Пока дышу...
ГЛАВА ПЕРВАЯ
После беспокойного ночного дежурства Крупина спустилась в сад.
— Тамара Савельевна, через час — обход! — окликнула ее из окна санитарка Феоктистова.
Крупина обернулась.
— Я не ухожу. Закройте окно. Ветер. Больных простудите.
И смех и грех с этой Феоктистовой! Работает в клинике без малого пять лет и при этом не понимает, что до обхода врач не может уйти. Впрочем, постоянное ее беспокойство происходит, вероятно, оттого, что она до смерти боится профессора Кулагина.
— Закройте, Таня, окна. Прохладно пока еще, — повторила Крупина.
Круглая цветущая рожица Феоктистовой еще некоторое время виднелась за стеклом. И чего это она так боится Кулагина? Ведь профессор никогда никому не скажет резкого слова, тем более — подчиненным.
Да, пока еще было свежо. Прошлогодний кленовый лист, опираясь на свои уголки, перебежал Крупиной дорогу и продолжал бежать, словно брошенный чьей-то сильной рукой диск. Рассеянно следя за его движением, Крупина, сама не зная почему, подумала: «Интересно, каким видом спорта занимается Горохов? Может, в теннис играет? Или в волейбол? Он всегда так подтянут, легок в движениях… Впрочем, ему ведь только тридцать! Ему всего только тридцать лет… А мне уже двадцать семь. Для мужчины тридцать — не возраст, а вот когда девушке двадцать семь — тут дело посерьезнее…»
Иногда Тамара Крупина думала, что за два года, которые они вместе проработали в клинике, она узнала о Горохове все. А иной раз он казался ей совсем чужим, почти незнакомым человеком. Она легко могла представить себе его со скальпелем в руке, услышать его голос, она различала его шаги, когда он быстро, обгоняя других, поднимался по гулкой старинной лестнице. А вот сейчас, проследив взглядом за стремительным бегом кленового листа, вдруг подумала, что о свободном времени Горохова не знает ничего.
Клиника помещалась в здании старом, представительном, с колоннами и каменными вазами в нишах. Его строили тогда, когда еще не боялись «украшательств», и здание получилось красивым, под стать старому саду, который Тамара так любила, что нередко проводила в нем свои свободные дни.
Впрочем, она всегда очень дорожила временем. Она много читала, следила за специальной литературой, изучала язык, посещала лекции по философии… Когда объявлялись воскресники по уборке сада, она непременно в них участвовала, считая, что как секретарь партбюро должна везде и во всем показывать пример. Но дело было не только в примере, — просто ей нравилось возиться в этом саду, как нравилось сейчас идти по его аллеям, между знакомыми туями и поблекшими куртинами. И она, конечно, не подозревала, что этот старинный сад даже «идет ей», она и сама, немного старинная, крупноватая, медлительная, с густыми русыми волосами, собранными в тяжелый узел, естественно вписывается в эти тенистые аллеи.
С каждым шагом от нее отступала усталость, и она чувствовала себя свободнее, чем в палате, где постоянно ловила на себе, испытующие, или недоверчивые, или признательные взгляды. Казалось бы, пора привыкнуть — врач, как актер, всегда на людях, за каждым движением его пристально наблюдают. Но привычка почему-то не вырабатывалась. В одиночестве ей и дышалось свободней, и думалось легче.
Но вот оно кончилось, ее короткое одиночество. Тамара Савельевна свернула на свою любимую, самую дальнюю дорожку, идущую вдоль каменной ограды, и увидела на скамейке женщину. Деваться уже было некуда. Привычно подтянувшись, Крупина подошла к ней, присела рядом.
Когда-то они учились в одной школе, но дружбы не было. Потом долгие годы не виделись, и, когда Чижова поступила в клинику, давнее, детское знакомство, пожалуй, только мешало отношениям, какие обычно устанавливаются между врачом и больным. К тому же у Чижовой был тяжелый диагноз, и, ознакомившись с ее историей болезни, Тамара Савельевна даже обрадовалась, что вести Ольгу будет не она, а Горохов.
И вот сейчас они впервые встретились с глазу на глаз.
Крупина едва заметно улыбнулась Ольге, но это была всего лишь дань вежливости.
На Чижовой была видавшая виды мешковатая больничная пижама, но и нескладные байковые штаны, и широкая куртка с закатанными рукавами не могли скрыть изящества и женственности ее фигуры. А Тамара с детства считала, что главное для женщины — быть маленькой, хрупкой, и она никак не могла понять, зачем это какая-то дура французская королева ввела в моду огромные каблуки, лишь бы казаться выше.
Чижова молча и без улыбки кивнула Тамаре Крупиной и после нескольких секунд неловкого молчания сказала:
— Здравствуй, Томочка! Ты и сейчас торопишься или сядешь? Я в больнице за тобой слежу и заметила, что, пока ты одна, ты движешься плавно, как греческая богиня, а как завидишь кого, походка сразу становится деловой, быстрой.
Разве чужому врачу сказала бы она это?
Но в лице Крупиной ничто не дрогнуло.
— А вы, Ольга, совсем не изменились, — заговорила она привычно приветливо, оглядывая бледное, напряженное лицо Чижовой, лицо, отмеченное печатью постоянного страха, свойственного тяжелым сердечным больным-хроникам. — Я бы и на улице мимо не прошла, узнала бы. Давно из Москвы?
Да, пожалуй, ни за одной актрисой столь пристально не следили ее почитатели, как следила сейчас Чижова за Крупиной, за выражением ее глаз, интонациями. Ей неважно было, кто говорит эти слова, важно было поверить в то, что она действительно хорошо выглядит. И она поверила. Сражение длилось секунды, и выиграла его Крупина. Но подобные победы иной раз стоят врачу не меньшего напряжения, чем серьезная операция.
Врача потрясает все — и неожиданный диагноз вопреки его предположениям, и смерть, к которой невозможно привыкнуть, и по-своему потрясает даже выздоровление, которое казалось немыслимым. Врача всегда мучают сомнения, всегда, всегда, если только он настоящий врач.
— Томочка, не величай меня, пожалуйста, на «вы», — как-то сразу обмякнув, сказала Ольга и, поеживаясь, засунула узкие кисти в рукава пижамы. — Ты же в школе не говорила мне «вы». Или, может, успела загордиться?
— Да чем же мне гордиться, голубчик?
— Я много слышала о тебе. Ну, во-первых, что ты талантливый хирург…
— Недоразумение, — перебила Крупина. — Хирург я средний, а на этом кончается и во-первых, и во-вторых, и в-последних, потому что больше обо мне сказать нечего. Ну, а ты? Как у тебя сложилась жизнь? Замужем? Дети есть?
— Да мне-то, как понимаешь, не очень весело, — сказала Чижова. — Преподавала в школе, но вот уже третий год болею. Была замужем, только на жалости ведь семейную жизнь не построишь. Он очень хотел иметь детей, а врачи мне решительно запретили рожать… Ну что это? Ну что это? — почти с тоской выкрикнула она, уже не стесняясь Крупиной. — Скажи хоть ты мне, Тома, в память детства скажи: вырвусь я из этого капкана? В Москве меня на очередь записали, обещали через два года положить. Живут же сотни тысяч, никакого горя не ведают. Я бы не знаю что отдала, лишь бы выздороветь. Когда вспоминаю, что могла ходить, бегать, прыгать, мне это сном кажется. Много ли человеку надо? Я иногда думаю, что если бы могла километр пройти и не задохнуться — это и было бы счастьем. А ты, вероятно, и представить себе этого не можешь. Помнишь, в седьмом классе на соревнованиях я тебя на лыжах на полтора круга обогнала.
Крупина, улыбнувшись, кивнула, и это случайно пришлось вовремя, потому что со стороны казалось, что она слушает внимательно, заинтересованно, но она совершенно не слушала Ольгу. Она заранее знала, что́ может сказать эта бедняга. Хирург-то она, Тамара, средний, но опыта уже набралась, и эта голубоватая бледность, и одышка Чижовой говорили ей больше, чем могли бы сказать слова. Полтора круга!.. Теперь ей и на полторы фразы сердца не хватает.
С профессиональной точностью она восстановила в памяти историю болезни Ольги Чижовой, увидела даже кляксу на углу свежего, еще розового листка и лихой росчерк Горохова. И тогда уже вспомнила и то, что присутствовала при разговоре, вернее, при споре Горохова с профессором Кулагиным относительно какой-то больной, какой-то операции… Присутствовала, но не обратила внимания, была занята чем-то своим и не поняла тогда, о ком идет речь.
Так, значит, это именно Оленьку Чижову собирается оперировать Горохов! Ну, смелости ему не занимать…
— У кого я только не была, с кем я только не советовалась, — торопилась Чижова рассказать как можно больше и от этого еще сильнее задыхалась.
Но время шло, и обход приближался. Крупина чувствовала это, но, даже рискуя получить выговор от Кулагина, не могла бы позволить себе взглянуть на часы-браслетик.
— Книг, статей сколько прочитала, да что прочитала — вызубрила о своей болезни, — продолжала Ольга. — И все по-разному пишут, разное рекомендуют. По каждой болезни пять — десять методов лечения — голова разрывается! Сперва мне обещали, что так, мол, вылечат, а теперь я, наверно, всем надоела — и советуют операцию. Ты думаешь, я не вижу, как у них вытягиваются лица, едва только я вхожу?.. — Ольга заплакала. — Выпишут рецепт, рекомендуют больше отдыхать, лежать… Но я же не слепая! Ох, — спохватилась она, — тебе же надо уходить — да? Ты торопишься? — спросила Ольга, все-таки уловив ее взгляд, брошенный на уличные часы за забором.
— Нет, — честно сказала Крупина. — У меня есть еще минут пять, а потом — обход.
Она решила, что теперь уже непременно, может быть, даже еще до обхода выяснит, чем кончился тот разговор об операции. Что-то, помнится, профессор Кулагин был против. Но, может, они вовсе не об Ольге говорили?
— Раньше я никогда не задумывалась, есть оно у меня, сердце, или нету. То есть, конечно, знала, что есть, — робко, впервые за весь разговор, улыбнулась она, утирая обшлагом пижамы слезы. — Стучит себе и стучит, стало быть, так и надо. А теперь то и дело трепещет что-то в груди, и так страшно. И не знаю, кому верить. Горохов вроде советует, но ведь он так еще молод, — верно? Ты ведь его знаешь, Томочка, ну, скажи, что мне делать? Он, по-моему, как-то грубоват…
— Что я о нем знаю?.. — задумчиво повторила Крупина, вспомнив то, о чем думала по дороге к этой скамье. — Ничего не знаю, кроме того, что он хороший, интересный хирург и честный человек. Грубоват? Ну, может быть, ты и права, только в этом ли дело? Ты лучше скажи, кто вообще тебе говорил, что у нас в клинике делают такие операции? Почему именно к нам тебя положили? Вот ведь чего я не могу понять!
— Это сестра! Моя родная сестра. Она знает профессора Кулагина еще по фронту. Тогда, конечно, он еще не был профессором, но она вспомнила и нашла его…
Просто невыносимо было видеть, как она задыхается, как смотрит на Крупину, боясь, что та сейчас встанет и уйдет, оставив Ольгу наедине с ее болью, с ее мыслями. Какая же это глупость — стремиться во что бы то ни стало попасть к знакомому врачу! Не могут люди понять, как трудно лечить или оперировать именно близких или друзей, какие ненужные дополнительные переживания это доставляет любому врачу, а тем более — хирургу.
Но сказала Тамара Савельевна совсем другое:
— Ну вот видишь, Оленька, значит, не в чужих руках ты здесь. Так что можешь довериться. Кулагин же с огромным опытом человек, он зря и слова не скажет. Я к тебе зайду попозже, я вообще обязательно буду теперь заходить. А выглядишь ты прекрасно, — повторила она. — И это несмотря на весну.
Она говорила неторопливо, спокойно, и голос ее, низкий и мягкий, и медленные движения рук внушали ощущение искренности и убежденности, которые иной раз действуют на больных куда вернее, чем валерьяновые капли. Чижова не знала, как дается врачу это спокойствие, и глядела на солнечный лучик, который, прорвавшись сквозь клен, освещал несколько слишком высокий, но гладкий, без единой морщинки, лоб Тамары.
— Несмотря на раннюю весну… Ведь к весне каждый организм по-своему слабеет, снижается тонус… У немцев есть даже специальное выражение — весенняя усталость. И потому ты должна особенно следить за собой, не забудь об этом, когда выйдешь от нас. А я зайду, мы сегодня еще на обходе увидимся.
И она пошла, не торопясь, понимая, что Ольга провожает ее взглядом, а свернув за угол, бросилась к клинике бегом, рискуя сломать каблуки, и бежала, несмотря на свою тяжеловатость, легко, только колени в ажурных чулках мелькали.
Тамара Савельевна хотела еще до обхода повидать Кулагина, выяснить, что там с Ольгой, каковы прогнозы. И правда ли, что Горохов берется ее оперировать? Впрочем, может, ничего особенного нет и Ольга тревожится просто потому, что Горохов показался ей грубоватым? Но это же только внешне… Вообще-то он совсем не такой…
Подумав о нем так прямо, Крупина покраснела и даже остановилась, будто Федор Горохов застал ее сейчас неприбранной, нескладной, непривлекательной — такой, какой она себе часто казалась.
В клинику она вошла степенно, даже с подчеркнутым достоинством, как и подобает ассистенту профессора Кулагина. Она, пожалуй, обиделась бы, если б ей сказали, что и эту неторопливость, и легкую плавность движений она переняла от профессора, но в действительности так и было. У Кулагина вообще многое можно бы перенять в манерах и поведении. Не случайно, вероятно, сестра Ольги вспомнила о нем столько лет спустя.
Тамара Савельевна постучалась и вошла в кабинет Кулагина.
Он завтракал. На огромном пустом письменном столе — профессор любил все бумаги убирать в ящики — на белоснежной, сохранившей закрахмаленные складки салфетке стоял стакан некрепкого чая в серебряном подстаканнике с монограммой, на тарелочках — печенье, сыр и халва.
Крупина закрыла за собой дверь, и сразу ей стало спокойней, массивная резная дверь отгородила ее от всего неприятного, оставив с глазу на глаз с этим представительным, крупным, красивым человеком, лицо которого, вроде бы и открытое, менее всего говорило о возможности панибратского или просто даже чрезмерно дружеского обращения с его обладателем.
Кулагин встретил Крупину, как всегда, приветливо, дружелюбно, — себе он мог позволить все. Однажды Тамара Савельевна даже пошутила — сказала, что Кулагин любит ее, как мастер любит собственное изделие.
«Не скромничайте, — сказал тогда профессор. — Вы смело могли бы сказать «лучшее изделие». Но вообще-то признайтесь, что, когда меня не станет, я все-таки немножко останусь в вас. Правда?»
Это была правда. Едва ли не все, чему она научилась в хирургии, принадлежало именно ему. Он, между прочим, и в партию ее рекомендовал, да как-то так деликатно, что ей и просить об этом не пришлось, — сам предложил.
Глядя сейчас на своего профессора, Тамара Савельевна подумала, что он отлично выглядит в свои пятьдесят два года и он еще очень долго «будет». И это отрадно, потому что клиника за ним — как за железобетонной стеной.
— Вот вошла к вам — и успокоилась, — сказала она, подходя к столу. — Сергей Сергеевич, не помните ли вы больную нашу новую, Чижову? Ее сестра с вами на фронте была, что ли. Что там с ней? Ее Горохов оперирует?
Кулагин чуть улыбнулся, встал, пожал ей руку, пригласил сесть и пододвинул блюдечко с халвой. А когда она села, задумчиво сказал:
— И вы, значит, о том же… Ну, что касается операции, то сторонник сего варианта перед вами.
Он слегка повел рукой вправо, и только тут Крупина увидела в глубине кабинета, в кресле, Горохова. Перед ним на гостинном резном столике в пепельнице высилась горка окурков.
Сегодня они еще не виделись. Горохов кивнул Крупиной и спросил, как всегда, как бы продолжая разговор:
— Перевели статью?
Крупина смутилась, неожиданно увидев и услышав Горохова, да еще в ту минуту, когда, в сущности, о нем и хотела говорить. И рассердилась на него за это свое смущение.
— Почти закончила, — сказала она сухо. — Но что вам, Федор, эта статья? На каждом шагу твердите, что вы практик, практик, а ведь статья сугубо теоретическая.
Горохов смотрел на нее своими удивительно чистыми, бесхитростными глазами, и было ясно, что он не видит ее и не слышит. Он умел так. И это всегда было обидно. Хоть бы из вежливости научился делать вид, что заинтересован.
— Это очень хорошо. Спасибо, Тамара Савельевна, — проговорил Горохов опять же вполне искренне.
Пока они перебрасывались через кабинет словами и взглядами, Сергей Сергеевич тщательно дожевывал в определенной последовательности свой завтрак: кусочек сыра — глоток чая, кусочек халвы — ломтик домашнего печенья.
Затем он достал из ящика кожаный портсигар, вынул папиросу с длинным мундштуком, затолкал в нее не торопясь ватку, щелкнул зажигалкой-пистолетиком.
Отодвинув от стола вращающееся кресло и откинувшись на его спинку, Кулагин выпустил несколько колечек дыма, с величайшим интересом проследил их полет и положил руки на стол.
Из-под рукавов халата виднелись жесткие манжеты, скрепленные его любимыми — Крупина это знала — жемчужными запонками. Сейчас света было мало, и драгоценные капельки мерцали на белом тускло, как обыкновенные подделки.
— Так вот, дорогой мой Федор Григорьевич, — сказал Кулагин, видимо завершая начатый до появления Крупиной разговор. — Решаясь на опасное вмешательство, каким является раскрытие грудной клетки на операционном столе, необходимо обеспечить управление хотя бы основными функциями организма. Я понимаю, в наше время уже не только оперируют на сердце, а делают попытки и пересаживать сердца, — он жестом остановил пытавшегося вставить слово Горохова. — Я понимаю и то, что вы вложили в эту проблему уже много труда. Но не слишком ли дорогой ценой вы хотите проверить себя?
«Оказывается, они тут не только курили, — подумала Крупина. — Горохов весь как лезвие…»
— Сергей Сергеевич! — сморщив лоб, почти перебил Кулагина Горохов. — Почему вы намерены выписать Чижову?
Но Кулагина нельзя было перебить, если он этого не хотел. Он только чуть повысил голос.
— Опасность и осложнения подстерегают и пациента и врача. Вы, конечно, обратили внимание, что́ пишут наши и зарубежные боги. Кстати, не забудьте мне потом сказать, о чем статья, которую переводит Тамара Савельевна, потому что я могу забыть об этом в суете. Так вот, у богов буквально через каждые пять фраз встречаются такие обороты: «стало возможным», «стало доступным», «по-видимому». Но надо уметь читать и подтекст. Результаты еще явно далеки от желаемого. И не всегда игра стоит свеч. У нас не много смелых людей, опубликовавших стопроцентную правду о своих исследованиях. Почти у каждого есть запретная зона, куда посторонних не принято впускать. Но, честное слово, не спешите наживать мрачный капитал ошибок. Успеете! Вас не занимал вопрос, почему многие люди страшатся операций? Казалось бы, даже пустяковой, ну, грыжи, например. А ведь, в сущности, боятся они потому, что хирург никогда не может дать стопроцентной гарантии. Напоминаю, что каждый четвертый удаленный при аппендиците отросток оказывается нормальным, иначе говоря, операция не была нужна. Так задумайтесь и над тем, как дорого платит общество за несовершенство наших знаний. И это в эру удивительных достижений, в эру антибиотиков! Я не должен вам говорить, что самая страшная драма и для врача и для пациента — смерть на операционном столе или вскоре после операции.
Горохов еще глубже ушел в свое кресло. Крупина смотрела на него, и модно узкие брюки его, и пестрый свитер, и ослепительно белый воротник нейлоновой сорочки — все это почему-то немного раздражало, — как-то несерьезно для врача. Пусть из-под халата этот яркий свитер и не виден, тем более что Горохов всегда носит халаты с глухой застежкой на спине, а все равно несерьезно, это же клиника, а не парк культуры.
Но сквозь это неосознанное и неоправданное раздражение отчетливо пробивалось иное чувство: ей было жаль Горохова. Она слушала Кулагина с безотчетным доверием, — и действительно, чему тут не верить? Но все-таки ей было жаль Горохова — взрослого человека с лицом мальчика и неожиданно морщинистым, усталым лбом.
— Простите! Секундочку! — снова прервал он Кулагина, но, пожалуй, не потому, что хотел возразить на последние его слова, а потому, что боялся утерять нить каких-то собственных мыслей. — Вот у вас, Сергей Сергеевич, бывали в жизни разочарования? Я имею в виду — в медицинской жизни, конечно, — уточнил он. — Во врачебной деятельности.
Кулагин пожал плечами:
— Как у всех! Но бывали и радости. Я не взвешивал.
— И вам никогда не казалось ужасным, что некоторые люди умирают раньше, чем будут приняты все средства для их спасения?
— К чему такие слова: ужасно, жалко, стыдно… Есть здравый смысл, рассудок…
— Но, к примеру, уж если на то пошло, разве мы искусственно не занижаем показания к операции у старых людей?
— Это не искусственно, а естественно, потому что риск значительно больший, чем надежда.
— Для кого риск? Для них или для нас?
— Но, Федор Григорьевич, возраст есть возраст! Уж это-то мне известно во всяком случае лучше, чем вам обоим, — улыбнулся профессор и снова щелкнул своим пистолетиком. — Когда бог создавал Адама и Еву, он, вероятно, и представить себе не мог, какими они станут в шестьдесят — семьдесят лет. А виноваты, выходит, врачи!
— Вы бы, наверно, геронтологией никогда не стали заниматься: возраст есть возраст! — хмуро заметил Горохов.
— А вы на меня не наскакивайте, как фокстерьер на мышь, — рассмеялся Кулагин. Он явно желал мирно закончить этот разговор.
Но Горохов не принял шутки. Морщины на лбу его не разошлись.
— И все-таки и стариков, и сердечников надо оперировать гораздо больше, чем мы это делаем. Их надо оперировать хотя бы вопреки плохой традиции, если уж не говорить о шансах на счастливый исход, а не рассуждать по Гоголю: кому суждено умереть — и так умрет. Вспомните Романенко! — продолжал Горохов. — Я и сейчас думаю, что в обычной городской больнице, где о его званиях и лауреатских медалях никто бы не знал, все могло бы обойтись благополучно.
— Вот видите! И вы тоже допускаете такие словечки, как «могло бы», — подчеркнул Кулагин. — И правильно. В нашей профессии дважды два не всегда четыре.
— Я и с себя не снимаю ответственности за смерть Романенко, — сказал Горохов, разглядывая носки своих мокасин. — Колдовали мы над ним, колдовали, кровь переливали, мощный консилиум, как говорится, на всякий случай созвали. Словом, оформили все наилучшим образом, Романенко к праотцам отправился по всей форме, комар носа не подточит. А дорога была каждая минута. Надо было не колдовать, не консультироваться, а просто немедленно действовать!
Кулагин подумал, покачал головой.
— Заблуждаетесь, Федор Григорьевич. Пример не удачен. Я совершенно убежден, что Романенко умер бы, не дождавшись конца операции. Моя совесть абсолютно чиста.
— Ну ладно. Пусть одна моя не чиста, — ядовито сказал Горохов, — но я хоть задумываюсь.
— Не обо всем, к сожалению, — не выдержала Тамара Савельевна, для которой важна была сейчас не суть спора, а, скорее, то, что у Сергея Сергеевича впереди трудный рабочий день, а Горохов, рассуждая об уважении к старости, забывает, что Кулагин в отцы ему годится, и явно преступает границы дозволенного.
— Извините, Тамара Савельевна, — обратился к Крупиной Горохов, будто именно ее мог задеть этим разговором. — Все это, конечно, не так просто решить. А сейчас я хочу все-таки напомнить, что Ольге Чижовой жизнь становится в тягость. Что будем делать?
— Но так или иначе она живет, рисковать ее жизнью мы не должны, — быстро ответил Кулагин. — Между прочим, основной профиль нашей клиники, как вам известно, Федор Григорьевич, — желудочная хирургия. Есть ли нам смысл отклоняться? Ваше увлечение сердечными операциями носит, простите, несколько сенсационный характер.
— Почему вы это говорите? — удивленно и обиженно спросил Горохов, и Тамаре Савельевне снова стало жаль Федора, потому что упрек в сенсационности не был справедлив.
— Да хотя бы потому, дорогой мой, что ведь и у вас тоже есть всего одно сердце! — насмешливо, но примирительно сказал Сергей Сергеевич. — Вы не подумайте, что я вообще против ваших поисков, нет! Я вполне понимаю, как вам не терпится полностью реализовать знания, полученные в Москве, но и нам и вам многое еще надо освоить. Я полагаю, что через год-два мы поймем друг друга.
— Вы хотите сказать, что я стану умнее и старше?
Кулагин снисходительно улыбнулся. Одним ртом. Глаза, оставались серьезными. Крупина видела, что он просто устал: разговор был трудным для обоих.
— Да нет, не в возрасте дело, — заметил профессор. — И уж во всяком случае не в уме. Вы, Федор Григорьевич, считаете меня заядлым консерватором, а себя, конечно, новатором, — схема весьма банальная! Но подумайте, голубчик мой, ведь в стране есть множество институтов, которые занимаются именно грудной хирургией. А мы готовим врачей-практиков, их надо обучать всему, с чем сталкивает жизнь, потому что восемьдесят процентов больных получают помощь в поликлиниках и лишь двадцать процентов обращаются в больницы.
Горохов отчетливо видел, что Сергей Сергеевич от конкретного спора перешел к общим рассуждениям, и потому решил вернуться к тому, что было для него сейчас единственно важным.
— В общем, так, Сергей Сергеевич, — вновь обратился он к профессору, — я хотел бы уточнить, действительно ли вы считаете, что наша клиника не должна заниматься сердечно-сосудистой хирургией? Или в принципе не возражаете, но имеете какие-то свои соображения на этот счет?
Кулагин повысил голос — он не любил такого тона, не терпел столь резкой постановки вопроса.
— Болезнь Чижовой — это все же жизнь, — сказал он. — И больная как-то приспособилась к этой жизни, привыкла к ней…
— Хороша привычка! — с горечью воскликнул Горохов. — Вы же отлично знаете, что консервативное лечение ей не поможет. Так не честнее ли было бы предупредить ее о риске и предложить операцию?
— Честность — это одно, но существует еще и другое понятие — осмотрительность. В молодости я и сам гонялся с ножом чуть не за каждым больным, однако у хирурга на первом месте должна быть мысль и лишь на последнем — нож. Таково мое убеждение.
— Конечно, это верно, — согласился Горохов, — но я имею в виду именно те случаи, когда мысль оказывается бессильной перед ножом. Вы же меня прекрасно понимаете, Сергей Сергеевич! Риск заложен даже в обычном перелете из Москвы, допустим, в Ленинград!
— Воистину тонкое наблюдение, — бесшумно постукивая карандашом по зеленому сукну стола, заметил Сергей Сергеевич. — Но я вынужден напомнить вам: мастерство и зрелость хирурга не в том, что он оперирует, а в том, что изыскивает возможность обойтись без операции.
Кулагин закурил, глубоко затянулся. Он глядел на Горохова пристально, но ни злости, ни даже раздражения не выражало его крупное, скульптурное лицо. И Тамара Савельевна была благодарна ему за это долготерпение. Право же, Горохову иной раз не хватает элементарного такта. А потом сам же казнится, — она это не раз замечала, да и сам он не скрывает этого.
— Сергей Сергеевич, — снова заговорил Горохов, но Крупина заметила, что от волнения он слегка заикается. — Я понимаю ваше беспокойство, но поверьте, что Чижова для меня вовсе не материал для диссертации. Честное слово, я не об этом думаю. То есть думаю, конечно, но…
— Слушайте, — прервал Кулагин, обращаясь теперь уже к Крупиной, — а что, если эту Чижову перевести в клинику Архипова? Я убежден, что он даже рад будет.
— Не знаю, Сергей Сергеевич, — сказала Крупина и добавила: — Может, Архипов и взял бы Чижову, но она-то сама спит и видит только вас. Ее сестра вас еще по фронту знает. Специально из Москвы привезла.
— Как фамилия сестры?
— Марчук.
Кулагин задумался, попыхивая папиросой и уже не следя за кольцами дыма, медленно уплывающими к высокому потолку. Потом, посмотрев все же им вслед, поймал себя на мысли: «Да, только в этих старинных зданиях и вспоминаешь, что в человеческом жилье важна не одна площадь, но и кубатура».
В дверь постучали. Кулагин улыбнулся вошедшему так, словно именно его и ждал. А может, он и в самом деле рад был сейчас кому угодно, лишь бы отделаться от Горохова.
Федор Григорьевич, разом сникший, осторожно держа двумя руками пепельницу, понес ее за дверь к стоявшей в коридоре фаянсовой урне, вернулся и снова сел в кресло.
— О, товарищ Невский! Здравствуйте, здравствуйте, товарищ генеральный секретарь комсомола! — сердечно пожимая руку юноши, говорил Кулагин. — Садитесь, садитесь, прошу вас. Нет, нет, вы нам нисколько не помешали, у нас разговор долгий. Вы насчет супруги? Не забыл. Отлично помню и уже все устроил. — Быстро написав крупным размашистым почерком несколько слов, он передал Невскому листок из блокнота с собственным грифом. — С этой запиской — завтра в роддом, часам к десяти. Понадобится — не стесняйтесь, заходите. Я все-таки сам муж и отец и хоть давно, но все это испытал! Мечтаете, конечно, о сыне? Всего хорошего! — Обняв смущенного секретаря за плечи, он сам проводил его до дверей и, смеясь, крикнул вдогонку: — На крестины не забудьте позвать!
Когда Кулагин повернулся к Крупиной и Горохову, он выглядел веселым, добродушным, ничуть не утомленным долгим разговором, который не впервые — теперь Крупиной это было ясно — вели они с Федором и который конечно же обоим стоил нервов.
А на Горохова сейчас было жалко смотреть. Он вынул было вконец отощавшую и измятую пачку «Беломора», но, взглянув на часы, не стал закуривать.
— Слушайте, новатор! — неожиданно весело обратился к нему Кулагин. — А больная-то ваша согласна? А?
Горохов снова воспрял. Прямо-таки на глазах у Крупиной возродился, как Феникс из пепла. И морщины на лбу разгладились, и вернулась молодость. Видно было, что он хотел ответить профессору нечто совершенно определенное, но почему-то споткнулся. А Крупина, вспомнив свой разговор с Чижовой, почти с облегчением сказала:
— Да ничего она не согласна! Она вашего обхода ждет, Сергей Сергеевич!
Кулагин захохотал — искренне, заливисто и даже красиво. Он вообще делал все красиво.
— Ну, уж вот этого, — подчеркнул он, — этого я от вас, Федор Григорьевич, не ждал, — сказал он, отсмеявшись. — Для беседы на абстрактные медико-этические темы вы могли бы выбрать и более подходящее время.
— Нет у вас подходящего времени, — сказал оправившийся от смущения Горохов и не слишком вежливо обратился к Крупиной: — А вы-то когда успели с Чижовой поговорить?
Кулагин немедленно отчитал его за это. Он не терпел грубости в своем присутствии, всех санитарок называл только по имени-отчеству.
— Бог с вами, Федор Григорьевич, мне просто неловко! Тамара Савельевна — женщина… Ну ладно, — добавил он примирительно, — пойдемте на обход, дети мои. — И стал шарить по карманам, проверяя, на месте ли очки. — Нас ждут, так сказать, обыкновенные случаи. Обыкновенные больные.
Кулагин вышел первым и стал быстро спускаться по лестнице. Руки его, как обычно при ходьбе, свободно свисали вдоль туловища.
Крупина пропустила Горохова вперед и сама заперла дверь профессорского кабинета. С чувством смутной вины перед Федором — ах, не следовало ей говорить о Чижовой! — она заглянула в его удлиненные глаза — коричневые, с оранжевыми точечками, как у птицы. А он, поймав этот взгляд, тихо сказал:
— Юнона! Телка! — И добавил: — Не обижайтесь, ваше партийное величество. Так Ромен Роллан называл свою Аннету Ривьер. А вы на нее чем-то смахиваете.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Ждали обхода больные. Ждали и волновались их родственники, любимые, друзья — те, кому они были дороги, и даже те, кому они уже не были дороги, потому что бывает и так, что, отправив в больницу давно и тяжко страдающего человека, близкие переводят дух, немного отдыхают от постоянных забот и треволнений и потому без всякой радости ожидают дня, когда больной вернется в семью и снова осложнит и без того не всегда легкий быт.
Обход…
Кому-то стало лучше, прибавились силы, человек чувствует это и с надеждой ждет разрешения профессора на выписку.
У другого, может быть, угрожающе полезла вверх кривая на температурном листке, висящем на спинке кровати, в ногах. Больной не встает, он не видит этой картонки с листком, но «ходячие» — иные от скуки, иные от неверно понимаемого чувства участия — читают этот листок вслух, и больной удивляется — как это врачи не догадываются убирать эти листки подальше? А с другой стороны, он рад: все же лучше знать о себе все.
Третьему часы на коридорной стене отстукивают последние минуты, отделяющие его от решения — будет операция или удастся обойтись без нее. Не дурного исхода операции он боится — редко найдешь пожилого человека, который не был бы знаком с хирургом. Он боится боли, и потому на его лице уже застыло сосредоточенное выражение, а в глазах — страдание.
Ждет обхода и тот, у кого операция уже позади. Его привезли на каталке, он проснулся, а боль не отступает, и он сносит ее молча, потому что от стона ему будет еще тяжелей и больнее. Он просто не может еще кричать или стонать, но ждет обхода.
Когда его везли на операцию, он заметил время и, очнувшись от наркоза в послеоперационной, заставил себя снова взглянуть на часы — сколько же времени продолжалась операция? Ему кажется, что все произошло слишком быстро. Значит, разрезали, увидели, что делать нечего, и снова зашили. О чем же скажут ему теперь лица врачей и скажут ли хоть о чем-то?
Однажды этот больной рассказал ассистенту профессора, молодому врачу Горохову, о своих подозрениях. Горохов сказал ему коротко: «Пожалейте свои нервы». Ох уж этот Горохов! Он скорее похож на какого-то пижона-физика из модного романа. Нынче физики в романах все такие молодые, спортивные, модно одетые, на курортах носят шорты, а зимой не надевают теплого белья…
Однажды этот больной здорово схватился с ассистентом Гороховым и от спора с ним так устал, что впервые заснул без снотворного. А потом ему стало немного лучше, но каждого обхода он все равно ждал с тревогой.
Но, быть может, с особым нетерпением поглядывала на часы Ольга Чижова. Она столько слышала о Кулагине от сестры, она так устала болеть и надеяться!.. Неужели и здесь ничего не выйдет?
Ночью она спала плохо. Украдкой, чтоб не видела няня или сестра, плакала, зная, что сердечным больным волнения и слезы опасны. «А что нам, собственно, не опасно? — спрашивала она себя. — Нам и сама-то жизнь противопоказана».
Всю ночь ее беспокоили чьи-то стоны, чье-то бессвязное бормотанье, чей-то громкий храп; несколько раз заходила полусонная сестра, торопливо включала свет, оглядывала койки. Ольга закрывала глаза. Сестра уходила.
Лишь под утро ей удалось немного забыться, но тут привезли сухую, маленькую женщину с переломом ноги. Новенькая никак не могла найти удобную позу, ей, вероятно, было больно, украдкой она покуривала, и от дыма у Ольги, кажется, усилились боли. Теперь она уже вовсе не могла уснуть.
Вообще-то она уже привыкла к теснящей боли в груди. Иногда по ночам становилось невмоготу, но она аккуратно, осторожно находила положение, при котором сердце почти успокаивалось и можно было подремать. Но со временем, с годами, усталость накапливалась, незаметно появилась раздражительность, угнетали мелочи и пустяки вроде скрипа половиц, громкого разговора соседей, запаха жареного лука из кухни.
Сестра! Последнее ее прибежище — сестра! Но даже ее заботы иной раз казались утомительными, а тревога в глазах, тревога, которую та тщательно старалась скрыть, пугала и преследовала. Надежда сменялась отчаянием. Ольга разучилась смеяться.
В конце концов она поняла, что превратилась в хроника. И не только сама поняла, а случайно услышала, как это слово шепотом сказал сестре врач: дверь оставалась неплотно прикрытой. Какое это страшное слово — «хроник»!
Сегодняшний разговор с Тамарой Крупиной в саду и растревожил, и чем-то все-таки обнадежил Ольгу. И не столько тем, что Тамара сказала, будто она, Ольга, почти не изменилась, сколько видом самой Тамары — такой молодой, сильной, цветущей… А ведь они ровесницы! Не может же быть, чтобы была такая разница! Может, напрасно Ольга думает о себе как о человеке, давно простившемся с молодостью? Или это страдание так ее состарило? Тамара очень внимательно, но спокойно слушала ее и говорила тоже спокойно. А ведь если бы она знала что-то плохое, это не могло бы хоть в глазах не проскользнуть.
Она только насторожилась, кажется, когда речь зашла о Горохове. Но что поделать, если ей, Ольге, этот доктор не нравится? То ли молодость его как-то настораживает, то ли он излишне резковат? Впрочем, когда он говорит, доказывает что-то, хочется ему верить, а вот отойдет — начинаешь думать, и слова его постепенно утрачивают убедительность.
Времени на раздумье у Ольги было слишком много, и теперь ей казалось странным, что до болезни она безоглядно, во всем стояла именно за молодежь. А теперь ей было страшно, хотелось спрятаться за чужой опыт. Только в опыт она сейчас верила, только в нем искала опоры, а опыт, что ни говори, неотделим от возраста.
Сколько больных видел Кулагин! Сколько сердец прослушал! Разве сравнишь с Гороховым?
Ждал обхода и Петр Петрович Тарасов. В клинике он лежал не впервые, порядки были ему известны. Ночь он спал, но, едва рассвело, сел на койке и стал торопливо писать длинное письмо. Это было очередное письмо, которое он писал без адреса и адресата и складывал в специальной папочке. Неотправленные письма эти странным образом согревали его, образуя как бы дополнительную связь между ним и жизнью — пускай даже той, которая будет после него. И единственным, что несколько омрачало это постоянное его занятие, была мысль, что п о т о м письма могут попасть к семье. Поэтому Тарасов решил, что если ему станет уж очень плохо, он либо завещает их кому-то, либо просто уничтожит.
Нет, он ни в чем, решительно ни в чем не мог бы упрекнуть свою семью. Близкие любили его, и, может быть, именно поэтому все, что с ним происходило, так отчетливо читалось на их лицах.
Помнится, в один из первых дней, еще дома, когда ему стало по-настоящему плохо, он огромным усилием воли заставил себя встать с постели. Даже сейчас Петр Петрович слышал свой внутренний голос, такой уверенный, разумный.
«Боли есть, — говорил тот голос. — Ну и что? Пока они терпимы, я должен вернуться в жизнь. Конечно, они могут стать еще сильнее, но не надо об этом думать. Я примерно знаю, сколько мне суждено еще жить, и это время надо использовать с максимальным толком, не растрачивать бездумно минуты и часы на болтовню и пустяки».
Было восемь часов утра. Полный трезвой решимости, он встал, оделся, вышел на кухню, где за столом завтракала вся семья. Боже, с какой удивительной точностью он зафиксировал тогда в мозгу каждое их движение, каждую интонацию.
Сначала воцарилось всеобщее молчание. А ведь о чем-то они говорили, все трое, когда он шел по коридорчику, — он слышал голоса!
У жены задрожали скорбно опустившиеся в последнее время уголки рта. Она поглядела на мужа со странным выражением, словно он не из своей комнаты, а с того света явился.
Сын, Костя, на мгновение замер с надкусанным бутербродом, на юношески открытом лице его отразилось наивное удивление — не радость. Или, может, он просто не успел еще обрадоваться?
А у Светы шея мгновенно покрылась красными пятнами. Она облегченно вздохнула и первая бросилась к отцу. Она всегда обнимала его, когда он возвращался поздно, а в последнее время он лежал, ей неудобно было его обнять, и теперь девочка обрадовалась, что отец опять стоит и кажется большим, сильным — на нем можно привычно повиснуть.
Но нет, виснуть на нем не следовало. Петр Петрович пошатнулся, и оба они со Светой прислонились к косяку.
Петр Петрович сделал вид, что это его рассмешило.
— Любопытно! — улыбнулся он. — Сами чай попивают, колбаской закусывают, а меня не приглашают! Катенька, — обратился он к жене, — скажи, пожалуйста, куда подевался мои галстук с красной искринкой? А ты опять брал мой «Шипр»? — спросил он сына. И, не дожидаясь ответа ни на один вопрос, заключил: — Надоело лежать. Хочу пойти прогуляться.
Реакция на его появление в кухне была неожиданной и пугающей. После короткой паузы сын ринулся за табуреткой и освободил отцу его постоянное место за столом. Жена, бледная, ошеломленная, с вымученной улыбкой воскликнула:
— Петенька! Кто тебе разрешил вставать?
— Я сам себе!
— У тебя может голова закружиться. Пойдем, милый, я тебя уложу.
Тарасов покачал головой.
— Нет, дорогая моя, баста! Кончилось мое валяние, сыт по горло.
Пожалуй, самым тяжелым в то утро было даже не непомерное физическое напряжение, не страх, что у него не хватит сил, что он упадет. Самым тяжелым было выражение лица жены, а затем та искусственная приподнятость, которую он безошибочно разгадал. Катя словно помолодела, ожили ее глаза, голос стал певучим, звонким, и этим ненатуральным голосом она настойчиво отсылала его в постель, но, кажется, одновременно и радовалась, что он не подчиняется. В то утро ему показалось, что к жене вернулась надежда. Но, значит, вчера и надежды не было? А ведь она говорила ему всякую успокоительную чушь, строила планы какой-то там совместной поездки в Прибалтику. Нет, никто не говорит ему правды, никому нельзя верить. Он — один. Каждый умирает в одиночку…
Но Петр Петрович не хотел умирать. Он знал, что и близкие его этого не хотят, ведь у них дружная семья, все по-настоящему любят друг друга. Взять хоть Костю. Ведь ему, шестнадцатилетнему здоровяку, просто невыносимо думать, что отец лежит целыми днями один со своими страшными мыслями, а сам он живет как ни в чем не бывало и будет жить. И он отовсюду бежал домой, спешил к отцу, отказываясь от всяких приглашений в кино, к товарищам, за город… Он, кажется, готов был поделиться с отцом своей жизнью, и в этом Петр Петрович даже не сомневался.
А Катя? Петр Петрович не знал, что уже несколько раз она просила взять у нее почку для пересадки мужу. Она не понимала, что это невозможно и бессмысленно, не понимала до тех пор, пока бестактный врач не оказал ей: «У старых вообще не берут». Можно было подумать, что у молодых почки берут навалом, на вес, и запросто пересаживают от здорового к больному.
После завтрака Света все же уговорила Петра Петровича полежать. Прилечь просто так, одетым. А Костя взял его под руку и повел. Петр Петрович не сопротивлялся, он слишком устал, но все же заявил, что отдохнет и все равно пойдет погулять.
И действительно, в тот день он вышел на улицу. И боль, будто испугавшись такой решимости, притаилась, ее вполне можно было терпеть. Он вышел вечером, проводив жену на дежурство. Добрался до клуба, где бывал на просмотрах кинофильмов, сел в ресторанчике, взял чашку кофе из «Эспрессо». Хотел было взять для бодрости и коньячку, да подумал, что это, пожалуй, вредно. И сама эта мысль, что кофе можно, а коньяк пить не стоит, тоже как-то обнадеживала, — ведь умирающим, говорят, можно все!
Оглядываясь по сторонам, Петр Петрович думал: «Может, здесь сидят еще более тяжелые больные, чем я. Кто знает, например, что будет с этим толстяком через год? Вон у него какая шея толстая, красная».
Петр Петрович потягивал кофе и вдруг увидел своего сослуживца. И тот заметил Тарасова, но потому, что встреча застала его врасплох, сослуживец не успел даже согнать с лица выражение крайнего удивления, которое, впрочем, тут же уступило место любезной улыбке. Это было как в мультфильме.
— Петр Петрович! — слишком громко воскликнул сослуживец, подходя к столику. — Где это вы столько времени пропадали?
«До чего же точен русский язык, — подумал Тарасов. — Я ведь именно п р о п а д а л! Нет, что ни говори, многое зависит от воли к жизни. Если есть характер, можно еще бороться…»
С сослуживцем он все-таки согласился выпить и, волнуясь, как школьник, неторопливо, очень неторопливо, крошечными глотками, выпил рюмочку коньяку.
— Ну, как здоровье? — спросил сослуживец. — Выглядите вы — дай бог!
— Было неважно, — признался Тарасов, — но сейчас, похоже, оклемался. Скоро выйду на работу.
— Ну и чудесно, — сказал сослуживец. — В отделе вас ждут не дождутся.
Потом они говорили о каких-то ничего не значащих пустяках, и вдруг Петр Петрович заметил, что в глазах сослуживца что-то мелькнуло, а Петру Петровичу именно в эту минуту стало больно невыносимо. Вероятно, он побледнел, а сослуживец заметил и уставился на него с состраданием — так смотрят на раздавленную машиной собаку.
И все стало ясно. Сослуживец, конечно, знает, что он никогда не вернется на работу, прекрасно осведомлен и о всех кандидатах на его должность. Стало ясно, что его, Тарасова, в общем, уже вычеркнули из жизни, он только так, номинально, еще числится в живых. Между ним и собеседником его пролегло сейчас нечто более значительное, нежели приязнь или неприязнь, более важное, чем доверие или недоверие. Между ними разверзлась невидимая пропасть. Пропасть между бытием и небытием.
О чем-то они еще переговаривались. Сослуживцу понадобилась бумажная салфетка. Тарасов передал ему стаканчик, сослуживец взял его, вынул салфетку, и Петра Петровича словно током ударило: он заметил, как сослуживец тщательно вытер салфеткой не губы, а пальцы, державшие стакан с салфетками.
Кровь бросилась в лицо Тарасову. Его вдруг охватило бешенство. Глядя собеседнику прямо в глаза, он с холодной усмешкой сказал:
— Был у меня приятель, который начитался всякого вздору и ни с кем за руку не здоровался, а когда в чужую квартиру входил, за дверную ручку брался носовым платком, специально для этого случая припасенным. Я еще смеялся, спрашивал, как он с женой целуется. И, между прочим, погиб уже. Утонул.
Сослуживец соображал туговато, он не сразу понял, о чем речь, а поняв, поглядел на Тарасова испуганно и виновато.
— Да вы меня не так…
— Так, так! Я вас именно так! — грубо сказал Петр Петрович, поднялся, стараясь держаться как можно прямее, бросил на столик деньги — больше, чем нужно было, — и ушел.
Боль его опять оставила, а пройдя с полквартала, Петр Петрович почувствовал, что ушло и раздражение, вызванное этим дураком. В толпе было спокойнее, никто его не знал, некоторые, как водится, даже толкали, и он чувствовал себя равным другим. Разомкнулся горький круг одиночества, в котором он был замкнут все время, пока лежал дома.
И мысли уже не так угнетали, хотя были, в общем, все те же. «Вот идет девушка, красивая, смело так идет, — думал он. — Перед ней вся жизнь. А у меня остались месяцы… Или, может, больше? Может, годы? Вот идет калека. У него нет ноги. А я?..»
На другой день Петра Петровича увезли в клинику, и встал вопрос об операции. Сначала его обрадовала эта перспектива — если хотят оперировать, значит, надеются. Но потом надежда не раз сменялась отчаянием.
Он подозревал, что его нарочно не торопятся оперировать, а взяли просто для того, чтобы облегчить жизнь семье. И он находил теперь утешение только в письмах, которые писал в пространство. Он внимательно перечитывал их, исправлял, вычеркивал восклицательные знаки — их почему-то оказывалось слишком много.
«Я знаю, что умру! Это точно! Нет таких сил, какие бы меня спасли, а чудес не бывает. И я ко всему готов! Каких-нибудь полгода назад вся моя жизнь казалась мне чистой и светлой. Потом я постепенно погружался в черноту и озлобился. Сначала я винил докторшу, которая старалась и лечила меня в меру своих знаний. Может, попади я к другому, более опытному врачу, диагноз был бы поставлен несколько раньше, но так ли это важно? Вряд ли. Иначе мир давно бы узнал о существовании радикального лечения или предупреждения моей болезни. Добились же того, что почти нет ни малярии, ни дифтерии, предупреждают полиомиелит. Значит, могут? Но неужели рак, как вечная тень, будет следовать за человеком?
Иван Ильич у Толстого, обозревая прожитое, приходит к пониманию своей ошибки, своей виновности, и умирает с сознанием этой вины. Сама жизнь оказалась повинна в его трагедии. А в чем виноват я? Я, Петр Петрович Тарасов? Я всегда испытывал удовлетворение от своего труда, не считал его обузой. Или это казалось, а в действительности я не нес свой крест, а, проклиная, тащил? Может, это работа сожрала мой ум, сердце, силы, съела меня изнутри? Я ведь не курил, почти не пил…
Конечно, может быть, все, что я пишу, чепуха. Не исключено. Я просто размышляю. У Ивана Ильича в результате нелепой случайности — ушиба — началась болезнь, приведшая к смертному одру. Я мучительно ищу, перебираю в памяти дни, месяцы, годы в поисках первопричины. Я не верю случайностям. Тут что-то не то. Кстати, мой брат-близнец жив и здоров. Так, может быть, все-таки в чем-то виновата и жизнь, может, я слишком горячо жил и слишком честно, а надо было больше себя беречь?
Чего я хочу? Я знаю, что всякие эксперименты над ч е л о в е к о м запрещены, но, находясь в полном рассудке, говорю, что для блага человечества добровольно согласен отдать свое пока еще живое тело для любых экспериментов. Пусть будет так! Я готов! Я знаю, что скоро понятия «хотеть», «мочь», «желать» станут мне недоступны, утратят смысл, уступив место другим, ненавистным — «умоляю», «спасите», «облегчите». И тысячи таких несчастных, как я, согласились бы со мною…»
Он перечитал письмо. Хотел спрятать — и не смог. Как одержимый, принялся писать дальше.
«Что со мной происходит? С каким сознанием я умираю? Никакое чтение книг, газет и журналов не отвлекает от собственных мыслей. Дома я хотя бы смотрел на мебель, книги, литографии, занавески, люстру и ловил себя на мысли: что будет с ними? Сохранятся ли миниатюры из корней, которые я столько лет вырезал, или зятек с невесткой повышвыривают их вместе с мусором? Нет, так нельзя! Я превращаюсь в злобного обывателя. Будто весь мир должен сомкнуться вокруг меня. Но ведь в мире есть живые люди — жена, дети, настоящие друзья. Они любят, ценят, уважают меня. Почему же я должен показаться им слабым, ничтожеством? За что мне их не любить? Да, я должен умереть, но и умирать надо с достоинством, чтобы люди видели силу моего духа, стойкость.
Кажется, я уже сюсюкаю от жалости и умиления. Довольно!..»
Тарасов посмотрел на часы. Он ждал обхода.
Ждал его и актер областного театра Александр Панов. Собственно говоря, ждать ему было нечего, потому что операцию уже назначили, но ему все чудилось, будто возможны какие-то перемены, и с того дня, как его привезли в клинику, он ни единой минуты не знал покоя.
Часто ему казалось: все, что произошло с ним, роковая ошибка незнакомых, равнодушных к нему людей. И, чтобы не терзать себя этими мыслями, он старался уйти в воспоминания. Воображение у него было богатым, воспоминания откликались на его зов. Вот, к примеру, был такой случай: они с женой однажды решили не пустить домой загулявшегося до одиннадцати часов сына — восьмиклассника. А потом бегали по улицам, обзванивали больницы, милиции, а гордый сын провел ночь на вокзале. Когда это было? Вчера? Позавчера? Не имеет значения! Теперь вся жизнь делилась только на два периода: до и после того, как произнесено было зловещее слово «операция».
Какая длинная и какая короткая жизнь! Прожито много лет, пережито много неприятностей, испытано немало радостей. Но чего больше было? Кажется, все-таки радостей. Не растрачивал ли он дни по пустякам? Кажется, нет, потому что почти каждый вечер выходил на сцену, неся людям хоть какое-то ощущение счастья.
Вспомнил Панов и далекое прошлое, войну, когда во время бомбежки поезда, укрывшись с дочерью в канаве, он крепко прижал ее к себе, маленькую, дрожащую, прикрыл собою и мысленно шептал: «Господи! Пусть меня убьет, лишь бы она жила, она ведь такая маленькая и веселая…»
А несколько дней назад Панов после долгих размышлений решился все-таки сделать важное, как ему казалось, дело. Известный актер области, он лежал в отдельной палате, к нему свободно пускали жену и дочь, и это тоже повергало его в смятение — не потому ли это, что он совсем плох?
Утром, когда дочь вышла за чистым стаканом, Панов поманил к себе жену и тихо, почти шепотом, сказал ей на ухо:
— Отправь ее куда-нибудь и вернись. Обязательно. Нам нужно серьезно поговорить.
Она удивленно посмотрела на него. Он приложил палец к губам.
Жена вернулась, поцеловала мужа, присела возле кровати.
— Дай мне твою руку, — сказал он и после томительной паузы подергал зачем-то ворот рубашки, словно он стал тесен, и неожиданно звучно, как на сцене, проговорил:. — Выслушай меня спокойно. И прошу — не перебивай… Я все обдумал, я знаю, что ты будешь возражать, уговаривать меня… Не надо. Ты же знаешь, что я не из пугливых. У каждого из нас есть на этом свете свои обязанности. Не возражай, — сказал он, стараясь побороть волнение и видя, что у жены шевельнулись губы. Я… я хочу написать завещание. Но именно сейчас, пока я еще все помню и понимаю. И надо сделать кое-какие дела… Собственно, вероятно, уже можно заказать памятник. А похорони меня рядом с матерью. В общем, мне было бы спокойнее, если бы ты все это обещала сделать…
Он сам слышал, как хорошо звучит его голос, как твердо, и от этого почувствовал некоторое облегчение.
Жена смотрела на него испуганными глазами.
— Шура, что ты? Как ты можешь это говорить? — сдвинув брови, растерянно промолвила она. — У тебя же ничего серьезного. Это невозможно. Нет! Нет!
— Если хирург берет в руки нож — это уже серьезно.
Панов понимал, что жена взволновалась до крайности, но не намерен был сейчас думать о ней. Лицо сморщилось, он боялся операции, он так ее боялся, что казалось, сердце вот-вот с хрустом переломает ребра.
— Я не хотел об этом говорить при Люсе, — продолжал он. — Зачем ее травмировать, она ждет ребенка. Но думать о будущем надо. Трагично, конечно, что она связала свою судьбу с этим подонком, но, может, хоть ребенок уладит их отношения?
— Но ведь профессор сказал, что уверен в благополучном исходе! Что ты, Шура? — повторила жена растерянно и убито.
— А что еще он может сказать? Да и не об этом сейчас речь. Я не хочу, не желаю, понимаешь, не желаю, чтобы э т о застигло меня врасплох.
Жена заплакала. Тогда он сказал уже мягче:
— Конечно, может быть, мне… нам… повезет…
На этот раз она выдержала его взгляд.
— Послушай меня, — поглаживая ее руку, говорил Панов. — Хорошо, если бы нотариус приехал сегодня. Возьми машину. Заплати не по таксе. Очень тебя прошу.
Под вечер она пришла с человеком и поспешно закрыла за собой дверь.
Нотариус!
Панов смотрел на вошедшего со странным чувством. Тут было и удивление, и любопытство, был и страх. Нет, прежде всего, конечно, страх.
От какого слова нотариус? Пишет ноты? Дипломатические или, может, для музыкантов? Надо будет после выздоровления заглянуть в энциклопедию. После выздоровления!..
Он ожидал увидеть нотариуса в черном костюме, в очках с толстыми стеклами, сдержанного, солидного, с бородкой и кожаным портфелем — такого нотариуса он играл много лет назад. А пришел худощавый человек в помятом светло-сером костюме, в джемпере, из-под которого виднелся коричневый галстук, с тощей папкой на молнии и деловито сказал:
— Мне ваша супруга уже все подробно рассказала. Если вы свое намерение не отменили, я к вашим услугам.
Как видно, все это его нимало не удивляло. Вынув из папки несколько листов чистой бумаги, он осторожно отодвинул на тумбочке посуду, кувшин с цветами, присел, склонился над папкой.
— Итак, я слушаю вас.
Жена Панова молча села поодаль. Сложив руки на коленях, она смотрела на мужа со все возрастающей тревогой, и чем заметнее она тревожилась, тем все больше убеждался Панов, что прав.
Открылась дверь, вошла сестра со шприцем.
— Ужасная штука эти уколы! — поморщившись, проговорил Панов. — Мало того, что больно, приходится выставлять на обозрение не самое приличное место.
Нотариус словно не расслышал.
— Вам, кажется, неудобно сидеть? — несколько уязвленный его бесстрастностью, спросил Панов, едва только сестра вышла. — Можно придвинуть столик поближе.
— Не беспокойтесь, мне удобно.
В палате было душно. Нотариус задавал вопросы не торопясь, записывал. Ноющая боль в животе Панова от укола как будто стихла. Когда нотариус закончил писать и дал бумагу на подпись, Панов, не сдержав любопытства, спросил:
— И часто вам приходится такие дела оформлять у… у людей?
Панов чуть не сказал «у умирающих».
Жена застыла, она хорошо знала своего мужа. От него многого можно было ожидать, а сейчас он был очень раздражен.
Нотариус коротко взглянул на больного, потом на его жену, потом опять на Панова. Он сделал свое и явно торопился уйти.
— Случается, — сочувственно заметил он. — Особенно в последние годы. Люди богаче стали, есть что завещать. Дачи, автомобили, сберкнижки, просто деньги, кооперативные паи, мебель. Мне недавно довелось быть у одной старушки. Пожелала завещать все свое имущество государству, а не сыну, за то, что тот женился на вдове старее его на пять лет, да еще с двумя детьми.
Он сказал и первый хихикнул.
Панов тоже из вежливости засмеялся, хотя ему хотелось сказать, что некоторых людей приводят в хорошее настроение совершенно несмешные вещи. В сущности, только сейчас Панов понял, что и сам затеял историю с завещанием только из боязни, что машина его и дача достанутся Люсиному «подонку». Этот что хочешь отсудит!
Но, глядя на разбитую, раздавленную этой процедурой жену, он подумал, что, пожалуй, не стоило так жестоко с нею обходиться. Бог с ними, с машиной и дачей. Он сыграл сейчас плохую роль, да и смотреть было некому. И от сознания всего этого настроение его испортилось вконец.
Нотариус вышел, но они с женой ничего не успели сказать друг другу, как распахнулась дверь и появилась каталка, позади которой шествовали сестра и няня.
— А мы за вами. Поедем на рентген…
Качнов никак не мог дождаться операции и очень надеялся на сегодняшний обход. Он был совершенно здоров, и ему было тяжко находиться среди измученных, страдающих людей. Красивый, атлетически сложенный человек, у которого к тому же ничего не болит, он даже раздражал окружающих.
Но Качнов отнюдь не чувствовал себя здоровым. Он хотел бы все забыть, но ничто не забывалось — душа была тяжело ранена. Он и в баню не мог пойти без того, чтоб вокруг него не собралась толпа. И теперь его удивляло не то, что он решился оперироваться, а то, что так долго терпел и страдал.
Когда он пришел в клинику, его осмотрел ассистент профессора Кулагина — Горохов.
— И давно это вас так разукрасили? — спросил он.
— Давно, — буркнул Качнов.
Действительно, это было давно.
…Десятилетним ребенком, в самый разгар войны, Саньку Качнова угнали в так называемый спортивный лагерь для пленных детей — Б а р т е н ш т а й н, и, как десятки других, он попал в руки «граверов», тоже из числа заключенных. На мальчишеских телах они накалывали узоры — каждому другой. Рисунки были заготовлены художниками — любовные сценки, охота, лесной пейзаж…
Потом татуированных забирали в другие лагеря. На их место приходили новые. Но Санька был очень слаб и потому задержался в Бартенштайне.
Ему было тошно, несмотря на сытную еду и кинофильмы. Он завидовал воробьям и ласточкам, которые свободно перелетали через высокий каменный забор.
Однажды он забрался на крышу сарая за мячом и услышал разговор двух надзирателей-уголовников — Крепыша и Боксера.
— Восемнадцатую группу будем готовить к пятнице, — сказал Боксер. — Они совсем уже созрели.
— Почему так скоро? Им сроку еще месяц и двое суток. Что-нибудь слышно?
— Ничего не слышно.
— Это ж надо додуматься! — сказал Крепыш. — Сумочки, переплетики — и все из ихней кожи!
— Хватит болтать! Давай корми, иначе только на помойку ихняя кожа пригодится. Больно дохлых привозят.
Когда мальчик, сдерживая себя изо всех сил, спустился во двор, сердце его то билось часто-часто, то вдруг замирало. Его же скоро отправят! Говорили — в другой лагерь, а теперь, оказывается, сумочки и переплетики…
Он проплакал всю ночь, с головой укрывшись одеялом.
А потом выпал счастливый случай. Лагерь разбомбила авиация, мало кто уцелел. А он уцелел. И бежал.
Конечно, по сравнению с другими Качнов здоров. Над ним посмеиваются, кое-кто, возможно, и не верит в этот Бартенштайн, просто считают его бандитом-уголовником или морячком-прохиндеем. Но если бы они знали, как страстно хочется ему освободиться наконец от поруганной кожи и от того, о чем она постоянно ему напоминает.
Разные, очень разные люди, как бога, ждали профессора Кулагина, пока не спеша, со спокойным достоинством, он в сопровождении Горохова и Крупиной обходил палату за палатой.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Тамара Савельевна знала о каждом больном отделения все, во всяком случае все то, что нужно было доложить Сергею Сергеевичу. И все-таки на ходу она заглянула в историю болезни Чижовой, — хотя Чижову вел Федор Григорьевич.
«Чижова, Ольга Владимировна, 26 лет, поступила 5 мая 1967 года с диагнозом: ревматический порок сердца.
Более четырех лет неоднократно лечилась и обследовалась в различных лечебных учреждениях Москвы, Саратова и Астрахани. В 1966 и 1967 годах — повторные атаки ревматизма.
Жалобы: на одышку при малейшей физической нагрузке, кровохарканье, отеки ног, общую слабость, мерцательную аритмию.
С декабря отмечается прогрессирующее ухудшение состояния».
— Чижову — последней, — вполголоса сказал Кулагин.
«Господи, он и не глядя все видит!» — в который раз подивилась Тамара.
— Идут апостолы! — крикнул, с размаху валясь на постель и закидывая костыли под койку, рыжеволосый, весь как из пульверизатора засыпанный оранжевыми веснушками мальчишка лет тринадцати. — Сейчас доложат шефу, у кого что болит, кому из нас надо врать, а кому можно говорить правду. Сегодня генеральный обход, всех подряд будут осматривать. А в следующую субботу — обскок: только тяжелых и которых будут резать.
— Чего брешешь! — прикрикнул на парнишку дородный мужчина с угловой койки. — Ох, мало тебя отец в детстве порол.
— А у меня отца не было! — весело возразил мальчишка. — Я детдомовец. Я никогда не врал. А по больницам кочую третий месяц и знаю, что к чему. Чтоб шеф не попал впросак, ему всегда заранее говорят: у второго справа рак желудка, но он знает, что это полип. Э, насмотрелся уж я, не проведешь…
— Да что ты треплешься! — неожиданно ожесточился больной со второй кровати справа, сбрасывая очки. — Никакого рака у меня нет и в помине. У меня расхождение мышц после фронтового ранения.
— Так я ж не про вас, дяденька, это я так, вообще говорю!
— Замолчи ты, бацилла, — тихонько смеясь, попросил мальчишку Качнов, и тот сразу умолк.
Этот парень был в палате единственным, кого не тревожили никакие сомнения. Операция ему не грозила, нога не болела, и на обход ему было вообще наплевать.
Поднятый шум утих как раз вовремя. Послышались голоса. Первым быстро, энергично вошел в палату профессор Кулагин. В накрахмаленном, ослепительно белом коротком халате, в белых шерстяных брюках, он казался еще крупнее, чем был в действительности. Белизна и седые волосы подчеркивали весенний, уже успевший подсмуглить лицо загар. Профессор весь дышал здоровьем, о таком не скажешь и не подумаешь: «Врачу — исцелися сам».
За Кулагиным шла Тамара Савельевна. Она откровенно любовалась профессором и думала: «Так и должно быть. Не только лекарством, не только словом, — самим видом своим врач обязан убеждать в своей власти над всеми и всяческими недугами. Особенно в наш век, когда между врачом и больным стоят еще лаборатории, исследования, сложная аппаратура… Человеческий, нервный, душевный контакт словно бы нарушается. Но как же без него? Впрочем, иным врачам важнее всего так называемые объективные данные, а Горохову, например, вполне достаточно операционного стола. Команды он отдает короткие, режет быстро, шьет отлично. Все, между прочим, делает отлично, — такие руки!»
Она посмотрела на Горохова, он ответил ей совершенно отсутствующим взглядом. Оба они двигались вслед за профессором медленно, но почему-то казалось, что Горохов куда-то спешит — столько внутреннего напряжения было в его худом лице, в угрюмых глазах. Обычно люди не склонны выставлять на всеобщее обозрение свою озабоченность, свои тревоги. А у Горохова все отражалось на лице.
Однажды, это было еще в первый год их знакомства, Тамара спросила Федора Григорьевича, почему он выглядит иной раз таким незащищенным. Спросила — и тут же пожалела, потому что Горохов посмотрел на нее удивленно и пожал плечами:
— Зачем я должен тратить дополнительную энергию на какую-то маскировку? Не шагать нормально, как мне удобно, а ходить на цыпочках? Монголы говорят: пусть таится вор, а честному человеку нечего таить.
Крупина растерялась и, чтобы как-то сгладить неловкость, спросила, не был ли он, часом, в Монголии?
— В Монголии не был, а пословицу из отрывного календаря у матери вычитал. Советую и вам отрывной календарь заиметь. Во-первых, кое-что там интересно, во-вторых, эрудитом можно прослыть.
Вот и сейчас Горохов явно о чем-то думает, что-то точит его изнутри. Да что гадать, — Чижова, конечно!
Когда они проходили по коридору, Ольга стояла у дверей своей палаты, хотя в ожидании обхода ей полагалось бы лежать. Тамара коротко, успокаивающе кивнула ей. На Горохова Ольга не взглянула, а в Кулагина впилась глазами, словно не в первый, а в последний раз смотрела на этого крупного, красивого человека, на котором, как лучи в фокусе, сошлись все ее надежды.
Крупина кивнула сестре, хотела дать понять, чтоб больную убрали в палату, но Кулагин и это заметил. Не оборачиваясь, он вполголоса сказал:
— Не надо, оставьте ее. — И прошел мимо Чижовой, такой маленькой по сравнению с ним, такой зыбкой.
В палате он подошел сначала к Тарасову. Они уже знали друг друга, этот безнадежный больной и врач. И взгляды их на миг скрестились, как клинки.
«Сейчас он будет меня успокаивать, — подумал Тарасов. — Соврет, что ничего, мол, серьезного, что дело идет о совершенно легкой и безопасной операции…»
Он был уже готов — в который раз! — расстегнуть застиранную больничную пижаму, поднять рубашку, обнажить худое, некрасивое тело, которое стало ему враждебно, в котором поселился враг.
— Не надо, — сказал Кулагин, сделав легкий жест рукой, и сел на подставленный стул. Он сидел очень прямо, не касаясь спинки. Ли́ца его и Тарасова были теперь совсем близко. Такие разные лица! Кулагин словно предоставлял Тарасову возможность еще раз рассмотреть себя. И — странное дело — у Тарасова мелькнула коротенькая мысль, что если б не эта проклятая болезнь, они с профессором где-нибудь за пулькой вполне могли бы друг другу понравиться.
— Я не буду вас убеждать, что у вас пустяковое заболевание, — неожиданно сказал Кулагин. — Это не так. Советую операцию.
— Уж не рак ли? — иронично спросил Тарасов.
— Почка отказывается работать. И без операции с нею не справиться.
— А диета? Лекарства?
— Нет. Этого мало.
— А если я не соглашусь?
— Не исключено возникновение опухоли. Может быть, не скоро, но такая угроза есть.
— Спасибо.
— Благодарить будете после операции.
— Можно вам задать вопрос? — взволнованно откашлявшись, спросил Тарасов, хотя до сих пор задавал вопросы без всякого на то разрешения.
Кулагин кивнул.
— Вы думаете, что я выживу?
— Убежден. Сердца режем и сшиваем. Больше двух тысяч пересаженных почек работает…
— На сто процентов?
Профессор едва заметно кивнул.
— Еще один и последний вопрос: сколько я проживу после операции? Год? Два? Пять?
— Это будет зависеть не от меня. И давайте прекратим эту викторину. Подумайте и скажите ваше решение. Завтра я вас вызову.
— Почему так срочно?
— Потому что тянуть вообще не следует.
Кулагин встал, и стул исчез из-под него так же незаметно, как и появился. Он отошел от Тарасова, не прощаясь, не улыбнувшись, строгий, деловой.
Тарасов был обескуражен, страшно взволнован. Но, с другой стороны, думал он, зачем бы профессору так торопить его с операцией, если все безнадежно? Господи, а вдруг? А вдруг все-таки?..
Кулагин с врачами был уже у второй койки.
— Глеб Иванович Фесенко, — докладывал палатный врач. — Хронический аппендицит.
— Ясно. Дальше.
— Грыжа.
Кулагин быстро пересел со стула на край кровати, отвернул одеяло, обнажил тело и поморщился: жир!
— Привстаньте! Кашляйте! Легче! Надуйте живот! Сильней! Еще раз! Хорошо! Отлично!
— Так что же вы мне скажете? — спросил толстоватый человек, когда Кулагин закончил его осматривать.
— Часто бываете в разъездах? Подолгу?
— По полгода и более. Меня, как волка, ноги кормят.
— Надо оперировать.
— Когда?
— Чем раньше, тем безболезненнее это пройдет.
— А нельзя ли после Дня Победы? — Больной вздохнул. Было в нем что-то симпатичное, располагающее, то ли от Фальстафа, то ли еще от кого-то, от Кола Брюньона, что ли.
— Вы фронтовик? — улыбнулся Кулагин, словно рублем подарил, и тут же строго сказал: — Не гарантирую, что в самолете или в поезде с вами не случится беда. Сдадут вас в какую-нибудь больничку…
— Нет, нет! Это не пойдет! — забеспокоился жирный человечек.
— Ну, так вот…
Третий больной, четвертый…
— Что вы читаете, как псалтырь? — нетерпеливо и сухо сказал Кулагин палатному врачу у пятой кошки. — Попрошу впредь докладывать по памяти, не заглядывая в историю болезни. Не хватало еще, чтобы вместо врача магнитофон включали у койки больного.
По палате прошелестело веселое движение. Крупина, не глядя, чувствовала, что больные оживились. А палатный врач покраснел. Он был немолод. Ему оставался год до пенсии. И память сдавала.
Совсем недавно этот пожилой человек защитил наконец кандидатскую диссертацию. Кулагин очень смеялся, когда ему об этом рассказали. Ну зачем ему эта степень? Кому от нее польза?
У кровати Качнова Кулагин задержался, и снова под ним возник стул.
Когда Качнов снял пижаму и сорочку, обнажив молодое тело, покрытое татуировкой, кое-кто в палате хихикнул.
Горохов строго оглядел больных. Он знал историю Качнова.
— Ну что, хотите избавиться от этих натюрмортов? — медленно поворачивая Качнова за плечи, спросил профессор.
— Для того и лег сюда.
Кулагин поглядел в глаза Качнова.
— А терпения хватит?
— Не занимать.
— Назначайте на послезавтра, — не оборачиваясь, бросил Кулагин палатному врачу. — А вам сюрприз. — Достав из кармана халата письмо, Кулагин передал его Качнову. — Это от вашей дочурки. Поймала меня сегодня у входа.
— Благодарю вас, — негромко проговорил Качнов.
Он уже застегнулся на все пуговицы и от одного этого почувствовал себя лучше. Конверту улыбнулся, положил его на тумбочку.
— Есть вопрос, товарищ профессор, — сказал он.
— Слушаю.
— Вы… собственноручно?
— Да.
— Добро! — весело сказал Качнов и стал осторожно надрывать краешек конверта.
— Правильно! — заметил бородатый человек с грыжей. — Потерпеть тебе, бедняга, придется. Но вообще-то здорово сделано. Это с ума сойти, на что только выдумка людская идет!
В коридоре Кулагин сказал палатному врачу — пожилому кандидату:
— Конопатого от тяжелых убрать. Вы слышали, как он их просвещал перед обходом?
Тот поднял очки на лоб. Веки у него были мятые-мятые. Он удивленно посмотрел на профессора.
— Какого конопатого? И как он просвещал? Нет, я не слышал.
Кулагин достал носовой платок, такой же белоснежный и накрахмаленный, как халат. С монограммой. Модных, клетчатых, он не любил. Он остановился. И все остановились. Высморкался.
— Вячеслав Михалыч, — спросил Кулагин легким, домашним голосом, — вы после защиты на сколько больше получаете?
— На полсотни, — оживился пожилой кандидат наук.
— С этой суммы и на пенсию?
— С этой! — Врач чуть встревожился. — А что? Разве что-нибудь новое слышно?
— Нет, нового ничего. Значит, конопатого мальчика от тяжелых уберите. Наблюдателен, и даже слишком.
В этой палате Крупину более других больных интересовал Тарасов. Ей понравился разговор с ним Кулагина; похоже, в бедняге затеплилась искорка надежды, и пускай искорке этой разгореться не суждено, хорошо все-таки хоть на день, хоть на час избавить человека от отчаяния.
Тамара Савельевна считала себя уже немолодым, довольно опытным врачом и внутренне, а подчас даже и вслух, сокрушалась, сталкиваясь с собственным бессилием отдалить от человека его конец, и искренне страдала, видя напрасные, ненужные, ничего уже не сулящие человеческие мучения.
Выходя из палаты, она оглянулась на Тарасова. Конечно, он глядел ей вслед и ждал, что она обернется. Она навещала его и дома, в те периоды, когда ему становилось лучше, вернее, когда ухудшение не было столь стремительным и явным. Он привык к ней и, может быть, доверял ей чуть больше, чем другим врачам.
Тарасов ждал ее взгляда, потому что был одновременно и взволнован и обнадежен разговором с профессором. И он искал подтверждения.
Крупина кивнула ему и чуть заметно улыбнулась. Как будто сдерживала себя. Как будто, если бы не эта палата и чужие люди, ее радость прорвалась бы наружу. Так, по крайней мере, понял ее Тарасов. И, облегченно вздохнув, он вытянулся на кровати, подложил руки под голову. Ладно, отныне он будет ждать операции с верой в то, что она поможет.
В следующей палате лежал больной, который, пожалуй, более других беспокоил Тамару Савельевну, и, оттеснив других врачей, студентов и курсантов, она робко взяла Кулагина за руку и потянула за собой — к Михайловскому.
Он лежал почти обнаженный. Даже простыня казалась ему тяжелой. Он умолял, чтобы к нему не притрагивались.
Из всех обитателей этой большой, залитой солнцем палаты Михайловский был едва ли не самым молодым — ему исполнилось сорок два года. Но выглядел он как старик — серое лицо, на лбу крупные капли пота, будто его только что облили водой.
О Михайловском Тамара Савельевна доложила сама. Бригадир-каменщик, он еще вчера весь день провел на ногах и чувствовал себя прекрасно. После плотного ужина лег, как всегда, в одиннадцать часов вечера спать, а в семь часов тридцать пять минут утра «Скорая помощь» привезла его с жестокими болями в животе. Михайловский ни на кого не смотрел, ничего не ждал. Его терзала физическая боль.
Быстро осмотрев больного, Кулагин громко сказал сопровождавшим его врачам и студентам:
— Поговорим у меня!
После Михайловского Крупину интересовала Чижова. Тамара Савельевна слышала, как Кулагин запретил отсылать Ольгу в палату, и недоумевала: почему он, такой педантичный и строгий, сделал в данном случае столь непривычное исключение? Обычно, когда профессор со своей многочисленной свитой переходил из палаты в палату, Ольга либо стояла лицом к окну, либо лежала, отвернувшись к стене. То ли ей хотелось оставаться незамеченной, то ли она оттягивала приговор. И действительно, «свита» словно и впрямь ее не замечала, а Кулагин — тот явно не хотел замечать.
Сейчас, когда они вошли в женскую палату, Чижова лежала с розовыми пятнами на бледных отечных щеках и тяжело дышала. «Чудачка, — подумала Тамара Савельевна. — Ведь ребенку ясно, что она только-только легла. И сердце, конечно, как овечий хвост дрожит».
Она хотела прежде всего подвести Кулагина к Ольге, но, едва они вошли, с первой койки справа раздался довольно бодрый вопль:
— Профессор! Товарищ профессор, я по порядку первая!
— Больная, вы не в очереди! — возмущенно прикрикнул палатный врач.
Кто-то из студентов прыснул.
— Как так не в очереди? — продолжала женщина. — Вот именно, что в очереди, и резать меня собираются тоже первой!
Это была старушка лет восьмидесяти, и конечно же следовало ей уступить, иначе не даст работать.
— Ну, просто гроза! — пошутил Кулагин и покорно присел к старухе на кровать.
У нее была грыжа. К операции ее готовили, все было ясно, но ясно было и то, что она не упустит случая поговорить с самим профессором.
— Слушай, милый! — нараспев, громко обратилась она к Кулагину. — Сколько лет я проживу без операции? А?
— Трудно сказать. Может быть, года два, если не будет ущемления.
— А если с операцией? Тогда сколько?
— Ну, лет пять, а то и больше.
— В таком случае, тащи меня завтра резать, сынок, пока я не передумала. Только дочке не болтай, она, глупая, еще не разрешит, от страха-то.
Кулагин и все в палате улыбнулись.
— Сколько вашей дочке лет?
— У меня их три. Было три сына. Двух убило на войне. Самой старшей шестьдесят. У меня уже старшенькой внучке Наталке двадцатый год пошел.
— И правнуки есть?
— А как же! Бог не обидел. Двадцать душ живы.
— И богатая же вы, мамаша! — мельком глянув на часы, добродушно сказал Кулагин. — Ну, раз не боитесь, все сделаем наилучшим образом.
— Ох, господи! — прошептала Крупина Горохову. — Надо же в таком возрасте оперироваться! И болтает, болтает одно и то же, только время отнимает.
— А ею мало в жизни занимались, — сухо отозвался Федор Григорьевич. Как и все в клинике, он знал эту старуху. — Вот и хочется получить недобранное. Это можно понять…
Когда они наконец добрались до кровати Чижовой, та лежала, прижав руки к груди, сломленная, замкнутая, и напряженно вглядывалась в лицо Кулагина. Больше никто для нее сейчас не существовал. Видно было, что ей хочется плакать, веки и губы подергивались.
Пока о ней докладывали, Кулагин не проронил ни слова, а, склонив голову набок, только кивал и время от времени поглядывал на больную.
Было слышно, как за окном шумят деревья. В полуоткрытую форточку тянуло запахом тополя, слышался смех ребенка.
Ольга уже не раз слышала, что о ней говорят, она могла бы даже еще более подробно и точно все рассказать, но молчала, понимая, что, может быть, сейчас решается ее судьба.
Она удивлялась: «Почему он ни о чем не спрашивает? Что он думает?» В ней вдруг проснулся панический страх перед операцией. Ей показалось невозможным, что этот холодный человек в красивом галстуке будет ее оперировать. Мозг ее оцепенел; сжав губы, она едва удерживалась от крика: «Боюсь операции! Не хочу! Не трогайте меня!»
Присев на стул у кровати, Кулагин мягко коснулся ее руки и спросил:
— Вы хотите, чтобы вас оперировали?
Ей стало немножко легче оттого, что он заговорил так прямо и так спокойно.
— А это действительно необходимо? — спросила она, облизывая сухие губы и думая: «Какие у него холодные пальцы». — Ну, допустим, что я хочу. Что тогда?
У Горохова лицо как радугой осветилось, но заметила это одна Тамара. Ни Кулагин, ни Чижова на него не смотрели.
— Дорогая моя, — медленно продолжал Кулагин, — вы сегодня имели случай убедиться, что я умею и уговаривать и даже настаивать. Я же видел, как вы ходили за мной от палаты к палате и всё слушали, но у меня есть принцип — только тогда воздействовать на больного и навязывать ему решение, когда я вижу, что воля его надломлена болезнью, психика подавлена. А вы — вполне здравомыслящий человек. Вы сами можете рассуждать и решать. И к тому же у вас есть время на размышления…
Он медленно поглаживал руку Чижовой, пальцы его уже не казались Ольге холодными. В ней точно лопнула до предела натянутая струна, она испытывала чувство облегчения, почти счастья от одного того, что сегодня, немедленно, не надо давать ответа. А Кулагин меж тем с каждым мгновением правился ей все больше, она вспоминала все, что не раз говорила о нем сестра. Ей не хотелось отпускать его, от него исходили спокойствие и сила. И она поверила в него и просительно улыбнулась.
— Скажите мне любую правду — операция показана или нет? Если вы скажете, что нужна моя расписка… — Она замялась, потом даже улыбнулась, хотя ничего смешного в ее словах не было: нередки случаи, когда такие расписки и даются и принимаются.
Федор Григорьевич вспомнил об этом только сейчас, напряженно взвешивая каждое слово Сергея Сергеевича и Чижовой.
— Вот вы, оказывается, какая!.. — Кулагин потянулся и погладил Ольгу по спутанным, влажным от пота волосам. — Еще раз повторяю, милая: сегодня вы могли убедиться, что и уговаривать и настаивать я научился. Поверьте, мне гораздо проще было бы вам ответить утвердительно и взять с вас эту самую расписку. Но показания для операции не абсолютные, всего лишь относительные. Да и жара, похоже, начинается… Вы хотите что-то сказать, Федор Григорьевич? — вдруг спросил он, пристально взглянув на Горохова.
— Я полагаю, что… — начал тот с горячностью.
— Так есть же время! — почти весело перебила Горохова Ольга. — Есть же время, профессор! Мы посоветуемся. Сестра придет.
Она почти со страхом смотрела теперь на Горохова — не заставил бы он ее немедленно принять решение и тем самым вновь погрузиться в страх перед операцией.
— Мы продолжим наш разговор, Федор Григорьевич, — благодушно сказал, поднимаясь, Кулагин. И снова обратился к Ольге: — Только, ради бога, не отчаивайтесь. Поезжайте куда-нибудь в деревню или на дачу, а осенью покажетесь мне снова. Лучшее лечение для вас — тишина, лес… Вы любите собирать грибы?
Ольга вспомнила, как невыносимо трудно было ей прошлой осенью наклониться за грибом. По лицу ее пробежала тень, и Сергей Сергеевич заметил это.
— То, что я сказал вам сейчас, — не медицинское назначение и даже не совет. Это всего лишь вариант. Но если вам лучше здесь, в моей клинике, я мог бы этим только гордиться. Полежите, подправьтесь у нас, не возражаю. Словом, мы еще увидимся, а пока все в ваших руках!
Он опять провел ладонью по ее волосам и направился к двери, как всегда, прямой и немного торжественный.
Крупина отстала и потянула за рукав Федора Григорьевича.
Они шли теперь в кабинет Кулагина, где будет итоговый разговор, после чего все разойдутся.
— Ну как, Федор Григорьевич? — спросила она.
— Так ведь он ничего не сказал, — с горечью ответил Горохов и быстро глянул на Крупину. — Чижова — сердечник, да к тому же и нервна. Она боится вторжения в свое несчастное сердце, так ей ли решать? Конечно, на обходах Кулагин — и маг и волшебник, кого хочешь уговорит. Но я лично не удовлетворен их разговором. Впрочем, одну мыслишку он мне все-таки подал, — признался Федор Григорьевич уже другим, веселым голосом.
Крупина хотела спросить, какую же именно «мыслишку», но они вошли в кабинет профессора и оба умолкли.
Сергей Сергеевич опять сел за свой стол и обвел глазами студентов и врачей. На его породистом и как будто вовсе не усталом лице было такое выражение, словно вот теперь-то и начинается самое интересное. Это выражение казалось столь естественным, что Тамара и сама нередко попадалась на удочку и забывала, что Сергей Сергеевич, сейчас устал смертельно и больше всего на свете ему хотелось бы уехать домой, отдохнуть. Но пока в кабинете останется хоть один студент, хоть один молодой врач, которого нужно учить, профессор будет таким, как сейчас, — собранным, полным энергии.
— Итак, больной Михайловский. Ваше мнение? — спросил Сергей Сергеевич поджарого ассистента, который уселся как мог дальше от профессора.
— Острый аппендицит!
— Сомневаюсь.
Ассистент был раздосадован. «Вздумал экзаменовать при студентах. Другого времени не нашел!»
— Ваше? — обратился Сергей Сергеевич к обросшему, вихрастому студенту.
— Внутреннее кровотечение, — не сразу, робко ответил тот и густо покраснел.
Видно было, что отвечает он всего лишь наугад, что бог на душу пошлет.
— Не могу с вами полностью согласиться, — мягко заметил Сергей Сергеевич. — А вы что скажете, Григорий Львович? — обратился он к молодому врачу в военной форме.
— Непроходимость кишечника.
— Близко к истине. Ваша точка зрения? — спросил он широкую, плотную врачиху, на которой халат, казалось, мог лопнуть в любую секунду.
Она замялась.
— Ну, ну, смелей, Евдокия Павловна, смелей! Что-то я вас сегодня не узнаю!
— Перекрученная киста.
Сергей Сергеевич нахмурился и перевел взгляд на студентку в очках.
— Как вы думаете?
Он никого не хотел оставить неопрошенным.
Студентка, судя по выражению лица, решила было уклониться от ответа, но вдруг, неожиданно для себя самой, выпалила:
— Инфаркт миокарда. А может быть, стенокардия!
«О господи! — подумала Тамара Савельевна. — Ну, выходи ты поскорей замуж! Какой еще инфаркт?»
Этот ответ даже Горохова вывел из состояния задумчивости, и он принялся разглядывать студентку с интересом, как невиданного паука.
— Что скажете? — продолжал Сергей Сергеевич, адресуясь теперь к соседу девицы, тоже студенту.
— Почечная колика! — воскликнул студент так громко, что все с улыбкой на него оглянулись.
— Очень интересно! Потом вы мне, пожалуйста, подробненько, голубчик, обоснуйте вашу позицию. А вы, молодой человек, согласны с товарищем? — спросил Сергей Сергеевич маленького студентика, который сидел с беспечным видом и ковырял в ухе, всецело поглощенный то ли этим занятием, то ли своими мыслями.
Студентик с философическим спокойствием оглядел профессора, сомневаясь, к нему ли это обращаются или он просто ослышался. Но, видя, что все на него смотрят с выжидательным любопытством, неторопливо откашлялся и не без достоинства заявил:
— Не знаю.
— Вы не лишены проницательности, — заметил Кулагин. — Неплохой ответ для человека, который через полгода будет самостоятельно врачевать. Как ваша фамилия?
— Тогда злокачественная опухоль или ущемленная грыжа! — залпом выпалил студент, обеспокоенный тем, что профессор собрался что-то записать. И он действительно записал и поставил жирную точку, как гвоздь вбил, после чего, откинувшись на спинку стула, с облегчением — разговор подходил к концу — обратился к Горохову:
— Ну, а как вы думаете, Федор Григорьевич?
— Тромбоз сосудов кишечника, — сказал Горохов и добавил, нахмурясь: — Прогноз пессима. Шансы ничтожны.
Сергей Сергеевич смотрел на Горохова с удовлетворением.
Крупиной всегда казалось, что хотя Сергей Сергеевич и Горохов часто спорят, в чем-то они очень подходят друг другу, и эта мысль была ей приятна.
— Вы угадали, Федор Григорьевич, — сказал Кулагин. — Вернее, не угадали, а решили правильно. Я, — он сделал легкое ударение на «я», — я тоже так думаю. У Михайловского, — он оглядел всех, — тромбоз, или, как говорили раньше, инфаркт кишечника. Распознать его нелегко. Диагностика тромбозов сложна и запутанна. Но это один из самых захватывающих отделов хирургии, и он заслуживает пристального внимания.
Горохов насторожился и улыбнулся, не отводя глаз от Кулагина. И на лице Сергея Сергеевича тоже проглядывала хитринка.
Кулагин высказал присутствующим свои доводы в пользу операции, кивком подозвал Тамару Савельевну, вполголоса, но так, что все слышали, попросил ее выяснить, здесь ли родственники Михайловского.
Крупина вышла.
— Итак, друзья мои, — уже не глядя на Горохова, вполне серьезно продолжал Кулагин, — не берите на себя смелости и ответственности без крайней надобности откладывать любую операцию. Может получиться, что будущее поле боя станет вообще непригодным.
«Ну, а я что говорю? — подумал Горохов, напрасно стараясь перехватить взгляд Кулагина. — Это же мои мысли, седой черт! Только ты — вообще, а я — про Чижову». Ему не терпелось, чтобы поскорее ушли все эти студенты и практиканты, тем более что половина из них — бездари, холодные беспозвоночные бездари, из которых никогда не выйдут врачи. И зря шеф тратит на них свой огонь или вдохновение или как там это называется. Он, конечно, закоснел, до чертиков стал косен и труслив, но — что поделаешь? — такая школа! Он за эту свою школу на стену влезет и по карнизу побежит. Это можно уважать, хотя иной раз просто терпенья не хватает.
— Теперь, после того, как мы с вами избавились от мыслей-паразитов, то есть от других возможных вариантов, — продолжал Кулагин, — остается решить: нужна ли срочная операция? Можно бы тайно проголосовать, — улыбнулся он своей шутке, — но некогда. Нам дано страшное право сказать «да» или «нет», и сказать безотлагательно.
«Разболтался… Любуется собственным красноречием. Чувство ответственности врача воспитывает. И все зря! Кто сам этого не понимает, тому не привьешь, — думал Горохов, нетерпеливо поглядывая на часы. — Уж лучше бы мне к матери сходить, дрова у нее наверняка кончились».
— Кто за срочную операцию, поднимите руки. Девять. Кто против? Два. Кто воздержался? Один. Итак, за — больше, чем против. Решено. Ну, а что бы вы сказали родным? — спросил Кулагин поджарого ассистента.
— Успокоил бы их. Сказал бы, что удалят отросток и…
— И все будет в порядке? Не так ли? От аппендэктомии, мол, никто в наше время не умирает? Не хотелось бы мне быть на вашем месте, когда вы вскроете полость и вместо аппендицита увидите метр безжизненной кишки. Поторопились, коллега! Идите вниз, побеседуйте с родственниками Михайловского. Скажите, что предстоит сложная операция и профессор не может поручиться за благополучный исход.
Вошла Крупина.
— Родственники ждут? — спросил Сергей Сергеевич.
— Да.
— Ну, идите, побеседуйте с ними. Все можете быть свободны. Оперировать я попрошу доктора Горохова.
«Вот и наколол матери дров, — подумал Горохов без особой, впрочем, досады: случай действительно интересный. — А старик — хитрец!»
И едва только все покинули кабинет — покинули мигом, даже не скрывая стремления поскорее удрать, Федор Григорьевич так и сказал профессору:
— А вы хитрец, Сергей Сергеевич. Вы же не для этих типчиков Михайловского расписывали, а для меня, верно? Только не думайте, что сердечно-сосудистые я променяю на ваши тромбозы. Нет уж, тому не бывать.
— Тромбозы пока, слава всевышнему, не мои. И мы с вами не на толкучке, — строго заметил профессор. — И здесь были не «типчики», а, надо полагать, ваши молодые товарищи. В общем, от скромности вы не умрете, коллега. Но если вам уж очень не по душе, я прооперирую Михайловского сам.
Кулагин говорил все это, уже сняв халат. В дорогом, но корректном костюме он был особенно представителен и импозантен. И молод был просто на удивление. Впрочем, такие вообще не старятся, такие когда-нибудь, но очень не скоро, просто умирают.
— Нет, Сергей Сергеевич, с вашего разрешения я прооперирую Михайловского, однако же не в м е с т о Чижовой. Не откупайтесь от меня некрозами и тромбозами, — сказал Горохов, понимая, что сегодня, кажется, напозволял себе с профессором действительно слишком много.
— Если вы думаете начать день сначала, Федор Григорьевич, то должен заметить, что я все-таки несколько устал. Что касается Чижовой, то, похоже, мне нечего вам запрещать. Вы еще не нашли пути к сердцу этой больной, каким бы оно ни было. Так ищите! Исследуйте! А пока идите мойтесь. Я в самом деле уже устал.
Кулагин ушел. Задумчиво глядя ему вслед, Горохов вытащил коробку своих неизменных «Любительских».
— Что вы еще задумали? — спросила Крупина, молча наблюдавшая всю эту сцену.
Горохов оторвал взгляд от закрывшейся за Кулагиным двери и обернулся к Крупиной.
— Ого! — сказал он с любопытством. — Значит, вы все-таки меня немножко знаете?
— Вы еще и сами себя не знаете, Федор Григорьевич, — серьезно и почему-то с горечью сказала Тамара Савельевна. — Кажется, затеяли очередной сюрприз?
— Это будет неслыханный сюрприз, ваше партийное величество!
— Да что это вы все подшучиваете над моей партийностью, Федор Григорьевич? — с обидой спросила Крупина. — Я не стану говорить вам никаких громких слов, но в партию пошла не ради карьеры, можете мне поверить.
Горохов покраснел.
— Извините, Тамара Савельевна! Честное слово, это я без всякого злого умысла. Но, если уж на то пошло, вам без партийного билета было бы, может, и проще, больше времени оставалось бы для медицины. Впрочем, ладно, хватит об этом. Простите, — повторил он.
Тамара Савельевна сидела за огромным кулагинским столом и затачивала над промокашкой три затупленных карандаша. Лезвие маленькой бритвы поскрипывало по графиту, острие получалось ровным и тонким, как из машинки.
— Здорово у вас получается, — сказал Горохов, затягиваясь.
Он смотрел на пальцы Тамары Савельевны, на ровненький ее пробор, на тяжелый узел волос, здоровых, блестящих, густых. Старательно склонившаяся над этими дурацкими карандашами, Тамара была похожа сейчас на большую девочку.
— На кой пес вам эти карандаши? — не выдержал Горохов. — У него ж полный стакан!
— Он так любит, — сказала она. — Почему не сделать человеку приятное? — И, ссыпав в пепельницу графитную крошку, бросила промокашку в корзину. — Разве вам, Федор Григорьевич, не приятно доставлять людям удовольствие?
Это был, скорее, не вопрос. Это прозвучало как утверждение. Горохов поглядел на Крупину сверху вниз с тем самым отсутствующим выражением глаз, которого она терпеть не могла.
— Неужели вы действительно так считаете? — спросил он удивленно. — Но я ведь никому ничего плохого не делаю.
— Вы не можете сделать даже плохого, потому что просто никого не видите. Вы какой-то интеллектуальный робот, безукоризненно запрограммированный и точный.
— Ну, это уж вы перехватили, — обиженно сказал Горохов. — Мне ничто человеческое не чуждо, мне понятно, я думаю, и такое, чего вам не понять.
— Ну, это смотря что считать человеческим… — начала Крупина, но вдруг осеклась и покраснела, испугалась, что теперь он догадается, на что она намекнула.
И он догадался. И посмотрел на нее выжидающе и с любопытством.
Недели две назад старшая сестра, пожилая и некрасивая, в подробностях доложила Крупиной, «как секретарю партийного бюро», что доктор Горохов в ординаторской во время дежурства целовался с сестрой. Она, мол, вошла, а они сидели, и сестра вскочила, а у доктора Горохова было такое лицо, что это просто безобразие.
Крупина потом презирала себя за то, что не оборвала эту сплетницу, а слушала и про то, как они сидели, и про лицо Горохова. И как глупо она тогда ответила старшей сестре: мол, доктор Горохов беспартийный, и не ее дело следить за его нравственностью. А сказать нужно было совсем другое — что подсматривать стыдно, а доносить еще более гадко. Дома Тамара Савельевна ругала себя. Тем более, что все это вообще могло быть выдумано: недавно Горохов публично и грубо, в обычной своей манере, разнес старшую сестру за грязь и непорядок в историях болезни. Может, только в этом и дело?
— От щек ваших хоть прикуривай, — безжалостно заметил Горохов. — Ну, если вы не намерены сегодня читать мне акафист, я пошел мыться. Тромбоз так тромбоз!
Крупину как приятной прохладой обдало, когда он наконец удалился.
И вдруг снова открылась дверь.
— Томочка! — нежно протянул Горохов. — А ведь ничего не было. Честное слово, не было. Наврала! Это у нее так сублимируется нерастраченная дамская энергия. Так что лекция о моральном облике советского врача временно отменяется.
— Временно? — спросила Крупина, сразу поверив Федору Григорьевичу.
— Надеюсь, что да, — неопределенно бросил он и закрыл дверь.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Мать Горохова жила в маленьком домишке на окраине города.
Когда-то дом стоял отдельно, окруженный садом-огородом, и калитка выходила прямо на широкую улицу. Город разрастался, наступал на окраину, улица застраивалась, и теперь к калитке вел уже узкий длинный коридор между чужими садами-огородами. Улицу заасфальтировали, в коридорчике тоже проложили асфальтированную тропку. Зимой ее заметал снег, летом теснила наступавшая из-под заборов трава, но все же осенне-весенняя грязь стекала с нее быстро, и можно было пройти, не марая ботинок, что было важно для Горохова, не терпевшего грязной обуви.
На калитке висел старый железный ящик для почты и вырезанная из жести голова ушастой собаки. Голову Горохов все собирался снять, да забывал. Впрочем, она никого не вводила в заблуждение. Люди тут жили старые, знакомые, и вся округа знала, что пес Ребус уже два года как помер от дряхлости и похоронен с почестями в углу сада, а новую собаку Валентина Анатольевна отказалась заводить, потому что охранять в доме нечего.
Федора занимала метаморфоза во взглядах матери, женщины, знавшей цену и труду и вещам. Ведь если рассудить, то только сейчас и появилось в их доме что-то, что можно украсть: телевизор, стиральная машина… А раньше, еще при отце, стащить было поистине нечего. И именно тогда мать тщательно запирала дом. Изменилось у нее понятие о ценности вещей, что ли?
Впрочем, Валентина Анатольевна редко отлучалась из дому, и Федор с чувством, похожим на благодарность, думал о том, что всегда может подняться по тропке-змейке, толкнуть калитку с жестяным собачьим профилем, увидеть за мелкими квадратными стеклышками старой низенькой террасы седую голову и услышать: «Это ты, Федюша?» Пока это так — ему ничего не страшно.
Осознанная благодарная любовь к матери, ощущение непреходящей радости от самого ее существования — все это пришло в годы войны, когда он увидел эвакуированных из Ленинграда детей. Наверное, все страшное, что случилось с ними и в них самих, он, еще мальчик, мог объяснить себе всего лишь одной доступной его пониманию истиной: у этих детей нету мамы, и поэтому им так плохо.
Федор был в семье последним. Оба старших брата — инженеры — жили и работали в Москве, матери деньги посылали регулярно, и с их помощью да на свою пенсию она жила хорошо. Федор давал ей меньше всех, это было ему неприятно, хотя он и понимал, что деньги матери вроде бы ни к чему. Да большего она и не взяла бы.
Но она была счастлива, что он живет и работает рядом, что она тоже может увидеть его, ну, пусть не всегда, когда хочется, но все-таки часто. А хотелось-то всегда, постоянно быть с ним, днем и ночью, — на то она и была матерью. И еще хотелось, очень даже хотелось, чтобы он женился, чтобы были дети и чтобы она тоже была ему необходима, потому что от хорошей жизни не потащишь ребенка в ясли и в детские сады. Если есть бабка — дети при ней, и тогда уж она на вес червонного золота.
Но сейчас, пожалуй, она не стала бы жить с ним. Зачем мешать? Мужчина он молодой, а что такое молодой мужчина, она по Фединому отцу знала. О, еще как знала! Каждой-прекаждой внимание оказывал. И как только его хватало? Он там где-то «внимание оказывает», а она, бывало, ночи напролет ревет. Лучше не вспоминать, не тревожить память покойника.
— Это ты, Федюшка?
С маленькой лейкой в руках Валентина Анатольевна колдовала над ящиком с рассадой. Ящик, как видно, был только что вытащен, стоял неровно и виноградную плеть примял. Значит, вытащить — вытащила, а поставить толком уже сил не хватило.
Федор чмокнул мать в сухую щеку. С каждым движением, с каждой минутой, проведенной в этом крошечном, со всех сторон зажатом садике, от него словно отлетало все неспокойное, тревожащее. Говорят, от старух пахнет старостью. Нет, от матери пахло травами, потому что нехитрое свое имущество в гардеробе она пересыпала донником, а сама любила пить мяту.
— Ведь тяжелый, — сказал Федор, кивая на ящик. — Неужели меня подождать не могла?
— Пора уж и тыковкам глаза промыть, воздухом подышать, — ответила Валентина Анатольевна, осторожно протирая пальцами круглые листки тыквенной рассады. — А тебя ждать, так, пожалуй, и рассада вытянется.
Она все-таки не упускала случая укорить, но Федор принимал это как заслуженное: он действительно бывал здесь не часто, хотя неоднократно давал себе слово приезжать хоть раз в неделю. Да и не только ради матери, а потому, что и ему здесь отдыхается и думается хорошо, спокойно.
Солнце садилось, и красноватые блики уже вспыхивали под самой крышей стоявшего в углу сада деревянного сарая. Но и в воздухе и в небе царила голубизна долгого дня. Ласточки стремительно вспарывали неподвижный воздух тугими грудками, две сидели на проводах, свесив длинные хвостики. Изящные птички! И вот ведь тянутся к человеку, селятся под его крышей, а в клетке тотчас умирают. Клесты, щеглы, снегири — эти смиряются, живут и даже поют взаперти, а ласточки умирают. Почему? Сколько еще на свете «почему»!
Федор нетерпеливо сорвал с себя душную нейлоновую рубашку, хотел было кинуть ее на потрескавшуюся деревянную тумбочку у крыльца, но, даже не увидев, а почувствовав взгляд матери, аккуратно повесил на перила, потом снял мокасины, носки. Хотелось дышать каждой порой, всею кожей, и приятно было ощущать ступнями деревянное тепло подсохших ступенек.
— Ну уж нет, — сказала Валентина Анатольевна. — Недавно заморозки были. Чего доброго, прихватит тебя.
Она вынесла из дома тапочки сына и носки овечьей шерсти, в каких до самого зноя обычно ходила сама.
Они уселись на ступеньках, она чуть повыше, он пониже, но так, чтобы чувствовать плечом ее тепло. Они любили так сидеть вечерами и смотреть, как тяжело и неохотно закатывалось солнце. По весне и в начале лета оно освещало весь сад, а позже, когда вдоль забора распускались двухметровые красавицы мальвы, сад слегка затенялся и становился еще красивее.
Однажды, когда Федор Горохов, уже взрослым человеком, впервые попал к Черному морю, его поразило, что огромное дерево банана вырастает за одно лето. Приехав, он рассказал об этом матери. А она напомнила:
— Что ж такого. А мальвы?
С виноградной плети к ним торопливо направлялся бойкий паучок. Федор раздраженно щелкнул его ногтем.
— Опять поругался с кем-то? — спросила мать. — А паук при чем?
— Говорят, за одного паука три греха прощается, — сказал Федор, улыбнувшись тому, как паучишка опрометью бросился обратно на виноград.
— Дураки говорят. Пауки — самая рабочая скотина. А что они мух душат, так ведь и мы с тобой баранов едим. Поругался, значит? — снова спросила мать.
— Да нет, вроде и не поругался еще, но… В общем-то, к тому идет.
Он сел боком, прислонился спиной к балясине и снизу вверх поглядел на мать.
— А почему ты знаешь?
— Твой отец, бывало, еще в калитку входит, а уж я знаю, что будет врать.
Горохов еле сдержал улыбку. Надо же было так любить этого непутевого папаню, чтоб всю жизнь ему прощать да и по сей день мучиться ревностью! Какая это страшная сила! А ведь вообще-то мать — толковая женщина, рассудительная, тонко во всем разбирается. Знает, конечно, мало, но понимает очень тонко!
— В нашем деле, мама, никак нельзя отставать, — сказал Федор. — Если бы каждый боялся сделать первый шаг, никогда бы не могли ни сердца пересаживать, ни… Да что там пересадка! Простой операции бы на сердце не сделали.
— Так ведь кто-то пересадил уже сердце, — сказала Валентина Анатольевна. — Или ты еще что-нибудь пересаживать собрался?
— Ничего я не собрался! Но Кулагин мой только и умеет восклицать: «Ах, опыт! Ах, наука! Ах, сенсация!» А больных лечит по-дедовски и боится, как черт ладана, ножа. Пусть люди мучаются, лишь бы без ножа!
— Да ведь и впрямь страшно, сынок. К сердцу — и вдруг с ножом, — просто сказала Валентина Анатольевна.
— Страшно! Страшно! Ну и лечись каплями датского короля! — раздраженно воскликнул Федор, будто спорил с вооруженным знаниями противником. — А между прочим, еще в девяносто седьмом году профессор Подрез на сердце оперировал. Это сколько с тех пор лет прошло?
— Сколько б ни прошло, а, выходит, до сих пор врачи остерегаются.
Она не столько слушала сына, сколько следила за его лицом, будто была глухая, и по каждой черточке, по каждой новой морщинке читала его настроение, его сомнения и раздумья. Она вглядывалась в него и видела, что нет, красоты в его лице нету, хотя женщинам он нравится. Она знала это, но никогда не говорила с сыном на такие темы.
Валентина Анатольевна задумалась. Опять, значит, с кем-то не поладил, ясное дело! И конечно, с начальством, потому что подчиненному он бы просто приказал — и все, дело с концом, а вот с равным или с тем, кто повыше, приходится спорить, доказывать… Ведь люди теперь такие стали упрямые, никто от своего не отступит.
— Может, тебе, сынок, для диссертации резать-то надо? — робко спросила мать и тут же пожалела.
— Ну это ты, мама, кончай! — строго сказал Федор. Он рассердился, покраснел, по лбу, как после трактора, борозды пролегли.
На том их посиделка кончилась.
— Давай лучше колун, я тебе дров наготовлю, — примирительно продолжал Федор. — Диссертация! Не иначе как тебе о ней мой братец накапал! Мол, медлит Федор, ходит с пустыми руками. Так ты раз и навсегда запомни и ему напиши: не будет диссертаций! Я — врач! Практик! Кому-нибудь и людей лечить надо, понятно?
— Все понятно, только ты не ори! — обрезала сына Валентина Анатольевна. — Больно строги вы все. Колун в сарае.
Горохов пошел в сарай, вытащил на середину отложенное в прошлый раз суковатое полено и пошел махать, пока не стало жарко и злость не улетучилась. На мать, конечно, сердиться смешно, но о диссертации он уже и слышать не мог. Откажись от ненужной командировки, от нагрузки, от хоркружка какого-нибудь, сразу зашипят: «Конечно, ему не до наших дел, небось диссертацию готовит». Возьмись за операцию интересную, то же самое: «К диссертации материал подбирает!» Ну, некуда податься рабочему хирургу! Кулагин — и тот недавно съехидничал на ту же тему. «Но тогда-то, — подумал Федор, разваливая наконец-бревно, — тогда я сдержался, а вот мать обхамил».
В сарае нежно пахло свежей древесиной. С насеста на Федора зорко поглядывал, помигивая круглым глазом, пламенной окраски петух, куры, нахохлившись, спали. Теплая полоса света из открытых дверей лежала на засыпанном опилками и мелкими щепками земляном полу. Такая приятная тишина была и в сарае, и в саду за дверями, и на всей этой старой улочке, что вновь вернулось хорошее настроение.
Федор доложил поленницу доверху, ощущая не то чтобы усталость в мускулах, но просто сами мышцы.
Пишем, пишем, что нужен физический труд, а день так загружен, что и пешком не походишь. Интересно все-таки, как это Кулагину удалось сохранить в свои пятьдесят лет такую отличную форму? Даже профессор Архипов, уж на что они не симпатизируют друг другу, и то восхищается уверенностью кулагинских рук. И не за красивые глаза ему аплодировали, Сергею Сергеевичу, когда он докладывал заседанию хирургического общества о лечении артериальных эмболий. Нет, умения у него не отнимешь, в чем силен, в том силен! Но… трусоват!
— Слышь, практик? Ужинать будешь? — прервал его размышления голос матери, и по интонации он понял, что она уж простила, не сердится.
— Иду, мама! — весело откликнулся Федор, закрыл двери сарая и, поигрывая топором, пошел по дорожке к дому.
Стол был накрыт по-летнему, на терраске.
— На-ка, открой, — Валентина Анатольевна протянула ему банку. — Что-то открывашка затупилась. Будешь мимо хозяйственного проходить, купи, сынок.
Федор вскрыл банку домашней маринованной тыквы и, как всегда, прямо через край выпил сладковатый холодный сок-маринад. Маленького его за это наказывали, а большому разрешалось.
Куски тыквы в банке были одни к одному, ровные, сочные. Тыква матери всегда удавалась на славу, она выхаживала ее, как поросят. Вот и из сегодняшних слабеньких росточков, которым она «промывала глаза», со временем вымахают вдоль забора могучие оранжевые шары.
— Последняя баночка, — сказала Валентина Анатольевна. — Теперь уж до осени.
Федору нравилось, что мать никогда не прибегала ко всяким там старческим кокетливым поговоркам — «если доживу», «жива буду», «не загадываючи» и прочее. Нет, она говорила вполне уверенно, точно: «осенью тыкву замариную», «на будущий год газ поставлю», «твоих детей вынянчу». Впрочем, она, слава богу, и не болела никогда, лишь в прошлом году невесть где прихватила свинку. Вот смеху-то было! Она ела мало, но с удовольствием, была подвижной, суховатой и ладной. Ох уж эти тучники! Оперировать их — одно горе, заживляемость ни к черту, ткани сырые, как тесто… Чижова-то худенькая, ее он рассматривал с пристрастием, даже, кажется, смутил беднягу.
Банку Федор в задумчивости прикончил и, только когда показалось дно, спохватился — успела ли мать хоть попробовать?
— Успела, успела! Хороша тыквочка, хоть ты и ворчишь, что я с огорода не выхожу.
Валентина Анатольевна с удовольствием смотрела, как сын уписывает ужин. Конечно, надоели ему столовые и кафе. Их как ни назови, хоть «Космос», хоть «Белая акация», а стряпня одна, известное дело.
— А больные твои и не едят ничего из-за своих хворей? — спросила Валентина Анатольевна. Сама она в больнице вовек не лежала, а уж об операции и помыслить не могла, так что не представляла себе, что за жизнь там, в тесных палатах.
— Ну да! Все едят, да еще и из дому им приносят. Так едят — за скулами трещит. Понимают, что надо силы копить. И вообще разбираются. Его, допустим, на операцию везут — он на часы смотрит, время замечает. Очнется от наркоза — опять на часы. Даже больше, чем надо, понимают. «Канцер» при них не скажи.
— Это просто удивительно! Неужели у них в такой момент головы работают? — пожимала плечами Валентина Анатольевна, прибирая со стола. — Я одеяло тебе теплое достала. Ты небось окно настежь, а ночи еще холодные. Когда будить?
— В семь, мама. Я прямо в клинику.
— Я рубашку твою постирала, на плечики повесила. Красота какая эти нейлоны! Моется как стекло, и гладить не надо. Слышь, Феденька, а войны не будет? — вдруг спросила она. Впрочем, не совсем «вдруг». Валентина Анатольевна не раз уже задавала сыну этот вопрос, хотя понимала, что знает он об этом не больше ее.
— Не знаю, мама, — сказал Федор. — Да и никто, наверно, не знает. Но если будет, пойду хирургом в полевой госпиталь. Архипов воевал, наш Сергей Сергеевич тоже на фронте был, солдатом, между прочим. И ранили его. А теперь и не скажешь — здоров как бык, а важен, как свадебный генерал.
Мать ушла в свою комнату, еще повозилась там с чем-то, выдвигала и задвигала скрипучие ящики комода. А Федор сидел у открытого окна на чистой постели, прислонившись к мягкой спинке старого дивана с деревянной полочкой наверху. На полочке, как и всюду, где только можно было, стояли горшки с цветами, и от них, как из сада, нежно пахло зеленью и свежей землей.
Кусок неба над садом стал высоким и синим, появились светлые звезды. Было так хорошо следить за подступавшей ночью, за каждым шорохом ее и запахом.
Федор боролся с подступившей дремотой. Хотелось спать, но вместе с тем, кажется, позови кто-то — встал бы и пошел далеко-далеко по теплой земле.
Черная большая тень бесшумно метнулась мимо самого окна: соседский кот вышел на промысел.
Федор вздрогнул от неожиданности. Сплюнул в окно, разделся, лег и тотчас заснул как убитый.
Утром он встал свежий, каким никогда не просыпался в своей городской квартире. В чем дело? Ведь и расстояние невелико, а поди-ка!..
— День жаркий будет, Федюшок, — сказала Валентина Анатольевна. — Лето настоящее. Смотри, в тени уже пятнадцать.
Она проводила его до самой калитки и долго глядела вслед.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Что день будет жаркий, Горохов почувствовал сразу, выйдя на улицу. Странно было, что вполне городская эта магистраль с автобусами и трамваем располагалась в такой близости от чудом уцелевшего квартала со старыми домиками и садами. И так же странно было думать, что если спуститься вниз, напрямки, через новые улицы с новыми, слишком одинаковыми снаружи домами, можно увидеть Волгу, всегда прекрасную, всегда величественную — что бы ни делалось, что бы ни возводилось на ее берегах.
Горохову нравилось это переплетение старого с новым, но если б его спросили, что же все-таки ему более дорого, он, наверно, отдал бы предпочтение новому. Домик с садом он любил: там жила мать; о Волге же лишь вспоминал. Он любил плавать и яхту любил, а на другом, лесистом берегу не был уже лет пять. Времени не хватало.
Коренной волгарь, в раннем детстве подчас засыпавший на берегу, он говорил: «Я — урбанист». Да так оно и было. Ему нравился городской уклад жизни, городской пейзаж, городские девушки — вот как та, к примеру, которая идет сейчас перед ним: тоненькая, длинноногая, в коротком платье…
Девушка тоже, очевидно, направлялась к трамвайной остановке. Каблучки ее бойко постукивали по твердому асфальту. Еще неделя такого тепла — и на асфальте от этих каблучков-шпилек появятся оспины.
Он чуть замедлил шаг, разглядывая девушку. Бедрышки могли бы быть и повыше, но, в общем, ничего, очень даже ничего! Нынешние платья, слава богу, позволяют судить об этом почти безошибочно. «Ей лет двадцать, не больше, — прикинул Горохов. — В трамвае наверняка достанет из своей плетеной сумочки учебник и начнет зубрить».
Быстро обогнав девушку, он обернулся. Действительно мила. Круглое личико с ямочками на щеках и чуть раздвоенным подбородком, огромные серые глаза. Пожалуй, портил только несколько длинноватый, с горбинкой, нос.
Федор опять пропустил ее вперед.
Подошел трамвай. Заняв место на заднем сиденье, девушка вынула книгу и, ни на кого не обращая внимания, принялась читать. Что читать? Учебник по терапии!
У Горохова мгновенно пропал к ней всякий интерес. Он вообще мало верил в девиц-медичек. Ему казалось, что идут они в медвузы потому только, что в технический вообще не могут попасть.
Однажды он сказал об этом и Крупиной, когда она водила по клинике очередной табунок студенток.
Тамара тогда чуть нахмурила свои густые брови, но спорить не стала, а рассмеялась.
«Вы просто всех ревнуете к медицине, Федор Григорьевич, — сказала она. — Вам кажется, что все, кроме вас, идут в нее либо по недомыслию, либо просто по недоразумению…»
Это было похоже на истину, и Горохов покраснел, что случалось с ним весьма редко.
Вспомнив сейчас, в трамвае, о Крупиной, он подумал, что уж она-то настоящий врач, врач божьей милостью. Хирург ли — это еще не известно, но врач. Она умеет говорить с больными, обладает даже определенной силой внушения. И эта невозмутимость, терпеливая ровность в обращении — все это так важно и нужно… «С Чижовой она, оказывается, знакома, — вспомнил Федор. — Это может пригодиться…»
Задумавшись, Горохов не сразу заметил, что колени его очень тесно прижаты к коленям девицы с «Терапией», а заметив, удивился, потому что в трамвае было довольно свободно. Серые большие глаза совершенно случайно, конечно, уже несколько раз отрывались от книги, словно именно на потолке и были написаны главнейшие из сведений.
«Нужна тебе терапия!» — насмешливо подумал Горохов и покосился на часы. Времени категорически нет. Его дежурство. А досадно, между прочим…
Знакомствами с женщинами Федор Григорьевич себя не обременял, Хотя не раз замечал, что нравится им. А нравился, скорее всего, потому, что в общем-то ни одной из них не лгал, ни одну еще по-настоящему не любил, но все вместе они были ему необходимы. Впрочем, б этом он и самому себе никогда не признавался, жил, как жилось, чувствовал, как чувствовалось…
Он не пил, курил, хотя мог и не курить, но вот женское внимание как-то подстегивало его. И все же о девчонке с серыми глазами он забыл, едва выпрыгнул из трамвая.
В клинике сегодня его ждали самые что ни на есть будни, он знал это заранее. И будни начались. Не успел он надеть халат, как позвонили из облздрава. Энергичный начальственный голос предложил принять на лечение сестру председателя облисполкома Городецкую.
— Пусть приезжает, — выдохнул Федор Григорьевич в трубку.
Через час немолодая женщина, одетая так же модно и молодо, как девчонка в трамвае, была уже в приемном покое. Как глупо и неуместно выглядело на ней это «модерновое» одеяние! Впрочем, тщетная борьба с возрастом, пожалуй, не вызвала бы в Горохове раздражения. Скорее, женщине следовало бы посочувствовать. Но вот манеры ее, очевидная уверенность в том, что законы писаны не для нее, что заботы и внимания ей положено больше, чем другим, — это пробудило в Горохове чувство активного противодействия.
Тщательно осмотрев даму, он сказал:
— Видите ли, сейчас у нас в клинике нет свободных мест. Необходимости в срочной операции у вас тоже нет, но, если хотите, я могу положить вас пока в коридоре, а затем перевести в палату. Придется несколько дней потерпеть.
Горохов был уверен, что дама не согласится. К тому же он нервничал, потому что услышал, как, поревывая, у клиники остановилась «Скорая». Там могло быть что-нибудь посерьезней.
Услышав о коридоре, Городецкая как-то нервно оживилась, посмотрела на Горохова с некоторым удивлением.
Он терпеливо ждал.
— Ну что ж, — сказала она. — Раз уж я решилась… Кладите в коридор. Но где здесь у вас телефон?
Горохов мог поручиться, что правильно читает ее мысли. «Клади, милок, клади! — наверняка думает она. — Сейчас позвоню брату, он вам всем голову намылит, а тебе в первую очередь. Мест у тебя нет! Небось «левых» устраиваешь на кровати с двумя матрацами, а меня, значит, на раскладушку, в коридор… Ну, это мы еще посмотрим…»
Да, он мог бы пари держать, что именно так она думает, — очень уж откровенно выражало эти нехитрые мысли ее лицо.
— Так где тут у вас телефон? — повторила Городецкая уже более требовательно. — Брат просил сообщить, как меня устроят.
Так! Ракета послана в цель. На лице удовлетворение. В результате не сомневается.
— Но сначала устройтесь, — сказал, поднимаясь, Горохов. — Пока еще вам не о чем сообщать. Тем более, там «Скорая» пришла, может, привезли какую-нибудь тяжелую больную. А у нас всего одна раскладушка пустует — куда я вас положу? Вот супруг ваш, ах, не супруг, простите, брат, — лицо влиятельное, похлопотал бы, чтоб нам помещение расширили. Никак не добьемся.
Дама нервно застегивала пуговички на нейлоновой блузке, а Горохов вышел.
В приемной на кушетке, ссутулившись, сидел пожилой человек с пышной выхоленной бородой, в нижнем белье и с большим крестом на шее. Крест был не обычный, нательный, — в этом даже Горохов разбирался. Особенный какой-то крест. И белье было тоже хоть и не модное, из тонкого трикотажа, но и не бязевое. Материал старинный, сразу видать, Федор ему и названия не знал.
Бородач то и дело пытался сглотнуть что-то, что ему мешало, из угла рта стекала слюна, на лбу выступили крупные капли пота. Он явно подавился.
Обычно люди в этом весьма мучительном состоянии пугаются, мечутся. Старик багровел все больше, но самообладания не терял, сидел спокойно и даже пытался утереть платком все гуще бежавшую слюну.
— Что, дедуся, проглотил? Рыбную кость или мясную? — спросил Горохов.
— Матушка удумала рыбной кулебякой попотчевать, — невнятно объяснил старик. — Нельзя ли ей позвонить, она небось плачет.
Говорить ему было трудно, начались рвотные спазмы. Но держался он все еще стойко, вот и о матушке не забыл.
— Я скажу сестре, чтоб позвонила. Значит, рыбная кулебяка, говорите? Отлично! Сядьте сюда, на низенький стульчик, и поближе к стене. Ближе! Еще ближе! — Горохов довольно резко подтолкнул старика. — Спину, спину прямее! А голову запрокиньте назад!
Одним точным движением он ввел в раскрытый рот длинную металлическую трубку. У старика потекли слезы. Он пытался что-то сказать, но вместо слов издавал неопределенные звуки, более похожие на мычание. А слезы все лились и лились из его широко раскрытых, со склеротическими жилками, испуганных глаз.
— Сидите спокойно! — ровным голосом приговаривал Горохов, хотя старик и без того не шевелился. — Не трогайте меня руками, не мешайте, а то пищевод порву. Дышите глубже! Вот так! Ртом! Очень хорошо! Отлично! Вот она, голубушка, — громко сказал Горохов, показывая старику изогнутую, как бивень мамонта, кость. — Хорош трофей? Могу вам оставить на память.
Он положил кость на худое колено старика и пошел к столу писать, с привычной досадой думая — ну на кой черт эта писанина? Вытащил кость, ну и что? О чем здесь писать?
— Вы кем работаете? — механически спросил он. — Здешний? Приезжий?
— Протоиерей, — услышал Федор и от неожиданности поднял глаза от истории болезни.
Старик утирал лицо белейшим платком. Он еще задыхался, но страдальческое выражение лица уже уступало место благообразию. Оно, это благообразие, было в каждом движении, и даже в столь непрезентабельном наряде, как нижнее мужское белье, старик не выглядел смешным.
Не столько чин его, по-видимому высокий (Горохов не очень-то разбирался в церковной иерархии), сколько именно эта вкоренившаяся манера достойно держаться привлекла внимание Горохова и как бы допускала только такой же спокойный и вежливый тон.
Федор Григорьевич вновь взялся за ручку. Записывая трудное слово, сказал:
— Протоиерей, значит. И что же, это высокий чин?
Старик чуть улыбнулся.
— Не чин это, а сан, — мягко поправил он. — Вы уж извините меня, молодой человек, еще раз обращаюсь к вам с просьбой — дайте знать матушке, что все со мной, благодарение богу, обошлось. Она человек немолодой, у нее сердце слабое. Надо думать, и у вас есть супруга, — словно извиняясь, добавил он.
Горохов вызвал сестру, отправил ее звонить по названному протоиереем телефону и, дописывая историю болезни, решил все-таки на сутки-другие задержать старика в клинике. Что там с матушкиным сердцем — это еще не известно, а вот у батюшки нехорошая бледность, в гортани отек, пусть полежит. Сделают ему укольчик, успокоится, заснет.
Закончив писанину, в которой сведения о самой болезни едва ли занимали десятую часть, Горохов подумал: «Хорошо, что пока никого нет». Его интересовал этот выходец из чужого, совершенно ему неизвестного и тем не менее реально существующего мира.
— Придется вам… — Горохов помедлил, не зная, как назвать старика. Не гражданин же, в самом деле! — Придется вам, батюшка, ненадолго задержаться. Но вы не беспокойтесь, я больше трубкой лазить не буду.
Протоиерей смотрел на Горохова с доброжелательным вниманием. Он уловил, конечно, и заминку в обращении, и то, что молодому врачу он любопытен.
— Ну, какой же я вам батюшка? — снова улыбнулся он и продолжал все с тем же неторопливым достоинством: — Вы же материалист, в бога, конечно, не веруете.
— Трудно верить! — охотно отозвался Горохов. — А уж нам, врачам, в особенности. Вероятно, слишком близкое знакомство с человеческим организмом мешает.
— А физиологу Павлову — тому не мешало. Верующий, как известно, был. И, как известно, немалый ученый. И еще я мог бы напомнить вам про большого хирурга, профессора Войно-Ясенецкого. Отменно оперировал и высокого духовного звания достиг.
— Павлову мешало! — живо отозвался Горохов. — В конечном счете, я думаю, что именно религия помешала ему допустить наличие разума у животных.
— Может быть, и так, — любезно согласился протоиерей. — Но чем-то, видимо, и в наше время помогает религия людям, если в храмах такая теснота.
— Старики, старухи… А вот не станет их…
— Не скажите! — возразил протоиерей. — И молодежь бога не забывает. После войны особенно.
— Чем же вы это объясняете? — серьезно заинтересовался Горохов.
Протоиерей, в кальсонах своих и в рубахе, с крестом, висевшим на худой шее, так и сидел на кушетке, значительный, словно на нем была если не ряса, то, по крайней мере, порядочный костюм. А Горохов уселся верхом на стуле и, положив руки на спинку, а подбородок на свои кисти, откровенно рассматривал протоиерея. Нет, он действительно дорого бы дал сейчас за какой-нибудь детектор лжи или истины, чтобы точно знать, о чем думает этот человек? Во что он верит? В чем и сколько он лжет? Горохов не допускал мысли, что протоиерей искренне верит в то, что по должности своей обязан внушать людям.
Или, может, поначалу у него была настоящая вера? А потом он утратил ее, а слова остались? Пустые для него слова, ничего ему не говорящие, но он не может их не повторять, потому что за них платят много денег (говорят, они богатые, эти церковники) и у него будут неприятности, расстрижения там всякие или как это называется.
Мозг человеческий, чувства, эмоции… Вот сидит перед ним человек. Лжет он или нет? И если лжет, то почему? Только ли ради куска хлеба, пусть даже с черной икрой? Вряд ли! Он не молод, а тело крепкое, сухое, значит, не из обжор. А как он беспокоился о своей попадье! Кость сидит, слюна течет, а он о попадье. И уж это искренне!
Священник не мешал Горохову себя рассматривать.
— А чем вы объясните, что молодежь тянется к религии? — снова спросил Федор Григорьевич.
— Смятением души и мыслей. — Протоиерей легонько коснулся белыми нерабочими пальцами лба и сердца, которые считал, очевидно, вместилищем души. — Люди научились много говорить, простота и скромность исчезли. Отсюда пьянство, разврат, дебоширство. Всякая душа просит покоя, а человек с утра до позднего вечера только и слышит: война, война… борьба, борьба… Где же конец? Ведь цену жизни, смысл ее определяет цель, которая стоит перед человеком!
— Цель — коммунизм. Это вас не устраивает?
— Вполне устраивает. — Священник чуть улыбнулся. — Цель устраивает. Кого ж не устроит, если все будут равны и всем будет хорошо?
— Так что ж, по-вашему, наша молодежь бездумная? — спросил несколько уязвленный Горохов. А уязвила его неожиданная близость наблюдений этого старика и своих собственных. Совсем недавно он с тревогой заметил, что в погоне за информацией почти лишил себя каких-то часов раздумий, которые действительно необходимы человеку.
— Нет, я как раз так не думаю, — серьезно ответил священник. — Наш человек силен и умен. Без этого немца не побил бы. Но, заметьте, — он указующе поднял палец. — Немец хитер был. Разрешил повсюду церкви открывать. Знал, с какого козыря ходить. Я на фронте сам был, все видел.
— Вы? На фронте?
— Добровольно. А чему удивляетесь? Это меня борода старит, мне и шестидесяти еще нет.
— Но как же…
— Что «как же»? — усмехнулся старик. — Как священником стал? О, это разговор длинный, но смею заверить вас: сан ношу по призванию. А на фронт пошел потому, что русскому человеку совесть не даст Родину в беде оставить. Медаль «За отвагу» имею. Да что ж вы удивляетесь? Не я один. Из духовного сословия многие в горькую годину на помощь народу встали.
Священник смотрел на Горохова с нескрываемой беззлобной усмешкой. А Федор Григорьевич и не пытался прятать от неожиданного своего собеседника ни некоторой растерянности, ни озадаченности. Он думал и о том, что сам вот многим людям оказывает помощь, считает себя человечным, совестливым, решительным врачом, а ведь, в сущности, действует, как робот высшей конструкции, потому что почти ничего о своих больных не знает, а если и угадывает, то мало, совсем мало. Нет, надо знать! Доведись ему оперировать этого протоиерея с медалью «За отвагу», он, хирург, решился бы сейчас на любой эксперимент много смелее, чем полчаса назад. Полчаса назад он только опасался бы возраста, а надежды возлагал на отсутствие жира. Он не знал еще, что батюшке этому ни мужества, ни ума не занимать.
И, подумав так, Горохов по ассоциации вспомнил Чижову и впервые почувствовал (именно почувствовал, а не понял умом), что несчастная эта молодая женщина, которой он искренне хочет помочь, отпугивает, отталкивает его своей полной психической аморфностью, отсутствием воли и даже истеричностью, которой пропитано все ее хилое существо.
В приемное отделение вошла сестра, принесла халат и шлепанцы.
Священник одевался не торопясь, обстоятельно, а сам не без хитринки в глазах наблюдал за Гороховым, и тому отчего-то казалось, что каждая мысль его ясна бородатому, и еще не известно, кто тут кого изучал.
Не сказав больше ни слова, он, прощаясь, чуть наклонил голову и, не торопясь, прошлепал стоптанными тапочками за пригласившей его сестрой. А Горохову показалось, будто его последнего слова лишили — эдак легко и небрежно воткнули в рот кляп.
— Ну и дед! — проговорил он полувесело-полусердито. — Целый агитпроп! На такого с голыми руками не пойдешь.
Он немного подумал и позвонил дежурной сестре.
— Слушайте, Марья Васильевна, вы там этого божьего человека в двенадцатую положите. Да, да, непременно в отдельную. Дед опасный. Заразу испускает…
В комнате стало душно, хотя толстые каменные стены старинной кладки защищали от жары, впервые в этом году воцарившейся в городе. Федор Григорьевич не любил жары. Как-то она размягчала, вселяла грешные мысли о пляже, о реке, о блаженном безделье. И о женщинах, хотя вообще-то он относился к своим недолговременным привязанностям (да и привязанностями-то их только в уступку совести можно было назвать) с оттенком нежной благодарности, не более того. И вспоминал о них удивительно редко, только при встречах, только если рядом.
Он распахнул окно. То ли духота томила, то ли какая-то неясная тревога.
За домами небо начинало густо синеть, — кажется, приближалась первая гроза.
Большими шагами Федор Григорьевич прошелся по комнате, сплетя на затылке пальцы. Так как же все-таки? Как решить — для себя, для души, так сказать: имеет он право уговаривать эту Чижову или не имеет? Ох, трудно врачу, как же трудно ему по сравнению с инженерами, к примеру, или экономистами, или геологами!.. Вопросы этики, нравственные проблемы буквально пронизывают всю деятельность врача. «Попробуем лечить», — любимая фраза Кулагина. Но разве хирургия — не лечение? А после таких слов, да еще сказанных профессором, почти немыслимо наладить контакт с больным, которого ты считаешь необходимым оперировать. Тончайшая психологическая нить, связывающая хирурга и пациента, обрывается, и ее не заменить ни показаниями анализов, ни рентгенами или какой-то еще техникой, которая в таком изобилии вторглась теперь в медицину. Она, конечно, помогает, она нужна, эта техника, но вот ему, Горохову, едва ли не более важно прочитать в глазах Чижовой перед тем, как ей дадут наркоз, доверие к нему, врачу, а не страх, не сомнение в его мастерстве, не враждебность к человеку в белом халате со скальпелем в руке.
Безусловно, такой контакт во многом зависит от общей интеллигентности врача. Во многом, но не во всем, особенно если вмешивается кто-то третий…
Психотерапия, деонтология — они обязывают врача отбросить все личное, забыть о собственном настроении, о своих симпатиях или антипатиях. Они призывают п о з н а т ь больного, а не только распознать болезнь. А на это остается мало времени, убийственно мало времени!
«А ну-ка! — подумал Горохов и, присев к столу, быстро набрал номер Тамары Савельевны. — Может, еще застану. — Он посмотрел на часы. — А то засядет у чьей-нибудь койки и тогда ищи ее свищи. Вот уж мастер контакты устанавливать! Что-что, а это она и умеет и успевает…»
Крупина отозвалась.
— Да, сейчас ухожу. — Голос у нее был, как всегда, ровный, какой-то прохладный в этот душный предгрозовой апрельский день. — Далась вам, Федор Григорьевич, Чижова, — слышал он в трубке. — Кто такая? Ну, по-моему, она и начитанна, и образованна. Впрочем, я ведь ее много лет не видела. За такой срок можно и набрать и растерять, так ведь?
— У вас хороший, прохладный голос, — задумчиво сказал Горохов. — Я люблю с вами говорить по телефону.
Он рисовал на промокашке сердце, напоминающее червонного туза, и говорил с Тамарой просто, естественно, что думал, о том и говорил. При встречах с нею он не чувствовал этой раскованности, его как-то отвлекали и даже раздражали ее безоблачные, какие-то по-детски открытые глаза. Он не мог прочитать, что скрыто за этой безоблачностью — напряженная работа мозга или, наоборот, пустота? Детскость взгляда делала эту крупную, тяжеловатую женщину инфантильной, а инфантильность, по мнению Горохова, ей не шла. Нет, право же, по телефону с ней говорить гораздо приятнее, просто даже совсем приятно.
На сердце появилась штриховка, штрихи покрыли область правого предсердья, они становились все гуще и отчетливее. Наконец, жирный, резкий росчерк перечеркнул рисунок и увенчал его знаком вопроса, похожим на шахматного коня.
— Вот так и живем, Тамара Савельевна, — невесть что подытожил Горохов и спросил: — А как статья?
— Да там мелочи остались, я просто не поняла. Надо бы вместе посмотреть.
— Правда? — Горохов обрадовался. — Милый человек, давайте скорее! Я после дежурства забегу, ладно?
— Я ухожу сейчас. К Богомазову иду, — сказал прохладный голос. — Я уже одета. Может, завтра?
— Ох, нет! — взмолился Горохов. — Это все очень связано, понимаете? Чижова — и эта статья. Мне надо к какому-то решению прийти, Томочка. Честно говоря, я даже устал от неопределенности. Внешние обстоятельства — одно, но для себя я должен уже решить. Вы понимаете? Может, от Богомазова ко мне зайдете? Ну, сколько вы там просидите? Не долго же? А это близко…
Ему действительно не терпелось ознакомиться с этой статьей, подумать над нею — ведь, в конце концов, ее автор бился примерно над той же проблемой.
Крупина сказала, что зайдет. Горохов в благодарность наболтал ей в трубку всяких приятных слов, сказал, что будет ждать, как никогда и никого, и тут, подняв глаза, увидел в дверях Кулагина.
— А мне всегда казалось, что такие вещи приятно и говорить и слушать без свидетелей, — сказал он. — И не по телефону. Простите, Федор Григорьевич, я не хотел подслушивать…
Горохов немного сконфузился и от этого сказал совсем не то, что хотел бы:
— Я шучу… Получилось глуповато.
— Да что вы? — удивился Кулагин. — А я-то думал, что вы в самом деле собираетесь достать с неба и подарить ей на память звездочку. Смотрите, пока шутить будете, кто-нибудь вас обскачет. Девушка красивая и вообще, как говорится, великолепная партия.
Профессор подошел к раскрытому окну, — видно, и его давила духота набухающего весенней грозой дня.
— Ну, какая же она красивая! — вполне искренне воскликнул Горохов. — Хорошая — это верно, но красивая?..
— А вам, конечно, нужен модерн, пигги-твигги. И чтобы ноги из-под мышек росли, — не оборачиваясь, сказал Кулагин. — Что ж, очень жаль. Я бы охотно на вашей свадьбе погулял. Впрочем, я не за тем зашел. Вы куда Городецкую положили, Федор Григорьевич? Мне оборвали телефон.
— Вы же знаете, Сергей Сергеевич, у нас все забито. Пока лежит в коридоре.
— Нет, ее обязательно перевести в палату надо, — мягко сказал Кулагин.
— Некуда! Ну буквально ни коечки нету!
Кулагин обернулся. Присев на подоконник, он с выражением какого-то веселого недоумения на лице рассматривал Горохова.
— Надо что-то придумать, — сказал он теперь уже почти ласково. — Вы же сами понимаете, что это необходимо.
— Ну как вы себе представляете, Сергей Сергеевич? — чуть не с обидой сказал Горохов. — Неужели выгнать кого-то из палаты, а его величества сестру положить? Не умею я так!
— Это в вас пролетарская кровь бунтует, — полушутя заметил Кулагин. — Может, тогда на время ко мне в кабинет устроим?
Он серьезно предлагал это, и потому Горохов даже возмутился. Случай был беспрецедентный, особенно для Кулагина, считавшего свой кабинет чуть ли не святыней.
— Еще не хватало — в ваш кабинет! — сказал он с горячностью. — А между прочим, пусть те, кого так волнуют удобства Городецкой, придут и убедятся, в каких условиях мы работаем.
— Ну вот что, — решительно сказал Кулагин, посмотрев на часы. — Закрывайте вашу лавочку, выйдем вместе.
Пока Горохов снимал халат, Кулагин вызвал по телефону все ту же Марью Васильевну и распорядился, чтобы, пока не освободится отдельная девятнадцатая палата, Городецкую устроили в его кабинете.
— И сестра пусть почаще к ней заходит. Ну, что делать, что делать, сами понимаете! Такие Городецкие в клинику попадают раз пять-шесть в году, а погоду могут испортить надолго.
— Вот-вот! — мстительно сказал Горохов. — Сестру к ней почаще! Отдельную палату ей!
— Обязательно отдельную, — повторил Кулагин не для Марьи Васильевны, а для Горохова, искренне забавляясь его неподдельным возмущением. — Из-под какого попа? — спросил он в телефонную трубку. Потом долго молчал, слушая. Даже головой покачал.
Горохов, несколько успокоившись, — черт с ней совсем, с этой Городецкой, плетью обуха не перешибешь, — готовился объяснить все насчет протоиерея, но Кулагин повесил трубку и неожиданно повторил фразу, мелькнувшую в мыслях Горохова, только обращена она была к протоиерею.
— Черт с ним, с попом! — сказал он, поднимаясь со стула. — Так я пойду, открою свой кабинет. А вы, Федор Григорьевич, спускайтесь, прово́дите меня.
Они вышли на улицу. Кулагин пересек проезжую часть и пошел по правой стороне. Горохов уже знал эту привычку профессора — идти непременно по той стороне — и со свойственной ему дотошностью пытался объяснить себе это. И кажется, объяснил. Там было много магазинов с большими витринами. Сергея Сергеевича занимали не предметы, выставленные в них, а он сам, его собственное отражение, стройный силуэт, степенно продвигавшийся от дома к дому. Когда Федор впервые это заметил, он стал с интересом наблюдать за Кулагиным, проверяя свою версию. Действительно, вот профессор приближается к большой, ярко освещенной витрине писчебумажного магазина. И уже заранее чуть поворачивает голову в ожидании встречи с самим собою. И на лице его, даже в профиль, можно различить некое удовлетворение. Мимо витрин он идет еще медленнее, чем обычно, и если не умолкает вовсе, прерывая разговор со спутником, то, во всяком случае, притормаживает речь, словно в поисках нужных слов. Десять — пятнадцать минут ходьбы по этой шумной центральной улице старинного города успокаивали Кулагина так, будто он целый день провел в лесу.
Где-то Федор Григорьевич читал о человеке, боявшемся остаться без собственной тени. Нет, Кулагину не грозит трагизм «бестеневого» существования, — он найдет себя в любом стекле, в любом окне, в любой витрине и, найдя, как бы лишний раз убедится в том, что он существует. Ему, вероятно, это чрезвычайно важно.
Солнце уже ушло за дома, но тени лежали еще темные, четкие, а каблуки ощущали неприятную вязкость разомлевшего за день асфальта.
— Итак, слышали ли вы что-нибудь о НИИ, мой молодой друг? — после очередной витринной паузы спросил Сергей Сергеевич.
— Мне, Сергей Сергеевич, этот НИИ ни к чему. Я ведь практик, мне бы случаев операбельных побольше, — сказал Горохов. — Слухи, верно, какие-то ходят, но толком я ничего не знаю.
Действительно, в последнее время в кулагинской клинике и в клинике профессора Архипова, имевшего кафедру госпитальной хирургии, поговаривали об открытии научно-исследовательского института хирургии, и врачи, естественно, реагировали на эти слухи сообразно собственным намерениям и планам. Но Горохова такая перспектива не радовала. Признавшись в этом Кулагину, он тут же почувствовал, что профессор недоволен, однако продолжал развивать свою мысль:
— Меня, Сергей Сергеевич, куда больше устраивает клиника. — Носком мокасина он поддал бумажный стаканчик из-под мороженого в направлении урны. Удар был легок и точен. Стаканчик ударился об урну, подскочил и стал на попа.
— Блеск! — сказал Кулагин. — За кого болеете?
— За «Спартак».
— Ну что ж, Федор Григорьевич, — сказал Кулагин, — искренне рад, что вас устраивает моя клиника. Но вообще-то, может, стоит вам подумать о том, чтобы начать как-то делиться своим опытом? У меня, например, есть ценный материал по тромбозам, который находится в совершенно хаотическом состоянии. В конце концов, я не жадный, две жизни мне не жить, и было бы досадно унести с собой к праотцам все нажитое. Как-нибудь я вам дам, разберитесь. Мы с вами могли бы… Да это пригодилось бы вам и для кандидатской…
Тут подоспела витрина парфюмерного, и Горохов был рад очередной паузе.
— Ох, Сергей Сергеич! — сказал он, вслед за профессором глядя на высокий силуэт, проплывавший рядом с ними в стекле. — Ох, Сергей Сергеич, — повторил он, когда они остались уже вдвоем — кулагинское отражение исчезло, — это ведь по сравнению с НИИ мне наша клиника мила, а вообще-то даже она для меня слишком академична. Мне наши больные муляжи напоминают, потому что мы для студентов половину держим, а не для лечения. До того каждого обговорим, что он и сам о себе лекцию прочесть может. Я только на операциях, и то, конечно, не на всех, да на дежурстве в приемном живу. А на обходах мне спать хочется. Честно сказать, иногда подумываю, не пойти ли просто в больницу, не поехать ли в район…
— Вам что, лавры Альберта Швейцера покоя не дают? — спросил Кулагин. — Видел я как-то у вас в руках эту книжицу. Но только надо бы еще проверить, много ли толку принес этот Швейцер своим африканцам. И главное, не забудьте: ему вся эта филантропия была нужна как доказательство правоты собственной философской системы. А у вас философская система есть?
Горохов поглядел на Кулагина. Профессор улыбался.
— Нет у меня философской системы.
— Ну вот видите! А в то, что вы можете быть искренне озабочены абсцессом на пятке какого-то там сопливого мальчишки, я, простите, не верю. Вы же холодный человек, Федор Григорьевич.
— Я — холодный? — искренне удивился Горохов.
Улица кончилась, они вышли на освещенную закатным солнцем площадь, откуда уже начинался спуск к реке. От воды тянуло свежим ветерком, трубно, бархатно прогудел теплоход, приветствуя город и красивый, недавно выстроенный речной вокзал или, может, просто сигналя другому теплоходу, шедшему навстречу, в верховье реки.
— Почему это вы думаете, что я холодный? — немного обидевшись, спросил Горохов. Уж в чем, в чем, но в холодности его никто еще не упрекал. Он хотел было так и сказать профессору, да подумал: стоит ли оправдываться?
— Что, задело? — поддразнил его Кулагин. — Да-да, юноша! У вас руки горячие, а сердце холодное. Может, скажете, что вас тревожит судьба Чижовой? Нет, ручаюсь, что не в этом дело. Не судьба этой женщины интересна вам, вам интересно ее сердце, совершенно отдельно от нее взятое сердце, которое вы готовы вскрыть и снова заштопать лишь ради того, чтобы проверить правильность своих предположений. Разве не так?
Кулагин остановился, повернулся к Горохову и уставился на него, но без интереса, без любопытства, — просто с доброжелательным превосходством старшего, победившего в важном для обоих споре.
Конечно, Кулагин, пожалуй, был в чем-то прав. Не Чижова занимала Горохова, а именно ее сердце. Впрочем, что за бред! Не для себя же самого он хочет помочь этому сердцу биться и не ради какой-то там навязываемой ему диссертации. Сердце Чижовой нужно ему ради других сердец, других людей, но коротко об этом не расскажешь, да и слов нужных не подберешь: напыщенно получается, сентиментально, а что хуже всего — так, будто ты хочешь доказать собственную честность.
— В чем-то вы неправы, — прямо глядя в смеющиеся глаза Кулагина, сказал Горохов. Он сейчас не видел ни площади, ни города, спускающегося к реке. Не видел, пожалуй, и самого Кулагина, хотя смотрел на него во все глаза. Он услышал упрек в холодности и не мог смириться с ним: разве врач смеет быть холодным? И разве он, Горохов, давал профессору повод так о себе думать?
— Холодный вы человек, — с торжеством повторил Кулагин, но тут же решил спустить эту тему на тормозах: — Ну, зачем вам, например, было всякую, простите, чепуху Тамаре Савельевне по телефону нести? Разве вы не видите, что прелестная женщина по вас, грубо говоря, сохнет? Она сохнет, а вы от холодности своей над нею же и подшучиваете. Хорошо это? Впрочем, дело не мое, — сам себя оборвал Сергей Сергеевич. — Давайте-ка лучше зайдем ко мне, настоящего чаю попьем. Так и быть, дам хорошего коньяка рюмку.
— Не пойду, Сергей Сергеич, — сказал Горохов. Он не нашел довода, каким немедленно сразил бы в этом споре профессора, и сердился и на него и на себя. — Не пойду, потому что ваша прелестная женщина обещала мне сегодня занести перевод статьи, кстати сказать, о митральной недостаточности. Немцы — они в этом деле неплохо разбираются.
— Ну-ну, — быстро согласился Кулагин и, протягивая руку, сказал: — Женщина она тем не менее прелестная. А о тромбозах подумайте. Материал обширный, я пока жив, а публикация еще никому не вредила. И наконец, немецкий язык не мешало бы самому знать — очень даже полезно!
Он похлопал Горохова по плечу — он был выше Горохова — и пошел через площадь один, видный, статный, представительный. И руки у него как-то красиво двигались в такт шагам, а не болтались, словно наспех пришитые.
Горохов постоял, поглядел ему вслед. Насчет языка — это шеф врезал правильно. У Швейцера — уж на что патриархален! — и то полагалось, чтоб сотрудники, кроме своего родного и трех африканских, еще один европейский знали. Английский-то Федор, положим, знает, в пределах допуска, как говорят техники. Но этого мало.
Федор Григорьевич повернулся и медленно побрел к дому, раздумывая о мельком брошенной собственной фразе относительно отъезда в район.
Это отнюдь не было только фразой. Горохов одно время часто подумывал о том, чтобы бросить клинику и уехать, и было это еще задолго до книжки об Альберте Швейцере. Книжка только подтвердила, что само по себе желание это не бессмысленно, и даже не оригинально. Если Альберт Швейцер, столь всесторонне одаренный человек, мог, как говорится, бросить все, и отбыть в джунгли, и лечить там своих африканцев, то куда проще какому-то Горохову, слава о котором пока еще не несется по свету, расстаться с ординатурой и поехать оперировать людей в район!
Впрочем, легко сказать — оперировать. А попадись ему где-нибудь в глубинке такая, к примеру, Чижова — решился бы он? Нет, не решился бы, и, во-первых, потому, что не имел бы о ней столь всесторонних сведений, не располагал бы данными исследований. Возможно, там он просто и убедиться бы не мог в том, что без операции эта женщина обречена на существование мучительное, подобное пытке. И, скорее всего, не рискнул бы. А здесь готов рискнуть. Но не потому ли, что не видит иного решения? Не потому ли, что, в сущности, ничего иного не может сделать?
Проходя мимо «Гастронома», Горохов пошарил в карманах. Надо же, в самом деле, хоть чаем угостить Тамару, она ему не раз всякие одолжения делала, и всегда охотно. Нет, хорошая она женщина, хоть, может, и не прелестная. А хорошая — это куда важнее и больше!
Деньги, слава богу, нашлись. Горохов купил бумажную сумку, сунул в нее вино, пирожные, какое-то малиновое драже — больше ничего не было — и пошел домой.
А Крупина, наслушавшись по телефону гороховской болтовни, улыбаясь, положила трубку.
Внешне типичная северянка — вовремя туристской поездки по Норвегии к ней неоднократно обращались по-норвежски, — Тамара легко переносила жару. День у нее нынче прошел удачно, на душе было легко и даже весело, но если кто-нибудь сказал бы ей, что весь этот день был высветлен предстоящей встречей с Гороховым, она бы горячо и, главное, искренне запротестовала. Она не то чтобы запрещала себе думать о Федоре, но как-то инстинктивно старалась не думать о нем в связи с собою, не задавать себе вопросов, нравится ли она ему, замечает ли он ее платья, ее прическу, ее волосы, которые все хвалят? Иногда ей казалось, что он держится с нею теплее обычного, но именно в таких случаях она особенно строго соблюдала собственные «табу». Она боялась поверить, чтобы потом не постигло разочарование. Срабатывал инстинкт самосохранения или, может быть, это было просто-напросто тонкое женское чутье?
Так или иначе, но Тамара Савельевна решительно не позволяла себе строить в отношении Горохова каких бы то ни было планов, не позволяла себе ничего от него ждать и поэтому чувствовала себя с ним легко, естественно. И сейчас она радовалась случаю провести с ним вечер, поработать, поболтать, никуда не торопясь, не думая о больных, ожидающих в палатах обхода.
После телефонного разговора она почти бежала по коридору, даже полы халата развевались.
— Хеллоу, дорогая! — преградил ей дорогу Кулагин, направлявшийся в свой кабинет, чтобы отпереть его для Городецкой. — Куда вы? Что случилось? — Он отвел ее в сторону, чтоб не слышали проходившие по коридору больные и сестры, и сказал с шутливым укором: — Поспокойнее. И перестаньте улыбаться во весь рот, больным нет дела, что в вас бурлит молодая кровь, что у вас отличное настроение. Иных это даже раздражает — разве вы не знаете, что тяжелых больных часто раздражают здоровые и веселые люди?
Все это она отлично знала.
— Я тороплюсь к Богомазову, — переведя дыхание, сказала Тамара Савельевна. — Я обещала. Но вы правы, конечно, профессор.
Он мог бы сказать ей сейчас, что ни к какому Богомазову она не поедет, а пойдет с ним разбирать папки и будет сидеть до полуночи, — она ни словом бы не возразила. Он это знал. И она тоже знала. Он был ее профессором, ее Сергеем Сергеевичем, и с этим, пожалуй, ничто не могло конкурировать, выше этого для нее ничего не было.
Крупина стояла перед ним, ожидая приговора, и любой приговор приняла бы безропотно.
Кулагин рассмеялся — тепло, благодушно — и отпустил Тамару Савельевну, шутливо погрозив ей пальцем. А она отвела глаза, чувствуя, как у нее краснеют уши.
Горохов, конечно, будет, как всегда, подшучивать над ней, может быть, даже чуть обидно, — с него станется. Но она привыкла к этой его манере, знает, что относится он к ней очень хорошо. Любит ли? Конечно нет! Он вообще, кажется, никого не любит, кроме своей матери. Так, наверное, и проживет при ней холостяком. Была бы у него женщина — этого она, Тамара, не могла бы не почувствовать. Да он и сам признался бы ей, — ведь они дружат, он многое ей рассказывает и не раз говорил, что беседовать с ней ему приятно, хорошо. А она и не ждет от него ничего иного.
Встречались они редко, но этими встречами Тамара Савельевна дорожила, они были ей необходимы, и она боялась, что однажды он изберет для своих прогулок другую или просто исчезнет с ее глаз. Впрочем, куда ему деваться? Уедет в район? Он говорил, что не прочь бы уехать, но профессор Кулагин не отпустит. Профессор любит Горохова, хотя и находит его очень резким и, как он говорит, «шокирующе прямым». Но именно ему, между тем, доверяет наиболее сложные операции. «Когда в руках Горохова больной — я спокоен, — сказал как-то Сергей Сергеевич и неожиданно добавил: — Но вот здоровых я не всегда бы ему доверил…»
Тамара Савельевна не стала тогда уточнять смысл этого афоризма, но он ей понравился. Ей нравилось вообще все, что Сергей Сергеевич говорил и делал. Как и в годы студенчества, он оставался для нее высшим авторитетом, и Горохов даже посмеивался над этим ее преклонением. Но разве это так плохо — иметь предмет поклонения, уметь верить ему, уметь его любить? Чем это плохо? Каждому — свое. Вот Федор любит мать, и хотя говорит о ней очень редко, но никуда от нее не уедет. Старшие братья уехали, а Федор не уедет, потому что он — еж: иглы у него только снаружи.
Она торопливо запихала в сумку халат, чтоб надеть его, когда придет к Богомазову. Зимой, под пальто, можно было халат вообще не снимать, а теперь приходится таскать с собою. Фонендоскоп никак не влезал, одна трубочка все время торчала наружу, и пришлось обойтись с ней довольно грубо — затолкать силой.
Время у Тамары Савельевны еще было. У Богомазова делать особенно нечего, собственно, это даже не визит врача, а, как шутили в клинике, «знак внимания». Да и не загостишься там — человек он не из приятных.
Она подумала еще, что у больного приводить себя в порядок будет неудобно и надо сделать это здесь.
В ординаторской стояло трюмо, старинное, как и большая часть мебели в клинике. Обычно Тамара как-то не замечала его и, находясь в этой же комнате, перед уходом домой доставала свое копеечное зеркальце, чтобы попудрить нос.
А сегодня она со вниманием оглядела себя — от ажурных чулок до кружевных манжет на платье, напоминающих старинные брыжи.
— И это все ради Богомазова?
Тамара резко обернулась.
В дверях стояла врач-рентгенолог Кривицкая.
— А что, собственно, «все»? — спросила Тамара Савельевна, застигнутая врасплох и потому рассерженная этим вопросом. — По-моему, я одета, как обычно.
— Да я пошутила! — воскликнула Кривицкая и, оглядев Тамару, заключила: — Хороша, хороша!
Полная, добродушная, она была вполне счастлива в своей семье и отнюдь не относилась к числу женщин, завидующих молодости и красоте. Всем и всегда она старалась говорить приятное, и к этому привыкли. Но сегодня Тамаре Савельевне хотелось поверить Кривицкой, и искоса она еще раз глянула на себя в старинное трюмо, словно проверяя полученную оценку.
Когда Крупина вышла на улицу, первое дуновение ветра прошло по городу. Она услышала гудок теплохода и подумала, что хорошо было бы в отпуск поехать на теплоходе по южному морю, и чтоб мимо проплывали берега в вечной зелени, в пальмах и белых дворцах, и чтоб звезды были южные, мохнатые, и чтоб — музыка…
Горохов добавил бы: «И чтоб как на рекламе сберкассы…» Непременно именно это бы и сказал! Ну и пусть! Если на рекламе рисуют то, чего людям хочется, что их влечет, — значит, и это правильно.
Горохов, Горохов, Горохов…
Сегодня она не запрещала себе думать о нем и даже мысленно им распоряжаться. Пусть сегодня у нее будет праздник. Все равно никто об этом не знает, а французы говорят: то, чего никто не знает, наполовину не существует.
Тамара Савельевна чувствовала себя почти счастливой, а счастье красит человека. И она ловила на себе взгляды. Мужчины смотрели вслед красивой, золотоголовой женщине с неторопливой, удивительно легкой походкой.
— Ух ты, какая пава! — сказал кто-то, проходя мимо нее, и Тамара Савельевна улыбнулась, безошибочно угадав, что именно в ее адрес брошено было это доброе русское слово.
А если сказать про мужчину «павлин»? Нет, нехорошо будет, смешно и обидно. Почему же приятно звучит слово «пава»?..
Полная жизни, весны, ожидания, вошла она в квартиру Богомазова. И сразу же ощутила чуть ли не стыд оттого, что так занята собой, своими мыслями.
В комнате было жарко. На столе стояла пепельница, полная окурков, обгоревшие спички валялись на полу, одна сигарета еще дымилась. Давно не бритый, Богомазов лежал, до пояса покрытый простыней, прижавшись щекой к подушке, и как будто спал.
Но Крупина сразу увидела, что он не спит.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Это был трудный больной. И не потому трудный, что болел он как-то особенно тяжело по сравнению с другими. Спору нет, позавидовать здесь было нечему, но сверхнормальная мнительность, озлобленность на все и на вся высасывали из Богомазова силы, необходимые для борьбы организма с недугом. Человек с другим характером на его месте поправлялся бы неизмеримо быстрее. Его же посещали иногда такие пароксизмы озлобления, что Тамара Савельевна всерьез опасалась инсульта, тем более что гипертония у Богомазова была давняя.
Иногда ей удавалось, призвав на помощь всю силу воли и изобретательность, несколько успокоить его, доказать не только не безнадежность, но и относительную безопасность его положения, заставить его сколько-то расслабиться, освободиться от напряжения, которое в первую очередь отравляло его самого.
Однажды он даже засмеялся, отвлекшись от разговоров о своей болезни на хоккей. И надо было видеть, каким счастьем отозвался этот смех на лице его жены, некрасивой, какой-то запущенной, замученной женщины средних лет.
— Ничего, он поправится, — уходя, сказала ей в тот день Крупина. — Это болезнь его издергала.
Они стояли в темной, неприбранной, дурно пахнущей, как и вся квартира, прихожей. Жена Богомазова посмотрела на Крупину, и отсвет веселости сбежал с ее лица. Она поколебалась минуту, потом сказала полушепотом:
— Он и здоровый такой был… — Хотела еще что-то добавить, да только рукой махнула.
Крупиной тогда страшно стало от мысли, что есть ведь и такие люди, о которых невозможно сказать — горе или освобождение принесет окружающим их смерть. Ну, взять хоть Богомазова — желчный, ни во что не верящий, всех подозревающий… Что могут дать такие, как он, своим детям? Ни книги, ни школа не спасут их от атмосферы злобы и недоброжелательства, с какой ежедневно, ежечасно они сталкиваются дома.
В тот раз Тамара Савельевна от Богомазовых ушла с чувством усталости и безнадежности. От таких вот встреч и возникают иной раз мысли о неблагодарной профессии врача. Ну почему она, молодая женщина, должна видеть одни страдания, одни недуги, от которых к тому же далеко не всегда удается человека избавить? Почему она должна не только определить диагноз, но еще и убеждать больного в правильности этого диагноза? А лечение?
Редко кто, не имея специального образования, отважится давать советы инженеру или подсказывать пилоту трассу его перелета. А в медицине чуть не каждый считает себя сведущим, имеющим право лечить, рекомендовать препараты, диеты и прочее. Начитаются журнала «Здоровье» и оспаривают любой рецепт, любое назначение врача. А ты доказывай, убеждай, проси.
Конечно же Богомазов не спал. Как только Крупина села на стул перед его кроватью, он открыл тусклые глаза, натянул сползшую простыню и, не здороваясь, сквозь зубы проговорил:
— Наконец-то пожаловали! Долго же вы раскачивались.
А она меж тем и дня против назначенного срока не пропустила.
— Думаете небось, что я уже доходяга? Нет, дорогая моя. Я еще поборюсь. Я этой стерве, участковой врачихе, не прощу! Будь она трижды проклята! Мне бы только на день на ноги встать и до нее добраться. Я ей покажу, где раки зимуют, век будет помнить!
Приподнявшись, он ожесточенно, с неожиданной силой, стукнул кулаком по тумбочке. Жалобно звякнули пузырьки, задребезжала ложка в стакане.
— Это по ее халатности вы сделали мне дырку в животе и я жру через воронку, как подопытный пес! Я ей твердил, что невмоготу мне… Стерва она, стерва! — взвинчивая себя, сипло кричал он. — Из-за нее мне предстоит вторая операция. Приятно ли жить со свищом…
— Бывает, что свищ и сам закрывается, — успокаивала его Крупина. — Не плохо вам подышать свежим воздухом на даче или в деревне…
— Может быть, да, а может быть, и нет, — раздраженно отвечал он. — Чуть не отправила меня на тот свет! Подумать только!
Когда Крупина вошла, за стеной слышались детские голоса. Теперь все затихло, словно в квартире были они вдвоем — молчавший врач и бесновавшийся человек, которому надо дать выговориться, выплеснуть накопленное раздражение.
— Я жить хочу, жить! — исступленно повторял он. — У меня семья, трое детей. Они с голоду подохнут без меня. Жена без специальности. Я людям пользу приносил, не зря коптил небо. Моей матери восемьдесят девять, сама просит смерти, а живет. Где же справедливость, я вас спрашиваю? Блокаду пережил, фронт, а теперь подыхать?
И про блокаду, и про фронт, и про мать — про все это Крупина уже не раз слышала. Сейчас он начнет постепенно затихать и в виде одолжения позволит ей его успокаивать. Уф, ну и духотища же здесь!
Богомазов откинулся на подушки и несколько мгновений лежал неподвижно, комкая в кулаке угол простыни. На верхней губе сквозь щетину проступили капельки пота.
— Не сердитесь, вы правы, — спокойно заговорила Тамара Савельевна, посматривая на выглядывавшую из-под одеяла отечную стопу. Опять курил до изнеможения! Сколько уж раз она его предупреждала. — Не сердитесь, она, конечно, совершила непростительную ошибку.
— Не ошибку, а преступление!
— Она уже наказана. Ее с работы сняли, — поспешила сообщить Крупина. — Я сама читала приказ.
На мгновение он оживился, что-то даже похожее на радость промелькнуло в выражении его лица, и Тамаре Савельевне стало еще горше, потому что она вспомнила, как убивалась снятая с работы женщина, участковый врач.
В сущности говоря, не такой уж грубой была ее ошибка. Быть может, и она, Крупина, могла совершить точно такую, как знать?! Но врач не имеет права ошибаться — в этом все дело!
— Не заговаривайте мне зубы! — с прежним ожесточением сказал Богомазов. — Знаю я эти приемчики! Небось уволена по собственному желанию? Ну, да она так просто от меня не уйдет. Я ее с того света достану. Я уже в обком написал, посмотрим, как она отвинтится. И еще кой-куда написал… — уже вяло, остывая, говорил он.
Отвратительно было слушать его. Но уж если только в кляузах находит он облегчение, пусть пишет кляузы, лишь бы поправился и развязал жене руки. Потом надо будет подумать, как защитить от потока в чем-то справедливых, но в чем-то и несправедливых обвинений уволенного врача. Бедняга, наверно, до самой смерти не забудет этого больного.
— Я вам звонила несколько раз, но телефон не отвечает, — со светской учтивостью, словно бы только завязывая беседу, сказала Тамара Савельевна. — Звонила в бюро ремонта — говорят, все в порядке.
— Я телефон сам отключил. Кому интересен живой труп? Я благодаря вам всем уже не человек, а подобие. Недавно пришел навестить один сослуживец, так даже рта не раскрыл, так испугался. А я еще нарочно при нем через воронку покормился. Пусть видит. Луну вспахивать собираются, а как помочь человеку — не знают.
Он еще говорил бы да говорил, но, видно, устал. Голос осип, и он умолк. Было видно, как судорожно ходит под тонкой кожей острый кадык. И глаза он снова закрыл.
Из верхней квартиры доносились музыка и шарканье. Там танцевали.
Краешком глаза Тамара Савельевна покосилась на свои часики, но разглядеть время не удалось: в комнате было сумрачно от штор, хотя на улице еще не совсем стемнело.
Перед ее уходом Богомазов открыл глаза. Истерика у него прошла, он чувствовал себя, как всегда после криков, успокоенным и удовлетворенным, словно сделал дело. Ну что ж, она, во всяком случае, свое дело сделала.
— Вот так, в таком плане и разрезе, — сказал Богомазов вместо того, чтобы попрощаться. — Пусть эта врачиха не надеется. Троих детей осиротить — за это по головке не погладят.
Тамара Савельевна вышла из комнаты, спиною чувствуя его взгляд и думая уже только о том, как бы вернуть себе хорошее, праздничное настроение, в каком она вышла из клиники, как бы восстановить его хотя бы до того момента, когда она войдет к Горохову.
Жена Богомазова, не то извиняясь за мужа, не то желая хоть как-то отблагодарить Крупину, — понимала, наверно; что врач тоже живой человек, — сказала, что после ее посещений Богомазов спит лучше и к детям не цепляется.
— Что ж, спасибо и на том…
Любопытно, находясь у Богомазова, она чувствовала себя излишне молодой, излишне сильной. Если б она подкрашивала губы, то, наверное, стерла бы помаду еще за дверью. Все, что говорило о здоровье, молодости, жизнерадостности, — все раздражало этого несчастного человека, который сам виноват во многом, что его же и мучает.
Крупиной вспомнился случай в психиатрической больнице, о котором им рассказывали еще в институте. Больной, считавший, что у него стеклянная голова, постоянно страдал от боязни упасть и разбить свою голову. Но однажды все-таки он споткнулся и упал. И в момент падения умер от инфаркта.
Богомазов тоже одержим манией — он мнителен до невероятия, и это, конечно, усугубляет его состояние.
Она вышла на улицу и, как живой водой, омылась уходящим солнцем, расстелившим на тротуарах косые тени, шумом, женским смехом, обрывками музыкальных фраз, доносившихся из окон.
Лето только еще начиналось, еще не было ни пыли, ни усталости от долгой жары, и предстояли отпуска и прогулки на яхте по прохладной к вечеру реке. В сущности, вся жизнь была впереди: двадцать семь лет — разве это много? И разве это не ее назвали павой всего какой-нибудь час назад?..
У Горохова была однокомнатная квартира на окраине города, в районе новостроек. Во всех городах страны эти районы похожи один на другой и называются местными Черемушками. Получил Федор Григорьевич квартиру недавно. Сестра, утверждавшая, что доктор Горохов на дежурстве целовался, говорила, что площадь ему дали только потому, что в заявление он включил мать, а как въехал, так «оставил старуху прозябать в халупе». Но все знали, что это не так. Никого, кроме себя, он в заявлении не называл, а профессор Кулагин сам горячо поддерживал заявление Горохова, потому что считает его перспективным ученым.
Тамаре Савельевне нравились эти чистые дома, несмотря на их удручающую одинаковость. Горохов рассказывал, что несколько дней после переезда он заходил в соседний дом и пытался открыть чужую дверь своим ключом.
Ничего, пусть одинаковые, но они все-таки появились после многих, многих лет, когда в городе вообще не строился ни один жилой дом, если не считать унылого сооружения черно-серого колера на странных ножках-колоннах — жалкого, робкого подражания Корбюзье. В том доме поселилось несколько семей ответственных лиц и, поскольку новый дом был один, то, объясняя адрес или давая ориентир, жители так и говорили: «в новом доме», «это недалеко от нового дома».
— Я уж думал, случилось что-нибудь, — сказал Горохов, открывая дверь, взял из рук Тамары Савельевны огромную сумку и повесил ее на рожок вешалки.
— Подождите, — сказала Крупина. — Там статья.
Он подождал, пока она достала из-под свернутого белого халата тетрадь в твердой обложке.
— Так в тетрадке и пишете? — спросил Федор с любопытством. — Прилежная ученица! Ну, пошли.
В крошечную прихожую выходили три одинаковые двери.
— Если никуда не надо, то зала, как говорила моя бабка, направо. — Он взял Крупину за плечи и легонько подтолкнул.
Считается, что жилище человека в какой-то степени отражает его самого.
Тамара Савельевна с любопытством оглядела комнату. Но любопытство почти немедленно сменилось разочарованием. Обои, люстрочка с тремя рожками, письменный стол, диван-кровать, который, как видно, никогда не служил диваном, потому что был завален книгами. Такое Крупина уже видела. Это было почти как у всех.
Но, испытав мгновенное разочарование, она тут же и оправдала Федора: а где же он мог купить себе обстановку, если не в единственном мебельном магазине, где ее покупают все и где продается такой стандарт!
Впрочем, одно обстоятельство приятно поразило Тамару Савельевну. Она привыкла, что в квартирах холостяков царит хаос и запустение, а здесь было очень чисто, был порядок, и порядок, как видно, привычный. Прозрачно-чистые плафоны стандартной люстры, книги на полках без пыльной пленки, можно взять, не рискуя запачкать руки.
Над диваном кнопками была приколота к стене фотография Хемингуэя с озорной улыбкой. Вот фотографии такой она еще нигде не видела!
— Это единственное, чем я могу гордиться, — сказал Горохов, проследив ее взгляд. — Подлинная фотография. Как вы догадываетесь, лично я с Хемингуэем не знаком. Я не знаком даже с журналистом Боровиком. Но мой товарищ с Боровиком знаком и, зная мою к старику страсть, раздобыл мне этот портрет ко дню, так сказать, рождения.
Пока Тамара рассматривала комнату, Федор рассматривал свою гостью, но она заметила это только сейчас, когда он сказал о фотографии.
Ей приходилось и раньше заходить к нему, но тогда он жил в огромной коммунальной квартире, в комнатке маленькой и длинной, как пенал, где было полутемно — окно выходило в старый двор-колодец — и удивительно шумно от множества весьма активно живущих соседей. И хотя там были старинные высокие потолки, а здесь низкие, эта квартира Горохова была полна воздуха, тишины и чистоты, а звуки музыки, доносившиеся сверху, — там танцевали, как и над Богомазовым, — воспринимались, как что-то отдаленное, ничем не связанное с жизнью в этой квартире.
— Где вы успели загореть? — спросил Горохов. — Словно с юга приехали…
— Я не загорела, у меня просто смуглая кожа, — сказала Тамара Савельевна, медленно проходя к стеллажам, закрывавшим всю стену.
Она чувствовала себя хорошо, свободно, и движения ее были свободны и легки.
Художественной литературы Горохов не покупал, а медицинскую, специальную, способен был даже украсть и, где бы ни раздобыл, тащил к себе, как муравей.
Тамара Савельевна, как ей казалось, незаметно провела пальцем по корешку медицинской энциклопедии. Энциклопедию редко берут в руки, разве что для кроссвордов. Украдкой взглянув на свой палец, она убедилась — ни пылинки!
— Говорят, на военных кораблях большое начальство так чистоту проверяет, — услышала она за спиной насмешливый голос Федора Григорьевича и тут же ощутила на плечах его руки. — А ну-ка! — Он чуть отстранил ее, присел на корточки, открыл дверцу внизу стеллажа.
Там оказался маленький бар-буфетик. Горохов достал тарелки, два сиреневатых бокала на высоченных ножках.
— Я пить не буду, Федор Григорьевич, — сказала Тамара, хотя, честно говоря, не имела бы ничего против бокала вина.
— Вот еще! — фыркнул Горохов совершенно тем же тоном, каким разговаривал с ней в клинике. — Видел я, товарищ партсекретарь, как на октябрьскую вы и водочки хлебнули.
— Да ведь немножко, Федор Григорьевич, — смеясь, сказала Тамара. — Одну рюмочку…
Вечерело. Прохлада вползала в комнату через настежь раскрытое окно. Тамара Савельевна смотрела, как Горохов расстилал на столе какую-то полосатую скатерку, ставил тарелочки, бокалы, потом открыл бутылку. Делал он все ловко, умело, и ей нравилось, что это ради нее он хлопочет по хозяйству, и лицо у него при этом сосредоточенное, словно бог весть чем занят.
Тетрадь со статьей лежала на непокрытой части стола. Время от времени Горохов на нее поглядывал, и это, пожалуй, было слегка неприятно. Хотелось, чтобы он хоть на время забыл про эту статью, а потом она бы сама ему напоминала: мол, не пора ли нам поработать?
— А чего вы не разобрали? — спросил Федор, покончив со столом, и взял тетрадку. — Ну-ка, взглянем!
— Своеобразное гостеприимство! — с отчаянной решимостью сказала Тамара, почти ненавидя уже эту несчастную тетрадку. Неужели он не мог повременить и хоть полчаса быть хозяином стола, говорить с нею о пустяках, о том, например, что у нее смуглая кожа или красивые туфли с квадратным носиком…
Горохов отложил тетрадь. Выражение лица его действительно изменилось, ушла деловитость, которой сейчас ей так не хотелось.
— Как всегда, вы правы, — сказал он и в упор посмотрел на свою гостью. — Что ж, прошу к столу! И давайте выпьем. Если не за статью, то хотя бы за ваши новые туфли.
Заметил! Но почему-то, против ожидания, Тамару это не обрадовало, — наоборот, показалось, что своим пристальным и холодным взглядом он отлично видит все — и на ней, и в ней, — но ничто его не касается, и это не более, чем острая наблюдательность.
Легкость и праздничность уступили место совсем иному ощущению. Показалось, что в комнате стало душно. Но, может, это просто потому, что туча, целый день висевшая на горизонте, теперь дрогнула и пошла на город, вкрадчиво, почти без ветра, и где-то далеко, словно на другой планете, тяжело вздохнул гром.
Все теперь было на другой планете. А на этой оставались лишь она и Федор, в упор и как-то совсем по-новому, не как всегда, глядевший на нее. И она уже хотела бы вернуть его к статье, но было поздно.
Резким движением, пролив вино, он поставил на скатерть бокал и, обойдя стол, подошел к Тамаре. Он снова взял ее за плечи, и хотя сделал это в третий раз за сегодняшний вечер, но почувствовала она на себе его руки впервые. Она пыталась все обратить в шутку и сказала слишком громко и слишком весело, высвобождаясь из-под его рук:
— Ну, что вы, Федор Григорьевич! Не для того я пришла к вам…
Он улыбнулся и нежно сказал (Тамара никогда не представляла себе, что он может так говорить):
— Для этого, Тома, милая! Ты же знаешь, что для этого!
Он был прав. Он видел ее насквозь, знал все о ней лучше, чем она сама. Конечно же она еще утром знала, для чего пойдет к нему, и от этого была так хороша и так нетерпелива. И от этого ей особенно тошно сегодня было у Богомазова, и от этого же она так вспыхнула, когда профессор шутливо погрозил ей пальцем.
Он так и не выпустил ее из своих сильных рук и, сбросив на пол книги, усадил ее на диван, а сам сел рядом, совсем близко, так близко, что она не расслышала даже, как за окном ударил гром и по стеклам затарахтел ливень.
Тамара не слышала ничего, кроме взволнованного, горячего шепота у самого ее уха, но она не могла разобрать слов и не хотела их разбирать. Так говорят только самые хорошие слова, а какие именно — это ей не было важно.
Шпильки вылетели из волос, пучок развалился на тяжелые, длинные, волнистые пряди, рассыпавшиеся по спинке дивана.
Федор тяжело дышал и продолжал что-то говорить ей, о чем-то спрашивать, но она не отвечала, потому что не понимала его слов.
Потом он резко вскочил, бледный, так мало похожий на себя, повернул выключатель. Комната погрузилась во мрак, изредка прорезаемый короткой голубоватой молнией.
Слишком громко стукнули о паркет Тамарины новые туфли, слишком тихо Федор снова о чем-то спросил ее, но, не дожидаясь ответа, тесно прижался к ней и затих.
Она не могла бы сказать, сколько они лежали так, обнявшись, молча, не видя друг друга, но слыша, как гулко и прерывисто бьются их сердца. И вдруг он снова что-то спросил, чуть громче, и на этот раз до нее дошел смысл его слов:
— Ты кому-нибудь изменишь со мной сегодня?
— Не надо, не надо, молчи, — сказала она и прикрыла его рот рукой.
Он несколько раз нежно поцеловал ее ладонь, потом сдвинул ее на свой лоб, покрытый холодным потом, и снова спросил:
— Скажи, кому ты изменишь.
В голосе была просьба, было даже требование, и Тамара поняла, что отмолчаться ей не удастся.
— Нет, — прошептала она, — я никому не изменю. Ты будешь первой моей любовью.
Он опять надолго умолк. Руки его словно утратили силу, он даже слегка, едва заметно, отодвинулся от нее, и она чувствовала, каким напряженным взглядом всматривается он в ее лицо, хотя видеть его в полном мраке комнаты все равно не мог бы.
И вдруг ей стало страшно, тревожно и страшно, как, пожалуй, никогда в жизни. Она поняла, что в эту минуту потеряла его, еще не найдя.
Федор окончательно разжал объятия, рывком сел.
— Что с тобой? Что случилось? — спросила Тамара. — Я же сама пришла к тебе, и ты сказал, что я знала, на что иду. Не молчи, Федор! Не молчи, ради бога!
— Я не могу быть первой твоей любовью, Тамара, — глухо, каким-то чужим, сдавленным голосом сказал он. — Прости меня, дорогая, но я не имею на это права. Ты для меня — не первая встречная, не кто попало.
— Но ведь я люблю тебя, — разве этого мало?
— Мало, Томочка, поверь мне, что мало! Я не хочу, чтобы потом ты с горечью вспоминала этот вечер. А второго у нас может никогда не быть.
Он сидел к ней спиной, подперев голову широкими ладонями, в горестной, такой странной для него позе и, кажется, искал слов, которые повернули бы все обратно, вновь сделав его и Тамару просто-напросто добрыми друзьями, товарищами по работе.
Но этих слов не существовало в природе, и ничего уже нельзя было повернуть назад.
Нащупав в темноте оброненные шпильки, Тамара наспех дрожащими руками сколола на затылке волосы, надела туфли, встала и, натыкаясь на мебель, направилась к двери.
— Куда ты? — сказал он. — На улице — дождь. Подожди немного, я тебя провожу…
— Нет-нет, не надо! — воскликнула она почти с испугом. — Не надо меня провожать! Я хочу уйти отсюда сейчас же. И одна.
Он не стал ее уговаривать. Ему и самому было бы слишком трудно идти с нею рядом и молчать. А говорить уже было не о чем. Он знал, что оскорбил ее, жестоко оскорбил добрую, доверчивую женщину, оттолкнув ее от себя. Но знал он и то, что не любил ее, а значит, не должен был употребить во зло ее безоглядное первое чувство.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Борис Васильевич уже собирался идти на диспут, когда в дверь его кабинета постучали.
— Войдите, — сказал Архипов, взглянув на часы. Кто б ни был посетитель, кусок времени отхватит порядочный. К завкафедрой за пустяками не ходят, стараются все объяснить, обосновать.
Вошел парень, молодой. Себе-то наверняка кажется вполне зрелым, судя по манере держаться, — спокойный, уверенный, — а для Бориса Васильевича он был в одном ряду с дочкой Леночкой, заканчивающей первый курс института.
Вглядевшись, Архипов узнал посетителя, — зрительная память у него была хорошая.
— Здравствуйте, профессор! Вы меня, конечно, не помните, — уважительно, но без всякого, так сказать, подобострастия сказал вошедший. — Я у вас учился три года назад. Скворцов Вячеслав.
— Ошибаетесь, — ответил Борис Васильевич. — Не забыл. И могу вам напомнить, как мы с вами штопали диафрагмальную грыжу у одного поэта, используя для пластики дефекта дно желудка.
— Точно! — обрадовался Скворцов.
Парень хорошо сделал, что назвал имя и фамилию. Имена и фамилии Борис Васильевич действительно забывал, но зато сделанная операция и ассистенты, которые при ней присутствовали, прочно оставались в памяти. Иногда он и сам не думал, что помнит о них, но если доводилось заговорить, все обстоятельства всплывали тотчас.
— Как это вы помните, профессор? — с искренним веселым удивлением сказал Скворцов.
Архипову было приятно это удивление, памятью своей он гордился. Гордился и тем, что студенты чувствовали себя с ним совершенно свободно, просто и в то же время никогда не преступали той черты, за которой начинается фамильярность, дурной тон.
Борис Васильевич знал, что на лекциях у него сидят хуже, чем, к примеру, у Кулагина, но ему казалось, что доверия к нему у студентов больше, а значит, и то, что он им передает, они должны воспринимать глубже. Впрочем, как знать? Может, это только кажется? Может, то обстоятельство, что студенты, уже став врачами, нередко обращались к нему со своими сомнениями и заботами, само по себе еще ни о чем не говорит? Иные с такой чепухой приходят, что невольно ловишь себя на мысли — а не слишком ли дешевая она, твоя популярность?
— С чем пожаловали? — довольно строго спросил Борис Васильевич, решив, что, если и это окажется ерундой, он отправит визитера восвояси и продолжит свои дела.
— Помогите мне остаться у вас. На полставки, на четверть ставки, а временно хотя бы даже бесплатно, — неожиданно и вполне серьезно попросил Скворцов. — Не удивляйтесь, профессор, выслушайте меня.
— Ну, я слушаю, — заинтересовался Борис Васильевич.
— Я работаю в поликлинике, — начал Скворцов. — В день принимаю по пятьдесят — шестьдесят человек. Удаляю атеромы, вскрываю абсцессы, лечу переломы. Все это куда ни шло, — подмастерья тоже нужны. Но вот писать больничные листы, скрупулезно, по всякому поводу, эпикризы, заключения на ВТЭК, санаторные карты и прочее — на это просто сил нет! Я врач, я хочу лечить, а не вступать в длинные переговоры с охотниками за больничными листами или выслушивать нагоняи за плохо оформленные записи в медкарточках.
— Сколько вы получаете? — перебил Архипов, хотя примерно знал, каков будет ответ.
— Сто рублей.
Борис Васильевич кивнул:
— Ну да. Я как-то подсчитал: на круг по десяти копеек за каждую принятую голову выходит.
Он действительно все это знал и сейчас не стал углубляться, понимая, что ни решить этот вопрос кардинально, ни хотя бы как-то помочь его решению не в состоянии. В подобном положении находятся все врачи поликлиник. Смешно, но участковый терапевт получает примерно по двугривенному за каждого человека, переступившего порог врачебного кабинета, и копеек сорок — пятьдесят за посещение больного на дому. А самое печальное, что вызовы на дом делаются подчас без всякой надобности или, во всяком случае, без достаточных оснований. Ведь ответственности за это никто не несет. Подумаешь, большое дело, врач прошелся! Ему ж за это деньги платят!
Архипову пришлось однажды защищать одного работника поликлиники — тоже своего бывшего студента, — заявившего в горькой запальчивости, что у нас гораздо легче пригласить на дом врача, нежели слесаря-водопроводчика, которому, кроме всего прочего, надо еще «сунуть» на пол-литра, не то он такой ремонт сделает, что придется аварийную бригаду вызывать.
Словом, все эти невеселые стороны работы врача поликлиники Борису Васильевичу были хорошо известны. И все-таки почему Скворцов решается на такую крайнюю меру? Хоть на полставки! О бесплатной работе — это он, конечно, для вящей убедительности сказал, для красного словца.
— Семья большая? — спросил Борис Васильевич, мельком оглядывая собеседника.
Одет хорошо. Иные участковые врачи, особенно мужчины, в таких костюмах ходят, что вся вопиющая стесненность их бюджета — наружу. Таких о семье и спрашивать не приходится. А этот…
— Жена — филолог, аспирант, дочка есть. Но она больше живет у бабушки. Да вы не беспокойтесь, профессор! — воскликнул повеселевший Скворцов. — Проживем! Родители подкинут.
— Скажите мне откровенно и честно, — заговорил Борис Васильевич. — Что вам нужно? Должность или ученое звание?
— Только работа! Годы бегут. Тяну лямку, тону в мелочах, которым конца-края не вижу. Этому ли вы нас учили? Ну, возьмите меня хоть бесплатно! — повторил он.
— Слушайте, но, в конце концов, я же вас не сердца пересаживать учил, верно? Я учил вас быть врачами. Атеромами и переломами тоже надо кому-то заниматься.
Сообщение о родителях, которые «подкинут», несколько насторожило профессора: парень из папенькиных богатых сынков вряд ли вообще пошел бы в поликлинику.
— А вы, значит, занимались этим вопросом, профессор? — с интересом глядя на Архипова, спросил Скворцов. — Насчет десяти копеек, так сказать, с головы. Это же действительно анекдотически звучит!
— Многое еще звучит анекдотически, — устало сказал Архипов, — а что делать? Принято говорить, что врачей, дескать, тьма-тьмущая, а даже у нас в среднем на десять тысяч населения двадцать шесть врачей, а в каком-нибудь Пакистане и одного не будет.
— Именно поэтому, может быть, не мешало бы и платить им побольше и условия создать получше? — осторожно заметил Скворцов.
— Конечно, не мешало бы, да, наверное, непросто это. Я, когда подсчитал, сам в ужас пришел — такая нелепица получается! Вот дочь моя экономистом будет, объяснит когда-нибудь, только долго ждать, — выдохнул Борис Васильевич и вдруг заулыбался. Очень приятно было лишний раз вспомнить, что Леночка уже в институте, уже, как говорится, на рельсах, хотя смешно всерьез надеяться, что она ему когда-то сможет объяснить непонятное. А ведь должна бы смочь!
Впрочем, что же все-таки за душой у этого Скворцова, кроме обеспеченных папы и мамы? Может, лучше было ту диафрагмальную грыжу и не вспоминать?
Архипов посмотрел на часы.
— Профессор, вы не на диспут? — спросил Скворцов. — Я видел объявление. Разрешите и мне пойти?
Это Архипову понравилось.
— Идите, — сказал он. — Там вход свободный. А о деле мы с вами еще поговорим.
Диспут о врачебной этике и тайне был назначен на семь часов вечера в третьей аудитории. Приглашались все желающие. Собирался быть и профессор Кулагин, с которым Архипов, по чести сказать, встречаться не особенно любил. Неверно было бы считать, что между ними пробежала черная кошка, — никто не пробегал. И даже каких-либо крупных схваток по конкретным поводам не случалось. И фронтовое прошлое было у обоих, хотя, конечно, очень разное, и в годы войны они не встречались. Но какая-то устоявшаяся антипатия была, оба чувствовали это и относились друг к другу, во всяком случае, настороженно.
Борис Васильевич не принадлежал к числу людей, способных на полную откровенность даже с самим собой, не верил, что такие люди вообще существуют. Кто знает, может, в первую же встречу Кулагин не понравился ему какой-то своей врожденной барственностью, уверенностью движений и речи. Архипову — рабочему сыну — и язык и манеры пришлось вырабатывать и отшлифовывать, а Кулагину все от папы с мамой досталось. Так не социальная ли это зависть к существу другого детства, другого происхождения, другой породы? Ох, неистребимое это чувство!
Но с другой стороны, разве не был Борис Васильевич по-настоящему близок с академиком Сабанеевым, уж таким дворянином, что хоть в князья, хоть в графья, как любил шутить Архипов. Да Сабанеев, кажется, и был в родстве с какими-то там графами. А ведь дружили они тесно. Сабанеев был много старше Архипова, и Борис Васильевич нередко с тяжелой тревогой подумывал, что трудно ему будет перенести уход друга к праотцам, если тот соберется к ним раньше его самого.
Или, может, зародилась неприязнь к Кулагину с той давней встречи, одной из первых, когда Сергей Сергеевич с насмешливым недоверием слушал пылкие и восторженные излияния Архипова по поводу одного одаренного дипломанта?
«Борис Васильевич, скажите, бога ради, этот молодой гений действительно стоит похвал?» — сделав ударение на слове «действительно» и даже не пытаясь скрыть иронии, спросил тогда Кулагин.
Борис Васильевич оторопел: уж не подумал ли профессор Кулагин, что он, Архипов, необъективно, из каких-либо личных соображений, завышает, так сказать, характеристику своему дипломанту?
Время было тогда тяжкое, такой блат воцарился, столько взяток в воздухе шелестело, что в пору экзаменов иные руководители высших учебных заведений без «понятых» в кабинеты не входили, без свидетелей разговоров с абитуриентскими папами-мамами не вели.
Кто знает, это ли имел в виду Кулагин, но неприязнь и обида у Архипова остались, а скрывать свои симпатии и антипатии он не умел, да и не очень хотел.
Наверно, осталось что-то и у Кулагина. Так или иначе, но при встречах они держались друг с другом — как в подобных случаях бывает — подчеркнуто корректно, но отчужденно.
Именно потому, что на диспуте будет Кулагин, Борис Васильевич с утра принарядился. Принарядиться в его понимании значило надеть выутюженный костюм и рубаху с жестким воротником. В обычные дни профессор одевался довольно небрежно, но сам этого не замечал.
На диспут он шел неохотно, ибо вообще считал все «праздники говорения» пустым занятием. Производственные совещания — дело другое, там можно и для себя что-то почерпнуть, и с другим поделиться. Неверным, точнее, сомнительным казался ему и самый подход к вопросу. Ну можно ли, к примеру, представить себе диспут о том, как строить ракеты, с участием не специалистов, а всех желающих? Вряд ли. А на врачебные темы не только всякий считает возможным рассуждать, но и врач, похоже, обязан рассуждать со всяким.
«И все-таки, — думал Борис Васильевич, — придется идти, и открывать, и слушать… А куда бы лучше в кои веки пораньше вернуться домой! Леночка небось учебниками обложилась, тайны экономики постигает, — скоро сессия. Кажется, гонор первокурсника начинает с нее сходить. Зарывается поглубже, а чем глубже зарываешься, тем сложнее все кажется, это уж всегда и во всем».
Когда он вошел в третью аудиторию, зал был переполнен, и главным образом молодежью, очевидно, теми самыми первокурсниками, с которых постепенно сходит гонор.
Борис Васильевич не придал особого значения тесноте в аудитории. Тема-то диспута такая, от которой иные пикантных подробностей ждут. С третьего, с четвертого курсов уже не с такой охотой на подобные говорильни ходят и правильно делают, потому что «мероприятия» эти если кому и нужны, то месткому, для «галочки».
За столом президиума Борис Васильевич оказался рядом с Кулагиным. В зале, в первом ряду, сидел Горохов с отсутствующим, хмурым лицом. Борис Васильевич с ехидцей подумал, что, наверно, Кулагин вытащил сюда своего ординатора опять-таки ради «галочки». Вот, дескать, какие у меня активные молодые врачи! Сам Горохов добровольно вряд ли бы сюда пошел. Архипов знал его, с уважением к нему относился и считал серьезным хирургом уже тогда, когда Горохов только еще учился.
Кулагин и за столом держался свободно, в зал глядел открыто, с приветливой улыбкой.
— Начнем, Борис Васильевич? — любезно обратился он к Архипову.
Подтягивая галстук, Борис Васильевич вышел к трибуне.
Начал он, как всегда, словно бы с середины, без всяких там преамбул и обращений:
— Многие из вас читали «Записки врача» Вересаева. Читавшие должны помнить, с какой остротой он ставил вопросы медицины вообще и врачебной этики и тайны в частности. Потеряли ли свою остроту эти проблемы сейчас, в условиях морального кодекса нового общества? Существуют ли они у нас? Вот, товарищи, о чем мы сегодня поговорим. Понятное дело, выступающие не должны называть фамилий своих коллег, больных, наименований клиник, больниц и тому подобное.
Борис Васильевич сказал и сел, но не на свое место, рядом с Кулагиным, а с краешку стола, на пустой стул. Получилось не очень-то красиво, но в президиуме Кулагин с первой минуты стал переговариваться с ректором о слухах насчет НИИ, и Архипова неизбежно вовлекли бы в эту беседу, а ему хотелось помолчать. «Так что же, — думал он, — брать или не брать к себе этого Скворцова? Вроде бы можно парня устроить, но что-то неприятное в нем все же есть. И не то, что папа может его обеспечить, хотя исходить из этого взрослому человеку не следовало бы. В общем, все, пожалуй, зависит от него: если есть искра божья и может выйти из него настоящий хирург, неплохо, что смолоду на него не будет ежечасно давить злая необходимость зашибить копейку. Что ни говори, а творческие возможности это иной раз очень даже сковывает…»
— Простите, профессор, о какой врачебной тайне вы говорите? Ведь ее вообще не существует! — раздался густой бас с верхней скамьи, и Архипов оторвался от своих мыслей.
Обладателем баса был аспирант Чикарьков.
Посмотрел на аспиранта и Горохов и тотчас узнал в нем парня, который на обходах у Сергея Сергеевича уж особенно суетился, хотел понравиться.
— Сама основа для существования врачебной тайны исчезла раз и навсегда, — продолжал Чикарьков, обращаясь более к столу президиума, нежели к залу, и более к Кулагину, нежели ко всем остальным, кто сидел за столом.
«Точно! Опять хочет понравиться!» — неприязненно подумал Горохов и больше уже не слушал аспиранта. На диспут он пришел действительно по настоятельному совету, вернее, даже по просьбе Кулагина.
«Мне же, в конце концов, неудобно, что мои врачи не интересуются общественной жизнью института, — сказал Сергей Сергеевич Горохову. — Меня же за вас ректор упреками наказует. Тамара Савельевна, как секретарь партбюро, будет, она вообще нагрузок немало имеет, а вы, беспартийная душа, неужели не можете хоть раз показаться?»
Прикажи он — Горохов бы, пожалуй, не пошел, а так — стало неудобно. Что же касается Тамары…
После того странного, — ох, мало сказать странного! — вечера они не виделись наедине, и оба понимали, что избегают этих встреч. Стыдно сказать, но, увидев ее однажды в конце коридора. Горохов, как мальчишка, забежал в первую попавшуюся палату, да еще в женскую, да еще в ту минуту, когда санитарка какой-то больной клизму ставила. В то же время встретиться с Тамарой ему хотелось, скорее всего, для того, чтобы убедиться, что ничего, в сущности, не случилось и дружба их не рухнула из-за той нелепой истории. Разве он виноват? Разве хотел он обидеть ее, или пренебречь ею, или злоупотребить ее доверием? Впрочем, Федор Григорьевич, отчетливо отдавая себе отчет в том, чего он не намерен был делать, не особенно ясно представлял себе, почему так оскорблена была она, почему ушла одна, среди ночи, не разрешив даже проводить себя? Видит бог, он желал ей только лучшего! Те отношения не могли бы продержаться между ними долго, потому что она была нужна ему совсем в ином качестве. А после разрыва вообще бы ничего не осталось: ни дружбы, ни взаимной человеческой привязанности — ничего! Он потерял бы ее окончательно. А этого ему не хотелось.
Горохова тянуло встретиться с Тамарой, он представлял себе, как они посмотрят друг другу в глаза и как она скажет своим спокойным, ровным голосом: «Помилуйте, Федор Григорьевич, — скажет она, — ну, о чем вы? Я, например, с удовольствием вспоминаю тот вечер!»
Конечно, это было бы ложью, но ложью во благо, потому что с него разом свалилось бы нелепое чувство вины, жизнь вбилась бы в свою нормальную колею. Да, он мечтал именно о такой встрече, но избегал Тамары, понимая, что все может быть совсем по-иному.
Сидя на этом дурацком диспуте, Горохов время от времени оглядывался, не пришла ли она, но вот уже Архипов, такой нескладный, в каком-то старомодном костюме с манжетами на брюках, уселся с края стола, вот уже Чикарьков вперся на трибуну, а ее все не было. Значит, не придет. Она никогда не опаздывает.
— …врачебная тайна имеет целью скрыть от родственников, от знакомых, чем в действительности болен человек, не так ли? — гудел Чикарьков. — Так сказать, оградить человеческое достоинство от прикосновения к нему чужих, а возможно, и грязных рук. Не так ли? — повторил он свой риторический вопрос.
«Что-то он странно говорит, — машинально отмечая книжную гладкость речи аспиранта, подумал Горохов. И вдруг его осенило. — Ну конечно же! Шефу подражает! «Так ли?» «Не так ли?» Ох, и поганец же!..»
Все раздражение Горохова мысленно обрушилось на Чикарькова, и, оторвавшись от собственных невеселых размышлений, он стал прикидывать, как бы проучить этого примитивного подхалима? «Хороший же врач получится из такого прохиндея! Небось все обкомовские тетки у него будут в отдельных палатах лежать…»
Некоторым утешением для Горохова было только нескрываемое выражение иронии на лице Кулагина, обращенном к оратору. Шеф все замечает, его на мякине не проведешь!
Горохов вспомнил, что, поглощенный историей с Тамарой, забыл сказать Кулагину о важном деле. Это был, пожалуй, единственный на памяти Федора случай, когда шеф что-то пропустил. Речь шла о прошлогоднем рентгеновском снимке ракового больного Тарасова, который вместе с другими снимками запросил из архива Горохов.
Федор Григорьевич решил завтра же показать снимок Сергею Сергеевичу, — не шуточное дело! А что, если это может повториться? И как теперь быть — обнародовать эту историю для всех желающих? Э, нет, не пойдет это дело, хоть вы здесь что хотите про этику болтайте!
— Врачебной тайны нет, — вещал Чикарьков. — Существующая система выдачи листов временной нетрудоспособности, когда на бюллетене ясно и четко пишется диагноз, сама по себе исключает эту проблему.
Сзади Горохова кто-то хихикнул и прошептал:
— Все гениальное просто. Пошли жрать мороженое.
— …в советском праве врачебной тайны, как юридической категории, не существует, так как интересы государства и интересы коллектива стоят выше интересов отдельной личности. Закон не признает врачебной тайны, он признает только служебную, — закончил Чикарьков и с видимым удовлетворением освободил трибуну.
«Наработал ты не на птичку, на целого орла, но шефа этим не возьмешь», — злорадно подумал Горохов, когда, проходя мимо, аспирант подмигнул кому-то за его спиной, кажется тому, кто собирался идти жрать мороженое.
— Ну что ж, я вполне согласен с некоторыми аспектами выступления товарища Чикарькова, — улыбаясь аудитории, сказал Кулагин. — Сама постановка вопроса о врачебной тайне у нас в стране весьма сложна, так как врачебная тайна — понятие, более применимое к частнопрактикующим врачам, которых у нас почти нет, а редкие в этой области кустари-одиночки, если позволительно так выразиться, тоже находятся под контролем государства. У нас в стране давно сорвана пелена таинственности со всего, что касается врачевания…
«Ну нет, далеко не со всего, — мысленно возразил Горохов, думая о старом снимке Тарасова. — Интересно, захотите ли вы обнародовать, что год назад не заметили затемнения в области левой почки. Это же окончательно подорвет в больном веру в медицину, а значит, и добьет его. В прошлом году затемнения не увидели, а сейчас я нашел его, главным образом потому, что искал, потому, что теперь уже и без снимка знаю, что у Тарасова опухоль».
— С врача вообще всякие моральные обязательства сняты, — раздался чей-то раздраженный женский голос.
— Отнюдь нет, — проговорил Кулагин. — Остаются и всегда будут существовать интимные стороны жизни.
— О какой врачебной тайне можно говорить, когда все мы знаем, что не только районные врачи, а и общественные организации вмешиваются в семейные дела? — с горечью проговорил незнакомый Горохову юноша, сидевший рядом с ним.
Он так неожиданно и громко заговорил, что Федор Григорьевич даже вздрогнул.
— Мало, что ли, напечатано статей, где прямо-таки смакуются письма какой-нибудь шибко порядочной супруги, которая просит партком всего-навсего уладить ее постельные дела. А то еще домком из бездельников-склеротиков возьмется в чужих делах ковыряться, бог весть в какие подробности влезают, слюни пускают…
Юноша говорил без тени улыбки или иронии. Наоборот, глубокая боль ощущалась и в голосе его, и в выражении лица.
Горохов подумал, что, несмотря на молодость, наверно, и ему досталось уже от чьей-то хамской бесцеремонности, прикрытой щитом заботы об общественном благополучии.
Кулагин неторопливо и негромко постучал по стоявшему перед ним графину с водой. Постучал деликатно, вроде бы в задумчивости, так что нельзя было понять, то ли это машинально поиграла с карандашом рука, то ли все-таки Сергей Сергеевич решил презреть демократию и напомнить молодому человеку, что негоже браниться на такой аудитории. И действительно, он сказал мягко так, проникновенно:
— Не надо попрекать словом «склеротик». Склероз все-таки не провинность, а заболевание. Было бы просто счастьем, если бы только склерозом мы могли объяснить все недостаточно тактичные поступки, свидетелями которых часто являемся. Но ведь не одни мои сверстники их совершают. — Сказав о сверстниках, он опять чуть улыбнулся, и Горохов, в который уже раз, подумал, как молодо с этой сединой и статностью выглядит его шеф! Архипов — он хороший мужик, по деловым и душевным качествам выше Кулагина неизмеримо, но рядом с ним, как крестьянская лошадка рядом с рысаком. — Я, как, вероятно, и все мы, надеюсь, что довольно скоро люди расселятся по отдельным квартирам, и мирить соседей активистам из жэков не придется, — продолжал Кулагин. — Хотелось бы только пожелать, чтоб и за закрытыми дверями отдельных квартир меньше было жестокости и грубости короче — меньше оскорблений нравственности, которые не только грязнят, но и укорачивают жизнь человеческую. Впрочем, мы несколько отвлеклись от основного вопроса, друзья мои, — напомнил Кулагин. — А вопрос — важный для каждого врача и больного, и говорить на эти темы нужно именно потому, что в формулу дважды два четыре, пригодную, казалось бы, для всех случаев жизни, они, эти темы, не укладываются. Вот позволю себе вспомнить такой случай. Однажды мне пришлось участвовать в большом консилиуме. Когда закончился осмотр и пора было начать обсуждение, муж больной не пожелал покинуть комнаты. Я попросил его оставить нас, врачей, одних. Он возмутился: «Разве вы собираетесь скрывать от меня правду? Какие могут быть тайны от мужа?» И тому подобное. Он даже пытался повысить голос. Не сказал, но — уверен — подумал, что оплачивает консилиум, а посему мы, врачи, обязаны подчиниться его желаниям. Мне пришлось ему сказать, что, если он не уйдет, мы покинем квартиру. Почему я был вынужден это сделать? Да потому, что в ходе осмотра его жены стало ясно, что будут споры о диагнозе.
— Ну и что? — крикнули сверху.
— А то, что споры эти неизбежно вызовут сомнение в точности диагноза, а сомнение чревато последствиями. Начнутся колебания в правильности лечения, муж будет считать жену то более серьезно, то менее серьезно больной, в зависимости от самых разнообразных причин, включая, между прочим, и его личное к ней отношение. А был и такой случай. Звонит мне директор завода и спрашивает, что, мол, нашли у такого-то? Я отвечаю: рак, и дела его плохи.
— Почему? — опять завопили сверху. — Почему вы так сказали?
«Студенты развлекаются», — сердито подумал Горохов. Настроение у него испортилось, муть какая-то поднялась с самого дна души. Он жалел теперь, что пришел, досадовал, что сдуру сел впереди, — неудобно встать и уйти. А слушать было либо неинтересно, либо тяжело. Но, скорее всего, все это было ему просто ни к чему, как говорят нынче студенты, — «до лампочки». Он был взвинчен возможностью встречи с Тамарой, — ведь Кулагин сказал, что она непременно будет. Он возвращался мыслями к недавнему вечеру. Ох, чего бы только он не дал, чтоб его, этого вечера, вовсе не было и при встречах они бы по-прежнему весело и легко болтали о чем попало. С ней обо всем можно говорить: и о пустяках, и о серьезном, и о совсем главном — о медицине. Конечно, сердце она не пересадит и в антимиры пробиваться не станет, но зато трудолюбия ей не занимать. И она многого добьется, потому что умеет работать, умеет поладить с больным, вызвать его доверие…
— А почему вы сказали директору, что у больного рак? — завопили сверху.
Кулагин спокойно поднял свою красивую голову, оглядывая верхние скамьи. Шум стих.
— Я сказал это для того, чтобы директор понял всю меру своей человеческой ответственности, чтобы, упаси боже, не придирался к человеку, не перегружал его и, наконец, если хотите, чтобы готовил ему замену. Я понимаю, это звучит жестоко, но жизнь есть жизнь! Речь шла об ответственной длительной командировке за рубеж.
После Кулагина говорил Борис Васильевич Архипов. Горохов подумал, что, как ни странно, у Бориса Васильевича есть что-то общее с Тамарой Крупиной: оба они немножко из прошлого века, немножко старомодные (он вспомнил кружевные брыжи на ее платье, стянутые в тяжелый узел волосы), хорошие, теплые люди, с ними уютно и легко. А в Архипове, несмотря на его репутацию человека резкого, прямого до неудобства для окружающих, есть какая-то застенчивость, словно он и сам знает свои недостатки, стесняется их, но ничего не может поделать.
Вот он стоит на трибуне, довольно нескладный в этом лоснящемся от утюга костюме, и кажется, что чувствует себя неловко, стесненно. Но вся эта застенчивость пропадает, едва он начинает говорить или подходит к операционному столу. Горохов всегда считал себя именно его, архиповским, учеником, хирургом архиповской школы, но на работу попал в кулагинскую клинику и поначалу очень это переживал.
— Я остановлюсь еще на одном вопросе, — сказал Архипов, и действительно, вся скованность мигом исчезла. — Бывают случаи, когда толстокожий или просто не шибко умный врач, пожав плечами, заявляет больному — вас, мол, не так лечили. Так вот, по моему мнению, такой поступок врача надо расценивать или как недомыслие, или, во всяком случае, как серьезное нарушение этики. Свои сомнения в правильности проведенного лечения высказывай только врачу, но никак не больному. Помни, что если ты посеял в больном сомнение в силе медицины, в знаниях врача, — ты совершил грех непростительный, потому что у больного от этого сил чрезвычайно убудет. И еще такая вещь. Хочу пояснить персонально товарищу Чикарькову… — Архипов пошарил взглядом по скамьям и довольно быстро обнаружил аспиранта. Цепкая зоркость его взгляда всем была известна, но не всегда нравилась. Шпаргалки, книги, не к месту положенные тетради он вылавливал необычайно точно. — Вот вы, товарищ Чикарьков, говорите, что врачебной тайны нет. Но есть же заболевания, о которых прямо не пишут и не говорят и, по-моему, все-таки правильно делают. Я имею в виду злокачественные образования, некоторые психические заболевания, венерические, да и целый ряд…
— Знаем! Знаем! — закричали студенты в несколько голосов. — Вместо геморроя пишут тромбофлебит, вместо аборта — воспаление придатков, а вместо шизофрении — болезнь Блейлера.
— Вот именно! — перекрывая все голоса, загремел Чикарьков. — Не дай бог заболеть сифилисом и не явиться на укол. Сейчас же на розыск бросятся все, вплоть до участкового.
— Насчет «не дай бог заболеть» — это вы верно подметили, — под общий хохот сказал Архипов. — Ну, а как по-вашему? Не разыскивать и пускай других заражает?
— Надо как-нибудь потактичней.
— Вот вы, молодые врачи, которым долгонько еще и работать и жить, вот вы и думайте над этим «как-нибудь» и помните, что никто вам готовых решений не продиктует. Для этого и диспуты собираем. Не для резолюции, а для того, чтоб напомнить о вопросах, которые ежедневного, ежечасного решения требуют. Но сейчас я, кроме всего прочего, хочу воспользоваться этой трибуной, чтоб еще раз, — Архипов повысил голос, словно бы на площадь распахнул окно; машинально расстегнул пиджак и крепко провел ладонями по брючному ремню, совершенно таким движением, каким разгоняют складки на гимнастерке, — я хочу воспользоваться этой трибуной, чтобы еще раз выразить протест против безответственных материалов, которые нередко появляются в журнале «Здоровье»…
— Вы забыли упомянуть еще телевидение и некоторые газеты, — подсказал, обернувшись к Архипову, Кулагин.
Это был единственный момент за вечер, когда Горохов повеселел. Отнюдь не потому, что услышал нечто новое. Напротив, в обеих клиниках было известно, что, как бы горячо и по какому бы поводу ни спорили профессора Архипов и Кулагин, стоило напомнить им о существовании журнала «Здоровье», действительно снискавшего себе среди медиков печальную славу, как оба дружно, в совершенном согласии, обрушивались на злополучный журнал.
— Совершенно согласен! Прикрываясь заботой о здоровье масс, этот журнальчик пичкает людей сведениями о заболеваниях и рекомендациями, чем и как лечиться. В этом синодике есть советы на все случаи жизни. Мнительные люди зазубрят полюбившиеся им статьи и ищут у себя несуществующие болезни, а услышав от врача, что нет у них этих болезней, вступают в спор, ссылаясь на статьи из «Здоровья». Это популяризаторство медицины такой вред приносит, от которого не скоро избавишься.
Нередко Сергей Сергеевич подтрунивал над Архиповым, над не особо гладкой манерой его речи. А сейчас — куда там! Он глядел на него с полным одобрением и только поддакивал.
— Больной после этого «Здоровья» сам командует, — продолжал Архипов. — Звонит по телефону, требует прислать срочно на дом электрокардиограф, требует анализа крови на протромбин. Один кричит: у меня ПЭКУ стал плохой, у второго гемоглобин упал, третий обеспокоен, что белок повысился, а сахар понизился. Всяк свое доказывает. Смешно и грустно, но факт!
Архипов сел и тяжело перевел дыхание, а профессор Кулагин сам налил и протянул ему стакан воды.
Горохов веселился — сейчас они просто любили друг друга!
После Архипова взял слово белобородый, представительный, всем известный в городе патриарх медицины, семидесятипятилетний уролог Пал Палыч, имя которого нередко красовалось и на открытых афишах и на лекции которого валом валила зеленая молодежь. Выступал он по вопросам сексологии.
Горохов выступлений Пал Палыча терпеть не мог, искренне считая, что по этим вопросам говорить незачем, ибо если в этом деле требуется помощь, то, значит, помочь уже нельзя.
Пал Палыч и здесь выступление свое начал, как на афишном вечере.
— Я бы хотел привлечь внимание уважаемой публики к сексологии, понимая под этим словом не примитивный секс, а науку.
«Уважаемая публика», состоявшая в значительной степени из первокурсников — вчерашних школьников, замерла, а Горохов поглядел на часы и засек время, с сочувствием подумав, что «примитивный секс» уж конечно к Пал Палычу отношения не имеет.
А Пал Палыч отрешенно и самозабвенно бубнил:
— За долгие годы мне неоднократно приходилось убеждаться, какое величайшее значение имеет сексология в семейной жизни. Будем откровенны. Я должен с огорчением признать, что во многих случаях основанием для функциональных расстройств нервной системы является неблагополучная сексуальная жизнь. К сожалению, у нас нет настоящих специалистов в этой области. А те, которых я знаю, — прошу прощения! — очковтиратели и шарлатаны, промышляющие на доверчивых несчастных людях, страдающих импотенцией! Но импотенция — это всего лишь часть сексологии.
— Ничего себе — часть! — пробормотал мрачный сосед Горохова, сетовавший на склеротиков из домкома. — А потом, как же это понимать? — серьезный юноша даже обратился к Горохову. — Если все шарлатаны, стало быть, он один, что ли, не шарлатан?
— Дохлое дело, — неопределенно отозвался Горохов, не желая вникать в эту тему.
— Никакими порошками и курортами нельзя восстановить нарушенное сексуальное равновесие, — продолжал развлекать аудиторию Пал Палыч. — Разумеется, заслужить у больного доверие, уметь раскрыть его душу и заставить зазвучать сердечные струны не легко. Тут имеет большое значение возраст, пол, темперамент и даже, если хотите, внешний вид, одежда и манеры врача. Сомневаюсь, что двадцатипятилетний врач, как бы уверен в себе он ни был, сумеет пробиться сквозь броню настороженности сорока-сорокапятилетнего пациента… Нужно обладать особым тактом, уменьем проникнуть в душу…
— И между прочим, — довольно-таки невежливо перебил старика Чикарьков, который урологией не занимался и потому не боялся вооружить против себя Пал Палыча, — между прочим, надо иметь на все это еще и время, а не те десять минут, которые отпущены богом на прием в поликлинике. Попробуйте не выполнить план, вас так проработают, что не до импотентов будет!
Но Пал Палыча сбить с его излюбленной темы было невозможно.
— Какие бездны, какие клоаки и пропасти раскрываются перед вами, когда выясняются теневые стороны человеческих судеб! — в трагическом ключе продолжал он. — Это следует иметь в виду, говоря о врачебной тайне, то есть, иными словами, о чести и порядочности.
Я недавно участвовал в комиссии, расследовавшей одну жалобу. Дело шло о вымогательстве денег частнопрактикующим урологом с одного человека, страдающего импотенцией. На мой вопрос больному, почему он не обратился в поликлинику, он резонно ответил, что не был уверен в сохранности тайны его заболевания. Нужна беседа, беседа, не ограниченная никакими минутами; кроме того, нужна отдельная комната, в которую никто не будет совать нос, сколько бы разговор не длился.
— Неужели все-таки о дельном скажет? — встрепенулся сосед Горохова, снова обернувшись к Федору Григорьевичу за сочувствием. Видно, и он не впервые слушал Пал Палыча.
— Нужна беседа, — настаивал тем временем оратор. — Но подавляющее большинство врачей у нас — женщины. Как быть мужчине, коль скоро у него возникла необходимость посоветоваться с врачом по интимным вопросам?
— Ушел! — чуть не с восторгом воскликнул парень. — Опять увильнул от главного и пошел вить-вязать! Вы обратите внимание, у него при внешней связности фраз — полная внутренняя разноголосица. Попробуйте по концу его выступления уловить, о чем он говорил вначале.
— Мне известен случай, когда именно отсутствие гарантий в сохранности тайны толкнуло женщину к знахарю. Результат был печальный. Спасти ее не удалось. Очень жаль также, что многие наши врачи не умеют выражать свои мысли или хотя бы диагнозы писать на латинском языке. Скольких ненужных волнений можно бы своевременно избежать. Зоркость некоторых больных бывает просто изумительна!..
Ужасно захотелось курить. Пал Палыч все говорил, говорил, но непосредственно от сексуальных проблем он неосмотрительно оторвался, и в аудитории сразу возник гул — латынь первокурсников ни в малейшей степени не интересовала.
Пал Палыч, человек опытный, уловив этот угрожающий гул, вышел из положения гениально просто: на какой-то из своих обтекаемых фраз он оборвал, выдохнул и, огладив великолепную бороду, сказал:
— Вот так-то, мои юные коллеги! И сел.
Горохов нашарил было в кармане коробку с неизменными «Любительскими» и, невзирая на первый ряд, решил удрать, как на трибуну поднялась Крупина.
Он почему-то так растерялся, что через секунду, овладев собой, осторожно покосился на соседа — не заметил ли тот его состояния? Сложное чувство овладело им. Глупо, но его очень бы удивило спокойное, ясное, как обычно, лицо Крупиной, как будто оно могло навсегда остаться таким, каким только он один его видел — испуганным и счастливым, каким-то светящимся изнутри. И эти глаза… У нее, оказывается, странное лицо: на расстоянии вроде ничего особенного, а чем ближе, тем оно красивее. Обычно бывает наоборот.
Горохов еще и еще раз поймал себя на том, что все эти дни боялся встречи с Тамарой и боится ее сейчас и не знает, как это произойдет. А более всего его раздражало, злило до крайности, что вся эта нелепая история отвлекла его от основного. Он даже к Чижовой за последние дни не зашел ни разу — просто-напросто забыл! А ведь надо ее все-таки успокоить, расположить к себе.
Крупина стояла перед аудиторией, как всегда немного напряженная, строгая, в безупречно белом, туго накрахмаленном халате.
— Мне хочется сказать об этике, о профессиональной чести и порядочности, — начала Крупина. — Этика у нас одна, советская, и лозунг партии один: все во имя человечества, все для блага человека.
Как сказала она эти слова, — словно гора с плеч Горохова свалилась. Нет, прав он, прав, что не хочет и думать о близости, о настоящей близости с этой женщиной! Все правильно, что она говорит, но какие слова! Нельзя же, честное слово, передовицы с трибуны читать!
Впрочем, изречение банальных истин тем и ограничилось. Затем Крупина стала говорить о том, что интересовало ее по-настоящему и о чем не раз она говорила на летучках.
— Больше всего обывательски сплетничают и пустословят сами медики. Достаточно попасть в клинику какой-нибудь знаменитости, как о ней узнают всё, включая малейшие подробности, и тут же от врачей и сестер сведения эти расползаются по городу. Разве это порядочно? Я знаю медсестер да и врачей, которые готовы чуть не первому встречному рассказать, что Иванов запойный пьяница, а Петровой молочную железу удалили, а Сидоров от жены ушел потому, что у нее матки нет… Сколько лишних огорчений, сколько горя приносит эта болтовня людям!
Горохов знал, что в словах этих — искренняя горечь, это не подготовленные фразы и продуманные риторические восклицания Пал Палыча. Тамара действительно добра к людям, к больным, поэтому они ей верят, к ней тянутся. И эта неврастеничная Чижова тоже ей доверяет, хотя, казалось бы, по-женски должна испытывать зависть и к здоровью Тамары, и к ее красоте.
— А бывает и того хуже, — говорила Крупина. — Мне приходилось крепко ссориться с медсестрами — сунут больному в руки историю болезни: беги на рентген, а то опоздаешь. А он, не будь дурак, по дороге читает и видит, что у него подозревают злокачественную опухоль. Попробуйте потом доказать обратное. Всю волю, всю изобретательность приложишь, и не всегда это удастся. Как это назвать? Жестокой безответственностью, не меньше. Сплошь и рядом медсестры, так сказать, разъясняют больному диагноз, рекомендуют лечение, всячески советуют, у кого оперироваться, а у кого — нет, в общем, занимаются болтовней, от которой и больному и нам, врачам, вред…
— Правильно! — вдруг сказал из-за стола Архипов. — Я считаю, мы вообще воспитанию среднего медперсонала мало внимания уделяем, а роль его в нашем деле огромна. Если врач — командир полка, то сестры, считай, батальонами командуют.
Кулагин улыбнулся и в знак согласия кивнул головой. А Горохов подумал, что, выходя с диспута, надо нечаянно столкнуться с Крупиной и обменяться хоть несколькими словами. Надо ее не упустить. Не заметил же он, как она пришла. В конце концов, такая минутная, случайная встреча ей сейчас нужна не меньше, а может, и больше, чем ему. Потом все уже будет проще, все войдет в свою колею.
…Он встретил ее в дверях. Тамара Савельевна шла задумавшись, не торопясь, засунув руки в карманы халата.
Горохов весело окликнул ее и услышал, что голос его прозвучал ужасно фальшиво. Они коротко взглянули друг на друга, но мгновение это обоим показалось необычно долгим.
Крупина за эти дни как-то изменилась, очень в чем-то изменилась, словно замкнулась в себе. На лице ее отчетливо читалась печаль и одновременно то, что е м у доступа к этой печали нет.
Плавным, широким шагом она обогнала его, ушла вперед, чуть покачивая своей золотой копной. Ну, вот и все! А он беспокоился, как они встретятся, и как она будет, и что она скажет… Ничего! Ну и слава богу!
Архипов с Кулагиным выходили из аудитории не торопясь, через общий выход, а Пал Палыч нырнул в свободную преподавательскую дверь: он явно торопился еще на какое-то выступление.
Зал почти опустел. Косые широкие полосы солнечного света протянулись из окон и свободно расположились на столах с непременными после лекции обрывками бумажек. А вот и целый голубь!
Архипов с добрым чувством оглядел скамьи, амфитеатром подымающиеся к стене. Он учился в этой аудитории, здесь учатся его студенты, и много их еще будет. Есть какие-то элементы бессмертия в этой постоянной преемственности.
Хорошо, когда здания высших учебных заведений имеют прошлое. Оно не уходит. Оно помогает. Это ощущение было для Архипова сродни тому чувству любви и почтения, с каким он входил в зал Московской консерватории, хотя в музыке понимал мало, а иной раз от симфонических концертов просто уставал.
На концерты его неизменно водила, когда они бывали в Москве, жена, Софья Степановна. Она слушала, а Борис Васильевич больше разглядывал стены, портреты и думал о людях, о целых поколениях, которые здесь перебывали. Не всякую старину заменишь. Сколько ни настроили новых концертных залов, а Москву без консерватории даже не представишь себе.
Перешагнув через солнечный луч, они с Кулагиным пошли по проходу, и тут к ним протолкался молодой человек — тот, что почему-то сидел в первом ряду рядом с Гороховым. Учтиво поздоровавшись с обоими, он назвал себя и, сообщив, что пришел по совету Славы Кулагина, обратился к Архипову с просьбой выступить у них в экономическом на вечере фронтовиков.
— Какой же я фронтовик! — воскликнул Борис Васильевич. — Я госпиталем заворачивал. Второй, так сказать, эшелон. Вот вам фронтовик, солдат! — Он показал на Кулагина.
— Ну, а мне в некотором роде даже неловко выступать с воспоминаниями перед собственным сыном, — улыбнулся Кулагин. — И извините, пожалуйста, я спешу…
Борису Васильевичу вся эта сцена показалась неловкой, он, пожалуй, отказал бы парламентеру, если б не желание встретиться с ребятами из Леночкиного института. Интересно, что у нее за среда?
— А это, случаем, не моя Ленка вас подослала? — без обиняков спросил он у парня, хотя на Леночку это не было похоже, она попросила бы сама.
— Честное слово, Славка Кулагин посоветовал! — заверил парламентер. — Воспоминания ваши мы читали, а Слава вообще о вас рассказывал. И как вы салфетку в животе зашили.
— Царица небесная! — искренне поразился Борис Васильевич. — Ничего себе реклама! Что ж вы тут считаете достойным внимания?
— То, что вы не побоялись рассказать об этом случае студентам, — тотчас разъяснил паренек.
— Ну хорошо, я приду, — сказал Борис Васильевич, крайне удивленный неисповедимыми путями, по которым распространяется иной раз информация о человеке.
Архипов знал, конечно, что у Сергея Сергеевича есть сын, слышал и о том, что сын этот учится в одном с Леночкой институте, но чтоб этот самый Славка Кулагин хоть как-то интересовался его, Архипова, деятельностью, — вот уж это Борису Васильевичу и в голову не приходило!
Парень из экономического удалился, но уже в дверях к Архипову приблизилась еще одна фигура. Это был Скворцов, с которым профессор беседовал перед диспутом по поводу возможности его работы в клинике.
Скворцов подошел уже как знакомый. Честно высидел весь диспут, лишь бы продолжить разговор.
— Ну как, профессор? — спросил он. — Было ведь все-таки кое-что и интересное. Положение со считанными минутами, отведенными в поликлинике на нос, действительно печальное. И о воспитании среднего медперсонала действительно надо говорить. Печально, но факт! В Америке такие вопросы перед профессурой, наверно, не встают. Думаю, там вы бы уже не одно сердце пересадили.
Борис Васильевич посмотрел на Скворцова.
— Да, разумеется, т а к и е вопросы там не встают, — медленно проговорил он. — Не могут встать, потому что почвы нет: бесплатная медицинская помощь отсутствует. Вообще же это хорошо, что вы меня дождались: я выяснил — мест у меня в клинике нет. Всего хорошего.
И, не глядя больше на Скворцова, не слушая каких-то торопливо произносимых ему вслед слов, Борис Васильевич вышел из аудитории.
Ссылка на Америку в устах этого самоуверенного юнца обозлила его. Не потому, что все наше, все, что у нас, он, Архипов, считал лучшим. Во время последней поездки в ФРГ Борис Васильевич черной завистью исходил, разглядывая в витринах великолепный инструментарий. А сестры у профессора Брауна! Какая школа!..
Но ведь Скворцов-то ни черта этого не видел, он и свой инструментарий не весь освоил, поручиться можно. А болтает потому, что это модно, и льстит, подлец, уж очень грубо, видно, совсем считает его, Архипова, вахлаком. Нет, не следует его брать в клинику. Этакие пробивные типы не должны на живом человеке работать, им вообще нечего делать в медицине.
Борис Васильевич с удовольствием прошел по опустевшему зданию, оставил в кабинете халат, закрыл окно. Мысли его снова вернулись к вышколенным сестрам брауновской клиники и к тому, о чем говорила ассистентка профессора Кулагина доктор Крупина.
Со средним медперсоналом у них нехорошо. А где хорошо? Это на директора клиники или, предположим, завода есть управа, он боится погореть. А вот истопнику, или дворнику Федору, или санитарке ничего не страшно. Попробуй-ка уволить какого-то окаянного пропойцу или Марью Васильевну, которая только что утки на больных не выливает! Нет, не уволишь! Сейчас же профсоюз вмешается, местком, то да се. В работе они не заинтересованы, потерять ее не боятся — как тут быть? А у Брауна сестры, как ни говори, за работу зубами цепляются, стараются изо всех сил.
Или такой парадокс: санитарка получает шестьдесят рублей, а врач после шести с лишним лет обучения целиком отвечает за жизнь человека и получает девяносто целковых! Так какой ему смысл, скажите, шесть лет штаны просиживать да в моргах копаться? Ох, парадоксов таких можно порядком набрать, да что толку?
И Борис Васильевич решил, что, рассказав ребятам из экономического о фронте, непременно втянет их в разговор на эти серьезные темы. Это ж их дело — экономика! Пусть призадумаются… а.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Он шел домой, с удовольствием представляя себе вечер, который они — он, Соня и Леночка — проведут втроем. Такие вечера, к сожалению, нечасто выпадали.
Жена Архипова работала редактором в литературном радиовещании, занималась телепередачами, иногда печатала маленькие рецензии в газетах и жить бы наверняка не смогла без звонков, без страха опоздать, без детской радости своей по поводу этих крохотных, в две спичечных коробки, рецензий. И Борис Васильевич тоже этому искренне, от души радовался.
Когда-то, когда они только что вернулись вместе с войны и было поветрие, вполне законное и полезное, всем бывалым людям писать воспоминания, Сонечка, тогда еще молоденькая, хорошенькая, с боевым орденом на груди, — на улице на нее оглядывались, — тоже решила написать воспоминания. Но не получилось. И не потому, что не о чем было писать, — Борис Васильевич сам был свидетелем, что видела и пережила она много. Однако удивительным образом все пережитое под ее пером угасало, умирало, утрачивало правдоподобие, словно войну Соня только по чужим книгам да газетам и знала.
Ну что ж, на все нужен талант! Честь и хвала Софье, что она даже тогда, в молодости, когда всякого манит слава, не стала объяснять свою неудачу тупостью или несправедливостью тех, от кого зависела судьба ее писаний. Нет, она поняла истинную причину. А ведь Борис Васильевич тогда весь внутренне напрягся, опасаясь, что годы уйдут на то, чтоб вывести из организма жены отраву миазмами чужой славы.
Сколько их бродит по свету, таких неудачников, не нашедших себя, а потому скрытно, а то и явно ненавидящих всех, кому удалось верно определить главное дело своей жизни. Бродят несчастные, подобные скорпионам, потому что яд неудовлетворенности чаще всего отравляет их же самих. Самоотравление завистью — это же страшное дело!
Борис Васильевич никогда не забудет, как Соня вернулась однажды с очередным отказом, — слава богу, он оказался последним. Она вошла в комнату — тогда у них была всего одна комната — и положила папку на стол, бережно и безнадежно, как мертвого ребенка.
— Ну что ж, — сказала она, отвечая на его немой вопрос, — значит, не задалось. Мне, конечно, кажется все иначе, чем они говорят, но это не меняет дела. Они говорят убедительно, и, в конце концов, зачем бы им всем врать? Как ты думаешь?
Ее черные глаза, не мигая, с отчаянием глядели на мужа. Ох, как она ждала! И как ему хотелось бы успокоить ее, вернуть ей хоть капельку надежды, чтоб она сразу, тотчас, ожила, заискрилась вся.
Но он не утешил ее. Без наркоза надо оперировать как можно быстрее.
Эта мертворожденная папочка дорого стоила Софье. Улыбка надолго ушла из их комнаты. Но потом, к счастью, она нашла в себе силы поступить в полиграфический институт, и кончила его с отличием, и полюбила свое дело. И — что самое важное — хлебом ее не корми, дай выискивать и вытаскивать молодых. Значит, до конца залечила в душе свою неудачу. Даже шутит теперь, говорит, что каждый корректор — неудавшийся редактор, а каждый редактор — неудавшийся писатель.
А хотя бы и так! Был же у них в клинике один врач, дельный человек, вырос из фельдшеров, мечтал о хирургии, а добиться ничего не мог — руки дрожали. В конце концов понял, смирился и теперь отличный анестезиолог. У Кулагина работает, и тот уж на что требователен, а не нахвалится.
Уже подходя к подъезду, Борис Васильевич машинально посмотрел на уличные часы, удивился, что десять вечера, и тут же подумал, как недавно он гневался на одну медсестру.
— С женой я вижусь только вечерами, и то не всегда, — говорил он, — а с вами весь день, по восемь-девять часов подряд! Лучшие годы мы проводим с вами бок о бок, вы понимаете, что́ это значит? И если иной раз ссоримся, то иначе и быть не может. С одной радостью жить скучно…
Борис Васильевич открыл дверь своим ключом, тихо вошел. В прихожую доносился из столовой тонкий голосок Леночки и чей-то неустановившийся юношеский бас.
Борис Васильевич прислушался. Он бы мог поклясться, что не слышал прежде этого голоса, а вместе с тем в интонации, в манере подчеркивать отдельные слова было что-то знакомое.
— Но какая же экономика наука?! — на последнем слове, был поставлен акцент. — Это же чистая эмпирика!
— Ну как ты так можешь? — щебетала Леночка. — У тебя это просто от детского нигилизма. Экономика — это основа всего!
— Сила земного тяготения тоже, в общем-то, основа всего, не было бы ее — разлетелось бы все с Земли, и сама Земля, может, не уцелела бы. Но не существует же все-таки отдельной науки о силе земного притяжения!
«Небось математик какой-нибудь, — подумал про себя Борис Васильевич. — Они все гуманитариев за людей не считают. Не отбрехаться Ленке!»
Он прошел прямо к себе, чтобы переодеться. В лыжных брюках, которые носил дома во все времена года — раненая нога частенько ныла, требовала тепла, — в спортивной куртке на молнии, довольный прошедшим днем и слегка любопытствующий, он вошел в столовую.
О, оказывается, и Соня тут!
Борис Васильевич немного удивился, что не слышал ее голоса, тем более что его дражайшая половина была не из молчаливых, а неуважительное отношение к науке, коей посвятила себя ее дочка, во всяком случае не могло оставить ее равнодушной.
Софья Степановна первая увидела мужа и радостно улыбнулась.
Теперь уже ничего не осталось в ней от той, как тростинка, тоненькой Сони Черевичной, в которую он влюбился на фронте. Она была такая тоненькая тогда, что Борису Васильевичу казалось, что шинель ей непомерно тяжела. И он не поверил глазам своим, когда однажды под бомбежкой Соня одна вытащила на плечах из разбитой перевязочной в укрытие огромного раненого. А она вытащила и за другим побежала. Только от напряжения очень покраснела.
Теперь она пополнела — откуда что взялось! Только глаза, как, по крайней мере, казалось Борису Васильевичу, остались все те же, яркие, блестящие, с теми же не затуманенными временем белками. А ведь бывает, глаза к старости так выцветают, что невозможно и определить, какими они были.
Софья Степановна улыбнулась мужу, и в ее молодых глазах, в которых он умел читать с полувзгляда, Борис Васильевич увидел некоторое смятение, тревогу даже. И удивился — в чем здесь дело?
Вслед за матерью увидела отца Леночка. Вместе с нею поднялся навстречу высокий, очень молодой юноша, почти мальчик, крепко сложенный, но несколько бледный. В тряпках Борис Васильевич плоховато разбирался, но сразу заметил, что гость как-то очень красиво одет и красиво, свободно стоял у стола, а когда пошел — движения у него были легкие, изящные. На хозяина дома он смотрел с живым интересом, словно ожидал чего-то особенного.
— Это мой папа! А это Слава Кулагин, — представила их Лена и несколько раз испытующе поглядела на обоих, будто проверяла, понравились они друг другу или нет. Кажется, ей хотелось, чтобы понравились.
— Ах, вон это кто! — сказал Архипов и не очень по-светски присвистнул. — А я-то в прихожей никак не мог понять, чей это такой знакомый голос. Вы, молодой человек, говорите совершенно как отец!
Не слишком симпатизируя Кулагину, Архипов без тени неприязни и с явным интересом разглядывал его сына. Во-первых, он вообще любил молодежь, любил беседовать с нею; во-вторых, по теперешним временам великих споров вряд ли следовало предполагать, что сын непременно окажется приверженцем и защитником отца. Нет, скорее можно было допустить, что и они о чем-нибудь спорят, в чем-то не сходятся. Ведь молодые — мятежные души, чужим умом не живут.
Леночка знала отца. Пережив минутную напряженность, она снова уселась за стол. Уселись и мужчины.
Окна квартиры Архипова выходили во двор, засаженный тополями. Когда тополя цвели, летел пух, против которого с пеной у рта восстают многие жители города. А Борис Васильевич и его жена всегда любили тополиный пух. Может быть, потому, что первые годы их совместной жизни после войны прошли в молодом заводском районе, выросшем в степи, где, кажется, полынь и та была навек истреблена, вытоптана бульдозерами, погребена под асфальтом. Они жили тогда на первом этаже и посадили под окном стандартного, похожего на барак, — а им он казался таким красивым! — дома тополек-прутик. Он легко прижился и чуть ли не на следующий год дал несколько первых легких пушинок… Говорят — грязь. Черт с ней, с грязью, зато как приятно собирать этот пух в ладони, когда, набегавшись по паркету, он застенчиво забьется в каком-нибудь углу и лежит там легким белым облачком.
Борис Васильевич всегда ел быстро, наспех, словно куда-то торопился, глотая большие куски, почти не разжевывая. Ему было безразлично, что на столе. Он мог есть вперемежку мясо, компот, сельдь, фрукты… И, оправдываясь перед собой, говорил, что ничего уж теперь не поделаешь — это у него со студенческих лет, когда приходилось подолгу дожидаться, стоя в очереди за товарищами, и поторапливать их: «Давайте скорее, скорее, а то не успеем до звонка…» И наспех брать что попало.
С утра он проголодался, с удовольствием ел и пил водку из маленького пузатого графинчика. Графинчик был обманным — выглядел многообещающе, а стенки и дно у него были толстые, так что едва вмещалась четвертинка. Софья Степановна подкладывала еду, а водку он наливал сам, наливал только себе, конечно, потому что с Леночкиным однокурсником ему бы и в лоб не влетело пить. В глазах Бориса Васильевича паренек этот от Леночки ничем не отличался.
Леночка о чем-то вполголоса переговаривалась со своим гостем, а Борис Васильевич, подзаправившись, незаметно разглядывал кулагинского отпрыска. Достойно, свободно держится, ничего не скажешь! Видать породу!
— Сонюшка, у тебя все в порядке? — спросил он, вспомнив почему-то странное выражение тревожной растерянности в глазах жены, которое заметил, входя в столовую.
Софья Степановна убирала в это время со стола грязные тарелки, расставляла чайную посуду.
— Все хорошо, — тихо сказала она, чуть улыбнувшись. Поняла, конечно, почему он спрашивает.
Борису Васильевичу захотелось поозоровать немножко, попытать кулагинского сынка.
— Ты знаешь, Сонюшка, в жизни приходится сталкиваться с различными подходами к одному и тому же явлению, — вдруг размеренно и громко заговорил он. — Пригласили меня позавчера на консультацию к профессору Кулагину. Я тебе говорил. Я вначале отказывался, хотел вместо себя послать кого-нибудь, но нажали — и пришлось согласиться. У него лежал заслуженный артист, опять же ты знаешь. Желудочное кровотечение. Хлопочут вокруг него два профессора и один лысый деятель, который только что кандидатскую защитил. Спорят, оперировать или нет. Нашли у него в крови сдвиги. Я сказал: «Не тяните. Время упустите. Оперируйте». Лысый советует подождать — понаблюдать. Профессура решила еще консилиум созвать…
Едва Борис Васильевич упомянул профессора Кулагина, Слава, извинившись перед Леночкой, оборвал разговор с ней и, открыто глядя на хозяина дома, стал слушать. У Леночки личико помрачнело, она с возрастающей тревогой поглядывала то на отца, то на мать.
Борис Васильевич, делая вид, что не замечает ни беспокойства дочери, ни внимательного взгляда Славы, ни несколько удивленных глаз жены, продолжал рассказывать о том, как он предложил положить артиста к себе в клинику, но предложением его не воспользовались.
— Что ты моргаешь? — невинно спросил Борис Васильевич Лену. — В глаз, что ли, что попало? Чаем промой. — И продолжал: — Ну, а сегодня узнаю, что артист-то помер. Попади он в районную больницу, где резекция желудка стала повседневным делом, где чины и звания не давят, его бы, голубчика, на стол, под нож — и порядок. А тут — что получается? Чем выше ранг больного, тем больше сомнений. Как же, заслуженный артист! А вдруг… А в результате? Печально!
Он вздохнул, протягивая руку за графинчиком, но взять его не успел: графинчик словно в воздухе растаял. Неуловимым движением Софья Степановна перехватила его у мужа из-под носа и перенесла на стоявший рядом сервант.
— Ну, мать, с такими руками тебе только к Кио! — искренне поразился несколько разочарованный Борис Васильевич.
Все рассмеялись, возникшее было напряжение ушло.
Борису Васильевичу понравилось, что молодой Кулагин не сделал вида, будто не слышит этого разговора, — наоборот, откровенно заинтересовался рассказом. Какая-то смелость, значит, в пареньке есть, прямота во всяком случае.
— Извините, что я вмешиваюсь, — сказал Слава. — Я слышал, что артист Северный умер. Я, конечно, не медик, не должен судить, но вы не допускаете мысли, что он мог бы скончаться и после операции? Или, наоборот, без операции остаться жить?
— Может быть, хватит об этом? — робко сказала Леночка. — Мы же не на консилиуме. Переменим тему.
Архипов и без ее просьбы сделал бы это. Парень повел себя в общем правильно, в кусты от трудной ситуации не ушел, но не обсуждать же с ним подробности неприятного случая с Северным. Его только позабавило, как произнес Слава последние слова, ну, кулагинские же слова, и совершенно кулагинским голосом! Кулагин тогда в споре об операции именно так и поставил вопрос: где, мол, гарантии? Теоретически больной мог выжить в кулагинской клинике, но мог и умереть у Архипова. В этом-то и состоит проклятая сложность их профессии: слишком много привходящих обстоятельств, всего не учтешь, логарифмической линейкой не выверишь.
— Все могло быть, Славочка, — помолчав, сказал Борис Васильевич уже вполне серьезно. — Я и сам не давал стопроцентной гарантии. Я не бог, я всего лишь хирург! И все-таки надо было вскрыть полость и увидеть, что там и как. Действовать, а не рассуждать. Представьте себе, что у вас на глазах тонет человек. Один немедленно кинется в воду, другой побежит искать помощников, организовывать спасение…
— Ну, это не совсем одно и то же, — мягко, но убежденно возразил Слава. — Да и в воду бросаться имеет смысл только в том случае, если сам умеешь плавать. Сама логика говорит за это.
В глазах Бориса Васильевича вспыхнули и затаились насмешливые искорки.
— Где-то вычитал я, что логика не всегда бывает права, — сказал он. — На войне это изречение нередко подтверждалось.
Но Слава не заметил насмешки. Напряженными и в то же время отсутствующими глазами глядя на Бориса Васильевича, он думал о чем-то своем.
— Мне кажется, в вашей профессии, как, безусловно, ни в какой другой, человек несет непосредственную, личную ответственность за жизнь другого человека, — задумчиво проговорил он. — Я имею в виду именно хирургию. Скажите, Борис Васильевич… Вот я читал у отца одну статью. Там мне не все, конечно, понятно, но, по-моему, у автора не хватило смелости для выводов. Помните, как чудесно Амосов по поводу пересадки сердца Блайбергу сказал: «У меня, по-видимому, не хватило бы смелости».
— А что думает по этому поводу Сергей Сергеевич? — не сразу, вопросом на вопрос, ответил Архипов.
Ему было любопытно, почему молодой Кулагин интересуется такими специальными вопросами, и, по-видимому, систематически интересуется, — между амосовским интервью в «Литгазете» и статьей, о которой он говорит, два года прошло. И потом, говорит ли он на эти темы с отцом?
В последнем Борис Васильевич не был уверен, потому что иначе не стал бы Слава углубляться в медицинские проблемы, сидя в гостях, да еще у девушки, которую эти темы не интересуют ни в малейшей степени. Значит, дома у них такие разговоры не приняты?
Ответ Славы нимало его не удивил.
— Я не знаю, что думает по этому поводу отец, — немного резковато проговорил Слава. — Дома у нас о медицине не говорят, но это, вероятно, и правильно: должен же человек когда-то и отдохнуть!
Борис Васильевич сказал, что да, конечно, должен, но про себя подумал, что не в медицине здесь дело, а в отношениях. Вот, допустим, Леночка чем-нибудь заинтересуется, разве он не ответит ей на любой вопрос, если, конечно, сумеет ответить?
Но тут Борис Васильевич вдруг громко расхохотался, и все трое на него посмотрели удивленно.
— Ленчик, помнишь, как я тебе про Милля объяснял, объяснял, а потом выяснилось, что тебе автор Винни-Пуха требовался? — напомнил он дочери. — В литературе-то я не особенно силен. А что касается предсердий, то можно, конечно, дать вам кое-что, но ведь, милый мой, когда вам о предсердиях читать? У вас же на свое времени, наверно, не хватает! Сессия на носу!
Слава слегка покраснел. Что-то очень робкое, нерешительное появилось в лице его, будто совсем другой человек проглянул сквозь те же самые черты, и не взрослый юноша, а мальчишка лет пятнадцати, вовсе не похожий на отца.
— Это ничего, — застенчиво сказал он. — Я так часто делаю: зубрю-зубрю, сдам зачет, а потом день или два читаю, что хочу.
— У вас что же, все на курсе так? Зубрят-зубрят и больше ничего? — шутливо спросил Борис Васильевич. — А я, признаться, думал, вот пойду к ним на вечер, фронт фронтом, а потом по экономике с ребятами побеседую. Неясны мне в ней кое-какие штуки. А Ленку нечего еще спрашивать — эмбрион.
— А вы согласились? — обрадовался Слава.
— Да, непременно выберу для вас время.
— Вот как здорово! — сказал Слава и взглянул на свои красивые плоские часы. — Ну, мне пора. Спасибо вам, — слегка поклонился он и направился к двери.
Леночка пошла проводить его, в прихожей они о чем-то тихо говорили.
Чай в чашке Бориса Васильевича давно остыл.
— Налей горяченького, Сонюшка, — попросил он. — Да коньячку еще, что ли, дай стопочку, а то как-то ни то ни се. Сердиться не будешь? — И, не дожидаясь ответа, заметил: — Ничего парень, думающий и, главное, не вытрющивается.
— Тише ты! — шепотом сказала Софья Степановна. — Там он еще. — Она кивнула на дверь.
— Мама, я провожу Славу! — крикнула из прихожей Леночка.
Софья Степановна ушла на кухню. Борис Васильевич остался один.
Он устал сегодня, отяжелел от позднего обеда, но на душе было легко и спокойно. Подумал, что надо будет спросить жену, чем она была встревожена давеча? Но не спросил, переключился мыслями на предполагаемый вечер в экономическом, подумал, что хорошо бы как-то увязать свои воспоминания с сегодняшним днем, и не формально, а поискать в том страшном и поучительном времени какие-то истоки сегодняшних успехов. Ведь есть же они, успехи, хотя путь к ним был, прямо скажем, тернистым.
На фронте Борис Васильевич вел дневник. Начинал его со странным чувством необходимости что-то после себя оставить. Он и сам тогда стеснялся этого чувства, он был молод, трудно привыкал к боевым условиям и, главное, к личной своей ответственности за множество людей — и раненых, и товарищей по госпиталю, которыми командовал. Дневник он прятал. Ему было бы стыдно, если б кто-то застал его за таким занятием, когда каждая минута была дорога и пригодилась бы другим.
Но месяц за месяцем он привыкал к войне и писал уже не ради того, чтобы п о с л е него что-то осталось. Он уже верил в жизнь, а если так, тем более надо писать, потому что этот опыт, каждая его крупица могут еще понадобиться. Нельзя терять ни умения, ни изобретательности, какие — подчас неожиданно для него самого — проявлялись, когда того требовала постоянная смена обстановки.
Так дневник, задуманный как своеобразное завещание, постепенно превращался в нечто, что еще пригодится в будущей жизни. Верилось, что чем-то он окажется полезен в том мирном существовании, о котором все мечтали.
После сорок третьего года Архипов уже перестал бог знает куда упрятывать свои записи. О его толстой тетради в госпитале знали, нередко приносили ему письма раненых, рассказывали какие-то случаи, судьбы, эпизоды, свидетелем которых он не был.
Трудно сказать, многое ли из того, что было занесено в дневник, пригодилось потом Борису Васильевичу в его медицинской практике. Кандидатская диссертация его называлась «Огнестрельные ранения суставов нижних конечностей», значит, военный опыт весьма многое ему дал, как хирургу. Но едва ли не больше давали пищи уму и сердцу те дневниковые записи. Они всплывали в памяти в самые, казалось бы, неожиданные моменты, и это соприкосновение с собственной молодостью было важнее и значительнее всего остального. И в трудные, и в хорошие минуты Архипов любил листать свои записи. Вспомнил он о них и сейчас, размышляя о предстоящей встрече со студентами-экономистами.
Он встал из-за стола, пошел в кабинет, достал из левого нижнего ящика одну из толстых клеенчатых тетрадей. Наугад открыл.
Шли записи из самого тяжелого — сорок первого года.
«11 июля
Жара. Не сплю третьи сутки. Все везут и везут. Три ампутации, пять чревосечений, одна трепанация, ну и, конечно, не меньше двадцати обработок ран. Рук не хватает. Простых человеческих рук, мало-мальски обученных хирургии. Тревожные слухи. Десанты. Говорят, шпионы переодеваются в форму старших командиров. Листовки — «Сдавайтесь!». Под вечер нас атаковали немецкие мотоциклисты. Страшная суматоха. Пистолеты оказались только у трех врачей. Спасли наши же раненые. Без их помощи нас бы всех уничтожили, как это случилось в соседнем медсанбате.
Какая чудовищная глупость! Я и все мы, не говоря уже о наших женщинах, совершенно не умеем пользоваться пистолетом, автоматом и гранатой. Чувствуешь себя беззащитным кроликом. Какими же мы были круглыми дураками, когда под всяким предлогом отлынивали в лагерях от стрельбища, а наше начальство смотрело на это сквозь пальцы. Диспуты разводили: зачем, мол, врачам оружие. Мы-де люди гуманной профессии, на нас распространяется Женевская конвенция. Идиоты! Теперь хватит! Уже дал команду. Обучаемся каждый день стрелять. И получается в общем неплохо. Раненых надо не только лечить, но и защищать.
Когда впереди идет бой, невольно думаешь: «Там дерутся. Это хорошо!» А ведь льется кровь. Но вот когда наступает тишина и раненые не поступают, значит, дела скверные. Тогда ощущаешь одиночество. Исчезает чувство внутренней связи с передовыми частями, весь мир вокруг сужается. Враг-то ведь может оказаться и сбоку и позади. Раненые толкуют про бой по-разному. Одни говорят, что немцы драпают. Другие, что наши бегут. Третьи, что стоим мы насмерть. Каждый по-своему, возможно, и прав, потому что видит лишь свой участок боя.
17 июля
Опять бомбили. Погиб фельдшер Никита Журавлев. Славный парень. На фронт попал прямо из загса. Всю ночь стонал, звал мать — к тому, что есть жена, еще не успел привыкнуть. Погибли двое от повторных ранений.
20 июля
Золотые руки у Шитова. Сложил печку под автоклав. Теперь не стало хлопот с примусом.
Опять поступили двое без всяких документов. Где же пресловутые медальоны с именем человека? У фрица проще: на шее бляха с номером.
Поразительно, какие огромные разрушения может сделать одна пулька через крохотное отверстие. Это тебе не аккуратно кровоточащая язвочка желудка. Хочешь не хочешь, а приходится в собачьих условиях делать операции. Эвакуация — верная смерть.
23 июля
Привезли раненых в кузовах грузовых машин. Лежат на соломе. Двое умерли в пути. Хоть бы кто пожаловался на тряску. А ведь среди них раненые в грудь, в живот, в голову, в позвоночник. Легкие — те бредут самостоятельно. Они прибывают почти непрерывно.
26 июля
Ночь темная, луна круглая, все, как в мирное время. Бомбят строго по графику. Точно в двенадцать часов. Потом в два часа ночи. Сегодня вне расписания. У… у… у… Завыли. Две зенитки позади нас открыли огонь».
Борис Васильевич откинулся в кресле, если можно было еще называть креслом потертое десятирублевое изделие, много лет стоявшее у его стола. Скорее, это был просто стул, жесткий, но с круглой спинкой и подлокотниками. Однако Борис Васильевич любил его больше других вещей в доме и категорически запретил Софье Степановне даже думать о его замене, когда она пыталась как-то улучшить обстановку в квартире.
Страшное это кресло Архипова было первой вещью, которую они с Соней, еще только отвоевавшись, бедные и по-сумасшедшему счастливые, внесли в свой дом — двенадцатиметровую комнату. Можно было ограничиться еще более дешевым стулом, совсем простым, но они шиканули и купили это кресло. А сегодня оно выглядит так по-сиротски: меняются времена, что и говорить.
Он снова обратился к тетради.
«28 июля
За сутки поступило 406 раненых. Уснул в шесть утра. Разбудили через 20 минут. У Танкова внезапное сильнейшее кровотечение из раны на бедре — пытался сам сесть. Погиб. Может, оно и к лучшему? Жить таким калекой, да еще и евнухом, не сладко.
2 августа
Всю ночь шел проливной дождь. Все пропитано сыростью, дороги размыты, эвакуация почти застопорилась. А с передовой везут и идут. На полу в палатках грязь. О чем думали до войны? Нужны портативные легкие щиты на пол. Заканчиваю перевязку. Из дальнего угла доносится голос сестренки — Валюши. Ей всего 16 лет, а нежности и терпения в обращении с ранеными, как у бабушки, нянчившей дюжину внуков».
Да, кажется, с этих щитов все и началось. Щиты-то они потом сделали, и, между прочим, опыт этот широко на фронте распространился. Так и называли — «щиты Архипова». А Борис Васильевич тогда завел еще особую тетрадь, в которую заносил описание, а то и маленький чертежик делал всякого усовершенствования, какого требовала обстановка. И действительно, потом, уже в мирных условиях, многое было использовано и, так сказать, внедрено. Значит, не зря записывал…
«3 августа
Никак не могу привыкнуть к мысли, что раненых, которых я здесь оперировал, будут где-то долечивать, а я так никогда и не узнаю, что с ними. Умер ли? Жив ли остался человек? Или повторно оперируют? Хвалят или костерят меня? Рентгена нет. Без него как слепой. Да что рентген. Электричество не всегда. Движок, пропади он совсем, опять заглох. Спасают карбидки и «летучие мыши». Обзавелись чудесными карманными фонариками — трофейными. Штучке две копейки цена, а без нее шагу в темень не сделаешь.
5 августа
Оперировал немца, капитана, парашютиста фон Гретта. Ранение тяжелое — тазовые кости, копчик. Щеки у него бледные, отекшие, нос прозрачный — начинается сепсис.
После него ополченец — доцент-филолог. Где-то потерял очки. Ничего не видит. В руке разорвалась граната.
8 августа
Помощники мои: Набиров — стоматолог, ходит за мной по пятам, старается; Квятковский — толковый, не успел окончить ординатуру; Елена Лезеревич — маляриолог. Старшая сестра — Соня Черевичная — уже нюхала порох под Выборгом. Валя — сестренка из психодиспансера. Остальные — «детский сад», рокковские, однако держатся молодцом. Бендич — отличный фельдшер, но матерщинник. Не понимаю, когда успевает любовь крутить с Соней. Пригрозил ему, чтоб не портил девушку. Да и вообще, до любви ли тут?..»
Помнится, это было первое упоминание о Соне в его дневнике. И о том, что на фронте не до любви, Борис Васильевич (сколько же ему тогда было? Двадцать четыре? Нет, больше. Двадцать шесть!) писал вполне уверенно и серьезно.
Через несколько месяцев он бы этого уже не сделал.
А вот чувство внутреннего протеста и досады, что где-то кто-то будет долечивать его оперированных, стремление все до конца сделать самостоятельно, — это он еще тогда в себе заметил. И это осталось — все сам! Наверно, будь он конструктором, он пытался бы весь самолет, от пропеллера до хвостового оперения, собрать сам, один, хоть это и невозможно.
Да и в современной хирургии такое становится все менее возможным. Скоро, наверно, хирург подойдет к столу, увидит строго ограниченный белой стерильностью кусок человеческого тела, разрежет, сделает, зашьет. Или, может, зашьют даже другие? Несколько утрировано, конечно, но к тому идет. А Архипову хочется иного: встретить человека, изучить, прооперировать, выходить и выпустить здоровым. Не зря же Соня говорит: «Земским врачом бы тебе быть». А разве плохо?
«10 августа
Из полка привезла раненых санинструктор Федосеева. Я уже слышал о ней. Хрупкая девчонка. Как она вытащила этого стокилограммового Курочкина? У нее талия, как у него шея, сантиметров, наверно, сорок. Училась в балетной школе. На фронт пошла добровольцем.
11 августа
У Лучинина из грудной клетки удалил лучик от ордена Красной Звезды. Он попросил припаять и прикрепить к рубашке. Отдал нашим мастерам-умельцам из роты выздоравливающих, пусть хоть расшибутся, да сделают.
14 августа
Жаль Бабенского. Чего я сто́ю? На ноге у него появились бронзовые полосы и пятна. Надавливаю — не бледнеют. Из ран приторно-сладковатый запах. Газовая гангрена! Почему так молниеносно? Ампутирую. Не решаюсь отправить в тыл. Ночью погиб, не приходя в сознание. В вещевом мешке — справочник для поступления в вуз. Поздно я, сукин сын, поймал у него газовую. Не пригодный я хирург к войне.
17 августа
Набиров придумал портативные двухъярусные станки-вагонки для носилок. Беда с носилками. Крадут их у нас
Сержант Данилачин. Ранена бедренная артерия. Сшил сосуды. Появился пульс. Эвакуировал. Послал с ним письмо с просьбой сообщить, как у него будут дела. Ужасно все-таки ничего не знать о своих оперированных.
У Цветкова ранена трахея и гортань. Кормим через нос.
22 августа
Мои ребята помаленьку овладевают оперативной техникой, но запретил им под страхом смерти без меня ампутировать. За два месяца они сделали столько операций, сколько в мирных условиях не сделают и за три года. Больше всех радует Квятковский. Неустанный и с искрой в голове.
25 августа
Жарко. Оперируем под открытым небом. Под кроной огромного дуба. Ему лет сто.
Когда разбомбило палатку, помог Соне Черевичной перенести ее чемодан. Он оказался таким тяжелым, что я его уронил, он раскрылся — одни книги. Соня сконфузилась и покраснела. Бывает же кожа такого необычного цвета. С персиком сравнивать — старо, а с чем еще?»
Больше в дневнике записей о Соне Черевичной не было. Не было и мудрых высказываний на тему о том, что на фронте для любви места нет. Оказалось, что ей, голубушке, как и подвигу, всюду место.
А уж обстановочка была не из подходящих! Перелистывая грязные, подчас со следами земли, мятые странички, Борис Васильевич всякий раз думал: хватило бы у него сейчас сил перенести все это? По второму разу. Хотелось думать, что хватило бы. Думать иначе — значило бы признать старость, а на это Архипов, наверно, и в восемьдесят не согласится.
Обстановочка была…
«2 сентября
Танкист Каталадзе. Ожог туловища и ног. Все время кричит, бредит, уколы не помогают. Млынарчиков ранен трое суток назад. Ранение селезенки и кишечника. Оперировал. Живет…
Кое-чему мы уже научились. Уже не стремимся удалять каждый осколок или пулю. Приехал армейский хирург Бочаров, пробыл сутки. Крепко помог. Хвалил. Записал биографические сведения, мои и моих молодцов.
5 сентября
Почти весь день не работали. Переезжали восемь раз с места на место. Эвакуировали всех черепников и раненых в позвоночник на городских автобусах.
Привезли начштаба дивизии подполковника Акопяна. Ранения в шею, в грудную клетку, в обе ноги и руки. Но все не тяжелые. Месяца через два будет воевать. А у ординарца ранение одно, но смертельное.
8 сентября
Сгорела госпитальная палатка. Попала искра из печки. Переделываем искроуловитель. Никто не пострадал. Сгорели все вещи.
17 сентября
Оперировал сердце. Два раза прекращалось сердцебиение. Третий раз — у меня. Еще никогда не держал сердце в руках. Удивительное ощущение. Утром расцеловал Выгодского. Спасибо ему, что остался жив…
22 сентября
Связистка Шерстнева. Ранение шеи. Извлек осколок мины. Смертельное кровотечение. Может быть, не нужно было трогать осколок?
25 сентября
Страшно смотреть, как грузят на газики раненых. Представляю их мучения от каждого рывка автомобиля по разбитой дороге до Вязьмы.
3 октября
Приехало начальство. Почему вы так много оперируете на месте? Эвакуируйте как можно скорее… Немцы наступают. В плен попадете! Наши отступают…
А куда я денусь от своих раненых?
10 октября
Живы! Успели выскочить из Вяземского котла. Моросит снег. Туман. Погода нелетная. Первый раз за месяц парился в баньке. Бомбежка. Выскочили с Набировым голые и — в грязь. Смех и горе.
2 января 1942 года
Много тяжело раненных фрицев. Немцы бросают своих запросто на произвол судьбы. Оказываем помощь. Наступаем. Мосты все взорваны. У здоровых кости трещат от этих гатей, а каково раненым?
Видел лагерь наших раненых военнопленных в Можайске — в церкви. Лежат покорные. Ни на что не жалуются и не просят помощи. Некоторые при разговоре плачут. Силы у многих пришли к концу. С трудом шевелят губами. Пищу не получали около двух недель. Вместо воды — грязный снег. Всюду трупы. Сотни трупов.
Февраль
К Наташе приехала мать. Нет сил, говорит, ждать писем от дочери. У меня никого больше не осталось на свете. Не уйду от вас. Что будет, то будет! Пришлось зачислить санитаркой. Характер у тетки свирепый. Раненые ее побаиваются, прозвали «генералом».
Март
Бендич и Мурзилка все-таки поженились! Подружки отгородили им простыней закуток в углу землянки. Днем снимают, на ночь вешают. Сегодня чуть было не попались. Приехало высокое начальство. Скорее простыню долой, Бендичу на голову косынку, самого под одеяло. Мурзилка рядом. Начальство ничего не заметило, благо горела только «летучая мышь».
Апрель
В команде выздоравливающих трое бывших уголовников. Публика мрачноватая, но у всех ордена Красной Звезды. Верховодит всей командой Воскобойников. Узнав, что у меня украли часы, сначала не поверил. Через час принес штук двадцать часов, три четверти из них трофейных. Поглядел — моих нет. Воскобойников сапогом раздавил все часы в присутствии всей команды. Все молчат. Через полчаса вернулся и принес мои. Утром на физзарядке одного орла не было. Сказали — заболел. Я навестил. «Фонари» под глазами и сломано ребро.
Май
Получил выговор. И по заслугам. Лезеревич констатировала смерть у Ястребова. Вынесли на носилках в морг, а когда перекладывали на пол, Ястребов застонал. Санитары сбежали, по дороге наткнулись на замполита. Ястребов умер через трое суток, но это ничего не меняет. Факт есть факт! Лезеревич плачет, а мне ее не жалко! Дешевые слезы.
Июль
Тяжелая история случилась сегодня у Сони Черевичной. Вызвали ее срочно к майору Великанову. Это пограничник, войну начал лейтенантом. Два ордена Красного Знамени. У нас второй раз, но сейчас ему не повезло.
«Посидите возле меня», — попросил он, а когда Соня села рядом, взял ее за руку и говорит: «Сейчас я умру». Захрипел и сразу затих, а пальцы не выпустил. Черевичная — не Лезеревич. Она руки не отняла, пока тот не стал стынуть, но потом свалилась в обмороке.
Август
Бьюсь третьи сутки с Чесноковым. Меняется буквально на глазах. Час жизни — что год лишений. Запавшие черты лица. Кожа бледно-землистая. Возбуждение усиливается, будто пьянеет. Без причины то смеется, то плачет. Нога вся отекла. Так хочется спасти ему ногу. Эх, если бы мы могли пересаживать ногу от умерших! Ни одна самая сложная операция не отнимает у меня столько душевных сил и напряжения, сколько ампутация. Расписываешься в бессилии. Сделаю еще несколько дополнительных разрезов. Если через час-два отек не спадет, придется отсекать по пах.
Чудо! Отек чуточку спадает…
Октябрь
Войска окопались. И мы с ними. Жаль. Мечтали до зимы освободить Минск.
С перевязочным материалом плоховато, приходится стирать бывшие в употреблении бинты. С работой полегчало. Завтра поеду поглядеть Смоленск.
Сироткин во время обхода сунул мне в карман записку.
«Умоляю перевести меня в другую палату. Вчера узнал, что на моей койке уже умерли три человека. Может быть, глупо так писать, но ничего сделать с собой не могу».
Мальчик мой! Ему еще восемнадцати нет, а жить не суждено. Я совершенно бессилен. Все мы, черт возьми, беспомощны. Ранение позвоночника с полным разрывом спинного мозга. Он еще никогда в жизни не брился… Никому не скажешь, а устал я от войны, от операций, от ампутаций ног и рук, от могил братских…
Какая это мука — быть врачом на войне! Не могу забыть глаз Сироткина».
Удивительное дело, столько лет прошло, а и сейчас он помнил эти полные отчаяния глаза Сироткина. У Бориса Васильевича даже холодок пробежал по спине — как страдал этот мальчик! Как не хотел он умирать!
Почему так устроено в жизни, что промахи свои, ошибки, да, наконец, просто неудачи — бывает ведь и такое — запоминаешь больше, чем хорошие дни? Может, это для острастки дано человеку, чтобы не зазнавался, чтоб на лаврах не почил?
Борис Васильевич встал, походил по комнате.
В белом световом круге лежал на столе дневник.
И все-таки сколько уже с тех пор сделано хирургами! Когда он писал о возможности пересадки органов от умерших, ведь это, как говорится, в порядке бреда писалось, от отчаяния фантазировал. О пересадке сердца, почек тогда и не думали!
Это сердце в ладонях тоже запомнилось. Ох, запомнилось!
Оторвавшись от прошлых лет, Борис Васильевич снова вернулся к записке Горохова. Записка лежала развернутая, в стороне от дневника, измявшаяся в кармане.
Горохов нравился Архипову, и Борис Васильевич чувствовал, что и молодой кулагинский ассистент к нему расположен. Иначе зачем бы ему спрашивать совета у чужого профессора? Это даже не очень этично. Впрочем, с этой этикой хорошо только на диспутах выступать, байки рассказывать. Эх, силен набор баек у Пал Палыча! И как только старому черту не совестно? Неужели действительно не понимает, что иные этические нормы ничего, кроме вреда, не способны дать человеку, потому что попросту далеки от жизни. Вот хоть Горохов. Захотел и попросил совета у «чужого» профессора, и даже не предупредил, чтоб Кулагину об этом не говорили. Значит, не боится и не считает свой поступок неэтичным. Судя по записке, Горохов решил идти в обход Кулагину и совет нужен ему, чтобы утвердиться в правильности своего решения. Дело, надо думать, обстоит примерно так. Кулагин говорит: «При плохом исходе отвечать придется мне, а не вам, милостивый государь. Не вас будут таскать по комиссиям, и не вам придется писать объяснения. Что с вас возьмешь? А больная? И о ней вы недостаточно думаете. Если летальный исход — как вы посмотрите в глаза ее родным?» Так, вероятно, Кулагин говорит. А думает несколько иначе, ну, что-нибудь в этом роде: «Что будет с моим авторитетом, если мои помощники начнут оперировать наравне со мной, а кое-кто — хотя бы тот же Горохов, — может быть, даже лучше? Нет, наиболее сложные операции пока еще должен делать я сам. Больные — люди тонкие. Мгновенно слух поползет, что лучше ложиться к тому же Горохову…»
«Как все непросто в нашем деле», — подумал Борис Васильевич и, углубившись в воспоминания, далеко не во всем веселые, сразу почувствовал себя старым, усталым, а опыта не нажившим.
Вернее, не так. Был он, конечно, опыт. Не случайно обращается к нему молодой Горохов, который, в сущности, и знает-то его только по студенческим годам. Но опыта не всегда хватает. Жизнь идет вперед все быстрей, а сил все меньше, и все явственней одышка, и не угонишься…
Вот был у него, у Архипова, учитель, уважаемый, любимый даже, профессор Вознесенский. Так ведь и тот, пока не сделал сам пятьсот резекций желудка, никому их делать не разрешал. Архипов и сейчас его слова помнит: «В конце концов, больному далеко не безразлично, кто ему будет делать операцию — опытный хирург или тот, кто только руку набивать начинает. А спокойствие больного для нас превыше всего».
Ох, чего тогда стоило Борису Васильевичу сдержаться, не заявить, что это же чистой воды демагогия, что это приводит не только к монополизму, но и к торможению научного прогресса, что это, если Ленина вспомнить, формально, может быть, и правильно, но по существу — издевательство.
И не потому он сдержался тогда, что остерегался себе напортить, благосклонность шефа утратить (впрочем, тогда еще учителей шефами не называли), а лишь потому, что шеф-то был уже немощен и плох, ему по пустякам валидол то и дело требовался.
От хорошей жизни Горохов не пошел бы советоваться с чужим, как говорится, профессором, совершать бестактность. Значит, Кулагин ставит ему рогатки. Но… Сердце! Кто сейчас может поручиться, что Горохов окажется прав?..
Легкий ветерок из окна осторожно пошевеливал листы открытой фронтовой тетради, затертые, почти залохматившиеся на уголках — Борис Васильевич все-таки много раз перечитывал эти наспех сделанные записи. Особенно на фронте. После войны несколько лет как-то не хотелось ни о чем военном вспоминать, ни к чему военному прикасаться, но с годами снова потянуло к фронтовым записям. Было в них что-то, что казалось важным ему, старому врачу, профессору, и сейчас. И не для каких-нибудь выступлений или бесед с молодежью, а, скорее, для самого себя, потому что многое приобретаем мы с возрастом, но что-то и теряем, и не плохо подчас соприкоснуться со своей молодостью, с военной молодостью, которая формировала в нем врача.
Борис Васильевич открыл наугад тетрадку с записями сорок четвертого года. Это тоже было интересное время. Уже переломилась война, уже фанерные стрелки с обозначениями всякого рода хозяйств, в том числе и его, уже майора Архипова, хозяйства, показывали на запад, твердо — на запад. Уже майор Архипов казался себе многоопытным врачом и действительно многое к тому времени умел.
Он остановился на какой-то странице, перечитал:
«Неужели и я когда-то был таким щенком, как этот Дмитриев? Что с него требовать? Заурядврач! На фронте четыре месяца. Не загляни я в машину, так бы и эвакуировал Озирского в тыл.
У Озирского пустяковое ранение шеи, а ожог занимает почти всю спину. Вчера ночью его из шока с трудом удалось вывести. Пока я отдыхал, Дмитриев решил, что прогноз улучшился, угроза миновала, и отправил его во фронтовой госпиталь. Не понимал, что ли, что ни в коем случае нельзя прекращать схватку с шоком, потому что у Озирского, вероятнее всего, наступит ожоговая токсемия — отравление крови. Или не подозревал, что бывает в подобном случае и первый вал, и девятый…
Неужели каждое молодое поколение, нафаршированное книжной премудростью, снова и снова будет повторять ошибки старых поколений?.. И могу ли я осуждать Дмитриева, не задумываясь о собственной судьбе?..»
Борис Васильевич придержал страницу.
Нет, не все, конечно, старые ошибки повторяет молодежь. И доказательство тому — твердое желание Горохова вопреки всему оперировать Чижову. Какой-то опыт хирургией накоплен и, более того, стал уже всеобщим, как говорят, достоянием. Разве пришло бы в голову Архипову в дни его молодости без крайних обстоятельств добиваться такой операции, какой добивается его же, архиповский, ученик из кулагинской клиники?
Впрочем, кое-что в бесконечно сложной науке — медицине — остается почти неизменным и тянется, и мешает. И диспутами этого не перешибешь. Врачебная этика!.. Казалось бы, не может быть никакой этики, кроме общечеловеческой, ан есть! Есть и в чем-то даже мешает! В том хотя бы, что, если честно сказать, Архипов с удовольствием бы пошел и посмотрел эту Чижову, а тогда уже и дал бы Горохову совет. Наверняка нашлось бы, что посоветовать, все-таки многое он переделал, перевидал. А неудобно. Перед Кулагиным неудобно! Ну, а если б твой, архиповский, ассистент к Кулагину обращался, — тебе бы как было?
«Плохо бы было», — откровенно ответил себе Борис Васильевич. Ну, а что в результате? В результате два профессора на полюсах, а в середине Чижова и Горохов.
Утомленный размышлениями, Борис Васильевич машинально листал толстую тетрадь с записями 1944 года. Вот декабрь, здесь есть про Нину Варламову, наспех, за два месяца испеченную медсестричку военного времени. Борис Васильевич ее хорошо помнит.
«…Стук в дверь. Кто-то долго переминается, входит наконец Нина Варламова. Опять принесла рапорт об отправлении на передовую. Пишет так: «Хочу бить фрицев по примеру своего брата. У меня голова кружится при виде крови. Я не могу изо дня в день слушать стоны раненых».
Это уже третий или четвертый рапорт за последние полгода. Слова меняются, а смысл тот же. Я каждый раз с ней беседую, она ворчит и идет дежурить.
Она говорит:
«Я не могу спокойно смотреть раненым в лица. Даже во сне их вижу. Знаю, что не многие из них выживут. Они все такие молодые, жалкие. Пишу письма их родным, а сама плачу.
Может быть, потому, что я женщина, я не могу видеть столько изувеченных людей. В конце концов, я добровольно пошла на фронт и имею право решать свою судьбу».
Ей еще нет восемнадцати лет. Тоненькая шея, сама угловатая, маленькая, подвижная. Агрегат под током. А может, просто фантазерка? Отпустить — так никуда и не пойдет?»
Борис Васильевич перечитал еще несколько страниц.
«Нина исчезла. Поговаривают, что сбежала с капитаном Селиным, которого выписали в часть. Не хочется верить. Если бы мне сказали про Галину Круглову, возможно, поверил бы, но Нина?..»
И вот последняя о ней запись.
«Варламову ранило. Привезли к нам. Она добилась своего. «Дезертировала», оказывается, в школу снайперов. На ее счету восемнадцать фрицев. Ранило ее осколком снаряда в голову и тяжело контузило — голова подергивается. С ранением справилась довольно быстро, но вся как-то обмякла, плечи стали еще уже. Просит говорить помедленней, тогда ей легче по губам понимать слова. Волосы ей расчесали, белой ленточкой повязали. Очень жаль, но глухота ее останется надолго, если не навсегда. А она умная, милая девочка».
А вот, почти сразу за Ниной Варламовой, другая запись. И этого человека Борис Васильевич хорошо помнит, хотя лучше бы и забыть. Желудки, голени, черепа помнить, а людей — забыть, потому что вспоминать их до сих пор больно.
«Сегодня умирал сержант Михайловский. Комбинированное ранение легких и желудка. Во время перевязок он не стонал. Кусал губы и скрипел зубами.
Под утро, в перекур между операциями, палатная сестра сказала, что он зовет. Я пошел. Он просит:
— Жене не посылайте «похоронку». Задержите на неделю-другую. Ей скоро рожать. Дайте слово.
Я кивнул.
— Спасибо.
Глаза раскрылись шире, даже заблестели как-то. Я взял руку. Пульс нитевидный. Потом исчез. Дыхание прервалось. Глаза так и остались открытыми. Голубые-голубые. Потом зрачки расплылись и глаза потускнели. Смерть.
Я осторожно снял с него очки, постоял около него немножко. Он стал остывать.
Страшное дело, никак не могу привыкнуть к умиранию. Боюсь этих минут. И страшно, и за душу хватает. Так хочется уйти куда-нибудь в лес, побыть в одиночестве».
Интересно, а этот Горохов, этот острый, как лезвие, парень, сумел привыкнуть к умиранию? Или у него еще мало умирали? Да, впрочем, не в том дело, мало или много. В характере дело.
Удивляясь самому себе, Борис Васильевич почти с трепетом разгладил странички, где он чуть не четверть века назад записывал одно из величайших по напряжению испытаний, выпавших на его долю. Записано, понятно, скупо, а денек был — не дай бог, как говорится, мусульманину.
…Нелегко, очень нелегко было распознать, что у старшины Капралова слепое ранение сердца. Уж очень далеко находилось входное отверстие от проекции фигуры сердца. Где-то у одиннадцатого ребра слева.
Знал уже Архипов эти фокусы! У Бородулина рана была расположена под правой лопаткой, а оказалось, сердечко навылет. А у Пинчука рана была и вовсе около пупка…
Нет и нет! Тут что-то совсем другое. Живот тут ни при чем. И почему тоны сердца почти не прослушиваются, доносятся как издалека? Сердечный толчок не виден и не слышен. Почему раненый испытывает такой страх, такую тоску? Не ранение ли сердца? Похоже, ох похоже!
Хорошо бы на рентген, но уж очень состояние тяжелое. Дорога каждая минута. Придется рискнуть.
Видит бог, по тем временам Архипов рисковал!
Обнажить сердце — этого страшились веками. Увидеть то, что видел, быть может, один из тысячи хирургов…
В брюшной полости опытный хирург мог обшарить все углы и перекрестки — здесь, как говорится, все тропы давным-давно протоптаны. Правда, хотя вход туда довольно прост, выход иногда оказывается посложнее, но все-таки врач чувствует себя хозяином брюшной полости, сиречь живота. Грудной клетки? Не всегда. А уж сердечных дел мастером врача в те поры никак нельзя было назвать.
Майор Архипов рисковал.
«…Вскрыть грудную клетку Капралову оказалось несложно. Разрез. Зажим. Лигатура. Опять разрез. Плевра. Здесь уже сухо. Потом началась филигранная работа пальцев — приблизить трепещущее сердце к отверстию в грудной стенке. Осторожно подвести под сердце большой палец. Порядок! Жидкая кровь в области перикарда… тампонада, сдавливание сердца кровью. Кровь, как мантия, окутала сердце со всех сторон. А где же ранение? Неужели?.. Осушил! Еще разок. Еще разок. Отлично! Лейте кровь, черт возьми! Побольше! Но где же дырка? Должна же она быть, должна! А если еще малость вытянуть его наружу? Попробуем. Ишь какое капризное. Перестало биться?! Опустим обратно. Ожило? Какой пульс? Хорошо.
Опять ничего не видно, водопад крови. Осушим. Ритм, слава богу, есть. Поглядим на заднюю поверхность… Ага! Есть! Осушайте же, осушайте, а то ничего не видно! Вот она, бороздка. Как вспаханная. Вот оно, отверстие! Опять ничего не вижу, заливает кровь. Прижмем пальцем. Еще раз попробуем. Теперь все отлично видно и сухо. Но где же осколок? Поглядим, пощупаем. Тихо! Еще тише! Вот он, проклятый стервец! Нашел, подлеца!
Придумать бы что-то, чтоб сердце не трепыхалось так. Теперь парочку-троечку шовиков — и конец делу. Ох, прорезал! Наверно, выпивал друг Капральчик изрядно. Попробуем другой шов… не туго завяжем… Вот так… Жаль, никто не видит и некому меня похвалить… Ну вот и сердечный толчок веселенький появился».
Похвалить было действительно некому, однако слух о том, что делает майор Архипов в операционной, разлетелся по всему госпиталю. Борис Васильевич почувствовал и тишину, и всеобщее напряжение, а потом, едва отошел от стола, — общий молчаливый восторг.
Отмывая руки, Архипов еще шутил, громко пел песенку его молодости — «Сердце, тебе не хочется покоя!». А когда снял халат, ему стало плохо и его, как барышню, отпаивали валерьянкой и бромом.
Сейчас, через столько лет, он не мог вспоминать об этом спокойно. И так все врезалось в память — и сердце в руках, и то, что было очень жарко в операционной, а вдали прогудели самолеты, и, помнится, он тогда машинально подумал — помолился неведомому богу: господи, господи, только бы не налет!
Но он был вынужден. У него на руках умирал человек, и не было вокруг никого старше, умнее, опытнее, чем он. Он был действительно вынужден!
У Горохова Чижова, во-первых, ходит. Во-вторых, старших, более опытных хирургов вокруг немало. Он не вынужден. Но, значит, убежден?
— Взгляну-ка еще раз, — ворчливо проговорил Борис Васильевич.
Он взял письмо Горохова, зажег большой свет — ушли, растаяли с темнотой воспоминания далеких лет, и подступили нынешние жестокие заботы. Борис Васильевич расположился в качалке, которой, как говорила Леночка, было сто лет в обед, усадил очки на нос и принялся читать.
— Недурно! — сердито сказал он, откидываясь на спинку качалки. — Воистину, наверно, убежден! От робости этот малый не умрет. Позвонить, что ли? Вроде поздно.
Борис Васильевич посмотрел на часы.
— Соня! — крикнул он. — А Леночка пришла?
— Как это ты заметил, что ее нет? — сказала Софья Степановна, входя в комнату с кухонным полотенцем на плече. Глаза у нее были заплаканные. И Борис Васильевич это сразу увидел.
— Сонюшка! — С испугу он быстро поднялся из качалки. — Сонюшка, что случилось?
Она хотела, видно, сказать ему что-то колкое, да не вышло. Всхлипнула, стала маленькая-маленькая, старая-старая, и у Бориса Васильевича от страха и нежности зашлось сердце.
— Да ведь влюбилась она в этого Славу, Боря! — сказала она, утирая слезы кончиком полотенца. — Влюбилась, я вижу! И мне что-то страшно.
Смысл этих очень простых слов как-то не сразу дошел до Бориса Васильевича. А когда дошел, он в первое мгновение даже рассмеяться хотел, так дико ему показалось, что его дочь может влюбиться, и притом не в кого-нибудь, а именно в кулагинского сына, этого холодного франта. Вся симпатия его к Славе улетучилась, как только он поверил не столько словам Софьи Степановны, сколько ее слезам, которые уже забыл, когда видел в последний раз. Едва ли не тогда, когда Леночка в четвертом классе заболела скарлатиной.
Смятение и растерянность охватили Бориса Васильевича, пока он, прижав к плечу седую голову жены, гладил ее, торопливо и нежно. Но в эту минуту зашевелился ключ в замке входной двери, и оба они отпрянули друг от друга, словно застигнутые на чем-то предосудительном.
Борис Васильевич зачем-то подбежал и погасил верхний свет. А Софья Степановна вновь стала прикладывать к лицу полотенце.
Послышались Леночкины легкие шажки и веселый голос:
— Предки, да где же вы?
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Они обошли полгорода, прежде чем Слава окончательно проводил Леночку, окончательно распрощался с ней и пошел один не торопясь домой. Он, возможно, возразил бы, если б кто-то сказал, что, оставшись один, он испытал облегчение. Но это было именно так.
Разве она ему не нравилась? Да нет, нравилась, пожалуй, но, очевидно, многое зависит от степени этого «нравилась». Ему, например, было приятно ходить с ней по улицам. Она никого не замечала, и все время улыбалась ему, и щебетала. На нее оборачивались — так она была, по-видимому, мила.
Слава еще с ней не целовался, хотя знал, что это давно могло бы быть. Ему просто было не до нее. Он считал, что тот период, когда он только о девчонках и думал, прошел, и не то у него теперь в голове. И вообще, если уж говорить начистоту, неизвестно, ходил ли бы он с Леночкой, не будь она дочерью Архипова. Об Архипове Слава думал едва ли не больше, чем обо всех девчонках, вместе взятых.
Чем же так интересовал его профессор? Тут многое сплелось. Слава пытался в этом разобраться и, пожалуй, кое-что для себя прояснил. Во-первых, он часто слышал эту фамилию дома. Отец никогда не произносил ее с особой симпатией, но редкий день не поминал Архипова, и чувствовалось, что он с ним, во всяком случае, считается. Это Слава твердо понял. А отец не со всяким будет считаться.
И в городе его знали, этого Архипова. Внешность его тоже нравилась Славе — густые волосы, грубоватое лицо, небрежная одежда… Что-то импонирующее было во всем этом для юноши, привыкшего ко всему рафинированному. А кое-что и смущало. Слава считал, например, что руки у хирурга непременно должны быть тонкими, породистыми, холеными, как у отца. А у Архипова была широкая крестьянская ладонь и пальцы, как у плотника. И движения должны быть мягкие, чтоб не причиняли боли, и голос мягкий, способный успокоить, — вот как у отца… Славе нравилось все, что было связано с отцом, — и его внешность, и его дело, благороднейшее из всех дел на земле, — так он, по крайней мере, думал. И вовсе не с потолка взял эти слова о благороднейшем деле. Отец сам не раз так говорил.
Пожалуй, первой и самой серьезной жизненной неожиданностью был для Славы разговор с отцом год с лишним назад, когда встал вопрос о выборе специальности, а проще — о том, в какой институт Славе поступать.
Неожиданность состояла в том, что Слава не сомневался: отец будет рад его решению. Они и раньше говорили на эту тему, но отец отшучивался, отмалчивался. Наверно, не время было. Но теперь уж окончательно: Слава решил идти по стопам отца!
Сколько раз он представлял себе, как он, молодой врач, работает вместе с профессором Кулагиным и никогда, ни в чем и нигде не пользуется его поблажками или поддержкой. Конечно, отец уже знаменит, а он только начинает, но когда-нибудь и он будет знаменит!
— Святослав! — сказал Сергей Сергеевич в конце того памятного разговора.
Он уже исчерпал все доводы, и ни один не показался Славе убедительным. Слава был просто ошеломлен, потому что привык соглашаться с отцом, потому что авторитет отца в доме подразумевался, как воздух. А тогда Слава слушал его прямо-таки с ужасом, чувствуя, что и сейчас не сумеет возразить, и согласится, и все задуманное пойдет прахом, все будет так, как захочет отец.
— Святослав! — сказал Сергей Сергеевич, впервые в жизни обращаясь к сыну чуть ли не с мольбой.
Да и как не молить? Ведь уже не ребенок, не крошка, которого можно взять на руки, унести от всего дурного туда, где безопасней и лучше. Уже мужчина! Захочет — пойдет, а потом будет страдать и каяться, а ты будешь, глядя на него, стократ каяться, и страдать, и себя виноватить.
— Святослав, Славочка! Послушай меня — пойди в экономический! Голубчик, это такое интересное, такое перспективное дело! Ты читал Терещенко? У тебя есть уменье трезво, аналитически мыслить, ты добьешься блестящего положения, несомненно будешь ездить за границу, много увидишь. Для тех же самых результатов тебе в медицине придется затратить неизмеримо большее количество сил, да и добьешься ли чего? Врачей как собак нерезаных, всякий, кто не способен поступить в перспективный вуз, идет в медицинский. Неужели хочется тебе гнить в какой-нибудь поликлинике, получать десять копеек с головы, лечить геморрои, фурункулы, переломчики?.. Выздоровел какой-нибудь там язвенник — тебя забыли, умер — ты виноват.
Сергей Сергеевич и сам, наверно, не предполагал, какую борозду в душе его сына оставил этот разговор. Слава конечно же не пошел против воли отца. И без труда выдержал в экономический. И о разговоре этом они больше не вспоминали. А мать вообще не придала ему значения. Известное дело, все у них бывает так, как решит Сергей Сергеевич.
Но Слава был озадачен надолго. Если бы мог Сергей Сергеевич предполагать, сколько вечеров, дней и месяцев потом, уже втайне от него, продолжался этот диалог между ним и сыном!
Во-первых, Славу поразила та страстность, с которой, как оказалось, относился отец к нему, к его будущему. А он-то, грешный, нередко с обидой подумывал, что отец — знаменитый, красивый, холодноватый отец — и не любит его вовсе, что сын для него — просто человек, о котором в силу долга он обязан элементарно заботиться — кормить, одевать, давать образование.
Неожиданно обнаруженная горячая заинтересованность согрела Славу, он даже почувствовал себя виноватым перед отцом за то, что ставил под сомнение его отцовские чувства. И это, пожалуй, было основным, что как бы парализовало его волю в том памятном и решающем разговоре.
Но было, к сожалению, и второе. Слава привык думать, что дело свое надо любить, только тогда найдешь в нем себя, полностью себя проявишь и будешь счастлив. Ведь если бы отец не любил всего того, что изо дня в день его окружает, — мог ли бы он посвятить этому жизнь? И чего-то достичь? И снискать признание?..
Сергей Сергеевич и не предполагал, что разговор многомесячной давности, который сам он считал блестяще продуманным и исчерпывающим, все еще продолжается, и сын тщательно, как беспристрастный следователь, приобщает к нему все новые и новые «за» и «против».
Сдавшись на милость победителя и уже поступив в экономический институт, Слава дотошно интересовался врачами, хирургами, стараясь разглядеть в них их истинное отношение к своему делу — приверженность или всего лишь чувство профессионального долга, одержимость или всего лишь ремесленническую исполнительность. А то, быть может, и просто разочарование? Распознать эти качества было не так-то легко. Врачи, бывавшие в их доме, такие, как Тамара Крупина, прямо-таки в рот смотрели профессору Кулагину, и отцу нравилось это «профессор», «профессор», даже за дружеским ужином и то «профессор»! Полное моральное подчинение! А ведь она уже далеко не студентка!
Архипов предлагал своей Лене пойти в медицинский. Нет, он советовал ей даже сначала окончить медучилище, поработать фельдшером, а уж потом поступать в институт. Лена было согласилась, но потом, по совету своей мамаши, сходила в морг, там ее вырвало, на том дело закончилось.
От экономики ее не рвет, но Терещенко из нее вряд ли получится. Учится она старательно, однако Слава считает ее представителем той самой многочисленной «середины», из-за которой так скучно учиться всем, кто хоть чуть поспособнее. Отец ее в своей области куда интереснее, чем Лена сумеет быть в своей, это уже сейчас видно.
Да, Архипов, конечно, яркая фигура! Но есть ли вообще люди, которые от пристального разглядывания не утрачивают своего блеска?
Втихаря Слава несколько раз ходил на лекции Архипова, и они казались ему далеко не обыкновенными. Он даже записывал за профессором, получилась довольно толстая тетрадь. Она долго лежала в Славином столе. Он относился к ней с жалостью, как к никому не нужному живому существу. Потом отнес к бабушке, Августе Павловне, от которой ничего не скрывал. Впрочем, Августа Павловна никогда ни о чем не расспрашивала внука, все в нем было ясно ей как-то само собой, без утомительных откровенных бесед.
Августу Павловну тетрадка заинтересовала. Время от времени она даже вкладывала в нее вырезки из газет и журналов по вопросам медицины, не все, конечно, а лишь те, которые ей самой казались достойными внимания.
Увидев первые вырезки, Слава был тронут, но потом немного опечалился. Тетрадь становилась словно бы обелиском на могиле его рухнувшей мечты. Он спросил Августу Павловну, зачем она собирает эти материалы. Что ей в них?
— Да ничего! — ответила она. — Просто я все еще очень люблю узнавать. Мне нравится сам процесс познания.
Она всегда выражала свою мысль очень четко и самыми точными словами. Отец даже посмеивался над этим. «Мама не говорит, а дневник девятнадцатого столетия пишет», — иронизировал он, в ее отсутствие, разумеется. Но когда она была рядом, ему ни на минуту не изменяла учтивость, казалось даже, что отец держится со своей матерью гораздо предупредительнее и почтительнее, чем он, Слава, ее внук. А иной раз Слава думал, что Сергей Сергеевич чуть ли не побаивается матери, и это было особенно странно: профессор Кулагин боится своей мамы!
Так вот. Есть ли люди, которые ничего не теряют при самом близком знакомстве с ними?
Архипов в глазах Славы немножко потерял сегодня, когда они сидели за одним столом. Очень уж он шумный, грубоватый, и выпить, кажется, не дурак. И пьет как-то простецки, не как отец, у которого рюмка в руке как бы медлит, играет.
Славу и в Леночке раздражает ее шумливость, громкий голос, неуменье ценить в разговоре паузы, а в движениях сдержанность. Теперь он знал, откуда все это.
А как Архипов ест! Ел селедку, потом на мясо перешел, потом чай подали, а селедка все еще на столе стояла, так он снова за нее взялся. Конечно, все это, как говорится, мелочи, не по ним судят о человеке. И все же досадно перебирать в памяти неприятные жесты, неотесанные манеры Леночкиного отца. Почему? Он не сумел бы ответить на этот вопрос, потому что это были скорее ощущения, нежели мысли.
Интересно, придет ли он в институт? Не надует? «Э, нет! — сам себе возразил Слава. — Уж это точно, не надует! Этот товарищ не из тех, кто сболтнет и забудет…»
Когда Слава пришел домой, в квартире было тихо, темно. Мать, наверно, спала. Слава подумал, что и отец спит, но Сергей Сергеевич неожиданно позвал его.
Слава вошел в кабинет. Горела только настольная лампа, тяжелая, бронзовая, с бисерной бахромой на абажуре. Слава вспомнил, как приходящая домработница от усердия однажды счистила с черненой, под старину, бронзы чернь и надраила ее до блеска. Отец чуть с ума не сошел от досады. Он вообще любил свои вещи.
По углам большой комнаты лежал сумрак, и даже края просторного письменного стола тоже тонули во мраке, и открытое окно обрывалось в темноту летней ночи.
В лунном овале света на столе лежала раскрытая толстая тетрадь в замшевой обложке. Отец привез ее из Англии.
К ночи стало свежо, Сергей Сергеевич сидел в мягкой пижамной куртке с петлями из крученого шнура, с бархатными отворотами. Подсвеченное снизу, лицо его казалось молодым, а седина напоминала не о старости, а скорее, о париках восемнадцатого века, когда седые локоны призваны были молодить лица.
В этом большом тихом кабинете и говорить-то хотелось вполголоса.
— Где был так поздно? — откладывая ручку, спросил Сергей Сергеевич. — Бери стул. Садись.
Слава взял стул и подсел к столу, на просторном зеленом сукне которого, словно в центре футбольного поля, лежала одна раскрытая тетрадь.
— У Архиповых, — сказал Слава, не без удовольствия предвкушая удивление отца.
Сергея Сергеевича было трудно удивить, но Славе всегда этого хотелось. И сегодня эксперимент удался.
— С чего это? — с неприкрытой заинтересованностью спросил, откидываясь на круглую спинку кресла, Сергей Сергеевич. — Я тебя видел как-то с его дочерью, но не думал, что ты у них свой человек в доме. Уж не жениться ли собрался?
— На этот счет, папа, можешь не беспокоиться, — с полной искренностью в голосе сказал Слава, и Сергей Сергеевич оценил эту искренность.
Какое-то мгновение они в открытую рассматривали друг друга и, кажется, очень нравились друг другу. А мохнатая бабочка, вырвавшись из колдовского света лампы, порхала между ними, будто сравнивала.
«Красивый парень», — думал Сергей Сергеевич, с удовлетворением отмечая в сыне свои молодые черты. Собственно, он-то сам, Сергей Кулагин, женился почти что в этом юношеском возрасте, ну, чуть постарше. Жена принесла ему в приданое добрый нрав, какого теперь не сыщешь. Много принесла она, много ему отдала, — что было, то было! Да и сейчас готова, кажется, на любую жертву ради его и Славкиного благополучия. Женщина!..
— Папа, а почему мама совсем перестала играть? — вдруг спросил Слава, словно и у него в душе отозвались теплые мысли Сергея Сергеевича о матери.
Он спросил и тут же понял, что лучше бы не спрашивать. Спокойное довольство ушло с отцовского лица, он как-то неудачно пересел, свет, что ли, иначе лег, но черты сразу стали резкими, тяжелыми, и в голосе появился металл, который всегда заставлял Славу внутренне замыкаться.
— С чего это ты вспомнил, сын мой? Не так уж часто ты сидишь дома, чтоб замечать отсутствие мендельсоновских опусов.
Странно, то ли возраст такой подошел, то ли настроение прорвалось наружу, но сейчас этот холодный металл в голосе отца взорвал Славу, и он, еще минуту назад глядевший на Сергея Сергеевича почти с обожанием, неожиданно сказал:
— Я, может быть, не все мендельсоновские опусы знаю, но то, что мать не прикасается к инструменту, заметить, в общем, не трудно.
В сущности, ничего особенного не было сказано, но дело в том, что Слава вообще должен был смолчать. Или отшутиться. А он возразил.
— Ты давно был у бабки? — отрывисто спросил Сергей Сергеевич, и Слава понял: отец думает, что это влияние Августы Павловны. А поняв, еще больше ожесточился. Неужели отец думает, что Славу, как инструмент, можно как-то настраивать, а сам по себе он не звучит?!
— Да, я давно не был у бабушки, — сказал он, хотя был там два дня назад. — Дело не в этом. Просто непонятно, зачем было маме кончать консерваторию, если месяцами она не подходит к роялю?
Слава взглянул на свои изящные часы, хотя куда проще было посмотреть на кабинетные, круглый маятник которых, похожий на гонг, отбивал время в полированном, красного дерева гробу.
— Вот уж об этом советую осведомиться непосредственно у матери, — усмехнулся Сергей Сергеевич. — Хотя вообще-то, сын мой, вопрос это риторический. Далеко не все из того, что стремимся приобрести мы в молодости, оказывается нужным в зрелые годы.
— Все верно, все верно, — поднимаясь, сказал Слава.
Ему хотелось походить по кабинету, но он точно знал, что ходьба эта раздражает отца, а раздражать его он не станет, не привык и все еще, как маленький, боится. Чего боится — сам не понимает, потому что теперь уже, после того, как против собственной воли пошел в экономический, бояться было нечего: что еще может сделать ему отец?
Или все-таки что-нибудь еще может?
Благостная тишина кабинета, которая так приятна была Славе после шумного и кое-как сервированного стола у Архиповых, показалась ему сейчас в чем-то даже предательской. Она мешала говорить и думать во весь голос. А это иногда нужно.
У матери в комнате было тихо. Но это вовсе не значило, что она спит. Может быть, просто молчит, и тогда у этой тишины совсем иное звучание.
— Уже поздно, я пойду, — сказал Слава, но в эту минуту ужасно неожиданно, а потому резко зазвонил телефон.
Кулагин, вздрогнув, взял трубку.
Слава не ждал ничего дурного от этого позднего звонка, — он привык. Хотя профессора Кулагина и берегли, старались не беспокоить дома, но люди все-таки прорывались: сами больные, родственники больных. Правда, с такими «занудами», как в шутку звал их Сергей Сергеевич, он расправлялся ловко: в обычное время вообще редко подходил к телефону, полагаясь на догадливость жены, которая действительно каким-то шестым чувством безошибочно угадывала, в каких случаях звать профессора к телефону, а в каких не беспокоить. Если же у аппарата оказывался сам Сергей Сергеевич, Слава и мама подчас, со смеху покатывались, до того уморительно и неузнаваемо он менял свой голос, терпеливо объясняя «зануде», что профессора нет и, когда он будет, трудно сказать.
— Профессор Кулагин у телефона, — услышал Слава бархатистый, низкий голос отца. А потом с отцом что-то случилось. Слава даже испугался — не плохо ли ему? Незнакомую Славе фамилию отец переспросил тем визгливым голосом, над которым обычно они потешались, но тотчас откашлялся и переспросил снова: — Марчук? Да, товарищ Марчук, припоминаю, как же…
Говорил он медленно, даже протяжнее, чем обычно, но нервничал. Рука нашла пресс-папье и покоя ему не давала.
Слава молча покивал отцу, но тот не слышал его и не видел. Он весь ушел в разговор, и лишь рука вертела и вертела тяжелое пресс-папье с чугунным сеттером на малахитовой пластинке.
Слава вышел, подсознательно благодаря неизвестного Марчука, прервавшего становящийся неприятным разговор, хотя, с другой стороны, было и досадно уходить вот так, в неопределенности. Впрочем, мог ли он привести к какому-то решению, к какой-то ясности этот разговор, и чего, собственно, хотел бы от него Слава?
Через оцепеневшую от тишины квартиру он прошел в свою комнату. Сегодня тишина эта показалась ему тягостной, давящей. Хотелось разбить ее то ли громким голосом, то ли грохотом брошенной об пол сковороды — чем угодно!
«А как у бабушки?» — ложась, подумал Слава. Он хотел доискаться до истоков своих мыслей и ощущений, пытался довести их до какой-то логики. Ведь у бабушки тоже всегда тихо. Бывает очень ясно слышно, как поет кот. Но ведь бабушка в квартире одна! Собственно, почему одна? Почему бы ей не жить вместе с ними? Комнату она получила после того, как вернулась «из дальних странствий», о которых никогда не говорила. Но ведь можно было бы поменяться, съехаться в одной большой квартире. Бабушка, правда, говорит, что дети и старики должны жить отдельно. Но почему? Разве ей не одиноко? Она ведь и без того слишком долго жила «отдельно», совсем отдельно от родных!
«Один дурак может задать столько вопросов, что десять мудрых не ответят!» — заключил о себе Слава и зажег все лампы в комнате и включил приемник. Хватит с него и тишины, и темноты!
Он разделся, остался в трусах, обыкновенных, рабоче-крестьянских, черных, сатиновых, безо всяких там рыбок и бабочек на ягодице.
Аккуратно развесил в шкафу вещи. Он вообще считал, что порядок в комнате способствует порядку в мыслях. Потом взял с полки толстенный курс политической экономии.
Ну что ж, в конце концов, учеба есть учеба! Бабушка, между прочим, уж на что не любит задавать вопросы, а отметками интересуется. И кажется, вопрос об отметках был чуть ли не первым, который она задала, когда появилась в их доме. Слава помнит, что тогда это его здорово покоробило. Но тогда ведь они были почти чужими, потому что Слава появился на свет, когда Августа Павловна пребывала в своих «дальних странствиях».
Потом они подружились, не быстро, не сразу, но подружились, и бабушка смеялась, рассказывая, что прямо-таки растерялась, впервые увидев Славу. «Ну Сергей! Ну просто маленький Сергей!»
Августа Павловна понравилась Славе. Трудно сказать, чем именно, но определенно понравилась. Сколько же ему тогда было? Лет семь или восемь? Ну да, не меньше семи, потому бабушка сразу про отметки и спросила, — значит, он уже ходил в школу.
Она приехала в каком-то ужасно старомодном платье с широкими подкладными ватными плечами, а воротничок был беленький, маленький. Она всему радовалась и удивлялась, особенно холодильник ей понравился.
А мама тогда еще играла. Много играла, и бабушка подолгу слушала ее. И Слава тоже часто сидел вместе с ними и слушал. Ему вообще нравилось слушать музыку. Только не скрипку. Скрипку он не любил. Он любил, когда играли на рояле, и всегда просил маму сыграть Чайковского, «На тройке». Он знал все пьесы из «Времен года», мама рассказала ему, о чем написана каждая. Больше всего ему нравился «Ноябрь». Медленно так играется, а грусти нет. Вот собираются в дорогу, вот будто насторожилось что-то, легонький удар — аккордик. Сели, поехали, и началось самое Славино любимое: бубенчики под маминой правой рукой зазвякали, зазвенели, запели! Понеслась тройка!.. И в этот момент мама обязательно посмотрит на Славу и засмеется — очень уж у него счастливое лицо.
Бабушка сидела в кресле и тоже слушала маму.
— Когда мама играет, вы дружные, — сказал однажды Слава.
Мама смутилась, потом засмеялась, сказала, что он болтает ерунду.
А бабушке не было смешно, она даже как-то погрустнела и сказала то, чего тогда Слава не понял, — якобы Белинский писал, что музыка непосредственно выражает чувства людей, может сближать их и отталкивать, но хорошо, когда сближает.
Вообще-то Слава помнит, что мама с бабушкой не дружили. Тогда он только чувствовал это, а сейчас отчетливо понимал.
Первое время после приезда Августа Павловна жила у них, и даже разговора не было, что может быть иначе. Она много делала по дому, хотя самых простых вещей не знала, ножом для чистки картошки и то пользоваться не умела. «У нас этого не было», — говорила она и о холодильнике, и о полотере, и о ноже для картошки. «У нас» — это значило: когда бабушка была молодая.
С ее приездом почтальон стал приносить уйму газет, и бабушка все их прочитывала. До этого Слава не видел, чтоб кто-нибудь так внимательно следил за газетами. Вскоре, когда она немного отдохнула, оказалось, что бабушка очень любит кино, театр, музеи. Она всюду ходила одна, И мама этому удивлялась. Впрочем, на некоторые спектакли потом шла второй раз, со Славой, а в музеи брала его почти всегда.
Наверно, от бабушки перешла к Славе запойная страсть к чтению. Пожалуй, из-за книг они с мамой и поссорились в первый раз по-настоящему.
Мама не была, конечно, против чтения, только хотела, чтоб Слава читал все по школьной программе. А Слава хотел читать про войну и про фантастику. Однажды он даже принес по литературе тройку, потому что не успел прочитать заданные на дом отрывки из книги «Железный поток».
Отец посмеялся, бабушка, узнав, что он читал Вершигору — «Люди с чистой совестью», за тройку не осудила, но мама была очень недовольна. Она бранила Славу, а он даже не возражал, потому что видел — это все она бабушке говорит, а не ему, они как будто через его голову мяч пасуют.
— Твоего Вершигору успеешь прочесть, за него тебе аттестата не дадут, изволь то, что нужно… (Это мама.)
— Анечка, но ведь книга-то хорошая, думать заставляет. (Это бабушка. Очки спустила на нос и поверх смотрит на маму.)
Слова их пролетали так высоко над головой Славы, что обе не заметили, как Слава — тихонько, тихонько к двери, — и удрал.
Но за дверью остановился. Во-первых, чтоб не попало. Если хватятся, он скажет, что попить захотел, а убегать вовсе не собирался. Во-вторых, ему было интересно, что они дальше будут говорить, хотя он тогда и не все до конца понимал. Понимать начал уже позднее, когда подрос.
— Августа Павловна, — сказала мама, — я все-таки очень ценю Славину дисциплинированность. На него ни разу учителя не жаловались, у него ни одной двойки, ну, разве же это плохо? Это же очень важно! У него институт впереди!
Мама говорила, как будто о чем-то просила бабушку. А бабушка волновалась и шуршала своими газетами.
— Душенька, я разве говорю, что это плохо? Но ведь у него впереди не только институт, у него впереди жизнь. Благородство душевное и широту взглядов человек с детства впитывает. А если на потом откладывать, на когда-то, может оказаться и поздно.
— Я хочу, чтоб мой сын хорошо учился, — сказала мама громким голосом. — В конце концов, Сергей, насколько я знаю, всегда учился отлично. Иначе он не добился бы всего, что у него есть, особенно если учесть, что биография его ему отнюдь не помогала!
После этих слов в комнате стало тихо. Снова зашуршали газеты. Слава знал — бабушка всегда аккуратно, бережно даже складывала газеты. А потом послышался опять бабушкин голос, но Славе уже надоело слушать.
Впрочем, разговор этот кое-какую пользу Славе принес. Получив поддержку бабушки, Слава стал посмелее действовать. Обзаведясь электрическим фонариком, он прятался с книгами на полупустых антресолях, где было до полусмерти жарко, но куда мать очень редко заглядывала.
Был, правда, злополучный день, когда Анне Ивановне что-то наверху понадобилось. И едва она открыла створки, как ей на голову обрушились довольно увесистые воспоминания Федорова «Подпольный обком действует», книга Ковпака и электрический фонарик.
Не столько от ушиба, сколько от неожиданности, она закричала и свалилась со стремянки.
Слава тоже испугался и побледнел, как полотно, увидев стонущую на полу мать.
История, конечно, дошла до отца, и Слава был готов к серьезным неприятностям. Но, против ожидания, репрессий не последовало.
Слава понял, что отец не так уж сильно осуждает его. Понял и то, что матери можно далеко не во всем подчиняться. И стал позволять себе больше. В частности, перебрался с книгами с антресолей в уборную, где и просиживал подолгу, ничем не тревожимый, пока не возникала нужда в помещении. А когда мать однажды догадалась о его занятиях в неположенном месте, он сказал, что у Хемингуэя в уборной была даже полка с книгами.
С отцом разговор о чтении был в последний раз совсем недавно и неожиданно.
— Интересно, ты еще все на военных мемуарах сидишь? — с интересом спросил Сергей Сергеевич, вспомнив «читательные бои», как шутливо именовались в семье события, связанные с борьбой Славы за книжный, так сказать, суверенитет.
Слава засмеялся.
— Не так уж их много, военных мемуаров, — сказал он. — Философией интересуюсь. «Жизнь замечательных людей» люблю, в этой серии есть отличные тома. Кстати, совершенно непонятно, почему пишут, что эту серию Горький организовал. Такие книги именно в этой серии еще до революции выходили.
— Ты об этом у бабушки спроси, — сказал Кулагин-старший. — А впрочем, лучше не спрашивай. Для нее летосчисление только с семнадцатого года начинается…
— А для тебя?
— Ну, знаешь ли! — уклонился отец. — Этот разговор мог бы нас слишком далеко увести. У нас с ней очень разные биографии, и это многое определяет. И на детях по-разному сказывается. Я, например, всего своими руками добивался, а тебе на улицах незнакомые кланяются, как-никак профессора Кулагина сын. Вот что!
Когда Сергей Сергеевич во время беседы с сыном откликнулся в рассеянности на телефонный звонок и даже не ответил Славе, который по-детски помахал ему пальцами, шел первый час ночи. В такое время никто из больных или их родственников не решился бы его потревожить. Значит, звонили из клиники. И потому, сняв трубку, он сказал: «Профессор Кулагин у телефона».
Однако на этот раз Сергей Сергеевич ошибся. Звонила родственница больной. Родственница Чижовой.
В первую минуту, не осознав еще ситуации, Кулагин едва не вспылил, — черт возьми, имеет он право в это время просто спать или даже этого права у него нет! Но он сдержался. И сразу началось то, чего он вообще терпеть не мог, что про себя, а иногда и вслух называл сантиментами бездельников, которые ударяются в воспоминания двадцатилетней давности, главным образом потому, что ничем не умеют занять себя в настоящем.
— Профессор, вы извините, конечно, что беспокою вас в такое время, но вас очень трудно застать. К другому я и не решилась бы, но я же помню вас просто Сережей, солдатом, нас же фронт связывает… Вы слушаете? — быстро и взволнованно переспросил женский голос в трубке.
Тут бы ему промолчать! Промолчать бы, а назавтра перевести эту Чижову хоть к Архипову, хоть к Петрову или Сидорову, лишь бы в другую клинику, потому что у них ей делать совершенно нечего.
Но он не сумел промолчать.
— Ну, ну!
— А я уж побоялась, что разъединили, — успокаиваясь, заговорила медленней Марчук. — Голубчик, Сергей Сергеевич, я умоляю вас о встрече. Только вы должны решить судьбу моей сестры. Я потому и в клинику вашу ее положила, что верю в вас, как в бога. Какое, голубчик, счастье, что не съела вас эта война! Я просто горжусь, что и мне хоть чуточку удалось приложить к этому руку…
Пока она говорила все это, уже не особенно торопясь, уже уверенная, что ее слушают, Сергей Сергеевич полностью овладел собой и, посылая в трубку привычные неопределенные междометия, соображал трезво и спокойно:
«Впереди отпуск, и встречаться мне с ней ни к чему. Ее воспоминания меня мало интересуют, да и вспоминать-то, собственно, нечего. А с Чижовой все решено. И, видит бог, решено правильно. В конце концов, не одна моя клиника на свете…»
Чугунный сеттер на малахите перестал кувыркаться и принял приличествующее ему положение.
— Стало быть, так, — сказал Сергей Сергеевич в трубку. — Стало быть, так и сделаем, дорогая (провалиться, если я помню ее имя и отчество!). Как только я вернусь из отпуска, — а я уезжаю на днях, — мы встретимся обязательно. За это время сестра ваша, будем надеяться, немножко успокоится, снимется нервное напряжение — для сердечных больных фактор немаловажный! — я еще раз ее обследую и все, как на духу, вам скажу. Договорились?
Марчук благодарила, захлебываясь. Да, да, он вспомнил! У нее и тогда была какая-то восторженная манера говорить взахлеб. А Кулагин не любил в женщинах шумливой чувствительности. Это казалось ему дурным тоном.
Когда наконец удалось с ней распроститься, он почувствовал себя полководцем, выигравшим хоть маленькое, но сражение. А что, разве в наше время, в наши годы сберечь толику своих нервов не значит выиграть сражение? Это только в молодости кажется, что силам нет конца и время существует безотносительно. Нет-с, извините! Сегодня час его времени стоит подороже, чем, к примеру, четверть века назад. А раз так, значит, и защищать этот час нужно поэнергичней… Сколько времени отняла у него эта Марчук?
Кулагин посмотрел на часы — о, господи, скоро два! Уже не на часы, а в окно можно было смотреть, — начинало светать.
Кулагин встал, прошелся по своему просторному кабинету. Ковер не убирался и летом — Сергей Сергеевич не любил слышать шаги. А вот густое тиканье тяжелого маятника было с детства приятно, как и мягкий ворс ковра под ногой. Хороша теперь эта мода — светлая легкая современная мебель и среди «модерновых» невесомых вещей — вдруг тяжелые часы, или дубовое бюро, или какой-нибудь изукрашенный резьбою шкаф Марии-Луизы, навевающий воспоминания о детстве.
Впрочем, по чести говоря, никаких воспоминаний, связанных со старинной дорогой обстановкой, у Сергея Сергеевича не было. Отца, ничем не знаменитого, скромного инженера-путейца, они с матерью похоронили довольно рано. Мать больше замуж не выходила и партийными делами занималась куда больше, чем домом. Мебель у них была самая что ни на есть заурядная. А Сергею уже в молодости, уже в самые юные годы, хотелось красивого жилья, чего-нибудь такого, что он хоть и редко, но видел у других.
Свой кабинет он подбирал по вещичке, в комиссионных магазинах Москвы и Ленинграда, где его принимали как завсегдатая. Вещи привозились в контейнерах. Но как-то так получилось, что про стол он однажды обмолвился, будто он отцовский, просто долго стоял у родственников. А про часы кто-то из друзей сказал: небось фамильные? И Сергей Сергеевич не возразил. Так постепенно и получилось, будто обстановке кулагинского кабинета уже тысяча лет, не меньше, и перешла она к нему от далеких дедов-прадедов. А кому, собственно, от этого вред? Никому! Кажется, даже жена с годами уверовала в фамильное происхождение каких-то вещей в кабинете мужа, а Слава и не сомневался в этом.
Кулагину нравилось бродить в полусумраке по ковру, слушать басовое тиканье маятника, видеть отблески на полированном футляре старинных часов и знать, что все эти по-настоящему дорогие и красивые вещи принадлежат ему. Откуда это чувство? Во всяком случае, не от матери унаследовано. У нее другие привязанности и страсти, она поглощена идеями революции, партии, соблюдением ленинских норм. Как будто для него все это не существует! Конечно, существует, но все хорошо в меру, и становиться, подобно ей, человеком ограниченных интересов он не намерен.
Когда Августа Павловна не захотела жить у сына, Сергей Сергеевич вначале шумно обиделся и встревожился и даже запротестовал — на что это похоже?! Но она уехала, и оба они, он и Аня, не таясь друг от друга, вздохнули с облегчением.
Да, Аня, подобно этим вещам, дорогим и надежным, тоже сообщала Сергею Сергеевичу чувство уверенности. Тот период, когда хотелось, иногда мучительно остро хотелось иметь дома, всегда, каждую ночь, рядом с собою молодое, красивое, длинноногое существо, на которое оглядывались на улицах, — этот период у Сергея Сергеевича, слава богу, прошел. Да особой прыти в этой области он никогда и не проявлял. Вся воля, вся страстность его направлена была на куда более необходимые, серьезные вещи.
Сергей Сергеевич подошел к окну. Светлела ночь, небо над городом лежало просторное, звездное, дома, стоявшие рядом, были невысоки, и черные, простые их силуэты лишь подчеркивали огромность неба. А где-то за ними угадывалась Волга. Днем, за шумом, за уличной пылью, можно было и забыть о ней, но в ночные часы дыханье большой реки чувствовалось, оно сообщало городу некую сладостную мятежность и ощущение безбрежности мира. Река была рядом, но Сергей Сергеевич дальше Жигулей на моторочке ни разу не ездил. Странно! За границу ездил не раз, словно это было ближе и проще, а здесь никак не выберешься: заедают дела, звонки, суета…
Конечно, заграница стала ему доступна только в зрелые годы, когда «из дальних странствий» вернулась мать. А в молодости не приходилось ездить. И однажды он пожалел об этом, сказал, что многого пришлось лишиться, многого натерпеться.
— Да что уж тебе такого особо страшного-то пришлось вытерпеть? — спросила его Августа Павловна. — Учиться ты продолжал, на фронт тебя взяли, в институт поступил. Ну, а за границу ездить — это, прости меня, не столь уж обязательно. И без этого люди живут!
До этого она никогда не перебивала Сергея Сергеевича, если он вспоминал о своей сложной юности, а тут вдруг высказалась, прямо за обеденным столом, да еще при Славке. Хорошо, мальчик был мал, внимания не обратил. Но Аня! Бедная, она даже растерялась, смотрела то на мужа, то на свекровь, не зная, как реагировать. Но Сергей Сергеевич смолчал, и, уловив спокойствие в его голосе и в движениях, жена с облегчением вздохнула. Атмосфера за столом разрядилась настолько, что никто не сделал замечания Славке, который заплевал рыбьими костями всю скатерть.
Только Августа Павловна в тот день была подчеркнуто замкнута и раньше обычного закрылась в своей комнате.
— Сергунчик, ты можешь идти, — заторопилась тогда Аня, опасаясь, что неприятный разговор возобновится, и принялась убирать тарелки. Была б ее воля, она одернула бы свекровь, она любила мужа и всегда готова была заступиться за него.
Да, Сергей Сергеевич не стал спорить с матерью и говорил довольно спокойно. Но каждый нерв в нем, как струна, дрожал. Она сидела напротив него, маленькая, седая и очень в ту минуту жалкая, но он ее не жалел. Ведь именно из-за нее он добился в жизни, вероятно, далеко не всего, чего мог, и потому, забыв о чьей-то страшной, чудовищной вине перед нею, он помнил лишь о ее невольной вине перед ним.
Нет-нет, сейчас он вовсе не был намерен сводить с нею счеты, это было бы нелепо до крайности. И не думал о том, что лучше бы им жить врозь, даже мысли такой не допускал. И потому был удивлен, даже несколько уязвлен, когда Августа Павловна как-то между прочим сказала ему, что получает комнату и уезжает — молодым, мол, все-таки лучше жить отдельно.
Она совершенно серьезно сказала «молодым» о Сергее Сергеевиче и его жене. Ну что ж, это понятно. Они для нее, конечно, молодые.
Отселившись, она даже на работу пошла, занялась общественными делами.
Сергей Сергеевич, глядя в окно на ночной, спящий город, перебирал в памяти сценки из их короткой совместной жизни. Он не мог понять, почему это Слава, довольно прохладно относившийся к бабке в первое время, потом как-то сблизился с нею, тянулся к ней.
«В конце концов, не так уж это и важно, — резюмировал свои размышления Сергей Сергеевич. — Парень он трезвый, его на этот застарелый идеализм не купишь. Сейчас молодежь умеет отличать мертворожденные идеи от реальной жизни».
Ох, Марчук! Выбила его из сна своим звонком, а ведь утром на работу. Хорошо еще, что не прямо явилась, а позвонила. Для нее, очевидно, как для многих, фронтовое знакомство ближе самого близкого родства. А ведь, в сущности, фронт в наши дни — это та же карета прошлого, далеко в ней не уедешь.
Кстати, у Марии Васильевны, кажется, внук болел. Надо спросить…
Сергей Сергеевич подумал о старшей медсестре, которую завтра следовало поздравить с днем рождения и получением премии. Это уже относилось к клинике, к тому, что Кулагин называл «делом». И он выпрямился, движения стали четкими, помолодели, и казалось, уже не мягкая куртка на нем, а хрустящий халат, а вокруг — десятки глаз, наблюдающие за каждым жестом профессора Кулагина.
Сергей Сергеевич прикрыл окно — к рассвету воздух посвежел — и быстрыми шагами подошел к столу, где заждалась его открытая тетрадь в замшевой обложке, на которую падал ровный световой круг.
Тетрадь была с алфавитом. Он открыл страницу с буквой «Н» и прочел:
«Никанорова Мария Васильевна, год рождения… сестра в операционной, сын фронтовик, женат, живет отдельно. Климакс. Истерична. Делу предана. Огромный опыт».
Ему доставило удовольствие убедиться, что он вспомнил о внуке Марии Васильевны. И не потому, что она для него чем-то отличалась от других подчиненных. Просто Сергей Сергеевич был неоднократно свидетелем неприятных положений, когда какую-нибудь санитарку спрашивали о здоровье ее ребенка, а ребенок давно умер, или передавали привет семье, а семьи и в помине не было. А однажды Кулагин сам был невольным свидетелем того, как машинистка в министерстве, которую завотделом поздравил с Первым мая, расплакалась, едва он ушел. Оказалось, что он пожелал здоровья ее малышу, а малыша-то у нее, бедняги, не было, хотя только об этом она и мечтала.
Помнится, в тот день Кулагин завел тетрадь, куда вписал всех своих подчиненных. Действительно, нельзя же все упомнить, а между тем люди так чувствительны к вниманию!
Сначала в тетради появились лишь самые общие данные о сотрудниках, потом как-то сами собой стали появляться записи поинтересней — касательно характера, касательно знакомств и даже связей. Все могло в какой-то момент пригодиться, потому что это ведь только гора с горой не сходится… Случалось, что сама по себе незначительная запись иной раз оказывалась весьма полезной. Сергей Сергеевич, как всегда, полистал своего «секретаря». Меньше всего было записей о Крупиной. Оно и понятно. Тамара для него раскрыта, распахнута настежь. Есть даты рождения и вступления в партию. Против последней пометка: «Дал рекомендацию».
Крупина не просила. Как потом она объяснила ему, — стеснялась. А вдруг-де профессор сочтет ее неподготовленной, откажет, и как неприятно будет тогда всякий день встречаться на работе.
Кулагин знал: вряд ли Крупина когда-нибудь ярко блеснет, но в клинике она на месте и подвести — не подведет, поведения отличного. Лет двадцать еще проходит влюбленной в этого черта Горохова, а он еще лет двадцать будет девок перебирать. И как это ему удается? Не такой уж город большой, и он на виду все-таки, а ни скандалов, ни жалоб до сих пор нет.
Сергей Сергеевич открыл страничку на «Г». Кроме общих данных о Горохове было сказано «Не пьет. Женщины». Братья в Москве. Стояла еще жирная «птица» — латинское «V», но хоть означало оно первую букву слова «победа», ничего победного пока не заключало, а означало лишь то, что предложение профессора Кулагина Горохову выпустить цикл статей по тромбозам пока повисло в воздухе.
Строго говоря, оно даже не повисло. Горохов просто отказался. Но Кулагин не считал серьезным его отказ. В конце концов он поймет, что поставить свою подпись рядом с кулагинской — честь, и честь немалая. Статьи за двумя подписями наверняка пройдут в «Вестнике Академии медицинских наук».
Сергей Сергеевич задержался над «гороховской страницей». Врачи — как все люди. Одни тоже хотят получше заработать, другие бегают от алиментов, третьи — энтузиасты, честолюбцы, одержимые, но именно они толкают науку вперед. Общаться с ними, конечно, не так просто, требуется осмотрительность.
Крупиной, к примеру, со всем ее благородством и новеньким партбилетом, не пришло бы в голову положить в коридоре родственницу исполкомовского деятеля, а попу дать отдельную палату. Чушь! Очевидная чушь!
Сергей Сергеевич написал на гороховской страничке слово «поп» и поставил восклицательный знак. Потом закрыл тетрадь и убрал в ящик стола. Он был доволен собой. Он знал своих людей, многое знал о них, понимал, на кого и в чем можно положиться. А это в любом деле главное.
Идя в спальню к жене, Сергей Сергеевич подумал, что пора бы надеть чехлы на картины. Он всегда это делал сам, и делал очень сноровисто, ловко. И еще мелькнула неприятная мысль, вернее ощущение, навеянное глубокой тишиной ночной квартиры: в самом деле, совсем бросила Аня играть! А ведь не так уж она и занята.
Уже раздеваясь, он подумал, что перед отъездом в отпуск надо будет с Крупиной еще раз посмотреть кое-кого из тяжелых больных. Это не ему нужно, на Крупину он вполне может положиться, тем более на столь короткий срок. Но это нужно больным.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
— Зря я только занимаю койку, — останавливая в коридоре Крупину, глухо сказал Тарасов.
Он стоял перед ней растерянный, неряшливый.
Крупиной хотелось его чем-то утешить, но она понимала, что чрезмерная участливость может лишь усилить его подозрения. Какие у него усталые глаза! Ей хотелось пожалеть его, и с величайшим трудом она подавляла в себе желание сказать этому умному страдающему человеку правду.
Какое-то мгновение они стояли и молча смотрели друг на друга.
Тамара Савельевна вдруг поняла, почему ей сегодня особенно с ним неловко. Обычно она сидела, а он лежал в кровати или тоже сидел против нее на стуле. А тут было все не так. Как будто они встретились, как старые знакомые.
— Куда вы торопитесь? — как можно спокойнее сказала Тамара Савельевна. — Отдыхайте, отсыпайтесь. Сами же говорили, что последние два года не отдыхали. И курили по две пачки в день. — Она улыбнулась, поглаживая лоб.
Но Тарасов не ответил на улыбку.
— Послушайте, Тамара Савельевна, не разговаривайте со мной, пожалуйста, как с маленьким. Меня поглаживать не нужно. Я же не собачка. Скажите, сколько мне придется здесь лежать? И что у меня нашли? Я знаю, что люди вашей профессии не любят говорить правду, наивно полагая, что существует ложь во спасение.
Тамара Савельевна видела, что Тарасов смотрит на нее недоверчиво и тут же отводит взгляд. Она знала, что все равно не может, не имеет права, не должна посвящать его в то, что ей известно. И тоже избегала смотреть ему в глаза, не находила в себе сил для этого. Она думала: вот стоит большой, сильный человек, прошедший воину, много раз видевший смерть. Он вынес все, не сломился…
Она даже вздрогнула, испугавшись, что не выдержит, скажет ему ужасную правду. Ей страшно захотелось сказать ему все, и в какое-то мгновение даже показалось, что она невольно прошептала роковые слова. Но, взглянув на посуровевшее лицо Тарасова, Тамара поняла: нет, он ничего не знает.
И снова она улыбнулась ему.
— А вам не кажется, что человек всегда чего-то ждет? — вдруг грустно спросил Тарасов. — Одни ждут прибавления семейства. Другие отпуска. Третьи — пенсии, четвертые — издания книги. Ждут прибавки к зарплате. Вообще ждут! Вот и вы теперь, вероятно, ждете, когда я уйду, переминаетесь с ноги на ногу. Знаю, вы очень перегружены, каждая минута ваша на учете. Так скажите — и я вас отпущу. А не скажете — что ж, и на том спасибо. Всего вам хорошего.
И Тарасов медленно пошел по длинному коридору.
Крупина посмотрела ему вслед. Она хотела сказать, что вовсе не спешит и готова продолжать с ним разговор. Но тут же отказалась от этой мысли. Ей до слез было жаль таких больных. Ведь уж не девочка, не вчера со студенческой скамьи, пора бы привыкнуть. Надолго ли хватит ее, если за каждого тяжелого больного у нее будет болеть сердце — буквально, физически болеть!
Говорят, своя беда, как и свое счастье, делает человека невосприимчивым к чужим переживаниям. Неправда! После истории с Гороховым, принесшим ей столько муки, Тамара Савельевна едва ли не более остро стала ощущать чужие страдания. Наверно, это от человека зависит?..
Длинный, тощий, Тарасов, не оглядываясь, шагал уже в самом конце коридора. Она знала: с ним будет то же самое, что с другими. После операции кому-то суждено прожить год, или два, или три, кому-то немного больше, а кому-то и того меньше. Сегодня от этой болезни умирают так же, как умирали десять и пятнадцать лет назад.
Ощущение собственной беспомощности было столь чудовищно, что иногда опускались руки, не хотелось делать даже то минимальное, что делали повсюду: отсекали пораженную часть органа, безошибочно зная, что это не радикально, что никакой гарантии на дальнейшее нет. Сделают операцию, а там — что бог пошлет.
«Мне бы надо, как Сергей Сергеевич, — думала Тамара Савельевна, как всегда в трудную минуту обращаясь мыслями к профессору Кулагину. — Тот ни взглядом, ни жестом себя не выдает. Непроницаемый! Или, может быть, все оттого, что я женщина и мне особенно тяжело? М и л о с е р д и е! Сестра милосердия! Жаль, что исчезло это слово. И звучит оно куда лучше, чем медсестра. Впрочем, далеко не все сестры — сестры милосердия. Где-то я читала, что лучшие из них были из монахинь, — те полностью отреклись от мирских забот и соблазнов и посвятили себя служению чужому страданию. Возможно, это и правда…»
Вчера Тарасов подошел к столику сестры, сел, тяжело уперся локтями о стекло, опустил плечи и задумался. Слова врача, конечно, не успокоили его. Он вспоминал, как долго держали его перед экраном рентгена, слышал шепот врачей и рентгенолога. И все-таки нет-нет да и являлась ему робкая надежда: «А вдруг все это от мнительности взбрело мне в голову?» И эта спасительная мысль сразу тянула за собою уже обычные жизненные заботы: «Надо позвонить Кате, чтобы она зря не волновалась. И так умаялась за зиму с детьми…» Но потом опять и опять думалось: что будет с семьей, если с ним что-то случится? Все рухнет! «Дети, конечно, вырастут, советская власть без образования не оставит. Но каково Кате? Она привыкла за моей спиной быть, как за каменной стеной, — размышлял он. — Прошлый раз едва удержалась от слез. На войне был враг, и я знал: или он меня, или я его. А тут — как овца на бойне!.. Сиди и жди. Нет, все-таки надо окончательно выяснить — да или нет? И перестать выдумывать невесть что».
Как всегда, в одиннадцать часов вечера жизнь на этаже затихала. О чем-то тихо бормотали в дальнем углу палаты соседи. Вскоре и они заснули.
Волновался он ужасно, и дальше все пошло, как в замедленной съемке. Вот, стараясь не шуметь, он надевает пижаму и выходит в коридор. За столиком сидит сестра. Она одна. Тарасов проходит мимо нее и вдруг видит папку, на которой написан номер его палаты. Ничем не обнаруживая свое нетерпение, он возвращается и присаживается возле сестры. У него одна мысль — узнать, что написано о его болезни. Только бы взглянуть. Он знает, что диагнозы пишут на первой странице. Два ранения научили его.
Ему хорошо видны глубокие тени под глазами сестры — сказывается суточное дежурство. Тарасов понимает: если она увидит его роющимся в историях болезни — не миновать скандала. Но теперь ему все равно, что и как будет.
И все-таки он колеблется. Выжидает. Не хочет подводить сестру. С беспечным видом он рассказывает ей занимательные истории, она смеется, продолжая делать какие-то записи в тетради. На ее вопрос, почему он не спит, отвечает, что спал долго после обеда.
Он терпелив и дьявольски настойчив. На фронте мог часами, не шелохнувшись, выжидать, когда покажется немец, чтоб сделать потом еще одну зарубку на винтовке.
Проходит минут тридцать. Тарасов уже отчаялся, — видно, придется ему провести в неизвестности еще по крайней мере одну бессонную ночь. И вдруг он слышит, как няня подзывает к себе сестру. Все идет, как было задумано. Тихо-тихо, оглядевшись по сторонам, он передвигает стул так, чтобы не было видно его рук, и начинает лихорадочно разыскивать свою историю болезни. Вот она… вот… вот!..
Во рту мгновенно пересохло. Он растерялся. На секунду окаменел. Ну вот, теперь-то ему точно известно все, что от него так тщательно скрывали. И он готов проклясть себя, что поддался безумному желанию.
Но поздно.
С деланной непринужденностью он прощается с сестрой, но не узнает собственного голоса. Сестра подозрительно скашивает на него глаза, но он уже уходит.
Улегшись на койку, Тарасов пытается заснуть. Куда там! Ему чудятся пылающие буквы диагноза… Как все просто и ясно, когда написано на бумаге!
Пошарив в столике, Тарасов не сразу находит коробку и выходит в уборную. Он с жадностью затягивается, с пристрастием смотрит на себя в зеркало и чувствует страшное головокружение. Прислонившись лбом к холодному окну, он долго стоит не двигаясь. «Вот оно, начало конца!..»
Раньше, когда здоровый был, он не очень задумывался о смерти. На фронте так часто погибали товарищи, что иной раз думалось — до него просто очередь не дошла. Единственное, чего он боялся, — это ослепнуть. Слепота казалась страшнее смерти. А после войны он сотни раз скользил глазами по строчкам некрологов и, лишь когда умирал кто-то из знакомых, подсчитывал, сколько лет тот прожил. Если оказывалось, что больше шестидесяти, Тарасов говорил: «Что ж, прожил не так уж мало». А мысль о собственной смерти его вовсе не навещала. Он знал, что у него тренированное крепкое тело и гордился им, сравнивая себя с другими, и к тщедушным людям относился с неосознанным чувством превосходства.
Старший его брат и сестра отличались отменным здоровьем. Отец и мать прожили почти до восьмидесяти лет…
У него мелькнула нелепая мысль: сказать завтра Крупиной, что он все знает. Вот уж она растеряется! «Нет, — остановил он себя, — этого делать нельзя. Сестра ни в чем не виновата, а ей попадет. Да и что, собственно, изменится?»
Вернувшись в палату, Тарасов снова бросился на постель, пытаясь заснуть. Но, всю ночь лежа с открытыми глазами, он единоборствовал с собою, украдкой под одеялом колотил себя в живот, в поясницу. Мышцы упруго сопротивлялись ударам, и он не испытывал никакой боли.
Опять он встал, пошел бродить, проворно перепрыгивая через несколько ступенек, взбежал на верхние этажи. Вроде бы все хорошо. Никакой усталости! Несколько раз подпрыгнул — ничего. В ванной комнате разделся, рассматривая себя в зеркало, словно незнакомого человека. Тело как тело, без всяких изъянов. «Значит, я здоров? Все чепуха? Ложь? Что за таинственная штука может сидеть во мне, если я ничего особенного не чувствую, если готов хоть сейчас сожрать два шампура шашлыка и выпить стакан водки. Странно! Очень странно! Какая она? Почему она не дает о себе знать? Четыре месяца назад в санатории удивлялись, зачем я приехал?»
Он вспоминал радость одних больных по поводу того, что их скоро выписывают, недовольство других однообразием питания, недоумение третьих, которым запретили занятия спортом и физический труд. Вспоминал поэта, который грустно шутил, что одиннадцать перстов из двенадцатиперстной кишки он уже успел пропить.
Однако сейчас все и всё было ему безразлично.
Сегодня утром он увидел женщину с заплаканными глазами и с ней двух школьников, которые прошли в угловую палату, где уже много дней лежал в одиночестве тяжелобольной. Вот так, наверное, и к нему придут. Так зачем же совсем недавно, ну, несколько дней назад, он, Тарасов, крепко отругал дочь за плохие отметки? Как будто в пятерках счастье! Сколько его однокашников получали отличные оценки на экзаменах, а потом оказались посредственностями!.. Бедная Катя! Ей, разумеется, ничего не надо говорить. Но, может, она уже знает? Нет, это невозможно! В прошлый раз она была такая оживленная, они говорили о новой мебели, вспоминали сослуживцев… А о болезни не было сказано ни слова. Нет, Катя не могла бы так притворяться!
Он пытался вспомнить, какие были у нее глаза в тот день. Кажется, вполне обычные, и она не отводила их, как Крупина, в сторону. Действительно, какое же мужество нужно иметь врачу, чтобы сказать правду! И даже, чтобы ее скрывать. Может, это привычка? Нет, к этому вряд ли привыкают. Но Крупина же знала!
Тарасов почувствовал, как к его горлу подкатил комок. Снова ожило перед ним лицо Кати, ее руки, движения.
«Впрочем, может, это так и надо — бесстыдно лгать нам? Ох, кажется, я совсем запутался!»
Пожалуй, это была самая тяжелая ночь у Тарасова. Моментами казалось, что он сходит с ума. А ведь даже на фронте всего лишь один раз Тарасов испугался, что теряет власть над рассудком. Это было в начале войны, когда он увидел в противотанковом рву под Смоленском расстрелянных фашистами детей.
Наконец он заснул. Ему снилось, что парашют, с которым он в первый раз прыгал в тыл врага, не раскрылся и он летит в черную пропасть.
Кулагину обход не был нужен — он был нужен больным. «Обход нужен больным», — вслед за профессором любила повторять и Крупина, вкладывая в эту фразу, кажется, более глубокий смысл, нежели сам профессор.
Учась в институте, Тамара, естественно, не раз бывала на этих обходах, когда профессор в сопровождении многочисленной свиты обходил палаты. На пути их следования воцарялась значительная тишина, а за их спинами, едва они удалялись, возникал взволнованный шепот.
Обитатели палат очень наблюдательны. Ни одно движение, ни один оттенок голоса, а не только слово профессора не пройдет мимо их внимания. «Старожилы» немедля сообщают новеньким все, что знают о врачах и порядках. Тамара Савельевна, уже много лет проработав в клинике и ко всему привыкнув, не переставала удивляться этой наблюдательности больных людей, которых, казалось бы, не может интересовать ничто, кроме их болезни. Или это именно болезнь и обостряла их восприимчивость?
Любопытно все-таки получается. Медицина ушла вперед, уже не только рентген — электронож, электронные микроскопы запросто входят в быт медицинских учреждений, а вот в самой организации, что ли, в формах общения врача и больного все пока остается прежним, допотопным.
Года два назад Крупина читала в «Медицинской газете» статью, где автор сетовал на то, что теперь-де врачи латыни не знают, а потому им трудно изъясняться при больном.
Хоть жалоба на незнание врачами латыни и прозвучала наивно — в латыни ли дело?! — но по существу в статье многое было правильно.
Прав был автор в том, например, что даже в архитектуру современных больниц старая форма обхода, как говорится, «не вписывается». Современные палаты, как правило, маленькие, а у профессора «свита» большая. Не случайно, вернувшись как-то из-за границы, профессор Кулагин всех удивил: взял да и повернул все по-своему, по-новому, и традиционный обход как бы разбился на два этапа. Обычный, как всегда, обход по палатам — это для больных. И во время него — никаких разборов, никаких споров между врачами, никакой латыни и мимики. А ведь все это бывало на обходах!
Кулагин сломал этот порядок. Теперь обход — это только назначения, только разговор с больными людьми. А подлинный разговор врачей о всех сложных случаях — в специально оборудованной аудитории, куда после доклада куратора вводят больного. И лишь когда он уйдет, разговор возобновится.
В этой аудитории автоматически затемняются окна. Здесь к услугам врачей эпидиаскоп, микропроектор, негатоскоп. Здесь можно послушать, как работает сердце (говорят даже — «мелодию сердца») на кардиофоне. Рентгенолог дает свою трактовку. На специальных экранах появляются цветные изображения препаратов крови, пунктатов костного мозга. Похоже, будто в микроскоп смотрят сразу десятки глаз…
Иногда на таких разборах поднималась вся клиническая и инструментальная документация. Получалось нечто вроде консилиума, нечто вроде организованного коллективного мышления.
Вначале новая форма эта произвела в клинике фурор. О ней заговорили. Были выступления в газетах. Стало известно, что Борис Васильевич Архипов очень лестно отозвался об обходах-разборах профессора Кулагина и немедля начал организовывать нечто подобное у себя. А ректор Прямков заметил даже, что в этом — суть павловского метода: обсуждать, обмениваться мнениями с учениками, с подчиненными, как с равными. И авторитет руководителя от этого только крепнет.
Горохова новая форма обходов увлекла до чрезвычайности. Он ни одного такого разбора не пропускал, даже если его больные в тот день не обсуждались. Но Тамаре Савельевне казалось почему-то, что не результат обсуждения, а самый процесс работы множества умных и сложных аппаратов увлекает его больше, чем игра умов.
Смеясь, она однажды сказала ему об этом. Горохов посмотрел на нее отсутствующими глазами и возразил:
— Томочка, она очень условна, граница между умным сложным аппаратом и некоторыми двуногими представителями органического мира. Я недавно играл в шахматы с ЭВМ, так вы знаете, какие она штуки откалывала? Страшно было, ей-богу!
Столько увлечения было в его голосе, так нежно поглаживал он пальцами лакированную стенку телеэкрана, на котором только что проходила электрокардиограмма, что Тамара Савельевна в который раз подумала — а по своей ли стезе пошел в жизни этот слегка механический, но вместе с тем и по-детски увлекающийся человек? Не лучше ли было ему заняться физикой, техникой, чем-то таким, у чего нет обыкновенных человеческих нервов, обыкновенного свойства всего живого — испытывать боль?
Что до нее самой, то на этих разборах ей иногда становилось грустно. Как будто вся эта сверхмощная техника, призванная, казалось бы, служить больному человеку, отделяла его, этого больного, от врача.
Врач видит на экране кровяные тельца, слышит на кардиофоне стуки сердца, читает бесконечные анализы, анализы… Но видит ли он за всем этим конкретного человека, с его судьбой, с его характером, с его слабостями и сомнениями, с его неодолимым и таким естественным желанием — просто поговорить с врачом!
— Мне иногда кажется, что за всей этой великолепной техникой мы теряем какую-то очень тонкую и очень важную связь с больным, — задумчиво сказала однажды Тамара Савельевна. — Мне почему-то вспоминаются земские врачи. Сколько добра приносили они людям без всяких анализов и кардиограмм! Ну что вы смотрите на меня так, будто я питекантроп?
Горохов действительно разглядывал ее с нескрываемым любопытством. Ему было странно, что она нуждается в разъяснении мыслей, которые для него самого давно стали аксиомами.
— Томочка, — заговорил он, как с маленькой, терпеливо, — но ведь с таким же успехом можно жалеть о том, что мы пашем трактором, а не плугом, хотя плуг со стороны выглядит гораздо романтичнее. Но резать, скажем, легкое я все-таки предпочту, предварительно изучив рентген, а не без оного. А вы?
— Я никогда не оперировала на легком, — с детской простотой ответила Крупина.
— Что с вами, милая моя Тамара Савельевна, в просторечье Томочка? — услышала Крупина знакомый хорошо поставленный голос. — О чем вы задумались?
Она радостно улыбнулась подошедшему сзади Кулагину, а он взял ее под руку и повел по коридору.
— Мне не нравится Тарасов, — вполголоса сказал он. — Вызовите его сегодня ко мне. А Костюков как?
— Хорошо, очень даже хорошо! — с удовольствием сказала Тамара Савельевна и сама улыбнулась, глядя, как откровенно обрадовал Кулагина ее ответ. Впрочем, он и сам знал, конечно, что с Костюковым все в порядке, но, как любому на его месте, хотелось услышать это еще раз.
А с Костюковым было так.
Тяжелого этого и неконтактного больного вел Горохов, но даже Горохов иной раз выходил из палаты Костюкова подавленный и измученный до предела. Крупиной даже жалко его становилось.
Едва закрыв за собой дверь, Федор Григорьевич судорожно хватался за свои «Любительские» и, закурив, затягивался с такой жадностью, что и без того худые щеки его, казалось, слипались во рту.
Тамара Савельевна думала, что в случае с Костюковым любой земский врач давно бы сложил оружие — так и непримирим и труднодоступен был этот больной. Однажды во время ночного дежурства она вынуждена была позвонить и сказать, что у Костюкова начало временами путаться сознание.
— Вы предлагали ему операцию? — не здороваясь, перебил ее Горохов и уж потом, спохватившись, добавил: — Ох, простите, Томочка. Здравствуйте. Замучился я с ним!
— От операции он отказывается категорически.
— А жене сказали, что дело может кончиться плохо?
— Несколько раз говорила.
— И что же?
— Молчит. И плачет…
— Я сейчас приеду, — упавшим голосом сказал Горохов.
«На чем он поедет? Ночь глухая!» — подумала тогда, глядя в темноту за окном, Крупина.
Но Горохов приехал неожиданно быстро.
— На чем вы? — спросила Тамара Савельевна, с удивлением рассматривая какие-то огромные перчатки, которые он принес под мышкой и бросил в углу на пол.
— Я у соседа мотоцикл взял.
Она и не знала, что он умеет ездить на мотоцикле. Ей почему-то казалось, что езда на этих тарахтящих чудовищах чревата ужасными опасностями. Только отчаянные люди могут на это решиться!
Федор Григорьевич вымыл руки, поправил галстук, одернул под халатом замшевую куртку, пригладил волосы и пошел в палату, где находились и родственники Костюкова. Как в прорубь нырнул! Крупина спустилась за ним.
По гнетущему молчанию, в котором пребывали люди, по их лицам не трудно было понять, что они переживают. Уставшие от тревоги, от бессонной ночи — да не первой уже, — они словно окаменели.
Увидя врача, родственники, как всегда, оживились. Не отвечая на их робкие расспросы, Горохов быстрыми шагами прошел в палату и сел возле больного.
Жена Костюкова не отходила от него. Склонившись к страшному лицу, она гладила впалые щеки и что-то шептала. Машинально Горохов отметил нежность ее больших грубоватых рук и подумал, что вот она видит Костюкова совсем другим, чем врачи и сестры, и мутные полубредовые глаза его, и пергаментная кожа заметны только им, посторонним, а не ей, которая его любит.
— Игорь Филиппович, вы меня слышите? — несколько раз настойчиво повторил Горохов, жадно ловя проблески сознания в этих мутных, неустойчивых по выражению глазах. — Вы меня слышите? Вас нужно обязательно оперировать. Очень нужно! Вы же сами видите, что вам становится худо.
И вдруг из этого, казалось, полумертвого тела раздался голос, наполненный и сильный:
— Зарежете! У меня болезнь небывалая…
Горохов с Крупиной даже переглянулись от неожиданности. А Костюков полностью пришел в себя, видно, страх, элементарный страх, что его прооперируют, пока он в бессознательном состоянии, — этого многие больные боятся — привел его в чувство.
— Зарежете! Не хочу! Не позволю! — с отчаянием твердил он.
В выражении сухих, потрескавшихся губ, которые он то и дело облизывал, в кулаках, сжимающих одеяло у шеи, — во всем была такая решимость, такой испуг и такая непреклонная воля, что Федор Григорьевич не решился больше настаивать.
Но вспышка энергии оказалась не под силу больному.
— Боюсь!.. Уйдите! — внезапно приподнявшись, уже полушепотом выдохнул он и тотчас опять откинулся на подушку в состоянии полусна-полубреда.
Жена его поднялась и вышла вслед за Гороховым, который уже не мог, да и не хотел скрывать своей тревоги. Крупиной, которая не вмешивалась в разговор, только присутствовала при этой тягостной сцене, Федор Григорьевич вдруг показался ужасно юным и беззащитным. Нет, и у него не выработалось еще, оказывается, то олимпийское спокойствие, которое, как панцирь, прикрывает врача, как маска, защищает от посторонних взглядов все, что делается в мыслях его и душе.
У Горохова все нутро открыто обозрению. Хорошо это или плохо?
«Плохо! — категорически ответил однажды на ее вопрос профессор Кулагин. — Что бы вы сказали о полководце, который перед боем не скрывает от войск страха перед возможным поражением?»
Это показалось ей убедительным. Она даже рассказала об этом сравнении Горохову. (Господи! Теперь она вспоминает, что почти все интересное, о чем слышала или что читала, она спешила ему рассказать. Сколько же места занимал, оказывается, этот человек в ее мыслях, в ее жизни!)
А тогда, в палате Костюкова, она досадовала на Горохова за обнаженность его тревоги. Досадовала, так сказать, исходя из его же интересов. Если родственники больного замечают волнение врача, они уже меньше в него верят и тем легче бранят его и винят, если дела оборачиваются неутешительно.
«Ну, прикрой ты себя, хоть немножко прикрой», — сердито думала Крупина, выходя за Гороховым и Костюковой в коридор.
В коридоре женщина остановилась, как после умывания, вытерла развернутым платком заплаканное лицо и молча вопросительно посмотрела на Федора Григорьевича.
— Очень сожалею, что нам не удалось убедить вашего мужа, — сказал Горохов. — Дело у него обстоит скверно. Просто скверно! — добавил он, словно опасаясь, что смысл этих слов не дойдет полностью до женщины. — Попытайтесь сами его уговорить. Я в любое время немедленно приеду.
В лице женщины, в выражении ее заплаканных глаз ничто не изменилось. Горохов с сомнением помедлил возле нее еще, наверно, думал: а не сказать ли просто, что без операции ее мужу недолго останется жить? Но промолчал. И только когда она, повернувшись, молча пошла обратно в палату, он коротко, не глядя на Крупину, бросил:
— Я пошел звонить Кулагину.
Тамара Савельевна подумала, что и в этом проявилась какая-то его ребячливость и, в сущности, незащищенность. К тому же весь этот разговор слышала за своим столиком сестра, а значит, вся клиника будет знать о ночном визите Горохова. Впрочем, он и не желает, кажется, скрывать ни тревоги своей, ни бессилия, ни надежды найти помощь у профессора.
Когда он почти побежал вниз, к телефону, дежурная сестра Даша, не очень симпатичная, так и сказала Крупиной, даже с известной долей злорадства:
— Вот и ассистент, и выдающийся, а чуть что — за профессорскую спину! Да уж! Наш Сергей Сергеевич!
Она так произнесла последнюю фразу, с такой гордостью, будто Сергей Сергеевич был не «наш», а прямо-таки лично «ее».
— И весь-то он такой элегантный, такой какой-то хрустящий! — продолжала мечтательно сестра.
Тамара Савельевна не ответила.
А утром Кулагину удалось убедить Костюкова в неизбежности операции. Удивительно было наблюдать, как менялось выражение лица больного. Слегка склонив набок голову, он молча слушал Кулагина. Крупина видела, как постепенно исчезает из его глаз страх, уходит затравленность и лицо начинает выражать веру, доверие, готовность подчиниться.
Добившись согласия, Сергей Сергеевич и сам был доволен. Он взял под руки Горохова и Крупину, довольно долго прохаживался с ними по коридору (он любил говорить на ходу, шутил, что каждая минута движения ложится в копилку жизни), рассказывая о разных интересных случаях из своей практики. О Костюкове лишь сказал:
— Любопытствуете, почему мне удалось добиться согласия? Ищите причину в себе, Федор Григорьевич и Тамара Савельевна! Вы люди способные, но недостаточно терпеливые. Не забывайте никогда — каждый больной страдает своей болезнью плюс страх!
А Горохов долго не мог понять, почему все-таки Костюков уж так панически боялся операции. Но наконец понял.
Оказывается, восемь лет назад Костюкова оперировали по поводу острого аппендицита. Во время операции хирург кричал на него, чтоб он не мешал работать. А после операции ни разу не зашел, потому что Костюков лежал не в его палате. Вот так!..
Горохов рассказал об этом Кулагину, и тот одобрительно заметил:
— Дотошный вы человек! Докопались до истины!
Кулагин сам сделал тогда операцию. Операцию отчаяния, как говорится в этих случаях. И все прошло отлично. Костюков выписался. Вряд ли он проживет долго, но сколько-то лет человеку все-таки спасли.
В медицине, как в любой другой области, бывают разные повороты, качественные скачки. Сколько столетий терзали человечество оспа, чума, холера, дифтерит. И приходил день, когда в руках врача оказывались вакцина, противоядие, метод! И отступал еще вчера казавшийся непобедимым враг.
Ведь будет же когда-нибудь так и с этим проклятым раком! И будут какие-то первые больные, которые излечатся, спасутся. Не известно, никому не известно, кто окажется этим первым, кто перешагнет рубеж, на котором сейчас ведет бой медицина. А пока — драться не только за несколько лет, но за каждый день, за каждый час жизни больного! Кто знает, может, именно ему и суждено стать первым. Но если ты, врач, не мобилизуешь все силы, все свое уменье, тебе не дотянуть человека до желаемого рубежа, до открытия, несущего с собою радикальное излечение.
Конечно, не вдруг придет это открытие. «Вдруг» ничего не приходит. Уж это Тамара Савельевна знала из собственного, очень, как ей казалось самой, еще малого опыта.
Тарасов был ее больной. Вспомнив историю с Костюковым и простосердечное обращение Горохова к Кулагину за помощью, решилась на это и она, хотя знала, что Сергей Сергеевич собирается в отпуск и времени у него в обрез.
Особой сложности в случае с Тарасовым она не видела, ей, пожалуй, и гороховской консультации могло бы хватить. Но сейчас она к Горохову не обратится.
Значит, остается Сергей Сергеевич.
…Профессор Кулагин сидел за столом в своем просторном кабинете. Слева от его стола Тарасов увидел небольшой телеэкран. В этом незрячем сейчас выпуклом стекле профессор в любое время мог видеть, что делается в отдаленных от его кабинета уголках клиники. На маленьком столике, рядом с огромным письменным, толпились разноцветные телефоны. Словом — обстановка, напоминавшая кабинет любого руководителя большой организации, разве что длинного узкого стола для заседаний нет.
«Где же они заседают?» — мысленно удивился Тарасов, входя в кабинет. Но именно эта обыкновенность, привычность обстановки, похожесть этого кабинета на многие другие в первый же момент как-то успокоительно подействовали на Тарасова. Выходило так, что и здесь не больше, чем в любом другом незнакомом ему месте, люди работают и тоже не хотят ошибок, срывов, взысканий. Народ в клинике опытный, знающий. Так почему, в самом деле, надо думать, что именно в его, Тарасова, случае все эти люди сработают плохо?
Когда Тарасов вошел, профессор отпустил стенографистку, она ушла, подхватив свои блокноты и карандаши.
Стенографистка с блокнотами тоже была из того здорового, знакомого мира и потому еще укрепила Тарасова в мысли, что тут те же люди, те же порядки и события разворачиваются в той же последовательности, что и за стеной, за садом, за забором: если ты опытен и работаешь хорошо, тебе, как правило, все удается.
А профессор Кулагин был опытен и знаменит. Ему должно удаться. Значит, его, Тарасова, еще могут спасти.
Он вошел, по любезному приглашению сел. Он был рад, что нет посторонних. Профессор коротко и ласково взглянул на него, а потом надолго уперся взглядом в историю болезни, в которой Тарасов без особого труда, и вверх ногами, так сказать, узнал свою. Потом профессор снова поднял глаза на сидящего перед ним в удобном кресле Тарасова.
Человеческий мозг может создавать самые различные комбинации. Человек может говорить одно, а думать другое. Читать, есть, улыбаться, слушать любимого певца, смотреть премьеру в театре и одновременно жить второй, подсознательной жизнью. Десятки самых различных ассоциаций возникают и гаснут в человеческом сознании в одно и то же время. Забытая деталь, обрывок воспоминаний вдруг вспыхивают на время и долго не угасают. А как тщетно человек гоняется иной раз за мелькнувшей на один только миг мыслью и никак не может ее уловить, потому что в это самое время в мозгу уже возникла другая. Импульсы вспыхивают, профильтровываются сквозь невидимое магнитное сито, задерживаются или вовсе исчезают.
Кулагин не в первый раз видел Тарасова, но сейчас он уловил на лице больного такую усталость, какой прежде не было, заметил и учащенно подрагивающую жилку на шее.
Сергей Сергеевич снял большие очки и сразу помолодел. «Вот ведь как выглядит! — подумал Тарасов. — Наверное, ничего у него не болит».
А Кулагин думал о том, что на этот раз придется ему найти какие-то особенно убедительные слова. Больной устал.
Прежде всего Сергей Сергеевич спрашивал себя: что Тарасову известно? Теперь больные стали куда как эрудированны!
Тарасов вдруг почувствовал себя страшно возбужденным. Он увидел на столе профессора программу филармонии и вспомнил, что собирался как раз сегодня пойти с женой на Первый концерт Чайковского для фортепьяно с оркестром, да еще в исполнении Рихтера. А вместо этого сидит вот в профессорском кабинете… И пришла еще горькая мысль, что он, Тарасов, который так любил музыку, что готов был слушать ее бесконечно, вряд ли еще когда-нибудь услышит «Богатырскую» симфонию Бородина, вселяющую в человека неизбывное чувство жизни и силы.
Сам того не замечая, он глубоко задумался, а поймав на себе удивленный взгляд Кулагина, смутился, положил ногу на ногу и тут же почувствовал знакомую ноющую боль в боку. И тяжело ему опять стало и грустно.
Он опустил голову и сдавленным голосом сказал:
— Я знаю, что мне придется… Все знаю. Прошу вас только об одном: не говорить моей жене правду. Пусть она будет в неведении хоть какое-то время. Все равно от этого ничего не изменится. Достаточно и того, что знаю я. Меня не надо успокаивать. И не допытывайтесь, профессор, откуда я осведомлен. Мы уже с вами взрослые люди, и я не собираюсь никого подводить. Да и какое это имеет значение? Могу вам только сказать: в тот самый день, когда мне сказали, что о поездке на курорт надо забыть и следует лечь в клинику, я понял все.
Кулагин слушал Тарасова, спокойно размышляя, как вести разговор дальше. Больного этого он знал и уважал за упорство в борьбе с недугом. Знал он и то, что частенько, когда ему приходилось беседовать с больными, они благодарили его, не ведая ни до, ни после операции, что у них было.
«Неужели этот действительно знает? — думал профессор, внимательно слушая Тарасова. — Но кто же все-таки мог ему сказать? Для него это значения не имеет, но для меня очень важно! Если все начнут болтать, это же не клиника будет, а базар, немалыми неприятностями чреватый. Кто проболтался? Рентгенолог? Неужели Крупина? Не может быть! Только не она…
Но он, Тарасов! Удивительный все же человек. Наверно, я бы так не смог. Это длительное, многодневное, даже многолетнее напряжение равнозначно растянутому во времени подвигу. Но он не должен был знать всего, не должен был! Это непорядок в отделении!..»
— Слушайте, Петр Петрович, — вдруг почти весело, по-дружески, будто сидели они за преферансом, заговорил Кулагин. — Вот вы, очевидно, думаете, что в мертвый тупик меня загнали вашим сообщением, будто знаете свой диагноз. И говорите об этом очень многозначительно, не называя вещей их именами. А ведь если перевести все эти туманности на простой человеческий язык, все сведется к простым словам: вы считаете, что у вас рак. Верно?
Коротенькое это слово — рак, произнесенное вслух, почему-то оглушило Тарасова. Так, прямо, ему никто еще не говорил, а услышать от другого то, что он сам себе сто раз повторял за последние сутки, оказалось невыносимо больно.
Тарасов как бы потерял дар речи, пот выступил у него на лбу. Он даже о профессоре забыл, а только пытался справиться с болью от этого неожиданного удара.
И Кулагин не трогал его, не мешал ему искать хоть какую-то точку опоры. А про себя думал: «Только бы не истерика. Если истерика — испортит он мне все! Нет, кажется, справился».
— Так вот, Петр Петрович, — продолжал Сергей Сергеевич все тем же благодушным, домашним тоном, будто и не прерывал своей речи, и не было этой долгой-долгой, мучительной для Тарасова минуты. — Если так, то я должен вам сознаться, что вы знаете больше меня.
— Да, но в истории болезни прямо… — нерешительно перебил его Тарасов.
Кулагин остановил его властным жестом ладони, тем жестом, каким привык мгновенно восстанавливать тишину в любой аудитории.
(«История болезни? Значит, скорее всего, сестра? Выгоню!»)
— Историю болезни, милый мой, люди пишут, а в животе и в смерти, как говорится, бог волен. Да, да! И я, профессор медицины, не стесняюсь вам это говорить. Открою уж вам и такой секрет. Есть же у нас, медиков, поговорка: врет, как рентген. А пресловутая гистология? Да можно ли хоть на что-нибудь до конца стопроцентно положиться? Возьмите вы ТБЦ, тот самый туберкулез, к которому мы все как-то привыкли и который теперь никого особенно не пугает… А ведь он, в сущности, пока что как был неизлечимым, так и остался. Лекарства, которое непосредственно и безошибочно убивало бы палочку Коха, до сих пор нет. Только симптоматическое лечение проводим. Признаки, так сказать, болезни уничтожаем, условия скверные для оной палочки создаем, но и только. И ни в одном серьезном случае ни один уважающий себя врач не может дать стопроцентной гарантии. Разве не бывает, что тяжелый бациллярный больной, который и живет-то в условиях неважных, и питается не так, как надо, выживает и работает? А другой вроде и заболел недавно, и хлопочут вокруг него, а болезнь прогрессирует, глядишь — и конец.
Кулагин говорил грубо, это была не его манера, но такая подкупающая искренность чувствовалась в голосе и в широких, располагающих жестах, что Тарасов с каждым словом профессора становился как-то спокойнее. Только почему он не говорит именно о его, о тарасовской, беде?
Вот, вспомнил, кажется.
— Пишем мы истории болезни, — будто размышлял вслух профессор, — но сколько же непознаваемого еще заключено в каждом отдельном случае! Может, завтра мы будем знать все, но сегодня еще не знаем многого. И главное — мы не знаем до конца всех возможностей каждого организма. Что же до опухолей, то, право, в наше время модно бояться любой опухоли, и хотя милиарная форма туберкулеза, к примеру, ничем не лучше, однако в панику при этих словах никто не впадает, а мыслят более или менее здраво: может быть, вылечатся, а может быть, нет. В то же время стоит упомянуть об опухоли, как и больной и родственники впадают буквально в истерику. А это, надо сказать, очень мешает выздоровлению.
— Может быть, это все-таки потому, что уж очень много умирает сейчас от рака? — заметил Петр Петрович.
— А кто вам это сказал? И, в сущности, откуда мы знаем, от чего умирали наши предки, если ни микроскопов, ни гистологии, не рентгена не было, не было моды и на вскрытия? Откуда вы знаете, что сейчас от опухолей умирает больше?
— Ну, ну! — почти уже захваченный спором, сказал Петр Петрович. — Мода так мода, но не я же ее выдумал!
— В общем, у меня к вам одна просьба, голубчик: не поддавайтесь ей. Войдите! — бросил он. Это была Крупина.
— Интересно, — продолжал Кулагин, глядя на Тарасова, — известно ли вам, что в период наступления на фронте раненые поправляются быстрее, чем в тяжелые периоды боев?
— Это, профессор, всем известно, — отвечал Тарасов.
— Но это ведь не мистика, а факт! — подчеркнул Кулагин. — И потому, Петр Петрович, я убедительно прошу вас чувствовать себя в наступлении. Это — реальный фактор, который мы учитываем в бою за ваш организм и который просим из наших рук не выбивать.
Крупина смотрела на Тарасова сперва с участием, потом с удивлением: с него буквально на глазах сходила печать обреченности. Посветлело лицо, живое выражение появилось в глазах. Он еще словно бы упрямился, словно спорил с Кулагиным, но видно было, что хотел ему верить и уже начинал верить. А с верой как бы возвращалась к нему и жизнь.
Из категории чего-то страшного, неотвратимого и неподвластного людям его болезнь с коротким, но убивающим душу названием как-то незаметно перекочевала в иной ряд, более общий, более доступный медицине и в чем-то даже привычный. А все, что привычно, не столь уже страшно человеку.
В самом-то деле, чем рак хуже того же туберкулеза? И от туберкулеза, — верно говорит профессор, — можно умереть. А сколько туберкулезников живут себе и живут и часто даже не знают того, что больны!..
Тамара Савельевна наблюдала, как возвращается к жизни человек, освобождаясь от мысли о неминуемом и близком конце. Смотрела и завидовала Кулагину: ведь не сумела же она, куда чаще и больше сталкиваясь с Тарасовым, снять с него этот убивающий страх. Или, может, именно потому не сумела, что встречалась с ним каждый день и как бы примелькалась ему и он «прибился» к ее увещеваниям, перестал их воспринимать?
Нет, не в этом дело! Тарасов и профессора знает не первый день. Просто Сергей Сергеевич умеет находить самые нужные слова и доказательства, а она пока еще не знает этих слов, они к ней не пришли. Может, придут с годами.
Когда Тарасов спускался но лестнице, ему сказали, что его ждет жена. «Все уже нас здесь знают», — подумал он, но мысль эта не показалась неприятной, даже, наоборот, порадовало, что все его знают, и Катю тоже, и все как-то участвуют в его судьбе. Не может же быть, чтоб усилия и добрая воля стольких людей не увенчались успехом! Как это говорит восточная пословица? Если много людей одновременно выдохнут, будет ветер…
Он вышел в вестибюль, и Катя, едва увидев его, поняла: сегодня он другой. Впрочем, они всегда смеялись, что она его настроение по силуэту определить может.
Она увидела, что он другой, и обрадовалась, покраснела, как девочка, и пошла к нему навстречу, робко надеясь на что-то хорошее. И это ее преображение еще придало Петру Петровичу сил.
Взволнованно улыбаясь друг другу, они сели в кресла у стены. Он смотрел в ее глаза, и ему казалось, что все самое страшное позади.
— Ты что улыбаешься? — спросил Тарасов жену. Она пожала плечами.
— Вспоминала, как из Сочи разговаривала с тобой по телефону по-английски, а ты все умолял меня перестать болтать, потому что уже прошло пять минут.
Так она говорила, но он-то слышал другое: «Ты неплохо выглядишь, я очень рада, что ты перестал бояться. Это хорошо, потому что действительно, ну почему ты должен обязательно умереть? Совсем это не обязательно! Ты можешь поправиться. Ты уже поправляешься!..»
— Что ты мне почитать принесла? — спросил он. Ему совсем не хотелось читать, но было приятно слышать ее голос.
— Новый американский детектив. Глупо, но интересно до смерти. Светка дала.
Он, смеясь, взял из ее рук хорошенькую, удобную по формату книжку с большеглазой, большегубой красавицей на глянцевой обложке.
Они тихо переговаривались, по Тарасов видел и слышал в это время все, что их окружало, и все это было прекрасно: и сочные солнечные блики на полу, которые на ковровой дорожке казались пушистыми, темно-красными, и тихие голоса людей, и приглушенно доносившийся в открытые окна шум города, и тихий щебет засыпающих в саду птиц… Все было ново и прекрасно! Тарасов чувствовал себя, как путешественник, вернее, как изгнанник, который после долгих опасных странствий по чужим холодным мирам возвращается на родную, теплую, обжитую землю.
В последнее время свидания с близкими стали для него мучительными, он не знал, о чем с ними говорить, ему начало казаться, что они его уже и не жалеют даже, а просто выполняют долг своей совести. А сегодня, сейчас, он странным образом ощущал себя в каком-то общем со всеми ряду, и ему не хотелось, чтоб жена уходила.
Они расстались последними, когда в вестибюле никого уже не оставалось. Слышались голоса нянечек в раздевалке, где у посетителей отнимали халаты, и сестра несколько раз прошла мимо них, бросая откровенно напоминающие взгляды.
Но даже и это нравилось Тарасову: значит, и он обыкновенный человек, такой, на которого можно сердиться, которому не полагаются никакие исключения из общих правил. И насколько же это лучше подчеркнутой предупредительности окружающих, которым ты либо в тягость, либо начинаешь становиться вовсе неинтересным! При тебе, как при покойнике, не шумят, держатся скованно или неестественно бодро. Как это тяжело — слушать фальшь сочувственных слов!
Забывшись, Петр Петрович вслух произнес эту фразу, так явно идущую вразрез с его нынешним настроением.
— О чем ты? — удивленно спросила жена.
— Я подумал, как иногда тяжела больным бесконечная казенная предупредительность персонала.
Ей трудно было понять, откуда вдруг столь неожиданно родилась у него эта мысль. Но и она сумела уловить, в чем дело, и, уловив, закивала головой. «Это хорошо, что его раздражает предупредительность. Значит, ему становится лучше…»
Они простились нежно, несколько секунд стояли, обнявшись, будто не было ни страшной его худобы, ни землистой кожи, ни долгих лет позади, ни ее морщин…
— И как это вам удалось?! — с искренним восхищением воскликнула Крупина, когда оживший Тарасов, попрощавшись с Кулагиным и довольно холодно кивнув ей, вышел из кабинета. — Что теперь с ним будет? Как вы думаете, Сергей Сергеевич?
— Умрет, конечно, — рассеянно, не поднимая головы, ответил Кулагин, записывая что-то в толстый блокнот, куда постоянно заносил какие-то свои личные наблюдения, интересные для него подробности хода болезни, особенности того или иного послеоперационного периода. Потом, спустя много времени, он с помощью этого блокнота напоминал ассистентам какую-нибудь мелочь, о которой все давно забыли. Ведь и мелочь, к делу и ко времени поднятая из прошлого, приобретает значение и вес.
Крупина много раз давала себе слово, что заведет такой же «гроссбух», но все как-то руки не доходили. А когда и доходили, возникала мысль: да что тебе записывать-то? Запас наблюдений у Сергея Сергеевича и у тебя? Нескромно даже, ей-богу…
— Умрет, конечно, — повторил Сергей Сергеевич, захлопывая блокнот и поднимая на Крупину глаза.
Освобожденные от очков, они были явно усталые. Еще бы! Тамара Савельевна и по себе знала, чего стоит такой разговор!
Кулагин так и сказал:
— Устал я до полусмерти с вашим Тарасовым. Честь ему и хвала, что он так цепляется за жизнь, но подобные беседы могут хоть кого привести к нервному истощению.
— Но вы же, Сергей Сергеевич, если не уверенность в выздоровление в него вселили, то хоть уверенность в смерти поколебали! Это ведь так много!
Она замолчала, вопросительно глядя на Кулагина.
— Так, — сказал Кулагин, с удовольствием, медленно достал портсигар, закурил, затянулся, и кольца поплыли, нежно извиваясь в прохладном воздухе кабинета.
Когда в комнате много курят, дыму тесно, и он расплывается. А здесь курил один профессор, и кольца располагались в воздухе привольно, хоть каждому по Сатурну в середину давай. Кулагин бросил папиросу в пепельницу и сплел свои красивые крупные пальцы.
— Разве вам, дорогая моя, никогда не доставляла просто удовольствия своеобразная власть, если хотите, власть внушения, которой должен обладать настоящий врач? — спросил он. — Вот захотел — и повернул настроение, мысли, самочувствие человека по-своему, как говорится, на его восемьдесят градусов. Вам никогда не доставляло удовольствия ощущение своей власти над человеком? — повторил он свой вопрос. — А ведь я уверен, между прочим, что она у вас должна быть! Она в вас заложена!
Тамара Савельевна не знала, что ответить, и задумалась.
Да, то чувство, о котором говорил Сергей Сергеевич, конечно, было ей знакомо. Еще совсем недавно ей пришлось провести ночь у постели одного очень тяжелого послеоперационного больного. На него плохо действовал пантопон, больше нельзя было колоть, а боли мучили, и Крупина действительно ощущала, как ей удается заставить человека поверить в то, что не так уж сильна эта боль, можно ее перетерпеть. Она сидела на койке, держала руку оперированного, видела, как от боли расширяются его зрачки, но он старался сдержать стон, потому что она рядом и внушает ему, что надо, надо немного потерпеть — и все пройдет.
Позднее, когда подошло время укола и он наконец по-настоящему уснул, Крупина ушла из палаты, очень довольная собой, но такая усталая, что даже плакать хотелось. И весь следующий день ходила немножко гордая. Только ей как-то не приходило в голову связать это чувство гордости с понятием власти.
— Сергей Сергеевич, — задумчиво сморщив свой слишком высокий для женщины, гладкий лоб, сказала она, — разумеется, все это очень пока проблематично, но все-таки… Ведь при жизни какого-нибудь больного наступит же перелом? Вы не допускаете, что этим первым больным окажется Тарасов? Может, все-таки есть смысл подольше не выписывать его из клиники, хотя бы для того, чтоб поддерживать в нем способность к самообороне. Господи, Сергей Сергеевич, как вы хорошо умеете с больными говорить! — Крупина по-детски всплеснула руками, и восторженное выражение сделало и лицо ее то же совсем детским. — Я просто досадовала, что не слышат всего этого врачи и студенты наши. Вас хоть на пленку записывай! Это же стимулом будет для очень многих, подражать вам захотят…
Кулагин как-то боком, по-петушиному, посмотрел на нее, подумал, снова посмотрел.
— Ну, это у вас еще от молодости реакции такие, — сказал он. — Но о магнитофоне мы подумаем, ладно. — Сергей Сергеевич улыбнулся, но так, что невозможно было понять, всерьез он отнесся к этой мысли или посмеивается над нею. — А о стимуле я вот что вам скажу. В Средней Азии голодным верблюдам и ослам к впереди идущей арбе клок сена привязывают. Клок впереди маячит и таким образом стимулирует. Но ведь мы-то с вами не верблюды и не ослы! Вот вы говорите о переломе — мол, какой-то больной явится же для рака переломным. Верно, я тоже так думаю. Но почему именно в нашей клинике это должно произойти? И сколько больных до тех пор умрет в наших палатах, если мы будем ждать этого пресловутого «переломного»! А ведь нам экзитусы лавров не принесут, особенно сейчас, когда на базе нашей клиники, возможно, будет создан научно-исследовательский институт. Вы слышали об этом?
— Слышала, — сказала Крупина. Ей было неприятно. Она уже раскаивалась, что поверила профессору свои мысли. То ли не сумела толком изложить их, то ли в этих вопросах они с профессором действительно расходятся во мнениях? Неужели и это возможно? Она так привыкла во всем с ним соглашаться!
— Я очень вас прошу, Тамара Савельевна, — значительно подчеркивая слова, говорил Кулагин. — Я вас очень прошу с особым вниманием относиться сейчас ко всему, что делается в клинике. Да нет! Я знаю вас, как отличного врача и ответственного коммуниста, вы же наше партийное руководство, в конце концов! Я все знаю, и поэтому прошу именно вас: смотрите сейчас, как говорится, в оба. Не рассказывать же мне вам, как оно бывает: все хорошо, хорошо, а потом, в самый решающий момент, мелочь какая-нибудь — и все летит к чертям! Да вот кстати! Вернее, некстати… — С лица Кулагина напрочь, как маска, сошло оживленное выражение, и голос из бархатного стал довольно резким. — Так вот, «некстати»: откуда Тарасову стал известен диагноз? Ручаюсь, что сестра! Черт знает, как хранятся истории болезни! Хорошо, что у этого больного иммунность, так сказать, выработалась. Три операции и так далее. А если на свежего человека такой сюрприз? Пойдет, извините, в уборную да повесится. Кто отвечать будет? Короче, Кулагин прервал самого себя, — сестру Игнатьеву сегодня же ко мне!
— Она не дежурит, Сергей Сергеевич, — робко сказала Крупина, полностью разделяя гнев профессора.
— Вызвать! — Он немного помолчал, закурил, по привычке проследил взглядом за легким облачком дыма и уже мягче продолжил: — Я уезжаю скоро, Тамара Савельевна. Хочется спокойно уехать. Давайте все, что требуется, лишний раз обговорим. Сейчас, — Кулагин взглянул на часы, — Горохов зайдет. Что-то он раскопал в архиве интересное. За ним тоже поглядывайте! — Он пристально взглянул на Крупину. — Способный хирург Федор Григорьевич, даже очень способный, но терпения, терпения, говорю я, вам всем не хватает! Вырабатывайте, пока я жив!
Когда он заговорил о Горохове, Крупиной вдруг пришла в голову мысль — он все знает! И от этой мысли она залилась прямо-таки непристойным, свекольным румянцем. Ей даже жарко стало, и пот прошиб, потому что Кулагин не мог не заметить ее состояния.
Действительно, он с нескрываемым интересом смотрел на ее несчастное багровое лицо и, видно было, думал: что там у них случилось?
Чувствуя себя из рук вон скверно, Тамара Савельевна лихорадочно соображала, как бы уйти, под каким бы предлогом уйти, чтобы не встретиться сейчас здесь с Гороховым.
Но думать об этом было поздно. Горохов вошел, неся под мышкой какие-то конверты с рентгеновскими снимками. Крупина совершенно спокойно поздоровалась с ним; она мигом овладела собою и казалась только чуть более бледной, чем обычно.
Кулагин посматривал то на нее, то на Горохова, проследил, как они поздоровались, какими взглядами обменялись, и подумал: они — как рыбы в аквариуме, перегороженном стеклом: подплывают и больно ударяются носами о невидимую преграду. Что же все-таки произошло? Его раздражала мысль, что он мог чего-то не знать о ближайших своих сотрудниках.
Горохов опустился в кресло против кресла Крупиной. Он был как деревянный, скованный какой-то — Буратино в белом халате.
А она явно отвела от него глаза и уставилась взглядом в стену.
— Вот тут мы с Тамарой Савельевной о Тарасове беседовали, — неторопливо начал Кулагин, разбивая неловкое молчание. — До победы над раком, до радикальной победы, к сожалению, друзья мои, кажется, далеко. Почки пересаживаем, сердца трансплантируем, а рак ко́сит и ко́сит…
Кулагин говорил медленно, испытующе заглядывая в глаза то одному, то другому своему собеседнику. Оба молчали. Ну, хоть бы хмыкнул кто или кивнул, — ничего! Сидят как истуканы.
— Я еще когда́ консультировал этого Тарасова! Еще в терапевтической клинике. Ничего подозрительного, решительно ничего не было! — продолжал Кулагин.
— Было, Сергей Сергеевич! Было! — резко прервал профессора Горохов и принялся извлекать из коричневых плотных конвертов рентгеновские снимки с белыми ярлычками на углах. — То есть тогда, конечно, правильно вы подумали, что ничего нет, — уточнил он. — Но, поскольку теперь мы уже знаем судьбу больного и ход развития опухоли, можно засечь и ее начало. Теперь мы можем точно установить, где она началась. Вот!
— Подождите, — сказал Кулагин, останавливая Горохова. — Что это у вас?
— Так я же вам говорю! Я поднял из архива старые снимки Тарасова. Это черт знает, как повезло! Я и звонил вам поэтому. Теперь-то у нас сомнений нет — раковая опухоль на левой почке. Так? А вот посмотрите…
— Видел же я эти снимки! — с некоторым раздражением проговорил Кулагин. — А ну, зажгите, пожалуйста, свет! — попросил он Крупину, ближе всех сидевшую к выключателю.
Когда речь зашла о Тарасове, Тамара Савельевна оживилась и с любопытством смотрела, как Горохов разворачивал перед Кулагиным рентгенограммы. Потом она встала, подошла к столу. Снимок виден был ей перевернутым. Горохов же со свойственной ему непосредственностью без приглашения обошел стол и склонился над снимком, голова в голову с Кулагиным. Волосы их почти соприкасались — темно-каштановые прямые и волнистая седина.
Кулагин быстрым движением надел очки.
— Ничего не вижу! — резко сказал он.
— А вот! А вот! — повторял Горохов, тыча пальцем в снимок. — Вам не кажется, Сергей Сергеевич, что вот эта тень, — он указал на едва заметное пятно величиной с трехкопеечную монету, — вот это пятно и есть начало начал. Вы возьмите лупу, Сергей Сергеевич! Всмотритесь повнимательней!
— Подождите!
Кулагин почти оттолкнул Горохова плечом, но Горохов, по-видимому, не ощутил резкости его движения. А Крупина невольно взглянула на Федора, который чему-то улыбался довольно-таки глупой и непонятной улыбкой. Он тоже посмотрел на нее — просто и открыто, так, как всегда. С таким вот детским сиянием на физиономии он, бывало, рассказывал Тамаре Савельевне о своих делах и называл ее протяжно: «То-омочка!»
Все было так похоже на прошлое и вместе с тем так не похоже, что Тамара Савельевна испугалась самой себя: того и гляди разревется. И, испугавшись, с трудом сказала:
— Сергей Сергеевич, разрешите… я пойду. Мне еще в отделение.
Кулагин, не глядя, сказал:
— Идите. И вызовите сестру.
Он торопливо рылся в выдвинутом ящике стола. Нашел лупу. Со стуком задвинул ящик.
Горохов опять бесцеремонно склонился над столом, почти касаясь головы профессора.
— Вот! Вот видите теперь?
Вооружившись лупой, Кулагин долго изучал снимок. Потом откинулся в кресле, левой рукой медленно огладил щеки и подбородок, словно проверял, чисто ли выбрит, а пальцами правой, протянутой к снимку, довольно быстро отстукивал «Турецкий марш».
— Ну что ж, вы правы, мой молодой друг, — сказал он после долгого раздумья. — Значит, я просмотрел. Вернее, не придал значения. Рентгенолог тоже, по-видимому, оказался не на высоте. Ну, да не о нем сейчас речь…
Он снова умолк, подняв голову, искоса и коротко глянул на Горохова. А тот продолжал стоять у стола и, как баран на новые ворота, глядел на снимок. И на лице его читалось ничем не объяснимое, но явно счастливое выражение.
— Скажите, голубчик, — с искренним изумлением спросил Сергей Сергеевич, — а почему это открытие доставляет вам такую сногсшибательную радость?
Горохов с не меньшим удивлением перевел взгляд со снимка на Кулагина.
— А как же!.. — проговорил он. — Берем эту тень на вооружение! У меня аналогичный снимок недавно попался, а я внимания не обратил. Это ж такая нам всем наука!
Кулагин еще мгновение продолжал смотреть на него, потом раскатисто рассмеялся и встал.
— Милый мой, — сказал он, расстегивая свой хрустящий халат, — да вы, кажется, от радости чувство юмора утратили! Ясное дело, что возьмем на вооружение! И вы молодец, что решили поднять архивы, — настоящий врач обязан быть дотошным! И правильно делаете, что докапываетесь, так сказать, до истоков именно сейчас, пока еще не так много больных и снимков обременяет вашу память. Оставьте мне этот снимок, — кивнул он на стол. — Я сам отправлю его в архив. И, пожалуйста… — Кулагин посмотрел на часы, — пожалуйста, найдите Крупину и напомните, чтоб немедленно прислала ко мне сестру. Она знает какую. По милости этой дуры Тарасов, судьбой которого вы так активно заинтересовались, ознакомился с собственной историей болезни.
Горохов вышел. Кулагин по привычке посмотрел после его ухода на пепельницу, но на сей раз она не была забита окурками «Любительских». Так обрадовался парень снимку, что даже о куреве забыл!
Кулагин стал ходить по кабинету. Снимок лежал на столе, и Сергей Сергеевич всякий раз, проходя мимо, поглядывал на его серые тени. Тени, тени! Вот и навел этот Горохов тень на плетень. А зачем? Почему ему и в голову не пришло, что едва заметное, с трехкопеечную монету, пятнышко на снимке может доставить профессору Кулагину несколько неприятных минут?!
Разумеется, ребенку ясно, что сейчас, видя Тарасова и все о нем зная, куда легче разглядеть это пятно и придать ему значение. И все-таки…
В принципе Горохов пошел на весьма остроумный ход. Зная больного и его окончательный диагноз, он обратился к истокам, заметил, что раньше оставалось незамеченным, и сделал вывод. Метод абсолютно верный. Но почему эта мысль явилась к нему именно сейчас и именно в связи с Тарасовым?
Так размышлял Кулагин, уже чувствуя, что где-то рядом с ним притаилось нехорошее подозрение. Ведь Горохов знал, что Тарасова и оперировал и наблюдал на протяжении многих лет именно он, профессор Кулагин! Если бы Горохов верил в авторитет своего учителя, зачем бы стал он рыться в архивах? Логически рассуждая, он не мог бы допустить мысли об ошибке.
А он допустил… Стало быть, не слишком-то велик в глазах этого молодого хирурга общепризнанный авторитет профессора Кулагина. И не потому ли он не пожелал писать совместную статью о тромбозах? Ведь если бы предложить это Крупиной или любому другому молодому врачу, счастливы были бы поставить свое имя рядом с именем Кулагина, за честь бы почли!
А Горохов отказался. Да помнится, еще и не в очень вежливой форме.
Кулагину стало как-то не по себе. Что это? Закат?
Он вдруг впервые, но очень отчетливо понял, что не сможет жить без шлейфа славы. Да, да! Именно славы! Сейчас на него оглядывались на улицах, узнавали, кланялись. Студенты — это нынешние-то хамоватые студенты! — затихали, едва он входил в аудиторию. А о больных и их родственниках даже говорить нечего: они смотрят на него как на бога. И тот же бог видит, как нелегко далось ему это прочное уважение.
Вот мать… Она осуждает его, говорит, что многого не может в нем понять. А с его точки зрения, она не может понять главного: сколько сил пришлось ему потратить, чтоб преодолеть изъяны в собственной биографии. Хорошо, что вернулся с фронта живой, да еще с орденом. А ведь могла и голова в кустах остаться…
Подумав о матери, Кулагин в который раз порадовался, что они не живут вместе. Неприятно все-таки в своем доме, в этом глубоком, надежном тылу, вдруг наколоться на холодный, оценивающий, наблюдающий взгляд. А именно так нередко смотрела на него мать.
Кулагин снова прошел мимо стола, на котором, чуть свернувшись, лежал рентгеновский снимок.
Жаль, что весь этот разговор произошел при Крупиной, — весьма прискорбно! Но сейчас ему хотелось бы услышать ее голос. Вот кто предан ему, как говорится, беззаветно. А ведь тоже способный врач. И диссертацию делает, и все как следует. Конечно, она не Горохов, звезд с неба не хватает. Но способная. И очень исполнительная. В НИИ он ее обязательно возьмет — такие нужны.
Ему неудобно было снова вызывать Тамару Савельевну, но очень хотелось прощупать, как она отнеслась к случаю со снимком.
Он сел к столу и, почти волнуясь, позвонил, велел найти доктора Крупину.
Она быстро явилась.
Он спросил ее о Костюкове, о медсестре. Оказалось, что сестру вызвали, скоро приедет. Тогда он заговорил о тарасовском снимке, о Горохове.
Тамара Савельевна не поддержала разговора, откровенно уклонилась. Ее не интересовал старый снимок. Ее интересовал сегодняшний Тарасов.
— Милый вы человек, Тамара Савельевна, — с чувством сказал Кулагин. — Редко можно встретить в молодой женщине такую сосредоточенность, такую целеустремленность. Вот подождите, если, бог даст, все по-хорошему пойдет, будет у нас НИИ…
Сейчас он снова обрел привычную уверенность, даже сомнения по поводу Горохова показались преувеличенными. Вполне возможно, что парень искренне старался, он ведь одержимый. Для него снимок, раскрытая полость, контуры опухоли — все это, пожалуй, важнее самых сложных человеческих отношений, складывающихся вокруг этих данных. И вполне возможно даже, что он попросту хотел обрадовать своего профессора, обнаружив злосчастное пятно. Не случайно он целый день так спешил повидаться, на всех этажах перехватывал Кулагина.
В дверь постучали, вошла сестра.
Это была уже немолодая женщина, много лет проработавшая в клинике. Пока она сидела перед профессором в кресле, он холодно оглядывал ее и вспоминал все, что было ему о ней известно.
Кресло было для женщины слишком глубоким, она сидела в нем, неестественно выпрямившись, не касаясь мягкой спинки и напряженно сложив руки на коленях. Она ждала. С каждой минутой молчание становилось для нее все более тяжелым.
— Вот что, моя милая, — сказал наконец Кулагин. — Вам известно, что раковый больной Тарасов при вашем, так сказать, любезном содействии ознакомился со своей историей болезни и был чудом спасен при попытке покончить с собой?
Лицо женщины обескровилось так же мгновенно, как недавно залились румянцем щеки Крупиной. Она хотела что-то сказать, спросить, но голос отказал ей, и она не сумела бы ни слова вымолвить, даже если б Кулагин не остановил ее резким движением руки.
— Объяснения мне не нужны! Вот! — Таким же резким движением он придвинул к себе лежавший на столе блокнот, отделил от него один лист, отгладив ногтем верхнюю его часть, аккуратно оторвал свой профессорский гриф и протянул уже чистую страничку женщине. Затем подал ей открытую ручку. — Вот, пишите! Заявление на мое имя. «Прошу по собственному желанию освободить меня от занимаемой мной должности». Пишите!
Только сейчас сестра поняла все и, ошеломленная, откинулась наконец, оперлась о мягкую спинку.
— Профессор! Сергей Сергеевич! — сказала она, с подлинным ужасом глядя то на Кулагина, то на белый листок, словно это была чаша с цикутой. — Даю вам честное слово — я не знаю, как это могло получиться. Я двадцать четыре года в клинике. Это первый случай, и я не знаю, как это могло произойти…
— Но если вы не знаете, как это произошло, то можете ли ручаться, что это не повторится? — усмехнулся Кулагин. — Пишите!
— Но… я не хочу! — в полной растерянности оглядываясь, будто кто-то другой, добрый, мог оказаться в этом кабинете и вступиться за нее, сказала женщина. — Я не хочу…
Кровь так и не вернулась к ее щекам, и ужасно неуместными были сейчас над этим бледным старым лицом обесцвеченные перекисью волосы.
— Вот что, — тихо, но с угрозой в голосе сказал Кулагин, вставая из-за стола и подходя к сестре. Она тоже попыталась встать, но он придавил се плечо и так и остался стоять, очень большой рядом с ней, сразу сгорбившейся и утонувшей в кресле. — Либо вы сейчас напишете то, что я вам продиктую, и тогда я обещаю подыскать вам вполне подходящее место, и материально вы не пострадаете. Либо… Вы знаете меня? Вам предстоят большие неприятности.
— Сергей Сергеевич! Но разве дело только в деньгах? Я двадцать четыре года… я же одинокий человек. У меня здесь все!
— Пишите! — повторил Кулагин и нетерпеливо глянул на часы. — Сегодня пожалей одну, завтра другую, а послезавтра развалится клиника.
Она подчинилась.
— Теперь идите, — сказал Кулагин, прочитав написанное. — И можете быть спокойны. Слову своему я хозяин — я вас устрою. Ну, может, чуть дальше ездить придется, только и всего.
Она вышла молча, не попрощавшись, но Кулагин и тому был рад, что обошлось без слез, без истерики. Он терпеть не мог женских слез, особенно у дам, как он говорил, климактерического возраста. С ними никогда нельзя быть спокойным.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
В этот день у Архипова была тяжелая операция. Неприятная операция. Он предпочел бы ее не делать, хотя куда более трудные случаи уже давно оперировал безбоязненно и без особых затрат нервной энергии.
Началось все с того, что к нему на прием буквально пробилась молоденькая девушка, почти девочка. И представилась по-ребячьи:
— Люся!
Она глядела на него, как на икону глядит верующий фанатик, хотя не столько в этом взгляде было почитания, сколько требовательной исступленной надежды и уверенности в том, что он, Архипов, ее надежды оправдает.
— Я — Люся, — повторила она. — Это я вам звонила несколько раз.
Но Борис Васильевич и сам уже об этом догадался.
С врачами, в каком бы звании они ни пребывали, уверенно разговаривают только многоопытные хроники. Эти вооружены до зубов, «все права советского больного», как они подчас и выражаются, известны им досконально, не хуже владеют они и искусством причинять врачу неприятности. Больные-новички, не скитавшиеся еще по клиникам, не привыкшие к больницам, обычно бывают застенчивы, стараются только отвечать на вопросы врачей и не задерживать их лишними разговорами. А зачастую даже умалчивают из этих же побуждений о каких-то весьма важных симптомах.
В этой девочке, в Люсе, не было и тени стеснительности или смущения. Наоборот, в ней чувствовалась какая-то непреклонная решимость.
— Мне надо вам многое сказать, — сказала Люся. — Если можно — без свидетелей.
Борис Васильевич понял, что никуда ему от этой непреклонной Люси не уйти, да чем-то ему и импонировала ее настойчивость, хотя заведомо не хотелось делать то, чего она от него ждала. В общих чертах он из телефонных разговоров уже понял, в чем дело.
«Ох, и хватка же у тебя, милая!» — подумал Борис Васильевич. И еще подумал, что Люся одного возраста примерно с его Ленкой.
Жалко их, молодых чертей. Ведь как ни шебаршат, как ни рвутся к независимости, а в общем-то они беззащитнее нас, старых, опытных, с давно затвердевшими мозолями.
— Заходите часов в двенадцать, — обреченно сказал Архипов.
Она явилась ровно в двенадцать, минута в минуту, и, опускаясь на стул, любезно подвинутый профессором, неожиданно церемонно сказала:
— Я прошу меня выслушать.
Жалко было ему эту Люсю. Сама упорно добивается тяжких страданий, мучений добивается, как блага. А ведь девочка интеллигентная, не может этого не понимать.
— Я прочитала почти все ваши статьи по интересующему меня вопросу, — старательно симулируя полное спокойствие, продолжала Люся. — Я не прочла только… — Она назвала совершенно точно две статьи. — Но мне кажется, что основное сказано в тех, которые мне известны. Я не ошиблась?
«Ну и ну!» — подумал Борис Васильевич и сказал уже обычным своим, немножко ворчливым тоном:
— Вот что, голубушка. Мне очень, конечно, приятно, что даже не медики читают мои сочинения. Настолько приятно, что я не стану экзаменовать вас, проверять, насколько вы уяснили себе их содержание. Не скрою и того, что заниматься этим делом — я имею в виду операции косметического порядка — я не люблю. Есть вещи более, так сказать, необходимые, неизбежные, что ли, есть, если хотите, положения для человека более безвыходные…
Она перебила его:
— Для меня э т о положение самое безвыходное!
Она произнесла эти слова очень тихо, но именно сейчас в ее голосе прозвучало такое отчаяние, что Борис Васильевич понял: он сделает для этой девчонки все, черт бы ее побрал!
Нисколько не смущаясь, Люся разделась. Борис Васильевич осматривал ее с тем выражением строгой пытливости и даже подозрительности, с каким всегда вглядывался в живое тело, которого должен был коснуться нож.
У нее было прекрасное тело, безукоризненно пропорциональное — отличная натура для скульптора или художника. Но стоило девушке сделать несколько шагов, как все очарование пропадало.
Ходила она враскачку, сильно наклоняя туловище вперед и вбок, и чем-то неуловимым напоминала краба.
Двигаясь по кабинету, она пристально следила за выражением лица профессора и, видимо, сумела разглядеть все, о чем Борис Васильевич думал.
На всякий случай она еще раз повторила свою просьбу об операции, но теперь эта просьба звучала уже почти как требование. И в глазах ее, которые смотрели на него не мигая, можно было прочесть: «Ну ты же видишь, ты же видишь, ты — врач, ты — старый человек, ты же видишь, как мне плохо, какая я уродливая!»
Но он видел не только то, что она уродлива в ходьбе. Он видел и то, как она прелестна, когда сидит, когда лежит. И еще он знал, какие муки ей предстоят. Так ли уж обязательно на них идти, особенно если помнить, что любая операция безопасна далеко не на сто процентов.
— Оденьтесь и походите в туфлях, — попросил Борис Васильевич. — Так. Хорошо. Почти незаметно… — медленно проговорил он.
— Это я уже слышала не раз! — выкрикнула она, и лицо ее мгновенно стало багровым, будто вся кровь давно стремилась прилить к бледным щекам, к плечам и шее. Даже грудь покрылась пятнами. — Я не раз уже слышала все это и тем не менее настоятельно прошу вас… Слушайте, поймите же! — решилась она на самый последний довод. — Поймите, я полюбила человека… Я знаю, что он меня тоже любит, — с усилием вымолвила она. — Я никому не хочу его уступать. Он мой!
— Надо было этого ожидать, — тихо проговорил, вернее, вслух подумал Борис Васильевич и вдруг вспомнил сообщение Софьи о том, что Леночка влюблена в этого Славу, кулагинского сына. Ни единая душа ничего-то не знает и предвидеть не может в такой ситуации! Разве думали родители этой девочки, что такой она родится, что так ей придется страдать? Разве не могло, теоретически рассуждая, такое же случиться и с Леночкой? Ох, упаси бог!
— Ладно, — сказал он. — Не огорчайтесь. Что-нибудь придумаем.
В его устах это означало, что на операцию он согласен и теперь уже думает только о том, к а к.
Она поняла. И глаза ее наполнились слезами. На том и закончилась их игра в спокойствие и выдержку.
Заметив эти слезы, Борис Васильевич придвинул к ней поближе свой стул.
— Но зачем же плакать, девочка? — сказал он, вынул из кармана огромный клетчатый носовой платок и сам утер ей слезы.
А она все плакала. Видно, не так-то просто далась ей выдержка, за нее теперь и пришлось расплачиваться. Взахлеб, уже не раздумывая, как это звучит, она говорила, сама себя обрывая, говорила торопливо, сбивчиво, всхлипывая, как ребенок:
— Я не хочу, чтобы он на меня смотрел, как на калеку, и стеснялся со мной куда-нибудь ходить. Он совершенно здоровый человек, любит спорт. Я не хочу быть ему в тягость, сидеть дома и ждать его прихода. Я не мечтаю бегать, как мои сверстники, но ходить — нормально ходить! — я должна. И буду! Чего бы мне это ни стоило. Мне ведь двадцать два года! Разве это так много?
Борис Васильевич улыбнулся.
— Ну что я вам, дорогая девушка, отвечу? Все, что вы сказали, очень важно и по-человечески понятно. А теперь постарайтесь успокоиться, перестаньте плакать, сядьте поудобней…
Люся действительно сидела на кончике стула, точно боялась обжечься о его спинку.
— Так вот, сядьте поудобней и выслушайте меня внимательно. Это, конечно, очень приятно, что вы любите именно юношу, в последнее время я частенько встречал девушек, влюбленных в дедушек. Но дело не в этом. Мне все-таки кажется, что вы слишком все преувеличиваете. Хорошо, хорошо! — Борис Васильевич даже руками замахал, заметив снова подозрительный блеск в ее глазах. — Не будем спорить! Но есть одно серьезное обстоятельство, — не помню, писал ли я об этом в своих статьях. Дело в том, что я не могу исключить вспышку старого туберкулезного процесса. Такая опасность существует…
— Я знаю! Читала! — снова перебила она. — Но я согласна на любой исход! И уже заготовила такое заявление, что в случае неудачи никаких претензий…
Борис Васильевич смотрел, как торопливо она вынула из сумочки сложенный вчетверо лист. Написанное он не стал читать, а лишь покачал головой, усмехнулся и отвел рукой протянутую ему бумагу.
— Однако вы особа с железным характером, — сказал он. — Еще не знали, что я вам скажу, не знали даже, приму ли вас… Интересно, во всем вы такая? Надо же!.. Молодая красивая девушка вбила себе в голову, что чуть ли не отвращение внушает своему жениху.
— Он еще не жених, — вспыхнув, нерешительно вставила она.
Борис Васильевич подумал о том, ради кого, собственно, эта Люся идет на подвиг? Может, культурист какой-нибудь, мускулы как шары, где надо и где не надо выпирают? Придумали же этих бомбовозов окрестить таким наименованием — «культуристы»! Борису Васильевичу чувствовалась в этом какая-то странная профанация. Слово «культура» означало для него нечто совсем иное, возвышенное, труднодоступное…
— Ну ладно, — сказал он. — Жених или не жених — какая разница! Парень-то он хороший? Не из нынешних «хиппис»?
— Ох, что вы! — воскликнула Люся. — Он очень хороший… Впрочем, и «хиппис» эти никому вреда не причиняют. Это просто временная дурь у них.
— Ладно, — помолчав, сказал Борис Васильевич почти покорно. — Будем считать, что все решено.
Она снова выпрямилась на стуле, как солдат перед генералом армии. Глаза ее, чудесные, светлые, выражали теперь уже не надежду, а благодарность.
— Спасибо, профессор! Я все вытерплю! Вы от меня ни стона не услышите, ни звука!
«Услышу, милая, услышу! — подумал он, тяжело поднимаясь со стула. — Я-то не много услышу, а вот сестры, как наркоз сойдет, все услышат».
А вслух он сказал:
— Вот уж на это сил тратить не стоит. Не в гестапо на допросе. Захочется стонать — стони себе на доброе здоровье, отведи душу.
Он уже говорил ей «ты». Она уже была его пациенткой, девочкой, за которую он отвечал в полную меру страшной ответственности хирурга.
— Между прочим, ты мне, матушка, о родителях ничего не сказала. Они знают, что ты решилась на операцию? — спросил Борис Васильевич.
Он опустил очки на кончик носа и с пристрастием глядел на Люсю поверх стекол.
— Отец убит на фронте. А с мамой мы договорились.
— Пусть мама зайдет ко мне завтра. А тебе, дорогая, придется сейчас побольше лежать. В сад не ходить. По телефону не болтать. Вести себя спокойно, силы беречь. И не кокетничать с моими студентами.
Когда девушка ушла, Борис Васильевич потянул шнур от жалюзи, раскрыл окно, закурил, задумался. Потом вызвал сестру, старую, опытную, с которой работал уже более десяти лет, передал ей листок со своими коротенькими условными записями о новой больной.
Сразу вслед за сестрой — не успела и дверь закрыться — вошел Горохов.
Архипов не удивился. Хотя заходил Горохов не часто, но разговаривали они всегда так, будто только вчера расстались. Борис Васильевич объяснял их взаимное расположение не только тем, что Горохов был его учеником, но и тем еще (хотя это было несколько упрощенно), что оба они выросли на окраинных улочках, в приземистых домиках со ставнями, с нужниками во дворе. Конечно, Федор одет так, как молодому Архипову и не снилось, так ведь это не от «нутра», а от времени. Тогда такой одежки негде было взять, все ходили кое-как и внимания на это не обращали.
— Вам особа навстречу, молодая, хорошенькая, не попалась? — поздоровавшись, спросил Архипов.
И коротко рассказал о Люсе.
Горохов стоял у окна, поджарый, даже тощий, пускал дым на улицу. Носки пестрые, рубашка снеговая, вернее, какая-то кофточка, на бабью похожая, с короткими рукавами. Красивый! На рассказ о Люсе не отреагировал, лишь неопределенно пожал плечами.
«Вот бы такого Ленке, — вдруг грустно подумал Борис Васильевич. — Говорят, правда, что он баб любит, но настоящий мужчина и должен баб любить!»
И еще подумал Борис Васильевич, что, мол, вот она, старость: старость — это когда не к себе «примеряешь» женщин, а к дочери — мужчин.
— Мать у этой девицы есть, — продолжал Борис Васильевич задумчиво. — Воображаешь, как переживать будет? Операция-то не пустячная.
Горохов снова пожал плечами. Ему, кажется, не была интересна судьба какой-то там Люси и ее мамы. Впрочем, и Архипова не особенно интересовала его реакция. Это уж известно: они будут говорить вроде бы каждый свое, но отлично друг друга поймут.
— В сороковых годах мне довелось оперировать одну молодку примерно по тому же поводу, — медленно говорил Архипов. Он немного спустился в своем кресле, вытянул ноги, положил их одна на другую — отдыхал. Туфли не особо новые, длинные, как лыжи, даже носы кверху задрались. — Да… Так вот, довелось мне оперировать одну молодку с саблевидными голенями. Операция прошла удачно, а кости не срастались. И она ничего другого не придумала, как передать дело прокурору. Хорошо еще, что прокурор порядочный попался. Но пережить все равно пришлось. И тогда я сказал себе: никогда не делай умных операций глупым людям.
Рассеянно подняв глаза на Горохова, Борис Васильевич увидел, что тот, против ожидания, слушает весьма заинтересованно.
— Поди узнай, кто умный, а кто глупый, — сказал Федор Григорьевич. — А уж к женщинам логика вообще не применима.
Архипов с любопытством посмотрел на собеседника, не потому, чтобы раньше не слыхал от него этаких афоризмов, а потому, что в голосе что-то не совсем обычное послышалось.
— Что это ты к таким мрачным выводам пришел? — не без язвительности спросил он. — Оплеушеньку, что ли, получил? Нарвался на строптивую даму?
— К сожалению, нет, — помолчав, без тени улыбки ответил Горохов и круто изменил тему: — Впрочем, я, Борис Васильевич, не исповедоваться пришел, а за советом.
— Ну-ну, давай рассказывай, с чем пожаловал, — не стал настаивать Архипов, хотя все, что касалось Горохова, живо его интересовало.
— Вот с чем! — отозвался Горохов, доставая из кармана своей «бабьей» кофточки какую-то бумагу.
Он взял стул, придвинул его к Борису Васильевичу, сел по привычке верхом, а бумагу положил прямо на колени Архипову и стал ждать, поглядывая то на свой рисунок с коротеньким столбиком слов сбоку, то на Архипова.
А тот, не меняя позы, поверх стекол долго глядел на рисунок и наконец спросил:
— А почему…
— А вот почему, — не дал ему договорить Горохов. Видно было, что очень он волновался, ожидая первого слова Архипова. Ведь была же у Бориса Васильевича и такая манера: долго смотрит чье-нибудь письменное предложение, а потом скажет: «Бред сивой кобылы». Подхватил у молодежи это выражение, и ужасно оно ему понравилось. Но уж если скажет так — пиши пропало! Убеждать бесполезно.
— Потому, Борис Васильевич, что это же интересно до чрезвычайности! — говорил Горохов. — Это вам не бабья саблевидная, так сказать, косметика.
Архипов подумал, помолчал.
— Да. Не бабья косметика, а бабья жизнь, — серьезно сказал он. — Но и косметикой, между прочим, не одни бабы занимаются. Это у вас, что ли, татуированного недавно оперировали?
Горохов, как всегда, поразился быстроте распространения слухов по городу.
— Было такое, — подтвердил он.
— Я подумаю, — пообещал Архипов, откидывая полу халата движением, каким откидывают полу шинели, чтобы что-то спрятать в карман. Он сунул гороховскую бумагу в пиджак и добавил: — Может, что и присоветую. А Кулагин-то что говорит? Почему не сам оперирует?
— Ничего особенного пока не говорит, — со всей искренностью сказал Горохов. — Но и я с ним подробно не беседовал. Хорошо, если б вы на эту больную взглянули.
— Пригласят — приду, — согласился Архипов. — Но самому мне неудобно. Этика все-таки и все тому подобное.
С тем они и расстались.
Федор Григорьевич ушел от Архипова в гораздо более веселом настроении, чем пришел.
Через несколько дней Бориса Васильевича уже в подъезде, у самого выхода, остановил какой-то юноша. Видно, он давно ждал и знал какие-то приметы, потому что подошел уверенно, не колеблясь, и с ходу заговорил:
— Здравствуйте, профессор! Если я не ошибаюсь, вы согласились оперировать Люсю?
— А вы ей кем доводитесь? — не особенно любезно спросил уставший за день Архипов. Сегодня он, между прочим, как раз думал о том, что к врачу считают удобным подойти когда угодно, с чем угодно, где угодно, и не дай бог показаться кому-то равнодушным или недостаточно внимательным. Сейчас — обида, крик, белый халат припомнят, как будто под халатом этим не такой же живой человеческий организм.
— Я… Я ее друг. Близкий товарищ. Олег меня зовут.
— Ну и что?
— Как «что»? — озадаченно переспросил юноша. — Люся же мне почти жена. Мы просто еще не успели…
Архипов остановился, удивленный. Он даже чуть отступил, чтобы получше рассмотреть этого «почти мужа».
Боже мой! И из-за этого невзрачного мальчишечки-очкарика девушка идет на такую муку!.. Поистине, неисповедимы пути господни!
— Вот то-то и оно, что «почти», — сказал Архипов просто для того, чтобы что-нибудь сказать. Уже неудобно было молча и в упор разглядывать паренька. Да и тот, кажется, почувствовал его откровенное изумление. — А будь вы настоящий муж, — продолжал Борис Васильевич, — вы бы, может, и не позволили жене так круто решать свою судьбу…
— Но поймите же наконец! — неожиданно властно воскликнул очкарик. — Я вчера поздно вечером вернулся из командировки и только сегодня от Люсиной матери узнал обо всем этом. Люся мне вообще ничего не говорила. Она думала, что я вернусь через три месяца. Разрешите мне зайти к ней хоть на две минуты. Только взгляну и уйду!
— А что вы вообще-то делаете? — уже мягче спросил Архипов. — Куда уезжали?
— Я начальник участка на строительстве дороги Абакан — Тайшет. Слушайте! Ну, хоть записку передать! Я очень вас прошу! Очень! — Он прижал руку к груди.
— Пишите записку, — сказал Борис Васильевич. — И завтра во второй половине дня приходите. Да ладно! — прервал он принявшегося благодарить его очкарика. — Все будет в порядке, идите домой. Кстати, и дождь начинается. А шляпу? Шляпу-то на скамейке забыли!
Он глядел очкарику вслед. Походка у него была неожиданная для его хлипковатого на вид тела — крепкая, уверенная, видно, привык ходить. А так-то вообще не парень, а комарик какой-то, не чета кулагинскому Славке.
Неверно было бы сказать, что в этот момент Борис Васильевич вспомнил о дочери. Нет, каким-то шестым чувством он во время беседы с Люсей, а потом и с Олегом ощущал ее, подсознательно думал о ней. Конечно, хорошо, если бы женское чутье на этот раз изменило Соне. Но нет, кажется, это не так. Не случайно он, отец, теперь ежедневно возвращается домой со странным чувством опасения — не случилось ли чего? Хотя рассудком и понимает, конечно, что смешно это до крайности.
«Все мы о чем-то тревожимся, беспокоимся, добиваемся чего-то, а со стороны это может казаться смешным, — мысленно уговаривал он себя, шагая по улице. — Вот хоть Горохов. Из кожи лезет — хочет Чижову оперировать, а трус или циник по этому поводу скажет: зачем лезет? Риск велик. Мало того, если даже операция хорошо пройдет, не факт, что Кулагин останется этим доволен. Скорее всего, наоборот, потому что рухнет его монополия. Ох, профессор Кулагин! Вот, казалось бы, кто может жить спокойно, почивать, как говорится, на лаврах. Так нет! Спит и видит, чтобы на базе его клиники организовали НИИ. Говорят, порядок наводит, всю клинику, как Петр уздой железной, взысканиями да увольнениями застращал. Честолюбив, и оттого нету ему покоя.
Задумавшись, Борис Васильевич размашисто шагал по улице, и широкие брюки его, каких никто уже в городе не носил, были похожи на две юбки. С ним часто здоровались, и он аккуратно кланялся, а спроси, кому поклонился, не ответил бы. Его-то помнили, но мог ли и он упомнить всех?
День еще был голубым, почти летним, хотя от реки плыла вечерняя прохлада. В этот нежный час перелома город казался умытым, а здания были мягко подсвечены уже невидным солнцем. Миг — и наступит вечер. Это как в жизни человеческой…
Борис Васильевич вздохнул, поглядел на часы. Сегодня в пять вечера в институте собираются «студенты». И не какие-нибудь там чужие, так сказать, вообще «студенты», а свои, близкие однокашники, которые расстались бог весть когда и разлетелись по всей стране, а сегодня, в юбилей Победы, должны встретиться.
Вспомнив о том, что вот сейчас он увидит друзей, молодость свою увидит, Борис Васильевич сразу повеселел, приободрился, как будто с высоты прожитых лет, из Галактики взглянул на свои преждевременные и почти ли на чем не основанные отцовские тревоги. И в то же время он чуть-чуть волновался, боялся профессорским своим, врачебным, всевидящим оком заметить в глазах старых друзей сочувствие, а то и хуже — жалость. Действительно, не постарел ли он заметнее, чем другие?
Прикидывая, какой галстук сегодня надеть, Архипов как бы со стороны оценивал себя: да, даже с прошлого года он явно изменился — пополнел, поседел, глаза потускнели. Впрочем, белки-то у всех стариков склеротические, мутные, и у него, конечно, тоже. Невелика беда! Гораздо хуже, гораздо тяжелее, что многие вообще не приедут на эту встречу, потому что их уже нет.
Дома никого не было. Борис Васильевич без удовольствия выпил свой стакан кефира, подумав, что на вечере выпьет чего-нибудь менее полезного и более приятного. Ну, а уж если организаторы окажутся ханжами и устроят вместо ужина так называемую «чашку чая», Архипов дома вознаградит себя за счет резерва «главного командования» — к девяти он пригласил гостей, да и со встречи, вероятно, приведет целую компанию.
Борис Васильевич раскрыл свою «Оку» и с чувством удовлетворения окинул взглядом бутылки, аккуратно выстроившиеся в своих гнездышках, множество пакетов с закусками. Говорят, коньяк холодить не полагается, ну, а ему на это наплевать. Мало ли кто что придумает!
Дверь в Леночкину комнату вела прямо из прихожей. Уже одетый, надушенный «Бракатом», при модном галстуке — все как полагается! — Борис Васильевич вдруг, сам не зная почему, открыл комнату дочери. Это было так естественно, но почему-то сегодня, взявшись за ручку двери, он ощутил то ли неловкость, то ли страх: а вдруг Леночка не одна и, если он войдет, она посмотрит на него с удивлением или с укором: «Ты что, папа? Что, собственно, тебя здесь интересует?»
Конечно, Леночка никогда бы так не сказала, но подумать-то могла?!
В детстве не то что о комнате, а о валенках своих Борька Архипов не мог мечтать, по очереди с братьями носил. Вот почему ему хотелось, чтоб у Леночки было все, и, главное, своя комната, совершенно своя!
Комнатка была светлая, чистая, девичья. А предметы все какие-то не девичьи. На внутренней стороне двери, видите ли, шведская стенка, на стене — гитара, большое наказание для всего дома, особенно если учесть, что у Леночки слух — вернее, отсутствие оного — был наследственный, архиповский. И кроме гитары — на стенах ничего. На маленьком столике магнитофон в два белых глаза, на письменном столе, по бокам, книги двумя высокими стопками.
Борис Васильевич наугад раскрыл верхнюю, толстенькую, маленькую по формату книжку, — такую удобно в карман сунуть. «Социология личности» Кола. В правом углу выведено зелеными чернилами: «С. Кулагин. Июнь, 68».
Ишь ты! Просвещает!..
Он вышел из комнаты почему-то на цыпочках, тихонько притворил дверь и спустился по лестнице.
Войдя в здание, порог которого он впервые переступил юношей тридцать лет назад, Архипов не успел сделать и двух шагов, как кто-то обнял его сзади, закрыл глаза руками.
— Пока не отгадаешь, не отпущу!
— Сашка! Отпусти, черт, больно! Твой голосок и через сто лет узнаю.
Перед Архиповым стоял колосс в два роста, в два обхвата, в парадной генеральской форме.
Видимо, на лице Бориса Васильевича выразилось такое удивление, что Чернышев растерянно спросил:
— Что, сильно изменился? Постарел?
Борис Васильевич искренне развеселился, глядя, как растерянно ждет его ответа роскошный, все еще красивый генерал.
— Ну, паря, — смеясь, сказал Борис Васильевич. — Все-таки расстались мы с тобой чуть не четверть века назад, и был ты юноша с атлетической фигурой. Но не переживай, ты все еще хорош! — Архипов взъерошил свою седую шевелюру. — И глаза — те же, и белки ясные. Небось не пьешь, не куришь?
— Как бы не так! — ответил Чернышев. — Я два века жить не собираюсь.
Они снова расцеловались и в обнимку пошли дальше.
Фойе было уже переполнено, и на каждом шагу встречались товарищи.
О, да это же Илья Шатил! А вон та нарядная дама — Лелька Смирнова, как была франтихой, так и осталась. Но Женька Горбовский — это уж просто Дориан Грей! Хоть бы сколько-то изменился! Лысоват, конечно, но в остальном — молодец!
Однако были на этой встрече и такие, кого Борис Васильевич решительно не мог узнать, и это рождало странное чувство опасения: а что у тебя внутри? Может, и внутренне ты так изменился, что лучше бы нам вовсе не встречаться?
Интересно все-таки: худощавые располнели, а когда-то плотные, полноватые заметно отощали.
Вот мимо Архипова и Чернышева промчалась вприпрыжку ярко накрашенная Зоя Маврина, за которой Борис Васильевич некогда старательно ухаживал и на протяжении нескольких вечеров тщетно добивался ее руки. А за Мавриной, тоже вприпрыжку, как козленок за козой, поспешала девчонка лет пятнадцати, удивительно на нее похожая, носик картошкой, будто слепок с материнского.
— Колька! Васята! Женька! Косточка! — доносилось со всех сторон.
При виде Каткова Архипов не мог удержаться от улыбки. С огромным животом, на непомерно худых длинных ногах-ходулях, Катков лобызал своего старинного приятеля Петьку Маленького, с которым бок о бок прожил пять лет в общежитии.
— Самое смешное, — сказал Чернышев на ухо Архипову, — что именно Катков и написал отличную монографию о вреде ожирения. Я, например, для себя много ценного из нее почерпнул.
Рядом с Катковым стоял высокий, хорошо сложенный человек без правой руки. На лацкане гражданского костюма — Золотая Звезда.
Что-то очень знакомое было в нем, о чем-то важном напоминал Архипову этот человек.
— Кто это? — озадаченно спросил он Чернышева.
— Ну, неужели не помнишь? — Чернышев укоризненно посмотрел на него. — Это же…
Архипов и человек со Звездой встретились взглядами. На секунду тот, казалось, окаменел, а потом первый бросился вперед.
— Это ты, Борька? — закричал он и, крепко зажав одной рукой шею Архипова, привлек его к себе.
А Борис Васильевич даже закашлялся от волнения, узнав наконец Степана Корабельникова, с которым осенью сорок первого года выходил из окружения под Вязьмой.
И начались, как всегда бывает у фронтовиков, воспоминания, воспоминания…
— А помнишь, как из той лощины?..
Говорили они громко, жестикулировали горячо, и Архипов не сразу расслышал, что его окликает низкий грудной голос.
— Товарищ майор! Майор Архипов!
И этот голос напомнил что-то, взбудоражил Бориса Васильевича, будто вывернул из времени целые пласты его жизни, его судьбы и судеб бесконечно дорогих ему людей, с которыми он прошел самые страшные испытания в жизни.
Рядом с Корабельниковым и Архиповым остановилась, как морем вынесенная на берег, седая красавица с черными бровями, с огромным черным глазом и с черной повязкой на другом глазу. А зубы были белые и лицо странно молодое под этими седыми волосами.
Архипов сразу ее узнал. А она помнила даже имена и отчества их обоих и улыбалась им, но что-то странное было и в улыбке и во взгляде единственного ее огромного глаза.
Архипов первый понял и молча сжал локоть Корабельникова. Тот в ответ на миг прикрыл веки. Значит, он знал! Она была совсем слепая, эта седая красавица. Похожий на черную жемчужину, опушенный густыми ресницами глаз ее ничего не видел.
Эльвиру Джамбраиловну Джамбраилову, хирурга госпиталя, которым командовал на Смоленщине Архипов, ранило осколком. Ранение было тяжелейшее, хотя, как говорится, ни крови, ни мышц разорванных, — ничего не было из тех аксессуаров, которыми обычно пользуются литераторы, описывая тяжелораненого.
Небольшую бороздку провел осколок на лбу, глаз только изнутри залился кровью. Непосвященный даже за ушиб мог бы это принять, а не за ранение.
Непосвященный. Но ведь они-то были врачами!
Архипов предложил тогда Джамбраиловой немедленно эвакуироваться в глубокий тыл.
При разговоре присутствовала сестренка — из «скороспелых», военного времени. Работали эти девочки истово, но знали мало. И девушка с подозрением взглянула на начальника госпиталя и на красавицу врачиху: чего, дескать, с такой ерундой эвакуировать? Какие раненые у них долечиваются, обратно в строй идут, а тут царапина простая и крови-то нет.
Но они были врачами и понимали: страшная опасность даже не в том, что, вероятно, придется удалять глаз. В том опасность, что со временем может отказать и второй.
Эльвира не захотела эвакуироваться.
— Но, товарищ майор, вы же понимаете — мой отъезд оголит госпиталь, — заявила она. — Хирургов не хватает, идут и будут идти тяжелые бои. И, кроме того… — Голос ее охрип, губы стали подергиваться, но она откашлялась и продолжала так же твердо, с достоинством: — Кроме того, доктор, я считаю, что вы преувеличиваете опасность для второго глаза.
И они начали спорить, забыв, что находятся всего в двадцати километрах от переднего края, в затхлой землянке, а не в комфортабельной клинике и их тени колеблются в полумраке от зыбкого пламени «летучей мыши». Но в чем-то она была права: действительно, как же оставить госпиталь?
— Пока у меня видит хоть один глаз, есть голова и целы руки-ноги, я остаюсь, — тихо проговорила она. — И, пожалуйста, не будем больше спорить.
Конечно, кроме всего прочего, в ту пору оба они были еще очень молоды, обоим казалось, что время только лечит, оба думали: но почему обязательно должно случиться худшее? Ведь бывают же случаи!..
Случаи действительно бывали.
Он ходил взад-вперед по доскам, издававшим гавкающие звуки.
— Но учтите, — сказал он, — в ночную смену я вам просто запрещаю выходить.
— Что ж, — сказала она с явным облегчением. — Против этого я не возражаю. Тогда, с вашего разрешения, через недельку я начну работать. Надо же постепенно привыкать!
Она говорила так, словно речь шла вовсе не о том, что ей неизбежно предстоит вылущивание раненого глаза. Она просто хотела уже привыкать работать с одним глазом. Уже одно это для хирурга трудно до чрезвычайности, а ведь, кроме того, она должна была страдать от изнурительных болей.
— Вы смелая женщина, Эльвира Джамбраиловна, — сказал тогда Архипов, а в его устах это было высшей похвалой.
Вскоре Эльвира, прикрыв левый глаз черной повязкой, появилась в операционной. С первых шагов она поняла, что за ее спиной незримо присутствует Архипов. Он распорядился, чтобы ей ассистировал опытный врач Варганов, а инструмент подавала старшая сестра Гераскина, а не молоденькая Верочка Авдеева.
Самым трудным было преодолеть первый день. Потом она стала чувствовать себя уверенней. Все же у нее тоже был опыт трех лет войны, через ее руки прошли тысячи тяжелораненых, и сотни из них были обязаны ей жизнью.
И вот теперь она слепа.
Это была самая трудная встреча. Борису Васильевичу пришлось употребить всю свою выдержку, все мужество врача и фронтовика. Его терзали запоздалые сомнения: а может быть, он все-таки обязан был тогда думать не о госпитале, а о ней и только о ней?
Это были не просто мысли. Это была какая-то буря ощущений. А между тем бывшие друзья оживленно беседовали, разбившись на группки, смеялись, вспоминали минувшие дни…
Эльвира получала пенсию. Брайлем она начала интересоваться задолго до того, как он ей вплотную пригодился, и потому овладела им неплохо, много читала, и книги стали ее истинной страстью. И очень полюбила музыку. Слух у нее за эти годы, естественно, стал более обостренным, — вот ведь почти всех, кто к ней подходит, мигом узнает по голосу.
Корабельников записал ее телефон, сказал, что завтра же позвонит, потому что у него к ней дело. Архипов хотел спросить, есть ли у нее семья, дети, но не решился. Она попрощалась и ушла раньше всех. Борис Васильевич думал проводить ее, но она сказала:
— Спасибо, я всюду хожу одна, уже привыкла…
И он не решился настаивать.
Потом всех пригласили в ту самую аудиторию, где когда-то им прочли первую, а затем последнюю лекцию.
Ганна Голоденко — бессменный парторг курса — предложила почтить память погибших на фронте товарищей и тех, кто умер в последние годы.
Борис Васильевич сидел, глубоко задумавшись. «Все-таки прожили мы все по полвека, а это не так уж мало: не полжизни, конечно, больше, а насколько больше — кто это знает? И кто знает, крутой или пологий спуск ждет человека?»
Когда называли имена тех, кто умер в последние годы, зал напряженно молчал. Да, снаряды падают все ближе и ближе. Кто же следующий? И не бессмыслица ли то, что жизнь вечна, а человек смертен?!
«Бедная Леночка! Ей предстоит меня хоронить, — неожиданно подумал Архипов. — Первое время, конечно, будет плакать, вспоминать, а потом жизнь со всеми заботами и радостями заставит ее забыть меня, как, впрочем, и я забыл своего отца. Да, забыл! Только портрет на стене время от времени о нем напоминает. А иной раз и по портрету скользнешь сторонним взглядом…»
Борис Васильевич машинально взглянул на стену, где висел лист ватмана. Крупным шрифтом на нем было написано: «Кого дал наш курс». И далее шла простая, без комментариев, справка: 1 Герой Советского Союза, 12 профессоров, 16 докторов наук, 67 кандидатов наук, 1 лауреат Ленинской премии, 42 хирурга, 109 терапевтов, 4 физиолога, 11 рентгенологов, 2 ректора институтов.
В общем-то Архипов все это примерно знал, но, собранные воедино, эти сведения показались ему внушительными. И приятно было, что в числе двенадцати профессоров был и он. То есть не был, а есть! И более того, будет даже тогда, когда перестанет существовать.
Мысль эта была утешительной, нужной. Борис Васильевич оперся на нее с благодарностью, как на вовремя поданный костылик, и почувствовал себя веселее.
Он с удовольствием покосился на Золотую Звезду того самого одного Героя Советского Союза, который сейчас сидел рядом с ним. Молодец Степан! Крепкий и осанку сохранил дай бог каждому. А костюмчик-то на нем какой интересный, мохнатенький, не наш небось. Борис Васильевич таких еще не видел.
Он проследил за взглядом Корабельникова и заметил, что тот тоже смотрит на ватман с таблицей.
— К двадцатипятилетию Победы будем людей к наградам представлять, — сказал на ухо Архипову Корабельников. — Надо Эльвиру представить к Герою, ей-богу, заслужила. Как думаешь?
— А кто ты, собственно, есть? — весело насторожился Борис Васильевич. Очень уж по-хозяйски прозвучало у Степана «будем представлять».
— А я, собственно, у министра в замах.
— Врешь! — не поверил Архипов. Слова «министр» и «Степка Корабельников» никак не увязывались в его воображении.
— Чего врать? Соврать бы и поинтереснее можно.
— Тогда представляй, — серьезно сказал Борис Васильевич. — Эльвиру надо. И сколько же у нас такого народа, который по заслугам не оценен!
Потом был ужин, довольно приличный. Они так и сидели крепкой компанией: Архипов, Степан и Чернышев. Борис Васильевич выпил, маленько захмелел. Ему стало тепло, хорошо, неприятные мысли о бренности земного существования сейчас казались смешными.
— Степан! — обратился он к старому другу. — Раз уж ты без малого министр, нужен мне для клиники аппарат… Помоги, а?
— К черту! К черту! — замахал на него рукой Корабельников. — И слушать не хочу! Ты лучше водку пей. Я тебя знаю: ты сейчас для своей клиники мраморные кариатиды хлопотать станешь.
— Нет, мне кариатиды ни к чему, — вяло возразил Архипов, но на всякий случай добавил: — Бюрократ ты, Степа, вот что я тебе скажу.
— Ну-ну, валяй дальше! — шутливо отбился Степан, но как раз в этот момент к ним подошел опоздавший на встречу Приходько, член-корреспондент Академии наук. Его Архипов встречал на разных ученых сборищах, а потому и перемен особых в нем не замечал.
Приходько поздоровался сперва с Корабельниковым, Чернышева, кажется, не узнал, потому что ему лишь слегка поклонился, а Архипову небрежно пожал руку. И сказал, обращаясь к Корабельникову:
— Вы уж извините, Степан Николаевич, нашего Бориса Васильевича за бюрократа. Он у нас иногда мрачновато шутит.
— А почему это я — «у вас»? — с хмельной запальчивостью обернулся к нему Борис Васильевич.
И с лица Чернышева впервые за весь вечер сбежало выражение веселой беззаботности. Он смерил Приходько взглядом и почти прикрикнул на него, как на новобранца, — наверное, и соседи по столикам услышали:
— Брось ты этот фасон! Не на кафедре! Забыл, как мы тебя всей группой по анатомии натаскивали? Ученый! А ну, кру-гом!
Действительно, Чернышеву-то что? На нем генеральские лампасы. Наплевать ему на этого Приходько. Впрочем, и Архипову наплевать! Карьеры ему не делать. Он любит свою клинику, студентов любит, а разговоры об организации научно-исследовательского института на базе одной из клиник его не волнуют, — пусть у Кулагина будет НИИ, ему это вот как важно!
И все-таки этот короткий разговор испортил настроение. И кажется, не только ему, Архипову, но и Корабельникову, который отделался от Приходько довольно решительно, обнаружив при этом в голосе своем и в жестах нечто такое, что не оставило у Бориса Васильевича сомнений в служебном положении Степана.
Приходько, конечно, сделал вид, что сам уходит, но получилось это очень неубедительно.
— Да, вот теперь-то я вижу, что ты замминистра, — почти грустно сказал Борис Васильевич, глядя, как, угодливо улыбаясь, газует от них не кто-нибудь, а член-корреспондент!
— Я же не виноват, Боря, что он такой… Ну, как бы тебе объяснить… — словно извиняясь, сказал Корабельников. — Ведь такого иначе не отошьешь. А на что он нам?
Ничего, кажется, не случилось, но Борис Васильевич разом протрезвел, и ему отчего-то стало тревожно. Еще несколько минут назад толпа, наполнившая эту аудиторию, казалась ему однородной и близкой, а после Приходько он почувствовал, что нет, не однородна она, есть в ней и антипатичные люди, и хорошо, если только антипатичные. Не встретить бы здесь холодные глаза, льстиво согнутые спины, которые распрямляются в нужные мгновения, но не всегда ради добрых дел. Вот подойдет кто-нибудь из таких, полусогнутых, и испортит вечер, который начался так душевно и в общем высоко.
Он решил увезти друзей к себе, посидеть вдосталь на покое, тем более что стрелки часов приближались к девяти и уходить все равно было нужно. Чернышева-то он позвал бы запросто, да и Корабельникова… но только пять минут назад. А теперь, после Приходько и того ледяного, что появилось в Степкиных глазах, Борис Васильевич колебался: «А не подумает ли Степан чего?.. А удобно ли?»
Он даже на стуле заерзал от какой-то внутренней неловкости, словно помощи искал. И помощь подоспела совершенно с неожиданной стороны.
Это была пожилая женщина. Она подошла к ним очень радостно, совершенно не сомневаясь в том, что и ей будут рады, и, придвинув свободный стул, без приглашения уселась вплотную к Архипову, так, что всем волей-неволей пришлось потесниться, чтобы дать ей место у стола. Она втиснулась между Корабельниковым и Архиповым, но обратилась только к Борису Васильевичу, словно он был здесь один. А ведь за Корабельникова произносились громкие тосты и поминали его Звезду и — словно ненароком — должность, так что не знать, кто ее сосед, ома не могла.
— Здравствуй, Борис Васильевич! — сказала она. — Не узнаешь? Я — Марчук. Слушай, ты мне очень, очень нужен. Не скрою, я специально пришла.
Архипов сразу вспомнил ее, а вспомнив, не мог не подивиться: бывают же лица, которые в молодости не кажутся особенно молодыми, но зато и к старости не старятся. Ни красоты, ни увядания, — полное отсутствие возрастных примет!
Борис Васильевич смотрел на Марчук с изумлением — ну та же самая Шура! Старательная девочка с их курса, ровная, добрая, неприметная… Таких мужчины не замечают.
И Марчук действительно никто не заметил. Но ее это не озлобило. Она излучала какое-то ровное благорасположение к людям.
Что греха таить, Борису Васильевичу понравилось, что Шурка сидела к Степану спиной. Она всегда была независимой, никому не старалась понравиться. Но за привычной ее спокойной доброжелательностью к окружающему словно притаилась какая-то тревога. Она нервничала, и Борис Васильевич сразу это заметил.
— Рад тебя видеть, Шурка! Не меняешься ты! — искренне воскликнул он, придвигая к себе бутылку вина. — Можно тебе в честь встречи?
— Мне-то все можно! — с горькой веселостью сказала она.
«Кто-то близкий болен», — безошибочно засек Архипов. Но она, не дожидалась расспросов, сама начала:
— Борис Васильевич, уважь по старому знакомству! Знаю, ты профессор и все такое, да ведь горе у меня. Будь другом, назначь время, я приду, расскажу, помоги советом.
Она была — сама естественность, сама простота, а Архипову всегда нравились такие люди. С иными из них, может быть, не особенно бывает интересно, да зато спины у них всегда в одном положении, нет такого чувства, что вот выпрямится неожиданно — и сразу другой человек!
— А вот сейчас и назначу тебе время! — весело сказал Архипов и, глянув на Чернышева и Корабельникова, предложил: — Поехали все ко мне. У меня бар есть, — похвастался он. — Теперь без бара порядочному человеку никак не прилично. Тут нам ни выпить, ни посидеть толком не дадут. Поехали! У нас гости сегодня, — каждый год в этот день резвимся.
Степан первый встал и сказал с облегчением:
— А я все жду. Неужели, думаю, не позовет Борька? Неужели, думаю, запрофессорел, старый черт, и дома все по часам, по порядку. А жена… как? — тут же спросил он. — Не рассердится за эдакое массовое нашествие? Она у тебя… как?
— Да что ж ты, Сонечки не знаешь? — удивился Архипов. — Она как была, так и осталась.
— Господи! — воскликнул Корабельников. — Неужели так-таки наша Сонечка?
— А вот представь! — с гордостью сказал Архипов. — Ну, нечего тянуть кота за хвост, пошли. А тебя, Шурка, мы потом проводим.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Лена принимала в подготовке вечера самое горячее участие. Она знала, что из всех семейных торжеств, кроме дней рождения, этот день, День Победы, был для отца и для мамы самым знаменательным — ведь они познакомились на войне! И она сама любила эти вечера в их доме.
Во-первых, только в такие дни, особенно если приходили новые, приезжие, незнакомые ей люди, она и могла услышать какие-то рассказы о войне — в обычное время отец и мать почти не говорили о фронте. Война для Леночки была только историей — ведь ее тогда и на свете не было, — но история эта была как бы одушевленной, живой и очень близкой, потому что ее отец уважал память воевавших с ним людей, дорожил дружбой с теми, кто уцелел, и девочка росла в атмосфере этой любви и уважения.
Сегодня, как каждый раз, она аккуратно приколола кнопками на стенах столовой пожелтевшие, наклеенные на картонки фотографии военных лет. Без этих картонок они, наверное, давно бы развалились.
Многих из тех, кто был на этих фотографиях, она знала. Одни жили в этом же городе, другие приезжали в гости или заходили, когда бывали здесь по разным своим делам.
В этот день они с мамой накрывали стол по-особому, потому что не знали, сколько же соберется людей, скольких отец пригласил, а сколько сами придут. На столе стояла квашеная капуста, селедка, вареная картошка в мундирах, хлеб, соль, водка. А скатерть сверху застилали газетами. Насчет газет мама, правда, пыталась протестовать, но ничего не вышло, отец сказал: «Нам нужна атмосфера, максимально приближенная к фронтовой». И сам же рассмеялся над своими словами и радовался неожиданным угощениям, постепенно появлявшимся на столе.
И еще было заведено, что никто никого не ждал. Приходили — и сразу за стол, а уж потом подсаживались по мере появления. И иногда здесь же впервые знакомились, если раньше встречаться не доводилось.
Когда Архипов с Чернышевым, Корабельниковым и Марчук пришли, в квартире было уже людно и шумно, не хватало стульев, Леночку послали к соседям за табуретками.
Потом опять, как всегда в этот день, поднялся друг Бориса Васильевича еще по детским годам, Георгий Рязанцев.
— Прошу всех встать! — громко скомандовал он и, взяв листок, начал перекличку: — Гвардии майор Архипов!
— Здесь! — весело воскликнул Борис Васильевич.
— Капитан Сергиевский!
— Пал смертью храбрых, — тихо сказала Софья Степановна.
Она тоже стояла как бы в строю, опустив руки, выпрямившись, как говорили военные, «по стойке смирно». Это было немножко смешно, но Леночка даже не улыбалась, ей и в голову не могло прийти такое.
Отец что-то тихо подсказал Рязанцеву. Тот кивнул, записывая.
— Подполковник Симонян!
— Умер, — сказал Архипов.
— Ефрейтор Мамаева!
— Здесь я! — весело отозвалась жена Рязанцева, Валентина.
— Старший лейтенант Марчук!
— Я! — вскинула подбородок некрасивая долгоносая женщина, пришедшая с отцом.
Она видимо, не ожидала, что ее выкликнут, отозвалась машинально и сама, похоже, смутилась того, что столько лет прошло и она старая стала, а все еще помнит, что была старшим лейтенантом.
— Младший лейтенант Черевичная!
— Присутствую! — ответила Софья Степановна, подмигнув дочери.
Если б не привычка, это тоже было бы смешно: Леночкина мама, толстая, мягкая мама, — младший лейтенант! Ведь лейтенант — это обязательно молодость, легкость, стройность. По мама и была такой! Вот на фотографии она как тростиночка, ремнем перетянута. Тоньше Леночки.
— Полковник Земский!
— Умер, — сообщил кто-то.
— Когда? Что случилось? — откликнулись сразу несколько человек.
Полковника Земского Леночка отродясь не видела, но в их особых фронтовых списках он состоял. В них числились вообще самые разные люди, и Леночке иногда казалось, что странное это «землячество» будет вечным, даже если большая часть из тех, кто сегодня пришел, перестанет существовать.
— Прошу почтить память наших товарищей минутой молчания, — торжественно и медленно проговорил Рязанцев.
Несколько мгновений гости стояли молча, опустив глаза. Леночку всегда волновали эти минуты скорбного молчания. Она чувствовала себя маленьким, почти еще не жившим и уж во всяком случае ничего не сделавшим человеком. Все ее волнения, все неприятности сразу представлялись мелкими, даже ничтожными по сравнению с тем, что пришлось испытать ее родителям и их друзьям.
В этом году Леночка почему-то особенно волновалась. Если б Рязанцев продолжал эту перекличку, она, пожалуй, разревелась бы, но, по счастью, он закончил, тихий ангел отлетел, все зашумели, загалдели и приналегли на выпивку и еду, благо Софья Степановна нарушила ритуал и на столе, кроме картошки и селедки, появилось еще немалое количество закусок, максимально отдаленных от фронтовой обстановки.
Вообще Леночка в последнее время стала не то чтобы нервной, но какой-то легко возбудимой, уязвимой. Простые, привычные явления вдруг словно поворачивались к ней неизвестной, чужой стороной, и мир стал странным, взрывчатым. Иногда ей хотелось плакать, хотя ничего плохого не произошло, иногда она обижалась без всякой на то причины.
Леночка посмотрела на часы. Где же Слава? Сказал, что, может быть, зайдет и они погуляют, а до сих пор его нет. Когда уж теперь гулять — около десяти!
Гости говорили о чем-то своем, и хотя она не все слушала и далеко не все понимала, но их разговор казался ей необычайно значительным и люди, окружавшие ее, тоже. Она представляла себе каждого из них в военной форме, с измученными, усталыми лицами, в мятых, рваных шинелях, и ей стало холодно и страшно. Они были для нее людьми с другой планеты, и их объединяла неведомая ей, испытанная огнем дружба, которой они никогда не изменят.
Леночка сидела с ними за одним столом и ловила себя на мысли, что находится как бы вне этого круга, потому что ничем еще не заслужила права принадлежать к нему. Не так это просто. В каком-то стихотворении она читала, что седины надо уважать, но не те, которые приобретаются в парикмахерской — тяп-ляп, и ты уже седая!
Леночка пристально посмотрела на отца. Еще в прошлом году ее удивляло серебро, пробивающееся сквозь его каштановые волосы, а сегодня у него просто вся голова белая!.. Когда же это случилось? И отчего? В романах пишут, что человек может за сутки поседеть от горя, от подвига, от катастрофы. Но у отца ничего такого за этот год не произошло!
Она перевела взгляд на мать. Все еще густые волосы Софьи Степановны в электрическом свете отливали темным золотом, но Леночка знала, что это от хны. А под хной и мама седая. Если вовремя не намажется этой страшной на вид зеленой кашей, надо лбом и на висках появится серебристая опушка.
Волна нежности нахлынула на Леночку. «Как я люблю их, люблю в них все! И как я смогла вчера не позвонить им, когда задержалась? Знала ведь, что они не уснут, пока я не явлюсь домой».
Она снова почувствовала себя вне этого круга, вне их фронтового братства, ей стало одиноко в шумной, очень уж шумной компании.
А Слава, наверное, не придет…
Леночка сидела между отцом и некрасивой женщиной, которую он привел, Шурой Марчук, как он ее представил. Нет, не так уж она, пожалуй, некрасива. Нос действительно длинноват и черты лица плоские, неинтересные, но все это как-то скрадывается, стушевывается добрыми и по-детски ясными глазами. «Глаза, как у княжны Марьи», — подумала Леночка, но тут же возразила себе: нет, Марья все-таки была княжной, а у этой в глазах есть что-то жалкое, несчастливое, словно она боится чего-то.
Борис Васильевич потрепал Леночку по волосам своей тяжелой ладонью и пригладил нечаянно выбившийся завиток, — теперь у всех эти нечаянно выбившиеся завитки! Да, так о чем это он думал? Ах, о кудрявом костюме Степана. Ну и костюмчик, нечего сказать! Небось из какого-то закрытого-перезакрытого магазина. Красиво, право слово, но он-то, Архипов, такого бы и под халатом не носил. Слишком экстравагантно.
Он примолк, размышляя, и все, кто близко сидели, тоже притихли, словно в ожидании.
— А скажи, Борис Васильевич, — заговорила Шура Марчук, — скажи, бывало тебе по-настоящему страшно? Я-то ведь всю войну у своего рентгена провоевала, — мягко улыбнулась она, повернувшись на мгновение к Леночке. — Это все-таки вроде тыла. Я ружейной стрельбы и не слыхивала.
Она сказала не по-военному: ружейная стрельба. Фронтовики говорят — винтовочная. Это даже Леночка знала.
— Помолчи, Александра! — вдруг раздался с того конца стола голос Рязанцева. Леночке удивительно было, как расслышал он в этом гаме их разговор… — Помолчи насчет своего тыла. Я знаю, ты пять литров крови на фронте сдала.
— Так это ж не страшно, — сказала Марчук, близорукими глазами разыскивая среди сидящих Рязанцева. — Не страшно и не больно.
— А мне бывало страшно, и не раз бывало, — задумчиво сказал Борис Васильевич. — Только потом я привык, научился это прятать. А в первый раз прямо оскандалился, когда под бомбежкой оперировал. Операцию в несусветном напряжении закончил. А тут опять «юнкерсы» пошли, заход за заходом, бомбы рвутся и рвутся. Оперированного вынесли, а я ка-ак дуну из операционной. А бежать-то пришлось через переполненные палаты. По дороге чуть не споткнулся о носилки, на носилках раненый… И тут я замер: увидел нашу дружинницу. Сашок ее все звали. У нее была такая большая коса, что она ее вместо кашне вокруг шеи обматывала. Я стою, как баран, а она как ни в чем не бывало раненого этого, на носилках, кормит. И не могу передать, каким взглядом она на меня посмотрела! Ну, я что-то там пробормотал невразумительное и гляжу — раненые тихо лежат, к разрывам прислушиваются. Никто не то что бежать, а пошевельнуться самостоятельно не мог. И ни один ни словом, ни жестом не дал мне понять, что́ они прочитали на моем лице, какой страх. На чугунных ногах я вернулся в операционную. Век буду помнить!
— У раненых и у больных только и учиться выдержке, — помолчав, сказала Марчук. — Господи, иной раз смотришь, ну, кажется, волком бы выть на ее месте, а она терпит, редко когда сорвется, несдержанность проявит…
Раздался звонок. Леночка вздрогнула. Сразу не стало для нее ни стола, ни шума, ни людей. Была пустая комната и тишина, нарушенная звонком.
Уже поздно, это не может быть он.
Она поднялась невесомо и невесомо же вылетела в переднюю. И Софья Степановна проводила ее тревожным, озабоченным взглядом.
Кроме Софьи Степановны и Леночки, никто ничего не заметил, все пили, ели, говорили…
Это все-таки оказался Слава. Леночка вошла с ним в дымную, шумную комнату. Кто-то уже бренчал на гитаре, кто-то пытался петь… Но Леночка не думала об этом трогательном фронтовом братстве и о том, что она здесь одна, вне круга. Сейчас она была уже не одна, и если что и волновало ее, то это опасение, что шумное сборище резвящихся стариков произведет на Славу странное впечатление: у них в доме такое не было бы возможно.
Он вошел, весь в светлом, такой свежий, отутюженный, сдержанный. Учтиво поклонился гостям и пристроился рядом с Леночкой в кресле у окна.
— Ты уж извини, — тихо сказала Лена. — У нас сегодня традиционный папин праздник — встреча фронтовиков. Но шумят они ужасно!
Слава едва заметно улыбнулся. Ему показалось забавным, что Леночка, сама такая шумная хохотушка, морщится от громких голосов гостей. Он посмотрел на ее простодушное, хорошенькое личико и подумал, что его, пожалуй, портит какое-то заискивающее выражение. И он твердо знал, что заискивает она сейчас перед ним, стесняется, что ли, и не умеет этого скрыть. Она вообще ничего не умела скрывать, и это ее качество Слава отнюдь не считал достоинством. В женщине должна быть какая-то загадочность, недоступность, что ли.
— Думаю, они заслужили право пошуметь, — сказал Слава очень серьезно, и Леночке послышалось, что в чем-то он ее упрекает, вот только в чем?
Софья Степановна искоса поглядывала на Славу, а некрасивая женщина — та уставилась на него прямо-таки бесцеремонно, и он чувствовал на себе этот взгляд, но никак не мог объяснить себе интереса этой дамы к его скромной особе. Сначала, когда он только вошел, на лице ее отразилось откровенное удивление, потом на нем застыла улыбка, совершенно преобразившая тусклые черты.
Борис Васильевич тоже заметил интерес Шуры Марчук к Леночкиному гостю и тоже не мог понять, чем так удивило Шуру появление этого юнца.
— Ты что, знакома с ним? — склонившись к ее уху, спросил Архипов.
— Нет, но нас и незачем знакомить: я же вижу, что это сын Кулагина. Верно?
— Верно, — сказал Борис Васильевич. — Но что здесь удивительного? Он учится с моей Ленкой и иногда заходит к нам.
— Борис, милый! — вдруг не по-праздничному серьезно сказала Марчук, и тень тяжелой заботы снова легла на ее лицо. — Я же тебе еще не сказала. У меня большое несчастье: очень плоха сестренка. Я положила ее, пробилась всеми правдами и неправдами в клинику Кулагина. Сергей Сергеевич должен помнить меня по фронту, был момент, когда я ему там помогла… То есть ты не подумай, Борис… — оборвала она сама себя. — Ты не подумай, в общем… я сделала только то, что обязана была сделать. Но просто… просто я думала, что он помнит меня, и потому добилась, чтобы Оля попала к нему. Он обещал встретиться со мной, как только вернется из отпуска. Может, пока ты посмотришь ее, Боря?
Борису Васильевичу было ясно, что чего-то Шура недоговаривает. А она уже полностью выключилась из праздничной атмосферы, и вновь ею овладело беспокойство, то самое, из-за которого она иной раз могла показаться настырной, надоедливой, хотя сама, вероятно, этого не замечала.
— У сестры, — торопливо продолжала она, не задумываясь над неуместностью этого профессионального, рабочего разговора за праздничным столом, — у сестры…
У Бориса Васильевича как заноза выскочила из памяти. Он вспомнил то, чего весь вечер не мог вспомнить, хотя не раз пытался: записка, которую для памяти сунул ему Горохов! Гороховские соображения по поводу операции, которую Федор считал нужным сделать одной больной. Вероятно, о ней и идет речь — Ольга Чижова, так, кажется, сказал Горохов?
— Чижова? — спросил он. — Твоя сестра — Чижова?
— Ты уже видел ее? — с испугом спросила Марчук.
— Нет. Не видел. Слышал.
Что-то во всей этой возне с Чижовой было ему неприятно: не нравилось то, что Марчук уложила сестру в клинику к знакомому профессору. Ну к чему это, честное слово! А еще сама медик. Вызывало сомнение то, что именно Горохов наметил оперировать эту, похоже, очень нелегкую больную. Бориса Васильевича интересовала судьба Горохова, хотелось бы и помочь, и посоветовать, но, не видя больной, что можно сказать? А идти с консультацией в кулагинскую клинику просто неэтично, и он, конечно, не пойдет.
— Боря, — уже в который раз, не замечая того, повторяла Марчук историю своей сестры, — ну, посмотри, ради бога, посоветуй. Я верю в Кулагина, как в бога, но Оля говорит, что какой-то там ассистент ее на операцию подбивает. Это ведь подумать страшно — операция на сердце! Я, конечно, Кулагину, как богу, верю…
— Слушай, медик ты или кликуша? — вдруг сердито прервал ее сбивчивую, почти горячечную речь Борис Васильевич. — Верю, не верю! Я, между прочим, этому ассистенту не меньше, чем твоему Кулагину, верю. Операция на сердце! Ох, ох! Я в войну сам на сердце оперировал, так это в каких условиях было!
Как это часто бывает с крайне нервными натурами, Марчук от резких, чуть не грубых слов Архипова постепенно успокаивалась, лицо обмякло, стало безвольным, пассивным.
— Ну, ну! Ну, ну, Боря, ты не сердись! — повторяла она. — Я уверена — ты ее посмотришь, не откажешь мне…
Ничего подобного он ей не обещал, да и обещать не мог, и оттого, что она уверена была в его консультации, он чувствовал себя особенно неловко, скверно как-то, и еще добавлялось то, что он забыл — ну, просто-напросто забыл! — ознакомиться с запиской Горохова. В общем, он вовсе ничего не мог сказать Шуре, хотя видел, в каком тяжелом душевном состоящий она находится.
Впрочем, нет, если быть до конца честным, он чувствовал себя виноватым не столько перед Шурой и неведомой ему ее сестрой Ольгой, сколько перед Федором Гороховым. Нехорошо! Парень, видно, мучается, аж щеки запали, а поддержать его некому. Своего шефа имеет, да еще какого, а к соседу советоваться бежит!
Архипов поглядел через стол на дочь, но встретился взглядом не с ней, а с молодым Кулагиным. Тот не отвел глаз, хотя Борис Васильевич смотрел на него в упор и, кажется, не слишком доброжелательно. Что поделаешь! Он и не скрывает, от самого себя по крайней мере, что предпочел бы видеть рядом с Леночкой не кулагинского сына, а, скажем, того же Горохова.
Но красив, подлец! Как статуя красив, холодно даже от такой красоты. Вот и говори после этого, что наследственности нет. Небось от крестьянской лошадки рысачок не родится.
— А что у тебя там было с этим Кулагиным? — спросил Борис Васильевич Марчук.
— Что ты, Боря! Ничего у меня не было, — сказала Шура просто и грустно. — Он вообще из госпиталя на демобилизацию был направлен. У меня только рентгеновский снимок на память остался, — попыталась она пошутить.
— Разве он был ранен? — удивился Архипов. Кулагин никогда об этом не говорил.
— Ранение было пустяковое, он бы с ним в часть вернулся. Язва у него была.
Архипов еще больше удивился. Ему, врачу с зорким глазом, Кулагин всегда представлялся великолепным образчиком здорового человека.
— Подозрение было. Кажется, потом не подтвердилось, — продолжала Марчук. — Он же на фронте простым солдатом был. Ему было просто демобилизоваться. Боря! — снова взволнованно взмолилась она. — Он еще не уехал. Ну позвони, ну спроси его сам, он тебе больше скажет…
Она просто теряла самообладание, как только возвращалась мыслями к сестре.
— Ну пойдем, — решительно сказал совершенно протрезвевший Борис Васильевич. — Сколько сейчас времени?
После шумного застолья прохладный кабинет Архипова встретил их сочувственной тишиной. Только очутившись здесь и закрыв за собою дверь, Борис Васильевич понял, что очень устал. И не от этого шумного дня, а от постоянного беспокойства, от треволнений, которые с годами не только не кончаются, как он когда-то надеялся, а, наоборот, наплывают откуда-то все ближе и неожиданней, как горы из тумана. Вот хоть бы этот кулагинский Славка. Месяц назад никто о нем и не думал, а сейчас не хочешь, да думается. Лена смотрит на него, как на божество, а что́ еще это божество ей преподнесет, никому не ведомо.
Кулагин подошел быстро, хотя сначала, как водится, трубку взяла его супруга.
— Нет-нет, мы ложимся поздно, Борис Васильевич, — раздался его спокойный и холодноватый голос. — Да, знаете ли, положенных восьми никогда не сплю и не особенно верю в то, что это всем необходимо… Так что у вас слышно, коллега? Отдыхали уже? Я вот в отпуск собираюсь. И на сей раз… — Кулагин помедлил, как будто оглянулся, и последите слова произнес чуть тише: — На сей раз — без жены.
Эта его заминка почему-то понравилась Архипову, и он вдруг подумал: «А с чего, собственно, я к нему цепляюсь? Верно, человек он совсем другой и другой у него в клинике порядок, но ведь порядок-то есть! Кто сказал, что все должны быть на меня похожи?»
Борису Васильевичу как-то легче стало, что он с симпатией подумал о Кулагине. И он уже совсем почти по-дружески сказал:
— Сергей Сергеевич, у меня сегодня такая Марчук была, мы с ней учились когда-то, да и вы ее по фронту, наверное, помните. Она там вас не то от ран, не то от язвы спасала. Так вот, ее сестра…
— Дорогой Борис Васильевич! — неожиданно резко, так, что Архипов даже опешил, прервал его Кулагин. — Не знаю ваших отношений с этой дамой, но мне она, простите великодушно, надоела до крайности. Моя жена при звуке ее голоса даже вздрагивает. От чего и когда она меня могла спасать — ума не приложу. Если по ранению — то она не хирург, если по язве — то не терапевт. Она ж рентгенолог, если мне память не изменяет.
И тут что-то случилось с телефоном, их прервали, некоторое время слышались обрывки кулагинского голоса: «Говорим… говорим», а потом гудки — занято, занято…
Кулагин говорил на той стороне провода довольно долго, и Марчук замерла, жадно глядя в лицо Борису Васильевичу.
— Что, что он сказал? — спросила она, едва Архипов, без всякого, надо сознаться, желания продолжать беседу, положил трубку. — Что он сказал, Боря? — повторяла она, молитвенно сложив ладони и придвинувшись к нему так близко, что стал ощутим запах ее недорогих духов. Этот запах, в сочетании с запахом пота — бедняга вспотела от волнения! — прямо-таки добил Бориса Васильевича. С опаской оглядываясь на телефон, он отошел от женщины.
— Отвяжись, Шурка! — свистящим шепотом сказал он. — И черт меня возьми, если я еще хоть раз ему позвоню! И не проси! И не втравливай!
Марчук минуту помедлила, потом решительно повернулась к двери.
— Ты устал, Боря, я понимаю, — сказала она невозмутимо. — Я позвоню, а то и просто зайду к тебе в будний день. Я все-таки очень хочу, чтоб ты ее посмотрел. Бог с ней совсем, Боря, с вашей этикой. Вот он уедет, а ты и посмотри! Жизнь человека, что ни говори, важнее этики.
Так удивительно было слышать от этой робкой, безликой и неудачливой женщины столь решительные слова, что Борис Васильевич искренне подивился силе родственного чувства, заставляющего Шуру забыть и о гордости, и о собственном достоинстве — обо всем, кроме здоровья сестры.
— Ну, брат Шурка, ты, я вижу, своего умеешь добиваться, — сказал Архипов с облегчением. — Ты, если понадобится, двух Бакулевых с того света под уздцы приведешь. Но я тебе одно скажу: к Кулагину положила, с Кулагина и спрашивай, а меня уволь. И вообще, хватит, пойдем к гостям. Могу я хоть раз в год с друзьями рюмку водки выпить?
Они вернулись в столовую, где их отсутствия, похоже, никто и не заметил. Половина гостей пела песни, кто-то дремал на диване.
Леночки и Славы не было.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
«Дорогой Славик! Ну вот, я и гощу у своей близкой подруги. Городок небольшой, домик у нее хорошенький, чисто, аккуратные две комнаты: в одной — она, в другой — я. Нам очень хорошо вместе, хотя радостных воспоминаний о прошлом маловато. Мы многое вспоминаем, многое оцениваем теперь по-новому и, к счастью, в общем, одинаково. И нам интересно вдвоем. Вместе ведем нехитрое хозяйство, супов никаких не варим, пьем кофе и молоко, чтобы не тратить времени на кухню, чтобы побольше успеть. Здесь есть неплохой драматический театр, и репертуар у него довольно обширный, но всего не посмотришь — телевизора хватает, а телевизор у моей Катюши хороший, экран почти как у вас.
Не так давно сюда приехали столичные артисты. Их встречали на вокзале — цветы, улыбки, рукопожатия. Но вот приехал какой-то человек «областного масштаба». Сожалею, что не имела в тот момент киноаппарата. Такое впечатление было, будто он, как Райкин, мгновенно натянул на себя величавую маску, и получилось довольно вежливое, но скучное лицо с никого не видящими глазами. Одет был безукоризненно, и хоть то хорошо, что сидел не с шофером, а с дамой, очевидно с женой. Но из машины вышел и даже не оглянулся, словно забыл о ней, и торжественным шагом направился к трибуне. А она, бедняжка, вприпрыжку за ним трусила, и вид у нее был весьма жалкий!
Ох, Славик, и когда же научатся у нас уважительно обращаться с женщиной?..
Бабка».«Здравствуй, внучек Славик! Спасибо за телеграмму и десять рублей из твоей стипендии. Уверяю тебя, что денег нам хватает, так что больше не присылай. Мы ведь с Катей живем коммуной, а это выходит дешевле…»
Слава не дочитал письма — раздался звонок. Он машинально оглянулся на свою запертую изнутри на крючок дверь, но открывать не пошел.
В прошлом году он сам ввинтил этот крючок, сказав, что иначе все двери хлопают от сквозняков. Мать не стала возражать — давно и молча она принимала все, что вносили в быт муж и сын. А поверил ли отец в сквозняки — неизвестно. Но крючок остался.
Эта крохотная победа в борьбе за самостоятельность принесла Славе немалые удобства. Он, во всяком случае, перестал читать в уборной и на антресолях, и на голову матери книги больше не падали.
Кто-то открыл парадную дверь. Слава прислушался — нет, слава богу, не к нему.
Да, книги он теперь читает у себя и успевает их убрать или заменить учебниками, когда в дверь подчеркнуто деликатно и неторопливо стучится отец.
Картина была в общем-то не оригинальная. Почти все товарищи Славы хоть что-то утаивали от родителей, хотя бы из гуманных соображений: зачем зря волновать?!
Самое смешное, что ему, Славе, сыну профессора Кулагина, приходится прятать книги по различным вопросам, связанным с медициной, и письма от собственной бабки, уехавшей в гости к какой-то своей приятельнице. Впрочем, письма, может быть, не обязательно было прятать, но Славе не хотелось, чтобы их кто-то читал, тем более что Августа Павловна ни сыну, ни невестке своей совершенно не писала.
Много раз Слава задумывался над тем, почему не сложились нормальные отношения между бабушкой и его отцом. Что развело этих людей, кроме расстояния, разделявшего их много лет? Часто он вспоминал неприятные сцены, происходившие дома тогда, когда бабушка вынуждена была жить с ними. Это был трудный период, тем более что и Слава тогда стал, как говорила мать, «трудным». Мама все объясняла «переходным возрастом», даже то, что обожание, с каким еще недавно относился к отцу сын, сменилось колючестью, неистовым духом противоречия. И конечно, Славе в ту пору здорово доставалось от отца. А вся эта нервозная задиристость во многом происходила от какой-то раболепной, детской приниженности перед отцом, многолетней приниженности, прорвавшейся желанием во что бы то ни стало хоть в чем-нибудь, хоть как-то самоутвердиться.
Всего лишь три года прошло с тех пор, но Слава с удивлением вспоминал тогдашнее свое поведение, будто это был не он, а совершенно другой человек. Впрочем, так, вероятно, и было: в юности, как и в старости, три года — большой срок.
Как-то вечером Слава — тогда еще школьник — после лыжного похода вернулся домой. Августа Павловна жила еще у них, в богато обставленной квартире, где «модерн» хитроумно перемежался с дорогой старинной мебелью. «Я здесь у вас, как колченогий крашеный стул, затесавшийся в гостиную красного дерева», — шутила она, нимало не стесняясь, между прочим, этого «несоответствия». А Слава-то, грешным делом, уже тогда подозревал, что самоуничижение бабки — паче гордости и, пожалуй, именно себя она считает здесь единственным стоящим «предметом», попавшим в окружение фанерованной дешевки.
Однажды Августа Павловна сказала Славе, что ему звонил Сашок.
— А что ему нужно, этому Сашке? — с пренебрежением спросил Слава.
— Откуда я знаю? — пожала плечами Августа Павловна. — Просил, как вернешься, обязательно ему позвонить…
— Обождет! — махнул рукой Слава. — Я так устал, что даже есть не хочется. Пойду полежу.
Он заснул как мертвый. Но через двадцать минут Августа Павловна позвала его к телефону.
— Да… Ну, чего тебе? — сонным голосом хрипло спросил Слава. — Ну ладно, заходи, только ненадолго. Я сам буду заниматься.
— Как грубо ты разговариваешь! — печально сказала бабушка. — Это же твой товарищ!
— Какой еще товарищ! Прилип как банный лист, никак от него не отделаюсь. Всю осень лодыря гонял, а теперь я должен его натаскивать, время свое на него транжирить…
— Славик, — еще более грустно сказала бабушка, — что с тобой, Славик? Мальчишка помощи просит, а ты… Ты же сам говорил, что он вынужден вечерами с матерью снег убирать с улиц.
Слава взялся за ручку своей двери и уже с порога заявил:
— Ладно, бабушка, прекратим этот разговор. Оставь что-нибудь на завтра. Я сыт!
— Но ты ведь ему поможешь? Да? — настаивала Августа Павловна. — Я просто не верю, что ты откажешь, Слава…
— Там видно будет, — бросил он и закрылся в своей комнате. А за ужином сказал: — Ладно, бабушка, я Сашке помогу, но это будет в последний раз. У меня тоже одна жизнь и всего двадцать четыре часа в сутки.
— Ты что же, собираешься жить в одиночку? Без друзей, без близких?
— Нет, почему же! С папой, с мамой и, конечно, с моей дорогой бабусей, главным комиссаром нашей…
— Прекрати балаган!
И он мигом прекратил. Но Августа Павловна, спустив очки на кончик носа, глядела на внука поверх стекол по-прежнему презрительно.
— Между прочим, — снова заговорил он, — вчера меня таскали к директору, и я схватил выговор.
— Да? Это за что же? — обеспокоилась Августа Павловна. — И почему ты целые сутки молчал?
— Нам на политчасе читали газеты. Я сказал, что газеты мы и сами умеем читать, и радио слушаем, и телевизоры смотрим, так что было бы гораздо интереснее обсуждать события, а не слушать то, что всем известно. А географ говорит: «Значит, ты ставишь под сомнение написанное в газетах, если хочешь это обсуждать? У нас, говорит, политинформация, а не дискуссионный клуб. Если, говорит, у тебя есть собственные мысли, изложи их письменно, я отвечу в следующий раз». А я сказал, что он должен отвечать на вопросы немедленно, а не в следующий раз.
Ребята мне даже рукоплескали, когда меня тащили к директору.
— Поздравляю! И что же ты «изложил»?
— Где?
— Ну, в письменном виде.
— Ничего, — несколько озадаченно сказал Слава. — Я хотел поставить этот вопрос принципиально. Но, как видишь, поплатился. Еще и отца могут вызвать. Будет тогда история.
— Знаешь что, Слава, — очень строго сказала Августа Павловна, — не делай, пожалуйста, вид страдальца, запуганного жестоким режимом. Никакой ты не страдалец, а просто трепач. И эти дешевые рукоплескания тебе очень понравились?
— Милая моя баба! — возразил всерьез уязвленный Слава. — Но разве рукоплескания — это всегда плохо? Мне кажется, что далеко не всегда.
— Далеко не всегда, но в данном случае — да, потому что ты их не заслужил. На одном отрицании, внучек, далеко не уедешь. Раз уж берешь на себя смелость отвергать, будь любезен и утверждать что-то. Нигилизм ради нигилизма — болтовня.
— Ладно! Завтра же выступлю! Сегодня подумаю, а завтра буду утверждать!
— О, значит, ты поступишь совершенно так же, как этот твой географ-политинформатор, — спокойно подвела итог беседы Августа Павловна. — Ну-ну, попробуй…
Они и не заметили, что Славина мать стоит, опершись о косяк двери, и уже несколько минут слушает этот разговор, настороженно поглядывая то на сына, то на свекровь.
Слава почувствовал себя храбрее, хотя мнение матери само по себе весило в его глазах не много.
— Ничего, — вдруг сказала мать, желая завершить беседу и освободить сына от нотаций. — Уж не так наш Слава плох. — Она повернулась к сыну, улыбнулась ему, а Слава видел, что все в ней кипит и улыбаться ей вовсе не хочется. — Ничего! — с вызовом повторила она, но больше ничего не добавила. Она боялась бабушки. Это Слава давно заметил. Но почему? Почему мать и даже отец — да-да, он тоже! — боятся бабки? Ведь, казалось бы, что она может, эта маленькая, сухонькая старушонка?..
Он держал в руках письмо от Августы Павловны и мысленно подсчитывал, сколько же лет прошло с того разговора. Сколько бы ни прошло, но вскоре бабка взяла да и уехала от них. Сначала ее поселили в очень плохом домишке, а теперь она живет в отдельной однокомнатной квартире. Сама попросила первый этаж, ей дали, конечно, — все же боятся брать первый этаж, а она любит. Говорит — привыкла, чтобы земля была близко. У них дом пятиэтажный, без лифта, и у бабки всегда остается на ночь детская коляска младенца с пятого этажа.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Однажды зашел спор о мещанстве, и Слава в упор спросил отца:
— Как ты считаешь, что это такое — мещанство?
Сергей Сергеевич посмотрел на сына. Подумал, что мальчик растет красивый, интеллигентный, все дороги ему открыты и обидно будет, если на этих дорогах он наделает глупостей, — сам потом будет жалеть. Очень уж хочется, чтобы кратчайшим путем сын пришел к настоящему успеху. Как это Годунов перед смертью сыну? «Ты царствовать по праву будешь».
— Слово это стало у нас бранным, вот единственное, что могу тебе сказать с уверенностью, — сказал Сергей Сергеевич. — Еще не так давно оно просто обозначало сословие, в Москве были улицы Мещанские, и никто не считал это название зазорным. Что же до переносного, так сказать, значения, которое в настоящее время в это понятие вкладывается, то объяснить это сложно — каждый что хочет, то и подразумевает.
— А ты?
— А я подразумеваю человека, который сам жизнь построить не сумел и от зависти на других злобствует. Бессильно злобствует, потому что бездарен.
— Тогда ты не мещанин! — уверенно сказал Слава. — Ты добрый!
И увидел, что из глаз отца ушла веселая, теплая улыбочка.
Но он не придал этому значения. Он выяснил примерно то, что было ему нужно, допил, как молоко, растаявшее на блюдечке мороженое, благовоспитанно поблагодарил и побежал за чемоданчиком: ему надо было в бассейн.
Анна Ивановна отправилась на кухню, а Сергей Сергеевич один, против обыкновения, остался за столом, хотя у него было железное правило — после обеда час ходить или хотя бы стоять. В разговоре с сыном он первый раз в жизни почувствовал даже не веяние, а возможность опасности.
Он не верил в конфликты между поколениями, хотя отношения его с собственной матерью «оставляли желать много лучшего», как сам он иногда говорил с тонкой иронической улыбкой. Чепуха это — конфликты между поколениями! Вот между характерами — другое дело, совсем другое! Между ним и матерью, к примеру. Ведь не в том беда, что много лет они были в разлуке. Все началось гораздо раньше, потому что в молодости она занималась обществом, обществом и еще раз обществом, но не семьей. Часто ли он ее видел, ее сын? А Слава — это его, Кулагина, будущее, его сын, его кровь, частица его самого. Какие уж тут конфликты! Интересно, с чего это он затеял разговор о мещанстве?
Сергей Сергеевич, встревоженный неожиданным, новым ощущением неблагополучия в семье, в доме, который он привык считать крепостью, призадумался. Не упустил ли он чего, не прозевал ли? Естественно, воспитанием сына должна бы заниматься мать. Но что она может? Слава давно ее перерос…
Анна Ивановна внесла стопку блюдечек и розеток. Лицо у нее было удовлетворенно-спокойное.
Сергей Сергеевич искоса оглядел ее. Бог мой, какое счастье, что мы привыкаем и перестаем замечать, что делает с людьми возраст! Почему у нее такие безнадежно мутные глаза?..
Слава прислушался. Нет, пришли, слава богу, не к нему.
В последний год у него появилось странное чувство настороженности к собственному дому, вернее, к той части квартиры, которая начиналась за порогом его комнаты.
Он понимал прекрасно, что самостоятельность его весьма иллюзорна, захочет отец — и дверь будет распахнута настежь. Ведь смог же отец, пусть из самых лучших побуждений (ох уж эти лучшие побуждения!), вломиться в его судьбу. Что ему фанерная дверь!
А в судьбу он буквально вломился. Слава помнит тот день, когда мечты его о медицинском институте, о том, что он будет врачом, непременно и только врачом, мечты, ставшие уже привычкой, планом жизни, — все было перечеркнуто одним коротким разговором. Слава понял тогда, что отец не даст, просто не даст ему поступить в медицинский! Да ведь он и намекнул с обычной своей ухмылкой, что Славе не пройти по конкурсу. Анекдот, честное слово! В других семьях десять кнопок нажмут, чтобы сына в институт пробить, а в кулагинской семье отец употребил бы все свое влияние, чтобы он, Слава, «не прошел по конкурсу». Смешно!
Однако Славе было не до смеха. Он пришел тогда к бабке, убитый, униженный насилием, которое над ним учинили, и едва не расплакался от обиды. Как он ждал, что бабушка скажет — брось, мол, все, переходи ко мне и будешь учиться, где захочешь.
Но она этого не сказала. Она сказала почему-то, что все продумает, и пусть он не смеется, но она напишет ему письмо. Она привыкла за много лет писать письма, ей легче высказываться в письмах, а приходить к ним в дом не особенно хочется, чтобы «не вносить разлада в семью».
И вскоре она написала Славе, как условились, до востребования.
Слава полистал пачку писем от бабушки. Вот оно, то письмо.
«Внучек! Ты спросил, не тяготит ли меня одиночество? Нет. Можно жить среди самых близких людей и ощущать одиночество. А у меня есть много настоящих друзей. Некоторых ты видел. Может, они показались тебе не стоящими внимания, потому что в основном свое уже отработали. Но это неверно, есть старики с большим и сложным внутренним миром. А главное, они порядочные люди, мои друзья.
Удивительное дело, но сейчас почти исчезло из обихода такое точное и емкое слово — порядочный.
А теперь — о главном. Отец сказал, что ты, мол, не пройдешь по конкурсу. Славочка, это может, конечно, случиться. В нашем городе, где отец так влиятелен, может, и нашлись бы людишки, которые поторопились бы ему услужить — в надежде, что за эту «услугу» он какого-нибудь недоросля куда-нибудь протащит. И все же я хочу предостеречь тебя от вывода, будто мир населен подлецами. Ты можешь быть в обиде, что в трудную минуту твоей жизни я говорю о каких-то общих истинах, а не даю тебе конкретного совета — что делать, как поступить? Но есть вопросы, которые человек должен решать только сам, а решив — драться за осуществление этого решения. Мой совет был бы костылем, протянутым человеку, которому костыль не нужен. Ты — взрослый: учись ходить сам…»
Слава посмотрел на дату. Письмо было написано более года назад, перед вступительными экзаменами. Тогда он не сумел разглядеть, что в каждой строчке таился совет, призыв к самостоятельному действию. И, вероятно, надо было рискнуть, может быть, даже в другой город уехать, — есть же в других городах медвузы! — или прямо сказать бабушке — возьми, мол, меня к себе, или, на самый худой конец, взять да и провалиться в экономический и уйти в армию.
Так опять же — отец!..
Шагая по комнате, Слава отбросил ногой подвернувшуюся гантельку, она загрохотала, и мама тотчас откликнулась из своей комнаты:
— Слава, что там у тебя?
— Ничего! — резко ответил он.
Все его раздражало, а собственная нерешительность и покорность, пожалуй, больше всего. Он подумал было один за другим завалить экзамены и не перейти на второй курс, но привычка всегда быть первым, честолюбивое желание знать, что его ставят в пример нерадивым, сработала раньше расчета.
Ему нравилось накануне экзамена проиграть весь вечер в волейбол, а утром пойти — небрежно, вразвалочку, без всяких шпаргалок — и получить свою пятерку. Собственно, этими пятерками почти исчерпывался круг его институтских интересов. Когда перед зимней сессией, например, в комитете комсомола ему в который раз предложили участвовать в стенной газете, он привычно отмахнулся.
— Мне некогда. Пусть этим занимаются те, кто мечтает потом пришвартоваться к кафедре. А у меня другие планы. Вам бы только галочку поставить в отчете, сколько студентов охвачено общественной работой.
В первый год, сразу же после сдачи приемных экзаменов, «новобранцев-экономистов», послали в колхоз. После возвращения с уборочной Славу вызвали в ректорат. Провожаемый сочувственными взглядами однокашников, он шел по коридору с гордо поднятой головой, как Джордано Бруно на костер.
— Говорят, вы вели себя несерьезно на уборке? — сухо спросил его ректор.
— Я?.. Первый раз слышу! — воскликнул Слава с таким видом, что ребенку ясно было: парень прекрасно знает, в чем дело.
— Вы подговаривали бригаду не выходить на работу.
— Вам донесли об этом? — сколько мог язвительно осведомился Слава.
Ректор чем-то напоминал ему профессора Архипова, такой же медвежистый, грубоватый. Но Архипов делал дело, которое Слава привык считать необходимым и святым, — Архипов был врач!
— Почему «донесли»? — поморщился ректор. — Меня информировали об этом. Так же, впрочем, как и о ваших хороших отметках. Против того, что ваша фамилия помещена в стенгазете в списке лучших новичков вы, кажется, не возражаете? Такого рода информация вас устраивает?
— Мне она, в сущности, безразлична, — сказал Слава. — А вас не информировали, — он с явной иронией подчеркнул это слово, — что я без сна и отдыха двое с половиной суток возил картошку на станцию?
Ректор, много раз видевший профессора Кулагина на районных и городских партконференциях, глядя на Славу, думал, что парень удивительно похож на отца. И кажется, столь же самоуверен, хотя оснований к этому пока еще решительно не имеет.
— Интересно, что бы вы говорили там, когда не хватало лопат и корзин и мы сутки впустую болтались в поле под палящим солнцем! — почти выкрикнул Слава.
Ректор встал и стукнул левой рукой по столу. Он стукнул не кулаком, всего лишь пальцами, но стук получился громкий, деревянный, и только тут Слава увидел, что левой руки у ректора нет — протез.
Ректор перехватил взгляд студента, увидел растерянность, мелькнувшую в его глазах, и сказал вполне миролюбиво:
— Честное слово даю, Кулагин, я стукнул случайно. Я был уверен, что вы знаете о моей беде. Я никогда не стал бы прибегать в споре к такому аргументу. Но коль скоро пришлось, то скажу: перед тем, как меня ранило, я в бою расстрелял весь боекомплект, довольно долго лежал без дела, потому что головы нельзя было поднять, но не призывал солдат к выходу из боя. А день, между прочим, тоже был очень жаркий. И я был политруком роты. А теперь идите! — вдруг резко закончил он и уже вслед Святославу бросил: — Начало многообещающее!
Слава почти побежал по коридору, поднялся наверх, потом по боковой лестнице вышел из здания института, лишь бы не встретить никого из однокурсников, перед которыми только что хвалился, что даст дрозда этим солдафонам, фельдфебелям, которым не экономику, а шагистику бы швейкам преподавать.
О некоторых своих институтских конфликтах Слава рассказывал дома за вечерним чаем. Рассказал он, как говорится, в порядке развлечения, а главное, чтобы проверить реакцию отца, и о беседе с ректором.
К его удивлению и некоторому даже конфузу, Сергей Сергеевич так прямо и сказал:
— Хочешь посмотреть, как я буду реагировать на твои выходки? Заметь, Слава, я нарочно грубо говорю — выходки, потому что так глупо ты можешь вести себя только ради демонстрации. Теперь это модно — ниспровергать устои. Вот ты и ниспровергаешь. Спасибо еще, в пределах относительной нормы. А то ведь, говорят, существуют тайные общества каких-то дегенератов. В них ты, полагаю, не состоишь?
Эти слова, произнесенные спокойным, рассудительным голосом, были для Славы неожиданностью. Однако внешне удивления своего и разочарования он ничем не выдал. Все же он был молодой Кулагин!
— А что глупого в моих, как ты выражаешься, выходках? — сдержанно спросил он. — Извини меня, папа, но, насколько я тебя знаю, ты вряд ли считаешь серьезным занятием издание стенной газеты. Это же просто бред!
Сергей Сергеевич удовлетворенно кивнул. Разговор начинал его занимать. Сын в этом году стал несколько спокойней, ушла излишняя нервозность, обостренная реактивность. Может быть, у него появилась девушка? Вернее, женщина? Что же, и это было бы нормально. Парню скоро девятнадцать, наивно думать, что до брака он останется мальчиком. Жене кто-то сказал, что Славу видели у окошка «до востребования» на почте. Сергей Сергеевич запретил Анне Ивановне расспрашивать и вмешиваться. И крючку на двери не велел препятствовать…
— Разумеется, я не считаю полезной трату времени на выпуск стенновок, хотя ничего не имею против того, чтобы тебя в них хвалили. Между прочим, редко о ком пишут сразу в «Известиях». Волга начинается с ручейка, убийца — с замученного котенка, а известность — с упоминаний в студенческой газете или многотиражке.
— Но это же не всегда, папа, — тоже с искренним уже интересом сказал Слава.
Они вышли из-за стола и сидели теперь каждый на своем любимом месте.
Сергей Сергеевич под торшером, в углу, курил, неторопливо пуская в потолок свои любимые кольца дыма и следя, как они таяли, нежно колыхаясь в мягком свете.
Анна Ивановна с ногами забралась на диван. Цветастый, с кистями платок несколько скрывал обрюзглость ее фигуры, и можно было поверить, что в молодости Кулагин называл жену котенком.
Слава обычно сидел около приемника, иногда включал музыку, иногда просто прохаживался по шкале, следил за изумрудным глазком всегда живого, связанного со всем миром полированного ящика.
Дверь из столовой они обычно прикрывали накрепко, в кухне орудовала приходящая домработница, и шум, ею производимый, раздражал всех троих.
Анна Ивановна любила эти тихие, не каждый день выпадавшие минуты, когда двое мужчин, которым была отдана вся ее жизнь, были рядом. В такие минуты ей казалось, что все получилось, все сделано правильно, ей не о чем жалеть.
— Ну, разумеется, Славочка, не всегда. — Сергей Сергеевич проследил за умиранием последнего кольца. Больше не будет. После обеда он выкуривает только одну папиросу. После ужина — ни одной. — Иные кандидаты в Наполеончики так и ограничиваются стенгазетной известностью. Прямо скажу: мне этого было бы недостаточно.
Глядя на отца, Слава подумал, что никогда он не бывает так красив, как в минуты, когда напряженно, никем не тревожимый, думает. В такие мгновения он особенно любил отца.
— А впрочем, — медленно продолжал Сергей Сергеевич, — всякий успех любит организацию и чаще всего является результатом этой организации. Кому, как не экономисту, это знать?
Сергей Сергеевич пошутил, но Слава не принял шутки.
— Почему же в таком случае глупо делать стенгазету? Пожалуй, еще глупее было мне отказываться от этого дела?
— Пусть делают те, о ком в ней никогда не напишут, — вдруг сказала Анна Ивановна, мирно, казалось, дремавшая под своим платком.
Сергей Сергеевич расхохотался и зааплодировал.
— Нет, ты подожди, папа, — упорно отказываясь в этот вечер от шутки, настойчиво сказал Слава.
Он нечаянно крутнул приемник, и в тихую комнату ворвался, словно взломал стену, какофонический грохот. Кажется, звуки всего мира только и ждали момента, чтобы вторгнуться в уютный семейный островок.
Слава обуздал их, но тишина почему-то уже перестала быть такой надежной.
— Ты подожди! Ведь в общем-то, если вдуматься в твои слова, получается, что далеко не всегда следует поступать, как говоришь, а говорить, как думаешь. Так?
— Да! — отрезал Сергей Сергеевич. — Я говорю больному раком легких, что он поправится. Я лечу его. Я даже оперирую его, будучи уверенным в летальном исходе. В переводе на русский язык это означает, что я лгу! А как прикажете мне иначе поступить?
— Это ложь во спасение, — тотчас с уверенностью вставила Анна Ивановна.
— А как ты относишься к Архипову, папа? — совершенно, казалось, без связи с предыдущим спросил Слава.
Но связь была. Славе вспомнилась история, рассказанная одним из знакомых ребят из медвуза о том, как профессор Архипов, читая студентам лекцию, сам признался, что недавно забыл в брюшине у больного тампон. Слава вспомнил об этом, размышляя над словами отца о неизбежности лжи, так называемой лжи во спасение. Но не должен ли был и Архипов умолчать о своем казусе во спасение собственного доброго имени и авторитета? Или, наоборот, именно это и могло укрепить его авторитет?
Сергей же Сергеевич насторожился: уж не от дочки ли Архипова идут письма до востребования? Иначе с чего бы этот зигзаг в мыслях сына? Нет, дочь Архипова Сергея Сергеевича никак не устраивала, такие девочки обычно не «гуляют», а выходят замуж, а раннего брака Кулагин сыну не желал. И он решил при случае понаблюдать их вместе, — ведь у молодых обычно все наружу, и опытный человек, каким Сергей Сергеевич себя считал, без особого труда сумеет определить степень их близости. Но как это осуществить?
— Я отношусь к Архипову не лучше и не хуже, чем к любому из наших профессоров, — ответил Сергей Сергеевич, пристально глядя на сына. — А почему ты об этом спрашиваешь?
— Я видел его всего несколько раз, но довольно много слышал о нем. — Слава задумчиво следил за зеленым глазком приемника и не видел лица Сергея Сергеевича. — Но мне он показался человеком, который говорит именно то, что думает.
— Между прочим, в начальной стадии опьянения каждый человек производит впечатление рубахи-парня. Ты не замечал?
Слава вдруг покраснел, будто в чем-то предал Бориса Васильевича. Он вспомнил, что действительно видел Архипова слегка на взводе.
— А он что, здорово пьет? — как можно равнодушней спросил он отца.
— Когда хирург начинает здорово пить, он перестает быть хирургом, потому что у него дрожат руки. Пока Архипов еще оперирует, но, во всяком случае, тебя я бы, пожалуй, не положил к нему на стол. Ну, как говорится, перекур окончен, — поднимаясь из кресла, сказал Сергей Сергеевич. — Я пошел готовить статью.
Слава остался у приемника один. Один, потому что мать мирно похрапывала на диване. И стало как-то грустно, и было чувство потери.
То, что сказал отец о Борисе Васильевиче, увы, походило на правду. И эта правда опечалила Славу.
Резким щелчком он выключил радио.
…На следующий день ребята из институтского комитета комсомола были немало удивлены. Сын профессора Кулагина, успевающий студент, демонстративно пренебрегающий всем, кроме учебы, явился в комитет тихий, как овца, и заявил, что желает получить какую-нибудь комсомольскую нагрузку.
Строительные отряды разъехались, стенгазета летом не была нужна, некоторые оставшиеся в городе студенты участвовали в Комиссии народного контроля. Что же делать Кулагину?
Дивчина, замещавшая уехавшего на строительство секретаря, без всякой надежды на успех предложила Славе вместе с другими ребятами помочь народному контролю — проверить, кто пользуется казенными автомашинами в загородных поездках в выходные дни.
— С фотоаппаратом знаком?
— Знаком.
— Получишь милицейский жезл и фотоаппарат.
«Милицейский жезл? Это любопытно», — подумал несколько повеселевший Слава и отправился выполнять свое первое общественное поручение.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
С заседания кафедры возвращались втроем — Кулагин, Крупина и Горохов. Тамара Савельевна держалась спокойно, была только несколько более молчалива, чем обычно.
Горохов искоса поглядывал на нее. Нет, по внешнему виду никак нельзя сказать, что на душе у нее что-то не в порядке. И это его даже несколько коробило. «Вот, мол, она как ни в чем не бывало, а он непрерывно копается в себе, упрекает себя в семи смертных грехах, в то время как, по сути дела, обошелся с нею бережно и честно. Неужели она не оценила этого? Неужели оскорбленное женское самолюбие заглушило в ней голос разума?»
Они проходили мимо большого коридорного окна. Как и всюду, в их клинике на подоконнике стояли цветы, сочные мохнатые бегонии с красными выпуклыми прожилками, напоминающими сеть кровеносных сосудов. Ухоженные, крупнолистные, они были похожи на слоновые уши.
Крупина мягко провела рукой по ворсистой поверхности листа, и этот жест ее, это прикосновение к листу, остро, ярко напомнил Горохову другое ее движение — так вот легко и нежно она провела кончиками пальцев по его вискам, по бровям и закрытым глазам. Это была единственная ее робкая ласка. И еще — слова…
Воспоминание было настолько живым, что Горохов остановился, как споткнулся. Кулагин удивленно посмотрел на него.
— Забыли что-нибудь? — спросил он.
— Нет, наоборот, вспомнил, — ответил Федор.
Тамара не обернулась.
— Да, Федор Григорьевич! Забыл сказать. Мне звонили из редакции. Вы бы перед отъездом зашли к ним, — там вам причитается гонорар за нашу статью. В командировке пригодится, — сказал Кулагин. — Слушайте, что случилось? У вас глаза какие-то шальные!
Горохов задумался и, когда до него дошел наконец смысл кулагинских слов, недоуменно пожал плечами.
— Но статья пошла за двумя подписями. Стало быть, и гонорар пополам. Почему м н е причитается?
— О нет! Вы же знаете, что мой в этой статье только материал, — сказал Кулагин.
Это было сущей правдой. Записи пяти интересных случаев осложненного цирроза печени хранились у него уже года два. Сергей Сергеевич не раз думал, что надо во что бы то ни стало выкроить время и сделать наконец эту статью, но заедала клиническая текучка. А он давно не выступал со статьями и сейчас, когда решался вопрос, какая именно клиника станет НИИ, считал весьма своевременным напомнить о себе в печати. Ведь руководители далеко не всегда приглядываются к повседневной практической работе, а вот мимо подписи, допустим, в «Вестнике Академии медицинских наук» не пройдут — заметят! И поэтому ему и его ассистентам надо бы печататься почаще. На Крупину в этом смысле надежды никакой — трудолюбива, полезна, но творчески, кажется, бесплодна. Без таких врачей, конечно, тоже нельзя. И в парткоме она на месте и, уезжая, на нее можно положиться — не подведет. Но Горохов способен на большее, чем он пока что дает. Ему явно не хватает честолюбия. Вообще-то Сергей Сергеевич не верил, что умный, талантливый человек может не быть честолюбивым, и потому в этом плане Горохов был для него своеобразной загадкой. Его, этого малого, с невероятным трудом удалось — и то лишь однажды — уговорить на соавторство, хотя любой человек на его месте почел бы за честь поставить свое имя рядом с именем профессора С. С. Кулагина. А у профессора С. С. Кулагина просто сил нет за всем угнаться! И, если уж говорить начистоту, не всегда получается. То есть получается, конечно, что ни напиши, напечатают. Но как-то блеска мало, обобщений… Ох, и надоели же эти обобщения! Ни о чем нельзя просто рассказать, любой вопрос надо поднять на недосягаемую теоретическую высоту.
«Кажется, я начинаю ворчать, — мысленно одернул себя Сергей Сергеевич. — Это признак старости, а старость нынче, что ни говори, не в моде. Стареть, понятное дело, приходится, только желательно, чтобы этот процесс не бросался в глаза окружающим».
— Я не собираюсь получать чужие деньги, Сергей Сергеевич, — сказал Горохов. — Да и ни к чему они мне. Поезжайте, пожалуйста, сами.
— Врете! — полушутя-полувсерьез воскликнул Кулагин. — И деньги вам нужны, как всем живым людям, и получить их вы вправе, и мне нравится ваш стиль письма. Мало того, я надеюсь, что мы еще поработаем вместе на пользу, так сказать, всемирной медицины, ибо что же такое выступления в печати, если не вклад в мировую науку? Думаю, Федор Григорьевич, что и мои портокавальные анастомозы вас еще заинтересуют. Пово́зитесь вы, поволнуетесь с вашими пороками и сердечно-сосудистыми — и надоест вам эта мода.
— Это не мода, — угрюмо сказал Горохов. — Это враг номер один.
— Цирроз печени тоже трудно считать другом человечества. Впрочем, я ведь не настаиваю! Пожалуйста, предавайтесь своему однобокому увлечению, понаблюдайте хоть ту же Чижову, пока я буду в отпуске. Потом доложите свои соображения, и мы решим. Но все-таки еще одну-две работы с вами сделаем, а? По рукам?
Горохов с ходу не придумал, что ответить, но на шефа своего посмотрел с интересом и не без хитрости.
— Пока ничего не могу сказать, Сергей Сергеевич. Мне надо подумать, — уклонился он от ответа, твердо зная, что больше писать за Кулагина не станет.
— Нахал вы! — рассмеялся Кулагин и обратился к Крупиной: — Нет, каков?! Не то чтобы рад был сотрудничеству с собственным шефом, а еще и обдумывать собирается!
— Да-да, — не глядя на Горохова, рассеянно отозвалась Тамара.
— Что, собственно, «да»? — быстро спросил ее задетый всем ее поведением Федор Григорьевич.
И тут она впервые подняла на него глаза и заговорила не только спокойно, но даже как-то свысока:
— А то, что если старший товарищ, большой ученый, предлагает вам свое соавторство, то вы можете, конечно, соглашаться или не соглашаться, но в какой-то иной, более скромной, более приличной форме. Так, по крайней мере, мне бы казалось.
Горохов густо, мучительно покраснел и почувствовал это, но ничего не мог с собою поделать.
«Что-то тут не то, — подумал Кулагин. — Не так ты уязвим, мой милый, чтобы от безобиднейшей нотации так воспламениться…»
В конце коридора кто-то закричал:
— Сергей Сергеевич! Профессор! Вас ректор ищет! Позвоните ему!
— Ну вот что, друзья мои, — сказал уже без тени шутки Кулагин. — До отъезда я еще встречусь с вами. В районе, Федор Григорьевич, прошу вас не задерживаться. Выезжайте сейчас. А с вами, Тамара Савельевна, дорогая моя кариатида, у меня будет особый разговор. Ох, что бы я делал без вас, милая девушка?
Он поцеловал Крупиной руку, что делал отнюдь не часто, кивнул Горохову и пошел звонить ректору.
Всего труднее было скрыть свое тревожное состояние от матери. Федор Григорьевич и сам-то в себе не мог толком разобраться, хотя привык ради чисто психологических упражнений доискиваться до истоков всех своих настроений.
Он любил говорить, что собственный организм для врача — подручный материал, а библейское «врачу — исцелися сам», как и многие изречения из Библии, несут в себе зерно великой истины. Исцелить себя врач может не всегда, по изучать, во всяком случае, обязан.
Перед матерью Федор Григорьевич старался выглядеть, как говорится, в полном ажуре. А сейчас, из-за этой командировки, в особенности. С войны у Валентины Анатольевны осталось щемящее чувство страха за мужчину, уходящего далеко от дома, и с годами этот страх не только не улегся, но обострился. Когда сын подолгу не бывал у нее, она приезжала к нему сама, виновато улыбалась.
Таких нежданных визитов Федор Григорьевич несколько опасался, — мать могла бы застать его в не совсем подходящее время. Но сегодня, вернувшись домой, он искренне обрадовался ее приезду.
Валентина Анатольевна тоже была рада встрече со своим мальчиком и принялась выкладывать огородные гостинцы — редиску, лук, деликатесную белую редьку, он очень любил все это. Потом придирчиво осмотрела квартиру, но так ни к чему и не придралась. Федор был аккуратист. Книги, правда, разбросаны, но чистота — не придерешься, ее выучка. Такой парень может и не спешить с женитьбой.
Была мать, как всегда, заботлива, ласкова. Даже, кажется, чуть ласковее, чем обычно.
Потом они пили чай из чайника, и Валентина Анатольевна в который уж раз заметила, что из самовара не в пример лучше, потому что он поет. И Федор Григорьевич в который уж раз согласился с этим.
Он сказал, что на несколько дней уезжает, мать встревожилась, но быстро успокоилась, узнав, что едет он всего-навсего в район, да еще в знакомый, — он работал там после института. Федор не сказал только, что летит, потому что с самолетом она не мирилась.
Рейс был вечерний. Горохов посмотрел на часы — еще добрый час оставался в его распоряжении.
Валентина Анатольевна сама положила в небольшой чемоданчик электробритву, рубашку, носки, два платка. Все это она разглаживала своими жесткими от земли ладонями, и вид у нее был озабоченный, серьезный, будто делала она очень важное, ответственное дело. Не часто выпадал ей случай помочь сыну уложиться, проводить его.
Потом они вернулись к столу, который по случаю прихода Валентины Анатольевны был накрыт поверх абстрактной цветастой клеенки белой полотняной скатертью, вышитой ришелье, — подарок матери.
Валентина Анатольевна порадовалась. Какое прочное полотно! Сколько уж лет, а скатерть как новая. Горохов сказал, что это, мол, потому, что скатерть эту он не отдает в прачечную, там очень рвут белье. Одна санитарка стирает ее сама и крахмалит. В действительности же он пользовался этой скатертью, только когда приезжала мать, потому что бесконечные дырки в полотне, старательно обработанные белыми нитками, чем-то его раздражали.
Валентина Анатольевна рассказывала про свои и соседские новости. У Халютиных двое в этом году в первый класс идут, своя девочка и племянник. Ранцы уже достали. Это хорошо, что теперь ранцы опять в моду входят. Где-то она прочитала, что у первоклашек очень легко спину испортить, портфель их на одну сторону перетягивает, а ранец не позволяет горбиться и правильную осанку дает.
— Это правда?
Горохов сказал:
— Правда.
В разговоре о халютинских первоклашках ему послышался легкий подтекст — вот, мол, были бы свои внуки, не стала б о чужих ребятах заботиться.
Потом мать рассказала, что черная клушка бросила цыплят водить, а клушка чужая, и ее никак не поймать, потому что днем в руки не дастся, а ночью садится на самый высокий насест, и ее не достать, а стремянка сломалась.
— Ах, ах! — сказал Горохов. — Приеду, починю.
— Вот, вот, — незлобиво подхватила Валентина Анатольевна. — Тебе что ни скажи, все — ах, ах! Ладно! — вдруг заключила она и слегка прихлопнула ладонью по скатерти-ришелье. — А теперь скажи, что у тебя стряслось?
Она допила чай, сложила на коленях руки, так свободно и спокойно, как у святых на иконах или как складывают их крестьянки в редкую свободную минуту.
— Откуда ты знаешь? — искренне подивился Горохов. Всю жизнь он не мог привыкнуть к непостижимой чуткости и проницательности матери. Отказываться, говорить, что ей это показалось, — дело безнадежное. Мать только обидится и замкнется в себе.
И он коротко, но вполне правдиво рассказал, что с начальством, с профессором, с Сергеем Сергеевичем Кулагиным, отношения у него не бог весть какие.
— Ну, как тебе объяснить? Я, к примеру, картошку хочу садить, а он говорит — нет, сажай тыкву. Ясно тебе?
— Чего не понять! — сказала Валентина Анатольевна. — Только думаю, что ты не картошку и не тыкву, а ананас какой-нибудь невообразимый задумал.
Она не обиделась на слишком примитивное сравнение, ей важно было понять суть дела. Но ведь не все он сумеет объяснить ей, медицина — наука не по ее зубам.
— В общем, я тебе так скажу, сынок, — подумав, решила она. — Если чувствуешь, что прав и что дело твое нужное, — не отступай. Но, может, ты просто не угодил ему чем? — вдруг засомневалась она. — У каждого ведь свои слабости. Твой отец тоже был занозистый.
— Ни ему и ни кому другому я угождать не стану, — решительно заявил Федор Григорьевич, обращаясь скорее к себе, чем к матери. — Сперва лизнешь чужую пятку для дела, а потом и без дела пресмыкаться привыкнешь.
— Так-то так, — сказала мать, разглаживая ладонью слежавшуюся складку на скатерти. — А все-таки он твой начальник. Он тебе добра много сделал, квартиру вот выхлопотал. Мало ли чего тебе захочется! Вот доживи до его годов — и будешь все делать по-своему, а пока что ты ему в сыновья годишься. Понимать надо…
Она посмотрела на него строго, но тут же улыбнулась, потому что и сын смотрел на нее с улыбкой. Кто-кто, но она-то, мать, знала: если Федор вбил себе что-то в голову, советы ему как осенние мухи — отмахнется и забудет.
— А больше-то у тебя ничего нет? — спросила Валентина Анатольевна. — Что-то ты какой-то взъерошенный. И галстук на тебе мятый.
— Про галстук хорошо, что напомнила, — серьезно сказал Горохов и взглянул на часы. — Сейчас сменим — и мне пора. Ты иди, мать. Я еще по телефону поговорю и поеду.
Он не хотел, чтоб мать видела, что он направляется на аэродром, а не к вокзалу, а расположены они были как раз в разных концах города.
Мать поцеловала его и ушла. А он был ей благодарен — и за приход, и за то, что умела вовремя уходить, и за то, что никогда не надоедала дотошными расспросами. А пуще всего — за то чувство постоянного, верного тыла, которое она всегда ему внушала самим своим существованием.
Когда Федору Григорьевичу сообщили, что надо срочно вылетать в подшефный Свердловский район, он и минуты не раздумывал. Еще бы! Побывать в тех местах, где прошла его хирургическая молодость, где он учился быть врачом! Интересно, что там произошло за эти годы? И надо бы обязательно зайти к Ксении Дмитриевне.
Он вспомнил, как однажды в его отсутствие домой принесли огромный окорок, а хозяйка, Ксения Дмитриевна, приняла этот дар. Ох и отругал же он ее, беднягу! И тут же, глотая слюну от одного вида и запаха окорока, велел немедленно вернуть подношение по принадлежности. А потом ему несколько дней снилась ветчина.
Жива ли она, Ксения Дмитриевна? А Людочка?..
Когда-то Людочка очень нравилась Федору, с его легкой руки к ней прочно прилипла кличка «Пуговка» — такой у нее был носик.
Одно за другим всплывали в памяти воспоминания, больше радостные, чем неприятные, но это не потому, что у начинающего врача Горохова не было тогда ничего беспокойного, а просто по принципу «что пройдет, то будет мило». А кроме всего, он с удовольствием думал, что немножко встряхнется, отдохнет от всего городского, обыденного, приевшегося… Дорога всегда отвлекает…
Всего один час лету — и вот, вдали, над степью, словно маяк, тригонометрическая вышка, излучина реки. И тут же открылся вид на центральную усадьбу. Здорово же она разрослась! А это еще что? Неужели плотину построили? Молодцы какие, теперь могут не топать четыре километра, чтоб искупаться. А там, кажется, стадион?..
Когда Федор Григорьевич быстрым, легким шагом шел через больничный дворик, в дверях он увидел женщину. Она стояла, прислонившись к косяку, сломленная, сгорбленная не то горем, не то усталостью. Уж не мать ли это разбившегося при падении ребенка, ради которого он сюда приехал? Эта мысль не доставила ему удовольствия. Вполне объяснимая нервозность родственников тяжелых больных мешает врачу, и именно в те часы, когда он должен быть максимально собран и спокоен. На «возню» с родственниками — так только мысленно, разумеется, позволял себе формулировать Горохов — подчас уходит не меньше сил, чем на сложную операцию. Впору в каком-нибудь герметическом контейнере, невидимым, путешествовать к больному и обратно.
Федор Григорьевич ускорил шаги и постарался не глядеть в сторону женщины, входя в больничку. А она в первый момент замерла, словно не веря своим глазам, потом стремительно, в каком-то даже испуге, бросилась к главному врачу.
— Как фамилия этого товарища, который приехал? — громко спросила она. — Он же врач, да?
— Горохов, Федор Григорьевич. А что? Вы его знаете? — в свою очередь спросил главврач.
Он был еще совсем молодой, этот главврач. Когда Макарова, мать разбившегося при падении ребенка, вбежала в его кабинет, он приосанивался перед маленьким висевшим на стене зеркальцем и несколько смутился. Но тут же сообразил, что женщине не до того, она ничего не замечает, и снова с тщанием принялся приглаживать свой рыжеватый упрямый вихор надо лбом. Уж лежал бы, что ли, как челка, теперь это модно, так нет, торчит!
Макарова побледнела. Несколько секунд она не могла заговорить от волнения. Потом надежда осветила ее измученное лицо — главврач видел это в зеркале.
— Господи, доктор! Ну как же, как же! — бессвязно заговорила она. — Это он! Я прямо поверить не могу. Какое счастье! Теперь я уверена, Сергунька будет жить.
Главврач подумал, подумал, решительно подошел к своему столу, взял баночку с борным вазелином и, смазав ладонь, накрепко прижал ею чуб. И тот наконец смирился.
— Вот так! — сказал главврач и подумал: наступит ли время, когда и его будут встречать с такой надеждой и верой? Ведь не каждого врача так помнят!
Федор Григорьевич был уже в халате, уже осматривал мальчика, когда услышал странные звуки, напоминавшие судорожный смех. Раздраженный, он резко оглянулся и — конечно же! — увидел в дверях перевязочной ту самую женщину. Она всхлипывала, слезы ползли по щекам, и она размазывала их большими, грубыми руками. Вероятно, она была ровесницей Горохова, но выглядела старше. Несмываемый сельский загар подчеркивал каждую морщинку, да и горе не красит, а она не помнила себя от горя.
Горохов хотел сказать, чтобы она ушла, пока ее не увидел ребенок, что ей не место здесь сейчас, что она мешает. Но женщина неожиданно подбежала к нему, схватила его руку и, кажется, порывалась поднести ее к губам.
— Вы уже один раз спасли ему жизнь… На вас вся… — причитала сквозь слезы она.
Ребенок, худенький мальчик, до того вполне спокойный, услышав причитания матери, тотчас залился оглушительным ревом.
— Уходите! — еле сдерживаясь, приказал Горохов. — Сейчас же уходите! Я не поп, чтоб мне руки целовать!
В этот момент вбежал вконец сконфуженный главврач. Чубик его, воспользовавшись суматохой, вновь восстал и, блестя вазелином, торчал теперь особенно вызывающе.
— Успокойтесь! — продолжал Горохов. — И напомните, где и когда я лечил мальчика?
Он был рад хоть тому, что успел в основном осмотреть малыша до этой немыслимой сцены.
— Здесь же! В этой больнице! Я вам сейчас напомню! — с сияющими глазами воскликнула она. — Я вам сейчас напомню! Тогда Сереженьке было только три дня.
Она говорила с жаром, и с каждым словом ее воспоминания отзывались в памяти Горохова, становясь уже и его воспоминаниями. И он уже не злился на женщину за неуместную истерику, он сам погрузился в те дни, когда оба они, он и мать, не отходили от кроватки новорожденного.
Вот такие дни и делают из человека врача. А если не было у тебя их, если не испытал ты всех мук, принимая отчаянное решение, не испытал надежды, страха перед ошибкой и торжества спасения, — ты еще не врач, ты просто человек с дипломом медика. И произнесенная тобою клятва Гиппократа — это пока всего лишь слова.
Да, в те страшные дни он, начинающий хирург, и молодая, оцепеневшая от горя мать понимали друг друга без слов и знали, кажется, друг о друге все, потому что все мысли их обоих, и ужас, и надежды — все было связано с одним — с человеческой жизнью длиною в три дня.
…Макарова мечтала иметь ребенка. Обязательно мальчика. Может быть, потому ей хотелось непременно мальчика, что у нее у самой было шесть сестер, и в последние годы, когда в семье рождалась очередная девочка, отец поначалу даже не подходил к кроватке.
Однако, выйдя замуж, она года три-четыре не имела детей.
С чем только не приходят в сельской местности к одному и тому же врачу! С бесплодием своим Макарова приходила тоже к Горохову. Он ничего не мог ей посоветовать, а себя утешал тем, что и советы светил в этой области не многого стоят.
Помнится, он заикнулся было, что можно усыновить ребенка, но Макарова, видно, уже и сама говорила об этом с мужем. Он отказался категорически.
Оказавшись невольным свидетелем несчастья двух хороших молодых людей, Горохов тогда впервые подумал о том, как верна английская поговорка: женатые люди еще не семья, если нету детей.
«Несправедливо устроен мир, — размышлял он, оставаясь по вечерам, после приема, один в больничке, которая тогда отнюдь не казалась ему маленькой. — Одни приходят, чтобы от детей избавиться, считают их за обузу. Другие мучаются от бесплодия, и накапливаются в семье пустота и горечь».
Когда Макарова наконец благополучно родила, Горохов испытал подлинную радость. Во всем их небольшом тогда поселочке был праздник. Как же! Макаровых знали, им сочувствовали.
День за днем восстанавливались в памяти Федора Григорьевича события той поры. Они возникали из бессвязных слов заплаканной женщины, из собственных ощущений, словно заново испытываемых… Вот первый день после родов. Макаровой показывают сына, сморщенного старичка в каких-то багрово-синих пятнах. Но он, конечно, красивее всех детей мира. Молодая мать оживленно переписывается с мужем, который днюет и ночует у родильного дома. Обсуждается имя ребенка.
На второй день, к вечеру, мальчика впервые приносят к матери кормить. У ребенка начинается рвота, за сутки он потерял двести граммов. На третий день, тотчас за кормлением, снова рвота. Вес снижается еще на четыреста граммов. Мальчик апатичен, вял, слабеет.
На четвертый день вызвали Горохова. Хирургический стаж Федора Григорьевича в то время равнялся году. Заведующий хирургическим отделением уехал в отпуск. Рентген показал непроходимость кишечника, скорее всего, двенадцатиперстной кишки. А малышу — трое суток! Трое! Суток!
Звонить в город? До города почти двести километров по бездорожью. До железнодорожной станции сто десять километров.
Идут минуты, часы. Мальчику уже трое суток, два часа и тридцать минут от роду.
Надо решаться оперировать. Другого выхода нет.
Время — двенадцать часов пятнадцать минут.
Федор Григорьевич храбрился перед испуганной матерью, перед отцом и многочисленной родней, но себе-то он не мог врать. Ему было очень страшно. Но он мобилизовал всю свою волю, глубоко вздохнул и пошел делать операцию.
До того дня он не видел еще на операционном столе таких крохотных, беззащитных, покорных созданий.
Малыша распеленали. От слабости он безмятежно спал, причмокивая губами. Потом засопел, пустил фонтанчик.
Горохов мягким движением уложил его на спинку. Вдруг ребенок широко раскрыл мутные молочные глазки и словно бы посмотрел на Горохова, хотя видеть еще не умел. И в невидящем этом взгляде Федору Григорьевичу почудилось: «Спасайте! Что же вы?»
Горохов вспомнил сейчас, как в ту минуту мгновенно вспотел и крепче сжал в пальцах скальпель.
Помнится, он чуть не вслух спросил себя: «А если бы это был твой сын? Ты осмелился бы?» И ответил: «Да».
В это время мать малыша, несмотря на уговоры, как маятник, ходила и ходила по палате, считая минуты. Федору Григорьевичу казалось, что он слышит каждый ее шаг, слышит и слова, которые она все эти страшные дни твердила: «Почему мне так не везет? Почему? Какая я несчастная! Миллионы матерей рожают — и прекрасно. Чем же я хуже других? Неужели я опять останусь без ребенка? Ваня думает, я не вижу, как он во все детские коляски заглядывает, как соседского Игорька балует. А мама, наверно, сейчас молится. Все прятала от меня пеленки. Верила в приметы…»
На часах было тринадцать. Началась гроза, загремел гром, молнии исполосовали все небо, хлынул ливень.
Муж Макаровой стоял на улице — в одной руке авоська с продуктами, другой за наличник держится, тщетно пытается заглянуть в матовое стекло.
В тринадцать часов двадцать минут Горохов закончил операцию. Диагноз оказался правильным: часть двенадцатиперстной кишки в рубцах толщиной в спичку непроходима. Теперь пища пойдет обходным путем.
Когда Федор Григорьевич отошел от стола, ему сразу стало холодно — он был весь в поту. Он вышел на крыльцо и, не отвечая на расспросы, отворачиваясь от людей, чтобы не показать, как он устал, скрылся за домом. Он знал, что это не конец борьбы, а только начало, и думал об этом, прислонясь к деревянному столбику и подставив ветру мокрый лоб. И курил какую-то гадость — в поселке давно не было хороших папирос, — не чувствуя вкуса дыма.
Красное солнце садилось в мутную степь, и группа одиноких деревьев на горизонте казалась черной.
В эти дни ему необходима была помощь! Не в чем-то конкретном, действенном, нет. Все равно нельзя было сделать ничего, кроме того, что он уже сделал. Но все время мучила мысль: может быть, другой, более зрелый, сделал бы лучше?..
Шли дни, как эпохи, как долгие, с трудом проворачиваемые пласты времени. Пятый… седьмой… восьмой… Но это не обыкновенные часы текли, а перемежались борьба, меры, борьба, тревога, меры, радость, борьба…
Помнится, на девятый день мальчика снова начали кормить грудью, и он прибавил триста граммов, а на одиннадцатый день — полкило.
Через три недели они были дома — мать и сын.
Сейчас Федор Григорьевич смотрел на Макарову и уже не видел ни огрубившего ее загара, ни слез, портящих и без того одутловатое лицо. Он видел ее тогдашнюю — счастливую, со спасенным ребенком на руках. И видел глаза, какими она смотрела на него, покидая больницу. Такие взгляды врач должен беречь в памяти, чтобы обращаться к их живительной силе в трудные минуты. А он забыл и, наверное, не вспомнил бы, не выпади ему случай вновь попасть сюда и, что самое удивительное, вновь увидеть эту женщину.
Было во всем этом что-то странно фатальное.
Федор Григорьевич мягко отстранил от себя женщину.
— Ну ладно! Попытаемся и на этот раз справиться, — чуть нетерпеливо сказал он и взглянул на часы.
— Вы мне потом скажете всю правду? Пожалуйста! — заглядывая ему в глаза, просила Макарова.
— Скажу, скажу! — ответил Горохов. — Все, пока мне пора, да-да! Непременно! Конечно! — уже не вслушиваясь в ее просьбы, невпопад говорил Горохов. Мысли его были заняты только мальчиком, которого сейчас готовили в той же операционной.
Мальчик был тот же, но Горохов стал другим — не тем молодым хирургом, которому столь тяжело тогда далась решительность. За эти годы он многих спас, но кое-кого и не сумел спасти. Но, главное, он верил в свои руки, в то, что, если операция сделана хорошо, не может и не должно быть неожиданных пропастей.
Когда мальчика забинтовали и санитарка замешкалась (теперь Горохов был для них уже приезжей звездой, из клиники. Ассистент самого Кулагина! Теперь они все его немного стеснялись), Федор Григорьевич сам подхватил Сережу на руки, чтобы перенести на кровать.
— Эге! — сказал он. — Молодой человек, а ты, оказывается, тяжеленький! Чем это тебя мама кормит?
Мальчик, притихший от счастливого сознания, что операция и боль, которой он так боялся, уже позади, доверчиво прижался к гороховскому плечу. Он даже пытался улыбнуться.
Горохов чуть покачал его на вытянутых руках.
— Обожаю ребятишек! — сказал он идущей рядом санитарке. — Вот женюсь и целый детский сад заведу. Пускай орут — мне это даже нравится.
— Как у Чарли Чаплина, — сказала санитарка, обнаруживая тем самым свое знакомство с последним номером «Недели».
— Нет, мы его обгоним, вашего Чаплина, — сказал Горохов и засмеялся.
Ему предложили отдохнуть, погулять, переночевать, и он с охотой согласился. Он чувствовал себя сейчас счастливым и очень удачливым.
Перед ужином он пошел побродить и пошел почему-то не по улицам, как думал сначала, а задворками и, перейдя неглубокий овражек, оказался в поле.
Все та же белая от сухой пыли дорога, изгибаясь, сворачивала к животноводческой ферме и, сочно-зеленое, тянулось клеверное поле, а за ним зеленели хлеба. Раньше за полями чередою стояли кустики. Горохову тогда казалось, что они окружают поле, как аккуратный штакетничек. Он поискал, поискал их взглядом, но не нашел и не сразу догадался, что вместо кустиков стояли теперь молодые раскидистые деревья с круглыми кронами, — ведь прошло без малого шесть лет! Земля изменила свой облик.
Как хорошо, что ему выпала эта командировка! Как чудесно, что судьба дала ему возможность прикоснуться к прошлому, вновь пережить начало собственного пути, такого трудного и в чем-то все же счастливого. Если уже тогда он решался, когда был совершенно один, когда рядом с ним и в нем самом не было ни крупицы опыта, то сейчас… Впрочем, может быть, именно с опытом и приходит к человеку осмотрительность, подчас излишняя, а подчас даже трусливая? Как это говорит Сергей Сергеевич? Зрелость хирурга не в том, чтоб сделать операцию, а в том, чтобы знать, от какой операции следует отказаться.
В этих словах много правды, но есть и неправда. А где не вся правда, там таится ложь. Эти слова дают простор трусости.
Горохов шагал по траве вдоль дороги на ферму. Ложилась роса, белая пыль проселка потемнела, покрылась мельчайшими оспинками, влажная трава холодила пальцы ног между ремешками сандалет. Хотелось разуться и идти по этой шелковой траве, под просторным вечерним небом, далеко-далеко, и чтоб над головой рождались все новые и новые звезды.
Все-таки никто не сказал об этих звездах и о небе лучше Ломоносова, а ведь и века прошли и даже ударения в словах изменились. Может, потому, что Ломоносов был и поэтом и ученым? В наше время ученые знают о звездах много, но стихов не пишут.
Наука ревнива. Она многого требует. В сущности, требует всего. И, пожалуй, самое трудное, приобретая опыт, не поддаваться ему, накапливая знания, не терять юношеской смелости, молодой тяги к риску и даже уверенности…
Вернувшись в больницу, Горохов первым делом спросил, когда может быть самолет, чем немного обидел хозяина, доктора с чубчиком. Доктор сказал, что, пожалуйста, можно хоть сейчас позвонить на аэродром, а машина у больницы есть. Он так это сказал, что Горохов сразу понял: машина — гордость, за машину долго бились, не всякой больнице дают машину.
— Ого! Здорово же вы выросли! В мои времена — какие машины? Повозку, лошадь и то не всегда выпросишь. А дорога такая, что хоть сам в помощь лошади впрягайся, — сплошная грязь.
— Дорога теперь хорошая, — с тою же гордостью сказал доктор.
Он вообще очень хотел показать приезжему, ассистенту профессора, знаменитого хирурга, что и они — не обсевки в поле. Но говорил с добром, без зависти, напротив, как бы желая уверить Горохова, что люди здесь стараются и как будто неплохо делают свое дело.
Без халата, в лыжном потертом костюмчике, он выглядел совсем молоденьким, в самый бы раз пойти за околицу на самодельное поле с ребятами в футбол играть. А может, и ходит?
На столе кипел и сам себе под нос мурлыкал самовар, и совершенно по-деревенски стояло все разом: частиковые консервы, колбаса, варенье и плюшки. И еще мед. Неожиданной выглядела только книга, наспех заложенная ножом, которую, как видно, читал, дожидаясь Горохова, хозяин.
Федор Григорьевич полистал в Варшаве изданный сборничек английских юмористических рассказов. Комментарии, словарик — польский.
— Вы польский знаете? — спросил Горохов.
— Вот польского-то как раз и не знаю. А учебника под рукой нема. Выписал. А это товарищ пока прислал. Английским-то я владею свободно.
Федор Григорьевич почувствовал хоть чуточный, да укол. О том, что у чубастенького больше свободного времени, думать не приходилось. Кто-кто, а уж Горохов понимал, что у главного врача этой больнички работы невпроворот. Один бог да начальство знает, сколько нервов и сил потратил он на выбивание машины, дров, каждой иглы. И уже исключительно один бог ведает, с чем только и в какое только время суток не обращаются к нему больные.
Дело не во времени. Дело в том, что поколение чубастеньких (да, да, это уже не поколение Горохова, для них он уже старший) не мыслит себя без знания языков. Многие из них не нуждаются в переводчиках на конгрессах, в турпоездках. Язык в их обиходе уже сам собою подразумевается, а он вот нужную статью перевести просил…
Но, наткнувшись на это воспоминание, Горохов притормозил себя. Хватит, хватит! Не сейчас…
Хозяин поставил на стол еще какую-то чашку. Оказалось — огурцы малосольные, от которых по комнате пошел совершенно невозможный дух.
— Может быть… — робко начал он, глянув на гостя.
— Ну конечно! — подхватил Горохов, по-настоящему обрадованный. Куда как к месту было сейчас хватить честного эскулаповского спиртяги. Ясное дело, что не «красную головку» станут они пить!
Обрадованный доктор кинулся куда-то в глубь своей маленькой квартиры и принес бутылку с этикеткой ни мало ни много английского виски «Белая лошадь».
— Ну и ну! — удивился Горохов, читая надпись. — Не ожидал, признаюсь, такого сюрприза.
И стопки появились хорошенькие, с золотыми ободками, и самовар распелся наконец как-то благостно.
— За ваше здоровье, Федор Григорьевич! — серьезно и очень искренне сказал доктор и поднял свою стопочку. — Это не просто так. Вас тут помнят, любят. Вы же видели.
Это было действительно «не просто так».
Маленький доктор не спешил пить. Видно, ему была дорога торжественность этой минуты. Он принимал у себя в доме Федора Григорьевича, доктора Горохова, того самого, о котором во многих домах селения думают с любовью и благодарностью. И как бы от имени всех селян он чокался с доктором Гороховым.
Федор Григорьевич ощутил это и был по-настоящему тронут. Что ж, аплодисменты, выходит дело, достаются и врачу. И они не менее дороги, нежели те, что раздаются, к примеру, в Большом зале Московской консерватории.
— Выпьем за мою следующую операцию, — вдруг попросил Горохов. — Буду оперировать на сердце…
Он торопливо проговорил все это, словно боясь, что хозяин откажется. А Федор Григорьевич как бы задумал: вот если сейчас они выпьют за удачу, все будет хорошо.
Откуда возникло это чувство у трезво мыслящего Горохова? Скорее всего, из той обстановки доверия и хоть маленькой, но все же славы, которая окружала его весь день. Такое не часто выпадает. И ему казалось, что если здесь, эти вот люди, в этот день, пожелают ему удачи, они как бы станут его союзниками, помощниками, и тогда он прооперирует Чижову, и она будет жить.
— А как вы думаете оперировать? — вдруг буднично, словно речь шла о том, как Горохов думает провести отпуск, спросил хозяин.
Они уже чокнулись, выпили, и сейчас оба хрустели огурцами.
Эта подчеркнутая простота интонации удивила и крайне заинтересовала Горохова. Вот так чубчик! Он мельком глянул на молоденького врача и отметил, что сейчас уже тот не смотрит на него снизу вверх, а, пожалуй, по-товарищески сочувствует ему, профессионально сочувствует: да, мол, у каждого из нас свои трудности, свои рубежи, которые сложно, а иной раз и страшно брать.
— Как думаю оперировать? — переспросил Федор Григорьевич и по вкоренившейся студенческой привычке словно бы поискал взглядом доску.
Хозяин мигом понял этот взгляд, вскочил, опять куда-то побежал и вернулся с белым листом и шариковой ручкой.
— Ну вот, — сказал Горохов и задумчиво посмотрел в окно — опять же так, как смотрят студенты на стену, на потолок или за стекло аудитории, будто именно оттуда и придет к ним правильный ответ на поставленный профессором вопрос.
Черное ночное стекло, отражавшее стол и самоварные блики, таинственно мерцало, начало слегка синеть — зарождался рассвет. Предутренняя прохлада просочилась в комнату, было очень тихо. И вдруг нахально-звонко, так, что оба они вздрогнули, зазвонил будильник.
— Чтоб тебе! — сказал чубастый доктор и в третий раз кинулся в глубь своих тесноватых апартаментов.
— Почему в такую рань? — спросил Горохов, когда он вернулся. Еще не было пяти.
— Единственное время, когда можно подзаняться. И то, конечно, если нет чепе, — сказал хозяин.
— Ну, так как? — спросил Горохов, когда схема операции была вычерчена и чубастый долго висел над ней, опершись ладонями о стол. — Ты бы взялся?
Доктор погасил лампу. Было еще темновато, но свет, хоть и новорожденный, делал ее уже ненужной. Разогнувшись, чубастенький постоял, обхватив руками свои локти и сбычившись. В белесом сумраке он казался большим и хмурым, но Федор Григорьевич понимал, что парень просто напряженно думает.
— Сейчас я бы, конечно, не взялся, — наконец сказал он. — Но постарался бы сделать все, чтобы это не было неизбежно, чтобы можно было повременить. А потом, со временем, пожалуй, рискнул бы.
Он сказал это и так уверенно вскинул голову, словно уже сегодня должен был вместо обычного обхода больных встать к тому грозному операционному столу.
— Ну, а коль я уже «со временем», то мне пора становиться! — Горохов тоже поднялся, потянулся. Странно, от бессонной ночи не осталось ни сонливости, ни усталости, наоборот, было чувство, что она оказалась очень нужна, эта ночь, избавившая его от остатков нерешительности и сомнений. Он полетит сейчас домой и будет оперировать Чижову.
Единственное, что теперь его волновало, — не выписал ли ее Кулагин перед отъездом в отпуск? Ну ничего, даже тогда он найдет эту женщину и избавит ее от обреченности. Сейчас он верил, что в силах это сделать.
Он простился с чубастеньким доктором тепло, как с лучшим другом, как с братом, потому что молодой его товарищ, и сам, пожалуй, не подозревая того, очень помог ему в эти тихие звездные часы.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Профессор Кулагин несколько раз ловил себя на какой-то, если можно сказать, подсознательной мысли, что надо бы как-нибудь поговорить с сыном о труде врача, доказать ему, прямо на бумажке рассчитать, что за адов труд у заурядврачей, какое отсутствие возможности проявить даже те способности, какие в тебе есть, а не то что развить новые.
Эта надо было сделать, чтоб у мальчика и в мыслях не осталось сожалений о его полудетском стремлении поступить в медицинский, пойти, так сказать, по стопам отца.
Сергею Сергеевичу не хотелось, чтоб сын строил жизнь только на основании слепого доверия к отцу. Нет, пусть сам до конца поймет, что не в воле отца было дело, а в объективной реальности.
Он даже испещрил однажды цифрами листок, который собирался показать Славе, и сам поразился, как убедительно выглядели эти пригвожденные к бумаге цифры.
А какой-нибудь провинциальный врач? Это же еще бесперспективней, это просто-напросто дорога в никуда!
Вот поехал милейший Федор Григорьевич в район. И очень хорошо. Пусть сравнит теперь, как живет и работает он и как другие прозябают.
Конечно, Слава мог бы возразить, что не обязательно ишачил бы в поликлинике. Вот он же, его отец, вырвался! Верно. Впрочем, нет, этого Слава из гордости не скажет и из скромности: не станет сравнивать себя с отцом..
Слухи об организации научно-исследовательского института для Сергея Сергеевича давно перестали быть новостью. Уже и в городе об этом поговаривали. И жены многих врачей — конечно, врачей, занимающих хоть сколько-то видное положение, — по секрету друг от друга прикидывали возможности получения новых квартир. А работяг врачей районных поликлиник слухи эти вовсе не интересовали. Собственно, поначалу и Кулагин не был уверен, что хочет возглавить этот НИИ. По привычке все взвешивать на бумаге он и для себя заготовил однажды два листка: на одном записал все, что касалось мединститута, а на другом — научно-исследовательского. Получилось довольно наглядно.
Мединститут: готовит врачей (тех самых, несчастных!), аспирантов (ну, этим полегче, среди них и бездельники попадаются и, представьте, отлично существуют), ординаторов (эти работают, но можно ли сравнить их размеренный труд с непрерывной беготней участкового врача?). Далее: институт сам составляет план научных работ, сам ставит проблемы.
А институт научно-исследовательский уже не столь самостоятелен. План он получает от Академии медицинских наук и Министерства здравоохранения. Бывает, разумеется, что и сам выдвигает какие-то темы, однако обязан согласовать и уточнить их с той же Академией медицинских наук.
Меньше самостоятельности? Безусловно. Однако перспектив больше и всяких возможностей тоже.
В первый период раздумий Сергей Сергеевич, пожалуй, с большей симпатией поглядывал на свою записку с «данными» мединститута. Но чем дальше, тем больше проникало в него какое-то беспокойство: не слишком ли рано он намерен поставить на себе крест?
И вот именно в это время он спохватился, что давно не печатается. А почему, собственно? Возраст его — это только зрелость, но не старость и, значит, не может служить преградой к дальнейшему продвижению, именно к продвижению, потому что слова «карьера» Кулагин не любил и даже наедине с собою никогда его не произносил. В слове этом таилось для него что-то неверное, ненадежное.
Подумав, что слишком давно не печатается, Сергей Сергеевич решил сделать статью. Но она не получилась. Материала было много, но он как-то разваливался под пером, не шел в руки, не было стерженька, на который нанизались бы мысли и наблюдения.
И Сергей Сергеевич предложил Горохову соавторство. Он не сомневался, что ассистент Горохов будет рад случаю опубликоваться. А там, глядишь, и пойдет статья за статьей, — ведь материала-то пропасть!
В первый раз Федор Григорьевич не сумел решительно отказаться, хотя не стал скрывать и того, что берется за это дело очень неохотно. «Ничего, — подумал тогда Сергей Сергеевич. — Вот увидит свое имя рядом с моим, да еще в солидном научном издании, — быстро войдет во вкус».
Но на второе предложение Горохов ответил вежливым и безапелляционным отказом.
Кулагин даже себе не признался, что отказ этот был для него серьезным ударом.
Во-первых, он считал, что так поступать со своим профессором, руководителем, шефом просто-напросто неприлично.
Во-вторых, ему казалось, что все его записи, тщательно сложенные в ящике письменного стола, очень ценны, и, в сущности, от печати их отделяет какой-нибудь месяц работы, за которым последуют звонки, может быть, даже поздравления с интересной публикацией. Был бы у него, у Сергея Сергеевича, этот свободный месяц, не стал бы он предлагать столь ценный материал Горохову. Сел бы да написал.
Отказ Горохова глубоко обидел его и — что было самым неприятным — вселил тревожное сомнение, что содержимое ящика вообще когда-либо увидит божий свет. И именно эта мысль утвердила его в решении стать во главе НИИ. Большому кораблю — большое плаванье, так, кажется, говорят? Честолюбие? Ничего-ничего, и это не так уж плохо. Андрей Болконский за минуту славы готов был отдать жизнь.
Окончательно осознав, что он все-таки хочет руководить большим, обязательно большим научно-исследовательским институтом, хочет больших связей, большого разбега, — окончательно это решив, Сергей Сергеевич словно бы почувствовал себя моложе, ощутил прилив сил и воли к борьбе.
Да, разумеется, к борьбе! Смешно же думать, что это он один такой, как говорят, умник и что у него не будет конкурентов.
Как-то на республиканской конференции он встретил Синявина, представителя министерства, с которым учился еще в институте. Именно Синявин в разговоре между прочим заметил, что в будущем году планируется открытие НИИ.
— Подыскиваем подходящего кандидата, — заметил он. — Нелегкое это дело.
— Кто-нибудь из столичных? — осторожно спросил Кулагин.
Синявин с сомнением покачал головой.
— На них трудно рассчитывать, — сказал он. — Есть, правда, энтузиасты, но ведь не всякого и из Москвы хочется отпускать. Да и немного их…
— Неужели так мало докторов наук?
— Есть, да их экскаватором не вытащишь!
— Немобильные, значит, — поддержал шутку Кулагин.
Но для Синявина дело это было серьезное, он и не думал, оказывается, шутить.
— У всех у них родни невпроворот. О будущем сынков-дочерей тоже думают. Вторыми, третьими профессорами на кафедре будут сидеть, но с места не сдвинутся.
— Ну что ж, — сказал Кулагин задумчиво. — Это будет нелегкий НИИ. Что ни говори, а проблемы, связанные с работой на живых людях, всегда самые сложные. Тут требуется и такт, и умение очень точно разобраться в материале, и воображение. Да, да! Воображение нужно! Честное слово, может быть, это мальчишество какое-то во мне сохранилось, но я считаю, что врач, который не способен представить себе больного здоровым, не способен его и вылечить. То же самое относится и к решению какой-то проблемы в целом. Ну, а где вера, там и риск. Без риска, черт возьми, не то что с проклятым раком не справишься, а и панариций не вскроешь. Ох, да что там! Я однажды сам…
Кулагин прервал себя, улыбаясь, прищурился, призадумался, словно видя сейчас нечто, происходящее в каком-то другом измерении. А Синявин с интересом наблюдал за профессором, бывшим своим однокашником, и, кажется неожиданно для самого себя, спросил:
— А как ты-то сам, Сергей Сергеевич, посмотрел бы на это дело? Я ничего, конечно, сейчас не решаю, да и вообще, естественно, решаю не я…
Синявину пришлось дважды повторить вопрос, прежде чем Кулагин, оторвавшись от своих размышлений, уразумел, о чем идет речь. Да и то не до конца, кажется, уразумел, так, по крайней мере, показалось Синявину.
— Интересно все это весьма. В сущности, именно в прошлом заложены семена всех открытий будущего. Мы просто невнимательны к этому прошлому, — задумчиво произнес он.
— У меня после конференции предстоит разговор по этому вопросу в обкоме, — уже настойчивей повторил Синявин и взглянул на часы. — Очевидно, придется ориентироваться на местные кадры.
— Что ж, это, пожалуй, и правильно, — ответил Кулагин, рассеянно водя пальцем по верхней губе.
Они попрощались.
Сидя в зале заседаний и едва улавливая смысл докладов, Сергей Сергеевич с трудом верил, что весь этот разговор с Синявиным действительно имел место. Давно уже Кулагин не был так доволен собой. Он верил своей интуиции, а интуиция подсказывала ему, что сегодняшняя, казалось бы, незначительная, неконкретная беседа может иметь и будет иметь большое значение в его судьбе. Он не смог бы ничем реальным подкрепить эту свою уверенность, но твердо знал, что теперь Синявин во всех инстанциях будет называть именно его имя. Только бы никто не вмешался.
«Хорошо, — мысленно сказал себе Кулагин. — Спокойно, абсолютно спокойно прикинем: а кто, собственно, мог бы перейти мне дорогу? Если кто-то из Москвы, тогда другое дело, но москвичи не пойдут. А из наших?.. — Он мысленно как бы оглянулся вокруг. — Ну, у Архипова есть, конечно, данные. Но этот кандидат в президенты никогда в Белый дом не войдет. Для него само понятие «предвыборной борьбы», видите ли, аморально. А если подумать — что здесь аморального? Выходит дело, все конкурсы на замещение вакантных должностей тоже аморальны? Конечно, конкурсы проводятся открыто, а тут идет в некотором роде подспудная борьба, что так, то так. Но подспудная ли, открытая ли, смысл от этого не меняется. Борьба! Этим сказано все».
Да, мысль о том, что он вступает в борьбу за кресло директора НИИ, окончательно угнездилась в сознании Кулагина. Он пытался еще одергивать себя, притормаживать, но, помимо собственной воли, рисовал в своем воображении картину новой деятельности, прикидывал в уме кое-какие новые проблемы. Со свежим жадным ощущением размышлял он о грядущих радужных перспективах, которые хотя и были пока туманны, но представлялись грандиозными.
Да, а кого с собой взять? Крупину — обязательно. Крупина — тот тыл для каждого руководителя, к которому всегда стоишь спиной, но без которого чувствуешь себя неуверенным.
А Горохов? Великолепная — что уж там говорить! — голова, сильные, уверенные руки, но все-таки надо подумать. Здесь есть над чем подумать, — решил Сергей Сергеевич, хотя опять же вряд ли смог бы объяснить, что́ именно имеет в виду. Во всяком случае, разумеется, не отказ Горохова от совместных выступлений в печати.
«А может, именно это?» — с пристрастием спросил себя Кулагин. Нет, он не праздно копался сейчас в себе, наиболее рационально используя пустые часы столь своевременно подвернувшейся конференции. Не раз уже так бывало: перед серьезным боем надо прикинуть силы — и свои, и противника. Надо все взвесить и самого себя беспощадно, до конца, проверить.
Решительный отказ Горохова от соавторства, конечно, тревожил его, наводил на мысль: неужели его, Кулагина, молодежь не так уж и ценит, как он привык это считать?
«Что ж, — твердо решил Сергей Сергеевич, — если это так, то тем более необходимо немедленно опубликовать две-три работы. Или одну, но разбитую на три раздела. Это даже солиднее. Вот только выкроить бы время…
А Горохов? Он был бы в научно-исследовательском учреждении на месте, это безусловно. Но его надо сдерживать, чтоб не напорол лишнего, да время от времени ло носу щелкать, чтоб не зазнавался, знал бы свое место…»
В перерыве между заседаниями Кулагин увидел, что Синявин ходит по коридору под руку с профессором Архиповым. Теперь даже вспоминать забавно, но тогда он, Сергей Сергеевич, испытал почти болезненный сердечный спазм. Вот, пока он там, в зале, распоряжался чужими судьбами, великодушно прощал Горохова и строил роскошные творческие планы, его собственная судьба уже решилась. И весьма печально. Он, видимо, несколько переиграл роль рассеянного, творчески увлеченного и бескорыстного служителя медицины. А неотесанный, как грузчик, Архипов небось сказал свое примитивное «да», и теперь в обкоме разговор будет идти именно о нем.
От одной только мысли, что Архипов, именно Архипов, может его обойти, Кулагин пришел в тихое бешенство.
Помнится, на следующий день он попросил Крупину достать ему стенограммы и магнитофонные записи лекций Архипова. Свою просьбу сделать это без огласки Сергей Сергеевич, конечно, умно и тонко мотивировал.
— У каждого из нас достаточно волнений, Тамара Савельевна, — сказал он. — И каждый, старый по крайней мере, человек достаточно потрепан. Тем более мы, пережившие войны и еще весьма многое, о чем и вспоминать тяжело. Лекции профессора Архипова я беру в надежде кое-что почерпнуть из них для себя — он же очень интересно читает! Но боюсь, как бы Борис Васильевич не истолковал мое желание превратно. Так что уж будьте добры…
— Я понимаю, Сергей Сергеевич, — сочувственно сказала Крупина, отдавая должное деликатности Кулагина.
Кулагин не без предвзятости и с большим тщанием перечитал стенограммы, прослушал медленно запущенную магнитную ленту. Странно звучал низкий и резкий голос Архипова. Впрочем, как обычно это бывает, он был до неузнаваемости изменен записью. Но не тембр интересовал сейчас Кулагина. Его всегда, а сейчас особенно интересовал секрет популярности архиповских лекций — популярности постоянной, от курса к курсу.
Коричневая ленточка магнитофона медленно крутилась, а Кулагин сидел один в кабинете, вытянув положенные одна на другую ноги, опершись локтями на ручки кресла и переплетя свои длинные, породистые пальцы. Он заперся, не велел к себе входить, словно бог весть каким запретным делом занимался.
Так что же привлекает молодежь в этих лекциях? Материал? Он, в сущности, не блещет новизной. Манера чтения? А что в ней особенного? Он, Кулагин, тоже иной раз, чтобы не переутомлять внимание студентов, отвлекается, прибегает к разного рода примерам из классики, к каким-нибудь малоизвестным форумам древних. А Архипов чаще всего выдает фронтовые байки. С точки зрения Сергея Сергеевича, это прием дешевый, о войне уже говорено-переговорено, а на лекции все-таки следует так или иначе расширять и обогащать эрудицию студентов, тем более что попутно демонстрируешь и свою собственную. Студентам польза, да и себе не вред. А случаев из фронтовой жизни немало в романах описано, читай, не ленись. При чем здесь лекции?
Прослушав пленку еще и еще раз, Сергей Сергеевич успокоился. Нет, решительно ничего здесь нет такого, чему он, Кулагин, или кто-либо другой мог бы поучиться. И все же, возвращая весь материал Крупиной, Сергей Сергеевич сказал:
— С удовольствием ознакомился. Очень хороши у него, знаете ли, экскурсы во фронтовой опыт. Сначала, если начистоту говорить, они показались мне несколько примитивными, а потом вижу — нет! Хороши! Уж что-что, а патриотизм они воспитывают.
И Тамара Савельевна ответила так, что Кулагину стало неприятно.
— Да, — сказала она. — Я часто думаю, чем он берет студентов. Но знаете, Сергей Сергеевич, по-моему, не фронтовыми эпизодами, — этого было бы мало. Он их искренностью берет. Он читает, будто и ему самому все это внове, и ужасно интересно, и неожиданно. Говорят, между прочим, что он действительно перед каждой лекцией волнуется, а уж перед новым потоком — и вовсе. Странно, правда? Такой немолодой, опытный человек…
Слова эти были неприятны Кулагину тем более, что подтверждали его собственные догадки о популярности Архипова. Но он все-таки возразил:
— Нет, не скажите, Тамара Савельевна. Искренность искренностью, взволнованность взволнованностью, но дело не только в этом. Дело в том еще, что во фронтовых эпизодах — великолепная биография самого Архипова. Мне, к примеру, похвастаться нечем. Я не оперировал на войне, не лечил и дневника не вел — мне нечего было записывать. Я был, как миллионы других, простым солдатом на переднем крае. Да и то очень недолго.
— Знаю, Сергей Сергеевич! Знаю, хотя просто не могу себе этого представить! — с чувством сказала Крупина. — Про Архипова могу, а про вас — нет.
— Слишком партикулярно выгляжу? — пошутил Кулагин.
— Нет, совсем не то, — смутилась она. — Я просто думаю: какая ужасная это вещь — война. Ведь вот вы же могли бы не уцелеть!
— Ну, а Архипов? Он тем более мог не уцелеть, — возразил Кулагин.
Тамара Савельевна покраснела — не нашла что ответить, и он отметил это не без удовольствия. Он смотрел на нее сейчас с удивлявшим его самого теплом. Так мог бы он смотреть на дочь, если б дал ему бог дочь и не было бы между ним и этой дочерью какой-то невидимой борьбы, какой-то невидимой преграды, которая — он чувствовал это все острее с каждым днем — в какой-то злосчастный, неуловимый миг возникла между ним и сыном.
Да, почти с отцовской любовью смотрел Сергей Сергеевич на высокий, несколько излишне высокий лоб Тамары, на ее широко открытые глаза, в которых ясно читалось: ну что вы! — можно ли сравнивать объективную ценность Б. В. Архипова и С. С. Кулагина?! Да, оба, конечно, профессора, оба читают лекции, однако при всем при том…
— При всем при том, при всем при том, при всем притом, при этом Маршак остался Маршаком, а Роберт Бёрнс — поэтом, — неожиданно и нараспев выпалил Кулагин пришедшую на ум старую пародию.
Крупина улыбнулась. Она любила, когда Сергей Сергеевич был веселым. И пускай Архипов ей очень нравился, и пускай она ни слова не могла бы сказать о нем неуважительно, но ей всегда казалось, что у Кулагина больше данных, больше блеска, больше творческих возможностей. Архипов как-то весь на земле, и на этой земле он очень много делает для тех, кто сейчас, сегодня по ней ходит. А Сергей Сергеевич — в полете и, вероятно, половины еще не сделал того, на что способен, потому что ужасно загружен каждодневной суетой. По отношению к такому человеку, как он, это, конечно, нехозяйственно, просто нерационально!
— У Архипова случай каверзный на днях произошел, — сказала Крупина, задумчиво раскладывая в хронологическом порядке папки со стенограммами.
Настроение у Кулагина уже исправилось. Он наблюдал за Тамарой с какой-то внутренней усмешкой: ее неудержимое стремление к порядку, эта точность, пунктуальность, дотошность в каких-то ситуациях личной, а тем более интимной жизни, вероятно, могли бы оказаться нестерпимыми. Это хоть от какой красавицы оттолкнет!
— Тамара Савельевна, — сказал он, — я, как вы знаете, скоро в отпуск. И очень прошу вас — последите за Федором Григорьевичем в том смысле, чтоб документацию не запускал, и вообще. Вы же знаете, что он у нас нередко в эмпиреях витает… Как говорится, свой глаз — алмаз, а ведь вас я считаю своим человеком. Не хотелось бы, чтоб какие-нибудь неполадки у нас обнаружились: о НИИ всерьез поговаривают. Мне-то что! Я о вас всех думаю. Говорят, приедет какой-то большой, знающий человек из центра, возглавит этот НИИ, но ведь весь штат-аппарат он с собой не повезет, будет здесь набирать. А оттуда, где есть неполадки, обычно брать не хотят, потому что считается, и не без основания, что неполадки-то от людей.
— Я никуда от вас не пойду, — заявила Крупина, с тревогой выслушав объяснения Кулагина по поводу НИИ. Во всей этой ситуации, о которой медики города уже давно поговаривали, ее тревожило только одно: не забрали бы в НИИ Сергея Сергеевича. А уж коль скоро эта опасность не грозит, все остальное ее мало волнует. Она хочет работать с профессором Кулагиным, она верит и ему и в него, она знает, что и сама, на своем месте, делает пусть небольшое, но нужное дело. Разве это так мало?
— Ну, ну, голубка моя, Тамара Савельевна, — сказал, улыбаясь, Кулагин. — Какая вы еще девочка все-таки! Позовет дело — и пойдете! Далеко пойдете! Вы — молодые, за вами будущее. Да, так что же у Архипова?
— Тампон в полости забыл.
Кулагин перестал шутить, смеяться. Ушам своим не поверил. Впрочем, потряс его отнюдь не самый факт. При всей внешней экстраординарности, случаи такие бывали, и не столь редко, как это могло бы показаться непосвященной, так сказать, публике. В сравнительно недавние времена, когда в ране копался один хирург, это вообще бы не так уж и удивило. Хирург тоже не машина. Но сейчас, когда не одна пара глаз и не один, добавим, аппарат следят за больным, этого, пожалуй, могло бы не быть, хотя теоретически любого хирурга может подстеречь такая нелепая неприятность. Не это потрясло Кулагина, а то, до чего же некстати сейчас профессору Архипову такой номер. Поставив себя на место Бориса Васильевича, Кулагин прямо за голову схватился. Воистину — судьба!
— Да не волнуйтесь вы так, Сергей Сергеевич! — сказала Крупина. — Ну что уж такого особенного? Бывает же! Знала бы — не говорила.
— Но как это стало известно? — спросил Кулагин.
— В ночное дежурство Горохова привезли больного, Тимофеева. Выяснилось, что две недели назад Архипов его оперировал — удалил почку. Сначала Горохов подумал, что непроходимость, пришлось вызвать Бориса Васильевича. Ну и пошло… Архипов, конечно, забрал Тимофеева к себе.
— Ну и что?
— Ну и вскрыл. И все уже в порядке. Перестаньте волноваться, Сергей Сергеевич, — настойчиво повторила Крупина. — Ей-богу, Горохова послушать, так Архипов переживал меньше, чем вы.
— Но под каким же предлогом он его вторично оперировал, Тимофеева этого?
— Да без всякого предлога. Вскрыл — и все.
— С ума сойти! — помолчав и вздыхая, проговорил Кулагин. Он как будто даже устал от этого неожиданного известия. — У нас, как говорится, не соскучишься. Ну ладно, милая Тамара Савельевна. Утомил я вас сегодня. Идите…
…Бывают поступки, которые человек совершает вопреки только что принятому обдуманному решению.
После встречи с Синявиным Кулагин твердо решил ни в коем случае не ходить к ректору Прямкову сейчас, когда все только и говорят о будущем НИИ. Во всяком случае, Сергей Сергеевич был уверен, что все говорят, и в действиях своих исходил именно из этой уверенности. Он привык, что в общем-то не ошибался в оценке тех или иных ситуаций на своем служебном поприще, ему была ясна и стратегия и тактика, какие следовало применять в создавшемся положении, хотя четко сформулировать их он, пожалуй, не сумел бы, во всяком случае сразу, в тот момент, когда его об этом спросили бы. Ну, а подумав? Подумав, он бы, вероятно, улыбнулся и сказал, что прежде всего намерен свести к нулю неполадки в собственном институте. Никаких, как говорят, накладок быть вообще не должно, а уж в такое время — тем более. А во-вторых? Во-вторых, ни в коем случае не следует попусту попадаться на глаза начальству. Ректор Прямков хоть и небольшое начальство и далеко не все от него зависит — он лишь первая инстанция, — но и к нему, пожалуй, не стоит заходить. Пусть бумаги к нему ходят. Надо бы сейчас премировать одного-двух сотрудников, надо что-то выбить для них у Прямкова. Ну и благодарят они пусть Прямкова. Он далек от простых людей, его, беднягу, благодарят не часто, и он это заметит.
Можно не сомневаться, что Горохов съездит в район с толком. Голова и руки у парня отличные, не хватает характера. Впрочем, нет, и характера избыток, дисциплинки нет. Но это дело наживное. Надо будет послать отчет о его поездке в более подробном виде. Но опять же он, Кулагин, не станет этим заниматься — пусть бумаги сами идут, а он, черт возьми, на юг! Ведь если будет новое назначение, скоро не вырвешься.
Все было ясно, все было правильно, но после разговора с Крупиной Кулагин, твердо решив не ходить к Прямкову, без всякой подготовки, почти без всякого предлога, именно к нему и направился.
Кабинет ректора помещался на четвертом этаже. Был у него, как и положено начальству, «предбанник», как шутили в институте, «новейшей конструкции», потому что выгородили его из крохотного коридорчика.
Кулагину вспомнилось, как однажды, и притом вполне серьезно, Горохов читал похвальные слова «предбанникам», утверждая, что придуманы они исключительно ради того, чтобы оградить самолюбие человека: выговоры, которые будут делать ему, не услышит никто другой.
К Кулагину это, конечно, не имело отношения: и он сам, и вся его кафедра были на наилучшем счету. Почему же все-таки он волновался, идя к Прямкову?
Сергей Сергеевич и сам не мог объяснить своей тревоги. Почему-то вспомнилось ему, что звонила жена и просила его позвонить домой. Не это ли его взволновало? Нет, вряд ли. Аня, правда, никогда в клинику не звонит, но ведь если сама звонила, значит, ничего с нею не случилось…
На третьем этаже Сергей Сергеевич остановился у окна покурить, и если бы кто-то увидел его сейчас, то подумал бы, что это зелень сада и яркие овалы клумб привлекли внимание профессора, так спокойно было его лицо, так безмятежно-плавны кольца дыма от папиросы.
Сергей Сергеевич не докурил, резким движением придавил окурок о керамическую урну. «Хватит рефлективность, — приказал он себе. — В области интуиции тоже не все по клеточкам разложено. Захотелось пойти — иди!»
Он почувствовал себя уверенно. Мельком вспомнил, что еще предстоит встреча с этой самой Марчук, — никуда не денешься! Мало ли нудных, неприятных разговоров ему приходится вести!
В комнату, уставленную разнообразнейшими цветами, от фикусов до микроскопических колючих кактусят, Кулагин вошел шагами легкими, быстрыми, еще из дверей дружески улыбаясь. Он привык на пожилых секретаршах проверять впечатление, которое производил. Эти ушлые дамы срабатывали, как счетчик Гейгера.
— У себя? — спросил он молодящуюся пышную женщину, с которой почему-то жена Прямкова дружески целовалась при встречах.
— У себя, — сказала секретарша, тоже от души улыбаясь профессору Кулагину, мужчине воспитанному, элегантному, интеллигентному. — Могу сообщить вам, Сергей Сергеевич, что вы еще помолодели. Не по рецепту ли царя Соломона, а?
Она погрозила профессору пальцем. Ей, секретарше ректора, работающей в институте лет пятнадцать, и это было дозволено.
— Все это от вашей доброты, милейшая Розалия Семеновна, — ответил Кулагин, прикладываясь губами к пухленькой холеной ручке.
Оба остались довольны.
— Ну как? — неопределенно спросил Сергей Сергеевич, снова сделав легкий кивок в сторону двери предбанника.
Дверь, обитая дерматином, как холщовая заплата на бархате, выделялась на стене, заканчивавшейся под высоким потолком старинной лепкой.
— Вам можно, конечно, — сказала Розалия Семеновна и добавила доверительно, чуть понизив голос: — Только что был большой разговор. Цветков. Минздрав. Москва! Ах, вы и сами все знаете, конечно.
У Кулагина чуть перехватило дыхание. Давно уже он не испытывал такого чувства игры, такого азарта. Это было неожиданно и почти приятно. Кто знает, может быть, интуиция не промахнулась, приведя его сюда именно сегодня, сейчас?
— Господи! Как я устал, дорогая Розалия Семеновна, от самих этих словосочетаний — Минздрав, облздрав, райздрав! — сказал Кулагин, глубоко вздыхая. Ему действительно адски захотелось зевнуть, но, человек воспитанный, он, конечно, сдержался.
— Ну, с райздравом-то вам, положим, дело иметь не приходится, — трезво заметила Розалия Семеновна. — А от первых, двух действительно никуда не денетесь. Так пойдете? — спросила она, с готовностью взявшись за трубку местного телефона.
— Да не знаю… Ну ладно, зайду, пожалуй.
— Иван Тимофеевич, к вам профессор Кулагин, — подняв трубку, сообщила секретарша. Именно сообщила, а не спросила разрешения впустить.
Это тоже понравилось Сергею Сергеевичу, хотя он знал, что случаи, когда ректор не принял бы профессора, явившегося к нему даже без предупреждения, были чрезвычайно редки.
Розалия Семеновна объясняла это излишней мягкосердечностью Прямкова, и Кулагин не возражал ей. Он вообще с дамами старался не спорить.
…Прямков был явно утомлен. Его разговор с начальником управления Минздрава Цветковым подзатянулся. Сначала поговорили об общих знакомых, потом — о предстоящем совещании ректоров институтов, о последней премьере брехтовской пьесы… Прямков сказал, что Брехт ему вообще надоел до смерти, потому что от детей он только о Брехте и слышит. Но Цветков возразил: нет, мол, Брехт — это очень хорошо. А после Брехта без всякого перехода задал вопрос:
— Мне нужно ваше мнение о кандидатах на должность директора НИИ. Кого вы можете рекомендовать?
Вопрос застал Прямкова врасплох. Он почему-то никак не думал, что директором НИИ могут назначить кого-нибудь из местных. Может быть, потому не думал, что понимал: если встанет вопрос о местных кадрах, возьмут, понятное дело, кого-то из его профессоров, а этого ему вовсе не хотелось.
Однако, кажется, к тому и идет. Значит, зря он не поверил товарищам из министерства, которые во время последней его поездки в Москву именно на это намекали. С какой неохотой мы прислушиваемся к тому, что грозит осложнениями! А ведь надо бы как раз наоборот.
Минуту-другую Прямков сидел молча.
— Иван Тимофеевич, ты думаешь?
— Ну, а как тебе кажется? — вопросом на вопрос отозвался Прямков. — Что я, вчера родился, что ли? Не понимаю, куда вы метите? Отдай, значит, жену дяде и тому подобное? Но, коли так, то есть у меня два кандидата: один — Кулагин, другой — Архипов. У каждого из них, конечно, и свои слабости, и свои сильные стороны…
— Ты брось юлить! — сказал Цветков. — «Слабые», «сильные»… Говори точнее!
Прямков понял, что никуда ему не деться, и сразу успокоился.
— В общем, так, — заявил он. — Ничего больше я пока сказать не могу. Мне надо все обдумать. У меня все-таки живой, а не электронный мозг.
И он начал рассуждать сам с собою, думать, но думать вслух, так что Цветков поневоле входил в ход его мыслей.
— Ну, Кулагин. По количеству научных работ, диссертаций и прочего он, конечно, превосходит Архипова. Но молодежь больше тянется к Архипову, для НИИ это важно. Кулагин блестяще эрудирован, но с идеями обращается осторожно, не разбрасывается ими. Архипов же великолепный практик и во время операции, прямо на ходу, такую мысль иной раз подбросит, что другому и в голову не придет. Однако горяч бывает не в меру. Из-за какой-то мелочи, но мелочи, надо признать, принципиального порядка, может так взорваться, что клочья полетят…
— Неспокойный человек? — заинтересовался Цветков, прервав монолог ректора.
Тот словно от сна очнулся.
— Есть маленько, — нерешительно подтвердил он, думая, что, пожалуй, напрасно так уж выкладывает перед Цветковым все карты.
— А в разведку ты бы с кем из них пошел? — задал он неожиданный вопрос.
— Да отстань ты от меня с этой разведкой! — искренне рассердился Прямков. — Тоже мне критерий! Ты лучше спроси, к кому из них я бы на стол лег. Так вот — к Архипову! Потому что хоть и он от беды не гарантирован, но, по крайней мере, будет действовать, ответственности не побоится. Не знаю, Цветков, как ты, но я лично, по чести сказать, боюсь слишком осторожных хирургов. Наполеон здорово сказал: генерал, который уж слишком заботится о резервах, непременно будет разбит.
— Ну что ж, дружище, для первого, так сказать, экспромта ты изрядно высказался, — серьезно подытожил Цветков. — Выходит, что хорошо бы обоих назначить, — нечто вроде директории. Но, поскольку это невозможно, надо тебе, Иван Тимофеевич, подумать…
— Вот именно! Думать, а не вырывать из горла непродуманные характеристики!
Цветков засмеялся.
— Никто у тебя ничего не вырвал, ты сам вдруг разговорился. А насчет необдуманных характеристик — извини, Иван Тимофеевич, не верю. Необдуманных слов от тебя отродясь не слыхал.
Прямков и в самом деле к любой бумажке, которую ему приходилось подписывать, к любому отзыву, которого от него ждали, относился чрезвычайно осторожно и не вдруг ставил свою подпись и не вдруг высказывался. Он не был трусом, нет. Просто не раз бывал свидетелем того, как опрометчиво данная бумажка тормозит продвижение хорошему человеку или, наоборот, открывает путь карьеристу и бездари. Таких случаев повидал он за долгие годы своего ректорства великое множество.
Кулагина он приветствовал, выйдя из-за стола, с искренним радушием. Все, что он только что сказал Цветкову об Архипове, о своем доверии к нему как к хирургу, было истинной правдой. Но у Кулагина, помимо прочих данных, было еще одно, которое трудно сформулировать в официально-деловом разговоре, но которое имеет немалое значение. Кулагин, что называется, производил впечатление. Он умел нравиться, умел влиять на психологию больного, а ведь это так важно в медицинской практике. Он очень популярен. И в то же время, если к Архипову настойчиво просятся те, кого он когда-то оперировал или лечил, то слава Кулагина более, если можно так выразиться, летуча. О нем говорят. У него почти не бывает неудачных операций. Но п о с л е него согласны пойти к другому.
«Красив, седой черт! — без зависти подумал Прямков, когда Кулагин картинно расположился в кресле. — Бабы небось мрут и млеют. Впрочем, в молодости и его Анна, надо думать, была хороша. Просто обветшала прежде времени…»
— Хотите — сердитесь, хотите — нет, — неторопливо доставая свой плоский портсигар, сказал Кулагин. — Зашел просто так. На минутку. Перед отпуском, конечно, явлюсь еще раз пред светлые очи начальства, но это уже официально. А сейчас — просто так. — И вопросительно посмотрел на ректора, спрашивая разрешения закурить.
— Ну разумеется, пожалуйста! — без слов понял его Прямков и, улыбаясь, добавил: — Куда вам еще в отпуск, Сергей Сергеевич? Вы и так цветете. На месте Анны Ивановны я б вас одного никуда не отпускал.
Кулагин раскатисто рассмеялся:
— Эх, Иван Тимофеевич! Стар я стал для всяческих эскапад!
И так естественно прозвучали у него эти слова, что Прямков подумал: может, и правда он весь в своей науке? Таких одержимых женщины не волнуют…
Они перебрасывались ничего не значащими репликами, а Прямков тем временем отдыхал от напряженной беседы с Минздравом.
Сегодня Кулагин особенно ему нравился, и было какое-то неприятное чувство: вот сидит перед ним симпатичный человек, а у него, у Прямкова, за пазухой спрятан хоть и маленький, но все же камушек, который придется бросить, как бы это ни было неприятно.
— Да, Иван Тимофеевич, слышали вы об этой неприятной архиповской истории? Там у него какая-то глупость с тампоном произошла. Дело пустое, с каждым может случиться, но надо бы все-таки, чтоб нелепая эта история не получила огласки. Борис Васильевич уважаемый и, смею думать, всеми нами любимый человек, прекрасный хирург, — к чему зря трепать его имя? Мне сказала об этом моя ассистентка, секретарь партбюро Крупина, — вы ее знаете. Что ей это дело известно — не страшно, но ведь из-за подобных анекдотических сенсаций иной раз забывают все заслуги врача, перечеркивают его доброе имя.
— Я уже слышал об этом злосчастном тампоне, — со вздохом сказал Прямков, — но не перебивал вас, чтобы понять вашу точку зрения. Вы правы, конечно, это чепуха, но лучше, если бы ее не было. Особенно сейчас, — подчеркнул он, и в Кулагине вспыхнул и погас огонек — маленький сигнальчик предостережения: «Больше говорить не надо!»
— Вы намекните там при случае и Горохову вашему, чтоб, так сказать, не смаковали, — продолжал ректор. — Я Архипова не оправдываю, однако и заслуг его забывать тоже не могу, не имею морального права.
Вообще-то Прямков не предполагал ни с Кулагиным и ни с кем другим обсуждать этот случай, но Сергей Сергеевич порадовал его правильной реакцией на досадный инцидент. Молодец!
Прямков повеселел и уже почти с озорством достал из-за пазухи тот самый камушек:
— Рассказал вам сын, в какую калошу меня посадил? Честно говорю, Сергей Сергеевич, и темперамента и логики у парня хоть отбавляй. Он у вас, я слышал, в экономическом? А ему бы в дипломаты податься, право слово…
Предупреждающий об опасности сигнальчик, надежно вживленный в психику Кулагина, снова вспыхнул и остался гореть.
— Не понимаю вас, — раздельно проговорил не скрывающий своей тревоги Сергей Сергеевич. — Что случилось? Разве вы знакомы с моим сыном?
«Молодец парень, не сказал!» — одобрительно подумал Прямков.
— В общем-то чушь произошла, — сказал он. — Вроде архиповского тампона. Как известно хозяйственникам института, я по дамским хозяйственным надобностям никогда не беру казенную машину. И надо же было случиться, чтоб в это воскресенье жена буквально заставила меня везти на дачу навесной мотор для лодки.
— Ну и что? — еще более недоуменно спросил Сергей Сергеевич. Он ничего еще не понимал, но снова подумал, что шестое чувство не подвело его, толкнув зайти к ректору.
— А то, — продолжал Прямков, — что именно в это воскресенье комсомольцы-студенты по поручению Комиссии народного контроля проверяли, кто пользуется казенными автомобилями для загородных поездок. Вооружили их милицейскими жезлами и фотоаппаратами, и, надо сказать, действовали ребята лихо.
— Вы хотите сказать, что вас задержал мой сын? — не выдержал напряжения Кулагин.
— Вот именно! Задержал! — с готовностью подтвердил Прямков. — И документы потребовал. Честно говорю, Сергей Сергеевич, не хотел было давать, да куда там! Наставил аппарат — пришлось дать. Моя мадам вступила с ним в пререкания, так он ее так отчитал — аж про партмаксимум вспомнил. Давно нас так не отчитывали. А между прочим, резон есть. Есть, есть резон! — с совершенно неуместным, на взгляд Сергея Сергеевича, веселым удовлетворением повторил Прямков.
— Да почему вы решили, что это мой сын? — спросил раздраженный непонятной веселостью ректора Кулагин. — Головой ручаюсь, что ни на какие милицейско-комсомольские подвиги мой Славка не способен. Он у меня «рафинэ», утонченная натура. Даже слишком!
— Так вот можете радоваться! — заключил Прямков. — Ваш «рафинэ», требуя с меня документы, со всей галантностью предъявил мне свой комсомольский билет, где черным по белому написано: Святослав Сергеевич Кулагин. Кстати, за последний месяц членские взносы у него не уплачены, можете напомнить.
Сергею Сергеевичу не занимать было ни выдержки, ни умения держаться в самых неожиданных ситуациях, — жизнь научила всему. И он простился с ректором так же по-светски любезно, как и тот с ним, пообещав отчитать парня за не уплаченные в срок взносы. Но по пути домой — а шел он нарочно в обход, по самому дальнему маршруту, где не было даже витрин, которые могли бы поддержать его знакомым, падежным отражением, — по пути домой настроение его все более отчетливо портилось.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Удивительно не к месту иной раз всплывают в сознании человека воспоминания! Сергею Сергеевичу хотелось вернуть себе ту молодую собранность, тот азарт, какие он ощущал все нынешнее утро. Право же, не было серьезных причин к тому, чтобы расстаться с этим радующим душу настроением. Но его омрачали наплывающие эпизоды из уже далекой молодости, когда они с Анечкой только начинали жизнь, и у них было мало в наличии, но очень много в перспективе, и когда он возвращался домой — сначала с лекций, а потом с работы, — твердо зная, как нетерпеливо она его ждет. Почему именно сейчас это будоражило его память? Летом, когда окна были открыты, он слышал, подходя к дому, как Анечка играла «Тройку» из «Времен года». Он любил эту пьесу, и Анечка всегда встречала его «Тройкой». А в зимние месяцы звуки фортепиано можно было различить уже только в подъезде, поднимаясь по лестнице.
Как давно это было! И почему он даже не заметил, когда именно, в каком году Анечка перестала встречать его музыкой, то есть перестала ждать?
Не столь уж существенная, но грустная эта мыслишка, как настырная осенняя муха, раздражала Кулагина, и усилием воли он заставил себя думать о другом, более важном, нежели звон бубенчиков из «Тройки», — бог с ними! Ну, в конце-то концов, можно хоть сегодня попросить Аню, и она сыграет: лучший способ избавиться от искушения — поддаться ему.
Служба осведомления, однако ж, поставлена у Прямкова неплохо. Прост, прост, а за всем следит, все знает. А знает ли он, интересно, о довольно рискованной операции, которую сделал Архипов одной девице только ради того, видите ли, чтобы выправить ее походку? С Архиповым говорить бесполезно, а вот ректору института надо бы запретить в стенах серьезного медицинского учреждения этакую косметологию!
Впрочем, сегодня, вероятно, не стоило об этом говорить, на сегодня достаточно и тампона. И очень правильно сделал он, Кулагин, что не обличал Архипова, а как бы проявил заботу об общей репутации коллектива. Это естественно для любого советского врача, а для коммуниста — тем более.
Да, не забыть бы перед отпуском уплатить партвзносы! Во всем, что касалось партийных дел, обязанностей, документов, Сергей Сергеевич был пунктуален до крайности и при случае умел аккуратно это подчеркнуть. Да, он действительно считает, что в чем, в чем, но уж в этих делах должна быть точность.
От собственных взносов мысль его метнулась к Славкиному комсомольскому билету и к задержанию прямковской машины. Неужели действительно Святослав занялся такими идиотскими делами? Придется с ним поговорить. Мягко, конечно, держа себя в руках, но поговорить надо!
Сергей Сергеевич вздохнул. Господи, как все трудно становится! Все самое простое с годами становится трудным. Ну мог ли он каких-нибудь пять лет назад представить себе, что разговор со Славкой — с сыном! — ему придется как-то обдумывать, разрабатывать тактику? И давно ли Славка все, что бы ни сказал отец, принимал как аксиому? Понятно, годы идут, в этом возрасте пять лет — срок огромный, и естественно, что теперь сын все, даже слова отца, воспринимает не априори, а обдумывая. Но ведь обдумывать не обязательно с недоверием! Откуда оно взялось? Неужели бабка, достопочтенная Августа Павловна, его, Кулагина, мать, сама того не ведая, подрывает, подтачивает авторитет отца?
Сын с ней встречается. Не рассказывает об этом, но совершенно ясно, что встречается… Ох уж эти высокопринципиальные старики! Не хотят понять, что влиянию времени подвержено все, даже принципы. А партмаксимум? От кого, если не от бабки, Святослав мог о нем узнать? Ну да, был он, этот партмаксимум, при Ленине действительно был. В те времена, между прочим, Цурюпа от голода на заседании Совнаркома в обморок свалился, так не прикажете ли и сейчас падать?
Подумав так, Кулагин сразу стряхнул с себя излишнюю раздумчивость и сентиментальность. Мысль о матери всегда заставляла его внутренне подбираться, словно бы не откуда-нибудь, а именно из маленькой, просто обставленной квартиры Августы Павловны грозила ему какая-то смутная опасность.
Он подтянулся, в квартиру вошел спокойный, трезвый, готовый к вполне корректному разговору с сыном. Нет уж, его, Святослава, он никому не отдаст, сумеет удержать и оградить от чужих влияний!
Смешно сказать, но, подходя к подъезду, Кулагин прислушался: а вдруг?.. Нет, все было тихо. Рояль молчал.
— Анечка, а почему ты теперь не играешь «Тройку»? — спросил Сергей Сергеевич, когда жена открыла ему дверь.
Ключ у него, разумеется, был, но он привык звонить и привык, что открывала жена. Эта традиция еще, слава богу, сохранилась.
Кулагин спросил и сам удивился, как подействовали его слова на Анну Ивановну.
В темной прихожей не было видно, как расплылась ее фигура, а голос мало изменился с годами, почти вовсе не изменился. И Сергею Сергеевичу вдруг так захотелось, чтоб не стало последних лет и чтобы Славка был еще маленький и смотрел на него с обожанием. А в воздухе бы звенели звуки рояля. И все, все было бы впереди…
Но Аня зажгла свет. Усталая и толстая, она смотрела на мужа не только с удивлением, но с каким-то даже укором. Так, по крайней мере, ему показалось.
— Долго же ты не замечал, — помолчав, сказала она. — Интересно, почему именно сегодня тебе понадобилась «Тройка»?
— Аня, я устал, — коротко сказал Кулагин, мгновенно вернувшись из страны воспоминаний в реальность. Полно! Так ли уже все нежно и голубо было и тогда? Склонны мы идеализировать прошедшее, бог весть чего ждать от будущего и небрежно обращаться с настоящим. — Святослав дома? — спросил он, наспех, как к иконе, приложившись к жениному лбу и проходя к себе.
«Слава богу, что Анна хоть душится еще. Это ужасно, когда женщина пахнет кухней!»
Анна Ивановна пошла за мужем, ничего не ответив.
Это было странно для пунктуально вежливого дома Кулагиных. Сергей Сергеевич обернулся:
— В чем дело?
Она вошла за ним в его кабинет, но не уселась, как обычно, с ногами на кожаный диван, а стала на пороге, засунув руки в карманы темного, в меру укороченного платья. Одевалась она умно, этого у нее не отнимешь.
— Ты с ним помягче сегодня, — попросила Анна Ивановна, глядя куда-то сквозь мужа. — Он пришел какой-то неспокойный, взволнованный. Он вообще нервный в последнее время. В последний год, — уточнила она, взглянув на мужа, который слушал ее, переодеваясь, меняя пиджак на теплую куртку с бархатными отворотами.
Сергей Сергеевич любил эту куртку, но теперь многие молодые стали и на пиджаках эти старинные бархатные отвороты носить, и бородки и усы старинного образца. Тщатся выглядеть либералами девятнадцатого столетия, а за душой — пустота и дрянь всякая.
— Боже правый! — непритворно вздохнул Кулагин, усаживаясь в кресло перед письменным столом.
Оно было тоже старое и любимое, это кресло. Он и отдыхать в нем привык. Когда-то этот отдых после рабочего дня и перед вечерним чаем был приятен и полон перспектив, как разминка перед забегом. Стол словно ждал…
А теперь уже и не ждал.
Кулагина раздражало, что Анна Ивановна стоит в дверях.
— Да сядь ты, — попросил он. — Не понимаю, почему я должен быть со всеми осторожным и мягким? Почему не со мной должны быть осторожны? И что там стряслось со Святославом? Неужели ты, мать, к собственному сыну не можешь подобрать ключей?
— Нет, не могу, — призналась жена. — Он в том возрасте, когда ему мужская рука нужна. Меня он и слушать не хочет. А ты должен! Когда ты его в экономический пихал, ты меня, между прочим, не спрашивал, — вдруг скороговоркой закончила она, и что-то в голосе ее заставило Кулагина насторожиться.
— При чем тут экономический?
— А при том, что полон дом толстенных книг по физиологии! — почти выкрикнула Анна Ивановна. — И при том еще, что он всем недоволен! И этим экономическим тоже. Он все хочет по-своему. Чему удивляться? Он же твой сын!
Кулагин смотрел на жену пораженный. По ее характеру это был почти бунт.
— Однако! — насмешливо протянул он. — Уж не жалеешь ли ты, моя дорогая, о том, что это именно мой сын? Если так, то прямо скажу, поздновато переигрывать. А за Святославом я все-таки попрошу тебя последить. Я не думаю, что в экономике дело. Может, влюблен?
— Не знаю, — сказала Анна Ивановна. — Я давно забыла, как выглядят влюбленные.
Ну, это было уже слишком! Кажется, она упрекает его в отсутствии страсти? С женщинами ее возраста такое случается…
Кулагин даже испугался. В самом деле, только этого, черт возьми, не хватает!
А Анна Ивановна меж тем исчезла.
Сергей Сергеевич смотрел на закрывшуюся за ней дверь и думал, что в одном она права: с сыном надо быть помягче, не следует обострять отношения. У теперешней молодежи понятие о приличиях вообще отсутствует, а тут еще влияние бабки, ее заскорузлые этические нормы, то да се. Между тем любой семейный скандал может приобрести огласку, а это ни к чему, особенно сейчас.
— Ну что ж, — вслух произнес Сергей Сергеевич, глядя на свое отражение в стекле книжного шкафа. Шкаф стоял прямо против стола, и Сергей Сергеевич видел себя всего — сидит, положив ногу на ногу, перед большим письменным столом, в удобном жестком кресле. — Ну что ж! Ничего не дается без борьбы. Даже собственный сын! Парадоксально, но факт!
«Физиология» действительно властно улеглась на Славкином письменном столе, а когда мать спросила, в чем дело, Слава сказал, что это уже — прошлое, не выбрасывать же такую ценную книгу. И тут же спросил:
— А почему, собственно, тебя это тревожит?
К матери он в общем-то претензий не имел. Он подчас просто удивлялся, как это можно настолько перестать существовать! Ведь все говорят, что у нее были незаурядные музыкальные способности.
Однажды, совсем недавно, он спросил мать, почему она бросила музыку.
Анна Ивановна встрепенулась, словно к ней электрический ток подключили.
— Какое же будущее могла бы я иметь? — быстро заговорила она. — В лучшем случае играть перед сеансами в кинотеатрах? Или в оркестре в крематории? Там ведь тоже все с высшим музыкальным образованием.
Слава был несколько озадачен. Действительно, представить себе мать играющей в кино или в крематории было трудно.
— Ну, а кружки в школах… Преподавание… Другие-то после консерватории где-то работают! — безжалостно продолжал он и вдруг увидел в глазах матери боль и растерянность.
— Ох, мамочка, прости! — Он бросился к ней. — Ладно, не играй, не играй, пожалуйста, если не хочешь! — Он обнимал ее, утешал, а она потихоньку плакала.
— Да нет, Славик, я ведь хочу! — сказала, хлюпая в носовой платок, Анна Ивановна. — Вернее, хотела, — поправилась она. — Теперь-то уж что, теперь все поздно, так как-то получилось. Ты был маленький, а потом — отец.
— Это не из-за меня! — воскликнул Слава. — Это из-за него!
Анна Ивановна взглянула в глаза сыну и ужаснулась. Она даже про платок забыла, и последние слезы вяло, наискосок, поползли по отечным щекам.
С наивностью, свойственной многим матерям, она и мысли не допускала, что ее мальчик, ее Славик, мог с таким ожесточением говорить о родном отце!
— Ты не должен так, Слава, — попыталась она быть строгой. — Он же любит тебя, ему больно от твоего невнимания. Ему и так тяжело приходится.
— Ему приходится тяжело потому, что он привык все под себя подгребать, мама! Он не просто живет, он все время прикидывает, примеривается… Ну, неужели ты не знаешь, мама? — с тоской в голосе говорил Слава.
У Анны Ивановны разрывалось сердце, потому что какие бы они ни были, по, кроме этих двух мужчин, двух Кулагиных, у нее ничегошеньки в жизни не осталось, и надо было во что бы то ни стало их примирить.
— Ты знаешь, мама, что за всю жизнь он не сделал ни одного нерассчитанного шага…
— Разве это плохо? — неуверенным голосом спросила мать.
— Да, плохо! Потому что он думает не о том, что хорошо, а о том, что выгодно. Он и для меня хочет, чтобы все как выгоднее, а не как лучше. Потому и в экономику меня воткнул. Ведь он это прямо говорит, даже не скрывает, — с горечью сказал Слава, отходя от матери.
Он повертел в руках злополучную «Физиологию», бросил ее на стол, отошел к окну и, опершись ладонями о подоконник, снова посмотрел на мать.
А она на него.
Он похудел за последнее время, черты лица стали решительней и резче. «Господи, как они похожи!» — думала Анна Ивановна, промокая платочком дряблые мешочки под глазами.
Она сидела на стуле посреди комнаты, плечи ее еще хранили тепло Славкиных рук. Только что ласкался, как теленок, а теперь стоит и смотрит с укором.
Она была ошеломлена. «Как я могла просмотреть, что этот мальчик, самый дорогой мне человек, мой сын, вырос чужим своему отцу? Нет, я замечала, конечно, что у них не все хорошо, но теперь в редкой семье покой. Я просто не поняла, что все зашло так далеко и что сын и отец смотрят на жизнь совершенно по-разному. А уж я-то и вовсе не имею своего взгляда, — с каким-то глухим отчаянием подумала Анна Ивановна. — Как же теперь быть?..»
— Но неужели нельзя хоть попытаться найти с ним общий язык? — спросила она. — Ты же видишь, что он тоже переживает.
— Это не так просто, как ты думаешь.
Слава вздохнул. Лицо его приняло угрюмое и замкнутое выражение. Он не хотел распространяться на эту тему, слишком много думал об этом сам и устал. Но, взглянув на мать, увидел на лице ее такую грусть, что не смог оборвать разговор.
— Мамочка, милая, ну я понимаю, что он мне зла не желает, он, наверное, хочет, чтоб я был не только его подобием, но даже его более совершенной моделью. Но ведь в этом-то и заключается страшная его ошибка! Может быть, с точки зрения отца, его действия разумны, но мне-то — мне! — придется жить совсем с другими людьми! И вовсе не в поколениях тут дело. Мы просто разные люди. Молодые не оглядываются все время, не прикидывают, как бы кто на них не напал, не гонятся за первенством во всем и везде.
— За что ты на него так? — тихо спросила Анна Ивановна. Она так и не смогла опомниться, овладеть собой, а сын бил и бил ее каждым словом, как булыжником. — Что он тебе-то сделал плохого?
На миг перед глазами ее возникло лицо мужа. Она невольно сравнила их лица: тот же лоб, волосы, глаза. Нет, у Славы они чуть глубже посажены. Ну и, конечно, выражение другое…
Славе искренне хотелось утешить мать. Он догадывался, каких трудов ей стоит сохранять в доме мир и порядок. Ведь в их квартире никто никогда голоса не повышал.
Мать не всегда бывала справедлива, но еще ребенком он быстро прощал ей все, словно забывал, и это у него получалось естественно, легко. Достаточно ему было обнять, расцеловать ее, как мгновенно все проходило. Он внушал себе даже тогда, когда отчетливо понимал, что это не так: «Мама всегда права!» Теперь ему казалось, что у него и тайн от нее никогда не было. Например, когда в девятом классе он впервые закурил, то, придя домой и совсем недолго промучившись сомнениями, сам рассказал ей об этом.
— Зачем ты всегда и во всем возражаешь отцу? — продолжала Анна Ивановна, почувствовав, как дрожит голос сына, — видимо, и ему этот разговор не легко дается. — Я с твоим отцом всю жизнь живу и не собираюсь его идеализировать. У него, как у многих, есть свои недостатки. И немало, кстати, врагов. Не так-то легко и просто уживаться с людьми. Все бывает. Ты еще просто очень молод, тебе не приходилось…
— Я одного не могу понять, — перебил ее Слава. — Ну чего ему не хватает? Чего он боится лишний шаг сделать, лишнее слово сказать? Я ведь это вижу! А ведь профессор, хороший специалист! Ну, допустим даже, что лишат его кафедры в нашем городе, так получит в другом. Не так уж много есть профессоров его уровня. Или он опасается за свой престиж? А кому он нужен, престиж этот?
— Это все пустые слова! — решительно возразила Анна Ивановна. — Вам, молодым, ничего не нужно, все готовы потерять, особенно, что не вами нажито. А кому, скажи, охота в его годы остаться за бортом? Забаллотированный профессор! Нечего сказать, заманчиво. Ты прекрасно знаешь, на него подали документы на заслуженного деятеля науки. Шуточное ли дело?
— Вот именно! — Слава расхохотался громко, но невесело. Он чувствовал, как с каждым словом матери между ним и ею обрывается какая-то тоненькая, но прочная ниточка, и с тоской думал, что если люди живут бок о бок четверть века, они не могут не стать похожими друг на друга. Камни и те притираются…
Волоча ноги, будто к ним гири привязаны, Анна Ивановна вышла, пошла к буфету, накапала из пузырька на сахар и снова вернулась к сыну. Лицо у нее было опустошенное, усталое, измученное. В комнате запахло ландышем.
— Какой же выход? — спросила она, глядя Славе прямо в глаза. — Неужели все так плохо, что уже не поправить? Славик! Ведь он же тебе не враг, в нем много хорошего…
Она первая отвела глаза, поняв, почувствовав, что бить на жалость бессмысленно. Может быть, сын многой понимает, но не прощает ничего.
И ей стало еще более страшно и одиноко. И она спросила себя: неужели в этом мальчике нет ничего от нее самой, от ее самоотреченной доброты и жертвенности?
— Отец есть отец! — жестко, будто с трудом принимая эту истину, сказал Слава. — Я от него не отказываюсь. Но отношения сложились, и боюсь, что это необратимо.
Раздался звонок. Анна Ивановна поспешила к дверям.
Вернулся Сергей Сергеевич. Она занялась ужином, но мысль о том, как они встретятся за столом, отец и сын, не переставала тревожить.
Кулагин-старший вышел из своего кабинета свежий, веселый, добродушный, и это уютное добродушие как-то сбило Славку с толку. Впрочем, отец ведь не знал о только что состоявшемся разговоре!
Все было очень гладко, добропорядочно, Слава перебрасывался с отцом пустяковыми репликами, и Анна Ивановна с надеждой подумала, что не меньше половины того, что он ей наболтал, — напускное, это все с возрастом пройдет.
— Я уж забыл, что значит краснеть, — весело рассказывал Сергей Сергеевич. Отрезав маленький кусочек мяса, он ловко отправил его в рот. Он всегда ел красиво и как-то даже изящно. — А тут выхожу из операционной, срывается со скамьи библейского возраста прилично одетый мужчина: «Вы профессор Кулагин?» Я киваю. Он хватает меня за руки, чуть не на колени становится — едва удержал. Наконец выясняется, что он прилетел по телеграмме «Положение жены угрожающее», а она, слава богу, после удачной экстренной операции начала поправляться. Еле унес ноги от него. Ну, думаю, все, отделался. Ан нет! Подхожу к кабинету, слышу какие-то странные звуки. Открыл дверь и обомлел. На столе клетка, в ней два попугайчика. Оказывается, его подарок. Не знаю, что с ними делать? Может, домой взять? Как наследник думает? — обратился он к сыну. — В детстве я покупал тебе пичужек, да ты их каждый раз на волю выпускал. Помнишь, мать, как он однажды вознамерился зимой выпустить соловья, а тот никак не хотел вылетать в форточку?
— Нет уж, ради бога, не вздумай тащить попугаев домой, — запротестовала Анна Ивановна. — У меня и так забот полон рот. К вечеру ноги не ходят.
— Мама права, — согласился Слава, продолжая с аппетитом высасывать мозг из большой кости, как он это всегда делал в детстве. И даже эта его не очень-то эстетичная привычка сейчас не раздражала Кулагина. Ему хотелось, чтоб последние перед отъездом вечера в семье были тихи и уютны.
Как видно, дух умиротворенности снизошел и на Славу. Анна Ивановна чувствовала, как сын поддается доброму настроению отца.
— Да! — вспомнил Слава. — Тебе какая-то женщина звонила. Марчук, кажется. Я там записал, на календаре.
Сергей Сергеевич снял салфетку, заправленную за ворот рубашки, аккуратно сложил ее вчетверо, вытер губы. Потом откинулся на спинку стула, вынул зубочистку, но воспользоваться ею не успел.
Зазвонил телефон. По лицу Сергея Сергеевича пробежала тень тревоги и привычной усталости, и Славе вдруг подумалось, что отец просто старый. Старый, усталый, и правильнее всего было бы просто его жалеть.
Без напоминаний он бросился к телефону, решив, что, если баба, он отца не позовет. Женщины всегда говорят утомительно и слишком подробно.
Но профессора Кулагина спрашивал молодой мужской голос. Слава решил, что это ассистент Горохов, о котором отец часто рассказывал. По этим рассказам Горохов Славе нравился.
Сергей Сергеевич неторопливо и неохотно поднялся. Беря трубку, дружески потрепал сына по плечу.
Слава быстро понял, что промахнулся, — собеседник на проводе был, пожалуй, не лучше бабы. Отец несколько минут слушал, не перебивая, но лицо его все более и более мрачнело.
— В клинике работы невпроворот, — веско и спокойно перебил он наконец одностороннюю беседу. — А вы где-то гуляете. Ах, не хотели меня беспокоить? Но когда вам нужно было устроить на работу жену, вы, между прочим, побеспокоили меня в воскресенье. Прошу не перебивать. Вы что ж, полагаете, что я вместо вас буду писать диссертацию? Времени ни у кого нет. Извольте вставать в шесть утра! Я, например, каждое воскресенье с семи утра за письменным столом.
«Ну это не совсем так! — весело подумал Слава. — Спишь ты, положим, по воскресеньям без дураков!..»
— Вы и так опаздываете со сроками диссертации, — строго продолжал Кулагин. — Ребенок болен? Не знал… Надо было сообщить. Что с ним? Кто смотрел? Хорошо, я позвоню профессору Мясоедову.
«Он все-таки сочувствует человеку, — подумал Слава. — Он вообще помнит о людях и много для них делает».
Едва Кулагин с облегчением повесил трубку, как телефон зазвонил опять.
Но тут уж и Слава и Анна Ивановна с первых слов догадались, что это ректор, Прямков. И, помимо воли, Слава испытал неприятный, холодный, как бестактное вмешательство, толчок в сердце: ну зачем, почему у отца так меняется голос? И даже выражение лица! Неужели это действительно необходимо?
Не хотелось, чтобы добродушное, теплое настроение, каким сопровождался ужин, исчезло. Слава пытался притормозить себя, не замечать того, чего сейчас замечать не хотелось. Все, и он прежде всего, должны беречь теплоту, тогда она останется. А голос — ерунда! Об этом можно просто спросить отца, может, он и объяснит.
— А все-таки нет и дома покоя, — с искренней горечью сказал Сергей Сергеевич, возвращаясь к столу. — Изволите ли видеть, заболела теща секретаря горкома. Просит завтра же с утра ее посмотреть. Сколько раз давал я зарок не подходить по вечерам к телефону!
— Папа! — с решимостью проговорил Слава. — Но почему же ты не отказал? Ты, как я знаю, не особенно его уважаешь, ректора вашего, а держишься с ним, как новобранец с генералом. В чем дело?
Анна Ивановна испугалась. Ну вот, сейчас пойдет!..
Но ничего дурного не произошло.
— Милый мой, — искренне и без тени раздражения проговорил Сергей Сергеевич, — у тебя, конечно, тоже есть некоторый жизненный опыт, но с такой, прости меня, наивностью ты всю жизнь будешь болтаться на задворках. Пора понимать, из чего делается хлеб и масло. Ну, что бы ты предложил? Бросить трубку? Послать его к свиньям вместе с той тещей?
— Нет. Но хоть говорить с ним так, как со всеми. Большего я бы не хотел.
— Вот что, сынок… — Беззаботное выражение исчезло с лица Кулагина, но злым оно, однако, не стало.
Анна Ивановна, которая напряженно следила за мужем и за сыном, вдруг ясно вспомнила, что именно такое выражение ответственности и страха было на лице ее мужа, когда он учил Славика ходить. Ей тогда казалось, что мальчик еще слишком мал, а Сергей настаивал на своем: пора, пора ему начинать…
— Вот что, сынок, — сказал Кулагин. — Ты не учи меня жить. Поучись-ка лучше хоть чему-нибудь у меня. Я, может, не бог весть кто, в космос не летаю, но на таких, как я, и на мне подобных прочно держится земной шар. Отношения с людьми — сложное искусство, ты его еще не постиг, и рано тебе учить других, а уж отца-то — во всяком случае. Прямков — ректор. Как ученому, ему цена две копейки в базарный день. Он привык представительствовать на пленумах, конференциях, мотаться по заграничным командировкам. Ну и пусть! Но, повторяю, он — ректор, и я должен играть по его правилам.
— На чем же держится это его ректорство? — спросил притихший Слава. Почему-то ему стало немного неловко. Чего-то, вероятно, он действительно в отце недооценивает и судит о нем слишком примитивно.
Сергей Сергеевич уловил этот миг, это внутреннее смятение сына, и с готовностью ждал продолжения разговора. Про Прямкова он сказал:
— Он никому не мешает. Это тоже достоинство. На том и держится.
— Но это же ужас! — сказал Слава. — Делать карьеру всего лишь на том, что никому не мешаешь! А что же сам он, Прямков, ни о чем ином, кроме карьеры, не мечтает?
— Видишь ли, Слава, если все станут предаваться своим мечтаниям, некому будет строить. Трудиться надо! Работать!
— Муравьи тоже трудятся, и лошади работают! Кто не работает, тот не ест — так? — запальчиво воскликнул Слава. — Какая убогая теория! — осмелился он заключить.
Горячность сына передалась и старшему Кулагину. Лицо его вдруг покраснело. Он тоже повысил голос:
— Духовная элита! — с иронией бросил он сыну. — «Мечта»… — почти передразнил он его. — Нет, некогда нам, грешным, с мечтами кокетничать. Мы трудимся. Если хочешь — как муравьи, как лошади. Я не какой-нибудь выскочка, который лезет вперед и где надо и где не надо режет правду-матку. Я делаю истинно важное дело…
Он не глядел на сына, а словно сам с собой разговаривал.
— Я свои лекции начинаю по секундной стрелке и в аудиторию категорически запрещаю впускать запоздавших. Студенты воспитываются на моей точности. Борьба за одну десятую секунды в беге на сто метров длилась десять лет. Лев Толстой писал, что человеку трудно знать, в чем себя надо упрекнуть. Это неверно. Никакого труда честному человеку не стоит определить свои слабые места, если только он этого хочет. Но уж извините! Не отвергайте и того, чем этот человек силен! Я, между прочим, тампона в ране не оставляю, чтобы потом весь институт думал-гадал, как бы это не стало известно…
— Папа, папа, подожди! — вдруг закричал Слава. — Какой тампон? Это ты про Архипова?
— А ты откуда знаешь? — оторопел Сергей Сергеевич.
— Так он же, Архипов, сам рассказал студентам эту историю! Он и оперировал, и извлекал тампон прямо при студентах! — торопился рассказать Слава.
Он сам был свидетелем этой операции, сам слышал, как профессор просил студентов запомнить этот прискорбный, постыдный промах, который он, Архипов, допустил. Славу поразило мужество профессора, он взахлеб рассказывал сейчас отцу о лекции, на которой присутствовал, и даже об операции, на которую по великому межстуденческому блату пробился. И не замечал при этом, как менялось лицо отца.
Сергею Сергеевичу каждое слово сына было, как пощечина. И не только потому, что Святослав, следовательно, по-прежнему, с упорством, достойным лучшего применения, тратит драгоценное время на абсолютно ненужные хождения в мединститут. Беспокоило его другое. В свете такого — кто бы мог ожидать! — поведения Архипова не следовало, пожалуй, говорить о злосчастном тампоне Прямкову. А ему-то казалось, что получилось очень к месту!
Когда Сергей Сергеевич вернулся мыслями и взглядом к сыну, к чувству грусти примешалась и горечь. «Что с ним? Говорит, как чужой. Горячится. Похудел. Бессонница у него, что ли? Или действительно влюбился в эту девицу? Ну, если так, пусть женится, я не стану возражать. Но откуда это высокомерие ко мне? Эти высокие этические запросы?»
Сергей Сергеевич глотнул, будто в горле стоял ком. Он вспомнил, как маленький Славка однажды сильно рассек себе бровь и он, прижав мальчика к груди, прыгая по лужам, со всех ног мчался с ним в поликлинику. Вспомнил, как совсем, кажется, недавно, сидя у его кроватки, придумывал сказки, под которые Слава засыпал…
Снова поддавшись волне теплых воспоминаний, Сергей Сергеевич подошел к сыну, ласково взъерошил его волосы.
— Ты со мной, как с ребенком, — нерешительно проговорил Слава, и нельзя было понять, правится ему это или нет.
— А ты всегда для меня будешь ребенком, — ища его взгляда, ответил Сергей Сергеевич.
В столовой они остались одни. Мать унесла последние тарелки и позванивала теперь посудой в кухонной мойке.
Слава чувствовал, что отец ждет объяснений, и после паузы проговорил, не поднимая головы:
— Ты считаешь, что тебя не в чем упрекнуть?..
Голос его дрогнул. На миг Кулагину показалось, что сын сейчас расплачется. Он наклонился, чтоб заглянуть ему в глаза, но не сумел, и попытка вышла ненужной, неловкой.
Кулагин ждал. Но больше ничего не было сказано. Казалось, что-то важное могло сейчас случиться, но не случилось, и этот миг прошел.
Кулагин вздохнул, отошел от сына, и эти несколько шагов обернулись вдруг большим расстоянием между ними. Говорить было трудно и не о чем, а молчать еще труднее. И в поисках выхода из напряженной тягостной паузы Сергей Сергеевич сказал:
— Славушка, ты там, кажется, членские взносы забыл заплатить? Посмотри свой комсомольский билет.
— Откуда ты знаешь? — поразился Слава. И явно смутился. Он, подобно отцу, был человеком пунктуальным, и потому упрек показался ему вполне заслуженным. Только откуда все-таки отец знает? Неужели проверяет его карманы?
Сергей Сергеевич с удовольствием наблюдал смущение сына. Слава богу, молодость еще свое берет, еще не отучился краснеть.
— Мир тесен, мой друг, — уже серьезно сказал Сергей Сергеевич. — Ты задержал машину Прямкова, а он и заметил непорядок в твоем билете. Но я не знал, что ты стал таким активистом! С чего это тебя повело? Нашел, как время тратить!
Слава сидел весь какой-то ощетинившийся, готовый к решающему прыжку.
— А не ты ли, папа, упрекал меня в том, что я оторван от коллектива, что я прослыву снобом, «рафинэ» и прочее? Тебя ведь тревожит то, кем я прослыву, а не кем стану.
— Давай прекратим эту нелепую пикировку, — устало сказал Кулагин-старший. — Ты, кажется, хочешь предъявить мне сегодня счет за все девятнадцать лет. Я не банкрот, могу оплатить, но только не сегодня. На сегодня — хватит!
Славе снова стало жалко отца. Он видел, что тот плохо себя почувствовал. И все же не оставляла мысль, вернее, даже не мысль, а уверенность, что, был бы в машине не Прямков, а еще кто-то, отец вместе с ним смеялся бы над этой историей и, довольный, хлопал бы Славу по плечу.
— Я пошел, — хмуро сказал Слава и шумно отодвинул свой стул.
Сергей Сергеевич проводил его взглядом. Не зная, как унять волнение, он долго шагал взад-вперед по столовой, размышляя о том, что произошло — не сегодня, не вчера и не год назад. Но когда же? Ведь этот мальчик на фотографии, который держит на поводке маленькую собачку, был совершенно е г о мальчиком. И этот — по пояс в море, с бликами воды на лице и слипшимся чубом — тоже. Тут ему было лет пятнадцать, что ли… Когда же он ушел?
Сергей Сергеевич пошел было на кухню, но, приблизившись, услышал, как Анна Ивановна гремит кастрюлями, и передумал, вернулся, лег на диван, вытянулся и, чувствуя смертельную усталость, закрыл глаза. И вечно-то она суетится, возится, даже некогда поговорить серьезно! Бестолковая жизнь!..
Тревога не отступала, сердце билось с перебоями. Он нащупал собственный пульс, прислушался, но тут же впал то ли в сон, то ли в какое-то полуобморочное забытье и очнулся лишь от испуганного голоса жены:
— Что с тобой?
Она подняла руку, щелкнул выключатель. Сергей Сергеевич зажмурился от яркого света.
— Ты плохо себя чувствуешь?
— Потуши свет, — расслабленно сказал Сергей Сергеевич. — Просто голова болит. И не говори так громко… И оставь меня в покое…
Пораженная не столько словами, сколько тоном, каким они были сказаны, Анна Ивановна, тихо ступая, сгорбившись, вышла и беззвучно закрыла за собой дверь.
Но сон не шел. Беспорядочно метались мысли. И вдруг Кулагину стало страшно: он силился вспомнить лицо сына, и это ему никак не удавалось.
Сергей Сергеевич стиснул диванную подушку, перевернул ее, с силой ударил кулаком и снова уронил на нее голову.
— Что же это? Он от меня отступается?.. Отступается?.. Отступается?.. — несколько раз повторил он, не замечая, что разговаривает сам с собой. — Нет, не так. Отрекается! Но какая разница? Никакой!..
…А Анна Ивановна вихрем влетела в комнату Славы.
— .Что там у вас произошло? — оглядываясь на дверь, спросила она.
Тот сидел за столом, напряженно о чем-то думал и не сразу поднял глаза на мать.
— Славочка, — торопливо заговорила она. — Ну, пойми, пойми наконец, как ему трудно. Ведь как раз сейчас решается вопрос о НИИ. Он может стать директором! Ему это важно!
— Но я-то тут при чем? — с подчеркнутой отчужденностью спросил Слава. — Мне лично это совершенно неважно. И ты за него не волнуйся: хочет стать директором — станет. А я хочу совсем другого — хоть час побыть один.
Анна Ивановна, всхлипнув, вышла. Слава звонко набросил крючок на петлю.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Много раз Архипов замечал, что люди, которым перевалило за сорок, любят рассуждать о долголетии. Обычно это были солидные люди, уже достигшие устойчивого положения в обществе. С некоторой завистью говорили они о долгожителях-горцах, старательно извлекали из памяти подобные случаи, пытались раскопать долгожителей и в своей семье. А попутно лягали медицину, утверждая, что она — апофеоз случайностей, что со времен Гиппократа в медицине ничего революционного не произошло. Одни искали вечной молодости в охоте, рыбалках, дачах, а иные, кто побогаче, наслаждались автотуризмом. И на этом основании считали себя заядлыми спортсменами, не подверженными разрушительной силе времени.
«Но только ли простор гор, воздух и спокойная жизнь дают человеку силы? — размышлял Борис Васильевич. — Конечно, как не позавидовать Короеву, современнику Пушкина и Грибоедова, прожившему сто пятьдесят лет? Но ведь Платон, к примеру, скончался только на восемьдесят первом году, а Сократ прожил девяносто. И не в Осетии!..»
Архипов внимательно наблюдал людей — на улицах, в театрах, в больничных палатах. Его не то что удивляли, но даже злили огромные животы, тройные подбородки, бычьи шеи. Он представлял себе окутанные броней из жира сердца этих людей, позвоночники, разъеденные солями, дряблые мышцы. Он знал немало людей, которых, кажется, толкни пальцем — упадет, а были они крепкими, выносливыми, страстными жизнелюбцами. И знал он тучников, щеголявших привычкой много есть, пить, не пьянея, щелкать картами в табачном угаре. Таких он называл «самоедами-людоедами».
Когда-то в молодости, работая в небольшой районной больничке, Архипов спросил тамошнего хирурга, почему он медлит с операцией одному больному, которого, казалось бы, давно пора класть на стол. «Слишком толстый. Боюсь рисковать», — ответил тогда хирург. И потом Архипов не раз убеждался в справедливости этих слов, вспоминал их.
Поразительно хищнически относятся иной раз люди к своему здоровью. Дорогой ценой расплачиваются за цивилизацию — автомобили, лифты, телепередачи до полуночи, городские шумы, эмоции, эмоции, эмоции…
Если бы в какую-то лупу времени показать юношам и девушкам, какими они станут к сорока — пятидесяти годам, многие возмутились бы, и ожесточились, и не поверили бы. В сущности, современный человек нарушил законы природы. Его предок бегал сорок километров в час, а этот пробежит за трамваем двадцать метров и задохнется — детренированное сердце!
Раньше люди верили слову, голосу, жесту врача, а теперь сплошь и рядом занимаются самолечением, самодиагностикой и жонглируют медицинскими терминами. К врачу приходят не узнать, а сообщить: «У меня повышенное давление», «у меня нулевая кислотность», «я чувствую, что у меня повышается протромбин». Популяризаторская медицинская пропаганда действует как бумеранг — люди сами себе назначают викалин, падутин, пенициллин…
Борис Васильевич вспомнил, как одна знакомая, показывая ему свои фотографии, искренне удивлялась: «Я четыре года посещала балетный класс, была лучшей гимнасткой в школе, могла плавать по три-четыре часа, а теперь боюсь заплыть на десять метров от берега. Каждый год езжу в Кисловодск, задыхаюсь и останавливаюсь после пяти шагов». А попробуй скажи ей, что надо меньше есть и больше двигаться! Иные тучники, полагая, что обманывают санаторных врачей, а не себя, в «разгрузочный день» наедаются в ресторане бифштексов. А скажи им, что укорачивают свою же жизнь, не поверят!
Содовые ванны, скипидарные ванны, новейшие средства от старения и увядания организма… Смешные и наивные люди! Они забывают, что ноги даны человеку для ходьбы, для бега, а руки — для физической работы, а не только для того, чтобы держать вилку, циркуль или авторучку. Забывают и о пользе тишины.
Блекнут краски, медленно, но верно угасает огонь — уходит молодость, а с ней и желания. У одних раньше, у других позже. Остывает страсть, замедляет свой бесконечный бег кровь. Появляются осторожность, спокойствие, рассудочность. Уже не хочется разбежаться и перепрыгнуть через канаву, свистнуть на стадионе, громко расхохотаться. Вырабатывается степенность движений. Затормозить этот процесс можно, но остановить — нет. Таков закон жизни.
Цари, короли, шахи и вельможи всех веков готовы были озолотить мудрецов, которые найдут секрет бессмертия. Эликсир графа Сент-Жермена. Корень женьшеня. Секреты молодости Броун-Секара, Штейнаха, Воронова… Простокваша и кефир. Иглоукалывание. Учение йогов. А пока… пока каждый второй старше пятидесяти лет умирает от сердечно-сосудистых заболеваний!
Антибиотики — новая эра. Антибиотиками лечат всех. Как-то на лекции Архипов спросил, кто из студентов получал антибиотики. Поднялись сотни рук. Поколение нафаршировывается антибиотиками с малых лет. А от раковой болезни — враг номер два — умирает ежегодно три миллиона людей на земном шаре. И почти незаметно, исподволь, из-за угла, появился новый жестокий враг — инфаркт, стенокардия, склероз сосудов. Война с ее потрясениями, страхом, тревогами отравила сотни тысяч людей. Все чаще и чаще человек задумывается — а много ли мне осталось? Быть или не быть? И если быть, то сколько? Появляются опасные, растлевающие мысли: хоть день, да мой, все равно превращусь в атомную пыль, в след на песке.
А ведь многое можно для себя сделать. Можно меньше волноваться, терпимее относиться к неприятностям, не ссориться по пустякам, не курить, не обжираться, не пить… Продлить жизнь — это прежде всего не сокращать ее. И не ждать чудес от медицины, потому что чудес пока не бывает.
Борис Васильевич много размышлял обо всем этом, а сам при этом терпеть не мог утренней гимнастики и хотя занимался ею, но ворчал: «Мне бы топор, лопату, пилу, а не болтаться на коврике и плясать на полу».
Он обладал способностью удивительно быстро находить контакт с больными и считал, что если Кулагин «берет» их импозантностью, то он, Архипов, вероятнее всего, простоватостью. Простоватостью облика и манер, то есть тем, что было самой его природой.
— Ну что, душа в пятки ушла? — спрашивал он у женщины, судорожно комкающей пальцами носовой платок.
Та молча кивала.
— Правильно! А как же иначе? Не в ресторан пришла. Но больно не будет. Верь мне.
— Боишься? — спрашивал он другого больного. — Обязательно надо бояться! Небось не каждый день оперируешься. Кого же и бояться, если не нас? Да не смотри ты так на меня, я не икона. Порядочек будет, попомнишь мои слова.
— Что, тесно в палате? А у нас не гостиница! Палат-люкс нет! И ковров нет! И картин. И фруктов не будет.
— Не нравится каша? А вам как раз кашу вообще не нужно есть. Экий живот отрастили! С завтрашнего дня назначаю овощную диету. Все!..
— Раздумываешь? Ну-ну, подумай. Только не долго! Без операции помрешь. Семьдесят лет? Самый раз! Прекрасно прооперируем, отец, не подведем…
— Курить, батенька, надо бросить раз и навсегда, иначе ногу придется отрезать. Соображаешь? Уговаривать больше не буду. Некогда!
— Запомните, пожалуйста! Как только вы вошли в клинику, вы для меня такой же человек, как и все другие в этой палате. Кто бы вы ни были: шахтер, академик, министр, служащий… Ни льгот, ни поблажек не будет. Если вас это не устраивает, прошу меня извинить! Есть вопросы? Нет? Тем лучше! Здесь у нас, как нигде: каждому по потребностям. Вот так-то!
А недавно Архипов получил жестокий удар от одной женщины и с тех пор «тыкал» больных с осторожностью. Обнаружив у пожилой больной опухоль, он обеспокоился до крайности.
— Ты, матушка, откуда? Из деревни, что ли? Почему так запустила болезнь?
— А ты-то сам откуда взялся? — невозмутимо сказала старуха.
— Я? — удивленно переспросил Борис Васильевич, опешив от такого обращения, да еще в присутствии других больных.
— Да! Ты!
— Я? Я-то городской!
— То-то и видно, батюшка…
— Что видно?
— Всем подряд тычешь или по выбору?
— Ах, вот вы о чем! — сказал Борис Васильевич, откровенно смутившись. — Неужели обиделись? Я же, так сказать, в простоте душевной.
— Я тоже.
— Ну, извините… э… — Он заглянул в историю болезни. — Надежда Васильевна? Будем знакомы! Борис Васильевич!
Об этом случае Архипов не раз с восхищением рассказывал знакомым. Молодец женщина! Правильно поставила его на место!
Но к пятидесяти годам человек начинает думать не только о своем здоровье. Возникает потребность как-то осмыслить, сконцентрировать обретенный за жизнь опыт. Возникла такая потребность и у Архипова.
Он не скрывал от жены, что пишет свои заметки, включая туда и наблюдения, и статистический, чем-то заинтересовавший его материал, и выводы, проверенные собственным опытом. Иногда он думал, что этот материал когда-нибудь с пользой прочтет какой-нибудь молодой хирург. Такой случай уже был. Один его ученик работал долгое время на Севере. Встретились, много говорили. Вот ему в работе над кандидатской архиповские записи кое в чем помогли.
Листая тетради, Борис Васильевич столкнулся с любопытными вещами, которые успел забыть. Вот, например, эскимосы питаются главным образом жирной пищей, а атеросклероз у них почти не встречается. Монголы едят много жиров, а инфаркт у них — редкость. Пастухи Восточной Сахары пьют много молока верблюдиц, а сосудистых патологий не наживают. У женщин коронарный атеросклероз встречается в три раза реже, чем у мужчин. Почему?
Много записей, понятное дело, было по хирургии сердца. Вел их Борис Васильевич с той незабываемой первой его фронтовой операции на сердце Капралова. (Даже фамилию на всю жизнь запомнил!)
Уже можно и должно раздумывать над тем, как заменять клапаны сердца, как заменять искусственными протезами старые, изношенные сосуды. Уже пересаживаем здоровые сердца, почки, печень от случайно погибших, а ведь каких-нибудь тридцать лет назад операции на сердце и сосудах казались фантастикой.
Во время войны от ранения в сердце погибал каждый второй. Но и в мирное время люди продолжают гибнуть от пороков сердца и инфарктов. И ведь никогда точно не знаешь, принесет ли операция облегчение или ухудшит состояние. Хирургу приходится дерзать, действовать в общем-то на свой страх и риск.
Борис Васильевич достал из тетради помятый листок, который недавно сунул ему Горохов. По сути — план операции. Ну что ж! Не раз и не два он возвращался к этому листку и был согласен с решением Горохова. Архипов и сам бы так решил.
«Если бы вообще решил, — мысленно поправил он себя, и вдруг ему стало страшно. Неужели все-таки годы накладывают свою печать, лишают смелости, обостряют чувство страха?.. Но можно этот же вопрос поставить иначе: посоветовал бы он идти на эту операцию какому-то близкому человеку? Пошел бы на нее сам?
«Да», — не раздумывая, ответил себе Архипов. А вот взялся бы оперировать или нет?
Снова тревога сжала сердце Архипова. Тревога не за исход операции Чижовой — он верил в Горохова, — а за себя, потому что так же решительно ответить на второй вопрос он не мог.
Борис Васильевич разволновался. Он размышлял о Горохове, не переставая листал свои тетради. Тревоги и радости были на их страницах. Были материалы об операциях, которые приходилось делать не моментально, а через шесть — восемь часов. Были случаи, когда больные отказывались от операций и погибали. Были записи и об ошибках врачей, и о врачах, довольствующихся устаревшими знаниями, и о непредвиденных осложнениях после или во время операционных вмешательств — кровотечениях, пневмониях, перитоните, остановке дыхания…
Были тут и наблюдения организационного характера. Вот, скажем, молодому руководителю коллектива, считал Архипов, небезынтересно будет прочесть об одном главном враче, в больнице которого был очень низкий процент смертности. А оказалось, что этот процент искусственно занижался: отбирали больных с легкими заболеваниями, а «тяжелых» сплавляли. И ведь самое опасное — весь коллектив врачей на это шел! Вот ведь где растление!
Много размышлял Борис Васильевич, ведя эти записи, и над взаимоотношениями врачей с обществом. Таких наблюдений, и невеселых и отрадных, накопилось за его жизнь достаточно.
Как часто свою неудовлетворенность медициной человечество срывает на ее служителях. Смерть человека расценивается почти всегда не как неизбежный, естественный акт, а как результат врачебного бессилия, недосмотра, недобросовестности.
Разумеется, и к этому есть свои причины. Уж очень шатки и сомнительны на протяжении веков были научные обоснования медицины, лекарями становились всевозможные шарлатаны и жулики, спекулировавшие как на людском горе-несчастье, так и на поразительной готовности людей верить всему чудесному и мистическому…
Особый раздел занимали у Бориса Васильевича записи о врачах поликлиники, районных больниц, о работе участковых врачей. Их часто ругают все, кому не лень, — невнимательны, спешат. А что им делать? Больных много, заработки небольшие, приходится и по совместительству побегать, и бегают — усталые, измученные. А няни-санитарки — и вовсе вымирающая профессия: оклад-то у них шестьдесят рублей!
Засиживаясь иногда допоздна над своими тетрадями, Борис Васильевич отнюдь не считал это время потерянным. Зачастую какие-то вполне конкретные решения завтрашних проблем приходили к нему именно после общения с прошлым. Прошлое многое может подсказать, если относиться к нему без предубеждения. Архипов убедился в этом на опыте своего умершего учителя, которого всегда вспоминал с любовью и уважением. Этот врач, Давыдов, в свое время передал ему как бы в наследство свои записи, многотрудную историю своей врачебной практики. Сколько раз помогали они молодому Архипову! Во всяком случае, не меньше и не реже, чем учебники.
Борис Васильевич очень горевал, когда Давыдов умер.
«Нутром понимаю, — говорил он, — что возраст был почтенный, восемьдесят два, но ведь свежесть мысли он сохранил до последнего часа! Он столько бы еще мог дать!»
Между прочим, именно у Давыдова научился Архипов воспитывать сестер — чтоб не болтали при больных так, словно это уже мертвые, чтоб не носились по коридорам, гремя жестяными ведрами, чтоб не перекрикивались на всю больницу…
К недавнему разговору с медсестрами Борис Васильевич, зная за собой и некоторую внешнюю грубость и вспыльчивость, готовился тщательно. Уж очень ему хотелось, чтоб впечатление от этой беседы у них осталось серьезное.
Беседа протекала необычно. Борис Васильевич не вдалбливал им прописные истины, а просто предложил послушать то, что вынуждены слушать от них страдающие от болей люди, больные, которых они, сестры, выхаживают.
Короче — Борис Васильевич включил магнитофон.
«Маня! — крикнул чей-то голос. — Твой Виктор второй раз звонит. Передай ему спасибо за пластинку. Скажи, что очень понравилась. Пусть еще пару таких достанет!»
Пауза.
«Варя, ты после дежурства пойдешь в парикмахерскую? Займи мне очередь к Семену Яковлевичу. Я чего-нибудь сбрешу, отпрошусь у старшей!»
Пауза.
«Вы, Невроев, не один, не могу же я разорваться, у меня только две ноги…»
Пауза.
«Мой Юрка опять принес двойку по физике. Хотела его отходить ремнем, а он говорит: попробуй только, сбегу из дома. Как вам это правится?»
Пауза.
«Ах, девочки, — прошептал чей-то низкий голос, — какую я связала себе кофточку! Умрешь, до чего хороша! Вчера пошла в клуб. Анька давала твист — закачаешься! Потом все расскажу, вызывают в палату. Опять небось Прохорову судно. Кошмар! И откуда что берется? Человеку жить-то осталось всего ничего!..»
Пауза.
«Конечно, трудно! А как ты думала? Все равно я своего добьюсь. Хоть три раза буду проваливаться, а в институт попаду! Мария Никитишна, вставайте! Да пошевеливайтесь!»
«Боб идет! (Боб — это Борис Васильевич.) Уже звонили из третьего! Лариса, Лариса, ты слушаешь меня? Принеси мне конспект…»
Пауза.
«Помаду? Какого цвета? Розовую? А мне не купила? Бегу в девятую, опять кого-то привезли. Ох, и надоело же!..»
Пауза.
«Пойду вздремну немного, пока угомонились».
Пауза.
«Я чуть не заплакала, когда борода мне сказал, чтобы положила ему руку на голову…»
Пауза.
«Сует мне в карман трешку, а я ей говорю…»
Пауза.
«Не буду я больше дежурить в его смене. Все лезет целоваться…»
Борис Васильевич не всю ленту включил — два куска он вырезал: один — доверительный разговор о любовных делах и второй — слезная жалоба подруге на материальные нехватки. Эту жалобу Борис Васильевич и в блокнот себе переписал, и безрезультатной она не осталась.
Сестре этой недавно помогли, и понятное дело, что снова рассчитывать на какую-то помощь она не могла. И надо же было, чтоб ее же еще и обокрали!
Самое трудное было убедить сестру, чтоб взяла у него взаймы. Ему неловко было предложить, а ей — согласиться.
Борис Васильевич вызвал ее к себе и сказал просто:
— Дорогая! Возьми у меня деньги. У меня есть шальные — получил гонорар за учебное пособие. Когда будет возможность, тогда и отдашь. Плюс пять процентов годовых, — пошутил он, чтоб стушевать неловкость.
То ли шутка помогла, то ли очень уж туго было сестре — у нее две дочери учатся, — но деньги она взяла.
Однако магнитофонный «метод воспитания» не понравился самому Архипову. Что-то было в нем бестактное, как чтение чужих писем. И он, между прочим, в конце этого собрания так прямо и сказал: мол, сожалеет о своей затее и считает ее неудачной.
Однако болтовня в коридорах, похоже, поутихла.
Засидевшись допоздна за своими «записями», Борис Васильевич оставил в тетрадях несколько закладок. Он отметил все, что, по его мнению, могло хоть как-то, хоть в малой мере, пригодиться Горохову, если он в самом деле возьмется оперировать эту Чижову.
Еще и еще раз он просмотрел гороховский план, потом встал из-за стола, прошелся по комнате.
Окно было открыто, доносился густой рокот моторов, и алели бортовые огни самолета, идущего на посадку. Борис Васильевич посочувствовал прилетевшим пассажирам: им предстояло выйти из светлой, уютной машины в темноту и долго добираться до города.
Самолет утих, стал слышен шорох дождя и шум ветра в ветвях. Откуда они вдруг взялись, ветер и дождь? Днем была такая мягкая погода!
Борис Васильевич ходил по комнате, размышляя над врачебной этикой, которая иной раз бывает просто-напросто ложной. Ну что бы ему посмотреть сестру этой несчастной Марчук?! При этой женщине чувствуешь себя виноватым в том, что у тебя у самого в настоящий момент нет горя. Да и ради Горохова надо бы зайти к Чижовой. А неудобно, не принято. Получится, что набиваешься в консультанты к Кулагину. Он этого не любит.
Борис Васильевич вспомнил, какое раздражение прорвалось в голосе всегда предельно вежливого Сергея Сергеевича, едва он услышал фамилию Марчук. А ведь вместе были на фронте! Нет, жестковат коллега, что и говорить.
«Но, может быть, зайти к Чижовой, когда Кулагин уедет в отпуск? Ну, хоть ради Марчук. Жалко бабу!..»
Он посмотрел на часы, подумал, что спать ему осталось значительно меньше тех заветных восьми часов, к которым надлежит стремиться всякому человеку, особенно в его возрасте.
Утром он проснулся, как обычно, до звонка будильника, на работу пошел пешком — хотелось надышаться свежим, еще влажным после ночного дождя воздухом.
В клинике было сегодня на редкость спокойно — больных не привозили, в коридорах ни одной раскладушки, и от этого просторнее и даже как-то светлее. Паркет блестит, больные вымыты, постели аккуратно застелены. Из буфетной слышится уютное пофыркивание закипевшего чайника. Вокруг одного стола расположились няни, заканчивают завтрак и вполуха слушают санитара Корнева, старого болтуна и сквернослова:
— Подхожу третьего дня к рабочим, гляжу — и злость меня разбирает. Облицовывают плитками стены в ванной комнате. «Что ж вы, ребята, казеин к цементу не добавляете? — говорю. — Нехорошо!» А они меня как пошлют — аж матушку мою покойницу вспомнили!
— Сознательный ты, дедуля! — уважительно заметила молоденькая, недавно поступившая няня. Ей нравилось работать в клинике, она всем хотела угодить.
Но Корневу угодить было трудно.
— Тоже мне внучка нашлась! — спокойно отрезал он и продолжал: — Побежал я к Архипычу, докладываю ему, так, мол, и так. А его завести долго ли? Выскочил из кабинета, я — за ним. Крыл он их, чуть было не задохся. На другой день гляжу — все честь по чести. Выходит, что умеют, а не хотят, гады! Им бы только водку жрать, только бы поскорее отделаться да скинуться на троих, так ихнюю мать!..
— Ладно тебе тут орать, — обрезала санитара пожилая няня. — Больные кругом, им отдых нужен.
— Ну-ну, — покорно согласился Корнев. — Пускай отдыхают. Благо, сегодня день выдался тихий.
Заметив в конце коридора профессора, няни убрали в баночки остатки своего завтрака и поспешили в буфетную пить чай.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Рязанцев одиноко сидел в комнате отдыха. Борис Васильевич вошел и обрадовался встрече. Ведь совсем еще недавно он не чаял, что тот останется в живых.
Пока Георгий лежал в клинике, Борис Васильевич старался навещать его не чаще, чем других больных, и не потому даже, что Георгий мог бы обеспокоиться повышенным к нему вниманием (они были действительно друзья, знакомы семьями, и до болезни Георгия встречались часто), но чтоб это не бросалось в глаза другим оперированным. Больные бывают ревнивы, как дети.
Борис Васильевич сразу заметил у друга какой-то спад настроения, инертность. Может, это была просто усталость после тяжелой операции? Так или иначе, но пониженный тонус больного волновал Архипова.
— Ну что? — с места в карьер, с напускной сердитостью, спросил он, усаживаясь против Рязанцева. — Опять хандра?
— Опять, — виновато подтвердил Рязанцев.
Суть дела была в том, что Рязанцев не верил ни в благополучный итог операции, ни в хороший результат гистологических исследований. На час поверит, расцветет, заулыбается, планы начнет строить, а потом опять сникнет и смотрит в будущее сквозь черную пелену.
— Опять, — повторил Рязанцев. — Что поделаешь!
— Черт возьми! Но мне ты, в конце концов, можешь поверить? — действительно рассердившись, сказал Борис Васильевич. — В третий раз говорю, что я ошибся! Думал, дело серьезное, а оказалось — пустяк. Будешь жить, как твои старики, до ста лет, меня еще переживешь, и через неделю я выставлю тебя из клиники на работу. Ты выиграл жизнь по трамвайному билету — ясно или нет? Ну, как еще тебе доказать? Побожиться, что ли?
— Поклянись Ленкой, что той штуки у меня не оказалось.
— Клянусь! — не колеблясь, ответил Архипов. — Клянусь, что никакой злокачественной опухоли у Рязанцева не было и нет! Теперь — все? Ты, брат, жестоко со мной обошелся.
— Спасибо. Прости, — сказал Рязанцев надтреснутым голосом и вдруг судорожно обнял Архипова, уткнулся ему в плечо и зарыдал.
…Когда однажды вечером Архипову позвонила жена Рязанцева, Валентина Николаевна, и сказала, что у Георгия при диспансеризации обнаружена опухоль, Борис Васильевич схватил такси и кинулся к ним.
Рязанцев сам был врачом, отолярингологом, дружили они с фронта и, хотя оба заняты были сверх всякой меры, встречались. Не часто, правда, но каждый знал, что занимает в душе другого свое навечно закрепленное место.
Борис Васильевич ехал к Рязанцеву и думал о том, что никакая дружба — ни служебная, ни школьная, ни студенческая — не связывает людей крепче, нежели пережитый вместе фронт. Незабываемые дни и ночи, стыд и горечь отступления, счастье освобождения родной земли… Слова эти вроде бы и поистерлись, но какими другими расскажешь о четырех годах войны, о тысяче четырехстах днях, проведенных рука об руку?..
Отталкивая прочь тревогу, Архипов старался внушить себе, что врачи, проводившие диспансеризацию, ошиблись, никакой опухоли нет, просто снимок получился с браком. Это случается.
Дверь ему открыл сам Георгий. Выглядел он хорошо, и Борис Васильевич даже немножко рассердился на Валентину Николаевну — сегодня ему было очень трудно вырваться, да и настроение вконец загублено.
— Здоров, Боб! — воскликнул обрадованный Рязанцев. — Заходи! Есть итальянский ром — пальчики оближешь. Думаешь, не знаю, зачем тебя Валя вызвала? — спросил он, улыбаясь. — Знаю отлично! Только все это мура. Модно теперь всякую спайку под канцер тянуть, вот и все. А уж как на этих диспансеризациях врачи перестраховываются, мы с тобой знаем!
Он говорил естественно, весело, но Борис Васильевич ощущал в его движениях и в голосе какую-то, пожалуй, излишнюю приподнятость.
— Ну пошли! Чего мы топчемся в передней? — говорил Георгий, легонько подталкивая Архипова к комнате.
В квартире был идеальный порядок — тот холодноватый порядок, который присущ бездетным домам. «Хоть бы собаку завели», — не раз думал и даже советовал Рязанцевым Борис Васильевич. Он обожал собак и не терпел педантичной стерильности жилья.
Но сначала Рязанцевы мечтали о детях, потом, отчаявшись, думали, не взять ли чужого ребенка, а потом привыкли, прошло время, и стали они жить один для другого — настолько, что Архипов думал: уйди один — другой долго не протянет…
А собаку заводить они не хотели, загадывая лет на пятнадцать вперед: умрет — легко ли будет пережить такую потерю!
— Помнишь, Жора, как ты на фронте раненому мальчишке сладости таскал? — почему-то именно с этого начал разговор Борис Васильевич.
— Леньке? Помню, конечно! Ему не я один, все приносили, — отозвался Рязанцев. — Сильно я тогда к нему привязался. Вот смотришь на других, они и сами не рады, что имеют много детей. А мне бы, по моему характеру, штук восемь, чтоб мал мала меньше, — с грустной улыбкой сказал он и, резко меняя тон, сам перешел к главному: — Так вот, Боря. Давай не прятаться за второстепенное. Дело в том, что начала у меня левая нога побаливать. Я как-то внимания не обращал, не бог весть какая боль. А тут диспансеризация подвернулась. Поглядели меня, пощупали, сделали снимок, и как обухом по лбу: срочно в больницу. Я решил — как ты скажешь, так и сделаю.
В комнату влетел комар, назойливо зазвенел, и Георгий ловко прихлопнул его мухобойкой.
Если бывали в жизни Бориса Васильевича дни и часы, когда он мучительно сожалел, что стал врачом, — этот вечер у Рязанцева был именно таким. Архипов сидел, контролируя каждый свой вздох, каждый взгляд. Он прекрасно знал, как напряженно следит за ним, не показывая, впрочем, вида, его старый друг, Жорка Рязанцев. И что это за пытка — сидеть вот так и знать, что через несколько минут ты должен будешь, по сути дела, исполнять труднейшую роль, главную роль в трагической пьесе.
Архипову стало душно, тоненько покалывало сердце. Но этого его состояния никто бы не смог заметить.
— Ну что ж, Георгий, — сказал он. — Придется отложить тебе временно поездку.
Лицо Рязанцева сразу посерело, будто его обдало дорожной пылью. Потом он резко отвернулся.
Борис Васильевич успел заметить, как большая слеза скатилась по впалой щеке.
— Не распускайся! — грубо сказал Архипов, как всегда говорил, когда самому было тяжело невтерпеж. — Тебе надо ложиться. Советую, как другу.
Рязанцев довольно долго сидел молча, вполоборота к Архипову, откинувшись на спинку стула. Потом поднял голову, поглядел на Архипова сухими, спокойными глазами.
— Допустим, — сказал он, вертя в руке зажигалку. — Но прежде давай поговорим, как два солдата. Ты ж меня знаешь. Меня фрицы много раз пугали — ничего не вышло. Но если опухоль злокачественная — к чему столько возни? Ведь на аркане обратно в жизнь не втянешь…
— Слушай, ты же врач! — резко оборвал Рязанцева Борис Васильевич. — Ты же понимаешь, что сегодня никто еще ничего не знает точно. Но драться нужно до последнего. И не изображай из себя заведомо жертву злого рока, это тебе не идет.
Они в упор смотрели друг на друга.
— Хорошо! — подумав, почти с облегчением сказал Рязанцев. — Решено. Но сначала я отпраздную день своего рождения. Восемь дней ничего не изменят. Дай-ка я тебя обниму, дружище! — сказал он, будто Архипов сообщил ему бог весть какую радостную весть. И Борис Васильевич теперь сам с титаническим усилием сдержал слезы, уже подступившие к глазам, а укольчик в сердце повторился, но уже более острый и длительный.
Рязанцев справил свой день рождения, и был весел, и выпивал, и шутил, а Борис Васильевич, сидя за праздничным столом, лишь о том молил бога, чтоб у жены Георгия достало сил. Он-то замечал, что Валя слишком подолгу задерживается на кухне и возвращается оттуда с красными глазами.
Когда почти все разошлись по домам, Георгий в передней быстро подошел к Архипову, прощаясь, крепко обнял его и, тяжело вздохнув, прошептал:
— Помоги, дружище!.. Если можешь.
Архипов кивнул. Он боялся слов. И, испугавшись самого себя, торопливо вышел.
А чего стоили ему последующие дни!.. Как боялся он результатов рентгена!
И вот открылась дверь, и, держа в вытянутых руках мокрые снимки Рязанцева, вошла лаборантка Аида.
Бросив на нее короткий взгляд, Борис Васильевич мгновенно ощутил тревогу. Аида повидала на своем веку тысячи снимков. Она понимала!
Женщина сперва оглянулась, нет ли в кабинете кого постороннего, потом тихо сказала:
— По-моему, тумор.
Несколько минут Архипов смотрел, закусив губу и не обращая внимания на то, что капли воды с пленок сбегают на его свежий халат. Потом тяжело опустился в кресло, кивком дав понять Аиде, что она может идти.
Последние сомнения исчезли. Да, опухоль была!
«Что сказать Валентине?»
Вспомнилось, как однажды невесело пошутил Кулагин, — вернее, даже не пошутил, а просто облек в шутливую форму свое искреннее убеждение. «Всегда говорите родственникам, что больному очень плохо, — сказал он. — Если умрет — родственники заблаговременно предупреждены. Если выздоровеет, — значит, вы помогли, вам поклоны и аплодисменты. Разговор с родней — тонкое искусство…»
В эту ночь Архипов долго не мог уснуть. Рассудок отказывался смириться с тем, что Георгий, быть может, обречен. Вспомнился сорок первый год, осень, отступление из Вязьмы. Они вместе с ранеными выходили из окружения. Брели по болотам, голодали, переправляли лежачих на плотах…
Много передумал тогда, лежа с открытыми глазами, Архипов.
…Как же могло случиться, что вся тысячелетняя история человечества плохо приспособила такое деятельное существо, как человек, к жизни на Земле, не предохранила его от неожиданных катастроф? Как распознать скрытые периоды злокачественного процесса? Ох, далеки мы еще от того, чтоб остановить болезнь человека, не подозревающего, что в нем прочно поселился коварный враг! Умирают сотни тысяч, а ведь каждый человек — это целый мир, неповторимый и единственный.
На следующее утро Архипов созвонился с Валентиной Николаевной. Она пришла в каком-то душевном оцепенении. И хотя его тоже сковывала жалость, он считал, что обязан сказать правду.
— Валюша, дорогая моя, поверь, что мне очень трудно… — голос Бориса Васильевича прервался. — Ты сама знаешь, кто для меня Георгий. Ты сядь! Сядь! Разумеется, я приму все меры, и до биопсии вообще говорить рано, но…
Валентина Николаевна вся сжалась и на мгновение закрыла глаза. Он видел: как ни была она подготовлена, а не теряла надежды на чудо. И теперь она не могла, не хотела признать безнадежность.
Он еще пытался сказать ей, что раздобыл какой-то новейший японский препарат, который дает неплохие результаты, и что борьба только начинается. Слова были не те, он сам это понимал, но Валя его не слышала, и ей было все равно, те это слова или не те.
Она встала и, сплетя пальцы, шагнула к окну. Борис Васильевич тоже поднялся.
— Спасибо вам. Я все поняла, Борис Васильевич! — сказала она, вдруг обращаясь к нему на «вы» и чувствуя, что не в силах здесь оставаться. — И, пожалуйста, больше ничего не говорите, мне нужно собраться с мыслями. Оставьте меня одну… на несколько минут… одну…
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Он оставил ее в своем кабинете на четвертом этаже, хотя, строго говоря, этого не следовало делать. Ведь если б у нее окончательно сдали нервы, отвечать пришлось бы ему.
Он вышел в коридор, прошелся несколько раз туда и обратно. Ему хотелось кричать: «Врачи, не лечите с в о и х! Люди, не разрешайте нам лечить с в о и х! Мы же тоже живые!..»
Все говорило за тяжелый исход неизбежной операции, но оперировать Рязанцева будет не он, Архипов, а другой хирург, потому что Архипов просто не сумеет это сделать! «Но легко сказать! Ведь Георгий-то верит именно мне! Отказаться — значит лишить его последней надежды. Э, будь что будет! Не могу я иначе».
Никто не видел слез, скатывавшихся по лицу Бориса Васильевича, когда, закрывшись на ключ в кабинете, он сидел над данными гистологического исследования. Эти данные неопровержимо свидетельствовали, что удаленная опухоль Рязанцева не злокачественная и Георгий, Жорка — черт бы его побрал! — будет жить. Ох, сколько же горя он всем доставил, сколько жизни у самого Архипова унес!
Случай с Рязанцевым имел счастливый исход. А чего стоил Архипову Ермаков, отец молодого врача из их же клиники! Как бились все они за жизнь Ермакова и все-таки оказались бессильны что-нибудь сделать. Это именно после Ермакова Борис Васильевич впервые остро ощутил, что у него тоже есть сердце, живое, старое, и что оно, похоже, начинает уставать.
Первый болезненный укол он почувствовал, когда услышал вдруг громкие рыдания. Он вздрогнул от неожиданности, хотя ничего неожиданного не произошло: он знал, сегодня за мертвым Ермаковым приедут родные, а при выносе тела из морга трагические сцены неизбежны.
За окнами слышались рыдания, а жизнь в клинике шла своим чередом.
Архипова неудержимо тянуло к окну. Не раз уже видывал он из этого самого окна людей, томившихся у морга, и слышал плач. Но как-то умел абстрагироваться от этого и продолжать работу. Защитные рефлексы, что ли, срабатывали. А в день похорон Ермакова готов был возненавидеть свою профессию — так неумолимо таранит она душу, так терзает мозг. И, кто знает, может быть, там, внизу, в толпе провожающих, кто-то еще и обвиняет его в гибели Ермакова.
«А ведь я сделал все, что мог, — думал он. — Только и оставалось — не жалеть наркотиков, чтоб у больного меньше времени оставалось думать, смотреть на других, на всех, кто будет жить после него…»
За несколько дней до смерти Ермаков решительно отказался перейти в другую палату, хотя это хотели сделать для его же покоя.
— Не пойду! — заявил он. — В моей палате никто еще за это время не умер, а из других то и дело выносят. — Голос его дрожал. — Оставьте меня здесь! — взмолился он. — Оставьте меня в покое! — воскликнул он уже требовательно, гневно. Он отчаянно не хотел верить, что безнадежен.
Как ни тяжело было Борису Васильевичу в тот момент, когда он видел проводы Ермакова из морга в никуда, но, вспомнив ту сцену в палате, он подошел к столу, сел и записал в свой блокнот: «Переоборудовать палаты так, чтоб больные не видели, как выносят умерших».
За окном сквозь рыдания прорвался тревожный вопль сирены.
«Опять кого-то везут, — подумал Борис Васильевич. — Одних сюда, других отсюда, и так каждый день. И сегодня, и завтра, и через месяц, и через десять лет».
А сердце все покалывало. Зная, что предстоит еще нелегкая дорога на кладбище — он хотел непременно проводить Ермакова, — Борис Васильевич решил хоть немного привести себя в порядок, побыть в тишине. Пошатнувшись, он выдернул телефонный штепсель, потом, воровато оглядываясь на дверь, достал из ящика фонендоскоп.
Он слушал себя недолго, но внимательно и поспешно сунул фонендоскоп обратно в ящик. «Шумок-то довольно резкий…»
Проводив Ермакова, как принято говорить, в последний путь, Архипов отстал от изрядно уже поредевшей толпы и задержался на кладбище. Он медленно брел по чистым кладбищенским дорожкам, читая надписи на крестах и плитах, бессознательно подсчитывая количество лет, прожитых усопшими. Ах, как рано многие покидают эту землю! Встречались и знакомые фамилии, но самое грустное, что о смерти этих людей он даже и не подозревал — не обо всех сообщают газеты. И все же от незнания этого осталось какое-то неприятное чувство, чувство невыполненного долга, который теперь уже не оплатить.
Грусть охватила Бориса Васильевича. Он свернул в знакомый кладбищенский «переулочек», где было много старых, запущенных, заросших буйной зеленью могил, и остановился у одной, такой же старой, заросшей. Металлическую решетку оплели ветви цветущего шиповника, скамеечка в ограде тоже терялась в высокой траве, но стояла незыблемо, потому что сколочена и вбита была на совесть.
Борис Васильевич тяжело опустился на нее и довольно долго сидел против надгробья своего отца, не спуская глаз с вычеканенной надписи: «Архипов, Василий Гаврилович».
Он сидел, смотрел и чувствовал себя почему-то маленьким, уставшим и одиноким. Потом кое-как привел в порядок свои мысли и пошел пешком в больницу. Надо же было жить! И завтра, как всегда, предстояла операция.
…Борис Васильевич любил оперировать в летнее время рано утром. Медленно двигались стрелки больших электрических часов. Вот и восемь.
Весь июль стояла нестерпимая жара, и вентиляция не приносила свежести.
Борис Васильевич смотрел в окно, докуривая последнюю папиросу. Голуби на тротуаре бесстрашно ходили между пешеходами, а наиболее смелые садились людям на плечи, что-то воркуя, брали корм из рук малышей.
Он докурил, раздавил в пепельнице окурок.
— В такую погоду, — сказал Архипов, входя в операционную, — хорошо по лесу побродить или рыбку половить, а тут — как в парной бане.
В этот день он чувствовал себя очень утомленным.
«Придется взять отпуск хоть на недельку, — подумал он, заканчивая мытье рук. — Да и курить бы надо бросить».
Тяжелая операция: больному Тимофееву надо удалить почку.
Скользнув рассеянным взглядом по плотно закупоренным окнам, Архипов сильным движением сделал первый разрез. А через двадцать минут после начала операции где-то в глубине его груди вновь появилось ставшее уже знакомым ощущение боли — мешающей, колкой и неотступной. Почему-то нестерпимо захотелось пошевелить кончиками пальцев. Чаще, чем всегда, он просил, чтоб ему вытерли пот со лба.
В какую-то минуту он весь сжался — словно кинжал вонзился в подреберье — и почувствовал, что творится что-то неладное. Тянуло немедленно сесть, и только многолетняя привычка оперировать стоя победила.
Потом показалось, что огромная лампа-рефлектор слишком греет. Кивнув в ее сторону головой, он приказал: «Отодвиньте»! Однако жар в теле не остывал, и голова все больше наливалась тяжестью.
Из вскрытой полости неожиданно вырвалась струя крови, ударила ему в лицо.
Не любил Борис Васильевич, когда ему по ходу операции давали советы — советовать надо раньше. Во время операции он был неразговорчив. И это хорошо знал ассистировавший ему врач. И все-таки он не утерпел, видимо, заметил, что с Архиповым не все в порядке.
— Борис Васильевич, не подсунуть ли два пальца?
Архипов долго молчал и лишь потом спросил — очень покорно:
— Куда подсунуть два пальца?
Кровь поступала сильными толчками. Схватка с нею обессилила Архипова. Он чувствовал, как пот струится по спине, а ноги становятся ватными и подкашиваются колени.
Мучительная боль сдавила ему грудь. Перед глазами поплыли разноцветные круги. Он застыл, выжидая. Нет, такой боли еще не было.
Но она отступила так же внезапно, как и появилась, только сердце продолжало хаотично биться.
Архипов осторожно переступил с ноги на ногу, с усилием распрямил спину и продолжал работать. Честно говоря, он даже испугался, первый раз в жизни испугался, что не доведет дело до конца.
Вот именно в этот день он и оставил в полости больного Тимофеева марлевый тампон.
…А потом прибежал Горохов. И рассказал, что в кулагинскую клинику доставлен оперированный Архиповым Тимофеев. Горохов был ужасно встревожен, и за эту тревогу Борис Васильевич испытал к нему чувство благодарности.
— Я подумал, может, непроходимость, — торопливо рассказывал Федор. — Потом вижу, что-то не то. Стал расспрашивать. Выяснил, что вы его две недели назад оперировали…
В худом молодом лице Федора Григорьевича была такая взволнованность, так, видно, хотелось ему, чтоб его разуверили, чтоб его предположение оказалось ошибкой, что Борис Васильевич не сдержался и по-отцовски обнял Горохова за плечи.
— Ну что же, — сказал он, отпуская его. — Спасибо, голубчик. Молодец. Все правильно. Чему-то, значит, я вас все-таки научил. А теперь — к Тимофееву.
— Но что же вы ему скажете? — спросил Горохов, глядя во все глаза на Архипова.
Он действительно любил Бориса Васильевича и по-человечески за него, своего учителя, волновался.
— Что есть, то и скажу, — просто ответил Архипов.
Потом Федор Григорьевич с безразлично-спокойным видом тихо стоял в дверях палаты, дожидаясь, пока Архипов закончит осматривать Тимофеева. Горохов все еще надеялся, что ошибся. Но, прикрыв больного одеялом, Архипов обернулся к нему и коротко бросил:
— Да.
И, снова склонившись над Тимофеевым, сказал:
— Вот что, Иван Акимович. Буду откровенен. Виноват я перед вами. Должны вы мне кое-что.
— Вроде не брал я у вас? — с удивлением сказал Тимофеев. Ему было не до шуток, и он все понимал буквально.
— Не хотели, да взяли. Забыл я у вас в животе тампон.
Горохов нервно перебирал пальцами в карманах халата. «Ну, самое страшное сказано. Как отреагирует? А вдруг завопит?»
— Что ж теперь будет? — спросил вконец растерявшийся Тимофеев, вопрошающе глядя то на Архипова, то на молодого врача, который принял его из машины «Скорой помощи».
«Ну, слава богу! — облегченно подумал Горохов. — Молодец дядька! Растеряться-то есть от чего, между нами говоря. Удовольствие маленькое!»
Видно, и у Бориса Васильевича немного отлегло от души.
— Деловой вопрос, — одобрительно сказал он. — Удалим его, подлеца. И немедленно. Медлить никак нельзя.
— Вы уверены, что там оставлен тампон? Может, ошибка? А если принять слабительное какое-нибудь? — нерешительно бормотал Тимофеев, но в этих беспомощных фразах не было и тени надежды. Сказал и сам рукой махнул. — Ну и невезучий же я! Я думал, такое только в анекдотах бывает.
Они смотрели друг другу в глаза. Борис Васильевич видел, что Тимофееву страшно.
— Я убежден, Иван Акимович, что операцию надо делать, — сказал Борис Васильевич. — Ничего другого не остается.
— Что ж, доктор, — после некоторого молчания промолвил Тимофеев. — Раз надо — я готов. — И, помолчав, добавил: — С кем не бывает! Но я верю, что вы исправите это дело.
— Спасибо вам, — тихо проговорил Архипов и вздохнул.
Собравшись с духом, Тимофеев еще спросил:
— А когда?
— Сейчас. Минут через тридцать — сорок. Ваша жена еще здесь. Я поговорю с ней. Мы перевезем вас ко мне.
Борис Васильевич обеими ладонями пригладил волосы и торопливо вышел.
Через час с небольшим он делал операцию. И делал ее при студентах.
Когда Горохов узнал, что Архипов решился на это, он спросил:
— Но что же вы им-то скажете?
И Борис Васильевич, несколько успокоившийся после разговора с Тимофеевым, ответил так же просто:
— Что было, то и скажу. Иначе нельзя. — И с восхищением добавил: — А все-таки мужественный человек этот Тимофеев!
К операционному столу он подошел, как всходят на эшафот. Он верил, что Тимофеев его простил, верил в успех этой второй, вынужденной операции, но если бы кто-то сказал ему, что именно этот случай укрепит в глазах студентов его авторитет, — вот уж в это он никак не мог бы поверить!
Многих, очень многих студентов глубоко поразило, что профессор Архипов и не пытался выгородить себя, как-то оправдать. Нет! Он извлек из полости и показал им этот треклятый красный марлевый комочек, а когда больного увезли, сказал, снимая перчатки:
— Наша специальность такова, что от ошибок никто не застрахован, даже при самом добросовестном отношении к делу. Но надо иметь мужество признаться в совершенном. Не думайте, что мне это далось легко.
Он сказал это, стол прямо перед студентами, и лицо его было усталым, а марлевая маска, уже ненужная, нелепо свисала под подбородком.
Мало сказать, что он устал. Он обессилел сейчас и мельком, с оттенком удивления, думал: «Они же свободны уже. Почему не уходят?..»
А студенты чего-то ждали и действительно не уходили. Тогда, медленно переводя глаза с одного молодого лица на другое, он снова заговорил:
— Конечно, проще всего было всю эту историю замять и сделать операцию в пустом зале. Но ведь я хочу, чтоб вы были честными врачами, чтоб не боялись сознаться в своих ошибках, даже если это может повредить вам в чем-то — в заработке или в продвижении… Но сейчас — извините — я должен отдохнуть.
Студенты тихо расходились. Снимая марлевую повязку, Борис Васильевич вдруг узнал в одном парне, остановившемся прямо против него, Славу Кулагина.
Совершенно механически, даже не удивившись его присутствию, Борис Васильевич кивнул парню головой. Слава почему-то не уходил. Что за чертовщина! Зачем он здесь? Именно в такой момент.
История с тампоном, которую внешне Архипов перенес, по мнению всех, кто о ней знал, удивительно стойко и спокойно, на самом деле глубоко его ранила. В молодости он, быть может, и не переживал бы это так болезненно, но тогда у него подобных ляпсусов не случалось. А сейчас каждый промах, каждая ошибка, без которых ни в жизни, ни в работе никто не обходится, — сейчас этот случай унижал его в собственных глазах, напоминал о старости, толкал к мысли: не пора ли?..
— А вы что здесь делаете? — не скрывая раздражения, спросил Архипов Славу. — Как вы сюда попали? И к чему этот маскарад?
Слава несколько мгновений молча вопросительно смотрел на Бориса Васильевича своими великолепными глазами. Выражение доверия и некоторой восторженности сменилось на его лице замкнутостью. Видимо, парень обиделся.
— Я здесь по блату, — сказал он тихо, поглаживая отворотик своего белого халата. — Простите меня, Борис Васильевич. И этот маскарад вынужденный — без халата меня бы не пропустили…
— Знаете что, Слава, — проговорил после некоторого молчания Архипов, но уже гораздо более миролюбиво. — У меня сегодня страшный день, я невыносимо устал и просто не в силах ни с кем разговаривать. До свидания.
Он коротко кивнул, повернулся и пошел из операционной. Он шел нескончаемо длинным коридором, заглянул в комнату отдыха. Рязанцева там не было. Под старым раскидистым филодендроном с корнями, похожими на высохших змеек, сидел старик в халате, надетом на пижаму, — видно, старая кровь не грела. Старик ничего не делал, не читал, а смотрел в окно на закат.
В палатах уже смеркалось, в конце коридора над столиком дежурной сестры зажглась затененная пустой историей болезни лампочка, слышались голоса, кто-то весело смеялся.
Обычная больничная жизнь!
Бориса Васильевича не развеяла пешая прогулка. Домой он пришел невеселый. Жена открыла дверь, поглядела внимательно, но расспрашивать не стала, и он был ей благодарен за это.
От ужина отказался, сказав, что поест позднее, и пошел к себе, разделся, надел тапочки, походил по комнате, постоял у окна. Закат и в самом деле был интересный — косо идущие багровые полосы и легкий розовый след от невидимого самолета.
Ему во что бы то ни стало хотелось отвлечься, заставить себя не думать о Тимофееве, о тампоне, о неполучившемся разговоре с этим мальчиком. Все это осталось уже позади, да, в сущности, и не было в этом ничего важного, особенно если взглянуть из Галактики.
Но из Галактики ему не дано было глядеть.
За долгие годы Софья Степановна привыкла без особого труда разбираться в причинах подавленного настроения мужа, благо, бывало это не так уж часто. Борис Васильевич в общем-то принадлежал к тем неисправимым оптимистам, для которых зал бывает не полупустым, а наполовину полным.
Почти каждая предстоящая операция его, естественно, тревожила. Он тяжело переживал и непредвиденные осложнения и хотя вполне научно и логично мотивировал их тем, что в живом организме всего предусмотреть невозможно, заканчивал разговор обычно упреками в свой адрес: дескать, данного, конкретного осложнения он мог ожидать и опасаться. И, придя к такому выводу, мрачнел, начинал ворчать, требовал, чтобы его оставили в покое, наливал в термос горячий кофе и отправлялся с ним к себе в комнату.
А Софья Степановна, несмотря на свой трезвый ум и рассудительность, ни при каких обстоятельствах не могла поверить в то, что ее муж допустил ошибку или оплошность. Вероятно, он раз и навсегда запечатлелся в ее сознании тем молодым, решительным и удивительно удачливым фронтовым хирургом, под чьим началом она служила и воевала. Видно, не зря говорят, что хорошего командира солдат всю жизнь помнит.
Однако переживал ли он действительную неудачу или то, в чем решительно не должен был себя винить, но такие периоды бывали. А ведь он уже далеко не молод, и сердце у него — всего-навсего обыкновенное человеческое сердце, за которое Софья Степановна имела все основания беспокоиться.
В периоды его тяжелого настроения в квартире как-то сама собою воцарялась полная тишина. В кабинет Архипова никто не заходил, и лишь Софья Степановна изредка приближалась к двери, прислушивалась, но не слышала ничего, кроме чирканья спичек, — в эти дни он много курил и много молчал. Или ходил из угла в угол, и она слышала его неторопливые шаги; или вставал из-за стола, и она слышала шум отодвигаемого кресла; или лез за какой-нибудь книгой, стоящей высоко на стеллаже, и она слышала скрежет стремянки. А иногда доносились обрывки телефонных разговоров: звонил в клинику или звонили из клиники.
«Нет, не так-то это легко, быть женой врача, — думала она порою, бессильная как-то ему помочь. — Только и остается делать вид, будто не видишь, как мечется он по ночам в постели и глотает таблетки…»
Но сегодня Борис Васильевич вернулся не особенно хмурый. Правда, он сразу прошел к себе, но вскоре позвал ее, и это было уже хорошим признаком.
Борис Васильевич сидел в своей любимой старинной — а по Леночкиному определению «престарелой» — качалке, прикрыв ноги клетчатой шалью, — ее Леночка уважительно именовала пледом, — а на коленях у него лежал какой-то объемистый фолиант. Свет от высокой лампы падал на лицо сбоку и сверху, и это скрадывало морщины, лицо казалось гладким, резко очерченным и почти молодым.
— Ты что делаешь? — спросил он жену.
Софья Степановна уселась в угол широкого дивана-кровати, с удовольствием вытянула ноги. Все-таки уставала она за день изрядно.
— Передачу, Боренька, дочитывала, — сказала она, умащивая под бок подушки — печень у нее побаливала.
Софья Степановна искренне обижалась, почему сосед-алкоголик на печень не жалуется, а она сроду не пила, а чувствует свою печень. Борис Васильевич как-то сказал ей на это, что всяко бывает. Может, этот пьяница еще и попадет к нему на стол, хотя, не дай, конечно, бог: у алкоголика этого трое ребят и какой-никакой, но он им все же отец.
— Передача-то хоть хорошая? — спросил Архипов.
Он отдохнул, настроение немного исправилось. Оба они, и он и Софья Степановна, любили тихие редкие «посиделки» в его комнате, когда случайно выпадал общий свободный вечер.
— Жуткая чепуха!
— Так за каким же, спрашивается, ты ее в эфир?
— Не по моему это отделу, — рассеянно сказала Софья Степановна. Подушка с зеленым петухом давила на печень — тугая очень, надо бы ею заняться, да никак руки не доходят.
— Вот в том-то и дело! — голос Бориса Васильевича окреп. — В том-то и дело, что каждого интересует только свой отдел, свой больной, свой проект… А рядом — хоть трава не расти! Ну, почему, например, ты, Соня, не сказала, что передача, мол, ерундовая, не надо пускать ее в эфир.
— Тебе мало неприятностей, Боренька? — как могла мягко спросила Софья Степановна. — Но с меня их достаточно. С моим начальством спорить бессмысленно, можешь поверить.
— А о каких это моих неприятностях ты говоришь? — насторожился Архипов. — Неужели тебе звонили?
— Кто звонил? Никто мне не звонил, — сказала Софья Степановна, встревожившись. — А что случилось?
Борис Васильевич коротко рассказал ей про Тимофеева, про тампон. Больше всего боялся он увидеть в ее глазах сожаление, сочувствие к человеку, который впервые столкнулся с приметами собственной старости.
И, кажется, она это поняла, потому что сказала:
— Но это же с каждым может случиться! Человек — не механизм! К тому же ты слишком устал. Очень много у нас у всех — а у тебя и вовсе — так называемых нагрузок, лишних дел, обязанностей, в общем, суеты, отвлекающей от главного. Это утомляет. Ну, должен ли именно ты «выбивать» шифер для нового корпуса? Это же смешно! Каждый человек должен заниматься своим делом. Только своим! Иначе он ничего толкового в жизни не добьется.
— Тут есть резон, — согласился Борис Васильевич. — Насчет суеты мирской — это ты верно. — Он потянулся за папиросой.
— Много куришь, — заметила Софья Степановна. — Я, между прочим, недавно Ленку застукала: вертится перед зеркалом с папиросой в зубах. «Ты что, говорю, с ума сошла?!» А она отвечает — нет, мол, мамочка, не волнуйся, я не курю, просто хочу посмотреть, идет ли мне это.
Архипов улыбнулся, взглянул на часы.
— Опять дома нет? Где она ходит так поздно?
— Да, сегодня, кажется, запоздает, — сказала Софья Степановна. — Она предупредила, что задержится.
Когда Слава Кулагин впервые появился у них в доме, мать как-то встревожилась. Она сразу заметила, что Леночка старается ему нравиться, надевает лучшие свои кофточки, подолгу возится с волосами — то пригладит, то распушит, то челку выпустит. Конечно, ничего серьезного между детьми быть не может, в этом она не сомневалась. Но пугало то, что и ей-то самой Слава нравился все больше и больше.
Вначале он показался ей совершенным белоручкой, эдаким господским мальчиком. Но на днях у Лены начисто оторвался каблук, и Слава так ловко вернул его на место, что Софья Степановна даже удивилась. В тот же вечер в Леночкином торшере испортился патрон. К счастью, дома нашелся новый, и Слава умело и быстро подсоединил к нему электрический провод, а вместо изоляционной ленты использовал лейкопластырь.
В общем, у парня были хорошие руки, а уж о голове и говорить нечего.
— Как ты думаешь, Боря, не обидит этот Слава нашу девочку? — после длительного молчания прямо спросила Софья Степановна. — По-моему, он не из таких. Но ведь Леночка очень уязвима. Мне почему-то кажется, что она влюблена в него больше, чем он.
— Соня! — строго начал Борис Васильевич. — С чего ты все это взяла: она — больше, он — меньше и все такое прочее. Смешно, ей-богу! Пускай сами взвешивают, не наше это дело. И вообще, почему ты придаешь такое значение этому детскому роману? И что он может ей сделать, нашей Ленке? Ну, допустим даже, что он ее не любит. И что? Старой девой она останется, что ли? Попереживает, конечно, это уж безусловно, но без этого редкая жизнь обходится. Ты ведь тоже не в меня первого была влюблена, да и у меня были романы, и у Ленки еще будут. Зачем так всерьез относиться к ее первой дружбе с мальчиком?
Софья Степановна поднялась с дивана. Она видела, что муж не поймет ее материнской тревоги, что слишком уж просто он смотрит на эту дружбу, которая — как подсказывало ей материнское чутье — в любой момент могла перейти совсем в иное качество. Да, безусловно, оба они думали сейчас о Леночке, о первом горе, которое, быть может, ее ждет и которое тяжеленько будет пережить именно потому, что оно первое. Но думали по-разному. И потому продолжать этот разговор, в сущности, не имело смысла.
Уже лет семь Архипова не посещали ночные кошмары, которые мучали его долгие годы. А в эту ночь все возобновилось. Софье Степановне пришлось немало повозиться с мужем. Судорожные конвульсии — последствие контузии — сопровождались бессвязным бредом. Отчетливо, до мельчайших подробностей, видел он во сне Соловьевскую переправу на Днепре в июле сорок первого года, когда тысячи беззащитных людей гибли от ожесточенных бомбежек. Потом видел горькое отступление из Вяземского котла в октябре сорок первого. В мозгу возникали и снова исчезали лица раненых, умоляющих не оставлять их немцам. И среди них оказывалось Леночкино лицо, искаженное ужасом, болью, отчаянием…
Потом ему привиделся врач, которого он сам хотел расстрелять за отказ сопровождать раненых с последним поездом из Гжатска. Но почему-то у врача было лицо Сергея Сергеевича Кулагина. И уж последним, кого он запомнил, перед тем, как Софья Степановна сделала ему укол пантопона, явился комиссар госпиталя, который обучал его, как не давать гневу вырываться наружу.
Леночка пришла, когда у отца уже начался припадок, по она не испугалась, потому что помнила, что это случалось и раньше. Что поделаешь! Говорят, что в старости у всех фронтовиков война как-то да отзывается.
— Мама, не нужно чего-нибудь? — свистящим шепотом спросила она из передней.
— Нет, нет! — отозвалась мать. — Иди ложись!
Леночка на цыпочках прошла в свою комнату, неся туфли в руке, чтобы не цокать шпильками по паркету. А за своей дверью она уже ничего не слышала, кроме того, как шепчутся за окном листья тополя.
Леночка остановилась посреди комнаты, босая, потянулась, запрокинув за голову руки, зажмурилась.
Сегодня они виделись со Славой очень мало, можно сказать, на ходу. Она ждала его у девочек в общежитии, но он очень долго не шел. Никто, конечно, не знал, что она его ждет. А потом он проводил ее до самого дома. Шли они медленно, и он почти всю дорогу молчал.
Вот когда отец молчит и о чем-то думает, мама как-то умеет его разговорить, а она Славу боится трогать. «Ну ничего, научусь», — весело решила Леночка. Ей вообще все сегодня было весело — и постель стелить, и мыться, и свет гасить. Скользнув в кровать, она натянула на ухо одеяло, чтоб ни один звук не оторвал ее от веселых дум.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Как всегда, Слава приехал к бабке неожиданно и никак не рассчитывал застать у нее такое общество — восемь старух, из которых самой молодой было лет шестьдесят.
Он приезжал неожиданно потому, что не боялся застать запертую дверь. Августа Павловна редко отлучалась, и подождать ее можно было в саду, который тянулся вдоль всего дома, теперь обшитого и оштукатуренного, но всей конфигурацией своей подозрительно смахивавшего на барак. Впрочем, где-то в первозданности своей этот дом и был, конечно, бараком.
Сад был смешной. Каждая маленькая первоэтажная квартира по-своему возделывала прямоугольничек под своими окнами. Кто, стремясь к изыску, выращивал на скверной городской земле гладиолусы, кто довольствовался ноготками и самосевной китайской ромашкой. По соседству с низкорослыми однолетками возвышался прикрученный для порядка к здоровенным неотесанным кольям куст золотых шаров, удивительно плодовитых и неприхотливых. А на одном квадратике, начисто лишенном травы, протянулись три хоть и крохотных, но тщательнейшим образом возделанных грядки, на которых ютились огурцы, укроп, зеленый лук и еще какие-то съедобные растения, которым Слава и названия не знал.
Ясное дело, не ради выгоды возделывались эти грядочки, а просто из-за непреодолимой тяги покопаться в земле и иметь «свое».
В этом бабкином «микромире» Славу знали все. Сначала его немножко чурались, особенно после того, как однажды он подъехал на такси.
В тот день он несколько раз слышал презрительное «профессорский сынок», брошенное в его адрес, и потому больше на машине не приезжал. А потом к нему привыкли, стали привечать, и из «профессорского сынка» он превратился во внука Августы Павловны. И это было уже совсем иное дело, потому что как ни странно, но бабку, с ее необычным, отнюдь не рабочим именем и откровенно интеллигентным обликом, никто не считал «профессорской мамашей». В этом барачном мирке она существовала как совершенно свой человек, да еще и патриарх, хотя, разумеется, были тут люди и постарше.
Сдав очередной экзамен и пробравшись при содействии приятеля, студента-медика, на операцию к. Архипову (впрочем, это было уже не раз), Слава, как условился, забежал за Леночкой в общежитие и проводил ее домой. А на обратном пути твердо пообещал себе больше с ней не встречаться: зачем зря морочить голову хорошей девчонке? Ведь она ему, в общем, не нравится, вернее сказать — ему с ней неинтересно.
И вот уже почти две недели Слава не звонил Леночке, сам не подходил к телефону и старательно готовился к сдаче последнего перед каникулами экзамена.
Подходя к бабкиному «дворцу», он почему-то подумал, что ее нету, но как раз в этот момент ее окно распахнулось, и оттуда послышались оживленные голоса.
Восемь старух сидели за столом и, к удивлению Славы, пили не лимонад и не кефир, а какие-то презренные сладкие вина, которые, как видно, шли у них и под селедку, и под торт.
Слава постарался быть как можно более галантным. Обняв за плечи и поцеловав бабку, он шепотом спросил, не лишний ли он здесь и по какому, собственно, поводу собрался этот «дедский сад».
Августа Павловна почему-то обрадовалась ему даже больше, чем обычно, на его вопрос ответила смехом, взяла внука под руку и торжественно представила своим старушенциям:
— Дорогие друзья, позвольте представить вам моего единственного и любимого внука. Он голодный, вижу по глазам. Дамы, поухаживайте за ним, но больше одной рюмки водки ему не наливайте.
К вящему удивлению Славы, откуда-то появилась водка, правда, неоткупоренная, но явно дожидавшаяся своего времени здесь, в этой комнате, за раздвинутым круглым столом.
— А ты помнишь, Августина, как Сергей тебя, бывало, под потолок подкидывал? — спросила старушка с пышно взбитыми серебряными волосами, сквозь которые, однако, проглядывало розовое, как у младенца, темечко.
— Помню! — коротко ответила бабка и вышла из комнаты.
Слава никак не мог понять, какое событие привело сюда всех этих бабусь, а спросить было неудобно. Две его соседки довольно бесцеремонно сунули ему в руки вилку и нож, наложили полную тарелку всякой снеди и налили рюмку водки. Он не без удовольствия выпил и принялся за шпроты.
От выпитой натощак водки он как-то сразу согрелся, ему было забавно, но и уютно в окружении бабкиных приятельниц. Он подумал, что каждая из них прожила раза в три больше, чем он. Сколько же всякой всячины довелось им пережить! А вот собираются, шутят, пьют, едят, да еще небось и стариков каких-нибудь своих поджидают, иначе для кого же эта водка приготовлена?
С высоты чужих долгих жизней все показалось ему в своей собственной судьбе почти простым и легким, и, отрешившись от душевной сумятицы, он потянулся и налил себе вторую рюмку.
— Не велено, — коротко отметила старуха слева, и он повиновался, подумав: «Ничего, зазевается — я и выпью…»
Бабка вернулась с порозовевшими щеками, торжественно неся на вытянутых руках блюдо с поджаристыми беляшами.
Постучав кончиком ножа о стакан, поднялась старуха, сидевшая от Славы справа.
Все смолкли.
— Друзья, мы собрались, чтобы поздравить с днем рождения нашу дорогую Августу Павловну…
Легкий хмель вылетел из Славиной головы. Стало мучительно неловко, просто стыдно. Ну, пусть в семье нелады — кто их разберет, этих взрослых? — но забыть, что у бабки день рождения… Не так-то много осталось ей этих годовщин!
«А и глуп же ты, старик, — с досадой укорил себя Слава. — Не сумел сразу спетрить, в чем дело, полез с расспросами. Уж лучше бы смолчал — и бабка подумала бы, что вот, милый внук вспомнил о дне ее рождения. И ей бы удовольствие, и… Э! Так это же папина ложь во спасение! — чуть не вслух одернул себя Слава. — Не слишком ли легко ты с нею смирился?»
Слава и до этого не участвовал в общем разговоре, а теперь окончательно притих и только наблюдал со стороны в чем-то смешной, а в чем-то и трогательный праздник. И с опасением ждал, не вспомнит ли кто из них по какому-нибудь поводу его отца или мать. Но нет.
В разговоре за столом перемешалось прошлое и настоящее, старушки слушали друг друга с интересом, со вниманием, с уважением.
Бабка заговорила о каком-то лифтершином сыне из дома, где жил Слава, и самое интересное, что он-то, Слава, ничего этого не знал. А оказалось, что сын этот вот уже пять лет служил на Северо-Востоке.
— Он офицер какой-то небольшой, — рассказывала бабушка. — У жены его обнаружился туберкулез, жить ей там нельзя, климат суровый. Она вернулась к матери, а его не отпускают, хоть и был запрос из гарнизона. Я решила пойти к генералу. Пошла — не пускают. Рекомендуют изложить просьбу на бумаге. Вдруг вижу, выходит важная папаха, направляется к «Чайке». Я — наперерез: «Вы в какую сторону едете?» — «А что?» — «Ноги устали, боюсь, не дойду до трамвая».
Чрезвычайно удивленно он на меня поглядел, но, видимо, как теперь говорят, я ему «показалась». «Садитесь, говорит, бабушка, подвезу». И сам открывает дверцу машины.
Я села, осмелела и все ему рассказала. Он меня прямо вот сюда, — бабка топнула под столом ногой, — домой, привез, вышел из машины и сказал: «Вот что, два дня меня не будет, а в субботу часов в двенадцать не уходите из дома».
Наступает суббота. На часах двенадцать. Надул, думаю, папаха. Вдруг, слышу, останавливается машина, приходит за мной молоденький офицерик, берет под руку и везет.
Захожу в кабинет. Стол — как моя комната. Генерал подходит, ручку жмет, приглашает садиться и велит офицерику позвать кого-то. Приходит полковник. Генерал приказывает ему лично разобраться в моем деле. А мне говорит: «Поможем вашему подопечному». И что вы думаете? Помогли!
Старухи обрадовались этой истории, а Славу более всего поразила искренность, с которой звучали в рассказе бабки местоимения — «мое», «мое дело». Действительно это было как бы ее личное дело, и не случайно лифтерша из их дома обратилась именно к бабке, а не к кому-нибудь из жильцов их подъезда. Хорошо еще, что «папаха» человеком оказался. Другой бы мог мимо старухи, как мимо гусеницы, пройти. А бабка очень самолюбива, это уж Слава знает!
Несколько раз в течение вечера приносили телеграммы. Слава даже не думал, что у бабки столько друзей. Телеграммы зачитывались вслух и все были очень теплые, хорошие, уважительные.
Слава с шумом отодвинул стул и вышел в коридорчик. Августа Павловна для виду взяла тарелку из-под колбасы и поспешила за ним.
— Ты что, уходишь по-английски? — спросила она на кухне.
— Нет. От отца ничего не было? — угрюмо спросил Слава.
— Ты же знаешь, Славик, он очень рассеян, — помолчав, сказала Августа Павловна не себе, а, скорее, внуку в утешение. И стала тоненько нарезать батончик колбасы. Но голос, у нее был печальный, Слава это уловил, и ему стало вдвойне неловко.
У бабушки был праздник. Добрые люди пришли к ней в гости, прислали поздравления. А он вот явился случайно. А отец и вовсе прошел мимо этого дня.
Они вернулись в комнату. Они поняли друг друга почти без слов, и обоим это было очень важно.
Августа Павловна вновь стала радушной хозяйкой. Слава же, посидев, незаметно вышел на крыльцо.
Было уже поздно, ребятишки разошлись по домам, улица постепенно стихала. Сквозь закрытые окна построенного невдалеке нового дома доносились звуки пианино. Слава узнал рахманиновский прелюд — задумчивый, горький и прекрасный. Как часто его когда-то играла мама!
Он стоял, опершись о железные перильца, и как-то не сразу, но отчетливо почувствовал их холод и подумал, что еще лето, а ночи уже холодные и уже убавляется день.
Гости разошлись. Августа Павловна перемыла посуду, сдвинули стол. Слава решил заночевать у бабки, и так славно, так хорошо стало на душе, что не надо никуда идти, можно лечь и, если хочешь — говорить, а не хочешь — молчать.
Августа Павловна сидела на диване, скрестив руки на груди, усталая, но довольная прошедшим днем. Она видела, что внук хочет чем-то с ней поделиться, что-то выложить, но не расспрашивала. Она вообще никогда ни о чем не расспрашивала, пока он сам не начинал разговора.
— Бабушка, — действительно начал он, глядя в потолок, — ты многое обо мне знаешь, поэтому мне и незачем распространяться. Я решил уйти из экономического и поступать в медицинский. Это просто дико — заниматься тем, что тебе неинтересно, только потому, что он считает это более перспективным. Сейчас, во время сессии, я еще раз убедился в своей ошибке.
Он произнес все это ровным, спокойным голосом, тщательно расставляя знаки препинания, — эти первые фразы были давно готовы и мысленно много раз произнесены им. Ударило только это «он». Впервые Слава так остро почувствовал, что невольно заменяет неуважительным местоимением слово «отец». И это оказалось страшно.
Он запнулся и словно бы выпустил из рук туго сплетенную нить столько раз обдуманного, решающего разговора с бабкой. И дальше уже посыпались, как с обрыва покатились, отрывочные, полные волнения и боли слова, смысл которых сводился к одному: он не верит больше отцу. Что ему до чужих, если он так холодно и властно распорядился судьбой собственного сына, пихнул его в экономику только потому, что там легче сделать карьеру. Вот Архипов! Он нашел в себе честность расписаться перед студентами в своей ошибке. А он? Можете быть спокойны, профессор Кулагин этого никогда бы не сделал! У него есть всего лишь одна святыня — он сам. Ему фронтовичка какая-то телефон обрывала со своим несчастьем, а он и фронтовой дружбы знать не хочет. Сначала прятался от нее, потом полчаса чертыхался.
— Он и твоего влияния на меня боится, — заявил Слава, — только не знаю, за меня или за себя беспокоится.
— Не говори об отце лишнего, — спокойно сказала Августа Павловна. — Потом корить себя будешь.
Долгую сбивчивую обвинительную речь внука она слушала молча, не прерывая, только маленькие сморщенные пальцы сначала медленно, потом все быстрее постукивали по локтям да на лбу резче, чем обычно, проступили морщины.
— Что хочешь сменить институт, одобряю. Давно думала, что ты это все равно сделаешь, — проговорила задумчиво, не глядя на внука, Августа Павловна.
— Так почему не подтолкнула меня? — с упреком сказал Слава. — Я же год потерял!
— Вот, вот! Отец посоветовал — нехорошо. Я смолчала — тоже нехорошо! Нет, милый мой внучек, человек должен сам решения принимать и сам за них отвечать. И не строй из себя жертву отцовского деспотизма. Никакая ты не жертва! — громко выкрикнула бабка. — Сам виноват! Не плетьми тебя в экономический гнали. Не сумел поставить себя, постоять за себя, а кто-то виноват? Никто! А если тянет в медицинский — не болтай, а переходи. Ты экзамены сдашь, в этом я уверена.
Славе было стыдно. Из взрослого, принявшего важное решение человека он вдруг превратился в собственных глазах в беспомощного скулящего щенка.
— Что же касается твоего отца… — после недолгой паузы заговорила Августа Павловна и вдруг умолкла, но, помолчав, тихо и грустно продолжала: — Вообще-то, несмотря ни на что, не мешало бы ему меня поздравить.
Она попыталась улыбнуться, но улыбка не получилась. Слава видел: бабка прилагает героические усилия, чтоб удержать слезы, — от напряжения лицо окаменело, а глаза блестели. Но она быстро овладела собой, потупилась, взяла со стула теплую шаль, закуталась в нее. Она была уже почти спокойна и смотрела куда-то далеко-далеко, во что-то очень давнее, но отлично ею различаемое.
— С Сергеем ведь интересно получается, — задумчиво, медленно заговорила она вновь. — Я даже не могу сказать, что он плохой человек. Но где-то очень близко от плохого, рядом. Я не могу сказать и того, что он начисто отказался от меня, — нет. Он даже присылал мне иногда т у д а посылки, но обратный адрес всегда был вымышленным и написанным не его рукой. И я могла бы вернуться гораздо раньше, но он меня не звал. Не мне его винить: он мой сын. Я тоже виновата, но боюсь, что это распространенная ошибка. Все мы чувствуем себя ужасно ответственными за общее, а про собственных детей забываем. Ни времени им, ни ласки. А ведь наши дети — часть общего. Как это говорится: пусть каждый перед своим домом выметет, и вся улица будет чистой…
Слава внимательно слушал Августу Павловну, но в душе его с каждой минутой крепло чувство облегчения — словно нарыв прорвался. Все, пожалуй, будет хорошо, все образуется, и ближайшая осень сулит ему одни радости. Ох, бабка! Ну и бабка! Ну, с отцом они там как хотят. В сущности, это их дело. Но ему она поможет, его поддержит в любой момент.
— Что развеселился? — спросила Августа Павловна, уловив перемену в настроении внука и поняв, что прошлые, чужие беды уже отдалились от него и думает он только о своем.
— Баба, а что, если я и поселюсь у тебя? — вдруг спросил Слава.
Такой вариант только сейчас пришел ему в голову, но, придя, показался великолепным. Сейчас ему вдвойне нравился и барачный двор, и самодельные сады, и простые люди, которые окружают бабку и так ее любят.
Августа Павловна внимательно посмотрела на него, прищурилась.
— Что, боишься объяснения с отцом? Оно конечно, из-за бабкиной спины воевать легче. Но нет, милый, за свои решения надо уметь постоять. Отец тебе, конечно, по вашему выражению, даст дрозда, а ты выдержи! Поборись, заставь понять, что ты человек и за свои взгляды сам постоять можешь. Впрочем, сегодня, конечно, можешь заночевать, — милостиво разрешила бабка, взглянув на свои старинные, с чугунными сеттерами по бокам часы. — Скоро светать начнет.
Слава был обескуражен. Ему казалось, бабка должна по поводу такого его решения растрогаться. Все-таки он ее единственный и любимый. Сама же за столом говорила!
— Устала я от вас ото всех, — вдруг искренне проговорила Августа Павловна, стелившая ему на раскладушке. Будто мысли его подслушала. — Ну, а что там вообще-то делается, у вас в доме? Как мать?
— Мать в великом волнении. Горохов в отсутствие отца оперировал какую-то больную. Прибегала Крупина, спрашивала адрес отца, мать дала, теперь обе перезваниваются, икру мечут. А я считаю — молодец Горохов! Отец отказался эту больную оперировать, а он взялся.
— Тебе если вопреки отцу, то уже и молодец, — сказала бабка. — А Крупину я помню. Она на меня очень приятное впечатление произвела, зря ты о ней так. И вообще язык у тебя ужасный. Ну спи. Для одного дня, кажется, хватит.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Горохов вернулся из командировки, твердо уверенный, что застанет Кулагина и уговорит его дать разрешение оперировать Чижову. Но Кулагина уже не было — он уехал отдыхать, и уехал, как говорили, месяца на два, если ничего особенного не произойдет.
«Особенное — это, надо думать, назначение директором НИИ, — решил Федор Григорьевич. — Что ж, честно говоря, если выбирать из местных светил…»
Состояние и настроение у Федора Григорьевича были отличные. Он как-то продышался за эту коротенькую поездку, и физически и морально. Окрепла вера в себя. Выйдя из привычных стен клиники, он словно увидел хирурга Горохова со стороны, и оказалось, что хирург этот уже кое-что сделал и о нем вспоминают люди.
То, что Кулагина на месте не оказалось, ничуть не обескуражило Горохова — два месяца можно подождать, только и всего. И от принятого решения ему стало легче.
Он прорвется к операциям на сердце, это нужно. Это даст возможность не только Чижовой, но многим другим больным, которые придут, помочь, облегчить жизнь. В этом смысл профессии.
Раздумывая, он становился безжалостно расчетливым, каким и должен быть настоящий хирург. Он понимал, что Кулагина можно убедить только действием, только фактами. Если бы в отсутствие шефа удачно прооперировать двух-трех человек, вопрос решился бы сам собою. «Высоту взяли», как сказал бы в этой ситуации приверженный военному словарю Архипов.
Надо, пожалуй, именно до Чижовой проделать две-три операции на сердце, а уж в последнюю очередь прооперировать ее. И образуется у них в клинике сердечно-сосудистый центр. А то всех, кто потруднее, потяжелее, — всех к Архипову! Как бы и Чижову ему не подбросили. Лежит она, голубушка, в терапии, и делают ей процедуры, которые помогают не больше, чем мертвому кадило. Спохватятся — и переведут к Архипову…
В эти дни, после возвращения, Федор Григорьевич испытывал чувство такого полного спокойствия, такого редкого для него удовлетворения самим собой, что, встретившись лицом к лицу с Тамарой Крупиной, впервые после того вечера разговаривал с ней легко и дружески, как прежде. И она приняла этот тон, была естественна, раскованна, и беседа вернула обоим то, что было утрачено и о чем каждый в душе жалел.
Через несколько дней Чижовой стало хуже, резко хуже. Тамара сама позвонила Горохову, и Федор Григорьевич словно услышал первый предостерегающий гулкий удар колокола.
Тяжесть этого удара на мгновение придавила его. Но тут же, молниеносно, он как бы заново просмотрел и мысли свои, и чувства, и каждый этап предстоящей операции. И твердо решил, что не уйдет от испытания, которое само выпало на его каргу. Нет, он не стал отговаривать Крупину, которая сказала, что немедленно даст знать профессору Кулагину о положении дел, — может, он захочет по телеграфу сообщить свое решение.
— Что ж, Томочка! — как старший ребенку, сказал Горохов. — Телеграфируйте, пишите, звоните, но я бы хотел, чтоб ассистировали мне именно вы. Вы же понимаете, что без операции ваша Ольга неминуемо умрет? — уже без тени улыбки спросил он. — И вы знаете, что это — не только мое мнение. Это мнение консилиума, на котором я даже не был.
— Но, Федор Григорьевич, ведь никто… — начала Крупина, глядя прямо в его зрачки своими прозрачными светлыми глазами.
Острое, небывалое по силе воспоминание вдруг шевельнулось в нем, и он едва заставил себя выключиться, не думать ни о чем, кроме того единственно важного, что надвинулось на них обоих.
Она не договорила, но он и без того понял ее.
— Вы хотите сказать, что никто, кроме меня, не предлагал операции? Верно! Но это потому, что за операцию нужно отвечать. Кулагин не хочет. Архипов?.. Ох, Тома, милая, подождите! — вдруг крикнул он. — Подождите, вот я прямо при вас сейчас ему позвоню. Я ведь говорил ему. Еще до поездки. Я и план свой ему показывал.
Тамара Савельевна пристально следила за голосом и лицом Горохова во время его недолгого разговора с Архиповым. Грешно, может быть, стыдно даже было бы ей сознаться, но с той минуты, как состояние Чижовой ухудшилось и стало ясно, что только операция может ее спасти, Тамара Савельевна волновалась, кажется, больше за Федора, чем за Ольгу.
Горохов просил Бориса Васильевича хотя бы присутствовать на операции.
— Та-ак… — сказал Архипов. — Ты хочешь знать мое мнение? Оперировать ее надо! И как можно скорее. За приглашение спасибо, но, к сожалению, я вынужден отказаться.
— Почему? — вырвалось у Горохова. — Кулагина же нет! Он уехал!
— Знаю, знаю, — с шумом выдохнув в телефонную трубку, сказал Архипов. — Вот именно, дорогой Федор Григорьевич, Кулагина нет, но пресловутая этика осталась здесь, верно? Я, голубчик, старый человек, зачем мне нарываться на скандал, подумай сам. Кулагин никогда меня не вызывал, любви между нами особой нет, все знают, так зачем быть незваным гостем, да еще в доме, где нету хозяина?
Непривычно замедленным движением Федор Григорьевич не положил, а плавно опустил трубку на рычажок серенького пузатого аппарата, погладил его, отдернул руку, словно обжегшись, и сказал:
— Все, Томочка! Поговорили — и хватит! Готовьте больную и готовьтесь сами. Проверьте операционную. С анестезиологом я займусь сам.
Горохов ждал, что она хоть слово ему скажет, — очень уж испуганные были у нее глаза. Таким испугом и заразить можно, потому что человеческие чувства — будь то паника, или благородный порыв, или страх — передаются быстрее любой инфекции.
Горохов хотел что-нибудь от нее услышать. Но Тамара Савельевна ничего не сказала, повернулась и вышла.
Когда дверь закрылась, он позволил себе шумно выдохнуть и буквально свалился в кресло. Но тут ему почудилось какое-то движение в коридоре. Он обрадовался: вдруг она не ушла, сейчас войдет, улыбнется?..
Тихонько ступая, он подошел к двери, легко нажал ручку, приоткрыл. Нет, никого не было в длинном коридоре. Он услышал только звук хлопнувших дверей лифта.
Тяжело и громко ступая, Федор Григорьевич вернулся, сплюнул в корзинку для бумаг давно потухший, изжеванный окурок, стащил с головы шапочку, взял со стола газету. Как нарочно, на весь разворот «Литературка» печатала статью знатного академика, из которой вытекало, что лекарства не особо полезны, ибо от каждого может быть и вред, что здоровье, как и честь, следует беречь смолоду, ибо от старости тебя ничто не спасет, и более всего вреда приносят необоснованные сенсации, как-то: болтовня о противораковых средствах, шумиха вокруг пересадки сердца и прочее…
В качестве иллюстрации прилагалась фотография операционной, снятой откуда-то сверху. В таком ракурсе очень интересно выглядели фигуры людей у аппаратов, стол с инструментами, огромная сфера лампы-рефлектора, под которой по идее должны были находиться больной, хирург, ассистенты…
Под фотографией была соответствующая замыслу подпись: «Все за одного».
Федор Григорьевич поймал себя на том, что мысленно брюзжит, совсем по-кулагински брюзжит: и на содержание в общем-то небезынтересной статьи, и на снимок, очень удачный, дающий весьма точное представление о том, какой сложный комплекс человеческого труда и техники заключает в себе нынешняя операционная. Чего же брюзжать? Не в том ли дело, что хотя и все за одного в этом комплексе, но командовать, резать и отвечать перед совестью и перед людьми будут не все, а именно он, Федор Григорьевич Горохов. И сейчас ему страшно. Сейчас он перед боем. Сейчас он — один.
Горохов отложил газету. Несколько минут сидел, закрыв глаза. Потом поднялся, ощущая, что немного успокоился.
«Хватит. Надо действовать», — решил он, выдвинул ящик стола, достал лист чистой бумаги, для верности записал еще раз давно известный штат, который потребуется ему в операционной.
Да, да, штат… Техника в операционной действует не сама по себе. Техника людей требует.
Итак: хирург — 1, ассистентов — 3, операционных сестер — 3, анестезиологов — 2, врач-электрокардиографист, санитарки… Но и это еще не все. Для операции на «сухом» сердце с применением аппарата искусственного кровообращения нужны врачи, техник, лаборант, биохимик…
В общем, семнадцать человек будет в операционной под его началом. Впрочем, при чем тут он? Все эти люди и все аппараты будут подчиняться той, кто окажется на операционном столе, ее организму…
В исходе операции Федор Григорьевич не сомневался. Сколько уж раз он проделал ее и мысленно, и на бумаге! Как досконально изучил все, что предстоит делать, каждый свой жест. Чижова должна выдержать. Она выдержит…
«Ну, а если все-таки телеграфировать Сергею Сергеевичу?» — против воли мелькнула мысль, но он тут же одернул себя. Припомнилась мудрость Наполеона: «Генерал, который слишком заботится о резервах, непременно будет разбит». Но вслед за этим явилось другое соображение, вполне обоснованное и трезвое: «Некогда уж теперь ни телеграфировать, ни телефонить, некогда! Человек умирает…»
Федор Григорьевич посмотрел на часы, подумал, что сегодня непременно ляжет спать пораньше — выспаться он обязан.
Он шел домой медленно, чтобы продышаться, и в иные моменты думал, что все эти люди, спешащие по улицам кто куда, знают о том, что предстоит ему завтра, но одни одобряют его решимость, другие осуждают. Иначе и быть не может — ведь даже в клинике, не просто люди, а иные медики считают этот его шаг слишком рискованным и дерзким. Дескать, что ему до престижа клиники! Ему абы свое доказать, отличиться! А ведь речь-то идет о живом человеке!..
«Врете вы все! — хотелось сказать Федору Григорьевичу. — Не жизнь человека вам важна, а только престиж клиники. Но вы его неверно понимаете!»
Конечно, в такой откровенной форме никто с Федором Григорьевичем не спорил, по смысл разговоров был именно таков. И все же хирург — как капитан на корабле. Он обладает высшей законодательной и исполнительной властью. Последнее слово — за ним, и да смолкнут все дискуссии! Воля капитана — ноля хирурга — пришла в действие.
Накануне самого трудного дня в жизни Федора Горохова на утренней конференции обсуждался, как обычно, список больных, назначенных на операцию. Когда назвали Ольгу Чижову, наступила полная тишина. Дежурный врач зачитал написанное под диктовку Горохова подробное заключение: мотивированный диагноз, показания к операции, план операции, обезболивание, список лиц, участвующих в оперативном вмешательстве.
И снова возникла пауза.
Горохов почувствовал, что слово — за ним. Неторопливо, стараясь не выдать своего состояния, он начал:
— Я не исключаю ни неожиданности, ни возможности ошибки. Однако надо, во-первых, учитывать упорство болезни и, во-вторых, предупредить угрозу осложнения со стороны сердца.
Он говорил даже спокойнее, чем всегда, и жесты его тоже были необычно плавны, словно в замедленной киносъемке. Тамара Савельевна подумала, что непривычная эта размеренность, сменившая присущую Федору порывистость, импульсивность реакций, дается ему нелегко, но призвана убедить собравшихся здесь людей в том, что хирург уверен в благополучном исходе операции, хотя и считает ее серьезным испытанием для всех, кто будет находиться в операционной.
Когда Горохов объявил Тамаре о своем решении, она считала обязательным телеграфировать Кулагину. И Федор не возразил. Может быть, именно поэтому Тамара Савельевна воздержалась, — слишком уж безразлично, даже, пожалуй, снисходительно он отнесся к ее намерению. И телеграмма осталась лежать в кармане халата. Наблюдая Горохова на утренней конференции, она думала, что получилось хорошо — не стоило посылать. В конце концов, Сергей Сергеевич получит сюрприз, который не сможет его не порадовать. Вырастить ученика, который в трудную минуту способен не только заменить, но и превзойти тебя самого, — это ли не мечта каждого настоящего учителя?!
И все-таки в ночь перед операцией Тамара Савельевна не могла уснуть.
В комнате было темно и тихо, а она лежала и смотрела широко открытыми глазами в пространство. Федор казался ей то мальчишкой, который, радуясь, что учитель на минуточку отвернулся, начинает проказить, не ведая, что проказы могут обернуться бедою, то человеком отчаянной решимости, который, не щадя себя, идет на подвиг. Ведь кого-кого, но ее он до конца не мог загипнотизировать своим подчеркнутым спокойствием на конференции. Она знала его и знала, сколько неожиданностей подстерегает их всех завтра. Это странно — неожиданности, которых ждут! Но в случае с Чижовой все обстоит именно так.
После утомительных часов ночного тяжелого раздумья Тамара Савельевна уснула. Она лежала в неудобной позе, подложив под себя левый локоть и сдавив сердце. И ее мучил кошмар.
Ей снилось, что они с Федором куда-то едут на машине. Она видит петляющую высоко в горах дорогу, по которой с бешеной скоростью мчится автомобиль.
— Не надо так быстро! — испуганно прижимаясь к Федору, говорит она ему.
— Двум смертям не бывать, а одной не миновать, — улыбаясь отвечает он и, держа баранку одной левой рукой, правой крепко обнимает Тамарины плечи.
— Федор! — вдруг дико кричит она. — Федя!
Неожиданно из-за крутого поворота им навстречу выскакивает машина. Обхватив Горохова обеими руками, Тамара от страха крепко зажмуривает глаза.
Она шевельнулась во сне, и тотчас все преобразилось.
Теперь она видит, как Горохов прыгает с самолета с парашютом, хочет крикнуть, что ветром его сносит к озеру, но голоса нет, и на ее глазах он медленно погружается в воду.
— Федя! — наконец кричит она, испытывая невыносимое чувство страха.
Тамара Савельевна вздрогнула, когда зазвонил будильник. Не сразу отпустила ее безысходность кошмара. Но потом все забылось. День был ясный, по-июльски светило солнце, усиливая интенсивность всех красок и делая их первозданно чистыми.
Обливаясь холодной водой, она вдруг подумала, что и Горохов, наверно, тоже сейчас стоит под душем. И они примерно в одно и то же время позавтракают, и выйдут из дому, и пойдут пешком, оба думая об одном и том же. Впрочем, она-то всегда шла на работу пешком, и, кажется, не было силы, которая могла бы заставить ее опоздать хоть на пять минут.
Но сейчас она решила, что хотя все готово, но сегодня надо прийти гораздо, гораздо раньше. И потому, выпив стакан кефира, сбежала с лестницы, на ходу жуя бутерброд. Хлеб зачерствел и царапал десны, но она не замечала этого и, выскочив из подъезда, схватила проходившее мимо такси.
К Горохову сон не шел, но позволить себе снотворное он не хотел. Некоторое время он ворочался с боку на бок, безуспешно пытаясь заснуть и не поддаваясь раздражению от бессонницы. Потом зажег свет, посмотрел на часы — все еще, слава богу, первая половина ночи.
Он встал, пошел на кухню, пустил сильной струей воду из крана, чтоб была похолодней, и напился почему-то, как в поле, из ладоней.
Вернувшись в комнату, включил транзистор. Звуки джазового бедлама рванули по нервам. Он выключил «Спидолу», лег, попробовал лежать неподвижно с закрытыми глазами, но сна как не бывало.
Федор Григорьевич опять зажег свет, потянулся и наугад взял с разных полок три книги. Это оказались Есенин, новеллы Стефана Цвейга и «Швейк».
Горохов любил «Швейка», читал его раз десять и всякий раз находил в книге новое очарование. Даже сейчас он почувствовал, что книга ему не безразлична, что с нею как-то легче, веселее, нервная система избавляется от напряжения, вызванного тщетной борьбой с бессонницей. Главное — не думать, что ты не спал.
Полистав «Швейка», Федор Григорьевич с чувством благодарности поставил книжку на место и взял другую, но уже не наугад. Он удобно уселся в кресле, стал листать.
«Хирург, решаясь на производство трудных, еще недостаточно изученных операций, должен полагаться на собственную совесть — другого средства нет… Но хирург в этом случае не всегда может полагаться на собственную совесть. Научные, не имеющие общего с нравственностью занятия, пристрастие и любовь к искусству действуют и на совесть, склоняя ее, так сказать, на свою сторону».
Федор Григорьевич закурил и, подобно Кулагину, долго рассматривал мерно колыхающиеся струйки дыма. Похоже, в ночной тишине даже дым поднимается к потолку более робко.
Заложив палец между страницами, Горохов в который раз мысленно повторил тот долгий, извилистый путь, который привел его к решению.
«Не легкомысленно ли оно? Нет! Я хочу избавить человека от страдания и сделать более возможным, более близким спасение других людей. Но сделал бы я эту операцию самому близкому человеку? Матери? Жене? Сыну?
Да! Я иду на вполне допустимый риск и не могу поступить иначе. У каждого человека бывает минута, когда взвешены все «за» и «против», и становится ясно, что иного выхода нет: ты должен рисковать».
Впрочем, никто ведь его и не удерживает, никто не отговаривает, — вдруг совсем обыкновенно, по-житейски подумал Федор Григорьевич.
Его и в самом деле никто не отговаривал. Охали, ахали, вздыхали, насторожились и напряглись все, как перед прыжком в воду, а отговаривать — нет, ни один ничего не сказал.
С потухшей папиросой в зубах, Федор Григорьевич так и уснул в кресле. За короткие часы сна он продрог, как цуцик, и потому, наверно, утром вскочил, чувствуя себя подобранным и свежим.
Бреясь в ванной перед зеркалом, он все время видел перед собой Чижову, ее большие усталые глаза.
Кружка крепкого кофе еще больше взбодрила Горохова, и на улицу он вышел, чувствуя себя молодым, сильным, отлично отдохнувшим.
День обещал быть жарким. Хорошо, что он надел простую бумажную рубаху, а не нейлоновую парилку. Впрочем, на время операции он и эту рубаху скинет. Легкие брюки и халат — рабочая одежда хирурга. Да и ее-то иной раз хочется сорвать с себя.
Солнце все более заливало улицу, по которой он шел не спеша, замечая всякую малость, мимо которой тысячу раз проходил, как слепой.
Два голубя с жадностью поглядывали с соседней крыши на тротуар, где белели хлебные крошки, и вдруг крыло в крыло сорвались вниз, потоптались на асфальте, гулко забранились, затеяли драку, не обращая внимания на прохожих.
Надо сейчас же еще раз проверить у Чижовой давление. Странно, но ему остро захотелось немедленно увидеть ее, услышать ее голос.
А Ольга Чижова решила, — именно решила! — что не будет спать, что передумает, перевспоминает всю свою жизнь, не такую уж, в общем, и долгую. Впрочем, это теперь жизнь казалась ей короткой, а до больницы она думала о себе, как об очень старой женщине.
Когда Ольга узнала, что ее вновь переводят в хирургическую клинику, переводят, когда нет Кулагина, который запретил операцию, а замещает его Горохов, сам острый и пронзительный, как нож, она сразу догадалась, что операция все же будет. И как-то мгновенно с этим смирилась.
Горохов словно бы подавлял ее чем-то, и теперь она обреченно думала, что не сможет ни слова ему возразить, ни выразить сомнение. Несколько часов, пока она лежала еще в терапии, ей было очень страшно. Но Горохов, совершенно для нее неожиданно, оказался совсем другим. Ольга даже подумала, что если б сейчас решительно отказалась, то он, Федор Григорьевич, не стал бы ни спорить, ни доказывать. Он был участлив и нетороплив, говорил мало и мягко. И она решила, что, вероятно, ошиблась в нем, — может быть, он даже добрый человек, только по молодости бывает резковатым, колким, — утверждает себя.
Так она думала и передумывала, пока не заснула. А под утро очнулась и долго прислушивалась к шороху листвы, по которой пробегал легкий ветерок, да к далеким гудкам паровозов там, за больничным парком.
Справа и слева от нее мирно похрапывали соседки по палате. Одной из них Горохов удалил часть желудка, другой вставил искусственный пищевод.
Ольга вдруг ощутила приступ леденящей тревоги. «Что делать? Отказаться? Или подчиниться Горохову? И почему это так получилось, что из тысяч людей заболела именно я?..»
Она беззвучно заплакала, глотая слезы, все тело ее сотрясалось под байковым одеялом. Она никак не могла согреться. Не выдержав, позвонила, попросила грелку в ноги. «Только бы не разрыдаться громко, только бы не закричать от страха!»
Совсем рассвело, но Ольга не заметила этого. Она лежала, уткнувшись в мокрую тощую подушку, и плакала, пока к ней не подошла няня с тазом и кувшином. И тут рыдания прорвались наружу. Вздрагивая всем телом, Ольга дробно стучала зубами и почти бессознательно повторяла одно и то же: «Бо-оюс-сь… бо-оюс-сь». Ее терзало ощущение холода и пустоты внутри.
В отчаянии Ольга буквально вцепилась в старую санитарку. Та стала гладить ее по щекам, по волосам.
— Ты поплачь! Поплачь, сразу станет легче. Только при Федоре Григорьевиче держись, он страсть как этого не любит. Чувствительный он к бабьим слезам, может даже операцию отложить.
— Я больше не выдержу… Нет моих сил!..
Наклонившись к Ольге, няня шептала ей на ухо, что все будет хорошо, что у Горохова легкая рука.
Скольких уже утешала она, успокаивала на своем долгом веку!
Ольга понемногу согрелась, перестала дрожать и — успокоилась.
В коридоре, у входа в палату Чижовой, Горохов лицом к лицу столкнулся с Тамарой Савельевной. Она показалась ему какой-то особенно тихой и особенно доверчивой, не умеющей скрыть от него ни своего тревожного взгляда, ни мыслей.
Тамара тихо назвала ему цифры кровяного давления у Чижовой, и то, что она тоже вспомнила о давлении, хотя, в сущности, можно было его и не измерять, все известно, тронуло Горохова. Ему хотелось, чтоб весь мир сейчас думал и чувствовал с ним заодно.
Какое-то мгновение — оно показалось Горохову длинным, но хотелось, чтоб вовсе не кончалось, — они стояли друг против друга, совсем близко.
«Я рад, что ты здесь, спасибо тебе!» — говорили его глаза.
«Я не могла бы оставить тебя сегодня», — отвечал ее взгляд.
— Я хочу к ней зайти…
Горохов сказал это почти просящим, голосом, словно бы Крупина могла ему запретить.
Она отстранилась, и Федор Григорьевич вошел в палату, приблизился к койке Чижовой, посмотрел в отекшее лицо больной. Оно показалось ему несколько напряженным, но не встревоженным, а, скорее, даже отсутствующим. Он мог бы поручиться, что в этот миг она не думала об операции.
— О чем вы думали? — мягко спросил он.
Она не ответила, и больше он не стал расспрашивать.
Между ними шел сейчас особый, свой, бессловесный разговор. Горохов глядел на нее стоя, сверху вниз, и она казалась ему ужасно далекой и маленькой, такой маленькой, что он даже удивился — она же среднего роста!
Широко распахнулись двери. Раздался легкий скрип.
За Чижовой приехала каталка.
Горохов повернулся и быстро пошел из палаты по коридору. Тамара Савельевна поспешила за ним. Смешно! Чижова, кажется, спокойна, а ей, Тамаре, страшно оставаться без Горохова, она должна его видеть.
Подойдя к своему кабинету, Федор Григорьевич оглянулся, словно только сейчас расслышал за спиною шаги. Остановилась и Тамара. Получилось немножко неловко, но она не могла сейчас думать, что и как выглядит.
Он пропустил ее вперед, зашел следом за нею в кабинет и вдруг охватил ее голову обеими ладонями, крепко и нежно. И губами коснулся ее рта.
Она закрыла глаза.
Он тут же выпустил ее и даже слегка оттолкнул от себя.
— Иди! — тихо сказал он. — Я догоню тебя.
Когда Чижову везли на каталке по коридору, у дверей палат стояли больные. Кто-то приветливо помахал ей рукой, она не разобрала — кто. Какая-то женщина быстро, мельком, перекрестилась.
Каталку спереди тянула за собою сестра Катя, молодая, ее взяли взамен той пожилой, которую профессор недавно уволил, хотя она не показывала больному Тарасову его историю болезни, а просто недоглядела.
Сзади каталку толкала няня, а конопатый мальчишка, как воробей веселый, прыгал рядом на костыле.
До крайности интеллигентный, но нудный мужчина из соседней палаты (он пытался или делал вид, что пытается ухаживать за Ольгой, когда оба они были ходячими) тоже шел рядом и рассказывал какую-то важную, как ему, очевидно, казалось, историю. И Ольга хотела, чтобы история эта поскорее кончилась и интеллигентный сосед растворился бы, исчез с ее глаз.
Когда каталка поворачивала, Ольга попыталась глянуть на круглые часы на стене. Больные говорили, если заметить время, можно примерно определить продолжительность операции, и тогда будет ясно, вырезали тебе что-то или просто разрезали и зашили.
Но ведь у Ольги не опухоль! И операция все равно должна быть долгой. Так что неважно, что она не заметила времени.
Коридор за поворотом был тоже очень длинный. Каталку везли, как через строй.
Вот у двери палаты стоит больная. У нее растрепанные волосы, небрежно запахнут поношенный халат, из-под него вылезает больничная застиранная сорочка. На помятом бесцветном лице выражение сочувствия и испуга.
Средних лет человек на раскладушке в коридоре перестал что-то писать, приподнялся и с удивлением смотрел на шествие. Новичок! Остальные же смотрели без удивления, стоя у дверей палат, как часовые. И молчали. Только головы медленно поворачивались, провожая взглядом каталку.
Ольга верила: это не безучастные зрители. Они знают, кто и когда будет оперироваться, следят за временем, они доброжелательны, готовы помочь сестре, оказать любую услугу другому больному. Это, в сущности, братья и сестры по несчастью, и объединяет их неутолимая жажда жизни.
Послеоперационные больные словоохотливо рассказывают о том, что они испытали, что слышали, видели в операционной. Показывают и дают пощупать длинные или короткие розоватые рубцы.
Когда Чижову провозили мимо открытых дверей террасы, она попросила на минуточку остановиться. Медленно оглядела небо, забеленное облачком солнце, кроны деревьев, автобус, карабкавшийся в гору, женщину, толкавшую по мостику коляску с ребенком.
— Спасибо, — сказала она, и каталка плавно двинулась дальше.
До предоперационной оставалось всего несколько метров, когда с лица любимца всего отделения, конопатого Андрюшки, сошло оживление. Он там уже побывал! Мальчик отскочил на своем костыле к стене, неловко махнул Ольге ладошкой, и больше она его уже не видела.
Каталка остановилась. Дальше — святая святых, запретная зона, где Ольгу ждут люди в стерильных халатах, с масками на лицах.
Двери открылись.
— В какую везти? — спросила сестра у Горохова, стоящего у умывальника со щеткой в руках.
Ольга его не видела. Она услышала только голос, размеренный, невозмутимый.
— Во вторую, — сказал Федор Григорьевич. — Я уже говорил.
Все это время, отделявшее Федора Григорьевича от первого разреза, он и внутренне был размерен и невозмутим. Он не притворялся. И окружающим от этого было с ним сегодня непривычно легко. Он это чувствовал, и это тоже помогало.
Говорят, великая цель рождает великую энергию. Но, может, она же рождает и великую терпимость?
Умение владеть собой — большое искусство. Без него нет врача, а хирурга — и вовсе. Полностью отрешиться от всех домашних, служебных и прочих невзгод и радостей. Закрыть в себе все щелочки, сквозь которые они могли бы пробиться. Все свое оставить в гардеробной и думать только о неподвижно распростертом перед тобой человеке, жить только его дыханием, биением его сердца.
Горохов чувствовал себя именно так — ему ничто не мешало, и, как никогда, он ощущал свое умение работать без лишних движений. Это Кулагин жестко и последовательно отучал его от несобранности, суетливости. Это Кулагин постоянно требовал, чтобы каждое движение хирурга было строго-осмысленно, целесообразно и, по возможности, неутомительно. Спасибо ему…
«Хирургия — это наука и в то же время величайшее искусство, — не раз говорил Сергей Сергеевич. — У нас в стране хирургов насчитываются тысячи, но хирургов-художников едва ли наберется и сотня».
Долго-долго моя руки, Федор Григорьевич почему-то все время чувствовал рядом с собой Кулагина. Но рядом стояла Тамара Савельевна. Он улыбнулся ей. Он знал: она его понимает! Понимает, что все, о чем он мечтал, к чему так стремился, кажется, начинает сбываться: сегодня он делает свою первую операцию на сердце!
Держа руки на весу — ничто не должно коснуться этих рук! — Федор Григорьевич вошел в операционную.
Чижовой ввели в вену гексонал. Как все-таки быстро он действует! Мгновенно наступающая бледность и неуловимая для больной потеря сознания. Еще какой-то миг она слышит, но только миг.
Однако гексонал — это лишь начало. Нужен другой сон, более прочный и надежный, и в вену вводится релаксант, расслабляющий мускулатуру. Вот уже отвисла челюсть. Через рот в трахею ввели ларингоскоп, трубка фиксируется пластырем к лицу. Конец ее подключают к наркозному аппарату. Вот теперь действительно все. Из этого сна без воли врача не вырвешься.
Ольгу повернули на правый бок, обработанное йодом поле накрыто стерильным бельем. Горохов, Крупина, сестры — все рядом. Тамара Савельевна прикрепила к белью отсос для откачивания крови.
Почти бесшумно на тоненьких резиновых шинах приближается столик с инструментами. Последние мгновения — и хирург отрешен от мирских забот. До этого он еще мог о чем-то думать, но теперь — полное отрешение!
Дугообразный разрез под левой грудью. Темный. Глубокий. Зажимы, зажимы, отсос… Рассечена кожа, мышцы, видна плевра. Она тоже рассекается. Со свистом входит воздух в разреженное пространство.
Свист — сигнал наркотизатору усилить обмен газов. Вот она началась, работа для всех семнадцати!
Между ребрами вставляется расширитель. Обнажилось легкое, розовое, даже на вид нежное и невесомое. Оно дышит. Слава богу, дышит.
Большой салфеткой его бесцеремонно отводят, отжимают в глубь грудной клетки, чтобы не мешало видеть сердце.
…Стрелки часов приближались к двенадцати. Шел третий час операции. Горохов осязал уже не только кончиками пальцев. Он сам как бы аккумулировался от живого сердца Чижовой. Каждый толчок его отзывался в нем самом. И вдруг он почувствовал, что сердце на его ладони начинает биться все реже, реже…
Лицу стало очень холодно. Он почувствовал, как стерли пот с его лба.
Уже остановилось дыхание. Все медленней и беспорядочнее сердечные толчки.
— Дефибриллятор! — крикнул он резко. — Усильте разряд!
И начал массировать сердце. Ритм удалось восстановить, но вот опять, опять эти проклятые судорожные сокращения!
«Только бы выжила, — заклинал мысленно Горохов. — Только бы выжила… Милая, хорошая, выживи, постарайся!..»
Его передернуло, когда он услышал, что артериальное давление снижается. Уже шли не минуты — секунды.
— Пять, десять, двадцать, тридцать… — шептала Крупина.
Ему снова вытерли лоб.
На сорок первой минуте сердце как бы качнулось, слегка затрепетало у него в руках и начало биться. Появилось вначале едва уловимое дыхание. Постепенно восстанавливался ритм.
Все это означало только одно: операцию можно продолжать. И теперь уже непосредственно на самом сердце.
На бумаге, в описании операции, это определяется так просто:
«…мгновенно острием ножа прокалывается стенка левого желудочка и в это отверстие вставляется инструмент — комиссуротом. После этого палец подходит к инструменту, устанавливает его в определенном положении. Под невидимым для глаза контролем инструментом разрывают створки клапана сердца, чтобы устранить сужение, образовавшееся в результате врожденного порока сердца…»
Быстрота, чуткость, точность…. И только твои руки! Вся надежда на них. Но ты не видишь, что они там делают.
Пятый час операции. Уже зашито сделанное отверстие в предсердии, мышцы и кожа. Оставлена только резиновая трубка-дренаж в плевральной полости, куда будет стекать лимфа или кровь, которая скопилась во время операции.
Отойдя от стола, Федор Григорьевич медленным движением стянул с себя шапочку и маску. Они были мокрыми от пота.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Вряд ли есть семья врача, которая вместе с ним не переживала бы его радости и горести. О чем бы ни говорили, разговор непременно коснется больных, и никуда от этого не уйдешь, никуда не скроешься.
Врачу звонят друзья, знакомые, друзья друзей и знакомые их знакомых. По ночам звонят из больницы, прибегают за помощью соседи по дому. Устал? Что поделаешь, ты врач! Раздражен? Скрывай, ты врач! Жена от тебя ушла? Скрывай, терпеливо выслушивай больного и его родственников, отвечай на вопросы, не то прослывешь нечутким или — что еще страшнее — незаметно для себя и впрямь очерствеешь. А не дай бог, что плохое случится, — будет тебя мучить совесть. Совесть — она ведь мучает.
Горохов явился домой, когда уставшая от ожидания мать сидя дремала в кресле. Ключи от квартиры сына у Валентины Анатольевны были, но по молчаливой договоренности без предупреждения она никогда не приезжала, кроме разве тех исключительных случаев, когда он болел. А сегодня она не могла не приехать — прослышала, что в клинике Кулагина доктор Горохов делает операцию на сердце.
Валентина Анатольевна ждала, ждала, а сына все не было. Можно бы, конечно, позвонить в клинику, но у них это не было принято. А в голову лезли мысли, одна другой страшнее, и душа болела. Больным-то он — хирург, человек с ножом в руках, а ей — сын, ее мальчик, Федя…
— Мамочка! — обрадовался Федор Григорьевич. — Милая ты моя! — И остановился в дверях. — Ну, поздравь меня! И, пожалуйста, чаю, покрепче и погорячей. Смерть как хочу пить!
Валентина Анатольевна мгновенно очнулась и, мимоходом обняв сына, поспешила на кухню.
А потом он сидел в кресле, вытянув ноги в одних носках, сидел, закрыв глаза, и неудержимо тянуло спать, но засыпать не хотелось, чтоб не утратить во сне никогда еще не испытанное, столь острое чувство счастья.
Но Валентина Анатольевна все же уложила его, и он как в яму провалился, сны его были светлыми, радостными, хотя, проснувшись, он не мог вспомнить ни одного из них.
Он вскочил рывком, будто кто-то его окликнул, сел на постели, снял телефонную трубку и набрал номер клиники. Он говорил шепотом, чтоб не разбудить мать, а по ту сторону провода громкий, веселый голос отвечал ему, что все в порядке, Чижова чувствует себя хорошо, спит. И он подумал, что удачная эта операция — праздник не только для него, а для всей клиники.
Федор Григорьевич снова лег, закрыл глаза, но заснуть уже не смог, встал, оделся, неся туфли в руке, в носках прошел к двери и, мягко закрыв замок, вышел из дома.
А на пятые сутки, ночью, у Ольги Чижовой внезапно подпрыгнула температура. Дежурила, как обычно, когда Федор Григорьевич отсыпался, Крупина. Она не хотела беспокоить Горохова — он и без того сутками не выходил из клиники, — рассчитывала, что сама справится. Но началось удушье, и пришлось позвонить.
Горохов приехал мгновенно. Сделал дополнительные назначения. Тяжело ступая, медленно вышел из палаты, закурил и вдруг, словно решившись на что-то, поспешил к себе в кабинет.
…Архипов сам подошел к телефону.
— Прошу вас, Борис Васильевич, — не здороваясь и не извиняясь за ночной звонок, лихорадочно заговорил Горохов. — Прошу вас немедленно приехать. Надо. Очень надо. Как можно скорее. Машина сейчас выйдет.
Он встретил Архипова у подъезда, бросился навстречу, помог снять пальто.
Борис Васильевич окинул Горохова цепким, коротким взглядом и сказал:
— Показывай дорогу.
Осмотрев Чижову, он вышел в коридор, сунул руки в карманы, поглядел в окно.
Горохов ждал. Он ждал слишком долго, не смея вторгаться в тягостное раздумье профессора. Но потом, не выдержав, спросил:
— Что? Плохо?
После еще одной мучительно долгой паузы Архипов наконец заговорил:
— Вот что я тебе скажу, Федор Григорьевич. Такое осложнение невозможно предвидеть. — Он говорил, постукивая пальцами по стеклу. — И на всякий случай надо бы предупредить родственников…
Он не сказал, в сущности, ничего такого, чего Горохов не предполагал сам, и тем не менее Федор Григорьевич физически не мог что-либо ответить. Если бы можно было в ту минуту заглянуть в его мозг, вряд ли там удалось бы прочесть хоть одну связную мысль. Вероятно, так чувствует себя животное на бойне: его уже оглушили, но оно еще живет.
— Но пока тлеет огонек, хотя бы искорка, борьба должна продолжаться, — донесся до него, как сквозь вату, голос Архипова.
— Вы знаете, что она мне сказала? — не вникая в смысл своих слов, заговорил Горохов. — Она сказала буквально так: «Какой-то ужас творится вокруг меня. Что же это делается? Неужели нет возможности меня спасти? Мне не страшно умереть, мне страшно умирать».
…Тамара Савельевна все эти дни почти не спала, и ей едва ли было лучше, чем ему. Он страдал только за Чижову, а она — еще и за него. Он конечно же казнил себя, что решился на операцию, а она — что не предотвратила ее, ни слова не сказала против, восторженно глядела на Горохова — и только.
«А как было не глядеть? — спрашивала она сама себя. — Не он же сам, а консилиум приговорил Ольгу к смерти и определил, что операция — единственный шанс. Дело только в том, что никто, кроме Горохова, не осмелился бы. Пять суток им восхищалась вся клиника, весь город. И если Ольга не умрет, он будет героем. А если умрет — за что же его корить?»
Безжалостно и нещадно винила себя Тамара только в одном: она должна была, обязана была сразу же после операции послать телеграмму Кулагину. Но она, как и все другие, была словно под гипнозом успеха.
Снова и снова вспоминала она каждый час того дня, такого трудного, радостного и торжественного. Вспоминала руки Горохова, его глаза над белой маской… Это были поистине его Звездные Часы. И ведь жила же Ольга!
У Тамары даже в сердце кольнуло, что она думает о Чижовой в прошедшем времени и что тревожится она об Ольге, кажется, не больше, чем о нем. А ведь Ольга сейчас мучается, у нее то и дело синеют губы. И как же она, бедняга, борется за жизнь!
«Все! — решительно сказала себе Крупина. — Хоть сейчас, с опозданием, но я его вызову! А вдруг успеет? Вдруг сделает что-нибудь, и все, весь этот ужас кончится, и Ольга выживет».
Сбросив халат, Крупина выскочила из клиники и почти побежала на почту.
Прошло минут сорок, пока ее наконец соединили с санаторием. Не обращая внимания на то, что дверь в ее кабину оставалась полуоткрытой, Тамара Савельевна, сжимая трубку, долго, громко и терпеливо объясняла кому-то на другом конце провода, что профессор Кулагин нужен ей немедленно, что речь идет о жизни и смерти человека и профессора непременно надо разыскать.
Дважды, трижды она приобретала переговорные талоны, но так ничего и не добилась. Отвечали, что Кулагина в корпусе нет, а когда вернется — никто не знает. Тогда она решила послать «молнию». Наскоро набросала несколько фраз, с ужасом посмотрела на очередь. Но громкий, долгий разговор ее с санаторием в полуоткрытой кабине хоть тем оказался полезен, что все его слышали.
Очередь расступилась, и рука из окошечка потянулась за телеграммой. Не хватило пятидесяти копеек. Как появились в ее руке эти деньги, она и сама не заметила, зажала в кулаке квитанцию, но, выйдя на улицу, подумала, что эта квитанция ей совершенно ни к чему. И Тамара разжала кулак. Порывистый ветер подхватил и понес по асфальту смятый маленький листок. Она машинально посмотрела ему вслед и опять побежала в направлении клиники. Страшное могло свершиться каждую минуту. Но ей казалось, что если оно не произойдет вот теперь, в ближайшие же часы, то потом, быть может, придет спасение. Ведь телеграмму доставят немедленно, и профессор позвонит или даже сегодня же вылетит.
Всю ночь Федор Григорьевич и Крупина не отходили от Чижовой, все, что только можно было сделать, сделали.
В синем свете ночника на Ольгу трудно было смотреть, но Федор Григорьевич не мог отвести глаз от ее отрешенного, голубоватого, покрытого холодной испариной лица. Не раз он видел, как умирают и молодые, и старые, и едва начинающие жить, и глубокие старцы. Он знал, что такое смерть, но каждый раз не мог с нею смириться, переносил ее, как внезапный удар. А Ольга… Ему казалось, что если бы она могла прямо сказать, что это он — ее убийца, ему было бы легче. Но в глазах ее, в прекрасных огромных глазах, не было укора — была лишь предсмертная мука и, кажется, жалоба. Это ему-то она жаловалась, с ним делилась тем, как ей тяжело! Только жалоба и боль — и ни тени осуждения!
«Смерть должна ожидать человека в конце его жизни, но не на пути», — вспоминались чьи-то слова. Но одно дело — фраза на бумаге и совсем другое — сидеть и смотреть, как на твоих глазах уходит человеческая жизнь.
Ольга просила не пускать к ней сестру. Она сказала:
— Пока не надо. — И добавила, глядя на Горохова: — Пока мне не станет лучше.
Федор Григорьевич подумал, что до последнего своего дня не забудет ни слов этих, ни того, как они были сказаны.
Ведь это она д л я н е г о сказала, чтоб его подбодрить! Она знала, что умирает, и ей было жаль его.
Он не отходил от нее, потому что странно ощутимая крепкая связь, возникшая между ними в утро операции, когда он зашел к ней в палату, все еще не прерывалась. Он зашел в палату, и Ольга — он это видел — сразу перестала бояться. А потом привезли каталку, он пошел мыть руки. Какое счастливое было утро! И какой прозрачный, чистый был свет за окнами клиники!
А сейчас он молил судьбу только о том, чтобы подольше не кончалась эта ночь с тяжелым хриплым дыханием Чижовой, с синими тенями на ее щеках, с широко раскрытыми глазами, в которых застыл ужас. Пускай все это страшно, лишь бы оттянуть час, когда и эта ночь в пустой палате покажется ему счастливой, потому что Ольга еще была жива.
Она лежала неподвижно, только пальцы правой руки, не переставая, теребили одеяло. Кожа медленно, но явственно утрачивала теплую живую окраску. Силы быстро убывали, женщина слабела, почти перестала говорить. Наверно, ей виделась сестра, она ласково шептала что-то вроде: «Ладно, Шурик, ладно…»
«Бредит», — с отчаянием подумал Горохов и снова, как тогда в операционной, мысленно умолял ее: «Милая, дыши, живи, не умирай! Живи, хорошая моя, только живи…»
Когда Федор Григорьевич осторожно взял в руку безвольные пальцы Чижовой, она лишь медленно повела в его сторону тускнеющими глазами. Ему показалось, что она о чем-то просит.
Горохов быстро глянул на Крупину. Тамара Савельевна сидела на стуле прямо, напряженно, охватив ладонями свои локти.
Горохов склонился к лицу Чижовой и с ужасом почувствовал, что она почти не дышит. Только веки чуть заметно подрагивают, словно она пытается вглядеться во что-то далекое.
Внезапно Ольга громко вскрикнула, резко выпрямилась и затихла.
— Все…
Горохов как бы со стороны услышал свой голос, произнесший короткое слово, равнозначное приговору.
— Да, все, — сказала Крупина. — Теперь, Федор, вам надо пойти и лечь. Вам обязательно надо лечь, — настойчиво повторила она.
Какой-то неведомой ему самому стороной сознания Горохов подумал, как о чужом, далеком человеке, живущем в другом измерении, что Тамара о нем беспокоится. Но мимолетную благодарность за сочувствие он отметил лишь мозгом, почувствовать же сейчас вообще ничего не мог.
Бледный, молчаливый, зашагал он к себе в кабинет. Вошел, обшарил карманы в поисках папирос. Не нашел. Кинулся в коридор и попросил сестру где угодно достать курево, любое. Сестра побежала куда-то по пустому коридору. Наверно, она уже все знала. В больнице все узнается удивительно быстро!
Горохов сел к столу. От отчаяния он готов был колотить кулаками по голове. Он сидел, закрыв глаза ладонями, и, как манны небесной, ждал папирос.
Думал ли он сейчас о собственной своей ответственности? Нет, не думал, хотя опять-таки одним мозгом, совершенно отключенно от чувств, понимал, что и от ответственности ему не уйти. Но в этом ли дело? Дело совсем в другом — в том, что вдруг он ощутил, что сам может сломаться, не выдержать ни этого чувства горя, ни вины, ни необратимости происшедшего. И это было тем более странно, что ведь и у него, как и у других хирургов, уже были позади смерти. Без этого не обходится: хирург — не бог!
В яростном смятении, которое не находило себе выхода, Горохов с силой ударил кулаком по настольному стеклу.
Вошла сестра, молча положила перед ним несколько папирос и коробку спичек. Он коротко кивнул. Ему трудно было поднять на кого-нибудь глаза. Сестра бесшумно притворила за собою дверь.
Горохов закурил, жадно затянулся и тут же бросил папиросу в пепельницу, таким горьким показался ему табак.
Э, в наказании ли дело?! Он даже думать об этом не хотел! Он знал лишь одно — погибла молодая женщина. И лихорадочно перебирал в памяти жест за жестом весь ход операции, по часам вспоминал дни после операции и не мог найти просчета.
Временами ему казалось, что было бы легче, если б Чижова умерла сразу, на операционном столе, или хоть в первый день. Но ведь жила же она целую неделю! Не он один, все считали, что это победа. И вот…
Он вышел из кабинета, немного постоял у раскрытой двери и медленно побрел к лифту.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Когда дежурная сестра, крича на весь огромный холл санатория-дворца, разговаривала с Крупиной, Сергей Сергеевич стоял в вестибюле. Сестра была новенькая, никого не знала в лицо и, рассеянно скользнув взглядом по седому почтенному человеку, не решилась попросить его сходить в тридцать первую палату за каким-то профессором Кулагиным.
Но он слышал весь разговор. Он все понял. И, поняв, медленно вышел из вестибюля на овальную балюстраду и по широким ступеням спустился в парк.
Он спустился в парк, свернул за жилой корпус, ускорил шаги, почти бегом покинул территорию санатория. И почему-то то и дело поглядывал на часы.
Нет, он пока еще никуда не спешил. Сначала надо было решить: что же все-таки предпринять? И стоит ли вообще спешить?
Освещенный теплым солнцем, маленький банан покачивал листьями, похожими на уши слона. Канны пламенели, их было неправдоподобно много, они подавляли собою зелень. Только что, возвращаясь с прогулки, Сергей Сергеевич любовался ими — он любил южную растительность, жирную, сытую. А теперь смотрел на это буйство цветения со странной завистью, как на нечто, уже не принадлежащее ему. И еще нарастало в нем чувство праведного гнева: ну, неужели нельзя, в самом деле, хоть месяц в году пожить на земле спокойно?! Нет! Его, усталого, немолодого человека, вправе в любое время вырвать из отдыха, из сна, из собственных раздумий и, как пожарного, гнать на пожар, на пожар, приключившийся никак не по его вине.
Но ведь он тоже человек! Он устал. Он устал, черт возьми! И он, как все, хочет жить подольше.
Сергей Сергеевич снова пошел спокойно, стараясь собраться с мыслями и прежде всего определить, чем ему лично могут грозить все эти безобразия. Уж если Крупина звонит, значит, дело швах.
Ехать сейчас же? Но какая гарантия, что можно спасти Чижову? А если ему не спасти ее, то уж лучше и не ехать, не быть там. Операции он не разрешал, не рекомендовал. Более того, есть много свидетелей, что он отговаривал и Чижову.
Нет, пусть отвечает Горохов!.. И он ответит, конечно, этот самонадеянный мальчишка! И пусть узнает, чем пахнет его пресловутое новаторство! Умерла бы эта Чижова спокойно, в терапевтической клинике, и дело с концом. Не все еще, к сожалению, подвластно медицине, и нечего лезть…
Но с каждым шагом вниз, к морю, где еще какой-нибудь час назад он чувствовал себя так великолепно, Сергей Сергеевич ощущал, что внешне логичное течение его рассуждений взламывается под напором все нарастающего гнева. Кажется, попадись ему сейчас этот тощий длинноногий нахал, он избил бы его, затоптал бы ногами, — ведь всякому ясно, что на этом наглеце дело не закончится, будет еще рикошет, и крепкий рикошет. Пускай его, Кулагина, не было, но клиника-то его! Какая сволочь! Какой скандал! Плакал теперь НИИ, дело ясное!
Но Кулагин тут же одернул себя. Э, нет! Не привык он так легко расставаться со своими планами. Прежде всего, надо дозвониться жене и запросить от нее максимальную информацию. Она все узнает. В тех редких случаях, когда это действительно необходимо, Аня умеет развить энергию.
Трезво обдумав положение, Сергей Сергеевич пришел к выводу, что лично он из этой истории выпутается относительно просто. Но знал он и то, что людская память обладает удивительной особенностью — отсортировывать доброе от злого, причем таким образом, что на поверхности, на виду, остается чаще всего почему-то именно злое. Пресловутая ложка дегтя и так далее…
Он уже свернул к белокаменному зданию почты, когда навстречу ему, сжимая в руке еще даже не заклеенную телеграмму, выбежала знакомая девушка-почтальон.
Как кольнуло что-то Сергея Сергеевича. Он широко, шутливо расставил руки и преградил ей путь:
— А вот и не пущу хозяйку наших радостей и несчастий!
Девушка знала его, и она отдала ему телеграмму-молнию от Крупиной.
Сергей Сергеевич прочел, уселся на первой скамеечке, подумал. Нет, ехать не следует. И никаких телеграмм он вообще не получал. Он уехал на теплоходе в трехдневную прогулку — и точка!
Засунув руки в карманы и даже тихонько насвистывая, чего он никогда себе не позволял, Сергей Сергеевич направился к пристани, взял билет на маленькое суденышко, которое покачивалось на волнах. Нос его был украшен звучным именем «Ермак», а само оно нескромно именовалось теплоходом.
Он поднялся на палубу, потом сразу спустился в свою каюту и отбыл в море — на прогулку.
«К моему возвращению самая острота спадет, — успокаивая себя, размышлял он. — А Горохова, как приеду, выгоню немедленно. Чтоб другим неповадно было».
Он вернулся домой на четвертый день после смерти Чижовой. В клинику не пошел, благо отпуск еще не кончился.
Когда Сергей Сергеевич неожиданно вошел в квартиру, его поразило осунувшееся лицо жены, взглянувшей на него не то с испугом, не то со смущением. Он был даже тронут. Нередко (разумеется, не высказывая этих мыслей вслух) Кулагин думал, что не только фигура, но и сердце Ани заплыло жиром, и теперь она стала какой-то непробиваемой, бесчувственной. И привыкла глядеть на мир из-за его широкой и надежной спины.
— Я все знаю, — значительно и сразу сказал он.
Входя в дом, в свой дом, честно отвоеванный им у жизни, Сергей Сергеевич испытал привычное чувство удовлетворения, — так, вероятно, входит в родную гавань какой-нибудь фрегат. И ему захотелось продлить это приятное ощущение еще хоть час, не впрягаться в осточертевшее ярмо клинической повседневности. Да и они там пусть покрутятся, подождут, попредполагают, что же он собирается делать, какой суд вершить.
— Я все знаю! — повторил он жене, благодарный за ее молчание. — Но я хочу еще хоть часа два побыть в покое.
Он велел ей только позвонить в клинику и сказать, чтоб немедленно прислали с санитаркой (именно с санитаркой!) историю болезни Чижовой. В том, что она умерла, он уже не сомневался — это было написано на скорбном лице Анны Ивановны.
…И вот они, последние строки эпикриза: «Учитывая прогрессирующее ухудшение состояния больной Чижовой, часто повторяющиеся приступы, отек легких, решено оперировать. Как единственное средство спасения жизни — произвести митральную комиссуротомию… Под интубационным наркозом произведена митральная комиссуротомия. Митральное отверстие расширено с помощью диллятатора с 0,8 до 2,0 см.
В послеоперационном периоде с первых же дней появились признаки сердечной недостаточности… Несмотря на проводимое комплексное лечение, на 7-е сутки больная Чижова О. В. умерла при явлениях сердечно-сосудистой недостаточности…»
Когда Сергей Сергеевич повторил, что он все знает, Анна Ивановна немного успокоилась. Она очень опасалась этих первых минут встречи с мужем, боялась, что на ней первой отведет он душу. Но этого, слава богу, не произошло.
За долгие годы жизни они хорошо изучили друг друга. Она не задавала ему вопросов, зная, что он, пока не насытится, и отвечать не будет.
В первые годы замужества Анна Ивановна еще пыталась возмущаться этим молчанием за столом, но, несколько раз натолкнувшись на стойкое сопротивление мужа, отступилась. Она смирилась и с тем, что он, когда хотел этого, сам приходил к ней в комнату, а чаще на кухню, и с а м начинал говорить.
Поужинав, Сергей Сергеевич не торопясь взял стакан, отхлебнул чаю, пододвинул вазочку с любимыми медовыми пряниками, с хрустом разгрыз один и, подобревший, взглянул на смирно сидевшую жену.
Их глаза встретились. Анна Ивановна нерешительно улыбнулась.
— Ну, что нового? — спросил он.
Она удивилась про себя — новостей как будто хватало! Или он не хочет говорить ни о чем неприятном? Что ж, может, это и лучше.
— Какие у меня могут быть новости? — поддерживая беззаботный тон мужа, сказала она. — Весь день у плиты да по магазинам. Кстати, — уже по-настоящему оживилась она, — ты не все деньги потратил? Я тут с малярами договорилась. Присмотрела в универмаге замечательные обои. На голубом фоне пестренькие две…
Кулагин отрицательно покачал головой:
— Деньги у меня есть, но ремонта не будет.
— Что? Что ты сказал?
Нет, это же можно с ума сойти! Ремонт! Голубенькие обои с пестренькими цветочками! Что у нее в голове? Впрочем, не он ли сам годами оттеснял мысли жены и ее интересы именно к обоям, к плите, к пестреньким цветочкам? Вот, теперь получай! Другое дело, если есть в человеке настоящая индивидуальность, — никуда ее не отожмешь, ничем не придавишь. Пробьется! Но Аня не из таких.
«И все-таки, как этот паршивец решился?» — с чувством гнева, однако же и некоторого смутного восхищения подумал Кулагин, снова входя в свой кабинет. Но гнев, конечно, преобладал. В такое время рисковать! Ведь знал же этот молокосос, что решается судьба с базой для НИИ! Так что же, дурак он или просто человек, которому совершенно не дороги интересы клиники? Человек, начисто лишенный элементарного честолюбия, иначе говоря — глупец? Дотошный, бестактный глупец — вот он кто! Достаточно вспомнить историю со старым рентгеновским снимком, который этот Горохов чуть не ткнул в лицо ему, Кулагину, своему шефу! Ну кто еще мог бы позволить себе такой номер? Впрочем, все, все ерунда в сравнении с его последним поступком. Решиться на такую операцию — это, простите, уже не глупость, это нечто похуже! Неужели не понимал, что ему просто-напросто тюрьма грозила, а уж дисквалификация — во всяком случае.
Анна Ивановна для проформы тихонько постучала в дверь, но, не дожидаясь ответа, вошла и тяжело опустилась в кресло.
— Я все-таки пришла узнать, есть у тебя деньги на ремонт квартиры и мебели или нету? Дом ужасно запущен, — вернулась она к теме, видно всерьез занявшей все ее мысли.
— Деньги есть, — сдерживая раздражение, повторил Сергей Сергеевич, — но ремонта не будет. Ясно? — в упор спросил он. — Я решил отдать все свободные деньги на оборудование детского сада. Как раз недавно на партбюро говорили о детском садике. Я отдам деньги, а ты тем временем налей-ка мне, пожалуйста, чайку, да погорячее.
Анна Ивановна отказывалась понять мужа и даже с места не двинулась.
— Какой еще детский садик? — чуть не взвизгнула она. — Хватит меня дурачить!
— Делай, что говорят, — повысил голос Кулагин. — Повторяю: все свободные деньги я отдам на расширение детского сада, и ты не вздумай, если среди ваших дам пойдут разговоры, делать вид, что этого не знаешь. Не выставляй на всеобщее обозрение свою мещанскую суть.
Она побледнела и несколько секунд не смогла выговорить от волнения ни слова. А затем тихо, но внятно прошипела:
— Ты просто ошалел! Какой благодетель нашелся! Меценат двадцатого века! Да над тобой смеяться все будут, указывать пальцами, как на сумасшедшего. Нет, я с самого утра предчувствовала, что случится что-нибудь ужасное! Может, ты рассчитываешь, что детский сад назовут твоим именем? А?
Сергей Сергеевич смотрел на жену с одобрением. Хорошо, что хоть в каких-то случаях она выходит из состояния слепой покорности, — какая-никакая, а личность! Ай да Аня!
— Не кипятись, милая! — почти ласково сказал Кулагин. — Пора бы тебе знать, что я никогда ничего сгоряча не делаю. Неужели ты не понимаешь, что история с Гороховым мне не так уж полезна? Ну, уволю я его. Гвоздь из стенки выдерну, а дырочка-то останется. Не беспокойся, ренту с этого капитала я получу полностью… И налей мне все-таки чаю.
Она встала и вышла.
Заложив руки за спину, Кулагин подошел к окну, поглядел на улицу. На доме напротив зажглись и забегали светящиеся буквы: «Храните деньги в сберегательной кассе»… «Пейте квас… пейте квас… пейте квас…» С улицы донеслись звонкие знакомые слова песни, которую он любил: «За Рогожской заста-а-а-вой…» Торопливо прошуршал троллейбус. С набитыми рюкзаками прошла группа туристов. Один из них взял несколько аккордов на гитаре, и все разом запели. Усталые, оживленные, довольные, они шли, таща закопченные до черноты ведра, ракетки от бадминтона, весла байдарок, спальные мешки и огромные пестрые букеты.
Кулагин вздохнул: никогда уж ему не придется вот так бродить по лесам, плыть на байдарке, разводить костры и петь песни. И на мгновение он почувствовал к себе острую жалость. Молодость-то прошла, а он так и не испытал всей ее прелести!
Неторопливым движением он плотно закрыл окно, сел в кресло, вытянул длинные ноги и задумался.
Да, не ко времени вся эта трагическая история! Спору нет, если б операция удалась… «Это было бы здорово, если б удалась!» Кулагин даже зажмурился, представив себе эффект от такой блестящей операции в его клинике.
«Но не удалась. А посему…»
Мигом соскользнуло с его лица выражение торжества. Оно стало серьезным, подобранным и постаревшим.
Сергей Сергеевич пододвинул к себе журнальный столик с телефоном и позвонил на квартиру к Прямкову, чтобы, так сказать, прозондировать почву.
Анна Ивановна, вошедшая со стаканом в руках, осторожненько поставила его перед мужем, так, чтобы не помешал и чтобы шнуром не задеть. Она сразу поняла, с кем разговаривает муж. И знала, кроме того, что иные разговоры — когда надо было выяснить обстановку, определиться в ситуации — Сергей Сергеевич предпочитал вести именно по телефону. Меньше шансов встретиться с неприязненным взглядом, оказаться в неловком положении. И наконец, твоих глаз никто не видит, можно не следить за лицом, — только за голосом. Да, в сущности, если разговор вообще пойдет не в том ключе, как хотелось бы, можно без ущерба прервать его в любую минуту.
Но беседа с Прямковым поначалу шла как будто бы в нужном плане. Ректор, похоже, не столько удивился, сколько обрадовался, узнав, что Кулагин уже в городе. Было сказано несколько вполне приятельских светских фраз. Потом Сергей Сергеевич по-товарищески посоветовался с Иваном Тимофеевичем, как бы лучше и тактичнее организовать сбор средств на детский сад, чтобы, так сказать, не подавить профессорскими взносами тех, кто зарабатывает меньше. Потом сам Прямков спросил, знает ли Сергей Сергеевич… Выяснилось — знает. И считает, что там, где речь идет о жизни человека, мальчишеские выходки неуместны. В конце концов, могли бы уж его, Кулагина, вызвать, когда состояние больной ухудшилось. Неужели он бы не приехал? Теперь говорят, что телеграфировали. Но позволительно спросить — когда? Когда у больной уже губы посинели!
Прямков спросил о Горохове. Вообще о Горохове.
— Знаете, Иван Тимофеевич, — после некоторого молчания сказал Кулагин. — Мне довольно трудно на него воздействовать. Он все-таки учился еще и у Архипова, и как-то так получилось, что для него Борис Васильевич — высший авторитет, говорю вам это откровенно! А Архипов, как вы знаете, и сам иной раз пускается в рискованные авантюры. Кстати, хотел вас спросить, как там обошлась операция с молодой девушкой? Ногу он ей выравнивал. Косметика своего рода. Он же добряк, Архипов! Не умеет отказать. Серьезные больные месяцами очереди дожидаются, и, чтобы в этих условиях выкроить время и место для такой в общем-то необязательной операции, большое сердце надо иметь!
— Что верно, то верно, — искренне согласился Прямков.
— Ну, а хамство моего сынка вы мне простили? — вдруг, весело засмеявшись, спросил Кулагин. — Ведь психология людская — вещь подчас загадочная. Не хотел бы я, чтоб остался у вас осадок от сего малоразумного действа. А бывает! Меня вот один подобный вьюноша на теплоходе обхамил, так — поверите? — остался осадок! Очень неприятный осадок.
Прямков даже забеспокоился, сказал, что как, мол, это могло Сергею Сергеевичу в голову прийти! Да и хамства-то никакого не было, и мальчик в общем был прав, и все такое прочее.
Сергей Сергеевич долго извинялся, что совсем заговорил ректора, да еще в такое позднее время. И, довольный собою, повесил трубку, потянулся к остывшему чаю, многозначительно улыбнулся жене, которая, как верный страж, весь этот долгий разговор простояла, прислонясь к дверному косяку и слушая.
Он улыбнулся и сказал, кивнув на черный чай в стакане:
— Налей-ка, милая, погорячее. Остыл…
С привычным уважением взглянув на мужа — она опять стала самой собою, бунт был подавлен, — Анна Ивановна безропотно взяла стакан и пошла на кухню.
Кулагин встал, вышел из кабинета, проходя через переднюю, зажег свет. Собственно, это была не передняя, а, скорее, холл, увешанный фотографиями и полотнами. Иные полотна принадлежали кисти довольно известных живописцев. Бросался в глаза большой портрет прославленного артиста с благодарственной надписью: «Богу хирургии от маленького человека».
В комнате сына было по-прежнему тихо. И только сейчас Сергей Сергеевич понял, что с момента приезда он как-то тягостно ощущал эту тишину, отсутствие чего-то самого важного, да все некогда было спросить или просто мысль не формулировалась в сознании.
И он спросил наконец:
— Анечка, а где же Слава? Как у него дела?
Анна Ивановна в это время появилась в дверях кухни с злополучным стаканом чая, над которым вился привлекательный парок.
На рыхлом лице ее выразилось сперва удивление, потом испуг. Она ответила не сразу, с трудом выговаривая слова:
— Но ты же два раза сказал мне, что все знаешь!
— Что знаю? — испуганно воскликнул Сергей Сергеевич. — Я о смерти Чижовой все знаю!
— О, господи! — всплеснула полными ладонями Анна Ивановна. — При чем здесь Чижова?! Слава ушел из дома! Он живет у бабушки. И из института ушел, будет поступать в медицинский!
Кулагин здесь же, в холле, опустился в кресло, сидя в котором жена обычно, пыхтя и отдуваясь, затягивала «молнию» на своих модных высоких сапогах.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
Все дни после смерти Чижовой Федор Григорьевич ждал Кулагина. Удивительно, но он действительно с нетерпением ждал его, но не для того, чтобы оправдаться, нет. Он верил, что именно Сергей Сергеевич, который никогда и ни при каких обстоятельствах не терялся, и в этой ситуации найдет слова, которые помогут ему, Горохову, обрести или хоть начать обретать внутреннее равновесие. Он ждал этой встречи, как некоего эмоционального перевала, как протянутой на этом перевале сильной руки сильного и опытного человека.
Кулагин пришел в клинику после бессонной ночи. Он благодарил судьбу за то, что по крайней мере ему ни от кого не надо прятать ни лицо, ни настроение. И с первой же минуты все действительно работало на него. «Ах, как профессор страдает, ах, как Сергей Сергеевич переживает!» — вздыхали няньки и сестры на всех этажах.
А Федор Григорьевич открыто, ни от кого не таясь, ждал Кулагина, прохаживаясь около его кабинета. И, когда он увидел Сергея Сергеевича, на страшно похудевшем его лице выразилось облегчение.
Кулагин заметил это и поразился: «Что он? Идиот, что ли?»
Одно мгновение он поколебался, подавать ли Горохову руку, но так и не подал и лишь на ходу бросил, чтобы тот зашел к нему в кабинет. А в кабинете, не дав Горохову и рта раскрыть, закричал каким-то чужим, срывающимся, высоким голосом:
— Как вы могли? Как вы могли, я спрашиваю! Я же предупреждал! Вы представляете, какой скандал разыгрался из-за вашего дикого упрямства! За дешевой популярностью погнались?
Тщетно Федор Григорьевич пытался что-нибудь вставить. Кулагин не желал его слушать.
Слова и весь этот тон профессора были для Горохова совершенно неожиданны. Они и оскорбили его, и потрясли. «А что, если бы Чижова осталась жива? Что бы он сказал тогда?»
Федор Григорьевич стоял опустив голову. Ощущение беспомощности сковало его. Он не мог поверить, что Кулагина вовсе не интересует сам ход операции, все, что ей предшествовало, все, что было потом. «Ведь она умерла не потому, что я что-то сделал не так!»
— Понимаете ли вы наконец, — сказал Кулагин, воспринявший молчание Горохова как выражение крайнего испуга, — понимаете, что именно вы погубили молодую женщину? Я, с таким опытом, с таким стажем, не позволяю себе решаться на такие операции! Короче: я не собираюсь больше с вами нянчиться и впредь рисковать жизнью людей. Вы свободны.
Горохов и сейчас еще не все понял. Он ждал, что профессор еще что-то скажет, но, не дождавшись, сам торопливо, несколько раз повторяя одни и те же мысли, начал рассказывать и рисовать этап за этапом всю операцию.
Кулагин слушал, поджав губы. Не хотел, да слушал. И не мог не отметить способности Горохова на ходу схватывать то, что его зрелый, тренированный ум постигал гораздо медленнее. От себя самого он этого не мог скрыть!
«Конечно, это так, — против воли слушая Федора Григорьевича, размышлял он. — Ум у него острый. Но и это его не спасет. Черт с ним, с его умом, репутация клиники мне дороже».
Горохов умолк. Наступило тягостное молчание.
Федор Григорьевич не сводил напряженного взгляда с лица Кулагина. Пытался разгадать выражение его глаз. Нет, он все еще не верил, что профессор его не поймет. Ну, пусть уволит, пожалуйста! Но понять-то он должен! Он ведь хирург, да еще какой хирург!
Но в глазах Кулагина не было ничего, кроме отчуждения и открытой неприязни, и, поняв это, Горохов придержал дыхание. Он боялся, что сорвется, вспылит. Эту горькую ярость было трудно подавить, но он гипнотизировал себя: «Не смей, не смей этого делать. Не смей!»
— Вы кончили? — сухо и вежливо спросил Кулагин и с шумом высморкался.
Горохов кивнул.
— Так вот, — продолжал профессор, — единственная для вас возможность при создавшемся положении — как можно скорее уйти из клиники. Другого выхода я не вижу. Вы и сами понимаете, что после всего, что произошло… И то я вам делаю большую уступку.
Кулагин искренне верил в то, что думал и говорил в это время. И все же какая-то навязчивая мысль не давала ему покоя, но, как это было дома, в день приезда, мысль эта не облекалась в слова. В мир привычных для него действий, в определенный порядок его рассуждений внезапно ворвалось что-то новое, грозящее изменить весь прочный уклад. В нем назревало какое-то внутреннее предчувствие, что и после ухода Горохова в клинике не восстановится надежный порядок. Не то! Все не то! Но что у него осталось в жизни, кроме этой клиники, кроме дела?
На одно мгновение он закрыл глаза, пытаясь разобраться в своих ощущениях. Бывали у Кулагина неприятности, не без того, конечно, но он всегда твердо знал, что понадобится день-два, ну, наконец, месяц, и все уладится, все, как говорят иногда, образуется. Легкое волнение не перейдет в ураган. И уже не раз приходилось ему избавляться от людей, по его мнению, неподходящих. Достаточно поднаторевший в схватках, зоркий, наблюдательный, он понимал, что самое страшное — это дать втянуть себя в склоку, дать ей возможность разрастись, выйти за пределы его «хозяйства». Тогда при самых благоприятных результатах останутся необратимые следы.
Как хороший лоцман умеет проводить корабли в туманную погоду, избегая подводных рифов, так и Кулагин искусно владел своим методом самозащиты. Меньше всего он ждал недоразумений от больных. «Бойтесь здоровых» — такова была формула, из которой он исходил.
«Садитесь, — приветливо заявлял он вызванному неугодному ему работнику. — В ногах правды нет. — И, закрыв дверь на ключ, продолжал: — Вот вам лист чистой бумаги и авторучка».
Тот или та, удивленно глядя на Кулагина, брали ручку.
«А теперь пишите: прошу освободить меня по собственному желанию. Написали? Еще нет? Ну, я подожду. Только поймите, дорогой (ая), что нам с вами не сработаться. И к чему вам, собственно, укорачивать свою жизнь, портить себе настроение, волновать семью, если пока еще можно подобру-поздорову, безболезненно расстаться? Вы пишите, пишите! А насчет работы не волнуйтесь — я готов подписать приказ ровно через две недели, чтоб вы могли спокойненько найти себе другую службу. В клинику можете не ходить, а зарплату получите. Вот так! Ну, а теперь подпишите. Чудненько! Так, число не забудьте… Ну вот, как видите, при обоюдном желании можно прийти к мирному соглашению. Желаю вам счастья».
Кулагин ждал, что Горохов будет просить оставить его на прежней работе. Он видел, что незадачливый его ассистент чем-то потрясен. Но чем именно? Одно ясно — не предложением уйти из клиники.
— Я понял все, что вы мне сказали, — как-то рассеянно сказал Горохов. — Что касается заявления об уходе, завтра я его пришлю…
И, не дожидаясь ответа, вышел.
Кулагин облегченно вздохнул, отодвинул кресло и зашагал в тишине из угла в угол. Но по привычке, по потребности быть всегда правым он еще доказывал самому себе: «То, что произошло, слишком серьезно. Я должен был, я был обязан его выгнать».
Он остановился и долго смотрел на репродукцию левитановского «Вечного покоя». Где бы ни работал Сергей Сергеевич, эта репродукция всегда висела в его служебном кабинете.
«Покой… — подумал он. — А что это такое — покой в нашей жизни?»
Впрочем, долго размышлять на эту тему не пришлось. Без стука широко распахнулась дверь кабинета, и в него буквально влетела женщина, которую Кулагин не сразу узнал. Вернее, он не узнал бы ее, если б она себя не назвала. Услышав имя — Александра Марчук, — Кулагин весь внутренне напрягся, как струна. Во всей этой суете он просто забыл о ней, забыл об этом важном звене. Малоприятном звене!
Она приближалась к Кулагину, обуреваемая жаждой мщения. Ох, видывал он таких! Что-то есть в них от разъяренных змей.
Сергей Сергеевич неторопливо поднялся женщине навстречу, однако взгляд его был обращен куда-то в пространство.
— Слушаю вас, — сказал он.
Она села без приглашения. Лицо ее, а особенно глаза не предвещали ничего хорошего.
— Прошу вас, садитесь, — с опозданием сказал Кулагин, медленно опускаясь в свое кресло.
— Это вы должны были ее оперировать! Вы! — с ненавистью глядя на Кулагина, выпалила Марчук. — Вы, а не ваш ассистент! Если вообще это было необходимо! Сколько я вам звонила, сколько добивалась встречи! У вас времени не нашлось! А я для вас, когда нужно было, время нашла!..
«Вот оно!» — мигнул где-то в мозгу красный сигнал опасности. Первый раз за день Сергей Сергеевич начисто забыл о пустой комнате сына.
— Откровенно говоря, не могу этого случая вспомнить. Сами понимаете, сколько было за жизнь встреч!..
— Вы лежали в госпитале. У вас была язва и какое-то там ранение…
— Да-а-а… — медленно протянул Кулагин, обдумывая, что же будет дальше: скандал или просто истерика. — Да-а-а… Припоминаю…
— Вы должны были делать! — твердила свое Марчук. — Я для вас время нашла. Я-то вас пожалела!
Теперь уже и он глядел на нее чуть не с ненавистью. Она его пожалела! Эко дело! Врач-рентгенолог госпиталя, некрасивая, бесцветная женщина пожалела красавца сержанта Сергея Кулагина! И чуть ли не спасла его! А у него, между тем, ранение было действительно ерундовское, и медсанбата бы ему за глаза хватило. Правда, он жаловался на боли в желудке. И она нашла у него язву. И его демобилизовали. Но можно ли на этом основании…
— При чем тут жалость? — довольно резко спросил Кулагин. — Мой желудок тогда был перед вами, вы были врачом, и, если в действительности у меня не было язвы, значит, вы совершили преступление. Не так ли?.. — Он смотрел на нее в упор, свежевыбритый, холеный, невозмутимый, со смугло-красным лицом под серебряными волосами. — И вообще, как-то неэтично связывать столь разные по времени и по сути дела. Вы не находите?
Именно в эту минуту у нее наступила реакция. Она съежилась, обвисла, как проколотый шарик, голос сел, вот-вот должны были показаться слезы. Ее, видимо, оскорбило, что о смерти ее сестры он говорил как о «деле».
Как нельзя более кстати зазвонил телефон, и одновременно со звонком в дверь просунулась голова санитарки.
— Из обкома… Игорь Константинович, — торопливо проговорила она.
— Одну минуточку, — взглянув на Марчук, сказал Кулагин. — Прошу прощения! — И взял телефонную трубку. — Да, да! Я вас слушаю. Здравствуйте! Да все вроде в порядке. Привет жене? Ну конечно, передам, спасибо. Раз вы просите, не смею отказать. Дело есть дело. Да нет, машины не надо, приеду на своей. Ну конечно, и сестра моя, и наркотизатор мой, — я без них ни шагу! И инструмент привезем, вы ни о чем не беспокойтесь. Договорились. Послезавтра утром. Вернусь — позвоню. Обязательно.
— Значит, нет виноватых? — уже тихо, хрипло проговорила Марчук, едва он бросил трубку. — Оленьку убили, сестренку мою убили, а виноватых нет?
Кулагин мысленно похвалил себя за выдержку, кровь отлила от его загорелого лба, он успокоился. Налил и протянул Марчук воду.
— Вы, конечно, расстроены, это понятно, — мягко, с участием сказал он. — Но зачем же говорить об убийстве? К тому же он уволен, я уволил его из клиники. Что же касается меня лично, то вы знаете: я был против операции. Я консерватор и считаю, что лучше дышать, задыхаясь, чем не дышать вовсе. Борзая увидела зайца.
— Уволили? — вскрикнула она. — Только и всего? Он убил и его уволили? Ну уж нет! Я привлеку его к суду. Пусть все знают, что его нельзя подпускать к живым людям.
— Бог с вами, Александра Владимировна! Поверьте, я сочувствую вам, но вы ведь врач, вы понимаете, что в хирургии всякое бывает. Горохов, без сомнения, хотел спасти Ольгу Владимировну, но операции на сердце даже у самых больших мастеров дают определенный процент осложнений. И этот процент, мягко говоря, дезавуирует успехи. Я хочу, чтобы вы меня поняли правильно…
— Я правильно вас поняла! Он убил! Вы же запрещали ему оперировать!
— Александра Владимировна, поймите, — у него были самые лучшие намерения…
Кулагинскому басу ничего не стоило перекрыть истерические выкрики женщины.
Дверь приоткрылась, показалось испуганное лицо сестры.
— Я сама, я сама, — уже плохо понимая, что говорит, и заливаясь слезами, повторяла Марчук по дороге к двери.
В кабинете стало тихо-тихо. Кулагин сидел за столом, уставший, понурый. Барабанил пальцами по стеклу и глядел в окно.
За окном вечерело.
Что-то сейчас Слава делает? И почему жизнь преподносит человеку столько горьких дней?
Но сиди не сиди, а надо браться за дело.
Еще утром Кулагин узнал, что завтра во второй половине дня приедут иностранцы — ознакомиться с клиникой и побывать на операции.
Больных Сергей Сергеевич, слава богу, знал. Операции его были давно назначены, и люди ждали приезда профессора, считая часы.
«Вот и пусть для всех неожиданностью будет», — решил он, остановив свой выбор на одном хорошо сложенном, крепком мужчине лет сорока пяти.
— Операцию Викторовой придется отложить, прилетели иностранцы, — сказал он Тамаре Савельевне.
Она ходила, как тень. Кулагина ни о чем не спрашивала, и он ей ничего не говорил, и она даже не знала, дошли до него ее звонки и телеграмма или нет. Да и какое это теперь имело значение?!
— Как же так? — спросила Тамара Савельевна, — Викторова вас ждала. Послезавтра суббота. Придется ей томиться еще двое суток. Почему бы им не побывать на операции Викторовой?
— Избави боже! Может не выдержать.
— Но ведь ей операция тоже необходима.
— Я не хотел бы рисковать. Ведь речь идет о престиже советской медицины. Разве вы на моем месте действовали бы иначе?
— Иначе.
Это было неслыханно! Доктор Крупина чуть ли не спорила с профессором Кулагиным!
— Отлично, — сухо сказал он. — А пока я прошу вас, распорядитесь, чтобы все было в ажуре.
Операция, начиная от первого разреза до последнего шва, продолжалась сорок три минуты. Похоже было, Кулагин превзошел самого себя. Иностранные гости, молча сидевшие на скамьях небольшой аудитории, отделенной перилами от операционного зала, словно позабыв о том, где находятся, и о том, что спящего больного еще не отвезли в палату, дружно зааплодировали. А один, похожий на Пиквика, с задором воскликнул:
— Мистер Кулагин продемонстрировал нам экстра-класс желудочной хирургии! Если он при имеющемся оборудовании и инструментарии так блестяще оперировал, то, владей он всем, чем располагаем мы у себя, операция продолжалась бы, вероятно, минут тридцать, не больше.
Ассистировала Кулагину Крупина. Но и аплодисменты, и похвалы в адрес профессора на двух языках проходили мимо ее сознания, как обрывки чужих разговоров в вокзальном зале. Что бы ни делала, она думала только о Горохове. Она не видела его ни вчера, ни сегодня утром и тревожилась за него, потому что знала — разговор с профессором у него состоялся. И лишь неприятно кольнул пренебрежительный отзыв гостя об их оборудовании. Она-то считала, что и оборудование, и инструментарий у них отличные.
Кулагин без всякого смущения принял комплименты. Выходя из зала с Тамарой Савельевной, он чувствовал себя не только не уставшим, но, наоборот, как бы приободрившимся. Стягивая перчатки, даже напевал что-то и думал, что, если бы все эти неприятности произошли до отпуска, они стоили бы ему много дороже. А так?.. «Все проходит» — так было начертано на перстне Соломоновом. Все пройдет…
Сквозь это благостное состояние вдруг снова проглянула коротенькая, но колкая мысль об опустевшей комнате сына. Он словно всей своей кожей ощущал холодок, исходящий от плотно прикрытой дубовой двери, за которой теперь никого нет.
Впрочем, усилием воли Сергей Сергеевич стряхнул с себя это тягостное чувство.
Искоса он глянул на идущую рядом Крупину. Видно, и у нее мысли были не из веселых. Ну, тут-то дело ясное! Конечно, из-за этого типа! Женщины таких любят. За неукротимый темперамент, надо думать.
— Как видите, желудочная хирургия интересна не только мне, — заметил он. — Не сердцем единым жив человек. И если бы ваш оголтелый Горохов понял это вовремя, думаю, что результаты его деятельности в клинике были бы не столь печальны.
— Ему очень тяжело, Сергей Сергеевич, — с полувопросительной интонацией проговорила, не глядя на Кулагина, Тамара Савельевна.
— Полагаю, что родственникам Чижовой все же тяжелее, — сухо оборвал ее Кулагин. — У меня вчера была ее сестра, участница Великой Отечественной войны, Александра Марчук. Мы встречались с ней на фронте. Я на нее, так сказать, жал всею святостью фронтовой дружбы, но пяти копеек не поставлю, что она не подаст в суд на Горохова.
— То есть как? — резко остановилась Тамара Савельевна. — Какой еще суд? Какое право они имеют привлекать его к судебной ответственности?
— Я не сказал, что его непременно привлекут к ответственности. Я сказал только, что Марчук угрожает подать на Горохова в суд, — терпеливо пояснил Сергей Сергеевич.
Она ничего не ответила. Засунув руки в карманы халата и низко опустив голову, она вдруг резко повернулась и пошла по боковому коридору, даже не попрощавшись с Кулагиным.
Такого никогда еще не было!
Быстрыми шагами Тамара Савельевна шла к кабинету Горохова. Не было никакой надежды застать его там, но ей почему-то хотелось хоть мимо пройти. И, проходя, она коснулась своей большой, сильной ладонью ручки двери.
И дверь открылась.
Федор Григорьевич был ошеломлен не только решением Кулагина, хотя и мысли не допускал, что его просто-напросто выгонят из клиники. Нет, потрясло его не это. Ну, в конце концов, пусть даже уволят, лишат возможности продолжать работу. Но можно ли было ни слова доброго не сказать, ни единым взглядом не поддержать его, понимая, как ему трудно?!
И тем не менее, как это ни странно, войдя в свой кабинет на другой день после разговора с Кулагиным, Федор Григорьевич неожиданно различил в сложной гамме обуревавших его ощущений отчетливое чувство облегчения. Все-таки что-то кончилось. Наступила хоть какая-то, да развязка.
Несколько суток после смерти Чижовой он глаз не мог сомкнуть. А тут, как пришел от Кулагина, упал на диван, даже валик под голову не пододвинул, и заснул. И проспал до вечера.
Ничего толком не видя, Горохов сгребал в портфель из ящиков стола свои вещи, когда открылась дверь и вошла Тамара Савельевна.
В нерешительности она постояла минутку, потом быстрыми шагами подошла к Горохову, спросила шепотом:
— Ну что? Ну как? Вчера я не могла вас найти.
— А!.. — Он махнул рукой, отвернулся от нее, взял свой нелепо раздувшийся портфель, из которого, как у первокурсника, торчал клок халата, и быстро вышел из кабинета. В раздевалке рванул с вешалки свой плащ и поспешил из клиники.
Он пытался сосредоточиться, но мысли растекались и путались.
«Вот и получил сполна, — с горьким удовлетворением говорил он себе. — Куда же теперь? И кто я такой? И чего добивался? Чего угодно, но не славы, не сенсации, нет, нет, нет! Подумать только, что какую-нибудь неделю назад я был почти счастлив!..»
Он шел сгорбившись, неся свой дурацкий раздувшийся портфель, и думал, что теперь уже никогда не найдет в себе сил выпрямиться. Обогнал шумную стайку старшеклассников и вдруг ощутил странное чувство повторности: где-то когда-то он их уже видел. Ах да! Это почти в канун операции Чижова показывала ему старую фотографию: она с друзьями играет в волейбол и радостно смеется, ловя лицом солнечные лучи. Ей было тогда лет семнадцать…
— Оля! Оля! Давай скорее, на тренировку опаздываем! — крикнул какой-то парень, и Горохов вздрогнул: «Оля! Оля!»
Он круто свернул в ближайший переулок, чтобы не слышать больше ребячьих голосов.
На третий день он с соседским мальчишкой отправил в клинику заявление об уходе, а сам пошел бродить по городу. Осунувшийся, опустошенный, забрел в ресторан. Народу было еще немного, официанты скучали от безделья, за большим, от пола до потолка, окном гудела предвечерняя улица.
Горохов, не закусывая, выпил рюмку водки, за ней другую. Ему хотелось хоть на миг забыться, оторваться от гнетущих мыслей.
И действительно, сразу стало как-то теплей и спокойней. Он почувствовал легкое головокружение, вспомнил, что уже несколько дней не обедал, и поманил пальцем официантку.
К матери он эти дни не показывался. Открытку ей послал, чтоб ни о чем не беспокоилась, но дала бы ему побыть одному. Хватало с него собственных переживаний. Может, и нехорошо, но видеть ее страдающие глаза он сейчас не смог бы.
Часами бродил Федор Григорьевич по окраинам, как посторонний, разглядывал кварталы новых домов, удивлялся, как, в сущности, плохо знает свой город… И вдруг совершенно случайно увидел впереди себя сестру Ольги Чижовой.
Он остановился, хотел было повернуть обратно, по какая-то сила тянула его вперед, за ней.
Несколько минут, не понимая сам, зачем, он стоял в воротах огромного дома, глядя на подъезд, в который она вошла. Потом просмотрел список жильцов и решительными шагами поднялся по лестнице.
Дверь оказалась незапертой.
Не ко времени и потому особенно жестоко пронзила память его собственная мысль насчет «утомительной возни» с родственниками больных. Неужели он мог так говорить, так думать? И разве были ему чужими родственники Чижовой, к которым он шел сейчас вопреки собственному желанию и от которых не мог ждать ничего, кроме новых ударов.
«Как объяснить свой приход?» — беспомощно думал Горохов, приоткрывая дверь в комнату.
Марчук стояла у стола. Вынимала из сумки какие-то свертки. Горохова она узнала сразу, опустила глаза, не предложила сесть, не ответила на его поклон.
Федор Григорьевич чувствовал, что ничего не может сказать. Да и нужны ли были слова?
«Зачем он пришел? — с тоской думала Александра Марчук. — Оправдываться? Рану бередить? Что ему от меня нужно? Прийти ко мне после всего, что случилось? Неужели он не понимает, что я его ненавижу?»
Она почувствовала острое желание закричать и прогнать его, но, подняв глаза, увидела перед собою совсем другого Горохова — молодого старика, согнутого, раздавленного.
С непонятным ему самому интересом он оглядел комнату. На пианино — большой портрет Ольги. В углу столик со стопкой книг. Пестрый халатик на крючке у дивана. Может быть, еще ее…
Бывает, что душевное понимание приходит к людям не через обилие слов, а сквозь толщу молчания. Так случилось и теперь. Молчал Горохов. Не разжимала губ и сестра Ольги. Но оба чувствовали, что в их душах происходит нечто очень важное.
— Простите меня… — охрипшим голосом тихо проговорил Федор Григорьевич, с изумлением почувствовав колючую сухость в горле. — Я так хотел спасти ее!
Марчук молча кивнула и показала ему на стул.
Они сели друг против друга, как не раз сидели в больничной приемной. Ей было мучительно трудно начать.
— Я понимаю вас, — все-таки выговорила она. — Первые дни, не скрою, я проклинала вас. Я даже подала… ну да не в этом дело. Потом я поняла, что виноваты не вы. Оля была обречена. Я ведь и сама врач. И Архипов мне доказал. А я ему верю. Он не умеет лгать…
В этот вечер, обессилевший, он едва добрался домой. Несколько раз звонил телефон. Он не подходил. И ящик с почтой не открывал. Он рано лег и заснул мгновенно, будто просто перешел из комнаты в комнату.
И ему приснился суд. Он сидит на скамье перед большой аудиторией, а за его спиной — милиционер. За судейским столом справа — Архипов, слева — Сергей Сергеевич Кулагин, а между ними еще какие-то люди — вероятно, судья и заседатели.
Архипов, почему-то молодой и стройный, чем-то похожий на врача из совхозной больницы, говорит:
— Трудно в наше время найти сторонников древнего принципа: «Пусть солнце освещает успехи медицины, а земля скрывает ее недостатки». Нет, мы за то, чтоб освещать не только успехи, но и печали и ошибки медицины. Когда перед хирургом лежит человек, он должен решать, оперировать или отложить? В каждом из решений есть свой смысл. И свой риск. Но трусливый врач всегда найдет тысячи возможностей ничего не делать.
Любовь к людям побудила Горохова взяться за операцию. Был ли риск? Да, был. Но теперь Горохов обвинен в преступной небрежности, в неосторожном убийстве, в профессиональном правонарушении, самонадеянности, легкомыслии, небрежности…
Молодой Архипов говорит, и слова его падают и гудят, как гонг: бам-бам-бам…
— Он должен был и мог предвидеть трагические последствия. Однако это еще не означает, что он убил человека…
«Я все предвидел, но она же погибала!» — хочется крикнуть Горохову, но он не может, ужас бессилия давит его во сне.
Он хочет крикнуть, что нельзя квалифицировать его действия как неосторожное убийство. Ведь даже экспертиза, пользуясь материалами вскрытия Чижовой, не установила технических погрешностей в операции.
Он хочет крикнуть, чтобы люди знали, как страшно врачу присутствовать на вскрытии человека, которого он хотел спасти. Даже самого опытного и способного хирурга в этот момент может оставить мужество, потому что именно в этот момент врач — самый одинокий человек на земле.
Если бы он видел свою ошибку — разве он скрыл бы ее? Нет. Он помнит, что говорил Пирогов. Добросовестный человек всегда должен иметь внутреннюю потребность обнародовать возможно скорее свои ошибки, чтобы предупредить других. Так, кажется, он говорил?
«Но не было, не было ошибки! — хочется крикнуть ему. — Я же обстоятельно записал абсолютные показания к операции: упорство болезни, опасность возникновения аневризмы. Я и план записал. Какое же это грубое экспериментирование?»
Он хочет крикнуть все это, но не может — странная тяжесть навалилась на него, а вокруг все кричат, и голоса сливаются сначала в шум, потом в оглушительный звон, непрерывный и невыносимо пронзительный.
Горохов проснулся весь в поту. Дверной звонок звонил резко и беспрерывно.
Он крепко протер кулаками глаза, глянул в окно — было уже утро.
«Только бы не мама», — подумал он, идя в прихожую.
За дверью стояла Леночка, дочь профессора Архипова.
— Вы извините меня, — равнодушно сказал он, приглашая ее жестом зайти. — Я не совсем здоров.
Леночка прошла в комнату быстрым, энергичным шагом, заметила диван без постели, стол, заваленный книгами.
— Папа послал вам две телеграммы, — сказала она с укором, — но обе они вернулись. И он звонил вам без конца…
— Я нездоров немного, — повторил Горохов.
Он стоял перед Леночкой, опершись согнутыми пальцами о стол. И чувствовал себя, как на допросе. И ждал, что Леночка задаст ему еще какой-то вопрос, самый главный. Но, оглядев его еще раз с ног до головы, Леночка сказала, громко и решительно, чем остро напомнила Горохову ее отца. Она сказала:
— Папа прислал меня за вами. Он ждет вас дома. Вы умойтесь, пожалуйста, и причешитесь, а я подожду…
Выйдя с Леночкой из дому, Федор Григорьевич попросил ее пойти пешком, и они пошли через весь город. А на одном повороте их увидела Тамара Савельевна.
Первым ее желанием было подойти, как-то согреть его, ну, по крайней мере, хоть сказать что-то. Но Горохов шагал, глядя себе под ноги, только под ноги. Мир не касался его. И она не рискнула приблизиться.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Тамара Савельевна несколько мгновений молча смотрела на старомодную медную дощечку на двери: «Профессор Кулагин Сергей Сергеевич». Ей трудно было заставить себя поднять руку к звонку. Никогда еще не подходила она к этой двери с такой тяжестью на душе. Но надо было поговорить, и она позвонила.
Открыла Анна Ивановна — в атласном, с цаплями пеньюаре. Значит, отстряпалась, потому что чаще всего Крупина заставала хозяйку дома в затрапезном байковом халате, и Анна Ивановна нисколько не смущалась, — к Тамарочке она давно привыкла, считала ее своею.
Анна Ивановна приветливо улыбнулась и, сощурив когда-то, наверное, красивые глаза, с любопытством посмотрела на Крупину.
— Тамарынька? Ничего не случилось?
Тамара Савельевна впервые пришла к ним без звонка, хотя твердо знала, что для творческого человека гость не вовремя — удар в спину.
— Ничего, Анна Ивановна, — сказала Крупина. — Ничего не случилось.
— Ну, раздевайтесь. Сергей Сергеевич дома, он будет рад. Проходите. На улице дождь? Вы, наверное, продрогли? Сейчас я вас чаем с клубничным вареньем угощу. Вы, по-моему, любите варенье?
Снимая намокший, холодный пыльник, Крупина слышала голос Кулагина, разговаривавшего с кем-то по телефону: «Скверная рукопись… Чужие мысли… Эклектика… Не советую… Что делать? Нет, не могу…»
Поправляя перед зеркалом прическу, Тамара Савельевна заметила, что у нее слегка дрожат руки. Ей было неприятно смотреть себе в глаза («Какая я, оказывается, трусиха!»), и, чтобы успокоиться, она помедлила, разглядывая столько раз виденные картины.
— Тамарочка? — распахнув дверь, воскликнул Кулагин, радушно протягивая к ней обе руки.
Официально он с ней держался только в клинике, и это всегда льстило Тамаре Савельевне.
— Хорошо, что пришли, дорогая. А я, грешным делом, подумал, что вы меня вовсе разлюбили!
— Простите, что я без звонка, — сказала Тамара.
Он, пожалуй, и не вспомнил бы об этом, но она сама сказала, и в голосе ее прозвучало что-то прохладненькое, чужое, и потому, помедлив, Сергей Сергеевич проговорил:
— Ладно, ладно, раз уж пришли — входите. Садитесь сюда, поближе, не стесняйтесь. Что-то не нравятся мне ваши глаза. Грусти вселенской избыток! — полушутя заметил он.
«Какой он сегодня оживленный, — подумала Крупина. — А глаза не улыбаются».
Кулагин ждал. Он не понимал еще, зачем она пришла, но коль пришла — пусть начинает.
Не любя в общем-то гостей, Сергей Сергеевич теперь ловил себя на мысли, что рад приходящим, даже совершенно неинтересным ему людям, потому что они хоть на время отвлекали его от закрытой двери комнаты сына. И так же он обрадовался в первую минуту Крупиной. Но, профессионально ощутив ее нервную напряженность, тотчас сам насторожился, напрягся, готовый к удару. О, господи, когда же будет покой?!
— Может быть, выпьем? — вдруг предложил он.
— Да! Если можно. И одну папиросу, пожалуйста…
— Что? Я не ослышался? Вы начали курить? — недоумевал Сергей Сергеевич.
Он достал из маленького бара начатую коньячную бутылку и коробку, поставил на журнальный столик, за которым они сидели.
— Анечка! Чаю скорей! Гостья замерзла!
— Раньше не курила, а вот теперь захотелось, — сказала Тамара Савельевна, мечтая скорее, как можно скорее перейти рубеж, отделяющий разговор добрых друзей от того разговора, который — она это знала — воздвигнет между ними стену.
Поперхнувшись от дыма, Тамара Савельевна быстро потушила папиросу.
— Бросьте, у меня табак крепкий, от него с непривычки голова кружится. Ешьте-ка лучше конфеты, — сказал Кулагин.
— Нет-нет, спасибо. — Она отодвинула коробку. — Я к вам, Сергей Сергеевич, по делу.
— К вашим услугам, — суховато сказал Кулагин и слегка наклонил голову. — Всегда рад деловому разговору. У нас ведь, у старых людей, не много времени осталось на болтовню. Впрочем, конфеты и серьезному разговору не помешают.
Как ни готовилась Крупина к этому посещению, как ни обдумывала, с чего начнет, именно начать ей было трудно. «Самое главное, чтоб он не оказался, как всегда, прав». Нижняя губа у нее дернулась, но усилием воли она сдержала нервную дрожь.
— Вы не подумайте, что я пришла защищать Горохова, — сказала она, с ужасом чувствуя, что краснеет. — Возвращаться в клинику ему действительно ни к чему.
— Еще бы! — усмехнулся Кулагин. Ему полегчало, едва она назвала имя Горохова. Тут он чувствовал себя вполне уверенно.
— Впрочем, — помедлив, продолжала Тамара Савельевна, — он и сам никогда бы, я думаю, не согласился к нам вернуться после того, что произошло. Сейчас не о нем разговор — о вас… И не подумайте, ради бога, что именно история с Федором Григорьевичем подтолкнула меня. Этот разговор рано или поздно, но состоялся бы все равно. Поймите меня правильно. Вы для меня не только старший товарищ, мы ведь еще и коммунисты. И мы должны быть откровенны.
— Когда же ты подашь наконец чаю? — крикнул Кулагин, не замечая уже злого нетерпения в своем голосе. И тут же обратился к Крупиной: — Извините, дорогая, пойду потороплю свою половину. Питух из вас, вижу, плохой. — Он кивнул на недопитый коньяк в пузатой рюмке.
Выйдя в коридор, Сергей Сергеевич закрыл за собою дверь, но до Тамары Савельевны донесся его злой голос.
«Может быть, мне уйти?.. — мелькнула мысль. — Нет, теперь уже не уйду…»
— Мне очень жаль, что я заставил вас долго ждать, — полностью овладев собой и снова благодушно улыбаясь, сказал Кулагин, вернувшись. — Там моя мадам каким-то детективчиком увлеклась, так что чай будем пить вдвоем. Не возражаете? Прошу в столовую, там удобнее. Я, кстати, и телефон выключил, чтоб не мешали.
— Спасибо, — тихо сказала Тамара Савельевна, избегая его взгляда, и прошла в столовую.
— Ну вот, теперь мы можем спокойно разговаривать, — удовлетворенно, как будто только в этом и было дело, сказал Кулагин, садясь против нее и придвигая вазочку с вареньем. — Прошу вас…
— По всей вероятности, я буду говорить не очень связно, — начала Тамара Савельевна, — но я хочу сказать, что вы не имели права так поступать с Федором Григорьевичем…
— Что же вы остановились? — перебил ее Кулагин, хотя она и не думала останавливаться. — Я рад поговорить с вами, тем более что по партийной линии вы ведь мне начальство. И уважаемое, смею сказать, начальство. И я горжусь, что в свое время рекомендовал вас в партию, душа моя!
«Только бы он опять не оказался во всем правым!» — как заклинание, мысленно твердила Крупина. А вслух сказала:
— Вы были обязаны — и так все говорят, а не только я — собрать совещание, выслушать мнение всех сотрудников клиники, а не решать единолично. Вы же сами говорили, Сергей Сергеевич, что в серьезных вопросах не должны преобладать эмоции. — Тамара Савельевна впервые за все время разговора нетерпеливо и требовательно взглянула в глаза Кулагина. Он ответил ей бесстрастным, как в бронь закованным взглядом. — Ведь, убирая Горохова, вы ударили по всем врачам. Вы дали этим понять, что будете карать любого, кто воспротивится вашей воле. Вы можете, конечно, спросить, почему, мол, до Горохова подобных серьезных просчетов в клинике не было. Да потому не было, что ваше слово — для всех закон, и никто не смел даже и думать без ваших указаний, тем более действовать, делать что-то рискованное, новое. Был хозяин и были работники, служащие, сказать точнее…
Кулагин не спешил с ответом, но улыбаться перестал. Он молчал, вертя в пальцах чайную ложку. Замолчала и Тамара Савельевна.
— Вы кончили? — спросил наконец Сергей Сергеевич.
Она кивнула.
— Признаться, меня несколько удивляют ваши слова, — заговорил Кулагин после довольно долгой паузы. — Месяца три-четыре назад на партийном бюро вы говорили по-другому. Словно кто-то вас подменил. Удивительно, что именно вы… Впрочем, вы и сами, кажется, не очень надеялись на Горохова, если послали мне телеграмму? Признавайтесь!
— Значит, вы все-таки ее получили? — быстро спросила Крупина.
— Я этого не сказал. В клинике мне сообщили, что вы посылали. И тем более странно, что вы так быстро перестроились. Но когда же вы были искренни — тогда или сейчас? Допускаю, что сейчас. Я далек от мысли, что прежде вы заискивали передо мною, — упаси бог! Но сейчас вы видите во мне только плохое. А Горохов в ваших глазах, естественно, герой. Но вспомните, Тамара Савельевна, сколько раз я его спасал от неприятностей! Вспомните хотя бы историю с попом, которому он отвел отдельную палату! Вы ведь тогда и внимания на это не обратили, — укоризненно сказал Кулагин, заметив, что Крупина недоуменно пожала плечами. — А его разнузданность в быту? Может, вы и этому не придаете значения? Вы же к нему так снисходительны!
Кулагин оборвал фразу, значительно глядя на Тамару Савельевну и с удовлетворением отмечая ее смятение.
— Никакой трагедии я не вижу в том, что произошло с Гороховым. Согласен, что, может быть, сначала надо было хорошенько его проучить при всем честном народе. И может быть, я был неправ, отговаривая сестру Чижовой подать на него в суд. Да, да! Уж если на то пошло, то разрешите и мне быть с вами откровенным. Не делайте его жертвой, вашего Горохова. — Он подчеркнул место имение «вашего». — Горохов хочет сенсаций, а я достаточно сед, чтобы знать им истинную цену. Горохов оперировал Чижову не ради нее самой, а ради собственной карьеры, ничего общего с наукой не имеющей. Вы скажете, — он властным жестом остановил пытавшуюся что-то вставить Тамару Савельевну, — вы скажете, что операция была сделана хорошо, но Чижова умерла. Нелепо! Это все равно, что сказать — здание было прекрасно выстроено, только почему-то развалилось.
— Нельзя так! — почти вскрикнула Крупина. — Федор Григорьевич — одаренный человек, вы сами это знаете!
— Одаренный? Да! Но легкомысленный. И к тому же слишком самоуверен.
Слушая Кулагина, Тамара Савельевна терялась. Она чувствовала: необходимо возражать ему очень доказательно, сказать что-то очень важное, и оно было где-то близко, это важное, но смятение захлестнуло ее, и все аргументы разбежались. Ей хотелось лишь крикнуть: «Вы неправы! Какой ужас вы приписываете Горохову!» Но это были бы бабьи, глупые слова, не более того.
— Ладно, Сергей Сергеевич, — устало и неожиданно спокойно сказала Тамара Савельевна. — Я, наверно, сделала ошибку, придя к вам. Я переоценила свои способности что бы то ни было доказывать. Я надеялась сама до чего-то договориться с вами, но, вероятно, правильнее сделать так, как просили меня об этом некоторые наши коммунисты, — вынести вопрос о Горохове на бюро. Извините, я отняла у вас столько времени.
Она поднялась, ища глазами сумочку.
— Сядьте! — срывающимся голосом крикнул Кулагин. — Я еще не кончил. Вот!.. Теперь получается, что Кулагин только и делает, что мешает молодым развернуть свои силы и способности! Вся рота, получается, шагает в ногу, а поручик Кулагин — не в ногу… Да? Так нет же! Вы не можете меня упрекнуть в том, что я монополист, что вы ничему не научились у меня! Но Горохов хотел толкнуть клинику на массовые операции на сердце, а против этого я всегда буду возражать.
— Теперь я понимаю, почему ушел от нас и доцент Дашевский, — как бы про себя, даже не глядя на Кулагина, проговорила Тамара Савельевна. — Многое я теперь понимаю…
— Его уволили по сокращению штатов, — веско сказал Кулагин. — При чем тут я?
— Во время вашей прошлогодней поездки на конгресс, — так же медленно и задумчиво продолжала Тамара Савельевна, — Дашевскому пришлось прочитать две лекции. По общему признанию, он сделал это блестяще. Под аплодисменты студентов.
— Это ложь! — вскакивая со стула, крикнул Кулагин.
Теперь они оба, нелепо, не замечая этого, стояли друг против друга, разделенные столом.
Крупина нащупала свою сумочку и зажала ее под мышкой.
Кулагин быстро овладел собой и сел. А она так и осталась стоять перед ним, как школьница. Но говорила решительно и жестко:
— Нет, это не ложь. Вы знали об этом, и это вас даже напугало: конкурент! Но уволить его тогда было нельзя, это было бы слишком грубо. И вы добились сокращения штатов. А потом и трех месяцев не прошло, как на место Дашевского взяли Котова…
— Хорошо вам, моя милая, рассуждать! — Кулагин тяжело и мягко приложил свой мощный кулак к подлокотнику. — Вы все за моей спиной стоите, а передо мной — никого! Меня завтра же в горком вытащат да надают так, что только перья полетят. У меня один партбилет в кармане. Я несу ответственность за клинику… И все же, — вновь вернулся он к примирительному тону, — все же, Тамара Савельевна, я полагаю, что мы с вами договорились. — Он снизу вверх посмотрел на Крупину. — Вы, по-видимому, очень близко принимаете к сердцу все, что касается Горохова. По, уверяю вас, для обобщений и выводов нужна дистанция. А вы пока еще находитесь как бы внутри собственных переживаний.
Кулагин ожидал новой вспышки смущения, но с Крупиной что-то случилось. Она так резко вскинула свою красивую голову, что едва не рассыпался пышный узел волос, и глаза ее заблестели, и даже тени смущения не было во взгляде.
— Да, я близко принимаю к сердцу всю эту историю! И если бы даже люди меня не просили, я сама бы поставила вопрос о Горохове на бюро.
«Ишь ты! — мысленно поразился Кулагин. — Пробудил в тебе, видно, этот бабник страстишку!» Поднимаясь с кресла, он сказал:
— Что ж, Тамара Савельевна. Прискорбно, конечно. Партийному руководителю не следовало бы, пользуясь авторитетом партбюро, прикрывать недостойного человека… Даже если он вам… близок. А, судя по всему, это именно так. И я рассчитываю, что коммунисты вам на это укажут.
Он сказал это и с удовлетворением отметил, что Крупина побледнела. И ему показалось, что лед слегка хрустнул — она сейчас сломается, не вырваться ей из многолетней привычки подчиняться его авторитету. Ему была дика вся эта беседа, как гром в ясный день, как внезапное зарево пожара на спокойном горизонте.
С чего это вдруг? Ведь уже месяца два прошло с тех пор, как он убрал Горохова!
Кулагин проводил Тамару Савельевну подчеркнуто вежливо, хотя и молча. Даже хотел подать ей пальто, но она поторопилась схватить его первая. Получилось грубовато, и Кулагин с удовлетворением отметил, что нынешняя молодежь все-таки слишком дурно воспитана. Грубая молодежь!
Закрыв за гостьей дверь, он выругался, как грузчик, что случалось с ним очень редко, тяжелыми шагами прошел в кабинет мимо жены, молча стоявшей в дверях столовой, где в стаканах темнел нетронутый чай.
Анна Ивановна то ли ждала, что он заговорит, то ли сама хотела начать разговор, но он ничего этого не пожелал заметить. Да и о чем ему говорить с женщиной, которая родного сына не смогла удержать дома?! В конце концов, разве это не дело матери — привить ребенку любовь к родителям, к своей семье, к родному крову?
Он прошел мимо нее, как мимо вещи, и закрылся у себя на ключ, и стал неслышно ходить из угла в угол по ковру, и так же неслышно появлялось, и исчезало, и вновь появлялось в полированном красного дерева торце старинного шкафа его отражение.
Кулагин вспомнил, что мать Горохова недавно приходила в клинику за какими-то там бумагами, наверно, хотела избавить сына от лишнего неприятного визита. Вот вам, простая женщина, а о сыне заботится, ограждает его от душевных травм, — так и должна поступать настоящая мать! Зато его мамаша, интеллигентная Августа Павловна, ничего не прощает сыну. Ничего! Похоже, она не простила ему и того, что он вырвался из этой военной мясорубки. Но на кой же черт ему нужно было до конца тянуть солдатскую лямку? Не выгоднее ли для страны, что он вернулся с двумя руками и мыслящей головой и стольких людей спас от смерти?
А Слава? По какому, собственно, праву он судит отца? За что? За то, что он, отец, исходя из жизненного своего опыта, выбрал ему лучшую специальность?.. Вот она, сыновья благодарность!..
В потоке всех этих мыслей угроза Крупиной, — а слова ее он расценивал именно как угрозу, — не была главной. С этой дорвавшейся наконец до мужской постели мадонной он сумеет справиться, слишком шатки ее позиции. Или, может быть, все исходит от Архипова? Хорош коллега! Очень деликатно поступил! Взял к себе на работу Горохова, продемонстрировав тем самым перед всем городом, что осуждает решение профессора Кулагина!
Сергей Сергеевич ходил по комнате, и собственное отражение неизменно спешило ему навстречу, и они едва не касались плечами. Эта близость, как всегда, успокаивала. Всё и все в мире под вопросом, только тут надежность, только сам себя он не подведет.
Он начал успокаиваться, и как раз в это время позвонил Прямков и сказал, что именно его, профессора Кулагина, рекомендуют на пост директора научно-исследовательского института.
…Прошло месяца два. Или три.
В кабинете Архипова сидел Федор Григорьевич и маленький человечек с добрыми, печальными глазами, которого Горохов десять дней назад прооперировал. Это была его первая операция в новой клинике.
Пустяковый аппендицит нелегко дался. Долгие недели — как это и бывает у хирургов, потерпевших тяжелую неудачу, — Федора Григорьевича преследовал страх перед операционным столом. Под любым предлогом он уклонялся от операций, но наконец Архипов просто приказал ему взяться за настоящее дело.
И вот они сидят втроем. Оказывается, человек с печальными глазами очень боялся операции. Но завтра он выписывается, и вот принес на память своему врачу слепленную из пластилина фигурку.
— Я немножко скульптор, — смущенно сказал он. — Потом я сделаю это же из гипса.
Фигурка была выполнена мастерски. Чуть согнутый человек, правый локоть прижат к животу.
— Ну как, похоже? Таким я к вам явился?
Архипов весело и раскатисто расхохотался. А Горохов подумал, что этот скульптор чем-то смахивает на доброго гнома.
За окном лил дождь, злая колкая крупа колотилась в окна. В кабинете было тихо, уютно.
Федору Григорьевичу не хотелось уходить. Некоторое время после ухода скульптора-гнома они с Архиповым сидели молча. Хорошо, когда можно вот так сидеть вдвоем и молчать!
Потом Федор Григорьевич спросил:
— Борис Васильевич, а почему вы сделали самоотвод по НИИ? Теперь Кулагин заправляет. Неужели это лучше для науки?
— Нет, для науки, быть может, и не лучше, — подумав, сказал Архипов. — Но мне это ни к чему. Я клинику люблю, именно клинику.
Они снова умолкли, но на этот раз тишину нарушил Борис Васильевич:
— А не знаешь ли ты, как дела у Тамары Савельевны? Ей-богу, не думал, что она сумеет себя так повести! Тут же мужество требовалось! Да еще какое! В наш век против начальства редко кто рискует переть. А она поперла!
Он искоса глянул на Горохова. Тот сидел, опершись локтями о колени, курил, и худые щеки его западали при затяжках.
— Федор Григорьевич! — вдруг сказал Архипов. — Извини меня, может, я невпопад, но позвони ты ей! У меня своя дома испереживалась, звонков ждет, а звонков нет. Смотреть жалко! И Крупина небось на каждый звонок бежит. Понимать надо: женщины ведь они…
Горохов только глянул на него.
— Вот я сейчас уйду, — поднимаясь, продолжал Борис Васильевич, — а ты позвони. Не оттягивай. Ты в ней мужество пробудил, так будь же и сам мужчиной.
Он вышел, плотно притворил за собой дверь и не торопясь зашагал по тихому в этот час, длинному коридору клиники.
Горохов медленно протянул руку к телефону.
Комментарии к книге «Пока дышу...», Вильям Ефимович Гиллер
Всего 0 комментариев