«Шестеро. Капитан «Смелого». Сказание о директоре Прончатове»

396

Описание

. «Первое прикосновение искусства» — это короткая творческая автобиография В.Липатова. Повести, вошедшие в первый том, написаны в разные годы и различны по тематике. Но во всех повестях события происходят в Сибири. «Шестеро» — это простой и правдивый рассказ о героической борьбе трактористов со стихией, сумевших во время бурана провести через тайгу необходимые леспромхозу машины. «Капитан „Смелого“» — это история последнего, труднейшего рейса старого речника капитана Валова. «Стрежень» — лирическая, полная тонких наблюдений за жизнью рыбаков Оби, связанных истинной дружбой. «Сказание о директоре Прончатове» также посвящена нашим современникам. Герой ее — начальник сплавной конторы, талантливый, энергичный человек, знающий себе цену.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Шестеро. Капитан «Смелого». Сказание о директоре Прончатове (fb2) - Шестеро. Капитан «Смелого». Сказание о директоре Прончатове (Виль Липатов. Собрание сочинений в четырех томах - 1) 1971K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Виль Владимирович Липатов

Виль Липатов

ШЕСТЕРО

1

Их было шестеро.

Они впервые увидели друг друга за час до того, как три дизельных трактора С-80 двинулись в далекий путь на север. Среди них были татарин, два украинца, трое русских, одному из них было семнадцать лет.

Двенадцатого февраля, отгуляв воскресенье, собрались они, еще хмурые, непроспавшиеся и неповоротливые в задубевших от масла телогрейках, в кабинете начальника отдела кадров лесозаготовительного комбината. Большим, грузным человеком был этот начальник, и такими же грузными, тяжелыми были его слова:

— Нервы слабые — заяви сразу! Двести пятьдесят километров без дорог — не баран чихал! За сохранность машин каждый несет персональную ответственность… Понимаете?

Они молчали, попыхивая самокрутками; дым пеленой поднимался к потолку и долго не рассеивался, плавал сизыми лентами: так жарко было в маленькой комнатке. Начальник помолчал, разглядывая их выпуклыми немигающими глазами. У него была хорошая память на лица.

Вот они — шестеро.

Небрежно облокотился о стол длиннолицый с насмешливыми серыми глазами, перекатывает в губах самокрутку, щурится на начальника. Вид у него лихой, губы твердые, плечи широкие, а татуированные руки, пожалуй, могут твердо держать рычаги управления.

— В рот ни стопки! — сказал начальник и еще раз посмотрел на него. — Слышите! Все дело погубите…

Узколицый улыбнулся.

— Медведи водкой не торгуют, начальник, а было бы неплохо.

Рядом с узколицым — невысокий мужчина с оспинами на широком толстогубом лице. Он так внимательно слушает начальника, что даже приоткрыл рот и вытирает вспотевшее от напряжения лицо смятой шапкой. У двери — двое высокого роста, одетые одинаково. Они кажутся одногодками.

— Мы посылаем вас как лучших трактористов, — продолжал начальник, заглядывая в бумажку. — Свирин кто?

— Я буду, — поднялся невысокий мужчина с оспинами.

— Назначаетесь старшим. Так распорядился комбинат. Вас что, лично знает управляющий?

— Встречались… На лесопункте он был.

— Хорошо. Садитесь… Кто Калимбеков?

— Мы, — послышался мягкий гортанный голос. Из-за спин трактористов выглянул человек, необычайно широкоплечий, низкорослый. — Мы Калимбеков!

Трактористы сдержанно улыбнулись: смешон был неожиданно появившийся Калимбеков.

Начальник назвал фамилии остальных: узколицый, с прищуренными глазами — Гулин, два похожих — братья Захаренко, белоголовый паренек — Замятин.

Вот и все шестеро.

— А теперь познакомимся с маршрутом. — Начальник развернул карту. — Вы, Свирин, знаете эти места? Проходили по спрямленной трассе?

— Года три назад, — ответил Свирин, опять приподнимаясь со стула. — Молодой был, охотничал… в этих местах.

Начальник кивнул головой.

— Сидите! Вы должны доставить три трактора в Зареченский леспромхоз. Это новое предприятие, только открылось… Вы сами трактористы — должны понять… В новом предприятии не хватает машин, лес нечем трелевать… Рабочие сидят! — Он говорил все громче. — Рабочие без дела сидят, понимаете!

Они спокойно смотрели на карту, на жирную красную линию трассы и по-прежнему молчали.

— Понятно? — сердито спросил начальник после минутного молчания.

Они недоумевающе переглянулись, и Свирин за всех ответил:

— Понятно… Командировочные будут?

— В конторе получите.

2

Через два часа трактористы собрались на просторном дворе техснаба.

На металлических частях машин лежала голубая, отливающая перламутром изморозь. Начальник отдела кадров в накинутом на плечи полушубке отдавал последние распоряжения, чертыхаясь и нервничая: опаздывал Свирин, назначенный старшим.

— С такой дисциплиной коров пасти! — сердился начальник. — Вот так к морковкиным заговеньям не поспеете!

Посреди двора — три новеньких дизельных трактора С-80, стоящих в походной колонне. Хорошие, сильные машины, не прошедшие и метра пути по сибирской тайге. Они стояли, наклонив к земле упрямые лбы моторов. К головному трактору прицеплены огромные, окованные железом сани, на которых громоздятся бочки с горючим, витки тросов, ящики с солидолом.

Все готово для далекого пути.

Братья Захаренко первыми устроились в кабине заднего трактора, затащив в нее сено, два тулупа, удобно расположились, и один из них уже влез под трактор и стучал ключом о звонкий металл. Второй поглядел на сердитого начальника отдела кадров, сплюнул на землю, проследил, как плевок твердым комочком ударился об укатанный снег, аккуратно вытер губы рукавицей и заметил:

— А шо торопиться, поспеем…

Наконец показался Свирин. Он шел, сопровождаемый женщиной и двумя мальчуганами. Каждый из них что-нибудь нес в руках. Когда они подошли, женщина, до глаз закутанная в пуховый платок, остановилась позади мужа и тихо поздоровалась, за ней тоненькими голосами поздоровались мальчишки.

— Все семейство провожает, — неловко разведя руками, сказал Свирин и обернулся назад: — Давай разгружайся!

На снег посыпались старый чайник, примус, кусок бечевки, ножовка, два топора (маленький и большой), медная кастрюля, куски проволоки разного диаметра, наждачный круг, свернутая кошма… Трактористы молча наблюдали, как складывалось все это у трактора. Гулин, узколицый, с прищуренными глазами, захохотал:

— Налетай, граждане, подешевело! Открывается толчок, что ни товар, то пятачок.

Долго и внимательно рассматривал вещи один из братьев Захаренко, по-видимому старший.

— Справные вещи, — заметил он, — справные… Сейчас же из-под трактора вылез второй брат Захаренко, увидел богатства, лежащие на снегу, и вздохнул:

— С семьей завсегда лучше…

— Торопитесь, торопитесь! — заворчал начальник, нетерпеливо переступая ногами.

— Давай по машинам! — откликнулся Гулин, похлопывая рукавицами. — Кто со мной, ребята, прошу зайять места согласно купленным билетам! — Он весело осмотрел трактористов, но Свирин перебил его:

— Я вроде как уполномоченный, имею желание сам по машинам распределить…

Свирин оглянулся в сторону начальника отдела кадров и немного смутился: получилось, что он командовал трактористами так, словно начальника не было.

Начальник молчал. Тогда Свирин уверенно распорядился:

— Замятин пойдет с Калимбековым… А ты, товарищ, извиняюсь, не знаю имени-отчества, со мной…

Гулин поклонился и стукнул себя кулаком в грудь.

— Мерси! Рядом с начальством мы совершим героические подвиги. А зовут меня Боря… Боря Гулин — веселый парень. — Он круто повернулся на каблуках, пошел к головной машине, насвистывая веселый мотив; полы короткого полушубка развевались, задорно торчали поднятые уши шапки.

— Заводи моторы! — закричал Свирин. Отогретые с утра пускачи взяли легко, с первых же поворотов рукояток. Прошло несколько мгновений, и вздрогнули, пыхнули голубыми дымками выхлопы дизелей, гулко отдались по окрестности первые такты; ожившие машины заработали ровно, четко, потом все быстрее и быстрее, торопясь и стараясь перегнать друг друга. Промерзшая земля задрожала. Лязгнув гусеницами, машины резко взяли с места. Из головной показалось лицо Гулина — улыбающееся, с прищуренными глазами.

— Привет, начальник! — крикнул он. — Пишите письма до востребования!

Начальник вздохнул, провожая взглядом тракторы. И пока не вышли машины за ворота, они стояли не шевелясь — грузный начальник отдела кадров крупного лесозаготовительного комбината, женщина, до глаз повязанная пуховой шалью, и двое мальчишек в валенках не по росту.

3

В лишаях болот, в извилинах речушек водораздел между притоками Оби — Чулымом и Кетью.

Заметенные глубоким снегом, спят до весны речки, но не всегда: задымится вдруг на сорокаградусном морозе голубым просветом полынья, хлынет наледь; в месиве из снега и воды, как в трясине, гибнет все живое. Потом мороз возьмет свое — скует полую воду, затянет полынью, и смотришь: сидит на осиновой ветке сорока, с любопытством нацелив бусинки глаз на тусклое солнце, отраженное в замерзшей воде.

Холодно, пустынно. Сорока качается на ветке, перебирает лапами, и слышно, как ветка скрипит.

С конца января задувают бураны. По утрам еще тихо, морозно, солнце словно кусок остывающей меди, но вот с шелестом несется снег по затвердевшему насту, цепляется за каждый бугорок, за каждый кустик. Темно, морозно, оглянуться не успеешь — метра на полтора вымахал сугроб; наутро торчат из него обглоданные зайцами верхушки ив. И опять воет ветер, шелестит снег, захлебывается, трепеща, оторванный ветром кусок коры на березе. Неделями, месяцами.

Мертв, пустынен водораздел. Только иногда в тихую погоду прогудит в облаках рейсовый самолет, и опять нетронутая, сторожкая тишина. Не заглядывает сюда зимой человек; он удобно устроился по берегам рек, построил поселки, отогрел землю и небо, отгородился домами и заборами от метелей и стужи. Не любит человек водораздел между Чулымом и Кетью.

И водораздел не любит человека…

— Вот, друзья-товарищи, и тракт кончился, — сказал Свирин и выпрыгнул из головной машины.

Тракторы остановились словно по команде. Угрюмо насуплены и требовательны тупые морды замерших машин с внимательными глазами фар; они повелевали, они требовали, вздрагивая от нетерпения железными корпусами на широко расставленных лапах-гусеницах.

Люди, вышедшие из машин на землю, не сказав друг другу ни слова, не поглядев друг на друга, принялись ходить вокруг машин, заботливо заглядывая в пахнущие теплом моторы. И пока они не совершили этот обряд, не существовали для них низкое серое небо, дряхлые березы по обочинам дороги, молчаливая, притаившаяся тайга. Люди гремели металлом, голыми руками ласкали серую от изморози сталь; затаив дыхание вслушивались в голоса машин, которые становились мягче, умиротвореннее. Вот фары головной машины засветились желтым — проба света, — поморгали н потухли, хитро подмигнув напоследок. «Все в порядке», — пели моторы, остывая, успокаиваясь.

Люди вздохнули облегченно. Они собрались в тесный кружок у головной машины, впервые за время знакомства внимательно посмотрели друг на друга.

Все шестеро сдержанно улыбаются, выжидательно молчат; у всех хорошее настроение. Слышно, как в вершинах сосен свистит ветер и они скрипят покачиваясь. Стихнет порыв ветра — гудят моторы тракторов.

— Что это тихо, как в церкви? — вдруг весело спросил Гулин, шутовски приподняв плечи, вразвалку пошел к своей машине.

Он порылся под сиденьем и, ухмыляясь, вернулся к товарищам.

— Этак веселее будет! — Он ловко выхватил из-за пазухи блеснувшую бутылку.

Улыбки на лицах трактористов застыли, они, как по команде, повернулись к Свирину и выжидательно смотрели. Гулин высоко поднял бутылку в вытянутой руке, а сам тоже косился на Свирина. Трудно понять, что выражает это неяркое лицо, и, так как Свирин молчал, Гулин опустил бутылку и ждал, по-прежнему шутовски приподняв плечи. Свирин неловко потоптался на месте, затем, сняв шапку, зачем-то поднял вверх отвороты ушанки, и трактористы поняли, что он не знает, как поступить. Первым все-таки понял это Гулин: он быстро опустил плечи, перестал улыбаться, просто и по-дружески предложил:

— А чего там, начальник! Тащи закусон! Тебе жинка, наверное, до лиха напихала…

Повеселели трактористы, зашевелились. Свирин тоже улыбнулся и полез в кабину за мешочком с провизией. Через пять минут, прямо на снегу расстелив тулупы, трактористы уселись в тесный кружок. Забулькала водка о дно железной кружки. Гулин протянул ее Свирину:

— За дорожку, начальник! Тебе первому.

Свирин принял кружку осторожно, обеими руками. Медленно выпил, несколько секунд помедлил с закрытыми глазами, затем отрезал большой кусок сала.

— За дорожку!

За ним выпили другие. Но неожиданно запротестовал Калимбеков:

— Мы не пьем, дорогие товарищи…

Как всегда в таких случаях, трактористы принялись уговаривать Калимбекова, приводить доводы, настаивать, но ничего сделать не могли: Калимбеков улыбался щелочками глаз и, мягко отводя рукой протянутую кружку, твердил одно:

— Мы не пьем.

Отказался от водки и молодой тракторист Саша Замятин; он так смутился, что уши стали пунцовыми. Тогда Гулин рассмеялся.

— Нам больше достанется! — и протянул кружку Свирину.

Тот замотал было головой, но водка была уже в руке, и он опрокинул ее в рот, оглушительно крякнув. Гулин мягко похлопал его по плечу:

— Хорошо тянешь, начальник, из тебя толк будет!

Заблестели глаза у водителей, вспыхнули лица. Веселые сидели они и слушали Гулина, который рассказывал анекдоты. Раскрасневшийся от водки, с распахнутым воротом, с клоком темных волос на лбу, Гулин лихо красив, притягателен. Сашка Замятин так и смотрит ему в рот.

— Прихожу в кинотеатр, — рассказывает Гулин, — проталкиваюсь в толпе и вдруг слышу, кого-то по шее ударили. Кого это, думаю? Оборачиваюсь, оказывается, меня!

Трактористы смеются. Братья Захаренко с набитыми ртами прыскают в сторону, прикрывая рот огромными ручищами. Сашка Замятин закатывается, высоко задрав голову. Раскачивается из стороны в сторону Свирин.

Так проходит полчаса — всем кажется, что они уже давно знакомы, знают друг друга много лет. Шумит над ними высокий сосновый бор, шелестит вершинами, отряхивая на землю мягкие снежинки. Полны ожидания теплые машины — гудят ровно моторами, нацелив фары на север.

— Пора в путь, друзья-товарищи, — сказал Свирин, поднимаясь. — Прошли всего пятнадцать километров… К утру надо попасть в Сосновку. Там отдохнем.

Заметно вечерело. На снегу лежали густые сине-розовые тени, верхушки сосен смыкались на потемневшем небе. Перед головным трактором пролегла светлая полоска света, вспыхнула на снегу, и оказавшийся в ней Калимбеков стал молочно-белым: Свирин включил фары. В небольших вмятинах узкой пешеходной дороги снег просвечивал розовым. И когда вспыхнули фары других машин, наступила ночь.

Тракторы пошли на север.

4

Калимбеков пел.

Сдвинув на затылок ушанку, цепко ухватившись за рычаги управления, он однообразно покачивал головой и пел высоким, протяжным голосом:

Расцветали яблони и груши, Поплыли туманы над рекой…

Пропев последние слова: «А любовь Катюша сбережет», он несколько минут чутко прислушивался к гулу мотора и опять тихонько начинал петь все сначала. Машину покачивало, скрипели рессоры, в кабину временами заглядывал свет прожекторов идущего позади трактора, и тогда Калимбеков видел профиль своего соседа Замятина. Парень дремал, полуоткрыв рот; иногда его голова падала вниз, он вздрагивал выпрямляясь. Шапка лезла на лоб, и он поправлял ее расслабленным движением правой руки.

Калимбеков еще раз покосился на соседа, перестал петь:

— Рахим меня звать, слышишь, товарищ?

Замятин улыбнулся сквозь дрему:

— Слышу, дядя Рахим…

— Нравится моя песня? Всю жизнь пою. На фронт ехал — пел, с фронта домой ехал — пел. Жена у меня — Катюша, хорошая жена, друг, товарищ…

По желтоватому скуластому лицу Калимбекова плывут тени, отраженные от фар, и оно то вытягивается, то странно сужается; голос тракториста, глухой, гортанный, без труда перекрывает шум мотора, и Замятину сквозь дрему кажется, что когда-то давно, очень давно он слышал этот голос, но не может вспомнить, где это было, кто говорил так.

— Слышу, дядя Рахим. Вы меня Сашкой зовите, дядя Рахим…

— Хорошее имя Сашка…

Сашка снова забывается в полусне. Впечатления последних дней как кусочки яркой, но непонятной картины: вызов к директору леспромхоза, ласковый отеческий голос этого сурового и молчаливого человека — все неожиданно, непонятно. «Вы хороший тракторист, комсомолец — вам и карты в руки! Получайте командировку, товарищ Замятин!» Затем вызов в райком комсомола, чуть ли не все бюро на местах, испытующие взгляды. И через десять часов — в пути!

— Хорошее имя Сашка, — повторяет Калимбеков. — Случай тебе расскажу… Был на фронте товарищ…

Трактор с грохотом и скрипом проваливается в колдобину, воет мотор, жестью постукивает крышка капота, но это на секунду — Калимбеков плавно повел рычагами, прибавил газу: задрав нос, машина лезет на бугор — надсадный вой поршней ослабевает, снова звучит гортанный голос тракториста. Чудится Сашке жена Калимбекова Катюша, его фронтовой товарищ — Сашкин тезка. Они улыбаются, кивают Сашке, потом превращаются в его школьных товарищей, и Катюша похожа на Нину Звянцеву. Нина грозит пальцем: «Спишь, товарищ, а что впереди, не видишь. Смотри, какая гора!» Сашка открывает глаза и слышит, как говорит Калимбеков:

— Ай-яй, какой гора!

Трактор стоит, высоко задрав мотор. Лучи фар ушли в непроглядную темень февральской ночи, в них плавно кружатся снежинки, звездочками ложатся на ветровое стекло, мотор работает на малых оборотах, и между тактами Сашка слышит шум других машин. Вслед за Калимбековым он выпрыгивает из теплой кабины и проваливается по пояс; зябко, холодно становится Сашке, но только на секунду: привычной раскачкой он высвобождает ноги, прыгает в сторону и, окончательно проснувшись, чувствует, как бодро, свежо становится телу в движении. Он поднимается в гору, к головной машине.

Узкая пешеходная дорожка темной чертой уходит вверх между соснами, освещенными высоко поднятыми лучами фар. Трактористы негромко совещаются. Гулин в расстегнутой на груди телогрейке, из-под которой видна голубая майка, говорит громко:

— На сторону пойдем — сядем, это как пить дать! — Глаза Гулина вспыхивают в свете фар. Он требовательно кричит: — Тащи топор! Эй, кто там, тащи топор!

Только сейчас Сашка видит перед радиатором головного трактора толстое дерево. Темными щупальцами тянутся вверх длинные корни с застывшими комочками земли, глубоко в снежный наст дороги ушло дерево, но трактор, промяв колею, не мог перелезть через него. Сашка видит на коре следы гусениц. «Молодцы! — восхищенно думает он, представляя, как машина почти вертикально ползла на дерево. — Это, верно, Гулин», — продолжает думать Сашка. Старший Захаренко приносит топор. Гулин сбрасывает телогрейку, плюет на ладони.

— Хэк! Хэк! — выдыхает тракторист.

С другой стороны дерева появляется Калимбеков, тоже с топором в руках. Выждав секунду, он заносит топор над головой, и они работают словно кузнецы, поочередно нанося удары.

«Хэк! Тук! Хэк! Тук!» — гремят удары. Мелодично поет сосна.

Сашка, не отрываясь, смотрит на Гулина с завистью, и сожалением, что это не он в одной лыжной куртке, со сдвинутой на затылок шапкой стоит у дерева с топором в руках. Он в такт ударам притоптывает ногой, оглядывается на товарищей — слева от него молча стоит Свирин, рядом, прислонившись к радиатору, замерли братья Захаренко, равнодушно смотрят на работающих, пощелкивая орехи. Свирин скручивает самокрутку, чиркает спичкой — в ее свете видно побледневшее, усталое лицо.

— Чья очередь? — громко кричит Гулин и бросает топор. От него валит пар, по лбу текут крупные капли пота. — Чья очередь, бери топор!

Братья Захаренко переглядываются, пожимают плечами, потом равнодушно отворачиваются друг от друга.

— Да ладно, — наконец говорит младший брат и берет топор. — Ты не торопись, человече, — продолжает он, обращаясь к Калимбекову, который, не останавливаясь, быстро и ловко работает топором. — Сбавь ходу, не на свадьбу, человече…

Захаренко медленно и лениво поднимает топор и двумя неторопливыми, рассчитанными ударами вырубает из ствола огромный кусок. Калимбеков кричит:

— Молодца, дело мастера боится!

— Добрый плотник! — восклицает Гулин и похлопывает младшего Захаренко по плечу.

Старший брат снисходительно цедит сквозь зубы:

— Приходилось работать, приходилось… А ну, покажь, Гришко, им, як дело делают, покажи, брате…

— Показал бы, да нечего, — отвечает младший Захаренко, и в этот момент сосна с треском провисает. — Вот и ладно!..

Сашка вскакивает в кабину, садится за рычаги управления. Калимбеков укоризненно цокает языком:

— Зачем торопишься, ночь длинная, под утро сядешь. Спи лучше, отдыхай!

— Отдохнул, дядя Рахим, — отвечает Сашка, — отдыхайте вы!

Он прибавляет газу, выжимает сцепление. Дернувшись, машина трогается с места.

Третий год работает Сашка трактористом, но все еще не может привыкнуть к чувству, которое передается к нему от машины через металл рычагов. Чутка и послушна многотонная машина, ласково отзывается на легкое движение тонких Сашкиных рук: то грозно воет мотором, то нервно вздрагивает железным корпусом, как лошадь после пробежки, и кажется ему, что сила машины — его сила. Он ощущает ее пальцами, всем телом, и, когда машине тяжело, Сашка напрягается, подается вперед, подталкивает трактор, шепчет: «А ну, давай, давай, голубчик!» И облегченно вздыхает, когда мотор прерывает тяжелый вой: «Спасибо, голубчик!»

Машина круто поднимается на большой подъем. Сашка привстает с сиденья, вытянув голову на тонкой нежной шее, смотрит вперед в чернильно-черную мглу. Сашка сам не знает, по каким предметам ориентируется, как находит дорогу, он чувствует ее всем телом, всей машиной, и руки быстро передвигают рычаги, регулируют газ.

— Ничего, пока ничего, — одобрительно говорит Калимбеков и откидывается на мягкую спинку сиденья. Засыпает он быстро, но во сне беспокойно разговаривает, двигается, скрипит зубами.

Сашка прикрывает его ноги тулупом, и от этого ему самому становится уютно, тепло. Он ведет машину дальше и думает о себе как о постороннем. В думах о себе Сашка совсем не такой, какой есть на самом деле, — в думах он высокий, уверенный, черноволосый, чем-то похожий на Гулина. И этот человек не Сашка — по-своему мудро и строго относится ко всему тому, что делает и говорит Сашка Замятин.

5

Северный ветер дует навстречу тракторам, подхватывает синие дымки выхлопов, заносит гарь в щели кабины. В ветровом стекле качается тайга. Причудливой, незнакомой кажется она — точно облиты известью стволы сосен, темна хвоя, розовым и зеленым отливает снег; длинные тени движутся, точно живые, качаются, хватают машину за гусеницы. За деревьями скрывается тайна. Но каждый освещенный фарами уголок тайги на мгновенье становится знакомым, обжитым — аккуратно и светло заливают его прожектора, ограничив стеной сосен; низким потолком неба.

Тело Свирина зябко вздрагивает под телогрейкой, в голове тупая боль, на душе муторно, тяжко. Он морщится от запаха гари, встряхивает головой, но от этого еще сильнее давит в висках, тошнота подступает к горлу. «Зачем пил?» — думает он, оглядываясь на Гулина. Тракторист безмятежно спит, прикрывшись тулупом, — торчит нос с горбинкой, крепко зажмурены глаза, вокруг них глубокие морщины. Но лицо Гулина спокойно, спит крепко: как лег час назад, так и не пошевельнулся ни разу, хотя машину качает из стороны в сторону, как на волнах.

Гулин бросил рычаги управления за полчаса до конца своей смены. Вспотевший, разгоряченный, влез он в кабину, когда трактористы разобрали завал, усевшись за рычаги, сказал весело:

— Хорошо погрелись, начальник! Люблю горячую работенку! — и резко тронул машину вперед. — Ты что же топориком не помахал, а, начальник? — И, не дождавшись ответа, посочувствовал: — Чердак трещит? Это бывает. В деревеньке опохмелимся. А слаб ты, начальник!

Минут через десять он потянулся, хрустнул пальцами:

— Устал немного. Садись-ка ты!

И Свирин молча сел на водительское место, хотя Гулину оставалось вести машину еще полчаса. Гулин прикрылся тулупом и сразу же уснул. И спит до сих пор.

Монотонно гудит мотор. По неглубокому снегу, пешеходной тропой идут тракторы, но Свирин знает — кончаются последние километры хорошего пути, часов в десять утра откроется в проеме кедрачей деревенька, за которой трудный кусок трассы: лога и речушки, открытые всем ветрам поляны, заснеженные болота. Память услужливо развертывает перед глазами глубокий белоярский лог, заросший по краям тальником, огромную полынью посредине, голые осины с качающимися на ветру ветвями. Наледь кипит паром, как большой котел, снег вокруг нее ползет, пузырится и вдруг с шумом наполняется водой — растет, ширится наледь. Из нее торчит голая вершина сосны, а в сосне той метров десять росту.

Свирин встряхивает головой, снова косится на Гулина. Не пить бы ему второй стопки, не брать бы ее из чужих рук! Эх, начальник, начальник!.. На дороге темный подвижный комочек, перед ним зигзагами прыгает длинная тень: скачет в лучах фар ошалелый заяц. Словно путы, стреножил его яркий луч, ударил в глаза, наполнил крошечное сердце леденящим страхом. Ничего не видит, не понимает — будет нестись на длинных ногах в гипнотизирующем свете фар, пока случайно не свернет в сторону. Трактор снова задирает вверх мотор, лезет на ухаб, рассеивая свет фар на пестром от снежинок небе. Опять машина идет по ровной поляне, и нет на ней ошалелого живого комочка: удрал косой. Сидит сейчас под кочкой, дрожит, обмахивая заиндевевшую мордочку короткими передними лапами, а глаза бегают.

Свирин вздыхает.

Начинается пологий спуск, тайга раздается в стороны так широко, что лучи прожекторов просвечивают дорогу метров на двести вперед, и кажется — нет конца-края снежному пути, убегающему под жадные траки гусениц. Мотор поет веселее, легче. Свирин бросает ручки управления и свободно откидывается на сиденье, полуприкрыв глаза, отдыхает. Голова болит меньше, тошнота проходит…

Отдыхают и братья Захаренко.

Они управляют машиной по два часа, будят друг друга сильными, сердитыми толчками. Вся жизнь братьев Захаренко — соперничество. Еще в детстве натуго завязался этот хитрый узелок и все туже затягивается с годами. Приносит, бывало, старший пятерку в затрепанном дневнике, младший сердито сопит на печке, шуршит, как таракан.

— Подумаешь, удивил, у меня две будет!

И действительно, через несколько дней приносит две.

Дрались братья не по-детски, до крови, но молча, чтобы не услышали, а когда, разглядев синяки, отец брался за ремень, валили вину бессовестно на соседей, врали напропалую. Ребята в школе боялись братьев — они не прощали обиды, мстили сурово, безжалостно. Как-то младшего побили старшеклассники, пришел домой с юшкой из носа, глаза не смотрят. Братья три дня шептались на печке, подсчитывали силы, а потом ловили старшеклассников в темных углах по одному, валяли по земле до тех пор, пока насмерть перепуганный старшеклассник не давал клятвы никому о случившемся не рассказывать. Так, по очереди, перебрали их всех, а когда те сообразили, что произошло, и взвыли от гнева, наступило лето, и братья уехали на дальние колхозные покосы возить копны.

Старший брат долго хранил секрет: в районном центре принимали в школу трактористов. Он ушел в город тайно ранним утром, когда все в доме спали, а отец — старшина артиллерии Захаренко — воевал с немцами под Москвой. У старшего брата была за пазухой спрятана справка от председателя колхоза, в которой было сказано, что «податель сего документа парень справный». С этой справкой он и пришел в школу механизации, чинно, спокойно стал ожидать своей очереди и вдруг рот разинул — в комнату ворвался младший брат и поднес старшему под нос дулю. Выкуси! И показал справку, где было сказано, что младший Захаренко парень тоже справный.

Трактористами братья стали в один день и в один час. Еще туже завязался узелок соперничества — старший сто двадцать процентов нормы, младший — сто двадцать пять. Но вот беда: были дни, правда редко, когда братья и полнормы не выполняли. Докрасна накалится мастер лесозаготовок, чешет кулак о кулак в бессильной ярости, но невозмутим какой-нибудь из братьев.

— Шо вы кричите? Наш Семен тоже отдыхает, тоже ни кубика не подвез. Кричите на него, а я всегда работать горазд.

Остряки боялись открыто подтрунивать над братьями, шептались в углах: «Слабо организовано соревнование братьев Захаренко, формально!» Но все признавали — лучше трактористов в леспромхозе нет. Их машины, как два близнеца, вылощены, ну прямо картинки, а не дизельные тракторы.

Когда нужно было назначить водителей на перегон машин в новый леспромхоз, директор леспромхоза, ни секунды не думая, назначил братьев.

Удобно устроился старший брат на мягком сиденье, жует хлеб с салом и насмешливо косится на брата: дорожка как скатерть, делать нечего. Но не видит иронической улыбки младший Захаренко — спит. «Ишь ты, барчук, — думает старший, — и не тряхнет его, не кинет. Як в санатории развалился! Дрыхло проклятое!» И смотрит на часы — пятнадцать минут осталось. «Начнутся бугры, лога — вот будет дело. И не выспишься как следует!» — продолжает размышлять он и даже жевать забывает: молча сидит с полным ртом.

6

На рассвете машины подошли к деревеньке, глубоко утонувшей в снегу.

Ни человека на улице — вьется из низких труб синий дымок, голубые тени затаились у плетней: на скворечниках, как тюрбаны, — белые шапки снега, просвечивающего розовым. Лениво опустив хвост, прошел по улице лохматый, видимо, чем-то недовольный пес, оглянулся на тракторы, разинул пасть, зевнул. Из скрипучей калитки выскочила женщина в полушубке, в валенках на босу ногу; подбежала к колодцу, наклонилась и, подхватив ведра, обернулась к трактористам, исподлобья разглядывая их.

— Привет, хозяюшка! — закричал Гулин, на ходу выпрыгивая из машины. Он подбежал к женщине, склонился в шутливом поклоне. — Не напоишь ли господ трактористов чайком?

По снегу плыли голубые тени. На щеках у женщины — яркий румянец, словно кто-то мазнул акварелью. Улыбается женщина, поводит плечами — не холодно ей, голоногой, в расстегнутом полушубке: много тепла накопило за длинную зимнюю ночь молодое, здоровое тело.

Улыбнулась женщина, подражая Гулину, склонилась в полупоклоне:

— Я согласная. Вы проходите…

Трактористы высыпали из машин, разминая затекшие ноги, приплясывали, гулко хлопали рукавицами друг друга по спине. Заглушив машины, гурьбой пошли за женщиной в дом — прошли в скрипучую калитку, стали сбивать с валенок снег, слушая, как Гулин любезничал с хозяйкой, рассыпался бисером:

— Дело у нас, гражданочка, серьезное, областного масштаба. Так ли я говорю, начальник? Вот видишь, хозяюшка, начальник головой машет: дескать, согласен… Я тебе прямо скажу, начальник у нас строгий, баловства не позволяет.

Свирин, старательно обметавший валенки, покачал головой.

— Сама видишь, хозяюшка, — подмигнул Гулин и первым вошел в избу. — Принимайте, люди добрые, незваных гостей!

Пахнуло горячим, застоялым запахом свежего хлеба, овчины, детских пеленок и еще чего-то знакомого, родного, повеявшего далекими воспоминаниями уюта, непритязательной мальчишеской радости. Посредине комнаты крепкий длинный стол на толстых ножках, вокруг скамейки; левую сторону комнаты занимает печь, выкрашенная подзелененной известкой, на трех стенах окна, между которыми в простенках висят портреты, репродукции, вырезанные из журналов. Пол сложен из толстых широких половиц яично-желтого цвета. В нарымских деревнях пол не моют, а скоблят широким острым ножиком, после чего он блестит, как навощенный. У стены, выходящей на улицу, скамейка, на ней притихшие и испуганные трое ребятишек в одинаковых синих рубахах. Над столом висит большая, красивая и, видимо, дорогая люстра, поблескивающая стеклянными подвесками. В левом углу маленький столик, заваленный книгами и тетрадями: здесь занимаются ребятишки.

Хозяин дома, мужчина в поношенной гимнастерке и ватных брюках, степенно поднялся навстречу:

— Бывайте гостями… Видел, видел, как Зинаида людей морозила…

Хозяин сдержанно улыбнулся серыми серьезными глазами. Был он невысок, но строен, подтянут и красив по-своему — неяркой красотой матового лица с хрящеватым носом, широким, синеватым от частого бритья подбородком. Смотрел он спокойно, углубленно, точно прислушиваясь к чему-то происходящему вне того мира, в котором он сейчас находился. Плавные движения его рук, тела, взгляд серых глаз вызвали у трактористов одинаковое чувство умиротворенности; таким же уютом и чистотой, как от дома, от веселой покладистой женщины, веяло от хозяина.

— Так прохаживайте, загостюйте, — пригласил хозяин трактористов, снова немного наклоняя голову. Они стояли у порога неподвижные и молчаливые. Поблагодарили:

— Спасибо! Мы пойдем! Снега б не натащить!

И снова чувство покоя, простой понятной радости охватило трактористов. Легко и радостно было видеть улыбку хозяина, следить за стремительными движениями молодой женщины, прислушиваться к шепоту ребятишек на скамейке — все это было родным, знакомым, близким каждому, словно давно, много лет назад они побывали в этом доме и долгие годы скучали по нем.

Свирин присел на порог, натужась, стащил с ног валенки, аккуратно сложил в них портянки и поставил в уголок к умывальнику. То же самое сделали и другие, оставшись в толстых шерстяных носках. Потом опять замерли на месте, ожидая вторичного приглашения хозяина, который зорко следил за гостями и не заставил ждать:

— Да и снимать бы пимов-то не надо, грязно в избе, ребятишки с утра понатоптали.

Молча выслушали это трактористы, украдкой покосились на хозяйку, ревниво и зорко оглядывавшую до блеска выскобленный пол, а ребятишки на скамейке опустили глаза на свои чистые босые ноги, давно потерявшие летний загар.

Свирин выступил вперед:

— Полы чистые, хозяин, а на пимах снег, мазут. Хозяйке лишняя работа.

— В такой пол смотреться можно, — весело проговорил Гулин.

Мягко ступая в шерстяных носках, трактористы прошли к столу. Хозяйка уже хлопотала — руки так и мелькали. На скатерти появилась жаровня с картошкой и мясом, соленые огурцы, одетые в тусклую пелену засола, грибы, капуста с яркими точечками брусники, сало, нарезанное толстыми ломтями, и любимое блюдо нарымчан — сырая мороженая стерлядь, разделенная на дольки, — чуш.

Чинно, в полном молчании расселись трактористы по местам и, словно по команде, оглянулись на ребятишек.

— Это чего же хозяева не садятся за стол? — спросил Свирин и, порывшись в кармане, достал горсть конфет в розовых просвечивающих бумажках. — Мы и угощение припасли.

— Гостям мешать будут. Народ беспокойный! — ответил хозяин как бы равнодушно.

Трактористы запротестовали:

— Как так: хозяева по лавкам, гости за столом?

— Непорядок, хозяин!

— Вали за стол, громодяне!

Этого только и ждали ребятишки — приглашения гостей, — как воробьи с ветки, спорхнули со скамейки, но расселись по своим местам тихо и так же чинно, как взрослые, сложили руки в коленях.

Вежливые улыбки застыли на лицах трактористов, радушно-хлебосольная — на лице хозяина. Наконец он обернулся к жене:

— В бутыли ничего не осталось? Она ответила словно мимоходом:

— Да посмотреть надо. Вроде бы оставалось…

Юркнула к печке и мигом брякнула на стол мутную четверть. Трактористы и бровью не повели, только запламенели глаза у братьев Захаренко, смешливо выпятил нижнюю губу Гулин. Хозяин разлил вино в стаканы, заботливо следя за тем, чтобы всем досталось поровну.

— Бывайте здоровы, товарищи трактористы!

Гости выпили. Зазвенели вилки.

Трактористы по очереди поддевали огромные куски капусты, звучно жевали. Словно не бывало усталости, бессонной ночи на качающемся тракторе. Хозяин первым полез в сковороду, за ним гости — начали таскать жирные куски мяса с картошкой. В комнате тишина. Только бренчат ложки о дно сковородки.

Когда аппетит был потушен, ложки стали двигаться медленнее, чаще замирать на весу. На сковороде оставались небольшие горки картошки без мяса — для приличия. Первым положил ложку Свирин, за ним братья Захаренко. По рукам пошла пачка «Беломорканала». Прикурив, хозяин начал разговор:

— Из Асино машины?

— Они самые. До. Зареченского леспромхоза идем…

Хозяин задумался, пуская дым, сочувственно покачал головой.

— Закат вчера нехороший был — сумеречный, зябкий. Не запуржило бы часом. Утром в хлев вышел — овцы жмутся друг к другу, гоню на улицу — не идут… Трактора-то новые?

— Только с завода.

— Эт-т-то хорошо. Дизеля к тому же…

Интересен, необычен разговор нарымских старожилов; он так же нетороплив и плавен, как длинные дымки папирос, как медленные и чинные движения собеседников. Велики паузы, многозначительны на первый взгляд ничего не значащие фразы, бесстрастны лица беседующих, напевен тон. Заезжему человеку без привычки трудно разговаривать с нарымчанином — не уловишь хода его мысли, потеряешь нить — пропало: говорит уже человек о другом и удивленно смотрит на пришельцев — неужели непонятно?

— Бывали в тех местах-то? — спросил хозяин у Гулина. Он с самого начала беседы чаще всего смотрел на него, обращался к нему.

— Карта есть! Не заблудимся, — ответил Гулин. — Ребята как на подбор! — Он широким движением обнял рядом сидевшего Сашку. — Правильно я говорю, тракторюга? Смотри, хозяин, ребята какие!

Сашка Замятин смутился, беспокойно задвигался под тяжелой и сильной рукой Гулина.

— Я ничего, — бормотал он. — Я как все!

— Вот именно! — подхватил Гулин. — Молодцы все! Боевой народ!

Трактористы улыбнулись искренней и веселой похвале Гулина, и еще больше смутился Сашка, увидев, как смотрят на него ребятишки — напряженно, с любопытством, как на человека из другого, интересного и непонятного им мира.

— Карта картой, — продолжал хозяин, — места надо знать. По карте и спутаться можно!

— Бывал я в этих местах, — сказал Свирин и тоже почему-то смутился. — Кедровский я… — Подумал мгновенье и спросил: — Ты, хозяин, не Демида ли Сопыряева сын?

— Он самый…

— А я Свирин буду, Федор…

Сомкнулись их взгляды, замерли на секунду, и оба облегченно вздохнули, узнав друг в друге один знаменитого на всю область охотника Илью Сопыряева, другой фронтового товарища отца Федора Свирина. Узнали, но ни капли не удивились: тесен мир нарымских старожилов, по имени-отчеству многие знают друг друга, связаны дальним родством, одной судьбой. И все чем-то неуловимым похожи друг на друга — то ли неторопливой веской речью, то ли уверенно-спокойными движениями, то ли характерами.

— Знаю, — ответил хозяин, кивнув головой жене, подошедшей к столу и с интересом смотревшей на Свирина. — Она вот дяде Истигнею племянницей приходится. Зинаида Анисимова в девках была.

— Ну, ну, — ответил Свирин и тоже с интересом посмотрел на Зинаиду Анисимову — родственницу по жене. — Истигней-то помер?

— В прошлом годе похоронили…

И все — больше ни словом не обмолвились они.

— Чего там в международном масштабе слыхать? Третий день газеты не получаем, — обратился хозяин к трактористам.

Водители переглянулись: а ну как не найдется знающего человека? Калимбеков незаметно толкнул Сашку ногой под столом, вращая глазами в сторону хозяина: «Давай, Сашка, объясняй», — но Сашка и рта разинуть не может, сидит смущенный неожиданной похвалой Гулина. Тогда младший Захаренко торопливо оглянулся на брата, быстро смял папироску в пальцах, откашлялся:

— На Ближнем и Среднем Востоке пока без перемен. — Младший Захаренко говорил, взмахивая рукой, лекторским голосом, словно стоял на трибуне перед сотнями людей, и тон у него был уверенный, знающий. — В Сирии мирно. В Египте Насер проводит политику. Ну, что касается ООН — брехня идет о разоружении. Американцы на старой кобыле до рая ехать собираются. Да не подохла бы кобыла, вот о чем балачка!

Благодарно, весело захохотали трактористы, победно смотрели на хозяина — знай наших! Хозяин смеялся солидно, сдержанно, а ребятишки взвизгивали; прикрывшись фартуком, хохотала молодая хозяйка. Старший Захаренко озабоченно чесал за ухом.

Пришла пора двигаться в путь.

— За угощение большое спасибо! Вам, хозяин, вам, хозяюшка! — Трактористы по очереди пожимали руки хозяевам, не пропустив и ребятишек, которые протягивали сложенные лодочкой пальцы.

Хозяин вышел проводить гостей, накинув на плечи полушубок, но хозяйка крикнула вслед:

— К тракторам пойди! Воды там принести или еще чего. Вон и ведра возьми.

Хозяин послушно вернулся в дом и вскоре вышел с двумя ведрами, подпоясанный красным поясом, стройный, подтянутый. Он помог натаскать воды, завести машины, очистить гусеницы от путаницы хвороста и веток. Потом они отошли со Свириным в сторону и долго разговаривали, рисуя на снегу хворостиной карту водораздела. Свирин кивал головой, задавал вопросы, а потом слушал хозяина, который озабоченно показывал пальцем на северный край неба — ясный, прозрачный и солнечный. Его лицо было встревоженно. Свирин умоляюще сложил руки на груди, но хозяин помотал головой; сбегал в дом и вернулся с двумя булками хлеба и большим куском сала, которые почти насильно сунул в руки Свирина.

— Ну, прощевайте, — сказал хозяин, — будете на нашем пути, заходите!

Взревели моторы, заклубилась снежная пыль. Замахали шапками деревенские ребятишки, пошли рядом с тракторами по деревенской улице, взбудораженной гулом машин. Выглядывали в окна женщины, выскакивали на улицу, смеялись, судачили. Вся деревня провожала машины — каким-то чудом узнали все, что тракторы держат путь на север, к новому Зареченскому леспромхозу. Качали головами мужики: не запуржило бы, не замела бы метель! Тогда не то что на тракторе — на вездеходе не пройти, не преодолеть тайги.

На небе краснел солнечный диск, отороченный прозрачным радужным кругом, синело все вокруг. И было так тихо, так спокойно, что думалось: да бывают ли метели, не выдумка ли это? Лежал, искрясь под солнцем, снег, пересеченный синими тенями, в кружеве кутались сосны; спала тайга, набиралась сил перед великим пробуждением, а в небе, словно кто нарочно бросил кусок ваты, висело легкое облачко, да такое, какое можно увидеть только летом, — воздушное, розовое по краям. И розовым светом отливая снег на холмах.

В кабине головного трактора молчание. Перед выходом из деревни Гулин отрывисто спросил Свирина:

— Моя очередь?

— Твоя, — ответил Свирин, закутываясь в тулуп и закрывая глаза.

После сытного горячего обеда и стакана вина клонило ко сну, тело слабло в истоме. После разговора с хозяином Свирин успокоился: не забыл дорогу, верным путем вел машины на север. Если не будет оттепели и не поднимется пурга, через два дня колонна — в Зареченском леспромхозе. Как на ладони видит Свирин далекий путь — извилистые речушки, трещины оврагов, снежный блеск колеи. Все хорошо!

Он еще теплее закутывается в тулуп, сонно говорит Гулину:

— За тобой полчаса долга… Придется отсидеть.

Свирин не видит лица Гулина, но чувствует: тракторист оборачивается к нему и долго смотрит на тулуп, скрывающий небольшое тело Свирина.

Мотор с каждой секундой гудит все сильнее, машина мелко дрожит. Судя по тому, что кабина поднимается вверх, трактор идет на подъем, и Гулин до отказа выжимает газ. Надсадно, захлебываясь, работает мотор — в судороге металлический каркас трактора. Свирин с удивлением прислушивается к голосу мотора. «С ума сошел! — думает он о Гулине. — Сорвет мотор!» Он откидывает воротник тулупа.

— Убавь газ! — властно приказывает он Гулину. — Ну, слышишь?

Гулин рывком переводит рычаги скорости — захрустели шестеренки, машина пошла медленнее. Сбавив газ, он, прищурившись, обертывается к Свирину: под желтой кожей щек упруго ходят желваки, а зубы стиснуты, как клещи, но отчетливее всего видит Свирин, как дрожит мелко, судорожно левое веко. С каждой секундой лицо Гулина наливается кровью, злобой и кажется страшным.

— С-с-у-у-ка! В начальника играешь! — с хрипом выдавливает слова Гулин.

Словно завороженный смотрит на него Свирин, затаив дыхание приподнимается на сиденье; на секунду в памяти возникает лицо соседа, больного эпилепсией: он так же дрожал и метался, закатывая глаза, судорожно изгибался в позвоночнике.

— Что?.. Что?.. — пробормотал Свирин, но Гулин, скрипнув, зубами, протянул к нему, к самому горлу, руки с растопыренными пальцами.

— Задавлю!

Машинальным движением Свирин перехватил руки, потянул их вниз.

— За машиной смотри, уйдет в сугроб! — запоздало крикнул он.

Гулин задел ногой рычаг правой стороны, и трактор круто полез влево; мотор задыхался на малых оборотах, а движение вправо все продолжалось.

— Машину разобьешь! — исступленно закричал Свирин, сжимая руки Гулина, завороженно глядя в его бешеное лицо, в налитые кровью глаза.

На какое-то мгновенье он утратил ощущение реальности: показалось, что все это происходит во сне, который вот-вот прервется, стоит только перевести дыхание, сделать какое-то резкое движение. Но это ощущение быстро прошло. Изогнувшись, Свирин правой ногой надавил на рычаг газа и держал до тех пор, пока мотор не остановился, несколько раз сильно встряхнув трактор.

Ощущение тишины показалось гулким, как выстрел. Слышалось только тяжелое дыхание Гулина.

— Гулин, Гулин, — говорил Свирин, раздвигая его руки, толкая назад. — Опомнись, Гулин!

Руки Гулина расслабли, он встряхнул головой и вдруг услышал, что мотор заглох. Змеиным движением он отпрянул от Свирина, выскочил из кабины. К машине уже бежали трактористы, запыхавшиеся, испуганные.

— Управление заклинило? Что случилось? — кричал на ходу Калимбеков.

Прижав руки к туловищу, подбежали братья Захаренко — сердитые, недовольные вынужденной остановкой.

Все еще тяжело дыша, Гулин стоял на гусеницах машины, повернувшись к подбегающим трактористам. С каждой секундой он становился спокойнее, а когда водители подошли к машине, уже улыбался — немного криво и неуверенно.

— Карамболь, граждане, маленькая неувязочка. — Он немного помедлил, словно ждал, покажется ли из кабины Свирин, и продолжал весело: — Все в порядке, ребята! Давай по машинам! Время нечего тратить! Давай, давай!

Это уже был прежний Гулин — тот, что шутил с молодой женщиной, рубил завал, толково и умело распоряжался на стоянке: опять весело щурились его глаза, смеялся рот, стройная фигура полна энергии, движения, ловкости.

— Давай, ребята, по машинам!

И трактористы послушались его, завернули назад, посмеиваясь над случившимся. Надо же так! Чуть не завалились в овраг, было бы работы всем. Старший Захаренко ворчал:

— Як маленькие, а мы потом расхлебывай. Легка работа — дизеля из оврага таскать. Тросы размотай, зацепи, зачокеруй да потом обратно — собери, сверни.

— Заснули, та и вся недолга, — вмешался младший брат. — Горилка в голову ударила. Этот Гулин насчет горилки не приведи боже! Наверное, еще бутылка была спрятана.

Снова на север двинулись тракторы.

Прикрыв глаза, дремлет Свирин, но Гулина не обманешь — видит, как у соседа изредка вздрагивают ноздри, дыхание неровное, тяжелое. Напряженно думает Свирин, согнав на лбу две глубокие вертикальные морщины, но просвета нет, нет определенности, к которой привык он за сорок лет жизни.

Вчера все было ясно: начальник отдела снабжения треста поручил ему провести колонну машин в Зареченский леспромхоз, долго расспрашивал, знает ли дорогу, а когда убедился, что знает, еще раз заглянул в какую-то бумажку и облегченно вздохнул. «Так, значит, и будет!» Простым, понятным казалось Свирину дальнейшее: поведут они машины по тайге логами, веретями, полями; будут мерзнуть, если ударит мороз, бороться со снегом, если разгуляется пурга, — все как обычно. Знакомо это Свирину, как половицы родного дома.

Теперь же сумятица мыслей. Сидит рядом чужой, незнакомый человек, перекатывает в зубах папироску, то и дело косится на Свирина: не открыл ли глаза, не повернулся ли? Неизвестно, какими путями забирает этот человек его, свиринскую, волю в свои руки. Не верится теперь Свирину, что всего десять минут назад невозмутимо-спокойное лицо Гулина плясало в гримасе бешенства.

— Слушай, Свирин, — вдруг тихо говорит Гулин. — Ты не психуй. Я, брат, погорячился. Да брось представляться — проснись!

Он шевелит Свирина за плечо. Ласково это прикосновение, но в то же время требовательно, нетерпеливо. Быстро, точно захлебываясь, Гулин продолжает:

— С детства я такой… Через свой характер много перенес. Не люблю, когда надо мной командуют. Так не люблю, что сил нет. Я правду говорю, Свирин, ты мне верь… — В голосе Гулина задушевность и печаль. Словно жалуется он родному, близкому человеку и ждет от него таких слов, которые сразу помогут, облегчат боль. — Я ведь себя не помню! Вот от души говорю, Свирин. Себе не рад.

Он помолчал и добавил:

— Я ведь тебя и вправду мог задушить… — Ив этих словах прозвучала новая нотка, как будто Гулин удивляется своей исключительности, но эта нотка тонет в дружеской, требующей сочувствия жалобе: — Ты, брат Свирин, забудь это. Чего нам с тобой делить? Довести машины до места, а там — ¦ опять врозь. Ни ты мне, ни я тебе. Ладно, что ли, Свирин?

Свирин во все глаза глядит на соседа, старается сообразить, что сказать, что сделать; слушает торопливый, захлебывающийся голос Гулина и понимает только одно: Гулин просит прощения, хочет, чтобы Свирин забыл это перекошенное лицо, судорогу пальцев. От этого Свирину становится неловко, стыдно за то, что взрослый человек должен просить у него прощения. Румянец пробивается сквозь неровную кожу лица Свирина, и оно становится таким, словно он только что из парной.

— Да ладно, — говорит Свирин, — я уже и забыл. Мало ли что бывает! — Он непроизвольно протягивает руку к Гулину, берет его за рукав телогрейки. — Оно и верно, с каждым бывает. Чего нам делить. Я ли начальник, ты ли — все едино!

— Значит, по рукам! — Гулин хлопает Свирина ладонью по руке, находит его пальцы и крепко сжимает. — Забыли?

— Забыли! …Тракторы идут на север.

7

Переменчива нарымская погода. Проспав два часа, старший Захаренко посмотрел в окно кабины и присвистнул:

— Эге-ге! Жди бурана!

Но младший ядовито заметил:

— Ни шиша ты не смыслишь — оттепель будет!

И действительно, после обеда мороза точно и не бывало. Все кругом побурело, потеряло яркость красок; сосны будто стали ниже, снег казался рыхлым, пропитанным влагой. С юга дул теплый ветер, пахнущий осиновыми листьями и сыростью. Он был слаб и непостоянен; этот южный ветер — редкий гость тайги на водоразделе между притоками Оби — Чулымом и Кетью. Только в апреле, а то и в первых числах мая со стороны Алтая и Средней Азии прилетят настоящие южные ветры. Принесут они с собой посвисты утиных крыльев, промоют до лучезарной голубизны небо, прикоснувшись к тайге, обновят ее краски. А февральские теплые ветры капризны и неустойчивы: приплывут нечаянно издалека, повеют призывно и трепетно — и поминай как звали, останется только серый, взлохмаченный снег да клочья сена на заледеневшей дороге.

К вечеру стало совсем тепло. Небо сплошь в низких темных тучах: не поймешь, ночь настала или вечер еще, свет фар тонет в дымке, точно в молочном тумане. Впереди ничего не видно, но Свирин знает, начинается самое тяжелое — речушка за речушкой, болота, непроходимый бурелом. Настоящее междуречье!

Головная машина остановилась. Свирин вышел из кабины, побрел вперед по дороге, с трудом вытаскивая ноги из раскисшего снега. Дорога, узкая пешеходная тропа, вдруг оборвалась, и Свирин оказался на берегу таежной реки. Он узнал ее — Кедровка. Это спокойная и неширокая река, по которой в половодье завозят на север машины, товары, продукты. Кедровка извилиста; им придется несколько раз пересекать ее на своем пути. Свирин спустился под невысокий яр. Долго стоял, вглядываясь в серую расхлябь снега, в тьму противоположного берега. Сверху с лязгом спускались тракторы.

— Ну как?

— Надо пробовать, — ответил Свирин, — принесите-ка лом.

Забросив лом на плечо, Свирин стал спускаться к реке, на лед, покрытый глубоким снегом. Остановился, ногой прокопал в снегу небольшую ямку, звоном отдался первый удар. Лом завяз, словно в мерзлой земле. С трудом вытащив его, Свирин ударил еще раз и бил до тех пор, пока острие сантиметров на десять не ушло в лед. Дальше бить не стал — лед толст, крепок. «Это хорошо, это дело», — подумал он, успокаиваясь. Если в Кедровке, со дна которой било много теплых ключей, лед лежит толстым покровом, беспокоиться нечего — крепко лежит он на малых речушках, быстрых и прихотливых.

Веселым вернулся Свирин к трактористам:

— Крепкий лед, поехали!

Головная машина, качнувшись, встала лапами гусеницы на торосистую поверхность реки, секунду помедлила на месте, точно раздумывая, двигаться ли дальше, потом мигнула фарами, лязгнула металлом и медленно пошла вперед. Два других трактора, присмиревшие, затихшие, косолапо расставив гусеницы, ждали. Метр за метром движется вперед тяжелый трактор. В свете фар — грязное, непонятное пятно. Свирин разглядывает его, подает трактор налево. Машина послушно поворачивает, но на пути снова такое же грязно-серое нагромождение: вздыбившийся торос. Видны обдутые ветром ледяные бока, загнувшаяся острая верхушка.

— Давай прямо, — говорит Гулин. — Не обойти! Свирин качает головой: это опасно!

— Надо искать обход, — говорит Свирин и выключает сцепление.

Проход между торосами слева, и трактор идет дальше, сделав небольшую петлю. Противоположный — берег уже близок; свет фар освещает стену тальника, которая похожа на декорации, так неправдоподобно равны, подобраны деревья. Потом Свирин три раза выключает и включает задний сигнальный фонарь. Следующая машина спускается на лед, идет по проложенному следу. За ней третья.

— Ну вот, перешли! — говорит Гулин, закручивая папироску. — А ты, дурочка, боялась!

— Одну перешли, это верно, — охотно отвечает Свирин, — да вот беда: их впереди еще пятнадцать…

Гулин смотрит на него, расширив глаза, и вдруг начинает оглушительно смеяться, мотает головой:

— Неужели пятнадцать, начальник, да не может быть!

Смеется разными голосами — то тонким, то вдруг басом, и Свирин не выдерживает: смеется тоже. Смеется он негромко и как-то неловко, а лицо становится старым, некрасивым. Он не умеет смеяться. А Гулин все не может остановиться и хохочет уже взахлеб, немного неровно и словно нарочно.

— Так, значит, пятнадцать, — повторяет он. — Ну, насмешил ты меня, начальник. — И, бросив догоревшую папиросу, прикуривает другую.

Гулин и сам не знает того, что смех, торопливые затяжки крепким табаком — нервная реакция на томительные секунды ожидания: не затрещит ли лед под гусеницами, не вздохнет ли глухо река, раскрывая под трактором холодную темень воды? Но чувствует Гулин — пальцы вздрагивают, и он прячет руку, прижимает ее к коленке неосознанным движением.

— Пятнадцать, пятнадцать… — говорит задумчиво Свирин, застегивая телогрейку и опуская уши шапки. — Утром пойдем через Улу-Гай.

Утром так утром! Гулин смотрит па часы, собирается спать. Под мерные выхлопы, поскрипывание рессор он думает о пятнадцати речушках. Плывут мысли, путаются, в теплом тумане голова, в глазах — синие, зеленые круги. Они наматываются друг на друга, сцепляются, как у фокусника в цирке; иногда отчетливое, почти ясное изображение действительности. Потом сон… Блестящая, промытая снегом гусеница со звоном рвется, быстро разматывается с катков и все тянется и тянется вдаль; бесконечна эта гусеница, как время манит к себе, зовет она Гулина. И он с бьющимся сердцем идет по ней навстречу улыбающимся людям в светлой одежде. «Вот он!» — кричат люди и бросаются к Гулину, и их так много, что не видно конца шествию. «Это он, он!» — кричат люди, раскрыв от безумной радости рты. Но странно: они никак не могут забраться на гусеницу, по которой легко и свободно идет Гулин. И он смеется: гусеница лежит на самой земле, как не поймут этого люди! Потом все исчезает, и он видит глаза точно такие, как у хозяйки дома. Эти глаза принадлежат ему. «Почему одни глаза?» — думает он и летит прямо в расширенные зрачки, стараясь ухватиться руками за воздух, который густ и тяжел, как вода…

Гулин просыпается и сразу же забывает сон, только в груди что-то тревожно вздрагивает. Ему холодно, он кутается в тулуп, но слышит голос Свирина, далекий, тихий:

— Подходим к Улу-Гаю.

Последние слова Гулин еле слышит, он снова начинает засыпать, и Свирин трясет его за плечо: вставай, вставай! Окончательно проснувшись, Гулин видит лицо Свирина, склонившееся над ним. Усталое, посеревшее лицо.

— Вставай, Гулин, Улу-Гай…

8

Улу-Гай — небольшая речушка, приток Чулыма, но когда тракторы подошли к ней, Свирин не узнал Улу-Гая.

Насколько хватает глаз тянется пористый, набухший влагой лед — наледь — месиво из снега и воды, зыбкое и хрупкое. В нарымских речушках, где теплые ключи бьют вверх фонтанами, это не редкость: долгие дни мертво и недвижно лежит снег на реке, таким толстым слоем покроет ее, что и не верится, была ли река? Но вот на поверхности вдруг появится серое губчатое пятно, ширится, расплывается; потом из него забьет маленький бурунчик воды — чистой, прозрачной, и пойдет вода по реке во все стороны. Ночью грянет мороз, скует воду, и наутро хоть каток па реке устраивай. Но фонтанчик не сдается: чуть оттепель, опять ударит вверх и гонит воду по льдистой поверхности. Слой за слоем наращивается лед, захватывает метр за метром, река ширится, растет. И дивишься порой: не речушка была — ручеек маленький, а теперь метров на двести в ширину лежит лед, покрытый тонкой пеленой вчерашнего снега.

— Свежая наледь! — сказал Свирин, оглядев реку. — Вечером прошла.

Подошли братья Захаренко, посмотрели на Улу-Гай сонными глазами. Старший, широко зевнув, предложил:

— Закусить надо. В обед будет сутки, как не ели.

И только сейчас трактористы почувствовали, что проголодались. Сашка Замятин проглотил загустевшую слюну. Вчера в гостях Сашка ел мало, стеснялся загребать с тарелки большие жирные куски и уже вечером хотел есть, но Калимбеков словно забыл о еде, камнем сидел за управлением. Потом пошли через Кедровку, и о еде забылось. У Сашки заныло под ложечкой при воспоминании о тугой котомке, в которую мать понатолкала сала, пряников, конфет, халвы, холодного мяса, белого домашнего хлеба.

— На той стороне порубаем! — сказал Гулин. — Ты, Захаренко, дурака не валяй. Гляди, ребята, у него изо рта кусок сала торчит.

Трактористы опешили. Калимбеков придвинулся к старшему брату и схватился за бока: действительно, Захаренко что-то торопливо дожевывал, прикрыв рот ладонью.

— Правда, сало! — изумленно воскликнул Калимбеков. — Настоящее сало!

И раскатился по берегам Улу-Гая неправдоподобно громкий хохот здоровых мужичьих глоток. Сашка — так тот упал на снег и катался заливаясь. Трактористы хохотали и добродушно ругались: «Ну и Захаренко, жрет сало и еще завтракать собирается. Ну чудило, ну отмочил этот Захаренко!»

— Ладно, друзья-товарищи, — сказал наконец Свирин. — Давай вперед!

Забыл Сашка о голоде, окинул любовным взглядом лихую фигуру Гулина, бросился к трактору, уселся на водительское место, крепко сжав в руках рычаги управления. Калимбеков, заглянув в кабину, замотал головой, замахал руками:

— Место тяжелое. Дай я поведу, Сашка!

Сашка упрямо сжал губы.

— Я поведу, дядя Рахим! Моя очередь! — И, торопясь, стал доказывать: — Вы ночью три часа подряд вели. Через Кедровку тоже вы, а я — сиди? Неправильно это! Я тракторист…

Но уже пошла вперед головная машина. Сашка перевел сцепление, дал газ. Калимбеков откинулся в угол. Ишь какой сердитый мальчишка! Вцепился в ручки, как клещ, косит глазом на Калимбекова. Аи, какой сердитый мальчишка!

Сашка остановил трактор у кромки дымящейся наледи: на головной машине вспыхнул и погас задний сигнал: стойте! Переваливаясь на гусеницах, головной трактор осторожно пошел по льду, за ним оставался ребристый след, медленно наполняющийся водой. Потом машина начала валиться налево, гусеница глубоко ушла в наледь, из-под нее летели брызги воды и комочки смятого льда. «Дают полный газ, — подумал Сашка, сообразив, что трактористы решили пройти опасное место на высокой скорости. — Это, наверное, Гулин!»

— Буксует! — прошептал Калимбеков. — Аи, плохо, очень плохо!

Головной трактор еще больше наклонился, под наледь ушла почти половина гусеницы. Прошло мгновенье, и стала оседать вторая гусеница — машину словно засасывало в трясину. Она опускалась все ниже и ниже.

— Эй-эй! — испуганно крикнул Сашка и невольно закрыл глаза.

— Смотри, Сашка, не кричи! — схватил за плечи Калимбеков.

Сашка медленно открыл глаза и увидел головной трактор, стоящий вдоль реки. Он еще поворачивался на месте, затем рванулся вперед и пошел, разбрызгивая воду.

— Молодца! Сообразил! Боком пошел!

Головной трактор уже поднимался па противоположный берег.

— Давай! — сам себе сказал Сашка и рванул с места машину.

Он вывел ее на реку, сделал рывок и, набрав скорость, включил самую быструю шестерню сцепления. Машина зло загудела, вибрируя металлическим корпусом, жадно захватывая гусеницами промытое пространство наледи. Перед глазами Сашки качается серая поверхность реки и следы на ней — рваные, наполненные водой.

— Давай, милая, выручай, — шепчет Сашка машине, подается вперед, помогает трактору затаив дыхание.

— Середина! — словно издалека раздается голос Калимбекова, но Сашка отмахивается от него: «Сам знаю», — круто подает рычаги управления из стороны в сторону. Машина поворачивается, поочередно припадая то на одну, то на другую гусеницу. Сашку бросает то вправо, то влево, серое небо плывет в ветровом стекле. Сашка не видит ни реки, ни следа головного трактора, а только тальники на противоположном берегу. К ним он держит путь.

— Стой, Сашка! — кричит Калимбеков. — Стой, переехали!

Сашка машинально выключает сцепление и видит: машина стоит на берегу. В кабину заглядывает Гулин, сверкает белыми зубами.

— Сила! — говорит Гулин. — Сила!

Потом они стоят на берегу и смотрят на трактор братьев Захаренко. Как слон, идущий на водопой, нащупывая землю громадными лапами, медленно и осторожно спускается машина под яр, попыхивая неторопливыми дымками выхлопа. Южный ветер в тот миг разрывает низкую расхлябь туч, выглядывает неяркое солнце, следы тракторов на льду наливаются голубизной, блестит чистый лед у закраин берега. Машина ровно гудит мотором, покачиваясь, уверенно пробирается по наледи. На середине реки начинается буксовка, но водитель поворачивает трактор и так же, не торопясь, ведет его дальше. Середина уже пройдена, пройдено и то место, где буксовал головной трактор. Метров пятьдесят остается до берега.

— Вот салоеды, — говорит Гулин, усмехаясь, — хоть бы газу прибавили!

В это время машина братьев Захаренко на секунду останавливается, мотор опускается вниз — глухой гул проносится по реке. В первое мгновенье трактористы не могут сообразить, что произошло, и видят, как по обе стороны трактора метнулись темные фигуры и распластались на льду.

— Провалились! — тихо, недоуменно говорит кто-то.

И через мгновенье Свирин и Гулин бегут, спотыкаясь и падая, к машине братьев Захаренко. Машина провалилась по самый мотор, в кабине плещет улутайская волна. Здесь мелко. Возле трактора неподвижно лежат братья Захаренко. Старший неловко подвернул руку, младший лежит на животе, а во рту дымится папироса.

То, что произошло дальше, можно простить уставшим, взволнованным трактористам: никто из них не бросился поднимать братьев, не спросил: целы ли? Сжав кулаки, к младшему брату кинулся Калимбеков:

— Машину погубил! Эх, голова бить нужно! Порыв Калимбекова увлек остальных. Зло, сквозь зубы ругался Гулин, кричал, размахивая руками, Свирин, Сашка Замятин, покраснев до пунцовости, орал, нагнувшись над старшим братом:

— Ты что, не видел, как мы прошли? Ты скажи, не видел?

Страшен и дик был этот необузданный порыв небритых, усталых людей в промасленных телогрейках. На лицах, покрытых копотью и мазутом, блестят белки воспаленных глаз.

— Да вы сбесились! — неистово, перекрывая шум, закричал старший Захаренко, рывком поднимаясь с земли. Он сделал несколько шагов к младшему брату и внезапно со стоном схватился за левую руку. Покачнулся, но не упал, а тусклым голосом проговорил:

— Вы что, сбесились! Гришко, дай Калимбекову раза, чего он вылупился!

И очнулись люди, остановились, пораженные тем, что сделали. Свирин бросился к старшему Захаренко, и плохо пришлось бы им, если бы не раздался дикий Сашкин голос:

— Назад! Бегите! Бегите!

Под Свириным и старшим Захаренко переворачивалась льдина, обнажая нежно-голубые рваные края. Поток воды хлынул на нее, к ногам трактористов. Они замерли, затем напряглись, движимые инстинктом, врал оттолкнулись от льдины, прыгнули в протянутые руки товарищей. Льдина смачно ударилась о воду, весело закачалась на волнах.

— Фу-ты, черт! — выдохнул Свирин и вытер вспотевший лоб шапкой.

— Скупались бы! — заметил старший Захаренко и поежился. — Вода что лед!

Младший Захаренко решительно подошел к брату, приказал:

— Показывай-ка руку, нечего дурака валять!

Старший Захаренко побледнел, съежился, покачнулся на месте: не вспомни младший о руке, не было бы так больно. Он грустно сказал:

— Тяни телогрейку. — А когда младший легонько взялся за рукав, капризно закричал: — Не тяни так, скаженный!

Младший накинулся на него:

— Молчи, дубина, без тебя знаю… Помогите, братцы!

С Захаренко сняли телогрейку, серый затасканный пиджак из хлопчатобумажной материи. Левая рука тракториста висела плетью.

— Подними-ка! — распорядился младший, но сколько старший ни поднимал руку — пот выступил на лице, — не мог даже оторвать от туловища.

— У него вывих, — вдруг сказал Свирин, и трактористы увидели: рука казалась приставленной к плечу — неловко и косо.

Младший брат огорченно покачал головой.

— Достукался, шоб те пусто было! Возись с тобой!

Старший Захаренко жалобно стонал. Маленьким казался он и обиженным.

— И все у меня не как у людей! Гришко, як делать будем?

Гришка налился кровью, закричал:

— Все люди падают, и ничего! Упасть как следует не может, дубина! Ложись на снег — вправлять буду!

Старший брат положил на снег телогрейку и послушно, со стоном стал укладываться на нее, жалобно попросив:

— Вы только сразу, не тяните долго!

Сашка Замятин хрустел костяшками пальцев, бледнел. А младший Захаренко, деловито скинув телогрейку, стал походить на профессора перед операцией. Он кивнул Свирину:

— Помоги мне! Ты руку держи, а я на мосол нажму.

Он помял пальцами выставившийся сустав, по-профессорски озабоченно покачал головой — трудна задачка.

— Не мни, морда! Тягайте сразу! — заорал старший брат.

— Шо ты кричишь? — удивился младший. — Не хочешь — не надо, жди до московского хирурга.

— Тяни же, Гришко!

Наступила тишина. Старший Захаренко замер в ожидании, когда брат нащупает мосол. Сашка поглядел на Калимбекова — нужно же куда-то смотреть! — и удивился: у того бровь полезла на лоб, да так и застыла — то ли вопросительно, то ли недоумевающе. Потом Сашка услышал, как тихо и утробно икнул старший Захаренко, тяжело вздохнул, как расседланная лошадь. Через мгновенье он заорал:

— Слезай с меня, морда! Чего расселся — вправил уже!

Торопливо соскочил младший Захаренко, очень довольный собой, потер руку об руку:

— Чистая работа, профессорская!

Старший брат презрительно посмотрел на него.

— Таких профессоров у проруби топить надо — два часа вправлял.

— Ну, ладно, ладно! — Младший брат снял кашне, сделал из него повязку, повесил на шею брата. — Толкай руку! — Подумал секунду и ворчливо добавил: — Это мне теперь одному машину вести. Удружил.

— Рычаги катать можно и одной рукой! Полсмены, конечно…

И никто не видел лукавой, торжествующей улыбки на лице старшего брата: он отвернулся.

9

Затонувшую машину решили вытаскивать тросами, зацепив их за оба трактора. Работали быстро, торопливо: лед мог заковать трактор, и тогда никакими силами не вытащишь. Хорошо, что еще было сравнительно тепло, градусов пять-шесть мороза, но Свирин торопил трактористов. План был прост: на длинный шест привязать трос, заделанный петлей, и, подобравшись к трактору поближе, зацепить петлю за передний крюк машины. Это нелегко: крюк ниже и глубже радиатора трактора. Однако при известной ловкости это сделать можно. Свирин заблаговременно распорядился:

— Делайте пастил!

Калимбеков, братья Захаренко и Сашка нарубили длинных и тонких елок, набросали их перед радиатором машины — получилась крепкая зеленая дорога на льду. Свирин оглядел трактористов, что-то прикинул.

— Давай-ка! — крикнул он младшему Захаренко. — Поздоровше всех будешь…

Младший Захаренко живо скинул телогрейку, но, заметив, что трактористы внимательно смотрят на него, замедлил движения, насмешливо скривив губы:

— Та какая во мне сила! То жир, не мускулы!

Он иногда нарочно подчеркивал украинский акцент. Вот и сейчас, разбирая запутавшийся трос, бормотал:

— Вот зачепився так зачепився, бисова душа!

С шестом наперевес младший Захаренко пошел по хвойному настилу, прогибавшемуся, как пружинный матрац. Метров пять осталось до трактора — Захаренко пошел осторожнее, словно по канату, удерживая равновесие шестом. В двух-трех метрах от трактора он лег на настил, подтянул трос и замер в неудобной, напряженной позе. Так он лежал минут пятнадцать, потом поднялся и махнул рукой.

— Не цепляется!

А Гулин бросился под яр, побежал по настилу, высоко подпрыгивая; стволы прогибались, и со стороны казалось: человек бежит по клавишам огромного пианино. Легкий, стройный, уверенный, он в одно мгновенье оказался рядом с младшим Захаренко. Трактористы подошли ближе, стали наблюдать за действиями Гулина сбоку. Он наклонился, на лоб упала прядь волос, лицо покраснело. Он шарил шестом под мотором трактора.

Потом Гулин выпрямился. Младший Захаренко насмешливо наклонил голову. Гулин увидел это и снова забросил шест. Он бы возился еще, если бы Свирин не сказал упавшим голосом:

— Ах ты, беда! А ведь на крюке-то… Я ведь на крюк веревочку намотал! — Он по-бабьи всплеснул руками.

Вспомнили трактористы: еще в деревне поднял Свирин с земли небольшую веревочку; прищурившись, посмотрел на нее и, отряхнув от снега, аккуратно замотал на крюк последней машины.

— Как это забыл, друзья-товарищи, понять не могу, — старался оправдаться Свирин. — Небольшая такая веревочка, думаю, пригодится в дороге. Замотал — и забыл совсем! Ах ты, беда!

Хмуро смотрели трактористы на Свирина, молчали. Гулин бесшумно открыл рот, словно собрался что-то сказать, но только крепко выругался сквозь зубы.

Опытные, видавшие виды трактористы стояли на реке Улу-Гае. Не одному доводилось, ухнув с трактором в болото, лезть с колючим тросом в ледяную липкую грязь, разгребая ее руками. Бывало и так — встанет намертво машина в пятидесятиградусный мороз, заледенеет металл — прикоснуться нельзя, а тракторист скинет рукавицы, пополощет руки в бензине и часа три-четыре то заводную ручку крутит, то роется в моторе. Плюнет, бывало, с досады — плевок ударится о металл звонко, как дробинка.

— В воду надо, — задумчиво сказал старший Захаренко, и трактористы поняли, почему он сказал первый об этом, хотя все думали о том же: не может лезть в воду человек с вывихнутой рукой.

— Придется! — огорченно воскликнул Калимбеков.

Опять замолкли трактористы в раздумье, потом, словно по команде, повернулись к Свирину, спокойно, безулыбочно смотрели на него: «Приказывай! Ты начальник, воля твоя!» — говорили их спокойные глаза. Но Свирин понял, их по-своему: сбросив рукавицы, начал расстегивать верхнюю пуговицу телогрейки. Расстегнул, взялся за другую. Обыденны, неторопливы его движения, словно пришел Свирин домой и раздевается, собираясь отдохнуть.

— Погоди! — раздался голос Гулина. — Дай-ка я слажу. Простудишься еще, чего доброго… Человек ты пожилой, семейный!

Непонятно, чего больше в голосе Гулина: насмешки или товарищеской теплоты; стоит, широко расставив ноги, улыбается прищуренными глазами, насмешливо кривит нижнюю губу.

— Застегни пуговицы, начальник! Речушка не первая, сам говорил — пятнадцать на пути. Хватит на всех!

Калимбеков сорвался с места.

— Правильно, товарищ! Все будем купаться. Разреши, и я тоже!

Гулин быстро сбросил телогрейку, дернул за ворот рубаху, потянул, обрывая пуговицы.

Белотел и строен Гулин. Под тонкой кожей перекатываются желваки мускулов, вены веревками бугрятся по рукам. Посмотрели на Гулина трактористы и подумали, что любят, наверное, Гулина женщины, жадно ласкают налитое тело, крепко прижимаются к широкой груди. А он улыбается с прищуром, снисходительно позволяя любоваться собой.

На раздетого Гулина накинули тулуп, и он, поджав пальцы, прошел по льду к машине. Шестом отпихнул льдину от мотора, кивнув Свирину: «Готовь трос!» — обернулся к трактористам, сбросил тулуп и, озорно подмигнув, без колебаний бросился в воду. Брызги полетели в стороны, ахнула вода, негромко вскрикнул Гулин и замолк, точно задохнулся.

— Зря голову мочил, — заметил старший Захаренко. — Мерили же глубину…

— Трос давай! — закричал Гулин.

Ему бросили трос, он подхватил его, потянул на себя. Трактористы торопливо помогали, в суматохе мочили валенки в воде. Наконец трос подали, и Гулин погрузился в воду, но без троса — отвязывать веревочку.

— Одежду готовь! — крикнул Сашке Свирин, а старший Захаренко пошел к берегу — костер разводить.

Наконец Гулин вынырнул. Несколько секунд он ошалело мигал глазами, широко открыв рот. На лед полетела мокрая тоненькая веревочка.

— Давай! — исступленно закричал Гулин.

Еще раз погрузившись в воду, он накинул трос на крюк. Гулина ухватили за руки и вытащили из воды. Он дрожал. И Сашка Замятин подумал вдруг, что все это до нелепости странно, неправдоподобно: кругом снег, лед, светит зимнее солнце, а на реке стоит голый человек и, не попадая зуб на зуб, судорожно натягивает кальсоны.

— Помогай, ребята! — закричал Калимбеков, набрасывая на Гулина нижнюю рубаху. Ее подхватил младший Захаренко и, как ребенку, стал натягивать рубаху через голову.

Гулин никак не мог попасть в рукав, и, перехватив его руку, Захаренко одел его. Так же быстро натянули верхнюю рубаху, штаны, телогрейку, тулуп. Свирин сказал:

— Гоняй его, друзья-товарищи!

Гулина подхватили под руки и потащили по дороге к яру. Он едва успевал переставлять ноги, волочился. Калимбеков советовал:

— Ногами бежи, ногами.

Не сбавляя ходу, трактористы поволокли Гулина на подъем, он почти висел в их руках. Минут через десять Гулин взмолился:

— Хватит, братцы, выдохся!

Он был красен, потен, пар валил из-под тулупа, глаза повеселели — вот-вот расплывется улыбочка с прищуром, насмешливо скривится нижняя губа. Трактористы подвели Гулина к старшему Захаренко, возле которого весело потрескивал костер, посадили на расстеленный брезент.

— Не раздевайся, пока не высохнешь, — предупредил Свирин. — Сиди, мы сейчас…

Сквозь радужно расплывшиеся ресницы наблюдает Гулин за товарищами. Ему тепло, покойно, немного ноют ноги, иногда судорога холода щекочуще пробегает по позвоночнику, но все это мелочь, пустяк по сравнению с пьянящей радостью, которая мягко и трепетно разливается в груди. Гулин сейчас любит всех; готов обнять и Калимбекова, и Свирина, и братьев Захаренко, и Сашку, смеяться с ними, и ему становится жалко, что все уже позади: прыжок в воду, требовательный голос, восторженный взгляд Сашки, уважительные лица остальных трактористов. Но впечатления пережитого еще живы: он снова представляет себя стоящим на льду, слышит свою фразу: «Погоди, дай-ка я!» — любуется ее спокойно-насмешливой интонацией, отчетливо видит, как он подмигивает весело и смело перед тем, как броситься в воду.

Гулин взмахивает замерзающими ресницами, смотрит на реку. Тракторы взвывают моторами. Впереди машина его и Свирина, за ней через трос — Калимбекова. Они начинают выбирать слабинку троса, медленно и осторожно, чтобы не было рывка. Из машины Калимбекова высунулся Свирин, машет рукой, что-то кричит, видимо, братьям Захаренко. Двойной трос натягивается, звенит, колеблется. Свирин машет рукой, словно дирижер в стремительном танце, затем рука застывает, плавно идет в сторону. Моторы воют задыхаясь. Трактор братьев Захаренко несколько раз покачивается из стороны в сторону, но не подается. Машины упорно работают на месте. Потом становится видно, как мотор засевшего трактора поднимается вверх, машина вздрагивает и лезет на лед радиатором. «Помнут!» — тревожно думает Гулин, но, точно в ответ на его опасение, Свирин взмахивает рукой — утихают надсадные такты моторов, а трактор братьев Захаренко все движется, понемногу поднимаясь на мелкий лед, который набивается между гусеницами, это и хорошо — машина не пойдет вниз. Еще секунда — и гусеницы показываются из воды. Лед послушно подается в сторону.

— Давай работай! — кричит Свирин.

Трактористы добавляют газу. Машина братьев Захаренко выползает на берег.

Через несколько минут все водители собираются вокруг нее. Что с машиной? Заведется ли? Свирин озабоченно говорит:

— Бог не выдаст, свинья не съест. Опять же новая, должна бы.

Страшно подступиться к мокрой, обросшей сосульками машине — на ходовой части ил, грязь. Все это замерзло, висит махровыми бородами. Неузнаваема новенькая машина, и лица братьев Захаренко мрачнеют.

Свирин тяжело вздыхает:

— Укатали дизель! Срам! Что же делать будем? Куда могла попасть вода?

И тут происходит неожиданное — Сашка Замятин выступает вперед. Как это случилось, он и сам не понимает, но выходит вперед и сначала застенчиво, а потом все смелее говорит:

— Я думаю так… Одним словом, в школе нас учили. Вернее, не в школе, а на курсах трактористов. — Он не замечает ни насмешливой улыбки Гулина, ни нетерпеливого жеста Калимбекова, ни добродушных глаз Свирина, словно говорящих: «Валяй, Сашка, мели что знаешь!» — и продолжает: — Если дизельный трактор марки С-80 оказался погруженным в жидкость на продолжительное время, то следует прежде всего отвинтить нижнюю пробку картера и посмотреть, побежит ли из него вода. Если вода не побежит, значит, ее нет. Но вот в чем беда — может случиться, что вода уже замерзнет, тогда нужно прогреть картер, пропуская через него несколько раз горячую воду. Если и после этого вода не покажется — картер чист. Желательно также во всех емкостях проверить и сменить масло…

Он переводит дух — трактористы слушают напряженно, с интересом. Сашка воодушевляется еще больше:

— Самая же главная опасность — намокание магнето, — Сашка точно помнит: так говорил преподаватель. — Его нужно аккуратно снять, унести в отапливаемое помещение и, дав остыть, посмотреть, не пробивается ли на массу…

Он замолкает, оглядывается на Гулина и прикусывает язык: тракторист, схватившись руками за живот, беззвучно хохочет, ощерив белые зубы.

Сашка густо краснеет, съеживается, и ему становится так стыдно, что он быстро повертывается и убегает за трактор. Губы Сашки дергаются, в глазах мутная пелена — он едва сдерживает слезы.

— Сашка! — кричит ему Калимбеков. — Иди сюда, Сашка!

Калимбеков заглядывает за трактор.

— Не надо обижаться, свои люди… — Он берет Сашку за руку и тащит к трактористам.

Сашка упирается, но идет, отвертывая лицо. Калимбеков присаживается перед Сашкой на корточки, смешно разводит руками:

— Ах, какой обидчивый! А говорил ты правильно, хорошо говорил. Все помнишь, что в школе учил. Молодец, Сашка!

Трактористы смеются дружелюбно, сердечно, и Сашка больше не сердится, вместе со всеми возится у машины, откручивая нижнюю пробку картера. Теперь трактористы молчаливы, сосредоточенны; движения их ловки, продуманны: кто обивает ломом лед, кто с головой ушел в раскрытый капот мотора, кто забрался под трактор и колотит молотком о металл. Проходит не больше часа, и трактор окутывается синим дымком, оживает, подрагивает выхлопами. Веселеют лица трактористов.

— Завелся, подлец! Новый он и есть новый! Вспотел весь дизель-то.

— Гудит, голубчик, гремит…

— А голос ничего, поет, как соловей-пташечка.

— Ну, ладно, друзья-товарищи! Теперь и перекусить можно.

Веселой гурьбой идут трактористы к брезенту, к костру, возле которого сидит закутанный в тулуп Гулин, сверкает улыбкой. Старший Захаренко и Свирин приносят еду, Сашка, покраснев, высыпает на брезент содержимое туго набитого мешка.

— Тут вот… Я ей говорю, не толкай чепуху разную, а она: пригодится…

Глядят трактористы на Сашкино угощенье и крутят носами от удовольствия: дурень этот Сашка! — пряники, халва, конфеты, белый домашний хлеб. Только подавай, все уметут да еще попросят добавки! Младший Захаренко откусывает кусок домашнего пряника, жует на передних зубах, причмокивает от удовольствия.

— Сладкий! Жинка, что ли, спекла?

Сашка от неожиданности раскрывает рот, еще больше краснеет.

— Какая жинка? — протестует он. — Я неженатый!

— Ну-у! — удивляется младший Захаренко. — Я думал, наоборот… — И, помолчав, завистливо вздыхает. — Женатым завсегда лучше. Мы вот с Семеном холостяки…

— Не горюй, женим! — хохочет Гулин. — Вот придем домой, такую тебе кралю оторвем, закачаешься. Я тут недавно одну видал. Тут так, тут эдак, ты небось таких и не видел?

Взрывается на берегу Улу-Гая хохот трактористов, гулко отдается в прибрежных тальниках, раскатывается эхом. Обо всем забывают трактористы: о еде, о тайге, о том, что сидят на берегу небольшой реки рядом с шестидесятой параллелью.

Калимбеков подходит к Гулину и протягивает ему газетный сверток.

— Тебе, Гулина. Сами не употребляем. На всякий случай берем.

Гулин развертывает газету — блестит стекло, этикетка. Он торжественно ставит на брезент чекушку водки. Затем Гулин выпивает из горлышка всю водку и жадно набрасывается на еду. Полчаса проходит в молчании — все едят. Потом устало откидываются на брезент: только сейчас чувствуются бессонные ночи, напряжение.

Гулину весело. С новой силой радость мягко и трепетно заливает грудь, бьется рядом с сердцем. Он видит, как почтительно, с уважением относятся к нему товарищи, ловит красноречивый взгляд Саши, и ему хочется снова сделать еще что-нибудь выдающееся, интересное.

Между тем уже переваливает за полдень. Солнце опять уходит за серую морочь, светлым пятном отметив, что оно еще над тайгой. Голые осины уныло тянут вверх тонкие ветви, стучат ими. Ворона садится на одну из осин, ветка прогибается, скрипит; ворона переступает ногами, утверждаясь. С каждым мгновеньем сереет тайга.

— Надо собираться, — говорит Гулин, поднимаясь. — Время не ждет!

Он повертывается к старшему Захаренко:

— Вы, братцы дорогие, давайте поосторожней! Мы за вас больше машину из воды таскать не будем! Понятно?

— Понятно!.. Тракторы идут на север.

10

Перевалив Улу-Гай, тракторы вошли в глухую тайгу. По узенькой пешеходной тропинке, плотно отгороженной соснами от ветра, шли спокойно и ходко. В мерно покачивающейся кабине пахнет мазутом и краской, неярко светят лампочки на щитке. Сашка управляет машиной легко, почти не задумываясь.

Живы еще, свежи впечатления от перехода через Улу-Гай. Сильнее всего восхищение Гулиным. «Герой!» — думает Сашка и завидует лихому трактористу, его ладному мускулистому телу, широкой улыбке, манере держать себя — уверенной, немного покровительственной. Он, Сашка, не такой — он часто смущается, краснеет, на людях забивается подальше в угол. Правда, потом, когда Сашка остается один и вспоминает поведение других, ему кажется, что он бы все сделал лучше — и сказал бы не так, и повернулся бы по-другому, и смеялся бы тише, сдержанней. Он клялся, что следующий раз поступит именно так, но, когда этот следующий раз приходил, повторялось старое — забивался в угол.

Бывали случаи, когда Сашка развертывался вовсю — становился сам не свой, необычный. Это случалось тогда, когда кто-нибудь из присутствующих вызывал у него восхищение. Тогда Сашка тянулся к понравившемуся человеку, заглядывал ему в рот, смеялся его смехом, говорил его голосом, его словами, его интонациями. Потом человек уходил, и Сашка, остывая, мучительно краснел и за свои слова, и за смех, и за чужие жесты, и еще долго казалось ему, что он потерял себя. Повернется вдруг и подумает: так делал тот человек…

Гулин из тех людей, к которым тянет Сашку. Калимбеков добрый, хороший, весь какой-то ворсистый, но не такой, как Гулин. Братья Захаренко ясны как стеклышко, с ними рядом хорошо спать, прикрывшись с головой теплым одеялом. Непонятен Свирин — неопределенный он, расплывчатый, как свет фар в буран; думает много, наморщив корявый лоб, полуприкрыв глаза, а говорит редко, спокойно. Только раз, когда о веревочке вспомнил, заговорил быстро, певуче…

В свете фар словно нет тайги; ограниченный от мира, качается кусок светлого пути, такой же уютный, как и полумрак в кабине. Сашка покачивается, улыбается. Проходит час, второй. Сашке не хочется будить Калимбекова, он старается вести машину осторожно, плавно.

— Мягче, голубушка, мягче! — шепчет он на ухабах.

Идут машины. За рычагами управления — люди в промасленных телогрейках. Неудержимо стремление трактористов на север; неотвратимо и то, что произойдет с Сашкой Замятиным. Все могло бы быть и по-другому, если бы рядом с ним не было Гулина, Калимбекова, братьев Захаренко, Свирина, а были бы другие люди, все могло бы быть по-другому, если бы… Но все было так, как было. Их было шестеро. Они впервые увидели друг друга за час до того, как три дизельных трактора С-80 двинулись в далекий путь на север.

Сашка просыпается от ощущения тревоги и беспокойства. Калимбеков ерзает на месте, что-то шепчет сердитым голосом. Светает, но трудно понять, сколько времени — восемь часов или двенадцать. Трактор стоит. Сашка торопливо протирает глаза, открывает дверь кабины и отшатывается назад: в кабину с силой врывается ветер, проникает под телогрейку, леденит дыхание, но Сашка успевает увидеть сутолочь снежинок, завихривающихся полосами, услышать протяжный вой ветра. Кабина вздрагивает. Ветровое стекло словно завешено густой марлей. Ветер дует порывами — на секунду стихнет, успокоится, но потом снова сорвется, завоет еще громче.

В смотровом стекле — два пятна: огни головной машины; вспыхивают и гаснут три раза подряд.

— Зовут, — говорит Калимбеков.

Они выбираются из трактора и останавливаются пораженные: ничего нет вокруг, кроме ветра и снега. Земля — она только ощущается ногами; по ней, как и по небу, несутся вихревые полосы снега, свиваются в жгуты, упругие, как водяная струя. Ветер широкими лапами напирает Сашке на грудь, он наклоняется вниз и ложится на ток воздуха. Лицо обжигает мороз, дерет кожу. Снежная тень Калимбекова качается рядом. Вот он высоко поднимает ногу, делает шаг, но теряет равновесие. До Сашки доносится его крик:

— …а …а …а! И-и-и …д …и …и!

Сашка задыхается: легкие полны ветра, рот — снега. Пурга беснуется еще с большей силой, воет тонко, без продыхов. Шаг за шагом трактористы продвигаются вперед. Если бы ветер затих на минуту, люди оказались бы лежащими на воздухе, прикоснувшись носками к земле.

За головной машиной, под прикрытием, немного тише. Водители совещаются негромкими встревоженными голосами. Сашка еле различает их лица, видит только нос и подбородок Гулина, изредка освещающиеся огоньком папиросы.

— Тут место чистое, ни кустика… — Это говорит Свирин. — Километров двадцать пять, как на блюдце.

Короткая пауза, наполненная воем ветра, и звонкий напряженный голос Гулина:

— Дорогу-то знаешь? Не заплутаемся в пурге?

— Дорогу найдем… Здесь вешки должны быть.

— Гулин, дай-ка закурить! Махру не завернешь — папиросу дай.

— Держи, — отвечает Гулин. — Ты, Свирин, прямо говори, не собьемся с дороги?

— Не должны бы, — отвечает Свирин, но конец его фразы ветер комкает, и до Сашки доносятся только обрывки слов: «не… лж… бы…»

Они с Калимбековым идут обратно. Это еще труднее, чем против ветра. Ветер колючий, злой, пронизывает Сашку насквозь. Сашка ударяется головой о гусеницы машины, падает в снег лицом. Калимбеков поднимает Сашку, но падает сам, и они поднимаются, держась друг за друга.

В кабине как в другом царстве, тихо, тепло. Сашка пригоршнями достает из-за воротника слежавшиеся куски снега. Машина опять трогается. Свет фар молочно-бел, снежинки несутся навстречу ветровому стеклу, покрывают его толстым непроницаемым слоем. Работает щеточка-дворник, но и это не помогает. Позади машина братьев Захаренко так же слепо тычется в стороны, покачивая белыми глазами фар. Так проходит минут двадцать, но Сашке кажется, что они идут по заснеженной равнине давно, много часов, и что двадцать пять километров пройдены наполовину.

— Эгей! — внезапно кричит Калимбеков, рванув рычаги, нажимает ногой на тормоз, и, точно наткнувшись на препятствие, трактор замирает, ошалело закачав мотором на упругих рессорах. Сорвалась, запела метель с удесятеренной силой.

— Вылазь! — командует Калимбеков и вываливается из машины на упругий ток воздуха. Сашка — за ним.

У головного трактора мечутся две тени — Гулин и Свирин; перед трактором странный, яркий и блестящий квадрат, кое-где отсвечивающий розовым. Сашка приваливается к гусенице, раздирая пальцами глаза, залепленные мокрым снегом, глядит на яркий кусочек ночи и понимает — это снег перед радиатором головного трактора, освещенный вплотную фарами.

Груда снега выше радиатора машины. Как бульдозер, оказывается, шел трактор по двухметровому снегу, уминая его гусеницами, и все-таки остановился, бессильный.

Быстро, как мельница, машет руками Свирин перед Гулиным, который стоит неподвижно, нагнувшись, и из-под рукавицы смотрит вперед. Затем Гулин что-то говорит Свирину, показывает на гору снега, и теперь уже он так же быстро размахивает руками.

— Не пройти дальше… Где братья Захаренко? Давай сюда, давай быстрей!

Братья Захаренко идут, боком преодолевая силу встречного ветра. Старший несет на перевязи вывихнутую руку. Трактористы собираются в узкий, тесный кружок, прижавшись друг к другу.

— Остановимся — совсем заметет! — говорит Свирин. — Года два назад замело дизель по самую верхушку на Коломинских гривах. Еле потом откопали.

Откуда-то снизу (Калимбеков присел на корточки, защищаясь от ветра) доносится гортанный голос:

— Лопаты надо брать, идти впереди тракторов. Свирин прав. Остановимся — заметет, совсем заметет… Старший Захаренко пусть машины переводит, другие — копать надо…

Молчат трактористы, думают. Пурга набирает силу, и не в узкие стремительные жгуты свивает снег, а несет его широкими, как простыни, полосами. И кажется Сашке — не бывает в жизни такое, а только в кино, на экране.

— Разбирай лопаты! — кричит Свирин.

Лопат пять. Три широкие, деревянные, две — железные. Грести снег железными лопатами тяжело. Сашка подходит к Свирину, раздающему лопаты, последним, и ему достается железная лопата с изогнутым заржавевшим штыком. Ручка у лопаты тонкая и скользкая. Старший Захаренко забирается в кабину головного трактора. Сашка видит, как он неловко берется правой рукой за кабину и, потеряв равновесие под напором ветра, ударяется боком о трактор — он повертывается на руке, как на шарнире.

Сашка сгибается затаив дыхание, идет за Калимбековым. Ноги тонут в снегу по колени, но это рядом с тракторами, — за головной машиной он проваливается по пояс. Впереди него распластались на снегу остальные трактористы. Гора снега у головного трактора полностью поглощает свет фар, и еще темнее кажется Сашке ночь. Стоять на месте, выпрямившись, невозможно, приходится сгибаться, отвертывая от снега лицо.

Лопата в руках как живая. Сашка поднимает ее, чтобы воткнуть в снег, но ветер ударяет в плоскость металла, лопата прыгает, вырывается. Несколько раз Сашка повторяет это движение, пока не приспосабливается: роет снег, взявшись за лопату почти у самого штыка. Три движения делает Сашка — обеими руками забрасывает лопату назад, втыкает, затем загребает снег. Третье движение самое легкое — снег летит высоко по ветру. Несколько раз Сашка успевает оглянуться на товарищей, работающих впереди, рядом с трактором; они так же, как и он, согнулись.

Так Сашка работает долго, старательно, чувствуя, как усталость сковывает руки, разливается по спине. Потом он на секунду останавливается и замечает, что ничего не сделал: яму заносит сухой снег. Сашка не верит этому, снова замахивается лопатой, но лунку сейчас же заносит ровным слоем, точно ее и не было.

Сашка напрягается, глубже режет снег — все напрасно: метель сильнее Сашки. Бессилие охватывает его. Сашка со злостью набрасывается на снег, по привычке шепчет:

— Ну, подавайся, подавайся! — Обращаясь к ветру, просит: — Перестань на секунду, перестань, дай хоть ямку вырыть!

И временами кажется, что ветер слушается его — воет тише, добрее. Но смотрит Сашка опять на землю и пугается: снег заметает следы лопаты. «Это что же такое?! — думает Сашка. — Это что же такое?»

— Стой! Хватит! — кричат Сашке, но он не слышит, пока рука Калимбекова не останавливает его. — Стой, Сашка, машину двигать надо.

Головной трактор движется вперед. Он проходит место, где работали Свирин и Калимбеков, проходит участок младшего Захаренко и Гулина, подходит к Сашкиному. «Сейчас встанет», — думает Сашка, но машина проходит и его участок и еще метров десять, пока перед радиатором не вырастает гора снега.

— Метров пятьдесят прошли! — говорит старший Захаренко и выбирается из кабины.

Пятьдесят метров за полчаса!

— Давай рой! — командует Свирин и нагибается с лопатой в руках.

И время останавливается…

11

Не было ни секунд, ни минут, ни часов — острие заржавленной лопаты, жадно вонзающейся в снег, — вот мера времени; редкое рычание тракторов, проходящих очередные пятьдесят метров, — вот мера времени, растянутого до бесконечности. Время сыграло с Сашкой злую шутку: где размеренный ход дня, ночи? Ничего не осталось у времени привычного, знакомого: оно стало чужим и от этой пугающей непохожести стало главным врагом Сашки, его мученьем, его наказанием.

Как торопит Сашка время, как подгоняет его, ожидая, что вот откроется — лес ли, деревня ли, река ли, все равно, и он упадет в мягкий снег лицом, сухими губами ухватит сладкие снежинки, пахнущие весенней водой.

Снова раздается гортанный крик Калимбекова:

— Сашка, бросай!

Снова идут тракторы по расчищенной дороге, точно призраки, окутанные бахромой завихряющегося снега. Трактористы отдыхают, облокотившись на лопаты. Потом опять голос Свирина:

— Рой, друзья-товарищи!

«О чем думает Свирин? Что испытывает?» — размышляет Сашка, морщась от боли в пояснице. Хочет разогнуться, выпрямиться, но не может сделать этого. Почему? Ведь никто не увидит, как распрямится он, как несколько секунд простоит неподвижно, блаженно зажмурив глаза. Какая сила мешает Сашке? Он не знает. «О чем думают другие? — мучится Сашка. — Неужели не испытывают усталости, не задыхаются, не чувствуют острой, как удар ножом, боли в пояснице?» Маленьким, затерянным в бесконечных пространствах тайги и болот кажется себе Сашка, и ему жалко самого себя, дрожащих рук, закушенных губ. Хочется жаловаться кому-то мудрому и родному, уткнув голову в колени.

Сашка вспоминает Нину Звянцеву, последнюю их встречу, когда Николай Коростелев, насмешливо улыбнувшись, подхватил Нину под руку и ушел с ней в лунный переулок. Сашка долго стоял на месте, проклиная свою нерешительность. Воспоминание об этом вечере здесь, на водоразделе между Чулымом и Кетью, очень острое, когда-то и обидное, показалось мелким, надоевшим, как давно прошедшая болезнь. «Вот кончится метель, кончится это страшное время, эта ночь, и все будет хорошо. Нина любит меня, она не может не любить меня. Я приду к ней домой. Возьму и приду. Это так просто, так легко!»

Сашка работает быстрее, боль в пояснице словно проходит, но все это на несколько минут — Сашка непроизвольно разгибается от острой боли в пояснице и видит: Гулин стоит рядом, всем телом навалившись на лопату. Он покачивается, словно у него болят зубы. «Что с ним?» Сашка хочет подойти к Гулину, но тог сам идет к Сашке и начинает рыть снег рядом. Через каждые пять-шесть минут Гулин отдыхает.

— Стой! Перегоняй машины!..

В короткий перерыв к Сашке подходит Калимбеков, заботливо заглядывает в опущенное лицо, помолчав, спрашивает:

— Устал, Сашка? Ничего — ночь кончается. Утром лучше будет!

Калимбеков стоит на ветру, загораживая Сашку широким телом; он тоже устал — дышит порывисто, с присвистом, говорит тяжело:

— Хорошо все будет, Сашка… Седьмой час идет, утром обязательно затихнет.

Так считали все трактористы. Собравшись у головного трактора с заветренной стороны, они отдыхали, тревожно поглядывая на радиатор машины — не заносит ли сильнее, чем обычно. Говорили мало, отрывисто, охрипшими голосами.

— Может, и не занесет до утра? — с трудом прикурив папиросу, спрашивает Гулин, обращаясь сразу ко всем. Его голос тих, приглушен ветром и усталостью. — Дальше радиаторов не занесет, а утром отроем…

Воет ветер, холод сковывает разогревшиеся в работе тела трактористов, изредка снежные жгуты залегают в подветренную сторону, осыпают людей слипшимися в комья снежинками.

— Занесет, — отвечает наконец Свирин. — Нельзя время терять… Да и кто знает, стихнет ли к утру. Бывает, и по неделям без перестанки метет. Нет, друзья-товарищи, рыть надо.

Голос Свирина доносится до Сашки отчетливо, хотя он далеко от него, и слышит Сашка не только слова Свирина, а и другое: спокоен и уверен Свирин в том, что все будет хорошо. Тон у него такой же, как и всегда, — хозяйский, рассудительный.

— К утру обязательно перестанет! — восклицает Калимбеков, и слышит Сашка в этом голосе тоже уверенность и спокойствие.

Порыв ветра, особенно сильный и стремительный, совсем заглушает голоса трактористов. Когда становится немного тише, старший Захаренко говорит:

— Дай-ка мне, Свирин, деревянную лопату. С железной однорукому не сладить…

Свирин протягивает ему лопату. Калимбеков шепчет Сашке:

— К утру буран не будет! Вот увидишь!

12

Но утро не успокоило бурана. Через мутную завесу несущегося снега едва пробился серенький рассвет — солнце не проглянуло и мутным пятном. Ночью было лучше, по крайней мере не было видно разгулявшейся снежной стихии, не рябило в глазах от пляски снега. Ветер усиливался. Над головами, в метели, непрестанно гремело и рушилось что-то, словно там стучали деревянным молотком по рассохшейся бочке. Человек исчезал, уйдя всего на три-четыре метра в сторону: сперва виднелся неясный, призрачный силуэт, потом и он пропадал, затемненный снегом, заполнившим воздух. Собственно, воздуха-то и не было — был снег, а в нем воздух, спрессованный до упругости водяной струи.

Никому из трактористов не приходилось переживать такого бурана. Притихшие, собрались они у головной машины. Усталость навалилась сразу; так бывает: несет человек тяжелый мешок, несет сто, двести, пятьсот метров — и ничего, а осталось десять шагов — и не может; знает, что место рядом, но не может.

— Костер надо разводить, — говорит старший Захаренко. — Обогреться нужно, поесть…

— Це верно, — поддерживает младший.

— Подкрепиться не мешает, — говорит Свирин.

Трактористы опять замолкают, думают о чем-то своем, далеком, бессильно опустившись на снег. Молчит и Сашка. Ленивым, безразличным голосом спрашивает Гулин:

— А мы не заплутались? Всю ночь все-таки шли…

С Гулиным происходит необычное: он посерел, почернел, опустился в плечах. Курит папиросу за папиросой, кашляет, чихает.

На вопрос Гулина Свирин не отвечает.

Сашка весь отдается усталости и такому же безразличию ко всему, какое прозвучало в вопросе Гулина. Словно издалека слышит он, как водители говоря; о том, что делать дальше: костер развести нельзя — кругом ни деревца; нужно просто закусить; потом будет виднее, что предпринять. Никто не возражает против этого, но Свирин вдруг говорит, что тракторы заметет. Потом он вспоминает о горючем — нужно долить баки… Сашка слушает голоса товарищей и ничего не понимает, ни о чем не думает. Ему все безразлично.

Сашку встряхивает Калимбеков, протягивает большой кусок сала и ломоть хлеба: ешь, подкрепляйся; сейчас снова начнем рыть снег. Сашка ест замерзший безвкусный хлеб, рвет зубами твердое сало, но не ощущает ни запаха, ни вкуса.

— Давай, друзья-товарищи, копать будем!

— К черту! — вдруг громко говорит Гулин, и трактористы на секунду останавливаются, но Гулин, не оглядываясь, идет вперед. Он шатается как пьяный.

Вместе со всеми Сашка идет в метель, машинально берет лопату и, как заведенный автомат, выполняет три движения — вниз, вперед, назад. Вниз, вперед, назад… Вниз, вперед, назад…

— Давай трактор!

Разогнулся Сашка, скривился от боли, застонал, на глаза набежали слезинки. Он поморгал отяжелевшими ресницами — слезинки не исчезали, и сквозь них видит Сашка, как пошел трактор и споткнулся через десять-пятнадцать метров: гора снега выросла перед радиатором, да такая, какой не бывало.

— Не идет дальше!

Как смертельно раненный слон, уперся трактор в жесткий снег, виновато опустив фары: не одолел, не прошел. Ветер швырнул на капот снег, и машина на глазах стала покрываться толстым спрессованным снегом.

— Рой! — закричал Свирин.

Водители бросились к трактору, замелькали лопатами, очищая его теплые бока, капот, радиатор. Подошел и Сашка, ковырнул несколько раз лопатой.

— Не пойдет дальше, — услышал он голос Гулина. И это была последняя капля, грань, перешагнув которую покатился Сашка в дурман забытья.

Громко, как колокол, прозвучали в Сашкиных ушах слова: «Не пойдет дальше!» — отозвались где-то рядом с сердцем, охватив его холодной рукой, сжав до боли. Магнием вспыхнуло четкое, ясное — замела метель тракторы, торчат из снега только верхушки выхлопных труб, а потом и труб нет. Сидит на снежном холмике настороженный заяц и лапой пробует крепость снежного наста. Светит солнце. Снег блестит…

Потемнело в глазах у Сашки, он неожиданно для себя высоко задрал подбородок и почувствовал: из сжавшегося горла вырвался негромкий хриплый крик; вырвался с болью, царапая гортань. Сашка пригнулся, поискал глазами, куда можно бросить лопату, бросил и сначала медленно, а потом все быстрее и быстрее неловкими скачками бросился бежать, по-прежнему задрав подбородок.

Очнулся Сашка в снегу. Растерянный Калимбеков бормотал что-то несуразное, суматошно бегали его руки по Сашкиной одежде.

— Ничего, ничего, — захлебываясь, бормотал он. — Все хорошо.

Сашка, недоумевающе подняв брови, смотрел на него, стараясь понять, что произошло, что говорит этот незнакомый человек.

— С ума сошел, — продолжал бессмысленно лопотать Калимбеков, бросая в Сашкино лицо пригоршнями снег. — Куда бежал, зачем бежал! Никто не видел, я один видел… Пропасть мог Сашка, пропасть. Пурга кругом, снег кругом… Куда бежал!

У Сашки кружится голова, его тошнит.

— Устал ты здорово, Сашка! Молодой еще, кость слабая… Ничего, ничего…

Словно со стороны смотрит на себя Сашка — видит, как поднимает его Калимбеков, как они идут на шум тракторных моторов, обнявшись. Калимбеков возбужден не меньше Сашки, говорит без умолку.

— Идем, идем, Сашка… Обрадованные голоса рвутся навстречу.

— Где были? Що стряслось?

Калимбеков подпрыгивает на месте, хлопает себя по карманам, отыскивая кисет, и только сейчас Сашка замечает, что он без шапки. Черные волосы копной стоят на голове, поднятые ветром.

— Обалдел маленько! Давай бежать! Куда бежать, зачем бежать, — говорит Калимбеков и никак не может найти кисет в глубоких карманах.

— Где шапка? — испуганно спрашивает его Свирин. — Где шапка? Ты как работать будешь?

Калимбеков хватается руками за голову.

— Ай, ай! — качается из стороны в сторону Калимбеков, и трактористы отвертывают от него взгляды — дико и страшно видеть человека без шапки во время бешеной пурги на водоразделе.

Трактористы молчат. И вдруг молчание взрывается истерическим криком:

— Шапка! При чем тут шапка! — звенит высокий ноющий голос. — Шапка при чем!

К Свирину бросается длиннорукая стремительная фигура. Это Гулин. Он хватает Свирина за воротник и почему-то раскачивает из стороны в сторону…

— Погубить все хочешь?! Отсиживаться надо в машинах, пережидать!

Свирин пятится назад, спотыкается и падает по спину, неловко раскинув руки.

— Отсидимся, а там видно будет!.. — кричит Гулин. — Отроем машины!

Поднимается Свирин, расставив ноги, оглядываем лица трактористов, еле видимые в снежной мгле, словно понять хочет, что произошло, пока лежал он на снегу, — молчат трактористы, ждут чего-то.

— Двигаться надо, друзья-товарищи, — говорит Свирин. — Заметет снегом машины, пропадут! Копать надо!

— Сам копай! Тут тебе рабов нет! — Гулин рванул телогрейку, обнажая голую грудь.

Тяжким сном кажется все это Сашке, его опять начинает тошнить, голова кружится, но он ясно видит лицо Свирина и думает: «Может ли это быть?» — Свирин улыбается.

— Эх, ты! — говорит он Гулину, и его улыбка необычна. — Ты как дедушкин гриб — пыхнул и выдохся… Бери лопату, Гулин, и копай!

Как от удара, отшатывается Гулин, заглядывает в лица трактористов. «Не хотят копать!» — молнией проносится в голове, и эта мысль не успевает погаснуть, как Гулин хватает с земли лопату, замахнувшись широко и сильно, опускает ее на Свирина, который едва успевает отскочить в сторону. Лопата вырывается из рук Гулина, подхваченная ветром, летит в сторону. Серая полоса снега завихряется за лопатой, осыпает братьев Захаренко. Младший отряхивается от снега и удивленно спрашивает Гулина:

— А почему ты железную лопату не ухватил? Она же рядом лежит… Шо ты за деревянную ухватился? Семен, посмотри-ка на него!

Но не отвечает старший Захаренко, неторопко, переваливаясь, идет к Гулину навстречу ветру, кивнув младшему брату:

— Ходи за мной!

Он берет Гулина за воротник правой рукой — левая на перевязи, встряхивает, как мешок перед завязыванием, придвигает лицо к лицу. Гулин лязгает зубами, хочет вырваться, но не смеет — идет спокойно младший Захаренко, приготовился к прыжку Калимбеков.

— Дал бы я тебе раза, да жалко — снег некому будет рыть, — говорит старший Захаренко мечтательным, расслабленным голосом. — Бачили мы таких, как ты, не однажды. Я всю дорогу к тебе приглядываюсь. Что, думаю, сробится?

Зло смеется младший брат:

— Сволочь какая оказалась! Лезет попередь батьки в пекло! Ну кто его просил в воду лезть? Сам попер! Показать себя надо! Эх, брате, не люблю таких! — И просительно добавляет: — Дай, Семен, я ему раз влеплю! Душа не терпит! Ничего ему не станет — копать еще лучше будет!

Серо все вокруг, мрачная вьюжная ночь, но и во тьме видно, как белеет лицо Гулина. Видит это Свирин и болезненно морщится: повинуясь безотчетному чувству, просит старшего Захаренко:

— Отпусти ты его!

— Иди, гнида! — Старший Захаренко брезгливо отталкивает Гулина.

Сашка покачивается тоже, и кажется ему: рука старшего Захаренко сейчас протянется и к Сашкиному воротнику, безжалостно встряхнет, как мешок перед завязыванием. Мир переворачивается перед глазами Сашки. «Струсил, струсил! Сашка Замятин трус!» Совсем близко бесстрастное лицо старшего брата Захаренко, вот оно рядом. Сашка замирает и боится только одного — не показать страха. Он старается быть спокойным, сжимает губы.

— Совсем замордовали хлопца! — говорит старший Захаренко и подхватывает покачнувшегося Сашку. — В трактор нужно унести. Бери, ребята!

Сашка не понимает его слов, но чувствует, как ласкова и податлива рука Захаренко, как мягок его голос. «Ах, да! — думает Сашка. — Он же не видел, как я бежал, он не знает, что я струсил… Об этом знает Калимбеков, дядя Рахим знает…» Он покачивается, как на волнах, теплая полоса воздуха касается Сашкиного лица — Сашка в тракторе.

Воет по-волчьи ветер, заметает тракторы…

Рахим Калимбеков укутывает Сашкины ноги двумя тулупами, шепчет ласковые слова, успокаивает Сашку и, когда тот засыпает, уходит в буран откапывать тракторы. Сквозь залепленные снегом глаза видит Калимбеков работающего Гулина и начинает петь:

Ра-ас-цветали яблони и груши…

Его песни не слышит никто — пурга слышит ее, разнося в клочки.

Рядом работают братья Захаренко. Рассчитанны и неторопливы их движения, экономно тратят они силу. Старший Захаренко работает одной рукой, помогая ей коленом; он ловко приспособился, лучший его помощник ветер. Братья идут рядом, шаг в шаг, как в боевом строю. Младший изредка косится на старшего — не отстал ли? Старший не отстает. И оба иногда оборачиваются к Свирину: как он?

Свирин работает. Он роет снег и беспокоится о том, не замерзает ли вода в машинах, не заметет ли их метель? А иногда он думает о том, что в Зареченском леспромхозе люди сидят без дела, ждут тракторы. В конце месяца, когда выдают получку, приходят люди домой к женам, детям, виновато косят глаза: мала получка. Откладывается покупка новых пальтишек ребятам, платьев женам…

— Эхма! — вздыхает Свирин и думает уже о своем, домашнем. Как ребятишки, не натаскали бы из школы двоек. Старший слаб по арифметике, младший учится хорошо, но больно драчлив, непоседлив, не натворил бы чего. Вот уж совсем не в отца! Он, Свирин, шума не любит, живет тихонько, спокойно; наверное, поэтому и был на фронте разведчиком — специальность тихая, незаметная, аккуратная. Младший не таков. В кого бы ему — мать тиха, добра, послушна.

— Эхма! Давай, друзья-товарищи, двигай тракторы.

13

Сашка Замятин молод. Каждый мускул, каждый нерв, каждая клеточка Сашкиного мозга молоды. Три часа глубокого, спокойного сна, и Сашка Замятин бурлив и крепок, как молодое вино. Проснувшись в кабине трактора, он ощущает здоровье, молодость, силу, рывком поднимается, расправляя мускулы. Но тесна кабина трактора, и Сашка ударяется головой о железный верх.

Боль от удара пустяк, другая боль сильнее — он вспоминает вчерашнее. Глухой стон вырывается из Сашкиной груди; он зажмуривается, закусывает нижнюю губу — почти физическую боль испытывает Сашка. Струсил, струсил!

Сашка молчком выкатывается из кабины.

В мире ничего не изменилось, пурга не унялась. Впереди, во мгле, фигуры трактористов. К ним бежит Сашка, сгибаясь под ветром. «Не думай ни о чем, беги!» — приказывает ему кто-то посторонний, и он бежит. Калимбеков оборачивается к Сашке, и тракторист не видит на его лице знакомого доброго выражения. Калимбеков предостерегающе машет рукой, тише, молчи, не двигайся. Сашка замирает на месте и видит, что так же замерли все трактористы. Они прислушиваются к чему-то.

— …А!.. А!.. — раздается звук в пронзительном вое ветра. Временами он стихает и возникает опять — слышнее: — А-а! А!.. А!..

— Человек! — говорит Свирин. Он стоит, открыв рот, чтобы лучше слышать. — Человек!

— Человек! — подтверждает кто-то.

Голос приближается, и вскоре в пурге показывается расплывчатая фигура человека, покачивающаяся из стороны в сторону. Человек идет на лыжах. Что-то знакомое чудится в его фигуре Сашке.

— Здравствуйте-ка! — говорит человек, приблизившись, и Сашка узнает в нем хозяина дома, в котором они останавливались. Он с ружьем в руках, подпоясан патронташем и в этой одежде кажется еще стройнее, выше. Его лицо красно и весело.

Насилу догнал, — говорит хозяин и протягивает руки трактористам по очереди. — Насилу догнал… — Он не находит больше слов и снимает с себя тяжелую котомку, роется в ней, склонив лицо.

— След-то видать, а, Илья? — спрашивает Свирин.

— Немного видать местами… Жинка вот тут гостинцев прислала…

— Ура! — вдруг кричит Калимбеков и бросается к хозяину, раскрыв руки, и за ним бросаются все, кричат что-то непонятное.

Калимбеков достает из котомки хлеб, мясо, сало, сахар, раскладывает все это на тулупе, а хозяин рассказывает о том, что прошедшей ночью колхозный радист принял телеграмму из Томска. Слышимость была плохая, радист напутал, но в правлении разобрались, что к чему, — комбинат искал пропавшие тракторы. Вчера утром над деревней появился самолет, долго кружил, но сесть не смог и сбросил вымпел: в записке комбинат просил направить людей на поиски трактористов.

Сашка слушает хозяина и вспоминает начальника отдела кадров, сердитого, большого человека, и представляет, как тяжелыми шагами ходит начальник отдела кадров по кабинету, как снимает телефонную трубку, говорит самому главному летчику: «Где тракторы? Вы несете за них персональную ответственность!»

— Я, так сказать, пошел первым, — продолжает рассказывать хозяин. — К вечеру подойдут еще… Я им вешки ставил.

И трактористы снова, как тогда, в гостях, ощутили чувство покоя, простой, понятной радости. Легко и приятно видеть сдержанную улыбку хозяина, слушать его речь, следить за умными, ловкими движениями. Все, что ни делает, все, что ни говорит этот человек, полно особого значения, особого смысла. Много километров прошел через метель хозяин, согнувшись, в кромешной мгле, но он весел, спокоен. Все хорошо, все правильно — вот смысл каждого слова хозяина, каждого его движения. Пурга? Ну и что? Бывает дождь, жара, холод… Как может быть иначе? Заметает тракторы? И это может быть.

Сладок деревенский пшеничный хлеб, мясо покрыто нежной жирной пленкой. Сашка ест и не может наесться. Калимбеков не сводит глаз с хозяина, радостно щурится. Праздник наступил на водоразделе между Чулымом и Кетью. И ничего, что злится пурга, метет снег: идут по тайге пятеро на выручку, где-то в сером небе кружит самолет, а в эфире надрываются голоса радистов, судорожно бегут точки и тире.

Праздник на водоразделе. Смотрят удивленно трактористы на небо: что делается? Тучи уходят ввысь, снег падает крупными хлопьями, ветер слабеет: на южном крае горизонта на секунду открывается голубое пятнышко, как заплатка на серой холстине неба.

— Вроде бы разъяснивает, — говорит Свирин, прихлебывая из кружки чай. — С утра я ждал этого, не вышло…

— Бывает, — отвечает хозяин. — Я тоже ждал… Ничего, отроем… Километров шесть чистого места осталось. Думаю, за день пройдем.

— Ну, друзья-товарищи, за работу, — говорит Свирин, когда с едой покончено.

И они снова роют снег. Так же трудно им, как и раньше, так же по пять-шесть метров проходят машины и останавливаются, но все по-другому, и вовсе не потому, что небо голубело в просветах, что стало теплее, — праздник на водоразделе!

Часов в пять вечера в небе послышались звуки мотора. Из-за тайги почти на бреющем полете вынырнул самолет, промелькнул над трактористами, оглушив их.

— Тот самый, — сказал хозяин. — Сейчас вернется…

Самолет шел на этот раз выше; сделав несколько кругов над машинами, он нырнул вниз, и от зеленого корпуса отделился яркий маленький комочек.

— Вымпел! — крикнул Свирин. — Сашка, беги! Сашка бросился к падающему комочку.

Появление самолета, падение вымпела точно из давно читанного романа, героического и увлекательного. Он схватил вымпел, разглядывая его, и бегом вернулся к трактористам, которые стояли, задрав головы, — самолет опять уходил на север. Развернули записку. На ней неровные, прыгающие буквы, написанные чернильным карандашом: «Сесть можно, но трудно. Если нужна помощь, ложитесь на снег буквой Н, если нет — буквой П. Колхозники километрах в трех от вас». И приписка автоматической ручкой: «Держитесь, ребята! Скоробогатов». Это начальник отдела кадров — он в самолете.

— Давай, друзья-товарищи, ложись буквой П — заторопился Свирин.

Трактористы выбежали на чистое место и стали ложиться на снег. Свирин командовал. Легли так: братья Захаренко и Сашка — одна сторона буквы, Калимбеков, Гулин и Свирин — другая сторона, верх — хозяин. Лежали на спине, наблюдая за тем, как самолет вернулся опять, пронесся низко над ними и покачал крыльями: до свиданья, товарищи!

Скрылся самолет, ушел на юг. И еще несколько секунд лежат на снегу трактористы, глядя в прояснившееся небо.

Лежат трактористы буквой П. Это значит, что на водоразделе между Чулымом и Кетью все в порядке.

Их было шестеро. Они впервые увидели друг друга за час до того, как три дизельных трактора С-80 двинулись в далекий путь на север. Среди них были татарин, два украинца, трое русских; одному из них, Сашке Замятину, было семнадцать лет, он только начинал жить.

КАПИТАН «СМЕЛОГО»

Начало последней главы

В конце мая, звездной ночью, когда нарымское небо наискось перечеркивают невидимые спички, к обской пристани Луговое швартуется пассажирский пароход «Козьма Минин». Ярко освещенный огнями, гремящий музыкой, голосами, приваливает он к темному дебаркадеру. Позади ожидающих стоят двое в форменной одежде речников. Глядят, как вьются в воздухе причальные концы, как на мостике расхаживает вахтенный, покрикивая в переговорную трубку.

Двое молчат; у одного — невысокого, худощавого — из-под фуражки смотрят большие темные глаза, второй — раскосый, в морщинах — незаметно для спутника вздыхает. У ног стоят чемоданы, стопки книг, перевязанные веревками, и в пестром пледе постель. Черноглазый, заложив руки в карманы, сутулится.

— Прими трап! — кричат с мостика.

Толпа течет на пароход, проваливается в освещенное, жадно открытое чрево. Проглотив пассажиров, пароход начинает набивать трюмы мешками, бочками, ящиками. Мимо двоих, по-прежнему неподвижных, кривоного ступая, идут вереницей грузчики: на берег — с пустыми плечевушками, обратно — с ношей, напряженно глядя под ноги.

Двое, видимо, кого-то ждут. Раскосый курит папиросу за папиросой. Подумав, говорит:

— Пойдем! Задержался Красиков, не придет!

Темноглазый медленно поворачивается, думает, неопределенно покачивая головой. Матрос-контролер покрикивает:

— Заходь, товарищи! Третий гудок даем!

Сверху, с яра, быстро спускается мужчина — начальник Луговской пристани Красиков. Увидев двоих, он длинными руками хватает за плечо темноглазого, трясет, заглядывает в лицо, потом подхватывает чемодан, стопку книг и идет к пароходу.

— Ваш билет! — вырастает перед ним матрос.

— Ты что — не узнаешь! — застывает начальник пристани.

Матрос сплевывает, трясет чубом, спокойно объясняет:

— Вас знаю! Пусть товарищи предъявят! — После паузы строжает голосом, осанкой. — В-в-а-ш билет!

Худое губастое лицо начальника пристани вздрагивает от гнева, бровь задирается на лоб; оглянувшись на темноглазого, Красиков мгновенно, наплывом краснеет.

— Ты!.. Ополоу-умел!.. — глотает слова Красиков. — Пропусти сейчас же! Немедленно!

— В-в-в-а-ш билет! — настаивает матрос.

Из пролета выглядывают любопытные, толпятся, рассматривают двоих, а сверху, с капитанской палубы, свешивается речник, начальственным басом спрашивает:

— Что случилось?

Кивнув на двоих, матрос поясняет:

— Без билетов, товарищ капитан! Мало что они в форме! По закону — не могу!

— Правильно! — одобряет капитан. — Кто ж там?

Наверху наступает молчание; капитан, видимо, приглядывается к неизвестным и вдруг — громко, с надрывом:

— Борис! Ты?

Темноглазый не отвечает. Сверху доносится топот ног по железу — идущий торопится. Матрос-контролер задумчиво пожевывает губами. Красиков смотрит на него сердито. Темноглазый, еще больше сутулится. Через несколько секунд из пролета выскакивает капитан «Козьмы Минина», подходит к темноглазому. Точно налетев на стену, останавливается. Любопытные подходят совсем близко, обступают, прислушиваются, приглядываются.

— Здравствуй, Борис Зиновеевич! — Капитан «Козьмы Минина» протягивает руку темноглазому.

— Здравствуй!

Капитан «Козьмы Минина» оглядывает вахтенного матроса, вздергивает бородку:

— Вещи Бориса Зиновеевича Валова в мою каюту!

Темноглазый с товарищем проходят на пароход. Начальник Луговской пристани, придвинувшись вплотную к матросу, шипит перехваченным гневом горлом: «Дура! Это же капитан „Смелого“». Любопытные пассажиры текут за уходящим, гадают, что произошло, почему темноглазого человека капитан «Козьмы Минина» встречает так, как не встречал ни одного человека на пристанях от Каргаска до Томска? Кто этот человек? Почему матрос, услышав нашептывание Красикова, обмер, подхватил чемодан и пулей взлетел на трап?.. …Третий гудок дает пассажирский пароход «Козьма Минин». Ревет паром на всю Обь. Медью стонет. Отвалив от берега, бросается навстречу ветру, воде, несет в темень сигнальные огни. На капитанском мостике, положив подбородок на руки, сидит темноглазый. Он неподвижен, и так же неподвижен капитан «Козьмы Минина». На притоке Оби, Чулыме, помаргивают далекие огоньки бакенов. Тают, скрываются в дегтярной мгле. Пароход яростно колотит плицами, шипит паром.

— Как же случилось это, Борис? — из темноты, из позвякивания меди доносится голос.

— Обыкновенно, Сергей… Вот и еду впервые в жизни пассажиром.

Глава первая

1

Его имя — «Смелый».

От носа до кормы у него тридцать пять метров, от борта до борта — четырнадцать; два колеса, два цилиндра и одна труба у него. Он — буксирный пароход на Чулыме, большом и буйном притоке Оби. Он — стар. Если взять тряпку, кусок мела и протереть медную табличку, что приварена на корме, проступят неясные зеленоватые цифры — 1902. Это его год рождения. А если спуститься в машинное отделение, присмотреться внимательно к большому цилиндру, то на темном металле увидится неглубокая вдавлина. Это шрам, полученный в гражданскую войну. Шрам, точно мускулами, зарос краской, но он виден, его скрыть нельзя.

Каждую весну «Смелый» молодеет: желтый, красный и голубой, сидит он в обской воде торжествующим именинником, переговаривается с берегами уверенным сипловатым баском. Обь рада имениннику — ласково раскрывает мягкие ладони, а он добродушно ворчит на нее машинами, тревожит упругостью кедровых плиц. После зимней спячки он выглядит здоровым и бодрым.

День именин объявляет Обь.

В последних числах апреля в Моряковском затоне начинает потрескивать лед, ноздреватый, как сыр. Спервоначала он потрескивает мягко, осторожно, точно спелый арбуз. Грязные сороки тревожно косятся на лед, стрекочут, ветер ерошит их перья, оголяя высохшее за зиму хилое тело. Неяркие ночью проступают звезды и тоже боязливо, настороженно прислушиваются к неумолчному пощелкиванию. Подо льдом туго ходят окуни, жадными ртами тычутся в трещины — хватают воздух. Река чешется волнами о лед. Холодно, неуютно становится под прислушивающимся небом, тучи спускаются низко, плывут торопливо и тоже — ноздреваты и серы.

В Моряковском затоне бессоние. Берег весь в желтоватых огнях, в неясном, тревожном шевеленье темных фигур. Словно приставшие в затон киты, горбатятся лихтеры, пузатые баржи, паузки; на них тоже — шевеленье фигур, бессонная дрема вахтенных, неясный говорок. Вспыхивают светлячками самокрутки, просвечивают сквозь ладони зажженные спички. На горе мигает прожектор — готовится облить молочным светом тронувшуюся на север реку.

Текут медленные минуты, часы. Наконец раздается тяжелый и мокрый удар.

— У-а-ап! — разносится по затону.

Эхо перекатывается в заиндевевших тальниках, бежит по гривам, по заобью и, зацепившись за сучья краснотала, медленно глохнет. Немая стоит тишина. Огоньки самокруток полукругом летят с барж на подавшийся лед. А лед шуршит в темноте так, точно мнут в руках пергаментную бумагу.

Вяжет петли по глянцевитому снежному насту ошалевший заяц, живым клубком бросается под черноталину. Дрожа от страха, вылизывает он из ноющих лап острые и холодные льдинки. В кедраче ныряет змейкой под взопревший иглопад белка, выронив из защечин теплые орешки. На секунду из войлочных туч выглядывает месяц и косоротится — довольный, похохатывающий.

— Ш-ш-ш-ш-у! — говорит земля небу. — Слу-ш-ш-ш-а-й!

— Слыш-ш-ш-у! — откликается порыв ветра.

«Смелый» вздрагивает, покачивается с борта на борт, взахлест поцеловавшись с волной, скрипит переборками, металлом. В носовых иллюминаторах вспыхивают розовые огоньки. Освобожденный «Смелый» облегченно вздыхает. Темные фигуры движутся по палубе, простуженно сипят, качаются вместе с пароходом.

Именины приближаются.

Ранним утром приходят хозяева именинника.

В предрассветной дымке, в расхляби тумана, поднимается на палубу маленький человек с темными и немного грустными глазами. Широко и цепко расставляя ноги в валенках, идет он по пароходу, зябко кутается в меховое пальто. Человек несколько минут неподвижно стоит на палубе, потом садится на скамейку и застывает — нахохленный, замерзший.

Идет время. Из-за кедрача нахально прет солнце, бьет в глаза человеку. Он отворачивается и вздыхает.

Этот человек — ровесник «Смелого» и его капитан, Борис Зиновеевич Валов.

Человек и пароход молчат. Капитан не замечает, что солнце уже вертится клубком над горизонтом, что Моряковка оживает голосами, блестками окон, фигурами людей. Наконец он поднимает голову, оглядывается по сторонам, покачивает головой и неожиданно улыбается неяркой, сдержанной улыбкой, точно изнутри сверкнул солнечный зайчик, но наружу не выбрался. И опять неподвижно сидит капитан.

Внизу, в каютах, раздается сонное покашливание, стук, удивленный голос:

— Четвертый час! Будь ты неладна!

Берег оживает. Группами идут речники, их жены, ребятишки; несут теплые одеяла, матрасы, шубы для ночных вахт, валенки, посуду, деревянные сундучки, кипы белья, книги, продукты. Вся Моряковка спешит на берег, и он становится таким ярким, точно на него высыпали разорванное на дольки цветное одеяло.

Облака скатываются к горизонту. Опрокидывается в реку небо, опрокидывается со всем, что на нем есть — молочными облаками, розовой полоской восхода, струями теплого марева. В антеннах «Смелого» поет ветер.

Капитан прислушивается, вынув руку из кармана, проводит по лицу сухими пальцами; кожа проминается, а когда он убирает руку, полосы долго не сходят с лица.

— Здесь он, здесь! — раздается тот же голос, что давеча слышался снизу. На палубу через узкий люк выныривает первый штурман и помощник капитана Валентин Чирков, на секунду застывает и — бросается к капитану с радостным возгласом:

— Пришел… Борис Зиновеевич пришел!

Штурман сжимает ручищей тонкие пальцы капитана, обнимает за плечи, привлекает к себе. Капитан смотрит на высокого штурмана снизу вверх, улыбается темноглазой, немного печальной улыбкой.

— Здравствуй, Валентин! — помолчав, говорит он.

Чирков валится на скамейку, кричит:

— Уткин, Уткин, беги сюда! — Опять соскакивает, кружит возле капитана, бормочет: — Вчера говорили… Не побежит Валов… Говорили… — Останавливается, удивленный, опять кричит: — Уткин, да Уткин же!

— Спусти пар! — усмехается капитан.

Из палубного люка просовывается широкое безбровое лицо, морщит длинный, точно приставленный к щекам нос. Спокойно, мягко переступая кривыми короткими ногами по палубе, к капитану подходит механик Уткин.

— Здравствуй, Борис Зиновеевич!

— Здравствуй, Спиридон!

Задумывается механик, склоняет к плечу широкое лицо и, видимо решив что-то, говорит:

— Оно так… «Смелый» сам покажет, остопует машина или нет… — И переносит голову на другое плечо, точно проверяет свои слова прислоненным к замасленной спецовке ухом. Капитан тоже раздумывает над словами механика, пошевеливает губами и вдруг широко улыбается — зайчик, сверкнувший в лице, пробивается наружу.

— Правильно, Спиридон! «Смелый» покажет! — и тихо смеется.

Валька Чирков винтоплясом крутится по палубе, бухает сапожищами в деревянную грудь парохода.

— Охолонись, Валька! — советует Уткин, когда штурман, подхватив его, валит на скамейку.

— Спиридон! — кричит штурман. — Держись, Спиридон!

Высокий, в распахнутом бушлате, розовощекий, он сияет силой, молодостью, радостью, такой же неуемной, какую испытывает стригунок-жеребенок, впервые выпущенный на весенний луг.

День разгорается. В голубые проемы редких облаков струятся каскады солнечных лучей, дождем падают на землю; с берега несется музыка, крики, звон металла. Сплошным потоком движется к берегу Моряковка, заполняет пароходы, баржи, катера. «Смелый» покачивается, рвется вперед, как застоявшийся конь. Волны ласково похлопывают о борта ладошками, журчат в колесах.

— Ну, товарищ! — говорит капитан и легонько хлопает рукой по медному поручню «Смелого». — Побежим!

— Побежим! — срывается с места штурман.

2

Веселые, в разлете распахнутых бушлатов, в сдвинутых на затылок фуражках, сходятся речники на борт именинника. Нащупав ногами палубу, чувствуют родное, полузабытое, зыбкое, плавное покачивание крашеного дерева. Становится речник на палубу и отрешенно оглядывается на берег: вот, кажется, здесь, рядом была Моряковка, а теперь мгновенно, скачком отдалилась — словно в перевернутый бинокль смотрят на зимнее пристанище речники. И совсем маленькой — пятнышком — станет Моряковка, когда человек войдет в чистенький кубрик, бросит бушлат на койку и, заглянув в иллюминатор, вдохнет солодкий запах обской волны. Вдыхает, и — зимней одури как не бывало! Вечное похмелье — удел человека, однажды хватившего хмелину Оби.

«Смелый» узнает своих — приветливо открывает люки, двери, предупредительно поднимает ребра потолков, чтобы не били о них головы ребята. Краской и солнцем улыбается «Смелый». Рад он. Добродушно ворчит, когда в машинное отделение спускается широкий в кости человек с лицом негра. Погромыхивая железным полом, проходит в кочегарку, нагнувшись, открывает дверь топки — решетки колосников зубасто ждут пищи.

— Прихилял, друже! — сипловатым, невнятным баском говорит кочегар Иван Захарович Зорин, вывертывая наружу пухлые губы. Длинными и тонкими пальцами проводит Иван Захарович по губам, подмигивает сам себе — в кочегарке раздаются звуки тромбона, баса и альта; затем кочегар выхватывает из кармана губную гармошку, подносит к губам. Мелодично, весело поет металл.

— Клево дело! — радуется Иван Захарович…

Если сердце «Смелого» — машина, то голова — рубка.

Прижав локти, задрав подбородок, идет по палубе штурвальный Костя Хохлов, возле ходового мостика останавливается, сдвигает фуражку на лоб. Рассеянно и безразлично смотрит штурвальный на берег, вытянув губы трубочкой, смачно плюет за борт, следит, как плевок щелкает о воду и тонет. Плюет еще раз и уж тогда глядит на берег, прищурившись.

— Прощай, Маруся, бог с тобой! — немного погодя кричит Костя разноцветной дивчине, сражающейся с подолом шелковой юбки — надувает ее обский ветер, сдирает с длинных стройных ног. Из-под горбушечки руки смотрит Маруся на «Смелого», зовет Костю взглядом. А он подрагивает отставленной ногой, боченится:

— Что ты жадно глядишь на дорогу, в стороне от веселых подруг?.. Улетишь, голуба!

А ей бы и вправду улететь за Костей — впорхнуть на «Смелый», встать рядом со штурвальным, плыть далеко-далеко, за синие обводья реки, за кудрявые барашки облаков, где вольно поет ветер, ерошащий Костин чуб.

Она уходит, оглядываясь, а Костя и бровью не ведет — заходит в рубку, ударом ноги перекатывает штурвал, говорит: «Ну ты, который… Мы с тобой напрасно в жизни встретились, потому так скоро разошлись…»

Уши и голос «Смелого» — радиорубка.

Томной, скользящей походкой, опустив подведенные глаза, пробирается узким бортом радистка Нонна Иванкова. Из-под темной форменной юбки тоненько проглядывает вязь кружева. Нос у радистки курносый, точно перетянутый на кончике ниточкой, губы полные и яркие, а зубы белые и ровные, волосы каштановые, с седым островком на лбу. Нонна Иванкова — единственный член команды в юбке на борту «Смелого», но он гостеприимно открывает перед ней дверь, пропускает в белый, строгий уют радиорубки. Нонна обводит глазами каюту. «Здравствуйте, пожалуйста! — говорят глаза. — Была нужда — опять в плавание! Скука-то какая!..»

Руки «Смелого» — крепкие кнехты. На кормовом сидит остроглазый подросток, терпеливо ждет, когда придут к пароходу моряковские мальчишки, чтобы полюбоваться на Петькину хозяйскую хватку, на суровый и безразличный его вид. Для ребятишек у матроса Петьки Передряги заранее приготовлена поза — руки в бока, голова вверх, нога в сторону. Точно так стоит на палубе штурвальный Костя Хохлов.

«Смелый» сразу чувствует чужого или забытого. Ревнивый и подозрительный, он прячет кормовой — широкий и удобный — трап от человека, подошедшего к берегу, и протягивает ему шаткую полоску носового трапа. Человек же не из боязливых — взглянув на подачку «Смелого», прицеливается, примеривается и — махом поднимается по деревянной полоске, зыбко повисшей над водой. Ножами сверкают под форменной шинелью утюжины брюк, матовый лоск ботинок. Секунда — и человек на «Смелом», оглянувшись по сторонам, проверяет ребром ладони, так ли сидит фуражка, пробегает пальцами по ремню, по пуговицам, и прямо к капитану:

— Отслужив срок в армии, прибыл бывший штурвальный «Смелого» Лука Рыжий…

— Здравствуй, Лука! — отвечает капитан. — Занимай прежнюю каюту.

Приходят к «Смелому» и незваные гости, но, увидев воздушную ниточку трапа, кричат из отдаленья:

— Валов! Эт-то что такое! Где дефектная ведомость?

— У вас! — вежливо отвечают со «Смелого», а Костя Хохлов добавляет: — У вас этих бумаг много, как у дурака махорки!

Собравшись на палубе, речники ждут.

Над наклонной трубой «Смелого» поднимаются прозрачные гофрированные струйки дыма; он дышит редко, слабо, как человек после глубокого обморока. Первым сильным дыханием «Смелый» выбрасывает из трубы густой, коричневый шматок дыма; выдыхает и опять затаивается, ждет, пока не займется по всему поду топки ровное белое пламя, не вопьется жадно в отверстия огневых труб. Долго еще ждать речникам, пока вернется к жизни пароход: тонны угля перекидает в топку кочегар Зорин, три пота пробьют механика Уткина. И только тогда «Смелый» откроет электрические глаза, нальет силой штоки поршней, продует паром трубы-артерии. И пока не произойдет это, на «Смелом» продолжается жизнь…

Девятнадцать человек пришли на именины, поклонившись пароходу. Минуту постояв перед капитаном, растеклись по отсекам, по каютам, по рабочим местам. Большинство из них молоды. Валентин Чирков, Иван Захарович Зорин, Костя Хохлов, кочегар Ведерников, Лука Рыжий, машинист Пояров — правофланговые, крупные, могучие люди. В Вальке Чиркове сто восемьдесят девять сантиметров росту, почти столько же в Зорине, а в самом низком — Поярове — сто семьдесят девять. Зато он коренаст, шеи почти нет — голова прячется в поднятые горбом плечи. Лука Рыжий в армии оброс витками мускулов, раздался; прислонившись к ростомеру, достает макушкой отметку «сто восемьдесят».

«Дрын на дрыне!» — говорят в Моряковке о команде «Смелого». Невысокий ростом и слабый телом, капитан любит сильных и крупных людей.

Таковы они — речники «Смелого»…

Радистка Нонна Иванкова обживается в каюте. Беспрерывно вздыхая, прикалывает к переборкам фотографии артистов.

Один бог знает, кто делает их, как и откуда попадают они на столики продавцов мыльного порошка, одеколона «Ландыш», конвертов, подтяжек и носков? Расползаются по земле, прилипают над кроватями девчат на выданье, хранятся в альбомах, где рядом с писаным красавцем Самойловым с маленькой немудреной фотографии улыбается над солдатскими погонами простое лицо какого-нибудь Вани, приславшего физиономию на память дивчине. Бедный Ваня! Далеко тебе до отрепетированной, нарисованной красоты Самойлова! Одним только можешь похвастаться ты — здоровым румянцем, гладкой кожей да тугими мускулами.

Нонна бережет открытки. Прежде чем повесить, проводит по глянцу рукавом кителя, кнопки втыкает в то же место, где были раньше. Улыбается открыткам Нонна, а на Лолиту Торрес смотрит долго и задумчиво. Нездешней залетной птицей парит над узенькой кроватью радистки «Смелого» заморская актриса. «Нужно же! — думает Нонна. — Опять в плавание!»

Каждый по-своему обживается на «Смелом». Штурвальный, Лука Рыжий, мельком заглянув в каюту, выходит на палубу полюбопытствовать, как лениво тянется из трубы коричневый дымок, как шумит и переливается лоскутное одеяло — берег… Моряковка разделилась. Невидимая, но прочная стена встала между людьми, уходящими в плавание, и теми, кто остается на берегу.

На краешке берега, возле старой ветлы стоят двое, отец и сын, тихонько переговариваются. Взглядывает отец на сына и дивится — еще вчера Гошка боялся широкого отцовского ремня, привезенного из Германии, а сегодня беседует с расстановкой, с разбором, по-хозяйски советует беречь телка, а батька согласно кивает головой. «Вот так-то! В таком порядке», — наставляет Гошка.

Зинка Пряхина в прошлую субботу гордо прошла мимо Изосима Гулева на танцах в моряковском клубе, а сегодня горчичником прилипла к Изосимовой руке и шмыгает конопатым носом — того и гляди расплачется. А Изосим рад отплатить — куражится, попыхивая казбечным дымком, цедит сквозь зубы:

— Письма, конечно, писать можно! Да вот времени у нашего брата машиниста мало! Н-да!.. На судне — это тебе не на танцах лакированной туфлей вертеть!

Прочней не бывает стены между уходящими в плавание и остающимися на берегу, чем в первый день навигации. Потом, когда время размотает длинный буксир дней, когда перебор пароходных колес войдет в душу речника голубой дорогой километров, откроется в ней клапан грусти по оставшимся в Моряковке, сожаления, что так и не удалось повидать пегого бычка, которого батька все-таки прирезал, отмахнувшись от лишних хлопот. Вспомнит тогда о Зинке машинист Изосим Гулев и затоскует — зачем ломался? Обнять бы ему тогда дивчину, прижать, заглядывая в глаза, ломким баском признаться: «Люблю!» В накале времени, в челночном движении по голубой Оби расплавится стена между уходящими и остающимися на берегу. В первый же день навигации она сложена из гранита, и трудно пробиваются сквозь нее бабья тоска, материнское одиночество, детская тяга к батькам. Разделена Моряковка, и остающаяся на берегу половина завистливыми глазами мальчишек уставилась на матроса «Смелого» Петьку Передрягу.

Выламывается Петька. Одна нога картинно поставлена на головку кнехта, руки уткнуты в бока, нос — в облака. Длинным плевком, стремительным, как торпеда, выбрасывает Петька слюну в воду, и зря: сверху раздается насмешливый голос Кости Хохлова:

— Это кто тебя научил плевать в воду, салажонок?! А ну подбери!

Петька косится на береговых ребятишек, делает вид, что вовсе и не к нему обращен голос Кости, но штурвальный перегибается через леер, блеснув белыми зубами, зычно кричит:

— Матрос Передряга!

— Я, товарищ штурман! — отвечает Петька.

— Матрос Передряга! Отвечай, получал ли пискунец?

В цепкой мальчишечьей памяти перебирает Петька полученные вещи — тельняшку, робу, шинель, сапоги, бушлат, постель… Ухал от восторга Петька, облачаясь в новое. И не знал, оказывается, что не получил еще пискунец, штуку неизвестную, но, верно, такую же радостную и светлую, как медная пряжка ремня с золотым якорем.

— Не получал, товарищ штурман! — дрогнувшим от радости голосом отвечает Петька.

— Получи!

В два прыжка поднимается Передряга на палубу, улыбается Косте, который играет серьезностью сдвинутых бровей, прищуренными щелочками глаз.

— Вольно! Стоять вольно! Эх, и дурак ты! — смеется Костя. — Благодари бога, что сегодня первый день навигации. А то бы я тебе показал пискунца. — И нарочно тянется рукой к Петькиному уху.

Передряга скатывается с палубы, гремит железом.

3

«Смелый» пробуждается.

Густой, темно-фиолетовый дым валит из трубы. А когда Васька Чирков нажимает на рычаг, из медного горла парохода лохмотьями вырывается пар, плещет на палубу. Валька опускает рычаг и нажимает его резко, до отказа — Моряковка слышит мощный трубный рев «Смелого». Разбуженным слоном кричит пароход. Сила и радость в этом крике. «Смелый» возвещает о том, что здоров и силен, что он рвется на Обский плес. Рев несется над рекой, над поселком, над застывшими тальниками.

— Пой-ду-у-у-у! — забиячит буксир.

Вызов «Смелого» принимают. Над соседним пароходом вспыхивает аккуратный султанчик дыма, на мгновенье гаснет — отзывается «Адмирал Нахимов»; прислушавшись к нему, отвечает глубокой октавой «Софья Ковалевская», хрипловато — «Пролетарий», гармонным басом, сразу несколькими голосами — «Карл Либкнехт». Моряковский затон в бездонье неба возносится гудками пароходов.

Пять минут — по обычаю — ревут медные горла пароходов.

Холодная, гулкая тишина наступает потом. Капитан «Смелого» медленно опускается на высокое с подлокотниками кресло, стоящее посередине палубы. Уютным комочком свертывается Борис Зиновеевич, смотрит на бурлящий вокруг него затон, на берег в разноцветье одежд. Приказывает Вальке Чиркову:

— Поднять вымпел!

Валька спускается на нижнюю палубу. Скользит по флагштоку бело-голубой шелк. Трепыхнувшись на ветру, вытягивается змейкой.

— Ура! — кричит Валька, размахивая фуражкой.

— Теплотехники идут! — разносится слух по затону. Пароходы затаили дыхание.

«Смелый» настораживается блестящими иллюминаторами, подозрительно щурится оком прожектора, сдерживает биение машины. Механик Уткин, машинисты и кочегары наводят лоск, переговариваются свистящим шепотком.

Пароход ждет решения своей участи. Гудит пламенем топка, задыхается паром, легонько поплевывая горячей водой. Нацелился солнечным зайчиком в потолок стальной шатун, ждет, когда нальется в частицы металла упругая сила. Тревожно говорит механик Уткин: «Поднимаются на борт!» На цыпочках идет механик навстречу людям в синих комбинезонах, сосредоточенным и суровым. В руках вошедших маленькие чемоданчики, в которых заключено их могущество. Косится на чемоданчики Уткин и хочет сказать весело, а выходит хрипло:

— Милости просим!

— Здравствуйте, здравствуйте! — недовольно бурчит старший теплотехник и вынимает из чемоданчика блеснувший сталью прибор. — Пр-р-р-р-ошу отойти!

Небрежными движениями соединяют теплотехники прибор с цилиндрами паровой машины, протягивают веревочку и привязывают ее к шатуну. Вот и все. Маленький, злодейский прибор готов пробраться в грудь «Смелого», прощупать холодными пальцами сердце. Стоит машине сделать несколько оборотов, как все расскажет она пришлым людям.

В просвете люка силуэтом появляется капитан. Не спускаясь вниз, смотрит на теплотехников, на Спиридона Уткина.

— Пускай! — командует главный из пришедших.

Точно соской, чмокает «Смелый». Медленный, плавный оборот делает тяжелый металл. Солнечный зайчик от шатуна пробегает по стенам и вдруг падает на лицо механика. Отмахивается от солнечного зайчика Уткин, забирается в мазутную темноту отсека, чтобы оттуда следить за обидной небрежностью синих комбинезонов. Он скрывается в темноте до тех пор, пока теплотехник не снимет диаграмму. Тесный круг людей смыкается над ней, только капитан и механик стоят в стороне.

— В порядке! — расшифровав диаграмму, говорит главный теплотехник, и синекомбинезонники становятся обыкновенными людьми. У старшего проглядывает улыбка, а те, что помоложе, не скрывают радости.

— Чего там? — Уткин почти вырывает бумажку из рук, рассматривает ее долго, прищелкивая языком, что-то бормочет.

— Поздравляю, Спиридон! — говорит старший теплотехник и делает такое движение, точно хочет пожать руку механика, но Уткин, ворча, уходит за машину, нагибается и начинает протирать теплые бока цилиндра.

И теплотехники, понимающе пересмеиваясь, укладывают приборы в чемоданчики. Резко повертывается и уходит капитан. Кочегар Иван Захарович Зорин проводит пальцами по оттопыренным губам, и в машинном раздаются звуки саксофона.

— Живем! Клево! — вращая белками на черном лице, кричит кочегар. — Кочумай, ребята, наша пляшет!

Пожимают плечами теплотехники, не понимают Зорина, а он припрыгивает, приплясывает, кричит снова никому не понятное. Виноват в этом дирижер моряковского самодеятельного оркестра Модест Сидорович Горюнов, который за длинную зиму научил кочегара диковинным словам, на которых объясняются «лабухи», то бишь музыканты. На языке Модеста Сидоровича человек — чувак, играть — лабать, молчать — кочумать, хорошо — клево, холодно — зусман, есть — бирлять, идти — хилять… Много, много звучных слов услышал Иван Захарович и ухватил их памятью, жадной до необычного, звонкого.

— Хиляй, ребята! — наливается радостью Иван Захарович и бросается в кочегарку, на полный штык вонзает лопату в уголь и забрасывает в топку здоровый кусок антрацита.

«Смелый» глубоко вздыхает. Пламя гудит. Пароход подрагивает корпусом.

— Живем, чуваки! — кричит кочегар, наяривая на вывернутых губах что-то несусветное.

4

В полдень берег покрывается золотом.

Сверкают в солнечных лучах «крабы» на фуражках, нарукавные нашивки; частые, как клавиши баяна, пуговицы. Сияние лучится от берега, и, ослепленный им, «Смелый» услужливо протягивает широкий и удобный трап. Неторопливо, важно идут по нему гости «Смелого» — члены строгой приемной комиссии. Их глаза точно и придирчиво запечатлевают праздничную голубизну надстроек, яичный лоск палубы, разноцветные спасательные круги. И швабру, второпях брошенную Петькой Передрягой на палубе, и рахитично похилившиеся стойки в машинном отделении — все видят глаза начальника районного управления пароходства, главного диспетчера управления, капитана-наставника и других не менее важных и не менее ответственных гостей «Смелого». Пожав руки ребятам из команды «Смелого», распоряжаются начальники:

— Давай, Борис Зиновеевич!

— Есть! — отвечает капитан «Смелого» и оценивающим взглядом еще раз окидывает молчаливых, настороженных ребят, палубу, весь пароход, поднявший к небу густой султан дыма.

Делает шаг капитан к переговорной трубе и вдруг замирает, останавливается, пораженный мыслью, — вспомнил, как в прошлом году по вине радистки Нонны Иванковой в торжественный момент громкоговорители запели: «Бродяга я, бродяга я… Никто нигде не ждет меня!» Затаили улыбки в губах члены комиссии, но промолчали, щадя капитана…

— Давай, Борис Зиновеевич! — невозмутимо требуют гости. Не замечают они капитановой тревоги, смешно округлившихся глаз; невозмутимы и капитановы хлопцы — вылупились на золотое сияние и забыли обо всем. И только боцман Ли, старый Ли, тенью пробирается к люку и бесшумно ввинчивается в него. «Ли, старый миляга! Ах молодец!»

— Отдать носовую! — бодрым тенорком командует капитан. — Тиха-а-а-й!

Гудок «Смелого» оглушает.

После гудка — небольшая пауза, наполненная шипеньем пара, грохотом цепей, скрежетом носовой чалки, и — из громкоговорителя валится на палубу, на людей:

Наверх вы, товарищи, Все по местам…

Члены комиссии переглядываются, тянутся к ушам, но только жестами могут показать, что не забыли прошлогоднего «Бродягу». Но жесты — не слова: хитренько морщится капитан и незаметно подмигивает боцману: «Выручил, голуба-душа… Век не забуду!»

Все тонет в оглушительных звуках песни: команды, ускоряющийся бой плиц, сигнальные гудки, и как-то вдруг оказывается, что пароход уже протянул между собой и берегом широкую полоску воды и уже пробегает мимо затонувших тальников. Взметнувшись вверх, тугим треугольником реет вымпел. Выгнутое горбушкой многоводье протоки голубым полотном течет под пароход; прикоснувшись к острому носу, бесшумно раздваивается, мягко обнимает оборками волн.

Оглушительно крякнув, замолкают громкоговорители, и тогда возникают и сливаются воедино звуки движения судна, которые для речников так же привычны, как шум прибоя для жителей побережья.

Речник просыпается, засыпает, ест, работает и отдыхает под ровные удары плиц, шипенье пара и редкие такты рулевой машинки; речник не спит, не ест и не отдыхает, когда стоит тишина, которая действует на него угнетающе, а ночью, во сне, она сильнее взрыва. Очумело соскакивает речник с узкой койки, сдерживая удары сердца, прислушивается к звону в ушах, и страшные картины одна за одной встают в темноте кубрика: налетели на мель! Врезались в берег! Поломали колеса! После навигации неделю не спит речник на жаркой перине в Моряковке, ворочается, кажется ему, что тишина поселка орет сиренным, жутким голосом.

— Вперед полный! — командует капитан.

Он проходит мимо серьезных членов комиссии, нетерпеливого ожидания Петьки Передряги, насмешливой улыбки Кости Хохлова и становится рядом с носовым прожектором — впереди всех; щекой прикасается к ветру капитан, чувствует мягкие и упругие его ладони, вдыхает запах весноводья. На самом ветродуе стоит капитан, тонкими пальцами цепко держится за леер, по привычке расставив ноги. Чуть покачиваясь, легко и плавно несет его навстречу стрежи и солнечным всплескам старый обский буксир «Смелый».

Сорок третью навигацию начинает капитан.

— Ветерок! — раздается позади него тихий голос.

— Дует! — отвечает капитан и теснится, дает место начальнику районного управления и капитану-наставнику Федору Федоровичу.

Задумчиво кусает овсяную метелку усов капитан-наставник, ерошит закуржавевшие виски начальник управления и смотрят на сиреневую в лучах опавшего солнца воду и молчат. Что сказать Федору Федоровичу? Списали его годы с палубы, осудили на вечную тоску минутных встреч с чужими пароходами; нечего сказать и начальнику, приговоренному к пожизненному поселению в каменной коробке кабинета. Как ни высок потолок его, как ни хороши гладиолусы в кадках — выше звездный потолок над «Смелым», пьянее запах обской волны.

— А ведь здоров «Смеляга»-то! — как бы равнодушно говорит Федор Федорович.

— Тянет! — так же равнодушно отзывается капитан.

Федор Федорович косится на него, разметнув пальцами по сторонам кошачьи усы, сердится:

— Хорошо тебе, Борис! С таким механиком бегаешь! Бог тебе Уткина послал! Молиться на него надо!

— Тридцать лет молюсь! — усмехается капитан на кошачий размах Федоровых усищ. — Лампадку в кубрике затеплил…

Федор Федорович обижается:

— С тобой серьезно!

Солидно, с прищуром говорит начальник управления:

— Н-да… Механик золотой! Н-да! Золотой, говорю, механик… Отдавать нужно Уткина, Борис! Пусть, говорю, молодым капитанам поможет…

— Берите, — отвернувшись, бросает капитан…

И видно, уж очень хочется начальству забрать механика: не замечают погрустневшего лица капитана, не улавливают в голосе тоску, а только понимают смысл слова, которым отдает капитан лучшего на всей Оби механика. На секунду остолбенев, Федор Федорович восклицает досадливо:

— Да не отвалится от Бориса Спиридон… Прикипел к нему, автогеном не отрежешь!

— Сам отвалюсь! — глухо отвечает капитан. Мгновенно наливается тревожным бакенным цветом лицо капитана-наставника, а начальник управления смущенно кашляет. Совсем забыли они о том, что, может быть, последнюю навигацию побежит по Оби капитан… Несколько дней назад принес он с медицинской комиссии листок бумаги. Долго рассматривали ее обские капитаны, вникали в смысл латинских слов и поняли одно — износился Борис, как машины парохода «Магнитогорск», что стоит на вечном якоре в Моряковском затоне…

Стоят, молчат друзья капитана… Ищут слов. Наконец, не глядя на капитана, Федор Федорович говорит:

— Борис, а Борис!.. А ведь флагшток-то на боку… Гляди — припадает вправо!

— Да… пожалуй!.. — туго говорит начальник, отирая пот со лба.

Смотрит на флагшток и капитан — флагшток как флагшток, прямой, хорошо выкрашенный, но, щадя Федора, подтверждает:

— А ведь Федор прав… Косит немного флагшток.

По-мальчишески повеселев, деланно равнодушно спрашивает капитан Федора Федоровича:

— Будем пожарную тревогу бить? Приосанивается капитан-наставник. На старости лет, на седьмом десятке, заболел он странной болезнью — любовью к учебным пожарным тревогам, чем и изводит до зуда в кулаках обских капитанов… Проводит пальцами по усам капитан-наставник.

— Прошу пробить! — важно требует он. — Прошу по всей форме, товарищ капитан!

— Есть! — отвечает Борис Зиновеевич и, скомандовав: «Пожарная!» — незаметно подмигивает Косте Хохлову, который, в свою очередь, подмигивает боцману Ли, а боцман Ли — Ивану Захаровичу, а Иван Захарович — Петьке Передряге. Цепная реакция подмигиваний охватывает пароход от носа до кормы и оканчивается Валькой Чирковым, который бьет в колокол.

И уже летят по палубе капитановы ребята, тянут серый шланг, размахивают баграми, топорами, тянут ящики с песком, огнетушители, занимают места по точно разработанной пожарниками инструкции. Впереди всех, выпуча глаза, бежит Костя Хохлов.

Капитан бодро командует:

— Пострадавшим оказать медицинскую помощь!

Опять дико звенит колокол, и к Федору Федоровичу спешат ребята, лётом подтаскивают носилки, машут руками Нонне Иванковой, которая, спотыкаясь, бежит к капитану-наставнику с медицинской сумкой через плечо и заранее вытаскивает пробку из бутылки с нашатырным спиртом. Под крик Кости: «О чем ты тоскуешь, товарищ моряк?» — Федора Федоровича валят на носилки, суют, ошеломленному, под нос нашатырный спирт, щупают пульс, под мышку ставят огромный, в деревянном футляре, термометр для воды. Затем капитана-наставника, совсем очумевшего, бегом спускают с палубы, несут в красный уголок и укладывают на койку…

На палубе катаются от хохота.

— Пошли Федора смотреть! — сквозь смех предлагает начальник управления, но капитан-наставник сам поднимается на палубу.

— Вот что, Борис!.. — свирепо начинает он, но не выдерживает: приседает, дрожит всем телом, смеется.

5

Мал капитан «Смелого» — рост сто шестьдесят три, вес пятьдесят девять. Немного места занимал в двухкомнатной квартирке, но вот ушел — пусто стало.

На диване, среди вышитых подушек, сидят двое: жена и дочь капитана — единственный его ребенок, студентка Томского университета, приехавшая проводить отца в плаванье. Сидят молча, прислушиваясь, не скрипнет ли тихонько калитка, не звякнет ли хрупкий ледок под яловыми сапогами. Изредка перебросятся пустым, ненужным словом, грустно поглядят друг на друга, вздохнут и опять молчат.

— Скипидар бы не забыть со свиным салом, — говорит жена капитана. — Верное средство против простуды… Тело натрешь, грудь натрешь — как рукой снимет!

— Я положила… В рюкзак…

По ковровой дорожке лениво идет большой дымчатый кот, изогнувшись, смотрит на капитанову койку, долго раздумывает, ворочая по сторонам усатой головой, и наконец медленно уходит обратно. За котом крадется длинная тень.

Тихо.

Настенные часы в ореховом футляре постукивают мелодично, упрямо. Дом потрескивает бревнами — садится. Жена капитана грустит оттого, что, собственно, свиное сало со скипидаром брать с собой капитану не надобно: сызмальства не простуживается Борис Зиновеевич — проваливался в проруби, бродил в ледяной воде, до ниточки промокший, выстаивал длинные вахты на сквозном ветру и — хоть бы чихнул! Единожды в жизни был болен капитан: неделю валялся на койке, почитывая книги, попивая хлебный квас, — ухватил где-то обидную, детскую болезнь, под названием коклюш. Чтобы не было стыдно такой хворобы, знакомым говорил загадочно: «Инфлюэнца! Вот так…»

— Что скипидар! — вздыхает жена капитана. — Не в скипидаре дело…

За окном — бредут улицей голоса. Смеется женщина. Жена капитана поднимает голову, прислушивается. Седые волосы под электрическим светом отливают серебром. У нее продолговатое, решительное лицо. Она выше капитана ростом, плечиста.

— Сейчас наш придет… Это Валька Чирков с Верой Капитоновой прошли.

И действительно — скрипят доски на крылечке, звякает щеколда, потом — легкий шарк сапог по сеням… Жена и дочь сидят неподвижно: не любит капитан, когда его встречают на пороге. Странность эту он как-то объяснил жене: «Помнишь, Клаша, капитана Селиверстова, что у купца Фуксмана „Звездой“ командовал?.. Так вот он приходил домой, жена бросалась под ноги и стягивала грязные — нарочно в грязь норовил, подлец! — сапоги. Как вспомню об этом — мутит!» Жена капитана хорошо помнила Фуксмана — у Бориса до сих пор звездочка шрама от его руки…

— Ну, здравствуйте! — улыбается капитан, появляясь в пролете двери. — Здравствуйте, домочадцы!

Легким скользящим шагом приближается дочь капитана, наклоняется к отцу. Он целует в лоб, отстранив от себя, заглядывает в лицо, проводит рукой по мягким каштановым волосам:

— Добрый вечер, Лиза!

В шерстяной фуфайке, без головного убора капитан кажется еще меньше ростом, тоньше. Он садится на диван, за руку привлекает дочь.

— Выше нос, товарищ литератор! Есть еще порох в пороховницах, жива еще казачья сила… Так, что ли, у вас там пишется?

Дочь исподлобья смотрит на отца, грозит пальцем, притворно сердится:

— У вас там пишут! — басом передразнивает она. — Сам все знает наизусть, а спрашивает!

Обычно между капитаном и дочерью идет веселая шутливая война — подтрунивают друг над другом, припоминают прошлые грешки, междоусобничают. «Два — ноль в твою пользу, батька!..» — «Дорогой литератор, вы сели в калошу! Разрешите занести на ваш текущий счет очко, присовокупив его к прошлым двум!» Сегодня же — иное: редко вспыхивают в глазах дочери зеленые огоньки, побледнела, осунулась. Видит это капитан и хитренько прищуривается.

— Если бы я был Костя Хохлов, — говорит он, — я бы сказал: «Что ты, Вася, приуныл, голову повесил…»

Дочь передергивает плечами:

— Не люблю я твоего Хохлова… Нахал и пустомеля! Как ты можешь держать его на пароходе?! — сердится она, взмахивая рукой и даже отстраняясь от отца. — Гнать надо таких в шею!

— Ого-го! — удивляется капитан и с интересом смотрит на Лизу, а она приникает к отцу, вздыхает. — Нет, серьезно, папа, что ты в нем нашел? Капитан думает.

— Ты, во-первых, нарушила наш уговор…

— Какой, папа?

— Не судить о людях опрометчиво… Костя прекрасный работник. Такого знатока Чулыма поискать надо!

Дочь надувает губы:

— Вечно ты о работе… Я о человеке…

— Человек и работник — это почти одно и то же. Я, Лиза, убежден, что истинно плохой человек не может быть хорошим работником… Хотя, знаешь, понятие плохой человек относительно. А что касается Хохлова, стегать его надо! — вдруг решительно заканчивает капитан.

— Ну вот видишь!

— Хорошо, что вижу… Но я знаю и другое — прошлое Кости.

Опять задумывается капитан и вдруг весело, облегченно говорит:

— Мысль ухватил… Вникни! Хороший работник не может быть плохим человеком, ибо труд свой он отдает людям. А коли так, то какой же он плохой, если себя отдает людям?.. Вишь, как твой батька философствует!..

Дочь капитана сводит тонкие, крутые брови, ласково и в то же время с упреком — сам себя высмеивает! — смотрит на отца, а он хохочет… Похожа на капитана дочь. Лицом, фигурой, мягким и немного грустным взглядом больших темных глаз; и губы отцовские — полные, с изгибом; на носу маленькая горбинка, придающая лицу материнское властное выражение, затушеванное нежной молодостью.

Хорошо капитану рядом с дочерью. Хочется сидеть молча, не шевелясь, и думать о том, что, кажется, совсем недавно, несколько месяцев назад, принес капитан в дом маленький попискивающий комочек, развернул пеленки и обмер от жалости — сморщенное личико старушки водянистыми глазами смотрело на него и на что-то жаловалось. И с этим взглядом в душу навечно вошла сладкая до боли нежность.

— Знаешь, Лиза, — говорит капитан. — Когда ты родилась, у тебя было совсем старушечье лицо.

— Батька! — смущается дочь.

— А я только потом узнал, что у всех маленьких детей такие лица… Вот натерпелся я страху, пока не вошел в курс дела! — опять на шутку сбивается капитан.

— У, батька! — прижимается дочь теплой щекой. — Не ходил бы нынче на реку… Ведь болен же!

— «Смелый» зовет, Лиза, — серьезно отвечает капитан. — Это мой старый друг. Тебя еще на свете не было, а мы дружили с ним. Хочешь — смейся, хочешь — нет, а ведь он узнает меня!

— Я понимаю! — откликается дочь. — Ты не можешь без «Смелого» — это как зов сердца…

— Да, примерно так… Слова, может быть, слишком громковаты… В жизни это проще, Лиза. Механик Уткин говорит так: «Хочу еще разок повертеться вместе с землей…» Умный мужик, скажу я тебе!

— Понимаю! — помахивает головой дочь. — Понимаю! — и добавляет: — Книги твои уложила…

Капитан оживляется:

— Реки, что положила, гражданин литератор?

Дочь достает лист бумаги, читает, временами ревниво поглядывает на отца — одобряет ли? Не смеется ли? Но капитан серьезен. Лиза останавливается:

— Не беспокойся… «Кола Брюньона» твоего тоже положила…

— Вот уж и моего… — смеется капитан. — Кола, гражданин филолог, всехний… Ну, читай дальше!..

В доме капитана ужинают долго, не торопясь и почти молча. Стол богато и разнообразно накрыт. В семье любят хорошо поесть: суп с гренками, жаркое, вареники, простокваша, молоко, масло и на десерт варенье. Простоквашу едят деревянными ложками, в которые если уж подхватишь — так есть на что посмотреть! На куски толстого хлеба мажут такой же толстый слой масла.

Наедаются досыта, но ложек не бросают: хочется продлить ужин. Лиза левой рукой катает комочки хлеба, жена хмурится с таким видом, точно считает в уме, Борис Зиновеевич улыбчиво оживлен, мнет в губах невысказанное, громко, чтобы сдержать рвущиеся на волю слова, прихлебывает чай из стакана, ожидая от жены: «Борис, перестань прихлебывать!» Но жена молчит, и капитан не выдерживает — прыснув в стакан, говорит:

— Федор Федорович сегодня опять усы кусал… Пойду, говорит, с тобой на Чулым… Боков — начальник управления — хвать его за руку. Отойдем, дескать, в сторону! Ты мне, сердится, агитацию не разводи, брось мерехлюндии. Молодых надо учить, я тебе покажу Бориса!..

Жена капитана поджимает губы:

— Я бы его без специй съела!

— Кого, позвольте узнать?

— Федора Федоровича…

Капитан даже руками разводит:

— Вот тебе, бабушка, и юрьев день!

Точно не слыша мужа, не обращая внимания на широко разведенные руки, жена говорит:

— Знаем мы… Все знаем! Как он медицинскую комиссию уговаривал, чтобы тебя пустили в плаванье, как перед начальником заступался… Все знаем!

— Мама! — укоризненно восклицает Лиза.

— Что мама! — быстро подхватывает хозяйка. — Ну что мама! Что ты замамкала? Выпить ему захотелось, вот что!.. — режет мать.

— Мама!

— Пятьдесят лет как мама!.. Зачастила — мама, мама, а сама не знает. Что мама, тебя спрашиваю? Мама пятнадцать лет на «Смелом» проплавала, а она одно — мама; мама! Далась тебе мама!.. Мама небось лучше знает, что говорит! Вот всегда в этом доме так — ты им одно слово, они тебе десять! Начнут, и конца нет — мама, мама!..

Морщит нос от удовольствия капитан, старается сдержать смех и, нагнувшись к самовару, видит неожиданное — сердитое лицо жены в зеркальном никеле кажется добрым и молодым, зато сам капитан на черта похож: глаза влезли друг на друга, рот до ушей. «Ну и мордочка!» — думает капитан и только поэтому сдерживает смех.

— В общем, не мамкай! — сердито говорит хозяйка, поднимаясь. — Я пошла посуду мыть, а ты, Лиза, спать укладывайся! Завтра рано вставать — отца пойдем провожать на реку!

…В эту ночь капитан засыпает поздно.

Затаившись в густой темноте, слушает, как ворочается, стонет в груди сердце. Тишина колоколом бьет в уши, куют медную наковальню в часах железные человечки, отсчитывая секунды. От тишины кажется, что дом плывет в густом, вязком воздухе. В чуткой дреме слушает капитан, как тревожно, боясь грозного шевеленья реки, лают в Моряковке собаки. На чердаке ветер забирается в слуховое окно, набухает под крышей, клавишами перебирает доски, — кажется, что по чердаку кто-то ходит, воровски переставляя ноги. Иногда тишина рождает призрачные, странные звуки: то в отдалении поет рожок стрелочника, то шумит прибой, то звенят колокольчики.

Редко-редко приплывают из тишины напевы пароходных гудков.

Чувствует капитан — холодная мохнатая рука берет за сердце, несколько раз сдавливает его; ощутимо, пузырями наливаются на висках вены — медные кузнецы из настенных часов переселяются в них, долбят голову тяжелыми молотками. Становится ощутимым чувство полета в густом, вязком воздухе. Маленькое, щуплое тело капитана парит в пустоте, зябкий туман обволакивает мысли, липкий пот проступает на лице, тело обливается жаром. Замирая, думает капитан: «Где я?»

Гудят на Оби пароходы. Куют время медные кузнецы. Скидывает твердый панцирь земля.

Болен капитан «Смелого».

Глава вторая

1

У Чулыма — деревянное дно.

Десятилетиями несли мутные чулымские воды черные тела топляков и, не дотащив до Обского плеса, укладывали ровным рядом на илистое дно; десятилетиями с чулымских берегов в половодье оседали в воду разлапистые березы с дочиста обмытыми чулымской водой паучьими корневищами; десятилетиями спокойно ложились на дно Чулыма стройные лиственницы, чтобы обрести долголетие, ибо от долгого лежания в воде лиственница становится молодой и крепкой.

Чулым — железное дно. Сотни тяжелых якорей оставили на нем пароходы, зацепив за деревянный настил.

Чулым — приток Оби. Возле деревни Луговое чулымская вода яростно сшибается с обской, и в этом месте — столпотворение, ад. Чулым хищно грызет берег, откусывает кусок за куском и не может насытиться. В прошлом году только стариковская бессонница спасла домочадцев рыбака Анисимова от прожорливых зубоз Чулыма. В четвертом часу утра проснулся дед Аниси-мов, долго лежал, глядя в закопченный потолок, а потом все-таки вышел на волю по стариковской малой нужде. И хорошо, что вышел: чудом висела рыбацкая избушка над беснующимся Чулымом. В одночасье дед повыбрасывал на берег малых ребятишек и брюхатую сноху, чем и спас их от верной смерти.

Гибельное место — сшиб Чулыма и Оби.

Повернет весноводьем буксирный пароход из Оби на Чулым и замрет на месте — работает судорожно поршнями, молотит воду колесами, и все без толку. Сядут усть-луговские ребятишки — на урок — молотит воду буксир, выйдут на перемену — молотит. И только опытный капитан одолеет сшиб воды: нежненько прижмется к пологому берегу, выберет тайный тиховод — и, смотришь, весело телепает буксир колесами по успокоившейся стремнине выше Лугового километра на три.

Чулым лежит на земле убегающим от цапли ужом. Непохож Чулым на Обь: не в глинистых берегах среди низкорослой стены тальников течет он, а нанизывает зигзаги среди сосен, кедрачей, березовых колков; местами пробивается сквозь небольшие горы, местами течет между равнин.

По берегам Чулыма проглядывают поселки сплавщиков, лесозаготовителей. В тайгу, в комариное царство врубаются люди, уходят от Чулыма по крупным притокам Улу-Юл и Чичка-Юл. Две области — Томскую и Кемеровскую — пронизывает Чулым.

Весна на Чулым приходит в конце марта, а то и в начале апреля. Выходят жители поселка утром из теплых изб, хватают расширенными ноздрями запах набрякшего водой снежного наста и качают головами: «Нет, не весна еще, парень!» Завязав в узелок терпенье, ждут еще неделю и, омочив болотные сапоги в проклюнувшейся лужице, наступив кованой пяткой на солнце, снова крутят носом: «Нет, не весна!» Обобрав с десяток листков календаря, сбросив шубы и фуфайки, глядят на вздыбившуюся реку, поворачивают к ласковому солнцу спину и снова ворчат: «Нет еще! Нет, парень!» И только тогда, когда за излучиной Оби, за вековым осокорем покажется темная струйка дыма, когда, немного кособочась, прицеловываясь с волнами, покажется на чулымском плесе «Смелый», скажет житель поселка: «Вот, парень, весна пришла!» Луговое выходит встречать пароход…

Пятого мая «Смелый» пришел в Луговое…

На плесе — оживление: пробиваются, ныряя, небольшие лодки, обласки; катеришко, чихая дымом, тянет на буксире баржу раз в десять больше себя и кричит на встречных сердитым утробным голосом; на правой стороне Оби — чехарда завозен, маячат темные человеческие фигурки, пыхтят рейдовые катера, буксиры.

Река — море. Нет ни правого, ни левого берега — вместо них голые метелки тальников, одинокие вершины осокорей да потонувшие телеграфные столбы. Луговое по пояс в воде.

В теплых зимних пальто, в валенках стоят на палубе «Смелого» речники, курят самокрутки. Пароход, накренившись на правый борт, чертит большой круг по Чулымскому плесу. Белая, чистая полоса потревоженной воды остается за ним, крутыми горбушками волн катится под лодки, обласки, и люди в них судорожно гребут, чтобы не захлестнуло. В иное время летела бы брань в лихо разворачивающихся штурвальных, а сейчас улыбаются гребцы первому буксиру, прибежавшему в Луговое. Развернувшись, «Смелый» дает долгий привальный гудок.

Берег покрывается людьми.

— Приставать у конторы! — командует капитан, спускаясь в люк. Когда из люка видна только одна шапка с торчащими в стороны ушами, останавливается, подумав, говорит:

— В Луговом простоит до утра… Свободные от вахты могут сойти на берег.

Швартуясь, «Смелый» от ватерлинии до верхушек мачт окутывается паром, шипит, покрикивает тоненькими гудками.

— Стоп! Подать носовую!

Матрос Петька Передряга крутит над головой свиток веревки, размахнувшись, кидает вперед легость. Мальчишки с улюлюканьем подхватывают ее, бегут к «мертвяку», закрепляют, и, когда пароход замирает, ветер разносит пар, команда «Смелого», толпящаяся на палубе, немного отступает назад — в трех шагах от судна, умостившись тесно на деревянной эстакаде, стоят жители Лугового.

К притихшей толпе летит трап. И сразу же оживает берег.

— «Смелый» пришел!

— Вальке Чиркову привет!

— А ведь, братцы, Бориса Зиновеевича не видать…

— Сказал тоже! Он сроду на палубу не кажется. Уж такой человек незаметный.

— Трубу нынче перекрасили… Гляди, Иван Захарыч при шляпе!

Большой праздник на берегу. Принаряженными пришли люди, стоят перед «Смелым», как перед трибуной, жадно оглядывают его, команду щупают беспокойными глазами — не ушли бы из нее знакомцы, с кем было бы приятно перекинуться словечком, пригласить на чашку чаю. Стоят молодухи, кутая детишек в теплые пеленки, малыши повзрослее льнут к ногам мамок, таращат глазенки, и в них — испуг и восторг. Солидные сплавщики — в дорогих драповых пальто, хромовых сапогах — держатся чинно, но и они рады: вместе со «Смелым» пришла в Луговое работа, большие заработки.

Рада и команда «Смелого». За три часа до прихода в Луговое начал надраивать ботинки, снимать пушинку за пушинкой с бушлата Валька Чирков, до этого разгуливающий по палубе в драном пальтишке. Теперь Валька, картинно выпятив грудь, поглядывает на берег, прицеливается в разряженных девчат и собирает на лбу равнодушные морщинки. Отправляется на берег боцман Ли — грозит пальцем кому-то из луговчан, подмигивает: «Сейчаза! Старый должник лучше новых дывух!» — кричит он, не смущаясь веселой толпы, хохота сплавщиков, видимо знающих, почему подмигивает боцман Ли и грозит тонким пальцем.

Сойдет на берег и капитан.

Остаются на пароходе вахтенные, Нонна Иванкова, Иван Захарович и механик Уткин.

2

Луговое двоится огнями. В воде, заполнившей поселок из конца в конец, висят странные вертикальные столбы, ограниченные сверху и снизу электрическими лампочками. Приглядишься — это уличные фонари. По узким, полутораметровой высоты, тротуарам идут редкие прохожие, остальные плывут в лодках, обласках. Неба над поселком нет — провально чернеет шумящим ветром потолок.

В Луговом слышны песни, голоса, уличные репродукторы надрываются: «Тореадор, смелее в бой…» За тюлевыми занавесками, за ситцевыми раздвигушками сплавщики справляют начало навигации. Пьют не много, не мало, но так, чтобы на зорьке проводить «Смелого» в первый рейс, с легкой головой уйти на работу. А вот едят много. После жирных щей и картошки с мясом хозяйки грохают на стол рыбные пироги, кашу, яичницу, яйца жареные с лапшой и просто лапшу. Поужинав, тянут из ковшей хлебный квас, клюквенный самоделковый морс, а в домах позапасливей жир в животах разбавляют острым огуречным рассолом, смешанным с медом. Поют песни. Через два-три дома слышно: «Каким ты был, таким ты и остался…» и «…Бежал бродяга с Сахалина…» В избах, где побольше молодых девчат, парней, побывавших на курсах повышения квалификации, поют другое: «Та заводская проходная, что в люди вывела меня…»

В крайнем доме — высоком, на каменном фундаменте, с железной крышей — гундосо вздыхает гитара.

За тюлевой занавеской, за фикусами, на низкой кушетке, закинув ногу на ногу, сидит Валька Чирков с глазами, устремленными под потолок. На лице — томность. Пальцами чуть потоньше грифа Валька перебирает струны, играет с таким видом, словно и не в окружении притихших девчат сидит он, а на палубе «Смелого».

— Н-да! — вдруг громко вздыхает Валька, оборвав аккорд. — Н-да!

— Ах, Валя, сыграйте что-нибудь морское, — в тон ему вздыхает полная девушка с черными кудерьками волос вокруг гладкого маленького лобика. — То, что в прошлый раз играли.

Валька задумывается. Потом, прицыкивая языком после каждого слова, снисходительно обращается к полненькой:

— Виноват. Ц-ц! Не помню! Жизнь речника полна встреч. Ц-ц!

Явно гордясь перед подругами старым знакомством, полненькая напоминает штурману «Смелого», что они встречались в прошлом году в августе, точнее — седьмого августа, у подруги, где Валя и исполнял ту песню.

— Да, да! — задумывается Валька, но все-таки опять прицыкивает. — Не можете ли напомнить? Ц-ц!

— Там еще слова… «Как море мертво без меня…»

Валька Чирков улыбается и, вздернув гитару, снова поднимает глаза к потолку. Звенят струны. Туманятся девичьи лица. В Валькиной чубатой голове, в саженьем разлете плеч под ноющие аккорды гитары мнится девчатам сосущее душу волнение голубой волны под высоким небом. Замирает сердце от непонятного ожидания, холодеют кончики пальцев. Валька поет, чуть сбиваясь на блатной манер:

Я зна-ю, друзья, что не жить мне без мо-о-оря, Как море ме-ертво без ме-э-н-ня…

В девичьих глазах до сказочности хорошеет Валька Чирков — нет больше приплюснутого носа, белесых бровей, томной снисходительности. Когда Валька поет, он забывает все на свете.

Неэлэгкой матр-р-р-осской походко-о-ой, Иду я навстреээчу с врагэеом…

Жизнь для Вальки Чиркова — радость. Ни тягостных раздумий, ни холодка печали, ни сосущей душу неуверенности не знает штурман «Смелого». С тех пор как ощутил он себя человеком, живущим на земле, мир превратился для него в голубое и радостное. Здоров и энергичен штурман — просыпается на заре, закидывает похрустывающие руки за голову — счастье! Засыпает сморенный ноющей, легкой усталостью — счастье! Бежит навстречу солнцу, ветру, воде — счастье! Ни зависти, ни злобы, ни недоверия не чувствует штурман к людям, и они ему отвечают тем же — спокойным доброжелательством, улыбками. Легко дается жизнь Вальке Чиркову. Унаследовав от отцов и дедов цепкую речную хватку, встал восемнадцатилетний Валька на палубу «Смелого» и точно врос в нее. Кажется со стороны, что испокон веков стоял он рядом с рубкой «Смелого». Прирожденным штурманом взял капитан Вальку из рук деда — бровастого капитана «Софьи Ковалевской» — Тимофея Чиркова. Все дается легко Вальке, и идет он по жизни веселой тропкой легких встреч, не отягощающих душу и совесть знакомств с девчатами, дружбы со всем земным и радостным. Счастлив первый штурман «Смелого».

Корабль мой упрямо ка-а-чает Моэ-р-с-кая седая во-эл-на…

Звенят последние аккорды, секунду висит в воздухе переломленная в кисти рука штурмана и безвольно падает на кушетку. Благоговейная тишина в комнате. Потом Валька хлопает себя по карману, достает блеснувший золотом портсигар из дутой бронзы. На нем — крейсер «Варяг», окруженный фонтанами взрывов, похожих на кусты.

— Позвольте закурить?

Вместо разрешения ему протягивают коробку спичек, но штурман отводит смуглую девичью руку.

— Даже при слабом ветре на палубе судна трудно зажечь спичку.

Из второго кармана появляется зажигалка.

— Верный спутник моряка! — и смотрит на часы, надетые по-флотски — на тыльную сторону руки. Десятый час всего. Много времени в Валькином распоряжении, много радостей ждет его до того часа, когда «Смелый», рявкнув гудком, отвалит от Лугового. Долго еще будет петь, играть на гитаре, рассказывать девчатам о флотской жизни. Когда гитара надоест, отправится в клуб на танцы. С доброй половиной девчат Лугового перетанцует Чирков, но чаще всех с полненькой дивчиной, благодаря ее за интерес к его, Валькиным, песням. Ее и пойдет провожать штурман по узенькому тротуарчику, висящему над водой. Остановившись недалеко от дома полненькой, будет загадочно молчать, пыхать папиросой, искоса поглядывая на девушку, которая повернет к нему неясно белеющее в темноте лицо. Валька станет жаловаться на суровую жизнь речника, на скуку ветреных ночей, когда ни зги кругом, когда в целом мире ты да судно. Нежно погладит дивчина шершавой ладонью по рукаву бушлата, а может быть, и приникнет потрескавшимися губами к его губам. Благодарно ответит на поцелуй полненькой дивчины штурман «Смелого» и уйдет на пароход, зная, что будет ждать «Смелого» дивчина, проглядывать глаза на мутном Чулымском плесе.

Веселый, наигранно равнодушный сидит на кушетке Валька, перебирает струны:

Есть у Чуйского тракта дорога. Много ездит по ней шоферов, Жил там сы-амый оты-чаянный пы-арень, Зы-вали Колька его Сы-нигирев…
3

Глухим пологом висит над Луговым ночь. Невидимый, бушует Чулым, и не понять — то ли с неба, то ли с земли доносится клокотанье воды, посвист плотного воздуха. И это не кажется, это в самом деле — звуки клубятся, как пыльный вихрь. Иногда низко — в свете уличного фонаря видна всклокоченная серая пена — проплывают облака, к полуночи спустившиеся на землю, чтобы утром превратиться в густой, пахнущий новой рогожей туман.

Во тьме, чертыхаясь, капитан нащупывает ручку в диспетчерскую, рвет торопливо на себя, заходит в тепло. На столе — карта, готовальня, цветные карандаши и на раскрытой книге голова человека. По карте разметнулись длинные волосы: человек спит. Капитан тихонько трогает его за плечо; человек быстро приподнимает голову, свежим голосом — точно и не спал — приглашает:

— Садись, Борис Зиновеевич! Ну как, гудет? — спрашивает капитана начальник Луговской пристани Семен Красиков.

— Гудет! — Капитан отгибает воротник полушубка, некоторое время сидит неподвижно, потом разматывает длинное кашне. На стене мечется смешная бочковатая тень. Лицо у капитана усталое, глаза в черных кругах, а кожа побледнела, обмякла. Он не замечает, что его рука тянется к канцелярским скрепкам, начинает нанизывать в цепочку.

— Застал? — опять спрашивает Красиков.

— Застал! Слушай… Дай-ка папиросу!

Красиков недовольно хмыкает:

— Чудишь! — и, усмехнувшись, протягивает капитану дешевенькую папироску. Неловко, средним и указательным пальцами берет ее Борис Зиновеевич, не размяв, тянется прикурить, но Красиков отбирает, покатав в пальцах, сует в рот капитану и подносит спичку.

— Курильщик!.. Что же директор сплавконторы?

У капитана смешно отдуваются щеки, губы складываются дудочкой. Набрав дыму в рот, он мгновение сидит с оглупленными круглыми глазами, потом, выпахнув дым, судорожно кашляет.

— Зелье!.. Ах, будь ты неладна!

— Что же? — настаивает Красиков.

— Разрешил.

— Двенадцатитысячный?

— Угу!

— А обком партии?

— Обком партии еще в прошлом году благословил.

У Красикова сверкают изумленно зрачки. Поднявшись, он начинает мерить диспетчерскую длинными худыми ногами, рубит воздух рукой:

— Не понимаю, Борис, не понимаю! Есть же предел всему на свете!.. В прошлом году в одном плоту ты провел девять тысяч кубометров леса вместо четырех по норме. Честь тебе и хвала!.. Но понимаешь — девять! девять! Это же не двенадцать! — Красиков замедляет бег по комнате, еще больше изумляется. — Ты посчитай! Двенадцать тысяч — это месячный производственный план для тягача типа «Смелый»! Двенадцатитысячный плот будет длиннее нормального в четыре раза.

— Почти в пять! — быстро перебивает капитан. — Ты не учел длину головки.

Рубящая воздух рука Красикова застывает.

— В пять?

— Угу! — подтверждает капитан.

Красиков садится, кладет руку на колено Бориса Зиновеевича, серьезно, тихо говорит:

— Я вместе с тобой отвечаю за судьбу плота. И я не разрешу брать его, пока не уясню твоего спокойствия. Ты понимаешь меня?

— Понимаю, Семен… Ты в сны веришь?

— Я вполне серьезно! — тихо говорит Красиков и убирает свою руку с колена капитана, точно дает понять, что ни шутки, ни легкой усмешки не примет и не поймет он.

Капитан, видимо, и не собирается шутить, поглядев на колено, где только что лежала рука Красикова, отвечает на нетерпеливое движение собеседника:

— Я тоже серьезно!.. Сны — пустяки, Семен, но цену бессонной стариковской ночи не могут понять только очень молодые люди. Это, брат, не выдумки, а разлюбезная твоей душе действительность! Когда человек не спит длинную зимнюю ночь, когда он десять часов кряду думает об одном и том же, — наяву ли, во сне ли — один черт! — он приходит к конечному пункту.

— Но, Борис!..

— Хочешь сказать, какое отношение имеет это к плоту… Прямое, Семен, самое прямое! Нам, практикам, часто не хватает именно вот этого — размышлений, теоретической основы, что ли! Зато, если мы начинаем размышлять… — Капитан вдруг мягко, ласково улыбается. — Ты знаешь, между прочим, я убежден в том, что за много бессонных ночей можно научиться ездить на велосипеде. Нужно только знать точно, как это делается… И, наоборот, умея ездить на велосипеде, можно рассказать другим, как это нужно делать… Ты понимаешь меня, Семен?

Словно в пустоту смотрит Красиков, молчит — и не логикой, а какой-то частичкой самого себя, опытом таких же бессонных ночей начинает понимать капитана и вдруг с радостью думает о том, что они с капитаном, в сущности, чувствуют и думают одинаково. У него такое ощущение, словно тоненькая ниточка накрепко связала их. И, вероятно, то же самое испытывает капитан: не ждет ответа Красикова, продолжает:

— Однажды ночь дала мне ответ. Я убежден — можно брать плот в двенадцать тысяч, а может быть, и больше… Может быть, и больше, Семен!.. Смотри!

Они склоняются над картой… Вилюжины речушек, ржавая накипь болот, частокол тайги. Вобрав в себя все синее на карте, бежит Чулым, на самом крутом завитке которого присосалась коротенькая пиявка — Вятская протока… Гиблое место эта протока. Точно мощный насос тянет она из Чулыма воду и именно здесь — кладбище якорей, грузов, багров. «Кто в Вятской не бывал, тот горя не видал!» — говорят чулымские капитаны.

— Вятская!

— Она!

— Ах, будь ты неладна! — улыбается капитан и красным карандашом перечеркивает протоку. — Смотри, Семен! Буксирую плот вот сюда…

Красиков задумывается. Затем достает папиросу, прикуривает и только на секунду оборачивается к капитану, а потом, собрав на лбу крупные морщины, поднимается, снова меряет комнату шагами. Капитан настороженно следит за ним. От тяжелого тела начальника половицы шатаются, электрический круг мотает по карте.

— Ночи, ночи… — говорит Красиков. — Черт возьми, пожалуй, действительно можно научиться ездить на велосипеде…

Капитан бросает скрепки на стол.

— И не только на велосипеде, Семен! Можно научиться летать на самолете!.. Реактивном.

За дверью слышно царапанье, стук сапог и веселое ругательство. В диспетчерскую врывается шум реки, тарахтенье электростанции, и в клубах холодного воздуха появляется боцман Ли. Лучась радостью, энергией, потирая руку об руку, подкатывает к столу.

— Ты здесь, капитана! Оченно хорошо! Старый должник — лучше новых дывух!.. Мы здешний завхоз здорово проучили, оченно здорово!

Вместе с Ли в диспетчерскую врываются веселье, запах обской волны, солидола и «Смелого». На мгновенье кажется, что электричество горит ярче, а шум ветра за окнами слабеет.

Красиков и капитан смеются. Всем известна история, когда в конце прошлой навигации завхоз Луговской сплавной конторы позаимствовал у боцмана «Смелого» двадцать килограммов краски, двести метров троса и около тонны железа. «На будущий год вдвойне отдам, ей-богу, отдам, провалиться мне на этом самом месте!» — божился завхоз, а Ли, заранее предупрежденный луговскими дружками, что завхоз взятого отдавать не собирается, что через год сошлется на давность, отвечал: «Проваливайся не надо! Отдавай надо! Как говорил — вдвойне!» Обрадованный до невозможности, завхоз и слыхом не слыхал, что расписку на двойное количество взятого уже подписали семь свидетелей сделки между «Смелым» и Луговской сплавной конторой. И вот наступил час расплаты… Боцман Ли потирает руки.

— Все до нитки забирали!

Смеется капитан, но хмурится немного:

— Это, брат, нечестно получается! — говорит он, покачивая головой.

Но боцман не смущается.

— Честно, капитана! Завхоз думал нас объегорить, сам попался. Учить надо мошенников. Хорошо учить!

— Правильно! — поддерживает боцмана Красиков. — Этот завхоз — обдирало, каких свет не видал!

В одно движение боцман подскакивает к начальнику Луговской пристани.

— Спасибо, начальник… Говори, не стесняйся — никакой материал тебе не надо? Краска, может, олифа? Говори!

— Ничего мне не надо… Зачем? — удивляется Красиков.

— Тогда отдавай нам пять килограммов олифы, что в прошлом году брал!

От смеха капитан налегает на стенку, стирает спиной известку.

4

«Смелый» качается на прибойной волне. Скрипят переборки. Дымная, разорванная по краям, накатывается на пароход береговая волна.

В радиорубке попискивает динамик, неоновым светом реклам горят лампы. Сидят двое: радистка Нонна Иванкова и кочегар Иван Захарович Зорин. Сидят и молчат уже минут десять, с тех пор как Иван Захарович постучал в низкую дверь. Нонна — в свитере с высоким воротником, в форменной короткой юбке полулежит в крутящемся кресле, скрестив ноги. На коротко остриженных волосах Нонны — полукруги наушников. Кажется от этого лицо ее строгим, моложавым, а вздернутый нос, точно перевязанный ниточкой, совсем курносый. Молчит Нонна и насмешливо смотрит на Ивана Захаровича.

Кочегар притулился в уголке. Вывернутые наружу губы сложены добродушно, умиротворенно — по всему видно, хорошо в радиорубке кочегару, может сидеть и молчать вечность, изредка издавая губами непонятный шепелеватый звук. Радистка тоже молчит, порой демонстративно, с насмешкой, зевает. Наконец говорит:

— Здравствуйте-ка!

— Мое почтение! — не шевелясь, добродушно отзывается Иван Захарович.

— В прошлом году молчали, нынче — опять молчать будем… Иди-ка, Иван, спи! — говорит Нонна, поворачиваясь к приемнику.

Иван Захарович не отвечает, лениво вдумывается в слова радистки. Если разобраться по существу, его выпроваживают из рубки. Может, даже не выпроваживают — выгоняют, размышляет он, прислушиваясь, как Нонна ключом ищет связь с Томском. «Пи-пи-пи!» — разносится цыплячий писк в рубке, щелкают выключатели, дробно поговаривает ключ. Потом Нонна переходит на голосовую связь, металлическим, патефонным голосом спрашивает: «Томь! Я — Чулым… Томь! Я — Чулым!» Но «Томь» не отвечает. Сдвинув наушники на затылок, радистка принимает в кресле прежнее положение. Опять тишина, легкое поскрипывание переборок, бухающие удары Чулыма о борт.

— Дай папиросу! — требует Нонна.

Иван Захарович послушно лезет в карман, достает папиросы, спички, протягивает радистке, сам же опять уютно притуляется в уголке. Мужским ловким движением Нонна закуривает.

— Ну? — спрашивает она.

— Да ничего… — отвечает Иван Захарович.

Помолчав, кочегар говорит:

— Ты знаешь, Нонна, что человек к вечеру становится на два-три сантиметра ниже, чем был утром?

— Еще что? — передергивает налитыми плечами радистка.

— Ничего… В авторитетном источнике читал.

— Шел бы ты спать, вот что!

Долго раздумывает Иван Захарович, решает, видимо, как поступить.

— Нет, посижу еще, — говорит он.

И сидит. Нонна опять ловит волну. Когда ей это не удается, Иван Захарович говорит:

— У тебя рост сто пятьдесят шесть, у меня — сто восемьдесят пять… А вечером, значит, у тебя сто пятьдесят три, у меня — сто восемьдесят два.

Не заметив насмешливого взгляда Нонны, движения рук, рванувшихся к телеграфному ключу, Иван Захарович продолжает размышлять вслух:

— А разница, как ни верти, — двадцать девять! — Вот в том-то и дело… Утром двадцать девять, вечером двадцать девять, днем двадцать девять, всегда — двадцать девять… Большая разница!

— Еще что скажешь? — перебивает его Нонна. На какое-то мгновенье их глаза встречаются: затуманенные мыслью — кочегара, обожженные насмешкой и еще чем-то — радистки; встречаются, и в короткие доли секунды происходит обратное: гаснут, туманятся глаза Нонны, матовыми искорками вспыхивают глаза Ивана Захаровича; но уже в следующее мгновенье в радиорубке все по-прежнему.

— Ничего, — шепелевато отвечает кочегар.

— Боже ты мой! — стискивает руки Нонна. — Нужно станцию поймать, а он — сидит… Хоть бы на скрипке играл, что ли?

— Будешь слушать? — пружинисто вскакивает Иван Захарович.

— Уж лучше скрипка…

— Сейчас лабанем, сейчас лабанем! — торопится кочегар и выскакивает из рубки.

Под пальцами Нонны щелкают выключатели, дятлом стучит ключ, звуки настройки лихорадочны. «Томь, Томь, где ты, Томь?» Нет ее, беззвучен эфир, точки и тире в кутерьме волн несутся мимо «Смелого», мимо крестовин мачт. Одинок в этот миг «Смелый», обойденный волной «Томи»…

На радистку Нонну Иванкову с фотокарточки смотрит Анна Каренина — Тарасова. «Любови разные повыдумывали!» — сердится на Анну радистка. «Ты вот посиди-ка в рубке, поймай „Томь“, а потом под поезд бросайся! А еще лучше — походи-ка каждую навигацию в плаванье!»

— Томь! Я — Чулым… Томь! Я — Чулым…

В дверь проталкивается футляр со скрипкой, за ним — Иван Захарович.

— Зусман на палубе, — сообщает он, бережно кладя скрипку на диванчик.

Нонна вздергивает брови.

— Зусман — по-лабухски значит холодно.

— По-лабухски?

— Значит, по-музыкантски…

— Томь! Я — Чулым… Томь! Я — Чулым…

Нежно прикасается щекой к холодному дереву Иван Захарович, прикрыв тонкие веки, собрав брови на переносице, извлекает долгий, печальный звук, точно вздыхает. И еще нежнее прилегает щека к звучному дереву, умеющему петь. Легким пожатием смыкаются на тонком грифе длинные пальцы Ивана Захаровича, черные от въевшейся навечно пыли. Две глубокие складки — на левой щеке кочегара.

Иван Захарович играет «Венгерский танец» № 1 Брамса.

Продолговатые и емкие, светлые и иссиня-черные льются звуки из-под смычка, и в двух складках на левой щеке кочегара то бархатится нежность, то застывает торжество. Никому — ни себе, ни «Смелому» — не принадлежит теперь Иван Захарович: щекой, лицом, грузным телом приник кочегар к скрипке, маленькому кусочку полированного дерева в его руках. Скользя и нервничая, летят по грифу пальцы, ощущая живую струю звуков. Комочком мускулов пухнет и опадает правое плечо Ивана Захаровича.

Нонна Иванкова полулежит в кресле. Еле видимые черточки бровей страдальчески морщатся, лицо по-прежнему злое и решительное. Из-под синей форменной юбки тоненько проглядывает кружево.

— Эх, не так! Все не так! — огорчается Иван Захарович.

— Что не так? — сердито спрашивает Нонна.

— Играю не так! — опадая плечами под туго натянутой тельняшкой, грустит кочегар. — Похоже, а не так! Послушала бы ты, как эту вещь играет Коган.

— Я слушала. — Нонна задумывается, и в такт своим мыслям тихонько покачивает головой. — Когана я слушала по радио.

— Вот то-то и есть!

Сердится Нонна:

— Ну ладно, ладно! Играй еще… Нашел с кем себя сравнивать — с Коганом. Коган на этом деле сидит. А ты кочегар!

— Искусство! — поднимает палец Иваа Захарович. — Искусство, оно…

— Играй! — досадливо перебивает Нонна. Иван Захарович приникает щекой к скрипке.

5

Нутро «Смелого» — машина — ярко освещено.

Стальными мускулами застыли шатуны, глазками блестят приборы, редкими вздохами дышит машина. Пахнет теплом, краской, маслом. И хотя машина неподвижна, а цвета слоновой кости шатуны замерли, чувствует человек ее силу, готовность моментально прийти в движение; крутить двухметровые колеса, мять кедровыми плицами алмазную воду.

Нет человека на земле, который бы лучше чувствовал могучую силу «Смелого», чем его механик Спиридон Уткин! И так же нежно, как Иван Захарович прижимается щекой к полированному дереву скрипки, прикасаются руки механика к теплому металлу.

Наедине с машиной мало похож Спиридон на обычного механика. Вместо угрюмой молчаливости — оживление, вместо сдержанной, робкой улыбки — открытая радость.

— Теперь кулису промажем, протрем, вот и будет ладно! — нашептывает Спиридон машине. — Кашу маслом не испортишь, товарищ кулиса…

Словно с живым существом разговаривает механик с машиной, и это издавна, смолоду. Еще мальчишкой — сын механика «Ветра» — Спирька на вопрос, какое существо есть пароход, убежденно ответил: «Одушевленное!» — и долго настаивал на этом. Много времени спустя понял Спиридон, что пароход все-таки существо неодушевленное, но принимал это как условность.

— Вот, товарищ кулиса, и готово! — шепчет Спиридон, улыбаясь. — Лишнее мы уберем… На то и обтирка есть! Вот так!

Жизнь, счастье, любовь Спиридона Уткина — машина «Смелого». Она ему дает хлеб и одежду, крышу над головой, уверенность в том, что не напрасно топчет кривоватыми ногами землю механик Уткин. Весел Спиридон, когда машина, хвастаясь силон, напевает привычный мотив: «Че-шу я пле-с, че-шу я плес!»

— Вот так-то, товарищ кулиса! — говорит механик, переходя с места на место. — Вот так-то…

Он будет ходить возле машины до утра, до зябкого рассвета, который, пробив войлок туч над Чулымом, не скоро заглянет в люк машинного отделения.

6

Насвистывая, Костя Хохлов идет по высокому тротуару; курит, поплевывает сквозь плотно сжатые губы, изредка оборачивается назад, и тогда лицо штурвального становится злым. Когда до берега остается метров триста, Костя замедляет шаги… В отдалении маячат три темные фигуры.

— Так! — весело, громко произносит Костя. — Были три друга в нашем полку…

Фигуры двигаются к штурвальному. Он языком перекатывает окурок в уголок рта, переламывает зубами. Согнувшись и двинув фуражку набок, Костя приобретает жуликоватый, «блатной» вид. Трое медленно приближаются к нему — напряженные, молчаливые, тесно сомкнувшись. Штурвальный думает: «С ножами или с кастетами?» — и говорит шепотом:

— Друзья-моряки подобрали героя, кипела вода штормовая…

Трое — в телогрейках, сапогах, на головах шапочки-блинки; у крайнего поблескивает в темноте золотой зуб.

Сутулинкой, руками в карманах, расставленными ногами они похожи на Костю, но он выше и, пожалуй, сильнее любого из них. Штурвальный не ждет, когда парни подойдут, а сам делает два шага вперед, не вынимая рук, спрашивает:

— Гуляем?

Трое молчат. Золотозубый склоняет голову на плечо, кривится, другие медленно двигаются, пытаются зайти за Костю, но он отступает назад, расставив ноги во всю ширину тротуара. Теперь обойти его — значит столкнуть. Золотозубый издает неопределенный, хмыкающий звук, и двое замирают… «Они!» — узнает Костя, и перед ним в темном провале проносится картина.

…В духоту, в толчею луговского клуба вваливаются трое пьяных. Расталкивая танцующих, пробираются к баянисту, дышат водкой, матерятся, лапают ручищами девчат. По одутловатым лицам и незаметной для других привычной тяге рук за спину Костя уверенно определяет: «Недавно из тюрьмы».

Клуб становится похожим на муравейник, когда в него залетает оса: девчата жмутся к стенам, деревенские парни выходят в коридор перекурить. Главарь, золотозубый, тычком сбрасывает с табуретки баяниста, выхватывает баян, разводит: «Здравствуй, моя Мурка, здравствуй, дорогая!..» Заведующий клубом трусливой рысцой убегает к телефону — звонить участковому милиционеру… «Эти в общей камере сидели, под нарами…» — думает Костя о троих, и враскачку, непроизвольно подергивая ногой, подходит к золотозубому. Странная и непонятная вещь происходит с ним — происходит помимо воли, вопреки его желанию: он хотел спокойно взять золотозубого за руку, пинком вышибить за дверь, но вместо этого, перекосясь лицом, кляцнув зубами, шипит на ухо: «Сявка, сука!.. Попишу трамвайным колесом! Катись, дешевка, чтобы не пахло!» Прошлое Кости — тюрьма, пересыльные пункты — глядит на золотозубого. С ужасом прислушивается Костя к тому, что происходит в нем, но остановиться не может — берет парня за шиворот и, как собачонку, швыряет на пол…

И еще одно воспоминание вспыхивает в памяти Кости… Мягкий, ласкающий взгляд капитана. И голос капитана: «Это пустяки, Костя, ты такой же, как все… Мне наплевать на твою характеристику — становись за штурвал…»

Громоздятся картины в голове, путаются, и Костя не может различить, где голос капитана, где крик золотозубого, брошенного на пол… Выпутывается штурвальный из мешанины воспоминаний и оказывается на луговском тротуаре один на один против троих… Что-то проминается под кулаком, раздается сдавленный крик, всплеск воды. И в то же мгновенье Костя перехватывает зависшее над головой лезвие ножа, зависшее раньше, чем он ударил золотозубого. Парень слева отшатывается назад и трясет переломанной рукой, а второй бьет Костю с размаху чем-то тяжелым. Колокольный звон раздается в ушах штурвального, он покачивается и от этого немного отступает назад, чтобы размахнуться и ударить, но вдруг слышит ясный, прозрачный шум Чулыма… Костя судорожно опускает свою руку и со страхом смотрит на зажатый в ней нож. Второй удар тяжко обрушивается на череп, но он не обращает внимания на боль — красной молнией пробивает голову радость: «Не ударил, не ударил!.. Спасен! Нож на земле! На земле нож!» Еще раз вспыхивает красная молния, и с ревом восторга бросается Костя на парней, бьет очугуневшим кулаком одного по темени, второго в подбородок. Кричит Костя: «С неба звездочку достану и на память подарю!» Валятся парни, катятся по тротуару, вскакивают и длинными скачками убегают.

Костя сплевывает кровь, шатаясь, как пьяный, идет по берегу. Добравшись до штабеля леса, валится мешком. Кровь из разбитой головы струится на землю. Через полчаса Костя Хохлов приходит в себя — медленно, тяжело поднимается, достает из кармана зеркальце и при свете спички внимательно осматривает лицо — на нем нет следов драки.

На берегу Чулыма раздается веселый, насмешливый голос:

— Не лежится, не сидится, не гуляется ему…

Глава третья

1

Утро началось размашистым росчерком солнечных лучей. Во второй половине ночи ветер стих, тучи поднялись вверх, и казалось, что корявый плес Чулыма кто-то сгладил огромным утюгом и там, где прошло горячее днище, усмиренные, опали волны. Потом на черные тальники неторопливо пролилась розоватая струйка, подмалинила верхушки и растеклась на много километров по тальниковому горизонту. Чулым подождал немного, побушевал еще и тоже — исподволь, словно стыдясь, — зарумянился.

На Чулыме родился весенний день.

— Товарищи, товарищи, гля-я-я-дите.

Стоит Петька Передряга в палубном пролете, тычет в темный угол пальцем и заливается. Сквозь шум машин, звон меди доносится его голос до машинного отделения, до палубы.

— Гля-я-я-ди-те-е!

Речники бегут на Петькин крик, врываются в пролет, в темноте не могут разобрать, куда показывает матрос. Потом в полумраке различают непонятное, темное, живое.

— Дайте свет!

В металлической сеточке вспыхивает лампа, и в пролете наступает изумленная тишина, — в углу, отряхиваясь и мотая бородой, стоит молодой козел. Лизанув острым языком сизый бок, козел смотрит на людей торчком стоящими зрачками, громко бекнув, наклоняет рогатую голову и, с вызовом постукав черненькими копытцами о железную палубу, смело бросается на Петьку Передрягу. Парнишка пятится, но движение козла быстрее, чем движение Петьки: утробно икнув, парень падает под ударом крепких загнутых рогов. Козел пружинисто отскакивает назад, поворачивается и направляет рога на Вальку Чиркова. Увидев это, штурман по-козлиному наклоняет голову вниз и опасливо подбирает живот: в глазах Вальки плещется страх. Но это на секунду — в следующую Валька взмахивает руками и вскрикивает: козел ударил в коленную чашечку.

— Товарищи! — обиженно, тонко кричит Валька. — Что же это делается, товарищи?!

А козел, пританцовывая, уже целится в Луку Рыжего.

— Ой, чуваки, помру! Помру! — вдруг раздается в пролете.

Высунувшись из машинного люка, Иван Захарович грудью падает на железную ступеньку и хохочет так, что заглушает и машину, и скрип переборок, и плеск волны за бортом. Рядом похохатывает механик Уткин.

Смех кочегара задерживает стремительный рывок козла — он сгибается хлыстом и одновременно задними ногами взбрыкивает в воздух, защищая себя сзади. Потом комком мускулов бросается к люку. Ивана Захаровича и Уткина как ветром сносит.

Первым приходит в себя Валька Чирков. Он изнемогает от смеха, хватается руками за металлическую стойку, вращается вокруг нее. Петька Передряга катается по палубе, Лука Рыжий от смеха начинает икать. Козел смотрит на все это дурацкими глазами, трясет бородой, жует мягкими губами и для безопасности прислоняется хвостом к стене, поводя рогами из стороны в сторону.

Минут пять на пароходе гремит смех. Люди отдаются ему всей душой, всем телом. Взрывы смеха выгоняют из радиорубки Нонну Иванкову. Позевывая, идет она вдоль борта, покачивает упругими бедрами. Заглянув, но не входя в пролет, Нонна видит смеющихся ребят и бодливого козла. «Обрадовались невесть чему! Делать больше нечего!» — говорят ее глаза. Передернув плечами, радистка уходит обратно в рубку.

Рывком открывается дверь капитанской каюты, высовывается сонное лицо капитана.

— Что такое?

— Ой, ой! — качается Валька Чирков.

— Ко-ко-зел! Ик! — стонет Лука Рыжий.

— Какой козел? — недовольно спрашивает капитан и совсем высовывается из двери.

— Действительно, козел! — недоумевает капитан. — Что за наваждение!.. И в самом деле козел! — удивленно продолжает он, выходя из каюты. Он босиком и поэтому по металлическому полу идет на цыпочках.

Капитан молчит, почесывает шею, соображает. Ноги переступают и быстро синеют. Наконец облегченно выдыхает воздух:

— Все понятно! Бородатый черт забрался в Луговом… На дворе было холодно, вот его и потянуло к теплу… У машины спал?

— У нее.

— Так и есть! — веселеет капитан. — Ах ты, бородатый зверь! Что же с тобой делать?

Холод мурашками пробегает по ногам, леденит, и капитан обнаруживает, что стоит босиком на железной палубе; недовольно сморщившись, поворачивается и уходит в каюту, сердито пристукнув дверью. Но она скоро опять открывается.

— Козла накормить, а в Луговое дать радиограмму, да чтобы без смеха!

— Есть! — отвечает Лука Рыжий. — Есть накормить!

2

В тридцать пять метров от носа до кормы, в четырнадцать — от борта до борта «Смелого» тесно уложена жизнь речников. На долгие месяцы пароход для них — дом, улица, театр, место работы и отдыха.

Вспомнив Чулым, «Смелый» бежит вверх по реке. Обская чайка — баклан — взлетает косо над пенистым гребнем волны, открывает ветру белое брюшко и, сложив острые крылья, падает в воду. Обочь парохода — полузатопленные тальники, как вытеребившиеся метелки. На берег нет и намека: вода и тальники, тальники и вода. Овальной чашей висит над Чулымом небо… Бежит «Смелый». Двое суток нигде не останавливаясь, будет идти к Чичка-Юлу. Двое суток беспрестанно биться машине, звенеть якорным цепям, крутиться штурвалу.

Три часа дня. Послеобеденное время; окончились уборочные работы, аврал, смена вахт, обед. По старому обычаю во время порожнего рейса всем, кто свободен от вахты, можно находиться на палубе. И теперь здесь оживление. На высоком стуле с подлокотниками, в меховом пальто, в зимней шапке сидит капитан с книгой в руках. Временами он отрывается от книги, быстро оглядывает сквозь очки плес, мимоходом бросив штурвальному несколько слов: «Держи, Лука, левее, на кривую ветлу…» или «Не рыскай, не рыскай!..» — опять читает, то пришептывая, то едва приметно улыбаясь.

Ветер перелистывает страницы книги, но капитан приспособился: прочитанное скрепляет бельевой прищепкой.

Вдоль лееров на скамейках устроились ребята. Высунув язык, боцман Ли вырезает из замшелого березового корня небольшую модельку «Смелого». Два года занят он этим и теперь прилаживает на носу миниатюрную паровую лебедку. Костя Хохлов насвистывает, Иван Захарович пристроился у теплого вентилятора. Он держит в руках губную гармошку и молчит, неподвижный, скучный.

— Иван Захарович! — говорит Костя. — Дунул бы в гармошку.

— Иди-ка!.. — лениво отвечает кочегар.

— Вот именно! — обрадовавшись, вступает в разговор Валька Чирков. — Шел бы ты, Костя… куда-нибудь…

Лука Рыжий протягивает руку к сигналу, жмет: над рекой разносится тоненький свисток «Смелого». Гремит рулевая машинка, слышно, как по борту ползет, царапая дерево, штуртрос. Пароход слегка покачивается, сваливается на борт.

Солнце, повернувшись, светит сбоку. Костя щурится, зевает и вдруг, так и не успев зевнуть до конца, соскакивает со скамейки, перегибается через леер и, прикрыв губы руками, чтобы не услышал капитан, зовет:

— Петька! Передряга, на палубу!

Из палубного люка появляется Петька, останавливается перед капитаном, ждет приказаний.

— Товарищ Передряга, сюда! — подмигивает Костя.

Валька Чирков заинтересованно поворачивается к матросу. Парнишка одет смешно — на нем замызганные брюки галифе, рыжие сапоги, а вместо фуражки — зимняя шапка из собачины. Матрос Петька Передряга бережет новую матросскую форму: надевает ее только перед выходом на берег.

— Матрос Передряга, отвечай! — тихо говорит Костя, когда Передряга отходит достаточно далеко от капитана.

— Ну!

Костя подбоченивается, вздергивает голову, один глаз прижмуривает.

— Отвечай!.. Что должен предпринять часовой, если к вверенному ему объекту приближается неизвестный?

— Ну! — мнется Петька.

— Не нукай! Что должен делать часовой?

Боцман Ли отрывается от кораблика, морщинисто улыбается Петьке:

— Не стесняй, Петька, отвечай… Хорошо отвечай!

— Отвечай, матрос Передряга!

Духом выпаливает Петька:

— Стрелять из ружья.

Валька Чирков тихонько хохочет. Иван Захарович переворачивается с боку на бок, подносит гармошку к губам, издает протяжный мелодичный звук. Боцман укоризненно покачивает головой:

— Неправильно! Сначала надо сказать: «Кто идет?..» Сразу стрелять нельзя. Своего убьешь, товарища убьешь. Надо говорить: «Кто идет?» Потом надо сказать не ружье, а винтовка.

— Повтори! — требует Костя. — Так! Теперь отвечай, что нужно сделать с часовым, если на вверенный ему объект пробрался шпион?

— Судить… — колупая палубу сапогом, отвечает Петька.

— Правильно! А теперь скажи, матрос Петька Передряга, что мы должны сделать с тобой, который пропустил на судно козла?

Петька Передряга вскидывает длинные ресницы, оторопело открывает рот. От обиды, от неожиданности он начинает шмыгать носом и сопеть. Боцман Ли видит это и соскакивает с леера, взмахивает маленьким сухим кулачком.

— Костя, большой матушка! Чего привязался к Петьке, отставай! — Щелочки глаз боцмана блестят сердито, и, вероятно, от этого на палубе становится еще веселее. Петька Передряга переступает с ноги на ногу, томится.

— Валентин! — обращается к штурману капитан. — Присматривай за курсом…

Отложив книгу, капитан сдвигает на лоб очки, неторопливо массирует уставшие веки пальцами.

— Иди сюда, Хохлов! — приглашает он, найдя взглядом Костю.

Речники замирают. Штурвальный, незаметно подмигнув Вальке Чиркову, идет к капитану.

— Слушаю! — по-уставному вытягивается Костя, а сам старается сообразить, что сделает капитан, как будет «снимать стружку».

Обычно Борис Зиновеевич делает так: сперва легкая проработка с глазу на глаз, потом — в случае необходимости — общее собрание, на котором капитан тяжело вздыхает и поговаривает насчет того, что, пожалуй, на берегу он легко терпел бы подобное, но на судне, где дисциплина превыше всего, склонен к тому, чтобы… В общем, он пока удерживается от выводов, пусть их делают товарищи… Говорит в это время капитан скучными, незнакомыми словами: «Превыше всего… Выводов я не делаю! Есть поступки и проступки!» Костя предпочитает разговор с глазу на глаз, когда Борис Зиновеевич со смаком, точно от арбуза откусывает, произносит любимую ругань: «срамец». Совсем хорошо, когда капитан накричит, тогда можно ходить с обиженным видом, ожидая, что Борис Зиновеевич, устыдившись, начнет замаливать грехи. «Ладно, Костя, оба виноваты. Покричали, и будет!» — «Да ведь как кричать! Ежели напрасно, то оно обидно!» — всегда говорит в таких случаях Костя. «Как напрасно! Ты же вышел на вахту в грязной робе!» — «Пятнышко — не грязь!» — упирается Костя, но тон сбавляет, — как бы снова не рассердить капитана упоминанием о пятнышке, которое во весь воротник. Сбавляет тон, и наступает мир… Хорошо! Самое же страшное — общее собрание.

Раздумывает и капитан. И сквозь шум и гам слышен сердитый голос капитана:

— Марш, Костя, с палубы! Чтоб я тебя, зубоскала, здесь сегодня не видел!

На палубе взрывается второй раз за день здоровый, ошеломляющий, громкий хохот ребят. Иван Захарович наяривает на губной гармошке «Камаринскую», трясет от восторга длинными ногами. Кричит боцман Ли:

— Правильно, капитана. Большой матушка, Костя Хохлов!

Матрос Петька Передряга заливается колокольчиком.

И все так же сердито, из-под выпуклых очков, но с зажатой в краешках губ усмешкой капитан грозит пальцем:

— Вы тоже, срамцы, выкамаривать здоровы! Смо-о-от-ри-те у меня!

Затем командирским голосом:

— Матрос Передряга, замените штурвального Луку Рыжего.

Как слива солнцем, наливается радостью лицо Петьки. Кидается парнишка в рубку, в нетерпении оттолкнув Луку локтем, дрожащими пальцами хватается за штурвал. Осторожно, понимающе улыбаясь, Лука выходит из рубки.

Перед острым Петькиным взглядом двоятся, мечутся из конца в конец плеса белые столбики створа. Секунду назад были на одной линии, а вдруг раздвинулись, поплыли в стороны с бешеной быстротой. «Расходятся!» — задыхается в тревоге Петька.

— Лево руля! Еще… Еще! Так держать! — слышит Петька капитана. Он скатывает штурвал, и «Смелый», сам «Смелый», послушно поворачивается!

— Так держать!

Сердце рвется из Петькиной груди.

3

Сквозь тугой напор Чулыма и ветра бежит «Смелый» к Чичка-Юлу. Пенный след за кормой набухает синью, темнеет, маслянится вода. Река к вечеру спокойно и плотно укладывается в земляное ложе, уютно пошевеливается в нем, как усталый человек в кровати. Поблекшее солнце еще висит над зубчатыми тальниками.

На палубе тишина. Предвечерний час на пароходе молчалив и задумчив. Кругом ни домика, ни огонька. Вода и «Смелый» — ничего больше на свете, а темнеющее небо все больше походит на реку, смыкается с ней.

Лодка на вечерней реке — неожиданность. Невесть откуда выныривает она, пересекает реку далеко от парохода; движется медленно — то ли очень велика, то ли перегружена. За лодкой река пылает багрянцем, и от этого не разобрать, обласок ли, завозня ли, а по черточкам взлетающих весел трудно узнать, сколько человек гребет.

— Сено плавят, — говорит Валька Чирков. Только зоркие глаза штурмана могут увидеть груз.

Лодка в воде по самые борта. Капитан теперь отчетливо видит гребцов, надутую ветром синюю рубаху кормчего, белую копну волос гребца. «Совсем мало запаса!»

Капитан переходит к носовому лееру. В это время беловолосый гребец вдруг останавливается, смотрит на «Смелого» и бросает весла. Рулевой машет руками, видимо, кричит что-то, а беловолосый падает на дно лодки и замирает. Сквозь шум машины парохода слышится его тонкий звенящий голос. Еще не сообразив, что может случиться, повинуясь инстинкту, капитан бросается к рубке.

— Стоп! Задний.

Шипит пар. Завалившись на борт, «Смелый» вздрагивает, как от толчка в берег, и эту кутерьму звуков и движений перекрывает протяжный щемящий крик Петьки Передряги.

— О-о-о-о! Пе-еревернулись!

Длинным, неловким, как в замедленном кинофильме, движением поворачивается капитан к лодке и сначала ничего не может понять: вместо нее на волнах покачивается что-то белое, веселое. Потом, вглядевшись, догадывается, что это непросмоленное дно, а рядом с ним вспухают два розовых фонтанчика — барахтаются в ледяной весенней воде люди. Над рекой несется крик:

— По-о-о-о-моги-те-е-е-е!

И с капитаном происходит то, что всегда случается с ним в минуты опасности: время останавливается. Проходят секунды, минуты, а ему кажется — события разворачиваются медленно, словно на ленте, которую осторожно развертывают перед ним. Странное и непонятное это ощущение: у капитана невероятно много времени, чтобы раздумывать, командовать.

— Шлюпку на воду! Чирков, Рыжий, Ли — в шлюпку! — приказывает он.

Летят в Чулым спасательные круги, завизжав блоками, падает шлюпка, прыгают в нее Чирков, Лука, боцман Ли и Петька Передряга.

— Сено, сено спасти! — кричит вслед капитан. Лента разворачивается дальше… С носовой части парохода, вытянувшись свечкой, косой дугой ныряет в Чулым Костя Хохлов. А там, где стоял он, торопливо рвет с себя одежду радистка Нонна Иванкова. В одной шелковой рубашке, стройная, сложив руки ласточкой, летит в пенную волну Нонна. Чулым ласково принимает ее тело, подержав немного, выбрасывает на поверхность. Захлебнувшись водой и холодом, радистка плывет к лодке.

Шлюпка возвращается на пароход, волоча лодку с сеном.

Первой поднимается на борт Нонна Иванкова — посиневшая, съежившаяся. Она на цыпочках пробегает по холодному железному полу и ныряет в радиорубку.

За Ионной выскакивает Костя Хохлов.

— Все в порядке! Пьяных нет!

— Марш переодеваться! — ворчливо говорит капитан, и штурвальный на редкость серьезно кивает головой, соглашаясь, но в это мгновенье он замечает соболезнующий, напряженный взгляд Ивана Захаровича и преображается: кивнув на дверь радиорубки, Костя ядовито говорит:

— Жена-сибирячка, такой, как она, нигде не видал шахтер…

Тяжело отдуваясь, на палубу поднимается старик с мокрой бородой, прилипшей к синей сатиновой рубахе. Он щерит желтые, изъеденные зубы, озирается маленькими, острыми глазками. Став на палубу, старик быстро и мелко крестится. За ним — испуганный, вытаращив глаза — карабкается парень с соломенными волосами. Старик делает шаг, затем, изогнувшись, опускается на палубу. Боцман Ли и Лука подхватывают его.

— В машинное! Обогреть!

— Они из Ковзина, товарищ капитан. Мы их подбросим до места, — докладывает Лука Рыжий.

— Вперед! Полный!

Заметно вечереет. Восточный край неба уже совсем темен; проклюнулась и горит, не мигая, большая светлая звезда — самая ранняя. Чулым окрашен пестро: рядом с пароходом темно-синий, немного дальше — голубоватый, еще дальше — розовый, а на горизонте, там, где круто опадает в воду небо, — бордовый.

Двоится, расплывается Чулым в глазах капитана. Холодная лапа берет за сердце, сжимает. Дымной полосой поднимается и подрагивает река. Звезда полукругом скользит по небу, расплывшись; точно сквозь слезы видит ее капитан. Он поднимает руку к виску, вытирает холодный пот и не чувствует ни пальцев, ни виска. Дрогнув коленями, Борис Зиновеевич садится на скамейку…

Болен капитан «Смелого». Очень болен!

4

В машинном, где тепло, где ярко светит электричество, в чужом белье и накинутых на плечи матросских бушлатах греются старик и парень. Старик безостановочно трясет головой, руками, пожевывает провалившимся ртом; парень уже освоился, временами удивленно хлопает себя по коленям. «Ах, батюшки! Бывает же!» Потом успокаивается и мигает длинными белыми ресницами.

Против старика и парня полукругом расположились речники. Костя Хохлов с ногами забрался на слесарный верстак и насмешливо наблюдает за спасенными; рядом с ним облокотился на тиски Иван Захарович. Спиридон Уткин на корточках примостился перед стариком. Он вертит из большого куска бумаги козью ножку. Скрутив, протягивает старику:

— Затянись, батя, облегчает…

— Спаси Христос!.. — подрагивает рукой старик. — Пропали бы мы… Спаси Христос, сынки! Время холодное, не дай бог, змей-судорог схватит… Сено опять же при месте…

— Рискованно, батя! — журит Уткин. — Лодку перегрузили! Нельзя так.

— Этто-о-о верно… Сплоховали!

Старик мелко крестится, парень оборачивается к нему, глядит, возится, и кажется со стороны — не будь крестящейся руки, парню стало бы легче, перестал бы подрагивать губами, но рука суетится, и парень молчит.

— С сеном нынче плохо! — раздумывает Уткин. — Я в плаванье ушел, жинке початый прикладок оставил. Не знаю, дотянет ли до новой травы.

— Плохо, сынок, ох, как плохо!.. Тоншает скотина.

Старик уже не крестится, а говорит о сене. Он рассказывает о том, что ковзинские мужики апрелем привозили три машины сена, что на двор пришлось порядочно, но старика обделили, не дали ни клочка, и от этого завелась на дворе нужда. Глазки старика востренько поблескивают.

Парень вдруг торопливо затягивается самокруткой, начинает медленно, натужно краснеть.

— Было не утопли! — срывается на крик парень. Машет кулаком перед носом старика, хрипит. — Не верьте ему… не верьте! Барыга он! Сеном торгует!.. У него и коровы нет! Нету-т-т-т-у!

Среди капитановых хлопцев, среди блестящей стали странно звучит его голос.

— Барыга! — надрывается парень.

И хотя кричит он с ненавистью, а лицо перекошено гневом, в складках губ, в белесых бровях проскальзывает боязливое, приниженное.

— Митрий, Митрий! — тихо говорит старик. — Ты бы потишей!

Высохшая борода старика остро поднимается над крутым подбородком, взгляд яснеет, вспыхивает голубоватым огоньком.

— Сядь, Митрий! В ногах правды нет… Обсохни, отсядись! — ласковым голосом упрашивает старик, но в нем зазубринкой, тоненько проглядывает грозная нотка приказа.

— Не хочу сидеть!

— Сядь! — вдруг коротко, с придыханием приказывает старик и, схватив парня за локоть узловатыми пальцами, садит на скамейку.

— Нервеный паренек! — обращается старик к речникам и мелко, рассыпчато смеется. — Спужался очень…

Машина «Смелого» поет: «Че-шу я плес! Че-шу я плес!» Летят по стенам электрические зайчики от шатунов, весело разговаривает металл с металлом.

— Вы родственники? — раздается голос капитана, который давно стоит в пролете двери и слушает разговор.

Сразу признав в капитане главного на пароходе, старик рассыпается голоском, улыбкой, морщинками:

— Племянничек он мне… Сестрин сын…

— Почему шли навстречу пароходу?

— Торопились… — отвечает старик и, видимо, хочет назвать капитана «сынок», но не решается. — Торопились, товарищ начальствующий…

Капитан обводит взглядом речников.

— Какого черта вы тут расселись! — сердито говорит он. — Дела нет? Марш наверх!

Резко повернувшись, капитан лезет в люк. Когда видны только ноги, приказывает:

— Этих… утопающих… накормить…

Ноги замирают, после паузы раздается весело, насмешливо:

— Да не забудьте еще раз козла накормить… Как следует!

Иван Захарович проводит пальцами по губам. Хохочущий голос саксофона раздается в машинном отделении. Ленивой раскачкой проходит кочегар мимо старика и парня и даже не оглядывается. Снова хохотнув, скрывается в люке. Торопливо убегает вслед за ним боцман Ли. Спиридон Уткин яростно трет маслянистую сталь. Последним поднимается с верстака Костя Хохлов. Играя щелочками глаз, останавливается против старика и парня — сутулый, руки в карманах, жуликоватый.

— Вы того человека видели? — спрашивает Костя и показывает плечом на люк.

— Однакость, ваш капитан… — понимает старик. — Строгий человек… Справедливый… Дай ему бог!

— Вот, вот… — мечтательно произносит Костя. — Молите бога!

Костя нагибается к старику и парню, грозно-весело говорит:

— Я бы вас, как щенят, побросал за борт, если бы его не было на свете! Вопросы будут?

Парень испуганно мигает, отшатывается; старик пожевывает губами и молчит.

5

Под шинелью и ватным одеялом, свернувшись уютным комочком, греется Нонна Иванкова. Высохшие каштановые волосы рассыпались по подушке, свежее лицо Нонны, как в рамке, — красиво оно, задумчиво.

Нонна подкладывает под щеку мягкую ладошку, счастливо вздыхает. Похожа она на здоровяка мальчишку, проснувшегося утром в мягкой постели с той же самой улыбкой, что осталась на лице с вечера, когда засыпал счастливый от усталости. Неподвижно лежит Нонна, потом открывает тумбочку, достает фотографию в резной фанерной рамке, вздыхает и подносит к глазам. Обняв Нонну и весь мир, из-под стекла смотрит узколицый, широкобровый лейтенант. Маленькой, затерявшейся кажется рядом с ним радистка в погонах старшего сержанта; словно не верит она, что на ее плече, неумело обняв, лежит рука широкобрового. Да как и обнять ловко, если лейтенант стоит рядом с Нонной уставной свечкой, вытянув по шву левую руку. И только в губах лейтенанта, в бровях таятся и нежность, и удивление, и мужская твердость, защищающая плечи девушки неловкой рукой. В углу фотографии надпись: «На память дорогой и любимой Нонне. 1945 год. Дрезден».

Время безжалостно. Год от года тускнеют лица на фотографии, покрываются серой пленкой. Старится фотография. Старится и радистка эскадрильи пикирующих бомбардировщиков Нонна Иванкова. Раньше, бывало, на зорьке, когда приемник нетерпеливо зовет позывными, быстро соскочит Нонна с кровати, второпях забудет надеть бюстгальтер, и ничего — упругим, литым с ног до головы чувствует она тело под мягкой материей рубашки, а теперь… Безжалостно время! Бег его не круговоротом солнца, а числом морщинок и седых волос считает радистка.

Как тупая боль в старой ране, привычны эти мысли Нонне. В самый дальний угол тумбочки прячет она фотографию в резной фанерной рамке. Опять свертывается уютным комочком, охваченная теплом согревшейся постели. В памяти свежо холодное прикосновение Чулыма, раздирающий барабанные перепонки удар о загустевшую воду.

В дверь стучат. Нонна натягивает шинель, пальто, одеяло, прячет голые руки. Просовывает голову Иван Захарович и, помигав, спрашивает:

— Могу?

— Заходи, коли пришел! — отвечает радистка и под ворохом одежды передергивает плечами — недовольно, небрежно.

Кочегар входит, притуляется в уголке, и кажется, что каюте вернули привычный, десятилетие стоявший на своем месте предмет. Это впечатление с каждой минутой усиливается, переходит в уверенность — тут и должен сидеть молчаливый кочегар. И он сидит неподвижно, точно говоря: «Вот я пришел. Вот я сел. Вот и сижу. И буду сидеть».

Нонна выпрастывает руки из-под одеяла.

— Здравствуйте! — насмешливо говорит она.

— Бывайте здоровы! — отвечает Иван Захарович.

— Дай папиросу!

Нонна затягивается дымом, лицо становится злым и решительным. Кочегар задумчиво говорит:

— А знаешь, Нонна, в Альпах есть такие растения, что в холодную ночь их цветы совсем замерзают, превращаются в ледышки. А солнце взойдет — они оттаивают и начинают цвести…

— Еще что скажешь?

— Ничего!.. В энциклопедии читал…

— Ой-ой! — качает горящей папиросой Нонна и снова глубоко затягивается. — Ну что с тобой делать?

— Я посижу да уйду! — отвечает кочегар после паузы.

Минут через пять, приподнявшись на локте, Иван Захарович спрашивает:

— И чего ты в воду кинулась?

Злыми, решительными движениями тушит радистка папиросу, мнет мундштук.

— Хоть полчасика настоящей жизни почуяла! — гневно говорит она. — Скиснешь тут с вами! Понятно?

Она отворачивается к стене. Иван Захарович смотрит на сердитую спину Нонны, на пряди каштановых волос, разметавшиеся по подушке, на маленькое розовое ухо, и на левой щеке кочегара мягко пролегают две глубокие и нежные складки — точно такие, когда Иван Захарович прижимается щекой к звучному дереву скрипки. Помолчав, кочегар тихо произносит:

— Чудо! Ночью замерзнут, а утром цветут…

В дверь отрывисто стучат.

— Войдите! — отвечает радистка, не поворачиваясь. Вваливается Костя Хохлов, водит носом, словно принюхивается.

— Дай телеграмму, Нонна, — говорит Костя. — Капитан велел предупредить Ковзинский сельсовет о старике… Пусть разберутся, чье сено, откуда…

— Положи на стол.

Костя кладет и подмигивает Ивану Захаровичу:

— Иван, а Иван? Хочешь, по спине поглажу?

— Зачем это? — недоумевает кочегар.

— Замурлыкаешь! — отвечает штурвальный и убегает на палубу. За тонкой переборкой слышен насмешливый голос Кости:

— В березку был тот дуб влюблен…

Помолчав, глухо, недовольно Нонна говорит:

— А и правда дуб… настоящий!

Иван Захарович опять уютно и покойно притуляется в уголке. Он думает.

Глава четвертая

1

Начальник Чичка-Юльского сплавного участка Ярома с полудня сидит на берегу Чулыма.

Свечерело. Надоедно жужжат комары. Над похолодавшей водой висит предвечерняя сизая дымка. Издалека доносится гул моторов, — тяжело сминая сырые бревна, работает сплоточная машина. Чулым в тальниках разговаривает по-своему, к вечеру притихший и неопасный. Солнце оставило небу розовенькую тонюсенькую полоску, а по земле скользят наперегонки длинные, прохладные тени. Их все больше и больше, бегут, сливаясь в безлунный вечер.

Ярома достает кисет, бумагу, толстыми, заскорузлыми пальцами с въевшимися в мясо короткими ногтями вертит самокрутку, В темноте ярко вспыхивает спичка, на миг освещает крупное, волосатое лицо с седыми островками бровей. Ярома несколько раз затягивается, потом огонек папиросы замирает. Прислушиваясь к тайному дыханию ночи, старик ловит звуки парохода.

Вдруг над зубцами тальников пролегает широкая светлая полоса, точно в воздухе просыпали муку. Скользнув по небу, она опускается к реке, бежит неровными, нащупывающими зигзагами. Это пароход ищет прожектором путь в протоку. На воде полоса светит зеленым.

Ярома мнет самокрутку, поднимается. На фоне потемневшего неба видна высокая сутулая фигура, на ногах раструбами топырятся пудовые бродни. Луч прожектора, упав на берег, осыпает Ярому мукой.

— А ну не балуй! — сердито кричит Ярома.

Луч скользит дальше. Он выхватывает из темени крутой яр, фигуры сплавщиков, дома с высеребренными стеклами окон, провал оврага, затем гаснет, и наступает непроглядный, густой, как сусло, мрак. Ярома быстро идет по берегу, изредка оглядываясь на пароход, нащупавший ход в протоку. Туго, торжествующе гудит «Смелый», поравнявшись с поселком.

Ярома проходит сквозь толпу. Узнав начальника, сплавщики расступаются. Пароход, еще раз вскрикнув сиреной, приближается к берегу. Ярома наклоняется вперед, всматривается, но никак не может узнать человека у машинного телеграфа. Потом капитан встает рядом с лампочкой бортового освещения. Ярома, ни к кому не обращаясь, требует:

— Папиросу!

Кто-то протягивает папиросу, зажженную спичку; затянувшись, Ярома кашляет: «Трава!» Бросает и тянет из кармана кисет.

— Еще спичку!

Минут через десять начальник сплавного участка поднимается на пароход, протиснувшись в палубный люк, подходит к капитану. Несколько секунд они молча рассматривают друг друга — капитан грустно и немного печально: «Вот и опять встретились! Я очень рад!» Взгляд Яромы хмур, недоверчив, точно он проверяет, тот ли человек стоит перед ним, который нужен. Над лицом Яромы много поработали ветер и мороз. Высекли на нем глубокие морщины, задубили медно-красным оттенком кожу. Трудно догадаться по такому лицу, о чем думает начальник сплавного участка.

— Ну, здравствуй! — говорит капитан. — Чего уставился?

— Кто это уставился? — ворчливо отвечает Ярома. — Совсем слепнешь, старый черт, не можешь раз глядеть, куда человек смотрит… Ну а так, вообще, здорово! — И жесткими пальцами хватает руку капитана.

Все сильнее сжимают они руки друг друга, и Ярома чувствует в маленькой руке капитана прежнюю цепкость и уверенную силу.

— Ослабел ты страсть как! — говорит Ярома, отпуская руку капитана. — И тягаться с тобой не хочется…

— Да, не та у тебя сила, — серьезно отвечает капитан. — Жмешь, стараешься, взмок даже… Устарел, Степа, устарел!

Они отворачиваются друг от друга, смотрят в разные стороны. Начальник сплавного участка притворно зевает, стучит каблуком бродня по палубе:

— Плохо, поди, отремонтировали посудину-то!..

— Ничего, тянет!.. — тоже зевнув, отвечает капитан.

— Идем, что ли! — ворчливо приглашает Ярома.

— Идем.

На берегу темно. Капитан то и дело спотыкается о бревна и карчи, проваливается в невидимые колдобины. Ярома останавливается, насмешливо фыркает и, по-кошачьи разбираясь в темноте, ведет чистыми от карчей и бревен местами. Оба молчат.

В большой, по-городскому обставленной квартире Яромы ярко горит электричество, ковровые дорожки скрадывают шаги, смазанные петли дверей бесшумны. Все знакомо здесь капитану — пузатый комод, огромный шифоньер с ручками из фарфоровых роликов, запашистый лимон в деревянной кадке, и только одно незнакомо — большая медвежья шкура над диваном. Ярома перехватывает взгляд капитана, сдвигает клочки бровей: уж не думает ли капитан, что Ярома повесил в квартире шкуру зверя, убитого другим?

— Петровна! — зычно кричит Ярома.

Появляется невысокая пожилая женщина, чем-то очень похожая на Ярому: то ли лицом, то ли резкими уверенными движениями, сказать трудно, — такое сходство бывает у людей, которые прожили вместе много лет. Увидев капитана, Петровна всплескивает руками, бросается к гостю.

— Борис Зиновеевич, вот радость-то! Да что я — и поздороваться-то забыла! С приездом, Боря, милости просим! — Она тянется к капитану и трижды — крест-накрест — целуется с ним. Ярома исподлобья смотрит на жену, досадливо морщится.

Закончив с поцелуями, Петровна опять всплескивает руками:

— Ведь не ждали тебя нынче, Борис! Приезжал какой-то с рейду неделю назад, так рассказывал: уходит, говорит, Борис Зиновеевич на пенсию, так что не ждите дружка…

— Петровна! — грозно вскидывается Ярома. — Петровна!

Она подбоченивается:

— Ну, ну! Не очень-то! — И капитану: — Ты с ним, со Степаном, характерней будь!

Петровна убегает. Капитан делает вид, что рассматривает медвежью шкуру, но Ярома замечает, как он правой рукой быстро лезет в карман, но спохватывается и вынимает. «Бросил курить!» — печалится Ярома, злясь на жену, на себя, не зная, что сказать. Он вспоминает твердое пожатие руки капитана и думает, что это могло ему показаться, что и в его, Яроминой, руке нет прежней силы, и капитан, наверное, не шутил, когда сказал об этом.

— Сам убил? — наконец спрашивает капитан.

— Соседа нанял, — усмехнулся Ярома. Только сейчас он верит в то, что рассказывал начальник ближайшего рейда. — Правда, значит?

— Правда! — отвечает капитан. — Только на пенсию… Слушай, что ты привязался?

С большим медным подносом входит Петровна. Ярома кашляет и угрожающе двигает бровями. Чертыхнувшись, Петровна выходит в кухню и возвращается с пузатым графинчиком:

— Запретили старому врачи, не верит… Куда ему сегодня ее пить: не обедавши на берег уплелся… Он ведь тебя, Боря, с обеда ждет…

— Ах, будь ты неладна! — стучит кулаком по столу Ярома, но осекается — по-детски вздрагивая всем телом, капитан смеется и вытирает глаза рукавом форменного кителя.

— Сроду он такой — взгальный! — говорит Петровна о муже и наливает друзьям по рюмке водки. — Пейте ее, проклятущую!

Наступает молчание — капитан и Ярома косятся на рюмки, думают: верно, и впрямь состарились они, коли перед тем, как выпить рюмку, прикидывают, раздумывают, не чувствуют радости. Не так бывало смолоду: литр водки зараз выпивали капитан и Ярома, съедали горы пельменей, мороженых стерлядок, по кус-меню сала и прямо из-за стола — не брала водка! — шли на работу.

— По рюмке, пожалуй! — вздыхает Ярома.

— Добро!

Петровна присаживается, подперев подбородок рукой, пригорюнивается… Прибелило время густые Яромины волосы, когда-то смолевые, каракулевой завивки, а уж про Бориса и говорить нечего — закуржавел головой, плечами ссутулился, в глазах попритухли светлячки, опасные в молодости для девок. Хорошо помнит Петровна молодого капитана — жаден был до жизни, как и Степка, черпал ее полной пригоршней. Одно сохранилось у Бориса с молодых лет — улыбка: набежит на лицо, и мнится — солнечный зайчик сверкнул.

— Ешьте, мужики, пейте! — по-старинному напевно потчует Петровна.

Хорошо едят мужики. Капитан пристроился к копченому осетру, уминает за обе щеки, и Петровниных грибов вкус не забыл Борис — похрустывают в зубах, солодкие, ядреные, словно только уторканы в бочку. Пахнет летом и покосом от них, да и от стола, от Яромы, от Петровны. Детством пахнет! Оттого так и хорошо капитану в Яромином доме, где средь городской обстановки неожиданно для глаза торчат из углов пучки высохшей, дурнопьянистой травы.

Украдкой вытирает Петровна кончики глаз расписным платком.

После ужина, завернув вершковую папиросу, Ярома пускает причудливые завитки, кольца, спирали; сидит, согнувшись, выставив крупные, мосластые лопатки. Задумчиво говорит:

— Может, и та пуля свое сказала…

— Непременно, Степан. Ничего не проходит бесследно…

Вспоминают они, как тридцать с лишним лет назад капитан лежал на печи в Яромином доме, навылет простреленный колчаковской пулей. Стонал — молод был тогда, слаб костью. «Не дай помереть, Степан!» Жить хотелось молодому телу. Три ночи длинных, как вечность, просидел рядом с Борисом Степан, сбивал жар холодными компрессами…

Опять Петровна прижимает к глазам расписной платок.

Капитана тревожит мягкое теплое чувство; от комнаты, от мягких движений Петровны веет молодостью, чистотой, домашней теплотой и радостью.

— Что в деревне, Степан? Я за зиму из поселка носа не высовывал…

Ярома понимает его вопрос и те мысли, которые скрываются за ним. Все понимает старый друг Ярома.

— Хорошо, Борис… Расправляется деревня. До хоромов, может, еще далековато, а зажили… У меня сплавщики уходят обратно в колхоз…

Пуповиной многих поколений связаны капитан и Ярома с деревней. Мерещится покосившаяся избенка над стремниной Оби, изволочь дыма под потолком, шуршанье тараканов за печкой — родное, детское, саднящее душу неповторимой свежестью впечатлений. До боли хочется пасть грудью на порожек родной избенки, дохнуть разнотравьем, черемухой, счастливыми и терпкими запахами детства; прижаться телом к земле, ожидая, что вернет навеки утерянное — молодость. Но нет — невозвратное осталось за деревенской околицей прощальным перебором гармошки, неоглядным стремлением парней в широко распахнувшуюся перед ними жизнь.

Три года назад приехал капитан в родную деревню Волкове и чуть не заплакал от досады, от разочарования — плугом пятилеток разворошила Советская власть вековой устой волковчан, понастроила водонапорные и силосные башни, вымахнула двухэтажную школу, каменный магазин, а на том месте, где стоял домик капитанова детства, не было ничего — ребятишки гоняли гулкий мяч. И впервые в жизни обиделся капитан на Советскую власть — что угодно строй, но оставь старому — человеку местечко, к которому можно было бы притулиться душой, вернуть на мгновенье молодость. И только за деревней отошел Борис Зиновеевич: встретил старого знакомого — древний осокорь на берегу. На него и пролил грусть капитан…

— Может, квасу выпьешь, Боря? — спрашивает Петровна.

Ярома и капитан смеются.

— Давай квасу!

2

Над Чулымом день начинается рано.

В третьем часу восточный край неба светлеет, точно густую синь разбавляют водой; потом в тальниках, цепляясь за ветви, ластясь к земле, плывут простынями туманы, все ниже и ниже прилегая к воде. Немая стоит тишина! За пять километров слышно, как в лодке скрипит металлическая уключина… Река медленно катит беляки — холодная, неприветливая, однообразная в своем стремлении вперед, к волнам Ледовитого океана.

Ярома и капитан выходят на берег. Возбужденные разговором, воспоминаниями, бессонной ночью, стоят они, поеживаясь от утренней прохлады. У обоих такое чувство, словно признались друг другу в том, что жизнь прожита, и прожита как-то незаметно. Дни шли за днями в сутолоке дел, из них складывались годы, десятилетия, и вот они уже состарились, а сделано мало, и не сделано что-то главное, наполняющее жизнь ожиданием самого значительного, самого большого.

— Пятый час, — говорит капитан.

— Пошли! — Сплавщик поворачивается и идет вдоль крутого яра. Они минуют контору, сплоточную машину, крайние дома, «Смелый», приткнувшийся на берегу. Наконец Ярома останавливается.

— Смотри!

Под яром, в клочках тумана проглядывает мокрое и темное тело гигантского плота; конец его не виден — скрывается в тумане, уходит змеевиной за яр, за тальники.

— Вот! — тычет пальцем Ярома и отворачивается от капитана, чтобы не видеть восторженных, округлившихся изумлением глаз.

— Ой-ей-ей, Степан! Да как же ты!.. Сколько в нем?

— Двенадцать тысяч четыреста!

Над плотом клубятся клочки тумана, плывут точно над берегом. И туман прилегает на бревна, обнажает золотую кору. Выше плота висит пыльный осколочек месяца.

«Вот он, вот!» — думает капитан, дивясь обидной будничности обстановки, в которой видит давнишнюю мечту — плот в двенадцать тысяч кубометров древесины, тот самый, который вставал во тьме домика на краю Моряковки. В жизни все по-иному: зачинается серенький рассвет над серенькой протокой; безлюдно, тихо, не бегут толпой люди, не падает с треском на землю небо. Рядом притворно скучает Ярома, делает вид, что ничего особенного не произошло. Снисходительно думает о себе капитан: «Борька, Борька, неисправимый ты романтик!» А с Яромой что-то творится — вытянувшись стрелкой, чутко прислушивается, раздувает ноздри.

— Гребнев, немедленно сюда! Гребнев! — кричит сплавщик на весь берег и грозит кулаком в сторону сплоточной машины.

Зычный Яромин голос слышен, наверное, во всем поселке. На сплоточной машине суетливо двигаются фигуры — серые и маленькие в прореживающемся тумане; одна спрыгивает на берег; скользя и спотыкаясь на карчах, человек бежит к Яроме. Это мастер сплава — Гребнев. Он высок, крупнолиц, но перед Яромой виновато втягивает голову в плечи, терпеливо ждет, пока начальник, перекипев, начнет говорить.

— Это что такое, а? — сдавленно, хрипло спрашивает Ярома и показывает рукой на реку, где между плотом и берегом разбросаны молем сосновые бревна. — Не молчи, отвечай!..

Гребнев мнется, переступает с ноги на ногу. «Вымуштровал их Степан!» — думает капитан и косится на Ярому с неосознанной опаской: не перепало бы под горячую руку.

— Ну!

— Недоглядел, Степан Григорьевич! Видать, вышли из гавани…

— Видать, вышли! — передразнивает Ярома. — У меня небось не выходят! Почему, отвечай!

— Исправим оплошку…

— Благодарствуем! — насмешливо кланяется начальник. — Еще бы — не исправили! Три шкуры бы спустил!.. Немедля бери ребят — и чтобы полный порядок!

Гребнев уходит под грозным взглядом Яромы. Он тяжело несет на спине этот взгляд до тех пор, пока не скрывается в тумане.

— Видел фрукта? — сердито спрашивает Ярома. — Замучился с ними! Сам недоглядишь — пропало! Намедни три плитки чуть не упустили, спасибо, вовремя оказался на сплотке…

Капитан молчит.

— Не молчи! — сердится Ярома. — Знаю твою песню… Ворчать будешь! Не я виноват, что у молодежи основательности мало!..

И опять ничего не отвечает капитан. Сплавщик скисает, наводит крупные морщины у мясистого носа, и от этого лицо кажется нерешительным, обиженным.

— Я, брат, не умею как ты, — тускло говорит он. — Уговорчики, разговорчики, разная там массово-разъяснительная работа… У меня, брат, дисциплина так уж дисциплина!

Из дощатой будки на головке плота выходит рослый сплавщик, оборотившись к востоку, кинув руки за голову, зевает. Красив он. На фоне неба фигура человека скульптурно четка, рельефна, словно стоит она на этом месте испокон веков. За ним выходят другие, нагнувшись, плещутся холодной водой, выгоняя сладкий зоревой сон.

— Н-да! Вятская! — говорит капитан.

— Вятская! — в тон отвечает Ярома. — Гвоздь. Зловредная протока! Прямиком не заведешь, Борис.

— Нечего и думать!..

— Присядем! — хрипловато предлагает Ярома и опускается на замшелую коряжину. На выдубленном лице сплавщика застывает болезненная гримаса. Понимает капитан Ярому: аршином собственных бессонных ночей, своими сомнениями постигает немой вопрос в глазах Степана. Вспоминаются его давешние слова: «Опустею я, как плот уведешь. Уведешь — заскучаю, словно дитя лишусь!» Борис Зиновеевич поднимает с земли прутик, чертит на песке змейку, прилаживает к ней вторую, на месте встречи рисует крутой завиток — так встречаются Вятская протока и Чулым.

— Похоже?

— Похоже.

— А теперь вот так! — Капитан рисует на песке плот, изгибает его тоже змейкой, но в другую сторону. — Если середина плота будет здесь, то где будет головка?

— Середина плота никогда не будет здесь! — сердито возражает Ярома и крест-накрест перечеркивает положение головки. — Никогда!

Борис Зиновеевич терпеливо восстанавливает чертеж.

— Ты ответь все-таки, где будет головка, если середина тут?

Досадливо, нетерпеливо подергивает бровями Ярома, выпячивает нижнюю губу, но капитан настойчиво требует:

— Ты ответь!

— Головка уйдет от протоки, — отмахивается сплавщик. — Вернее, ушла бы, если бы…

— Если бы «Смелый» тянул плот вот сюда… — быстро доканчивает его мысль капитан и рядом с правым берегом Чулыма проводит короткую черточку — это «Смелый».

— Буду буксировать плот сюда!

Капитан поднимается, ждет, что скажет Ярома. Сухие пальцы застегивают и расстегивают пуговицу бушлата. Лицо нахмурено и немного сердито. В молчании проходит несколько длинных секунд. Потом Ярома вскидывается.

— Борис, Борис!.. — невнятно говорит он и больше ничего не может прибавить.

«Ярома понял, Ярома одобрил!.. Сам Ярома!» — рвется что-то в груди капитана. Он отворачивается от Степана, чтобы не выдать взволнованного блеска глаз, нервного подергивания рук. Немного погодя за спиной слышен ворчливый голос Яромы:

— Оботри коленки-то! Все в песке… Как маленький, право слово!

— Действительно!

Капитан старательно обметает песок с форменных брюк.

3

Учалка заканчивается пополудни. Совсем крохотным кажется «Смелый», припряженный к громаде плота; по сравнению с ним пароход выглядит мальком, притулившимся к киту.

Ярома и капитан в последний раз осматривают учалку. Здесь же, на чурбачке, отдыхает механик Уткин. Скрестив темные руки на груди, жадно дышит смолевым воздухом.

Десятки лет плавает капитан с Уткиным, и десятки лет с точностью машины механик перед грузовым рейсом выходит на часок проветриться на берег. Борис Зиновеевич несказанно удивился бы, если бы этого не произошло.

Перед Яромой и капитаном толпятся сплавщики, которые пойдут на головке.

— Смо-о-о-отрите!.. — грозит пальцем Ярома. — Секунда промашки — все к черту полетит! Не спать, не пить! Упреждаю — кто выпьет, беги на Обскую губу, а все одно найду и спущу шкуру!.. От зари до зари дежурить у ворота и на сигналах… Ты, Федот, особливо смотри — спать здоров. Смо-о-о-о-три!

Сплавщики — неловкие, скованные одеждой, — мнутся, басят:

— Это так!.. Сполним в точности!

Здоровы, сильны, опытны ребята — не впервой идут на плоту, но и они озабоченно покряхтывают, оглядывая небывало громадный, щукой завернувший хвостину за яр двенадцатитысячный плот.

— Велик, что сказать, оно, конечно… А так довести должны бы! — говорит старшина плотовщиков.

— Ну, давайте, ребята, на головку! — разрешает наконец Ярома. — По местам! И блюди, чтоб ни одной зацепки!

По-медвежьи переваливаясь, подхватив на широченные плечи мешки с провизией, теплой одеждой, уходят сплавщики. Их окружают жены, ребятишки, провожают до самого плота. Толпа на берегу смолкает. Раздаются голоса: «Хорошо подзаробят ребята!.. Шутка ли — двенадцать тысяч четыреста!» — «Н-да, и на четушку небось останется!» Под веселый разговор, под благоговейное молчание и вздохи родных сплавщики ступают на головку плота — серьезные, солидные, крепкие.

Считанные минуты остаются до отхода «Смелого».

Прямо с борта парохода, минуя трап, спрыгивает на берег Валька Чирков. Выскакивает на яр, гикнув, прыгает с карчи на карчу, бежит к капитану — открытый ветру, солнцу, людям. Радость бьет из Вальки, как пар из котлов готового в рейс «Смелого».

— Борис Зиновеевич! — кричит Валька, хотя стоит уже рядом с капитаном. — Борис Зиновеевич! Готов к отправлению.

— Тише ты, труба иерихонская! — морщится Ярома.

— Есть тише! — по-прежнему счастливым голосом орет Валька.

— Хорошо, Валентин! — кивает капитан. — Иди на пароход… Я сейчас!..

Ярома насмешливо цыкает, махнув рукой, говорит так, словно приляпывает печать:

— Мальчишка! Какой это помощник — шантрапье!

— Валька? — вздергивает брови капитан.

— Он! — охотно подтверждает Ярома, и тогда раздается тихий голос Уткина, который молчал час кряду:

— Прирожденный капитан! — замечает Уткин и, не интересуясь реакцией Яромы, принимает прежнюю позу — спокойную, созерцательную, точно и не он неожиданно вступил в разговор. Ярома хмыкает.

— Спиридон прав! — серьезно поддерживает капитан. — Чирков рожден речником. От отцов и прадедов унаследовал моряцкую жилку.

— Умишко у него, наблюдаю, безвычурный! — не сдается Ярома.

— Зря, Степан! — уже ревниво говорит капитан. — Валентин — моя надежда! В полночь разбуди парня — скажет, что под днищем «Смелого».

Не слышит Валька Чирков этих разговоров — врывается на пароход, дергает рычаг сифона, сквозь густой рев «Смелого» кричит в машинное отделение: «Товсь! Побежим скоро!», тем же стремительным аллюром выскакивает на причальный мостик, становится рядом с машинным телеграфом. И чудное дело происходит с Валькой — успокаивается штурман, унимает сумятицу рук, ног, гонит с лица восторженную улыбку. Руки твердо и властно ложатся на медные поручни, ноги находят устойчивую позу, глаза наполняются начальственной влагой, а крутой юношеский подбородок задирается вверх, показав две твердые складки. Мелко вздрагивающая под ногами палуба вливает в Вальку уверенность, солидно округляет движения, взрослит двадцатидвухлетнего парня, отняв наносный разухабистый шик, расхлябанность.

— На корме! Не зевать! — покрикивает Валька, и капитан незаметно для Яромы улыбается: в голосе Чиркова он слышит свои, капитанские, интонации, да и фраза — его.

— Надо бежать! — обращается к Яроме капитан.

— Отваливай! — хрипит Ярома.

— До свиданья! — Капитан протягивает руку.

— Отваливайте, отваливайте! — Ярома хватает руку капитана, судорожно сжимает и сейчас же отпускает. — За лежнями приглядывайте.

— Добро, Степан! Речники спускаются под яр…

Снова ревет «Смелый» — один длинный гудок, три коротких и еще один длинный. С деревянным грохотом падают трапы, змейками уползают на пароход швартовы. Торопливые слова команды, крики, звон меди, первые звуки поршней доносятся до Яромы. На причальном мостике стоит Валька Чирков и, прижав к губам рупор, командует сплавщиками. Капитан рядом с ним, облокотился о поручень, посматривает, как на плоту отдают швартовы.

— Немного попридержать! — гремит рупором Чирков.

В воздухе снова мелькают канаты, плот скрипит; булькают, падая в воду, комки глины с яра, у берега завиваются глубокие воронки. Медленно, нехотя передняя часть плота двигается за пароходом, а сам плот точно пристыл к берегу. «Смелый» натуживается, яростно бьет плицами, буксирный трос тревожно звенит. «Зачем держит швартову?» — сердито думает Ярома, торопливо затягиваясь папиросой. Он собирается крикнуть капитану, чтобы освободил швартову, но Валька опережает его:

— Отдать левую!

Плот отдирается от берега, крутой извилиной выходит в протоку. Капитан что-то говорит Вальке, и штурман нагибается над переговорной трубой. Над «Смелым» гаснет черный столб дыма, машина передыхает, но плот, уже взяв разгон, плавно струится из узкой гавани. Точно живой, идет плот по протоке.

— Так держать! — командует Валька.

Капитан отрывается от поручней, переходит на корму парохода, с которой лучше виден Ярома, стоящий рядом с кривой ветлой. Капитан машет рукой. Ярома отвечает. Он хорошо еще видит маленькую фигуру капитана, рубку, султан дыма, разноцветные колесики спасательных кругов. Потом яр заслоняет пароход, видны только мачты, а еще через мгновенье — не видно ничего, лишь плывет плот — далекое продолжение «Смелого». А потом и плота нет — быстро мелькают головка, сплавщики у ворота и маленький красный флаг.

Ярома остается один. «Все!» — бормочет он, когда головка скрывается за яром. Убежал капитан! Тяжелое предчувствие охватывает сплавщика… Представляется Яроме, как на будущий год прибежит на сплавной участок капитан Валька Чирков, рассеянно поздоровается с Яромой и пойдет распивать пузатый графинчик водки с дружком Гребневым, и будут говорить они о своих, непонятных Яроме, делах, смеяться и совсем забудут о капитане и о нем, старом сплавщике Яроме. Пройдет еще год, два, и принесет Ярома справку на серой бумаге, где сказано, что износился он. А по сплавному участку станет бегать новый начальник, такой же молодой и суматошный, как Валька Чирков.

— Товарищ начальник! — слышит позади голос Ярома. Старик оборачивается, недовольно смотрит на Гребнева.

— Собрали лес, Степан Григорьевич… — виновато, смущенно говорит Гребнев, — оплошка вышла…

— То-то! — отвечает Ярома и с непонятным любопытством разглядывает Гребнева. У парня крепкое обветренное лицо, широко поставленные серые глаза, маленький пухловатый рот очерчен твердо; на виске розовый шрам — царапнуло до кости бревном года два назад, когда в половодье разбирали затор на реке. Хорошее, смелое лицо у парня, а смотрит в сторону, виляет взглядом, чтобы не встретиться с глазами Яромы.

Начальник сплавного участка проводит ладонью по усталому, посеревшему лицу. Словно наяву встает перед ним сияющий, счастливый Валька Чирков… Бежит навстречу капитану, лучится смехом, радостью, любовью к Борису. «Моя надежда!» — произносит ревнивый голос капитана, затем Ярома слышит себя: «Мальчишка!» От этого голоса на душе становится муторно, тревожно. Затем перед глазами опять Валька Чирков, стоящий на мостике «Смелого», кричащий в рупор начальственно, уверенно. И фигура капитана рядом с ним — спокойная, доброжелательная…

— Собрали лес… — повторяет Гребнев, немного удивленный молчанием начальника, рассеянностью его обычно сурового взгляда. — Собрали…

— Хорошо, хорошо! — говорит Ярома.

Гребнев молчит. Он не понимает, что случилось с Яромой.

Майское солнце светит на сутулую спину Яромы. Идет он неровно — останавливаясь, раздумывая.

Глава пятая

1

Над «Смелым», невидимые в эфире, бегут точки и тире:

«Отбуксировал Чичка-Юле плот двенадцать тысяч четыреста кубометров тчк Готовьте запани тчк Через два дня войду Вятскую протоку тчк Держите связь нами тчк Валов тчк».

Пальцы радистки Нонны в эфире вызывают бурю. Перебивая друг друга, захлебываясь, посвистывают передатчики диспетчерских, районного управления пароходства, обкома партии, лесосплавной конторы, лесозаготовительного комбината…

«Валов забуксировал Чичка-Юле плот двенадцати тысяч четыреста кубометров тчк… „Чапаев“, вызываю „Чапаев“. Большая новость! Валов буксирует двенадцать тысяч с лишним!» После телефона — опять точки и тире:

«Обком партии возлагает персональную ответственность на директора сплавной конторы за безаварийную постановку плота тчк Обеспечьте наличие достаточно мощной гавани тчк Ваш адрес выехал работник обкома тчк».

Отстукав положенное количество точек и тире, откричав в металлический колпачок, Нонна Иванкова, скользнув взглядом по зеркалу, поднимается на палубу.

Капитан сидит на привычном месте: в кресле с подлокотниками. Он читает радиограммы, пошевеливая губами.

Прочитав, говорит:

— Н-да!.. Шуму много подняли… Ну, да ничего не попишешь — запань нам нужна…

Нонна уходит.

— Продолжай! — обращается капитан к боцману Ли, который устроился на корточках рядом с ним. В руках боцмана растеребленные ветром бумаги, за ухом — толстый плотничий карандаш; пришептывая, боцман считает про себя.

— Девятьсот! — зажмурившись от напряжения, подводит итог он.

— Мало! — цокает капитан. — Этих денег только на мясо и хватит… Плохо, Ли, плавать по реке и не есть рыбу! Ты уж как-нибудь до Лугового протяни!

— Ты сам виноватый! Шибко жирно кормил ребят. Теперь кушаки подтягивай!

— Неужели всего девятьсот осталось?

— Копейка в копейку!

Капитан надвигает на нос очки… Боцман прав: судовой котел съел за порожний рейс больше половины капитанских сумм на питание. «Ели знатно!» — думает капитан, вспоминая случай, после которого он велел продуктов не жалеть. Как-то утром заметил капитан, что матрос Петька Передряга на вопросы отвечает бумчанием, невнятно; пригляделся и увидел — Петька хрумкает сухари. «Не завтракал?» — спросил капитан. Петька ответил, что завтракал, но почему-то захотелось сухарей… В этот же день капитан приказал увеличить раскладку, пригрозив наказать повара, если у ребят будет оставаться в желудках место для сухарей.

— Козла еще бог послал! Полпуда картошки, полпуда капусты, моркови!

— Ну! — рассеянно удивляется капитан.

— Как на весах! Здоровый козел, придирчивый на пищу!

Наконец капитан дочитывает косые закорючки боцмана. Он свертывает бумаги, стучит по ним пальцем.

— Откуда, Ли, девятьсот рублей? По остаткам шестьсот! — подозрительно спрашивает он.

— Плохо считал, капитана! — почти поет боцман, покачиваясь на ногах, прищелкивая языком; узкие глаза лукавыми лучиками смотрят на капитана. — Пересчитай!

— Вот что, Ли! — сердито поводит бровями капитан. — Нынче я этого не потерплю! В прошлом году команда осталась тебе должна восемьсот пятьдесят рублей…

— Отдали!

— Знаю, как отдали! Олифу на них покупал?

— Какую олифу? Ничего не знаю! Олифы — вагон! Хочешь, Красикову взаймы дам?

— Постой, Ли!.. Цинковых белил на каюты не хватило, где брал?

— Друзья! — коротко отвечает Ли. — Выручили!

Как на гранитную стену, смотрит капитан на боцмана. Знает прекрасно, что Ли из собственного кармана платил за олифу, а в прошлом году, во время большой аварии на «Смелом», три дня кормил ребят. Но уличить боцмана не может: у него действительно десятки дружков, которые подтвердят что хочешь! Скажи им боцман, что произвели его в африканские короли, божиться станут, что, дескать, собственными глазами видели это и прочее… Злится на боцмана, на свою беспомощность капитан и думает, что, если бы у Ли сейчас случилось больше личных денег, он не пришел бы с вопросом, как прокормить команду до Лугового.

— Перестань смеяться! — сердится капитан. — И оставь ты эту привычку — сидеть передо мной на корточках!.. Встань!

До головокружения хочется капитану рассердить боцмана, чтобы понял наконец — не потерпит капитан выкрутасов, в бараний рог свернет. Но Ли точно и не слышит гнева в капитанском голосе; на приказ подняться отвечает улыбкой, вытягивается перед Борисом Зиновеевичем с невинной и беззаботной физиономией. «Понимаю, капитана! Раз плохо, значит, плохо! Однако я не виноватый — дружки белила давали».

Капитан проглатывает загустевшую слюну, вздрагивающим голосом говорит:

— Еще раз такое повторится, спишу на берег… Предупреждаю!

— Правильно! — охотно соглашается Ли. — Порядок есть порядок!

— Уходи, Ли, видеть не могу! — окончательно рассвирепев, шипит капитан.

Сморщив лицо, Ли спускается с палубы.

— Уф!

Капитан вытирает пот, откидывается на спинку кресла, несколько минут он не может прийти в себя, что-то бормочет, грозит пальцем. Только сейчас ему приходят на ум гневные слова, неотразимые доводы, которые он должен был сказать Ли. Так всегда бывает с капитаном: в гневе он беспомощен, как ребенок.

— Сваливаешь вправо! — говорит капитан Луке Рыжему.

«Смелый» выравнивается, скрипит.

Окрест парохода все те же почерневшие тальники, окруженные водой, блеск солнца на гребнях невысоких волн. Пенная струя за кормой плещет мелодично, успокаивающе, поет день и ночь.

— Сваливаешь, говорю! — прикрикивает капитан. Во время грузового рейса на вахте капитан ворчлив и угрюм. Он никогда не говорит о себе: «Я управляю пароходом», а всегда: «Я работаю!» Когда Борис Зиновеевич работает, речники не рискуют без дела появляться на палубе: заметив праздношатающегося, капитан подзывает к себе, придирчиво оглядывает сквозь очки, пожевав губами, спрашивает: «Отстоял вахту?» — «Отстоял!» — отвечает затосковавший речник. «Вот хорошо! — радуется капитан. — Вахту ты отстоял, книги все в библиотеке перечитал, смежные специальности освоил — ну, не жизнь, а радость! Вот теперь ты и ответь мне, что за жар-птица — паровая машина двойного расширения?.. Не знаешь? Странно!.. А может быть, ты знаешь, что это за штука — цикл Карно?.. Тоже нет?! Странно!»

Непривычным, чужим становится в эти минуты капитан. Долго в таком тоне разговаривает он, удивляется притворно. Потом подводит итог: «Книг мало читал, специальности изучаешь плохо! Вот тебе задание — к концу недели разобраться в машине… Иди!»

…Справа по ходу «Смелого» из тальников выглядывает невысокая гора, окруженная по склону березками, она похожа на голову лысеющего человека. Впрочем, гора так и называется — Лысая. От нее до Вятской протоки два дня ходу.

Тишина на реке. Привыкнув к шуму машин, ухо улавливает всплеск садящихся на воду уток, скрип старого осокоря, гортанный крик баклана, промазавшего клювом по ельцу, который неосторожно высунул темный хребет из чулымской волны. Кругом ни души, ни дыма, ни человеческого следа, только далеко впереди, обочь полосатого столба створа, угадывается избушка бакенщика.

— Крикни боцмана, Лука! — просит капитан.

— Слушаю, капитана! — появляясь из люка, говорит боцман, отряхивая брюки от сора и грязи. — Козла, большой бабушка, кормил!

Капитан показывает на далекую избушку бакенщика.

— Садись в лодку, греби к Никите. Скажешь, я просил пудика два рыбы. Взаймы, понимаешь?

— Понимаю! — обрадованно отвечает Ли и катышком скатывается с палубы.

— Опять сваливаешь вправо! — после ухода боцмана говорит капитан Луке. — Держи на створ!

Мерно хлопают о воду колеса, шипит пар.

В чреве «Смелого» — в машинном — с масленкой в руке ходит механик Спиридон Уткин, по-докторски наморщив лоб, прислушивается к биению сердца парохода, а положив руку на горячий бок машины, чувствует шершавой ладонью всю тяжесть плота, которую взвалили на себя два цилиндра «Смелого» и пошли отстукивать весело:

«Че-шу я плес-с! Че-шу я плес!»

Кормит ненасытное горло топки Иван Захарович Зорин. Голый по пояс, облитый кровавым светом, похож он на веселого и грозного бога огня. Двухпудовая лопата с углем в руках кочегара как детская игрушка. Работает Иван Захарович, точно зарядку делает, а когда толстая дверь топки захлопывается, проводит пальцами по губам, и звуки саксофона слышны в кочегарке. «Эх, иста-иста, иста-та…» Подмигивает, веселится Зорин. Четырехчасовая вахта — пустяк, мелочь, разминка, после которой — теплый душ, свежая одежда, и во всем теле такое чувство, точно наново родился. Потом скрипка, сидение в радиорубке. «Истамбул… тат-та».

В руках Нонны Иванковой поет ключ. Рассказывает он всему миру о том, что кочегар Иван Зорин досыта кормит машину «Смелого», и за это она сквозь завилюги Чулыма ниткой протягивает плот, больше которого на реке не бывало.

Весело поет ключ в пальцах Нонны Иванковой.

2

В двухкомнатной каюте капитана строгий порядок. Сразу, как войдешь, — два мягких кресла, письменный стол с матовой лампой, выше картина моряковского художника, изображающая Чулым, — невесть какая гениальная, но написана с любовью, от души; на второй стене поблескивает корешками золотых тиснений книжный стеллаж. Есть еще барометр, радиоприемник, морские часы (на циферблате двадцать четыре цифры, а заводятся на месяц). На полу — ковер.

Капитан работает за письменным столом. Перед вахтой он принял душ, посвежел. Прямыми, стариковскими буквами пишет капитан; закончит строчку, откинется в кресле, пробежит глазами по написанному — все ли так? — опять пишет. Грамотен капитан; но порой тянется к словарю, ищет нужное слово, чтобы не осрамиться перед дочерью-филологом. Иногда чертыхается — ах, будь ты неладна! — что ни год, то новое правописание, что ни доктор наук, то открытие, а в словарях через слово — в скобках: народное, местное, архаическое. «Отстой судов в зимний период… имеющиеся недостатки… деловой поросенок…» Вот как! Вместо зимы — зимний период!.. Деловой поросенок — забавная штука. Представляется капитану веселый, шустрый маленький свин — хвост крючком, глаза хулиганские, уши торчат, одним словом, деловой, энергичный поросенок!..

Капитан пишет дочери.

Незаметно и полнозвучно бегут минуты капитанского времени. Неторопливо разговаривает с дочерью капитан, чувствует нежность, огорчается оттого, что мало слов у человека, трудно выразить заветное, выношенное…

В десятом часу капитан ложится на часок отдохнуть перед вахтой, но, забравшись в кровать, чувствует, что сразу не уснуть, — мысль взбудоражена, в пальцах стынет нетерпение. Он приподнимается на локте, поискав глазами, снимает с полки «Кола Брюньона». Высоко подоткнув под спину подушку, читает знакомое, известное, сто раз обдуманное.

«…Благословенен день, когда я явился на свет! Сколько на этой круглой штуке великолепных вещей, веселящих глаз, услаждающих вкус! Господи боже, до чего жизнь хороша! Как бы я ни объедался, я вечно голоден, меня мутит; я, должно быть, болен; у меня так и текут слюнки, чуть я увижу накрытый стол земли и солнца……»

…Плавно, на собственной, отраженной от берегов волне покачивается «Смелый». Хорошо думается под мерные взлеты кровати, поскрипывание переборок. Положив книгу на грудь, капитан закрывает глаза… Жизнь! Голубым полотном струится в глазах капитана прожитое… Жизнь!..

Раздается глухой, далекий удар. Пароход вздрагивает, и в то же мгновенье смолкает машина. Капитан вскакивает. Он знает, что случилось.

Через несколько секунд капитан выбегает из каюты, спешит к правому колесу «Смелого». При свете электрического фонаря молча, напряженно движутся люди.

— Топляк?

— Он! — Уткин поворачивает к капитану наполовину освещенное лицо.

Непривычная, тяжелая тишина на пароходе — отчетливо слышно, как ластится к борту наносная волна. Лица речников зловеще бледны, движения торопливы, судорожны. И ни звука. Ли зубами, по-собачьи, рвет узел на веревке.

— Давай! — шепчет Уткин кочегару. Сбросив сапоги, рубаху, Иван Захарович ныряет в колесную дверь, из которой несет холодом; видна темная, как деготь, вода и толстые, освещенные фонарем плицы. Слышно бутылочное хлопанье, всплеск и короткий всхлип, точно Зорин задохнулся. И опять тишина.

— Грузы спустили! — докладывает сверху Хохлов.

…Отчетливо видит капитан остоповавший на реке пароход и громаду плота; медленно, неудержимо плот приближается к «Смелому», который не может ни отвернуть, ни уйти: в колесе застряло бревно, свечкой плывшее по реке.

— Иван, Иван! — зовет Уткин. Захлебывающийся, бутылочный звук повторяется.

— Он берет топляк снизу… — тихо говорит капитан. — Нужно брать сбоку, от торца плиц…

— Заходи сбоку! — кричит Уткин. Доносится глухо, непонятно:

— Уткнулся коух… коух…

— Топляк уткнулся в кожух, — поясняет капитан. — Пусть берет сбоку!

Он не повышает голоса, говорит спокойно, неторопливо, понимая, что спешка — опасный враг в такой момент.

— Иван, Иван!

— Не могу… коух… дер-и-и…

С чечеточным стуком спускается по трапу боцман, нагибается к уху капитана, обдавая горячим дыханием, шепчет: «Напирает! Шибко напирает!»

— Зацепил, а, Иван? — спрашивает капитан в дверной проем. — Ты обопрись на спицу… На нижнюю…

— Ногой не достаю.

— Так… ясно! — соображает капитан. — Правой рукой возьмись за вал…

Молчание. Плеск. Свет фонаря качается. Опять плеск. Тишина.

— Взялся рукой… Теперь легче… — хрипит кочегар.

— Обними ногами бревно…

Снова плеск и тяжелое, прерывистое дыхание.

— …Обнял…

— Вытаскивай топляк, движениями ног на себя… Проходит несколько напряженных мгновений. Затем — облегченно, со вздохом:

— Пошло!

И еще через мгновенье:

— Уткин!.. Давай!

Уткин стремглав кидается к машине, дает «полный вперед!». Пароход оживает.

— По местам! — говорит капитан и уходит в каюту.

Задыхающийся, с мокрыми космами, упавшими на лоб, Иван Захарович неподвижно сидит на полу. С кочегара течет потоками вода. Радистка насмешливо смотрит на него, вздергивает уголки губ:

— Топляк вытащить не мог! Герой!

Боцман осуждающе качает головой:

— Несправедливый ты, Нонка! Иван — молодец!.. Не умеет — научится! Он не капитан — все знать… Где ногами сожми, где рукой ухватись… Научится!

3

Утро назавтра — туманное, серое.

Дымка обволакивает реку, тальники, пластами струится по плоту, который почти скрывается в ней. Виден лишь толстый буксир, идущий от «Смелого». Валька Чирков нетерпеливо ходит от борта к борту, всматривается в дымку, беспокоится. Нервное и опасное дело — вести на буксире невидимый плот. Сигнальный огонек на головке скрылся в третьем часу ночи, и с тех пор Валька меряет палубу. Иногда останавливается, прислушивается к звону, поскрипыванию буксира — точно на ощупь измеряет нависшую на гак тяжесть плота, но от этого спокойней не становится. Не хватает Вальке капитана — сидел бы сейчас в кресле с подлокотниками, читал книгу.

В советах капитана первый штурман не нуждается — сам знает, куда ворочать, когда набивать и травить вожжевые: присутствие Бориса Зиновеевича необходимо ему, уверенность и спокойствие, которые ощущает спина от пристальных глаз капитана.

— Костя! — зычно кричит Валька. — Тысяча чертей! Валишь вправо…

В рубке, в тепле, в сонном запахе краски Костя Хохлов насмешливо кривит губы; зная, что замерзающий на палубе Валька не услышит его, чмокает губами и со смаком ругается. Прицелившись глазом на какую-то невидимую в тумане точку, штурвальный тихонько сваливает руль влево, так, чтобы Валька, занятый в этот миг переговорами с матросом на носовой лебедке, не сразу заметил перемены направления. После этого Костя высовывается из рубки, кричит:

— Эй ты, начальство!

— Ну, — отзывается Чирков.

— Где ты увидел, что сваливаю?

Валька прицеливается на ту же невидимую точку, что и Костя, пожимает плечами: действительно, курс верный, по всем признакам должны точно идти по створу, как и положено в этом месте Чулыма. «Чего же это я?» — думает Валька, но по привычке рявкает:

— Так держать!

— Бревно! Лежень! — ругает шепотом Костя штурмана.

Туман не прореживается. Наверное, всходит солнце: на востоке туман розовеет, раскаливается, голубые проплешины открываются в нем, но на воде туман по-прежнему густ. Все предвещает теплый день — холодок, голубые проплешины, звонкоголосое эхо.

— Каково идем? — спрашивает за спиной Вальки голос капитана.

— Нормально, Борис Зиновеевич!

Капитан осматривается. Он в бушлате и валенках; руки заложены за спину, зимняя шапка глубоко надвинута на лоб. Костя Хохлов, до этого примостившийся на лавке, тихонько пересаживается на высокий стул, специально изготовленный для штурвального. Осмотревшись, капитан кивает Чиркову:

— Дорога прямая!.. Позови-ка, Валентин, боцмана… Хохлов!

— Есть Хохлов! — кричит Костя.

— Держи прямо! Тут за мыском… — Капитан смотрит на берег, но мыска в тумане не видит. — За мыском будет поворот. Так не ворочай! Прямиком бери — вода большая! Слышишь?

— Так точно, товарищ капитан!

— Костя!

— Так точно, товарищ капитан! Я и есть Константин Иванович Хохлов, рождения тысяча девятьсот тридцатого года, беспартийный, холостой, за границей не был… Подробности в афишах! — высовывается из рубки Хохлов и, глупо помигивая, ест глазами начальство — вроде бы ничего не понимает Хохлов, а усерден до невозможности, до оторопи в ногах.

— Ко-о-с-стя! — повторяет капитан.

Хохлов дурашливо шарахается в рубку, хватает штурвал, прилипает к нему — глаза устремлены вперед, наклонена фигура, ноги напряжены. Это он изображает бдительного, зоркого рулевого. Капитан мнет улыбку в уголках губ.

— Доброе утро, капитана! — сонно улыбается боцман Ли.

— Доброе утро, Ли! Хорошо спал?

— Спасибо! Выспался, капитана… Плот поедем смотреть, что ли?

— Сейчас! Захвати папирос, махорки, радиограммы возьми у Нонны… Она знает какие!

…Осторожно, точно боясь наткнуться на берег, боцман гребет короткими веслами. Идут рядом с плотом, навстречу течению. «Смелого» уже не видно — есть только лодка да струящийся рядом поток бревен, поперечных лежней, сдвоенных бонов. На одной плитке капитан читает вырезанные на коре слова: «Коля Савин. Чичка-Юльский леспромхоз».

Кто знает, где кончит долгий путь сосновое бревно с именем паренька из чулымского поселка? Ляжет ли оно стропилом нового дома на целине, или, попав под жадные зубья пил, разойдется частичками по городам и весям? Кто знает! Может быть, на крутом завитке Вятской протоки ударит плот дикий Чулым о крутой яр и прощай Коля Савин! Как пушечный выстрел раздастся звук лопнувшего троса, освобожденная от окантовки древесина поплывет по реке, разрушая на пути запани, преграждая путь пароходам, унося сети рыбаков — никак не собрать потом лес. Захлебнется эфир точками и тире:

«…Валов разбил плот Вятской тчк Чулыме организовать поимку части древесины тчк…»

И поплывет бревно Коли Савина сначала по Чулыму, потом по Оби и будет плыть до тех пор к Ледовитому океану, пока не прибьется к берегу, чтобы гнить долгие годы, или же попадет в руки низового мужика-побирухи, который ни на сплаве, ни в лесу не работает, из колхоза вышел лет двадцать назад и в легком обласке бороздит Обь в поисках бревен, которые продает потихоньку на сторону, давно отгрохав себе из дарового леса хоромы. Не об этом мечтал Коля Савин, вырезая имя на сосновом кряже…

Струится мимо капитана плот — громадный, нескончаемый. Кажется ему, что вечность плывут они. Но вот в тумане появляется радужный кружок — пробивается свет сигнального фонаря, а еще через несколько взмахов весел появляется флаг.

Лодка мягко тычется в бревна, течение разворачивает ее. Бросив весла, Ли выпрыгивает на плот, капитан — за ним.

На головке никто не спит. Сплавщики кружком сидят вокруг костра. Завтракают. Увидев капитана и боцмана, задерживают ложки, теснятся. Капитан и боцман здороваются, подходят к костру, который разведен в большом ящике с землей. Пламя потрескивает, ластится. Уютно и весело на плоту. Старшина сплавщиков — краснолицый, бородатый мужик с диковатыми глазами — протягивает боцману и капитану ложки:

— Садитесь снедать, мужики! Уха, должно быть, скусная! Борис Зиновеевич, сидай!.. Мы намедни на берег смотались, рыбешкой разжились… Исетра кусок, нельмы хребтина…

Настоящий нарымский говор у старшины: слова произносит вкусно, дробно и в то же время немного тянет окончания.

— Пригостевайте, мужики!

Сплавщики согласно кивают головами, улыбаются и не едят, ждут, когда присядут речники.

— Садись, Борис Зиновеевич! Ли, гостюй!

На Чулыме речники — люди известные. Иной столичный артист позавидовал бы славе чулымских капитанов, слова которых в чулымских деревнях и поселках передаются из уст в уста. Бежит без проводов и антенн: «Борис-та, Валов! Возле кривой ветлы проходил, так брал левее… Ишь, знать, мелина проплюнулась!.. Верзаков-та Семен говорил, ежели Петька Анисимов не выдет этим разом на сплав, не видать Петьке, дескать, Вальку…» Все знают в деревнях про капитанов — на ком женат; что носит; к какой бабенке присватывается, коли грех попутал; что купил в деревнях. Оттого капитаны ухо держат остро и, что скрывать, как огня боятся осуждения деревенских языков, от которых одно спасенье — уходить с Чулыма.

Боцман и капитан на приглашение отвечают чинно, по закону:

— Да завтракали мы… Успели… Спасибо… — А сами косятся на котлище, глотают загустевшую слюну.

— Гостюйте, гостюйте! — повторяет старшина и командует: — Таскай, ребята!

Капитан и боцман быстро присаживаются — церемонии кончились. Погружают ложки в густую уху, жгутся, морщат носы от запаха свежей рыбы. Вкусна уха! Ложки стучат о металл, осторожно шарят по стенкам. Зацепив кус, сплавщик ставит ложку на хлеб и так несет в рот, чтобы не пролить.

Молчат до тех пор, пока не притушен аппетит, пока стук ложек не становится ленивым, разнобойным; все чаще застывают руки на весу, от буханки отрезают не толстые куски, а деликатные, тоненькие ломотки. В котле в жидкой ушице осталось несколько кусков рыбы, поддев их на ложку, сплавщики незаметно опускают обратно: вежливость не позволяет съесть остатки.

— Борис Зиновеевич, Ли, — говорит старшина. — Таскайте последнее!

— Сыт, — отвечает капитан и быстро кладет ложку. Ли делает то же самое. В два голоса благодарят:

— Спасибо, ребята!

— Шибко вкусная уха!

Сплавщики закуривают. Спокойны, радушно-улыбчивы медные лица ребят: от еды, от сытости тела неповоротливы, на толстых шеях бугрятся складки. На всех брезентовые куртки и брюки, заправленные в новые кирзовые сапоги; на сапогах толстый слой дегтя, а подошвы промазаны варом, смешанным с воском. Под брезентовыми куртками почти у всех вельветовые рубашки — мода сплавщиков Чулымья. Курят только махорку, а кто похозяйственнее — самосад дикой крепости.

— Ну, ребята, с утра — Вятская! — напевно, точным нарымским говорком начинает капитан, обращаясь к старшине. — Часа в четыре, а поможет ветер, раньше набежим…

— Пожалуй, что так! — соглашается старшина, поглядев на мутное небо, на клочки тумана, ползущие по плоту. — Видняет. Надо быть, к вечеру сиверко нахлестнет… К утру бы не заматерел!

Сплавщики тоже вертят головами, принюхиваются к туману, ловят легкое трепетанье воздуха, помолчав, пораздумав, поддерживают старшину:

— Должно так!

— Бесперечь задует!

Под головкой плота, щебеча, струится Чулым, бревна плавно покачиваются, торкочут, между ними брызжут струйки воды. И только по этому можно определить, что плот движется, иных признаков нет — берега в тумане, небо скрыто, а розовый круг над восточным берегом, там, где поднимается солнце, — неподвижен. Редко-редко закричит невидимый «Смелый», и опять безмолвие. С головки плота кажется, что среди воды и тумана застыл небольшой кусок дерева.

— Ветер — плохо! — замечает пожилой сплавщик. — Туманища — еще хуже!

— Это да! — говорит капитан. Он поднимает маленький ловкий топор, попробовав на палец лезвие, начинает тихонько потяпывать по бросовому куску сосны. Не знает капитан, как начать разговор о главном, о том, зачем приехали на головку. Будь бы плот обычной величины, он и раздумывать бы не стал — проверил бы ворот, тросы, грузы, присмотрелся бы к людям и, увидев, что все в порядке, пожелал успеха. Сейчас иное — хитрый маневр, необычное дело замыслил капитан. «А вдруг не поймут?» — думает он.

Сплавщики народ рутинный и упрямый. Туго пробивает себе на сплаве дорогу новое! Как работали по старинке до революции, так, в основном, работают и сейчас… На заре Советской власти лобастый нарымский мужик придумал погрузочные лебедки, которые стали зваться его фамилией — мерзляковские, и до сих работают на них сплавщики. Два года в Моряковском затоне монтировали сплавщики мощные погрузочные краны, после критики областной газеты и обкома партии собрали с грехом пополам, но еще навигацию неподвижно простояли они на запанях. У речников за год-два много появилось нового — вождение караванов барж методом толкания, самоходные баржи, часовой график, а сплавщики в это время безуспешно испытывали саморазгружающуюся баржу. Где они теперь, эти баржи? Постукивает капитан топориком, думает, как начать разговор; одно ему нужно от сплавщиков, чтобы по сигналу быстро вытащили из воды грузы и с такой же быстротой опустили. Легче легкого приказать ребятам, но этого не хочет капитан. Думает он, ворочает мыслей, а старшина сплавщиков, прокашлявшись, спрашивает:

— Обрисуй, Борис Зиновеевич, как к Вятской пойдем? Великохонек, пожалуй, плотишко-то!

Вопросом на вопрос отвечает капитан:

— А ты как мыслишь? Пройдет в Вятскую?

Задав вопрос, капитан настораживается: многое зависит от ответа старшины сплавщиков. Но тот медлит, оглядывает ребят, они отвечают улыбками: «Говори же! Знаешь, как мы думаем! Валяй!» Ни тени тревоги на лицах сплавщиков, не смущает их вопрос капитана — улыбаются, покуривают. Старшина, видимо, подбирает слова, чтобы ответить солидно, обстоятельно. Сызнова прокашлявшись, басит:

— Конечно, ежели рассуждать, не должен пройти плот, потому, когда вели девятитысячный, он бороздил по яру. Так, Зиновеевич?

— Так! — подтверждает капитан, и сплавщики тоже кивают головами: так, дескать, правильно, вали дальше.

Старшина продолжает:

— Ну мы, конечно, обсудили это дело и порешили так: коли Борис Зиновеевич за дело взялся — быть по тому! Плыви, значится, до Вятской!

Сплавщики согласно кивают, показывая загорелые шеи: «Так, правильно! В самую точку угадал! Никаких сомнений, и баста!» Один из них — молодой, весноватый — щерит в сторону капитана яркие молодые зубы, точно говорит: «Верим! Веди, капитан!»

— Так, значит… — дрогнув бровями, повторяет слова старшины капитан и чувствует, как на лоб, на щеки выливается горячая полоса стыда. Телу становится тоскливо и жарко под одеждой. Если бы капитан сейчас мог посмотреть на сплавщиков, сразу стало бы легче — по-прежнему спокойны ребята, смеются, а молодой, весноватый сияет майским солнышком.

— Вот так мы маракуем… — говорит старшина сплавщиков.

Капитан выпрямляется.

— Заковыристую штуку задумал я, ребята! Смотрите! — Сплавщики окружают его.

4

Матрос Петька Передряга ходит по пароходу и сообщает с таинственным и важным видом: «Борис Зиновеевич сказал, что заседать не будем, а на полчасика соберемся в красном уголке побалакать…»

Красный уголок на «Смелом» — светлая и уютная каюта. Во всю стену — портрет Ильича… Ильич сидит на скамейке, сложив руки; он спокоен, раздумчиво-прост, в прищуре глаз — чуть уловимая ласковость, а в руках — расслабленная тяжесть. Ильич отдыхает.

Есть в красном уголке бильярд, шахматные столики, книги, цветы.

Капитан терпеть не может наглядной агитации в том виде, в каком насаждают ее на судах пароходства: берется лист картона, ножницы, клей и куча журналов; вырезки наклеиваются на картон, и наглядная агитация готова! Не терпит капитан и таких лозунгов: «Речники! Выполним и перевыполним навигационный план!» Вместо вырезок из газет он велел повесить на стену портреты знатных речников страны и сам написал их биографии; вместо лозунга с призывом выполнять и перевыполнять план велел написать плакаты: «Константин Хохлов, помни, если ты проглядел Канеровский тиховод и прошел стрежниной, ты потерял семнадцать минут, более сотни килограммов угля, несколько килограммов масла! …Иван Зорин! Если ты при каждой бункеровке будешь рассыпать полтонны угля, как в Молчанове, ты за навигацию отнимешь у ребят рейс!»

В красном уголке есть мягкие кресла и диваны, шелковые занавески, бархатные портьеры. Здесь яркий свет и чистота…

— Собрались все! — сообщает Петька Передряга. Капитан усаживается в кресло, с улыбкой, умиротворенно оглядывает ребят: нравится ему, что речники чисто выбриты и аккуратны, что Иван Захарович, видимо не успевший принять душ, переменил обувь, надел чистый бушлат, но в комнату все-таки не прошел, а улыбается вывернутыми губами из просвета двери; нравится и то, что парни спокойны — не ерзают, не торопят, не щупают его испытующими глазами: как, дескать, настроение у капитана перед Вятской?

— Ну, так-то, друзья мои, — начинает капитан. — Поутру Вятская… Пичкать вас наставлениями не стану, вы знаете все о моем замысле… Мы с Уткиным посоветовались… — Он находит взглядом Хохлова, подмигивает ему. — Слышишь, Костя, посоветовались… Или, как ты говоришь, провели закрытое партийное собрание… И скажу я тебе, Костя, пятьдесят процентов партийного собрания голосовало за то, чтобы тебя не допускать на вахту, когда пойдем Вятской…

Ребята сдержанно смеются, а Костя Хохлов пригибает голову, но все-таки насмешливо говорит:

— И когда по деревне идешь, на окошки мои не поглядывай…

— Вот, вот! — подхватывает капитан. — На окошки мои не поглядывай… Парень ты забавистый, слов нет, но анекдоты похабные любишь…

Капитан лезет в карман, достает записную книжку, роется в ней, делает вид, точно ищет запись, но не находит и машет рукой.

— Впрочем, пустяки… Так вот, Костя, пятьдесят процентов, то есть я, проголосовали против, но Уткин уговорил меня. Лука, дескать, еще в курс не вошел, то да се… Как, ребята, возражений нет?

Речники молчат, пересмеиваются. Иван Захарович басит из двери:

— Костя клёвые анекдоты рассказывает. Чувак еще тот!

Капитан грозит пальцем:

— Я и до тебя доберусь!.. — Он вдруг широко раскрывает глаза. Раскатисто рассмеявшись, капитан с видом довольного, лукавого мальчишки говорит Зорину: — Иван Захарович, абракадабра перетонито ангидрито кинолинисто? А?

Эту галиматью капитан произносит быстро, с убедительными интонациями.

— Сарданапал? — спрашивает капитан и наклоняет ухо в сторону Ивана Захаровича.

От неожиданности, от серьезности капитанова голоса Ивану Захаровичу спервоначала кажется, что он не расслышал слова, поэтому он глубже просовывается в дверь и переспрашивает:

— Что, Борис Зиновеевич, не расслышал…

— Да, да, перемагнито недомагнито частоколо заборново… — серьезно отвечает капитан, и теперь до кочегара доходит смысл происшедшего — доходит потому, что он слышит и последние слова и с запозданием понимает предыдущие, а больше всего потому, что речники со стоном начинают сползать с кресел, ухватившись за животы. Заливается смехом и капитан. Он достает из кармана платок, вытирает слезы. Оглушительным басом, но позже всех начинает хохотать Иван Захарович — валится на дверь, хлопает в ладоши, издает дикий саксофонистый звук… Так проходит несколько минут, потом капитан замечает в веселье какой-то тихий островок, темный угол, который притягивает его взгляд. Встряхнув головой, он понимает, в чем дело, — Нонна Иванкова, строго выпрямившись, сжав губы, молчит.

— Довольно! — громко, резко приказывает капитан, и, вероятно, его тон показался бы обидным и ненужным, если бы ребята не успели хоть чуток просмеяться. Речники постепенно успокаиваются, только некоторые еще долго прыскают в кулак.

— Поплыли дальше, — говорит капитан. — Другие вахты таковы: в кочегарке Зорин, на рации — Иванкова, на корме — Семенов, на носу и палубе — Передряга, боцман Ли — связь с плотом…

Он делает паузу, задумывается, затем — мягко, душевно:

— Нет ли у кого сомнений, ребята? Все ясно? Речники молчат.

— Добре!.. Открой шкаф, Нонна, выдай хлопцам бильярдные шары.

Капитан секунду думает и предлагает Уткину:

— Сударь желает получить мат?

— Он желает поставить мат вам! — галантно кланяется механик, едва приметно оживляясь.

Они садятся за шахматный столик.

В красном уголке — оживление.

Как-то интереснее играть в бильярд, в шахматы и шашки, если рядом за столиком сидит Борис Зиновеевич, который охотно отрывается от собственной партии, успевает «поболеть» за других, поддержать павшего духом, а если нужно — высмеять зарвавшегося.

Любят ребята, когда в красном уголке сидит капитан. И, вероятно, поэтому деликатно не замечают, что из пяти партий три, а то и четыре Борис Зиновеевич проигрывает механику — не может устоять он против хладнокровного и медлительного Уткина.

5

Перед рассветом штурман тихонько стучит в дверь капитанской каюты. Борис Зиновеевич отвечает сразу же:

— Вятская?

— Она!

На палубе капитана в охапку схватывает ветер. Свободно распущенные концы шарфа парусят в воздухе, подхватив их, он боком пробирается в рубку. Пароход одинок в ночи. Устоявшийся стук плиц и шум пара не нарушают утреннюю просвежившуюся тишину. Команда спит — капитан настрого запретил будить ребят перед Вятской и даже усиленно распространял слух, что к опасной протоке «Смелый» прибежит поздним утром.

В рубке тепло, тихо, сонно, пахнет маслом и краской. За штурвалом — Костя Хохлов. Петька Передряга съежился в уголке… Когда вслед за капитаном просовывается Валька Чирков и прислоняется к стене, Борис Зиновеевич насмешливо выпячивает губу:

— Ты бы уж будил меня в двенадцать!

— Черт знает, думал, рядом…

Ночная мгла тонким туманом рассасывается по прибрежным тальникам, горят на горизонте две звезды, они кажутся радужными пятнами на сереньком небе. Берега однообразны, унылы, темны. Куда ни кинешь взгляд — низкорослые тальники, покрытые коричневым налетом; на добрый километр река пряма, как канал, а дальше в сизой дымке угадывается поворот, справа горбится небольшая возвышенность, по склонам которой бархатятся невидимые березки. На носу «Смелого» красиво светят сигнальные огни, отблеск ложится на стекло рубки.

— Возьми левее! — сонно советует капитан.

Костя перекладывает руль. Рулевая машинка, отхлопав, стихает, опять наваливается тишина, и Петька Передряга клюет носом — голова касается коленок, он просыпается, испуганно продирает глаза, но через минуту снова тупо ударяется лбом о колени.

— Минут через двадцать войдем в протоку! — напоминает Чирков.

Капитан морщится — штурман помешал его думам о дочери, о письме, которое лежит на столе. Поеживаясь от приятного, радостного чувства, капитан думает о том, что после вахты опустится в каюту, попьет чайку и сядет за письмо.

— Не через двадцать минут, а через полчаса… — наставительно говорит он. — А то и минут через сорок войдем.

Капитан решительно поднимается, выходит из рубки на резкий, сбесившийся ветер. Плот виден только до половины, ветер гонит между ним и пароходом густые беляки, звенит буксирный трос — тонко, тревожно. Волны охлюпкой бьются о борт. «Чертов ветер!» — ругается капитан, поеживаясь, и резко приказывает Чиркову, вышедшему из рубки:

— Вернись!

Ветер рвет концы шарфа, хватает за полы, метет на палубу тонкую угольную пыль. Она набивается в глаза, капитан на мгновенье слепнет. И пока он протирает глаза, почему-то вспоминается Ярома, надтреснутый волнением голос: «Опустел я… Словно дите от меня уводишь!» Капитан разглядывает плот долго, пристально.

Вернувшись в рубку, Борис Зиновеевич приваливается к стенке, делает вид, что дремлет, но у него нервно вздрагивают веки.

Проходит полчаса. Раздается пронзительный сдвоенный гудок — судно входит в поворот к Вятской протоке. Здесь Чулым делает такой крутой завиток, что берега почти соединяются, но это полбеды — опаснее всего протока, начинающаяся на излучине. Она, как насос, вбирает в себя воды реки; это и делает место особенно опасным — волны протоки могут подхватить плот, всосать его и разбить о яр.

Капитан кивает штурману: «Иди за мной!» Чирков выходит из рубки, держа в руках стул с мягкой спинкой и подлокотниками.

— Давай сюда!

Подобрав полу полушубка, капитан садится, оглядывает плес: левый берег залит водой, правый горбатится холмиком, разрезанным посередине, — там, шумя, струится Вятская протока.

— Ну, Коля Савин, будем действовать! — тихонько говорит капитан, вспоминая утреннюю поездку на плот. Он коротко машет рукой, и Валька Чирков поспешно дергает рычаг гудка. На конце плота вспыхивает огонек: сплавщики начали спускать в воду длинные тяжелые цепи, которые, цепляясь за дно, затормозят быстрое движение плота.

Поворот начался.

— Трави левую — вожжевую! — приказывает капитан. Опять звучит сигнал, только теперь иной: команда на носовую лебедку. Коротко, пулеметными очередями выстреливает лебедка, тянет трос, идущий к плоту от носовой части судна. Вожжевыми управляется плот, вернее, пароход, который при тяговой нагрузке плохо слушается руля.

— Еще трави!

Плот медленно изгибается. Только теперь по-настоящему видно, как он велик и массивен; не верится, что такая громада может поместиться в крутой излучине. Прикинув на глаз, пожевав губами, капитан поворачивается к штурману, спрашивает:

— Ты сходил в Канерове?

— Сходил, — рассеянно отвечает Чирков, нетерпеливо переступая с ноги на ногу. Полные щеки штурмана полыхают румянцем, он то смотрит в бинокль, то бросает его, затем поспешно бежит на корму, возвращается, тревожно оглядываясь на плес.

Наступает самый ответственный момент: через несколько минут плот пройдет мимо протоки и тогда вступят в действие ее враждебные силы. Сейчас пароход повернут почти на девяносто градусов по отношению к течению Чулыма, он пересекает реку поперек, но это кажется — сдерживаемый течением и плотом, пароход двигается вдоль Чулыма. Круче поворот сделать нельзя.

— Сходил, значит, в Канерове? — переспрашивает капитан. — Обтирка есть? Нечем же машину протирать!

— Обещали дать обтирку! — Штурман опять бежит на корму и застывает — передние бревна плота уже поравнялись с протокой. В поредевшем тумане видно, как медленно, сантиметр за сантиметром, уплывает черточка плотового флага. Штурман закусывает нижнюю губу, затаивает дыхание и идет к капитану — возле него как-то спокойнее.

Борис Зиновеевич сидит не шевелясь. Он кажется еще меньше, чем обычно; это, вероятно, потому, что он подобрал под себя ноги, а шею еще больше втянул в кашне. Он и бровью не ведет, когда сплавщики трижды машут фонарем — течение протоки подхватило плот. Капитан видел это и без сигнала. Плот медленно скатывался вправо, к зловеще темнеющему яру; скатывался быстрее, чем рассчитывал капитан, — ветер подгонял его… Теперь судьбу плота решали секунды. Если плот успеет пройти метров сорок-пятьдесят и действие протоки ослабнет, тогда все в порядке, если нет… жди, когда начнут лопаться тросы!

Капитан впивается взглядом в узенькую полоску воды между яром и плотом. Сколько раз во тьме моряковского дома он представлял себе этот момент! И в мыслях полоска сужалась, но не так быстро… Ветер, навальный ветер помогал протоке!.. И с капитаном опять произошло то, что случалось всегда в минуты опасности: время остановилось. У него было до смешного много времени, чтобы командовать и размышлять…

— Чирков, иди сюда! — приглашает капитан и, когда штурман подбегает, командует: — Право руля!

Освобожденный пароход легко катится вправо. И хотя штурман знает предстоящий маневр капитана, он испуганно охает и закрывает на мгновение глаза. Диким кажется ему решение капитана повернуть пароход направо, туда, куда ветер и течение валят плот. Капитан это делает для того, чтобы воспользоваться пружинистостью учалки — если один конец плота идет вправо, второй через определенное время должен пойти влево. В этом и заключена идея капитана.

— Право, еще право! — кричит Борис Зиновеевич Хохлову, который быстро вращает штурвал. — Все!

Под ногами напряженно вздрагивает палуба — «Смелый» работает машиной на пределе.

Штурман открывает глаза, искоса смотрит на профиль капитана и уже не может отвести от него глаз. Чирков в этот миг забывает о плоте, о том, что вот-вот может произойти катастрофа — лицо капитана притягивает его. Он впервые замечает, что у Бориса Зиновеевича чеканный, орлиный профиль.

— Ей-ей! — вдруг пронзительно, по-заячьи кричит Петька Передряга. — Сейчас ударит!

Полоска между яром и плотом сужается. Из-под капитановой шапки выкатывается светлая капелька пота и ползет по лбу. Вот она докатывается до брови и, радужно засветившись, растекается. Тогда капитан поднимает руку, вытирает бровь.

…Плот рядом с яром… Капитану кажется, что он слышит, как крайние бревна царапают землю… Проходит секунда, другая, третья… «Шестнадцать, семнадцать, восемнадцать… — считает капитан. — Двадцать!.. Все!»

Осторожно встав со стула, капитан поднимает с палубы окурок, брошенный штурманом.

— Сколько раз было говорено, окурки на палубу не бросать! — ворчит капитан.

— Борис Зиновеевич… Борис Зиновеевич… — бормочет штурман.

— Что, Борис Зиновеевич?.. — отзывается капитан. — Плот имеет упругость… Вот и все… идея верна…

Даже не оглянувшись на плот, капитан делает шаг к люку и вдруг покачивается, ловит руками воздух, но сохранить равновесие не удается — капитан мягко, беззвучно падает на палубу.

— Вот тебе… здрасьте… падаю… упал…

С воплем бросается к нему Валька Чирков, выскакивает из рубки Костя, Петька Передряга начинает по-стариковски трясти головой.

— Товарищ капитан! — жалобно, тонко кричит Хохлов и хватает Бориса Зиновеевича за руку. Потом, закрыв лицо, опрометью бросается в рубку.

Рука капитана беззвучно падает на палубу.

— Борис Зиновеевич!.. — жалобно просит подняться капитана Валька Чирков. — Борис Зиновеевич!..

Капитан лежит неподвижно, неловко подвернув ногу.

Конец последней главы

Пароход «Козьма Минин» подходит к Томску.

Проплывает лесоперевалочный комбинат Черемошники. Над штабелями леса лебедками висит прозрачное голубое облако. С железным грохотом сосут бревна из воды болиндеры, бревнотаски. У берега пузатятся баржи, с грохотом и всплеском летят в воду бревна: скатывают лес. Гремит металл. На берегу бегут паровозы, погрузочные лебедки снуют стрелами, у бункеровочного причала транспортерами сосут уголь буксирные пароходы.

Черемошники велики — плывут рядом с пароходом целый час.

Затем слева, за отмелью, возникает силуэт элеватора, к которому притулилось красное здание с высокой трубой — знаменитая на весь Союз карандашная фабрика. Рядом с ней пароходы, катера, баржи. За элеватором — длинная кирпичная стена, выше ее — город. Томск сползает к реке уступами, на самой вершине — деревянная церковка, потонувшая в зелени, а еще выше — водонапорная башня с мачтой телевизионной станции. Немного левее башни — аэродром, бесшумными жуками поднимаются и садятся самолеты, ветер надувает далекую аэродромную «колбасу». Город скрывается в зелени. По правую сторону реки — Тимирязевский леспромхоз. Здесь днем и ночью снуют по рельсам маленькие, точно игрушечные, узкоколейные паровозики, деловито покрикивают тоненькими гудками, жадно пьют воду из Томи.

«Козьма Минин» дает привальный гудок.

Надвигается дебаркадер. Шипит пар, змейками летят на берег причальные концы. «Козьма Минин» приклеивается к причалу.

Толпа пассажиров шумит, спеша и толкаясь, выливается в проходы.

Капитан и боцман Ли выходят последними. Их провожают капитан «Козьмы Минина» и матрос. Толпа уже впиталась в решетчатые ворота, и они молча, глядя под ноги, проходят скверик. И так же молча идут навстречу четыре человека в форме речников — начальник районного управления пароходства, капитан-наставник Федор Федорович, два диспетчера. Те и другие останавливаются, оглядывают друг друга, затем сходятся. Начальник говорит:

— Здравствуй, Борис! — и протягивает руку.

— Здравствуй!

Шуршат молодые звонкие листья тополей; солнечные тени на песчаных дорожках резки и подвижны: от их торопливого шевеленья кружится голова. Калиновый куст осыпали воробьи, чирикают, дерутся, перепархивают с ветки на ветку, и кажется — куст ожил.

В асфальтированном переулке толпятся автомобили. Покачиваясь на рессорах, подлетает голубой ЗИМ, толчком открывается дверца, выходит высокий, беловолосый человек. Он не идет навстречу речникам, а ждет у тротуара, слегка прищурив от солнца глаза. Губы высокого замкнуты по краям глубокими сильными складками. Он медленно, нагнувшись, протягивает руку Борису Зиновеевичу.

— Здравствуйте, товарищ Валов!

— Здравствуйте, Арсентий Васильевич! — отвечает капитан.

Арсентий Васильевич берет капитана за руку, притягивает к себе, заглядывает в лицо, слегка треплет по плечу. Голубые глаза властно щупают побледневшую кожу, синеву век, одутловатость щек. Секретарь обкома хмурится, недоброжелательно смотрит на начальника управления:

— Больного человека на реку пустили…

В это время капитан чувствует, как кто-то нетерпеливо смотрит на него из голубого ЗИМа; это ощущение так сильно, что Борис Зиновеевич быстро оборачивается к машине и видит лицо дочери, прильнувшее к стеклу. Оно бледно, испуганно, но то, что держало ее в машине, уже прошло… Бесшумно, молча дочь выскакивает из кабины, бросается к капитану. От родного запаха волос, молодости и солнца у капитана захватывает дух.

Шелестят молодые тополя.

— Читайте, товарищ Валов! — Секретарь обкома протягивает радиограмму.

Капитан читает ее, чуть-чуть шевеля губами:

«Обком партии тчк Чичка-Юле забуксировали плот двенадцать тысяч пятьсот тчк Через два дня проходим Вятскую тчк Просим обеспечить безаварийную приемку древесины тчк Желаем капитану счастья зпт здоровья зпт скорейшего выздоровления тчк Ждем капитана тчк Штурман Чирков зпт механик Уткин зпт штурвальные Хохлов зпт Рыжий зпт радистка Иванкова тчк».

СТРЕЖЕНЬ

Глава первая

Степка Верхоланцев лежит на теплом песке. Глядит в небо, раскинув руки. Изредка налетает неслышный порыв ветра, колышет волосы, гладит разгоряченное лицо. На небе — звезды. Крупные, желтые, словно нарисованные на темном полотне; вспыхнув, прочертив небо стрелами, звезды падают в реку. От Оби пахнет рыбой, йодом, свежестью; на плесе горят яркие огни бакенов — красный и зеленый; отблеск их ложится на воду. Тихо. Обская волна мелодично позванивает, словно кто-то пальцами задевает струну. Когда Степка смотрит на реку, ему кажется — берег медленно плывет. Он осторожно переворачивается на бок, сложив ладони, подкладывает руки под щеку, счастливо улыбается. Спать он не может — от молодости, от воспоминаний, от радости, что лежит на теплом песке, а над ним падают звезды, возле него плещет волной Обь. «Дела как сажа бела…» — шепчет Степка, так как не может молчать, и эти слова ему нравятся. Степке двадцать лет, и он влюблен. Ее зовут Виктория Перелыгина. У нее высокие изогнутые брови, широкий лоб, ясные глаза; она гордая, решительная, у нее фигура спортсменки, ходит она стремительно. Виктория — единственная. На всей земле нет такой девушки.

— Виктория! — вслух произносит Степка. Просто невероятно, что в одном слове может содержаться так много; он повторяет его по слогам несколько раз подряд.

Сегодня, проводив Викторию с танцев, Степка увидел ее тень на сиреневой занавеске и счастливо вздохнул.

Потом он переехал на левый берег Оби, поняв, что не уснет дома…

Звезды гаснут одна за одной; восток светлеет — над стеной тальника ширится голубоватая полоска, ширится, словно на край неба брызнули капельку синей туши и она расплывается. «Я люблю Викторию!» — шепчет Степка и смущается, словно его подслушали.

Степка Верхоланцев — высокого роста, широкоплечий, черноволосый, у него круглое, большеротое лицо с выпяченной нижней губой. Улыбка у него появляется исподволь, осторожно: сперва зажигает глаза, затем трогает полные губы, подбородок с круглой ямкой и уж затем заливает все лицо. Улыбнувшись, Степка долго не может погасить улыбку, словно ему жалко расставаться с ней. Она светится и светится и уходит с лица так же медленно, как и появляется. Когда Степка улыбается, он похож на мальчишку, которому показали чудесный фокус.

Степка ворочается, ежится от радости, ему хочется думать о Виктории, поэтому он гонит все другие мысли и мечты. Но это ему не всегда удается. Он хорошо понимает, что мечты у него ребячьи, глупые, но ничего не может поделать с ними.

Он видит самого себя в белом костюме спускающимся по длинному трапу космической ракеты. Люди в белых костюмах, похожих на развевающиеся туники, бегут к нему навстречу, восторженно кричат, а он спускается все ниже и ниже, протягивает к ним руки, и они протягивают тоже. Он останавливается и видит, что рядом с ним стоит Виктория, тоже в белой развевающейся одежде.

— Ох, дурной! — очнувшись, ругает себя Степка и укладывается головой на локоть, чтобы было потверже: может быть, не полезет в голову разная чепуха.

Восток совсем посветлел — видна Обь, покрытая тонкой пеленой тумана, бакены, зеленоватая вода; кажется, что река вздымается вверх, к правому берегу. Там готовится к пробуждению рыбацкий поселок Карташево — уже поднимается из труб тонкий дымок, скрипят калитки, идут в стадо коровы, останавливаясь и поглядывая на реку; женщины спускаются с ведрами к Оби; уходит домой сторож магазина сельпо, мягко ступая валенками по росистой траве. Берег дымится.

Степке кажется, что он все это видит. Он засыпает, сладко причмокивает и улыбается во сне.

А за Карташевом встает солнце. Лучи его поднимаются над кромкой тальников, лижут небо, просветляя его, как пламя горна просветляет кусок черного металла. Небо становится разноцветным: белесое, розовое, красное, малиновое.

В седьмом часу утра остекленевшая Обь издает дробный, цокочущий звук, словно в воде работает гигантская трещотка, которую вертит отчаянный, веселый человек. Это от правого берега, от Карташева, описав навстречу пологую дугу, идет катер рыбаков стрежевого песка — так называют здесь место, где рыбачит бригада. Катер называется «Чудесный». У него на коротком флагштоке вьется голубой вымпел, из трубы выпархивают колечки дыма. Похоже, что «Чудесный» курит папиросу. Он не режет обскую воду, а скользит по ней, как по стеклу.

На бортах катера — рыбаки. В брезентовых спецовках, в зюйдвестках, в глубоких резиновых сапогах, голенища которых привязаны к поясам сыромятными ремнями, они стоят, прислонившись к палубной надстройке, курят и покачиваются вместе с катером.

«Чудесный» приближается к берегу. Насколько охватывает глаз, рыбаки видят пологий песок; за ним — тальники, дальше — небольшая горушка, на ней — высокий осокорь с поломанной верхотинкой, поодаль от него — шест с флагом, а вдоль песка, растянувшись почти на километр, висит на кольях стрежевой невод.

Катер разворачивается и, взбурлив воду обратным ходом винта, резко останавливается. Подтянув голенища сапог, рыбаки прыгают в воду.

Первым на Карташевский стрежевой песок спрыгивает бригадир Николай Михайлович Стрельников — полный, солидный человек. Отряхнувшись и басовито прокашлявшись, он озирает берег начальственным взглядом.

— Где Верхоланцев? Вот вопрос! — строго спрашивает он невысокого старика; тот, стоит позади него, но бригадир не поворачивается к нему. — Нарушение трудовой дисциплины — вот ответ!

— Степка!.. Не должен бы… нарушить. Не должен бы! — говорит старик и часто моргает, словно в оба его глаза попали соринки.

Это самый пожилой рыбак в бригаде, которого все здешние зовут дядя Истигней, по-нарымски произнося его имя Евстигней. У него густые вьющиеся волосы, большой, свисающий с лица нос. Моргает дядя Истигней вследствие полученной на фронте контузии.

— Нарушить не должен бы… — задумчиво говорит он, почесывая переносицу.

Дядя Истигней шагает медленно, осторожно — кажется, что он боится причинить себе боль резким движением или поворотом.

— Сам знаю… не должен бы нарушить, — внушительно басит бригадир Николай Михайлович Стрельников. — Вопрос не в том, вопрос — где Верхоланцев?

Дядя Истигней не отвечает. За ним стоит молодой рыбак Виталий Анисимов — тонкий парень с оттопыренными ушами. Он так же внимательно, как и Истигней, осматривался, перед тем как выпрыгнуть из лодки, точно так же вытирал паклей мокрые сапоги, так же — враскачку, медленно — прошелся по берегу и принял точно такую же позу, как и старик.

— Степан не должен бы нарушить… — голосом Истигнея говорит Виталий.

— Ну ладно! — вдруг спокойно, как ни в чем не бывало говорит бригадир. — Покеда Степки нет, начнем замет. Ладно, что ли? — спрашивает он старика.

— Добро! — соглашается дядя Истигней.

Рыбаки разделяются на две части — одни идут к неводу, другие готовят выборочную машину.

Все неторопливы, солидны в движениях, все молчат; шагают грузно, косолапо, переваливаясь с боку на бок, словно песок покачивается под ними. Выше всех и всех грузнее Григорий Пцхлава; у него нет зюйдвестки, вместо нее копна жестких волос, глаза черные-пречерные. Он отлично выбрит, и все же видно, что и на подбородке волосы у него растут черные. Шагая, он прищелкивает языком, чуть приплясывает.

Рыбаки идут цепочкой, друг за другом. Песок хрустит под ногами, ноги вязнут в песке. Освещенные поднимающимся солнцем, тальники становятся ярко-черными, берег, наоборот, светлеет. Обь поголубела, но над ней еще плавают, всасываясь в воду, клочья тумана.

Обь шуршит, точно кто-то легонько проводит ладонью по сухому бумажному листу. Рыбаки останавливаются, шагающий впереди дядя Истигней наклоняется к спящему на песке Степке и громко говорит:

— Вот он!

— Вот он! — эхом откликается Виталий Анисимов.

— Барином устроился! — вслух размышляет дядя Истигней с таким выражением на лице, точно он ни капельки не сомневался, что увидит Степку тут, на песке, за крылом невода, а увидев, обрадовался своей прозорливости. Старик улыбается, помигивает, садится на корточки.

Степка лежит на спине, раскинув руки, синий шевиотовый пиджак измят, шляпа валяется на песке, губы шевелятся, а распахнутый пиджак обнажает сильную мускулистую грудь; шея у него по-юношески нежная, но крепкая, загорелая. Старик осторожно берет шляпу, стряхивает песок, внимательно рассматривает ее.

— Хорошая шляпа! Кажется, в рыбкооповском магазине были такие, — наконец говорит он, ощупывая шляпу своими короткими пальцами, кожа на которых тверда, как подметка. — Из какого материала она, а? — задумчиво спрашивает дядя Истигней.

— Велюровая! — подает голос высокий парень в промасленной рубахе. Его зовут Семен Кружилин, он работает механиком. Лицо у Семена молодое, чистое, а вот поглядишь на его морщинистый лоб — и не верится, что парню немногим больше двадцати. Выражение лица у него такое, словно он решает сложную, огромной важности задачу.

Дядя Истигней продолжает рассматривать шляпу, примеряет ее на себя.

— Хорошая шляпа! — решает он наконец и кладет ее на песок возле Степки.

Перевернувшись на бок, Степка улыбается, подтягивает ноги к груди, втискивает меж колен руки. Хорошо спится парню на теплом песке под утренним солнцем.

— Пусть спит! — говорит дядя Истигней. — Перед заметом разбудим!

И рыбаки неторопливо идут дальше — готовить невод к замету.

Стрежевой невод — громадина длиной около семисот метров, однако рыбу им ловят точно так, как ловят обычным неводом: одно крыло заводят в реку, округлив кошельком, ставят поперек ее навстречу стрежи, а береговое крыло вытягивают. Разница только в том, что речное крыло стрежевого невода заводят не лодкой, а катером и выбирают не лошадьми, а выборочной машиной. Второй конец невода привязывается к колу, и на кол этот, медленно ползущий по песку, опирается человек, которого зовут «коловщик». Коловщиком в бригаде работает Ульян Тихий.

Коловщик Ульян Тихий подъезжает на обласке — маленькой долбленой лодке — в тот момент, когда все готово к замету невода и рыбаки толпятся возле кромки воды; они молчат, наблюдая, как лодчонка мягко притыкается к песку. Нагнув голову, Ульян сидит на дне обласка, тяжело вздыхает, не зная, выходить ему на берег или нет. Он страдает оттого, что рыбаки молчат. Беда в том, что Ульян не только опоздал на работу — он с великого похмелья. Голова раскалывается на части, тело ноет, в глазах мельтешат зеленые, розовые круги.

— Здравствуйте, — смущенно произносит он, не поднимая головы.

— Здорово, парниша! — за всех отвечает дядя Истигней.

Поздоровавшись, Ульян снова не знает, что делать дальше. Зато хорошо знает, как быть и что сказать, бригадир Николай Михайлович Стрельников — он выходит вперед, делает рукой округлый жест.

— Опоздали? На пятнадцать минут? — начальственно спрашивает он. На берегу тишина.

— Опоздали, спрашивают?

— Сам же видишь, что опоздал! — доносится злой и насмешливый голос высокой черноглазой девушки.

Николай Михайлович быстро оборачивается к ней и грозно сводит пышные черные брови.

— Наталья Колотовкина, не заостряй вопрос! Умалчивай! — строго говорит он, потом опять обращается к Ульяну: — Значит, опоздали. Промежду прочим, с вас некоторые пример берут. Верхоланцев сегодня где? Не знаете? А я знаю — нарушает! А почему нарушает? Потому, что берет пример. А с кого берет пример? С вас…

Отвечайте, опоздали? На пятнадцать минут? Ну, отвечайте!

— Опоздал! — отвечает Ульян. Он поднимает на бригадира глаза и взгляд его говорит: «Да, опоздал! Ругайте меня, что хотите делайте! Вы правы! Я плохой человек, я опоздал на работу, у меня болит голова, и вообще я спился… Вот какие дела!»

— Ага, признаешься! — вдруг радостно вскрикивает бригадир. — Считаешь критику правильной! Говори, считаешь?

— Считаю, — тихо отвечает Ульян.

— Молодец! Правильно! Критику надо признавать… Говори еще раз — опоздал?

— Опоздал.

— На пятнадцать минут?

— На пятнадцать…

— Правильно! — радостно подводит итог бригадир и победно смотрит на рыбаков, словно просит быть свидетелями этого выдающегося события — вот, дескать, глядите, граждане, опоздал человек, а признается, не запирается, готов исправить свои ошибки перед лицом коллектива. — Правильно! Всегда так делай! — продолжает Николай Михайлович. — Между прочим, Наталья Колотовкина должна учесть этот вопрос. Зачем встревать в серьезный разговор?

— Чихала я! — насмешливо говорит Наталья. Бригадир отворачивается от нее, снова становится хмурым, важным.

— Становись на место! Ворочай! — приказывает он Ульяну и зычно кричит на весь стрежевой песок: — На замет!

Добродушно посмеиваясь, рыбаки лезут в лодку-завозню, а дядя Истигней, проходя мимо бригадира, на секунду задерживается, как бы мимоходом говорит:

— Ты, Николай, зря на Степку. Здесь он.

— То есть как?! — не понимает Николай Михайлович.

— Спит на песке… Я разрешил не будить. Пусть полентяйничает! — Дядя Истигней улыбается, запахивая брезентовую куртку.

— Вот это вопрос! — ошеломленно вскрикивает бригадир. — Как так спит, когда трудовой день… Немедля разбудить!

Растерянность бригадира, его взлетевшие на лоб кустистые брови вызывают дружный хохот и в лодке-завозне и у выборочной машины. Подергивается от смеха дядя Истигней, грохочет басом Григорий Пцхлава, сверкая зубами, заливается Наталья Колотовкина, трясется всем своим большим, грузным телом повариха тетка Анисья. И только Виктория Перелыгина — красивая, стройная девушка, работающая учетчицей, — не смеется: строго сдвигает тонкие брови, хмурится, точно хочет сказать, что ничего нет смешного в том, что Степан Верхоланцев спит в рабочее время. Но она ничего не говорит и решительно поднимается, крупными шагами идет к спящему Степке.

— На замет! — кричит бригадир Николай Михайлович. — Кончай хиханьки да хаханьки! Наташка, кому говорят, кончай, — добавляет он обычным, будничным тоном, каким, наверное, говорит дома. — Наташка, кон-чан! — Суровое, начальственное лицо бригадира сразу становится добродушным. — Зачинай, парни! — напевно, чисто по-нарымски, кричит он, забираясь в рубку катера.

На мачте, установленной посередине стрежевого песка, поднимается голубой флаг — внимание, началось притонение! Флаг полощется на ветру до тех пор, пока не закончатся замет и выборка невода, и в это время лодки и катера проходят мимо стрежевого песка осторожно, с оглядкой, боясь задеть невод. Капитаны пароходов, если случается им в это время идти мимо Карташева, командуют в переговорную трубку: «Тихай!» А вахтенные подходят к леерам и, вглядевшись в берег, вздыхают: «Осетринка!» Пассажиры толпятся на бортах, гадают, спорят приглушенными голосами, идет ли в эту пору нельма или жирный осетр.

«Внимание! Началось!» — полощется на слабом ветерке голубой флаг.

Катер «Чудесный» идет к месту замета невода. В лодке-завозне четверо: дядя Истигней, Виталий Анисимов, Григорий Пцхлава, Наталья Колотовкина. Катер только отчалил от берега, а дядя Истигней уже прицелился в небо подмигивающими глазами, посмотрел, прикинул что-то и после этого вольно развадился в завозне. Проследив за взглядом дяди Истигнея, Виталий Анисимов тоже внимательно смотрит в небо, тоже прикидывает что-то, тоже разваливается на неводе. Помолчав, подумав, говорит:

— Скажу тебе, что облак ненадежный. Вон тот! — Он показывает пальцем на легкое облако, повисшее над старым, ободранным осокорем. — Не задул бы волногон! — Слова у него сливаются, текут одно за одним без остановки; там, где полагалось бы поставить точку, он только едва уловимо передыхает. — Дядя Истигней, а дядя Истигней! — невесть почему кричит вдруг Виталий, хотя старик сидит рядом. — Дядя Истигней, а дядя Истигней!

— Ты бы не орал, парниша, — спокойно отзывается старик.

— И то правда, — говорит Виталий. — Чего реветь, коли вы тут… Скажите, дядя Истигней, задует волногон или не задует?

— Это, парень, надо подумать. — Дядя Истигней вновь оглядывает небо, прозрачное облако, которое снизу подмалинено солнцем, а сбоку зеленое.

Потом дядя Истигней хлопает себя по карману, склоняет голову, точно хочет по звуку определить, здесь ли похлопал, и опускает в карман руку, чтобы достать кисет, такой длинный, что, вынимая его, дядя Истигней сначала тянет руку вверх, потом, когда не хватает руки, — в сторону, далеко от себя. Вытащив кисет, он по плечо запускает в него руку, достает пригоршню самосада, второй рукой из нагрудного кармана вынимает свернутую газету, тремя пальцами все той же левой руки отрывает кусочек и завертывает самокрутку. Виталий Анисимов внимательно следит за дядей Истигнеем, старается не пропустить ни одного его движения. Рот у парня полуоткрыт, глаза от любопытства блестят, как бусинки.

— Это, парниша, надо подумать, — прикурив, говорит дядя Истигней. — Тут с бухты-барахты не скажешь. Тут сплеча рубить нельзя. На прошлой неделе такая же страма над осокорем висела, а что… Ты говорил задует, а что…

— Не задул! — огорчается Виталий.

— То-то! С кондачка, парень, нельзя, — все так же медленно продолжает дядя Истигней, но после этого еще раз глядит на облако, потом на тальники, затем вздыхает, чтобы набрать в легкие побольше воздуха, и, выдохнув, решительно говорит: — Три дня не будет ветра. С понедельника, думаю, задует!

Сделавшись серьезным, сосредоточенным, дядя Истигней поднимается, проходит по завозне к рубке катера, который держит лодку «под руку», как выражаются речники. Он наклоняется, зовет: «Николай!» Стрельников высовывается из окошечка, слушает дядю Истигнея, согласно кивает головой. Затем старик возвращается на место, выбросив за борт недокуренную папиросу, зорко осматривает невод, завозню, рыбаков, Обь. Люди следят за дядей Истигнеем, тоже становятся серьезными, и даже с лица Натальи Колотовкиной сходит насмешливое выражение — она подбирается, туже натягивает зюйдвестку, а Григорий Пцхлава шепчет что-то про себя.

— Глядите! — Дядя Истигней показывает на высокий ободранный осокорь. — Луч коснулся вершинки?

— Коснулся, — почтительно отвечает Виталий.

— Значит, можно начинать! Есть у меня такая примета… Правда, солнце каждый день меняет положение, но вы примечайте. Смекаете?

— Смекаю! — говорит Виталий. — Смекаю!

Солнце уже поднялось над горизонтом — тальниками, все залито желтым светом; песок и река точно слились. Пересекающая реку лодка кажется погрузившейся в расплавленный металл.

— Начнем, товарищи! — говорит дядя Истигней, сдвигая на затылок зюйдвестку.

Принайтовленная к катеру завозня скрипит, валко покачивается, коричневым потоком из нее льется тяжелый невод, постукивая о борта гулкими поплавками и тяжелыми грузилами. Как только невод начинает струиться в реку, неторопливые движения рыбаков становятся стремительными.

Сейчас нельзя зевать — минута промедления, малейшая ошибка могут привести к аварии; если кто-нибудь замешкается, не выдаст вовремя кусок дели, невод запутается, туго натянутый катером, порвется. Бывали случаи, когда невод вырывало из завозни, а вместе с ним человека; бывало и так, что рыбаки возвращались на берег с двумя половинками невода; случалось, что невод тонул, оторвавшись от завозни. И, чтобы не было несчастья, рыбаки работают быстро, не оглядываясь, не переговариваясь, забыв обо всем на свете, кроме рвущегося из рук полотна невода.

Гудит мотор катера, плещет волна, постукивают поплавки и грузила. Трудно рыбакам. Дядя Истигней вдруг охает и закусывает губу: ударило поплавком. На большом пальце ярко выступает кровь, но вода сразу же смывает ее. У Натальи Колотовкиной сцепились поплавки, невод остановился, завозню дернуло. Наталья, выругавшись, припрыгнула на месте, повиснув над водой, отцепила; дядя Истигней только повел глазами, но ничего не сказал. А секунду назад он был готов броситься к Наталье на помощь.

В рубке катера впился руками в штурвал бригадир Стрельников. Только от него зависит, хорошо ли будет поставлен невод на реке: он может завалить его пологой дугой, может смять кошель, может так вытянуть, что рыбаки ничего не поймают. Это великое искусство — ставить невод на Оби, которая несется навстречу катеру, бурлит под его острым и вздернутым носом, всей силой стрежня хватается за днище и борта. Никаких примет, никаких ориентиров нет у бригадира — только чувство пространства, невода, силы течения.

«Чудесный» идет по дуге, за ним остается ровная крутая линия, состоящая из поплавков; она, точно пунктир на реке, обозначает место стоянки невода. Стрельников смотрит на поплавки — невод поставлен отлично. По лицу бригадира видно, что он доволен собой и полон радушия. Но вот катер поворачивает к берегу, и, хотя самое трудное осталось уже позади, лицо бригадира опять становится строгим, начальственным.

— Стоп! — басом командует он, да зря: механик Семен Кружилин уже сбавил обороты мотора, приостановил обратным ходом винта бег катера к берегу и, высунувшись из иллюминатора машинного отделения, придирчиво озирает работу бригадира. Тот командирски покрикивает: — На машине! Не зевать! — И опять зря. Семен Кружилин, каким-то образом уже оказавшийся на стрежевом песке, пальцем прикасается к белой выпуклой кнопке, подкручивает винты, гремит рычагами, и выборочная машина, гулко хлопнув дымным колечком, оживает.

Вслед за Кружилиным из завозни выбирается дядя Истигней, на ходу заматывающий окровавленный палец большим носовым платком. Торопясь к выборочной машине, дядя Истигней догоняет Виталия Анисимова, обнимает за плечи.

— Виталий! — говорит старик. — Завтра солнце должно сесть на один сучок ниже… Гляди на осокорь! Удивленно Виталий смотрит на осокорь.

Степка видит во сне, что он сходит на землю с белого космического корабля. Рядом с ним идет Виктория, наклоняется к его плечу, говорит: «Вставай, Степан! Вставай!» Он не может понять, что она хочет сказать этим, улыбается, берет Викторию за руки… и просыпается. Над ним стоит Виктория, слышен гул мотора, плеск обской волны.

— Как не стыдно! — сердито говорит Виктория. — Позор!

Солнце позади Виктории, поэтому ее волосы кажутся золотыми — вокруг головы точно ореол; не совсем проснувшемуся Степке она кажется сказочно красивой, воздушной, парящей над ним; ему трудно понять, продолжается ли сон или это уже явь, и он счастливо шепчет: «Виктория! Какая ты! Виктория!»

— Позор! — говорит она. — Валяешься на песке, когда все работают!

До сознания Степки с трудом доходит, что он лежит на берегу. Он снова закрывает глаза, крепко-крепко зажмуривается и только после этого приходит в себя — колючая мысль бьет в висок: «Проспал!»

— Виктория… — смущенно говорит Степка, вскакивая на ноги.

— Позор! — повторяет Виктория, резко поворачивается и уходит, оставляя на песке ровные, четкие следы. На ней чистая, аккуратная спецовка, шелковая косынка. Степка же в измятом, запыленном пиджаке, брюки гармошкой, шляпа валяется на песке.

Парень понимает, как смешон и жалок он в глазах Виктории, и лицо его заливается краской, багровеет даже шея. «Охо-хо!» — восклицает Степка, глянув на часы. Половина восьмого — это он продрых бог знает сколько! Ба! Катер «Чудесный» уже стоит у берега, дядя Истигней мерит песок крепкими ногами, под навесом собрались женщины, сидит возле выборочной машины Семен Кружилин и, как всегда, читает книгу, вынутую из-под ремня. Батюшки! Солнце уже висит над средними ветками старого осокоря, а на мачте полощется голубой флаг Карташевского стрежевого песка, и на плесе, далеко-далеко, тихонько пробирается берегом белый пароход «Рабочий».

Проспал!

— Виктория! — зовет Степка.

Девушка не оборачивается. Такая уж она — строгая. Он провожает ее взглядом и улыбается. На душе у него еще немного тоскливо, но ему уже хочется опять счастья.

«Пустяки, что проспал!» — думает Степка. Он выкидывает руки в стороны, приседает, поворачивается лицом к реке, глядит на нее, улыбается. Хороший будет денек! Одно-единственное облако плывет над старым осокорем. Вокруг него синее небо, усыпанное малиновыми и бордовыми точечками.

— Ого-го! — кричит Степка, срываясь с места. Бросается в землянку, хватает чьи-то старые брюки, натягивает их, смятый выходной костюм сваливает кучей, шляпу забрасывает; ошалев от радости, выскакивает наружу. Уже на бегу Степка соображает, что лучше было бы миновать сидящих под навесом женщин, обежать сторонкой, но мысль об этом приходит слишком поздно — стряпуха тетка Анисья, заметив Степку, машет ему, кричит:

— Сюда, Степушка, сюда! Иди, голубчик!

Перейдя на шаг, Степка опасливо косится на тетку Анисью, рядом с которой сидит Наталья Колотовкина, заранее насмешливо улыбаясь. Здесь же пристроилась Виктория — перебирает бумаги, гремит костяшками счетов. На Степку она не смотрит, однако он понимает, что Виктория ждет, что он, Степка, будет делать.

— Некогда! — отмахивается он от стряпухи, собираясь промчаться мимо, но толстая, в два обхвата, тетка Анисья преграждает ему дорогу.

— Здравствуй, Степушка! Здравствуй, голубок! Ить разбудили миленького, не дали поспать… Иди сюда, Степушка, иди! Накормлю я тебя, голубчика! Шанежки есть, пирожки, молочка дам. Иди, милый, поешь, молочка попей! — Она замолкает и вдруг, будто по секрету, сообщает: — Надысь к твоей матери заходила, так она спрашивает, как, дескать, Степушка, хорошо ли ест… — И снова поет жалостливо: — Накормлю я тебя, сиротинушку!

Виктория низко сгибается над бумагами, ожесточенно гремит костяшками счетов. Степка понимает, что девушка сердится, наверное, стыдится за него, потому и не смотрит, отворачивается. Он краснеет, рвется уйти, но тетка Анисья не отвязывается от него. Степка рвется влево — она тоже, Степка вправо — она туда же.

— Попей молочка, Степушка! Шанежек отведай, миленочек!

— Попей молочка, теленочек! — дразнится Наталья Колотовкина. Голос у нее грубый, хриплый. — Засоня! — говорит она, лениво поднимаясь с табуретки. Отстранив плечом стряпуху от Степки, Наталья с силой толкает парня рукой. — Вали, куда пошел! Вали! А ты, тетка Анисья, тоже проваливай — нашла время! — На Степку Наталья не смотрит, усмехается: — Иди работай, не помрешь до обеда!

Отбежав от тетки Анисьи, Степка оборачивается и видит, что Виктория смотрит на него сердитыми блестящими глазами: «Позор! Стал объектом насмешек!» От этого взгляда Степка пятится.

Тетка Анисья сокрушенно вздыхает, садится на самодельный табурет и, широко расставив могучие ноги в тяжелых сапогах, принимается чистить картошку. Ловко снимая картофельную шелуху, она, будто про себя, говорит:

— Эта холера, то есть Наталья, побей ее гром, не дала ить покормить Степушку! А он что — он в пище нуждается! Сегодня не поел, завтри не поел, послезавтри… Что получится? Ослабнет! А парень он молодой, в костях еще слабый, в грудях неокрепший. Работа, конечно, тяжелая, потягай-ка эту заразу, этот проклятущий невод! Потом возьми другое — парень он молодой, по ночам, конечно, с девками шарится по улицам, не спит…

После этого тетке Анисье надо немного передохнуть, она косится на Викторию, на Наталью и снова продолжает:

— Ему хорошая питания нужна… Девки до Степки прилипчивые. Глаз у него светлый, волос курчавый, сам сильный, здоровущий. Одним словом, парень завидный. Намедни, это, иду из бани, гляжу — Степка, а рядом барышнешка попискивает. Мать родная, думаю, с кем это он? Глядь, а он вот с ней, вот с ней самой! — радостно говорит тетка Анисья, бесцеремонно тыча пальцем в сторону Виктории. — С ней он, милай! Ну, ладно, поглядела я, постояла, дальше пошла, потому надо было перец у Мефодьевны взять… Мой ведь, подлец, холера, ни за что осетрину не станет без перца жрать. Ни за что! Ну, конечно, взяла перец, иду это, и они обратно стоят у городьбы и вроде обнимаются…

— Прекрати! — поднимаясь, грозно вскрикивает Наталья. — Прекрати, кому говорят…

— Ты мне рот, конечно, не затыкай. Вот, значит, смотрю, а они вроде обнимаются…

Наталья крепко хватает стряпуху за плечи.

— Прекрати, тетка Анисья, добром прошу! Не выдерживает, и Виктория Перелыгина: оторвавшись от бумаг, передергивает узкими плечами.

— Какое вам дело, товарищ Старикова, до наших отношений? — сердито говорит она. — Зачем вы сплетничаете?

— Мне, милая, до всего есть дело! — не пугается стряпуха. — Я, милая, в Карташеве родилась и помру, а ты здесь без году неделя… Ну вот, смотрю, они, значит, вроде обнимаются…

Усмехнувшись; Наталья Колотовкина прикрывает рот стряпухи жесткой ладонью.

— Вот как! — удовлетворенно говорит она.

Наталья высокая, крепкая; у нее прямые плечи, сильные руки, крутые бедра, а лицо мужское, нос с высокой горбинкой.

— Молчи, молчи! — усмехается она, отнимая ладонь от губ стряпухи, которая почему-то не сердится на нее, а, получив возможность говорить, немедленно обращается к Виктории:

— Я, девка, тебя видела и всем скажу, что видела. Я такая — правду в глаза режу! Степка, конечно, человек для тебя завидный. Он для тебя…

Она не успевает закончить фразу, как раздается голос бригадира:

— Женщины! К берегу!

Они бросаются к реке. Близок самый волнующий момент — выборка из воды огромной мотни стрежевого невода.

Тарахтя, поскрипывая, работает выборочная машина; кроме ее гудения — ни звука. Выстроившись вдоль невода, рыбаки помогают машине: аккуратно укладывают поплавки, грузила, выравнивают дель, тетиву. Они снова сосредоточенны, молчаливы, солидны и (?) даже Степка Верхоланцев притих: закусив губу, приглядывается к выходящему из глубины неводу. Болтать языком во время выборки невода запрещено рыбацкой традицией; грех тому, беда, кто забудется, проболбонит что-нибудь громко! Медленно-медленно повернется к нему дядя Истигней, смерит с ног до головы взглядом. «Захлебнись!» — непременно скажет он, да так, что у человека действительно перехватит в горле.

Бывалые обские рыбаки, особенно пожилые, — люди суеверные. До сих пор некоторые из них верят, что выпущенная из мотни рыба разносит по реке весть о появлении человека и по этой причине осетры и нельмы обходят песок; не только пожилой рыбак, но и мальчишка — от горшка два вершка — зло обругает прохожего, коли тот поинтересуется, сколько поймали рыбы; многие верят и в счастливую нитку невода, и в счастливые поплавки, и во все прочее.

Вот почему на берегу стоит благоговейная тишина.

Выборочная машина все туже затягивает кошель верхней тетивы, круг поплавков сжимается, в неводе, там, где мотня, раздается бульканье, иногда вода точно закипает.

Можно всю жизнь проработать на промысле, и все равно не будешь равнодушным, когда кишащая рыбой мотня показывается из реки; трудно в этот момент не выказать радости, не засуетиться, поэтому рыбаки заранее стараются сделать вид, что ничего особенного не происходит, что все обычно, буднично. Дядя Истигней, для того чтобы придать себе скучающий вид, сует в рот самокрутку.

— Приготовились! — негромко предупреждает он.

Рыбаки хватаются за невод, отклонившись назад, упираются ногами в песок, чтобы по команде старика единым порывом выдернуть невод на пологий берег.

— Приготовились, — шепотом повторяет дядя Истигней, так как над мотней невода радугой светятся брызги и обская чайка-баклан уже выписывает над водой косую дугу, кидается к мотне.

Степке Верхоланцеву спокойствие не удается — он приплясывает в воде, то краснеет, то бледнеет, дышит неровно, руки его дрожат от нетерпения.

— Пошел! — кричит дядя Истигней.

И весь берег мигом оживает: рыбаки улюлюкают, свистят; Григорий Пцхлава колотит веслом о воду; Степка бьет воду ногой, кричит «ура». Они стараются оглушить рыбу, испугать, чтобы она не выскочила из мотни.

— Уай! — орет берег.

Подхваченный сильными руками, невод с мотней вылезает, на песок; в брызгах пока трудно разглядеть, много ли рыбы в клубящейся, обросшей тиной мотне, Уже не один баклан, а десятки со злыми криками носятся над берегом, над головами рыбаков, прицеливаются клювами на мотню, а рыбаки все орут, колотят по воде веслами, ногами. Но вдруг все стихает. Далеко забросив недокуренную самокрутку, дядя Истигней проходит к мотне, наклоняется и равнодушно сплевывает.

— Мелочишка! — говорит он. — На зарево не будет! — Повернувшись, он выходит из круга рыбаков, садится на песок, снимает сапоги и начинает разматывать портянки.

К мотне кидается Степка; заглянув в нее, всплескивает руками, оглашенно кричит:

— Осетры!

— Осаживай, осаживай! — ворчит дядя Истигней, но мотня уже на берегу, и теперь рыбацкая традиция не запрещает радоваться.

Рыбаки расцветают улыбками — улов отличный! Среди желтобрюхих стерлядей, жирных налимов и брюхатых подъязков темнеют четыре осетра. Вытащенные из воды, они ведут себя так, словно и не их вытащили на желтый горячий песок, а бревна.

— Мелкие осетры! — говорит дядя Истигней, рассматривая на свет портянку и качая головой. — Ишь, прохудилась! — Потом разглядывает портянку с другой стороны, опять сожалеюще вздыхает: быстро изнашиваются в резиновых сапогах. Наконец начинает накручивать. — Мелкие осетры! — упрямо повторяет он, хотя в каждой рыбине килограммов двадцать.

И именно к осетрам, не обращая внимания на другую рыбу, пробирается приемщица Виктория Перелыгина. Рыбаки уважительно пропускают ее, так как она сейчас тут высшая власть, представительница Обского рыбозавода. Виктория взвешивает и принимает рыбу, определяет сортность, ведет записи в толстом журнале, который носит всегда при себе и показывает только Николаю Михайловичу Стрельникову для сверки. Глазами Виктории Перелыгиной на рыбу смотрит государство, и от имени государства она властно приказывает:

— Налимов — в воду! Выбрасывайте!

Лов налимов на Оби в этом году запрещен.

Еще никогда не было такого строгого приемщика рыбы, как Виктория Перелыгина. Она не позволит взять недомерка, выбросит из мотни небольшую стерлядку, а о налимах и говорить не приходится — в воду! Рыбаки не спорят. Они уважают Викторию за твердость, деловитость, решительность. Дядя Истигней с первых дней работы Виктории одобрил ее действия.

Сейчас, завертывая вторую портянку, он говорит:

— Правильно, строгий контролер! Выбрасывай налимов!

Здоровенные, жирные налимы летят в реку; плюхнувшись, замирают на месте и так стоят несколько секунд, не веря в избавление; потом — крутой заворот хвоста, стремительный изгиб спины, и на поверхности остается только небольшая завивающаяся воронка. Рыбаки радостно смеются:

— Обрадовался, леший!

— Теперь, холера, до Томска махнет! Степка подбегает к дяде Истигнею, говорит просительно:

— Проспал я, дядя Истигней! Больше не буду! — Он прижимает руки к груди. — Вот честное слово, больше не будет этого, дядя Истигней.

— Дело молодое! — говорит дядя Истигней. — Ты не волнуйся, пустяки. Мало ли что бывает! Парень ты молодой… — Он протягивает Степке руку. Тот поднимает старика с песка, и дядя Истигней говорит: — Пойдешь на замет… За меня.

— Пойду! — радостно кричит Степка. Дядя Истигней усмехается:

— Шемела! Ну иди, иди! — И он легонько похлопывает Степку ладонью по выпуклой груди.

Выпущенным на луг жеребенком Степка летит по песку. Велика ли беда, что проспал полчаса, что без него начали замет, — пойдет сейчас в завозне, будет работать хорошо; второй замет даст столько же рыбы, и он станет опять тянуть невод, опять кричать вместе со всеми, когда выйдет на берег мотня, опять испытает счастье оттого, что отлично идет работа, а день солнечный, яркий, теплый и над песком полощется голубой флаг.

— Виктория! — кричит Степка, подбегая к девушке. — Иду на замет! Вместо дяди Истигнея.

Она, низко склонившись над тетрадью, записывает улов.

— Иду на замет! — тормошит ее Степка.

— Пожалуйста! — недовольно передергивает плечами Виктория. — Если тебе доверяют… Я бы не сделала этого!

— Доверяют, доверяют! — восторженно орет он. — Дядя Истигней сам сказал.

Наконец она поворачивается к нему, сдвинув брови, разглядывает его рваные брюки, испачканную выходную рубаху, галстук, который Степка забыл снять.

— Сними галстук, — строго говорит Виктория, и он послушно срывает его. — И не стыдно! — укоряет Виктория. — Грязный и растерзанный, как этот… — Она как бы с трудом вспоминает. — Как Ульян Тихий!

Степке достаточно того, что она заговорила с ним, он бежит к завозне.

— Начинаем! — командует бригадир Стрельников.

— Начинаем! — восторженно откликается Степка.

Солнце уже ушло далеко от горизонта, стало белесым, а небо темнеет, воздух неподвижен, и только марево струится над песком. Обь сейчас просматривается отлично. Глазу открывается широкое течение реки, пойма, луга, черные тальники, небольшая зеленая горушка; за далечиной Оби снова синеет Обь, сделавшая такую крутую петлю, что берега едва не сомкнулись. На повороте река как море. Взгляд не может соединить разом оба берега, на каждый надо смотреть врозь — вот как широка Обь.

Коловщик Ульян Тихий, придерживая руками березовый кол, бредет вдоль берега. Шагает он вяло, расслабленно, поматывая головой, как уставшая лошадь. Тяжело у него на душе, и голова все еще трещит.

Вчера вечером Ульян Тихий напился до одурения, до беспамятства, свалился на траву возле поселковой чайной, проспал до утра, а проснувшись, долго не мог понять, где находится, и от тоски, от великой немочи во всем теле тихо стонал. Теперь он не помнит, с кем пил, на какие деньги, что говорил, что делал. Тоскливо и жалобно глядит он на швартующийся в это время «Рабочий».

«Опохмелиться бы!» — безнадежно думает Ульян. Денег у него нет уже давно, все пропито: спецовка, новые бродни, новый брезентовый плащ. Утром он ничего не ел и есть не хочет, а коли не опохмелится, то не станет есть и за обедом — ковырнет вилкой жирную осетрину и отвернется.

Понуро бредет Ульян.

Одежда на нем грязная, рваная, рубахи под пиджаком нет, вместо бродней — старые, разбитые сапоги.

Пароход «Рабочий», подходя к Карташеву, поворачивается, становится вдоль реки. Теперь он кажется таким большим, ослепительно белым и красивым — просто волшебство какое-то! Проходит еще минута, и пароход заливается музыкой: речники включают радио.

«Ой-ой!» — стонет Ульян Тихий, закрывая глаза, чтобы не видеть белый пароход. Он не может больше смотреть на него.

Когда-то Ульян Тихий плавал на «Рабочем», ходил по его верхней палубе, стоял за его штурвалом, носил фуражку с золотым «крабом» и черные, широкие внизу брюки. Говорят, что он был хорошим штурвальным — капитаны и помощники признавали это, а капитан-наставник Федор Федорович говорил, что со временем из Ульяна выйдет лучший штурвальный на Оби. Да, так говорил он. А что получилось?..

«Извините, люди!» — с этим застывшим на лице выражением Ульян Тихий волочит по песку кол. В груди его ощущение безнадежности и непоправимости случившегося. После того что произошло с ним на пароходе, он сам не заметил, как пристрастился к водке, привык глотать ее стаканами. Чувствует Ульян — спутала, связала его по рукам и ногам водка, не вырваться, не убежать от нее, как не убежать от самого себя.

Пароход «Рабочий» пристает к дебаркадеру.

Тяжело навалившись телом на большой березовый кол, к которому привязан многопудовый невод, Ульян Тихий страстно желает одного — опохмелиться. Стакан бы водки ему! Нальется силой тело, облегчится дыхание, пройдет головная боль; мир покажется светлее, добрее, просторнее, захочется двигаться, думать и жить. Но нет водки. Придется Ульяну мучиться весь длинный, как год, день. «Плохи дела!» — тоскливо думает он.

— Эй ты, пьянчужка, алкоголик несчастный! — раздается, позади Ульяна насмешливый, злой голос. Он поворачивается, видит Наталью Колотовкину.

— Здравствуй! — растерянно произносит Ульян.

Наталья, презрительно окинув его взглядом с головы до ног, сердито взмахивает рукой и уходит под навес, где все еще чистит картошку тетка Анисья. Там она что-то прячет в карман, затем нагоняет Ульяна, грубо хватает его за плечо.

— Пьянчужка! Ты ведь кол выронишь!

— Не должно быть, — шепчет Ульян, улыбаясь жалкой улыбкой: «Ругайся, правильно! С похмелья я, болею! Прости!»

Сунув руки в карманы спецовки, Наталья идет рядом, кривит пухлые, яркие губы, передразнивает и ругает Ульяна:

— Не должно быть! Трясешься весь, алкоголик! Вот выронишь кол, что будет? Опять начинай, замет, да?

«Ругайся, правильно, верно! — говорят и поза, и руки, и склоненные плечи Ульяна. — Права ты — пропащий я человек! Так и надо меня, пьянчужку».

— Навязали на нашу голову пьяницу! — зло продолжает Наталья. — Нальет с вечера зенки, а потом беспокойся, что он дело провалит! Ты не думай, что я о тебе переживаю — по мне ты хоть залейся! Я за бригаду болею.

— Знаю. — Ульян вздыхает. Он согласен, что не стоит переживать за него. — Конечно, не за меня!

— Еще не хватало! — усмехается Наталья. — На черта мне сдался такой алкоголик! Холера, пьянчужка! — Она еще раз машет пальцем перед носом Ульяна. — Запомни, это последняя! И не из-за тебя, из-за бригады.

И, отвернувшись, сует ему в руку чекушку водки.

— Залей зенки, пьяница! У, ненавижу!

Разгневанная, она убегает от Ульяна, а он глядит на водку. Зрачки его расширяются, в них загорается огонек, губы шевелятся, словно он уже пьет, а ноздри большого носа раздуваются. Как-то странно — хрипло, задушевно — засопев, придерживая одной рукой кол, Ульян вынимает картонную пробку…

Через несколько минут, повеселевший, выпрямившийся, он легко идет по песку, резво переставляя ноги в разбитых, грязных сапогах. Наталья Колотовкина настороженно следит за ним.

По вековой традиции обских рыбаков, первого пойманного осетра валят в общий котел.

Котел на Карташевском стрежевом песке объемист, он установлен на самодельной печурке, под которой жарко пылает костер. Осетра полагается варить с перцем и лавровым листом, целеньким, а коли он икряной, то икру готовить отдельно, в специальной посудине.

Ровно в час дня тетка Анисья бьет деревянной колотушкой в донышко алюминиевой миски, кричит на весь берег:

— Снедать пожалуйте! Снедать!

Закончившие очередное притонение рыбаки веселеют от этого зычного зова. Семен Кружилин выключает выборочную машину, Стрельников машет рукой. Живо сбросив зюйдвестки и брезентовые куртки, рыбаки склоняются над Обью, чтобы умыться. После этого идут под навес, где установлен обеденный стол с длинными деревянными лавками. И стол и лавки тетка Анисья за полчаса до обеда окатила горячей водой, потом выскоблила острым Широким ножом. От этого они ярко блестят.

Николай Михайлович Стрельников садится первым на свое почетное, бригадирское место, по сторонам — рыбаки, разместившись по возрасту и авторитету. Дядя Истагней, например, устраивается рядом с бригадиром, Степка Верхоланцев — много дальше, а Ульян Тихий — на кончике стола. Сидят тихо: обед на промысле такое же важное и ответственное дело, как и выборка невода. Во время обеда тоже не полагается болтать лишнее. Перед рыбаками большие алюминиевые миски, а в руках деревянные ложки, — расписанные хохломскими завитушками.

Бригадир за столом не командует, не важничает. Он изображает собой доброго отца большой дружной семьи.

— Ну, Анисья, на стол мечи, что есть в печи! — милостиво говорит он и довольно улыбается. Николай Михайлович любит всякие присказки. После обеда он обязательно скажет: «После сытного обеда, по закону Архимеда…»; если кто-нибудь чихнет, непременно вставит: «Спичку в нос!»; коли кто курит дорогую папиросу, выскажется так: «Метр курим, два — бросаем!»

Тетка Анисья, раскрасневшаяся и отчаянно деловитая, наваливает в миски нежные сиреневые куски осетрины, отдельно ставит вареную картошку — сначала бригадиру, потом дяде Истигнею, потом прочим. Николай Михайлович внимательно следит за нею, наблюдает, чтобы все было чин чином. Иногда он одобрительно кивает. Но странно, рыбаки на бригадира обращают мало внимания: они следят не за ним, а за дядей Истигнеем. Он первым погружает ложку в миску, зацепив большой кусок осетрины, обдувает его, затем, попробовав, прикрывает глаза, как бы говоря: «Ничего! Ешьте, ребята!» И они неторопливо приступают к обеду.

Если разобраться, то дядя Истигней настоящий бригадир, хотя он никогда ничего не приказывает. Если нужно сделать что-то, он идет и делает, и за ним то же самое делают остальные. Дядя Истигней давно бы мог стать бригадиром, ему не раз предлагали занять эту должность, но он уклоняется, посмеиваясь, говорит: «На счетах не умею! Это вы — прокуроры!» В слово «прокурор» дядя Истигней вкладывает свой, очень широкий смысл.

Николай Михайлович Стрельников на счетах работает бойко.

— Кушайте, миленькие, снедайте, робятушки! — поет тетка Анисья. — Ешьте на здоровье! Не робейте!

Рыбаки, конечно, не робеют. Аппетит у них отличный, злой, и никто не боится переесть. Через полчаса после обеда хоть снова садись за стол, хоть снова вали в котел осетра… По Оби идут пароходы, река живет, солнце старается вовсю, рейсовый самолет проносится над Карташевом, а рыбакам нет до них дела. Они обедают. Не много их, этих рыбаков, но все они — в общем-то, конечно, разные — чем-то похожи друг на друга. Чем — сказать трудно. Манерами, обветренными лицами, крепкими фигурами, конечно!

Но главное не в этом, а в том, что они равны по положению, по труду, по заработку, по всему укладу жизни. Только Григорий Пцхлава, Ульян Тихий и Виктория Перелыгина родились не в Карташеве, остальные родились и выросли здесь. Иные — до Советской власти, иные — в годы революции, иные — до Отечественной войны, иные — в годы ее. Дядя Истигней хорошо помнит томского купца Кухтерина, что скупал на Оби рыбу; Степка Верхоланцев о Кухтерине ничего не знает; дядя Истигней воевал под Москвой, Степка тогда был мальчишкой. А вот сейчас они до удивления похожи. Если не глядеть на лица, то можно подумать, что братья склонились над мисками — похожи спинами, шеями, затылками с вьющимися черными волосами.

— Спасибо, Анисья, напитался! — говорит дядя Истигней, осторожно положив на стол ложку. Потом разглаживает пальцами густой вихор на затылке. Волосы у старика неподатливые, завитые мелкими колечками.

Сразу же после дяди Истигнея кладут ложки остальные рыбаки, так как считается неприличным есть после того, как кто-нибудь кончил. Нарымские хозяева, приглашая в гости, учитывают это — сам хозяин ест до тех пор, пока не уверится, что гость сыт, только тогда хозяин положит ложку.

— Спасибо! — благодарят рыбаки. После обеда полагается полчасика отдохнуть. Семен Кружилин с размаху валится на голый песок; дядя Истигней, высматривая удобное местечко, чтобы прилечь, загодя свертывает телогрейку; Степка Верхоланцев об отдыхе не думает — глядит на Викторию, а та смотрит куда-то мимо него. Лицо у нее какое-то напряженное. И вдруг она встает, высоко вскидывает голову, звонко произносит:

— Товарищи! Минуточку!

Девушка она высокая, а навес над столом низкий, и она почти упирается головой в крышу. Это ее, видимо, стесняет, и она выходит из-под навеса, оборачивается к рыбакам.

— Товарищи, поговорим! — продолжает она так же звонко. Теперь она может свободно вытянуться во весь свой рост, свободно жестикулировать. Видно, что она умеет держаться перед людьми — не смущается, не робеет, стоит прямо, спокойно и, высоко поднимая правую руку, делает ею широкий ораторский жест.

Рыбаки готовы слушать ее. После сытного обеда они настроены благодушно; они довольны отдыхом, едой, друг другом, ярким солнцем, прошедшей половиной рабочего дня и тем, что хорошая погода обещает стоять долго и что дядя Истигней сегодня предсказал отличный лов на ближайшие дни. Рыбаки вообще люди чуточку самодовольные — они уважают себя за то, что работают на стрежевом песке, который дает много рыбы, они гордятся своей работой, любят ее. «Говори!» — глазами просят они Викторию. Она девушка грамотная, знающая, умеющая говорить. Видимо, по этой причине дядя Истигней отказывается от намерения придремнуть десяток минут. Он кладет телогрейку рядом. с собой, садится на прежнее место. «Начинай!» — просит он Викторию и глядит на нее с любопытством.

Виктория Перелыгина работает всего третий месяц. Не много, но она быстро освоила дело, стала хорошей приемщицей рыбы. Рыбаки, конечно, знают, что на стрежевой песок Виктория пошла оттого, что в Карташеве работать больше негде, а ей нужно до института получить рабочий стаж, но это не причина для того, чтобы как-то по-иному относиться к девушке, тем более что она работает хорошо, старательно. Собственно, и Семен Кружклин, и Степка Верхоланцев, и Наталья Колотовкина тоже учатся в вечерней школе и, кто знает, не пойдут ли после окончания в институт.

«Говори, Виктория!» — Степка Верхоланцев влюбленно смотрит на девушку, не сомневаясь в том, что она скажет что-нибудь интересное, хорошее, нужное.

«Начинай!» — ждут рыбаки.

— Предоставляю слово! — радостно объявляет бригадир Николай Михайлович, поспешно придвигаясь к Виктории.

— Я хочу поговорить о производственных делах, — говорит девушка. — Все ли у нас обстоит благополучно? Все ли производственные возможности мы исчерпали?

Рыбаки переглядываются — вот что! Все ли у них благополучно? Виталий Анисимов смотрит на дядю Истигнея, точно спрашивает у него: «А все ли благополучно?» — на что дядя Истигней не отвечает — он весь внимание и даже перестает моргать. Молчат и другие, а Николай Михайлович выдвигается вперед, становится рядом с Викторией, принимает важный вид.

— Продолжайте, товарищ Перелыгина! — чужим, официальным тоном говорит он. — Какой, конкретно выражаясь, вопрос вы хотите поставить перед коллективом?

Бригадир Стрельников доволен, потому что он несколько раз пытался провести производственное совещание, но ему как-то не удавалось это. Правда, рыбаки охотно собирались, садились в кружок, сохраняли тишину и порядок, но не было той чинности, торжественности, которые были на собраниях рыбаков в поселке. Николай Михайлович выступал, нацеливал рыбаков на выполнение и перевыполнение плана, словом, делал все, что полагалось делать в таком случае, но вот самого главного — прений — не получалось. Внимательно выслушав бригадира, рыбаки говорили: «Понятно! Разъяснил!» — и точка. Прений не было. Правда, перед тем как Стрельников однажды закруглял собрание, дядя Истигней вдруг вспомнил, что на рыбозаводский склад поступили грузила новой конструкции. И как-то само собой получилось, что рыбаки приняли решение командировать бригадира за грузилами. Потом Семен Кружилин потребовал бензин с высоким октановым числом, чем собрание и кончилось.

Сегодня иное. Товарищ Перелыгина сама попросила слова, сама поднялась с места, а рыбаки насторожились. Все это очень и очень похоже на всамделишные прения. Потому Николай Михайлович напрасно пытается скрыть радость. Он важно заявляет:

— Продолжайте, товарищ Перелыгина.

— Товарищи, отнесемся к себе критически, — громко продолжает Виктория. — Посмотрим как бы издалека на нашу работу. Мне думается, что мы работаем недостаточно высокими темпами.

Рыбаки громко передыхают и разом поворачиваются к дяде Истигнею, который сидит по-прежнему спокойно, курит длинную самокрутку. Рыбаки не знают, что сказать, что подумать, — такого, пожалуй, еще никогда не было здесь: никто не говорил таких слов, никто не упрекал их в том, что они медленно работают. Все это бывало, но не здесь, а на собрании в поселке, когда приезжало рыбозаводское начальство. Но там рыбаков Карташевского стрежевого песка всегда называли в числе передовых. Бывало, верно, что осрамятся, не выполнят плана, но принажмут, приналягут — и, смотришь, выполнили. А вот чтобы здесь, на песке, были произнесены такие слова, никто не помнит.

— Конкретно! — просит бригадир Стрельников. — Говорите, невзирая на лица, конкретно! Ставьте вопрос!

Виктория сдержанно улыбается. Она не для того взяла слово, чтобы говорить неконкретно, она решительный, принципиальный, откровенный человек. Виктория опять улыбается, на этот раз весело, открыто.

— Я, конечно, скажу конкретно. Вы знаете, что в деле я разбираюсь еще слабо, не освоила, но кое-что мне видно со стороны. Я об этом и скажу. — Виктория не возвышает голоса, не торопится, не сердится, говорит спокойно, уверенно. — Мы подолгу раскачиваемся, товарищи, тянем время. Пусть простит меня опытный рыбак товарищ Мурзин, но он повинен в том, что допускается раскачка.

Виктория повертывается к дяде Истигнею, который ее слушает внимательно, старается ничего не пропустить; когда она называет его фамилию, он ничуть не удивляется, кажется, что он этого ждал.

— Это ведь правда, товарищ Мурзин? — спрашивает Виктория.

Дядя Истигней думает, потом, вынув изо рта самокрутку, говорит сердечно:

— Это есть! Разговоры разговариваем. Да и тянем во время первого притонения!

Степан радуется, он горд за Викторию, думая, что он-то никогда бы не решился сказать рыбакам такие, как она, прямые, беспощадные слова.

— Мы плохо боремся с нарушениями трудовой дисциплины, — продолжает Виктория. — Мы, конечно, не поощряем, но миримся с систематическим пьянством Ульяна Тихого. Вместо того чтобы принять действенные меры, мы занимаемся уговариванием.

Рыбаки стесняются смотреть на смущенного, жалко улыбающегося Ульяна. Григорий Пцхлава бьет себя ладонями по бокам, а Семен Кружилин, повернувшись на бок, чертит пальцем на песке линии и завитки. По-иному ведет себя Наталья Колотовкина. Она криво, насмешливо улыбается, подбоченившись, вызывающе спрашивает Викторию:

— А ты какие меры принимаешь? — Наталья сплевывает на песок. — Ты что делаешь?

— Я, товарищ Колотовкина, говорю не о себе, а о реакции коллектива на пьянку Тихого, — сухо отвечает Виктория. — Впрочем, вам не давали слова. Не перебивайте!

— Наплевать! — зло отвечает Наталья, действительно еще раз сплевывая. — Наплевать! Никаких речей я говорить не буду…

— Колотовкина, не перебивать! Товарищ Перелыгина, продолжай! — вмешивается бригадир, постукивая ложкой о миску. — Продолжаем вопрос!

— Нужно сказать и о Верхоланцеве! — строго говорит Виктория. — Спать во время рабочего дня — позор! Не так ли, товарищ Верхоланцев?

— Так, — густо покраснев, отвечает Степка. Любуясь Викторией, он как-то забыл, что его тоже можно критиковать.

— У меня все, товарищи! — говорит Виктория, садясь на свое место.

Бригадир Стрельников довольно потирает руки.

— Кто желает выступить? — громко спрашивает он. Рыбаки молчат. Потом дядя Истигней раздумчиво замечает:

— Нечего, пожалуй, говорить. Правильные слова! Надо подтянуться…

— Вопросы! — восклицает Николай Михайлович.

Вопросов нет — рыбаки спокойны, настроены благодушно, переглядываются с таким видом, будто со всем сказанным девушкой согласны, добавить нечего. Семен Кружилин по-прежнему лежит на песке, рассматривает небо, дядя Истигней снова готовится разостлать телогрейку в тени навеса, то же самое делает Виталий Аниеимов.

— Вопросы, товарищи! — повторяет бригадир, но рыбаки по-прежнему молчат.

Виктория, видимо, не ожидала этого, думала, что придется доказывать, бороться, заранее готовила себя к этому, и вот вместо борьбы, споров — полное согласие: дядя Истигней сказал, что надо подтянуться, Ульян Тихий признает ее правоту, Степан наверняка больше и не приляжет. Одним словом, ее задача выполнена, но она, как и бригадир, чувствует неудовлетворенность тем, что люди не высказали своего мнения. У нее такое ощущение, точно слова повисли в пустоте, несмотря па то что все согласны с ней. Пока Виктория тревожно думает об этом, дядя Истигней успевает постелить телогрейку, лечь на нее и даже закрыть глаза. Семен Кружилин, кажется, уже спит, Наталья Колотовкина тоже, а Ульян Тихий уронил на стол голову, и трудно понять — дремлет ли, думает ли. Обмывая горячей водой котел, что-то бурчит себе под нос тетка Анисья.

Проходит еще несколько молчаливых минут, и все погружается в дрему. Идут мимо белые пароходы; жалобно попискивая, несутся над водой бакланы; катеришко, чихая, пробирается через Обь, тонко кричит вздорным голосом. Медленно накатывается, пузырится обская волна. Тихо на берегу. Бакланы безбоязненно садятся рядом с рыбаками — ждут, верно, когда те проснутся, так как им, бакланам, приволье, когда работает стрежевой невод.

Бригада отдыхает.

Глава вторая

Утром в воскресенье Степка останавливает мотоцикл возле большого пятистенного дома Перелыгиных.

Добротный, красивый дом крыт железом, наличники выкрашены голубой краской, новые бревна блестят. Дом, в котором живут Перелыгины, принадлежит средней школе, он считается одним из лучших в поселке, да и стоит на хорошем месте: внизу Обь, пойма, у дома небольшой садик с черемухой и высокими тополями. Дом смотрит окнами весело, гостеприимно.

Во многих нарымских деревнях до сих пор дома не замыкают, если хозяева ушли; на дверь закинута щеколда, а в нее просунута палочка. Если хозяева дома, из дырочки, просверленной в двери, высовывается кончик веревочки; потяни за нее, дверь откроется и — здравствуйте, хозяева! Кадка с водой стоит недалеко от входа, можно напиться, а если случится такое, что хозяин появится именно в тот момент, когда вы зачерпываете железным ковшом воду, полагается вежливо поздороваться и сказать: «Шел вот, пить захотелось! Спасибо!» Хозяин вскрикнет: «Батюшки-светы! А ить в погребе молоко утреннее. Холодное, солодкое!» И принесет кринку молока.

Вокруг карташевских домов большие огороды, на них морковь, репа, брюква, мак, редис, укроп, тыква, огурцы. Можно сорвать что угодно при условии, что вы не испортите ботву, — осторожно раздвигайте огуречные листья, не дергая ботвы, тихонько отделяйте огурец от корешка. Он прохладный, белобокий. Хороша также морковь, свежий редис, неплохо вытрясти на ладонь коробочку мака и бросить в рот сладкие, душистые маковки, похожие на точки.

Степка Верхоланцев, поднявшись на высокое крыльцо перелыгинского дома, дергает за веревочку. Из сеней несет запахом муки, овчины. Половицы мелодично скрипят, когда он идет сенями.

— О, Степан, здравствуйте! — радуется Степкиному приходу отец Виктории, преподаватель языка и литературы Карташевской средней школы, Григорий Иванович. — Виктория в своей комнате.

Григорий Иванович — маленький, круглый и добродушный человек в очках; носит вышитые украинские рубахи, а поверх куртку из парусины. Он выписывает много газет и журналов. Его жена, Полина Васильевна, подсчитала, что если каждые три года Григорий Иванович будет увеличивать очки на полдиоптрии, как он делает сейчас, то к старости он совсем ничего не будет видеть. Потому она ограничивает чтение мужа. Григорий Иванович, подняв на лоб очки, ласково глядит на гостя.

— Молодой человек! — серьезно говорит Григорий Иванович. — Не делайте вид, что вы пришли именно ко мне!

— Я ничего, Григорий Иванович, — басом говорит смущенный Степка. — Я… в общем, зашел…

Григорий Иванович хорошо относится к Степке. Несколько дней назад заслуженная учительница РСФСР Садовская — юркая пожилая женщина веером платье — затащила Григория Ивановича в свою квартиру, усадила на диван, сказала многозначительно: «Деревня не знает тайн, не правда ли, Григорий Иванович?» Он согласился. Тогда тоном классной дамы она продолжала: «Ваша дочь была замечена со Степаном Верхоланцевым. Они разгуливали рука об руку. Таким образом, их отношения стали предметом обсуждения в деревне!» Григорий Иванович уклончиво ответил, что все это вполне возможно. И Садовская сделала вывод: «Таким образом, вас, Григорий Иванович, не может не интересовать Степан Верхоланцев. Полагаю, как отец, вы хотели бы знать, что представляет собой мой бывший ученик. Не правда ли?» Он опять согласился, а она величественно прошла к маленькому старинному сундучку, долго копалась в нем и наконец извлекла из тайника старую ученическую тетрадь. «Это тетрадь ученика третьего класса Степана Верхоланцева. Убедительно прошу не сгибать бумагу!» — сказала она. Он увидел неровные, презабавно пляшущие буквы, которыми было написано следующее: «Наша страна самая большая и хорошая во всем мире, и я очень, очень люблю ее. Кто не верит, то пускай выходит на перемене драться к уборной. Только за березы, чтобы не увидела Серафима Иосифовна…» «Отличный молодой человек! Отличный! — сказала Серафима Иосифовна. — Вы, конечно, понимаете, что Степану драться не пришлось. Не правда ли?»

Григорий Иванович радушно встречает Степку. Почесывая веки, Григорий Иванович говорит шутливо, понимающе:

— Разрешите пробить боевую тревогу? — И, не дождавшись разрешения смущенного Степки, кричит: — Виктория! Покинь келью!

Виктория аккуратно причесана, свежая, сияющая, на бровях еще поблескивают капельки воды; на ней замшевые домашние туфли, коричневое шерстяное платье; она улыбается Степке, отцу. Пригласив Степку в свою комнату, Виктория придвигает стул, садится рядом. У нее небольшая уютная комната, тщательно убранная; много книг, которые не помещаются на стеллаже, лежат на подоконнике, столе, даже на свободном стуле. На столе — раскрытый учебник, по которому Виктория готовится к экзаменам.

— Эх! — вздыхает Степка, показывая на книги. — Мне бы столько накопить.

— Папино богатство! — говорит Виктория и добавляет, посмеиваясь: — Он книгу из-под земли достанет!

Дома Виктория держится значительно проще, чем на работе, она приветлива, кажется ниже ростом — наверное, оттого, что на ней мягкие домашние туфли. И движения ее дома мягче, более плавные. Степка чувствует себя непринужденно. Он спрашивает:

— Ты не сердишься на меня за вчерашнее? Ну, что уснул!

Она сердито сводит на лбу тонкие крутые брови, но отвечает миролюбиво:

— Трудно на тебя сердиться — ты как ребенок!

— Несерьезный, да? — огорчается Степка. — Ты думаешь, несерьезный?

— Серьезным тебя не назовешь, — отвечает она, незаметно для Степки снимая под столом домашние туфли и вталкивая ноги в выходные, модельные. Нога не попадает, и она поэтому заминается, говорит приглушенно: — Ты сам, наверное, не считаешь себя серьезным.

— Не считаю, — сознается Степка.

Виктория сама не знает, что творится с ней, — собиралась встретить Степку сухо, небрежно, говорить с ним нехотя, показывая, что не забыла позорного случая, но вместо этого, увидев Степку, обрадовалась, с трудом скрыла это, заговорила с ним радушно. Он сидит перед ней в коричневом, хорошо сшитом костюме, ловко облегающем его крутые плечи, шея у него по-юношески нежная, но загорелая, крепкая. Степкина рука лежит на столе рядом с рукой Виктории. Он замечает это и осторожно убирает руку, сам не зная почему, может быть потому, что ее рука маленькая, нежная, тонкая, а его большая, грубая, с мозолями.

— Поехали кататься на мотоцикле, — предлагает Степка.

— Поехали, — тихо отвечает она.

Ей восемнадцать лет, она здоровая, сильная девушка, хорошо ест, хорошо спит, дышит свежим обским воздухом. Степка первый парень, который входит в маленькую девичью комнатку Виктории.

— Так поехали? — Он отводит взгляд, смущается.

Они выходят в гостиную. Григорий Иванович читает «Известия», но, услышав скрип двери, бросает газету на стол, шутливо говорит:

— Дщерь, куда направляешь стопы? Ответствуй, Степан!

— На мотоцикле кататься! — чужим басом отвечает Степка. Он вообще, разговаривая с Григорием Ивановичем, всегда басит, не нарочно, а сам того не замечая, от смущения.

— Неплохое мероприятие! — одобряет Григорий Иванович, соединяя их взглядом, который говорит: «Что же, очень хорошо, что Степка Верхоланцев стоит рядом с ней!»

— Благословляю! — шутит Григорий Иванович. — Пусть будет короткой ваша дорога и достанет бензина.

— Полный бак! — басит Степка.

В это время из дверей третьей комнаты выходит мать Виктории — высокая, прямая женщина, со строгими, внимательными глазами. Зовут ее Полина Васильевна, она работает директором Карташевской средней школы. У нее быстрые, решительные движения, громкий голос.

— А, Верхоланцев, здравствуйте! — говорит Полипа Васильевна, вплотную подходя к Степке и прямо взглядывая на него. — Кажется, собираетесь куда-то?

— Мы, мама, кататься на мотоцикле! — ласково отвечает Виктория.

Полина Васильевна берет Степку за руку, легонько подтягивает к себе.

— Присядьте, Степан! Вот так, хорошо! Расскажите-ка мне, что у вас там случилось!

— Да ничего не случилось! — весело откликается Степка. — Виктория выступила, раскритиковала, ну и все. Пустяки!

— Пустяки ли? — Полина Васильевна строго качает головой. — Пьяница какой-то там у вас завелся, кто-то спит во время работы.

— Это… я… сплю! — покраснев до пунцовости, говорит Степка. — Пришел на песок, улегся и… нечаянно уснул.

— И долго проспал? — смешливо надувает щеки Григорий Иванович. — Ты ответь — долго?

— Полчаса! — басом говорит Степка.

— Замечательно! — хохочет Григорий Иванович. — Чем же это кончилось?

— Григорий! — недовольно перебивает его Полина Васильевна. — Дело серьезное. Скажите, Степан, а кто этот пьяница, дебошир?

— Какой он дебошир? — удивляется Степка. — Ульян, когда пьяный, спокойный. Вот только любит выпить.

— Но он опаздывает на работу, выходит пьяным!

— Это бывает! — печально отвечает Степка. — А вообще он хороший.

Полина Васильевна шумно ходит по комнате, сложив руки крестом на груди, резко поворачивается в углах.

— То, что вы проспали, это, конечно, пустяк, Степан, но, в общем, Виктория-то права?

— Конечно! Я спал, Ульян был с похмелья, а дядя Истигней ждал своей приметы…

— Какой приметы? — поражается Виктория.

— Да на большом осокоре… Колдует!

Виктория хочет еще что-то спросить у Степки, но мать останавливается между ними, улыбаясь, полуобнимает Степку за плечи.

— Счастливо, Степан! Катайтесь на мотоцикле. Только, пожалуйста, осторожней… Я видела, как вы носитесь. Ужас! Ради бога, осторожней!

Когда они выходят в сени, Степка говорит:

— Ох, и хорошие у тебя родители, Виктория! Не зря их ученики так уважают.

— Ничего! Неплохие люди! — снисходительным тоном отвечает Виктория. — Ну, пошли!

На четвертой скорости Степка до отказа поворачивает рукоятку газа. Мотоцикл летит по проселочной дороге. Гулко проносятся мимо яркой березовой рощи; как пустая бочка, гудит под колесами деревянный мостик; взревев мотором, наклонившись, мотоцикл минует изгиб реки. Обь тусклой стальной полосой струится назад.

От радости, от счастья, оттого, что встречный поток воздуха бьет в лицо, у Степки мгновениями останавливается сердце. Обь изгибается круто, на повороте широкая, как море, берег еле виден в синей дымке. Потом дорога выскакивает на крутояр, повисает над ним, еще раз подпрыгнув, выбегает на круглую полянку, отороченную кустами смородины и черемухи. Мотоцикл останавливается. Наступает тишина.

С пятнадцатиметровой вышины обрыва слышно, как течет Обь — волна тихонько позванивает, поплескивает. Когда ветер уносит душное облако бензина, веет запахом смородины.

— Чувствуешь, как пахнет смородина? — спрашивает счастливый Степка.

Ни один запах не вызывает у Степки столько воспоминаний, как запах смородиновых листьев, — стоит уловить его, как перед глазами встает детство. Коротенькие штанишки с падающей лямкой, пыльная чащоба лучей в садике, где мать посадила смородину, горячий песок, щекочущий босые пятки; потом вспоминается, как он, совсем еще маленький, покачиваясь, сидит на широкой лошадиной спине, пахнет сладким лошадиным потом, сеном; ему скучно качаться, он дремлет, но вот блеснет вода, покажется знакомая искривленная ветла у озера, березовый околок, и тут тоже пахнет смородиновыми листьями. Потом Степка с приятелями возит сено, купает лошадей в теплой протоке, ездит в ночное, и где бы он ни был — везде душно и волнующе пахнет смородиной… Вспоминается и такое: в доме пусто, непривычно тихо, мать, одинокая, печальная, ходит по скрипучим половицам и никак не может остановиться. Степка с братьями и сестрой пьют чай, настоенный на смородиновых листьях, так — как настоящего чая нет, да и хлеба тоже. Так и запомнилась ему война — смородиновым запахом.

Когда Степка впервые написал на бумаге большими буквами слово «Родина», ему показалось, что в классе чем-то остро и волнующе запахло. Он замер, повел носом — пахло смородиной. И даже в самом этом слове Степка однажды с удивлением обнаружил многозначительное: смородина…

— Посидим, Виктория! — просит Степка.

Обь спокойна, величава, какой всегда бывает в начале августа. Катится к северу, точит правый берег — вкрадчивая, на вид тихая, послушная, а на самом деле не такая. Незаметно, исподволь, пролагает она себе кратчайший путь на север, из года в год сминая и пологие и крутые берега. Потому так много на ней стариц, иные из которых шире самой Оби.

Обские жители многим похожи на нее: на вид неторопливы, степенны, не крикливы; так же, как она, не бурлят, не торопятся, а кажется, что тихохонько живут они. Но вот приглядишься, войдешь поплотнее в их жизнь и скажешь: «Ой, нет! Не то! Какая там плавность, да постепенность, да тишина!» Поймешь, что похожи обские жители на свою реку, которая незаметно, настойчиво и неотвратимо пробивает себе путь на север…

— Холера! — восхищенно произносит Степка, обращаясь к Оби. — Ну и холера! — продолжает он нарымским гонором: напевно, протяжно. — Она ведь в прошлом году была до тех берез, а нынче где они, березы? Обсохли!

Они лежат на траве, рядом. Виктория уперлась подбородком в скрещенные руки, Степке виден ее профиль — крутая линия лба, резко вырезанные ноздри, маленькое ухо, обрамленное завитками волос, губы плотно сжаты.

— Как хорошо! — говорит она, вдыхая прохладный воздух реки.

— Хорошо! — тихо отвечает Степка, наблюдая за сине-фиолетовым жуком.

Добравшись до кончика травинки, жук чешет ногу о ногу — они у него мохнатые, суставчатые, — затем неторопливо раздвигает жесткие створки крыльев, выпускает из-под них другие крылья — желтые и прозрачные, — начинает быстро вращать ими; слышен низкий, все усиливающийся гул, и жук круто взмывает в небо.

— Мощный! — уважительно произносит Степка. — Говорят, у них усики похожи на радиостанцию. Настроены на одну волну и — пожалуйста!

Виктория не отвечает. Природа настраивает ее на особый лад. Она ощущает себя как бы в центре всего, что есть вокруг, — деревьев, озер, реки, зарослей смородины. У нее появляется чувство гордости, воодушевления; она с сожалением думает о людях, которые лишены этого торжественного и ликующего чувства. Ей кажется, что общение с природой делает ее сильнее, увереннее в себе. На ум приходят мысли о большом, важном, непреходящем, а мелочи жизни, пустяки незаметно уходят в сторону. Виктории хочется говорить о жизни, о будущем.

— Ты чего? — спрашивает Степка, так как Виктория решительно приподнимается.

Охватив руками колени, она задумчиво говорит:

— Я думаю о жизни, Степан! Ты, конечно, помнишь слова Николая Островского о том, что жизнь нужно прожить так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы…

— Знаю, — говорит Степка, охваченный ее воодушевлением. — От этих слов мороз пробирает!

— Прекрасные слова! — восхищается Виктория. — Я была совсем маленькой, когда мама прочитала мне их. И я сразу запомнила. Ты знаешь, что они вызывают у меня? Желание идти по жизни гордо, решительно, добиться многого, стать большим человеком. Мы в молодости о смерти, естественно, думать не в состоянии. Но придет время, когда каждый из нас должен будет дать отчет за сделанное. У меня замирает сердце при мысли о том, что мне привелось бы прожить жизнь так, как она идет сейчас. — Она отгоняет от себя эту мысль и говорит: — Все пути открыты перед нами! Дело чести каждого идти по жизни прямо!

— Я знаю слова Островского, — медленно говорит Степка. Он улыбается, покусывает палец. — Я однажды получил двойку по литературе, учительница разволновалась и сказала: почитай Островского. Я прочитал как раз эти слова и убежал в лес. Стыдно стало! А потом исправил двойку, хотя и по скучному писателю. Мы тогда Гончарова проходили…

Виктория не слушает его. Она продолжает свое.

— Человек живет только в стремлении к большому! — торжественно произносит она.

— Я однажды прочитал слова Островского дяде Истигнею, — говорит Степка. — Он послушал, помигал. Дня четыре прошло, я думал, дядя Истигней давно уже забыл о них, а он и сказал: «Я, Степан, обдумал те слова. Подходящие! Мои, если хочешь знать, слова!» Вот чудак! — смеется Степка и спохватывается, спрашивает: — Что ты сказала, Виктория?

— Человек живет только в стремлении к большому! — повторяет она. — Иначе жизнь стала бы пустой. Послушай, что я скажу, Степан. Ты живешь без цели в жизни, без мечты. Подожди, не перебивай! — просит она, так как Степка делает нетерпеливое движение. — Ну хорошо, ты кончил девять классов, собираешься учиться дальше. Для чего? Мне кажется, что ты делаешь это по инерции — все учатся, буду и я учиться! Не так ли, Степан?

То, что хотел сказать Степка, вероятно, не стоит уже говорить — Виктория опередила его, напомнив о вечерней школе. Степка задумывается. Да, он записался в десятый класс вместе с Семеном Кружилиным, но она, вероятно, совершенно права, когда говорит, что он сделал это по инерции. Именно: все учатся, и он собирается учиться.

— Человек без цели подобен путнику без компаса! — говорит Виктория.

Да, она права — у него, пожалуй, нет цели в жизни, вернее, такой цели, которая имела бы определенное название, облеклась бы в плоть: институт, военное училище, курсы дизелистов, двухгодичная школа штурманов. Когда Степка думает о жизни, он не видит такой цели, он видит что-то туманное, еще не оформившееся.

Нет, он определенно человек без цели в жизни, и чем Степка больше думает об этом, тем это становится очевиднее. Он размышляет о своей жизни и с огорчением признает, что ему нравится жить так, какой живет, — ловить рыбу, спать в прохладных сенях, ездить в лес с Викторией, дружить с Семеном Кружилиным. Нет, видимо, он не требователен к себе, если его не гнетет такая жизнь. Он всегда мог бы работать на промысле. «Пустой человек! — думает о себе Степка. — Ничего большего ты, конечно, не сделаешь!» От этой мысли на душе становится тяжко…

— Ты права, Виктория! — упавшим голосом произносит он.

Никогда еще Степка так ясно не сознавал своей нетребовательности к жизни. Порой ему приходила в голову мысль, что нужно принять какое-то решение, что-то обдумать раз и навсегда, но мысль эта быстро улетучивалась. Вообще, если признаться, он совсем мало думает о себе.

— Ты права! — печально повторяет Степка.

Горько узнавать о себе такие вещи! Особенно если тебе двадцать лет и ты рядом с красивой и умной девушкой, которую любишь так, что перехватывает дыхание. И эта девушка не такая… Степка тоскливо думает о том, что Виктория не чета ему — имеет цель в жизни, рада ей, счастлива, идет по жизни твердо и решительно. Уж она-то добьется своего, станет врачом, может быть знаменитым врачом. А он останется рыбаком и будет жить несбыточными фантазиями о белом космическом корабле. Ох, Степка, Степка!

— Дела как сажа бела! — огорченно улыбается он.

— Ты не расстраивайся! — сочувствует Виктория, тронутая переживаниями Степки, который не умеет скрывать своих чувств. — Ведь ничего не потеряно! Впереди — жизнь. Кончишь десятилетку, пойдешь в институт. Только нужно проявить волю, настойчивость! Нужно взять себя в руки!

Она воодушевляется, гордо поднимает голову:

— Знаешь, Степан, я помогу тебе! Буду контролировать тебя, если нужно, помогу… — Ей кажется, что она сможет сделать это. Она заставит его поступить в институт. Это решение, появившееся внезапно, переходит в настойчивую, твердую уверенность, что именно так и нужно поступить. Ей вспоминаются какие-то женщины из книг, которые своей настойчивостью, волей, решительностью помогали героям подниматься вверх, становиться большими людьми с твердым характером. Разве она не может поступить так же? Конечно, может!

— Мы так и сделаем! — радостно говорит Виктория. — Начнем с завтрашнего дня!

Сейчас Степка очень нравится Виктории — он сильный, симпатичный; ей иногда хочется припасть к его выпуклой груди и замереть, слушая, как бьется Степкино сердце. Викторию тянет погладить Степку по мягким волосам, но она сдерживает себя, ей кажется, что в этом желании есть что-то обидное. Ведь Виктории надо, чтобы Степка был мужественным, гордым человеком, а не мальчишкой, которого хочется погладить по голове.

Да, у нее, конечно, хватит воли, чтобы сделать его человеком. И она говорит Степке, что они пойдут по жизни рука об руку, чтобы пройти свой путь, ощущая локоть друга, что она его наставник и учитель.

— Согласен, Степан? — воодушевленно спрашивает Виктория.

— Конечно! — кричит Степка. — Конечно! Станем заниматься, я поступлю тоже в институт…

Он останавливается, счастливо пораженный перспективой, которая открывается перед ним. Степка хочет сказать еще что-то радостное, благодарное, но в кустах раздается треск, грохот, над смородиной поднимается клуб пыли, потом слышен недовольный, чертыхающийся голос: «Понаставят мотоциклов, не проехать!» — и на поляне появляется Семен Кружилин. Он в той же замасленной рубахе, в какой бывает на промысле, на лоб сдвинуты большие очки — окуляры. Семен ведет за руль черный странный мотоцикл, похожий на железную сигару с двумя колесами, — так Семен модернизировал известный «ИЖ-56»: впереди для обтекаемости напаян металлический лист, позади — красно-голубой хвост; глушителя, конечно, нет, чтобы не терялась мощность, а заводится мотоцикл кнопкой.

— Раззявы! — лениво говорит Семен. — Выставили мотоцикл на солнце. Почему? Ведь облезет краска! Чего молчишь, Степка? — Семен сплевывает, садится в седло, но перед тем как нажать кнопку, равнодушно произносит: — Целуетесь, а Ульян Тихий валяется возле чайной… До того набрался…

Прикоснувшись пальцем к кнопке, Семен вызывает гремящий вой мотора, склонив ухо, прислушивается к нему, сбавляет газ, кричит:

— Я бы увез его домой, да теория не позволяет. С пьяницами надо бороться не так… Не так, дорогие товарищи! Ну, целуйтесь на здоровье!

Семен с оглушительным треском уезжает, оставив на поляне растерянного, покрасневшего до невозможности Степку Верхоланцева — упоминание о поцелуях словно обухом ударило его. Он смущается, отводит от девушки глаза. Холера, Семен! Не знает он, что не только поцеловать Викторию, но и подумать об этом не решается Степка, — такая она гордая, решительная, волевая.

— Уехал! — растерянно говорит Степка, а Виктория придвигается к нему, кладет руку на покрасневшую Степкину шею; он невольно поворачивается к ней, и она смело, быстро наклоняется и крепко целует его в губы.

Забор рядом с поселковой чайной; хороший забор — высокий, плотный, дающий отличную тень; и трава под ним мягкая и словно специально посаженная для того, чтобы Ульян Тихий положил на нее голову. Спит Ульян. Даже храпит на виду у всех прохожих. Лохматый, грязный, оборванный.

Возле Ульяна стоят четверо мальчишек, женщина и двое подвыпивших мужчин, которые, слегка покачиваюсь, изучают Ульяна. Один одет в гимнастерку и галифе, заправленные в белые шерстяные чулки, другой — и просторном костюме с диковинно широкими брюками. Женщина с такой горечью смотрит на Ульяна, словно оп ей родной человек.

Полдневное солнце полыхает в небе, тени прохладны, коротки; небо ясное, голубое, высокое. Серый баклан с острыми крыльями парит, повертывается, кидается к воде, поднимается к солнцу. Карташево отдыхает, работает по домашности, спит в душистых палисадниках. Выходной день!

Ульян скрипит зубами, стонет.

— Не меньше литра употребил! — говорит тот, что в галифе. — Может, и поболе. Бочка, а не человек. Я пол-литры стравил в себя, и — будет! Человек завсегда должон норму знать!

— Не бреши! — усмехается мужик в широких штанах, тощий и длинный. — Стакан поверх пол-литры выгрохотал!

— Это, кажись, было! Стакан, это правильно! Значит, семьсот, а ничего, не пьяный!

— Пьяный! — убежденно говорит тощий. — Ты, парень, здорово пьяный!

— Все могет быть! Со стороны виднее, дядя Герман! — охотно соглашается тот, что в галифе. — Он теперь, братцы, здеся до утра. Вот от этого пьяницы и образуются. Коли ты пьешь, а ночуешь дома, это ничего, это можно, дядя Герман. А вот ежели под забором… — Он повышает голос, покачивается. — Вот ежели под забором — значит пьяница.

— Ты тоже раз под забором… ночевал! — упрямо замечает тощий.

— Раз не считается. Оплошка вышла! Вот я и говорю, дома лучше ночевать. Опять же кровать, утром с жинки соленого огурца вытребуешь…

— Она тебе даст огурца! — усмехается тощий.

— Пущай не даст… сам возьму!

— Он, дяденьки, без дома! — печально говорит русоволосый парнишка. — Он один! — И, подумав, со страхом добавляет: — В тюрьме сидел…

— В тюрьме не пример! — упрямится тощий мужичонка. — Ты, парнишка, от тюрьмы и от сумы не закаивайся. Вот! Тюрьма, она может вдруг прийти… Это ты разумей!

— Может, его домой отнесть? — задумывается тот, что в галифе. — Пили вместях, разговоры разговаривали…

— Тяжелый, не утащишь.

— Это конечно!..

Женщина все стоит, пригорюнившись. И светит солнце, и Карташево идет мимо пьяного Ульяна: проходят нарядные женщины — отворачиваются; проходит продавец сельпо Иван Иванович — отворачивается; шествует мимо степенный мужчина — отворачивается.

Только ребятишки, женщина да двое собутыльников стоят над Ульяном. Рыбаков нет в поселке: кто на ягодах, кто рубит новый дом, кто тихонько, помаленьку полавливает рыбу в протоках — не для государства, для себя. В чайной тоже пустовато, гулко с тех пор, как оттуда выбрался Ульян с приятелями.

К забору чайной подъезжают на мотоцикле Виктория и Степка. Он соскакивает, растолкав ребятишек, пробивается к Ульяну, наклоняется. В нос бьет водочным перегаром, селедкой, махоркой. Ульян лежит неподвижно, раскинув руки, дышит неслышно, и можно подумать, что он мертв. Пробравшаяся за Степкой Виктория отшатывается, на лице ее появляется ужас — так отвратителен, страшен Ульян.

— Какое безобразие! — шепчет Виктория. Пьяных людей она, конечно, видела, но никогда пьяный человек не был ей знаком так хорошо, как знаком Ульян. Сейчас перед ней лежал тот, с кем она работала, сидела за обеденным столом. И он, этот человек, лежит на виду у всего поселка, и она стоит рядом с ним и даже наклоняется к нему, и тощий мужичонка, увидев это, говорит:

— Робят вместе… Это его друзьяки!

Как ошпаренная, Виктория отбегает от Ульяна; Виктории кажется, что эти осудительные слова относятся не к Ульяну, а к ней. Она хочет пресечь, осадить мужика, чтобы он не смел думать о ней плохо; она проталкивается к нему, но ей больно наступают на ногу, она резко оборачивается и видит Наталью Колотовкину, за которой неохотно пробирается Семен Кружилин.

— Тут такое делается! — горячо говорит Виктория Наталье.

Наталья, не слушая ее, зло и насмешливо толкает Ульяна ногой, резко приказывает:

— Степка, помоги! Семен, не стой!

Пожав плечами и что-то пробормотав, Семен пробирается к Ульяну, берет его за плечи, приподнимает, Степка тоже, и они несут его к мотоциклу. Наталья орет на мужиков и мальчишек: «Пошли прочь! Кому говорят!» Ульяна кое-как прилаживают на заднее сиденье Семенова мотоцикла, Степка садится позади него, чтобы придерживать руками, а Наталья разгоняет мальчишек, мужику же в галифе подносит под нос здоровенный кулак.

— Вали домой, Анисим, вали, а то хуже будет! — кричит она.

Когда Ульяна увозят, Виктория остается с Натальей. Обе сначала молчат, потом Наталья усмехается.

— Пьянчужка несчастный!

— Не вижу ничего смешного! — строго говорит Виктория. — Он снова не выйдет на работу!

И тогда Наталья переполняется гневом, кричит, машет кулаками.

— Только пусть не выйдет! Жива не буду, побью! — И, стуча туфлями по тротуару, уходит.

Наталья Колотовкина страдает оттого, что ей захотелось быть красивой и она надела новое модное платье, купленное недавно в центральном универмаге Томска. У этого платья большой вырез на груди, короткие рукава, внизу платье сжимается, плотно захватывает ноги. На крутых бедрах Натальи, на высокой груди платье так натягивается, что ей хочется прикрыться ладонями.

В руках Натальи черная замшевая сумочка, которой она, подражая томским модницам, пытается независимо и небрежно помахивать, но это получается у нее плохо — сумочка то и дело задевает кого-нибудь. От ощущения обнаженности, неловкости, скованности Наталья краснеет, смущается, не идет, а топчется в толпе, открытая всем взорам. Ей кажется, что люди смотрят только на нее, на большой вырез платья, на длинные ноги.

Чем больше она смущается, краснеет, тем все насмешливее и злее улыбается. Стараясь скрыть свою растерянность, Наталья кривит полные губы, высоко поднимает голову с тяжелой черной косой, идет напролом. Ей хочется дерзить, ругаться. У кассы Наталья грубо отталкивает молоденького парня, зло приказывает кассирше дать билет в двенадцатом ряду, не берет, а вырывает его из руки и вызывающе, набиваясь на скандал, оглядывается по сторонам. Пробираясь в зрительный зал, опять расталкивает людей. Зал ярко освещен. Карташевские зрители чинно сидят в ожидании начала кино, взгляды всех обращены на окаменевшую в дверях Наталью. Оказавшись вдруг на пороге ярко освещенного зала, она не может сделать ни шагу.

Горят страстным любопытством глаза поселковых кумушек, повязанных до носов ситцевыми платочками. Удивляются молодые парни; солидные рыбаки не показывают своего удивления, но они тоже заинтересованы шикарным нарядом знакомой рыбачки; девушки глядят на Наталью не то насмешливо, не то завистливо — ни у одной из них нет такого платья и такой дорогой сумочки, которые купила себе хорошо зарабатывающая Наталья.

Наталья еще не может прийти в себя, руки и ноги непослушны, а потому она еще насмешливее, еще злее улыбается. «Смотрите, ешьте, терзайте!» — точно кричит она. Чужой, подергивающейся походкой, закусив нижнюю губу, Наталья идет вдоль рядов. Откуда взялась эта походка, что заставляет ее дергаться, подпрыгивать? Слишком узко ее новое модное платье, слишком тонки каблучки ее новых туфель. Наталья садится, а кумушки в ситцевых платочках — они не стесняются, эти ситцевые кумушки, и Наталья слышит шепот: «Срамота, бабоньки! Невиданно! Куды это, милые, Еремеевна, мать Натальина, смотрит?» Это точно уздой вздергивает Наталью — она наклоняется к кумушкам, шипит: «Заткнитесь! Кому говорят!» Бабы, испуганно шарахнувшись, замирают, глядят на нее со страхом.

Зал понемногу наполняется, кое-где слышны щелчки — грызут орехи, хотя в клубе это строго-настрого запрещено. Важно проходит и садится в маленькую двухместную ложу председатель Карташевского сельсовета, кладет руки на барьерчик, кивает последним рядам, где сидят учителя и другие видные представители местной интеллигенции. Сейчас же после председателя сельсовета в зале появляется участковый уполномоченный Рахимбаев с лейтенантскими погонами. Он держится проще председателя: с иными карташевцами здоровается за руку, не жалеет широких, ослепительных на черном лице улыбок. Ремень Рахимбаева оттягивает тяжелая кобура с пистолетом, который за десять лет работы в Карташеве он ни разу не вынимал.

Минуты на две позже Рахимбаева в зал входит Виктория Перелыгина, за ней видна вихрастая голова Степки. Наталья напрягается, вытягивает шею — на Виктории сегодня точно такое же платье, как на ней. Собственно, Наталья и купила это платье потому, что такое же на Виктории казалось ей красивым, нарядным. Забыв о своей голой спине, Наталья привстает, чтобы лучше разглядеть Викторию. У платья Виктории точно такой же глубокий вырез, точно такая же длина, точно такой же узкий, обтягивающий ноги подол, но никто не смотрит на Викторию так, как на Наталью. Чем объяснить это? Может быть, у Виктории не такие крутые и широкие бедра, не такая выпирающая грудь, не такие полные и длинные ноги, как у Натальи, а скорее всего потому, что она не смущается, не чувствует себя раздетой, а носит платье так, словно только в нем и может ходить.

Непринужденно, свободно, помахивая сумочкой, слегка наклонив голову на приветствия участкового Рахимбаева, Виктория проходит между рядами, находит свое место, улыбается соседям, как бы показывая этой улыбкой, что счастлива будет сидеть рядом с ними; садится сама и приглашает присесть Степку, который немного теряется от множества людей, от шепота кумушек: «Взрачная какая! А Степка, Степка — чистый кавалер!» Виктория держит себя так, будто она одна в зале и люди собрались в нем только для того, чтобы она смогла посмотреть новый кинофильм. Ни кумушки, ни их шепот не смущают Викторию; выдернув из сумочки кружевной платочек, она обмахивается им, громко спрашивает Степку:

— Не жарко?

Он что-то неслышно отвечает, наклонясь к ней, Виктория наклоняется тоже, и они обмениваются несколькими словами, которых никто не слышит.

Начинается фильм. Еще бегут по экрану титры, а Наталья уже думает о том, что после картины придется выходить из клуба, подпрыгивать на высоких каблуках, краснеть от смущения и стыда за открытое платье. Несмотря на то что платье из легкого материала, руки и грудь по-летнему открыты, и открыты не так уж сильно, как кажется это Наталье, ей жарко, душно, тяжело. Рассеянно глядя на экран, она думает о себе и Виктории.

Наталья откровенно завидует ей. Завидует легкости и простоте, с которыми Виктория вошла в зал, села на место, вынула кружевной платочек; завидует ее манере держаться, непринужденности, тому, что Виктория ведет себя так, точно она одна в большом зале. Наталье представляется, что они люди разных миров, разных жизней; ей теперь уж кажется странным, что там, на стрежевом песке, она может покрикивать на Викторию, посмеиваться над ее неумением делать простые вещи. К такой Виктории, что сейчас прошла перед ней, страшно прикоснуться или встать с ней рядом — такая она далекая, недоступная.

Кадры мелькают, на экране кто-то плачет, кто-то радуется, а Наталья все думает, и печальные ее думы вьются, как веревочка за кормой завозни. Где ей сравниться с Викторией — кончила всего семь классов, рано стала помогать матери, забывая о танцах и платьях. Если вспомнить, то сейчас на ней первое дорогое платье, а раньше ходила в чем попало, чаще всего в брюках, не обращала на себя внимания, считала все это пустяками.

С четырнадцати лет пошла Наталья на стрежевой песок, работала сначала поварихой, потом учетчицей, как сейчас Виктория, позднее стала рыбачкой — настоящей, умелой. Приходилось трудно, но она не показывала этого людям. Хорошо помнила последние слова отца: «Самая большенькая ты! Не подведи!» И чтобы люди не увидели, как тяжело ей, прикрывалась насмешливой улыбкой. Потом стало легче: руки налились силой, раздалась в плечах, научилась ходить мужской, размашистой походкой, чтобы ничем не отличаться от рыбаков. А усмешка превратилась в привычку.

Сегодня перед кино вынула из сундука новое платье, решила: «Надену!» Бережно выгладила, расправила, надела, вновь поглядела в зеркало и понравилась сама себе — красивая! В комоде нашла тюбик губной помады и впервые в жизни намазала губы. От этого стала незнакомой. Насмешливо улыбнувшись, взяла сестренкин черный карандаш, чтобы подвести брови, но ничего не вышло — были и без того черны. Стояла у зеркала — высокая, сильная, загорелая. Казалась себе красивой, изящной, радовалась. Не знала, что в клубе будет так страдать.

Впереди нее сидят Виктория и Степка — веселые, довольные. Степка, сняв пиджак, светится в темноте белой рубашкой, иногда наклоняется к Виктории, шепчет на ухо, прикасается щекой к ее волосам. На экране по-прежнему страдает девушка с удлиненными глазами, герой страдает тоже, но Наталье нет дела до их страданий — у нее свое.

Когда фильм кончается, вспыхивает свет в люстре и зрители щурятся с непривычки, Наталья, пользуясь заминкой, спешит пробиться к дверям, чтобы быстрее выйти на улицу. Но сразу распахиваются три выходные двери, толпа валит на улицу, и Наталья оказывается впереди всех и у всех на виду. Торопливо оглянувшись, она видит Степку и Викторию; они идут следом в десяти метрах от нее.

Зло улыбаясь, Наталья идет по тротуару, чувствуя на себе Степкин взгляд, который словно давит на ее спину, обнаженную низким вырезом.

Страдания Натальи не кончаются, когда она сворачивает в переулок и бежит по нему. Ей хочется ударить себя по глупой голове, разорвать в клочки платье, стереть с губ помаду. Несчастная, съежившаяся, она влетает в оградку своего дома. Здесь растут тополя, желтеют посыпанные песком дорожки, цветут георгины. Услышав скрип калитки, выбегают на крыльцо шестнадцатилетние сестры-близнецы, выходит парень лет восемнадцати, Натальин брат. Близнецы щурятся на сестру, как на солнце, одинаковыми движениями — восторженно, благоговейно прижимают руки к груди, изумляются:

— Ой, какая ты красивая!

Стараясь сохранить солидность, мужское достоинство, брат не спешит со своей оценкой, но и он доволен, рад за Наталью, восхищается ею.

— Ты как городская! — наконец говорит он, а сестренки бросаются к Наталье, виснут на плечах, обнимают ее, тормошат. Они рады, что пришла Наталья: в доме станет весело, празднично — дома Наталья не улыбается насмешливой, злой улыбкой, не размахивает по-мужски руками, не кричит грубым, простуженным голосом.

Сестренки похожи на Наталью. Такие же высокие, крутобедрые, высокогрудые, но они совсем еще молоды. Руки у них не такие шершавые, как у Натальи, лица розовые, тонкокожие, свежие; братишка тоже тонкий, стройный, бледнолицый. Он, здоровый парень, кажется нежнее своей старшей сестры.

Близнецы оглушительно кричат:

— Наташенька, ужин готов!

— Грибы нажарили! Вкусные!

— Дайте пройти человеку! — строго останавливает их брат.

Наталья вбегает в дом, стараясь не попасться на глаза матери, тайком пробирается в свою комнату. Там она ожесточенно срывает с себя модное городское платье.

Закусив губу, смотрит на себя в зеркало. Ей хочется плакать.

Августовский утренний туман плавает над Обью.

Степка выходит на крыльцо, сладко, по-детски, кулаками протирает глаза. Он еще не совсем проснулся. А на дворе туман, крыши домов дымятся; мир серый, зябкий, трава поседела. По двору расхаживает мокрый петух, трясет сердито гребнем, поочередно поднимает ноги и стоит на каждой несколько мгновений, точно проверяет, не разучился ли стоять на одной ноге. Потом, раздув гребень, хрипло, сердито поет. От надсадного крика петуха Степка окончательно просыпается. Двор, петух, клочки тумана на огуречной грядке становятся четкими, яркими. Он улыбается, в ушах само собой звучит: «Виктория!» Это слово, сочетание букв волнующе необыкновенно, и Степка на мгновение замирает, потом взахлеб набирает полную грудь воздуха.

Наскоро умывшись, съев огурец с куском хлеба, Степка выскакивает на улицу — туманно, серо, зябко; кто-то прошел по траве, она хранит дымящийся след; небо низкое, темное, клубящееся. Но Степке хорошо, весело, так как он относится к тем людям, которые считают, что в Нарыме чаще всего бывает отличная, ясная погода. Степке кажется, что всегда светит солнце, тепло; он как-то умеет не замечать дождей, туманов, метелей, морозов. Он не замечает и комаров, вьющихся над головой. Комары привычны, и он не отмахивается от них, а только машинально сгоняет с лица особенно настойчивых, точно они не кусают его, а просто надоели.

Припрыгивая, Степка бежит к берегу, что-то напевает. Вчерашнее представляется ему счастливым сном, небывалостью — поцелуи с Викторией, провожание до дома, опять поцелуи… Нет на свете человека счастливее Степки! Поэтому он не бежит, а несется над землей.

— Разобьешься! — слышится позади веселый голос Натальи Колотовкиной.

Она выходит из калитки соседнего дома. Наталья в комбинезоне, на голове зюйдвестка, на ногах сапоги.

Степка сразу же вспоминает вчерашнюю Наталью в модном платье и, позабыв поздороваться, хохочет.

— Ну, Наташа, расфуфыренная ты была вчера, — говорит Степка. — Я сначала даже не узнал… Где купила?

— В Томске! — Наталья смеется, точно она сама понимает, что смешно было надевать ей модное платье, и вполне разделяет Степкину веселость по этому поводу. Потом она подходит к парню, крепко жмет его руку. — Здоров, Степка!.. Что, не понравилось?

— Не идет тебе… — смеется Степка. Он как-то забывает, что Наталья девушка, и ведет себя с ней точно так, как с парнями.

С тех пор как Степка помнит себя, он знает Наталью: их дома стоят рядом, отцы дружили, матери бегают друг к другу за спичками и солью, сам Степка заходит к Колотовкиным запросто, чтобы поболтать с Натальей, посмеяться, договориться о совместной поездке за ягодами. Подростками они ссорились, дрались, до сих пор на круглой голове Степки есть шрам от Натальиной руки — запустила камнем, да так ловко, что его потом возили в больницу, а Наталью драли широким ремнем. Вот почему Наталья для Степки не девушка, а старший друг по детским озорным играм, товарищ, с которым он чувствует себя просто и легко. Степка еще раз оглядывает Наталью, сравнивает ее со вчерашней — нарядной, с голой шеей и руками, и ему кажется, что Наталье больше идет комбинезон.

— Тебе так лучше! — говорит Степка. — Ну, пошли!

— Пошли! — весело соглашается девушка.

Наедине со Степкой Наталья ведет себя покладисто. Весело поблескивают под зюйдвесткой ее черные глаза, ярко белеют на загорелом лице зубы; Стенка знает, что Наталья — хороший друг, верный человек. Ей можно доверить тайну, рассказать об огорчении, поделиться радостью; с ней легче говорить о сокровенном, чем с Семеном Кружилиным, не нужно подбирать слова, бояться сказать не то — она понимает Степку с полуслова.

— Шевели ногами-то! — говорит она Степке, когда он замедляет шаги, но в ее насмешливых словах не слышно насмешки. Сказала просто так, чтобы Степка не отставал, шел бы рядом.

Обь накрыта туманом, словно марлевым пологом. Сквозь туман с трудом пробиваются огоньки красного и зеленого бакенов. Вдоль берега, далеко внизу под яром, прижимаясь к зеленым огонькам, пробирается буксир — на мачте горят лампочки, но самого парохода не видно, только слышно бодрое постукивание плиц, шипение пара, говорок вахтенных. Невидимая, посередине реки плывет лодка — слышен скрип уключин.

Раскисшая от тумана тропка круто спускается вниз. Здесь берег Оби высок, обрывист, от воды до верхней кромки яра не меньше двадцати метров. Даже в сухую погоду спускаться вниз трудно — ноги скользят, сыплются глинистые комочки; рыбаки иногда не спускаются под яр, а скатываются с него. Ребятишками Наталья и Степка в дождливую погоду приходили на яр кататься. Это было весело, захватывающе. Вспомнив об этом, Степка поворачивается к Наталье, улыбается. И по ее веселой улыбке Степка понимает, что Наталья тоже вспомнила давнишнее, детское — у нее забавное, девчоночье лицо, губы открыты, нос морщится.

— А ну, Степка! — ухарски вскрикивает Наталья.

— Давай! — орет он.

Ничего лучшего, чем катание с яра, для него сейчас нельзя придумать — найдут выход сила, радость, счастье, переполняющие грудь. Он порой чувствует себя совсем мальчишкой — и тогда, когда, озорничая, носится по песку, и когда восторженным криком встречает наполненный рыбой невод, и когда думает о Виктории и своей любви к ней. Живет еще в Степке мальчишка, бродят не забытые им радости детства.

— Поехали! — кричит Степка.

Он садится на кромку яра. Наталья устраивается рядом; лукаво переглянувшись, они одновременно отталкиваются руками и летят по раскисшей глине вниз. Спецовки у них брезентовые, крепкие, не то что девчоночьи ситцевые платьишки и мальчишечьи сатиновые штаны. Степка хохочет, орет, машет руками, стараясь скользить прямо, но его валит набок, он чуть-чуть приостанавливается, Наталья догоняет, валится на него, затем Степка опять выпрямляется, и, продолжая катиться, Наталья щекочет Степку. Она знает, что еще в детстве он панически боялся щекотки, обмирал от нее. И сейчас то же самое.

— Наташка! — испуганно орет Степка. — Не щекочи, холера!

Но она не перестает.

— Наташка, надаю по шее!

— Я тебе надаю! — не унимается Наталья. — Мне удобнее сверху-то… Как закатаю в лоб!

От щекотки и душащего смеха Степка теряет равновесие, колобком катится вниз и распластывается у самой кромки воды. Наталья стремительно наезжает на него, с размаху хлопает ладонью по спине, но сама тоже падает, чтобы удержаться у кромки воды. Приподнявшись, Степка грозно говорит:

— Ну, держись, Наталья! По шее, пожалуй, не заеду, а бока намну! Держись!

Они разом вскакивают, бросаются друг на друга, охватывают крепко руками, борются, шумят, на какой-то миг Степка подгибает Наталью, но она опять щекочет его, и, взбрыкнув ногами, он валится. Наталья придавливает его к земле.

— Наташка, отпусти! — изнемогая от смеха, просит Степка.

— Будешь грозиться? — допрашивает она.

— Иди ты… Отпускай!

— Говори, будешь?

— Не буду… — наконец сдается он.

Она отпускает его, поднимается. Оба с ног до головы в грязи, оба веселые, запыхавшиеся. Они не видят, как с катера «Чудесный» на них смотрит Виктория Перелыгина — внимательно, строго вздернув маленький круглый подбородок. Степка и Наталья вообще не видят катера до тех пор, пока не поворачиваются к нему. «Чудесный» им представляется прекрасным видением, вынырнувшим из тумана. И бело-голубой флаг, и стремительные линии синей надстройки, и разноцветные спасательные круги — все неожиданно красиво, привлекательно, зовуще, все не вяжется с липким холодным туманом. Из машинного иллюминатора показывается голова Семена, подмигивает.

— Скорее! — приглашает Семен. Они идут к катеру, а навстречу им несутся строгие слова Виктории:

— Где Ульян Тихий? Товарищ Колотовкина, вы не видели его?

Наталья становится обычной; сплюнув, она насмешливо говорит:

— Ори громче! Ульян с вечера уехал на стрежевой песок…

К десяти часам утра от тумана не остается ничего.

Над Обью яркое солнце, хотя август здесь — почти осень. Уже к концу месяца холодный сиверко погонит волну за волной, замутит Обь, согнет свистящие тальники, а старый осокорь — друг дяди Истигнея — устало ссутулится сухой обломанной вершиной. Пронесется над рекой сдержанный стон, вода ахнет, раздастся в сторону, начнет оголтело, жестоко биться о глинистый затвердевший на холоде берег. Крепчает сиверко. Качаются лодки и обласки, взлетают на волне тяжелые завозни, и старые рыбаки печально поматывают головами: «Зимой, парень, пахнет!» Будут, конечно, еще теплые дни, но все знают; близка зима, надо конопатить окна, заваливать завалинки, доставать из кладовок пимы.

В начале августа Обь, тайга, верети и луга еще просквожены прозрачностью воздуха; шаг по лесу легок и приятен, а бордовые осины пока не тронуты осенним трепетом. В начале августа Обь величава и спокойна; она словно зеркало — лодка плывет не по воде, а висит в воздухе, похожая вместе со своим отражением в реке на раскрытую двустворчатую раковину. В августе в обской воде снуют подросшие мальки, сытые, игривые. В воду падают листья осокорей. Поднимешь такой листок, посмотришь, вздохнешь: с одной стороны он еще зеленый, а с другой — желтый, похожий жилками на старческую руку. Осень идет! Ранняя нарымская осень.

…Перед началом второго замета Степка носится по берегу. Брезентовую куртку он бросил под навес, ковбойку прямо на песок, зюйдвестку повесил на сучок талины. Ему тепло, солнечно, бодро. Здесь есть Обь, «Чудесный», зеленая волна. Хорошо жить, когда есть на земле дядя Истигней, а у выборочной машины сидит Семен Кружилин, когда бродит по песку немного смешной, черный, как головешка, Григорий Пцхлава, когда по берегу шествует важный бригадир Николай Михайлович, высматривает непорядки, но не находит; весела жизнь, когда есть на земле Виталий Анисимов, до смешного во всем подражающий дяде Истигнею! Перевернуть гору, одному утащить на плечах невод, переплыть Обь — пожалуйста! Степка все может! Только попросите — да что попросите! — кивни только головой Виктория, живо найдет точку опоры и перевернет земной шар.

— Сготовились! — голосом дяди Истигнея кричит Виталий.

— Есть! Сготовились! — восторженно ревет Степка.

Оторвавшись наконец от выборочной машины, забирается в катер Семен Кружилин, осторожно прикасается пальцем к какой-то кнопке, нажимает — мотор заводится; Семен ждет, когда Стрельников скомандует полный; дождавшись, переводит рычаг и, радостно вздохнув, утыкается носом в книгу. «Чудесный» летит по течению.

Справа от Степки устроился на неводе Виталий, слева — Наталья, позади — Григорий Пцхлава. Наталья на людях со Степкой ведет себя по-иному, чем наедине: насмехается, вышучивает.

— Лопнешь! — хохочет она. — Ты словно теленочек!

И, конечно, права, так как из Степки неудержимо прет радость. Он выхватывает из кармана жестяной портсигар, раскрывает, протягивает Григорию Пцхлаве — тот берет, вежливо благодарит; подносит Виталию — тот даже не смотрит, а жестом дяди Истигнея тянет из кармана длинный кисет.

— Котеночек! — продолжает насмехаться Наталья.

И опять права. Он, Степка, действительно сейчас немного похож на пушистого котенка, выпущенного на солнечный двор. Котенок носится, катается через голову, замерев, притаив дыхание, крадется к травинке, чтобы снова радостно броситься вперед, прыгнуть на листы лопухов.

Степка не обижается на Наталью, смеется:

— Знатная из тебя, Наталья, теща получится!

— У нас теща — хороший человек! — строго перебивает его Григорий Пцхлава. — Жена нам не дает пить красное вино, говорит нам: станешь алкоголиком. Теща говорит: пей! Она говорит нашей жене, что кавказские люди не могут жить без хорошего вина. Правильно! Мы пьем хорошее вино. Мы не станем алкоголиком от хорошего вина.

Степка оглушительно хохочет.

— Смеется тот, кто смеется предпоследний! — немного сердится Григорий. — Наша теща — хороший человек.

Прищурив глаз, чуть наклонившись, работает бригадир Николай Михайлович. Он великий мастер своего дела. Нет в Карташеве человека, который мог бы лучше и изящнее Стрельникова поставить стрежевой невод. Пожалуй, только дядя Истигней может сравниться с ним. Дядя Истигней лучше бригадира знает повадки рыб, их привычки, хранит в памяти рыбьи тайники, безошибочно предсказывает погоду, но в замете невода бригадир не уступит ему и, пожалуй, даже превосходит его. Сам дядя Истигней признает это.

Какие могут быть ориентиры на широкой реке? Никаких, а вот Николай Михайлович вытягивает пунктирную линию поплавков так, что два замета равны — невод проходит по тому же месту, что раньше. Когда Николай Михайлович за рулем катера, поза у него стремительная, лицо воодушевленное, с круто изломанными бровями и, несмотря на это, доброе. Нет тогда на лице Стрельникова важности, начальственности, нет смешной напыщенности, нет дураковатого выражения, с каким бригадир спрашивает: «Кто еще хочет поставить вопрос?» За рулем он простой, человечный, и рыбаки подчиняются ему беспрекословно — стоя за рулем, он в самом деле главный.

Сейчас Николай Михайлович весело, нарымским говорком приговаривает:

— Давай действовай, действовай, пять плетенюг вам в мягкое место!.. Степка, холера, через колено ломаный, руками действовай, чтобы заду было жарко… Наталья, гроб в печенки, почто Степку водой поливаешь? Наталья!

Он знает, что рыбаки его не слышат в гуле мотора, приговаривает просто так, от чувства легкости, удовольствия, радости, которые ему доставляет умение ставить невод.

— Наталья, не обливай Степку, черт тебе на шею! — кричит Стрельников.

Наталья действительно, улучив минутку, поливает Степку пригоршнями воды, поливает и кричит, что именно это и нужно Степке, чтобы охолодиться. Поливает, хотя все заняты черт знает как — голову нет времени поднять, вытереть пот. Степка хохочет, отворачивается от брызг, кричит Наталье:

— Звездану!

— Я тебе звездану! — несется в ответ. Руки Степки проворны, сильны, в неводе разбираются привычно ловко; ему не нужно думать что к чему, он ощупью находит нужное.

— Вот холера Наташка! — весело кричит Степка.

Завозня наклонена, чуть не зачерпывает воду рабочим бортом, отягощенным неводом, и Степке опасно наклоняться вперед — можно вывалиться в воду. Однако Степка старается изловчиться. Он хочет одной рукой схватиться за невод, второй — окатить Наталью. «Сейчас!» — восторженно думает Степка и наклоняется, чтобы зачерпнуть воду.

— Не баловаться! — испуганно кричит Виталий, но поздно: выравниваясь, Степка хватается рукой за верхнюю тетиву невода, которая течет в реку, не может, конечно, удержаться и, медленно завалившись на спину, мелькнув в воздухе тяжелыми броднями, валится в реку.

— Степка! — пугается Наталья. Она понимает, что он может угодить головой в невод и запутаться в нем, ибо у завозни дель невода еще не стоит вертикально. — Ныряй! — вскрикивает Наталья.

Степка знает это и без нее. Инстинктивно оттолкнувшись ногой от тугой тетивы, он ныряет, уходит далеко в воду, но, вынырнув, оказывается опять в неводе, который не распрямился, а лежит на воде плоско. Степка собирается снова нырять, но Семен Кружилин уже останавливает катер, на больших оборотах ванта срабатывает задним ходом. Он спешит на помощь. И Степка первым понимает, что может случиться.

— Намотаете! — ошалело кричит он, забыв о том, что находится в опасности.

Мотор стихает сразу, внезапно, словно его остановили сильной рукой.

— Намотали невод! — говорит Виталий.

— Намотали! — повторяет Наталья.

— Намотали! — мрачно подтверждает Семен Кружилин.

Гулкая тишина стынет над Обью.

Степка, успевший поднырнуть под невод, плавает в тридцати метрах от катера. И Степку, и катер, и невод — все несет сильная обская волна. Степке хочется одного — уплыть от катера подальше, выбраться на противоположный берег и зарыться головой в песок, чтобы люди не видели его. Он так и собирается сделать, поворачивает к поселку, однако потом спохватывается и плывет к катеру.

— Возьмите греби! — сердито говорит бригадир.

Рыбаки молча берут длинные, большие весла, отцепляют завозню — теперь им придется взять катер на буксир и тянуть его к берегу.

— Лезь в завозню, — говорит Степке бригадир и отворачивается от него. — Наделал, парнишка, делов! Будем ставить вопрос!

Мокрый и жалкий, Степка выбирается из воды.

Волоча, как два поникших крыла, концы невода, «Чудесный» на буксире возвращается к берегу.

Виталий Анисимов докладывает рыбакам:

— Дело было простое, товарищи! Еще как сели в завозню, я приметил, что Степка сам не в себе. Разболтался, это, в руках, вообще колобродит. Я, конечно, как старшой, серьезно так посмотрел на него, а Наталья, конечно, говорит ему, что ты, дескать, котеночек и тебя надо отстегать хворостиной…

— Этого я не говорила… Про хворостину…

— Пускай не говорила! Ладно… Ну вот, значит, Наталья обозвала его котенком и сказала, что нужно отстегать хворостиной. Я еще пуще сердито на Степку посмотрел. Григорий вот может подтвердить…

— Мы ничего не видели, мы ничего не знаем! — вертит черной головой Пцхлава. — Мы думали о нашей теще!

— Пускай не видел! Пускай не знает! Ладно!.. Вот, значит, я на него посмотрел, а он свое — вертится, улыбается здоровенными губищами.

— Заостряй вопрос! — требует Николай Михайлович.

— Заостряю! В общем, смотрю, он и верно на котенка похож, но руками действовает правильно, бирко…

— Ты короче можешь? — злится Семен Кружилин.

— Я могу вообще не докладать! — покладисто отвечает Виталий. — Была нужда! Могу вообще не докладать!

— Анисимов, продолжай вопрос! Кружилин, молчи!

— Продолжаю вопрос… Значит, руками действовает правильно, бирко, а тут эта язва-холера, Наталья, давай его водой поливать. То есть давай со Степкой баловаться, заигрывать.

— Вот дурак! — сильно покраснев, говорит Наталья. — Я таких дураков…

— Пускай дурак! Ладно! А зачем в завозне баловаться, заигрывать? Вот пусть люди рассудят, кто дурак, кто умный… А я могу вообще не докладать!

— Ты кончишь когда-нибудь? — выходит из себя Семен. — Или тебя надо самого орясиной огреть?

— Анисимов, продолжай заострять вопрос! Кружилин, молчи!

— Значит, Наталья давай поливать его, заигрывать, а он — ее. Ну и вывалился! — говорит Виталий и облегченно, радостно улыбается. — Весь вопрос…

— Понятно! — Николай Михайлович выпрямляется, встает над рыбаками во весь рост. — Понятно! Вопрос ясный. Других сообщений не будет?

Рыбаки сидят недалеко от берега, в тесном кружке; Степка — в середине. У него жалкий, растерянный вид, губы посинели; он даже не переменил мокрую одежду, и она прилипла к телу, отчего он кажется еще более жалким. Среди рыбаков нет дяди Истигнея: забредя по грудь в воду, он рассматривает невод, лучами собравшийся под кормой катера. Старик жмурится, качает головой, курит огромную самокрутку и чаще, чем обычно, моргает. Сам не замечая того, он еще глубже входит в воду — по горло; шарит рукой под винтом, потом сердито выплевывает намокшую самокрутку…

— У кого есть вопросы? — интересуется бригадир.

Рыбаки хмурятся, молчат. Произошло небывалое. Такого еще никогда не случалось в их практике, и они не только раздосадованы задержкой, но и удивлены — бывает же такое! Сгорая от стыда, Степка мается. Переживает. Он боится поднять глаза на товарищей, а пуще всего на Викторию Перелыгину.

— Значит, нет вопросов? — обеспокоенно переспрашивает Стрельников. — Тогда сам буду иметь слово… Колотовкина, отвечай, зачем поливала водой Верхоланцева?

— Мое дело! — огрызается Наталья.

— Ты критику должна принимать! — уязвленно отвечает бригадир. — Огрызаться нечего — критику надо принимать! Отвечай, почему поливала?

— Хотела и поливала… Не то, что думают… некоторые дураки… Заигрывала!

— Не перечь! Отвечай на вопрос!

— Не хочу!

— Товарищи, товарищи!

Голос Виктории Перелыгиной звенит. Рванувшись вперед, она влетает в круг рыбаков — тонкая, стройная, побледневшая от волнения.

— Товарищи! — звучит ее высокий голос. — Зачем мы разыгрываем комедию? Это же ребячество! Кто-то кого-то обливает водой! Мы же взрослые люди! Зачем этот допрос, точно мы школьники?

Она прямо, вызывающе смотрит на бригадира.

— Мне непонятно, как можно так вести себя во время работы. Как может Верхоланцев поставить себя так, что его во время серьезного дела обливают водой? Позор! Иного слова нет!

Виктория только чуть-чуть передыхает, чтобы еще громче произнести:

— Верхоланцева нужно примерно наказать. Он комсомолец! Пусть ответит перед комсомолом!

— У вас все? — опрашивает Стрельников.

— Все! — отрезает Виктория.

В тишине слышно, как хрумкает песок под броднями дяди Истигнея, подходящего к рыбакам. С него потоками льется вода, он задумчив, грустен, мокрые волосы торчат в стороны. Руки опущены вдоль тела. При виде старика Степка с болью проглатывает застрявший в горле комок. Тяжело опустившись, дядя Истигней протяжно вздыхает.

— Степка, Степка, как же так, а? Нехорошо, парниша! — глухо говорит старик. — Узнает твой батька Лука Лукич, дойдет до Евдокии Кузьминичны. Нехорошо! Рыбак должен быть солидным, осмотрительным, самоуважительным.

На песке становится тихо, приглушенно. Кажется, что и Обь плещет тише, осторожнее умывает берега ласковой волной. Степка багровеет.

— Нехорошо, парниша! К важному делу ты приставлен, к нешутевому… Придет человек в магазин, пошарит по полкам глазами — нет осетрины! Почему нет? Степка Верхоланцев невод испоганил… — Старик огорченно почесывает в мокрой голове. — Молодой ты, Степка, это конечно. Душа радости просит, простору… Тоже понятно! Хочешь радоваться, ступай на берег, катайся по песку, если невмочь. Я понимаю, сам молодой был, а все же… Эх, нехорошо, Степка, нехорошо!

Степка не дышит.

— Стыдно тебе, тоже понятно… — Старик задумывается, пошевеливает губами, потом вдруг другим голосом решительно говорит: — Нырять тебе придется, вот что, Степка!

— Я, дядя Истигней… — хрипло начинает Степка, но старик строго перебивает:

— Теперь помолчи! Теперь ты должен молчать!.. Семен! — Дядя Истигней обращается к механику. — Семен, ты назад можешь немного сработать?

— Немного могу.

— Так! — Дядя Истигней, оценивающе оглядев рыбаков, продолжает: — Григорий пойдет на помощь Степану. Ты, Виталя, с Николаем, как невод достанем, зачинишь порванное, а ты, Наталья, пойди-ка второй невод готовить… Анисья!

— Чего тебе, старый?

— Баба ты здоровая — пойдешь тоже на помощь… Ты, контролер, — он обращается к Виктории, — ты невод распутывай наравне со Степкой. Я, конечно, с вами! Ну, айда!

Он поднимается, широко шагает к катеру, рыбаки за ним. Николаю Михайловичу и в голову не приходит, что его подменили, что дядя Истигней сделал то, что должен бы сделать бригадир. Шагая со стариком, Николай Михайлович озабоченно спрашивает:

— Здорово невод порвался-то?

— Думаю, чуток… Ты, Николай, не лазь в воду. Пускай Степка. Пускай поныряет, стервец этакий!

Два часа над Карташевским стрежевым песком не поднимается светло-голубой флаг. Два часа мимо пологого берега беспрепятственно идут пароходы и катера, капитаны которых с удивленным беспокойством поглядывают на песок. Качают головами — что это случилось? Два часа не слышно веселого тарахтенья выборочной машины, не отходит от берега катер «Чудесный».

Два часа вместе с другими рыбаками исправляет Степкину ошибку Григорий Пцхлава — разбирает запасной невод, готовит его к притонению, вытаскивает запутавшийся; весело переговаривается с Ульяном Тихим, который сегодня не опохмелился и от этого еще пуще обычного смущен, неловок. С неводам Ульян обращается осторожно, робко, точно боится неловким движением испортить его. Григорий подбадривает:

— Ничего! Мы думаем, что ошибка бывает всякой! Наша жена говорит: «Человек может ошибаться!» Наша жена молодец!

Щеки у Григория от бритья синие-синие, зрачки утопают в больших розовых яблоках, ресницы длинные и прямые, под носом — тоненькие, в ниточку, усики.

— Тебе, Ульян, надо хороший жена заводить. Чтобы был добрый, умный, красивый, как наша жена.

Сидя на корточках, Григорий цокает языком, вскидывает поочередно руки, как будто собирается вскочить, чтобы промчаться по песку в залихватской лезгинке.

— Мы, Ульян, очень любим свою жену!

…Об этом в Карташеве знают все. Теперь карташевцы уже привыкли к необычному мужу маленькой, по-девчоночьи тоненькой Анны Куклиной. Два года назад Григорий Пцхлава торговал на томском базаре кислым виноградным вином, которое его брат привозил из Грузии. Бывало, еще стоит раннее утро, а Григорий, потирая озябшие руки, уже похаживает возле большой деревянной бочки, поджидает городских пьяниц. Они появляются. Опухшие, непроспавшиеся, диковатые, готовые за раннюю опохмелку снять с себя последнюю рубаху. Однако Григорий рубах не снимает, он может дать и в долг.

— Понедельник отдашь, кацо!

Вино Григорий не хвалит, не врет, что из лучших колхозных погребов, а, насмешливо цокая, говорит:

— Кислятина! Лучше не имеем. Пей, что дают!

Отпетым пьяницам он потихоньку прощает долги, но большей частью запивохи платят долги исправно — боятся, что в тяжелую минуту им больше не поверят.

Однажды Григорий услышал молящий женский голос:

— Не пей!

У прилавка стоял лохматый парень, за ним — маленькая девушка с огромными голубыми глазами, тянувшая его от прилавка. Парень грубо оттолкнул ее и сказал продавцу сердито:

— Не обращай внимания — это сеструха! Налей двести.

Григорий пожалел девушку.

— Закрываем торговля! — сказал он, накидывая на бочку тряпку. — Нет вина, кацо!

Девушка поблагодарила его взглядом, и этот взгляд решил судьбу Григория. Забыв о своей бочке, он долго шел за девушкой, пока она и ее брат не потерялись в толпе. Он думал, что больше никогда не увидит ее, но ему повезло. Он узнал, что она работает в промартели. Явился к ней с букетом цветов и сказал:

— У нас сердце перевернулось от жалости к вам… Мы можем поднять вас одной рукой. Возьмем, поднимем, унесем куда хочешь! Тысяча километров можем нести…

Спустя месяц он уехал с Аней Куклиной в Карташево. Приехали они туда под вечер, в воскресенье, когда карташевцы, встречая и провожая пароход, прогуливались по берегу. Анна держала Григория за руку, шагала гордо, важно, он, улыбаясь во все стороны, показывал жителям белые ровные зубы. Карташевцы проводили молодых изумленным шепотом. Уж больно странны, отличны друг от друга были большой черный Григорий и маленькая, белая, как снежная куропатка, Анна Куклина.

Родители Анны встретили молодоженов на пороге избы, позади них выглядывали испуганные мордочки сестренок, стоял невозмутимый старший брат. Мать растерялась, не зная, что сказать, как обратиться к зятю, но зато отец Анны — Порфирий Иванович — крепко пожал руку Григорию, радушным жестом пригласил проходить в родной дом. Порфирий Иванович был одет в новую гимнастерку, на груди планки от орденов и медалей. Он усадил Григория в передний угол.

— Угощай милого зятька! — прикрикнул он на растерявшуюся жену.

Держал себя Порфирий Иванович степенно, важно, гордясь большим домом, городской обстановкой, прочным и уважаемым положением рыбака. В ожидании закусок Порфирий Иванович степенно расспрашивал Григория:

— Как, например, теперь прозывается моя дочь? Фамилия, например, ее теперь какая?

— Мы Пцхлава! Они тоже Пцхлава! Перепуганная мать Анны суетливо бегала вокруг стола, спотыкаясь на ровном месте, иногда останавливалась, шепча: «О господи!» — и снова бросалась к столу.

— Мы бросал все! — говорил Григорий. — Мы решил начинать новую жизнь!

— Это так! — поддакивал Порфирий Иванович. — У вас, у грузин, это так! Вы, грузины, народ горячий, самостоятельный!

Незваные и званые, набились в дом гости. Тихонько поздоровавшись, усаживались в тени, в отдалении от Григория, пытливо изучая его.

— Вы, грузины, воевали хорошо, — сказал Порфирий Иванович. — У меня, конечно, дружок был грузин. Хорошо воевал!

— Кавказский народ храбрый! — обрадовался Григорий.

— Это определено… — заметил сосед Куклиных. Мать поставила на стол водку, брагу, вино, и все, как по команде, замерли, косясь на Григория.

— Ну, дорогой зятек! — возгласил Порфирий Иванович, поднимая рюмку водки.

— Мы не пьем! — сказал Григорий. — Мы можем сделать только два глотка хорошего вина.

— Как так не пьем? — разочарованно удивился Порфирий Иванович. — У вас, у грузин…

— Он не пьет, папа! — вмешалась в разговор Анна. Мать Анны, услышав отказ Григория, сразу повеселела.

— Угощайтесь, пробуйте, ешьте! — сказала она ему ласково.

Гости-женщины обрадованно задвигались, моментально проникаясь к Григорию уважением, симпатией: какой положительный, обстоятельный муж у Анны — и в рот не берет проклятого зелья.

— Ну, за благополучие! — пересилив разочарование, поднял тост Порфирий Иванович. — Через недельку и свадьбу сыграем…

После свадьбы Григория устроили работать на стрежевой песок. Для этого к Куклиным пришел дядя Истигней, потихоньку выспросил Григория, где жил, кем работал, что думает о погоде и как относится к ней. Узнав подробности, дядя Истигней, ничего не пообещав, ушел, а назавтра утром, в шесть часов, заглянул к Куклиным и недовольно сказал Григорию:

— Ты чего же, парень, не собрался? Давай одевайся, ехать надо!

Так Григорий Пцхлава стал рыбаком… Сейчас он распутывал запасной невод.

— У нас хороший жена, замечательный! — аккуратно укладывая поплавки, говорит Григорий Ульяну Тихому. — Они собираются родить нам мальчишку. Мы назовем его Серго.

Ульян, запутав грузила, рвет зубами тетиву. После вчерашней пьянки у него болит голова, тело вязкое, неповоротливое, оно не слушается его, а руки, как всегда, дрожат.

— Тебе надо доставать хорошую жену! — горячо продолжает Григорий. — Такую, как у меня… Живешь один, невеселый, печальный! Надо доставать жену!

Ульян молчит, а Григорий понимает, почему он молчит, почему, перестав распутывать грузила, низко опускает голову. На склоненной шее Ульяна седые, скатавшиеся волосы. Григорий вдруг сердится, бешено вращает розоватыми белками.

— Думаешь, тюрьма, водка!.. Наплевать! Хорошему человеку наплевать, что ты сидел в тюрьме! Мы, Григорий Пцхлава, уважаем Ульян Тихий. Мы любим Ульян Тихий. Слышишь, товарищ?

— Да! — шепчет Ульян.

— Зачем не смотришь на друга? Зачем убираешь глаза? Ты знаешь, наш тесть для нас строит большой дом. Будет пять стенок, семь окошек, четыре комнаты… Куда нам такой большой дом? Через две недели дом будет наш. Хочешь, переезжай, дадим комната!

Григорий обнимает Ульяна. Ульян замирает под легкой рукой Пцхлавы, потом съеживается, втягивает голову в плечи.

Давно никто так не обнимал Ульяна. Ложились на его плечи руки неистовых собутыльников, охмелевшие дружки целовали его в липкие губы, клялись в верности до гроба, но давно никто не клал ему на плечо руку так, как Григорий Пцхлава. И Ульян тоскливо опускает голову и еще больше съеживается. А Григорий все убеждает его:

— Слушай, Ульян! Слушай, друг-товарищ! Не надо пить водку! Пей хорошее вино. Наша старая мать посылает нам тайно от брата хорошее вино. Хочешь — пей! Болит голова — пей! Только немного, и будешь счастливый и здоровый, как мы.

Свободной рукой Григорий лезет в карман спецовки, выхватывает плоскую флягу, размашисто протягивает Ульяну.

— Пей! Замечательное вино! Лучшее на Кавказе!

Ульян резко отшатывается, выскальзывает плечом из-под руки Григория. Он это делает непроизвольно, не понимая почему. Он с испугом смотрит на флягу. Лицо его бледнеет.

— Пей, друг! — улыбается Григорий.

— Не надо!

— Не хочешь — не пей! Но помни, в нашем кармане всегда есть для тебя вино.

Пальцы Ульяна трясутся, когда он снова берется за грузила.

— Построим дом, сами к тебе придем! — говорит Григорий. — Скажем: переходи жить, Ульян! Потом будем доставать тебе хорошая жена. Такой, как у нас! — горячо заканчивает он, заталкивая в карман флягу с вином.

«Степка, Степка, нехорошо, а!» — вспоминаются слова дяди Истигнея.

Степка одиноко сидит на лавочке и томится.

Нет сил на земле, которые бы смогли сделать так, чтобы не было сегодняшнего, все на веки вечные останется так, как было, — падение в воду, невод под ногами, тишина, наступившая после того, как катер заглох, мысль уплыть на другой берег, чтобы затолкать голову в песок. Случившееся гнетет Степку. Как был бы он счастлив, если бы не этот злополучный день.

Недавно, забираясь на чердак своего дома, Степка поленился поправить скособочившуюся лестницу; полез на чердак и, конечно, грохнул вниз. Прямо в крапиву. А в крапиве кирпичи, деревяшки, о которые Степка больно ударился ногой. Вскочив, рассвирепел, зло пнул лестницу, выругался, и стало смешно. Себя ведь надо пинать ногой! Сколько раз он давал себе слово быть осмотрительным, заранее все продумывать — и не выдерживал, снова падал в крапиву.

«Кабы знал, соломку бы подстелил!» Степке известна эта пословица, но беда в том, что Степка, даже зная, что надо стелить соломку, не удосуживался это сделать, до конца продумать, чем кончится то или иное его действие. Он сейчас сделает, ляпнет что-нибудь, а потом с изумлением наблюдает за непонятным действием своих рук или слов.

Степка привстает с лавочки. Какой он человек? Ему приходит на ум, что он никогда еще не задавался этим вопросом.

Какой он человек, Степка Верхоланцев, — хороший, плохой, смелый, трусливый, честный, нечестный, щедрый, жадный?

Мать честная, не знает!

Как сказать, что хороший, коли он ничего хорошего, важного в жизни не сделал; как сказать — храбрый, если он не совершил ни одного героического поступка и только мечтает о нем; как сказать — честный, коли его честность не проверена, ну хоть бы чужой кошелек найти, чтобы вернуть владельцу в целости и сохранности. Вернее будет сказать, что он плохой — недавно уснул на работе, проспал полчаса, сегодня испоганил невод, огорчил дядю Истигнея и всех рыбаков; вернее сказать, что он, ну, положим, не трус, а все-таки трусоват, хотя бы оттого, что еще в прошлом году взял в библиотеке книгу, потерял и до сих пор боится пойти в библиотеку, и его собираются вызвать через суд, и он боится участкового милиционера Рахимбаева; вернее сказать, что он нечестный, так как два года назад стянул у отца деньги на ружье и молчал до тех пор, пока не купил, хотя отец подозревал младшего братишку и тихонько от матеря и Степки склонял безвинного к признанию, обещая, что за откровенность ничего плохого не будет.

Вернее, конечно, назвать его, Степку, дрянным человеком. Он человек без цели в жизни, без руля и ветрил, какой-то бескрылый. Не знает, чего хочет в жизни. Вот Виктория не такая, она понимает, чего должна добиться в жизни, и уж она-то определенно знает, какой она человек хороший, умный, честный, смелый. А как же!

Степка, чувствуя себя глубоко несчастным, вздыхает, отщипывает от скамейки щепочки, грызет их с печальным, убитым видом. Нет, ему определенно надо меняться, становиться другим человеком — степенным, осмотрительным, как говорит дядя Истигней. Ему нужно становиться хорошим человеком, пока еще не поздно. Но это так трудно! А впрочем…

Вот, предположим, он с завтрашнего дня станет другим. Да, да, так и надо сделать! Он сможет, конечно, стать другим, в корне переменить поведение. Что нужно для этого?.. Степка медленно загибает пальцы, перечисляя качества, которые понадобятся ему для превращения в другого человека: воля, выдержка, спокойствие, честность, смелость, осмотрительность, трудолюбие. Когда у него загнуты все пальцы, Степка начинает представлять, как начнет новую жизнь.

…Неторопливый солидный, даже нахмуренный, он приезжает на берег, забирается в завозню, осматривает невод, говорит: «В порядке!» Голос у него грубый, мужской, а перед тем как что-нибудь сказать, он, подобно дяде Истигнею, морщит лоб, думает, прикидывает. Вот, например, когда невод будет поставлен, он прищурится на него, равнодушно промолвит: «Должно, хорошо поставили!» Потом Степка вылезет на песок, молча снимет куртку, значительно поглядит на рыбаков и не бросит куртку как попало, а аккуратно свернет ее. Потом начнется выборка невода; он будет тянуть его, помогать машине, затем покажется мотня, раздастся плеск, он бросится к мотне, воскликнет: «Осетер!» И… дядя Истигней скажет: «Ты бы набил в рот травы, а!»

— Тьфу! — ожесточенно плюет Степка.

Даже в мыслях не может выдержать до конца, а что будет на деле! Ох и беда!

Степка слышит мягкий скрип калитки, дробные удары каблуков о тротуар — это Виктория, которую ждет Степка, сидя на лавочке. Он ждет, когда она пойдет в библиотеку, — чтобы поговорить, объясниться, так как после случая на промысле Виктория на Степку перестала обращать внимание. Перед концом работы прошла мимо, отвернулась, сжав губы. Степка затосковал, но остановить ее не решился.

Сейчас, услышав ее шаги, Степка вскакивает, торопливо одергивает пиджак. Стуча высокими каблучками, приближается Виктория. За добрых сто шагов она замечает Степку, чуть приостанавливается, но тут же, видимо, берет себя в руки, и шаг ее становится опять таким четким, словно кто-то отбивает палочкой по барабану.

— Добрый вечер! — смущенно говорит Степка.

— Добрый вечер! — хмуро отвечает она.

— Куда пошла, Виктория?

— Ты же знаешь, в библиотеку.

Больше Степке ни сказать, ни спросить нечего. Он стоит возле тротуара, а Виктория — на тротуаре. От этого она на две головы выше Степки, и он поглядывает на нее снизу вверх и кажется особенно смущенным, растерянным.

— Я слушаю. — Виктория вздергивает голову.

— Виктория! — Степка встает одной ногой на тротуар. — Я, конечно, виноват, но… Я сам переживаю! Я не хотел!

— Чего не хотел?

— Запутывать невод…

— Ах, вот как! Ты не хотел!

— Конечно… я нечаянно…

Виктория держит книги, и ее тонкие пальцы в черной перчатке дробно, нервно постукивают по корешку. К Степке она повернула только голову, корпус ее устремлен вперед.

— Я не хотел… — говорит Степка.

— Не сомневаюсь в этом, — холодно отвечает Виктория. — Ты, наверное, не хотел обливать водой и Колотовкину! Тоже нечаянно!

— Она первая! — тоном школьника, пойманного строгим учителем, говорил Степка. — Сама начала…

— Мне нет никакого дела до ваших отношений! — Виктория передергивает плечами. — Можете делать все, что вам заблагорассудится!

— Сам не знаю, как получилось! — все в том же тоне школьника продолжает Степка. — Баловство, конечно. Вот и дядя Истигней говорит…

Виктория высокомерно усмехается — какой наивный! А скорее всего прикидывается простачком, чтобы обойти острый вопрос, не заговорить о том, что известно всем. Неужели он думает, что она, Виктория, не видела, как он барахтался с Натальей под яром, как боролся с ней, хохоча и обхватывая за талию руками? Весь катер видел, как Наталья подмяла Степку, навалилась на него грудью. Она, Виктория, готова была сгореть со стыда, забилась в уголок, не дышала от унижения, а теперь он прикидывается простачком, строит из себя невинного ребенка.

— Тебе лучше ждать на лавочке Колотовкину! — говорит Виктория.

— Зачем? — удивляется Степка. — Она моя соседка. Утром увижу.

— Вот и прекрасно! Встречайтесь!.. Пожалуйста, встречайся с Колотовкиной! Хватай ее ручищами. Она не стесняется!

И наконец-то до Степки доходит, что Виктория ревнует его к Наталье. Это так неожиданно, так невозможно и нелепо, что он изумленно открывает рот. На миг он представляет Наталью — ее сильную, мужскую фигуру, слышит ее грубый, насмешливый голос, видит насмешливую улыбку. Степке становится весело. Наташка! Да разве можно! Степка прыскает, но, чтобы не обидеть Викторию, вздрагивающим, приглушенным голосом говорит:

— Виктория, ты чудачка! Ты не знаешь, какая ты… замечательная! Ты замечательная! — Он не выдерживает и хохочет. — Ты замечательная, хорошая! — Степке кажется, что своей ревностью Виктория как-то приближает к нему. — Ой, какая ты замечательная! — ликует он. — Как ты могла подумать! Наташка мне соседка, понимаешь… Мы с ней с самого детства дружки… Она наша, понимаешь?

Виктория прикусывает губу. Смех Степки, его удивление она принимает за маскировку, думает, что он старается этим скрыть свое смущение. «Он не такой простой и наивный!» — думает она о Степке.

— Перестань паясничать! — Виктория топает ногой. — Ничего смешного нет! Делайте с Колотовкиной все что хотите, это меня не касается! А вот о твоем поступке, о том, что ты сорвал рабочий день, я буду говорить там, где нужно!

Степка пятится назад, спускается с тротуара.

— У меня с Натальей ничего нет, поверь, Виктория… — ошеломленно говорит он.

— Мне безразлично. — Она передергивает плечами и резко бросает: — Я ухожу. Прощай!

— Постой, постой! — пугается Степка. — Нельзя же так… взять и уйти! Я объясню!

— Не нуждаюсь! — отрезает Виктория, поворачивается и быстро уходит.

Каблуки ее туфель выстукивают барабанный грозный марш.

— Как сажа бела… дела… — шепчет Степка. Он делает стремительное движение к Виктории и вдруг замирает на месте.

Так он стоит долго.

Отца Степки зовут Лукой Лукичом, мать — Евдокией Кузьминичной. Часов в девять вечера, когда Степка возвращается домой после встречи с Викторией, Лука Лукич сидит на крылечке и точит тонкий рыбацкий ножик на изъеденном оселке. Он бос, на плечах порванная старая майка, брюки подпоясаны широким солдатским ремнем, на котором болтаются пустые ножны. Лицо у него темное, морщинистое, узкоглазое.

Евдокия Кузьминична возится у летней плиты. Она в длинном, старушечьем платье, повязана косынкой, на ногах разношенные валенки. И спина у Евдокии Кузьминичны сгорбленная, старушечья, а лицо румяное, обрамленное каштановыми молодыми волосами. Евдокия Кузьминична хмурится — скорее всего оттого, что дым ест глаза.

«Вжиг! Вжиг!» — полосует нож по бруску.

Вокруг занятого, сурово сосредоточенного Луки Лукича ходит здоровый голенастый петух, трясет гребнем, истерично закатывает глаза. Это тот самый петух, что по утрам провожает Стейку на работу. Сейчас петух что-то высматривает на руке Луки Лукича, на что-то прицеливается, что-то пакостное задумал: без этого верхоланцевский петух жить не может. Всей улице он известен вздорным и драчливым нравом. Увлеченный работой, Лука Лукич петуха не замечает, и зря! Странно изогнувшись, распустив по земле одно крыло, петух внезапно подпрыгивает, вскрикивает и со всего маху клюет Луку Лукича в руку. Старик роняет оселок.

— Тю, проклятый! — кричит он, вскочив, и поддает петуху ногой.

Тот легко, словно с удовольствием, взлетает, проносится над головой Евдокии Кузьминичны и плавно опускается у дворового заброшенного колодца. Раздув гребень, петух радостно, весело кричит, как бы благодарит старика за удовольствие.

— Дьяволюга нечистая! — говорит Лука Лукич, потирая руку и опасливо оглядываясь на сына, который сидит на лавочке: не смеется ли?

Но Степка не смеется, он ничего не видит, сидит, печально опустив голову.

Старик поднимает оселок и решительно говорит:

— Заколоть! Немедля!

— Кого, отец, заколоть? — спрашивает Евдокия Кузьминична, делая вид, что она тоже ничего не видела. — Что-то не пойму, отец, кого заколоть?

— Петуха! Кого? Развели петухов, не пройти, не проехать! Сколько их у нас? Скажи мне!

— А два их у нас, отец! — мирненько отвечает она. — Один молодой, второй старый. Всю жизнь, отец, по два держим, чтобы куры не остались без петухов. Вот так, отец!

— Не стрекочи! — прерывает ее Лука Лукич. — Что два держим, это сам знаю! Ты мне отвечай — этот молодой али старый?

— Это, отец, молодой петух! — отвечает Евдокия Кузьминична голосом, в котором уже слышны грозные нотки.

— Так вот я и говорю — это молодой петух. Развели, — чуть тише отвечает Лука Лукич, снова принимаясь за ножик. — В собаку палку бросишь, попадешь в петуха! Соседи вот недовольны…

— Кто недоволен? — Евдокия Кузьминична вскидывает голову. — Ты, отец, прямо говори, кто недоволен?

— Не знаю, — еще тише отвечает он, ожесточенно водя оселком. — Я ничего не знаю… Где мне! Сами разбирайтесь. С петухами…

— Вот тут ты, отец, правильно говоришь. А то заладил — заколоть! — снова мирненько говорит Евдокия Кузьминична, внимательно следя за тем, чтобы не выкипела каша. — Это, отец, правильно!..

И опять в ограде Верхоланцевых тишина и покой. Дует легкий, неслышный ветер, черемуха в палисаднике пошевеливается. Уютно, мирно.

— Варево поспело! — объявляет Евдокия Кузьминична.

Стол накрывают в сенях — огромных, гулких, прохладных, — в них пахнет особым запахом, присущим только сеням, где держат муку, зимнюю одежду, брагу и крепкий квас. В Нарыме сени летом заменяют комнаты, в них спят, едят, справляют свадьбы, решают важные семейные дела. Комнаты дома в это время готовят к зиме — красят, штукатурят, кухню оклеивают обоями. У Верхоланцевых в сенях стоит большой стол с самоваром, две кровати, на маленьком окошке без рамы висит белая чистая занавеска, пол застлан суровыми половиками.

— Садитесь, мужики, — уважительно приглашает Евдокия Кузьминична, ставя на стол огромную сковороду с картошкой, зажаренной на свином сале.

К картошке подаются соленые огурцы, маринованные и свежие помидоры, грибы, брусника с сахаром, молоко. На самый кончик стола, за самовар, Евдокия Кузьминична примащивает небольшой графинчик с водкой, на горлышко которого вместо пробки надета серебряная чарочка. Лука Лукич видит хитрость жены, строго кашляет, но Евдокия Кузьминична и бровью не ведет.

— Снедайте, мужики, — говорит она.

Лука Лукич, не глядя, вроде бы машинально, тянется рукой за самовар, цепкими пальцами хватает графинчик, тянет к себе и в то же время для отвода глаз второй рукой кладет на блюдце соленые огурцы.

Приглушенно булькает водка.

— Аи, должно быть, довольно! — быстро говорит Евдокия Кузьминична, когда маленькая чарочка наполняется наполовину.

Она вырывает графин из рук мужа, а он делает пальцами такое движение, точно собирается что-то посолить.

— Каждой дырке затычка! — клокочущим голосом говорит Лука Лукич. — Дивуюсь, везде она встрянет!

А Евдокия Кузьминична торопливо уносит графин в дом и возвращается с видом человека, отлично выполнившего суровый, но непременный долг, и торжествующе глядит на мужа, который осторожно вынимает из чарочки кусочек сургуча. Затем одним глотком проглатывает.

— Ровно орехи лузгает! — поражается Евдокия Кузьминична, но от чувства одержанной победы делается ласковой, радушной, угощает: — Ты сальца, отец, сальца загребай! Вон с краю бери… Сальцо против водки большую силу имеет… Степушка, почто же ты бруснички не берешь? Вот я тебе, сыночек, придвинула…

Степка ест неохотно. Он сегодня совсем не такой, каким бывает обычно за семейным столом. Вообще-то Степка любит вечерние неторопливые ужины с родителями: ему приятно слушать напевное приговаривание матери, весело следить за ее маневрами с водочным графинчиком, за тем, как она ловко умеет отразить и погасить вспышку гнева отца.

Но сегодня Степке не по себе. Картошка кажется подгоревшей, огурцы пересоленными, от грибов пахнет прелью. Ест он мало. Мать, конечно, замечает это и порой как-то особенно внимательно глядит на него.

Проходит много времени, когда чуть покрасневший от водки и еды Лука Лукич откладывает ложку, вынимает портсигар, с удовольствием закуривает. Евдокия Кузьминична отдыхает перед мытьем посуды. Наступает время неторопливых, обстоятельных разговоров, раздумий; родители говорят негромко, приглушенно, не договаривая фраз: понимают друг друга с полуслова. Степка молчит, курит, а Евдокия Кузьминична, кивая на него головой, говорит Луке Лукичу:

— О третьих петухах вчера пришел. Я уж совсем было придремала, уснула, это, было, как чую — идет! Глянула на часы — третий. Ты уж, отец, спал, храпел страсть как!

Отец и Степка молчат.

— Слышу, за веревочку тянет тихо, сторожко. Это, значит, не хочет, чтобы я учуяла, — продолжает Евдокия Кузьминична. — Аи нет, я все слышу, сыночек!

— Сказано — женщина! Оно и есть женщина, — недовольно замечает Лука Лукич. — Ты его в карман посади. Курица и та цыплят от себя на волю пускает.

— У курицы их много, у меня один остался. У стариков еще два сына: старший в армии, младший сейчас в пионерских лагерях.

— Я, мама, на танцах был, — угрюмо объясняет Степка.

— Конечно, что не на работе. На работе тебя долго не задержишь. Слыхали, как ты работаешь, — подозрительно спокойно говорит Евдокия Кузьминична. — Что слыхала? — опасливо спрашивает Степка.

Но мать не отвечает. Она наливает из самовара еще одну чашку, берет блюдечко растопыренными пальцами и сосредоточенно делает глоток. После этого она обращается не к сыну, а к мужу.

— Ты, отец, поди, не слыхал, — говорит она. — Сижу это я на лавочке, тебя, надо быть, поглядываю, а тут Анисья идет. И-и-и, говорит, Кузьминишна, мать моя, что твой сыночек сегодня на песке вытворил! Весь, говорит, невод на куски поизодрал, где начало, где конец, не разберешься, мотня, говорит, так и потонула, а старый черт Истигней твоего, говорит, Степушку так изругал, что я, говорит, дажеть заступилась — почто, говорю, молодого юношу обижаешь…

— Как так? — недоверчиво спрашивает Лука Лукич. — Степка, как так?

— Жди, отец, жди! Он тебе ответит! — строго говорит Евдокия Кузьминична, прихлебывая чай и поверх блюдечка глядя на густо покрасневшего Степку. — Он тебе ответит, как же… До трех часов ночи гулять он может, а как до дела, он язык проглатывает. Я тебе дальше расскажу… Дело было такое. Степка с Натальей начали в лодке баловаться, играть, да возьми и опрокинься в реку. Тут Николай Стрельников, конечно, приказал Сеньке стормозить, тот стормозил, ну катер и заплутался винтом в неводу. Три часа разматывали. Истигней, говорит, из себя выходит, ругается матерно…

— Анисья врет! — раздраженно перебивает ее Лука Лукич. — Истигней сроду не матерится.

— А конечно, врет, — соглашается Евдокия Кузьминична. — А вот про Степку не врет. Наври она мне такое… Знаешь, что будет?

— Знаю! — отмахивается Лука Лукич и резко поворачивается к Степке. — Наизаболь [Наизаболь — нарымское словечко, означающее: правда ли, серьезно ли?] испоганили невод?

— Порвали… левее мотни, — говорит Степка и опускает голову.

— Ну, брат, это не годится! — раздельно произносит Лука Лукич, привставая. — Истигней взаправду ругался?

— Ругался…

— Сойди с моих глаз! — гневно говорит Лука Лукич. — Видеть не могу! — Он поднимается, заложив руки за спину, прохаживается по толстым половицам сеней, босой, сутулый, ножны болтаются у пояса в такт его сердитым шагам.

Евдокия Кузьминична притихает, осторожно, чтобы не звякнуть стеклом, ставит блюдечко на стол, вытирает губы щепоткой, после чего выпрямляется, всем своим видом показывая, что полностью разделяет с Лукой Лукичом его гнев.

— Ты мне это не смей! — Лука Лукич грозит Степке пальцем. — Мы с Истигнеем в одной роте воевали. Ты мне славу Верхоланцевых не порть! У нас слабаков и лентяев в роду не бывало! Что на рыбалке, что на войне — Верхоланцевы шли впереди! Отвечай, почему испоганил невод?

— Нечаянно я, отец…

— Нечаянно комара можно задавить. А тут дело государственное, нешутевое — рыбалка! Это тебе не в бирюльки играть! — Лука Лукич грохает кулаком по столу.

Степке так тяжело, что он сереет лицом, стискивает посиневшие пальцы. Евдокия Кузьминична видит это, ей немного жалко сына, но вмешиваться в разговор она не может, так как Лука Лукич прав.

— Я мечту имею, чтобы из тебя знатный рыбак вышел, чтобы ты наш род на рыбалке продлил, а ты что? Испоганил невод! По мне, лучше подерись с кем-нибудь, а дело не пятнай! — гневается Лука Лукич.

И тут Евдокия Кузьминична уж не может удержаться, чтобы не сказать:

— Чему ты учишь? Драться — этого еще не хватало!

— Мать, молчи, не вмешивайся! — обрывает он. — Рыбалка дело почетное, важное. У Истигнея сколь орденов? Четыре! А сколь за войну? Два! Остальные он за рыбалку получил. И орден Ленина — за рыбалку… Ты понимаешь это, спрошу я тебя? Не понимаешь! Ты как думаешь? — Лука Лукич останавливается, точно пораженный неожиданной мыслью. — Ты… я знаю, как ты мыслишь! Рыбалка, дескать, это так себе — поработаю, время проведу, а потом в институт, да на курсы, да еще куда… С директоршиной дочкой вот гуляешь! Мне понятно…

— Ты директоршину дочку не задевай! — говорит Евдокия Кузьминична, радуясь, что от рыбалки Лука Лукич перешел к директорской дочке и, значит, ей можно вмешаться в разговор. — Девка она взрачная, степенная, умная.

— Не встревай, мать, долго ли до греха! Обижу еще ненароком! — возвышает голос Лука Лукич. — Я не хочу, чтобы Степка на рыбалке вроде бы как принудиловку отбывал. А директоршина дочка, что думаешь, останется с рыбаками? Держи карман шире, навострит хвост через год, и поминай как звали!

— Ты, отец, говори, да не заговаривайся… Степушке тоже не всю жизнь на песке вековать. Пускай идет в институт. Перед ним дороги открытые! — Евдокия Кузьминична тоже повышает голос.

Лука Лукич замирает — он в ужасе от того, что говорит жена. Голос у него становится вздрагивающим, приглушенным.

— Ты как можешь? Как ты можешь?!

Он мечтал, что Степка продлит его жизнь на реке, а жена говорит пусть идет в институт.

Лука Лукич выглядит обиженным, и в этот миг Степка очень похож на него не только смешно оттопыренными губами, взглядом, но и всем выражением лица.

— Как ты можешь такое! — говорит Лука Лукич. — Я разве плохо жизнь доживаю? Чего мне не хватает? Чего мне надо?

Он садится на свое место, замолкает. Евдокия Кузьминична начинает мелко помаргивать ресницами, блюдце в ее пальцах дрожит, она не знает, что сделать, что сказать.

— Лука! Да я разве… О господи! Что ты, что ты, Лука! Мне такую жизнь, как мы прожили, хоть сто раз начинай… О господи!..

Степка страдает.

Глава третья

— Здорово, Истигней!

— Здорово, Лука!

Дядя Истигней и Лука Лукич сходятся так, как сходятся два встречных парохода на голубой Оби.

Равные по величине, по значительности рейсов, важности груза, опытности капитанов, пароходы неторопливо обмениваются приветливыми гудками, желая друг другу счастливого пути, капитаны чинно раскланиваются, но в то же время зорко, ревниво примечают всякие новшества друг у друга: новую оснастку, подкрашенную суриком трубу, яркое украшение на шлюпке. Все примечают и, поджав губы, хмыкают: «Вот как!» Можно быть уверенным, что при следующей встрече на трубе парохода, капитан которого заметил подкраску у соперника, появится такая же новая полоска, но, конечно, пошире, поярче; можно не сомневаться, что капитан другого парохода в свою очередь прикажет натянуть на шлюпки такие же, как у соперника, красивые чехлы и тоже пойдет дальше: уж не синими будут они, а небесно-голубыми. Где только он раздобудет такую краску!

Точно так встречаются дядя Истигней и Лука Лукич: придирчиво оглядывая друг друга.

— Давно не виделись, Истигней!

— Давненько не куривали вместе, Лука!

Они представители различных видов рыбалки: дядя Истигней ловит на стрежевом песке, Лука Лукич ставит на озерах самоловы-сети, ловушки-морды, вентеря и только изредка промышляет небольшими озерными неводами. Если на стрежевом песке дядя Истигней опытней других, то на озерах трудно сыскать мастера лучше Луки Лукича. Оба славятся в районе и области, оба ездят в город на совещания, оба — заправилы общественного мнения в поселке.

Молодые карташевские рыбаки во всех сложных случаях жизни идут советоваться к ним. Но коли один из них замечает, что к нему ходят чаще, чем к другому, то говорит: «Иди посоветуйся с Лукой Лукичом! Он башковитый»! Или наоборот: «Шел бы ты к Истигнею Петровичу! Он дело знает!»

Соперничая, дядя Истигней и Лука Лукич не теряют дружбы и уважения друг к другу. Это видно и из того, что Лука Лукич отдал сына на выучку к Истигнею. Вот почему так торжественно происходит встреча двух старых рыбаков. Помахав фуражками, подержав друг друга за руки, они направляются к ближайшей скамейке, садятся рядом.

— Покурим, Лука!

— Конечно, Истигней!

Они торопливо рвут из карманов кисеты, чтобы первому успеть поднести крепкий самосад. У дяди Истигнея кисет длинный, его скоро не вытащишь, Лука Лукич опережает его.

— Бери моего! Знатный табак.

— Спасибо, Лука! Знаю, твой табачок крепкий, полезный. Ты его для запаха одеколончиком поливаешь?

— Чуток!

Старики курят сосредоточенно и важно, затягиваются глубоко, дым долго держат в легких, выпускают из ноздрей густыми струями. Говорить, обмениваться новостями не спешат, да одному из них — Луке Лукичу — и начинать разговор трудно. Степка! Ах ты, щучий сын!

Он, паскудник, наверное, и не догадывается, в какое тяжелое положение поставил родного отца сваим мальчишечьим поступком.

Истигней понимает это, но на выручку не идет: сам разговора о Степке не заводит.

Вечерние тени ложатся на землю, сливаются, заполняют улицы темнотой. Солнце прячется за синий кедрач, втягивает в себя лучи в том месте, где кедрач прорежен, — кажется, что не солнце за ним, а разливное озеро расплавленного металла. По улице, поднимая пыль, носятся мотоциклисты.

Молчать больше нельзя. Лука Лукич, увидев мотоциклистов, находит предлог для разговора.

— Мой артист тоже купил, — говорит он. — Носится по деревне как оглашенный.

— Как же, видел, — отзывается дядя Истигней, довольный тем, что Лука сам начал разговор о Степке и назвал его артистом. Теперь ему, Истигнею, нечего бояться, что Лука слишком переживает за Степку: «Молодой еще. Артист. Что его брать на полную серьезность? Перебесится». — Как же, видал, — повторяет дядя Истигней. — Видал, как нажваривает. Прокурор! — Он затягивается, задерживает дым, продолжает: — А парень он ничего. Рыбацкая жилка в нем есть…

— Значит, так сказать, жилка есть… — успокаивается Лука Лукич. — Ты думаешь, есть наша жилка?

— Есть, парниша, есть… А я вот глазами слаб стал, все разглядеть не могу, кого это он на мотоцикле возит, а?

Ах ты, старый черт! Уж Лука-то знает, какие глаза у идола хитрого, у Истигнея этого: комара на верхушке сосны разглядит, на солнце, не сощуриваясь, смотрит, а говорит такое. Ну и ну!

— С кем он, Лука, ездит-то? — допытывается дядя Истигней. — Вроде знакомая, а?

— Директоршнна дочка, — отвечает Лука Лукич.

— Это какой директорши, а?

— Ты, Истигней, брось! Не верти! Директорша у нас одна.

— Правда, что одна… Значит, той директорши, что школой накомандывает?

— Ты, Истигней…

Но Истигней вроде бы и не обращает внимания на досаду приятеля — курит, наслаждается, причмокивает от удовольствия. У Луки табак действительно отличный — в меру крепкий, душистый, пахнущий одеколоном и немного кедром. От него приятно кружится голова. И у Истигнея обязательно будет такой же табак, а то еще получше, при следующей встрече он удивит Луку.

— Понимаю теперь, с какой дочкой, — говорит Истигней. — Понимаю. С той, что у нас на песке работает.

Он ищет глазами, куда бы бросить окурок, но не находит места — вокруг лавочки чисто подметено; тогда он закатывает окурок пальцами и сует в карман.

— Степка, конечно, еще молодой, — задумчиво говорит Истигней. — Горячий, путаный, разнобойный. Однако дело любит. Прямо скажу — любит…

— Наизаболь, Истигней?

— За Степку сердцем не болей, — говорит дядя Истигней. — Мне он глянется — хороший человек будет. Теперь он, конечно, блуждает — где хорошо, где плохо, не разбирается. Пройдет это! Хороший человек будет… Ты себя вспомни! Такой же стригунок был…

— Да и ты…

— И я… Наших кровей Степка, рыбацких, сибирских. А вот та не такая!

— Директоршина дочка?

— Она! Недавно говорит — мало притонений делаете.

— Тебе?! — удивляется Лука Лукич.

— Бригаде! На меня напирает, что время тяну…

— По солнцу, что ли?

— По нему… Девка, конечно, красивая, умная, умеет себя поставить, на все у нее ответ есть. Хорошо разбирается, что к чему. Молодая, да ранняя… Отца я знаю — хороший мужик. Под Сталинградом был… Да, вот и говорю, хороший человек всегда проявится.

— Ты, Истигней, говори прямо!

Но Истигней не может сказать прямо — он к людям присматривается долго, внимательно, с выводами не спешит; знает, что жизнь дело не шутевое, что порой человеком руководят обстоятельства. Разное бывает в жизни. Истигней в человеке старается искать лучшее, от этого ему самому лучше жить. Вот почему на вопрос Луки он отвечает уклончиво:

— Не знаю, парниша. Ничего не могу сказать. Девка она дельная, энергичная. Слова знает хорошие, верные, а что дальше — пока не разберусь… Мать у нее, говорят, строга, неуклонна.

— Слыхал.

— Так-то, дружище. А времена ласковые пошли… Гляди, гляди, куда это он? — говорит Истигней, показывая на Ульяна Тихого, который быстро, прижав руки к бедрам, идет по улице. — Надо быть, в чайную. Вот беда!

Ульян круто заворачивает за угол, оглянувшись на стариков, торопливо прибавляет шагу. У него такой вид, точно ветер давит в его спину, подгоняет, торопит, хотя на дворе тихий прозрачный вечер.

Проводив его взглядом, Истигней мрачнеет.

— Напьется! Вот беда — потерял стежку в жизни. Сбился с тропки и не знает, как выбраться на вереть. Вот, Лука, еще тебе вопросец! А все почему? Да потому, что есть еще такие любители человека по голове бить, не разбираясь. Есть! Ах ты беда…

Пожалуй, даже не ветер, а крепкие, незримые руки подталкивают Ульяна к поселковой чайной, чужой голос нашептывает: «Выпей! Легче станет, просторнее, душа отойдет. Выпей, Ульян!» Ему представляется, как будет весело, легко от стакана водки, как поплывет мир, станет мягким, радужным, теплым; исчезнут мысли о тяжелом, мучащем; жизнь раздвинется, распахнется радостью, обернется к нему хорошей стороной; не нужно будет гнать тоскливые, черные мысли.

В чайной дымно, звякают стаканы, гремит радиола, блестит стеклом буфетная стойка, в углах — запыленные фикусы, на стене — картина с медвежатами. Две немолодые, но быстрые официантки обслуживают карташевских выпивох без заказов. Как только Ульян появляется в дверях, одна из них, круглолицая, полная, в белом фартуке и кружевной наколке на голове, покачивая бедрами, спешит к буфету, берет стакан водки, блюдечко с грибами, кусочек чайной колбасы и несет к Ульяну, который уже сел за свободный столик. Уплатив официантке, он мельком оглядывает посетителей — одному пить невесело. Компаньонов сколько угодно: справа за столом большая компания сплавщиков из соседнего поселка, где нет чайной, слева — те два мужика, что стояли над пьяным Ульяном в воскресенье: один тощий, в гимнастерке, другой в простом костюме с диковинно широкими брюками. Заметив Ульяна, тощий мужичонка радостно визжит:

— Ульян, сюды! Сюды вали, Ульян!

Сплавщики оборачиваются, ставят на стол торжественно поднятые стаканы, недовольно переглядываются, раздосадованные этим визгом. Их шестеро за столом. Это солидные, угрюмоватые люди, одетые в брезент, кожу и громадные сапоги размера на три больше, чем полагается каждому по ноге, чтобы можно было намотать побольше портянок. Все они великаньего роста, широкоплечие, у всех толстые шеи. Водку сплавщики не пьют, а употребляют, не проглатывают ее, а медленно процеживают сквозь зубы. От выпитого почти не пьянеют, не становятся разговорчивыми, а только краснеют лицами, наливаются силой, нужной им на трудной работе с тяжестью. Обычно, выпив по бутылке водки, съев по три порции второго, сплавщики пьют крепкий чай; напившись, поднимаются и дружной, плотной шеренгой выходят из чайной — молчаливые, багровые, сердитые.

Сплавщики не любят шума, громких разговоров; сами никогда не озорничают, не ругаются, а если кто из посторонних заводит ссору, молчаливо выделяют одного, и тот поднимается, громадный, как медведь, подходит к дебоширу, наклоняется к нему и раздельно говорит, будто диктует: «Бить не будем, а вот в окошко выбросить — выбросим. Почто людям отдыхать не даешь?» Этого достаточно для любого буяна, ибо все в поселке знают, что от слов к делу сплавщики переходят немедленно.

Обернувшись на голос тощего мужичонки, сплавщики, видимо, собираются предупредить его, чтобы он вел себя потише, но замечают Ульяна Тихого, и старший из них негромко зовет:

— Ульян, подсаживайся!

Ульян подходит, здоровается; сплавщики теснятся, освобождая ему место; они довольны, что он пришел, но особой радости не выражают. Люди сдержанные. Говорят поочередно.

— С народом, Ульян, веселей.

— Ты мастак! Нас догонишь.

— Одно слово — пожарник. Насчет водки он пожарник.

— Становь грибы к гуляшу. Колбасу не надо — несолидный продукт. Старший говорит:

— Прикрыли месячный план. Справляем досрочное окончание.

Сплавщики уважительны к Ульяну. Они помнят его штурвальным «Рабочего», знают, каким большим мастером своего дела был он, как ловко проходил опасные обские перекаты. В Нарыме речников все уважают. Они, речники, — долгожданные гости в каждой семье; им готовятся лучшие кушанья, ставится на стол самая крепкая брага, отводится первое место.

Ульян и сейчас для сплавщиков остается тем, кем был, — штурвальным. Им наплевать на то, что сейчас Ульян не у дел, — споткнулся человек, ошибся, но ничего, со временем найдет свою точку, снова встанет на мостик «Рабочего». Не отнимешь же у него знания обских перекатов! А такая болезнь, как алкоголизм, неведома им. Сколько ни выпьют, а утром не опохмеляются — встают свежие, крепкие и идут ворочать бревна в ледяной воде. Солнце, воздух, вода, обильная пища, природное здоровье не дают им спиться, и потому сплавщики считают, что в водке нет вреда, а только польза для организма. Им и в голову не приходит, что Ульян спивается.

Сплавщики усаживают Ульяна, придвигают гуляш, вареное холодное мясо, свиное сало. После стакана водки они съедают столько, что иному хватило бы на два обеда.

— Хвати, Ульян! — приглашают сплавщики.

Первый стакан Ульян выпивает мучительно трудно. Сначала морщится, судорожно гоняет по шее кадык, будто задыхается, кажется — сейчас бросит стакан. Но нет, преодолев отвращение к запаху водки, он разжимает зубы, останавливает дыхание и одним глотком выпивает стакан до дна.

— Тяжело пьешь, братишка! — удивляется старший из сплавщиков. — Не в ту жилу, что ли, пошла? Закусывай!

После первого стакана Ульян не закусывает. Он вообще мало закусывает, когда пьет, — ковырнет вилкой раза два, поморщится, неохотно съест кусочек, и все.

Пьянеет Ульян медленно.

— Берет! — удовлетворенно говорит он, когда чувствует, что в груди потеплело.

Ему уже хочется поговорить, но он привычно молчит, смотрит на людей открытым, беззащитным взглядом: «Пьяница я — правильно! Ругайте меня, кричите! Ничего не поделаешь…» Ему, пожалуй, кажется, что стало легче, — на самом же деле в груди стынет прежнее тоскливое чувство. Оно только чуть приглушено.

— Дерни вторую. Догоняй! — говорят сплавщики, наливая Ульяну водку из своей бутылки.

Он торопливо вскакивает, чтобы заказать самому. Ульян не хочет, чтобы его угощали водкой. У буфетной стойки он заказывает еще стакан, бережно, осторожно берет его дрожащей рукой, медленно поворачивается, чтобы вернуться к столу, и видит злое, насмешливое лицо Натальи Колотовкиной.

Она в стареньком, заношенном платье, узковатом для нее, голова повязана синей косынкой, на ногах — хромовые сапоги.

— Пьете? Зенки заливаете? — тихо спрашивает она сплавщиков.

— Ты откуда, девка, спрыгнула? — недоумевает старший.

Ульян подходит к Наталье, глупо улыбается и здоровается.

— А, Наталья, здравствуй!

— Здравствуй! Давно не виделись! — отвечает она. — Здравствуй, милый мой! Купил еще стаканчик? Мало стало!

— Купил… — улыбается Ульян.

Наталья вновь обращается к сплавщикам:

— Закусываете, значит, выпиваете? Время весело проводите?

Сплавщики никак не могут понять, что это за женщина стоит перед ними, уперев руки в бока. Их старшой угрожающе пошевеливает густыми бровями.

— Ты, девка… — грозно начинает он.

Но Наталья не дает ему кончить. Она поворачивается к сплавщику так резко, что кончики косынки парусят в воздухе.

— Я тебе, сивый черт, покажу девку! — кричит она. — Такую девку покажу, что родных не узнаешь! Девки на базаре семечками торгуют — понял?

Она подбегает к столу, хватает бутылку с водкой, опрокидывает и выливает на пол остатки, потом бросается к Ульяну, выхватывает у него стакан и тоже выливает.

— Алкоголики, пьянчужки несчастные! — кричит Наталья. — Я вам покажу!

Сплавщики огорошенно молчат, а тот, которого Наталья окрестила сивым чертом, пытается что-то сказать, но она опять не дает, кричит:

— Молчи, а то хуже будет! Я тебя, сивый черт, знаю! Думаешь, из Алексеевки, так я на тебя управы не найду? Завтра же съезжу к твоей Петровне… Ага, испугался, что знаю твою жену! Слабо стало! Кишка тонка! Ага! — торжествует Наталья.

Пожилой сплавщик как-то сразу успокаивается, уже не водит сердитыми кустистыми бровями, а смотрит в стол, катая в пальцах кусочек хлеба. Остальные сплавщики наблюдают за ним, плохо еще соображая, что произошло. Один из них, самый молодой, — вероятно, от привычки повелевать в чайной — говорит грозно:

— Отойди от стола! Плохо будет!

— Что? — удивленно восклицает Наталья. — Что ты сказал?

— Плохо будет, говорю…

— Мне? — все еще не верит Наталья. — Ты это мне грозишься? Вот как!

Не раздумывая, не колеблясь ни мгновения, она простенькой походкой приближается к молодому сплавщику, сует ему под нос дулю.

— А это не едал? — спрашивает она.

— Ну, — говорит сплавщик, — держись!

Он хочет встать, но это ему не удается: Наталья двумя руками и коленкой, обтянутой стареньким платьем, крепко прижимает его к стулу.

— Если пикнешь, поколочу! — весело объявляет она.

Буфетчица от смеха заваливается за стойку — виден только ее подрагивающий хохолок; прижимая к груди тарелки, трясутся от смеха официантки; тощий мужичонка со своим приятелем тихонько похохатывают. Молодой сплавщик, прижатый Натальей к стулу, так растерялся, что даже не пытается вырваться.

— Марш по домам! — топает ногой Наталья, освободив его. — Марш по домам, кому говорят!

Она хватает Ульяна за плечо, поворачивает лицом к двери.

— Катись, Ульян. Катись, кому говорят! Наталья не забывает и о тощем мужичонке.

— Герман, немедленно домой! Домой, а то пойду к тетке Серафиме!

Затем она подводит Ульяна к двери, выталкивает на крыльцо; вернувшись, обращается к сплавщикам:

— Ну!

— Идти надо, однакоть… — говорит старший сплавщик, шаря рукой кепку. — Засиделись, однакоть…

— Ну! — повторяет Наталья.

— Идемте, ребята. Идемте, — говорит старшой.

Хохолок буфетчицы совсем скрывается за стойкой — она не может передохнуть от смеха.

Проводив Ульяна в общежитие, дождавшись, пока он зайдет в комнату, и немного постояв у крыльца, Наталья возвращается домой. Идет тихо, покусывая зубами кончик платка, улыбается своим воспоминаниям, одной ногой гребет дорожную пыль, потом скрывается за углом.

Тополя на обочинах пустынной дороги стоят, как гранитные изваяния, — серые от лунного света, недвижные в безветрии. В конце улицы темнеет тайга. Несколько минут стоит тишина, затем слышится скрип досок, на крыльце общежития появляется Ульян, садится, чиркает спичкой. Ему невмоготу сидеть в комнате, одиноко, холодно у него на сердце.

Раньше было не так…

В белом, отлично отглаженном кителе выходил Ульян на палубу «Рабочего», твердой рукой брал штурвал. Был он высок, строен. Нарядные пассажирки заглядывались на него. В Новосибирском порту на берег приходила девушка с копной пышных волос, встречала пароход, брала Ульяна за руку. Она любила конфеты «Раковые шейки», кино, катание на лодке. Ей нравилась валкая, немного смешная походка Ульяна, она говорила, что у него хороший характер, а в ласковую минуту называла его «мой медвежонок».

Пароход «Рабочий» был для Ульяна как живое существо. Он узнавал его голос за два километра. Во время коротких ночевок на берегу Ульян не мог спать — ему не хватало покачивания, шума пара, грома рулевой машинки, шагов над головой, крика вахтенных: «Не маячит!» Зимой он худел, бледнел оттого, что жил в закрытом помещении, но зато весной на щеки наползал ровный румянец, и он веселел, как мальчишка, отпущенный на летние каникулы.

Капитан «Рабочего» Александр Романович Спородолов в любое время года выходил на ночную вахту в валенках, в штатском драповом пальто, носил мохнатое кашне. Знающий, опытный капитан, он был тихим, вежливым, предупредительным, любил читать веселые книги. У него была гладкая, отполированная лысина, о которую Ульяну иногда хотелось чиркнуть спичкой. Он любил еще старинную армянскую поговорку: «Прежде чем зайти, узнай, как выйти».

В разговоре Александр Романович часто употреблял такие выражения: «Если я не ошибусь, конечно…», «Не знаю, насколько я прав, но…», «Не надеюсь на свою память, но…», «Может быть, я ошибусь, если скажу…»

В Томске Спородолова иногда встречала высокая седая женщина с печальной, закрытой улыбкой, с руками, вяло повисшими вдоль тела. Она заходила в каюту капитана, но оставалась там недолго. Когда она уходила, Ульян с палубы улыбался ей. Она ему казалась красивой, несчастной. И капитан ему нравился. Нравились его манеры, умение ладить с портовым начальством, которое по каким-то причинам всегда без очереди нагружало и разгружало «Рабочий», за что капитан и вся команда получали премиальные, и девушка с копной пышных волос могла сколько угодно грызть «Раковые шейки». Выросшему в простой, рабочей семье Ульяну казалось, что капитан обладает тем флотским лоском, которого не хватало ему.

Летом 1955 года Ульян посадил пароход «Рабочий» на мель. Посадил так прочно, что два небольших рейдовых буксира, пришедшие с Усть-Чулыма, не могли его снять, и пришлось вызывать специальное судно, на котором приехали чины судоходной инспекции, возглавляемые молодым и розовощеким человеком, приехал и капитан-наставник Федор Федорович. Старый капитан Федор Федорович немедленно спустился в лодку, объехал вокруг парохода, промерил мели. Покусывая длинный ус, выбрался на палубу, заорал на Ульяна:

— Говори, горел красный бакен или нет? Я тебя спрашиваю, горел или нет?

Это было до того, как на Оби установили бакены-автоматы.

— Горел, кажется… — тихо сказал Ульян.

— Как это кажется?

— Красный бакен не горел, — заметил капитан Спородолов.

Стоящий против Ульяна бакенщик втянул голову в плечи. Он был сутул, в застиранной рубахе, в избитых сапогах. Ульян знал, что у него восемь малых ребятишек, которых он не смог бы прокормить на свою зарплату, не будь у него огорода.

Если бакен — красный — не горел, бакенщика нужно было отдавать под суд. Ульяна же могли только снять с парохода.

— Значит, не горел? — кричал Федор Федорович.

— Постарайтесь точно вспомнить, — неуверенно попросил глава судоходных инспекторов.

— Горел, — сказал Ульян, думая, что он действительно мог не обратить внимания на бакен, так как хорошо знал этот отрезок реки. Вообще, растерявшись, он забыл все — в памяти оставалось лишь то мгновение, когда пароход, дико заскрипев, замер, наклонился, раздался бухающий удар, и в каюте первого класса упал с койки и расшибся в кровь трехлетний мальчишка, а в третьем классе в салоне не осталось ни одного целого окна.

— Как же так, товарищ Тихий? — огорченно спросил инспектор, а Федор Федорович, крякнув, почему-то отошел в сторону и стал от лееров глядеть в спину бакенщика.

— Бакен горел, — повторил Ульян.

Капитан Спородолов огорченно развел руками.

— Мне почему-то казалось, что бакен не горел. Но я, видимо, ошибаюсь, коли товарищ Тихий утверждает противное. Видимо, ошибаюсь.

— Как же так? — Инспектор в свою очередь развел руками.

И тогда капитан Спородолов сказал:

— Товарищ Тихий был на вахте выпивши. Мне только что сообщили об этом.

— Кто сказал? — опускаясь на скамью, воскликнул Ульян.

— Боцман…

Боцман подтвердил — да, Ульян Тихий перед вахтой выпил чекушку водки, боцман сам видел это, но не предупредил капитана потому, что Ульян пригрозил ему.

Боцман лгал — в те времена Ульян почти не пил. Боцман лгал, выгораживал капитана, с которым был связан давней дружбой. Боцман спасал капитана. Дело в том, что Ульян посадил пароход на мель в три чага ночи, когда капитан сам нес вахту и сидел рядом с Ульяном, обязанный контролировать его работу. И капитан был на вахте, но он дремал, уткнувшись в цигейковый воротник.

— Я во многом виноват, — сказал Спородолов молодому судоходному инспектору. — Моя вина в том, что я своевременно не обнаружил состояние Тихого и не сделал из этого соответствующих выводов. Я не успел вымолвить и слова, как он резко повернул штурвал и врезался в мель. Я позволю обратить ваше внимание на то обстоятельство, что красный бакен находится в двух метрах от борта судна.

— Ульян! — закричал Федор Федорович. — Какого черта!

— Я не пил… — сказал Ульян.

— Слушай, Спородолов, — Федор Федорович молитвенно сложил ладони, — ты понимаешь, что Ульяна надо судить за это?

— Бакен не горел, — сказал бакенщик. — Судите меня.

…Капитану Спородолову объявили выговор с предупреждением, бакенщику дали два года условно, и он стал работать в колхозе, а Ульяна Тихого за пьянку на вахте списали с парохода.

На берегу Ульян, оправдывая дурную славу человека, вышедшего пьяным на вахту, запил. И пил все больше и больше. Однажды ввязался в пьяную драку. На следствии оказалось, что он оскорбил милиционера, ударил прохожего, вместе с другими бил окна в ресторане. Его осудили на два года тюремного заключения.

Из тюрьмы Ульян вышел постаревшим. Он стал бояться и стыдиться людей, именно тогда появилась та самая улыбка: «Простите, люди!»

Один знакомый рыбак уговорил его поехать с ним в Карташево — маленькую рыбацкую деревушку на берегу Оби. Ульян согласился. Ему было безразлично. Рыбак привел Ульяна к дяде Истигнею.

— Я сидел в тюрьме, — сразу сказал Ульян.

— Меня пока бог миловал, — улыбнулся дядя Истигней, разрезая на две части большой малосольный огурец. — Откуда родом?

— Из Баранова.

— Что на Ягодной стоит?

— Точно, — немного оживился Ульян. — Вы знаете?

— Я, парниша, всю Обь знаю, — сказал дядя Истигней, наливая стопочку. — Отпей, сколько полагается. Закусывай. Я всю Обь знаю, — повторил он. — Всю Обь — назубок. Вот ты меня можешь проверить! У Баранова глубина под яром метров семь, а? Ты, как речник, должен знать.

— Шесть с половиной, — сказал Ульян.

— А у нашего яра? — живо заинтересовался дядя Истигней.

— Одиннадцать, пожалуй…

— В точку! В Чулым осетер заходит или нет?

— Редко, — ответил Ульян, удивляясь, что старый рыбак не спрашивает его о тюрьме, не поинтересовался даже, за что он сидел.

— Почему редко? Ты мне ответь! — Дядя Истигней продолжал разговор об осетрах.

— У Чулыма дно деревянное, коряжистое. Его осетер не любит, опасается.

— Правильно! — качнул головой старик. — А как по комару определить погоду?

— Это знаю. Перед дождем комар пищит тонко, жалобно, тягуче; перед вёдром — веселее, выше тоном.

— Правильно, парниша! А вот скажи мне, как звали дружка твоего отца, ну того, что с войны не пришел, что в Москве остался…

— Федор, — ответил Ульян. — Да вы разве знаете моего отца?

— Я, парниша, прямо сказал — всю Обь! Знавал я твоего отца, — продолжал дядя Истигней. — Прямой был жизни человек! — И, видимо спохватившись, что Ульян может невыгодно сравнить себя с отцом, торопливо прибавил: — Ешь мясо-то, остынет. Вот так!.. Ты сегодня у меня ночуй. Утречком вместе на песок поедем…

С тех пор Ульян работает на стрежевом песке.

Он сидит на крыльце, облитый желтым светом луны. Думает, мучится. Одно хорошо, приятно в его мыслях — воспоминание о том, что произошло в чайной. Тогда он был ошеломлен, немного напуган, а теперь случившееся представляется ему совсем в другом свете.

Интересная эта Наталья! Старается казаться сердитой, насмешливой, а на самом деле она добрая, душевная. Ульян точно знает это. Когда шли из чайной, Наталья помалкивала, улыбаясь уголками губ, ворчала: «Теперь ты человек пропащий — каждый день тебя стану тиранить. Учти, алкоголик несчастный, ты в чайную — я в чайную. Я вашу шарагу разгоню!» А что — разгонит! Ни черта она не боится. Как струхнули сплавщики — умора! А старший-то, старший! Услыхав о жене, живо скис, замельтешил, говорит: «Засиделись, однакоть, ребята. Засиделись!» Побаивается жены. А оно и действительно, попадись такая жена, как Наталья, — не то что водку пить, простую воду станешь потреблять с опаской, чтобы не подумала, что водка.

Попадись человеку такая жена, как Наталья, — да… Не станешь пить. Ну умора, как она их шуганула!

Ульян широко улыбается, тихонько хохочет. Ну и девка!

У Семена Кружилина с техникой особые отношения — он считает, что всю технику нужно переделывать. Впервые эта мысль возникла у Семена, когда ему было тринадцать лет. У соседа Кружилиных, участкового милиционера Рахимбаева, появился тогда первый в Карташеве мотоцикл «ИЖ-350». Хозяин держал его во дворе. Перебираясь через забор, Семен внимательно разглядывал мотоцикл, потом, притащив отвертку и разводной ключ, перешел к детальному знакомству с ним. Кончилось это тем, что Рахимбаев, сидя в своем кабинете и нещадно дымя, составлял протокол. Сидевший против него Семен давал чистосердечные показания:

— Картер я разобрал потом. Сначала снял карбюратор. Плохой карбюратор. Дерьмо! Равномерной подачи смеси не будет. Ручаюсь! А передача — смех один! Цепь как для собаки. Почему?

— Помолчи! — сердито говорил милиционер. — Говорить будешь, когда оштрафуем.

— Спицы я выровнял, восьмерки не будет. Вы, дядя Хаким, не думайте, я хорошо их отрегулировал. Будете довольны.

— А если соберешь, заработает? — с робкой надеждой спросил Рахимбаев. Сенька обиделся.

— Да вы дайте мне только железа, я новый сделаю. Получше этого!

Договорились на том, что Сенька Кружилин становится постоянным механиком при мотоцикле — будет следить за его исправностью, кое-что для пользы дела переделает, кое-что совсем выбросит. Предполагалось даже, что Семен сделает мотоцикл обтекаемым. Рахимбаев согласился на все, так как, кроме Сеньки, в Карташеве никто не мог собрать мотоцикл новой марки.

И Сенька стал полновластным хозяином милицейской машины. Собираясь в район по вызову начальства, Рахимбаев почтительно, даже заискивающе, обращался к Семену:

— В район надо, понимаешь. Вызывают, понимаешь…

— Всем надо. В прошлый раз ездили, коробку передач надорвали? Надорвали! Аккумулятор сел? Сел!

— Я тихонько, Семен.

— Ну, если тихонько, другое дело… Перегазовывайте поаккуратнее, а то без разгона и — сразу на вторую. Машина казенная, беречь надо.

К двадцати годам Семен успел поработать шофером, трактористом, механиком лесопункта, радистом. Перейдя на «Чудесный», он уже на второй день работы хмуро допрашивал бригадира Стрельникова:

— Почему нужно держать двух мотористов — катера и выборочной машины?

— Кто, парень, знает…

— Когда работает выборочная, катер стоит?

— Стоит…

— Почему нужны два человека? Один справлюсь!

Два мотора — катера и выборочной машины, — находящиеся в ведении Семена, работают образцово. Они не гудят, не воют, не гремят — неслышно, неощутимо вертят то, что им полагается вертеть. Семен не любит шума, тряски — это мешает ему читать книги, которые он умудряется читать и во время замета и во время выборки невода. Моторы у него всегда такие чистенькие, словно работают не на солярке, а на дистиллированной воде. Семен никогда не вытирает мотор ветошью, да и вытирать ему нечего: горючее и масло у него не капают, не проливаются. Заводит моторы Семен не ручками, не ломами, а беленькими кнопочками.

Удивительно то, что сам Семен всегда грязен, распущенная рубаха его промаслена. Где он мажется, уму непостижимо!

Вообще он довольно странный человек, этот Семен Кружилин.

Вот и сегодня ведет себя странно — рыбаки, отработав, собрались на катере, нетерпеливо ждут его, а он посиживает себе возле выборочной машины, смотрит на нее так, точно ни разу не видел. Лоб у него как гармошка, а взгляд удивленный до невозможности.

— Семен, на катер! — кричат рыбаки. — Иди же, Семен!

— Успеете, — бормочет он, похлопывая машину по теплому боку.

Семен Кружилин читает учебник по дифференциальному исчислению. Ноги Семена лежат на спинке кровати, под головой две подушки, сбоку приспособлена хитрая лампа с рефлектором. Над изголовьем висят часы, которые могут кричать сиреной, снятой с катера. Вместо сирены на катере установлен какой-то особый гудок.

Чего только Семен не натащил в свою комнату: тут у него среди всяких железок и деревяшек — мотки провода, разные гайки, винты, кусок свинцовой руды, колесо от автомобиля, отдельно покрышка, разобранный радиоприемник, гиря, у стены стоит таз с водой, в котором мокнут какие-то детали. На стене развешаны цепи, электрические лампочки с проводами, изоляторы, на деревянном верстаке жужжит моторчик. В комнате пахнет железом, мазутом, канифолью, кислотой, озоном и кожей. Если прислушаться, то почувствуешь, как дом Кружилиных чуть-чуть вздрагивает, а наверху что-то шуршит — это работает вмонтированный в крышу ветряк конструкции Семена, который снабжает его электроэнергией.

В комнате одна табуретка. На ней сидит тихий, грустный Степка Верхоланцев, мнет свою шикарную велюровую шляпу. Он уже сидит молча минут десять, с тех пор как зашел к Семену, и тот, показав на табурет, пробормотал: «Садись, молчи, я сейчас».

Степка размышляет о печальном. Дома ему не сиделось, по улицам не гулялось, а в клуб он боится показывать нос, чтобы не столкнуться с Викторией. Она может пройти мимо, сделав вид, что не замечает его.

Степка испытывает непреодолимое желание говорить о своем горе, рассказывать, как глупо они поссорились, но знает, что Семен — неподходящий для таких откровенных разговоров человек.

Степка поднимает с пола кусок железа, взвешивает на руке, прицеливается и с силой бросает на лист жести. Раздается такой сильный удар, что ушам больно. Степка довольно поджимает губы.

— Сейчас, — говорит Семен, торопливо перелистывая страницу.

— Чучело! — печально, со вздохом произносит Степка. — Закатать бы тебе этой железякой в лоб. Было бы звону! Сходил бы в баню — вот что! Зарос грязью, как поросенок. Да что я говорю: поросята теперь в колхозе в сто раз чище тебя.

— Сейчас, — отзывается Семен, не отрываясь от книги.

— Я тебе покажу — сейчас! — говорит повеселевший Степка. Он встает, берет Семена за ноги и стаскивает на пол.

— Скотина! — со вкусом произносит Семен, цепляясь руками за сползающее с кровати когда-то белое, но давно уже серое пикейное одеяло. — Я таких субчиков еще не видал…

— Поругайся у меня, поругайся. Окуну в таз, узнаешь!

— В таз нельзя, — серьезно говорит Семен. — В нем большая концентрация соляной кислоты. — И, словно ужаленный, вскакивает, бросается к верстаку, кричит: — Перешлифуется!

— Благодари меня, что стащил…

— Ладно, ладно, — ворчливо говорит Семен, Он часто охлаждает пыл Степки этими словами; «Ладно, ладно».

— Чего замолк?.. — ворчит сейчас Семен, — Стащил с кровати — разговаривай! Грустно Степке.

— Запутался я, Сенька… — вздыхает он. — Барахтаюсь, как карась в сети, а выбраться не могу… Раньше как-то ясно было. А теперь!

— Что теперь? Да не тяни ты за душу. Разговаривай!

— Запутался я… С тобой ведь… Не принимаешь ты таких разговоров. Знаю тебя…

— Говори! — выходит из себя Семен. — Бормочешь!

— Ты, если не можешь, отвернись, а я говорить буду… Мне одному не выпутаться…

— Ну, придется тебя по макушке бить!

— В чем цель жизни, Семен? — приглушенно спрашивает Степка. — В общем-то я знаю, читал в книгах, учителя говорили. А вот как к себе начну прикладывать, смешно получается. Эх, Семен, Семен!

— Что «Семен, Семен»? — ворчит Кружилин. — Двадцать два года Семен! Беда мне с тобой, Степка! Летаешь в облаках, а себя не видишь.

— Я думал об этом, Семен, но она говорит…

— Знаю, что твоя Виктория говорит! — зло перебивает Семен. — Будет врачом! Прекрасно! Дело в том, каким она будет врачом. А дядя Истигней и на песке оставит свой след в жизни. Кто создал конструкцию нашей выборочной машины, а? То-то же… В трех сосенках плутаешь, а выход вот он, под носом. Работай, читай, думай, и жизнь покажет, на что ты способен. Просто ведь…

— Понимаю, — говорит Степка. — Понимаю. Я так раньше и думал…

В комнату осторожно, точно опасаясь чего-то, не входит, а проникает дядя Истигней. Еще на пороге он торопливо срывает с головы старенькую кепчонку, кланяется:

— Великого здоровья! Простите за беспокойство. Незваный гость, конечно, хуже татарина, но, однако, зашел на огонек.

— Добрый вечер, дядя Истигней! Проходите, дядя Истигней! — приглашают они.

— Шел, вижу — огонек горит, дай, думаю, навещу приятеля, поговорю о том, о сем.

Друзья переглядываются. Дудки, брат, их не проведешь. Они-то уж знают, что дядя Истигней для пустого разговора не пришел бы. Хитрый старик!

— Присаживайтесь, дядя Истигней! — приглашает Семен.

Дядя Истигней одет нарядно. На нем синий шевиотовый костюм, вышитая украинская рубашка, на ногах отличные хромовые сапоги; рубашка не заправлена в брюки: перехваченная тонким витым ремнем, она высовывается из-под пиджака. Густые черные волосы расчесаны на пробор. Когда дядя Истигней так принарядится, он похож на купчика.

— Часом не помешал? — спрашивает дядя Истигней. — Может, что важное обсуждали?

— Не беспокойтесь, дядя Истигней! Беседовали просто. Сидели.

— Сидеть можно тоже с пользой. Другой сидит, сидит, да и высидит, парниши вы мои хорошие. Намедни Виталька Анисимов тоже сидел, а высидел.

— Как так?

— Обыкновенно! Пошел в воскресенье на Квистарь, па заводи сетчонку поставил, сел и высидел.

— Много?

— Много городские любители ловят… Пудика два стерляди взял — и хватит!

— Пудика два?!

— Мы чужую рыбу не вешаем!.. Может, и три.

Присев на краешек табуретки, дядя Истигней оглядывает комнату и, заинтересовавшись Семеновым тазом, в котором мокнут какие-то железки, говорит:

— Техничный ты человек, Семен! Башковитый, по всему видать. Это ведь надо догадаться — железяки вымачивать!

— Там, дядя Истигней, кислота.

— Память у тебя богатая… Ты Семен, железяку, наверное, нутром чувствуешь, а?

Парни снова переглядываются — шибко хитрит старик! Вензеля выписывает! Теперь уже нет сомнения, что пришел он по какому-то важному делу.

— Ветром, значит, пользуешься? — говорит дядя Истигней, глядя на электрический моторчик. — Так сказать, природу поставил на службу. Так, что ли, пишут в газетах, а? Чудеса! Ты, парень, никак энциклопедии читаешь?

Степка тихонечко похохатывает, Семен недовольно морщится.

— Интересно, написано в энциклопедии про стрежевые невода, а? Может, нету, а?

— Нету! — мрачно басит Семен.

— Жалкость! Недоглядели ученые! Я-то думал: приду, Семен мне энциклопедию представит, прочитаем на пару — и готово!

— Что готово? — настораживается Семен.

— Да к слову пришлось. Так себе. Сегодня, это, сел за стол, старые записи вынул, почитал, это, без очков — куда-то запропастились, не знаю, — почитал, это, без очков, вижу, что забавно. Мы ведь, парни, пять лет назад не девять притонений делали, а шесть. Дозвольте закурить?

— Закуривайте, — разрешает Семен. Он задумался. Немного погодя спрашивает: — А пять лет назад была такая же выборочная машина?

Дядя Истигней не отвечает — он занят скручиванием папиросы. Степка почтительно подносит ему спичку.

— Спасибо, парниша, спасибо! Все забываю, как твоя краля по фамилии прозывается, а?

— Перелыгина, — покраснев, отвечает Степка, зная, что старик прекрасно помнит фамилию Виктории.

— Во-во! Перелыгина… Вот она говорит: мало притонений делаем. Так?

— Ну, так!

— Правильно ведь говорит, а?

— Правильно, дядя Истигней. Но вы ответьте, какая машина была пять лет назад? — спрашивает Семен.

— Такая же, парниша, такая же! Когда с шести притонений переходили на девять, скорость использовали до конца. А я вот прикинул, посчитал — без очков, верно. Невод может большую скорость выдержать? Может! — резко заканчивает дядя Истигней, рассматривая самокрутку, которая немного развернулась. — Нам бы, парниша, редуктор сообразить, а? Какой бы хоть завалящий, а?

Семен идет к маленькому письменному столику, роется в его ящике и протягивает дяде Истигнею какой-то чертежик.

— Я не знал, что скорость выборки можно увеличить, — говорит Семен. — Боялся за невод. А потом плюнул да вот набросал схемку. Пустяковая, конечно…

— А мы посмотрим, рассудим! — говорит дядя Истигней, жадно хватая чертеж и утыкаясь в него. — А мы посмотрим, увидим!

Он долго разглядывает чертеж, потом объявляет:

— Прокурор!

Семен вдруг ныряет под кровать; слышно, как там что-то гремит, скрежещет. Дядя Истигней бормочет:

— Чертеж что? Чертеж — бумага, а?

Наконец Семен выбирается из-под кровати, таща за собой что-то тяжелое, железное, блестящее. Ну конечно же, это редуктор для увеличения скорости выборки невода. Не готовый еще, не опробованный, но точно такой, какой изображен на чертеже.

— Редуктор! — говорит дядя Истигней. — Редуктор что — это еще не машина, а?

Семен пожимает плечами: ясно, мол, не машина, может ничего и не получиться.

Степка не понимает, что происходит. Подумать только, такое событие, а они делают постные лица, на редуктор и не глядят, стараются показать, что ничего не случилось. А Семен-то, Семен какой выдержанный, черт! Пока дядя Истигней не одобрил чертеж, он и не заикнулся о редукторе.

— Молодец, Семен! — ревет Степка. — Ура! Молодец!

— Страви пар, — строго произносит Семен.

— К нам в прошлом году профессор приезжал, — вспоминает дядя Истигней. — Вы, говорит, невод теоретически не освоили. Правильно, конечно, но мы все больше практически. Мы — практически! Вот она тоже… Ну как ее, Степан, кралю-то твою?

— Перелыгина, — помогает старику Семен. — Перелыгина ее фамилия.

— Во-во! Перелыгина! Она теоретически доказала, что мало притонений. Шустрая девка, проникающая… Аи-аи, засиделся-то я как! Засиделся. Извиняйте, товарищи хорошие! — спохватывается вдруг старик, берясь за кепку. — Дай, думаю, забегу на огонек, на минуточку, а заболтался-то, заговорился-то! Прощевайте, парниши, прощевайте!..

Степке весело: ох и смешной же старик! И чего это он прикидывается таким простачком? А на Викторию дядя Истигней, оказывается, в обиде, по всему видно, задели старика ее слова.

Глава четвертая

Дядя Истигней, Степка и Наталья возвращаются с работы. Позади, независимо помахивая сумочкой, идет Виктория Перелыгина. Степка вышагивает рядом со стариком, жмется к нему, чтобы не идти с Натальей. Делает он это потому, что позади Виктория.

После ссоры с Викторией Степке уже не так просто с Натальей. Лопнула, порвалась нить дружбы, связывавшая их с детских лет. Нет ее больше, этой нити.

Встречаясь с Натальей, Степка теперь замыкается, неловко молчит, смотрит в землю; Наталья видит перемену и тоже держится скованно. Сегодня утром она ушла одна, не подождав, как обычно, Степку у ворот. А он? Он как будто даже обрадовался, что она ушла одна.

Сейчас, пройдя немного, Наталья останавливается, прощается, говорит, что ей нужно зайти к одной знакомой.

— До свидания, — отвечает дядя Истигней.

Степка понимает, что никуда Наталье заходить не надо, что она просто не выдерживает его напряженного молчания, шагов Виктории за спиной.

Попрощавшись с Натальей, дядя Истигней замедляет шаг, ждет, чтобы догнала Виктория. Девушка подходит к ним, улыбается.

— Быстро вы ходите!

— Привычка, — отвечает дядя Истигней, пропуская Викторию меж собой и Степкой.

Они идут рядом. Иногда Степка прикасается локтем к руке Виктории. Изредка поглядывая на них, дядя Истигней молчит…

За день береговая трава посерела, съежилась, листья подорожника, наоборот, посвежели, глянцевито блестят. Если сорвать лист подорожника, из стебелька покажется несколько крепких нитей, которые можно завязать узелком. Степка нагибается, срывает лист, зубами тянет из него нити. Солнце еще ярится над кедровником, а над Обью уже висит неровный прозрачный месяц, похожий на лицо в профиль, — есть нос, глаз, ухо.

— Мне направо. До свидания, — говорит Виктория.

— До свидания!

Дядя Истигней и Степка шагают дальше. Старик хмурится, курит самокрутку. В волосах у него нет ни единой сединки, а вот брови — широкие, густые — сплошь белы. Сейчас они сердито сдвинуты в одну линию.

— Поругались? — не поворачиваясь к Степке, спрашивает он.

— Поругались, дядя Истигней, — признается Степка.

Он рос на глазах дяди Истигнея, дружившего с его отцом. В годы войны дядя Истигней, первым вернувшись с фронта, сначала зашел не в свой дом, а к Верхоланцевым, так как Лука Лукич тогда лежал в новосибирском госпитале. Привез он Степке и его братишкам кирзовые сапоги, полный чемодан снеди — свиную тушенку, консервы, сахар, банки с кофе; подарил Степке, которому тогда было пять лет, забавную игрушку — мотоцикл, выбрасывающий на ходу сноп искр из выхлопной трубы. Степка до сих пор помнит, как от этой игрушки сладко пахло краской. Было и такое: поймав Степку однажды на чужом огороде, дядя Истигней сначала будто удивился, что Степке не хватает своих огурцов, потом сгреб его в охапку, прочно зажал коленями и, приговаривая, что воровать стыдно, выдрал широким ремнем. Степка выл как можно громче, царапался, кричал, а когда порка закончилась, заявил:

— Вы не можете чужих детей бить! Своих нету, так он, черт сопатый, на чужих…

В тот же вечер отец хлестнул Степку по загривку.

— Ты чего это Истигнея чертом сопатым прозываешь, а? Хочешь, чтобы я еще прибавил?

— Пусть не дерется! — заныл Степка.

— А ты добавь ему, отец, добавь, — посоветовала мать.

С тех пор Степка понял, что дядя Истигней имеет на него какое-то особое право, и побаивался его не меньше, чем отца.

Степка откровенно рассказывает ему о своей ссоре с Викторией. Дядя Истигней внимательно слушает.

— Так, — говорит он, когда Степка заканчивает. — Понятно! Ревнует, значит, к Наталье, а?

— Ревнует!.. А еще, что я невод запутал!

— Да, дела — табак! — сдержанно улыбается старик. — Плохи твои дела, парниша.

— Плохи, — говорит Степка, — не знаю, что делать, дядя Истигней.

— Тяжелый случай, — серьезно замечает старик. — Тут я тебе, парниша, помочь не могу, не спец я в этом… Тебе бы хорошо поговорить с Натальей, — вдруг каким-то другим тоном предлагает он.

— О чем? — удивленно спрашивает Степка.

— Я, парниша, в этих делах не спец. — Дядя Истигней хитренько прищуривается. — Может, Наталья-то и поможет. Скажи ей, что, дескать, ревнуют меня, подозревают, наклеп делают. Так прямо и скажи, а она пусть пойдет к этой… ну, как ее?

— Виктория… Перелыгина…

— Во-во! К этой самой Перелыгиной, и скажет, что у меня, дескать, со Степкой ничего нет. Бери своего, дескать, Степушку! Ты, парниша, так и сделай. Чай, Наталья не влюблена в тебя, а?

— Вы вот тоже… скажете!

— Во-во! Коль она не влюблена в тебя, что ей стоит так сказать, а?

— Вы, дядя Истигней, шутите, — отворачиваясь от старика, говорит Степка.

— А ты не обижайся, — чуть жестковато отвечает дядя Истигней. — Ты глаза разуй. Ты на человека смотри, а на блеск… На блеск пусть дурак смотрит!

— А ну вас, дядя Истигней! — злится Степка, — Я думал по-хорошему поговорить, а вы…

— Не груби, Степан, нехорошо! — резко перебивает его старик. — Ты старайся мои слова понять. Советы давать опасно, вдруг ошибусь, что потом делать прикажешь? Я сам, Степка, не все еще понимаю!

Дядя Истигней полуобнимает парня, говорит ласково:

— Ничего, парниша, ничего… В старое время говорили: перемелется — мука будет! Не горюй, Степан! Мы еще с тобой таких дел на земле понаделаем, что аи да люли! Ты думаешь, я с тобой сегодня зря разговариваю? Думаешь, спроста? Нет, парниша, у меня прицел есть. Прицел, парниша! А ну, присядем на лавочку, как мы с твоим батьком делаем. Посидим рядком, поговорим ладком. Ну, садись! — говорит он, подходя к ближайшей скамейке. — Садись, садись, нечего губы оттопыривать! Не чужой я тебе, Степка, обижаться на меня грех.

Сердясь на старика, Степка садится боком на край лавочки. Старик сам придвигается к парню.

— Эх, Степка, Степка! То смутишься, то покраснеешь, то надуешься, как мышь на крупу, то еще что… Нет в тебе прямой линии, — говорит он.

— Будто у вас прямая линия, — бурчит Степка. — У вас — прямая?.. То хитреньким прикинетесь, то простачком, то не разберешь еще кем… Знаю вас!

— Аи-аи! — деланно огорчается дядя Истигней. — Проник ты в меня, проник! Тебе, конечно, и карты в руки. Человек ты с образованием, грамотный, начитанный. Сам бог умудрил, ничего не скажешь!

— Вот вы опять! — басит Степка.

— Да по нужде я, парень, по принуждению! Сам себе не рад, что сую нос в любую дырку, — покладисто соглашается старик. — Верно тетка Анисья говорит, что я каждой дыре затычка. Верно, парень! Против правды не попрешь, куда там! Я думаю, что от старости это у меня, от суетности стариковской. А за примерами ходить далеко не надо. Вот взял себе в голову, что надо бы Ульяна Тихого от водки отнять, как сосунка от груди. Забил себе в голову, а сделать ничего не могу!

— Почему? — сумрачно спрашивает Степка.

— Образования не хватает, — печально объясняет дядя Истигней. — Не умею по-ученому, по-грамотному разговаривать. А будь бы это, ведь помог бы Ульяну. Помог!

— При чем тут образование…

— Ты, Степушка, меня уж, пожалуйста, не перебивай, а не то я и последние слова растеряю…

Степка криво улыбается — опять начал старик свои штучки!

— Будь бы грамотней, ученей, умей бы с умными людьми речи держать, — грустным, проникающим в душу голосом продолжает старик, — пошел бы я на пароход «Рабочий», нашел бы капитана, да и сказал бы ему… Эх, и сказал бы я ему, коли бы разные ученые да иностранные слова знал! Сказал бы: ах ты, такой-сякой, немазаный, почто ты это человека с парохода выгнал да обратно не берешь? Так бы и сказал ему, что негоже человеку без Оби мучиться, коли он ее, матушку, любит. Вот бы что я сказал ему, да не могу — образования не хватает.

— Дядя Истигней! Дядя Истигней! — захлебывается от восторга Степка. — Это же идея! Дядя Истигней! — Он глядит на часы, хватает старика руками. — Через два часа «Рабочий» приходит!

— Надо, парень, переодеться, — говорит старик, улыбаясь в сторонку. — Ты лучший костюм надрючь да и приходи на бережок… Добро?

— Добро! — орет Степка, позабывший обо всем…

…Через полтора часа дядя Истигней и Степка встречаются у карташевского дебаркадера.

На старике серый бостоновый костюм, кремовая рубашка, галстук. Дядя Истигней чисто выбрит, лохматые белые брови расчесаны.

— Ого-го! — восклицает Степка, пораженный праздничным нарядом старика.

Старик предостерегающе кашляет, чтобы парень перестал восторгаться им на глазах у людей.

Пароход пришвартовывается к деревянному борту дебаркадера.

Степка любит встречать пароходы. Ему нравятся веселая сутолока, беготня, шипение пара, запах краски и тепло, которым дышит пристающее судно; ему любо смотреть, как важно разгуливает по палубе первый помощник капитана, снимает перчатки — с каждого пальца поочередно, — бросает их небрежно в рубку и, не посмотрев на пассажиров, спускается вниз.

Из открытого пролета течет толпа, карташевские пассажиры лезут навстречу ей, и вахтенный матрос кричит: «Куда прете? Стой!»

— Пошли! — торопит дядя Истигней.

— Не пустят, — шепчет Степка, но дядя Истягней решительно проталкивается вперед, раздвигает плечом толпу, тащит Степку за руку.

Вахтенный матрос, распахивая руки, преграждает им путь. Старик глядит на него нахмуренным, начальственным взглядом.

— Ну! — приказывает он.

Это почему-то заставляет матроса отступить. Дядя Истигней, мотнув головой в сторону Степки, произносит:

— Пропустить! Со мной!

Оказавшись в пролете, Степка свистит от восторга: «Это да! Ну и старик!» Он быстро идет за ним. Вот и капитанская каюта — блестящая табличка, ковер у порога, тишина; полная кастелянша почтительно говорит дяде Истигнею:

— Капитан у себя.

Голос из капитанской каюты приглашает:

— Войдите!

Они входят в каюту, тесно забитую мебелью, застланную коврами, пропахшую краской и одеколоном; на переборке висит огромный барометр, часы, две картины, написанные маслом и изображающие: одна — шторм на Черном море, вторая — пароход «Рабочий» на Оби. Капитан в белом кителе сидит в глубоком кресле. Тугой подбородок до блеска выбрит, губы вытянуты в прямую линию, глаза светлые, льдистые.

— Садитесь! Чем могу быть полезен?

Степка и дядя Истигней заранее договорились, что разговор с капитаном начнет Степка, что он, не горячась, спокойно, обстоятельно, расскажет о Тихом, попросит капитана разобраться в деле Ульяна. Разговор должен быть культурным, вежливым.

— Слушаю, товарищи, — говорит капитан, осматривая посетителей: Степку — быстро, бегло, дядю Истигнея — внимательно. Вероятно, капитану ясно, зачем пришли они на пароход и почему молодой человек мнется, не знает, с чего начать. На многих обских пристанях приходят к нему парни, клянутся, что не могут жить без реки и по этой причине готовы на любую работу — хоть грузчиком, хоть кочегаром, но лишь бы на пароход… Старик в дорогом костюме, наверное, пенсионер, которому пришло в голову, что у молодого человека талант речника, и он, пенсионер, будет с великой энергией напирать на капитана, услышав отказ, пообещает пожаловаться в высокие инстанции. — Слушаю, товарищи, — нетерпеливо повторяет капитан.

— Мы пришли, чтобы… — начинает Степка и останавливается. За двадцать лет жизни он не видел таких строгих и надменных людей, как капитан «Рабочего». — Мы пришли…

— В этом я не сомневаюсь, — сухо замечает капитан, потеряв интерес к Степке. Он поворачивается к дяде Истигнею. — Слушаю вас.

Дядя Истигней поднимается, протягивает капитану руку.

— Позвольте представиться. Мурзин.

— Маслов. Чем могу быть полезен?

Старый рыбак подчеркнуто официален. Его белые брови запятыми подняты над высоким лбом, их разделяет глубокая вертикальная складка.

— Скажите, товарищ Маслов, где теперь капитан Спородолов? — спрашивает дядя Истигней.

— Бывший капитан «Рабочего» Спородолов на пенсии.

— Ясно!

Дядя Истигней не торопится. Он выдерживает паузу, и эта пауза придает последовавшим за ней словам особую вескость.

— Знаете, капитан, раньше ваш пароход назывался «Купец». Мне было чуть больше двадцати, когда мы его переименовывали в «Рабочий».

— Я слышал об этом, — отвечает капитан. Вероятно, он уже окончательно утвердился в мысли, что широколобый старик — пенсионер. Они, эти пенсионеры, любят по каждому поводу вспоминать о прошлом. Этот, наверное, был красногвардейцем, воевал вместе со Щетинкиным. — Простите, товарищ Мурзин, но пароход… пароход стоит полчаса.

— Вполне достаточно, товарищ Маслов, вполне, — сдержанно произносит дядя Истигней. — Мы не задержим вас. Дело вот в чем… Два года назад на вашем пароходе, — он как-то особенно подчеркивает слово «вашем», — на вашем пароходе работал штурвальным Ульян Васильевич Тихий. Вы знаете его?

— Слышал, — отвечает капитан.

— Ульян Васильевич теперь работает в Карташеве, на стрежевом песке. После того как боцман вашего парохода дал ложные показания, товарищ Тихий был списан с судна, попал в тюрьму, стал много пить. Об этом вы тоже слышали?

— Почему вы уверены, что боцман дал ложное показание? — спрашивает капитан. — Одним словом, что вы хотите от меня?

Капитан сердится, потому что дядя Истигней говорит с ним ледяным тоном, с явным подозрением, что капитан ничего не слышал и не хочет слышать об Ульяне Тихом.

— Что мы хотим? — кричит Степка, соскакивая с дивана. — Что мы хотим?

Степка в восторге, что дядя Истигней говорит с капитаном строго, внушительно. «Вот какие мы!» — думает он и уже нисколько не боится надменного капитана. Его обдает жаркая волна решимости; он бросает шляпу, зажатую в пальцах, говорит громко, горячо:

— Что мы хотим? Да как вы не понимаете? Ульян пьет, мучится оттого, что у него отняли любимое дело. Он такой человек, что не может жить без реки! Если бы видели, как Ульян смотрит на пароходы, вы бы не спрашивали, что мы от вас хотим. — Степке не хватает воздуха. — Вы думаете, зря дядя Истигней сказал про «Купца»? Эго раньше были такие порядки, что человека можно было выгнать и забыть о нем. А теперь не так! Вон ракету запустили, человек скоро полетит на Марс, а вы… вот что вы делаете!

— Молодой человек! — Капитан грозно поднимается. Дядя Истигней приходит Степке на помощь. Он мягко обращается к капитану:

— Мой товарищ, конечно, перехватил, но в основном он прав. Может, потолкуем спокойно? Как говорят, по душам, а, капитан? Ульян — великолепный штурвальный. В ваших интересах вернуть его на пароход. А?

— Отлично! — решительно говорит капитан, ткнув пальцем в сторону Степки. — Только, пожалуйста, велите успокоиться этому молодому человеку.

Степка бежит, подпрыгивая.

Он бежит к Виктории. Улыбается. Напевает. Шляпа лихо сбита на ухо. Ему хочется кричать от радости.

Ах, какие они молодцы! Как хорошо, что пошли на пароход, поговорили с капитаном, потом с первым помощником, потом с товарищами Ульяна. Ах, какие молодцы! А дядя Истигней, дядя Истигней! Вот это старик! Как умно и смело вел он себя, как разговаривал! И его, Степку, он назвал: «Мой товарищ». Он так и сказал: «Мой товарищ, конечно, перехватил лишку, но в основ-ком он прав». Это после того, как Степка все высказал капитану.

Речники обещали приехать к рыбакам, поговорить с Ульяном, поставить вопрос перед пароходством о возвращении его на «Рабочий». Оказалось, что капитан только прикидывается важным, недоступным, а на самом деле он простой, хороший!

Счастливо улыбаясь, Степка мчится к Виктории.

После того как он побывал на пароходе, поговорил с речниками, ему показалось диким, что они с Викторией могли поссориться. Разве могут они быть в ссоре, когда в груди не вмещается радость, а голова, как от вина, кружится от солнца, воздуха. Не может быть этого! Ссора — пустяк, недоразумение, глупая ошибка. Не может быть ее сейчас, когда Ульян вот-вот вернется на пароход, наденет белый китель, выйдет на палубу. Как они могли поссориться! Вот смех-то! Он ведь любит ее, такую, какая она есть, — принципиальную, гордую, стремительную и, конечно, добрую, хорошую. Хотела же она помочь ему поступить в институт. Она хорошая — иначе быть не может! Все люди хорошие, и всех их он, Степка, любит! Ульяна — за то, что он несчастный; Григория Пцхлаву — за то, что он свою маленькую, тоненькую жену носит на руках; Витальку Анисимова Степка любит за то, что од старается походить во всем на дядю Истигнея. Он любит и тетку Анисью, которая угощает его шаньгами и молоком, и Стрельникова, который лучше всех на Оби ставит стрежевой невод.

Ох и пустяковина же их ссора! Смех!

Степке кажется, что примирение произойдет просто, быстро, — он постучится, войдет в дом Перелыгиных, увидит отца Виктории, поговорит с ним, пошутит; затем Григорий Иванович скажет: «Степан, не делайте такой вид, что вы пришли ко мне!» — и позовет Викторию. Она выйдет, пригласит его в свою комнату, и там Степка скажет ей: «Пустяки все это, Виктория! Ты же знаешь, что я люблю только тебя!» Она тоже улыбнется и скажет, что все это действительно пустяки и она тоже любит его…

Степка вихрем взлетает на высокое крыльцо перелыгинского дома, передохнув, стучится в дверь. Сначала — тишина; Степка не дышит, ждет, затем слышит быстрые, легкие шаги. Сердце его замирает — Виктория! Дверь резко открывается.

— Вик… — начинает Степка и останавливается: это не Виктория, а Полина Васильевна. Здорово, выходит, похожи они, коли даже походка одинаковая. — Добрый день, Полина Васильевна, — заминаясь, здоровается Степка. — Я пришел… я пришел к Виктории.

Полина Васильевна отвечает не сразу, словно ждет, что Степка еще что-то скажет. Но он молчит, переступая с ноги на ногу.

— Як Виктории, — наконец повторяет Степка.

— Очень жаль, но ее нет дома.

— Вот беда! — огорченно говорит Степка. — Я думал… Ладно, Полина Васильевна, вы извините за беспокойство, а я похожу по улице, погуляю. Может быть, встречу ее.

— Пожалуйста, — отвечает Полина Васильевна, так и не выходя из темноты.

Гремит щеколда, раздается скрип, потом удаляющийся шарк войлочных туфель. Степка спускается с крыльца. Только теперь он замечает, что, собственно, никакого солнца уже не г, оно запряталось, и над Карташевом стынет довольно поздний холодный августовский вечер. Степке становится зябко, он сует руки в карманы.

За околицей заунывно лают собаки. Наверное, лают на выщербленный месяц. По переулку бесшумной тенью проходит человек, останавливается, смотрит на Степку и уходит. Брошенный им взгляд полон для Степки непонятной тревоги. Степка пробирается переулком, раздумывает, куда ему идти — направо или налево. «Буду ждать, — решает Степка. — Буду ждать хоть до утра! Мы не можем ссориться!» Он поворачивает назад, потихоньку бредет переулком с левой стороны перелыгинского дома. Сюда выходит одно окошко комнаты Виктории. Оно проливает в садик желтый, переливающийся на деревьях свет; на окошке желтые тюлевые занавески. Облокотившись на ограду, Степка смотрит на яркое окошко. Из садика пахнет смородиновыми листьями и малиной. И вот по изломанному желтому квадрату на деревьях пробегает быстрая, летучая тень, и Степка видит в окне силуэт Виктории, к которому приближается второй силуэт — мать.

Степка крепко зажмуривает глаза, пятится, у него больно ударяет в грудь сердце. Степке уже не зябко, а по-настоящему холодно, но щеки горят, точно ему дали пощечину.

— Дела как сажа… — зажмурившись, произносит Степка и бросается прочь от палисадника.

— Мама, кто приходил?

Полина Васильевна подходит к дочери, мягко обнимает, целует в висок. Они похожи, только Виктория чуточку стремительней, чуточку тоньше, и лицо ее с глубоко вырезанными, раздувающимися ноздрями много строже, чем у матери.

Поцеловав дочь, Полина Васильевна, не отпуская ее, пробегает взглядом по лицу Виктории. Хороша! Густой румянец, свежая кожа, фигура тонкая, гибкая, грудь высокая; очень хорош у нее нос — тонкий, с горбинкой, как у Григория, хотя Виктория мало похожа на отца. Хороша дочь, и говорить нечего!

А ведь Полине Васильевне поначалу было страшно: узнав о том, что не способна больше иметь детей, она мучилась, боялась, что из Виктории вырастет белоручка, неженка, эгоистка. Обладая твердым и решительным характером, Полина Васильевна заставляла себя быть с дочерью непреклонно строгой — не прощала лени, расхлябанности, требовала от Виктории во много раз больше, чем от других учеников. До шестнадцати лет не баловала ее нарядными платьями. Отец Виктории, Григорий Иванович, слишком мягкий, покладистый человек, и Полина Васильевна радовалась тому, что он, вечно занятый книгами, не вмешивается в воспитание дочери.

Да, в большой строгости воспитывала она дочь. Учила ее быть беспощадной к самой себе, вырабатывала волю, характер, заставляла по многу раз переделывать домашние задания, убирать и без того чистые комнаты, стирать для себя белье и платья, научила готовить обед, вышивать, ухаживать за садом. Когда Виктория была маленькой, она сама зазывала к ней в гости сверстниц-подруг, но с каждым годом подруг у Виктории становилось меньше, так как распорядок дня делался все строже: учеба, работа по дому, чтение. Книги для дочери Полина Васильевна выбирала сама.

Виктория училась хорошо, однако по литературе получала не больше четверки: учитель считал ее сочинения суховатыми и рассудочными. Полина Васильевна без особого беспокойства разделяла его мнение — да, в сочинениях не было душевных слов, зато она находила в них ум, знание дела.

Виктория вела большую общественную работу. Ее выбрали членом учкома, она много времени отдавала выпуску стенной газеты, отлично стреляла из мелкокалиберной винтовки, была второразрядницей по прыжкам в длину.

Уже в восьмом классе Виктория выделялась своей требовательностью, своим твердым характером. Она терпеть не могла расхлябанных, недисциплинированных ребят, презирала их.

В девятом классе Виктория стала совсем взрослой. Мать тогда назначили директором школы, и она стала меньше заниматься дочерью — была вполне спокойна за нее, и в кругу учителей уже поговаривали, что не страшно иметь и одного ребенка, если воспитывать его как следует. После девятилетки Виктория, не колеблясь, пошла работать на промысел, сказав Полине Васильевне, что в Карташеве выбирать не из чего, а два года отработать надо, и она постарается перед поступлением в институт хорошо проявить себя на производстве. Полина Васильевна не могла скрыть своей гордости за дочь: уж ей-то было известно, как порой трудно, с какими терзаниями идут на производство молодые люди. У ее дочери ни терзаний, ни разочарования не было. Не колебалась Виктория и при выборе профессии, еще в шестом классе решив: станет врачом. Станет потому, что врачи нужны, необходимы, что они делают большое дело. И она уверенно шла к институту.

До сего дня у Полины Васильевны не было причин для беспокойства о дочери. Внимательно оглядев ее и порадовавшись, что она так красива, Полина Васильевна еще раз нежно прижала дочь к себе.

— Кто же приходил, мамочка? — спросила Виктория. Полина Васильевна отпустила дочь, показав рукой на стул.

— Садись, поговорим, Виктория.

— Я слушаю, мамуся!

— Приходил Верхоланцев. Я сказала ему, что тебя нет дома.

— Но я же дома! — Виктория глядит на мать широко открытыми глазами. — Выходит… Выходит, ты солгала! А ведь сама меня учила никогда не лгать. Что с тобой, мамочка?

— Ты же сказала, что не хочешь больше видеть его.

— Да, но нужно было бы сказать об этом Верхоланцеву прямо. Как ты могла поступить так, мамочка?

— У меня не хватило духу! — откровенно сознается Полина Васильевна, наблюдая за дочерью. — Потом… потом я думаю, что проступок Степана не так уж страшен, как тебе кажется. Мне думается, что он искренний и честный парень.

— Мама, между нами все кончено! — говорит Виктория, покачивая ногой и глядя на носок туфли. — Все кончено!

Полина Васильевна молчит. Да, дочь резка, определенна, решительна, — Полина Васильевна сама воспитывала в ней это. Ей, Полине Васильевне, больше всего неприятны люди, в которых нет определенности. Она всегда говорила, что человек прежде всего должен быть четким, определенным. И у человека должна быть вол ч; вот это, пожалуй, главное. Сильная воля.

Полина Васильевна предполагает, что Верхоланцеву не хватает выработанной упражнениями воли. Случай со стрежевым неводом, странные, в общем-то, отношения с этой Колотовкиной, сегодняшний приход к Виктории — все это немного настораживает. Ей хотелось бы, чтобы будущий муж дочери был более волевым, более сдержанным. Она не одобряет поступка Верхоланцева, прибежавшего к Виктории мириться. Степану надо было бы проявить выдержку, добиться, чтобы Виктория поняла ошибку и сама бы пришла мириться. Мужчиной надо быть!

Но Полина Васильевна понимает, конечно, что в отношениях Верхоланцева и Колотовкиной нет ничего обидного для дочери, и она уверена, что Степан искренне и горячо любит Викторию, — и вообще он неплохой парень. Недаром учителя ее школы хорошо отзываются о нем, а преподаватель литературы говорит, что у Степана чистая, возвышенная душа. Это тот самый преподаватель, который считает суховатыми сочинения Виктории.

— Ты все хорошо обдумала, Виктория? — спрашивает Полина Васильевна, обнимая рукой дочь. — В твоем возрасте иногда нужно менять решения.

— Я стараюсь не менять своих решений, — прищуриваясь, отвечает дочь. — Ты сама меня учила этому.

— Да, учила… — отвечает Полина Васильевна. — Но мне кажется, что эти… отношения с Колотовкиной — мелочь. Они дружны с детства, соседи. Об этом стоит подумать, Виктория!

— Мама, ты учила меня быть твердой!

— Да, да… — машинально произносит Полина Васильевна.

Да, она учила… А все-таки Степан ей нравится — о его семье в поселке отзываются тепло, уважительно; сам Лука Лукич Верхоланцев — один из тех людей, мнение которых дорого для нее.

Только сейчас Полина Васильевна понимает, что, открыв дверь Степану, она немного оробела. Пригласить юношу в дом она не могла потому, что боялась — Виктория наговорит бог знает что, а сказать, что дочь не хочет видеть Степана, у нее и на самом деле не хватило духа. Поэтому Полине Васильевне сейчас неловко и перед дочерью и перед собой за эту невольную ложь.

— Ты хорошо все обдумала, дочь? — спрашивает она.

— Да! — твердо отвечает Виктория. — Давай говорить начистоту, мама!

— А как же еще?! — удивляется Полина Васильевна. — Разве мы с тобой говорим не откровенно?

— Откровенно, мама! — успокаивает ее Виктория, поправляя оборки халата — приглаживает их пальцами, чтобы не топорщились. — Мы с тобой говорим откровенно, но ведь есть такие вещи, о которых даже между матерью и дочерью откровенно говорить не принято.

— Например? — скрывая беспокойство, спрашивает Полина Васильевна. — Я не знаю таких вещей! Ты имеешь в виду любовь, отношения между девушкой и юношей?

— Нет, мама, это тебя может не беспокоить. Я имею в виду другое.

— Что же, Виктория? Говори!

— Хорошо, я буду говорить, — спокойно отвечает дочь, не замечая волнения матери, напуганной тем, что есть, оказывается, вещи, о которых Виктория думала, но не говорила ей. — Вот я работаю учетчицей. Так?

— Конечно, так, — говорит Полина Васильевна.

— Я понимаю, что правительство поступило правильно, когда приняло решение воспитывать молодых людей в труде. У нас много еще белоручек. Но мне думается, что не всем это необходимо. Я бы, например, могла сразу пойти в институт и стать врачом. Ты же знаешь, я не белоручка. Так?

— Ну, так… Говори, говори!

— Но я вынуждена работать. Я понимаю, что это формально, но работаю, чтобы выполнить эту формальность. Ты понимаешь, я должна работать, чтобы не отделяться от других. Ты понимаешь меня?

— Говори дальше, — тихо просит Полина Васильевна.

— Я работаю для того, чтобы стать врачом. Глупо!

Смешно! Но формально необходимо. Вот ты обвиняешь меня в том, что я строга со Степаном. Говоря откровенно, он мне нравится. Он добрый, бесхитростный и сильный парень, но у него нет цели в жизни. Однажды я решила, что могу помочь ему стать человеком, стану заниматься с ним, работать. Он поступит в институт, станет человеком. Потом я увидела, что он не имеет воли, недисциплинирован, в общем, тот человек, который не может быть моим спутником. Может случиться, что Степан на всю жизнь останется рыбаком. А ведь ты сама меня учила, что человек должен стремиться к большому. Ты сама меня учила этому! — повторяет Виктория, наклонясь к матери, которая отчего-то старательно прячет глаза. — Что с тобой, мамочка?

— Ничего! Продолжай! — твердо говорит Полина Васильевна, поднимая голову.

— Я все сказала, мама! Это лето многому научило меня. Признаться, я побаивалась, что на первых порах растеряюсь, но мои страхи были напрасны. Я могу работать, общаться с людьми. Я не хвастаюсь, если говорю, что у меня есть и воля, и настойчивость, и знание людей… Там, на песке, есть пьяница Тихий, так он побаивается меня.

— Почему побаивается?

— Я не либеральничаю с ним, как другие… Ты, мама, ведь тоже умеешь быть решительной. Ты у меня молодец! Потому и школа считается лучшей в районе.

— Что ты знаешь о моей школе? — восклицает Полина Васильевна. — Что ты знаешь о ней?

— Все знаю, мамочка!

Она знает все! А вот Полина Васильевна, оказывается, плохо знает дочь. То, что она наговорила сейчас, до того неожиданно и невозможно, что у Полины Васильевны начинает покалывать в сердце, кружится голова… Она, Виктория, выполняет формальность, она работает, только чтобы не отличаться от других, и она, Виктория, понимает, что говорит, коли предупредила, что об этом не принято говорить откровенно.

— Что с тобой, мама? — с беспокойством спрашивает дочь. — Ты побледнела! Мама, что случилось?

— Мне больно! — берясь за сердце, говорит Полина Васильевна. — Мне больно.

Ей действительно больно. Она поднимается. Виктория испуганно вскакивает, обхватывает ее рукой.

— Мамочка, мне страшно!

— Сейчас пройдет, все пройдет… — отвечает Полина Васильевна, отводя руки дочери. — Прости, я выйду на минуточку.

Она выходит из комнаты. Побледневшая Виктория смотрит вслед матери, затем суматошно бросается к домашней аптечке, вынимает пузырьки, пакетики, вату, бинты. Она ищет валидол, который давно уж не принимала мать. Руки Виктории дрожат.

А в соседнюю комнату, где Григорий Иванович лежит на диване с книгой и уютно светит лампа, входит Полина Васильевна.

— Григорий, Григорий, — шепчет она. — С нашей дочерью неладно. Брось книгу, Григорий!

Маслянисто-черная, течет Обь. Тихо падают августовские звезды. Обь подмигивает небу глазками разноцветных бакенов. Редко-редко раздается тяжелый, бухающий удар — река подмывает берег, и падают в воду глыбы земли: Обь выпрямляет свой путь на север.

Река как будто спит, но это только кажется — она несет на себе горы леса, пароходы, лодки, обласки. Она и ночью работает. А вот Карташево спит — в деревне ни огонька, ни движения, ни звука; уставшие за день собаки угомонились, забрались в конуры. Спят.

На берегу слышен негромкий звяк железа, приглушенные голоса, чертыхания Семена Кружилина. Тлеет потухающий костер. Идёт четвертый час ночи, но дядя Истигней, Семен, Степка и Ульян все еще возятся возле выборочной машины — устанавливают редуктор. Третью ночь возятся, так как дело не ладится: то лопнет шестерня, то заест передача, то Семен предложит новый тип сочленения.

Семен — главнокомандующий. На дядю Истигнея покрикивает, Степку ругает последними словами, на Ульяна не кричит, но ворчит изрядно. Все они, по его словам, пентюхи, не умеют обращаться с механизмами, неловки. Они не возражают, а дядя Истигней даже иногда обращается к Семену на «вы» и часто уважительно говорит: «Прокурор!» Семен всем находит работу, он терпеть не может, когда кто-нибудь из помощников лентяйничает, и тотчас же приказывает: «Подержи трубу!», хотя труба может еще полчаса лежать на песке.

Ульяна Тихого затащил на песок дядя Истигней — пришел в общежитие, посидел, поболтал о том о сем, наконец сказал, что опыт Ульяна в пароходном деле может пригодиться при установке редуктора. Степка Верхоланцев приехал сам. Настроение у Степки отвратительное. Держит в руках железную трубу, глядит на Семена, а сам видит окошко с занавеской, быструю тень Виктории. Он заново переживает унижение, тоску, до сих пор хранит такое чувство, точно только что услышал, как лучший, дорогой друг исподтишка говорил о нем гадости.

— Степка! — злится Семен. — Держи трубу на уровне отверстия! Не тычь пальцем — оборвешь кожу!

Степка старается не тыкать пальцем, держать трубу на уровне отверстия, но не понимает, зачем это нужно и почему он оборвет кожу на пальце.

— Теперь держи ниже уровня отверстия! Ну вот так! Тяни!

Степка тянет и срывает кожу с большого пальца. Боясь, чтобы Семен не заметил, прячет палец за спину.

— Ну вот, хорошо! — удовлетворяется Семен и тем жетоном предлагает Степке: — Перевяжи палец-то! Экой ты неловкий!

«Вправду неловкий, невезучий, — думает Степка, перетягивая палец платком. — Не дается мне жизнь. Все-то у меня не как у людей…» Ему вспоминаются насмешливые слова Натальи: «Эх, Степан, коли не помрешь, много горя хватишь!»

— Не спи! — прикрикивает Семен.

— Я… не сплю, — вздрагивает Степка.

Семен подтачивает, подравнивает металл. Степка любуется Семеном, завидует: уж он-то обязательно поступит в институт, добьется своего, станет инженером. Не то что он, Степка. Эх, дела как сажа бела! Семен еще вечером удивил Степку: подошел к бригадиру Стрельникову, без всякого почтения, без уважительности потребовал: «Съездите в район, Николай Михайлович. Завтра надо привезти вот такую шестерню. Да вы не на меня, вы в чертеж смотрите!» Стрельников, заглянув в чертеж, пообещал: «Привезу, привезу!» И немедленно уехал в район. Вот он какой, Семен Кружилин! Деловой, башковитый. Эх, дела как сажа…

— Следующий этап — приклепывание кожуха, — объявляет Семен. — Дядя Истигней, подбросьте в костер дров. Темно!

Золотые искорки зигзагами уносятся в черное небо. Чем ярче разгорается костер, тем темнее становится ночь, таинственней звон волны. Бескрайней, громадной кажется загустевшая Обь, на которую от костра падает алый мечущийся свет. И все гремит металл, и все ворчит Семен, и все тоскует поникший Степка Верхоланцев.

— Готово! — наконец говорит Семен, вытирая руки паклей. — Дождаться Стрельникова — и можно пробовать. Как, дядя Истигней?

— Ничего не получится! — Старик сладко зевает.

— Конечно, — кивает Семен. — Я посплю немного, — добавляет он, взглянув на восток. — Домой ведь не поедем, дядя Истигней? — Семен расстилает фуфайку, ложится и сразу же засыпает. Костер обливает его теплом.

Над Обью начинается рассвет. Большая, горбатая посередине река медленно светлеет, уже видна тоненькая, прозрачная паутина тумана на воде. Веет свежестью, йодом, ранний баклан висит в небе. Лунная полоса сереет, исчезает, точно под водой кто-то выключает лампочки.

— Степан, иди в землянку, ложись, — предлагает дядя Истигней. — Отдохни!

Степка послушно уходит. Дядя Истигней, посидев немного рядом с Ульяном, предлагает и ему:

— Давай, парниша, ополоснем щеки, да и пойдем на покой. Как ты мыслишь, а?

— Поспать неплохо…

Они подходят к воде, которая кажется холодной, пронизывающей; хочется сжаться, спрятать руки на груди, сказать: «Брр!», но когда дядя Истигней и Ульян погружают руки в воду, то оказывается, что вода сейчас теплее остывшего за ночь воздуха. С кромки берега Обь выглядит еще величественнее.

— Какая ты важная! — говорит дядя Истигней реке, держа в сдвинутых ладонях горсть воды. Его лицо становится задумчивым.

Все, что нужно для жизни, дала дяде Истигнею Обь и все возьмет, когда оркестр карташевского клуба сыграет для него последний марш на теплой земле — похоронный. На взгорке, над Обью, будет лежать дядя Истигней, там, где лежат отец, дед и прадед. С горушки видно реку, тальники за ней, взлобок излучины и черту флага над промыслом. С горушки виден и осокорь, которому столько же лет, сколько дяде Истигнею, а ведь он, осокорь, уже подался вершиной, сбросил с нее листья, словно полысел, и только внизу зеленый.

Обь переводится на русский как «отец», «батюшка». Такой и была всегда река для Евстигнея Мурзина. Трехлетним ребенком окунулся в нее Истигнеюшка, хватил вдосталь воды, захлебнулся, заорал благим матом, но, испуганный зычным криком отца, заворошил ножовками, забарахтался и не то что поплыл, а просто повис в воде, впервые испытав восхитительное чувство легкости. С тех пор и подружился он с рекой и нашел на ней все, что нужно человеку под солнцем: работу, жену, дом, место под березами, на взгорке, куда проводят его в последний путь. Одного не дала ему Обь — детей.

Расставаясь с Обью, бросал в воду медяки, хотя суеверным не был. А бросал потому, что так делали отец и дед, и, по рассказам, прадед — смелой жизни человек, убежавший в далекие времена на Обь от дикого барина и оставивший ему памятку: красного петуха.

Никто не знает, что дядя Истигней разговаривает с Обью, как с живым существом. Засыпая в землянке, под Москвой и Ржевом, под Курском и в Германии, часто вспоминал о ней, шептал неслышно: «Как ты там? Что с тобой?» Думал ласково. «Наверное, протоптала дорожку за седым осокорем и теперь карчей не оберешься. Придется выбирать. Упорная ты река — и говорить нечего!»

Вернувшись в Карташево, израненный и больной, остановился на берегу, сдернул пропотевшую пилотку, поздоровался с Обью: «Здравствуй! Вот какая ты! Молодец! Ну, берись за дело: лечить меня надо, голубушка. На ноги ставить!» И чуть было не заплакал — так истосковался по вольному воздуху, по легкому для глаза простору реки.

Через три месяца поправился. Раны затянулись, перестал хромать, и лишь одно не могла вылечить Обь — по-прежнему часто, нервно моргал. Все три месяца провел на реке — готовил невода, сколачивал бригаду, возвращал к жизни Карташевокий стрежевой песок, который в годы войны пришел в запустение…

— Вот она какая! — говорит дядя Истигней Ульяну, держа в горсти обскую воду. Потом припадает к ней носом, губами, всем лицом и… морщится. Он чувствует запах серы, мазута и еще чего-то неприятного. А может быть, дяде Истигнею это просто кажется, так как он знает, что на притоке Оби — Томи стоит Кемеровский коксохимический завод, который спускает в воду отходы производства.

— Сволочи! — ругается он.

Кемеровский коксохим — враг старика. Никогда, ни к кому в жизни он не испытывал такой жгучей и стойкой ненависти, как к Кемеровскому коксохиму, который из года в год выбрасывает в реку гадость. От нее гибнут мальки, у осетров опадают жабры, тяжело дышит нельма.

— Жив не буду, а коксохим приберу к рукам! — как-то пообещал Луке Лукичу дядя Истигней, скрыв от него, что три письма в Москву в различные учреждения и существовавшие тогда министерства ничего радостного не принесли. — Жив не буду!

Но вот до сих пор жив, а коксохим по-прежнему травит воду. Злится старик, критикует бесхозяйственность и ротозейство, а имя директора Кемеровского завода услышать не может без того, чтобы не выругаться.

— Травят! — зло говорит дядя Истигней, с отвращением выливая воду из пригоршни… — Чувствуешь, Ульян?

— Вроде нет…

— Принюхайся, парниша! Ты же человек наш, речной, ты должен учуять!

Ульян нюхает — приникает губами и лицом к воде, пьет, и ему кажется, что от воды действительно нехорошо пахнет.

— Кажется, пахнет, — говорит он.

— Сволочи! — ругается дядя Истигней. — Я на них управу найду. До самого доберусь! Так говоришь, чувствуешь примесь, а?

— Чувствую, дядя Истигней, — отвечает Ульян.

— Значит, не пропил еще нюх! — вдруг резко и сердито говорит старик. — А ведь от водки обоняние пропадает… А ну, погляди на меня! — приказывает он.

Ульян вскидывается, снизу вверх смотрит на дядю Истигнея.

— Глаза у тебя ясные, хорошие, без солнышка вижу, а что ты выкидываешь? Почему пьешь? Тебе что, жизнь не мила, а?.. Давно собираюсь с тобой поговорить. Ты такое слово — воля — знаешь? Стой, не перебивай… Я буду говорить! Не знаешь ты этого слова, только слышал о нем. Бороться надо за себя, за жизнь. Ну был сволочной капитан, ну боцман попался подлец, а разве люди таковы? Смотри, как Наталья с тобой возится. Отвечай, все ли люди на капитанский аршин?

— Я…

— Не перебивай! Сам буду говорить! Жизнь перед тобой, Ульян! Работа, друзья. Какое право ты имеешь хлестать водку? Отвечай!

— Я…

— Молчи! Ничего ты не можешь ответить! Я отвечу! Бесхарактерен ты, а ведь людям нужен. Кто был лучшим штурвальным на Оби? Ульян Тихий. Кто пять лет назад бросился в воду за ребенком? Ульян Тихий. Кто все деньги отдал обворованной на пароходе старушке? Ульян Тихий. Не перебивай — все про тебя знаю. Какое право ты имеешь водку пить, а?

— Я… — в третий раз пытается вставить Ульян, но старик и на этот раз не позволяет; поднявшись, оборачивается к восходящему солнцу, не мигая, смотрит на него, торжественно говорит:

— День начинается! Гляди, солнце всходит! Старею, чувствительный стал, что ли, но мне каждый раз, когда всходит солнце, хочется прыгать, как мальчишке. Сто лет хочется жить. А ты… Да милый ты мой человек… ты водку пьешь! — Дядя Истигней на секунду останавливается и другим голосом — чуть шутливым — заканчивает: — Да не гляди ты на меня такими страшными глазами. Я бы и сейчас заплясал, как Степка Верхоланцев, если бы ты не смотрел так.

Он делает еще паузу, потом предлагает:

— Давай-ка, парниша, придремнем полчасика. Добро?

— Добро! — отвечает Ульян. Больше он не пытается ничего сказать.

Кажется, что утром Обь течет быстрее.

Утром на Оби чаще, чем ночью, отплывают от пристаней юркие катера, нащупывают путь в учкие протоки пароходы, сотни лодок и обласков наискосок пересекают реку; стремительно режут воду белые, как чайки, катера начальников сплавных участков, директоров сплавконтор и леспромхозов. С утра у Оби прибавляется работы. От Новосибирского порта до Ледовитого океана река сгоняет пелену тумана, гасит предостерегающие глазки бакенов, насквозь просветливается, и теперь капитаны видят опасные пески перекатов. Утром Обь кормит изголодавшуюся за ночь рыбу. По утрам с ведрами на коромыслах спускаются к ней женщины, низко кланяются реке, зачерпывая воду. Обь готова работать, дышать, греться на солнце, поить прибрежные поймы влагой, чтобы набирали силу отавы, которые в нарымских местах вырастают такими, что хоть снова начинай сенокос. Катер «Чудесный», разноокрашенный, длинный, как торпеда, бесшумно мчится по застекленевшей глади. На носу катера, повернувшись лицом к ветру, стоит Виктория Перелыгина. Она отлично выспалась, утром сделала зарядку, окатилась с ног до головы холодной водой. Виктория ощущает свежесть, бодрость, ей радостно и легко, у нее в это утро прекрасное, безоблачное настроение, хотя иногда острой иголочкой покалывает воспоминание о том, как Полина Васильевна побледнела и, пошатываясь, вышла из комнаты.

Не бережет себя мама: много работает, ест не вовремя, мало спит. С этим надо кончать! Вчера мама о чем-то долго разговаривала с отцом, их голоса раздавались до полуночи. Виктории показалось, что Полина Васильевна в чем-то обвиняла Григория Ивановича. Он тихонько кашлял, басил, видимо, оправдывался. Она, Виктория, очень любит отца, но должна признаться, что он довольно-таки нерешительный, неопределенный человек. Если говорить откровенно, то и Полина Васильевна не слишком последовательна; никто, конечно, не отнимает у нее достоинств — она энергична, обладает волей, целеустремленна, но порой противоречит сама себе. Зачем нужно было вчера врать Верхоланцеву? Нехорошо! Если говорить откровенно, то нужно признать, что она, Виктория, решительней и тверже матери.

Виктория готова сто раз повторять — с Верхоланцевым покончено. Он не тот человек, который может быть ее спутником, с которым бы она могла пройти по жизненному пути рука об руку, разделяя трудности и радости, достижения и неудачи. «Мы люди разных жизненных целей», — говорит себе Виктория и радуется, что все эти приходящие ей на ум слова отлично определяют ее отношение к Степану. Нет, примирения не будет! Мир не кончается промыслом — у нее, у Виктории Перелыгиной, будет другая жизнь, иные друзья и, конечно, найдется человек, которого она полюбит по-настоящему.

Спрыгнув с катера, Виктория спешит в землянку, чтобы переодеться. На ее пути, под навесом, сидит лохматый, бледный, усталый Степка. Она предупредительно, даже весело, здоровается с ним, а Степка смущается, краснеет и, не зная, куда деть руки, черными от мазута пальцами теребит пуговку пиджака. Вчера, наверное, долго ждал ее, ходил по улице, переживал. Ну зачем матери нужно было лгать? Если бы она сказала правду, сейчас во всем была бы легкая ясность. Ну разве есть у Верхоланцева характер? Он такой растерзанный, бледный, измятый, что кажется — не опал всю ночь. Зачем все это? Она сегодня же поговорит с ним, объяснится.

Напевая, Виктория натягивает брезентовую куртку, резиновые сапоги. Четко постукивая каблуками, выходит из землянки, деловито развертывает тетрадь с записями, приложив руку к бровям, оглядывает небо, плес, катер. День обещает быть отличным. Рыбаки, торопясь, расходятся по местам.

После того как Виктория раскритиковала порядки на промысле, дядя Истигней первое притонение начинает РОЕНО в половине восьмого. Критика подействовала — это хорошо! Это приятно Виктории. Вот и сейчас, поглядев на старый осокорь, дядя Истигней машет рукой: «Начали!» Но сам почему-то не садится в завозню, хотя всегда самолично начинает первое притонение. Вероятно, что-то произошло. Не садится в завозню и Наталья — вместе с Ульяном несет тяжелый березовый кол. Ульян торопливо, взволнованно что-то говорит ей, она кивает головой, посмеивается.

Так и не поняв, что случилось, Виктория садится под навес, раскрывает тетрадь, чтобы проверить вчерашние записи. Повариха тетка Анисья озабоченно возится у плиты. Она повязана платочком, шея обмотана шарфом, а поверх платочка — еще одна большая пуховая Шаль. Таким образом, голова тетки Анисьи укутана по-зимнему, а вот на теле только ситцевое платьишко с короткими рукавами, из которых высовываются диковинно толстые руки — красные и крепкие, как наждак.

— Ничего не жрут, одежонку поизорвали, ночами шарашатся, — монотонно бормочет повариха, со злостью бросая в чугун очищенные картофелины. — Ну ладно! Пущай эти мальчишонки, то есть Семка со Степкой, а старый-то пес, Истигней-то, куды лезет? Вот что спрашиваю: куды старый черт, мигун, куды лезет? Надысь мне говорит, черт меченый, ты, говорит, Анисья, не сплетничала бы, а! Ты, говорит, как телефонный аппарат, тебя, говорит, даже крутить не надо… Ну ладно, погоди! Я тебя сегодня накормлю: самый что ни на есть плохущий кусмень положу… Чтобы потоньшал, окаянный! Забудешь, черт, небось про телефоны. Ладно!

Кидая картофелины, тетка Анисья так размахивается, словно бросает гранаты. Из котла поднимаются высокие столбы воды с мелко нарезанной морковкой и укропом.

— Что творится! Натащили железы, ночи не спят… Вчера, это, осталась после работы котлы почистить, гляжу, а они — нате вам — приезжают! Железину с собой притащили и говорят: шла бы, Анисья, отдыхала, нам некогда. А утром хватилась, нет кочерги! Я туды, я сюды, а этот варнак, Семка то есть, хохочет. Из твоей кочерги, говорит, винты сделали… Дураки, говорю, срамцы! Раньше этот невод проклятущий лошадями таскали и ничего, а нонче машиной, а вам, говорю, мало. Снять бы штаны, говорю, да по мягкой части орясиной, что потолще. Ишь что задумали — скорость увеличивать! Сами из сил выбиваются, Ульяшка Тихий от водки да от кола ног не таскает, а им все мало. Скорость им понадобилось увеличивать! А все кто — язва эта, Истигней окаянный. Ты, говорит, как телефон…

— Увеличить скорость?.. Как — увеличить скорость? — спрашивает повариху Виктория, уловившая только последние слова женщины. — О чем вы говорите?

— Да об Истигнее! О нем! Скорость невода, старый черт, увеличивает!

— Как увеличивает?

— Обыкновенно! А ты, поди, не знаешь? — подозрительно спрашивает тетка Анисья, переставая чистить картошку. — Неужто не знаешь? — повторяет она, поняв вдруг, что Виктория действительно ничего не знает о ночных безобразиях. Это приводит стряпуху в крайний восторг. Всплеснув ладонями, она захлебывается от желания немедленно выложить все. — Как не знаешь? — поражается тетка Анисья. — Ну и чудо! Ну, девка, тут рассказывать, тут рассказывать — с ума сойдешь!

От восторга тетка Анисья взвизгивает и подбоченивается.

— Слушай, девка, вникай! Все обскажу, все выложу, как на тарелочке… Вот, значит, Семка, варнак этот, придумал железину, от которой машина быстрее вертится, Ну ладно, придумал — и к Степке… Они с ним дружки, водой не разольешь… Значит, приходит, это, Семка к Степке, железину с собой, конечно, притащил, вот, говорит, смотри! Степка, это, посмотрел. Хорошо, говорит, правильно, молодец, говорит, пусть себе лежит. Вот железина лежит, полеживает, и тут, конечно, прется Истигней. Без него, старого черта, ничего не обойдется! Он везде успевает… Вот приходит Истигней, конечно, поглядел на железину, шибко обрадовался. Хорошо, говорит, молодец! За такую штуку, говорит, из Москвы выйдет тебе не меньше как премия…

Сказав о премии, тетка Анисья внезапно замирает и бледнеет. Несмотря на то что премию она сама выдумала по ходу рассказа, сейчас, как бы осененная догадкой, пораженная, она вытягивает шею.

— Ах, ах! — удивляется она. — Ну, девка, теперь все понятно! Истигней-то ведь на премию обрадовался! Дай, думает, пристегнусь к мальчишонкам, может, и мне премия выйдет. Ах ты мать честная! А я-то гадаю, чего он ночами шастает? Ну ловкач, ну холера старая!.. Вечером побегу к его старухе, все обскажу, все разъясню. Вот, скажу, где он ночами пропадает. Ах, ах… Стой, девка, ты куда… Стой, обскажу дальше…

Виктория спешит к дяде Истигнею, который на корточках сидит возле выборочной машины и гаечным ключом подвертывает винт. Он один, так как Семен и Степка ушли на замет.

— Евстигней Петрович! — громко обращается Виктория. — Оказывается, вы собираетесь увеличить скорость невода?

— Да. А что? — Он привстает. — Такая мысль у нас есть.

— Почему я ничего не знаю об этом? — вскидывая голову, сухо спрашивает Виктория.

Дядя Истигней старательно разыгрывает удивление — чаще, чем обычно, моргает, разводит руками; сейчас он такой простоватый, наивный, непонимающий, что его даже жалко немножечко. Старик, видимо, удивлен, что Перелыгина не знает об их решении увеличить скорость невода, огорчен этим.

— Неужто не сказали? — изумляется он. — Ишь ты беда! Как же так? Никто и ни словечка, а?

— Никто ничего не говорил! — отрезает Виктория.

— Аи-аи! Безобразие! — искренне сочувствует дядя Истигней. — Это они так заработались, так захлопотались, что и забыли упредить. Это не иначе, как так… Ах, ах! Одно не разумею: что Степушка-то думал, почто он-то не рассказал, а? — спрашивает дядя Истигней, поднимаясь с корточек и невинно глядя на девушку.

— Мы с ним поссорились, — неожиданно для себя самой откровенно отвечает Виктория.

— Аи-аи! — поражается старик. — Как же так? На одном леске робите, с одного котла снедаете. Как же так? — еще больше удивляется он, но потом мгновенно становится серьезным, берет Викторию за руку, проникновенно продолжает: — Зачем ссориться! Не надо! — И, словно поняв вдруг все, наклоняется к ней. — Понимаю теперь, что делается! Понимаю, почему тебе не сказали про скорость-то!

— Почему?

— Все понимаю! Ты присядь-ка, поговорим. Вон на корягу и садись…

Дядя Истигней лезет в карман за кисетом, достает его, неторопливо проделывает все те несколько забавные операции, которые нужны ему для закуривания.

— Это хорошо, что тебя за живое взяло, — говорит он, искоса наблюдая за девушкой. — В коллективе все должно быть общее.

— Евстигней Петрович, я жду ответа… Почему мне не сказали?

— А ты не слеши, не торопись. Дело серьезное! — отвечает старик. — Мне понятно, почему тебе не сказали. Смотри, какая картина: со Степкой ты поругалась — он не скажет, Семен Кружилин не скажет тоже — он Степкин друг, да и настоящий друг. Ульян Тихий тебя боится, не любит тебя — строга ты с ним очень… Наталья тоже не скажет, ты к ней относишься свысока. Григорий Пцхлава за Ульяна горой. Значит, и он к тебе большой дружбы не чувствует. Ну, а я? Я человек молчаливый, неразговорчивый, опять же боюсь, что редуктор не пойдет…. Ну, а….

— Товарищ Мурзин, я не нуждаюсь в ваших оценках… — побледнев, говорит Виктория. Дядя Истигней холодно перебивает ее:

— Прошу выслушать до конца.

Виктория, уже повернувшаяся, чтобы уйти, останавливается.

— Что еще? Я жду.

— Отменно. Да ты присядь! Вот так… Люди мы свои, делить нам нечего. Хочу, чтобы поняла ты нас, рыбаков. Народ мы дружный, спокойный, доброжелательный, — говорит дядя Истигней. — Подумай, не уходишь ли в сторону от людей? Ты умный, начитанный, крепкий человек, а путаешь, петляешь. Подумай, помозгуй, — еще ласковее говорит он, кладя руку на обшлаг ее спецовки. — Тебе в жизнь идти, Виктория, тебе много надо думать…

— Я ничего не сделала плохого коллективу, — говорит Виктория. — Что мне надо еще делать?

— А коллективу плохое трудно сделать. Одному, двум, ну от силы трем — можно. Потом раскусят, поймут и… ничего плохого уже не сделаешь! Ты, Виктория, думай о другом — не строга ли слишком с людьми, не высока ли в самомнении?

— Евстигней Петрович, вы знаете, я хорошо работаю, изучила дело. Ну что еще надо? Мои отношения со Степаном — личное, — уже спокойно говорит Виктория. — Что я должна еще делать, Евстигней Петрович?

— Не о деле речь, — говорит старик. — Об отношении к людям.

— Ну, знаете, я не умею дипломатничать. Я к себе отношусь так же строго, как к другим.

С катера доносится зычный крик Стрельникова: «Подхватывай!» Дядя Истигней бросается к берегу, чтобы принять крыло невода.

Рыбаки возбуждены. «Чудесный» еще движется, мотор дорабатывает последние такты, а Семен уже прыгает в воду, по пояс погрузившись в нее, бежит на берег, подлетев к выборочной машине, гремит рычагами, что-то подкручивает, подвинчивает, орет дяде Истигнею: «Живее! Не тяните!» Когда крыло зацеплено, а Ульян подает знак, что тоже готов, бригадир торопливо поднимает на блоке бело-голубой флаг Карташевского стрежевого песка, и дядя Истигней приглушенно говорит:

«Добро!» Семен мягко прикасается пальцами к заводной белой кнопке.

Мотор сначала медленно, потом все быстрее и быстрее передает обороты валу выборочного круга; затем Семен прикасается пальцем еще к какой-то кнопке, раздается чавканье хорошо пригнанного металла, вступает в действие вал ускорения, и все видят, как на самодельном счетчике Семена появляется цифра, показывающая, что обороты вала увеличены в полтора раза.

Невод струится из воды ровно, прямо, поплавки не утопают, как предполагал дядя Истигней. Это значит, что невод идет правильно. В линии поплавков, идущих к берегу, пропадает пунктирность, от скорости они сливаются в оплошную линию.

Но дядя Истигней делает вид, что он все-таки чем-то недоволен.

— Дальше пойдет хуже! — говорит он. — В конце может заесть.

— Вполне! — соглашается Семен.

Однако ничего не заедает — невод идет по-прежнему ровно, быстро, мотор работает легко и четко. Не заедает! Коловщик Ульян Тихий движется по песку много быстрее, чем обычно, но ему не тяжело — он свеж, ибо уже несколько дней не пил водки, да и Наталья ему помогает.

Петля невода суживается, Семен, улыбнувшись, сбавляет газ. Он сообразил, что с увеличением скорости увеличивается инерция и машине после первого трудного рывка работать легче. Он, собственно, предполагал это.

— Пошла! — ревет берег.

Рыбаки единым духом выбрасывают на берег шевелящуюся мотню, вперед пробивается деловая тетка Анисья, прицеливается опытным глазом на осетров, выбирает на варево; дядя Истигней говорит: «Чахоточные осетры»; Виталий, подражая старику, заявляет: «Пустяковина», — и уж тогда на главное место выдвигается Виктория Перелыгина — приемщица рыбы. В общем, происходит все то, что происходит обычно, только на этот раз притонение завершено в полтора раза быстрее. Необычно и другое: Степка Верхоланцев на этот раз не кричит свое восторженное «ого-го!».

— Выгадали порядочно! — говорит дядя Истигней Семену, посмотрев на часы.

Если судить по тому, как Стрельников входит в кабинет директора рыбозавода, то Карташевский стрежевой песок не просто рыбацкий поселок, а великая держава, и он, Николай Михайлович, ее полномочный и доверенный представитель. Шустрая секретарша вскакивает, преграждает ему дорогу, но он молча, не поворачивая головы, отодвигает ее в сторону, широко распахивает дверь и оказывается перед лицом всего заседающего в кабинете рыбозаводского начальства.

— Мое почтение! — величественно раскланивается Стрельников. То, что в кабинете собралось все начальство, нисколько не смущает его, наоборот, радует, дипломатические разговоры вести удобнее.

— Здравствуйте, товарищ Стрельников! — Директор протягивает руку бригадиру.

Николай Михайлович неторопливо подходит к нему, здоровается, затем испытующе оглядывает собравшихся, чтобы решить, кому еще нужно пожать руку и в какой последовательности. Он здоровается с главным инженером, с главным бухгалтером, с начальником планового отдела, начальником консервного цеха, а напоследок небрежно, нехотя пожимает тоненькие пальцы рыбозаводского снабженца — остроносого, белолицего человека в сильных очках.

— Григорию Аристарховичу, так сказать, привет! — многозначительно произносит Стрельников. — Чую, опять гриппом болеете?

— Я ничем не болею! — отвечает снабженец и, морщась, трясет рукой, которую Стрельников чересчур крепко стиснул. — Вечно вы… — сердится он.

Но Николай Михайлович уже не обращает на него внимания. Вновь расцветая дипломатической улыбкой, он ищет местечко, чтобы присесть, и наконец устраивается рядом с директором рыбозавода, в глубоком кресле, на котором обычно сидит заместитель директора, находящийся сейчас в командировке. Над Николаем Михайловичем фикус, сбоку — небольшой селектор, позади — несгораемый шкаф. В кабинете есть все, что должно быть в кабинете директора рыбозавода: столы, установленные буквой Т, промятый диван, модель катера на тумбочке, малиновая ковровая дорожка, затоптанная, усеянная окурками.

— Я, кажись, помешал? — невинно спрашивает Николай Михайлович, обращаясь к директору и вынимая из кармана пачку «Казбека», только что купленную в ларьке сельпо.

— Ничего, ничего… — чуть улыбнувшись, отвечает директор и переглядывается с главным инженером.

Если бы Стрельников в этот момент не был занят распечатыванием пачки, если бы он не разрезал толстым ногтем наклейку на папиросной коробке, он прочитал бы в их взглядах: «Гляди, как форсит Стрельников! Как набивает себе цену!» Но Николай Михайлович занят папиросами и потому ничего не замечает. Раскрыв пачку, он протягивает ее директору, потом главному инженеру, потом остальным, в той последовательности, в которой пожимал руки.

Николай Михайлович Стрельников относится к тем бригадирам, которые считают, что рыбозаводское начальство, конечно, необходимо, что сам по себе рыбозавод — дело хорошее, нужное, так как иначе рыбаки не знали бы, что делать с уловом, но начальство это не должно вмешиваться в дела бригад, так как ничего хорошего, путного это вмешательство дать не может. Роль рыбозаводов, по мнению Николая Михайловича, должна быть сведена к снабжению — завод обязан давать рыбакам невода, спецовки, сапоги, поплавки, грузила, ремонтировать катер, выборочную машину, платить зарплату, а к большим праздникам выдавать премии. Рыбозаводское начальство должно быть щедрым, великодушным, а бригадир должен настойчиво требовать с него все необходимые для рыбаков материальные блага. Такова точка зрения Николая Михайловича, и он не собирается ее менять. Думая так, Николай Михайлович гордится своей бригадирской должностью. Приезжая в районный центр, он свысока поглядывает на жителей райцентра, на рыбозаводское начальство, так как полагает, что там, на промысле, делается то главное дело, для которого, собственно, существует и рыбозаводское начальство и районный центр.

И бригадира карташевцев встречают в райцентре с уважением. Коли он остается тут на ночь, ему отводят лучшую комнату в гостинице. Его уважают именно потому, что он бригадир рыбаков Карташевского стрежевого песка, которые пользуются славой лучшей бригады в районе. Обласканный теплыми лучами славы, Николай Михайлович проникается сознанием своей значительности и, вернувшись из района, не сразу освобождается от напущенной на себя важности, а начальственно щурится и покрикивает на рыбаков. Но через несколько дней это проходит. Он становится таким, какой есть на самом деле, — простым, душевным и веселым человеком, который отлично ставит стрежевой невод. Если бы он совсем перестал ездить в район… Но ему полагается ездить в районный центр, и он ездит, и вот сегодня приехал снова… Посиживая в глубоком кресле, он курит дорогую папиросу, снисходительно поглядывая на снабженца. На директорском столе, придавленный тяжелым пресс-папье, лежит чертеж кружилинского редуктора, который прислал два дня назад с оказией дядя Истигней. На уголке ватмана рукой директора начертано: «Отлично! Внедрять!»

— Что же, поздравлять вас надо! — весело говорит директор, поднимаясь, чтобы еще раз пожать руку Стрельникову. — Большое дело сделали, товарищи. От души поздравляю! На днях к вам выезжают представители райкома и рыбозавода, чтобы перенять опыт. Хорошее дело сделали!

Директор выходит из-за стола, задумчиво прохаживается по ковровой дорожке, потом останавливается против Стрельникова.

— Хронометраж делали? — спрашивает он.

— Хронометраж нам ни к чему! Хронометраж пусть рыбозаводское начальство делает, — небрежно бросает Стрельников, но тут же громко, внушительно добавляет: — Вопрос не в хронометраже, вопрос в том, что мы выгадали три притонения. Вот в чем важный вопрос! — ликующе заключает он.

Директор снова переглядывается с главным инженером, снова обменивается с ним сдержанной улыбкой; «Эх, как заливает! Молодец! Посмотрим, что дальше будет. Посмотрим».

— Да к нам уже и корреспондент приезжал! — вдруг громко говорит Стрельников. — Приезжал!

— Кто приезжал?

— Корреспондент областной газеты.

— Ну и что?

Стрельников отвечает не сразу — сперва многозначительно взглядывает на снабженца, потом старательно тушит папиросу в пепельнице на столе директора, поднявшись для этого с кресла. Потушив, разваливается, кладет ногу на ногу.

— Одобрил! — коротко, энергично говорит Стрельников. — Сказал, что мы правильно поставили вопрос. Однако сделал ряд замечаний…

Директор возвращается за стол, садится, отодвинув чертеж редуктора, наклоняется в сторону Николая Михайловича. Настораживается и снабженец. В комнате наступает тишина; главный инженер с веселой усмешкой откидывается на спинку продавленного дивана.

— Какие же замечания? — спрашивает директор. — Что-то мне не приходилось слышать, чтобы корреспонденты делали замечания.

— Смотря какой корреспондент! — Стрельников улыбается, делая рукой мимолетный жест, означающий, что он, Стрельников, понимает необычность замечания корреспондента, но оно, замечание, было, и ничего нельзя с этим поделать: факт свершился. — Смотря какой корреспондент! А этот многие вопросы заострил. Многие.

— Например? — добивается вдруг повеселевший директор.

— Да, много заострил, много, — говорит Стрельников. — Я только главный вопрос помню. Товарищ корреспондент указал, что поставит вопрос перед областными организациями, чтобы нам, как инициаторам, выделили новый невод… Посмотрел, это, на запасной, на старый невод, головой, это, покачал и говорит: «Стыдно, товарищи инициаторы, работать таким старьем!» Заострите, говорит, об этом вопрос в районе, а я поставлю в области.

— Ну, я не поверю этому! — восклицает снабженец.

— Вы не поверите, другие поверят! — говорит Стрельников, обращаясь к директору.

Директор улыбается, трет руку об руку, укоризненно качает головой, как бы осуждая снабженца за то, что тот отказывается верить Стрельникову.

— Значит, в области будет ставить вопрос? — задумчиво спрашивает директор.

— В области.

— Новый невод?

— Новый. Категорически новый!

— Понятно! А вы, значит, ставите вопрос перед нами?

— Ставлю. Как мы инициаторы, так сказать, движения…

— Понятно, понятно, — перебивает директор, озабоченно поджимая губы, и обращается к снабженцу: — Григорий Аристархович, вы не помните, когда карташевцы получали невод?

— В позапрошлом году… Как это, помню ли? Интересный вопрос!

— Да бросьте, бросьте, не обижайтесь! — говорит директор. — В позапрошлом году, в позапрошлом году… — несколько раз повторяет он, словно никак не может уловить смысл этих слов, понять, плохо это или хорошо, что карташевцы получили невод в позапрошлом году. Ему, видимо, трудно решить вопрос о неводе, и потому он тянет время. Стрельников, понимая его растерянность, радостно думает о том, что поставил директора в тяжелое положение: отказать в просьбе инициаторам — это не баран начхал! Тот же райком партии за это по головке не погладит. Дать новый невод — тоже нелегко. В общем, положение пиковое!

В напряженном молчании проходит, наверное, минута. Затем директор решительно выпрямляется, твердо говорит:

— Придется дать невод. Новый!

— Петр Ильич! — Снабженец испуганно поднимает руки, но поздно — Стрельников, резво вскочив, уже пожимает руку директора, трясет ее с чувством горячей признательности.

— Спасибо! Спасибо!

— Да, придется дать невод, — продолжает директор, обращаясь к снабженцу. — Григорий Аристархович, на будущий год, в августе, выдайте карташевцам новый невод.

— Как… на будущий год? — заикнувшись, оторопело спрашивает Стрельников. — Почему в августе? И директор весело отвечает:

— В августе потому, что именно тогда вам полагается получать новый невод! У вас еще есть вопросы к дирекции рыбозавода, товарищ Стрельников?

Через полчаса Николай Михайлович, раздосадованный, обиженный, шагает по главной улице районного центра. Многие прохожие узнают его, раскланиваются, он отвечает коротким, внушительным кивком головы. Стрельников старается идти медленно. Он закладывает руки за спину, вздернув голову, распахивает пиджак, чтобы была видна дорогая рубаха из крепдешина. Идет седьмой час, кончается рабочий день, и на главной улице райцентра шумно. Знакомые встречаются чаще, Стрельников то и дело раскланивается, иногда останавливается, чтобы перекинуться с кем-нибудь словечком. Проходит минут десять, и он уже забывает о неводе. В общем-то, он доволен прошедшим днем, так как в техснабе раздобыл грузила новой конструкции, бочку автола, профилированное железо, заказанное для чего-то Семеном, выпросил на складе сто метров осветительного провода.

Важно оглядевшись, Николай Михайлович входит в чайную, застывает на пороге, чтобы знакомые официантки могли его приметить. И они его мгновенно замечают. Одна бросается к двери, расплывается в улыбке, всплескивает руками, как бы пораженная тем, что Николай Михайлович наконец-то пожаловал к ним.

— Проходите, проходите, товарищ Стрельников! — Она склоняется перед ним — представителем великой карташевской державы.

— Шампанского! — мимоходом бросает Стрельников буфетчице. — Желательно полусухого… Бутылку!

Глава пятая

С утра идет мелкий, частый дождь, Обь накрыта плотным туманом. Холодно и мерзко, как бывает в Нарыме в конце августа и начале сентября, коли выпадает дождливая погода. Из дома выходить не хочется; грязь страшная — ноги вязнут по щиколотку. На деревьях сидят мокрые вороны, повернувшись головами к ветру, чтобы обтекали перья, скучают.

Почтальон дядя Миша завернулся в плащ, на голове зимняя шапка из кожи, на ногах резиновые сапоги. Ему наплевать на дождь. Дядя Миша — косоглазый, однорукий. Газеты он разносит очень рано, часов в пять, так как «Шевченко» пришел еще вечером. По карташевскому обычаю, дядя Миша заталкивает газеты под крыльцо. Для этого ему приходится заходить в ограды, там сидят злые псы, но на почтальона они не лают: привыкли.

Виктория Перелыгина в это утро просыпается в шесть часов. Впрочем, она всегда просыпается в шесть, хотя будильника у нее нет, — ее заставляет просыпаться чей-то бодрый, веселый голос. Он, этот голос, с вечера засыпает в ее ушах, так как, укладываясь спать, она приказывает себе: «Встать в шесть!» И утром голос просыпается секундой раньше ее. Итак, начинается новый день! Работа, вечерние занятия, чтение. Еще один день, приближающий ее к иной, большой жизни, к институту, к новым друзьям, к жизни, полной радости, счастья. Она решительно сбрасывает одеяло, вскакивает, надевает спортивные брюки, тапочки, выбегает на улицу. Дождь, холод, ветер! Ей становится зябко, разогревшаяся в постели кожа покрывается пупырышками. Виктория съеживается, но мгновенно преодолевает слабость, прижав руки к бедрам, бежит по двору, по травянистой дорожке. Потом четко, красиво выполняет гимнастические упражнения.

У нее гибкое тело спортсменки, под тонкой кожей шевелятся твердые мускулы. Она перемахивает через скакалку. Еще раз, еще! Затем снова бегом. Сбросив спортивные брюки, оставшись в трусиках и лифчике, Виктория окатывается ледяной водой. Окатившись, подбегает к крыльцу, достает газеты.

Виктория с раннего детства помогает матери по хозяйству. Вернувшись в дом, она зажигает керосинку, ставит молоко, режет хлеб, сыр, колбасу. Приготавливает лук, который в семействе Перелыгиных считается профилактическим средством против болезней. Виктории приятно, что мать может еще поспать: ей надо отдохнуть перед длинным учебным годом. И потом этот последний сердечный припадок…

Виктория — хорошая дочь.

Пока закипает молоко, Виктория просматривает областную газету. Ей легко следить за событиями, она всегда в курсе дела… На Кубе неспокойно, Фидель Кастро выступил по радио, американцы кричат об усиливающемся влиянии коммунизма. Отличные дела творятся в Африке! Колониальные империи рушатся — так и должно быть! Прочитав четвертую страницу, Виктория развертывает внутренние полосы. Вот как! Статья о грубых нарушениях производственной дисциплины на одном из заводов областного города. Пожалуй, стоит прочесть, так как насчет дисциплины и у них в бригаде не все ладно… В одной из бригад сборщиков участились случаи прогулов. Дело в том, что мастер плохо организовывает производственный процесс. Токарь Свириденко вышел на работу в нетрезвом состоянии. Безобразие… Ульян Тихий сейчас не пьет, да надолго ли?

Виктории вспоминается последний разговор с дядей Истигнеем. Ульян боится ее! Товарищ Мурзин, вероятно, ошибается — Ульян не боится ее, а знает, что Виктория непримирима к нарушению трудовой дисциплины. Непонятный человек этот старый рыбак Мурзин. Всю жизнь работает, накопил большой опыт, но даже не стал бригадиром. Не поймешь, какой он — плохой или хороший? Последний раз говорил с ней ласково, мягко, просил подумать. А что подумать? Она ничего плохого не сделала…

Работать всю жизнь! Даже мысль об этом Виктории страшна. Она понимает, конечно, что кто-то должен работать там, кто-то должен ловить рыбу, но мысль о том, что всю жизнь можно провести в Карташеве, ужасна. Виктория не может и предположить, что ей… «Об этом лучше не думать!» — решает она, поеживаясь. Она будет сутками работать, не спать, но своего добьется — станет человеком. Обязательно! Ее жизнь должна быть красивой, полной, не такой, как жизнь в Карташеве, и люди вокруг нее будут другими. Степка не ее герой. Нет, нет!

Просматривая третью полосу, Виктория натыкается на небольшую заметку под названием «В полтора раза быстрее». Заголовок не привлекает внимания, но что-то останавливает взгляд на этой заметке. Сначала она не понимает что, а потом видит какое-то знакомое сочетание букв. Она читает: «В. Перелыгина…» Не может быть! Но тут же четко написано: «Н. Колотовкина, В. Перелыгина, Г. Пцхлава, В. Анисимов и другие». Что это значит?

Виктория торопливо прочитывает всю заметку. В ней говорится о том, что рыбаки Карташевского стрежевого песка увеличили скорость выборки невода. В конце заметки сообщается: «В модернизации оборудования активное участие принимали рыбаки Е. Мурзин, С. Кружилин, С. Верхоланцев, Н. Колотовкина, В. Перелыгина, Г. Пцхлава, В. Анисимов и другие».

Виктория стремительно поднимается со стула.

— Нет! Не может быть! — восклицает она.

Виктория возмущена: «Неправда это! Я не принимала участия! Ложь это! Выдумка!» Она снова хватает газету, снова прочитывает: «Н. Колотовкина, В. Перелыгина…» Ее фамилия стоит после фамилии этой самой Колотовкиной, которая к ней, к Виктории, относится насмешливо, обидно-снисходительно, после этой грубой, нахальной Колотовкиной.

— Безобразие! — гневно произносит Виктория, бросая газету.

Ей вдруг приходит мысль, что упоминание ее фамилии вызвано тем разговором с Мурзиным, когда она расспрашивала его о редукторе, обиженная, что ей не сказали о нем. Старик Мурзин, наверное, подумал, что она, Виктория, болезненно переживает, что ее обошли, и поэтому решил назвать ее фамилию. Дескать, гляди, Перелыгина, какие мы великодушные, справедливые! Она не хочет быть объектом жалости. Да, да, жалости! Может быть, старик говорил с ней ласково именно потому, что пожалел ее. Значит, они пожалели ее за то, что она могла быть обойденной в заметке, может быть, даже подумали о том, что упоминание в заметке могло быть полезным для Виктории при поступлении в институт. Она обойдется без подачек, ей не нужна жалость — все, чего она добьется в жизни, будет результатом ее собственного труда, она сама возьмет от жизни все, что положено взять. Без подачек, без унижения.

— Доброе утро, дочь! — появляясь в дверях, говорит Полина Васильевна. Она сладко, тягуче зевает, пошатываясь, проходит, садится, сонным голосом спрашивает: — Молоко готово? Ты у меня молодцом, Виктория. Что новенького в газете?

— Мама! — Виктория взволнованно подбегает к ней. — Мама, случилось неприятное!

— Ну что может случиться в шесть часов утра? Уплыло молоко? — Полина Васильевна зевает и одновременно улыбается.

— Мама, мне не до шуток — На, читай! — Виктория протягивает матери газету. — Я отчеркнула, где читать!

На газете видна глубокая вдавлинка, которую Виктория прочертила острым, злым ногтем. Полина Васильевна читает отмеченный абзац, стряхивает сон, бодро восклицает: «Молодцы!» Затем читает всю заметку.

— Хвалю, дочь! — весело говорит она. — Шутка ли — почин областного масштаба!

— Это неправда, мама! — отрезает Виктория. — Я не принимала участия в модернизации!

— Почему не принимала? Тут же ясно написано…

— Это ложь!

Полина Васильевна кладет газету на стол, разглаживает рукой, приказывает:

— Расскажи!

Виктория садится и рассказывает все, начиная с выступления, когда она обвинила рыбаков в недисциплинированности, и кончая разговором с Мурзиным. Потом она говорит о том, что заметка обидела ее, что она не нуждается в подачках. Слушая ее, Полина Васильевна смотрит на газету, ей неприятно смотреть на дочь, у которой от гнева раздуваются ноздри.

— Я не понимаю, чего хочет от меня Мурзин? — кричит Виктория. — Это дело с заметкой я так не оставлю! Мне не нужна жалость! Ты сама меня учила быть гордой!

— Понятно, — говорит Полина Васильевна. Что она еще может сказать, если Виктория ей на каждом шагу говорит: «Ты сама меня учила этому!» Да, сама! Учила быть непреклонной, решительной, гордой; боялась, что вырастет неженка, наследная принцесса, и, видимо, где-то в чем-то ошиблась.

Как это случилось, что Виктория все, перенятое от матери, так извратила: решительность у нее стала упрямством, гордость — стремлением встать над окружающими, определенность характера — прямолинейностью его?

— Вот что я скажу, Виктория! — тоскливо говорит Полина Васильевна — Ты во всем права и… ни в чем не права! Во всем, что ты делаешь, нет главного — души. Это как в зеркале — отражение в нем похоже на живого человека, но это только отражение.

— В чем я не права? — перебивает мать Виктория. — Ты изволь сформулировать конкретно! Меня не устраивают аллегорические формулировки. Ты скажи, в чем, и я решу — соглашаться или нет!

Полина Васильевна тяжело вздыхает. Все, чему она учила дочь на основе своего жизненного опыта, Виктория приняла как железное правило поступать без раздумья так-то и так-то в таком-то и в таком-то случае.

— Да пойми, что ты не права! — умоляет дочь Полина Васильевна. — Нельзя так относиться к людям!

— Как относиться? Что я сделала им плохого? — злится Виктория. Она впервые в жизни так сердито, резко разговаривает с матерью.

— Виктория, опомнись! — вскрикивает Полина Васильевна. — Как ты разговариваешь!

— В принципиальных вопросах я не могу уступать даже тебе! — отвечает Виктория. Она стоит перед матерью прямо, гордо выпрямившись, ноздри ее маленького красивого носа раздуваются. — Это было бы предательством по отношению к самой себе!

— Виктория! — ужасается мать. — Ты можешь говорить со мной иным тоном?

— О принципиальном — не могу!

Полина Васильевна не знает, что делать: ей еще ни разу в жизни не приходилось спорить с дочерью. Сегодня дочь впервые повышает на нее голос, и мать обезоружена этим; не кричать же тоже! Полина Васильевна торопливо встает, выбегает из кухни. Через мгновение она возвращается, и удивленная Виктория видит в ее руках старую кожаную куртку, которая вот уже много лет висит в гардеробе вместе с новыми платьями матери и единственным костюмом Григория Ивановича. Виктория знает — в этой куртке мать ходила еще тогда, когда Виктории не было на свете, а мать была комсомолкой. Она бегала в этой куртке на собрания, на курсы ликвидации неграмотности.

— Виктория! — говорит Полина Васильевна. — Вот эту куртку я носила, когда была моложе тебя. У меня была тогда мечта, чтобы люди научились читать. Я шла к ним с любовью и радостью.

— Я знаю, мама, — спокойно отвечает Виктория. — Тогда были героические времена. Но ведь это романтика!

— Что значит — романтика! Неужели ты думаешь…

— Времена романтики прошли. — Виктория едва приметно улыбается. — Прости, мама, но это смешно — специально бегать за курткой, чтобы показать ее мне. Что с тобой? Ты всегда была такая строгая, решительная, непримиримая!

Куртка в руках Полины Васильевны обвисает; она медленно садится, замолкает. Проходит несколько длинных минут, потом Виктория нежно обнимает мать за плечи, заглядывает в лицо.

— Я не хотела тебя обидеть, мама! В наше время есть романтика космоса, техники, а той, твоей романтики… Полина Васильевна перебивает:

— Довольно, Виктория! Ты лжешь! Слова тебе не принадлежат — они чужие!

— Мама!

— Довольно! — Полина Васильевна бьет рукой по столу. — Довольно!

— Не кричи на меня! — Виктория опять подымает голос. — Я не позволю!

Степка выходит из дома и свистит — вот это да! На улице творится неописуемое: дождь, ветер. Тучи несутся низко над головой, в них ни одного просвета, точно скатали грязную шерсть и закрыли ею небо. Степка отходит от дома на сто метров и опять свистит — ни дома, ни оградки уже не видно. Туман.

— Здорово, Степан! — слышится из дождя голос Натальи Колотовкиной — Сколько времени? Не опаздываем?

— Без пятнадцати семь…

Раньше Наталья еще издали протягивала Степану руку, он крепко пожимал, улыбался, был рад. Сегодня Наталья руку не протягивает, а только кивает — коротко, печально. Они идут вместе, но не рядом, как обычно, а метрах в двух друг от друга. Они — Наталья и Степан — одинакового роста, широкоплечи, похожи манерой держаться, похожи походкой. Они похожи так, как походят друг на друга муж и жена, прожившие много лет вместе.

— Плохая рыбалка будет! — наконец говорит Наталья. В зубах у нее шевелится былинка. — Раньше, рассказывали, в дождь не рыбачили.

— Да, — отвечает Степка. — Да!..

До яра они идут молча, торопливо, не глядя друг на друга. На крутизне останавливаются, заглядывают вниз — там плавают клочья сизого тумана, клубятся, сталкиваясь, наползают на яр.

— Я во сне видел такой же туман, — говорит Степка.

— Какой? — оживляется Наталья.

— Черный да страшный-страшный! Как будто лечу на землю, а она покрыта туманом. Мне страшно: а вдруг ее нет, земли. Я ведь издалека лечу…

— Откуда, Степа? — спрашивает Наталья.

— Вроде с другой планеты… Тебе не снится такое?

Она по-ребячьи машет головой — сверху вниз, — заглядывает ему в лицо, задумывается и опять грызет былинку.

— Мне другое снится… Полянка, а над ней облака — много-много! Я просыпаюсь счастливая-счастливая, лежу, а пахнет смородиной…

— Ну? — вскрикивает Степка. — Смородиной! — Степка присвистывает. — Ну и чудеса! Я как начну о жизни думать, так тоже смородиной пахнет…

— А у меня во сне… Сегодня под яр не съедешь, верно, Степа? — спрашивает Наталья. — Измазаться можно. Верно ведь, Степа?

— Конечно, измажешься! — солидным басом отвечает он и вдруг вспоминает события последних дней — становится грустно, холодно, словно его окатили ледяной водой.

Опустив голову, Степка замолкает, теребит пальцами пуговицу плаща, стараясь найти слова, которые совершенно необходимо сказать оживленной, повеселевшей Наталье. Подыскивая слова, он неожиданно вспоминает совет дяди Истигнея поговорить с Натальей о Виктории и, не успев подумать, хорошо делает или плохо, торопливо произносит:

— Знаешь, Наташка, меня Виктория ревнует к тебе. Ты подумай только!

Отвернувшись от Степки, Наталья нагибается, что-то высматривает под яром; чтобы разглядеть лучше, прикладывает ко лбу ладонь и смотрит внимательно, долго.

— Вот какое дело, Наташка! Ты чего молчишь? — спрашивает Степка.

— А я знаю, что ревнует, — не разгибаясь, отвечает она.

Наталья вытягивает ладонь, ловит на нее мелкие дождинки; она так занята этим, что ей, видимо, не до Степки. Дождь льет на поднятое лицо Натальи, капельки стекают, радужно поблескивают на бровях. Профиль у нее резкий, хорошо очерченный, подбородок нежный и маленький.

— Дурак ты, Степка! — после длинной паузы говорит Наталья. — Голова садовая! Переживаешь, мучишься, а разве так надо? Тебя, дурака, ни одна девушка из-за этого не полюбит.

— Почему, Наташа? — тревожно спрашивает Степка.

— Неправильно себя ведешь! С нашим братом надо строго, по-мужски, а ты с Викторией держишься так, точно она тебя выше. Вот она тебя и не любит!

— Почему ты знаешь, что не любит? — похолодев, отшатывается от нее Степка. — Мы просто поссорились… Как ты можешь так говорить, если я люблю ее? Ты, Наташка, когда полюбишь, тогда узнаешь, что при этом люди чувствуют…

— Узнаю! — усмехается Наталья. — Обязательно узнаю. А Виктория тебя не любит. Любовь не бывает такой.

— А какой?

— Любовь — это когда люди друг для друга все отдадут, когда они… Я не знаю, Степа! Вот у Григория Пцхлавы любовь!

— А я, думаешь, для Виктории не отдам все?

— Ты отдашь! А она… Да вон твоя Виктория! Легка на помине. К тебе бежит. — Наталья говорит последние слова сердито, нервно. После этого она делает крупный шаг вниз, под яр. Ей не хочется, наверное, чтобы Виктория видела ее со Степаном…

Виктория стремительно приближается — бьет по плечам синяя намокшая косынка, косой дождь сечет лицо, ноги разъезжаются на скользкой тропинке, но она не обращает на это внимания. «Идет мириться, — думает Степан. — Она такая! Решит, что неправа, и все скажет прямо!» В груди у Степки становится тесно, горячо; он заранее улыбается, морщит губы, с которых готовы сорваться сердечные, радостные слова: «Не надо ничего говорить, Виктория! Не надо! Ничего плохого меж нами не было. Я люблю тебя!»

— Здравствуй, Степан! — подбегая, здоровается Виктория.

Она останавливается так близко, что он чувствует ее частое, разгоряченное дыхание, ему кажется, что слышен стук ее сердца.

— Мне нужно поговорить с тобой, Степа! — торопится Виктория, срывая рукав с часов и взглядывая на них. — Мы были с тобой друзьями, и я думаю, что-ты будешь откровенным. Да, Степан?

— Виктория! — улыбается Степка. — Как ты запыхалась! Здравствуй! У тебя лицо мокрое! В капельках.

— Ничего! — отмахивается она. — Скажи мне, Степан, кто давал данные корреспонденту?

— Какие данные? — изумляется он, расширяя глаза. — О чем ты?

— Ты не читал? — Она выхватывает из кармана газету, протягивает ему. — Читай скорее! Опоздаем!

Он непонимающе берет газету, развертывает, и становится слышно, как ровно, упрямо долдонят в газетный лист струйки дождя.

— Здорово! — прочитав информацию, кричит Степка. — Ну, теперь пойдет по всей области! Ура!

Его охватывает восторг. Как все хорошо, замечательно складывается: они помирятся с Викторией, которая сама подошла к нему; в областной газете пишут о них. Вот это день! Пусть льет противный дождь, пусть ярится ветер, пусть густеет, туман — пустяки! Скоро выйдет солнце, Обь засверкает, обольется звонкими лучами.

— Виктория! — кричит Степка. — Замечательно! Везде будут редукторы! Везде будет наш метод! Ура! — Он набирает полную грудь воздуха. — Я знал, что ты придешь, что мы помиримся! — радуется он. — Я для тебя что хочешь сделаю!

— Кто дал фамилии корреспонденту? — перебивает его девушка.

— Да какое это имеет значение? — удивляется Степка.

— Ты не хочешь сказать, кто дал фамилии? Я думала, что ты другой!

— Что ты думала? — недоумевает он.

— Я не думала, что ты способен личное переносить на общественное. Это непорядочно.

— Непорядочно… — эхом повторяет Степка, только теперь поняв, что привело к нему Викторию.

Глубокая вдавлинка, прочерченная ногтем на газетном листе, вдруг дает ему понять, как разозлилась Виктория. Глубокая, четкая бороздка, которую можно сделать только очень острым, только очень злым ногтем. Так вот почему она бежала к нему, вот отчего блестели ее глаза!.. Степкина кепка, оказывается, лежит на земле. Упала, видимо, в тот момент, когда он, счастливый, бросился к Виктории. И теперь кепка валяется в грязи, а Степкины волосы мокры. Он нагибается, поднимает мокрую кепку, нахлобучивает на мокрые волосы. Капельки воды стекают за воротник.

Им надо спускаться под яр, в холодный, густой туман. Степка первым шагает вниз. Он спускается, а Виктория еще стоит, раздумывая. Со стороны кажется, что он, Степка, маленький, щуплый, а она, Виктория, стоящая наверху, высокая, сильная. Он скрывается в тумане, когда она решительно встряхивает головой, вздергивает подбородок и тоже начинает спускаться.

Виктория спускается под яр смело, ловко, быстро. Она ведь спортсменка.

Дождь зарядил надолго.

На Оби столпотворение, кромешный ад. Река не зеленая, не синяя, не коричневая, а просто черная; поперек нее бегут белые гребни высоких волн. Кажется, что в Обь пролили громадную банку туши, тщательно размешали, а река не хочет примеси и упрямо выворачивается белой изнанкой волн. От Оби, как из ледника, несет холодом, Ветер схватывает дождевые струи, бросает вверх и вниз, отчего в сплошной стенке дождя образуются плешины. Пахнет сыростью и банными вениками. Это, наверное, потому, что река полна сгнивших, разбухших листьев.

Катер «Чудесный» заводит стрежевой невод. Суденышко бросает из стороны в сторону; зарываясь носом, отряхиваясь, как утка, катер настойчиво движется вперед. Прижался к штурвалу Стрельников, приник к нему грудью, чтобы не грохнуться спиной о переборку. «Чудесному» тяжело — это видно по Семену Кружилину, высунувшемуся из иллюминатора машинного отделения. Брызги дробинами секут его лицо, но он не замечает этого — беспокойно глядит на корму, где из воды иногда показывается блестящий винт. Странно и неприятно смотреть, когда винт бешено вращается в воздухе.

Обь полна «плескунцов» и «белоголовцев».

Плескунец — волна хитрая, невысокая, незаметная. Он тем и опасен, что подбирается исподволь, вкрадчиво ласкаясь, набегает на берег и неожиданно обдает с ног до головы холодной водой. Белоголовец, увенчанный белой пеной, подходит открыто, хвастаясь блестящей короной, несется гордо, а набежав, смиряется, опадает, становится неопасным, ручным. С белоголовцем иметь дело лучше, чем с плескунцом: его видно, он честно предупреждает — готовьтесь, иду на вы!

Бушует Обь.

Присмиревший, грустный Степка Верхоланцев сидит под дощатым навесом, ждет, когда закончится притонение. Дождь уже не долдонит по дощатой крыше, а просто льется на нее. Доски заунывно поскрипывают. Рядом со Степкой пристроился Григорий Пцхлава, толстыми пальцами старается попасть ниткой в игольное ушко. У Григория порвалась брезентовая рукавица, он хочет починить ее, но вот никак не может вдеть нитку — ворчит, ругается, но духа не теряет.

— Сволочь! — говорит Григорий. — Почему не лезет? Не понимаем! Рукавица порвалась, что скажет наша жена? Скажет, не умеешь зашить! Плохо!

— Нитка, наверное, толстая, — говорит тоскующий Степка.

Еще никогда Степке Верхоланцеву не было так тяжело, как сейчас. Странный звук у Степки в ушах — что-то унывно поет, дребезжит; он не может понять, что это. Такой звук бывает у гитары, когда с шумом лопается басовая струна: дерево гитары охает, раздается жалобный треск, а потом долго, очень долго гудит лопнувшая струна. Степка вспоминает утренний разговор с Викторией, но почему-то никак не может представить ее лицо, выражение его, услышать голос девушки. Степка вздыхает глубоко, взахлеб, как обиженный ребенок, который уже перестал плакать, но слезы еще не высохли на замызганных щеках.

В ушах по-прежнему странный звук. Степке тяжело, от него нужно отделаться; приподнявшись, он трясет головой, чтобы звук исчез, и тут понимает, что в ушах стоит необычно жесткий, тяжелый гул мотора «Чудесного». Притулившаяся к катеру завозня высоко вздымается, падает, опять вздымается; стоящий на носу дядя Истигней подпрыгивает, как будто под ним пружины.

— Дождь тоже сволочь! — убежденно говорит Григорий Пцхлава и именно в этот момент попадает ниткой в ушко. Брови Григория восторженно округляются. — Мы молодец! — радостно говорят он. — Наша жена похвалит, что мы сами починили рукавицу!

Подпрыгивающий дядя Истигней зачем-то машет руками и, видимо, кричит, но ветер сносит слова, ничего не слышно. Степка прикладывает ладонь к уху.

— …ача …а! — пробивается сквозь ветер.

Лицом дядя Истигней обращен к реке.

— …ча! — несется с Оби.

— Карча! — вскрикивает Степка, подпрыгнув.

По течению реки, навстречу катеру, заводящему невод, плывет здоровенная карча. На волнах подпрыгивает огромный древесный ствол с растопыренными корнями, похожими на щупальца осьминога. Корни и сучья острые, грозные, ствол ощетинился ими. Степке нужна всего секунда, чтобы представить, что может произойти, если карча попадет в петлю невода. Он ошалело срывается с места, летит к берегу, но резко останавливается сообразив, что одному ничего не сделать, а Григорий Пцхлава не умеет плавать.

— Григорий, замени Ульяна! — кричит Степка сквозь ветер. — Зови Викторию! Ей придется грести!

Пока Григорий бегает за Викторией, заменяет Ульяна, Степка находит маховые весла, сталкивает с песка небольшую лодку, в которой полно воды, — вычерпывать поздно, а перевернуть лодку не хватит ни сил, ни времени. Затем срывает с себя куртку, рубашку, брезентовые штаны, сапоги; уже раздетый, вспоминает, что нужна веревка для отбуксировки карчи, и кидается к навесу, но там веревки нет; он пугается, оборачивается к реке — карча приближается медленно, неотвратимо.

— Вот веревка! — кричит испуганная тетка Анисья, бросая ему аккуратно свернутую веревку.

Степка мокрый, загорелое тело блестит, волосы слиплись и упали на глаза, а ему некогда убрать их, и он, полуслепой, бежит к берегу. Ульян уже сидит в лодке, он тоже раздет; Виктории еще нет.

— Виктория, скорее!

Подбежав, она видит их — раздетых, мокрых, — не понимает, что от нее требуется; ее пробирает дрожь при виде раздетых людей.

— В лодку! — приказывает Ульян Тихий. Ему, как и Степке, понятна опасность, грозящая неводу. Поэтому Ульян стремителен, лицо решительное, губы твердо сжаты, на Викторию он кричит строгим, начальственным голосом.

Степка наваливается на весла, хочет развернуть лодку наперерез волнам, но, когда лодка становится боком к волне, в нее заползает шипящий плескунец, ударившись, опрокидывается на дно.

— Вычерпывайте воду! — кричит Степка. — Оба вычерпывайте!

Ветер мешает грести. Степка вымахивает весла из воды, чтобы занести их для следующего гребка, а ветер упирается в лопасти, давит на них. Степка изгибается, стараясь нести весла над водой, но так еще хуже — в лопасти бьют пенные белоголовцы. Тогда он гребет как придется, задыхаясь от тяжести и боли в плечах.

— Давай, давай! — сам себя подбадривает Степка.

Лодка полна воды. Виктория встает на колени, пригоршнями черпает грязную, коричневую воду. Ульян торопливо работает жестяным совком. Волны накатываются и накатываются, через пять минут Виктория мокра с ног до головы. Она стискивает зубы… Да, ей немного страшно, да, она пугается карчи, но она лучше умрет, чем покажет это. Если лодка перевернется, она схватится за нее; она умеет держаться на воде и продержится до тех пор, пока не снимут. Это самое страшное, что может произойти. Нет, она не боится! Все, что происходит, Виктория расценивает как испытание. Пусть лодка полна воды, пусть они могут опрокинуться, пусть есть опасность — это еще одно испытание, из которого она выйдет с честью.

Она вычерпывает воду быстро, старательно, ее охватывает восторг оттого, что она как бы со стороны представляет себя, как бы с берега видит ревущую реку, крутые волны, маленькую лодчонку и на ней себя. Она, сидящая в лодке, смело идет навстречу опасности, ее лицо мужественно, ветер раздувает волосы. Она плывет навстречу опасности, чтобы схватиться с ней и победить. Виктория выпрямляется, смело смотрит вперед. Ей уже совсем не страшно, в голову приходят привычные, гладкие фразы: «Мы победим стихию!», «Лицом к лицу с опасностью!»

Трудно понять, приближаются они к карче или нет: она то вынырнет почти рядом, то в отдалении, так как лодку высоко вздымают волны. Лодка останавливается, встав на гребень волны, повисает в воздухе и висит долго, по крайней мере так кажется, а потом с размаху валится набок и вниз. Степка приспосабливается грести так, чтобы делать гребок в то время, когда лодка находится в среднем положении — не висит и не провалилась. Но это трудно, почти невозможно, и после каждого гребка на днище падает вода. А тут еще крадутся хитрые плескунцы. «Пожалуй, не доплывем!» — думает он, но карча выныривает почти рядом.

— Не подходи к карче! Разобьет! — кричит Ульян.

Ульян прав. Подпрыгнув, громадная карча разобьет лодку. Что же делать? Карча рядом. Громадная в корне, она почему-то скрипит, волны с плеском бьются о нее; когда карча уходит в воду, вокруг завиваются глубокие воронки.

— Ныряй! — кричит сквозь дождь Ульян, подталкивая Степку. — Перелыгина, держи лодку подальше от коряжины!

Набрав в легкие побольше воздуха, Степка бросается в воду. Сперва его обжигает холодом, но потом становится тепло: вода теплее воздуха. Он выныривает и видит Ульяна, который в вытянутой руке держит веревку. Метрах в двухстах от него борется с волнами катер «Чудесный». Измерив взглядом расстояние, Степка пугается: «Не успеем!»

Зацепить коряжину нелегко — она раскачивается. Но это не самое страшное, главное в том, что к ней опасно подплыть — внизу ветки. Если подплывешь, а карча в этот миг поднимется вверх — что тогда?! Не вонзится ли в тело острый сук?

Степка раздумывает недолго; в следующее мгновение он уже вразмашку плывет за Ульяном, который подбирается к стволу со стороны комля, где нет сучков. Волны бьют Степку, отталкивают, топят. Ульян покачивается рядом. Теперь ему нужна помощь Степки, который должен повиснуть на стволе, чтобы можно было закрепить веревку.

— Заплывай слева! — кричит Ульян и выплевывает воду.

Степка берет влево.

— Поднырни немного!

Степка подныривает, затем бросается на карчу, хватается за два торчащих сучка. Ульян накидывает петлю, крепко привязывает веревку. Карча так велика, что от тяжести их тел только немного уходит в воду.

Дальнейшее происходит быстро и суматошно, они подплывают к лодке, Ульян первым выбирается на борт, а когда то же самое хочет сделать Степка, оказывается, что в лодке полно воды. Степке влезать в лодку нельзя: перегруженная — утонет. Он не знает, что делать, а времени нет, совсем нет: «Чудесный» в пятидесяти метрах от них.

— Без меня! — кричит Степка и, повернувшись, крупными саженками плывет к берегу. Проплыв немного, он снова поворачивается к лодке, чтобы проверить, все ли хорошо. Ульян сильно гребет, карча медленно движется за лодкой, вернее ее движения не видно, но она должна двигаться, так как нос лодки приближается к той линии, по которой пойдет катер. А через некоторое время видно, что и карча подается к середине Оби.

Успокоившись, Степка собирается плыть дальше; для этого ему нужно повернуться лицом к волнам. Он делает это и — его топит плескунец. Тогда Степка набирает побольше воздуха и ныряет, чтобы плыть под водой, где тише и теплее, чем на поверхности… Так, то ныряя, то хватая воздух расширенным ртом, он плывет к берегу. Сначала оглядывается на лодку, а потом уж и не смотрит на нее: карча выведена из опасной зоны. Степку сносит течением.

Уставший, полузадохнувшийся, он выходит на берег далеко от выборочной машины, и только тут ему становится по-настоящему холодно — дождь сечет кожу, ветер пронизывает. Степка сует руки под мышки, сгибается и жалостливо смотрит на свои ноги, посиневшие, дрожащие.

Над Обью сумрачно, холодно, неуютно. Мокрый, замерзший, Степка уныло шагает по песку. Он кажется себе неловким, неумелым, неудачливым, несчастным. Он уже не жалеет себя, а злится на то, что у него такие синие длинные ноги, растопыренные пальцы. Вот и Наталья утром сказала, что Виктория не любит его. Да, наверное, не любит. От этого хочется зареветь на весь мир. Да и за что его любить? Чем он хорош? Разводит глупые мечтания, видит во сне космические корабли, а ведь это мальчишество, ерунда, глупые фантазии. Никакого подвига он никогда не совершит, так как на это у него не хватит ни воли, ни характера.

— Эх!.. — вздыхает Степка. — Дела как сажа бела!.. Тоскующий, одинокий, он бредет по песку, завязая в нем по щиколотку.

— Дурак ты, Степка! — сам себе говорит он. — Брось мечтать о подвигах! Работай, учись, возьми себя в руки…

Зубы Степки выбивают чечетку. Он замерз так, что еле идет. В этот миг ему не верится, что в мире бывает солнце, голубое небо; думается, что мир всегда такой холодный, тоскливый, неуютный.

— Эхма!.. — печально вздыхает Степка.

Над Обью висят низкие, войлочные тучи. Видимо, заненастило надолго.

Виктория улыбается, морщит губы. Сняв мокрую одежду, переодевается в сухое, теплое, присаживается возле печки, установленной в землянке.

«Я не струсила!» — гордо думает Виктория, причесывая влажные волосы. Они у нее длинные, красивые. «Я хорошо вела себя!» Ей вновь представляется разбушевавшаяся река, лодка, она в ней; оставшись в лодке одна, Виктория не растерялась, сумела веслами удержать лодку. На ладонях вздулись мозоли; они приятны как свидетельство, что вела она себя великолепно. Ладони можно показать матери — смотри и не обвиняй дочь в пустяках! Она, Виктория, оказывается, способна на подвиг… Ничего плохого нет в том, что сегодняшнее она называет подвигом — пусть небольшой, пусть не очень яркий, но это подвиг. После сегодняшнего она уверилась, что может сделать и большее.

Смотри, мама, как ведет себя твоя дочь! Она выросла смелой, решительной, не боящейся трудностей. Она, Виктория, смеется над теми молодыми людьми, которые боятся жизни, теряются в ней, со страхом идут на производство. Она другая! Она добьется всего, чего захочет, — будет хорошим врачом, может быть, защитит диссертацию и станет ученым. Упорства и воли у нее хватит.

Виктории было десять лёт, она училась в третьем классе, когда однажды учащиеся остались после уроков делать елочные игрушки, которых тогда мало было в магазинах. Молоденькая учительница поставила перед ними крохотного длинноносого Буратино. Он глядел на ребят бесстрастным, холодным взглядом.

«Каждый должен сделать по одному Буратино», — сказала учительница.

Виктория посмотрела на модельку, аккуратно нарезала палочки для ног и рук, лицо сделала из картона, взяла краски и нарисовала губы, брови, розовые щеки. Когда Буратино был готов, учительница похвалила: «В точности как из магазина! Молодец, Виктория!»

Буратино был действительно очень похож на купленного в магазине — глядел на свет божий бесстрастными, холодными глазами. Никто больше из ребят не мог сделать такого, хотя и у других были хорошие. Но они имели другое выражение лица: у одних игрушка была веселой, у других — лукавой, у третьих — грустной, у четвертых — дерзкой. Только у Виктории Буратино был точно как в магазине!

Именно этот случай вспоминается Виктории, когда она думает о своем сегодняшнем подвиге. Да, еще в детстве у нее были воля, настойчивость, характер!

— Решено! — звонко говорит Виктория. Она не может останавливаться на полпути: это расслабляет волю. Нет, она доведет до конца дело с газетной заметкой. После того что случилось с ней сегодня, после победы над разбушевавшейся стихией, Виктория не может промолчать. Пусть рыбаки думают о ней все, что им угодно, но она должна быть непреклонной — для самой себя. Подачек ей не нужно, жалости — тоже.

Виктории хочется петь.

— Мой жребий брошен! — поет она на мотив оперы (какой — она не помнит) и выходит из землянки. — Мой жребий брошен! — поет Виктория, шагая прямо на тетку Анисью. — Возврата нет!

— Это чего заверещала? — интересуется тетка Анисья, удивленная тем, что обычно строгая, гордая девушка ведет себя сегодня явно несолидно. — Что это с тобой, девонька? Ты, часом, не сказилась?

— Нет, нет, я не сказилась! — поет Виктория. — Ничуть! А в общем-то, не ваше дело-о-о-о! Не ваше дело-о-о-о-о!

— Шибко грамотная! Ты объясни путем! — обижается Анисья.

— Я сплетниц не л-л-л-лю-б-лю! — проходя мимо нее, поет Виктория.

— Шилохвостка! — ругается повариха, но сама понимает, что уж кто-кто, а Виктория Перелыгина не шилохвостка, нет, совсем не похожа она на тех вертлявых и пустячных барышень, которых таким словом называют в Нарыме. Она не легкомысленна, не кокетлива, не носит узких брючек, не мажется помадой и пудрой. Виктория и без того красивая — тоненькая, стройная, белолицая. Нет, Виктория не шилохвостка! А кто же? Батюшки-светы, как это она, Анисья, не может найти слово? Господи, помилуй! Это как же так, что даже обругать Викторию тетка Анисья не может? Повариха огорченно всплескивает руками, и вместе с этим всплеском находится слово. — Зануда! — обрадованно кричит тетка Анисья, но Виктория уже не слышит ее: стоит на берегу, наблюдая, как рыбаки тянут тяжелый, мокрый невод.

Над Обью серо и холодно, дождь льет, словно нанялся и старается на совесть; в тальниках журчат ручьи, корни подмыты, выпирают, под осокорями глубокие лужи; песок на берегу перемешан с водой — подави его, потечет грязная жижа. Спецовки на рыбаках сделались черными, с зюйдвесток падают крупные капли. Виталий Анисимов и Стрельников зашли глубоко в воду, Степка и Наталья тянут невод у береговой кромки, Ульян Тихий помогает им.

Обстановка на промысле обычная, а Виктории думалось, что после случая с карчой ее, Степку и Ульяна бросятся поздравлять, пожмут им руку со словами горячей благодарности. Но ничего не произошло — рыбаки ведут себя так, словно и не было карчи, словно Виктория, Степка и Ульян не боролись со стихией, не рисковали жизнью. Когда они вывели карчу и вернулись на берег, рыбаки не обратили на них внимания, а Стрельников чертыхнулся, что в лодке оказалась вода. «Перевертывать надо загодя! — рассердился он. — Мало ли что может случиться!» Лодку перевернули вверх дном, чтобы не заливал дождь. Вот и все, если не считать, что дядя Истигней велел Степке надеть сухую спецовку, а Ульян сделал это сам.

Странные люди!

Невод движется тяжело, рывками, выборочная машина воет надсадно. Виктория нахлобучивает зюйдвестку, запахивается, быстро подходит к неводу, берется за тетиву, тянет. Рыбаки теснятся, дают ей место, и опять никто ничего не говорит, хотя в обязанности Виктории не входит выборка невода: она только приемщица рыбы. Они же ее помощь принимают как должное. Странные люди!

Виктория работает вместе со всеми; ей тепло, радостно от движений, тело освобождается от скованности. Она тянет невод сильно, усердно и смело думает: «Во время обеда дам бой!»

Ульян переодевается в сухое белье. Оно у него теперь есть — чистое, выглаженное… Два дня назад Наталья пришла в общежитие, выгнала Ульяна из комнаты, пробыла там несколько минут, но когда разрешила войти, он увидел, что пол выметен, грязное белье аккуратно связано. Ульян запротестовал, но Наталья закричала: «Замолчи, изверг несчастный!», взяла сверток и сердито удалилась. Потом белье невесть какими путями оказалось у тетки Анисьи, которая сегодняшним утром передала его Ульяну, жалостливо сказав: «Штопала уж штопала! Совсем дрянное бельишко! Надоть новое заводить!» Ульян покраснел, растерялся и сделал ошибку — попытался тайком сунуть поварихе несколько смятых ассигнаций1. Она подняла крик на весь песок: «Шаромыжник! Черт! Ты это кому суешь деньгу?» На счастье Ульяна, никого поблизости не оказалось.

Переодевшись, Ульян берется за кол. Ему тепло, уютно. Кол кажется легким. Ульян охотно работает и думает о приятном… Славная баба эта Наталья! Представляется сердитой, злой, насмешливой, а сама добрая и хорошая. На днях он встретил ее с сестренками-подростками. Они уцепились за нее, кричали что-то веселое, разнобойное, махали какими-то свертками. Наталья сердито сказала: «Привязались — купи ботинки. Пришлось…» Сестренки запищали: «Никто к ней не привязывался — сама повела в магазин!» Чудная эта Наталья! Честное слово, он побаивается ее: как представит, что опять напился, пробивает пот. Страшно не то, что Наталья закричит: «Пьянчужка несчастный!», страшно другое — глаза у нее станут тоскующими, опустошенными. Невозможно представить, что он еще раз может напиться. На днях Ульян проходил мимо чайной, хватил расширенными ноздрями запах лука и пива, услышал нестройный гул — ноги сами повернули к высокому крыльцу. Ясно представилось, как волнующе закружится голова, в груди откроется теплая пустотка, мир распахнется голубым и розовым. Левая нога уже стояла на крыльце, когда он вспомнил о Наталье. Ногу пришлось снять, отставить назад, а на правой ноге повернуться, чтобы уйти от чайной. Казалось, что на ногах пудовые гири… Хорошая девушка Наталья! А Степка Верхоланцев дурак: бегает за своей Викторией, похожей на дорогую заводную куклу. Нет, Степка, конечно, хороший, но дурной, шалый: как не видеть, что его любит Наталья? Все на песке знают об этом, а он… Впрочем, все ли знают, видят? Может быть, только он, Ульян, стал за последнее время таким глазастым, приметливым. Дядя Истигней, пожалуй, тоже знает о любви Натальи к Степке… Дядя Истигней замечательный! К нему хочется притулиться, всегда быть рядом, чтобы видеть его улыбку, неторопливые движения, понимающие глаза. Ульян отчего-то уверен — для дяди Истигнея нет невозможного. Если дядя Истигней захочет, Ульян вернется на пароход.

Выборочная машина тарахтит рядом. Ульян отвязывает береговое крыло невода, передает дяде Истигнею. Проходит несколько минут, и живая блестящая мотня летит на песок. Когда рыба рассортирована, уложена в длинные деревянные ящики, Стрельников торжественно объявляет:

— Обед!

Под дощатым навесом сухо, чисто, сбоку — яркий костер, разведенный утром. В костер положили несколько огромных бревен, и он будет полыхать до вечера, пока не придет пора уезжать с песка. Рыбаки обедают долго, основательно, молча и, как всегда, хорошо — съедают по две миски осетрины, по два стакана киселя, неторопливо пьют чай. Неплохо ест и Виктория Перелыгина, поработавшая сегодня вместе с рыбаками. Раньше она съедала немного похлебки, картошки, чай не пила, а сегодня ест много, охотно, тянется за добавкой. Анисья, приятно удивившись этому, радостно предлагает:

— Ешь, милая, ешь! Это я люблю, когда хорошо снедают!

Наконец обед кончен.

— Перекур! — объявляет бригадир, начальственно и строго озирая рыбаков. — Разрешается отдохнуть!.. Может, у кого есть вопросы? — после небольшой паузы тоном заботливого руководителя спрашивает он.

Вопросов, видимо, нет, — дядя Истигней уже закрыл глаза, Семен, пожалуй, спит. Степка прячется за Ульяна, а сам Ульян позевывает. Виталий, конечно, лежит рядом со стариком. Очевидно, у них вопросов к бригадиру пока нет. А как обстоят дела у приемщицы рыбы Перелыгиной, которая чаще других ставит вопросы? Нет ли вопросов у товарища Перелыгиной?

Плотно наевшийся Стрельников тяжеловато поворачивается к Виктории, и его круглое бровастое лицо освещается надеждой. У товарища Перелыгиной, кажется, есть вопрос: она беспокойно ворочается, закусывает нижнюю губу, нежные ноздри тоненького носа вздрагивают. Определенно хочет поставить вопрос! Стрельникова не обманешь: посади в зал хоть тысячу людей, он взглянет и сразу скажет, кто желает иметь слово. Такого человека сразу видно-он, если не мнет в руках бумагу, то возится, нервничает, отделяется от соседей этакой отрешенностью в зале, словно уже стоит на открытой взорам трибуне. Только большие начальники умеют не показывать виду, что собираются выступать, — дело привычное, чего волноваться! А товарищу Перелыгиной не обмануть Стрельникова, он ее видит насквозь.

Николай Михайлович согнутыми пальцами стучит по столу.

— Вни-мание, товарищи! Прошу дать тишину! Товарищ Перелыгина, у вас вопрос?

Дядя Истигней открывает глаза; Семен, чуть повернув голову, открывает только один глаз; Ульян чуток отодвигается от Виктории; любопытная Анисья, наоборот, придвигается; Наталья насмешливо кривит губы, а Григорий Пцхлава шумно выдыхает воздух: он чинит вторую рукавицу и опять не может попасть ниткой в иголку.

— Прошу, товарищ Перелыгина! — Стрельников приосанивается, нагоняет на себя суровость, но никак не может унять довольную улыбку, появившуюся на его лице оттого, что Виктория все-таки собирается выступать с вопросом.

На этот раз Виктория не поднимается, не вытягивает руку, как это она делала первый раз, выступая перед рыбаками, а начинает говорить с места:

— Никакого вопроса я ставить не хочу! — Она улыбается бригадиру. — Мне кажется, что случилось недоразумение. Я не принимала участия в установке редуктора, а меня почему-то упомянули в газете. Думаю, что это — недоразумение, — повторяет Виктория, стараясь говорить спокойно, хотя внутри у нее все дрожит от негодования, так как дядя Истигней как-то странно, невидяще рассматривает ее. «Это он назвал мою фамилию, — думает Виктория. — Проявил великодушие! Подачку сунул». Рыбаки молчат.

— Давайте к порядку ведения! — радуется Стрельников. — Прошу разъяснить, товарищ Перелыгина, о какой газете вы докладаете народу? Есть газеты разные… Какую поименуете?

— О нас есть корреспонденция в областной газете! — отвечает Виктория, которой приходит в голову, что рыбаки могли и не читать газету. — Разве вы не знаете?

— Нет, почему же, знаем! — весело отвечает дядя Истигней, вынимая из кармана газету и развертывая. — Не все, наверное, только читали. Прочти-ка вслух, Николай!

Стрельников принимает газету величественным жестом; далеко отнеся от глаз, важно щурится. Ему, по-видимому, не очень интересно то, что написано в газете, — важен самый факт того, что в бригаде читается периодическая печать. При следующем отчете начальству он обязательно упомянет, что на песке проводятся громкие читки газет.

— Начинаю читать! — объявляет Стрельников. — Прошу соблюдать тишину!

Рыбаки слушают внимательно. Когда бригадир доходит до слов «активное участие принимали…» и перечисляет фамилии, Виктория напряженно следит за людьми. Какова будет реакция? А никакой реакции нет! Больше того, Семен снова закрывает глаз, Григорий Пцхлава удачно попадает ниткой в иголку, а Наталья Колотовкина скучно зевает. Виктория смотрит на них, поражается, недовольно вздернув губу, думает: «Точно не о них написано! Никому дела нет!»

Закончив чтение, бригадир торжественно объявляет:

— Написано двадцать седьмого августа тысяча девятьсот шестидесятого года, газета «Пролетарское знамя», страница третья… Товарищ Перелыгина, продолжайте вопрос!

— Почему названа моя фамилия? Я не принимала участия в установке редуктора, — поднимаясь, спрашивает Виктория. — Мне не нужны подачки! — резко говорит она. — Я хочу знать, кто дал мою фамилию корреспонденту! Это безобразие! Прошу вас, товарищ Стрельников, ответить на этот вопрос. Бригадир не может ответить.

— Гм! Н-да! — Он кашляет. — Дядя Истигней то есть товарищ Мурзин, кто давал корреспонденту фамилии?

— Да никто не давал, — отмахивается старик. — Слушайте, отдыхать мы сегодня будем или нет? — Ок старательно укладывает телогрейку, выравнивает рукав к рукаву, воротник заталкивает вниз, ворчит: — Холера! Поистрепалась страсть как! — Потом кличет: — Степан! Иди приляг! Намерзся, парниша! Иди, иди! — Он оставляет Степану местечко рядом с собой на телогрейке.

Степка боком, робко пробирается к дяде Истигнею. Глаза у Степки тоскующие, плечи опали, руки висят — он мучится, переживает за Викторию; ему муторно, нехорошо, словно он сам сделал непоправимую, жестокую ошибку. Ну зачем она это делает, зачем? Неужели на видит, что рыбаки переживают за нее, прячут взгляды, пытаются показать, что не видят ее гордо вздернутой головы? Стыд за нее мучит Степку. Это — резкое, обжигающее чувство. Ему кажется, что собственный стыд, стыд за себя, бывает более легким. А сейчас он не может поднять головы, ему до боли жалко Викторию.

— Я жду ответа! — звенит голос девушки. И Степка не выдерживает. Прижав руки к груди, умоляюще просит ее:

— Не надо! Не надо, Виктория, это пустяки… Брось!

— Это ложь! — вскрикивает она.

— Виктория! — Степка бросается к ней, готовый схватить, увести от рыбаков, от стыда, но она отшатывается, отмахивается.

— Я хочу знать!

— Степан, ложись! — прикрикивает на парня дядя Истигней.

Старик делает еще одну попытку замять разговор. Он боится, что Виктория наговорит Степке бог знает что.

— Я хочу знать правду! — твердит свое Виктория.

Дядя Истигней внезапно перестает моргать. Это значит, он старается пересилить накопившийся в нем гнев, не поддается ему.

— Знать правду? — спрашивает дядя Истигней. — Хорошо! Человек должен знать правду о себе… Вы, Перелыгина, делаете глупость, если добиваетесь ответа. Большую глупость, Перелыгина…

— Товарищ Мурзин!

— Не люблю, когда меня перебивают! Коли вы не могли понять, что я не хочу этого разговора, то уж извольте выслушать! Неужели вы не понимаете, что, упомянув вашу фамилию, корреспондент ничего плохого не сделал? Мы все по-своему осваивали редуктор. — Он вдруг улыбается. — Вы не заметили, что не упомянута одна фамилия? Ульяна-то нет, а? Как же так, он ведь принимал участие? Почему же Тихий не поднимает историю? Ульян! Ульян! — обращается он к коловщику. — Ты принимал участие, а?

— Принимал… — отвечает Ульян, смущенно улыбаясь. «Так вышло, что принимал участие. Ничего не поделаешь, принимал, и все тут!» — говорит его улыбка.

— Вот видите! Скажу больше, ни Пцхлава, ни Колотовкина, ни Анисимов участия в установке тоже не принимали. Почему же они молчат? И почему не обижается Ульян Тихий, когда его просто-напросто забыли упомянуть? Если вы не знаете почему, отвечу своими словами. Мы народ дружный, компанейский, славу меж собой не делим. Вот так, уважаемая!

Рыбаки молчат, слушают дядю Истигнея, одобрительно переглядываются — так, правильно! Виталий АНИСИМОВ приосанивается, громко поддакивает, Пхцлава цокает языком: «Правильно! Правильно ты говоришь, законно!» Стрельников доволен еще больше: наверное, впервые в жизни дядя Истигней произносит на песке целую речь. Тетка Анисья поражена словами дяди Истигнея, не отрывается взглядом от старика, завистливо вздыхает, словно говорит: «Эх, как шпарит! И откуда такие слова берутся у старого черта. Ну и Истигней, холера его побери! Какой мастак на разговоры, а я и не знала! Вот уж будет что рассказывать!»

Виктория молчит. Она стоит в стороне от рыбаков, так как люди незаметно потеснились: Степка ушел к дяде Истигнею, Наталья пересела к Пцхлаве, зло вырвав из его рук иголку и нитки, стала чинить рукавицу.

Виктория замечает это, и у нее на миг появляется желание сесть, махнуть рукой, как можно скорее забыть о злополучной газете. Ей очень хочется сделать, это, но она не знает — как, у нее ведь высоко вздернута голова, руки упираются в стол, фигура стремительно наклонена вперед. Нельзя же сказать: «Я погорячилась» — и сесть. Она, кажется, трусит! «Я определенно трушу», — думает Виктория. Ей хочется сесть, потому что она побаивается дяди Истигнея, насмешливой улыбки Колотовкиной, холодного взгляда Семена Кружилина, напряженной тишины. Да, да, так и есть — она, эта Колотовкина, презрительно улыбается.

— Я не нуждаюсь в подачках! — пересилив желание сесть, гордо говорит Виктория. — А Ульян Тихий… Ульян Тихий молчит потому… — Она останавливается, так как не знает, почему не протестует Тихий. Однако фраза начата, ее нужно кончать, и она внезапно понимает, в чем тут дело. — Тихий молчит потому, что ему безразлично, как о нем думают. Да, наверное, и нельзя называть в газете фамилию человека, который сидел в тюрьме!

Она не успевает сказать последнее слово, как Степка испуганно вскакивает, снова бросается к ней, тонко, жалобно кричит:

— Виктория, что ты делаешь!

Он кричит, чтобы заглушить ее голос, делает это невольно, повинуясь чувству жалости к Виктории. Но ему не удается заглушить ее звонкие слова.

— Ой-ой-ой! — вздыхает Истигней, закусывая губу.

— Зачем так говоришь?! — Григорий Пцхлава взмахивает руками. — Неправильно говоришь! Мы, мы любим Ульяна Тихого! Зачем оскорбляешь человека?! Нехорошо!

— Ой-ой! — покачивается из стороны в сторону дядя Истигней.

Виктория бледнеет. Ей кажется, что кто-то сейчас бросится к ней, сомнет; она стискивает зубы, еще выше вздергивает голову.

— Зануда! — зло говорит тетка Анисья.

— Я не позволю оскорблять себя! — кричит Виктория. Выскочив из-за стола, поворачивается и, тонкая, стройная, гордая, быстро уходит под проливным дождем в землянку.

Побледневший Степка смотрит ей вслед и чуть не плачет.

— Ульян, друг! — кричит Пцхлава, бросаясь к Тихому. — Наплеван на ее слова! Плохие слова говорит плохой человек! Понедельник мы переезжаем новый дом, берем тебя к себе. Наша жена хочет, чтобы ты жил с нами.

— Спасибо… — чуть слышно отвечает Ульян.

— Замечательно будем жить! Ты хороший друг! Товарищ!

К ночи дождь притих, ветер поубавился, но по-прежнему сыро, промозгло, зябко. Сунув руки в карманы, ссутулившись, Степка идет по глазной карташевской улице. Минует школу, сельсовет, больницу, поднимается на пригорок. Как стрелку компаса влечет к северу, так Степку тянет к пятистенному дому, стоящему на горушке. Там палисадник, смородина, акации, две тонкие черемухи; там ярко светит окошко, а за ним двигается тень девушки.

Степка подходит к окошку, останавливается, кладет руки на городьбу. Черемухи шелестят. Ветер осторожно раскачивает ветки, их тени бегут по желтому квадрату. Тупо, глухо ударяются о землю, о листья, о Степкино пальто дождевые капельки. Стук! Стук! Стволы черемухи блестят, перезревшие ягоды малины горят красными тревожными лампочками — на них падает свет. И тишина. И в ней: стук! стук!

Капельки отсчитывают время. Кап — прошла секунда, кап — вторая, кап — третья!.. Быстро, и не заметишь как, пронесется жизнь; в сутолоке дел, стремлений, желаний и ожидания главного, важного, самого нужного.

Однажды Степка Верхоланцев выйдет вечерком из дому, сядет на скамейку, посмотрит вокруг себя понимающе и трезво; вспомнит, каким свежим был в молодости воздух, какой яркой луна, каким светлым мир. Вспомнит былое, и тоской защемит сердце — где ты, молодость? Была ли? Может быть, и не было ее, молодости? Может быть, всегда дрожали руки, всегда были серыми волосы, всегда подламывались, не держа тела, ноги; может быть, всегда было холодно спине? Не вспомнит он, что холодным и далеким было окно, что нелюб был он девушке по имени Виктория, а только свою любовь припомнит он. Была молодость. Была! Радостно станет старику, а потом грустно — где ты, молодость?

Под светом выглянувшего из-за туч месяца Степка уходит от желтого окна. Навстречу ему кто-то идет; Степка приглядывается, узнает Ульяна Тихого, который бредет понуро, медленно, сапоги чавкают грязью.

— Гуляешь?

— Гуляю, — отвечает Ульян, который возвращается с противоположного конца поселка.

Минут десять назад, бесцельно шастая по улице, он остановился у дома Натальи, заглянул в окно — Наталья сидела за столом, что-то шила, склонившись, была задумчивая, тихая, грустная. Потом, вздохнув, подняла голову и посмотрела в окошко, прямо на Ульяна. Он испугался, попятился и чуть не упал в кювет.

С Оби доносится скрип уключин, шебаршит по воде мелкий дождик.

— Пойдем вместе! — предлагает Степка.

— Пойдем!

Сапоги глубоко завязают в грязи, вытаскивать их трудно, грязь издает жадный, чмокающий звук. «Жалкп Степку!» — думает Ульян, видя страдания парня, который ничего не умеет скрывать, — был у Виктории, как и он, Ульян, стоял под окном, тосковал. А Наталья тоскует тоже. Она любит Степку. Она очень хорошая, эта Наталья… А он, Ульян, пропащий человек… Он верит дяде Истигнею, что его, Ульяна, не упомянули в газете только по ошибке. Но ведь кто-то сказал: «Тюрьму и татуировку не смоешь!» Мысли бегут быстро, перебивая друг друга. Ульян опять уже думает о Степке… Зачем Степке мучиться, когда его любит Наталья? Она стала бы радостной, счастливой, если бы Степка полюбил ее. Степка — хороший парень.

— Слушай, Степан! — говорит Ульян. — Тебя любит Наталья! Давно любит!

— Ты брось! — Степка останавливается.

— Я говорю правду!

Ульян нахлобучивает капюшон, протягивает Степке руку, говорит:

— Ну, я пошел. До свидания! — И быстро уходит. Почти убегает.

Степка глупо открывает рот. Что он говорит, этот Ульян? Какую чепуху мелет!.. Но перед ним в мыслях вдруг возникает Наталья — в новом городском платье, с голыми плечами, открытой спиной; он точно наяву видит, как она спешно идет по тротуару, старается убежать от них, Степки и Виктории. Тогда он улыбнулся, добродушно подумал: «Ну и Наташка!», а сейчас он видит ее — страдающую, униженную тем, что они идут позади, зона в таком платье.

«Она надела платье для меня!» — с внезапной болью думает Степка. Он уже понимает — Наталья любят его давно, еще со школы. А ведь он ей говорил: «Когда полюбишь, узнаешь, что при этом чувствует человек».

Наташка, милая! Он же любит Викторию. Зачем это, зачем?

— Ой-ой! — стонет Степка.

Если бросить весла посредине Оби, лодку подхватит быстрый стрежень, понесет, завертит, как щепку. Беда пассажирам, если река вырвет из рук весла: разбить не разобьет лодку, а утащит черт знает куда, навалит где-нибудь на крутояр и опрокинет. Хорошо, если кто заметит лодку с берега, вскочит в обласок, вымахает веслом на помощь. А коль никто не увидит — беда! Силен, упрям стрежень на голубой Оби. Только сильные пароходы да катера смело идут навстречу стрежню. А в лодке без весел — пропащее дело!

Виктория Перелыгина испытывает такое чувство, словно ее подхватил обский стрежень — несет, поворачивает, бросает из стороны в сторону; не видно ни берега, ни пристани, ни огонька зеленого бакена. Несет и несет.

Вчера, вернувшись с рыбалки, она заперлась в комнате, ни слова не сказала матери, ткнулась головой в мягкую подушку. Так лежала долго, потом поднялась, поправила смятую постель, поглядела на себя в зеркало и заходила по комнате, круто поворачиваясь в углах, стараясь думать спокойно, здраво.

Что такое стрежевой песок? Это только небольшой эпизод в ее жизни, временная остановка перед институтом. Чего же ей волноваться, переживать! Пожалуй, она зря вспомнила о том, что Ульян сидел в тюрьме, этого можно было бы не говорить, но ведь она не солгала, не обманула — он действительно сидел в тюрьме, он действительно пьяница, и ему, конечно, глубоко безразлично, назвали его в газете или нет. Она не может мириться с ложью. «Я веду себя правильно, — думает Виктория. — Я не должна искать легких путей». Она прекрасно вела себя во время бури, не спасовала перед трудностью. Степану нечего обижаться на нее, она, Виктория, была честна с ним. Ей опять вспоминаются привычные выражения: «Любовь не терпит компромиссов», «Настоящая любовь возвышает», «Любовь делает человека сильным». Разве любовь Степана возвышала ее, делала сильной? Конечно, нет. Он человек неопределенный, он не знает, чего хочет от жизни. Он душевный, смелый, честный, но ведь это еще не все, есть еще много качеств, которых Степану не хватает.

«Я права!» — упрямо думает она, но почему-то опять приходит такое чувство, точно ее несет сильное течение. Это беспокойное, неприятное чувство, понять происхождение которого она не может. Четко одно: зря сказала об Ульяне, а остальное непонятно, необъяснимо.

Виктория снова мечется по комнате, думает, разговаривает сама с собой…

Потом она с большим трудом заставляет себя сесть за книги, открывает учебник, читает, но скоро понимает, что не читает, а бесцельно перебирает в пальцах костяную закладку. Вечер так и пропал — не могла сосредоточиться, но уснула крепко, сразу, снов не видела, а проснувшись, усмехнулась вчерашним сомнениям: «Валяю дурака!» После зарядки и обтирания холодной водой еще решительнее подумала: «Права я! Права!» Быстро позавтракала, оделась и, не разбудив мать, выскользнула на улицу…

Сейчас она стоит на носу катера, в лицо бьет дождь, ветер валит суденышко с борта на борт. Позади нее — напряженная тишина. Катер «Чудесный» десять минут выстрял у правого берега; дядя Истигней ходил по раскисшей глине, взволнованно курил самокрутку, Наталья Колотовкина ругалась, Семен Кружилин злился, а Григорий Пцхлава огорченно цокал — не пришел на берег Ульян Тихий. После длинных десяти минут они отчалили, а Семен отвязал от катера обласок, положив в него весло, сказал: «Если придет, переедет!»

Озабоченные, хмурые, неповоротливые в своих грубых брезентовых комбинезонах, рыбаки спрыгивают в воду, выходят на берег, делятся на группы, одни направляются к неводу, другие к выборочной машине. Наталья Колотовкина срывает фуфайку, зло бросает на песок… Стрельников, не зная, что делать, стоит на берегу. В руках у него раскрытый блокнот; дождь бьет в страницы, они набухли, чернила расплылись, но бригадир не замечает этого.

Рыбаки готовятся к замету невода — привязывают к ремням голенища высоких сапог, глубоко надвигают зюйдвестки, осматривают остро отточенные ножи. Потом разбирают невод, готовят завозню, проверяют поплавки и грузила. Иногда незаметно друг для друга бросают короткий взгляд на реку — не покажется ли обласок с Ульяном.

По-прежнему льет дождь. Песок уже не песок, а вода, в которой плавают песчинки; те, что тяжелее, опустились вниз, легкие остались наверху; берег похож на жидкую кашу. Тучи висят еще ниже, чем вчера, — одна навалилась на осокорь дяди Истигнея, облапила его. В небе ни просвета, ни надежды на него. Бакланов не слышно, не видно. Один было поднялся с берега, расправил острые крылья, но порыв ветра бросил его, он наклонился, чирканул крылом воду, боком унесся обратно. Запищал жалобно, тонко.

Правый берег просматривается плохо: закрыт пеленой дождя, сквозь которую видны только расплывшиеся контуры домишек. Пароход «Рабочий» показывается внезапно: вот не было его, и вот он появился — белое, сияющее чудо, возник, как по волшебству, и уже громко ревет гудок, и уже, не разворачиваясь, так как идет навстречу стрежи, «Рабочий» с разлету подходит к дебаркадеру, останавливается. Лихо швартуется капитан «Рабочего» — пароход еще не отдышался, еще не растаял в дожде султан пара из гудка, а уже летят на землю швартовые, выдвигается трап, бегут пассажиры. Правда, всего этого с песка не видно, но рыбаки знают, как швартуется «Рабочий».

Проходит не больше минуты, как от белого борта парохода отделяется ярко раскрашенная шлюпка, хорошо видная на темной реке. Шлюпка пересекает реку, идет не на песок, а немного в сторону, но рыбаков не обманешь — учитывая снос, речники берут немного выше. Разбирающий невод Степка Верхоланцев бросает его, бежит сломя голову к дяде Истигнею, сидящему на выборочной машине. Степка испуганно шепчет на ухо старику: «К нам!.. Из-за Ульяна!..»

У шлюпки сильный подвесной мотор. Он поднимает за кормой бурун зеленой воды; у берега шлюпка делает изящный, плавный поворот, и уже виден сидящий за рулем капитан «Рабочего». С ним матрос и первый помощник. Идет дождище, завывает ветер, а капитан и помощник словно из другого царства: на них отлакированные дождем плащи, на фуражках потемневшие, но свежие чехлы. Шлюпка белая, голубая, розовая, на маленьком флагштоке вьется яркий флаг. Праздником, торжественностью парада веет на рыбаков от быстрой шлюпки.

С радушной улыбкой подходит к кромке берега бригадир Николай Михайлович Стрельников. Он и важен и приветлив, строг, и радостен. С гостями он всегда такой и разговаривает с ними только на темы, касающиеся дел всесоюзных, масштабных, наизначительнейших: о международном положении, о значении рыбы в питании человечества.

— Милости просим! — приветствует он речников. — Просим проходить.

— Что будет, что будет?.. — шепчет Степка дяде Истигнею.

Старик тоже, видимо, не знает, что будет, — рассматривает обский плес, хмурится, моргает часто, нервно.

Повариха обмирает.

— О господи! Гости приехали, а уха-то еще не ставлена.

Речники, здороваясь, обходят рыбаков. Капитан — прямой, негнущийся, вылощенный — руку жмет сильно, долго; веселый помощник только прикасается пальцами, торопясь от одного к другому, похохатывает: «Здорово, мужики, здорово! Хо-хо! Осетринкой угощать будете! Хо-хо!» Одновременно с этим помощник шарит глазами по людям, кого-то ищет; не найдя, косится на землянку, даже смотрит на далекий тальник и на небольшое дощатое сооружение, похожее на скворечник.

И капитан тоже шарит взглядом — кого-то ищет.

— Проходите под навес! Присаживайтесь! — дипломатничает Николай Михайлович.

Речники проходят, садятся, вынимают коробки папирос; они знают, что в нарымском крае нет лучшего средства вызвать у собеседника откровенность, чем угостить его папиросой. У речников папиросы хорошие: у капитана «Казбек», у помощника «Любительские». Николай Михайлович выбирает «Казбек», прикуривает от спички капитана; дядя Истигней молча отказывается — хлопает себя по карману, дескать, курю самосад. Старик старается казаться спокойным, движется замедленно, но Степка понимает, что он взволнован.

— С каким грузом идете? — спрашивает Николай Михайлович. — Где брали рыбу? Говорят, холодильники в трюмах устанавливаете.

— Устанавливаем, — отвечает капитан.

— Это хорошо! У нас теперь с перевозками рыбы вопрос большой стоит перед речниками, — продолжает бригадир. — Систематически увеличиваем вылов рыбы. Печать сообщает, что на нашем песке начался важный почин. Читали, товарищи?

— Читали! — отвечает капитан.

— Вопрос, который стоит перед речниками, — есть вопрос государственной важности. Через него мы сможем обеспечить тружеников города рыбой. Так я говорю, товарищи?

— Так, правильно! — отвечает капитан, оглядываясь. — Товарищи, — обращается он ко всем рыбакам, — мы приехали попроведать Ульяна Тихого. Где он? Может быть, выходной у него сегодня? Вы не по скользящему графику работаете?

Рыбаки молчат. Нет, они не работают по скользящему графику. Нет, не выходной сегодня Ульян Тихий. Должен был выйти на песок, но отчего-то не вышел. Бог знает, что с ним! Беда, если запьянствовал, хорошо, если просто-напросто проспал, даже если заболел — и то легче. Наталья Колотовкина зло мнет в руках тальниковую ветку, срывает листья; дядя Истигней опускает голову, а Степка чуть дышит.

— Где же Тихий, товарищи? Не уволился ли?

Нет, не уволился с Карташевского стрежевого песка Ульян Тихий. Еще вчера утром работал радостно, старательно; бросился в лодку, чтобы убрать с пути невода карчу, нырял в ледяную воду; позавчера притащил из магазина в общежитие продукты, заготовил на неделю, чтобы по утрам приходить на работу сытым.

— Может, в землянке отсыпается? — шутит помощник капитана. — Знаю Ульяна — спать здоров!

Однако Ульяна нет и в землянке, куда ушла тетка Анисья, чтобы хоть копченой рыбой угостить речников.

— Где Ульян, мужики? — спрашивает помощник капитана. — Что молчите?

— Ульян Тихий задержался на берегу по важному вопросу, — говорит наконец бригадир, сминая в пальцах обжигающую папиросу. — Поручение ему поручено.

— Жалко! — печалится капитан. — Очень хотелось его увидеть. Вы хоть расскажите о нем. Как работает, как живет?

— Часом не женился? — подхватывает помощник, кивая на Викторию и Наталью. — Если у вас все девушки такие, то нет ли у вас для меня работенки?

— Работенка найдется! — говорит дядя Истинней и протягивает руку к Оби. — Кажется, едет Ульян!

Все, кто есть, поворачиваются к реке. Наступает тишина, в которой слышно, как о крышу навеса настойчиво, упрямо стучит дождь. Ульян действительно едет. Легкая лодчонка — обласок — подпрыгивает на крупной волне, проваливается, порой серая пена скрывает Ульяна, и кажется, что его смыло, но через секунду обласок опять показывается. Ульян гребет неровно, сбивчиво. Вот он, сделав еще несколько гребков, бросает весло на дно, лодчонку подхватывает волна, приподнимает и с тихим шорохом мягко выбрасывает на берег. Волна откатывается, и обласок остается на песке.

Ульян не вылезает из обласка — голова опущена, руки раскинуты. Проходит несколько секунд, и Ульян делает попытку подняться — упирается руками в борта, но не может оторвать тела. Передохнув, делает вторую попытку.

— Батюшки!.. — разносится в тишине приглушенный вскрик тетки Анисьи.

Еле держась на ногах, качаясь, то медленно, то вдруг бросаясь вперед, чтобы сохранить равновесие, Ульян идет к навесу. Глаза налиты кровью, лицо черное, небритое, опухшее. В пяти метрах от навеса останавливается, тупо оглядывает рыбаков, будто никого не узнает, только Викторию Перелыгину узнал.

— А, ты, здорово! — Покачивается, закрывает веки. — Ну гляди, гляди! Гляди на пьяного Ульяна! — И вдруг бросается на нее, нет, не бросается, а просто теряет равновесие и потому бежит вперед, чтобы не подкосились ноги.

Водочным перегаром, луком и еще чем-то неприятным, острым пахнет от Ульяна. Виктория морщится.

— Уберите его! — испуганно кричит она. Ульян открывает глаза, хрипит:

— Правильно, уберите меня! Уберите пьяницу и сволочь Ульяна Тихого! Уберите, он в тюрьме сидел!

Ульян отшатывается назад, запинается о полено и падает на спину. Тупо ударившись затылком о песок, он матерно ругается.

— Безобразие! — кричит Виктория, закрывая лицо руками. — Его нужно выгнать!

Все бросаются к Ульяну, обступают его тесным кружком, только Виктория не сходит с места. Постепенно устанавливается тишина. Опять слышно, как воет ветер и дождь сечет по навесу. Тишина стоит еще несколько секунд, потом ее нарушает захлебывающийся крик Натальи. Она идет к Виктории.

— Выгнать?! — кричит Наталья. — Ты это, ты!.. Он из-за тебя напился. — Она останавливается, машет руками. — Ну, ничего, нечего… Он больше пить не будет… Умру, а пить ему не дам! Душу положу… Душу положу, а пить не дам… — Наталья совсем задыхается от гнева и вдруг кричит на Викторию: — У, ненавижу!

— Спокойно, Наталья! — выходя из кружка, говорит дядя Истигней. — Спокойно! — Он покачивает головой, тихо говорит Виктории: — Не знаю, не знаю, — врачом, пожалуй, не станешь. Нет, не станешь! Не дадим пока документа. Нет, не дадим! С первого класса тебе, Перелыгина, придется начинать!

Сейчас Виктории по-настоящему страшно, она бледнеет, замирает, ватными, непослушными губами шепчет:

— В какой первый класс…

— В первый класс жизни пойдешь… Жизни тебя учить станем! — спокойно отвечает старик и поворачивается к речникам. — Извините, товарищи! Недосмотрели мы… Товарищи, а товарищи! — обращается он к рыбакам. — Поставьте на ноги Ульяна! — И опять к речникам: — Будет Ульян человеком, будет!

— Кибернетическая машина! — говорит Семен Кружилин и отворачивается от Виктории, чтобы помочь Степке и Наталье поднять Ульяна.

— Пьяница безвольный! Алкоголик несчастный! — выходит из себя плачущая Наталья.

Виктория стоит одна. Совсем одна.

Обь бушует, бесится, хочет, видимо, выплеснуться из берегов.

Кто это сказал, что Обь — река тихая, равнинная? Ложь. Обь — река сильная, могучая. Страшно человеку, если он один окажется на обской стреже. Страшно! Его спасение в том, что на берегах голубой Оби живут смелые, хорошие люди, — они придут на выручку.

СКАЗАНИЕ О ДИРЕКТОРЕ ПРОНЧАТОВЕ

Сказ о настоящем

Лесотехнический институт Олег Олегович Прончатов закончил в конце сороковых годов, несколько лет работал инженером на мелких сплавных участках, затем попал в штат сплавной конторы и к началу следующего десятилетия был главным инженером. А в шестьдесят втором году, когда умер от рака директор Тагарской сплавной конторы Иванов, Олег Олегович числился в двух ипостасях: директора и главного инженера.

Жили Прончатовы в большом брусчатом доме, комнаты у них были просторные, обстановка современная, во дворе имелась отличная баня, в которой Олег Олегович парился по субботам. Жена его Елена Максимовна, преподававшая в Тагарской средней школе литературу, в те времена была еще истинной блондинкой. Позже она начала от возраста темнеть, к сорока годам была бы шатенкой, если бы не сочла нужным и в дальнейшем оставаться блондинкой. Прончатов же с возрастом не менялся — был темноволосым человеком с серыми глазами, подбородок имел квадратный, губы полные, взгляд веселый, а одевался прекрасно, стараясь не отставать от всесоюзной моды, опережая, конечно, областную.

В тот год, когда умер директор Иванов, Олег Олегович отпраздновал торжественную дату — его отцу, Олегу Олеговичу Прончатову-старшему, исполнилось семьдесят лет. Отец — старый член партии, политкаторжанин, человек без ноги и со шрамом вместо правого глаза — приехал из района только на один день. С невесткой Еленой Максимовной он не сказал ни слова, внучку Татьяну едва приметил, но внука Олега похлопал по плечу, картаво проговорив: «Ор-р-р-л!» Олег Олегович Прончатов-старший уехал ранним утром, его катер, вырываясь из старицы на обский простор, ревел возмущенно «Р-р-р-р!» Стоя на берегу рядом со своим катером, Прончатов-младший веселился: «Молодец, безногий черт!», — а когда отцовский катер скрылся в дымке, вслух проговорил ласково: «Люблю я своего батьку!» И жена Елена Максимовна тоже улыбнулась: «Удивительно цельная личность!»

Олег Олегович Прончатов-младший на эти слова ничего не ответил. В голове у него еще погуживало от вчерашнего спирта, на белокрахмальной рубашке расплывалось огуречное пятно, падал на выпуклый лоб лихой чуб — он уже походил на того Маяковского, что стоит в бронзе на одной из московских площадей.

Над Сиротскими песками начинало колобродить солнце, толстая Обь пошевеливалась в ложе, как хорошо проспавшийся человек, обская старица курилась в глинистых берегах. Олег Олегович, храня в уголках губ ласковую насмешку, смотрел на катер, а жена Елена Максимовна зорко глядела на мужа. Ей казалось, что нет в мире сейчас более значительного, чем эти две фигуры: Прончатов-старший на корме рычащего катера и Прончатов-младший, сквозь распахнутый ворот рубахи которого были видны ключицы, похожие на чугунные рычаги машины. Елена Максимовна вследствие гуманитарного образования образ мышления имела абстрактный, глядя на двух Прончатовых, думала: «Отдельные они люди, в каждом мир на особицу!»

Сам же Олег Олегович Прончатов-младший, посмеиваясь над отцом, ворочал в голове мысли, действительно особые. Именно вот тут, на берегу обской старицы, провожая взглядом широкие плечи отца, почувствовал он, как крепко привязан к земле, на которой стоят его длинные ноги. Олег Олегович любил огуречное пятно на белой рубахе, сладок был ему горький дух вчерашнего спирта, собственная улыбка на губах. Он наклонился, посмеиваясь, зачерпнул горсть речной воды, не пролив ни капли, выпил, и от этого спирт в нем обрел новую жизнь. Олегу Олеговичу показалось, что сизая дымка над старицей рассеялась, солнце скакнуло поверх горизонта и тальники стали прозрачными.

— Никому не отдам сплавконтору! — сказал Олег Олегович и звучно чакнул зубами, как пес, который ловит на себе блох. — Землю буду есть, голову положу, спать месяцами не буду…

Елена Максимовна видела мужа на берегу четким, в чертежной определенности линий, словно нанесенным на плоскость. Взволнованной, ей отчего-то казалось, что в это утро, в этот миг происходило новое рождение ее мужа, детей и самое ее, Елены Максимовны, а все, что предшествовало этому, было таким же несерьезным и далеким-далеким, как детство.

Рассеивался теплый туман, доцветала в палисадниках черемуха, с весел стекали в реку золотые капли, утиные крылья свистели в воздухе с любовной тревогой, и на маковке тагарской церкви трепетал звонкий луч…

II

На следующий день Олег Олегович Прончатов, садясь на дрожки, поданные ему бессменным конюхом умершего директора Иванова, разглядел на семичасовом небе утреннюю зеленую звезду. Поглядев на нее и на сладко улыбающегося конюха Гошку Чаусова, главный инженер Прончатов вдруг соскочил с дрожек, смеясь приглушенно, сгреб обеими руками в сторону сено, которое лукавый конюх положил аккуратной горкой для начальничьего зада. Гошка Чаусов — проходимец, бестия, лукавый хитрец — изобразил на своем разбойном цыганском лице почтительность и закланялся часто, как китайский игрушечный болванчик. А Олег Олегович преспокойно уселся на голые дрожки, скрестив руки на груди, осмотрел со всех сторон родной Тагар, которому поклялся служить верой и правдой.

Старинной щедрой постройки, возведенная с сибирским размахом и молодцеватостью, в самом центре речного поселка Тагара стояла бело-розовая церковь, вокруг которой концентрическими кругами располагались крутолобые лиственные дома. Они, дома, по мере удаления от церкви вытягивались в улицу, делались еще выше и стройнее, а выбежав на берег реки, превращались в производственные постройки: слева попыхивали высокой трубой механические мастерские, справа гремел, зудел пилами лесозавод, посерединке торчали скошенные трубы катеров.

Вот что видели глаза Олега Олеговича Прончатова, сидящего на голых дрожках. Пять минут, а может быть, дольше смотрел он на знакомый мир, потом повернулся и сказал насмешливо Гошке Чаусову:

— Чаусов может поздороваться с начальством!

Лихач, лошадник и пьяница, Гошка Чаусов растерянно молчал, перебирая рыжей рукой цветные шикарные вожжи. Глаза на его широченном лице превратились в щелочки, нос морщился от напряжения, желваки так и перекатывались на выпуклых скулах. «Ой, смотри, Гошка Чаусов, ой, смотри!» — кричали его перекошенные губы.

— Нового директора ждешь? — ласково спросил Олег Олегович, заглядывая в щелочки чаусовских глаз. — Цветкова ждешь, а мне сено подкладываешь…

За узким лбом Гошкиного черепа вершилась грандиозная работа. Улыбнись не так Чаусов, скажи не то, погляди не так на Олега Олеговича и — пропала тройка вороных зверей, жизнь сама пропала, так как нет жизни для Чаусова без конского храпа и конского резкого запаха.

Что ждало Чаусова при новом директоре Цветкове? Неизвестность! Вдруг глянет начальство на разбойную морду, проникнет в тайный смысл ореховых глаз, испугается звериного разлета плеч — и вали Гошка Чаусов своей дорогой, вкалывай на лесозаготовках или в колхозе. А может быть, за охапку сена под начальственный зад новый директор вознесет тебя — оставит в той же должности главного, высокопоставленного возницы. Ах, как хороша должность директорского кучера! Мужики тебе улыбаются, бабы глядят с поволокой. А как летит тройка вороных по поселку, как бегут ребятишки вслед, как глядят на сидящего впереди начальства Гошку Чаусова!

Чего ждет Гошка Чаусов от главного инженера Олега Олеговича Прончатова, если он будет директором? Радости! Нет другого человека в поселке, которого Гошка Чаусов уважал бы больше, чем Олега Олеговича; если бы знал наверное, что быть ему директором, костьми бы лег за него. Лошади Олега Олеговича боятся и уважают, мужики к нему — всей душой, а сам Гошка Чаусов с Прончатовым ездит гак, как не езживал и с родным отцом: все напрямки да все махом! Ну, а если не будет Прончатов директором…

— Олег Олегович, товарищ главный инженер, — простонал Гошка Чаусов, обливаясь потом и показывая подсиненные цыганские белки, — про какого вы Цветкова говорите?

Прончатов свободно вздохнул, наклонил голову, и заглянул Гошке Чаусову прямо в зрачки, и увидел, как у Гошки Чаусова мелко задрожали ресницы.

— Держитесь, Олег Олегович! — таежно закричал он. — Эх, прокачу с ветерком! Эй, залетные!

Лучшие лошади в районе, а может быть и в области, вздев голову, на мгновение замерли в волосатых руках Чаусова. Прокатилась по спине коренника блескучая волна. Он нервно, как молодая балерина, переступил ногами, фыркнул, разбрызгивая розовую и кружевную слюну. Миг и скакнул на Олега Олеговича, закуролесил в глазах спутавшийся канителью Тагар. Он проглотил твердый комок воздушной струйки, откусил от него сколько мог и все-таки задохнулся.

— Эй, залетные!

Летел Олег Олегович по Тагару и чувствовал в себе силы не меньше, чем у вороного коренника. Куда несли его залетные, куда? Промелькнуло двухэтажное здание средней школы, пролетели мимо похожего на самолетный ангар клуба «Ударник», вписались наконец в узкий переулок, ведущий к тому месту, где старица Оби наотмашь сшибалась с коричневой Кетью. Здесь домишки пошли уютные, сдобные, наподобие тортов украшенные резьбой наличников, крыш и крылец. Зажиточный здесь был Тагар, богатый; самые лучшие сплавщики жили здесь: плотогоны, мастера с лебедок, слесари и токари механической мастерской, сам Никита Нехамов, судостроитель, плотник, столяр, человек необычный. А вот голубой дом начальника планового отдела Глеба Алексеевича Полякова — наличники в петухах, на крыльце резные балясины, а на крыше вращается флюгер-осетр. Как живой, шельма, завернул хвост в энергичном рывке.

С бешеной скоростью мчали Олега Олеговича вороные, от встречного ветра вымпелом сошлись на затылке рыжие космы Гошки Чаусова, земля дрожала от подковного гула, но все равно заметил Прончатов женщину, что стояла на крыльце поляковского дома. Да и трудно было не заметить ее, так как женщина вся — от маковки золотистых волос до вытянутых на цыпочки пальцев ног — сама подалась навстречу вороным. Кто такая? Почему?

— Племянница Полякова! — прокричал сквозь ветер Гошка Чаусов. — Неделю в Тагаре живет, в клуб не ходит. Врачиха!

Стук копыт, свист синего воздуха, удар по глазам серебряной излучиной обской старицы. Прончатов на какую-то секунду зажмурился, покрутил головой, точно хватил стакан спирту:

— Осади у Нехамова!

Он спиной чувствовал женщину, словно волна теплого воздуха давила на плечи; ласковая это была волна, теплая, как марево над левобережьем Кети. «Не время, не время!» — думал Прончатов, шагая к нехамовскому крыльцу. Поднимаясь по крепко сбитым кедровым половицам, застегивая на ходу пуговицы на пиджаке, он радовался предстоящей встрече, но и побаивался ее.

Из сеней, пропахших редкими травами, дверь вела в просторный коридор, из коридора — в горенку, где из-за стола неслышно поднялась и молча кивнула Прончатову женщина с прозрачными, как бы невидящими глазами. А уж из горенки дверь вела прямо в комнату Никиты Нехамова, который со вчерашнего вечера знал, что придет к нему главный инженер сплавконторы Олег Олегович Прончатов. Однако на стук в двери он ответил не сразу, а чуточку погодя, голосом очень тонким и вздорным.

— Аи, заходи, заходи, Олег Олегович! — послышалось из-за двери. — Входь, милой товарищ!

Плотник и столяр, судостроитель, лобастый мужик, умница Никита Нехамов сидел в деревянном кресле, обнимающем его сухонькие ноги острыми орлиными когтями; за седой макушкой Никиты скалилась клювом орлиная голова, а его сухонький зад помещался на распростертых орлиных крыльях. Вот такое кресло смастерил для себя Никита Нехамов. Увидев Прончатова, он помахал желтой, как бы немощной рукой, выстроив на лице приветливую улыбку, сказал с барской хрипотцой:

— А ты не стой, Олег Олегович, не стой! Ты садись, мил человек, не робей, садись!

Когда Нехамов нагонял на длинное лицо ласковую улыбку, а глаза жертвенно поднимал к потолку, то казалось иному человеку, что старик молится своему доброму богу. Однако знающие Нехамова люди богоопасительному выражению стариковского лица не верили, так как и на седьмом десятке Никита слыл лихим выпивохой, любителем пышных вдов, а в грозном настроении на головы судостроителей обрушивал такие замысловатые конструкции из матерных слов, что мужики крутили носами да приговаривали: «Ну, память у человека!» Именно поэтому богоопасительной позе старика Олег Олегович ни на секунду не поверил, но все-таки на некрашеную табуретку присел робко и подчеркнуто заинтересованно, с любованьем посмотрел на новый стол, который нарочно был придвинут к окну, чтобы ярко освещался.

— Спасибо, Никита Никитич! — смирно сказал Прончатов. — Мало этого Гошку Чаусова драли! Сколько раз ему было говорено, чтоб по вашей улице езживал без грому, чтобы вас не обеспокоивал, а ему все неймется. Так что прощения просим за лихость, Никита Никитич.

Употребив несколько местных нарымских слов, составляя их в нарочито напевную конструкцию, продолжая с восторгом смотреть на новый стол, Прончатов добивался только одной цели: хотел понравиться Никите Нехамову. Олег Олегович, конечно, догадывался, что старик насквозь видит его, что еще до прихода в гости Нехамов раскусил прончатовскую игру, но продолжал в прежнем духе.

— Никак новый стол соорудили, Никита Никитович? — уважительно сказал Прончатов. — Этому столу надо на выставку, в Третьяковскую галерею. В жизни я такого стола не видывал!

Сейчас Прончатов не врал — где он раньше мог видеть стол с куриными ножками, с мозаичным рисунком на столешнице, изображающем рыбу-стерлядь, что, развалясь, лежала на блюде? Стол был составлен из различных сортов дерева, воздушная легкость чувствовалась в нем, а полировка была такой, что хоть глядись в нее, как в зеркало. Большой красоты был стол, и Олег Олегович искренне продолжал:

— Это не стол, а произведение искусства, Никита Никитович!

Невесомый, сухонький старик держал на лице прежнюю улыбку, хотя по-прежнему не смотрел на Прончатова. Узкая мушкетерская бороденка у него была крючком задрана, неожиданно крупные и сильные кисти рук лежали на орлиных подлокотниках так властно и крепко, словно старик вместе с креслом собирался взлететь, — У японской-то нации землетрясенье! — сказал он безразличным голосом. — Им, однако, ничего. Дом из бамбука, он прочной, легкой. А ежели бамбук молодой, его в пищу употреблять можно… — Никита Нехамов вдруг всплеснул руками, крикнул почти испуганно: — Елизавета, а ведь у тебя опозданье наблюдается!

Нехамов еще докрикивал последние слова, а в комнату уже вплывала его жена, повязанная до глаз черным платком. Держа на вытянутых руках резной поднос из цветных кусков дерева, она с полупоклоном приблизилась к старику, опустив глаза в пол, напевным голосом произнесла:

— Изволь откушать, Никита Никитович!

Нехамовская жена старинной ладьей выплыла из комнаты, дверь за ней бесшумно притворилась, а старик с прищуром придирчиво скосил глаза на поднос — стоял на нем графин не то с квасом, не то с медовухой, лежали жарко зарумянившиеся оладьи, как бы покрытые лаком куски сала, горбатый от сочности ломоть мяса, ленивый соленый огурец, а в уголке притулился серебряный стаканчик (тут уж гадать нечего!) с водкой.

— Молодой бамбук, он скусный! — наставительно сказал Нехамов самому себе. — Японская нация его ест.

Затем Никита Нехамов схватил узловатыми пальцами четвертуху хлеба, разорвав ее на части, осклабившись, с хрустом откусил от соленого огурца ровно половину, крякнув, поведя шеей, приподнял над подносом серебряную стопочку.

— Японская нация вообще хорошая, — задумчиво сказал он, — но народ среди нее попадается вредный. Я так думаю, что у него от плохой пищи вредность заводится. Бамбук — он хоть и дерево, но от него жиру нету, от него желчь в организме ходит…

Нехамов жадно выпил чарку водки, заел ее сочным куском мяса, еще раз крякнув, налил вторую.

После этого он опять вздел глаза к потолку и еще задумчивее продолжал:

— Японская нация лягушек и черепашек в пищу потребляет.

Подумав, старик вонзил белые молодые зубы в сало, покачав головой, осуждающе посмотрел на свои ноги в аккуратных новеньких чириках. Однако ему что-то в них не понравилось, он досадливо подергал верхней губой и недовольно сказал:

— Немецкая нация покрепче японской будет. Немец — он что любит? Колбасу, сосиски, шоколад почем зря трескает. Пиво опять же он пьет от пуза. Немец без пива жрать не сядет, это его и не проси. А от пива в теле получается крепкость, сила. Или ты возьми свинячью ногу, такую немец жарит целиком…

Прончатов сидел каменно. За то время, пока старик ел и философствовал, Олег Олегович не издал ни звука, не пошевельнулся, не переменил почтительного и несколько глуповатого выражения лица. Да и что он мог сделать, что значил он, главный инженер сплавной конторы, когда в кресле сидел истинный владыка Тагара Никита Никитович Нехамов — философ, умница, самородок, плотник и столяр, глава огромной династии Нехамовых!

Десять сыновей Никиты Нехамова, двадцать внуков, четыре дочери, около двадцати внучек — вот кто вершил главные тагарские дела. Придешь на шпалозавод — висят огромные портреты двух рамщиков Нехамовых, заглянешь в механические мастерские — возле ворот три поясных портрета металлистов Нехамовых, забредешь в кузницу — машет молотом Нехамов, пойдешь в сельсовет за справкой — за председательским столом посиживает Клавдия Нехамова, зайдешь на огонек вечером в клуб — похаживает по нему заведующий Нехамов, приплетешься на маслозавод сдавать молоко государству — молоко принимает Мария Нехамова, захочешь на малом пароходишке поехать в райцентр — сидит на кнехте начальник пристани Нехамов, напьешься до чертиков — тебя бережно отведет в кутузку участковый уполномоченный милиции Нехамов. Везде и всюду в Тагаре были Нехамовы, и конца-краю этим Нехамовым не было.

Поэтому Олег Олегович Прончатов на резной табуретке сидел смирно, на то, как вкушает Никита Никитович, смотрел скромно, речи его слушал внимательно. Он и глазом не моргнул, когда старик, закончив трапезу, довольно почмокал губами, вытершись домотканой салфеткой, поднял руки и негромко хлопнул ладонями:

— Лизавета, а Лизавета! Опять наблюдается опоздание, Лизавета!

Приняв от мужа опустевший поднос, жена поднесла ему деревянную миску, в которой он вымыл пальцы, потом подала полотенце, которым он вытер руки, и уж тогда исчезла, пробормотав на прощанье:

— Слава богу, напитался.

Тихо сделалось в комнате. Слышалось теперь, как сбиваются струи обской старицы и Кети, как в нехамовском палисаднике додираются воробьи. Шастали по комнате узорчатые тени от деревьев, прорывался сквозь пузырящиеся занавески запах доцветающей черемухи. Бойкая, веселая жизнь шла за окнами, и Прончатов вдруг подумал тихо: «И кого она ждала на крылечке?» — так как явственно увидел ту женщину, что стояла на крыльце, почувствовал сызнова ее напряженность, радость и тревогу.

— Ловкой ты, Прончатов, мужик, — внезапно громко сказал Никита Нехамов и усмехнулся загадочно. — Вот я гляжу на тебя и вижу: ох, ты остер, ох, ты хитер!

Нехамов выпрямился в кресле и действительно внимательно посмотрел на Олега Олеговича, по спине которого от этого пробежал мороз — такие прозрачные, и умные, и холодные, яркие и жестоковатые глаза были у старика. Выцвели они, но все равно отливали фарфоровой синью, казались большими, девичьими, и напряженная, мудрая мысль билась на самом донышке их, как птица в силке. В глаза Нехамова смотреть долго было трудно, невозможно, и Олег Олегович опустил взгляд.

— Остер ты, как трава-осот! — еще немного помолчав, сказал Нехамов. — Я палец в рот тебе не положу, Олег Олегович! Нет, не положу! — Он прищурился, пожевал губами и вдруг произнес тонким голосом: — А вот что ты не гордый — это хорошо! Ты вот думаешь, я в потолок глядел или там в миску. Нет, брат Прончатов, я все время на тебя глядел! И как ты мое издевательство переносил, замечал. Молодец ты, молодец! Перед простым человеком не гордишься. Так что говори, зачем пришел. Я человек хоть и сурьезный, но добрый…

Старик опять усмехнулся, помахал рукой, просто и даже добродушно повернул к Прончатову большое квадратное ухо. Увидев это, Олег Олегович ощутил, как стало тепло в груди. Чтобы не показать радость, он торопливо отвернулся к окну, где продолжали драться сварливые воробьи. Немного погодя, взяв себя в руки, Прончатов негромко сказал:

— Хочу вашего совета послушать, Никита Никитич.

Человек вы большого ума, жизненный опыт у вас громадный, посоветуйте, как поступить.

Говоря, Олег Олегович опять понемногу повертывался к Нехамову, боясь пропустить хоть малейший оттенок на лице старика, сдвинулся на табуретке по направлению к нему. Самое главное происходило сейчас, самое главное!

— Посоветуйте, как мне быть, Никита Никитич, — совсем тихо продолжал Олег Олегович. — Если назначат директором Цветкова, ехать в район встречать его или дождаться в Тагаре?

Он сказал это и затаил дыхание. Волнуясь, он заметил, как Нехамов удивленно двинул бровью, как нервно дернулось веко и превратились в ниточку синеватые губы. Потом старик думающе пожевал губами, хмыкнув протяжно, еще раз оценивающе оглядел Прончатова. «Ну, что ты есть за человек?» — опросили мудрые глаза Нехамова.

— Не надо ехать в район! — спокойно сказал старик. — Чего тебе в район переться, Олег Олегович, когда про директора бабка еще надвое гадала. Может, он пойдет в директора, а может, не он! Кто знает, кто знает…

Прончатов слышал весь Тагар, лежащий за окном. В эту секунду у него слух так обострился, что он улавливал, как растет трава в палисаднике, слышал нервное биение шпалозавода, гул механических мастерских, буйное движение рейда, где сновали катера и пароходы. Весь тагарский мир — видимый и невидимый — бросился в Прончатова, заполнил его.

— Хорошо себя держишь! — покровительственно заметил Нехамов, пощипывая пальцами нижнюю губу. — Другой бы распетушился, а ты на меня глядишь с уважением, лицом своим владаешь…

Старик встал, выпрямился, приподняв повелительно брови, несколько раз прошелся по комнате; потрогал чуткими пальцами новый стол, поправил раздутую ветром занавеску. Потом Нехамов так тихо, что Прончатов едва расслышал, проговорил:

— Не за красивые глаза я веду с тобой разговор, Олег Олегович… Я с тобой потому мирно разговариваю, Прончатов, что я тебя с малолетства знаю. Местами ты мне нравишься, местами — нет, но я тебя признаю! Ты слышишь, я тебя признаю! — вдруг крикнул Нехамов дребезжащим дискантом. — Я тебя признал, товарищ Прончатов!

Старик сделал паузу, затем басом закричал на весь дом:

— Ей, Лизавета, Лизавета!

Когда жена Нехамова появилась на пороге, он ернически подбежал к ней, схватил за локоть, спросил въедливо:

— Ты чего же это, Лизавета, ты чего же! Гость в доме, а ты угощение не несешь, мед-пиво на стол не ставишь… Ой, боюсь я за тебя, Лизавета!

Нехамов кричал, грозил, хвастливо подскакивал перед женой, а она, как бы не обращая на старика внимания, повернулась к Прончатову, посмотрела на него теми самыми серыми глазами, которыми кичился в Тагаре весь нехамовский род. Глаза были большие и внимательные, на дне их хранилась вечная грустинка, и думалось, что вот такие глаза, наверное, и были у женщин тех казацких родов, которые, покинув теплую Европу, неторопливой поступью шли по чуждой монгольско-татарской Руси. Царственно глядела на Олега Олеговича старуха Нехамова, чуждая суетности, далекая от мелочного, житейского, церемонно, по-русски поклонилась ему:

— Изволь откушать, Олег Олегович. Я ради дорогого гостя стол в горенке накрыла.

III

Пьяный не пьяный, трезвый не трезвый, а веселый, распахнутый, как щедрый кошелек, выходил Олег Олегович из нехамовских чертогов. Гошка Чаусов, проходимец, хитрая бестия, завидев начальство, кинулся со всех ног, торопясь, открыл рот, чтобы спросить, куда держать путь-дорогу, но не успел — Прончатов так оглушительно хлопнул его ладонью по литому плечу, что Гошка присел и весь залоснился от радости.

— С захмеленьем вас, Олег Олегович! — с завистью пропел он. — Со счастливым воскресеньицем!

Ударила до твердой земле копытами тройка, захрипев, вздернул розовогубую морду коренник, пристяжные скакнули как бы в стороны, как бы из упряжки и — пошли плясать небо, земля, берега таежной реки Кети.

Опять тугой воздух ударил в прончатовское лицо, осенил глаза теплом, поддул под рубаху свежесть и пустоту. Восторг полета, радость бытия, счастье молодого, здорового тела… И, пролетая мимо дома плановика Полякова, будоража переулок громом и свистом, Олег Олегович призывно оглянулся, но женщины на крыльце поляковского дома не увидел. Пустым было крыльцо, и от этого с ним случилось полузабытое: почувствовал вдруг, как под сердцем остренько кольнуло. «Батюшки-светы! — удивился сам себе Прончатов. — Что же это делается, батюшки-светы!»

Тройка летела по крутому берегу Кети. Пронеслись мимо с воем, как мост под колесами курьерского поезда, пустые и зияющие сараи, громадой навалились шестиэтажные штабеля леса и теса, затем открылся зеленый, сквозной, точно облитый ранним холодом березняк; пахнуло прелью, земляникой, а уж потом скакнул выше головы густой кедрач.

— Стой, залетные!

Перед Прончатовым вальяжно разлеглась Кеть — река перед Обью невеликая, но по европейским масштабам широкая, могучая, глубоководная. И вместительной была она: сновали катера и лодки, разворачивая, причаливал под погрузку две большие металлические баржи буксирный пароход «Щетинкин», навстречу стрежню пробивался небольшой пассажирский пароход «Отважный», весельный паром пересекал реку сразу за «Отважным». Большое движение было на Кети.

— Встречать будешь в два часа! — сказал Прончатов.

Под яром стоял катер с цифрой «2» на борту. Он имел один мотор, одна красная труба маячила над палубой, в новой части стояла только одна скамейка, и только один трап соединял «Двойку» с твердой землей. В два раза меньше и в два раза слабее была «Двойка» по сравнению с «Единицей» — директорским катером, который стоял тут же, на причале.

Прекрасна была «Единица»! Если «Двойку» покрасили в желтое и темное, если у «Двойки» только труба была яркой, то «Единица» стояла под солнцем павлином: сама белая-белая, две трубы — голубые, корпус — кроваво-красный. В трюме у «Единички» два мотора по сто пятьдесят сил, в носовой надстройке две каюты — приемная и кабинет, в кормовой — коричневая спальная, зеленый линкрустовый туалет, желтая кухонька на четыре керосиновые конфорки. А как бежит «Единичка»! Как она бежит! Птица…

На этом месте повествования в судьбу Олега Прончатова активно вмешивается автор. Оставив главного инженера Тагарской сплавной конторы на берегу, он, автор, заглядывает в будущее товарища Прончатова. зная, что шестнадцатого июля 1965 года…

Сказ о будущем

Шестнадцатого июля 1965 года в районной газете «Труженик Нарыма» появился фельетон Евг. Кетского (псевдоним Ивана Мурзина) «Кушать подано!».

Как полагается, в Тагарской сплавной конторе первой фельетон прочла секретарша Людмила Яковлевна. Так как дело происходило в половине девятого утра и директора Олега Олеговича Прончатова в конторе еще не было, она позволила тебе громко вскрикнуть от возмущения:

— Какая черная, нечеловеческая несправедливость! А мы всегда так радушно принимали этого Евг. Кетского! Боже, боже!

Потом Людмила Яковлевна представила, как газета с фельетоном попадет на стол к Олегу Олеговичу, и ей стало страшно. «Он такой неожиданный! — подумала ока о директоре и зажмурилась. — Он такой вспыльчивый!» — хотя вспыльчивым Олег Олегович никогда не был.

Без пятнадцати девять Людмила Яковлевна торопливо напудрила носик и начала с содроганием глядеть на дверь приемной, так как именно в это время по коридору протукали твердые шаги, потом дверь во всю ширь распахнулась, и в ней, как в рамке картины, появился Олег Олегович в сером костюме. Прончатов весело поздоровался с Людмилой Яковлевной, блеснув запонками белоснежной сорочки, направился к ней и спросил чистым, утренним голосом:

— Что случилось, товарищ Людмила Яковлевна?

— Ах, ничего не случилось! — берясь пальцами за бледные виски, сказала Людмила Яковлевна. — Абсолютно ничего, ничего не случилось!

Однако Олег Олегович ей не поверил. Он пожал плечами, улыбнулся насмешливо и поглядел на Людмилу Яковлевну с укором, точно хотел сказать: «Нехорошо вы себя ведете, дорогая! Имеете тайны, и от кого?» После этого директор чеканным шагом проследовал в кабинет, сказав на прощанье:

— Ну, ладно-с!

Двери между приемной и кабинетом были двойные, толстые, дерматин на войлоке хорошо поглощал звуки, но Людмила Яковлевна была тем единственным человеком на свете, который слышал все, что происходит в кабинете, и ей казалось, что целая вечность прошла с той минуты, когда Олег Олегович начал читать фельетон «Кушать подано!», до той роковой секунды, когда в кабинете раздались непонятные звуки, что-то с шумом обрушилось на пол, зазвенело, задвигалось, заходило. Потом опять на мгновение установилась тишина — зловещая, опасная, — и уж затем Людмиле Яковлевне показалось, что в кабинете случилось нечто страшное… «Будь что будет!» — подумала секретарша и, схватив первую попавшуюся телеграмму, бросилась на выручку.

Вбежав в кабинет, она обомлела на пороге от негодования и неожиданности: Прончатов смеялся. Он просто помирал от хохота, и Людмила Яковлевна взяла со стола графин, чтобы налить воду, но не успела — Олег Олегович вдруг перестал смеяться.

— Вы и представить себе не можете, Людмила Яковлевна, что будет! — неожиданно трезвым голосом сказал Прончатов и сел в кресло прямо. — Спрячьте глупую телеграмму да срочно соедините меня с редактором районной газеты…

Когда секретарша ушла, Олег Олегович сладостно потер руку об руку, прешироко улыбнувшись, достал из ящика стола карандаш и, подчеркивая нужные места, перечитал фельетон «Кушать подано!».

Как Кетской писал: «Единица — вздор, единица — ноль!» — говорил Владимир Маяковский, но мы скажем: «Единица не вздор, единица не ноль, если эта „Единица“ — личный катер директора Тагарской сплавной конторы Олега Олеговича Прончатова!» Однако следует рассказать все по порядку.

…В один из весенних дней, когда природа и отдел рабочего снабжения радовались солнцу и открывшейся навигации, Олег Олегович ехал в служебную командировку. У него было прекрасное настроение. Еще бы: штурвальный «Единички», он же личный повар директора, хорошо побеспокоился о том помещении на катере, которое раньше называлось каютой, а теперь стало называться камбузом. Да, не удивляйтесь, читатель! В личном катере Олега Олеговича есть не только кухня. Но об этом ниже…

Итак, пели птицы, журчала за кормой катера вода, оба стопятидесятисильных мотора пели веселую, бодрую песню. Зачем нужны личному катеру два мощных мотора, которые можно было бы использовать на катерах-буксирах, Олег Олегович, понятно, не знал сам, но у него, повторяем, было прекрасное настроение, так как в кухне уже жарилась молодая утка весеннего отстрела (заметьте, что охота еще запрещена!), томилась на противнях картошечка и аппетитно лежали на тарелках разные закуски.

— Кушать подано! — наконец возвестил повар-штурвальный.

Улыбаясь от предвкушения сытного завтрака, Олег Олегович направился в… столовую. Да, да, не удивляйтесь, читатель, но на личном катере директора Тагарской сплавной конторы, кроме кухни, есть и прекраснейшая столовая.

Пообедав, Олег Олегович решил отдохнуть в своей спальне.

Да, да, читатель, на катере имеется и спальная!

После сладкого сна Олег Олегович проснулся только тогда, когда его личный катер подходил к плотбищу Ула-Юл. «Ну что же, — подумал Олег Олегович, — можно и поработать!» И он отправился в… свой личный кабинет.

— Связь установлена! — доложили Олегу Олеговичу.

Вы ничего не поняли, читатель, так как, конечно, ждете, что Олег Олегович пойдет на плотбище, чтобы лично встретиться с коллективом сплавучастка, разобраться в нуждах и претензиях. Увы! Олег Олегович, сидя за столом, кладет руку на что-то черное, подносит это черное к уху и… разговаривает по телефону.

Не удивляйтесь, читатель, а знайте, что катер директора уже соединен… телефонной линией с конторой сплав-участка.

— Ну, как работа, как делишки? — бодро спрашивает в трубку Олег Олегович и довольно улыбается, что ему не надо выходить на берег, где проливной дождь.

— Плохо идет работа, товарищ директор! — вдруг отвечают руководители Ула-Юльского сплавного участка. — Имеется ряд важных вопросов.

Да, у Олега Олеговича возникает потребность сойти на берег. А как же проливной дождь? А как же непролазная сибирская грязь?

— Машину! — бодрым голосом кричит Олег Олегович… и происходит чудо! С верхней палубы «Единички» на берег опускаются два железных трапа, а по ним, читатель, на землю опускается личная машина Олега Олеговича марки ГАЗ-63. Довольно улыбаясь, директор садится в машину и, прекрасно чувствуя себя, катит на сплавной участок, до которого всего… шесть километров.

Кончая фельетон, дорогой читатель, мы задаем простой вопрос: так ли, нужен Тагарской сплавной конторе катер с излишествами, как это кажется Олегу Олеговичу Прончатову? Так ли?!

Вот что писал в фельетоне «Кушать подано!» Евг. Кетской, и, перечитав его вторично, Олег Олегович еще немного похохотал, потер еще раз руку об руку и вырезал фельетон из газеты. Затем он небрежно нажал кнопку звонка, а когда появилась Людмила Яковлевна и сообщила, что редактор районной газеты готов говорить, спросил деловито:

— Прогноз погоды слышали? Что будет завтра?

— Переменная облачность, Олег Олегович. Периодически сильные дожди с грозами.

— Отлично! — прорычал Прончатов. — Колоссально! Соединяйте с редактором…

Услышав в трубке голос редактора районной газеты, Прончатов приватно развалился в кресле.

— Борис Андреевич, — закричал он, — здравствуй, дорогой! Как я себя чувствую? Плохо, очень плохо! Допек меня твой Евг. Кетской, допек!.. Как я считаю фельетон по фактам?.. Подловил ты меня, подловил! Что говоришь? Надо признать критику, отреагировать. Вот это ты правильно говоришь. Спасибо, Борис Андреевич! От души… Теперь вот что, дорогой, ты подошли ко мне Евг. Кетского, пускай сам посмотрит, какие меры приняты по критике. Что? Ты это дело одобряешь? Тебе это пришлось по нраву? Ну, еще раз спасибо, дорогой!.. Теперь ты вот что… Чтобы твой Евг. Кетской зря время не тратил, возьму-ка я его на Ула-Юл. Там производится эксперимент с новым плотом. Да, дорогой, не хотел я этот материал отдавать районным газетчикам, но теперь вижу: надо! Ну, добре. Привет жене! Детям привет!

Положив телефонную трубку, Олег Олегович, словно от холода, пожал плечами, потом, вызвав Людмилу Яковлевну, приказал ей немедленно доставить в кабинет старшину катера «Единички» Яна Падеревского. А когда старшина пришел, Прончатов посмотрел на него прищуренными глазами и показал пальцем на стул:

— Садись, Янус! И не вздумай пропустить ни одного слова из того, что скажу. — Он помолчал. — Мы, братец мой, начинаем операцию, которая в целях конспирации будет называться «Сатурн-12». Почему ты вытаращил глаза, когда надо развешивать уши?

— Я слушаю! — ответил Ян Падеревский и показал несколько золотых зубов. — Говорите, Олег Олегович, я имею намерение вас слушать дальше.

Во вторник, в четыре часа дня, фельетонист Евг. Кетской и директор сплавной конторы Олег Олегович Прончатов неторопливо подходили к Тагарской пристани. Как и предсказывало бюро погоды, собирался дождь с грозами, небо было низкое, как потолок в бане, и, видимо, поэтому Прончатов оделся забавно: на нем были старые кирзовые сапоги, заношенный до дыр брезентовый плащ, зимняя шапчонка. В правой руке Олег Олегович нес дерматиновый тощий портфель с испорченными замками.

У берега густо стояли катера и разнокалиберные баржи, сигарами воткнулись в деревянный причал лодки и обласки; такой шум и гам висели в воздухе, что человека поневоле охватывал веселый, особенный, пристанский теми жизни. Очень весело было на Тагарской пристани, но наблюдалось и грустное, пессимистическое явление: в самом центре причала, там, где пристают самые почетные гости Тагара, располагалось нечто древнее, полуразвалившееся и грязное. Это стоял у причала катер «Волна», два года назад за маломощность и непослушание рулю изгнанный из буксиров в подвозчики горюче-смазочных материалов.

Возле рубки «Волны» сидел грустный, подавленный старшина Ян Падеревский, курил самокрутку из самосада и жалостливо посматривал на свои штаны из продранной парусины. Когда Прончатов и Евг. Кетской подошли к старшине, то оказалось, что у него во рту наполовину меньше золотых зубов, чем было раньше: то ли снял фиксы, то ли зубы от тоски и подавленности почернели, хотя золото вроде бы и не темнеет.

— Судно подано! — мрачно сказал Ян Падеревский и выплюнул самокрутку. — Одно плохо, Олег Олегович, мотор барахлит. Надо будет большое спасибо говорить, если заведется!

— Проходите, Евг., на судно! — любезно пригласил Прончатов, но и из его груди вырвался тяжелый вздох. — Думаю, что мотор все-таки заведется. Люди ведь у нас золотые!

На палубе валялись окурки и рыбья чешуя, скамеечка возле леера была поломана; все палубные надстройки были черны от мазута и солярки. Да, непригляден был катер «Волна», и Олег Олегович осторожно тронул фельетониста за рукав.

— Дорогой Евг., — сказал он. — Простите, но мне придется навести порядок на судне!

После этого Олег Олегович выпучил глаза, набрав в легкие побольше воздуху, по-базарному пронзительно закричал:

— Старшина Падеревский!

Прончатов закричал так громко, что отчасти заглушил пристанские звуки; горло у Олега Олеговича было такое луженое, что на соседней брандвахте всполошились белые курицы, но на собственном катере директорский вопль отклика не получил: старшина Падеревский как сидел на кнехте, так и остался на нем сидеть. Правда, через полминуты он поднял глаза и проговорил:

— Ну, чего старшина Падеревский! Может быть, я уже тридцать пять лет Падеревский…

— Ох, товарищ Падеревский, товарищ Падеревский, — печально ответил Прончатов, — что с вами происходит? Разве вы так отвечали мне, когда были старшиной злополучной «Единички»? Ох, ох, ох!

Сказав это, Олег Олегович опустил взгляд, понурился, как уставшая лошадь, и начал тяжело, но редко вздыхать. Он был такой жалкий, этот директор Прончатов, что Ян Падеревский поднялся с кнехта, сделай два шага к нему, но остановился, так как под ногами зашуршала рыбья чешуя.

— Авторитет, он и есть авторитет, — туманно пояснил Ян Падеревский. — Сегодня он есть, авторитет, а завтра его нету, авторитета… Вот и плащишко на вас дырявый!

Затем Падеревский отступил на два шага назад, поморщился брезгливо и махнул рукой с таким видом, точно ставил точку на прончатовской жизни.

— Заводиться, что ли, будем? — презрительно спросил он. — Может, заведется мотор-то…

Шаркая подошвами, вялый Падеревский сошел с палубы, двинулся потихонечку к машинному отделению, ворча себе под нос: «Катер называется… Переговорной трубы нет!» Когда старшина скрылся в машинном отделении, на палубе сделалось тихо-тихо, словно кто-то специально для этого момента выключил все пристанские звуки, и в этой гнетущей тишине услышалось, как вздохнул в очередной раз директор Прончатов, а в машинном отделении хриплый голос сказал: «Пусть сам заводится! У меня заводилка кончилась!»

— Пала дисциплина! — разведя руками, сказал Прончатов. — Придется провести собрание на тему «Дисциплина и выполнение пятилетки».

Евг. Кетской, фельетонист районной газеты, был строг, очень строг. Он то и дело нахмуривал несуществующие брови, пытался время от времени подобрать детские губы, руки он держал сложенными на груди. У него был такой вид, словно он запоминал каждое словечко, ухватывал на лету каждое движение, впитывал в себя картины быстротекущей жизни. Ив молчании Евг. Кетского чувствовалось напряжение мысли человека, собирающего факты для заметки «По следам наших выступлений».

— Гроза собирается, — мрачно сказал Прончатов. — А тут мотор не заводится…

Действительно, над белой тагарской церковью висели черные облака, внутри них клубилось ядро со зловещим малиновым оттенком, и вся эта кутерьма медленно приближалась к реке. На южной стороне Тагара уже шел дождь, издалека похожий на промозглый осенний туман.

— Придется спуститься в каюту, — сказал Олег Олегович. — Может быть, там отдохнем душой.

Но Прончатов жестоко ошибся: в каюте было невозможно отдохнуть душой. Посередь тесного и душного помещения стоял стол, заваленный всяческой железной рухлядью: гайками, болтами, проволокой, медными обломками, шестеренками и другими непонятными деталями. Осмотрев все это, Олег Олегович присел на узенькую кушетку, на которой лежал тощий матрац и еще более тощая подушка, вынул из своего потрепанного портфеля несколько переплетенных в дерматин тетрадей и положил их к себе на колени.

— Доклад буду писать! — решительно сообщил он Евг. Кетскому. — Я в дороге всегда пишу доклады.

Прончатов вынул из портфеля какие-то книжицы, справки и таблицы и через две-три минуты действительно по голову ушел в работу. Предоставленный самому себе, Евг. Кетской немножечко посидел в каюте, потом поднялся на палубу.

Здесь Евг. Кетской широко расставил ноги, опять сложил руки на груди и стал наблюдательно глядеть на берег и реку, накапливая жизненный материал. Мотор не заводился еще минут двадцать, и за это время Евг. Кетской занес в блокнот следующие наблюдения: «Чехов прав: некоторые облака похожи на рояль», «Погрузочный кран напоминает человека с вытянутой рукой». После этого Евг. Кетской блокнот закрыл, так как в машинном отделении утробно и шатко заработал мотор. От этого «Волна» затряслась мелкой дрожью, застучала о причал грязными боками и, наконец, вытрясла на палубу старшину Яна Падеревского.

— Завелся, зараза! — сказал Падеревский, подходя к штурвалу. — А вы бы не торчали перед рубкой, товарищ корреспондент. Ни хрена не видать! Эй, Ванька, отдавай концы!

Фельетонист Евг. Кетской испуганно отскочил от рубки, а из кормовой каюты вылез молодой, грязный и лохматый матрос, косолапя и почесываясь, затащил па катер трап, сбросил с кнехта на причале конец и, забравшись обратно на катер, прошагал на носовую палубу. Здесь, лохматый матрос начал с нескрываемым презрением наблюдать за тем, как катер отходил от причала.

«Волна» отчаливала на самом деле не очень красиво. Как только Ян Падеревский дал передний ход, корма вяло развернулась, встала поперек течения и, так как оно было сильным, описала еще один полукруг. Теперь роль кормы стал выполнять нос катера, и дело кончилось тем, что «Волна», вместо того чтобы идти вперед, поплыла по течению. По этой причине на соседнем катере раздался обидный хохот:

— Бабушку катаете? А может, не опохмелились?

В ответ на эти слова в черных тучах ослепительно сверкнула молния, подождав две-три томительные секунды, ударил такой силы гром, что «Волна» похилилась на бок.

— Глазыньки бы мои не смотрели на это дело! — сказал лохматый матрос. — Вот давай с тобой спориться, товарищ. Унесет нас в старицу али не унесет? По полбанки давай спориться. Ты хоть пьющий?

Евг. Кетской молчал, с зябкой тревогой наблюдая за тем, как «Волну» несло по Кети; ее еще раз развернуло, поставило носом к течению и потащило к старице, так как мотор еле-еле брякал в машинном, а Ян Падеревский напрасно из стороны в сторону перекатывал штурвал.

— Так давай спориться на полбанки! — закричал матрос радостно. — А ты хоть плавать-то умеешь?

«Волну» все несло и несло. Падеревский ругался все громче и громче, лохматый матрос, веселясь, расстегивал уже верхние пуговицы ситцевой рубахи, как вдруг произошло неожиданное: Евг. Кетской выхватил из кармана блокнот, что-то написал в нем, затем судорожным движением сунул блокнот на место и тоненько вскрикнул:

— Непьющий я!

И сразу после этого мотор вдруг набрал голос, зарычал рассерженно, и «Волна» стала понемногу выправляться — развернулась тяжеловесно, пошла боком-боком, но потом окончательно выпрямилась. В ответ на это опять сверкнула в небе ошеломительная молния, ударил кулаком по металлу гром, и несколько мелких капель цокнули по палубе.

— А ты трус, оказывается! — сказал лохматый матрос. — Не стал спориться на полбанки… А мне бы выпить во как надо! — Он провел ладонью по горлу и усмехнулся: — У меня ведь горе! — Матрос интимно понизил голос, положил Евг. Кетскому руку на плечо и зашептал ему на ухо: — Ты ток директору ни слова, ты ток молчи… У нас ведь катер-то как отобрали? А фельетоном! Ты вот человек городской, ты такую сволочь не знаешь, как Евг. Кетской? Если знаешь, я тебе сам поставлю полбанки. У меня душа горит, мне клюкнуть охота!

В третий раз ударил гром, наступила пустая тишина, а после нее затарабанили, застучали дятлами по палубе крупные и твердые дождинки. Миг — и вся земля превратилась в сплошной дождь, такой плотный и сильный, словно весь мир накрыли плотным, зеленым покрывалом.

Могучий, торжествующий дождь обрушился на землю, и мгновенно вымокший Евг. Кетской бросился к люку, провалился в него и в тесной каютке наткнулся на такую картину: оторвавшись от доклада, Олег Олегович Прончатов смотрел на фельетониста сочувственно, но растерянно. Потом на лице Прончатова появилась застенчивая, неловкая улыбка.

— Дело осложняется, товарищ Евг., — сказал он прочувствованно. — При такой скорости мы на Ула-Юл придем только завтра к вечеру. Доклад я, конечно, закончить успею, но вот вопрос, что мы будем есть? Вы захватили что-нибудь с собой?

— Нет! — ответил мокрый фельетонист. — В суматохе как-то в голову не пришло…

— Вот и я в суматохе, — огорчительно признался Прончатов. — Может быть, у команды что-нибудь найдется… Да вы присаживайтесь, присаживайтесь, не стесняйтесь!

К девяти часам вечера дождик немного утишился, но зато окончательно выяснилось, что «Волна» навстречу течению идет со скоростью двенадцати километров в час, а у команды ничего съестного, кроме хлеба, соли и лука, нет. Это объяснила через люк перевернутая голова склонившегося вниз Яна Падеревского и добавила многозначительно: — …конечно, если экономить командировочные…

— Пойдите прочь с моих глаз — гневно сказал голове Олег Олегович и совершил вытянутым пальцем Дугу. — Немедля подать нам постельное белье!

— Белье? — переспросила голова. — Белье мы можем подать! Вот только, Олег Олегович, оно сырое по той причине, что кормовая каюточка-то протекает. А матрасов, Олег Олегович, и вовсе нету. Завхоз сказал, что все пришлось отдать молодому рабочему пополнению.

— Прочь, прочь! — берясь дрожащими пальцами за виски, хрипло сказал Прончатов.

— Пожалуйста! — ответила голова, прежде чем скрыться. — За бельишком-то сами пойдете или вон гостя откомандируете. Я от штурвала оторваться не могу, матрос Пуляев брезент держит, чтобы крыша не протекала, а моторист у мотора, так как с этой железины глаз спускать нельзя… Ой, катастрофа, я, поди-ка, с курса сбился! Ой, авария!

Голова мгновенно исчезла, наверху раздались испуганные вопли и крики; содрогнувшись, катер пошел влево, лотом вправо. Секундой спустя на палубе загремели тяжелые шаги. «Волна» панически заревела сиреной, донеслась умопомрачительная ругань, скрежет металла.

— Если пробоину не получим, то все кончится хорошо, — стоически сказал Прончатов. — Я вам, товарищ Евг., советую не держаться за край лежании. В таких случаях вообще ни за что держаться нельзя. Надо положиться на судьбу. Куда бросит, туда уж и бросит!

Подбадриваемый Прончатовым, фельетонист хорошо перенес ожидание опасности, а когда стало ясно, что «Волна» выправилась и прошла мимо опасных мелей и берегов, Евг. Кетской приосанился и даже что-то быстро записал в свой блокнот. Наверное, по этой причине Прончатов поглядел на него с большим уважением и со вздохом произнес:

— Вот я смотрю на вас и удивляюсь. Колоссальной выдержки вы человек, товарищ Евг.! — Прончатов вздохнул и понурился. — Вы, журналисты, вообще воспитаны на трудностях. Как это у вас в песне поется? — Олег Олегович защелкал пальцами и начал досадливо морщиться. — Ах, вот как: «Трое суток шагать, трое суток не спать ради нескольких строчек в газете».

Инфарктно рокотал мотор «Волны», суденышко раскачивалось, как на море, волны били в тонкие переборки, и Прончатов немного послушал окружающие звуки.

«Хороший он парень!» — неожиданно подумал Олег Олегович о фельетонисте.

— Позвольте тогда еще вопросик, — почтительно обратился Прончатов к фельетонисту. — Совсем маленький вопросик! — Пожалуйста! — стеснительно ответил Евг. Кетской.

— Вопрос у меня такой, — еще более робко произнес Олег Олегович. — А бывает так, что несколько строчек достаются легко?

— Бывает, Олег Олегович, — раздумчиво ответил Евг. Кетской, — но это чаще всего то, чего не замечает читатель.

— Спасибо, спасибо! — закланялся Прончатов. — Тогда я принимаю тяжелое для меня решение — сегодня не ужинать. Не будем приставать в Горищах, товарищ Евг., не будем! Если надо, чтобы ваши строчки были замечены, я на все пойду… Желаю вам счастья на пути к постельному белью!

Когда Евг. Кетской вышел, Прончатов откинулся на спинку дивана и принялся весело, добродушно хохотать; прохохотавшись же, он кликнул Яна Падеревского.

— Янус, — торжественно сказал Олег Олегович старшине. — Я не буду есть!

— Да что вы, Олег Олегович! — удивился Падеревский. — Из-за этого паршивца спать с пустым желудком! Идите за корму, там все приготовлено и прикрыто от него брезентом. А какая копченая стерлядка!

— Исчезните, Ян! — ответил Прончатов и усмехнулся. — Крутите свой штурвал, чтобы утром быть в Ула-Юле.

Еще раз усмехнувшись, Олег Олегович склонился над докладом и через секунду увлеченно писал, хотя краешком уха слышал все, что происходило вокруг него: и как вернулся с сырым бельем Евг. Кетской, и как ругался с ним из-за наволочек Ян Падеревский, и как фельетонист вторично поднимался наверх, ибо нашлись два матраса. Прончатов оторвался от доклада только тогда, когда на лежанке фельетониста раздался тоненький, заливистый храп и стали доноситься жалобные, мальчишечьи стоны.

Поднявшись, Прончатов посмотрел в лицо Евг. Кетскому. Без очков, с закрытыми глазами, с сонным румянцем на щеках, оно казалось совсем детским, добрым и умным. «Расчудеснейший парень!» — подумал Олег Олегович. Ох, как нравились Прончатову самоотверженность Евг. Кетского, его уверенность в том, что все в жизни должно доставаться с трудом, его добродушная наивность и, черт возьми, мужество! Не каждый человек выйдет на голый борт катера, когда кругом темень, дождь, когда старшина нарочно бросает катер в опасные кульбиты и когда неизвестно, за что держаться.

Хороший человек опал на левой лежанке «Волны», и Прончатов ему улыбался хорошо. Потом вернулся к столу и до двух часов ночи писал доклад.

Дождь к утру не перестал, а пошел еще пуще прежнего; тучи обложили небо густо и прочно, внутри них что-то посвистывало, посапывало; обстановка, в общем, была такая, что надо было с секунды на секунду ждать или града, или северного холодного ветра. В добавление ко всему Ян Падеревский поймал транзистором областную сводку погоды, в которой синоптики, опровергая вчерашнее сообщение, обещали дождь уже не в течение суток, а трех дней. Так что в восемь часов утра, когда «Волна» хорошим ходом подбегала к Ула-Юлу, Прончатов стоял на палубе мрачный, голодный; из-под капюшона плаща торчал его синий злой нос. В лютости он дошел до того, что два приглашения Падеревского позавтракать пропустил мимо ушей, но на третье отреагировал, хотя не по существу.

— Доигрались, так твою перетак! — выразился Олег Олегович. — Храни нас бог, чтобы на плотбище ничего плохого не произошло! Доигрались с Евг. Кетским! Кстати, почему он спит? Будить! Пусть наблюдает жизнь.

Минут через пять сонный и дрожащий от холода фельетонист поднялся на палубу, зацепившись за леер, едва не свалился в воду, но Ян Падеревский попридержал его за локоть. Тогда фельетонист обеими руками схватился за поручень, подставив лицо под дождь, окончательно пришел в себя.

— Доброе утро! — сонно улыбаясь, сказал он. — Это какая пристань, Олег Олегович?

— Это не пристань, товарищ Евг., — важно ответил Прончатов. — Это славное плотбище Ула-Юл.

От удивления глаза фельетониста стали большими, как оправа его очков, но особенно долго удивляться у него времени не было, так как долговязый Ян Падеревский вдруг наполовину высунулся из рубки, легкомысленно бросив штурвал, стал делать руками темпераментные восточные жесты, призывая фельетониста подойти к нему.

— Подите сюда, подите сюда, — интимно шептал Падеревский и при этом закатывал глаза. — Что такое социалистическое соревнование, знаете? Ну, хорошо! Так вот это оно и есть. Оно! — еще проникновеннее заявил Падеревский и от удовольствия сощурился, как сытый кот. — Вступив в соревнование за досрочную доставку директора на Ула-Юльский рейд, мы вчера взяли повышенные обязательства. Сегодня мы можем рапортовать, что обязательства выполнены и даже перевыполнены.

По дождевику фельетониста монотонно били капли, река шуршала и пузырилась, и под этот монотонный и тоскливый шум слова Падеревского лились тоненьком журчащей струйкой. Его шепот был так убедителен, лицо таким дружеским и гордым, что Евг. Кетской тоже перешел на шепот.

— А как вы этого добились? — спросил он. — За счет чего повысили скорость?

— Форсировали форсунки, — отвечал Падеревский. — Вопрос это технический, вам его не понять… Ой, ой, погибаем!

Ян Падеревский испуганно отшатнулся от фельетонистского уха, мельком глянув на берег, завыл монотонным, жутким голосом, так как «Волна», которой он перестал управлять, перла на крутой яр, грозя разбиться об него в лепешку.

— Ой, — выл Ян Падеревский, но руки на штурвале держал неподвижно, и это было самым страшным.

— Ой! — Евг. Кетской открыл рот, чтобы крикнуть нечто предупреждающее, но не успел: старшина Падеревский вдруг перестал выть, немного подал штурвал влево, и «Волна», как послушная овечка, пристала к берегу. Тут и оказалось, что в мокрой глине яра проложены деревянные ступеньки, на берегу видится дощатая будка, а возле нее стоит человек в плаще и приветственно машет рукой.

— Плотбище Ула-Юл, — отрапортовал Ян Падеревский. — Можно позавтракать в столовой. До нее всего шесть километров!

Ян Падеревский ласково посмотрел на фельетониста, потом на Олега Олеговича и уж только после этого скрылся в рубке, чтобы выйти из нее с другой стороны. Он бросил на землю трап, по нему на катер быстро поднялся мужчина в брезентовом дождевике и подошел к Прончатову здороваться. Они пожали руки друг другу, затем повернулись к Евг. Кетскому, и брезентовый мужчина сказал:

— Здравствуйте, товарищ Кетской! Я начальник Ула-Юльского сплавного участка Ярома. Пойдемте в контору. До нее всего шесть километров!

Прончатов и Ярома сошли с катера, поднялись по ступенькам на яр и там подождали, когда поднимется Евг. Кетской.

Жизнь на ула-юльском пустынном берегу была очень плохая. Весь мир заливала вода, везде пузырился и шумел дождь. Была похожа на узенькую реку дорога, разбитая скатами машин, по ней катились мутные волны, а где-то далеко-далеко, на конце этой дороги, в синей дымке не то проглядывало человеческое жилье, не то стояли деревья. Васюганские болота, черт возьми, начинались сразу за кромкой речного яра.

— Идемте, что ли, — бодро сказал Прончатов, — здесь всего шесть километров!

Две-три секунды они стояли неподвижно в тишине дождя, затем раздался хлюпающий звук — это фельетонист Евг. Кетской, разбрызгивая воду полуботинками, пустился в путь. На ногах, похожих на ходули, он емко прошел метров десять, успел дважды по щиколотки провалиться в воду, трижды поскользнуться, но все шел и шел. Потом в шагах фельетониста почувствовалась неуверенность, он остановился, заметив, что за ним никто не идет.

— Товарищ!.. — позвал Евг. Кетской. — Чего же вы стоите?

— Минуточку! — сказал Олег Олегович Прончатов и попридержал Ярому за рукав. — Погодите, Степан Гурьевич! Я сейчас.

Прончатов догнал фельетониста, остановившись очень близко от него, значительно помолчал, глядя на Евг. Кетского строгими глазами. Потом неторопливо сказал:

— Вам, наверное, известно, что во время навигации я двадцать дней в месяц нахожусь в командировке. Отчего я должен голодать, мерзнуть, жить без телефона? Ну. не жалеете человека, пожалейте дело… Вы вот спали, товарищ журналист, а я себе места не находил! Мало ли что может произойти в сплавной конторе за ночь!

Дождь все шел и шел. Видимо, синоптики ошиблись и на этот раз: какое там три дня, неделей дождей пахло низкое небо, клубящиеся тучи, серый, как поле, горизонт. Из грозового дождь перешел в обложной, и по всем приметам Прончатов видел, что ему предстоит тяжелая неделя: непременно станет отставать сплотка, пойдет неурядица на буксировке, замедлится погрузка барж. Беспокойное наступило время.

— Вот такие дела, товарищ Евг. Кетской!

По реке пронеслось низкое мощное гудение. Сперва нельзя было понять, что гудит в серой пелене тумана, но потом из нее мгновенно, словно торпеда из воды, вынырнул белоснежный красавец «Единичка». Он был так стремителен, что на флагштоке красный вымпел не висел мокрой тряпкой, а держался хоть узеньким, но мысочком.

Серо и мрачно было вокруг, все пропадало в сырости и тумане, но от ревущей «Единички» мир повеселел. Показалось, что бойко сверкнули иллюминаторы, мелькнул солнечный зайчик — это на «Единичке» блеснула красная полоса обнажившейся от скорости ватерлинии.

— Ну, Олег Олегович, — радостно сказал начальник Ула-Юльского сплавного участка, — спасибо тебе за «Волну»! Год я у тебя ее просил, а толку не было! Чего это ты расщедрился?

— Ты вот кого благодари за «Волну»! — вдруг улыбнувшись, ответил Прончатов и показал на фельетониста. — Вот кто тебе подарил катер!

После этих строк автор возвращает Олега Олеговича Прончатова из будущего в настоящее, то есть опять видит его стоящим на берегу, подле своего катера «Двойка». Полчаса назад Прончатов был в гостях у всемогущего Никиты Нехамова, выяснив, что чудак-старик хочет видеть его, Прончатова, директором Тагарской сплавной конторы, пришел в отличное настроение. И теперь Олег Олегович находится на пристани, собираясь ехать «Двоечкой» на Пиковский погрузочный рейд.

Продолжение сказа о настоящем…

— Олегу Олеговичу привет! — послышался голос с «Двойки».

На борту катера появился прончатовский старшина Ян Падеревский. Был он весь изящный и длинный, движения совершал плавные, во рту имел несколько золотых зубов, а одет был так, словно собирался идти на званый ужин: на белоснежной рубашке узенький галстучек, длинноносые туфли блестят, на брючном карманчике болтается серебряный брелок. А лицо у него узкое, а нос горбатый, а карие глаза смотрят с победительной улыбкой.

— Заждались мы вас, Олег Олегович, — делая твердыми все буквы подряд, говорил Ян Падеревский, пока Прончатов поднимался по трапу. — Прибегал с рейда сердитый Колотовкин, жаловался на речников. Сейчас, Олег Олегович, лебедки стоят!

— Как стоят?

— Стоя стоят! — позволил себе шутку Падеревский, но глаза у него были серьезные. — Судострой кончился…

Чем особенно хорош был Ян Падеревский, так это тем, что слова в него входили, а обратно не выходили. Могила, камень, печать за семью замками — вот что такое Ян Падеревский. Нос у него вершковый, ноздри здоровенные, так что он сразу учуял, как от Олега Олеговича несет водкой, но вида не показал и не покажет: хоть на части руби Падеревского, ни одна душа на земле никогда не узнает, что Прончатов попахивал водкой.

— На лебедки, Ян! — весело сказал Олег Олегович и похлопал старшину по плечу. — Гони напропалую!

— Есть на лебедки! — дисциплинированно ответил старшина. Он правой длинной рукой дал команду работать машине, а левой забрался в задний карман пижонских зеленых брюк, уверенно пошарив, подал Олегу Олеговичу кусочек мускатного ореха — хорошего средства против водочного запаха. Для гигиены орех был завернут в пергаментную бумагу.

— Тихай вперед! — прокричал Ян. — Тихай, тихай!

«Двойка» отставала от причала — повернулись и встали на противоположную сторону шпалозавод и кедрач, быстро начали уменьшаться в размерах штабеля леса, эхом повторяя рокот мотора. «Двойка» писала по Кети размашистый круг, вздымая за собой пенный бурун, вырывалась на кетский простор. Посмеиваясь уголками губ, небрежно перекатывая длинными руками штурвал, Ян Падеревский опасно подрезал корму у могучего «Щетинкина», шуганув с дороги почтовый катерок, заставил испуганно шарахнуться в сторону сельповского торгаша — засаленный пузатый катер, беременный солью и сахаром, селедкой и керосином.

Прончатов сидел на носовой палубе. Пиджак он снял, сорвав галстук, рубашку на волосатой груди распахнул до пупа, чтобы речной воздух касался разгоряченной кожи.

За излучиной Кети открывался погрузочный рейд. Здесь стояли две лебедки системы Мерзлякова, похожие на лежащие этажерки, к ним притулилась огромная триста шестая баржа, за этажерками, вровень с ними, темнел высокий глинистый берег, слева гнулась запань, в которой тесно, словно рассыпанные спички, желтели бревна. На берегу сидели на чурбачках рабочие лебедок и сортировщики запани, а впереди них стоял начальник рейда Демид Касьянович Куренной и отчаянно жестикулировал, объясняясь с начальником нижнего склада Батаноговым.

— Заседают! — тонко улыбнувшись, сказал Ян Падеревский. — Куренной вчера имел встречу с товарищем Вишняковым…

Ах вот оно что! Олег Олегович поднялся со скамейки, неторопливо подошедши к борту, облокотился на леер. Интересно было, когда все-таки заметит начальник рейда стремительно приближающуюся к берегу «Двойку». Конечно, по случаю воскресенья он, Куренной, не ждал визита главного инженера, конечно, Куренной вместе с парторгом Вишняковым ждут не дождутся нового директора Цветкова, конечно…

— Не замечают! — ухмыльнулся Ян Падеревский. — Беседу ведут!

Да, начальник рейда товарищ Куренной по-прежнему активно размахивал руками перед носом начальника склада Батаногова, притоптывал ногой, сердился, а вот директорский катер не замечал, и Прончатов подумал: «Увлекающийся человек! То новым директором увлечется, то парторгом… Пылкая натура!»

— Ко второй лебедке, Ян!

Четыре ступеньки вели с носовой палубы на борт «Двойки», и, спускаясь по ним, Олег Олегович прошел четыре степени изменения. Верхняя ступенька — гневный Прончатов, следующая — сдержанный, еще одна — спокойный и самая последняя — насмешливый. Его лицо — лицо бронзового Маяковского — налилось смуглой кровью, рубаха открывала мускулистую грудь, длинные ноги по-обезьяньи карабкались по влажному дереву, а руки бывшего грузчика лебедок умело и цепко хватались за тросы.

— Падеревский, в контору! — не оборачиваясь, приказал Прончатов. — Найти директора леспромхоза, держать на проводе!

После этого Прончатов в три прыжка преодолел крутой подъем, чертиком выскочив на высокую кромку яра, мгновенно окунулся в ленивую, заторможенную тишину бездействия. Да, тихо, очень тихо было на кетском берегу — росли чахлые талины, торчало несколько осокорей, за которыми громоздилось столько дерева, что и небо над ним казалось чахлым. На разделочной эстакаде Пиковского леспромхоза ленивый белый пар поднимался над трубами трех притихших узкоколейных паровозов, погуживала слабо электростанция, мертво вздымали в небо руки погрузочные краны, похожие на важных гусей.

— Идиллия! — пробормотал Прончатов. — Никто не работает — все едят!

Он удивлялся тому, что начальник рейда Куренной все еще не замечал начальства: махал по-прежнему руками перед носом Батаногова, сипел простуженно. А слева от него, сбившись в кучку, шептались сортировщицы, грузчики спокойненько поигрывали в карты, молодые сплавщики лежали ничком, подставив под солнце и без того обожженные спины. «Идиллия! Курорт Мацеста!» Олег Олегович насмешливо смотрел в спину Куренного и думал о том, что рабочие не любят начальника рейда, так как никто из них не окликнул его, не предупредил о появлении Прончатова.

Рабочие Прончатова заметили давно: перестали шептаться девчата, оторвались от карт грузчики, молодые сплавщики начали по одному перевертываться на спину. Лица мужчин начали оживляться, а девчата, наоборот, затихли чуточку испуганно, так как красив был главный инженер Прончатов. В белой распахнутой рубашке, в отличных брюках, в блестящих туфлях, с картинной прядью волос, упавшей на выпуклый лоб.

— Олег Олегович! — вдруг заметил главного инженера Куренной. — Здравия желаем, Олег Олегович!

Еще раз посмотрев на нижний склад Пиковского леспромхоза, на лебедки Тагарской сплавной конторы, вместив в себя всю громадность машин, механизмов, находясь в центре всего этого, Олег Олегович внезапно радостно подумал: «Все это сейчас придет в движение!» — так как он, маленький, незаметный по сравнению с машинами, лебедками, паровозами, шестиэтажными штабелями леса, способен заставить все это вращаться вокруг себя.

— Здравствуйте, Олег Олегович! — еще раз сказал Прончатову начальник рейда и посмотрел на него исподлобья. — Судострой кончился, сошел со стрелки паровоз…

Полуденное солнце висело высоко, старый осокорь поворачивал к нему серебряные листья, плыла по Кети лодка, над которой истончался женский голос: «Живет моя отрад-а-а-а-а»; пыхтел за излучиной все тот же «Щетинкин».

— Жарко сегодня, а! — сказал Олег Олегович, отдуваясь и вынимая из кармана белоснежный платок. — Под двадцать градусов, говорят… Ты не слыхал, Куренной, сколько сегодня градусов?

— Не слыхал! — приглушенно ответил Куренной, зябко сжимаясь в плечах, так как знал, что бывает после того, как Прончатов расспрашивает о погоде или о здоровье жены. — Не слыхал.

Рабочие тоже притихли — глядели на руководителей вопросительно, истомившись от безделья, ждали скорого решения, ибо кому сладко бить баклуши в воскресенье на погрузочном рейде: и заработка нет, и до жены далеко, и ходит в Кети жирная рыба, и весь, Тагар вывалил на пляж загорать. Потому и глядели с надеждой на Прончатова мужики, потому улыбались ему женщины.

— Вот так ты и живешь, Куренной, — равнодушно сказал Прончатов. — Сколько на дворе градусов, не знаешь, судострой у тебя кончился, паровоз сошел со стрелки…

Сияла на солнце синтетическая прончатовская рубашка, солнечный свет обтекал его крупные уши, полыхало на руке золотое обручальное кольцо.

— Ну ладно, Куренной, — лениво промолвил Олег Олегович. — Уж коли ты такой невезучий, отойди в стороночку, посиди, отдохни…

После этого Прончатов потерял всяческий интерес к начальнику рейда; он повернулся, приблизившись к маленькому дощатому сараю, носящему громкое название «Контора рейда», сел на чурбачок. Вынув из кармана коробку «Казбека», Олег Олегович закурил, и тут, словно по волшебству, из сарая выбежал с телефонной трубкой в руке Ян Падеревский — он волочил за собой длинный провод, который был намотан на барабан. Военная система связи на рейдах всего год назад была введена Прончатовым, он перенял ее по памяти у фронтовых батальонных связистов и, иногда разговаривая по переносному телефону, удивленно хмыкал: фронтовая память, оказывается, была так еще свежа, что мнилось, не лебедки грохочут сырым деревом, а поговаривает на горизонте корпусная артиллерия.

— Ошурков на проводе! — доложил Ян Падеревский.

Прежде чем взять в руки трубку, Олег Олегович сам себе согласно покивал, прищурившись от солнца, усмехнулся одними губами. На это. ушло две-три секунды, но в течение их Прончатов успел до неузнаваемости опроститься: лицо у него сделалось дремучим, взгляд поглупел, а фигура стала коренасто-тяжеловесной.

— Здравствуй, Павел Иванович! — тихо сказал в трубку Прончатов. — Ты извини меня, извини, Павел Иванович! Тут воскресный день, понимаешь, тут, понимаешь, звонит, беспокоит… С чирьями, понимаешь, шутить нельзя. От чирьев, случалось, богу душу отдавали, Павел Иванович… Да нет, понимаешь, дрожжами дело не поправишь! Тебе, понимаешь, Павел Иванович, надо кровь перелить… Из этого места, на котором ты, понимаешь, сидишь, кровь тебе, понимаешь, перельют в вену, и ты, понимаешь, совсем другим человеком станешь…

Сто раз повторяя слово «понимаешь», снижая голос до шепота, Прончатов разговаривал точно таким голосом, каким говорил обычно по телефону сам директор Пиковского леспромхоза Ошурков Павел Иванович.

— У тебя, понимаешь, от переливания крови, Павел Иванович, и психология переменится. Нижний склад заработает… Что? Я острю? Да нет, Павел Иванович, не до острот мне, когда паровоз с рельсов сошел и все движение застопорил. Ну, все, Павел Иванович! Привет чирьям, привет жене, привет райкому партии! Надеюсь, в райкоме мы, понимаешь, и встретимся… Все! Все!

Прохладный ветер сорвался откуда-то, коричневая Кеть сделалась от ряби зеленой; и — чу-чу! — висело в зените черное облако с розовыми рваными краями. Ой, разрастется, коварное, ой, брызнет на землю обильным дождем!

— Вот такие дела, товарищ Куренной! — сказал Прончатов через спину, возвращая телефонную трубку Яну Падеревскому. — Ты сегодня, по-моему, не коммуникабельный, а?

— Какой?

— Не коммуникабельный, а?

— Мы этих слов не понимаем, Олег Олегович!

— А должны понимать, — ласково улыбнувшись, заметил Прончатов. — Должность инженера занимаешь, Демид Касьяныч!

Секунд пять Прончатов сидел неподвижно, с непонятным выражением на лице, затем поднялся, подшагав к Куренному, улыбнулся своей знаменитой прончатовекой улыбкой. Она редко появлялась на лице Олега Олеговича, но зато была дорога, как алмаз, — от этой улыбки лицо Прончатова делалось таким привлекательным, что женщины чувствовали под сердцем тонкий укол, а суровые мужчины смягчались, точно от доброй рюмки коньяку. «Какой милый, хороший, славный парень Прончатов!» — думали суровые мужчины и испытывали острое желание немедленно сделать что-то хорошее для Олега Олеговича: или душу перед ним раскрыть, или отдать последнюю папиросу, или обнять его за прямые плечи. Когда Прончатов улыбался, у него исчезали со щек холодноватые углубления, от которых казалось, что Олег Олегович сосет леденец.

— Я вас слушаю, Демид Касьянович, — вежливо произнес Прончатов. — Хочется услышать ваш голос.

Однако Куренной непробиваемо молчал. Был он большим другом сплавконторского парторга Вишнякова, всего года три назад ходил в незаменимых, а теперь с нетерпением ждал приезда нового директора — Цветкова.

— Ну, ты помолчи, Куренной, — раздельно сказал Прончатов, — а я делом займусь. Я начальником рейда работал, мне не впервой.

Поднявшись, Олег Олегович неторопливо пошел к рабочим. Чем ближе подходил он к ним, тем все начальственнее, суровее, непреклонней становилась его фигура; ни улыбки, ни просвета не было на прончатовском лице, когда он остановился в пяти метрах от рабочих, не здороваясь, с обидным пренебрежением посмотрел на них. Голова у него была вздернута, губы сложены брезгливо, а руки он ленивым жестом заложил за спину.

— Загораете, господа хорошие? — издевательским тоном спросил Прончатов. — Жирок нагуливаете?

Человек тридцать вольготно располагались перед главным инженером. У всех загорелые, хорошо откормленные физиономии, на голых по пояс телах блестят, перекатываются живые мускулы; человек пять отпустили бороды, да такие, что каждая — лопата. Варнаки, богатеи, татарская аристократия, привилегированная верхушечка — вот кто лежал на прохладной земле, бесцеремонно разглядывая Прончатова. Самый плохонький из этих мужиков зарабатывал в месяц по триста-четыреста рублей, каждый имел соток семьдесят огорода, все держали по две-три свиньи, по корове и телке, каждый был искусным рыбаком и охотником, каждый держал в доме неработающих, гладких баб, каждый имел по большому дому, построенному чуть ли не задаром.

Семеро из мужиков — бывшие уголовники. В каких только тюрьмах не сидели, чего только не повидали, каких статей Уголовного кодекса не попробовали, а вот за Тагар зацепились, и каждый из семерых лезет бить морду, если напомнишь о прошлом.

В этом месте повествования автор снова останавливает сказ о настоящем, чтобы заглянуть в прошлое инженера Прончатова, вспомнить о том, как девять лет назад на рейде появилась брандвахта. Ее, то есть брандвахту, привели…

Сказ о прошлом

Брандвахту на рейд привели утром, часов в шесть, когда ночная бригада закончила грузить металлическую баржу «Весна», а сменный инженер Олег Прончатов искал укромное местечко, чтобы спрятать в него молодой, неистребимый сон. Однако он не успел и прикорнуть в уголочке, как раздался синий рев буксирного парохода «Гвардия», по реке гулко прокатились удары пароходных плиц, тоненькие звоночки, и вслед за буксиром явилась эта самая брандвахта, покрашенная желтой краской, пузатая и неопрятная, как уличная торговка. Брандвахты на погрузочном рейде презирали, считали их посудинами самого низкого пошиба, и Прончатов, поглядев на нее мельком, зевнул. «У, купчиха толстомясая!» — подумал он.

Потом сменный инженер заметил на брандвахте странное: на коротенькой носовой мачте висела калоша и драные подштанники синего цвета. Прончатов еще не успел всласть удивиться этому обстоятельству, как на борт брандвахты вышли трое мужчин, опершись на перила и лениво переговариваясь, стали глядеть на тихий утренний берег. До пояса мужчины были голыми и так густо татуированными, что Прончатов невольно остановился, подумав: «Вот тебе и купчиха!»

Когда буксир причалил судно и, шипя паром, отошел, брандвахта начала постепенно оживать: сначала выбрались из трюма еще трое мужчин, потом показались четверо, а затем мужчины, словно тараканы, стали выползать изо всех дверей, люков и щелей брандвахты. Человек двадцать пять мужиков вышло на борт кургузой посудины. Только после всего этого Прончатов заметил, что на брандвахте нет шкипера. Вот тогда он понял, что за брандвахта пристала к берегу — на ней сплавной трест доставил новое рабочее пополнение, так как во всей стране проходила амнистия тысяча девятьсот пятьдесят третьего года.

Брандвахта до восьми часов утра довольно спокойно простояла у причала, но в начале девятого начали происходить события. Первым на берег сошел здоровенный бородатый мужчина в трусах и с красной косынкой на шее. Под нахмуренными бровями мужчины слегка улыбались умные прозрачные глаза, подбородок был выставлен, как сапожная колодка, а плечи и спина обросли густыми черными волосами.

Сходя с брандвахты, он за спину сказал:

— Шнырь пойдет со мной, остальные — сидеть!

Спустившись по трапу, бородатый бесшумно подошел к двум хорошо вооруженным милиционерам, которые на него смотрели не то со страхом, не то с удивлением. Им бородатый мужчина сделал ручкой, шаркнул ногой и очень вежливо сказал:

— Да, товарищи лягавые, с нами плыли два мильтона! Эй, на броненосце, выпускайте лягавых!

На брандвахте загрохотали, заголосили, застонали от восторга, а когда все это кончалось, в дверном проеме появились два человека, похожих бог знает на что: во-первых, лица у них были густо вымазаны сажей, руки связаны за спиной, во-вторых, на шеях болтались пустые кобуры от наганов, из которых торчали порожние водочные бутылки.

— Африка пробуждается! — пояснил бородатый. — Вернуть артиллерию государству!

Тотчас из-за его спины вынырнул вертлявый и гундосый, неся на отлете два пистолета, с ужимками и прыжками вручил их милиционерам.

— Приказанье сполнено! Патроны вынуты.

Все это происходило на глазах сплавконторского начальства, которое к восьми часам утра изволило прибыть, чтобы полюбоваться на новое рабочее пополнение. Понятно, что среди руководителей с улыбкой на лице стоял сменный инженер Олег Прончатов.

Подходя к начальству, бородатый мужчина доброжелательно щурился на божий свет. Казалось, что ему понравилась белая и легкая тагарская церковь, стоящая в трехстах метрах от берега, произвела впечатление многоэтажность штабелей леса, приятно поразило то обстоятельство, что начальство его ждет. Поэтому бородатый мирно подошел к сплавконторскому руководству, поправил красную косынку и сказал отменно вежливо:

— Гражданам начальникам привет! — Он ткнул себя пальцем в волосатую грудь. — Ответственный за доставку рабочей силы, гражданин Петр Александрович Сарычев. Шнырь, поклонись гражданам начальникам!

Низкорослый и мрачный Шнырь вышел несколько вперед, стеснительно оглядел начальство, попятился как бы от страха и низким голосом пророкотал:

— Здорово, лягаши!

После этого Сарычев и мрачный Шнырь на глазах удивленного начальства сели на бревна, положили ногу на ногу, и бородатый начал добродушно щуриться на присутствующих. Ему определенно нравился директор сплавконторы Иванов, был приятен замполит Гусев, заставил улыбнуться механик Пикарский, но вот Олег Прончатов у бородатого вызвал такое неудовольствие, что он обернулся к адъютанту и сказал:

— Ты видишь, Шнырь, этого красавчика? Запомни его: уж очень смело он на меня смотрит. Ты ему, Шнырь, вечером объясни, что к чему…

— Где милиция? — вдруг рассвирепел замполит Гусев. — Я вас спрашиваю: где милиция?

— Милиции нема! — меланхолично ответил Шнырь и пояснил: — Милиция обратно в Африку уехала.

Так оно и оказалось. Когда пораженное сплавконторское начальство бросилось к причалу, то увидело, что оба поселковых милиционера густо намазаны сажей, связаны и посажены вместе с сопровождающими милиционерами на корму дебаркадера, незаряженные пистолеты лежали рядом с ними. Возле областных и тагарских милиционеров расхаживал полуголый уголовник, держа на манер ружья палку.

На завлекательное зрелище собрался полюбоваться почти весь Тагар. Как стрижи на проводах, густо облепляли кромку берега ребятишки, терпеливо стояли на яру молчаливые деревенские женщины, сдержанно галдели солидные мужики. Первая смена, естественно, работала плохо: половина бригады грузчиков торчала на берегу, сортировщицы, воспользовавшись суматохой, смылись в сельповский магазин за покупками, а мастер первой смены Чухломцев, надорвав горло, сидел в одиночестве на кнехте пустой баржи.

— Надо посовещаться, товарищи! — тихо сказал директор конторы Михаил Николаевич Иванов и побледнел щеками. — Не дошло бы дело до самосуда. Если амнистированные окончательно распояшутся, поселок бросится на них…

Но амнистированные не распоясывались. Сарычев и Шнырь поднялись с бревен, чинно подойдя к начальству, потребовали еды и денег на карманные расходы. При этом бородатый вынул из-за резинки трусов внушительную бумагу с печатями и помахал ею:

— Все но форме, граждане начальники! Совершенно уверен, что распоряжение Советской власти вы выполните. Я верно рассуждаю, Шнырь?

— Так точно!

После этого сплавконторское начальство несколько секунд постояло на месте в молчании, потом директор Иванов жестом пригласил товарищей следовать за ним и при этом как-то странно улыбнулся, словно его не беспокоило поведение амнистированных. Сам директор пошел позади всех, но потом догнал Олега Прончатова и о чем-то начал шептаться с ним.

А в Тагаре начали вершиться дальнейшие события.

Первые тревожные сведения поступили из орсовского магазина. Именно сюда в половине девятого вошли двое вполне одетых амнистированных и чинно встали в очередь. Один из них с продавщицей Веркой начал шутить.

— Какая вы будете из себя раскрасивая красавица! — говорил он, снимая шляпу и водя ею над головой так плавно, что, казалось, будто шляпа плавает. — Нельзя ли будет с вами познакомиться? Меня, например, зовут Жора, а моего напарника будут звать… Коля, где же ты есть?

Оказалось, что Коли в очереди нет, а у Глазковых со двора пропало три пары хорошего мужского белья, которое спокойно сушилось на веревке. Причем сама старуха Глазкова клялась, что безвылазно сидела на крыльце, убаюкивая младшего правнука Сережку. Правда, позднее она призналась, что ей в какой-то из моментов примстилось, будто в голове пошел туман-туман, глаза застило слезой, и от этого в них вроде бы круги, круги, круги…

— Это он, проклятущий, наводил, портил меня, бабоньки! — говорила Глазкова, а три пары хорошего мужского белья как корова языком слизнула.

Вот какое вопиющее безобразие творилось в самом центре поселка Тагар, а что касается окраин — здесь тоже спокойствия не было. Во двор к Пименовым, например, вошел тихий, средних лет человек. Сняв с головы сиротскую кепчонку, слабым голосом попросил старика Пименова напоить водичкой. Скучающий дед очень обрадовался незнакомцу, пригласил его пройти в горницу и сесть на лучшее место, охотно разговорился.

— Вы из каких себя оказывать будете? — спрашивал культурный дед, значительно мигая левым глазом. — По обличью на колхозного трудящегося вы не оказываете. Не есть ли вы человек, который из городу?

— Так точно, из его, — отвечал незнакомец. — В городе, дед, теперь такая мода пошла, что многие варят брагу или гонят самогонку.

— Ну! — радостно сказал дед. — Я вас сразу проник.

Ежели человек сам грамотный, то и в другом грамотность понимать может…

Дед полез в подполье за брагой, нацедил ее полный ковш, а когда поднялся наверх, увидел, что городской гость ушел, да не один — увел с собой из сундука отрез голубой шерсти, который невестка старика ладила на вечерний костюм с белой отделкой. Так что ровно через час на дворе у Пименовых была большая суматоха; дед крякал и разводил руками, сын искал патронташ от ружья двенадцатого калибра, а невестка отчаянно кричала:

— Слепошарая кочерга! Поменьше бы свои газеты читал!

Самая же потрясающая новость из конца в конец обежала поселок ровно в два часа дня. Тот самый Жора, что шутил с продавщицей Верой, женился на приемщице маслозавода Любке Исаевой — бабе очень толстой. Произошло это дело так.

Съев сто граммов купленного в сельпо мармелада, Жора почувствовал тягу к молоку и по этой причине забрел на молокозавод, где Любка Исаева, шибко нагнувшись, доставала из колодезя-журавля воду. Платье у нее и так было короткое, а тут еще тужилась внаклонку. В общем, Жора сел на сосновую колоду, достал из кармана засаленные карты и угасающим голосом сказал:

— Какая вы будете из себя раскрасивая красавица! Дай, золотко мое, погадаю. Всю правду расскажу, всю твою судьбу раскрою. Эх, жизнь ты моя цыганская, эх, залетные мои! Сижу я, красавица, а сам падаю! Пронзила ты мое сердце. Люби меня, как я тебя…

На Жорин лоб опускался черный кудрявый чуб, над губой у него колечками завивались усики, в ухе была серьга, а карты так и летали в тонких пальцах. Посмотрев на это, Любка Исаева голосисто засмеялась, опустив подол, подошла к Жоре и села рядом на колоду.

— Я ведь тебя, родимый, задавлю, ежели чего! — ласково сказала Любка Исаева. — Для меня ни один мужик в деревне не подходящий, как я сто тридцать килограмм тяну.

— Жениться хочу! — сиплым от волнения голосом ответил Жора и стал быстро раскидывать карты. — На сердце у тебя, красавица, трефовый король, в голове у тебя — бумага, чем сердце успокоится, сам сказать боюсь. Держи меня: падаю!!

Через час Жора сидел в Любкином доме, заткнув за воротник вышитое украинское полотенце, пил крепкий самогон и самодовольно поглядывал на печку, куда Любка загнала тетку, у которой проживала. Тетка с печки сверкала глазами и громко призывала на голову Жоры все напасти. Жора вежливо слушал ее, но время от времени говорил:

— Ты, бабка, лучше спой! Я, когда пьяный, песни люблю.

Любка и Жора поженились в третьем часу дня, а в шесть вечера брандвахта медленно и верно перепилась. Сначала амнистированные буйствовали внутри судна, потом стали понемножку выползать на борта, появилась украденная в поселке гитара, которую держал в руках тоненький паренек с одухотворенным лицом. Пощипывая струны, он томно глядел на раннюю луну и пел приятным голосом: «Будь проклята ты, Колыма, что названа чудной планетой…» Слушая его, амнистированные грустили, затем все дружно опять спустились в трюм, а через полчаса появились снова, абсолютно пьяные.

Они поднялись наверх с ликующим воем, они гундосили, как стадо разгневанных слонов: их глаза были по-бычьи налиты кровью, они качались, норовя упасть в воду, они шевелились на палубе злобным клубком грязных, налитых водкой тел, и толпа тагарских зевак подалась вперед, когда, мешая друг другу на узком трапе, амнистированные ринулись на берег. Брандвахта наклонилась, но вдруг все остановилось, замерло.

— Полундра! Берегись, громодяне! Лягаши!

Это амнистированные все-таки заметили, что толпа на берегу вдруг раздалась, ее, как волосы гребень, прочесала цепочка мужчин, которые шеренгой вышли вперед и остановились. Это были грузчики третьей прончатовской смены, и, естественно, позади шеренги стоял сам Прончатов и сдержанно улыбался. Рабочие вели себя спокойно, покачиваясь с ноги на ногу, посмеиваясь, с интересом глядели на брандвахту. Как выяснилось, амнистированных было двадцать семь человек, и рабочих Прончатов привел двадцать семь человек, причем в центре шеренги стояли Самохин и Почучуев — в прошлом взломщики, перековавшиеся на сплавконторских хлебах. Стояли на берегу и четверо милиционеров, которых амнистированные отпустили.

— Эй, на корабле! — весело крикнул Прончатов. — Высадка десанта отменяется!

Немного отрезвев, амнистированные грозно молчали. Уже дважды осколочками зеркала блеснули ножи, бородатый Сарычев выдвинулся вперед. Уголовники молчали только потому, что вели подсчет сил, прикидывали, что получится, если схлестнутся берег и брандвахта. В общем, тяжело, напряженно было на берегу и брандвахте, сам бог, наверное, не знал, чем это все кончится, но вдруг произошло выдающееся событие: из шеренги сплавконторских выскочила заспанная Любка Исаева, потрясая над растрепанной головой толстыми руками, с хриплым криком бросилась к брандвахте.

— Распроклятый цыган! — вопила Любка. — Две юбки унес! Ворюга!

Любка на большой скорости пролетела мимо Прончатова, вскочив на трап с позиции бородатого Сарычева и прямым путем вцепилась в волосы Жоре, не успевшему из-за сильного хмеля скрыться в трюме. Любка истошно вопила и пучками выдирала жидкие волосенки возлюбленного.

На берегу и на судне начался большой хохот. Сам Петр Александрович Сарычев, перегнувшись, лег хохотать на леер брандвахты, его гундосый помощник Шнырь катался у кнехта, а все остальные амнистированные смеялись так неорганизованно, что брандвахта стала опасно покачиваться, хотя была крепко принайтовлена к дебаркадеру. Сплавщики на берегу тоже заходились от хохота, толпа зевак визжала радостными детскими голосишками.

— Юбки отдай!! — кричала Любка, общупывая Жору. — Положь юбки на место, цыган проклятый Любка Исаева придушила бы несчастного Жору, если бы амнистированные не догадались в восемь рук оттащить ее, хотя это было нелегко: лютая женщина их дважды раскидывала. Поддалась Любка только тогда, когда вмешался совершенно трезвый Петр Александрович Сарычев. После этого они вытолкали Любку с брандвахты, а общипанный Жора под хохот ссыпался в трюм.

Когда люди на берегу и судне немного прохохотались, а Любка Исаева совершенно охрипла и села на землю отдыхать, Олег Олегович Прончатов подошел к трапу. Воспользовавшись веселой обстановкой и благодушием амнистированных, завел с Петром Александровичем Сарычевым мирный разговор.

— Не надо нам ссориться, любезный, — добродушно сказал Прончатов. — Ставь своих ребят на погрузку, три тысячи в месяц на нос обеспечено. Каждым двоим — комната в общежитии, через год надбавка, двухмесячный отпуск. Шнырь на будущий год в Крым поедет!

— Хорошо объясняешь, красавчик! — тоже радушно ответил Сарычев. — А меня в президиум?

— Как же, как же… На Доску почета!

— Ну, уговорил… Да ты проходи на брандвахту, красавчик, гостем будешь.

Тут и случилось такое, что толпа на берегу охнула. Прончатов бодреньким шагом взбежал на трап и встал рядом с бородатым. Они весело улыбнулись, а поулыбавшись, начали колотить друг друга ручищами по плечам с таким видом, точно дружили сто лет и наконец встретились после долгой разлуки.

— Любезный! — говорил Прончатов.

— Вашество! — отвечал Сарычев. — Ваше превосходительство!

Сменный инженер и главарь уголовников обменивались любезностями, хохотали театрально, а амнистированные начали потихонечку окружать их. Они оттеснили Прончатова от борта, осторожно подталкивая плечами, загнали на кормовую площадку, и здесь круг замкнулся. Теперь уж не два ножа, а все десять сверкнули в лучах заходящего солнца, раздался приглушенный разбойный свист, угрожающе прошелестели голоса. Шеренга рабочих на берегу резко подвинулась вперед, женщины в толпе (?) заоикали, мальчишки испуганно сбились в стайку. Однако на берегу ничего особенного не произошло, так как внезапно раздался громкий голос Прончатова.

— Есть предложение открыть митинг! — закричал он. — Будут возражения?

— Нет возражений! — громко ответил Сарычев. — Сыпь, громодяне, в трюм!

Как раз в этот миг на западе исчез золотой ободок солнца, по воде и по небу трепетно пробежал зеленый луч, и почудилось, что где-то далеко-далеко прозвучал печальный звук пастушьего рожка — это спряталось за кедрачи солнце. Прошло еще несколько секунд, и мир переменил краски: лицо Прончатова, окруженного амнистированными, из белого сделалось смуглым, деревья из зеленых — синими, а небо цвет утратило совсем.

— Айда в трюм, — прежним голосом крикнул Прончатов, оглядываясь на молчаливую шеренгу рабочих. — Спокойно, ребята!

Похожий из-за шпангоутов на скелет огромного доисторического животного, освещенный колеблющимся светом стеариновых свечей, пропахший водкой и потом, трюм был просто-напросто страшен. На деревянных ящиках стояли бутылки и стаканы, лежали объеденные селедки, по бортам и по потолку шастали живые изогнутые тени, все сплошь безголовые, так как трюм был низок. Только в восточной сказке или в страшном сне могли быть такими бледными и рельефными лица людей, такая зловещая тишина могла стоять там, где собралось двадцать семь человек.

Прончатов осторожно сделал несколько шагов назад, покосившись на Сарычева, почувствовал спиной, как наваливаются на него горячие, возбужденные водкой и видом ножей люди. Он понимал, что достаточно неосторожного слова или нерасчетливого движения для того, чтобы вопящие амнистированные бросились на него. Опасность была повсюду, но самыми страшными были те из амнистированных, которые сопели и шептались за спиной. Поэтому Прончатов, укоризненно покачав головой, сказал:

— Аи, аи, как не стыдно, дорогой Петр Александрович! Хорошо ли человеку, если у него стоят за спиной? Аи, аи!

Сразу же после этого из-за спины Прончатова вышли Шнырь и белобрысый толстяк, сделав три шага вперед, с непроницаемыми лицами стали глядеть на Олега Олеговича, причем Шнырь взвешивающе держал на ладони раскрытый нож, а белобрысый поигрывал здоровенным сапожным шилом. Тогда Прончатов сделал еще два шага назад, облегченно прислонившись спиной к лестнице, полушутливо сказал:

— Надо бы поработать, граждане! Конечно, от работы кони дохнут, но неплохо бы немного пожить и на воле.

Говорить Прончатов начал громко, первую фразу даже выкрикнул, а вот последние слова произнес так тихо, словно к чему-то прислушивался. Видимо, молодой инженер я на самом деле что-то услышал, так как ораторским жестом вскинул руку, прищурился остро и вдруг закричал так громко, словно выступал на городской площади:

— Вот вы молчите, граждане амнистированные, а правда на моей стороне. Кем вы были, граждане, и кем можете стать? Вы были справедливо осуждены за различные преступления, понесли заслуженное наказание, а вот теперь вы свободны. Разве не правду я говорю?

Голос Прончатова крепчал, глаза сверкали, руки в воздухе выделывали бог знает что, а бородатый Сарычев на него смотрел удивленно, словно бы не узнавая. Он даже подался вперед, насторожившись, следил за каждым движением молодого инженера.

— Разве я не правду говорю, граждане амнистированные? — разорялся Прончатов. — Ну, вот кто есть Жора, которого бьет женщина? Он, товарищи, мелкий вор и получил по заслугам. Не воруй, паразит, не кради бабью юбки, а работай, падла! Вот так стоит вопрос, граждане!

Прончатов для нападок потому выбрал общипанного Жору, что еще на берегу видел: к рыжему парню уголовники относятся насмешливо, несерьезно; он явно среди настоящих «урок» был парией, но все равно прончатовский выпад вызвал бурю.

— Кто это падла? — обморочно закатив бархатные глаза, завопил Жора. — Ты кого, сука, называешь падлой? Корешки, вы слышите, что говорит этот фраер?

Сначала трюм глухо и ровно заревел, потом поднялись ножи, общий шум разделился на отдельные голоса. Среди общего шума опасно выделялось спокойное молчание Сарычева и Шныря — они стояли как бы отдельно от толпы, трезвые, поглядывали по сторонам, принюхивались, прислушивались. Этого Прончатов испугался больше, чем рева толпы и поэтому закричал, сколько было моченьки:

— Не будем считать обиды, граждане, не будем! Мы приветствуем вас всем дружным коллективом. Я кричу: «Ура, товарищи, ура!» Пусть нас объединит единый созидательный труд!

Своим трубным, могучим голосом Прончатов перекрыл вой амнистированных, перекричал всех горластых, а сам напряженными ногами старался уловить покачивание брандвахты, сквозь оглушительный вой пытался услышать посапывание рейдового буксира «Калининград». Звуки судна он, конечно, не мог услышать, а вот трепетный ход днища уловил. «Вышли на старицу!» — обрадовался Олег Олегович и еще громче заорал:

— Пусть живет!

Когда Прончатову не хватило воздуху, а амнистированные, пораженные мощью его глотки, удивленно притихли, он крик оборвал так резко, что у самого зазвенело в ушах. Секунду-две Прончатов в тишине глядел прямо перед собой, вдруг пораженный неправдоподобием совершающегося. Не могло быть на свете трюма, похожего на скелет животного, на теле живого человека не могло помещаться столько татуировок, сколько было на белобрысом уголовнике, а в воздухе не могло содержаться столько винных паров, сколько было в трюме. «Нет, нет, все это мне снится!» — мгновенно подумал Олег Олегович, и как раз в эту секунду снаружи донеслись три тоненьких протяжных гудка. В тишине они прозвучали резко, словно удары бича; эхо от них прокатилось по реке, уйкнуло, и по времени продолжительности эха Прончатов понял, что брандвахта находится там, где ей положено быть.

Судорожно передохнув, Прончатов выпрямился, замер, так как увидел, что Сарычев втягивает голову в плечи, словно готовится к длинному косому прыжку. Тогда Олег Олегович спиной еще раз ощутил спасительную твердость лестницы, набрав в грудь побольше воздуху, бешено взревел: «Пусть живет!» — и, разогнувшись пружиной, сделавшись стремительным комком мускулов, отпрянул к люку. Воспользовавшись секундным опозданием Сарычева и замедленной растерянностью пьяных амнистированных Прончатов мгновенно выскочил на палубу брандвахты, с криком бросился в воду, где сильное течение обской старицы мгновенно отбросило его к рейдовому буксиру «Калининград», который потому и дал три тоненьких гудка, что отбуксировал брандвахту на километр от пристани.

— Пусть живет! — счастливым мальчишеским голосом вопил Прончатов, когда его за руки выволакивали на борт буксира. — Пусть живет!

На брандвахте тоже кричали ужасными протрезвевшими голосами, так как действительно положение амнистированных было сложное: буксир вывел брандвахту на плес, ширина которого состояла из обской старицы и реки Кети, так что целый километр воды отделял посудину от Тагарской пристани, метров четыреста оставалось до другого берега, где стеной поднимался непролазный кедрач.

Когда амнистированные, освоившись с обстановкой, от ярости замолкли, мокрый, но веселый Прончатов приказал капитану «Калининграда» приблизиться к брандвахте и так работать колесами, чтобы держаться на месте. Приказание сменного инженера было выполнено, и Олег Олегович, небрежно держась руками за леер, с высоты капитанского мостика с амнистированными заговорил укоризненным тоном.

— Пить надо меньше, мальчики! — грустно пожав плечами, сказал он. — А вы, Петр Александрович, тоже… — Он махнул рукой. — Неужто не понимаете, что путь таких митингов — гибельный путь?

Наклонив брандвахту на правый борт, с красными от заката лицами и выпученными глазами стояли двадцать семь амнистированных и по-настоящему внимательно слушали молодого красивого инженера.

— План, граждане уголовники, простой, — вразумительно объяснил Прончатов. — Сломить вас голодом! На правый берег вы не подадитесь — там гибельные Васюганские болота, на левый берег — пожалуйста! Первый, кто доберется вплавь, получит обед и направление на отдаленное плотбище… Впрочем, прошу не плавать! Утонете, как котята! Желающим высадиться на берег будет подаваться лодка… Петр Александрович, а Петр Александрович, хорош планчик?

«Калининград» добродушно шипел паром, выглядывали из иллюминаторов ухмыляющиеся рожи речников, старенький капитан беззвучно трясся в хохоте возле рубки, вытирая глаза большим носовым платком. С Прончатова на палубу лились потоки воды, но голос его был ясен.

— Петр Александрович, а Петр Александрович! — позвал он. — Чего же молчите? И где ваш верный Шнырь, которому было приказано вечером побеседовать со мной? Почему он молчит, отчего не беседует? А, Петр Александрович!

…Кончая сказ о прошлом, автор напоминает, что в настоящем Прончатов приехал на Пиковский погрузочный рейд, обнаружив беспомощность начальника Куренного, сам пошел к рабочим, которые, бездельничая, лежали на траве. Среди них было семеро из тех, кто прибыл в Тагар на брандвахте, и теперь Олег Олегович, глядя на них, просто диву давался: где оставили прошлое?

Продолжение сказа о настоящем…

«Ах, черт вас побери!» — подумал Прончатов и сделал шаг вперед, чтобы быть совсем близко от рабочих.

— Ну, загорайте, загорайте! — обидным тоном, явно напрашиваясь на драку, продолжал Прончатов. — Дозагораетесь: сниму прогрессивку!

Эх, как всполошились! Вскочили с теплой травы, поигрывая потными мускулами, бросились к Олегу Олеговичу, окружили так плотно, точно арестовали, а закричали-то хором, как детский сад на лужайке:

— Не имеете правов! Куда Куренной смотрит? Нас на понт не возьмешь, начальник! Несправедливо, Олег Олегович! Разве мы в том виноватые… Не снимешь прогрессивку, Прончатов!

Прончатов и бровью не повел.

— Прокричались? — вежливо спросил он, когда шум немного утих. — Продрали горло? А ну, шагайте за мной!

После этого он неторопливо стал выбираться из обступившей его толпы. Прончатову пытались преградить дорогу, но он могучими руками отставил в сторону одного, плечом отпихнул другого, локтем отстранил третьего. Ни разу не оглянувшись, посмеиваясь себе под нос, подчеркнуто не интересуясь тем, идут ли за ним рабочие, Прончатов вальяжной походочкой направился к нижнему складу Пиковского леспромхоза. Он по тропочке обошел эстакаду, балансируя руками, по бревнам выбрался к железнодорожному тупику, возле которого — точь-в-точь сплавконторские — лежали на травке леспромхозовские рабочие.

— Здорово, ребята! — мельком сказал, им Прончатов. — Помогите-ка нам!

Не дожидаясь ответа, он пошел дальше и метров через сто увидел узкоколейный паровоз, сошедший с рельсов. Здесь Олег Олегович остановился, задрав на лоб брови, критическим взором окинул паровоз. Картина на самом деле была непривлекательная: сошедши со стрелки, бедолага-паровоз глядел на человечество виновато перекошенными фарами, жалкий парок тонкой струйкой поднимался из похилившейся трубы, а правые колеса беспомощно висели в воздухе. Рядом с паровозом сидел на земле грустный машинист и покусывал молодыми зубами горькую травинку.

— Здорово, Петя Самохин! — насмешливо сказал ему Прончатов. — Скучаешь?

— Кран жду!

— Жди, жди…

Олег Олегович спиной чувствовал, как приближается толпа рабочих, как наплывает на него нервное людское ожидание; потом толпа остановилась, дыша напряженно, притихла. «Ну, ну, голубчики!» — неопределенно подумал Олег Олегович, а сам неторопливо прикидывал вес паровоза, определял на глаз угол наклона, интересовался профилем откоса, который мог помешать подвести слеги. Напряженно считая в уме, он делил вес паровоза на количество рабочих рук, вводя Поправочный коэффициент на наклон и остатки воды в тендере, соображал, хватит ли силенок. При этом он вполголоса бормотал:

— …угол… наклон… а?

Паровоз дышал мягким паром, из поддувала постреливали искры; паровоз лоснился, как загнанный конь. Ей-богу, жалость, сострадание вызвал он, этот паровоз, не сумевший довезти до разгрузочной эстакады двенадцать сцепов отборного судостроя, «Ничего, голубчик, ничего! — весело думал Прончатов, продолжая считать. — Нужно поднять только переднюю тележку, параллелограмм сил в данном случае распределяется выгодно, центр тяжести переместился вперед, но… Ой, не опозориться бы, дорогой Олег Олегович! Ой, гляди в оба!»

— Надо поднять паровоз! — наконец легкомысленным тоном сказал Прончатов. — Прошу товарищей рабочих приблизиться.

Человек сорок стояли за спиной Прончатова, выстроившись полукольцом, поглядывали на горячую махину с недоверием: конечно, паровоз узкоколейный, конечно, он много легче обычного, но поднимать паровоз руками, вздымать на плечах… Черт его знает, а! Поднимать паровоз, а!

— Десять человек к предохранительной решетке, десять — к тележке с одной стороны, десять — с другой!! — уже покрикивал Прончатов. — Анисимов, Мурэин, становитесь к решетке! Свищев и Подпругин, заходите справа… Леспромхозовские, какого рожна стоите, апостолы!

Черт его знает что! Посмеиваясь, недоверчиво пожимая плечами, рабочие один за одним подходили к паровозу, опасливо притрагивались к горячему металлу. Черт его знает что! Этот главный инженер Прончатов, его лихие глаза, ослепительно белая рубашка, тугой подбородок, похожий на луковку. Ох ты, мать честная, черт знает что делается…

— Мурзин, немазаный, сухой! — покрикивал Олег Олегович. — Мурзин, не за пуп держись, а за паровоз! Свищев, не на пузо бери, а на плечо… Давай, ребята, давай готовься! Ну, все взяли?

Рабочие облепили паровоз, словно мухи пряник, на солнце пошевеливались, переливались коричневым голые спины; невероятная была картина, даже смешная тем, что паровоз стал еле виден: торчали только половина котла да труба.

— Приготовились! Раз-два… Взяли!

Паровоз медленно приподнялся, повисев в воздухе, подался вправо и с легким стуком встал на скаты. Секунду стояла тишина, в которой слышалось шипение пара, потом сорок глоток издали радостный, торжествующий крик. Услышав его, Олег Олегович неторопливо повернулся, хмыкнув, легкомысленной походкой пошел от паровоза. По пути Прончатов нагнулся, подняв с земли ивовый прутик; пошел дальше с ним. Прутиком он помахивал во все стороны, свистя им, щелкал себя по длинной ноге и был весь несерьезный, фатоватый такой, а шум и радостный вопль рабочих за своей спиной старался не слушать.

Прончатов шел и думал философски: «Нет, брат, рабочие любят не того, кто сюсюкает с ними, не того, брат, кто обнимается… Дело надо знать, дело!» Спиной он, конечно, чувствовал, что сплавконторские мужички следуют за ним почтительной стайкой, а кося глаз, видел, что на рейде происходят события не менее значительные. «А, почуяли, что жареным пахнет!» — сдержанно подумал Прончатов, нагоняя на лицо непроницаемое, сухое выражение.

На берегу возле начальника рейда Куренного стояли начальник планового отдела сплавконторы Поляков, парторг товарищ Вишняков, главный механик Огурцов Эдгар Иванович. Они стояли и молча глядели, как приближается главный инженер, на белоснежной рубашке которого расплывалось безобразное мазутное пятно: паровоз таки пометил рубаху! Спутанные волосы Прончатова липли на потный лоб, движения были медленные, значительные, такие, какие может иметь только хорошо поработавший человек. Шел Олег Олегович вроде бы ко всему сплавконторскому начальству, но смотрел только на Куренного, к нему обращал свой властный, нахмуренный взгляд и мазутное пятно на белоснежной синтетической рубахе. Подойдя к начальственной группе, Прончатов, не здороваясь, покачал головой и сухо сказал:

— Простой отнесу на ваш счет, товарищ Куренной! Добрый день, товарищи!

Олег Олегович поздоровался с коллегами-руководителями только потому, что не считал нужным видеть, как Куренной краснеет пятнами. Мало того, через секундочку взбешенный начальник рейда начал злобно трясти головой.

— Не выйдет, товарищ Прончатов! — прохрипел Куренной. — Самоуправство! Бюрократизм!

Олег Олегович усмехнулся: ишь сермяжный мужичок! Когда выгодно, с придыханием цедит: «Этого мы не понимаем, мы народ простой!» — а когда припекло, кричит: «Бюрократизм!» Знает, шельма, иностранные словечки, подначитался законов и постановлений, а сам глядит на парторга Вишнякова так, словно ждет помощи. И для этого есть основания: спелись они с парторгом, живут душа в душу, ждут не дождутся приезда нового директора — Цветкова. Вишняков, Цветков — оранжерея…

— Товарищ Поляков, — официальным тоном обратился Прончатов к начальнику планового отдела. — Прошу завтра просчитать сумму убытка и предъявить товарищу Куренному.

Он произнес эти слова начальственно, властно, но все-таки с внутренней тревогой вцепился взглядом в плановика — чем черт не шутит, может быть, что-нибудь переменилось, может быть, и Поляков уже перекинулся на сторону Вишнякова?

— Хорошо, Олег Олегович! — медленно ответил плановик. — Ко второй половине дня сумма будет выявлена.

Мрачная туча что-то не решалась наползти на солнце; ветер, видимо, был слабый, медленно подталкивал тучку, и она висела неподвижно, бросая резкую тень за старицу, за луговые озера и синие кедрачи. А здесь было солнце, синий ветер, перекатывалась под яром коричневая кетская вода.

Прончатов сдержанно молчал. Было приятно, конечно, что Поляков поддержал его, но было интересно знать, отчего не вмешивается в драку парторг Вишняков и что думает о происходящем беспартийный граждан Огурцов Эдгар Иванович — на диво умный, толковый и энергичный человек. Поэтому Олег Олегович повернулся именно к нему, посмотрел на механика пронзительно, но ничего не понял по значительному и своеобразно красивому лицу Огурцова. За кого он, на чью сторону встанет? Но, как бы там ни было, смотреть на молодого механика приятно, дело иметь с ним интересно, а еще любопытнее подразнивать Огурцова. А ну, попробовать и сейчас…

— Эдгар Иванович, — вежливо улыбаясь, сказал Олег Олегович. — Эдгар Иванович, было бы хорошо, если бы вы обратили внимание на машинную часть лебедки. Грязь!

После этих слов Прончатову на берегу было делать нечего, и верный Ян Падеревский, правильно уловив модуляции прончатовского голоса, уже приближался. Почтительно поклонившись начальству, пробормотав поднос: «Прошу извинения!» — он вслух почтительно сказал:

— «Двоечка» готова, Олег Олегович!

Умница Ян, голова, дипломат высшего класса! Ни секундочки, ни щелочки в прончатовском времени не оставил он взбешенному начальнику рейда Куренному и удивленному механику Огурцову — Куренной судорожно передохнул, а Эдгар Иванович даже не успел открыть рот для умопомрачительно вежливого ответа.

— Прошу на катер! — гостеприимно разведя руками, пригласил Олег Олегович начальника планового отдела и парторга, хотя видел, что они приехали на полуглиссере. — Прошу, прошу, товарищи!!

Однако парторг Вишняков на катере ехать не захотел, механик Огурцов вынужден был оставаться на рейде, чтобы навести порядок в машинном отделении. Так что на «Двоечку» поднялись трое: Прончатов, Ян Падеревский и плановик Поляков. Они еще не успели отчалить, как начальник рейда, подбежал к парторгу, Вишняков наклонил к нему ухо, они заговорили, зашептались, а механик Огурцов, с улыбчатой бодростью побежал на лебедку.

— Славно! — сказал Прончатов.

«Двоечка», набирая скорость, все глубже погружалась кормой в воду, задирала нос, вздымая гордый флагшток, вниз по течению неслась с такой скоростью, что ветер резал лицо. Несмотря на темное облако, воскресный Тагар все еще нежился под солнцем на пляже, шумно купались у берега мальчишки, играли в волейбол парни, а на той части пляжа, где песчаная коса выдавалась далеко в реку, стояла одинокая женщина. «Она»! — спокойно подумал Олег Олегович.

Женщина приближалась к «Двоечке», росла, проявлялась в цвете, и, когда стали различимы тонкие бретельки на ее круглых плечах, Прончатов внезапно ощутил больной и острый угол под сердцем. Женщина выросла еще, теперь метров двадцать оставалось до нее, и, увидев белую полноту длинных ног, покорно заструганные вниз плечи, Олег Олегович вдруг подумал: «Ой, что будет! Пропадешь, пропадешь, Прончатов!»

— Моя племянница, — за спиной Олега Олеговича гордо сказал плановик Поляков. — Весьма самостоятельная женщина. По профессии врач. Невропатолог.

«Боже, невропатолог! — думал Прончатов. — Боже, весьма самостоятельная!..»

IV

Изогнувшись звездчатым полотном, лежала над Тагаром ночь, луна отдельно от всего великолепия светила на краешке неба, река Кеть изгибалась, золотые облака плыли, когда Олег Олегович вышел из пустой, темной конторы. Остановившись на крыльце, чтобы передохнуть немножко, он помассировал пальцами вечерний воздух, так что пиджак на спине затрещал.

— Красотища, а? — вслух произнес Прончатов, осматриваясь и закладывая руки в карманы. — Черт знает что делается!

Над Кетью, освещенной розовыми всполохами электричества, вился цепной бутылочный звон работающих на лесозаводе болиндеров, покрикивали тонкими рабочими голосками катера-буксиры, наплывал волнами шмелиный гул лесопильных рам — много звуков бродило, перекатывалось над поселком, и ночь приглушала, приглаживала, нежно смягчала их. На прончатовских часах стрелки показывали уже одиннадцатый час.

Олег Олегович зашагал по направлению к Кети, задумчиво прошел возле белой церкви; поднявшись на деревянный тротуар, проник в узкий переулок, уставленный скамейками, на которых сидели притихшие, залитые лунным светом парочки, тесно прижавшись друг к другу, по-деревенски обнявшись. Он, не глядя по сторонам, прошагал мимо них, погрузившись еще в переулок, добрался наконец до дома начальника планового отдела Полякова, хотя обычным домом затейливый особняк плановика назвать было трудновато: семь комнат, громадная веранда, мезонин с венецианским окном, в саду — можете себе представить! — бетонированный бассейн, всегда наполненный проточной водой.

Три окна особняка сально светились, на крыльце — белая пупочка звонка, под которой эмалированная табличка с забавным текстом: «Глебу Алексеевичу Полякову — один звонок, Людмиле Евсеевне Поляковой — два звонка». Над табличкой, конечно, горела экономичная, подключенная через трансформатор, крошечная электрическая лампочка, под ногами мягко пружинил коврик для вытирания ног, привинченный к дереву фасонными гайками на тот случай, чтобы обычным ключом отвернуть было нельзя.

— Совершим один звонок, — посмеиваясь, пробормотал Прончатов. — Нам к Глебу Алексеевичу Полякову.

Он длинно надавил на белую кнопку звонка и тут же засмеялся, так как желтые окна мгновенно погасли, а в одном из них быстро приподнялась штора, сверкнули квадратные очки — Глеб Алексеевич Поляков высматривал, кого бог несет в этакую поздность. Когда он узнал Прончатова, штора, запутавшись, упала, в глубине особняка послышались шаркающие, летучие звуки.

— Милости просим, Олег Олегович! — выходя на крыльцо, обрадованно говорил Поляков. — Просим, просим, Олег Олегович!

Пятясь, он провел Олега Олеговича в такой кабинет, где каждая пядь стен и пола была украшена и обставлена коврами, картинами, торшерами, вышивками, полированным деревом и прочей всячиной. Глеб Алексеевич Поляков не пил, не курил, носил старенькие костюмы, отказывал себе в курортах, в командировках умудрялся сутки прожить на три рубля — и все только для того, чтобы набить ненужно громадный дом полированным деревом, собирающими пыль коврами, стеклянными шкафами, из которых музейно глядели дорогие безделушки, а книги в шкафах были набиты так плотно, что ни одну из них вытащить было невозможно.

— Милости просим, милости просим, Олег Олегович!

Садясь в кожаное кресло, Прончатов исподволь посмеивался: его забавлял кабинет Полякова, сам хозяин. Если служащий Поляков ходил по сплавной конторе в задрипанном костюмчике, в латаных-перелатаных ботинках, то дома на нем конфеточкой оберткой барственно топорщился шелковый халат с кистями и вышивкой, а на голове — можете себе представить! — сидела шитая золотом тюбетейка.

— В этом кресле вам будет покойно, Олег Олегович, — прежним тоном говорил Глеб Алексеевич, закатывая глаза и делая постное лицо. — Сидите, отдыхайте, курите…

Посмеиваясь, Прончатов все-таки удивлялся: другим человеком был Поляков по сравнению с тем, конторским. Халат был нелепым, это правда, но он придавал плановику значительность, смешной казалась тюбетейка, но она делала лоб хозяина высоким. А то обстоятельство, что Глеб Алексеевич находился у себя дома, в собственной прочной крепости, придавало ему необычную уверенность. «А ведь Полякову хорошо! — вдруг подумал Олег Олегович. — Вечна эта история чеховского крыжовника…»

— Я вас слушаю, Олег Олегович! — медленно сказал плановик.

— Минуточку, Глеб Алексеевич!

Прончатов задумался. Он, конечно, не мог начать разговор с плановиком без того, чтобы не вызвать в памяти человека, который хочет быть директором Тагарской сплавной конторы, — Василия Ивановича Цветкова… Олег Олегович, точно наяву, увидел серый кабинет, зеленые бархатные портьеры, малиновую дорожку на полу, а за столом человека с большими темноватыми руками.

Василий Иванович Цветков разговаривает с молодым инженером Прончатовым. Он, Цветков, медленно и неторопливо шевелит большими и широкими губами, тщательно подбирает слова, верный давней привычке, не глядит в глаза собеседнику. Цветков скучен и уныл, как последний осенний дождь, он такой же серый и незаметный, как его кабинет. И слова его скучны, точно подстрочник переводного романа.

Жизнь вокруг Цветкова течет серо и вяло: у его подчиненных скучные глаза; они ходят по коридорам вялой походкой, они разговаривают друг с другом такими же вялыми, стершимися словами, какими сам Цветков говорит с Олегом Прончатовым. И телефоны во всем учреждении звонят тоже вяло, приглушенно, лениво.

Внешне Цветков ни толст, ни тонок, не блондин, и не брюнет, и даже не шатен — у него бесцветные волосы. Он обладает забавным качеством так ловко и быстро осваиваться в окружающей обстановке, что делается незаметным, точно ящерица на серых камнях. Таким образом, когда Цветков молчит, его просто-напросто нет, он куда-то девается, хотя находится в комнате, и, думая об этом, Прончатов всегда представляет, как Цветков стоит в шеренге солдат, возле которой похаживает старшина, которому надо назначить человека в наряд. Будьте уверены, этим человеком никогда не будет Цветков. Его старшина просто не заметит.

Вот каков будущий директор Тагарской сплавной конторы. Вспоминая о нем, Прончатов чувствует, как скулы сводит зевота, как в грудь проникает вялая скука. И это сейчас, когда до Цветкова еще далеко, когда вопрос о его назначении еще не решен. А что будет, когда Цветков приедет, когда вяло сядет за стол покойного Иванова, посмотрит скучными глазами на Тагар? Черт побери, невозможно это!..

— Я сразу открою карты, Глеб Алексеевич! — дружелюбно сказал Прончатов. — Мне не хочется, чтобы директором был Цветков: я работал с ним в Нарымской конторе и знаю, что он нам не подойдет.

В торшере горела только одна сорокасвечовая лампочка, на худом лице Полякова от розового абажура лежали розовые тени, длинный, нелепый нос заострялся. «Ничего удивительного!» — подумал Прончатов, так как понимал, что его мирные слова на плановика произвели впечатление выстрела над ухом. И потому он терпеливо ждал, стараясь не смотреть на расстроенного плановика, думал о разной разности. Например, о том, что при стопроцентной северной надбавке — двадцать лет в Нарыме! — Глеб Алексеевич получал ежемесячно около пяти тысяч рублей, имел бесплатный проезд по железной дороге, пользовался ежегодно двухмесячным отпуском.

Потом Олег Олегович на секундочку представил, что произойдет с Поляковым, если новый директор Цветков шуганет его на сплавной участок… Что и говорить — плохо будет плановику!

— Минуточку, Олег Олегович, — простонал Поляков, — минуточку.

— Я вас не тороплю, Глеб Алексеевич…

Эта зануда, филистер и педант, этот Глеб Поляков был пронзительно хорошим работником. Если Глеб Алексеевич чего-нибудь не знал о своем деле, то этого вообще никто не знал; плановый отдел у него работал как хорошо отлаженное электронное устройство, работники отдела ходили по половичку, все новости экономической науки Поляков скаредно собирал. Не было второго такого плановика в области, и Прончатов втайне гордился Глебом Алексеевичем.

— Еще одну минуточку, Олег Олегович, — взволнованно попросил Поляков. Вынув из кармана халата огромный носовой платок, он вытер им вспотевшее лицо, страдая, поерзал в кресле и еле слышно спросил: — А если не Цветков, то… Сами понимаете… Если не Цветков, то…

— Я хочу быть директором, — спокойно, даже нехотя ответил Прончатов и расслабленно помахал кистью правой руки. — Считаю, что имею на это право.

Поляков бросил на Прончатова испуганно-ошеломленный взгляд, хмыкнув, откинулся на спинку кресла, вспотев во второй раз, напружинился, как бы закостенел. Потом он поднял голову, сложив губы сердечком, посмотрел на Прончатова с таким умным, проницательным выражением, с каким обычно глядел в конторские книги. Умные у него были глаза, внимательные, и Олег Олегович с внезапно нахлынувшей радостью подумал: «Отличные у меня помощники, ей-богу, отличные!»

— И еще маленькую секундочку, Олег Олегович!

Поляков поднялся, раздувая воздух халатом, резко прошелся по комнате, остановившись на углу ковра, вдруг громко щелкнул длинными пальцами.

— Какая роль отводится мне в проводимых мероприятиях? — грозно блеснув очками, спросил Поляков.

Прончатов длинно усмехнулся; только сейчас, по дрогнувшим пальцам своей правой руки, он понял, как волновался, дожидаясь решения Полякова. Усмешечки его, расслабленные жесты, спокойствие, нахальство — все было маскировкой, неправдой, плохой, черт возьми, игрой! Теперь же он чувствовал облегчение, теплая волна подкатывала к горлу, и, чтобы не показать радости, не обнаружить перед Поляковым мальчишеского восторга, он прищурился, суховато поджал губы.

— О Семеновском плотбище надо думать, — сказал Олег Олегович. — Оно большое, это Семеновское плотбище…

— Опасное мероприятие, Олег Олегович! — подумав, сказал Поляков. — Три человека в курсе дела. Вы, я и Вишняков…

— Бред! — быстро ответил Прончатов. — Информация Вишнякова приблизительна… Пятидесятипроцентная у него информация, дражайший Глеб Алексеевич!

Впитывали все живые звуки ворсистые ковры, вызывающе пестрели, на шторах экзотические цветы, просвечивала сквозь розовый абажур сиротская лампочка, зыбко освещая восхищенное лицо Полякова.

— Блестяще! — проговорил он. — Это надо понимать в том смысле, Олег Олегович, что покойный Михаил Николаевич Иванов…

— Нет! — резко ответил Прончатов. — Покойный Михаил Николаевич знал все! Если хотите… — Он остановился, потом медленно продолжил: — На Семеновском плотбище восемнадцать тысяч четыреста кубометров леса существует неофициально…

И произошло неожиданное, поразительное: Глеб Алексеевич навзрыд рассмеялся. Этот вечно нахмуренный, всегда недовольный человек смеялся отчаянно, визгливо и нервно, как девица на выданье, его мумиеобразное лицо покрылось мелкими морщинами и складочками, обнажились крупные зубы, сделался кругленьким дамский подбородок. А просмеявшись, он торжественно сел в кресло, водрузив на нос очки и сияя шелковым халатом, оживленно спросил:

— Это я так понимаю, Олег Олегович, что восемнадцать тысяч неучтенных кубометров вам покойный Михаил Николаевич оставил в наследство?

— Именно, Глеб Алексеевич!

Они помолчали. Оба были грустны, приглушены, так как покойный директор был еще до боли жив в памяти. Был ли Прончатов на лебедке — он чувствовал след Иванова, говорил ли с рабочими — звучало с уважением имя Иванова, разбирал ли документы — на них лежал отпечаток индивидуальности покойного. Как в доме, где умер хозяин, люди на каждом шагу натыкаются на молчаливые вещи, так Олег Олегович в огромном сплавконторском хозяйстве везде узнавал Иванова.

— Михаил Николаевич перед смертью мне сказал: «Никому не отдавай контору, Олег!» — тихо и медленно проговорил Прончатов. — Иванов тоже не любил Цветкова…

По-прежнему грустный, задумчивый, Прончатов осторожно поднялся, медленно пошел к дверям по глухому ковру. Шагов через пять он остановился, опустив голову, долго смотрел в пол.

— До свидания, Глеб Алексеевич! — наконец попрощался Прончатов. — Не раскаивайтесь, святое дело отстаиваем.

На улице Олег Олегович тихонечко присел на скамейку, расставив ноги, поставил на них локти, а на кисти рук положил подбородок — и затих, затаился.

Луна уже перевертывалась с пуза на рога, обещая походить скоро не на букву С, а на Р без палочки, что означало не смерть луны, а ее рождение; на притихшей Кети лежал истончившийся лунный след, пели на берегу девушки невесомыми голосами «Ой, цветет калина в поле у ручья», звезды набирали силу, чтобы к рассвету не погаснуть сразу, не дать себя мгновенно затмить солнцу. Часов двенадцать ночи, пожалуй, было; руку с часами поднимать не хотелось и вообще ничего не хотелось. Прончатов все сидел и сидел, затем выпрямился; задрав на лоб левую бровь, сделал удивленные глаза.

— Дуб я! — вдруг отчетливо проговорил он. — Дубина я стоеросовая!

Олег Олегович только сейчас вспомнил о том, что женщина-то, женщина, с которой он сегодня встречался дважды, — племянница Полякова. Значит, он сидел в кабинете, за стеной которого находилась женщина с покатыми, покорно заструганными плечами и загорелым ненакрашенным лицом, но он забыл о ней, а вот теперь вспомнил.

— Интересное кино! — пробормотал Прончатов.

Теперь он удивлялся тому, что взял да и вспомнил вдруг о поляковской племяннице. Почему, зачем? А действительно? Какого дьявола он несколько раз за этот день вспоминает о незнакомой женщине, четко видит ее стоящей на крыльце и как бы бросившейся навстречу Прончатову, когда он пролетел мимо дома на тройке вороных? Что он знает об этой женщине и что она знает о нем?

Спал Олег Олегович вот как: далеко за двенадцать ночи он ложился на узкую кровать, скрещивал руки на груди; закрыв глаза, в то же мгновение засыпал. Во сне Прончатов не храпел, не кашлял, не скрежетал зубами, не двигался, вообще не издавал ни звука, и жена Елена Максимовна в пору медового месяца пугалась: «Он не дышит!» Однако Олег Олегович исправно дышал, проделывал это он до шести часов. Проснувшись, Прончатов сам себе говорил «здрасте», затем открывал непременно левый глаз, которым и определял утреннее местонахождение: мало ли куда приводит судьба инженера-сплавщика.

Сегодня Прончатов «здрасте» сказал энергичнее обычного, вслед за левым глазом сразу же открыл правый, глядя в потолок, бодренько сказал:

— Так на чем мы остановились, товарищ Елена Максимовна?

Было ровно шесть часов утра, в спальне, выходящей в сад, затаился голубой сумрак; по Тагару разносился протяжный коровий мык, щелкал бич пастуха, на разные лады и выкрутасы звучали бубенцы. Черемуховая ветвь упала на подоконник, а в самой черемухе, среди переплетенных ветвей, висел совсем уж растаявший осколочек месяца. Пахло свежо и сонно, росинки, на вид твердые и прочные, как алмазы, висели на кончиках листьев. Олег Олегович покосился в левый угол комнаты, где стояла отдельная кровать жены Елены Максимовны. Она лежала неподвижно, но с открытыми, блестящими в полумраке глазами, и Прончатов неким седьмым чувством улавливал напряженное недовольство, которое истекало на него из темного угла. Жена лежала совершенно спокойно, дышала легко, профиль у нее был умиротворенный, но — вот подите же! — он ощущал, что Елена Максимовна настроена воинственно: пышные руки поверх одеяла лежали принципиально длинно, голова была закинута назад.

— Ну, хватит! — наконец решительно заявил Олег Олегович и так ловко сбросил ноги с кровати, что сразу угодил в тапочки. Очень довольный собой, он, поморщившись, чихнул, а чихнувши, развел руки в стороны и стал приседать, приговаривая: раз, два, три…

Тело у Олега Олеговича было смуглое, росли на груди буйные волосы, на тонком перехвате талии туго, как литые, сидели красные плавки. Фигура у него походила на треугольник, где основанием — плечи, сторонами — линии ног и бедер. Каждый мускул на теле залегал отдельно, а когда Прончатов взялся за гантели, мышцы покрылись блестящей пленочкой пота, набухли, налились.

— Доброе утро, Олег! — наконец сказала Елена Максимовна, выбрав секундочку, когда муж передыхал после трудного упражнения. — Не переутомляй себя, ты и так много работаешь…

После этих слов Елена Максимовна широким движением руки сбросила с себя одеяло, выйдя из него, неторопливо встала на ноги. Она была еще хороша, очень хороша, жена Прончатова! Легкая рубашка открывала плечи шевровой выделки, под тонким шелком, выпуклые, загодочно двигались бедра, на лице бархатилась нежная, гладкая кожа, глаза были, как в девичестве, цвета перезревшего крыжовника, но особенно хороши были волосы — рассыпчатые, скользящие, как бы вспененно улетающие вверх.

— Завтрак будет к семи, Олег!

Продолжая махать гантелями, Прончатов проводил жену взглядом, выполняя сложное упражнение для брюшного пресса, умудрился-таки пожать плечами: «Что с ней, господи, случилось?» Однако он выполнил до конца весь комплекс, подражая йогам, подышал глубоко и только после этого, подставившись под ледяной душ, злобно завыл: «Ой, пропадаю!» Потом, растираясь жестоко махровым полотенцем, он вдруг остановился, подмигнул умывальнику и вслух недоуменно произнес:

— В чем же я провинился? Уж такой я хороший…

Когда Олег Олегович в пижонском летнем костюме, чисто выбритый, надушенный «Шипром», появился в дверях столовой, то за столом уже сидели жена Елена Максимовна, сын Олег и дочь Татьяна, хорошо и тщательно одетые, так как Прончатов любил дорогую одежду. Так что в столовой, где стоял простенький стол и плетеные стулья, посиживала его семилетняя дочь Татьяна в отличном платье, которое отец привез ей из Финляндии, где изучал сплавное дело.

— Доброе утро, господа-товарищи! — поздоровался Прончатов, скашивая глаза на двенадцатилетнего Олега. — Как мы сегодня живем-можем?

Олег Прончатов-третий (?) задумчиво ел творог с изюмом, молчал, а ложку держал кособоко, всеми пальцами, точно ручку молотка. Это было странно, но сын Олег, внешне как две капли воды похожий на мать, характер имел отцовский, а Татьяна — копия отца — обладала материнским характером. Вот тебе и внешность — зеркало души!

— Мой сын стал вегетарианцем? — кладя на тарелку свиную котлету, спросил Олег Олегович. — Он дал клятву не есть мясо?

— Он копит колбасу! — за брата ответила дочь Татьяна и опустила загнутые ресницы. — Потом он колбасу ест с мальчишками в бане.

— Слышишь, Прончатов! — после длинной паузы заметила Елена Максимовна. — Опять эта баня!

Чтобы не путаться, Елена Максимовна при сыне мужа всегда называла по фамилии, потом незаметно привыкла к этому и теперь только в спальне называла его Олегом. Сегодня слово «Прончатов» она произнесла подчеркнуто четко, каждую букву слова поставила отдельно.

— Опять эта баня, Прончатов!

Он не ответил, так как испытующе глядел на жену и детей. Что и говорить, он был главой чинного, весьма благопристойного семейства — у каждого на коленях лежала чистая накрахмаленная салфетка, стол был сервирован отлично, посуда была отменной, и Олег Прончатов-третий, с мужской точки зрения, вел себя вполне достойно: на выпады матери и сестры не отвечал. Вообще было интересно наблюдать, как маленький человек, фотографически похожий на тебя, делает непрончатовские движения, говорит непрончатовские слова, а человек, на тебя совсем не похожий, делает все по-твоему. Вот извольте полюбоваться!

Выпив чай со сливками, дочь Татьяна напустила на лицо материнское выражение, аккуратно вытерла каждый палец салфеткой, сложила ее па четыре дольки и чинно устремила на Прончатова его собственные глаза:

— Папа, я хочу выйти из-за стола. Мне надо пойти к девочке, с которой я играю.

Покачиваясь на стройных ножках, грациозная, как дикая коза, Татьяна выбралась из комнаты, оставив в воздухе чинный, протяжный голосок. А вот сын Олег Прончатов-третий, с материнским лицом и глазами, из-за стола поднялся грубо и резко, весь независимый, насупленный, особый, пошел к дверям прончатовской походкой, и левый карман у него оттопыривался — колбаса!

— До свиданьица! — насмешливо попрощался Олег Прончатов-третий.

Ему, конечно, надо было дать укорот за украденную колбасу, поставить на место, но у Олега Олеговича были дела и поважнее — жена его, сама Елена Максимовна, вела себя непонятно, в высшей мере странно и даже загадочно. На мужа она глядела редко, но зато пронзительно, брови у нее сдержанно хмурились, а лоб пересекала думающая морщина. Необычной была она, ох, необычной!

— Так на чем мы остановились вчера? — весело спросил Олег Олегович. — Помнится, что ты говорила о Вишнякове.

— Это ты говорил о Вишнякове, — не подымая глаз от стакана, ответила Елена Максимовна. — Ты вот уже две недели о нем только и говоришь…

— Тю-тю-тю!

Елена Максимовна осторожно поставила стакан, сложила салфетку на четыре дольки и свободно, отдыхающе вздохнула. Свежа она была, здорова и уж до того опрятна, проглажена и простирана, что Прончатов шутливо говорил: «На тебя ни один микроб не сядет: побоится!»

— Ох уж мне этот Вишняков! — поигрывая вилкой туманно сказал Олег Олегович. — Вишняков, он и есть Вишняков!

Помолчав немного, он бросил вилку на край стола, скрестив руки на груди, решительно округлил глаза. Что все-таки происходит с женой? Почему она постно опускает ресницы, отчего напудрилась не рашелью, а какой-то светлой пудрой, отчего, черт возьми, в утренний час нацепила на пышную грудь медальон? И юбку надела короче обычного.

— Елена, а Елена, — вкрадчиво спросил Олег Олегович, — может быть, ты все-таки объяснишь, что произошло?

— Ничего не произошло! — скучным голосом ответила жена. — Просто я встретила на улице жену Мороза, и она меня спросила: «Вы знакомы с племянницей Полякова?» Ну, я…

Не договорив, Елена Максимовна поднялась и подчеркнуто равнодушно принялась бросать в посудную миску вилки, ножи, ложки, чашки. Делала она это ловко, попадала в цель метко, и Олег Олегович поражение поднял брови. «Те-те-те! — подумал он. — Те-те-те, дело-то вот в чем! Батюшки-светы!» Пораженный, Прончатов почесал затылок и уж открыл было рот, чтобы весело расхохотаться, как Елена Максимовна с треском бросила в миску сразу три ложки и приглушенно сказала:

— Всему уж Тагару известно, что в прошлое воскресенье ты был у Поляковых, а во вторник встретил племянницу на почте. — Она передернула плечами. — И уж, конечно, всем давно известно о том, что приезжая красотка помирает от любви к Прончатову…

Олег Олегович ошеломленно молчал. Он машинально сложил салфетку на четыре дольки и медленно положил ее на краешек стола, подумав при этом: «Ох, ты мой родной, единственный Тагар!»

— Елена, — сказал Прончатов, — Елена, какие пустяки…

С новой силой загремели чашки, ложки, Елена Максимовна поднялась, прихватив миску, пошла из столовой на высоких-высоких каблуках, покачиваясь, как семилетняя Татьяна. Она действительно была красивой, стройной, все было, как говорится, при ней, но Прончатову было не до того, чтобы любоваться женой. Он напряженно размышлял.

Да, позавчера он случайно встретил на почте племянницу Полякова, не будучи с ней знакомым, лишь молча и пристально посмотрел на нее, но действительно заметил, что при его появлении женщина переменилась: сделалась выше, значительнее, глаза ее потемнели. Она, видимо, имела сильный характер, но румянец бросился в щеки, пальцы на белых руках заволновались… Все это так, все это было, но при чем тут он, Прончатов!

Олег Олегович поднялся, выйдя в прихожую, достал из шкафа пиджак, вынув из пачки «Казбек» папиросу, направился к дверям, чтобы покурить на крыльце. Он еще и сесть не успел на вкусно пахнущие росой сосновые доски, как в голову толкнулась мысль: «Влюблена, а! Весь Тагар об этом говорит, а!»

Солнце патефонной пластинкой вертелось над крышей сарая, носились по двору из конца в конец пряные запахи согревающейся земли. Такая свежесть, такая молодость и чистота были вокруг, что у Олега Олеговича перехватило дыхание. «Славно, славно!» — подумал он.

Было по-утреннему тихо. Ограда Прончатовых высоким забором отгораживала от улицы клочок соснового леса, так как всего десять лет назад на месте дома буйствовала корабельная роща. Двенадцать сосен уходили кронами в высокое, белесое еще небо, кора была девственно чиста, земля устлана желтыми мягкими иголками. Ветра не было, но сосны шумели приглушенно, строго, сдержанно. Подняв голову, Прончатов глядел на вершины деревьев, слушая дремное шевеленье листьев, затихая, чувствовал, как прерываются мысли, как затухает возбуждение.

Через несколько минут с ним произошло странное: показалось, что крыльцо под ним исчезло, родной дом отодвинулся, ушел в неизвестное, его место занял сосняк. Он еще раз прислушался: ни звука, ни движения, точно окрест все вымерло. Это объяснялось тем, что на лесозаводе и в сплавной конторе кончилась ночная смена, но мысль об этом не уничтожала странности ощущений — ему по-прежнему казалось, что в мире нет ничего, кроме корабельных сосен.

Олегу Олеговичу вдруг показалось, что у него нет ни прошлого, ни настоящего, ни будущего, что вот сидит он вне времени и пространства, распятым на вечном шуме сосен, а потом самое странное, самое непонятное ощущение пришло к нему: он почувствовал, что нет разницы между ним и корабельными соснами. Одно целое составляли они, и в этом не было ни грусти, ни отчаяния, ни тревоги; не было вообще ничего.

Далее Прончатов действовал почти бессознательно. Он медленно поднялся, ссутулившись, вышел на улицу, крупным, но мерным шагом двинулся к синему сосняку, что рос за околицей поселка. Улица была еще пустынна, всего два-три пешехода встретились на деревянном тротуаре. Он негромко поздоровался с ними, одинокий, особенный, чуждый всему, пошел дальше. Он был собран в самом себе, как еж в минуту опасности, ничто реальное не существовало, в ушах по-прежнему стоял приглушенный шум сосновых крон.

Прончатов миновал околицу поселка, начал подниматься на пригорок, двигаясь все тем же мерным, крупным шагом. Незаметно для самого себя он еще больше ссутулился, руки вдоль тела висели тяжело, неподвижно, точно у измотавшегося в кузнице молотобойца.

Он шел так, как ходят за гробом товарища солдаты.

С кладбищенского пригорка был виден весь Тагар — сейчас тихий, сероватый, с ласково прижавшейся к нему рекой, которая в этот час была тоже серой и пустынной, и даже пароход, идущий по просторному плесу, казался неподвижным. И солнце было желтым, неярким, вылинявшим оттого, что сизая дымка поднималась от земли.

Усевшись на трухлявый пень, Олег Олегович замедленными движениями закурил, крепко затянувшись сладковатым дымом, нашел глазами дом на окраине. На фоне новых высоких домов этот дом казался совсем маленьким, был он черен от непогод и времени, но стоял еще крепко, В этом доме Олег Олегович родился; это он прибил на крыше шест со скворечником, это он когда-то перекрыл дом шифером.

Хитрость Прончатова не удилась: он думал, что увиденный с пригорка родной дом вернет его к реальности, надеялся, что вместе с домом возникнет привычное ощущение времени, хотя бы и прошлого. Однако дом на окраине поселка существовал сам по себе, а он, Прончатов, сам по себе.

Время тоже не двигалось, и продолжался в ушах шум сосняка.

Он тихонечко подошел к могиле Михаила Николаевича Иванова. Железная ограда, бетонный обелиск, красная звезда; живые цветы никли к холодному камню, росинки сверкали на бетоне. А вот человека не было. Прончатов никакими силами не мог заставить себя представить, что под плитой лежит человек, который наедине называл его Олежкой и любил шутливо щелкать Прончатова по носу желтыми от никотина пальцами, приговаривая: «А ну, не задирай нос!»

Прончатов подумал, что ему было бы легче, если бы он испытывал тоску, горе или безнадежность, но то чувство, которое заставляло его страдать, не имело названия, не было знакомым, так как нельзя ни ощущать, ни понимать пустоту. Он прислонился лбом к холодному металлу: спине и шее было зябко. Потом он закрыл глаза, лишившись способности видеть могилу, мгновенно представил покойного Михаила Николаевича — встал перед глазами, точно живой.

Где-то тоненько попискивала синица, с уханьем перелетел с дерева на дерево филин, на реке протяжно загудел буксирный пароход.

VI

Понедельник и вторник Олег Олегович провел на Ула-Юльском рейде, среду — на Коломенском, в четверг, за ночь проскочив двести километров Кети, утром шумно совещался со сплавщиками, вечером в заезжей шушукался с начальником участка стариком Яромой, а ночью встречал капитана Бориса Зиновьевича Валова. Прончатов почернел, похудел, довел до лихорадочного блеска глаза, опал щеками. Напряженный, словно с туго заведенной пружиной внутри, пышущий жаром плотбищ, просквоженный ветрами, истерзанный до крови комарами, пропахший дымом, Прончатов в пятницу утром вернулся в Тагар, бросив запыхавшуюся «Двоечку» у причала, пешком добрался до конторы, и ровно в девять часов его грязные кирзовые сапоги простучали по гулкому крыльцу.

Секундочку постояв на пороге, прислушавшись, Олег Олегович пошел по коридору — слева была черно-золотая табличка «Партком», справа серая — «Начальник производственного отдела», затем и справа и слева шли густо: «Главный механик», «Плановый отдел», «Бухгалтерия», «Комитет ВЛКСМ», «Отдел капстроительства» и, наконец, просто-напросто «Секретарь». Возле этой двери Прончатов остановился, дав затихнуть эху от собственных сапог, опять прислушался. Кузнечиками потрескивали арифмометры, кастаньетами щелкали счеты, по-тараканьи шуршали бумаги, доносилось телефонное говоренье.

Шумел-шумел конторский коридор, и только за дверью с табличкой «Партком» стояла начальственная тишина, так как парторг товарищ Вишняков говорить по телефону не любил, считал, что руководитель обязан непосредственно общаться с массами. Поэтому за его дверью было тихо, и Прончатов, послушав эту тишину, с грустной усмешкой подумал: «Черт возьми, парторг, а чужой человек!» Непривычно было ему, что при слове «парторг» возникло чувство раздражения. Он зло выругался и рванул дверь с табличкой просто «Секретарь».

— Олег Олегович, а мы уж не ждали! — радостно вскричала уютная, ласковая секретарша Людмила Яковлевна. — Здравствуйте, Олег Олегович! Добрый день, Олег Олегович!

— День добрый, день добрый! — стремительно ответил Прончатов. — Почту, сводки, чай… Через десять минут — главного механика, начальника производственного отдела, бухгалтера, главного комсомольца и… товарища Вишнякова.

Дыша мазутом, пылью, речной влагой, оставляя на ковре глиняные следы, Прончатов прошел в кабинет с табличкой «Главный инженер», не мешкая, снял пропыленную куртку, рубашку, сапоги, брюки, оставшись в одних плавках, раздвинул занавеску в углу кабинета — открылась ниша с умывальником, встроенный в стену шкаф. Умывшись до пояса, Олег Олегович вынул из шкафа серый летний костюм, коричневые туфли-мокасины, тонкие носки, белую рубашку со светлым галстуком.

Через десять минут Прончатов сидел за столом — свежий, сдержанный; ни морщинки не было на его бронзовом лице, на отличном костюме, а в тот миг, когда он вопросительно постучал по циферблату часов пальцем, дверь открылась, и в кабинет быстро вошел главный механик Огурцов, за ним начальник производственного отдела Наталья Петровна Сорокина, бухгалтер Спиридонов и секретарь комсомольской организации Сергей Нехамов. Поздоровавшись, они деловито сели за стол. Все это заняло не больше минуты.

— Нет товарища Вишнякова, — сухо произнес Прончатов. — Подождем полминуты!

Он не успел договорить, как двери замедленно открылись, выстояв несколько неподвижных мгновений на пороге, в кабинет резким шагом вошел секретарь парткома Вишняков. Примерившись к обстановке, оглядев поочередно всех присутствующих, он сел на тот стул, который стоял точно посередине, меж Прончатовым и другими. Григорий Семенович Вишняков имел высокий лоб, внимательные, серьезные глаза и плотно сбитую, крутоплечую фигуру; в движениях он был нетороплив, плавен, держался прямо. Парторг вообще внешне производил приятное впечатление — несуетный, основательный, значительный такой человек…

— Итак, начали! — стремительно сказал Олег Олегович. — Обстановка на сегодня такова: контора на шесть процентов отстает от графика, в том числе по молевому сплаву — на тринадцать процентов, по сплотке — на восемь. Ваши мероприятия, товарищ Сорокина?

Начальник производственного отдела Сорокина сняла квадратные очки, взмахнула ими, но ничего не сказала, а только удивленно ойкнула:

— Как это получается, что контора отстает?

— На шесть процентов от графика, — подтвердил Олег Олегович и вяло помотал кистью поднятой руки. — На Ула-Юле забракован плот, на Черной речке заторило моль… Итак, ваши мероприятия!

Дневной безмолвный Тагар лежал за широким окном кабинета — стояли под солнцем тихие дома, дремал под светлым облаком колодезный журавель, на здании двухэтажной средней школы ветер и солнце выжигали красный флаг; пусто было в поселке, который исправно трудился на лесозаводе, в сплавной конторе, в колхозе «Ленинский путь».

— Несколько частных замечаний! — бесстрастно сказал Прончатов. — На Ула-Юльском рейде недостает такелажа, на Коломенском кончилась проволока, вчера в мехмастерских секретарь первичной партийной организации Исидор Нехамов при шлифовке запорол коленчатый вал бульдозера. Вам известно об этом, товарищ Вишняков?

— Нет!

— А вы знаете о коленчатом вале, Эдгар Иванович?

— Знаю! — ответил Огурцов и крепко затянулся папиросой. Он курил часто, жадно, прикуривая одну папиросу от другой, дым всегда обволакивал его крупную лохматую голову. — На бульдозер ставим сегодня вал с тридцатьчетверочки, а на нее получим…

— Отлично! — шлепнув по столу ладонью, отозвался Прончатов. — Я надеюсь, что партком разберется в случившемся! Если секретари первичных партийных организаций…

Не договорив, Олег Олегович пошевелил в воздухе пальцами, с непонятным выражением лица покачал головой. Глаза у него сухо поблескивали, кожа сурово обтягивала аскетические скулы, весь он был деловой, энергичный. Оглядывая присутствующих, Олег Олегович молчал, словно дожидаясь, когда тем, кто сидел в кабинете, передастся его энергия, деловитая стремительность, жажда действия. И он видел, как кипит негодованием начальник производственного отдела Сорокина, сурово сдвигает брови бухгалтер, переполняется жаждой действий комсомольский секретарь Сергей Нехамов. И только парторг Вишняков ничуть не менялся — был суров, сдержан, нетороплив.

— Прошу к трем часам дня сообщить план мероприятий и командировок, — в прежнем, стремительном темпе сказал Прончатов. — Все свободны! Григорий Семенович, прошу задержаться на минуточку.

Главный инженер и парторг остались одни. Они сидели друг против друга, были неподвижны, и теперь было хорошо видно, какие они разные, какие далекие друг от друга, хотя были одинакового возраста: Прончатову исполнилось недавно тридцать шесть лет, и Вишнякову исполнилось тридцать шесть. Однако все остальное было разным. Прончатов имел высшее образование, говорил на немецком и понимал английский, Вишняков только недавно окончил областную партийную школу; Прончатов, будучи командированным в Финляндию, на симпозиуме лесозаготовителей сделал часовой доклад, Вишняков среди шутников славился выражением: «Мы его неоднократно раз об этом предупреждали…»

После войны с Вишняковым произошли странные вещи. Он вернулся с фронта примерно в то же время, что и Олег Прончатов, но жить начал иначе, чем другие фронтовики: не пошел в институт, хотя имел среднее образование, а фронтовую гимнастерку не снял. Кажется, в сорок седьмом году, когда Прончатов на каникулы приехал в Тагар из лесотехнического института, он при встрече с Вишняковым остолбенел: шел навстречу тот самый Гришка, что в сорок пятом вернулся с фронта. Желтым, словно опаленным войной, было его лицо, настырно скрипели до блеска надраенные старенькие сапоги, та же гимнастерка, побелевшая от стирок, ловко обхватывала крепкий торс.

Они остановились, поговорили. Вишняков успел жениться, народил уже двоих детей, заправлял на лесозаводе тарным цехом. Был будничный день, но на Гришкиной груди звенели ордена и медали, чистый подворотничок был по-военному ловко приторочен к гимнастерке, начищенные пуговицы сияли. Разговаривал Вишняков преимущественно о войне — вспомнил свой Первый Украинский, с похвалой отозвался о фронте, на котором воевал Прончатов, поругал за капризность винтовку СВТ и о работе рассказывал военными словами: «держим равнение на правофланговых», «плохо, что тылы завода не обеспечены», «насчет кедра разведку произвели, но неудачно»…

Прошло еще несколько лет. Вишняков работал истово, предельно честно, видимо, за это был выдвинут на профсоюзную выборную должность, О его принципиальности, справедливости ходили легенды, а о том, что он был бессребреником, люди говорили с восхищенным почтением: «Полена дров для себя не возьмет. Замерзать будет, а не возьмет!» Семья у Вишнякова росла, так как каждый год рождались то мальчишки, то девчонки, и семью свою он любил преданно: смотришь, ведет ребятишек в детсад, назавтра рысью бежит по улице с аптечными пузырьками в руках, через месяц ночами торчит возле больницы, где рождается еще один его отпрыск.

Вишняков и в областную партийную школу пришел в гимнастерке, хотя на дворе шел уже пятьдесят шестой год и рядом с ним сидели на парте ребята из тех, кто знал про войну только из книг и кинофильмов. Потом Вишняков добровольно поехал работать секретарем партийной организации небольшого лесопункта, проведя три года в глухой тайге, не сразу согласился стать парторгом Тагарской сплавной конторы: искренне боялся, что не справится.

К началу шестидесятых годов Вишняков ходил все в той же белесой гимнастерке, но времени чуточку уступил — надевал поверх гимнастерки черный дешевый пиджак, а ордена и медали заменил планками к ним. Карманы древней гимнастерки были аккуратно заштопаны, к вороту пришиты новые пуговицы, но ремень был фронтовой, широкий, потрескавшийся.

Перед Прончатовым парторг сидел прямо, расправив плечи, выпятив грудь, лицо у него было таким же сухим, желтым, словно обожженным войной, хотя с конца ее прошло около двадцати лет. И кирзовые сапоги у него так блестели, что в них можно было смотреться. В кармане галифе парторг постоянно носил кусок бархата, и Прончатов не раз видел, как он, вынув его, наводил на голенища глянец — это была привычка, с которой Вишняков не мог бороться.

Да, разными были главный инженер и парторг, и молчали они по-разному: Вишняков тяжело, с поджатыми губами и непреклонным выражением лица, а Прончатов легко, просветленно, думающе. Потом он даже улыбнулся своим мыслям, поправив выбившиеся из-под рукавов манжеты, негромко сказал:

— Чего же делать, Григорий Семенович, надо разбираться с Исидором Нехамовым. Коленчатый вал все-таки…

Прончатов умышленно упрощал язык, нарочно нагонял на себя простоту, хотя Вишняков примитивным человеком не был, а просто интеллектуально и технически отстал от века, жил по-прежнему, во фронтовых годах.

— Ты понимаешь, Григорий Семенович, чувствуется все-таки отсутствие директора, — медленно подбирая слова, продолжал Прончатов. — Так ты мне, пока не приехал Цветков, помогай. Позабудь, так сказать, о наших распрях.

На обширном столе Прончатова ничего не стояло, не лежало, был он пуст, как аэродром, и Вишняков ни за что не мог зацепиться взглядом. Однако на предложение Прончатова о мире надо было отвечать, и Вишняков длинно задумался. Затем он поднял крупную, лобастую голову, прищурившись, сказал:

— С Нехамовым разберемся… А насчет помощи, Прончатов, так она тебе не нужна. Ты ведь все на свой манер делаешь, товарищ главный инженер. Ты ведь один шагаешь в ногу, а вся рота — не в ногу.

Он замедленно поднял руку, грустновато покивал — серьезный, непробиваемый, неулыбающийся, похожий на бульдозер, когда тот раздвигает грудью тяжелую глину. Да, железным человеком был Григорий Вишняков, продолжая жить фронтовой жизнью, не знал полутонов, черное для него всегда было черным, белое — белым, видимо, поэтому ни пятнышка, ни царапинки не было на послужном списке Вишнякова: не пил, не курил, не изменял любимой жене. Броня прошлых заслуг, сталь сегодняшних добродетелей надежно прикрывали выпуклую орденоносную грудь парторга.

— Опять ты за свое, Григорий Семенович! — рассмеялся Прончатов. — Опять сорока про Якова…

— Про него… — тоже оживленно согласился Вишняков. — И буду говорить до тех пор, пока ты не поймешь! — Он сцепил пальцы, хрустнул ими. — Ты выше всех себя ставишь, Прончатов! С коллективом не считаешься, хороших работников гонишь, плохих выдвигаешь… И парторганизация для тебя — тьфу! Вот, например, последнее решение парткома ты не выполнил… Почему?

— Ну вот…

Это было так нелепо, дико, что Прончатову не хотелось и смеяться, но он все-таки круто повернулся к парторгу и выдавил из себя любезно-ироническую улыбку. «Ну что с ним поделаешь!» — чуточку рассеянно подумал Олег Олегович, так как ему в голову пришла еще одна мысль, крупнее первой. Он подумал о том, что Вишняков был на самом деле подвижником, бессребреником. Взять хотя бы его давнюю дружбу с заведующим промышленным отделом обкома Семеном Кузьмичом Цыцарем… Они воевали в одном батальоне, спали на одних нарах, рассказывали, что именно Вишняков вынес раненого Цыцаря с поля боя, но весь Тагар также знал о том, что Вишняков за все послевоенные годы ни разу не воспользовался дружбой Цыцаря; наоборот, он вставал на дыбы, когда заходила речь о том, что Цыцарь может ему помочь.

Прончатов мягко, изучающе смотрел на Вишнякова. Он в сотый раз с грустью думал о том, что не может быть дружным, согласным с парторгом, и это печально, так как он, Прончатов, привык к тому, что даже от слова «парторг» становится легче его инженерная и административная ноша. Сейчас же Прончатову было тяжело уже от того, как Вишняков смотрел на него, как прищуривался, как каменно держал прямые плечи.

— Ты опять за свое! — сдержанно засмеялся Прончатов. — Ну когда это кончится, Григорий Семенович?

— Никогда!

Вишняков упрямо, как молодой бычок, мотнул головой, усмехнувшись, окатил Прончатова таким холодным взглядом, из которого сделалось понятным, что парторг не принимает всего Прончатова: ему были неприятны серый костюм главного инженера, туфли-мокасины, выпуклая прядь волос на лбу, поза, накрахмаленная сорочка, запах «Шипра». Главный инженер весь — от волос макушки до туфель — был чужд Вишнякову, отдален от него, как небо от земли.

— Мне трудно с тобой говорить, Григорий! — вдруг с тоской и отчаянием проговорил Прончатов. — Так трудно, что слов не нахожу. И что это значит: «Хороших работников гонишь, плохих выдвигаешь»? У тебя примеры есть?

— А как же! — безмятежно отозвался Вишняков. — Куренного ты со света сживаешь, а Огурцова во все дыры тычешь. Где справедливость, Прончатов?

Парторг выпрямился, привычным солдатским движением огладил складки гимнастерки, подбородок выпятил так, точно его подпирала жесткая пряжка каски.

— Вот такие дела, дорогой товарищ Прончатов!

Олег Олегович сидел грустный, словно приплюснутый к сиденью кресла тоской и одиночеством, свалявшимися на него вместе со словами Вишнякова. Да, все было бы по-другому, бороться против назначения в Тагар нового директора Цветкова было бы во сто крат легче, если бы Вишняков понял, что в мире происходит промышленная революция, а сама жизнь так стремительно изменяется, что в ней нет места не только гимнастеркам времен Отечественной войны, но и широким брюкам пятидесятых годов.

— Чепуху говоришь, Григорий Семенович! — устало сказал Прончатов. — Как можно назвать плохим работником умного, знающего, прогрессивного молодого инженера? Ты пойми: если есть в конторе Огурцов, значит будут получены и освоены новые электрические краны…

— А что краны? — мгновенно ответил Вишняков. — Я людьми занимаюсь, а не техникой… — Парторг остро прищурился. — А твой Огурцов скептик, он над всем смеется… Ну, чего ты молчишь, Прончатов!

Олег Олегович все еще грустил, думая о времени, о бесконечности. В математике бесконечность — это, например, ряд натуральных чисел, в жизни — это морщины, угасание ума, дряхлость, сама смерть: вот был директор Иванов, и вот нет его! И приходят на место покойного Прончатов или Цветков, а на их место придет теперешний механик, а на место механика… Ох ты, мать честная, какие мысли могут возникать в голове, когда перед тобой сидит парторг Вишняков!

— Ну, хватит гнать бодягу! — вздохнув, сухо сказал Прончатов. — Времени у меня немного, но изволь, Григорий Семенович, выслушать пространную речь. Обвинение уж очень серьезное…

Прончатов встал, подняв руку, вяло помотал в воздухе кистью. Он так делал всегда, когда напряженно думал или разговор был ему неинтересен, неприятен; Прончатов при этом становился насмешливым, глаза у него поблескивали. Весь он был опасным, настороженно-ласковым.

— Ну вот, слушай, Вишняков! — холодно произнес Прончатов. — Меня, молодого бригадира грузчиков, тагарские бабы и мужики, то есть, по-твоему, народ, послали учиться в лесотехнический институт. Все пять лет, пока я там учился, мужики и бабы вкладывали в меня деньги, чтобы я, Прончатов, знал то, чего не знают они… — Он усмехнулся, покачав головой. — И вот я вернулся… Не кажется ли тебе, Вишняков, что народ должен потребовать обратно свои деньги, если я стану спрашивать у него, как учаливать плот или грузить лес на металлические баржи? — Прончатов прошел наискосок по ковру, резко повернувшись возле окна, встал спиной к Вишнякову. — Я советуюсь с коллективом только в тех случаях, когда речь идет о морально-этической стороне вопроса. Разве я не обратился к людям с просьбой спасти Коло-Юльский моль? Обратился, и его спасли…

Прончатов повернулся к парторгу, погрозил длинным пальцем.

— Фразы о народе чаще всего прикрывают равнодушие к народу… Ты защищаешь Куренного, хвалишь его на всех перекрестках за то, что он тесно связан с массами, а Куренной своим невежеством и демагогией приносит вред.

Прончатов подошел к Вишнякову, наклонившись, близко заглянул в покрасневшее от негодования лицо.

— Тут примитивная философия, Вишняков! Знаешь дело, хорошо работаешь — народен, халтуришь, дела не знаешь — антинароден… Вот что ты на это скажешь, парторг?

— А то же самое, что и говорил, — медленно ответил Вишняков. — Меня красивыми словами не пробьешь.

Сказав это, парторг скрестил руки на груди, прищурившись, так посмотрел на Прончатова, что Олег Олегович опять затосковал: «Что с него возьмешь! Ничего не нанимает!» Досадуя, Прончатов подошел к окну, прижавшись лбом к стеклу, несколько мгновений стоял молча — спина у него была сутулая, грустная.

— Ты все путаешь, парторг, — наконец негромко произнес Олег Олегович. — По твоему выражению, Вишняков, я себя выше народа ставлю… А я, Прончатов, разве не народ? — Он медленно обернулся. — Чем моя жизнь отличается от жизни сплавконторских рабочих? На Пиковском рейде десятки грузчиков зарабатывают больше меня. — Прончатов сделал два шага вперед, подойдя к Вишнякову, усмехнулся. — Ты говоришь, что я не считаюсь с коллективом, плюю на его интересы… Ну не смешно ли это, Вишняков? Ведь в этом самом коллективе работает слесарем мой младший брат Борька да семеро двоюродных сестер и братьев. Я их люблю, они мне родные люди…

Вишняков молчал. Он только упрямо мотнул головой, стиснул зубы, и в груди у Прончатова вдруг засветился, затрепетал озорной зайчик. Ох, как захотелось ему разнести вдребезги гранитную величавость Вишнякова, хотя это походило на самоубийство — силен, еще очень силен был железный парторг Вишняков! Ох, толкаешь голову в петлю, Прончатов, ох, зарываешься, голубчик!

— Ты прав, Вишняков! — звонким голосом сказал Прончатов и повернулся перед парторгом, как манекенщица. — Прав ты на все сто процентов! — Выпрямившись, Олег Олегович показал парторгу всего себя. — Ты посмотри на меня, Вишняков! Возможно разве, чтобы я, Прончатов, стал скромным? Ты глянь-ка, глянь-ка на меня, парторг!

Задирался, лез на рожон Прончатов, но Вешняков и глазом не моргнул — железный он был все-таки человек. Огонь, воду и медные трубы прошел он на фронте, закалился до стальной крепости и на паясничающего Прончатова глянул вдруг веселым, умным глазом, так как второй был прищурен. Потом парторг свободно улыбнулся, пожевал губами и сказал:

— Посмотреть есть на что, Прончатов! Мужик ты видный! Весь Тагар уже говорит, что ты снюхался с племянницей Полякова. Говорят, в гости к ней ходишь, по лесу с ней гуляешь… Ой, чую: персональным делом пахнет!

Крепок, силен, упрям был Вишняков, но и Олег Прончатов был слеплен не из крупчатой муки: ничего не изменялось на его лице, когда парторг заговорил о поляковской племяннице, но внутри у Прончатова все гневно застыло. Помедлив секунду-другую, чтобы успокоиться, Олег Олегович с таким видом, точно племянница и не упоминалась, вернулся к столу, сел, положив ногу на ногу, откинулся на спинку кресла и резким движением поднес к глазам часы.

— Благодарю за внимание, Григорий Семенович! — холодно сказал он. — Прошу немедленно разобраться с коленчатым валом!

Когда Вишняков, по-солдатски размахивая руками, подчеркнуто громко стуча стальными подковками сапог, вышел из кабинета, Прончатов, усмехнувшись, посмотрел в окно… Оживив улицу, шла стайка мальчишек, шагал учитель рисования, двигалась вразвалочку по тротуару одинокая рябая курица, очень смешная курица, так как Прончатов видел ее перед своим окном чуть ли не каждый день — чья, откуда пришла, почему гуляет по тротуару, неизвестно.

Он вспомнил Гришку Вишнякова мальчишкой — был веселый, общительный, свойский пацан. Хорошо вел себя, когда всей школой дрались с бугринскими, но в первые ряды не лез; вообще обычный был мальчишка… Что же произошло с Гришкой Вишняковым на войне? Почему до сих пор не снимает гимнастерку, отчего так держится за возможность ходить солдатским чеканным шагом? Что вообще происходит с ним сейчас? Отчего не понимает, что изменилось время, что жизнь безвозвратно похорошела?.. А он, Прончатов, тоже хорош гусь! Задирался, хвастался, лез на рожон. «Экий дурацкий характер!» — подумал Олег Олегович о себе, затем, закрыв глаза, дал себе пятиминутный отдых — он все-таки здорово устал от Вишнякова. А через пять минут Олег Олегович, встряхнулся, как утка, подмигнул сам себе и резко надавил кнопку звонка. Когда на пороге появилась секретарша Людмила Яковлевна, он вежливо сказал:

— Могу принять Огурцова, но… Минуточку, Людмила Яковлевна… Не знаете ли вы… не известно ли вам…

Он лениво цедил слова, как бы мучительно вспоминая что-то, а сам изучал лицо целомудренно вдовствующей Людмилы Яковлевны, которая была в центре всех амурных дел поселка: кое-что ей рассказывали коллеги-вдовы, кое-что подслушивала по телефону, кое-что просачивалось через многочисленные двери сплавконторского коридора, кое-что приходило в приемную с посетителями. Одним словом, все знала о Тагаре секретарша Людмила Яковлевна, и Прончатов внимательно глядел на нее, думая о том, что Людмила Яковлевна, конечно, слышала сплетню. Поэтому Олег Олегович подчеркнуто безразличным и даже ленивым тоном сказал:

— Да, Людмила Яковлевна, я ведь вот о чем… Совсем вылетело из головы! Что вы знаете о племяннице Полякова? У нас не хватает врачей, а она, говорят, невропатолог…

Еще договаривая, он понял, что попал в точку: голубенькие глазки Людмилы Яковлевны блеснули, приятный румянец бросился в щеки, она нетерпеливо переступила с ноги на ногу, но сразу ничего не сказала. Потом Людмила Яковлевна осторожно произнесла:

— Я как раз собиралась говорить с вами, Олег Олегович, о товарище Смоленской. Это фамилия племянницы Полякова. Она хочет устраиваться в сплавконторскую больницу… — Людмила Яковлевна сделала небольшую паузу, еще немного подумала. — Не сможете ли вы принять ее, Олег Олегович, по квартирному вопросу?

— Могу.

Людмила Яковлевна опять замолчала. Потом она еще раз переступила с одной шелковой ножки на другую, потупившись, проговорила в пол:

— Она вас знает, Олег Олегович… Вы встречались на вечеринке у начальника производственного отдела треста Каминского… Это было в позапрошлом году, Олег Олегович. Помните, вы ездили на Первомай в область?

Те-те-те! Прончатов едва удержался от того, чтобы громко не засвистать от удивления. Боже великий, а ведь в конце вечеринки у Каминского, когда гости уже изрядно подпили, действительно появилась какая-то женщина в голубом, незаметная и трезвая, села в уголок, глядя на гостей с тайной, интригующей замедленностью; что-то необычное, странноватое было в том уголке тахты, где сидела эта женщина; отчего-то целомудренными были далеко открытые колени, но зато женское, притягивающее сквозило в развороте покорно заструганных вниз плеч, в положении небрежно брошенных на колени рук… Те-те-те! Прончатова в тот вечер тянуло смотреть в сторону голубого и молчащего, он несколько раз ловил на себе ее глаза, но коньяку было выпито так много, разговор был такой насыщенный… Да, да, вскоре после прихода женщины в голубом Прончатов помчался на ночной аэродром, чтобы улететь в Тагар, но и в самолете он дважды вспомнил голубое.

— Да, да, да! — вслух сказал Прончатов и сам себе покивал головой. — Помню, помню…

Отрешаясь от воспоминаний, он крепко потер пальцами подбородок, еще раз встряхнув головой, поглядел на Людмилу Яковлевну осмысленными глазами. Секретарша все еще смотрела в пол, и смущенно-деликатный румянец цвел на ее свежих щеках. Она опять переступила с ноги на ногу и сказала:

— Ко мне есть еще вопросы, Олег Олегович?

— Нет.

Когда секретарша ушла, Прончатов всей грудью оперся о стол, подмигнув самому себе, неторопливо подумал: «Да, брат, Тагару есть о чем поговорить… Мы с племянницей Полякова, оказывается, познакомились в городе, затем она приехала, чтобы устроиться на работу, затем…» Он не додумал — опять встало перед глазами лицо женщины в голубом. Те-те-те! Она, ей-богу, она! Он позвонил:

— Пригласите механика Огурцова!

VII

Прончатов отдыхал душой и телом, когда в его кабинете сидел инженер Эдгар Иванович Огурцов. По всему было видно, что механику приятен визит к главному инженеру, что Огурцов рад предстоящему разговору, хотя вся его фигура, лицо, глаза были независимо-насмешливы, а длинные губы сложены коварно. Усевшись, Огурцов закурил сигарету с фильтром, поигрывая красным карандашом, собрал на лбу расположительные дружеские морщины.

— Горячие денечки! — оживленно проговорил Олег Олегович. — И всюду страсти роковые… Чем, интересно, закончилось дело со сто четвертым дизелем?

— Тарахтит! — сморщив нос, тоже оживленно ответил Огурцов. — Его величество Никита Нехамов ловчил поставить дизель на новый катер, а начальник мехмастерских Бутырин рисует сто четвертый на персональной посудине. Я же на их распрю взираю с высоты. Означенная возня чи-ри-звычайно поднимает мой жизненный тонус!

Он был похож на актера миманса, этот механик Огурцов. Все, что было надето на нем, плотно обтягивало гибкую, живую фигуру, руки и ноги были великолепной длины; разговаривая, Эдгар Иванович сдержанно жестикулировал, и тело его существовало только вместе со словами. Если бы не умопомрачительный загар, если бы механика напудрить, походил бы он на Марселя Марсо, и он весь — снаружи и изнутри — был свободен, этот Эдгар Иванович Огурцов.

— Пусть победит сильнейший! — сказал Олег Олегович. — Думаю, Никита Нехамов одолеет-таки…

Расслабляющее бездумье было приятно Прончатову, как теплая волна после морозной улицы, он отдыхал, благодушествовал, думал о том, что вот уже и в Тагарской конторе есть пяток человек, которые смогут определить ее будущее, которые все похожи на механика Огурцова, но все разные, по-своему. Вот скоро поступят современные мощные краны, флот пополнится сильными водометными катерами, пойдут большегрузные плоты…

— У меня к вам нет дел, — вдруг сказал Прончатов. — Потреплемся, а, Эдгар Иванович!

— Извольте! — охотно согласился Огурцов. — Если я вас правильно понял, нас интересует не экскурс в историю, а современное положение и даже будущее Тагарской сплавной конторы.

Его слова нравились Прончатову: он тоже любил говорить шутливо-напыщенно, велеречиво, под иронией скрывая серьезные, нужные вещи.

— Словно в воду глядите, Эдгар Иванович! Что нам груз прошлого? Тлен! — ответил Прончатов.

Они, смеясь, глядели друг на друга. Мирная, дружелюбная тишина стояла в кабинете; на карте мира, что висела над головой Прончатова, порядочный кусок Азии был обведен красным карандашом; побольше Франции, но меньше, конечно, Соединенных Штатов Америки был этот очерченный кружок — Тагарская сплавная контора. Огромный зигзаг Оби, Кети, Васюганские болота, дикость верховьев Тыма принадлежали ей. Десятки шахт Кузбасса и Донбасса, верфи Европы и Африки, энергетики Японии, строители всех континентов прямо-таки дышать не могли без Тагарской конторы, которая снабжала их крепежом, судостроем, пиловочником, драгоценным кедром.

— С инженером Прончатовым работать зело трудно! — загибая пальцы, безмятежно сказал Эдгар Иванович. — Прончатов самолюбив — раз, властолюбив — два, мечется меж лебедками Мерзлякова и кранами — три, состоит из эклектической смеси дерзости и лукавой хитрости — четыре.

Загнув четвертый палец, механик поглядел на Олега Олеговича и увидел, что главный инженер легкомысленно раскачивается вместе с креслом.

— Ату его! — воскликнул Прончатов. — Ату! Смеясь, Огурцов обвил гибкими ногами ножки стула, положив голову на плечо, превратил губы в узкую щель.

— По лицу Прончатова я вижу, что он хочет получить жизнеописание директора Цветкова, — насмешливо сказал Огурцов. — Я, видимо, за этим и приглашен в начальничий кабинет, ибо работал под руководством вышеназванного товарища…

Прончатов оживленно кивнул. Да, именно вот так — насмешливо и несерьезно — можно было говорить о том человеке, которого собирались назначить директором Тагарской сплавной конторы. Механик Огурцов нащупал правильный тон, и им сразу стало легко смотреть друг другу в глаза, понимать друг друга.

— Я работал с Цветковым десять лет назад, — сказал Олег Олегович. — Был бы рад, если бы за это время…

— За это время ничего не переменилось, — весело перебил его Огурцов. — Нет, пожалуй, я не прав… — Он чиркнул спичкой, прикуривая потухшую сигарету, помолчал. — За десять лет Цветков стал толстым, рыхлым человеком… Все остальное вам знакомо: сладкая улыбка вместо ответа на вопрос, фальшивая чуткость, умение ладить с начальством всех рангов и поверхностное знание техники… Когда я увольнялся из его богадельни, Цветков со слезой во взоре провожал меня до порога: «Ах, как жалко, что не сработались!» Самое смешное знаете что?..

— Знаю, знаю, — быстро сказал Прончатов. — Цветков искренне жалел, что вы уходите.

— Точно! Мы говорим об одном и том же человеке.

Прончатов задумался. Механик Огурцов рисовал довольно точный портрет Цветкова, но описание, конечно, было неполным и потому необъективным, так как всякий человек не помещается в строго ограниченные рамки схемы. Видимо, об этом же думал и механик Огурцов — он сделался серьезным, строговатым, сосредоточенным.

— Молодые инженеры не хотят работать с Цветковым, — негромко сказал он. — В нашей альма-матер перед распределением перечисляют пять-шесть фамилий директоров сибирских контор, куда идти опасно… Среди них — Цветков.

— Чем же объясняется это? — тоже негромко спросил Прончатов.

— Хором говорят: «Погрязнешь, отстанешь!» Прончатов поднялся с места.

— Да. Цветков — бедствие! — сказал Прончатов, подходя к окну. — Он не только технически отстал от века, но и несет в себе активный заряд консерватизма. Он как раз из тех руководителей, которые приносят добро уходом на пенсию. Впрочем, когда-то он был хорош и, безусловно, порядочный человек!

Они помолчали. Огурцов теперь тоже глядел в окно, видел тихий Тагар, бредущих по тротуару мальчишек; лицо у него было задумчивое, славное, спокойное. Он думал, наверное, минуты три, потом негромко сказал:

— Будем работать, Олег Олегович! Нам в общем-то по пути…

Прончатов был сильным человеком, но ему сейчас нужно было приложить усилие, чтобы не выдать радость, сохранять прежний безмятежный вид. Поэтому он отвернулся от механика, прислонившись лбом к оконному стеклу, стиснул зубы. Он прислушивался к самому себе, как прислушивается врач к шорохам легкого, и ему казалось, что он слышит ход часов на собственной руке, заложенной за спину.

— Спасибо! — немного спустя сказал Прончатов. — Мерси!

Он выпрямился, поправил узел галстука, одернул привычными движениями манжеты и вдруг мгновенно переменился, словно переводная картинка: секунду назад она была тусклая, серая, но вот с нее сдернули бумагу — и все стало ярким. После этого Олег Олегович сделал шаг вперед и улыбнулся своей знаменитой улыбкой, от которой механик Огурцов почувствовал непреодолимое желание незамедлительно сделать для Прончатова что-то хорошее-то ли благодарить его, то ли обнять за широкие плечи. Рубахой-парнем, свойским до гробовой доски человеком, душкой-милягой был главный инженер.

— Эдгар Иванович, а Эдгар Иванович, — вкрадчиво сказал он, — а ведь лебедки-то Мерзлякова надо любить! Ненависть к старому, конечно, полезна, но лебедки-то надо любить…

Прончатов вдруг заинтересовался картой мира, что висела за его спиной; подошедши к ней, проследил, как впадает в океан экзотическая река Амазонка, покивал одобрительно, хмыкнул удовлетворенно, затем пробормотал:

— Фантастика!

Механик насторожился: он уже знал, что надо ждать необычного, если Прончатов вкрадчиво ходит возле карты мира и хмыкает. И вид у главного инженера был именно такой легкомысленный, фатоватый, когда надо было ждать необычного.

— Подумаешь, река Амазонка… — пробормотал Прончатов. — Опрос превышает предложение, предложение отстает от спроса… Хлеб надо есть с маслом…

Сейчас Прончатов в кабинете был один. Не сидел в кресле механик, не было за окнами Тагара, карта мира на стене не висела. Вот это умение сосредоточиваться, уходить в себя, способность в любой обстановке быть в одиночестве, отрешенность от всего житейского в те мгновения, когда требуется…

— Ура! — негромко сказал Прончатов. — Ура!

У Прончатова лукаво изгибались уголки губ, снова были вкрадчивыми шаги, когда он возвращался на свое место; для Олега Олеговича опять существовала занимательность тагарской улицы, был любопытен механик Огурцов, важны телефонные звонки и звуки в приемной, где колдовала секретарша Людмила Яковлевна.

— Яблоко упало! — негромко сказал Прончатов. — Закон всемирного тяготения открыт.

Прончатов медлил, наслаждаясь настороженным лицом механика, его молодым неумением сдерживаться, всей открытостью инженера. Олег Олегович не в первый раз удивлял Огурцова необычностью решения, оригинальностью мысли, но сегодня наступил момент, когда он навеки прикует к себе симпатии молодого инженера.

— Эдгар Иванович, — подчеркнуто равнодушным тоном сказал Прончатов, — что произойдет на погрузочных рейдах, если вдруг увеличится поток древесины? Ну, представьте, что мы наконец получали большегрузный плот.

Он сказал это, а сам с удивлением прислушивался к себе. Ну, как на самом деле могло произойти такое, что три минуты назад, во время легкого, пустякового разговора с механиком, он решил проблему, которая всегда казалась неразрешимой? Неужто только оттого, что молодой инженер не терпит лебедки Мерзлякова, он, Прончатов, посмотрел на них с противоположной точки зрения и увидел то, чего раньше и сам не видел?

— Так что же, Эдгар Иванович? — переспросил Олег Олегович. — Каким образом можно оправиться с возросшим объемом леса?

— Установить новые электрокраны! — мрачно ответил механик Огурцов. — Вообще на эту тему…

Прончатову теперь было окончательно ясно, что озарившая его идея была вызвана ненавистью молодого инженера к лебедкам Мерзлякова и любовью к этим же лебедкам парторга Вишнякова. Встав между двумя разными людьми, Прончатов посмотрел на дело с объективной точки зрения и увидел то, чего не могли видеть ослепленные ненавистью и любовью механик и парторг.

— Можно форсировать лебедки Мерзлякова! — спокойно сказал Прончатов. — Если увеличить скорость хода тросов хотя бы процентов на двадцать пять…

Олег Олегович нарочно медленно повернул голову к окну, озорно подмигнул самому себе, стал глядеть, как по деревянному тротуару неторопливо шагает смешной и нелепый человек — тагарский парикмахер Нечаев. Он в профиль походил на гуся, нестриженые волосы на затылке торчали хохолком, туфли были самые красные из всех, какие создавала обувная промышленность, а плотно прижатые к бокам руки чрезвычайно походили на крылья. В Тагаре парикмахера все называли Гусем, и он так привык к прозвищу, что на фамилию не откликался. Когда смешной человек прошел мимо окна, Прончатов снова медленно повернулся к механику.

— Ну, как делишки, Эдгар Иванович?

Олег Олегович удивился: сейчас перед ним сидел просто очень молодой, наивный парень. Помолчав еще несколько мгновений, Огурцов порывистым детским движением почесал затылок, хихикнув, протяжно сказал:

— Елки-палки, а ведь верно! Установить простой редуктор и…

Прончатов ласково смотрел на него. Неизвестно отчего волнуясь, чувствуя, как в груди становится тесно сердцу, Олег Олегович сухо проговорил:

— Начинайте работу с лебедками, Эдгар Иванович!

Он опять глядел в окно, где ярко светило солнце, ветер пошевеливал на здании средней школы выгоревший плакат с первомайским лозунгом.

VIII

Над Тагаром висел шерстяной звук заводского гудка; он густой струей входил в уши, дрожью отзывался в груди, казалось, что мир набили удушливой ватой. Это был один из тех пяти гудков, которые знал речной поселок Тагар, — ноль часов, шесть часов утра, двенадцать, час дня и шесть вечера. И каждый раз ровно пять минут первобытным зверем ревела медная горловина, меняя до неузнаваемости поселковую жизнь. Неизвестно, что произошло бы в Тагаре, если бы отказал заводской гудок! Может быть, замолкли бы пилы на лесозаводе, а может быть, ринулись бы штурмовать дома голодные недоеные коровы.

Оборвавшись ровно в двенадцать, гудок оставил после себя светлую пустоту. Показалось, что Тагар, река, небо, поля за поселком, кабинет Прончатова сделались выше, просторнее, чище; стало легче дышать, и солнце засияло ярче. Оборвавшись, заводской гудок выбросил на порог прончатовского кабинета секретаршу Людмилу Яковлевну.

— Обком парт, Олег Олегович! — сказала она и зябко повела плечами. — Обкомпарт! Через минуту соединят.

— Спасибо!

Потянувшись к трубке, Прончатов нахмурился: одно дело, если звонит заведующий промышленным отделом Семен Кузьмич Цыцарь, другое — если секретарь обкома по промышленности Николай Петрович Цукасов. Но гадать времени не было, и Олег Олегович неторопливо сиял трубку.

— Соединяю с товарищем Цыцарем! — сказала районная телефонистка. — Говорите, товарищ Прончатов.

Значит, все-таки Семен Кузьмич! Выпрямившись, Прончатов искоса приложил трубку к уху, сжав губы, стал дожидаться, когда товарищ Цыцарь произнесет первое слово. При этом Олег Олегович на трубку глядел насмешливо, держал ее двумя пальцами, хотя фигура у него была напряженная. Услышав голос заведующего промышленным отделом, Прончатов негромко ответил:

— Здравствуйте, товарищ Цыцарь! Слушаю!

У Прончатова в этот миг был вкрадчивый, чужой голос, словно он вел по мелководью громоздкое судно: и слева мель, и справа мель, и впереди не видать ничего. И лицо у Олега Олеговича так изменилось, точно он постарел лет на пять.

— Я вот что звоню, — размеренным голосом сказал заведующий промышленным отделом обкома Цыцарь. — Есть у нас такое мнение, что Тагарской сплавной конторе сам бог велел выступить инициатором соревнования за высокую выработку на списочного рабочего. — Произнеся эти слова, товарищ Цыцарь остановился, чтобы дать Прончатову одуматься, затем прежним тоном продолжал: — Так вот, я звоню, товарищ Прончатов, чтобы подсказать. Подбейте-ка вы бабки, прикиньте-ка свои производственные возможности… Сами понимаете, товарищ Прончатов, такие дела с кондачка не делаются. Так вы соберите коллектив, посоветуйтесь, настройте людей, дайте им зарядку…

Прончатов длинно усмехнулся, отняв от уха трубку, осторожно положил ее на стол, так как и при этом положении был отчетливо слышен занудливый голос Цыцаря. Заведующий промышленным отделом все говорил и говорил, а Олег Олегович сидел истуканом. Он терпеливо дождался тишины в трубке, подняв ее, грудью лег на стол.

— Товарищ Цыцарь, минуточку! — совсем вкрадчиво сказал Олег Олегович. — Товарищ Цыцарь, я, конечно, понимаю значение соревнования, но мне, как вы говорите, сам бог велел спросить: «А что думает о соревновании секретарь обкома товарищ Цукасов?» А соревноваться мы будем, почему не посоревноваться, если дело хорошее!

Мстительно улыбаясь, Прончатов чутко слушал, как на другом конце провода за пятьсот километров от Тагара заведующий промышленным отделом тяжело дышит в трубку. Олег Олегович видел широкое, рябое лицо Цыцаря, его сильные пальцы с вечной папиросой в них, шрам, рассекающий на две части лоб, — след войны.

И видел, конечно, хорошо представлял, как наливаются гневом глаза заведующего.

— Есть такое мнение, товарищ Прончатов, чтобы тагарцы к среде представили свои расчеты, — совсем тихо сказал Цыцарь. — Недельки вам хватит, так думаю…

Прончатов на секунду отнял горячую трубку от уха, поежился, словно на него дохнуло холодом. Дышал он тяжело, бледность пробила бронзовую кожу на щеках, а левое веко подрагивало.

— Товарищ Цыцарь, — напружинив скулы, сказал он, — вот что, товарищ Цыцарь… Вы так и не сказали, что думает о соревновании товарищ Цукасов.

В трубке щелкнуло, завыло, раздался встревоженный голос телефонистки: «Алле, алле, что случилось?» — потом метельно завыл зуммер, раздался шепот другой телефонистки: «Ой, что делается!» — а уж затем трубка заглохла, словно ее оторвали от телефона, — это выключила прончатовский аппарат подслушивающая разговор секретарша Людмила Яковлевна.

Обладающий живым воображением Прончатов легко представлял себе, как Семен Кузьмич Цыцарь сейчас идет по длинному обкомовскому коридору, входит в кабинет секретаря по промышленности Цукасова, садится в кресло и, выждав момент, лениво говорит: «Надо поторопиться с назначением Цветкова!»

Они большие друзья — заведующий промышленным отделом и Цветков. Вот уже лет двадцать Семен Кузьмич Цыцарь, поднимаясь по служебной лестнице, ведет за собой друга молодости. Цыцарь был секретарем сельского райкома, Цветков выдвинулся в заместители председателя райисполкома, Семен Кузьмич переезжает в областной город — Цветков избирается председателем райисполкома, а потом переходит на работу в сплавной трест. Теперь Цветков хочет быть директором одной из крупнейших сплавных контор Сибири, и Цыцарь помогает ему в этом: именно он предложил бюро обкома кандидатуру Цветкова, хотя секретарь обкома партии по промышленности Цукасов выдвигал Прончатова…

Ровно десять минут Олег Олегович сидел, отдыхая: глаза были закрыты, узел галстука распущен, пиджак распахнут. Он дремал, так как его могучему организму было довольно десяти минут, чтобы тело налилось утренней бодростью и наступила ясность ума. Он дремал, ни о чем не думая, хотя было трудно ни о чем не думать, когда Семен Кузьмич Цыцарь в эту минуту сидел у секретаря обкома Цукасова, который совсем недавно выдвинут на этот высокий пост.

По истечении десяти минут Олег Олегович открыл глаза, встряхнувшись, резким движением придвинул к себе большие конторские счеты. Раз — откинул одну костяшку, два — вторую, три… Восемь костяшек, над каждой думая, перебросил Олег Олегович, затем ребром ладони вернул их на место, вздохнув, поднялся. Открыв двери кабинета, он сказал Людмиле Яковлевне: «Меня нет», — затем подошел к той стене комнаты, где в обоях виделась тонкая щель, похожая на трещину, — это была дверь.

В крошечном кабинете-столовой располагался ресторанный столик на железных ножках, два металлических стула, кухонный шкафчик; на столе стоял термос с горячим чаем, лежали бутерброды с колбасой, шпроты, черствые булочки. Никаких украшений в комнатешке не было, но на стене висела маршрутная карта Москвы, так как Олег Олегович любил за едой смотреть на нее, а иногда даже мысленно следовал столичными маршрутами. Понятно, что о слабости главного инженера ни одна душа на свете не знала, а тем, кто интересовался маршрутной картой, Прончатов говорил: «Под ней безобразное масляное пятно…»

Войдя в комнату, Олег Олегович сел спиной к двери, а лицом к маршрутной карте, открыв бутылку, жадно выпил подряд два стакана томатного сока. Затем он принялся за чай и бутерброды, одновременно с этим поглядывая на стенку. Он посмеивался над самим собой — взрослый мужик, отец двоих детей, инженер… Небольшое окно светило как раз на маршрутную карту, отчетливо были видны известные столичные здания, которые художник нарисовал для удобства пользования картой. Высотное здание на Котельнической набережной, ГУМ, дома на площадях Восстания, Дзержинского, здания на Садовом кольце.

Интереснее всего было ехать на легковом автомобиле. Чтобы, например, попасть с Внуковского аэродрома в гостиницы Алексеевского городка, что недалеко от ВДНХ, надо было проехать Ленинский проспект, сделав небольшой поворот на Октябрьской, выскочить к кинотеатру «Ударник». Потом еще один поворот на светофор с дополнительной стрелкой, прямая, еще поворот — Министерство лесной и бумажной промышленности… На проспект Мира можно выезжать со Сретенки, где на левой стороне улицы стоит табачный магазин, в котором Прончатов обычно покупал дефицитные сигареты. Продавщицу звали Лариса Павловна, она складывала бантиком губы, волновалась, когда появлялся у прилавка насмешливый сибиряк…

После второго стакана чая Прончатов прилег на узкую кушетку. В комнатешке было тихо, как ночью, за окном старые черемухи пошевеливали черствыми ветвями, три молодых кедра в конце аллеи тесно сплетали кроны. Глухо, дремно, первобытно… Олег Олегович закрыл глаза. Тишина вздымала его, несла, покачивала, словно кушетка плыла по волнам. Слышалось, как пульсирует в висках кровь, а время было шелестящее, сыпучее, словно песок в древних часах.

Прончатов тосковал. Казалась безлюдной, неживой глухота за окном, тяжело давила на плечи тишина; у стола был притаившийся опасный угол, ноги паучьи… Он отчетливо увидел кухню своего родительского дома, запотевшую кринку с молоком. Восемнадцатилетний Олег Прончатов возвращается во втором часу ночи из клуба, счастливо поеживаясь, раздевается до трусов, садится за стол с книгой в руках. В соседней комнате похрапывает, разговаривает во сне Олег Прончатов-старший, спит мать. За открытым окном — звезды, зыбится кривобокая луна, кто-то поет сильным голосом «Позарастали стежки-дорожки…». Олег пьет холодное молоко и читает биографию Гоголя, спокойно перевертывает страницу за страницей, пока не доходит до слов писателя: «Страх терзает мою душу при мысли о том, что жизнь свою я проживу в безызвестности…»

Свет керосиновой лампы померк, а тишина стала похожей на речное (?) улово, луна насмешливо опиралась на косые рога. Ему было холодно, страшно: неужели будут проходить годы, десятилетия, века, а все так же будет безмятежно светить луна, выть собака, храпеть человек? И неужели его жизнь пройдет в безызвестности?..

Много лет прошло с тех пор, но Олегу Олеговичу опять было холодно и страшно, и он лежал неподвижно; жалкими, узкими были его плечи, постаревшим — лицо. «Чего тебе надо еще от жизни, Прончатов?» — с тоской думал он, завидуя счастливому своим домом Полякову, парторгу, секретарше Людмиле Яковлевне, Гошке Чаусову. Почему он, Прончатов, никогда не бывает доволен собой? Почему его кольнули в сердце слова Гоголя, а старший брат Валентин, прочитав их, улыбнулся: «Псих ненормальный!..»

Что заставляет его, Прончатова, скрывать лес, завещанный ему Михаилом Николаевичем, что заставляет его бороться с Цветковым за Тагарскую сплавную контору? Положение, большая зарплата, директорская власть? Ничуть не бывало! Почти равны заработок директора и главного инженера, положение главного инженера в ряде положений выгоднее, интереснее, значительнее директорского, а власть полнее, так как сплавная контора — это техника. Так что же?

Прончатов осторожно выдохнул воздух, усмехнувшись, положил щеку на ладонь. В комнатешке вдруг сделалось уютно, тепло, и мысли поползли спокойные, трезвые, словно бы прозрачные…

Здесь автор снова оставляет Олега Прончатова одного, чтобы заглянуть в будущее героя. Автор видит, как несколько лет спустя, когда Олегу Олеговичу было уже за сорок, в апреле, а точнее, двадцать пятого апреля, когда на Оби…

Сказ о будущем…

Обь пошла двадцать пятого апреля — довольно рано! — и утром двадцать восьмого еще не произошло никаких изменений в погоде. Дул такой холодный ветер, какой всегда бывает во время ледохода, облака цеплялись за антенны, несусветная грязь заполняла до краев речной поселок Тагар.

Грязь коровьими лепешками лежала на стенах домов, толстым слоем покрывала деревянный тротуар; грязь заскорузла на машинах и животных, всхлипывала под резиновыми сапогами прохожих, постанывала под колесами телег. Серым, грузным был в конце апреля речной поселок Тагар, ни одного цветного яркого пятна не виделось окрест.

Яркое цветное пятно появилось в восемь часов пятьдесят минут — это, как всегда, за десять минут до начала работы, вышел из своего дома директор Тагарской сплавной конторы Олег Олегович Прончатов. На нем была серая велюровая шляпа, стального цвета плащ, бордовый шарф, коричневые брюки и отполированные до зеркальности черные туфли, которые он окунал в коричнево-серую грязь с таким видом, точно шел по блестящему асфальту. Это объяснялось тем, что при ходьбе Прончатов никогда не смотрел под ноги: его крупная квадратная голова всегда мечтательно закидывалась назад.

Прончатов поднялся на скрипучее крыльцо конторы и вошел в гулкий высокий коридор, пустой до чрезвычайности. Он шел по нему, поскрипывая туфлями, которые в оглашенной грязи не устели размокнуть, так как от дома до конторы расстояние не превышало трехсот метров. Кабинет Прончатова располагался в конце коридора, он добрался до него, никого не встретив по пути, что являлось хорошей приметой.

Сахарная, уютная, ласковая секретарша Людмила Яковлевна привстала, до предела выкатив глаза, со значением сказала:

— Олег Олегович, область молчит! Здравствуйте!

— Что вы говорите! — как бы удивился Прончатов Людмила Яковлевна подняла прозрачный пальчик, маленький страх плеснулся в зрачках, она прикусила губу, но все-таки сказала:

— Олег Олегович, извините, но я сама вызвала приемную управляющего.

— Подумать только! — еще больше удивился Прончатов.

Людмила Яковлевна облегченно вздохнула.

— Лялечка не в курсе! — сказала она. — Она даже обиделась: «Я бы предупредила Олега Олеговича, если бы вызов наклевывался!»

— Кто бы мог подумать! — металлическим голосом проговорил Прончатов, открывая двери в кабинет. Они, двери, были так туго обиты дерматином, так старательно лишены звукопроводимости, что человека как бы проглатывало тайное безмолвие. Вот был директор Прончатов, и вот нет его, так как исчезли все звуки, сопровождающие движение. Людмила Яковлевна потупила глаза и обреченно, страдальчески вздохнула.

Директор Прончатов, сняв плащ и шляпу, доставал из встроенного стенного шкафа пару свежих туфель. Он заменил ими туфли, запачканные серой грязью, грязные бросил в шкаф. Кроме туфель, в шкафу лежали две пары сапог — кирзовые и резиновые, — но сегодня сапоги Прончатову надобны не были. «Теперь надену сапоги после праздников! — подумал он. — Вызовут же меня в область, черт возьми!»

Прончатов мизинцем надавил кнопку настольного звонка, дверь мгновенно и бесшумно отворилась, на пороге показалась секретарша Людмила Яковлевна, возникшая, как джин из арабских сказок.

— Будем принимать человечество, — серьезно сказал Прончатов.

— Начальника планового отдела? — со значением спросила Людмила Яковлевна.

— Это не лучший представитель человеческого рода, — ответил Прончатов, — но начнем с него.

— Сейчас, Олег Олегович!

Прончатов сидел, когда начал входить в кабинет начальник планового отдела Глеб Алексеевич — тщательно закрыв двери, посмотрел, не осталось ли щелочки, удовлетворенно качнул головой и только после этого пошел по ковру так бесшумно, словно по воде.

— Приветствую вас, Олег Олегович, — медленно сказал начальник планового отдела. — Разрешите приступить?

— Разрешаю!

Всего за какую-нибудь минуту Глеб Алексеевич уселся на маленький стул без спинки, развернул коленкоровую папку, взглядом соединил директора, папку и себя в одно целое и только после этого сказал:

— Обстановка на двадцать восьмое апреля складывается более или менее благополучно. Я бы сказал, что даже более чем благополучно…

— Пожалуйста, короче! — вежливо попросил Прончатов.

— Если вы меня просите короче сформулировать положение со сплоткой древесины, то позволительно заметить, что по сравнению с тем же периодом прошлого года сплочено древесины больше на двенадцать целых восемь десятых процента, причем…

— Еще, пожалуйста, короче!

— План по оплотке древесины выполнен на сто шесть процентов, — сказал начальник планового отдела.

— Поехали дальше!

— В отношении молевого сплава я хочу сказать…

Было восемь минут десятого, и директор подумал, что телеграмма должна прийти сегодня до обеда, иначе он, Прончатов, плохо знает трест и обком. Именно двадцать восьмого должна поступить телеграмма, так как бюро обкома должно было состояться именно в пятницу — иначе все теряло смысл.

— …при форсировании молевой сплав может быть закопчен на неделю досрочно. Но если бы меня спросили…

Начальник планового отдела был весь в поле зрения директора — костистый, сутулый, с двойными складками под глазами, а задравшиеся брюки открывали серый тошнотворный носок. «Невозможно!» — подумал Прончатов как бы сызнова разглядывая начальника планового отдела. Прончатов не замечал, что на его собственном лице, лице бронзового Маяковского, появилось детское выражение любопытства. Отключенный напрочно от того, что говорил Глеб Алексеевич, директор глядел на него такими глазами, как можно смотреть на существо иного рода и племени.

— Пожалуйста, совсем коротко! — осторожно попросил Прончатов.

— Коротко так! Положение коллектива у меня не вызывает никакого беспокойства!

— Пожалуйста, оставьте мне ваши выкладки! — сказал Прончатов и чуточку приподнялся на стуле, что означало конец приема. Глеб Алексеевич мгновенно это понял, но, к удивлению Прончатова, даже не сделал попытки встать. Напротив, он напустил на лицо серьезное выражение, прокашлялся трубно, и стало понятно, что начальник планового отдела готовится к важному разговору.

— Слушаю! — улыбнулся директор.

— Вопрос маленький, но не маловажный! — осторожно сказал Глеб Алексеевич. — Сводку прикажете давать тридцатого или… — начальник планового отдела сделал убедительную паузу, — или третьего мая?

— Минуточку! — попросил Прончатов. — Минуточку.

Оказалось, что лепешки грязи на брюках уже высохли. Директор вышел из-за стола, остановившись у встроенного в стену шкафа, удобно поставил ногу на перекладину, вынул маленькую поролоновую щетку.

— Подайте сводку третьего мая, — спокойно сказал Прончатов. — Чего нам торопиться…

Дочистив брюки, он обернулся к начальнику планового отдела и увидел совсем невероятное: Глеб Алексеевич и на этот раз не собирался уходить. Он только передвинулся на краешек стула да снял очки. Вид у него был выжидательно-вопросительный, и Прончатов поджал губы. «Ну, беда! — подумал он. — Исключительно дотошный человек!»

— Мне чужды ваши страдания, Глеб Алексеевич! — шутливо сказал Прончатов. — Коллектив сплавконторы ничего не теряет, если сводка поступит третьего мая. Премиальные мы все равно получим… Вы согласны?

— Согласен!

— Так в чем же дело?

Начальник планового отдела ответил не сразу, а только после того, как водрузил на нос очки.

— Перемены в обкоме, — сказал он и поглядел на Прончатова исподлобья. — А если поймут, что мы нарочно задерживаем сводку…

Он опять не договорил, хотя Прончатов глядел на него доброжелательными, ласковыми глазами. Потом Олег Олегович, пройдясь по кабинету, сказал:

— Ах какие пустяки! Ну такие пустяки…

Он тоже не договорил, и, наверное, именно от этого Глеб Алексеевич решительно поднялся, зачем-то потер руку об руку и с энтузиазмом сказал:

— Желаю вам, Олег Олегович, хорошо провести праздник!

— Спасибо! — ответил Прончатов. — Вам, конечно, привезти магнитофонную пленку.

— О! — медленно воскликнул начальник планового отдела и взмахнул длинными, тощими руками. — О!

Начальник планового отдела беззвучно прикрыл за собой дверь, ушел, а Прончатов все еще стоял. У него было простое задумчивое лицо, трудовая рабочая спина, но глаза суховато поблескивали.

— Разрешите!

В кабинет входила, покачиваясь на высоких каблуках, Людмила Яковлевна — приученная к бесшумности, почитая святым долгом ничему не удивляться, она сейчас не могла все-таки справиться с ярко накрашенными губами. Они улыбались.

— Олег Олегович! — сказала она. — Есть телеграмма! Вас вызывают на заседание бюро обкома КПСС!

— Что вы говорите! — удивился Прончатов.

— Вот она!

— Ах, какая неожиданность! — еще больше удивился Прончатов. — Кто бы мог подумать, что перед праздником состоится бюро обкома КПСС! Видимо, чрезвычайный случай!.. Вот это жизнь для белого человека!

В три часа дня «газик» привез Прончатова на раскисший аэродром, что находился в десяти километрах от Тагара. Когда директор вошел в маленький домик, началась тихая суета: выбежал из своей комнатешки старик в аэрофлотской фуражке, надвинула наушники молоденькая радистка, завертел ручку старинного телефона помощник старика. Они побегали, послушали, поразговаривали, и минут через десять старик в аэрофлотской фуражке доложил Прончатову о сложившейся обстановке: АН-2 вышел с ближайшего аэродрома, на борту находится пассажир Анисимов, который позаботился о Прончатове: в самолете ему оставлено место.

— Минут через двадцать взлетите, Олег Олегович! — доложил старик, прикладывая руку к фуражке. — Погуляйте пока!

Прончатов вышел из домика, неторопливо двинулся вдоль раскисшей взлетной полосы. По-прежнему низко висело серое небо, собирался идти дождь, но не решался, аэродром раскис. Было как раз такое время года, когда колеса самолеты еще не надевали, лыжи тоже не представляли удобства, и Прончатов покачал головой: «Ну и погодка, черт возьми!»

На грязном снегу, на злой пустынности взлетного поля, средь лужиц холодной воды Прончатов казался очень молодым. Это уже был не тот директор, который походил на Маяковского, стоящего на московской площади. Сейчас на взлетном поле находился тот человек, которому начальник планового отдела пожелал хорошо провести праздники в городе, который сорок минут назад сказал: «Вот это жизнь для белого человека!» — и который теперь распахнул серый плащ, ослабил тугой узел галстука. Всего десять километров отделяло Прончатова от служебного кабинета, но тот человек, что сидел в кресле и ходил по кабинету, исчез. Вместо него стоял под серым небом другой — мягко, хорошо светились серые глаза.

— Машина на подходе, Олег Олегович!

Пилот посадил машину очень далеко от дома, — самолет все-таки оказался на колесах. Прончатов увидел, как из-под них чиркнули два грязных опасных дымка.

«Анисимов растрясет животик!» — смешливо подумал он и, ступая блестящими туфлями в грязь, снег я лужи, пошел к тому месту, куда, по его расчетам, должен был подрулить самолет. Расчет оказался правильным, самолет замер как раз в пяти метрах от директора Прончатова, винт цокотнул в последний раз, остановился, и открылась плотная, влитая в фюзеляж дверь.

— Пожалуйста, товарищ Прончатов! — пригласил пожилой пилот.

Директор поднялся по четырем ступенькам в теплое нутро самолета, уверенно пошел вперед, за ним с чемоданом в руках двигался пожилой пилот.

— Ну, здорово, Анисимов! — сказал Прончатов, садясь рядом с необычно толстым и каменно-неподвижным человеком. — Здорово, друг Анисимов!

— Здорово, Прончатов! — ответил толстый человек, неторопливо повертываясь к Прончатову. Он вытянул масляно-блестящие губы, Прончатов наклонился, и на глазах шести молчащих пассажиров они нежно поцеловались.

— Все толстеешь! — громко, словно в машине никого не было, сказал Прончатов.

— Толстею! — вздохнул Анисимов. — Поздравляю тебя с будущим выговором! С праздничком, одним словом!

— Тебя с тем же! — захохотал Прончатов, ласково обнимая Анисимова за необъятные плечи. — Поздравляю с новым начальством!

— С таким начальством можно поздравить! — тонким голосом засмеялся Анисимов. — Я, брат, переволновался! Думал, что уж телеграммы не будет!

— Я тоже! — ответил Прончатов. — Я тоже!

Самолет дрогнул, покатился, подскакивая, оглушительно хлопнула за пожилым пилотом дверь, и директор Анисимов недовольно поморщился — он болезненно переносил полеты. Прончатов в самолете чувствовал себя отлично — любил стремительность движения, захватывающие дух перегрузки взлета и посадки, радостную легкость крутых виражей. Он без любопытства, без заинтересованности зеваки прислонился к окну, бросил взгляд на землю, которая быстро уходила под крылья.

— Тошнит, холера такая! — сказал Анисимов. — Ах, холера!

Прончатов, наоборот, чувствовал мальчишескую хмельную радость. По-прежнему глядя в окно, он видел крутые вилюжины рек и речушек, небритую, как бы изрытую оспой, болотистую землю. Ома походила на немую, грязную и изодранную карту, но директор Прончатов на этой немой карте знал каждый завиток реки, каждое озерцо, помнил большие, одиноко стоящие деревья; директор Прончатов знал каждую пядь этой земли, такой непривлекательной и холодной сверху.

Над страной Прончатией, как сказал однажды пятнадцатилетний сын директора, летел самолет АН-2. Пятнадцатилетний сын директора тогда получил от отца нахлобучку, но Прончатов внутренне добродушно смеялся. Он не хотел быть владыкой земли, но эта земля, что лежала под самолетом, была его землею. Сотни раз он пешком промерил ее, прикасался ногами к каждой кочке и к каждой тропинке. На этой земле пили его кровь комары, валили его с ног бураны, засасывали по плечи болота. На этой земле Прончатов два раза тонул, трижды замерзал.

Час летел самолет АН-2 над страной Прончатией. Франция, Швейцария и королевство Люксембург легко помещались на территории этой страны, и еще оставалось место для нескольких княжеств, подобных княжеству Монако. Миллионы кубометров леса заготавливала страна Прончатия, и каждый кубометр леса так или иначе проходил через руки директора.

— Усни, Николаша! — ласково сказал Прончатов директору Анисимову. — Будет легче!

— Я сплю! — ответил Анисимов.

Двадцать девятого апреля без пятнадцати одиннадцать директора Тагарской и Зареченской сплавных контор Прончатов и Анисимов пришли к расфуфыренному зданию обкома партии. До революции в нем помещалось дворянское собрание, и подрядчики-купцы угодили аристократическим заказчикам — голые младенцы ползли по карнизам, цветы обнимали полуколонны, волнистые линии, как на торте, покрывали стены.

Оба директора шли медленно, в меру важно, молча. Председателем захудалой артели выглядел директор Анисимов, одетый небрежно и расхлестанно; лощеным иностранцем казался со стороны директор Прончатов. Разными внешне были они, но внутренним, главным очень похожи.

Они посмотрели друг на друга, улыбнулись одинаковыми многозначительными улыбками.

— Кабина в ресторане заказана? — заботливо спросил Анисимов.

— Конечно! — ответил Прончатов и посмотрел на часы. — Без десяти! Постоим?

— Постоим! — ответил Анисимов.

Став очень серьезными, они изучающе смотрели на здание обкома, на голых младенцев, на разноцветье красок, на стальные ворота. Потом опять взглянули друг на друга.

— Шахтеры о нем говорят хорошо! — сказал Прончатов, вынимая зажигалку. — Жалеют, что переведен в другую область.

— Трое детей! — задумчиво проговорил Анисимов. — Младшему четыре года… В силе мужик!

— Две бутылки коньяку — на ногах! — без выражения продолжал Прончатов. — Шахтерская школа, видимо!

— Где пьет? На рыбалке?

— И на рыбалке! — Прончатов расхохотался. — Ты, Коленька, богов лепишь по своему образу и подобию! Директора помолчали.

— Интересно, интересно! — сказал Анисимов. — Признайся, истукан, что волнуешься!

— Не больше тебя! — пожав плечами, ответил Прончатов. — Пошли?

— Пошли, дорогой!

За стеклянной дверью к ним шагнул седой милиционер с лицом главы большого, дружного семейства. Он, конечно, узнал Прончатова и Анисимова, но виду не показал — милиционер сделал строгие глаза, проведя пальцами по портупее, строго откашлялся, но вдруг расплылся в родственной улыбке.

— Кого я вижу! — пророкотал он. — Олег Олегович, Николай Иванович, с приездиком!

Зная до мелочей, что за этим последует, директора рассмеялись. Радуясь, оглаживая Прончатова и Анисимова родственными глазами, милиционер прикрыл могучим телом дверь, протянув руки к нагрудному карману Прончатова, сказал ласково:

— Партбилетик!

— Петрович, — включившись в игру, удивленно сказал Анисимов. — Это ведь бюрократизм! Ты же знаешь нас!

— Знать-то знаю, — привычно ответил милиционер, — но жизнь, товарищи, сложная штука. Сегодня ты директор сплавконторы, а завтра ты нетрудоустроенный гражданин!

После этих слов улыбаться не полагалось, и директора одновременно вздохнули. Хорошим актером был директор Прончатов и сыграл сложное — опустил печально голову, прикрыл грустной поволокой глаза, но надежда светлым лучом проглядывала сквозь тоскующие черты.

— Да-е! — вздохнул он. — Жизнь, жизнь!

Поднявшись на второй этаж, они пошли по длинному пустому коридору. Ни звука не проникало сквозь твердые двери, которые не хлопали, открываясь и закрываясь, никто суетливо не бежал навстречу, никто не обгонял идущих. Толст и пушист, лежал ковер под ногами, мощно стояли возведенные купцами стены. В тишине торжественности шли по коридору Прончатов с Анисимовым, пока не остановились перед высокой дубовой дверью с золотой табличкой «Зал заседаний», за которой находился еще не сам зал, а так называемый «предбанник».

В последний раз переглянувшись, они вошли в «предбанник», молча огляделись и слегка кому-то покивали гордыми головами.

— Так! — неопределенно произнес директор Анисимов.

— Так-с! — в тон ему сказал директор Прончатов.

Они вошли в «предбанник» так, как могут войти в него директора двух самых крупных сплавконтор в области, те самые директора, которые вслед за первым секретарем обкома партии подписывают рапорты в ЦК КПСС. Директора Прончатов и Анисимов — это были те самые люди, которые производят материальные ценности группы «А», от которых зависит в какой-то степени судьба этой северной лесной области. Прончатов и Анисимов вошли в «предбанник» так, как могли войти люди, знающие себе цену, но и ценящие партийную власть: Прончатов и Анисимов признавали и утверждали руководящую роль партии в строительстве социализм а и коммунизма.

— Здоровеньки булы! — еще немного помолчав, сказал Анисимов людям, сидевшим в «предбаннике».

— Здравствуйте, здравствуйте! — приветствовал их Прончатов.

Большие часы показывали ровно одиннадцать, и к директорам торопливо подошел помощник первого секретаря. Нагнувшись к уху Прончатова, он шепнул: «Вас вызывают первым!» То же самое помощник секретаря шепнул Анисимову, и тогда оба одновременно пожали плечами — ничего необычного им помощник не сообщил.

— Арсентий Васильевич начинает бюро ровно в одиннадцать! — громко сказал помощник. — Но Арсентий Васильевич пять минут уделяет беседе с членами бюро!

— Хорошо, хорошо! — кивнул Прончатов.

— Не велики паны, можем и подождать! — сказал Анисимов.

Директора внимательно оглядели ожидающих. Сегодня в «предбаннике» сидели люди трех сортов, для классификации которых не требовалось особого ума и наблюдательности. К первому сорту принадлежали обкомовские работники масштаба инструкторов и замзавов отделов, которых можно было отличить от всех прочих по папкам и по выражению лиц — папки были тоненькие, а на лицах проглядывала деловая озабоченность.

Ко второму сорту принадлежали люди, ожидающие от бюро обкома радости, — эти узнавались по потным, сероватым лицам, по толстым папкам и портфелям, так как эти люди пришли на бюро обкома затем, чтобы утвердиться в новой должности. Они временами открывали толстые папки и портфели, выхватывали бумажки, торопливо перебирая губами, прочитывали что-то.

Люди третьего сорта сидели согнувшись: они ждали от бюро обкома беды. Таких Прончатов и Анисимов увидели троих, но они заметно выделялись среди остальных.

В «предбаннике» не было людей еще одного сорта, тех людей, которые в дни обычных бюро до предела заполняли «предбанник». Директора заводов и председатели колхозов, профессора и военные — вот кто отсутствовал. Не сидели сегодня здесь те, кто любит в «предбаннике» разговаривать громко, спорить до хрипоты, просыпая на ковер пепел дорогих сигарет, а окурки втыкая в цветочницы. Таких людей, как Прончатов и Анисимов, не было сегодня в «предбаннике».

Без скрипа, развевая воздух, открылась самая крупная дверь в здании обкома, на пороге появился веселый человек в больших очках иностранной конфигурации — заведующий общим отделом. Весело и озорно блестели эти очки, струился по фигуре блестящий костюм тоже иностранной материи и конфигурации. Холостяк и щеголь, умница и знаток вин, знаменитый преферансист и тонкий ценитель актрис областного театра, большой друг Прончатова и Анисимова стоял в открытой двери. Он нашел сверкающими очками директоров Прончатова и Анисимова, подмигнул им весело, дружески, ласково.

— Директора сплавконтор товарищи Прончатов и Анисимов, пожалте на бюро! — звучно сказал он, и эти слова прозвучали так, словно в шутливой фразе «Пожалуйте бриться!».

Заведующему общим отделом обкома в вечерних планах Прончатова и Анисимова отводилось особое место, потому, поглядев на него, директора почувствовали оживление. Они тоже одновременно подмигнули ему, и Прончатов первым вошел в двери зала заседания, так как директор Анисимов любил ходить позади. Они вошли в зал и внимательно, строго, серьезно и независимо огляделись. Члены бюро молча следили за ними.

Два полукресла в зале заседания обкома специально стояли для Прончатова и Анисимова в том месте, где проходила средняя линия меж местами членов бюро к местом председательствующего. Они заняли эти места, даже не поглядев на других членов бюро, дружно повернулись к первому секретарю обкома Арсентию Васильевичу. «Кто ты такой, что ты хочешь от нас, что ты знаешь о нас, что ты скажешь нам?» — молча спрашивали они человека, от которого теперь зависело многое в их жизни. Весел ли этот человек или скучен, добр или нет, любит водку или коньяк, ходит домой пешком или ездит в машине — все было важно директорам. И как он одет, как выглядит — тоже важно.

Восемнадцатый день после очередной партийной конференции, которую называли неофициально «объединительной», работал Арсентий Васильевич в северной области, и ни Прончатов, ни Анисимов его как следует не знали. Они голосовали за избрание Арсентия Васильевича на пост первого секретаря потому, что привез его представлять знаменитый в области инструктор ЦК, которому Прончатов и Анисимов верили, но теперь они хотели близко посмотреть на нового первого секретаря, понять его хоть немножко.

Арсентий Васильевич неторопливо перелистывал дело. Крупный человек был он — лежала на полированном столе огромная рука без двух пальцев, на виске синело пятно — след шахты. Очень большая, небрежно причесанная голова держалась на мощной шее прямо, глаза смотрели спокойно. Напротив Арсентия Васильевича сидели члены бюро — люди, равные сейчас ему по положению, — но читал первый секретарь углубленно, не торопясь — он работал.

— Мм! — чуть слышно подал голос Прончатов.

— Угу! — отозвался Анисимов.

Прочитав необходимое, первый секретарь поднял голову, закрыл папку, сняв очки, потер пальцами глаза. Лицо устало бледнело — верно, давали знать партийная конференция, новая область, холостяцкое еще житье. Арсентий Васильевич молчал. Сидели спокойные, прямые секретари, рисовал рожицы в дорогой записной книжке начальник КГБ; расстегнув две верхние пуговицы кителя, тяжело дышал генерал — начальник гарнизона; писал на клочке бумаги что-то редактор областной газеты; ожидающе держал папку в руках заведующий промышленным отделом обкома Виктор Андреевич.

— Послушаем промышленный отдел, — тускло и тихо сказал Арсентий Васильевич. — На сообщение пять минут!

Виктор Андреевич прокашлялся, раскрыв папку, повернулся к Прончатову и Анисимову. Потом он отпил глоток воды и снова прокашлялся.

— Начну с положительных сторон, товарищи! — сказал Виктор Андреевич. — Всем известно, что коллективы Тагарской и Зареченской сплавных контор занимают подобающе высокое место в соревновании сплавных контор Западной Сибири и даже страны. По итогам первого квартала Тагарская сплавная контора вышла на первое место, Зареченская — на второе!

Сказав это, заведующий отделом строго посмотрел на Прончатова, потом так же строго — на Анисимова, Было видно, что они ему не нравились, хотя заняли оба первых места в соревновании. И чтобы не было сомнений в этом, заведующий промышленным отделом обличительно сказал:

— Однако в апреле месяце коллективы сплавных контор резко сократили темпы работы. Особенно это чувствуется в последнюю декаду месяца, когда… — он зло мотнул головой, — когда требуется особо напряженная работа в условиях развертывания молевого сплава древесины и перевозок ее в баржах. Я должен информировать бюро обкома о том, что на сегодняшний день мы имеем отставание обеих сплавных контор в среднем на семь процентов от графика.

Виктор Андреевич громко захлопнул папку и сел на место, довольный тем, что говорил не пять минут, а минуту с хвостиком.

— Послушаем управляющего трестом! — опять тускло и тихо сказал Арсентий Васильевич. — На сообщение три минуты!

Управляющий трестом посмотрел на Прончатова и Анисимова, подумал что-то длинно и сказал задумчиво:

— Мне нечего добавить к сообщению Виктора Андреевича. Мне утром подавать сводку в министерство, а как? Шутка ли, когда по молевому сплаву отстаем. Как я буду говорить с министром?

Управляющий трестом сел. Опять напряглась в зале деловая тишина. Прончатов скосил глаза на Анисимова, дернул губой, убедившись, что тот все заметил и оценил, продолжал глядеть на первого секретаря, который снова бесшумно перевертывал страницы другой папки.

— Кто еще будет говорить, товарищи? — снова негромко спросил он.

И опять сразу никто не отозвался. Молчали члены бюро, молчал довольный собой заведующий промышленным отделом — все молчали. Тогда Прончатов, повозившись, опять скосил глаза на Анисимова, тот опять это заметил, но вида не подал.

— Мм! — промычал Прончатов. — Мм!

— Мм! — ответил Анисимов.

Они уже поняли, что бюро шло не так, как должно было идти обыкновенное, привычное им бюро. Все в зале было не так, но Прончатов и Анисимов не могли понять, что было необычного. Они только смутно чувствовали, что члены бюро относятся к ним почему-то не очень серьезно, что в их молчании заключается нечто тайное, подспудное. Шло ли это от манеры первого секретаря, шло ли от другого, они тоже понять не могли.

— Кто же будет говорить, товарищи?

— А что тут говорить! — сказал начальник КГБ, отрываясь от блокнотных рожиц. — Безобразники, и все! Бе-зо-браз-ники! — подумав, по слогам произнес он и, утыкаясь опять в блокнот, добавил: — Наказать! Наказать!

— Кто еще?

— Выговор без занесения в личное дело! — страдая одышкой, сказал генерал. — Работать они могут, но не хотят!

— Еще кто?

Прончатов и Анисимов незаметно от членов бюро переглянулись, снова испытующе посмотрели на первого секретаря — он по-прежнему читал дело. И по-прежнему молчал весь зал заседаний. Это было так странно, что Прончатов и Анисимов уже открыто переглянулись, откровенно удивленно посмотрели друг на друга. Все это так не походило на обычные напряженные, бурные бюро, что они почувствовали растерянность.

— Это же комедия! — пробормотал Прончатов.

— Мгу! — отозвался Анисимов.

— Значит, никто не хочет говорить? — спросил Арсентий Васильевич, снимая руки со стола. Ему никто не ответил, и первый секретарь встал. Он и за столом казался громадным, а теперь представился двухметровым. Арсентий Васильевич снял очки, потер усталые глаза пальцами. Синее пятно на виске виделось особенно четко.

— Положение действительно ясное! — неторопливо заговорил первый секретарь. — Тем не менее у меня есть несколько вопросов.

Арсентий Васильевич повернулся к полукреслам Прончатова и Анисимова, несколько секунд смотрел на них, потом привычным, резким движением надел очки.

— Олег Олегович, — спросил он, — в прошлом году на двадцать девятое апреля вы сколько недодавали по молевому сплаву?

— Шесть процентов! — ответил Прончатов.

— А вы, Николай Иванович?

— Семь процентов.

Секретарь удовлетворенно покачал головой.

— Еще вопрос, — тускло сказал он. — А в позапрошлом году сколько было недодано по обеим сплавным конторам на двадцать девятое апреля?

— Шесть процентов, — ответил Прончатов.

— Семь, — сказал Анисимов.

— Спасибо! — поблагодарил первый секретарь, повертываясь к членам бюро и чуточку повышая голос. — Вопросы помогли мне окончательно уяснить суть дела, а она, товарищи, такова… — Он вдруг сдержанно улыбнулся. — Мы были правы, товарищи, когда предполагали фальсификацию…

Первый секретарь поднял папку на уровень глаз, близоруко заглянув в бумаги, читающим голосом продолжил:

— Вот уже три года подряд товарищи Прончатов и Анисимов в конце апреля оказываются в числе тех, кто недовыполняет месячный план. Их вполне резонно вызывают на бюро обкома и делают серьезное внушение… Горячо пообещав исправиться, директора возвращаются домой, и четвертого мая оказывается, что обе конторы значительно перевыполнили план. Видимо, происходит чудо…

Арсентий Васильевич положил папку, надев очки, так посмотрел сквозь них на Прончатова и Анисимова, что они затаили дыхание. Затем он спокойно продолжил:

— Мы обсудили предварительно на бюро ваш вопрос, товарищи Прончатов и Анисимов. Учитывая то обстоятельство, что вы прекрасные работники, бюро обкома считает возможным отнестись к вашей игре с месячными сводками снисходительно. — Он повернулся к своему помощнику и, помахивая указательным пальцем, мерно продиктовал: — В протокол надо записать так: «За порочную практику задерживания производственных сводок отстранить от должности директоров Тагарской и Зареченской сплавных контор товарищей Прончатова и Анисимова в том случае, если в апреле будущего года план окажется невыполненным». Записали? Отлично!

Первый секретарь неожиданно для всех сел на место и снял очки; несколько мгновений помолчав, он задумчиво сказал:

— Таким образом, план апреля будущего года уже можно считать перевыполненным, товарищи! — Он еще раз улыбнулся. — А теперь прошу голосовать. Кто «за»?

Арсентий Васильевич снова встал; теперь было видно, что он не только высок ростом, но и то, что у него холодные, властные глаза, квадратный подбородок и контуры губ тверды, хотя в уголках, их скрывается еле приметная усмешка.

— Единогласно! — подвел итоги первый секретарь. — Вы свободны, товарищи Прончатов и Анисимов.

Они осторожно поднялись со своих мест, повертываясь, чтобы идти к выходу, заметили, что все переменилось на бюро обкома: начальник КГБ уже ничего не рисовал в блокноте, секретарь обкома по промышленности глядел на директоров отстраняющими глазами, генерал непреклонно блестел опогоненными плечами. Сидели перед директорами люди, которые никоим образом не могли ответить на шутку, и Олег Олегович Прончатов на лету зажевал движение губ, которые собирались неловко улыбнуться.

Если милиционер с лицом главы большого семейства только проверял партийные билеты знакомых людей перед входом в обком, то на обратном пути он эти же билеты тщательно исследовал — ведь бывали уже случаи, когда в обком входили с партийными билетами, а выходили без оных и добродушному милиционеру приходилось звонить заведующему общим отделом, чтобы выпустить из здания человека, у которого нет больше партийного билета.

У Прончатова и Анисимова партийные билеты оказались на месте.

— Пока! — дружески улыбнулся им милиционер.

— Пока, пока, — ответили директора.

Они остановились на том же самом месте, где стояли раньше, и пристально поглядели друг на друга. Анисимов был красен и потен, Прончатов обычен. Усмехнувшись, они огляделись. Прошло минут тридцать, как они вошли в обком, но город за это короткое время переменился.

Обкомовскую неширокую улицу перепоясал надутый ветром кумачовый лозунг, на углу болталась гроздь разноцветных воздушных шаров; подметальная машина с ревом чистила асфальт. Город издавал такой шум, какой издает всякий город перед праздником, — ревели всполохами клаксоны машин, весело перекликалась толпа, галдели пионеры, идущие строем, гремел военный оркестр, репетируя парад. Город готовился произносить торжественные слова, пить, есть, петь, любить, плакать, радоваться, драться, наряжаться, смеяться и скучать…

— Умен, а? — спросил Анисимов, прищуривая один глаз. — Умен, собака!

— Умен! — ответил Прончатов.

— Последний разочек, — весело сказал Анисимов.

Алое полотнище бурлило на ветру. «Да здравствует 1-е Мая — день международной солидарности трудящихся!» — было написано на нем, и Прончатов вдруг почувствовал детскую радость. Бесшабашным движением руки он сбил на затылок шляпу, распахнул плащ, повернувшись к Анисимову, открыл в улыбке белые, как у негра, зубы.

— Последний нонешний денечек… — баритоном пропел он. — Пошумим так, что небу станет жарко!

— У Риты? — хлопотливо спросил Анисимов.

— Конечно! — проревел Прончатов. — Ее дурень опять в командировке. В научной! Двинули, Николаша!

Они пошли вдоль здания обкома, к центральной, самой шумной и веселой улице сибирского города. Всего двести метров теперь отделяло Прончатова и Анисимова от нее. Там, на конце двухсот метров, на центральной улице, ждали их распахнутые двери ресторанов, блестящие ради праздника такси, неоновые огни аэродрома, где зимой и летом водятся ананасы и черная икра; ждали их три городских джаза и филармония, тайны кулис областного театра, загадочная улыбка Риты — академиковой жены, который опять был в командировке. В научной!

— Алешка! — радостно охнул Анисимов. — Сбежал, стерва!

Их неторопливо догонял заведующий общим отделом. Сверкал на солнце его синтетический костюм, скрипели туфли, развевался на ветру выхваченный из-под пиджака галстук.

— Сбежал? — нежным голоском спросил Анисимов, когда заведующий догнал их. — Мамаша заболели?

— Мамаша здоровы! — ответил заведующий и тонко улыбнулся. — И папаша тоже!

После этого заведующий повернулся лицом к металлическим резным воротам обкома. Прончатов и Анисимов тоже посмотрели на них и удивились — ворота сами, как при словах «сим-сим, откройся!», медленно распахивались. Для чего это делалось, сначала не понималось, но потом медленно, сказочно показался ослепительный от никеля и глянцевой черни капот единственной в городе «Чайки». Плавным лебедем выплыла она на блестящий асфальт обкомовской улицы, бесшумная, как привидение, подвернула к Прончатову и Анисимову.

— Здравствуйте! — бесшумно открыв зеркальную дверцу, сказал шофер. — Прошу, товарищи Прончатов и Анисимов!

— Алеша? — тихо спросил Анисимов.

— Хе-хе два раза! — ответил заведующий общим отделом, заправляя галстук за борт пиджака. — Арсентий Васильевич изволили раскусить вас, господа!

— Так! — сказал Прончатов.

— Опять же — хе-хе два раза! — показывая золотые зубы, сказал заведующий. — Вам, господа, интересно, что сказал Арсентий Васильевич, когда вы вышли из зала заседаний?

— Интересно! — тихо сказал Прончатов.

— Арсентий Васильевич сказали: «Хулиганство!»

— Говори все! — прикрикнул Прончатов. — Говори!

— Потом Арсентий Васильевич сказали: «Эти хулиганы-директора, видимо, любят встречать Первомай в городе!»

— Кончай! — пропищал Анисимов.

— Потом Арсентий Васильевич улыбнулись во второй раз. «Конечно, это лучшие директора сплавконтор в Сибири, но их надо проучить!» После этого Арсентий Васильевич пошутили: «Пусть немедленно летят домой и начинают ликвидировать оставшиеся различия между городом и деревней!»

Заведующий общим отделом прикрыл капризной верхней губой три золотых зуба и печально закончил:

— Одним словом, братцы, сидайте в авто! Эх, черт, жалость-то какая!

— С аэродрома позвонили, Алексей Саввич, — сказал шофер, — что машина уже прогрета! Товарищам Прончатову и Анисимову выделен личный самолет начальника гарнизона!

— То-то генерал от смеха катался! — почесывая голову, сказал заведующий отделом. — Они, черти, обо всем заранее договорились! Потому и комедию ломали…

…Прончатов и Анисимов молчали всю дорогу до аэродрома. Когда же «Чайка», разбрызгивая грязь и снег, стала подниматься на взгорок и показалось летное поле, на котором стоял зеленый, как саранча, самолет, Прончатов нажал кнопку на дверце. Стекло бесшумно поползло вниз, в машину ворвалась тугая струя воздуха. Прончатов хватил ее полной грудью, смакуя, подержал в легких и, выдохнув, повернулся к Анисимову.

— Николай, — сказал он. — Вот и объединились обкомы. Есть у нас первый секретарь!

— Будь здоров! — ответил Анисимов. — За милую душу, друг Олег!

Возвращая Олега Олеговича из будущего в настоящее, автор напоминает, что герой находится в маленькой комнате, которая примыкает к его кабинету. Прончатов лежит на небольшой кушетке, думает о разной разности, так как всего несколько минут назад говорил по телефону с заведующим промышленным отделом обкома Цыцарем.

Продолжение сказа о настоящем…

Олег Олегович поднялся наконец с кушетки, вяло подошел к дверям, взявшись за ручку, замер. Прошло несколько секунд, не более, — стоял у порога кабинета другой Прончатов. Он негнущейся рукой рванул дверь, энергичным шагом вышел в кабинет, небрежно — мизинцем — надавил белую кнопку.

— Было три звонка, — доложила Людмила Яковлевна. — Звонил Пиковский леспромхоз, второй секретарь райкома Гудкин и Поляков.

— Чаусова, да поскорее! В район…

Через десять минут у крыльца стояла тройка, запряженная в легкую тележку. Гошка Чаусов в кожаных рукавицах, натягивая вожжи, зычно кричал: «Не балуй!» Лежал на тележке цветной ковер, на лошадях разноцветилась праздничная сбруя, под дугой у коренника ждал своего времени колокольчик. Полуденное солнце цеплялось за маковку церкви, белесое небо было покрыто сиреневыми точечками и вращающимися бордовыми кругами.

— Пошел! — выдохнул Прончатов.

IX

Нигде не сбавляя иноходной рыси, прогрохотав досками мостика, тройка выскочила на взлобок горушки, сглотнула четыре километра по прямой, потом, загибая крутую дугу, обежала травянистый холм, и на седьмом километре открылся деревянный город Пашево. Перво-наперво стояла на краю деревянная тюрьма, похожая из-за решетчатых наоконников и башенок на замок; за тюрьмой пошли белые особнячки, за ними начали изгибаться по профилю дороги двухэтажные брусчатые дома образца тридцатых годов, а уж за ними бешеные колеса торжествующе застучали по деревянной мостовой, на двух сторонах которой локоть в локоть, лицо в лицо стояли районные учреждения: райфо, райсельхозуправление, райпотребсоюз, райисполком, райзаготконтора, райплан, райком и так далее.

Тройка совершила последний головокружительный разворот по торцовой мостовой, остановленная могучими руками Гошки Чаусова, замерла у зеленого липового островка, живущего обособленно от города и окружающего пейзажа. Хотя липы стояли густо, сквозь них все равно просвечивал белый двухэтажный дом — Пашевский райком партии. К нему вела асфальтовая дорожка, по сторонам ее стояли парковые зеленые скамейки, вход в райком был увит северным плющом, похожим на виноград; мало того, среди лип можно было заметить южные кустики с малиновыми цветами.

Постукивая каблуками по асфальту, с наслаждением прислушиваясь к этому цивилизованному звуку, Прончатов поднялся на зеленое крыльцо, с которого попал в прохладный коридор, ведущий прямо к дверям приемной первого и второго секретарей. Ни на секундочку не задержавшись, он проник в уютную приемную, остановившись в дверях, шутливо покашлял.

— Олег Олегович! — вскрикнула сидящая здесь женщина и оживленно поднялась. — Олег!

Звали ее Тамара Нехамова, была она третьей дочерью знаменитого старика и когда-то училась вместе с Прончатовым, которому сейчас так обрадовалась, точно не видела его много лет.

— Здорово, Тамара! — дружески ответил Олег Олегович.

Они оглядывали друг друга с той бесцеремонностью и простотой, которая свойственна друзьям детства. Таких близких людей, как Тамара Нехамова, в Тагаре оставалось уж немного, и Прончатов испытывал удовольствие оттого, что стоял подле женщины. Она знала Олега с младых ногтей, никаких тайн в Прончатове для Тамары не было, и он сделался на ее глазах таким, каким бывал в молодые годы. Если бы сейчас кто-нибудь посторонний посмотрел на Олега Олеговича, то увидел бы незамысловатого деревенского парня — так он помолодел и опростился.

— Ты к Сердюку или к Леониду? — спросила Тамара Нехамова. — Оба у себя.

Она назвала второго секретаря райкома Гудкина по имени потому, что в десятом классе будущий райкомовский секретарь сидел за соседней партой, отставая в литературе, пользовался Тамариными сочинениями, а Тамара списывала у него задачи. Позади них посиживал Олег Прончатов, пускал бумажных голубей и списывал у обоих: он был довольно ленив в школе.

— К Леониду! — ответил Олег Олегович и спросил: — Ты чего?

Не отвечая на вопрос Прончатова, Тамара показала пальцем на свой стол, понизив голос, интимно шепнула:

— Прочти!

На бумаге с грифом «Пашевский райком КПСС» было напечатано письмо первого секретаря райкома Сердюка к первому секретарю обкома. Черным по белому было написано, что Пашевский районный комитет КПСС считает возможным назначить директором Тагарской сплавной конторы Прончатова Олега Олеговича, исходя из того объективного положения, что Прончатов Олег Олегович обладает большими организаторскими способностями, имея высшее образование, работая на должности главного инженера, активно способствовал дальнейшему развитию технического прогресса, будучи уроженцем Тагара, прекрасно знает местные условия, а также энергичен, работоспособен, принимает активное участие в деятельности партийной организации.

В следующих абзацах высказывалась мысль о том, что, выполняя решения XX съезда КПСС, надо смелее выдвигать на руководящие должности молодых специалистов. А еще ниже было сказано: «Проводя серьезную работу с руководящими кадрами районных предприятий, учреждений, строек, колхозов и совхозов, Пашевский райком КПСС, рекомендуя на должность директора Тагарской сплавной конторы Прончатова О.О., собирается и впредь вести с ним большую воспитательную работу, направленную на укрепление личной дисциплины и ликвидацию таких недостатков в характере, как самолюбование, зазнайство, поспешность в принятии некоторых решений. Пашевский райком недостатки в характере Прончатова О. О. считает недостатками роста и примет все меры для того, чтобы новый директор работал в тесном контакте с партийной и профсоюзной организациями, чтобы все важные решения принимались на основе коллегиальности».

— Лихо! — сказал Прончатов. — Сегодня отправляешь?

— Отправляю! — ответила Тамара и опять шепнула: — Отец приезжал в райком! Прошел к Сердюку и грохнул кулаком по столу: «Надо в директора Прончатова!» Чем ты купил папаню, Олежка?

Переглядываясь с Прончатовым, радуясь его приходу, Тамара Нехамова меж тем подошла к дверям кабинета, хотела уж было открыть их, как остановилась, и что-то изменилось в ее лице. Оно вдруг приобрело грустное выражение, глаза стали по-матерински тревожными; Тамара уже глядела на Прончатова исподлобья, руки деревенским движением сложила под грудью. Потом она покачала головой и бабьим грудным голосом сказала:

— Ну, иди, иди к Леониду…

Пока она говорила это, Прончатов уже успел открыть дверь в кабинет второго секретаря, занес ногу за двойной порог, и потому у него не было времени разобраться в том, что произошло с Тамарой Нехамовой. Будь бы у него свободная минута, он бы насторожился, но времени не было, так как секретарь райкома Гудкин уже поднимался навстречу. И Прончатов быстро подошел к нему, дружески хлопнув ладонью по плечу, сказал:

— Здорово, Ленька!

Узнав Прончатова, секретарь райкома недовольно поморщился, почувствовав удар по плечу, по-заячьи нервно дернул верхней губой. У Леонида Гудкина было все, что требовалось секретарю райкома: высокий лоб с залысинами, представительная фигура, твердые губы; и все это сейчас было направлено против Прончатова. Лоб нахмурился, губы скривились, фигура выражала негодование.

— Остолоп! — с ненавистью сказал Гудкин. — Мы добиваемся твоего назначения директором, Сердюк час назад схлестнулся с Цыцарем, скоро приезжает Цукасов, а ты разводишь шашни! — Он засопел. — Мы заботимся о тебе, а все Пашево и Тагар болтают о твоем романе с племянницей Полякова.

— Ленька! — тихо сказал Прончатов. — Слушай, Ленька…

Под ногами Прончатова цвел экзотическими цветами китайский ковер, бил ему в глаза солнечный зайчик от книжного шкафа, гордая прядь на лбу распрямилась, перестав быть колечком.

— Ты чего? — удивленно спросил Гудкин, стараясь заглянуть в склоненное прончатовское лицо. — Врут, что ли?

— Конечно! — совсем тихо ответил Прончатов. — Я эту племянницу только издалека два раза видел…

Он хотел еще что-то добавить, но раздумал и только огорченно махнул рукой, словно хотел сказать: «Словами не поможешь!»

Потом он мягко посмотрел на секретаря райкома.

— Какая же сволочь набрехала? — зло сказал Гудкин. — Слушай, Олег, если найти источник дезинформации… — Он тоже не договорил, а только выругался: — Ач, черт побери! Вот мне небось не припишут племянницу… никто не поверит.

Олег Олегович поднял голову, покусав нижнюю губу, стал глядеть, как по липовому саду, прихрамывая, идет старик с метлой. Звали его Касьяныч, много лет назад он бригадирствовал в колхозе прончатовского отца, потом пошел на войну, потерял руку, охромел на левую ногу. «Надо как-нибудь зайти к нему», — подумал Олег Олегович и вздохнул.

— Ты прав, Гудок! — сказал он. — Тебе племянницу не припишут. От тебя всегда ладаном пахло, а я… — Он опустил голову. — Я давно руководил бы трестом, если бы походил на старика Касьяныча.

— Не хвастайся!

— Я не хвастаюсь, Гудок! — опять грустно сказал Прончатов. — Ты же знаешь, что я привязан к Ленке, не желаю себе лучшей жены, проживу с ней, банально выражаясь, до гробовой доски.

Старик Касьяныч начал подметать асфальтовую дорожку. Единственной своей рукой он обвил черешок метлы, деревянную ногу выставил вперед, зрячий глаз искоса навел на асфальт — и пошла писать губерния! Словно постукивающий и шуршащий механизм, состоящий сплошь из шарнирных соединений, Касьяныч споро продвигался вперед, оставляя за собой вычищенный до блеска асфальт. Железно шуршала метла, методично постукивала деревяшка, бренчали неснимаемые медали на груди…

— Черт с тобой, Олег, живи как хочешь! — опять обозлился Гудкин. — Что у тебя произошло с Цыцарем?

Милая ты моя деревня, родной ты мой Пашевский район! Двух часов не прошло с той минуты, как Прончатов разговаривал по телефону с заведующим отделом обкома, а Гудкин уже знает о ссоре. Ну хоть связывай руки, зашивай рот…

— Поругался! — задумчиво сказал Прончатов. — Решил ускорить события!

— Идиот!

Гудкин выругался, но лицо у него оставалось спокойным. Мало того, секретарь райкома неторопливо положил подбородок на руки, прищурившись, стал глядеть на стол с таким видом, точно перед ним была шахматная доска, а он разыгрывал труднейшую партию. У него действительно был громадный лоб, мудрый изгиб губ. Гудкин напряженно молчал, а Прончатов терпеливо ждал. «На Леньку можно положиться!» — мирно размышлял Олег Олегович.

Минут через пять Гудкин как бы очнулся — он потряс головой, хлопнув ладонью по столу, удовлетворенно ухмыльнулся.

— Ты прав, Олег! — сказал он. — Пора объявлять Цыцарю войну!

Гудкин энергично вышел из-за стола, Прончатов тоже поднялся; они подошли к окну, раскуривая папиросы, обменялись многозначительными взглядами. Затем Прончатов сквозь зубы спросил:

— Вишняков написал жалобу на меня?

— Ого-го какую!

Они стояли друг против друга; даже со стороны было видно, как они дружны, крепко-накрепко связаны одной судьбой и одной работой, как они уверены в обоюдной дружбе. Им для общения требовалось очень мало слов, порой хватало взгляда, движения, жеста. Еще через несколько секунд они сдержанно улыбнулись друг другу, затем, не сговариваясь, вернулись к столу.

— Вишняков бьет хитро, — безмятежно сказал Гудкин. — О сплетне ни слова, зато две страницы о коллегиальности. Нужно отдать ему должное — факт с партийным собранием хорош! Кстати, почему ты не выполнил решение?

— Глупейшее решение! — тоже спокойно ответил Прончатов. — Вишняков хотел, чтобы на рейде ежесуточно дежурили молодые инженеры. А мне от них нужна мозговая работа…

— Тем не менее факт играет… — Гудкин вдруг засмеялся. — Тамара Нехамова молодец! Перепечатывая письмо Вишнякова, она сохранила все орфографические ошибки… Сердюк их заметил!

Теперь они оба глядели на старика Касьяныча, который уже подмел асфальтовую дорожку и, сидя на зеленой скамейке, одной рукой склеивал самокрутку. Прончатов и Гудкин были татарскими мальчишками, когда Касьяныч ходил по поселку с гармошкой, таскал за собой шумную стаю девчат, и не было такой, которая бы не хотела пойти с белокурым трактористом к березовой роще на берегу Кети. Женился Касьяныч на самой красивой девке, и она теперь стала старухой, видной, красивой старухой…

— В следующую субботу отчетно-выборное профсоюзное собрание, — сказал Прончатов и по тому, как насторожился Гудкин, понял, что сказанное важно для секретаря райкома.

— Кто передвинул собрание на месяц вперед? — спросил он.

— Вишняков.

— И тебя собираются выдвинуть в состав завкома?

— Да, я дал согласие.

Их внимание опять привлек старик Касьяныч. Кончив перекур, он поднялся со скамейки, волоча метлу, неторопливо пошел по асфальтовой дорожке навстречу окнам гудкинского кабинета. Он шел той самой размеренной, трудовой и расчетливой походкой, которой каждый день шествовал из Тагара в Пашево и обратно, так как, работая вахтером и садовником в райкоме, Касьяныч упрямо оставался жить в Тагаре, хотя ему несколько раз предлагали квартиру в райцентре. Отказываясь, он говорил: «Я тагарский!» — и вот каждый день, в шесть часов утра, прихрамывая, отправлялся за восемь километров в райцентр, а в седьмом часу вечера возвращался, запыленный и усталый.

Когда Касьяныч дошел до конца асфальтовой дорожки и завернул за угол, Прончатов задумчиво сказал:

— Вишняков думает, что я не получу большинства голосов, и тем самым будет доказан, как он выражается… мой вопиющий отрыв от коллектива. — Он подошел к окну, прислонившись спиной к стене, немного помолчал, думая. Потом неторопливо продолжил: — У меня есть основания для беспокойства. Как там ни крути, а голосовать будут не за главного инженера Прончатова, а за директора Прончатова. Переход в новое качество уже совершился.

Прончатов сейчас был простым, задумчивым, притихшим; с него, как перчатка с руки, снялось все то внешнее, что определялось его положением, работой, связями с людьми. Находясь наедине с человеком, который знал Прончатова с детства, Олег Олегович приобрел ту простую естественность, какая лежала у истоков его характера. Самим собой был сейчас Прончатов.

— Боишься собрания? — спросил секретарь райкома. — Не скрывай: боишься?

— Боюсь, — просто ответил Прончатов. — Ты понимаешь, Гудок, когда был жив Михаил Иванович, его широкая спина прикрывала главного инженера. А вот теперь… Чего я стою как главный инженер, известно, но моя директорская цена — величина икс.

— И все-таки дал согласие быть членом завкома?

— Дал, Леонид, — подумав, ответил Прончатов. — На кой ляд мне Тагарская сплавная контора, если не получу подавляющее большинство голосов…

Они оба смотрели в окно, и лица у них были грустные, так как пусто, неуютно было без старика Касьяныча в саду и на асфальтовой дорожке. Одинокие скамейки стояли по бокам ее, пестрели тени листьев, кроны тополей пошевеливались, дорожка вела неизвестно куда.

— У меня есть сюрприз профсоюзному собранию! — вдруг громко и заносчиво сказал Прончатов. — Область охнет, когда узнает!

Переход от простого, незамысловатого Прончатова к заносчивому и высокомерному был так резок, что секретарь райкома удивленно вскинул голову, ошарашенно посмотрев на Олега Олеговича, неожиданно для самого себя засмеялся.

— Петух, истинный петух, — хохоча, проговорил он. — Ты гляди, что делается с человеком! Подумать только…

Не договорив, Гудкин удивленно подпер щеку языком, так как Прончатов глядел на него по-прежнему заносчиво, хотя полуусмешка на его лице была шутливой, а когда секретарь райкома остановился, Олег Олегович тоже громко рассмеялся и сказал:

— Ну, чего замолк, Гудок! Понял, что я к тебе не с пустыми руками? Ох, Гудище ты, Гудище!

А секретарь райкома поднимался с места, медленно подошел к Прончатову, глядя на него как на малознакомого человека, тихо спросил:

— Неужели большегрузный плот, Олег?

Теперь у Гудкина было тоже оживленное, простое лицо татарского парня. Он давно привык к неожиданностям, которые нес в себе и с собой Олег Прончатов, но никогда не мог остаться равнодушным, так как жизнь Гудкина и Прончатова связывала всегда так прочно, что успехи и неудачи одного были успехами и неудачами другого. Поэтому Гудкин сейчас с ожиданием глядел на Олега Олеговича.

— Неужели большегрузный? — повторил он.

— Нет, еще не большегрузный, — ответил Прончатов, — но дело стоящее. Собирай-ка свои шмутки, Гудок, да айда-ка на Пиковский рейд. Я тебе такое покажу, что ты ахнешь! Ну, Гудок, одна нога здесь, другая — там…

«Победа, победа!» — ликовал Прончатов, глядя как секретарь райкома Гудкин — серьезный, суховатый и сдержанный человек, которого редко удавалось вывести из равновесия, — то удивленно пожимал плечами, то пораженно хмыкал, то улыбался неловкой, кривоватой улыбкой, точно ему было неприятно смотреть на мощно гудящую лебедку Мерзлякова. А она не только взывала новыми моторами, не только был непривычно торопливым перестук сырого дерева, но и вся лебедка казалась незнакомой, изменившейся, так как на ней и вокруг нее переменился темп и смысл жизни.

Впрочем, картина внешне была довольно обычная: стояла возле высокого яра старая, допотопная лебедка, похожая на этажерку, лежащую на боку; к лебедке притулилась пузатая металлическая баржа, на которую тяжело ложились сосновые бревна. В запани копошились женщины-сортировщицы, на барже быстро передвигались голые по пояс мужчины — одним словом, все было так, как прежде, но опытный человек видел, что все переменилось.

Другим человеком был главный механик Эдгар Иванович Огурцов. Если прежде он ходил возле лебедок Мерзлякова с презрительно оттопыренной нижней губой, то теперь, заметив секретаря райкома и главного инженера, торопливо поднялся на яр, вытирая руки ветошью, энергично подошел к ним.

— Добрый день, товарищи! Привет, Олег Олегович!

Поздоровавшись, механик небрежно бросил на землю истершуюся ветошь, повернувшись лицом к лебедке, посмотрел на нее такими ревнивыми глазами, что Прончатов мгновенно развеселился: «Молодец, Эдгарушка!»

Они долго стояли молча. Грудились в кучу над Кетью облака; обтянутые острыми листьями, седели под солнцем ветлы; в неурочное время кричал за тальниками коростель, а над штабелями леса, высокими, как многоэтажные дома, кружился коршун. Птица что-то высматривала на земле, была безупречно законченной — эти стреловидные крылья, это веретенообразное тело с заостренным клювом, эта продолжительность парения, когда встречные потоки воздуха держат птицу на месте…

— Молодцы, черти! — вдруг сквозь зубы пробормотал секретарь райкома. — Это ж надо придумать…

Отбросив все казенное, официальное, перестав сдерживаться, Гудкин с откровенной завистью смотрел на Прончатова и Огурцова, волновался вместе с ними, а на лице у него было написано: «Вроде ничего особенного нет в Прончатове и Огурцове, а вот поди ж ты…» Гудкин окончил лесотехнический институт, будучи хорошим инженером, мог реально оценить то, что произошло на Пиковском рейде. Это, конечно, не было переворотом, так как лебедки отживали свой срок, но из жизни они уходили не сразу, и можно было легко представить, какое благоприятное впечатление это произведет на областное начальство. Радуясь за дело, за товарищей, секретарь райкома радовался и за себя — они не ошиблись в Прончатове.

— Молодцы, черти! — повторил Гудкин. — Славное дело провернули.

Не ответив, Прончатов начал спускаться на лебедки, уверенный в том, что Гудкин и Огурцов последуют за ним. По узкому трапу они сошли на понтон, пройдя мимо женщин-сортировщиц, остановились на моторной площадке, с которой было хорошо видно все происходящее. Прончатов что-то шепнул на ухо механику Огурцову, который в ответ одобрительно кивнул и сразу же после этого отправился на край понтона, где цепочку сортировщиц и зацепщиц начинала розовощекая разбитная девица в яркой косынке. Огурцов, в свою очередь, ей тоже что-то шепнул, она бросила багор и вальяжной походкой подошла к начальству. На ходу она кокетливо поигрывала бровями и складывала губы сердечком.

— Начальству привет! — подойдя, поздоровалась разбитная девица и подмигнула Олегу Олеговичу Прончатову. — Зачем звали?

Прончатов бойкую девицу выбрал потому, что она была его двоюродной сестрой и носила ту же фамилию, что и главный инженер, — их отцы были родными братьями, и у Полины Прончатовой под темными бровями серели такие же большие и внимательные глаза, как у Олега Олеговича, и подбородок тоже был прончатовский.

— Зачем звали? — повторила Полина, поглядывая на секретаря райкома. — А, Леонид Васильевич?

Будучи сестрой Олега Олеговича, бойкая сортировщица, естественно, была знакома и с Леонидом Гудкиным — в детстве они росли вместе. Поэтому секретарь райкома подошел к ней, бегло пожав руку Полины возле запястья, озабоченно спросил:

— Не трудно?

— Не! — ответила Полина Прончатова и для убедительности добавила: — Веселее стало. Все, что ли?

— Все! Иди работай…

Полина еще раз подмигнула Прончатову, показав глазами на Гудкина, сделала такое лицо, словно хотела сказать: «Ленька-то, а!» — и ушла на свое место. И все это произошло так быстро, так весело и естественно, что почти никто из рабочих не заметил происходящего, а отсутствие Полины на левой стороне лебедки не сказалось на темпе работы. Опять гремело сырое дерево, озабоченно выли два мотора вместо одного, а на самой вершине штабеля, на барже пожилой рабочий, ухмыляясь, продолжал дразнить молодого грузчика, время от времени окликая его: «Сережка?» — «Че!» — отвечал молодой. «Через плечо!» — с хохотом бросал пожилой.

— Прекратите! — грозно крикнул наверх Прончатов, но про себя улыбнулся.

— Есть прекратить! — ответили с баржи. — Сережка?

— Че!

— Через плечо…

— Сопрыкин! — заревел Прончатов. — Сниму со смены!

— Ладно, Олег Олегович, больше не буду.

Прончатову было хорошо: рядом стояли друзья, ухмылялись на барже грузчики, пестрые платья и кофты сортировщиц веселили, поддувал от реки слабый ветерок, солнце решительно намеревалось пробить облака. А потом произошло неожиданное — из недр лебедки вдруг выбрался на свет божий старик Никита Нехамов, окруженный свитой из трех человек, стал что-то разглядывать, щупать, показывать своим спутникам.

— С утра торчит на лебедках! — засмеялся Огурцов. — Привез бригадиров, водит по лебедке и тычет пальцем: «Учитесь, олухи царя небесного!»

Легкий, тонкий, цепкий старик ловко прошел по краю лебедки, не дойдя до моторной площадки, остановился. Он старательно делал вид, что не замечает начальство, хотя оно стояло рядом, так как был анекдотически тщеславен — до смерти любил, чтобы начальство всех рангов ходило к нему на поклон. Поэтому Прончатов улыбнулся и сказал:

— Пошли! Утешим старика.

Старик нехотя повернулся к подошедшим, кивнув им, молча протянул руку секретарю райкома. Прончатову выдал только два пальца, а на Огурцова и не поглядел. Затем Нехамов опять повернулся лицом к реке, заложив руки за спину, начал сердито, сосредоточенно молчать. Так прошло минуты три, потом старик негромко приказал:

— Вот подойди-ка, товарищ Прончатов!

Когда Олег Олегович приблизился и, усмехаясь, заглянул в лицо старика, Нехамов ощерил молодые частые зубы, с придыханием спросил:

— Ты чего же это, Олег Олегович, с народом насчет лебедок не посоветовался? Ты как смел такое произвесть без нашего разрешения?

Задав этот каверзный, провокационный вопрос, старик положил голову на собственное плечо, изобразив на лице неискреннюю улыбку, стал в грозном молчании дожидаться ответа. Он буравил Прончатова маленькими хитрыми глазками, угрожал ему гневно задранными на лоб седыми бровями, коварным изгибом губ.

— Ну, чего молчишь, товарищ Прончатов?

В этот момент солнце окончательно выпуталось из тесных облаков, закрутившись, запылав, залило мир щедро и торжествующе; потянулись ввысь, стали стройнее лебедки и сосны, тальники и два старых осокоря; разноцветные одежды женщин казались теперь яркими, праздничными, седая борода старика Нехамова тоже заблистала, заискрилась. И только теперь заметилось, что на барже, возле выросшего штабеля леса, широко расставив начищенные сапоги, стоит парторг Вишняков. Значит, это для него старик Нехамов задавал Прончатову провокационный вопрос, говорил нарочно громко, чтобы парторг услышал. И слова старика достигли Вишнякова — он начал спускаться на лебедки.

— Перекур! — вдруг раздался громкий голос бригадира, и сразу после этого на лебедке длинно зазвенел звонок. — Отдыхай, ребята!

Когда замолкли моторы и прервался стук сырого дерева, парторг Вишняков оказался идущим в толпе рабочих и работниц, хотя секунду назад стоял в стороне от них. Шагая сквозь толпу, он почти каждому встречному пожимал руку, говорил несколько слов и шел дальше. Кончив наконец рукопожатия и разговоры, парторг неторопливо направился к моторной площадке, подойдя, отвесил общий поклон, но со стариком Нехамовым поздоровался отдельно:

— Здравствуй, Никита Никитович!

Подтянутый, стройный, по-военному ловкий, Вишняков после этого повел себя так, как ведет человек в одиночестве, — он скользнул равнодушным, отсутствующим глазом по секретарю райкома Гудкину, начисто обойдя Прончатова и Огурцова, весь сосредоточился на каких-то своих, особых мыслях. Он, конечно, сурово молчал и не чувствовал в этом молчании неловкости, хотя любой другой человек, окажись он на месте Вишнякова, испытывал бы потребность обменяться хоть несколькими словами с товарищами. Но Вишняков был Вишняковым, и даже Никита Нехамов удивленно хлопал белесыми ресницами.

— Ну и важный же ты человек, Вишняков! — неожиданно добродушно проговорил старик и с размаху ударил парторга ладонью по плечу. — Это ж надо понимать: ты и меня в оторопь бросил.

После этого любой должен был улыбнуться, ответил старику шуткой на шутку, хлопнуть Нехамова тоже по плечу — ну, слабее, ну, почтительнее, но хлопнуть. Однако это уже был бы другой человек, а не Вишняков, и поэтому произошло то, что должно было произойти: парторг, нахмурившись, выслушал старика, неопределенно кивнув головой, отвернулся к реке. Сосредоточенный, хмурый, суровый, затянутый в гимнастерку и галифе, он сейчас смахивал на командира, обходящего после битвы поле боя; во что-то свое, непонятное окружающим, несуществующее, в этот миг был устремлен Вишняков, и понималось, что нет простого, ясного, человеческого подхода к тому, что хранится за суровыми солдатскими складками его обветренного лица.

— Я хочу присоединиться к мнению секретаря райкома товарища Гудкина, — мерным голосом произнес Вишняков, оглаживая под пиджаком складки гимнастерки. — Я слышал, что товарищ Гудкин высоко оценил модернизацию лебедок. Я согласен с оценкой. Товарищ Прончатов, позволь поздравить!

Пребывая в прежнем одиночестве, начисто отключенный от происходящего, парторг протянул руку Прончатову, совершив рукопожатие, руку вернул в прежнее положение, чтобы стоять как бы по стойке «смирно». У него были сильные пальцы, он крепко сдавил кисть Прончатова, и, потирая занывшие пальцы, Олег Олегович тоскливо подумал о том, что Вишнякову живется трудно. Разлиновав свою жизнь, как ученическую тетрадь, прямыми линиями, Гришка Вишняков лишил себя миллиона человеческих радостей — тепла, легкости, дружеского участия, прелестной нелогичности поступков. Трудно было парторгу, ох как трудно!

— Спасибо! — запоздало ответил на поздравление Прончатов.

Больше говорить было не о чем, и так происходило всегда, когда Вишняков появлялся среди людей. Он задавал несколько вопросов, ему отвечали, он в категорической форме оценивал ответы и, нахмурившись, замолкал. Поэтому при Вишнякове никогда не рассказывали анекдоты, не решались обсуждать житейские новости, вообще не говорили о привычном, так как при парторге казалось неловким произносить такие первичные слова, как «хлеб», «земля», «корова», «огород». Сейчас происходило то же самое: Вишняков, нахмурившись, молчал, а все остальные зависели от этого молчания, терпеливо ожидая, когда парторг уйдет, но он этого, конечно, не замечал. Он все хмуро глядел на речной плес, морщился от солнечного света, а затем вдруг резко повернулся, ни разу не оглянувшись, ушел четким шагом с моторной площадки.

К этому времени перекур кончился; снова прозвенел звонок, людская толпа перекатилась с одного борта лебедки на другой, взвыли моторы, и мгновенно в ответ на это застучали, загрохотали бревна. Шум, треск, всплески прокатились по воде, но людям, стоящим на моторной площадке, показалось, что стало легче дышать и двигаться — их покинул Вишняков. Чему-то своему улыбнулся секретарь райкома Гудкин, гулко выдохнул застоявшийся воздух из легких Прончатов, облегченно переступил с ноги на ногу механик Огурцов, и принял прежний самодовольный вид старик Нехамов. Одним словом, вернулось прежнее веселое, легкое настроение, и знаменитый судостроитель опять поманил к себе пальцем главного инженера Прончатова:

— Ты подойди, подойди поближе, мил человек! Ты подходи, не стесняйся.

— Подошел, — ответил Прончатов, становясь рядом со стариком. — Вот он я, Никита Никитович.

Старик вынул руки из-за спины, стал серьезным, вдруг положил ладонь на плечо Прончатова; чуточку грустными сделались глаза Нехамова, печальным был голос, когда он раздумчиво сказал:

— Я при лебедках родился и вырос. Вы еще пешком под стол ходили, когда Никита Нехамов вместе с покойным Мерзляковым эти лебедки выдумывали. Вы еще портки не носили, а Никита Нехамов на лебедках лошадей гонял. Моторов-то не было…

Совсем грустным сделался старик: опустил голову, опал плечами, старческими пальцами крутил пуговицу на косоворотке.

— Я на этих лебедках вырос, — негромко продолжил Нехамов, — а Олег Олегович пришел и говорит: «Твои лебедки ни к хрену не годятся!» Ну разве это хорошо? Разве это хорошо, я вас спрашиваю?

Никита Нехамов замолчал. Наверное, минуты две он глядел в одну точку, затем медленно поднял голову, огладив пальцами бороду, второй рукой еще крепче сжал плечо Прончатова.

— Молодца, Олег Олегович! — резким, пронзительным голосом выкрикнул он. — Правильными глазами на жизнь глядишь, правильными. Не ошибся я в тебе, нет, не ошибся!

Еще одну паузу сделал старик — помолчал еще с полминуты грозно, потом снял руку с плеча главного инженера, тоном приказа сказал:

— Теперь большегрузный плот надо, Олег Олегович! Большегрузный плот давай, товарищ Прончатов, чтобы лебедкам было на чем работать…

Оставляя героев повести стоять на старой лебедке Мерзлякова, автор предлагает читателю заглянуть в ту темную, ненастную ночь, когда на рейде впервые появился большегрузный плот, то есть опять отправиться в будущее Олега Олеговича Прончатова…

Сказ о будущем

Плот привели ночью.

Прожектора горели на рейде, освещая донышки клубящихся туч, зеленую воду; сипло почмокивала паровая электростанция, гремели цепи болиндеров. Пароход «Латвия» тоже включил прожектор — сверкнули мертвенно окна домов, зеленые глаза лежащей на пирсе собаки. Она залаяла хрипло, одиноко. Потом луч прожектора взлетел на пирс, выхватив известковую белость строганых досок и человека в сером плаще — на пирсе стоял директор сплавной конторы Олег Олегович Прончатов.

«Латвия» закричала трубно, первобытно; взбивая воду в мыльную пену, пароход ожесточенно работал колесами, от ватерлинии до труб окутанный паром, дрожал, но не двигался: держал его на месте толстый трос, уходящий в темное, зеленое.

Директор Прончатов покусывал мундштук длинной папиросы, руки держал в карманах, ноги широко расставил. Гневная, изломанная морщина пересекла его лоб, когда по палубе парохода побежали, согнувшись, люди, громыхнув железом, провалились в машинное отделение. Шипел пар, стучали колеса, метался по берегу луч пароходного прожектора.

— «Латвия» — старая калоша! — сквозь зубы сказал Прончатов, хотя пароход год назад сошел со стапелей. — Старая калоша!

Словно могучий якорь, держал «Латвию» серебряный трос, на конце которого скрывался в далекой и загадочной темноте самый большой плот, который когда-либо проводил по сибирской реке буксир — двенадцать тысяч кубометров леса.

Невиданный, загадочный, долгожданный, скрывался в темноте плот.

На пароходе бежали уже в обратном направлении, выскочил из рубки маленький ростом капитан, что-то сделал на ходовом мостике, и «Латвия», утробно заворчав, вздрогнув, окончательно скрылась в густом серебряном паре. Надсадно, ожесточенно работала машина, тонкий комариный звук висел в воздухе, и инженер Прончатов поморщился от жалости к машине. «Давай, родная, давай!» — сердечно попросил он «Латвию», закрывая глаза. Прончатов ярко, словно наяву, видел гигантский плот — головку величиной с танцевальную площадку, пятисотметровую протяженность стонущих от нагрузки лежней, дощатый домик сплавщиков. Он видел, как, раскорячив ноги, почти лежа, ребята-сплавщики тянули грузы, опасно скользили по мокрому дереву.

— Сволочь! — выругался Прончатов, гневно глядя на пыльную в свете прожекторов реку. — Куда несет ее!

Майская Кеть действительно словно взбесилась: полноводная, в три раза шире обычного русла, река оголтелым стрежнем хватала пароход за днище, прилипала к бортам, словно мельничные колеса, пыталась вращать в обратном направлении пароходные плицы.

— Сволочь! Сволочь!

На «Латвии» колокольным перебором прогудели чьи-то шаги, пароход тонко, жалобно вскрикнул, и этот крик прозвучал как бы командой: пар рассеялся. Чистенькая, освещенная прожекторами «Латвия» словно выпрыгнула из ничего, показалась высокой, торжественно длинной, неожиданно похожая на город, лежащий в огнях под крылом самолета.

— Пошла! — шепнул директор Прончатов. «Латвия» отрывала от днища жадные лапы стрежня, вырывала из темени плот, схваченный течением двух рек — Кети и старицы Оби, которые сбивались возле крутого татарского берега. И вот что-то зазвучало торжественно, что-то благодатное со стеклянным звуком разрушилось и увиделось, что пароход медленно движется — наплывала вздыбленная рубка, проявлялись в цвете спасательные круги. Метр за метром проделывала «Латвия», и вдруг, как при появлении негатива, за кормой парохода в ярком свете прожекторов взошло золотистое полукружье плота, обрамленное серебряной полоской троса.

— Молодец, старая калоша!

Директор Прончатов вынул руки из карманов, достал пачку «Казбека», выбрав папиросу, обернулся к человеку, который тихонько стоял за спиной. Прончатов попросил прикурить, а когда спичка, вспыхнув, приблизилась, проговорил:

— Волнуешься, товарищ Огурцов? Руки дрожат!

— У тебя тоже! — насмешливо ответил главный механик. — Потому и попросил прикурить… У тебя зажигалка в кармане!

— Не знаю, не знаю… — туманно ответил Прончатов, снова поворачиваясь к «Латвии», которая уже приблизилась настолько, что читалось ее имя на спасательных кругах, различалось лицо человека маленького роста — капитана Валова.

«Латвия» приближалась: струился на серебряном буксире живой, широкий, нескончаемый плот, на головке которого стоял закованный с ног до головы в брезент бригадир сплавщиков Семка Безродный. Он сейчас отдыхал, так как через десять — пятнадцать минут ему предстояло зачалить плот за гигантские «мертвяки», спустить в узкую горловину запани. Около двенадцати тысяч тонн дерева, напряженного стрежнем, надо было остановить Семке Безродному, и он пока отдыхал, опершись на лом.

Двенадцатитысячетонный плот завели в гавань, закрепили; один за одним потухли прожектора, болиндер перестал позвякивать цепями; на землю окончательно опустилась дремучая, сырая ночь. Казалось, можно было достать рукой до кромки грязных облаков, проступивших в темноте, с реки потянуло холодом, неуютом. В каютах и на мостике «Латвии» тоже гасли огни; дверь в машинное отделение закрыли, и горячий отблеск топки уже не ложился на серый металл. «Латвия» медленно, лениво подходила к пирсу. Капитан Валов стоял на палубе, кутаясь в плащ, — маленький, сутулый, повязавший горло громоздким пуховым шарфом.

Директор Прончатов поежился, прикурив от собственной зажигалки шестую за час папиросу, пошел к обрезу пирса, где тускло горела, маленькая лампочка, однообразно покачиваясь, сидел закутанный в тулуп сторож. Прончатов молча остановился рядом, сунув руки в карманы, нахмурился, глядя, как «Латвия» притыкалась к пирсу. Сонный матрос закрепил на береговом кнехте чалку, не поздоровавшись с директором, лениво вернулся на пароход. Потом по металлической палубе прошли мягкие ревматические ноги, раздался простуженный кашель.

— Здравствуй, Олег Олегович! — сказал капитан Валов, сходя на пирс. — Здравствуй, Олег!

Они пожали друг другу руки, поглядели друг другу в лицо, неторопливо, разом повернулись к западу, где гигантским изогнутым удавом в километровой запани засыпал плот. Было темно, сумрачно, но капитан и директор видели плот, и они смотрели на него и молчали в тишине. Слышалось, как тихо и скучно зевая прошел по палубе первый помощник капитана Валька Чирков, как в машинном отделении кочегар стучал лопатой.

— Третий час! — сказал капитан, не глядя на часы. — Хорошо, пожалуй, управились…

— Хорошо! — отозвался Прончатов и спросил: — Что Вятская?

— Обыкновенно!

Теперь они не глядели друг на друга, думали о своем; совсем маленьким казался капитан рядом с директором Прончатовым, и молчал он грустно, тихо, по-стариковски вяло, совсем не так, как директор Прончатов. Как бы навечно застыв, сидела на директорской голове шляпа, чеканные спускались с плеч складки плаща.

— Борис Зиновеевич! — сказал Прончатов. — Похоже на то, что ты выполнил навигационный план!

— Да, — сказал капитан. — Одним рейсом. Тебя надо благодарить, Олег. Не плот — мечта!

— Не стоит, — ответил Прончатов. — Я хорошо знаю Вятскую протоку, Борис.

Капитан вздохнул, подняв голову, заглянул директору в глаза.

— Олег! — сказал капитан. — Мне нравится Семен Безродный!

В сырой тишине раздавались три звука: плеск волны, легкое, освобожденное от нагрузки прожекторов и болиндера пыхтение электростанций и постукивание далеких тяжелых сапог. Это шли к пирсу сплавщики.

— Что будешь делать, Олег? — спросил капитан.

— Его ждет милиция! — ответил Прончатов. — Я милиционера пока посадил в сторожку, но он здесь. Ты сказал Безродному?

— Нет. Не могу…

Сплавщики шли в ногу, но тяжело, волоча по дереву подковки сапог, запинаясь носками, ерничая коленями. Капитан и директор прислушались к шагам, услышали все, что было за ними: три бессонные ночи, три дождливых дня, пудовые грузы, жидкая похлебка из прошлогодней вяленой рыбы, Вятская протока, узкая горловина Богодуховского поворота. В тяжелой, отрешенной поступи сапог слышались изодранные в кровь руки, стонущие от напряжения спины, иссеченные ветром и дождем лица.

— Прости, Олег, — тоскливо сказал капитан. — Я лучше уйду.

— Не уходи, Борис! — попросил Прончатов. — Я хочу поблагодарить ребят при тебе.

Директор вдруг широко улыбнулся, лихим движением сбил шляпу на затылок, распахнул плащ. С ног до головы веселым стал Прончатов, громко засмеялся, прошелся по пирсу, разминая длинные, сильные ноги.

— Все-таки мы привели этот плот, черт возьми! — громко сказал Прончатов. — Слава нам, братцы!

Еще больше повеселел директор Прончатов, помолодел — серый плащ мягко струился с плеч, яркий галстук сверкал. Он шагнул навстречу четырем сплавщикам, с размаху обнял за плечи Семку Безродного.

— Здорово, Васька Буслаев! — пророкотал Прончатов. — Здорово; богатыри, черт бы вас побрал!

— Здравствуйте! — смущенно ответили сплавщики. — Здравствуйте, Олег Олегович, Едгар Иванович!

Крепки, мускулисты шахтеры — четверо сплавщиков были сильнее; широки в плечах водолазы — четверо были крупнее; мощными шеями славятся борцы — у четверых шеи казались стальными; открытыми, обветренными лицами гордятся рыбаки — у четверых лица потемнели, как кора старой сосны. Отборные ребята, четверо из трех тысяч, работающих в сплавконторе, стояли на пирсе, но и среди них богатырем выглядел Семка Безродный, закованный в брезентовые доспехи. На полголовы выше других, шире в плечах, веселее и моложе был он.

— Вот так… Так оно… — смущенный горячей встречей, бормотал Семка Безродный. — Приволокли плот… Привели, одним словом…

— Это дело, братцы, надо отметить! — весело сказал Прончатов. — Сам бог, братцы, велел!

Словно и не бывало городского, интеллигентного облика директора Прончатова: распустился и обвис узел галстука, некрасиво повис на широких плечах дорогой плащ, в молодой, непритязательной улыбке расплылись губы. Двадцатитрехлетний сплавщик Семка Безродный выглянул из распахнутого плаща директора Прончатова.

— Главный, а главный! — закричал Прончатов. — Выходь из тени! Читай, главный!

Из-за спины директора спокойненько вышел главный инженер сплавконторы, достал из кармана кожаного пальто бумажку, строго посмотрел на директора Прончатова, сдержанно улыбнулся капитану Валову, осклабился в сторону четырех сплавщиков.

— Вступление не стану читать! — сухо сказал он. — Сразу дело… Вот! «…Товарищей Безродного С. А., Семякина В. В., Горчакова Ю. П., Говорова В. С. премировать среднемесячной заработной платой!» Среднемесячной, понятно? Безродный С. А. получит, например, триста семьдесят два рубля шестнадцать копеек. Все!

Главный инженер запахнул кожаное пальто, оглушительно чихнув, неторопливо спрятался за спину директора Прончатова.

— Акимыч! — позвал Прончатов, смеясь над глазным инженером. — Появись, Акимыч!

Громко шурша брезентовым плащом, подошел сторож с одностволкой в руках, приставил ее по-военному к ноге, хрипло сказал:

— Кого прикажешь, Олег Олегович! Давешне я все сполнил!

— Покажи, Акимыч! — торжественно приказал Прончатов.

— Вот она! — деловито сказал сторож, торопливо кладя на доски пирса одностволку. — Вот она, родненькая!

Бормоча и суетясь руками, старик стал рыхлить и раскапывать свой огромный плащ — расстегивал крючки и пуговицы, развязывал веревочки и все бормотал-бормотал: «Да вот она, родненькая! Да здесь она, касатушка! Где ей еще быть!»

— Вот же она, родненькая! — громко сказал сторож. — Вот она!

Изогнувшись в спине, старик держал в руках блестевшую в свете лампочки четверть водки. Изумление, оторопь появились на лицах сплавщиков, один из них сделал невольный шаг вперед, но сторож опередил его.

— Тут такой фокус! — хлопотливо молвил он, ставя четверть на пирс. — Ее, родненькую, так не удержишь, так я сумку в приспособлении имею. Во, гляди, ребята, какая приспособления!

Под огромным плащом сторожа, на боку, висела холщовая сумка.

— Она себе спокойно висить и головой мне под мышку тычется! — радостно объяснил сторож. — Да ты мне бутыль в два раза боле дай, я ее снесу в тайности. Ты мне только бутыль дай! Дай мне только бутыль!

Шел четвертый час ночи, висело темное, сырое небо, затаился гигантской змеей в запани плот, туман бинтом прикасался к щекам людей, но сплавщики хохотали отчаянно. А когда они прохохотали, когда сумели унять себя, в тишине раздался сонный голос:

— Ты гляди-ка! У них целая четверть! Хитрюки!

Перегнувшись через поручни, смутно белея лицом, смотрел на пирс с «Латвии» первый помощник капитана Валька Чирков. Еще раз удивившись, он протер глаза, сразу проснулся и деловито сказал:

— Олег Олегович, чего же стоите! Идите в каюту, я разом закуску соображу.

— Ну нет! — решительно ответил Прончатов. — К твою каюту, бабский ты прихвостень, девкин ты гребешок, мы не пойдем. Мы будем пить водку в каюте славного капитана Бориса Зиновеевича Валова… Ты нас приглашаешь, Борис?

— Рад вам! — ответил капитан и повернулся к Вальке Чиркову: — Разбуди механика Уткина. Без него на «Латвии» водку не пьют.

В каюте жарко горели плафоны, люстры, струились кремовым шелком занавески, по зеленому линкрусту ползли экзотические цветы. В поролоновых креслах, на поролоновых диванах сидели речники и сплавщики, попирая кирзовыми сапогами пушистые ковры; висели над ними два любимых капитаном эстампа — черная девушка на фоне черного солнца и желтый японец на фоне желтого моря.

Речники, сплавщики, директор Прончатов и главный инженер выпили недавно по граненому стакану водки, краснолицые, отчаянно веселые, ждали, когда сторож-виночерпий разольет по второй. Старик щурился на стаканы, измерял стекло ногтем большого пальца, хмуро покачивал лохматой головой.

— Сто мало, полтораста много, лей по двести пятьдесят, — бормотал старик. — Ты с мое поживи, тогда водку без оплошки наливать будешь… Ты с мое поживи…

Хорошо было в капитанской каюте! Что граненый стакан водки речникам и сплавщикам — только чуточку покраснели, расстегнули верхние пуговицы глухих рубашек, вольно развалились в креслах и на диванах. Окрепли, налились силой руки ребят, повеселели красные от бессонницы глаза, в ноющих поясницах волнообразно перекатывалось тепло.

— Как в аптеке! — сам себя похвалил старик сторож, но предостерегающе поднял руку. — Погоди, парни, пить!

Старик начал хлопотливо готовить закуску: клал на толстые ломти хлеба толстые куски колбасы и ветчины, резал сало, соленые огурцы, сдирал кожу с жемчужной вяленой стерляди. Сторож делал все это, а сплавщики и речники внимательно, напряженно, словно происходило самое главное, нужное, смотрели на руки старика. Пощелкивала батареями водяного отопления теплая тишина, полная ожидания радостного, необходимого, всем приятного. Стараясь сдерживать беспричинную улыбку, сдвигал на переносице крупные брови Семка Безродный.

— Ну, теперя выпивайте! — ожесточенно сказал старик. — Я по причине нахождения на посту службы не могу, а вы, ребята, выпивайте.

Громадные ладони, протянувшись, накрыли стаканы, бережно подняли их, неторопливо понесли ко ртам. По сибирским традициям все делалось чинно, обстоятельно, без спешки; ребята старательно показывали равнодушие к водке, к закуске.

— Погоди, ребята! — вдруг попросил Прончатов. — Один момент! — Он внимательно посмотрел на стакан, покачал головой. — Не люблю телячьи нежности, но мне хочется выпить за Семку! За него, братцы!

Прончатов подошел к Безродному, негромко прикоснулся стаканом к Семкиному стакану, спокойно продолжил:

— За твою удачу, Семка!

Гости капитанской каюты опять медленно поднесли стаканы ко ртам, но снова не выпили: хлопотливо вскочив, старик сторож схватил рюмку, торопливо налил в нее немного водки, повернулся к директору.

— Ты, Олег Олегович, хуть меня свольняй с работы, но за Семку и я должен выпить! — сказал он. — По такому случаю должен каждый выпить! Будь здоров, Семен сын Алексей! — вдруг по-фельдфебельски закричал сторож. — Ура! Ура!

Сплавщики выпили, покрякав для порядку, наклонились над столом. Ели они опрятно, беззвучно, деликатно прикрыв ладонями рты. Уютно, радостно, тепло было в капитанской каюте; переполняла ее радость тесной дружбы, взаимоприязнь людей, живущих семь месяцев в году одной семьей, простота отношений, свойственная сибирякам.

— Из Семки ловкий плотовщик вышел! — негромко сказал старший по возрасту сплавщик. — Борис Зиновеевич еще на «Смелом» бегал, когда я приметил, что из Семки толк будет. Ну-ка, думаю, пригребу его в бригаду, а он вот что… Сам в бригадиры вышел! Ты его мальчонкой должен помнить, Борис Зиновеевич! Помнишь, поди?

— Помню! — негромко ответил капитан. — Семен с Яромой работал!

— Во-воо! Ловкость в Семке есть, душу дерева чувствоват, реку понимат… Ежели ему еще строгого ума набраться, то и на мастера пойдет…

— Чего мне делать в мастерах! — по-прежнему смущенный происходящим, ответил Семка Безродный. — Меня и на бригадиры-то еле вытащили… А ты говоришь, в мастера! Зачем в мастера…

Совсем смутившись, Семка отрешенно махнул рукой, потупился. Обилие света, внимание товарищей, влюбленный взгляд Прончатова — все это было неожиданным для Семки Безродного. Он краснел, запинался в словах, чувствовал себя не в своей тарелке, и, поглядев на него, Прончатов усмехнулся. Ведь это был тот самый Семка Безродный, который провел по Вятской протоке плот, в прошлом году одним ударом разрушил залом на молевом сплаве, один отбился от трех уголовников в грандиозной драке. Да, это был тот самый Семка Безродный, и директор Прончатов, еще раз поглядев на него, стиснул зубы. На глазах веселых, чуточку хмельных сплавщиков и речников директор снова превращался в сорокалетнего властного и жестковатого человека. Вот стек румянец с лица, затвердел подбородок. У Прончатова не было времени глядеть по сторонам, но он все-таки заметил, как в черных глазах капитана Валова плеснулась боль.

— Водку выпили, бутерброды съели! — резко сказал Прончатов. — Теперь и за дело… Борис Зиновеевич, ты не попросишь своих ребят выйти?

— Вы свободны, — сказал речникам капитан Валов.

Речники вышли, и директор Прончатов холодно оглядел сплавщиков — всех, по одному, но остановился на Семке Безродном.

— В сторожке Акимыча сидят милиционер и потерпевший, — сказал Прончатов. — Ты кого избил за день до ухода в рейс, Безродный? Смотри в глаза! Отвечай!

Отвернувшись, сжался в комочек капитан Валов, удивленно молчали сплавщики, кряхтел и слезливо моргал старик сторож. И все они медленно поворачивались к Семке Безродному, который, посерев глазами, неверующе, словно отыскивая смысл непонятной шутки, молча смотрел на директора Прончатова.

— Отвечай!

Директор наклонился к Семке, схватив его рукой за плечо, глянул прямо в расширившиеся зрачки и увидел, что молодой сплавщик бледнеет, хотя бледности было трудно пробиться сквозь бурый загар и шелушащуюся, обветренную кожу. Безродный медленно отклонился от Прончатова, зажмурившись, слепо провел пальцами по лицу.

— Кто бил? — хрипло ответил Безродный. — Никого я не бил…

— Исчезал лихой сплавщик Семка Безродный — суживался в плечах, уменьшался в росте, тупело лицо, гасли молодые глаза.

— Лжешь, Безродный! — тихо сказал Прончатов. — Смотри на меня, говори правду…

Прончатов уже понимал, что Безродный не помнит того вечера, когда возле поселкового клуба произошли трагические события: все застилал пьяный туман. Прончатов выпрямился, зябко поежившись, безнадежным голосом спросил:

— Ты сколько выпил в позапрошлый четверг, Безродный?

Слова падали в пустоту; продолжал сжиматься в комочек Безродный, в глазах которого вдруг мелькнуло осмысленное, но тут же погасло: нет, не пробивался Семка через страшную мешанину пьяных воспоминаний. Болезненно скривившись, он прижался затылком к стене, загородился ладонью от яркого света, который бил прямо в глаза.

— Ничего не помню, — прошептал он.

Прончатов сделал такое движение, словно хотел ответить, но слов не нашлось, и он нервно покривил шею. Как хорошо было жить всего десять минут назад! Пароход «Латвия», большегрузный плот, славная улыбка капитана Валова, ярко освещенная каюта. — Так, хорошо! — отчетливо произнес Прончатов, отступая от сплавщика. — Сейчас Акимыч позовет милиционера и потерпевшего. Будет произведено опознание…

Зябкий, тонкий лучик надежды оставался у Прончатова: чудо должно было произойти, чтобы Безродный не ушел в ночь из каюты, но Прончатов цеплялся за возможность чуда.

— Сидите смирно! — сердито прикрикнул он на сплавщиков. — Сидите смирно!

Первым — в форме и поскрипывающих сапогах — в каюту вошел Закон в облике молодого, розовоскулого милиционера. Он лихо козырнул золотой форме капитана Валова, подумав, козырнул и костюму директора Прончатова, затем, щелкнув каблуками, остановился в трех метрах от порога. Оттопыривалась кобура с пистолетом, тускло мерцали ремни, смотрел в потолок курносый независимый нос милиционера. Нос уловил запахи свежего хлеба и спиртного, колбасы и сала, но повел себя гордо — отвернулся к двери. Парень еще раз щелкнул каблуками и простуженно прохрипел:

— Потерпевший, прошу взойтить и произвести опознание. Ну, заходь, потерпевший!

В каюту вошло Несчастье, принявшее на этот раз облик молодого, худощавого человека с перевязанной рукой и забинтованным лбом. Несчастье в помещение вошло робко, оказавшись на ярком свету, окончательно стушевалось, но милиционер четко подшагал к потерпевшему, взяв его за руку, вывел на середину каюты.

— Пострадавший, производите опознание!

Несчастье пятнами покраснело; оно смущенно оглядывало сплавщиков — кособоко висела рука потерпевшего, заточенная в деревянные лубки, толстая повязка стягивала лоб, но не было на лице Несчастья ни жалобы, ни злости, ни мстительной ненависти. Одного хотел этот маленький человек: бежать из каюты, не глядеть на сплавщиков, не опознавать того, кто должен был пойти под суд.

— Производите опознание, потерпевший! — строго приказал милиционер. — Производите, производите опознание!

Взгляд растерянного Несчастья медленно приближался к Семке Безродному, но все уже понимали, что потерпевший узнал сплавщика в ту самую секунду, как вошел в каюту, и теперь только тянул время, страдая и мучаясь. И не было разницы в выражении лиц Семки Безродного и маленького избитого человека — одно и то же мучение лежало на них. Прончатов стоял неподвижно. Боковым взглядом он видел напряженно вытянутые фигуры сплавщиков, чувствовал всю доброту и все страдания потерпевшего, понимал суровость курносого носа.

— Потерпевший, я последний раз предлагаю…

Милиционер не договорил, так как потерпевший натолкнулся взглядом на Семку Безродного. Сплавщик начал медленно выпрямляться, и осмысленное, четкое воспоминание отразилось в его глазах: снова поумнели, налились мыслью, хотя страх плескался в зрачках.

— Потерпевший, — вдруг спокойно сказал милиционер, — вы будете привлечены к ответственности за клевету, если не произведете опознание.

Прончатову стало холодно. Молодой, розовоскулый милиционер был младшим сыном старика Нехамова. Несколько дней назад Прончатов, встретив его на улице, подивился тому, что плохо, медленно растет Петька Нехамов — как был заморышем, так и остался. А вот сейчас Петька казался великаном и нос у него не был смешным.

— Потерпевший…

Глаза человека с перевязанной рукой встретились с глазами Семена Безродного, и в каюте сделалось совсем тихо: не дыша сидели сплавщики, горько опустив голову, застыл капитан Валов, и только один звук оставался живым — тонко и мелодично позванивали стеклянные висюльки на люстре.

— Он, — тихо сказал потерпевший. — Он сильно пьяный был, очень сильно пьяный…

Директор Прончатов медленно прошел по каюте, сел в кресло, сжал темными пальцами лоб, и в тишине вдруг услышалось, что на руке Прончатова ясно, словно одним золотом, постукивает дорогой хронометр.

— Вы арестованы, гражданин Безродный! — сказал милиционер и тяжело громыхнул сапогами. — Прошу следовать!

Семка Безродный поднялся. Встал он во весь рост, достав головой до потолка, переступил с ноги на ногу. Потом на лице сплавщика появилась смущенная, непонятная улыбка.

— Это, значит, я за вторым плотом не пойду? — спросил он. — Без меня его будете брать? — Семкины глаза побелели, лицо осунулось, губы натянулись, обескровленные. — Прости, Олег Олегович! — прошептал он. — Ребята!

Безродный осторожно пошел по блестящему линолеуму, миновав Прончатова, беспомощно улыбнулся. Затем загрохотали сапоги, электрический свет отразился в козырьке фуражки, небольшая фигура милиционера надвинулась на Безродного и закрыла его.

— Ребята! — стоя уже у дверей, сказал Безродный. — Ребята!

Громко бренчали висюльки на хрустальной люстр? Это Семка Безродный, выходя из каюты, потряс ее тяжелыми шагами. Когда же люстра успокоилась, директор Прончатов поднялся, неслышно подошел к столу, оперся на него обеими руками. Он молчал долго, наверное с минуту, потом тихо сказал:

— Вот и нет у нас Семки Безродного!

Он медленно повертывался к сплавщикам. Посмотрел в глаза одному, другому, третьему, затем сурово сжал губы.

— Надо уметь пить водку! — сказал Прончатов. Он усмехнулся и погрозил пальцем. — Надо уметь пить водку!

Вернувшись из будущего в настоящее Олега Прончтова, автор напоминает, что главный инженер Тагарской сплавной конторы был оставлен им на борту лебедка Мерзлякова в кругу друзей и соратников. Прончатов стоял возле…

Продолжение сказа о настоящем…

Прончатов стоял на берегу возле знаменитого на всю область механика, плотника, столяра и судостроителя Никиты Нехамова, глядел на его грустное лицо и опять думал о том, что сложна, очень сложна жизнь, если относишься к ней серьезно.

Позади Прончатова сдержанно улыбался секретарь райкома Гудкин, рядом с ним — главный механик Огурцов. Они стояли и глядели на то, как хорошо и быстро работают старые лебедки Мерзлякова, на которых была увеличена скорость хода тросов. Все уже было переговорено, обсуждено, уже Никита Нехамов похвалил Прончатова за удачную мысль, и слово было только за секретарем Гудкиным, который был специально приглашен посмотреть на лебедки. И он посмотрел и сказал:

— Ну, добре, товарищи! Давай лапу, Олег Олегович, пожму при всем честном народе. Хорошее дело провернул! Рад, братцы, за вас душевно.

XI

И был вечер, и была ночь, и было раннее утро, которое Олег Олегович Прончатов встретил покрасневшими от бессонницы глазами и кривой усмешечкой, так как ему было стыдно перед женой за то, что он, Прончатов, не спит ночь перед обыкновенным отчетно-выборным профсоюзным собранием. Елена Максимовна любила мужа, не спала сама, если он мучился бессонницей, и ее трудно было обмануть. Так что в шесть часов утра Олег Олегович бессонно лежал на своей кровати, Елена Максимовна — на своей, в окна проникал розовый свет, и тишина была тугой, полной, словно комната от пола до потолка была набита прончатовским волнением, ожиданием и тревогой. Однако Елена Максимовна была умной женой: она старательно показывала, что спит, дышала ровно и сонно, а когда муж поднялся, даже не пошевелилась.

Олег Олегович осторожно умылся, выпив на скорую руку молока, вышел на крыльцо. Здесь все было розовым и свежим, перепархивал с ветки на ветку знакомый скворец, солнце, точно сквозь сито, процеживалось сквозь черемуховые листья. Он полчасика посидел на крыльце, повздыхал своим мыслям, потом неторопливо пошел в контору.

Весь этот длинный день Олег Олегович время от времени ощущал во рту вкус утреннего холодного молока, что было странно, непонятно. Он дважды побывал в механических мастерских, с двух до четырех часов дня просидел на лебедках, за день принял двадцать человек в кабинете, а молочная сладость все пузырилась на губах.

Без пятнадцати восемь Олег Олегович пешочком двинулся к поселковому клубу. Он двигался к нему той улицей, по которой Прончатов никогда не ходил на работу, и поэтому оказалось, что улица Свердлова переменилась. Благодаря этому Прончатов сообразил, что в кино он не был месяца три, а когда смотрел последний кинофильм, то шел в клуб и обратно вечером, то есть в темноте. Все это, следственно, значило, что Прончатов, живя в рабочем поселке Тагар, улицу имени Свердлова при дневном освещении видел год назад во время какого-то собрания. Факт был сам по себе любопытный, и Олег Олегович пришел в хорошее настроение.

Прончатов доброжелательно осмотрел новый дом под шатровой крышей, благосклонно отнесся к детским яслям, которые по его, прончатовскому, приказу перекрыли шифером, пощурился удивленно на новый деревянный тротуар и даже поразился тому, что ворота дома директора лесозавода Мороза оказались покрашенными в мощный зеленый цвет, хотя раньше, кажется, были коричневыми. «Мороз-то эстет!» — иронически подумал Олег Олегович, и в этот самый момент — здравствуйте, пожалуйте! — из зеленых ворот появился сам Александр Николаевич Мороз в домашних туфлях на босу ногу, но в шляпе.

— Олег, подбеги-ка ко мне! — негромко позвал он. — Вон ты как подчапурился — ровно на Первомай!

Морозу было под шестьдесят, тридцать лет из них он директорствовал па Тагарском лесозаводе, и Прончатов к нему подошел охотно. Они пожали друг другу руки, Мороз оглядел Прончатова с головы до ног и вдруг звучно плюнул через свое толстое левое плечо:

— Ни пуха тебе ни пера!

— К черту, Александр Николаевич!

Прончатов пошел дальше скрипучим деревянным тротуаром, продолжая наблюдать за улицей Свердлова и мельком думая о том, что вот и директор Мороз беспокоится за исход профсоюзного собрания. Не дойдя до клуба метров сто, он удивленно остановился, расставив ноги, потрясенный, зацокал по-извозчичьи языком. «Тагар, любушка моя! — подумал Олег Олегович. — И что же с тобой будет дальше, кровиночка!» Это Прончатов дивился тому, что на левой стороне улицы вырос газетный киоск модернистского стиля. Ух ты, ух! Дерева на киоске не было — все стекло да стекло, изнутри смотрели разноцветные обложки журналов, газеты одна над одной висели на прищепочках, а половину блистательного киоска занимала Нюська Нехамова — самая толстая и добрая девка в поселке.

Подумав, Прончатов приблизился к киоску, облокотившись на стеклянный прилавок, озабоченно спросил:

— Нюрк, а Нюрк, ты чего это стоишь, а не сидишь?

— Вам бы только подсмеяться, Олег Олегович! — басом ответила девка и кокетливо закатила глаза. — Где же я сяду, ежели места нет!

— Хороши твои дела, Нюрка! Тебя со всех сторон видать.

Разговаривая с толстухой, Олег Олегович, конечно, хитрил: от прилавка ему хорошо виделось клубное крылечко, к которому уже стекались группки сплавконторских рабочих, а сам Прончатов с клубного крыльца виден не был.

— Ты, Нюрк, теперь живо замуж выскочишь!

Сплавконторские дружно шли на собрание: привалили толпой сразу две смены из механических мастерских, торчали над перилами крыльца здоровенные парни из первой Пиковской бригады, полосатились тельняшки ребят с катеров, а сбоку от крыльца стояла интеллигентная группка служащих, в которой самым высоким человеком был плановик Поляков. Справа от крыльца — аристократы! — стояли неразговорчивые, даже меж собой неконтактные старшины катеров, до такой степени презирающие человечество, что не носили даже форму — на них были небрежные штатские костюмы.

— Ты знаешь, Нюрка, — спросил Прончатов, — чем эта стекляшка хороша?

— Ну чем, ну чем, Олег Олегович? — заранее хохоча, ответила Нюрка. — Вы сроду такой шутник, такой шутник…

Хихикая и кокетничая, Нюрка Нехамова торопливо зыркала глазами по сторонам: неужели никто из девчат не видит, как с ней разговаривает сам Олег Олегович Прончатов, как он улыбается белоснежными зубами, обратив к ней свое распрекрасное лицо?

— Чем же хороша стекляшка, Олег Олегович, чем же? — нарочно привлекая внимание, хохотала Нюрка. — Уж вы скажете…

— А тем, что тебя, Нюрка, видать, а достать нельзя! — ответил Прончатов. — Ты вроде королева.

Пока Нюрка, взвизгивая, как от щекотки, смеялась и заслоняла вспыхнувшее лицо журналом, Прончатов слушал разнобойный разговор на крылечке, до которого от киоска было метров сорок. На Пиковском причале закончили четыреста шестую баржу, токарь Петька Скородумов на собрание пойти не мог из-за «большого градуса», у тех Мурзиных, что жили по Садовой, объелась вехом корова, Лизка Нехорошева вернулась к мужу, у катера номер 18 разносились клапаны, у Колотовкиных намечается свадьба, но народ думает, что ей, свадьбе, не бывать… Потом из глубины крыльца вдруг послышалось:

— …А Олег Олегович и говорит…

Рассказывающий понизил голос, вместо слов стали слышны только их обрывки, а затем раздался жеребячий хохот, и Олег Олегович так и не узнал, что он там такое говорил. «Голяков, так его перетак!» — подумал он, узнав голос рассказчика и представляя его рябое шельмоватое лицо.

— Ты, Нюрка, теперь самая грамотная девка в поселке. Ты, поди, от скуки все газеты прочитываешь?

Прончатов уже спиной слышал знакомый скрип кирзовых сапог, мелкое топотанье парусиновых туфель и шарканье старых, очень стоптанных ботинок. Тяжелые скрипящие сапоги, конечно, принадлежали парторгу Вишнякову, но если Прончатов шел на профсоюзное собрание один, то парторг двигался на народное действо в тесном единении с начальником рейда Куренным и техноруком того же рейда Груниным, сзади прикрывался братьями Голубицыными, а совсем позади шла та самая группа людей, которые присоединились к парторгу толь? ко потому, что он уже шел с четырьмя спутниками. Известно, что толпа притягивает толпу. Однако со стороны шествие вишняковской когорты производило впечатление, и Прончатов рассеянно сказал Нюрке Нехамовой:

— Ну, прощевай, королева, не скучай!

После этого он вернулся на тротуар, расставив ноги, встал на пути Вишнякова.

— Внушительная картина, — бормотал он. — Народное шествие!

В окружении Вишнякова произошли перемены, хотя он сам, конечно, пуще прежнего задрал голову, заскрипел сапогами, а начальник Куренной выпятил вышитую грудь. Первыми сбились с шага братья Голубицыны, потом завилял глазами технорук Грунин, а затем вышитый Куренной не выдержал прончатовского взгляда — он сбился с шага, отчаянно покраснел и, видимо, неожиданно для себя торопливо проговорил:

— Добрый вечер, Олег Олегович!

После вероломной измены Куренного когорта смешалась, те, что были позади, переместились вперед, и, таким образом, возле Прончатова оказались не соратники парторга, а примкнувшие к ним вольные ходоки, которые весело и радостно принялись здороваться с главным инженером и даже окружать его плотным кольцом. Это Олегу Олеговичу не понравилось, и он сумрачно проговорил:

— Проходите, товарищи, проходите!

Прончатов удивленно вскинул брови, когда, отстав от послушно уходящей толпы, Вишняков возвратился к нему. Сапоги парторга теперь скрипели несколько мягче, голова находилась в нормальном положении.

— Олег Олегович, на секундочку, — позвал Вишняков.

На Тагар накатывался теплый и медленный вечер; по-сонному мычали коровы, мягко стелилась пыль, и так ясно звучали голоса, точно разговаривающие сидели в кружке. Висело над клубом, старательно свернувшись, совершенно круглое облако с дыркой посередине.

— Як тебе, Прончатов, в большое уважение вошел! — сказал парторг и посмотрел на главного инженера честными, прямыми, откровенными глазами. — Ты правильно решил проверить себя на народе. Правильное, партийное решение принял ты, Прончатов! — мерно продолжал Вишняков. — За это я тебя уважаю. Есть в тебе смелость, Прончатов!

Под распахнутым пиджаком, на застиранной гимнастерке у парторга скромно поблескивали обтянутые целлофаном колодки к орденам и медалям. Два ордена Красного Знамени, орден Красной Звезды, ордена Отечественной войны двух степеней, медали, медали, медали. Блестяще воевал батальонный командир Вишняков, слыл мастером разведки и ближнего боя; не было в полку человека преданнее воинскому долгу, воинской службе, полковому знамени и полковым традициям.

— Спасибо за доброе слово, Григорий Семенович! — задумчиво сказал Прончатов.

Парторг глядел на Прончатова все теми же ясными, искренними, честными глазами, в которых не было ни подвоха, ни тайной мысли, ни гаденькой неискренности. Ну весь, с головы до ног, был парторг живым воплощением долга, ответственности, человеческой принципиальности и непреклонной целеустремленности. Он молчал, покусывал нижнюю губу; на его серых, усталых щеках лежал отсвет низкого солнца — парторг работал в сутки по восемнадцать часов.

— Ты не думай, Прончатов, что я с тобой примирился, — вдруг сказал он. — Так что ты надежды на мою ласку не держи…

Вишняков по-военному четко повернулся, каблуки щелкнули, прямые плечи застыли как бы в металлическом окладе. И пошел парторг отсчитывать пехотные шаги: раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три…

Возле клуба шумела, бурлила толпа. Подошла вторая бригада с Пиковского рейда, приехали на грузовике ребята с Ноль-пикета; по-гусиному вытянув шею, уже расхаживал возле клуба руководитель местного оркестра, собираясь играть марши и туши. Однако ни одного человека из рода Нехамовых еще не было у клуба: старый Никита всегда приводил выводок с опозданием. Собственно, всяческие собрания только тогда и начинались, когда в узкой горловине Красного переулка появлялась седая, обрамленная сиянием голова Никиты Нехамова, а за ним — почтительное и принаряженное семейство. В клубе Нехамовы занимали два первых ряда.

Никита садился в центре, клал подбородок на палку, которой в случае недовольства чем-нибудь дробно стучал по полу.

Усмехнувшись, Прончатов повернулся, чтобы пойти к клубу, но успел сделать только один шаг, как ему пришлось резко остановиться: из короткого, узкого переулка вышел человек с квадратными широкими плечами, с висящим над глазами широким лбом и маленькими капризными губами. Человек был одет по-летнему свободно, на ногах желтели модные босоножки, а в руке держал махровое полотенце: человек шел купаться. Заметив Прончатова, мужчина остановился так резко, словно налетел на невидимое препятствие; загорелое его лицо мгновенно покраснело, лоб пересекла трагическая вертикальная складка.

Перед Прончатовым стоял заведующий кафедрой теоретической механики одного из крупных институтов Георгий Семенович Кашлев, приехавший в родные места на летние каникулы.

Пока Олег Олегович Прончатов и доцент Георгий Семенович Кашлев с непонятным выражением лиц глядят друг на друга, автор делает еще одно отступление в прошлое главного инженера Тагарской сплавной конторы. Вспоминая весну тысяча девятьсот сорок третьего года, автор утверждает, что школьников рождения тысяча девятьсот двадцать пятого года Пашевский райвоенкомат…

Сказ о прошлом

Школьников рождения тысяча девятьсот двадцать пятого года Пашевский райвоенкомат должен был призвать в армию в апреле, но областной военный комиссариат, учитывая военную ситуацию и нужду действующей армии в офицерском составе, решил призыв десятиклассников отсрочить на три месяца, чтобы получили аттестаты. Был уже разгром немцев под Москвой, была уже позади страшная зима сорок второго — сорок третьего годов с ее метелями и холодами, с низким голосом Левитана, с мерзлой картошкой вместо хлеба и смешной кинокомедией «Антоша Рыбкин».

Готовясь уйти в армию, Олег Прончатов — сын председателя колхоза имени Ленина — жадно смотрел в клубе фронтовые киножурналы, читал центральные газеты, успевая в школе весьма слабо, на уроках военного дела отличался: из мелкокалиберной винтовки бил в «десятку», на лыжной десятикилометровке уступал только остяку Гришке Глазкову, окапывался в снегу мгновенно и ползал по-пластунски мастерски. С фронта он собирался писать Анне Мамаевой и холодными вечерами, спрятавшись от мартовского ветра в палисадник, целовался с ней. Олег обещал Анне вернуться с победой, но она, наслушавшись фронтовых лирических песен, решила пустить его в свою комнату только после полной победы над врагом. «Вот вернешься ты с фронта домой, и под вечер с тобой повстречаемся…» — пела Анна с чувством.

В апреле, когда Олегу исполнилось восемнадцать лет, отец в первый раз в жизни угостил сына крепкой медовухой и до трех часов ночи разговаривал с ним. Олег Олегович Прончатов-старший воевал в империалистическую и гражданскую, был ранен на Халхин-Голе, так что разговор у них был мужской, военный, в котором не было места матери Олега, она до трех часов ночи тоже не спала, тихонько посиживая в кухне и вытирая глаза концом ситцевого платка.

На следующий день Олег опоздал в школу; явился только ко второй перемене, но по коридору шел с таким видом, словно принимал военный парад. Он едва-едва поклонился математику, которого по причине разных болезней в армию не брали, снисходительно поулыбался младшеклассникам, которые провожали его почтительной стайкой, туго закинув голову назад, прошел мимо девчонок-девятиклассниц, затихших при его появлении. В классе он мрачно подошел к своей парте, сел и весь третий урок просидел неподвижно, а в конце урока написал друзьям записку: «Смываемся с занятий!»

На следующей перемене Олег Прончатов и двое его друзей — Гошка Кашлев и Виталька Колотовкин — открыто ушли с уроков. По пути в раздевалку они встретили завуча Тамару Ивановну и вежливо с ней поздоровались, так как завуч была молодая, добрая и красивая. Потом они оделись и неторопливо вышли на улицу, секундочку постояв, решительно двинулись к околице поселка, шагая прямо по лужам.

Весна была в разгаре, хотя в Нарыме апрель почти всегда бывает холодным и ветреным. А тут висело над домами по-весеннему лучистое солнце, снег осел, на улицах журчали ручьи, проклевывались на деревьях почки, резкий воздух пахнул свежей рогожей, и вообще все кругом было таким прозрачным и расширившимся, точно по миру прошли мойщики с мокрыми тряпками.

За околицей деревни стоял большой деревянный сарай, до войны в нем хранили бочки с соленой рыбой и клюквой, а теперь в сарае селились только ветры. В щелки меж досками пробивалось солнце, отражалось в разбитых бутылках, солнечные лучи в пыльном воздухе походили на лучи прожекторов.

— Заходи скорее! — шепнул Олег Прончатов. — Кажется, никто не видел.

В восемнадцать лет Олег Прончатов был нескладен, длинноног, на круглой, остриженной военкоматом голове торчали оттопыренные уши, высокая фигура была до нелепости костиста, но он уже был широкоплеч, шея уже обрастала продолговатыми мускулами. За высокий рост и костистость Олега в школе звали Дрын.

— Спички давай! — опять шепотом сказал Олег. — Свечка у меня.

Гошка Кашлев и Виталька Колотовкин осторожно подошли к пустой бочке, перешептываясь и переглядываясь, достали по коробке спичек, затихли в нерешительности. Гошка Кашлев был широкий, приземистый, голова у него была большая, расширяющаяся вверху, за что он носил кличку Налим; Виталька Колотовкин не был ни тонким, ни низким, прозвище имел Щекотун, так как к Виталькиным бокам или к пяткам нельзя было и пальцем прикоснуться: он немедленно валился на спину, верещал пронзительным поросячьим визгом.

— Часы я достал! — сказал Олег. — Зажигай свечку, ребята!

Когда свечка разгорелась, стало слышно, как трещит ее серый фитиль. В сарае все-таки пахло рыбой, слежавшейся пылью, от солнечных лучей, похожих на лучи прожектора, сарай казался колеблющимся, призрачно невесомым, словно был растворен в солнце. Лица ребят бледнели, покрывались таким же серым налетом, какого цвета был заброшенный сарай, в молчании зыбко пошевеливался страх ожидания. На щеках Витальки Колотовкина рдел тугой лихорадочный румянец.

— Бросим жребий, друзья! — дрогнувшим голосом сказал Олег, вынимая из коробки три спички. — Длинная — первый, покороче — второй, совсем короткая — третий.

Судьба сыграла с ребятами злую шутку: самому робкому из них — Витальке Колотовкину — выпала доля первому принять мучения, самому отчаянному, Олегу Прончатову, — последнему. Держа спички в пальцах, не решаясь бросить их, парни молча глядели друг на друга, сильнее прежнего побледнев, опустили головы. Несколько секунд они были неподвижны, затем Олег закатал рукав телогрейки, обнажив тонкую белую руку, шепотом приказал:

— Гошка, давай палочку!

Налим-Кашлев нашел толстый прутик, примерив его к горящей свечке, установил торчком так, чтобы верхний конец был посередине пламени. Затем он отошел назад и тоже закатал рукав телогрейки.

— Виталька, начинай! — крикнул Гошка. — Ну, чего ждешь!

У Колотовкина дрожали руки и ноги, лицо было бледным до синевы. Он сонными, неверными движениями засучил рукав вытертой, прожженной в нескольких местах шубенки, затравленно оглянувшись на Олега, пошел к бочке так, словно его тащили незримыми канатами. Остановившись, он тоненько, жалобно простонал.

— Трус! — крикнул Олег.

Скривив лицо, весь сжавшись, заранее открыв рот, Щекотун лунатическим движением поднес обнаженную руку к свечке и в то же мгновение закричал страшным коровьим голосом. В пустом сарае, в тишине голос резанул уши Олега и Кашлева, они инстинктивно сжались, отступили от бочки, испуганно замерли, но Налим-Кашлев шепотом считал: «Раз-два-три…» Когда он сказал «шесть», Щекотун перестал кричать, закатив глаза, плавно и мягко, но так быстро, что Олег не успел подхватить, упал на спину. В сарае душно запахло паленым мясом.

— Не выдержал! — крикнул Кашлев. — Всего шесть секунд!

В сарае вдруг сделалось темно: солнце, видимо, на минуту забежало за легкую тучу, по всему Тагару прокатилась рваная голубоватая тень. Показалось, что свеча загорелась ярче, в ее колеблющемся свете глаза Олега стали зелеными, кошачьими, а лежащий Колотовкин застонал громче прежнего.

Ребятам было по восемнадцати лет, Гошка Кашлев, недавно побывав у вдовой солдатки, узнал, что такое женщина, через три месяца их брали в армию, в газетах войной пылали страницы, но сейчас у Прончатова и Кашлева были мальчишечьи лица, детская жестокость светилась в глазах, дух соревнования распирал их, словно на футбольном поле. Они пренебрежительно поглядели на лежащего Витальку Колотовкина, одинаково хвастливо передернули плечами и высокомерно улыбнулись.

— Твоя очередь, Налим! — сказал Олег. — Считать буду я.

Злым, мстительным, жестоким парнишкой был Гошка Кашлев, но в смелости и упрямстве не уступал Олегу Прончатову. Он ядовито улыбнулся, ссутулившись, звериной косолапой походкой подошел к горящей свече. В то мгновение, когда огонь лизнул живую плоть, его лицо потеряло детскость — четко проступили на нем будущие сильные, волевые складки, распух мясистый нос, глаза превратились в узкие, жестокие щелочки, а зубы он так стиснул, что рот распух. Страдая, он что-то шептал, приговаривал.

— …семь, восемь, девять, десять… — считал Олег, — одиннадцать…

Крупные мутные слезы текли по лицу Гошки, скрученный судорогой, бормочущий нечленораздельное, он был жалок, как раненое животное.

— …двенадцать…

Следующее число не вышло: Кашлев хватанул ртом воздух и медленно повалился на спину, но не мешком, как Виталька Колотовкин, а твердым, прямым бруском. Две-три секунды стояла пьяная качающаяся тишина, затем Олег бросился к Гошке, поднял вялую руку товарища — сквозь закопченность кожи проглядывали связки кровоточащих сухожилий. От этого у Олега плавно-плавно закружилась голова. Еще через несколько мгновений Кашлев пришел в себя, суетливо вскочив, сквозь боль крикнул:

— Сколько?

— Двенадцать.

Олегу было труднее других. Если бы испытание по жребию досталось ему первым, он не был бы переполнен страхом Колотовкина, волю не ослабили бы звериные страдания Кашлева. Олег шел к свече с двойным страхом, с двойной тяжестью ожидания боли. Он поднес руку к пламени, страдая, заскулил сквозь стиснутые зубы. На шестой секунде он впился зубами в мякоть левой руки, раздирая кожу, давился соленой кровью. Потом он тихонечко, про себя, заплакал…

— …пятнадцать! — четко сказал Гошка Кашлев. — Шестнадцать…

Падая на спину, Олег инстинктивно боялся удариться о землю затылком, подставляя под себя ноги, задом добежал до противоположной стены сарая и всей спиной ударился о нее. Здесь он потерял сознание, а пришел в себя оттого, что Виталька Колотовкин восторженно вопил:

— Семнадцать, семнадцать! Рекорд, рекорд, рекорд!

Шатаясь от боли, Олег вернулся к бочке, осторожно потушил свечку, затем тихонечко вышел на улицу. Рваная тучка унеслась на юго-запад, за Кетью бежали по кедрачам вишневые тени, солодкий ветер дул в потное лицо. Он был настоян на сыром снеге, еловых шишках и талой воде, и Олег жадно хватал воздух растрескавшимися губами. Он боялся посмотреть на руку: казалось, что до локтя ее нет.

— Бинты! — крикнул Олег. — Бинты, йод, мазь. Живо, Колотовкин!

Перевязав ожоги, с трудом натянув на бинты рукава телогреек, ребята медленно двинулись в сторону поселка. Впереди, согнувшись, шел Олег, за ним ковылял Виталька, последним мрачно переваливался с ноги на ногу Гошка. Он зло сопел, шепотом матерился, время от времени поднимал голову и смотрел в спину Олега сощуренными глазами — таким злым, неуживчивым, самолюбивым парнем был Кашлев, что никому не прощал удачи. Счастливых соперников он никогда не прощал, а если случалось ему поддаться в драке, то не успокаивался до тех пор, пока за кровь не платил кровью, за царапину — царапиной.

Когда ребята прошли с полкилометра, Гошка остановился, гневно дыша, поднял с земли тяжелую палку.

— Дрын, сволочь, — пробормотал он.

Олег не услышал угрозы. Счастливый, он шел горделивой походкой, поглядывая на Тагар, мечтал о том, как болтливый Виталька Колотовкин растреплет по всей школе о случившемся. Так что уже завтрашним утром, проходя мимо Аньки Мамаевой, Олег посмотрит на нее, как на пустое место, наказывая строптивую девчонку за то, что не пускает в комнату. Потом он сладостно представил, как почтительно будут посматривать на него малыши, как умоются черной завистью соклассники и как бросит на него восторженный взгляд завуч Тамара Ивановна — добрая, красивая, молодая девушка. От всего этого боль в руке казалась пустяковой, прошлые страдания — смешными.

— Дрын, сволочь, гад! — громко повторил Гошка.

Радостный Олег и на этот раз остановился не сразу — он сделал еще несколько крупных шагов, чуточку задержавшись, благодушно спросил:

— Ты чего бормочешь, Налим?

— А тебе какое дело, сволочь! — быстро ответил Гошка. — Идешь, гад, и шагай себе, пока не схлопотал по шее!

Они стояли на белом снегу меж сельповским сараем и огородами, на них щедро лилось апрельское солнце, у ребят были еще бледные, запавшие от боли щеки, но Олег, забыв о сожженных руках, мгновенно бросился на Гошку. Они покатились, продавливая снег, и там, где прокатились их сцепившиеся тела, оставались мутные лужицы. Парни дрались молча, как два зверя, а Виталька Колотовкин, ухая и стеная, бегал вокруг них.

— Ну хватит, ну довольно, ну хватит…

Драка была жестокой: то Олег оказывался на Гошке и молотил его тяжелыми кулаками, то Гошка оказывался на Олеге и бил его короткими, тупыми ударами. Затем они опять сцеплялись, катились, скрежеща зубами, выплевывали снег и куски прошлогодней травы.

— Ну, голубчики, ну, родные, милые…

Но ребята дрались еще минуты три, потом наконец все остановилось. Олег Прончатов сидел верхом на Гошке Кашлеве, держал обе руки на его горле, а коленями прижимал распятые руки к земле. И так велико было великодушие Олега, так он был переполнен счастьем побед, что добродушно крикнул:

— Сдавайся, Гошка! Наша взяла!

Извиваясь, силясь подняться, плача от унижения и боли в руке, Кашлев с трудом повернул голову, хватил губами из лужицы талую воду и вдруг затих, опав всем телом. Это было странно, непонятно, не в характере Налима, и, охваченный предчувствием опасного, Олег вдруг тоже притих. Ох как были страшны глаза Гошки!

— Ну погоди, Прончатов! — прошептал Гошка. — Отец говорит: «Немцы одолеют, мы вас всех, коммунистов, перевешаем!..» Ну погоди, Прончатов!

Олег услышал, как тихо в мире. Не шипел паром лесозавод, не гудели катера сплавконторы, не грохотал сырым деревом Пиковский лесопункт: наступил обеденный перерыв. Тихо, тихо было в тыловом Тагаре. Около пяти тысяч километров отделяло его от фронта, солдатские письма-треугольники шли с зимней почтой до Тагара две недели, первый раненый тагарец Андрей Базуев добирался от Москвы до родного дома три недели, из которых неделю шел пешком от Томска до Пашева.

— Так, Кашлев! — прошептал Олег.

Олег Прончатов с сыном спецпереселенца — так называли бывших кулаков — Гошкой Кашлевым учился с первого класса, лет пять они сидели на одной парте, в один месяц и день вступили в пионеры, потом — в комсомол; они вместе ездили на рыбалку, тайком от родителей убегали на охоту, плечо в плечо дрались с ребятами Буровского хутора, списывали друг у друга уроки. Гошка Кашлев был злым, неуживчивым, вздорным парнем, но вернее друга, чем он, у Олега не было — ни в драке, ни в тайне, ни в учебе.

— Я не знал, не знал, что ты такой… — потерянно повторил Олег. — Ты чего же это, Гошка! Ты как же это, Гошка!

Он страдал физически. Апрельский холод был на дворе, но лоб Олега покрылся потом, погуживал ветер, но ему пришлось распахнуть телогрейку, рука невыносимо болела, но боль под сердцем была сильнее. Давнее, полузабытое, кошмарное поднималось из глубин памяти… Не то просторные сени, не то темная комната; запах вялого от тепла сена, ускользающий шепот отца и оголенное белое плечо матери. «Идут!» — слышал Олег, и мутная волна страха поднимала его голову с подушки. Опасное бряцание дверной щеколды, задыхающийся скрип половиц, освещенный спичкой движущийся кадык на шее отца. За стенами возился, умащивался, как курица в гнезде, страх, потом — выстрел, выстрел, еще выстрел. Утробный стон отца, крик матери, крик за стенами: «Собака, коммунист!»

— Вставай, Кашлев! — тихо сказал Олег. — Вставай, хочу посмотреть тебе в глаза…

Он все еще не верил происшедшему, хотя чувствовал, как на его плечи наползает рваная тень от темного облака. Взрослел, на глазах взрослел Олег Прончатов, глядя на медленно поднимающегося с земли Гошку. Значит, между ними были не только школа и поселок, не только дружба и драки, разговоры и шалости, а другое — тайное, чужое, кровавое. Было, значит в мире что-то такое, что было сильнее Гошки и Олега, всей их мальчишеской жизни.

— Гошка! — прошептал Олег. — Ты чего же это сказал, Гошка?

Лицо Кашлева перекосил страх, осунувшееся, оно вдруг сделалось таким, каким его никто никогда не видел, — взрослым, страдальческим, жалким. Затем у него затряслись, запрыгали губы. Он попятился, согнувшись в три погибели, вдруг резво побежал в сторону деревни. Бежал он хромоного, так как проваливался в снег, потом упал, распластался, вскочив, побежал опять. Кашлев казался уже маленьким — со спичечный коробок, — когда упал вторично. На этот раз он лежал на мокром снегу, наверное, минуту, затем, поднявшись, затрусил дальше.

Вернувшись к настоящему Олега Олеговича Прончатова, автор видит его стоящим на тротуаре против друга детства Георгия Семеновича Кашлева. Тротуар был узок, на нем было трудно разойтись людям, которые, встречаясь, никогда не здоровались, и они смотрели друг на друга, раздумывая, как поступить…

Продолжение сказа о настоящем…

Они смотрели друг на друга, раздумывая, как поступить, ничего хорошего придумать не могли, и дело кончилось тем, что, засвистав фальшивый мотивчик, Прончатов пошел на Кашлева, а Кашлев на Прончатова. Чуть не задев друг друга локтями, главный инженер Тагарской сплавной конторы и заведующий кафедрой теоретической механики разошлись на узком тротуаре и спокойненько двинулись дальше: один на отчетно-выборное профсоюзное собрание, второй — на реку купаться.

Меж ними было уже метров десять, когда Прончатов остановился, сосредоточенно почесав подбородок, подумал о том, что парторг Вишняков — уникальное явление, если умудрился за пятнадцать лет ни капли не измениться. Понятно, что мысль была вызвана встречей с Кашлевым, который пять лет назад вступил в партию, а его отец — матерый кулак — привез с фронта полный букет боевых орденов и теперь бригадирствует в колхозе. А вот Вишняков оставался Вишняковым.

Часы показывали восемь. Прончатов круто повернулся, заложив пальцы за борт пиджака, легкой, прогуливающейся походкой направился к клубу. Он был ради собрания одет в строгий черный костюм, белую сорочку и черные туфли с острыми носками. Когда Прончатов приблизился к крыльцу, рабочие повернулись лицами к нему, поздоровавшись хором, образовали проход в двери. Не имея возможности здороваться с каждым отдельно, Олег Олегович отвесил сдержанный общий поклон, поднявшись на крыльцо, по длинному коридору прошел в кабинет директора клуба, где сначала сел на дерматиновый диван, а уже потом сказал:

— Добрый вечер, добрый вечер, товарищи!

За столом сидела руководящая сплавконторская тройка: парторг Вишняков, председатель завкома Иван Фомичев и комсомольский секретарь Сергей Нехамов. Когда Прончатов вошел в кабинет и сел на диван, Иван Фомичев — однорукий человек с обожженным лицом — оживленно поднялся, подбежав к Прончатову, наклонился.

— Здоров, здоров, Олег Олегович! — радостно закричал он. — Куда ты пропал, мил человек, если до тебя дело есть? Мы тут будущий состав завкома подрабатываем. Присаживайся, Олег Олегович, позыркай, чего мы тут накропали…

На этих словах Иван Фомичев осекся: Прончатов глядел на него пустыми глазами, а нижняя губа у него насмешливо оттопыривалась.

— Что ты, Иван Матвеевич, — любезно сказал Прончатов. — Какое я имею право вмешиваться в дела общественных организаций? Ты уж уволь меня, Иван Матвеевич, уволь!

Иван Фомичев растерянно замолк. Добрый, общительный, свойский парень, он никак не мог понять, чего это не поделили такие хорошие, замечательные люди, как главный инженер и парторг. С Олегом Прончатовым Ванюшка Фомичев учился в одной школе, однако женат он был на дочери Вишнякова; Олег Прончатов когда-то рекомендовал калеку Фомичева на пост председателя завкома, а Вишняков за него, однорукого, писал доклады и выступления… Так чего же они ссорятся, почему глядят друг на друга сурово, отчего никто из них не улыбнется в ответ на добрую, наивную, славную улыбку Ивана Фомичева?

XII

Как полагается на любом собрании, выбрали рабочий и почетный президиум, проголосовали за регламент, утвердили руководящие органы собрания, немного пошумели по тому поводу, что доклад длинен. Затем, как и полагается, рабочий президиум долго занимал свои места, а выбранный в него Никита Нехамов из первого ряда прокричал заносчиво:

— Не хочу от своих отбиваться! Уж если в президиум, так выбирай всех Нехамовых!

Собрание охотно засмеялось давно известной реплике старика, две стесняющиеся работницы рейда наконец решились взойти на сцену, и уж тогда Иван Фомичев поднялся на фанерную трибуну. Все наконец пришло в норму, и Олег Олегович, тоже дружно выбранный в президиум, принял ту позу, в которой всегда сидел на собраниях. Для этого Прончатов свободно положил руки на стол, ноги вытянул, расслабленной спиной оперся на спинку стула, ибо именно в такой позе он мог, не шевелясь, просидеть два часа, поражая терпением даже выдержанных заседальщиков.

Как водится в поселковых клубах, висела под потолком люстра со стекляшками из бутылочного стекла; шесть деревянных колонн подпирали — бог знает зачем — потолок, желтые панели опоясывали стены, к которым никто и никогда не прикасался спиной. Стулья были канцелярские, соединяли их в ряды толстые кедровые планки. Светом со сцены было хорошо освещено только несколько первых рядов, где сидели Нехамовы, одетые в однообразные шевиотовые костюмы и без галстуков, так как старый Никита презрительно называл их «селедками». Женщины нехамовского рода располагались во втором ряду — им капризный глава семейства отводил отнюдь не первое место в жизни.

Дотошно, внимательно осмотрев зал и людей, Прончатов начал подремывать под мерное поскрипывание рассохшихся стульев; впрочем, он на лету поймал из доклада несколько цифр, обратил внимание на то, что под руководством профсоюзной организации повысилась трудовая дисциплина, но остального не слушал, так как ничего нового Ванюшка Фомичев ему сообщить не мог, и весь доклад Олег Олегович думал о том, как в последнее воскресенье месяца устроить себе охоту и рыбалку. На этот раз он пригласит механика Огурцова, покажет ему, взяв предварительно клятву о неразглашении тайны, заветное Долгое озеро. Прончатов прихватит новое ружье, две заграничные блесны, и все будет так хорошо, как никогда не бывало. Перипетии рыбалки и охоты Прончатов обдумывал до тех самых пор, пока доклад не закончился. Народ зашумел, задвигался, и временно председательствующий парторг Вишняков торопливо прокричал:

— До начала перерыва мы имеем возможность предоставить слово двум выступающим. Слово имеет товарищ Семеновских!

Зал длинно и охотно заржал. Вот уже лет десять не было в Тагаре собрания, на котором бы первым не выступил пожилой счетовод из бухгалтерии Анипадист Григорьевич Семеновских. Поэтому зал скрипел стульями и ржал, раздавались аплодисменты и выкрики, в задних рядах грузчики наяривали каблуками по полу, когда Семеновских быстро, пригнувшись, как под пулеметным огнем, шел по проходу к трибуне.

— Тихо, товарищи, тихо!

Семеновских, страдая от волнения, забирался по ступенькам на трибуну. Рот у старикашки был по-рыбьи открыт, грудь высоко подымалась и с хрипом опадала, руки, ухватившиеся за трибуну, так дрожали, что фанера подергивалась. А в зале, в шестом ряду, сидела светленькая старушка в очках, со старинным гипюровым шарфом на плечах: жена счетовода. Она судорожно стискивала руки, вытягивала к президиуму тонкую шею, издали Прончатову казалась как бы распятой. Он болезненно дернул губой.

Смешно, нелепо, трогательно, но старый счетовод Семеновских жил полно и радостно только от собрания к собранию. Уже за две недели до очередного из них жена Семеновских приходила в продовольственный магазин, смиренно выстояв длинную очередь, жеманно обращалась к продавщице: «Милостиво прошу простить меня, но Анипадист Григорьевич двадцать шестого выступает на собрании, так нельзя ли для него купить кефиру?» В эти же дни старики выходили гулять вечерами по центральной поселковой улице, надев самое лучшее; шли под руку тихие и сияющие, а встретив знакомых, жена говорила: «Вы ведь знаете, что Анипадист Григорьевич выступает. Поэтому нам надо много гулять. У мужа слабая нервная система!»

За две недели ожидания Семеновских удивительно молодел. Его глаза блистали демонически, походка убыстрялась, твердела до такой степени, что Прончатов начинал узнавать его шаги в коридоре, а на службе счетовод работал так много и хорошо, что его хвалили.

В день собрания, за те минуты, пока приходилось в зале ждать выступления, Семеновских старел сильнее прежнего. Рассказывали, что перед выступлением старик иногда терял сознание и жена давала ему нюхать загодя прихваченный из дома нашатырный спирт, но счетовод все равно бледнел, ронял на пол каллиграфически написанную речь и старел на глазах, точно с него смывали блеск молодости и энергии.

Сегодня повторялось знакомое: постаревший, дрожащий Семеновских поднялся на трибуну, прыгающими пальцами развернул тетрадочку, не найдя начала речи, тоненько, по-детски ойкнул, отчего у него свалились очки. А зал рычал от восторга, скрипел стульями, в задних рядах раздавался жеребячий рев, летели под потолок кепки, визжали девчата.

— Тихо, ну тихо же!

Внешне спокойный, начальственный, Прончатов страдал от жалости к старику. Выждав еще несколько секунд и увидев, что председательствующий с залом справиться не может, Олег Олегович начал медленно подниматься с места. Встав во весь рост, он не сделал ни жеста, не произнес ни слова, но собрание стало волной притихать. Тишина от первых нехамовских рядов прокатилась к середине, как бы покачавшись, медленно докатилась до самого последнего ряда, где сидели самые злые и отчаянные мужики. Когда сделалось совершенно тихо, Прончатов так же медленно сел на место.

— Начинай, товарищ Семеновских! — обрадованно прокричал Иван Фомичев. — Используй свой регламент!

Слушать старика Олег Олегович просто не мог: счетовод, запинаясь, говорил такое, чего понять было нельзя. Тетрадь от волнения он раскрыть так и не смог и потому делал страшные для самого себя минутные паузы. Так что Олег Олегович от Семеновских отвернулся, вынув из кармана блокнот, начал рисовать домики, а когда страдания счетовода приблизились к концу, Прончатов, вырвав страницу, написал на ней несколько слов и передал бумагу председательствующему.

— Исходя из фактов, — неожиданно ясным голосом сказал Семеновских, — нужно улучшить учет горюче-смазочных материалов. — Он вдруг ораторским жестом выкинул руку, тонким дребезжащим голосом выкрикнул: — Я сказал все, что мог, пусть другой скажет лучше!

Торопливо спустившись с трибуны, счетовод сел на место, два-три раза судорожно передохнув, посмотрел на жену счастливыми, сияющими глазами. Она радостно затрясла головой и положила пальцы на локоть мужа. Страдания Семеновских закончились, опять наступило радостное время; теперь каждый вечер супружеская пара будет гулять по Тагару, при встрече со знакомыми она будет спрашивать: «Вы слушали выступление Анипадиста Григорьевича? Он очень смело критиковал руководство!»

— Слово имеет начальник планового отдела товарищ Поляков!

Из десятого ряда вышел плановик, сутулясь и не обращая внимания на зал, поднялся на трибуну, развернув крошечную бумажонку, проговорил неприятным, каркающим голосом:

— Довожу до вашего сведения, товарищи, положение сплавконторы на сегодняшний день, — Поляков замолчал, разбираясь в своей бумажонке; он несколько раз перевернул ее, чему-то недовольно хмыкнул, но в зале стояла строгая тишина. Люди напряженно, терпеливо ждали, так как от бумажки плановика зависел каждый человек. Если Поляков скажет, что Тагарская сплавная контора не выполнит месячный план, все, кто сидит здесь, лишатся премиальных — солидной суммы при хороших средних заработках. Поэтому люди на плановика глядели внимательно, ждали его слов с нетерпением, поэтому и Поляков позволил себе длинную паузу.

— На сегодняшний день сплавная контора выполнила месячный план, — кисло сморщив губы, сказал Поляков. — Предварительные подсчеты показывают, что за оставшиеся дни будет дано сверх плана восемь тысяч кубометров леса…

Дальше голос Полякова не был слышен — в зале раздались аплодисменты и крики; задубелые ладони гремели, визжали девчата, грузчики звенели стальными подковками сапог, кто-то в задних рядах по-сычиному ухал, кто-то хохотал басом. Радостно аплодировал Полякову главный комсомолец Сергей Нехамов, однорукий Фомичев топал ногами, радостно улыбалась начальник производственного отдела Сорокина и самоотверженно приветствовал успех родного коллектива парторг Вишняков. А в первых рядах, где сидели Нехамовы, тоже было оживленно, хотя сам старик, конечно, не аплодировал, не кричал, не ухал, а только разрешающе улыбался. Однако его родичи солидно, дружно прихлопывали ладошками, не снисходя до проявления бурного восторга.

XIII

Главного инженера Прончатова в состав завкома выдвинул сам бывший завком в общем списке. По алфавиту Олег Олегович шел восьмым, так что в половине одиннадцатого приближалась минута, когда его кандидатура должна была обсуждаться для внесения в список для тайного голосования. Сейчас обсуждали слесаря Коломейцева.

Пока перечисляли достоинства и недостатки Коломейцева, Прончатов принимал начальственно строгий вид. Для этого он круто вздернул подбородок, губы сжал, пальцы собрал в кулаки, а глядеть стал на противоположную стену, где были пробиты четыре квадратных отверстия для киноаппаратов. Он посматривал на них, неторопливо думал о том, что все-таки добьется установки широкоформатной аппаратуры; если директору лесозавода Морозу хорош и обычный экран, если председатель поселкового Совета наплевательски относится к техническому прогрессу, то… В общем, мелкие, мелкие были мысли, ход самих рассуждений примитивен…

— Следующая кандидатура — главный инженер Прончатов Олег Олегович! — выкрикнул председательствующий Иван Фомичев. — Какие будут мнения, товарищи?

— После этого в довольно шумном зале вдруг наступила глубокая, длинная, сквозная тишина; скрип стульев затих, потом отчетливо послышался чей-то протяжный вздох. Это было странно, неожиданно, так как раньше после каждой названной кандидатуры сразу раздавались крики: «Даешь!» — и гремели дружные аплодисменты. Теперь же в зале не раздалось ни звука, не произошло никакого движения, и Прончатов заметил, как парторг медленно наклонился вперед, а начальник рейда Куренной торопливо обернулся.

— Кто имеет слово, товарищи?

Еще несколько секунд постояла тишина, а потом в задних рядах послышался тихий удивленный голос:

— А чего тут обсуждать, ведь это Олег Олегович…

— Значит, замечаний не будет?

— Не будет! — по-прежнему удивленно ответили из зала. — Голосуй, Фомичев!

Взволнованный каждой частичкой своего большого тела, сидел Прончатов и не мог найти силы для того, чтобы отнять пальцы с лица, положить их на стол и снова сжать в кулак. Он и не предполагал никогда, что такую полную, абсолютную, ослепительную радость может принести ему просто голосование на профсоюзном собрании. В прончатовскую горячую голову лезли бог знает какие возвышенные мысли, сердце билось взволнованными толчками, и в ушах продолжал звучать голос: «А чего тут обсуждать, ведь это Олег Олегович…»

— Против — нет, воздержавшихся — нет! Единогласно, товарищи!

И собрание потекло дальше ровной проторенной дорожкой. Вслед за Прончатовым обсудили бурно кандидатуру бригадира Рахтанова, затем минут пять дебатировали фамилию веселого и смешного грузчика Уфимцева, а после внесения в список для тайного голосования фрезеровщика механических мастерских Яковлева и самого Ивана Фомичева председательствующий Вишняков снова объявил перерыв для тайного голосования. Зал обрадованно заревел и бросился к буфетам, которые начали работать в фойе и на дворе клуба.

Подумав, Олег Олегович пошел вслед за всеми, так как главной достопримечательностью обоих буфетов было пиво жигулевское, которое в Тагар завозили только во времена больших торжественных собраний да на два праздника — Первомай и годовщину Октября. Буфеты с жигулевским пивом сплавщики брали штурмом, при этом они хитрили, ловчили, нахальничали, вступали в конфликты и раздували давнишние ссоры. Именно возле буфетов с пивом возникали межцеховые противоречия: грузчики с рейда кричали, что рабочие механических мастерских «паразиты», а последние, в свою очередь, «паразитами» считали рабочих орса и пристани. Одним словом, шумно, скандально было возле буфетов, и Прончатов, наблюдая за сплавщиками, ходил себе по фойе и посмеивался. Пива он терпеть не мог, китайские мандарины его не интересовали, как и копченые колбасы.

Работал в клубе и третий, самый маленький буфет — для президиума и членов счетной комиссии, в этом буфете стояла полная тишина и наблюдался образцовый порядок, хотя имелись и свои трудности. Здесь, кроме пива, были в продаже коньяк и водка, так как предполагалось, что члены президиума обладают высокой сознательностью. И устроители буфета не ошиблись: никто из членов президиума и даже счетной комиссии к спиртным напиткам не притронулся, хотя каждый из мужчин желал попробовать коньяк, который, подобно пиву, завозили в Тагар только во время больших праздников. Однако каждый стеснялся быть первым, каждый вопросительно посматривал в сторону непьющего парторга Вишнякова. И так как он пример не подал, члены президиума позволили себе взять только по бутылке фруктовой воды и по двести граммов редкой в Тагаре докторской колбасы.

Члены президиума неторопливо закусывали, когда в их отдельную комнату, то есть в клубную гримировочную, неторопливо вошел Прончатов. Повернув голову назад, он на ходу разговаривал с кем-то, оставшимся за дверью, — судя по голосу, с Яном Падеревским, — потом кивком головы отпустил своего невидимого собеседника и уж тогда окончательно оказался в комнате. Мельком, даже небрежно посмотрев на буфет, Олег Олегович покрутил в воздухе растопыренными пальцами и холеным голосом сказал:

— Сто граммов коньяку и три порции икры без бутербродов.

Донельзя озабоченный Прончатов сел на пыльный диван, подумав секундочку, поочередно оглядел членов президиума и счетной комиссии.

— Сергей Нехамов здесь самый молодой, — вежливо сказал он. — Ему придется поехать на Ноль-пикет. Опять не идет крепеж!

Во время этих слов Олег Олегович принял из рук буфетчицы поднос с икрой и коньяком, по-гурмански покрутив пальцами над фужером, медленно выцедил коньяк и закушал его тремя порциями икры. Покачав головой, Прончатов проговорил вполголоса: «Прелестно!» — после чего встал и вышел из гримировочной.

Плотно притворив за собой дверь, оказавшись в полусумраке кулис, Прончатов оперся спиной о стенку и, представив себе, что произошло в гримировочной после его ухода, сладостно улыбнулся. Он точно наяву видел, как дружно подошли к буфету четверо рабочих из президиума, на глазах у парторга заказали по стакану коньяку и потребовали по пять порций икры без бутербродов, так как все четверо президиумских сидельца зарабатывали больше главного инженера да еще держали дома богатое натуральное хозяйство.

Обдумав свои дальнейшие действия, Олег Олегович через запасный ход вышел из клуба, постояв немного на свежем воздухе, поднял руку — тут же раздался приглушенный грохот колес, из-за угла клуба выскочил на легкой двуколке Гошка Чаусов. Ради профсоюзного собрания на нем был черный пиджак от хорошего костюма, но брюки оставались те же — продранные и прожженные.

— В контору, — сквозь зубы сказал Прончатов. — Погоди-ка минутку…

Две сильные электрические лампочки горели над фасадом клуба, шесть фонарей и десятки окон освещали улицу Свердлова, так как в поселке никто не спал, ожидая окончания профсоюзного собрания. Мало того, площадь перед клубом была заполнена молодыми людьми, которые ловчили попасть на обязательный после собрания концерт и танцы. Так что Прончатов, устраиваясь на кожаном сиденье, с большим интересом разглядывал толпу.

Олег Олегович еще час назад заметил, что механик Огурцов тихонечко, хоронясь за нелепыми колоннами, выбрался из клубного зала, даже строил предположения, куда мог направить стопы молодой инженер, а вот сейчас увидел, что хитроумный Эдгар Иванович расхаживает по травушке-муравушке, да не один — на расстоянии полуметра от него прогуливалась та самая женщина, с которой Прончатов, по мнению Тагара и общественных организаций, нарушал моральный кодекс. Света в узком переулке не было, но Олег Олегович все равно разглядел белые туфли, белую блузку и белую полоску зубов на загорелом лице. «Скучает племянница-то!» — подумал Прончатов и, выждав момент, когда механик и женщина повернутся к нему, двинулся им навстречу.

Пахло черемухой, нагретым за день деревом, речной волглостью; в ближнем доме работал радиоприемник, сладкая ночная музыка лилась приглушенно.

— Нехорошо, товарищ Огурцов, нехорошо! — осуждающе сказал Прончатов. — Пренебречь профсоюзным собранием… Ах, ах!

Однако на механика Прончатов не глядел — бесцеремонный, пронизывающий взгляд главного инженера был устремлен на племянницу, которая шла чуть впереди Огурцова. Нет, она не ускорила шаги, но все-таки оказалась к Прончатову много ближе, чем механик, и он насмешливо подумал: «Они, пожалуй, правы! Именно с такой женщиной…»

— Стыдно, товарищ Огурцов, антиобщественно, — машинально продолжал Олег Олегович. — Как же так, а?

В женщине не было ничего особенного, но в то же время в ней было все. Круглые колени, высокая грудь, длинные бедра, красивые ноги — это было обычно, это в избытке демонстрировали современные городские девчонки, но вот таких свирепо счастливых глаз, такого безмятежного выражения лица…

— Здравствуйте! — сквозным, текучим голосом сказала женщина.

Бог ты мой! Смех-то смехом, шуточки-то шуточками, но Олег Олегович чувствовал себя так, точно стоял на сквозном ветру — нечто такое дуло в лицо, нечто непонятное лилось в глаза.

Луна, голубушка, висела прямо над головой женщины, пахло одуряюще какими-то странными духами, белая полоска меж губами женщины стала совсем широкой, а она сама так прямо и вызывающе глядела на Прончатова, что ему пришлось как бы удивленно развести руками и как бы вспоминающе сказать:

— Постойте, постойте, да не встречались ли мы с вами у Каминского?

— Встречались! — охотно ответила женщина. — А зовут меня Евгения Михайловна.

— Прончатов!

Он думал, что стиснет пальцы, но ему ничего не досталось — только холодные скорлупки ногтей оказались в руке Олега Олеговича да от приблизившейся Евгении Михайловны пахнуло душистым теплом. Именно поэтому Олег Олегович совершенно неожиданно для себя отступил от женщины на один шаг.

— Ну, до свидания, до свидания, Евгения Михайловна, — снисходительным тоном попрощался Олег Олегович и, резко повернувшись, пошел к двуколке, и уже через две-три секунды у Прончатова был такой вид, словно на свете не существовало никакой Евгении Михайловны.

— Пшел! — приказал он Чаусову. — Пошевеливайся, пошевеливайся!

Через десять минут Олег Олегович подъехал к конторе, приказав Чаусову ждать, пошел по длинному и темному коридору в свой кабинет. В приемной сидел бессонный дежурный, при появлении главного инженера он поднялся и доложил:

— Телеграмма из области. Получена в двадцать часов двадцать пять минут.

Олег Олегович неторопливо прочел: «Понедельник приезжают сплавконтору секретарь обкома Цукасов зпт заведующий промышленным отделом Цыцарь тчк Приготовьте развернутое сообщение делах конторы зпт форсируйте безусловное выполнение месячного плана зпт разработайте предварительные мероприятия выполнения плана следующего месяца тчк Инструктор обкомпарта Белов…»

Прончатов сдержанно улыбнулся. «Молодец Петька Белов! — подумал он о своем старинном приятеле — инструкторе обкома. Потом он вопросительно поднял брови. — Почему, интересно, надо было разрабатывать план на следующий месяц? Для кого? Для себя или для товарища Цветкова?»

— Ба-ба-ба! — вслух произнес Прончатов. Ну и жестоким же сделалось лицо Прончатова; с таким лицом нож в зубы и на проселочную дорогу.

XIV

В четыре часа ночи, когда над далекой стеной кедрача зачинало само себя солнце и утишивался ночной бой крупной рыбы на Кети, Прончатов возвращался с Ноль-пикета. Приморившийся жеребец шел иноходной рысцой, Гошка Чаусов однообразно поцокивал. Вокруг-кругом была божья благодать: и заливной луг, покрытый ровной, нежной травой, и пурпурно-темная застекленевшая река, и протертое до сияния небо — все было из конфетного антуража, и лениво подремывающий Прончатов мстительно думал: «Уйду, мать вашу перетак, в бакенщики!», так как все еще злился на леспромхозовских, которые в тот миг, когда Прончатов приехал на Ноль-пикет, не только перестали давать крепежный лес, но, как и предполагал Олег Олегович, довели до истерики Сергея Нехамова. Именно в ту секунду, когда Прончатов появился на рейде. Нехамов кричал на всю разделочную площадку:

— Антигосударственная практика… Прокуратуру надо! Прокурора и следователя…

Размахивая руками и бегая, Нехамов вопил до тех пор, пока не заметил Прончатова, увидев же его, бросился к главному инженеру, встал рядом с ним и опять было открыл рот, чтобы докричать последнюю угрозу, но Олег Олегович успокаивающе положил ему руку на плечо.

— Спокойно, дорогой Сергей Никитьевич!

После этого Олег Олегович по бревнам проследовал к маленькой дощатой конторе леспромхоза, сев на засаленную скамейку, поманил Нехамова пальцем с таким безмятежным видом, точно собирался рассказать ему пресмешной анекдот. Глаза у Олега Олеговича при этом были мечтательно сощурены, а сидел он мирно, отдыхающе, по-стариковски положив руки на колени.

— Известно ли вам, Сергей Нехамов, — философски-глубокомысленно спросил Олег Олегович, — что страх — самый большой недостаток человечества? Многие умные люди весьма резонно полагают, что человечество давно вело бы райское существование, если бы с Земли исчез страх. — Прончатов сам себе согласно покивал и любезно улыбнулся. — Запомните, Сережа, на всю жизнь, что сейчас произойдет. Об этом у камелька вы будете рассказывать внукам и правнукам.

Прончатов ласково посмотрел на электрическую лампочку, вокруг которой гудело сонмище мошки, округлив губы, огляделся. Вокруг него была ровная площадка, заваленная лесом, в отдалении ронял искры паровоз, лениво и от этого грациозно повертывался вокруг себя разгрузочный кран, а четыре мощных прожектора заливали всю внушительную картину ярким светом. Так что стоящие в пяти метрах от Прончатова двое руководящих леспромхозовцев-бригадир и мастер были видны отчетливо, до мелких деталей их рабочей одежды.

— Ваша ошибка, Сергей, в том, — задумчиво сказал Прончатов, — что вы материте сразу всю лесозаготовительную власть. Это не может дать эффекта, так как министр далеко, а местные руководители к матерщине притерпелись. Значит, надо материть не начальство вообще, а конкретное начальство. — Убив на шее комара, Прончатов отбросил его в сторону. — Из конкретного, живого начальства мы имеем мастера Стогова и бригадира Калимбекова. Вот они, перед нами!

Жестом гида Прончатов показал на бригадира и мастера, вежливо сделал им ручкой и продолжал поучительно:

— Рыба, конечно, некрупная, но для того, чтобы дать угольной промышленности крепежный лес, народ вполне подходящий… Итак, начнем, пожалуй!

Прончатов сел прямо.

— Начнем мы, дорогой Сергей Никитьевич, с того простого рассуждения, что сегодня в Тагарской сплавной конторе, которую мы с вами здесь представляем, проходит отчетно-выборное профсоюзное собрание. — Прончатов ухмыльнулся. — Ну, сами посудите, дорогой Сергей Никитьевич, разве мог мастер Стогов предположить, что мы с вами, члены профсоюза, нагрянем в двенадцатом часу ночи на рейд, когда, по предположению Стогова, мы должны после профсоюзного собрания пьянствовать, ибо в сельпо привезли пиво?

Олег Олегович остановился, чтобы передохнуть немножечко. На лице главного инженера появилось обиженное выражение, которое, безусловно, относилось к его, прончатовской, незавидной судьбе: «Войдите в мое положение, товарищи! Люди наслаждаются пивом, а я, понимаете, страдаю, речи произношу, комаров родной кровью питаю».

— Самый последний пункт рассуждения таков, — отдохнув, продолжал Прончатов. — Так как мы обязаны из двух человек выбрать одного, то Калимбекова отметаем сразу: Галимзьян водку в рот не берет и вообще мужик хороший.

Олег Олегович сделал большую паузу, медленно повернувшись к мастеру, смерил его взглядом.

— Стогов сегодня в подпитии! — сказал Прончатов озаренным голосом. — Иначе ему и в голову не пришла бы мысль о том, что можно оставить без крепежа шахтеров славного Кузбасса. Это Стогов воспользовался нашим профсоюзным собранием для того, чтобы раздавить бутылочку!

Даже пилы, казалось, замолкли на эстакаде, даже тучи комаров перестали виться над головой мастера Стогова, когда он сделал резкое, испуганное движение. Прожекторы светили хорошо, и было отчетливо видно, как красное от водки лицо мастера побледнело.

— Может показаться, — серьезно сказал Прончатов, — что я поступаю жестоко. Поверьте, я не заметил бы пьяного Стогова, если бы он работал добросовестно, но перед нами завзятый бездельник. Товарищ Стогов, — вдруг повысил голос Олег Олегович, — не можете ли вы к нам приблизиться?

Мастер пришибленно молчал. Все, казалось, было так хорошо: легкая ночная смена, прекрасная погода, веселое гуляние в голове, завтрашний свободный день. Но вот свалился на голову Прончатов, и жизнь кончилась. Боже мой, неприятности на работе, партийное собрание, строгий выговор с предупреждением, шепоток по Тагару, больные глаза жены.

— Я давно до вас добирался, товарищ Стогов! — гневно сказал Прончатов. — По моим данным, вы за лето изволите в шестой раз выйти на работу в состоянии подпития.

После этих слов Прончатов резко повернулся к Сергею Нехамову, уже не боковым зрением, а прямым взглядом увидел, что лицо парня искажено гримасой жалости и того стыда за другого человека, который бывает острее стыда за самого себя. Много бы отдал сейчас Сергей Нехамов за то, чтобы исчезнуть с эстакады, провалиться сквозь землю, быть как можно дальше от Стогова и Прончатова.

— Товарищ Нехамов, — строго сказал Прончатов, — не приходит ли вам в голову мысль о том, что я совершаю добро? Вы думаете, мне очень легко на глазах у людей раздевать человека?

Какими каменными сделались прончатовские губы, как у него заходили на скулах желваки; даже на пьяного Стогова не смотрел Олег Олегович так жестоко и гневно, как на комсомольского секретаря Сергея Нехамова.

— Добреньким хотите быть, товарищ Нехамов! — почти крикнул Олег Олегович. — Страдальческими глазами в землю смотрите, а о том, что на Вохминской шахте из-за плохого крепежа в позапрошлом году погибли два шахтера, забыли? Морщитесь, как институтка, Нехамов, а Стогов развращает коллектив! Конечно, конечно… Не у каждого хватает мужества сказать человеку в лицо: «Ты пьяница и бездельник!»

Сделав еще одну напряженную паузу, выждав нарочно несколько жестоких секунд, Прончатов вдруг поднялся, усмехнувшись кончиками губ, вразвалочку пошел прочь. Он молча миновал мастера Стогова, безразлично посмотрел в лицо бригадиру Калимбекову, а потом заложил руки в карманы и легкомысленно стал насвистывать мотивчик, напоминающий отдаленно «Подмосковные вечера». Потом Олег Олегович задумчиво сказал:

— Добро должно быть с кулаками, товарищ Нехамов, с кулаками…

Предложив читателю запомнить то обстоятельство, что Олег Олегович Прончатов в полуночное время находится на рейде, автор делает экскурс в будущее героя, так как знает, что Капитолина Алексеевна Домажева овдовела в годы войны…

Сказ о будущем

Овдовев в годы войны, Капитолина Алексеевна Домажева много лет жила одиноко, выращивала сыновей Пашку и Володьку, но, когда старший сын окончил лесотехнический техникум, а младший поступил в него, на новогодней вечеринке познакомилась с новым неженатым бухгалтером Тагарской сплавной конторы, которого устроители вечеринки без умысла посадили рядом с Капитолиной Алексеевной. Капитолине Алексеевне в ту пору было чуть больше сорока, преподавала она спокойный предмет — географию, и самый понимающий мужчина в поселке, директор сплавконторы Олег Олегович Прончатов о ней однажды сказал: «Вы только посмотрите, какая у нее теплая кожа, какого оттенка белки глаз! Не понимаю, куда глядит народ!»

Действительно, к сорока годам Капитолина Алексеевна взяла моду носить на голове русский пробор, волосы на затылке вязала в тяжелый пук; в нежном горле Капитолины Алексеевны залегало низкое контральто, и, когда она рассказывала своим ученикам о скалистых Кордильерах, старик директор, если ему случалось проходить мимо класса, шептал себе под нос: «Теперь таких женщин нет!»

На новогодней вечеринке Капитолина Алексеевна смеялась грудным смехом, выпив целых три бокала шампанского, смотрела на бухгалтера Александра Прокопьевича лукаво. Говорили они сначала о январской погоде, потом о трудностях бухгалтерского учета, а кончили тем, что, всемерно поощряемый Капитолиной Алексеевной, бухгалтер наконец решился проводить ее. Новый год, имея три часа жизни, сиял над Тагаром луной, окруженной радужными морозными кругами, скрипучие шаги Капитолины Алексеевны и Александра Прокопьевича разносились по всему поселку, и ей казалось, что лунный свет и шампанское пронизывают ее насквозь через серую беличью шубку, она не идет, а парит над блестящим снегом. В пальто с широкими плечами Александр Прокопьевич оказался на голову выше Капитолины Алексеевны, хотя за столом ей казалось, что он ниже ее; сутулость бухгалтера отчего-то пропала, и он шел рядом мужественным шагом.

— В конторе надо ставить наново весь бухгалтерский учет, — серьезно говорил он. — Олег Олегович Прончатов для этого меня облек чрезвычайной властью… Если бы вы знали, Капитолина Алексеевна, какой это умный, энергичный человек!

У калитки ее дома Александр Прокопьевич опять смутился, перестал глядеть ей в лицо, и от этого Капитолина Алексеевна пришла в такой восторг, что засмеялась низким голосом и внезапно непреодолимо захотела спать. Не стесняясь Александра Прокопьевича, она сладко зевнула, потянулась и сказала, глядя ему прямо в глаза:

— Спасибо вам, голубчик! Спокойной ночи! Приходите завтра, я сделаю блины.

На следующий день Александр Прокопьевич пришел часа в два пополудни и, так как день был нерабочий, просидел до восьми вечера. Ему понравилась ее просторная квартира, большое впечатление на него произвела сожительница-домработница Варвара, с которой Капитолина Алексеевна обращалась как с подругой, а от блинов, испеченных самой Капитолиной Алексеевной, он пришел в восторг.

— Супруга у меня умерла, — рассказывал он. — Я, Капитолина Алексеевна, все принимаю очень близко к сердцу. Мне кажется, что у вас такой же нервический характер.

В уютной столовой пахло блинами и духами «Красная Москва», Варвара ради праздника принарядилась в крепдешиновое платье, и весь вечер в уголках ее глаз Капитолина Алексеевна видела крохотные слезинки: Варвара была счастлива за Капитолину Алексеевну. Встретившись с ней на кухне, куда обе пошли за блинами, она прошептала с дрожью в голосе: «Капа, я чувствую, что это тот, кто тебе нужен. Тут твоя судьба, Капа!»

Действительно, все в поселке сходились на том, что Александр Прокопьевич — судьба Капитолины Алексеевны, но быстро пролетел январь, был на исходе февраль, а Александр Прокопьевич не делал предложения. Когда же она сама нарочно заводила разговор с намеками, он отводил глаза, краснел, как мальчишка, и говорил:

— Дело идет к тому, Капитолина Алексеевна, что за март меня премируют месячным окладом. Ну, это к лучшему: мне в ближайшее время деньги будут очень нужны!

Это он определенно намекал на женитьбу, но и в марте, когда за окном спальни Капитолины Алексеевны стало ласково пригревать солнце, предложения опять-таки не сделал, хотя уж весь Тагар переживал за учительницу географии, и ходили слухи, что директор Прончатов кому-то сказал: «Тагарский вариант чеховского „Человека в футляре“. А работник, понимаете ли, он хороший!» Капитолине Алексеевне было очень трудно, но сожительница Варвара ее успокаивала:

— Он не какой-нибудь там тебе прыщ! Ему за все подумать надо! У тебя сыновья… А вдруг Володька и Пашка начнут с ним сражаться? Нет, Капа, он человек приличный, в нем твоя судьба!

Капитолина Алексеевна терпеливо ждала. Она потеряла всяческую надежду только тогда, когда на Первомай бухгалтер не сделал предложения, хотя принес охапку подснежников, нежно поцеловав ей руку, смотрел в глаза преданно, как верный пес. Он, конечно, заметил бледность ее всегда смуглых щек, увидел бессонные круги под глазами и с испугом спросил:

— Вы не больны, Капитолина Алексеевна?

— У нее нервы! — сказала с намеком Варвара. — У нее нервное.

Прошел май с его грозами и мягким солнцем, наступил июнь, сразу поразивший сушью и длинными звездами, зеленой водой рек и густой синевой неба. В окно спальни Капитолины Алексеевны вечерами забрасывала лапы цветущая черемуха, облетающие лепести падали на пол, и почему-то ей казалось, что они пахнут песней «Позарастали стежки-дорожки…». Дни в июне были длинные и жаркие, облака в небе висели серебряные, на плечи Капитолины Алексеевны ложился здоровый, молодой загар, хотя лицо оставалось бледным.

В середине июня Капитолина Алексеевна решила больше не принимать у себя бухгалтера Александра Прокопьевича. Два дня она готовила слова, которыми собиралась все объяснить ему, построила три вежливые, но твердые фразы и немножечко успокоилась. В таком состоянии она и была тогда, когда, возвращаясь из школы домой, встретила на улице директора Прончатова. Заметив ее, он еще издали разулыбался, прибавил шагу, а догнав, остановил.

— Здорово, Капа! — сказал Прончатов. — Помолодела, посвежела, смотришь весело…

Прончатов обращался с Капитолиной Алексеевной свободно потому, что с ее покойным мужем учился в одной школе, а с ней когда-то, тоже в школе, дружил. На молодую Капу Олег Прончатов иногда поглядывал с интересом, но отчего-то никогда не пытался за ней ухаживать.

— Здравствуй, Олег! — ответила Капитолина Алексеевна. — Ты тоже не стареешь, дружок!

Она смотрела на него с невольным восхищением. И львиная грива каштановых волос, и гордый подбородок с раздвоенной ямочкой, и смелые глаза, и вознесенная вверх стройная фигура… Да, это был такой мужчина, который бы не побоялся ни сыновей, ни будущей семьи, ни черта, ни дьявола.

— Хороша, хороша, — повторил Прончатов. — Стою и думаю: уж не влюбиться ли в тебя? Она весело засмеялась:

— Попробуй!

Им вдруг сделалось хорошо — то ли ласковые ветры провеяли вдоль улицы, то ли действительно по-молодому пахла черемуха, то ли вспомнилось, как по этой же улице гуляли толпой, когда десятиклассник Олег уходил на фронт… Они несколько минут задумчиво молчали, потом Прончатов осторожно положил пальцы на локоть Капитолины Алекееевны, смешливо прищурился, но сказал серьезно:

— Он неплохой мужик, Капа! Говори как на духу: влюбилась?

— Наверное, так, Олежка! — просто ответила она. — Парни выросли, а я одна. Неужто вековать в пустом доме с Варварой!

Он все еще держал пальцы на ее локте, потом тихонько убрал их, прищурившись, сунул руки в карманы. Олег Олегович наигранно тяжело вздохнул, опустив голову, задумался. Она смотрела на него и с предчувствием чего-то необычного, неожиданного, странного и радостного видела, как меняется лицо Олега Олеговича — на нем с каждой секундой появлялось все более легкомысленное выражение, губы капризно оттопыривались, глаза сделались наглыми, фатоватыми. Потом он рассмеялся и насмешливо сказал:

— А вот ты не знаешь, Капитолина, что непротивление злу насилием — гнилая философия. Одним словом, прощай, прощай!

Прончатов поднял правую руку, вяло помотал кистью и пошел себе своей дорогой, а Капитолина Алексеевна осталась стоять в удивлении на высоком деревянном тротуаре — полуоткрыв пухлые губы, она тяжко дышала и ничегошеньки не могла понять. Что все это значило? Голова шла кругом, виски ломило от такой прончатовской загадочности… Было около двух часов дня, солнце старалось на совесть, черемухи в палисадниках густо пахли, и спина Прончатова из отдаления казалась похожей на спину редкого жука: такой на нем был блестящий костюм.

Продолжая улыбаться уголками губ, Прончатов проследовал по главной тагарской улице в контору, ровно в два часа вошел в гулкий и прохладный коридор, прислушиваясь к гулу кабинетов, вошел в приемную.

— Главного бухгалтера!

Пока секретарша Людмила Яковлевна искала бухгалтера, Прончатов сел за стол, положив руки на стекло, принял такую позу, в какой, наверное, сидит следователь перед первым допросом опасного преступника, когда надо быть и осторожным, и ласковым, и тактичным, и хитрым, и жестоким.

— Главный бухгалтер Свиридов вызван! — доложила с порога Людмила Яковлевна. — Пригласить?

— Просите!

Бухгалтер Александр Прокопьевич Свиридов в кабинет главного инженера вошел довольно свободно, но на длинно-тягучем ковре да под испытующим взглядом Прончатова, естественно, немного стушевался. Поэтому в предложенное ему кресло Александр Прокопьевич сел осторожно, руки положил на колени и вопросительно поглядел на Прончатова сквозь сильные очки. Он все-таки был очень прост, незатейлив, этот бухгалтер Свиридов. Лицо у него было круглое и гладкое, как бильярдный шар, щеки и кончик носа круглые тоже, подбородок был кругл до геометрической точности, а уши, наоборот, квадратные. Однако у бухгалтера были добрые губы, неглупое выражение глаз, во всей крепкой, здоровой фигуре чувствовалась та основательность, тот покой, какие дают человеку уверенность в завтрашнем дне и благополучие на службе. Одним словом, это был как раз тот человек, какой был нужен сейчас Домажевой.

— Нуте-с! — неожиданно громко произнес Прончатов. — Погода-то что делает, а? Это ведь с ума сойти, а! — Олег Олегович по-птичьи склонил голову набок, поглядев на бухгалтера, как на пустое место, и себе под нос досадливо продолжал: — Позор, позор, позор!.. Какой источник разума угас, какое сердце биться перестало!

Ничего, конечно, не поняв, донельзя пораженный бухгалтер притих, часто-часто замигал белесыми ресницами и вдруг болезненно закашлял.

— Вы о чем, Олег Олегович? — спросил он. — Что такое?

— О бухгалтерском учете, — со вздохом ответил Прончатов. — С одной точки зрения, он хороший, с другой — никуда не годится! — Олег Олегович до ребячливости повеселел и растянул красногубый рот до ушей. — Тьфу ты, черт, какая несообразность! А еще статьи в областную газету пишет, об иррациональности мира рассуждает, в преферанс мизер без записи ловит… Тьфу ты, черт! — После этого Прончатов сделал длиннейшую паузу, достав из кармана пачку «Казбека», удивился: — Что это с вами, Александр Прокопьевич? На вас лица нет!

Бухгалтер на самом деле был чрезвычайно растерян. Намек на его корреспондентскую деятельность, упоминание о преферансе, когда Свиридов в пух и в прах обыграл директора Прончатова, насмешка над склонностью к философствованию — что все это значит? Голова раскалывалась, виски ломило… Бухгалтер сроду не курил, но от растерянности взял у Прончатова толстую папиросу. Боже, что это все значит?!

— Как могло случиться, Александр Прокопьевич, — внезапно спросил Прончатов, — что на Пиковской нефтебазе образовались излишки горючего? Вот что я хотел бы знать, товарищ Свиридов!

Нужно было видеть, как обрадовался бухгалтер! О, как он облегченно вздохнул, как свободно откинулся в кресле, как возликовал, когда оказалось, что речь идет о простых, понятных вещах. Свиридов даже нетерпеливо ерзанул на сиденье и тоненько ойкнул.

— О горючем я вам уже докладывал! — торопливо ответил бухгалтер. — Видите ли, в чем тут дело, Олег Олегович…

Однако договорить ему Прончатов не дал: вдруг поднялся пружинисто с кресла, крупным шагом подошел к окну и уперся лбом в прохладное стекло. Он всегда так делал, когда не знал, о чем говорить с посетителем. И вот Олег Олегович рассеянно глядел на солнечную улицу, видел мальчишку, который нес буханку хлеба, и огорошенно думал о том, что не может придраться к Александру Прокопьевичу. Чудес не бывает, но главный бухгалтер был таким отличным работником, что Прончатов так и не придумал, как, придравшись к свиридовской ошибке, доказать бухгалтеру отрицательное влияние на производственные дела холостяцкого образца жизни. «Черт, Капа! — восхищенно подумал Прончатов. — Хорошего мужика выбрала!»

— …Вот и все, Олег Олегович! — закончил главный бухгалтер. — Таким образом, излишки горючего получили отражение в февральской накладной. Абсолютно законная операция!

После этого Прончатову надо было захохотать, вернуться на место и поблагодарить бухгалтера, но он не мог сделать это, так как видел несчастные глаза Капитолины Алексеевны, вспоминал выражение надежды, вдруг вспыхнувшее в них, а на бухгалтере была плохо выглаженная сорочка, да и весь он был все-таки необихоженным, грустновато-одиноким. Поэтому Олег Олегович еще пуще прежнего нахмурился, заложил руку за борт пиджака и трагической походкой прошел по кабинету.

— Так-то это так, — задумчиво сказал он, — но излишки все-таки излишки… Не туманьте мне голову, Александр Прокопьевич, не туманьте! А вот лучше скажите-ка мне, не мешает ли вам что-нибудь в работе? Спите, может быть, плохо, а может быть, у вас трудные квартирные условия?

По сплавконторским делам Прончатов дважды был под судом и следствием, имел, таким образом, дело с милицейской породой людей и сейчас явно подражал какому-то следователю — прищуривался, загадочно улыбался, глядел на бухгалтера такими глазами, словно знал о нем всю подноготную.

— Мне не на что жаловаться, — наконец ответил Свиридов. — Квартира у меня небольшая, но хорошая.

Да, он не лез в драку, этот бухгалтер Свиридов. Он сейчас довольно робко сидел на кончике кресла, сложенные ладони по-детски зажал между коленями, глаза, увеличенные очками, были нерешительны, и вообще вел себя не тик, как должен был вести человек, съевший собаку в бухгалтерском учете. Да при свиридовском умении трудиться нужно было не только послать Прончатова к черту, а, стукнув кулаком по столу, немедленно гордо уйти из кабинета — такого бухгалтера, как Свиридов, взяла бы немедленно другая контора.

Одним словом, он был трусоват, этот главный бухгалтер, нерешителен, и по этой причине гибла отличная баба Капитолина, а сам Свиридов шлялся по паршивым столовым, жил в дрянной комнатенке молодежного-общежития. «Эх, была не была!» — вдруг подумал Прончатов и стремительно повернулся к бухгалтеру.

— Вот что, Александр Прокопьевич, — сказал он. — Немедленно женитесь на Капитолине Алексеевне! — Он открыто улыбнулся. — Чего вы боитесь? Черт возьми, да Володька и Пашка — чудесные ребятены!

Всего ожидал Прончатов, но то, что случилось, превзошло все его ожидания: бухгалтер вдруг на всю круглую физиономию разулыбался, покраснев, с таким облегчением засмеялся, словно раньше ему было запрещено хохотать. Потом он резко вскочил с места, непривычно суетясь и подпрыгивая, бросился к дверям. Ну, не больше трех секунд прошло, как, пробежав весь длинный сплавконторский коридор, Свиридов выскочил на улицу, по-прежнему подпрыгивая, кинулся пересекать улицу в том месте, где было поближе к Садовому переулку. Со стороны казалось, что Свиридова несет ветер, так он был наклонен вперед и так над головой стояли нимбом светлые, уже поредевшие волосы.

Отыскивая связь настоящего с будущим, утверждая мысль о логичности развития характера героя, автор вновь переносится в настоящее Олега Олеговича Прончатова. Автор напоминает о том, что главный инженер Тагарской сплавной конторы в двенадцатом часу ночи приехал с профсоюзного собрания на погрузочный рейд, столкнувшись с пьяным бригадиром Стоговым, начал размышлять о соотношении добра и зла. Потом Прончатов побывал еще на одном рейде, а в пятом часу утра…

Продолжение сказа о настоящем…

…А в пятом часу утра Прончатов возвращался в Тагар. Кучер Гошка Чаусов сонно чмокал, сам Олег Олегович чутко подремывал, а вокруг была божья благодать. Вставало солнце, и сиреневая дымка полосами стлалась над рекой, росная свежесть щекотала ноздри, дышать было легко, словно из кислородной подушки Минут тридцать Прончатов дремал, отдаваясь покою и бездумности, потом медленно поднял голову. «Славно, славно!» — думал он.

Хорошо пахло конским потом, двуколка методично покачивалась, скрипела сбруя, и скоро на виду у дальнего Тагара к Олегу Олеговичу пришло такое ощущение, словно он мальчишкой возвращается откуда-то домой, — та же молодая сладость была в молодом теле, то же ожидание счастья, когда предполагается, что весь мир будет принадлежать тебе: то ли девчонка ждала его возле школы, то ли расцвела за ночь черемуха в палисаднике, то ли свалил в драке троих.

Еще раз посмотрев вокруг себя, Прончатов почувствовал, что он непроходимо, мучительно здоров и молод и что он частица этого ясного утра. Он видел туманную реку — ощущал меж собою и ею сродство; вдыхал запах конского пота — казалось, что это было всегда, есть и будет продолжаться вечно; находил щекой ветер — мерещилось, что ветер пронизывает насквозь; слушал утреннее ликование птичьих голосов — казалось, что собственное горло раздувается от щебета. Мир был переполнен Прончатовым, а Прончатов — миром, и все это требовало выхода, не вмещалось в двуколку; ему было тесно от горячего бока Гошки Чаусова; радость бытия рвалась во все стороны, как снаряд, но ему отчего-то казалось, что только стоит сделать резкое движение, как здоровье и молодость могут выплеснуться из груди. Тогда он медленно-медленно поднял руку, тихонечко коснулся колена Гошки Чаусова.

— Погодь, Георгий! — сказал он мягко. — Притормози!

Пораженный переменой в Прончатове, Чаусов осторожно придержал идущего шагом жеребца, тоже охваченный непонятно отчего боязнью резких движений и громких звуков, шепнул себе под нос: «Стою, Олег Олегович!» Прончатов спустился на землю, подошвой сапога ощутив ее теплую утреннюю дрожь, тихо пошел к реке, неся себя как бы отдельно от самого себя. Мимо молодых синих елок он спустился к песчаному пляжу, остановившись, увидел, что слева белела тагарская церковь, река возле поселка изящно поворачивала в сторону, открывая его из конца в конец, — весь на виду был Тагар, и Прончатов тоже был на виду у Тагара, Олег Олегович раздевался медленно-медленно, сладостно крутил головой, ловя глазами пологие солнечные лучи. Потом он прислушивающимися шагами приблизился к воде, остановился, притих, словно хотел проверить, не прошла ли радость. Нет, не проходила! Улыбнувшись солнцу, он головой бросился в воду. В прозрачной глубине ходили веселые мальки, песок на речном дне залегал бархатными складками, тайное сияние излучала глубина. Прончатов почти минуту двигался под водой, потом бесшумно вынырнул на поверхность и поплыл поперек реки.

На середине реки Прончатов развернулся, нырнул, опять минуту пробыл под водой; дальше он поплыл на боку, наслаждаясь движениями, прохладной водой, ярким солнцем. Сквозь мокрые ресницы берег и Тагар расплывались радужными кругами, сделавшись такими, какими они были в юности. Так он доплыл до берега, по-прежнему медленно, осторожно вышел из воды, пронизанный солнцем, нагнулся к одежде, но тут же выпрямился: ему показалось, что на него смотрят посторонние глаза.

Справа от Прончатова, на взлобке берега, где начинались тальники, стояла Евгения Михайловна и, сощурившись от солнца, исподлобья смотрела на Олега Олеговича. В левой руке она держала плетеную пляжную сумочку, а правой короткими движениями, неторопливо убирала волосы, которые то и дело падали ей на глаза.

Усмехнувшись, Прончатов на глазах у женщины быстро оделся; с распахнутой на груди рубахой, с мокрыми волосами, с которых на лицо стекала вода, крупными шагами пошел к Евгении Михайловне. Когда до нее оставалось метров пять, Олег Олегович остановился, снова усмехнувшись, спросил:

— Это у нас свидание?

— Да, и, если верить сплетням, не первое! — в тон ему ответила она.

Боже, как любил ее Прончатов! Каждую складку на ее платье, каждую царапину на босых ногах, каждый миллиметр покатого, текучего тела; он любил ее пеструю сумочку, волосы, небрежно завязанные на макушке, незагорелую полоску на лбу, пальцы ног, открытые босоножками!

— Чаусов, поезжай домой! — крикнул Прончатов. — Доберусь пешком!

Когда стук двуколки затих за кромкой тальников, Олег Олегович сделал вперед еще два шага, немного удивленный ее молчанием, наклонился, чтобы заглянуть Евгении Михайловне в лицо. На нем лежали пологие лучи раннего солнца, зрачки от этого казались светлыми.

— Ну! — произнес Прончатов и весь потянулся к ней.

Она стояла неподвижно, потом подняла голову, прикрыв лицо от солнца ладонью, сквозь пальцы посмотрела на Прончатова одним глазом.

— Какой решительный! — негромко сказала Евгения Михайловна и отняла руку от лица. Она коротко, словно бы подражая Прончатову, усмехнулась, обойдя его, неторопливо пошла по рыхлому песку к берегу. Босоножки проваливались, в них набрался песок, и Евгения Михайловна остановилась, чтобы вытряхнуть его. Уже стоя на одной ноге, она сказала громко, чтобы он слышал:

— У нас уже все было: письма, звонки, цветы, свидания… Однажды, говорят, мы с вами ездили в Томск… — Она засмеялась. — Как говорили наши бабушки: все в прошлом!

Сняв босоножки, Евгения Михайловна пошла прочь, и, так как солнце вставало за противоположным берегом реки, он вместо ее фигуры видел только резкий темный силуэт. Потом она остановилась возле кромки воды, бросив на песок сумочку и туфли, медленно опустилась на землю. Над ее головой висело маленькое солнце, над плечами стеной вставала темно-зеленая кетская вода, песок вокруг нее был золотисто-светлым.

«Теперь мне будет худо! — замедленно подумал Прончатов. — Все это может кончиться тем, что я действительно буду писать письма и дарить цветы…» Он стоял неподвижно, точно прикованный к теплому песку.

XV

Так как обкомовский катер пришел без всякого расписания, Прончатов встретить его, естественно, не мог, да и не было времени: Олег Олегович с механиком Огурцовым разбирал чертежи крана. Встретил катер парторг Вишняков, который с заведующим промышленным отделом Цыцарем был дружен давно: они вместе воевали под Москвой. От катера до конторы было недалеко, и в половине одиннадцатого обкомовское начальство подходило к высокому крыльцу, на котором с деловито-серьезным видом стоял Прончатов. Он, конечно, мог бы и спуститься с крыльца, но не пожелал сделать это. Олег Олегович не сдвинулся с места и тогда, когда заметил, что вместе с областными товарищами в Тагар прибыл и секретарь Пашевского райкома партии Леонид Гудкин.

Пока начальство, оживленно улыбаясь и разговаривая, шло к крыльцу, Прончатов бесстрастно глядел на серую шляпу секретаря обкома товарища Цукасова, который, естественно шагал впереди заведующего отделом, хотя товарищ Цыцарь отставал совсем немного. Однако секретарь первым поднялся на крыльцо, подойдя к Прончатову, крепко и дружески пожал ему руку.

— Ну, здравствуйте, Олег Олегович! Рад вас видеть! — сказал Цукасов и улыбнулся очень хорошо. — Давненько не виделись.

Пожимая руку секретарю обкома, Прончатов отдельно для него улыбнулся, так как Николай Петрович Цукасов был ему очень симпатичен — Олегу Олеговичу нравилось удлиненное лицо секретаря обкома, светлые глаза, не зачесанные назад короткие волосы, потешно выдвинутая вперед нижняя губа, вся поджарая, спортивная фигура, только совсем немного подпорченная кабинетной сутулостью. И как одевается Цукасов, тоже нравилось Прончатову: темный костюм, удобные мягкие туфли, цветной галстук, отличные янтарные запонки на твердых манжетах.

— Прошу ко мне, товарищи! — вежливо пригласил Прончатов, когда на крыльцо поднялись остальные и поздоровались с ним. — Прошу, прошу!

Бледная и красивая от волнения секретарша Людмила Яковлевна цаплей вытянулась на порожке, улыбаясь областным руководителям так ласково и самоотверженно, точно хотела своей пышной грудью, как амбразуру, закрыть всю Тагарскую контору от бед и несправедливостей.

— Сюда, Николай Петрович, сюда, Семен Кузьмич, милости просим, Леонид Васильевич! — приглашала Людмила Яковлевна. — Вот сюда, вот сюда…

Возле дверей своего кабинета Прончатов опередил начальство, открыв обе дерматиновые створки, первым шагнул на ворсистую дорожку и пошел, не оборачиваясь, на свое место. «Это мой кабинет, извольте понимать!» — говорила прямая спина Олега Олеговича. Гости еще только проходили в кабинет и разбирались, где кому сесть, а Прончатов уже цепко держался в кресле, его руки, сжавшись в кулаки, лежали на толстом стекле, складки у губ начальственно закруглялись.

— Разрешите начать? — спросил Олег Олегович и, не дожидаясь ответа, продолжил: — Телеграмма получена своевременно, мы готовы рапортовать о проделанной работе.

Всем, чем можно: тоном, позой, глазами, положением спины, — Прончатов как бы подчеркивал, что он не собирается вести душевный разговор, что в кабинете нет места для легкости, дружеских бесед и обоюдовежливых улыбок, а, наоборот, все в кабинете принадлежит делу и только делу: удобно стоящие телефоны, пустой стол, шкаф с технической литературой, карта на стене, чертежи, небрежно лежащие на особой тумбочке. И подчеркнутая простота, бедность кабинета тоже, в свою очередь, свидетельствовала о том, что в комнате можно только работать.

— Сводка о выполнении месячного плана в обком поступила позавчера, — сухо прищурившись, сказал Прончатов, — следовательно, я должен рапортовать о мероприятиях, обеспечивающих выполнение плана следующего месяца…

Прончатов выхватил из ящика стола несколько густо исписанных страниц, поднес их к глазам, но продолжить не успел: раздался густой голос Семена Кузьмича Цыцаря.

— Постой, постой, Олег Олегович! — смешливо произнес заведующий отделом. — Ну чего ты нас сразу угощаешь цифирью! — Он широко развел тяжелыми руками, хлопнул себя по коленке, закончил неожиданно разухабисто: — Эх, не работа бы, попросили бы мы тебя, Олег Олегович, сообразить стерляжью ушицу! Ты, слыхать, по этому делу великий мастер!

Цыцарь еще не успел договорить, еще только по-гурмански потирал руку об руку и еще только собирался наблюдать реакцию Прончатова, как Олег Олегович, на виду у всех, подчеркнуто открыто надавил кнопку звонка.

— Закажите в орсовской столовой стерляжью уху, икру и коньяк, — сказал Прончатов мгновенно появившейся секретарше. — Попросите Падеревского проследить за исполнением. Все!

Когда Людмила Яковлевна бесшумно исчезла, Прончатов улыбался той самой улыбкой, от которой становился рубахой-парнем, милейшим человеком, предобрейшей душой, но его слова и действия были так неожиданны и стремительны, что в кабинете несколько секунд стояла удивленная тишина, потом Цыцарь no-настоящему весело расхохотался.

— Ну, молодец, Прончатов! — добродушно воскликнул он, и его широкое монгольское лицо подобрело. — Вы только поглядите, Николай Петрович, каков он, а! Конфетка, а!

Секретарь обкома Цукасов молча улыбался. Все это время, пока Прончатов и Цыцарь разговаривали, он внимательно оглядывал кабинет Прончатова, подолгу задерживал взгляд на дисциплинированно сидящем в углу Вишнякове, и Олег Олегович заметил, что пальцы Цукасова, лежащие на подлокотнике кресла, жили как бы отдельно от него. Они то складывались, когда отвечали утвердительной мысли хозяина, то расходились, выражая его несогласие с самим собой или с другим человеком.

— Да, Олег Олегович — голова! — шутливо заметил Цукасов. — Бриан — тоже голова…

Прончатов разжал кулаки. Мелочи, надоевшего упоминания о знаменитом романе, короткого взгляда было довольно для того, чтобы он, Прончатов, получил право отделить Николая Петровича Цукасова от Семена Кузьмича Цыцаря. Неважно, читал ли «Золотого теленка» заведующий промышленным отделом; важным было то, что после шутливых слов Цукасова уже нельзя было принимать Цыцаря на полном серьезе, и к Прончатову пришла такая легкость, которую он испытывал только в беседе с молодым инженером Огурцовым. Их многое объединяло, секретаря обкома и главного инженера: одна и та же институтская скамья, одни и те же учебники, кинофильмы, песни, современная манера поведения и тот неуловимый, но реально существующий дух времени, который объединяет людей одного поколения.

— Чего это мы молчим, как на похоронах, — пробасил Цыцарь. — Муха летит, слышно!

Муха не муха, но овод, залетевший в кабинет, обреченно бился о твердые стекла; гудел прерывисто, как тревожный зуммер, с размаху налетал на тетрадь, то кружился, то замирал в воздухе и опять обреченно бился, хотя сантиметров двадцать отделяло овода от распахнутой форточки.

— Расскажите о положении конторы, Олег Олегович, — попросил Цукасов. — Каким макаром вам удалось вырваться вперед? Не чудо же…

Как легко было Прончатову с секретарем обкома! Знающий инженер, теоретик и практик сплавного дела, просто умный человек сидел перед ним, и Прончатов, пожалуй, в первый раз за все эти дни с тоской подумал о том, что приходится скрывать правду. Не будь бы сейчас в кабинете Цыцаря и Вишнякова, останься бы Прончатов с глазу на глаз с Цукасовым, он бы сказал: «Николай Петрович, я не хочу, чтобы конторой руководил Цветков. Покойный Михаил Николаевич тоже не хотел Цветкова и потому завещал мне не учтенный еще в годы войны лес». Вот что хотел бы сказать Прончатов секретарю обкома, но вместо этого он озабоченно порылся в бумажках и подчеркнуто небрежно проговорил:

— На двадцать пять процентов увеличена скорость хода лебедочных тросов. Вот выкладки, Николай Петрович. — Он протянул секретарю обкома лист бумаги и продолжил: — Это помогло нам ускорить погрузку леса в баржи. Что касается перевозок леса в плотах и молевого сплава, то мы просто-напросто улучшили организацию труда…

Приняв бумагу, Цукасов вежливо кивнул, но ничего не сказал. Несколько минут он внимательно читал, глядя в расчеты углубленными, насторожившимися глазами. Пальцы левой руки, по-прежнему лежащие на подлокотнике кресла, то сходились, то расходились, и Прончатов весь сосредоточился на них, хотя прекрасно знал, где пальцы скажут «да», а где «нет». Прочитав расчеты, Цукасов положил бумажку на стол, подумав, задумчиво проговорил:

— Все гениальные идеи просты. Поздравляю, Олег Олегович, но, понимаете ли… — Он еще раз сделал паузу, еще глубже сосредоточился: — Но, понимаете ли, хочется точно знать, как именно была улучшена организация труда на сплаве и перевозках леса в плотах. Это ведь нелегко теперь — накормить до отвала форсированные лебедки?

Олег Олегович уважительно молчал и думал о том, что Цукасов потому в сорок один год и был избран секретарем обкома партии, что на лету ухватил такие сложные проблемы, над которыми он, Прончатов, бился несравненно дольше. Ведь в самом деле нельзя было обеспечить лесом ускорившиеся лебедки Мерзлякова только за счет «улучшившейся организации труда».

— Вы правы, Николай Петрович! — серьезно сказал Прончатов. — Если хотите, я с этой проблемой вторгся в непривычную мне область философии. — Он насмешливо улыбнулся над самим собой. — Лебедки потому и работали на малых скоростях, что сплав и перевозка леса в баржах позволяли им быть тихоходными. Не было спроса, отсутствовало и предложение…

Он еще только договаривал, а уже понимал, что Цукасов немедленно ухватился за слово «спрос», поставив его в связь с действительностью, будет добиваться прямого ответа. Так оно и произошло. Как только Прончатов закончил, секретарь обкома спокойно спросил:

— Как все-таки вы увеличили спрос?

Прончатов помолчал, затем поднялся, подойдя к окну, накрыл рукой надоевшего овода. Он метко выбросил его в форточку, вытер пальцы носовым платком, сказал отрывисто:

— Энтузиазм!

Он назвал то, что не поддавалось никаким расчетам, не было подвластно инженерной мысли, но что Прончатов иногда учитывал как материальную силу, а сейчас понимал, что секретарь обкома Цукасов не сможет отнестись отрицательно к той силе, которая скрывалась в смысле этого слова.

— Да, энтузиазм, — вяло повторил Прончатов. — Мы, конечно, понимаем, что на энтузиазме далеко не уедешь, и разработали ряд кардинальных мер. Открыты два новых плотбища, усиленно ведется работа по комплектовке большегрузных плотов. Вы знаете, мы третий год бьемся над этой проблемой, но пока… Нуль, нуль, нуль!

Он огорченно развел руками и шумно сел, заметив во время движения, что пальцы на левой руке Цукасова разошлись. А что оставалось пальцам делать, если инженер Цукасов в отличие от секретаря обкома Цукасова мог принять только наполовину прончатовскую версию об энтузиазме, давшем сплавной конторе почти девять процентов прибавки. «Ох, как нехорошо! — садясь, думал Олег Олегович. — Ах, как нехорошо!»

Сидели в прончатовском кабинете опытные, умные, знающие дело мужчины; задумчив был секретарь райкома Гудкин, переполнен силой и энергией заведующий промышленным отделом Цыцарь, непреклонно молчал, храня заряд отрицания Прончатова, парторг Вишняков, думающе пощипывал правой рукой подбородок секретарь обкома партии Цукасов; все они были неторопливы в выводах и решениях, умели осторожно и умно пользоваться властью, знали, какой ценой добывается истина, и, конечно, понимали, что ведется важный разговор.

— Ну что же, Олег Олегович, — решительно сказал Цыцарь и полуобернулся к Цукасову. — Если я правильно понял Николая Петровича, областной комитет партии положительно относится к эксперименту с лебедками, хотя они отживают свой срок. Спасибо вам, Олег Олегович! Человек вы, несомненно, творческий.

Он славно говорил, этот заведующий промышленным отделом обкома товарищ Цыцарь. На его монгольском лице читалось истинное удовольствие, он, несомненно, был рад успеху Прончатова, так как славился объективностью, был знаменит тем, что никогда не руководствовался в работе побочными влияниями, был предельно честен и как вол работоспособен.

— И вам спасибо! — спокойно ответил Олег Олегович, а сам подумал о том, что нет, не бывает просто плохих или просто хороших людей. Жизнь так сложна, так быстро и противоречиво развивается, что тасует людей, события и факты, как колоду карт. Ведь можно было предположить, что лет десять — пятнадцать назад Цыцарь сидел бы на месте Цукасова, а кто-то другой — на месте Цыцаря и теперешний заведующий отделом был бы прогрессивен, а тот, другой, вызывал раздражение отсталостью. Шла, понимаете ли, жизнь-жизнюха, наматывала на колеса дни, месяцы и годы; старила одних и рожала других, наказывала; и прекрасна она, жизнь-жизнюха!

— Нужно поехать на лебедки, — задумчиво сказал секретарь обкома. — Поговорим с людьми, посмотрим… — Он сказал это так, точно разговаривал с самим собой, отвечал на собственные вопросы. — На рейдах области устанавливаются новые погрузочные краны, значит, проблема увеличения объема погрузки становится всеобщей…

Простота, естественность поведения, несуетность, способность всегда быть выше сиюминутного, преходящего, привычка мыслить крупно — как хорошо все это было в Цукасове! Его мало занимало то, что происходит между Прончатовым, Вишняковым и Цыцарем, но зато чрезвычайно интересовал сам главный инженер Тагарской сплавной конторы. Секретарь обкома исподволь, осторожно наблюдал за Прончатовым, что-то укрупнял в нем, что-то не принимал в расчет, и от этого Олег Олегович поневоле настраивался на естественность поведения, на простоту, несуетность, на крупность. Прончатов и Цукасов знали друг друга давно, десятки раз встречались, сиживали вместе на разных заседаниях и пленумах, но Олегу Олеговичу казалось, что все их прошлые отношения были подготовкой, черновиком к тому, что их будет связывать в дальнейшем.

— Можно поехать на рейд, — согласился Прончатов, — хотя я думаю, что лебедкам не надо придавать слишком большого значения. Эпизод — не более! От нужды изобрели велосипед…

Олег Олегович понимал, что для Цукасова модернизация лебедок не имеет того смысла, который усматривал тут заведующий промышленным отделом, хотя Прончатов еще не разобрался в причинах поведения Цыцаря. Почему он так торжественно и велеречиво поздравил их с победой, что руководило им, если победа Прончатова ему невыгодна?.. На этом месте рассуждения Олег Олегович иронически сощурился: не в пользу Цыцаря было сравнение.

— Надо, надо ехать на рейд! — поддержал Цыцарь предложение секретаря обкома. — Кстати, я давненько не видел Никиту Никитьевича Нехамова.

Олег Олегович опять поймал на себе изучающий взгляд Цукасова, который как бы спрашивал: «Ну, товарищ Прончатов, что для вас сейчас важно, что значительно?» Потом секретарь обкома неторопливо поднялся, но прежде чем подойти к дверям, подошел к карте мира, что висела за спиной Прончатова. Он посмотрел на жирные красные линии, которыми был обделен большой кусок сибирской земли — Тагарская сплавная контора, и прежним, задумчивым голосом сказал:

— Велика, велика! Среднее европейское государство…

Нет, не хотел жить будничными категориями и масштабами Николай Петрович Цукасов; каждым своим словом и поступком уходил от привычного и этим как бы приглашал всех, а Прончатова особенно, посмотреть на дело с иной точки зрения.

— Чего же мы стоим? — вдруг раздался суровый, непреклонный голос. — Надо ехать на рейд!

Эти слова сказал парторг Вишняков, который уже стоял у порога двери и был единственным из четверых, кто не глядел на карту мира.

— Поехали, поехали! — прежним тоном повторил парторг. — Зря время теряем!

XVI

Осмотрев лебедки и пообедав, обкомовское и райкомовское начальство посетило механические мастерские, побывало на верфи, где беседовало с гордостью сплавной конторы Никитой Нехамовым, а после всего этого обкомовское и райкомовское начальство пошло совещаться в поселковую гостиницу. Прончатов же вернулся в контору, где разобрал вторую почту, прочел международный отдел в «Правде», принял двух служащих, поговорил по телефону с районной нефтебазой и уж было хотел вызвать облнефтесбыт, чтобы в пух и в прах поругаться с управляющим, как увидел в окно жену Елену Максимовну.

Жена направлялась прямехонько в контору, и Олег Олегович понял, что значил один из телефонных звонков, на который ответила только секретарша Людмила Яковлевна, — это Елена Максимовна, находящаяся в заговоре с Людмилой Яковлевной, выясняла обстановку. В телефонных разговорах они Прончатова называли «он», интимно понижали голос — в общем, всячески секретничали, хотя Олег Олегович обо всем знал.

Глядя в окно, Прончатов улыбался: Елена редко заходила в контору, еще реже старалась быть женой ответственного работника, и, значит, у нее были серьезные причины для того, чтобы нести голову так высоко, надеть модное платье и туфли на высоком каблуке.

Потом Прончатов начал глядеть на жену мужскими, оценивающими глазами — красивая, значительная, заметная женщина. Она чуточку располнела, это правда, но зато располнели и бедра, став совсем крутыми; ей было тридцать четыре года, это тоже правда, но зато только у зрелой женщины могла быть такая уверенная осанка, таким недоступным лицо. Красавица, черт побери, завидно здоровая и величественная женщина шла по тротуару, и носила она фамилию Прончатова. «Ах ты, Ленка, Леночка, Ленок!» — подумал Олег Олегович и поднялся, чтобы встретить жену в приемной.

— Добрый день, Елена! — первым сказал Прончатов и, взяв жену за локоть, провел в кабинет. Не отпуская руку Елены Максимовны, он усадил ее в кресло, а сам устроился напротив и внимательно заглянул в лицо: — Что случилось?

Она помолчала мгновение, потом сказала тихо:

— Я беспокоюсь, Олег! Зная, как это для тебя важно, я очень беспокоюсь!

Боже, как любил Прончатов жену! Каким родным, близким человеком была она!.. Он любил серые глаза и нежный подбородок, пышные волосы, пополневшие ноги и бедра; он любил ее манеру держать себя, сидеть на стуле, глядеть исподлобья и поднимать одну бровь; он любил руки, которые стелили ему постель, ему была дорога каждая царапина на ее ногах, каждая трещинка на губах; он задыхался от чувства любви к жене и ничего не мог поделать с собой, когда его потянуло к ней, и он обнял ее крепко.

— Ленка, — прошептал Прончатов. — Женушка ты моя!

Она прижалась к нему, вся потянулась вверх; потом жена замерла, притихла, притаилась. И так они были долго, до тех пор, пока жена не освободилась сама, Елена Максимовна выпрямилась и мизинцем стерла слезинки с глаз.

— Всю жизнь я буду любить тебя и мучиться с тобой! — прошептала жена. — Всегда я буду спать тревожно, никогда не будет покоя! — Она грустно улыбнулась и погладила Прончатова рукой по щеке. — Ну, рассказывай, мучитель, что нового.

Склонив голову, Прончатов молчал. Ему было не грустно и не весело, не спокойно и не тревожно, не хорошо и не плохо. И даже легкой печали не испытывал Олег Олегович, даже мысли о прошлом сами обегали его, словно ни прошлого, ни будущего у него не было. Прончатов в этот миг был так же прост и естествен, как тополь за окном или его большой письменный стол.

— Сижу на смотринах! — сказал Прончатов. — Вишняков поставил Цыцарю компрометирующие меня факты и фактики, а Цукасов пока не занял никакой позиции… Сам аллах не знает, чем это кончится! — Он все-таки вдруг улыбнулся. — Я пытаюсь играть строптивую, переборчивую невесту…

— И все это из-за того, что ты хочешь нести еще более тяжелую ношу! — тоже после длинной паузы сказала Елена Максимовна и неожиданно для Прончатова энергично поднялась. — Не опаздывай к ужину, муженек!

Твердо всаживая каблуки в ковер, Елена Максимовна пошла к дверям, открыла их, но задержалась все-таки. Обернувшись, она спросила:

— Ты уверен, что Цукасов за тебя?

— Да! — ответил Прончатов.

— Не опаздывай к ужину! — повторила Елена Максимовна. — Я пошла.

Только сейчас Прончатов понял, чем объясняется и приход и быстрый уход жены, — не Тагарская сплавная контора беспокоила ее, а нечто более важное. Жене нужно было увидеть его лицо, посмотреть в глаза, послушать его голос. И вот она уходила успокоенная, так как все короткие минуты их общения Прончатов целиком и полностью принадлежал Елене Максимовне, любил ее отчаянно, был естествен в этой любви, как дерево в росте.

— Будь здоров, Олег!

Когда бесшумно закрылись двери и в кабинет пришла глухая безлюдная тишина, Прончатов долго-долго сидел не шевелясь, затем подошел к окну, оперся лбом о холодное стекло. Зачем действительно волнения, интриги, вранье и хлопоты? Не сгинет же, черт побери, в тартарары сплавная контора, сам речной поселок Тагар — останется на земле вот эта белая церковь, освещенная теплыми лучами солнца, зеленая пространственность рек, кедрачи и глухая громада Васюганских болот. Будь ты неладен, трижды проклятый и трижды любимый Тагар! Но отчего боль и гнев охватывают тебя, когда думаешь о том, что ступит на тагарскую землю чужой человек, пройдется начальственной ступней по тротуару, сядет в кабинете Михаила Николаевича? Что знает, он об этой белой церкви, что говорит ему старый осокорь на берегу, синий кедрач, в котором бродил мальчишка Прончатов!

За синим кедрачом течет небольшой приток Оби — таежная речушка Смородиновая, за ней распластывается другой кедрач, а уж за ним — два больших длинных озера, на которых плавно качаются кувшинки, играет крупная рыба, по ночам полощет крутые рога прозрачный месяц. Что знает об этом Цветков? Разве было в его жизни такое, когда тайга, реки, озера, небо татарской земли платили за любовь к ним здоровьем, молодостью, силой?…

Здесь автор в последний раз делает отступление в прошлое своего героя, припомнив, что через несколько месяцев после окончания войны, в августе тысяча девятьсот сорок пятого года…

Сказ о прошлом

В августе с неба часто падали звезды, озерная вода была густа, как чай; по ночам на лугах косили тишину дергачи-птицы, луна над веретями и сорами Васюганских болот висела пустая, прозрачная до синевы. Звезды все падали и падали, но меньше звезд не становилось, вот только боязно было, как бы не сорвалась с места самая яркая в Нарыме звезда — Полярная. От страха перед тем, что звезда обреченно покатится вниз, Олег Прончатов закрывал глаза и в темноте лежал долго-долго, пока хватало решимости. Рана в плече болела, запахи госпиталя окружали кровать, хотя давным-давно были сняты повязки. Всю ночь Прончатов ворочался на горячих простынях, пытаясь уснуть, заползал с головой под подушку, но сна не было. Тогда Олег читал о том, как у майора Ковалева пропал нос или черт сидел за плечами кузнеца Вакулы.

Непонятное, странное произошло с Прончатовым. Через месяц после окончания войны он был демобилизован, в Тагар вернулся в конце июля и уже на следующий день, бренча орденами и медалями, сверкая иноземным глянцем сапог, облитый зеленой диагональю, неторопливо прошелся по поселку. Он дослужился до старшего лейтенанта, славился лихостью, храбростью, щегольством и потому по Тагару прошел так, что женщины ахнули. На второй гулянке по поводу возвращения Олега местная красавица Анка Мамаева сказала ему открыто:

— Пропала я, товарищ старший лейтенант! Чего хошь делай — твоя!

Две недели Олег ходил от водки и от счастья пьяный, перебывал в гостях у всего Тагара, но каждую ночь зоревал на сеновале у Мамаевых. Он играл на трофейном аккордеоне все фронтовые песий, в застолье пел приятным баском «Бьется в тесной печурке огонь…» и плясал тоже хорошо.

Однако в конце третьей недели с Прончатовым случилась беда. Произошло это в четвертом часу ночи, когда Олег на старом отцовском велосипеде возвращался домой от Анки Мамаевой, так как в пять часов утра договорился с отцом рыбалить. Августовская ночь была глухой, рассвет только начинался. Олегу казалось, что он на велосипеде несется по воздуху, как ведьма на помеле. Когда переднее колесо опускалось в низинку, сердце замирало от слабости. На Бульварной улице Олег сошел с велосипеда, чтобы на руках перенести машину через лужу, двинулся уж шаткими дощечками, как вдруг услышал скрипучий голос дверных петель — кто-то, видимо, вышел во двор.

Прончатов огляделся. Мертво и слепо стояли дома, холодно мерцал над ними алюминиевый горизонт, колодезный журавль угрожающе замахнулся рукой; пусто, дремуче, глухо. Потом раздался тонкий, жалобный стон, небо над ним мгновенно сомкнулось, сдавленно оборвавшись, стон оставил после себя ощущение боли, страха. Похолодев, Прончатов прислушался, несколько секунд не мог определить, откуда послышался стон, а потом понял, что это он сам тонко и жалобно простонал.

«Я сейчас упаду!» — подумал Олег и действительно повалился на спину так быстро, словно ему перебили ноги. Падая, он инстинктивно оттолкнул от себя велосипед, взмахнул руками и от этого ударился о землю боком, так как успел повернуться. Еще падая, еще с ужасом видя, как наваливается оловянная лужа, он потерял сознание, но последняя мысль отпечаталась в сознании надолго. «Полярная-то звезда сгорела!» — подумал он, и на этом все кончилось.

Сколько времени длилось забытье, Олег не знал, что с ним происходило, не чувствовал, но впоследствии ему казалось, что он помнит, как его куда-то несли, слышал, как рыдала у ног мать, как кричали сестренки и как его укладывали, как раздевали.

Очнулся Олег в двенадцатом часу дня, когда возле кровати уже сидел приехавший из райцентра врач Гололобов. Он смотрел на больного пронизывающими глазами, усмехался уголками губ, и Прончатову показался гигантским, занимающим всю комнату.

— Вот мы и очнулись! — сказал Гололобов.

В комнате было просторно от солнца, ослепительно сверкал в руке врача никелированный стетоскоп, позади Гололобова, пропыленный насквозь, сидел отец Олега. Он спокойно улыбался, был для своих лет молодым, красивым.

— Нуте-с, будем рассказывать, что случилось! — сказал Гололобов. — С самого начала, по порядочку.

Тут и выяснилось, что Олег ничего не помнил, остался в памяти только дверной скрип, холодное прикосновение к затылку оловянной лужи и дрожащий звонок велосипеда. Что произошло с ним, отчего началось, что испугало, когда Олег впервые почувствовал тревогу — все это из памяти ушло.

— Отлично, хорошо! — бодро сказал Гололобов. — А теперь, дорогой, послушаем сердечко.

Как много солнца жило в комнате! Казалось, что если добавить еще чуточку, то стены упадут, открыв сияющую голубизну неба, вольную просторность реки; тогда на душе станет совсем спокойно и легко, все несчастья кончатся и не надо будет тревожиться за Полярную звезду — ничего с ней не случится!

— А страхи вас какие-нибудь мучают? — спросил Гололобов таким тоном, словно подслушал мысли Олега. — Боитесь вы чего-нибудь?

— Нет!

— Ну и отлично, ну и отлично! — фальшиво-бодро воскликнул невропатолог. — Никогда не встречал такого здорового больного!

Посидев еще минут пять, поговорив о разных разностях, Гололобов и отец ушли, долго шептались в соседней комнате, но Олег не прислушивался. Подтянув ноги к животу, вобрав голову в плечи, лежал он на кровати — маленький, тихий, очень бледный. Лежал и боялся, что солнце вечером уйдет за горизонт; неотвратимость этого была очевидна, и страх перед ней был так же ужасен, как страх перед вечностью.

Прошло три дня. Прончатов пил лекарства, купался по утрам в прохладной реке, вздымал двухпудовые гири, но ничего не помогло — за три дня он вымотался, как на сенокосе; коричневая кожа сухо обтянула лицо, на локтях повисли сухонькие мешочки из сморщенной кожи, а Анка Мамаева напрасно стучалась по вечерам в его окошко твердым длинным ногтем — он затаивался, не дышал от страха, что она услышит. Когда же женщина тихими шагами удалялась, Олег думал: «Не знаешь ты про Полярную звезду, не знаешь!»

В конце недели отец решил везти Олега в областной город. У директора леспромхоза уж был выпрошен катер, Гололобов уж назначил для сопровождения медсестру, в областном городе обкомовское начальство уже договорилось со знаменитым профессором, чтобы он принял сына известного председателя колхоза, как все переменилось…

В конце недели, часов в девять вечера, когда на небе вспучилась ранняя луна и скворцы в палисаднике пели сытые песни, в калитку прончатовского дома постучал старый старик Емеля Рвачев. Имел он в руке березовый посох, на голове — войлочную шапку времен крепостного права, на плечах — холщовую рубаху, а на ногах, как полагается, лапти с онучами. На дворе у Прончатовых жили две злющие собаки, кобель Крючок был под вечер спущен с цепи, но он первым ласково подбежал к старику, ткнулся носом в его колени. Не обращая на собаку внимания, Емеля Рвачев сдернул с головы шапчонку, перекрестившись двумя перстами, напевно сказал:

— Ну, здорово, Марея, здорово, председателей! Вы не сидели бы на крылечке, а подмогли бы мне. Нога по ровному-то еще ничего, еще идет, а вот подняться куды — так это я не могу!

Олег Олегович Прончатов-старший и его жена Мария Яковлевна радостно бросились к Емельяну Рвачеву, взяв его под руки, завели на крылечко, где и посадили на кедровую табуретку. Он удобно устроился на ней, положив на пол котомку, закрыл глаза и стал пахнуть на весь двор. Овчиной и разнотравьем, печной сухостью и рыбой, жарким ветром и солодом пахло от Емели Рвачева.

— А кобель-то ничего, — наконец задумчиво сказал он и движениями плеч почесал спину. — Только скучно ему. Одно дело сидеть на дворе, другое дело — медведь!.. Ты, председателев, на месте, однако, не стой, на меня сурьезным глазом не гляди, а вали-ка за сыном. Пущай он предстанет предо мной, как лист перед травой…

Когда Олег Прончатов-младший появился на крыльце, Емеля Рвачев на его приветствие не ответил, а, наоборот, бороденку задрал к небу, приосанившись, так строго посмотрел на больного, что глаза сделались тонюсенькими щелочками. Потом старый старик Емеля опять закрыл глаза и самодовольно сказал:

— Ты садись, парень, садись! Опосля того как я твой шаг услышал, мне твоя болезнь ясная. Так что ты сиди себе и молчи!

Все притихло на прончатовском дворе. Свернулся уютным клубком возле крыльца свирепый кобель Крючок, угомонилась беспрерывно бегающая по цепи сучка Репа, катилась по нежной траве предвечерняя тень от сквозного розового облака, загорались красным окна соседних домов. В пегой бороденке Емели Рвачева путались солнечные соломинки.

— А вот вылечу я вам сына! — после длинной паузы сердито сказал он. — Лечить буду десять ден, во всем ему сделаю переворот. Что было верхом, станет низом, что ходило впереди, то будет с хвоста, чего не было, то будет, а что было, того не найдешь… За леченье возьму кобеля. Глаз у него ровно крыжовник, носом он к месяцу, под брюхом у него — благодать!.. Энта вон сука — мать егойная?

— Мать!

— Этого кобеля мне отдашь!

Емеля Рвачев поднялся с табуретки, запахнув пуще прежнего, с длинной улыбкой положил руку на голову Олега. Старик только-только прикоснулся к волосам пальцами, как по телу Прончатова пробежали легкие, завихрящиеся искорки, мускулы обмякли, дыхание утишилось; Олег, закрыв глаза, затих под рукой старика.

«Все это было когда-то. И запах этот был, и рука была, и скрип лаптей…» — подумал он.

— Ты, парень, как есть, так и вали за мной! — строго сказал старик. — Не оглядывайся ни на мать, ни на отца, ни на дом родной. Ты только на меня гляди — я тебе мать, отец и дом родной!

Опираясь на посох, увлекая за собой подвывающего от тоски кобеля, Емеля Рвачев двинулся к калитке, бесшумно отворив ее, вышел на улицу. Он уже был метрах в двадцати от ограды, как Олег поднялся с крыльца, плавной, качающейся походкой двинулся за стариком, глядя ему в спину. Он на самом деле ни разу не оглянулся ни на мать, ни на отца, ни на дом родной. Когда Олег догнал старика, кобель Крючок, подняв голову к ранней луне, тонко, по-волчьи завыл.

Олег Прончатов и старик Емеля Рвачев сначала долго ехали по реке обласком, потом — уже под утро — высадились в устье неизвестной речушки, отдохнув чуток, пошли березовыми колками. За два часа они отмахали километров десять, хотя не ужинали, не завтракали. Еще через километр старик остановился возле тальниковой заросли, раздвинув ветви, открыл спрятанный там второй обласок, под которым лежали весла, торба с хлебом и луком. Однако Емеля Рвачев к еде не притронулся, посапывая носом, задирая бороденку, велел Олегу тащить обласок к озеру, что синело за тальниками.

Озеро длинно-длинно уходило вдаль, за ним зеленел старый кедрач, которому не было ни конца, ни краю. На взлобке бора куковала кукушка, жадно кричали над озерной синью бакланы, мучительно извиваясь, тоскуя по солнцу, выплескивались на поверхность сверкающие рыбы. Озеро казалось бескрайним, взмахи весел длились вечность, все кругом тоже было вечным, мудрым, простым. Когда озеро наконец кончилось, они вышли из обласка, пропахшие влагой и водорослями, пошли кромкой кедрача, и шагов через пятьдесят открылась поляна — три отдельных кедра, голубой клочок высокого неба и сказочная, невозможная в реальной жизни избушка.

— Что такое? — мрачно спросил Олег. — Этого не может быть!

Избушка походила и на церковь, и на берестяной туес, сделанный деревенским умельцем, — крыша у нее заканчивалась продолговатой луковкой, в каждой из шести стен были прорезаны окошки, да какие: одно напоминало замочную скважину, второе — знак карточных трефей, третье — знак червей, а четвертое было просто круглым. Избушка стояла на чем-то таком, что явно напоминало куриные ноги, была, казалось, способна повертываться к человеку передом, к лесу — задом, и, видимо, по этой причине над избушкой висело чужое, нездешнее небо, по которому плыли сказочные смытые облака, а тихо было так, что слышалось, как на кедрах от жары вспучивается смола.

— Наша эта избушка, старообрядческая, — сказал старик Емеля. — Кто строил, не знаю, на какой ляд — одному богу ведомо!

Старик помолчал, затем бросил мешок на землю, лег на траву и умиротворенно сказал:

— Туточки и будем жить! Ты, парень, ложись-ка рядом да глаза-то закрой.

Олег послушно лег на землю, прижавшись к теплой траве щекой, закрыв глаза, почувствовал сразу, что нет ничего ни над головой, ни кругом его, ни под ним; казалось, что он лежит на густом, теплом воздухе и мерно покачивается, и от этого тело сладко томилось, голова была легкой, словно мыльный пузырь. Война, ранение, госпиталь, возвращение домой — где все это? В мире не было ничего, кроме запаха теплой травы и упоительно покачивающегося тела, которому хотелось слиться с землей так, чтобы было одно желание — земля и он, Олег Прончатов.

Через час они поднялись, чтобы жить в избушке, на поляне, под желто-синим небом. Оказалось, что в сказочном домике есть единственная шестигранная комната, обнесенная по стенкам толстой кедровой лавкой, устланная травой. Странные иконы висели меж окнами, какие-то непонятные буквы были написаны на них, а потолка в избушке не было — конусообразный верх где-то высоко превращался в круглую маковку.

Емеля Рвачев постелил на лавки два кожуха, подостлал в изголовье свежую траву, посереди комнаты поставил жаровню, чтобы вечером зачадить дымокур. Олега он послал разводить на поляне костер, а через полчаса огонь жадно лизал котелок с картофельной похлебкой, острый нож разваливал надвое буханку хлеба. А когда варево поспело, старик положил руки на острые коленки, выставив бороденку, сказал негромко:

— Тебе, парень, похлебку не дам! Я ее, парень, сам есть буду, а ты рассказывай, что с тобой деется. Ты мне все расскажи, все!

На фоне сказочной избушки, среди трех разлапистых кедров, в войлочной шапке, старик казался тоже сказочным — такого человека, как он, на земле не могло быть, и Олег Прончатов стал отвечать не ему, а небу, избушке, деревьям, длинному озеру.

— Сам не знаю, что со мной, — задумчиво говорил он. — Жить не хочется, умирать не хочется. Одного боязно: как бы не сгорела Полярная звезда! Может, оттого нет мне покоя…

Сам того не замечая, Олег говорил с интонациями Емели Рвачева, слова произносил плавно, в каждом его слове звучали напевность старинной русской речи, дремучий простор лесной поляны с древней избушкой.

— Метится мне, что ничего вокруг меня нету, а от этого в сердце тревога. Вот в котелке похлебка, а вдруг ее нет. Вот рука моя, а вдруг не моя! И сам я себе непонятен, ой как непонятен!

Олег говорил, а его слушали кедры и небо, избушка и старик Емеля Рвачев, трава и потухающий костер — весь мир слушал Олега. Когда же он кончил, старик помотал головой и хитро ухмыльнулся.

— Когда ничего нет, значит все есть, когда ни жить, ни умереть не хошь, значит долго жить будешь! — сказал он. — Ну, теперь помолчи, парень, а я похлебку-то доем…

Емеля Рвачев съел полный чугунок похлебки, подремал на солнышке полчасика, потом, кряхтя и стеная, принялся готовить загадочное снадобье. Он нюхал и перетирал в порошок сухую траву, тряся бородой, то и дело рысцой бегал в избушку, возвратившись, приносил новую траву. Над кедрами прорезалась ранняя луна, грозились уже проклюнуться звезды, тишина колокольным звоном бухала в ушах.

Олег спокойно лежал, думал тихими мыслями — о том, что близится вечер, что подорожник пахнет детством, что рисунок на луне похож на карту Африки, но если прищурить один глаз, появляется сходство с головой теленка. Он остался спокойным, безмятежным и тогда, когда старик Емеля, закончив суетливую работу, сел рядом с ним, поглядев на вечерний небосвод, вдруг хвастливо сказал:

— А у меня, парень, имя-отчество как у батюшки Пугачева. И фамилия сродственная. Он Пугачев — я Рвачев. Это разве слабо получается? Так что поимей в виду, парень, какой я есть человек! Я тебя вылечу!

Старик неторопливо поднялся с земли, ушел в избушку, пробыв там минут десять, появился на пороге с логушком в руках. Емеля Рвачев теперь был одет в белую холщовую рубаху, волосы расчесал на прямой пробор, смазал блестящим маслом. Торжественно, величественно он прошел от избушки до костра, поставил логушек на землю, но сам не сел.

— Рыба иди вглубь, зверь — в нору, птица — в гнездо, разная червяк-букашка — в землю! — скороговорочкой произнес старик. — Дождь иди, когда надо, снег — каждый вторник, молонья будь с громом. Тьфу, тьфу!

Сделав длинную паузу, старик свинцовыми глазами посмотрел на Олега, прищурившись, продолжал беззвучно шевелить губами, потом сел на землю и сказал:

— Что пить будешь, смахивает на бражку, но не бражка, вкусом сшибат на медовуху, но не медовуха, дыханье прерыват, ровно спирт, но не спирт. Пить будешь большим глотком, чего пьешь — не гляди! Станешь ты ровно пьяным, но пьяным не будешь. Чего хошь — делай! Песни захочешь орать — ори, землю кусать — кусай, кедры крушить — круши! Все тебе можно!.. А теперь глаза закрой, досчитай до тринадцати и опять открой. Если увидишь, что чего не так, молчи, ровно трухлявый пень!

Слова с толстых губ старика стекали медленно, ровно; они катились, как бисеринки с нитки, обволакивали, убаюкивали, их хотелось ловить на раскрытые ладони, перекатывать. Олег послушно закрыл глаза, начал считать до тринадцати, а когда досчитал и открыл глаза, Емели Рвачева на поляне не было. Перед Олегом стояла большая эмалированная кружка с питьем, чуть поодаль, неизвестно откуда взявшись, лежала березовая дубина, половинка мельничного камня и веник из крапивы.

— Пей большим глотком, что пьешь — не гляди! — откуда-то донесся голос старика. — Выпивай все, зла не оставляй!

Олег поднял кружку, усмехнувшись своему спокойствию, отпил большой глоток. Как было приказано, вкус питья он разбирать не стал, но дыхание перехватило, и он, выдохнув воздух, выпил кружку до дна.

— Сиди, как сидишь, гляди в себя! — донесся голос старика. — Ты дурак, мозга у тебя за мозгу заходит, сердце — хреновое.

Трудно было понять, откуда доносится голос: в первый раз он звучал со стороны избушки, потом начался в кустарнике, а закончился возле широкого кедра. Олег усмехнулся этой несообразности, заглянув в себя, ощутил терпкое и звонкое головокружение, но опять раздался голос Емели, который теперь, казалось, скрывался в тальниках:

— Глаза закрой, досчитай до тринадцати. Он досчитал, открыл глаза — на земле стояла новая, алюминиевая кружка с питьем.

— Пей большим глотком, чего пьешь — не гляди!

После второй кружки у Олега сдвоило сердце, холодок пополз в желудок, горячая волна прилила к голове, он выпрямился, мгновенно похудев щеками, огляделся так, словно впервые увидел поляну, избушку, темный кедрач. Он закинул голову, дерзко посмотрел на Полярную звезду, которая, растопырившись, висела над поляной. «Что хочешь делай! — вспомнил Олег. — Песни захочешь орать — ори, землю кусать — кусай, кедры крушить — круши!»

— Не сиди дурак дураком, — откуда-то раздался голос старика Емели. — Сам ты человек гнилой, мозга у тебя слабая, волос жидкий. Главное же дело, что ты дурак!

В глазах Олега поднялась и вспучилась избушка, маковка от крыши отделилась и брякнулась о ручку ковша Большой Медведицы; от этого Полярная звезда вздрогнула, растеклась, словно ее размыли, и по всей поляне пошел набатный звон. Вскрикнув, Олег вскочил на ноги, распрямившись, почувствовал, что он сделался тонким и длинным, словно его растянули. Потом ему показалось, что весь мир полыхнул розовым огнем — осветились вершины кедров, опустилась на место и стала бордовой маковка избушки, алые языки, лизнув проклюнувшиеся звезды, начисто сожгли их. «Ах так! — злорадно подумал Олег. — Ни одной не осталось! Ладно!» Он поднялся на цыпочках и, напружинившись, сделал такой длинный прыжок, что сразу оказался возле того места, где лежала березовая дубина. Схватив ее, он крутанул тяжелое дерево над головой, держа дубину так, как, видимо, держал палицу первобытный человек, бешено, хрипло и торжествующе закричал:

— Уля-ляй! Уля-ляй!

Олег присел, согнувшись, словно на четвереньках, двинулся к кедрачу, начав действовать бессознательно, — с диким ревом он бросился к избушке, вытянувшись, полыхнул дубиной по лиственничным бревнам, едва сохранив равновесие, вторым ударом вдребезги разнес ромбическое окно. Не зная, что делать дальше, он громко закричал, оглядываясь по сторонам, сверкая глазами, но из кедрачей снова послышался голос старика:

— Ирод проклятый! Трус, Июда, дурак!

Бросившись на голос, Олег на бегу сокрушил треногу над костром, единым взмахом дубины снес головы двум молодым елкам, врубился в кедрач. Беспрерывно размахивая дубиной, он, согнувшись, прокрался кромкой кедрача к избушке, затем слепо бросился к кустам, а потом, когда голос снова переместился, отпрянул в центр поляны, схватив половину жернова, метнул его в кусты, так как казалось, что голос старика теперь звучит со всех сторон. Олег высадил еще одно окно, расколотил перила резного крылечка, но он постепенно замедливался, затихал, уже не скачками, а рысцой перебегал от избушки к деревьям, охрипнув, кричал все тоньше, все жалостливее. Становилось темно и прохладно, костер образовывал вокруг себя бордовый колеблющийся круг.

Окончательно замедлившись, Олег, шатаясь, подошел к костру, опершись на дубину, стал бессмысленно глядеть на огонь. Его похудевшее лицо понемногу теряло звериный оскал, стиснутые зубы размыкались, плечи опускались, детское беспомощное выражение ложилось на окровавленные губы. Потом он жалобно всхлипнул, пошмыгав носом, тихо и горько заплакал.

Прончатов плакал долго. Затем он медленно опустился на землю, свернувшись клубочком, напоследок всхлипнув еще несколько раз, быстро уснул. Минут через пять из кедрача осторожно вышел Емеля Рвачев, подойдя к Олегу, склонился, внимательно заглянул в лицо. Хитро улыбнувшись, он закутал Олега в кожух, лег рядом и, поворочавшись, грея спину у потухающего костра, с удовлетворенным, радостным лицом уснул.

Ночь вершилась своим чередом — пал на землю туман, луна повернулась, засветившись красным, и тогда уж пришел рассвет. Пастушьими дудками засвистали птицы, светлый окоем прорезался на востоке; осветившись, стали желтыми головы старых кедров, и, наконец, где-то на длинном озере, пав грудью в воду, трубно прокричал голодный баклан.

Первым проснулся старик Емеля, умывшись из ручейка, натаскал дров, очистил несколько картофелин, вынул из торбы жирное баранье мясо, обернутое в траву. Опять весело запылал костер, солнце вставало за кедрачами, на озере начинался бой рыбы и по-утреннему попискивали кулики, и гулко, точно в пустой бочке, куковала кукушка. Она прокуковала тридцать два раза, когда проснулся Олег Прончатов, широко раскрыв глаза сел на траве и хриплым, удивленным голосом спросил:

— Где я?

— Где надо, там и есть! — словоохотливо ответил Емеля Рвачев. — Вот я сижу, вон избушка, вот кедрач. Все, парень, на месте, и скоро баранья похлебка поспеет!

Однако Олег пораженно осматривался. Он посмотрел на избушку — кто-то выбил начисто два окна, опустил взгляд — валяются щепки от крыльца, повернулся к молодым елкам — кто-то снес макушки. Березовая дубина лежала возле костра, валялась половина жернова, блестели осколки стекол. А руки у Олега были в ссадинах, кости ломило, голова нудно болела.

— Что произошло?

— Что надо, то и произошло! — помешивая похлебку, ответил старик. — Это еще спасибо, что я по своим малым силенкам легкую дубинку вырубил. А принеси я аршинный кряж, так от избушки-то бревнышка бы не осталось… Это, парень, еще хорошо, это еще прости господи!

Но снова ничего не понял Олег. Он только сморщился от боли, простонав тихонько, так жалобно поглядел на старика, что тот пришел в неописуемый восторг — замахал руками, как петух крыльями, победно выставив бороденку, захихикал.

— Ты еще спасибо говори, парень, что у меня денег был самый чуток! — хлопотливо сказал Емеля. — А еже ли бы я в старухин сундук проник, то ты бы пластом лежал… — Старик вдруг разъярился, задергал губами. — Ты вот, парень, как оженишься, бабу смолоду поколачивай. Беспремен поколачивай! Баба в летах делается ярая, в кости крепкая, так что поглядывай, как бы она тебя сама не отчихвостила…

Нет, ничего не понимал Олег Прончатов!

— Дед Емеля! — жалобно вскричал он. — Да ты скажи наконец, что происходит со мной?

— А выздоравливать ты начинаешь! — ответил старик. — Прошел лечение и вот выздоравливать начинаешь.

Старик Емеля Рвачев не ошибся — Олег Прончатов пошел на поправку. Уже в то первое утро он съел две миски жирной похлебки, опьянев от еды, опять заснул, проснувшись, пошел потихонечку в кедрач. Замечая путь ударами ножа по кедровым стволам, он бродил по тайге часов до шести вечера, спугнул лосиху с лосенком, слышал, как в отдалении похрустывает валежник, видимо, под медведем. Олег останавливался, чтобы посвистеть белкам и бурундукам, перемигивался с сороками, уважительно поглядывал на умных ворон, кедровкам небрежно грозил пальцем. Вернувшись к избушке, Прончатов опять наелся до отвала, перекинувшись со стариком несколькими незначительными словами, мгновенно уснул, чтобы поутру проснуться спокойным и веселым.

Так прошло три дня. Олег ел, спал, гулял по бору часов по восемь подряд. С утра до вечера под ветром звенели кедры, шелестела трава, наливались орехами шишки; солнце вставало и садилось, луна вызревала на небе еще при солнце; еженощно поднималась над избушкой Полярная звезда.

Вечером четвертого дня Олег решительно подошел к костру, сев на землю, требовательно посмотрел на Емелю Рвачева. Сложив ноги калачиком, старик сидел на траве, что-то шепча себе под нос, колдовал над жареным мясом.

— Ну вот что, Емельян Иванович, — сказал Олег. — Живу я весело, хожу быстро, сплю как зарезанный, ем как помилованный. Скажи, что со мной было и что ты сделал?

Слушая Олега, старик глядел на него исподлобья, хитрые морщинки лучились возле торжествующих глаз, а выражение лица было такое: «Ах вот как ты заговорил, парень! Вон как поёшь!» Потом Емеля Рвачев положил на землю нож и, покачав головой, сказал:

— Аи, однако, ты и вправду выздоровел! Волос у тебя стал блескучий, глаз тихий, грудка топорщится. Опять в человека ты, парень, произошел, опять жить хочешь! — Старик почесал пятерней в бурой голове, мудро улыбнувшись, вкрадчиво спросил: — Это я правильную тебе лекцию читаю?

— Правильную.

Старик выпрямился. Пожалуй, впервые за все время знакомства с ним Олег увидел, что у Емели Рвачева карие невыцветшие глаза, узкий и высокий лоб философа, а губы по-юношески ярки. Возвышенное, торжественное выражение легло на лицо старика, вечная печаль живого существа неподвижными, точечками блестела в глазах.

— Жить завсегда охота! — тихо сказал старик и опустил голову. — Сто лет тебе будет, нога под тобой сломится, а жить пуще прежнего захочется. Ты ведь парень, не знаешь, что старые старики дня не видят. Я утресь проснусь, перекрещу лоб и — спать пора! — Он задумался, пожевал губами. — А молодой да неженатый был, день — он ровно год. Это оттого, парень, что старики живут без удивленья… Вот травинка. Ты на ее длинным глазом глядишь — батюшки-светы, чего в ней нет! А мне травинка не в диковину, я на ее коротко время гляжу, и день у меня короткий…

Олегу снова казалось, что голос старика стекает с деревьев, с маковки сказочной избушки, струится, как марево, над теплой травой. Голос был грустен и спокоен, мудр и безмятежен; от него было тепло, тоскливо, горько-сладко.

— А что с тобой было, парень, я и сам толком не знаю, — говорил старик. — Только нерв у тебя на войне натужился, а я ему, нерву, освобожденье дал. Как народ говорит, я тебе клин клином вышиб! — Разгребая угли, старик замолчал, бордовый отсвет солнца и костра лежал румянцем на его впалых щеках, ушли в себя глаза, мучительное раздумье таилось в глубоких складках на лбу. — Я еще молодой совсем был, как мой родитель после империалистической войны Ганьку Свиридова вот таким же макаром пользовал. Родитель-то лучше меня травы знал, человека понимал, но я тоже кое-что кумекаю…

Опять замолчал старик Емеля Рвачев, опять опустил голову, длинно и печально вздохнул. Потом он тихо продолжал:

— Я из тебя, парень, фронтову тяжесть вывел. Я как на тебя первый раз глянул, так сразу Ганьку Свиридова признал. Кто хорошо воевал, кто на фронте был геройский, тот в себе долго напряженным нерв носит…

Молчала тишина, потрескивал костер. Словно с высокой горы, точно с невидимой вершины ее, катились в кедрач и умирали в нем последние солнечные лучи, озеро розовыми полосками просвечивало между деревьями, опять куковала кукушка, да долго — больше сорока тоскливых вскриков насчитал Олег, а потом задумчиво сказал:

— Чуток начинаю понимать, Емельян Иванович.

— Ну и молодец! — обрадовался старик. — Я вот сам не понимаю, а ты понял. Образование в тебе большое!

Старик неожиданно весело хлопнул себя ладонями по коленям, вдруг мелко, игриво засмеялся. Он даже откинулся назад, как это делают мальчишки, когда им невмоготу от смеха, когда жизнь хороша, так что хочется от радости кататься по земле. Ничего мудрого, философского на лице Емели Рвачева не осталось — все оно было озорным, несерьезным, шутейным.

— А бог с ним, с лечением! — тоненько пропищал Емеля Рвачев и замахал руками. — Я тебе еще только про то скажу, как лечение производил. — Он покатился на землю от хохота. — Я ведь тебя, парень, чистым спиртом опоил! Конечно, я в него травы-дурману бросил, но ты, парень, моего родного спирту четыреста грамм стебанул… Я потому на старуху и ругался, что у меня больше денег не было! Мне-то, парень, и ничего не досталось. Ну ладно, ну ладно!

Емеля Рвачев потешно похлопал ресницами, надув щеки, возликовал.

— Ну ладно, ладно, — повторил он хлопотливо, — теперь твой родитель, парень, от меня одной бутылкой спирту не отделается! Я при твоем родителе, парень, так напьюси, что мне небо в овчинку покажется. Ну я и напьюси!

Старик повернулся к костру, и, увидев его сияющие, простоватые, мальчишечьи глаза, разглядев, как Емеля Рвачев в предвкушении выпивки облизывает губы и трясет бородой, Олег Прончатов навзрыд расхохотался. Он тоже упал грудью на прохладную траву, обхватил ее руками, хохотал долго и всласть.

Олег давно так хорошо не смеялся — с тех пор, как увидел в небе высокую Полярную звезду и почувствовал затылком оловянный холод лужи.

Закончив экскурс в прошлое своего героя, автор возвращается в его настоящее, где Прончатов в своем кабинете ожидает возвращения обкомовского начальства, которое пошло совещаться в поселковую гостиницу, и так как решается вопрос, кому быть директором Тагарской сплавной конторы, то с обкомовскими руководителями в гостиницу пошел парторг Вишняков.

Стоя у окна, опираясь лбом в холодное стекло, Прончатов думал о том, что парторг Вишняков…

Продолжение сказа о настоящем…

Парторг Вишняков жил все это время войной и послевоенными годами. У него, у парторга Вишнякова, не было, наверное, в жизни старого старика Емели Рвачева, избушки на курьих ножках, солнечной поляны, душного от сухости кедрача и длинных ночей, которые кончаются солнцем. Вишнякову не довелось видеть глаза старика Емели, слышать его голос, переполняться его мудростью.

Олег Олегович долго стоял неподвижно, потом тихонечко вернулся на свое место, удобно устроившись в кресле, нетерпеливо достал из ящика стола бумаги. Он только еще собирался работать, а на лице уже появилось сухое выражение углубленности, две вертикальные складки залегли на лбу, глаза утратили свободный блеск.

Прончатов работал до пяти часов вечера. Отключенный от всех телефонов, он ни разу не поднял голову от стола, ни разу взгляд не сделался рассеянным, не пришла расслабленность; он работал спокойно и напряженно, легко и трудно, медленно и быстро и очнулся только тогда, когда ожил телефон. «Олег Олегович, товарищи прибывают!» — диспетчерским голосом сказала в трубку Людмила Яковлевна. Тогда Прончатов убрал бумаги в стол, помассировав пальцами уставшие веки, поднялся, чтобы встретить гостей на середине ковровой дорожки.

Партийное начальство к пяти часам имело тоже несколько усталый вид, тагарская пыль запорошила одежду и обувь. Видимо, именно поэтому руководители области и района в кабинет вошли медленно, молча расселись на прежних местах и замолчали, примериваясь к обстановке. Прежнего легкого настроения не было и быть не могло, так как между утренней беседой и теперешней стояли лебедки Мерзлякова, беседа со стариком Нехамовым, который самому Цыцарю тайно шепнул, что хочет видеть директором Прончатова, и весь длинный разговор в гостинице, где фамилия главного инженера склонялась на разные лады. Все внове было теперь, и, сохраняя молчание, Прончатов понимал это.

— Ну что же, Олег Олегович, — наконец сказал Цукасов. — Мы увидели много интересного, метод форсирования лебедою, несомненно, достоин распространения. Что касается новой организации труда, то, видимо, вы еще сами не успели сделать обобщений. — Он подумал немного, положил пальцы левой руки на подлокотник кресла. — Обком будет всячески способствовать созданию большегрузного плота.

— Интересное, интересное дело! — пробасил Цыцарь. — Я вполне согласен с Николаем Петровичем.

Заведующий промышленным отделом вынул из кармана затрепанный блокнот, нахмурившись, заглянул в него, затем быстро, изучающе посмотрел на Цукасова:

— Николай Петрович, вы не будете возражать, если я задам товарищу Прончатову несколько вопросов?

— Нет!

Да, след длинного разговора в поселковой гостинице еще сохранялся на лицах гостей — пальцы левой руки секретаря обкома были раздвинуты, что означало «Нет!», Леонид Гудкин покусывал нижнюю губу, широкий лоб Цыцаря хмурился, чтобы скрыть истинное выражение лица, а парторг Вишняков, как всегда, сурово молчал. И по тем взглядам, которыми иногда обменивались пришедшие, тоже было видно, какая напряженная схватка происходила в номере люкс, а по хмурым бровям Гудкина можно было заключить, что секретарь обкома и заведующий отделом не сошлись во мнении.

— Первый вопрос такого порядка, — подбирая слова, заговорил Цыцарь. — Чем вызван ваш конфликт, Олег Олегович, с начальником рейда товарищем Куренным?

— Вопрос ясен! — мгновенно ответил Прончатов и мизинцем надавил кнопку звонка. — Книгу приказов! — распорядился Олег Олегович, а когда секретарша скрылась, повернувшись к Цыцарю, вежливо продолжал: — Вы, видимо, что-то путаете, Семен Кузьмич. Между мной и начальником Пиковского рейда Куренным нет конфликта.

Договаривая эти слова, Олег Олегович с улыбкой принял от бесшумной Людмилы Яковлевны толстую книгу приказов, развернув ее, показал Цыцарю.

— Начальник Пиковского рейда Куренной еще вчера снят мною с занимаемой должности, — сказал Прончатов. — Людмила Яковлевна, будьте добры, передайте книгу приказов товарищу Цыцарю…

Прончатов холодно улыбался все те мгновения, пока заведующий промышленным отделом читал формулировку приказа, пока Людмила Яковлевна на цыпочках уходила из кабинета и пока Цыцарь задирал на лоб круглые восточные брови. Когда же лицо заведующего отделом сделалось откровенно гневным, Олег Олегович любезно сказал:

— Я осуществляю единоначалие на производстве. По моему мнению, неудовлетворенность главного инженера работой начальника рейда нельзя назвать конфликтом. Куренной — бездельник и неуч! Все это документально подтверждается докладными записками главного механика Огурцова, начальника производственного отдела Сорокиной и целой группы комсомольцев, недовольных грубостью и нетактичностью Куренного. Документы, как говорится, прилагаются. — Он выбросил из ящика кипу скрепленных бумаг. — Если хотите, познакомьтесь, пожалуйста, Семен Кузьмич!

Протягивая бумаги Цыцарю, Олег Олегович смотрел в окно, чтобы не видеть лица заведующего промышленным отделом… Было уже минут десять шестого, и потому по улице шли усталые рабочие, женщины несли из яслей младенцев. Прончатов заметил токаря Анисимова, плотника с верфей Голдобина и многих других знакомых ребят, которые, проходя мимо конторы, невольно заглядывали в окна. Солнце уже висело довольно низко, красный флаг на средней школе казался нежно-розовым. Хороший вечер обещал прийти в Тагар, удивительно хороший…

А заведующий промышленным отделом Цыцарь — сильный человек, значительная личность — уже пришел в себя. Он вернул бумаги Прончатову, коротко хохотнув, сделал такое движение, точно хотел потереть руку об руку, но сдержался и сказал весело:

— Тогда второй вопрос, Олег Олегович! Мы люди свои, нам друг от друга скрывать нечего… — Он остановился, выдержав небольшую паузу, вдруг сделался таким милым, что его захотелось ласково похлопать по плечу. — Я думаю, Николай Петрович не осудит меня за то, что я выдам, нашу маленькую тайну.

Ну предельно милым человеком был сейчас заведующий промышленным отделом обкома! Он даже по-бабьи хлопнул себя руками по бокам, ерзанул на стуле, припрыгнул даже как-то игриво.

— Пашевский райком, — сказал Цыцарь, — просит нас, чтобы директором Тагарской сплавной конторы назначили вас, товарищ Прончатов… Так что ты нас не обессудь, если что не так спросим. Не за понюшку табаку рядимся — директора назначаем!

После этого Цыцарь нагнал на губы суровость, глянув Прончатову в душу, старательно замолчал, чтобы посмотреть, как, главный инженер переживет ошеломляющее известие. Через секунду-две заведующий отделом удовлетворенно откинулся на стуле, так как Прончатов отлично сыграл удивление, оторопь, нечаянную радость. Потом Олег Олегович тоже развел руками, подражая Цыцарю, задрал на лоб левую бровь.

— Большая честь, — скромно сказал Прончатов. — Сразу и не сообразишь, как вести себя…

Прончатов старательно играл то, что было нужным для Цыцаря, а сам искоса следил за пальцами Цукасова, которые, отделившись друг от друга, говорили «нет», и Прончатов с грустью подумал: «Не повезло мне, что Цукасов только недавно пришел в обком. Цыцарь еще в силе!» Он так считал потому, что по глазам Цыцаря видел, что заведующий промышленным отделом готовится к новой атаке — Цыцарь уже дважды испытующе глянул на секретаря обкома, весь внутренне напрягся, хотя с губ не сходила прежняя наигранно-добродушная улыбка.

— Ну, поехали дальше! — весело заявил Цыцарь, окончательно поворачиваясь к Олегу Олеговичу. — Ты вот скажи-ка нам откровенно, товарищ Прончатов, когда тебе пришла в голову идея насчет лебедок? Ты, если можешь, число, месяц назови.

Да, все предыдущее было цветочками, ягодки ждали впереди, так как всей области было известно, что нужно опасаться беды, если заведующий промышленным отделом обращается к человеку на «ты», смотрит на собеседника теплыми родственными глазами и непрочно, словно собираясь уйти, сидит на стуле. Зная об этом, Прончатов мгновенно напустил на лицо мягкость, тоже родственно улыбнулся, подчеркивая голосом местоимение «ты», проникновенно сказал:

— Ты не самый трудный вопрос мне задал, Семен Кузьмич. Вот тебе число, вот тебе месяц… Двенадцатого июля!

Прончатов четко произнес каждую букву, хотя заметил, что Леонид Гудкин предостерегающе вращает глазами, а Цыцарь еще ласковее улыбается. Однако Олегу Олеговичу интереснее было то, что происходит с длинными, нервными пальцами Цукасова — они по-прежнему расходились, говоря решительное «нет». Секретарь обкома молчал, но самый важный, значительный разговор происходил между ним и Прончатовым.

А заведующий промышленным отделом Цыцарь продолжал наступать. Беззвучно проглотив непочтительное прончатовское «ты», не обратив, казалось, внимания на вызывающий тон главного инженера, он передвинулся на самый кончик стула, легонько хлопнул себя руками по коленям и подчеркнуто равнодушно сказал:

— А вот товарищ Вишняков называет другое число. — Он быстро повернулся к парторгу: — Григорий Семенович, ты бы подправил Олега Олеговича…

Прончатову было не до смеху, но все равно трудно было сохранять приличную серьезность, глядя на то, как приходил в движение Вишняков, сидящий в суровой, тяжелой неподвижности. Он оживал так, как, бывает, трудно заводится на морозе застывший двигатель: сперва его металл был мертв, неподвижен, потом пулеметом затарахтел пускач, минуту спустя раздались редкие выхлопы основного мотора, и уж тогда пришло в движение вое остальное.

Ожив, Вишняков всем телом повернулся к Прончатову, выставив непреклонный подбородок, заговорил в своей обычной манере, то есть с прищуренными мерцающими глазами стал одно за одним перекатывать тяжелые, как булыжники, слова.

— Мне товарища Прончатова подправлять нечего, — сказал Вишняков. — Подправить человека можно тогда, когда он ошибается, а главный инженер нас просто водит за нос. Вот что я окажу, товарищи!

Поразительной была отъединенность парторга от того, что происходило между людьми, сидящими в комнате: ему была непонятна ласковая вкрадчивость Цыцаря, не было дела до вдумчивого молчания секретаря обкома Цукасова, был безразличен — вот это самое странное! — главный инженер Прончатов. В своем одиночестве, уходе от действительности парторг Вишняков жил совершенно в ином мире, где все было по-другому, чем здесь, в кабинете.

— Товарищ Прончатов говорит неправду, — медленно продолжал Вишняков. — Переоборудование лебедок он задумал давно, а осуществил только сейчас, после смерти Михаила Николаевича… — Парторг секунду помолчал, затем неторопливо повернулся к Цыцарю. — Прончатов карьеру делает! — спокойно продолжил Вишняков. — Вот потому и затаился с лебедками…

С того самого мгновения, когда заговорил парторг, Прончатов не отрывал глаз от Цукасова — когда парторг оживал, Цукасов на него глядел с простым любопытством, потому у губ Цукасова прорезались острые и тонкие складки, а когда парторг закончил речь четко сформулированным обвинением, Цукасов вопросительно посмотрел на Прончатова, словно говоря: «Ну, а это что такое?»

— У тебя все, товарищ Вишняков? — спросил Цыцарь. — Ты все сказал?

— Пока все! — отрезал парторг. — Когда будет надо, я еще пару слов скажу…

За окнами кабинета улица опять была пустынной; давно разошлась по домам первая смена, работала вторая, и по тротуару шли только мальчишки с удочками, которые, ловчили попасть к вечернему клеву. Удили, черти, ельцов возле самых лебедок Мерзлякова, хотя кругом стучало и гремело сырое дерево. Ребятишки прошли, несколько секунд на улице никого не было, а затем вышла на тротуар рыжая собака с обрубленным хвостом.

— Еще вопрос! — медленно сказал Цыцарь. — Бог с ними, с лебедками, бог с ними…

Заведующий промышленным отделом еще понизил голос, старательно нацелил взгляд в глаза Прончатова, положив ногу на ногу, вдруг принял свободную, благодушную позу.

— Есть сигналы, товарищ Прончатов, что ты неправильно ведешь себя в быту, — извиняющимся голосом сказал Цыцарь. — Прости, что вникаем в это дело, но сам знаешь… Ты у народа на виду, народ с тебя берет пример…

Рыжая собака с обрубленным хвостом двигалась вдоль тротуара, и, так как Прончатов по-прежнему глядел на нее, к собаке постепенно повернулись все — и секретарь обкома Цукасов, и Цыцарь, и секретарь райкома Гудкин. Собака шла к конторе, и Прончатов наконец вспомнил, чья это собака — ночного сторожа.

— Я не буду отвечать на ваш вопрос, товарищ Цыцарь! — негромко сказал Олег Олегович. — Только уважение к такой высокой партийной инстанции, как обком…

Прончатов осекся, так как увидел похолодевшие глаза Леонида Гудкина. Секретарь райкома сидел уже так, что, казалось, был готов вскочить, бросившись к Олегу Олеговичу, закрыть ему рот ладонью. А заведующий отделом Цыцарь улыбался такой родственной ослепительной улыбкой, какой, если надо, умел улыбаться и Прончатов, так как товарищ Цыцарь получил как раз то, чего добивался, и Олег Олегович отчетливо услышал, как заведующий отделом говорит в обкоме: «Рыльце-то у Прончатова в пушку! Отказался отвечать на вопрос!»

— Ну и здорово же ты зазнался, товарищ Прончатов! — со вздохом сказал Цыцарь. — Возомнил себя богом, который не подвластен критике. Зазнался, зазнался ты, Прончатов!

И тут произошло неожиданное: Олег Олегович весело расхохотался.

— На обвинение в зазнайстве ответа нет! — смеясь, заявил Прончатов. — Я сам, товарищ Цыцарь, иногда позволяю себе пользоваться таким нечестным приемом… — Он поднял кисть руки и вяло помотал ею в воздухе. — Хотите, я вам продемонстрирую, как обвинением в зазнайстве можно угробить любое хорошее дело, любую здоровую инициативу? Ну, хотите?..

Секретарь райкома Гудкин уже не делал предостерегающих жестов — он сидел грустный, ко всему безразличный. «Дурак ты, Прончатов, круглый дурак!» — говорило лицо Гудкина. И он был прав! На вое вопросы заведующего отделом Прончатову надо было отвечать охотно, смотреть ему в глаза преданно, время от времени говорить сокрушенно: «Ошиблись, Семен Кузьмич, исправимся!» — а когда речь зашла о неправильном поведении в быту, сокрушенно разведя руками, признаться: «Было такое дело, Семен Кузьмич! Приехал в воскресенье на рейд слегка выпившим. Никита Нехамов, буть он неладен, уговорил. Так что сигнал Куренного правильный. А вот насчет племянницы — поклеп, навет, по злобе врут, Семен Кузьмич!» И Цыцарь бы растаял, довольный тем, что Прончатов поддается воспитательным мерам, говорил бы потом в обкоме: «Много нам пришлось возиться с Прончатовым, но зато теперь…»

Вот как надо было вести себя Прончатову, а он вместо этого на Цыцаря глядел холодно, катая желваки на скулах, сидел в кресле вольготно, сильные пальцы необдуманно сжимал в кулаки. Именно поэтому Цыцарь медленно повернулся к секретарю обкома с таким выражением на лице, словно хотел сказать: «Я же вас предупреждал, Николай Петрович!» — огорченно пожал плечами.

— Не выходит у нас разговор с Прончатовым, не выходит, Николай Петрович! — сказал Цыцарь. — Разрешите мне не задавать больше вопросов.

Он все расставил по своим местам, этот могучий Цыцарь. Выходит, это не он расспрашивал Прончатова, а выполнял волю секретаря, выходит, не его вопросы были обращены к Олегу Олеговичу, а цукасовские, не только, выходит, Цыцарь беспокоился за судьбу Тагарской сплавной конторы, а и секретарь обкома. И как ни был зол на заведующего отделом Прончатов, не мог все-таки пересилить себя — восхитился им: «Голова! Умница!»

— У меня вопросов больше нет, — повторил Цыцарь. — Может быть, Николай Петрович…

— Я хочу сказать! — мерным голосом вмешался парторг Вишняков. — Конечно, Прончатову не хочется отвечать на вопросы, но придется! — Он угрожающе сдвинул брови. — Я уж не говорю за то, что товарищ Прончатов в первое воскресенье июня приехал на рейд выпивши, что о его развратной связи с врачихой знает весь поселок, но вот за профсоюзное собрание я скажу… — Вишняков поднял руку, из стороны в сторону пошевелил указательным пальцем. — Ты почему, Прончатов, на профсоюзном собрании среди членов президиума организовал коллективную пьянку? Это раз! А во-вторых, кто тебе позволил уклониться от голосования? Дисциплина в партии для всех одинаковая, Прончатов!

Он напоследок еще раз пошевелил пальцем, раздвинув брови, принял прежнюю позу. Теперь его лицо ничего не выражало — даже удовлетворения не было на нем.

— Я все сказал!

Секретарь обкома на этот раз не смотрел на говорящего Вишнякова, и вид у Цукасова был такой, точно он отсутствует. Когда же в кабинете опять наступила тишина, Цукасов поднял голову.

— Олег Олегович, — спросил он, — вы готовы в августе принять два новых крана?

Прончатов вздохнул, повернулся к Цукасову, потерев пальцем переносицу, так посмотрел на него, точно не понимал вопроса. Какие краны? Почему? О каких кранах можно говорить здесь, в кабинете, где сидят Цыцарь и Вишняков? Краны! Боже, это же из другой жизни… Потом до Прончатова все-таки дошел смысл вопроса.

— Да, да, — рассеянно ответил он. — В августе примем краны…

У Олега Олеговича был такой вид, словно он просыпается, — встрепенулся, повеселел, осмысленно глянул на секретаря обкома. Август, краны… Черт возьми, что он ответил Цукасову?

— Николай Петрович, — засмеявшись, спросил Прончатов, — правильно ли я понял, что в августе мы получим электрические краны?

— Правильно!

Олег Олегович окончательно пришел в себя: встряхнувшись, энергично поднялся, обойдя стол, сел рядом с Цукасовым. Известие было таким значительным, важным, что Прончатов мгновенно превратился в того главного инженера, который сидел в кабинете до прихода партийного начальства — властными, жестковатыми сделались его глаза, губы затвердели.

— Ну, наконец-то! — облегченно проговорил Олег Олегович. — У механика Огурцова сегодня большой праздник!

Прончатов почувствовал, что ему очень не хватает Эдгара Ивановича; его подвижного иронического лица, свободных движений, привычки садиться на стул задом наперед. Как обрадовался бы механик! Не будут теперь стоять возле берега лебедки Мерзлякова, скрипеть старое дерево, визжать ржавые тросы; современный, индустриальный пейзаж придет на берега рек — могучие фермовые конструкции, ослепительный свет прожекторов, вознесенный высоко в небо серый металл.

— Краны, краны…

Прончатов вдруг как бы заново увидел, перечувствовал все эти дни, что пришли после смерти Михаила Николаевича; его, прончатовские, тревоги за Тагарскую сплавную контору, попытки удержать дело в своих руках, короткие ночи и длинные рабочие дни. Три месяца прошло как во сне, жизнь была беспокойной, точно у кочевника, который не знает, куда ведет его незаметная тропа. Три месяца были длинными, словно прошло три года, и ему отчего-то вспомнилось то утро, когда он провожал отца, уезжающего на рычащем катере, а он, Прончатов, поклялся никому не отдавать Тагарскую контору… Он вспомнил: над Сиротскими песками колобродило солнце, Обь пошевеливалась в ложе, как хорошо проспавшийся человек, обская старица курилась в глинистых берегах. И он наклонился, посмеиваясь, зачерпнул горсть речной воды, не пролив ни капли, выпил, и ему показалось, что сизая дымка над старицей рассеялась, солнце скакнуло на верх горизонта и тальники стали прозрачными. Вот ведь как все было, а теперь хотелось уйти, исчезнуть навсегда, так как его желания превращались в фарс, делались смешными… Прончатов потер пальцами побледневшее лицо, криво усмехнувшись, вызывающе громко сказал:

— Я хочу кое-что объяснить, товарищи! Дело в том, что вы не знаете самого главного… — Олег Олегович досадливо посмотрел на секретаря райкома Леонида Гудкина, который испуганно таращил глаза. «Не мешай, Леонид!» — взглядом сказал ему Прончатов и спокойно продолжил: — Лебедки потому и могли быть тихоходными, что в запанях никогда не было лишнего леса…

Сиротские пески и солнце над ними стояли перед глазами Олега Олеговича, и в кабинете все для него было неважным: иной счет ценностям вел сейчас Прончатов, в ином мире жил.

— Перед смертью Михаил Николаевич оставил мне восемнадцать тысяч кубометров неучтенного леса, — сказал Прончатов и резко повернулся к секретарю обкома. — Товарищ Цукасов, я буду защищать покойного! Неучтенный лес образовался в годы войны, государственной комиссией был списан как непригодный к сплаву, но Иванов нашел способ взять его, когда река Ягодная начала менять русло… Михаил Николаевич отдал мне лес для того, чтобы я отстоял контору от варяга Цветкова…

Прончатов вобрал голову в плечи, набычившись, жестко проговорил:

— Мне бы не следовало рассказывать об этом, но и молчать нельзя!

— Олегу Олеговичу было безразлично, как смотрит на него заведующий промышленным отделом, что делает пораженный Вишняков и что думает о нем секретарь обкома. Прончатов чувствовал такую легкость, какой давно не чувствовал, — так давили ему на плечи эти восемнадцать тысяч кубометров леса.

— Вот это дела! — протяжно проговорил Цыцарь и озабоченно почесал висок. — Выходит, сейчас контора дает сверх плана неучтенный лес?

— Выходит! — легко и просто ответил Прончатов. — Таким образом, лес включается в сводку, Михаил Николаевич сам поступил бы так, если бы… Он не успел!

Теперь Олег Олегович увидел железную оградку, гранитный обелиск, печатные слова на нем; повеяло запахом вянувших цветов, холодок крашеного металла прикоснулся к щеке, потом раздался хриплый голос умирающего директора: «Никому не отдавай контору, Олежка!» Душная тишина стояла в кабинете; две створки окна были открыты, но в комнату не проникал прохладный воздух, так как теплый ясный вечер собирался опуститься на поселок.

— Будем закругляться! — задумчиво сказал Цукасов. — Нам надо ехать. Мы ведь направляемся в Среднереченскую контору.

Он поднялся, разминая уставшие ноги, прошелся по кабинету, остановился у того самого окна, где обычно любил стоять Прончатов. Секретарь обкома Цукасов несколько длинных секунд смотрел на улицу, затем полуприсел на подоконник.

— Вы правильно сделали, Олег Олегович, что сообщили о неучтенном лесе, — прислушиваясь к самому себе, сказал Цукасов. — Действительно, получалась неувязка. Скорость лебедок увеличена примерно на двадцать процентов, а поступление леса в запань оставалось прежнее… — Он еще немного подумал. — Поэтому и оставались неясности… Теперь картина прояснилась.

В последний раз сделав думающую, сдержанную паузу, Цукасов внезапно переменил позу — он взял да и сел на подоконник.

— Олег Олегович, — оживленно спросил секретарь обкома, — объясните, пожалуйста, как можно обвинением в зазнайстве убить здоровую инициативу? Помните, вы говорили давеча?

— Очень просто! — в тон ему ответил Прончатов — Представьте, что к вам приходит молодой инженер и говорит: «У меня есть предложение ускорить скорость лебедочных тросов!» Вы внимательно смотрите на него… — Прончатов, сощурившись и задрав бровь на лоб, показал, как надо глядеть на молодого инициативного инженера, — вы смотрите на него и говорите: «А здорово ты зазнался, Сидоров! Вот вы уже и умнее всех себя считаете! Выходит, все мы кругом дураки, а вы один умный! И обком дурак, и трест дурак, и я, выходит, дурак, если не подумал о том, что можно увеличить скорость тросов… А, Сидоров!..»

Расхохотавшись, Цукасов обнял колени руками, затылком оперся на раму и от этого сделался несерьезным, простоватым, похожим на того Цукасова, которого Прончатов знал тогда, когда будущий секретарь обкома был главным инженером лесосплавного треста.

— Забавно! — сказал секретарь обкома, просмеявшись. — И ведь действительно ничего нельзя опровергнуть. Ну, как доказать, что ты не зазнался?

Прончатову было совсем легко — и шутливый тон Цукасова, и сброшенные с плеч тяжелые восемнадцать тысяч, и внезапно сделавшееся умиротворенным лицо Гудкина.

— Ну хорошо! — после паузы сказал Цукасов. — Нам все-таки надо ехать в Среднереченскую контору.

Секретарь обкома спустился с подоконника, обойдя прончатовский стол, подошел к Олегу Олеговичу:

— До свидания, товарищ Прончатов!

Крепко пожав руку Олегу Олеговичу, Цукасов неторопливо пошел к дверям. Он, казалось, забыл о том, что вместе с ним приехал в Тагарскую сплавную контору заведующий промышленным отделом Цыцарь, но в ту секунду, когда открывал толстые дерматиновые двери, вдруг вспомнил об этом. Он, не оборачиваясь, позвал: — Так идемте, идемте, Семен Кузьмич!

Оглавление

  • ШЕСТЕРО
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  • КАПИТАН «СМЕЛОГО»
  •   Начало последней главы
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Конец последней главы
  • СТРЕЖЕНЬ
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  • СКАЗАНИЕ О ДИРЕКТОРЕ ПРОНЧАТОВЕ
  •   Сказ о настоящем
  •   II
  •   III
  •   Сказ о будущем
  •   Продолжение сказа о настоящем…
  •   Сказ о прошлом
  •   Продолжение сказа о настоящем…
  •   IV
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   Сказ о будущем…
  •   Продолжение сказа о настоящем…
  •   IX
  •   Сказ о будущем
  •   Продолжение сказа о настоящем…
  •   XI
  •   Сказ о прошлом
  •   Продолжение сказа о настоящем…
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   Сказ о будущем
  •   Продолжение сказа о настоящем…
  •   XV
  •   XVI
  •   Сказ о прошлом
  •   Продолжение сказа о настоящем… Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Шестеро. Капитан «Смелого». Сказание о директоре Прончатове», Виль Владимирович Липатов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства