — сказала Люда, не сводя с него глаз. — Не хочу выходить из дома. И вообще не хочу.

— А вы похожи… внешне, на своего отца, — сказал Саша.

— А мне все равно, на кого я похожа… И вообще мне все равно!

Она вдруг опять заплакала и, отвернувшись, сгорбившись, жалко сказала:

— Я не знаю, что мне делать! Лучше бы вы сегодня остались у нас.

И Саша легко согласился.

В сумерках, нежданно-негаданно явилась тетка, которая днем, сославшись на недомогание, поехала сразу домой. Она с трудом справлялась со своей шумной одышкой и, переводя дыхание, удивленно спрашивала:

— Чтой-то вы в потемках? При свечах?

И, усаживаясь на табуретке возле двери, над которой чернел запыленный щиток с электропробками, говорила о дороге, о толкотне в поезде, о вежливом каком-то молодом человеке, который уступил ей место.

— А ты, Сашок, пробки чинишь? Перегорели?

Саша отвечал сверху, что тут они уже второй день сидят в потемках. Люда, высоко подняв руку, светила ему колеблющимся огоньком стеариновой свечи. Рука у нее устала, и она поддерживала ее за локоть другой.

— А проволока тонкая? — спросил Саша. — Нашел… Здесь есть кусочек. Вот только очистить…

Он спрыгнул со стремянки, держа в руках обрывок провода.

— А где-то тут клещи? — спросил Саша.

Все стали оглядываться, Люда повела осторожно свечой, освещая краешек стола, пол, какой-то сундучок с покатой окованной крышкой. Но клещей не было.

— Тетя Варь, — сказал Саша, — а ну-ка поднимись. Может, сидишь на клещах?

— Как не стыдно, Сашенька… Как же это на клещах можно сидеть? — говорила тетя, поднимаясь, и вдруг растерянно ахнула.

Тут уж и мать не могла удержаться от улыбки, а Люда так смеялась, что Саша осторожно взял у нее из рук свечку и передал тете, которая была смущена и которая, как казалось Саше, нарочно теперь уже ломала эдакую глупую и толстую бабу, выставляя себя на посмешище, лишь бы не гасла на лице у сестры улыбка.

Когда лампочки в комнате вспыхнули и старый, выцветший, огромный абажур повис в желтом сиянии над столом, тетка достала из сумки большую черную бутылку кагора и, зная наперед, что сестра будет отказываться, сказала решительно:

— И я тоже выпью рюмочку.

Люда мяла, в пальцах кусочек теплого стеарина и, сидя за накрытым столом, оцепенело и зябко смотрела в пустоту белой, отглаженной до блеска скатерти. Саша и раньше успел уже заметить этот зябкий, стынущий взгляд, который вдруг сковывал девушку, уводил куда-то, цепенил лицо отрешенностью… В эти минуты, когда так вот забывалась она, Саша тайно разглядывал ее, зная, что она не заметит… И это доставляло удовольствие — следить и изучать, понимать лицо девушки, которая странным образом приходилась ему теперь сводной сестрой. У нее была гладкая, полированная кожа. И вся она, как затаенное дыхание, была тиха и золотилась над снежной скатертью… Такие девушки ему нравились, но к этой, непонятной и грустной, к этой, у которой теперь одна с ним мать на двоих, он испытывал незнакомое доселе, но, по всей вероятности, обыкновенное братское чувство… И конечно, непреодолимое любопытство.

И однажды она вдруг уловила его взгляд. Вышла из своей задумчивости, глаза ее вскинулись, она вздохнула и радостно улыбнулась Саше, который не успел отвести глаза. Он тоже ей улыбнулся.

— Что? — спросила она, вся подавшись в его сторону с виноватой, растерянной улыбкой, словно очень важное что-то не расслышала и теперь, чувствуя себя виноватой, просила повторить.

— Нет, я молчу, — сказал Саша, смущаясь. — Я думал о том…

Он смотрел на ее пальцы, которыми она мяла стеарин, и ему хотелось самому подержать этот кусочек растаявшей свечи. Он протянул руку и отобрал у нее этот кусочек.

— …Думал о том, что у вас здесь очень тихо, — говорил он, усаживаясь на свой стул и разглядывая стеарин, который, показалось ему, был горяч и нежен, как ее пальцы, как ее кожа. — А мы теперь кто? — спросил он с удивлением.

— Как? — тоже удивленно спросила Люда.

— Брат и сестра?

Она не ответила и с каким-то обжигающим подозрением оглядела Сашу.

Ночевать он так и не остался в этом доме. Когда Люда вышла запереть за ним калитку, он остановился на дорожке и спросил:

— А все-таки почему он так быстро женился?

Он сказал это с нарочитой хмуростью, уверенный, что Люда обидится и не ответит, но она охотно ответила, словно давно дожидалась этого вопроса или давно носила в себе этот постоянный вопрос и мучительный ответ. Она сказала шепотом:

— Они очень дружно жили с мамой, с моей… И мне тоже казалось очень обидным и даже ужасно! Я ругалась… А он сказал, что ему некогда ждать, потому что не молод, а вот если бы был молодым, тогда он мог бы долго не жениться… Я понимала, это просто так он сказал, чтобы я отстала, хотя я и не очень-то приставала к нему с этим… Просто он очень беспомощный, и мама… моя всегда была нянькой. Я понимаю…

Люда проводила Сашу до калитки, заперла ее на замок, и уже из-за ограды Саша спросил тоже шепотом:

— А как они жили с мамой… моей?

— Хорошо, — ответила она удивленно. — Она тоже очень заботилась, а он называл ее тоже, как маму, хотя мне и обидно было сначала, что он ее тоже, как маму мою, называл этим словом…

— Каким словом?

Люда ухватилась за штакетник калитки и доверчиво смотрела на Сашу. Было темно, и слышно было, как шумел проходящий товарный поезд и как зудела под ногами сырая земля.

— Он ее называл «лапонькой», — сказала Люда, и Саше показалось, что она и теперь сказала это с тихим удивлением.

— А он был кавалеристом? — спросил Саша.

— Не-ет. Почему кавалеристом?

— Во время войны…

— Нет, у него была броня. Он на заводе работал… А разве у него кривые ноги?

Саша засмеялся тихонько и ничего не ответил…

Все время, пока они сидели дома, а потом здесь, у калитки, Саша мял комочек стеарина и теперь, в паузе, молча взял Людину руку и прижал к указательному пальцу теплый комочек.

— Чтой-то? — спросила Люда.

— Отпечаток пальца. Теперь застынет, и будет у меня отпечаток твоего пальца.

— А зачем?

— Секрет, — сказал ей Саша таинственно. — Может, я сыщик, и мне, может, нужно найти тебя через сто пятьдесят лет…

— Через сто пятьдесят! — сказала Люда удивленно и радостно. — Мы тогда уже все помрем…

И она засмеялась, словно бы удивляясь, что и она тоже помрет.

Только на станции, дожидаясь позднего поезда, Саша почувствовал, как замерз и продрог в этот весенний и холодный еще вечер, когда, казалось, земля еще промерзала на ночь и все соки ее затаивались, останавливаясь до утра.

* * *

Поселок этот не пригород был, не Подмосковье и не сама Москва, а что-то среднее между городом и селом. Сюда можно было добраться и на автобусе и на поезде… Саша стал ездить на поезде.

Когда он приехал сюда впервые, была еще ранняя весна, и голые деревья, большие березы, старые тополя и клены серым и неприютным дымом застилали улицы, цветные, яркие дома и крыши, и земля, раскрывшись после зимы, после долгих снежных месяцев, была еще грязная, неприбранная, хранила на себе осадок пыли, окурков, какой-то серости, которая скопилась за зиму на снежных слоях и теперь пленкой легла на землю.

Но потускнели, как будто облиняли, яркие крыши и стены, когда стали распускаться деревья, когда зазеленел тот весенний грязный дым над улицами, когда хлынула потоками молодая трава, скрывая землю… На согретую землю, на траву падали красные сережки цветущих тополей, похожие на мохнатых гусениц, а тополя стояли набухшие, ветвистые, словно гигантские олени-пантачи… В зеленом бисере почек, в зеленой этой прозрачности летали маленькие птицы, зная свои какие-то выходы и входы в живых чертогах, а на березах, в черных колониях все дни неумолчно хрипели грачи.

Григорий Иванович прислал первое письмо, тоскливое и полное отчаяния. Но мать и не читая принялась сразу плакать, как только увидела конверт, а прочитав, ходила несколько дней в скорби. Но когда Саша однажды увидел, что и у Люды наплаканные глаза, он спросил с тревогой:

— Что-нибудь случилось? Ты плакала? А мама? Почему плакала-то?

Люда сидела на ступеньке крыльца, и солнце, зайдя уже за крыши, светило из-за соседних домов прямо ей в лицо. Солнечный луч, неслепкий и нежаркий, выкрасил стену дома и террасу в апельсиновый цвет, волосы девушки были как будто медные, а на лице лежали густые тени.

Саша увидел вдруг в ней нечто такое, что меняло все его представления о красоте… Словно бы он смотрел на нее сквозь туман или сама она окутана была странной неясностью, и глаз смотрящего ни на чем не останавливался, ни на чем не спотыкался. Словно бы он смотрел сквозь нее, а кожа ее, глаза, губы, волосы и все ее тело — это всего лишь туманная и непрочная, легкая оболочка, подверженная влиянию света, звуков, красок и тысяче других неузнанных еще и непонятных причин. Ему вдруг впервые стало неважным, красива она или нет. Он просто знал и чувствовал, что красива, и уже не важно было, понравится ли она другим или не понравится. Красота ее существовала для самой себя, не для других, сама по себе, как существует речка или дерево на земле.

Он озяб вдруг от этого открытия и, глядя в наплаканные глаза, нежно спросил:

— Ну что? Вы, может быть, с мамой поругались?

— Нет, — сказала Люда. — Просто я устала.

— Почему?

— Он не понимает, что мы ждем от него других писем: жалуется, говорит — не доживу… Пропадет, погибнет или сам с собой покончит…

— Ну, а ты?

— А что я? Это ведь мой отец, — сказала она обозленно. — А твоя мать — его жена. А что ты сам? Почему «что я»?! А ты? Почему ты улыбаешься? Твоя мать сходит с ума, а тебе смешно… Смешно, да? А вот она собирается к нему. Хочет ехать и жить там.

Саша усмехнулся, представив такое, и, не понимая, а вернее, не принимая злости, с которой говорила Люда, спросил:

— Почему ты решила?

— Решила она. Там что-то строят… «Буду, — говорит, — работать в столовой или, — говорит, — кондуктором…»

— Она дома?

— Она даже перестала плакать. Ты ее не отговоришь, я знаю. И ничего не докажешь. — Она улыбнулась и с насмешкой в голосе продолжала: — Ничего не докажешь! Думаешь, тебя послушает? Я ее узнала, ты прав, она упрямая ужасно…. Я ее узнала лучше, чем ты. Вот увидишь, она скоро уедет.

Саша подумал, что, если это серьезно, тогда он все ей расскажет о Григории Ивановиче, о тех яблоках, о фонтане, о Шурочке, которая умерла из-за него… И, задумавшись, понял, что уже не сможет рассказать об этом матери.

Все время казалось, что он знал об этом человеке все и стоило матери узнать то, что знал о нем он, ее сын, она прокляла бы тот час, когда увидела и полюбила гнусного человека, о котором только он да та, умершая женщина, знали всю правду. А теперь он вдруг с тоской понял, глядя на заплаканную его дочь, что знает слишком мало, чтобы поколебать слепую любовь. Да и знал ли он вообще что-либо плохое об этом человеке? Может быть, только одни догадки? Мираж?

И в этой растерянности он дурашливо сказал:

— Ну да! Все ты придумала…

Как же ему быть? Хранилась огромная какая-то тайна, которую он носил в себе, оберегая свою мать, жалея тетку, ее слабое сердце, но вдруг оказалось, что никакой такой тайны-то и не было… Что он ее словно бы сам сотворил в безумной злости к человеку, который просто не мог и не умел быть хорошим. Что ж тут поделаешь! Живут и такие.

— Но ведь ей нельзя, — сказал он Люде, которая все еще сидела на ступеньке, озаренная потухающим солнцем.

— А мне все равно, — сказала она. — Я ей говорила. Она уверена, что ему будет легче…

— Твоему отцу… А моей матери?

У Люды были воспаленные оранжевые глаза. Он увидел, как напряглись ее ноздри. Она трудно набрала воздуха в легкие и неожиданно вяло сказала:

— А мне все равно…

Поднялась, оправила платье и лениво, словно бы потягиваясь, пошла домой.

В комнатах было так же оранжево и красочно, как на улице, пахло свежим бельем и весной, и дым от папиросы синими космами шевелился в солнечном луче.

— Курим? — спросил Саша, здороваясь с матерью. — Знаешь, какого цвета твои бронхи и трахеи? Коричневого.

Мать промолчала, и лишь тихая улыбка свела ее щеки. Она похудела за последние дни, у нее провалились виски, а от бессонницы и от слез залоснилась жирной, сажевой усталостью кожа под глазами.

Он уже привык к равнодушию матери.

— Ты хоть скажи, как живешь, — говорил ей Саша.

— Как я живу? — отвечала она с насмешливой горечью и умолкала до следующего вопроса.

— А работать-то думаешь?

Она хмурила лоб, словно бы пытаясь сосредоточиться и понять, о чем ее опрашивал сын.

— А куда мне идти? — спрашивала она в забывчивости.

— Ну хотя бы кондуктором опять…

— Нет уж, — говорила она, обидчиво поджимая губы.

И опять сидели молча, пока Саша не начинал говорить. Он сказал:

— Мне вчера повестку из военкомата принесли.

— Ну и что? — спросила мать. — Ходил?

— Завтра. Написано, чтоб никуда не выезжал.

Она задумывалась, и выражение скорби старило ее лицо, как будто ее наводил на грустные раздумья этот приказ никуда не выезжать, как будто она не о сыне задумывалась, а о том далеком теперь человеке, которому, наоборот, приказали выезжать… И о себе…

— Ты какая-то чудная стала, мам, — говорил ей Саша. — Надо взять себя в руки.

Но она только усмехалась в ответ.

И все-таки Саша не чувствовал себя чужим в этом доме. Ему порой казалось, что матери приятно видеть его и слышать, потому что, когда он уходил, она вдруг как будто вспоминала о нем, как будто понимала наконец, что к ней пришел сын, а она даже не напоила его чаем с вареньем, не поговорила, не поспрашивала о жизни… И на прощанье, уже в дверях, говорила и говорила, спрашивала о своей больной и очень сдавшей сестре, о том, как они там управляются вдвоем, не голодают ли.

— Ты ведь теперь работаешь, вам теперь, конечно, намного легче…

Саша обманывал. Все в жизни было прекрасно, да, он работает, получает теперь деньги, примерно пятьсот пятьдесят рублей, а модельщики в этой лепной мастерской гребут деньги лопатами, и быть может, он тоже когда-нибудь выучится на лепщика-модельщика, будет лепить орнаменты, делать коринфские капители… Или хотя бы на форматора: они тоже зарабатывают здорово. Он обманывал, но она должна была понять, что впереди у него служба в армии, а эта временная работа отливщиком в лепной мастерской — вынужденная штука и не об этом он когда-то мечтал… Она должна была понять. И ему часто хотелось плакать, когда мать верила, что у них там с тетей все прекрасно… Ни разу так и не дождавшись приглашения пожить в ее новом доме, он уходил в одиночестве на станцию, и часто у него болело горло, было больно глотать, словно бы он заболевал ангиной.

«Может, она просто не догадывается? — думал он, подавляя обиду. — Или, может, сама себя считает гостьей в этом доме? Оттого и уехать хочет в Сибирь?»

И особенно горько было, когда он узнал от Люды об этой сумасшедшей затее и когда Люда обиделась на него и так и не вышла за весь вечер из своей комнаты, словно был он совсем здесь чужим и никому не нужным.

* * *

В Москве перед его призывом в армию был еще день, когда он поехал проститься с матерью. Приехал он в предвечерье, после ливня…

Когда он вышел из душного вагона, дождь окончился, но туча еще шевелилась над головой, и дождевые капли, нанизанные на провода, казались белыми на фоне этой тучи. Деревья, напоенные водой, отяжелевшие, стояли не шелохнувшись, всюду оловянно светились лужи, и даже мокрые доски платформы белели оловом. Солнце еще не выкатилось из-за тучи, и в эти пасмурные минуты пахло листьями и летними теплыми лужами.

Сухой среди мокреди поезд, подвывая двигателями, уехал дальше, догонять нависшую над путями, над горизонтом мрачную тучу.

Саша как-то сразу, вдруг увидел внизу на дороге Люду. Она тоже приехала на этом же поезде и теперь шла босиком, держа в руках туфли. Шла очень быстро, и он долго догонял ее.

Он остро чувствовал, как холодная разжиженная дождем земля холодила Людины ноги и как это приятно ей было — ощущать промокшую, остуженную землю розовыми и нежными, как у ребенка, пальцами.

— Ты что такой взбудораженный? — спросила она.

— Догонял тебя.

— Поезд тоже догонял тучу, — сказал Люда восторженно, — а так и не догнал.

— А я вот тебя догнал.

Она засмеялась беспричинно и сказала:

— То-то запыхался, как паровоз!

— Ты прямо по лужам, а я обходил…

Ветер стал шевелить деревья, и по мокрой земле застучали крупные капли, словно опять начинался дождь. Но вышло солнце. И все разом полыхнуло, преображенно засияло, а туча стала совсем сизой и хмурой.

А потом на террасе Люда мыла ноги в тазу и долго их потом вытирала полотенцем… И тяжело потом и торопливо топала по полу босыми ногами. А Саша со странным чувством прислушивался к ее шагам в доме и к ее хлопотливой, неразборчивой песенке, которую она то напевала тихонько, то бросала, чтобы снова начать.

Но дело не в том, что он слушал с особым вниманием эти шаги, представляя налитые ее, сильные ноги, а в том, что он вдруг подумал о ней как о жене, когда она, согрев обед, накрывала на стол, не спрашивая, будет ли он есть, а зная, что будет, зная, что он не обедал сегодня. И когда она налила ему в тарелку жирных щей, он благодарно посмотрел на нее, босую и радостную, и надолго уткнулся в тарелку с розовыми цветами и золотым ободком.

Ей было шестнадцать лет, и он знал, что у нее много ребят, с которыми Люда однажды его познакомила, когда те пришли с билетами в кино. Ей, конечно, нравился высокий тот парень, которого звали Володей, у которого было вытянутое, с провалившимися щеками, красивое и тонкое лицо с чувственными губами. Саша тогда особое внимание обратил на его губы… Быть может, он уже целовал этими губами Людкины губы, и может быть, она жмурилась от счастья и страха, когда он обнимал ее?

Матери не было дома, и он впервые остался наедине с Людой. Вел себя скованно, путаясь в мыслях о Люде, о ее ребятах и о себе. Его смущало, что он слишком много думал о себе, а потом уже о ребятах и о ней самой. И оттого, что ему очень хотелось понравиться ей в этот вечер, оттого, что он раньше никогда не испытывал так сильно этого желания, хотя ему, конечно, всегда всем знакомым девушкам хотелось понравиться, — в этот вечер он не знал, как это сделать. Он говорил ей, например, о поезде и думал подспудно о том, как бы получше произнести слова, чтоб ей понравился его голос; глядя в окно или рассматривая книгу, он старался это делать так, чтоб она видела, каким он бывает в задумчивости или отрешенности… Это обессиливало его, он терял волю и самообладание, спрашивал часто о матери, беспокоился за нее, понимая как это глупо без конца тревожиться вслух. Тем более Люда все принимала всерьез и тоже беспокоилась.

В тот вечер, так и не дождавшись матери, которая допоздна засиделась в Москве у сестры, и устав от своих раздумий, от глупого представления, от желания понравиться — устав от всего этого, как от тяжелой работы, он все же тайно надеялся, что Люде тоже было приятно наливать ему в тарелку щи. И так все это случилось, будто она с ним легко и радостно, как в детстве, не договариваясь, начала играть в вечную игру «в дочки и матери», а потом опомнилась вдруг, что они давно уже не маленькие, и тогда каждый задумался о себе, переживая по-своему чувства, которые смутили их… Было это так, словно он согласился в этой игре быть отцом и мужем, а она его женой, но потом и он и она задумались и застыдились самих себя. А потому и стали тревожиться вслух о Клавдии Васильевне, которая в тот вечер гостила у сестры…

Дело не в том, что в тот вечер он увидел розовые ее пальцы в холодной и мокрой земле и потом слушал, как она торопливо топала по крашеным доскам в доме, а в том дело, что она ему в тот вечер разогрела щи, заправленные соевым соусом, и налила в тарелку, как наливала когда-то мать, не спрашивая, хочет он есть или нет.

А потом он стоял с ней в потемках на террасе. В соседнем доме горел огонь, и Люда была видна силуэтом на фоне потных, непросохших окошек террасы. И он не знал, чего же она хотела в эти минуты: или, чтобы он скорее уходил, или чтобы постоял еще рядом с ней.

Он смотрел на тени вишневых веток, которые давно уже отцвели и вытянули зеленые горошины ягод на тонких ножках. Эти тени на мерцающих матовых стеклах террасы покачивались, дрожали и замирали вдруг.

Прощаясь, он взял ее руку, тяжелую и ускользающую, и спросил, как когда-то:

— Так кто же мы с тобой? Брат и сестра?

— А я не знаю, — ответила Люда. — Может быть, названые?

— Какие? Названые? Не-ет, ты что-то путаешь… А вообще хорошо — назва-аные!

— Ступай, — шепотом сказала она. — Ну ладно, иди, иди…

— А можно мне тебя поцеловать, как названую сестру? — легко вдруг спросил Саша.

— Ты какой-то чудак! — услышал он ее удивленный голос.

— В щечку, — сказал он.

— Зачем?

Он подумал: «А правда, зачем» — и сказал:

— Ну, тогда не надо.

— Потому что ведь, — сказала Люда шепотом, — братья и сестры никогда не целуются.

— А при чем тут! Мы ведь с тобой никакие ни брат, ни сестра…

— А кто же? — спросила Люда удивленно. И подтолкнула в плечо ладошкой, не дожидаясь ответа, и сказала ласково: — Иди.

И это подталкивание стало для него в тот вечер самой нежной лаской, а тот клочочек тела под ковбойкой, до которого она дотронулась ладошкой, облучился на мгновение какой-то доброй силой.

— А мне не хочется, — сказал он.

— Ну, я не знаю тогда…

Люда это сказала с растерянностью хозяйки, не знающей, как быть с засидевшимся гостем. Саша понял, что надо идти.

— Тогда пошли пить чай, — предложила она.

— Тоже не хочется.

Саша тронул руками ее плечи и почувствовал, как сильны они.

— Вот, — сказал он многозначительно. — В общем все это, конечно, глупо… Я тебе буду писать письма. Можно? Потому что…

— Ты так говоришь, будто больше не придешь, — сказала Люда.

— Какая разница! Приду или нет… Все равно ухожу. До свидания.

На этот раз он крепко пожал ее плечи, подмигнул с грустинкой.

— Ладно, — сказал. — Я пошел.

И, распахнув дверь, прыгнул через ступени на землю.

За деревьями каплями ртути раздробленно сияла луна, и небо было синее, проясненное до невероятных глубин, распахнутое на всю вселенную. А огни поселка и тот огонь, который освещал запотевшие стекла террасы — все эти желтые огни казались жалкими, как огни керосиновых маргасиков… И черными тучами стояли в этом просветленном синем ночном небе огромные тополя и березы.

Саша дошел до калитки, подумал про чай, о котором говорила Люда, и, шагнув с тропинки за вишневый куст, присел за деревянный столик.

Он был мокр, этот старый, подгнивший, одноногий столик, и скамейка возле него шаталась. На мокрых досках стола светлел в потемках распластанный березовый лист. А за вишневым кустом светилось окно ее комнаты, и мокрый куст блестел дождевыми каплями.

Свет окна не доставал до него, и он сидел в темноте. Чита, загремев цепью, вышла из своей будки и стала поскуливать; она давно уже привыкла к Саше.

В комнате качнулась коричневая тень, и Саша увидел Люду. Она тоже как будто увидела его, приблизилась к окну, и рамы вдруг хрустнули и с сырым стуком распахнулись. Люда не увидела его, она просто растворила окно, и Саша теперь затаенно смотрел на нее из-за вишневого куста, смотрел, как в прозрачном оранжевом свете комнаты, в тепле и уюте ходила и останавливалась, кланялась как будто и внимательно прислушивалась, приглядывалась к чему-то и опять уходила куда-то девушка… Ему стало неловко смотреть исподтишка на Люду, которая и не подозревала об этом, и хотя Саша теперь боялся встать и уйти, потому что она бы могла увидеть его и напугаться, он все-таки, пригибаясь, тихо прокрался к калитке, осторожно открыл ее и вышел.

Так она и осталась в его памяти, наливающей ему, как мать или как жена, тарелку щей, или появлялась в памяти коричневой теплой тенью за окном, за блестками вишневого куста, который не успел просохнуть к ночи после дождя.

* * *

О себе он задумывался случайно. Вот и теперь, получив повестку из военкомата, думал о будущем, понимая, что придется расстаться с тем, что стало привычкой, с «хочу» или «не хочу», с вечерним парком, ландышевыми аллеями и муравьиной невидимой тропкой из дома в этот парк через лазейку в ограде… Сколько раз оплетали ее колючей проволокой, мазали дегтем, и все-таки эта лазейка была парадным входом для всех окрестных ребят, считавших парк своей вотчиной, как если бы это был двор их дома или соседний двор.

За домом, где жили Николотовы, не было настоящего двора. Этот дом стоял когда-то на углу Большой Калужской улицы и Донской, где теперь конечная остановка седьмого троллейбуса. Это был старенький оштукатуренный дом, огороженный со стороны Калужской глухим забором. В углу асфальтированной площадки за забором зимой хранили тележки для газированной воды, а летом там принимали пустые бутылки и вечно толпились нагруженные люди со скучными лицами. И всегда во дворе дребезжало стекло… К стене дома прижимался старый тополь словно бы поддерживал своим стволом этот ветхий особняк, а по весне вздыбливали асфальт и с необъяснимой силой лезли из-под него, как шампиньоны, бледно-зеленые нежные побеги, обреченные на гибель. И в тех местах асфальта, где его пробуравливали отростки тополя, оставались вздыбленные холмики с несдающимися побегами.

Этот дом, выходящий во двор плоской глухой стеной, давно не ремонтировался, штукатурка потрескалась, но люди жили надеждой, что дом их скоро должны снести, и поэтому не требовали ремонта. А если бы и потребовали, то им бы все равно отказали, потому что на ремонт этого дома давно уже не отпускали средств. Это даже радовало людей: значит, скоро снесут, думали они, если денег уже не дают на капитальный ремонт. И терпели. Но дом не сносили. И однажды Вилька Левочкин, шпанистый парень со второго этажа, попал в больницу со сломанной голенью, когда вместе со стульчаком из своей уборной провалился в нижнюю уборную, на первый этаж… Это было смешно. А почему бы не посмеяться? Парень довольно легко отделался, а внизу, к счастью, никого не оказалось в это время, когда Вилька Левочкин со спущенными штанами и с ужасом в глазах загремел вниз, ломая сгнившее перекрытие и старинный фаянс… После этого случая деньги на ремонт нашлись, и даже стены дома подмазали и окрасили в желтый цвет, побелив карниз, наличники и лепные вставки под окнами второго этажа, изображавшие когда-то гирлянды из роз. И люди загрустили: стало быть, не скоро снесут этот дом, если потратили столько денег и времени на его ремонт.

— А почему, — спросил однажды Саша у тети, — стена, которая выходит во двор, глухая?

— А потому, что это называется брандмауэр, — сказала тетя. — Раньше строили так, чтобы окна не выходили в сторону соседнего дома. Раньше такие порядки были.

Только после этого Саша понял однажды, почему его дом был похож на отрезанную половинку дома: нескладное в общем-то, неудобное сооружение.

За забором стоял одноэтажный особнячок, и вокруг особнячка росли когда-то большие клены. Саша с детства боялся старого тихого дворика за забором и его жильцов, особенно кривоногого дядьку, который когда-то, очень давно, Саша не помнил теперь даже за что, гнался за ним с палкой и, не догнав, долго бранился.

Теперь уже не стало забора, за которым давным-давно ютился для Саши тревожный мирок под кленами, его флибустьерское море, в котором росли шампиньоны. Спилили и клены, заблестела стеклянными осколками, посерела и обнищала некогда жирная земля, и только зеленый островок просвирника возле сарайчиков напоминал о былом.

И теперь, когда прислали повестку из военкомата, Саша обостренно чувствовал прошлое, жизнь свою на этом клочке земли, затерянном среди громадного города. Это все-таки была единственно возможная, а потому и прекрасная жизнь! А будущее казалось вечностью. А может, это и открылась вдруг перед ним вечность? Прошлое, настоящее и будущее… Клены, синицы, бомбоубежища и клочок травы просвирника возле сарайчиков, в которых теперь люди хранили каменный уголь. Пройдут годы, и не останется ни этих сарайчиков, ни особняка, ни его дома с брандмауэром… А иначе что же такое вечность? Вечность — это обновление и память.

Так вдруг и понял себя Саша Николотов в эти дни, когда носил в кармане своих расклешенных брюк повестку из военкомата, понял себя стоящим на грани, прошлого и будущего. А настоящего как будто и не было. Всего лишь мгновение. Пролетевший голубь… Проехавший автобус, шаг ноги… Шаг из прошлого в будущее. И в эти дни, когда он задумывался о себе, ему казалось, что люди живут только для будущего, а каждый шаг человека — это шаг из прошлого в будущее. А настоящее — только миг, который люди перешагивают, не задумываясь и не пытаясь удержать.

В эти дни ему было приятно так сложно и мудрено думать о себе, о кленах, о сломанных заборах и о вечности. Впереди ждали долгие годы, а прошлое отодвинулось и замаячило в памяти грустными картинами, вспышками радости и тревог…

* * *

Летчики серой шеренгой долго стояли на ветру, на плоской сумеречной земле, втягивая головы в плечи, переминаясь с ноги на ногу…

С утра на построении этим людям объявили о ночных полетах и распустили по домам. Они хорошо отоспались, потом пообедали позже обычного, пришли, ленивые в послеобеденной этой сытости, на аэродром, их построили, руководитель полетов доложил метеобстановку, уточнил очередность выруливания, и каждый экипаж получил задание.

Началась привычная будничная работа. Была поздняя осень, время предзимнее. Аэродром, казалось, заиндевел в слепых и ветреных сумерках, и холодные, непрогретые самолеты на стоянке вываливались мутным своим дюралевым блеском из его безбрежного, серого, укатанного однообразия. И невероятным казалось, что эти люди, стоящие шеренгой перед самолетами, эти маленькие и озябшие на ветру существа способны довести до неземной, сверкающей ярости мертвые винты и поднять огромные и тяжелые машины в сумеречное небо, в котором уже начала слабо мерцать Полярная звезда и еще какая-то маленькая и робкая прозрачная звездочка, повыше.

Наконец людей распустили, и они, будто соскучившись по смеху, разговорам, ожили, шеренга сломалась, скомкалась и рассеялась, люди разбрелись, заторопились, греясь, к машинам, которые лихо стояли строгой громадой перед ними.

В меховой куртке и пятнистых собачьих унтах побрел косолапо к своей машине и капитан Николотов, а за ним его штурман, и второй летчик, и борттехник — экипаж, которому нужно было через несколько минут лететь по заданному маршруту, строго придерживаясь времени, своего эшелона, а вернувшись, хорошо посадить самолет.

Они шли к машине работать и, как добрые люди перед работой, после хорошего сна и сытной еды, были настроены благодушно, не думали, не говорили о предстоящей работе, которая никуда от них не уйдет и в лес не убежит, хотя каждый из них уже начал работать, каждый уже подумал о ветре, о его силе, направлении, о ясном небе и о близкой облачности, которая, по сводке, приближалась к ним.

Штурман, которому предстояло работать больше других в этом полете, был доволен тем, что летел с Сашей Николотовым, потому что Саша — его хороший друг, отличный летчик и с ним легко работать. А Николотов, в свою очередь, подумал, что со штурманом Иваном, с которым он больше всего летал, лететь будет просто и, конечно, все обойдется без приключений. Он давно уже летал с Иваном, летал на реактивных, и Иван никогда не ошибался, точно выводил на цель и хорошо бомбил на полигонах… Они были старые друзья. Второй летчик подумал, что он вообще отдохнет в этом полете, потому что дел у него ровным счетом никаких. И только борттехнику было все равно, с кем и куда лететь: он знал свои обязанности, знал машину, много раз летал на ней и был совершенно спокоен и даже равнодушен.

Впрочем, каждому из них нужны были часы этих будничных, нормальных рабочих полетов. Дело в том, что летчики полка, которым уже не надо было летать в простых условиях, налетывали свои часы в сложных: ночью и в облаках. Всем нужны были часы. И чем больше, тем лучше. Летчикам второго класса для того, чтобы набрать необходимое количество часов и получить первый класс, а летчикам первого класса, чтобы подтвердить свою классность и мастерство.

Полетами руководил Брагин, заместитель командира полка по летной части, и все пилоты и штурманы знали, что старый подполковник, вечно угрюмый, придирчивый человек, будет, как обычно, строг и безжалостен в оценках полетов, приземлений и стартов. В эту ночь у летчиков было бедовое настроение, как у студентов, идущих сдавать экзамены ненавистному и строгому профессору, который никому и никогда не ставил отличной оценки. А Брагин был тем профессором и говорил частенько, что на «отлично» летает только он сам и еще, может быть, два или три человека в полку. Он прошел старую школу, когда быть или не быть человеку летчиком, решал при первом же знакомстве малограмотный ас, заглядывая в глаза оробевшим курсантам, «читая» во взглядах летные их качества, и отсеивал негодных сразу же по каким-то ему одному известным мотивам, а решение аса-инструктора было окончательным. Так это было или не так — трудно сказать, но говорили в полку, что у Брагина был когда-то такой ас в аэроклубе, который не ошибся в нем… Брагин теперь состарился, его инструктор погиб, но до сих пор подполковник любил брюзжащим и устрашающим голосом, отчитывая молодого летчика, вспоминать при случае о былых временах, о старых пилотах, умевших летать на капризных и рисковых машинах, в кабинах у которых было столько же приборов, сколько теперь их на доске «Запорожца», а то и того меньше.

— И летали! — говорил он. — И сажали машины лучше, чем ты посадил. На современной машине стыдно плохо летать… Перед отцами авиации стыдно! — И он бил в гневе по столу сухощавой своей, жесткой рукой и стук получался, как если бы он бил по столу палкой.

Николотов два с лишним года назад летал на современном бомбардировщике, сидел, стиснутый и затянутый ремнями, в кабине маневренной и послушной машины и с бешеной скоростью, не сравнимой с теперешней, проносился в реве над тлеющими огнями селений, над излучинами сизой реки, над земными дорогами, отдавшись целиком напряженной и тяжкой работе, рассчитывая каждое движение рук и ног, меряя время секундами… И тогда казалось, что такой будет вся жизнь, пока не износится сердце, и только скорости со временем возрастут. Но случилось иное. Машины морально состарились, часть расформировали, кое-кто из друзей демобилизовался, ушел из авиации или подался в ГВФ, а его направили в этот тихий районный центр со старым военным городком и авиационным училищем. Впереди было майорское звание, спокойная как будто работа, самостоятельные полеты в полку и мытарства с курсантами, которых он учил летать на тяжелых и почти безопасных машинах.

Этот перевод в новую часть и на новую работу больше обрадовал жену, хотя ему тоже стало легче летать и спокойнее, словно его пересадили шофером на автобус. В помине не было того напряжения, той изнуряющей к концу полета мертвой хватки рук, нервов и рассудка, в состоянии которой он находился в одиночной своей прозрачной кабине скоростного бомбардировщика. Но на тихоходных этих, надежных машинах, которые когда-то забрасывали десанты во вражеские тылы, которые когда-то горели так же и разбивались так же, как горели и разбивались штурмовики и истребители; на выносливых этих, работящих машинах он чувствовал себя обойденным, понимая рассудком, что вообще-то ему повезло, конечно, в житейском смысле, что в конце-то концов армии нужны не романтики, не обидчивые мальчуганы с несбывшейся мечтой, а толковые работяги, способные тянуть нелегкую службу…

Но когда порой на полосу их аэродрома приземлялись с весенним громом чужие, перелетные скоростные машины на заправку и в столовую или в тепляк заходили шумные, незнакомые перелетчики, они чувствовали себя элитой среди офицеров полка, не скрывая как будто этого своего превосходства, и у Николотова просыпалось всякий раз нехорошее чувство. Он, отворачиваясь от этих бравых перелетчиков, напускал на себя хмурость и равнодушие, заговариваясь в немом споре с ними, и доказывал кому-то, что сам он тоже знает, что такое звуковой барьер и перегрузки.

Он хорошо понимал, что этим ребятам первым придется подняться в воздух, случись катастрофа в мире. И на них будут возлагать все надежды люди, случись в мире непоправимое… Они уйдут в воздух и, с грохотом ломая звуковые барьеры, первыми встретят врага, первыми вступят в бой, в этот единственно возможный на таких скоростях стремительный бой в бесконечном небе, который нельзя уже повторить и который окончится славой или гибелью, жизнью или смертью во имя жизни.

Он в общем-то хорошо понимал этих ребят, этих стражей неба, знающих нечто большее, чем он, чувствующих, быть может, сильнее и ярче, чем он, работяга-летчик, обучающий летать молодежь на тяжелых машинах, почти на таких же машинах, которые взлетают с гражданских аэродромов. И он завидовал этим летунам, у него холодок пробегал по спине, как у мальчишки, когда он думал об их готовых к бою, расчехленных, стремительно-яростных машинах, о незримой той силе, покорителями которой чувствовали себя бравые асы-истребители, прилетавшие на их спокойный, тихий, зеленый аэродром.

Они, конечно, имели право на эту дружески-презрительную усмешечку, которая, как казалось в такие минуты Николотову, не слетала с их губ. Но, понимая все это, он невольно раздражался и, словно бы оправдывая себя, понимая, конечно, всю глупость этой мальчишеской зависти, думал в такие минуты о своих машинах с небывалой нежностью, словно бы и их тоже защищал от презрительных, как ему казалось, и несерьезных насмешек.

Ему казалось всякий раз, что эти ребята, работающие в общем-то на износ, летающие выше и несравнимо быстрее их, рискующие в каждом полете больше, чем рискуют они, не совсем понимают всей важности военно-транспортной авиации, без которой просто не обойтись в современной войне. И ему хотелось порой объяснить им в каком-то шумном споре, что летчики, которых он, капитан Николотов, научил летать на громоздких пузатых машинах, тоже не последними, как и сам он, поднимутся в ночное небо и потянут за тысячи километров, неся в нутрах своих машин тяжелые танки и задумчивых десантников и имея не так уж много шансов вернуться на свои аэродромы. Не так уж много! И потребуется от них огромное мастерство, чтобы точно сбросить десант и налегке вернуться назад. Тут уж трудно сказать, кто будет первым, случись катастрофа в мире… И ни к чему бы смотреть с насмешечкой на своих собратьев! Каждому свое. Каждый готов уйти в небо и выполнить свой долг. Уйти в это огромное небо, одинаково голубое над всем земным шаром, одинаково сверкающее миллионами молний, усыпанное мириадами звезд, красивое небо, в котором, не дай бог, как говорят старики, разрастутся вдруг страшными грибами предательски желтые огни, полыхающие теперь где-то над далекими джунглями и несущие смерть… Каждый уйдет в небо.

И все-таки он завидовал этим молодым ребятам и не мог совладать со своей гордыней. И дома в такие дни бывал молчалив и раздражителен.

Что уж тут говорить! Этот перевод обрадовал только жену, и Николотов хорошо понимал ее, потому что здесь был старый и зеленый город, хорошая река, лодка-казанка и подвесной мотор в двенадцать сил, были кинотеатры, огромный и шумный рынок и прямой поезд до Москвы. Не то что в старое доброе, как говорится, время…

Он женился, когда был лейтенантом, когда в только что сформированной части не хватало жилья даже для семейных офицеров, не говоря уж о молодых лейтенантах, которые снимали углы в соседней деревне. И все это было далеко от железной дороги, среди лесов и заболоченных лесных озер.

Он женился с реактивной, как он тогда говорил, скоростью во время первого своего отпуска и на сорок пятом дне сыграл торопливую и негромкую свадьбу, уехав утром в часть и оставив жену в родительском хлебосольном и благополучном доме до лучших времен.

Но, приехав в часть, понял через какой-то месяц, что так дело не пойдет, снял хорошую комнату у одинокой старухи, а вернее, хорошую избу с геранями на окнах и затребовал жену. Она тоже, наверное, соскучилась и вскоре приехала.

* * *

На станции после дождя было пустынно, и хотелось скорее уехать. Шипели измочаленные тополя, запущенная клумба в палисаднике перед вокзалом была покрыта листьями, и белые астры среди них были похожи на скомканную бумагу. На утрамбованной, жесткой и ржавой земле напряженно пластались железные пути, и на дальнем из этих свободных и как будто ненужных путей стоял товарный эшелон, заслоняя опушку леса. Пыхтел паровоз, и сиплые его вспыхи с медлительной ритмичностью врывались в ветреный шумок, падали, как капли на раскаленное железо. И там, где пыхтел паровоз, порождая белый пар, небо было сизое и текучее, насквозь промокшее, дождевое, и было оно прокопчено отлетающими к югу грачами, которые отсюда казались хлопьями. Там было поле, были там озера и снова леса, леса…

А возле дверей вокзала станционные грузчики, здоровые и красные на холоде, в кирзовых сапогах, заколеневших брезентах, похохатывали, покачивались, курили, топтались на месте, давили окурки и опять похохатывали, слушая мужика, который о бабах что-то, о хитрости своей говорил, щуря потные глаза, и говорил о том откровенно, вызывая смущение на лицах товарищей и стыд. Над их бесшабашными головами висел старинный колокол, грифельно-зеленый и странный, неуместный среди этих людей, ненужный и забытый, с дрожащими каплями, у которых не было сил упасть.

Был конец октября, и было грустно смотреть на землю, жалкую в своем обнаженном омертвении.

Прошло пять часов с той минуты, как Таня Галошина, которая не захотела почему-то расстаться со своей девичьей фамилией, хотя ей и нравилась фамилия мужа — Николотов, сошла здесь, на узловой этой станции, с московского поезда. Ее не встретили: ни муж, ни его друзья, и теперь она совершенно не представляла, что ей нужно делать и что вообще подумать. Много раз она выходила на площадь, «на плешку», как называл ее старик, сидевший недавно напротив и уехавший теперь с местным поездом, оглядывала пустынную, залатанную лужами площадь и возвращалась в опустевший и мрачный зал, в синие его стены, убитые ультрамарином, с пещерками билетных касс, к желтым своим, роскошным чемоданам с мелкими бляхами. Эти чемоданы ей подарил родной дядя, который всю жизнь был военным и знал, как нужны будут эти добротные кожаные чемоданы его племяннице в ее новой жизни. Это были действительно прекрасные и удобные чемоданы, на которые теперь со страхом поглядывала Таня, потому что на улице уже смеркалось, люди все куда-то разошлись, и даже грузчики, которые всякий раз посматривали на нее с нескрываемым удовольствием и без всякой надежды, тоже теперь ушли.

В зале пахло шпалами и было так же холодно, как и на улице. Отовсюду дуло, и казалось, даже из нетопленной печи, из молниеподобной трещины сочился в помещение простудный подвальный холод. Иногда вдруг за окнами прояснялось, светлело, и солнце, пропарывая облака, распухая, входило закатным лучом в синий зал, протягивало бледные и немощные тени на стенах и гасло, скрываясь опять за тучами. Тени испарялись, стены разглаживались и синели еще гуще.

Когда в зале были люди и напротив сидел старик в длинном солдатском бушлате, она спрашивала у него:

— Ну если даже испытания! Ну сколько? Ну день, два?

И всякий раз смущалась, потому что уже спрашивала об этом у него и у женщины с вареными яйцами в решете и у грузчиков, которые покорно умолкали, когда она выходила, и с подавленным смехом, с бражной откровенностью, с любопытством разглядывали ее, нездешнюю и заманчивую. А мужик с потными глазами говорил окая:

— Да я ж вот уговариваю Кольку, вон того, молодого, чтоб он пригласил вас к себе на квартиру. Человек холостой, кровать у него мягкая… Не согласный, вот беда.

И все грохали смущенным каким-то смехом, словно спешили ее заверить этим смехом, что товарищ их, конечно, шутит.

— И как такую бабу мужики одну отпускают?! В жизнь бы не отпустил.

А она не пыталась скрывать свою озабоченность и отчаяние. Люди ее выслушивали сочувственно, жалели, и каждый свое что-то советовал, нереальное, и только женщина с решетом, проводив пассажирский поезд и не распродав яйца, оставила адрес и велела приходить ночевать, если муж не приедет до вечера. «Где уж приехать, — говорила она. — Шоссе до самой Каланчевки перекрыто».

А старик отвечал Тане:

— Как труба! Газ не вода. Угляди-ка! Нешто его видно?

— Неужели за день не успеют? — спрашивала Таня. — Сколько же можно испытывать?

— А взорвется, тогда что? Это дело серьезное очень, газопровод… Только нюхом и уследишь или приборами какими… Это тебе не вода.

А потом пришел местный поезд, и все люди, которые сидели в зале, ушли навсегда из ее жизни, забравшись в старенькие, высокие вагоны с округлыми крышами и узкими окнами. И грузчики ушли, а спустя время донеслись с улицы колкие, звонкие удары падающих бревен.

К концу дня, когда она уже перестала надеяться на мужа, на встречу с ним и, измученная, думала о том, как ей добраться с чемоданами до дома той женщины, которая позвала ее, к площади со стороны города подкатил рычащий мокрый ГАЗ-69, крытый почерневшим брезентом.

Она торопливо пошла к дверям, готовя себя к тому, что это опять не он и что больше уже она не будет ждать, а потащится со своими чемоданами в чужой дом, но вдруг увидела, когда вышла на площадь, машину со слюдянистыми оконцами в брезенте и увидела, как на ходу отворилась дверца и чей-то грязный сапог, словно притормаживая, коснулся земли, и тут же она поняла, что это Сашка, грязный, усталый и смеющийся: он вырос перед ней и побежал к ней, раскинув руки. Он был в шинели, и шинель эта была забрызгана желтой грязью. Таня Галошина прижалась к этой шершавой, новой еще шинели. Сашка целовал ее в виски и в губы, а сам смеялся и взмыкивал от восторга, а она слышала этот вздрагивающий, нервный смех, слышала свое имя: «Татьянка, родная!» — которое он повторял, и поглощенная радостью, ощущением родного человека, его запахом, его порывистой лаской и, понимая, как он тоже соскучился за это время по ней, по ее телу, осознав вдруг свое нетерпение, свою радость, она всхлипнула сквозь смех и мокро взглянула на мужа, у которого фуражка упала на землю и который стоял перед ней с непокрытой головой, с примятыми, пропотевшими волосами, высокий и угловатый в этой новой шинели, ее Сашка — самый близкий и родной человек, о котором она уже не могла бы сказать, хотя прошло не так уж много времени, красив он или нет, потому что это потеряло давно уже всякое значение — он просто был самым близким ей, и самым понятным, и понимающим ее человеком: без него она не могла уже жить.

Она опять прижалась судорожно к его кислой шинели, ощущая щекой жесткий погон и колючую звездочку, хотела сказать что-то необходимое и нужное и не могла найти слов.

И вдруг они оба, поняв, что не одни среди этой площади, как-то вдруг успокоились, огляделись. Саша поднял свою фуражку, отряхнул ее тщательно и надел, поправляя волосы, которые сбились на виске, и посмотрел назад, на машину, возле которой стоял, пружиня ногами, офицер в плащ-накидке. А Таня Галошина тоже поправила шляпку и тоже оглянулась на машину. И оба они пошли.

— Какие вы грязные! — говорила Таня. — А машина-то, боже мой! Как же вы сумели, бедные? Я ведь все-все знаю, и не рассказывайте, я все знаю… И совсем перестала надеяться.

— Ну вот, — сказал ей муж, когда они остановились около машины. — Это мой командир, я писал тебе…

Офицер в накидке слегка поклонился и сказал:

— Очень приятно. Мне Николотов много о вас рассказывал.

— Таня, — сказала Таня Галошина, протягивая руку.

— Кудлай, — сказал офицер.

— А имя? — спросила Таня Галошина.

Кудлай вдруг смутился и сказал:

— Игорь. — И добавил с усмешкой: — Вы не удивляйтесь, если вашего мужа арестуют суток на десять.

Николотов засмеялся и сказал:

— Сюда прорвались, обратно тоже… Мимо всех кордонов, на брюхе по лесам, по гатям… Если бы не старший лейтенант, я бы и не встретил тебя сегодня! — говорил он жене. — Хорошо, что ему в отпуск! Хо! Просто повезло! Если б ты знала…

— Шеф у нас гений, — сказал Кудлай.

— Да, слушай! Это действительно гений, — подхватил Николотов.

И опять, возбужденный пережитым, он смеялся, легонько обнимая жену, словно убеждаясь в ее реальности, помогал Кудлаю вытаскивать чемодан из машины, а потом побежал вместе с женой за ее чемоданами, и Таня подумала с удивлением вдруг, как длинно и официально называет ее муж этого парня в накидке — «товарищ старший лейтенант», потому что Кудлай этот совсем не выглядел старшим, а, наоборот, был моложе Сашки, и это смешило ее.

«Дети! — думала она. — Совсем как маленькие дети… Чудаки!»

* * *

Они приехали в расположение части, в одну из отдаленных деревень, которая называлась Талицей, совсем уже ночью.

У соседнего дома лаяла собака, озлобленно урча в паузах, чавкала под ногами грязь, лучик карманного фонаря скользил по лужам, которые взблескивали среди антрацитово-черной грязи, и ноги тоже скользили. И Тане было страшно представить жизнь в этой деревне, ежедневные и непривычные заботы, вынужденное свое безделье, домоседство, глухие предзимние вечера… Но она и не в силах была представить себе эту жизнь и не хотела этого. Она все время думала о горячей еде, о теплой комнате, о постели, о ласке, о тайном том празднике, который барьером отделял ее пока еще от грядущих будней.

Слишком долго и тяжело они добирались сюда, нарушая чей-то строгий приказ о перекрытии всех дорог, и хотя Сашка ей говорил, что в обычные дни сюда приезжает автобус из города, ей как-то уже и не верилось в это.

В окнах дома, к крылечку которого они подошли, за потными стеклами горел свет, искрясь морозно и колко.

Саша, оттянув плечи и руки чемоданами, длинношеий и ссутулившийся, тяжело дыша и спотыкаясь на ступеньках, говорил сбивчиво:

— Вот тут… Осторожнее, тут скоба железная, не упади… Ничего, ничего! Лучше завтра при свете отмоешь, не старайся. Лучше сейчас переобуешься… Вот тут, значит, я и живу. Вот видишь, здесь весной будет сирень цвести… И акация, кажется…

Он, покашливая, толкнул нетерпеливо плечом двери, они с грохотом растворились, и Саша, стукаясь чемоданами о стены, протиснулся в сени, а Таня, окинув взглядом деревянный дом, кирпичи, уложенные у входа, нависшую над высокими плоскими окнами крышу, нерешительно вошла следом за мужем в сени и, освещая деревянную лестницу фонариком, видя мокрые следы на ней, спросила у Саши с озорством, словно они врывались в чужой дом:

— Тут, оказывается, деревянная лестница?

— Да, — отвечал он. — Не упади.

— И деревом так хорошо пахнет, — сказала она, поднимаясь вверх по чистым и гладким ступеням, на которых муж наследил ужасно.

Она увидела справа отшлифованное перильце со старыми извилинами трещин, тронула его рукой, и это перильце, деревянный, сухой и скользкий поручень и деревянная лестница, ведущая в дом, просторные сени с необъятным в потемках, высоким, смутным потолком, струганые бревна, и пакля, и запах сухого дерева — все это ей понравилось, и она сказала:

— Как хорошо-то! Я так давно не ходила по деревянной лестнице…

Но Саша не ответил, и она услышала, как он порывисто и загнанно дышал.

— Посвети-ка сюда, — сказал он.

И когда она осветила низкую дверь, обитую холстиной, он стукнул в эту дверь сапогом и конфузливо проворчал:

— Вот гады! Уснули, наверно…

Ему было неловко перед женой за друзей, которые, как он думал, уснули, не дождавшись, а он хотел, чтоб они все-таки встретили их на пороге, и опять сильно стукнул сапогом по стене, но за стеной уже слышались голоса, возгласы, топот, и дверь растворилась, и оттуда вымахнуло в сени яркое, слепящее полымя света.

— Не спят, конечно, — сказал Саша.

Таня щурилась на свет, улыбалась ребятам в зеленых рубашках, которые подхватили чемоданы, унесли их в комнату и вернулись опять к двери, которую никто не затворил, и захлопнули ее. Дверь издала деревянный, глухой стук, и с этим домашним стуком ушли куда-то в прошлое недавние тревоги и предчувствия. И Таня поняла себя так, как если бы пришла в гости к милым людям.

Ей помогли снять пальто, она слышала в голосах ребят добрую натянутость, предупредительность, видела загадочные взгляды и, несмотря на усталость, радостно чувствовала в этих взглядах и улыбках, во всей этой объяснимой скованности желание понравиться ей, понимая, что сама-то она понравилась Сашкиным друзьям.

Их было двое, хотя сначала, когда отворилась дверь, Тане показалось, что дом был полон гостей… В доме пахло незнакомо и приятно: хлебными сухарями и теплой печью. А эти двое были лейтенантами, они были так же молоды, как Саша, как сама Таня, как ее московские друзья. Но было ей странно подумать вдруг о том, что все они так же молоды, как ее друзья, странно было видеть в комнате только этих мужчин в зеленых рубашках с погонами. Чувство это было непонятно и смущало Таню, словно люди эти искусно притворялись, что молоды и беспечны, как ее далекие друзья, а на самом деле они совсем другие: и улыбались они не так, и задумывались не так, и на часы посматривали не так… Более глубокие и важные причины, чем дружба и приятельство, связывали их между собой. И ощущение этой глубинной связи, о которой они сами ни на секунду как будто не забывали, делало их старше и серьезнее прежних ее друзей.

Пока она мылась на кухоньке, бренча рукомойником, она торопилась понять сразу, с налета, вдруг этих людей, их жизнь, понять себя среди них, свою роль — и не могла понять. И только одно она поняла вдруг с жутью в сердце, с необъяснимой гордостью, со сладостным чувством, что с этого дня она будет жить среди настоящих мужчин, которые не простят ей слабости… Так она подумала вдруг о своей жизни здесь, и когда Саша принес ей лохматое розовое полотенце, она с похолодевшей от восторга спиной, чуть не плача от нахлынувшего чувства, прижалась плечом к нему, к его груди, к зеленой его рубашке, пропахшей потом, и, холодная от воды, попросила его в молитвенном молчании, в мгновенном этом восторге души и тела, попросила мокрыми глазами, бледная и обессиленная, чтоб он верил ей и надеялся на нее. А он зажмурился, сморщился в блаженной улыбке, молча сжал судорогой рук ее плечи, но, стесняясь ребят, которые сидели в комнате за перегородкой, внешне спокойно, громко спросил:

— Ты, кстати, привезла все это хозяйство?

— Какое хозяйство? — спросила Таня.

— Ну… щетку там… зубную. Пасту.

Потом он снял рубашку и, громко фыркая, расплескивая воду, стал мыться, а она стояла рядом и, насухо вытертая, пахнущая туалетным мылом, держала большое полотенце в руках, ожидая мужа.

— Я даже привезла с собой зеркало, — сказала она. — Круглое.

Она поправила прическу, намокшие прядки волос на невысоком своем, узком лобике, который она всегда прикрывала локонами завитых волос, а он, принимая из ее рук полотенце, шепотом сказал:

— Ты и без зеркала — чудо!

Таня слышала, как друзья его, которых звали Юрами, тихо разговаривали о чем-то серьезном в светлой комнате. На кухне же было тускло, желто от пятнадцатисвечовой лампочки, и пол здесь был забрызган мыльной водой, над столиком висел старый, прошлогодний календарь со столбиками ушедших в прошлое дней, жужжали мухи, слышно было, как они ползали по бумаге, клейко шурша, а под рукомойником на подпорках стояла грязная шайка с серой водой, в которой плавал распухший окурок. Она подумала, что первое, чем займется в этом доме, будет кухня, но тут же, позабыв об этом, подумала о тазике, о белом эмалированном тазике, который понадобится ей обязательно в этом доме, но и об этом она перестала думать и, дождавшись, когда Сашка надел чистую рубашку, вышла следом за ним в комнату.

На подоконниках стояли герани, и не было кровати в комнате, но она вдруг увидела холщовый полог, что-то вроде алькова в углу и, удивленная, отвела от него взгляд, боясь выдать себя этим взглядом.

А стол был давно уже накрыт, и сыр на тарелке уже подсох и замаслился… Хозяйничал Юра-черный, а Юра-светлый (как называла она их про себя) говорил с шутейной серьезностью, что вот сейчас тот обязательно опрокинет кастрюлю со щами, а когда тот стал осторожно разливать по тарелкам упревшие в печи, духовитые щи со свининой, примирительно и с шутливым одобрением хвалил его по-хозяйски… И все это казалось очень смешным и забавным, и Таня от души смеялась, как будто это и в самом деле было смешно.

У Юры-светлого были прозрачные, с шелковистым блеском, секущиеся на темени волосы, и лоб его гладкий выпукло блестел под яркой лампой. У него были утомленные, как после чтения, припухшие веки, и взгляд его казался оттого добрым и уютным, как и голос его, тоже домашний, расчетливо спокойный и насмешливый. Его было приятно и легко слушать. Серый форменный галстук, казалось, слишком туго стягивал ему шею, приподнимая углы воротничка, и на лице его была разлита напряженная розовость и припухлость.

А тезка его был застенчив и, как все застенчивые люди, подхохатывал часто, тупя черные свои, детски невинные, смолистые глаза, которые блестели слезой от сдавленного смеха и смущения и, казалось, багровели. Он смущался своего смеха, мгновенно задумывался, подавляя этот смех, и оттого, что он так задумывался вдруг, он замыкался, хмурился, грустнел и уже отсутствующим взглядом ощупывал своих товарищей, пока Юра опять не выводил его из этого оцепенения шуткой, и тогда он снова колыхался в придушенном смехе, смотрел в свою тарелку, и казалось, у него падали слезы из глаз от восторга и безмерной радости… У него были черные, грубые и густые волосы, которые жирно блестели, обрамляя широкий, прыщеватый и краснокожий лоб.

Таню уговаривали выпить рюмку водки, она отказывалась и пила клюквенное вино местного изготовления, приятную на вкус кисло-сладкую и обжигающую розовость, но ее все-таки уговорили. Она поднесла к губам дрожащую рюмку с водкой, вдохнула в себя воздуху, как научил ее Юра-светлый, хотя Сашка советовал выдохнуть весь воздух…

— Нет, нет, — сказала она ему. — По-твоему я уже — помнишь? — пробовала! Ты помнишь? — И, зажмурившись, легко выпила до дна.

Она сама удивилась, как легко и просто ей удалось выпить водку, а Юра-светлый покашлял и с шутливой подозрительностью сказал:

— Я знаю — женщины все могут, только не всегда хотят. Все могут! Могут даже пить и не пьянеть, пить и только веселеть наравне с мужчинами…

Когда он сказал это, все вдруг задумались, умолкли, словно он сказал что-то очень значительное.

— А сейчас… уже двадцать три часа восемнадцать минут, — сказал Юра-черный. — Пора. Теперь ваш дом — наш дом.

— Как я понял, — сказал Юра-светлый, — он и не собирается уходить отсюда. Прогони ты его!

И все засмеялись, и больше всех смеялась Таня, чувствуя себя осчастливленной вниманием Сашкиных друзей, которые, как ей казалось, были чуть-чуть влюблены в нее и завидовали чуть-чуть Сашке.

А потом Юры быстро собрались, надели шинели и попрощались быстро, и Таня подглядела, как Юра-светлый, пожимая руку Сашке, подмигнул ему.

А Саша стал неловко подталкивать их в спины, тесня к двери и приговаривая с нарочитой хмуростью:

— Давай, давай, давай…

Юры посмеивались, поругивали его, надевали фуражки, оглядывались на Таню, которая осталась стоять посреди комнаты под песочно-чистым деревянным потолком, кивая им на прощанье и радостно улыбаясь.

— Приходите, — говорила она на прощанье.

Юры лениво толкнули дверь, вышли в сени, а Саша, ухватившись за косяки дверного проема, смотрел им вслед, распятый как будто на этом черном проеме, откуда потянуло по полу холодом, и что-то по службе спросил у ребят, и те ему что-то ответили серьезно и деловито и затопали, спускаясь по лестнице вниз.

— До завтра, — сказал им Саша и, захлопнув дверь, запер ее на крючок.

* * *

— А внизу? — спросила Таня. — Не запираешь?

— Нет, там такая щеколдочка, она сама запирается, — ответил он, идя к ней с серьезной и страдальческой какой-то улыбкой. И уже молча обнял ее, и она молча прижалась к нему, все хорошо зная, и, задыхаясь от ясного сознания того, что сейчас неизбежно должно произойти, взглядывала на него снизу и, опуская глаза, кротко усмехалась.

— А стол? — спросила она. — Не надо убирать?

— Завтра, — ответил он, целуя ее.

Она увидела вдруг тень, падающую на занавеску, от себя и от него сдвоенную двухголовую тень и сказала, отстраняясь от мужа:

— Подожди… А нет ли какой-нибудь маленькой лампочки?

— Там есть, — сказал он, не отпуская ее, и вдруг подхватил на руки, а Таня вдруг испугалась, что он уронит ее, потому что поняла, как тяжела она и как неудобно взялся Сашка, неся ее к этому алькову, к холщовым, отутюженным занавескам, которые льняным холодом обмахнули ей лицо и сомкнулись, и она с пьяной какой-то, головокружительной легкостью упала на подушки и тут же поднялась, опуская ноги на пол.

Саша щелкнул переключателем, и над кроватью, над подушками вспыхнула лампочка под стеклянным колпаком, осветив деревянную, грубой работы, дочерна отлакированную кровать, домотканый коврик с синими вышивными листиками и серый холст…

Саша погасил в комнате свет и, теряя силы, сел на стул, закурил и стал смотреть на холщовый полог, светящийся изнутри холодной серостью. Он видел силуэт жены, которая сидела на кровати, и, успокаивая себя, покашливая от тяжкого, душного дыма, чувствуя никотинную горечь во рту, слышал, как стукнулись Танины туфли об пол, и нетерпеливо сунул в пепельницу неоконченную папиросу, раздавил ее и опять увидел Таню, которая в чулках, на цыпочках тихо вышла из-за полога и, торопясь, взглянув на него с пугливой улыбкой, подхватила в потемках стул и отнесла его к кровати.

— Не кури, — сказала она, полуприкрытая холщовым занавесом, глядя на мужа из-за серого этого свечения, из потустороннего мира, который вдруг сотворила ему судьба в его прокуренной комнате, нереального и таинственного. Он слышал и не понимал эти слова ее «не кури», зная, что она совсем о другом его попросила, о чем-то несравненно более важном и необходимом, и он ответил пропаще:

— Я уже перестал. — И попытался улыбнуться ей. — Больше не буду… Вот только форточку…

— А где же хозяйка живет? — спросила Таня шепотом.

Он махнул рукой на стену и ответил:

— Там…

Он надавил на форточку, и она с бухающим, сырым звуком провалилась в темень за окно, стукнувшись о наличник. А он как бы вышел на мгновение из комнаты в осипшую и волглую тишину ночи, и когда он, как сердечник, глотал сырой и сытный воздух, стоя под его льющимся и ощутимым потоком, резким звоном в уши врезались старые пружины, сдавив сердце, оглушив, и он понял, что Таня легла.

Ему показалось на миг, что он увидел рваное небо в форточке и звезду. И когда он оглянулся, вернулся опять в комнату, в ней уже было темно и там, в этой живой темноте, в теплом и непроветренном мраке жилища, ждала его, притаившись за холстиной, сама жизнь. И ощутил он такое, как если бы раскрыл вдруг над головой парашют и в ночном прыжке повис бы во мраке под куполом, зная, что внизу его ждет земля, смутная и зыбкая в ночи, как другая планета, и что путь к ней неизбежен.

— Ну что ж ты? — услышал он голос жены.

И слышал потом бессмысленную ее просьбу, и шепот, и дыхание ее и свое, и опять безумную просьбу, которую он никогда бы не смог исполнить, и она хорошо это знала, продолжая его просить, пробуждая в нем дикие, бешеные силы своей шепотной мольбой и покорностью…

…А когда он снова, затягиваясь дымом, подошел под форточку, улыбаясь и не стыдясь в потемках своей блаженной и глупой улыбки, когда он опять, разгоряченный и усталый, слыша, как в висках гудит кровь, увидел в форточке пульсирующую звезду, он оглянулся и сказал в потемки:

— Проясняет… Значит, завтра будут прыжки…

Долго ждал ответа и, наконец, дождался:

— Скорей бы снег…

— А здесь, говорят, снежные зимы, — сказал он.

Но она уже не ответила, и он больше не ждал. Он подумал о завтрашних делах и хлопотах, о прыжках с парашютом, о неизбежности этого неприятного в общем-то испытания, о друзьях, об их молчаливых и всезнающих улыбках, которыми они встретят его завтра, и о работе… И еще он подумал, что было бы хуже, если бы он снял, как когда-то хотел, эти холщовые занавески, за которыми уже спала измучившаяся жена.

Ему было хорошо теперь стоять под форточкой, курить вкусную сигарету с фильтром и знать, что там, за серой холстиной, лежит уснувшая жена, и что она, кажется, счастлива, и что, сонная, подвинется к стенке, уступая ему место, когда он придет и обнимет ее, и что оба они здоровы и полны сил, он хорошо зарабатывает и жить им будет совсем легко.

И ничто не тревожило его. В этом состоянии абсолютного какого-то счастья, когда он мог умиляться даже мысли о том, что жена уступит ему согретое своим телом место, в детскости этой и забывчивости он смотрел бездумно в ночную тьму, улыбался, и ему казалось, что от улыбки у него стали опухать щеки.

* * *

А утром над Талицей в синеве осеннего неба текли низкие и дымные тучки. Земля, пропитанная вчерашним дождем, блестела, когда вспыхивало солнце, и тогда все вдруг преображалось, ярчало неистово, голубело и шумно, пушисто распахивалось. Но солнце опять стремительно гасло в чернодымных тучках, земля блекла и, вылинявшая, мокрая, с серыми остовами деревьев, зябко ежилась, покряхтывая далеким тракторным мотором, и избы врастали в эту обнаженную и необратимо остылую землю. И виделось Тане в этих избах, в плоских их окнах, нахлобученных крышах вечное какое-то терпение привычных ко всему людей.

Саша затемно ушел на прыжки, обещая скоро вернуться, а она, надев байковый халат, присела на выскобленную лавку у окна и, не прибрав кровати, не вымыв посуду, зная, что ей это все равно придется сделать до прихода мужа, разглядывала теперь улицу, дома, редких прохожих и вонючие герани на подоконнике: она и не догадывалась, что эти красивые цветы так противно пахнут — они цвели пурпуром и нежнейшим белым цветом и были прекрасны, потому что за окном поздняя осень, слякоть и серые скелеты деревьев.

И она никак не могла побороть в себе оцепенения, не могла представить себя хозяйкой в этом доме, все еще живя вчерашним днем, тем предчувствием небывалого праздника, которого она долго ждала. А теперь ей казалось, что главное в ее жизни — это сидеть вот так, поджав ноги, на лавке у окна с геранями, и ждать мужа, и волноваться, и думать о нем, о его полетах, и опять волноваться, представляя прыжки с парашютом. «Это один раз, это очень редко! — успокаивал ее Саша. — От силы раз в году… Так уж тебе не повезло! В первый же день приходится прыгать…»

Саша сказал ей, уходя, что прыгает он всегда с запасным парашютом. Ей не было страшно за него, потому что для нее это прозвучало очень успокоительно — «запасной парашют». Но теперь, под этим пегим и текучим небом с паровозными какими-то, стелющимися тучками, ей было страшно представить страх своего мужа, который должен был прыгать сверху на эти скомканные тучки.

«Как глупо! — подумала она вдруг с удивлением. — Живет человек, а его поднимают в небо и велят прыгать на землю… И как страшно! Хоть бы он мне не говорил, что у него сегодня прыжки. Я ничего не могу делать, даже умыться не могу… Кошмар! Поднимут в воздух, откроют люк и прикажут прыгать… И даже не прыгать, а просто упасть вниз головой».

Под облаками, низко, с сотрясающим землю угрюмым рокотаньем пролетел большой и какой-то пузатый самолет, и Таня тут же решила, что именно с этого серого самолета будет прыгать или уже прыгнул на землю ее Сашка. И с ужасом осознала, что ей придется не день и не месяц, а, может быть, годы изо дня в день переживать такое, к чему нельзя, наверное, привыкнуть! Впервые она представила реально свою жизнь рядом с мужем, который будет каждый день уходить от нее и улетать в это небо, за облака, — и ей стало страшно, и она ощутила такое, будто по глупости попалась в какую-то хитрую ловушку, из которой уже не вырваться ей.

«Так можно жить только с нелюбимым, наверно», — подумала она с удивлением.

Самолет уже скрылся, и только слышалась в пегом небе с голубыми глубинами замирающая его угрюмость, которая отдавалась еще в окнах, рождая тонкий стекольный звон.

Таня опустила ноги на пол, сжала виски и уши, в которых сотрясалось еще эхо, отголосок мощных двигателей самолета, и порывисто встала, прошептав беспомощно:

— Боже мой, когда же он придет!

И увидела вдруг на пороге старую женщину в линялых одеждах. Она поняла, что это хозяйка, и ей не понравилось, что та пришла в их половину без стука, как к себе домой… Таня сделала вид, что поправляет прическу, и со сделанной тоже ласковостью поздоровалась с ней, с беззубой старухой, лицо у которой, казалось, было покрыто потрескавшейся, покоробившейся охрой.

— А вы меня напугали, — сказала Таня. — Вы бы хоть постучались.

И покраснела, чувствуя нахлынувший жар.

Старая дремотным каким-то, вялым взглядом ощупывала ее, не в силах как будто преодолеть тяжесть своих одряхлевших век, и молча судила о ней по-своему, а как — Таня не могла догадаться, хотя и казалось ей, что та осуждала ее за беспорядок в комнате.

— Бабушка, — сказала Таня, — боже мой, сколько же вам лет?

Она это спросила неожиданно для себя, с искренней, трогательной улыбкой, но та вздохнула в ответ и промолчала.

— Вы бы сели, бабушка… Вот хотя бы сюда… Ну? О чем это вы задумались?

Старая, шаркая высохшей рукой по стене, придерживаясь, косо опустилась на стул и ответила с дремотным равнодушием:

— Поживешь с мое, узнаешь, о чем думки…

— Нет, бабушк, нам не дожить, — сказала Таня и радостно отмахнулась рукой. — Не дожить! А я сейчас…

Она хотела сказать, что она сейчас чайник подогреет и они с ней попьют чайку с конфетами, но спохватилась…

— Бабушк, — сказала она, — а я тут ничего еще не знаю. Тут электроплитка есть? Или керосинка?

Но, спрашивая, она прошла на кухню, освещенную замасленным, давно не мытым окном, и увидела электроплитку на столике.

— А я сейчас, — крикнула она с кухни, — чайку согрею. Вы любите чай? С шоколадными конфетами… Нам с вами надо познакомиться, меня зовут Таней. А вас?

Хозяйку звали Александрой Ивановной, и фамилия у нее была красивая — Веденичева. Но от чая она отказалась и, посидев чуток, ушла, оставив нехорошее какое-то воспоминание о себе, и Таня решила, что старая эта женщина осудила ее мрачным своим судом.

«Ну за что? — думала она. — Что я ей сделала плохого?»

Ей было горько так думать и хотелось плакать от незаслуженной обиды, от волнения, которое испытывала, думая о муже, и от одиночества. И вчерашний вечер ей показался таким нереальным и случайным в теперешней ее жизни, что она вдруг подумала о нем, как о позабытом уже сне.

И когда она стала мыть вчерашние тарелки, дешевые, фаянсовые, с остатками винегрета, она не сдержалась и стала с каким-то щемящим удовлетворением тихо и с наслаждением плакать. Слезы ее падали на тарелку, которую она мыла скомканной мочалкой, и в размазанном свекольном соке слезы ядовито розовели. Это было странно — сидеть над грязной тарелкой, всхлипывать, роняя слезы, и, не думая ни о чем, видеть, как розовеют они на фаянсе.

Но Саша Николотов ни разу не видел ее слез и не слышал жалоб. И теперь, когда у них была маленькая, но удобная для двоих квартира с газом и ванной и пусть без горячей воды, но все-таки со всеми удобствами, была прекрасная лодка с мотором, на которой они каждый выходной уносились далеко от города, на песчаные белые пляжи, он понимал и оправдывал радость своей, жены, считавшей, что им наконец-то повезло в жизни. Здесь была удивительная река! Чистая и теплая, с бесконечными песками, на которых порой и следа человеческого не было… И очень рыбная река. И Таня заслужила, конечно, эту реку и эти пляжи.

* * *

…Ночь была ясная и ветреная. Было холодно. Николотов сидел на деревянной лавке в душном тепляке. Клонило ко сну.

В тепляке вяло и глухо постукивала, остывая, раскаленная железная бочка из-под горючего, превращенная в «буржуйку». Облупившаяся рация трещала и шипела, щелкала, как костер. На подоконнике лежали рукавицы солдата-сверхсрочника, который сидел на корточках перед топкой и смотрел задумчиво на угли. Гусеничный трактор его, тягач, ни разу не таскавший плуги в поле, стоял рядом с тепляком, рядом с пожарной машиной, дежурившей тут на всякий случай. Солдатские рукавицы с указательным пальцем были огромные и грязные, залоснившиеся от рычагов и масла.

Летчики слушали и не слушали рацию, томясь в ожидании, и молчали. Хотелось спать. В шипенье и треск эфира врывались голос Брагина, голоса летавших пилотов. Николотов ждал, когда запросит посадки восемьдесят вторая. Он уже слетал по маршруту, все прошло гладко, и теперь ждал полета в зону. Штурман его был в воздухе.

За стенами тепляка в ветреной тьме расцвеченного аэродрома гудели машины, сотрясая округу, выруливая на осмотр, прогоняли двигатели и стихали. В тепляк входили с ветром и холодом пилоты и штурманы, жмурились на яркую лампу, прощались до завтра.

Вернулся из зоны Володя Мартынов, сосед, снял перчатки, похлопал ими в «ладошки», подмигнул Николотову.

— Ночевать? — спросил он.

— В зону еще… Надоело ждать… Не слышал, как там восемьдесят вторая, на маршруте, что ль? Потерял я ее…

— Найдешь, — сказал Мартынов, протягивая руку. — Дай-ка мне.

Николотов знал, что Володя всегда курит папиросы, и неохотно сунул руку в карман, в котором слежалась не оконченная еще пачка «Памира»: город скверно снабжали сигаретами.

— Сигареты, — сказал он, предупреждая.

— Термоядерные?

— «Памир», — ответил Николотов, доставая сплющенную пачку, в уголке которой сжались шесть худеньких сигарет. — Жалко отдавать, — сказал он. — У меня от папирос, от картонки этой тошнота. Термоядерные! Надо вообще-то на махорку переходить…

Оба они закурили. Мартынов стоял перед ним, сунув под мышки теплые перчатки на меху, и с наслаждением курил, щуря глаза. В меховых одеждах, в унтах он казался еще меньше и толще… Дома у него жил щегол в клетке, которого он кормил подсолнушками, а в ведерном аквариуме размножались гуппи.

— Все толстеешь, — сказал ему Николотов, хмуро оглядывая его.

— Норма.

В трескучем эфире раздался вдруг щелчок, и Брагин резким своим, каркающим голосом ворвался в тепляк:

«…Вам на проход».

И опять щелчок и опять текучий треск.

«Понял — на проход», — отозвался летчик.

— Это какой запрашивал? — спросил Николотов.

Штурман, склонивший голову на стол, ответил, зевая в руку:

— Двадцать третий.

— А, черт, пора бы ему…

Мартынов, обжигая пальцы, дотла докурил сигарету, шагнул к «железке», тяжело оперся на плечо солдата, который смотрел на угли, бросил окурок в топку и, без слов пожав Николотову руку, ушел.

Дождался своей очереди тот, что чутко дремал за столом, и встал, отбрасывая на ходу назад планшетку. Ушли и другие. Остались в тепляке Николотов, солдат-сверхсрочник и техник, «помазок», как называли их с насмешливой любовью летчики; вечно в работе, всегда отвечающие за материальную часть, эти люди, хозяева самолетов, пользовались уважением в полку и кличка их — «помазок», — не в обиду придуманная каким-то остряком, приклеилась к ним, потому что они всегда были чумазы и замасленны, готовя самолеты к вылетам.

Все реже и размереннее подавал команды Брагин.

«Всем бортам, всем бортам! — растянуто и ворчливо сказал вдруг он. — Ветер у земли до двадцати метров в секунду…»

И опять щелчок. И чудилось, будто в рации гудел и насвистывал этот усилившийся ветер.

«Посадку разрешаю, — слышал Николотов. — Строго визуально! Шасси зеленые…»

Саша поднялся с лавки и, потягиваясь, сказал раздумчиво и озабоченно, повторяя за Брагиным:

— «Строго визуально»… Что-то он долго там в зоне крутится!

Техник в бушлате и шапке с опущенными ушами сказал с пришепетыванием:

— Он на маршруте…

Николотов внимательно посмотрел на него, вспомнив вдруг о том, что через двое суток примерно в это же время сядет на московский поезд, и, отвлекаясь от этой минуты, от вопросительного, сизого и озябшего взгляда техника, машинально сказал:

— Все может быть, — и пристально посмотрел на техника, смущая его своим странным, невидящим взглядом.

В прошлом году он отдыхал весной, в апреле… «Раз, два, три, четыре… — подсчитывал он мысленно месяцы, — пять и октябрь — шесть… И еще год». Теперь поедет, спустя полтора года, поздней осенью… Ноябрь и половина декабря. Немножко не дотянет до Нового года… Жаль. Он и не помнил уже, когда, в какие годы, в какие столетия встречал Новый год в Москве. «У Люды, конечно, — подумал он опять, — будет и елка и новогодний стол, потому что все-таки дети…»

— Конечно, на маршруте, — сказал техник, ерзнув на лавке. — Кондратюк с этим, как его… с импортной фамилией-то… с Амперметром, что ль… Он собирался с ним полетать.

И вдруг они услышали в треске эфира далекий, тонкий голосок летчика:

«Восемьдесят второй на первом — шестьсот».

— Не-ет, — сказал Николотов, усмехаясь. — Он в зоне был.

«Понял, — мирно отозвался Брагин. — Высота триста. На второй».

Николотов повел зябко плечами, судорожно, с кряканьем растер руки, потянулся, закрыв лицо ладонями, и, надевая перчатки, направился к выходу.

— Холодно на улице, — сказал техник. — Намерзнетесь.

— А тут, в тепле, только спать, — ответил Николотов, толкая хлипкую дверь, к спрыгнул через ступени на землю.

Он увидел свою машину, которая низко пролетела в ночном небе, посвечивая аэронавигационными огнями, елочными какими-то, новогодними фонариками, красными, белыми и зелеными, заходя на посадочный курс. В поле в ветреном мраке, на стартово-командном пункте над застекленной будкой тоже горели эти новогодние огни, и весь аэродром предстал вдруг перед ним в своих темно-синих и колючих, красных, зеленых очертаниях, предстал елочным и праздничным, ожидающим деда-мороза. Небо над ним было чистое, и в порывах ветра там тоже дрожали звезды. Ветер дул северный, а когда он дул с той стороны, сюда налетали, заглушая все звуки, могучие ревы рембазы, которые вспарывали вдруг относительную тишину аэродрома, уплотнялись, густели и сплошным ахающим громом взносились к звездам, и рушились на оглушенную землю, и умолкали вдруг. И тогда только опять были слышны двигатели стартующих машин.

Восемьдесят вторая, напряженно раскинув в ночи крылья с живыми огнями, подрулила к линии осмотра и, умиротворенно грохоча двигателями, двинулась к тепляку, к Николотову, который пошел навстречу, услышав, как хлопнула сзади дверь тепляка, вытолкнувшая на холод озябшего техника.

На линии осмотра стояли, постукивая ногами, двое солдат; машина, разворачиваясь, прикрыла их краем крыла, а они, привычные, продолжали толкаться и отпихиваться, не обращая внимания, и самолет, развернувшись, взревел, словно осерчав на солдат, и в потоке ветра рванулась полынь на окрайке поля, освещенная задним огнем, и сникла. Николотов увидел в кабине летчика и узнал в нем Кондратюка. Двигатели сразу умолкли, и прозрачные, сияющие круги винтов стали мутнеть, меркнуть, дробиться, и вот уже черные лопасти их неслись бешеной каруселью, замедляя свой бег, и уже не фырчанье воздуха слышалось, а металлические звуки, которые тоже теряли скорость, редели, и уже было похоже, что кто-то торопливо чиркал спичкой по коробку — и, наконец, все смолкло, и лопасти винтов обмерли, оцепенели крестами.

По стремянке съехал, как будто соскользнул на землю, Кондратюк и, увидев Николотова, крикнул ему вызывающе веселым, начальственным тоном:

— Заждался?! Быстро! Амахарадзе с тобой. Быстро, капитан, быстро, не тяни время.

Техники откинули капоты двигателей, осветили люки. Кондратюк, человек с раздвоенным, будто рассеченным подбородком, стремительно прошел мимо них, потом вдруг круто повернулся и, махнув рукой Николотову, который еще не успел забраться по стремянке в машину, крикнул ему:

— Николотов, отставить! Подожди… — И засмеялся, подходя к нему, стоящему на перекладине стремянки. Сверху комэска показался Николотову толстоногим и вросшим в землю. — Слушай, — сказал Кондратюк, — есть приказ.

И Николотов, зная уже о приказе, об отпуске, о котором еще в штабе эскадрильи сказал ему Брагин, сожалеючи и с неохотой (он знал, что Кондратюк хотел его сам обрадовать) сказал:

— Знаю, товарищ подполковник. Спасибо.

— Знаешь?! Ну вот… Ну и хорошо. Амахарадзе пусть с тобой слетает. Душу он из меня вытряс.

И он, нахмурившись и словно скомандовав себе «кругом шагом марш», пошел к тепляку. Комэска, в общем-то грузный, упитанный человек, ходил всегда стремительно и быстро, как ходят люди в лютый мороз, разогреваясь.

Николотов, пригнув голову, шагнул в тускло освещенный, пустой, ребристый фюзеляж, втащил за собой стремянку, затворил люк, споткнулся об один из мешков с парашютами, которые были навалены возле люка, и прошел в сумеречную, мерцающую кабину, здороваясь с Колей Амахарадзе, который только что вернулся из отпуска, и входил в строй, и теперь большими и грустными глазищами нежно взглянул на Сашу.

— Что-то Кондратюк, — сказал Николотов, усаживаясь со стариковским покряхтыванием, устраиваясь поудобнее, прилаживаясь к педалям. — Что-то он на тебя, — говорил Николотов сосредоточенно, но как будто необязательно. — Что-то Кондратюк… — И опять умолк, примериваясь по привычке к штурвалу и педалям.

— Да ну его! — сказал Амахарадзе. — Не могу я лэтать с начальством. Слишком стараюсь.

— Что-то пошел осерчавши, — сказал, наконец, Николотов и, поглядывая на Николая, улыбнулся ему дружески.

А Николай опять откликнулся ему из зеленоватых сумерек кабины всепонимающей, нежной и печальной улыбкой.

— Ну что там? — спросил нетерпеливо Николотов, вытягиваясь на сиденье.

Николаю было удобнее справа посмотреть на техника, но и Николотов и Амахарадзе одновременно увидели техника, который разрешающе махал рукой, и оба они сразу деловито и успокоенно сказали:

— Давай… Пошел, говорит. Поехали…

— Все в машине? — громко спросил Николотов, оборачиваясь.

Борттехник, радист, штурман негромко откликнулись. Николотов поправил ларингофон и наушники, как бы привыкая к ним, и принялся за работу. А вместе с ним начали и другие люди свою работу.

Когда машина уже дрожала и двигатели ровно и привычно взялись басом, Николотов, трогая ее с места, сказал знакомое для всех, кто с ним летал:

— Поехали за орехами.

И машина покатилась. С земной автобусной скоростью, покачиваясь и вздрагивая на неровностях полосы, с басисто рыкающими приглушенными двигателями она катилась вдоль пронзительных и словно бы растворенных в ночи синих огней. В кабине было тепло и пахло прогретыми приборами, маслом. Мягкое креслице тихо поскрипывало, когда машина вздрагивала и покачивалась на выбоинах, и этот скрип был хорошо слышен за гулом моторов.

— Подержись-ка, — сказал Николотов.

Коля положил руки на штурвал, откашлялся взволнованно, а Николотов опять заерзал на своем скрипучем сиденье, устраиваясь поудобнее, раздирая жесткую и непослушную «молнию» на куртке, снимая шапку: он не привык еще к зимней одежде, и она мешала ему.

— Ладно, — сказал он, берясь за штурвал и выруливая на линию предварительного старта, к СКП. Освещенная стеклянная эта будка была похожа в профиль на большую русскую печь. Николотов огляделся и увидел справа самолет, который шел на посадку, и понял, что придется постоять. Он доложил Брагину, и тот ему ответил по-домашнему:

— Вам подождать.

— Понял, подождать, — сказал Николотов.

На линии исполнительного старта, за будкой СКП, бились во тьме зеленые разрешающие огни, и вспышки их, казалось, звучно и радостно, с четкостью здорового сердца манили к себе теряющий высоту и как бы проваливающийся во тьме самолет, который выпустил уже шасси, обременяющие его, и щупал землю перекрестным светом фар. И эти скользящие столбы света, казалось, поддерживали его в воздухе, упираясь в землю. Над крышей СКП вспыхнула зеленая лампочка, и в той стороне, откуда летел самолет, народились во тьме и, разгораясь, разостлались, окрепли, осветили полосу мощные лучи прожекторов, и самолет, теперь сверкающий алюминием в голубых лучах, яростно и страстно припал к земле, проскочил зеленые вспышки и уже в потемках, в угасшем опять мире, выбросив тусклые языки пламени, остатки несгоревшего топлива, покатил по полосе, обрамленной красными огнями…

— Восемьдесят вторая, — сказал Брагин, — на полосу.

И когда Николотов вырулил на линию старта, к зеленым разрешающим огням, он необычно вдруг подумал о только что увиденной картине приземления, о театральности момента подумал так, словно никогда раньше не замечал расступившейся, оттесненной тьмы, раскрывшийся этот занавес и сверкающую сцену с единственным и мгновенным действием — страстно припадающим к земле самолетом. И он успел еще с удивлением подумать перед стартом, слыша разрешение на взлет, что ярость сближения самолета с землей бесподобна и прекрасна. Он сказал:

— Экипаж, взлетаем!

* * *

Теперь он сам, воплотившись в машину, в ее напор, в рев ее двигателей, который безудержно нарастал, наливался звоном и громовым визгом, не знающим предела; теперь он сам довел машину до неземной ярости и, оттягивая на себя штурвал, словно вздыбливая взбесившееся и грозное, буйное существо, которое он оседлал, не слыша уже ни оглушающего визга, ни грохота, почувствовал, что они оторвались и пора тормозить колеса и убирать шасси.

Он сказал об этом борттехнику, который сидел чуть сзади него. Тот молча это сделал, и Николотов, не взглянув на него, хмуро спросил, зная, что шасси уже убраны:

— Шасси убраны?

— Убрал, — ответил борттехник.

— Что убрал?! Ты мне жена, что ль? Что убрал?! — вдруг озлобляясь, сказал Николотов. — Или уборщица ты?

— Шасси убраны, — обиженно доложил лейтенант. Ему было лет двадцать, и его зеленоватое, мертвенно-бледное в отсветах приборов, умное лицо с провалами щек и глазниц понравилось Николотову.

Коля улыбался из зеленых сумерек, и лицо его было фосфорическим, призрачным и божественно счастливым, и он, смеясь, что-то стал говорить Николотову, который не слышал его за надетыми наушниками, и Саша освободил правое ухо, прислушиваясь.

— Часа два меня Кондратюк распекал, — говорил он, — не понравилось, как я летаю после отпуска. Ну, а лейтенанту тоже, как члену экипажа… А теперь вот и ты. Ночка сегодня!

— А-а-а, — сказал Николотов, не понимая, при чем тут Амахарадзе и Кондратюк. Он не хотел больше думать и вспоминать о своей вспышке. — Вот где собака зарыта. Ладно… Все ясно, ребята. Точка.

И все сразу умолкли, посерьезнели и углубились в свои думы и в свои дела.

Впрочем, дел у экипажа было мало: Коля и лейтенант сидели в своих креслицах и поглядывали в потемки. Только Николотов был занят — пилотировал. Но и он отвлекся опять, набрав полторы тысячи, войдя в свой эшелон, и сказал лейтенанту, вспомнив о парашютах, валяющихся кое-как возле люка:

— Убери-ка ты парашюты, сдвинь их туда, к хвосту, чтоб не мешались.

Лейтенант вылез из своего креслица и, усмехаясь, шагнул к дверце, ведущей в фюзеляж. И слышно было, как он отворил дверцу и как ворвался сюда, в тихую кабину, рев двигателей, словно в вагоне поезда открыли на ходу дверь в тамбур.

Видимость была хорошая, хотя там, на северном размахе горизонта, откуда дул ветер, мрачнела во все раздолье глухая сизая муть, смешав небо и твердь.

Под снежными звездами земля казалась заиндевелой. В ее пепельной заиндевелости по-домашнему тускло и мирно тлели желтые горсточки живых окон, одиноких фонарей, резких и как будто неподвижных автомобильных фар, кротко нацеленных во тьму дороги… И эти людские дороги с кюветами казались отсюда процарапанными палкой черточками…

А в кабине ярким зеленым бисером горели приборы, мертвя лица летчиков. Весь мир, далекий и близкий, был расцвечен огнями, напоен ровным ревом моторов, и все это — огни онемевшего мира, и фосфор, и звезды, и живые огни людей, проступившие во мраке нечетким, переливчатым свечением, — все это казалось непостижимо далеким и близким одновременно: голубые миры звезд, светящийся фосфор и огни земли. А когда из мути, затянувшей горизонт, выползла оранжевая, огромная и тоже как будто мутная луна и разбежалась по стеклам кабины волнами света, словно это и не стекла были, а что-то жидкое и прозрачное, в которое бросили камень, и когда машина, повинуясь Николотову, вошла в вираж, когда показалось, что вот сейчас, сию минуту со вздыбившейся плоскости земли посыплются вниз, в мутную пропасть за горизонтом, все эти желтые груды огней, мешаясь с голубыми и зелеными, — когда все это случилось, мир окончательно утратил реальность и плотность: реальными оставались только люди, сидящие рядом, штурвал, который держали руки, и прибор, показывающий крен самолета.

Чувство, которое вдруг испытал Николотов на вираже, было ему незнакомо. Он вывел машину из левого виража и завалил направо, но ощущение нереальности и непостижимости мира не оставляло его, он не мог осознать и представить, где теперь земля, аэродром, и, повинуясь властному какому-то окрику, постарался понять себя и положение своей машины в этом хаосе, но не смог. Он знал по рассказам, что в воздухе порой случается такое и верить тогда можно лишь показаниям приборов и ни в коем случае своим ощущениям. Он взглянул на прибор — тот показывал правый крен в тридцать градусов; он посмотрел вперед, увидел опять луну, которая, переливаясь, плыла снизу вверх, мириады желтых и голубых огней, и, уже не веря себе, не понимая себя и тревожась, уставился на прибор, тоже не веря ему, на зеленый яркий контур накрененного самолета, взглядывая изредка на Николая, который спокойно смотрел вперед.

«Значит, все в порядке, черт! — подумал Николотов. — Странная история. Никогда бы не поверил…»

— Значит, говоришь, — сказал он, не сводя глаз с прибора и выводя машину из крена, — говоришь, что Кондратюк недоволен? Ничего! Ты ведь хорошо летаешь, я знаю… Не огорчайся.

Он боялся, что Амахарадзе вдруг заметит это его состояние, которое стало уже угнетать и пугало своей затянутостью. И что-то внутри его кричало панически: «Не вижу землю! Не вижу землю!» — словно подавая тревожные сигналы. По приборам летел он точно, не теряя высоты и угла крена, но взглянуть на нереальный, потерянный мир, в котором летел, и убедиться опять, что он не видит земли, уже не решался. Он успокаивал себя, думая о том, что такое случается и с очень опытными и бывалыми летчиками и ничего страшного в этом нет, это проходит бесследно и, может быть, даже полезно испытать своей шкурой это преходящее состояние, но затянувшееся ощущение провала, зыбкости и хаоса, тот сквознячковый какой-то, простудный и липкий пот, охладивший вдруг лоб и темя, — все это стало тревожить его не на шутку, и он, стараясь оставаться спокойным, позевывая, сказал Николаю:

— Ну-ка, Коль, покрути… Чего-то я устал сегодня, перед отпуском-то.

И, не выдавая себя, снова пристально посмотрел на Амахарадзе, который взялся за штурвал, ничего не заметив. И Николотов сквозь зевоту, продолжительную и знобкую, спросил озираясь:

— А не уклонились ли мы вправо?

Николай, выводя машину из крена и оглядывая землю, пожал плечами и отрицательно покачал головой.

— Ну ладно, — сказал Николотов и прикрыл глаза.

И он вспомнил в этой короткой отвлеченности, в сонливости, что было раньше, на другом аэродроме с бетонированной полосой, когда поднимался в воздух и работал в зоне… А что тогда было? Были кучевые облака, которые он вспарывал… Ну и что же? И по ночам летали. Как и здесь. Только тогда были другие машины — теперь комфорт: мягкое кресло, второй летчик, штурман Иван за переборкой, который, наверно, слушает сейчас от безделья джазы… Другое дело полет по маршруту. Там ему работа…

«Странно, — подумал он опять, боясь оглядеться, боясь опять натолкнуться на чуждый мир, непонятный ему и хаотичный. — Первый раз со мною… Слишком цветная сегодня ночь. Мираж…»

И он опять, отвлекаясь с усилием, задумался о прошлом, о трудных полетах на бомбометание, слыша, как разогретые двигателями потоки воздуха, в которые опять и опять врывалась машина, пилотируемая Колей, этим прекрасным демоном с зеленым лицом, вводившим ее в крутые виражи, били и потряхивали самолет, словно кто-то осатанело колотил кулаком по обшивке.

Он снял наушники и, стараясь не глядеть вперед, поднялся с креслица и, перешагивая через колено борттехника, опираясь на его плечо, шагнул из кабины, заглядывая к штурману за переборку. Иван сидел за своим освещенным столиком и осторожно крутил, настраивая, ручку рации.

Штурман вопросительно посмотрел на Николотова, снял наушники, обтянутые посеревшей марлей, положил их на столик, и Николотов услышал в них торопливый и ритмичный дребезг музыки.

— Да нет, ничего… Так заглянул, — сказал он, отвечая на молчаливый вопрос.

— Пора домой, — сказал Иван.

— Круга два — и домой… Ну, а как? — спросил Николотов, кивая на наушники.

— Пшено. Хочешь, послушай… Спать охота.

— Скоро домой.

Иван взглянул на него из потемок с хорошей, завистливой какой-то улыбкой, зная, что тот уезжает домой в Москву, что уже подписан приказ об отпуске, и, давно летая с Николотовым, хорошо теперь понимал его, не догадываясь, конечно, об истинном его состоянии.

— Ночь сегодня какая-то, — сказал Николотов, — цветастая. Луна эта…

— Луна? — спросил Иван, заглядывая в иллюминатор. — Да, луна.

И опять завистливо и хорошо улыбнулся. Впрочем, Иван всегда так улыбался, с какой-то хорошей завистью на своем неказистом, тяжелом и скуластом лице, будто он любовался тайком всеми людьми и завидовал им, смущаясь.

— Вот, Ваня, — раздумчиво и невесело сказал Николотов, склонившись и обнимая друга за плечи, — какие дела. В отпуск ухожу. А надо бы к матери, повидать ее хочется… Сколько уж лет! И не дай бог получу когда-нибудь телеграмму… Знаешь, есть такие телеграммы, заверенные врачами…

— Она еще молодая, — сказал Иван.

— А сейчас холода, Танька на море тянет, в Гагру… А мать не зовет! Иногда так подумаешь, а нужен ли я? Позвала бы… А то приедешь как дурак, а там этот дядя, кавалерист.

— Кто? — спросил Иван.

— Кавалерист, говорю. Она за кавалериста вышла замуж, бывшего. Я тоже, конечно, не ангел. Я понимаю… Приходит время, и ищешь себе оправдания: то тепло, то холодно, то далеко… Слишком далеко! Отвык от нее. Письма и те раз в год…

* * *

Она уехала к мужу, когда сын ее был уже зачислен в авиационное училище. Об отъезде ее Саша узнал из писем Люды и тетки. Письма пришли в один день, и дважды две женщины в один и тот же час прокричали ему издалека об этом как о беде. И Саша понял, что сам он не имел теперь права показывать им свою боль и тревогу, откликаться бедой на беду. Он написал каждой из них спокойные и рассудительные письма, уверяя их, что мать не пропадет, найдутся люди, которые поймут ее и устроят на работу, дадут жилье, и что, может быть, ей будет действительно спокойнее и даже, может быть, она заживет там счастливо.

Письма получились неискренними, как школьные сочинения, и отправил он их только дня через два после того, как написал. А когда опустил в почтовый ящик и услышал, как тугие конверты стукнулись о дно, пожалел, что отправил эти письма. И ходил с тяжестью на сердце, словно бы обманул, оскорбил своим нарочитым равнодушием тетку и Люду. Успокоился он только тогда, когда получил опять от них письма, в которых они старались теперь успокоить и ободрить его самого, соглашаясь с ним во всем.

Мать пропала, и ему показалось, что он не вынесет этого, сойдет с ума, сбежит, найдет свою маму и вернет ее домой. И жить он стал только завтрашним днем, в ожидании писем с адресом.

А когда спустя много времени его поднял в воздух на спарке инструктор и в первый же вылет пошел с ним в зону, сделал бочку, а потом еще и еще, горку и полубочку, Саша, чувствуя страшные перегрузки, неизвестную доселе силу, потерял землю, горизонт и свое положение в бешеном ритме полета. На земле его пошатывало, он улыбался, скрывая от инструктора свое состояние, неуверенность свою в том, что сам он тоже когда-нибудь освоит это искусство и сможет ориентироваться в пространстве, не теряя горизонта. Это казалось невозможным. Но в другой раз, когда инструктор опять ушел с ним в зону, заставив его держать управление, он уже сумел понять начало фигуры и представить положение самолета, сумел уже осознать, что не земля встает дыбом, как это было в первый раз, а машина перевертывается в воздухе, и что не падают они в этой машине, а несутся вниз головой, вгрызаясь винтом в безоблачную синь.

Ощущение великой своей силы, ощущение власти над пространством и самим собой вскружило ему голову, и он смеялся, сойдя на землю, восторженно рассказывал друзьям, понимающим его, о полете и, забыв о своих сомнениях, весел был и возбужден и уснул в этот день с улыбкой, представляя опять в подробностях свой полет, движения рук и ног, необходимые для того, чтобы поднять самолет, вывести его на высоту и бросить в бездну.

С этих пор он больше, чем писем матери, стал ждать полетов, хотя осталась для него загадочной та сила, которая бросила его мать, тихую и пугливую женщину, из родных мест в далекий и незнакомый край. И никак он не мог согласиться, что этой силой была любовь ее к Григорию Ивановичу. Понять это было труднее, чем понять машину, срывающуюся в штопор, и себя в этой машине, и горизонт. Невозможно было понять и оправдать женщину, которая в жизни своей одна не уезжала дальше Рублева, работая кондуктором, которая страшилась всякой перемены в своей жизни, боялась того, что их дом должны снести, а им придется собираться и уезжать с насиженного места в новую квартиру… И вдруг эта женщина уехала одна в Сибирь вслед за мужем, с которым не прожила и года и которого посадили за растрату. Этого Саша никак не мог понять и смириться с этим тоже не мог.

И только спустя много времени, получив от нее одно из тех редких и дорогих ему писем, которые он хранил, Саша в какой-то степени понял мать или, вернее, прочитав письмо, постарался объяснить себе ее поведение и как-то оправдать, хотя и знал, что не имеет права судить мать, давно привыкнув к тому, что случилось с ним и с ней, понимая, что они просто перестали быть нужными друг другу, хотя он и опасался в тайне, что у матери было тогда легкое помешательство и она не знала, что творила.

Мать ему объяснила, как это ни странно, в своем письме, почему она так поступила. Она бы могла его послать к черту, но она нашла в себе силы и написала:

«Тебе этого не понять. Ну и бог с тобой. Ты взрослый человек, постарайся быть счастливым и — ради бога! — оставь нас с Гришей в покое. Я тебя очень прошу об этом. Испортить нашу жизнь можно очень просто, но учти — он мне дороже жизни. Это жестоко, но это правда, и ты постарайся понять меня, ты уже взрослый человек. Он для меня самое дорогое, что есть на свете, потому что ради него я забыла обо всем и бросила все. И каким бы он ни был, я всегда буду любить только его. Но я всегда любила и тебя, и если тебе будет когда-нибудь плохо, знай, что глупая мать найдет в себе силы помочь своему первенцу в беде…»

Он чуть не плакал, обдумывая это жестокое письмо, возвращаясь к нему среди дня и ночи, а потом каким-то образом постарался понять ее и, кажется, понял, оценил ее жертву… И еще он понял, что не такая уж слабая женщина его мать и не зря Григорий Иванович смотрел на нее тогда, на суде, как на единственного человека, от которого можно ждать помощи.

И то, что мать нашла в себе эти силы, теперь утешало его. Но когда пришла телеграмма, заверенная врачом, о смерти милой тетушки и Саша хоронил ее на Даниловском кладбище, он много раз недоуменно спрашивал у Люды: «Матери-то послали телеграмму?» — не веря, что та, получив это известие, не приехала хоронить сестру. И он никак не мог избавиться от навязчивого вопроса: «А матери-то сообщили об этом?»

Ей, конечно же, сообщили, но Саша вторично послал телеграмму, хотя уже было поздно, тетя лежала в церкви и ее отпевали, как она хотела и как просила об этом перед смертью. И мать тогда ответила:

«Не могу летать самолетом. Горюю».

А тетя, такая грузная в жизни и огромная, похожая на слоненка, перевернутого на спину, лежала в обыкновенном желтом гробу, прикрыв страдальческие глаза, провалившиеся в сизых глазницах.

Он в тот день поссорился с Людой, наговорив ей кучу гадостей об ее отце, обвинив Слоева в том, что мать не приехала на похороны, крича ей в лицо, что мать не смогла бы послать такую телеграмму в такой час и что сделал это ее муж, а не она сама… Люда не осталась в долгу и тоже колола его гнусными словами и плакала.

Саша после этого дня перестал писать матери и знал о ней только по письмам Люды. И смерть тети он воспринял как какую-то огромную и невосполнимую утрату, словно ушла из жизни не тетя или не только тетя, но и мать.

Ему шел тогда двадцать второй год, он был лейтенантом, и, когда через несколько месяцев приехал в Москву на отпуск, поселившись у Люды, которая к тому времени вышла замуж и ждала ребенка, ходила умиротворенная и благостная, располневшая, он случайно познакомился с Таней, встав за ней в очереди за билетами в кино и разговорившись.

Это было в кинотеатре повторного фильма у Никитских ворот, и они смотрели с ней «Серенаду солнечной долины», А потом он ее провожал по Тверскому бульвару… И пахло тогда холодной землей.

* * *

— Такие-то вот дела, — задумчиво сказал Николотов и посмотрел в сизый иллюминатор штурманской кабины. И в круглой этой дыре увидел вдруг приводной маяк аэродрома, рубиново-красный глаз, огни города, похожие на затухающие угли кострища, на которых живо еще было последнее, мерцающее в пепле дыхание жара, и, увидев город, переливчатую его желтизну и распластанность, он ощутил свое положение и положение машины и понял, что они в левом вираже…

— Жизнь есть жизнь, — сказал Николотов, повеселев, и сильно хлопнул Ивана по плечу. — Такие-то дела, старик!

Он всегда немножко жалел Ивана и любил его странно, с этой всепрощающей жалостью, за его безропотность, неумение отшутиться, за завистливую, но щедрую улыбку… «Вон ты какой хороший да красивый, — словно бы говорил этой улыбкой штурман. — А я перед тобой чурбан. Уж ты извини, что я с тобой рядом… Ведь я не виноват».

Николотов был счастлив, что никто из экипажа не заметил его мучительного состояния, которое было теперь уже в прошлом. Да и было ли?! И пора уже возвращаться домой.

Он вернулся в кабину, отобрал у Николая управление и, связавшись с Брагиным, повел машину к аэродрому. Он был возбужден, ему хотелось смеяться, и он с трудом сдерживался, вспоминая недавнюю свою поморочку. …Но, словно бы со стороны взглядывая порой на себя, понимал, что эта возбужденность и смех, распирающий его, не от хорошей жизни, а от того преодоленного уже испуга, который он недавно испытывал, от того состояния, когда ему казалось, что машина его с ревом мчалась в тартарары, навстречу неминуемой гибели, от того раздвоения, когда он не знал, чему верить — глазам или приборам, — заставляя себя против воли верить фосфоресцирующим, горящим приборам. Но теперь ему хотелось смеяться.

— Шасси выпущены, — говорил борттехник, не спуская глаз с полосы.

И все трое теперь смотрели только вперед и вниз на растущую и накатывающую из тьмы, блистающую в лучах прожекторов, струящуюся полосу.

Машина с выпущенными закрылками и шасси, как бы распухая и тяжелея в воздухе, проваливалась вниз, упираясь в землю огнем своих фар, и лопасти винтов в бессильном уже бешенстве кромсали воздух, и освобожденные от этих зафлюгированных винтов двигатели взревели во всю свою мощь, и, когда слева ударили вспышкой зеленые разрешающие огни, Николотов почувствовал землю под ногами, ее твердь и снова, легко подтягивая штурвал, потом притормаживая, сказал в конце пробега резким и жестким голосом:

— Убрать закрылки!

И все окончилось. Его машина погрузилась во мрак и, зарулив с посадочной, покатила к линии осмотра, дрожа и покачиваясь на неровностях грунтовой полосы, обрамленной синими, пронзительно-колючими и потерянными в ночи огнями.

И все ушло в прошлое. Взлеты, ночные огни и приземления.

Но все еще было в будущем: такие же взлеты, ночные огни, облака и приземления.

А настоящее — миг. Страстное прикосновение к земле, поворот штурвала, ночь, поцелуй…

Все еще в будущем.

ПЕРВОЕ МОРЕ Рассказ

В Можайске на вокзале все успокоилось в этот поздний час, притихло и улеглось, посапывая, угомонилось под белеными, гулкими потолками и кротко уснуло в ожидании дальних и близких поездов, в ожидании нескорого утра, которого, казалось, никому здесь не дождаться, до которого не доспать не только на жестких скамейках, но и на пуховых перинах, так далеко оно было и так непреодолима казалась наступившая ночь, ее осенняя, глубокая, пятнадцатичасовая ветреная темень.

Был конец октября, уже выпал первый снег, и морозец уже схватил переметанные дороги. С ветром он больно резал глаза, застилал их слезным сверканьем и леденил щеки. Но когда вдруг ветер затихал, уносился куда-то вверх, когда только крыши вокзала и крыши всех других привокзальных строений дымились, словно паровозы, и когда прояснялись глаза от слез, становилось тогда вдруг приятно и тепло, и Сохин торопливо оглядывал привокзальную площадь, ее коричневые, утепленные электричеством потемки, ее пустынность, клинья жесткого снега на черном асфальте, островерхие гребни около урн, около стен и фонарей и не узнавал ее, точно никогда тут и не был.

А потом, деревянно постукивая сапогами, невзначай как будто, быстро и радостно взглядывал он опять на озябшую женщину в сером и очень ласковом, наверное, пуховом платке, которая вместе с ним и вместе с другими людьми терпеливо ожидала последнего автобуса на Глазово, и, видя опять ее рядом с собой, прижавшуюся к кирпичной стене, он улыбался счастливо, и, думая о потаенном ее тепле, ощущая запах пушистого платка, которым она укутала голову, морозный и нежный, как запах первой проталины, он тоже привалился опять к каменной стене, стараясь коснуться плеча этой женщины, и тоже, как и она, снова притихал и не шевелился, и ему казалось тогда, что она, эта женщина с обветренными, спекшимися губами, тоже думает о нем, как и он о ней, и ей тоже странно, как и ему, и приятно чувствовать это как будто нечаянное прикосновение.

Сохин понимал, как было бы скучно и холодно стоять ему здесь, возле источенной временем кирпичной стены, если бы не эта неслышная, притаившаяся рядом женщина, о которой все время думалось и о которой мечталось ему хорошо, хотя и несбыточно было все то, о чем ему думалось еще там, в вагоне электропоезда, когда он сидел напротив этой тихой женщины, и здесь, около холодной стены, когда она опять, по счастливой случайности, оказалась рядом.

Она, может быть, тоже думала о нем, потому что редко случается, чтобы вот так нечаянно оказаться рядом в Москве и в Можайске и опять вместе прижиматься от ветра к промерзшей стене и дожидаться последнего автобуса на Глазово.

— Побечь, что ль, навстречу?! — сказал вдруг какой-то мужчина и, прижимая пальцами озябшие уши, затоптался на месте, приплясывая. Шляпа туго врезалась в его мясистый, багровый от натуги и холода лоб. — Окоченел совсем, — ворчливо приговаривал он, поглядывая на зеленые огоньки и на дрожащий желтый свет приближающихся фар. — Керосинка!

Автобус развернулся, и Сохин, шагая следом, видел, как струился сзади из-под красного глазка розовый дымок, и понимал нетерпение озябших людей, которые уже облепили единственную дверцу автобуса, незлобно и с облегчением поругивая водителя, слышал, как громко хрустел спрессованный резиной сухой и жесткий снег, и подумал вдруг счастливо, что теперь-то уж, можно считать, он на месте и еще сегодня они «усидят» с Морозовым бутылку водки и уже сегодня блаженно, как всякий вольный человек, забудется он под старым пыльным полушубком, отдаленно слыша мирные шумы динамика, который, помнится, работал все положенные ему часы — с утра до полуночи.

Сохин тяжело вдавил хрястнувшее сиденье и поставил рюкзак на колени. Женщина сидела впереди него, и было свободно место около, но он не решился сесть с ней рядом. Его колени уперлись в железную спинку, за которой сидела она, и он знал, что она почувствовала, как подпертая его коленями спинка подалась на нее. Он тоже ощутил коленями легкие, как бы ответные толчки, когда она, эта женщина, доставала деньги из сумки, и когда повернулась к кондуктору, и когда устраивалась потом поудобнее, кутаясь в платок из кроличьего пуха. И все это было приятно ему…

«Ну хорошо,, — подумал он. — Хорошо, что я собрался. В конце-то концов давно хотелось увидеть море и Морозова на берегу… А тут еще эта попутчица! Черт побери, как хорошо все сложилось вдруг».

За городом, среди полей, как будто еще только смеркалось; в автобусе дрожал электрический свет, дребезжали стены и обледенелый грязный пол, и все казалось коричневым, ветхим и зыбким: люди, пол, потолок… И в полях тоже невидимо метался мутный снег.

Сохин слышал вздрагивающие чьи-то голоса и понимал, что кондукторша — девушка с теплыми и проворными пальцами, торчащими из обрезанных перчаток, — всем хорошо здесь знакома и что сама она тоже многих знает, и потому и говорят с нею запросто — о мясе, о Москве, магазинах. А сзади кто-то украдкой курил, и Сохину казалось, хотя он и не видел, что это курил мужчина с озябшим, мясистым лбом.

«Может быть, я показался смешным? — подумал он опять о своем… — Почему же не сел я с ней рядом, чудак? Мне бы сказать ей про снег и про море… Я ведь ни разу не видел этого моря».

Сизая, просветленная снегом бесконечность мутнела за окном, колыхаясь неопределенно и жидко, как туман, и Сохин, ощущая ногами железную дрожь автобуса, который щупал коротким светом дорогу, ведущую к морю, думал, что было бы приятно ему сейчас и хорошо говорить с этой женщиной о море, о Морозове и о себе.

«Странно! — сказал бы он ей. — Сижу вот и радуюсь!»

А она удивленно, наверно, и доверчиво взглянула бы на него и, может быть, спросила на счастье: «Почему?»

Ему бы только услышать это удивленное «Почему?». Он бы спросил у нее о море, которого ни разу не видел, хотя когда-то отлично знал, какие села затопит оно и где появятся острова. Какое же море без островов!

«Да черт его ведает! — сказал бы он ей. — Со мной иногда бывает такое. А с вами?» — спросил бы он ласково.

Сашка Морозов, тот радовался, когда сказали, что море затопит его старую избу, покосившуюся и серую, с покатым, щелястым полом. И особенно радовался, узнав, что за нее вдруг заплатят нежданно-негаданно тысяч десять на старые деньги, хотя изба не стоила и двух. Ему, конечно, завидовали люди, которые жили на взгорье, и никто в деревне не ждал так большой воды, как Сашка Морозов со своей матерью.

Чуть ли не месяц Сохин жил в этой избе, под ее замшелой зеленой крышей, пока геодезическую партию не перебросили на другой участок, а поили его все это время и кормили так, будто именно он осчастливил их, и каждый вечер хозяева заводили разговор о море. По вечерам он пил с Морозовым мутную сивуху, которую на всякий случай прятали под столом, впопыхах совал себе в рот кусок серой свинины с солнистым инеем или горький огурец, пытаясь задушить то отвращение, которое, однако, вскоре незаметно проходило само собой…

«Море-то, море какое будет! — говорил Морозов восторженно. — Море-то какое! За море, ребята, за мере… Мать! А ну-ка выпей с нами за море! Будьте здоровы!»

И на лице его смеялось плакатное какое-то, зубастое, сверхъестественное счастье.

«А через год не приедешь, убью! — говорил он Сохину. — Ей-богу, убью… Разыщу в Москве и убью».

Сохин смотрел теперь в окно и пытался представить радость Морозова, когда тот откроет ему дверь. И ему порой казалось, что он едет домой.

«Вот, понимаете ли, какие дела, — сказал бы Сохин этой тихой женщине, если бы только сидел сейчас рядом с ней и если бы хватило у него мужества сказать ей все это. — Я ведь ни разу не видел этого моря… А вам никто не говорил, что вы очень милая?»

Там, в бежевом, ярком, новом вагоне, он, может быть, слишком пристально и откровенно смотрел на нее, а она всякий раз откликалась и тоже откровенно, искренне так и покорно, как ему казалось, взглядывала на него. И еще ему казалось, когда он молча твердил о невероятной своей влюбленности, будто она, хорошо все понимая, откликалась не случайно, а по его воле, покорно, как жена, хотя сам же не выдерживал ее взгляда, потому что слишком глубоко приходилось заглядывать, и тогда он замечал вдруг ее дрожащие ресницы и чувствовал, как жутко ей самой и странно откликаться и что-то серьезное и тайное твердить ему в ответ.

А может быть, Сохину все это только казалось.

В вагоне было душно, и она, скинув платок на плечи, сидела перед ним жаркая, разморенная, с коротким и резким румянцем на высоких скулах, от которого посерьезнели как будто и стали тревожными ее глаза. А он всякий раз с сожалением ждал, когда поезд начинал притормаживать, что она вот-вот вдруг поднимется, достанет с полки желтую сумку и пойдет к выходу.

И потому-то теперь он так радостно взглядывал на нее, и, хотя и не видел теперь ее лица, было ему беспокойно и знобко, было светло на душе, когда он подумывал, что автобус, которого долго дожидались они, опять везет их вместе, обшаривая тусклым огнем дорогу, и, возможно, удастся еще что-то спросить у нее и услышать что-то в ответ. Можно ведь просто узнать: далеко ли и долго ли ехать ему до Хатилова? Но сам-то он знал, что ехать туда около часа.

И вот, когда он раздумался так, улыбаясь скрытно, когда он видел только серый платок впереди, а еще дальше впереди, за черным силуэтом шофера, за стеклами, искрящийся снег и тьму, из которой мчался этот сухой снег, хотя и казалось порой, что этот легкий снег вихрем вздымается снизу и уносится вверх, поблескивая в вялых лучах, — снизу вверх, снизу в темень, нависшую над заснеженными полями, над глухими кустарниками, которые были чернее неба и полей, — вот тогда-то и случилось все это…

Впрочем, может быть, только ему так почудилось, будто случилось что-то, только он, наверное, ощутил вдруг, что у него вынули на секунду сердце или кто-то в мягкой варежке легонько так и осторожно прижал это сердце и отпустил, потому что люди, давно уже притихшие, заскрипели опять сиденьями и стали говорить о лошадях, о бойне и о конской колбасе, которая, конечно, отличается от говяжьей. «И цветом и вкусом, — говорил кто-то сзади. — По цвету она красная такая, и вкус, конечно, не тот. Но если пожарить с луком…» — «В войну и без лука, — откликнулся старческий голосок, — без лука ели, и ничего». — «И еще как ели-то! Обсоси гвоздок…» — «Чего?» — «Обсоси гвоздок, говорю!»

— Куда ж их гоняли? — спросила кондукторша, которую Сохин узнал по голосу. Она будто о детях спросила.

— Да это глазовские табун свой на комбинат гоняли, — сказал мужчина, который сидел сзади Сохина и теперь уже в открытую, наверное, курил. — А там не приняли, девать некуда. Вот и гонят назад. Лошади — это тебе не коровы. Корова и та стонет, когда ее ведут, а лошади как собаки. Конечно, собаки больше понимают, но и лошадь — это тебе не корова. Сытые лошадки, упитанные…

— Так чего ж! — сказал старик. — Когда на тебе не работают. Это и я упитался бы… А чего?

В автобусе нервно засмеялись, и кондукторша тоже засмеялась, передразнивая знакомого старика: «Чаво, ничаво!»

Тогда-то вот Сохин и подумал, когда услышал звучавшие в его сознании голоса и смех, хотя и странным показался ему этот смех в дрожащем автобусе, что, наверное, что-то произошло.

Он понял, что серая, колыхающаяся лавина, вдруг надвинувшаяся из тьмы и запрудившая всю дорогу, — это бегущие лошади.

Теперь он видел только этих лошадей. Они бежали размеренной рысью, тесно сгрудившись и не уступая дорогу автобусу, и оттого, что они бежали домой, спасаясь от пугающих запахов крови, которую они чуяли там, у ворот комбината, и оттого, что шел снег и была зима, бег их казался напряженным и паническим, и была какая-то жуткая сосредоточенность в их бесшумном за рокотом мотора стремительном бегстве, а сами они, освещенные фарами, казались чугунными.

В автобусе что-то утробно и неприятно квакало, и слышно было, как водитель ругался в своей застекленной будке, нетерпеливо постукивая кулаком по кнопке сигнала.

Серая лошадь, бежавшая сзади всех, рванулась вперед, в лавину, и, расталкивая, пугая своим испугом других животных, вскидывая гривастую голову и щеря зубы, вклинилась в эту бегущую тесноту лошадиных крупов, хвостов и мелькающих в снежной поземке ног и затерялась среди них. А те, что теперь остались сзади, сбили рысь, заметались, вздыбились и, тяжело приседая, торопясь уйти от рева и странного кваканья светящегося и наезжающего на них железа, рушились, как товарные вагоны, потерпевшие крушение, в кювет, к кустам, подступившим к дороге, а потом большими черными тенями ломились сквозь эти редкие кусты, но уже не мешали автобусу.

И когда серыми глыбами стала разваливаться эта неудержимая, уже скачущая галопом, редеющая лавина, и где-то рядом, за окнами автобуса, стали слышны оседающие всхрапы напуганных до смерти лошадей и слышался порой жесткий шорох за железной дрожащей стенкой, если лошадь не успевала вовремя прыгнуть через кювет и автобус своей обшивкой задевал ее, и когда Сохин отшатнулся однажды от окна, увидев совсем близко за стеклом ощеренную морду и безумный, выпученный глаз как будто хохочущего животного, тогда в этой немой сумятице и панике мелькнул вдруг жиденький, длинноногий и головастый жеребенок, который, как и взрослые лошади, сосредоточенно и резво бежал домой, попыхивая паром из ноздрей, и который тоже, как и его мать, наверное, и как все другие, старшие лошади, шарахнулся от наседающего автобуса, легко прыгнул в кювет и игриво так, тонко заржал в темноте.

Сохин не видел погонщика, который сопровождал бы этот табун, и потому он смятенно и тревожно подумал, когда лошади остались уже позади; он подумал, что не окрик и не брань человека влекли эту лавину по снежной дороге, а ужас той неизвестности, которая пахла кровью и от которой молча и споро бежали теперь эти лошади в ночи.

Он снова увидел впереди за стеклом мятущийся снег, серую муть полей и пустынную теперь, пегую дорогу, которая вела к морю, которая вела и к дому, и к теплому запаху сена, к сумеркам конюшни с неясными, мирными снами, и ему непонятны были теперь людские разговоры о колбасах, о бойце Иване, которому дали три года за то, что он воровал ветчинно-рубленую колбасу, продавая ее у ворот комбината по дешевке, и еще о том разговоры, что колбасу эту можно и сейчас купить за полцены, но надо только с умом это делать, и еще о том, как ловко резал боец Иван животных и пил горячую их, первую кровь, и о руках его, всегда умытых кровью и оттого, наверное, таких волосатых и сильных, как у древнего жителя.

Все это странно звучало теперь в дрожащем полусвете автобуса, и, словно снег в полях, метались эти слова в сознании и долго не укладывались, не находили себе места, как и тот легкий снег, искрящийся опять в лучах над пустой дорогой, который мчался опять из тьмы и, казалось, вихрем, вздымался снизу и уносился вверх, в ту темень, нависшую над заснеженными полями, над глухими кустарниками, которые были чернее неба и полей.

Потом только Сохин догадался, почему не знакомы ему ни лес, ни деревня; только тогда подумал об этом, когда автобус уже прокатил мимо угрюмой деревни и въехал в лес: ведь старая дорога, подумал он, уходила в море, и море это было где-то поблизости, может быть, где-то на краю мутного поля.

В потемках поле было бескрайним, и Сохин удивленно смотрел на женщину, которая встала вдруг и пошла, оглядываясь на него и опять на него, на Сохина, хотя и глухи были на этот раз ее равнодушные и оттого некрасивые, озябшие глаза.

Потом все смешалось: снежное поле за окном, эта женщина в сером платке, ее короткий взгляд, голос кондукторши, мужская рука, на которую падал желтый свет, пальцы с черными морщинами, похожие на морковь, тугая шляпа и деревня, которая горбилась где-то в сизой мгле около моря.

«Какого же черта! — думал Сохин растерянно. — В конце-то концов все это похоже на преследование. Все это мне не нравится. Все это…»

— Мистика, черт побери! — сказал он негромко. — Мы опять с вами вместе.

Но та, кому он сказал это, промолчала и не оглянулась.

…А потом быстро-быстро обогнула автобус и пошла по полю, по какой-то заснеженной, промерзшей тропке или дороге, известной только ей одной, туда, где чернело в ночи Хатилово или море, которого Сохин ни разу не видел. И потом уже, когда он нагнал ее около черных и длинных стен коровника и окликнул, она обернулась и, отступив, спросила, задыхаясь от быстрого хода и страха, спросила отчаянным, резким шепотом, спросила совестливо и с упреком.

— Ну что вам, — спросила она, — от меня нужно?

Вот этого и боялся Сохин, догоняя ее в поле, идя за ней следом и думая, что все это очень похоже на погоню или преследование, что все это гадко и что она, эта женщина, убегающая от него, ужасная дура, хотя и старался понять ее состояние и понимал, как страшно ей слышать сзади торопливо тукающие на холоде шаги, потому что всегда неприятно слышать сзади шаги, даже днем…

— Да не бегите же, черт побери! — крикнул он раздраженно. — Я ведь просто узнать, где живет теперь Морозов…

Лицо ее было сейчас озябшее и злое — старое лицо.

— Саша Морозов, — сказал Сохин спокойнее.

— Не знаю я никакого Морозова… Пустите меня!

— Да как же так! — сказал Сохин с веселым озлоблением. — Да я вас не держу. Вы сами-то здешняя? — говорил он, шагая за ней по корявой тропке мимо первых изб и первых изгородей. — Вы сами-то отсюда? — переспросил он.

— Да.

— И не знаете Морозова?! Ха! Ну этот… он был… Как же вы не знаете! — Сохин вдруг забыл, кем работал Морозов. — Ведь это Хатилово? — спросил он.

— Да.

В деревне было темно, и казалось, темень эту испускали черные избы, изгороди, голые деревья, но женщина уже не торопилась, как она торопилась в поле, хотя и было там светлее от снега.

— А он здесь давно не живет, — сказала она.

— Кто?

— Уже год, наверное.

— Нет, девушка, — сказал Сохин вяло. — Вы, наверное, путаете… Он должен был дом… он хотел дом поставить новый… Под горой-то он жил. Помните?

— Я знаю, — сказала она. — Но только он уехал с матерью…

Сохин ощутил вдруг свинцовую какую-то, сонную тяжесть и, глядя на черные избы с дачными террасками, подумал случайно, что, когда снег на земле и на крышах, они, эти темные избы, как будто стоят без крыш, как будто одни только черные, приплюснутые стены, и все… и высоченные черные деревья.

— А вы к нему приехали? — осторожно спросила женщина.

«И кустарники как проволока, — подумал Сохин. — Столбы…»

— Да, — сказал Сохин. — А вы не путаете? — спросил он.

«Ну и дела, — подумал он равнодушно. — Обсоси гвоздок!»

— А вы к нему приехали, да? — спросила опять она.

— Ну конечно, — отозвался Сохин.

— Погостить приехали, да?

— Ну конечно.

Ему не терпелось проклясть свою праздную выдумку с этой поездкой, и радость, и женщину, которая тихо шла теперь рядом, и Морозова, и тех убегающих от неизвестности лошадей, то несчастье, которое они напророчили желтым своим, оскаленным смехом, и то безумие их глаз, от которого шарахался Сохин, и метель, и ночь, в которой где-то еще бежали, бежали без устали к теплым своим кормушкам обреченные лошади.

— Ну конечно, черт побери!

И с пронзительной какой-то жалостью к себе подумал, что мог бы, наверное, заплакать сейчас, как в детстве, и всхлипнуть от обиды и отчаяния, если бы не то равнодушие, которое навалилось вдруг на него.

— А куда он уехал? — спросил Сохин.

Женщина тенью скользила вдоль голенастых прясел, оград и плетней, и, когда он спросил у нее опять о Морозове, она уже скрипнула вдруг калиткой и, промолчав о нем, словно о покойнике, нырнула в темень дома. Но остановилась за калиткой и неуверенно сказала Сохину:

— А вы подождите здесь… Я только мужа разбужу. Переночуете, может быть, у нас, если хотите… У нас, правда, тесно… и если только на полу?

— Спасибо вам, — откликнулся Сохин. — Хотя бы под полом. Я здесь никого больше не знаю… Спасибо.

Ему уже не показалось странным это почти невероятное предложение, этот почти фантастический случай, потому что трудно, конечно, представить, что можно случайно встретиться с женщиной в Москве, на перроне, потом влюбленно взглядывать на нее и радоваться ее смутному ответному вниманию, сознавать всю несбыточность воображаемых картин, похожих, наверное, на мираж, на ту воду, которая плещется только в сознании, и потом думать, что это не мираж, а настоящая влага, и радоваться этому, прижимаясь к ледяной стене нежилого сооружения, слушая, как гремит над головой ржавый щиток с расписанием автобусов, и, наконец, проклинать эту убегающую, перепуганную всем этим женщину, чтобы потом вот так оказаться перед ее домом и ждать, когда она вернется на терраску, если, конечно, муж ее будет великодушным.

Сохин попытался в эти неприятные минуты ожидания, когда он подспудно как-то и тревожно думал и о Морозове, о котором, как о покойнике, умолчала женщина, он все же попытался представить такой же вот случай с будущей своей и очень вероятной женой, которая вдруг привела бы однажды ночью в квартиру постороннего мужчину.

Пушистая елочка за калиткой, как кошка, злобно шипела на ветру. Порывы ветра колыхали калитку, и тогда тонко поскрипывали ржавые петли. Но этот скрип на холодном ветру казался Сохину по-домашнему уютным, и он думал тогда о двери, обитой войлоком, которую продал, конечно, Морозов перед отъездом, и о той овчинной, сытной духоте избы, стоявшей когда-то внизу, под холмом, у черемухи, где теперь замерзало годовалое море. Та тяжелая дверь с железной скобой вместо ручки висела на покосившейся раме и, распахнутая, летела сама, словно на пружинах, зашлепывая низкий и опасный для рослого человека проем. Впрочем, навряд ли, конечно, могла бы кому-то понадобиться эта тяжелая и драная, как бросовая стеганка, дверь…

На освещенных занавесках колыхнулись большие тени.

«Нет, конечно, — подумал Сохин. — Если когда-нибудь будет жена и, придет человек… Только вот, к счастью, никому не взбредет в голову прийти к нашей двери… Для этого есть теплые вокзалы и гостиницы».

Голос, которого так дожидался он, прозвучал для него неожиданно, но, единственно, что он сразу понял, дружелюбно.

Густая елочка, хорошо освещенная теперь, потому что лампа на терраске вылепливала в потемках рубчатый ствол липы и пушистую бурую елочку, — елочка эта, когда он шел мимо, зашипела опять на него, как кошка, и Сохин усмехнулся ей, а потом, когда поднимался по легким ступеням и когда вошел в летнюю застекленную терраску, хорошо оструганную и чистую, он с виноватой и жалкой улыбкой пожал руку заспанному хозяину и сказал ему с благодарностью:

— Мне бы только на ночь… Хотя бы вот здесь… на этой терраске…

— На терраске?! — спросил парень. — Проходите-ка. Выдумали тоже!

«А действительно, — подумал Сохин. — Чего это я! На терраске».

И в тот момент, когда хозяин уже протянул руку к переключателю, он увидел там и тут на струганом полу около щелей грядки наметенного снега, и успел разглядеть их золотистое, спокойное и великолепное сверкание, и услышал уже впотьмах, как ломилась в стекла завьюженная черная ночь.

«Что это я действительно! — подумал он, вспоминая о водке. — Что это я прибедняюсь… Мы еще «за жизнь» поговорим!»

Еще он подумал, шагнув в тепло, что уже видел раньше этого парня и, конечно, тот тоже вспомнит его или, во всяком случае, всех их, геодезистов, потому что нельзя такое не вспомнить, потому что море было тогда у всех на уме, а вместе с морем и они, отшлифованные потом и солнцем ребята с теодолитами…

— Спасибо вам большое, — сказал он тихо.

Когда уже снял он пальто и шарф свой сунул в боковой карман, все еще не приглядываясь к комнате, хотя и понимая, что в комнате печка горячая и что пахнет в комнате раскаленными кирпичами и чистотой, он опять сказал, поглядывая на эту печь и на полыхающее после морозца лицо хозяйки, которая стояла около белой печи, он опять сказал радостно и необычно:

— Ах, как хорошо! Как замечательно!

А хозяин усмехнулся и неопределенно сказал:

— Чего уж тут замечательного… В общем-то ладно…

На заспанном, маленьком лице его через всю щеку тянулась похожая на шрам замятина от одеяла или от подушки, и с этим розовым шрамом он казался добрым, смешливым и до предела удивленным.

— Ладно, — сказал он с улыбкой. — А то «на терраске»! Кто ж на терраске в такую пору спит… Ладно. А меня, значит… Лен! — окликнул он вдруг жену и засмеялся. — Как зовут-то меня? Зиновием, что ль? Ладно. Ночью-то вы и здесь намерзнетесь. А то «на терраске»!

Он потеснил плечом жену, Лену («Хорошее у нее имя», — подумал Сохин), которая облизывала свои запекшиеся на ветру губы, и тоже встал у печки с бесконечной своей, смятой улыбкой на маленьком, но плотно сбитом лице. В грубошерстном свитере он был похож на легкого водолаза, с которого только что сняли скафандр.

Потом, когда Лена поставила никелированный чайник на плитку и посуду стала собирать, Сохин достал из рюкзака голубую и, как ему вдруг показалось, наглую, прозрачную бутылку с водкой и, смущаясь отчего-то, робея, поставил ее на стол. Колбасу он тоже выложил, и хлеб, и банку трески в томате…

Парень смотрел на это и улыбался, потирая замятую щеку.

— А что! — сказал он. — Это как в сказке… А? — и засмеялся, поглядывая на жену, у которой опять, как сегодня в поезде, резко и четко пламенели высокие скулы и у которой опять глаза посерьезнели, хотя и старалась она не смотреть на гостя.

— Да, — сказал Сохин и стушевался, решив, что Лена все уже рассказала мужу. — Это действительно, — сказал он. — От самой Москвы.

— Зин! — окликнула вдруг Лена. — Тебе ведь завтра на работу.

Она сказала это поспешно и с волнением и впервые, кажется, тревожно и жадно взглянула на Сохина, словно опять сидела она напротив и серьезное что-то спрашивала у него или твердила ему о серьезном.

— А я думаю, — сказал ей Сохин. — Я думаю, ничего… Я ведь от самой Москвы вез эту штуку, думал, вот с Морозовым…

Он говорил это неуверенно, словно спрашивая у Лены, правильно ли он говорит… И то, что она сохранила в тайне странное их сопутствие и не хотела теперь раскрывать эту тайну, и то, что он сам чуть было не выдал ее, решив, будто сама она уже обо всем рассказала мужу, пока будила его, все это бражной какой-то, бесноватой веселостью легло ему на душу, и он, взглянув на Зина, подумал невольно о женском его имени, о голых его, прозрачных висках и об ушах, похожих на розовые кулачки новорожденного.

«Какой же я дурак! — подумал он. — Какой же я ужасный болван».

Потом, когда выпили водку, Зин помрачнел.

В алюминиевой миске перед ним, в рассоле, остался лежать желтый ломоть кочанной квашеной капусты, и Сохину очень хотелось доесть кусок этой сочной, тугой капусты, но он уже стеснялся хозяев, хотя и подумывал, что в подполе много еще, наверное, этой нежно похрустывающей капусты и что им, конечно, не жалко.

Лена утомленно смотрела на мужа, давно приготовив постель на полу для Сохина. Она постелила на полу, хотя у них в доме был новый и еще не обмятый высокий диван. Он был так высок, этот диван, и так крепки были его пружины, что казалось, будто маленькая женщина невесомо держится на его краешке, еле доставая носками пол, и еще казалось, когда Сохин смотрел на ее ноги, что она не сидит, а напряженно тянется куда-то на цыпочках. А лицо ее было сонное, усталое, а вся она была разморенная и предсонно округленная, сытая, ни о чем не думающая. Ей только очень хотелось спать, и она по-бабьи терпеливо ждала мужа и гостя.

— Нет, я не судья ему, — говорил Зин. — А ты и подавно. Вот только не пойму: ехал-то ты зачем? Он тебе друг, что ль?

— Думалось и так, — сказал Сохин. — Есть, мол, дружок…

— Ну ладно. А ехал зачем? — спросил Зин. — Повидаться?

— И повидаться… А почему бы и нет?

— Ладно. А сам же говоришь потом, что он… это самое… Да ведь не имеешь ты никакого права на это! Ты не обижайся только. Он, может, всю жизнь поджидал этого случая, ему-то тринадцать тысяч за раз и не снились. А тут он с дерьма, понимаешь ли, сало снял. И ты вроде бы сам помог ему. Вот… Да и какое сало-то! Домушка его гнилая вся, а на огороде лук да картошка.

— Неужели дали тринадцать? — спросил Сохин, опять удивляясь.

— Дали вот.

Ему давно уже наскучил этот разговор о Морозове, о городе, о деревне, и он равнодушно уже смотрел на свое отражение в чайнике и думал, что сам он похож на усталую лошадь, а потом со вздохом пододвинул наконец миску к себе и, тайно глотая слюну, резанул черным и острым ножом капусту и стал ее есть, беря по лепестку из миски.

— Да-а, — сказал он вяло. — Только я в том смысле говорю, что если позвал в гости… Он ведь мой адрес знал, мог бы зайти. Я ведь вот о чем. А хороша, — сказал он, — у тебя капустка! — и поглядел на свет через восковой и жилистый лепесток.

Зин засмеялся.

— Травы у нас много, — сказал он.

Зин, громыхнув стулом, поднялся. Уши его, похожие на кулачки, были красные и задорные.

— Ну пошли, — сказал он Сохину, — полюбуемся природой перед сном… А то жена тебя стесняется, спать хочет.

Они молча прошли впотьмах на огород. Ночь была такая же ветреная, но снег уже перестал.

Все, что случилось сегодня, теперь отстаивалось в сознании, и Сохин, вспоминая о необычайном своем путешествии, с озорством каким-то и удалью воскликнул мысленно: «Ах, черт побери! Ну и дела!» — потому что никак не мог в реальности представить вдруг такое и не мог подобрать других слов, кроме этого восклицания: «Ах, черт побери!»

Он стоял теперь на огороде и, привыкая к темноте, видел не прикрытые еще снегом торчащие колышки срезанной капусты. Он смотрел в небо и видел там теперь, когда окончился снег и когда ветер смягчился, видел там серые, быстро текущие облака, смутно подсвеченные снежной белизной земли, и черные полыньи в этой серой массе… Он слышал за ветром, за воздушным этим и зыбким шумом, как тиха и огромна ночь над заснеженной землей, и ему казалось, что он теперь очень далеко от дома, далеко-далеко от Москвы, стоит на каком-то огороде около какой-то грядки, где когда-то росла капуста, стоит рядом с незнакомым человеком, нахлобучив шапку на лоб, стоит на ветру, покуривает, а ветер выбивает искры из табака, и не холодно ему, Сохину, стоять здесь, и приятно ему с грустью думать из этого своего далека о доме, о Гоголевском бульваре, о голубях, уснувших на архитраве под карнизом.

Странно все это было ощущать ему здесь, на заснеженном маленьком огороде, рядом с незнакомым человеком по имени Зиновий, который тоже молча покуривал и над которым тоже, как и над ним, текли облака, уловившие белый свет земли, и у которого тоже ветер выбивал пылающие искры из папиросы; странно ему было понимать себя человеком в этой бесконечности неба и земли, словно только он да Зин остались на свете, будто земля прекратила свое вращение, замерзла и летит теперь беззвучно в космические тартарары, и не все ли равно, далеко ли, близко ли он от дома, и не все ли равно, есть у него дом или нет… Может быть, и не было никогда этого дома, а был только Зин в грубошерстном новом свитере, от которого пахло уксусом, как когда-то пахли после мытья его скрипящие, теплые волосы и волосы матери там, в Москве… Может быть, есть только этот замысловатый и гордый Зин, есть русский язык и сознание, что тебя поймут.

Когда он подумал в эту непонятную свою ночь, в чужом доме, о том, что его везде поймут и он тоже всех поймет, если, кроме Зина, еще кто-то не спит на свете, он удивился вдруг, как важно все это: быть понятым и понять, и как приятно это… быть понятым и понять, радостно, жутко и тревожно быть понятым под этим текучим, равнодушным небом, из которого совсем недавно сыпал снег и под которым недавно бежали лошади, освещенные фарами, и казались они чугунными в этом освещении и сверкающем снеге. И не важно, есть или нет у него где-то дом, не важно, далеко ли, близко ли он от него… Важно быть понятым и понять. И не все ли равно, капуста или картошка росла когда-то на грядке под ногами!

«А в конце-то концов, — подумал он радостно, — не все ли равно, жил здесь когда-то Морозов или все это только приснилось мне…»

— А утки на море! — сказал вдруг Зин, застегиваясь. — Жуть!

— Неужели здесь? — спросил Сохин. — Не улетели?

— Черно все от утки. А когда ветра нет, слышно отсюда, как крякают.

— Улетят, наверное, завтра, — сказал Сохин.

Свежо и нетронуто искрились около щелей на терраске косые грядки наметенного снега. Сохин счастливо поежился, припоминая недавнее свое одиночество, когда ему казалось, что он и на терраске готов заночевать, лишь бы рядом были люди, и с улыбкой ввалился с морозца, охлажденный и довольный, в теплые сени. И там, в этих сухих, деревянных, высоченных сенях, в потемках, Зин спросил у него с приглушенной и незлобной руганью:

— Ты не обиделся на меня?

— Ну что ты, Зин! За что?

— Не обижайся…

Он подождал немного, словно обдумывая слова, а потом еще сказал, толкая дверь:

— Считай, что Морозов помер. Но только он все-таки не подлец, потому что о покойниках такое вроде бы не говорят… А ты почему без ружья-то приехал? Или ты не охотник?

А Сохин ему сказал на это, нащупав впотьмах круглое его, грубошерстное плечо:

— Я ведь другое право имею: он в гости меня звал.

Но Зин не слышал его и говорил мечтательно:

— Тебе бы ружьишко сейчас, завтра бы уточку дикую убил… Уточку бы в Москву привез. Как хорошо!

Хозяева уснули. В доме было тихо и тепло.

Сохин лежал на полу, прикрывшись шершавым одеялом, и ему казалось, что за окнами светила луна, так ясна была ночь, принявшая свет от заснеженной, белой земли; казалось, что слишком велики были и неуклюжи стол, диван, стулья и шкаф, которые громоздились над ним и как будто стерегли его, лежащего у их деревянных ног на полу, и молча разглядывали, чернея в теплой пока и сумеречной комнате. И еще ему казалось, когда он смотрел на полог неостывшей печи, что в комнате пахнет угаром.

Ему вспоминалось, как отец выносил когда-то из комнаты перед сном дымящие, вонючие головешки, зажав их железными щипцами, и как потом под краном в серой эмалированной раковине эти головешки взрывались, шипели и наконец утихали, воронено чернея потресканной своей, мокрой угольной чешуей. От тех головешек в комнате тоже держался ядовитый, опасный запах, который и теперь, казалось, сочился сквозь ветвистую трещину в печи.

Ему не спалось и хотелось выйти на улицу или на терраску. Он прислушивался к ветру, который порывами рушился на дом, давил на стекла, гудел в трубе, и было ему непривычно слышать, как гудел ветер в трубе, в прокопченном, черном дымоходе.

Он думал, что завтра смотается домой. Сходит только посмотреть на море — и домой. Думал, что зря он поехал сюда, и в конце-то концов, какое ему дело до этого моря и до Морозова, который, как покойник, лежал в сознании с плакатной своей, немеркнущей улыбкой… «Море-то, море какое будет! За море, ребята, за море!»

Ему вспоминались мать Морозова, ее тихие рассказы о немцах, о вшах, которых палили над огнем механики с аэродрома, и как они, эти стоявшие в ее избе немцы, со стыдливым смехом убегали в сени, когда она хлестала их грязным веником. «Смирные были, — говорила она о них. — Как увижу, что рубахи нательные с себя снимают, — злость такая на них! Да что ж вы, говорю, избу-то мою поганите! А они смеются, бормочут разное там, «матка, матка», и шоколадки мне суют, чтоб я не ругалась. Смирные были. Старые и смирные… Я ведь ну ни чуточки их не боялась! — говорила она тихим своим, удивленным голоском и морщилась в улыбке. — И ничего-то в них страшного для меня не было. А они-то отсюда Москву ведь бомбить летали. Вечерами как поднимались, так наша изба ходуном ходила, потому что прямо над крышей самолеты их колеса свои поджимали… А сами смирные были, словно виноватые».

Сохин понимал тогда, что вспоминала она все это с удивлением, будто во сне это было и не правда все это — немцы в избе, самолеты, убирающие шасси над крышей и улетающие бомбить Москву, вши и шоколадки, — будто другая жизнь была вплетена в ее судьбу, а теперь она с сомнением вспоминала о ней: да было ли это? Может быть, все это причудилось только — немцы и ревущие самолеты? Улыбка ее была робкая и загадочная, словно она или не верила вовсе в то, что говорила о немцах Сохину, или себе теперь признаться боялась, что забылась та ненависть И то презрение к тем «старым и смирным» толстым существам, которые когда-то палили над огнем в ее избе насекомых и потом храпели в тишине ее оскверненного дома, того самого дома, от которого ничего уже не осталось теперь, даже старого войлока, потому что вряд ли кому-нибудь, кроме птиц, мог бы понадобиться тот пропыленный войлок, каким была обита дверь ее дома. А над местом, где когда-то стояла изба, теперь гудит остывающее море, впервые встретившее зиму и морозы…

И все как будто всегда так было: море, ветер, шум самодельного флюгера за окном, печной, тревожащий Сохина тяжкий дух и огромный стол, фанерованный светлым дубом, который теперь разглядывал по-хозяйски Сохина, лежащего у его ног.

Все это было всегда. А Морозов и его изба, над которой когда-то немецкие «юнкерсы» поджимали шасси, — все это кануло в прошлое, в сон, в небылицу, как и заросшие земляникой окопы, которые тоже остались на дне, под водой, обвалившиеся, оползшие, как заброшенные могилы, окопы с каплями душистой земляники на брустверах, которую Сохин не смел срывать, так похожи были на кровь те согретые солнцем спелые ягоды.

«А на что ж я надеялся? — думал Сохин. — Чего же я ждал? Встретить счастливого человека и понимать себя так рядом с ним, будто он своим счастьем немножко обязан и мне, простому геодезисту? Неужели это все, чего мне хотелось, когда я ехал сюда? Впрочем, не так-то уж мало!»

И хотя ему в эту странную ночь хотелось думать совсем о другом: о тихой женщине, которая бежала от него по заметеленной тропке в бескрайнем поле и которая спала теперь за дощатой перегородкой, там, где стояла на крашеном полу кадка с огромным фикусом; и хотя ему хотелось представить, будто он и она одни в этом сонном, протопленном доме, будто он и она одни на заснеженной холодной планете, будто Лена покорна ему и понятлива, как жена; и хотя ему радостно было бы думать об этом, засыпая, он не мог теперь и на мгновение представить все то несбыточное, о чем думалось там, в вагоне электропоезда, и потом на автобусной остановке и в самом автобусе, пока не надвинулся из тьмы табун лошадей.

«Все это чушь! — думал он с раздражением. — Важно понять, могу ли я быть судьей человеку или нет. Имею ли право?»

Он лежал на коротком тюфяке, ощущая костями жесткий пол, и спорил с Зином, который спал рядом с женой под фикусом за стенкой, оклеенной потрескавшимися, линялыми обоями. Он спорил долго, и ему казалось, что не уснет в эту ночь, пока не докажет Зину свою правоту. А доказать ее было трудно, потому что какое ему, спрашивается, дело до того, как живет теперь Морозов. Конечно, поступил давно на работу, конечно, приносит деньги и живет как все, как сам он, Сохин, живет. Может быть, даже он поступил на работу в один из цехов комбината, и, как тот боец Иван, о котором говорили в автобусе люди, бьет теперь ревущую скотину, и тоже научился пить ее первую кровь, как когда-то с удалью пил нацеженные капли самогона-первача, и доволен собой и своей жизнью, которая началась для него с той поры, когда море затопило остатки прогнившей избы…

«Неужели похож я на дачника?» — думал Сохин.

И было ему обидно, что Зин именно так понимал его, столичного жителя, случайно приехавшего в деревню.

Ему хотелось выйти на террасу и выкурить там папироску. Он измучился на полу и устал бессвязно думать о Морозове. Устал от неразрешимых вопросов и от главного своего вопроса, который не давал уснуть: «Имею ли право?»

А когда, засыпая, услышал, как звякнули пружины за стенкой, и как прокрались мимо него по крашеному полу босые ноги, и как потом в углу нетерпеливо стукнула кружка о ведро и всплеснулась вода, и услышал сквозь дрему, как кто-то жадно пил звучными глотками воду; когда, не в силах уже открыть глаза, понял, что это вставала с постели Лена, он успел удивленно и радостно подумать, проваливаясь в пустоту:

«А ведь, черт побери, мне давно бы пора заиметь жену… Давно бы пора жениться».

Поздним утром все так же напряженно и накатисто дул ветер. Было свежо, но слышно было возле дома, как с подветренной стороны редкие капли вяло и робко падали в отсыревший снег под окнами.

Сохин спустился к берегу и подумал, что море не скоро еще застынет.

Стиснутое белыми берегами, оно катило к нему бурые волны, которые затихали у черных и как будто лакированных, обледенелых коряг. Из далекого угла стлалась по волнам к его ногам пенная вязь, сбиваясь в белые комья. Море было пустынно и казалось очень опасным в своей этой мрачной пустынности. Оно сильно шумело, и Сохину хотелось говорить вслух. Оно было огромно, хотя Сохину и казалось раньше, что оно разольется еще шире и вольнее… Оно лежало в белых берегах, тяжелое и черное, а волны, которые бесконечно рыхлились на ветру, лоснились в этой черноте бурым цветом, как сырая земля под лопатой, и среди этих волн, далеко от берега, аспидной тучкой плавал табунок северных уток.

Сохин смотрел на маленьких уток, которые отдыхали в волнах огромного моря, и не сдерживал улыбку.

«Это, конечно, море, — думал он. — Первое в жизни, которое увидел и которое нельзя назвать иначе, потому что давно привык думать о нем как о море. Значит, не напрасно все! Это ведь первое мое море…»

И только потом он подумал вдруг, что коряги, возле которых качались, как белые гуси, комья пены, были когда-то черемухами и, наверное, здесь где-то стояла морозовская изба. Он подумал об этом спокойно, но почувствовал, как и тогда, в трясущемся автобусе, будто кто-то неосторожной рукой в мягкой, шершавой варежке снова придавил ему сердце.

— Это, конечно, море! — громко сказал Сохин, вспоминая торопливую скороговорку Морозова:

«За море, ребята, за море! Мать, а ну-ка выпей с нами за море!»

— Дурак! — сказал Сохин. — Испортил песню.

Он знал, что его никто не слышит здесь, на белом, голом берегу, где шумело море у ног, его первое море, которое затопило старую морозовскую избу, обвалившиеся окопы и землянку.

— Или я не имею права? — спросил он насмешливо и не услышал за тугим гулом ветра своего голоса.

Было пустынно и холодно около воды. Снег был так бел, что комья пены, застрявшие в корягах, казались лимонно-желтыми.

Сохин засмеялся, вспомнив свои ночные вопросы и тревоги, и торопливо пошел прочь от затопленных черемух, где когда-то слушал рассказы о немцах и где пил когда-то за будущее море мутную самогонку.

«Море-то, море какое будет!»

Он поднялся на холм, еще раз на прощанье взглянул оттуда на взрыхленное море и зашагал к дому, мимо прясел, мимо белых кур, которые на тающем, липком снегу были похожи на желтые комья пены.

Но опять он подумал, как о кошмаре, о вьюжной своей ночи, о лошадях, надвинувшихся вдруг из тьмы, которые торопились к своим кормушкам и которые не хотели уступать дорогу автобусу; вспомнил, как квакал наезжающий на них автобус и как они, эти обезумевшие от страха лошади, рушились в темень и как молчала женщина, кутаясь в серый теплый платок, и какое серое у нее было потом лицо.

«А имя красивое, — подумал вдруг Сохин радостно. — Аленушка. Сестрица Аленушка… И все в эту ночь было похоже на сказку, будто и не было ничего. Сестрица Аленушка, выплынь, выплынь на бережок…»

КУШАВЕРО Рассказ

На бурой, линяющей лошаденке Коньков рысцой подъехал к крыльцу, спешился и, бросив поводья, хмуро оглядел притихшую кобылку. Лошадь была узкогрудая и тусклая. И только глаза ее светились на солнышке синеватой мутью, похожие на две большие капли машинного масла.

Коньков сказал присмиревшей лошади «вольно» и пошел домой.

Она давно приучилась понимать по-своему это «вольно»: знала, что хозяин скоро вернется и отлучаться никуда нельзя.

Глаза ее смотрели на мир равнодушно и сонно… Был апрель. А старая лошадь не любила весну, потому что всегда, когда таял снег, когда становилось тепло и на дорогах разливались огромные землистые лужи, ее хуже кормили, и она постоянно чувствовала голод и сонливость… Но она привыкла, что после снега и мокреди подсохшая земля обрастала травою, и потому терпеливо переживала весну, сонливость и голод, предчувствуя сытное житье. Иногда же невтерпеж становилось от голода, и тогда она грызла стену, обгрызала бревна маленького высокого отверстия в стене, за которым виднелась крыша хозяйского дома и труба, а порой даже кротко и робко ржала… Никто не выходил на ее зов, и она опять принималась грызть сухое бревно, которое, намокая слюной, пахло вкусно и заманчиво.

Впрочем, весной в сарае сытно жилось только поросенку, которого хозяева откармливали к зиме, а потом убивали. Всякий новый поросенок визгливо похрюкивал за перегородкой сарая, чавкал, сопел, поедая мешанину, которая пахла хлебом, и лошадь, слыша это жадное чавканье, засыпала от слабости.

Теперь она тоже, казалось, спала…

Недавно прошел дождь, и с деревянной замшелой крыши медлительно падали капли. Пахло отсыревшими и согретыми на солнце бревнами. Было шумно в деревне, кричали петухи… Но лошадь, понуро свесив голову, слышала один только звук, который гулко и странно отдавался в голове и с которым было связано приятное ощущение. Капли сонно падали с подсыхающей крыши, ударялись о лошадиное ухо, и ухо вздрагивало всякий раз, вода, растекаясь по коже, нежно щекотала, и это было приятно лошади.

На голое, без перил и навеса крыльцо вышел Коньков, а за ним жена. У нее на ногах были коричневые шерстяные носки и калоши. Она что-то громко и крикливо наговаривала мужу, а он ей коротко и резко отвечал, не глядя, и раскуривал папиросу… Они всегда так разговаривали меж собой.

Коньков подошел к лошади и вынул из кармана корку хлеба. Лошадь потянулась к этой корке, которая лежала на ладони, подобрала ее и, забывшись, долго перетирала зубами, слыша, как хозяин взбирается в седло, берет поводья и чмокает…

Она качнулась и пошла.

Лошадь шла по большой и мокрой дороге, обходила лужи и коричневые, мокрые кучи песка, которые привезли еще по снегу, кучи серого гравия. Хозяин не погонял ее.

Светило солнце, пели в небе птицы, зеленело озимое поле, и у лошади во рту возникал вдруг мимолетный и чуть уловимый запах этой нежной зелени, той сладкой и сочной травы, за которую когда-то, то ли в эту весну, то ли в какую-то другую, очень отдаленную весну ее почему-то избил хозяин. Она забыла побои, но вкус этой первой, подснежной травы, на которую она набрела однажды, остался. Это был вкус жизни, вкус бескрайних, цветастых лугов и росы. А он не мог позабыться.

И лошади казалось, когда она слышала этот запах, что не по грязной дороге, а по росистой траве она идет, и было легко ей идти, и очнулась она от сладких своих ощущений, похожих на сон, не скоро.

За лесом и снова за полем, за грудами валунов на холме поднимался серыми длинными крышами станционный поселок, слышались лай собак и голоса людей.

Коньков поторапливал лошадь, причмокивал и похлестывал слегка, и она, наконец, побежала.

Теперь она чуяла в воздухе теплые и сытные запахи скотного двора, слышала взмыкивания глупых еще колхозных телят, которые толпились за пряслами коровника, видела белолобые их крутые головы и еще видела другую, впряженную в телегу лошадь — та что-то жевала в забытьи. И она заржала, проходя мимо, жалостливо и завистливо, потому что там, на колхозном скотном дворе, было душистое сено, была другая, позабытая напрочь, но заманчивая, как поле, жизнь, мимо которой гнал ее, понукая, хозяин. Но эти запахи и звуки тоже растаяли, и лошадь уже шагала, усталая, по улице поселка, мимо заборов и прясел, мимо ленивых и по-весеннему взъерошенных собак.

А потом она долго ждала хозяина около телеграфного столба и, подогнув ногу, дремала.

На станции было чисто и песчано, и когда мимо проходили люди, слышалось, как хрустел под ногами крупный песок. По песку бродили черные птицы и куда-то улетали…

Наконец вернулся хозяин и принес медовые пряники в бумажном кульке. Он вернулся ласковым и добрым. Глаза его водянисто блестели, и говорил он плавно и дружелюбно. «Вот я тебя уважаю, — говорил он доверительно, — потому что ничего тебе от меня не надо и ничего ты мне никогда… никакой неприятности не делала, не говорила и не скажешь ничего, не попрекнешь: как я живу и для чего… А слушать меня обязана и терпеть тоже… Вот. Хорошая ты скотина. А пойду ли я на работу, поеду ли в Нушполы… Тебе даже лучше, когда не пойду. Верно я говорю? Ух-ух, ленюга! — И Коньков засмеялся, довольный, шлепая лошадь по морде. — Не бойсь! Отмахнемся! Ты хвостом, а уж я как-нибудь. Хвоста-то у меня нет… Поняла? Бесхвостый я уродился. Смешной я небось для тебя…» Он что-то долго еще бубнил, спрашивал что-то и разводил руками, а лошадь терпеливо слушала и ждала, когда же он наконец достанет пряник из кулька и протянет ей. Он всегда после этих плавных и неторопливых разговоров совал ей в рот что-то вкусное… Но на этот раз позабыл.

С чавканьем и напряженным сопением, наполняя все вокруг шумом и кислым зловонием, к станции медленно приближался поезд. Коньков откашлялся и пошел по песку навстречу вагонам, унося с собой пряники. Он был похож на всех людей, и скоро лошадь потеряла его из виду, не могла разглядеть и узнать среди других, таких же, как он, людей, в таких же, как у него, полинявших, не новых стеганках и и резиновых сапогах.

Лошадь стояла беспокойно, прядала ушами, принюхивалась, фыркала и ждала хозяина, который ей должен был пряник…

Он скоро вернулся и привел с собой девочку. Теперь кулек с медовыми пряниками, вкус которых знаком был лошади, белел в руках у девочки, а хозяин нес легкий вещевой мешок. Девочка ела пряник и улыбалась. Лошадь не спускала с нее глаз и поворачивала большую свою голову, глядя ей вслед. Девочка увидела это и, удивленная, радостно воскликнула что-то, а хозяин тоже улыбнулся и развел руками…

Лошадь догадалась, что они говорят о ней, она тихо заржала от нетерпения и потянулась мордой к девочке, которая ела пряник, а девочка рассмеялась, не поняла и стала что-то ласковое говорить ей и гладить рукой, которая пахла пряником.

Потом девочка отошла, лошадь доверчиво проводила ее взглядом, а хозяин, надев мешок себе на плечи, подсадил девочку, и она, усевшись на холке, ухватилась руками за гриву. Она смеялась и что-то радостное кричала хозяину, пока тот садился в седло…

Домой они вернулись поздно, лошадь устала и покачивалась, пока хозяин снимал седло. Потом он похлопал ее по спине и сказал дружелюбно: «Спать».

Лошадь привыкла и к этому слову. Она знала, что, если хозяин свалил седло и сказал ей «спать», значит, можно идти в сарай, есть ржаную солому и слушать, как хрюкает за перегородкой глупый поросенок, которому жить недолго, хотя и приятно, потому что за ним ухаживают, о нем заботятся и дают ему вкусную еду.

Хозяин с девочкой ушли, а лошадь долго еще ходила возле сарая, срывая и пережевывая крохи прошлогодней травы, пахнущие так же почти, как та густая зелень, мимо которой дважды она проходила сегодня. О вкусе пряника она давно позабыла… Она срывала прошлогоднюю траву, принюхиваясь к земле, и ей казалось, что ходит она по бескрайнему полю, где нет домов, людей и частоколов, и ловит губами сочную траву, за которую когда-то ее сильно избил хозяин, хотя она и не помнила боли и страха…

Утром Конькова разбудила жена. Было темно на дворе и ветрено. Ветер порывисто заламывал жестяную вывеску на доме, и она глухо грохотала.

— Дождь? — спросил он сипло.

— Нет, — сказала жена. — Вставай… Проспали мы с тобой. Вставай. Слышишь?

— Угу…

— Собака лаяла… Пашка небось Волосов ушел.

— Ветер? — спросил Коньков.

— Ну и что ветер? Вставай… Сам велел разбудить. Да вставай ты, баламут… Материться ведь будешь!

Но вставать Конькову не хотелось, и он никак не мог побороть себя. Он слышал, как заворочалась во сне дочка, услышал скрип пружин, и ему вдруг представилось, что это он сам поднялся с постели и стал надевать брюки.

— Опять захрапел, — услышал он шепот жены.

— Ветер — это хорошо, — отчетливо сказал Коньков и опустил ноги на остылый пол. — Лед на Кушаверо поломает. Серый он, лед-то…

Он зажег лампу и стал одеваться. Снял с печи пересохшие, жесткие и теплые портянки, размял их, накрутил одну на ногу, с трудом напялил на нее резиновый болотный сапог. Но прежде чем обуть другую ногу, закурил и долго кашлял. Жена не спала и поторапливала.

— Ничего, — сказал он. — Успеется…

Потом сказал, зная, что жена еще не спит и прислушивается, ждет, когда он выйдет из дому, чтоб запереть за ним дверь:

— Если ветер и днем будет дуть, Кушаверо очистится. А если очистится Кушаверо, надо окуня ждать… Поняла?

Жена промолчала, но он-то знал, что она не спит, слушает его и не понимает, а ему было неприятно разговаривать с человеком, который его не понимает, неприятно было сознавать, что человек этот — его жена, невеселая женщина с тяжелым взглядом. С ней можно было говорить только о делах, как с мужчиной.

Он надел на плечо холщовую сумку, взял ружье и осторожно, чтоб не потревожить дочку, вышел в сени. За дверью слышался отчаянный ветреный гуд и свист. Каждая щель трубила по-своему, шипела, верезжала, и было холодно в сенях и темно.

Заря уже где-то, наверно, занималась, и небо далеко за тучами, наверно, розовело… А над домом текло серое и низкое небо…

Болота начинались сразу же за деревней, за высокими избами с плоскими оконцами под крышами. Казалось, будто дома с извечной хмуростью уставились на гиблую землю, исподлобья вглядываясь в сизые дали. Деревня была небольшая, с неторопливой речкой, вытекающей из болот, с начальной школой, с ивами и тонкими меловыми березами, посаженными на школьном дворе. По-весеннему шумная, голосистая, петушиная — она празднично стояла, распахнув свои вымытые после зимы окна с геранями, на окраине серых болот. А на пригорках, «на угорьях», как говорили здесь, бурели не паханные еще поля, нежно светились озими, и все они, эти клочкастые поля на угорьях: бурые, желтые от прошлогодней стерни, зеленые — были обрамлены каменными валами, похожими на старинные укрепления, замшелым гранитом, глыбищами величиной с корову и цветастой россыпью камней, отшлифованных древними ледниками… Люди здесь издавна привыкли ценить и беречь пахотные земли, очищенные от камней еще дедами, у которых ни тракторов не было, ни бульдозеров — одни лошаденки да руки. И исконный этот труд на земле, отнятой у сурового края, накрепко привязывал людей к выстраданной, ухоженной и удобренной земле — к своей земле.

И только с северной стороны на многие километры покоились вечные болота — унылые, поросшие чахлыми, залишаенными сосенками и пожухлым мхом, который, как губка, был пропитан водой и который мягко и бездонно оседал под ногами, уступая место коричневой воде.

Чужой человек вряд ли бы отважился идти в одиночку по этим мхам, хотя бы его и уверили, что нет на пути, да и не было никогда «клещевин», как здесь называли топи.

«Это там, на пути к Кушаверо, есть, — сказали бы люди. — Да и то, какой дурак туда сам полезет, в те клещевины. Только нешто пьяный! А пьяному не дойти. Мхи-то горой перед тобой встают, и не то что по ровному, а будто все время в гору идешь… Вот когда такое на пути, ну дак не суйся, не будь дураком, А здесь-то, возле деревни, ходи на здоровье, если ног не жалко, самое страшное — сапоги болотные зальешь… Ну дак на то и болота».

А другой добрый человек, который здесь, среди болот, состарился, согласится с этим, но и свое добавит:

«Есть клещевины, конечно, и подходить к ним, известное дело, опасно, особенно если один. Но есть тут у нас не то чтобы клещевины, а вроде бы трещины среди мхов, вроде бы речки какие подземные стоячие. Они где пошире, а где и поуже: перепрыгнуть-то можно. А все ж таки опасаться их надо, потому что, известное дело, дна у них нет, а берега из зыбучих мхов. Атак ходи, конечно, страшного нет-тут ничего… Болота как болота».

Все это было… Лет восемь или десять назад. И страх был перед теми туманными, уходящими к горизонту, зыбкими мхами, окропленными клюквой, где чуть ли не на каждом шагу мерещились бездонные гибельные трещины, которыми как будто гордились старожилы… Но давным-давно прошла и забылась та нерешительность, с какой ходил, бывало, Коньков по мхам, по едва приметным тропам к далеким песчаным косам, на которых стояли сосны, к синим тем островам среди мхов, которые казались каменными, когда после долгого пути по болоту всходил Коньков на их прогретые солнцем песчаные хребты.

Все это было… и ничего не осталось от тех сомнений и страха, которые угнетали его в первые месяцы жизни здесь, среди заболоченных лесов с гнилыми чащобами и топями, в журавлином этом краю, где каждое вспаханное поле было обрамлено гранитом.

В сумеречном, неуверенном свете затрубили журавли, и надсадные крики их разнеслись над болотами, как эхо, ломко замирая и с новой силой нарастая в ветреном гуле. Потом все умолкло. Стало слышно, как позади пузырилась вода, как поднимались осевшие мхи, впитывая воду.

Страха Коньков не испытывал: он хорошо знал этот путь к Кушаверо. Но всегда, уходя в пустынные мхи, испытывал он чувство одиночества и тоски, всегда будоражили его странные какие-то, навязчивые воспоминания и мысли, которые потом забывались и никогда не воскресали в памяти, как следы во мхах, темные лунки воды, тянувшиеся за ним по пятам, исчезали, разглаживались, будто никто никогда не ходил здесь, будто никто не тревожил вечную топь.

Вспоминался ему сарайчик в Калязине, крытый толем, ржавая сетка голубятни на крыше и огромные, волнистые зеркала во тьме… Куда бы ни поглядел он, всюду были отражающие его зеркала, всюду был он сам: гладкий в ту пору и глупый, неосторожный. И когда бы ни вспомнил он свой сарайчик, заставленный зеленым стеклом и готовыми зеркалами, — всегда он видел свое отражение, пьяные свои, растянутые в ухмылке губы, и хотелось ему тогда сквозь годы палкой бить по всем тем зеркалам, которые смеялись ему криво, кулаком по тем довольным улыбкам, порожденным глупостью… Будь он тогда таким, как сейчас, расчетливым да осторожным…

Он, конечно, и тогда неплохо жил, в те послевоенные годы, когда люди, забывшие о себе, вспомнили вдруг, что можно подумать и о своей одежде, о своих улыбках, а может быть, и разглядеть морщинки. У него нашлись дружки, «кореши», как тогда говорилось, бывалые ребята, которых он утопил тогда, на первых допросах… Тоже по глупости. Начнись все сначала… Только об этом он боялся думать и глушил эти думы: все было отрезано. Были когда-то кореши, а теперь было страшно вспоминать о них, и был бы он счастлив, если б узнал, что погибли они или ослепли… А были когда-то кореши… Секрет изготовления зеркал достался ему легко: у него был хороший сарай, у ребятишек — связи, серебро и кислота. И «вредный цех», как он называл свой сарайчик, начал давать продукцию. Трудно было с хорошим стеклом, и часто приходилось снижать цены на те трюмо, которые они готовили. Впрочем, торговать ему никогда не приходилось: этим занимались другие. А спрос на зеркала был большой — многие тогда хотели вставить в старые свои шкафы и гардеробы сияющие зеркала, хотели иметь «зеркальные шифоньеры». Это было выгодное дело! Они продавали дешевле, конечно, чем государство, и хотя зеркала их были хуже, люди покупали, проясняя свои комнаты блеском отражений, отсветом своих улыбок и глаз. Была мода на зеркала. Тогда вообще, как ему казалось, люди продавали и покупали все, что только можно было продать, все, что только было у них и чего не было. Текла у него тогда веселая жизнь, короткая, но сытная. И часто он шутил самодовольно, разливая по стаканам водку, что, дескать, нет такого вредного цеха, в котором бы не давали молока, и потому, что они тоже работали во вредном цеху, им тоже, конечно, полагалось для здоровья принимать этот продукт, но только не из-под простой коровки, а из-под бешеной, и часто соседи находили его, обезображенного водкой, «на подступах к дому», как отшучивался он потом… А люди стали приглядываться. Закрался страх. Ему бы затаиться, переждать. Но было уже поздно. И он не удивился, а только напугался, задрожал от страха, не зная досель, что можно так дрожать от страха, как он дрожал, когда за ним приехали… Он только потом уже удивлялся, что слишком долго работал их вредный цех, и проклинал себя потом, что много слишком пропил денег и ничего не скопил, не припрятал на будущее… А ведь будь он поумнее…

Его взяли первым, и он даже теперь не мог без отвращения вспоминать свой страх, животную свою тоску и плаксивое раскаяние, мольбы свои и предательство… Конечно, их взяли бы и без него, всех их уже выследили, но он их предал своим наговором… Он ничем не помог следствию, он только помог разглядеть людям самого себя, открылся перед людьми своей мелкой подлостью, а ему казалось тогда, что следователь поверит, если он будет говорить, что его чуть ли не силком затянули в это дело случайные «гады», а сам он много раз хотел бросать это вредное производство и бросил бы, если бы не угрозы… Но была очная ставка. Это было страшно. Все его расчеты, что ребятишки не узнают про его предательство, рухнули, и с тех пор, в лагере и потом на воле, на отхожих промыслах, когда он катанки валял и колодцы рыл, с тех пор он знал, что ему не простят ребятишки, которые, как он знал, не любят шутить и могут пойти на все. Он не вернулся домой. Шлялся по северу, калымил, жил, «подженившись» на время, и уходил, чтоб никогда не вернуться, и мысль окончить ветеринарное училище или какие-нибудь курсы и забиться в глухомань, осесть надолго пришла невзначай в разговоре с незнакомым человеком, который сам работал ветеринаром. Коньков с любопытством спрашивал про заработки, про житье и права, и получалось по рассказам, что жить было можно, а если пораскинуть умишком, как он сам размышлял потом, можно и вовсе неплохо устроиться… И всегда притом чистый спирт под рукой, пей — не хочу. Все ему опостылело после этого разговора. Удалось окончить курсы и получить пункт.

Но все оказалось на деле иным, чем представлялось ему. И думалось порой Конькову, что сделал он в жизни еще одну глупость: выучившись на ветеринара и женившись…

А было уже поздно начинать другое, да и боялся он дум своих о возвращении в родной город, боялся прошлого, и столько он страха накопил в душе за эти годы, что чудилось ему, будто ребятки, которых он пытался завалить, до сих пор ищут его по свету с ножами, как волки. Это был тайный страх. Никто не догадывался о нем, никто не мог понять, почему, проклиная этот край, жил он здесь как привязанный. Никто не знал, кроме, быть может, лошади, которой он в бражном умилении жаловался на свою судьбу, потому что надо было ему порой освобождаться от своего страха, выговаривать его вслух, отмахиваться от него пьяной ухарской бранью… У лошади были умные, думающие глаза — она всегда была спокойна, и ее спокойствие вселялось тогда и в него. И не мог он теперь представить себя без этой покорно слушающей его лошади, на которой исколесил весь этот край, привык к ней и полюбил, как когда-то любил голубей.

Ничто не связывало его с этой землей, с упрямыми ее людьми, которые рождались здесь и умирали, завещая внукам и сынам негласную любовь к суровому краю. Они непонятны ему были, эти люди, и втайне он где-то недолюбливал их, глумился над ними за их спокойный нрав и безотчетную веру в свою землю и в ее будущее…

«В гнили этой только комарам житье, — жаловался он лошади. — Ты меня понимаешь. Их — хвостом, а они тебя — в глаза. Куда от них денешься! По нужде живу…»

Он был одинок в своих мыслях: ни жена, ни дочь не понимали его. Особенно дочь. В кого она уродилась? Мечталось когда-то о сыне, а не о дочери. Сын, тот помощником был бы, шел бы сейчас рядом да посвистывал. Не удалось… А теперь привязался к этим болотам, к женщине, которая приходилась ему женой и деды которой и прадеды истлели в этой земле… Женщина эта, которую встретил он с черным уже, отстрадавшим когда-то, отлюбившим взглядом, казалась теперь ему случайной в жизни: без нее бы он мог прожить. А без кого бы не смог? Без дочери? Без этой лошади?

И всякий раз, среди болот, ему казалось, что еще немного — и он, потопив свой страх, решится на что-то, еще совсем немного — и продаст свой просторный дом, старую свою лошадь, если, конечно, кто-то возьмет ее; еще совсем немного, думал он, и можно будет ходить по булыжным, поросшим травою тротуарам Калязина. И когда он вспоминал о Калязине, ему представлялись вдруг ветреное утро, затененная, сизая улица, солнечные крыши и черно-синяя, свежая Волга внизу, а он будто идет по тротуару, выложенному булыжником, и радуется ясному утру. И не все ли равно: куда и зачем идти. Он давно уже — так давно, что и не помнит, когда это было, — не ходил по земле просто так, бесцельно и радостно, как в детстве.

И боялся он прогадать. Как бы не было хуже. Тут и дочь, и дом, и жена, тут и работа привычная. А там, на Волге? Там только воспоминания одни, да и страшновато там, опасно…

Но он думал, пробираясь по топким мхам, забывая о страхе, как он думал вчера и много дней назад, что надолго здесь не останется, дождется вот только теплых дней и придет к Анне Сергеевне, районному ветврачу, с заявлением об уходе.

«Не отпустит, конечно, — думал он с усмешкой. — Подожду две недели… А потом — прощайте. Ей-то, конечно, обидно будет. На такой участок трудно найти дурака. Да ведь что ж! Реки и те по одному-то руслу не текут. Будут и у меня старицы болотной травой порастать. Как ни кинь, две недели может подержать, а потом мои права. Отдай мое! Буду писать ей письма».

Ему казалось всякий раз, когда он среди болот раздумывал о жизни, что непременно все оно так и будет, как хочется ему, а если кто-то противиться вздумает, если жена, например, не согласна будет, то бросит он все, соберется один и уедет. И он озлоблялся заранее, предчувствуя жалобы жены, слезы ее и уговоры. Она и слушать не хотела, когда он осторожно напоминал ей о своем желании.

«Будет тебе болтать, — говорила она сердито. — Так прямо и побежала за тобой в три ноги… Дожидайся! Когда ж я из тебя эту дурь-то выбью! Баламут ты несчастный…»

Он никогда не спорил с ней. И только среди болот, вспоминая о ней, злился на нее в отчаянии и с еще большей надеждой и силой думал о далеких тех годах, о тротуарах из цветного булыжника и о свежести волжской воды.

Но теперь его беспокоило другое. Накануне Анна Сергеевна сказала ему по телефону, чтобы он ехал в Нушполы легчать жеребцов. Он сначала долго отказывался, но в конце-то концов смирился и настроил себя на тяжелое дело.

Теперь над болотами дул порывистый ветер, который к рассвету как будто усилился, увлажнился и мокрой своей, упругою силой толкал в спину. Теперь Коньков понимал, что, если ветер будет дуть с такой же силой хотя бы день, льда на Кушаверо не останется.

Он понимал, конечно, теперь, что было бы глупо легчать жеребцов в эти случайные, короткие дни, которых он давно дожидался.

Это его беспокоило теперь, и думал он только о рыбе, которую нужно поймать, и о драчливых жеребцах, которых нужно было легчать, чтоб они лучше и спокойнее работали, и хотя он почти уже знал, почти уже решился не ходить в Нушполы, если ветер не утихнет днем, беспокойство это не проходило и было тревожно.

Один на рассвете среди пустынных и топких мхов, с ружьем за плечами и с сумкой, пропахшей рыбой, он понимал себя в эти минуты вольным и хитрым зверем, которому нужно добыть много рыбы, и не было будто на свете более важного дела, чем это, и не все ли равно — человек он или нет, как казалось ему, не все ли равно, есть жеребцы или нет их на свете… Важно было, что есть Кушаверо, окруженное мхами и топями.

Когда он вышел к озеру, совсем рассвело, широкая полоса открытой воды у берега казалась черной на ветру, и эта черная вода наплескивалась мелкой волной на кромку льда.

Все было в движении: вода, провисшие, серые облака, померкшие сосны на песчаной косе — и только ледяное поле, такое же серое, как небо, безмолвно и недвижимо стлалось до горизонта, до островов, похожих на темные курганы среди мертвой солончаковой степи, до далекого, едва различимого берега, на котором никогда не бывал Коньков и который казался от этого нереальным и недоступным.

Увязнув выше колен, он бездумно вперился взглядом в серое пространство мертвого озера. Тяжело дыша, снял с потной головы горячую шапку и долго стоял так, словно над покойником. Далеко-далеко чернели на льду токующие тетерева, но за ветром не было слышно их токования. Ветер холодил голову, иссушая пот. Коньков машинально надел остывшую мокрую шапку и с усилием потянул увязшую ногу из мха.

Все побережье озера было заболочено, мхи колыхались вокруг, и ходить здесь, около воды, было труднее и опаснее, чем там, возле деревни. Сказывалась и усталость.

Среди мхов над озером горбился небольшой остров, за которым, на открытой протоке, стояли вентеря, перегородившие эту протоку, и Коньков еще не скоро вышел из топи на твердую землю. И когда он, минуя остров, ступил в воду и, боясь залить сапоги, приблизился к первому вентерю, у него сильно стучало в висках. Вода была чайного цвета и прозрачная, и он успел разглядеть, пока не поднялась муть со дна, сетяную западню с раскинутыми крыльями, успел заметить черную, метнувшуюся в сетке тень…

Но то был единственный щуренок-молошник, с открытой ножевой раной на темени, остроносый и нарядный, с перламутровыми щечками и остекленевшим взглядом, пятнистый, как питончик. Все остальные шесть вентерей были пустые. Коньков огляделся, но, не увидев никого вокруг и не услышав, злобно выругался.

И вот тогда-то обрушилась вдруг на него несносная усталость, и он, волоча ноги, еле доплелся до первого пенька, присел на него и, вытирая руки о ватную стеганку, рассмеялся тихо и отчаянно, и смех его был похож на всхлипыванье.

Здесь, на острове, было сухо, ветер шумел высоко в кронах деревьев, и Коньков слышал, как за спиной у него, где-то рядом, шипела змея… Шип ее был свистящий, словно сквозь зубы, и явственно слышимый, резкий. Он оглянулся и увидел серую гадюку, которую потревожил. Скуластая голова ее была воинственно приподнята и неподвижна, а все ее землистое кожаное тело, сонливо извиваясь, уходило в землю, под гнилой валежник. Змея пятилась, вползая хвостом в нору, и Коньков, никогда не упускавший случая убить змею, на этот раз внимательно смотрел на нее, слушал ее угрозу и неожиданно для себя сказал ей примирительно:

— И кто тебя, такую страшную, придумал… Ну-ну, беги…

Змея исчезла под валежником, но долго еще Коньков слышал ее свистящее шипение, приглушенное и опасное.

«Тоже ведь зверь, — подумал он. — Проснулась к теплу… А я для нее, наверное, самый страшный… А может быть, и нет: не боится она меня. Звери да птицы никого не боятся, потому что не знают смерти и не понимают ее. Просто спасают свою жизнь. Это та же борьба за жизнь — бегство — или, как там еще говорят: «борьба за сохранение вида». А бояться могут только люди… И смелыми тоже могут быть только они. От зверя у людей только хитрость одна осталась, и все подлости на свете от этой хитрости… Пашка Волосов хитрый мужик, а я дурак…»

А потом он подумал с насмешкой, словно осуждая себя за эти случайные размышления:

«Уезжать надо отсюда. Одичаешь совсем среди этих болот. Пусть тут Пашка хитрит, а с меня достаточно… Уеду я к чертовой матери, пока не одичал».

Но вспомнил он прошлые годы, прошлые весны, когда так же уверенно думал о своем отъезде, и уже со злостью подумал о себе: «Неужель не гожусь ни на что?»

На срубленном, свежем пеньке сидеть было трудно, и Коньков поднялся. Он подумал о долгом пути через болото и, стиснув зубы, прошептал с отвращением:

— К чертовой матери!

И опять услышал змею… Она лежала, свернувшись, на том же месте, где недавно видел ее Коньков, но уползать не собиралась и, приподняв глянцевитую страшную свою головку, злобно шипела.

— Ах ты! — сказал Коньков. — Не боишься, значит. Ну дак… — Он торопливо снял через голову ружье. — Тогда получай… — И, не целясь, грохнул в нее. — Получай! — сказал он с перехваченным дыханием.

В развороченной, дымящейся земле вяло копошились окровавленные куски змеиного тела. Пахло порохом.

— Вот! — сказал Коньков этим обрубкам. — Так-то… И кто вас только придумал!

На островах среди мхов было множество змей, Коньков давно перестал их бояться и всегда убивал чем только мог, палкой или дробью. Но каждую весну, особенно в солнечные дни, все острова опять кишели проснувшимися и ожившими змеями, и Коньков испытывал к ним брезгливое чувство, как к паразитам.

В чугунной сковородке, только что из печи, шипела и щелкала, вздымалась, испуская пар, и снова оседала, потрескивая и шипя, огненная яичница. Кухонный стол был накрыт полотняной скатертью, и на этой заглаженной скатерти стояли три стакана с молоком и лежали алюминиевые вилки.

Коньков с застывшей, кривой улыбкой смотрел на яичницу, на ее желто-белые разводы и, отвыкнув от дочери, прятал под столом свои руки: на скатерти они казались бурыми и морщинистыми, как у старика.

Дочка Тоня сидела напротив и тоже, молча улыбаясь, наблюдала за живой яичницей.

Жена подошла в своих калошах неслышно и улыбнулась всем, но улыбка получилась неуверенная и как будто грустная.

— Ну вот и ладно, — сказала она. — Все в сборе. — И села за стол.

Коньков поглядывал на дочь и не узнавал в ней себя. За эти три года, которые с осени до весны жила она в восьмилетней школе-интернате в сорока пяти километрах от дома, на узловой той станции, куда редко приходилось ездить Конькову и его жене, за эти все годы Тоня очень изменилась, взгляд ее стал внимательным и задумчивым, словно она осознала себя, поняла свое назначение в этом огромном и сложном мире, в который ушла. И она уже не просто радовалась, приезжая домой, как это было в первое ее возвращение, но, казалось, радуясь встрече с родителями, внимательно приглядывалась к ним и пыталась понять, разобраться в сложных своих чувствах, которые волновали ее теперь.

И это внимание дочери смущало Конькова. Он чувствовал себя виноватым перед ней и никак не мог избавиться от странного этого ощущения, будто дочь приглядывалась к нему, видела насквозь и никогда не простила бы никакой фальши… Чувство это было поганое: вилка, которой цеплял он яичницу, казалась невесомой, и рука дрожала, потому что он слишком сильно сжимал эту вилку. А когда тянул яичницу ко рту, боясь уронить или капнуть на скатерть, ему чудилось, будто рука его деревенела и с трудом подчинялась.

Так нелегко давался ему этот завтрак с дочерью.

А она, все такая же маленькая и худая, с бледными губами, улыбалась задумчиво, как мать, и глаза ее лучисто щурились от горячего. Были они прозрачные, как тающий лед, и когда Коньков взглядывал в эти глаза, он видел, как четко чернел в них маленький зрачок и черный ободок вокруг прозрачной серости.

«Как дождевые тучки с донцами, — подумал Коньков. — А раньше и не замечал… Ей-то не жить здесь, конечно…»

И ему припомнилось вдруг, как сказала она утром, когда он, усталый, потный, ввалился с руганью в дом и бросил пустую сумку под печь:

— Не надо быть таким пессимистом, папа.

На такое он и не нашелся что ответить: странно все это было услышать от дочери и не смешно совсем, и он нешутейно усмехнулся.

— Ну что ты, я оптимист, — сказал он и тут же забыл о словах дочери.

Теперь Коньков разглядывал ее пальцы с розовыми подушечками, в которых увязли как будто обкусанные ногти, и ему хотелось приласкать ее, взять в свою руку мягкие ее пальцы и почувствовать холодное их тепло. Хотелось закрыть глаза и быть обласканным этими пальцами с глянцевитыми от книг и тетрадей, розовыми подушечками… Хотел и не умел.

«Я плохой отец, — думал он. — Мне бы с ней о жизни сейчас поговорить, о школе, об учителях, а я только и спросил: «Чем кормят?» Ей, конечно, неинтересно со мной».

— А что ж, — спросил он вдруг, — ты такая худая? Говоришь, хорошо кормят, котлеты дают, а такая худая… Или у тебя аппетита нет?

Жена сердито посмотрела на Конькова и сказала:

— Не худая она. В такие-то годы толстеть нехорошо… А ты не слушай, дочка, у него все худые: я худая, ты худая…

— Про лошадь-то забыла, — сказал Коньков. — Тоже драная…

— А вот выгонят за прогулы с работы, все будем драными, — сказала жена, — как твоя лошадь.

И когда вспомнили в шутку о лошади, все вдруг притихли и прислушались: со двора чуть слышно доносилось вежливое ржание. Коньков подумал, что надо бы пустить лошадь на волю, пусть пощипала бы травки, и, подумав так, сунул ломоть хлеба в карман.

— Не хватает, — сказал он досадливо. — Ей две тонны сена в год надо да овса… А тут еще поросенок да куры…

— Какой ты, папа, ужасный пессимист, — сказала Тоня и покраснела.

«Плохой я отец, — думал он, — какой я ей отец! Слова нужного сказать не могу… А она как будто и не ждет уже от меня слов-то этих… Видать, не дождалась и не верит уже в слова-то мои. Других слушает».

Жена собирала со стола посуду, и худые пальцы ее на мутном стекле стакана казались коричневыми и длинными, как у цыганки, с длинными и красивыми ногтями.

«У дочки-то мои руки, — подумал он досадливо. — А зря!»

Ему было очень жалко ее за эти руки, за рассуждения ее, за то, что она, такая маленькая и худая, думает так отдаленно и наивно о нем, о своем отце, и за то, что она хочет стать, как и он, ветеринаром и, наверное, станет, со своим-то характером.

Коньков отвернулся к окну, бездумно разглядывая школьников, девчонок и мальчишек, которых вела по дороге молодая учительница… И все они, эти маленькие люди, шагающие по дороге к клубу, были одеты празднично, в лучшее, что сумели им сделать матери. Шли они гурьбой, и смеялись, и шумели, и кричали что-то непонятное, свое, детское, что-то необязательное. А один мальчишка шел вдоль соседского частокола и неструганой палкой стучал по нему, выкрикивая слова майской песни. Он был в сером пальто нараспашку, и у него была худая шея с двумя струнами жил, натянутых от затылка… И Коньков подумал невольно о своем сыне, о котором мечталось когда-то, о понятливом и толковом мальчишке, который, конечно бы, понял отца и не назвал бы его так чудно: пессимистом.

«Глупая, — думал он. — Ничего-то не смыслит в жизни. Какой из нее ветеринар! Она тоже, наверное, думает, что ветеринары только лечат животных…»

— Не-ет, — сказал он раздумчиво. — Никогда не учись на ветеринара. А то пессимистом станешь.

Дочка странно посмотрела на него и промолчала.

— Не женское это дело, — сказал Коньков. — Акушерство там и всякие операции… Тяжело.

А жена в это время спросила:

— Опять не поедешь в Нушполы? Хоть бы позвонил, упредил людей… Ждут ведь люди тебя. Или звонил? Чего молчишь? Никакой мне радости никогда с тобой…

Дочка загадочно смотрела на отца и, словно пытаясь вспомнить что-то, напряженно морщила лоб.

— Нет, — сказал Коньков и подумал, что у дочери с детства привычка морщить лоб. — Зачем? — спросил он насмешливо. — Что мне там делать, когда Кушаверо откроется?

Через день он снова пришел на остров. Ветер попритих, и живое озеро, освободившееся ото льда, густо синело рябью, ровной и спокойной. Небо было голубое, и оттого озерная вода, тронутая зыбью, была синяя, и, глядя на это воскресшее среди топей озеро, на чаек, которые невесомо плавали на синей воде, Коньков чувствовал себя несчастным человеком, потому что некому было рассказать о своей радости и не с кем было помолчать, глядя на эту лунную синеву воды, на которой плавали и над которой летали большие белые птицы.

— Вот теперь да! — сказал он тихо. — Теперь весна.

И это блаженное чувство долго не покидало его.

Было приятно ему, что кто-то другой, а не он спалил на острове сухую, старую хвою и валежник, и он с удовольствием думал, что сделал это, наверное, Пашка, который тоже, как и он, промышлял неподалеку от острова… Можно было спокойно теперь ночевать на опаленной земле, не опасаясь змей, которые покинули, конечно, вонючее пепелище, черную эту, голую землю с могучими соснами.

Пахло горелой прелью, из-под ног летел пепел, но это было приятно, потому что теперь под раскаленными соснами не осталось змей… Сосны пламенели на солнце, и чудилось Конькову, когда он смотрел на их напряженные верхние ветви, на рыжие изломы в голубеющем небе, будто трубили эти сосны во всю свою полыхающую бронзу, трубили на весь этот синий и ветреный мир с белыми птицами на воде, прославляя солнце.

И ему было радостно думать так о соснах и радостно еще оттого, что было легко ему так необычно и спокойно думать…

Он достал из воды свои снасти, откопал запрятанные с осени весла, стащил на воду просмоленную лодку, как будто опаленную огнем, и, наломав свежей хвои, погрузил вентеря и эту хвою в лодку. Устойчивая и черная, она покоилась на прозрачной, текучей воде протоки, той заболоченной протоки, которая текла из озера, прорезая мхи, и которая называлась здесь, в этом краю, «стругой», как когда-то называли русичи свои челны. Вода струги была прозрачна и желта, как вино, и Коньков видел, как светились внизу, под водой, травянистые кочки. Под водой эти кочки были похожи на лохматые, рыжие султаны из перьев. Летом они поднимались и обрастали осокой, и тогда, летом, здесь и думать не приходилось о лодке. Но теперь лодка, покачиваясь, плыла по воде, и лишь изредка Коньков слышал и чувствовал, как днище садится на кочки, замедляя ход лодки.

Весла отсырели в земле, и работать ими было трудно. И только на большой воде, миновав протоку, на синей той воде, которая казалась коричневой теперь, когда Коньков смотрел на нее с лодки, он забыл о веслах, о тяжелой их сырости и занялся делом. Горловины вентерей, откуда рыба не знала выхода, обвязывал хвоей, которую одуревшие окуни примут за водоросли, и ему представлялось, пока он пропускал в ячейки сосновые веточки, как самцы, распушив колючее, рябинно-красное оперение, будут дрожать и юлить около мечущих самок, а самки будут рваться из живых тисков, выжимающих икру, уноситься прочь и опять возвращаться, и если, думал Коньков, окуни будут метать, как и в прошлом году, в яме против куги, то они обязательно зайдут в вентеря, обманутые яркой зеленью, но и там будут тоже метать, не зная, что пойманы, а вентеря будут густо обметаны белой молокой… Яма эта никогда не подводила Конькова.

Ему давно уже не удавалось, ни в прошлую весну, ни много весен назад, взять много рыбы из Кушаверо. Но каждый раз, опуская в озеро снасти, вспоминал он о первой своей весне, когда ему посчастливилось. Это было давно, и он тогда был новичком, но ему здорово повезло в ту весну… Может быть, потому и повезло, что он был новичком. Потом была весна, когда он впервые убил глухаря. В охоте на них он тоже был новичком и не поверил, когда попал в поющего глухаря, к которому подошел по всем правилам, а этот поющий глухарь, перелетев на соседнюю елку, обрушился вниз и, ломая ветки, упал на мхи. Глухарь был старый, весил пять килограммов с лишним, мясо его было жестким и не понравилось, и Коньков больше никогда не охотился на глухарей… Но тогда ему повезло тоже оттого, наверное, что он был новичком. И не важно, что мясо оказалось жестким, важно, что он в первую свою зорю убил глухаря. Раньше он слышал, что это нелегко… Он бы не сказал. Впрочем, просто ему повезло с этим глухарем, хотя, конечно, мясо его никуда не годилось и пахло сосною, не говоря уже, что было жестким, как мясо старого лося.

Когда, подъехав к яме, куда обычно он ставил вентеря, Коньков огляделся, озеро было пустынно, и все было тихо вокруг, только кричали чайки и кроншнепы. Эти большие кулики кричали нежно и радостно, свистели вопросительно, усаживаясь на мхи, словно пробовали свои голоса.

И еще Коньков слышал, как звенела, склоняясь на ровном ветру, прошлогодняя куга, иссушенная зимними морозами. Мертвые заросли ее казались белыми над водой, и сплошной звон сухих ее листьев и соломенных стеблей был похож на летний звон кузнечиков.

Коньков развернул лодку, подумав, что здесь, за кугой, его никто не может увидеть, и приготовился…

Он вернулся домой, когда в Москве начался военный парад. Разные люди, сменяясь, бодрыми и торжественными голосами рассказывали о военном параде, и слышен был за их ликующими голосами нарастающий, каменный грохот мощных тягачей, но этот дребезжащий грохот, накатываясь волнами в комнату, скоро утих, запели звеняще какие-то трубы, и, пока играли эти медные трубы, слышен был в потрескивающем динамике шум далекой каменной площади, похожий на шум эфира или на шум шагов в пустынной тишине города…

Тоня внимательно слушала этот шум в паузах, далекий и близкий гул незнакомой площади, которую она понимала лучше всех других знакомых ей площадей. Потом грянул оркестр, и опять заговорили восторженные люди.

Коньков, слыша музыку и крики людей, вспоминал Москву, опустевшие улицы, по которым прошли демонстранты, грузовые автомашины с фруктовой водой, бумажные стаканчики, из которых странно было пить пузыристую, острую воду.

Теперь все это было далеко и нереально, как тот берег озера, куда ни разу не ездил Коньков, отдаленный и туманный, утонувший в сизом мареве горизонта.

— А про ракеты-то говорили? — спросил он у дочери.

— Говорили.

— Ну и чего?

— А разве ты не слышал? — спросила она.

— Про ракеты-то? Нет, не слышал…

— Говорили, — сказала Тоня.

— А чего говорили-то?

— Не помню. Просто говорили, что идут ракетные войска.

Он всякий раз ожидал услышать что-то фантастическое о новых ракетах и всегда огорчался, не дождавшись этого…

— А про самонаводящиеся ракеты ничего не говорили?

— Нет.

Тоня забвенно слушала шумы далекой площади и, казалось, не замечала отца, и это было обидно Конькову. Он сказал:

— Была бы ты парнем, другой разговор…

Дочка внимательно взглянула на отца, и Конькову почудилось, что она ему скажет сейчас с жестокой наивностью: «Какой ты, папа, ужасный пессимист». Но она промолчала, не придав значения словам отца, и это было еще обиднее.

— А где мать-то?

— В магазин пошла, — покорно ответила дочь, и было похоже, что она вот-вот расплачется от обиды.

— А давно? — спросил он опять.

— Давно.

— Ну ладно, — сказал он. — Не буду тебе мешать. Я тоже люблю это слушать. Только вот спать я хочу, устал как собака.

Коньков пообедал очень рано, обжигаясь, съел тарелку рыбного супа и похвалил жену за суп, который был прозрачный на этот раз и красивый. В золотистом бульоне один к одному лежали ломтики картошки, неразвалившиеся и хорошо проваренные. И еще в тарелке лежала цельная вареная луковица.

— Хороший суп, — сказал он, — прозрачный.

— Упреет, — сказала жена, — и не будет прозрачным.

Но ей было приятно услышать похвалу, и она еще сказала:

— Ладно, хоть похвалил… А ты никак спиртику выпил? Мягенький вроде бы, пьяненький…

— Какой там пьяненький! — сказал Коньков. — Пьяненький, когда я тебя из дому выгоню да платья твои топором изрублю. Вот тогда пьяненький.

Жена понимала, что он шутит, и тоже ответила шуткой:

— А я кочережку-то взяла бы да самого тебя из дому выгнала, так что в три ноги бы выскочил…

— Не выскочил бы, — сказал Коньков.

Оба они улыбались и были довольны друг другом.

— Выскакивал, — сказала жена.

Дочери не было дома, и они как будто почувствовали опять свободу, будто помолодели оба, и Коньков хорошо понимал, как он думал, это чувство жены… Это случалось так редко с женой, что и не верилось в эту девичью ее игривость, и Коньков, стараясь не нарушить живости настроения, улыбался ей, думая с неясной какой-то обидой, что жена разучилась шутить и что немножко грустно видеть ее вдруг веселой. Но ему было хорошо сидеть за столом и видеть радостную женщину, которая привыкла к нему давно, к чужому, по сути, человеку, поверила ему на всю жизнь и, быть может, по его вине разучилась шутить. И это смутное свое чувство тоже понимал Коньков, но было странно ему чувствовать радость, тоску и заботу, глядя на веселую женщину, и в то же время думать так отчужденно о ней, будто изучая ее.

— Выскакивал… — согласился он. — Было дело. Так ведь за битого-то двух дают.

Жена рассмеялась весело и сказала:

— Значит, нас с тобою четверо, а Тонька пятая.

Коньков сначала не понял ее шутки, хотя и посмеялся тоже, и лишь потом, когда выходил из-за стола, понял, о чем говорила жена, понял, почему их четверо.

«А она еще баба», — подумал он и, проходя мимо, погладил ее по худой спине.

— Суворов и не то говаривал, — сказал он, не помня, что же еще говаривал Суворов да и Суворов ли сказал об этом битом человеке, за которого двух дают. — Суворов умный был мужик.

А она повернулась к нему и сказала, глядя через плечо, понятно сказала и тайно и, как показалось Конькову, с каким-то мгновенным испугом:

— Ты заночуешь там?

Черные глаза ее под широким и бледным лбом упорно смотрели в душу, и Коньков видел, как дрожали ресницы, словно ей нелегко было так смотреть. Глаза ее были очень черные и тусклые.

— Да, — сказал Коньков.

— Один? — спросила жена. Голос ее был сдавлен волнением.

— С Пашкой, наверно…

Она дышала глубоко, как в беге, а лицо ее залоснилось испариной. Коньков ей сказал понимающе:

— Дочка ведь дома.

— Ну так что? — спросила жена и нервно откинула со лба волосы.

Коньков ей хотел сказать: «Ты ведь тихо не можешь…» Но сказал другое:

— Пашку боюсь оставить. Он мои места знает… Очень даже просто обберет, а морду набить не даст.

Жена вяло улыбнулась ему, как после обморока, и сказала:

— Ладно… Хлеба с собой возьми и картошки. Яиц я тебе в сумку положила.

— Спасибо, — сказал Коньков, хотя никогда раньше не говорил ей такое. — Возьму.

Он подошел и, проведя рукой по ее спине, сказал виновато:

— Дочка ведь тут… Все понимает.

Жена промолчала и закрыла глаза. Они и закрытые были у нее черными, словно угольная их чернота пропитала веки. «Оттого и тяжелый взгляд», — подумал Коньков и, дыша ей в ухо, сказал:

— Потом…

А к вечеру он вернулся. Отупевший от усталости, взмокший и провонявший свежей рыбой, он ввалился в дом и, покряхтывая, бормоча что-то, снял с плеча свою тяжелую сумку. Холщовая сумка эта, распираемая рыбой, была пропитана насквозь слизью и потемнела, и когда Коньков, напрягшись, привалил ее к ножке стола, она повалилась набок мягко и как будто осторожно, а из нее поползли на пол, вяло дергаясь, осклизлые, обметанные белью черные окуни.

Окуни были большие, старые, темные, точно бронированные. Было сумрачно в доме, и казалось, что окуни на полу копошились и шелестели, как раки.

И только потом Коньков заметил в доме соседку, старую женщину, которая часто приходила к жене. Она сидела на лавке гордо и прямо, а лицо ее, изрытое оспой, было одеревенелым.

«Некстати», — подумал Коньков и сказал:

— Здорово, бабк!

Она сидела у окна, будто неживая.

— Ну ладно, — сказал он бодро. — Посидела, и хватит. Приходи в другой раз.

Она покорно встала и, не прощаясь, тихо и неуклюже, как робот, пошла к двери.

— Груня, — сказала ей жена, — возьми вот рыбки.

Старуха остановилась над рыбой и, дождавшись, когда Коньков сам ей дал двух уснувших окуней, стала кланяться.

— Ступай, — сказал он. — Пожаришь за спасибо.

Старуха ушла, и Коньков позабыл о ней тут же.

— Ну вот, — сказал он жене, — рыбы принес, а ты и не рада… Или не рада, что сам пришел?

Жена его, одетая во все чистое, сидела за столом и, сложив руки на скатерти, разглядывала рыбу.

— У всех, Федя, праздник, — сказала она.

— А у нас нет? Это тебе не праздник? Глупая! Дай-ка мне тряпку какую-нибудь руки обтереть… Да корыто принеси для рыбы, чего сидишь! Ты думаешь — все?

Коньков шагнул к столу и, навалившись на скатерть грязной своей одеждой, заговорил с тревожной какой-то восторженностью:

— Не-ет, не все! Окунь пошел… Так пошел, что страшно. Это только из двух вынул, а остальные приподнял и оставил на дне… Полны!

— Ну дак, — сказала жена, — а как же?

— Чего как же? Заберу сегодня. Возьму лошадь и завтра утром привезу. Без лошади не увезти, не в подъем…

— А как же? — спросила жена.

— Очень просто! Там килограммов пятьдесят, если не больше, да за вечер еще понабьется… А где дочь? — спросил вдруг Коньков.

— На танцы в клуб ушла… А как же ты лошадь-то?

— Я дальней дорогой пойду, — сказал Коньков. — В клуб, говоришь… Ну ладно. Отвыкла небось… Ну ладно… Так ты, это самое, корыто давай, пол-то они измажут.

Жена принесла тряпку и корыто и, ворча, стала переодеваться. Она не рада была этой рыбе.

В большом, потемневшем от стирок корыте окуни разъехались по всему дну, закрыли его своей вздрагивающей и чавкающей массой и уставились стоглазо на Конькова, который уселся на табурет и, расставив ноги, смотрел в эти неморгающие напряженные глаза. Рыба засыпала. Редко какая-нибудь из них била хвостом, но эти движения были уже не живыми, а предсмертными движениями, судорожным напоминанием о жизни. А Конькову казалось, когда он видел эти конвульсивные порывы, будто не судороги это были, а последние, отчаянные попытки обрести опять волю и тяжесть глубинного холода… Но большинство уже смирилось и уснуло.

— Золотое озеро, — сказал Коньков. — Ох, золотое! — А потом сказал: — Соли купи! Мало у нас соли. Или сушить будешь?

— «Соли купи!» — передразнила его жена. — А где ее в праздники купишь-то!

— Ну что ты ворчишь? — обиженно спросил Коньков. — И вот ворчит, вот ноет… Прямо тоска дикая с тобой.

— А с тобой веселье, — сказала она. — Ну-ка убирайся отсюда! Весь мне пол испоганил. — И еще сказала так же крикливо: — Тебя в сельсовете спрашивали… Анна Сергеевна звонила тебе. Дождешься.

Коньков промолчал. Он разглядывал снулую рыбу и ни о чем не думал: ни о рыбе, ни о жеребцах, ни об Анне Сергеевне, которая звонила ему.

— Сними сапожищи-то! — сказала жена.

— Глупая ты баба, — сказал Коньков. — Чего ты все орешь на меня? Чего я тебе плохого сделал? Я тебе рыбы принес, а ты орешь. Другая бы рада была, а ты орешь…

Он сказал это тихо и рассудительно, и жена с непривычки насторожилась. Она оттащила корыто на кухню и, взяв большого окуня, сунула ему в пасть деревянную палку. Окунь затрепыхался на палке, но скоро утих.

— Не о рыбе я тебе говорю, — сказала она. — Я говорю, Анна Сергеевна звонила, а ты все о рыбе. Ты что ж, значит, самовольно ушел на Кушаверо?

— В самоволку только солдаты ходят, — сказал Коньков. — А я человек гражданский.

— Вот чуяло сердце! — сказала она. — Теперь-то что будет?

— А вот напишу заявление да уйду. Пусть другого ищут…

Жена скоблила теркой зеленый бок окуня, и снулый окунь, надетый на палку, как на дыбу, всякий раз дрыгал хвостом, будто в судорогах… Она чистила окуней быстро и умело. Коньков ни о чем не думал: ни о заявлении, о котором сказал, ни о рыбе, ни о жене, — он смотрел, как вздрагивает этот буро-красный хвост и как брызжет мелкая чешуя, хорошо видная в закатном луче солнца, как жена надевает на окровавленную палку других окуней и как пропихивает эту палку вглубь, разрывая рыбьи внутренности: у нее это очень здорово получалось и легко, словно она этим только и занималась всю жизнь.

— Подам заявление, — сказал Коньков, бездумно глядя на руки жены, которые были похожи на руки немолодой цыганки, с длинными, выпуклыми ногтями, — и уеду в Калязин. — Он смотрел, как вздрагивал окунь, с которого только что соскоблили чешую и которому распороли живот. — Они не имеют права не отпустить, — говорил он: — Две недели, и все… — И было странно ему смотреть на вздрагивающего, выпотрошенного окуня.

«А когда-то давным-давно, — подумал он, — куски щуки на сковороде прыгали, на горячей… Жена тогда напугалась, молодая была, и не подошла больше к ним, к тем прыгающим кускам, и, конечно, не стала их есть. А я сам их пожарил и сам все съел».

— Ты бы ей позвонил, — сказала жена.

— Кому? — спросил Коньков.

— Анне Сергеевне.

Коньков подумал и сказал, пугая жену:

— Не говори мне больше о жеребцах!

А когда он оседлывал лошадь, небо было чистое и розовое, было совсем тихо и все на земле стало коричневым: улица, дома, стволы голых деревьев, будто наступило лето. Коричневые силуэты домов с кристальной какой-то ясностью и изломанностью темнели над закатом, а зажженные огни в домах были не огнями, а отраженным как будто солнечным светом, точно само закатное небо светилось в проемах домов, словно проглядывало сквозь пустые дыры в домах, словно это и не дома вовсе были.

Лошадь стояла смирно и только иногда отфыркивалась, чуя какие-то запахи, которыми был полон вечерний воздух.

И Коньков вздрогнул от неожиданности, когда сзади, неслышно подойдя к нему, дочь спросила:

— Ты пришел или уходишь?

Улыбка ее в вечерних потемках казалась светлой и грустной, будто она о важном о чем-то спрашивала и значительном: «Ты пришел или уходишь?»

«Пришел я или ухожу?» — подумал он.

— И пришел, и ухожу…

— А куда уходишь?

— Туда, где ты никогда не бывала.

— Как же так не бывала? — спросила дочь. — Я ходила с мамой за клюквой. Ты ведь уходишь на Кушаверо? А ты не знаешь, почему оно странно так называется?

— Нет, не знаю. А ты?

— Я тоже.

— Раньше умели называть красиво: Ильмень-озеро, а есть еще Неро, — сказал Коньков, — есть Великие озера, есть Плещеево, много озер…

— Есть Ладожское озеро, — сказала дочь.

— Ладога, — сказал отец. — Это тоже красиво… Ты на меня обиделась?

— За что?

— Не знаю даже.

— Да нет, я сама понимаю…

— Что понимаешь?

— Всё.

— Все, наверное, всё понимают, — сказал Коньков и усмехнулся.

Дочь удивленно смотрела на своего отца, который говорил так необычно.

— А ты небритый, — сказала она. — Праздники, а ты небритый. — Она протянула руку, и Коньков шагнул ей навстречу и замер, когда она вела своими пальцами по щетине. — Почему ты небритый? Надо бриться, а то нехорошо…

— Что нехорошо? — спросил Коньков кротко.

— Это… — сказала дочь. — Ходить небритым.

— В болотах и так сойдет.

— А зачем тебе?

— Что зачем?

— В болота…

«Зачем мне?» — подумал Коньков, понимая этот вопрос по-своему, как и тот, другой вопрос, от которого он вздрогнул недавно. Он никому никогда не отвечал на этот вопрос, хотя подсознательно понимал ответ на него. А теперь ему хотелось ответить точно и ясно на этот вопрос, чтобы самому до конца понять это проклятое «зачем». Ему было легко сейчас с дочерью, потому что было темно, потому что лицо дочери было задумчиво, а взгляд внимателен и терпелив, такой же коричневый, как этот вечер, теплый взгляд, который как будто подсказывал…

«А она совсем взрослая, — подумал он радостно. — И я ее совсем не знал…» «Ты кто? — хотелось спросить у нее. — Ты откуда такая взялась?»

Лошадь понуро склонила тяжелую голову и, казалось, слушала людей и понимала.

Но Коньков не в силах был ответить дочери, он только чувствовал, что смог бы, конечно, ответить ей, но на этот ответ не хватило бы дня, а может быть, даже и жизни.

— Душа просит, — сказал он, направляясь к лошади. — Рыбки хочется свежей.

«У нас рыба рыбу ест, — думал он, чувствуя спиной вопрошающий взгляд дочери. — Окунь ест щуку, а щука окуня. А человеку чего смотреть! К озеру этому я лишь хожу да Пашка Волосов, потому что опасно; боятся люди… Никто, кроме нас, не ест эту рыбу. Хозяева мы. А рыба-то сама себя ест, остались одни только щуки да окуни, да еще налимы… Все сожрали. Она как клюква, эта рыба, бери, если унесешь по мхам. А на меня люди косо смотрят, будто ворую я ее. Да и сам я испуганный хожу с этой рыбой. А ты попробуй возьми ее! Болота тут надо осушить, чтоб артельно работать… А пока что хозяин я…»

— А ты сама-то разве не любишь рыбу? — спросил он насмешливо. — Неужели сравняешь с котлетами? Или там, скажем, с салом? Ну чего ты молчишь?

«Ты пришел или уходишь?» — вспомнил он вопрос и натянуто улыбнулся.

— А ты чего по вечерам-то там делала? — спросил он у нее. — Читала небось? Ну да ладно… Надо мне ехать, а то и вовсе стемнеет, а нам по болотам тащиться. Потом поговорим.

Он, взобравшись на лошадь, провожал глазами дочь, которая торопливо шла к дому, но остановилась вдруг.

— А я через день опять уезжаю, — сказала она.

— Я завтра рано приду, — ответил они чмокнул лошади. — Поговорим.

Было слышно, как чавкнула земля под копытами…

За долгую жизнь лошадь привыкла к тому, что хозяин зимой или летом, в дождь или жару, среди ночи или дня выводил ее из сарая, и она, затянутая тугими ремнями, несла его по бесконечным дорогам на своей спине, терпя неудобства… На этот раз наступала ночь.

Лошадь знала, что ночью хозяин обычно поворачивал ее направо, к тем зеленым полям, мимо которых она шла недавно, к тем деревням, которые пахли совсем не так, как пахла эта деревня, а спустя время останавливал ее около чужого дома и надолго уходил. Лошадь дожидалась около незнакомого дома и тревожно прислушивалась к шумам и звукам в чужом доме, принюхивалась к запахам, к едким и раздражающим зловониям, которые обычно возил с собой хозяин, пряча их в чемодане… И тревога, инстинктивное ощущение чужой беды, которую она чуяла в незнакомом доме, пугали лошадь. А когда из дома или из сарая доносились людские голоса и стоны коров или овец, когда она слышала ненавистный ей поросячий визг, приглушенный невидимой бедой, она нервно вскидывала голову, прижимая уши, и ей хотелось убежать от этого страшного дома, куда ушел ее хозяин. Но она покорно дожидалась его и, охваченная паническим страхом, принюхивалась к призракам беды, которая нависла над существами, живущими в доме с зажженными среди ночи огнями. И, преображенная страхом, стояла с высоко поднятой головой, настороженная и напряженная, готовая умчаться прочь. А когда возвращался хозяин и садился на ее спину, когда она снова чувствовала холод его сапог, страх этот исчезал, и она легко, переходя на развалистую рысь, бежала из деревни, и могла бы бежать так очень долго, лишь бы хозяин не останавливал ее опять около чужих и страшных ночных домов, в которых горели огни…

Лошадь и теперь, выйдя со двора, привычно пошла направо. Но хозяин одернул ее, и она замешкалась, не понимая его. Он тогда прикрикнул на нее, и она послушалась: ночью она боялась хозяйских окриков.

Сначала дорога тянулась посуху и идти было легко, потому что дорога эта, поросшая травою, вела под уклон, к сизым кустам ольхи, которые стлались, как дым, перед темным лесом. Большие камни лежали на гладком склоне, и чудилось, будто это лежали овцы.

Небо еще ярко светилось на закате, и когда лошадь подошла к ольховым зарослям, она увидела золотые разливы среди этих кустов и отчетливые отражения в этих разливах. Она услышала шумный взлет какой-то птицы в кустах и бездумно пошла в золотую воду, покоряясь воле хозяина. Дно было крепкое, и ей нравилось идти по чистой и не очень холодной воде. Ей казалось, что весь мир сейчас опрокинулся и отразился в этой ясной, неглубокой воде, которая полосатыми волнами колыхала отраженный оранжевый мир. Пахло лесною горечью, а когда кончились разливы и она опять пошла по мокрой и плотной земле, повинуясь каждому намеку хозяина, она вдруг услышала теплый и знакомый запах коровы, который долгое время держался в сумеречном воздухе леса… Это был запах коровы, но она чувствовала, что это был запах вольной и дикой коровы, потому что инстинктом своим она ощущала в этом сильном запахе страх перед ней, перед лошадью, которая несла на спине человека, и ей было приятно ощущать этот запах страха в весеннем лесу, в котором еще пели какие-то птицы.

Впереди опять золотилась вода, и опять, за водой, по которой она проходила, терялись в сизых потемках лесные, мокрые поляны, и по этим полянам с золотистыми отсветами луж ее вел хозяин, молча сидя на ее спине.

Хозяин был осторожен и тих, но порой она слышала его ворчание, слышала потрескиванье и шорох веток, которые задевали его, и ей тогда казалось, что ворчит он на нее, и она чувствовала вину перед хозяином, хотя и не знала, в чем она виновата, как и тогда, в ту неясную весну, когда он бил ее за то, что она нашла зеленую траву… Тогда она тоже не знала своей вины.

И вдруг она опять почуяла резкий и сильный запах коровы и тут же услышала треск ветвей и увидела в дымчатой серости леса сутулого зверя на длинных и седых ногах, который метнулся в чащу.

Лошадь остановилась, прядая ушами, потому что слышала в тишине, как трещали ветки, и непонятно ей было: удаляется или бежит рядом это огромное дикое существо с седыми ногами, которого она никогда еще не встречала… Ей стало страшно в лесу. Но она не могла ослушаться хозяина и снова пошла вперед, внемля каждому шороху леса.

Хозяин сидел спокойно и тихо, и лошадь представила, что он заснул, потому что с ним по ночам и раньше случалось такое. Она представила себе, что он спит, и хотела повернуть обратно, к дому, но хозяин заворчал на нее и больно рванул по губам удилами, теми кислыми железками, которые он давно уже не вставлял ей в рот. И ей после окрика и боли во рту стало еще страшнее, потому что она ощутила вдруг незнакомое ей беспокойство человека, — он не спал и молчаливо вел ее в неведомые глубины леса, где жили огромные и пугливые существа, страх которых вселился и в лошадь.

Но лес наконец стал редеть, и опять потянулись ольховые кусты, стоящие в поблекшей воде, и запахло впереди привычным…

Так же пряно и тяжело пахли болота около деревни, где она жила, так же тянуло весенней гнилью от этих болот, к которым привел ее хозяин, и лошадь успокоилась. Она прошла еще несколько шагов и стала.

Хозяин сидел без движения и не понукал ее. Было очень тихо и совсем темно. И в этой темноте, в беспредельной серости болот, далеко впереди, куда смотрела лошадь, Она видела большое темное пятно, похожее на огромный дом, и мерцающий желтый огонь в этом пятне… Огонь этот то пропадал, то снова ярко разгорался, и лошадь догадалась, что хозяин вел ее к этому дрожащему в темноте огню. Она давно привыкла, что по ночам хозяин останавливал ее только там, где горели огни, и теперь она понимала, что ей придется нести его к тому далекому рыжему огню, который мерцал в ночи.

Когда хозяин поощрительно чмокнул, стукнув ее по бокам каблуками, а потом потрепал по гриве, она, как будто охмелевшая от этой ласковой просьбы, быстро и услужливо понесла его к болотам.

Ноги ее проваливались, но в азарте, не останавливаясь, она успевала выдергивать их из мхов и лишь потом, увязнув по колено, остановилась и испуганно заржала.

Хозяин заторопил ее, постукивая сапогами, она рванулась и снова пошла… Идти было трудно, потому что ноги то упирались в кочки, то уходили в мох, и всякий раз, когда она, срываясь, теряла опору, из груди ее вымахивал испуганный, стонущий храп, и она, собрав силы, рвалась с этим храпом из вязких и водянистых мхов. Она позабыла о хозяине и вспоминала о нем лишь тогда, когда чувствовала неустойчивую тяжесть на своей спине, затрудняющую движения, и только тогда она вспоминала, что эта тяжесть и есть ее хозяин, который то прижимался молча к шее, вцепившись в гриву, то прикрикивал на нее, поругивался… Но брань не пугала лошадь… Она беспрестанно следила за мерцающим огнем впереди и упорно шла на огонь, на эту чужую беду, к которой спешил хозяин, и тот страх, который она испытывала раньше, в лесу, казался теперь ей ничтожным и случайным по сравнению с ужасом, который гнал ее из болот. Она никогда не была так напугана, как теперь. Страх был повсюду, и даже впереди, куда она так стремилась, поджидал ее тот же холодный и липкий страх невидимой беды, страх одиночества возле этой чужой беды…

Но вдруг хозяин остановил ее.

Стало очень тихо. Было слышно, как сзади вздыхали мхи, испуская гнилостный запах, как шипела и причмокивала вода.

Лошадь тяжело дышала, раздувая бока, и медленно вязла в болоте. Но теперь, в минуту отдыха, которую ей дал хозяин, слыша его спокойный голос, обращенный к ней, она как будто отвлеклась и забыла о мхах и о зловонной воде, которую выжимала своей тяжестью. Ей, разгоряченной, было приятно даже отдыхать в этой прохладной и вонючей воде. Хозяин что-то ласковое и успокоительное говорил ей и даже посмеивался. Он давно уже с ней не разговаривал так, и лошадь, увлеченная этими ласковыми звуками, позабыла о страхе.

Вода, в которой она стояла, не поднималась выше, а ноги, увязнув во мхах, обрели как будто прочную опору там, внизу, под вонючей и густой водой, в которой она стояла.

Впереди все так же отдаленно горел огонь, но дом или то пятно, которое казалось лошади домом, теперь уже не домом и не пятном выступало в потемках, а высоким, и лесистым берегом, и лошадь чуяла теперь запах дыма, который шел оттуда, и запах смолы. И она, не дожидаясь хозяина, вырвала ноги из мхов и опять, распоров тишину грохотом воды, двинулась вперед… Но хозяин снова остановил ее. Лошадь не понимала, чего же хотел от нее хозяин, и нетерпеливо ждала, мягко утопая во мхах. Вода подступала к животу, и опять зловоние било в ноздри.

Коньков отлично знал этот путь к острову, самый безопасный из всех других знакомых ему путей. Здесь не было топей, и Коньков знал, что старые мхи удержат лошадь. А та неширокая трещина, которую он сам перепрыгивал много раз, не беспокоила его, потому что он точно знал, где она проходила. И теперь, привыкнув к потемкам, видел ее впереди по приметам. Но все-таки теперь он спешился и, взяв лошадь под уздцы, повел ее сам к этой трещине и увидел в черной ее, густой воде расплывчатые звезды. Коньков остановил лошадь, а сам, подыскав опору для ноги, махом прыгнул на другую сторону.

— Гоп-гоп! — крикнул он лошади. — Гоп-гоп! Прыгай!

Лошадь смотрела на него и не понимала. Тогда он вернулся и, взяв в руку поводья, опять прыгнул на другую сторону.

— Гоп! — крикнул он и дернул поводья. — Ну, давай, дура! Прыгай… Тебе и прыгать-то нечего… Шагай шире! Шире шаг! Ну… Гоп!

Лошадь, наконец, поняла его, вытащила увязшие ноги, напряглась и с храпом перевалила через черную воду, плеснув по ней задними ногами, но тут же подобрала их и вынесла на мхи.

— Ну вот, — сказал Коньков. — А ты боялась…

До острова оставалось уже метров двести, и костер уже отчетливо был виден среди деревьев, и даже видны были подсвеченные огнем оранжевые стволы сосен, когда Коньков услышал окрик Волосова:

— Федя, ты?

— Я, мать ее, сдох совсем, — откликнулся Коньков.

— А я думал, лось, — сказал Волосов.

Ночь проходила тихая и холодная, и только изредка раздавались в темном небе, в космическом этом мраке, куда нацелились сосны, изредка слышались там, в вышине, среди звезд, горестные какие-то вскрики болотных птиц… Порой и не верилось, что это были птицы, хотя вскрики их проносились в выси над островом и замирали в отдалении. Порой представлялось, что это воздух так вскрикивал, рассекаемый чьим-то стремительным и неровным полетом. И когда Коньков случайно думал о тех полуночных птицах, ему представлялось вдруг, что там, в вышине, гоняются за невидимой птицей какие-то страшные и опасные существа, а она, эта маленькая быстрая птица, уносясь от погони, жалостливо вскрикивает… Но он-то знал, что не страшный кто-то летает в небе, а просто за самочкой летит в брачном азарте самец, а она уносится от него, зовет его, и слышит ответный его зов, и знает, что он не отстанет, не угомонится и долго будет преследовать ее, пока она сама не опустится на мшистую кочку.

— А что там за птицы? — спросил он у Волосова.

Тот лежал у костра на хвойном лапнике и лениво щурился на пламя. Коньков смотрел на него через огонь, и ему он виделся красным и как будто заплаканным, потому что глаза его блестели от дыма и жара… И много, много как будто морщин было у него на лице, а волосы тоже блестели, гладкие и черные.

Коньков опять спросил:

— Что это за птицы свистят? Ты слышал?

Волосов сонно улыбнулся и сказал:

— Это хвоя в огне пищит.

— Не-ет, — сказал Коньков. — Хвоя само собой…

Он понимал, что Паша, конечно, не сможет ответить на этот вопрос о птицах: Паша, конечно, не знал, какие там птицы летают в ночи и почему свистят. Но все же опять спросил:

— А может, кулики? Кому бы еще…

Волосов согласно промолчал.

Они давно уже жгли костер, и топливо кончалось. Когда пламя опадало, Коньков вытаскивал из-под себя свежую хвойную ветку и накрывал ею костер. И тогда действительно хвойные иглы начинали пищать на жару, постреливая дымком, а потом, объятые пламенем, раскаленные, кружевом полыхали в огне. Пламя поднималось высокое и шумное, и Коньков уже не видел Волосова за ним, он только видел в эти мгновения вихорь дыма и искры, летящие ввысь, освещенные стволы деревьев и бронзовый бок лошади, которая стояла в отдалении. Потом пламя умолкало и падало, а на раскаленных углях оставалась лежать обуглившаяся ветка, которая не скоро еще загоралась… И все тогда меркло вокруг, и опять в вышине, в звездном молчании неба, в этом холодном и равнодушном просторе тихо раздавались какие-то нежные посвисты птиц, и небо казалось синим тогда и таким великим, таким огромным, что и не верилось в его тишину, в это немое его оцепенение…

— Да, — сказал Коньков. — Тишина.

— А в Москве сегодня дождь, — сказал Волосов. — По радио говорили.

Конькову представилась мокрая Красная площадь, блестящая брусчатка, поникшие флаги и грохочущие тягачи, везущие зеленые ракеты. Ракеты эти тоже мокрые и блестящие, как щуки, с такими же короткими и сильными плавниками… А в тягачах солдаты в мокрых касках.

— Разве дождь? — спросил Коньков.

— Да.

— А я прослушал… Ничего не говорили новенького?

Волосов ухмыльнулся, и ухмылка его в багряных потемках показалась зловещей.

А Конькову хотелось сейчас поговорить с ним о затее своей бросить все и уехать, пожаловаться хотелось, что не прижился он здесь; и о дочери, об якоре своем хотелось поговорить. Но он смотрел на Волосова и знал, что тот не поймет душевного разговора, посмеется еще, чего доброго, обзовет обидным словцом… И сидел Коньков сгорбленно у огня — беспомощный и жалкий человек, не знавший страха на тяжелых тропах Кушаверо и потерявший себя в этих безлюдных и ждущих своего часа болотах.

В той стороне болот, где таилась трясина, с громким и резким треском поломалось что-то деревянное и раздался вдруг в тишине кудахтающий хохот. А в ответ издалека донесся другой такой же деревянный, короткий хохоток.

— Скоро светать начнет, — сказал Коньков. — И кто их только придумал! Орут, как черти.

— Черти и придумали, — сказал Волосов. — Чтоб тебя пугать…

Он зевнул и развалился на лапнике.

Но когда опять, все там же, в тех же зарослях топкой трясины, вскрикнули токующие куропачи, он сказал:

— А до войны человека засосало, где сейчас куропатки токуют.

— Ты же спать собрался, — сказал ему Коньков с неприязнью. — Ну так и спи! Чего ты мне об этом сейчас говоришь? Зачем это?

Волосов промолчал, а Коньков теперь с особым вниманием прислушивался к утробному гоготу куропаток, которые ходили по опасным и зыбким мхам, затянувшим когда-то человека.

«Ходят там, как победители, — подумал Коньков. — Небось прятались по кустам, пока человек о помощи кричал, а когда засосало его совсем, успокоились, черти… Понимают, наверно, что там, в трясинах, не тронут их ни человек, ни зверь, иначе зачем бы им прятаться там…»

Волосов лежал тихо и, казалось, уснул. Без него стало холодно и жутко сидеть у костра и хотелось тоже уснуть, но Коньков знал, что ему не уснуть в эту ночь, и даже не пытался закрыть глаза.

Ночь протекала над миром синяя и прозрачная. Луны не было, но казалось, будто все было залито лунным светом, казалось, что ясно видны были серые полотнища болот, гладь воды и далекий лес, из которого он недавно вышел… Но это только казалось так, угадывалось памятью, вспоминалось по прошлым лунным ночам: серый туман болот и мертвящий свет.

В те далекие лунные ночи было страшнее сидеть у костра и не спать; тогда было страшно смотреть в бесконечный туман болот, будто кто-то чужой и непонятный мог вдруг пройти стороной, показаться под лунным светом и медленно кануть в туман…

И когда Коньков думал об этом, он терял над собою власть, и чудилось ему тогда всякое, о чем смешно было вспомнить на рассвете, да и не вспоминалось в общем-то никогда при солнце. Он не любил ночевать на болотах в лунные ночи.

Теперь луны не было, только мелкие звезды мутно мерцали в небе, но было холодно в эту ночь и жутко, и Коньков мучительно поджидал рассвета, подавляя гнет. Но он еще долго просидел в одиночестве у костра, передумал обо всем, о чем только можно думать ночью у костра, заглушая этими думами и спорами с нереальными какими-то людьми ненасытный и упрямый страх, который нежданно пришел к нему…

А когда посветлел восток, он разбудил Волосова и с зябким смехом сказал ему:

— Будет тебе храпеть! Вставай…

Волосов долго откашливался, сопел, дул в угасшие было угли, покряхтывал и, наконец, спросил:

— А какая, ветеринар, разница, между рагу и гуляшом? Сколько лет живу, а никак понять не могу.

Но ответа не стал дожидаться и спросил опять:

— Ты что же, не спал?

— Не спалось…

Волосов захохотал, довольный.

— Хорошо я тебя напугал! — говорил он, толкая Конькова в плечо. — Небось про утопленника думал всю ночь?

— Да нет, — перебил его Коньков. — О другом… Дочка у меня сегодня спрашивает, а почему, дескать, озеро называется Кушаверо? Вот я и думал…

— Брось! Дочка… Знаю! Я, понимаешь ли, спать не могу, когда все кругом спят… Так я тебя вроде бы в сиделку превратил, вроде бы ты адъютант при генерале… Генерал спит, а адъютант начеку… А Кушаверо-то? Кушаверо потому, — сказал он хитро, — что верь, значит, в куш… Вот так я это дело понимаю…

— Лежит тут… среди болот, — сказал возбужденно Коньков. — Ничейное! А попробуй возьми! Вот оно — все перед тобой! На, бери… тащи в избу! Ни кладовщика тут тебе, ни бухгалтера — неси… Куш-то он куш, да неверный… Куш-то твой, — закончил он ворчливо и, поглядывая исподлобья на озеро, улыбался мрачно и страшно.

А Волосов долго смеялся, согреваясь хриплым смехом, который сотрясал его, и, не понимая Конькова, был очень доволен собой и своей шуткой об утопленнике, которая, как он думал, не давала спать ветеринару.

Когда небо на востоке стало прозрачным, они пошли к лодкам.

Лошадь тихо заржала им вслед, напоминая о себе, но хозяин пригрозил ей кулаком и сказал знакомое: «Вольно».

Она стояла, привязанная к стволу дерева, и испуганно провожала их взглядом, пока они не скрылись за деревьями. Потом она слышала стук железа, приглушенные голоса и плеск воды… И смолкло все.

Она осталась одна на черном, обожженном острове, пропахшем едкой гарью. Запах этот был ядовит и неприятен. А она, усталая и голодная, всю ночь протомилась в этом тяжелом запахе, и теперь у нее стучало в ушах, будто били по голове чем-то тупым и мягким… И даже утренний ветер, который зашумел наверху, не принес ей облегчения. Она уже ничего не могла учуять, кроме запаха гари, а свет, который растекался по небу, болезненной резью отдавался в глазах, и ей казалось, будто весь этот белый, холодный свет искрился, ожигая глаза… Ветер, который ровно шумел в вышине, сменил направление, и теперь от угасшего костра к лошади потянулся дым. Она позабыла о хозяйском приказе и, отфыркиваясь, не в силах уже переносить этот новый горячий запах дыма, пошла прочь… Но удила больно рванули ее, и она покорно остановилась.

Она не помнила, сколько прошло времени, и не понимала, светло ли теперь или опять наступила ночь… Но услышала голоса и среди этих голосов — голос хозяина. И тогда она заржала просяще и жалобно.

Потом она слышала, как хозяин ругался, как кричал обозленно, и хотя лошадь понимала, что он кричал не на нее, она все же чувствовала себя виноватой и прижимала уши, ожидая удара…

Потом хозяин взвалил ей на спину холодную и мокрую тяжесть, и эта тяжесть обвисла у нее по бокам, странно покалывая и холодя. Она старалась чутьем понять, что это было, но не могла уловить ничего, кроме запаха гари. Этот запах был так силен и неистребим, что лошадь и его как будто уже перестала замечать. Она только чувствовала, что весь мир, окружавший ее, был чужим и погибшим для нее, непонятным, словно ядовитый запах вытравил в этом мире частицу жизни… И одно лишь она ощущала во всей полноте — ту непосильную тяжесть, которую хозяин взвалил ей на спину… Тяжесть эта давила и пронизывала ледяным холодом. Лошадь ждала, когда же хозяин сделает так, что ей будет легко и удобно нести эту тяжесть, но он не торопился этого делать и долго еще ругался с другим человеком, который скоро опять ушел. Лошадь слышала грохот железа и всплески воды, как это было раньше, когда они уходили вместе…

Теперь она знала, что хозяин, оставшись один, скажет ей что-то ласковое, поправит поклажу на ее спине и они наконец пойдут домой.

Она вспомнила дом, и ей представилось вдруг, как ходила она недавно по мокрой земле возле дома и выщипывала старую траву. И она опять заржала нетерпеливо. Но хозяин медлил и не подходил к ней.

А когда, наконец, подошел и молча потянул за поводья, она с трудом пошла, смутно видя его перед собой, словно хозяин ее растекался, менял свои очертания, искрился и сгорал, словно это и не хозяин вовсе был, а кто-то чужой и непонятный, то ли к ней идущий, то ли уходящий от нее, как лесное то существо на седых ногах.

Лошадь слышала, как чавкала и плескалась у нее под ногами вода, и чувствовала, как ноги ее увязали, не находя опоры, слышала, как опять ругался хозяин, совсем не похожий на старого, доброго хозяина. Но в ушах ее все так же шумно и горячо стучало, на спине переваливалась, словно стараясь свалить, холодная тяжесть, и лошадь уже не пугалась ругани, хотя и понимала себя виноватой в том, что устала, в том, что не видит дороги и плохо слушается…

Но теперь ей и ругань эта казалась неполной и нестрашной, как выцветший мир, в котором она шла, напрягая последние силы. Все это было не страшно и непонятно теперь: вся эта ругань и брань, вся эта рвущая боль в губах, — лошади чудилось, что это когда-то давно уже было, и она давно уже привыкла ко всему, и что надо только идти вперед, чтоб услышать когда-нибудь от хозяина единственное то слово «спать», которого она сейчас дожидалась…

А все, что он ей кричал теперь, — все это было не то, не те слова, и лошадь перестала прислушиваться к ним.

Хозяин все так же неясно и странно темнел у нее перед глазами, проваливаясь во мхах и снова вырастая, чтоб опять провалиться. Лошадь видела, как он остановился, и ей вдруг показалось, что она услышала знакомое слово…

Коньков стоял перед трещиной и, подталкивая лошадь, кричал азартно:

— Гоп! Гоп!

Он прыгнул сам и снова выкрикнул все те же короткие и отрывистые слова, которые были знакомы ей, лошади.

— Гоп! Да что ты, дура, стоишь! Прыгай! Ну… Гоп! Гоп!

И рванул ее с силой.

Лошадь почувствовала свирепую боль, услышала, как лязгнуло железо на зубах, и — прыгнула.

Хозяин вдруг вырос перед ней, огромный и непонятный, а она смотрела на него откуда-то снизу и чувствовала холод, который вывалился вдруг из мокрой той тяжести на ее спине и охватил с ног до головы… Она поняла, что упала, и хотела подняться, но это не удалось сделать сразу, и она, пронизанная цепенящим холодом и страхом, рванулась опять и опять. Но и эти усилия подняться растратила впустую. Передние ноги никак не находили опоры, хотя бы жиденькой и неустойчивой, о которую можно было бы оттолкнуться. Шея ее и голова лежали в водянистом, утопающем мхе у ног хозяина. А сам хозяин смотрел на нее сверху и кричал ей что-то жуткое.

И тогда в страхе лошадь заржала и уже не могла остановиться. Она билась, пытаясь вырваться из холодных тисков, которые держали ее, но чем сильнее отталкивалась она задними ногами о непрочный и оседающий мох, тем глубже утопала ее шея и голова, над которой стоял хозяин.

Все это было непонятно лошади… Непонятно, почему хозяин не пускал ее к себе, почему кричал на нее и больно рвал удилами…

И кричал он что-то непонятное.

— Пашка! — орал он. — Пашка-а-а!

Она никогда не слышала, чтобы он так кричал, и в паническом ужасе билась и ржала, слыша свое вибрирующее, тонкое ржание и чувствуя боль во всем теле от этого ржания.

— Па-ашка! — кричал хозяин. — Пашка, сюда!!

Лошадь никак не могла понять, чего же он хочет от нее и зачем он кричит ей это странное слово. Она скоро перестала слышать голос своего хозяина, поглощенная той непостижимой и сплошной болью, которая вдруг прошлась по всему ее телу, и тогда, обессиленная, она притихла на мгновение…

Лошадь не видела хозяина, не видела неба и мхов, которые подступали к ушам, — она видела искрящееся сияние перед глазами и слышала непроходящий гул, с которым это сияние разгоралось перед глазами… Она опять хотела пробиться сквозь это сияние, сквозь этот гул, пробиться к тем теплым и тихим запахам старого сарая, к тем ожиданиям сытного житья, когда можно будет ходить по траве, не опасаясь удара, и ей показалось, что она вдруг продралась с болью и воплем сквозь это искрящееся месиво света на волю и что идет по траве, а вокруг кружатся на ветру белые цветы…

Ей стало легко. И она не услышала выстрела, которым прикончил ее Коньков, не услышала волчьего какого-то подвывания.

СИМ-СИМ Рассказ

День был ветреный и яркий, когда они приехали в этот маленький северный город. Белая штукатурка слепила глаза, дома вдоль улицы казались плоскими, как крепостные стены с темными окнами-бойницами. Над тесными магазинами по главной улице города пестрели странные вывески, от которых давно уже отвыкли в Москве: «П р о д у к т ы», «Х л е б о б у л о ч н ы е  и з д е л и я», «С е л ь с к о х о з я й с т в е н н ы е  п р о д у к т ы»… И двери этих крошечных магазинов закрывались снаружи на большие и тяжелые засовы с пудовыми замками.

В этом городе было много людей на улицах, было много желтых шумных деревьев и много земли с травой, которую никто здесь не сеял.

Но когда они вышли к озеру, которое распахнулось сразу же за последним домиком города, Шурочка остановилась и, пораженная, прошептала:

— Боже ты мой, как много здесь воды!

Мрачно-синее, с белыми всплесками озеро окружали желтые леса, и где-то там, среди туманно-желтых лесов, возвышался ослепительно-белым кораблем древний монастырь, и туда, за этот монастырь, в те отдаленные и глубокие заливы, должны были скоро уехать Таганцевы.

Кто-то из друзей сказал им когда-то об этом городе, об озере и так расхвалил эти места, что Таганцевы вспомнили вдруг о них, собрались и приехали сюда отдыхать на месяц. Поездка эта была неожиданна. Они мечтали о юге, о море, потому что все лето лили дожди и хотелось погреться на солнце. Но слишком много было желающих поехать на море, и, подумав, они решили махнуть в эти северные хваленые места.

Жили они на Садовом кольце, на последнем этаже восьмиэтажного дома. Перед отъездом они собрали друзей и крепко выпили за удачу. А ночью поссорились. Шурочка сказала Герасиму, что ей очень нравятся его друзья, что всех она их любит и счастлива, когда они приходят. Шурочка в шутку сказала:

— Они такие хорошие, что и ты с ними становишься лучше. Я, наверно, и люблю тебя за то, что у тебя такие милые друзья.

Герасим обиделся и сказал:

— А твои очкастые сороки, без которых ты жить не можешь, мне надоели. Хоть бы раз привела красивую женщину в дом!

Они ссорились быстро и буйно, но скоро мирились, прощали друг другу оскорбления и не вспоминали о них. И на этот раз к утру они уже помирились.

Оба они работали, но лишних денег у них не водилось. В те дни, когда к ним неожиданно приходили друзья, они сами бежали в магазин за бутылкой водки или вина, за тортом или за колбасой.

Шурочка очень приблизительно знала, чем занимался ее муж в НИИ, и только догадывалась, что он работал над какими-то двигателями. Но она всегда знала о всех его радостях и неприятностях, и этого было достаточно ей.

А сама она работала переводчицей, все дни проводила с приезжими иностранцами и очень уставала от этой нервной, напряженной работы. Иногда ей становилось тоскливо, и она жаловалась мужу на свою судьбу.

— Я ничего не делаю, — говорила она. — Я улыбаюсь им, слежу за модой, мне делают комплименты, за мной пытаются ухаживать, а я без конца перевожу их чужие слова. И никого никогда не интересует, что я сама тоже думаю иногда… Я просто перевожу с русского на английский, с английского на русский. Я очень устала, мне хочется простой и ясной жизни, простой и понятной работы… А я как автомат. И пусто все… Ты понимаешь меня?

Она часто приходила с работы усталая и невзрачная, и тогда Герасиму становилось скучно с ней. Она это чувствовала и бывала в те вечера или ночи необычно ласковой и нежной.

— Сим-Сим, — шептала она таинственно, — откройся…

Так называла его только Шурочка. А ему было скучно с ней, когда она так говорила: «Сим-Сим…»

— Ну что, — говорил он ей великодушно. — Ну чего ты, чудачка, хочешь? Мне становится страшно. Ты ужасная женщина, — говорил он ей шутливо. — Я пигмей перед тобой… В тебе сейчас бушуют страсти всех твоих сестер… Шурочка, я боюсь за себя. — И, говоря все это, он гладил ее волосы.

В это утро Герасим ради примирения сказал ей добродушно и грубовато:

— Ты у меня красивая баба!

Он знал, что она не обидится на него, потому что он говорил о ее красоте.

— Как жалко, — сказал он, — что тебя мучают твои болтливые иностранцы… Между прочим, говори им, что ты хочешь вернуться домой не усталой, а красивой, что дома тебя ждет грозный муж… И пусть они учат русский язык!

В это утро Шурочка была необыкновенно красивая. Она сама это знала, и весь день не сходил с ее лица какой-то матовый, будто припудренный, румянец, и волосы ее блестели, как полированный орех.

Озеро было большое и темное. Оно было пустынно в этот ветреный день. Вдали часто среди волн вздымались и опадали белые гребни, и казалось, что хмурая поверхность его мерцала. Но эти беляки оставались там, далеко от берега, в мрачной синеве озера. И оттого Шурочке приятно было стоять на твердой земле, смотреть, как странно вспыхивали они, перемежались, переходили с волны на волну; приятно было слушать, как шумел в ушах неистовый ветер, разоряя желтые деревья. И на берегу озера, как и в городе, они стояли над пристанью, необычно желтые и чистые, будто недавно отмытые водой, светло ветвились в небе, теряя листья, которые стлались на землю под ними, на картофельную ботву, побуревшую и как будто опаленную. А домик под тополями был черный, из старых досок и крыт толем. И оттого, быть может, такими светлыми и чистыми казались мощные тополя, листья которых пожелтели, словно листья клена. А над ними, в синем небе так же мощно и светло шли высокие облака.

Сюда, в залив, к пароходной пристани и лодочной станции волны не доходили, и здесь вода была ясна. Видны были водоросли на дне и песчаные дюны, видны были мелкие рыбы, которые скользили в тени причала, и слышно было, как хлюпали на мелкой зыби красные лодки.

И особенно темным и мрачным казалось озеро после этой прозрачной воды, после светящихся желтизной тополей и красных этих лодок, которые уткнулись носами в мокрые доски причала, всхлипывая и причмокивая.

До отправления катера оставалось около трех часов. Впрочем, это и не катер был, а маленький пароходик с заломленной лихо трубой и с наглухо укрепленным на носу деревянным трапом, который нависал над водой.

Таганцеву радостно было видеть Шурочку, ее восхищение. И чувствовал он себя счастливым человеком, когда представлял новые радости и новые восторги.

Она была в желтом плаще и в высоких резиновых ботах, которые куплены были специально для этой поездки. Лицо ее на ветру округлилось как будто, кожа разгладилась, словно и не было у нее никогда под глазами серых морщинок, словно никогда и не сковывались губы скорбными складками.

С борта парохода смотрел из, нее капитан и улыбался.

— Ты видишь? — спросил Таганцев у жены. — Ты уже покорила капитана. Он не спускает глаз.

И Шурочке было приятно слышать эту шутку, хотя она знала, что не капитана вовсе, а милого ей мужчинку, как она иногда называла мужа, покорила сегодня. Она сама ощущала сегодня свою красоту, свое желание нравиться, которое преображало ее.

— Ты знаешь, Шурик, — сказал ей муж полушутливо, полусерьезно, — я с удовольствием снял бы в этой Мелюшке целый дом на месяц. Ты же знаешь, в этих домах деревенских с перегородками все до шепота слышно. А мы ведь с тобой не любим, чтобы кто-то нас слышал… Ты у меня такая разбойница…

— Гера! — сказала она ему с укоризной.

— Ты согласна на дом?

— Гера! — сказала опять жена.

— Ладно, я больше не буду… Но ты чертовски красивая сегодня. Я смотрю на тебя и не верю, что такая роскошная женщина — моя жена. Не-ет, я с тоски удавлюсь, если мы не снимем отдельный дом без хозяев!

У капитана было широкое лицо, по-монгольски крутые и лоснящиеся скулы, которые будто раздвинули, распахнули взгляд его черных, глицериновых глаз. Он смотрел на вязаную шапочку гостя — эта лыжная шапочка смущала его.

А Таганцеву было забавно разглядывать смущенного капитана.

«Так смущаются, — думал он, — когда говорят с иностранцами. Мне бы еще темные очки и «Стар» на грудь…»

— Как дела, капитан? — спросил он бодро. — У вас отличная посудина, но ее, наверно, здорово болтает на такой волне, как сейчас.

— Немножко, — сказал капитан. — Совсем чуть-чуть… А что?

— Сколько сейчас баллов? — спросил Таганцев.

Капитан посмотрел на озеро, потом на тополя и сказал уверенно:

— Пять баллов… А что?

Внутри пароходика, где-то под рубкой, четко и гулко бухали металлические удары. Кто-то сильно бил молотком или кувалдой, и казалось, пароходик кашлял, вздрагивал всем корпусом.

— Ремонт? — спросил Таганцев.

Капитан поморщился, но покорно ответил:

— Ремонт.

— Вот что, капитан, — сказал Таганцев, — я еду в Мелюшку. А вы, вероятно, знаете эту Мелюшку. Как там насчет лодок? Можно достать? Мне очень нужна приличная лодка.

Шурочка стояла на дощатом помосте и, облокотившись на перила, смотрела вниз, на воду, на белых уток, которые кормились у берега. Она слышала, о чем говорил ее муж с капитаном, и думала совсем не о лодке, а о песчаном дне, которое чисто и ясно пласталось под водой, о водорослях, которые были похожи на тучи. Вода была так чиста, дно было такое светлое и плотное, а в дороге Шурочка так утомилась, что теперь ей очень хотелось искупаться, и она представляла себе это купание здесь, в летнюю жару, когда вода тепла, а песок на берегах разогрет солнцем…

И она удивленно оглянулась, услышав голос мужа.

— Что? — спросила она.

— Капитан спрашивает: кто мы такие? — крикнул ей Герка. — И откуда взялись? Что ему отвечать?

Шурочка понимала, что муж ее шутит, и тоже шутливо крикнула ему, зная, что услышит капитан:

— Скажи капитану, что это тайна!

— Нет, ну зачем же, — ответил Герка, и Шурочка слышала, как он сказал капитану громко и внятно, словно глухому: — Мы члены этнографической экспедиции…

А потом она слышала, как капитан стал рассказывать что-то Герке, но это не интересовало Шурочку, и она не прислушивалась к его плавной и мягкой речи, которую заглушали металлические удары.

Она смотрела на женщину, полощущую белье в озере, на ее крепкие белые ноги, и ей было приятно представить вдруг холод прозрачной воды и услышать мысленно запах отжатого белья, которое женщина складывала в таз..

«Как хорошо! — подумала она. — Как это все ясно и понятно: белые утки, и это чистое белье, и город с белыми домами над озером. Счастливые здесь люди живут…»

И она подумала, как хорошо бы жить в этом городе, в чистом деревянном доме на приозерной улице, полоскать в чистом озере белье и потом ложиться в холодную постель, чувствуя запах озера.

Желание это было несбыточное и нереальное, и оттого ей легко было думать и о деревянном доме, о листьях на черной скамейке и об осенней пестроте сада, о дождях и о мокрой, упругой земле, засыпанной листьями.

Она смотрела в зыбкую прозрачную воду, и у нее кружилась голова.

— Как хорошо! — шептала она. — Боже ты мой, как хорошо!

И ей вспомнился зеленый забор рядом с вокзалом, на котором наклеены были разные объявления, и то из них, которое прочла она на тетрадном листочке в клеточку: «Продаеца рубленый дом и сад… Обращаца по адресу…»

«Это, наверно, не так-то уж дорого, — думала она. — И можно, наверно, купить этот дом и сад… Только все это не для нас… Как жалко, что все это не для нас! Не для меня, не для Герки…»

Она вспомнила о муже, о его специальности, об институте, где он работал, и стало ей жаль себя за свои нелепые раздумья о доме, о саде, о черной отсыревшей скамейке, о листьях.

«Все это не для нас, — подумала она с горечью. — Все это для других счастливцев, которые совсем не представляют, наверно, какие они счастливые, и которые, конечно, не поверят мне…»

Но где-то в глубине своих представлений о жизни в этом светлом осеннем городе она понимала, что и сама она, если бы не было даже Герки и никто не мешал бы ей, не решилась, наверно, расстаться с Москвой. И оттого так легко было ей грустить о несбыточном своем желании, легко было вызвать и принять эту светлую грусть и сожаление, что придется ей с Геркой жить и жить до скончания века в каменном городе, на восьмом этаже, с которого люди кажутся далекими и непонятными.

— А ты представляешь сам, что такое этнография? — спросила она у мужа, когда он, наконец, вернулся довольный и обнял ее. Чем-то он был неприятен сейчас Шурочке, хотя она и не могла до конца понять своей странной неприязни к нему и не хотела ее.

— Чудачка! — сказал он ей тихо и весело. — Главное, что этого не понимает капитан. Ему важно, что мы — экспедиция. Это всегда действует на людей, и люди становятся полезными. Я, например, все, что мне нужно, узнал в таких подробностях, о которых только мечтать. Ты ничего не понимаешь! Капитан — славный парень. Простоват, но хорошо знает край, у него отличная память. Он знает озеро и уверяет всерьез, будто на самых больших глубинах хранятся клады. Говорят, что монахи после революции все монастырское золото и драгоценности опустили на дно и никто теперь об этих тайных кладах не помнит и не знает. Странно, правда? Смешно даже… Клады. Ты не жалеешь, что мы приехали сюда?

— Нет, — сказала Шурочка.

И муж ее, который неприятно шумлив был сейчас и самоуверен, заговорил о том же, о чем она сама только что думала. Он сказал:

— Хорошо бы здесь жить, в этом городе… Иметь какой-нибудь тихий одноэтажный домик или хотя бы половину дома с участком, ловить рыбу, разводить кроликов, уток… Как славно!

«Нет, — подумала Шурочка. — Зачем ему домик, он не такой человек. Впрочем, и я не о том. Все это не для нас, и думаем мы не о том…»

Она сказала ему с едва заметным раздражением:

— Ты, оказывается, сентиментален.

— А ты думаешь, что это плохое качество? — спросил он. — Нет. Это вершина, до которой никак не доберется человечество. Ты, например.

— И все-таки зря ты обманул капитана, — сказала Шурочка. — Как ты можешь?.. Я бы не посмела потом в глаза посмотреть, а ты чуть ли не полчаса разговаривал с ним, расспрашивал… Как ты это можешь? Не пойму.

Герасим смеялся.

— Не-ет, — говорил он ей оживленно. — Ты просто не знаешь людей! Капитану приятнее говорить с человеком, который не отдыхать приехал, а работать, который с экспедицией приехал. Какой же здесь обман? Мы оба довольны друг другом… Кстати, он сказал, что в магазинах все необходимое есть: хлеб там и сахар, нет только масла и мяса, но это мы взяли… Что меня огорчило — это лодка. Там, говорит, мало мужчин. Там, в этой Мелюшке, одни только женщины. А мужчины все в город перебрались. Только женщины и старухи остались. Лодку придется тащить отсюда. Но это не так-то уж сложно, как говорит капитан. Он мне все объяснил… Ты пойдешь со мной или посидишь здесь? Это недалеко…

— Что недалеко? — спросила Шурочка.

— Недалеко живет человек, с которым надо договориться о лодке.

Шурочка не осталась на причале и пошла за мужем.

— Неужели ты думаешь, что мне было бы приятно остаться и говорить с этим капитаном об этнографии? — спросила она вызывающе.

Она плелась теперь за ним, а Таганцев шел впереди и молчал. Шурочка выглядела усталой, словно схлынула жизнь с ее лица, и Таганцев видел эту перемену, хотя и старался не замечать.

Они миновали шоссе, каменный мост с белеными столбиками и пошли в гору. Внизу, в овраге, тускло поблескивал коричневый ручей, ходили важные гуси. А на склоне оврага, у разрытой, коричневой земли, лежали черные и как будто лакированные трубы. По левой стороне вершины тянулись деревянные заборы, и мимо этих заборов шли Таганцевы. Из-за заборов видны были пустые яблони, и пахло оттуда, из-за заборов, укропом и картофельной ботвой, вязко пахло и по-осеннему весомо. А низкие домики, вросшие в землю, обрывали эти заборы косяками крыш, голубыми и белыми окнами с цветами на подоконниках. И странно было принимать эти заборы и эти дома за городскую улицу. Но это была все-таки улица, и названа она была — Русаковская.

— Так, — сказал Таганцев, заглядывая в записную книжку, — а вот и наш дом, или нет, вернее, следующий… это шестнадцать, а нам нужен восемнадцать.

Он отворил калитку и, озираясь, неуверенно пошел по хрустящему серому гравию, которым была застлана дорожка.

— А чего ты остановилась? — спросил он у жены. — Собаки нет.

— Мне неудобно, — сказала она.

Окна дома были расположены так низко, что ему пришлось согнуться, чтобы заглянуть в их отблескивающую черноту. Он заметил внутри какого-то человека и постучал. Человек этот, которого Таганцев видел неясно, закивал головой, показывая рукой на дверь.

Таганцев оглянулся на жену и сказал:

— Ну пошли, ладно… Чего тебе неудобно?

Но Шурочка не пошла и осталась одна стоять возле забора.

На огороде путалась картофельная, стеклянно-черная, обожженная холодами ботва. На стене висели старые сети с глиняными грузилами. Пахло унавоженной, жирной землей и укропом.

Из дома вдруг вышел мужчина и, улыбаясь, сказал ей удивленно:

— Что ж вы здесь одна? Проходите в дом… Прошу.

Она его сразу как-то разглядела; все в нем, в этом человеке, пришлось ей по вкусу: и удлиненный череп, и насмешливые глаза под серыми бровями, и кадык на небритой шее; как будто она давным-давно его знала, знала эту наголо стриженную голову, и сильную шею, и эти тяжелые руки с белыми большими ногтями, и эту мощную худобу тела…

И смущенная мгновенным своим прозрением, странным каким-то восприятием этого человека, который был на несколько лет старше ее мужа, смущенная его взглядом, она молча прошла перед ним, наклонив голову под низкой перекладиной двери. Но в темноте, коснувшись случайно его руки, отдернула тут же свою руку, уловив тепло той волосатой и сильной руки, с которой она столкнулась.

В комнате было чисто и пахло сухим теплом, которое шло от электроплитки. На стенах висели какие-то бледные карты, потертый морской бинокль. Стены были голубые и тоже бледные, как карты.

Герасим сидел на диване и разглядывал подводное ружье.

— Любопытная штука, — сказал он, когда хозяин, войдя в комнату, усаживал на тот же диван Шурочку. — Не встречал таких. Собственной конструкции?

— Да, — сказал хозяин. — Меня, между прочим, зовут Борисом.

Шурочка очень внимательно разглядывала ружье с пластмассовой рукояткой и смятенно думала о человеке, который, как ей казалось, разглядывал ее. Она все время чувствовала его взгляд. Но стоило ей оглянуться, как она убеждалась, что это ошибка.

В соседней комнате кто-то подметал пол, и Шурочка прислушивалась к шаркающим звукам, к шагам той женщины, у которой был такой интересный муж, такой странный, как думалось Шурочке, и в то же время понятный человек. И когда она подумала так, ей вдруг захотелось увидеть его жену.

«Она, наверное, красивая, — решила Шурочка. — С такими же, наверно, спокойными и хорошими глазами…»

И она невольно подумала, что люди эти никогда, наверно, не ссорятся. Но почему не ссорятся — не знала. Просто ей вдруг показалось, что такие люди не умеют ссориться, не умеют браниться, кричать и только отмалчиваются, когда недовольны друг другом.

Шурочка все время ловила себя на том, что дожидается встречи с женщиной, подметающей пол. Это было странно, и она старалась внутренне подшутить над собой, но ей не удавалось, и она, волнуясь, представляла себе женщину, которая подметала пол в смежной комнате. Она представляла ее красивой и широколицей, с бледным и чистым лицом. Она представляла ее над озером, полощущей тельняшку, которую носил ее муж, видела крепкие, набухшие силой ноги, и ей почему-то было обидно за себя, хотя рассудком она понимала, как все это глупо.

Но она знала и чувствовала, когда Герасим говорил Борису о лодке и когда тот кивал головой, соглашаясь дать лодку и отбуксировать ее на моторе в Мелюшку, — она чувствовала, что Борис странно посматривает на нее… Не случайно посматривает, а тайно. Каким-то внутренним своим чутьем она понимала, что именно тайно смотрит он на нее и потому-то не может она поймать его взгляда. Впрочем, она и не пыталась больше этого делать. Она была слишком поглощена своими неожиданными чувствами, своим борением с собой и с желанием понравиться этому стриженному наголо человеку с ясными глазами.

«Ну, конечно, — думала она, — это все те же мечты о жизни здесь, о листьях… Вот так бы я жила, в этой комнате, с этим сильным человеком, который так преданно умеет смотреть на людей. Солила бы на зиму огурцы с укропом, готовила свежую рыбу, которую он застрелил бы в воде из своего самодельного ружья…»

Она не прислушивалась к разговору, хотя и слышала мужа и Бориса, которые условились уже о встрече на пристани через полчаса и теперь говорили тоже о подводной охоте.

Она очень странно понимала себя в эти минуты, ощущая необычное, забытое чувство свободы. Она совсем не думала о Герасиме, не сравнивала его с Борисом и даже не помышляла об этом. Она просто не чувствовала в эти минуты мужа. Она представляла себя свободной, и это легко удавалось ей, потому что рассудком своим она понимала, что это все те же нереальные мечты о домике, о черной скамейке в саду и о листьях. И ей было легко чувствовать себя свободной, легко было остаться одной с этим мужчиной и полоскать ему белье в озере, и она не стыдилась быть счастливой в эти минуты забывчивости, потому как отлично понимала, что никогда не случится в ее жизни ничего подобного.

Но Герасим сам напомнил ей о себе. Он поднялся и положил руку ей на плечо. Рука его была теплая и нежная.

— Ну, все прекрасно, — сказал он Борису, — договорились. А если вы отказываетесь от денег, разопьем там с вами бутылочку… От нее, я думаю, вы не откажетесь.

И он засмеялся. А Борис сказал ему, когда он кончил смеяться:

— А в смысле работы, в смысле каких-то этнографических находок или как вы еще говорите — край там вообще интересный. Там большие глубины, и говорят, что именно там монахи утопили свои драгоценности — около Мелюшки. Но это, конечно, к этнографии никакого отношения не имеет, я понимаю…

«Боже мой! — подумала Шурочка. — Что же это?»

— …Но и сама деревня, — говорил Борис, — интересна, конечно. Там когда-то занимались резьбой по дереву, прялки украшали, деревянные блюда, тарелки… Только я не знаю, это ли вам нужно?

Герасим был невозмутим.

— И да, и нет, — сказал он уклончиво. — Вы понимаете, и да, — он засмеялся, — и нет. — И развел руками.

— Ну, понятно, конечно, — доверчиво сказал Борис. — Всего ведь не предусмотришь.

«Да что же это? — думала Шурочка, чувствуя, как горят у нее уши. — Когда же он успел и ему сказать об этнографии… Боже мой, как нехорошо, как мерзко все это!»

В комнату вдруг вошла женщина с щеткой в руках и остановилась около двери. Шурочка, не поднимая головы, повела глазами и вдруг увидела старческие, худые ноги, обутые в какие-то мужские ботинки со шнурками. И, отчетливо выговаривая каждую букву, Шурочка сказала вдруг:

— Здравствуйте. Вы, наверное, мама? Вы извините нас…

— Ничего, — сказала старушка. — Ничего… Боря озеро знает. Ветер вот только сильный. Да ведь он у меня как рыба, сынок-то мой, работа у него такая: спасателем работает.

— Спасателем? — спросила Шурочка. — Ах, спасателем! — сказала она понимающе и подумала смятенно: «Какой же Герка… выдумщик, как стыдно…»

Герасим торопил ее, и, хотя старушка приглашала их отобедать вместе, они не остались и медленно побрели на пристань.

Оба молчали, и Шурочке казалось, что муж ее раскаивается и что раскаяние мучает его. И ей было жалко Сим-Сима.

«Он совсем не плохой, — думала она. — Он просто слабый, просто не верит людям и думает, что люди тоже ему не поверят и не поймут его. Иначе зачем этот глупый маскарад? Выдумал тоже — этнография! А теперь сам же мучается. Нескладеха моя, не умеешь ты попросту с людьми разговаривать… Хитришь…»

— Ну что, — спросила она, — что такой мрачный?

— Я?! Да что ты! Это я просто небритый. Между прочим, за этот месяц я отращу себе бороду и приеду в Москву с бородой. Как это тебе понравится?

— А я думала, тебе стыдно, — сказала Шурочка вопросительно.

Герасим засмеялся и, смеясь, говорил ей, как ребенку:

— Не-е-ет… С тобой просто невозможно! Ты не хочешь понять простой истины. Здесь, в провинции, не любят лодырей, не любят больше, чем где бы то ни было… А мы с тобой лодыри. Если бы я сказал, что мне нужна лодка для рыбалки, он бы просто не дал мне ее и, во всяком случае, не потащил бы ее на моторе за двадцать километров. А тут он даже от денег отказался. Я, видишь ли, привык всегда оставаться деловым человеком. Таково время! А он добрый мужик… А потом, ему просто надо дежурить на озере, просто ему надо работать — ведь он на спасательной станции, а на озере ветер. Ему ведь все равно, а тут еще выпить предлагают…

Шурочка молчала, слушая мужа, и ей было очень обидно сознавать, что он, может быть, прав в своих рассуждениях, что иногда так и надо в жизни. Но с каждым его словом какое-то нетерпение овладевало ею. Ей не хотелось слушать Герасима, говорить ему что-то, оправдывать или винить, но она все же слушала и, подчиняясь его логике, была покорна и тиха. Ей хотелось лишь одного: чтоб он взглянул на нее и сказал: «А ты у меня красивая баба!» Тогда бы она ему все простила и не вспомнила ни о чем. И еще ей хотелось сказать ему: «Сим-Сим, откройся…»

Борис спускался к воде, неся на плече канистру с горючим. Он устал, но терпеливо и ласково улыбался, блестя потными скулами, и Шурочка с особенной какой-то ясностью увидела вдруг его глаза и радостно подумала, как светел взгляд этих глаз, похожих на выцветшие карты.

У Бориса было две лодки: большая шлюпка с мотором и узконосый челн. Челн этот в отличие от прогулочных красных лодок был сухой и по-рыбацки легкий, стремительный. У него были высокие ребристые борта, удобные уключины, а на корме был вмонтирован деревянный садок для рыбы.

Борис неторопливо заливал горючее в бак, привязывал челн к корме шлюпки, потом долго копался в моторе. А гости стояли на берегу под шумящим тополем и смотрели на озеро.

Ветер как будто усилился, и лодки громче хлюпали и терлись друг о дружку, приплясывая. Озеро все так же мрачно темнело, но беляки теперь, казалось, уплотнились и, снежно-белые, вспыхивали как будто в ночи. Все озеро было обметано этими далекими и нестрашными отсюда беляками. Но Шурочка отчетливо представляла себе те отдаленные волны, которые, сбиваясь, рождали на гребнях снежные беляки, и ей было страшно подумать о себе среди этих волн.

— А вы не боитесь в такой ветер? — спросила она у Бориса.

Он посмотрел на нее исподлобья светлыми своими глазами и удивленно ответил:

— Какие там волны! Что вы!.. Для этой шлюпки тут не было еще ветров. Да и не будет…

Он вышел на берег и посмотрел на рюкзаки.

— Ну как, — спросил он, — будем грузиться?

Герасим тоже посмотрел на рюкзаки и сказал лениво:

— Нет, Борис, мы их с собой заберем… Спасибо.

— Куда с собой? — спросил Борис. — Я не пойму… Вы меня о чем просили-то? О Мелюшке? Или я не понял…

— Все правильно, — сказал Герасим. — Но мы не рассчитывали с тобой. Разве ты и нас хотел взять?

— Ну, а как же?

— Нет, — сказал Герасим. — Мы не поедем, мы на пароходе.

Шурочка стояла в оцепенении и со страхом посматривала на лодки. Все это было неожиданно для нее, и она испугалась, когда поняла, что Борис собирается взять их с собой. Теперь она благодарна была мужу, который тоже, как и она, испугался вдруг. Она понимала, что это подло — отказываться, и ей было очень стыдно.

— Странно, — сказал Борис, внимательно оглядывая их. Он был не меньше растерян и смущен.

— Ну чего же странного? — сказал Герасим. — Я ведь с женщиной…

— Ну что же, — сказал Борис и, пожав плечами, пошел к лодкам.

— Борис! — окликнула его Шурочка. — А это разве опасно?

Тот оглянулся и подчеркнуто вежливо сказал:

— Опасно.

— Вы шутите, Борис, — сказал Таганцев. — Вы просто шутите. Разговор ведь шел о том, чтобы вы переправили лодку, а не нас. Вы согласились. Я совсем не рассчитывал на эту прогулку. Мы и без того устали, как черти.

«Да, конечно, — подумала Шурочка. — Мы ведь очень устали в дороге… Правильно».

Она была благодарна мужу и видела в нем своего сообщника, и ей неприятен вдруг стал этот спокойный и самоуверенный человек, который мог еще повлиять на Герку, как она думала, и заставить его ехать с ним.

— Вы не представляете, как мы устали! — сказала она с волнением.

Борис улыбнулся и сказал:

— Представляю, но я ведь хотел как лучше. На лодке быстрее.

— Ничего, — сказала Шурочка. — Я очень боюсь этой качки, у меня голова кружится… Ничего. Вы только не обижайтесь на нас, если можете… Это, конечно, стыдно. Но мы, правда, устали, поверьте нам.

И чем убедительней она говорила, тем спокойнее ей становилось самой, потому что она чувствовала, как Борис начал понимать ее и верить всему тому, что она говорила. Она и сама вдруг поверила, что все оно так и есть: они устали в дороге и вовсе не боятся ехать двадцать километров по бурному озеру в этой маленькой, утлой лодчонке, а просто хотят отдохнуть и посмотреть на озеро из окошка каюты.

— Ведь правда, Гера? — спросила она.

— Ну о чем говорить! Я готов с ним ехать, но тогда только ты…

Он не договорил и выразительно посмотрел на жену, словно ждал ее возражений.

— Ладно, — сказал Борис, — я буду ждать вас у причала Мелюшки.

— Нет, Борис, ты правильно пойми, — сказал Герасим. — Я не принуждаю тебя. Я в ложном каком-то положении… В общем извини.

— Да, пожалуйста, — умоляюще сказала Шурочка. — Мне очень стыдно. Очень!

Шурочке было действительно очень стыдно, и она долго смотрела вслед уходящей лодке, пока та не скрылась за волнами.

Потом они с мужем сидели в тесной каюте, а в ногах у Таганцева громоздились чужие, битком набитые мешки, которые не давали двинуть ногой. Пароход шел по направлению к Мелюшке, ветер дул сбоку, и всякий раз волна била в стекло, и оттого все мутно плыло за окнами, а после проявлялись желтые леса, зыбкие ямы и хребты беспокойного озера, белый захлест волны, и снова непроглядная муть плыла по стеклу, и снова обнажался ветреный и ясный мир за окном. Пароход глубоко и мягко заваливался на сторону, потом выравнивался и опять заваливался. Но это было приятно и нестрашно.

Они все время молчали и как будто ни о чем не думали, но когда стало душно в каюте, оба согласно вышли на открытую, пустую корму. Там грохотало все, будто в заводском цехе.

— Удивительное озеро! — крикнул Герасим. — Вот я много ездил по Волге, и там за пароходом пена, знаешь, лимонно-желтая, а здесь, посмотри, здесь голубая какая-то пена!

— Да, Геруня! — сказала Шурочка. — Я очень рада. Удивительный край!

Он внимательно смотрел на свою жену и тихо улыбался. Потом крикнул:

— А ты самое удивительное создание в этом краю!

— Слушай-ка, Геруня, а мы с тобой жалкие трусы. Я так испугалась — никогда не думала…

Он смеялся, но Шурочка видела, как он краснел, и ей было приятно видеть смущение мужа.

— Нет, — сказал он, — я не испугался. Но, честно говоря, я совсем не рассчитывал… Мы бы приехали мокрые насквозь…

— Да, вот именно. А он все-таки привык, и потом у него куртка брезентовая, — сказала она, ища поддержки у мужа.

Но оба они замолчали вдруг смущенные и задумались.

Стало уже смеркаться, и кучевые облака улеглись на горизонте, будто приготовились к ночи. Волны в озере были лакированные, с багровым отливом, и казалось, что они были сейчас тяжелее и губительнее дневных, прозрачных волн. Берега сблизились, и даже стали видны заросли светлых тростников. Ветер дул теперь в корму, и озеро казалось полосатым.

— Ты замерзла? — спросил у жены Герасим.

— Нет, мне очень хорошо… Я чуть-чуть только замерзла.

Он распахнул свой плащ и прикрыл жену.

— Так лучше?

— Так совсем хорошо… Ты такой теплый, как печка, — сказала Шурочка.

— Теперь ты согласна на отдельный дом? — тихо спросил Герасим.

Она глубоко посмотрела на него, и этот откровенный взгляд ее был серьезен и продолжителен. Герасим поцеловал ее и сказал:

— Ты у меня очень красивая.

— Я это знаю, — сказала она. — Я самая красивая.

И они надолго притихли согреваясь. Потом Таганцев сказал:

— А все-таки интересно, где-то наш мореход теперь! Наверно, сачкует на берегу, дожидаясь нас.

— Не надо так, — сказала Шурочка. — Он хороший.

— Ну, это неизвестно!

— Может быть, ты меня чуточку ревнуешь? — спросила Шурочка.

— Нет, Шуренция, ошибаешься… Он, конечно, хороший, ну, а я? — спросил он игриво. — Разве я плохой?

— Честно?

— Ну, а как же еще? Впрочем, ты сейчас придумаешь какую-нибудь гадость.

— Ты страшный человек, Геруня… Ты злой.

Герасим с застывшей улыбкой смотрел на стремнину, гуляющую за кормой, и сказал:

— Я страшный и злой человек. Ты права. Таким я и хочу остаться в этом мире. Теперь понимаешь, с кем ты живешь?

Он сказал это зловещим голосом, но не выдержал и засмеялся, сводя все к шутке.

— Знаешь что, — сказал он, — надо быть самим собой.

Шурочка молчала.

— Ты слышишь меня? — спросил он. — Ты чего это вдруг?

Она и сама не знала чего. Ей стало вдруг очень тоскливо. И что-то прежнее, недавнее прорвалось и затопило обидой душу.

— Мне очень стыдно, — прошептала она.

— Что?!

— Стыдно.

Герасим смиренно сказал:

— Если хочешь, мне тоже стыдно. Но зачем хныкать?

— Все было так хорошо! — сказала Шурочка, всхлипывая. — И зачем нужна была эта лодка! Нашли бы на месте… Все это ты придумал.

— Ну брось, мы ведь вместе решили, — сказал Герасим.

Она всхлипнула шумно, резко вздохнула носом и каким-то сухим вдруг, ненавидящим взглядом окинула мужа, и он заметил, как у нее побелели ноздри.

— Значит, тебе стыдно? — спросила она.

— Ну как стыдно? Ну… стыдно, конечно.

— Тебе, значит, стыдно… Значит, ты трус. Ты только что говорил «я злой, я ужасный», и все это лучше, чем трус.

— Хватит, — сказал Герасим.

— Трус, — сказала она с тихой и злорадной улыбкой.

— Я из-за кого не поехал? Из-за себя, что ль?

— Не лги.

— Ну знаешь!..

— Боже мой, как я несчастна, — сказала вдруг Шурочка, беспомощно всплеснув руками. — Как я несчастна!

— Хватит паясничать! Истеричка!

— Не кричи! Все равно ты трус.

— Я тебя ударю! — крикнул Герасим.

— Ты ударишь? Ты?!

Он ненавидяще смотрел на жену, и в глазах его был какой-то белый огонь внезапного бешенства.

— Ну ударь! — крикнула она ему.

Он замахнулся и ударил бы ее ладонью по лицу. Она испуганно отшатнулась и всхлипнула, закрывшись руками. А он сам испугался того, что чуть не ударил ее, и схватил ее руку.

— Ну вот, довела… — сказал он отчаянным каким-то голосом. — Ну вот… Дура!

Она медленно открыла лицо и презрительно посмотрела на мужа.

— Ты на меня… замахнулся? А ты смелый!.. — сказала она размеренно и трудно, как тяжелобольная. — Отпусти мою руку!

— Ладно, Шурик… Ну прости меня…

— Отпусти мою руку! — холодно повторила она.

— Ну и черт с тобой! — крикнул он и швырнул ее руку, хотя продолжал пронзительно вглядываться в каждый намек какого-то ее движения, боясь за эту оскорбленную женщину, которая могла, как он чувствовал, натворить сейчас бед.

А она поняла как будто его опасения, улыбнулась краешком рта и сказала:

— Не бойся! Тебе не придется спасать меня, — и кивнула головой за борт.

Он сразу успокоился, как только она сказала об этом, и ему сразу стало легко.

— А я и не думал бояться, — сказал он. — Можешь попробовать, я не буду мешать: здесь около двадцати метров — хватит.

Она вдруг упала на скамейку, уткнулась в руки и зарыдала. Таганцев никогда не слышал такого странного, утробного воя, не слышал не только от Шурочки, но и вообще от человека. Он сидел убитый, без прошлого и без будущего, живущий одним лишь мгновением, тем коротким обрывком времени, в котором звучал этот гудящий вопль женщины. А у Шурочки тряслись лопатки, вздымались плечи, и, склоняясь над ее головой, шепча ей что-то и прося о чем-то, Таганцев чувствовал мокрый жар ее лица, запах пота и слез и готов был сам выпрыгнуть за борт.

— Ну, милая моя, ну прости!.. Ну не надо, — говорил он ей. — Я все понимаю… Ну прости… солнышко мое, радость!.. Я ведь очень люблю тебя… Ну прости!

Она давно уже затихла, а он продолжал ей что-то говорить, повторяя без конца просьбу о прощении, и ему казалось, что она внимательно слушала его и… не понимала.

А когда пароход подходил уже к Мелюшке и когда она поднялась со скамейки, зябкая дрожь сотрясала ее, и на лице ее, смятом и заплаканном, цепенела какая-то угрюмая сосредоточенность.

В каюте было уже сумеречно, но свет еще не включали, и потому никто из пассажиров не заметил ее заплаканного лица, а если и заметил, то решил, наверное, что она спала. Но скорей всего никто не обратил внимания на нее, и она прошла, ведомая мужем, в лихорадочном ознобе по дрожащему полу каюты, мимо людей, мимо молодого капитана с глицериновыми глазами и, поддерживаемая мужем, ступила на подвесной трап, потом прыгнула на берег и, кутаясь в свой охристый плащ, застыла на месте, дожидаясь мужа.

Он очень внимательно следил за ней, и ему казалось, что она уже не сердилась на него.

Берег как будто отвесным, высоким валом поднялся над пристанью. Травы и кусты уже отдали сумеркам дань, стали сизые, и в вечернем мире, утратившем перспективу, шли согбенные люди с парохода, шли они вверх по смутно светлеющей тропке. Идти им было тяжело с мешками, и они были похожи на каких-то медлительных нездешних носильщиков.

Под крутым берегом было тихо. Вода была спокойна, и только пароход громил ее своим винтом, отчаливая от пристани. Отчаливал он как-то боком, грузно и неуклюже, но между ним и берегом все больше и больше появлялось воды, которая как будто растекалась по поверхности, словно со дна били мощные ключи, отталкивая пароход.

Когда пароход отплыл наконец, Таганцев увидел темный силуэт человека над водой, увидел плакатного какого-то рыбака в просторной брезентовой куртке, в резиновых сапогах с ботфортами и понял, что это Борис, хотя ему раньше казалось, что тот был в стеганке и в кирзовых сапогах. И он подумал, как гнусно то чувство, с которым он шел к нему в этих сумерках, оставив рюкзаки у Шурочкиных ног, и как ничтожен он в своем опасении и страхе перед этим человеком, который, если узнает о ссоре, молча и нехорошо посмотрит на него.

— А где же лодки? — спросил он, откашливаясь.

— Здесь, — сказал Борис. — Я ж говорил, лучше на лодке… Жду целый час, наверно.

— Да, — сказал Таганцев с отчаянием. — Да. Я очень жалею.

И подумал, что, если бы все сложилось иначе и не было бы ссоры, сидели бы они сейчас за столом и шутили, вспоминая волны.

— Ну что ж, — сказал Герасим, оглядываясь на жену, — надо, наверное, двигаться. Нам еще нужно попроситься в дом…

Шурочка молча отделилась от рюкзаков и пошла к воде.

— Ты тоже с нами, пожалуйста, — сказал Герасим Борису. А сам следил за женой, и думал он только о ней, предчувствуя что-то нехорошее.

— Выпьем по маленькой, — говорил он, видя, что Шурочка прошла на помост причала и слышала отказ Бориса. — Шурик! — окликнул он. — Я говорю Борису, а он отказывается.

Шурочка молчала и смотрела куда-то вслед пароходу. Нахохлившаяся, она была похожа на озябшую, головастую галку.

— Нет, Борис, я не отпущу вас, — сказал Герасим, опять перейдя с ним на «вы». — Шурик, хоть ты бы его попросила!

Она оглянулась и сказала:

— А что мне просить?.. Я все равно никуда не пойду.

Герасим смущенно усмехнулся и тихо сказал:

— У нас с Александрой Васильевной… конфликт.

Борис закашлялся и, не зная, как ему быть, смотрел на Шурочку. А она, продолжая, сказала:

— Борис, увезите меня отсюда, но только не спрашивайте… Увезите меня, пожалуйста…

— Она смеется, — сказал Герасим… — Это же глупо.

— Я хочу домой…

Герасим, стиснув зубы, молча направился к ней, а она повернулась к нему лицом и, засунув руки в карманы плаща, равнодушно и хмуро разглядывала мужа, и Герасим видел в сумерках ее заплаканные, вспухшие глаза. Он резко схватил ее за руку, словно поймал, и повел на берег. Она вяло сопротивлялась, но шла за ним, волоча ноги.

— Отпусти мою руку, — сказала она.

— Неужели не стыдно? — сказал он шепотом. — Постыдилась бы человека…

Шурочка сказала:

— Ты бы сам это сделал.

Борис тер себе лоб и морщился.

— Ну ладно, други, — вяло сказал вдруг он. — Вы тут решайте конфликт, а я, пожалуй, домой… Темно уже.

— Нет, Борис, — сказала Шурочка. — Я не останусь здесь. Я, может быть, успею еще на ночной поезд… Возьмите меня.

Борис молча пошел к лодкам.

— Пусти мою руку…

— А ты перестань дурить, — сказал тихо Герасим.

— Борис! — повторила Шурочка. — Я очень обижусь, если не возьмете меня! Вы слышите? Честное слово…

Борис гремел лодочной цепью и молчал. Потом он сказал:

— Ваша лодка здесь, в кустах.

— Борис, — продолжала Шурочка, — неужели вам трудно подбросить меня до города? Я вас очень прошу… — И тихо сказала мужу: — Отпусти мою руку, мне больно. — А потом опять громко: — Борис, вы слышите меня?

— Что вы за люди вообще? — спросил Борис. — При чем тут я?

Шурочка замолчала, и Герасим слышал, как тихо заплакала она. Он придерживал ее за руку и, мучась от стыда, от страшного позора, в который ввергла его Шурочка, сказал осевшим и хриплым голосом неудачную шутку, от которой чуть не застонал:

— Она, Борис, влюбилась в тебя, — сказал он, — моя жена…

Шурочка заплакала громче, и слышны были ее короткие всхлипы.

Борис оттолкнулся веслом от берега и, когда лодка вышла на глубину, уселся на перекладину, примеряясь к мотору. Потом он завел мотор и, разворачивая лодку, усаживаясь поудобнее, махнул им рукой и, стараясь пересилить грохот мотора, крикнул им что-то, а после еще крикнул и снова махнул рукой… И пошел от берега, распарывая воду.

— Ты ужасная женщина, — сказал Герасим Шурочке. — Ты не понимаешь даже, как ты обидела человека. — Он сказал это равнодушно. — Ну что ты все плачешь? — спросил он. — Тебе разве легче от слез? У тебя ведь и так морщинки на лице. Перестань! Ну что ты ревешь? Ну успокойся и… прости меня. Я ведь знаю, что ты простишь. Так прости сейчас, не все ли равно… Прости и забудь. Мы оба с тобой виноваты. И дай я тебя поцелую…

Потом они медленно поднимались по горе, угрюмые и смирившиеся, и Герасим прерывистым голосом говорил жене:

— Нельзя нам с тобой ссориться. Мы не умеем. Мы ссоримся для людей. Ты вспомни все наши ссоры. Всегда у нас были свидетели. Мы кричим, оскорбляем друг друга… Мы ведь не глупые люди и, кажется, любим друг друга…

Ему тяжело было тащить рюкзаки и говорить с женой, но он не мог остановиться. Ему казалось, что все уже позади: все их разлады, и брань, и оскорбления, и стыд, что теперь только стоит объяснить жене, как это мерзко и глупо ссориться, и она поймет, потому что она тоже неглупая женщина. Ему даже казалось, что она уже все поняла и задумалась и что осталось совсем недолго ждать ему мирной жизни с этой хорошенькой женщиной, которую он чуть не ударил сегодня, но которая все поняла и, возможно, простила. И все будет по-прежнему хорошо между ними, и он будет думать о рыбной ловле и о последних грибах. До этого счастья совсем недолго осталось: сказать ей какие-то нежные и необходимые слова, и им будет легко обоим. Он думал об этом и с нетерпением ждал того мига, когда он увидит, что жена простила, поймет, что он снова счастлив и что можно сказать ей по-дружески: «А ты у меня славная баба!» И это было тем светом, к которому он карабкался, отбросив все мелочное, и больше всего он боялся теперь, что Шурочка не поймет его, не простит и вот тогда-то наступит мрак, мерзкий какой-то хаос личной жизни.

— Я знаю ведь, Шурик, — сказал он ей ласково, — мы любим друг друга… Ведь правда, мы любим?

Он с великой надеждой смотрел на нее, и лицо его было искажено усталостью и напряжением.

— Ну ответь мне, — попросил он жену.

Она молчала, но он чувствовал, что Шурочка согласна с ним, что она тоже устала от этих обид и слез и что ей тоже хочется сбросить все это, выкарабкаться, позабыть недавнее и улыбнуться. Но он вдруг понял, что не время еще просить ее об этом, не время отпугивать надежду на мир, вернее — на счастье, потому что мир, как ему казалось, уже наступил. Но молчать он не смог и сказал:

— Нам с тобой еще долго жить. А жизнь наша очень нервная… Мы издерганные с тобой люди. Не тебе это объяснять. Ты знаешь все…

Но неожиданно Шурочка сказала ему:

— Это не оправдание подлости.

— Нет, Шурик, не надо! — взмолился он. — Не надо, милая… Ты меня ничем уже не обидишь. Постарайся меня простить. Ты мне так же нужна, как жизнь, и поверь мне, это не громкие слова сейчас… Я чувствую себя раздавленным, и самым большим наказанием мне будет твое прощение. Пойми меня, Шурик…

Они подходили уже к деревне, и Герасим, идя следом за Шурочкой, не решался отдохнуть, хотя очень тяжелы были два рюкзака, которые он тащил на плечах. Он уже не мог говорить от усталости и только тяжело дышал, покашливал.

В деревне горели редкие огни, и у первого же дома, где люди еще не спали, Герасим остановился и скинул мешки в траву.

Маленькая белая собачонка выскочила из-за дома и злобно залаяла на них. Она была трусливая, эта собачонка, и ее лохматый хвост, который она поднимала, волочился по земле, и оттого вся она казалась длинной, вьюнистой и совсем не страшной.

Шурочка внимательно смотрела на эту вьющуюся у ног и лающую собачонку; Герасим с умилением и чуть ли не со слезами увидел вдруг улыбку на лице жены и услышал, как она сказала этой собачонке:

— Глу-упая…

И он тоже сказал:

— Ах ты, разбойница! — И, взглянув на жену, увидел опять на ее лице робкую улыбку.

Хозяйкой большого дома оказалась древняя, одинокая старуха с узловатыми пальцами и длинными руками, которые как будто росли от ушей. Она ходила сгорбленно, и оттого казалось, что смотрела на людей исподлобья. У нее были дряблые, кожаные щечки и отвисшая нижняя губа. Она говорила громко, но голосок у нее был детский и приятный, и Таганцеву понравилась она.

Старушка тоже как будто обрадовалась гостям и ввела их в большую комнату. Пол этой комнаты был грязен, окна пусты, стол был накрыт клеенкой, и эта бурая клеенка с дырами на углах давно уже приросла к крышке стола, высохла и заколенела. В комнате стояли широкая кровать и длинная лавка. В стенах торчали ржавые гвозди…

Шурочка и Герасим молча осмотрели комнату, огромную икону, которая стояла на полу, и несколько еще маленьких, черненьких, каких-то смутных иконок, висевших над этой громоздкой иконой.

Герасим сказал старушке:

— Ну что ж, ничего не поделаешь. Поживем пока здесь… А где ж это, бабушка, ты такую икону раздобыла?

— А часовню-то ломали… — сказала старушка, — вот и привезла.

— Ясно, — сказал Герасим. — Ну что ж!.. А самовар-то есть?

— Нету, — сказала старушка. — На плитке на электрической чайник вот грею. Могу согреть. Согреть, что ль?

— Согрей, бабушка, — сказал Герасим.

— Летось-то дачники жили, обещали опять приехать, — сказала старушка громким своим детским голоском и прошла к себе. И оттуда уже, из-за перегородки, кричала, рассказывая о своих дачниках и о том, сколько ягод они побрали за лето и сколько грибов насолили и насушили.

А Герасим, освещенный голой лампой, старался все уловить Шурочкин взгляд и что-то понять, уяснить для себя. И было ему странно ощущать себя наедине с этой милой женщиной, которая никогда как будто не была его женой, странно было представить, как они скоро лягут вместе с ней на этой просторной и серой кровати и накроются синим каким-то, несвежим одеялом, которым когда-то накрывались люди, жившие здесь.

— Ну как, — спросил он ее, — ты не против?

Она вздохнула и ответила:

— Мне все равно.

— Мы завтра подыщем свободный дом, — сказал он. — Это, конечно, не то… Но сегодня уже поздно. Все легли спать.

Она, наконец, посмотрела на него и усмехнулась. Усмешка эта в заплаканных и опухших глазах родилась болезненно и скорбно.

Герасим подошел к ней и сказал:

— Шурик, я очень, люблю тебя!.. Ты разденься, присядь. Ты прости меня! Ты ведь простила?..

Она сняла свой рыжий плащ и повесила на гвоздь. В черном свитере и в черных брюках она вдруг преобразилась, тряхнула своими волосами и привычно поправила их пальцами. Она села в углу, где висели иконы, и оттуда пристально посмотрела на мужа.

— А кто же простит меня? — спросила она.

Герасим не понял ее и с каким-то кашляющим смехом, радостно, нежно сказал ей:

— Милая моя… ты простила! Я больше ни о чем не хочу и слышать…

Он подошел, присел боком на скамейку, словно встал на колени, и обнял ее за плечи. А она, косясь на него и напрягаясь, сказала:

— А разве тебе только это и надо?

— Потом, — сказал он, целуя ее в шею, — потом, Шурик. Я очень счастлив.

— Я легко прощаю, — сказала она. — Это, наверно, плохо.

— Ты умница у меня.

— Нет, Сим-Сим, я глупая… Я бы очень хотела любить не тебя, а, например, Бориса. Ты понимаешь меня? Мы обманули его, надсмеялись над ним, а он был так искренен… Ты понимаешь, как это ужасно?

— Потом, моя милая, — сказал ей Герасим. — Я все понимаю… Ты очень обижена и болезненно все воспринимаешь… Ты успокойся!

— Странно, — сказала она с усмешкой, — мне ведь легко с тобой. Все легко! Жить легко, ненавидеть тебя, любить и прощать… Мы, наверно, испорченные люди с тобой, вот и легко…

Ночью была луна и было холодно на дворе. Закрытые окна вспотели, пот этот сгустился, съежился голубыми бисеринками на стеклах, и капли его, стекая вниз, резали синие, ясные ленточки.

Они заперли комнату старым, согнутым гвоздем, просунув его в железные скобы, и все время прислушивались. Но было так тихо в доме, что им казалось, будто старая хозяйка тоже прислушивается.

А когда Герасим уснул и захрапел, Шурочка, бессонно глядя в потолок, вспомнила опять о Борисе, о собачьих его, преданных глазах и выцветших картах, висящих на стенах… «Что вы за люди?» — вспомнила она его слова.

И она опять подумала о городе с белыми, кривыми стенами, о зеленом заборе, возле которого женщина продавала кислые яблоки. Яблоки эти лежали в решете и были мелкие, как орехи, в бурых каких-то веснушках. Они с Герасимом купили этих кислых яблок, грызли их и читали то объявление на тетрадном листке, где было написано детским почерком: «Продаеца дом и сад… Обращаца по адресу…»

«Нет, — подумала она, — все это не для нас… Этот рубленый дом, и сад, и скамейка с желтыми листьями. Мы будем жить на своем восьмом этаже и всю жизнь мечтать об этом маленьком доме, о саде, об огромном и чистом озере. И нам будет очень легко мечтать о несбыточной простоте этой жизни, о простой и понятной работе, потому что все это не для нас, потому что все это нереально и похоже на утопию… А доведись выбирать — мы опять все-таки выберем шумный город и будем счастливы в нем… Странно все это! Что мы за люди?»

Жесткая подушка, которую она накрыла своим влажным полотенцем, казалась ей гладким и тяжелым камнем. Она не могла ее сдвинуть с места, поправить поудобнее, и ей все время чудилось, будто из этой спрессованной подушки сочилась холодная, липкая сырость и пахло как будто плесенью…

А Герасим спал и блаженно похрапывал. У него был разинут рот и видны были сухие, блестящие зубы, которые казались голубыми в лунном свете.

«С ним легко, — подумала Шурочка. — Он умный человек… И тоже легко прощает, я знаю…»

Она нежно вгляделась в его лицо и поправила волосы, которые упали на глаза. У него был высокий лоб с залысинами, и лоб этот блестел.

«Ну что ж, — подумала Шурочка, споря с кем-то, — значит, я очень слабая и испорченная женщина…»

И ей захотелось вдруг разбудить его, заплакать, уткнуться в его грудь и сказать: «Сим-Сим, откройся…»

БАРАБАН Рассказ

Все хорошо было в этой деревне, чисто и свежо всюду было, словно каждое утро ходил кто-то с новой метлой и подметал песчанистые, жесткие тропинки вдоль домов, прошлогоднюю траву, выщипанную гусями, которая плотно и войлочно затянула всю улицу.

Дома в деревне стояли в один ряд, окнами на восход, на ровную и чистую улицу, а между домами росли большие ивы. Кора этих ив была так стара, и так глубоки были морщины, избороздившие ее, что, наверное, рыжим муравьям, которые жили в корнях под ивами, казались они горными ущельями.

По другую сторону улицы пестрели, как рубашки, поленницы березовых дров, сараюшки, курятники, похожие на огромные плетеные корзины, и ледники.

Домов стояло всего шестнадцать. Четыре были заколочены и черны, но один сиял соломенной свежестью бревен, плотный и сбитый, на не просохшем еще кирпичном фундаменте, с золотой еще чешуей деревянной крыши, с лакированной чернотой новых и не занавешенных пока окон — славный, пахнущий осиновой дранкой-лучиной, прохладный и свежий дом, в котором хотелось жить.

Внизу, под деревней, под той песчаной, оползающей кручей, которая однажды обнажила вдруг черные кости мамонта и неистлевшие его бивни, широко разлилась коричневая река.

За рекой и за деревней, за корявыми соснами тарахтели в полях тракторы, и непонятно — сколько их было, неясно было, далеко ли они были или близко, удалялись они или надвигались натуженным своим рокотом и рявканьем. Иногда казалось, что они работали под землей, а порой даже чудилось, что не тракторы это вовсе были, а вертолеты, с треском распарывающие небо.

Все было прекрасно в этой тихой деревне.

Была весна. Каждый день светило солнце. Но просыхающая земля хранила еще в глубинах холод, и оттого, наверное, так чист и прохладен был воздух, пропахший речным песком, и оттого, быть может, казались прозрачными голые березовые леса.

«Как будто промерзли насквозь, — думал Барабанов, — инеем покрылись. Как будто хрустит там у всяких зверушек под ногами прошлогодний лист, и лоси стоят под солнцем тоже как будто обросшие белым инеем и спины свои бурые греют. А ноги все в инее… Чудно́! И тепло им, как мне. И ходить не хочется».

В распахнутой ватной стеганке он лежал на согретых бревнах около нового дома и думал о лосях. Их было много вокруг. Он думал о той горбатой лосихе, которая сегодня встретилась ему в лесу с теленком и которая посмотрела на него доверчивым и внимательным глазом.

«Она поняла, конечно, что я хромой и не страшен ей, — думал Барабанов. — И лосенок тоже не испугался… А может быть, он и не видел никогда человека так близко. Вот небось думает, какие хромые все люди… с костылями ходят… А может быть, страшно ему было увидеть меня одного в первый-то раз».

Барабанов лежал неподвижно, и было удобно ему, подвернув под себя обрубок ноги и уперев голову в ладонь, лежать так на бревнах, приятно было думать о заиндевелых лосях, которые не стронулись даже с места, любопытно было смотреть, как закручивается тонкий голубой дымок от папиросы, и понимать себя добрым человеком, которому теперь, рядом с домом, на солнышке, можно совсем ни о чем не думать: ни о лосях, и ни о тракторах, можно позабыть, наконец, о сестре, к которой ходил он в соседнюю деревню, и не вспоминать больше ее слезный, сдавленный голос и желтую опухоль под глазом.

…Ему нравился дом, и он смотрел на этот новый, солнечный дом с глубинными окнами, смотрел на хозяина, который клал кирпичи на цементный раствор, неторопливо и заботливо подправляя, смахивая и заглаживая мастерком хрустящую жижу раствора. Он знал, что это нелегко, так чисто и ровно класть кирпичи, и ему казалось в блаженном полузабытьи, когда он следил за искусными руками, будто он сам укладывает кирпичи и ровняет их мастерком.

Особенно нравилась ему крыша этого дома, которая сочно светилась на солнце кукурузной своей спелостью, и он вспоминал, как было приятно ему, лежа на пахучей, горькой крыше, вколачивать молотком длинные, тонкие и послушные гвозди.

Он знал, что лучше его никто не настелет крышу: об этом знали все жители деревни и всех соседних деревень, да и сам Барабанов знал, что люди думают о нем так, как он сам о себе думал, и ему было приятно теперь, когда он, пропотевший в дороге и усталый, лежал на согретых бревнах, сознавать свое превосходство.

— Ну что, Пал Зорич, — окрикнул он хозяина дома, — кончаешь дело?

— Кирпича, боюсь, не хватит, — скороговоркой ответил тот. — Сомневаться вот стал…

В серой и грязной одежде человек этот никак не вязался с домом, точно не ему предстояло здесь жить, будто дом этот сам по себе, для красоты стоял, а не для человека с мастерком в руке, который зарился на него и приноравливался к его деревянной и недоступной какой-то красоте.

— Может, и хватит, — сказал Барабанов лениво.

— Сомневаюсь, однако, сомневаюсь…

Барабанов помолчал, прислушиваясь мысленно к торопливым и певучим словесам соседа «сомневаюсь, однако, сомневаюсь», будто осмыслить пытался сказанное, и долго смотрел на него недоумевающе и насмешливо, как на диковинку какую… «Сомневаюсь, однако, сомневаюсь».

— А чего тебе сомневаться, — сказал он. — Сомневаться тут нечего. Крышу я тебе настелил — двадцать лет не думать… Сомневаться-то перед смертью надо, о прошлом. А тебе двадцать лет наперед, живи и не думай… Чем плохо! Тебе и помирать под этой, дай бог, крышей придется. А ты говоришь: сомневаюсь…

— Да не о крыше речь, — отозвался сосед. — Не о крыше, о кирпичах.

— А чего ж о кирпичах! — сказал Барабанов. — Кирпичи и дурак уложить может. Ты вот крышу попробуй.

— Я ж говорю тебе, не о крыше речь, — снова сказал сосед. — Кирпичей вот, боюсь, не хватит.

— А чего бояться! Комиссия твой дом принимать не будет.

— Я сам себе комиссия, Барабан, — округло и строго сказал сосед. — Для себя строю.

Барабанову хотелось совсем другого разговора. Ему хотелось сейчас услышать похвалу от соседа, хотелось о крыше поговорить и о своем умении с этим нездешним, пришлым человеком, которого когда-то, очень давно, еще в военные годы, заманила сюда из Сибири женщина, похоронившая первого мужа. Он беспричинно обиделся на соседа и, вздохнув, сказал себе:

— Мало я с тебя за работу содрал! С тебя бы еще полстолько.

Сосед насторожился и сказал ему вразумительно, как ребенку:

— Не о крыше я сомневаюсь, понимаешь ты, о кирпичах. О ней-то я и думать забыл.

— В другой раз умнее буду, — сказал Барабанов, не понимая своей обиды на этого человека и оттого раздражаясь еще сильнее. Он насупился, поглядывая на костыль с затертой дерматиновой подушечкой, и, покряхтывая, поднялся. — В другой-то раз… А то я задним умом силен… А это тебе не хухры-мухры! Это тебе двадцать лет наперед не думать, а ты мне кирпичами голову морочишь. Сморкаться я хотел на твои кирпичи!

Сосед держал в руке багровый, покоробившийся в огне и потрескавшийся кирпич и, поглядывая на него, качал головой. Пальцы его тоже как будто побывали в огне.

— Ладно, — сказал он с сожалением, — приходи, побеседуем.

— Не о чем мне беседовать! — крикнул Барабанов. — Изжога у меня в брюхе от этих бесед.

Сосед досадливо и удивленно смотрел на него, царапая щетинистую щеку, а потом сплюнул и полез в карман за папиросой. Он закуривал и смотрел вслед Барабанову.

Тот, по-утиному переваливаясь с боку на бок, прыгал к своему серому дому с геранями на окнах, и костыль его поскрипывал и прогибался под тяжестью грузного тела. И это хорошо было видно, как он прогибался.

Павел Зорьевич оглядел свое хозяйство, штабелек пережженных колючих кирпичей.

— Сомневаюсь, однако, очень даже сомневаюсь, — выдохнул он шепотом.

А потом подумал о Барабанове:

«На бутылку выставить хотел». И снова принялся за работу. Но подумал совестливо:

«Нужно, однако, пригласить его. По-хорошему пригласить, чтоб без обиды».

Хотя и сам он не понимал, за что обиделся на него Барабанов.

В доме Барабанова было тихо, как, наверное, тихо бывает под землей. В пластмассовом репродукторе кто-то невнятно говорил, как будто сам с собой, не для людей, и нужно было близко подойти к нему, чтоб услышать слова. Потом заиграла музыка, но тоже очень тихо и протяжно, как провода на ветру.

Барабанов лежал на кровати и смотрел в потолок. На коричневых потолочинах чернели пятаки сучков, и он мысленно целился в каждый из этих сучков, подводя мушку под «яблоко», и спускал курок. Он давным-давно расстрелял из своего воображаемого «ТТ» все сучки на потолке и все-таки не унимался и щурил глаз, ведя черную мушку.

«Вот если бы брат у меня был, а не сестра, — думал он, — мы бы с ним поделили этот дом. А то и новый срубили бы для брата, для его семьи… Чего делить! А сестра — ломоть… Женщина без семьи не может. Ее хоть и не уважают вовсе и попрекают всем, а она все одно норовит с мужем остаться… Вот небось думает: опомнится, вернется с прежнею лаской хоть ночью, а у того на уме другое… Тому и без нее хорошо. Тому и хозяйка-то в доме не нужна, потому что мать жива еще и здорова: выпить бы только да зло сорвать».

В дальнем от кровати углу чернел маленький сучок, в который Барабанов никак не мог попасть — вернее, никак не мог убедиться в том, что он попал в этот сучок, потому что, когда он зажмуривал один глаз, сучок этот совсем пропадал, сливался, дрожал в потемках угла, и мушкой он не мог нащупать его.

Барабанов знал, что никогда он, конечно, не ударит Виктора, никогда не поднимет на него руку, не скажет ему в глаза все, что думает о нем, об этом хилом человечке, который увез от него сестру и которого очень боялась теперь и все-таки любила и жалела сестра. Но в мыслях порой Барабанов жестоко мстил этому нехорошему человеку за оскорбленную сестру, за ту неказистую девчонку, которая несказанно рада была, когда признавалась ему, что выходит замуж. За девочку ту, которую он на руках еще нянчил, когда у него были обе ноги, и носил ее к реке показывать белых гусей и ледоход…

«Вот я-то имел бы право, — думал Барабанов, — ударить ее, если что… Я ее вынянчил. Но я ее пальцем не трону, а он, зараза, бьет… За что?»

Очень горько ему было вспоминать теперь, лежа на кровати, дрожащий голос и слезы сестры, у которой один только он остался, безногий калека по прозвищу Барабан, ее старший брат, который ничем ей не может помочь, потому что такие дела ей самой решать, без советов.

«Нет, — думал он, целясь в дальний сучок, — с братом жить веселей… Если бы брат у меня был, мы бы пошли с ним к тому подлецу… Я бы сказал тогда брату: «Знаешь что, пошли-ка с тобою Виктора бить». Вот было бы здорово! Да наперед предупредили бы его: это, мол, тебе не хухры-мухры, а жена, изволь уважать ее и беречь; не для побоев ее мы вынянчили, сукин ты сын, соску ей из хлебного мякиша в рот совали не для того, чтобы ты бил ее!»

Но брата не было. А людям знать про это совсем не нужно, про то, что она с мужем плохо живет, и про то, что звал ее Барабанов к себе обратно, домой, уговаривал вернуться, и не уговорил.

Были морозные утренники, и на побелевшей, ломкой траве четко печатался тогда снежный след ноги. В эти утра гулко и звонко токовали тетерева в холмистом поле и далеко было слышно их ручьистое бульканье и свистящий, воинственный шип… Потом поднималось солнце, и трава начинала оттаивать, зеленеть и лосниться длинными полосами, но тени долго еще оставались белыми.

В этой хрупкой тишине вода в овраге, стекающая по деревянному желобу, гремела и лязгала, как железо, падая вниз, в то каменистое, до краев наполненное ложе, из которого сонно вытекал ручеек.

Над оврагом стояли большие сизые березы, и где-то там, за этими березами, за полем и совсем далеко — за лесом, в котором отогревались лоси, где-то там, в вышине, светило уже солнце, и оттого макушки берез казались розовыми. А в овраге железно гремел родник, стлались хмурые тени по склонам, и клади, по которым скользила невидимая вода, были отлакированы тонким льдом.

В этом овраге, спускаться в который было нелегко, а выходить наверх и подавно, Барабанов умывался и пил короткими глотками воду. Лицо он не вытирал. Наполнял два больших бидона водой, вешал их на шею и медленно шел наверх. Пока он выходил из оврага, лицо его высыхало и, казалось, дубело на холоде. Он думал, что коже полезно впитывать родниковую воду, и с удовольствием всегда чувствовал скованность и грубость натянутой на лбу и щеках кожи. Это было так же приятно ему, как ощущение силы.

Дома он выпускал на волю гусей, затапливал печь и начинал готовить еду. В черную сковороду резал ломтями свиное сало, топил его до румянца и заливал куриными яйцами. Сало было соленое, и яичница получалась тоже жгуче соленой, но это ему тоже нравилось.

В избе его душно и весомо пахло по утрам упревающей кашей, салом и хлебной сытостью, и пока он ел, на него молчаливо и напряженно смотрели со стены близкие и далекие родственники. Он их не знал или не помнил, а если и знал, то лишь по рассказам сестры или покойной матери. Их было много в потемневшей раме. Там были усатые и молодые солдаты в незнакомых мундирах, были некрасивые женщины и дети, и он знал, что один из тех пожелтевших солдат с чапаевскими усами приходился ему дедом, хотя он никогда не видел его живым. На рамах и под стеклом покоились голубые и розовые деревянные стружки, которыми когда-то убирала фотокарточки его мать, а потом и сестра, но стружки эти полиняли от времени, выцвели и стали похожи на кладбищенские цветы. Барабанов никогда не прикасался к этим стружкам и вообще к этим лакированным рамам и никогда не думал о родственниках, будто их у него не было никого, кроме сестры, которая знала их всех наперечет, всех этих окаменевших суровых женщин и серьезных детей, которые давно уже стали большими и старыми.

Утром Барабанов съедал много хлеба, дочиста вытирал им пустую сальную сковороду и уходил на работу.

К этому времени трава, согретая солнцем, уже блестела ожившей росой, было шумно кругом, кричали петухи, и только у домов и оловянных изгородей, с теневой, потаенной от солнца стороны немовал еще серый морозец, и трава, обметанная этой мертвой серостью, казалась курчавой и железной.

В деревне, стояла драночная машина, которую каждое утро запускал Барабанов.

Машина работала так, словно кто-то большой и старательный строгал рубанком бревно, и в ритме этой работы, в шуме мотора, в махе ножа пробуждались странные воспоминания, которые беспокоили и тяготили Барабанова своей невысказанностью.

Вспоминались те годы, и особенно последнее то лето, когда сестра его не уходила еще из дому и хозяйкой встречала его всякий раз после работы. Вспоминалась та белая миска с жаркой земляникой, которая пахла солнцем и лесным пеклом, и тот граненый стакан с молоком, в который он сыпал землянику, собранную сестрой. Ягоды тонули в молоке, а потом всплывали и, окутанные молочной синевой, краснели в тесноте стакана, как будто эмалированные. И улыбку свою он вспоминал, которую любила сестра, и молчаливую свою благодарность за ту землянику в холодном молоке, которую для него собрала Нюра в лесу.

Около сарая, где хранилась готовая дранка, паслись на лугу спутанные лошади. Молодая трава еще не проклюнулась, и лошади выщипывали прошлогоднюю. Это было очень трудно, щипать короткую жесткую траву, и лошади долго, не разгибаясь, стояли на месте, словно нашептывали что-то тайное холодной земле, потом грузно и неловко, как сам Барабанов на своем костыле, переставляли спутанные ноги дальше на шаг, и снова их черные чуткие губы крались к траве, и снова играли мышцы на скулах. Так проходили незаметно часы, уходили дни, пропахшие осиновым соком.

К сестре Барабанов больше не заглядывал и старался не думать о ней.

У Барабанова было много денег, и хранил он их в сберегательной кассе. О деньгах, он говорил только в старом их исчислении, и получалось у него «по-старому» четырнадцать тысяч рублей. Но так он говорил о тех деньгах, которые уже лежали у него на книжке, а когда нанимался крышу стелить и о цене договаривался, тогда назначал хозяину цену по-новому, совсем пустячок какой-то называл, какие-то там рубли. Так было спокойнее, и хозяин-застройщик, казалось Барабанову, быстрее и охотнее соглашался в цене.

Когда-то мечтал он купить себе инвалидную коляску, но потом, собрав денег, решил, что ездить на ней будет трудно, потому что не было в районе подходящих дорог, а в сухие-то, летние месяцы, которых и было в году всего ничего, он и без маломощной этой коляски обойдется, на костыле своем допрыгает куда нужно. И денег на коляску не потратил.

— Два года могу вольно жить, — говорил он теперь соседу Павлу Зорьевичу, — два года, а то и все три, и не думать. А то куплю себе «Запорожца» с ручным управлением… Все ж таки машина! А вот в долг тебе дать не могу. Дам я, к примеру, тебе тысячу…

— Не тыщу, — говорил ему сосед, — а сто рублей. По-старому тыщу…

— Ну вот, — говорил Барабанов, — дам я тебе тысячу, а потом буду думать о ней. Ты хоть и бригадир, но ведь дом себе новый построил, денег у тебя нет. Когда же ты мне отдать-то сможешь? А вдруг я завтра «Запорожца» купить надумаю! Тогда как?

— Завтра и отдам.

Они сидели в новом, пустом еще и пахучем доме, на венских скрипучих стульях около распахнутого окна и закусывали салом. Был вечер, и на иве перед окном пел скворец. Павел Зорьевич задумчиво усмехался.

— У тебя мотоцикл новый, — сказал Барабанов. — Продай?

— Как же я без него? — сказал бригадир. — Мотоцикл мне по работе нужен. — Но потом спохватился вдруг: — Да о чем речь-то! — воскликнул он. — Не дашь — и не надо. Я, по правде сказать, и не рассчитывал, сомневался, просить или нет, а вот выпил чуток и забылся…

— А куда тебе столько денег? — спросил Барабанов.

Ему неприятно было отказывать соседу, который сам пригласил его в новый свой дом и первым поднял стакан за крышу, сделанную им, Барабановым, и очень ему не хотелось, чтобы Пал Зорич, который устало сидел, сцепив руки между коленей, подумал о нем плохо.

— Поистратился с домом, — сказал бригадир. — Нужно.

— Ты пойми, — сказал Барабанов. — Не в деньгах дело! Ты не думай… Мне их не жалко. Ты понимаешь, Пал Зорич… Как бы тебе объяснить… Извини… Ну вот отрезали мне ногу, понимаешь, думал, что пропаду. И все эти годы в боязни жил. За себя боялся. А теперь вот устал! Не могу больше… Теперь я три года жить спокойно могу. Имею я право спокойно жить? Я калека, который не побирался, а работал, как все, в колхозе?! Имею или нет? Без боязни жить… Не дам я тебе денег. И не проси. Для меня они больше чем просто деньги.

Сосед уже смущался и, смущаясь, тер свои жесткие пальцы, словно прилипла к ним грязь.

— Жадный ты, — сказал он. — Нехорошо.

— Жадный денег не жалеет, — сказал Барабанов. — Жадный тебе, пожалуйста, бери, а в срок отдай… А я в долг не могу. Мне их обратно с тебя будет трудно взять. Тебе же они и потом нужны будут, а ты мне отдать их должен. Они мне вроде бы и не нужны, если «Запорожца» не соберусь купить, а я все равно их обязан взять… Ну, скажи, пожалуйста, на кой мне хрен такое беспокойство! И за что ты меня так мучаешь? Пригласил, понимаешь ли, побеседовать, бутылочку распить, а сам жилы из меня тянешь. Пойми ты меня, наконец, что жить я не могу, когда мне человек что-то должен! Мучаюсь я… И завяжем-ка лучше узелок, — сказал Барабанов досадливо.

На иву сосед приколотил новый скворечник с жердочкой. Скворцы поселились в нем, и теперь на оструганной, чистой жердочке пел лоснящийся скворец, и из окна было видно, когда он свистел, как переливался свист в его горле, будто скворец, запрокинув голову, торопливо глотал тот вечерний, прохладный воздух, который окутал иву, дом и всю притихшую деревню. Песни у него выливались прозрачные, как сам этот воздух, и чистые.

— Не пойму я тебя, — признался сосед.

Барабанов сгреб свой костыль, прислоненный к стене, и, уронив стул, поднялся. Плечо его было большое и мощное.

— Нужно, — сказал он, — приходи завтра днем, подарю тебе тысячу… А в другой раз, — говорил он, толкая дверь плечом, — в другой раз, когда вздумаешь в долг у кого просить, не к себе приглашай а к нему иди, к человеку, сам иди… Так это делается.

— Ладно, Барабан, запомню, — сказал сосед.

В голосе его не то угроза, не то обида и злость прозвучали: Барабанов не понял. Он только видел, как Пал Зорич, сидя на стуле, тер себе пальцами лоб и морщился, будто от боли.

Однажды, когда отошла в сторонку и притихла первая гроза с ливнем и ивы над крышами светились сенной и неясной зеленью, Барабанов лежал на груде осиновой дранки и, жмурясь, смотрел в небо. Там летали стрижи, и казалось ему, будто они царапали небо. Все было хорошо в мире и понятно. Пахло отсыревшей дранкой и землей. Грело солнце.

Маленькая девочка сидела около Барабана на корточках и отбирала для детской какой-то забавы щепки. Барабанов слышал ее, и ему хотелось с ней поговорить.

— Зачем ты их собираешь? — спросил он, глядя в небо.

— А потому, что мне нужно, — сказала девочка.

Барабанов задумался и сказал:

— Все законно. — И надолго умолк.

«Вот небось люди на меня смотрят, — думал он. — Времени у меня свободного много… Лежу вот…»

Но вставать ему не хотелось, и он чувствовал, что еще немножко — и он уснет, забудется, согретый солнцем, и сон будет сладким на этих пахучих, влажных дранках.

«А почему бы и нет? — думал он. — Это бездельники свободного времени не имеют. А у меня все законно! Я свое отработал, потому и время свободное. Свободное — значит послеработное. А когда без дела, какое же тут свободное время…»

Он пересилил себя и спросил опять у девочки:

— А куда улетают стрижи, ты знаешь?

— На юг, — сказала девочка.

— Все правильно. В Африку.

Девочка была занята делом и отвечала Барабанову из вежливости. Он это чувствовал и улыбался.

— А ты знаешь, что там живут крокодилы? — спросил он.

— Да, — сказала девочка.

— И что есть на свете такие бесстрашные птички, которые чистят им зубы?

Девочка промолчала, и Барабанов сонно взглянул на нее, на маленькую эту, неразговорчивую землячку в красном платье, и рассмеялся.

На лугу паслись лошади, и слышно было, как они жамкали большими зубами, срывая короткую траву, и как глухо гудела сырая земля под копытами жеребенка, который был сыт и весел.

— Ты не веришь, что есть такие птички? — спросил Барабанов.

Девочка улыбнулась, наконец, и сказала:

— Он съест… Я знаю…

— Не-ет, — сказал Барабанов. — Он хитрый. У него много-много зубов во рту, и когда он поест, у него в зубах мясо застревает. А птички это мясо едят. И им хорошо, и крокодилу тоже. Во как все в мире-то хитро устроено! А ты и не знала…

Девочка задумалась на мгновение, забыв о дранках, но насупилась обиженно и, ни слова не говоря, пошла прочь. Ноги ее были худые и поцарапанные, а задники растоптанных сандалий соскакивали на ходу и скользили по пяткам. Барабанов смеялся ей вслед и был очень доволен собой.

Потом он лег на живот и, отогревая спину, подумал сам о крокодиле, который лежит, наверное, сейчас под солнцем в далекой Африке на берегу огромной реки, а маленькие птички дерутся у него в пасти из-за крошки мяса, застрявшей между зубов. И о лошадях он подумал, о кочке с зеленой и острой травой, к которой подошли две лошади с большими черными гривами и мирно, не отгоняя друг друга, спокойно щипали эту окрепшую и набравшую соки траву.

Около них резвился жеребенок, и непонятно было, чей он…

Все хорошо было в этот солнечный, теплый день, когда ушла за лес отгремевшая туча, промочив землю, когда распускались ивы и нежнела в бурой земле молодая трава. И чувствовал себя Барабанов счастливым человеком.

Сам не понимая своей радости, засмеялся он беззвучно, когда увидел, как жеребенок потянулся мордой к одной из лошадей, к той, которая покостистее как будто была и не такая гладкая, как другая.

«Она и есть ему мать», — подумал он счастливо и, разморенный полуденным солнцем, заснул с блаженной улыбкой на небритых щеках.

В этот день он рано вернулся домой и, когда отворил тяжелую дверь, ощутил вдруг всем своим нутром, зрением, обонянием, слухом своим, кожей, как летучая мышь, и лишь потом осознал восторженно, что в доме сестра. И когда с перехваченным дыханием, откашливаясь, закрывал за собой дверь, только тогда отчетливо увидел ее в доме и, взволнованный, пошел к ней, гремя стульями, которые попадались на пути, и путь этот казался ему бесконечным.

А она, большая и широкоплечая, в синем каком-то старческом платье, увидев его, села обессиленная на краешек лавки и заплакала.

Она жалобно сказала:

— Мить…

И еще раз протяжно, как лосиха своему детенышу:

— Ми-и-ить…

— Ну что ты!.. — сказал он. — Ну что ты!..

Он что-то ласково и утешительно говорил ей тихим голосом, не скрываясь в чувствах, и, боясь дотронуться до нее, стоял над ней, опираясь на свой прогнувшийся костыль. Он ощущал на лбу и на верхней губе тягучие капли пота, готовые поползти книзу по лицу. Голос его звучал нежно и просяще. Но наступило какое-то мгновение, когда он услышал вдруг свой незнакомый гулькающий голос. Тогда он, присев на лавку, сказал спокойнее:

— Давно пора.

Она ему ни слова не сказала ни раньше, когда он утешал ее, ни теперь, после этих слов, но он и без слов сразу все понял, как только увидел ее, понял по жалобному плачу и по той гримасе, которая изуродовала ее без того некрасивое, скуластое лицо, что она ушла от мужа.

Лицо ее было красное и мокрое, и когда она припускалась плакать, видны были из-под натянутых губ большие крепкие зубы. Плакала она беззвучно, и только порой прорывался вдруг какой-то утробный, басистый гуд, похожий на стон.

Он сидел с ней рядом и ждал, когда она успокоится. Ему было очень жалко сестру, и он не замечал ее безобразия. И лишь однажды случайно подумал, глядя на искаженное страданием лицо, что с такими, наверное, лицами, с такими же яростными и утробными стонами другие женщины рожают детей. И кстати подумал с облегчением, что сестра одна, без ребенка. А был бы ребенок, она бы, конечно, осталась у мужа.

— Ты не думай, — говорил он ей, когда она, успокоившись, пусто смотрела перед собой. — Живи… Ты домой пришла. Не ко мне, а домой… А к нему не возвращайся… Ну их всех! Делить нам с тобой нечего. Живи себе… Денег у меня — три года не думать со своим-то хозяйством. Да и в колхозе тоже задарма не работаем. Проживем. А найдешь мужика хорошего…

Она спокойно и не по-молодому властно остановила его жестом:

— Нет, Митя, об этом молчи. Одна буду жить. Ожглася.

— Зачем же одна! — сказал он. — Со мною…

Тогда она улыбнулась ему, мокро и скорбно, и сказала:

— Хороший ты у меня, братеня, а глупый…

Он засмеялся и хлопнул себя по коленке.

— Глупый! — сказал. — Глупый, конечно! Можно сказать даже, совсем дурак… Ну вот что, Нюра, затапливай-ка печь!

Она посмотрела на брата, который вдруг, ухватившись за костыль, рывком поднялся с лавки. Плечо его напряглось, бурая рука затекла и взбугрилась венами. Она была у него очень сильная, эта рука, заменившая ногу.

— Затапливай-ка печь, — повторил он радостно. — Пусть люди думают, что Барабан рехнулся… А я сейчас.

— А ты чего задумал? — спросила она.

Лицо ее было равнодушное, и улыбка тоже равнодушная, как у больного.

Барабанов ей ничего не ответил, но только еще раз попросил затопить печь.

Она слышала, сидя в оцепенении на лавке, как торопливо простукал костыль по ступенькам, а потом внизу проскрипел, под окнами. Дом был высокий, и было на крыльце этого старого дома восемь ступенек. А в нижнюю была вколочена железная скоба.

«Пошел, — подумала она. — И куда его понесло?»

Ей страшно было выходить из дому, страшно было перейти через улицу к поленнице дров и страшно было ждать вопросов от людей. И то, что вопросы эти будут, что ей придется все равно отвечать людям, с которыми теперь ей опять зимовать и жить в одной деревне, и то, что ей никуда не деться от этих вопросов и жалости, — все это угнетало ее теперь, когда она тайно сидела в родном своем доме, боясь даже выглянуть в окно.

Она понимала, что люди не могут оставаться равнодушными, когда только этого и ждешь от них. И она никак не могла придумать, что же ей отвечать на расспросы и как отвечать. Она где-то чувствовала, что, как ни отвечай, как ни держи себя, все равно женщины осудят ее за то, что не муж ее бросил, а она сама ушла от него, такая же, как и сами они, эти женщины, которые будут спрашивать ее и расспрашивать и которые все равно не поймут, потому что всю жизнь они сами жили с мужьями и не ушли от них. А она вот ушла.

Она предчувствовала все это, и ей было страшно выйти из дому.

— Боже ты мой, — прошептала она. — Как же мне жить-то теперь?

Она вспомнила о брате, который просил ее затопить печь, и, вспомнив, подумала:

«А может быть, это послышалось мне? Может быть, я не поняла чего-то? Зачем же затапливать печь? Или он пошутил?»

И она решила дождаться брата, а потом, если он не шутит, пойти за дровами.

Красный мотоцикл с хромированным бензобаком, забрызганный грязью и пропыленный, но не потерявший еще заводского блеска и шика, стоял у крыльца соседского дома, и Барабанов подумал досадливо, что бригадир сейчас, как нарочно, не в поле, а обедает. А он-то надеялся поговорить о ружье с его женой.

И все же, хотя он и не рассчитывал на это, когда вошел в его дом, крышу которого сам стелил, и увидев бригадира, сидевшего у печки за столиком, сказал ему прямо: дескать, дай мне ружье и один патрон, — все-таки, хотя он и не мог как будто ожидать этого, бригадир улыбнулся, слушая объяснения Барабанова, и, дожевывая что-то, вышел из-за стола и снял с гвоздя свою одностволку. Латунную гильзу, снаряженную крупной дробью, он вынул из бурского патронташа, протянул Барабанову и спросил:

— Хватит?

— Хватит, — сказал Барабанов. — Мне одного… Сестра ко мне пришла.

Но бригадир больше ничего не сказал, будто не понял или мимо ушей пропустил слова о сестре, и опять уселся за столик, на котором дожидалась его закопченная корчажка с молоком и буханка хлеба. Он даже и не посмотрел больше на Барабанова, который уносил его ружье.

А Барабанов сам тоже забыл как будто о бригадире и о своих сомнениях, когда спустился на землю, и, запыхавшийся, резко попрыгал к реке.

Река вошла уже в русло, но еще не успокоилась, и видны были на ее по-весеннему полной и словно выпуклой поверхности торопливые вихри водоворотов, воронок, которые вдруг возникали и неслись вниз, исчезая в зыбких наплывах, и они тоже, как и воронки, растекались, разглаживались, будто и не было их никогда на катящейся стремнине реки.

Казалось, что лодке будет трудно удержаться, устоять в этой мутной и сверкающей на солнце лавине, но когда Барабанов оттолкнулся веслом от берега и вывел лодку на быстрину, лодка стала спокойно и плавно разворачиваться, пока Барабанов не начал грести.

Он легко доплыл до середины реки и, оглянувшись, увидел впереди, в заливчике пойменного берега, среди кустов, белые комья гусей. Туда они уплывали каждое утро и порой оставались там ночевать, не возвращаясь домой. Им было привольно на пойме, и никто не беспокоил их.

Барабанов поднял весла, и слышно стало, как капли падали в реку и как река журчала, обтекая лодку. Казалось, что звуки эти были слышны сейчас целому миру, и Барабанов подумал с неохотой о выстреле, эхо которого далеко раскатится над рекой.

Он погрузил весла и сильно рванул лодку, потом еще раз и еще — и опять притих, подняв мокрые, сверкающие весла. Теперь было слышно, как лодка резала носом воду. Барабанов оглянулся: лодка шла верно и легко. Он услышал, как бухает в груди сердце и как сипят прокуренные бронхи. И было противно здесь, на просветленной катящей воде, на речной стремнине, слышать этот свистящий сип. Он затаил дыхание. Лодка уже прекратила скольжение, и снова было слышно, как река обтекает ее просмоленные, черные борта, плавно неся по течению.

Все теперь было спокойно вокруг и хорошо. Барабанов не торопился. Он все время думал о выстреле, и это смущало его.

Когда лодка приблизилась к гусям и они, тревожно гогоча, отплыли от берега, Барабанов поднял ружье и взвел курок. Теперь ружье это со взведенным курком стало похоже на какого-то хищного зверя, прижавшего уши перед смертельным броском. Барабанов осторожно приставил его к плечу и, чувствуя, как течение разворачивает лодку, нащупал мушкой белую шею гусака. Гуси успокоились и молчали, и в эти мгновения перед выстрелом Барабанов отчетливо увидел, как плавно плыли они вереницей вдоль берега, недвижимые и важные, и как удивленно и надменно смотрел на него белый гусак, голова которого с высокой роговицей возвышалась над мушкой.

Барабанов как будто нечаянно нажал на спуск. И оттого, наверное, ружье сильно толкнуло его в плечо.

Гусь колотил по воде крыльями и, казалось, пытался нырнуть. В ушах звучал грохот выстрела, и Барабанов, поняв, что он смертельно ранил гусака, подъехал к нему. Умирающий гусь не мог никак угомониться и, окрашивая кровью воду, сильно бил по ней крыльями. Другие гуси, отчаянно и скрипуче гогоча, вытянули шеи и беспорядочно плавали в отдалении.

Тогда Барабанов, ожесточая себя, вынул весло из уключины, размахнулся им и ударил по тому месту, где должна была быть под водой обессилевшая голова гуся. Но и после этого удара, который пришелся как раз по голове, гусь еще долго колотился в судорогах, пока не распластался на воде и не затих. И только на спине его, на белых и плотных перьях, дрожала, как ртуть, большая розовая капля.

Веслом Барабанов подтащил гусака к лодке и, мокрый весь, вытянул его за крыло из воды. Гусь был тяжелый и очень большой, и как ни старался Барабанов отыскать на его переломленной шее следы дроби, ему не удалось этого сделать.

Когда он развернул лодку и поплыл к своему берегу, он увидел оставшихся гусей, которые напряженно следили за ним. Осевшим и хриплым криком он заорал им в радостном каком-то возбуждении:

— Эй вы, хухры-мухры! Не бойсь! Не трону…

Гуси, пугливо озираясь, плавно подплывали вереницей к кустам лозняка и молчали.

«Вот теперь ладно, — подумал Барабанов. — Теперь ей приятно будет. И от стаканчика не откажется…»

И как всегда на реке, в легкой своей и зыбкой лодке, в которой забывал он про костыль и увечье, ему захотелось петь.

Но петь он не умел и внутренним каким-то слухом тянул мысленно знакомые песни, попадая дыханием в ритм этих тягучих песен, и ему казалось, что он поет.

На земле Барабанов снова ощутил свинцовую тяжесть ноги и, багровея от натуги, чувствуя, как набухают веки и лоб, потащил свое тело наверх, к дому. Гуся он держал за лапы. Лапы были остылые и вялые и все время выскальзывали из руки, уходили, как песок, хотя Барабанов сильно сжимал пальцы. Тогда он взял гуся за шею. Так было легче, но он теперь стал думать, что перебитая шея не выдержит и оборвется. Это беспокоило его, и он не торопился, чтобы не раскачивать гуся, который провис у него за спиной чуть ли не до земли. Ему хотелось целым принести домой этого чистого, словно береза, белого гуся, бросить его на стол, чтобы крыло он свое свесил, как на картине, и чтобы не видно было крови, и сказать сестре:

— А вот тебе гусь на обед.

Он подошел к дому и, изнемогая от усталости, мечтая добраться до бидона и выпить кружку родниковой воды, стал подниматься по ступеням крыльца. Их было восемь. Нащупав резиновым наконечником костыля ступеньку, рассчитав равновесие, он налегал на костыль и рывком подтягивал тело и ногу вверх. Это было очень трудно, потому что мешали ружье и гусь. Ему казалось, что на него из окошка смотрит сестра, и он старался улыбаться, хотя и понимал, какая теперь может получиться у него улыбка.

Он уже взобрался на пятую ступеньку, хотел поставить костыль на шестую, но вдруг промахнулся, задел за доску, потерял равновесие и понял, что сейчас упадет и что уже не в силах больше держаться. Но когда он падал, он тоже старался улыбаться для сестры, чтоб не напугать ее.

Она выбежала из дому, и Барабанов, терпя боль в боку, видел, как побледнела она и испугалась.

— Мить! — сказала она. — Ушибся?

— Нет, — сказал он.

Она сбежала вниз и подала ему костыль. Барабанов увидел гуся: он застрял на ступеньке, свесив голову и подломив крыло.

— Больно тебе? — спросила сестра, помогая подняться.

— Теперь уже нет, — сказал он. — О скобу я приложился. И зачем она тут нужна была! Все равно об нее я грязь с ноги счистить не мог…

Он ощупал ружье, которое висело за спиной.

— Чем ты ушибся-то? — спросила сестра. — Грудью, что ль?

А Барабанов жалко улыбнулся ей в ответ и скосился на гуся, который лежал на ступени.

— Вот… тебе, — сказал он сипло, — гусь на обед.

Он увидел, как задрожали и скорбно съежились губы сестры, и сам вдруг, обессиленный, позабыв о себе, не сдержался, глубоко втянул носом воздух и, похолодев, отвернулся, чувствуя слезы и боль.

— Митька-а, — шепотом сказала сестра и заплакала.

Ночью они долго не спали.

К вечеру небо затянуло облаками, было темно и безветренно. Где-то далеко в стороне, за рекой, за плоским пойменным берегом, под которым заночевали гуси, темное небо порой вздрагивало отраженным мерцанием и неслышно опять угасало. И чудилось тогда, что это играли летние зарницы.

В эту ночь, лежа в своих постелях, они ждали чего-то друг от друга и не могли уснуть.

Барабанову казалось, что Нюра захочет ему рассказать, как решилась она и ушла от мужа. И хотя ему не хотелось услышать это сейчас, он терпеливо ждал ее исповеди, уверенный, что рано или поздно она расскажет ему все. А что ВСЕ — он и не знал. Вернее, он сам уже ВСЕ давным-давно знал о сестре и сам уговаривал ее уйти от мужа.

«Если бы был у меня брат, — подумал он, — мы бы вправили ему мозги… Если бы был у меня сильный и смелый брат…»

— Нюра, — позвал он шепотом, — ты не спишь?

— Нет, — ответила сестра.

— А чего ты не спишь? Спи!..

— Ты сам спи…

— Я вот о чем думаю… Я тут хотел «Запорожца» себе покупать, так теперь я перерешил. Мы на эти деньги дом себе новый поставим… Там, над родником… А если не хочешь, не будем строить. Ты не хочешь?

— Лучше не надо, Мить. Лучше купи себе чего хотел, тебе веселее будет… Только вот как же… педали-то?

Он понял ее и сказал обрадованно:

— Их для инвалидов с ручным управлением выпускают, без ножных, значит, педалей, поняла?

— Поняла.

— Ну вот и спи, — сказал Барабанов.

Он лежал и смотрел в потолок. Он думал о лете, о теплой и спелой землянике, которую опять принесет ему сестра из лесу, и ему было радостно думать о том дне, когда он придет обедать и увидит в белой эмалированной миске красные ягоды.

«А в молоке они, как ягоды можжевельника, — подумал он, — только макушки розовые».

— Мить! — позвала его сестра.

— Чего тебе? — отозвался он.

— А это гроза идет?

— Гроза.

— Может, закрыть окно?

— Ты не бойся, она стороной идет.

— А грудь-то у тебя болит? — спросила Нюра.

— Чегой-то болит, — сказал Барабанов с усмешкой. — Здорово я о скобу, видать, приложился… Побаливает немножко. Как вздохнешь, так побаливает.

— Вот ты какой неосторожный.

Ему было приятно слышать эту заботу о себе, это беспокойство, и он, зажмурившись от удовольствия, долго молчал, придумывая такое, чтобы и ей тоже хорошо было, как и ему. Но ничего не придумалось.

— У меня тут бригадир денег в долг просил, — сказал он, покашливая, — а я не дал.

— А тебе разве кто давал? — сказала сестра. — Тебе тоже не давали.

— Да я не просил… Я вот ружье у него попросил сегодня.

— Ну, а он что? — спросила она неуверенно.

— Бери, говорит…

Они опять умолкли в ожидании. За окном чуть внятно зашелестели листья на ивах, и Барабанову показалось, будто всполохи далеких зарниц стали светлее и продолжительней, чем были раньше.

— Сосед ведь наш, — сказала сестра, и Барабанов услышал ее раздумчивый вздох.

— А вот так всегда у людей, — сказал он сумрачно и подумал, что надо будет, перед тем как спать, перед тем как сон придет, закрыть окно, потому что грозу, может быть, сюда нанесет ветер. — Так все по-глупому у людей получается, что даже противно… — сказал он опять.

Листва вяло шелестела за окном, как будто в ночи стрекотали кузнечики. И от дальних всполохов теперь уже явственно возникали тени в доме. Но вставать с постели было лень, и Барабанов ждал, когда сестра закроет окно. Засыпая, он услышал, наконец, торопливый и грузный топот босых ее ног, и этот топот, глухой и тревожный, все нарастал, усиливался, сотрясая ночь, и долго не прекращался, перекатываясь в черных тучах, проваливаясь и падая на железную, гулкую землю…

С того дня, как вернулась сестра, началась у Барабанова беспокойная жизнь. Он так же, как и раньше, вставал по утрам, шел к роднику, пил короткими глотками ключевую воду, умывался и мокрый шел обратно. Он, как и раньше, уходил на работу и размышлял возле машины о разном… Все было так, как и раньше, до возвращения сестры, и ничего как будто не изменилось. Все было так теперь в жизни, как было очень давно, в те далекие дни, когда они жили с сестрой и когда она приносила из лесу землянику. Но не было теперь, в этой новой и непонятной жизни, не было прежнего покоя. Он не узнавал сестру.

Он был ласков с ней, и она тоже нежно любила его. Но порой Барабанов с тоской смотрел на нее, покорную и тихую, и ему было обидно думать, что она несчастна. Иногда вдруг хотелось услышать ругань сестры, увидеть ее недовольство, как это бывало раньше.

Но она была тиха и безропотна и с каким-то материнским терпением прощала ему все его житейские немудреные прихоти, стараясь угодить во всем.

Это угнетало Барабанова, и он постоянно чувствовал себя виноватым перед ней. Однажды летом, работая на прополке свеклы, на том далеком поле, которое примыкало к лесу, она набрала на опушке спелой земляники. А он, придя домой, услышал запах этих ягод и сказал с порога:

— Ну и хорошая ты у меня, сеструха!

Она убежала за перегородку, и он нашел ее плачущей там.

— Ты что? — удивленно спросил он. Но, догадываясь о чем-то большом и важном, что происходило сейчас с сестрой, замолчал и долго сидел за столом, разглядывая землянику в миске. Ягоды были блестящие, красные, с желтой россыпью мелких семян, и пахли они жарким лесом.

Все было как раньше, и земляника даже была. Но все было иначе, и Барабанов, чувствуя это, не знал, что ж ему делать теперь, и страдал.

«Сестра — это ломоть, — думал он. — Вот был бы брат, мы пошли бы с ним в ту деревню…»

Он смотрел в потолок и целился в черные сучки, думая о том, как пришли бы они с братом к Виктору мстить за сестру… И был он жесток в своей мутной мести.

Белая гусыня вывела птенцов, и они нежно посвистывали под окном, раскачиваясь на черных своих лапках. Были они желтые и пушистые, с серым каким-то налетом на спинках. На улице было солнце, было сухо и жарко, и оттого в доме было сумрачно, как в лесной чаще. Пахло земляникой, которая лежала в миске.

Сестра вышла к столу зареванная, с мокрыми, склеившимися ресницами и виновато улыбнулась брату.

А он болезненно сморщился от этой улыбки и спросил:

— Что с тобою?

Но не дождался ответа.

Ему хотелось сказать ей о многом. Хотелось сказать:

«Ты живи… Не думай! Ты домой пришла. Это твой дом. Чего тебе не живется? Денег у нас с тобой хватит. Три года можно не думать. Живи себе счастливо…»

— Я, Митя, Виктора встретила, — сказала сестра.

Барабанов промолчал.

— Он привет просил передать…

Барабанову хотелось крикнуть ей:

«Да что ж делаешь-то, дура! Куда ж ты собираешься-то от меня?! Не смей!»

Но он промолчал. И сестра тоже больше ничего не сказала о случайной встрече с мужем.

Потом Барабанов угрюмо спросил:

— И чего ж ты надумала?

— Не знаю, Митя, — сказала сестра.

— Не ходи к нему.

— Не знаю, — эхом откликнулась сестра.

Он вдруг закашлялся и почувствовал боль в груди, под ребром, которое когда-то ушиб. Она никак не проходила, эта боль, и Барабанов никому не говорил о ней, стараясь и сам не думать. Но когда она возникала и беспокоила его, он пугался ее живучести и задумывался, словно прислушиваясь к ней. Он уже научился заглушать ее затаенным и осторожным дыханием, приспособился к ней… Но ему иногда со страхом думалось о том дне, когда она возникнет вдруг и не утихнет и когда придется все рассказывать врачу. И все же он надеялся, что она совсем когда-нибудь исчезнет и не встревожит его своей рвущей резью.

Ему хотелось сказать сестре, попросить ее:

«Не ходи к нему! Живи себе дома. Нехороший он человек, и опять ты с ним мучиться будешь. Неужели не хочется вольно жить?! Не ходи к нему…»

Но он понимал, что просьбой этой не остановишь сестру и что надо не думать об этом, как он не думает о боли, которая вдруг возникает в правом боку, под ребром.

«А чего тут не знать? — думал он. — Знать тут и нечего».

«Не знаю», — слышал он голос сестры, и ему было обидно слышать эти слова, это сомненье, которое не проходило.

— Не ходи к нему, — попросил он опять. — Дан мне спокойно пожить.

Сестра виновато и покорно улыбалась, а ему было тревожно от этой улыбки, словно Нюра уже задумала что-то и таила от него.

— Поживи со мной… Одна поживи, — сказал он ей.

— Да я ведь и так живу, — ответила сестра.

Он сидел перед ней за столом и отхлебывал молоко из стакана, давя языком холодные душистые ягоды, от которых молоко казалось синим… Было очень обидно, и было больно глотать эти синие ягоды.

Ему хотелось сейчас лечь на кровать и ни о чем не думать: ни о сестре, ни о боли своей, ни о Викторе, которого случайно встретила сестра на дороге и готова простить ему все, ни о землянике, которую больно глотать, которая будто шипами колючими покрылась. Ему хотелось забыться на кровати и разглядывать черные сучки на коричневых потолочинах.

Но еще больше ему хотелось плыть сейчас в лодке своей по выпуклой и сильной реке и петь в молчании разные песни.

«Все хорошо, — подумал он, — все пройдет: и боль и сомнения. Все хорошо… Вот только бы брата мне в жизни, мужика бы хорошего на двух ногах».

НА ВЫРУБКАХ Рассказ

В жаркий полдень, потеряв дорогу, я возвращался с охоты. Расстегнув все пуговицы на старой, пропотевшей гимнастерке, повесив ружье на шею, я шел, утопая по колено в сухой, созревшей траве, мечтая набрести на какую-нибудь лужицу и напиться. Моя собака, сбившая лапы в кровь, тяжело бежала впереди, останавливалась, поджидая меня, и снова бежала волчьим порыском, угрюмо и напряженно.

Мне казалось, что никогда не кончатся березовые перелески, по опушкам которых я шел, обманчиво тенистые, с влажно-холодной белизной стволов, но собака вдруг остановилась и вперилась в меня воспаленными глазами, настеганными травой.

В глубь перелеска тянулась дорога. Была она старая и давно не хоженная. В ее заросших осочкой колеях густо голубели незабудки. Трава была ярко-зеленая меж белых стволов, и незабудки на ней струились двумя голубыми ручейками. И я с какой-то тихой надеждой и радостью шел над нежными цветами, рассчитывая увидеть старую лужицу среди незабудок и напоить хотя бы собаку. Но собака, не оглядываясь и не сбавляя размеренной рыси, все бежала, бежала, мелькая в осочной зелени кофейно-пегой рубашкой, и березовый лес, наконец, поредел, а наша дорога влилась в наезженную, и мы пошли по этой новой пыльной дороге.

И вышли к поселку леспромхоза.

В горячем воздухе пахло дымом. Лес, обступивший поляну, и песчаный бок оврага, и небо — все было затуманено и иссушено едкой голубизной. Было безлюдно в поселке и тихо, словно его покинули. Серые бараки с тесовыми крышами, поглядывая лакированной чернотой окон, с угрюмой какой-то, человечьей осторожностью таились за редкими деревьями. Огромная, пропеченная солнцем поляна, на которой в беспорядке стояли эти бараки и сараюшки, как бы сброшенные откуда-то сверху и успевшие обрасти высокими плетнями, отлого спускалась к оврагу. Ни лая, ни петушиного крика… И не то чтобы страх, а какое-то чувство подавленности и тревоги нашло вдруг на меня от этой оглохшей тишины, дыма, знойной оцепенелости леса, безлюдья.

К поселку я вышел впервые, хотя и раньше знал из разговоров, что лежит он где-то в лесу, за вырубками, и люди там живут, как на хуторе, вдали от больших дорог, обособленно и богато, и что отчаянные они, хитрые и недобрые. Разное я слышал за самоваром! Бывало, сиживал усталый после охоты и, разморенный чаем и слабым керосиновым огоньком, смотрел на свое отражение в блестящем брюхе самовара, блаженно слушая старушку, хозяйку дома, в котором останавливался вот уже шестой, наверное, год. Старушка была добрая и одинокая и, кажется, полюбила меня, как сына, и зимой даже письма писала мне в Москву, а я ей посылки разные отправлял: то конфеток мякеньких, то апельсинов, и понимал я ее, как родную свою бабушку. Она мне обо всем рассказывала по вечерам: и о своем ревматизме, и о молодости, и как ходила когда-то в полночный лес искать цветущий папоротник, так и не найдя его за всю свою долгую жизнь. Рассказывала она мне и о поселке. И про вырубки, на которых тетерева водились, рассказала тоже; про пнистые эти вырубки, заросшие высоким иван-чаем и земляникой, где и на самом деле было много тетеревов и где я всегда охотился удачно и дорогу домой находил всегда… А теперь, подозвав собаку, никак не мог понять, с какой стороны я вышел к поселку и где теперь вырубки, где шоссейная дорога и деревня с чудны́м названием Кулижки. И шагал я в нерешительности, вспоминая хозяйкины рассказы о здешних жителях, думая о дыме и лесных пожарах, и казалось мне, будто не к поселку я вышел, не к людям, а напоролся случайно на деревенский погост.

Запах дыма становился крепче, хотя и не слышно было ни треска, ни гула огня. В редких, обшарпанных березках путались набитые и сухие, точно камнем выложенные, коровьи тропы. Оплетенные корнями, тропы эти были серые, и весь этот березнячок выглядел пыльным и потравленным, словно рос он на скотном дворе. За ним мрачнели странно черная дорога и обгорелая будка.

В вороньей тьме оконного проема кто-то вдруг крякнул, зашевелился, когда я проходил мимо, зашуршал углем, которым была набита будка, и высунулась оттуда всклокоченная, круглая голова с черными ушами.

— Лоды-ырь, а лоды-ырь! — окликнула меня голова.

Я остановился, беря рычащую собаку на поводок. Из будки через оконный проем, обсыпая груду угля, вылез на свет человек.

— Чего убил? — спросил он.

И тут я увидел, что дым сочился из-под бурых земляных насыпей на поляне и раскаленный воздух переливался маревом над этими насыпями.

— Думал, пожар, — сказал я. — Здрасте!

— Убил чего, говорю?

— Плохо, — сказал я хрипло. — Жарко, вот и плохо.

В смятых яловых сапогах, коротконогий и грузный, человек стоял около будки и, весь пропитанный угольной пылью, лоснился на солнце, как чернокожий, оглядывал меня с ухмылкой, а волосатая грудь его, которую он лениво покорябывал черными ногтями, казалась белой и какой-то беззащитной, оголенной. Лицо его было изуродовано морщинами, и где-то в этих глубоких морщинах прокопченно масленились глаза.

— Так и не убил ничего? — спросил он опять. — Собака генеральская, а в сумке… Бутылка, что ль? Закуска-то на огороде… — И он засмеялся. — Чудной ты, ей-богу!

— Вот походил бы с мое по жаре, — сказал я ему без обиды. — Одну-то я угомонил, тетерю… Стукнул вот одну. А мне бы водички попить… Какая уж в такую жару бутылка! Водички бы холодной…

А он как-то вдруг обмяк, подобрел лицом и, шагнув ко мне, стал просить меня.

— Покажи! — говорил он. — Уважь! Собака-то не покусает? Ну что тебе, покажи… Покажи тетерю! Сколько я их перевидел на свете, а в руках не держал… Покажи!

Просил он так настойчиво и с таким искренним любопытством, что я даже пожалел, что у меня в сумке всего лишь одна помятая тетерка. Я ей размозжил дробью голову и перебил крыло. Перья в сумке взъерошились, кровь на темени побурела и запеклась, глаза прикрылись синей пленкой — не дичина, а серый комок перьев! Но углежог, взяв птицу за крыло, поднял ее высоко и залюбовался. И собака моя потянулась к ней и, раздувая ноздри, втягивала беспокоящий ее запах задумчиво и сосредоточенно.

— Ну вот видишь, — сказал углежог, — все ж таки убил. Хорошая!

— Дак мне отсюда на Кулижки-то идти? — спросил я у него.

Но он промолчал, расправляя окоченевшие крылья лесной птицы, и, поглаживая, охорашивал перья; делал он это осторожно и ласково, точно успокаивая и жалея ее, убитую. Вокруг избушки все было сухо и черно от угля, только над крышей, касаясь грязной кровли, светлела, пронизанная солнцем, нежная ветвь березы, и листья ее казались ярко-желтыми, как весенние одуванчики.

Мне очень хотелось пить.

— У вас в поселке как насчет молочка? — снова спросил я.

— Найдем, — ответил он. — А ты посмотри-ка! — сказал угольщик удивленно. — Видишь, на лапке-то у нее пальца нет, коготочка? Отморозила, что ль?

— Не знаю.

— Отморозила, наверно… Тхи! Вот, ты видишь, штука какая! Отморозила, конечно… Калека. Ну вот, — сказал он, — убил-таки… Хорошая!

И непонятно было, то ли с сожалением он это сказал, отдавая мне птицу, то ли одобрительно.

— Мне бы напиться, — сказал я. — Пить очень хочется.

— Да разве молоком напьешься! Пойдем-ка, я тебя грушевым квасом угош-шу, — сказал мне вдруг углежог. — Пойдем, не бойсь!

И я не побоялся.

Федор Васильевич Грызлов, как звали его, жил один в маленькой, продолговатой и неприбранной комнате. В длинном коридоре барака было сумрачно и прохладно и пахло недавно помытыми полами, еще влажными, с темными сырыми щелями. А в комнате у Грызлова было душно, на столе лежал зачерствевший кусок хлеба и недоеденный малосольный, судя по укропному запаху, огурец. Убогая холостяцкая постель была скомкана и измята. Возле окон стояли две небольшие кадушки, прикрытые листом фанеры, и когда Грызлов потянулся рукой, чтобы форточку открыть, он задел эту фанеру, и кастрюлька, которая стояла на сучковатой, выщербленной фанере, загремела дребезжаще.

— Сиди здесь, — приказал мне хозяин. — А я щас.

И я слышал, как полоскался он где-то за дверью, бренча рукомойником, и как вода грохотала, ударяясь о пустое железо. В бараке было тихо. Чувствовал я себя неуверенно в этой комнате и беспокойно.

Я не собирался рассиживаться здесь; я чертовски устал, мне хотелось пить и спать, и я мечтал добраться скорей до Кулижек, раздеться в своей большой и прохладной комнате, пройтись босиком по холодному полу и свалиться в постель под фикусами. И понимал себя несчастным невольником в этой душной комнате, у этого доброго и гостеприимного человека, словно не от меня теперь, а от него зависело — скоро или нет попаду я в Кулижки, словно я обязан был этому человеку: необъяснимое и паршивое чувство. Оно меня угнетало, и думал я только о том, как бы мне поскорее выбраться на волю.

Но Грызлов не пустил меня.

Мокрый и красный, с мокрыми, слипшимися волосами, он торопливо и радостно обтирался полотенцем, корчил счастливую мину на лице, покряхтывал, и я завистливо смотрел на этого бодрого и заманчивого в своей бодрости человека. Мне тоже до жути захотелось искупаться, до какой-то отвратительной чесотки в теле захотелось сию же минуту броситься в воду и поплыть.

— Хорошо! — сказал я. — Здо́рово, а!

— Хо-о-хо! Хо-холодная! Вода-то у нас холодная, ключевая! — отвечал мне Грызлов с придушенным каким-то, сдавленным смехом. — Хочешь сполоснуться — ступай!

Но я пересилил себя и сказал:

— Потерплю.

— Ну щас мы с тобой квас будем пить, — сказал Грызлов и бросил серое, влажное полотенце на стол.

После мытья он омолодился, и передо мной стоял теперь нестарый еще, крепкий человек с той по-лосиному сутулой, грубой силой в теле, которая отличает людей, работающих с детства на воле. У Грызлова были развиты мускулы спины, плеч и рук, и потому он казался сутуловатым, и еще мне казалось, что человек этот никогда не умел быстро бегать. Видимо, так оно и было на самом деле: вся силища в руки ушла.

— А где же народ-то весь? — спросил я. — Тихо у вас.

— В лесах народ, на работе, — отвечал Грызлов, доставая граненые стаканы из шкафчика. — На работе народ, — говорил он между делом, словно песенку вполголоса напевал. — Кто лес валит, кто сено ворошит, а кто от жары, от зноя дома спрятался… Занят народ, вот и тихо.

Грызлов плесканул в давно не мытые стаканы воды из чайника и торопливо обтер их пальцем. Чище они от этого не стали, но я как-то поспешно и благодарно сказал ему:

— А я и не пробовал никогда кваса-то грушевого.

— У-у-у, — восторженно отозвался Грызлов. — Это у меня дичок в лесу, здоровый, как дуб, на бывшей усадьбе… Кислые груши-то, но уж квас! Квас, я тебе скажу! Славный! Барский дичок-то; лет никак сто ему, если не больше… Выше дуба.

Когда он налил из ковша в стаканы мутноватый и, как показалось мне, масленистый квас и когда, отхлебнув с удовольствием из своего стакана, пододвинул мне тоже отпробовать, я облизал пересохшие и зачерствевшие как будто губы и начал пить, ощущая жгучую и нестерпимую боль во рту от его остроты, иглистой и кислой.

— А зачем тебе в Кулижки-то? — спросил Грызлов. — Тебе на автобус-то ближе будет до Трусова идти… Зачем тебе на Кулижки? Кулижки отсюда далеко теперь. Трусово ближе теперь… Кулижки! Кулижки теперь… — и он, умолкнув, махнул неопределенно рукой.

Говорил он певуче и длинно, словно прислушивался к словам, повторял их и так и эдак, словно эхом самому себе отзывался, и я чувствовал какую-то странную потребность подражать ему и не торопиться.

— Мне не автобус нужен, я там живу, в Кулижках, — сказал я ему.

Грызлов удивился и, хохотнув, спросил:

— Живешь?

— На время, конечно…

Он наполнил опустевшие стаканы и сказал значительно:

— Та-а-ак! Ну, а квас? — спросил он. — Хороший квас?

— Злодей! — ответил я.

Собака моя, которая притихла было и улеглась возле ног, смотрела на меня во все глаза, разинув арбузно-красную, белозубую пасть: ей тоже хотелось пить. Грызлов это тоже заметил и, опередив меня, молча достал откуда-то надтреснутую фаянсовую тарелку, зачерпнул воды из ведра и дал собаке напиться. Собака жадно лакала эту холодную воду, и казалось, будто вода шипела от прикосновения ее разгоряченных губ и языка.

— Спасибо, — сказал я. — Все хорошо у вас… Реки вот поблизости нет!

— И от Кулижек не сказать, чтоб близко, — отозвался Грызлов.

— И от Кулижек тоже…

Так мы сидели, переговаривались, довольные друг другом и добрые, и, переполненные этим случайным и естественным каким-то душевным добром, не спрашивали друг о друге: кто мы и зачем мы здесь, за этим неприбранным столом пьем вместе квас.

Но потом разговорились… За окошком потянуло ветром, и пропыленный куст сирени под окном зашуршал испитыми листьями, ржавыми необорванными цветами, и где-то далеко-далеко ухнул и развалился надвое гром. Я выглянул, но тучи не увидел, и только там, за лесом, где послышался гром, небо, казалось, было затянуто дымом. Лес шептался чуть слышно, и березовые листья на ближайших деревьях трепетали, словно на паутинках. Под окном в пересохшей, горячей земле сидели в своих купальницах куры, рябые и белые. Гром опять прогрохотал в отдалении, и на этот раз было похоже, будто длинный товарный поезд тяжко тронулся с места, лязгая буферами.

— Ну вот, — сказал я, — придется теперь грозу пережидать.

Вот тогда-то мы с ним и разговорились, когда я о грозе ему сказал и о боязни своей, о недавнем том случае, который вспоминал я при всякой грозе, о молнии той, которая охотника убила, присевшего к стогу с ружьем в руках.

— Есть же люди такие неосторожные! — с горечью сказал Грызлов. — Это же я просто не знаю! Конечно, гроза идет, дык… отложи ружье… Где это было-то? Далеко?! И вот у меня тоже, — сказал он, — тоже далеко… Хочешь квасу еще? — спросил он.

Я отказался от кваса и спросил:

— Тоже молния?

Грызлов махнул рукой, досадливо сморщился и, откинув клеенку со стола, выдвинул плоский ящик с белым роликом вместо ручки. В ящичке этом были погнутые гвозди, катушка с белыми нитками, железная какая-то коробочка из-под конфет и множество писем, а пахло от ящичка старыми инструментами и железом. Грызлов взял один из конвертов, пригляделся к печати и к ландышам, нарисованным на этом почтовом конверте, и подал его мне.

— Вот, — сказал он, — дочка моя… пишет. Загадала загадку на всю жизнь. И главное, какой бы ты умный ни был, разгадать ее не разгадаешь. Тут умом ничего не сделаешь. Дочке-то моей двадцать, значит, один год скоро будет… Двадцать один. Вот говорят, прошлое можно увидеть… Фантазия! Но по фантазии-то получается, что можно… Улететь на какую-нибудь звезду и… эт-то…

— Понятно, — сказал я ему с усмешкой.

— Ну вот… Это, конечно, невозможно, а то бы… Ну вот. А дело-то… В общем не пойму я никак, в чем тут дело. Прочти. Тебе все станет ясно.

И я принялся читать поневоле это чужое и длинное письмо. Читал я поначалу невнимательно и бегло, отмечая по привычке грамматические ошибки, окостеневшие какие-то, переходящие из письма в письмо выражения, которые еще бытуют у нас на Руси отголоском старых, истлевших письмовников. И порой было странно встретить в письме молодой девушки эти выражения, и диву я давался, откуда ей известны они, эти сусальные фразы, это дочернее преклонение и чрезмерная, как мне казалось, книжная, словно не Грызлову адресовалось письмо, признательность отцу за его доброту, за совет и за деньги, которые он ей отсылал иногда. Все это неловко как-то было читать мне, постороннему человеку, непонятно было и чуждо, потому что так уж случилось, что сам я никогда не испытывал подобных чувств, а если и были они, не признавался своим родителям, тем более так вычурно и красиво…

— Ну что же я буду читать, — сказал я Грызлову, отдавая письмо. — Она ведь небось не рассчитывала на чужих…

— Нет, — сказал Грызлов, — ты прочти. Ты не первый читаешь… Я многим давал. Прочти. Тут надо сообща читать… И решать сообща. Вот. Читай, читай, ты еще до главного не дошел. Читай!

А до главного, как сказал Грызлов, я действительно еще не дошел. Читая дальше, я с каждой строкой и с каждой фразой все больше проникался уважением к незнакомой той девушке, которая просила у отца совета. И я понимал с каждым словом и с каждой строкой, что посоветовать ей слишком тяжело и что действительно умом тут делу не поможешь, что задачу она задала отцу неразрешимую. И тогда стала мне вдруг понятна тяга его к людям, к разговору о жизни, к совету, потому что, конечно, трудно носить на сердце этот дочерний вопрос, на который невозможно ответить.

Дочь писала ему о своей любви. Жила она где-то на Севере, на строительстве железной дороги или на ремонтных работах, это не ясно было из ее письма, но, читая, я представлял себе белые платки, козырьком напущенные на глаза, выцветшие платья, пережженные на солнце лица и руки, масленистый пот на шелушащейся коже, ржавые брезентовые рукавицы, и тяжелые кувалды, и звон, и медленно ползущий рядом поезд, пыльно-зеленые вагоны, черные колеса, и зеркальные рельсы, и цветастые откосы, и знойное марево над раскаленными, голубыми путями, в которых отразилось небо… И парня представлял, который не давал покоя Тонечке Грызловой, не замечая ее, словно и не было ее рядом с ним.

Но прошло все это мимо, как за окошком поезда, и я остался опять один на один с лиловыми строчками письма.

За лесом теперь уже явственно и отчетливо погромыхивало, и небо стало как будто пропыленным и знойным, раскаленным добела… Туча шла большая и зловещая, и лес в той стороне выцвел, стал белесым каким-то, испуганным. Стало опять очень тихо, и тот ветерок, который набежал было издалека и всколыхнул листву, иссяк, и деревья стояли теперь настороженно и безмолвно, словно думая о чем-то важном. И только вышний ветер волочил к солнцу сверкающую тучу, затягивая небо белым зноем. Собака моя спала у ног, растянувшись на полу. Грызлов пил квас и разглядывал ландыши на измятом конверте.

«Трудно ему, — подумал я, — решать такое…»

А все было просто в письме и понятно. Девушка полюбила парня, а парень был слишком весел и несерьезен для такой любви и никак не хотел замечать ее. Но случилось такое, что попал охмелевший и не помнивший себя парень под поезд и отрезало ему обе ноги. Скоро должны уже выписать парня из больницы, и хочет Тонечка Грызлова выйти замуж за него, за безногого.

«И вот стою я в коридоре, — писала она. — Стены-то синие, как в зимний вечер, а передо мною дверь вся белая, с матовыми стеклами… И вот гляжу, за стеклами-то везут кого-то, и понимаю — он это, его ко мне на коляске везут санитары… И так мне страшно стало — невозможно описать. Мучаюсь я. Люблю его и жить без него не могу, а сама мучаюсь незнамо как. Похудал он сильно, белый, как подушка, а у него от глаз-то теперь морщинки на виски к волосам разбегаются, когда он улыбкой меня встречает… Ласковый стал и так на меня жалобно смотрит, словно не я его, а сам он меня жалеет. Не жить мне без него, это ты пойми. Поделать я с собой ничего не могу, пойми ты меня. Вот и открылась я ему недавно, как земля весной, и слезы мои ручейками бежали, жалко себя было и его тоже жалко… И за него было страшно, как бы не подумал он, что каприз все это, а не любовь. А я ни о чем не думаю: люблю я его. Верю я, отец, — писала Тоня, — что ты поймешь меня и правильно мне посоветуешь. А будет нам тяжело, примешь нас с миром. И не убивайся сам и мне плохого не советуй… Житья мне нет без него, это ты пойми — такая, видно, судьба моя…»

Ну что тут ответишь!

Была у нее в письме одна фраза, которая запомнилась мне и которая звучала в сознании горестным каким-то мотивом:

«А впереди еще, — писала Тонечка Грызлова, — целая неизвестность…»

Я осторожно положил письмо на стол и со вздохом сказал:

— Да, дорогой! «Впереди еще целая неизвестность…» Ну как тут решать!

Грызлов смотрел в окно и машинально убирал письмо в конверт. Он молча хмурился, и сутулая его спина горбилась по-лосиному. Мне было жаль его. Я не знал, что сказать ему, как утешить, и он это чувствовал.

— Вот, — сказал он, — какие дела! Была бы мать жива, а то что ж я один могу? Мать бы посоветовала… Я уж думал сюда их позвать к себе, если поженятся… Пусть, думаю, живут со мной рядом, а потом думаю: ну какую я ему работу тут подыщу? Безногому-то! Мог бы, конечно, сапожным делом заняться… Да ведь поселок-то наш не велик. Вот и не знаю… Вот оно и верно выходит — одна неизвестность впереди… Целая неизвестность.

Он посмотрел на тучу, на померкшее, затуманенное солнце и сказал вдруг просяще:

— Ты ступай, пожалуй! Чего тебе сидеть у меня. Квасу ты попил… А туча-то, она стороной идет.

Я не ожидал этого и смутился, но тут же встал, не показал виду, что смутился. И обидеться на него, к счастью, не смог.

Он мне подробно объяснил дорогу, которую я сразу же представил, как только он мне про овраг сказал, про горбатый мосток с перильцем, и распрощался с ним.

Когда я миновал черную будку, в которой Грызлов от зноя недавно прятался, лес зашумел вдруг протяжно, и березы стали расплескиваться зеленью на этом прохладном ветру… И листья редкие закружились.

Я шел к Кулижкам по старой, заросшей травою дороге. Удары грома сотрясали землю, и молнии, казалось, вспыхивали передо мной, ослепляя меня. И чувствовал я себя подавленно. Ветер гнул березы. Ветер был холодный и резкий, и я ощущал его всем телом, как речную воду.

Но не гроза подавляла меня. Гроза проходила стороной, и бояться мне было нечего. Да и подавленность эта не угнетала меня, и, может быть, вовсе не подавленностью называется чувство это мое странное — не знаю… Наверно, не так я назвал свое чувство! Я просто ощущал в себе непреодолимую потребность думать о человеке, которого недавно покинул, о дочери его, которая так самозабвенно любила человека…

А если уж так называть это чувство, которое я испытывал, то подавлен я был сознанием, что сам, наверное, не смог бы так полюбить, как неизвестная мне Тонечка Грызлова… не смог бы… И где-то в душе у меня копошилось сомнение: а так ли это? Может быть, не полюбила она, а жалость свою приняла за любовь? Может быть, пожалеет со временем, если замуж выйдет, о своей загубленной молодости? Как тут не пожалеть!

И это подавляло меня, хотя я и старался избавиться от этих сомнений.

Заметно уже стало, что гроза проходила стороной, что посветлело в лесу и ветер утихал. И снова я увидел у себя под ногами голубые незабудки, которые густо росли по колеям, словно их кто посеял. Наверно, оно так и было, но только не человек и не птица рассыпали эти зерна. Когда-то, наверно, собралась в былом бочажке вода и выросли над ней, над тихой влагой, голубые незабудки. В конце лета цветы бросили в эту сонную лужицу свои семена. А весной побежали потоки по колеям, и вместе с водой понеслись семена незабудок… Из года в год разносила весна эти незабудки по колеям заброшенной дороги, и стали теперь колеи голубыми. А я иду между этими голубыми ручьями, и радуюсь, и томлюсь, и сомнения одолевают меня… Неужели существует на свете такая любовь?

И, думая о людях, которых узнал я случайно, не мог я забыть удивительных слов, которые как-то сложились по непонятным мне правилам грамматики и выразили мятущуюся и любящую душу:

«А впереди еще целая неизвестность…»

Потом начался дождик, трава посвежела, и незабудки, вздрагивая от капель, сочно и нежно заголубели в этой обновленной траве.

Оглавление

  • КТО ОН И ОТКУДА Повесть
  • ПЕРВОЕ МОРЕ Рассказ
  • КУШАВЕРО Рассказ
  • СИМ-СИМ Рассказ
  • БАРАБАН Рассказ
  • НА ВЫРУБКАХ Рассказ Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Кто он и откуда», Георгий Витальевич Семёнов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства