Сергей Сартаков Философский камень
Роман
Книга первая
Большой талант обладает чудесной силой проникновения. Воображение творца помогает рисовать образы людей, которых художник и не встречал в жизни; описывать события, свидетелем которых не был.
Да, это так. И все же… И все же, когда писатель рассказывает о том, что сам пережил, говорит о вещах, которые сам «трогал руками», это придает его произведению особую достоверность.
И пусть это авторское звание нигде не выпирает, не бьет назойливо в глаза, — читатель угадывает его в тысяче деталей, в своеобразии интонаций, в характере метафор, про себя отмечая: «Так мог написать только тот, кто это видел сам».
Сергей Сартаков — автор многих книг. Трудно сказать, какие из них более других полюбились читателю. Эпопея ли «Хребты Саянские», с широким размахом рисующая драматические события первой русской революции тысяча девятьсот пятого года в Сибири? Душевный ли рассказ о сибиряках Худоноговых в романе «Каменный фундамент»? Динамичные, остро современные произведения «Горный ветер» и «Не отдавай королеву»? Или роман о тружениках лесного Севера «Ледяной клад»?
Во всех книгах Сергея Сартакова всегда ощутима горячая струя личного отношения к предмету. В своей работе он неизменно опирается на собственный жизненный опыт.
Может быть, поэтому писателю так и удаются образы коренных сибиряков, людей из народа, что сам он с юных лет знал цену трудовому хлебу. Уроженец города Омска, он юность свою провел в предгорьях Восточного Саяна. Не наблюдателем — рабочим человеком плавал по Енисею, Ангаре. И не спорта ради, а добывая средства к существованию — профессионально занимался охотой и рыбной ловлей.
В новом романе Сергея Сартакова «Философский камень» по-новому и с большой силой проявляется стремление — и умение! — писателя лепить образы глубоко характерные, вбирающие всю густоту и сочность красок Времени. В нем все крупно, контрастно, значительно, как в природе тех мест, где разыгрывается основное действие романа.
В острых конфликтах, в стремительной борьбе сшибаются люди сильного характера, непреклонной мысли. Их борьба — борьба мировоззрений. Их спор спор не только о сегодняшнем дне — и о дне грядущем.
В самом названии книги уже заключена мысль о сложных поисках человеком своего единственно верного, и необходимого, места в жизни, «философский камень» нашего времени не тот мифический минерал, с помощью которого древние алхимики рассчитывали превращать неблагородные металлы в золото, наш «философский камень» — коммунистическая идейность, вера в человека, в его высокую нравственную силу. Именно этот «Философский камень» способен делать души людские золотыми, обязывает каждого задуматься, во имя чего, как должен жить человек на земле.
В глухом таежном поселке, на снежной дороге, в страшную метельную ночь впервые столкнулись главные герои романа. Сын погибшего на царской каторге политического ссыльного четырнадцатилетний Тимофей Бурмакин, его ровесник Виктор, сын адвоката и любителя «черной магии» Рещикова, и сестра Виктора Людмила. Два подростка и раненая девочка — на пороге жизни. В эту ночь все они теряют своих близких и остаются сиротами. Застрелился капитан Рещиков. От руки карателя Куцеволова погибла мать Тимофея.
Ненависть к классовому врагу поведет теперь Тимофея по бурной реке жизни. И счастье его, что он попадет сразу под крыло к доброму и умному наставнику, комиссару Васенину. Вместе с ним он пройдет с боями до Тихого океана и окажется навсегда его «младшим братом». За рубежи своей родины бросит судьба Виктора Рещикова. Он не станет борцом, даже за собственные, путаные идеи, унаследованные им от отца, он лишь приспособится к жизни. А Людмилу, которой по сложившимся обстоятельствам легко бы стать «ни павой ни вороной», Тимофей при поддержке Васенина выведет на правильный путь.
Судьбы всех героев романа высвечиваются писателем на широком социальном фоне, картины общественной жизни рисуются во всем своеобразии эпохи, полные живых примет времени.
Перед нами первая книга романа «Философский камень». Но в ней уже ясно прочерчены основные линии судеб героев. Сложность, напряженность и глубокая жизненность романа увлекают.
Мы расстаемся с Тимофеем, с Людмилой и Виктором, с другими героями романа, когда с полной определенностью завершился большой отрезок их драматического пути. Теперь начнется совсем новая полоса их жизни. И ею откроется новая книга, над которой писатель уже работает.
ИРИНА ГУРО
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Еще накануне Тимофею не думалось вовсе, что этим ранним утром на него свалится такая злая беда.
В их маленький охотничий поселок Кирей, который стоял в тайге, словно на глухом, затерянном острове, зажатый между Московским и Братск-Острожным трактом, доходила и раньше молва: красные наступают, а белые бегут. Партизанские отряды из мужиков бьют беляков и с боков и с тыла… Но все это происходило где-то там, далеко-далеко, у железной дороги. Называли города Мариинск, Красноярск, Канск… А где эти города, даже представить было трудно: никто из соседей таежников в них не наведывался. Потом заговорили о Тайшете, Алзамае — это были уже знакомые места. Но все равно сюда, на берега бурливой речки Уды, под заслоны вековечных, торжественно и тихо стоящих сосен, где даже удар топора был слышен, казалось, за несколько верст, — сюда ни разу пока не заглядывали ни красные, ни белые, ни партизаны. И что такое красные, белые и партизаны, никто толком не знал. Знали одно: снова идет война.
Это утро в розовом разливе зари началось, как и другие: мужики, все до единого, выехали в тайгу; вдоль Муксутской долины с Саянских перевалов большими табунами шли дикие козы. Надо было не пропустить случай: такое счастье охотникам зимой приваливало не часто.
Замешкался со сборами и отстал от своих соседей только четырнадцатилетний Тимофей: мать попросила наколоть дров. Оседланный Буланка стоял у сквозных, жердевых ворот. Прозрачный морозный пар легко вился возле его морды.
И вдруг со стороны реки, с дороги, которая вела из стоящего отсюда за тридцать верст соседнего села Солонцы, донесся постепенно нарастающий переклик многих десятков людских голосов, пронзительный скрип санных полозьев. И сразу открытая полянка перед домом наполнилась всадниками в лохматых папахах, в туго перетянутых портупеями дубленых полушубках. Верховые были вооружены кривыми шашками и короткими, побелевшими от мороза карабинами.
Еще минута — всадники спешились, растеклись по домам, а поляну забили, загромоздили подводы. И чья-то сильная, грубая рука втолкнула Тимофея в избу, уже всю занятую солдатами, обкуренную кислым махорочным дымом.
Мать стояла у печи, бледная, словно окаменевшая. Ее красивые смородинно-черные глаза, окруженные тонкими лучиками первых морщин, всегда немного печальные, заметив Тимофея, потеплели. Но ни единого слова она ему не сказала. Должно быть, боялась сказать невпопад.
— Капитан Рещиков, вы понимаете, нас предали, обманули! — выкрикивал горбоносый офицер с золотыми погонами, с тяжелой деревянной кобурой поверх черного, узко перетянутого ремнем полушубка. — Как вы могли поверить? Сперва свернуть на этот проклятый Братск-Острожный тракт, где рядом не протиснуться и двум подводам, а теперь податься еще и в эту дыру… Откуда здесь сменные кони? Поселок — четыре двора. Где мужики? Конские следы ведут в тайгу. Нашлась всего одна лошаденка, да и то стоит оседланная. В домах только бабы, дети. Мы въехали в самое логово партизан! Разве вы не видите? Твердой дороге конец. Вы понимаете? Это гибель!
— Вернемся назад, на Московский тракт, — глухо отозвался капитан Рещиков.
Лицо у него было доброе, усталое, с глубокой синевой под глазами. Он сидел за столом без шапки, в распахнутой на груди бекеше, перекрещенной блестящими ремнями. Держась обеими руками за виски, уже тронутые сединой, он медленно покачивался из стороны в сторону.
— Назад? На Московский тракт? Навстречу бегущей армии? Вы с ума сошли! — опять закричал горбоносый. — Нас просто раздавят, затопчут, сомнут!
— Сомнут… Да… Конечно, сомнут… Я сошел с ума… Делайте как хотите… Мне все равно… Мне очень… очень плохо, — с усилием проговорил капитан Рещиков.
Он повернулся к горбоносому спиной, отыскивая кого-то глазами. И Тимофей увидел, как к капитану сквозь толпу солдат мышонком метнулась девочка лет десяти. Тонко, жалобно заплакала.
— Папа! Па-апочка!..
И было в ее испуганном, красивом личике что-то такое, что острой болью и жалостью к ней отозвалось в сердце Тимофея.
— А ну, гляди сюда. — Дыша ему в лицо табачной кислятиной, горбоносый угрожающе надвигался на Тимофея грудью. — Говори, есть через тайгу прямой проезд на Московский тракт? Сколько верст? Говори, а не то…
Тимофей знал: охотничья тропа есть, выходит она к селу Худоеланскому. Верст двадцать пять будет. Зимой даже верховые редко ездят по ней. Как пробраться такому обозу? Кругом мягкая, снежная целина…
Большеголовый, скуластый, не по годам широкий в плечах, даст кулаком в зубы горбоносому — повалится. Тимофей не знал сейчас, может ли, должен ли он все это сказать. Сбычась, он молча глядел на мать.
Горбоносый перехватил его взгляд. Неторопливо расстегнул кобуру, вытащил огромный, отливающий синим револьвер, повел им в сторону матери.
— Понятно. Дорога есть, — сказал утвердительно. — Баба, ты ни слова! Ну что ж, веди, лобастый. А думать тебе…
И в револьвере щелкнула злая пружина. Мать закрыла глаза.
— Поручик… Поручик Куцеволов… Пос… постойте… — Капитан Рещиков слабо махнул рукой. — Сюда… Подойди сюда, парнишка… Послушай… Гляди… Вот Виктор — сын… Ровесник, наверно, тебе… Вот Людочка… А жена в бреду…
Он сильно качнулся, тяжело перевел дыхание. Тимофей скосил глаза и увидел около стола на скамье лежащую молодую женщину в меховой шубке. Правая рука женщины мертво свисала почти до полу. Женщина тихо стонала. А к ней теперь ластилась, прижималась и горько всхлипывала та же красивенькая, беспомощная девочка.
— Вот… видишь?… — заговорил снова капитан Рещиков. — Тиф… И я тоже совсем уже скоро… Ты пойми… А мы ведь люди… И эти солдаты мои… тоже все люди… Жить хочется каждому… Прошу тебя… Мы ошиблись. Не та дорога… Выведи, парнишка, выведи… — И, перебарывая томящую слабость, вдруг выпрямился, выкрикнул начальственно: — Куцеволов! Опустите свой маузер! Приказываю!..
Он поманил Тимофея к себе поближе. Сник опять.
— Ты выведешь, парнишка?…
— Выведу, — твердо сказал Тимофей.
По-другому он не мог ответить этому капитану. Тоже ведь человек. И эта больная женщина. И эта напуганная девочка.
Куцеволов неохотно вкладывал свой тяжелый маузер в деревянную кобуру. С угрозой, еще большей, чем прежде, сказал:
— Ну, смотри, стервенок! Если вздумаешь разыграть из себя Ивана Сусанина…
Тимофей не знал, кто такой Иван Сусанин, никогда не слышал о нем, но догадался, что мог подумать горбоносый. А Куцеволов, презрительно перекосив рот, через плечо кинул убивающий, полный ненависти взгляд на капитана Рещикова.
— Альтруист паршивый… Чернокнижник! — как самое стыдное ругательство, выговорил он.
Вот это Тимофею было совсем непонятно.
И тогда непонятно.
И после, в середине глухого таежного пути, когда Куцеволов повторил эти слова, заворачивая верховых назад по укатанной санями дороге. Вздыбив коня, поручик издали погрозил Тимофею согнутой в кольцо витой плетью, словно бы говоря: «Знаю, стервец, ведешь неверной дорогой!» А повернувшись к капитану, зло выкрикнул:
— Ну и погибай здесь, в снегах! А я еще поживу!
Ударив коня плетью, он проскакал вперед. Верховые кинулись за ним.
Тимофей проводил его озорным свистом: «Катись!»
Конечно, им, верховым, можно пробиться куда угодно. И к Шиверску, против движения отступающей армии, выйти там на широкий Московский тракт. И проскакать дальше на восток по Братск-Острожному тракту, по обочинам, перегоняя медленно ползущие в один ряд обозы. А куда деваться вот этим, которым без саней ни шагу? Пулеметы, груды винтовок, ящики с патронами, какие-то мешки, узлы, ободранные коровьи и бараньи туши. Двадцать две подводы тянут измученные лошади, идущие неведомо откуда, без хозяев, без доброго глаза, без сытного корма. Свежая подмена — только один Буланка. Как все-таки хорошо, что соседи успели уехать в лес. Забрали бы солдаты и у них лошадей.
На передней подводе, которую едва тащил Буланка, разваливая на стороны глубокий, сыпучий снег, ехала семья Рещиковых. В санях, нагруженных еще и пожитками, было тесно, и Тимофей сидел, пристроившись на самых головках. Вытертая козья безрукавка и надетая поверх домотканая суконная однорядка грели плохо. Тимофей ежился, свободной рукой стягивал потуже воротник, сквозь варежку дышал на пальцы.
Капитан Рещиков лежал, закрыв глаза, ко всему безучастный. Он даже не заметил, как Куцеволов с верховыми повернул назад и как было всполошились солдаты на подводах. «Почему те отделяются?» Временами Рещиков вдруг начинал говорить громко, путано. Потом замолкал.
Людмила, зарывшись в солому поближе к матери, тихо плакала. Тимофей прислушивался к ее жалобным всхлипываниям. Он почему-то все время думал о ней. Хотелось сделать для нее что-то такое, чтобы стало девочке легко, хорошо. Хотелось показать свою силу. Но чем поможешь? Что тут сделаешь?
Сын капитана, Виктор, закутавшись в просторный тулуп, боком привалился к Тимофею. Мальчик часто кашлял, облизывал сохнущие губы. Тимофей посматривал на его узкое лицо с круто выгнутыми по-девичьи бровями. На бледных щеках Виктора мороз зажег лишь небольшие, хотя и яркие пятна.
Мальчишки разговорились. Сначала настороженно и недоверчиво, потом со все большей простотой и откровенностью.
— Папа раньше служил адвокатом, защитником. Он никогда не воевал, рассказывал Виктор о своей жизни в Омске. — Вообще очень любит людей и не хочет, чтобы они воевали. Папа знаком со всеми генералами, даже с самим французским главнокомандующим Жанэном. Вот! Ну, при отходе армии из Омска Колчак и дал папе чин по строевой службе. Это чтобы в пути у него было прав больше и чтобы солдаты лучше слушались и берегли его…
Тянулось длинное промерзшее моховое болото, изброженное лисами и дикими козами. По сторонам топорщился кряжистый черный соснячок. С серого неба сыпалась мелкая изморозь.
В мягких сугробах сани плыли, словно лодки.
— …Сперва на поезде ехали. В первом классе здорово, мягко, тепло. А под Новониколаевском почему-то пересадили прямо к солдатам, в теплушку. Грязь, холод, и главное — вошь! Прямо заела. А от Мариинска к вовсе на лошадях. Мама, наверно, еще в теплушке тиф подхватила. А все равно чехи высадили, сказали: «Хотите, так спасайтесь на лошадях». Да еще посмеялись над нами. Папа искал Владимира Оскаровича, генерала Каппеля, и не нашел. Хотел послать ему телеграмму с протестом. На телеграфе не взяли, сказали, не знают, где он. А папа и Владимир Оскарович большие друзья, еще по Москве, когда оба были молодыми. А кто-то добавил: «Он сам пешком пошел, ваш Каппель». Ну, и поехали. Тут еще под команду папе этого Куцеволова навязали, он отбился от какой-то своей части. Такой, карательной, а папа ненавидит карателей. Это палачи. Папа у меня ученый. Он все знает. Если бы не захватила война, он вовсе бы ушел со службы. Никаким юристом не стал бы служить. Когда судят людей, ему их жалко. Даже виноватых. А защитить не всегда удается. У папы один чемодан целиком набит такими книгами, каких во всем свете больше нет. Есть кисточкой написанные. Есть из пергамента, в трубочку скатанные. Сам папа даже не мог еще все написанное в них разгадать. А если бы прочитать и понять, тогда из простого свинца или из чего захочешь можно сделать чистое золото. И судьбу по звездам каждому человеку можно вперед предсказать. Я вот, например, буду большим ученым. Даже больше, чем сам папа. А Люда станет знаменитой художницей, только имя свое она почему-то потеряет. Папа никак не мог понять почему. Если бы, говорит, Ленорман — она бы поняла. Она самому Наполеону точно всю судьбу его предсказала. У папы дома была своя лаборатория. Он в ней воду зажигал. И сплавы всякие делал. Раз чуть не взорвался сам, все стекла в окнах высадило. А еще папа может усыпить человека. И чего во сне прикажет ему, тот все сделает. На одной руке вниз головой час целый будет стоять. И холодный, как каменный столб. Папа даже привидения вызывал с того света. Только привидения эти, духи, еще плохо слушаются. Я просил, чтобы он меня всем своим чудесам научил. Папа сказал: «Рано. Подрастешь, обязательно научу. Так много тайн, не раскрытых еще человеком, великих и страшных тайн природы!» Папа обо всем об этом книгу пишет. Много уже написал. А в журналах сколько хочешь печатался…
Тимофею становилось чуточку жутко. Он и сам знал немало разных тайн природы. Но все они не были страшными. А здорово хотя бы только прикоснуться к самым страшным! Привидения, духи…
— Рассказывай теперь ты… — Виктор толкнул Тимофея в бок.
Но тому рассказывать было нечего. О своем отце он знал только одно: был в молодости невинно осужден и сослан на каторгу. Оттуда бежал, стал героем японской войны, весь в крестах и медалях, но не выполнил приказа генерала Меллера-Закомельского, выходит, вроде Куцеволова, тоже карателя, отказался расстреливать рабочих после восстания в девятьсот пятом и за это снова попал на каторгу в Горный Зерентуй. Там и был убит при попытке ко второму побегу. Мать с ним вместе ушла на каторгу, во всем ему помогала, решили вместе бежать, вместе скрываться. А пуля настигла одного отца. Мать приписали сюда, к этим краям, на вечное поселение. Уехать ей никуда нельзя. Могла бы устроиться в Солонцах, в большом селе, но ей после смерти отца было хоть головой в прорубь: так любила она его и так сильно грызла ее тоска. А тут, на Кирее, в таежном поселке, тишина. Живут хорошие, честные люди. Помогали матери во всем, помогли и его, Тимофея, поставить на ноги. С семи лет начали брать с собой на самые трудные таежные промыслы. Мать грамоте выучила, сколько знала сама.
Тимофей стал говорить об охоте, о рыбалке. И Виктор удивлялся, что Тимофей счету не знает подстреленным белкам, уткам, гусям, глухарям. Диких коз убил, наверно, десятка четыре. А медведей? Ну, на медведей еще не ходил. Зачем они ему, медведи! Ружье хорошее? Да ничего, хорошее, берданка. Пистонов только нигде сейчас не достать, из спичек пистоны приходится делать, а спичек тоже нет. И снова Виктор удивлялся, как из такого паршивого ружья можно стрелять. Пообещал Тимофею, как доедут до места, отдать свою бескурковку со стволами из дамасской стали. Подарок отца. Лежит где-то в вещах запакованная. Только по мишени из нее всего раз пятнадцать и выстрелил. Отец добрый, не рассердится.
— Слушай, Тим, хочешь, будем с тобой дружить? Всегда. Как братья!
Тимофей с готовностью подал руку. И знал, подает не шутя: сказал так сказал.
— Давай! Всегда. Как братья!
И тут же подумал о Людмиле. С нею тоже будет дружить.
Он забыл совсем, что ведет этих людей через грозно молчащую, морозную тайгу поневоле, что в других санях сидят жестокие, обозленные солдаты, которым, наверно, привычно стрелять в человека, и едут они на чужих лошадях, у кого-то отнятых силой; что мать сейчас дома в тревоге не находит себе места.
Ему было по-мальчишески весело, будто он вел обычный обоз с грузом куда-нибудь на дальние прииски. Он за старшего здесь, он прокладывает дорогу! А все остальные послушно едут за ним.
2
Ночь застала их на подходах к Московскому тракту. Уже слышался далекий, мертвящий душу, словно волчий вой, гул многотысячной людской лавины, катящейся к востоку. Но кони, хотя теперь солдаты и рубили их плетьми сплеча, как топорами, переступали всего лишь по нескольку шагов и останавливались, тяжело дыша запавшими, костлявыми боками.
Тимофей отчаянно кричал: «Не бейте! Не бейте же! Они голодные, устали». Но голос его не был слышен.
Ну вырвутся они даже на тракт. А что им даст тракт, когда кони замучены до смерти? Не спрашиваясь, Тимофей повернул в сторону. Тут близко Миронова смолокурка, при ней зимовье. Может, они застанут людей. Может, найдется хоть чуточку корма для лошадей.
Зимовье оказалось пустым, снаружи до половины завеянным снегом. Но в нем на булыжных камнях стояла проржавленная железная печка с голенастой трубой, а у входа, по таежным обычаям, приготовлены сухие наколотые дрова. Была в сторонке и копешка сена, накормить досыта трех-четырех лошадей. Но что это для большого обоза?
И все равно солдаты обрадовались. Завидев постройку, кинулись к ней, обгоняя друг друга.
После ужина, жадного, торопливого, солдаты повалились прямо на голый пол, сбитый из плах. И сразу мертво заснули.
Жену капитана Рещикова с детьми устроили поближе к печке. Сам капитан Рещиков присел к столу, на котором теплился сальный светильничек, отбрасывая лохматые тени на круглые бревенчатые стены и неровный, накатный потолок. Отстегнул от пояса толстую кожаную сумку, вынул из нее стопку тетрадей. Одну в клеенчатом переплете развернул и, взяв непослушными пальцами карандаш, написал несколько строк. Попытался прочитать написанное и вяло отодвинул тетрадь на край стола.
— Куцеволов!.. Поручик Куцеволов!.. — позвал он громко.
Никто ему не ответил. Все спали. Но Рещиков заметил Тимофея. Поманил рукой.
— Парнишка… Ты выведешь?… Выведи! — Он задыхался, раскрытым ртом трудно хватал воздух. — Зачем… Зачем все это? Кому это нужно?… Если я… Это конец…
И медленно сполз со скамьи на пол. Долго бормотал что-то уже совсем бессвязное.
А тетрадь лежала рядом со светильником, тянула к себе Тимофея. Что в ней написано?
Осторожно ступая между спящими солдатами, он прокрался к столу.
Непонятные слова. Странные знаки, буквы…
Тимофей стал перелистывать страницы, иногда вовсе чистые или с большими пробелами. Потом пошли столбцы цифр, чертежи. И снова странные знаки, буквы.
А вот написано по-русски:
«…Земля — шар. Это ныне известно каждому школьнику. И если бы кто-нибудь в наше время сказал серьезно: „Нет, это плоскость, покоящаяся на спинах трех китов“, — над ним посмеялись бы. Но отчего древние не могли сразу догадаться, что Земля — шар? И навлекли на себя снисходительные усмешки потомков: „Наивные представления о природе вещей…“ Нет! Нет! Умы древних сами по себе не были примитивными. Они были острыми и пытливыми. Но наука о вселенной, как и любая наука, необходимо должна была пройти свой путь развития. И не могли древние сразу сказать о Земле „шар“, не имея еще средств определить и доказать это…»
Запись оборвалась. И снова пошли непонятные знаки, буквы, слова, чертежи. А! Вот и опять по-русски:
«…Знаешь ли ты, что такое жизнь? И смерть? Знаешь ли ты, что такое „ничто“? И время? И что было ранее всех начал и что наступит за концом всех концов? Известно ли тебе, где во вселенной верх? А где низ? И есть ли край у вселенной? А нет края — что тогда?
Если ты все это знаешь, ты бог. Если ты не знаешь этого, ты человек. И не тщись, что человеку возможно познать все. Не говори „вечность“, „бесконечность“, потому что это пустые слова, когда ты не можешь ясно представить себе ни вечности, ни бесконечности. Затем и не дано человеку знать все, что, зная все, он перестанет быть человеком.
А между тем где же порог, до которого положено знать ему и переступив который знать ему уже ничего не дано? Есть ли такой порог? Может ли он быть вообще? Почему вот это мое слово последнее и больше ничего я не должен сказать? И если даже я не скажу, почему новое слово не скажет другой? И если передний сумел пройти два шага, почему идущий за ним по следу не сумеет сделать третий шаг?
Одним, подобно корове, жующей сено, все безразлично, весь мир с его глубинами и звездами. Другие видят свое назначение на земле в безудержном гедонизме. Третьи безрадостно считают дни свои в надеждах лишь на жизнь загробную, потустороннюю. Мне же хочется находиться и внутри земного бытия и за его пределами — жить, все понимая. Мне хочется размышлять над большим и над малым, далеким и близким, над тем, что можно подержать на ладони, и над тем, что доступно лишь воображению. Мне хочется знать…»
Тяжелая рука вдруг больно стиснула Тимофею плечо, рванула его от стола. Качнулся сальный светильник. Лохматые тени побежали по неровному потолку. Сразу словно бы сблизились стены и без того тесного зимовья.
В упор на Тимофея смотрели отуманенные горячим, лихорадочным блеском глаза. Губы, распухшие, обметанные бугроватыми коростами, вяло шевелились.
— Тебе… кто позволил?…
Но рука, сжимавшая Тимофею плечо, вдруг разжалась. Капитан Рещиков, стараясь удержаться на ногах, тяжело облокотился о стол, постоял, покачиваясь, и вдруг рухнул на пол, сметая со стола тетрадь и светильник. В избе стало черно. Тимофей нащупал тетрадь и, засунув ее поглубже к себе за пазуху, пробрался в дальний угол.
Зимовье было наполнено дурманом промозглой, тяжкой духоты. За стеной, снаружи, беспокойно ржали голодные кони. От окна узкой, жалящей струей полз, обжигал ноги морозный воздух. В углах избы потрескивали бревна.
— Боже мой… боже!.. Воздуху!.. Воз-духу!.. — Тимофея полоснул по сердцу отчаянный вскрик. — Дверь… Дверь… Да откройте же скорее…
Это жена капитана Рещикова металась в тяжелом тифозном бреду. С нею рядом спали Виктор и Людмила. Наверно, их тоже вот-вот свалит страшная хворь.
Тимофею не спалось. Он лежал и думал.
Куда бегут эти солдаты, усталые, злые, обмороженные? Они все повторяют с тоскливой надеждой: «В Маньчжурию». Но ведь это чужая земля!
И Тимофею припомнились рассказы матери об отце… Беглый каторжник, «бунтовщик», наказанный царем, сражался на сопках этой самой Маньчжурии, как русский солдат за русскую землю. Он, Тимофей, как и отец, никогда не побежал бы с родной земли, не подчинился бы никакому приказу.
Потом он думал, а хорошо ли он сам поступил, припрятав у себя за пазухой тетрадь капитана Рещикова? Как не считай — украл. В жизни своей он не крал ничего. Ложь и воровство мать ненавидит больше всего на свете. Как он покажет ей эту тетрадь? Надо положить обратно на стол… А если тетрадь та самая книга, которую, говорил Виктор, пишет его отец? Из нее можно будет узнать, как из свинца делать золото. Все равно капитан Рещиков где-нибудь потеряет тетрадь. Он в бреду, ничего не помнит…
Холод от окна полз по ногам, забирался под одежду. Тимофей привстал, перепоясался. Не помогло. Печку, что ли, затопить? Дрова еще остались, хорошие, сухие. Огниво и трут в кармане…
Стараясь ступать осторожно, Тимофей пробрался к печке, высек огонь. В неровном свете Тимофей вновь увидел капитана Рещикова, лежавшего у стола. Рядом с ним вповалку спали солдаты. Кто они? Враги! Но какой же враг капитан Рещиков? Просто хороший человек, попавший в беду. Тимофей обещал ему: «Выведу». Капитан надеется, верит.
А солдатам теперь наплевать на капитана. Они, если хоть чуточку и слушались его, так только потому, что тот помогал им быстрей удирать. Когда утром Тимофей выведет их на твердую дорогу, а капитан будет лежать в бреду или того хуже — мертвый, солдаты бросят его на тракте: он им больше не нужен. Вот Куцеволов со своим отрядом карателей еще днем дал ходу. Только его и видали…
3
Дрова в печи разгорелись быстро. От сильной тяги постукивала дырявая железная дверца. Словно красные птицы, заметались по избе огненные отблески. Жгучий жар был приятен.
Снова тонко, пронзительно закричала жена капитана Рещикова:
— Боже мой. Андрюша, помо-ги-и!.. Помо-ги-и-и!..
Угловато взмахивая руками, она пыталась встать. Приподнималась на колени и падала.
Проснулись Виктор и Людмила. Девочка потянулась к матери, заплакала:
— Мамочка моя! Мама!
Цепляясь за дочь, женщина поднялась на ноги. Теперь мать и дочь стояли рядом, озаренные беспокойными сполохами пламени, бьющегося в печи. Зашевелились разбуженные криками солдаты.
Встал Виктор. Пошатываясь от слабости, он все-таки поддерживал мать. Его темные узко посаженные глаза на иссиня-бледном лице вдруг налились страхом. Тонкие губы искривились в беззвучном крике. Тимофей повернул голову и увидел капитана Рещикова. Хватаясь одной рукой за стол, другой он наводил револьвер на свою жену. Прогремел выстрел, багровый клин слепящего огня прорезал полутьму.
— Конец!.. Всему конец…
Будто раскалывая стены зимовья, раз за разом грянули еще два выстрела.
Женщина, подломившись в коленях, оседала, заваливаясь на бок. А вслед за ней, развернувшись вполоборота, упала Людмила. Блики пламени промелькнули у нее на зубах, но выступившая кровавая пена тут же их погасила.
Виктор отпрянул от стены, в страхе прижался к Тимофею. Выстрел, просверливший пулей печную трубу, заставил упасть и его.
— Папа… Не убивай!
Капитан Рещиков выстрелил опять. Теперь в Тимофея. И снова промахнулся. Пуля тупо ударилась в камни, на которых стояла железная печь.
— Прости меня, Верочка! — исступленно выкрикивал Рещиков, стреляя снова и снова. — Прости меня…
Поднялась суматоха. Вскочили солдаты, испуганно хватая лежавшие рядом с ними винтовки. У стола завязалась борьба.
Тимофей с трудом протиснулся между солдатами, выбежал из зимовья. Привязанный к головкам саней, Буланка встретил его прерывистым жалобным ржаньем. Он весь, словно толстой попоной, покрылся залубеневшим белым инеем. Кони выгрызли в санях все до последней соломинки, и теперь чемоданы, узлы лежали только припорошенные снегом.
Со стороны Московского тракта по-прежнему доносился непрерывный гул: двигалась большая, отступающая армия.
В зимовье сухо щелкнул револьверный выстрел. Видимо, капитан Рещиков продолжал борьбу, не давая себя осилить солдатам.
Тимофей торопливо завел Буланку в оглобли. Успеть бы отъехать, пока не хватились. Пешим солдатам его не догнать. А если начнут запрягать своих лошадей…
Он повалился в сани, хлестнул Буланку вожжами. Конь медленно побрел по рыхлому, глубокому снегу.
«Не ускачешь на нем, ежели что, — в тревоге подумал Тимофей. Надсадился. Ноги совсем не поднимает, еле волочит. А тут еще поклажа…»
Тимофей остановил Буланку, натужась наклонил сани — вывалил прямо на снег весь скарб капитана Рещикова.
Косая полоса красноватого света позади него вдруг озарила тайгу. Словно шагнули вперед кряжистые, черные сосны. Распахнулась дверь зимовья, выбежал Виктор, как был в избе — без шапки, в пальто, надетом на одну руку. В другой руке моталась у него отцовская кожаная сумка.
— Эй! Иди сюда! — негромко окликнул Тимофей.
Разве он мог бросить Виктора одного здесь, среди этих разъяренных солдат, среди врагов?
— Садись. Скорей. Пока не заметили…
— Ты куда? — Виктор, задыхаясь, подбежал к Тимофею. Не решаясь сесть в сани, он шагал рядом, держась за отводину. — Почему уехал? Остановись.
Виктор схватил вожжи, потянул их на себя, пытаясь остановить лошадь. Он спотыкался в глубоком, сыпучем снегу, прерывисто всхлипывал от отчаяния.
— Поедем к нам. — Тимофей рванул Виктора за руку, втащил в сани. Молчи…
— Нет! — испуганно вскрикнул Виктор. — Там же папа! Они его убьют…
— А он тебя убьет. Он же и в тебя стрелял!
— Папа больной… Он не помнил, что делал. — Виктор захлебывался слезами. — Там Люда… мама. Может, они еще живы. Остановись… Ты должен! Там кровь. Я боюсь… Они убьют папу. Куда я тогда?
На сдавленные вскрики Виктора тайга отзывалась глухим, осторожным эхом.
— Слушай! — зло сказал Тимофей. Он навалился всем телом на Виктора, заломил ему руки. — Молчи! Не то придушу. Едем к нам. Больше некуда. И молчи. Молчи!
Он на разные лады вбивал в уши Виктору эти слова, томясь жалостью к нему. Убеждал, что иного пути нет, что они оба погибнут, если вернутся сейчас в зимовье. А Виктор не слушал Тимофея и все пытался выскользнуть из-под него.
В борьбе Тимофей не заметил сразу, что сани стоят на месте. А когда это понял — увидел, как Буланка, будто кланяясь, повалился на передние ноги, судорожно ткнулся мордой в снег.
— Буланка! — Тимофей, оставив Виктора, выскочил из саней, кинулся распускать супонь на хомуте. — Буланка, я сейчас…
И с ужасом сообразил, что все напрасно. Ломаясь, затрещала оглобля. Дуга задралась концами вверх…
Тимофей стоял потупясь. Ему тяжело было глядеть, как мучается Буланка.
Но ждать нечего. Идти пешком? В ночь, в таежную глушь, в палящий мороз? А что делать? Надо уходить скорее, скорее…
— Идем, — сказал Тимофей, наклонясь к Виктору. — Мы же пообещали быть как братья. Ну?
— Нет, вернемся. — От холода у Виктора постукивали зубы. — Я не могу…
— Тогда уйду один, — с угрозой сказал Тимофей. — Нельзя нам здесь оставаться. Возьми мою шапку.
— Нет…
— Ну, как знаешь, я пошел, — сказал Тимофей.
Потянул еще раз Виктора за руку. Отпустил. И больше не оглядывался, хотя долго еще слышал голос Виктора:
— Тимка-а-а!.. Вернись!
Промятая в целинном снегу двумя десятками проехавших подвод дорога за ночь смерзлась, окоченела неровно. По узким, глубоко прорезанным полозницам идти было тяжело. Тимофей оступался, падал. Часто прислушивался: нет ли погони?
В лесу стояла сторожкая, ночная тишина.
Тимофей сбавил шаг. Но спокойнее на душе у него не стало. Одна тревога сменилась другой.
Он думал, что очень нехорошо поступил, бросив Виктора. Пропадет парень. Кому он нужен? «Будем дружить… Будем как братья…» А братья или друзья разве так поступают в беде? Быстро он свою дружбу пообещал и быстро от своего обещания отказался.
И с еще большей тревогой в сердце он подумал, что неизвестно: может быть, маленькая Людмила осталась жива? А кто ее перевяжет? Почему он, Тимофей, не подполз к ней, не заглянул в глаза? Он же сильный, он сумел бы помочь ей.
И почему он кинул, оставил подыхать Буланку одного? Почему не снял с него всей упряжи и не попробовал поднять, поставить на ноги? Как он придет домой без коня? Что скажет матери? Парень, а получилось у него все по-бабьи!
Вернуться?…
Тимофей остановился. Позади глухой стеной темнела тайга. Нет, далеко отошел от зимовья. Виктора, конечно, в санях уже нет. Буланке теперь ничем не поможешь. Людмила, если жива, перевязана. Зато его, Тимофея, если он войдет в зимовье, солдаты не выпустят. А могут со зла и убить. Теперь ему дорога только вперед. И он снова зашагал по темной тайге. А радости, что вырвался из большой беды, не было. Будто все, что он делал, делал не так, как следовало бы.
На груди лежала драгоценная тетрадь капитана Рещикова. Наполненная таинственными цифрами и знаками, непонятными словами, она казалась Тимофею тысячью сплошных вопросов, на которые тот, кто взял тетрадь, должен был ответить. И среди этой тысячи на память пришел один: «Знаешь ли ты, что такое жизнь? И смерть?»
На памяти Тимофея в поселке никто из людей еще не умирал. Другое дело звери. Он убивал их, не думая о смерти. Белки, глухари, дикие козы будто и не умирали, а лишь переставали двигаться. Он постоянно слышал и сам произносил слова «жизнь», «смерть», а сокровенного смысла в них не улавливал — слова обычные, как «значит», «понимаешь», «однако». Теперь он неожиданно и впервые увидел Смерть.
Он не знал, какого ответа жаждал капитан Рещиков, задавая свой вопрос. И сам не искал ответа: еще не по его уму было размышлять об этом. Он сейчас просто понял, что смерть — это когда у человека ничего нет впереди, а то, что прошло, для него уже не имеет никакого значения. И еще: это — горе. Очень тяжелое горе. Для тех, кто остался. Если есть сердце у них. Если они сами не камни.
Звезды на небе гасли одна за другой. Наползал морок. Ветер шумливо встряхивал вершины деревьев, сбивая с них плотные комья снега.
«Что наступит за концом всех концов?» — еще припомнилось ему.
Надо дойти вот до этой чернеющей в ночи сосны. Потом до той. Потом еще… И еще… И все время еще… Потому что, если остановишься, — конец… А если пойдешь, после каждой сосны впереди снова будет начало. И надо идти…
…В поселок Тимофей прибрел только к полудню, едва переставляя ноги от голода и усталости. Небо, серое, хмурое, низко нависло над тайгой. Сыпалась колючая, мелкая изморозь. С реки тянул ветерок, а на открытых местах струилась белая поземка.
Вчерашние следы все замело, заровняло, будто здесь вовсе и не проходил обоз беляков. Но — непонятное дело — Тимофей не видел у входа в поселок и ничьих свежих следов. Над крышами домов, хотя стоял сильный мороз, не курились дымки. И главное, Тимофея поразила тишина: не слышалось обычного веселого собачьего лая. А когда он поравнялся с первой избой, увидел, что окна в ней запушены таким слоем инея, какой ложится на стекла заброшенных, нежилых домов. Жердевые ворота стояли распахнутыми настежь и слабо поскрипывали на легком ветерке.
Так было и во втором доме. И в третьем. Его изба, четвертая, стояла в ряду последней. Но Тимофей уже угадывал: и там он увидит то же самое.
Ноги у него теперь вовсе не шли, подламывались. Предчувствие страшной беды сжимало сердце. А перед глазами вставал поручик Куцеволов с угрожающе занесенной над головой витой плетью, которую тот показал Тимофею, поворачивая свой отряд карателей с таежной дороги.
И все, что было с Тимофеем от самых малых лет и до этой минуты, все, о чем он думал и размышлял, пока доверчиво вел обоз врагов к Московскому тракту, а потом, пеший, тащился к дому по долгой, казалось, бескрайной, стылой тайге, — все это перестало для него существовать. Кончилось. Открывалось начало, суровое начало какой-то вовсе не известной жизни.
Тимофей стоял посредине избы, продуваемой низовым ветром, обметанной по углам светлой, льдистой изморозью. Стоял над телом матери без слез, закусив губу и стиснув кулаки.
4
Виктора бил тяжелый озноб. Перед глазами вращались красные и зеленые круги. Все виделось будто в густом тумане. Он шел куда-то. А может быть, и не шел. Может быть, его несли. Или везли на санях. Бурлило, ухало, скрипело…
Потом наступила короткая, светлая тишина, и тогда ему казалось, что он проваливается в горячую яму, летит, летит, достигнуть дна никак не может, а в оба уха ему больно ввинчивают тонкие железные болты. Он кричал, звал на помощь отца. Но крики гасли у самых губ. Один раз ему ответно послышался как будто бы голос отца: «Федор! Федор!..» Какой Федор? Он ведь не Федор Виктор. Хотел спросить: «Почему Федор?» Но болты вошли в уши еще больнее, глубже, и наступила уже не короткая прерывистая, а долгая и черная тишина…
Он снова стал видеть, слышать все и все понимать лишь через несколько дней. И первое, что понял: он едет в поезде.
Было тепло, хорошо. Вагон мягко покачивало. На стыках рельсов колеса знакомо выстукивали свое «та-та-та, та-та-та», совсем так, как было когда-то, еще до Новониколаевска, до Мариинска. И вагон очень похож на тот самый, когда они еще были все вместе…
Но теперь Виктор знал: из всей семьи в этом вагоне, в этом купе, едет только он один. Иначе на противоположной нижней полке не лежал бы какой-то совсем незнакомый человек. Он присмотрелся внимательнее: чешский офицер, как и отец, тоже капитан. В чем, в чем, а в погонах и военных мундирах Виктор разбирался хорошо. И тогда он тихо заплакал.
Чешский офицер тотчас приподнялся. Подошел к нему. Молодой, тугощекий, сладко пахнущий бриолином. Поправляя наброшенный на плечи зеленоватый френч, он наклонился.
— Цо, хлапец? Болно? — на ломаном русском языке спросил офицер, кончиками пальцев осторожно поглаживая щеки Виктора.
Рука у офицера была мягкая, прохладная. У матери тоже руки были прохладные, легкие. Слезы душили Виктора. Он старался натянуть на голову одеяло.
— Маминку… Маму он спомнил, пан Сташек, — понимающе подсказала откуда-то появившаяся женщина, тоже чешка, в белой полотняной шапочке, заутюженной острыми уголками.
— О! — весело воскликнул Сташек, обращаясь к Виктору. — Это? Здоровит надо, хлапец. Мама найдем. Папа найдем. Где живеют?
И Виктору стало ясно: о его родителях, о судьбах их эти люди ничего не знают.
А как же он сам очутился здесь, в вагоне? Куда идет поезд?
Обо всем этом ему рассказали не сразу. Капитан Сташек в ответ на все вопросы Виктора только улыбался, еще больше кругля свои полные щеки. Говорил: «Здоровит надо, хлапец. Кушат, спат».
И около постели Виктора занимала место пожилая женщина в замысловатой белой шапочке и переднике с очень широкими лямками. Она кормила вкусно и сытно. Откуда только все это бралось в бегущем по рельсам вагоне? Капитан Сташек называл женщину пани Еничковой, а чаще пани Мартой.
Она говорила по-русски немного лучше, чем Сташек, а главное, говорила охотнее. От нее постепенно Виктор и выведал, что поезд идет во Владивосток. Но когда он дойдет туда — одна святая Мария-дева знает: слишком часты и продолжительны остановки. Не только в крупных городах, когда нет сменных паровозов, но и посреди леса, на глухих перегонах. Это когда путь впереди оказывается разобранным партизанами. И Марта невесело покачивала головой. Из Владивостока союзники обещали отправить чехословаков на родину морем, вокруг всего света: «Тако морже велко, аж од едного края земи до другего». Виктор, гордясь своим отличным знанием географии, объяснял ей, что плыть тогда придется вовсе не по одному, а по шести морям и по двум океанам, сколько же встретится портовых городов на их пути, даже он не знает: так много. И неуверенно спрашивал Марту: а как же с ним, с Виктором, будет? Куда его денут во Владивостоке? Марта ласково трепала Виктора по плечу, успокаивала: «Пан Сташек добрый, пан Сташек пекный».
Она могла так говорить. Капитан твердо обещал увезти ее к себе в Прагу, оставить в своей семье. В Россию Марта попала с галицийского театра военных действий вместе с пленными чехами. Она в австро-венгерской армии служила при госпитале санитаркой. Дома, в Моравске Остраве, родных у нее нет.
Уехать в Прагу… Ах, Прага!.. Сто башен… Золотые шпили… Соборы, дворцы Пражского Града… Каштаны Петршина парка. Черепичные кровли в пыльных пятнах древности… Зеркальная Влтава, в которой купаются тонкие плакучие ивы. Карлов мост под охраной литых из бронзы рыцарей… Святая Мария-дева, нет на свете города краше Праги!.. Быть там всегда… Уехать туда… Счастье!..
Да-да!.. Ано-ано!..
Спрашивала: «Ах, яким способем хлапец Виктор тади, в тентом влаке — в этом поезде?»
И сама же отвечала, рассказывала, что на какой-то маленькой таежной станции, где паровоз набирал воду, к вагонам бросилась толпа залепленных снегом русских солдат. Они ломились в двери вагонов, но двери по приказу пана Грудки, полковника, «велителя» всего эшелона, были наглухо заперты. Солдаты кричали, что замерзают, что голодны. Принялись разбивать окна прикладами, подсаживать друг друга в вагоны. И тогда пан полковник отдал приказ: «Оген!» Поезд тронулся. А русские солдаты бежали за ним, цеплялись за поручни тормозных площадок, обрывались и падали под колеса. В них стреляли. Правда, поверх голов. Пугали. Солдаты тоже стреляли вслед уходящему поезду. Но святая Мария-дева отвела все их пули. А когда станция была уже далеко позади, — эшелон остановился. Чешские офицеры пошли вдоль состава, проверить, все ли в порядке, а заодно и согнать тех, кому все-таки удалось прицепиться к поезду. Нельзя же иначе! Чешское командование теперь обязалось, проводя свои войска через Сибирь и Дальний Восток, не помогать отступающим армиям белых. Пусть русские выпутываются из этого дела сами кто как может. Тут-то капитан Сташек и обнаружил русского мальчика, закутанного в огромную овчинную шубу и брошенного на «фартук» классного вагона. Как только Виктор не упал на рельсы под поезд! Как его не раздавило буферами! При нем не было ничего, кроме толстой кожаной сумки, набитой тетрадями и деньгами, которым теперь вовсе нет никакой цены.
Рассказывая об этом, Марта в удивлении разводила руками и говорила, что уберечь хлапца между вагонами могла только святая Мария-дева. И при этом Марта торопливо всей ладонью осеняла себя крестным знамением.
Но кто же все-таки положил его на «фартук» между вагонами? Что стало с теми солдатами, которых согнали с поезда в пустынные снега? На какой именно станции все это происходило?
На такие вопросы Марта ответить Виктору не могла. Не отвечал на них и сам капитан Сташек. Он, как обычно, лишь круглил в улыбке свои полные щеки: «Хлапец, трешеба йисте си, спат».
Виктору надо было привыкать к мысли, что он остался один, совсем один, — Виктор отворачивался к стене и замолкал угрюмо. Марта отдала ему кожаную сумку. Он лежал, перелистывал тетради, исписанные рукой отца, заполненные странными и непонятными знаками.
И все-то теперь вокруг него, как в этих тетрадях, странно и непонятно.
А поезд, хотя и с частыми, продолжительными остановками, все шел и шел на восток.
За окнами ползли открытые бурые степи. Ветер шатал сухие бурьяны, вылизывал снежинки из каждой складочки земли. Далеко на юге неясной волнистой линией отмечалась цепь гор. Там, именно там, за этой цепью гор, лежала Маньчжурия — страна спасения. Именно туда советовал ехать отцу Виктора генерал Каппель. И вот сам Каппель умер — так сказал капитан Сташек, — и умер, наверно, отец, и умерли все те солдаты, какие были с ним. А он жив, он едет с чужими людьми мимо этой Маньчжурии — страны спасения. Куда же, куда? Где еще можно будет спастись, если все, и даже чехи, тоже бегут от красных?
Виктору вспомнилась страшная ночь в охотничьем зимовье, когда отец в бреду выстрелил в мать. А потом — стеклянные глаза матери, кровавая пена, затопившая белые зубы Людмилы… И жуткий, жуткий мороз, больно сжимающий непокрытую голову… Лошадь, которая судорожно бьется в запряжке и тычется мордой в снег… Почему он тогда не послушался? Почему не пошел с Тимофеем? Теперь, наверно, этот парень спокойно промышляет в тайге, стреляет белок, диких коз, а к вечеру возвращается в теплый дом, к матери. Ему не нужно думать: что же будет потом, во Владивостоке?
Спросить совета, даже просто поговорить по-русски не с кем. Кругом чужие, чужие. Свое только там, за окнами вагона. В классных вагонах ехали офицеры, а в блиндированных теплушках размещались солдаты. Из узких прорезей-бойниц на неспокойных перегонах выдвигались тупые пулеметные рыла. Война хотя и сторонкой, но все время бежала рядом с поездом. А если бы уйти с Тимофеем — ушел бы тогда и от войны. И слышал бы родную, русскую речь.
Беседы со словоохотливой Мартой надоели. Все ее рассказы Виктор слышал уже не однажды. С капитаном Сташеком было веселее. Но Сташек с утра забирался в соседнее купе к начальнику эшелона полковнику Грудке и там допоздна, а иногда и всю ночь напролет резался в карты. Других занятий у офицеров не было.
На больших станциях Виктор с завистью выглядывал в окно. Хотя их эшелон обычно ставили и вдалеке от вокзала, но все равно можно было увидеть снующих людей. Своих, русских. И среди них сколько угодно таких же, как он сам, подростков, только обутых и одетых плохо. Выбежать бы к ним! Он чувствовал себя уже совершенно здоровым. Но выбежать на мороз было не в чем, его одежду по распоряжению капитана Сташека Марта надежно припрятывала.
И после каждой такой продолжительной остановки тоска охватывала Виктора с особенной силой.
Но, укладываясь спать в мягкую и теплую постель, он тем не менее невольно припоминал, как плохо и трудно было ехать от Новониколаевска в холодной, вонючей теплушке, а после Мариинска и вовсе коченея на лютом морозе, в санях. И тогда ему в душу заползала иная тревога. Вдруг на какой-нибудь совсем неизвестной станции капитан Сташек ссадит его с поезда, скажет: «Ну, хлапец, крачь си, ступай куда хтишь!» А куда он пойдет?
Он тревожился бы и еще сильнее, если бы слышал, о чем говорили в этот вечер полковник Грудка с капитаном Сташеком…
5
— Капитан Сташек, вы обладаете счастливым даром: всегда улыбаться, говорил полковник Грудка, раскуривая сигарету и медленно выдувая к потолку струю дыма.
В нижних шелковых рубашках они стояли в коридоре. Оторвались от карточной игры чуточку размяться, постоять у окна. Сташек немедленно улыбнулся.
— Я этого не замечаю, господин полковник. Неужели это так часто случается со мной?
— Настолько часто, что правильнее бы вам называться Гвинпленом. И самое удивительное — улыбка у вас неискусственная. Откуда она у вас берется?
— Ну… я просто люблю жить, господин полковник. Поэтому, вероятно.
— Да, но, черт возьми, две минуты тому назад вы проигрались вдрызг!
— Господин полковник, я проиграл только деньги. И то не все. А игра была такая напряженная, интересная. Веселая!
— Мне случалось видеть, капитан Сташек, когда в конце такой веселой игры некоторые пускали в ход пистолеты.
Кончиками пальцев Сташек потер висок. Смешливо приподнял одну бровь.
— Мне это непонятно, — признался он. — Игра волнует, веселит, доставляет мне огромное удовольствие. Зачем же тогда стал бы я стрелять в себя? Проигрыш… Даже простого щелчка в нос, господин полковник, это не стоит. Вообще же, откровенно говоря, лучше бы играть не на деньги. И не держа при себе пистолетов. Оружие редко вызывает улыбки.
Полковник Грудка отечески снисходительно покачал головой. Снял пушинку, прилипшую к рукаву рубашки Сташека.
— Не объясните ли, капитан, зачем тогда вы пошли служить в армию?
— Ну, это не совсем зависело от меня, господин полковник, — улыбаясь, сказал Сташек. — Кроме того, мне очень нравился блеск парадного офицерского мундира, военный оркестр. А я не думал, что непременно начнется война.
— И очень обрадовались, когда попали в плен?
— Ну… меньше, конечно, чем теперь, когда освободился из плена. И еду домой.
— Но вы на войне убивали…
— Нет, господин полковник! — не давая ему закончить, весело закричал Сташек. — Представьте себе, нет. Моя совесть совершенно чиста. Я стрелял, но не убивал. Мне на войне повезло.
— Добряк вы, Сташек, право, добряк, — сбивая пепел с сигареты, задумчиво проговорил полковник. — Добряк и даже, пожалуй, счастливчик. Могло ведь случиться, что вам пришлось бы и убивать. А нет — предстать за это и перед военным судом. Не всегда можно стрелять мимо цели. Война есть волна. Правда, теперь это уже позади, и мы здесь стоим в нижних рубашках.
— А я, господин полковник, и в будущем собираюсь делать то же самое, если придется, — стрелять мимо цели. То есть стрелять не в человека.
— В будущем я вижу вас хозяином большого пивоваренного завода, а не офицером. Или, может быть, вы станете священником?
— Господин полковник! Достаточно того, что брат моего отца и мой воспитатель — священник.
— Да, я запамятовал.
— А пивоваром… Во всяком случае, пить пиво я очень люблю.
Оба они дружно рассмеялись. Потом полковник Грудка, сладко потягиваясь и дыша на холодное стекло окна, сказал:
— Какая все-таки огромная страна — эта Россия. Одно дело, когда смотришь на карту, где в самом центре помещена Австро-Венгерская империя, а все остальное клочками, обрывочками по бокам, и другое дело, когда эти клочки, обрывочки, наоборот, оказываются в центре и, собственно, заполняют всю карту. Тогда умозрительным становится существование на земном шаре вообще любых других стран, кроме этой. В рамках карты их нет, они уже не вмещаются — только Россия и Россия.
— А для меня, господин полковник, сейчас на всех картах существует только Владивосток. — Сташек, как всегда, улыбался.
— Почему только Владивосток?
— Там конец России и начало нашей родины. Когда я ступлю на борт океанского парохода, я буду считать себя уже дома. Если хотите, даже на пивоваренном заводе.
— Для этого нужно совсем немногое: доехать до Владивостока и подняться на борт океанского парохода, идущего в Марсель.
— Что же здесь невозможного?
— Адмирал Колчак так же, как мы, рассчитывал во Владивостоке ступить на борт океанского парохода. Но Колчака уже расстреляли.
— О, верховный правитель был так ненавистен большевикам!
— Мы с вами, капитан Сташек, тоже не сделали для них ничего приятного. Мы не из числа тех, кто остался у большевиков на службе.
— Адмирал Колчак был русский. А мы, господин полковник, иностранцы. И мы находимся под международными гарантиями.
— Адмирал Колчак тоже находился под международными гарантиями, когда принимал на себя тяжкое бремя власти. Но в странах, где происходят революции, единственная гарантия не быть расстрелянным — это застрелиться самому. Всякие другие гарантии ненадежны.
— Вы пессимист, господин полковник, — улыбаясь, сказал капитан Сташек.
— А вы бездумный оптимист, капитан Сташек, — уже сердясь, ответил полковник Грудка.
Он отвернулся, уперся лбом в прохладное стекло. В вагоне было жарко, густо висел табачный дым. Поезд, скрипя железом, тащился на подъем, и за окном медленно отступали назад кривые сосенки, избитые жестокими забайкальскими ветрами. Телеграфные провода; похожие на нотные линейки, то взбегали вверх к серому зимнему небу, то падали вниз, к такой же серой земле.
— Дядя мой, священник, любит повторять, что даже если, вопреки святой Библии, свершится второй всемирный потоп, жизнь будет все равно продолжаться, — сказал Сташек. — Вот это оптимизм! И я его разделяю. Так думать человечнее. И, знаете, мне очень хотелось бы посмотреть именно на ту жизнь, какая будет после второго потопа.
— Улитки и морские ракушки. Это вас удовлетворяет?
— Такого не может случиться, господин полковник! На земле всегда будут жить люди.
И Сташек снова засветился в самой простодушной улыбке.
Полковник хмурился все больше. Сигарета, зажатая между пальцами, давно погасла, он взглянул на нее, поморщился и с силой втиснул окурок в угол оконной рамы, хотя настенная пепельница была совсем рядом.
— Завидую вашему характеру, Сташек… Нет! Совсем не завидую. Даже с тревогой думаю, что было бы, если бы мы поменялись местами. Скорее всего, ни вас, ни меня, ни всех людей, которые сейчас едут с нами в этом поезде, уже на свете не было бы. На болоте, где много журавлей, нельзя быть благодушной лягушкой. Меня больше устраивает положение охотника за журавлями. Я беспокоюсь за вас, капитан Сташек. Если в этой войне вы не погибли, у вас не очень много шансов не погибнуть и в следующей войне.
— А следующей войны уже никогда не будет! — радостно воскликнул Сташек. — К тому же по приезде на родину я немедленно и навсегда сброшу этот мундир. Стану пивоваром. Вы мне подсказали прекрасную профессию.
— Воевать — и для меня занятие не из приятных. Но это все же профессия, вполне достойная профессия. И по приезде на родину я приложу все усилия, чтобы поскорее стать генералом. Поверьте, Сташек, на войне лучше быть фельдфебелем, чем рядовым солдатом, а генералом быть лучше, чем полковником. И я боюсь одного: что новая война случится прежде, чем я успею заслужить генеральские погоны. — Он провел рукой по своим пышным, чуть тронутым сединой волосам. — Не пора ли нам вернуться к игре? До Владивостока еще далеко. И вы, Сташек, успеете весело проиграть оставшиеся деньги.
— Готов, господин полковник! Но прежде мне хочется на одну минуту заглянуть в свое купе. Я обещал мальчику показать интересный карточный фокус.
— А! Очень кстати. Что вы думаете делать дальше с этим мальчиком? Он уже совершенно здоров.
— Вероятно, если захочет, увезу с собой в Прагу. Он теперь круглый сирота. И такой приятный, ласковый. А пивовару Сташеку помощник пригодится. Патер, мой дядя, тоже будет рад. Жена, может быть, меньше. Особенно когда у нас появятся свои дети. Но это мы с Блаженой уладим легко.
— Вы еще не женаты, Сташек!
— Так точно, господин полковник. Но я непременно женюсь на Блажене. Эта проклятая война на целых шесть лет продлила мою бесполезную холостяцкую жизнь.
Полковник слегка прищурился.
— Ну, бесполезной она у вас была не все эти шесть лет. Мне кое-что известно, Сташек.
— Семью, господин полковник, ничто заменить не может, в особенности если знаешь, что тебя ждет чрезвычайно милая девушка. Когда вы мне показываете семейные фотографии, те, где, вы снимались со своей прелестной дочуркой Густой, я неизменно с сожалением думаю: как я опоздал! Мне хотелось бы продолжить нашу дружбу с вами и в Праге, но лучшая дружба, господин полковник, домами, особенно если в одном доме жених, а в другом невеста. Мне хочется завести поскорее свой собственный дом. Ну, и жениха! — Сташек улыбался солнечно, мечтательно. — А мальчик этот, господин полковник, разве вам не нравится?
— Этот мальчик как все мальчики, Сташек. Не больше. Но если бы он мне очень не понравился, он бы давно уже не ехал с нами. И Густа моя не заметила бы потери своего будущего жениха.
— Вы приказали бы сбросить его с поезда? Больного! — В первый раз лицо Сташека сделалось строгим.
— Ну, зачем же, Сташек! «Сбросить»… Просто оставить, вполне естественно, на попечение русских. И мне кажется, это неизбежно придется все-таки сделать во Владивостоке, хотя и очень жаль, что пивовару Сташеку тогда придется искать себе другого помощника до поры, пока подрастут его собственные дети и собственного сына он сможет предложить в женихи моей дочери.
— Но, господин полковник, я действительно хочу взять с собой мальчика. Он из очень хорошей семьи. Его отец был, как я представляю, крупным юристом и крупным исследователем в оккультных науках. Дружил с ныне покойным генералом Каппелем.
— Даже если бы он был сыном самого императора Николая! Впрочем, для сына императора, возможно…
— Я не понимаю.
— Сташек, нельзя же быть таким наивным! Неужели вы полагаете, что на пароход, который будет предоставлен нам, можно будет пройти без всякой проверки кому угодно? Я, например, пока еще совершенно не представляю себе всех обстоятельств нашего отъезда. Но думаю, что на пароход свободно сможет подняться только тот чех или словак, который занесен в официальные списки воинской части. А что касается русских, едущих с нами… Нет, я не хочу быть недобрым пророком, но… Но им придется, очевидно, каждому самому позаботиться о своей судьбе. В том числе и этому мальчику. Что ж, для этого он и не совсем мал.
— Это невозможно, господин полковник! Мне его жаль. Он здесь погибнет.
— Он русский и останется на родине. Почему это вас беспокоит?
— Не знаю… Не знаю… Я не буду чувствовать себя честным человеком, я не смогу сказать ему: «Ступай, куда хочешь!» Наконец, я… привык к нему, господин полковник. Действительно, очень привык!
— В этом поезде, Сташек, едет немало русских женщин, к которым чешские офицеры и солдаты настолько привыкли, что называют их своими женами.
— Вы… вы хотите сказать… — Глаза капитана Сташека уже горели гневом.
— Поймите меня, Сташек, — спокойно и как-то в особенности сосредоточенно проговорил полковник, — поймите, что я не ворон. Я не хочу на этих женщин накаркивать беду. Жены они или любовницы — они люди, и я думаю о них как о людях. И все-таки, Сташек, вероятнее всего, что женами и любовницами они будут только до Владивостока. Тем более что все они не родственницы императора Николая и даже не друзья покойного генерала Каппеля. Берите мальчика с собой, но договаривайтесь об этом, если понадобится, с нашим главным командованием сами. А может быть… и с японцами. Не забывайте, что во Владивостоке они самая большая сила. А я ведь только начальник одного эшелона, не очень желающий потерять свою репутацию.
— Простите, господин полковник, но во Владивостоке сейчас сам Гайда, и если бы вы…
— Не напоминайте мне о Гайде, капитан Сташек. Когда он был маленьким и очень тупым — офицериком у меня в подчинении, он обожал своего терпеливого начальника, он клялся при случае и жизнь за меня отдать. Теперь, когда Радола Гайда выше всех нас на этой вот русской земле, теперь, когда Радола Гайда женат на племяннице адмирала Колчака, — прими, господи, его душу! Гайда плюет на полковника Грудку. Не рассчитывайте на меня, капитан. А Гайда… Гайда… Мне не хочется произносить слово «авантюра», но все, что делали мы с вами здесь под военным руководством Гайды и что делал сам Гайда, войдя в приближенные к адмиралу Колчаку, — все это в конце концов ничуть не более чем жалкая и грустная авантюра.
Полковник Грудка медленно вытащил из кармана пачку сигарет, предложил Сташеку.
— Закуривайте, капитан. И вернемся к картам. Это — пока самое лучшее.
6
А время шло. Медленно, с трудом, но эшелон все же приближался к Тихому океану. Остались далеко позади унылые забайкальские степи, чахлый кустарник после Хабаровска сменился могучими лесами, торжественно-черными, уходящими по обе стороны железной дороги словно бы в бесконечность.
Полковник Грудка на каждой очередной крупной станции стремился связаться по телефону с Владивостоком. Иногда это удавалось, но чаще он возвращался в вагон ни с чем, до крайности раздраженный несовершенством техники и глупостью телефонисток.
Да, собственно, эти телефонные разговоры с начальством приносили больше волнений, чем удовлетворения. Командующий всем чехословацким корпусом генерал Сыровы был недоступен. Он всегда оказывался или в отъезде, или на каких-нибудь заседаниях, то с японцами, то с американцами, то с французами. А дежурные офицеры откровенно намекали на сложность их положения: переполненность Владивостока иностранными войсками и русскими беженцами, стремящимися как можно скорее покинуть «красную страну», убивала надежду на быстрое получение зафрахтованных морских судов. Но тут же утешали: «Приедете — сами тогда во всем разберетесь».
А по эшелону ползли слухи, тревожные и грозные. Уверяли, что будет проведена — кем и как неизвестно — поголовная проверка, нет ли у едущих в поезде чехов и словаков тайных связей с большевиками. Таких будто бы не станут брать на пароходы.
Русские женщины обливались слезами, бились в истериках, словно это были последние часы их жизни. Этим женщинам, по слухам, предрекалась судьба еще более горшая, чем их чешским мужьям и любовникам.
Марта ходила потрясенная: ей очень хотелось, чтобы на пароход непременно пустили всех русских женщин, которые сейчас ехали в эшелоне. Жены они или любовницы?… Святая Мария-дева! Какая разница? Их повела сюда, на край света, любовь. Да-да, бесчувственные мужчины могут об этом рассуждать иначе. Но она-то, Марта Еничкова, знает лучше каждого мужчины, что такое любовь, что она делает с девушкой, с женщиной и куда эта любовь может увести за собой человека. Теперь, конечно, когда по щекам побежали глубокие морщины и волосы хочется не распускать по плечам, а убирать под платок, теперь, конечно, у нее возникают другие заботы и другая приходит любовь…
Она стала особенно ласкова и внимательна к Виктору, называла его не иначе, как «птачек муй Вита». А Виктор следил беспокойно за каждым словом капитана Сташека, когда тот на стоянках эшелона после долгих разговоров в группе офицеров возвращался в свое купе. Ему казалось, вот сейчас случится то, чего он день ото дня стал бояться все больше и больше. Капитан Сташек скажет: «Ну, хлапец…» — И он останется стоять один на этой сырой, стылой земле, на жестком ветру, не зная, куда пойти, голодный, усталый, а поезд, зло подморгнув ему красным фонарем над буферами заднего вагона, умчится дальше. И не увидит он ни Владивостока, ни солнечной бухты Золотой Рог, ни белоснежного океанского парохода, ни шести морей, ни стобашенной Праги, ни красавицы Влтавы, в которую, словно в зеркало, глядятся тонкие ивы. Остаться без отца, без матери, без сестры, а потом еще остаться и без людей, пусть совсем чужих, но с которыми так удобно и хорошо, Виктор знал, он не сможет. Он будет плакать, он станет на колени, он будет целовать руки капитану Сташеку, но упросит взять его с собой…
Во Владивосток эшелон прибыл ранним утром. Его водворили куда-то на глухие запасные пути между главным вокзалом и Первой Речкой.
Над землей стлался плотный желтый туман. Но было тепло. Люди ходили легко одетыми.
Стуча по шпалам тяжелыми башмаками, прошагал вдоль состава японский патруль. На коротких широких штыках матово отсвечивали капли росы.
Старший патруля раскидисто и властно крикнул кому-то в туман:
— Эй! Нарево! Ннаррево! Здесь переход запррещается!..
Все офицеры стояли у окон своих вагонов, переговаривались между собой. Полковник Грудка, оглядывая себя, поправлял мундир.
— Ну что ж, господа, двинемся сразу в город? К морю, — сказал кто-то. Надоела колесная жизнь!
— Нет, господа, — сухо возразил полковник Грудка. — Нет. До прибытия к эшелону представителей чехословацкого командования и до выяснения режимных правил, существующих во Владивостоке, я вас прошу никуда не отлучаться.
Один из офицеров разочарованно свистнул, остальные невесело засмеялись.
— Прибыли…
— Господин полковник, — сказал капитан Сташек, — в Омск мы вступали свободнее и торжественнее. Нас встречали цветами.
Полковник повел глазами в сторону Сташека. Попробовал отшутиться.
— Да, но теперь мы не вступаем, а выступаем. Поэтому нас не встречают, а провожают. И не цветочками, а ягодками. Все в порядке вещей, капитан Сташек. Даже туман впереди.
Шутки не получилось. В ней было мало остроумия и очень много горькой правды. На эти слова полковника никто не отозвался.
Гуськом офицеры спустились на засыпанную хрустящей угольной гарью землю и молча стали прогуливаться вдоль эшелона, хмуро вглядываясь в плотный желтый туман, сквозь который изредка пробивались далекие паровозные гудки.
7
Не часто доводилось Тимофею бывать в городе Шиверске. С матерью либо с соседями он изредка ездил туда за товарами, которых не было на полках солонецкой сельской лавки. Но всякий раз въезжать на улицы города, то знойно пыльные летом, то холодные и липкие от грязи поздней осенью, то гладко налощенные полозьями саней зимой, для него было непередаваемой радостью.
Он любил Шиверск. И длинные ряды плотно стоящих домов под разноцветными железными крышами. И реку с протокой, перехваченную мостами из толстых лиственничных брусьев, покрашенных суриком. И скалистые обрывы Вознесенской горы, нависшей над рекою, словно стена, отделяющая город от дикой тайги. И бессчетную путаницу светлых, сверкающих на солнце рельсов, которые бросаются в глаза, если въезжаешь в город со стороны вокзала. И переполненную крестьянскими подводами, окруженную кособокими торговыми ларьками, всегда шумную и говорливую базарную площадь. Город был изобильным, добрым и щедрым. Может быть, и несправедливой ценой иногда платил он за тяжкий труд охотника, но он зато и награждал такими диковинками торговли, поглядеть на которые потом сбегалось все население таежного поселка.
Тимофей любил город. Но в тайге было все же лучше: привычнее, теплее, как-то надежнее. И хотя дорога в город всегда была для него радостной, обратный путь казался счастливее.
В этот раз Тимофей ступил на затянутые серым, морозным чадом улицы Шиверска без радости: его не ждал обратный путь в родной поселок. Он пришел сюда, чтобы разыскать начальника Красной Армии, упросить его во что бы то ни стало догнать поручика Куцеволова. Теперь он понимал, что означает слово «каратели».
С того часа, когда посреди избы он нашел свою мать заледеневшей в луже крови и когда, пройдя по поселку, увидел, что и все остальные — мужчины, женщины, дети — тоже расстреляны или порублены шашками, ни о чем другом Тимофей думать не мог.
Как все это произошло, он догадался. Куцеволов со своим отрядом приблизился к поселку, должно быть, как раз в тот момент, когда другой тропой из лесу, с промысла, возвращались верховые охотники с ружьями за плечами. Куцеволов издали принял их за партизан, скомандовал своему отряду и тут же, вдоль тропы, не допустив к домам, положил винтовочным огнем. А потом, обозленный, прошелся и по избам, стреляя и рубя уже всех подряд…
Тимофей добрался бы до Шиверска днем раньше, но прежде надо было похоронить убитых. Как мог он, живой, уйти отсюда, оставив мертвых на ветру, под звездами! И вот один, грея кострами мерзлую, каменистую землю, долбя ее ломом, он свершил эту свою первую в жизни скорбную обязанность.
Потом, с разбитыми тяжелой работой руками, почерневший от горя, Тимофей шел по Братск-Острожному тракту.
Навстречу ему попадались лишь отдельные подводы с беженцами — главная сила уже откатилась к востоку. Замученные кони едва переставляли ноги. А солдаты, заросшие до глаз бородой, били, хлестали их кнутами и в тревоге беспрестанно оглядывались: Красная Армия, должно быть, двигалась за ними по пятам.
И действительно, уже в деревне Рубахиной, самой ближней к Шиверску, мимо Тимофея проскакало несколько верховых на свежих, четко секущих копытами снег лошадях. Шапки конников, наискось по околышу, украшали алые ленты. Осыпав снежной пылью Тимофея, обдав его холодом, они через минуту скрылись за поскотиной. Тимофей даже не успел их окликнуть. Но колючий ветерок, ударивший в лицо, как-то сразу заставил и его зашагать быстрее. Свои!..
«Начальника» Красной Армии Тимофей отыскал быстро. Еще у железнодорожного переезда путевой сторож сказал ему: «А прямо — шагай на вокзал. Там, однако. Только что прибыл полный состав».
По перрону бродили красноармейцы, закинув «на ремень» винтовки с примкнутыми четырехгранными штыками, и деповские рабочие в засаленных до блеска телогрейках. И хотя мороз палил за тридцать градусов, люди вели меж собой неторопливые разговоры. Только время от времени притопывая валенками, похлопывали себя по бокам тугими, залубеневшими рукавицами.
Тимофею показали на дверь с эмалированной белой табличкой «Дежурный по вокзалу».
Жарко натопленная комната была переполнена людьми в шинелях, стеганках и полушубках. Но Тимофей сразу угадал, кто старший. Он сидел за столом, сняв шапку. Его давно не стриженные жесткие светлые волосы наплывали на воротник хромовой тужурки.
— Ну, так чего у тебя? — живо спросил он Тимофея. — Докладывай. Слушает комиссар полка Васенин.
Угрюмо скосив глаза в сторону, Тимофей назвал себя и начал рассказывать.
Наступила тишина. Красноармейцы покашливали. Васенин сидел, сцепив кисти рук, чуть пошевеливая большими пальцами.
Глухим, ровным голосом Тимофей рассказывал все по порядку вплоть до того самого часа, когда вернулся в поселок. Тут он вдруг метнулся к Васенину, ударил по столу шапкой, выкрикнул:
— Убейте вы этого Куцеволова! Тоже убейте!..
Васенин медленно обвел взглядом красноармейцев. Все стояли молчаливые, сосредоточенные.
— С четырнадцатого года воюю, товарищ комиссар. Прямо сказать, кровью сочится земля, — проговорил немолодой боец с лицом, посеченным глубокими морщинами. — Всякого навидался. А такого… Зверем становится человек. — Он пристукнул винтовкой о пол и добавил: — Волком оборачивается…
Частой очередью коротких свистков прострочил за окном маневровый паровоз. Васенин поднялся из-за стола.
— Выходит, Мешков, и мы с тобой на волков похожи? И мальчонка этот? Нет. Не люди волками становятся, а с настоящих волков сейчас сползает человеческое обличье, которое они раньше носили. Такой волк и остается волком. А человек — всегда человек. Согласен, Мардарий Сидорович? И я такой отдаю приказ. — Васенин в упор посмотрел на Тимофея, а потом с особым прищуром перевел взгляд на Мешкова: — Куцеволова разыскать хоть на краю света. И расстрелять… А ты, Тима, шагай сейчас со мной.
8
В теплушке, разгороженной надвое: для комиссара полка поменьше и для санчасти побольше, — пахло смолистыми сосновыми досками и карболкой.
На той половине, куда привел Тимофея Васенин, топилась круглая чугунная печка-«буржуйка», раскаленная до малинового цвета. На ней бурлил и брызгался чайник. Стол, табуретки, две железных койки, застланные суконными одеялами, подушки с втиснутыми внутрь уголками наволочек — все было ухожено заботливыми руками.
Васенин вошел, и тотчас перед ним из темноты возник — вытянулся молоденький красноармеец.
— Тут я, товарищ комиссар. А вы малость опоздали. Но чайничек и картошечка, как было приказано.
— Володя Сворень, — назвал его Тимофею Васенин. — Связной.
Быстрый, тонкий, подвижный, Володя сразу понравился Тимофею. Да и по годам подходил ему в товарищи — лет семнадцати, не больше. Впервые за последние дни с лица Тимофея сбежала напряженность, обмякли губы, разгладились брови.
— Картошечка, говоришь, была приказана? — спросил Васенин, бросая шапку на ближайшую койку. И многозначительно поднял палец. — А ведь не первый раз, товарищ Сворень, мы договариваемся, что, кроме службы, ничего не бывает приказано.
— Ну, это от чистой души, товарищ комиссар. Мне же это не в труд: чайничек и картошечка. А с селедки было только шкурку содрать. Ни варить, ни жарить.
Он ловко засветил жестяную керосиновую лампу, повесил шапку Васенина на гвоздь, откуда-то из-за печи достал, поставил на стол большой котелок с картошкой, от которого текли тонкие струйки пара. Потом появились тарелки, эмалированные кружки. Остро ударило в нос луком и уксусом. Взгромоздилась горка сухих белых галет.
— Садись, Тимофей. Поедим, — пригласил Васенин, — а тогда уж будем соображать, что нам дальше делать.
Он распахнул свою блестящую, поскрипывающую тужурку, расстегнул под нею толстый кожаный ремень с прикрепленной к нему небольшой кобурой и небрежно кинул пистолет на стол, рядом со своей тарелкой. Тимофей не мог отвести глаз от оружия. У капитана Рещикова был пистолет, похожий на этот. А у Куцеволова маузер в деревянной кобуре висел на ремне через плечо.
Васенин перехватил взгляд Тимофея.
— Будет. И у тебя будет. Может, только чуточку не такой, — пообещал он. — А этот не могу отдать. На нем написано: «Комиссару Васенину А.П.» И так далее. Пистолет, говорю, со временем получишь. А надпись на нем сам зарабатывай. Да ты ешь! Скинь одежку свою. Тепло ведь. А вообще, Володя, завтра поразведай, где следует, — надо бы на него шинель «с разговорами» подобрать. Думаю, по его росту сыщется: грудью, плечами парня бог не обидел. Кре-пыш! Зачислим в полк добровольцем.
Он говорил, а сам накладывал на тарелки себе и Тимофею картошку, сваренную в мундире, всю в глубоких серебристых трещинках, селедку, нарезанную узкими поясочками и густо засыпанную луком.
Тимофей, сразу же мысленно отделив ту треть, которая по праву равенства всех за столом могла принадлежать ему, стал жевать сдержанно, неторопливо.
А Васенин между тем пересказывал Свореню скорбную историю Тимофея. Володя ахал, всплескивал руками.
— Постой, постой!.. — Васенин вдруг перестал жевать и взглянул на Тимофея. — А ведь капитана этого, что с чертовщиной разной путается, я, пожалуй, тоже знаю, хотя и заочно. Только сейчас меня осенило… Рещиков… Рещиков… Ну да… Точно, Рещиков!.. Еще лет десять тому назад статьи Рещикова мне попадались в заграничных журналах. В Вене, в Женеве, помню, читал. Спиритизм, астрология, черная магия и прочие глупости. Но сами статьи были написаны умно. Поумнее, пожалуй, даже, чем у знаменитой госпожи Блаватской. С поиском! Чем и запомнились. Примечательно, что мистику он отвергал начисто, но черта, по существу, признавал. Не библейского сатану и не деревенского беса, а некую злую силу, извечно противоборствующую… Васенин глянул на Тимофея, на Свореня и расхохотался: — Ну вот, и я заговорил, как Рещиков!..
Тимофей расстегнул ворот рубахи, достал тетрадь, которая у него так и хранилась за пазухой, протянул Васенину.
— Вот. Он писал.
Пригнувшись поближе к лампе, Васенин перелистывал тетрадь.
— Интересно… Ну конечно, он! Вот гороскоп… А это?… Ну, это чисто химические формулы… Тут что за абракадабра? Н-не пойму… По-видимому, собственная шифровка… Тут клинопись… Санскрит… Ага, сняты копии каких-то древних надписей!.. Н-ну, а это что? Что за нелепая теорема? Хотя, впрочем, математик я не очень сильный… Рецепт, состав какой-то адской смеси… А вот, по-видимому, размышления в ночной час на листе бумаги: «Философский камень… Когда-то это была великая, зовущая идея. Она двигала вперед творческую мысль. Да, да! Пусть ощупью, вслепую. Это скорей походило на решение уравнения с тысячью неизвестными способом подстановки. Но поиски были честными и самоотверженными, направленными на благо человечества. Что благороднее желания — найти такое вещество, которое исцеляло бы любые болезни, такое вещество, посредством которого свинец можно превращать в золото! И, как все благородное, поиски эти приносили добрые плоды. Вспомним хотя бы открытие фосфора! С каких же пор и почему алхимия стала лишь гнусным шарлатанством? А философский камень в устах просвещенных людей — символом бесплодных и бесцельных исканий, символом крушения надежд…» Он! Конечно, он, тот самый Рещиков! — Широкой ладонью Васенин звучно хлопнул по столу. Любопытно, весьма любопытно! Гляди-ка, загадочный альтруист, чернокнижник, возвышенно размышляющий о счастье человеческом, на деле оказался обыкновенной белой сволочью!
И Тимофей невольно кивнул головой утвердительно: Куцеволов тоже называл Рещикова альтруистом и чернокнижником. Значит, верно, тот самый.
Но чувство справедливости заставило его сказать:
— Нет, капитан Рещиков не такой, как Куцеволов. Он не сволочь. Я знаю. И Виктор мне говорил: он любит людей. Капитан Рещиков писал книгу. Тоже для всех людей.
— Гляди-ка, адвокат нашелся! — удивился Васенин. И потянулся к чайнику. Разливая кипяток по кружкам, проговорил, глядя как-то поверх головы Тимофея: — «Книгу для всех людей…» Написаны такие книги, да не капитаном Рещиковым. «Куцеволов сволочь, а Рещиков хороший». Стало быть, Куцеволова убей, а Рещикова не трожь. Это как же тогда на войне? Перед тобой враг стоит сплошным фронтом, стреляет в тебя: кто именно из них стреляет, неизвестно, а в наших-то они бьют в любого подряд. Ты же, выходит, сначала должен разобраться, кто там, среди врагов, хороший и кто подлец, и лишь после этого стрелять. В подлецов только! Так, что ли, Тима? Вот тут и повоюй! Хорошего убить нельзя, хотя он на виду. Подлеца убить надо, а он за спиной хорошего спрятался. Чья же тогда возьмет?
— Да чего тут волынку тянуть, товарищ комиссар! — вмешался Сворень. Понятно, перебьют они тогда наших подчистую. На войне враг весь одинаковый.
— Капитан Рещиков хороший, — упрямо сказал Тимофей.
— А хороший — так пусть на нашу сторону переходит! — выкрикнул Сворень.
— Правильно! — сказал Васенин. — Других способов врагу стать хорошим не существует.
Он слегка отодвинулся от стола, снова взял тетрадь, стал перелистывать.
— Капитан Рещиков ни в чем не виноватый! — с прежней настойчивостью повторил Тимофей.
— Да, конечно, — листая тетрадь и не очень внимательно вслушиваясь в слова Тимофея, согласился Васенин. — Ха! Вот ищет человек в наши дни философский камень. Ищет и сам же ведь не верит в него, в камень алхимиков. А этот заветный камень уже есть! Существует! Да только он не минерал какой-то волшебный… А совсем иное… — Васенин отбросил тетрадь, спросил заинтересованно: — Слушай, Тима, а где же вещи этого капитана? Там ведь должны быть его рукописи.
— У него есть книги такие, каких больше ни у кого на свете нет. И много тетрадей. В чемоданах с собой вез, — сказал Тимофей. — А я все чемоданы на снег вывалил. Там они в тайге и остались…
— О-о! Это здорово!..
В дверь теплушки сильно застучали.
— Комиссара Васенина начпоарм на провод требует, — позвал сухой, словно бы промороженный голос.
— Бегу! — отозвался Васенин, на ходу подпоясываясь, надевая шапку и застегивая тужурку. — Володя, а ты тут Тимофея устрой на ночлег. Помягче необязательно, а потеплее непременно.
Сворень проводил Васенина, плотно задвинул за ним дверь. Всунув кисти рук за ремень, покрасовался перед Тимофеем.
— Слыхал? Нашего комиссара сам начпоарм всегда вызывает. Дружки! Ему начподив — хны! Наш ведь раньше сколько разов даже с товарищем Лениным разговаривал! И на карточке рядом с Лениным снятый. За границей в Женеве вместе были они. Ну, не всегда, а все-таки бывали вместе. Скрывались от царского преследования.
И Сворень восторженно стал рассказывать Тимофею, до чего же умен комиссар Васенин. Любые науки знает. На каком хочешь языке разговаривает. А стрелять — на сорок шагов в спичечный коробок попадает.
— Это и я могу, — заявил Тимофей. Сворень больно задел его охотничье самолюбие.
— Из нагана? Дура!
— Из нагана я никогда не стрелял, — уже виновато сказал Тимофей.
Сворень смягчился. Пододвинул к нему тарелку с остатками селедки, из холщового кулька еще подсыпал галет. Есть Тимофей отказался. Не потому, что был сыт, а просто потому, что заранее определил себе свою долю в ужине и теперь не мог отступить. Не позволял характер. Не позволил характер ему и солгать: «Сыт, не хочу». Он сказал: «Не буду». И все. Без объяснения причин.
Тогда Сворень принялся готовить ему постель. Приволок откуда-то из-за перегородки несколько неоструганных досок, концами уложил их на две табуретки, раскинул матрац, щедро бросил сперва одно, потом еще и другое одеяло.
— Себе я достану. Комиссар велел, чтобы теплее, ну вот — получай! И спи. А завтра днем по городу вместе походим.
Держась за валенок, наполовину снятый с ноги, Тимофей замер.
— Так мы, что же, и завтра еще здесь будем стоять? — проговорил он, волнуясь.
— А куда же ты сунешься? Взорвали беляки мост через Уду. Саперы обводную линию сейчас по льду тянут, — объяснил Сворень. — Комиссар говорил, раньше завтрашнего вечера им работу ни за что не закончить. Кавалерию ту в эшелонах прямо к реке продвигают: из вагонов — и на коней, вскачь! А мы пехота. Нам за беляками пешком не угнаться, нашему эшелону железная дорога нужна.
— Так зачем же меня сюда привели? — Голос у Тимофея дрожал, обрывался. — Почему не в кавалерию? Я ведь говорил, мне Куцеволова догнать нужно. И комиссар сказал: «Догоним».
— Раз сказал, значит, так и будет. Только ты соображаешь как-то не так. — Сворень уселся против Тимофея на табуретку, повертел указательным пальцем возле виска. — Мстить задумал? А Красная Армия никому не мстит, она с классовыми врагами пролетариата в открытую борется. И не станет гоняться за одним человеком, ей в целом надо врага разгромить. Где он, твой Куцеволов? Может, давно уже за Иркутском. Спи! И скажи спасибо товарищу Васенину, что зачислит в полк, оружие тебе выдаст, красноармейскую шинель. Он помолчал и добавил: — А вообще, знаешь, может, где-нибудь он как раз и Куцеволова твоего прищучит, поскольку за этим гадом всюду черная слава идет. А что? Он ведь и с поармом и с штаармом по прямому разговаривает — все будут знать про твоего. Командиру полка товарищу Анталову прежде всего доложит. Тоже «на ять» командир! А один-то ты что? Ну какая в себе одном сила?!
Тимофей сидел как замороженный. Он понимал: этот парень говорит правду. Но как же терпеть, держать в себе и горе, и злобу, и желание отомстить? Как не думать о матери, заледеневшей в луже крови? Не думать о всех, для кого он целые сутки долбил в мерзлой земле могилу? И кричал, обещал лесу, пустынной реке, холодной снежной метели: «Отомщу! Убью Куцеволова!»
Что же делать? Что делать?
От слова он отказаться не может. Он обещал. Уйти сейчас из вагона? Искать поддержки, помощи у других? Или пойти одному в морозную ночь по шпалам? Но куда?
Он молча стащил с ног валенки, кинул на них портянки для просушки, лег на постель.
Сворень говорил еще что-то. Рассказывал о себе. О том, что в Красной Армии при комиссаре Васенине он служит уже второй год, тоже с пятнадцати лет и тоже, как Тимофей, добровольцем. Сам с Волги. Родных не помнит, в артели среди речников вырос, работал на барже водоливом. Пролетарская кость. И в армию вступил, чтобы сражаться за революцию, за победу пролетариата…
Но Тимофей не слушал Свореня. Он думал о Куцеволове. И знал, что своего все равно добьется.
9
Комиссар Васенин тряс Тимофея за плечи. Сворень удивленно разводил руками, будто говоря: «Вот это да!»
— Тимофей! Вставай! — крикнул у него над ухом Васенин.
Тот наконец открыл глаза. По-прежнему горела на столе керосиновая лампа. И печка топилась, накаленная до малинового цвета. И Сворень прохаживался, тонкий, подтянутый.
— Быстро! Быстро! Ну! — повторил комиссар.
Тимофей сполз с постели, стоял, пошатываясь после оглушающе крепкого первого сна. Васенин сильно дунул ему в глаза.
— Привыкай, парень: боевая тревога, — говорил он, посмеиваясь и усаживая Тимофея на табуретку. — Обувайся. Ну? Пулей! Время не ждет. Доспишь как-нибудь после.
И через несколько минут они втроем, красноармеец Мешков четвертый, уже тряслись в тесной будке резервного паровоза, летящего к мосту через Уду. В топке ровно гудели пылающие крупные поленья, которые то и дело забрасывал туда кочегар. Светлые искры метелью вились возле окошка.
Тимофей зачарованно разглядывал блестящие медные ручки, вентили, застекленные приборы с беспрестанно шевелящимися черными стрелками.
— Не ездил на паровозах? — спросил Васенин. — Погоди, я тебя еще и на бронепоезде прокачу.
Энергичный, живой, он все время шутил, рассказывая, как начпоарм прямо ахнул, когда услыхал о книжных и рукописных богатствах Рещикова, брошенных в лесу. Разрешил Васенину поискать. Тем более что эшелону стоять на станции еще чуть не целые сутки.
Все сходилось очень удачно. С этой стороны резервный паровоз, с той стороны реки подогнан порожняк из Тулуна, погрузить ранее прибывшие пехотные части. Найти бы еще чемоданы капитана Рещикова!
— Найдем? Как думаешь, Тима? Сумеешь ночью туда провести?
— Проведу.
Через Уду они перебрались пешком в сполохах длиннопламенных костров, разложенных прямо на льду вдоль линии, где велись работы. Люди крючьями волокли шпалы, тяжелые рельсы. Звонко и четко били кувалдами, вгоняя в шпалы костыли. А позади, резко вычерчиваясь в небе, особенно темном от пламени костров, весь скрючившийся, словно в приступе сильной боли, цепляясь одним концом за каменный бык, висел сброшенный взрывом мостовой пролет. Тимофею делалось страшно: как это можно такую железную махину порвать, извертеть, будто корзинку, сплетенную из таловых прутьев!
Потом они снова ехали, забравшись в переполненный товарный вагон, где красноармейцы согревали себя в веселой возне. Света в вагоне не было. Лишь изредка вспыхивал маленький огонек, когда кто-нибудь закуривал махорочную цигарку. Васенин иногда окликал: «Эй, Тима, ты не потерялся?» О других своих спутниках комиссар не заботился: стреляные воробьи.
Эшелон остановился в Худоеланской всего на несколько минут, чтобы заправиться водой паровозу. Потом он унесся дальше в глухую морозную тьму, а Васенин, переждав, когда замолкнет перестук колес, скомандовал Тимофею:
— Принимай отряд!
Плотной цепочкой, ступая друг другу в след по глубокому снегу, они потянулись к дороге, единственной, по которой должны были выехать на Московский тракт от Мироновой смолокурни солдаты капитана Рещикова. Далеко на взгорке, по ту сторону железнодорожной станции, немигающими, слабыми огоньками светилось большое село Худоеланское. Делать им в этом селе пока было нечего.
— Неладно, — сказал Васенин, когда они, все так же разваливая ногами тяжелые сугробы, пересекли широкую поляну и углубились в частый, низкорослый березнячок. — Давай-ка, Тима, пойду я головным. Не то без проводника мы останемся.
Тимофею было жарко, он все время сбивал на затылок свою наползавшую на глаза мохнатую шапку.
— А я тогда совсем не пойду, — сказал он. — Повел — я и веду.
— Ну, как знаешь, — протянул Васенин. — А вообще-то мне в человеке такое упрямство нравится. Пошел — иди, пока не дойдешь!
Миновали березнячок. Вломились в колючую еловую чащу. Потом наконец набрели и на узкий желоб, продавленный десятками саней в сыпучих сугробах, дорогу к Мироновой смолокурке.
Чем дальше, тем выше и глуше теперь поднимались по сторонам сосны и ели. Васенин восхищенно покряхтывал: «Д-да!..» А Тимофей, разгорячась, все прибавлял шагу. Его подталкивало мальчишечье тщеславие: в тайге он свой.
Тьма лишь чуточку стала редеть, когда они добрались до зимовья. Снег далеко вокруг был перемешан копытами лошадей и санными полозьями. Теперь он за минувшие три дня застыл жесткими гребешками. А на месте самого зимовья лежала груда обгорелых бревен, исхлестанных давно пронесшейся метелью.
— Вот тебе на! — сказал Васенин. — А я рассчитывал, отдохнем, попьем чайку.
Тимофей хмуро смотрел на печальное кострище.
Отчего загорелось зимовье? Когда он уходил отсюда, оглядываясь с дороги, никакого зарева над лесом не видел. Значит, пожар начался не в той свалке, когда солдаты боролись с капитаном Рещиковым. Они запалили зимовье потом, уже совсем готовые к отъезду, иначе как бы им удалось запрячь коней, — известно: кони боятся пожаров. Зачем солдаты сожгли жилье, которое их приютило на ночь и согрело на лютом морозе? Зачем они сделали это ненужное, бессмысленное зло?
По узкому санному следу Тимофей пошел дальше.
Вот здесь он нахлестывал, торопил своего Буланку. Вот здесь, у этой сосны, он спохватился, что коню тяжело, остановил его, и опрокинул сани. А вон там, чуть-чуть подальше, и дуга торчит из снежного сугроба, задравшись вверх обоими концами. Там и сани, зарывшиеся головками в снег. И сам Буланка круглится белым недвижным бугром у дороги. Но ящиков и чемоданов поблизости нет, не видно.
— Прощупаем ногами, — сказал Васенин. — Не замело ли бураном?
Встав рядом, они несколько раз пересекли то место, где рассчитывали обнаружить находку. И напрасно. Всюду под ногами был сыпучий глубокий снег.
— Странно. — Тимофей досадливо надвинул шапку на лоб. — Тут Виктор оставался. Выходит, он солдатам сказал. Забрали, с собой увезли.
Запорошенные легкой изморозью, сани тоже были пусты. Тимофей обошел вокруг Буланки, борясь с подступившими к горлу слезами. Вспомнилось все. И ночная стрельба в зимовье, разговор в санях с Виктором, и тяжелый путь через тайгу обратно, и возвращение домой…
Молча надвигая ногами снег, он засыпал голову Буланки, чтобы не видеть его оскаленных зубов и глубоких, пустых глазниц.
Рассвет медленно растекался над лесом. Все окрест теперь казалось одинаково белым: небо, земля, осыпанные серебрящимся куржаком ветви и стволы деревьев с растрескавшейся корой. Только изредка чернели под высокими снеговыми наплывами-шапками полусгнившие пеньки.
— Ну, что ж, бывает и так! — сказал Васенин, окидывая еще раз внимательным взглядом лесную поляну. — Жаль! Не придется мне похвастаться перед начпоармом. Рещиков несомненно обладал кладом редчайших книг и манускриптов. Где этот клад теперь? Лежит под снегом на земле или еще куда-то едет, движется на санных полозьях? Обидно будет только, если попал он в огонь. Сжечь книгу-уникум или рукопись — это все равно что начисто уничтожить живой след в истории человеческой культуры. Пошли, друзья мои, обратно. Своего эшелона дожидаться будем в Худоеланской. И не знаю, кому как, а мне чертовски хочется есть.
— Товарищ комиссар, а я тут прихватил немного, — сказал Сворень. Дозвольте из этих головешек костер разложить. Посидим у огня, пожуем.
— Давай! — сказал Васенин.
Сворень с Мешковым принялись ворочать обгорелые бревна, укладывая их в костер. Тимофей сдирал с ближних елок сухой мох на растопку. Топор с собой они не догадались взять.
— Э! Э! — вдруг закричал Сворень. — Вот тебе на! Тут горелые кости! Скелет человеческий!..
Тимофей круто повернулся на голос. Комок зеленоватого мха вывалился у него из руки. Он подошел к пожарищу.
— Теперь я знаю, — запинаясь, проговорил он. — Солдаты подожгли зимовье, чтобы не хоронить… Там двое… Жена капитана Рещикова и дочь его…
Разметали все головешки. Но на полу зимовья, возле каменного остова печи, лежали кости только одного человека, по-видимому, жены капитана.
— В снег, что ли, девчонку зарыли? — предположил Сворень, отряхивая с себя угольную пыль.
— А может… живая осталась… — сказал Тимофей.
Его трясла мелкая дрожь, совсем как тогда, когда он, скосив глаза, увидел кровавую пену на губах девочки. И еще жег стыд, что он не знает точно, осталась или не осталась в живых Людмила.
— Может и это быть, — медленно проговорил Васенин. — Надо поспрашивать в Худоеланской. Все равно нам туда нужно двигаться. Неужели раненую с собой в далекий путь возьмут? Пошли, товарищи. Не станем греться у такого огня.
И толкнул ногой головешки, разваливая сложенный костер.
10
Они зашли в избу, стоявшую на самом краю села. Стены избы были срублены из некантованных сосновых бревен, пожелтевших от времени, такими же потемневшими были и некрашеные наличники. Зато высокая драничная крыша под резным коньком бросалась в глаза своей новизной. Двор с улицы забран в столбы толстым заплотником, но с боков реденько обнесен жердями. Навесы дряхлые, зато амбар светился желточком. Во всем боролись достаток с нехватками, крестьянская прилежность и заботливость со слабосильностью.
Никаких переборок внутри избы не было — вся открыта взгляду. По стенам две деревянных кровати, горбатый сундук, стол, ничем не накрытый, ближе к двери, на березовых колышках, вбитых в бревна, какая-то одежонка. В дальнем углу на одной из кроватей спал или просто лежал, закрыв глаза, круглобородый старик, облепленный сединой, словно тополевым пухом. Возле печи хлопотала худенькая женщина, закутанная в темный самовязаный платок.
Васенин снял шапку, поздоровался, вслед за ним: «Здравствуй, хозяюшка!» — сказали остальные. Хозяйка молча выпрямилась в напряженном ожидании. Комиссар осведомился, как ее зовут.
— Ну, Настасья, по отцу Петровна, — хмуро ответила женщина, — а всех нас ежели, так Флегонтовскими кличут.
Васенин попросил вскипятить чайку.
Беспокойно поглядывая на винтовку, которую Сворень прислонил к стене поблизости от кухонного стола, Настасья принялась наливать воду в самовар, щепать лучину.
— Свои мы, Настасья Петровна, свои, — поспешил сказать Васенин. — Нас вы не бойтесь. Когда отступали здесь белые, вас не обидели?
— «Обидели»? — переспросила женщина, сдвигая с головы на плечи темный платок. — Кабы просто обидели, так это полбеды. Под ноготь забрали все. Корову, телушку! И курей всех порезали. Из амбара даже муку пшеничную до пылинки повыгребли. А мужика моего на двух конях с собой угнали и по сю пору нету! Убили, может.
— Ну, что вы так уж сразу, «убили». — Васенин растирал застывшие руки. — Вернется… Надо надеяться.
— Дыть… третий день, как сегодня… Нет, клади, четвертый. Тут надежа такая — начисто сердце все выболело!
Васенин переждал, пока женщина справится со своим горем. Спросил потом:
— Не от Мироновой смолокурки на тракт беляки выезжали? Про больных и раненых среди них никакого разговора не было?
Настасья разожгла лучины, кинула их в самовар и наставила короткую трубу, наклонив другой ее конец к печному челу.
— Темный их знает, откудова они выехали! Перли, перли по тракту валом! И все с ходу в наш дом. Потому крайние мы. Всяки там были с ними: и недужные и ранетые. У меня по сю пору мельканье в глазах. Тыщи, тыщи!.. Через две избы от нас парня соседского Алеху Губанова было насмерть шашками забили. Пластью, пластью по спине! Вон и деда Флегонта, свекора моего, — кивнула головой в угол, — тоже так прикладами уходили, лежит — глаз поднять не может. А у Кургановских, опять же Савельевских — богатеев, — у тех даже щепоти не взяли. Разве только чаю у них попили. Да, господи, когда ж конец-то им? Или сызнова еще пойдут?
— Амба! Не пойдут. Никогда больше не пойдут, — сказал Сворень. Подошел поближе к Настасье, снял с себя шапку и пальцем показал на красную звезду. Видишь? Звезда пятиконечная. Пять концов, пять слов. Вот, следи: Российская, Социалистическая, Федеративная, Советская, Республика. Поняла? Так как же своя республика не защитит народ свой!
Но женщина ничуть не повеселела. Пощипывая концы платка, она со страхом поглядывала на шапку, которую Сворень по-прежнему держал в вытянутой руке. Васенин это заметил.
— Что вы, Настасья Петровна, так на звезду смотрите?
Женщина торопливо обтерла губы рукой.
— Да ничо… Ничо… Только вот… Анчихристова, говорят, звезда эта.
И вышла в сени, прикрыв за собой дверь.
— Так… Крепко людям в уши надули! — Васенин пригладил волосы, сел на лавку. — Вот как получается: «Звезда анчихристова»… И думает сейчас Настасья Петровна, думает. У нее беляки все «под ноготь» забрали, а мы, новая власть, чем вознаградим? Покушаем у нее сейчас за спасибо? И только? Васенин ткнул указательным пальцем в грудь Свореню. — Ты вот, Володя, пять концов красной звезды ей показал и объяснил, что они символически означают. Не заметил я радости у женщины на лице. А если бы ты на эти концы показал так: хлеб, конь, корова, мирный труд, спокойный сон — это все Республика тебе гарантирует. Засмеялась бы Настасья Петровна, даром что мужик у нее еще неизвестно где и даром что звезду «анчихристовой» называют.
— Так, товарищ комиссар… Вы, конечно, смеетесь насчет коня и коровы по концам звезды! — с обидой сказал Сворень. — А ведь как же над этим смеяться? Звезда наша — это же…
— Да нет, Володя, не над звездой я вовсе смеюсь. И вообще не смеюсь. Прогнать нам белых — только половина дела. И половина-то, пожалуй, еще самая легкая. А вот как потом — и, главное, быстро — сытую жизнь народу обеспечить, когда в стране разруха полная? Как политику правильно повести, чтобы у людей терпения хватило дожидаться хорошей жизни? И сил бы хватило! И желания самим жизнь эту построить, через все трудности, а вперед! Дать им самим в руки наш «философский камень», который никак не мог отыскать в природе капитан Рещиков!
— Для меня мудрено, ежели философия, товарищ комиссар, — признался Сворень. — Только власть-то наша зачем? Властью своей все и сделаем.
— Так мудреного тут что, — отозвался Мешков, — мудреного нет ничего. Народу вперед всего — чтоб без войны. Народу — чтоб без насильства над тобой. Народу — чтоб один не заедал другого. А насчет власти — вот на это только и власть надо. Для твердого наблюденья.
Вошла хозяйка с миской, полной капусты, светло поблескивающей мелкими льдинками. Сняла с полки несколько тугих, зарумяненных калачей. Поклонилась всем: «Ешьте себе на здоровье». Сама занялась полузаглохшим самоваром.
— «Власть для наблюденья…», «Один чтобы не заедал другого». Ты. Мардарий Сидорович, теоретик, — вполголоса проговорил Васенин, присаживаясь к столу. — Володя, а ну, практически! Какие там имеются при тебе запасы? Выкладывай все, Советская власть, народу! Настасья Петровна, прошу откушать с нами. Детишек, что ли, нет у вас?
— Как нет? Двое. Девочки две, Нюрка да Фимка. По улице где-то бегают.
— Зовите! И деда Флегонта своего подымайте, если не спит, если встать может, за общим столом чаю попить.
Мимо окна на крупной рыси промчался большой отряд конников. За ним еще. И еще. Подковы смачно рубили накатанную снежную дорогу. Хозяйка притаила дыхание. Сворень самодовольно подмигнул ей: «Не бойсь, свои!» И женщина в первый раз при них засветилась улыбкой.
11
Потом они долго ходили из избы в избу подряд. И без пользы. Так много прошло здесь белых, что в памяти жителей села все их приметы смешались. Останавливался или нет у кого-нибудь на постой отряд капитана Рещикова, понять было нельзя. Все одинаково грабили, все одинаково издевались.
День переваливал на вторую половину, короткий зимний день. Васенин озабоченно поглядывал на часы. Ему совершенно необходимо было переговорить по селектору с Шиверском прежде, чем оттуда двинется их эшелон. А до железнодорожной станции шагать от села не близко.
Сворень проникновенно советовал:
— Товарищ комиссар, да вовсе напрасно мы ходим, ноги бьем. Если книги эти с места беляки подобрали, здесь они их не бросят. Вам на станцию надо идемте!
— Всякое дело следует доводить до конца.
— Так у нас же нет времени! Дались вам эти книги!
— Всякое дело, Володя, следует доводить до конца, — настойчиво и твердо повторил Васенин. — Времени у нас действительно нет, но…
Комиссар задумался. И решил: пусть Сворень с Тимофеем походят еще по селу, он же с Мешковым уже сейчас направится к станции.
— Только, Володя, смотри! Точно: в сумерках и вам быть на месте. Понимаешь?
— Товарищ комиссар! — Сворень укоризненно развел руками.
И снова изба за избой. Одна, другая… десятая… Сворень крутил головой: «Если бы комиссар не сказал „надо“. Сам он явно не верил в успех.
Тимофей ходил, тяжело переставляя ноги. Ему невыносимо хотелось спать. Но еще больше хотелось выполнить приказ комиссара. А веры в это, как и у Свореня, не было.
И вдруг…
— Лежит девчонка кака-то, белыми брошенная, — ответил длиннобородый, суровый с виду старик, встретивший их у порога избы, близкой на выход с другого конца села.
Провел за переборку к некрашеной деревянной кровати. Под стареньким ватным одеялом, сшитым из разных клинышков, лежала Людмила с закрытыми глазами. Девочка дышала редко и тяжело. За спинами Тимофея и Свореня сразу собралась целая ватага ребят — человек шесть, похоже, и свои и соседские. Они толкали друг друга в бока, перешептывались.
— Люда! — позвал Тимофей. И голос у него перехватило. От радости, что жива. И от жалости — как она мучается!
У Людмилы чуть дрогнули веки, но глаз она не открыла. Только еще короче, прерывистее стало дыхание. Дед потащил Тимофея за руку прочь от кровати.
— Не кличь, не тревожь! — сказал сердито. — Вишь, беспамятная она. Вся горит. Грудь насквозь простреленная. Разу еще слова не молвила. Ты ей кто: свой, что ли?
Тимофей молча глядел на Людмилу. Опять вспомнилась страшная ночь в Мироновом зимовье и все, что было потом. „Знаешь ли ты, что такое жизнь? И смерть?…“ Нет, что такое жизнь он не знает, а смерть он видит теперь чуть не на каждом шагу.
— Свой, говорю? — повторил старик.
— Нет, не свой, — сказал Тимофей неохотно, чувствуя, что эти слова отдают какой-то неправдой. Среди посторонних сейчас Людмила для него была больше других „своя“. — С ними был еще парень, брат ее, годами, как я. И отец — больной, тифозный. Офицер, всем отрядом командовал. В бекешу одет. Где они?
Старик не успел отозваться на эти слова. Кто-то из ребят, давно уже нетерпеливо шмыгавших носами, выдвинулся вперед, застрочил скороговоркой:
— Тут такое было-о!.. Тятька с мамкой в подполье влезли, деда в стайку убег… а… а мы с Ванькой… Вдруг — заходят… Сто человек! Сапоги скрипят, ружья мерзлые… Кинули ее прямо на пол и-и… ходу!.. Лошадей кнутами стегать… Деда после прибег. А она тут… Деда думал, мертвая. Подвинул, а она живая…
— Цыц, ты! — прикрикнул старик. — Ну, да так оно и было. За мертвую попервости и сошшитал. Глянь, спустя время — вижу, кровит девчонка. Ну куды девать? Перевязали. А кто она така, с кем была — ничего мы не знаем. Петька вам чисту правду — кинули ее, как щенка, без всякого имени. А выходит, она офицерска?
— Людмилой зовут. А по отцу — Андреевна. Фамилия — Рещикова, — угрюмо сказал Тимофей.
Ему было ясно. Нет, не бросил бы капитан Рещиков в чужом доме свою дочь прямо на пол, как щенка. Нет, не входил он сюда, сделали это без него. Не входил и Виктор. Он ведь с сестренкой своей по-человечески попрощался бы. А не вошли они оба, стало быть, не могли войти.
Давняя колючка больно царапала совесть Тимофея: неправильно, нечестно поступил он, бросив Виктора в тайге одного. Жена капитана Рещикова погибла, сам капитан тоже, вот и Людмила — выживет ли? Так хоть Виктор бы тогда не погиб! Можно это себе простить? В смерти Виктора никто другой, он, Тимофей, самый главный виновник.
Сворень между тем расспрашивал ребятню, не видел ли все же кто-нибудь из них, чем были нагружены подводы у беляков. Может, сбрасывали солдаты на дорогу ящики, чемоданы с саней? Ребята не видели ничего, в окнах стекла морозом были затянуты. Сворень тихо вздохнул:
— Девчонку-то мы нашли. А книги эти самые? Увезли их дальше. Так, выходит. — Он поглядел на Тимофея: — Знаешь, а ведь, пожалуй, дело-то мы до конца все же довели. Можно теперь и восвояси.
— Так, милай, — остановил его старик. — Милай, а… с девчонкой теперь как же? Раз нашли вы ее, так…
Сворень в замешательстве развел руками.
— Понимаю, деда, — ответил наконец. — Девочку мы непременно забрали бы. Но ведь война идет. А мы Красная Армия, гоним классового врага. Как же мы раненую девчонку в полк возьмем? Вы уж тут полечите ее покуда…
— „Лечите“! А потом? — через плечо старика сердито выкрикнула откуда-то вдруг возникшая молодуха. — Ить белячка она, получается! Нам-то на что же белячка? Знали мы разве? Еще офицерска!
— Дык… — Сворень покраснел от возмущения. — Дык… совесть-то есть у вас? Едва дышит девчонка, а вы ей цвет подбираете: „белячка“! Вы вот фамилию нам свою назовите. Знать, за кем она остается.
Старик степенно разгладил бороду, рукой отвел молодуху.
— Погодь, Варвара! Наше прозвишше — Голошшековы. Я — Евдоким, бабка моя — Неонила. Это сноха. За сыном Семеном. Всякий нас знает. И не волки мы. Девчонку стреляную чичас вам на плечи, ясно, не кинем. Выходим, коль не помрет. Только нам на подкид ее тоже не надобно. Решшикова она — пускай. Голошшековой в жизни никогда и не станет. В семью к нам белячку зачем же? Варвара тут чисту правду. Давайте уговор сразу: вы когда, значит, за ней? И протянул руку ладонью вверх.
Сворень недоуменно подергал плечами.
— Нет — когда? Чтобы взять от нас. — Дед Евдоким настаивал: — Только так, без омману. По-честному! Когда?
— А! В свое время, деда…
И с размаху, только бы поскорей отвязаться, Сворень влепил свою ладонь в ладонь старика.
Вечером, сидя в теплушке быстро бегущего на восток эшелона, уже согревшийся и сытый, Тимофей устало прислушивался к разговору.
— „Пролетариям терять нечего, кроме своих цепей. Приобретут же они весь мир!“ Вот, приобретаем! — с пафосом провозгласил Сворень. — Правильно запомнил я слова, товарищ комиссар?
— Кажется, правильно. У меня на цитаты, Володя, память тугая.
— „Приобретут весь мир…“ Выходит так, товарищ комиссар, при полном коммунизме у каждого пролетария будет всего сколько хочешь?
— Когда будет „всего сколько хочешь“, тогда не будет и пролетариев, сказал Васенин. — Тогда будут только люди, просто люди.
— На жирный кусок повернуть человека нетрудно, — вступил в разговор Мешков. — Этим делом в человеке живот управляет, тут думать не надо. И слов не надо никаких. А чтобы последним сухарем с другим поделиться, совесть требуется. Пока все люди станут люди, пуще всего в них надо совесть воспитывать.
— Живот у всякой скотины, у всякого зверя есть, — наставительно сказал Сворень. — А совесть — только у человека.
— Ну? — произнес Мешков.
— Ну… значит, не по законам живота, а только по законам совести человек и живет.
Мешков сдержанно засмеялся. Кашлянул.
— Для этого зашить либо отрезать начисто живот нужно. Иначе он, язви его, все равно своего требовать станет, бороться против совести! Вот я и не знаю даже, как оно, в будущем? Ох, и ломать надо человеку себя!
— Как же тогда, товарищ комиссар? — растерянно спросил Васенина Сворень. — Ежели так…
— А черт его знает как! — сказал Васенин. — Мешков тоже не зря говорит, он теоретик. И социальную группу, между прочим, определенную представляет. Ушел из деревни в город, а духом рабочим полностью еще не пропитался. Даром что к тому же еще шесть лет на фронтах. Так сказать, остается пока деревенским москвичом. Пролетария каждого еще рукой между ребер пощупать хочет, как корову щупают, проверяют, станет ли прибавлять молоко. Так, Мардарий Сидорович? Ты не обижайся, я ведь это по-дружески. Знаю, с деревней ты начисто все-таки не расстался, сыновья твои пашут землицу-то. И как сказать, закончим войну, не потянет ли тебя обратно? А вообще, Володя, прав ты, конечно: по звериным законам человечество жить никак не должно. И не может уже. Оттого и революции сотрясают всю землю. И давно уже бродит призрак по Европе — призрак коммунизма. Нам до Тихого океана, товарищ Сворень, идти? Точно знаешь?
— До Тихого! Точно.
— По дням, по часам весь наш путь, все бои на пути заранее не распишешь?
— Не распишешь, товарищ комиссар.
— А дойдем до Тихого океана?
— Дойдем! Как же не дойти, товарищ комиссар. Цель наша!
— Ну вот, там об этом снова и поговорим. На самом берегу океана. Глядишь, за дорогу малость и повидней кое-что станет.
— Ну, товарищ комиссар, — разочарованно протянул Сворень. — Вы сегодня чего-то совсем не того… „Призрак“ — это из Коммунистического манифеста. А в чем же полная суть коммунизма, который вот уже… — Он пощелкал пальцами, подыскивая слово: — Я чего-то не понимаю.
— У Тихого океана, Володя, у Тихого океана поговорим. Ты мне сам тогда про полную суть коммунизма расскажешь. Да и Тима тоже, наверно… Э-э, он, оказывается, спит! Ну и пусть. Правильно!..
Но Тимофей не спал, хотя и очень устал за этот невероятно длинный день. Он просто сидел, закрыв глаза, и думал. Разговор Васенина со Своренем и Мешковым для него был мало понятен. Он слышал все, но думал свое.
Случалось, говорили о войне люди у них в поселке. И мать, которая была сама на японской войне, много о ней рассказывала. Говорили страшное. А ему страшно не было. Все рассказы словно бы отдавали привычной для таежников охотничьей выдумкой. И вот война сразу, как коршун цыпленка, накрыла, ударила его своим жестким крылом. Не стало матери, не стало своей избы, не стало близких таких и хороших соседей. И он, бездомный теперь, все время идет и идет куда-то. Вон, разговаривают, до какого-то Тихого океана должны все дойти. А ему бы только скорей догнать Куцеволова.
О маленькой Людмиле совсем особая боль. У нее тоже был дом, были отец, мать и брат. И куда-то все вместе они ехали, куда им вовсе даже не хотелось ехать. И вот этот злой коршун их тоже ударил крылом. Людмила лежит простреленная, беспамятная, кинутая нежалостливым людям, чужим, мать сгорела в огне, кто знает, может быть, тогда еще и живая. Отец и брат замерзли где-нибудь в снегу. Война! Только Куцеволов живой и здоровый скачет. Стреляет в людей, рубит их шашкой. Это он война…
Не поднимая век, Тимофей глядел в одну точку. Багрово-красная, она плавала в темноте, скользила то вверх, то вниз. И, все расширяясь, полыхала, как пламя пожара. И сквозь это пламя упорно шел вперед он сам, Тимофей, стремясь непременно догнать, настигнуть Куцеволова и зная, что он его непременно настигнет.
12
А Куцеволов был уже далеко. Стороной, забираясь в предгорья, обошел Черемхово. Он слышал на пути от многих: верховный правитель Сибири адмирал Колчак со своим премьер-министром Пепеляевым расстреляны. В Иркутске действует большевистский Ревком, а за Байкалом вообще творится черт знает что: кипит партизанский котел. Атаман Семенов со своими дивизиями мечется по Забайкалью с запада на восток и обратно, как тигр в клетке. Жанэн, сукин сын, продал Колчака красным, а сам укатил во Владивосток. Так же поступил и прохвост Гайда. Чехословаки совершенно осатанели, не подпускают к железной дороге остатки каппелевских полков, сами едут в теплых вагонах, а русское воинство, хочешь спасать свою шкуру — шагай пешком. Коней давно уже начисто всех позагнали. К черту! К черту цепляться за миф о перемене счастья и возвращении прежней власти. Это крах! И вернее всего было бы, как давно уже задумано, перебежать в Маньчжурию. Не та родина, откуда тебя изгоняют, а та, которая способна сохранить твою жизнь.
Но не так-то просто оказывалось уйти и за маньчжурский щит.
Стремясь не остаться в самом хвосте отступающей армии, Куцеволов вел свой отряд столь быстро, что совершенно забыл о мудром народном правиле: «Тише едешь — дальше будешь». Запаленные кони стали падать один за другим. Тогда он решил сделать хотя бы односуточную передышку, подкормить лошадей. Иначе гибель. В селе, обобранном передовыми частями до последней соломинки, ему под угрозой расстрела целой семьи показали дорогу к покосам, где еще стояло несколько нетронутых зародов доброго горно-лугового сена.
Что ж, морозы немного ослабли, и можно переночевать в лесу, у костров. Потом еще пять-шесть переходов, выбраться напрямую через хребты на старинный Кяхтинский тракт, резануть по нему в Монголию, а там…
Куцеволов чувствовал себя главнокомандующим. С тех пор как он сначала вместе с измученным болезнью капитаном Рещиковым нечаянно отбился от главных сил, а затем уже умышленно остался лишь со своей группой конников, он понял: никому сейчас нет до него дела, живи сам или умирай, как хочешь. Можешь ехать вперед, можешь ехать назад, можешь стоять на месте. И проще бы всего повернуть коней навстречу Красной Армии, сдаться, не бежать в Монголию, в Маньчжурию… Но его отряд был особый — карательный отряд. И не по принуждению, а по убеждению. Много кровавых дел числилось на их счету. Надеяться на милость Красной Армии ни самому Куцеволову, ни его солдатам было нечего. Они это знали. Да и вовсе не о милости к себе помышляли они, а о том, скоро ли снова удастся им пожить в полную волю.
Лесная дорога, близ которой на круглой большой поляне стояли огороженные жердями зароды сена, не была тупиковой. Если поехать по ней и дальше, она снова выводила на тракт, идущий параллельно железной дороге. Что в одну, что в другую сторону от поляны, до ближнего села на тракте было верст по двадцать, по двадцать пять.
Давая команду стать здесь на отдых, Куцеволов послал в обе стороны дозорных. Хотя он был твердо уверен, что вырвался вперед от замыкающих частей по меньшей мере на двое суток пути, привычная для него подозрительность заставляла соблюдать и особую осторожность. Когда армия отступает, бежит, ничего не стоят любые стратегические подсчеты.
Они провели на отдыхе ровно сутки, давая коням вволю отъесться на иссиня-зеленом полинном сене, которое сибирские крестьяне ценят выше овса. Удалось и людям выспаться хорошо, глубоко зарывшись в зароды.
Повеселевшие солдаты собирались в путь. Плотно позавтракали вареной бараниной — в селе сумели-таки прихватить овечек, — напились горячего чая и стали седлать коней.
Мохнатым розовым шаром солнце медленно выкатывалось на вершины деревьев, окружавших поляну. Восточный ветерок чуть-чуть шевелил сухие листья травы.
Куцеволов внимательным взглядом обвел свой отряд и взялся за луку седла. Улыбнулся. Расчет оказался очень точным и правильным: сутки не пропали даром, потерянные версты теперь возместить будет легко.
— Эй! Поживее! — прикрикнул он.
И вскинулся в седло. Крупом ломая изгородь, которой был обнесен зарод сена, конь попятился и заступил задней ногой между жердями. Куцеволов сердито выругался. Приказал ближнему солдату спешиться, помочь коню вытащить ногу. Но тут на поляну галопом влетели дозорные, те, что прикрывали отряд с тыла, истошно прокричали: «Па-артиза-а-ны!» — и понеслись по дороге дальше.
В суматохе, сразу вскипевшей вокруг, солдат не выполнил приказания Куцеволова, хлестнул плетью своего коня и поскакал прочь. Еще минута, другая, и весь отряд, развернувшись веером, устремился за дозорными.
Вслед бегущим из лесу защелкали винтовочные выстрелы.
Злой Куцеволов сорвался с седла, торопливо развел жерди, высвобождая ногу коня, и выпустил из рук повод. Конь без седока тотчас же метнулся вдогонку за отрядом, а Куцеволов, помертвев, остался один возле зарода.
Охватывая поляну полукругом, партизаны уже мелькали между деревьями, стоящими на опушке. Стреляли. Куцеволов рванулся в одну сторону, в другую и, пятясь, зарылся в сено.
Ему ничего не было видно, он только слышал, как вздрагивает земля под копытами совсем близко от него скачущих коней, слышал сухие, звонкие, бросающие в колючий озноб выстрелы. И ждал, как приговоренный к смерти, стоящий у столба с завязанными глазами, когда горячая пуля оборвет давящий сердце страх…
Но удары копыт стали реже, глуше, пронеслись мимо, как в летнюю пору короткий град. Отдалились и выстрелы. А потом наступила полная, нерушимая тишина.
Куцеволов сидел долго, не шевелясь, и только языком слизывал с губ горькую сенную труху. Выбраться из укрытия он не решался. Вдруг на поляне оставлена засада?
А время шло. Надо было действовать. Только как?
«Кто выходит там сейчас победителем в схватке: наши или партизаны?» спросил он себя.
И скрипнул зубами. Свои так драпанули, что никакой схватки, пожалуй, и не было. В худшем случае их всех перестреляли в спину, в лучшем — им удалось удрать. И если даже отряд уцелел, солдаты сюда не вернутся. Надеяться не на кого — надо спасаться самому.
Он осторожно выбрался из зарода, огляделся.
Солнце в радужной короне стояло уже высоко над лесом, более остро, чем с утра, «хиузил» — тянул с востока — ветерок. Поляна вся была взбита, взбугрена сотнями конских копыт. Из ямки в ямку перекатывались, словно живые существа, скрутившиеся в трубки сухие листочки травы. Костры погасли, пепел раздуло ветром, и оголенные черные головешки мрачно рогатились в обтаявших от огня глубоких снежных чашах. Где-то вдали дятел отчетливо-громко долбил сухостоину.
Куцеволов стряхнул с себя прилипшее сено.
— Сволочи! — со стоном сказал сквозь зубы.
Постоял и выругался омерзительно, страшно, относя слова свои и к партизанам, налетевшим так внезапно, и к дозорным, так поздно заметившим партизан, и ко всему отряду, без боя ударившемуся в бегство.
Поднял с земли свой карабин, свалившийся через голову, когда он, наклонясь, вытаскивал из жердевой ограды ногу коня, подержал на весу и бросил.
«Теперь мне не только карабин — и пушка не поможет», — темнея лицом, подумал он.
Проверил патроны в маузере, пощупал на бедре под полушубком браунинг: «Это вот вернее пригодится». Посмотрел на запад, на восток. Пойти на восток? Да, там, конечно, только там спасение. Но пойти сейчас по этой дороге значит, пойти по пятам партизан. Расправившись с его отрядом, они скорее всего повернут обратно, к месту своей обычной стоянки. И Куцеволов пошел на запад.
13
«Догонят или не догонят, прежде чем я доберусь до села? — повторял он про себя, при каждом шорохе в лесу хватаясь за рукоятку маузера. — А в селе укроюсь ли?»
Пройдя верст девять-десять, Куцеволов увидел след. Партизанский отряд спустился с гор на лесную дорогу здесь. Скорее всего и обратно они пойдут этим же следом. Куцеволов вздохнул с облегчением; появилась надежда, что теперь до села он сумеет добраться. Только бы там…
Но когда еще часа через три с опушки тонкого березника перед выбившимся из сил Куцеволовым открылось село, раскинувшееся на плоской, открытой елани, он совсем задохнулся от злобы. На высоком шесте, прикрепленном к крыше волостного управления, вился по ветру красный флаг. Предзакатное солнце освещало его особенно ярко, празднично.
— Капкан! Попался… — прошептал Куцеволов, слабо шевеля стянутыми холодом губами. И, переводя дыхание, выкрикнул громко, зло: — Врешь, еще не попался!
По ту сторону села, примерно верстах в двух-трех, обозначалась линия железной дороги, и по ней, курясь голубым дымком, медленно полз товарный поезд.
Железная дорога! Идут поезда, увозя людей от этих проклятых мест… Он остановит поезд. Как? Не все ли равно. Главное — Куцеволов сейчас знал, железная дорога поможет ему.
Прислонясь спиной к березке, стал дожидаться сумерек. Отсюда, сверху, ему отчетливо были видны и торные санные дороги, и пешеходные тропы, пробитые в обход села. Он их старался сейчас поточнее запомнить. Даше крошечный риск невозможен, даже ночью не следует лишний раз попадаться кому-нибудь на глаза.
Станции поблизости нет, поезда здесь не останавливаются. Но поезд можно остановить на перегоне. И это даже лучше. Только бы не ошибиться, не промахнуться…
Вон слева видна будка путевого обходчика. Хорошо это или плохо? Пожалуй, хорошо. В будке можно отогреться. Куцеволов чувствовал, как у него, разгоряченного было ходьбой, постепенно леденеют ноги, словно бы чужой становится спина.
Ночь выдалась тихой и крупнозвездной. Пронзительно скрипел снег при каждом шаге, и крайние усадьбы провожали Куцеволова неистовым собачьим лаем, когда он огибал село по задворкам. Но ни один человек не встретился ему на дороге. Время тревожное, каждый сидит в своей избе, закрывшись на все крючки и засовы.
К будке путевого обходчика он приблизился, держа браунинг на боевом взводе, — маузер бросил еще в открытом поле.
Из маленького окошка на полотно железной дороги падал тусклый свет, длинными ручейками слабо струился по рельсам. Куцеволов держался в тени, осторожно переставляя ноги в рыхлых сугробах. Стекла в окошке были чистые, не затянутые инеем, должно быть, в будке жарко топилась печь.
Куцеволов остановился, присматриваясь к местности. Будка стоит на прямой, если подать фонарем сигнал машинисту, его будет видно издали. По ту сторону будки однопролетный мост, круто падающий берег речки, густо заросшей таловыми кустами. Там хорошо было бы спрятаться летом. Зимой все равно выдадут следы.
Он перевел взгляд на окно, задернутое понизу марлевой занавеской. По стеклу неторопливо передвигалась тень одного человека. Женщины. А где же мужчина? Спит? Или его нет дома?
Куцеволов прокрался к самому крыльцу, осторожно потянул дверную скобу. На запоре. Тогда он легонько постучал. Донесся изнутри молодой женский голос:
— Гришуня, ты?
Щелкнула задвижка. Куцеволов рванул дверь на себя и ступил в помещение, весь окутанный клубами морозного пара.
Женщина отчаянно вскрикнула и, прикрывая грудь обеими руками, медленно отступила в самый дальний угол. Куцеволов бросил взгляд направо, налево нет больше никого — и приподнял браунинг в полусогнутой руке.
— Где муж? — спросил он, свободной рукой запирая дверь на задвижку.
— На обходе, — чуть слышно выговорила женщина. — Скоро… придет…
— Скоро? — переспросил Куцеволов.
Мелькнула мысль: нет, не очень скоро. Во всяком случае, когда он стоял на крыльце, не слышно было скрипа шагов обходчика, даже самых далеких шагов. Но все равно надо спешить. Что именно следует сделать, он обдумал заранее.
— Дай документы мужа.
Женщина показала глазами. Расширенными, застывшими в тревоге.
— Вон там… все… на божничке…
С узенькой полочки под иконой, висевшей в переднем углу, Куцеволов снял стопку бумаг. За бумагами потянулась кружевная салфетка, разостланная на полочке. Куцеволов отшвырнул ее.
Первое, что было сверху, — метрики. Петунин Григорий Васильевич. Отчество одинаковое, не нужно будет запоминать. Он взглянул на год рождения, обозначенный в метрике, и легкая улыбка тронула ему губы: тут разница самая малая. Второй документ — служебное удостоверение. Дальше Куцеволов не стал смотреть. Вполне достаточно этого.
— Дай мужнину одежду, — приказал он женщине, по-прежнему держа ее под прицелом.
Пятясь, вся одеревеневшая, негнущаяся, женщина приблизилась к сундуку, откинула крышку, начала доставать какие-то пожитки. Они вываливались у нее из рук, падали на пол. Куцеволов с брезгливым презрением смотрел на женщину: «Развезло». И нетерпеливо прикрикнул:
— Скорее!.. Еще верхнее. Где верхнее? Зимнее.
Она испуганно завертела головой.
— В чем на обход ушел… Другого нет…
— Какие поезда, с кем проходили на восток сегодня? Про воинские поезда спрашиваю.
Она опять затрясла головой, прикоснулась к губам дрожащими пальцами.
— Н-не знаю… Поутру… то ли чехи, то ли бел… ваши!.. Потом… вроде… один товарный прошел только…
— А почему над селом красный флаг?
— Н-не знаю… Под вечер подняли…
«Ага, может, не все еще потеряно, — подумалось Куцеволову. — Но чет или нечет?!»
И черной молнией промелькнули в памяти события дня: конь, застрявший задней ногой в изгороди, враз опустевшая поляна, сенная труха на губах, дробный ливень копыт возле зарода, сухая винтовочная пальба и потом долгая-долгая тишина.
Что было бы, если б конь не застрял ногой в изгороди? Он, Куцеволов, скакал бы сейчас во главе своего отряда? Или лежал бы на снегу, срезанный в спину партизанской пулей?
Рисковать сейчас даже на самую малость нельзя.
— Речка глубокая? — спросил он женщину, думая о своем. — Прорубь есть?
— Да… глыбко… Воду оттуда берем…
И поняла. Лицо у нее перекосилось в смертном страхе.
— За что же?… Гос-поди!..
Куцеволов нажал на спуск браунинга. Раз. И еще. И еще раз.
Потом пополнил обойму патронами, скинул с себя все свое и натянул одежду Петунина. Подбросил еще дров в жарко пылающую печь, втолкнул туда белье, брюки, френч, оставил только офицерский полушубок с золотыми погонами. На столе рядком положил документы свои, документы Петунина, поставил браунинг на боевой взвод и стал ждать.
«Чет или нечет?»
Пройдет первый поезд до возвращения Петунина или после? На запад пройдет этот поезд или же на восток? Кто окажется в поезде: свои или красные?
Он сидел вполоборота к двери, держа пистолет на коленях, и думал: может добавиться к этим загадкам и какая-нибудь новая случайность, вроде изгороди у зарода? Чего он еще не предусмотрел?
Темная лужа по полу растекалась все шире. Женщина упала ничком, кровь теперь подползла к ее лицу, к губам, и Куцеволова временами тянуло подняться, отодвинуть ногой в сторону голову женщины. Ему казалось, что она пьет свою кровь.
Командуя карательным отрядом, Куцеволов исполосовал нагайками, расстрелял, замучил немало людей. Жестоко, изощренно. Он был убежден, что наказание должно пугать, наводить ужас, надолго разнося в народе тревожную молву. Но эта кровь была ни к чему. Кого пугать? И, может быть, поэтому смотреть на нее не хотелось. Но уйти отсюда тоже нельзя. Он должен дождаться поезда. До возвращения Петунина или после — все равно. Петунин вернулся прежде, чем подошел поезд. И Куцеволов, заставив путевого обходчика снять ватную стеганку, тремя выстрелами из браунинга уложил его рядом с женой.
Голова горела. Куцеволов вышел на крыльцо, на мороз. Вслушался. На линии тишина. А в селе, подвывая, все еще лают собаки. Село далеко. Выстрелов там, конечно, не было слышно.
— Но что, если никакого поезда не будет и до утра?
Во всяком случае, тело Петунина уже сейчас надо спустить в прорубь.
Если первый поезд пройдет со своими, даже чехословаками, там поверят, что он, Куцеволов, — офицер, лишь переодетый железнодорожником. Он это докажет своими документами и все объяснит, включая, почему им убита жена Петунина. Если в поезде будут красные, там поверят, что он Петунин. Он это также докажет документами. И также все объяснит, даже и то, как была беляками убита его жена.
«Чет или нечет?»
Он отыскал у крыльца пешню, спустился к речке и вычистил прорубь. Потом стянул полотенцами грудь Петунина, чтобы она не кровоточила, взвалил труп себе на спину, снес его вниз и столкнул под лед. Фонарем посветил — не осталось ли следов крови на снегу. Чет ли, нечет ли, но риск должен быть полностью исключен.
После этого сжег свой офицерский полушубок. От Куцеволова остались только его документы. А Петунин был жив и сидел над телом своей жены. Сидел и ждал.
Поезд прошел под утро. С запада на восток. Куцеволов услышал далекий, тонкий свисток паровоза.
Печь по-прежнему жарко топилась. Какие документы бросить в огонь?
Успеется. Куцеволов одни бумаги сунул в правый карман, другие — в левый, зажег фонарь и, выставив его красным стеклом вперед, твердо стал между рельсами.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
Помахивая топором, Людмила возвращалась домой. Теплая, мягкая пыль разбитой колесами проселочной дороги приятно щекотала босые ноги. Низкое солнышко слепило глаза и тоже казалось щекотным. Людмила жмурилась, заслонялась ладошкой, а временами даже поворачивалась и шла подолгу спиной вперед. Было весело и забавно — так идти, особенно если прибавить шагу. Глядеть, как из-под ног у тебя выбегают и выбегают две узкие травяные полоски — не наступить на них. Угадывать заранее, где сделает дорога поворот, чтобы не сойти с нее в поле. Да уж чего-чего, а повороты все она помнит отлично. Седьмой год почти каждый день ходит и ездит по этой дороге то в лес, то на пашню.
Ах, какой же хороший удался денек! Не очень жаркий, с ветерком. Даже личинку волосяную на голову надевать не приходится, ветер начисто отгоняет комаров и мошку — злого таежного гнуса.
И другая удача. Она очень быстро набрела на огромную старую березу с чагой — «березовым чаем». А послали ее в лес на полный день. И сколько же потом она кружилась по таежным полянам, просто так! Собирала цветы, складывала из них букеты или плела венки и надевала на голову, будто вернулась в детство, теперь уже такое далекое. И, совсем как маленькая девчонка, прыгала, скакала по мягкой траве, иногда, правда, обманной, с колючками. Пела песни во весь голос, кричала в полную грудь.
Только вот голод быстро одолел, взятой с собой краюшки хлеба не хватило даже червячка заморить. Ну, да ничего, ягоды лесные выручили.
На опушке еще поутру встретились ей Алеха Губанов с Нюркой Флегонтовской. Они всегда вместе. На вечорках, на сходках, в лесу. Пожилые люди их называют по-старому — жених с невестой. А им чего? У них по-новому, по-комсомольскому — дружба у них. Тем более, в комсомольской ячейке они главные. Нюрка — так даже секретарь ячейки.
Алеха Губанов — вот парень! Не шумливый, спокойный, вдумчивый. Ему бы секретарем ячейки, но у Флегонтовской Нюрки заслуги больше — она от белых пострадавшая. Алеха всегда ласково поздоровается. Вот и утром сегодня: «Здравствуй, Люда!» Заулыбался. А у Нюрки сразу будто квасцами губы стянуло. И пусть, дело хозяйское! Алеха недавно ездил в город, привез оттуда красивую песню: «Мы дети тех, кто выступал на бой с Центральной Радой…» У него и самого красивый голос, звонкий, чистый.
Отщелкивая лад босыми пятками, Людмила запела:
Наш паровоз вперед лети! В коммуне остановка. Иного нет у нас пути, В руках у нас — винтовка!И тихонечко засмеялась. Не каждому на селе по губе эта песня. Кургановские и Савельевские прямо бесятся, когда услышат ее. Да и в их, голощековском, доме тоже не запоешь. Дядя Семен с теткой Варварой всю душу потом выморят. Они любят только старинные песни: «Звенит звонок насчет поверки…» Еще: «Среди лесов дремучих разбойнички идут»… А Петька с Иваном в рот отцу с матерью смотрят, своего у них нет ничего. Зато между собой только на кулаках и разговаривают. Потеха! Сегодня подрались из-за чего? Ехать на поле, залежь пахать, так кому за передним плугом, а кому за вторым. Шесть лет назад вообще пара коней была тощих и один плуг. Сам дядя Семен пахал на сменку с дедом Евдокимом. Теперь уже и сыны могут, старшему, Ивану, пятнадцатый год. Коней сытых две пары. Семен плотничает, сусеки в новом амбаре ладит: большие хлеба нынче, будет урожай. Только полягут пшеницы, обязательно полягут. Значит, с серпом тоже покланяешься.
Людмила опять засмеялась. Хотя и болит спина в страду, а веселое это время. Вдуматься в слова: хлеб поспел. Значит, жить будем! Дух от земли, от колосьев какой — голову кружит! Поля золотые. На каждой, на каждой полосе люди. Откуда берутся? Все больше бабы, девчата. Кофточки, платки огоньками горят, будто весна на поляне лесной, когда все в цвету. А мужики не любят с серпами сгибаться, глядят, где бы, стоя, косой подвалить полоску. Не то сидят, для жниц из прошлогодней соломы свясла крутят.
Вот Кургановские и Савельевские жатки себе позавели. Неполеглые хлеба эти машины прямо-таки слизывают. Варвара на них иззавидовалась. Хорошо бы, понятно, и каждому спину меньше ломать. Да как достигнуть такого? На глазах у нее одни в селе словно бы погрузнели, достатком, богатством налились, другие застыли, ни туда, ни сюда, а третьи и вовсе оскудели, нужда их так заела, что неведомо, стряхнут ли ее когда-нибудь с плеч. Как на весах коромысло: один конец вверх летит, другой вниз падает. И жми, кто кого пережмет. Когда Кургановские молотилку еще себе заведут, у Флегонтовских и пахать даже будет не на ком, из двух коней один от старости вот-вот завалится.
Ну, а Голощековы не на Флегонтовских — на Кургановских поглядывают, с ними сравняться бы…
Ох, ветерок все же какой хороший сегодня! Людмила шла счастливая беззаботно проведенным в лесу временем. Холщовая котомка с чагой приятно оттягивала плечо. Отменная попалась чага, где прошлось по ней лезвие топора — блестит, точно разлом сухого сапожного вара. Крепкий будет настой!
А все же устала. И есть очень хочется. На радости, что чага такая хорошая, бабушка Неонила тайком от Варвары обязательно с кринки сольет верхнее молоко, сливочки, в кружку ей, Людмиле. Она славная, бабушка Неонила. Только вроде самой Людмилы в доме последняя. Силу над всеми Варвара сейчас себе забрала. Даже на Семена покрикивает, хотя тот и не шибко-то податливый.
Смех все время разбирал Людмилу. Теперь ей представилось, как у Варвары, когда она на Семена кричит, кровью наливается не лицо, а шея, только шея, да так густо, что, кажется, тронь в это время пальцем — брызнет. Дед Евдоким тогда быком поднимается, берет бороду в горсть, глаза белые, губами шевелит, а слов не слышно. И не поймешь, отчего: то ли обида за сына, злость на сноху дыхание перехватили, то ли страх перед Варварой. Хочется в такой раз стукнуть деда Евдокима кулаком по спине, вот как рыбью кость вышибают, чтобы и у него свое резкое слово на Варвару вылетело. А он постоит, постоит, да и сникнет.
Разваливая надвое пшеничное поле, дорога круто падала к речке Одарге, к косому броду через нее, обозначенному на взвозах глубокими мокрыми колеями. Здесь, над речкой, в узорчатой тени раскидистых черемух — вот где хорошо отдохнуть! Прохлада от воды, а ветерок прямо в лицо.
Людмила уселась немного бочком, принялась гладить босые, поцарапанные лесными колючками ноги. Привычные стали, привычные, а все-таки больно. Царапины, это ничего, шипичку только не проглядеть бы, в ноге не оставить, зарастет — будет потом бородавка. Чирки в теплую пору Варвара надевать не велит. Живую кожу на ноге порежешь — сама затянется, а на чирок заплатку ставить надо. Новые покупать и вовсе накладно.
Ниже брода в камнях плескалась и вызванивала Одарга. За спиной у Людмилы однообразно поскрипывала надломленная полузасохшая ветка черемухи. От ее горьковатого запаха бросало в сон. И Людмила точно оцепенела, блаженно глядя на темные лужицы воды, застоявшейся в ямах, выбитых колесами перед началом брода.
— Ах, черт тебя! Спугался? Н-но, падла!..
Она и не заметила, не услышала, как позади, на дороге, оказалась подвода, выкатилась из-за куста черемухи.
На нее страшно таращила налитые кровью глаза конская морда, скалилась желтозубой нижней челюстью, оттянутой железными удилами. Круглобородый старик дергал вожжи, грозился веревочным бичом, завязанным на конце в узелок, а сам встревоженно поглядывал через плечо — не свалился бы с телеги исклеванный, видавший виды плуг с протертым землею чуть не насквозь отвалом. Подвернувшись под колесо на передке, телега кренилась набок.
Людмила тихонько, ласково засвистела, чтобы успокоить коня, а старик в оттяжку рубанул его бичом. Конь припал на задние ноги. Потом рванулся вперед. Под косогор, к броду.
С разгона одолев глубокий ухаб, телега подпрыгнула. От резкого толчка из передка со звоном вылетел железный шкворень. И в тот момент, когда все четыре колеса вкатились в Одаргу, телега разделилась надвое.
Конь в три прыжка вынес на взвоз передок, сдернув при этом в воду старика, не выпустившего из рук вожжей, и остановился. Задняя половина телеги уткнулась внаклон как раз посредине речки, на самой ее глубине. Кувыркаясь, свалился плуг. Едва виднелась над водой его некрашеная, черная, слегка задравшаяся кверху стрела.
— Чтоб тебя… — Старик вожжой привернул морду коня к оглобле и хлестал его зло, остервенело.
Людмила сорвалась с места, закричала, размахивая рукой:
— Дедушка Флегонт!
Ей было жаль коня, беспомощного, прикрученного мордой к оглобле. Во всей этой беде, уж если кто и виноват, так только она одна: уселась под кустом черемухи близ самой дороги. Как было не напугаться коню?
Флегонт остановился, отбросил в сторону веревочный бич, тяжело перевел дыхание: «Ах, мать честная…»
Дед стоял мокрый с ног до головы, печально потирая круглую плешинку. Картуз свалился в воду, и его унесло течением. Ко всему еще и такой убыток! Сгрызет Настасья. Задешево новую вещь не укупишь. А в этом картузишке верняком до гробовой доски проходил бы — лихая получилась трата. И сунула же нелегкая под куст эту девчонку-паршивку! Как вытащить теперь плуг да телегу из Одарги?
— Эх ты, зараза! Чо будем делать-то? — Уже не злость, забота овладела стариком. Оно от матюков хотя на сердце и легчает, но ежели своими руками не возьмешься, в блудных словах весь наизнанку вывернись, а дело все-таки само не сделается. — Спущайся в воду, девка. Подмогай.
Обжимая ладонями холщовую юбку, чтобы не всплывала пузырем, Людмила забрела в Одаргу. Ей было жаль деда Флегонта. Подумать только: утопить картуз! И было стыдно, что по ее вине теперь придется старику барахтаться в речке, вытаскивая тяжелый плуг из воды, выкатывая на берег телегу.
В доме Флегонтовских для нее, для Людмилы, двери всегда были закрыты. В этом доме ее люто ненавидели. У Флегонтовских каппелевцы при отступлении выгребли дочиста все зерно из амбара, зарезали последнюю корову — надолго оголодили семью. И страшнее того, забрали коней, а кучером взяли Нюркиного отца. Не вернулся он домой, сгинул без вести, — должно быть, застрелили дорогой. А где-то еще, на каком-то Кирее, поселок целый бандиты начисто вырезали и там тоже родную сестру Настасьи Флегонтовской насмерть зарубили. Ничья другая семья так не пострадала от белых, как эта. Такое разве можно забыть? Такое разве можно простить подкидышу белогвардейскому? Людмила это все понимала.
— И-эх! Эх! — покряхтывал дед Флегонт, входя в бурливый поток навстречу Людмиле. — Береги ноги, девка, об лемех грехом не порезаться бы…
Он сам был обут хотя и в донельзя разношенные, но все-таки ичиги.
Вода доходила почти до пояса, туго давила под коленками. На скользких камнях стоять было трудно. Людмила ухватилась за рукоятки плуга, рванула их, и в тот же миг упала стрела, которую не успел подхватить дед Флегонт. Седенький, с прилипшей к плечам мокрой рубахой, он молча, укоризненно взглянул на девушку, покачал головой и, наклонясь, шаря у самого дна, погрузил в речку свои короткие руки. Вода сомкнулась у него над спиной.
Флегонт хрипел, отплевывался. Наконец все же нащупал стрелу. Приподнял, прижал к бедру. Двинулся.
— Давай! Токмо ручки вправо наваливай, чтобы каменья лемехом не пахало, — командовал он.
Плуг в воде казался необычно легким. При каждом шаге он подскакивал, а потом, опускаясь, глухо ударялся железом о камни. Труднее стало, когда выбрели на мелководье, поволокли его на косогор по вязкой грязи.
В тяжелой одышке Флегонт пыхтел, свободной рукой потирал плешинку, но шел, не останавливаясь, как идет привычный, старый конь в борозде. Людмила знала: Флегонт по всему селу тем известен, что не посидит без дела и минуты одной. В работе вся его радость.
Ей не хотелось сейчас отставать, быть хоть в чем-то хуже, слабее Флегонта. И хотя сердце у Людмилы, казалось, готово было вырваться из груди, она не просто подталкивала сзади железную коряжину, а все норовила приподнять ее на руках, чтобы тяжесть ровнее легла на двоих.
А Флегонт кричал:
— Эй, девка, не вздымай над землей! И так тебе чижало. Тоском легше мы выдернем.
Что он, жалеет, что ли, ее? Не надо! Дотащив плуг до места, где, прядая ушами, стоял привернутый к оглобле конь, Людмила снова бросилась в речку. И, прежде чем подоспел Флегонт, выкатила одна передок плуга. Старик подхватил его, не забредая в воду.
А Людмила стояла уже возле телеги, пошатывала ее взад-вперед. Стронуть с места сил не хватало.
По речке плыл мелкий мусор, вода воронками крутилась у кузова телеги, и, опускаясь ко дну, разные веточки и листочки щекотали, щипали голые ноги Людмилы, словно стайка озорных рыбок. Это было приятно. А еще приятнее то, что дед Флегонт все время ей поощрительно улыбался, как-то чудно вздергивая подбородок и открывая худую, жилистую шею.
Они сейчас во всем понимали друг друга с полуслова. Флегонт делал движение плечом, и Людмила угадывала, что ей надо пригнуться и, натужась, хоть капельку приподнять задок телеги, врезавшейся в узкую щель между камнями. Флегонт, дудочкой вытягивая губы, подтаскивал телегу на себя, и Людмила знала: она должна толкать кузовок вперед.
Несколько раз, потеряв равновесие на скользких камнях, Людмила падала. И всякий раз дед Флегонт встревоженно оглядывался:
— Мотри, девка, не подверни ногу. В каменьях-то.
От такой душевной заботы Людмиле хотелось сделать для старика все, что только было в ее силах. И даже сверх сил. Сделать именно для него потому, что больше всех на селе имел право не любить ее, конечно, Флегонт.
Людмила толкала, тащила телегу, то упираясь в задок, то хватаясь за выгнутый обод рядом с дедом Флегонтом.
С тихим треском лопнула, расползлась под мышкой старая сарпинковая кофточка. А, ладно! Людмила совсем не думала о том, что когда она явится домой мокрая, заляпанная грязью, в порванной кофте — добра тоже не жди.
— Еще, еще! — шептала она, подталкивая телегу на крутой и скользкий, глинистый взлобок. — Дедушка Флегонт, малость еще.
И засмеялась. Звонко, легко. Кузов телеги с ходу накатился на передок, заставив настоявшегося, впряженного в оглобли коня всхрапнуть и попятиться. Дед Флегонт счастливо потер ладонью плешинку.
— Ну, девка, спасибо тебе за выручку! — сказал он, довольный. И тут же горестно вскрикнул: — Мать честная! А шкворень?
Людмила снова кинулась в Одаргу. Дна сквозь мутную воду не было видно. Куда, в какое именно место упала эта железная штука, длинный стержень, без которого не соединишь обе половины телеги? Попробуй отыщи наугад! Пока еще телега стояла в речке, понятнее было, где искать. А теперь?
Забрел в воду и дед Флегонт. Вдвоем они прилежно ходили вдоль и поперек Одарги, кружились на самой глубине, шмыгая по дну ногами, проверяя каждую впадинку между камнями. Но на воде не остается следов, ничем не отметишь, где ты прошел.
И снова и снова ощупывали они дно речки ногами, но все так же, без пользы. На берегу конь бил копытами землю, вертел головой в оглоблях. Его жалили пауты. Флегонт делался все мрачнее.
— Черт, черт, поиграй да отдай! Не отдашь мою игрушку, я сожгу твою избушку! — бормотал он.
Флегонт и сноха его Настасья, хотя у них в доме и секретарь комсомольской ячейки, оба славились по селу как умельцы немножко поколдовать, заговаривать кровь, отводить дурной глаз. На этот раз магические слова не помогали.
Людмиле вспомнилось, что и отец ее иногда, если, казалось, совсем на виду терялась какая-нибудь мелкая вещь, произносил такое же вот заклинание. Только весело, шутливо, как бы подчеркивая, что делает это не всерьез. А дед Флегонт злится, из самой глубины души злится, кривит рот, облепленный белым пушком бороды, усов, и косо поглядывает на Людмилу, будто бы это вовсе не черт, а она играет со шкворнем.
Наконец не выдержал, тяжело, страшно выругался, — Людмилу обожгло, точно огнем, — плюнул, выбрел на берег и, мокрый, уселся на мокрый песок.
— Белячка… падла… будь ты проклята!.. Черт тебя из куста вылупил!
И светлая радость исчезла, погасла совсем. Как она старалась, как старалась! Разве мало еще было этого, в воду головой, что ли, броситься?…
И тут под пяткой у нее слабо звякнул о камень железный шкворень. Людмила постояла, чувствуя какой-то особенный холод под ногой. Поднять или не поднять? Отдать шкворень этому злому, несправедливому старику или пойти своей дорогой, а он пусть снова лезет в воду и ищет сам хоть час, хоть два, хоть до утра?
— Белячка чертова…
Людмила быстро нагнулась, выхватила из глубины шкворень. Вода на мгновение скрыла ее с головой, туго ударила в уши, растрепала волосы. Не подходя близко к Флегонту, Людмила выбросила железину на берег.
Дед Флегонт преобразился. Часто поморгал глазами, стал таким, каким был, когда они вместе тянули из Одарги телегу.
— Ат, зараза! — сказал он, весело подхихикнув. — Ну, еще раз спасибо тебе! Домой пробираешься, девка? Телега чичас будет готова. Садись, подвезу. Эй, девка?
Людмила отрицательно покачала головой. Медленно выбрела на берег и ушла под куст черемухи, где сидела до того.
2
Память, память… И счастье и горькая беда человеческая.
Счастье, когда долго и прилежно хранит она в твоем сознании добрую улыбку отца, ласковый взгляд матери, крепкую руку старшего брата. Счастье, когда торопливо и надежно напоминает тебе в стихах, затверженных наизусть, очередную строчку, в таблице умножения — верный ответ. Счастье, когда свободно ведет тебя по запутанным лесным тропинкам, подсказывает, где прошлый раз ты нашла табунок белых грибов, а где — малинник, осыпанный спелой ягодой. Или вдруг, почти час за часом, в ряд, представит тебе в удивительной красоте частицы прожитой тобою жизни так ясно и желанно, что взять бы и вернуться сызнова в те далекие дни, повторить их все, с самого начала.
Это — счастье.
Но если память упрямо приносит только то, что было связано со страхом, болью или жгучей обидой; если светлое возникает лишь для того, чтобы тут же ты смогла увидеть, как и чем оно уничтожено; если никак не можешь забыть того, о чем лучше было бы не вспоминать. Нет тяжелее страдания человеческого, все равно, седина ли у тебя на висках или пока еще розовые ленты в косах. Все равно, капля за каплей полнилась ли горькая чаша или беды разом плеснулись в нее. Спасибо доброй памяти! А от злой как отвязаться?
Людмила выжала мокрое платье, но все равно было холодно. Потупясь, она жалостно глядела на свои босые, исцарапанные ноги. Возле них лежала котомка, набитая чагой. Он очень вкусен, этот «чай», особенно с топленым молоком. Да разве так он вкусен, как китайский! Она хорошо помнит тот, настоящий чай золотистый, душистый. К чаю всегда было варенье и сдобные булочки. Мать жаловалась, что трудно доставать пиленый сахар, шафран и ваниль. Мать всегда на что-нибудь жаловалась. А в Омске им всем тогда жилось хорошо.
Зачем, зачем они бежали оттуда? Тряслись в теплушках. На санях от мороза зарывались в солому… Ведь не хотел же отец брать на себя командование отрядом! В каком испуге тогда он прибежал домой, с каким отчаянием рассказывал об этом! А все же принял отряд. И все же они поехали. Остались бы в Омске, и все были бы живы: отец, мать, Виктор. Не случилось бы и той страшной ночи в зимовье, когда ей, Людмиле, из отцовского револьвера плеснул короткий огонь в глаза, а потом целый месяц она горела в жару, задыхалась от боли. И не ходила бы она теперь босая по лесу, не рубила бы березовый «чай» топором…
На прошлой неделе ей исполнилось шестнадцать лет. Память сохранила отцовские слова: «Людочка, большое счастье к тебе придет в год твоего шестнадцатилетия». Отец это вычислил по своим книгам. Но не пришло счастье в тот день. И никогда, наверное, уже не придет. А в тот именно день она только плакала. Плакала от обиды, что никто ее не поздравил, не сделал никакого подарка. Так, только за столом поговорили: «Гляди-ка, девке шестнадцать. Взамуж скоро…» И бабушка Неонила трудно вздохнула: «А кто возьмет?»
Откуда-то вдруг налетели желтые пауты. Сновали вокруг, жадно липли к босым, исцарапанным ногам. Людмила безразлично отмахивала их веткой черемухи. Посконная, из домотканого холста, рубашка холодом стягивала плечи.
И снова вспомнились детские годы, Омск. Какие красивые тогда носила она платья! К ним никогда не пришивали заплат.
Понятно, отец и мать были буржуями, жили богато. Но ведь отец и минуты не сидел праздно — или на службе, или за книгами, — а мать держала прислугу только для тяжелой работы, все остальное по дому стремилась делать сама. Они буржуи, контры, и это, наверно, справедливо. А вот она, Людмила, теперь ходит одетая, как все на селе, и даже хуже других. Она ест картошку, ржаной хлеб и вонючую черемшу. Работает на поле или в лесу, не разгибая спины от зари до зари, вместе со всеми, работает, может, даже и больше других. И не хочет быть контрой, буржуйкой. Не хочет потому, что гадко и подло это — шить в довольстве за чужой счет: другого пусть хоть и в гроб, в землю, лишь бы тебе наверх. Когда ты сама уже знаешь, почем фунт лиха, ты можешь назначить свою цену и тому, от кого это лихо идет. Почему же ее зовут «белячкой»? На вечорках парни сторонятся. Девчата своими секретами никогда не поделятся.
Людмила до боли закусила губу. Память сейчас ей подсказывала все только самое злое. Ведь не просто «белячкой» считают ее. Офицерская дочь. Карателя-изверга дочь!
Это он, отец ее, с бандитским отрядом своим пробивался через тайгу с Братск-Острожного тракта сюда, на Худоеланское. Это он — больше некому — на Кирее вырезал начисто весь таежный поселок. Сам взбесился потом, перестрелял всю семью свою, да и сгиб в дороге — такой собаке доподлинно собачья смерть. А щенка своего недостреленного подкинул честным людям на руки…
Вот как рассказывают люди, вот какая ходит молва. И хотя нет никого, кто видел бы все это собственными глазами, но если люди говорят, все село говорит, — значит, правда.
Желай, желай после этого, девушка, чтобы любили тебя, чтобы не сторонились тебя, чтобы не звали сквозь зубы «белячкой». Еще спасибо скажи Голощековым, в ноги им поклонись, что от смерти выходили, не гонят из дому на улицу, одевают и кормят почти с собой наравне.
Желай, желай, чтобы любили тебя, когда тобой, как в «очко», Кургановские и Савельевские хотели сыграть.
Было ведь так. Каждый сам по себе приходили они к Голощековым, предлагали, ничего не стесняясь: «Что ж, отдайте, возьмем к себе». А по всему селу тогда знали: ждет кулачье возврата белой власти, на подкидыша офицерского, как на верную карту, делает ставку, надежный прикуп в игре своей хочет получить. Голощековы тогда не согласились, не отдали ее. Дед Евдоким воспротивился: с Красной Армией по рукам бил, обещался ей поберечь до времени у себя девчонку, слово должен сдержать. Да и у власти стоят пока твердо как раз не белые, а красные.
Теперь все это назад отошло. О возврате к старому мало кто думает. Уже на другой лад заговорили и Кургановские с Савельевскими: «С доброго сердца чуть было змею к себе в дом не впустили». А дед Евдоким притих, руку-то он бил Красной Армии. А выходит, впустую. Никто не едет за девчонкой. Зачем нужна она Красной Армии? И Варвара, теперь главная сила в семье, грызет старика: когда просили, чего не отдал «белячку»? Хотя сама же тогда шептала ему под руку: «Чо отдавать-то? Пущай на нашу семью поработает. Ничья она, кинутая. Зря мы, что ли, ее выхаживали?»
У всех свое. А у тебя, Людмила, одно: отец — изверг, палач. Ты и сама знаешь, что он действительно был офицером, и носил оружие, и ехала ты с ним вместе.
Но неужели все было, как говорят? Каратель…
Нет, сколько ни мучай себя, сколько ни напрягай мозг, с той поры, как сошли они с поезда и сели в сани, память больше ничего не подсказывает. Только снег и снег, сугробы скрипучие, черный лес, а позади длинная вереница саней, верховые. И винтовки, штыки, выбеленные инеем. «Смерть!» — всю дорогу самое ходкое слово. Мертвой побыла и она. От руки отца, это точно.
Думай, Людмила. Если в дочь родную, в сына, в жену свою стрелял человек — почему не мог он вырезать и на Кирее целый поселок? И что из того, если других свидетелей нет, только пустые дома в этом поселке и могилы? Перед живыми людьми ты, Людмила, за это ответчица, ты, недостреленная! Веришь или не веришь в жестокость и подлость отца, все равно, он твой отец, и на тебе лежит зло, какое он сделал.
И потому не обижайся на Нюрку Флегонтовскую, когда у нее при взгляде на тебя стягивает губы, и не серчай на самого деда Флегонта, если он в досаде кричит: «Белячка чертова!» Все правильно, так и должно быть.
К дому Людмила пробиралась огородами, было стыдно идти мокрой растрепой по улице. Залепленные грязью кофту и юбку она прополоскала в Одарге, после того как уехал дед Флегонт. Но солнце к тому времени опустилось вовсе низко, не грело и просушить одежду уже не могло. Нечем было расчесать слипшиеся пряди волос, пригладила их ладошками, но что толку? Отмахнулась: «А, пусть!»
Пошла. Но у околицы все же свернула на задворки.
Предосторожность не помогла. В ту минуту, когда она кульком переваливалась через прясло в свой огород, ей вслед засвистел полудурок Маркушка, соседский парень, сын Трифона Кубасова. И Людмила поняла, что теперь от Маркушки долго житья ей не будет, он своим трепливым языком ославит ее на всю деревню.
В избе она незаметно прошмыгнула на печку, улеглась на дерюжную подстилку бабушки Неонилы. Хорошо, хоть Ивана с Петькой дома нет, с пашни еще не вернулись. Эти бы могли прицепиться хуже Маркушки.
А все старшие сидят в горнице, за переборкой. Шумят. Постукивают посудой. Опять, наверно, пришел Трифон Кубасов посумерничать. Будут чай пить. Трифон станет уныло говорить про свою нужду. Голощековы не в лоб, а по окольности — о другом: сила в семье крепкая, хватает рук, всего, слава богу, хватает.
Знает это Людмила. Знает, какой кичливой радостью о своей силе полнится год от году семья Голощековых. А сама ни капельки не радуется. Ей-то что? Она ведь Рещикова, не Голощекова. И силу свою не на себя тратит, а этим, чужим, отдает, Голощековым. Не батрачка да и не родная. Живет в семье, но доли ее в хозяйстве нету. Ни в чем ее доли нет.
3
А за переборкой, в горнице, те же и не те, что каждый день теперь, постоянные разговоры.
Такие разговоры идут не только у них в доме, идут по всему селу, каждого человека задевают за душу. Только ее, Людмилу, не задевают. Ей все равно. Ни пава она, ни ворона.
— Середняк, это ясно, значит, самая середина и есть. Самая, то ись главная мочь государства нашего рабочего и крестьянского, — говорит Семен. Через него у нас смычка города и деревни!
И Людмила мысленно видит, как при этом он рубит воздух крепким кулаком. Он любит это слово «середняк», кажется, больше всего на свете. Он бывает на всех сельских сходах, он знает, что говорит. И знает, как надо вести хозяйство. Правда, не всегда своим умом, частенько с Варвариной подсказкой. А по селу славится все-таки он — хороший хозяин. Культурный хозяин. Ему Селькредсоюз обещал в рассрочку продать сенокосилку.
— А ведь, Сема, чего-то не так на вчерашнем сходе сказывали. — Это Варвара. Голос тонкий и злой. Ей всегда еще больше, чем Семену, впереди всех быть хочется. Записать в сельских книгах двор голощековский за нею — из кожи вон вылезла бы. — Сказывали: вся опора на бедняка с середняком, колбыть, в суюзе только.
— Да кака ж там опора! У бедняка-то нет ничо. На ничо как же обопрешься? Петух взлетит, и то, чтобы сесть ему, надобна жердинка. На ничо не сядет, — добренько сердится бабушка Неонила.
И Людмила видит, как она своими сухонькими руками встревоженно дергает платок за концы.
— Вот потому и опора, чтобы стала у него жердинка эта, бабка Неонила! А это сосед Трифон, с самых давних лет напарник Семена. Теперь отстал, куда как отстал от Голощековых. Этот с Флегонтовскими наравне. А может, и того беднее. Очень худо живется ему. Жена Елена больная. И ребята годами еще малые, не помощники. Маркушка постарше, так полудурок. Но с Семеном по-прежнему все одно крепко дружит Трифон-Бедность, бабка Неонила, не от глупого ума человечьего, она — как жисть у кого повернется.
— Бедность — от лени вперед всего.
Людмила немного веселеет. Дед Евдоким не спорщик, скажет и замолчит. А там хочешь соглашайся с ним, не хочешь не соглашайся. Но ведь сейчас он такое сказал…
И верно: Трифон сразу взрывается:
— Но, деда, ляпнул ты, ровно в лужу… Да ежели силы в семье не хватает, ты хоть ночи вовсе не спи, в работе напополам перервись, а из нужды все одно не выйдешь!
Правильно. Обидно Трифону! Получается, лодырь он. А он мужик работяга. Все знают.
— А чо роптать? Чо роптать-то? — пуще Трифона взрывается Варвара. Зависть это! Ничо друго, как зависть! Были у нас дети малые, были у нас и силы малые. Подтянулись теперь. Кому худо?
Ага! Вот теперь задело за сердце и Елену, Трифонову жену.
— А ты не льстись, не льстись собой, Варвара! Вот пристигнет тебя боль внутре, как у меня, то ли ты запоешь! Кто ишо кому позавидует?
Но за Варвару тут же вступается бабушка Неонила: иначе нельзя, затронута честь семьи.
— Внутре у меня пуще твово болит, Ленушка. А хожу. Всюе работу по дому справляю. Ноги несут, стало-ть, и надо. А ты Варваре тоже, заразушка, болесть не накликивай. Слово дурное — оно ить прилипчивое…
Людмила в мокром платье пригрелась на печи. Лежит, злорадно веселится. Вот так, вот так друг дружку! Сегодня ей никого не жаль. Доброе начисто из сердца ушло.
Неужели не найдет тетка Елена, чем еще покрепче ответить?
Елена в долгу не остается. Правильно!
— Не с Варвариного ли слова как раз и у меня-то рези в животе наступили? Была ведь, бабушка Неонила, я еще поздоровше вашей Варвары, так она все скулила: «Оглоблей тя не убьешь, Елена!» Вот и убила. Словом своим, дурным своим словом.
Варвара коротко, будто икнула, вскрикивает. Посмотреть бы сейчас на нее. Смешно. Когда Варвара сердится, мало того, что шея у нее яркой кровью наливается, она еще ртом немо хватает воздух, точно горячую картошку проглотила.
А бабушка Неонила тоже ворчит. Недовольная, — через край перехватила Ленушка. Чего же Семен не вступается?
Но у мужиков все еще тот, свой разговор.
— Не может опору держать государство на бедности. Слушай, Трифон, не мо-жет. Потому всяк человек не к своей бедности, а к своему богатству тянется. Рыба — и та ищет, где глубже.
— А ты тоже слушай, Семен! Тебе говорят вовсе другое: опору на бедняка, а не на бедность. Разница!
— Что в лоб, то и по лбу! Затем, снова я говорю, и середняк называется, что он — он! — самая главная середина.
— Нет! Не то! Не от той сути, Семен, слово ты свое производишь. Середняк, он — по достатку. А не по числу своему в крестьянстве. Во как! По числу — беднота самая главная. Потому на нее и опора!
— Та-ак… И кто же тогда, по государственному счету, я чичас, вот чичас, а не вчера?
— Как был, Семен. Как был вчера. Середняк, ну, зажитошный середняк. Во всех наших списках так обозначено.
— А опоры, значит, теперь уже нет на меня? На тебя опора или там на Флегонтовских? А меня к вам в союз только? Ловко! И сосед ты мне и друг ты мне, а только — выкуси! У тебя конь один, ты — опора. У меня коня четыре, я — союз! У тебя корова с нетелью, ты — опора. У меня три коровы с бычком, овечек…
— Блох ишшо начни подшшитывать! — врезался дед Евдоким. И, словно с глубоким подвохом загадку загадывая, хитровато добавил: — Ты спроси его, Семен, про другое. Ты спроси так: обменяться нам хозяйствами своими, Трифон, ты согласный? Пошел бы на полный обмен?
Семен шумно всплеснул руками.
— А? Ага! Даже бабу тебе вместо Елены больной — мою Варвару, здоровую! Ну? По-честному? Поменялся бы?
И Людмила не сразу даже поняла, чего так обрадовался Семен и в чем была хитрая загадка деда Евдокима.
Наступило молчание. Потом, покашливая, Трифон все же ответил. И голос у него был надломленный.
— Варвару, бабу, ты зря приплел, Семен. Не скот же — человек она. А что здоровая — пофартило ей. И тебе тоже. Моя пожиже телом вышла, а к богатству, как и всяк человек, рвалась. Вот и надорвалась. Ни здоровья, ни богатства. На твое хозяйство не зарюсь, Семен. Хотя в мыслях — нет, не отказался бы, ежели по чистой правде, будь и у меня такое. Только не на обмен с тобой. И ни с кем. А руками, трудом своим достичь, к чему родная Советская власть призывает.
— Стало быть, как же тогда, из опоры да только в суюзники? — ядовито возвысившись над приглохшим было женским говорком, выкрикнула Варвара.
Все засмеялись, оживленно задвигали по столу посудой.
Людмила тоже тихонько засмеялась. Вон, оказывается, на чем дед Евдоким поймал Трифона. Оно так: забогатеть, выходит, и Трифон не прочь. А забогатеешь — из опоры становись только союзником. Быть опорой лестнее… А богатым быть — сытнее. Ну-ка, что у тебя перетянет? Трифон даже поперхнулся. А зря. Мог бы он крепко отбрить и деда Евдокима и Варвару. Просто спорщик он плохой, а в словах его — правда. Отчего бы и не забогатеть? Только по справедливости, каждому от своего труда, а не от чужой нужды и бедности. Людмиле стало жаль Трифона. Мужик честный. Чего же это на радость Варваре он споткнулся?
Ей припомнилось. Созывали сход, не этот, с которого сейчас разговор завязался, а давно еще. Приезжал из города агитатор в кожаной куртке, штаны тоже подшиты кожаными леями. Молодой, красивый, с голосом чистым, звонким. Докладывал агитатор «текущий момент». Народ забил битком сборную избу. Людмила тоже сумела втиснуться. Тогда такие же шли разговоры. Все об одном: правильная или неправильная стала жизнь крестьянская?
Крепко столкнулись мужики на сходе.
У кого пусто в амбаре, ни скотинки в загоне, — на зажиточных: «Грабители, пауки, кровь сосете из нас!»
А зажиточные: «Не награбленное! Умом да трудом нажито».
Кто ни богач, ни бедняк, вовсе как талинка гибкая в ветер шатается. «Оно конечно, ежели сила к человеку пришла, фарт, удача — как от этого отказаться? Разве добрый старатель на приисках выкинет из лотка золотой самородок?»
Беднота свое, мужики в грудь себе стучат, шапками об стол бьют: «Жизнь крестьянскую на таежный фарт равнять нечего! Там природа дарит, а в крестьянском хозяйстве, если у кого богатство, то прибывает оно только за счет брата же своего, мужика. Или вы, середнячки дорогие, этого не видите?»
Им отвечали. Семен от середняков как раз держал речь: «Правда за вами. Только, мужики, вот мы, к слову, ежели противу которого из вас в чем и получше живем, так ни от чего больше — от силы, от прилежности своей».
Курганов с места сорвался, закричал: «А как справедливость для всех соблюсти? Готов, мужики! Все отдам. Да только ты отдашь, а другой, кого черт золотым когтем за душу взял, тот не станет…»
От смеху тогда чуть стекла в окнах не повысыпались: кого-кого, а Курганова-то уж первого и давно, да крепко, черт золотым когтем за душу взял.
Агитатор молчал, прислушивался. А потом снова поднялся, зазвенел на всю сборную избу своим красивым голосом: «Горячо, граждане, говорите! Только все на один свой, крестьянский аршин меряете. А вы подумали бы еще о городе, о рабочих, как им живется: голодно или не голодно? Из разрухи всеобщей как им приходится страну подымать, чтобы, к слову сказать, и вас товарами разными обеспечить? Хлеба-то в городах все еще не хватает. Опять же и о Красной Армии подумать, как ее накормить. Враги республику нашу со всех сторон окружают, только и ждут, когда бы поудобнее им снова на нас напасть. О силе своей зажиточные мужички говорили. А ведь сила-то — она теперь и в машинах, которые для деревни рабочий класс делает. И эта машинная сила, если так вам сказать, бедняку никогда и не станет под силу. Богач, по достатку своему, и с трактором будет, и с жаткой, и с молотилкой, а бедняк все с цепом да серпом. Это правильно? На одни трудовые руки кто больше хлеба вырастит: тот, кто с цепом да с серпом, или тот, кто с машинами? А хлеба надо много всей стране, очень много! Как тут быть? Как тут сделать, чтобы труд у каждого человека — и по справедливости! — результаты большие давал? Гражданин Курганов, между прочим, тоже спрашивал: как справедливости полной добиться? А вот так. Соединить в одно свои хозяйства и работать вместе, как в одной семье…»
Долго рассказывал, красиво говорил. И свистели ему, и в ладоши хлопали, смотря по тому, о чем говорил. А резолюции все же никакой на сходе не приняли. Расходились по домам и все спорили, спорили. Вот как сейчас за переборкой этой спорят Семен с Трифоном.
Шла тогда в толпе и она, пристроилась к молодежи. Пели песню с припевом: «Мы — молодая гвардия рабочих и крестьян…» Даже не хочешь, а начнешь светиться лицом: с тоской на душе эту песню петь невозможно. «Мы поднимаем знамя, товарищи, сюда! Идите строить с нами республику труда…» И ей, Людмиле, хотелось идти с теми, кто пел эту песню, хотелось с ними строить республику.
Вышагивала в ногу ячейка комсомольская. Вот к ним и подошла она. Все они из бедноты. У нее, у Людмилы, своей доли в хозяйстве тоже ведь нет никакой. Все знают, что Голощековы так, из жалости да из выгоды ее у себя держат. Вот и хотелось быть с теми, кто ближе к душе.
И не в первый раз к ребятам из ячейки она пристраивалась. Косились, бывало, а разговаривали, особенно Алеха Губанов. Но тут надвинулась Нюрка Флегонтовская: «Тебе, белячка, с нами чего? Тебе с нами нечего. Отойди. Ни пава ты, ни ворона». Как кнутом по лицу хлестнула!
Алеха Губанов, Ксенья Поливанова что-то доброе говорили, только все это было уже мимо ушей. Опомнилась на берегу Одарги.
А после, дома, трясясь от злости, Варвара спросила: «Ты где же это, бесстыжая, ночь всюе прошаталась? Ишь, набегала черной земли под глазами! Рано на любовь тебя потянуло. С кем? Говори!»
Отмолчалась. Когда злится Варвара, лучше всего молчать…
А за переборкой мужики восходят уже на крик:
— Ты гляди, куды у тебя поворот? — режет рассерженный Трифон. — Ты гляди, куды ты от середняка двигаешься? Я точно тебе говорю, перва примета для кулака: исплатация человека.
Голос у Семена подрагивает.
— Да кака у меня исплатация? Все горбом своим! От работы пальцы в крюк посводило.
— А белячка? Она не при твоей — при своей фамилии. Никто она тебе? А на поле рядом со всеми. Это тебе не исплатация? Делов твоих с девахой этой, считай, я не ведаю. А из середняков, Семен, знай, она тебя все одно вытеснит. В кулаки. Вот попомни!
— Да… — Семен долго и грязно ругается. — Ежели так, да я ее… Камень ей на шею накинуть и — в Одаргу!
Кряхтит, покашливает дед Евдоким.
— Он, Трифон, вообшше — чисту правду…
Бабушка Неонила ворчит на Семена: «Язык поганый придержал бы». У Варвары в горле клокочет, опять словно горячую картошку она проглотила. Отдышится — тоже начнет бушевать. Хуже, чем от Семена, наслушаешься. У Варвары теперь одно: почему вовремя с рук не спихнули?…
«Уйти, пока не видели?»
Людмила тихонько соскользнула с печки.
Платье просохло, прогрелась было и сама хорошо, а вот опять колючая дрожь пробирает. И стыдно, и страшно, и горькая обида щемит, давит сердце.
Она пересекла двор, невольно оглядываясь на окно в горнице — не выбежал бы и вправду вслед за ней Семен. Приблизилась к воротам, тесовым, недавно сколоченным, потянула полотнище на себя. И остановилась в просвете. Ну, а потом-то все же куда?
— Эй, девушка!
Вздрогнув от неожиданности, она подняла голову. Откуда только взялись, — перед нею стояли двое в военной форме. Один совсем молодой, щеголеватый, в хромовых сапогах на высоких подборах, голяшки натянуты туго. Другой постарше, с тонкими усиками, одет немного поплоше, зато у него над левым карманчиком гимнастерки привинчен на шелковой красной розетке батюшки — орден. Через плечо и у того и у другого — блестящие кожаные ремни. Совсем как, бывало, по Омску ходили юнкера. Только у этих нет золотых погонов, а в красных петлицах сверкают остренькие эмалевые треугольнички.
Военные разглядывали избу, особенно ворота новые, вполголоса переговаривались между собой.
Потом тот, что постарше, снова окликнул ее, резко и требовательно:
— Эй, девушка!
А молодой щеголек с такой же повелительностью в голосе прибавил:
— Послушай, не здесь ли живут Голощековы?
Тревожным ознобом встряхнуло Людмилу. Зачем в их селе появились военные? Зачем спрашивают Голощековых?
— З-здесь, — слегка запнувшись, проговорила она.
Боком, боком, выдвинулась на улицу и торопливо зашагала, сама не зная куда. Только бы скорее, скорее.
И все-таки шагов через полсотни не вытерпела, оглянулась.
У ворот уже никого не было.
4
Головные части 5-й армии вступили в Иркутск морозным мартовским утром.
С тех пор как Тимофей присоединился к полку, в котором служил Васенин, минуло около двух месяцев.
Это еще был далеко не конец гражданской войны. На листки календарей будущих лет предстояло еще вписать великие битвы. Впереди, на пути к Тихому океану, лежали тяжелые и вьюжные забайкальские степи, бурливая, мутная Селенга, заснеженные сопки Приамурья, и Волочаевка, и Спасск. Все это было впереди, но двинуться сразу же за Байкал на плечах разгромленных каппелевцев Красная Армия не могла: там ее ожидало неизбежное столкновение с японцами, пригревшими под своим крылом все черные силы контрреволюции, скопившиеся в Забайкалье и на Дальнем Востоке.
А начни тяжелую вооруженную борьбу с японцами на востоке, втяни в нее свои главные силы, и сразу на западе ударят поляки, пойдет с юга ломить Деникин, принявший от Колчака полномочия «верховного правителя всея России». И это еще не все. Страна голодала, стране был нужен хлеб. Сибирь его имела. Но тоненькая нить полуразрушенной железной дороги никак не справлялась даже с воинскими перевозками. А если сразу же продолжить большую войну на востоке? Тогда что? И крошки сибирского хлеба не получит Россия. Нужна передышка. Нужна еще и потому, что сами бойцы 5-й армии, пройдя с боями путь от Волги до Байкала, устали неимоверно, оборвались, оскудели боеприпасами. Иркутский привал был совершенно необходим.
Васенину не хотелось расставаться с привычной теплушкой, но вагоны теперь требовались для других целей, и дивизию, в которой он служил, разместили в военном городке за речкой Иркутом. Васенину отвели комнату с такой же печкой-«буржуйкой», какая была у него в теплушке. Сворень разочарованно повел носом.
— Ну, товарищ комиссар… Мы же теперь не в дороге!
— Как не в дороге, Володя? Все равно в пути.
Тимофея комиссар оставил тоже «при себе», уговорил командира полка Анталова разрешить ему это. «Ну, пока, понимаешь, что сейчас у парнишки в душе, последить за ним надо…»
Семьи у Васенина не было. Родителей похоронил давно, а жениться не успел. Не представлял себе Васенин, как это можно стать женатым, обзавестись малышами, когда ты все время в пути, средь опасностей. Подпольные кружки, эмиграция, тайные переходы границ, боевая схватка на баррикадах Пресни в девятьсот пятом, тюрьма и ссылка, побег, и снова тюрьма, и ссылка, и новый побег. Ну, а потом революция, Красная гвардия, Красная Армия и трудный, долгий поход на восток. И это твоя гражданская обязанность, и это уже твое человеческое призвание.
С семьей, с женитьбой у Васенина ничего не получалось. А родного человека возле себя не хватало. Такого, которому хотелось бы отдать тепло своего сердца, принять на себя о нем все заботы, любить, а не жалеть, помогать, а не холить, — младшего брата не хватало Васенину.
Еще на Волге взял он в связные Володю Свореня. Может быть, именно с этой затаенной целью и взял. Не получилось. Сворень оказался великолепным связным, но братом не стал. Он сразу влюбился в Васенина. Влюбился в хорошего начальника, умного комиссара, за которого и жизнь свою не жаль отдать. Однако сколь бы душевно, запросто ни стремился говорить с ним Васенин, Сворень все принимал как команду старшего, нетерпеливо и на лету ловил каждое слово комиссара, исполняя его, как приказ, безраздумно. А это Васенина огорчало.
В Тимофее же радовала самостоятельность. Во всем, и главное — в мыслях. Он в отряд пришел уже с собственной точной целью — отыскать и наказать Куцеволова. И разубедить его, что сама по себе такая цель слишком мала, чтобы ее сделать единственной в жизни, было нелегко.
С первых дней Тимофей бестрепетно стал вступать с Васениным в спор, если был твердо убежден в своей правоте. А когда победителем все-таки оказывался Васенин, Тимофей не обижался, не затаивал досаду, сдавался открыто и честно. И еще: он хотел знать все, что знает Васенин. Он не давал ему покоя своими вопросами, и хотя, как и Сворень, называл его по уставу «товарищем комиссаром», эти слова звучали, словно доверительное обращение к очень близкому другу. Разница в годах, конечно, у них была очень большая, лет тридцать, но все же вполне еще пригодная для братьев. Такие именно и сложились между ними отношения. Быстро и незаметно для того и другого.
Все часы служебного времени Васенин проводил в политотделах дивизии, армии либо в беседах с красноармейцами, а вечерами писал статьи для своей военной газеты и газеты гражданской. Ему ничуть не мешало, что у него за спиной Сворень чистил оружие, а Тимофей читал книги и без конца засыпал вопросами: «А почему если луна оторвалась от земли, так не улетела совсем в безвоздушное пространство и обратно на землю не падает?», «Почему самый сильный холод — только двести семьдесят три градуса? Как это узнали?», «А тепло — самое большое — сколько градусов?», «Если богатство земли разделить на всех людей поровну, сколько на каждого человека придется?»
Любознательность Тимофея нравилась комиссару, книги для него он подбирал сам.
— Время наше такое, каждый час жизни дорог. Надо успеть узнать многое. Поэтому, Тима, больше читай, отыскалась свободная минута — читай. Пока есть возможность. Хочешь поступить в школу?
Тимофей глядел на него оскорбленно. В школу! Значит, ему тогда остаться в Иркутске, а Васенин с полками Красной Армии уйдет на восток и будет гнать белых до самого Тихого океана, пока им уже и места не сыщется на русской земле. Как же тогда с Куцеволовым? Кто найдет его? И найдет ли?
Васенин понимал Тимофея.
Отпустить сталь, сделать ее мягче — куда проще, чем закалить. Зачем же действительно отговаривать парня, отводить его в сторону от трудного и опасного пути, на который он сам встал так упрямо! Куцеволов для Тимофея сейчас — олицетворение зла, узел, в который стянута вся его ненависть к подлости, к несправедливости, к насилию. Он убийца матери, убийца близких людей, он отнял у Тимофея самое дорогое. Но день за днем, и парнишка начнет разгадывать в своем Куцеволове еще и классовую сущность врага. Он не станет тогда, как теперь, злиться, что Красная Армия вся целиком не устремилась в погоню за этим дерьмовым поручиком, он поймет, что настоящий враг и его собственный, и народа всего — это куда опаснее, сильнее и злее, чем один Куцеволов.
— Хорошо, быть по-твоему, Тима, — соглашался Васенин. — Только имей в виду, спуску тебе я не дам.
В шесть утра, когда объявлялся в казармах подъем, Васенин будил Тимофея заниматься вместе с красноармейцами строевой подготовкой. Вместе с ними Тимофей ходил на стрельбище.
Гражданским наукам отдавалась вторая половина дня. Вечером дома начинались «экзамены».
Потом, совсем уже перед сном, Васенин вслух по памяти читал стихи Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Байрона, Гете, поэтов нового времени Есенина, Маяковского, Блока и совсем неизвестных, только раз промелькнувших где-нибудь в газете.
Память у Васенина была изумительной. Полуприкрыв глаза рукой, он начинал тихо, торжественно: «Велик, богат аул Джемат, он никому не платит дани; его стена — ручной булат, его мечеть — на поле брани…» Тимофей слушал стихи, каменея от страха: вдруг комиссар оборвет чтение, не дойдя до конца. После таких вечеров Тимофей долго не спал, потрясенный красотой образов и силой мысли, заключенных в звонких чеканных строчках.
Случалось, Васенин вслух перечитывал записи капитана Рещикова. Слегка посмеиваясь, высказывал свои замечания. Сворень пренебрежительно кривил губы.
— Да что там читать, товарищ комиссар? Чего слушать? Фантазия какая-то!
Тимофей сидел, напряженно сдвинув брови.
— А ты, Тима, чего хмуришься?
— Думаю, товарищ комиссар. Вот прочитали вы снова эти слова про жизнь… Все-таки что это такое?
— Жизнь? Что такое жизнь?… Вообще-то очень просто: покамест человека ноги носят — вот это и есть его жизнь.
— А у капитана Рещикова…
— У капитана Рещикова! Ты хочешь сразу получить философское определение? Слушай, а что такое философия?
— Н-не знаю…
— Так вот, Тима, давай мы сперва усвоим это, а потом уже станем софизмы капитана Рещикова разгадывать. И на пути к философскому познанию сущности жизни ты сначала ответь мне: как приводятся простые дроби к одному знаменателю?
Тимофей, насупившись, пытался ответить, а Сворень хохотал, самодовольно кричал издали:
— Тимка, кинь ты мне сюда эту муру беляцкую! Сожгу в печке. Не то алхимиком станешь. Золото из конского навозу начнешь варить. А так, как ты сказал, дроби делят, а не приводят к одному знаменателю. Эх ты, философик!
Тимофей сразу ощетинивался, когда Сворень начинал издеваться над капитаном Рещиковым и его записками. Не видел же, не видел Сворень даже в глаза этого капитана! Как можно так о нем говорить! Капитан был умный, честный, справедливый, хотя и беляк. Ну что же! Он несчастный был. Разве такие записки дурак напишет? Вон даже сам комиссар над ними хотя и посмеивается, а все же иногда и серьезно заметит: «Н-да, похвальная одержимость. Быть бы человеку крупным ученым. Не в ту сторону направил он свой талант. Вместо света в тьму полез, в мистику…»
Тимофей прикидывал на себя слова Васенина. Уж чего-чего, но одержимости и у него хватит. Только сразу не сбиться, пойти куда надо, «в ту сторону». Он бережно принимал из рук Васенина тетрадь капитана Рещикова, прятал в свой вещевой мешок. Пусть лежит пока. Сжечь, как советует Сворень, не долго, в огне все сгорит. А вдруг тут, в непонятных знаках, которые еще не смог разобрать даже и комиссар, заключена какая-нибудь тайна великая? Тайна жизни, неба, земли…
5
Сам ли Васенин находил себе дополнительную работу или работа находила его, но уже через неделю-другую после вступления 5-й армии в Иркутск, он, помимо своих прямых обязанностей, взялся вести политкружок на обувной фабрике, выступать на городских митингах с докладами о текущем моменте.
Тимофею нравилось ходить вместе с Васениным, слушать его выступления, каждый раз непременно содержащие в себе новое, даже если комиссару приходилось делать подряд дважды, только в разных местах, один и тот же доклад. Васенин никогда не повторялся. И Тимофей с удивлением думал: суть вроде бы та же самая, а слушаешь — совсем другие слова говорит комиссар! Но еще удивительнее, откуда он все до тонкости знает: как наши отбили у колчаковцев большой эшелон с государственным золотым запасом; как бесславно, почти в одиночку, погиб генерал Каппель, закупавшись в речной наледи; что происходит сейчас в Москве, в Петрограде, на юге — в Крыму и на севере — в Архангельске; что замышляют буржуи в Англии, Франции и Америке и что надо делать у нас каждому честному человеку, чтобы разрушить их подлые замыслы и привести революцию к полной победе.
Комиссар ничего не скрывал от людей, пришедших на его доклад чаще всего прямо с работы и битком заполнявших нетопленные, промерзшие помещения. Васенин говорил и тер кончиками пальцев серебрящиеся виски: обстановка в стране тяжелая. Рабочие в городах голодают, железные дороги разбиты, а фабрики и заводы стоят — нет для них машин или сырья. Страну душит блокада: ничего нельзя купить за границей, и продать за границу тоже ничего нельзя. На Дальнем Востоке и в Забайкалье бесчинствуют войска интервентов, охвостья колчаковских армий, белые банды Семенова, Калмыкова, и пробиться к Тихому океану нелегко. А там ведь всюду тоже наши, советские люди. Их надо выручать из беды. Сейчас образована Дальневосточная республика — «буфер». И даже здесь поговаривают некоторые, что «буфер» создан, чтобы смягчить удар по контрреволюции, что «буфер» своими пружинами упрется в грудь Советской России и оттолкнет ее прочь, позволив японским и американским капиталистам завладеть всеми богатствами Приморья и Забайкалья. Радуются. Только этому не бывать никогда! Пружины у «буфера» действительно сильные. И они будут давить. Но давить будут в сторону Тихого океана. Выжмут они, обязательно выжмут всю белогвардейскую нечисть и тех, кто приполз сюда за легкой добычей из-за границы. Дальневосточная республика по всему существу своему поддержка нам, а не осколкам буржуазии…
Люди сидели в одежде, ежась от холода, слушали, понимающе и сочувственно покашливали.
Нравилось Тимофею потом, после докладов комиссара, возвращаться домой, вышагивая в ногу с Васениным.
Промерзший снег звонко хрустел. Словно иголочками покалывало щеки. Ночной Иркутск представлялся невообразимо большим.
Здесь все было огромным: река, кирпичные постройки, улицы, площади. Ну что перед Иркутском Шиверск! Все равно что перед Шиверском родной Кирей. И Ангара… Да перед нею Уда — ручеек! А говорят, Байкал — так и вовсе с одного берега другой не увидишь. Съездить бы туда поскорее. Сворень говорит: в Иркутске легко потеряться, в таком большом городе человек — песчинка. Вспоминая эти слова Свореня и как бы споря с ним, Тимофей задорно сбивал на затылок шапку. «Человек — песчинка?…» Человек — всегда человек! И тверже рубил шаг, отработанный на занятиях по строевой подготовке.
Ему очень полюбилась военная форма, шинель с «разговорами» — поперек груди нашитыми красными клапанами. Когда все на тебе сидит плотно, в обтяжку и в то же время нигде не режет, не жмет, становишься и сам как будто мускулистее, сильнее. И ноги несут без устали, и руки ходят, выдерживая точную, свободную отмашку.
Он сразу усвоил все не писанные в армейских уставах щегольские правила. Портянки должны быть подмотаны так, чтобы голенища сапог казались налитыми водой, ровно и гладко, без самых малых морщин. Ремень поясной затянут настолько туго, что даже палец под него не подсунешь, а пряжка должна прийтись как раз посредине. Шапку надевать следует прямо, но потом надо слегка столкнуть с макушки вперед и на правое ухо.
Васенин относился к этому поощрительно: боец Рабоче-Крестьянской Красной Армии, одет ли он в шинель или в залатанную ватную стеганку, обязан быть всегда подтянутым, аккуратным, красивым.
Обычно они сворачивали на набережную. Шли вдоль курящейся белым туманом ледяной Ангары. Здесь открывалось высокое звездное небо, хотелось приподняться над рекой, над темным городом и сразу, взглядом одним, охватить все, что в этот миг делается на земле. По вздыбленному торосами льду, скрипя полозьями, тащились обозы.
«Трудная это служба, — думал Тимофей, глядя на спутника. — Ведь комиссар обязан все знать, на все вопросы ответить. Но каждому ли ответишь так, как тому хочется?» Даже он, Тимофей, и то не всегда соглашается с ответами и с поступками комиссара.
Вот было же так. Васенин закончил доклад, ответил на все вопросы и стал собирать разбросанные по столу листки бумаги с заметками. Но тут к нему подошла пожилая женщина, хорошо одетая и прямая, совершенно военной выправки. Зрительный зал уже опустел, и лишь несколько красноармейцев задержались у выходных дверей.
— Послушайте, комиссар, — сказала женщина и зябко засунула руки в каракулевую муфту. — Послушайте. Вы, по-видимому, интеллигент, вы говорили очень интересно. И вы должны меня понять. — Она усмехнулась. — Вы видите, я тоже не простая баба. И прежде всего я патриот своей родины. Никакого вреда вашей революции я не причинила. У меня не было ни фабрик, ни заводов, ни земельных угодий. Словом, я не была эксплуататором в вашем понимании. У меня имелись только наличные деньги, собственные деньги, оставленные мне мужем в наследство. И я спокойно жила на них, решительно никому не мешая и никого не угнетая. Благодарение богу, я их держала на текущем счету в Харбине — почему именно в Харбине, это для вас не имеет значения. И вот я все равно оказалась нищей. Я не могу перевести сюда хотя бы небольшую часть денег, и я не могу уехать в Маньчжурию к своим собственным деньгам. Меня не пропускают. Вы понимаете: не пропускают! Разве это справедливо? И разве могу я теперь думать о своем долге перед родиной, как к этому только что столь красиво призывали вы?
Васенин пожал плечами, задумался.
— Да, случай действительно сложный, — ответил он. — Не знаю, право, что вам сказать. Однако, мадам, если бы это было в моей власти, я бы распорядился ваши деньги все полностью, до копейки, перевести в Россию, а вас, наоборот, отправить в Харбин.
— Ах, вот как! Иными словами: экспроприировать мое состояние, а еще проще — ограбить меня!
— Нет, просто помочь вам выполнить свой долг перед родиной.
— Меня в Харбин, а деньги мои в Россию. Остроумно!
— Совершенно верно: обменять вас на ваши же деньги. Вы на это согласны? Хотите, попробую помочь? Я готов.
— Вы намерены передать меня в чека? Но это подло! — гневно вскрикнула женщина.
Тимофей заметил, какой злобой вдруг налились ее глаза, как побелели губы.
— Признаться, мадам, этого вначале совсем я не думал, — проговорил Васенин хладнокровно, — вы сами подсказали мне такую мысль. Пожалуй, следует ею воспользоваться. Мне почему-то кажется теперь, что вряд ли вы жили «на свои деньги», никому не мешая.
Женщина угловато дернула плечами, разводя в стороны руки. Муфта упала на пол. А в ладони у женщины блеснул маленький револьвер.
— Ну, когда так — вот и тебе, красная сволочь!
Тимофей метнулся на помощь комиссару. Но Васенин успел все сделать сам. Даже не моргнув глазом, каким-то удивительно ловким, привычным движением быстро сдавил женщине запястье, и револьвер мягко вывалился у нее из ладони на зеленое сукно, которым был покрыт стол. Подбежали красноармейцы. Васенин коротко отдал приказание, и женщину увели. Тимофей досадовал на себя, что оказался не очень проворным.
Потом они вот так же шли вместе по набережной, и Тимофей спрашивал Васенина:
— Ее в чека расстреляют?
— Тебе что, жаль?
— Да нет, просто так. Чего же ее жалеть, товарищ комиссар!
— А то, что жил на родной земле ненавистник этой земли. Не вышел из нее человек. А мог бы выйти. Из каждого должен получиться человек.
— Она же не в шутку убить вас хотела! Расстрелять ее — и все тут.
— Ну, знаешь, Тима, если бы подсчитать, кому в разное время хотелось меня убить, да всех и расстрелять, так в полку нашем, пожалуй, и патронов бы не хватило. А я вот все еще живой.
Тимофей посмотрел на него с упреком. Разыгрывает, что ли? Нет, Васенин говорил серьезно. Шел, замедлив шаг, поглядывая на тихо струящиеся звезды.
— Да вы же сами, товарищ комиссар, помню, объясняли: на войне враг весь одинаковый, уничтожать врагов надо подряд, думать там некогда.
— Э-э! Одно дело, Тима, собирательное понятие «враг», другое дело отдельная личность. Одно дело — армия движется против армии, идет сражение, схватка. Другое дело — когда в ярости, что ее денежки плакали, старуха из муфточки «бульдога» вытаскивает. Врага, который идет на тебя фронтом, действительно не раздумывая надо уничтожать подряд, а вот когда перед тобой стоит один, отдельный человек, полезно все же разобраться: насколько он опасный враг и нельзя ли из него нормального человека сделать. Видишь ли, возникают в истории человечества такие полосы, когда жестокость к врагу неизбежна и необходима. Врага не можешь прощать. И не должен прощать. Ради всего человечества. Понимаешь, — врага! Тут нельзя ошибиться. За ошибку приходится платить дорогой ценой… Но это вообще. А сейчас тебе и мне надо отыскать Куцеволова. Найдем его, сукина сына, непременно найдем. И накажем! А с этой старухой, что ж, чека как нужно поступит…
Тимофей долго раздумывал тогда над словами комиссара: понял их или не понял? А так, как понял, не мог согласиться с ними. По его-то собственным рассуждениям выходило: такого врага, как эта пожилая женщина, и капельки одной жалеть нельзя, даже если ее расстреляют. И это был первый случай, когда он решительно не согласился с Васениным. Неправильно! Неправильно говорил комиссар!
В другой раз было так.
Они возвращались из кинематографа. Тимофей впервые видел живые картины. Показывали драму из жизни благородной помещичьей семьи, разоренной ловкачом управляющим, — открывался мир, совершенно неведомый Тимофею. Картину сопровождало музыкальное трио: пианино, виолончель и скрипка. Тимофей до этого знавал только гармонь да балалайку. Все казалось ему волшебством. В сознании отпечатались горящие бессильным гневом глаза старого помещика, когда подлец управляющий швырнул ему в лицо пачку векселей, потерявших всякую цену. И еще горькие, мужские рыдания виолончели.
Он не думал тогда, что и помещик и управляющий оба «буржуи», что все богатства, кому бы из них ни достались, все равно были нажиты за счет подвластной им крестьянской голытьбы, безликой толпой мелькавшей на экране; он думал только: вот столкнулись хороший человек и негодяй. И негодяй оказался победителем. Нет, нет, он, Тимофей, так бы просто не сдался. Он бы в горло вцепился этому управляющему, а вытряс из него подлую душонку и то письмо, которое помещик подписал по удивительной, глупой доверчивости…
Тимофей шел и был полон именно этими мыслями. Наглое торжество несправедливости его потрясало. А Васенин ворчал:
— Ну, Тима, и угостил же я тебя зрелищем! Для первого раза, конечно, даже такое посмотреть любопытно. Но вообще-то картина — дрянь.
— Почему «дрянь», товарищ комиссар?
— А что, тебе понравилось? Хм!.. Впрочем, естественно. Понимаю. Целый мир, новый, невиданный, тебе открылся. И стало жаль помещика, и не хотелось, чтобы крестьяне поджигали его имение…
— Да за что же поджигать! Ему и так…
— А-а!.. Оказывается, я верно понял, что увлекло тебя в картине. Ну да ладно, сейчас я с тобой спорить не стану. Придем домой, Володю на тебя натравлю. Он тебе разъяснит, что к чему.
И Тимофей вновь поразился, почему комиссар пожалел женщину, поднявшую на него руку, а обманутому, несчастному старику не посочувствовал, даже готов был сам поджечь его усадьбу. Почему? Непонятно…
Он шел, притихнув, обдумывая, как это могло случиться, что в мыслях своих он снова разошелся с комиссаром. А спорить все же надо. Не поспорить он не мог. Вот только бы добраться до тепла.
Но продолжить разговор ему не удалось. Едва они переступили порог комнаты, Сворень, взволнованный, отрапортовал Васенину:
— Товарищ комиссар, тут вас человек один дожидается. Пустил я, виноват. Разрешил ему остаться до вашего прихода. Такая у него печальная история. Давай, папаша, докладывай.
Со стула поднялся пожилой рабочий, одетый в черную залощенную стеганку и такие же штаны. Носки подшитых валенок круто загибались вверх. В руках он мял истертую шапку-треушку, и крупные пальцы, распухшие в суставах, казались изломанными. Лицо пропитано мелкой угольной пылью, особенно сильно въевшейся в глубокие морщины на лбу.
— Товарищ дорогой, почитай весь Иркутск обходил я, — заговорил он, печально поглядывая на Васенина из-под кустистых бровей, — вот и к тебе путь привел. Подсказали. Извиняй, если опять не по праву и зря потревожил. Петуния я, Василий Егорыч.
Васенин протянул Петунину руку, силой усадил на стул поближе к печке.
— Отлично, давайте знакомиться. Комиссар Васенин. Случалось раньше, Алексеем Платоновичем называли. Слушаю вас, Василий Егорович.
Петунин мял шапку, глядел на Васенина страдальчески.
— Ясно, товарищ дорогой, спервоначала кинулся я по своему начальству… Нет, говорят, ничего мы тебе не поможем, у военной власти ищи, спрашивай… Так вот я от одного начальника военного к другому до тебя и дошел. Извиняй…
— Какие могут быть извинения! Что приключилось с вами, Василий Егорович? Какая беда?
— Сын у меня, Гришка, путевым обходчиком служит. Ну а я кочегаром здесь, при городской бане. Вот… И такая беда меня потрясла. — Он помолчал, узловатыми пальцами теребя слипшиеся косицы шерсти на шапке. — Вызвали меня на позапрошлой неделе еще, выходит, в железнодорожную контору. Вот… И такое известие: Ксюша убита… Ну, выходит, Ксения, сноха моя. Беляками проклятыми, когда тут катились они, убита… Ну, вот, замороженную в сарайчике на перегоне Ксюшу до меня, до приезду моего, выходит, и держали. Чтобы мог я по обряду, как положено, схоронить ее. Вдвоем с моей женой, выходит, и съездили. Ну, кровь обмыть с тела… И все, что надо… Жена лучше мово это знает…
— Да, да, понимаю, Василий Егорович, — тихо сказал Васенин. — Очень большое горе постигло вас.
— Схоронили Ксюшу. А вот насчет Григория все и хожу я, товарищ дорогой, все и хожу я теперя.
— А с ним, с вашим сыном, что случилось?
— Не знаю, товарищ дорогой, вовсе не знаю. Помоги ты понять, ежели можешь. У сколького начальства я ни перебывал только! — Петунин горько вздохнул, развел руками. — Спервоначала все по службе Гришкиной, по железной дороге, расспрашивал: ежели Ксюша сыскалась в дому своем загубленная, как же с Григорием? Он-то где?
И Тимофей увидел, как помрачнело лицо Васенина. Хотя привык он к таким разговорам, а все равно — берет за душу. Тимофей почувствовал, что и у него самого тоже сжимаются кулаки.
— Ничего не узнали, Василий Егорович? — спросил комиссар.
— Толком ничего… Такой слух: сел он в воинский состав, какой в ту пору проходил мимо, и поехал догонять проклятую свору, отомстить им за Ксюшу. Будто видели его с нашими, с красными войсками… А выходит, Гришка мой тоже убитый. Убитый! Так помоги ты мне, товарищ дорогой, найти хоть могилку его!
Васенин задумался, потер виски. Ответил устало:
— Ну, почему же сразу «могилку», Василий Егорович? Вполне допускаю, что сын ваш действительно сел в воинский эшелон. Без огня, как говорится, дыма не бывает. Зря бы такой слух не прошел.
Петунин весь сразу насторожился, взгляд у него сделался жесткий и строгий.
— В крови, на полу, без похорон христианских, так бы он Ксюшу и кинул? Нет, не камень мой Гришка! Мстить за мертвую мсти, а наперед сделай, что по обряду положено. И опять же — сколько ден прошло? Отцу родному с матерью откуда ни есть, а должон бы он свой голос подать. Нет и нет, убитый он! Только вот в каком деле? Помоги хоть ты, товарищ дорогой, на след наведи. Все, к кому я тут, в городке военном, ни ходил, все в голос отказывают. Считай, говорят, без вести пропавшим.
Васенин снова задумался. Тимофей ждал. Ему хотелось, чтобы комиссар сейчас же взялся за ручку телефона и приказал найти, как угодно, а найти следы Григория Петунина, если жив он, или место, где похоронен, если убит. Это же страшнее всего, когда человек пропадает без вести. Будто так: он живой, а таится где-то среди мертвых.
Но Васенин не подошел к телефону. Вынул книжку из кожаной полевой сумки, записал адрес Петунина. Стал потом упрашивать посидеть еще, вместе попить чайку. Петунин, грустно покачивая головой, отказался. Понял, наверно: никакими судьбами не сыскать ему пропавшего без вести сына.
И в третий раз не согласился Тимофей с комиссаром. Почему тот не сказал твердо: «Найду!» И нашел бы.
Он все это сразу же, едва закрылась дверь за Петуниным, выпалил в лицо комиссару. Выпалил резко, несдержанно. И ждал, что комиссар обязательно станет оправдываться. Но Васенин с полным спокойствием выслушал Тимофея, ничего не возразил. Взглянул на часы, сказал протяжно: «О-отбой!» А когда все улеглись и свет уже был погашен, проговорил неопределенно, в темноту: «Кто твердо хочет достичь намеченной цели, тот не должен терять головы. По меньшей мере крепкого сна, хорошего аппетита, умения следить за своими словами». И Тимофей понял: это сказано только ему.
К розыскам Григория Петунина комиссар приступил с утра. И все свободное время, подряд несколько дней, отдавал исключительно этому: уточнял, под чьим командованием проходили тогда на восток отдельные эшелоны, а потом звонил или писал запросы комиссарам тех войсковых частей.
Узнал он немногое. Да, был такой случай на перегоне, когда путевой обходчик красным фонарем остановил проходящий состав и сел в него. Да, он выкрикивал гневные слова и проклятья каппелевским разбойникам, расстрелявшим его жену, и клялся отомстить им кровью за кровь. Похоронить женщину не нашлось времени, нельзя было остановить на перегоне движение, в затылок один за другим шли эшелоны. А куда затем девался этот человек — трудно сказать. Может быть, просто сошел где-нибудь на попутной станции. А возможно, вместе с красноармейцами вступил в короткий ночной бой против белой банды — был и такой случай возле безымянного разъезда. Хоронили своих в братской могиле. Фамилии красноармейцев, погибших в этом бою, хорошо известны. Петунина среди них не было. Хотя кто сможет сейчас поручиться за это?
И Васенин тогда посетил кочегара Петунина. Скорбно подтвердил старику, что сын его Григорий в самом деле пропал без вести. И вероятнее всего, что погиб он в бою, мстя за гибель своей жены, и похоронен с воинскими почестями в братской могиле близ безымянного разъезда…
6
После этого Тимофей долго ходил мрачный, замкнуто молчаливый. Горькая история семьи Петуниных не выходила у него из головы. Он в ней находил что-то общее со своим горем. Вспоминал, как вернулся в промороженный, продутый метелью дом на Кирее. Так же вот, наверно, вошел в свою сторожку и Григорий Петунин, так же увидел он лежащую на полу… И поднял руки к небу, грозя тяжелыми кулаками, закричал…
Григорий Петунин остановил эшелон красноармейцев, поехал с ними догонять бандитов. Погиб в бою… Он, Тимофей, тоже вышел к железной дороге, чтобы встретить воинскую часть и вместе с нею догнать Куцеволова… И не догнал… Даже единого разу еще не выстрелил по врагу. Ходит вот по красивому городу Иркутску, по набережной красивой реки Ангары, спит в тепле, дырявит пулями сосновые доски, колет штыком соломенные чучела. А белые за Байкалом, рукой подать. От самого Верхнеудинска и до Владивостока бродят их банды. Там Куцеволов, а вместе с ним те, которые убили и жену Григория Петунина, и его самого. Сколько же еще Тимофею ходить по Иркутску, по берегу Ангары?! Ему хотелось в бой! Особенно после того, когда он вместе с другими молодыми бойцами принял красную присягу. Дрожа от волнения, торжественно пообещал перед знаменем полка сражаться за родину, за революцию, не щадя ни сил своих, ни даже самой жизни.
Но в настоящий бой Тимофей попал лишь в начале новой зимы.
И напрасно сердился он на Васенина. Комиссару тоже было лихо отсиживаться вдали от линии фронта. Война на востоке продолжалась теперь силами партизан и народно-революционной армии, заново формируемой в «буферном» государстве. Плохо одетая, плохо вооруженная армия не смогла выиграть предпринятые ею два сражения за Читу. Войска атамана Семенова, поддержанные японцами, заставили ее отступить, но, отступив на склоны Яблонового хребта, она заняла надежную оборону. Пополняя свои ряды, армия готовилась к новой схватке.
Васенин подал рапорт с просьбой отправить его в народно-революционную армию — на передовую. И получил назначение в полк. Вместе с ним в район Яблонового хребта отправились Володя Сворень и Тимофей.
Сама обстановка на Яблоновом хребте была далеко не та, что в Иркутске: здесь постоянно пахло порохом. Противник не стоял за горными перевалами, он осторожно маневрировал, передвигался, нащупывая слабые места в обороне народно-революционной армии. Надо было выиграть время, выждать, накопить силы и тогда, соединившись с войсками Амурского фронта, единым ударом вышибить «читинскую пробку» — банды атамана Семенова и жалкие остатки каппелевских войск.
Так пролетели короткая весна и быстрое лето.
Тимофей изнемогал в ожидании: когда же в бой! И прежде отличный стрелок, теперь он своим мастерством вызывал восхищение: «Вот это глаз! Это рука!» А стрелять ему приходилось все еще по мишеням.
И вот уже побурела трава, оголились березы, осины, нежным золотом зажглись склоны гор, одетых могучими лиственницами. Дохнуло крепким морозцем. А там полетели и белые мухи. Вместе с ними пришел слух: теперь скоро, скоро…
За лето сапоги у Тимофея совсем стоптались, истерлось, посеклось и сукно шинели. Васенин улыбался: «Ничего, Тима, все равно держи фасон! Новое долго еще не получишь». Другие бойцы одеты были и того хуже. Но каждый все-таки старался «держать фасон», в своем полку комиссар никому не давал спуску.
Как и в Иркутске, Васенин не имел свободного часа и не разрешал болтаться без дела другим. «Всегда учиться, всем учиться и всему учиться», говаривал он. Тимофею это было по душе — с утра позаниматься строевой подготовкой, днем с винтовкой или наганом сходить на стрельбище, а вечером уткнуться в книгу. И не важно, что в обычной крестьянской избе, где теперь они поместились, было очень тесно; комиссару достался лишь уголок за печкой — все остальное помещение занимал стрелковый взвод, да и сам Тимофей числился теперь тоже в этом взводе.
Ему хотелось читать, читать и читать — учебники, политические брошюры или романы — все равно. Каждая прочитанная книга прибавляла ума. Вспоминалась та зимняя ночь, когда он, измученный, брел от Миронова зимовья на Кирей по мерзлой, молчаливой тайге и определял себе: дойти до этого дерева, а теперь вон до того… Так он шел и от книги к книге.
Деревня, в которой расквартировался штаб полка, стояла на открытой возвышенности, и резкие осенние ветры прожигали ее насквозь. Метели скрывали дома словно в дыму. Белые снежные космы тащились по равнине, трясли редкий кустарник, встречавшийся обочь дорог, и обезволенные ложились плотными сугробами в глубоких и узких лощинах.
Равнина к югу слегка приподнималась, переходила в мелкие сопки, а еще дальше начиналась горная цепь, густо покрытая лесом. По кромке этого леса, в глубоком тылу полка, разметалась еще одна деревенька. В тайге же царило безлюдье. Дороги туда обрывались на второй-третьей версте, докуда был еще возможен санный путь за дровяным сушняком или строевыми бревнами. Выше в горы тянулись только охотничьи тропы, извилисто петляя среди топких ручьев и опасных каменистых обрывов. Тайга эта считалась наиболее надежным прикрытием фланга. Лишь ради формы, ради соблюдения полевого устава в подтаежной деревеньке содержался небольшой сторожевой пост.
А все же, если хорошенько прислушаться, в лесу почти каждый день стучали далекие редкие выстрелы. Штабные полка пожимали плечами. Кто его знает, что там происходит, в этом полном загадок лесу? Партизаны? Охотники? Или бандиты? Разведчики возвращались ни с чем. Было ясно одно: крупной войсковой части да если еще с артиллерией здесь, по тайге, ни за что не пройти.
О предстоящем большом наступлении теперь в полку говорили все чаще и чаще. Ждали со дня на день. Бойцы с особой тщательностью чистили оружие.
Тимофей тоже готовился. На стрельбище он чувствовал себя, как в настоящем бою. Деревянные мишени казались ему живыми врагами. Помимо обязательного круга с черным пятном посредине, на своем щите он неизменно пририсовывал жирным углем еще и горбоносый профиль Куцеволова. Все пули Тимофея ложились точно в «десятку».
Он спрашивал Васенина: «Товарищ комиссар, скоро?» Тот отвечал: «Скоро», — думая об общей стратегической обстановке.
А первый бой для Тимофея настал скорее, чем ожидал он сам. И вопреки стратегическим предположениям Васенина.
7
Одной особенно метельной ночью, когда непогодь сразу же заметала все следы, прискакал из подтаежной деревеньки перепуганный, окровавленный мужик. Там только что погуляли бандиты. Убили четырех бойцов сторожевого охранения. У крестьян забрали коней, порезали коров, овец, выгребли муку из амбаров. Бандиты ушли, оставив издевательскую расписку: мол, все убытки крестьянам будут возмещены после изгнания большевиков из Забайкалья. А на словах добавили: прощайся с жизнью каждый, кто попытается выследить отряд! Вырежем всю семью доносчика и его самого повесим!
Насколько велика была банда, мужик не знал. Тряс головой, хватался за раненую щеку — ударили плашмя саблей. По его словам получалось все же, что банда бродячая, хотя, конечно, из семеновцев или каппелевцев. Васенин допытывался, какая на них была военная форма. Мужик повторял: «Башлыки и погоны». Тимофей спросил, а был ли среди них тонкий, высокий и горбоносый. Мужик подтвердил, что всякие были, а горбоносый был, пожалуй что, самый главный.
Васенин советовался с командиром полка Анталовым. Тот выслушивал комиссара спокойно, глядя на него в упор своими светлыми, холодно поблескивающими глазами.
— А что делать? Это же не фронтальная атака врага. Просто разбойный налет какого-то осколка белосволочной армии. Жаль, душевно жаль погибших бойцов, наших товарищей. Их погубила беспечность. Захватили врасплох. Предлагаете отплатить за их гибель? Как? Гоняться за отдельными бандитами по тайге? Накануне большого наступления?
— Да, все это правильно, — волнуясь, говорил Васенин. — Но ведь если такая банда ворвалась, по существу, в наш тыл и закрепилась в горах, разумнее все же ее прикончить. По горячему следу!
— А ты не думаешь, комиссар, что это может быть и провокацией? Втянуть отряд в тайгу и там из засады его уничтожить?… А на днях может начаться наступление, и через пару недель, гляди, мы уже и в Чите. Тогда черт с ней, с этой бандой! Кто нас обязывает сейчас пускаться в этакую авантюру?
— Революционная совесть! Гуманизм! Простая справедливость!
— А полевой устав не обязывает. Даже запрещает.
— Спросить разрешения у высшего начальства! В полевом уставе есть такой параграф.
— Спрашивай. А я не буду. Я свои обязанности и так превосходно знаю.
Той же ночью Васенин съездил в политотдел дивизии. Начподив даже не дослушал его до конца.
— Как ты ставишь вопрос, Алексей Платоныч, подумай! Сегодня мы бандитов станем ловить, завтра воришек, послезавтра спекулянтов — словом, начнем блох выискивать, а Семенов тем временем нас своими главными силами бах! Не только меня, самого главковерха спроси — то же скажет. Разве можно сейчас нам размениваться на мелочи? Да ты что, Алексей Платоныч, приказы не читаешь? О приведении всей армии в наивысшую боевую готовность.
— Понимаю я. И приказы читаю. Но ведь мужиков там теперь смертный страх одолел. И это случилось к тому же в нашем тылу. Вдруг там вообще, как говорится, ворота настежь открыты. Для маневра крупных сил атамана Семенова.
— Заладил! Сам же знаешь, что это не так. Какие «ворота»! Просто о спокойствии гражданского населения ты заботишься. Резонно. Только не очень впору. Единственное тебе могу не приказать, а посоветовать: проведи политическую работу среди мужиков. Подготовь их самих к борьбе с бандитами, если те снова сунутся, — это приказам по армии не противоречит. Наоборот, мы получим дополнительно и военную и моральную силу.
Но когда Васенин вернулся в свой полк, пришла страшная весть из той самой прижатой к горам деревушки: бандиты вырезали всю семью мужика, приезжавшего ночью. Перехватили на обратном пути и его самого, точно исполнили свою угрозу.
— Что же, все ясно, поскольку другого способа нет, поеду проводить политработу среди мужиков, — сказал Васенин командиру полка Анталову. — Не ершись, начподив посоветовал. Ну, а десятка два винтовок, гранаты и всякие прочие боеприпасы ты не препятствуй мне взять с собой. Так, на некоторое время.
— Ты знаешь, комиссар, как это называется?
— Знаю! Наглядная агитация. Разве пойдет мужик драться с бандитами, если не показать ему винтовку? Хотя бы издали.
— Ах, издали! — Анталов расхохотался. И подмигнул Васенину. — Значит, можно дать винтовки и без затворов? Ладно! Идет! Но дай мне честное слово: сам ты в тайгу ни-ни…
— Даю честное слово: поеду, разберусь в обстановке, проведу политработу. А тогда уж, после, дам тебе и это слово, которое ты у меня сейчас требуешь.
— Туманно. Хитро. Но — валяй! Меня ты не видел, я тебя — тоже.
Был этот разговор в штабе под вечер, а утром, еще до свету, Анталов прибежал к Васенину.
— Знаешь, комиссар, возьми для сопровождения хотя бы трех бойцов, которые поопытнее. До деревни. Открытая степь…
— Так я же доклад мужикам делать еду! Зачем мне бойцы!
— Ну, знаешь, почетнее все-таки: сам комиссар полка едет…
— Вот это — другое дело! Люблю ездить с почетом!
— Валяй!
В сопровождающие Васенин выбрал Мешкова, перешедшего вместе с ним в народно-революционную армию, и еще двух бойцов. Взял Свореня. Тимофея решил оставить дома: «Куда же мне такую свиту? Не главковерх я!» Но Тимофей понимал, почему комиссар не хочет его взять с собой. И про себя твердо решил: если запретит ему Васенин сесть на подводу, все равно придет в деревню пешком. Слишком долго ждал Тимофей такого дня. Но комиссар будто прочитал его мысли.
— Ну что же, Тима, едем! Видно по всему: быть мне главковерхом. Но, между прочим, на встречу с Куцеволовым ты не очень рассчитывай. Горбоносых на свете много.
Да, Тимофей это знал. Горбоносых на свете много, а все-таки… Он задыхался от гнева и боли, слушая рассказ о страшной резне, учиненной в подтаежной деревеньке белыми бандитами. Вот точно так же расправились они тогда и на Кирее. Разве не похоже это на Куцеволова?…
Мужики мрачно молчали на сходе, который собрал Васенин. Было видно, что каждому хочется отплатить белым гадам полной мерой, за все отплатить. Но как забыть злую угрозу бандитов. Вот и сидели молча, думали. А все же решили: ехать по следу.
Выступило в поход пятнадцать верховых. Отобрались самые крепкие, смелые, знающие тайгу.
Покачиваясь в седле, Васенин шутил: «А ведь и вправду из меня главковерх получился. Тима, ты моя личная охрана. Смотри, ни на шаг от меня. За жизнь мою собственной головой отвечаешь». Сворень в паре с Мешковым ехали впереди. Тимофей не знал, что Мешков предупрежден Васениным — совестью своей, честью старого бойца отвечает он за жизнь Тимофея.
Стояла тихая оттепельная ночь. Только что отшумевшая метель сгладила в лесу все следы. Сквозь вершины колючих сосен иногда пробивались тонкие лучики звезд. Близился рассвет.
Так и рассчитывали: проехать еще затемно до конца санной дороги, чтобы на охотничью тропу вступить сразу с началом дня.
Тимофею хотелось вырваться вперед на место Свореня. Уж он-то увидел бы и услышал все первым. Не зря же вырос в тайге! Но Васенин ехал рядом, колено в колено, — не посамовольничаешь.
Вот и рассвет. Влажно белеет небо. Впереди конец санного пути. От него развилкой тянутся вдаль две тропы: глубокие намятые в снегу канавы. Вправо и влево. А левая пробита шире и глубже. Постояли над нею, советуясь.
— Сюда, конечно, — сказал кто-то из местных.
И комиссар с ним согласился, махнул рукой: «Налево». Тимофей хмурился: почему налево? Ведь это же самая простая таежная хитрость, намять на ложной тропе побольше следов, а потом вернуться с нее к верной тропе на развилку. Он, Тимофей, так бы обязательно сделал. А бандиты не догадаются, что ли? Но вслух ничего не сказал. Местные знают. Комиссар тоже не дурак.
И опять ехали длинной цепочкой, по двое в ряд, зорко вглядываясь в безмолвно расступающуюся перед ними тайгу.
Тропу стало оттягивать все больше влево, начали меж сосен попадаться елки, хилые, кривые березки. Тимофей, привычный к лесным приметам, сообразил: вскоре откроется ручей или болото. А разве станут жаться бандиты к болоту? Другое дело, по ложному следу выманить на него тех, кто им опасен. Но он снова промолчал. Зачем учить комиссара! А сам все поворачивал голову вправо, вправо, где за косогором давно уже скрылась из виду вторая тропа. Там громоздились засыпанные снегом скалы, клиньями лежали между ними узкие распадки.
Тропа, по которой двигался отряд, как бы воткнулась в сплошной ельник, по опушке обметанный сухим высоким гогоном, воткнулась и сразу рассыпалась, раздробилась на десятки мелких тропочек, секущих одна другую. Куда, по какой из них ехать? А что по ту сторону ельника?
— Болото там, комиссар, — опять сказал кто-то из местных.
Другой прибавил:
— Хотя оно теперь, понятно, и мерзлое, а все болото. Кочкарник густой, шаткий. Лошадям поломать ноги недолго. А вообще за болотом каменная гряда, потом сухой, светлый бор. Самое житье для банды.
Тимофей даже не вслушивался, что говорят. Он кружился на своем коне, стараясь, как приказано, держаться поблизости от Васенина, а сам невольно забирал все выше на косогор. Хотелось, чтобы приоткрылся вид на далекую седловинку между двух острых скал, куда, казалось ему, должна была подняться тропа, что вела направо. Он сильно толкнул коня пятками под бока, и тот в три прыжка вынес его на маленький холмик.
— Тима, назад! — негромко приказал Васенин.
И в тот же миг Тимофей вскрикнул ответно:
— Человек!
С холма он увидел, как через седловинку быстро перемахнул верховой.
Дозорный из банды?
— В погоню! — скомандовал Васенин. — Эх, успеть бы догнать, пока тревогу не поднял!
Но дорогу в горы преграждали обрывы и скалы. Пришлось возвращаться почти к самой развилке.
— Скорей! Скорей!
Они потеряли час целый, пока взобрались на седловину, близ которой Тимофей увидел верхового. След показывал, что всадник скакал крупной рысью, не щадя коня. Нет, не догнать…
Тимофей приподнимался в седле, нервничая, дергал поводья. Свободной рукой он ощупывал винтовку. Наконец-то, наконец в бой!
Переменно военное счастье! Не ошибись Васенин и направь свой отряд по верной тропе, напоролись бы они на врага лицом к лицу. И, уж конечно, в открытой схватке им пришлось бы туговато. Но случилось иначе: бандиты, поднятые дозорным по тревоге, устремились наперехват к болоту, рассчитывая, что именно туда выйдет отряд Васенина. А он вдруг оказался у них в тылу.
На становище дымились костры. В котлах булькало варево. Распяленная на крепкой березовой рогулине, багровела недоосвежеванная баранья туша. Бандиты были так уверены в своих расчетах, что не оставили в лагере ни единого человека.
Сразу же от становища начиналась головоломная крутизна, снег был изрезан, вспорот ногами плохо подкованных коней, местами чуть не на брюхе сползавших в расселины между скалами. И это теперь тоже помогало отряду Васенина: было отчетливо видно, где на спусках их подстерегала опасность. Тимофея била мелкая дрожь. Страшно подумать, что было бы с ними, если бы отряд по-прежнему все еще продвигался к болоту!..
Васенин без слов поднял руку: остановиться!
Вдалеке, спешившись, плотной цепочкой тянулись бандиты. Они выходили к лесной опушке, перед которой лежало открытое болото, все мелко всхолмленное кочкарником, густо проросшим осокой. Там у них были, по-видимому, заранее подготовлены засеки. Шли торопливо — человек двадцать, — назад не оглядывались.
Васенин опять сделал знак: тоже всем спешиться, рассыпаться пошире. И, перебегая от дерева к дереву, они успели выполнить свой маневр прежде, чем бандиты добрели до заготовленных засек.
— Огонь!
Бандиты мгновенно зарылись в снег. И обе стороны на время притихли, оценивая обстановку.
Тимофей опустился в снежный сугроб, неподалеку от Мешкова. Их разделяла лишь суковатая ель, лохматой вершиной упавшая в сторону противника. Мешков встревоженно окликал Тимофея, вполголоса давал ему советы тоже поглубже зарыться в снег, не приподнимать голову над валежиной, а лучше скорее отползти поближе к нему.
Но Тимофей осторожно двинулся вперед. Глубокий снег и валежина скрывали его от Мешкова.
Начался бой. Тимофей слышал, как позади, раскалывая воздух, звонко щелкают выстрелы Мешкова, как с быстрым посвистом проносятся над головой пули врага. А все-таки полз и полз вперед — лохматые сучья, облепленные космами моха, мешали видеть врагов, — полз, одержимый единственной мыслью подобраться к бандитам поближе, чтобы бить наверняка. Смутным видением отзывались в памяти рассказы матери о его отце Павле Бурмакине, прославленном герое русско-японской войны, который всегда шел только впереди.
Так, извиваясь среди невысоких пеньков и болотных кочек, он продвинулся далеко. А когда наконец Мешков заметил это и крикнул в полный голос: «Куда ты, остановись!» — бандиты опустили за Тимофеем огневую завесу, отсекая свинцовым ливнем двинувшегося ему на выручку Мешкова.
Тимофей прижимался к земле, разваливая телом снег, отталкивался ногами от хилых торфяных кочек и полз, полз вперед. Там, еще издали, он присмотрел удобный холмик с обгорелым выворотнем, таращившимся к небу узловатыми корнями. Вот оттуда он откроет огонь! Ему было страшно; нервная дрожь, будто от холода, вдруг передергивала его тело, но ненависть к врагу побеждала все. Остановиться или отступить он уже не мог.
А пули нащупывали, искали его в промерзшем болоте, среди кочкарника тут и там, осатанело взвизгивали иногда близ самого уха, осыпая мелким мусором плечи, голову, рубили совсем рядом сухие метелки гогона.
Но вот и облюбованный холмик с выворотнем. Под корнями — так бывает всегда — глубокая чаша. Тимофей свалился в нее, перевел дыхание.
Отсюда, с возвышения, хорошо были видны свои, лежащие за пнями и кочками, в изломанном, широко разбросанном ряду. Стучали частые выстрелы, мигали острые огоньки.
По его следу торопливо, но с осторожностью продвигался Мешков.
Тимофей хватил губами мягкий, прохладный снежок один раз, другой и положил ствол винтовки на корень выворотня. Приподнялся. И замер в растерянности. Бандиты были совсем недалеко от него. Он искал глазами главного. Ему хотелось непременно главного. Который из них? Но видел он только торчащие из снежных сугробов черные стволы карабинов, горбатые плечи да острые макушки башлыков. В кого же из них в первого?
Зубы постукивали. Тимофей знал: нажмет сейчас спусковой крючок винтовки и, значит, кого-то непременно убьет. Ведь он не промахнется, не может промахнуться…
Которого? Забывшись, он приподнялся еще выше, чтобы получше разглядеть цель.
И выстрелил.
Но в ту же секунду какая-то неведомая сила его самого так резко толкнула в грудь, что он не устоял на ногах, повалился навзничь. По всему телу разлилась быстрая боль, горячая и давящая. Небо заполыхало багровым пламенем.
«Убили… — с обидой подумал Тимофей, подчиняясь холодной темноте, сменившей вдруг палящее пламя. — Убили меня… А я… успел ли?…»
8
Его не убили. А о том, что сам он все же успел сразить врага, Тимофей узнал лишь много дней спустя, очнувшись на госпитальной койке в Верхнеудинске, когда схлынул темнящий сознание жар, свет перестал резать глаза, а в ушах прекратился настойчивый, неумолчный звон.
Тимофей силился припомнить, проследить в памяти, как все это произошло. Да, он тогда видел, отчетливо видел короткий огонек, всплеснувшийся над сугробом, он даже заметил, что огонек этот двухцветный — желтый с красным, что он острый и тонкий и направлен прямо в него. А пуля толкнула так сильно, словно ударило в грудь широким торцом тяжелое лиственничное бревно. Он лежал и вместо заснеженной белой земли видел почему-то пылающее красное небо. Потом небо качнулось, погасло, будто жгучая боль черным пологом торопливо задернула его. И тогда не стало уже ничего.
Да, совсем ничего!
До тех самых пор, пока не явилась какая-то новая боль, острее крутого кипятка, от которой, сколько ни мечись на постели, даже на минуту спрятать себя невозможно. И Тимофей с той поры снова стал жить.
Если бы его убили, он бы не чувствовал боли, смерть могла бы прийти раньше, чем боль. Может, лучше было бы умереть, чем так мучиться? Да, но теперь, когда умрешь, ты уже не будешь знать, что освободился от боли. Ты даже и не поймешь, хуже это или лучше — стать мертвым, потому что боль будет с тобой до самого последнего вздоха. А когда перестанешь дышать, боль исчезнет, но не будет уже и самого тебя.
«Знаешь ли ты, что такое жизнь? И смерть? Знаешь ли ты, что такое „ничто“?» — перед глазами бежали строчки из тетради капитана Рещикова. И Тимофею хотелось крикнуть зло, вызывающе: «Ну и узнаю! Теперь я все узнаю…»
Стучались в памяти и другие слова, сказанные Васениным еще в Иркутске: — «Жизнь — это очень просто: покамест человека ноги носят — вот это и есть его жизнь». Тимофей перекатывал на подушке потяжелевшую голову, облизывал сохнущие губы, спорил: «Ну нет, товарищ комиссар, это тоже не совсем так…»
Часто ему в бреду, в душных, перепутанных снах почему-то виделась Людмила Рещикова. Вот так же, как сам Тимофей, мечущаяся в постели, немо, с горьким укором глядящая на него отуманенными болью глазами. И Тимофей перед нею оправдывался. Будто в том, что девочке так тяжело, именно он, и только он один виноват…
Потом, когда закончилась полоса горячих бессонных ночей, перевязки не стали причинять страданий и можно было подолгу лежать спокойно и тихо, Тимофей припоминал все это уже как прочитанную им интересную книгу, над которой, чтобы хорошенько в ней разобраться, сто раз надо подумать.
Дни тянулись медленно.
Он спрашивал врачей, санитаров: «А где сейчас комиссар Васенин? Где наш полк?»
Ему отвечали: «Взяли Читу! Двигают дальше…»
Вон как! «Взяли Читу… Двигают дальше…» Это значило — к заветному Тихому океану. А Тихий океан, даже если шагать к нему по карте циркулем, был еще так далек от Читы, что Тимофею делалось лихо и руки сами тянулись сорвать бинты.
Он понимал, что выручить его из госпиталя и снова взять в полк может только Васенин. Но как он это сделает, находясь в походе? А санитары уже сострадательно намекают: «Тебя, парень, когда на выписку, так, пожалуй, вчистую. Доктор тебя шибко жалеет. Свое ты отвоевал». И Тимофей решал твердо: доктор может его «жалеть», и выписать его могут «вчистую», но свое он еще не отвоевал. В полк он все равно вернется, какие бы ему ни выдали документы!
Иногда от Васенина приходили короткие письма. Шли очень подолгу. Из них можно было понять, что комиссару и даже командиру полка Анталову крепко попало за тот неладный бой в тайге. Банду хотя и ликвидировали, но могли ведь и сами там сложить свои головы. И еще понятно было из писем, что потом, после Читы, удачно погонялся комиссар за самим бароном Унгерном. В общем, дела идут. Передавались приветы от Володи Свореня, от Мешкова, тоже в том бою раненного. А Тимофею давался наказ: встанет на ноги — не покидать Верхнеудинска.
Тимофей не послушался. После долгих споров с хирургом, выписавшись из госпиталя — стояла уже глубокая осень — и получив бумажку, что к несению строевой службы красноармеец Тимофей Бурмакин временно не пригоден, он тут же бросился, как задумал, на розыск своего полка.
Он нашел его за Хабаровском, в буранный день, когда полк отбивал встречное наступление бело-повстанческой армии, сколоченной японцами из хорошо отдохнувших в Приморье семеновцев и каппелевцев.
Васенин обрадовался появлению Тимофея. А удивился не особенно: «Нарушил мой приказ! Так сказать, прибыл… Но вообще-то, конечно, сделал ты правильно. Если определил себе цель, к ней надо идти. Упрямо идти, пока не дойдешь». Долго вертел в руках бумажку из госпиталя и наконец без слов вернул ее Тимофею. Больше никто у него документов не спрашивал.
А через три месяца, под Волочаевкой, в самом конце долгого, жестокого боя, Тимофей снова был ранен. На этот раз не так тяжело, в ногу. Но поваляться на госпитальной койке ему все же пришлось. Второе возвращение в полк было принято уже как само собой разумеющееся, тем более что новая бумажка из госпиталя свидетельствовала лишь о легком ранении. Васенин поощрительно хлопнул его по плечу. Мешков обнял и расцеловал.
Володи Свореня при комиссаре уже не было: он учился в дивизионной школе младших командиров.
Линия фронта теперь проходила близ станции Иман. Поглядеть на географическую карту России — кусок земли, остающейся в руках белогвардейщины, был всего с ноготок. Большой палец Васенина легко накрывал его полностью. И взять бы, как следует давануть в последний раз…
Но снова поперек пути становилась японская армия. А в открытую войну с Японией по-прежнему ввязываться было нельзя.
«Когда же наконец они с нашей земли уберутся ко всем чертям?» — с негодованием спрашивали бойцы.
Все знали, что переговоры на Дайренской конференции японцами сорваны. Нагло, бесстыдно, с явной целью оттянуть время, чтобы измором заставить правительство Дальневосточной республики согласиться на их условия.
«А условия, братцы, такие: поделить с ними мешок золота пополам, объяснял Васенин. — Нам пустой мешок, а им золото».
«Такахаси! Мацудайра! Тачибана! — фамилиями японских генералов ругался Мешков. — На-кося, выкуси!»
И показывал тугую фигу.
А из Владивостока между тем приходили вести: в стане белых грызня. Одно временное правительство сменяется другим. Братья Меркуловы, Дитерихс, Народное собрание, Земский собор… Призыв за океан, к развенчанной императрице Марии Федоровне: «Соблаговолите возглавить Приамурский край…»
Генерал Дитерихс сучил кулаками: «Лягу костьми на поле брани, но не отступлю перед красными!» Представители Японии подогревали бравого генерала. В мутной воде рыбка удилась лучше.
Так прошла пора весеннего цветения. Затем отшумели и летние грозы. В лесу уже поспевали ягоды. И назревала решительная схватка с врагом.
Она началась очередной провокацией японцев, сорвавших и новые переговоры — теперь в Чань-чуне.
Тотчас с готовностью зашевелились штыки «земской рати» генерала Дитерихса, двинулись к северу в наступление, опираясь на мощные твердыни Спасска — своего ближнего тыла. Им казалось…
Неизвестно, что им казалось. Всему миру уже было ясно в те дни: песенка белых на Дальнем Востоке спета. Это поняли наконец и японцы. Толкнув Дитерихса в бессмысленные бои, сами они тут же стали отходить к Владивостоку, грузиться на корабли. Интервенция отсчитывала свои последние часы.
А «земскую рать» Дитерихса, гоня вспять, к югу, между тем перемалывали партизаны и части народно-революционной армии. Неприступные редуты Спасска, густо опутанные колючей проволокой, скоро превратились в затянутое пороховым дымом поле. Штурм Спасска продолжался только двое суток. Но эти дни были днями великого мужества.
Тимофею, уже привыкшему к многим тяжелым сражениям, казалось, что именно этому бою не будет конца: так труден был каждый шаг вперед, так страшен был свинцовый ливень врага.
Потом, когда отгремели последние выстрелы и все затихло, Тимофей оглядывал опустевшие, изрытые снарядами укрепления противника, брошенное, втоптанное в грязь оружие и с удивлением думал: «Как я дошел сюда? Почему на этот раз ни одна пуля в меня не попала?»
Он припоминал тот давний, свой первый бой. Страх, колючей льдинкой тогда подползавший к горлу. Безнадежность, с какой он готов был, опрокинувшись навзничь в сугроб, отдаться смерти.
Припоминал второе ранение, когда уже и мысли не было о том, что он умрет. Только досада, что вот опять его подкосила пуля.
А в этом бою, самом грозном из всех, он и совсем не испытывал страха или близости смерти. Лишь ожесточение, когда, казалось, даже сердце каменело. И забывалось, дышишь ты или нет.
Тимофей кривил губы в усмешке: «Человека только один раз можно убить. Один раз меня убивали. Чего мне теперь бояться?» Мать рассказывала: отец его тоже ничего не боялся. Он не может не походить на отца!
Битва за Спасск была еще не самой последней. Откатившись на юг, «земская рать» попробовала зацепиться за Монастырище, ударить оттуда в тыл красным войскам. И наткнулась на дивизионную школу, всей силой «рати» своей — десять против одного. Но выстояли все же курсанты, хотя из двухсот сорока в живых остались только шестьдесят семь человек. Тимофей томился в тревоге за судьбу Володи Свореня, пока их полк пробивался к курсантам на выручку.
Сворень уцелел. Залепленный грязью, окровавленный, он тихо и радостно повторял, когда встретились: «Тимка! Ты? Тимка!» И отрицательно покачивал головой: «Нет, не раны, это просто царапины».
Потом и еще были короткие схватки на марше. И снова японцы пытались предъявлять ультиматумы, грозили остаться во Владивостоке. Но это была уже агония.
Во Владивосток народно-революционная армия вступала солнечным днем. Золотая дорожка играла на светлой глади залива. Усталости как не бывало. Тимофей каблуками рубил щебнистую землю, жадно глотал влажный воздух.
«Вот он, Тихий океан! Вот где конец войне!»
Мешков шел рядом, свободной рукой потирал давно не бритую бороду, толкал Тимофея локтем. «Эх, попариться бы в баньке скорее! Да скинуть винтовку с плеч!»
А Тимофей и сам не знал тогда, чего себе пожелать.
Главное, дошли до Тихого океана, до Владивостока. И нет больше на русской земле японцев. И нет беляков. Свобода! И, значит, винтовку теперь действительно, как хочется Мешкову, с плеч долой!
Так иногда говорил и комиссар. Говорил, что, когда армия дойдет до Тихого океана, он, Васенин, пожалуй, тоже снимет шинель и вернется к гражданским наукам. Не потому, что не любит военную службу, а потому, что хочет быть всегда в схватке, боец же мирного времени — все-таки лишь часовой.
«Открытие сделать бы! Огромное! На пользу всему народу, человечеству. Впрочем, мне теперь это вряд ли удастся, знаний у меня маловато, старею, а самые крупные победы в науке чаще всего принадлежат молодым. Вот тебе, Тима…»
Он весело смеялся. А Тимофей думал: «Чтобы лишь сравняться в знаниях с комиссаром, и то — сколько же надо мне учиться!»
Приходил на память капитан Рещиков. Если верить Виктору, он почти открыл уже, каким образом свинец можно превращать в золото. В тетрадке в свою последнюю ночь при свете сального светильничка дрожащей рукой капитан записал: «Возможно, золото — это снова тот же свинец, и снова как бы живой, только „там“, в ином мире, после своей, свинцовой смерти…»
Вот, наверно, какую жизнь и смерть силился разгадать капитан Рещиков! Но так и не разгадал.
— Нет, по-серьезному, товарищ комиссар! — спрашивал Тимофей Васенина, когда складывался у них такой разговор.
Комиссар шутливо отмахивался.
— Потом, потом, сейчас не время для глупостей! Воевать нужно, Тима. И не время из свинца золото делать. Из свинца сейчас пули лить нужно. Вот это вполне серьезно.
Он обещал заняться записями капитана Рещикова как-нибудь потом, после войны.
И вот война кончилась.
9
А серьезный разговор, тот, на который так набивался Тимофей, состоялся у них все же не скоро.
Уже Васенин спорол нашивки с рукавов, а в малиново-красных петлицах у него заблестели новые знаки различия — остренькие эмалевые ромбики, по одному с каждой стороны. Давно уже, хотя и не в одно и то же время, окончили дивизионную школу младших командиров Володя Сворень и сам Тимофей. В петлицах у них тоже появились знаки различия — по четыре «осколочка», треугольника. А Сворень, кроме того, горделиво носил еще и привинченный к гимнастерке орден Красного Знамени. Все курсанты, выдержавшие бой под Монастырищем, были награждены орденами. Демобилизовался и уехал домой в Москву Мардарий Сидорович Мешков. На Владивостокском вокзале он долго обнимал Тимофея, трепал его по плечу. «Приезжай! С Полиной Осиповной примем тебя, как родного». Перевели в Москву и командира полка Анталова, назначили начальником военной школы. Тимофей справил свой двадцатый день рождения. В личном деле значилась теперь очень дорогая для него пометка о сдаче экстерном экзаменов за школу второй ступени. Правда, слова «экстерном» там не было, это слово пустил в ход Васенин, подняв из запасов минувших времен, но Тимофею оно почему-то особенно пришлось по сердцу: оно звучало красиво и, кроме того, подтверждало, что знания свои красноармеец Бурмакин приобрел не за партой. Самый же драгоценный документ он носил всегда при себе партийный билет.
Он вступил в партию, когда вся страна скорбно переживала тяжелую утрату самого дорогого человека на земле — Владимира Ильича Ленина. В партийной ячейке полка заявление Тимофея обсуждалось недолго. Не споря, все согласились, что сын героя, погибшего за дело революции на царской каторге, потерявший мать от подлых рук белогвардейских палачей и сам прошедший честно и храбро с боями, с кровью трудный путь от Байкала до Тихого океана, достоин называться большевиком.
В тот день, когда Тимофей получил партийный билет, Васенин подарил ему книгу Фридриха Энгельса «Диалектика природы».
— Люблю дарить хорошие умные книги. И дарить их со значением, — сказал он. — А значение на этот раз таково: лишить тебя спокойствия! Именно в столь знаменательный день для тебя. Чтобы запомнился день этот и этот подарок. Думаю, без волнения ты не начнешь читать эту книгу. Больше о книге я пока ничего не скажу, кроме того, что это первое издание на русском языке. Будем говорить о ней, когда тебе самому понадобится.
Тимофей пришел с книгой Энгельса к Васенину, уже собираясь в большую дорогу. Положил на стол, развернул посредине — запестрели на полях частые карандашные пометки — и сказал:
— Понимаете, товарищ комиссар, стал готовиться, складывать свои вещи и вспомнил ваши слова: «Приди, когда наступит пора». Ну, я понимаю, почему тогда вы эти слова сказали. А я после того чуть не каждый день к вам приходил, и мы разговаривали, обо всем разговаривали, но сказать вам так, прямо: «Хочу о книге этой поговорить, потому что я не все в ней понял», — не мог. Язык не поворачивался, самого себя было стыдно. Не расспрашивать же вас! Поговорить так уж поговорить. Когда оба точно знают предмет разговора. Вот мне как хотелось! А не доспел. С тем и уезжаю, товарищ комиссар. Но забыть я ничего не забыл. И книгу принес показать: все же будете видеть, что не лежала она просто так, в тумбочке у меня.
Васенин слегка прищурился, тонкие лучики морщин собрались в уголках глаз.
— Мужской разговор, Тима! Только зачем тебе нужно все это словно бы документами доказывать? Вижу пометки на книге, вижу: работал. Понимаю и то, что ты называешь стыдом своим, — не доработал. И не мог доработать! Времени было мало. И образования мало. Так разве всего этого я не знаю? Чего тебе со мной-то в кошки-мышки играть? Куда же тогда я гожусь? И ты куда годишься?
— К слову пришлось, товарищ комиссар. И притом хотелось еще начистоту сказать вам… Охота мне, как бывало в детстве, все понять, во всем разобраться, а доверчивости той уже нет, к каждому слову в книге — сто «почему». Одно мне неясно, другое неясно… Товарищ комиссар, а есть на свете такой человек, которому до конца все ясно? Вообще может он быть, такой человек?
— Ну, это, брат, не очень-то новые слова. Каждый великий философ, мудрец прежде всего об этом заявляет. До конца все ясно только дуракам.
— Мы с Володей недавно поспорили. Он говорит: ему все ясно.
— Ага! Вот видишь, значит, есть такой человек. Что же ты меня спрашиваешь?
— Товарищ комиссар!..
— Слушай, Тима, а не пора ли тебе называть меня как-нибудь иначе, не товарищем комиссаром? Хотя бы у меня в доме. Неужели оттуда, издалека, ты и свое первое письмо начнешь: «Товарищ комиссар!»?
— Не буду… Спасибо, Алексей Платоныч!
Тимофей готовился к отъезду в Москву. Надолго, а может, навсегда, расставался с Васениным.
Мечта комиссара полка завершить поход на Тихом океане, а затем снять шинель и заняться гражданскими науками не сбылась. Его вызвали в Реввоенсовет республики, сказали: «Да, конечно, желание ваше можно понять. Но вы уже столько лет служите в войсках! У вас накопился огромный опыт политработника. Зачем вам менять профессию? Не такая сейчас пора. Необходимо, чтобы вы остались в армии».
Утром он прочел приказ, подписанный начальником Политуправления РККА о переаттестации и о назначении А.П.Васенина комиссаром Тихоокеанской дивизии. Посидел, зажав ладонями голову. «Встать, комиссар! — негромко сказал он себе. — Повторить приказание!»
И вот настал день, когда Тимофей и Сворень уезжали от своего комиссара. Собственно, это было его рук дело. Васенин подумал: ребята окончили дивизионную школу, нужно дать им хорошую путевку в жизнь, помочь поступить не в краткосрочную, а в нормальную, с полным курсом обучения военную школу. А там пусть действуют самостоятельно. В конце концов шинель совсем неплохая одежда. В Реввоенсовете республики правы: армию укреплять нужно, такая сейчас пора. Полагается направлять в военные школы в своих же военных округах. Но, черт возьми, такой ли уж большой грех, если друзья из Политуправления, да и Анталов, поспособствуют Дальнему Востоку получить два места в Московском военном округе для красноармейцев, один из которых был дважды ранен, другой награжден орденом Красного Знамени. Пусть ребята посмотрят столицу!
И вот Тимофей расставался с Васениным.
Теперь, сидя за чайным столом, они больше молчали. Васенин, взглянув в окно, спросил:
— Зайдет ли Володя Сворень?
Тимофей промолчал. Он боялся выдать себя, свою тоску, свою любовь к комиссару. Ему было жаль уезжать, оставлять одиноким близкого человека. Конечно, вокруг Васенина, как всегда, будут тысячи людей, но дома-то он все-таки одинок. Войдя в эту комнату, подолгу будет стоять у порога, не сразу снимет фуражку, не сразу распахнет створки окна. Очень трудно будет и ему, Тимофею. Кто знает, как она сложится, новая жизнь? А к кому вот так доверительно придешь, с кем так запросто посоветуешься?
— Наверно, не заглянет больше Володя, — сказал Васенин, и в голосе комиссара Тимофею почудились обида и горечь. — Ну, да, впрочем, мы с ним уже распрощались. Кстати, он тоже решил мою память проверить. Спросил, помню ли я давний разговор на станции Худоеланской. Дескать, обещался я тогда у Тихого океана про «полную суть коммунизма» ему рассказать. И не рассказал, дескать. Понимаешь, Тима, не запомнился мне тот разговор. Но я ответил ему: «Вот закончишь военную школу, тогда поговорим, тогда ты и сам мне расскажешь». А он засмеялся — и, знаешь, как-то… неладно засмеялся.
Васенин помолчал, побарабанил пальцами по столу.
— Провожать вас на вокзал я не приду, завтра у меня командирские занятия.
Тимофей знал, что командирские занятия начинаются в девять, на два часа позже отправления поезда, и угадывал, почему не хочет прийти на вокзал Васенин.
И снова они замолчали.
— Слушай, Тима, а у тебя ведь усы начинают расти! Еще вчера их и не было.
— Ну какие это усы, товарищ комиссар? — Тимофей потрогал верхнюю губу. — И сейчас ничего нет.
— Растут, растут, — сказал Васенин торопливо. — Да-а… Жизнь себе идет полным ходом. — Он взял книгу, которую принес Тимофей, подержал, как бы взвешивая, в руке. — Жизнь идет… Так сказать, диалектика природы в действии.
— А что такое жизнь? — с ударением спросил Тимофей. — Помните, обещали: потом, потом…
— Ну? Опять проверка моей памяти?
— Вы ведь так ни разу серьезно мне и не ответили. Только всегда обещали: потом, потом…
— А-а! Что ж, могу. Теперь я даже обязан ответить совершенно серьезно. Когда еще снова задашь ты мне этот свой надоедный вопрос? Жизнь — это неразгаданное чудо природы, пользоваться которым выпало счастье и человеку, — сказал Васенин, глядя в сторону, в окно, за которым шатались на ветру тонкие макушки молодых тополей.
— У Энгельса написано: «Жизнь есть способ существования белковых тел…»
Васенин быстро повернулся к Тимофею, бросил книгу на стол.
— Тима, не хотелось бы мне, чтобы ты читал Энгельса или, к примеру, Маркса, Ленина так, как прочитал сейчас.
— Да нет, Алексей Платоныч, совершенно точно. — Тимофей даже слегка растерялся. — Хотите, я сейчас вам это место найду.
— Не надо, Тима, не надо. Жизнь действительно есть способ существования белковых тел. И точнее определить невозможно. Но разве одна эта формула исчерпает всю глубину и многообразие жизни? Я боюсь формул, когда ими начинают разговаривать очень молодые люди. Ты знаешь химическую формулу воды?
— Знаю: аш два о.
— И это все, что можно сказать о воде? Часто ли, думая о воде, ты мысленно произносишь эту формулу?
— Да я же, Алексей Платоныч…
— Понимаю, понимаю. И все-таки, Тима… Не сделай сердце свое только органом кровообращения. Знаешь, меня что-то кольнуло в самой твоей интонации. Торжествующей, победительной. Будто тебе и на самом деле вдруг стало известно, что же такое жизнь. Бойся в суждениях своих торопливости! Он откинулся на спинку стула, полуприкрыл глаза, и Тимофей отметил про себя, что у Васенина лицо теперь все изрезано морщинками, словно бы окутано тоненькой сеткой, а этого совсем недавно еще не было. — Ты понимаешь, не знаю даже, что для уяснения истины опаснее: промедлить или поспешить. Промедлишь — придешь к истине позже, потеряешь драгоценное время; поспешишь — может случиться, и вовсе на галопе проскочишь мимо, уйдешь от истины в сторону. Вот я тебе даю разные наставления. А какое у меня на это право? Словно бы я сам ни в чем и не ошибался и всегда приходил к истине точно вовремя. Конечно, нет, но ведь кто-то должен наставлять идущее вслед поколение! Как будет недостойно старших, если их сыновьям придется заново открывать Америку, выдумывать колесо и ломать голову над квадратурой круга. Не говорю уже о поисках вечного двигателя. Или философского камня — предмета многих забот и душевных страданий трагического капитана Рещикова.
— А я ведь как раз о нем и вспомнил, товарищ комиссар, когда вам ради шутки задал свой вопрос, — сказал Тимофей. — Только поэтому и спросил.
— Нет, Тима, шутки у тебя не получилось. Можно сколько угодно осмеивать чертей и ангелов, которых действительно на свете не существует, но изощряться в дешевом остроумии по поводу таких глубочайших понятий, как «жизнь», «вечность», «бесконечность», о которых ты просто еще мало знаешь, вряд ли это присуще подлинному мыслителю.
— Понимаю, Алексей Платоныч…
— И еще. Никогда не криви душой, Тима! Из кривого ствола винтовки в цель не попадешь… А когда ты станешь ученым… — Васенин хлопнул по столу ладонью и засмеялся. — Станешь, станешь! Не век ты будешь носить шинель, хотя сейчас это нужно родине. Да и для тебя полезно — дисциплинирует. Но не век будут терзать человечество жестокие войны. Верю в разум человеческий, верю в силу трудового народа на всем земном шаре, верю в коммунизм! И ты, Тима, совсем еще молодой, дождешься этого… Нет, почему — добиться надо этого! Словом, пока походишь в шинели. А потом непременно станешь и отличным ученым. Понимаю, тебе хочется побыстрее. Так ты совмещай. Поставь себе это второй целью в жизни. И станешь! Ученых, знающих все, повторяю, нет и не может быть. Но есть и будут всегда ученые, знающие очень много. К этому стремись!
Он встал, прошелся по комнате, растирая ладонями виски. Оглядел стену, маленький холщовый коврик, увешанный оружием — личным, наградным и разными техническими диковинками, — отрицательно покачал головой. «Нет, не годится!» Потом пробежал взглядом по этажерке с книгами. Снял одну, подал Тимофею.
— Должен я что-то при расставании подарить тебе на память. Это обычай народный. Пусть у тебя окажется еще одна книга, подаренная мной. Вот «Слово о полку Игореве», возьми! Нет, погоди, я сперва сделаю надпись. — Он набросал несколько строк и прочел вслух: — «Моему младшему брату Тимофею. На дальнюю дорогу. Алексей». Вот так! Объяснять свою надпись не буду, кажется, все понятно. О самой же книге немного скажу. Она на древнеславянском языке, перевода на современный русский язык здесь нет. Придется постигать самому. Видишь, тысячи лет еще не прошло, а объясняться со своими предками приходится уже через посредников. Вот она, как жизнь течет! Да-а… И мы с тобой кому-то ведь тоже со временем придемся далекими предками, и написанное нами сейчас через тысячи лет будет читаться, как написанное на древнерусском языке. Так надо же, чтобы наши мысли, наши слова и дела, подобно «Слову о полку Игореве», тоже помнились тысячи лет. Вот с таким значением сегодня я и дарю тебе эту книгу. Шагай, Тима! Шагай в тысячелетия! Не себе — народу своему пробивай дорогу в тысячелетия. Ну, прощай! Мне еще надо подготовиться к командирским занятиям.
Васенин обнял Тимофея, постоял так и легонько отстранил от себя.
— Ступай! Хочешь, на дорогу, на длинную твою дорогу, я тебе загадаю загадку? Так сказать, по сути нашего сегодняшнего разговора. Ты вот вычитал и знаешь уже, что «жизнь есть способ существования белковых тел…». Великие, бессмертные слова Фридриха Энгельса! Но белковые тела далеко не одинаковы, и способы их существования бывают разные, человек — тоже белковое тело. Итак, жизнь есть только способ… А вот тебе загадка: цель, смысл жизни? Задумайся над этим. Каков смысл жизни белковых тел? В том числе человека…
10
Путь на запад был совсем иной, чем путь на восток.
Тогда Тимофей шел, на каждом шагу делая для себя удивительные открытия; теперь ему все уже представлялось знакомым, привычным. Теперь он редко спрашивал, чаще сам отвечал на вопросы других. Тогда он шел или ехал, куда двигалась вся армия, куда шел или ехал комиссар Васенин, теперь он ехал один.
И хотя Володя Сворень занозисто командует вблизи больших станций: «Тимка, сбегай за кипятком! Пора нам чайку попить», — это не значит, что Тимофей подчинен ему. Нет, теперь Тимофей сам себе хозяин. На стоянках он может сколько угодно расхаживать вдоль состава, а когда поезд тронется и начнет набирать скорость, может вскочить в самый последний вагон и ехать в нем до следующей остановки, не опасаясь выговора. И эта свобода совсем не похожа на ту, с какой он, тоже самостоятельно, когда-то ехал из госпиталя искать свой полк. Эта свобода похожа на ту, что была раньше в тайге, на охоте. Сейчас он может, если ему захотелось бы, даже вообще сойти с поезда на любой станции и задержаться там на целую неделю, в пределах срока действия «литера». Он может все!
Единственное, что он обязан сделать, — это прибыть в Москву, явиться в Политуправление по адресу, обозначенному Васениным на конверте, и сдать запечатанный пакет. Второй пакет вручить Анталову.
Поезд шел удивительно быстро. Тимофей подсчитывал: каждые сутки — почти шестьсот верст. Не успеешь и оглянуться — приедешь на место. Попасть поскорее в Москву очень хочется. Но еще больше хочется вот так ехать и ехать без конца, стоять в тамбуре, до пояса высунувшись из окна, стоять пропыленному, исхлестанному тугим встречным ветром, исколотому угольной гарью паровоза, орущего крепким раскатистым басом на крутых закруглениях пути.
И можно было кричать, и можно было петь, смеяться, не привлекая к себе внимания. И можно было просто молчать и думать, уносясь мыслью в прошедшее или будущее. Можно было, нацелясь взглядом в чуть появившуюся вдалеке «казенного» желтого цвета будку путевого обходчика, словно бы тянуть и тянуть ее на себя, любуясь, как она вырастает в размерах, а когда твой вагон поравняется с нею, выкрикнуть что-нибудь веселое, озорное. Бородатый, темный лицом обходчик, распустив зеленый флажок, не дрогнет, не поведет даже бровью, но откуда-нибудь с порога будки, или из окошка, или от колодца нежданно всплеснется белая девичья рука и долго, долго будет потом провожать убегающий поезд. Хорошо в большой дороге!..
Тимофей поворачивал голову, смотрел на восток. Там оставалось все, что уже было прожито. Там оставался загадочный в своей безграничности великий голубой океан, так и непонятый Тимофеем, привыкшим к зеленому океану тайги. Там оставались почти семь лет мальчишества и юности, своих, но все-таки очень мало принадлежавших ему самому. Там оставались всякие дни, но больше суровые, с походами и боями и с постоянным ожиданием еще новых боев. Там оставался седеющий комиссар Васенин, который назвался ему старшим братом, который одел его вот в эту красноармейскую гимнастерку, многому научил и послал снова учиться. Там оставались смерть матери и многих, многих людей, такая смерть, которая приказывает ему всю свою жизнь помнить об этом и помнить еще, что не пойман и не наказан поручик Куцеволов. Восток был весь в темных, клубящихся облаках, в серой завесе из пыли, стелющейся за поездом, и в то же время восток был светел каким-то внутренним сиянием.
На запад, вперед, смотреть было труднее, слеза от бьющего в лицо резкого ветра быстро застилала зрение. Впереди все было незнакомо, и отчетливо виделось лишь одно — Москва. Все остальное словно бы дрожало в легком тумане, в мареве, последовательно отступающем перед бегущим вдаль составом. Взгляд на запад заставлял Тимофея подтягиваться, собираться, незаметно для самого себя пробовать силу своих мускулов. И внутренне решать, твердо решать: что бы в жизни ни случилось, держать голову прямо. Так, как держит ее всегда старший брат Алексей. «Пошел — иди, пока не дойдешь!» Горизонт на западе в отличие от востока был чист, небо лучилось голубизной, но с земли то и дело взлетала колючая пыль и перехватывала дыхание.
Володя Сворень по-иному распоряжался наступившей для него свободой действий. Прежде всего он стремился как следует отоспаться. Полка ему досталась самая верхняя, багажная, ничто не мешало, даже дневной свет из окна, и только голод способен был разбудить его.
Ел Володя всегда со смаком, плавясь в довольной улыбке. Чай любил пить очень горячим, так, чтобы тянуть обжигающую струю из железной кружки с осторожностью сложенными в дудочку губами. Все остальное время, свободное от еды и сна, либо резался с соседями в карты, в «очко», не по-крупному, не для выигрыша, только для удовольствия, либо балагурил, пел песни с соседками. Тоже только для удовольствия.
У окна он стоять не любил, пенял Тимофею: «Ну чего прилепился? Березок, сосенок этих, что ли, не видывал! Это от нас никуда и никогда не уйдет. А повеселиться так, без всякой заботы, где и когда еще удастся? На это только дорога одна и отпущена. Погляди, в вагоне девчонки-то какие!»
Слова Свореня обжигали Тимофея, вгоняли в краску, но не могли заставить оторваться от окна. У Свореня еще и во Владивостоке были какие-то приключения с девушками. Тимофей не искал таких встреч. В памяти хранились давние рассказы матери о том, как прожил всю жизнь его отец. «Тима, гляжу на твое лицо — таким и его вижу. Все, все, как ни есть, Пашино. Даже свет в глазах тот же, ничем не помутненный, — говорила мать. — Сбереги в себе этот свет отцовский!» А в приглашениях Свореня подсесть к девчонкам всегда было что-то такое… стыдное.
Не раз в мыслях своих Тимофей возвращался к напутственной «загадке» Васенина о цели и смысле жизни. Однажды спросил Свореня: «Ты как понимаешь это?» Сворень ни минуты не задержался с ответом: «А чего, все ясно: построить на земле коммунизм. Вот вся и цель». Тимофей немало прочитал политической литературы, прослушал докладов, но все же не представлял себе отчетливо, что же такое коммунизм в самой обыкновенной жизни. Слова оставались словами. Но Сворень снова ответил совершенно спокойно, уверенно: «Ты же не был в Москве и не видишь отсюда, какая она, Москва. А мы едем туда — и приедем. Так и к коммунизму идет человечество — и придет». Тимофей заспорил было, сказал, что Москва-то давным-давно построена, и в Москву, думай, не думай об этом, а поезд все равно привезет. Коммунизм же еще надо строить, и потому надо точно знать… Сворень его перебил: «Ну, знаешь, в этом деле нам с тобой все равно достанется только глину месить. А делать из нее кирпичи, обжигать их и тем более в стены укладывать станут люди, которые нас повыше и потолковее. И которые, между прочим, хорошо видят все, чего ты не видишь». Тимофей с обидой спросил: он-то, Володя, видит ли? И Сворень подтвердил без запинки: «Сколько мне надо видеть — вижу».
А поезд шел и шел. Тонкие ручейки рельсов казались совсем иными, чем в те, почему-то чаще всего вьюжные или слякотные дни, когда Тимофей, мальчишка среди бородатых солдат, трясся в щелястых, дымных теплушках, пробиваясь к востоку. В те дни рельсы не были похожи на светлые, играющие ручейки, они тогда лежали неподвижными тяжелыми брусьями, сталью, из которой были сделаны и штыки. Тимофей размышлял: «Вот как одно и то же становится разным лишь потому, что, сам человек переменился, глядит на все другими глазами. Всегда новыми, всякий день и даже всякий час. Повториться ничто на свете не может. Все, что ты сделаешь сейчас, это сразу же уйдет „туда“, назад. А для кого-то другого, кто пройдет после тебя, хоть на шаг один дальше, то, что оставил ты, будет новым. Подумай, что ты оставишь тому, кто сейчас идет вслед за тобой…»
Ему это нравилось: стоять у окна, думать, глядя вперед, навстречу далям, быстро бегущим под колеса вагонов.
Так — день за днем. И вот наконец поезд уже миновал те места, где когда-то чуть в стороне стоял полк Анталова и где Тимофей ходил в свой первый бой; потом состав пробежал и вокруг искрящегося солнечными бликами голубого Байкала, словно нанизав себе на спину десятки темных, гулких туннелей, немного еще — прошел и через Иркутск, тоже такой памятный, и теперь приближался к станции Худоеланской.
Станция эта была особенной. Сюда, именно к ней, шесть с половиной лет назад Тимофей вывел отряд капитана Рещикова…
Да-а, если бы тогда Рещиков не сбился с дороги, не занесло бы его и Куцеволова к ним на Кирей, ехал бы теперь Тимофей в этом вот поезде, одетый в военную форму?
Нет и нет! Скорее всего он сейчас покачивался бы где-нибудь в лодке, спускаясь через бурливые шиверы, и вез домой свою рыбацкую добычу. А мать, поджидая его, стояла бы на берегу Уды и делала вид, будто полощет белье. Она всегда его ожидала и всегда делала вид, словно и не думает о нем вовсе…
— Слушай, Володя, давай остановимся в Худоеланской, — сказал Тимофей. Он эту остановку задумал уже давно. — Чего нам торопиться? У нас же в запасе целая неделя!
Сворень славно выспался после обеда, только что вымылся, побрился, сидел свеженький, румяный, поглядывая на девчат, заполнивших соседнее купе. Он рассчитывал в Худоеланской запастись кипятком, попить чайку, а потом всю ночь резаться с девчатами в карты, в «подкидного дурака». Ночью девчата как-то приманчивее и на слова с дерзинкой отзывчивее. А среди них была одна москвичка, Надя, уж очень смешливая, бойкая на язычок. Приятно с такой закрепить дорожное знакомство, потом и в столице проводить с ней свободное время. Это же не пустяк!
— А чего мы там забыли, в Худоеланской? — спросил Сворень с неудовольствием. — Лучше нам эту неделю по Москве пошататься. С толком!
— Да как же… Слушай, Володя… Мои же это места! Через тайгу, как раз отсюда, — тропа на Кирей… И помнишь, приезжали сюда мы с комиссаром…
— У-у! — протянул Сворень. — Помню, конечно. Искать книги алхимика твоего. А нашли только его девчонку, им же подстреленную. Помню.
— Мне надо сходить домой, на Кирей, у могилы матери постоять. Я не могу проехать мимо!
Сворень задумался, почесал в затылке, с легкой досадой прищелкнул пальцами.
— Н-да, это действительно дело такое — память матери… Надо… Тут уж никак…
И стал собираться, заглядывая с сожалением в соседнее купе. Прощаясь с ним, Надя назвала в Москве только улицу, на которой она жила. «Захотите так найдете меня и по такому адресу», — слегка кокетничая, сказала она.
Уже совсем вечерело, когда поезд прибыл в Худоеланскую. По деревянной платформе целыми табунами ходили торговки, предлагая варево, жарево и облитые сметаной, а потом запеченные, тугие, пышные шаньги. Особенно бросались в глаза большие корзины с крупной, на подбор, голубицей в сизом, словно бы росном, налете.
Тимофей счастливо улыбался. Все здесь — дальние перевалы Саян, окрест лежащая тайга, сибирский говорок — было свое, родное.
Ему вдруг представилась та зима, когда они — Васенин, Мешков, Сворень и Тимофей — сидели здесь, ежась от холода, в прокуренном, нетопленном помещении, а с улицы то и дело входили веселые железнодорожники, постукивали залубеневшими валенками и переговаривались между собой: «Наша взяла!» Он уже тогда понимал, что это значит: «Наша взяла», — хотя в то время не сделал еще ничего, чтобы иметь основание причислить себя к этому сильному емкому слову «наша». Не знал тогда Тимофей, сколько еще надо будет пройти ему до Тихого океана, потому что только там «наша взяла» приобретала свой окончательный смысл!
И вот он теперь возвращается от берегов этого самого океана, возвращается победителем, знающим, что такое добиться победы. А теткам этим, с шаньгами и с голубицей, все равно, победа там или не победа, будет или не будет на земле коммунизм. Им бы продать шаньги свои подороже да купить на вырученные деньги для детишек что-нибудь из обуви, одежонки. Вот о чем сейчас их заботы. Вот о чем думают эти тетки. И за это их нельзя осудить. Они просто хотят хорошей жизни для себя и своих детей. А коммунизм для них пока еще только слово, не доказанное делами и даже как следует не объясненное.
Сворень именно здесь, в Худоеланской, прошлый раз спросил комиссара, в чем заключается полная суть коммунизма. И Васенин тогда ответил: дескать, поговорим у Тихого океана. Но у Тихого океана назначил другие сроки. И Сворень рассмеялся, пожал плечами: э-эх, мол, не знает комиссар, что сказать.
Нет, Васенин все знает очень хорошо. Вот смысл его ответа: дойди сперва с боями до Тихого океана, а потом окончи военную школу, а потом… а потом… Так от одной цели к другой и иди, вперед и вперед. Да не на ходулях шагай. Но Володя Сворень уже сейчас о коммунизме рассказывает так свободно и легко, точно в коммунизме сам лично побывал, все до тонкости там узнал и теперь удивляется: как это, к примеру, в деревнях крестьяне еще делят землю между собой, а какие-то тетки на станции торгуют пирогами и ягодами.
Сворень толкал Тимофея в бок.
— Чего задумался? Ну? Куда мы теперь?
Они посовещались. Пойти прямо в тайгу и там у костра переспать? Или остановиться на ночевку в селе?
Тимофей вдруг заволновался.
— Слушай, давай в селе остановимся. Узнаем, поправилась или нет Людмила? Интересно же! Может, и сам капитан Рещиков какую-нибудь весть о себе подал! Может, Виктор нашелся…
Сворень пожал плечами:
— А на что тебе они? На что, скажи мне, пожалуйста?
— Ну, я не знаю… Совесть не позволяет пройти мимо и даже не спросить.
— Совесть! Совесть! Перед кем из них ты совестью своей обязан?
— Перед собой…
— А! — Сворень пренебрежительно махнул рукой. — Ладно! Пошли в село. Не ради совести твоей, а ради того, что без нужды на сырой земле у костра валяться не хочется.
В Худоеланской и раньше Тимофей бывал не часто. А теперь прошло столько лет! Ни людей, ни дворов не узнать.
Тимофей припоминал, как тогда они шли по длинной улице из дома в дом. Начали с въезда от тайги — тут живут точно Флегонтовские, тетка Настасья с двумя дочерьми и дед седой, — потом ходили долго, пересекли не то овражек, не то застывшую речку…
А сейчас идут, идут, но речки никакой нету. Избы, дворы непохожие. Уже чуть не все село прошли… Может быть, этот дом? Так ворота новые…
Свореню надоело:
— Давай спросим!
Улица в этом краю села была пустынной, словно выметенной ветром. Только кое-где бродили телята, копались в навозе куры и, влажно похрюкивая в подворотнях, ворочались залепленные грязью свиньи.
— По-моему, все-таки этот вот дом… — показал Тимофей.
И тут же возле изгороди появилась вскудлаченная девчонка. Угрюмо потянула полотнища тесовых ворот на себя, глянула и остановилась.
— Эй, девушка! — окликнул ее Сворень, слегка покачиваясь на каблуках и красуясь своим орденом и блестящими ремнями.
— Послушай, не здесь ли живут Голощековы? — прибавил Тимофей.
— З-здесь, — запнувшись, ответила девчонка.
Отмахнула прядь темных волос, открыв прямой, высокий лоб, сразу от этого словно бы повзрослев. Боком, боком пошла, потом почти побежала по улице. Тимофей успел разглядеть, что глаза у нее угольно-черные и наполнены не то страхом, не то болью и глубокой тоской.
Уж не Людмила ли это? Ну конечно, Людмила!
Он вздумал окликнуть ее, остановить, но девушка была уже далеко.
11
В избе их встретили тоже со страхом: уж очень нежданны-негаданны оказались гости. С чего военным, в блестящих ремнях, без сельского начальства в крестьянский дом заходить? На милицию не похожи. Может, это как раз и есть чека, про которую всяко рассказывают?
Молодые Голощековы разом поднялись из-за стола, Трифон с Еленой толкнулись в углы. Только старики — дед Евдоким и бабушка Неонила — остались сидеть на своих местах.
Поздоровались, как полагается той и другой стороне. Сворень сразу приступил к делу.
— Вот что, хозяева дорогие! Девочка раненая у вас оставалась. Жива она?
Камень с плеч! Все свободно задвигались. Дед Евдоким просветленно всплеснул руками.
— Ну, робята, и напужали вы нас! Теперь опознал я тебя, малый, как есть опознал! Вот время-то как шастает! Сколько годов минуло? А девчонка выходилась, как же, выходилась, девицей стала. Невестой. Живая, здоровая. Да ты что же, Варвара, сади гостей за стол, потчуй!
И Варвара засуетилась, загремела посудой.
— Сюда вот, сюда пожалуйте, — показывала она. — Вы, стало быть, за ней? Вот слава те господи! В саму пору. Берите, берите с плеч наших заботу. Выходили вам, сберегли. Да пейте, пейте чай, покушайте калачи, ватрушки, пожалуйста!
Она подсовывала Тимофею и Свореню лучшее, что стояло на столе. Мигом спустилась в погреб и принесла оттуда еще сметану, творог, крупную голубицу, ягоду к ягоде. Заволновались и старики: вот ведь как — забирают «белячку». Привыкли к ней все-таки…
Тимофей встревоженно взглянул на Свореня. Но Свореня не так-то легко было смутить.
— Нет, дорогие хозяева, вы что-то поднапутали, — сказал он, вставая из-за стола и одергивая гимнастерку. — Мы зашли только узнать: жива ли, здорова.
— Так вы чего же это? Шутки над нами шутить? — Лицо у Варвары враз потемнело, а шея покрылась красными пятнами. Она подергала воротник кофты, задохнулась в свистящем вскрике: — Шу-утки!
Тотчас вступился и Семен, зарокотал глухим баском:
— То ись как? Тут и я тогда рядом был. Слышал весь ваш уговор, точный. А как? Како получается ваше слово? Дал — держи.
— Не понимаю… — начал Сворень.
Все смотрели на него. Он старший. И годами. И знак наградной у него на груди.
— Чего не понимать-то, — заторопилась Варвара. — Забирайте, по слову своему, да и вся недолга. Соберем ей в дорогу что полагается.
— В тот раз раненая она была — дело другое. Не щенок все же, отлежаться надобно. Отлежалась, выходилась, в самостоятельность вступила, как же полных шешнадцать лет, — проговорил дед Евдоким, поглаживая бороду и метнув строгий взгляд в сторону Варвары. — Мы это все как есть понимаем. А теперь сдаем девицу по всей чести, по уговору.
— Так мы же, деда, едем сейчас в Москву, по государственному делу! сказал Сворень, вдруг припомнивший во всех подробностях, как они сговаривались с дедом Евдокимом, били друг друга по рукам. — Куда сейчас она с нами?
Ему хотелось весь разговор обратить в шутку.
— Стало быть, вам — куды? А нам? Зачем нам «белячку-то» дольше держать? — опять закричала Варвара.
— Ну, а если бы мы сейчас не зашли с Тимофеем, просто мимо проехали бы, тогда как? — уже сердясь, спросил Сворень.
Вот накатилась негаданная беда, в самом деле!
— У всякого своя совесть, — степенно разъяснил дед Евдоким. — А уговор честный был. Словами своими зачем же зря кидаться? Варвара чисту правду говорит: девица девицей, а «белячка» вовсе нам ни к чему. В кулаки ишшо нас из-за нее произведут… Дело ваше, хозяйское. А по совести, так увозите.
Тимофея тоже стал одолевать гнев. Как безжалостно эти люди говорят о Людмиле! С какой злостью, даже ненавистью. Недаром она при встрече у ворот показалась ему испуганной, загнанной. Черная тоска стояла у нее в глазах. Он поднялся, отодвинув недопитую чашку молока. Сказал осуждающе, резко:
— Эх, вы! О человеке ведь — и так говорите!
Но Варваре слова Тимофея — точно в стену горсть гороха.
— Как человека ее при своей семье и держали! — запальчиво выкрикнула она. — Была бы не человеком, овцой на передержке, не взял хозяин в срок давно бы зарезали!
И грязно выругалась.
— О господи, Варвара, чо это ты? — вздохнула бабушка Неонила. — Каки берутся слова у тебя: уши вянут!
Сразу всем стало неловко, разговор угас. Стыдливо переглянулись все время молчавшие в этом споре Трифон с Еленой. Тихонько потянулись к выходу.
Дед Евдоким, взглядом уставившись в пол, утюжил длинную седую бороду.
— В обшшем, хомут нам на шею накинутый крепко, — сказал он вполголоса после долгого молчания, словно итог подвел. И повернулся к Свореню. — Вот ты говоришь, что время не поспело, а может, ежели не сейчас, в пути, говоришь, вы по государственному делу, так после — на обратной дороге — заберете девицу? Когда? Власть же вы! Нам-то на что она? Варвара чисту правду сказала — словами только погаными.
— Из-за нее мы теперь исплататорами выходим, — мрачно добавил Семен. Как раз об этом до приходу вашего на все лады судили-рядили. Куда ни кинь все клин! Семье крестьянской, середняцкой, трудовой за офицерску дочь с какой же стати в исплататоры?
Тимофея все еще пробирала дрожь: так оскорбить человека! Он приготовился ответить резко и зло, но Сворень остановил его, отвел рукой: «Не мешай, я сам!»
Свореню очень понравилось, что дед Евдоким обратился к нему уважительно, как к старшему, и все остальные тоже видели в нем старшего.
— Так, хорошо, значит, — забрать? — начал он медленно, щурясь в самодовольной усмешке и явно готовя какой-то замысловатый ход. — Завернуть в одеяльце…
— А чего? Таку-то, как есть, самый раз увезти — не пеленочна!
Варвара все еще кипела досадой. Но дед Евдоким предупреждающе, грозно закашлялся. И разговор по второму кругу начался чуть поспокойнее. Бабушка Неонила затеплила светильничек — керосиновую лампу без стекла.
Тимофей вышел во двор, оставив Свореня одного продолжать тягостный спор. Володе, видно, это нравилось. И пусть. Он лучше сумеет договориться. Тимофей чувствовал, что сам-то он хладнокровно не смог бы вести беседу с Голощековыми. О человеке отзываться так: «хомут на шее», «овца на передержке» и самые, самые грязные слова! В чем провинилась перед ними Людмила? За что к ней такое гадливое презрение? Сверх того, что она офицерская дочь, другой вины за ней нет. А разве в этом она виновата?
Было сумеречно, улица на выезде из села лежала пустынная и тихая. Тимофей огляделся. Двор добротный, из толстого заплотника. Слышно было, как в нем сыто похрапывали кони. Рядом белел заново перекрытый широкий навес, натуго забитый разной хозяйственной утварью. Ничего, подходяще живут люди. Не то что они с матерью на Кирее. И все равно двери их дома были открыты для каждого. Мать никогда не жаловалась на горькую судьбу, на трудности. Ее томила другая тоска: забыть не могла счастливых дней молодости с Павлом, отцом Тимофея. Как не забыть, наверно, никогда и Тимофею дней своего детства, проведенных вместе с матерью. Да и кто их может забыть, свои самые светлые дни?
Низко в небе, как раз над выездом из села, грузно круглилась желтая восходящая луна. И земля там, словно бы от ее тяжести, прогнулась узким, длинным ложком, по которому, будь это снежной зимой, можно бы легко покатиться на лыжах в самые дальние дали.
Тимофей не заметил, как, не сводя взгляда с луны, он побрел сперва вдоль улицы, потом, за поскотиной, по дороге, потом оказался уже и на открытом, росном лугу, в конце которого, под той же грузной луной, чернели невысокие тальники и тихо позванивала речка Одарга.
Задумавшись, он не сразу даже сообразил, что вышел на берег реки. Тут повсюду между кустами ивняка и черемухи были пробиты узкие тропы, по ним на водопой пастухи пригоняли скот.
Слегка поскрипывали хромовые сапоги, подарок Васенина. Тимофей ступал осторожно, боясь напороться голенищами на острый сучок.
Во Владивостоке и окрест него жесткий, сыпучий щебень. Оголенные сопки летом пышут тягостным зноем. Низенький дубнячок и орешник почти совсем не дает тени, земля там не пахнет так пьяно и нежно. А на Кирее было и еще лучше, чем здесь. Там все было свежее, непритоптаннее.
И Уда во сто раз светлее Одарги. Она не перекатывается лениво через камни, как эта, она пробивается через них — упрямо, сильно и весело! Эх! Был бы, как прежде, родной дом у него на Кирее! Конец, не поехал бы дальше, в Москву! Вот так, потихоньку, побрел бы и побрел этими ночными, влажными тропами туда, к себе, насовсем…
Вдруг ему показалось среди удивительной тишины: кто-то плачет. Тимофей остановился, прислушался. Плачет. Сдержанно, редко и трудно, как, бывало, плакала мать в годовщину смерти отца, уткнувшись лицом в подушку. Тимофей знал: в эти часы к ней лучше не подходить.
И ему представилась кудлатая девчонка с угольно-черными, тоскливыми глазами. Она тогда от двора Голощековых побежала как раз в эту сторону.
Тимофей торопливо нырнул под один, другой куст черемухи, пряно пахнущей горечью.
— Люда!.. — позвал вполголоса. — Люда! Ты слышишь?
Она лежала ничком на крохотной полянке, концом одним примыкавшей к обрывистому берегу Одарги. Неясный свет луны едва проникал сквозь плотные заросли, решетчатые тени падали на плечи Людмилы.
Занятая своими горькими мыслями, девушка не сразу отозвалась на голос Тимофея. А когда поняла наконец, что зовут ее, стремительно вскочила, отпрянула в кусты.
— Кто? Кто? — спросила испуганно.
— Да ты не бойся! Это я — Тимофей.
Людмила молчала, отступая все дальше, в глубь куста. Тонкие сучочки похрустывали у нее под ногами.
Никакого Тимофея она не знала, не помнила. Но видела сейчас при луне это один из тех двух военных, которые вошли в дом Голощековых. Зачем он пришел сюда, вслед за нею? Как разыскал ночью, в стороне от дороги? Зубы у нее постукивали от страха и пережитого волнения.
— Люда!.. Погоди, ты… Да погоди, не бойся, говорю… Бурмакин я Тимофей… Провожал вас через тайгу. Тогда, зимой…
— Чего тебе надо? — через силу выговорила Людмила.
О какой зиме говорит он? И кого это «вас», куда провожал?
— В войну… Ты больная тогда была. А я провел ваш отряд через тайгу. Сюда, к Худоеланской, до Миронова зимовья. У тебя отец — капитан Рещиков. И мать была, брат Виктор… А тебя потом ранили… Ну помнишь? Помнишь?
А-а!.. Да, да, конечно, вот это все очень хорошо помнит и знает она… Хотя словно сквозь бред или сон, а помнит, как ехали куда-то в санях, зарываясь в глубокие сугробы; как остановились в холодной и дымной избе на ночевку; как тошнило ее и стены качались перед глазами; как отчаянным, страшным голосом вдруг вскрикнула мать, Людмила потянулась на голос, и тут короткий огонек плеснул ей в глаза. А после уже ничего не было… Вот это все она помнила. А Тимофея? Нет. Тимофея она не знала.
— Да ты не дрожи, ты сядь, я тебе все расскажу, — убеждал Тимофей. — А хочешь — пойдем домой. Ну чего ты лезешь в черемуху? Я же тебя, не трону!
Она не хотела идти домой, она сейчас ничего не хотела, но слова Тимофея о Викторе, о родителях, об отряде белых, который провел через тайгу этот парень, заставили ее все же вымолвить:
— Чего ты расскажешь мне? Ну чего? Говори!..
И Тимофей стал по порядку ей рассказывать все.
А Людмила, босая, с перепутанными, падающими на глаза волосами, стояла и угрюмо слушала, что говорит Тимофей.
Сначала ей все представлялось какой-то неправдой, лишь ловкой выдумкой этого незнакомого парня. Потом она внутренне стала с ним уже соглашаться: да, так, наверно, тогда и было! Потом и вовсе поверила в каждое его слово, в каждую подробность, рассказанную им. А ведь этого ничего не знали Голощековы. И во всей деревне этого никто не знал. Толковали все совсем по-другому…
Она стояла, держась похолодевшими руками за тонкие прутья черемухи. Стояла и тряслась от холода и жути.
Вот как! Отец, значит, был в полном беспамятстве, стрелял, совсем обезумев, в бреду. А мать сгорела в огне, может быть, даже еще и живая. И Виктор — неизвестно, увезен ли солдатами или замерз где-нибудь в той же тайге. А отца ее солдаты наверняка в пути бросили, не такие с ним ехали люди, чтобы о больном позаботиться…
Вот как! Она, выходит, только одна и осталась из всей семьи жить на свете. Ах, почему отец не застрелил и ее насмерть!..
Рассказывая, Тимофей ничего не сглаживал и не приукрашивал. Он понял сразу: именно правда, пусть самая горькая, но только чистая правда нужна Людмиле, если до этой ночи она не знала ее. Выплачется сейчас человек, переможется — и успокоится. А главная боль уже останется позади, как осталась позади у него, у Тимофея, с той поры, когда выплакал он свои мальчишечьи сухие слезы над холодным телом матери, застреленной Куцеволовым.
Об этом он тоже все рассказал.
— А папа мой?… — спросила Людмила.
Замерла в ожидании. Ведь людская молва в расправе на Кирее обвиняет как раз ее отца.
— Нет. Я же сказал — Куцеволов, я знаю. Да ты сядь, ну сядь же. Тимофей потянул ее за руку, холодную, отяжелевшую, оторвал от куста черемухи.
Они вышли на открытую полянку, в лунный свет. Сели на обгоревший с одного конца обрубок бревна, выброшенный сюда вешним половодьем. Одарга была близко, бурлила и плескалась в камнях. Сбоку, у плеча Тимофея, дыбились высокие, пахучие зонтичники.
— Тебе здесь плохо живется?
Он знал, что зря спрашивает, только бьет человека в самое больное место. Разве оказалась бы здесь Людмила ночью одна и в слезах, если бы ей хорошо жилось? Разве сидела бы сейчас как деревянная? И разве сам Тимофей не слышал, что и как говорят о ней Голощековы? Знал все это и все же почему-то спросил. Он очень много рассказал ей о себе с полной доверительностью, пора наступила спросить, хочет ли и она ответить ему такой же откровенностью.
Людмила молчала, короткими, маленькими толчками все больше и больше запрокидывая голову назад. И вдруг припала к Тимофею, тонкими пальцами крепко вцепилась ему в плечо.
— «Белячкой» зовут… Всем ненужная… — глухо проговорила она. — Будто виновата, что осталась тогда живая… А теперь боюсь… И дома у них оставаться… И боюсь… в Одаргу кинуться…
Опять застучала зубами. Тимофей чуть-чуть толкнул ее локтем: все понимаю, не надо больше.
Он чувствовал, как Людмилу колотит, встряхивает нервная дрожь. Ко всему еще девушке холодно. Она босая, и платье отволгло от росы. Мягко, бережно свободной рукой Тимофей притянул ее плотнее к себе. Еще и сам придвинулся. Заглянул в лицо, при лунном свете какое-то особенно бледное и усталое. Таким оно было и в тот зимний день, когда Тимофей со Своренем нашел Людмилу раненую, лежащую без памяти за печкой в доме Голощековых.
— Слушай, Люда, — проговорил он строго и торжественно. — Ты знаешь, мы с Виктором пообещали друг другу: будем как братья. Он не пошел со мной. А я бросил его в тайге одного. Этого я никогда не забуду. И не прощу себе. Я не знаю, почему тогда сказал: «Будем как братья». Мальчишки, друг другу сразу понравились. И я не жалею, что сказал тогда. Я жалею и мне стыдно, почему я ушел один. Ты веришь мне, что я жалею?
Людмила долго, в упор, разглядывала Тимофея холодными черными глазами. И не отодвигалась, сидела по-прежнему безвольная, приникшая к его плечу. Потом глаза Людмилы как-то враз потеплели, и по лицу пробежала светлая тень.
— Верю, — сказала она. — А Виктор всегда был трусом.
Тимофей сдвинул брови.
— Слушай, — заговорил с прежней строгостью и торжественностью, — я ведь теперь уже не мальчишка, я знаю твердо, что говорю. Вернись все назад, в те годы, и встреться я снова с твоим отцом, как тогда, на Кирее, — не повел бы теперь его через тайгу. Хотя и сейчас думаю: человек он был хороший. Но все равно он враг, потому что не бросил оружие, не перешел к нам, а командовал белыми. И бежал вместе с ними. Как человека я жалею его, а как врага и его считаю виновным во всем, что тогда было. Меру его вины не знаю, не судья. А с тебя-то за что же спрашивать? Не любят здесь тебя, понимаю: это и по праву и от сердца у каждого. Но другое понять никак не могу: не на тебя работают Голощековы — ты на них работаешь. Совесть-то человеческую надо иметь! Не овца же «на передержке» ты у них, в самом деле! Слушай, Люда, здесь я тебя не оставлю. Заберу от Голощековых. Если ты сама не струсишь, как твой брат. Поняла? Пошли!
Людмила рывком вскочила на ноги, отступила на шаг, другой, защищаясь, подняла руку: «Нет… Нет…»
Тимофей тоже встал.
Ему казалось, что он взлетел на высокую гору, с которой видно удивительно много и далеко, но ступи чуточку не туда — и оборвешься. Он как бы врос в землю ногами, и земля сейчас отдавала ему всю свою твердость. Эта горько обиженная девушка ничего не просит, даже отказывается от его защиты. Но он ведь сильный, и пусть Людмила не сомневается — он поможет ей. Если он оставит Людмилу здесь, у речки, одну, как оставил когда-то в морозном лесу, тоже одного, ее брата Виктора, — он не сможет людям прямо смотреть в глаза, он не сможет об этом написать комиссару Васенину, не сможет после этого пойти через тайгу на Кирей, чтобы постоять там над могилой матери. Тимофей знал: его отец, Павел Бурмакин, сказал бы сейчас Людмиле то же самое, что сказал он. И мать, Устинья Бурмакина, за эти слова тоже его похвалила бы. И не найдется человека на свете, который осудил бы его за это.
А Людмила стояла испуганная, настороженная. Что это? Просто пустые слова или твердое, честное обещание?
— Пошли! — повторил Тимофей.
12
Домой, в село, они шли медленно, неторопливо. Останавливались, чтобы еще и еще, подольше вглядеться в дымные от росы луга. Теперь, когда луна поднялась на самую середину неба, просторы ночных полей казались распахнутыми в бесконечность. На маленьких возвышенностях, где воздух разливался теплыми волнами, тоненько «били» перепела. В бесшумном танце иногда проносились крупные, мохнатые мотыльки. Раза два, далекие, невидимые за перелесками, прогрохотали поезда. Паровозные гудки были похожи на крики ночных птиц.
— Тима, ты слышишь? Зовут! Кого это они зовут? — спрашивала Людмила. Это нас зовут поезда? Ой, какая сегодня хорошая ночь! Такой ночи еще никогда в жизни я не видала!
— Спала, наверно, — посмеивался Тимофей. — Ну, а я-то видел всякие ночи.
— Тима! Смотри, смотри, какие от нас тянутся большие, длинные тени!
— Дойди до конца моей тени и остановись. Интересно, какой она длины?
Людмила с полной серьезностью отсчитывала шаги, сбивая с травы росное серебро и оставляя волнистый, темный след. А Тимофей, чуть приотстав, осторожно двигался за нею.
— Тридцать два, тридцать три, тридцать четыре… — вслух считала Людмила. — Ой-е-ей!.. Пятьдесят восемь, пятьдесят девять…
Совершенно сбитая с толку, останавливалась, оглядывалась, по-ребячьи всплескивала руками:
— Ох!.. Ну зачем это ты? — говорила с легким укором.
А сама радовалась, искала, как бы им подольше задержаться на лугу. Ведь это первый раз в ее жизни, когда вот так, далеко от села, она оказалась среди хмельной, лунной ночи с парнем вдвоем. И с каким парнем! День сегодня с утра начался у нее хорошо — все обиды, какие случились потом, ну их, в сторону! — кончается еще лучше. Нет, не надо! Пусть совсем не кончается этот день никогда, и луна в эту ночь пусть не заходит вовсе! Ох, Тима, Тима! Сказал: «Увезу». Все равно что землю эту, все небо, луну подарил. Он увезет, он не обманет, а куда увезет — все равно. Лишь бы подальше от Голощековых.
Тимофей тоже никогда еще не гулял по ночным полям с девушками наедине и не знал, как ему следует держать себя, о чем говорить, если о серьезном разговор уже завершился. Но зачем искать какие-то особенные слова, зачем их придумывать, если видишь в человеке просто товарища? А между хорошими друзьями, что ни скажи, всегда ладно.
Теперь, когда они шли, беззаботно разговаривая о чем придется, бегали по лугу, Тимофей все чаще отмечал про себя: Людмила красивая. Даже то, что кофточка на ней висит мешковато, — может быть, с плеча Варвары? — а волосы слепились толстыми косицами, не отнимало красоты. Только бы вот улыбалась она не так редко! И звонче, свободней смеялась бы. Не отдавая себе отчета в этом, сам Тимофей то и дело поправлял тугой поясной ремень, одергивал гимнастерку. Ему хотелось тоже выглядеть красивым.
А когда они, тесно сталкиваясь плечами, все же наконец миновали распахнутые ворота поскотины и вступили в тихую, предрассветную улицу села, Тимофей уже твердо знал: с Людмилой он готов пройти и все село из конца в конец, и уехать потом в Москву, и потом неизвестно еще куда… Только с ней, и ни с какой другой девушкой.
Это было первое, совсем неясное чувство. Любовь? Начало любви? Тимофей и сам не знал. Но все равно — это было что-то удивительно светлое, возвышающее самого Тимофея и возвышающее перед ним Людмилу.
Возле дома Голощековых нетерпеливо прохаживался Сворень. Темные окна слепо глядели на улицу. И вся улица тоже казалась слепой и темной. Особенно темной оттого, что ее заливал свет закатной луны, маячившей теперь уже над самым горизонтом.
— Тимка, ну знаешь… — возбужденно заговорил Сворень. — Ничего себе, друг! Ударился сразу…
— Слушай! Это Людмила, — не дав ему закончить, быстро сказал Тимофей. Людмила Рещикова. Та самая… Ты что — не узнал?
— Узнал не узнал, во всяком случае, понял. — Сворень говорил с прежней решительностью. — Ну, да об этом с тобой после… Тут без тебя мне, знаешь, крепко досталось. О-ох, ну и мужички, а главное — баба эта, Варвара! Но добил я их все-таки. До полного совершеннолетия, сказал им, обязаны человека воспитывать. Понял? До восемнадцати. Военным трибуналом припугнуть пришлось. Сразу руки вверх подняли! А уйдем — ох — и будут же они снова икру метать! Получается, девица эта им действительно камень на шее.
— Людмилу мы должны взять с собой, — сказал Тимофей. — Ей здесь не жизнь.
Сворень с минуту молча оглядывал их, не понимая, как мог Тимофей выговорить такую нелепость даже в шутку. Наконец, нисколько не стесняясь присутствия Людмилы, повертел пальцем возле своего виска, спросил медленно, с издевкой:
— Взять с собой? Да? Ты что — совсем спятил или только собираешься?
— Людмилу мы должны взять с собой.
— Та-ак… И в Политуправление заявиться втроем? Два командира Рабоче-Крестьянской Красной Армии и третья — офицерская дочь, «белячка»…
— Она Людмила Рещикова, человек, а не «белячка», — резко сказал Тимофей. — «Белячкой» и без нас сколько лет ее называли. Хватит!
— Так ты, что же, белое в красное решил перекрасить? — с изумлением спросил Сворень. — Может, ты и отца ее произведешь в комиссары Красной Армии, а нашего Васенина Алексея Платоныча сделаешь колчаковским карателем? Быстро она тебя…
Тимофей рванул его за воротник, задыхаясь, подтянул к себе.
— Не тронь!.. Слышишь?… Не тронь комиссара!.. Не примешивай к разговору!.. А Людмила… Ты подумай сам, что с ней станется, когда мы уедем?
Сворень уперся локтем Тимофею в грудь, вырвался.
— Дурак! — сердито проговорил, поправляя застежку ворота. — Вот дурак! А ты подумал, как с нас будут снимать вот эту форму пролетарской, революционной Красной Армии, если узнают, что мы привезли эту контру с собой? Ты подумал, как станут снимать эту вот форму с нашего комиссара Васенина, если он не сумел воспитать революционное сознание в нас? Кого тебе больше жаль?
— Да ты потише, хотя бы при человеке…
— Мне потише… при человеке? Это при каком-таком человеке? — с усмешкой, зло спросил Сворень.
— Владимир! Ударю! — тихо, с угрозой сказал Тимофей.
Сворень дернул плечами, плюнул.
— Ого-го! Ничего себе! Этого нам еще недоставало…
И носком сапога поддел, далеко отбросив, щепку, лежавшую на дороге.
Тимофей оглянулся, вздохнул с облегчением. Людмилы позади него не было. Улица лежала глухая, тихая — девушка, должно быть, давно зашла в дом.
— Слушай, давай поговорим, — немного остывая, сказал Тимофей. И потянул Свореня за собой. — Давай поговорим. Ты не знаешь всего, что она мне рассказывала.
Проходили они до утра, бродили по улице села и за околицей, по лугу и по берегу Одарги. Но убедить Свореня Тимофей не сумел.
А Сворень его все-таки убедил, что, если сейчас они возьмут от Голощековых «белячку» и привезут с собой в Москву, прежде всего и больше всего пострадает комиссар Васенин.
— Ты поступай как знаешь, а я предать его не могу!
Тимофей горько кривил губы, думал про себя: «Кого же я должен предать?»
— Ладно! Сейчас будь по-твоему. Но из Москвы я напишу Алексею Платонычу. Спрошу его. Пусть комиссар сам нас рассудит, — сказал он в конце разговора.
— И снова дурак! — отрубил Сворень. — Ежа колючего ему в душу впустить хочешь? Чтобы не тебя он жег своими колючками, а комиссара? Хорош!
Тимофей ничего не ответил.
Солнце стояло уже высоко, когда они вернулись в село.
Дома оказалась только бабушка Неонила. Она сказала, что девица ихняя с самого еще вчерашнего утра, как ушла в лес за чагой, не возвращалась домой. Нет, нет, и всю ночь ее дома не было. Удивилась рассказу Тимофея. Поискали вместе и в амбаре, и в огороде, и на заднем дворе. А потом Тимофей один обошел все те места, где они вчера были вместе с Людмилой. И тоже вернулся ни с чем.
Сворень торопил его: если идти через тайгу на Кирей — надо идти. В запасе времени у них немного. Тимофей отмалчивался.
Наступил новый вечер. И лунная ночь. Такая же росная и дымчатая, как вчера. И еще раз Тимофей обошел поля, перелески и берега Одарги, вламываясь в густые черемушные заросли и прислушиваясь к далеким паровозным гудкам. Нет нигде, никого…
Только на четвертом солнцевсходе после той ночи вдвоем со Своренем они пошагали на Кирей.
И хотя Голощековы клялись и божились, что с «белячкой» такое случается не впервой, много разов и раньше она не ночевала дома, на душу Тимофею легла нестерпимая тяжесть. Трудно стало ему разговаривать со Своренем.
13
Шутливое пожелание полковника Грудки, высказанное им капитану Сташеку в поезде на пути к Владивостоку, оказалось пророческим. Йозеф Сташек действительно стал пивоваром. Приобрел себе небольшой заводик поблизости от Праги, почти в черте города, при заводе дом под черепичной крышей, фруктовый сад при доме и миленькую беловолосую и светлоглазую Блажену.
Все шло, как этого хотелось Сташеку. И только в одном судьба пока отказывала — у него с Блаженой не было детей. Впрочем, без особого огорчения для Йозефа. Врачи осторожно намекали: «Слушайтесь наших советов, пан Сташек, не пейте так много пива!»
Сташек, сам округлившийся, как бочонок с пивом, только посмеивался: «О, если все дело в этом, я могу спокойно пить пиво еще лет пятнадцать!» Он не торопился. До той поры, когда придется по-серьезному задумываться о том, кому оставить в наследство дом, сад и пивоваренный завод, еще далеко. А будущий хороший помощник в делах — вот он! Сташек усыновил Виктора и привязался к нему, как к родному. Плохо ли — взрослый сын. А если появится и еще… Ну, наследство можно будет тогда поделить и на двоих! Было бы что делить. Сташек меньше всего любил заглядывать в далекое будущее.
В честь деда Сташека русскому мальчику дали новое имя — Вацлав. И это Виктору очень понравилось. Переменить имя, фамилию, выучиться новому, незнакомому языку, переменить веру, из православного стать католиком удивительно хорошо! Если в школе еще на уроках закона божьего учили, что после смерти человека непременно ожидает вторая, загробная, жизнь, так для него она станет уже как бы третьей — вторая началась вот теперь, когда он из Виктора Рещикова превратился в Вацлава Сташека.
Чешский язык дался ему легко. Первое время Вацлаву даже казалось, что все чехи отлично умеют говорить по-русски и между собою только по-русски и разговаривают, при нем же почему-то начинают коверкать русские слова или заменять другими, совсем ни на что не похожими. Потом он к этому привык. И сам с особым удовольствием и щегольством стал гоняться в своей речи за русскими словами, преследуя и выкидывая их. Но тут запротестовали старшие. Им не хотелось, чтобы Виктор-Вацлав забыл родной язык.
— Зачем тебе, Вацлав, терять то, что ты уже имеешь? — говорил Йозеф Сташек. — А я и сейчас жалею, что, будучи в России, в этой прекрасной стране, не сумел как следует изучить русский язык. И вообще изучить ее, понять смысл страстей, которые там кипели. Да, да, я прошел сквозь всю Россию с оружием в руках, но, Вацлав, я не убил ни одного русского человека!
— Вацек, Вацек, станешь взрослым — никогда не убивай людей! вмешивалась в разговор Блажена.
Она панически боялась даже самого вида любого оружия. И, выйдя замуж, прежде всего потребовала, чтобы в их доме не осталось ничего напоминающего о прежней военной карьере капитана Сташека. К этому были и веские психологические основания: два старших брата Блажены погибли на Галицийском фронте во славу императора Франца-Иосифа.
Таких же взглядов придерживался и дядя Сташека, священник одного из пражских костелов, высокий, сухощавый старик со светлым задумчивым лицом. Он был кумиром своих прихожан. И по праву. Ничем, ни словом своим, ни делом не принизил в их глазах сана богослужителя. Одобрив решение Йозефа усыновить русского мальчика, оставшегося без родителей, старый патер высказал пожелание, чтобы Виктор-Вацлав готовил себя к научной деятельности.
— Его отец был прилежным искателем истины. Пусть Вацлав продолжает путь отца. Я хотел бы, чтобы он продолжил и мой путь, но ведь даже ты, Йозеф, его не продолжил! Нынешняя молодежь вольнодумна. И грустно, когда вера в бога должна навязываться человеку, когда в школах ее изучают наравне с математикой и за успехи в познании божьего слова ставят в классном журнале отметки. Вацлаву нужно прежде всего дать хорошее образование, философское образование. А там, быть может, он сам придет к тому, чего я желаю в душе каждому человеку, — к истинному единению с всевышним!
И Вацлав стал студентом пражского Карлова университета.
Пивоваренный завод Йозефа Сташека и его домик, тонущий в зелени, находился совсем невдалеке от Праги и на очень удобных путях сообщения, но университетские занятия все же привязывали Вацлава к городу, и он навещал своих названых родителей лишь в праздничные дни и в каникулы. Но скучать о них ему не приходилось. Йозеф с Блаженой частенько сами наведывались в Прагу. Беспрестанно сновала из одного дома в другой и Марта Еничкова, всюду наводя чистоту и порядок.
Этот веселый круговорот передвижений нравился Вацлаву. Он всегда таил в себе неожиданности.
Вдруг, вернувшись с лекций в университете, он узнавал, что пани Марта зачем-то спешно уехала на завод. И тогда он вдвоем с патером Сташеком, которого он называл ласково «дедечек», принимался накрывать на стол, разогревать заранее приготовленную для них пани Мартой еду, а потом, повязавшись фартуком, мыть и прибирать посуду.
Бывало и совсем другое. Он приходил к совершенно готовому обеду, а в столовой, светясь своей постоянной улыбкой, об руку с мамой Блаженой сидел Йозеф, который, казалось, только и ждал, когда старый патер прочтет молитву и можно будет выпить большую кружку пива собственного изготовления за отличные успехи милого сына.
Случалось, что Йозеф приезжал один и тогда без долгих разговоров увозил его за город под вечер в пятницу, не считаясь с тем, что в субботу Вацлаву следовало быть в университете. Но они оба знали, чего стоит одно-другое занятие, если маме хочется повидать сына!
Вацлав понимал, что эти люди любят его не показной, а самой искренней любовью. И платил им тем же. К чувству бесхитростной любви у него примешивалось еще и чувство осознанной благодарности. Если бы не капитан Сташек, что сталось бы с ним, Виктором Рещиковым, тогда, в метельной, снежной Сибири? И после, хотя и в русском, родном, но все же таком враждебном ему Владивостоке? Не попади он тогда на пароход…
— Это хвала святой Марии-деве, что ты, муй хлапчик, остался жив! говаривала часто Марта Еничкова. — Мария-дева послала тебе и вторых родителей.
Вацлав охотно соглашался с пани Мартой. Он не мог забыть сестру Людмилу, своих настоящих родителей, он помнил о них все, до самой последней, трагической ночи в охотничьем зимовье. Но это ничуть не ослабляло его любви к названым родителям. Хвалу Марии-деве он вместе с Мартой Еничковой воздавал от чистого сердца.
Католическая вера ему нравилась. И величавость готических соборов с их стремящимися в небесную высь куполами. И потрясающей силы органная музыка, наполнявшая душу сладостно-щемящей дрожью. И светлые кружевные одеяния священнослужителей в дни праздничных молебствий. И хоры детских, ангельских голосов. И выразительная объемность статуй святых. И, наконец, даже то, что молитвы здесь не надо было зазубривать наизусть, а можно и должно было читать по книжке.
Но вообще-то во время богослужения посторонние мысли Вацлаву приходили нечасто. Он поставил себе за правило: в университете — учиться, в соборе молиться, в компании друзей — веселиться.
Правда, очень близких друзей у него было не так-то много. Но это были неразлучные друзья. Алоис Шпетка, Иржи Мацек, Витольд Пахман, Анка Руберова и сам Вацлав — вот та «слибна петка» — многообещающая пятерка, как они сами назвали себя. Всех их сближало фанатичное стремление окончить университет с отличием.
Шпетка, Мацек и Анка Руберова были коренными пражанами, чехами. Витольд Пахман приехал учиться в Прагу из Хеба. В разговорах при каждом удобном случае он многозначительно упоминал о своем немецком происхождении. Анка тогда, немного рисуясь, говорила, что и у нее сложное родство: прапрадед был не то сербом, не то хорватом, а бабушка — польской еврейкой. Мацек, тужась, искал в своей памяти какие-то пожелтевшие письма, бумаги, виденные им в раннем детстве, которые как будто давали повод считать, что его дед был незаконным сыном испанского гранда. Только Шпетка не мог найти в себе ни малейших признаков чужеземной крови. В «слибной петке» по родословной своей он оказывался слишком обыкновенной личностью.
Шпетка даже с виду был настолько обыкновенным, рыжеватым и полнощеким, что будущему портретисту, если бы тому пришла в голову такая фантазия, пришлось бы немало потрудиться, чтобы создать запоминающееся полотно. Положим, испанского в Мацеке, кроме черных бровей да некоторой смуглости кожи, тоже ничего не было. «Но ведь, — оправдывался он, — сменилось уже три поколения!» Анна Руберова законно гордилась тонкими чертами лица, темно-карими большими глазами, по ее мнению, — прямым наследством бабушки, удивительной красавицы, которую вывез из варшавского гетто и спас от голодной смерти дед. А Пахман мог бы и вообще не рассказывать о своем немецком происхождении. Достаточно было взглянуть на его белокурые волосы, холодные прозрачно-голубые глаза, на его высокую статную фигуру, чтобы убедиться в этом. Но это сопоставление своих родословных в конечном счете никому из них не приносило ни выигрыша, ни ущерба. Просто иногда был хороший повод поострить, посмеяться. Особенно над Иржи Мацеком и Анкой Руберовой. Бог мой, как же: потомок испанского аристократа и потомок еврейского нищего! Два полюса!
— Они непременно должны пожениться, — шутил Алоис Шпетка. — Этого требует историческая справедливость. Иржи, ты обязан таким путем передать обездоленной Анке часть своих фамильных богатств!
Но у потомка испанского гранда все фамильные и всякие прочие богатства заключались лишь в вознаграждении за уроки, которые он давал в частных домах тупоголовым детям состоятельных родителей, и Анка Руберова в самые лихие дни незаметно засовывала ему в карман по нескольку крон от своих щедрот. Ее отец вел небольшую торговлю бакалейными товарами.
Немудреную шутку Шпетки насчет предстоящей женитьбы они охотно разыгрывали и на людях. А без шуток — Анка Руберова была тихо и беззаветно влюблена в Вацлава. Но этого никто не замечал. Даже сам Вацлав. Он не замечал и другого, как мама Блажена хлопочет, чтобы теснее подружиться домами с полковником Грудкой, у которого подрастала дочь Густа. Ее музыкальными способностями восхищались многие, и полковник Грудка был намерен дать ей образование в Вене. Вместе со всеми Густой восхищался и Вацлав, но слово «любовь» для него еще не существовало.
Свободные вечера, когда хотелось запросто повеселиться в своем кругу, «слибна петка» проводила в просторном доме Сташека на Бубенече. На несколько минут к ним заглядывал и сам старый патер переброситься веселыми и острыми словечками. Он очень любил молодежь.
Но были и другие вечера. Серьезные, сосредоточенные и даже таинственные, когда все пятеро собирались в тесной комнатке Иржи Мацека, имевшей прямой выход на улицу, и углублялись в книги, наставления по астрологии, оккультизму и всякой другой черной магии. Разбирались в записях капитана Рещикова, которые вместе с отцовской кожаной сумкой Вацлав заботливо хранил у себя.
Сташеки знали об этих тетрадях, видели их и кое-что даже читали. Йозеф с Блаженой почтительно поднимали руки: «О, это высокая философия! Нам не понять». Старый патер задумчиво возвращал тетради Вацлаву:
— Береги, сын мой, это самая драгоценная память о человеке, который дал тебе жизнь. Священны должны быть для тебя все его строки. Записи твоего отца — свидетельство о большом уме человека. Да, он не нашел того, что искал, он не всегда тянулся мыслью к божьему промыслу, и это горькая его ошибка. Сын мой, Вацлав, всегда больше думай о боге!
И Вацлав думал. Со всей серьезностью и твердой верой.
Но, десятки раз перечитывая тетради отца, он волей-неволей все чаще думал и о другом: о неизведанных тайных силах природы, разгадки которым никак не найдешь в Библии. И не найдешь в университетских учебниках.
Не зря же, наверно, отец рылся в древних рукописях, манускриптах! Ведь он был умным и образованным человеком. Он окончил Петербургский и Оксфордский университеты и, конечно же, не единожды перечитал Библию, другие книги Священного писания и тома, тома всяческих научных трудов. А выбрал все же свой, особый путь поисков истины — в кругу необычного. И в этом есть смысл. Великие тайны мироздания, по всем народным преданиям и легендам, идущим из седой старины, хранятся всегда не на виду, а под семью замками, и каждая тайна скрыта внутри другой. Где к ним ключ? Седая старина и здесь свидетельствует: все великое — самое простое. Пример тому — меч Александра Македонского, рассекший гордиев узел. Отец стократ повторял эти слова. И сравнивал не познанные еще таинственные силы природы с мечом Александра. То, чего не могут «развязать» привычные гражданские науки, способна «рассечь» совсем иная сила, иная наука, решительно не подчиняющаяся законам земной, рассудочной логики. Но что же это за магическая сила? Сто раз отец повторял, что он близок, уже совсем близок к ее разгадке. Так как же не продолжить его поисков!
И, может быть, как раз еще и потому Шпетка, Мацек, Пахман и Руберова так сдружились с Вацлавом, что их тоже — пусть каждого в разной степени привлекали своей мистической необычностью оккультные науки. Есть добро и зло, есть свет и тьма. Если верить в бога, должно верить и в сатану. Если существует видимый мир, не может не быть и мира невидимого. Как переступить порог из одного мира в другой? Как войти с лучом света в тьму, не разрушая тьмы?
14
Хотя весь дом освещался электричеством, на эти случаи в комнате Иржи Мацека зажигались стеариновые свечи. По ритуалу демонистов, одиннадцать свечей. Садились за небольшой, изготовленный по специальному заказу, треугольный столик. Вацлав, как председатель «братства демонистов», — в вершине наиболее острого угла, Шпетка и Мацек — от Вацлава по правую руку, Пахман и Руберова — по левую. В одиннадцать часов воцарялась трехминутная мертвая тишина. В эти минуты все ждали: случится что-то сверхъестественное. И хотя за все время существования «братства» ничего необычного не происходило, ритуал соблюдался неукоснительно.
У Шпетки от встречи к встрече все чаще лукавым блеском загорались глаза. Но Вацлав, угадывая его мысли, по праву председателя, каждый раз делал замечания: «Не улыбайся, Алоис! Не все дается сразу. Мы просто пока еще очень мало знаем».
Вацлав в досаде сжимал ладонями виски: «Ах, если бы жив был отец! Он ведь стоял совсем на пороге истины. Где собранные им книги и пергаменты? Где рукопись его собственной, почти совсем готовой книги?»
В этот вечер, как всегда, посредине треугольного столика горело одиннадцать свечей. Под рукой у Вацлава лежали два увесистых тома Батайля на французском языке. Их где-то раздобыл Пахман. Лучше других французским владела Анка Руберова: она хотя и не очень точно, а могла переводить прямо с листа.
— Ну, будем читать дальше? — спросила она. — Я готова.
Вацлав помедлил с ответом. Внимательно оглядел собравшихся. Нет, нет, за последнее время что-то в «братстве» стало неладно. Словно бы всех одолевала какая-то странная усталость, похожая на ту, какая овладела ими однажды, когда в университете все пятеро зажглись идеей найти абсолютно точное численное значение «пи» — отношения длины окружности к диаметру. Не может быть, чтобы не существовало такой, простой, не десятичной, дроби! Вопреки всем великим математикам от Эйлера до Линдемана, оно, такое абсолютное число, в природе есть! Они затратили на вычисления десятки бессонных ночей, отлично зная, что до них многие безуспешно потратили на это и всю жизнь свою. А вдруг какое-то удивительное, слепое счастье? Чудо! Но розовое счастье не пожелало вступать в борьбу с железными законами точных наук. Чудо не свершилось. Заветное число не было найдено. И хотя, глядя друг другу в глаза, они устало повторили вслух, как клятву, что верят в это еще не открытое ими число, — все-таки за новые расчеты больше не садились.
Не тот ли червь начинает их точить и сейчас? Нужна ясность, пока отрава усталости не разъела их души.
Вацлав заговорил приподнято, менторски, как подобает «мастеру», стоящему во главе «братства»:
— Сегодня мы заканчиваем чтение этой удивительной книги. Она написана не каким-нибудь дилетантом, невежей, а высокообразованным человеком, врачом, великолепно знающим все современные естественные науки. Она написана почти в наши дни, и многие из названных в ней лиц еще, возможно, живы и поныне. Факты не вызывают ни малейших сомнений. Батайль приступил к своим исследованиям, движимый твердым желанием доказать, что демоны — только плод фантазии человеческой. Закончив свои исследования, он убедился, что демоны существуют в действительности. И Батайль сам стал великим демонистом. Это не единственный пример. Почти то же самое можно было бы сказать и о Елене Блаватской, труды которой мы уже прочли и авторитет которой незыблемо высок во всем мире.
Вацлав сделал долгую паузу, чтобы придать своим словам особое значение. Все слушали, молча соглашаясь с ним. Это было известно всем.
— Мы прочитали много книг по астрологии, алхимии, спиритизму, животному магнетизму, — снова заговорил Вацлав. — Они, эти книги, тоже удивительны, они нас вводят в мир самых необыкновенных явлений. Но эти книги еще не ставят вопрос ребром: бог или сатана? И алхимик, и астролог, и спирит, и гипнотизер — это люди, которые не отрицают божественного начала в избранных ими науках. То, о чем пишет Батайль и во что он глубоко верит, все пронизано только демоническими силами. Познать то, что знают палладисты, — значит вступить в соглашение с самим Люцифером. Гете превратил историю доктора Фауста в красивую легенду о Люцифере. Доктор Батайль превращает красивые легенды о Люцифере в науку. Вот в чем дело. Следует ли нам заканчивать чтение этой книги? Мы с Гете или с доктором Батэйлем? Верим мы поэту? Верим мы сатане? Или вообще ничему не верим?
Слабо потрескивал фитиль свечи. По стенам ползали косматые тени. В маленькой комнатке было жарко и душно. Лица у всех горели — и от духоты, бросавшей кровь к вискам, и от нервного возбуждения, которое всегда сопутствовало таким вечерам, а после резких слов Вацлава достигло особенной силы.
— Не знаю, — первой заговорила Анка Руберова, и голос у нее вздрагивал и прерывался. — Не знаю… Только мне теперь каждую ночь мерещатся всякие ужасы… Я видела их всех во сне…
— Почему ты говоришь о сомнениях, Вацлав? — спросил Пахман, уставившись своими льдисто-холодными глазами в переносье Вацлава. — Мы же знаем, что многое достоверно. И если бы попасть в чарльстонский храм Люцифера, там можно было бы прочесть подлинные пергаменты, продиктованные и подписанные самим Баал-Зебубом. Их же видели и читали. Это не выдумка! Зачем ты спрашиваешь, Вацлав? Почему мы не должны верить Батайлю? Ведь он сам вначале не верил, а потом поверил! Книгу надо читать до конца.
— Есть свет и тьма, — колеблясь, сказал Мацек, — есть тепло и холод, есть верх и низ, есть правая сторона и левая сторона, есть плюс и минус, есть катод и анод, рождение и смерть, начало и конец. Все имеет свои противоположности. Есть бог и есть сатана, это и в Библии написано. Я не понимаю, Вацлав, что означает твой вопрос?
— А пространство? А время? — перебил Шпетка, и в углах губ у него затеплилась обычная лукавинка. — Какие для них существуют противоположности? Скажи мне, Витольд!
— Не надо так, Алоис, — сказал Вацлав. — Он тебе не ответит, ты знаешь. И я не отвечу. И все философы земного шара тебе не ответят. Не жди ответа и от бога. Иначе он не запретил бы Адаму и Еве срывать плоды с древа познания добра и зла. Если мы хотим все это знать, мы должны все это понять сами. Или, — он перевел дыхание, — только с помощью сатаны!
— Вацлав, но ведь сатана, который пишет сам или диктует свои рукописи, — это все-таки только легенда! Мы ведь живем в двадцатом веке, и мы студенты Карлова университета, — еще более колеблясь, отозвался Мацек.
— Но мы и собираемся здесь для того, чтобы постигнуть истину! возразил Вацлав. — Мы можем одно принимать, другое отвергать, но сама истина от этого не изменится. А нам сейчас, во всяком случае, ясно, что истина лежит за пределами обычных, земных представлений. Ясно именно потому, что мы — студенты Карлова университета и видим грань, за которой уже бессильны обычные науки. Вот послушайте, я прочитаю страничку, не дописанную моим отцом. Может быть, это его последняя запись.
И Вацлав развернул тетрадь в клеенчатой обложке. На такие вечера он всегда приносил с собой тетради отца.
— Вот его последние мысли: «…История алхимии — это печальная и оскорбительная для человечества история вопиющей невежественности, всяческих глупостей и шарлатанства.
Если знаменитейший алхимик Раймонд Люлль находил возможным утверждать, что при помощи колбы с водой, поставленной в конский навоз, и холодильных трубок, наглухо спаянных с колбой, можно добиться вечного круговорота вещества, — как человеку нашего времени должно отнестись к этому? Неужели поверить?
Если другой алхимик, Фламель, основой философского камня считает яд, полученный от двух змей, взаимно убивших друг друга, — как согласиться мне с тем, что этот яд содержит в себе волшебную силу, способную излечивать любые болезни? Вернее сказать, содержит не дважды ли убивающую силу!
Если третий алхимик, Арнольд Вильнев, находит влагу, которая якобы образуется внутри камня, раскаленного добела, и эту влагу оттуда каким-то образом извлекает, и влага становится „философским огнем“, и огонь этот переплавляет серу, ртуть и свинец в золото… О боже, где предел суевериям! Где предел бесцельным растратам ума!
Так чего же тогда я все же ищу в этих древних рукописях? Почему не откидываю их с брезгливостью? Почему именно этих прославленных алхимиков называю и я шарлатанами или слепыми глупцами, но алхимию, как явление своего времени, считаю достойной уважительного исследования?
Нет и нет, не стремлюсь к воскрешению мертвых, алхимия навечно мертва, — хочу истины! Дерево идет в рост и оставляет на стволе годичные кольца; ил на дне морском откладывается, образуя пластинчатый сланец; песчинки, поднятые ураганом, бьются о камни Хеопсовой пирамиды и наносят ей мельчайшие царапины, а со временем сотрут ее с лица земли. Ничто в мире не проходит бесследно. Какие следы в развитии наук оставила нам алхимия: черты сознательного обмана и наглого шарлатанства или упрямого и честного стремления к постижению самых великих тайн мироздания?
Я вижу бессовестных шарлатанов и рядом с ними вижу величайших, благородных подвижников. Так не только в алхимии, так в астрологии, в спиритизме, во всем, что по „ту сторону“. Верю честным! Вместе с ними хочу войти в неведомое. Не золото мне нужно, не философский камень как таковой. Хочу отыскать начало самой жизни, познать, что же такое жизнь и для чего в мире она существует. Мог бы мир существовать без наличия в нем жизни? И тогда для чего? Хочу разгадать пространство и время! Я все испробовал. Какая наука даст мне на это ответ? Бессмысленно утопающему хвататься за соломинку, но он хватается…»
Вацлав положил тетрадь, бережно разгладил ладонью примятую страницу.
— Не знаю, Иржи, и я не знаю. В двадцатом веке сатаны, который пишет сам или диктует свои рукописи, может быть, и нет. Но есть же, все-таки есть в мире какие-то тайные силы, о которых можно найти крупицы хотя бы самых маленьких, начальных знаний только в единственных сочинениях — по черной магии. Пусть даже называются они сатанинскими! Но почему, Иржи, ты, который сам же сперва сказал, что есть бог и сатана, почему ты сейчас заколебался?
Мацек поплевал на пальцы, снял нагар с ближней к нему свечи. Проследил взглядом за тоненькой синеватой струйкой дыма.
— Мне подумалось, что есть и свет и тьма, но белой тьмы не бывает, и эта свеча не может гореть черным пламенем. Есть сатана! Но он дух. И я его, наверное, увижу только тогда, когда и сам стану бесплотным.
— Но люди живые, и многие видели дьявола, — мрачно сказал Пахман. — Не важно, даже если только в своем воображении, то есть становясь на время с дьяволом в одну категорию — духов. Важно то, что разговор с дьяволом потом всегда приносил человеку вполне реальные результаты. И я хочу видеть дьявола, пусть в воображении. И разговаривать с ним, пусть только мысленно. И заставлять его исполнять мои желания вполне реально.
— А помнишь, Вацлав, на прошлой неделе, когда мы ходили с тобой в Петршин парк, ты купил мне белую розу? — вдруг перебила Пахмана Анка Руберова. — Почему ты купил мне белую? Ты всегда покупал красные розы.
— Ну, это, Анка, не важно, красную или белую, — торопливо сказал Вацлав. — Мы сейчас ведем разговор о более серьезном. Продолжай, Витольд!
— Но это тоже серьезно, — настаивала Анка. — Ты скажи, почему белую? Скажи, Вацлав!
— Откуда я знаю! — уже с легким раздражением ответил Вацлав. — Купил и купил! Ну, припоминаю… Заплатил деньги, хотел взять красную, а в руке оказалась белая… Вероятно, ошибся, потянул не за тот стебелек. И неловко же было возвращать цветок продавщице! А ты что, обиделась? Почему же ты сразу мне тогда ничего не сказала?
— Потому… Потому, Вацлав, что накануне я всю ночь думала: «Пусть он мне завтра купит белую розу…» Я приказывала тебе. И ты сделал, как я велела.
— Значит, Анка — ведьма, — тихо прошептал Алоис Шпетка.
Чуточку нервничая, Вацлав отбросил со лба прядь волос. Пристально посмотрел на девушку.
— Знаешь, Анка, если бы наш разговор состоялся не здесь, я бы этого, пожалуй, и не сказал. Но здесь, и сегодня, это очень важно. Да, я тогда действительно слышал твой настойчивый голос: «Возьми белую розу». Именно потому я и взял. А ты сидела на скамье очень далеко от цветочного магазина.
— Очень далеко, Вацлав. Но тогда я тебе уже ничего не говорила, я приказывала раньше, ночью, когда ты был еще дальше от меня. Значит, мысль моя, воля моя, все это время, чуть не день целый, находилась где-то сама по себе, пока не вошла в твое сознание? Ой, мне страшно!..
Она закрыла лицо руками, сидела, вздрагивая.
— Я хорошо знаю, что живу второй раз, — тяжело сдвигая брови, сказал Пахман. — Все это со мной уже было. И в университете учился. И в этой комнате за этим треугольным столом сидел. И пламя свечей так же вот колебалось. И Анка о красной и белой розе рассказывала. Все это уже было.
— А ты не помнишь Витольд, как и чем твоя первая жизнь окончилась? — с любопытством и постоянной своей лукавинкой спросил Шпетка. — Где ты находился между первой и второй жизнью? Долго ли?
Пахман покачал головой, перевел свой прозрачно-голубой взгляд со Шпетки на Мацека.
— Конца своей первой жизни я совершенно не помню. А иногда знаю вдруг: это со мной уже было. И Мацек, ты, Мацек, сидел вот так же, чуть-чуть наискосок от меня. — Брови Пахмана сдвинулись еще плотнее. — Только тогда ты грыз яблоко.
Мацек простодушно засмеялся.
— Такого со мной в первой жизни быть не могло, разве что вкусы переменились, — не люблю яблок. И с собой, конечно… — Он хлопнул себя по карманам, весь как-то выпрямился, замер на мгновение испуганно, даже нижняя губа у него отвисла. — Н-не помню… Не брал из дому… А вот, — вытащил из кармана, показал, — вот оно, яблоко…
Анка Руберова отвела от лица ладони, тихонько взвизгнула. Оглянулась назад, через левое плечо, через правое. От ее движений пламя свечей заколебалось сильнее, тени заплясали, запрыгали, наскакивая одна на другую.
— Там знак… На стене… Я видела, — с трудом выговорила она и прикрыла рот дрожащей рукой.
— Какой знак? — недоверчиво спросил Шпетка. — Мне же все хорошо видно, что у тебя за спиной.
— Знак… Знак… — повторяла Анка. — Страшный… Тот самый, как у Батайля написано… Когда Баал-Зебуб…
Больше она не могла выговорить ни слова, страх перехватил дыхание. Пахман положил ей руку на плечо.
— Ну, успокойся! Даже если знак. Это же хорошо! Значит, «он» есть. Иржи, дай свое яблоко. Погрызи, Анка! И не дрожи так. Мне кажется, что действительно тогда не Иржи, а ты грызла яблоко.
Вацлав смотрел на горящие свечи сосредоточенно.
— Мой отец, когда я был мальчишкой, помню, составил гороскоп, напрягая память, медленно сказал он. — Даже два гороскопа. Мой и моей младшей сестренки. Получилось, что я буду очень большим ученым. А Людмила станет знаменитой художницей, только имя свое потеряет. Я не знаю, где Людмила, жива она или нет. А имя свое потерял я. Был Виктором, стал Вацлавом. Разве предсказание не сбылось? Настолько-то папа мог ошибиться! Перепутать два гороскопа, брата и сестры…
Пахман посмотрел на часы.
— Уже десять минут одиннадцатого, — напомнил он.
— Да. — Вацлав поднял тетрадь, потряс ею в воздухе. — Вот он писал, я повторяю: «…Хочу разгадать пространство и время! Я все испробовал. Какая наука даст мне на это ответ? Бессмысленно утопающему хвататься за соломинку, но он хватается…» Что он имел в виду? Какую науку? Он все испробовал…
— Но почему же тогда он сравнил черную магию с соломинкой? — философски спросил Шпетка, подпирая круглые щеки кулаками. — И сказал еще, что бессмысленно утопающему хвататься за соломинку.
— Да, и я очень долго думал над этим, — ответил Вацлав. — Потому именно с этого и начал сегодня свой разговор. Бессмысленно утопающему хвататься за соломинку! Но он хватается! Почему? Он думает: «А вдруг…» Алоис, а вдруг рядом с соломинкой плывет целый сноп? Соломинка — ведь это частица снопа! И Вацлав вскочил на ноги, закричал возбужденно: — А вдруг! А вдруг! Мышьяк убивает… и мышьяком лечатся. Надо пробовать! Все пробовать! Читай, Анка, доктора Батайля до конца!
15
Пахман оставался ночевать у Мацека. Ему не хотелось одному впотьмах брести по глухим улицам в далекие Высочаны. Но он назвал другую причину: болит, подвернулась в щиколотке нога. Анка Руберова жила на Виноградах. Проводить ее взялись Вацлав и Шпетка. Придется сделать крюк, но не очень большой. К себе домой на Бубенеч возвращаться потом им двоим было уже по пути.
В положенное ему сатанинское время Баал-Зебуб все-таки не явился.
У Анки Руберовой пощелкивали зубы, когда стрелки часов стали приближаться к одиннадцати. Срываясь с голоса, она читала:
— «…после того в гробу послышалась какая-то возня, похожая на стук костей. Я придвинулся к гробу и увидел, что скелет действительно шевелится. Заклинание было повторено еще раз. Скелет громче застучал своими костями и задвигал головою, словно осматриваясь вокруг. Потом он поднял левую ногу, перекинул ее за край гроба, потом вдруг приподнялся весь и, щелкнув костями, встал на ноги…»
Именно при этих словах часы начали отбивать свои одиннадцать ударов, и Анка обязана была прекратить чтение. Непослушными руками она положила книгу на стол.
Все сидели, будто окаменевшие, потрясенные жуткой картиной, изображенной Батайлем и в чтении как раз совпавшей с боем часов. Что-то в эту ночь должно было непременно случиться!
Но отзвучал последний удар, какой-то особенно долгий, дребезжащий, прошло и еще три минуты глубокой, немой тишины. Снова нет ничего! Лица у всех стали теплеть…
И вдруг резко наклонилось, потом колыхнулось пламя у самой крайней свечи. Узкой ленточкой оно поднялось вверх и погасло. От фитиля, приняв очертания мучительно изгибающегося человечка, потянулся белый дымок.
Анка вскочила, страшно закричала и бросилась к двери.
— Да ты что! Что ты! — перехватил ее Шпетка уже на пороге. — Ты чего испугалась? Это же я. Совсем нечаянно кашлянул.
Девушка горько всхлипывала:
— Не могу я… Ну, не могу я так больше!..
Успокаивали ее очень долго. Расходились по домам уже после двенадцати. Трамваи прекратили движение. Нужно было идти пешком. Дома стояли угрюмые, темные.
Над головами слабо шелестели отяжелевшие от ночной сырости листья каштанов. Тянул прохладный ветерок. Анка плечом жалась к Вацлаву и тихо вздыхала, ее все еще томил недавний страх.
Вацлав говорил мало и неохотно. Мыслью он все время возвращался к Батайлю. Это же не подделка! И книга и автор книги. Батайль пишет, как ярый враг шарлатанства и всяческой надувательской мистики, а книга его тем не менее тоже полна мистики. Только серьезной, основанной на фактах, подвергнутых суровой критике разума. Батайль — находка! Он ближе других на пути к истине. Не в скелетах, которые встают из гроба, дело! Дело в том, что при известных обстоятельствах человеку все же может открываться «тот» мир. И жаль, что именно теперь Анка стала так бояться, а Иржи больше колеблется…
Шпетка весело болтал, перебирая в памяти одну смешную историю за другой. То восхищался торжественной ночной Прагой, то припоминал недавнюю свою проделку, когда он, имея только два билета, провел всех пятерых на концерт знаменитого итальянца Баттистини. То вновь возвращался к предмету сегодняшних споров и размышлений.
— Ты знаешь, Вацлав, знаешь, Анка, — говорил он, размахивая руками, словно мельница крыльями, — оказывается, чертям жить очень трудно. Пока ты, Анка, читала, я точно их всех подсчитал — это у Батайля написано. Вот, пожалуйста. Люцифер — раз. При нем три великих князя тьмы — Баал-Зебуб, Астарот, Молох, и одна княгиня — Астарта. Затем еще семьдесят два главных черта. И шесть тысяч шестьсот шестьдесят шесть командующих легионами, в которых тоже по шесть тысяч шестьсот шестьдесят шесть рядовых чертей. Значит, всего их — постой, постой, я запомнил! — сорок четыре миллиона четыреста тридцать пять тысяч шестьсот тридцать три. Чего — головы или хвоста? А людей на всем земном шаре что-то ведь около двух миллиардов. Делим. И в частном получается: один черт примерно на пятьдесят человек. Хоть разорвись! Вот поэтому и сегодня Баал-Зебуб к нам не явился.
— Не надо смеяться, Алоис, — просила Анка Руберова. — Мы ничего ведь не знаем. А вдруг в самом деле они есть, и как раз такие, как у Батайля. Отомстят за твои издевки. Я не знаю, как я буду спать сегодня.
Вацлав держал Анкину руку в своей руке, легонько пожимал ей пальцы.
— Ты не совсем правильно поняла смысл книги Батайля. Нельзя ее понимать с позиций средневековья. Теперь даже Библию понимают иначе, чем в те времена, когда она была написана. Ну, нет, конечно же, нет таких чертей, с хвостом и с рогами! Но есть зато, обязательно есть другое — демонические силы природы, враждебные всякому проявлению жизни. Сами черти — миф. А те таинственные деяния, что им приписываются, — вот это существует и носит название «нечистой силы».
— Зачем же мы тогда Баал-Зебуба вызываем? — спросил Шпетка. — Если он миф!
— Мы ищем.
— Э-е! — насмешливо протянул Шпетка. — Сам черт — миф, и за хвост его не поймаешь, а дела свои подлые он все-таки делает… К чертям такого черта! Мне бы веселого парня, чтобы сесть с ним в трактире за столиком да выпить вместе по кружке холодного пива.
— Ну, если ты о серьезных вещах больше говорить не намерен, — засмеялся и Вацлав, — так я тебя, Алоис, тоже готов поддержать. Пить и мне хочется, и я бы готов сесть третьим к вашему столику.
— Д-да, — с комической серьезностью вдруг задумался Шпетка, — только вот ведь штука какая… Если черт пива напьется и потом тут же вздумает превратиться в бесплотного духа, что станется с пивом?…
И они шли, уже разговаривая только о самом земном.
Дом, в котором жила Анка Руберова, стоял в узком переулочке, вымощенном гранитными брусками. Каждый шаг отдавался звонким, сухим щелчком. И Анка осторожно ступала на носках. Девушке не хотелось, чтобы кто-нибудь из соседей увидел ее, возвращающуюся так поздно домой. Да и с родителями предстояло нелегкое объяснение.
По крутой, пахнущей пылью лестнице Анка и Вацлав поднялись на второй этаж. Шпетка остался внизу.
На тесной лестничной площадке было настолько темно, что не только двери, близ которой, ища кнопку электрического звонка, рукой шарила Анка, Вацлаву не было видно самой Анки. Слышалось только ее легкое прерывистое дыхание. Анка заранее попросила: пусть Вацлав дождется, когда откроется дверь, ей страшно оставаться в темноте.
Теперь он стоял у Анки за спиной и шепотом спрашивал:
— Не можешь найти звонок? Дай я попробую.
Протянул наугад руку. И коснулся плеча девушки, затем ее волос.
Он не отдернул руку, так и задержал, борясь с вдруг охватившим его желанием притянуть к себе Анну, обнять. Анка тоже не отстранилась, не оттолкнула руку Вацлава, только затаила дыхание…
Так несколько минут они простояли в чернильной темноте, прислушиваясь, как внизу, на мостовой, постукивают каблуки тяжелых Шпеткиных башмаков.
Анка молча тихонько подалась назад, и голова ее оказалась у самой щеки Вацлава, пальцы Вацлава пробежали по ее заплетенным косам, опустились на теплую, мягкую шею.
И опять они стояли не шевелясь, счастливые именно тем, что стоят вот так, не видя друг друга, будто все это с ними случилось, происходит не наяву.
Все так же молча, осторожно они поцеловались. И время для них вдруг остановилось. Время и все остальное, весь мир, этот, близкий, что здесь, за стеной, и тот, который бесконечен, — все перестало существовать. На всем свете теперь было только два человека. И, может быть, даже один.
— Эй, Вацлав, Анка, ну где вы там? — донесся снизу громкий голос Шпетки.
И Вацлав почувствовал, что мягкая, податливая шея Анки тут же исчезла из-под его пальцев, а где-то за невидимой стеной, как бы совсем вдалеке, глухо прозвучала короткая трель электрического звонка. Анка, Анка, ну что же ты? Зачем? Уходила земля из-под ног, уходило такое короткое, необыкновенное счастье.
Вацлав резко шагнул вперед, впотьмах налетел на Анку, толкнув ее грубо и нехорошо. Локоть его с размаху больно скользнул по Анкиной груди, и девушка от неожиданности коротко захлебнулась воздухом, как захлебываются купальщики, падая жарким летом в очень холодную воду.
Он хотел что-то сказать Анке. Может быть, извиниться. Может быть, просто выговорить бессвязные ласковые слова. Но в этот момент железно скрипнул замок, а хриповатый мужской голос сквозь дверь спросил: «Кто там?» И потом на лестницу упал узкий луч слепящего электрического света, пронизав Вацлава непонятным заячьим страхом.
Он едва успел отступить в тень.
По лестнице Вацлав спускался медленно, задерживаясь почти на каждой ступеньке, — мешала противная дрожь в ногах. Чего он так испугался? Даже не сделал попытки поймать напоследок Анкины пальцы. Только что целовал, обнимал ее и тут же вдруг как бы отрекся.
Думал он еще и о том, что грубо ударил Анку, пусть даже случайно. Как он встретится завтра с нею в университете? Скажет ли кто-нибудь из них вслух, как они стояли, замерев в тишине, не видя друг друга, хотели и не хотели впотьмах найти кнопку звонка? А потом целовались. Первый раз в жизни целовались. Можно ли сказать об этом вслух? Не убьют ли обыкновенные человеческие слова ту радость, переполненные которой они прожили сколько? — минуту одну или целую вечность? И не убьет ли эту радость в сознании Анки то, что он, расставаясь, бросился от нее в тень трусливо, как заяц…
Шпетка широко позевывал:
— Понимаешь, я уж перепугался, не утащил ли вас к себе Баал-Зебуб! Пропали в темноте, и ни звука. Час целый!
— Так уж и час?
— А ты думал… Между прочим, мне показалось, что вы целовались.
Вацлав промолчал.
На спуске к Национальному музею они остановились. Кругом было тихо, безлюдно. Дома смотрели темными, мертвыми окнами. Только справа, далеко на Главном вокзале, иногда вскрикивали тонкие паровозные свистки и мягко позванивали буфера.
Острые башенки музея, казалось, растворялись в черных облаках, низко нависших над землей. Вацлавская площадь внизу туманилась в бледном сиянии.
Пересекая площадь наискось, медленно проехали два конных полицейских. Цокот подков отчетливо доносился уже с боковой, Штепанской улицы.
— Что ты чувствуешь, когда смотришь на эту площадь? — неожиданно спросил Шпетка. — Она же Вацлавская! И этот памятник… Он тоже Вацлаву.
Все еще слышен был затухающий вдалеке тонкий цокот подков.
— Как тебе ответить, Алоис, — после долгой паузы проговорил Вацлав. Зачем ты это спрашиваешь? Потому, что я русский? И назвали меня Вацлавом чехи? Да, я не могу совершенно забыть Россию и не могу забыть, что раньше я назывался Виктором Рещиковым. Но теперь моя родина — Чехословакия, и Прага моя столица, и Йозеф Сташек — мой отец, и святой Вацлав — мой покровитель. Я буду верен всему этому!
— Н-ну, когда я тебя спрашивал, я вовсе не собирался проверять твой патриотизм. Я же не тайный агент! Мне просто подумалось: Вацлав — Вацлавская площадь, самая главная площадь… Как это отдается в душе у того, кто носит такое имя? Вот подошел бы я, например, к какому-то маленькому перекрестку, а там прибита светлая табличка: «Шпеткова улица»… Да я не сошел бы с этого перекрестка, там бы окаменел! Положи мне в банк на текущий счет сто тысяч крон, я бы прыгал козлом! А перед Шпетковой улицей упал бы на колени. Ты понимаешь меня?
— Не очень, но понимаю.
— Выходит, ты бы не стал на колени?
— Видишь ли, Алоис, для меня и улицы и площади все-таки обыкновенная земля. Ее топчут ногами люди, не читая табличек, прибитых на углах, и не думая о тех, чьим именем они названы. Вот даже ты сейчас говоришь «Вацлавская площадь», но ты ведь не думаешь в эту минуту ни обо мне, ни даже о святом Вацлаве!
— О тебе не думаю, — признался Шпетка, — потому что знаю точно: не в твою честь так названа площадь. А о святом Вацлаве думаю. Тысячу лет помнится его имя. Тысячу лет воздает ему почести чешский народ. А за самого Вацлава все же обидно: не он, а только холодная бронза смотрит на эту площадь. Вот так и Шпетка готов превратиться в бронзу. И тоже обидно: ведь не при жизни! — Шпетка лукаво прищурился. — А здорово было бы посмотреть на табличку «Шпеткова улица». А?
— Вот теперь уже ничего не понимаю. Посмотреть из честолюбия?
— Из уважения к себе. А жизнь свою — пришлось бы — отдал народу из-за любви к нему. Как святой Вацлав. Если, конечно, верить истории, что именно так отдал свою жизнь этот святой.
Вацлав потупился, носком ботинка вычертил на брусчатке мостовой замысловатый зигзаг.
— Но это же громкие слова, Алоис, и, в общем-то, пустые, — сказал он с сожалением. — Когда люди расстаются с жизнью своей, они не думают о народе, а просто в страхе умирают.
Шпетка растопыренными пальцами поворошил волосы, широко, во весь рот улыбнулся.
— Нет, а я подумал-подумал — все же хорошо, если скажут: «Живу на Шпетковой улице». «Пошел гулять по Шпетковой улице». Пусть даже не думая, что этот самый Шпетка именно я, и этого Шпетки давно уже нет на белом свете, и этот Шпетка хотя, может быть, умирал и в страхе, а все-таки не забывая о том, что он человек и, следовательно, принадлежал своему народу. Чем больше топчут люди землю, тем прочнее сохраняется память о человеке, именем которого эта земля названа. Улица — хорошо! Улица всегда движется. Люблю движение!
Он расхохотался. Засмеялся и Вацлав. Спор на этом и оборвался. Пошли молча. В молчании вступили и на площадь, гулкую в ночной тишине.
Памятник великому королю был покрыт сильной росой; капли воды стекали по бронзовым щекам статуи, и казалось, что святой Вацлав плачет. Плачет оттого, что хотя и конь его нетерпелив, и сам он силен, а сдвинуться с места они не могут, даже единого шага не могут сделать вперед.
16
Время было позднее, глухая ночь, в доме горел огонь. «Дедечек» спать еще не ложился. Вацлав открыл входную дверь своим ключом. Чтобы пройти к себе в комнату, надо было миновать кабинет патера, по обычаю, легонько стукнуть в тонкую филенку и пожелать старику приятного сна. Ничего в этом доме не могло делаться крадучись.
Стучаться Вацлаву не пришлось. Дверь в кабинет стояла полуоткрытой. «Дедечек» сидел в потертом кожаном кресле за письменным столом, где, кроме серебряного распятия, настольной лампы под зеленым абажуром да аккуратно уложенной стопки книг, больше ничего не было. Старый патер любил во всем простоту и порядок. Едва только Вацлав ступил в полосу света, падающую поперек коридора, старик поднял голову и окликнул его:
— Ты можешь зайти ко мне на одну минутку, мальчик мой?
— Да, конечно, дедечек, — сказал Вацлав, входя. — И прошу у вас прощения, что так поздно сегодня возвращаюсь домой.
— Ты не в первый раз очень поздно возвращаешься домой. Почему, я тебя об этом не спрашивал. Не спрашиваю и сегодня, хотя нынче и совсем уже близится утро. Когда молодые умные люди очень поздно возвращаются домой, это чаще всего значит, что они политические заговорщики или распутники. Последнее я отвергаю, ты, Вацлав, выше этого, я верю: ты время проводишь достойно. Иди поужинай. Пани Марта сегодня приготовила кое-что вкусное. Но, милый Вацлав, мне все же немного грустно. Извини, только ради этих слов, которые не могу не сказать, я и попросил тебя зайти. Ступай! Да хранит тебя Мария-дева!
Вацлав стоял в замешательстве. Так уж принято в этой семье — во всем быть между собой совершенно откровенными.
И когда приезжали сюда папа Йозеф с мамой Блаженой, они считали первейшей своей обязанностью рассказать о всех больших и малых делах, происшедших на пивоваренном заводе, о личных своих замыслах на ближайшее и далекое время. И когда он, Вацлав, приезжал к ним, он тоже прежде всего до самых мелочей пересказывал все пражские, домашние новости. И когда приходил из университета домой, во всех подробностях делился с «дедечком» впечатлениями дня. Он знал все мысли, настроения, которыми живут старшие, и они тоже знали все его мысли и настроения. Не знали только одного: какой жизнью Вацлав живет в те вечера, когда возвращается домой глубокой ночью.
Он нарушал сейчас самое главное правило семьи. И не нарушать его тоже не мог. Ведь не расскажешь со всей откровенностью «дедечку» Сташеку, ревностному служителю католической церкви, о своем увлечении черной магией.
Патер сидел в кресле, полуприкрыв ладонью глаза. Вацлав все еще колебался, не зная, как ему поступить.
Да, можно старику ничего не рассказывать. Его слова: «Ступай! Да хранит тебя Мария-дева!» — освобождают от такой обязанности, они произнесены в самом конце разговора. Но были ведь и другие слова: «Милый Вацлав, мне все же немного грустно». А это — приглашение к откровенности.
Как поступить? Уйти и оставить на сердце этого доброго человека тягчайшую обиду? Или грубо солгать, тем самым исключив себя из общего для всей семьи нравственного круга? Солгать сейчас — лгать и всегда потом. А рассказать откровенно…
— Со Шпеткой мы провожали Анку Руберову.
Это была правда. Эта правда бросала какую-то тень на Анку. Но Вацлав умышленно подчеркнул, что провожал он Руберову вдвоем со Шпеткой. Значит, просто бродили по ночной Праге веселой компанией.
Старик сидел, откинувшись на спинку кресла, по-прежнему сухой ладонью, точно козырьком, прикрывая глаза от зеленоватого света лампы. Он даже не пошевельнулся, словно бы объяснения Вацлава не принесли ему ни малейшего удовлетворения. И Вацлав понял: нехорошо. В его ответе «дедечку» не хватало главного — откуда они провожали Анку.
Промолчать? Тогда останется дурной оттенок в его ответе. Он совсем не подумал, что в столь позднее время все равно неприлично молодой девушке быть на улице. Даже в компании. Сташеки — строгие почитатели высокой нравственности.
Сказать, откуда провожали Анку? Но тогда слово за словом…
— Руберова — хорошая девушка. Она из очень порядочной семьи, — как-то совсем неопределенно проговорил старик. — Иди, мой мальчик, ужинай! И прости, что я все-таки заставил тебя рассказывать.
Но Вацлав теперь никак не мог уйти, ноги у него отяжелели. «Заставил» какое разящее слово! «Рассказывать»… Но он ведь совсем ничего не рассказал! И как это могло получиться: «дедечек» попросил у него прощения! Так просят прощения только у совсем посторонних, чужих людей. Если он сейчас уйдет, значит, уйдет как чужой. А это невозможно. Все что угодно, только не это!
— Дедечек, мы иногда собираемся по вечерам. Рассуждаем о некоторых вещах…
И остановился. Он не знал, как продолжить, не находил нужных слов, но решил: скажет правду.
— Понимаю. — Рука старого патера легко упала на колени. — Понимаю, мальчик мой. Я так и считал. Ну, что же, сейчас молодежь повсюду стремится к свободе. Святые, чистые порывы души! А путь к свободе велик и бесконечен, как и сама свобода.
— Да, дедечек.
По лицу патера пробежала светлая тень. Он долго сидел в ожидании Вацлава, в ожидании трудного с ним объяснения. И вот все оказалось так просто: Вацлав сразу открылся. Не следует от него выпытывать слишком многое. Важно начало. Потом мальчик сам расскажет, что найдет нужным. И важно еще, чтобы это новое взаимное доверие стало более глубоким. Его по-старчески теперь подмывало говорить и говорить.
— Понимаю тебя. Нет ничего чудовищнее насилия над людьми! Любого насилия: физического, нравственного, национального, религиозного. Проклятием времени было рабство, проклятием времени была инквизиция, проклятием времени было и еще остается господство одних народов над другими, господство человека над человеком. Мой сан не позволяет быть заговорщиком, но во времена господства Габсбургской империи над чешским народом, мальчик мой, я был заговорщиком, состоял в «маффии». Сейчас я могу тебе об этом сказать. И я рад, что в создании Чехословацкой республики есть крупица и моих усилий. Да! А теперь я стар. И слаб. Да, я уже стар для того, чтобы ходить по ночам. В особенности когда в доме есть совсем молодые… — Он чуть-чуть улыбнулся и снова сделался серьезным. — Сегодня меня навестил наш друг полковник Грудка. Скоро он получит генеральский чин. Он вспоминал Россию, твою родину, мальчик мой! Из той нищеты, из того пепла и развалин, которые пан Грудка видел собственными глазами, поднимается могучая держава. Он восхищен и напуган. Что сулит человечеству сила новой, встающей из развалин России? Полковник Грудка считает — это война. Или разлив второй волны революций по всей Европе. А это тоже война. Я не спорил с полковником. Он по профессии своей обязан думать о войнах, я по душевному призванию своему думаю только о мире. И я думал: ни одна страна так страстно не добивается мира, как Россия. Гордись этим! Я кое-что смыслю в политике, мальчик мой, и я знаю, чем отличается социализм от капитализма и патриотизм от шовинизма, знаю, что из них несет с собою мир и что несет войну. Я всегда думаю с уважением о России, — она выбрала себе благородный путь, хотя я и не уверен, что ей надо идти так далеко, в коммунизм. Есть более близкие и удобные формы общественной жизни: социализм и демократия. Впрочем, ты это знаешь лучше меня. Но все это я говорю тебе, мальчик мой, для того, чтобы ты видел во мне больше, чем дедечка, когда тебе это потребуется. Будь всегда, как и сейчас, со мной вполне откровенен. А теперь я возвращаюсь к началу. Мне ведь тоже известно, что и наша чешская молодежь охвачена новыми веяниями. Это естественно. И мне, бывшему заговорщику, это понятно. Я остановился на том, что родина моя обрела независимость. Другие идут дальше. Так и должно быть. Разве аграрная партия, правительство Швеглы демократичны? Разве достойно это республики, когда начальником генерального штаба нашей армии становится Радола Гайда, которого из Владивостока русские проводили с проклятиями и позором, японцы — с высшими почестями, а в Марселе французские рабочие забросали тухлыми яйцами? И я жалею, что Йозеф, сняв армейский мундир, выбросил из своей головы все другие заботы, кроме забот о дрожжах и солоде. И я скорее не понял бы тебя, Вацлав, если бы ты всегда спокойно спал по ночам у себя дома…
Он замолчал, сцепив крепко кисти рук, пристально глядя на них и чуть пошевеливая большими пальцами. Видимо, он очень устал от своей длинной речи.
А Вацлав опять не знал, что на это должен ответить. Старый «дедечек» убежден: «мальчик» увлекся политикой.
Да, он живет на земле, учится в университете, все время находится в студенческом кругу, читает газеты. Да, он знает, что страной правит аграрная партия, и Йозеф Сташек доволен этим. Какие-то дополнительные малые выгоды для своего хозяйства получает теперь и он, пивовар Сташек. А рабочие недовольны. Ну, рабочие всюду и всегда бывают недовольны, с этого ведь началась и революция в России. Студенты из небогатых семей тоже недовольны аграриями. Еще недовольны теперешним правительством словаки и украинцы, живущие в Чехословакии. Им не дают одинаковых с чехами прав. Зато немцев, наоборот, всячески поощряют, особенно тех, которые ведут борьбу с коммунистами и восславляют фашизм. Пахман, кстати, очень любит этим порисоваться. Любит порисоваться знакомством и с Яном Шейностом, тоже «звездным философом», сыном спичечного короля и генеральным секретарем национальной фашистской общины. А Ян Шейност — близкий друг генерала Гайды. Но ему, Вацлаву, как и Йозефу, это все равно.
Да, он представляет достаточно ясно и что такое социализм и коммунизм. Сами по себе эти идеи возвышенны. Но большевики, коммунисты погубили в России его отца, мать и сестру. Из-за них он потерял свою настоящую родину. И лучшей жизни, чем теперь, они ему не устроят. Стоит после этого действенно влезать в марксистские теории? Тем студентам, которые до хрипоты спорят об отношениях между трудом и капиталом, нет никакого дела до того, что же такое сам человек как духовное существо! Что такое вечность и пространство, в котором несется земля вместе с людьми и их социальными отношениями. Для него же главный вопрос: зачем существует жизнь на земле, если вселенная вообще-то мертва? Кто или что управляет этой бессмысленной жизнью?
Своей святой, наивной уверенностью в нем «дедечек» сам же подталкивает его сказать ложь. Такая ложь, может быть, очень близка к правде. Хотя бы по форме. Они ведь действительно собираются и обсуждают…
Но «дедечек» выручил его снова. Он медленно разнял сцепленные кисти рук и продолжил свою речь.
— Понимаю, я священник, Йозеф владелец завода, пусть небольшого, и это все плохо согласуется с новыми идеями. Но, мальчик мой, не мог быть Юлий Цезарь христианином, ибо жил он еще до рождения господа нашего Иисуса. Не мог быть социал-демократом Спартак, ибо жил он задолго до Оуэна и Маркса. Идеи рождает время, а время идет, и не может человек нового времени оставаться в кругу прежних, постепенно дряхлеющих идей. Вот на столе у меня лежат томики многих великих мыслителей. И я радостно вижу, как век от века возвышается мысль человеческая, как идеи справедливости становятся господствующими. Равенство людей… Разве не самой религией нашей оно заповедано? Пивоваренный завод Йозефа не такой завод, чтобы мне читать заповеди господни по-другому. Преклоняюсь перед теми, кто стремится к такой цели. И если ты, Вацлав, вошел в этот мир идей — честно служи справедливости. Не делай только ничего, что было бы во вред родине нашей, что приносило бы ущерб вере в господа нашего. Пообещай мне это!
Вацлав пообещал. Со спокойной совестью он пошел ужинать. Он не сказал старому патеру ни единого слова прямой неправды, — вряд ли понадобится теперь прибегать к заведомой лжи. «Дедечек» в свое время сам был заговорщиком и знает, что болтливость, даже в кругу своей семьи, не лучшее качество.
Совесть Вацлава была спокойна еще и потому, что он никакого зла ни своей прежней, ни своей новой родине не желал и не готовил. А вера в возможность овладеть неизведанными демоническими силами природы никак не противоречила его религиозным убеждениям. Вера и безверие у него легко, не мешая друг другу, шли рядом.
Пани Марта приготовила действительно превосходный ужин — знаменитого нашпигованного зайца, который всегда был хорош и в холодном, а особенно в подогретом виде. Но Вацлав был голоден, он быстро расправился с холодным зайцем, выпил большую кружку пива и бросился в постель.
Сон никак не приходил. Вацлав лежал на спине, закинув обе руки за голову. И в памяти его оживали то фантастические чудища, красочно изображенные доктором Батайлем, то вытянувшиеся в длинный ряд кабалистические формулы из записей в тетрадях отца, то гороскопы его и Людмилы, расчерченные рукой отца на двенадцать «обителей» квадраты, все испещренные знаками зодиака и цифровыми обозначениями углов восхождения планет.
Потом почему-то сразу представился далекий зимний путь, как бы пробитый в узком снеговом ущелье. Шумящий морозный пар изо рта. И звезды, звезды над головой, те звезды, которые определяют вперед на всю жизнь судьбу каждого человека. Борьба в санях и промороженный, сиплый голос мальчишки в разлохмаченной собачьей шапке: «Молчи! Не то придушу. Поедем к нам. Больше некуда!» Его железные, сильные руки, вдруг как-то странно разжавшиеся. И после легкое покачивание мягкого вагона, чистое постельное белье, приятная улыбка голубоглазой Марты Еничковой: «Пан Сташек добрый, пан Сташек пекный…»
Какая звезда посветила ему в тот миг, когда разжались железные руки Тимофея? Он помнит, так звали парня в лохматой шапке. Куда, в какую жизнь ушел бы он с этим парнем, если бы звезда его тогда закрылась облаком? Тимофей говорил ему: «Будем с тобой как братья!» Да-а, братья…
Тяжело голове, пуховые подушки тверды, как деревянные. Пани Марта, должно быть, слишком туго накрахмалила наволочки. Вацлав скатился на край постели. Вот так. Хорошо…
Снова все те же звезды. Только редкие. Гаснут одна за другой. А «своя» все горит и горит. Что там? На мгновенье среди звезд, холодных и далеких, возник живой образ «дедечка». Спокойный, задумчивый, как бы в себя самого обращенный взгляд. Слабый зеленоватый свет лампы, и сухая рука, заслоняющая глаза даже от этого слабого света: «Не делай, Вацлав, ничего, что было бы во вред родине нашей…»
И сразу теплый, пьянящий ветерок. Тьма, густо окутывающая со всех сторон. А в этой чернильной темноте едва слышное, прерывистое дыхание Анки, ее теплые, податливые губы, томящий запах волос. Какая малость нужна еще до полного счастья! Но почему же он не может сейчас ни свободно вздохнуть, ни пошевелить руками? И не может выговорить одно, всего одно лишь слово: «Милована!»
Кружится голова. А темнота становится такой плотной, что даже глохнут уши. Сладкая истома словно бы пронизывает все тело насквозь. И нет уже земли под ногами. Вместе с Анкой они возносятся к звездам…
Но грозно где-то далеко за стеной гремит электрический звонок, скрипит железо в замке. Заячий страх бросает Вацлава снова на землю.
И все исчезает.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
1
Давняя дружба Тимофея и Свореня дала глубокую трещину. Началось это в Худоеланской. А потом, в Москве, пошло все хуже и хуже. Свореню хотелось, чтобы Тимофей, как прежде, признавал его превосходство во всем, и главным образом — в политической точности любых его суждений. Сворень их высказывал всегда безоговорочно, чуть свысока, как бы снисходя к тупому умишку собеседника. А Тимофей уже давно привык к независимости. Постоянные наставнические подсказки Свореня его раздражали. Но он, не оставаясь безответным, умел держать себя в руках. Именно это спокойствие и бесило Свореня. Когда ему удавалось вывести Тимофея из себя, он мог его перекричать: Сворень был горластее.
— Для чего нас в Москву направили? — спрашивал он. — И почему из всей дивизии только тебя и меня? Потому, что Москва есть сердце нашей родины, и военные школы здесь самые наилучшие. А нас с тобой сюда откомандировали как самых образцовых младших командиров. Поэтому наша задача — зубами грызть гранит науки! Так в песне поется.
— Ну, в песне не совсем так поется, — возражал Тимофей. — И потом, что ты имеешь в виду? Что я не занимаюсь зубрежкой? Так военная наука — не таблица умножения! Главное надо знать, и я это знаю. А зубрежку ненавижу, да и времени не хватает.
— А на другое хватает! Какими книгами вся тумбочка у тебя забита? Для какой службы ты готовишь себя: для военной или звезды на небе считать? Разные стишки небось наизусть помнишь, а на политчасе запоролся на «Апрельских тезисах». Даже назвать их все по порядку не смог.
— Я рассказал о содержании тезисов своими словами и, кажется, ничего не напутал.
— Ага! Тебе «кажется»! А седьмой тезис насчет немедленного слияния банков всей страны в один общенациональный банк ты начисто пропустил — это как? Выходит, товарищ Ленин в апреле тысяча девятьсот семнадцатого года не интересовался финансовым хозяйством страны. А восьмой тезис ты как изложил? Политрук поправлял тебя по первоисточнику!
— Он не поправлял, он просто прочитал. Для полной ясности.
— Значит, ясности как раз у тебя и не было!
— По смыслу получилось то же самое.
— То, да не то! Уж «Апрельские тезисы»-то следовало бы запомнить, как таблицу умножения. Впрочем, уставы Рабоче-Крестьянской Красной Армии тоже точненько знать полагается, а не пересказывать своими словами.
— У тебя, Володя, одни способности, а у меня другие. И память не такая въедливая. А хочется побольше узнать, охватить пошире. Вот я и читаю не только то, что нам задано.
— От такой «широты» как бы тебе не стать вовсе узеньким! — победно хохотал Сворень. — Есть программа обучения, расписание занятий — их и придерживайся. Это вернее.
— Ну, правильно там или неправильно, Володя, а учиться буду я не только по программе. Я хочу знать не одно военное дело.
— А для чего? Думаешь превзойти нашего комиссара Васенина? Напрасный труд — не по твоей это черепной коробочке, да и поумнее Васенина есть люди. Всех их не превзойдешь. Зато по прямой своей обязанности — дураком останешься. Вот так. Ты это, Тимка, запомни!
И отходил гоголем.
Случалось, в разговорах со Своренем Тимофей упоминал имя Людмилы, коря себя за то, что не сумел ей помочь. Тут Сворень всегда был начеку: знал, что в этом случае растравить Тимофея проще всего.
— Не соску сосала эта девчонка, когда отец ее служил Колчаку, — рубил он решительно. — А если даже и соску сосала бы, все равно к порядочным людям ее не приравнять. Царя Николая расстреляли вместе со всей его семьей. И правильно сделали! Так и надо с контрой бороться — под корень! Эту выходили, выкормили мужики. Верх революционного великодушия! Какая еще ей помощь нужна?
Он словно забывал, что когда-то сам выговаривал Голощековым: как это можно человеку «цвет» подбирать. Сворень догадывался — Тимофей неспроста теряет самообладание. И надеялся, что теперь, зная его больное место, он постепенно сумеет вновь подчинить Тимофея своему влиянию.
— Что этой девчонке, пить-есть не давали? — выкрикивал Сворень. Правда, любить ее Голощековы не любили. Так за что же любить? За отцовы «заслуги»?
— Вины ее нет ни перед народом, ни перед революцией, — возражал Тимофей. — Причем же тогда отцовы «заслуги»?
Сворень с подчеркнутой безнадежностью махал рукой и отворачивался:
— Таежный ты, Тимка, лесной!
На этом и затухал разговор до следующей, очередной стычки.
Тимофея больше всего мучила неизвестность. По приезде в Москву он послал Людмиле два письма. Дал свой адрес: главный почтамт, до востребования. Но проходили дни, недели и месяцы, а ответа не было.
— Вот мы спорим с тобой, — говорил он Свореню, — а человека, может быть, уже на свете нет.
— Утопилась? — ёрничал Сворень. — Не бойся! Такие за жизнь хватаются, как осот за землю, — не вырвешь. Увидишь, жива твоя зазноба.
— Ты Людмилу совсем не знаешь, Володя, а я целую ночь с ней разговаривал. Захватит обида — утопится! Из головы она у меня не выходит.
— Конечно! Целую ночь разговаривал да обнимался с ней — вот из головы и не выходит.
— Замолчи!..
Слова Свореня вскоре подтвердились: пришло письмо от Людмилы. Без марки, без конверта, порошочком сложенный листок тетрадной бумаги.
На главный почтамт Тимофей частенько заходил вместе со Своренем. Оба они здесь, пока еще не наладилась переписка в адрес школы, получали письма от своих прежних полковых товарищей, от комиссара Васенина.
В этот раз, подавая в окошко маленький пакетик, сотрудница почты предупредила:
— Будете выкупать? Письмо доплатное.
Сворень глянул через плечо Тимофея, расхохотался.
— А! Что я тебе говорил, Тимка! Давай, раскошеливайся.
Тимофей широко, против воли своей, улыбнулся. Жива, значит, в самом деле жива. Тяжелая гора свалилась с плеч. Он вертел в руках письмо, не решаясь распечатать. Хотелось прочитать одному, без свидетелей. Сворень понял это. Туманясь холодом, он сказал:
— Секретное…
И Тимофей побелел от обиды.
— Читай! Секретов у меня нет.
Ему казалось, что Сворень не станет читать чужое письмо, да еще от девушки. Но Сворень спокойно взял и развернул листок.
— «Здравствуйте, Тимофей! — прочитал он вслух, смакуя каждое слово. — С приветом к вам Людмила Рещикова. Вы на меня сердитесь, что я убежала тогда. Но что я могла сделать? Я же весь разговор ваш с товарищем слышала. Вы мне говорили, Виктор трус и я тоже струсила. А надо было бы в Одаргу. Четыре дня ходила по лесу, а все же вернулась в дом. Так и буду теперь, потому что наложить на себя руки силы уже не хватит. Вам пишу, чтобы вы не думали про смерть мою, как сказала мне бабушка Неонила. Теперь они злятся на меня еще больше. И письма ваши мне не отдавали, я их нечаянно нашла за иконами. Не надо вам вовсе меня искать. И не надо было ничего мне рассказывать, так бы и жила. Зачем вы позвали меня с собой, когда этого сделать нельзя? А как мы тени свои меряли под луной, я никогда не забуду.
Прощайте навсегда. И не пишите. С низким поклоном Людмила Рещикова».
Сворень не спеша сложил исписанный листок бумаги.
— Ну, так что же, Тимофей Павлович? Выходит, зря ты мне пыль в глаза пускал? Мог бы по-дружески сразу признаться, как вы с ней под луной тени свои меряли. Ну, и чья же оказалась длиннее? Только знаешь, Тимка, еще раз я тебе советую: плюнь! Если уж начинать ходить по девкам, так не с этой…
Закричать на Свореня, ударить, вырвать письмо Людмилы у него из рук Тимофей не мог. Они стояли посредине светлого зала со стеклянным потолком, на виду у десятков людей, снующих мимо них по всем направлениям.
— Дай письмо, — глухо, сквозь стиснутые зубы выговорил Тимофей. Белые пятна на щеках выдавали его волнение.
— Пожалуйста! Мне-то на что оно? — Сворень усмехнулся, но письма не отдал, сунул его в карман. — Погоди малость. Еще почитать хочу…
Рядом, но молча вышли они из почтамта, повернули направо по Мясницкой к бульварам; также молча стояли, дожидаясь трамвая. В вагоне Сворень уселся на свободное место, а Тимофей остался на тормозной площадке. Так они и доехали до Синичкина пруда, неподалеку от которого находились казармы.
Тимофей дал себе слово не разговаривать со Своренем до тех пор, пока тот сам, без напоминаний, не вернет ему письмо Людмилы. Гордость и самолюбие не позволяли поступить иначе.
В «молчанке» прошел весь этот день. И следующий. Сворень обращался к Тимофею как ни в чем не бывало, но тот лишь каменно стискивал челюсти.
На третий день Сворень спросил в упор:
— Тимка, я думал — побалуешься и хватит, а ты всерьез. Из-за чего ты на меня надулся? Из-за письма занозы твоей? Ну, пошутил, виноват, признаю, — и протянул руку. — Давай мириться!
Тимофей стоял, держа руки по швам, смотрел в сторону. Он не знал, как должен теперь поступить. Сворень винится, просит прощенья, протягивает руку, но… письма-то не отдает.
Напомнить ему об этом? Значит, заговорить, изменить своему слову.
Молча отойти прочь? Сейчас, когда Сворень предлагает повинную? Нет, это было бы и совсем неверно. Это разрушило бы их дружбу уже навсегда.
— Письмо, — сказал Тимофей сухо, по-прежнему не глядя на Свореня и не принимая протянутой руки. — Отдай!
— Письмо? Какое? — Сворень испуганно отшатнулся. — Тимка, да ты что! Нет его у меня.
— Письмо Людмилы.
— Ну, слушай… Припомни. Еще тогда же, в трамвае, поднялись на площадку — и отдал. Ты что, забыл?
Тимофей отрицательно покачал головой. Нет, он не забыл. Про письмо Людмилы он не мог забыть. Сворень глядел на него ясными глазами.
— Письмо в кармане твоих брюк, в правом кармане. Посмотри, — сказал Тимофей. Ноздри у него нервно вздрагивали.
— Правда? — воскликнул Сворень. И коротким рывком вывернул оба кармана. На пол упали складной ножик, скомканный носовой платок, несколько медных монет и огрызок химического карандаша. — Ну, вот! Конечно… нет ничего. И не было… Да ты у себя погляди. Тимка! Ну, я же тебе честно говорю: в трамвае отдал.
И против совести, против воли Тимофей тоже вывернул свои карманы, зная хорошо, что в них нет и не могло быть письма Людмилы.
Сворень недоуменно пожимал плечами, говорил, что ничего не понимает, что готов съесть себя за нелепую шутку с письмом, что если теперь и пропало оно, так только по вине самого Тимофея и что, право, это не такие драгоценности — потерянный листок бумаги и сама девчонка, чтобы из-за них продолжать свою ссору.
Он был так искренен, так раздосадован случившимся, что Тимофей в конце концов уступчиво сказал:
— Ну, ладно!
Другого, лучшего выхода он не видел.
Но вряд ли Тимофей пошел бы тогда на мировую, если бы знал всю правду.
2
А дело обстояло так.
Еще в первый день их размолвки, перечитав письмо Людмилы и убедив себя, что «тени под луной» были не просто тени, что ночь на лугу свое дело сделала, Сворень задумал посоветоваться с Анталовым. Пусть вызовет начальник школы Тимофея к себе и втолкует ему то, что сам он, Сворень, втолковать не сумел. Ведь жаль парня!
И Сворень, немножко злорадствуя и тут же борясь с этим злорадством, нарисовал мысленно такую драматическую картину. Ответит Тимофей своей «занозе». Потом она ему снова напишет. Он — ей, она — ему. Так и пойдет и пойдет. А чем потом все это кончится? Конечно, его, Свореня, Тимофей не будет слушать, хоть в лепешку разбейся. А вот начальника школы ему послушать придется. Анталов — бывший командир полка, в котором они с Тимофеем служили. И не просто командир, а еще и друг комиссара Васенина.
По-служебному коротко Сворень отрапортовал Анталову всю историю Тимофея и Людмилы вплоть до последней их встречи в Худоеланской.
Он не хотел клепать лишнего на Тимофея. Но, рассказывая, он вдруг почувствовал, как все в его рапорте звучит мелко и несущественно. Все, что он говорит, отдает бабьей сплетней. И хотя Анталов пока слушает внимательно, хмурится все больше и больше. Вставляет вполголоса какие-то отдельные словечки, а в этих словечках — явное недовольство.
И Сворень постепенно стал вводить в свой рассказ такие скользкие подробности, которые хотя и сгущали краски, но, по его мнению, хорошо «проясняли» суть дела. Говорил, не желая причинить заведомый вред Тимофею или бросить тень на Васенина. Просто он бессознательно понимал: если в «ту сторону», на ту чашу весов ничего не прибавить — его, Свореневой, чаше ни за что не подняться. Стукнет Анталов кулаком по столу, крикнет: «О-отставить! Какого черта вы тут мне докладываете!» И он, Сворень, погорит в глазах начальства, и задача по спасению Тимофея от грозящей ему беды останется невыполненной.
Анталов холодно выжидал: ну, что еще?
И Сворень полошил на стол письмо Людмилы, невнятно добавив, что «тени, вы сами, товарищ начальник школы, понимаете, какие это тени». Анталов молча прочитал письмо. Посидел, размышляя.
— И ты точно знаешь, что «это» было?
— Точно, товарищ начальник школы! Иначе и не стал бы вам докладывать. Жаль парня, друга, вы же сами знаете его — герой! А любовь с такой…
— Погоди, — перебил Анталов, — ты сейчас утверждал, что Бурмакин по доброй воле отряд беляков на тракт выводил. Я этого что-то не помню. Васенин мне тогда будто бы не рассказывал.
— Не знаю, товарищ начальник школы. А комиссару Бурмакин при мне докладывал. Только это в вину ему вы не ставьте. Тогда, товарищ начальник школы, Бурмакину было четырнадцать лет, он вовсе…
— И записями этого самого капитана Рещикова до сих пор увлекается? Анталов снова не дал договорить Свореню.
— Увлекается. Так этой тетрадкой и наш комиссар тоже увлекался, Сворень и сам не знал, почему имя Васенина все время попадало ему на язык. Словно щитом, хотелось прикрыться им. — Товарищ начальник школы, припугнуть бы хорошенько Бурмакина! Чтобы оставил он все это дело. И не писал бы больше туда. Эта Людмила Рещикова — ну, чистый же классовый враг! А он еще и от Васенина поддержку получить хочет… Зачем же еще комиссара Васенина…
Анталов встал, ладонью прикрыл письмо Людмилы. Посмотрел поверх головы Свореня.
— Вы свободны, товарищ курсант. Но — о разговоре нашем ни слова. Вы поняли: ни слова! Никому. Бурмакину тем более. Поняли?
— Так точно, товарищ начальник школы! О нашем разговоре ни слова. Бурмакину — тоже ни слова.
— Ступайте!
— А письмо? — И Сворень невольно протянул руку. — Товарищ начальник школы, письмо я… взял у Бурмакина.
Анталов лишь слегка приподнял ладонь над листком бумаги и тут же снова опустил. Сказал непреклонно:
— Письмо останется здесь. От Васенина письма Бурмакину у вас тоже имеются?
— Н-нет, товарищ начальник школы! — и запнулся, спросил неуверенно: Принести?
— Ступайте! А о Бурмакине не беспокойтесь, погибнуть ему не дадим. Я с ним поговорю.
— Товарищ началь…
— Ступайте!
Сворень вышел из кабинета Анталова, словно избитый, физически ощущая боль во всем теле. А в голове было пусто: помог или навредил он Тимофею? Все получилось не так, как заранее он рисовал себе: и свой рассказ, и разговор с начальником школы. И не то, совсем не то говорил он Анталову… А начальник школы был сдержан, сух, даже словечком одним не вспомнил о их прежней, боевой дальневосточной жизни. И даже под конец на «вы» к нему обратился. Совсем худо. Нет, иначе надо было вести разговор. Сглупил, сглупил! Страх, что ли, перед начальством стянул язык…
Да ладно, он добился своего все-таки — Анталов поговорит с Тимофеем, и поговорит, как следует. Хорошо, что при этом на него ссылаться не будет. А письмо? Это плохо. Очень плохо, что оно у начальника школы осталось. Для чего? Как это объяснить Тимофею? Тем более что Анталов несколько раз повторил: «Ни слова!» И глаза у него были холодные.
Но, побродив немного по свежему воздуху, Сворень повеселел: «А, чепуха, в конце концов, все это! Сказано ясно: „Погибнуть человеку не дадим“. Вот главное! А письмо… Начальнику школы виднее, что с ним сделать. А я-то уж как-нибудь выкручусь».
Он чувствовал себя удивительно добрым и щедрым другом. И чем больше раздумывал над тем, что произошло, тем больше убеждался: Тимофей еще действительно совсем дурак мальчишка, а он, Сворень, куда толковее, опытнее и серьезнее его.
Вот так они и помирились. Но трещина в их дружбе все же не затянулась, осталась накапливать в себе пыль и грязь.
Начальник школы Анталов потом, дня через два, вызывал Тимофея. Долго и запросто с ним беседовал. Вспоминал, как они вместе воевали, как Васенин на Яблоновом хребте отправился громить белую банду и чуть было не положил в тайге весь свой отряд. Вот его, Тимофея Бурмакина, во всяком случае, это он, Васенин, первой пулей попотчевал. Говорил и хохотал: «Эх-ха, а чего-чего только в жизни нашей военной не приключается! Но, между прочим, Алексей Платоныч молодец! А та пуля, может, тебе и жизнь сберегла. Что улыбаешься, не веришь? Ранила только. А другая, пока ты в госпитале отлеживался, может, и вовсе бы насмерть убила. Так-то, брат!»
Анталов не спрашивал Тимофея о прошлом, о Людмиле, о их встрече в Худоеланском, — что рассказал о себе сам Тимофей, то и рассказал. Так просто, поговорили, вспомнили дни боевые и общего друга-комиссара Васенина. Поговорили, и все тут.
3
А время летело быстро. Времени не хватало. Занятия, занятия и занятия. В учебных аудиториях, на стрельбище, на плацу, в ленинском уголке, в библиотеке — всюду. Тимофею нравилось накапливать в своей памяти знания, занося в тетрадку все новые интересные сведения, так что карандаш теперь сделался для него привычным и естественным продолжением руки. Сколько помнил себя Тимофей, он всегда учился. И не только грамоте, учился всему, что полезно в жизни.
Живя в тайге, на Кирее, собственным опытом постиг он, что дробь, нарубленную из расплющенных свинцовых пломбочек, следует обкатать на сковороде — круглая дробь летит кучнее и дальше. Он заметил сам, что удить рыбу в белой рубашке нельзя — хариус боится белого, что охотника выведет к зверю не всякий сорочий зов; надо уметь простую болтовню сороки отличить от ее удивления; что легче колются в сильный мороз суковатые поленья и что бересту для туесков снимать лучше утром, по началу движения сока, к позднему вечеру на стволе дерева кора стягивается туже…
Когда мальчишкой он попал к комиссару Васенину, новый круг знаний открылся перед ним. Тимофей столкнулся с не виданным до того множеством людей, одна часть которых называлась просто народом, а другая с особой гордостью — Рабоче-Крестьянской Красной Армией; он прошел через большие города; увидел удивительные машины, о которых прежде даже и не слыхивал, а услышал бы — не поверил. Он понял, какая земля богатая, сильная и разная. С необычайной силой в нем вспыхнула жажда познания. Книги, распахивая перед ним мир интересный и яркий, открыли в нем самом способность рассуждать связно и направленно о таких предметах, которые, что называется, в руках не подержишь, потому что возникают они и живут в самой человеческой мысли. Именно это доставляло ему теперь наиболее высокую радость.
В дивизионной школе младших командиров его хвалили: «Прилежен!» Здесь, в Москве, преподаватели удивлялись: «Отличные способности! Все схватывает с полуслова». А Тимофей, работая над учебниками и разной дополнительной к ним литературой, думал: «Как в общем здесь все просто и ясно. Только бы крепко запомнить самое главное, чтобы потом не забыть, да успеть прочитать еще вот это, да это, да то…» Совсем наособицу он хранил у себя в тумбочке брошюру с речью Ленина на III Всероссийском съезде комсомола, в которой он отметил слова: «Коммунистом стать можно лишь тогда, когда обогатишь свою память знанием всех тех богатств, которые выработало человечество. Нам не нужно зубрежки, но нам нужно развить и усовершенствовать память каждого обучающегося знанием основных фактов, ибо коммунизм превратится в пустоту, превратится в пустую вывеску, коммунист будет только простым хвастуном, если не будут переработаны в его сознании все полученные знания».
И надо было читать и читать. А времени ему никак не хватало. Хотелось в редкие свободные часы проведать Мешкова и просто пошататься по Москве. Она притягивала своей подобной тайге бескрайностью и совершенно необыкновенной красотой.
Постепенно отодвинулось в сумеречную даль очень многое из того, что когда-то, казалось, будет вечно жить перед глазами. Только лунная ночь на лугу за Худоеланской и темная борозда следов Людмилы в серебрящейся от росы траве никак не уходили в далекое.
В любой момент Тимофей мог слегка прикрыть глаза и тотчас вызвать перед собой видение — худое, продолговатое лицо Людмилы, согретое доверчивой, застенчивой и в то же время встревоженной улыбкой. Она говорит: «Ну зачем ты так?» Да, вот именно эти слова с надеждой и ласковой жалобой вырвались у нее, когда, насчитав пятьдесят девять шагов в Тимофеевой тени, Людмила поняла, что он над нею подшучивает — движется вперед вместе с тенью.
Конечно, тогда она не кривила душой, та ночь для нее была действительно единственной и необыкновенной. И для него тоже. Разве не так?
И потому после примирения со Своренем Тимофей, не страшась, что размолвка вспыхнет с новой силой, написал Людмиле письмо. И с вызовом объявил Свореню. Тот молча пожал плечами.
А Тимофей написал Людмиле, что слова свои он помнит всегда и на ветер их не бросает. Если сказал, что возьмет ее от Голощековых, значит — возьмет. Он понимает, как жестоко, несправедливо ее обидел Сворень и просит прощения за этот безобразный поступок своего товарища. А все-таки зря тогда она сбежала в лес. Может быть, если бы сразу — все получилось бы по-другому. Теперь же сложнее, он пока учится в военной школе, точно не знает еще, как вызволить ее из той трудной жизни. Но он об этом не забудет. И не забудет ночь на росном лугу, которая так сильно запала в душу и ей. Пусть не приходит в отчаяние, набирается мужества, смелости. Ну всего на два с половиной года! И пусть ему пишет почаще.
Тогда же он отправил письмо и Васенину. Спрашивал, как быть? Спрашивал вопреки предостережению Свореня, что письмом таким Тимофей комиссару только лишь «колючего ежа в душу впустит». Да, Тимофей знал, что Васенину тоже не просто будет подать совет, но кто же тогда, если не Алексей Платоныч старший брат, — сможет ему посоветовать! Надежно и от чистого сердца.
Он послал письма и стал ждать ответов. Людмила в эти дни вспоминалась Тимофею особенно часто.
Также неотступно вставал в памяти чем-то неразрывно связанный с Людмилой поручик Куцеволов, его повернутое в профиль лицо и занесенная над головой рука с согнутой в кольцо витой плетью.
Нередко на политзанятиях, уйдя в эти воспоминания, Тимофей бессознательно выводил карандашом на бумаге горбоносый профиль своего врага и этот, какой-то особенный, взмах его руки с зажатой в кулаке витой плетью. Чертил бездумно, а очнувшись, удивлялся: рисунки походили друг на друга, будто он их выписывал по трафаретке. И хотя понимал, что вряд ли судьба вновь сведет его с Куцеволовым, удравшим, видимо, в Маньчжурию или погибшим, как капитан Рещиков, он также знал, что всю свою жизнь не забудет этот профиль и эту вскинутую над головой руку.
Вспоминался капитан Рещиков. И тогда хотелось сызнова полистать его записи. Они и теперь заставляли думать и думать, искать в своих учебниках прямых ответов на прямо поставленные вопросы. Он искал, а нужных ему ответов все же не находил. Забирался в специальную литературу. Но каким бы образом любой философ ни объяснял на словах понятия пространства и бесконечности зримыми они все равно не делались.
И тогда приходили на память слова комиссара, сказанные им при расставании: «Ученых, знающих все, нет и не может быть. Но есть и будут ученые, знающие очень много, знающие больше того, чем знали люди до них. К этому стремись, Тима!» А капитан Рещиков хотел невозможного — познать все. Он, Тимофей, не станет стремиться к этому, он хочет знать просто «много». И он добьется этого. Непременно добьется!
4
Не очень скоро, но все же пришло наконец большое письмо от Васенина:
«Тима, ты извини за столь долгую задержку с ответом. Объясняется это просто. Был в отъезде, дела заставили меня поехать в Иркутск, а письмо твое все это время, дожидаясь моего возвращения, лежало-полеживало во Владивостоке.
Знаешь, Иркутск, между прочим, очень похорошел. Или потому, что сейчас — золотая осень. Или руки человеческие хорошо потрудились, приводя его в порядок. Или просто у меня оказалось отличное настроение. Но так или иначе, а с Иркутском я снова повидался как со старым и добрым знакомым.
Кстати, о знакомых людях. Ну, в военном округе — дело понятное, там по-прежнему, как были, все свои. А вот я с кем встретился! Помнишь ли ты кочегара Петунина Василия Егорыча, что приходил к нам и рассказывал грустную историю? Невестку у него при отступлении белые убили, а сын Григорий подсел в воинский эшелон, да так и пропал без вести. Адрес Петунина у меня сохранился, время нашлось — я и зашел проведать человека. Очень он был обрадован этому. Да и я тоже. Старику было приятно, что я вспомнил его, а мне было приятно, что он помнит меня.
С сыном его до сих пор нет ясности. Даже больше — туман сплошной! Василий Егорыч сам съездил на место предполагаемой гибели Григория, расспросил тамошних жителей, присутствовавших при захоронении в братской могиле убитых красноармейцев. „Нет, нет, — сказал он мне, — точно знаю теперь: Гришки там нету“. После этого Василий Егорыч разыскал еще и демобилизованного красноармейца, который ехал как раз в том эшелоне, куда на перегоне подсел Григорий. Ехал вместе с ним в одном вагоне. Так этот красноармеец заверил Петунина, что в бою с бандитами у безымянного разъезда сын его не участвовал, так как сошел с поезда раньше, за несколько остановок до разъезда. Понимаешь, какая история! Не на линии фронта, а в тылу человек пропал без вести. Был бы жив, конечно, отцу родному подал бы голос.
Вот и решил Василий Егорыч: „Всю Сибирь пройду, а Гришку найду, хотя бы кости его. На своей же земле они!“ Каждый отпуск ездит теперь по линии железной дороги, на полсотни верст в обе стороны все деревни обходит пешком, выспрашивает, не находили ли где в лесу мертвое тело. И пока — существенного ничего. Впрочем, вроде бы кое-какие следы и нащупывались. Будто бы то в одном, то в другом месте его видели, фамилию называл, печальную историю свою рассказывал. Но, по описанию, чертами лица с Григорием не очень-то схож. В общем, надежды, конечно, нет.
А человек ходит, ищет. Вот, Тима, отцовское чувство! Почтительно склоняю голову перед ним.
Теперь о том, что тебя беспокоит. Твоя загадка тоже не из легких. Но чтобы сделать ее все же хоть чуточку попроще, давай между собой сразу условимся: начисто отбросить слово „белячка“. Ну, какая же Людмила Рещикова белячка!
Да, по происхождению, по документам она, что называется, офицерская дочь. Но ведь осознанных политических убеждений у нее в те годы никаких не существовало. Это же еще был воск, из которого можно вылепить что угодно… Что же она из себя представляет сейчас? Теперь, Тима, дорогой мой, надо судить о ней, как о человеке с определенными взглядами. А вот что за взгляды сложились у нее в семье Голощековых — правильные или неправильные, — я не знаю. Кстати, этого по-настоящему и из твоего письма понять нельзя.
Допустим, правильные. Чудесно! Одним хорошим, надежным человеком в республике станет больше.
А допустим, неправильные. Страшно это? Не очень. Побороться за человека светлой души, как ты пишешь, — дело стоящее. Не думаю, чтобы она могла в той среде сформироваться убежденной „контрой“, как по твоим словам оценил ее с размаху наш Володя Сворень. За ним это водится. Он даже меня, помнится, несколько раз ловил на каких-то несоответствиях. Сердиться на него за это не следует. Классовая линия, конечно, должна соблюдаться, и ох как тщательно и бережно! Без этого нельзя, никак нельзя!
Но от теории вернемся к практике, от общих положений к определенному человеку, к личности — Людмиле Рещиковой.
Ясно, что в прежнем положении ей оставаться негоже. Но почему она должна перебраться именно в Москву? Я понимаю: ты хочешь о ней позаботиться. Но, Тима, не преувеличивай своих возможностей! Ты ведь — курсант, связанный железной воинской дисциплиной. И много сделать при всем желании не сможешь, в конечном счете ты предоставишь эту девушку ее собственной судьбе, а хуже того — игре случая. Рассчитывать целиком на Мардария Сидоровича Мешкова в этом случае тоже не очень-то разумно.
Но дело не только в этом. Путь, который рисуется тебе для Людмилы, — не лучший путь. Ты ей, по существу, предлагаешь побег. И не только из семьи Голощековых, но и вообще из той среды, в которой она сейчас находится.
Видишь ли, Тима, есть железное правило всех революций: кто не с нами, тот против нас! Справедливое правило.
Сказать, что Людмила „против“ — смешно. А середины нет. Надо, чтобы Людмила была с нами. Но для этого ей не следует прятаться или замыкаться от всех в своем грустном одиночестве. Ей нужно открыто и честно войти в общую, коллективную жизнь именно там, где все ее знают. Так сказать, заработать к себе любовь и уважение своей душой, своим трудом.
Ей прежде всего надо войти в свой сельский круг молодежи, сломать стену, какая стоит между ней и, скажем, комсомольцами Худоеланской! Это самое главное. И самое верное. И в этом ей надо помочь. Всеми средствами. Как именно? — следует пораскинуть мозгами. Время есть. Никакая особая и немедленная беда, как я понимаю, Людмиле не грозит. Только бы сама она держалась поближе к людям. С этого надо начинать. И все для нее хорошо обойдется.
Ты дал ей, не подумав, твердое обещание. Вот это уже очень серьезно! Тима, человек должен держать свое слово. Но не просто, упираясь как баран лбом в новые ворота. Обещание должно быть сдержано не по букве слова, а по глубинному смыслу своему.
В твоем письме есть что-то такое… Короче говоря, так пишут не вообще о человеке, а об очень близком человеке. Как это понять, Тима? Прости мою мужскую, братнюю прямоту: не затеплилось ли у тебя к Людмиле чувство любви? Ты пишешь, что вы провели в разговорах всего одну ночь, честную, чистую ночь. Этого бывает достаточно. И если это так, я тебя не осуждаю. Любовь великий архитектор, великий строитель. Она способна самым решительным образом перепланировать, перестроить душу человеческую. Это обстоятельство придает особый оттенок всем моим советам. Ты понимаешь?
Совесть тебя пусть не мучает, „ежа колючего“ в душу ты мне не запускаешь. Если бы ты не был со мною откровенен — вот это был бы „еж колючий“! А так я чувствую, радостно чувствую, что есть на свете очень дорогой мне человек, которому и я в такой же степени дорог.
Теперь немного о себе. Живу. Здоров. Хотя, тоже в порядке полной откровенности, иногда пошаливать начало сердце. Что-то такое вроде грудной жабы… Но это дело санупра, а не мое. Ты тем более не придавай этой „жабе“ никакого значения, она даже не квакает.
Читаю древних философов. Не в изложении, а в наиболее полных переводах. (Ах, жаль, что греческим я скверно владею, а в прочих мертвых языках и вовсе ни в зуб ногой!) Какое это наслаждение, Тима, по высшему приближению к подлиннику соотносить мысль философа с его временем! Не раз при этом вспоминался и пресловутый капитан Рещиков. Бегал, бедняга, в своих умствованиях по тому же кругу, по какому бегали и все метафизики.
И лишь в одном он, так сказать, все же далеко убежал от них вперед, он прав — философский камень найти можно. И он уже найден. Только не тот, который в свое время искали алхимики, — иной. Добавлю: и не тот, который искал сам капитан Рещиков. Он метался в своих поисках все больше вне земли, вне сферы земного притяжения и наконец забрался в философский вакуум, полагая, что это и есть какой-то новый путь к истине. Дьявольски старый! Всех идеалистов притягивает к себе пустота. Из пустоты, по библейской легенде, был и мир сотворен. Наш философский камень — учение Маркса, Энгельса, Ленина. Наш философский камень — материализм. Только на его основе, по его физическим законам люди начнут — и, верю я, скоро начнут! превращать одни химические элементы в другие, по существу, делать „золото“. А главное, на основе нашей, коммунистический идеологии, по законам нашей, коммунистической морали станет возможным души людские делать золотыми, точнее — подлинно человеческими.
А ты, дружище, я замечаю, стал писать не просто грамотнее, но и с хорошим чувством слова. Браво, браво! Ну, что же, „пошел — иди, пока не придешь“!
Обнимаю. Твой старший брат
Алексей».
Еще через неделю Тимофей получил письмо и от Людмилы — порошочек, сложенный из тетрадной бумаги и без марки.
Строчки прыгали, разбегались по листу:
«Здравствуйте, Тимофей! С приветом к вам Людмила Рещикова. Зря вы опять написали мне, я просила не писать, не надо, а вы написали. Ваше письмо снова получила не я, а Варвара, и когда — я не знаю. Я нашла его там же, за иконами. Теперь она его сожгла. Вы не думайте, меня не бьют, меня только обидными словами обзывают, и совсем еще стыдным словом, будто на лугу мы любились, и говорят, пусть невесту свою скорей забирает. Никаких не два с половиной года. А я вам тогда написала и опять последний раз пишу, не надо вам такие обещания делать, все это зря, никуда я за вами не поеду, а как сама решу, так и решу.
Вы мне больше не пишите, зачем? Варвара и все другие будут ваши письма читать, мне в душу влезать и смеяться, злобиться. Только мне хуже. Они все боятся сейчас, будто станут весь скот у крестьян отбирать, а землю пахать всем вместе. А я им во вред. Только вы не пишите. Вас я никогда не забуду.
С низким поклоном Людмила Рещикова».
Ниже подписи, в самом уголке листа, мелкими буквами: «Тима, ну ты сам как живешь?…» И это зачеркнуто, перечеркнуто по нескольку раз. Но прочитать все же можно.
Тимофей много размышлял над письмом Васенина и еще больше — над письмом Людмилы. Оба они, каждый сам по себе, пишут правильно, особенно Алексей Платоныч. Но у Людмилы своя гордость: не пойдет она ни к кому выпрашивать к себе хорошее отношение. Пробовала, ходила — оттолкнули ее комсомольцы. Больше не пойдет. Алексей Платоныч этого, может, по-настоящему не представляет. А может, и Людмила все-таки мало ходила. Кто знает… Тогда Алексей Платоныч, конечно, прав…
Написать Людмиле нельзя, очень просит она об этом. И не написать тоже никак нельзя. Ждет ведь она, ждет, и хочет, чтобы писал ей Тимофей!
Хочется и ему получать от нее письма.
Она просит не забывать ее. Нет, не забудет!
Людмила в письме величает на «вы», а внизу сорвалась — Тимой и на «ты» назвала. Да испугалась, зачеркнула. А он ей без колебаний пишет — Люда. Не может, не решается она повторять на бумаге то, что легко той ночью говорилось живыми словами.
Тимофей еще раз внимательно вчитался в каждое слово Людмилы, стремясь припомнить ее голос, манеру говорить. Нет, говорила она тогда совсем не так — красивее, свободнее. А письмо написано хотя и не чужой рукой, но чужими оборотами речи, по деревенским правилам, какими пользовался раньше и сам Тимофей, составляя письма по просьбам своих кирейских соседей. И все-таки видно, хорошо видно и здесь человека.
Конечно, он напишет ей!
А как послать? Снова Варваре? Нет, кому-кому, но уж этой жестокой женщине он ни за что не отдаст на посмешище ни себя, ни Людмилу!
Тимофей думал, думал и решил: напишет прямо в комсомольскую ячейку села. Пусть ребята передадут письмо Людмиле из рук в руки. Он им все объяснит, ребята поймут, хотя и так ведь знают они, как живется Людмиле у Голощековых. Это будет и по совету Васенина: приблизит ее к молодежи села.
Послал Тимофей и самим комсомольцам большое письмо. Все объяснил подробно. Главное, просил: пусть помогут они этой девушке, пусть не отталкивают от себя.
5
Сойдя незаметно с поезда — воинского эшелона — на одном из маленьких полустанков, Куцеволов призадумался. Куда направиться дальше? Пробиваться к своим, оказавшись теперь на земле, занятой красными, — бессмысленно и рискованно. Белая армия, если она еще сила, хотя и позорно откатившаяся к востоку, окрепнув, вернется. Проще всего дождаться ее где-нибудь здесь. Если же это конец всему и красные взяли власть прочно, как они сами утверждают, надо еще взвесить, что лучше: уйти навсегда в эмиграцию или стать гражданином республики?
В эмиграции жить хорошо тому, у кого текущие счета в заграничных банках, кто сумел с собой увезти чемоданы, набитые золотом и драгоценностями. Без этого жизнь — игра случайностей. А Куцеволов предпочитал действовать наверняка. Все отцовские богатства, на которые он рассчитывал по праву наследования, — обратились в дым. Кроме одежды Петунина, у Куцеволова не было ничего. Даже профессии, которая обеспечила бы ему приличное жалованье там, за границей. Карателей любят и ценят правители только тогда, когда трясутся за свои собственные шкуры. Кому нужны каратели просто так, без практического применения их способностей? Да, в эмиграции его ждала скудная, нищая жизнь! На такую-то жизнь, во всяком случае, можно было рассчитывать и здесь. При переходе же через границу рискуешь головой. А потом, оставаясь на родине, — Куцеволов усмехнулся, мысленно произнеся это слово, — он может посчитаться и со своими врагами. Он еще не отказался от борьбы. И знает, что самый страшный удар — это удар, нанесенный в спину. А что он сможет сделать оттуда, перейдя границу? — только в бессильной злобе скрипеть зубами…
И Куцеволов отказался от мысли перейти линию фронта. Во всяком случае, пока. А там будет видно. Теперь следовало, наоборот, забраться в глубокий тыл, подальше от линии фронта и от той занесенной снегами желтенькой будки, в которой он из офицера белой армии превратился в путевого обходчика. Не нужно тереться близ тех мест, где наверняка могли сыскаться друзья или родственники Петунина. Надо оставить свой след там, куда еще не дошла его мрачная слава карателя. Всякий риск должен быть исключен.
Приняв такое решение, Куцеволов, не торопясь, обошел несколько сел и деревень близ разъезда, где он спрыгнул с поезда. В каждом селе с горьким, перекошенным болью лицом рассказывал мужикам, и особенно бабам, о своей страшной беде. Добавлял, что на первом попавшемся воинском эшелоне бросился он в погоню за белой бандой с желанием отплатить кровью за кровь, но дорогой узнал, будто бы где-то здесь шатается та банда. Верно ли? Если так, жизни своей не пожалеет, чтобы отыскать ее след, передать подлых убийц в руки народным властям.
Мужики, бабы слушали, сочувственно вздыхали, но о банде белых ничего ему сообщить не могли. Пока, бог миловал, нету никаких бандитов в близкой окрестности. А Куцеволов все же ходил и ходил из деревни в деревню, рассказывал, впечатывая в память крестьян свою горькую историю. Бывало даже так, что иногда молва обгоняла его и в новом месте Куцеволова встречали уже как доброго знакомого.
В крупных селах, где имелись представители государственной власти, Куцеволов осторожно и хитро выпрашивал в сельисполкоме бумажку, скрепленную печатью. Бумажка содержала просьбу ко всем организациям и лицам «оказывать пострадавшему от белого террора гр. Петунину Г.В. полное содействие». Такую бумажку он взял даже от командира партизанского отряда, приехавшего долечивать раны к своим землякам. Этот отряд действовал как раз в тех местах, где Куцеволов превратился в Петунина. Может быть, даже этот самый командир, теперь с рукой на перевязи, тогда лихо проскакал мимо зарода, в котором счастливо укрылся Куцеволов. Допытываться он не стал. Зачем с огнем играть? Вдруг нечаянно проговоришься. Однако было очень важно заручиться документом, подтверждающим его личное знакомство с известным командиром. И Куцеволов, прощаясь, долго обнимал этого доверчивого человека, говорил ему трогательные слова.
Создав в довольно большой округе устойчивую легенду о Петунине, Куцеволов тихо исчез.
Ему не было практической надобности вести жизнь подпольщика, но и слишком высовываться тоже не следовало. Запомнились афористично сказанные адмиралом Колчаком слова: «Если сам преступник хочет быть пойманным, он непременно станет скрываться там, где нет людей». И действительно, был случай, когда сбежавшего из омской тюрьмы смертника поймали в Нарымской тундре. Оборванный, изголодавшийся, опухший от цинги, он выбрел сам из своего укрытия.
Куцеволов решил затеряться среди людей. Сесть в поезд и уехать в Москву, в самое море людское.
В поезде пассажиры менялись беспрестанно. И только одна еще довольно молодая женщина оказалась попутчицей до самой Москвы. На маленькой станции, откуда начал свой путь Куцеволов, они познакомились у кассы, вместе потом садились в один вагон.
Вера Астафьевна — так звали женщину — возвращалась домой, вернее, к «своим» в Подмосковье. Постепенно, в дороге, Куцеволов узнал, что она приезжала к сестре в Иркутск, когда город еще не был захвачен всякими контрами, да вот и «прогостила» целых два года, пока Сибирь освободили красные. А сюда, на эту станцию, подъехала прикупить соленого свиного сала, — здесь оно все же намного дешевле, чем в Иркутске, не говоря уже о Москве. Все-таки не с пустыми руками приедет, и билет, слава богу, полностью оправдается. Муж убит еще на германской войне, детей нету, прибилась к свекру. Ничего, не отгоняет. Работала поломойкой на Москве-Сортировочной по Северной дороге. Возьмут поди опять на такую-то работу!
В порядке необходимой взаимной откровенности Куцеволов тоже ей рассказал о себе. Но совсем не так, как привык до этого рассказывать. Зачем рисковать? Куцеволов, хотя и назвался Петуниным — вдруг в поезде будет проверка документов, — сказал Вере Астафьевне, что он холост, сызмальства мечтал о столице. Родственников загубили белые. Он остался один. Вот и едет. Неужели в Москве не устроится?
Вера Астафьевна растрогалась, пообещала дать ему адрес своей хорошей подруги Евдокии Ивановны, женщины славной, хлопотливой — тоже вдовы. Может, она и службу ему какую-нибудь присоветует.
Так все и получилось. Милиция вначале не соглашалась на прописку мужчины в одной комнате с посторонней женщиной, но управдом разрешил поставить фанерную перегородку, а бумажка, подписанная командиром партизанского отряда, завершила все остальное.
Евдокия Ивановна оказалась действительно женщиной славной и хлопотливой. Она была старше Куцеволова лет на пять, но выглядела ему ровесницей. Он прикинул: чем добиваться ее грешной любви, может быть, лучше жениться? Сломать фанерную перегородку, без всякой заботы о пище и чистом белье пожить с приятной бабенкой, пока обстановка вокруг прояснится, а там случится другая удача — и бросить. Ну, постараться, чтобы детского крика в этой комнате не было. Если становиться отцом, иметь детей — так не теперь и все же не от этой бабы. И Куцеволов женился.
Все складывалось хорошо. Евдокия Ивановна, натосковавшись во вдовстве, всю свою любовь и заботу отдавала новому спутнику жизни.
Куцеволов дивился: и откуда только у нее берется такая энергия? Комната блестела чистотой. Это нравилось. За долгое время скитаний и ночевок в тараканьих углах так приятно было вернуться хотя и не к прежнему и не полному, но все-таки довольно приличному комфорту. Готовила пищу Евдокия Ивановна отменно. И это тоже очень нравилось Куцеволову. Осточертело жрать где попало и что подвернется. К тому же страна голодала, а Евдокия Ивановна умела изворачиваться. Потихонечку спекулировала, меняла разное барахло на толкучке у Сухаревки и доставала сахар, рис, превосходное сливочное масло, говядину для бифштексов. Может быть, даже немного и приворовывала на продовольственном складе, где работала кладовщицей. Куцеволова это не смущало: вор не тот, кто ворует, а кто попадается.
Правда, чрезмерная любовь жены порой утомляла. Он смеялся и говорил: «Дунечка, оставим немного на завтра». И все же уступал ее просьбам.
Сам Куцеволов тоже не болтался без дела. Он был абсолютно уверен в своей безопасности. Он, Куцеволов, Петуниным стал надежно, но все-таки, чтобы исключить малейшую случайную возможность разоблачения, старался чаще менять место работы, всюду оставляя самые лучшие о себе впечатления. Теперь любая проверка его личности вряд ли добралась бы до будки путевого обходчика в Сибири, до каких-либо родственников или друзей Петунина.
Физического труда он избегал, стремился пристроиться хотя бы на маленькую, но все же хозяйственную или конторскую должность. Начальство им оставалось довольно: умный мужик, грамотный.
Его не раз хотели выдвинуть на более ответственную работу. Куцеволов осторожно отказывался. Это никуда не уйдет. А чем ты выше, тем заметнее. Надо сперва убедиться, что там, в Сибири, Петунин и вся его история забыты окончательно.
«Впрочем, — прикидывал в уме Куцеволов, — Петуниных на свете много. Почему тот не может быть простым однофамильцем? Документы уже добрый десяток раз обновлялись. Теперь они подлинные. Доколе ему прятаться, как мыши в норе?»
И чем дальше текло время, тем реже предъявлял Куцеволов справку командира партизанского отряда. Наступала пора и открывались возможности создать Петунина уже чисто московского.
Первые годы нэпа шевельнули было надежды, что постепенно все повернется на прежний лад и, может быть, даже ему придется доказывать, что он не Петунин, а Куцеволов. Эти надежды вспыхнули и угасли.
Куцеволов быстро раскусил суть новой обстановки, в его оценке дьявольски хитрого хода Советской власти, рассчитанного на крайних дураков и на очень умных людей.
Дураки поверят в прочность и долговременность так называемой свободной торговли, вложат в дело свои припрятанные капиталы, а потом и эти капиталы, и они, новоявленные капиталисты, пойдут туда же, куда пошли их предшественники в дни Октябрьского переворота.
Умные люди взойдут на горизонте, как яркие звезды, на короткий срок и закатятся прежде, чем закатится сам нэп. Они дадут хорошую жатву Советской власти, но зато и сами для себя успеют собрать отличный урожай. Их забота вовремя завязать концы.
Если бы Куцеволову достались отцовские богатства, он, возможно, и попытал бы счастье, — разумеется, причисляя себя к умным людям. Но существенных капиталов у него не было, открывать же на свои гроши какую-нибудь несчастную бакалейную лавочку — значило приписать себя уже к разряду крайних дураков. Он в этом случае послужил бы не себе, а Советской власти, променяв при этом таким трудом добытый ореол «пострадавшего от белого террора» на печальный ярлык приспособленца.
Когда предположения Куцеволова оправдались и нэповский родничок стал пересыхать, а незадачливые предприниматели, зажатые налоговым прессом, растерянно стонали, не зная, как спасти свои капиталы, Куцеволов лишь с ехидцей взирал на эти тревоги. Общественная репутация супругов Петуниных за годы нэпа не запятналась, а между тем в ящике комода, под бельем, лежал небольшой запасец золотых изделий — результат манипуляций Евдокии Ивановны. Глупо было бы копить бумажные деньги, даже те, которые теперь гордо именовались «червонцами».
«Нет уж, дудки! — злобно думал Куцеволов. — Им понадобится, так они снова обратят „порося в карася“. Бумажка она бумажка и есть, какой нарком на ней ни расписывайся».
И наставлял женушку не выпускать из рук хорошие вещи. Впрочем, Евдокия Ивановна и сама это великолепно понимала.
6
А Москва пестрела кумачовыми лозунгами, бурлила митингами. С рабочих собраний добровольцы строем, словно на фронт, тут же уходили к поездам, отправляющимся на север, на юг, на восток. Везде начиналась упорная борьба за восстановление народного хозяйства, закладывались первые новостройки, всюду нужны были люди. Со сказочной быстротой вставала, поднималась молодая республика, преодолевая злую разруху, оставленную гражданской войной и нашествиями интервентов.
Все эти годы Куцеволов наводил осторожные справки о настоящем Петунине. Остался у него кто-нибудь из близких родных? И узнал: есть отец в Иркутске! Ходит этот старик каждое лето по линии «железной дороги, по окрестным селам, все ищет следы своего сына. И не находит. А что, если найдет? Что, если легенда, созданная Куцеволовым, протянулась в Москву какой-то незримой ниточкой? Что тогда?
Это тревожное известие Куцеволову привезла Вера Астафьевна. Она опять ездила в Иркутск проведывать свою сестру.
— Старика этого сама я не видела, — рассказывала она, — а сестра неоднова с ним разговаривала. Кочегаром он в бане служит, как раз там, куда сестра ходит мыться. Мне сейчас и подумалось: не вы ли все-таки ему сыном приходитесь? Опять же, запомнилось мне, ни отца у вас нет, ни матери. И чего-то про вас я сестре своей сразу ничего не сказала?! Так жалею теперь! Правда ведь, может, зря не сказала? Фамилии у вас с этим стариком одинаковые. Опять же, именами с его сыном схожие. Бывает ведь всякое, вот потеряли люди друг друга, а после найдутся. Испыток-то — не убыток! Вы напишите сами сестрице моей. А вдруг?
Куцеволов тогда печально усмехнулся:
— Петуниных, дорогая Вера Астафьевна, в Сибири и в Забайкалье, как в Москве Ивановых, — сто сот. А родителя, отца своего, собственными руками я похоронил. В один год с матерью. Чего же тут и зачем писать вашей сестрице? И вы, пожалуйста, не пишите ей. Напрасно не надо будить надежды у старика.
— И в самделе, чего же душу томить человеку? — поддержала Евдокия Ивановна. — В гражданскую, что и в германскую, сколько солдат сгибло без вести! Так вот, должно, и сын его. Был бы живой, как отцу родному не подать голоса? А убит врагом проклятым — сыщи теперь могилку, попробуй. Может, и вовсе без креста лежат где-нибудь на ветру его кости. Не то — в речке моются.
Несколько дней после этого разговора Куцеволов ходил угрюмый, и Евдокия Ивановна не могла утешить его.
А Куцеволов ходил и напряженно думал: „Вот и протянулась в Москву из Сибири ниточка. Насколько все это опасно?“
Прикидывал на все лады. Петунин, тот, который бродил по деревням, а после исчез, не преступник, он — сам пострадавший. Ни гепеу, ни уголовный розыск интересоваться им не будут. Эти милые учреждения охотятся только за преступниками, а не за пострадавшими. Но кто знает, какие мысли теснятся в голове старика, с таким упорством разыскивающего могилу своего сына?
Конечно, приметы двух Петуниных не сходятся… Но, боже, ведь именно это сейчас и оборачивается против него! Почему не сможет старик предположить, если узнает… Да, если узнает, допустим, от Веры Астафьевны, что как раз в те дни, когда исчез его сын, она ехала в поезде из Сибири тоже с Григорием Петуниным. Приметами схожим с тем человеком, который бродил по окрестным селам, и не схожим с сыном старика… Как тут не предположить…
Ниточка протянулась пока очень тоненькая. Но ведь и любая веревка, даже та, что для виселицы, плетется из тонких ниток! Риск должен быть исключен.
Придя к этому решению, Куцеволов повеселел. Расцвела и Евдокия Ивановна. Давно не был муж таким внимательным и ласковым.
От ремонтной конторы городского водопровода, где он работал завхозом с недавнего времени, Куцеволов взял двухдневную командировку в Тулу — заказать на тамошних заводах специальную арматуру.
Командировка оказалась удачной.
А дома Евдокия Ивановна встретила мужа страшной вестью: в прошлую ночь, когда он был еще в Туле, Вера Астафьевна на своей Москве-Сортировочной попала под товарный поезд. Как случилось это, никто не знает. Кончила смену, видели люди, пошла по направлению к своему дому, — ночь, темно, а утром оказалась на рельсах, на главной линии, совсем в другой стороне.
Куцеволов слушал жену, сочувственно кивал головой.
Потом попросил мыло, полотенце и ушел на кухню мыть руки. Мыл долго. Вернулся, сел к столу пить чай, и снова поднялся, схватил полотенце.
— Ты же, Гришенька, только помылся! — удивленно воскликнула Евдокия Ивановна.
— Да? — спросил Куцеволов.
Оглядел руки, швырнул полотенце на кровать. К пиджаку прилипла белая льняная ниточка. Куцеволов снял ее, защемил между пальцами, дернул и оборвал. Скатал в комочек.
— Помылся уже, говоришь? Ну конечно, помылся!
В этот вечер на постели он обнимал Евдокию Ивановну особенно крепко.
7
И еще прошли годы.
Все так же бурлили, наполненные революционной свежестью, рабочие собрания и уходили эшелоны с добровольцами-строителями во все концы советской земли. Кумачовые полотнища теперь уже призывали: «Даешь пятилетку!»
Почти вовсе забылись тяжелые дни гражданской войны, разрухи, блокады, интервенции. Хлеба по-прежнему не хватало, и промышленные товары — каждый метр сукна или ситца, каждая пара обуви на строгом учете — распределялись только по коллективам. Жилось более чем туговато. Но мечта неизменно звала вперед, в будущее. Люди не расставались с заботами о строительстве новых гигантских заводов, о закладке новых линий железных дорог, о необходимости крупнейших преобразований в сельском хозяйстве. Объявлялись поход за походом против темноты, бескультурья, неграмотности. Не было ни малейших предвестников, что какие-то посторонние силы вдруг вмешаются и разрушат все эти замыслы. Наоборот, престиж Страны Советов все больше креп и расширялся.
Куцеволов читал газеты, сообщения из-за рубежа и со злой радостью думал о тех безденежных глупцах, кто в свое время удрал за границу и остался там среди чужих чужаком навсегда. Он мудро этого не сделал.
Нет, счастье ему все же сопутствует постоянно, несмотря на любые повороты судьбы. Во всем, большом и малом, он отмечен удачей, сразу, может быть, по достоинству и не оцененной. Куцеволов прищуривался: не следует скромничать перед самим собой. Только ли удачливость и слепое счастье? А не вернее ли — дар предвидения и точный расчет?
Он задумывался теперь все чаще: пора ему, пора переменить образ жизни. Не оставаться же до конца дней своих только завхозом, делопроизводителем или счетоводом! Старой России нет и не будет, Куцеволова тоже нет, и не будет, и главное — не было, а Петунину уже несколько раз предлагали пойти на выдвижение.
Бесконечно отказываться, даже с умелой наигранной стеснительностью, значит постепенно портить себе репутацию. Если не хочешь двигаться вверх, будешь двигаться вниз. А лучше ли это? Докуда еще выжидать? И чего выжидать? Перемен государственных не предвидится, а угроза его разоблачения со смертью Веры Астафьевны окончательно миновала. Единственная ниточка, протянутая отсюда к старику Петунину в Иркутск, оборвалась. Можно быть твердо уверенным, что никакие пути старика Петунина в Москву теперь уже не приведут.
Ну, а как поступить с Евдокией Ивановной?
Когда-то все было очень ясно. Пора наступит — бросить. Такая пора, если выходить на люди из своей мышиной норки, уже наступает. Баба она хорошая, хозяйка тоже хорошая, но жена, если понимать это, так сказать, в дореволюционном смысле, — жена, супруга, совсем незавидная. Одним словом, не светская дама. К тому же она старше его на целых пять лет! И, очевидно, сознавая все это, в последнее время она с удивительной настойчивостью просит ребенка. А чем дальше, разница в годах станет и еще заметнее. И если будет ребенок, цвет с лица у нее и вовсе быстро слетит. Что же тогда?
Разве только ради вкусных щей, какие она умеет варить, с ней оставаться? И разве другие бабы помоложе, и покрасивее, и пообразованнее, то есть годные и в жены, в супруги, в дамы, тоже не сумеют вкусных щей сварить? Или детей от них не будет? За восемь лет он к этой, конечно, привык, как к комнате, как к постели, привык. Но если попросту сказать, именно даже бабы другой уже хочется. Надо бросать! Бросать, пока нет ребенка и, следовательно, нет лишних слез и жалоб высшему начальству.
Придя к твердой мысли, что наступила пора двигаться вверх, что нельзя упускать время, Куцеволов постепенно переменился и на работе. Он уже не просто с прилежанием исполнял то, что ему поручалось, но делал это с все возрастающим рвением. Выступал на митингах и собраниях, строчил заметки в стенгазету, исправно ходил на субботники и воскресники, записался чуть ли не во все кружки, стал членом МОПРа, РОККа и разных других добровольных обществ.
Делал это он планомерно, не сразу, не одним рывком, где выжидая, когда ему предложат какую-либо общественную нагрузку, где сам напрашиваясь на нее. Его безупречная грамотность производила свое доброе действие. Из стенкоров он быстро заделался членом редакционной коллегии, а потом и редактором стенгазеты, возглавил в своей конторе ликбез — поход за ликвидацию безграмотности. Наконец, подал заявление в партию.
Принят он был в кандидаты без единого замечания. Кто-то спросил только: «А скажи, Петунин, чего ты раньше не вступал в партию?» Он потупился, помолчал: «Не считал себя достаточно подготовленным». И еще был вопрос: «Почему ты раньше часто менял работу?» Он снова потупился, помолчал и выкрикнул из души с отчаянной честностью: «Как рыба ищет, где глубже, искал я, где лучше! Самому стыдно теперь. Потому и считаю, не был я тогда подготовленным в партию».
Это произвело впечатление. Мужик не скрытничает, говорит обидную для себя правду. Отовсюду, где он работал, о Петунине добрые отзывы. К тому же человек пострадал от белого террора. Проголосовали за него единогласно.
Все потом клонилось к тому, что назначить его должны были на должность заместителя начальника конторы. Но вызвали в райком партии и спросили: как он смотрит на то, чтобы выдвинуть его следователем транспортной прокуратуры? Честные и грамотные люди в этом деле очень нужны. К тому же он когда-то и сам работал на железной дороге.
Куцеволова спрашивали, а подписанная путевка лежала на столе. Он видел ее. И потому покорно сказал: «Куда партия пошлет, там я и буду работать».
Ему хотелось все же быть заместителем, а потом и начальником конторы. Там больше материальных выгод, больше власти и меньше бумаг. Но, выйдя несколько расстроенным из райкома, он вдруг подумал: «А ведь как раз, пожалуй, у следователя власть над людьми самая беспредельная, если уметь ею пользоваться. И, кроме того, это дополнительная гарантия собственной безопасности: выдвиженец!
Через три месяца он уже значился старшим следователем. Впереди открывался путь в прокуроры.
Евдокия Ивановна поглядывала на него с тревожным удивлением. Ей не совсем понятна была эта быстрая перемена в муже. Но что поделаешь? Он никогда и раньше не делился с нею своими самыми сокровенными думами. Все их дневные разговоры вертелись обычно вокруг домашних забот и тех коммерческих операций, которыми занималась, главным образом, Евдокия Ивановна. Ночь была для сна и для любви, и вовсе не для общения душ.
Куцеволов в доме не грубо, но повелевал. Евдокия Ивановна не рабски, но беспрекословно все повеления мужа выполняла. Они ей не были в тягость. Так совпали характеры.
Когда в ящике комода стали помаленьку накапливаться золотые изделия, Евдокия Ивановна попробовала заглянуть в будущее. Заглянул и Куцеволов. Он сказал: „Пусть лежат на черный день“. А Евдокия Ивановна верила в светлый день. „Светлый“ — такой день, когда будет она сама ходить в этом золоте. Ей не хотелось даже думать о „черных“ днях, не мало и так было их в жизни, но если муж говорит „надо на черный день“, значит, надо. И золото для нее приобрело совсем другую цену.
Они, случалось, заглядывали и в свое прошлое. Но заглядывали тоже не одинаково. Евдокия Ивановна раскладывала перед мужем открыто, словно карты в пасьянсе, все свои прежние горести и радости, свои грехи любого рода, и девичьи еще, и бабьи. Перед попом она так легко и свободно не исповедовалась, как перед своим Гришенькой. А Куцеволов свое прошлое строил сплошь из выдумок. По многу раз пересказывая жене сочиненную им раннюю свою биографию, Куцеволов тем самым только лишь тщательно проверял ее внешнюю достоверность, не таит ли она в себе каких-то сомнительных мест. Мотал на ус недоуменные вопросы Евдокии Ивановны и к следующему рассказу ловко готовил необходимые поправки. Он вызубрил „прежнего“ Петунина с точностью таблицы умножения. Привыкнув к раздвоенности своего прошлого, он и будущее свое представлял раздельно: для самого себя и для всех остальных, включая жену.
То, что муж стал следователем, сперва напугало Евдокию Ивановну. В самом звучании этого слова для нее было что-то до дрожи в ногах страшное. Под следствие она хотя еще и не попадала, но постоянно находилась в опасной к этому близости.
Страх вскоре прошел. Если ее Гришенька — следователь, то и другие тогда не ангелы. Потом, на жену следователя и подозрений падает меньше. А уважение к ней большое.
Так, постепенно, с мечтой пожить широко у Евдокии Ивановны слилась другая мечта — пожить высоко. Она не подозревала, что, главным образом, поэтому ей и готовится отставка.
А Куцеволов со вкусом вошел в свою новую профессию. Допрашивать было его давней страстью, с тех еще пор, когда служил он в колчаковской армии начальником карательного отряда. Конечно, те допросы были совсем иного рода, простым предисловием перед поркой или расстрелом заранее обреченного. Допрос ничего не менял. И люди, которых тогда он допрашивал, были иные, держались вовсе не так. И вина им вменялась другая. Но все равно, для Куцеволова истинным наслаждением было видеть, как стоит перед ним навытяжку человек, облизывает сохнущие от страха губы, мнет в руках шапку или просто шевелит дрожащими пальцами и ловит взгляд следователя, что в нем — жестокость или участие, приговор или надежда?
Куцеволову нравилось быть загадкой. Допрашивая подследственного, он то светился сочувственной, доброжелательной улыбкой, то обращался в кремень, бил острыми, режущими вопросами. Он никогда не отпускал подследственного, не вернув его сызнова от двери.
В одном случае он долго и сосредоточенно молчал, а потом, как бы спохватившись, порывисто отмахивался рукой: „Иди!“ И это звучало: „Хотел я тебя пожалеть, но не стоишь ты моей жалости“.
В другом случае вежливо усаживал на стул, предлагал закурить, тер пальцами свой подбородок и поощрительно покачивал головой: „Ну, ну, скажи, признайся же, пока еще не поздно“. Но это было чаще всего немым обращением именно к тем, в чью невиновность верил и сам Куцеволов.
А в третьем случае он просто грубо ругался, давая этим понять, что следующий допрос будет и еще намного суровее.
Через его руки вначале шли дела, главным образом, мелких воров, спекулянтов, налетчиков, взяточников и всяких прочих нарушителей транспортных правил. Справлялся с ними он блестяще. Его постановления служили образцом, показывались другим следователям, таким же выдвиженцам, как и он.
Потом к нему на расследование потекли дела покрупнее и посложнее, связанные уже и с убийствами или с нанесением серьезного ущерба государству. Здесь открывалась возможность не просто дать выход своим жестоким наклонностям и не столько в проведении самого допроса, сколько в результатах, к которым подводил допрос, — здесь можно было в той или иной мере выразить свое отношение к классовой принадлежности подследственного. Незаметно ни для начальника отдела, ни для прокурора — только для самого себя.
И это тоже доставляло Куцеволову огромное удовлетворение. Он не стремился уж слишком заведомо выгораживать и обелять людей круга своих классовых симпатий. Виновен — получи! Однако, если попадался в общем-то неплохой человек, но тот, которого про себя Куцеволов называл „пролетарием“, он делал все, чтобы в протоколах допросов этот „пролетарий“ предстал самым закоренелым и безнадежным преступником. Тут — получи уже вдвойне и втройне!
Это была его личная, тихая „гражданская война“, в которой советским старшим следователем Петуниным командовал вновь оживший белогвардейский поручик Куцеволов.
8
Лепил густой и мягкий февральский снежок. Морозец держался как раз такой, что даже открытым ушам не было холодно, а в то же время стоило только махнуть рукой — и снег, легкий, пушистый, весь до единой звездочки сразу слетал с шинели.
Из витрин меховых магазинов на Сретенке зазывно выглядывали шикарно наряженные манекены с восковыми лицами. В окнах булочных красовались тугие вязки желтоватых баранок, высокие пирамидки сдобных сухариков, замысловатые сооружения из глазированных кренделей. В окнах других магазинов были выставлены розовые окорока, подернувшиеся белым солевым налетом сухие, копченые колбасы, налитые золотым жиром севрюжьи балыки, круглились ярко-красные головки сыра. Обилие и благоденствие глазели на улицу со всех сторон и, казалось, кричали: «Эй, заходи, бери чего хочешь!»
Тимофей шагал неторопливо, радуясь морозцу и снежку. На роскошные, хвастливые витрины магазинов он не обращал внимания, привык к ним так, как привык и к московским площадям, улицам, словно бы во сто крат большим, чем во всех ранее виденных городах. Москва — главный город, столица, и все в ней быть должно самым добротным и красивым. Иначе какая же это будет столица! Он привык к ее богатству, изобилию и оправдывал его, хотя знал, что вся страна живет очень трудно, и бедно, и голодно, что и здесь не может ни сам он, ни шагающий с ним рядом Гуськов, ни тысячи и тысячи других москвичей войти в переполненные товарами магазины и нагрузиться покупками — «эй, заходи, бери сколько хочешь!». Да ему и Гуськову все это было, собственно, и ни к чему, им хватало красноармейского пайка, казенное выдавалось и обмундирование. В меру своих трудовых заработков жили и все другие москвичи, балуя себя щедротами нэпа лишь по праздникам. А между тем торговля в магазинах даже самыми дорогими товарами всегда шла бойко и прилавки не пустовали. Всегда толпились возле них покупатели, главным образом, женщины, для которых деньги были словно бы вовсе пустыми, незначащими бумажками — с такой беспечной легкостью они распоряжались ими. Мелькала иногда мысль: «Откуда эти люди? Кто они? Откуда берутся у них толстые пачки денег?»
Снежок лепил все гуще. И это было очень хорошо, было так приятно, слоёно в родной кирейской тайге. Тимофей шел и весело щурил глаза. Гуськов, какой-то весь затуманенный, молча вышагивал рядом с ним.
Среди курсантов у Тимофея постепенно образовался круг хороших друзей. Но все же таких друзей, чтобы делиться с ними самым-самым сокровенным, было у него маловато. И это зависело, пожалуй, даже не от них — Тимофей презирал болтливость. Особенно такую болтливость, когда что-то очень личное и потаенно-дорогое вдруг превращалось в повод для дешевого зубоскальства.
А позубоскалить ребятам нравилось, и больше всего насчет каких-либо неясных любовных историй, нравилось этим похвастаться, пустить пыль в глаза. И вот начинались причудливые рассказы с таким размахом фантазии, а главное подсоленной фантазии, что сами сочинители потом диву давались, как такое можно придумать. Тимофея это раздражало. Слово «любовь» было самым чистым, светлым, и опошлять это слово всяческой болтовней он не хотел, не мог. Его спрашивали: «Тимка, ну а ты почему же нам ничего не соврешь?» Он сухо отнекивался: «А мне нечего».
О Людмиле Рещиковой в подробностях знал только Сворень и еще Никифор Гуськов, присланный в военную школу с Нижнего Поволжья. Никифор по складу своего характера очень подходил Тимофею.
Получая увольнительную «в город», Тимофей старался пойти если вдвоем, так именно с Гуськовым, ни с кем другим.
Много времени миновало после резкой ссоры со Своренем на Почтамте, а прежняя дружба так и не наладилась. Но Гуськову на это Тимофей никогда не жаловался. Дружба, как и любовь, не предмет для разговора вдвоем о третьем. Без прямой необходимости тем более.
Названивая гонгом, из метельной сетки вынырнул трамвай, медленно прокатился мимо, и снежок тут же прикрыл оголившиеся было рельсы.
— Слушай, Тимофей, — сказал Гуськов и ткнул пальцем в сторону одной из магазинных витрин, откуда им ласково улыбались восковые манекены. — А ведь красивые!
— Да, красивые, — бездумно согласился Тимофей.
— И шубы на них дорогие. В таких шубах и живые бабы по Москве ходят. Мно-ого!
— Попадаются, — с прежним равнодушием согласился Тимофей.
Все правильно. Так и должно быть. В Москве все самое дорогое, большое, красивое. А разве вот он и Гуськов тоже не ходят здесь в таких сапогах и в таких шинелях, что на Дальнем Востоке, может быть, только командиру роты выдали бы. Столица!
— Не говорю про нэпманов и прожженных спекулянтов. Есть бабы — на службу ездят в шубах таких, — мрачно сказал Гуськов, все думая о чем-то своем. — Пару добрых лошадей мужику надо продать, чтобы завести бабе своей такую шубу. А посчитать, сколько стоит у такой вот роскошной тетки еще и все ее домашнее барахло…
Тимофей искоса поглядел на Гуськова. Странный какой-то ведет он разговор, и не так себе, а очень серьезно. Гуськов всегда отличался серьезностью и отточенностью ответов на политзанятиях. Сын рабочего с соляных промыслов, добровольцем вступил в Красную Армию, гнал Врангеля до самого края родной земли, одним словом — пролетарская кость. Никогда не бывало, чтобы ему что-нибудь в жизни представилось непонятным. Спокойный, рассудительный, он умел все объяснить. Этим и нравился он Тимофею. Вот примерный будущий комиссар! Из такого второй Васенин получится. А может, даже армией станет командовать.
— Ты к чему все это? — спросил Тимофей.
— Да так, — неохотно отозвался Гуськов. — Злой нарыв образовался на языке у меня. Даже глубже где-то. В мозгу. В душе.
— А с чего?
— Ну, «с чего», «с чего»! Тебе хорошо. У тебя родных в деревне нет.
— Никого, — подтвердил Тимофей. А самому почему-то вспомнилась Людмила. — Вести получил плохие?
— Нет, вообще-то хорошие. Если со стороны смотреть. А у меня внутри все наперекос пошло. Ночь думал и сейчас думаю. Спросят по текущей политике ответить не знаю как. Что брови дугами выгнул? Честно говорю, не ломаюсь. Все удивляешься? Слушай! Мой батька этаким вот пацаном из дому, из деревни, на соляные промыслы ушел. Все одно что на каторгу. Так считали. А он радость себе там нашел. В труде, в товарищах. Крепко просоленный стал. В смысле понимания жизни, понимания места рабочего класса в революционной борьбе. Ну, а брат его старший, то есть дядя мой, Антон, остался крестьянствовать…
— Биографию твою знаю, — сказал Тимофей.
— Спросил — слушай. У батьки, и меня считая, в семье шесть человек. У дяди Антона восьмеро. Все работают. Мелочь, ребятня, понятно, что полегче делают, а тоже на поле. Ну, хозяйство действительно хорошее, крепкое. Горбом своим, заботами вытянул его дядя Антон. И радовались все мы друг на друга. Вот, дескать, помаленьку, помаленьку, а вышли в люди. Нестыдная у каждого жизнь. Батька из моря выгреб гору целую соли. Бастовал, прокламации разбрасывал и в тюрьме за это не один раз сидел. Ну и я, сам знаешь, повоевал за революцию. И порубанный и пострелянный. Дядя Антон честно революцию хлебом кормил. Он не жадный — в годы голодные зерно не таил, не припрятывал и не сбывал из-под полы втридорога. Когда пухли люди с голоду в Поволжье, а у самого оставалось пшенички только засеять поле и не знал, как до нового урожая дотянуть, — оторвал от себя, от семьи — пятнадцать пудов! свез бесплатно Помголу, то есть пожертвовал. И осталась семья до осени только на картошке. А получилось теперь, передали мне… — Гуськов помолчал, переводя дыхание и тяжело сдвигая брови. — Получилось так. Дядя Антон объявлен «твердозаданцем». Стало быть, есть, нету хлеба у тебя, а твердое задание — выполняй, до единого зернышка сдавай в заготовки. Не хватит в амбаре — покупай. Выходит, в покрытие задания по хлебу весь он скот свой должен сдать. И разорено у него будет хозяйство начисто, никогда ему теперь уже не подняться.
— Не может быть! — удивился Тимофей.
Да, конечно, и в газетах об этом пишут, и на политзанятиях рассказывают: в деревнях повсюду началось движение за коллективизацию. Правильное, могучее движение! В одиночку из нужды, из разорения бедноте не выбраться. И вот крестьяне добровольно объединяют свои поля, рабочий скот, засыпают в общий амбар семенное зерно. Кулаки-мироеды, понятно, противодействуют этому. Еще бы! Власть над беднотой теряют. Идет борьба, классовая борьба. Все правильно! И беднота решает на сельских сходах: обложить богатеев твердыми заданиями по сдаче хлеба государству, чтобы не наживались, торгуя на базарах по спекулянтским ценам. А у махрового кулачья так и начисто отобрать нажитое чужим потом и кровью, отправить мироедов на поселение в самую далекую Сибирь, где лежат еще не тронутые человеком земли. Пусть собственными руками эту землицу обрабатывают, пусть собственным потом ее польют, тогда и почувствуют, как дается беднякам хлебушко. И тоже очень справедливые решения! Так их и надо, кто заедал бедноту, кто смотрел волком на Советскую власть, на декреты ее о земле, кто был злой помехой колхозам. А взять честного трудолюбца Антона Гуськова…
— Да как же это! — закричал Тимофей. — Может, просто слухи неверные?
— «Слухи»! — Никифор пожал плечами. — Если бы слухи. Точный факт. Подсчитали там — на семью по скоту одна лишняя голова пришлась. Ну, а это уже без пяти минут законный кулак, наваливай на него немедленно твердое задание. Директива! Хорошо, пусть директива, а дядя Антон по этой директиве — почти кулак. Только вот штука, считаю сам я, считаю, и выходит, что даже батька мой просоленный и то куда богаче дяди Антона живет. Гуськов снова ткнул пальцем в сторону витрины. — А когда посчитал я еще и доход у тех, кто такие вот шубы носит, и совсем стал в тупик. Перевести на крестьянский счет, выйдет как раз дядя Антон бедняк, батька мой середняк, а этакая, в шубе, — настоящая помещица.
— Всех одной мерой, Никифор, не вымеряешь. В городе пока еще мера одна, в деревне — другая, своя… — начал было Тимофей.
Гуськов отмахнулся. И снег сердитой метелицей закружился возле него.
— Володьке Свореню рассказал, у него даже глаза на лоб полезли: «Классовое чутье, Гуськов, вовсе ты потерял!» Ну, правильно. Понимаю я. Только слушай, Тимка, когда вообще о классах речь идет, о классовой борьбе я твердо стою на ногах, не сшибешь меня, я железный. А тут что батька, что дядя — это же не просто классы! Это родные мне люди, кровь моя! И потом какие люди! Оба! Весь бы свет из таких людей. Слушай, Тимофей, я же не хвастаюсь. Поменяй их местами — батьку в село, дядю Антона на соляной промысел, — всяк за другого точно по его норме жизнь свою поведет. И вот один теперь в почете, другой — классовый враг.
— Понимаешь, Никифор, было и в гражданскую…
— Что «в гражданскую»? Сын на отца? Брат на брата? Это ты не смешивай. Тогда или и вправду один брат был сознательно за революцию, а другой, тоже сознательно, против революции; или поневоле, по мобилизациям в разных армиях оказались; или еще по темноте своей! Такого не случалось, чтобы тот и другой был всей душой за революцию, а пошли брат на брата. А тут оба — наши люди, свои люди, самые честные труженики. Но другие за них, видишь, точнее, правильнее рассудили: ты — свой, а ты — враг. Им-то самим, батьке моему и дяде, как это понять, как примириться? Да и мне тоже. Батьку, знаю, прочат теперь на село послать, помогать мужикам меж собой навести порядок. Тоже правильно. Старый, кадровый рабочий. Партиец! Ему верят. И у него тоже вера в себя, в справедливость своих суждений. А с каким сердцем, с какими суждениями теперь поедет он к мужикам, на село? Вдруг как раз еще в это самое…
Метелица мела по-прежнему, но снег теперь был почему-то сухой, колючий, холодный.
Тимофей молчал. Гуськов говорил такие слова, каких никогда не говорил прежде. Так рассуждали только те, кто был настроен против коллективизации. Да, не все в жизни получалось гладко, а всякая борьба обязательно требовала жертв. Разве это не справедливо? И разве без этого обойдешься? Надо же понимать! Зачем тогда Гуськов говорит такое!
— Никифор, бывают ошибки…
Гуськов его не слушал.
— Дядя Антон перед всем миром просил снять с него позор — не зачислять в «твердозаданцы». Готов был все подчистую передать в общество. Хотел со всеми наравне войти в колхоз. Отказали. Поздно ты, говорят, хватился от хозяйства своего отрекаться… Я вчера к Анталову. Он только руками развел: мол, не по существу я к нему обратился. Просверлил своим светлым взглядом: «Выходит, сейчас у тебя дядя кандидат в кулаки? Ну, что же, пиши рапорт». В пол уставился глазами, и больше ни слова.
Тяжелая обида звучала в голосе Гуськова. Лицо у него стало злым и усталым. Он тихонько брел впереди Тимофея.
Так они вышли к Сретенским воротам, переждали, пока пробежит мимо трамвайный вагон, и свернули по бульвару к Трубной площади.
Снег лепил большими хлопьями. Оглянись вокруг — ничего не видно, все бело от бесконечного мельканья беззвучно снующих в воздухе белых звездочек. Только рядом — протяни руку, достанешь — можно заметить, как ели тяжело склонили к земле ветви, нагруженные, казалось бы, легким, пушистым снегом. А тропинку, по которой ты идешь, видно всего только на три шага вперед дальше опять веселая пляска снежинок, белая круговерть.
Тимофей вновь вспомнил кирейскую тайгу. Вот так же, случалось, заставала внезапная метель вдалеке от дома, пряталось сразу небо, исчезали все лесные приметы, и хорошо, если под ногами оказывалась тропа. Не то целый день будешь кружить между деревьями, вновь и вновь выходя на свои же припорошенные снегом следы.
Гуськов потерял свою обычную подобранность. На учебном плацу старшина Петрик крикнул бы ему: «Эй, курсантик, ногу не тянуть!» Тимофей тоже шагал задумавшись.
Вся страна жила интересами села, началом величайшей перестройки деревни — коллективизацией. Годы голодовок, тощих пайков, годы страшных нехваток — осточертели. Рабочие облегченно и с надеждой переговаривались: «Обобщат свое хозяйство мужики, мы им машин, тракторов подкинем. Гуляй по широким полям без межей! Станет деревня на твердые ноги. И мы тогда будем с хлебушком». — «Одним словом, накрепко смычка города с деревней». Добрые вести приходили с мест. И вот — этот тревожный рассказ…
А Гуськов вышагивал молча, «тянул ногу», словно к ней был привязан камень. Мысли Тимофея постепенно перекинулись к селу Худоеланскому, в котором жила Людмила.
Непонятно! От нее приходили изредка весточки. Короткие, сдержанные, наполненные тоской и надеждой, скрытой за малозначащими словами. Тимофей писал ей в три раза больше и чаще, в упор задавал прямые вопросы, а ответов на них все равно не было. Словно бы писала она, совершенно не вчитываясь в его строки. Тимофей порой даже сердился, когда Людмила упрямо повторяла из письма в письмо одну и ту же мысль, только разными словами: «Не забывайте меня, а я вас никогда не забуду». Ну зачем же, зачем об этом напоминать! Он ведь и так ей пишет исправно, а сама она — редко. Возникали сомнения: может быть, по-прежнему перехватывает его письма Варвара? И Людмила их даже не прочитывает. А из комсомольской ячейки ему так и не ответили…
— Слушай, Тимофей, вот я иду, а сам вроде бы далеко где-то, — вновь заговорил Гуськов, зябко поеживаясь. — Все думаю: Анталов приказал подать рапорт. А о чем рапорт? И зачем? Если разобраться, лично моей службы это совсем не касается. Я ведь с Анталовым, как и с тобой, только так, хотел поделиться человеческим горем своим. Зачем же рапорт?
— Ну, ему тоже надо разобраться, — нетвердо сказал Тимофей.
Никифор невесело усмехнулся.
— Отчислит меня из школы — вот зачем рапорт. Родня у меня теперь плохая, классово чуждая. С какой стати Анталову брать на себя грех, делать вид, что он ничего не знает. А у меня вся душа в нашем деле великом. Как у батьки, как у дяди Антона. Что я, в армии служу, учусь на красного командира — ради пуза? Хочу с умом родину свою от врагов защищать! Хочу, чтобы люди мирно трудились, а я, надо будет, за них кровь свою снова отдам. Мне моя жизнь, до самой смерти моей, вот как была ясна! Отчислят из школы кто я тогда? Спичками торговать на Сухаревке не гожусь.
— Ну что ты, Никифор, не думай так, — посоветовал Тимофей. И сам чувствовал — пустой дает совет: как можно не думать о главном. — А рапорт пока не пиши.
— Это как же «не пиши»? Ты что, не знаешь Анталова? Два раза приказы свои он повторять не любит.
Снег шел все гуще и гуще. По Трубной площади трамваи ползли медленно-медленно, словно боясь сойти с рельсов. Хриповато гудели грузовые автомобили. Извозчики, выстроившись возле чугунной оградки, сидели в санках, понурив головы.
— Куда теперь? — спросил Гуськов.
— Поехали обратно, — сказал Тимофей.
И Никифор равнодушно с ним согласился.
9
Но не только плохая погода вдруг подтолкнула Тимофея побыстрее вернуться в казармы. Им завладела мысль: застать Анталова, пока тот не ушел еще к себе на квартиру. Гуськов не сумел поговорить с ним как следует. Тимофей верил: он — сумеет. Анталов, при случае, непременно останавливал Тимофея, перебрасывался с ним хотя бы несколькими словами, справлялся о здоровье Васенина. Он никогда не фамильярничал, но, видимо, не хотел и отрекаться от тех, давних уже времен, когда парнишкой служил Тимофей в его полку и вместе они ходили в бои. Словом, держался он по поговорке: «Дружба дружбой, а служба службой». Но бывало и так, что вторая часть поговорки как бы и забывалась. Если поблизости не оказывалось посторонних, Анталов становился особенно мягким и внимательным. Поговорив, в конце всякий раз напоминал: «Понадобится что — заходи».
Тимофею повезло. Анталов встретился ему в коридоре, недалеко от своего кабинета. Он шел, устало наклонив голову. Тимофей щелкнул каблуками, вытянул руки по швам и произнес обычное уставное приветствие. Анталов ответил. И вдруг, словно бы припомнив что-то, остановился, указательным пальцем описал в воздухе маленький круг.
— Д-да… Курсант Бурмакин, зайдите!
В кабинете прошел к столу, сел прямо, кисти рук выбросил перед собой.
— От Васенина получаете письма? Как здоровье Алексея Платоныча? спросил Анталов. Но было ясно, что не ради этого позвал он к себе Тимофея.
— Алексей Платоныч два месяца пролежал в госпитале, товарищ начальник школы. Теперь поправляется. Пишет: чувствую себя хорошо.
— Он по-другому и не напишет. Сердце?
— Сердце, товарищ начальник школы.
— Д-да… Опасны волнения всякие… Надо беречься ему, очень беречься. Впрочем…
И замолчал, отведя взгляд в сторону.
Тимофей ждал. Анталов сидел неподвижно, только чуть-чуть пошевеливая пальцами. Прошла еще, должно быть, целая минута. Томительно длинная минута. Тимофей осмелел.
— Товарищ начальник школы, разрешите обратиться?
Анталов медленно перевел на него взгляд, теперь слегка удивленный и выжидающий.
— Д-да, разрешаю.
Сперва подбирая по-уставному звучащие фразы, а потом, разгорячась, незаметно для себя переходя на обычную разговорную речь, Тимофей стал убеждать Анталова помочь Гуськову.
Анталов слушал долго, терпеливо, ничем не выражая своего отношения к горячей речи Тимофея. Но когда тот почти закричал: «Это же такая семья! Люди — золото! Надо же разобраться, нельзя вот так, как попало, подряд. Кто это…» — Анталов медленно приподнял руку, но тут же, резким рывком, бросил ее на стол.
— Довольно! Курсант Бурмакин, вы разве не знаете, что по уставу Рабоче-Крестьянской Красной Армии каждый боец отвечает только сам за себя? Какое отношение лично к вам имеет дядя курсанта Гуськова?
Тимофей осекся, беспомощно повел плечами. Что тут ответишь? Действительно, лично к нему не имеет ни малейшего отношения. Но он-то ведь просит совсем не поэтому. Просит из чувства справедливости. Веря, что начальник школы, прославленный командир гражданской войны, справедливый и внимательный человек. Он выслушает, вдумается, разберется, найдет пути, как помочь исправить сделанную там, на месте, ошибку…
— Отвечайте, курсант Бурмакин.
— В Рабоче-Крестьянской Красной Армии каждый боец отвечает только сам за себя, товарищ начальник школы, — с усилием проговорил Тимофей. — Никакого отношения дядя Гуськова ко мне не имеет.
Лицо у него тяжело налилось кровью. Будто ударил его по щеке начальник школы, свой, боевой командир. Обрывать — так пусть бы оборвал сразу. Зачем же еще позволял говорить так долго?
— Ты большевик, Бурмакин, партиец. Подумай — большевик ленинского призыва. Вон как! Это же особое звание. Кого из бойцов, да в твои лета, в партию тогда приняли? Тебя это обязывает? Гордости это тебе придает?
— Жизнь отдам за партию, — глухо сказал Тимофей.
— А ты подумал ли сейчас, что партия у нас едина и директивы ее тоже для всех едины, в том числе и для астраханцев и для сибиряков? Мы не сто революций делали — одну революцию. Мы не сто разных коммунизмов строим один коммунизм. Для всех с одинаковыми правами и для равных прав каждому. Из-за единиц намеченную линию менять — значит вообще никогда не иметь никакой линии. Подумай, Бурмакин. Большевику-ленинцу в своей партии надо прежде всего искать правду, во имя которой партия борется. Видеть и понимать эту правду!
Перед глазами Тимофея возникло со светлым прищуром лицо Владимира Ильича Ленина, то дорогое лицо, которое так и не удалось ни разу увидеть в жизни, но которое все-таки и на портретах оставалось вечно живым. Лицо человека, думавшего только о людях, о их счастье, отдавшего людям всего себя до последнего вздоха. Когда Тимофей писал свое заявление о вступлении в партию, он видел перед собой только это лицо, только образ этого человека, только с него хотелось ему взять пример для себя, только от него черпать всю силу правды. Но Владимира Ильича уже нет на свете, а начальник школы, старый член партии, командир боевой славы, хороший, задушевный друг комиссара Васенина, ему говорит: «Большевику-ленинцу в своей партии прежде всего надо искать правду, во имя которой партия борется. Видеть и понимать эту правду!»
— Вот я и хочу найти правду, только правду, товарищ, начальник школы.
— А если бывает так, что и у партии иного выхода нет? Обстановка, как клещами, зажмет горло, и, чтобы спасти страну и Советскую власть, партия силой раздвигает эти клещи. Может быть, при этом кому-то и больно сделает. Тут уж не до нежностей. Когда ты сам ходил в атаку, на скользкие крутые сопки вскарабкивался — товарища, что за тобой следом полз, случаем сапогом в лицо не бил?
— Так то в атаке, товарищ начальник школы, когда кругом враги.
— А нынче что, врагов уже не стало? И в селах, где сейчас решается судьба революции, — хлеб, жизнь, ты пойми! — кулаки в Советскую власть, в партию, в душу народную не стреляют?
— Знаю, стреляют. Так надо же разобраться!
— Зачем ты про Гуськовых мне, именно мне рассказал? Нет там разве на месте ни Советской власти, ни партии? Вот там во всем и разберутся.
— Вам я по доверию, товарищ начальник школы.
— По доверию…
Анталов поднялся. Вытащил из кармана связку тихо позванивающих ключей, прошел в дальний угол кабинета, где поблескивал светлой никелированной рукояткой высокий несгораемый шкаф. С протяжным металлическим рокотом повернулась толстая квадратная дверца. Из ее черного зева Анталов достал небольшую папку, по концам завязанную тесемками.
— Прочитай, — сказал, вынимая несколько листков бумаги, прошитых нитками за уголок.
Тимофей взял листки неуверенно, начал читать, с трудом разбирая корявый, неровный почерк и все время спотыкаясь на словах, написанных с грубыми орфографическими ошибками. Он давно уже привык к грамотному письму.
Верхний листок начинался с такого заголовка:
«Протокол заседания ячейки ВЛКСМ села Худоеланское…»
Он читал, и кровь то горячо, толчками бросалась в виски, то отливала так, что по щекам бежал мороз.
Все было верным и не верным. Смысл его просьбы пересказывался правильно, а окраска придавалась совсем другая. Получалось, что курсант военной школы, озабоченный тем, что взрослая дочь белогвардейского офицера-карателя находится на содержании в зажиточной крестьянской семье, где справедливо ее не любят, но законно заставляют работать, просит комсомольскую ячейку помочь белой контре облегчить ей труд, обратить на нее самое душевное внимание. И еще курсант этот просит комсомольскую ячейку быть посредником между ним и «белячкой» Рещиковой.
Постановление было принято краткое:
«Пункт первый. Не принимать никаких мер по заявлению курсанта гр. Бурмакина Т.П.
Пункт второй. Считать безобразием, когда курсант РККА просит комсомольцев оказывать помощь „белячке“ Рещиковой и хочет через ячейку с ней поддерживать связь.
Пункт третий. Сообщить в командование РККА об вышеизложенных фактах».
Внизу стояла подпись: «Секретарь ячейки ВЛКСМ — А.Флегонтовская».
Руки не слушались Тимофея, когда он переворачивал последний листок, чувствуя на себе давящий, холодный взгляд Анталова. Да как же это так? Как там они, хорошие ребята худоеланские, могли столь превратно понять его простую, человеческую просьбу! Он ведь писал им по-дружески, открыто, душевно, напоминая о горькой судьбе ни в чем не повинной девочки, теперь уже вступившей в годы юности, на самое трудное перепутье, а радостей в жизни так и не видящей. Он им писал, делясь доверительно своими тревогами за человека. И вот — «Заявление…», «Постановление…»
Посмотрел на дату, обозначенную в правом верхнем углу протокола. Написан давненько. Мелькнула мысль: «Почему же Анталов показал его только сейчас? Почему раньше ни о чем не расспрашивал?»
— Объясните, курсант Бурмакин, что все это значит?
Тимофей вытянулся, стал по стойке «смирно». Начал свой рассказ с того, как они со Своренем ехали в Москву и решили сделать остановку в Худоеланской…
Говорил трудно, подбирая слова. Анталов будто давил его своим спокойным, неподвижным взглядом.
И вдруг когда Тимофей стал вспоминать о том, как горько Людмила плакала ночью на берегу Одарги, жалела, что не погибла сразу от пули отца, в глазах у Анталова словно бы промелькнула теплая искорка. Сделалось легче. Постепенно, освобождаясь от скованности, Тимофей заговорил свободно, страстно и с той убежденностью, с которой перед этим заступался за дядю Гуськова. Говорил, сознавая, что защищает человека, защищает правду и веру в справедливость. Говорил, и чем дальше, тем сильнее чувствовал, — нет! Анталов теперь глядит на него вновь похолодевшими глазами и видит вовсе другое: курсант военной школы Бурмакин последовательно защищает «твердозаданца»-кулака, защищает белогвардейское племя.
Тимофей сразу запнулся, сник. Вернулся далеко назад, еще к тому времени, когда в их таежный поселок на Кирее ворвался отряд отступающих белых, когда он, Тимофей, повел их через тайгу на Худоеланское, а поручик Куцеволов…
Анталов моргнул нетерпеливо.
— Это я знаю! Пишите рапорт.
— О чем рапорт, товарищ начальник школы?
— А обо всем, курсант Бурмакин. Обо всем, что сегодня вы мне говорили.
И пододвинул побледневшему Тимофею лист бумаги, чернильный прибор.
10
После того как, проплутав в раздумьях по лесу трое суток, Людмила вернулась в дом Голощековых, она уже не осталась прежней безвольной тихоней. Злое упорство вдруг проснулось в ней. Не умерла раньше, не наложила на себя руки, стану жить. Стану жить, как человек, — гордо. Обидные слова, которыми острее ременного бича хлестнул ее Сворень и которые, затенив на время трезвую рассудительность, погнали ее в лес, теперь, наоборот, подталкивали к борьбе за свое человеческое достоинство. Ведь против этих слов Свореня были и другие, сказанные Тимофеем: «Я тебя не оставлю, если ты сама не струсишь, как твой брат Виктор». Она не струсит! Не должна!
Перемена, которая произошла в Людмиле, не была броской, заметной для всех. Она по-прежнему не могла перекричать Варвару, ответить грубостью на грубость Семена или отдуть палкой полудурка Маркушку за его обидные слова. Но раньше все то, против чего она не смела восстать, ее убивало, вгоняло в тихую тоску и отчаяние. Теперь она любые несправедливости, оскорбления и даже мимоходные подзатыльники Семена принимала, не опуская глаз, с тем гордым вызовом неприятелю, с каким стоит на бруствере окопа боец, расстрелявший все патроны: убей, но я не сдамся!
Она много раздумывала о ночном разговоре с Тимофеем. Зачем он сказал «я тебя не оставлю»? Так, сгоряча? Но это же он повторил и потом, при своем товарище даже за грудки схватил Свореня, когда тот стал смеяться над нею. Зачем все-таки? Пожалел? Спасибо, какое большое спасибо! Но может ли она принять его жалость, если ему от этого будет только вред? Ведь Сворень не шутил, — она хорошо понимает. И потому не может, ни за что не может накликать на него беду, как бы плохо ей самой здесь ни жилось.
И в редких письмах Тимофею намеками она писала об этом. Но тут же какая-то неудержимая сила заставляла ее добавлять обязательно: «Не забывайте меня, а я вас никогда не забуду». Если бы она не прибавляла этих слов, ей нечем было бы дышать. В них таилась какая-то надежда на будущее, свет в окне. Вот случится что-то такое… Людмила сама не представляла что. Или очень хорошее и для нее, и для Тимофея, когда все можно, или уж очень грозное, непереносимо тяжелое, когда тоже все можно.
Той ночью они с Тимофеем друг друга называли на «ты». Так и в деревне было принято. Она бы удивилась, если бы кто-то сказал ей «вы». В письмах «ты» никак не получалось, в письмах все деревенские тоже писали — «вы». А когда пишешь «вы», то на бумагу ложатся самые обычные и скучные слова, хотя просятся свободные, задушевные. Их-то, Людмила надеялась, Тимофей и прочитает между строчек. Если захочет.
Она не часто, а все же писала Тимофею. От него ничего не было. Но если в письме можно прочесть между строчек ненаписанные, дорогие тебе слова, так можно прочесть и все письмо, даже когда оно не получено тобою. Людмила уходила на берег Одарги, вглядывалась в переливы светлой волны и читала…
А когда случайно нашла за иконой письмо, давнее, очень давнее, спрятанное туда Варварой, она даже не рассердилась. Ликуя, подумала: «Так я и знала! Помнит!» Но Варваре сказала твердо, настойчиво:
— А письма от Тимофея, тетя Варвара, ты сразу мне отдавай, они мои, мне написаны.
Варвара только что вернулась с огорода, накопала к ужину большое ведро картошки. Залепленными мокрой землей руками она выхватила у Людмилы письмо, смяла его в комок и кинула в растопленную печь.
— Твое, твое! — закричала она. — Ты сама-то чья? Станешь жить в своем доме, будет «твое». А живешь в нашем — все наше, ничего нет твоего, будь ты проклята, окромя твоего имени. А? Что он пишет, хахаль твой? Твой, твой, тут уж твой! Пишет: росную ночь на лугу не забудет. А как взять тебя отседова, и не знает. «Два, с половиной года»! Он не знает! А я-то знаю. Дура ты, дура! Ему бы, этому, только росную ночь на лугу! А на шее сидишь ты на нашей. И читать я буду все, что мне на до.
Людмила стояла бледная, губы у нее дрожали, но она упрямо повторяла:
— Письма мои, нет, мои.
А раздумавшись, решила иначе. Надо сообщить Тимофею, пусть он лучше совсем не пишет, чем вот так, для Варвары. И потом, уже ни за иконой, ни где-нибудь в другом месте, не могла больше найти спрятанных писем.
Ну, что ж, ведь этого она и хотела.
Сто раз возникала мысль — уйти из голощековского дома. И сто раз Людмила от такой мысли отказывалась. Куда уйти? В своем селе все равно никто ее с охотой не примет. Уйти куда глаза глядят и выдумывать про себя всякие небылицы? Лгать, прикидываться она не может, а правду рассказывать — какая надежда, что в другом месте лучше к ней отнесутся. Для каждого будет она по-прежнему «белячка же все-таки»! А то, что боль за отца и стыд за него Тимофей снял с души, — не был карателем отец ее! — так это только ведь для себя. Никому этого и ничем не докажешь, если уж укрепилась худая людская молва. Бумаги даже показывай — не поверят. А у нее и бумаг нет никаких. Слова Тимофея так ведь и остались словами, сказанными в ночной тиши у Одарги. Откуда ей было знать о письме Тимофея в комсомольскую ячейку? И откуда было знать, как ответили на него комсомольцы? Может быть, лучше, что она и не знала.
К Голощековым по-прежнему часто захаживал Трифон, сосед. Отчего не посумерничать, не поговорить о житье-бытье, какое оно есть и какому быть бы следовало?
Каждый такой разговор начинался шутейно, весело, а кончался злыми вскриками, взаимными матерками, и раз от разу тяжелее, враждебнее.
Дороги Трифона и Голощековых расходились теперь все больше. Трифон в этих спорах бился за то, чтобы соединить мужикам, как партия большевиков призывает, все свое хозяйство. Богатый ли ты, бедный: работают у каждого руки свои. Сообща лучше сработают. Голощековы жизнь понимали иначе. Дал бог силу семье — на себя эта сила пускай и работает. Пускай семье пожирнее и живется. А не станет силы, так тому и быть. Всяк за себя отвечает, это вернее. А то что же — отдай жену дяде? А сам…
Трифон ревел раздраженно:
— Исплататоры! Про руки свои говорите. А «белячкины» руки у вас — тоже свои?
Семен бил кулаком по столу:
— Возьми ты ее себе… эту…
Но Трифон брать не хотел. В семью? Своя семья чистая, честная. На черта ему в дочки такая! В работницы? На черта ему работница! «Исплататором» не был он никогда и не будет.
И когда после одного из таких разговоров, в сознании своей правоты, Голощековы тряслись от гнева на Трифона, Людмила, осмелев, вышла к ним из-за переборки, отделявшей горницу от кухни. Негромко, но вызывающе, спросила:
— «Белячка» я все же или батрачка? Скажите мне точно. Никак я не пойму.
Она знала: снова сейчас все закричат. И пусть кричат. А сказать она должна, чтобы эти люди тоже знали — ее молчанию пришел конец.
Но никто не закричал. Или устали все, выдохлись, или вопрос этот и у них был давно на уме и решен про себя твердо, только сразу же, без всякой задержки, вроде бы даже торопясь, Семен ответил ей:
— А давай считай, сколько за все время ты нашего напила да наела и сколько ты нам наработала. Вот и узнаешь, ты нам батрачка или мы на тебя батраки. А что «белячка» ты — так это тебе каждая уличная собака подтвердит, что лаяла, когда белая сволочь тащила тебя с саней в нашу избу.
И Варвара прибавила почти весело:
— Сдохнуть бы тебе!
Людмила перехватила на улице Алеху Губанова. Он лучше других худоеланских парней к ней относился. Бывало, против воли, ей даже думалось: если бы секретарь комсомольской ячейки Нюрка Флегонтовская не забрала Алеху в свои руки, не привязала накрепко к себе — кто знает, может, как раз по ней, по Людмиле, сох бы парень. Где встретится и сейчас — краснеет, глаза опускает. Не маленькая она, понимает, с чего, с каких признаков начинается любовь. И понимает, кто и как у самого корешка эту любовь к ней обрывает, Нюрка Флегонтовская. Ей, Людмиле, это не в досаду, не в горечь, у нее есть свой свет в окне. А в досаду и в горечь то, что и попросту, по-человечески стал стеснительнее с ней Алеха разговаривать.
А все-таки перехватила на улице, принялась просить его, может, знает он, может, скажет, где бы жить ей и работать самой по себе, спокойно, никому не в тягость. Алеха закраснелся, потер ладонью лицо, словно умылся: «Вижу все я и знаю. Только чего я тебе скажу? У меня одного на это ума не хватит. Давай приходи на ячейку, на общее собрание наше, — твое дело особое».
Людмила пришла. Не так скоро это случилось: собраться комсомольцам мешали горячие страдные дни, но когда собрались и Людмила пришла, оказалось, что «вопрос» о ней на бюро ячейки давно уже обсудили. Глухо дошло до нее, что Алеха Губанов на том бюро не присутствовал, что было какое-то письмо из самой Москвы и решение по этому письму принято нехорошее. А подробностей дознаться она не смогла — комсомольская тайна, заседание было секретное закрытое.
Алеху Губанова прямо при ней теперь отчитали: «Зачем он „белячку“ позвал на ячейку?»
Ему же немного позже и поручили сказать: «Знаешь, неверно я тебя позвал. Все равно тебя лишат избирательных прав. Значит, и в комсомол тебе за поддержкой пути нету. А если спор у тебя с Голощековыми, ступай в сельсовет — там разберутся».
Алеха говорил эти слова и краснел, потупясь. Видно: с трудом, не от души говорил. Людмила и тут не обиделась на Губанова. Куда же он денется, если ячейкой, если Нюркой Флегонтовской поручено ему это сказать?
Она ответила Алехе, что у нее с Голощековыми, чтобы разбирать в сельсовете или у них на ячейке, спору такого нет. У нее спор есть против самой себя — кто она такая? И хотелось ей по душам, просто… Ну, ребята же, девчата свои, худоеланские!.. Неужели не поняли бы?… Тем более что сам Алеха ей на это надежду подал.
И еще пуще ударило в краску парня. Потер он, по привычке своей, ладонью лицо, словно умылся:
— Да я-то все понимаю, ты не думай. Только на ячейке с тобой говорить, дела, заботы твои обсуждать — это верно, никак не подходит. Тогда и попов сын к нам на ячейку припрется.
Людмила поглядела на Губанова укоризненно. И тут уже со злой обидой сказала:
— Попову сыну к вам нельзя, мне тоже нельзя. Выходит, оба мы одинаковы и мне только к нему и можно?
Алеха вовсе смутился, забормотал:
— Так нет, зачем же… Ты — это дело другое…
И погас.
Попов сын Матвей, или, как он сам себя называл, Матфей, всегда охотно заговаривал с Людмилой, в праздники норовил походить, погулять вместе. Был он старше Людмилы всего лет на шесть и собой недурен, но Людмиле Матфей казался противнее лягушки именно потому, что был поповичем. И еще потому, что даже в коротких разговорах с ней он успевал высказать свою зависть к ее происхождению, убеждал не стыдиться прозванья «белячка». Он говорил: «Это слово в наши смутные дни почти все равно что слово „святая“. Все святые страдали. Но ведь написано в Евангелии: „Мне отмщенье и аз воздам!“
А Людмила чем дальше, тем больше стыдилась своей клички. Считала ее своим несчастьем. Пусть Матфей завидует, что отец у нее был офицером, ее это не трогает. Лучше бы позавидовал, что отец был хорошим человеком, и пожалел бы, что оказался он офицером.
Вот об этом обо всем она и захотела рассказать на ячейке комсомольской. А ее даже на порог не пустили. Ну, что же, она не сделала людям ничего плохого, и к комсомольцам она придет снова. Не станут и тогда слушать, разговаривать — придет в третий раз. Не к Матфею же в самом деле, не к попу идти ей, привыкшей к крестьянской работе.
И тогда в памяти возникала та счастливая ночь, которую она провела с Тимофеем. Вот кто сразу понял ее, вот кто сразу сказал: „Не оставлю!“ Надо верить ему. Она верит ему. И будет ждать. Тимофей сдержит свое слово.
Как-то раз, оставшись одна в избе, Людмила долго глядела на себя в зеркало. И поняла, что она красивая. И будет куда еще красивее, если, причесывая волосы, не станет их стягивать туго на затылке, а слегка подаст вперед, чтобы стояли они высокой крутой волной. И подбородок не надо прижимать к шее, словно бы пряча от холодного ветра, а лучше нести свободно, может быть, только чуть поворачивая к левому плечу.
Она стала тщательно следить за собой. Насколько позволяла работа, по многу раз в день умывалась и переплетала косы. А кофточку свою чинила так бережно и аккуратно, что только в самой близи можно было разглядеть, где легли заплаты.
11
Нюрка Флегонтовская тоже ревниво оберегала свою красоту. Настасья, мать, подсказывала ей, что и как для этого следует делать девушке, открывала маленькие, но очень важные секреты женской привлекательности, так, втайне, переходящие от бабушек и прабабушек, готовила ей навары из трав, придающих особый блеск волосам и нежность коже лица. Нашептывала на эти травы заклинания от дурного глаза и завистниц. Нюрка бесилась, кричала на мать, говорила, что не верит ни в какие «запуки» и колдовскими наварами из трав мыть свою комсомольскую голову не станет, пусть даже вовсе повылазят волосы. Какая есть у нее красота сама по себе, с той и проживет, ей подделок не надо. Выбегала из дому разгневанная.
А остыв, потихоньку от матери и от младшей сестры, умывалась теми же травами, только не наговоренными. Приятно же, когда Алеха Губанов, где-нибудь вечерком, наедине, бормотал на ухо, задыхаясь: «Нюр, какие у тебя волосы мягкие!..» Было страшно подумать, что такие же слова он вдруг сказал бы другой. Этой вот, «недострелянной», на которую все-таки, бывает, Алеха тоже поглядывает. Пусть на нее поповский сын заглядывается!
Но о красоте своей и о любви ведь не каждый же час думать, другими заботами полна голова. Вон у деда Флегонта от старости руки трясутся, на пашне за плугом пройдет две борозды и садится, будто не конь, совсем тоже старый, а сам дед Флегонт в упряжке плуг тянет. Мать больная. С той еще поры, как поняла, что, угнанный беляками, ее, Нюркин, отец уже не вернется, где-то погиб, так ее и свернуло, не расправилась больше. Ну сестренка Фима, что же, старается, только силы б ней, как у воробушка. И характером она тоже воробушек. На избе крыша течет, заборы валятся, пшеничное поле осотом забило, прополоть вовремя не дошли руки. А пить-то и есть в семье каждому надо. На ком забота?
Не все их, комсомольцев, любят в селе. Кулачье — Кургановские и Савельевские, те от злобы так просто изводятся. «Худая ноне пошла молодежь, портют ее косомолые…» Ну да, конечно, она сама первая «порченая». И всех на селе перебаламутит, всех испортит! Но кулачью проклятому с их подпевалами тоже жизни не даст. Докуда им над беднотой возвышаться? Кулаки дыбятся: «Нам за что же обиду такую наносят! Мы кого под себя подминаем? Да, господи, каждый живи, как ему желается!» А живут-то люди не как им желается, а как приходится.
Вот и будут они, комсомольцы, хоть ты чем кулачье им грози, даже топором или пулей, будут правду объяснять. Злятся на это? Взять и на них народ обозлить! Потому что иначе никак не выйдет. Ну не выйдет же! Сговориться с кулаками по-доброму, на одном с ними сойтись — все равно что царя при Советской власти оставить. Или воду с маслом смешать.
И Нюрка те дни и часы, когда не надо было работать на поле или во дворе вместе с Фимой пилить, колоть дрова, чистить коровью стайку, а иногда и пренебрегая всем этим, сновала по селу из дому в дом, будоражила молодежь, вступала в споры со стариками, устраивала громкие читки газет. А там писалось: довольно мириться с тем, что хозяйства у одних словно чаша полная, у других же, по поговорке, в похлебке крупина за крупиной гоняется с дубиной. Надо силой бедняцкой ломить против силы кулацкой. Диктатура пролетариата! Очень нравились Нюрке эти стальные слова.
И еще — «коллективизация». Хорошо работать сообща, всем вместе на широких безмежных полях, а главное, тогда и пахать, и сеять, и убирать хлеб — все машинами. Только подумаешь об этом, губы сами в улыбке растягиваются. А пусть у кого-то от злобы кривятся!
Готовились списки для обложения сельхозналогом. Попутно, по поручению волисполкома, шла полная проверка всех крестьянских хозяйств. Вместе с другими комсомольцами Нюрка ходила по дворам, переписывала скот, рабочий инвентарь — плуги, бороны, сеялки, веялки — и уносила на себе тяжелые подозрительные взгляды: «Ох, опять новая перепись. Не к добру!» Но Нюрку эти взгляды мало тревожили, молодая сила и радость играли в каждой жилочке.
Никто из комсомольцев не хотел идти к главным богатеям Кургановским и Савельевским: боялись затравят собаками, — Нюрка пошла. Надо так надо. Было, по правде, и ей страшновато, когда вокруг нее бесились псы, а хозяева, стоя на крылечке, посмеивались, радушно приглашали: «Да входи, входи в избу, милая!» — сами же на собак своих даже и не прицыкнули. Как ей псы не порвали в клочья курмушку, не покусали ноги, Нюрка просто удивлялась.
Зато во сто раз труднее достался ей разговор с Голощековыми, хоть там и собак не спускали с цепи. Вот семья, которую жадность хуже тяжелой болезни одолела! Нюрка читала, учась в школе, рассказ Льва Толстого «Много ли человеку земли нужно?». Она тогда недоверчиво покрутила головой: «И зачем тому мужику столько земли, что себя запалил насмерть?» Голощековы, выведи их в такие же степи захватывать себе землю, пуще, чем тот мужик, побежали бы. Ничего не скажешь, все они работящие, но как только начали в хозяйский достаток входить, сильнее стали жилиться, изводить себя на поле. И «белячку» эту тоже взяли в оборот. Так ей и надо! Хоть бы и вовсе ее извели…
Но вот тут Нюрка не могла уже понять не только Голощековых, но и самое себя. В душе хотелось, чтобы Голощековы оставались в одном ряду не с Кургановскими и Савельевскими, а скорее с Трифоном Кубасовым, дружбу которого с Голощековыми раньше на селе ставили всем в пример. Но богатство у Голощековых поднималось как на дрожжах, от этого тоже никуда не денешься. Всем видно. И так же всем видно, что наравне с Голощековыми надрывалась на работе и Людмила Рещикова. А может, где и побольше их работала. У Варвары не посидишь сложа руки. Значит, по любым статьям Голощековы стали эксплуататорами чужого труда. А Людмила, выходит, не, кто иная, как самая заправская батрачка. За это Голощековых нужно осудить, а Людмиле посочувствовать. Но посочувствовать ей она никак не может. Наоборот, мнится Нюрке, что и Голощековы-то как раз нутром своим словно бы подменились, жадничать стали с той поры, как в их доме появилась Людмила. И глупо и худо так думать, корила себя Нюрка, но думать иначе уже не могла.
Она прилежно записывала в тетрадку все, что ей называла Варвара. И остановилась над одной цифрой: было ясно — хозяйка утаила от переписи два подсвинка; от соседского глаза ничего не скроешь. Взять Варвару за руку да пройти с нею по всем закуткам, уличить во лжи? Но тогда за Голощековыми по деревне пойдет худая слава. Нюрка понимала, в лучшем свете станет выглядеть Людмила — батрачка, не дочь все-таки ихняя. А совесть комсомольская запрещала молчать. И Нюрка, не желая скандально ославить Варвару, чуть не час целый билась с ней за столом в трудном разговоре, но заставила все же признаться, и вместе с этим, уже к своему затаенному, больному удовольствию, выслушала от Варвары дюжину попутных поганых слов, вылитых ею на голову Людмилы.
В конце дня все сельские комсомольцы сошлись вместе на дому у Флегонтовских. Было так: и собрание не собрание, и вечерка, не вечерка просто потянуло друг к другу в свободное время.
Рассказывали, перебивая друг друга, как ходили по дворам с переписью. Смеялись, что вот, дескать, беднота и курицы одной не спрячет, а кто побогаче, тот готов и всех бы своих коней утаить. Нюрка тоже смеялась, но про случай с Варварой ничего не сказала, промелькнула мысль: все ведь записано правильно.
Погрызли кедровые орехи, целую шапку притащил с собой Алеха Губанов.
Порассуждали о том, когда и кто из них поедет в город учиться. Теперь это просто, только попросись. И Нюрка, жадно поблескивая веселыми серыми глазами, объявила, что ей только бы одно свое дело к концу привести, а там она обязательно поедет учиться, и уж если ехать — так сразу в самую Москву! Алеха Губанов в ответ покорно ей улыбнулся. Поехать в Москву и он был не прочь.
Послушали лукавую побывальщинку деда Флегонта, как он в молодости, когда здесь еще Московский тракт расширяли — железной дороги не было, барыньку одну, жену инженера строительного, поддурил, продал ей втридорога ощипанного косача за фазана, которых здесь и отродясь-то не водилось. А барынька на такую диковинку гостей собрала, досталось каждому только губы помазать. «Пра-ашло! — вспоминая, ликовал Флегонт. — А барынька велела: случится тебе еще фазана подбить, никому, только мне приноси. — И вздохнул: — Да ить на втором косаче уже и попался, в гостях у барыньки случился охотник знающий. Ну и…» Он не сказал, что «ну и…», лишь печально потер свою лысинку. И все захохотали. Дед Флегонт умел рассказывать побывальщинки.
Потом разговор сбился на последние слухи, будто где-то в Забайкалье, прямо посредине степи, явилась ночью одному пастуху чудотворная икона Казанской божьей матери, перед этим таинственно исчезнувшая из своего собора в Москве. Теперь эту икону люди на руках несут обратно, запросилась на привычное ей место богородица. В иконе же весу двадцать пять пудов, но восемь дюжих мужиков едва-едва ее от земли отрывают, вес почему-то особенный. Вот какие слухи. Рассказывают тоже, что вслед за иконой, которую от села к селу на руках мужики несут, а в каждом селе и в каждом доме, кто пригласит, молебны служат, — движется еще чуть не десяток подвод, два попа при них, собирающих богатую дань с молебщиков. Охмуряют народ! И комсомольцы решали: если правда несут икону — в Худоеланской они устроят ей «встречу». Пусть только попробуют заявиться сюда длинногривые.
Когда совсем стемнело — зажигать лампу не хотелось, — запели песни. Вечером без песен никак нельзя. И хотя сами сознавали, что следовало бы петь им только новые, молодежные песни — с них и начали, а потом кто-то из девчат затянул все-таки частушечки про любовь:
Ох, ты, сона, ты, мой сона,
Говорю тебе давно:
«Мучат ноченьки бессонны…»
Неужели — все равно?
Алеха Губанов сбегал по соседству, принес тальянку. И еще попели, поплясали до глубокой темноты, не зажигая огня в доме.
Настасья поставила самовар, но чаю не захотели дожидаться, веселой ватагой выбежали на улицу. Нюрка сразу очень ловко ускользнула в потемки с Алехой Губановым.
Здесь они долго и радостно целовались, а тальянка лежала брошенная прямо на землю и, когда Алеха нечаянно задевал ее ногой, нежно и сочувственно вздыхала своими басами.
12
Память, память — и счастье, и горькая беда человеческая.
Беда, если память подсказывает только то, что когда-то огнем страдания, боли душевной опалило тебя. Беда, если эта давняя боль заслоняет собой все живые, светлые радости и тянет лишь назад, в тяжелое прошлое. Иссушит, измучает человека такая память, сделает жестоким и злым.
И счастье, удивительное счастье, когда память доносит из далекого времени чаще всего такое, от чего в улыбке лучатся глаза и теплеет на сердце. Эта добрая память всегда тесно дружит с мечтой. Она вместе с нею уходит в самый далекий поиск, помогает в высоком небе видеть землю, с которой начался смелый полет. Добрая память свежей, чистой волной смывает всяческий мусор, всю грязь и гниль, какие встречались когда-то на пройденном человеком пути.
После той звездной ночи, когда Нюрка Флегонтовская долго и радостно целовалась с Алехой Губановым и тогда же стала его женой, она как-то вся просветлела. И, всегда проворная, энергичная, теперь она, казалось, совершенно не знала устали. Управляясь по дому, на поле или занимаясь делами комсомольской ячейки, так и сияла, распевала веселые песенки, хохотала по любому, даже малому, поводу. Память подсказывала ей только забавное, а мечта уводила в самые светлые дали.
Ее спрашивали:
— Что это ты, какая смешинка тебе в рот попала?
И Нюрка, пылая во всю щеку румянцем, отвечала:
— Шить хорошо!
Особенно хороши были ночи. Пока еще решали, когда им расписаться и где потом жить вместе, Алеха с Нюркой проводили ночи в осенних полях, под суслонами еще не сметанной в скирды пшеницы, или на сеновале, в своем дворе.
Здесь, зарывшись в душистую сухую траву и лежа на руке у Алехи, Нюрка рассказывала ему, какой озорной была она в детстве.
Алеха слушал, поддакивал, улыбался:
— Мы же соседи с тобой! Все это, Нюр, я вот как помню.
— Ну, а помнишь, — спрашивала она, — как я в колодце тонула? Однако четвертый годик шел мне тогда. Пить захотелось, а домой бежать далеко. На срубе у колодца, вижу, стоит бадья деревянная. Потянула, наклонила ее на себя. А она как дернет меня в другую сторону! И потом — только холод и темнота. Как я в бадье оказалась, сама не знаю. И почему не захлебнулась? Ух, и покричала же я тогда! Вытащили. А дедушка Флегонт рассердился, так рассердился — ладонь у него тяжеленная… — Нюрка хохотала, припоминая, как дед Флегонт отшлепал ее тогда своей тяжелой рукой.
— Нюр, а могла бы ты и насмерть закупаться! Тоже помню и я всех ребят на селе тогда долго пугали этим колодцем.
— Ну, закупаться бы я не могла, — с шутливой ворчливостью отзывалась Нюрка. — Кто бы сейчас рядом с тобой лежал? Ну? — И тормошила Алеху. — А было еще — мальчишки, девчонки собрались, — ходили мы в лес по голубицу. И вот чего-то заспорили, потом подрались, а Петька голощековский меня в муравейник ка-ак бросит!.. Да еще там и придержал… А я вскочила, дернула его за ногу и — тоже туда. Ой, Леха, кипят на мне мураши и вся я словно в огне пылаю! Платьишко свое все начисто рву с себя. Мурашей ладошками сгребаю, смахиваю, а они всюду: и в ушах, и в волосах. Гляжу, Петька тоже голышом прыгает, орет как зарезанный… — Нюрка опять хохотала, сочно, раскатисто. — Все посдирал с себя, да ошалел и зашвырнул штаны свои как раз в муравейник. Ну и было же тут!
— И это помню. Дразнили мы Петьку: «Без штанов ходит сам — штаны отдал мурашам».
— А было еще…
Алеха ласково поглаживал Нюркины волосы, осторожно вытаскивал запутавшиеся в них сухие травинки, поправлял сбившийся платок. И Нюрка, привыкшая везде и во всем верховодить, охотно покорялась Алехиным ласкам.
Некоторое время потом она пробовала еще продолжать свою веселую, льющуюся ручейком болтовню и постепенно стихала, сбивалась на коротенькие фразы.
— Весной саранки сладкие-сладкие… Помнишь, ты их выкапывал и мне отдавал?… А мне тогда заноза под ноготь попала. Стебелек какой-то обгорелый… Пал недавно прошел, на земле серый пепел, совсем как первый снежок… В мочажинках вода под ногами хлюпала… Леха, ты любишь меня?
— Нюр, я так тебя люблю, так люблю!
— Ну смотри… А хорошо, когда летом идет теплый дождь… При солнышке… Как огоньки, дождинки на землю сыплются… Промочит тебя насквозь, и все равно под крышу уходить неохота… Радуга как размахнется во все небо!.. Кукушка своим светлым голосом года считает… Леха, а я тоже тебя очень люблю…
— Мы всегда будем с тобой вместе.
— Я тебя никому не отдам! Загрызу хоть кого, если… — вскрикивала она ревниво. И опять бормотала тихонько, протяжно: — Осенью, когда первые заморозки ударят, лиственница становится золотая… Глухари слетаются хвою клевать. На молоденьких лиственничках она тогда становится вкусная, кисленькая… Леха, придвинься, мне холодно.
— Хочешь, я за овчинной полстинкой в амбар сбегаю, прикрою тебя?
— Не надо… — Не уходи… Придвинься! — долго молчала, наслаждаясь теплом. — Леха, а скоро все люди станут счастливыми?
— Конечно, скоро! — Алеха удивлялся: зачем Нюрка задает такой вопрос. Революция победила, и Колчана давно выгнали вон, расстреляли, и кулаков на селе как следует поприжали. — Нюр, теперь люди счастливыми станут совсем уже скоро!
— А я не знаю, — задумчиво говорила Нюрка. — Врагов разных много. И нужды очень много. И весь наш народ еще малограмотный.
— Давай поедем учиться в Москву? Ведь предлагают!
— Поедем. Только на рабфак нас еще не возьмут. Надо нам здесь сперва доучиться. А тогда уж — в Москву!
Нюрка ластилась, прижималась к Алехе, охватывала ему шею прохладными руками, долго взасос целовала. Усталая, откидывалась.
Алеха спрашивал:
— Ты разве сейчас не счастливая? Мне так больше ничего на свете не надо!
И Нюрка снова принималась целовать. Зажав в своих ладонях голову Алехи, она пыталась в темноте разглядеть его глаза.
— Ты правду говоришь, правду? — немного с угрозой. А после доверчиво: — Я тоже очень счастливая.
— Чего ты задумалась?
— День наступит, опять заботы всякие, работа тяжелая. И со злостью людской столкнешься. Сама озлишься.
— А без этого как?
— Да я и не хочу без этого! Это ведь совсем и не жизнь, и счастье не в счастье, если только лежать да обниматься. Счастье — чтобы оно с тобой было всегда, на каждом твоем шагу, в каждом твоем деле.
— Ну и я тоже так, — оправдывался Алеха. — Так и любой человек.
— Не любой! — Нюрка вздыхала. — Если бы все так! Леха, зачем мы с тобой в комсомол вступали?
И, то затевая горячий спор, то просто подсказывая друг другу, они уносились мечтой в бегущие навстречу дни и годы.
Было им радостно и хорошо. Они знали, что все придуманное ими сейчас в жизни, быть может, потом и не сбудется. Они знали, что на свете чудес не бывает и не слова, а нужен гигантский труд человеческий, чтобы вся земля преобразилась так, как им хотелось, и все люди на земле стали бы свободны, равны между собой и счастливы. Но они никак не стесняли, не ограничивали свою фантазию. Потому что без такой мечты, похожей на сказку и зовущей в неизвестность, жить было бы пусто и скучно.
И опять целовались. Потому что без любви жить на свете тоже было бы пусто и скучно.
13
Стояли последние дни апреля, удивительно теплые дни. Солнце весело играло в окнах домов и отсвечивалось на трамвайных рельсах. В безветренной голубизне высокого неба лишь изредка проплывали тугие белые облака. Переполненные вешними соками, деревья томились, тихо пощелкивая, лопались острые почки, и, словно маленькие флажки, на их месте поднимались с желтинкой зеленые молодые листочки.
Безмятежно помахивая портфелем, Куцеволов вразвалочку вышагивал по бульвару. Спешить ему было некуда, время вполне позволяло досыта насладиться ласковым весенним теплом. Несколько часов подряд провел он в своем кабинете, обращенном окнами к северу, к глухой кирпичной стене, покрытой натеками грязи, — можно было себя и побаловать. Куцеволов долго и трудно допрашивал угрюмого, нескладного парня, пытавшегося по умело подделанному дубликату накладной и такой же доверенности получить на товарном дворе крупную партию ценного груза.
Парень утверждал, что ломового извозчика нанимал не он, что он не знает даже, куда потом повез бы извозчик полученный груз, что его «попросили» только предъявить в контору документы и оформить там все, что полагается. Извозчика не задержали, он с грохотом проскакал по товарному двору на выезд, едва определилось, что номер с поддельными бумагами у парня не пройдет. А на вопрос, кто же его «попросил» предъявить фальшивые документы, парень плел такую чушь несусветную, что даже у Куцеволова, привыкшего ко всему, вяли уши.
Было ясно: парень действовал по заданию умелой, опытной шайки. И не впервой. Уже зарегистрировано несколько случаев, подобных этому. По существу, пахло государственным преступлением и следовало бы парня сдать в гепеу. Но коли это не было сделано сразу и начальник отдела поручил разобраться в жульничестве Куцеволову, он с особым удовольствием приступил к допросам.
Подделка важных транспортных документов и нотариально оформленной доверенности — это же не «работа» у вагонов с пломбиром или ломом! Хотелось добраться до самого мастера, отлично сфабриковавшего подложные бумаги с казенными печатями, посмотреть, что это за птица — интеллигентный художник или просто набивший себе руку гравер? Ну, а если затем удастся накрыть и всю шайку — это снова выделит старшего следователя Петунина как наиспособнейшего, которому можно доверить любое дело. Игра стоит свеч.
Сейчас Куцеволов шел к Яузской набережной. В одном из путаных ответов парня проскользнула неясная ссылка на какого-то сапожника-кустаря, которому, дескать, плевое дело любую печатку вырезать. В другой раз парень упомянул Яузу и осекся — прямо язык проглотил. Нет ли тут связи? Во всяком случае, не лишним будет проверить, работает или нет какой-нибудь сапожник на Яузской набережной.
В портфеле у Куцеволова не было ничего ценного, только газеты, бутылка из-под молока и вязаный жилет на случай перемены погоды — навязчивая забота жены. Но он любил ходить с портфелем. Это было по меньшей мере модно. И очень соответствовало его служебному положению.
Солнце грело так сильно, что вгоняло в дрему. Хотелось присесть на скамейку, блаженно вытянуть ноги и посидеть с закрытыми глазами. Но Куцеволов подумал, что все-таки следует сперва дело сделать, а потом уж вернуться сюда и греться на солнышке.
Вдоль бульвара со звоном и грохотом пробегали трамваи.
«А что? Подъеду немного! — решил он. — Ноги совсем словно свинцом налитые».
На остановке трамвай ожидало всего пять-шесть человек. Куцеволов присоединился к ним.
В отдалении был уже виден вагон. Пошатываясь из стороны в сторону, он приближался.
А навстречу, от Яузы, звучно чеканя шаг, с песней, двигалась колонна красноармейцев по четыре в ряд. Куцеволов опытным оком сразу определил: курсанты пехотной школы. И скорее всего той, что находится в Лефортове. Близятся первомайские праздники, и войсковые части без конца маршируют сейчас по всем улицам, отрабатывая красивую выправку.
Куцеволов любил военную музыку, ровный строй, ходил на Красную площадь смотреть все парады. Это будило какие-то далекие, щемящие сердце воспоминания. Лучшими днями своими он все же считал дни службы в белой армии.
Колонна курсантов была уже близко. Куцеволов различал отдельные молодые лица, стремительно летящие в отмашку руки, сверкающие на солнце пряжки поясных ремней. И ему захотелось стать во фронт, взять под козырек, приветствуя по-офицерски этих бравых ребят.
Трамвайный вагон, полупустой, тоже подкатывался к остановке.
Ударил гонг. Ожидающих словно всосало на тормозную площадку. Опять ударил гонг. Куцеволов еще на несколько секунд задержался. Курсанты шли мимо.
Вагон тронулся. Уже на ходу Куцеволов вскочил на подножку, цепляясь за поручень левой рукой, в которой держал он портфель, правой рукой, подняв ее над головой, сделал приветственный жест проходящим мимо курсантам.
Провожая их ровный строй, Куцеволов развернулся вполоборота. И тут, на мгновенье, словно бы столкнулся с чьим-то острым взглядом.
Возник высокий упрямый лоб, в гневном изломе приподнятые брови — и все исчезло. Песня, крепкая, слаженная, казалось, вломилась в распахнутые двери трамвая.
И вдруг вместе с нею, прорезав и расколов ее, взлетел одиноко встревоженный и удивленный голос:
— Куцеволов!..
Ровный строй курсантов сразу сбился с ноги.
Трамвай набирал ход. Расстояние между ним и колонной курсантов быстро увеличивалось. Видны были только их спины.
А голос, молодой, сильный, но совершенно не знакомый, так и звенел в ушах: «Куцеволов!» И виделись злые глаза, высокий, упрямый лоб.
Куцеволов поднялся в вагон, вдруг почувствовав, как озноб колючими волнами прокатывается у него по всему телу.
Сел на свободную скамью с солнечной стороны, угнетенно задумался. Что это? Просто показалось? Кровь прилила к голове, и зашумело в ушах. Галлюцинация? Или в действительности какой-то курсант выкрикнул его фамилию, которую он и сам почти забыл?
Больше восьми лет не существует этой фамилии! Кто и как мог ее снова вспомнить? Тем более из молодых!
Трамвай миновал уже пять или шесть остановок, ушел далеко в сторону от Яузы. Куцеволов все сидел, напряженно думая. Припоминал, сопоставлял…
Все очень странно. Если в самом деле его опознал один из курсантов… Но — восемь лет… Тогда этот курсант был совсем еще мальчишкой… А кто? И где? Когда именно?…
Радости не было в этом голосе, в этом вскрике. Горящие, злые глаза… Значит, если узнал, то узнал не по-доброму. Ах, сколько тогда на пути попадалось ему этих разных мальчишек!.. Бессмысленно и вспоминать…
Нет, нет, скорее всего просто почудилось… Конечно, почудилось…
Переступая отяжелевшими ногами, он вышел из вагона. Огляделся по сторонам. Куда же это он заехал? Ведь надо было сойти у моста! Солнышко светит все так же. Тепло, хорошо…
Вдруг с новой силой страх стянул ему виски. Куцеволов отчетливо осознал: нет, не почудилось! И весь вопрос только в том, насколько это практически опасно. Станет теперь или не станет разыскивать его этот курсант, которого сам Куцеволов совершенно не помнит, не знает?
Д-да, выходит, не только в далеком Иркутске, — там пустяки! — но и здесь, совсем близко, рядом, таится еще одна, негаданная вовсе и явно очень большая опасность? Ну? И что же дальше?
Герберт Уэллс, великий фантаст, вы придумали человека-невидимку! А этого «невидимку» придумал кто? Как теперь укрыться от его взгляда? И как самому увидеть его?
К черту! Немедленно к черту портфель, эту одежду, обувь, прическу!
Сейчас нужен холодный расчет, и только расчет. Довольно эмоций! Главное, не потерять головы.
14
С того дня, когда начальник школы приказал Гуськову и Тимофею подать рапорта, прошло довольно много времени. Сперва оба они жили тревожным ожиданием: вот-вот их вызовут и объявят приказ об отчислении из школы. Не такой человек Анталов, чтобы требовать рапорт попусту! Потом и ждать перестали. Когда грянет гроза, все равно не угадаешь. А что быть грозе — нет и сомнений.
Тимофей послал Васенину обстоятельное письмо, рассказал в нем о своем разговоре с Анталовым насчет дяди Гуськова, рассказал о решении худоеланской комсомольской ячейки. И пожаловался: нехорошо истолковали комсомольцы его просьбу помочь Людмиле. Васенин не отвечал.
Это еще больше усиливало тревогу. Как необходим сейчас совет комиссара, брата. Тимофей ложился спать и говорил себе: «Завтра я получу письмо обязательно». День наступал, но письма от Васенина не приходило.
Еще раз прикинув по календарю, Тимофей определил последний срок: подождать до конца недели — и тогда послать телеграмму. Решив это, он заснул спокойно, как давно уже не засыпал.
Кто-то сильно толкнул его в плечо. Так быстро пролетела ночь? Тимофей привычно вскочил, спустил ноги к койки. И…
— То-варищ комис-сар!.. — проговорил ошеломленно. — Приехали! А я-то жду от вас письма.
Васенин приложил палец к губам. Повел рукой вокруг. Тимофей понял: еще глубокая ночь, все спят.
— Меня зовут Алексеем, — с легким упреком сказал Васенин, и в глазах у него засветился веселый огонек.
— Сейчас я оденусь, Алексей Платоныч, сейчас, — радостным шепотом отозвался Тимофей, торопливо хватая одежду, сапоги. — Вот хорошо, что ты приехал!
Васенин понимающе кивал головой. Одет он был в шинель, потертую, заношенную, но, как всегда, удивительно ловко и плотно сидящую на нем. Эмалевые ромбики на петлицах слабо поблескивали в полутьме. Тимофей стал рядом с ним. И что-то словно бы кольнуло его: каким молодым, проворным щегольком он выглядит рядом с комиссаром, уставшим от длинной дороги. А все-таки Васенин сразу, наверно прямо с поезда, пришел сюда. Вон и на лице у комиссара прибавились морщины и виски совсем побелели…
— Быстрее, быстрее, — торопил Васенин.
Они свободно миновали караульное помещение, из которого неведомо куда отлучился дежурный по казарме, пересекли двор. В проходной дневальный сидел, обхватив обеими руками винтовку, и клевал носом. Васенин кинул на него осуждающий взгляд. Тимофей на цыпочках прокрался мимо. Он горел от стыда. Что подумает комиссар о дисциплине! Такого случая, чтобы дневальный заснул на посту, в школе у них еще не бывало.
Сияя широкими окнами, прогрохотал совсем пустой трамвай. Они успели вскочить на заднюю площадку.
— Куда мы? — спросил Тимофей.
— Куда-нибудь, — ответил Васенин. — У меня очень мало времени, а нужно о многом поговорить. Я получил твое письмо…
Они сидели рядом и разговаривали. Кондукторша дергала сигнальную веревку, протянутую под потолком вагона, и, хотя в вагоне, кроме них, не было никого, объявляла остановки.
Васенин говорил о том, что Тимофей напрасно так худо думает об Анталове и напрасно так рьяно, вслепую, защищает родственников Гуськова. Классовая борьба в деревне обострена сейчас до предела. Бьются там не только самые крайние силы — беднота с кулаками, — захвачена борьбой вся крестьянская масса. Середины тут нет. И каждый должен сделать свой твердый выбор: присоединиться или к той, или к другой стороне. А дядя Никифора Гуськова, по-видимому, долго колебался. Опоздал…
— Анталов мог бы заступиться! А он…
— Ты поступаешь, Тима, так, как тебя обязывает совесть. Анталов делает то же самое. Прибавь к этому его житейский опыт, его положение начальника школы. И не суди слишком решительно о том, чего ты сам хорошо не знаешь.
— Я все знаю! Анталов теперь не такой, каким он был в гражданскую на востоке, теперь он пальцем не пошевельнет…
— Зачем он показал тебе постановление комсомольской ячейки, которым ты так недоволен?
— Не знаю… — Тимофей горячился. — Чтобы сразу все против меня собрать в одно место и рапорт потребовать!
— Вот ка-ак! — Васенин раздумчиво потер лоб рукой. И Тимофей вдруг заметил, что даже и в бровях у комиссара появилась седина. — А я, Тима, думаю несколько иначе. Но оставим в покое Анталова. Поговорим о тебе. Комсомольцы-то ведь поступили правильно. Они проявили политическую бдительность…
Тимофей вскочил, сказал возбужденно:
— Просто не любит там кто-то Людмилу. В этом весь гвоздь.
— Ну-у… — И Васенин развел руками. — Сразу же — в личный план! Этак недолго во всю эту историю подверстать и такие чувства человеческие, как зависть, ревность и так далее. Не отрицаю их. Но важен в первую очередь все-таки социальный смысл. И он существует. Да, Тима, никуда не денешься существует.
— Я знаю, Алексей Платоныч, знаю! Но я ведь писал…
— Согласен. Людмиле, безусловно, следует быть в ряду строителей новой жизни, моральное право на это она имеет. Но делать из нее знамя протеста против несправедливого отношения к человеку, как это получается у тебя, дорогой мой Тима, нельзя. Ну, никак невозможно! Сама она опоздала, вроде дяди Гуськова, занять решительные позиции в борьбе или мы с тобой опоздали помочь ей, но Людмила находится сейчас в открытом поле, которое простреливается с обеих сторон. Аллегорически, чья пуля может ее сразить кто знает? Ты вот обижаешься на худоеланских комсомольцев. А она-то сама, первая, постучалась ли к ним? Со всей настойчивостью и твердым желанием быть с ними вместе? Боюсь, что нет, не постучалась. Вот и последствия…
Сонно зевнув, кондукторша объявила: «Крымская площадь!» — и дернула веревку. Брякнул звонок, трамвай покатился дальше. Васенин схватил Тимофея за руку, метнулся к выходу:
— Пройдемся по набережной!
Они спрыгнули с трамвая. Поднялись на мост, необыкновенно высокий. Гладкая, снежная, лежала перед ними Москва-река. В черном небе мерцали звездочки.
Тимофею вспомнилась набережная Ангары, палящий мороз, скрипучие обозы, медленно ползущие среди ледяных торосов. И комиссар читает стихи, рассказывает о декабристах, открывает ему новый, дотоле неведомый мир. Как много хорошего в жизни открыл ему комиссар!
— По-человечески, Тима, мне жаль эту девушку. И мои военные аллегории пусть будут, в конце концов, только лишь аллегориями. В действительности, конечно, никакие «пули» твоей Людмиле не угрожают. Скорее, рикошетом, они могут попасть в тебя…
— Ты очень точно понимаешь, Алексей. Я и жду такого «рикошета». Не зря же Анталов…
Васенин перебил Тимофея:
— Если ты всерьез заинтересован в судьбе этой девушки, научи ее мужеству! Если быть ей с нами — нам нужны люди, умеющие не только ходить в общем строю, но и сражаться.
— Ей ставят в вину…
— Примеры, когда люди, куда более Людмилы, казалось бы, нам классово чуждые, решительно и твердо становились на нашу сторону, нами принимались с доверием и это доверие оправдывали, — такие примеры бесчисленны. Ты и сам хорошо знаешь, сколько бывших царских офицеров с честью служит в армии нашей. Они преданны революции всей душой, потому что для честного человека защита революции — высший гражданский долг, веление совести. А Людмила — ей ведь надо только помочь, ломать себя ей не нужно. Она совсем не чужая. Выведи и ты свою Людмилу на этот благородный путь!
— Ну, правильно, Алексей! Именно этого я и хочу.
— Так сделай! — тоном приказа сказал Васенин.
И Тимофей ничего не мог на это ответить. Любой совет, любой приказ может быть хорош по замыслу своему, а вот как выполнить его на деле? Какая волшебная сила способна сейчас круто изменить судьбу Людмилы? Как научить ее мужеству, если даже письма к ней не могут пробиться? Если даже собственная его судьба тоже пока неизвестна?
Они теперь шли по набережной. Впереди вычерчивались в небе острые Кремлевские башни. Москва-река здесь — на прямой — казалась невообразимо широкой, чем-то напомнившей Тимофею зимний Амурский залив у Владивостока. Васенин все набирал шагу, и Тимофею трудно было за ним поспевать. Вдруг Васенин остановился, притопнул ногой.
— Тима, а я ведь понял тебя: ты хочешь, чтобы я поговорил с Анталовым. Хорошо, я зайду к нему.
— Алексей! Вот спасибо тебе!
— Ладно, ладно! Только… Когда я это сделаю? Сегодня же ночью я должен уехать обратно.
— Как!!! — Тимофей не поверил своим ушам.
— Неспокойно стало у нас на маньчжурской границе, Тима. Очень неспокойно. А я ведь комиссар дивизии. Если что-то начнется — с первой минуты я должен быть на передовой. Иначе я не могу. Да, Тима, да.
— Так как же… Алексей, совсем мы и не поговорили.
— Нет, почему же — поговорили! Разве ты не понял меня? Или ты не согласен со мной?
— Все понял. И согласен.
— Тогда прощай! Анталов где-то здесь живет. Что ж, подниму с постели. А ты беги! Беги!
Он обнял Тимофея, оттолкнул, сделал под козырек и повернулся, щелкнув подкованными каблуками. Исчез в ближнем подъезде. Тимофею приметились: широкая, сильная спина комиссара, круто посаженная голова. И еще посеченная от долгой носки шинель, стоптанные, походные сапоги.
К казарме Тимофей подбежал, совсем задыхаясь, в тревоге, как проберется он теперь через проходную?
Дневальный, тот же самый, наклонил винтовку, преграждая путь.
— Ты это откуда?
Тимофей не мог вымолвить ни слова. И только показывал жестами, что ему надо пройти, скорее пройти.
Но дневальный покачал головой, лязгнул затвором и взял винтовку наперевес. Уперся штыком в грудь Тимофею и…
— По-одъем! По-одъем!..
Тимофей испуганно открыл глаза. Петрик бегал между койками. Вокруг кипела обычная утренняя суета.
Он несколько дней ходил под впечатлением этого сна.
А когда наконец пришло от Васенина долгожданное письмо, Тимофей поразился: до чего же оно по смыслу своему совпадало с их ночным разговором! И даже, подчеркивая, Васенин писал: «…если ты хочешь помочь Людмиле, прежде всего научи ее мужеству», — слова, которые Тимофею запомнились после той ночи больше всего. Да, выходит, хорошо они понимают друг друга!
Ну, а с ним самим-то что? Он все ждал, когда «пуля» ударит в него рикошетом, но «выстрел» почему-то запаздывал.
Анталов, как обычно, от времени до времени присутствовал на строевых и на политических занятиях, однако держал себя так, словно бы никакого рапорта и не принимал ни от Тимофея, ни от Гуськова.
Потом прошла большая полоса предвесенних веселых дней и сгладила, почти совсем погасила тревоги.
15
Бывает иногда вот так. С утра как ляжет на губы улыбка, так до самого вечера и не покидает. Тимофей неизменно просыпался каким-то особенно легким и радостным. Бежал на физкультурную зарядку, и мускулы сами просили работы. В столовой давали удивительно вкусную кашу — гречку с салом. На занятиях все казалось до того простым и ясным, что даже хотелось забежать вперед и подсказать самому преподавателю. Все увольнительные часы приходились на самую отличную погоду. В кинематографах крутили комедии с участием Пата и Паташона — зрители покатывались от смеха.
Ко всему этому Володя Сворень наконец-таки разыскал свою Надю, с которой свел знакомство еще в поезде на пути из Владивостока. Надя оказалась лоточницей из Моссельпрома и жила совсем не на той улице, которую когда-то, при расставании, назвала Свореню. Встреча в Москве была неожиданной и оттого особенно радостной. Сворень кричал: «Ах ты, курносая! Всю Москву из-за тебя перевернул, а нашел. На самом донышке». Надя кокетливо поигрывала глазками: «А я как раз не на донышке. У всех на виду. Могли бы найти и раньше…»
Можно было целый день стоять и разговаривать с Надей, а разговаривая непременно улыбаться. Никто из покупателей не мог отойти от ее лотка без улыбки, до того в ее круглом, чуть лукавом личике было что-то привлекательное.
Свореня сразу точно подменили. С Тимофеем он стал снова добрым товарищем, как много лет назад. Захлебываясь радостью, он доверительно твердил ему:
— Женюсь, честное слово! Вот только школу закончу — женюсь. Ну и нашел же я себе судьбу — это нашел! Думал ли тогда я, в поезде?
Он весь преображался, когда рассказывал о своей Надежде. Возле ее лотка стоял, то и дело одергивая гимнастерку и незаметно пробегая пальцами по ордену — не села ли на него какая-нибудь пылинка.
В одно из воскресений Сворень, Тимофей и Гуськов побывали у Нади в гостях. Ее отец, Иван Ильич Митин, еще моложавый черноусый рабочий с Дорогомиловского химического завода, встретил их как самых давних друзей. А мать Нади, Елена Савельевна, — санитарка глазной больницы, как и дочка, такая же чуть курносенькая и с лукавинкой в уголках губ, — та вообще с первых слов принялась Свореня называть сынком.
Все было душевно и трогательно. О предстоящей свадьбе никто прямо не говорил, но это подразумевалось. Сворень поправлял орден, приглаживал волосы, а сам не отводил глаз от невесты, — дома Надя казалась еще милее. Иногда Сворень словно бы примерял взглядом комнату — маловата для четверых. И тут же подтягивался: «Ничего, стану командиром, женатым — свою получу!»
Когда они возвращались в казармы, просрочив время и отмахивая саженные шаги, Сворень, счастливый, острым локотком толкнул в бок Тимофея.
— Ты понял? Красотища у девчонки какая! А семья? Сам — потомственный рабочий, сама — честная труженица. — И с горьким, дружеским укором: — А у тебя в мозгах засела — кто?
Тимофей промолчал.
16
Совсем нежданно-негаданно Сворень схватил наряд вне очереди как раз в воскресенье, когда у Нади отмечался день рождения. Сворень пренебрег замечанием старшины Петрика, указавшего ему, что койка заправлена плохо. Вместо того чтобы безропотно взять да потуже натянуть одеяло — он вполголоса огрызнулся: «Койка не барабан!» Изумленный таким ответом, Петрик приказал Свореню стать по стойке «смирно». Сворень хотя и подчинился команде, но при этом пошевелил губами столь выразительно, что Петрик понял: курсант произносит недозволенные слова. Он гневно прикрикнул на Свореня: «Прекратить пререкания!» А Сворень с полной искренностью вдруг развел руками: «Да я же и так нем, как рыба, товарищ старшина!» И вот…
Теперь Сворень упрашивал Тимофея, собиравшегося на прогулку по городу, зайти к Наде, поздравить ее и передать записку, в которой сказано все.
Тимофей почесал затылок. Действительно, положение у человека такое…
И хотя это ломало его собственные планы, потерять час-другой ради товарища можно. Тимофей согласился. Взял записку Свореня, сунул ее за обшлаг шинели и отправился по знакомому адресу.
День выдался солнечный, оттепельный, во всех дворах и тихих переулках кипела, суетилась детвора. Ребята катались с ледяных горок на салазках, лепили снежных баб, догоняя друг друга, носились по слегка уже осевшим сугробам.
— Жених пошел к Надежде Митиной! — выкрикнул кто-то из мальчишек вслед Тимофею, когда тот, пересекая двор, направлялся к дому, в котором жила Надя.
Тимофей покачал головой. Все на свете знают эти мальчишки. Только, выходит, в лицо не запомнили Володю Свореня.
Уже на лестничной площадке вкусно пахло жареным. Тимофей позвонил. Дверь открыла Елена Савельевна, да так и ахнула. Гость! Такой ранний гость! А у нее еще ничего не готово, стряпня в самом разгаре.
Из-за спины матери выглядывала смеющаяся Надя. Лицо у нее было припорошено мукой.
— Да входите, входите, — зазывала Елена Савельевна, видя, что Тимофей, перешагнув через порог, остановился в замешательстве. — Ну будьте же смелее! Я помню вас, вы были вместе с Владимиром.
— Совсем я не вовремя.
— И ничего! Вы посидите пока, посидите. Сейчас пирог у меня испечется.
— А что с Володей? — спросила Надя. И с лица у нее сбежала веселая улыбка. — Ой! С ним что-нибудь случилось?
Появился в дверях и сам хозяин, Иван Ильич. Покручивая тугой черный ус, поздоровался с Тимофеем и тоже спросил удивленно:
— А где же наш Володя?
— Все в полном порядке, — поспешил сказать Тимофей. И вынул из-за обшлага записку, подал Наде, шутливо взял под козырек. — Поздравляю вас, Надежда Ивановна, с днем рождения! Желаю вам здоровья и счастья! Курсант Владимир Сворень поручил мне поздравить вас также и от его имени. Поздравляю! — И немного тише прибавил: — А прийти сегодня он никак не может… Да тут в записке все сказано.
Надя схватила Тимофея за рукав и через длинный темный коридор провела в комнату, прибранную празднично, подготовленную к приему гостей.
— Да что же с Владимиром? — беспокойно допытывалась Елена Савельевна. В такой день — и не придет. Захворал?
Тимофей виновато пожал плечами. Эх, какой радостный день Володе Свореню испортил Петрик! Или сам себе Владимир испортил…
А надо как-то людей успокоить. Сумел ли Сворень с хорошей усмешечкой рассказать, что с ним приключилось сегодня? Надя у окна читает записку, молчит… Что же, и ему молчать?
— Не тревожьтесь, Елена Савельевна, здоров он, совершенно здоров! Так ведь наше дело — военное, — как можно беззаботнее стал объяснять Тимофей, схватил человек наряд вне очереди. Бывает! И совсем с пустяка началось, койку Владимир плохо заправил, а Петрик — старшина наш — придрался…
Надя, будто очнувшись от сна, с возмущением крикнула Тимофею:
— Что ты наговариваешь! Вот же Володя сам пишет: его назначили сегодня дежурным по школе.
Кровь бросилась в лицо Тимофею. Вот тебе на! В каком же дурацком положении он оказался! И зачем написал Владимир неправду? Подумаешь, схватить наряд вне очереди — большое дело для курсанта! Конечно, «дежурный по школе» — поощрение, а не наказание. Приятно щегольнуть перед любимой девушкой. Тогда почему же Владимир не предупредил? Побоялся, что Тимофей не захочет лгать?… Что же делать теперь? Не подводить же товарища…
И Тимофей стоял, не зная, что сказать. Уши у него пылали.
Эх, Володя, Володя! А родители Нади — Тимофей это угадывал по их лицам — верят его словам. Хотя и сконфужены.
— Так это же Владимир написал неверно…
И опять Надя не дала договорить Тимофею. Будто по щеке ударила:
— Врешь ты все… Володя правду, значит, говорил, что ты завистливый. Завидуешь, что у него орден…
Она закрыла лицо руками, повернулась к Тимофею спиной.
Елена Савельевна прерывисто вздохнула, помяла кончик фартука в руках, локотком толкнула мужа.
— Ты, отец, давай тут занимай гостя, а я пойду на кухню — пирог бы не сгорел.
— Раздевайся, Тимофей, — пригласил Иван Ильич, оглядываясь на дочь, каменно застывшую у окна. — Не обращай внимания. — Иван Ильич положил руку на плечо Тимофея. — Беды твоей в этом деле нету. А Надежда — что ж, ты пойми и ее. Садись, покалякаем…
— Нет, Иван Ильич, спасибо, пойду я, — проговорил Тимофей. — Я ведь зашел только, чтобы передать записку. И не думал… До свидания, Иван Ильич!
Они вместе вышли в темный длинный коридор, весь заваленный старой рухлядью. Из кухни доносились взволнованные женские голоса, перезвон стеклянной посуды.
— Ты вот что, Тимофей, — сказал Иван Ильич, приоткрывая выходную дверь, чтобы впустить полоску света, — ты задержись на минутку одну. Для разговору. Вы, молодежь, может быть, и не поймете нас, стариков. Мы с Еленой — люди прежней закваски, женились чин по чину, со сватовством и по воле родительской. Знали все друг о друге, как полагается. А Надежда у нас жениха сама в дом привела. Вроде бы прямо с улицы. — Иван Ильич стеснительно покряхтел, подергал свой ус. — Владимир этот — парень, понятно, хороший. И собой видный, и при ордене… Да только вот мы с Еленой не знаем о нем совсем ничего. Ну, как он там — вообще… — Иван Ильич переступал с ноги на ногу, трудно подыскивая нужные слова. — Человека узнать — надо пуд соли с ним съесть. А мы что же, мы так… А ты с ним, пожалуй, этот самый пуд соли съел уже… И я не к тому, что сегодня получилось, — тут по-человечески Владимира я понимаю, а только и раньше замечал: все словно бы на носки он приподнимается… Ты, понятно, товарищ ему, так и я ведь отец Надежде. И ежели судьба жить им вместе… должны и мы с Еленой человека узнать. Обрисуй, сколько можешь…
И опять Тимофей не знал, что ответить. Как он может «обрисовать» характер, душу Свореня? Ведь спрашивает Иван Ильич, конечно, не затем, чтобы услышать только похвалы своему будущему зятю. А он сегодня уже и так, нечаянно, выдал Свореня. Рассказывать о нем и еще что-нибудь, как хочется Ивану Ильичу, — значит, и дальше «наговаривать», как сейчас сказала Надя.
— Иван Ильич, с Владимиром я действительно пуд соли съел, — наконец сказал Тимофей, — да только этой солью второй раз уже ничего не посолишь. Все, что было у нас с ним хорошего или плохого, это только наше. Ничего я вам не сумею обрисовать. Мы с Владимиром — товарищи.
— Да ты не так понял меня, Тимофей, — замахал руками Иван Ильич, — я ведь не то, чтобы выведать там чего-нибудь… О Надежде родительское беспокойство… А это я понимаю: товарищи… Ты уж извини, ежели обидел тебя.
— Меня вы не обидели…
Потом Тимофей долго бродил по улицам, топча размякший снежок. Поднялся на Крымский мост и там стоял, любуясь застывшей Москвой-рекой и макушками торжественных башен Кремля, магнитно притягивающими взгляд. На мосту, над спокойной рекой, всегда как-то хорошо, сосредоточенно думалось.
И Тимофей унесся мыслью в те невообразимо далекие дни, когда здесь окрест свободно шумели дремучие леса, а кто-то первый пришел, облюбовал место для ночевки, соорудил из еловых веток шатер, да так, сам не зная того, и положил начало великому городу. И сколько же здесь потом потрудилось рук человеческих, чтобы создать все то, что теперь не окинешь и взглядом! Тех людей, строителей, уже нет, а дела их остались. Это обязанность человека думать всегда о будущем, о новых, идущих на смену тебе поколениях. Вот весь этот великий город народом выстроен для тебя. А что ты потом оставишь народу сверх того, что ты видишь сейчас? Что своего ты прибавишь к этому?
А надо ли и задумываться — никто ведь не ждет от тебя ответа. Как проживешь — потом никто и не спросит. Потом… Никто… Но пока ты жив, совесть своя обязательно спросит! А совесть — это чувство твоей личной ответственности перед народом. И потому, в большом или малом, будь всегда честен, дорожи своим именем. Останется или не останется твое имя в памяти народа, знать не тебе, и не думай об этом. Но если ему остаться — так пусть останется оно светлым именем и твои дела пусть сольются с добрыми делами всего народа.
Пробежал ветерок, от реки дохнуло сыростью и холодом. Тимофей поглубже надвинул шапку на уши и тихонько побрел по Крымскому валу. Ему хотелось, пока еще позволяло время, пройтись по Нескучному саду, там в любую оттепель снег лежал пушистый и легкий, совсем такой, как в сибирской тайге.
Он миновал Калужскую площадь, забитую медленно ползущими грузовиками и отчаянно названивающими трамваями, и повернул направо. Здесь навстречу ему попался человек с развернутой вечерней газетой в руках. Тимофею в глаза бросился крупный заголовок статьи: «Бесчинства белогвардейщины и китайских милитаристов на КВЖД продолжаются».
И сразу тревожно застучало сердце. О все более обостряющемся конфликте на Китайско-Восточной железной дороге упомянул в своем последнем письме и Васенин, так — совсем между прочим. Конечно, в письмах, идущих из армии, об этом писать нельзя, не полагается. Но намек Васенина — это серьезно. Да и что такое конфликт? Как там ни называй — почти война…
Снова война? Как-то неладно, неспокойно стало на душе у Тимофея. Он немного походил по Нескучному саду, любуясь могучими, ветвистыми деревьями и тишиной, царящей под ними, и вернулся в казармы.
Первым ему встретился Сворень. Весело закричал:
— Тимка, ну как погулял? Что так рано вернулся?
— Да ничего погулял… Ты не читал сегодняшнюю газету? Очень тревожно на КВЖД… Неужели все-таки дело дойдет до войны?
— А! Какая там может быть война! — пренебрежительно махнул рукой Сворень. — Давнем разок, если понадобится, и от бандитов останется одно мокрое место! Ну, а как там Надежда моя? Ты ей отдал записку? Хорошо погостил вместо меня?
— Записку я отдал, конечно. А вообще — сказал правду…
— Та-ак… Ну и товарищ ты оказался… — Сворень отступил, жестким взглядом смерил Тимофея. — Значит, выставил меня на смех, на позор. А для чего? Кто тебя за язык тянул?
— Ты не предупредил меня, получилось нечаянно.
— Соображать надо! Взял бы да прочитал мою записку.
— Нет, это занятие не для меня: чужих писем не читаю. А если уж говорить начистоту, так, знай я, о чем ты написал в записке, не пошел бы к Надежде. Потому что не я выставил тебя на смех и позор, а ты сам это сделал.
Сворень натянуто засмеялся:
— Я было подумал, что ты за правду — горой. А выходит, обо мне позаботился. Хороша забота!
— Да! И о тебе я заботился. А за правду я всегда горой.
— Ну, добро, — после короткого молчания сказал Сворень. — Все ясно. Теперь ты показал себя как есть, со всех сторон.
Они не поссорились крупно. А все же снова наступила полоса взаимной отчужденности, холодности. Длинная и тягостная полоса.
17
Весна по Москве шла полным ходом, удивительно быстрая и дружная. Ручьями с крыш лилась вода, образуя по утрам прозрачные рубчатые сосульки. Из дворов змеились на мостовую целые реки. Через Трубную площадь, на которой частенько приходилось бывать Тимофею, пешком перебраться было совсем невозможно, трамваи плыли по ней, словно корабли.
К середине апреля земля, даже на бульварах, стала помаленьку обсыхать, теплый ветер приносил с Москвы-реки какой-то свой, особый аромат — рыбы и мокрого камня. Белесые ветви молодых тополей жадно тянулись вверх, к солнцу.
Начиналась деятельная подготовка к первомайскому параду. Курсанты больше обычного теперь маршировали по казарменному двору, отрабатывали под песню твердый шаг. Частенько, строем, их выводили и на улицы, на Красную площадь, привыкнуть, приспособиться к обстановке.
Рота, в которой служил Тимофей, считалась по строевой подготовке одной из лучших. Ее не стыдно было бы уже теперь, задолго до парада, провести по самым людным улицам при всем честном народе. Но Петрик, осторожничая, избирал места потише, уводил ее далеко, куда-нибудь к Яузе.
Закончив тренировочную маршировку, рота от реки некоторое время поднималась вверх, по левой стороне бульвара, как бы против движения транспорта. Широкая мостовая позволяла идти свободно. На правую сторону, теневую, под деревья, Петрику уводить роту не хотелось — там еще лужи, грязь, забрызгают курсанты сапоги.
Тимофею нравились эти маршировки по улицам с песней. Он был готов вышагивать по мостовой целые дни, не ощущая усталости. Рраз-раз! Рраз-раз! рубили каблуки. Красивой отмашкой летели в стороны руки.
Э-эх, при лужке, при лужке-е, При зеленом по-оле, Д'при знакомом табуне-е Конь гулял по воле!..В самих словах этих точно бы и не было ничего окрыляющего, но Тимофей пел вместе со всеми, пел и, казалось ему, взлетал ввысь — если и не на крыльях, то на этом вот резвом скакуне, гуляющем «при зеленом поле».
Ты гуляй, гуляй, мо-ой конь, Пока не споймаю…Рота двигалась на подъем, и от этого чуточку теснило дыхание. Тимофей набирал в легкие как можно больше воздуху. Он шел в своем ряду крайним справа и все поворачивал голову к чугунной оградке бульвара, к деревьям, стоящим за этой оградкой. Там бы пройтись! Прямо под налитыми вешним соком ветками тополей.
…Пока не спойма-аю, А споймаю — обуздаю Шелковой уздою…Навстречу по светлой рельсовой дорожке бежал красный вагончик трамвая. Рота подалась немного влево, в сторону, чтобы не помешать садящимся в трамвай на остановке. Пассажиров было немного, всего несколько человек. Они сразу разместились в глубине вагона. А один, с желтым портфелем, в темной суконной толстовке и галифе, почему-то задержался на нижней ступеньке, ухватившись за поручень.
Тимофей повернул голову круче. Повернулся, стал боком к нему и этот человек. Приветственно поднял свободную руку и что-то поощрительно крикнул всей роте.
Прозвонил гонг. Трамвай тронулся. Человек отклонился немного сильнее назад.
И в глаза Тимофею вдруг ударил жгуче знакомый профиль, с горбинкой нос, знакомый поворот руки, занесенной над головой, как будто бы он собирался сейчас кого-то хлестнуть витой плетью…
— Куцеволов!..
Тимофей рванулся из строя, но его крепко ухватил за руку идущий рядом Сворень:
— Ты куда? Спятил?
Ближние ряды немного сбились с ноги, но тут же выровнялись.
Прошла всего лишь какая-то доля минуты, но момент был упущен. Трамвай, позванивая гонгом, катился уже далеко.
Тимофей больше петь не мог, шел, неровным шагом путая свой ряд. Шел и думал: «Неужели ошибся?» Сердце у него глухо стучало, все забытое сразу всколыхнулось в памяти, жестоко предстало в самых мельчайших подробностях.
Найти Куцеволова хоть под землей! Найти человека, который сейчас уехал на подножке трамвая!
Кроме этого единственного желания, у Тимофея в мыслях не было ничего. Он весь целиком словно бы вернулся в те дни, когда переступил порог своего дома, заледеневший, обрызганный кровью матери.
Сворень что-то ему говорил, Тимофей не слушал. Скорее, скорее в казармы!..
Анталов оказался у себя в кабинете. Спрашивать «по команде» разрешения обратиться к начальнику школы было не у кого и некогда. Если бы в приемной не оказалось дежурного, Тимофей открыл бы дверь в кабинет Анталова сам. Если бы дежурный доложил Анталову, вернулся и ответил Тимофею отказом, он все равно бы вошел.
Но дежурный коротко бросил ему:
— Заходи!
Анталов глядел удивленно и выжидательно.
— Товарищ начальник школы, я видел сегодня Куцеволова, — сказал Тимофей, подходя торопливо к столу.
— Кру-гом! Шагом марш! — резко скомандовал Анталов. И когда Тимофей, ошеломленный этой командой, повернувшись по уставу через левое плечо, дошел до двери, Анталов повторил: — Кру-гом!
Тимофей опять повернулся, застыл неподвижно, не зная, что ему делать.
— Почему, входя, не здороваетесь, товарищ курсант? — сухо спросил начальник школы.
Вздрагивающим голосом Тимофей отчеканил положенное приветствие. Анталов смягчился.
— Здравствуйте, Бурмакин! Докладывайте. Итак, вы видели какого-то Куцеволова. Почему я тоже должен об этом знать?
— Товарищ начальник школы, так это же…
Слушая торопливый, сбивчивый рассказ Тимофея, Анталов косил глазами вверх и вбок, словно бы что-то припоминая и сопоставляя. Руки у него, как обычно, были выброшены перед собою на стол. Пальцы слегка шевелились.
Наконец он встал, бренча ключами, открыл сейф. Тимофею показалось, что начальник школы вынул ту же папку с тесемками, что и в прошлый раз. Анталов слушал, а сам перелистывал, разглядывал бумаги.
— Вот все, товарищ начальник школы, — проговорил Тимофей, закончив свой рассказ тем, как он только что снова встретился с Куцеволовым, увидел его на подножке трамвая.
— Любопытно…
— Товарищ начальник школы, надо найти его! Схватить! Отпустите меня, пока я не найду его! Пока не схвачу его!
— Ты хорошо запомнил его?
— Хотите, я нарисую вам его профиль? Руку — как он держит ее над головой.
Прищурившись, Анталов глядел в сторону.
— Товарищ начальник школы, я все равно стану его искать! И найду…
— Д-да… Лихо! — поощрительно сказал Анталов, захлопнул папку, с расстояния кинул ее в раскрытый сейф. — Ну, что же, пиши рапорт. И рисуй…
18
В тихой, но упрямой борьбе с Голощековыми за свое человеческое достоинство Людмила отпраздновала — не отпраздновала, просто отметила про себя — свои семнадцать, а потом и восемнадцать лет.
Теперь Маркушка уже не дразнился, вися на заборе. Он при встречах стоял, осклабясь, и, не говоря ни слова, взглядом мерял ее вверх и вниз, вверх и вниз. Чего, мол, такой стесняться?
Теперь Матфей, поповский сын, предлагал ей прямо:
— Поженимся! За другого тебе все равно не выйти.
Он не договаривал. За него самого ни одна из худоеланских девушек не хотела идти. В церкви служились уставные заутрени, обедни и вечерни, свершались обряды крещения, венчания и похорон, по праздникам не только старики, но и молодежь заполняли ее до отказа. Горели восковые свечи, становясь, правда, все тоньше и тоньше. Курился в кадильницах ладан, изготовленный теперь из пихтовой смолы. Все шло как бы прежним своим чередом. В церковь ходили, богу молились. А к попу уважения прежнего не было. Пусть зайдет в дом на рождество или пасху, покропит углы святой водой, пусть и промочит тут же горло свое первачом-самогоном. А так, чтобы особо пожелать себе попа в гости… тем более в близкие родственники… Нет, таких уже как-то не находилось.
И Людмила каждый раз брезгливо отвечала Матфею:
— Отстань от меня!
Теперь Алеха Губанов, по-прежнему сострадая Людмиле, говорил:
— А может, тебе написать куда следует, что от отца и матери ты отказываешься, что стыдишься даже называть себя — Рещикова? Разрешат возьмешь себе другую фамилию. Все-таки…
Людмила гордо расправляла плечи:
— От мертвых мне что же отказываться? Да и от живых я ни за что не отказалась бы. Отец и мать родные — всегда отец и мать! А я — какая есть.
Алеха только беспомощно разводил руками:
— Да, ну а так что же, враждебный ты получаешься элемент. По достижении совершеннолетия всех прав лишенная.
Теперь случился у нее жестокий разговор и с Нюркой, но по фамилии уже не Флегонговской, а Губановой.
Случился этот разговор в пасхальную ночь, когда над селом малиново звонили колокола, а подвыпившие мужики, разведя близ паперти небольшой костер, набивали порохом отрезок железной трубы, бросали в костер и палили из трубы, как из пушки. Комсомольцы в эти часы устроили свое факельное шествие по селу. Набежали и еще парни, девчата. Пели песни, играла тальянка. Людмила подошла к ним. Вдруг чья-то рука зло рванула ее за плечо. Нюрка!
— Тебе здесь чо надо? Твое место — ты знаешь где? — Губы у Нюрки тряслись.
Людмилу тоже бил нервный озноб.
— А ты мне место не указывай! — крикнула она. — Мое место там, где я сама захочу быть. Что ты мне всюду дорогу пересекаешь!
— А чтобы ты мне дорогу не пересекала. Вот зачем! — Нюрка надвинулась на Людмилу, теснила ее плечом. Сыпала часто словами: — Я тебе еще и не так пересеку. Вовсе как овцу в куток загоню! И не дам выйти. Думаешь Алехой моим защититься? Думаешь, Алеха тебе на шею повесится — и свет весь перед тобой откроется? Жди! Жди! А я за тобой как по пятам ходила, так и дале буду ходить. Ненавижу! Навек ненавижу! За отца моего замученного, убитого. За Алеху — тоже. — Она с угрозой занесла руку. — И не успокоюсь, пока всю злость в селе на тебя не соберу, пока видеть тебя не перестану!
Малиново звонили в теплой ночи колокола. Отрывисто, сухо била пушка. Вдали мелькали огоньки уходящего факельного шествия. Тальянка наигрывала веселые частушечки. Парни припевали: «Не моя ли завлеканочка стоит на берегу?…»
— Слушай, Нюра, ну зачем ты так на меня? Я ведь тоже, как и ты, молодая. И с молодежью хочется мне побыть вместе. Сколько стучусь к вам? Душа этого просит. Может, тогда бы и всем бедам моим конец.
Нюрка молчала. Было в словах Людмилы что-то и справедливое, убеждающее. Но все-таки, все-таки… Нет! Не может она, никак не может поддаться этим словам.
— Значит, ошиблась я? Как было, так всегда и будет? На что же тогда мне надеяться? — сказала Людмила. И сделала шаг в сторону. — Когда так пропусти!
— На что тебе надеяться? — издевательски переспросила Нюрка. — Твои вон там, где из пушки палят и в колокола бьют, где морочат головы людям. На них тебе и надеяться надо — не на комсомол. Слово это вовсе не для тебя, этим словом ты не играй. И не ошиблась ты, правильно угадала — не приблизит тебя комсомол никогда. Вот я, секретарь комсомольский, перед тобой, я тебе говорю. И еще как Нюрка Флегонтовская — по милости отца твоего сама безотцовщина. Хочешь — Анна Губанова тоже! Ты не жди, бедам твоим и не будет конца. Все беды твои еще впереди. Пропустить тебя просишь? Ну, иди, шагай! Только куда? Стой уж лучше на месте, где стоишь, осиновым колом в землю врастай!
Толкнула Людмилу в грудь и пошла, заносчиво откинув голову, догоняя мелькающие вдали огоньки.
Людмила осталась одна посреди дороги. Она действительно не знала, куда ей пойти.
Все так же малиново звонили колокола, но в их перезвоне теперь слышалось что-то злорадное. Голосом поповского сына Матфея они выговаривали: «Ага, ага, не хотела, дура, со мной — так вот тебе, вот тебе, вот тебе!» Потом наступила короткая тишина — наверно, сменялся искусник звонарь, и колокола с еще большей игривостью и злобой заговорили, на этот раз совсем как Варвара: «Ну к кому, ну к кому ты пойдешь, кроме нас, кроме нас? Никому ты не нужна, никому ты не нужна!»
Вот уже скоро рассвет. Возвратившись из церкви домой, Голощековы все вместе сядут за стол, начнут христосоваться, разговляться. Людмилу передернуло короткой дрожью: ей тоже придется поцеловать всех. И Варвару. Нет, нет, кого угодно, — лягушку болотную, — но не Варвару. Пусть для всех сегодня будет праздник, веселый день — она уйдет в лес, еще мокрый, безлистый. В лес… Неизвестно, что с нею будет потом, а сейчас это все-таки легче.
Против дома Кургановых — двухэтажного, под железной крышей — ей путь пересек сам хозяин дома Андрей Ефимыч, слегка согнутый годами, но очень жилистый, крепкий старик. Широко и деловито шагая, он чуть не сшиб Людмилу плечом. Остановился, цепко поймал ее за руку. Протянул удивленно, с оттенком пасхальной сладости в голосе:
— Эвон кто! — жесткими ладонями вдруг стиснул ей голову, наклонился и чмокнул в губы: — Христос воскресе, красавица!
И Людмила не могла не отозваться ему, как положено:
— Воистину воскресе!
От старика пахло самогоном и медом, уже успел хватить как следует, разговеться. Лицо блаженное от сытости после долгого поста. Он потоптался на месте, что-то соображая и не отпуская Людмилу, а потом медленно и властно притянул ее вплотную к себе.
— Ты слушай, — сказал он, остро дыша ей в лицо самогоном, — ты слушай, ты погодь здеся, я вот только к Савелию Афанасьичу, за ним, и тут же, разом, обратно. Погостюй, девица, сегодня у нас. Я ить перед тобой виноват, в светлый Христов день хочу перед тобой повиниться. — Но говорил это он совсем не виноватым голосом, покровительственно, зная себе цену и своим словам. — Я ить в энти годы взять тебя хотел к себе, да не соспорил с Голощековыми и не взял. Дак ты слушай. Была тогда большая надежда, что ваши возвернутся опять. Не смогли. Потопили их, порубили, из земли родной выгнали, да. И теперя такая жисть, что на себя одного только надежа, ни на кого, только на себя.
Он замолчал, все так же крепко удерживая Людмилу, больно ломая ей пальцы и внимательно, изучающе вглядываясь в глаза.
На востоке чуть-чуть начинала отбеливаться кромка неба, и в серой рассветной мути Людмиле было видно, как постепенно каменеет лицо Курганова, становится жестоким, страшным.
— Отпусти, дедушка Андрей, я пошла, — проговорила Людмила, угадывая в долгом молчании Курганова какую-то очень нехорошую мысль, которую тот не знает, высказать вслух или утаить.
— Погодь, погодь, — не спеша отозвался Курганов. — Куды ты пойдешь? Не знаю разве, как к тебе эти, твои, Голощековы относятся! Не ласковы, нет. Так ты хотя в светлый праздник Христов погостюй у нас. Говорю: не чурайся, девица, нашего дома! Как оно в жизни дале пойдет, кто его знает, а надежа нам всем только на себя. Самим на себя. Да на своих.
И опять он стал раздумчиво вглядываться в глаза Людмилы, иногда вздергивая головой, словно бы стремясь сбросить, стряхнуть угарную муть с мозга, опаленного натощак крепким первачом-самогоном. Вдруг старика повело в сторону, он пьяно скрипнул зубами. В горле у него булькнули злые слезы.
— У-ух, да ежели до крайности дойдет, ежели станет так, что голышом по миру пустят… — Он потер лоб рукой, остервенело вскрикнул: — Господи, прости в такой день!..
У Людмилы от страха округлились глаза, она никак не могла высвободить свою руку из жестких пальцев Курганова.
— Слушай, девица, слушай! Знаю ить, ярость какая томится в тебе противу Голощековых… Тихо!.. А ты все-таки держись своих. Христос воскресе воистину воскрес!.. Знаю я, как у тебе и с Флегонтовскими, слышал недавно из темноты, как Нюрка тебя распинала… Неужто тебе и такое снести? Тебе говорю: будет время, — время придет! — и ты ее разопнешь. В отместку за все. Говорю: разопнешь!.. Ты хочешь? Хочешь?… — И тихим шепотом, почти дыханием одним, выговорил: — Ну? Захоти! Поможем… — Распрямился, повертел головой: — У-ух! Ну, а только начни эти грабить, отымать хозяйство наше, крестьянское… Д-ды… Око за око, зуб за зуб! А за хлеб, за землю кровь!.. Ты слушай, погодь тут, постой у калитки, во двор не входи — не порвали бы собаки. А я чичас, только за Савелием Афанасьичем…
С покровительственной ласковостью он похлопал ее по плечу и, сильно пошатываясь, двинулся по улице.
Людмила кусала стянутые сухостью губы. Этот разговор для нее оказался куда тяжелей и страшнее, чем с Нюркой Флегонтовской. Вот как! Совсем уже не таясь, грозит Курганов тем, кто осмелится тронуть нажитое, нахватанное богатство. За хлеб, за землю — кровь!.. А ее, Людмилу, к себе в сообщники: «Хочешь? Захоти! Поможем…»
Ну уж нет! Работать на Голощековых тяжко, ходить для всех чужой горько, но стать подручной в черных делах у Кургановых да Савельевых… Да это же стать проклятой всем народом! До самой смерти. И после смерти даже. Да не только народом — ты и сама себя проклянешь.
Нет, нет, если Нюрка Флегонтовская ее распинала по праву, хотя, тоже по праву, могла бы ей по-человечески и руку подать, так Андрей Ефимыч Курганов хочет прибить ее гвоздями к кресту только лишь во имя своей жестокой радости: мертвому в могилу с собой утащить и живого.
Скорее, скорее прочь отсюда, пока не вернулся Курганов!
Под нежный перезвон колоколов, которые будут теперь ликовать над землей всю пасхальную неделю, Людмила торопливо зашагала на выход из села, к лесу…
Серая полоска рассвета уже зацветала огненно-красной зарей.
19
Беднота с середняками собиралась на сельские сходы. Кулаков, подкулачников и тех, кто был отнесен к «твердозаданцам», даже в сборную избу не пускали. Весна стояла на пороге, и страсти пылали с особой силой. До посевных работ на поле спешили решить: как жить дальше. Ясно было одно: по-старому жить нельзя — невозможно.
И как бывает, когда страсти человеческие охватывают сразу большую массу людей, они раскаляются до крайнего предела, сжигают порой и то, что надо было бы поберечь. Так весенний пал в лугах, пущенный рукой заботливого хозяина, чтобы сбрить огнем с лица земли посохшую прошлогоднюю траву, освобождая ростки молодой, свежей зелени, вдруг, разойдясь широко, обретает неожиданную и грозную силу. Огонь превращает в пылающие костры не только хорошие жердевые остожья на сенокосах, но порой и оставшиеся с зимы целые зароды сена, плохо окопанные хозяевами; заходит на пашни и по сухой стерне добирается до гумен, врывается в леса, и высокие сосны пылают печальным черным пламенем. Тогда приходится долго гасить, останавливать полезно пущенный пал. А потом еще горько подсчитывать неожиданные убытки.
Но посохшая прошлогодняя трава — это только трава. Покорная огню, она легко превращается в пепел. Другое дело — люди… Колхозы… Это новое слово и тянуло к себе и пугало. Оно сразу рушило старые порядки, прежнюю мужицкую жизнь. К лучшему или к беде? Беднякам ясно: к лучшему. Вот и встали горой за колхозы. Доколе же с богатеями канителиться? Враг ведь, явный классовый враг перед тобой! В путь с собой его никак не возьмешь — пути вовсе разные. И бедняки с маломощными середняками решали на сходах: «Богатеев — раскулачить! Выселить вон, чтобы под ногами не путались. Отобрать у них чужим потом нажитое!»
Ясно было и кулакам, понимали они: за голытьбой стоит государство. Не ради кулацких выгод делалась революция и гремела громами долгие годы гражданская война. Старому конец. Так что же, выходит, все до нитки и отдать, а самим на своих же батраков бахрачить? Или бессловесно уйти бог весть куда, с детьми, с женами, со стариками, взяв в руки один дорожный посошок? Ну нет, чего-чего, а телячьей покорности от них не дождаться. Пусть голытьба решает свое — они тоже знают свое. Когда выносятся приговоры: «Вон из села!» — тут терять больше нечего. Попал топор под руки — так топор, обрез — так обрез. И спички тоже годятся…
А вот что делать середняку — в сотый раз задумаешься. Совесть подсказывала: справедливое, правильное дело — колхоз; нет кулаков и бедняков, нет, все меж собою равны и у всех одно хозяйство — общее. Но выйди во двор, погляди на коня своего, на корову свою, на овец своих, пересчитай все это, что уйдет от тебя, сообрази, насколько сразу оскудеет жизнь твоя, и задумаешься. А вдруг простая житейская правда за теми, кто сумел большое богатство себе нажить? Что, если верно: солнце на всех одно, а под солнцем уж кто как сумеет? Соломинка к соломинке — целый омет, зернышко к зернышку и полон закром. Потянись как следует, по-настоящему к этому — дотянуться можно. Пусть и косточки похрустят и жилочки поболят, а ведь дотягиваются некоторые. Э-эх, зачем же тогда…
И зачем же еще свое новое начальство, сельское, да и приезжее, городское, так гонит, в спину толкает: «Решай скорее! Немедля! Чичас же! Куда ты, с кем? А не то…» Обсудить бы без спешки, с умом, все сызнова передумать, семь раз примерить, а уж после отрезать. Может, еще поискать, как сделать все потолковее, осмотрительнее, не польстить за зря злой вражине и не обидеть, не подшибить своего. Эх, все скорей да скорей! Лошадь крестьянская, тягловая и то к себе подхода с понятием требует: шажком да рысью она тебе за день все семьдесят верст возьмет, а подыми ее сразу в мах, в галоп — и на тридцатой версте уже запалится, ноги подломятся, сунется мордой в землю…
Страсти бурлили, пылали. На сходах всем миром принимались решения правильные. А всяк сам для себя — не каждый принимал правильное решение. От дум раскалывалась голова. Весенний пал очистительным пламенем сжигал посохшую траву, но временами забирался и в остожья.
20
Это произошло уже глубокой предзимней ночью.
Четыре дня подряд валил с неба на холодную землю тяжелый мокрый снег, потом наступила короткая оттепель, пригрела, растопила верхний слой, а вслед за оттепелью грянул резвый морозец. Поля окрест села заблестели, подернутые необычным для осени настом.
Людмила знала, что беднота как собралась на сельский сход еще с полудня, так и бурлит, не расходясь по домам. Опять раскулачивают. По весне выселили куда-то в самую глушь, на Ангару, четыре семьи. Среди них Кургановых и Савельевых. Когда пришли к Кургановым объявить решение схода о выселении, Андрей Ефимыч схватил стоявший у порога лом — и быть бы беде, да подоспели мужики, вышибли у него из рук страшную железину. У Савельевых нашли под половицей в доме вычищенный, готовый к делу обрез и целый ящик патронов. Судить бы этих вражин тут же, самым жестоким судом народа… Вскипела ярость, да как-то быстро схлынула: «Ладно, черт с ними! Пущай себе едут на Ангару. Мы не звери, как кулачье проклятое».
После этого лето тихо прошло, в горячке полевых работ. А осень настала — в амбары ссыпали урожай, и вновь теперь поднялось: почему же все-таки у этого нет почти ничего, а у того — закрома от пшеницы ломятся?
Забегал к Голощековым поздним вечером Трифон Кубасов. С угольно горящими глазами «по старой дружбе» рассказывал, что на поддержку бедноте приехал представитель из Шиверска. В кожаной кепочке, и штаны тоже кожаными леями подшиты. Голос — труба. Распалил народ. Лютуют мужики. За кем что есть худое — все вспоминается, все в одну строку идет. До Голощековых по порядку разговор еще не дошел, но доброго они себе пусть не ждут. «Исплататоры» раз, «твердозаданцы» — два. На него, на Трифона, им надеяться больше нечего, защищать их он не станет. Потому, что сход все равно не перекричишь, и еще потому, что они так и есть «исплататоры» и «твердозаданцы». Сто разов говорил им, сто разов с ними спорил — пенять теперь не на кого. На себя пусть пеняют.
Трифон ушел снова на сход, а Семен схватил шапку, дрожащими руками надернул однорядку, кой-как запахнулся и побежал за ним следом, кинув своим через плечо:
— Ну, вы тут тоже сопли-то не распускайте. Черт их там знает, чего они нарешают!
Хрустко проскрипел у него под ногами ледок, настывший у выхода из ворот. Вся семья вывалилась на крыльцо, глядя в спину Семену, уходящему в беспокойную темь.
По селу, словно бы чуя охватившую его тревогу, с подвыванием перебрехивались собаки. Почти в каждом окне от смолевых костерков на шестках или от сальных плошек перебегали по стеклам светлые тени. Все село выжидало. В каждой избе — свое. И готовились. Тоже всяк по-своему.
За дело взялась Варвара. Стариков шуганула в дом, чтобы зря под ногами не путались. Пусть из сундука мануфактуру, какая есть, достают да вокруг тела своего, что ли, наматывают. На всякий случай.
Деньги, что были в доме, она забрала сама, стиснула в кулаке и размахивала им, соображая, куда же, куда, в какое место при себе их схоронить. Людмилу с Иваном и Петром, сыновьями своими, погнала в амбар нагребать пшеницу в кули.
Но кулей было немного. Мешковина — товар дорогой. А зачем в хозяйстве лишнее? Сколько надо кулей, чтобы с тока в амбар зерно перевезти, столько и заводили. Варвара прибежала, глянула:
— Господи! Куда же все остальное-то? И не видать, что поубавилось в закромах.
Урожай в этом году был отменный у всех, а на голощековских полях удался и совсем небывалый.
Варвара притащила пешню и стала с остервенением бить ею в пол, сквозь плещущийся под ударами толстый слой зерна.
— Хучь под пол, на землю, сколько бы его ни выпустить, — бормотала она, — все не на глазах бы. Дык ведь разве пешней просечешь экие плахи! Топором бы, чо ли? Людмилка, золотко, хватай ведро, пересыпай пашаницу из первого закрома во второй!
Парни тем временем, пыхтя и громко сморкаясь, расковыривали на задах навозную кучу, перемешанную со снегом и вонючим ледком. Туда Варвара собиралась запрятать кули с пшеницей. Из соседнего двора за работой парней с любопытством наблюдал Маркушка, в хозяйстве его отца Трифона прятать было нечего и незачем.
Людмила едва дотягивалась до верхнего края закрома, чтобы опрокинуть наполненное тяжелой пшеницей ведро. Быстро заныла спина. Руки в плечах одеревенели. Она безнадежно поглядывала на вороха зерна: разве можно ей одной пересыпать это богатство. И до утра не справишься. А потом, когда Варвара прорубит топором половицу, надо будет снова перегребать зерно в этот закром, чтобы утекло оно под пол в мусор и пыль. А потом еще и заделывать куделей дыру да засыпать поверх оставшейся во втором закроме пшеницей. Вот, мол, люди добрые, глядите, сколечко всего-то у нас зерна…
— Людмилка, поспешай, золотко!
Ишь торопит! Теперь даже «Людмилкой» и «золотом», называет, не «белячкой». А ей-то что, какая радость? Не все равно — спрячут, сохранят пшеничку свою Голощековы или начисто ее по решению схода у них отберут?
Людмила двигалась все медленнее и медленнее. Варвара схватила валявшийся в амбаре проржавленный таз, насыпала его до краев и, задыхаясь от тяжести и нетерпения, тоже стала бросать через перегородку зерно. Тяжелыми ручейками пшеница стекала ей на грудь, шею, застревала в волосах. Варвара, отплевываясь, ругалась и вдруг, вспомнив о парнях, которые долбили яму на заднем дворе, метнулась туда. Впотьмах не столько разглядела, сколько угадала, что за оградой стоит, переминаясь на морозе, Маркушка.
— Да вот… видишь… — и растерялась. Что придумать, что сказать этому недоумку? Подбежала, тоже приткнулась к забору: — Ты чегой стоишь тут, Маркуша? Не спится тебе чего? Мне вот тоже не спится, ребят своих, варнаков, в избу загнать никак не могу.
Маркушка негромко хмыкнул, снег заскрипел у него под ногами.
— Тетка Варвара, а я все знаю, чего ты там делаешь.
— А чего? Ничего… Ночь же… Спал бы… — И слеза тонко перехватила ей голос. — Ну тебе-то чо, Маркуша?
— Интересно.
— Кой интерес?… Ну поди домой… Поди же… — Словно бы водица кипела у нее в горле. — Да не выдай, Маркуша, не выдай… Ну не выдай жа-а!..
— Эх, пособить тогда тебе, чо ли? — озабоченно вдруг сказал Маркушка.
И кинул длинные руки на забор, подтянулся, шаря носком, куда бы тверже поставить ногу.
Варвара обомлела от радости. Даже отшатнулась от забора: так нежданно поразили, будто толкнули в грудь, обещальные слова Маркушки.
— Золотко! — и потащила его за руку. — Вот, раскопать навоз мальцам моим подмогни.
И Варвара кинулась в амбар: гнала беспокойная мысль, что-то там притихла «белячка». Ей чего — не свое…
21
Но Людмилы в амбаре уже не было.
После ухода Варвары, перебросив через стенку закрома несколько ведер пшеницы, она вдруг остановилась, опустила затекшие, онемевшие руки. И с большей силой, чем всегда, шевельнулось в душе у нее злое чувство ко всему, что связывало ее с этим домом. К Варваре, к Семену, к парням Ивану с Петром, жадюгам таким же, как мать с отцом, к голощековским хлебным полям и покосам, где, надрываясь, она проливала пот, к этой пшенице, сейчас пахнущей вкусно и сытно, а через минуту готовой лечь в пыли и в навозе, только бы не достаться чужим людям…
Вдруг остро вспомнилась пасхальная ночь, серая полоска рассвета над крышами домов, малиновый перезвон колоколов и сверлящий, неподвижный взгляд Курганова, его ненавистнически приказывающий голос: «Око за око, зуб за зуб! А за хлеб, за землю — кровь!»
Кому и зачем она все это спасает? От кого оберегает добро?
Ну, нет, спину свою гнуть на Голощековых, выслушивать брань, попреки и оскорбления она еще могла — это касалось только ее. Но быть с ними заодно в их подлых делах, помогать им, обернуться и самой зверем, гадиной против людей — нет! На это она не пойдет.
Людмила постояла немного, поправила платок на голове, сбившийся во время работы, пошарила в стоявшем в углу окоренке и на ощупь взяла большой пласт соленого свиного сала, — пускай считают воровкой! — обернула тряпицей, которой был прикрыт окоренок, зажала под мышкой и тихо выскользнула во двор.
Варвара стояла спиной к амбару, разговаривала с Маркушкой. Людмила разглядела в темноте ее неясный силуэт. Что, если Варвара сейчас обернется? Сердце сжалось от привычного страха перед этой женщиной. Летучей сухостью обметало губы. Не чуя под собою ног, Людмила бросилась на улицу, за новые тесовые ворота.
Ну, а дальше куда?
Остановилась, вслушалась. Слева — далекие и торопливые шаги, звонко похрустывает под ногами тонкий ледок. Может быть, это Семен возвращается? Справа — на выход из села за поскотину — глухая тишина. А всюду над селом тоскливые собачьи голоса.
Ясно: ни у Голощековых, ни в Худоеланской она больше оставаться не может.
Надо идти направо… Сперва через луга, те самые луга, где было ей так хорошо с Тимофеем, потом через речку Одаргу и в лес… Верст на двадцать до следующей деревни стоит глухая тайга. Хорошо! А ночь? Там, по-за речкой, часто бродят волчьи стаи. Сейчас, говорят, они самые злые. Но если решила отсюда уйти насовсем, теперь ей надо бояться всего. Или уж вовсе ничего не бояться… Людмила повернула направо.
И вдруг ее словно толкнуло в спину. Тут, на пути, дом, в который после свадьбы своей переехали Губановы. Зайти, может быть, Алехе, Нюрке сказать? Что будет потом — безразлично. Ведь подлое дело делается! А Нюрка секретарь комсомольский все же. В такую минуту неужели не выслушает, ненависть свою и бабью ревность в себе не заглушит?
И снова встала в памяти теплая пасхальная ночь, жестокий разговор с Нюркой посредине улицы. За эти полгода, что минули после пасхи, Нюрка не раз дала себя почувствовать обидно сказанным на людях словом. Она твердо ведет все к одному — «беды твои еще впереди». Но — все равно. Мимо пробежать ей совесть не позволяет.
Изба стояла темная, немая, полураспахнутые жердевые ворота приглашали: «Войди». И дверь не была изнутри заложена на крючок. Людмила вошла, шаря рукой о стену, сделала два-три шага. Сдавленно крикнула:
— Голощековы хлеб в навоз зарывают!
Ей тут же отозвался с печи стариковский, настороженный голос:
— А? Кто там? Ат, заразы, черт их… Нюрка с Алехой оба на сходе. Беги скорее туды! Говоришь: зарывают? А кто ты?
— Рещикова…
— Аа! «Белячка»… — Людмила узнала по голосу: дед Флегонт. Он часто приходит сюда, к внучке, погостить, поночевать. В голосе у него удивление. Дык, ты чо же это? На своих! Черт вас… Ну, беги, беги…
Людмила зажмурилась. Слова деда Флегонта ожгли издевкой. Вот как: «На своих…» Голощековы ей — свои… Нет, нет, скорее, скорее, прочь из села!
От двора ко двору — до самой околицы ее преследовал короткий собачий лай.
На выходе из поскотины Людмила остановилась. Те дальние шаги, которые слышались от дома Голощековых, теперь затихли. Значит, это точно был Семен, он вошел к себе в избу. С какой вестью? Он торопливо шагал, оступался… А какое ей дело? С чем бы Семен ни вернулся, хорошо, что она успела уйти. И хорошо, что успела деду Флегонту выкрикнуть свои предупреждающие слова.
Людмила торопливо пошла по темной, шершавой дороге, но вдруг ее снова будто в спину толкнуло. Она оглянулась. Над домом Голощековых медленно поднимался в темное небо столб огня.
Отсюда можно было отчетливо различить амбар, другие надворные постройки, сложенный из толстого заплотника забор, открытое пространство улицы перед домом, соседние избы, словно бы отшатнувшиеся в испуге. А поблизости — ни единой души человеческой. Да что же это такое? Случай, несчастье, или… тоже, когда уже все равно…
Прошло еще несколько минут. Светлый столб поднимался выше и выше, в нижней своей части наливаясь багровой тяжестью.
Людмиле вдруг стало страшно. Горит сеновал, устроенный над всем скотным двором и одним концом вплотную примыкающий к амбару. Холод стянул ей плечи. Если этот случай — несчастье, как не подумать Голощековым, что подожгла сеновал она?
Ее обязательно станут искать. И найдут сразу же. Куда она денется? Даже в самом дальнем селе найдут.
Может быть, ей уж лучше сразу вернуться?
22
Но прежде, чем она смогла обдумать все это, и прежде, чем вокруг горящего дома стал собираться народ, из новых тесовых ворот на улицу неторопливо вышла семья Голощековых. Людмила их всех могла сосчитать. Как они были одеты, что у них было в руках, отсюда понять было трудно. Но Людмила отлично видела, что они сгрудились кучкой посреди улицы и ничего не делали, чтобы задержать жадное пламя. Так ли ведут себя люди, застигнутые врасплох страшной бедой? Людмила не раз видела деревенские пожары. А этот огонь принес с собой Семен оттуда, со схода. Сам ли подслушал или от кого-то узнал про свою судьбу. Потому-то и бежал он домой так торопко.
Людмиле представилось, как он обругал Варвару черным матом: дура прячет зерно… Разве спрячешь его у себя во дворе, да еще за какие-то, может быть, всего два-три часа, что остались? А если и спрячешь, но самого тебя из дому увезут — кому тогда все это достанется? Так гори же лучше синим огнем подчистую, на глазах своих, весь труд свой, все свое богатство, весь свой загляд наперед в дальние годы! А расчет за все это перед народом пусть будет потом. Какой уж будет. Снявши голову — по волосам не плачут…
И когда Людмила сообразила, что это так, только так и не иначе, она поняла: ни возвращаться в свое село, ни уходить в соседнее, теперь ей никак невозможно. Для всех она «белячка», для всех — из дому Голощековых. В чем будут виновны они, в том будет и она виновата. Голощековы свалят все на нее. И не поможет, что заходила она в избу к Губановым. Спросят, а что же ты не прибежала раньше, на сельский сход? Почему скрылась тайком из села?
Куда же деваться? Пожалуй, лучше было бы оставаться у Голощековых. Вот ведь как быстро жизнь человеческая поворачивается! Окликни ее Маркушка, оглянись Варвара…
За темным перелеском просипел далекий паровозный гудок. Такой же гудок Людмила слышала здесь, когда бродила лунной ночью с Тимофеем по росному лугу.
На поезд?… Сесть на поезд!.. Уехать!.. Куда-нибудь совсем, совсем далеко.
К станции путь лежит через село. Конечно, можно и обогнуть его, пройти лугом, ломая ногами снег, схваченный коркой твердого наста. А потом долго шагать по шпалам. Только хватит ли у нее сил? И как сесть на поезд без билета, без денег, без всего, кроме этого куска сала?
А, все равно, надо идти!.. Выдержали бы только старенькие унты. Людмила знала из рассказов охотников, как ледяной наст до кости прорезает ноги сохатым и заставляет их беспомощно останавливаться, даже если за ними по следу гонятся голодные волки. Все равно!.. Людмила шагнула в сторону с дороги, чувствуя, как сперва на мгновенье она задержалась на плотном сугробе, а потом туго пошла в снежную глубину, и ледяные иголки остро кольнули ногу под коленом.
Она шла медленно, осторожно, от времени до времени поглядывая через плечо на пляшущее над селом светлое пламя, теперь раскинувшееся уже намного шире. Наверно, горел и амбар, а может быть, и изба Голощековых или соседние избы. Теперь оттуда доносились людские голоса, и душу рвал протяжный собачий вой.
Выбравшись наконец к железнодорожной насыпи, Людмила ощупала унты. Они были разорваны во многих местах, жесткая снежная крупа набилась между голенищами и портянками. Ноги, горевшие от трудной и долгой ходьбы, были мокрыми. И это пугало. Где обсушиться, как?
Вдали мерцали разноцветные станционные огоньки. Тяжко и редко вздыхал паровоз, словно отдыхал перед дальней дорогой. Может быть, это тот самый, что гудел за перелеском. Уехать бы на этом поезде!.. Дождется ли он ее? И возьмет ли?
Людмила торопливо стянула унты, вытрясла, выколотила ледяную крупу. Босые ноги на ветру заломило от холода. Теперь их ничто уже, кроме быстрой ходьбы, не согреет.
Оступаясь на неровно уложенных шпалах, Людмила побежала к станции, к манящим издалека огонькам. А над селом, за спиной у нее, все ширилось и ширилось багровое, колышущееся зарево.
Она успела. Поезд еще стоял, и все так же тяжело вздыхал паровоз, невидимый за длинной вереницей вагонов. Состав был товарный. Людмила обрадовалась, — значит, не нужно покупать билета. Только как вот сесть, как забраться в вагон? Она пошла вдоль состава. Но все вагоны были наглухо закрыты. Поблизости — ни живой души. Хотя бы спросить у кого, когда и куда пойдет этот поезд? Стоит он далеко от вокзального здания, на запасных путях. Может быть, он и вовсе никуда не пойдет? Тогда почему же впереди него паровоз?
А, вот тормозная площадка! И с надстройкой вроде маленькой будки. Что, если забраться туда?
Даже самая нижняя ступенька висела высоко над землей. Но Людмила все-таки дотянулась, влезла, обжигая голые ладони о железо круглых ржавых поручней.
На полу в будке лежало что-то темное. Она нерешительно дотронулась рукой. Тулуп. Совершенно пустой, брошенный кем-то тулуп. Людмила постояла в недоумении. Где же хозяин? Да какое ей дело! Людмила надела его в рукава. Полы легли тяжелыми складками, воротник, душно пахнущий овчиной и керосином, закрыл лицо. Пусть, хорошо! Уже через несколько минут ей стало жарко. Согрелись даже мокрые ноги. Вот спасибо тому, кто здесь бросил тулуп! Захотелось повалиться, прямо так вот, в тулупе, и уснуть.
Сон сморил ее моментально. Подумалось только, что надо тряпицу, в которой завернут кусок свиного сала, положить на морозец, рядом с собой.
Проснулась она от резкого толчка. Железо внизу под полом гудело, пощелкивало. Людмила попробовала встать и тут же повалилась снова. Кто-то рванул тулуп за воротник, рванул и выругался.
— Ты откудова взялся? Когда успел?
Людмила догадалась: хозяин тулупа. Куда-то на время отлучался, вернулся…
И еще она поняла: гудит, пощелкивает внизу — это по рельсам катится поезд. Если рядом с ней стоит злой человек, от него не уйдешь, на ходу не спрыгнешь.
— Кто такой? Откудова взялся? — допрашивал хозяин тулупа, наклоняясь над нею. — Девчонка… Вот те раз!.. Чего молчишь? Беспризорная, что ли?
Вот как хорошо он подсказал. Самое нужное и верное слово: беспризорная. Людмила молча кивнула головой.
— Так… И куда же ты это наладилась?
— А куда идет этот поезд?
— Тоже понятно… Так вот, поезд следует, знай, каждый вагон по-своему маршруту. Где какой отцепят. А этот вагон, однако, до самой Москвы.
— Мне надо в Москву, — сказала Людмила.
— Понятно… Не худо задумано. Ну и что же мне делать с тобой? Я ведь кондуктор из шиверского резерва, там и сойду. Да сиди ты, сиди в тепле, на мне ведь навздевано побогаче твоего! — прикрикнул он, заметив, что Людмила хочет снять, отдать ему тулуп. — Так… Путешествуешь, значит, на товарных, от вагона к вагону? В пассажирские не берут? Ну, мальчишкам, понятно, тем легче, пролезут везде. А в Москву тебе — обязательно?
— Обязательно, — сказала Людмила и подумала, если она едет и сходить с поезда пока ей не надо, а вагон этот идет все равно до Москвы, то лучше ехать в Москву. Тоненькой ниточкой вплелась мысль: в Москве Тимофей. Неужели она там ему испортит всю службу, как давно когда-то пугал Сворень, товарищ его? Ведь он-то сам не оттолкнет ее! Он говорил: приезжай. И потом, от этих двух с половиной лет, какие Тимофей должен отслужить в Москве, осталось уже не очень много. А чтобы не повредить ему ни в чем, она один раз, всего лишь один раз с ним увидится, а тогда…
— Понятно, — опять повторил любимое слово кондуктор. — Ну до Москвы не ручаюсь, а до Шиверска — это точно со мной ты доедешь. Со старухой и накормим, напоим, в баню сводим. Отца с матерью в гражданскую или ранее потеряла?
— В гражданскую.
— Понятно. А пора бы тебе уж куда-нибудь и прибиться. Сколько лет прошло. Беспризорных нынче все меньше становится.
— Вот в Москве и прибьюсь, — сказала с особенной твердостью Людмила. Там есть к кому мне прибиться.
— А-а! Ну это дело другое. Тогда так вот, на всех переменах бригад поездных, кондукторам и объясняй. Добрых людей-то на свете много. Может, не сымут с милицией. Гляди, и доедешь.
Смело, уверенно постукивали колеса. Веселым, крепким баском разговаривал усевшийся рядом с нею кондуктор. В тулупе было жарко. Вагон пошатывало, и в черном проеме тормозной будки показывались все время разные, какие-то очень яркие и свежие звезды.
Давно уже Людмиле не было так хорошо.
23
Черные сны каждую ночь давили Куцеволова.
Просыпался он усталый, измученный, вставал с постели, словно бы поднимался с каменного пола после жестокой, нечестной борьбы, в которой противник и душил его, и топтал ногами, и силился разбить ему голову.
Он понимал: просто сдали, расшатались нервишки. И сам себя презирал за это. Днем он мог держать их туго намотанными на кулак, а ночью — дрябли, распускались, подлые.
Это, конечно, только от неизвестности. Знай он сейчас, кто тогда вскрикнул «Куцеволов!», чьи были в гневе изломанные черные брови — страх бы исчез, уступив место расчету. Куцеволов сумел бы разгадать, смертельно ли для него опасен нежданно-негаданно появившийся враг. А разгадав, сумел бы и точно рассчитать, что ему лучше делать: скрываться самому или избавиться от врага хитро и тихо, как избавился он от Веры Астафьевны. Что о нем знает этот курсант пехотной школы, кроме того, что он — Куцеволов? И насколько тверда его в этом уверенность, если при случае станут — он, Петунин, и этот курсант — друг против друга, глазами в глаза?
За прошлое совесть не мучила Куцеволова. Кровь, истязания, расстрелы все это было его службой. И не тягостной для него потому, что это было для него и политической обязанностью перед своим классом. Куцеволов стрелял, рубил шашкой, сек нагайкой тех, кто стоял на пути его класса, а следовательно и на его, Куцеволова, пути. Угрызения совести не томили его жила только тревожная забота о том, как теперь замести следы, убрать возможных свидетелей его прежней службы.
В дни гражданской войны все было просто: открытый бой. А в любом сражении, даже у слабой стороны, есть все же некоторые шансы на победу. Но что он может сделать сейчас? Если теперь принять ему бой, исход такого боя точно известен заранее — повязка на глаза, либо просто пуля в затылок в подвалах гепеу. С этим не шутят.
Конечно, Петунин — не Куцеволов, даже когда ему кричат: «Куцеволов!» Но риск должен быть полностью исключен.
Согнав с себя холодной водой под умывальником ночные страхи, Куцеволов весело балагурил с Евдокией Ивановной, укладывал в бумажный кулек свой завтрак и отправлялся на работу. Портфель забросил: «Отвертел он мне все руки». Отпустил усы и бороду: «Чего мне молодиться? Года, года…» Приобрел новую кожаную куртку: «Весьма практично».
И Евдокия Ивановна со всем этим охотно и радостно согласилась, как соглашалась с мужем во всем и всегда.
Но женской логикой своей, и не вслух, а только для самой себя, она определяла эти перемены иначе: ее Гриша приноравливается ко вкусам другой женщины. Отыскивала в его поведении и еще более тревожные приметы наступавшего отчуждения. Оставшись одна, Евдокия Ивановна хваталась руками за голову, плакала, бежала к зеркалу. Да, конечно! И пусть Гриша не рисуется своей бородой — разница в возрасте теперь стала уже не в пять, а в целых десять лет. Женская доля — и ничего не поделаешь.
Куцеволов теперь меньше ходил пешком. Завидев издали молодого красноармейца, идущего навстречу, останавливался и, отвернувшись, по обстановке, разглядывал витрины магазинов или афиши на заборах.
Через своих сослуживцев тонко, хитро и как бы между прочим он разузнал, что действительно в предмайские дни у Яузы по набережной маршировала, отрабатывая парадный шаг, Лефортовская нормальная военная школа. Ну, допустим, что опознавший его военный был действительно курсантом Лефортовской школы. Что делать дальше? Как узнать его фамилию?
«Но ты же следователь, ты старший следователь! — язвительно говорил себе Куцеволов. — И ты не можешь придумать, как установить тебе личность этого курсантишки?»
Он сидел в своем кабинете, листал бумаги, допрашивал обвиняемых и свидетелей, писал протоколы дознаний и постановления, а сам думал и думал об одном.
Доложить начальнику своего отдела о предположениях: дескать, нити по одному делу тянутся к какому-то из курсантов Лефортовской военной школы. Запросить через особый отдел поименные списки. Вдруг что-то натолкнет на верный след. Место рождения курсанта и прочее. Но какие доказательства может он привести в подтверждение подозрений… Неубедительность доводов может только насторожить начальство. Нет, нет, это никуда не годится!
А может быть… Самый дешевый бандитский прием. Анонимное письмо начальнику школы: «Я знаю, где скрывается Куцеволов, пришлите человека, который знает его в лицо, туда-то в такое-то время, чтобы опознать негодяя». Если анонимку начальник школы просто не выбросит, он без труда установит, кто из курсантов может опознать какого-то Куцеволова и вообще — кто такой Куцеволов. Он пошлет курсанта, и тогда… Да, но тогда… Не он будет ловить этого курсанта, а вся чекистская машина придет в движение, чтобы поймать Куцеволова!
Явится или не явится курсант в назначенное место, а десяток тайных агентов гепеу явятся непременно. Ведь это же значит со всей определенностью подтвердить тому, кто кричал «Куцеволов!», что видел он действительно Куцеволова. Глупо и глупо! Сто раз!
Так что же тогда? Уехать тихонечко из Москвы? Уехать, оставшись в полном неведении? Земля тесна, чтобы на ней снова не встретиться где-нибудь. И неизвестно, при лучших ли обстоятельствах, чем теперь, может случиться такая новая встреча.
Плюнуть на все? Вообще не придавать этому больше никакого значения? Другими словами, сыграть в чет или нечет? Ну нет, этой игрой пусть занимаются какие-нибудь сопливые мальчишки! Он будет действовать только наверняка.
Так, в бесплодных поисках верного хода, пролетело все лето и наступила осень. Служебные дни были похожи один на другой. Все шло, как всегда. Его авторитет как великолепного работника, мастера своего дела — рос и укреплялся…
И постепенно страшная опасность будто отступила в тень, сгладилась тревога, и все чаще стала приходить мысль, что тогда, на Яузе, оклик: «Куцеволов!» — ему просто почудился.
Он успокоился, взял себя в руки и снова отправился на Яузу в поисках сапожника, о котором нечаянно проболтался парень, схваченный с подложными документами. Прогулка дала самые неожиданные результаты. Сапожника-кустаря он отыскал, накрыл его за граверной работой при таких уликах, что можно было и арестовать его. Арестовал. А после целого ряда допросов, упорных и длительных, понял… что имеет дело с таким же бывшим белогвардейским офицером, как и он сам. Только не из колчаковской, а из деникинской армии.
Орешек оказался очень крепким. Сапожник-офицер, по фамилии Астанаев, утверждал, что в своих побочных занятиях граверным ремеслом не преследовал никаких корыстных целей — так, лишний кусок мяса на столе, а главное — для души, эстетическая потребность. Но допрос за допросом, улика за уликой, свидетель за свидетелем — и Куцеволову стало ясно, что «эстетическая потребность» у Астанаева является «потребностью политической», а операции с подложными накладными всего лишь частью развернутой экономической диверсионной программы. Руководителя этой программы Куцеволову пока еще прощупать не удалось.
Уже на этой стадии следствия Куцеволову полагалось доложить по инстанции и все материалы на Астанаева передать в гепеу. Бесспорно, это укрепило бы его служебные позиции еще больше. Раньше Куцеволов поступил бы именно так. Черт с ним, с каким-то Астанаевым, и прочими! У каждого, как у Наполеона, может быть свой Аустерлиц и свое Ватерлоо. Теперь же Куцеволов подумал иначе: «Меня ведь тоже кто-то ловит. И ловит именно как классового врага, белого офицера. Так нате же вам! Для вашей пользы не стану я выдавать своего!»
И круто повернул ход следствия. Одни существенные документы уничтожил, другие заменил, благо высшее начальство еще не интересовалось делом. А когда все приобрело вполне безобидный вид, вынес постановление о прекращении дела.
Затем вызвал Астанаева и долго вел с ним осторожную беседу, полную намеков и недомолвок. Смысл этой беседы был таков: «Да, да, гражданин Астанаев, в конечном счете я убедился, что ваши побочные занятия, разумеется, незаконны, хотя и не в столь убийственной для вас степени, как это мне рисовалось вначале. Однако все же полагалось бы дело передать в суд. Но, боже, и так слишком много жестокостей в наше время! Мне жаль вас. И не хочется, чтобы побочные занятия ваши нанесли, так сказать, удар вашей основной деятельности. Вы совершенно свободны, гражданин Астанаев. Но будьте впредь осмотрительнее».
Астанаев выслушал все. И с такой же осторожностью, наполненной двусмысленными намеками, с какой говорил Куцеволов, ответил, что доверие Советской власти его окрыляет, что гуманизм следственных органов его восхищает, что в грязь лицом он больше не ударит. И попрощался крепким рукопожатием: «Спасибо, товарищ следователь!»
Он нажал на слово «товарищ», а уходя, настойчиво и многозначительно пригласил Куцеволова подбивать подметки только у него. На это Куцеволов ответил с подчеркнутой, особенной сухостью, что никогда не пользуется услугами бывших своих подследственных. На всякий случай ответить Астанаеву нужно было именно так. А когда дверь за белым офицером закрылась, Куцеволов долго сидел, наслаждаясь своей властью и ловкостью. Много ли осталось в России вот таких, как этот Астанаев, преданных своему классу людей? Да, видно, немало. Живут, работают, делают свое тихое дело. Незаметно готовят свои сюрпризы товарищам большевикам. А птичка, только что выпорхнувшая из клетки, еще покажет себя… Как еще покажет!
Настроение у Куцеволова улучшилось, он почувствовал себя по-прежнему уверенным, сильным и молодым. И тогда вновь постучалась настойчиво давняя мысль о настоящей подруге жизни. Евдокию Ивановну пора бросать! Тем более пора, что появилась и очень выгодная, заманчивая замена, хорошенькая вдова крупного работника наркомата внутренних дел, и сама — не последнего ряда чекистка. Щит, о котором можно только мечтать. Ну, и все женское тоже в полной мере при ней. Но здесь рубить сплеча никак нельзя. Что ж, ничего время есть.
Куцеволов улыбнулся, предвкушая победу, — игра стоила свеч.
24
Моросил мелкий осенний дождь. По стеклу сбегали кривые, дрожащие струйки воды. Центральное отопление еще не включали, промозглый сырой воздух ледяным обручем стягивал Куцеволову спину. Не грело даже толстое драповое пальто, наброшенное на плечи.
Он вставал, трогал закоченевшими пальцами чугунные радиаторы, будто вдруг могло свершиться какое-то хозяйственное чудо, и снова садился к своим бумагам. Что бы там ни было, а дело-то делать нужно. И ловил себя на мысли, что «дело» само по себе ему начинает нравиться. Увлекает своей сложностью, загадками житейских взаимоотношений, постепенно или внезапно переходящих в преступления.
Странно: при «той» власти у него была отличная служба, она совпадала с его желаниями; при «этой» власти у него оказалась тоже отличная служба, она тоже вполне отвечала его желаниям. Можно даже поиграть словами: при «белой» власти работа у него была «красная», при «красной» власти работа стала «белая».
А всяческих дел целая пропасть. Хищения на транспорте, разгильдяйство, аварии, взяточничество — чем только не приходится заниматься!
Нынче выходной день. Рассчитывал в спокойной обстановке привести в порядок некоторые пухлые папки, чтобы столкнуть их наконец в архив, а после обеда, невзирая на мелкий моросящий дождь, побродить с замнаркомшей Валентиной Георгиевной по бульварам, топча пожухлую, опавшую листву, — так нет, назначили дежурить.
И вот, как нарочно, с утра одно происшествие за другим. Даже по телефону с Валюшей поговорить недосуг. Оперативники приходят советоваться. Звонят с вокзала, с товарного двора, с Москвы-Сортировочной. Ох, эта Северная дорога — ворота в Москву из Сибири и с Дальнего Востока — самая неблагополучная дорога! Из ЖОХРа — железнодорожной охраны — принесли пачку протоколов, составленных сотрудниками на месте происшествия. Разного рода нарушения. Дать бы там же, на месте, по шее этим нарушителям — и только. Нет, протокол на стол следователю, разбирайся — гражданское, уголовное дело или простое нарушение устава железных дорог. Есть даже задержанные требуется санкция прокуратуры…
В дверь постучали. Куцеволов крикнул: «Да, да!»
Вошел Епифанцев, сотрудник ЖОХРа, и с ним невысокая девушка в разбитых, вытертых унтах, в залепленной угольной грязью домотканой куртушке. Толстый, промокший на дожде платок был сбит на затылок. Лицо красивое, тонкое и в то же время бледное до синевы, то ли от голода и усталости, то ли просто неумытое.
— Товарищ Петунин, вот еще одну задержали, — сказал Епифанцев и подтолкнул девушку вперед, к столу. — В товарном вагоне со сбитой пломбой обнаружили. А там тюки с шерстью, шкуры бараньи невыделанные. При обыске, правда, не найдено у нее ничего.
И он повел рукой, как бы продолжая свою речь уже мысленно: «Да сами поглядите, чего при ней может быть!»
Куцеволов равнодушно посмотрел на задержанную: «Ну, а ко мне-то в кабинет зачем же привел? И без этого дал бы я санкцию». Епифанцев стоял, переминаясь с ноги на ногу. Понятно: симпатизирует девице. Он всем симпатизирует. Ему бы не в ЖОХРе, а в детдоме служить.
Похожих случаев каждый день несколько. Ничего исключительного такие оборвыши не представляют, обыкновенные «зайцы». Но когда они едут в товарных вагонах, сбивая при этом пломбы, приходится все-таки составлять протоколы и задерживать зайца, пока не будут проверены накладные. Материалец совсем не для старшего следователя, но сегодня дежурит он, и надо делать — Куцеволов про себя улыбнулся — уже не только «белую», но и «черную» работу. За Епифанцева, альтруиста и недотепу.
— Садись, — сказал он девушке. И, вынимая из папки чистый бланк протокола допроса, поинтересовался: — Пломбу сбила сама?
Опытный заяц ответил бы: «Нет. Не знаю. До меня была сбита». Девушка утвердительно наклонила голову. Села, постукивая от холода зубами. Епифанцев сел на другой стул, напротив девушки.
— То же и я спрашивал. Ответила: «Сама», — сказал он с таким оттенком в голосе, будто советовал ей не признаваться, а девушка или не поняла этого, или не хочет лгать. И продолжил, все с тем же скрытым упреком: — Ей бы заранее перед Москвой где сойти, а она пригрелась на шерсти, заспалась, вот те и въехала.
— Ну ладно, она сама все расскажет, — сухо остановил Куцеволов. Обмакнул перо в чернильницу, занес над листом бумаги. — Фамилия, имя, отчество? Возраст?
— Рещикова. Людмила Андреевна. Мне девятнадцатый.
Перо у Куцеволова на мгновенье повисло в воздухе. Что-то знакомое почудилось ему в сочетании фамилии, имени и отчества этой девушки. А что именно — сразу вспомнить не мог. Медленно стал записывать.
— Погоди… Буква какая: «ща», Рещикова или Резчикова? — спросил он. От слова «резать»?
— Нет, Рещикова. Через «ща», — сказала Людмила. — Я не знаю, от какого слова моя фамилия.
Куцеволов записал. Смотрел на Людмилу молча. Память вдруг подсказала: при отступлении из Мариинска в двадцатом году его карательный отряд передали под временную команду капитана Рещикова, мягкотелого болвана и чернокнижника. Он тогда тоже, точь-в-точь как сейчас, только с насмешкой, переспросил штабного офицера, через «ща» пишется фамилия капитана из адвокатов или произведена от слова «резать».
Он смотрел на Людмилу и никак не мог задать очередной вопрос. При капитане Рещикове были дети. Кажется, двое: мальчишка и девчонка. Была в санях с ним и жена, больная тифом. Она называла капитана Андрюшей. Это точно.
— Где твои родители? Есть братья, сестры? — с расстановкой спросил Куцеволов, забыв о незаполненных еще обязательных пунктах протокола допроса. — Кто они?
Веки у Людмилы дрогнули. Документов при ней нет никаких. Что она скажет, то и будет записано. Если скажет всю правду, значит, снова она станет «белячкой», а выдумывать, лгать, отказываться от отца с матерью она не может. Ну никак не может! И «белячкой» зачем же ей навсегда оставаться? Она сбежала из Худоеланской не только от подлостей Голощековых, сбежала как раз еще и от этой клички, так позорно к ней прилепившейся. Она хочет жить, как все, и работать и веселиться вместе с людьми, а не бродить по праздникам одиноко, в лесу. Она ехала сюда, в Москву, ради совсем иной жизни. И всю дорогу сменные кондуктора, принимая ее за беспризорную, поддерживали и ободряли: «Советская власть, девушка, ни одному человеку не даст пропасть. Только ты сама для нее постарайся». Сама-то она постарается! К ней бы отнеслись с полным доверием!
Почему же она так растерялась, назвала сразу свою настоящую фамилию? Что сказать сейчас на вопрос следователя?
— Они все умерли. В двадцатом году, — с запинкой ответила Людмила.
И Куцеволов почувствовал, что девушка сдерживает себя, говорит ему неполную правду. Не хочет сказать сразу, кто ее родители. Что ж, это естественно.
— Та-ак… А едешь откуда? — спросил, не требуя точного ответа ему на свой первый вопрос. Он его уже прочитал в глазах девушки.
— Еду из Худоеланской… Это в Сибири, — опять запнувшись, ответила Людмила. «Что же она делает! Снова рассказывает все, как есть. А не говорить правду — тут же запутаешься».
Куцеволов в десятый раз обмакнул перо в чернила. Да, помнится, именно о Худоеланской и шел разговор, когда они сбились в роковом двадцатом году с Братск-Острожного тракта и пытались выбраться снежной целиной к Московскому тракту. Неужели это действительно дочь того самого капитана Рещикова? Любопытная встреча! Она тогда все время куталась в шубку, закрывала от жуткой стужи лицо воротником. Не помнит в лицо он ту девчонку, совершенно не помнит. Могла ли она запомнить его? Куцеволов невольно потянулся рукой к бороде, короткой, но очень густой.
— И как ты жила эти годы без отца и без матери? — задал он новый вопрос, опять не стремясь сразу, в упор, выведывать, «тот» или «не тот» Рещиков отец этой девушки.
— Ну, жила…
— Как ты оказалась в Худоеланской?
Людмила молчала, покусывая обметанные холодом губы. Тяни не тяни, а он все равно дознается.
Куцеволов повторил свой вопрос.
— Жила у чужих. Когда не стало своих, куда же мне было деваться?
Так, так… «Все умерли…», «Когда не стало своих…» Куцеволов вертел перо над листом бумаги… Значит, капитан Рещиков нашел свою гибель где-то под Худоеланской. Такая же судьба, по-видимому, постигла и весь его отряд. Подробности? Это все узнается потом, постепенно… Капитан Рещиков погиб. А он, Куцеволов, тогда повернул обратно с половины дороги, и вот он жив. Что это было — счастливый случай? Или точный расчет?
— А зачем ты сюда, в Москву, пожаловала?
— Ну… Больше мне некуда…
— О-о! Некуда больше? Что же, здесь родственники есть у тебя? Или знакомые?
— Знакомые. — Людмила трудно перевела дыхание. И уточнила: — Есть один хороший знакомый.
Ей подумалось, что вот о Тимофее надо, пожалуй, сказать все. Тогда к ней больше будет доверия у этого строгого следователя. Неужели повредит Тимофею, что она, задержанная как беспризорница в товарном вагоне, назвала его здесь своим хорошим знакомым? А ей-то ведь это очень поможет!
Не дожидаясь очередных вопросов Куцеволова, Людмила стала обстоятельно рассказывать, что ее знакомого зовут Тимофеем Павловичем Бурмакиным, что он вот уже два с лишним года учится в Лефортовской военной школе, а сам он тоже из Сибири, с Кирея, — это недалеко от Худоеланской. Бурмакин давно служит в Красной Армии. Он из дому еще мальчишкой ушел воевать. Потому, что мать у него застрелили белые и его соседей на Кирее тоже всех перестреляли…
Куцеволов записывал все, что говорила Людмила, записывал, даже не думая о том, что к делу о проезде в товарном вагоне со сбитой пломбой это, собственно, никак не относится. Каждое слово девушки, оборванной, измазанной угольной гарью, теперь все определеннее подтверждало: да, это дочь именно того самого капитана Рещикова. И потому надо все как можно подробнее выспросить у нее, чтобы точно решить, как с ней поступить дальше — из классовой, так сказать, солидарности, помочь по-настоящему или, из осторожности, быстрее сплавить куда-нибудь в исправительно-трудовую колонию. Особенно бояться этой девицы во всяком случае нечего…
Он писал торопко, легко, почти со стенографической точностью поспевая за неровной речью Людмилы. Так… Знакомый — Тимофей Бурмакин, он учится в Лефортовской военной школе, сам тоже из Сибири…
Перо летело по бумаге. Но по мере того, как чернильные строки заполняли бланк допроса, у Куцеволова как бы вступало в действие второе зрение, всплывали картины той жестокой зимы…
…Оледеневшая река. На крутом берегу в ряд выстроились четыре избы. Над крышами курятся голубые дымки. Это — поселок Кирей.
…Красивая баба, гордо отступившая, когда он ее припугнул своей витой плетью. Не опуская глаз, баба говорит:
«Дороги на Московский тракт отсюда нет. Глухая тайга впереди…»
«Куда же нам ехать?»
«А этого я и не знаю. Откуда приехали, туда и езжайте…»
…Тут появляется скуластый, большелобый парень…
Перо у Куцеволова остановилось, и по бумаге поплыло большое чернильное пятно. Сделалось жарко, словно в радиаторы центрального отопления пустили горячий пар. Да, да, конечно, никто иной, именно этот курсант нынче весной кричал ему: «Куцеволов!» Вот как иногда работает случай…
— Ты знаешь, где найти… Тимофея Бурмакина? — спросил Куцеволов, теперь уже и сам слегка запинаясь. — Ты собираешься встретиться с ним?
Теперь осторожность, и только осторожность. Нельзя допустить даже малейшего промаха. Почему замолчала эта девица?
— Я спрашиваю: тебе не трудно будет здесь найти Бурмакина? Москва город большой.
— Ну, я не знаю, — помедлив, сказала Людмила. — Как-нибудь найду. Известно же, в какой военной школе он служит.
— Да, совершенно верно, — с поспешностью согласился Куцеволов. — Ты и в лицо хорошо его знаешь?
— Господи! — радостно воскликнула Людмила. — Как же мне не знать! И школу найду. Ну, буду спрашивать…
Куцеволов жирно перечеркнул недописанный протокол, сунул его в ящик стола и взял чистый бланк. Тот пойдет для себя, а этот — в дело. Достаточно будет отметить только факт, что в товарном вагоне со сбитой пломбой обнаружена бездокументная девушка девятнадцати лет, назвавшая себя Людмилой Рещиковой. Хищения груза из вагона не установлено. Задержанная препровождается в…
— Так… Что же мне делать с тобой? — и мягко улыбнулся. Первый раз за все время. Вести свою игру теперь надо особенно тонко. Ни в чем, ни в чем ошибиться нельзя.
— Не знаю…
— Отпустить? А где ты жить будешь? Пить-есть что будешь, пока доберешься до своего Тимофея Бурмакина? Он ведь в казарме.
Виноватая улыбка тронула губы Людмилы. Конечно же, отпустить! Но где она будет жить и что будет есть-пить, она не знала. А за окном идет дождь, и в мокрых, раскисших унтах совершенно заледенели ноги. От голода ссохлось во рту. Она стеснительно пожала плечами.
— Герасим Петрович, — сказал Куцеволов Епифанцеву, все время молча и сострадально слушавшему рассказ Людмилы, — Герасим Петрович, ну что ее держать, пока проверят накладные? Ведь не украла же она тюк с шерстью или сырую кожу?
— Не украла, товарищ Петунин! — с готовностью согласился Епифанцев. Все от вас. Если скажете «отпустить», так чего же не отпустить! Сию минуту выведу на волю и дорогу ей покажу.
— Слушай, надо ее, чтобы не погибла на холоде, куда-то устроить.
— Чего ж не устроить? Пустое дело. Найдем.
— Накормить, напоить, повести по адресу, куда она скажет. Герасим Петрович, а ты лично ей в этом поможешь? Денег я тебе дам. Потом разберемся. — Куцеволов достал из кармана, раскрыл бумажник. — Вот, возьми!
— Да покормить-то я и на свои могу, товарищ Петунин. Не обедняю. И смену белья у жены найдем, — сказал Епифанцев. Но деньги все же взял. — Это пусть ей на обувку. В общем, дело доведу, как полагается. Вы, товарищ Петунин, не беспокойтесь, сыщем и ее любезного! — Он весело подмигнул Людмиле. — Только потом как она? Ведь бездокументная вовсе. И по годам — уже и в беспризорные не подходит.
— Ну, там будет видно. По обстоятельствам. В протоколе я ей, пожалуй, сброшу годок, — сказал Куцеволов небрежно. И, провожая их обоих к двери, добавил как бы совсем между прочим: — Только ты, Герасим Петрович, зафиксируй на всякий случай, где нам найти, если понадобятся, и девушку и Бурмакина. Точненько. Понял?
— Чего ж не понять? Это самая первая обязанность, товарищ Петунин! даже с легкой обидой ответил Епифанцев.
Куцеволов прошелся по кабинету, похлопал всей ладонью стылые радиаторы. Действительно, не затопили ли? Подсел к столу, прищурился. Отлично! Только не надо проявлять повышенный интерес к этой девушке. Все можно будет теперь узнать и через Епифанцева.
Позвонил Валентине Георгиевне, надтреснутым голосом пожаловался, что совершенно простудился в нетопленном помещении, хочется горячего чаю… Поблагодарил за приглашение, сказал, что только сдаст дежурство — тут же прибежит. Потом еще долго балагурил, о чем придется…
Наконец повесил телефонную трубку. Еще походил по кабинету, растягивая губы в полуулыбке. Потрогал бороду. Сбрить бы ее поскорее! Засунув руки в карманы, приподнялся несколько раз на носках. Все правильно! И все можно, все можно!
Нельзя пока одного: чтобы курсант Лефортовской военной школы Тимофей Бурмакин встретился лицом к лицу со старшим следователем транспортной прокуратуры Петуниным. Риск должен быть полностью исключен.
25
Под строгими сводами храма святого Витта всегда было полутемно. Цветные витражи, удивительное творение Макса Швабинского, пропускали столь необыкновенный свет, что он казался облаком, плавающим в выси свободно и независимо. А над каменным полом и в боковых притворах, где молчаливо и печально стояли раскрашенные статуи Марии-девы и святых, как бы витал таинственный серый туман.
Каждый стук каблука, особенно тонкого, женского, не дробясь в многоголосое эхо, а тут же замирая, тем не менее слышен был в самых отдаленных уголках собора. Мраморные гробницы чешских королей, огромные, величественные, напоминали одновременно и о вечности славы, и о бренности, мимолетности земного существования.
Седая старина здесь мирно соседствовала с новизной последних дней. Здесь, присев на молитвенную скамью, можно было погрузиться в немое созерцание холодной готики интерьера, его стрельчатых арок и чугунных решеток, раствориться полетом мистической фантазии в затейливой венецианской мозаике, изображающей картину Страшного суда. И здесь же можно было увидеть монтеров в темно-синих комбинезонах и грубых рабочих ботинках, тянущих под прикрытием карнизов электрические провода и перебрасывающихся меж собою далеко не божественными словами; а иссохшая монахиня в черном склонила колени перед высоким распятием, неподалеку от парочки влюбленных, одетых ярко и смело и весело шепчущихся в уголке за исповедальней.
Вацлав любил бродить медлительно под гулкими сводами собора, любил и вовсе замирать в тихой неподвижности на молитвенной скамье. Тогда очень хорошо думалось. Особенно если не нужно было никуда спешить и если на душе было спокойно.
А это теперь случалось не так-то уж часто. Сейчас его постоянно угнетала неясность: чего он хочет, к чему стремится, во что верит. Его неизбывно томил какой-то душевный разлад. Странно, но счастье он по-настоящему почувствовал бы только тогда, когда смог бы одновременно передвигаться в двух противоположных направлениях, или одновременно спать и бодрствовать, или сразу ощущать на ладони тепло и холод, слушать музыку и погружаться в тишину. Вацлав все время искал, искал, а найти желанное никак не мог. И тогда кипучая молодая энергия вдруг сменялась полнейшей апатией. Впрочем, до той лишь поры, пока он снова и самозабвенно не увлекался, казалось бы, свежей, но, в сущности, прежней идеей, таившей в себе начала близкой его сердцу двойственности.
В этот день Вацлава одолевало мальчишеское озорство. Ему хотелось бегать, свистеть, засунув в рот два пальца. Он был отчаянно влюблен. Он ждал Густу Грудкову. Девушка еще вечером твердо сказала ему: «Приду». Немного поколебалась, не зная, где бы, для разнообразия, назначить место очередного свидания, но Вацлав поторопился помочь: «В Граде, на Золотой уличке. Нет, сперва — в соборе святого Витта! Хорошо?» Эти слова у него вырвались, он и сам не знал почему, с каким-то особым ударением. Густа прищурилась, внимательно вглядываясь в Вацлава, и медленно, тоже придавая вес и значение своему ответу, проговорила: «Н-ну, хо-рошо…»
Конечно, это было очень хорошо. Густа удивительно красивая, умная. И вообще вся семья генерала Грудки — интереснейшая семья. В их доме и сам становишься значительнее. А любовь к Густе совсем как в романах Вальтера Скотта — изящная, возвышенная любовь. Пусть она будет такой долго-долго. Пусть не случится того, что случилось с Анкой Руберовой…
Условленный час давно миновал. Вацлав улыбался. Девушкам нравится, когда их ожидают. Любовь всегда — ожидание. Любовь всегда — неизвестность. Любовь всегда — только самое начало любви. Все, что потом, — уже не любовь. Разве с Анкой Руберовой не так случилось?
И тогда начало любви было прекрасным. Невозможно забыть тесную лестничную площадку, пропитанную запахом пыли, и темноту, в которой трудно было различить даже собственную руку. Нет ничего, кроме чернильной тьмы. Нет ни единого звука, нет пространства, нет даже дыхания. Так было, наверное, в канун сотворения мира, когда бог размышлял о том, каким он должен создать человека и какими он должен потом наделить его радостями. И вот… Облачко совсем невесомых девичьих волос, теплая, мягкая шея и горячие, обжигающие Анкины губы. Вот оно, истинное сотворение мира, вот они, мелькнувшие, как мгновение, все шесть дней работы творца вплоть до того часа, когда рядом с первым мужчиной оказалась первая женщина! Губы, губы, горячие, ждущие Анкины губы! Неизвестно, что будет потом, но эта радость больше всех шести дней творения…
Вацлав зажмурился, улыбка сбежала у него с лица. Сладкой спазмой перехватило горло совсем так, как это было тогда, на темной лестничной площадке, когда он неосторожно и грубо задел локтем Анкину грудь. С этого, именно с этого чистая радость еще неизвестной любви смешалась уже с чем-то иным. И когда таинственную темноту прорезал слепящий луч электрического света, а заячий страх обметал ему губы, заставив забыть об Анкином поцелуе, не стало сразу и той небесной радости. Потом, в другие дни и в другие ночи, любовь возвращалась к самому своему началу, а все-таки постепенно сделалась чем-то совсем обыкновенным. Для него, во всяком случае. И если Анка…
— Кажется, я немного опоздала. — Легкая рука коснулась плеча Вацлава. Не помешала я? Вы молились? О ком?
Густа возбужденно смеялась. Сияла каким-то неестественным весельем. Но только в глазах, только в быстрой игре черных, тонких бровей. Лицо, узкое, смуглое, казалось холодным и неподвижным. В одной руке она зажала замшевую перчатку и то небрежно скручивала ее жгутом, то распускала снова. Нетерпеливо и кокетливо постукивала о каменный пол каблучком. Было похоже, что не Вацлав так долго ее дожидался, а она дожидалась Вацлава.
— Да, я молился, — сказал он. — Я молился, чтобы вы всегда опаздывали так, как сегодня.
— Ханжа! — Густа недовольно покачала головой. — Я могу на вас обидеться и уйти.
— Густа, не обижайтесь, я сказал совершенно искренне и серьезно. Мне трудно сейчас объяснить, но я очень боялся, чтобы вы не пришли рано. Мне вдруг представилось, что тогда… что тогда все сразу станет опять обыкновенным.
— Почему — «опять»? Люблю загадки.
Густа нетерпеливо постукивала каблучком.
Вацлав помедлил. Слово «опять» сорвалось у него нечаянно. А смысл его достаточно ясен. Об Анке Руберовой Густе известно многое, но только то, что знают другие. Рассказать ей все невозможно. А без этого любые увертки и оправдания будут выглядеть пустым щегольством.
— Когда я ожидаю вас, я дольше нахожусь с вами, Густа, уже с того момента, как только покидаю дом.
Он сказал и тут же почувствовал: плохо. Слишком приподнято и красиво, чтобы этому можно было серьезно поверить. И действительно, похоже, что Густа не поверила — сердитая искорка промелькнула у нее в глазах.
Да, слова оказались фальшивыми. Но ведь эта девушка ему действительно очень нравится. Он любит ее! И совсем иначе, нежели Анку Руберову. Даже в самом начале той первой его любви. Такую любовь повторить ему никак не хотелось бы.
Густа говорит, что не может его разгадать. С тех пор, как Густа вернулась из Вены, где обучалась музыке и пению и превратилась из подростка во взрослую девушку, он тоже разгадать ее не может. Анка надоедала своими поцелуями. Трудно вообразить, как будет целоваться Густа. И способна ли она, подобно Анке Руберовой, поцеловать первая.
— Та-ак! — протянула Густа. — Это что, обыкновенный комплимент? Или ваши слова должны что-то означать?
И, не дожидаясь ответа, будто прощаясь, кончиками пальцев тронула руку Вацлава и направилась к выходу. Оглянулась.
— Мне кажется, вам и на самом деле следует сейчас помолиться. Останьтесь, я похожу по Золотой уличке. И одна.
Вацлав покорно побрел вслед за нею. В любой компании он быстро становился душой общества, среди своих друзей всегда был первым, а здесь подчинялся, нелепо и против воли, но подчинялся. Любой спор, он это понимал, сегодня все равно закончится не в его пользу.
По скользкой брусчатке двора ступать было трудно. Густа берегла свои каблучки, шла, опираясь на плечо Вацлава. Ветер шевелил легкие волосы девушки, трепал вязаный шарф, с рассчитанной небрежностью опустившийся на затылок, доносил до Вацлава острый мускусный запах, — Густа любила только такие духи.
То ли от этого пьянящего, раздражающего запаха, то ли от счастья, что Густа в этот день так по-особенному тесно припадает к его плечу, Вацлаву хотелось рывком повернуться, утопить свое лицо у нее в волосах и замереть в ожидании необыкновенного. Любовь надвигалась на него стремительно, угрожающе, путая все мысли, связывая речь.
А Густа шла, ничего не замечая или не желая замечать. Помахивала скрученной в жгутик перчаткой и беззаботно рассказывала о каких-то пустяках.
На Золотой уличке было малолюдно. Бродили пары и с холодным любопытством заглядывали снаружи в пропыленные окошки маленьких мрачных каморок, где когда-то в далеком средневековье трудились умельцы, королевские золотых дел мастера, где шарлатаны тщетно пытались изготовить в колбах и ретортах волшебный философский камень.
Вацлава здесь всегда охватывала мистическая торжественность. Чредой проплывали образы прилежных, одержимых своей идеей алхимиков, начиная от великого Гермеса Трисмегистуса и кончая его, Вацлава, отцом — Андреем Рещиковым. Теперь эта душевная приподнятость еще усиливалась предчувствием решающего объяснения. Кто скажет о своей любви первое слово?
Они забыли о времени. Ходили и ходили медленно по длинному двору. Густа постепенно гасила свою искусственно беззаботную веселость, потом и совсем примолкла. И все глядела вверх, в голубое небо, заполненное табунками легко плывущих белых облаков. А Вацлав искоса разглядывал смуглое, удивительно красивое в профиль лицо девушки. Ах, если бы сейчас над ними сияло не солнце, распахивающее просторы вселенной, а ночные горячие звезды, когда земля становится тесной даже для двоих!
Еще и еще, и три и четыре молчаливых круга по двору. Так бы всегда, всю жизнь…
Но вдруг Густа шагнула в сторону, вбок, и деловито потянула за собой Вацлава.
— Все заглядывают в оконца. А мы с вами что же?
Серые камни давным-давно погасших очагов еще хранили следы былого слежавшаяся зола, мелкие угольки и дымные полосы, испестрившие печные своды сходящимися на конус языками. Грубые мехи, которыми раздували огонь, засохли и истрескались, железо подернулось ржавчиной. Густа морщила носик, смотрела с брезгливостью.
— Почему вы соблазнили меня прийти сюда, на Золотую уличку? И в собор святого Витта. Это символично? Никак не научусь разгадывать ваши загадки.
Теперь она стояла хотя по-прежнему и рядом с Вацлавом, но все-таки немного отдалившись от его плеча. И, как обычно, играла бровями, щурилась.
— А я и не загадывал загадок. Сам не знаю, что заставило меня назвать эти места, — сказал Вацлав.
И тут же почувствовал, что говорит неискренне. Его тянуло сюда, тянула мистика, которой здесь был овеян каждый камень. Тянула возможность здесь в одиночестве создать настроение, поразмыслить, пофилософствовать над вечными темами начала и конца мира, над той таинственной безвестностью своего предназначения, окруженные которой живут на земле люди положенный им срок. Об этом, отлично понимая друг друга, сотни раз они здесь беседовали с Анкой Руберовой. Об этом ничего не скажешь Густе Грудковой. Во всяком случае, сейчас.
Густа подтолкнула Вацлава. Принудила пойти, применяясь попеременно к ее то очень мелкому, то вдруг очень широкому, размашистому шагу.
— А я решила, что это символ — пригласить меня сначала в храм, где люди освящают свой брак, затем вывести на улицу, усыпанную золотом, и вместе шагать и шагать. Ну, иногда и вот так, запинаясь, как в жизни бывает… Она говорила словно бы совершенно серьезно и в то же время с какой-то язвительной смешливостью. — И вдруг, оказывается, нет никакого символа! Простая случайность, недоразумение. Храм — памятник архитектуры, а на этой мусорной уличке нам не найти никакого, даже символического, золота… Тогда, может быть, просто посидеть на берегу Влтавы, не мелькнет ли хотя бы в воде какая-нибудь золотая рыбка?
— Густа…
Аллегория была слишком прозрачной, более того — дерзкой в своей откровенности. Но именно эта вызывающая дерзость и убивала заключенный в ней истинный смысл, делала его невозможным — столь откровенно не могла предлагать себя в жены девушка! Да еще — Густа, явившаяся в этот мир словно бы со страниц романов Вальтера Скотта. Такой развязной Вацлав не видел ее ни разу. Что мог он ей ответить?
А Густа между тем, с нарочитой небрежностью поигрывая замшевой перчаткой, продолжала в начатом ею тоне:
— Вот вы блестяще окончили университет. Вы накануне самостоятельной жизни. Я знаю, что пан Йозеф Сташек хотел бы видеть в вас достойного себе преемника, промышленника и коммерсанта, пани Блажена — художника и музыканта. А я… дипломата или министра иностранных дел. Вот какие великолепные открываются перед вами пути! И ничего, что вы совсем не умеете рисовать, а на пианино барабаните, как тапер в трактире. Ничего, что ваши понятия о финансах, торговле и промышленности пока не выше искусства тратить отцовские деньги. Ничего, что вы пока еще молодой человек, без заметной солидной должности. Подлинный талант в мужчине открывают только женщины, главным образом — любовницы и жены. Пану Йозефу никогда не сделать из вас отличного пивовара. Пани Блажена, если бы она приходилась вам не матерью, а женой, могла бы, пожалуй, добиться для вас места учителя рисования или дирижера в оркестре Петршина парка. А я…
Она смяла перчатку, зажала в кулачок и с сожалением на нее посмотрела.
— Что же вы? — испуганно и ожидающе спросил Вацлав. «Куда клонит Густа свой странный разговор?»
Густа пожала плечами.
— Чехословакия не получит хорошего министра иностранных дел. В крайнем случае, превосходного дипломата.
— Н-не понимаю почему?
— Потому, что в храм святого Витта вы меня пригласили совершенно случайно и повели по Золотой уличке, на которой нет ни малейших признаков золота.
Сердце у Вацлава сильно застучало, на мгновенье остановилось дыхание, совсем так, как было тогда, когда он стоял рядом с Анкой Руберовой в чернильной темноте на лестничной площадке.
Но это солнце и белые, бегущие по голубому небу облака. И за спиной невдалеке — усталые люди в рабочей одежде, скучно разглядывающие достопримечательности Пражского Града. Как все это противоречит друг другу!
— Густа, простите… кажется, теперь я понимаю… но… не могли бы вы проще?
Она нехотя повернула голову. Остановила покровительственно смеющийся взгляд на побледневшем от волнения лице Вацлава. Потом приподняла руку с зажатой в кулаке перчаткой и протянула как бы для поцелуя.
— Ну? — спросила нетерпеливо. — Или вы хотите и еще проще?
Вацлав медлил. Поблизости от них все-таки были люди. Светило солнце. И что-то неискреннее, фальшивое чудилось и в словах Густы, и в этом аристократично небрежном движении ее руки.
Густа гневно сдвинула брови.
— Тогда…
И швырнула перчатку Вацлаву в лицо. Уходя, простучала по жесткой брусчатке двора тонкими каблучками.
Ветер катил перчатку по мостовой.
Вацлав стоял ошеломленный. Ведь это было самое тяжкое оскорбление мужского достоинства, ничем даже не обоснованное. Но в то же время это было и несомненным признанием Густы в любви к нему. Как неожиданно и странно все это совместилось!
Что он должен сделать немедленно? Догнать Густу, презрев свой позор, и извиниться? Ему же — извиняться! Или так и застыть столбом, храня свои достоинство и гордость, но потеряв, быть может, любовь?
Кто-то сдержанно засмеялся у него за спиной. Вацлав различил два хриповатых мужских голоса.
— Дуреха паненка. Такими перчатками кидаться! Хоть бы сразу кинула обе…
— Подыми, отдай перчатку-то кавалеру. Может, еще побежит за ней.
— По-бежит! Этакие обязательно побегут. Эй, молодой господин!..
Не оборачиваясь на голоса, Вацлав отрицательно покачал головой.
26
Спуск от Пражского Града к берегу Влтавы был на этот раз невероятно длинен. И тяжел, как будто приходилось подниматься в гору.
Вацлав раздумывал. Что же, собственно, произошло? Почему этот день, начавшийся светло и радостно, вдруг завершился так горько. Мелочь ли это, пустяк, который ими обоими скоро забудется, или эта перчатка Густы разделит их навсегда?
Нет, он не побежал догонять девушку, чтобы попросить у нее прощения. Он теперь не переступит и порога их дома, если Густа первая сама его не позовет. Генерал Грудка и его дочь знают себе цену. Вацлав Сташек, хотя и сын пивовара, тоже не пустая пивная бутылка! Грудки и Сташеки особенно подружились домами с тех пор, как Густа вернулась из Вены. Кто этого хотел и добивался? Конечно, мама, милая мама Блажена! Она нашла хорошую невесту для своего сына. Генерал Грудка на это тоже смотрел поощрительно — способный молодой человек, с будущим. А Густа нравилась ему, Вацлаву, действительно очень нравилась. Он полюбил ее! Но вместо первого поцелуя — перчатка в лицо. При людях. За что? Такое легко не прощают. Даже невесте своей, которую любишь…
Густа сказала ему сегодня жестокие и несправедливые слова. Да, он играет на пианино, рисует и пишет маслом картины любительски, конечно, он далеко не Бедржих Сметана и не Макс Швабинский, но выразить душу свою и в красках и в звуках он может. Тому — кто захочет понять его душу. И Густа прежде хорошо ее понимала. Но сегодня не захотела…
Генерал Грудка, серьезный и деловитый, допустим, тоже не всегда соглашается с ним, с его желаниями всецело посвятить себя науке, далекой от повседневных житейских потребностей, но генералы иными быть и не должны. Служение богу войны не может возвысить мысль человеческую далее пределов траектории полета артиллерийского снаряда или заоблачной трассы самого наисовременнейшего бомбардировщика.
Генерал Грудка ни о чем другом не говорит, кроме как о неизбежности войны. Он все рассчитал: и обязательные сроки ее начала, и круг стран, которые непременно вступят в борьбу, и их военный потенциал. Он убежден, что при любых обстоятельствах новая война не обойдет стороной родную Чехословакию и вся надежда на Россию — только прочный союз с Россией может сохранить Чехословакию независимой. Англия и Франция ради нее никогда не поступятся даже самой малой долей своего спокойствия и безопасности. А в Германии все чаще и все громче поговаривают о том, что Чехословакия Судетской областью владеет незаконно. В самих же Судетах сколачиваются и тайные и явные организации немецких националистов. Им только не хватает вождя. Перед парламентскими выборами Радола Гайда со своей Катериной Колчак вел в селах самую развязную пропаганду фашизма, настраивая крестьян даже против теперешних скудных остатков демократии. И против России. Разве все это действительно не пахнет новой войной? Генерал — дальновидный политик и честный воин. Его нельзя не уважать. Но Густа, Густа, что с ней случилось?
Вацлав потер лоб рукой… Густа сказала, что ей хотелось бы видеть в нем министра иностранных дел или на крайний случай дипломата. Вот она, простая женская точка зрения! Густа хочет видеть только то, что можно увидеть. Если бы ее увлекали науки — физика, химия, астрономия, — она добралась бы до мельчайших, но все же тем или иным способом видимых частиц теперь уже делимого атома, она добралась бы при помощи телескопа до самых отдаленнейших галактик. Ну, а что лежит внутри самого малого и что лежит за пределами метагалактики? Густа от этого бы легко отмахнулась: «А! Бесконечность…» Так отмахиваются и все ученые, которые инструментом познания мира избрали только пять человеческих чувств, выделив из них главные — зрение и осязание. Как же постигнуть невидимое и неосязаемое? И можно ли это постигнуть? Говорят, можно, только с помощью логики. Правильно! Но какой логики? Опять-таки человеческой? Когда неизвестна вообще та логика, на основе которой построен мир? Он ведь создан до появления человека! Надо найти ту, начальную логику. В этом все дело. Густа не будет ее искать. Ее логика совершенно простая: министр иностранных дел. Поэтому со злостью она и спросила: «А вы хотели бы еще проще?»
Нет, он не хотел бы проще. Он знает: той логикой обладает лишь сам создатель мира и еще его постоянный соперник — разрушитель мира. Все, абсолютно все имеет свои противоположности. И хороша народная поговорка о том, что палка всегда о двух концах. Попробуйте представить палку с одним концом! Физики предсказывают близкое открытие самых наипервейших частиц, из которых построена вся Вселенная. Иными словами, будет отыскано начало. Но ведь в тот же миг, когда найдется начало, неизбежно наступит и конец. Иначе быть не может, по тем же обязательным законам логики человеческой. Чем ближе человечество окажется к познанию начала, тем ближе окажется оно и к своему концу. Та логика, и создателя, и разрушителя мира, основана на другом — на вечности и бесконечности. Надо проникнуть в эту логику, перевести всю систему человеческого мышления в совершенно новое качество. Какое?…
Ветер откуда-то со стороны ворвался в узкую улицу, поднял с дороги и бросил в лицо Вацлаву облако пыли, запорошив ему глаза. Он потянулся рукой в карман за платком. Мысли сбились на другой ход.
Ах, Густа, Густа! Жизнь никак не стелется ровной ниточкой, нет-нет и затянется тугим, запутанным узлом. Когда же, когда человек в своей судьбе сможет предугадывать все?
Отец, русский, родной отец, ты ведь стоял совсем на грани такого открытия. Но где теперь все это? Книги твои и самые драгоценные записи погибли где-то в сибирских снегах.
Вацлав огляделся. Все еще тянется бесконечный спуск к реке…
Быть может, книги и тетради увез с собой Тимофей, мальчишка в лохматой собачьей шапке, который тогда назвался ему братом, а все-таки бросил в тайге одного? Что, если написать ему? Но куда? Тайга, Сибирь, Россия?… И все же надо написать. И, может быть, даже поехать в Россию, в Сибирь… Поехать непременно!
Да. А «братство демонистов», по существу, распалось. Как распалась и вся их «слибна петка» сразу же по окончании университета.
В Судеты, в свой Хеб, возвратился Витольд Пахман. Он немец, а в Судетах его единоплеменников больше, чем где-либо в Чехословакии. Генерал Грудка твердит озабоченно: «Там культивируется опасный национализм». Генерала беспокоит это. Его, Вацлава, беспокоит другое. Пахман стал реже писать, а в редких своих письмах реже вспоминать об оккультных науках. Он, безусловно, остался приверженным к этим наукам, но… «Меня очень сейчас увлекает история происхождения немецкого народа, — сообщил Пахман в последнем своем письме, добавив при этом: — И лично мое происхождение». Он оказался счастливее или энергичнее всех, сейчас он уже занимает довольно крупный пост в городском самоуправлении. Пахману некогда думать о внеземном.
Иржи Мацек, Иржи Мацек, потомок «испанского гранда»… Его заела бедность. Так и не найдя подходящей постоянной работы, он все бегает по богатым домам, готовя к экзаменам юных олухов. С ним еще можно посидеть за треугольным столиком и полистать пожелтевшие фолианты. Но Мацек хорош только лишь на готовенькое, он по натуре своей не исследователь.
Алоис Шпетка, черт знает… действительно, только черт может знать, что он такое! Его не поймешь. Он без конца балагурит и все решительно вышучивает, словно в мире вообще нет ничего достойного глубоких размышлений. «Если весь мир создан и существует на принципе вечности, то, следовательно, вечен и я, — заявил он недавно. — И когда я умру, перейду в мир иной, я, естественно, тогда узнаю все об этом самом, „ином“ мире. Ну, что за беда, если о нем, допустим, даже и очень любопытные подробности, я узнаю всего лишь на несколько десятков лет позже! Что значат эти несколько десятков лет по сравнению с вечностью? Нет, я могу совсем не торопиться!»
Вацлав остановился. Ну, наконец-то он добрался до Влтавы!
А что теперь? Ступить на Карлов мост или пройти по берегу реки, туда, где клонятся к зеркальной воде тонкие и длинные ветви плакучих ив? Густа предлагала посидеть на берегу Влтавы и посмотреть, не мелькнет ли в светлых струях реки золотая рыбка.
Уплыла его золотая рыбка…
Но он все же побрел по залитому солнцем берегу, отыскал местечко под ивами и уставился неподвижным взглядом в речное зеркало.
Вода точно отражала его силуэт, но черты лица различить было нельзя, словно бы он и сам оказался всего лишь плоской, бестелесной тенью.
Вацлав все думал и думал о Густе, о их странной размолвке. Щемило сердце от досады. В чем он провинился именно сегодня?
Ветер плавно раскачивал тонкие, усталые ветви плакучих ив. Солнечные зайчики сновали по воде, острыми колючками вонзались в одиноко дрожащее отражение Вацлава. А он упорно смотрел в одно и то же место, смотрел до боли в глазах, словно бы стремясь из темноты, со дна Влтавы поднять, вызвать зримый образ Густы.
От напряжения даже ломило в висках.
И вот в узорчатом переплете света и тени вдруг, неясные, далекие, промелькнули глаза человеческие. Затем, ближе, — распущенные по плечам волосы. Округлился высокий лоб… Еще, еще… И подбородок… Как бы в испуге, полураскрытый рот…
Анка Руберова!..
Вацлав зажмурился и отвернулся, на ощупь ухватился за ивовую ветвь, упруго натянувшуюся, словно струна. Плотнее стиснул веки. Но все равно Анка не покидала его, стояла перед ним, теперь уже отчетливо различимая до каждой, даже самой мелкой, морщинки вокруг страдальчески прищуренных глаз.
Такой он видел ее в последний раз. В самом глухом уголке Петршина парка… Цвела утренняя заря…
Он тогда не смог даже проводить Анку до дому, оставил там, в парке, на траве. Ему было страшно. Еще, пожалуй, за неделю до той ночи это уже стало заметно — Анка заговаривалась. Ей часто мерещились на стенах какие-то непонятные знаки, в темных углах ее подстерегали молчаливые чудовища. Она рассказывала об этом с ужасом, потому что, по ее же словам, это не было ни бредом, ни галлюцинациями. Она все это действительно видела при полном и ясном сознании.
В ту ночь Анка была необыкновенно горяча и ласкова. Она так его целовала и все шептала: «Вацлав, я, наверно, с ума сойду от любви к тебе…» Но он в ту ночь уже совсем не любил ее, он тяготился ею. И когда зацвела заря…
Нет, даже мысленно не повторить этого…
Вацлав раскрыл глаза, оттолкнул от себя цепкие, секущие ветви ивы, оступаясь, зашагал по берегу Влтавы.
…Анка домой тогда пришла одна. И в тот же день Рубер отвез ее в больницу. Врачи определили: острое нервное потрясение, она на грани помешательства, ручаться за благоприятный исход болезни нельзя.
Теперь Анка вот уже больше чем полгода живет в деревне в полной тишине. Как будто поправляется. Хорошо, что обо всем этом не знают ни мама Блажена, ни папа Йозеф, ни, в особенности, «дедечек».
Такая ли должна быть любовь? С какого момента, с какого именно поцелуя она для него перестала быть радостью? Была ли она всегда радостью и для Анки? Может быть, это было уже началом болезни? И как он мог тогда, в ту ночь, не крикнуть ей со злостью, что ему надоело каждую ночь слушать ее горячий бессвязный шепот, обнимать, целовать. Словно нести службу…
Вацлав поднялся в гору, пересек прогретую солнцем, пахнущую горячим камнем улицу и, приметив трамвай, идущий в сторону Бубенеча, побежал к остановке.
Мама Блажена встретила Вацлава с заплаканным, опечаленным лицом.
— Вацек, милый Вацек, неужели все это правда?
Она увела его в маленькую гостиную, усадила в круглое бархатное кресло и, прижимая платочек к глазам, стала рассказывать.
Утром еще, едва Вацлав ушел из дому, их посетил пан Рубер. Он не шумел, держался прилично, но был вне себя. Он сказал, что дочь его Анка родила мальчика. Все время, пока была в положении, не признавалась, кто отец ребенка. А теперь…
— Вацек, Вацек, неужели все это правда?
Он опустил голову.
— Это правда, мама.
Частые слезы покатились по щекам Блажены. Она даже не пыталась их вытирать. Сидела побледневшая, разбитая горем.
Потом встрепенулась.
— Вацек, пусть это пока останется между нами. Йозеф сегодня не приезжал, слава Марии-деве, а твой дедечек при нашем разговоре с паном Рубером не присутствовал. Ты должен с этим Рубером сам объясниться. Боже, боже! Но ты не обещай ему жениться на Анке. Он проговорился: Анка, оказывается, была помешанной. А кто знает, надолго ли она выздоровела? Бедная, бедная девушка! Вацек, как это могло случиться?
Он молчал. Блажена горько покачала головой.
— Да, я, конечно, все понимаю. Твоя любовь. Честь нашего имени. Но все равно тебе никак нельзя жениться на Анке Руберовой. Это же страшно, Вацек! Хотя пан Рубер и уверяет, что она уже выздоровела. И потом — как же Густа Грудкова? И генерал Грудка, такой видный человек в нашей стране, такой уважаемый… А пан Рубер — злой, мстительный. Ему известно, что Густа скоро будет названа твоей невестой. Вацек, это такая прелестная девушка! Ты не должен, не должен ее обманывать. Но пан Рубер может ей сам рассказать. Он грозился, он может это сделать.
— Он это уже сделал, — глухим голосом подтвердил Вацлав.
Теперь он понимал, почему опоздала Густа и почему она себя держала так странно. И только поздно, очень поздно дала ему пощечину. Но разве он мог думать, что именно этим закончится его и Анкина любовь?
У Блажены безвольно упали руки.
— Вацек, тогда я совсем, совсем… Ну что нам делать? Йозеф, может быть, и поймет, но твой дедечек не вынесет этого. Придумай для него что-нибудь, Вацек, я ничего не могу придумать. Дедечек этого не простит.
— А ты, мама?
— Не знаю, Вацек. — Она заплакала еще сильнее. — Я… Я… не знаю… я только не хотела бы стать никогда ни Анкой Руберовой, ни Густой Грудковой. Оставь сейчас, прошу, меня одну.
Вацлав долго ходил из угла в угол по своей комнате. Останавливался, прислушивался, сам не зная к чему. Мерещились далекие голоса: плачущий Анки Руберовой, и резкий, грубый — генерала Грудки. Мерещилось расстроенное лицо старого «дедечка». Надо решать.
Но какое он должен избрать решение?
В своей семье что же, мама Блажена поплачет и, конечно, простит. Папа Йозеф — тем более. Разве в молодости и с ним не случалось греха?
«Дедечек»… Он совершенно не выносит неправды. Но для него опережающая правда может быть и такой: сумасшедшая Анка Руберова назвала его, Вацлава, отцом своего ребенка. Пусть помолится «дедечек» о восстановлении разума у несчастной девушки. В этих словах не будет ни капли лжи.
С паном Рубером тоже можно договориться. Если папа Йозеф не откажет в деньгах. Не откажет!
Но Густа Грудкова… Только теперь Вацлав понял, как сильно любит ее и как благородно она вела себя сегодня. Густа не сможет скоро простить. Но он все же вымолит у нее прощение.
Как же тогда Анка Руберова…
Вацлав закрыл глаза. И она снова тотчас возникла перед ним. Но не та, какая поднялась из Влтавы, а прежняя, самая первая. Вацлав физически ощутил на губах первый ее поцелуй, томящий запах волос и мягкую, податливую шею. Почудился тоненький детский вскрик. И вот она, Анка, с открытой, обнаженной грудью, кормящая ребенка. Его ребенка! Он — отец. Милая, милая Анка…
Он непременно поедет к ней в деревню. Анка теперь совершенно здорова. Она встретит с той, прежней радостью, и ее теплые руки вновь обопьют его шею…
Совместимо ли это? Марта Еничкова вздохнула бы и сказала: «Жизнь!» Может быть, пани Марта права более, чем все остальные. Ты ведь философ, Вацлав! Определи значение этого слова — жизнь. Оно стучится в твой мозг.
Все в комнате было таким, как всегда. Что изменилось за этот день? Ничего. Размышлять о жизни? Но философ ведь прежде всего человек, он живет на земле и поэтому должен пить, есть и любить.
Вацлав присел к столу, оперся подбородком на руку. И вновь чередой промелькнули в сознании Анка Руберова и Густа Грудкова, обе нежные и привлекательные. Да, он любит и ту и другую. Обязан ли он сделать выбор? Или это сделает сама жизнь? А может быть, и вообще не нужно выбирать? Кругом идет голова…
Он провел пальцами по сухим, истрескавшимся губам. Отчего так кружится голова? Да, ведь с утра у него крошки во рту не было!
И Вацлав понял: ему хочется есть.
27
Прогуливаясь по Москве, Тимофей каждый раз непременно выкраивал время хотя бы ненадолго заглянуть к Мешкову. Даже если дома не оказывалось самого Мардария Сидоровича, отрадно было посидеть за чашкой чаю с Полиной Осиповной. Она перешивала счастливые дни. Вторая семья, делившая с ними «угол», перебралась на другую квартиру, и Мешковы после долгих хлопот наконец-то стали единственными хозяевами хотя и маленькой, но все-таки отдельной комнатки.
Небольшого роста, туго налитая, Полина Осиповна была необыкновенно приятна. Встречая гостя, она радостно всплескивала короткими руками и, чуть шепелявя, тут же принималась подробнейше рассказывать о всех своих домашних новостях. С такой же свободой, будто родного сына, она расспрашивала Тимофея, давала ему добрые советы и наставления, подчас весьма тонкого свойства. Мардарий Сидорович тогда пробовал урезонивать ее: «Полина, ну что это ты?» Она, взглянув на него с изумлением, говорила: «А что, Даринька? По жизни все». И продолжала как ни в чем не бывало. Впрочем, Мардарий Сидорович в этом греха большого не видел. Ему и самому нравилась такая простота.
В тот день Тимофей застал Полину Осиповну за приготовлением обеда. Мардарий Сидорович еще не вернулся с работы. В углу шумел примус. Попахивало керосином и крепкими щами.
— Тимошка, черт такой! — закричала Полина Осиповна, подбегая к Тимофею, обнимая и целуя его в обе щеки. — Давно как не был. Снимай шкурку свою!
— Дайте хоть поздороваться сперва. И ремень расстегнуть, — сразу зажигаясь веселым настроением хозяйки, попросил Тимофей. Но Полина Осиповна, не слушая, уже стаскивала шинель. — Ой! Ой! Крючки оторвете!
— Сама оторву, сама и пришью, — говорила она, подталкивая его к умывальнику. — Мойся, мойся! Обедать будем. Щи да каша — пища наша.
Тимофей отлично знал, что за щи и что за каша бывают в этом доме, хотя действительно без всяких иносказаний — просто щи да каша. Но ведь известно, как солдат однажды варил суп даже из топора! И то получилось вкусно и сытно. А Полина Осиповна умела выбрать мясцо с сахарной косточкой.
— Где же Мардарий Сидорович? — спросил Тимофей. — С работы, однако, пора бы ему и вернуться.
Полина Осиповна развела руками.
— Опаздывать стал, всякий раз опаздывать. В кружок политический записался. Изучают чего-то. Он ведь вроде тебя, любит изучать. Только извелся Даринька у меня, просто извелся…
И она принялась рассказывать, отчего стал неспокоен ее Даринька. Главное, с тех пор, как по столярному делу ему повысили разряд. Гордость в нем заговорила — «могу!». Да и с деньгами получше… А он все свое: уехать бы да уехать. Только если уж уезжать из Москвы, так уезжать в свою деревню, к своему крестьянскому хозяйству. Вон сыновья пишут: оба поженились, все у них сейчас ладно в деревне; кто в колхоз записался — на артель машины дают, гоняй на тракторе по полю из конца в конец — никаких межей…
Она сыпала и сыпала словами, радостно улыбаясь. Тимофей думал: а вот Гуськов до сих пор ходит сам не свой. И будут считать: Мешковы, что все на селе получается хорошо; Гуськов, что нет там ничего, кроме сплошной несправедливости.
Когда пришел Мардарий Сидорович, в комнате сразу запахло свежей сосновой стружкой. Полина Осиповна бросилась накрывать стол.
— Даринька, а я про тебя Тимошке все уже обсказала! — крикнула она из кухни.
— Иначе и быть не могло. — Мешков, добродушно посмеиваясь, плескался под умывальником. — Только все обсказать, Полина, даже ты не могла, потому как у меня сегодня новость: выбрали меня в профсоюзный комитет.
— Ох! — всплеснула руками Полина Осиповна. — Ну и мужик же ты у меня, Даринька!
— Поздравляю, дядя Мардарий, — сказал Тимофей.
— Да что — поздравлять. Ты спроси: какую нагрузку мне дали? Организовывать соцсоревнование! Шутка ли?
Мешков сел за стол, не торопясь похлебал немного щей и аккуратно положил ложку горбиком вверх на ломоть черного хлеба.
— Чтобы призывать других, я сам должен быть на высоте. Без царапинки на совести! — Он вздохнул: — А во мне все-таки два человека еще сидят, спорят между собой.
— Сейчас он начнет казнить себя, — влюбленно поглядывая на мужа, объяснила Полина Осиповна. — Какую уж ночь спать мне не дает, все высказывается…
— Помнишь, Тимофей, — Мешков искоса взглянул на Полину Осиповну, комиссар Васенин называл меня «теоретиком». Так вот какая моя теория. В город я ушел потому, что не было сил терпеть нищету. Но, между прочим, знаю: дай мне в ту пору первое хозяйство по всему селу, полным набором, с конями, с машинами, — как я повел бы его? Роздал бы по соседям и сам с ними наравне? А? Сердцем — роздал бы! Н-ну, головой — не знаю еще… Зато живот мой, язви его, живот мой жабой перевернулся бы, а приказал сердцу и голове: «Фигу соседям!» Вот и гвоздь моей теории: где же совесть тогда? Кричу: «Несправедливость!» Это когда от меня тянут. А дай волю мне от других потянуть — сам потяну. В чем тут дело? А?
— Нет, ты Тимошке скажи, — перебила его Полина Осиповна, — чего ты изводишься теперь, когда в деревне жизнь совсем на другой лад пошла? И уехать бы обратно на землю! До того хочется! Здесь травы зеленой не видим.
— Ну, вот ей хочется! Мне тоже хочется, — раздумчиво проговорил Мешков. — И боюсь я. Когда единоличное хозяйство вели, ясно было — гни, кто кого перегнет. А при общем хозяйстве? Спрашиваю: «Мешков, ты как, опять жадничать станешь?» И Мешков отвечает мне: «Черт его знает…» Вот оно как! И выходит, в село из города лучше мне не ехать. Риск большой. Тут, на заводе, я, представь себе, диво дивное, среди рабочего класса даже капельки жадности не имею. И конец такой у моей теории: не туда себя поворачивать, где сорваться ты можешь, а туда, где будешь крепко стоять. И перед глазами у меня люди, вот — с завода нашего. Оставляют Москву и с семьями, с детишками едут в палатки, в холода, в сырость. Едут весело, с мечтой. Города новые строить! Жизнь новую строить! Ради чего и революцию делали. А я?
— Так если ты, дядя Мардарий, это все понимаешь, ты тоже, и крепко, везде устоишь, — весело сказал Тимофей, хлебая жирные, душистые щи. — Ты напраслину на себя возводишь.
Мешков снова принялся за щи, выгребая побольше капусты. Взял косточку, пососал, со свистом потянул из нее мозг.
— Справиться с собой я, понятно, могу. Заставить себя делать, что следует, — сумею. Так это же будет жизнь по приказу! А я хочу, чтобы только от самой чистой души.
— По собственному приказу, дядя Мардарий. Тут разница!
— Разница есть. А все одно лучше так жить, чтобы от души шло, а не кулаком в нее, в душу-то. Хотя бы и собственным кулаком. Вот как раз и приходим к тому, с чем я сегодня с работы вернулся и что меня уже давно томит. Человеку жить — так, чтобы в пример другим! А вот как? — вопрос. Комиссар Васенин, бывало, в каждом бою впереди. Помнишь? Руку вскинет: «За власть Советов!» Аж в горле у тебя застучит…
— Это верно, дядя Мардарий!
— Вот ежели бы и я так мог…
Полина Осиповна подала на стол гречневую кашу — и тоже с мяском и с сальцем, рассыпчатую и душистую. Улыбаясь, она приговаривала: «Да вы ешьте, ешьте скорее, черти такие! Как холодом ее схватит, уже не еда!»
И разговор мужчин на этом приостановился. Зато сама хозяйка за кашей успела рассказать, как на прошлой неделе она выиграла по «золотому займу» двадцать пять рублей, что на эти деньги купила себе и Дариньке, да еще и ребятишкам в деревню гостинцы послала.
Уже и каша была съедена, а Полина Осиповна, выйдя теперь на ровную дорожку, все разгоняла и разгоняла начатый ею рассказ, ставя так быстро и плотно одно слово к другому, что вклиниться в этот поток было почти невозможно. Выручила соседка. Стукнув раза два, она приоткрыла дверь и предупредила:
— Завтра с утра пораньше собирайся, Осиповна. За картошкой в Александров поедем.
Полина Осиповна всплеснула короткими руками: вот как славно-то! И тогда успел захватить очередь Тимофей:
— А я ведь тоже с новостью к вам зашел. Объявили нам: через три месяца кончаем курс, получаем назначения. Некоторые уже точно знают, куда поедут. Я попадаю в распоряжение штаба Особой Дальневосточной армии. Наверно, Алексей Платоныч за меня хлопочет.
— На Дальний опять? — протянула Полина Осиповна. — Ну, это — хлопоты, как сказать…
— Так в Москву же я только учиться приехал, — возразил Тимофей. — А Сибирь или Дальний Восток для меня, что птице небо. Если бы еще поближе к Алексею Платонычу! Да притом, может быть, даже сразу целую роту дадут.
Полина Осиповна вдруг померкла.
— А я так печалюсь, — проговорила она. — Очень я, Тимошка, печалюсь. Забежишь, будто с родным повидаемся.
— Да-да, оно и мне жаль, — сказал Мешков. — Нас жизнь, гляди, все вместе сводила. Помню, как ты на шиверском вокзале к комиссару Васенину подступил: «Поймайте Куцеволова!» Сколько годов прошло, а помню. Однорядочка насквозь снегом пробита, шапка большая. А в лице злость, не приведи бог какая злость!
— Было дело, дядя Мардарий! Попадись тогда мне Куцеволов, не просто, не зря говорю, — вот этими пальцами, одними только этими пальцами задушил бы его!
— Оно понятно, годы и самую злую память стирают, всякое горе сглаживают, — вздохнул Мешков. — За годы мать и то забывается.
— Нет, не забудется! — Лицо Тимофея посуровело. — Самого меня убить нужно, если я когда-нибудь тот день забуду!
Мешков кулаком подпер щеку.
— Ну, правильно! Одобряю. А тот варнак, выходит, так и сгинул начисто?
— Не будем о нем, дядя Мардарий. Знаю, видел Куцеволова. Так это все равно что во сне видел. Я даже сам себе думать о нем не велю! — Тимофей ударил кулаком по столу. — Но… думаю. И буду думать!
Мешков сдержанно засмеялся, махнул рукой.
— И пес с ним! — поднял палец вверх. — А тебе, между прочим, согласен я, думать об этом надо. Не думать нельзя, — помолчал немного. — Сейчас давай о другом. Ты вот сказал про Дальний Восток, Полина охнула — очень уж дальний он. И впрямь, сколько мы тогда шли до Тихого океана? А пораздуматься — ширь там какая! Могутность во всем…
— Даринька, да ты уж не туда ли ехать собрался? — изумленно закричала Полина Осиповна и заплескала ладонями весело. — Вот черт какой!
— А и поехал бы! — не то в шутку, не то всерьез сказал Мешков. — Зря я, что ли, по ночам с тобой разговариваю.
— Про Восток разговору у нас не было! — удивилась Полина Осиповна. Нам и здесь не пыльно, а денежно.
— Нам с тобой, Полина, и везде не пыльно будет. А куда уж денежнее, если ты сама — чистое золото.
— Вот черт! Вот черт полосатый!
Она до слез покраснела от удовольствия. Вдруг вспомнила:
— Батюшки, чайник-то, наверно, убежал!
Кинулась на кухню и вскоре принесла кипящий чайник и связку посыпанных маком баранок.
Опять повела свой, плотно набитый словами разговор. Теперь уже новый, о Тимофее, о том, что пора бы ему жениться, что подолгу ходить холостым вредно, избалуется на легкой любви, тогда в семейную жизнь и на вожжах не затащишь. Взялась предлагать свою помощь. В Москве невестами хоть пруд пруди, такую может она найти, что тот же Володька Сворень от зависти отбить захочет.
Мешков лукаво подмигивал, а сам озабоченно говорил, что если Полина подберет Тимофею невесту на свое подобие, то не Свореня надо будет бояться, а хромого Кузьму, дворника, который только он, Мешков, из дому — так сейчас же в дом.
И опять Полина Осиповна рдела от удовольствия. Кокетливо отбивалась:
— Ну и что? Мне, никак, идет сорок седьмой. А не за всякой бабой в сорок семь чужие мужики ударяются! — и теребила за рукав Тимофея. — А ты, черт, таймень холодный, почему молчишь? Говори: искать тебе невесту?
Она обстоятельно доказывала, что те парни, которые об этом заранее не думают, обязательно на самых никудышних жен нарываются. Потому что не сами тогда они женятся, а девки ловкие или бабы женят их на себе.
Тимофей смущенно улыбался.
За чаем и за разговорами они просидели до сумерек, до поры, когда Тимофею нужно было уже возвращаться в казармы.
Мешков пошел проводить его до трамвайной остановки. Моросил мелкий, как пыль, холодный дождик. Булыжная мостовая блестела. Мардарий Сидорович повертывал руки ладонями вверх.
— А капелек вроде бы совсем и нет. По весне такой туман лежит на Тихом океане. Помнишь?
Было видно, что мысли о Дальнем Востоке не дают Мешкову покоя. Зазвенела в душе у него какая-то тревожная струнка.
— Вот получу назначение, снова увижу океан, Золотой рог, каменистые сопки. Граница недалеко. Тяжелая граница. На КВЖД обстановка все хуже. Не зря командующим нашей Особой товарища Блюхера назначили. Там все сильнее пахнет порохом. Работа для нас будет, — сказал Тимофей. И, как бы отвечая на тайные мысли Мешкова, прибавил: — Да и для тебя тоже, дядя Мардарий. Едем? А?
— А знаешь, сказать тебе, на этой мысли как раз наша беседа с тобой и оборвалась, — с готовностью отозвался Мешков. — Такое решение и зреет у меня. Ну, Полина, конечно, за мной тоже хоть в огонь, хоть в воду, хоть на светлые небеса. И словам ее насчет не пыльной, а денежной работы значения ты не придавай — это так, для веселого разговора. Человек она не жадный. Хотя, конечно, уезжать с насиженного места бабе трудно. Но ты слушай, ты пойми меня, Тимофей. Уехать я должен! И туда, где всего труднее. Совесть меня беспокоит, не длинные рубли. В рабочем моем звании, понимаешь, стыдно мне собственную выгоду искать. В гражданскую, когда к Тихому океану пробивались, о своей выгоде ведь тоже не думали. И сердце было какое, горячее, полное!
— Понимаю тебя, дядя Мардарий.
— Вот теперь выбрали меня в профсоюзный комитет, дали наказы… Все правильно, хорошо. Принимаю. Но это не на полную мою рабочую, сказать тебе, классовую ответственность. Перед классом совесть меня обязывает другой пример товарищам своим подать. На новые стройки поехать. В те самые палатки, куда едут другие, и даже с детишками. Есть в руках моих сила. И сердце стучит. А что на Востоке порохом пахнет — так и я ведь старый солдат.
28
Стекла в окнах вагона слезились. Тимофей протирал их рукавом шинели. Москва бежала навстречу трамваю, вся в вечерних огнях, удивительно блестящая и бескрайная. Тимофей задумался.
Начал он жизнь свою на Кирее, в тайге — четыре двора. Весь мир для него был тогда, в любую сторону, день пути. А сколько с тех пор отмерял он километров по русской земле! И вот Москва, сердце родины — лучший город на всем белом свете. «Рыба ищет, где глубже, человек — где лучше», такая пословица. Почему же тогда Мешков и он, Тимофей Бурмакин, душой готовы уехать отсюда на трудный, даже опасный Дальний Восток?
Правильно сказал Мардарий Сидорович о совести, о том, как перед ней надо оправдывать свое рабочее звание. И человеческое звание — тоже! У кого совесть не спит, тот всегда будет там, где труднее. Нет, нет, не пустословил Мардарий Сидорович, когда говорил, что не «длинные рубли» тянут его на Дальний Восток.
Ну-ка, посчитай эшелоны, которые увозят каждый день добровольцев на самые далекие и самые тяжелые стройки! Расчет, выгода, что ли, гонит туда всех этих людей? Человек живет не одним днем, а заботой о будущем, заботой о людях, которым жить на земле после него. Не все равно, какая память останется по тебе и по времени, в котором ты жил: ведь за время ты тоже ответчик. И если станут потом твое время чернить…
За спиной у Тимофея переговаривались двое, пропитыми, скрипучими голосами ругали Советскую власть: «Сколькой год, а народ при ней все голыми пузами светит. Опять же, если пожрать, ну что в ней, этой самой госторговле? Пай в кооперацию платим, а что в кооперации? Селедка ржавая и квас сухой! Нэпу дали малость вздохнуть, да тут же и опять придушили. Бо-оятся! Поймет народ вкус и потребует: давайте-ка, товарищи комиссары, беритесь за свое родное — подметать мостовые, а нам оставьте нэп и всех буржуев. С ними-то легче. И свободнее и сытней жилось. Газетками нас угощают! Их бы самих, комиссаров этих, одними газетками покормить…»
Тимофей круто повернулся. В гневе заметил только две припухшие рожи, ощутил густое дыхание винного перегара. Глухо сказал, наклонясь:
— А ну — сейчас же вон из трамвая! Или сведу в гепеу!
Одна рожа тотчас придвинулась к самому его лицу, свистя щербатой пастью, брызнула в глаза слюной.
— Т-ты! Щенок! Шинельку чистенькую натянул, подлиза… Вот м-мы в шинелях ходили в гр-рязных, в окопах гнили четыре года… А т-ты? Сопля, ты знаешь, почем фунт лиха? Т-ты знаешь, что такое ж-жизнь? М-мы сами тебя в гепеу…
Рядом с первой возникла вторая рожа, перекошенная в испуге.
— Иван, приехали! Наша остановка…
— Иди ты!.. Нам еще не скоро… А этого комис-сарчика…
Черт, воротники или бороды — все равно! — затрещали под пальцами Тимофея. Он дал коленом под зад одному, другому. И услышал, как сразу сочувственно загудел весь вагон: «Так их и надо!» Вывалился вместе с ними на мостовую и своей широкой, тяжелой ладонью стал наотмашь хлестать по мокрым рожам остервенело, пока не подбежал милиционер.
— Эй, что такое? Кого бьют?
Тимофей поправил пряжку ремня, отер со лба испарину. Большого скандала теперь не миновать. Но он не мог иначе. Никак не мог. И вдруг только тут понял: трамвай еще стоит, а его плотной подковкой загородили от милиционера те люди, какие были с ним вместе в вагоне.
— Да все нормально, товарищ постовой! А это, что по мордам, так по их личной просьбе, — за Тимофея весело ответил кто-то. — Кондуктор, отправляй вагон!
Взволнованный, Тимофей ехал, уже потеряв прежний ход мыслей. Эти спекулянты, перепойные рожи, «гнили в окопах». Жаль, что не сгнили совсем! На какие деньги пьянствуют, где и как они их достали. Честным путем, ясно, не заработали. Они тоскуют о старом времени, глумятся: «Ты знаешь, почем фунт лиха?» Знаю! «Ты знаешь, что такое жизнь?» Вопрос не новый. Во всяком случае, как вы живете — не жизнь!..
Дневальным в проходной стоял Никифор Гуськов. При виде Тимофея он так и ахнул.
— Скажи, пожалуйста, ну не мог ты хоть малость пораньше вернуться!
— Да я и так куда раньше времени, — сказал Тимофей. — Погляди на часы.
— А черта в них, в часах! Ты вот это читай. — Гуськов протянул ему листок бумаги. — Ну всего каких-нибудь двадцать минут тому назад оставили.
Они стояли в проходной только вдвоем, связной куда-то отлучился. На листке бумаги было написано: «Здравствуйте, Тимофей! Это пишет Людмила Рещикова. Вот я и приехала. А когда мы увидимся? К вам не пустили, нельзя. Живу я пока у товарища Епифанцева, по Северной дороге от Москвы пятая остановка, направо от станции через лес, домов немного, там все знают товарища Епифанцева. Приедете вы или не приедете? Буду ждать. Людмила».
Пока Тимофей читал, Гуськов рассказывал:
— Приходили вдвоем. Людмила и с ней этот самый Епифанцев, он из железнодорожной охраны. Остановиться в Москве Людмиле негде, Епифанцев пока взял к себе. Прямо убило ее, когда я сказал, что ты как раз в отпуску и неизвестно, скоро ли вернешься. А Епифанцев этот очень куда-то торопился, не хотел подождать. Вообще, знаешь, она — красивенькая. Записку прямо здесь написала. Сегодня тебе везет. На тумбочке в казарме тебе еще почта, открытка от комиссара Васенина. Какой-то старичок, кочегар, в Иркутске умер…
Тимофей не слушал его, потрясенно смотрел на листок бумаги. Приехала, нашла… А он не мог вернуться на полчаса раньше! И было что-то очень радостное и светлое в этом сером листочке бумаги с торопливо написанными строками. И тут же сквозило тревожное: а как быть теперь? И ей. И ему.
Встала в памяти та, давняя, ночь на росном лугу и первые письма, когда он, Тимофей, настойчиво предлагал свою помощь, поддержку, а Людмила с такой же настойчивостью отказывалась. И вот приехала. Значит, стало вовсе невмоготу.
— Ну, что, Бурмакин?
Над плечом у него холодный голос Анталова. И записка Людмилы уже в руках у начальника школы. Вошел он со двора, не замеченный дневальным. Гуськов срывающимся голосом просил прощения. Тимофей тоже вытянулся.
Анталов читал записку медленно, хмуро шевелил бровями, словно бы припоминая что-то далекое.
— Товарищ начальник школы, разрешите объяснить.
— Да нет, чего же тут объяснять, курсант Бурмакин? — с прежней строгостью сказал Анталов. — В записке все ясно изложено: приехала, ждет и адрес указан. Остальное решает мужчина. Достойным образом, разумеется.
Тимофей все еще не понимал. Сбивал с толку холодок в голосе Анталова.
— Эта девушка из Сибири, товарищ начальник школы.
— Догадываюсь. А точнее?
— Из деревни, товарищ начальник школы, из села Худоеланского. Ей там очень трудно живется. Надо помочь.
Анталов посмотрел на стенные часы, повешенные над входом, перевел взгляд на Тимофея, взволнованного и огорченного.
— Помочь? Только все дело в этом, Бурмакин?
Взял со стола брошенную было увольнительную, еще не наколотую Гуськовым на штык.
— Сколько тебе нужно времени?
Не дожидаясь ответа, наискосок написал: «Продлена до 24.00». Подписался.
— Держи! На случай — остановит комендантский патруль.
Тимофей радостно козырнул: «Спасибо, товарищ начальник школы!» И бросился к выходной двери.
Анталов вытащил из кармана кожаные перчатки, постоял, шевеля бровями, потом стал натягивать перчатки медленно, на каждый палец в отдельности.
Девушка из Сибири… Пишет о себе: Людмила Рещикова. Да, это, конечно, та самая Рещикова, дочь белогвардейского офицера, о которой в свое время подавал рапорт курсант Сворень, та самая Рещикова, о которой хлопотал перед худоеланскими комсомольцами курсант Бурмакин, а комсомольцы так сурово осудили его поступок… Сколько сейчас в сейфе лежит документов, связанных с именем Рещиковой! Ничто не мешало курсанту Бурмакину на требование начальника школы — «а точнее?» — действительно ответить точнее, подробнее. Впрочем, время для этого еще будет, а сейчас Бурмакин был очень взволнован. Можно его понять по-человечески.
Анталов устало козырнул Гуськову и вышел на улицу, чуть тепля губы в улыбке.
Невольно было приставил ногу, запнулся, вспомнив, что в сейфе у него лежит и еще документ, связанный с фамилией Рещиковых, сообщение с Дальнего Востока — слабый след поисков Куцеволова органами государственной безопасности. «Нет никаких данных, — говорилось в документе, — что поручик Куцеволов и капитан Рещиков — в подразделение которого, по-видимому, входил карательный отряд Куцеволова — затем находились в составе белых войск, располагавшихся в Приморье. Однако есть косвенные сведения, что через Владивостокский порт вместе с эвакуируемыми на родину чехословацкими войсками, под покровительством одного из офицеров — Йозефа Сташека, возможно, выехал несовершеннолетний Виктор Андреевич Рещиков, предположительно сын капитана Рещикова».
Приставив ногу, Анталов секунду поколебался: может быть, об этом все же следовало сейчас сказать Бурмакину? И ровным шагом пошел дальше. Времени для этого тоже хватит. Не для того существуют несгораемые сейфы, чтобы поспешно разглашать содержание секретных документов, заключенных туда под двойные замки и сургучные печати.
Легкая улыбка все еще не покидала устало сложенных губ Анталова. Именно с этого вечера в том же стальном сейфе будет храниться и еще одна секретная бумага — хотя и без грифа «секретно». Она только что получена. И приколота к рапорту курсанта Гуськова просто так, для памяти, в знак того, что вопрос исчерпан. Бумага эта — результат разговора с народным комиссаром по военным и морским делам, членом Политбюро. Разговора, которого не просто было добиться и который начинался на той опасной грани, когда казалось, вот-вот прозвучит несущий далекие последствия вопрос: «Так. Ну, а вы, начальник военной школы, с какой стати занимаетесь этим? Вы что — не знаете своих обязанностей?» Теперь в бумаге сообщалось, что расследованием, проведенным на месте по указанию ЦК партии, все факты подтвердились. Лица, виновные в искажении политики партии, строго наказаны. Незаконно обложенные твердыми заданиями крестьяне, в том числе и Антон Гуськов, от этих заданий освобождены. Антон Гуськов подал заявление о вступлении в сельскохозяйственную артель и принят общим собранием единогласно.
Бумага несекретная, но курсант Гуськов о ней ничего не должен знать. Достаточно того, что он узнает теперь от самого дяди Антона: во всяком большом и трудном деле всегда возможны серьезные промахи и ошибки, но Советская власть умеет эти промахи и ошибки исправлять.
Курсант Гуськов должен верить в силу и справедливость Советской власти вообще, а не в силу заступничества отдельных личностей.
29
Дождь моросил все такой же, как и днем, почти невидимый и невесомый, но шинель у Тимофея постепенно все же намокла, и полы ее при ходьбе тяжело путались между ногами. Глинистая дорожка была скользкая, точно намазанная маслом. Едва Тимофей вступил в лес, его сразу охватила глубокая темнота. Электрические фонари над остановочной железнодорожной платформой, если оглянуться через плечо, казались мохнатыми желтыми шарами, повисшими прямо в воздухе высоко над землей. Они совсем не светили. Дорогу Тимофей находил наугад, прислушиваясь к тому, как жадно чавкает раскисшая глина под сапогами.
Так брел он минут пятнадцать, оступаясь и размахивая руками, все время в настороженном ожидании — вдруг бухнешься с размаху в глубокую канаву. Потом тьма стала чуточку реже. Тимофей понял, что лес окончился, а впереди затеплились маленькие и редкие огоньки, низко, на уровне плеча человеческого. Значит, те самые домики, о которых говорилось в записке Людмилы.
Навстречу Тимофею шел кто-то, грузно бил каблуками в землю. Тимофей дождался, когда силуэт человеческий вынырнет из тумана. Спросил, не знает ли он, где живет Епифанцев, и силуэт крепким баском ответил, что домик Епифанцева налево, четвертый от края.
Узкая штакетная калитка не была заперта. Тимофей пересек небольшой дворик, усыпанный приятно похрустывающим шлаком, увидел крылечко на тонких столбиках, повитое уже засохшим хмелем, рядом с крыльцом окно и в окне, за занавеской, ярко горящую электрическую лампочку.
Он легонько стукнул в переплет рамы. И сейчас же брякнул крючок, дверь приоткрылась, и девичий голос тонко и убежденно спросил темноту:
— Это вы, Герасим Петрович?
— Люда! — Тимофей сразу узнал ее голос.
— Тима! Ой!
И резкий сноп огня ударил ему в глаза, ослепил, а мокрую шею обвили теплые, мягкие руки. Обвили и тут же упали. Людмила отпрянула назад, испугавшись своего нечаянного порыва.
Потом она показывала Тимофею, куда ступить, где вытереть ноги, помогала ему стащить заколеневшую на холоде шинель. И все повторяла счастливо: «Тима, ой, Тима!»
Через кухню, аккуратно оклеенную светлыми обоями, провела в горницу, усадила к столу и сама села напротив, уронив смеющееся лицо на расставленные ладони и упираясь локотками в край стола.
— Да как же это? — говорила она. — Я ведь только совсем, совсем недавно от казармы вашей вернулась. Герасим Петрович отдал мне ключ и сказал, что должен зайти к товарищу Петунину. Неизвестно, сколько там задержится. А жена Герасима Петровича сегодня на ночном дежурстве. Ой, Тима, какие здесь, в Москве, все люди хорошие! Особенно товарищ Петунин. Это он мне помог во всем. Тима, да как же ты сразу меня нашел? Вот спасибо, спасибо тебе!
— Записку передали, глазам своим не поверил, — заражаясь счастьем Людмилы, ответил Тимофей. — До двенадцати ночи меня отпустили. Час целый сегодня с тобой проведу. Ну, рассказывай же, рассказывай…
А Людмила и не знала, что ей рассказывать. То, что было в Худоеланской, все там и осталось. Зачем об этом вспоминать? И как рассказывать? Да на это не только часа — дня целого не хватит. Пусть лучше Тимофей говорит.
Но у Тимофея в жизни здешней и совсем ничего интересного не было. Он служит и служит, а вот она — как доехала? Почему редко писала? Почему, почему…
Они то перебивали друг друга вопросами, то оба враз останавливались и хохотали. Хохотали именно оттого, что не могли вести спокойного, размеренного разговора. И еще оттого, что в такой суматошности было что-то удивительно простое, свое. Они говорили и безотрывно глядели друг другу в глаза, дочитывая то, что не вмещалось в слова. И опять для каждого из них было удивительно, как свободно и доверчиво они могут смотреть друг другу в глаза. И как трудно становится, когда кто-либо из них ненадолго повернет голову в сторону.
Неясное чувство гордости переполняло Людмилу. Вот какой, оказывается, у нее верный друг! Человек, который когда-то очень давно сказал ей свое твердое слово и теперь это слово держит. А ведь боялась все же в душе, немного боялась, что вдруг снова они встретятся, но весь разговор будет только: «Здравствуйте! — Здравствуйте!»
С таким другом ничего не страшно на свете. За таким человеком, куда он скажет, туда и можно пойти. Хоть на край земли. Может, зря она так тяжело страдала после жестоких слов Свореня, может, и в самом деле Тимофей такой сильный, что повернет ее судьбу как захочет.
И Тимофей тоже полнился гордостью, ощущением своей силы. Начальник школы отпустил его до полуночи, и эти часы теперь — его собственные. Он пришел сюда потому, что давно дал свое честное слово этой девушке.
А Людмила стала очень красивая, куда красивее, чем была тогда, на берегу Одарги и на лугу среди росного серебра. Если жить ей негде в Москве, он сговорится с Мешковыми, Полина Осиповна возьмет на время к себе — дадут уголок человеку. Если надо найти ей работу, Мешков тоже поможет.
Хорошо, когда ты сильный, когда слова твои — не на ветер!
Они сидели и говорили, говорили. И Тимофей не из рассказа Людмилы, а все-таки понял, что у нее ничего нет, даже платье, в котором сейчас она одета, принадлежит не ей, а хозяйке дома. Словно бы так, между прочим, Тимофей вытащил из кармана блокнот, написал записку Полине Осиповне, прося позаботиться о Людмиле Рещиковой, принять, как приняла бы его самого. Подтолкнул по столу записку, сказал:
— Потом прочитаешь, там адрес записан. На всякий случай. — И весело стал упрекать девушку, что в письмах своих она его почему-то всегда величала торжественно — «вы». Может, стоит им и сейчас так разговаривать? А Людмила улыбалась смущенно, оправдывалась:
— Ну, это же в письмах!
После рассказывала, как она ехала на тормозной площадке, как, наверно, двадцать кондукторов, а то и больше сменилось на пути, но никто не согнал ее с поезда. Ее передавали вместе с вагоном от одного кондуктора к другому, из тулупа в тулуп. Но перед самой Москвой на последнем перегоне нашелся все же «сухарь» — отказал. И тогда она сбила пломбу на другом вагоне и влезла на мешки с шерстью…
Тимофей думал, как же ей было трудно ехать, но видел на губах Людмилы блуждающую смешинку и радовался: «Не поддалась, не оробела. Молодец!»
А время шло. И нужно было уже покидать этот дом. Когда и где они теперь снова увидятся? Тимофей перешел на другую сторону стола, принялся пальцем вычерчивать на скатерти план, как отыскать вход в квартиру Мешковых, когда Людмила сойдет с трамвая.
— Запомнила? — спрашивал он ее. — Запомнила?
Людмила согласно кивала головой и повторяла за ним:
— От остановки пройти шагов двести вперед, потом повернуть направо, там будут под сводом ворота…
И руки их нечаянно, как тогда, у Одарги, встретились. Людмила тихонько отвела свою, замолчала, сбилась на полуслове. Тимофей смотрел на вздрагивающие пальцы Людмилы, крепкие, сильные пальцы, чисто вымытые, но с обломанными ногтями, такими, как всегда бывали раньше в тайге у него самого. И на руках матери тоже.
— Люда, — тихо сказал Тимофей, — прости меня.
Она ниже к столу опустила голову, а пальцы вздрогнули сильнее. Ему сразу представилось: Людмила подумала, что он, Тимофей, понял ее неправильно, что вовсе не оскорбилась она, верит ему, и тогда зачем же просить прощения?
— И за это тоже прости, — сказал он. И решительно, твердо, всей ладонью, положил свою руку на ее руки.
Так они оба замерли, и было это как первый поцелуй.
В кухонное окно постучали. Людмила встрепенулась, поднялась, сказала:
— Ой! Это, наверно, Герасим Петрович, — и побежала к двери, пряча лицо, залитое горячим румянцем.
Тимофей остался в горнице. Знакомиться с хозяином дома следует все же не у порога.
Брякнул крючок, скрипнула дверь, и чей-то, словно бы уже когда-то слышанный, голос спросил:
— Разве нет Епифанцева? — Потом, с оттенком недовольства: — Я его ждал, ждал у себя.
А Людмила ответила испуганно и виновато:
— Нет, он как раз к вам и поехал, товарищ Петунин. А мне дал ключ от дому.
— Вот же дьявольщина! Значит, где-то на дороге разминулись. И в такую погоду, черт! Хорошо, я его здесь подожду.
Было слышно, как он шмыгает подошвами по тряпице, брошенной на пол у порога, как цепляет на вешалку свою фуражку.
Тимофей припоминал: фамилия Петунин ему тоже знакома, когда-то и где-то он ее слышал. Не в Сибири ли…
— А это Тимофей Бурмакин, — с радостным удовольствием сказала Людмила.
И на пороге появился…
«Куцеволов!» — чуть не вскрикнул Тимофей.
Он был совершенно ошеломлен. Так ведь это же тот, именно тот самый человек, который с подножки трамвая приветственно взмахнул курсантам рукой! Сейчас у него отпущена борода… Но это он, все равно он! Тимофей непроизвольно погладил рукой свой подбородок, словно бы намекая входящему: об этом я знаю.
Глаза их на мгновение встретились. И Тимофей прочитал у Куцеволова: «Да, я тот самый, кого ты ищешь». А Куцеволов прочитал у Тимофея: «Ну вот я и нашел тебя!»
Но прежде, чем эти слова смогли бы вырваться вслух у Тимофея, Куцеволов успел сделать несколько чеканных шагов и подать ему руку.
— Старший следователь транспортной прокуратуры Петунин Григорий Васильевич. — Тряс и пожимал Тимофею руку, словно бы испытывая, насколько крепка она. — Слышал о вас. Рад с вами лично познакомиться. И еще больше рад, что сумел избавить вашу девушку от крупных неприятностей.
Тимофей молчал. Он не знал, что должен говорить, что должен делать.
Этот человек называет себя Петуниным, а весь его облик говорит, и его же собственные глаза подтверждают: «Я — Куцеволов». Он трясет, пожимает руку ему, Тимофею, той самой рукой, на которой кровь матери…
Схватить, скрутить его, но это бесспорно — старший следователь прокуратуры, у него, конечно же, есть документы. Чем он, Тимофей, докажет, что схватил, скрутил врага? За оскорбление следователя сразу отчислят из школы…
Куцеволов?…
А Людмила почему не опознала его? Она тогда, пусть девчонкой еще, но проехала вместе с ним довольно долгий путь. Почему она его не узнала!
Чует или не чует сам Куцеволов, если это Куцеволов, нависшую над ним угрозу?
С тех пор как с трамвайной подножки поприветствовал курсантов, идущих в строю, он отрастил бороду — стало быть, чует. Но мокрая кожаная тужурка у него топорщится на правом бедре, там пистолет, а Куцеволов не расстегивает тужурку, не тянется к пистолету — это как понять? Не чует он, что ли? А теперь ведь и его чужая фамилия, и где работает он — все враз для Тимофея стало известным. Если это действительно Куцеволов, а не трус, он должен немедленно вступить в борьбу, ни с чем не считаясь, — убрать своего противника. Или — бежать, если трус. Что же он сделает, как поступит?
Все это промелькнуло в сознании Тимофея за какую-то долю минуты.
— Пойду я, Люда. Боюсь, опоздаю, — сказал он Людмиле, так и не произнеся ни единого звука в ответ Куцеволову. — Теперь снова встретимся уже там, где я тебе показывал.
Он не назвал фамилии умышленно, из осторожности, на всякий случай. Сделал несколько медленных шагов к двери, рассчитывая, что Людмила вслед за ним тоже выйдет, его проводить, и тогда он успеет шепнуть ей несколько важных слов. Странно очень, но Куцеволов, кажется, совсем не встревожен этой их встречей. И хочет здесь спокойно остаться. Почему?
Не сделал бы он чего плохого Людмиле? Да нет, не может быть! Ведь скоро вернется хозяин дома… А все же…
— Люда, ты меня проводи немного, — попросил Тимофей, видя, что девушка не трогается с места.
— Знаете, а я, пожалуй, тоже с вами пойду, — небрежно сказал Куцеволов. — Видимо, Епифанцева что-то надолго задержало.
И плечом к плечу с Тимофеем выдавился сквозь узкую дверь на кухню.
Людмила шла следом за ними.
30
Тимофей медленно натягивал отволглую, тугую шинель, подпоясывался. Так, так… Вот теперь все правильно, понятно, почему с ним хочет пойти Куцеволов. Но как, какими словами об этом сказать Людмиле?
Сердце у Тимофея глухо постукивало, горячая волна подступала к горлу и делалось сухо во рту. Куцеволов уже надел кожаную свою фуражку и стоял между ним и Людмилой, холодно и безразлично глядя в угол комнаты. Но Тимофей заметил, что нижняя пуговица на тужурке у него сейчас была расстегнута.
— Люда, если в следующее воскресенье я к тебе не приду, — с расстановкой сказал он, глядя ей прямо в глаза и в то же время боковым зрением не выпуская из виду своего спутника, — если не приду, ты не жди, значит, я ушел с Куцеволовым? Уговорились?
Нужно, чтобы, на всякий случай, врезалась в память эта сейчас ей не очень понятная фраза. И быстро повернулся.
Ну? Отзовись же! Куцеволов ты или Петунин?
— Идемте!
Куцеволов только лениво качнул головой. Сказал укоризненно:
— В прежние времена, молодой человек, мой отец, например, не позволял себе так фамильярно разговаривать с девушками. А он был всего лишь кочегаром в иркутской бане, а не курсантом военной школы. — С особой учтивостью протянул руку Людмиле: — До свидания, дорогая! И не забудьте, пожалуйста, сказать Епифанцеву, что Петунин ни у себя в кабинете, ни здесь его не дождался.
Он совершенно не нажал на слово «Петунин», но Тимофей все равно понял: Куцеволов не хочет открываться. Не хочет открываться до самой крайней, последней поры. Так отозваться, как сейчас отозвался он, мог бы только настоящий Петунин.
Но он же ведь не Петунин! Неужели Куцеволов думает, что он все еще не разгадан? Или надеется этим хотя бы Людмилу сбить с толку?
Тимофей сделал крупный шаг, притянул к себе девушку, неловко поцеловал ее в губы и оттолкнул:
— Поняла?
Он твердо знал теперь, что уходит отсюда в полную неизвестность.
Куцеволов оказался на крыльце чуть позади Тимофея. И опять добродушно пенял:
— А целоваться при посторонних с девушками, даже с невестами, молодой человек, вообще-то не полагается. Почему в наше время все нежные чувства как-то огрубели? — Махнул рукой: — Да что там! Случается, и сам себя порой ловлю на этом.
Они пересекли дворик и остановились по ту сторону штакетной оградки. Тимофей оглянулся на ярко освещенное окно, надеясь еще раз увидеть хотя бы тень Людмилы. Нет. Уже ушла в горницу. И, может быть, сидит и плачет от обиды. Действительно, как грубо все это получилось…
Впереди лежала глухая, мокрая тьма. Вокруг них тоже царила мертвая тишина. Только с крыши домика Епифанцева била в лужицы редкая, звонкая капель.
«У него пистолет под тужуркой, у меня нет никакого оружия, — напряженно думал Тимофей. — Станет ли он стрелять? С которой стороны от него мне лучше идти? Как он будет это делать?
— Да, погодка нынче в Москве, — сказал Куцеволов. — У нас, в Сибири, зима начинается лучше, сразу — крепкий морозец, снежок. Ты из каких мест?
В голосе Куцеволова сохранялась все та же ленивая тягучесть, с какой он перед этим читал Тимофею свои наставления. Казалось, он даже решает: не вернуться ли им обратно, в тепло.
— Из-под Шиверска. С Кирея. Между Братск-Острожным и Московским трактами. Поселочек в тайге, четыре дома, — сказал Тимофей. Он все добавлял и добавлял подробности, а сам следил незаметно, чем именно и как отзовется на его слова Куцеволов. — Беляки, когда удирали, мать у меня там убили. Весь поселок вырезали.
Куцеволов стоял неподвижно, чуть приподняв голову и ловя губами мелкие капли дождя.
— А я из-под Черемхова, — сказал он. — Выходит, мы с тобой не только земляки, но и друзья по несчастью. У тебя мать, а у меня жену белые расстреляли. На перегоне. Путевым обходчиком тогда я работал.
И Тимофей понял, что Куцеволов тоже постепенно добавляет подробности, чтобы узнать, как Тимофей на них отзовется. Ну, будет еще проверка? И словно бы в подтверждение этого Куцеволов ласково, но очень сильно жесткими пальцами сдавил бицепс правой руки Тимофея. Подержал и отпустил. Вздохнул сочувственно.
— Ну, что же, Тимофей, пошли! — И снова стиснул ему руку выше локтя. Извини, что я тебя называю так, запросто. — Отпустил руку, вздохнул: — А грязь, грязища в этом лесу, ямы всюду накопаны, и темень — глаз выколи!
— Очень темно, — сказал Тимофей, думая, что идти рядом по узкой тропе там никак невозможно, приотстать даже на полшага Куцеволов ему не позволит, а быть впереди…
— Погоди! — Куцеволов расстегнул снизу еще одну пуговицу на тужурке, вынул из переднего брючного кармана часы, взглянул на них. — Пригородные поезда здесь ходят не часто. Мы можем миновать эту темень и грязь. Время вполне позволяет. Я тут знаю дорогу. Идем! К переезду, а там — вдоль по линии. Хорошо, сухо!
„Отказаться? — мелькнула мысль у Тимофея. — Разойтись в разные стороны? И, может быть, насовсем? Ну, нет, я должен доехать вместе с ним до Москвы“. Нашел — ни за что не выпущу!
Он точно не знал еще, как поступит в Москве. Покажет обстановка. Там сила, там люди. А здесь — здесь должна быть только одна забота: самому остаться живым и не упустить Куцеволова.
Что, если еще разок проверить его?
— Пойдемте лесом, — сказал Тимофей. — Зрение у меня хорошее, в яму не угодим.
— Как хочешь, — не споря, согласился Куцеволов. — Пусть будет по-твоему. У меня, правда, зрение стало уже незавидное, но я рассчитываю на твои молодые глаза.
Это значило, что Тимофею быть проводником, все время идти впереди. А пряча в кармашек часы, — Тимофей это тоже отметил, — Куцеволов оставил незастегнутой на тужурке и вторую пуговицу. Всего одно короткое движение руки… Не успеешь и повернуться…
Да-а, он не хочет отпустить Куцеволова, но и Куцеволов не хочет отпустить его. Где же, какой дорогой лучше пойти? Прямо игра какая-то: чет или нечет? Слишком охотно согласился Куцеволов. Значит, лес и темнота его больше устраивают.
— Ну, если вы знаете дорогу суше, пойдемте там, — сказал Тимофей.
— Да, там просторнее и светлее.
И они повернули направо, пошли по зыблющемуся под ногами мокрому деревянному тротуару вдоль штакетных оградок, за которыми стояли маленькие, как у Епифанцева, дачные домики. Почти в каждом из них светились огни, и желтые полосы от окон ложились на тротуар.
Шли рядом. Куцеволов сразу же, и очень ловко, оказался справа от Тимофея.
— Вот видишь, как здесь хорошо, — говорил он с оттенком торжества в голосе. — Знаешь пословицу: не та дорога короткая, которая прямая, а та, которая твердая.
Он шел, все время что-то рассказывая, шел свободно и уверенно, ничем не выказывая чувства внутренней тревоги. А Тимофей на его вопросы отвечал невпопад. Думал: какая же все-таки ближняя цель у Куцеволова? Неужели вот так спокойно, как он идет сейчас, доехать вместе с ним и до Москвы?
Временами ему даже начинало казаться: да, может быть, это и вправду Петунин! А все недоброе об этом человеке подсказывает ему раненая память. Когда трусливый охотник ночью в тайге подумает о медведях, медведи ему будут мерещиться за каждой корягой. Почему Куцеволова не узнала Людмила? И где же сам он слышал эту фамилию — Петунин? Откуда он ее знает? Но ведь знает, знает! И почему вот именно сейчас не может припомнить?
Тротуар кончился. Несколько десятков шагов по сырой поляне. И вот уже мощенная булыжником дорога. Сквозь дождевую изморось виднелись поднятые вверх полосатые шлагбаумы железнодорожного переезда. Светясь лентой тусклых огней, пронесся со стороны Москвы пассажирский поезд. Шлагбаумы опустились.
Куцеволов рассказывал, что очень любил свою работу путевого обходчика, потому, наверно, и сейчас его всегда тянет идти по линии, по шпалам.
— В руку бы еще молоточек на длинном черенке, а за пояс — гаечный ключ…
Они взобрались на невысокую насыпь, источавшую душный запах мазута. Четыре рубца черных, мокрых рельсов врезались в ночные глубины, наполненные глухой темнотой. Опаловым пятнышком в тумане обозначалась далеко впереди лишь остановочная платформа — редкая цепочка электрических фонарей над нею. Едва угадывались силуэты людей, ожидающих пригородного поезда.
Мокрый шлак похрустывал под ногами. Здесь было, пожалуй, даже еще пустыннее, чем в лесу. Там все же могли пойти жители поселка, там тропинка, пусть размокшая, грязная, а тут — ни души…
— По правилам путейским полагается ходить против движения поездов, по левому пути, — сказал Куцеволов. — И всегда, а в таком тумане в особенности. Налететь может сзади. Сам не увидишь, и машинист не успеет затормозить.
В этих обыкновенных словах Тимофею вдруг почудилось что-то такое, что Куцеволов предпочел бы скрыть, да сразу не сумел остановиться, а теперь сожалеет о сказанном сгоряча.
Но нет, Куцеволов стоял, повернувшись лицом к нему, весь какой-то небрежно распустившийся и старательно соскребал о головку рельса грязь, налипшую на подошвы сапог. Потом сладко потянулся, зевнул, похлопал себя по бокам и застегнул тужурку на все пуговицы.
— Знаю и я это правило, — сказал Тимофей. Прислушался: — Как раз, кажется, с той стороны, к Москве, поезд идет.
— Тяжелый, товарный, — подтвердил Куцеволов. — Я их привык различать по звуку, по дыханию паровоза. Значит, наш, пригородный, пройдет еще не скоро, надо товарному давать удаление.
И они снова пошли неторопливо к белесому пятну остановочной платформы, шагая по левому пути. Там, где шпалы были глубоко утоплены в землю, идти было легко, только иногда мелкие лужицы хлюпали под ногами, но встречались и такие места, где приходилось переступать со шпалы на шпалу, как по ступенькам лестницы. Куцеволов предупреждал Тимофея:
— Гляди, осторожнее. Было у меня один раз, руку едва не сломал, споткнулся, упал на молоток.
Он, как и прежде, шел справа от Тимофея.
А ровный гул тяжелого товарного поезда надвигался все ближе. Ритмично подрагивали рельсы соседнего пути, и земля под ногами словно бы тоже гудела.
Будто совсем уже где-то за спиной жарко дышал паровоз.
Еще минута — и полоса яркого света, в которой таежными мошками затанцевали мелкие дождевые капли, легла на гладкое железо и побежала вперед.
Этот свет словно бы ворвался и в мозг Тимофея, в тот его уголок, где прячется память, выхватил из нее полузабытое… Мороз… Иркутск… Старик, разыскивающий сына… Письмо комиссара Васенина… Петунин!.. Да, да…
Куцеволов остановился, обеими руками сильно и ласково сжал выше локтя правую руку Тимофея. Слегка наклонился к нему и шире расставил ноги.
— Переждем! Ну его к черту, пусть пройдет!
Прилежно работая светлыми поршнями и обдавая их тугой волной теплого, маслянистого воздуха, паровоз прокатился мимо. Сразу упала мрачная темнота. В ней, в этой грохочущей тьме, заполняя все окрест зыбкой дрожью, чеканно пощелкивали на стыках рельсов колеса вагонов, бешено летящих за паровозом.
Каким-то очень уж ловким движением Куцеволов рванул Тимофея, словно бы раскручивая вокруг себя.
Но Тимофей ждал этого, твердо знал уже, что это будет. И вместо того, чтобы подчиниться рывку Куцеволова, быстро, комком, упал ему в ноги. Что-то жесткое и холодное — рельс или подкованный сапог — уперлось Тимофею в горло, нечем стало дышать. Куцеволов всей тяжестью своего тела навалился ему на спину. Сбросить, скорее сбросить! Темнело в глазах…
Плечом снизу Тимофей сильно давнул, сам не сознавая во что — только бы освободить горло. Вдруг стало очень легко, и он понял, что Куцеволов, потеряв равновесие, перекатился через его спину под колеса бегущего рядом поезда.
Поднявшись на колени, Тимофей впотьмах пошарил возле себя. Холодный металл, мокрый шлак — и ничего больше. Простонали на рельсах последние скаты колес, потом мелькнул красный сигнальный огонек заднего вагона. Струясь по железу и все удаляясь, этот тревожный лучик света быстро превратился в пятнышко, в багровую капельку. Но этот лучик успел все же выхватить из полной темноты что-то черное, вдали неподвижно приникшее к земле.
Шатаясь, Тимофей поднялся в рост. Вон куда отбросила, утащила Куцеволова железная сила! А лежать бы сейчас на том месте ему самому. На мгновенье, на одно только мгновенье он растеряйся.
Нестерпимо болело горло. Тимофей с усилием проглотил горькую слюну, огляделся.
Так… А дальше что? Что он должен делать теперь?
Вон там, впереди, лежит неподвижно… кто? Для него — Куцеволов, для всех остальных — Петунин. Для него — колчаковский каратель, погубитель сотен человеческих жизней, для всех остальных — обыкновенный служащий, честный советский гражданин.
Мелкий, как пыль, сеялся с неба дождик. Опаловым пятном проступала сквозь туман остановочная платформа. На ней маячили редкие силуэты людей, ожидающих поезда. А слева, спуститься только с насыпи, чернел пустынный лес.
Да-а, не думал он совсем еще недавно, что именно так все может случиться! Ему темнота не была нужна, ему нужен был свет, темноту искал Куцеволов.
Но, может быть, и ему, пока еще не поздно, уйти в темноту, сбежать с насыпи в лес? Никто не видел, что здесь произошло. А справедливое возмездие, так или иначе, свершилось. И пусть на этом конец всему.
Иначе будет суд. Не белогвардейского офицера Куцеволова будут судить. Станут судить красного курсанта Тимофея Бурмакина. Какие у него доказательства, что это был действительно Куцеволов, а не Петунин? Какие доказательства, что не он этого человека в припадке подозрительности бросил на рельсы, а сам этот человек пытался толкнуть его под поезд? На рельсах ведь было только двое…
В тот час, когда четырнадцатилетним мальчишкой Тимофей стоял в промерзшей избе над телом матери, он был готов убить поручика Куцеволова где угодно, лишь бы найти! Куцеволов для него тогда был только личным врагом. В долгих боях гражданской войны Тимофей хорошо понял, что значит общий для всего народа, классовый враг. Каратель Куцеволов был виновен перед всем народом. Решать судьбу его тоже был должен народ.
А решил Тимофей. Пусть даже нечаянно! Пусть, защищаясь. Но все это известно только ему одному.
Куцеволов ты или Петунин? Мертвый, сможешь ты сам на это ответить? Или ты будешь только безжалостным свидетелем обвинения?
А может быть, ты жив еще?
Но трудно приблизиться, прикоснуться рукой, повернуть лицом вверх. И надо ли? В конце концов, что от этого изменится? Пусть так и лежит!
Можно трусливо оберечь себя ложью. Или смело пойти навстречу самой большой опасности, но сохранить верность правде. Раньше, листая записи капитана Рещикова, Тимофей много размышлял о том, что же такое жизнь? В чем ее смысл?
Теперь ему с полной отчетливостью представилось, что смысл жизни неотделим от высокого достоинства человеческого. Если жить — так быть человеком! Гордо нести свою голову.
Вспомнился отец, не запятнавший своей совести ни единым трусливым или бесчестным поступком. Вспомнились слова комиссара Васенина: „Никогда не криви душой, Тима! Из кривого ствола винтовки в цель не попадешь“.
Тимофей еще раз обвел глазами мутное небо, верхушки черного леса, немо ожидающего внизу, под насыпью, холодные ручьи рельсов, свободно бегущих мимо. И словно бы припал, приковал себя взглядом к опаловому пятну дрожащего в тумане света у остановочной платформы, где маячили далекие силуэты людей.
Медленно двинулся к ним по шпалам. Все решено.
Подумал еще о Людмиле. Поймет ли она правильно, что здесь произошло.
О себе думать было уже нечего.
Книга вторая
Часть первая
1
Непроглядно темны летние ночи в Маньчжурии. Душно. Каменистые сопки, за день глубоко прокаленные солнцем, источают густые, дурманящие запахи. Часто случается: с вечера надвинутся тяжелые, медленные тучи, но так и провисят до утра, не обронив ни капли дождя на истомленную землю. Только помечутся где-то вдали белесые, немые зарницы. И после каждого раза, когда бегло вспыхнут они и угаснут, еще чернее, глуше кажется ночь.
На крутом склоне сопки, под кустами орешника, опаленного, дневным зноем, примостились два солдата. В стоптанных, разбитых башмаках. Прежде чем опуститься на землю, они долго кружили по откосу, проверяя, нет ли поблизости кого постороннего.
— Боюсь я, Федор. Ты понимаешь? Боюсь! Такого вот страха, как сейчас, у меня никогда не бывало. Нет, не перешагнуть мне границу, духу не хватит! Как подумаю — аж волосы дыбом.
Федор промолчал. Распластавшись на спине, он подкованным каблуком выскабливал ямку в земле.
— Не выдюжу я, однако. Повешусь… Или сбегу. Только куда? Федор, а Федор?
— Ты за этим, Ефрем, опять и позвал меня? Хватит!' Я не хочу с тобой разговаривать, ты сходишь с ума!
— Федор, пойми: от этого страха все леденеет во мне. Жить не хочется.
— Ты раскис, как прошлогодняя капуста. Какая муха тебя укусила? Разве не вместе со мной ты служил у Каппеля и стрелял в красных? — Во все небо полыхнула зарница, осветила казенное лицо Федора. Он приподнялся на локте, голос его звучал жестко. — От земли черны были твои руки, трескалась кожа на пальцах, а все-таки при всем том был ты хозяином. И жил как хотел, в свое удовольствие. После отца опять же тебе бы все осталось. А теперь ты солдат, вечный солдат. И только. Что ты можешь еще?
— Не дразни. Не напоминай!
Ефрем сидел, наклонясь вперед, тоскливо обхватив руками подтянутые к животу колени.
— Где прежняя ненависть? У отца твоего отняли все. И у тебя тоже. Даже бабу твою молодую. Ты знаешь, с кем она, баба твоя, с каким «товарищем»? И где твой сын, кто он сейчас?
— Не трави душу, Федор! Где мой сын… Это и есть самое страшное.
— Слышал бы твои слова Ямагути!
— Федор, не говори так громко! — Ефрем вскочил, постоял, тревожно вглядываясь в черноту ночи. — Ведь я с тобой как с другом.
— Не понимаю тебя. — Федор немного смягчился. — Под Чжалайнором ты хорошо исполнял любые Приказы. Ты радовался тогда, что вместе с нами Чжан Сюэ-лян, его сильная армия. И верил: мы отомстим. Сколько ты тогда убил красных?
— Вот после того я все и думаю, думаю… Сын мой теперь уже вырос. Что, если… Тоска сосет меня, Фёдор! Наверно, смерть зовет.
— Дурак!
Они замолчали, вслушиваясь, как где-то очень-очень далеко, на советской стороне, лязгая железом, проходит поезд.
— Утром меня вызывал полковник Ямагути, — громко зевая, заговорил Федор. — Он спрашивал, доволен ли я службой в войсках Маньчжоу-Го.
— Что ты ему ответил?
— Тяжело болен унтер-офицер во второй роте. Он может умереть. Вот почему полковник спрашивал. «Армия Маньчжоу-Го для меня родной дом» — ответил я. И Ямагути улыбнулся. Он любит такие ответы. Теперь я рассчитываю на повышение, Ефрем. А ты, пока тебя не убьют, так и останешься солдатом.
Ефрем тяжело вздохнул, опустился на землю, лег рядом с Федором. Тот, покашливая, возился с кисетом, шелестел бумагой, уминал табак в самокрутке.
— Почему так, Федор? Поступали мы с тобой добровольцами к Колчаку-адмиралу, дрались как черти, чтобы дома, хозяйства, семьи свои от красных охранить. Ясно — враг. И земля была, вот она, на которой нам жить и которую отдать врагу никак невозможно. Посчитай, двенадцать лет с тех пор мы без родной земли. И без семьи. Без хозяйства. Кто мы? Русские или эти, «маньчжоу-го»?
— Блажишь ты, Ефрем! — лениво откликнулся Федор и чиркнул спичкой. Желтый язычок пламени лизнул самокрутку, — Вопрос твой дурацкий. Ты этот вопрос даже во сне сам себе не задавай.
Табачный дым раздражал Ефрема. Он отвернулся. Федор не хочет ответить, кто они теперь: русские или нерусские. А сам, между прочим, не любит японское курево. Когда нет табаку, раскрошит сигареты и скрутит из какой попало бумаги «козью ножку».
— Не могу я не думать, Фёдор. Сколько нас, много ли перебежало сюда? А там, дома, весь наш народ. И они там меж собою теперь не враги.
— Откуда ты знаешь? Кто тебе это сказал? Надо слушать полковника Ямагути. В России голод, у красных нет хлеба. Иначе почему бы они продали Китайско-Восточную железную дорогу, за которую раньше дрались?
— Не знаю. Они живут дружно. Разве с этих сопок не видно, как они строят там что-то новое? Видно, как по железной дороге все чаще идут поезда. А поля мужики пашут трактором. Голод — это, наверно, было давно. Федор, мне хочется снова пахать, сеять, убирать урожай. Я устал таскать на плече эту чужую винтовку.
— Чужую… Замолчи!
— Я гляжу через границу на Россию, как виноватая собака на хозяина. Пусть бы побил, да простил.
— Ты сволочь! Ты предал Россию, когда на фронте первый раз показал свою спину красным. Ты снова предаешь ее и сейчас своими жалкими словами.
— Федор, а ты разве не показывал спину?
— Да, я тоже бежал. Но я готов и вернуться обратно. Только не как виноватая собака, лизнуть руку хозяина, а как маньчжурский тигр — вцепиться им в горло! И мне плевать, что там строят они и чем пашут землю. Вместе с ними ни строить, ни пахать я не стану. А стрелять в них буду и- колоть штыком. Вот так надо любить Россию! Вот почему винтовка у меня на плече не чужая.
Полыхнула зарница. Ефрем зажмурился. Расстегнул тесный ворот. Небритая борода зудилась, колола вспотевшую шею. Ах, немного бы свежего ветерка, прохладного дождика!
— Я все думаю, Федор… Если бы тогда мы остались… у себя…
— А я думаю о другом, — перебил Федор. Красная звездочка тлеющей самокрутки вычертила в ночной темноте сложный зигзаг — Я думаю, почему еще тогда я не стал офицером. Теперь мне не нужно бы ожидать хорошего настроения полковника Ямагути. И поручик Тарасов ходил бы под моей командой. — Красная звездочка самокрутки засветилась сильнее, обрисовались крупные губы Федора, стиснутые в напряженной затяжке. — Кто помешал мне тогда снять одежду, взять бумаги капитана Рещикова?
— Ты рылом не вышел. Капитан был ученый. Тебя здесь сразу бы разгадали.
— А кому и зачем разгадывать? Здесь все перепуталось. Особенно после Чжалайнора. Нас ведь сразу занесло к японцам, а не в полки атамана Семенова. Для Ямагути я или не я — дела нет. Служили бы хорошо. Тарасов не толковей меня.
— Капитан Рещиков плавал в крови. Ты мог бы надеть его одежду?
— Я спрятал его тяжелые чемоданы под амбар. Думал, скоро вернемся. Снял с него золотые часы. Кольцо взял, деньги, уже ни черта не стоившие. А документы не взял. Почему? Говоришь — кровь… На одежде кровь бы подсохла, отмялась.
Ефрем закинул руки за голову, шумно, надсадно вздохнул.
— Не напоминай, Федор. Капитан Рещиков несчастный был. Не знаю, та ли, что нас, волна и его кинула на восток, а мог бы, наверно, остаться и дома. Он же, говорили, адвокат. И еще — фокусник. Такого и красные не тронули бы. А и сейчас у меня в ушах крик капитана отчаянный, когда ты его тифозного сына из саней поволок.
— Не в сугроб — к чехам в вагон впихнул, — отозвался Федор. Присасывая, в несколько затяжек докурил самокрутку и швырнул остаток в кусты. — Кони вовсе не шли. Мальчишка так и так по дороге загнулся бы или от пули отцовской пал.
Капитан свою семью порешил в бреду, — возразил Ефрем. — А пока хворь его самого не свернула, он их всех как глаз свой берег. Всяк из нас это видел.
— Он дурак был! Должон бы понимать, какой его ждет путь при отступлении. Все ведь знали: бежим в Монголию либо в Маньчжурию. И зачем тогда бежать, ежели после самому же и вздыбиться: «Нет! Землю свою, родину свою, умру, не покину!» — Федор скрипуче засмеялся. — Вот и не покинул, остался в земле своей. А мы с тобой живем все-таки.
— Не знаю, что повело его на восток. Может, страх смерти, паника. Только когда угар этот прошел и болезнь прошла, поднял он, что нет уже у него ни семьи и совсем ничего нет, что и последнее, родину, он должен продать за жизнь свою… Знаешь, Федор, он сделал правильно. Если бы у меня тогда хватило силы спустить курок! А теперь я не могу, ничего не могу. Нет воли, тоска одна. Зачем мне такая жизнь?
— Так ты прогуляйся на тот свет и сравни. — Федор грязно выругался. — Ежели потом сумеешь вернуться оттуда — поймешь, что хоть по-всякому, а жить лучше, чем тебя в земле будут черви точить.
— Сбегу я, сбегу, сам не знаю куда, а сбегу с этой границы!
Ефрем лежал, повернувшись на бок, бил кулаком в щебенистую землю. Над сопками плескались редкие зарницы. Орешники тянулись к нему жесткими, зазубренными листьями.
— Нехорошо, если в бою, на границе, тебя застрелят красные, — назидательно проговорил Федор. — Совсем нехорошо, если по приговору военного суда тебя расстреляют японцы. Зачем тебе все время думать о России? Чего тебе не хватает здесь? Или маньчжурские девки хуже бабы твоей? Разве они плохо ласкают, когда тебе на всю ночь дают увольнительную в солдатский дом? Или здешний рис хуже нашей гречки? Разве брюхо твое не набито? Служи!
— Я буду просить Ямагути, пусть пошлет меня на юг. Там я стану стрелять, в кого прикажут.
— Ты говоришь чепуху! Мы нужны сейчас не на юге, а здесь.
— А я буду проситься на юг.
— Хватит, я больше не хочу слушать. И не вспомню о тебе, когда тебя посадят в тюрьму. Тот не друг, кто способен подвести товарища. А ты совсем очумел. Пойдем в казарму, ночь на исходе. Мы маловато побыли с девками. Если полковнику донесут, что мы рано ушли оттуда и неизвестно где шлялись потом, как ответим?
Ефрем не откликнулся. Лежал, уткнувшись в землю лицом, надрывно всхлипывал.
Федор поднялся, затянул ремень — щелкнула пряжка, — поглядел на Ефрема. Толкнул его ногой.
— Если ты не бросишь свою дурость, я вернусь в казарму один. И скажу, что не был с тобой вместе. Себе я найду оправдание.
Плеснулась холодная, немая зарница и осветила ссутуленную спину Федора, медленно шагающего по косогору и готового вот-вот затеряться в черных кустах орешника.
Ефрем вскочил и, рубя каблуками пересохшую, жесткую землю, побежал вслед за Федором.
2
Унтер подходил к койкам, трогал спящих солдат за плечо, а когда они испуганно открывали глаза, показывал кулак.
— Тихо! Выходить во двор в боевом. Быстро, быстро…
Подняли только один взвод.
У пирамиды с оружием горела свеча. Другой конец казармы был погружен во мрак.
Ефрем торопливо схватил полотенце.
— Куда? — зашипел унтер. — Строиться!
Поскрипывали подошвы ботинок. Спросонья солдаты сопели. Ефрема знобило. Глаза слипались. Противно, будто цепкими ножками каких-то козявок, стягивало кожу на неумытом лице.
Возле невысокой кирпичной ограды прогуливался полковник Ямагути. Было очень темно, небо затянуто плотными тучами.
Унтер выстраивал взвод в шеренгу, проверял снаряжение.
Ямагути сердился:
— Быстрее… Быстрее…
Ему подвели коня. Прошелестела тихая команда. И серая цепочка солдат, в колонну по двое, вышла за ограду.
С привычной дороги, ведущей к учебному плацу, сразу же свернули куда-то в сторону. Спотыкаясь о камни, цепляясь за колючки шиповника, шурша амуницией в низких кустах орешника, шли в неведомое. Ямагути, покачиваясь в седле, ехал сбоку. Чуть позади него, гоже верхом, следовал командир роты поручик Тарасов.
— Федор, а Федор, куда мы идем? — встревоженно спрашивал Ефрем. — И почему с нами едет сам Ямагути?
— Понимай! Выдан полный комплект боевых патронов. Незачем самому Ямагути выводить нас по учебной тревоге.
— Послушай, Федор, мы ведь идем на границу!
— Справа от нас последний пост «22», налево течет Фусанхэ. Граница прямо перед нами.
— Федор, зачем мы идем туда?
— Наш четвертый взвод — лучший во всей роте. Самый лучший взвод не станут поднимать по пустякам.
— Разговоры! — прикрикнул поручик Тарасов.
Потом молча они шли еще долго. Ефрему казалось: не будет конца пути.
Но вот сопка круто наклонилась в сторону теперь уже близкой границы. Тяжелая черная туча разорвалась, разделилась на стаи облаков, и из нее выкатился диск немного ущербной луны, вытягивая от деревьев уродливые тени.
Солдаты вступили в густой коряжистый дубняк, оплетенный лианами, диким виноградом. Запахло сыростью.
Полковник Ямагути остановил отряд, поманил к себе Тарасова.
— Я ходу говорить вам два срова, сордаты, — низко пригнувшись к луке седла, с торжественным раскатом в голосе сказал Ямагути. Конь прянул ушами. — Вам предстоит хоросее сцастье. Вы идете туда, — Ямагути вытянул руку вперед, — оберегать выпорнение важной задаци. Ведите себя храбро. Я одобряю васе жерание отомстить врагу, укравсему васу родину. Итак, вперед! — Он замер в минутной паузе. — Но Я не ходу отнимать радость удаци у русского офисера. Пожаруйста! Я дарьсе не веду отряд. Господин поруцик, объясните хоросо своим сордатам задацу. Я буду находиться на посту «22».
Ямагути круто повернул коня и, выбравшись из чащи, стал подниматься на сопку. Он ехал медленно, и тень его лошади молчаливо скользила по склону.
Поручик объяснил задачу. Она была проста и в то же время ужасна именно своей обнаженной простотой. Отряд должен был сопровождать, а затем прикрывать диверсионную группу солдат, переодетых в гражданское русское платье. Вместе с ними четвертому взводу следовало пересечь границу, пуская в ход при надобности только холодное оружие. Диверсионная группа заложит взрывчатку и поднимет на воздух железнодорожный мост. После этого все должны отойти обратно. Если завяжется открытый бой, тогда — любое оружие. Своих убитых солдат на русской стороне не оставлять. Одетых в гражданское платье — можно. У советских убитых пограничников забрать все, какие при них окажутся, бумаги…
Ефрем слушал, и зубы у него постукивали от холода и страха. Вот оно, то самое, что томило его уже много недель с той поры, как их полк придвинули к границе!..
Капли росы, а может быть, дождя, прошедшего с вечера, срывались с ветвей дубков и падали на шею Ефрема. Он вздрагивал, на ходу обтирался рукавом и замирал в испуге, если при этом нечаянно бряцало снаряжение. Где-то близко, совсем вот здесь, проходит незримая черта, разделяющая землю. Свою и… чью еще? Которая земля своя и не своя? А есть ли у него теперь вообще своя земля?
Где-то здесь, может быть, даже за тем вон островком дикого винограда, осыпанным мутным светом луны, лежат, притаившись в секретах, красные пограничники…
Комариным писком пронесся чуть слышный свист — условный сигнал командира отряда. Ефрем опустился на колени, будто прося у кого-то неведомого прощения.
Так постоял, а потом припал к земле и пополз вперед, извиваясь в зарослях молодых дубков. Серебристые папоротники плотно сомкнулись у него над головой.
Каждому указано точное направление, и, что бы ни случилось с соседом твоим, — только вперед.
Все ближе и ближе островок виноградника, островок, которого, сам не зная почему, так боится Ефрем. Не пришелся же этот островок на пути кому-нибудь другому! Страшно углубиться в чащу, в кустарник, но справа небольшая поляна. Она облита тусклым лунным светом, а на середине ее папоротники расступились, обнажив тёмное пятно земли, и Ефрем невольно все-таки жмется в тень, к винограднику. Скорее бы, скорее ушла за облако луна!
Впереди и чуть слева беззвучно пригнулась и выпрямилась ветка. Это прополз Федор. Там, где ему было назначено.
Нехорошо, если поручик Тарасов заметит, что один из солдат сбился…
Ефрем поравнялся с пугающим его островком. Замер, прислушался. Тихо. Только сердце бьется все чаще, тревожнее. Будто бы в палящий летний зной, он опускается в ледяную родниковую воду — бегут мурашки по спине. Ефрем уткнулся лицом в траву.
Отчетливо представилось молодое, безусое лицо пограничника в фуражке с зеленым верхом. Красная звездочка блестит на околыше. Хмуро сдвинуты брови. Холодное острие штыка наклонено для удара.
Мысль, которая давно уже неотвязно владела Ефремом, вдруг пронзила его с особенной силой. Почему не может сын, если он жив и прощена ему служба отца в белой армии, стать пограничником? Ведь никто же там, в Советской России, не знает, кому теперь служит Ефрем Косоуров! Вернее всего, считают, что в боях где-то безвестно сложил он свою голову. А сложил — на том и конец. Почему судьба, всегда к нему злая, именно здесь, вот сейчас, не может свести его с сыном?
Ефрем облизнул пересохшие губы и глянул налево, в темную заросль виноградника. Сквозь переплетенные широколистые побеги на него, не мигая, уставились чьи-то блестящие глаза.
Жар разлился по телу Ефрема. Расслабли руки и ноги. Не дыша, он глядел в чащу, силясь разгадать: почудилось ему или в самом деле в кустах притаился человек?
Что сделать сейчас? Выдернуть из ножен, прикрепленных к поясу, короткий широкий штык и броситься в это загадочное сплетение ветвей и листьев? Или проползти мимо?
Он отвернулся, переждал немного и снова покосился на куст. В темноте тем же сосредоточенным блеском светились глаза.
Совсем уже невыносимо страшными показались теперь ночная тишина, пестрины лунного света между деревьями, папоротники, пеленой серого тумана затянувшие поляну, черные плети винограда. Ефрем торопливо пополз прочь, с шумом раздвигая плотно стоящую траву и поминутно оглядываясь. Кустарник не шелохнулся.
Ефрем испуганно лязгнул челюстями. Его схватил за ногу поручик Тарасов. Подтянулся и прошипел в самое ухо:
— Черт паршивый! Двигайся тише.
— Там… Там… — судорожно постукивая зубами, начал Ефрем и замолк. Мокрой ладонью Тарасов зажал ему рот, показал направление.
Они поползли рядом,
У коряжистого невысокого дубка Тарасов встал. Ефрем поднялся следом за ним. Тарасов, довольный, оглядывался: «Удачно просочились через границу». Здесь, в узкой, но глубокой, сырой лощине, постепенно собирался отряд.
Одежда промокла насквозь, прилипала к телу, от холода шершавилась кожа.
Ефрем отыскал Федора. Дернул его за рукав.
— Ты знаешь, я видел… Мне показалось…
— Дурак! Еще слово, и я разобью тебе морду!
Поглядывая на небо, все в зыблющейся ряби частых облаков, Тарасов торопил:
— Ну, живо! Живо!
Ушла вперед диверсионная группа. На некотором расстоянии за нею двинулись остальные. Под ногами солдат слабо трещали, ломаясь, пустые стебли пахучих зонтичников. Завитые барашком, хрупкие лепестки касатиков хлестали по обмоткам ботинкам. Со скрипом разрывались спутанные усики дикого торошка. Ефрем с Федором замыкали отряд, и сзади них в измятой траве широкой бороздой оставался черный след.
Ефрему земля жгла ноги. Перед глазами плыл клочковатый туман. Он не мог понять, действительно ли это так или просто кружится, голова от невыносимой душевной усталости. Сунуться бы ничком в холодную траву и остаться так. Пусть другие идут, стреляют или в них стреляют. Он будет лежать. Живой, мертвый — какая разница? Только бы не бить своими каблуками эту землю. Зачем, зачем он бросил и продал ее? Да, продал. И сам продался. А кому и за что?
Какая сила погнала его в те давние теперь уже годы записаться добровольцем в белую армию «верховного правителя»? Рушилось все, чем жили его деды и прадеды, к чему и сам он стремился — стать богаче, богаче. Возвыситься властью своей над другими, прочими. А его хотели лишить всего этого, поставить в ряд с другими. С прочими… Адмирал Колчак, генерал Каппель, союзники, вот эти же самые японцы, все они клялись защитить, отстоять интересы русского зажиточного крестьянства от покушений голытьбы. Не защитили, не отстояли. И сейчас на чужой, маньчжурской земле, под «покровительством» полковника Ямагути, что он, Ефрем Косоуров, стал богаче других? Или власть, права получил особые? Хоть кто-нибудь личностью его дорожит? Никакая теперь он вовсе не личность. И бесправнее, ниже его тоже никого не сыскать. А в России…
Вдруг возникла в памяти зимняя ночь. Окраек села где-то посреди Забайкальской степи. Тесная и душная, прокуренная махоркой изба. Долгие злые споры: присоединиться к войскам атамана Семенова, атамана Калмыкова, остановившимся здесь, или двинуться с теми, кто свое счастье решил сразу искать в Маньчжурии, угадывая, что Семенов и Калмыков на забайкальской земле долго все равно не удержатся? Командира не спрашивали. Больной, бредящий, а потом, когда схлынула самая тяжелая лихоманка, ко всему безучастный, он был только в обузу солдатам. И лежать бы ему, замерзая живому, где-нибудь обочь дороги в снегу, если бы не Федор Вагранов, принявший на себя старшинство, да не он, Ефрем Косоуров, терпеливо таскавшие капитана из саней на ночевки, а после ночевки — опять в сани. Пока еще кони шли…
А в ту ночь спор наконец был завершен. Решили: в Маньчжурию, через даурские сопки, напрямик.
И быстро опустела изба. Оставались в ней только трое. Капитан Рещиков следил за уходящими осмысленными, укоряющими глазами. Федор Вагранов, ругаясь, торопил капитана. Он, Ефрем, держался за ручку двери, прислушиваясь к тому, как на дворе словно бы гаснут, глохнут голоса. Отстать от всех?
Куда тогда они трое? Он не разбирал слов, не знал, о чем именно говорил капитан с Федором, он заметил только, как вдруг непреклонно жестким и сухим сделалось лицо Рещикова, как спокойно он расстегнул кобуру…
Дверная ручка словно бы прикипела к пальцам Ефрема, а когда все-таки удалось от нее оторваться, чтобы подбежать к капитану, Рещиков уже лежал навзничь на полу. Федор ощупывал его карманы…
Примерещилось или действительно, взводя курок, Рещиков проговорил: «Прости меня, родина…»?
Ах, если бы хватило такой же силы воли тогда и у него, Ефрема Косоурова! Если бы уже тогда, а не сейчас он понял: все, все — только не это… Родину покинуть нельзя! Покинуть да еще после изчужа грозить ей ножом, бить подло в спину…
Вот он идет сейчас по земле, где мирно трудятся его соотечественники, идет, чтобы причинить им боль, страдание, горе, может быть, в чей-то дом принести смерть. А за что? Почему? Он бы мог вместе с ними честно работать, пахать и сеять, жить, гордо неся свою голову. Быть, как все…
Деревья стали реже. Впереди блеснула речка. Черным кружевом повис над нею железнодорожный мост. В обе стороны сверкающими под луной полосами разбежались рельсы. Возле моста сторожевая будка. Виден силуэт часового, медленно расхаживающего с винтовкой наизготовку.
Тихая команда Тарасова. И все снова рассыпались в цепь, поползли.
Ефрем запомнил приказ поручика, на каком именно рубеже каждому из солдат остановиться. К насыпи пойдут одни переодетые. У них ящики с толом. А на поясах только ножи. Это чтобы даже по нечаянности или в минуту крайней опасности не сделали они выстрела до того, как под мост будет заложена взрывчатка и подожжен бикфордов шнур. На их же обязанности бесшумно снять часовых.
Ну, а если все это не выйдет? Ефрем с трудом сглотнул вязкую горькую слюну. Тела людей в гражданском платье подбирать не велено. Почему? А может быть, даже так и задумано, чтобы в случае вынужденной схватки остались на месте эти тела.
Последний рубеж. Теперь надо лежать, затаясь в высокой траве, и ждать. Ждать. Пока не вернутся от моста. Если вернутся…
А луна то спрячется совсем, зароется в облаках, то выкатится, ясная, желтая, словно умытая. По откосу насыпи без конца бегут быстрые тени. Ефрем старался не смотреть на насыпь, вдаль. У него кружилась голова, подташнивало.
Он напряженно думал: «А что, если сейчас тихонечко-тихонечко податься вбок? Потом еще. И еще. А когда там, на мосту, будет кончено, когда рухнет в речку искореженное взрывом железо и все повернут обратно, остаться. Что ни случилось бы потом, остаться! Да, но тогда ведь… А, пусть!.. Это все-таки легче…»
И не успел доспорить сам с собою. Со стороны моста сухо щелкнул винтовочный выстрел, и тут же вслед за ним по ту сторону насыпи в небольшом отдалении взлетела в небо красная ракета.
— А, дьявол! Не успели, копуши проклятые! — вскакивая, зло выкрикнул Тарасов. — Назад! За мной!
Выхватил револьвер и метнулся к лесу.
Ефрема против воли подкинула волна невыносимого страха. Уголком глаза он заметил, как, перескакивая через насыпь, словно бы именно на него, надвигается взвод конных пограничников. Он тоже побежал, слепо, отчаянно размахивая руками, видя перед собой только согнутую спину Тарасова.
Перебегая от дерева к дереву, разрывая ногами цепкую траву, они добрались до открытой поляны. Граница была где-то невдалеке. Погоня явно склонилась влево, туда, куда бросилась большая часть рассеянного отряда.
Тарасова давила одышка, он замедлил бег. Ефрем с разгона налетел на него, шатнулся вбок и, запнувшись о кочку, упал, сбив с ног и Тарасова. И в ту же самую секунду, резнув глаза коротким, острым огоньком, из виноградника прогремел выстрел.
Совершенно непроизвольно Ефрем вскинул свою винтовку, поведя ею в том направлении, где сверкнул огонек, и нажал холодную сталь спускового крючка. В ответ он услышал глухой вскрик и треск ветвей, сгибаемых тяжестью падающего- тела.
Подоспел Федор, гоже хрипя и задыхаясь.
Погоня уходила все дальше влево, и затихал конский топот, беспорядочная стрельба. Луну заволокло плотным облаком. Сделалось очень темно.
— Обыскать! — приказал Тарасов, поднимаясь и отирая с мокрого лба налипший мусор.
Земля медленно уплывала из-под ног Ефрема. Чтобы не упасть, он ухватился за какую-то колючую ветку и не почувствовал боли. Ему было уже все равно, что еще прикажет поручик Тарасов.
Вагранов с готовностью ухватил убитого пограничника под мышки и выволок из кустов' Ефрем стоял неподвижно, глядел, как ловко действует Федор.
Черное облако разорвалось, луч пепельного света упал на лицо пограничника. Оно было именно такое, каким его боялся увидеть Ефрем…
3
Радость только тогда бывает по-настоящему полная, когда приходит она после трудной полосы в жизни. Только тогда человек назначает ей истинную цену и вволю наслаждается ею, словно первой весенней капелью после вьюжной морозной зимы, словно крепким грозовым ливнем после томящего зноя.
Но и весенняя свежесть, затянись она надолго, либо бесконечные летние ливни тоже очень скоро потеряют свою привлекательность, если не придет им на смену другая погода. Всему своя мера и всему свой черед. Однако ж, как там ни подсчитывай, солнца и тепла человеку все-таки хочется больше, нежели пасмурных дней и морозов.
Иные, возможно, скажут так: пусть лучше жизнь моя течет без особых радостей, но зато не будет в ней и тревог.
Да только лучше ли это?
Мардарий Сидорович с Полиной Осиповной всегда считали себя очень удачливыми. Умели радоваться. А что касается тревог и горестей житейских, без которых, по их соображению, действительно никому не обойтись, то эти горести и тревоги воспринимались просто: куда денешься? Но ни в коем разе не поддаться отчаянию. Перебороть, одолеть. Потом, когда радость придет, а придет обязательно, она светлей и чище покажется.
Самое же главное, ни в чем и никогда не идти против своей совести. Вот тут согрешишь — легко не откупишься. Долго чистой радости тогда не видать. Нет судьи справедливей, нет судьи строже собственной совести.
Именно по велению совести Мешков подал заявление куда следует, что желал бы принять участие в новых стройках. Плотником, столяром.
В вербовочной конторе по вольному найму для военведа за это ухватились: «Такие специальности нам очень нужны!» Тут же заключили договор на три года. И не только с самим Мешковым, а и с женой его. Оформили поварихой. Кормилицы-поилицы на новостройках в особом почете. Мало того, к удовольствию Полины Осиповны, в вербовочной конторе выдали справку, что московская жилплощадь бронируется за ними на весь срок действия договора.
Последнему обстоятельству Мешков сперва не придал особого значения: «А придется ли нам возвращаться?» Полина Осиповна рассудила иначе: «Дают — бери! Будет на случай крыша над головой. Три года пролетят — не заметим. И потом, Москва это все-таки! Ну, а в комнатку нашу пустим Гладышевых. Люди хорошие, надежные. Живут ведь беда как тесно да с детишками». И Мешкову это понравилось. Гладышев Иван Никанорович по работе в Москве был один из самых близких его друзей.
Ехали в приподнятом настроении. Его не испортило даже то, что взамен классного вагона, обещанного речистыми вербовщиками, их поместили в привычную еще по гражданской войне теплушку. Правда на этот раз по-настоящему утепленную. Что поделаешь, очень уж перегруженными шли на восток нечастые пассажирские поезда. Мешков весело посмеялся: «По-солдатски! Дело, можно сказать, родное». Полина Осиповна, думая о другом, вздохнула: «Ехать-то доедем. А вот сойдем с поезда — как будет тогда?»
И оба погрустили только о том, что насчет Тимофея полной ясности нет. В добрую ли сторону его судьба повернется. Знали бы, что окажется все так непросто, потянули бы с оформлением договора и с отъездом.
Какие полагалось, конечно, показания дали. И думали: больше что? Похвалят Тимофея за честность, мужество и пошлют служить командиром роты, как ожидалось, тоже на Дальний Восток. А дело-то запуталось.
— Ах, Тимошка, Тимошка! — без конца в дороге повторяла Полина Осиповна. — Будто свой он мне. Из головы никак нейдет.
— Ничего с ним не случится, Полина, — успокаивал жену Мардарий Сидорович. — Правда — она всегда верх возьмет. На том земля человеческая Держится. Без правды только звери дикие по ней бегали бы.
А Васенину успели еще из Москвы обо всем написать. Сворень долго ерепенился, не хотел адрес комиссара давать — что? зачем? почему? — но Мешков не отступился.
Поднадавить на Свореня помог Никифор Гуськов. Он же пообещал сообщать потом все, какие будут, самые важные новости. По давнему товариществу с Тимофеем. И еще потому, что младший брат Никифора Панфил оказался призванным в пограничные войска для прохождения действительной службы как раз в тех краях, куда поехал Мешков.
К месту назначения эшелон с завербованными рабочими прибыл в красивый солнечный день. Такие по-особому нежнозолотые дни бывают, наверно, только на Дальнем Востоке в пору самой глубокой осени, когда, подчиняясь неотвратимому круговороту природы, во всех иных местах, по географическим широтам равнозначных этому, полагалось бы наступить уже зиме.
Поезд остановился на маленьком разъезде, всего в два рельсовых пути. Третий вел в тупик. Туда и загнали состав.
Исполосованный ржавыми потеками паровоз отцепился и, клацая усталыми поршнями, убежал на ближнюю большую станцию. А прибывшим предложили выгрузиться в течение восьми часов — дольше этого времени никак нельзя было задерживать вагоны.
— Да куда выгружаться-то? — удивилась Полина Осиповна. — Пустые сопки кругом. Как же мы, хотя по самой первости, жить-то будем? Цыгане и то под телегами. А над нами только всего, что небо голубое.
Не одна она удивилась. Другие куда больше того — сразу заговорили на густых басах, принялись сердито махать руками. Совсем не такую картину в Москве рисовали вербовщики. Особенно злил тот пункт в договоре, которым гарантировалось предоставление жилья.
— Выгонять из вагонов не имеют полного права, коли нету даже палаток! — кричали наиболее «тертые калачи», те, которые уже по нескольку раз завербовывались на новые стройки и накопили достаточный опыт, как удирать с них, не приступая к работе, но прикарманив немалые все же подъемные. — Братцы, с места не трогайтесь, давайте немедленно акт составлять!
Но вопреки этим истошным воплям люди все-таки выгружались. Слаженно, деловито. Складывали пожитки свои прямо на голую землю, чуть в стороне от железнодорожного полотна, пропахшего мазутом и угольным шлаком. Беззлобно поругивались. А больше — пересмеивались. Чего же? Одно слово: строитель. Назвался груздем — полезай в кузов. Не то надо было, дома сидеть.
Вдоль эшелона, наблюдая главным образом за выгрузкой казенного имущества, со «шпалой» в малиновых петлицах расхаживал помощник по хозчасти начальника будущей стройки Рекаловский, Все это, включая фамилию помпохоза, людям как-то сразу стало известно.
Рекаловского шум и колготня, казалось, трогали мало. Не впервой на его глазах вот так, посреди пустого поля, выгружается эшелон. Спасибо еще доброй природе, пожалела: не под дождь или жгучую метелицу. А люди, что ж, как и все люди, пошумят — успокоятся. Помаленьку войдут в рабочее настроение, и дело закипит. Ну, а известный процент отсева трусов, лодырей и рвачей все равно неизбежен. Черт! Этот процент мог бы быть иной раз и поменьше, да некоторые вербовщики, негодяи/подводят. Наобещают с три короба…
И все же Рекаловский не выдержал. Когда к нему прицепился какой-то особо настырный «тертый калач» с явным расчетом заклевать, сконфузить военное начальство на штатском народе и спросил после легкого матерного предисловия, знает ли товарищ помпохоз, чем отличается курица от велосипедиста, Рекаловский не смутился. Постучал пальцем в грудь «тертому калачу», ответил:
— Знаю, конечно. — И точненько объяснил. — Понимаю, мил-человек, к чему ты и загадку эту мне загадал. Но теперь и ты мне ответь, что сперва на свет появилось — курица или яйцо?
«Тертый калач» презрительно хмыкнул, небрежно повел плечами, открыл было рот и вдруг забегал растерянным взглядом туда и сюда, чувствуя, что «горит» в общественном мнении, не находя быстрого и ловкого, а главное, разящего ответа.
Послышались обидные для него смешки. А Рекаловский совсем уже безжалостно добавил:
— Тогда даю тебе вопрос полегче. Что появилось прежде в чистом поле: дом или строитель этого дома?
И пошел, полностью завоевав к себе симпатии столпившихся вокруг него людей.
Эти слова Рекаловского потом с удовольствием не раз повторял Мардарий Сидорович.
И когда в тот же вечер все дружно принялись копать землянки, выстилать в них полы ветками орешника, а из жердинок потолще и пластов дерна, нарезанного в низинке, сооружать кровли над головой.
И когда через недельку подвезли на товарных платформах толстенные сосновые доски, из которых можно было сколотить уже совершенно шикарные двери; привезли несколько ящиков зеленоватого оконного стекла, железные печи с коленчатыми трубами.
И потом, когда поодаль от разъезда всю зиму долбили стылую, переплетенную корнями землю, готовили глубокие котлованы под фундаменты будущих казарм военного городка. Со времени маньчжуро-чжалайнорских боев и конфликта на ВЖД восточные наши границы не переставали все же находиться в опасности, то и дело в разных местах подвергались набегам черт знает кем и из кого сколоченных банд, за которыми наготове — только бы дождаться подходящего повода — зловещей тенью нависала японская армия.
И даже когда наконец три года спустя он, Мардарий Мешков, протравил фуксином и отполировал последнюю рейку для Доски почета отличников боевой подготовки, торжественно установленной в дивизионном клубе к приезду товарища Блюхера, командующего Особой Краснознаменной Дальневосточной Армией, и тем самым как бы поставил завершающую точку в конце большой, труднейшей работы, проделанной строителями за непостижимо все же короткое время.
Мардарий Сидорович, повторяя пришедшиеся ему по душе слова Рекаловского, думал: «И верно ведь, не кто другой; как строитель, не начинает вот так, с ничего, с голого места, а закончит — стоит потом постройка у всех на виду, будто от самого веку она здесь стояла».
4
Наступала пора за истечением срока договора возвращаться в Москву. Либо перебираться на новое место.
Основные строители — землекопы, каменщики, плотники и. отделочники, за три года вообще-то в значительной части сменившиеся здесь не единожды, словно вода в ручейке, — теперь законно уезжали десятками. Мешков был мастером более тонкой и редкой специальности — столяр, мебельщик, отлично поднабивший руку даже на краснодеревных работах. Такие мастера желанны везде. Как поступить?
Полина Осиповна иногда, как бы вскользь, поговаривала о Москве. Впрочем, не очень решительно. Было и для нее в здешней хлопотной, трудной жизни что-то свое, привлекательное, словно бы цена человеческая здесь для каждого намного прибавилась, словно бы, если отсюда уехать-хоть на малую долю без нее и без ее Дариньки, а победнее все же станет Дальний Восток. И даже так: оттого победнее, что не сами по себе они оба какая-то там драгоценность, а драгоценен тот труд их, земле этой очень необходимый, какой они могли бы вложить, да не вложат.
Рекаловский, между прочим, тоже остался в отстроенном городке, куда незамедлительно вступила и расквартировалась вновь образованная дивизия. Говорили, что похлопотал об этом сам комдив, с которым Рекаловский был в давних дружеских отношениях, и комдиву хотелось иметь в своей части образцового помпохоза. А уж Рекаловский в хозяйственных делах действительно был неподражаем и недосягаем.
При этом он никогда, в худом смысле, не жульничал, как такое случается частенько с людьми, обязанными по долгу службы и для служебных надобностей добывать дефицитнейшие материалы. Тем более не жульничал он ради собственных выгод, хотя любил и пофорсить в новеньком обмундировании, и вкусно поесть, и доставить хорошим подарком радость жене. В чем-то ему просто везло, в чем-то выручали бесчисленные приятельские связи, а где не было связей, — удивительное личное обаяние. Поговорит ненадоедливо, с неотразимо-убеждающими интонациями в голосе, улыбнется именно в тот самый момент, когда улыбка становится силой, расскажет ловко отточенный и посоленный в меру, по характеру своего собеседника анекдот, глядишь — и дело сделано.
Пожалуй, не кто иной, а именно Рекаловский подобрал ключи к сердцу Мешкова, убеждая его остаться.
— Мил-человек, — сказал он ему, — да теперь ты хотя и гражданский, по вольному найму, но все равно корнями своими наш брат, военный, с полным пониманием боевых задач и с полным же — учти это — расположением к тебе со стороны командования. Ну, а захочешь-таки на новую стройку пойти, в два счета с любым начальством договорюсь, и отправим мы тебя туда с должным почетом. А пока давай строгай, клей, крась, полируй и прочее, соответственно назначению мебели, твоему умению и вкусу и соответственно — тоже это учти — моим обязательным указаниям. О Москве же забудь. Не для Москвы родила тебя мама!
Мешков согласился с доводами Рекаловского. Перейти на другую стройку действительно можно в любой момент, а покидать здесь новые помещения, не обставив их новой же мебелью и все-таки не из-под топора, как потом по неумелости своей могут сделать другие, было для Мардария Сидоровича ну просто невыносимо. Затрагивалась профессиональная рабочая честь.
Рекаловский уговорил и Полину Осиповну. Ей он предложил поработать старшей поварихой в комсоставской столовой. Слава о ее кашеварском таланте с первых дней разлетелась среди строителей, слава, пожалуй, еще более звонкая, чем о плотницко-столярных способностях самого Мешкова. Попробуй-ка приготовить вкусную пищу по большей части из картошки да из картошки, да на рыжиковом масле — «олифе», да из бочечной солонины либо ржавой селедки, да из «шрапнели» — перловой крупы! Другие повара не могли, а Полина Осиповна могла.
Секрет же мастерства, помимо, бесспорно, золотых ее рук, частично заключался и в следующем. Другие столовки остатки пищи, кухонные отходы — все выбрасывали в помойные ямы, которые потом заливались хлоркой. Полина Осиповна в своем хозяйстве объедки сортировала. И что получше — в ведра. А потом на коромысле, иногда в два-три захода, относила жене начальника разъезда, с которой быстро сдружилась и — сказалась у обеих прежняя крестьянская сноровка — завела на паях корову, гусей, поросят.
Иная в этом отыскала бы для себя существенную личную выгоду. Полина Осиповна всю свою часть дохода полностью отдавала в столовую. И, немного хитря, в сговоре со своими помощницами, не разбалтывая на сторону секретов, заправляла супы мучкой, поджаренной уже на коровьем масле или сметане, в картошку к умело вымоченной солонине добавляла «для запаха» свежей свининки или гусятины.
Единственно, в чем грешна была она, — это Дариньке дорогому, когда тот появлялся в столовой, отбирала самый лакомый кусочек.
Толкнулась она как-то к прямому своему начальству с соображениями насчет большого подсобного хозяйства — и с огородами и с молочным стадом, — отклонили. Ни средств для этого нет, ни земли подходящей. Да и вообще на военной стройке стоит ли такую канитель разводить? Перебьемся, дескать, на плановом снабжении.
Так и осталась Полина Осиповна лишь при своем союзе с женой начальника разъезда, чего, ей намекнули, делать бы тоже не следовало.
А Рекаловский ее поддержал. Даже при той разнице в наборе продуктов, которыми теперь в комсоставской столовой располагала Полина Осиповна, он сказал ей: «Хвалю! Умница! Свежинку-то настоящую разве можно чем заменить? Продукт скоропортящийся, он беда как складов не любит. Действуй, как было! Отчет только передо мной будешь держать. Ну и перед совестью своей, разумеется. Знаю, этот контролер у тебя самый надежный».
Комсостав, накормленный вкусно и сытно, нахваливал столовую, поваров, нахваливал персонально Полину Осиповну и, естественно, помпохоза Рекаловского.
Словом, каких-либо очень серьезных причин сетовать на жизнь у Мешковых не было. Тем более при обычном их правиле не поддаваться плохому настроению.
И в самом деле. Из землянки они перебрались в общежитие — длинный барак, уже на следующую весну по приезде на Дальний Восток. Семейным отделили в бараке особый угол. Каждый мог там, на «своей» площади, благоустраиваться, как хотел: занавешиваться от соседей одеялами, кусками толя, украшать стеньг картинками из журналов. Правда, зимой было немного угарно от бурого угля, малопригодного для топки железных печей, но зато уж теплым-тепло. Покусывали блохи, борьба с которыми при земляных полах оказывалась бесполезной. Однако бывалые строители даже заносчиво хвастались: «Блохи — что: семечки! К примеру, в тайге на гнусе работать, комар, мошка, паут — вот это да!» Гнуса на Дальнем Востоке у границы с Маньчжоу-Го не было.
Впрочем, все-таки был один гнус, которого строители и местные жители в маленьких поселках побаивались основательно, — это налетчицкие группки, открыто ли вооруженные или замаскированные под переносчиков контрабанды, но, так или иначе, а частенько все же проникавшие из-за рубежа вглубь советской территории. Уже в сумерках становилось небезопасным входить в орешники, полонившие сопки вокруг строительства. Случалось, что оттуда, из орешников, даже и белым днем прилетали визгливые пули, дятлами долбили стены прямо под руками у каменщиков. Редкая цепочка погранзастав была не в состоянии наглухо закрыть все щели, по которым просачивалась разная шваль.
Бандитские группы, конечно, вылавливались довольно быстро, если не успевали удрать восвояси. Пограничникам охотно помогало все окрестное население. Но когда после каждого такого инцидента японской стороне заявлялся протест, этот протест витиевато-вежливо отклонялся. Командование японской императорской армии высокомерно не принимало на себя ответственности «за самочинные действия некоторых военнослужащих независимой державы Маньчжоу-Го, тем более за патриотические порывы русских эмигрантов».
И было понятно, что это все пробы, дипломатические пробы за долготерпение Советского правительства и еще — чисто военные пробы на испытание подлинной силы Красной Армии. Тайный меморандум барона Танака «Об основной политике в отношении Китая», предусматривавший бессрочную оккупацию Маньчжурии и Монголии и закулисное управление ими через своих подставных лиц вроде безвольного и туповатого Пу И, последнего китайского императора, провозглашенного теперь правителем Маньчжоу-Го, имел, кроме того, и прямо не названную, но совершенно явную цель: закрепившись твердо одной ногой на северо-востоке Китая, другой ногой сызнова наступить на советский Дальний Восток и Забайкалье. Будто не было позорного провала авантюры двадцатых годов, будто в тридцатые годы Советская власть и Красная Армия стали слабее.
Секретный меморандум японского премьера вскоре перестал быть тайной. И хотя о бароне Танака кочевали бесчисленные хлестко-соленые анекдоты, его нескладная фигурка была излюбленной темой для политических карикатур, а лекторами- международниками сообщения телеграфного агентства «Симбун ренго» приводились в шутливом, ироническом тоне, как пример беспардонного сплетения ловкой лжи, хвастовства и неприкрытых угроз, все сознавали отчетливо: Танака в мировой политике величина весьма крупная, линию свою он проводит последовательно, упрямо, а стало быть, порох надо держать сухим.
Поэтому каждый вновь построенный заслон вызывал раздражение «там», по ту сторону, и создавал отличное настроение здесь. Что такое японо-американская интервенция, местному населению хорошо еще помнилось. Оттого человек в красноармейской шинели и вообще всякий, кто был прямо причастен к военному строительству в приграничном районе, пользовался особым уважением. А это вызывало ответное чувство гордости: не подведем!
Получив справку об увольнении со строительства за окончанием работ и выписку из приказа Рекаловского о зачислении в штат хозяйственной части по, вольному найму, Мешков, как ни был подготовлен к этому, вдруг испытал острое ощущение личной своей неполноценности. Одно дело — строитель, другое — столяр «при» дивизии. Конечно, работа его и здесь была столь же нужна и полезна, как прежде, а вот сам он становился вроде не тот, словно бы по жизни своей спустился на ступеньку ниже. Словно бы одряхлел, словно бы у него зубы выкрошились… А Полина Осиповна любовалась выданным ему новеньким обмундированием, гимнастеркой со споротыми петлицами: «Даринька, ты настоящий кавалерист! Тебе бы еще лошадь с седлом». Мешков, ласково поглаживая плечи жены, добавлял: «И торбу с овсом». Ему вспоминались годы, когда он где- то в этих же краях по иному праву носил шинель бойца. А из той шинели, по совести, не выкроить бы и пары добрых портянок, настолько она была дыровата. И все-таки хорошее было то время!
Необыкновенную радость Мешкову доставляли встречи со своим комиссаром Васениным. За эти годы было их две. Первый раз во Владивостоке, куда Мардарий Сидорович съездил специально с тем, чтобы в подробностях рассказать комиссару все, что знал об истории, приключившейся с Тимофеем. А второй раз Васенин и сам здесь побывал, сопровождая командарма Блюхера.
Приятно было поразговаривать и с Панфилом, младшим братом Никифора Гуськова. К нему на пограничную заставу Мешков ездил частенько. Новостройка шефствовала над этой заставой, и естественно, что в шефскую бригаду обязательно включали хорошего столяра. Мешков что-нибудь мастерил, а Панфил, если в ту пору не был в наряде по охране границы, помогал ему.
В Панфиле Мешкову виделась и собственная солдатская юность, когда в девятьсот четвертом году среди таких же сопок дрался с японцами, и юность другая — Тимофея Бурмакина, Володи Свореня, с которыми сам он, уже отяжелевшими ногами, сызнова отшагал здесь еще раз в жестоком походе против белогвардейщины.
5
Конечно, высокую тумбочку под тяжелый глиняный бюст одного из бойцов, павшего от рук нарушителей границы, можно было бы наскоро сколотить гвоздями из необструганных досок, а после, как это обычно и делается, задрапировать собранным в складки кумачовым полотнищем. И все. Стоять потом и стоять в ленинском уголке такой тумбочке годы долгие.
Но именно потому, что застава с достоинством носила имя героя-бойца, гордилась этим, а бюст был мастерски вылеплен его товарищем по службе, Мардарий Сидорович тоже не мог ударить в грязь лицом. Он отобрал наилучший материал и вложил в работу все свое умение. Подумал: тумбочку отполировать? Нет, это едва ли подойдет к общему строгому убранству ленинской комнаты и к бюсту, вылепленному из простой глины. Лучше сделать так: протравить выструганные доски, навести на них матовую шлифовку, а полированными пусть будут лишь накладные буквы — Иван Сухарев — и даты его рождения, гибели.
Панфил Гуськов с помощью набора стамесок и своего поясного ножа готовил, вырезал буквы начерно. Мардарий Сидорович доводил их до совершенства мелким рашпилем и стеклянной шкуркой.
Они сидели под навесом. День выдался жаркий, безветренный, глазам было больно смотреть на ярко освещенный солнцем плац, посреди которого занималось на спортивных снарядах отделение пограничников. Сбросив поясные ремни и расстегнув воротники гимнастерок, бойцы ходили по буму, выделывали замысловатые упражнения на турниках и параллельных брусьях, крутились на подвешенных кольцах и прыгали через обитую черной клеенкой «кобылу».
Глядеть издали, все получалось слаженно, четко, но руководивший занятиями старшина то и дело недовольно покрикивал: «Больше жизни, товарищи бойцы, больше жизни!»
Сам он был застегнут на все пуговицы и в рюмочку затянут ремнем, хромовые сапоги лучились на солнце. Расхаживал он как-то по-особенному, торжественно печатая шаг.
Панфил прилежно занимался своим делом, но на губах у него блуждала тонкая, снисходительная улыбка: «Ну и взмылит сегодня он вас, ребята! А я вот — кум королю».
Когда на заставу приезжали шефы, Панфила, немного умеющего столярничать, освобождали от строевых занятий и политучебы, назначали в помощь Мешкову. Однако в наряд по охране государственной границы, если наступала очередь, Панфил обязан был идти при любых обстоятельствах.
Предстоящую ночь ему как раз и полагалось провести в дозоре.
Он мог бы, пользуясь этим, вообще весь день отдыхать, чтобы уйти в наряд не притомлённым. Но Панфилу очень нравилось столярное ремесло — пригодится потом, на «гражданке», а от Мешкова можно было многому научиться. И поэтому Панфил с дозволения того же старшины, над которым теперь ядовито подсмеивался, до обеда столярничал, а после обеда положенный всем «мертвый час» для себя мог растянуть до самого ужина.
Не каждый боец отправлялся в ночной наряд с особой охотой — надо так надо, — но Панфилу, наоборот, очень нравилось осторожно переступать по знакомым тропам в таинственной тишине, беззвучно отводить ветви орешника, пересекающие путь, вдруг замирать и чутко слушать, слушать. А больше всего любил он, затаясь, следить, как медленно поворачивается усеянный мерцающими звездами небосвод, наблюдать, как постепенно к середине ночи упруго набухает трава, покрываясь прохладными каплями росы, любил прислушиваться к сполошному переклику кем-то встревоженных сонных пташек и к прерывистым шорохам мелких лесных зверушек, выискивающих добычу.
Бывало иногда и страшновато. Уж если столкнешься впотьмах с врагом или сам набредет на тебя нарушитель границы, доброго от этой встречи не жди.
Но именно физическое ощущение границы, начала родной земли, куда нельзя, никак невозможно впустить чужака, сменяло холодок страха яростным желанием схватиться с незваным пришельцем, доказать ему силу свою, свое над ним превосходство, смять его, скрутить. И все это без нудных слов старшины: «Товарищи бойцы…» Только полагаясь на собственную смекалку и ловкость.
Панфил сознавал, конечно, что в таком его отношении к пограничной службе есть существенная доля и непреодоленной еще им самим обыкновенной мальчишеской самонадеянности, но тут же внутренне как бы отмахивался от такой мысли. Быть самонадеянным все-таки лучше, чем жить чужим умом.
Ему хотелось, очень хотелось свершить подвиг, во всяком случае, нечто необыкновенное. Но это необыкновенное в его глазах имело цену лишь в том случае, когда оно могло быть достигнуто без посторонней помощи, ни с кем не деля славы, потому что всякий истинный подвиг — это, как бы там ни было, личная слава, а этим-то она особенно и привлекательна.
Он думал так. Не углубляясь ищущей мыслью в сложности жизни, в ее неожиданные повороты, требующие очень точных и зрелых решений. Он размышлял о жизни большой и ответственной просто и беззаботно, совсем еще не имея в ней никакого опыта. И это его ничуть не смущало.
— На снарядах работают ловко ребята, — заметил Мешков, отшлифовывая стеклянной шкуркой очередную букву. — Прямо завидки сейчас берут. А давно ли сам был молодым? И вроде похлеще этих ребят крутился тогда на трапециях.
Панфил с затаенной усмешкой покосился на Мешкова.
Хм! Не очень-то похоже, чтобы дядя Мардарий даже и в молодости мог крутиться легко на трапециях, да еще «похлеще» нынешних бойцов-пограничников.
И, не отдавая себе ясного отчета, зачем он это делает, Панфил соскочил с верстака и выбежал на плац, улучив как раз такой момент, когда старшина вышагивал, повернувшись к нему спиной,
Он добежал до ближайшего бума, сделал стойку на руках и так, вниз головой, влез на шатающийся брус, озорно побалтывая в воздухе ногами.
А старшина, словно кто ему подсказал, оглянулся. Как раз в тот момент, когда Панфил опрокинулся на руки.
Теперь он стоял, спокойно наблюдая, как, проделав эффектный соскок с бума, Панфил встал на ноги и козырнул неизвестно кому.
— Боец Гуськов, подойдите.
Кое-как заправив выбившуюся из-под ремня нижнюю рубаху, в которой он столярничал под навесом, Панфил послушно приблизился к старшине. Уже по всем правилам устава внутренней службы.
— Так, боец Гуськов, — медленно проговорил старшина, — так, значит, цирк на занятиях по физподготовке разыгрываете?
— Разрешите доложить, товарищ старшина! — не мигнув глазом, отчеканил Панфил. — По приказанию начальника погранзаставы я сегодня прикомандирован к шефской бригаде и от занятий по физподготовке освобожден.
— Тогда почему вы, боец Гуськов, оказались на буме и вниз головой?
Гуськов молча шевельнул плечами. Ответить было нечего.
— Я жду.
— Разрешите вернуться к исполнению обязанностей, возложенных сегодня на меня, — помогать шефам, после обеда отдохнуть и выступить, согласно расписанию, с ночным нарядом по охране государственной границы?
Старшина козырнул.
— Разрешаю. — И, чуть наклонясь, отечески упрекнул: — Вы могли бы извиниться передо мной, боец Гуськов.
— Извините, товарищ старшина! — уже с полной искренностью выговорил Панфил.
Возвращаясь под навес, растерянный и сконфуженный Панфил увидел, как к Мешкову подошел начальник заставы и что то взволнованно стал ему говорить. Панфил заторопился
Должно быть, случилась какая-то беда. Мардарий Сидорович стоял, понурив голову. Губы у него вздрагивали.
— … подробнее сам ничего не знаю, — рассказывал начальник заставы, бросив взгляд в сторону подошедшего Панфила и автоматически вскинув руку к козырьку фуражки в ответ на его приветствие. — Звонок по телефону. Из дивизии помполит. Передайте, мол, Мешкову, столяру нашему, что его жена тяжело ранена…
— Ранена… ранена… — Мешков непонимающе крутил головой. — Где же? Кто посмел? Быть того не может!
— Сказал помполит: на лесной дороге. С пасеки колхозной одна ехала, что ли. В спину стреляли. Вроде бы контрабандисты. Да, черт, одинаковая им всем цена — бандиты…
— С пасеки? Зачем ей было на пасеку! — вскрикнул Мешков. И вдруг осекся, что-то припомнив: — Ну да, на пасеку… Только Рекаловский-то что же одну ее отпустил?
— Рекаловский за час перед тем, как Полину Осиповну, раненую, привезли, сам уехал. Так мне сказали.
— Вон чего, — тихо сказал Мешков. И повторил в тоске. — Вот как бывает.
Он попросил начальника заставы немедленно отправить его домой. Может, еще удастся что-нибудь сделать для Полины, может, удастся чем-то ей помочь.
Непослушными руками Мешков то хватался за инструмент, как попало укладывая его в свой, специально приспособленный для поездок фанерный ящик с высокой ручкой, то бессознательно брал осколочек стекла и зачищал им на подготовленных для полировки буквах еще какие-то мельчайшие заусенцы. И все вздыхал, тяжело, надсадно:
— Эх, Полина, Полина…
Панфил не знал, какими словами можно утешить Мардария Сидоровича. Он знал лишь одно: свершилась безмерная подлость. Стрелять безоружной женщине в спину! Пусть это даже сто раз бандиты.
Ну ладно же…
И молча помогал Мешкову в сборах.
6
Для них обоих — и Мешкова и Панфила — ночь наступила тревожная, неспокойная.
Панфил ушел в наряд по охране государственной границы, не сомкнув после обеда глаз. Ему все время виделась узкая, глубокая падь, где стреляли в Полину Осиповну. И еще — Мардарий Сидорович, обмякший, пришибленный…
…Мешков стоял посреди комнаты, не зажигая огня. Так было чуточку легче. Его пугали пустая кровать, стулья, немые стены. Комната, казалось, еще не утратила пряного запаха укропа, петрушки, гвоздики, который, возвращаясь с работы, Полина Осиповна всегда приносила с собой. Теперь он воспринимался по-особому остро: в этих стенах надолго — насколько? — воцарится тоска и одиночество. Дивизионный хирург, к которому прежде всего прибежал Мешков, не пообещал Полине Осиповне скорого выздоровления. Пуля бандитов, сказал он, задела очень важные органы.
Но как же, как все это случилось? Что за нужда повела Полину Осиповну на дальнюю колхозную пасеку, путь к которой лежал через опасную глухую падь, где, случалось, не раз пограничники вылавливали закордонных контрабандистов, нагруженных плоскими флягами с душно пахнущей ханжой либо обмотанных тонкими китайскими шелками. Контрабандист, удачливо пробравшийся через границу в советский поселок и выгодно сбывший там свой товар, — ласковая кошечка; застигнутый с запрещенным грузом на таежной тропе — лютый зверь. В лесу для него ничего нет святого. Полина Осиповна ехала одна в военной повозке, закрепленной Рекаловским за комсоставской столовой. Ездового почему-то она не взяла. Вроде бы прихворнул парень, а Полина Осиповна на свою сноровку понадеялась. Что там, в тайге, произошло, толком никто не знает. Лошадь прибежала в городок с пустой повозкой, взмыленная от пота. Полину Осиповну потом нашли, подобрали беспамятную, истекавшую кровью.
Мардарий Сидорович вспоминал свой недавний разговор с Рекаловским. Помпохоз пригласил его к себе на квартиру, угостил водочкой — редкостным напитком в ларьках «Военторга», выставил отменную закуску. В неторопливой беседе, перескакивая с одного на другое, принялся нахваливать Полину Осиповну; таких инициативных, смекалистых и с золотыми руками работниц надо очень ценить, всячески поощрять. Наговорил много добрых слов и о самом Мардарии Сидоровиче, Мешков цвел. Что ж, по справедливости. Полину Осиповну хвалили все. А он, Мешков, сумел Рекаловскому обтянуть дерматином старенький чемодан так, что тот стал походить на новый кожаный. В отпуск едет человек — как не уважить?
— Пять лет не мог к морю синему, теплому вырваться, — сказал Рекаловский мечтательно. — Э-эх, и проведу я на юге времечко!
— Это конечно, — подтвердил Мешков. — Хотя покупаться можно вполне и в Амурском заливе. Но когда, такое довелось — в отпуск пойти, — не грех в самую дальнюю даль закатиться. Тем более, человек вы еще не в тяжелых годах. Белый свет посмотреть интересно.
Посмотреть, но, между прочим, и себя показать.
— Есть такая поговорка. К вам она точно подходит.
Они выпили еще по маленькой. Закусили селедкой, маринованными ивасями. Рекаловский, тыча вилкой в тарелку, проговорил:
— Хороша! А я все-таки больше люблю сладенькое. Между прочим, раздобыл я для столовой, диетникам нашим, меду на пасеке. Не успел сказать Полине Осиповне. Ты ей передай: пусть съездит. Все с колхозом договорено. Только взять.
— Это можно. Передам.
Передал… А знать бы, что случится так, лучше бы тот разговор начисто запамятовать: Потому что у Полины сразу загорелись, глаза.
— Вот это мастер! — закричала она. — Ну, просто из-под земли достанет. А у нас ведь есть и язвенники. Доктора им очень советуют мед. — Засмеялась: — Рекаловский, знаю, тоже любит.
— Потому, поди, и постарался.
— Ну, потому не потому, — а прежде для других. И если в дорогу взять кусочек сотового… Выпрошу на пасеке!
— Завтра в отпуск уезжает.
— Завтра я и съезжу. Успею. Вот как раз ты — к подшефникам, я — на пасеку.
— Торопиться-то чего? Может, после вместе съездим.
— Ну, подумаю…
И вот теперь…
Мешков стоял посреди темной комнаты, перебирая все это в памяти, и сердце у него ломило от боли.
Не дождалась, чтобы вместе, поторопилась, поехала одна, даже без ездового. Приятное хотела сделать человеку.
Мечется теперь на госпитальной койке. И выживет ли?
Кто же, кто виновник такого несчастья?
«Рекаловский! — хотелось крикнуть зло, осуждающе. — С него все началось… С его затеи с медом…»
Ну, а если бы Полина успела пересечь распадок прежде или чуть попозже того, как оказались там эти злодеи бандиты? Тогда ведь ничего бы не случилось, и начисто забылся бы тот разговор на квартире Рекаловского и легкий спор с Полиной. Так ведь? Выходит, все дело в случае. И жизнь вея. только случаи, счастливые и несчастливые. Счастливые не замечаются, как воздух, которым дышишь всегда. Несчастье, оно колюче, цепко, впивается, как клещ, его легко не оторвешь.
Мешков убеждал, уговаривал себя не травить душу свою разбором того, чему все равно не сыщешь истинного начала, а мысль вопреки этому работала и работала.
Припомнились сорвавшиеся у хирурга мимоходные слова: «Зачем ей все это было нужно!»
Все. То есть душевная забота о том, чтобы сделать человеку приятное, забота не: по прямым ее служебным, обязанностям, а от всегдашнего своего правила жизни.
Мардарий Сидорович, потер лоб рукой. Так, стало быть: «зачем ей все это было нужно»? Конечно… Да только, нет уж, если судить о случившемся, то не с такого подхода!
Были войны. Тяжелые были походы. По этим же сопкам. И пули роились, как мухи. Случалось, и задевали… Но почему же самая злая из них теперь попала в Полину? Да, в жизни встречалось немало черных дней, когда казалось, что небо рушится, но все. же смерть так близко не маячила еще ни разу. И как-то всегда само собой разумелось, во всяком случае для него, что если в землю первому кому и лечь — так только ему, Мардарию. На то он и глава семьи, чтобы всюду быть первым.
Мардарий Сидорович медленно приблизился к постели, смутно белевшей в темном углу. Присел на самый край, бережно откинул одеяло; надо было прилечь. Завтра рано вставать, на работу. А сна все равно не будет. Долго не будет крепкого сна. Он привык засыпать, чувствуя близ щеки теплую руку жены. Холодом льда отталкивала его сейчас белая наволочка подушки. Лучше уж недреманно просидеть до утра, привалясь плечом к железной спинке кровати.
Вдруг представился Панфил нахмуренно-растерянный. Для него, вероятно, вот так, когда он услышал весть о тяжелом ранении тети Полины, впервые небо упало.
7
Заняв свое место в густой заросли дикого винограда, откуда протянуты были на заставу провода сигнальной связи, и молча расставшись с напарником, залегшим недалеко от него в таком же, оплетенном лианами островке винограда Панфил, казалось, совсем потерял ощущение времени.
Он не замечал ни бегущих низко густых облаков с пробивающимся порой между ними ярким ликом полной луны, ни росы, от которой постепенно плотной и тугой, теснящей дыхание становилась гимнастерка. Ему виделись только узкая сосновая падь, глубокие колеи лесного проселка, раскачивающаяся на выбоинах повозка. И еще: дуло винтовки, из придорожных кустов подло выжидающее, когда повозка проедет мимо и выстрел придется женщине в спину — так для стреляющего бандита безопаснее…
Панфилу ни разу пока не доводилось сталкиваться с нарушителями границы лицом к лицу, пускать в ход оружие, и тем, более убивать. Все это, он знал, случается на заставах. И нередко. Совсем незадолго до его прибытия сюда погиб в бою Иван Сухарев, имя которого теперь всякий раз называется на утренних перекличках и потом отдается скорбным солдатским эхом: «Пал смертью героя». Да, смерть на заставе — привычное слово. Привычное и все же далекое, пока не увидишь ее своими глазами. А видеть не приходилось. Разве лишь под командой старшины насмерть крушил он «врагов», упражняясь в штыковом бою на соломенных чучелах. Теперь Панфилу жадно хотелось побывать в настоящем деле.
Отомстить за Полину Осиповну? Нет. Так было бы очень мало. И много. Мало потому, что эти переползающие на брюхе границу бандиты, стреляя в любого советского человека, мысленно убивают Советский Союз. И много потому, что ползающим на брюхе, стреляющим в спину не мстят — честь велика! — их просто уничтожают.
…Никогда еще злость на затаенного врага не охватывала Панфила с такой силой. Никогда еще не ложился он в секрет с таким холодным спокойствием и твердой: решимостью.
Он знал, что, помимо напарника, поодаль и справа и слева, на сторожевых постах, находятся его товарищи. И помнил каждодневный инструктаж начальника заставы: «Хотя на охране государственной границы ты всегда не один, считай, что именно ты один отвечаешь за надежность замков на нашей священной границе». Он помнил наставления: к напарнику без особой надобности не подходить и с ним не разговаривать; не обнаруживать свой пост ни при каких обстоятельствах, особенно, если границу нарушит значительный по численности отряд. Тогда подать кодированный сигнал по проволочной связи. И ждать. Внимательно следить за местностью. Ждать и следить. Вступать в бой лишь по прямому приказу командира.
Или, на самый крайний случай, по собственной инициативе; сообразуясь с обстановкой, когда нельзя допустить безнаказанного отхода врага,
Он все это давно уже затвердил наизусть и обычно, готовясь в очередной ночной наряд, точно бы закладывал себе уши ватой на то время, пока шел инструктаж. Но в этот раз слова начальника заставы поразили его так, как если бы он услышал их впервые. Припомнилось и одно из писем старшего брата Никифора: «Я тоже, как и ты, терпеть не могу неправды, неискренности, долбежки правил поведения и службы, короче, того, что стесняет мою личную свободу, но я не буду сейчас вести с тобой разговор о всех сложностях жизни. Это как-нибудь после. Сейчас обращаюсь к совсем еще молодому бойцу Красной Армии. Брат! В военном деле, в бою ли или на охране мирных рубежей, все равно — рисоваться перед врагом в открытую мужеством своим не всегда годится. Оно должно проявляться только в самой борьбе. Война не парад. В полный рост будешь маршировать над окопами — убьют. И все. Заруби себе на носу: враг хитер. И поэтому нужно тоже хитрить.
Приходится поступаться открытой ясностью своих действий. Да, да, обманывать. А обман, сам знаешь, правдой не называется. И вот уже ты не можешь, как хотелось бы, в идеале, — буквально во всем и со всеми быть предельно открытым, прямым. Пойми: нет общей правды, единой и для нашей Родины и для ее врагов.
Согласен я: не все уставы и приказы хороши. Но все же лучше, когда они есть. Умный не посетует на то, что в них худо, он просто поступит как надо, а туповатого уставы удержат от непоправимых глупостей».
Никифор окончил Лефортовскую военную школу на «отлично», командует ротой в одном из полков Московского гарнизона и жизнь вообще знает побольше. Ему нельзя не поверить… в жену Мешкова, тетю Полину, стреляли враги. И это рядом, здесь. И здесь же был убит Иван Сухарев.
Зримо представилось беззвездное небо в ту ночь, загадочно тихие кусты, и люди, словно мрачные тени, скользящие под их прикрытием.
Теперь Панфил лежал и ждал.
«Не исключено, что именно сегодня будет предпринята серьёзная попытка просочиться через границу где-то на нашем участке, — предположил начальник заставы, оценивая выстрел близ колхозной пасеки как возможный отвлекающий маневр. Сомнительно, чтобы в Мешкову стреляли обыкновенные контрабандисты».
Ну что ж, неизвестно, как это будет, если будет, но он, Панфил Гуськов, готов ко всему. А главное, он обязан видеть и слышать все, что будет тихо совершаться вокруг него ночью в этом непроницаемо темном лесу, даже дыханием не выдавая врагу своего присутствия.
Так следовало по приказу.
И он приказ выполнял. Но видел все-таки не островки дубняка, проросшего диким виноградом, и не открытые поляны, серебрящиеся папоротниками, а узкую глухую падь, в которой, казалось Панфилу, еще не растаяли дымки от выстрелов и не затих цокот подков испуганно метнувшейся лошади.
Поэтому в первый миг, когда еще там, за чертой границы, возникли какие-то еле слышные звуки, будто невесть отчего сами по себе стали ломаться, сочно хрупая, набухшие от влаги стебли зонтичников, Панфил не придал им никакого значения. Мало ли бывает в лесу всяких непонятных шорохов ночью!
И не от беспечности, а скорее от чрезмерной перенапряженности ожидания чего-то такого, что можно даже неосторожным поворотом головы спугнуть, рука Панфила в первый момент не потянулась к сигнальному проводу. Но зато сразу исчезло видение далекой пади и перед глазами открылись так хорошо знакомые ему силуэты ближних кустов.
Разорвались облака. Катящаяся в их ряби луна фантастически испестрила матовым светом поляну с высокими папоротниками. Непонятно, пробежала ли по их чутким узорчатым листьям тень облака и оттого померещилось, что качнулись они, или на самом деле там, извиваясь, кто-то скрытно ползет? Панфил застыл в неподвижности, уже отчетливо сознавая, сколь осторожен и зорок должен быть он сейчас.
Тысячью цветных искорок вдруг заблистали капельки росы в траве. Совсем близко папоротники немо расступились, и — нет, нет; не обман зрения — прямо на Панфила уставились беспокойно вопрошающие глаза.
Он тихо перевел дыхание. Страха не было. Хотя сердце сразу и отозвалось неровными сильными толчками.
Напряженно работала мысль… Метнуться бы туда, в папоротники. Два-три прыжка. И не успеет враг оторвать голову от; земли…
Но — нельзя. Даже шевельнуться не смей. Убивай его взглядом.
И считай теперь, хорошенько. подсчитывай все новые и новые шорохи. Все запоминай, чтобы потом, когда шорохи, стихнут совсем, оказавшись уже у тебя за спиной, подать на заставу условный сигнал тревоги.
Он сделал все как полагалось.
Ожидание томило. С какою злой целью переползли запрещенную черту эти люди? Их много… Успеют ли их всех переловить, если они намерены разбрестись поодиночке, став оборотнями? А если это диверсионный отряд? Сумеют ли наши вовремя их обезвредить? Ночь нехорошая, луна так и. купается, ныряет в облаках, запутывая бегающие по земле тени.
Панфил теперь волновался. Холодный затвор винтовки Обжигал ему руки. Он несколько раз проверял, спущен ли предохранитель. Готов был выскочить из своего укрытия и броситься вслед стихшим шорохам. К черту надо было послать все. наставления командиров, когда враг вот он и свободно проползает мимо!
Припомнились глаза, в смятении уставившиеся из папоротников прямо на него. Почему этот человек не стрелял, если понял, что напоролся на засаду? Почему он сам, Панфил, пропустил его? Приказ, приказ… Всегда ли правильными бывают приказы? Ведь даже Никифор, немало по-настоящему повоевавший, написал: «Умный поступит как надо». Умно ли он поступил? Не наделал ли непоправимых глупостей?
Что, если ему все это просто померещилось? И он напрасно подал бы на заставу сигнал тревоги? Тогда, проверив, скажут: струсил! Ведь и сейчас порою при лунном свете мерцают средь папоротников росные огоньки, похожие на те, что заставили сердце забиться сильнее, а в траве возятся какие-то мелкие зверушки.
Не в силах больше ждать, он приподнялся, собираясь переползти к напарнику, с ним поделиться сомнениями. Но тут, на своей стороне, где-то близ железнодорожной насыпи, сухо щелкнул винтовочный выстрел, а вслед за этим, высоко в небо взвилась пронзительно яркая красная ракета. И через несколько минут открылась накатывающаяся стремительным валом беспорядочная стрельба. Воздух наполнился перекликом испуганных людских голосов. Дробным стуком отозвалась земля под копытами скачущих коней.
— Ага, попались, голубчики! Здорово им всыпают, — облегченно и торжествующе подумал Панфил.
Теперь он весь был там, в жаркой схватке.
Нервно покусывая губы, он следил по звукам за тем, как склоняется вбок, в сторону от него погоня. Лишенный возможности и права вступить в открытый бой, он силился представить себе, что происходит там, где гремят выстрелы и позванивают клинки.
Увлекшись этим, он в первое мгновение не заметил, как на открытой поляне появились двое. Во весь рост. Запинаясь в высокой цепкой траве и задыхаясь от быстрого бега.
Панфил увидел их, когда они почти поравнялись с ним, неясные в пепельном свете луны, падающем ему прямо в глаза.
Винтовка заранее изготовлена как раз в том направлении, куда они бегут. Пропустить бандитов мимо себя и выстрелить им вслед. Поляна широкая, поймать на мушку обоих времени хватит. И свет не будет мешать точнее прицелиться.
Но эта мысль едва мелькнула и тут же уступила место другой, такой же быстрой. Более властной.
Им в спину он выстрелить не сможет. Не сможет, ну ни за что…
Панфил торопливо рванул винтовку. Повернул ее, проталкивая ствол сквозь плотную листву дикого винограда навстречу бегущим и теряя цель. Спустил как попало курок. С досадой понял, что промахнулся. Вогнал новый патрон…
И тут же почувствовал, как страшная сила, тупо ударив прямо в грудь, отбросила его назад. Луна вспыхнула невыносимо жарко, похожая на солнце.
8
— Счастье выпадает не каждому. В ту ночь погиб почти весь наш взвод. А мы остались в живых. Я тебе завидую, Ефрем. Ты непременно получишь большую награду. Может быть, и повышение, если умрет унтер-офицер во второй роте.
— Пусть он живет, сколько ему хочется. Дадут награду — я откажусь. Буду проситься на юг.
— Я тебя не понимаю Ефрем. Убить красного пограничника, спасти жизнь командиру и не хотеть награды, не хотеть повышения. Черт! Почему я отстал тогда на каких-то двадцать шагов! Я не хуже тебя стреляю, Ефрем. И не стал бы ныть, как ты. Так недолго и потерять свое счастье.
— Ты все о счастье, Федор! Где оно, счастье? С тех пор как нашу часть придвинули к этой границе, я перестал крепко спать, все время чего-то боюсь. И после той ночи, пусть меня расстреляют, я больше не пойду на такие дела. Вспомню, и у меня от страха сводит челюсти кровь становится ледяной.
— Жалеешь убитого?
— А если я убил… сына? Я все время думаю…
— Дурак! Ты знаешь, что мысли проходят даже сквозь стены? Опасные слова хуже, чем опасные мысли. Ты плохо кончишь, Ефрем.
— Мне все равно. Больше я не могу. Со мной так никогда не бывало. Пойду к Тарасову и расскажу ему.
— Он выгонит тебя. Хотя ты и спас ему жизнь.
— Я пойду к Ямагути. Пусть он пошлет меня куда-нибудь на юг.
— Не ходи, Ефрем. Ты не получишь награды, если пойдешь. А на юге никому ты не нужен.
— Пойду…
— Стой! — Федор схватил Ефрема за рукав. Тот злобно отмахнулся, — Стой, говорю!
— Не трожь!
— Ефрем! — с угрозой сказал Федор. — Как друг твой, тебе говорю…
— Не подходи. Ударю, — задыхаясь, ответил Ефрем.
Они стояли в конце учебного плаца, оплетенного колючей проволокой, ушли сюда, чтобы никто не подслушал их разговора.
— Не держи меня, — шептал Ефрем посиневшими губами. — Не мешай мне. Видишь, не в себе я.
— Так ты же, черт, хотя о других подумай! Сволочь, ты понимаешь ли… — Федор схватил Ефрема за воротник гимнастерки и притянул к себе. Посыпались оторванные пуговицы. — Ты понимаешь ли, черт, что тогда к русским у полковника Ямагути…
Ефрем вдруг всхлипнул, весь побагровел, невнятно прохрипел страшное ругательство и, сильно ткнув Федора кулаком в грудь, отбросил его на колючую проволоку.
Острые шипы вонзились Федору в спину, в плечи, разрезали шею, капли темной крови выступили на гимнастерке. Он взвыл. Перевернувшись, упал на землю. И замер, пересиливая жгучую боль.
— Черт проклятый, — прошептал, кусая губы. — Ну, уж этого я тебе никогда не прощу.
Ефрем бежал по плацу.
У входа в штаб он остановился. Как-то враз исчезла решимость. После нервной встряски наступила неимоверная усталость. Ослабли мускулы, движения сделались вялыми, во рту чувствовалась полынная. горечь. Но все-таки он превозмог себя и вошел.
— Что тебе? — грубо спросил дежурный.
— Полковника Ямагути мне… полковника, — облизывая сохнущие губы, ответил Ефрем. — Скажи ему: тот солдат, который на границе… Мне лично…
И не мог продолжать, только ловил воздух ртом.
Дежурный помедлил, но встал и скрылся за дверью. Через минуту вновь появился. — Иди, — сказал он, словно бы поощряя Ефрема.
Полковник Ямагути сидел за столом и что-то писал. Быстро кропала на бумаге иероглифы его маленькая рука. Склонив набок остриженную под бобрик голову, казалось, он любовался ими.
Горячие лучи полуденного солнца затопляли кабинет. Резко, очерченными клетками лежали на полу тени оконных переплетов, почему-то вдруг представившиеся Ефрему тюремными решетками. Искорки света мерцали на золоченых погонах полковника.
Вытянувшись, Ефрем застыл у порога. Ямагути писал.
— Господин полковник… — наконец начал Ефрем. И смолк.
Ямагути писал безмятежно.
— Господин полковник, разрешите обратиться… Разрешите… — И снова голос у него оборвался.
Морщинки прорезали лоб Ямагути. Не поднимая головы, он кинул взгляд на Ефрема. Редкая щетинка его усов недовольно дернулась. Полковник иначе представлял себе появление в своем, кабинете солдата, отличившегося недавно в ночной схватке с красными пограничниками. Об этом солдате у него уже был доброжелательный разговор с поручиком Тарасовым. Обещана награда. Сейчас он очень мало похож на героя. Когда у солдата так трясутся губы…
— …разрешите просить вас, господин полковник…
Ямагути сидел неподвижно, по-прежнему чуть склонив голову набок. Черные зрачки его косо разрезанных глаз сверлили Ефрема, дрожащего, с побелевшим лицом. Когда у солдата так трясутся губы и жалко горбится спина, трудно поверить, что он сможет командовать отделением, как утверждает поручик Тарасов.
— Господин полковник, пусть меня переведут на юг! — с каким-то отчаянием, тонко и прерывисто выкрикнул: Ефрем.
— На юг? — переспросил Ямагути. И в медленной улыбке открылись крупные белые зубы. — Хоросо. Почему на юг?
— Здесь я не могу… Здесь… Кого я убил, господин полковник?
TOC \o «1–5» \h \z Ямагути бережно положил ручку на чернильный; прибор и. взял колокольчик. :
— У меня в России остался сын… Скажите фамилию убитого, господин полковник.
— Хоросо.
Полковник позвонил. Вошел дежурный; :
— Арестуйте на двадцать суток. — Ямагути кивнул в сторону Ефрема.
9
Снова с Федором встретился Ефрем, уже отсидев назначенный ему срок. Федор тоже только накануне выписался из госпиталя. Падая на ржавую колючую проволоку, он сильно разорвал кожу на шее и спине. Раны загноились.
Ефрем смотрел на Федора, стараясь не встретиться с ним взглядом. Было теперь что-то странное, скрытое и в его голосе. Он с усилием выдавливал слова.
— Федор, прости меня. Тогда я, наверно, был болен. И сейчас еще плохо соображаю. Знобит… туман в голове.
— Всякая боль затихает. Раны в бою бывают серьезнее. Ладно, не обижаюсь на тебя, Ефрем.
— Верно, Федор? Ну, знаешь, спасибо, — и вяло пожал ему руку.
Вагранов тоже смотрел в сторону.
— Умер унтер-офицер во второй роте. — Он говорил куда-то в пространство. — Ты оказался собакой на сене, Ефрем. Если бы я не лежал по твоей милости в госпитале, меня назначили бы на его место. Ты вернее, чем я, мог получить назначение. Не захотел. Дело твое. А я не сказал Тарасову, что бросил меня на проволоку ты. Сказал: сам упал по неосторожности. Понял? Таких растяп не повышают в чине. Теперь уже не скоро я дождусь своего счастья.
— Я виноват, Федор, все испортил тебе. Себе — не жалею. Когда я сидел под арестом, я думал и думал. И понял, что зря тебя тогда… Все вышло как-то нечаянно, кровь во мне взбунтовалась. — Он опасливо оглянулся. — Знаешь, а я и теперь еще думаю; вдруг это был мой сын? Почему мне не называют его фамилии? Скажи. Ты вытаскивал у него из кармана бумаги…
— Разве я их читал? Спроси полковника Ямагути.
— Спрашивал. Потому и попал под арест.
— А я тебя предупреждал. По дружбе еще раз говорю: ту дурь навсегда выбей у себя из головы. Нет у тебя сына в России. В России только враги.
— Федор, ты друг мне? Ну, скажи снова: ты мне друг?
Он теперь искал взгляда Вагранова.
— Ты не девка, чтобы сто раз повторять тебе про любовь. Даже девкам не повторял я. Нас с тобой одна судьба повязала. А это как хочешь, так и называй. Я дружбой все-таки называю. Чего ты меня испытываешь? Не веришь мне?
— Я? Нет… Верю я…
Ефрем тяжело перевел дыхание. Нижняя губа у него отвисла, нервно вздрагивали веки. Он никак не решался вслух высказать свою мысль, ту мысль, которая последние дни неотступно давила его.
— Федор, давай отойдем в сторону.
Они вышли за кирпичную ограду военного городка.
День был праздничный. По ближним сопкам бродили солдаты. Некоторые, сбросив обмундирование, лежали на пригорках, подставляли солнцу сухощавые обнаженные спины. Другие начищали песком медные пуговицы. Пели песни. Доносилась грубая брань.
На прогалине, окруженной кустами орешника, шестеро солдат играли в карты. Они сидели голые до пояса. На разостланных гимнастерках были набросаны мелкие деньги, пачки сигарет.
— А, Ефрем, Федор! — закричали игроки. — Чего же мимо?
— Давай подойдем, посмотрим. — Федор толкнул Ефрема в бок. — Успеем наговориться.
Они приблизились, остановились, молча заглядывая в карты сверху. Игра шла ва-банк,
— Четыре сбоку, ваших нет, — бормотал солдат, объявивший смелую ставку. Согнув корытцем две карты, он дул на них, тер осторожно большими пальцами и медленно раздвигал, словно бы опасаясь, что карты вдруг вероломно изменят обозначенные на них очки. — Все! Берите себе, уважаемый.
— Тринадцать, семнадцать, — выкладывая рядком свои карты, считал банкомет. И подозрительно поглядывал на противника. Воскликнул радостно: — Король!.. — Досадливо крякнув, поправился: — Ах, сволочь — валет! Девятнадцать. Ну, все равно, кончено. Открывай.
— А ты закрывайся. Двадцать! — заорал счастливец, подгребая всю дребедень, что была в банке.
Солдаты дружно захохотали.
— Федор! — позвал выигравший, теперь уже сам становясь банкометом. — Иди, садись. Поставь разок.
— Не хочу. Денег мало.
— Денег мало? А на что тебе много? Вот когда пожрать дают мало…
— Чшш! Ты, зараза! — зашипели вокруг. — Заткни хайло! Как Ефрем Косоуров, хочешь на губе посидеть?
Федор сделал движение отойти, но Ефрем остановил его, удержал за руку.
— Погоди! Загадал я, хочу проверить: выйдет или нет мне удача?
Новый банкомет сунул Ефрему карту и выжидающе взглянул на него… Ефрем обрадованно улыбнулся. Трефовый туз был похож на маленькую птичку и даже, казалось, шевелил круглыми крылышками, готовясь взлететь в свободную даль.
— Ну, что же ты? — разочарованно спросил банкомет, поглядывая на мелкую монету, брошенную на кон.
— Ничего, ничего, давай, — взволнованно зашептал Ефрем. — Загадал я просто на счастье.
К трефовому тузу пришла пиковая десятка. У банкомета перебор: двадцать три.
Вагранов тянул его, торопил. Снисходительно поглядывал на сияющее лицо Ефрема.
— Ишь, расплылся, как блин! Ну, чего ты меня, манил в сопки? Об чем у нас разговор?
Они пересекли, прогалину, углубились в кустарник и, найдя удобный, прикрытый орешником склон, где никто им не помешал бы, уселись рядком.
Уже больше недели палила чудовищная жара, трава на солнцепеках выгорела, пожелтела, как осенью. Ефрем раздвигал ее, расчесывал пальцами, выискивая еще сохранившиеся кой-где зеленые листочки.
— Я хочу уйти домой, в Россию, — чуть слышно выговорил он.
Федор долго молча смотрел на него. И словно бы все примерялся, как отозваться на это.
— Домой? В Россию? — сказал наконец. Сощурив глаза, Опросил с издевкой: — А кому ты в России нужен? И откуда там дом у тебя?
— Надоела мне эта дикая, волчья жизнь. Не могу больше я на чужбине.
— Ну, нет, Ефрем, из Маньчжурии теперь тебе все одно никуда не уйти. Разве только на небо, в рай. По твоим ангельским заслугам. А на земле тебе так и так жить волчьей жизнью. Знаешь поговорку: погнался волк за козой, так и будет ему коза — либо вышибут глаза!
— Федор, я…
— Не перебивай. Видал ты, как волков в садок наши сибирские охотники ловят? Обнесут круг частоколом, свинью в него, чтобы визжала, посадят, а потом еще второй пояс из частокола и вход: только-только зверю в него пройти, меж частоколами, по узкому коридору — лишь в одну сторону. А дверка внутрь открытая. Заберется волк между изгородей и начнёт искать по; кругу щель в садке к наживе: Да нет ее, щели-то. Носом ткнется в дверцу — легко пошла! — и готово: сам себя закрыл, захлопнул. И будет по кругу ходить, покуда не настанет время шкурой своей рассчитаться. А волчья спина не змеиная, не изогнуться ему, чтобы, покамест дверка еще открытая, выбраться обратно. Бывает и так, что враз зайдут двое. Вот тогда, случается, выпадет одному самое страшное, если Долго охотника нет и пуля им обоим зараз жизню не оборвет. Голод не тетка! Долго будут вслед дружка за дружкой ходить, а все-таки тот, что посильней окажется, сожрет слабого.
— Жить я хочу, Федор. Хоть как, а на родной земле. Здесь я за решеткой.
— Жить! Решетки в каждой тюрьме одинаковы. В России тебя ждет долгая тюрьма. А может, и расстрел. Спросят: с Колчаком, с Каппелем воевал против большевиков? Ну и никуда не денешься.
— Знаю. — Ефрем с усилием провел ладонью по лицу. Посидел с закрытыми глазами. — И все-таки я уйду, а там будь что будет.
— Значит, думаешь, дверка в садке пока еще полностью не захлопнулась? Изогнуться да вылезти хочешь?
— В русских, в своих я больше стрелять не могу. Кого из них теперь ни убью, буду казнить себя: убил своего сына. — Ефрем задохнулся в глухом вскрике: — Федор, ты можешь это понять?
— Только попомни: волчья спина не змеиная, не гнется она — ломается.
Федор не слушал Ефрема. Взмахивал и резко ударял по воздуху кулаком, словно бы в стену вколачивал гвозди. Ефрем взглянул на него испуганно.
— Ты говоришь с угрозой, Федор. Почему?
Федор Вагранов вскочил. Отошел в сторону, стал спиной к Ефрему, руки сложил на груди. Подкованным каблуком с хрустом вдавил в землю угловатый камешек. Потом, повернувшись, сделал один, другой круг, приближаясь к Ефрему.
— Тебе померещилось, — сказал уже не так жестко.
— Ты донесешь на меня? Получишь награду, — Ефрем беспомощно теребил пальцами пожухлую траву.
— Друга я не продам. — Федор покачал головой, сильно нажимая на слово «друга».
— Есть лучший путь получить награду. Я задержу или убью врага на границе.
— Русские границу не переходят.
— Флаг, под которым служит солдат, для него святыня. Переходят границу изменники флагу Маньчжоу-Го.
— Не понимаю тебя, Федор.
— Друга я не продам. Чего тебе еще надо?
— Ефрем смотрел на него умоляюще, силясь разгадать в словах Федора что-то все же ему непонятное. Припомнился предпоследний день, когда его повели к полковнику Ямагути.
Вечерело. В углах кабинета было полутемно. На столе горела. маленькая электрическая лампа под глубоким колпачком, зеленого абажура. Ямагути тронул подвижной абажур кончиками пальцев — луч света упал в лицо Ефрему. Он зажмурился.
«Подойдите бриже, сордат, — сказал Ямагути. И вежливо улыбнулся. — Я имею сообщить: вам предстоит военно-поревой суд. Пожаруйста! Вы говорири недозворенные срова. Оцень хоросо. Сейцас говорить вам не надо — я сам говорю. Но я не хоцу отбирать у вас жизнь. Вы будете сообщать, о цем говотрят другие сордаты. — Он еще точнее направил луч света в глаза. Ефрему. — Пожаруйста! Когда будет надо, я вызову снова.
Тогда Ямагути не дал ему даже рта раскрыть, просто продиктовал свою волю. „Вызову снова“ — как непререкаемый приказ. И не назвал сроков. Может быть, через месяц, а может быть, и завтра? Что тогда отвечать полковнику?
Томясь еще сутки на гауптвахте после этого разговора, Ефрем ломал голову: о каких „недозволенных словах“ упоминал Ямагути? То, что просился на юг и у него вырвалось „здесь я не могу“? То, что расспрашивал о фамилии убитого пограничника и повторял, что в России остался сын? Это опасные слова, опасные мысли. Но неужели сразу военно-полевой: суд за такие слова? Или Ямагути просто пугал?
А если…
Теперь иная мысль вдруг одолела Ефрема. А если полковнику Ямагути донес Федор Вагранов? Ведь с Федором наедине не разговорились, и вправду очень опасные слова. Почему сегодня Федор какой-то все время меняющийся? Зачем он рассказывал о, волках в садке? Трудно бывает понять, когда он зло грозится и когда по-дружески сочувствует.
— Мне ничего не надо, Федор, — сказал Ефрем. — Мне хочется плакать. И грызть зубами землю.
10
Они ходили вместе на стрельбище и в столовую. А разговаривали так, ни о чем.
Все шло, казалось бы, по давно заведенному кругу. Но тоска, соединенная с тревогой, день ото дня точила Ефрема сильнее и сильнее. Ночью, во сне, он метался, кричал. Ему виделись неизменно один и тот же островок дикого винограда в пестринах. лунного света и среди темной листвы до жути ясные, укоряющие глаза. А днем Ефрем не мог оторвать взгляда от синеющей на востоке дали, где временами белесыми строчками над лесом протягивались паровозные дымки.
Ив каждый, любой час его могли вызвать к полковнику Ямагути. Что он скажет полковнику?
Ефрем раскидывал умом и так и этак. Наушничать, доносить на других он не сможет. Даже сейчас жизнь не в жизнь. Тогда она станет еще непереносимее. Лучше уж в петлю. Но если полковник вызовет, а он вызовет, спросит, — как ответить ему? Предупреждение насчет военно-полевого суда могло ведь быть и совершенно серьезным. Что стоит Ямагути отдать под суд рядового солдата, виновного в распространении опасных мыслей! Неизвестно, какой может быть приговор, С военно-полевым судом не шутят.
И-тогда остается одно, только одно: вернуться в Россию, к себе, домой. А там уж пусть будет что будет. Ах, если бы он еще тогда, сразу остался! Какая проклятая сила подняла его с земли и заставила побежать в панике вслед за Тарасовым?
Вернуться в Россию… Вернуться…
Но как это сделать? Как перейти границу? Как одному даже дойти до нее!
И медлить нельзя. Когда кто-нибудь окликнет: «Ефрем Косоуров», — будто каленой иглой прокалывает мозг: куда, зачем зовут?
С Федором он больше не делился своими тревогами. Станет снова ругать, когда и без того тошно, а помочь он ничем не поможет. Один раз Ефрем поймал себя на том, что, для чего-то выдернув из шлевок брючный ремень, разглядывает его и словно бы оценивает длину и прочность.
У него за ушами кожу стянуло от страха, когда перед вечерней проверкой Федор шепнул:
— Меня вызывал Ямагути.
После проверки Федор еще улучил момент, чтобы прибавить:
— Он спрашивал — переменился ли у тебя образ мыслей.
— И ты?
— Я сказал полковнику: «Косоуров — хороший солдат».
А Ямагути покачал головой.
— Что это значит?
— Не знаю.
Всю ночь Ефрема душили особенно тяжелые сны. То он убивал, то его убивали.
Утром он еле поднялся с постели. Осунувшийся, бледный, пошатываясь в строю, он с трудом дотащился до стрельбища. Получил строгий нагоняй от поручика Тарасова за плохую выправку. Стрелял совсем плохо и получил еще один выговор. А на перекуре Федор поманил его за собой. Они улеглись на землю голова к голове, и Федор спросил, приглушая голос:
— Мне тебя жалко. Ты не передумал, Ефрем?
— Я сегодня повешусь, Федор, — невнятно выговорил Ефрем. И самокрутка выпала у него из руки. — Я все обдумал. Другого выхода у меня нет.
— Ну что ж, — в раздумье сказал Федор, — и вправду, когда другого выхода нет, беги в Россию. Теперь я отговаривать тебя не стану. Там ты можешь оказаться только в тюрьме, а тут будешь болтаться в петле. Или тебя расстреляют.
— Как я перебегу в Россию? — тоскливо спросил Ефрем. — Один я ничего не могу. Меня сразу поймают. А в наряд к границе меня теперь не пошлют.
— В наряд к границе посылают меня. Завтра под вечер. Я буду лежать недалеко от знака номер «21». Подходящее место. Если ты поползешь оттуда, ты можешь поднять белый флаг, и красные тебя не тронут.
— Как я доберусь до пограничного знака? — Ефрем встрепенулся. Надежда засветилась в его взгляде и тут же погасла. — Федор, давай вместе уйдем.
— Помню: недавно к тузу ты прикупил десятку. Десятки к тузу приходят редко, но все же приходят. А трусы в карты не играют. На кону стоит твоя голова. Не буду учить, как тебе добраться до пограничного знака. Подумай сам.
— Федор, давай вместе уйдем. — Прошу тебя, Федор! Вместе нам будет спокойнее. Веселее.
— Мне и здесь весело. А без тебя станет и совсем хорошо, ты надоел мне своим нытьем. Но я тебе помогу по старой нашей дружбе. Ты проползешь мимо меня, а дальше — как хочешь.
Он в последний раз затянулся с каким-то долгим присвистом и, положив на ноготь большого пальца обмусоленный окурок, щелчком; подбросил его вверх. Проследил взглядом, как он, кувыркаясь в воздухе, упал…
— Баста! сказал Федор, медленно приподнимаясь. — Сейчас объявят конец перекуру. Решать так решать. Я буду в наряде до заката. Слева от знака густые кусты, там мое | место, а справа овражек. Когда проползешь до конца, еще раз покажись на минуту, чтобы я точно знал — ты прошел. За овражком, через бугорок, уже красные пограничники.
Ефрем тоже сел. Мелкие капельки пота выступили у него на висках. Надо решать. Неизвестно, удастся ли продолжить этот разговор с Федором, удастся ли дотянуть до завтрашнего вечера.
— Спасибо, Федор… Да, я уйду… Сделаю все, как ты сказал… А ты? Тебе не опасно?
— Дурак! Какое тебе до этого дело? Дают — бери! Пока я щедрый. — Он навалился на Ефрема плечом, проговорил торопливо поручик Тарасов уже выкрикивал команду становиться в строй: — Слушай, я напоследок тебе еще подарок сделаю, мне теперь все равно ни к чему. Будешь в России, черт его знает, может, и сложится там судьба твоя, съезди тогда в село, где прихлопнул себя капитан Рещиков. Вдруг чемоданы его под амбаром остались целы. Не может быть чтобы нашли, я глубоко их. засунул и доской привалил, думал, скоро с победой вернемся. А чемоданы тяяжелые. Не камни вез в них капитан! Добра тебе на всю жизнь хватит… Айда, побежали!
Он успел встать в строй. Ефрем опоздал, и поручик Тарасов перчаткой наотмашь хлестнул его по лицу.
— Больной ты, что ли, Косоуров, сегодня?
И Ефрем покорно кивнул головой.
11
Утром он отпросился к фельдшеру. Его действительно всю ночь била злая лихорадка. Фельдшер лениво повертел Ефрема за руки, заставил показать язык, оттянул нижние веки, смерил температуру немного повышенная, — спросил:
— А как было, с вечера? На рассвете?
— То в жар, то в холод все время кидало.
Зубы у Ефрема пощелкивали.
— Вроде бы малярия. Где ты схватил ее? — Он дал Ефрему какие-то порошки, потер ладонью у себя возле уха. — И вообще-то, можно бы и на плац отправить тебя, да ладно уж, полежи. Посмотрим, как дальше.
Выписал ему увольнительную от строевых занятий. Это было как раз то, чего хотелось Ефрему. До обеда он пластом пролежал на; койке в липком поту, прислушиваясь к голосам, доносившимся со двора, и обдумывая в подробностях план побега.
День выдался жаркий. В открытое окно влетел толстый Мохнатый шмель, гудя, облетел казарму и так же спокойно, будто исполнив весьма нужное и серьезное дело, вылетел обратно.
«Так и я скоро буду на полной свободе. Господи! Ужели свои, русские, мне не простят? Ох, все одно, только бы скорее на родную землю!»
Обедать Ефрем не пошел, какой-то плотный комок стал у него в горле. Он с трудом проглатывал слюну. С крыльца казармы он видел, как направились к границе солдаты. Среди них был Федор Вагранов с ручным пулеметом на плече.
Переждав немного, Ефрем поплелся к воротам. Ему было плохо, но он стремился выглядеть и еще хуже, несчастнее. Показал дневальному увольнительную записку, запинаясь, вяло объяснил:
— Полежать велел на самом сильном припеке. Камни на солнечной стороне сопки хорошо прокалились. Выйду я, полежу?
И дневальный сочувственно махнул рукой:
«А чего ж? Проходи!»
Ефрем побрел туда, где начинался орешник. Долго возился, укладываясь на склоне сопки так, чтобы от проходной можно было разглядеть только его головной убор. Потом так и оставить фуражку среди камней, а самому помаленьку спуститься ниже. Пожалуй, стоит сразу повесить на куст, будто для просушки, нижнюю рубаху. Оно как-то вернее, когда дневальному все это будет кидаться в глаза…
Чтобы попасть к знаку номер «21», надо проделать большой крюк. Не пойдешь по дороге, по которой на стрельбище ходят солдаты. А солнце почему-то стремительно быстро стало чертить в небосводе свой огненный путь.
Успеть, успеть до заката. Ночью было бы лучше, спокойнее. Но тогда сменится Федор. И свои — о них, которые на той стороне, теперь думалось только так — в темноте не разглядят белого флага.
Когда все было решено, дорога назад отрезана — Ефрем почувствовал прилив свежих сил. И хотя не отступал комок, давивший горло, а кожу на спине временами еще стягивали колючие мурашки, он шел с под бегом, нетерпеливо продираясь через орешник, сторонясь открытых полян.
Иногда останавливался перевести дух, точнее определить направление. Перед ним неоглядно раскидывались сопки, задернутые дрожащим маревом зноя. Теплые волны прогретого воздуха сушили губы, гортань. Хотелось пить.
«Потом, потом, — убеждал Себя Ефрем, — и отдохну и напьюсь».
Вспорхнула из-под ноги маленькая птичка, потрепыхала короткими крылышками, словно повиснув в воздухе, и скрылась в солнечных лучах.
Ефрему припомнился похожий на нее трефовый туз, о котором недавно говорил и Федор. Тогда была загадана удача. Именно такая удача: счастливый побег. К трефовому тузу пришла пиковая десятка. Какая десятка придет сегодня, на русской стороне, если трефовый туз — это Федор, ожидающий его у маньчжурского пограничного знака?
Нет больше за плечами осточертевшей, чужой ему винтовки, не оттягивают пояс тяжелые подсумки с патронами. Ах, сбросить бы еще поскорее и все это тряпье, примету чужого солдата, надеть крестьянские портки и рубаху!
Шире шаг! Шире шаг! И пусть лицо секут жесткие ветви молодых дубков. И пусть горят потертые, сбитые на камнях ноги.
Вот, наконец, открылась и последняя сопка. За нею — Ефрем счастливо зажмурился — своя, родная земля.
Он мог бы на едином дыхании добежать туда. Усталость, лихорадку словно рукой сняло. Но рассудок подсказывал: смотри не ошибись ни в чем, будь особенно осторожен, граница с обеих сторон как бы безлюдна, и в то же время помни! — за нею следят десятки, сотни внимательных глаз,
Ефрем стиснул ладонями виски: только бы не встретиться опять с такими, как тогда, глазами…
Выверяя каждое своё движение, сторожко прислушиваясь к каждому случайному звуку, он поднялся по склону сопки на самый ее гребень и скатился в неглубокий узкий овражек с крутыми облохматившимйся обрывами. Дальше, из осторожности, следовало ползти.
Земля даже здесь, в этом овражке, сильно пересохла. Пыль забивалась в ноздри, серые комья сыпались из-под носков тяжелых ботинок. Ефрем полз на руках, плотно припадая грудью к земле, волоча ноги.
Над ухом запищал комар. Больно впился в затылок. Ефрем даже не отмахнулся. Чуть повернув голову вбок, он искал глазами Федора.
Увидел невдалеке пограничный знак, полускрытый низким кустарником — немного левее, тоже в кустах, светлую полоску, жгуче поблескивающую в лучах низко стоящего солнца. Ствол пулемета? Стало быть; Федор на месте, все идет хорошо, как задумано.
— Ефрем! — долетел приглушенный голос. — Это ты?
С обрыва, не поднимаясь в рост, из косматых метелок травы ему рукой сигналил Федор.
— Торопись. Видишь: впереди бугорок. За ним выкидывай белый флаг…
Ефрем благодарно улыбнулся, пополз быстрее, срываясь временами в короткие перебежки. Федор вернулся на свое место.
Перед самым бугорком Ефрем вытащил из-за пазухи припасенный заранее белый лоскут, оглянулся назад, зло прощаясь с опостылевшей ему землей, сделал знак Федору: «Видишь меня?»
Тот ответил таким же немым знаком. И присел к пулемету.
А когда Ефрем приподнялся, чтобы перевалить через бугорок, пулемет ударил короткой нервной очередью. Три пули просвистели над головой Ефрема, четвертая раздробила ему череп.
12
Никифора Гуськова навестил Владимир Сворень.
Они не очень-то дружили. Но жены их между собою были всегда в ладах. Смеясь, Гуськов говаривал, что они удивительно точно сошлись носами, именами и характерами. Однако, чтобы все-таки оттенить и некоторое различие, свою жену он называл Надюшей, а жену Свореня-Наденькой, иногда прибавляя еще и ласковое словцо — «дорогая». Сворень миндальничать не любил. У него «своя» была Надя, а Гуськова — Надежда.
Как-то так получилось, что и отцами Гуськов со Своренем стали почти одновременно, хотя Гуськов привез себе подругу жизни с Волги на целый год позднее свадьбы, сыгранной Своренем в Москве.
У Гуськова, к полной и общей радости его самого и Надюши, топал по комнате и тащил со стола все, что подвернется под загребущие ручонки, сын Антошка. А у Свореня не менее озорная и проворная девчушка Роза, нареченная так в память Розы Люксембург, была предметом его частых и вовсе нешуточных упреков Наде: «Говорил ведь, ешь огурцы, не ешь капусту!» Надя фыркала и удивлялась, как это серьезный и образованный мужчина может верить в глупые бабьи присказки. Самой Наде как раз хотелось иметь дочку.
Вообще, семейная жизнь у Свореня задалась неровная. Когда он, еще курсантом Лефортовской военной школы, только, начинал ухаживать за Надей, его привлекало в ней все: и красота, и немного кокетливая бойкость, и социальное происхождение, и даже на первых порах после женитьбы возможность, жить в комнате ее родителей.
Нравилось ему и восторженное преклонение Нади, да и Ивана Ильича с Еленой Савельевной, перед его военными заслугами, удостоверенными боевым орденом. Вступление в потомственную рабочую семью Митиных тоже придавало известную солидность положения. Получалось, что Надя с собой в «приданое» принесла немалую толику, невеста оказалась по всем статьям «богатая».
А вот жена… Дополнительно ко всему прежнему она уже ничего не прибавила. На завод не пошла. Пока существовал Моссельпром, торговала от Моссельпром а, потом устроилась продавщицей в магазин потребкооперации. Иными словами, в анкетах писалась: «служащая», а не «рабочая». Ну, а служащий — это в обществе все-таки не самая первая категория. Надя с ним спорила, упрямо твердила, что торговать ей просто нравится. Нравится резать масло, сыр, колбасу, отвешивать сахар, крупу, подавать пачки чая, соды, горчицы; целый день видеть перед собой все новых и новых людей, перекидываться с ними веселыми словечками. Это было в ее характере. А попадутся сердитые либо усталые — одарить их особой внимательностью. Кроме покупок, пусть унесут с собой хоть капельку еще и хорошего настроения. Чем это плохо?
Наде было невдомек еще и другое. Владимир, окончил военную школу, четыре прежних треугольничка в петлицах заменил двумя кубиками. Не шути — помкомроты! Он рос, а Надя не росла. И постепенно то «богатство», что принесла невестой, в замужестве она как бы растратила. Даже, по сути дела, уже стала сама жить в счет мужниного богатства…
Свореню не хотелось покидать Москву. За годы обучения в Лефортовской школе он понял и оценил все достоинства столицы. И когда перед окончанием школы через друзей разведал, что, подготовлены уже назначения, пришел в смятение. Тимофея Бурмакина посылали в распоряжение командования Особой Краснознаменной Дальневосточной Армии, и Сворень с удовлетворением подумал: «Вот Тимке только там, на краю земли, и надо служить. Он лесной человек». Кисло сморщился, узнав, что Никифора Гуськова зачисляют в один из полков Московского гарнизона. Но внутренне согласился с этим: «Башковит и повоевал немало. Выправка у него тоже на загляденье». И скрипнул зубами от злости, когда ясна, стала собственная судьба: ехать за Урал. Мало еще в гражданскую войну досталось ему этой. Сибири!
Но приказ есть приказ. Он попытался заручиться поддержкой Анталова. Тот выслушал Свореня спокойно, ни разу не перебил, даже спросил в конце беседы, нет ли еще каких добавлений, а потом уставился на него своими льдистыми глазами, помолчал и сказал: «Если бы только моя власть, я бы вас, товарищ Сворень, вообще никуда не назначил». Понимай, как хочешь. Это в манере Анталова. Сворень немного струхнул. Запишут строку в аттестацию… За Урал-то поедешь, а честь тебе будет уже не та.
Все обошлось. Анталов личного дела ему не испортил.
Сыграли свадьбу, точнее, сходили с Надей в загс и расписались, через месяц уже справили новоселье в маленьком зауральском городке, где была размещена стрелковая дивизия, и Владимир, по недостатку комсостава, получил ; сразу отдельную Пулеметную роту.
Сворень взялся за дело круто; совершенно забыв, что и сам он не так-то уж давно мало чем, отличался от ребят, теперь попавших под его начало. Молодые бойцы сразу его невзлюбили. Он их своей благосклонностью тоже не жаловал. Покрикивал и щедро рассыпал наказания за любые провинности, но строго по дисциплинарному уставу, ни на волос не превышая своих прав. С подчиненными командирами Владимир держался несколько проще, однако постоянно подчеркивал, что в роте самое старшее лицо он. И никто другой. Ну, а перед командиром полка, как положено, тянулся, рапортуя вдохновенно об успехах в боевой подготовке. Успехи действительно были, но добывались они очень тяжелой для рядового состава ценой.
Зато сам Сворень быстро приобрел репутацию отличного, волевого ком роты, и уже замаячил в недалеком для него будущем третий кубик на воротнике.
Может быть, его чрезмерная жесткость и высокомерие стали бы предметом осуждения, прежде всего в партийном порядке, уже чувствовались предвестники этого, но тут Свореня подстерегла иная беда, коренным образом изменившая жизнь. Впрочем, как он потом разобрался, даже к его удовольствию…
Во время одного из учебных тренировочных походов он сломал ногу. Совершенно по-глупому. Дело было в начале зимы. Уставшие до предела бойцы еле тащились по дороге через длиннейшее плотбище, где были штабелями накатаны бревна, подготовленные к весеннему сплаву. Кто-то; не выдержал, сошел с дороги и присел на бревно. Сворень в это время как раз оглянулся, Но не скомандовал сделать привал, а крикнул: «Бегом марш!» И сам первый устремился вперед. Он тоже изрядно устал. Однако ему было все-таки легче: он шел без выкладки, вооруженный только пистолетом, да еще пустая полевая сумка болталась сбоку. А бойцы были в полном походном снаряжении. И рота сразу же растянулась на добрых полкилометра. Обозленный Сворень побежал навстречу отставшим. Закололо в боку. Но остановиться было нельзя, пропадал весь эффект: командир — образец неутомимости. Тогда Сворень вспрыгнул на ближайший штабель. Это тоже было эффектно — возвышаясь, он пропускал перед собой всю роту — и избавляло от необходимости продолжать бег. Но колотье в боку заставило его согнуться, он потерял равновесие на скользких бревнах и ступил в широкую щель между ними. Упал…
Потом, лежа в госпитале, Сворень составил рапорт, изображающий всю эту историю несколько иначе: просто на него неведомо по какой причине накатилось бревно, и, если бы он, спасая себя, отскочил в сторону, пострадали бы многие бойцы. Свидетелей не опрашивали, поверили на слово примерному командиру. Ясно же, что. несчастье случилось в походе! А в личное дело вписалась еще одна похвальная строка.
Кость срослась. Но девая нога оказалась короче правой. Что-то проморгали медики, когда накладывали гипс. И через некоторое время хромого Свореня уволили в запас.
С его превосходными документами нетрудно было вернуться в Москву. А там Сворень поступил на военный завод. Начальником отдела кадров. И получил отдельную комнату. Как раз в том же доме, что и Никифор Гуськов. Так снова через несколько лет сошлись их пути.
Гуськова исподволь готовили в военную академию. Он знал об этом. И, делясь повседневными печалями и радостями с женой, говорил ей, что академия, конечно, хорошо, а вот если пoтом назначат на штабную работу — худо. Нет призвания к этому. Хочется быть всегда рядом с бойцами. Надюша его понимала, согласно кивала головой. Учительница, она не представляла и себя без повседневного общения е шумливой ребятней.
Первый большой разговор со Своренями после того, как они оказались соседями Гуськовых, состоялся именно на эту же тему. Владимир зашел проведать своего прежнего сослуживца. Две Надежды только тут познакомились. Но уже через полчаса молодые женщины знали друг о друге все и искренне радовались такому нечаянному и такому приятному соседству. Мужчины туговато шли на душевное сближение. Свореню хотелось сразу же занять, что называется, предводительское место в своих отношениях с Никифором, чего не удалось ему раньше добиться в Лефортовской военной школе. А Гуськову не нравилось во Владимире именно это, хотя сам он, по характеру своему, отнюдь не стремился возвыситься над кем- либо. Равенства же не получалось, оно никак не устраивало Свореня.
И сложный тот разговор ничуть не способствовал установлению взаимного понимания между товарищами. Сворень тогда раскричался, доказывая, насколько не прав Гуськов. Штаб — это голова, мозг армии. А палить из винтовок любые руки смогут. Гуськов не отрицал высокой роли штабов и говорил лишь о своих личных склонностях. Сворень это пропускал мимо ушей и повторял убежденно: «Не помогла тебе школа, Никифор, не помогла! Ничему не научила! Взгляд твой на дело плоский. И глаза кверху ты боишься поднять!»
Особенно взорвало его то, что остался он в одиночестве, даже Надя, жена, не поддержала.
Но, прощаясь, он уже мило улыбался: «Славно поспорили, в спорах, по Марксу, рождается истина». Приглашал к себе в гости. И обещал сам не забывать старого товарища.
Заходил изредка. И обязательно любой, казалось, самый обыденный разговор разжигал до крика. Разумеется, собственного крика.
А две Надежды тем временем мирно и согласно хозяйничали на кухне, готовя что-нибудь вкусное к ужину.
13
В этот раз Сворень вошел и чуть не от порога, забыв поздороваться, воскликнул:
— Ну, хорош ты, Никифор! Что я тебе, далекий человек? Почему ты горем своим не хочешь поделиться? Через Надежду твою моя Надя узнала.
Гуськов приподнялся из-за стола, подвинул в сторону конспекты по баллистике, над которыми работал, протянул руку Свореню. Отозвался невесело:
— Здравствуй, Владимир! Да, горе у меня очень большое. Поэтому, наверно, оно так и подавило меня. Неожиданностью своей. И не привык я как-то бегать в люди, навязываться: «Посочувствуйте, вот беда постигла меня». А таить от людей, почему же, ничего не таю. Наденька утром была, Надюша ей все рассказала.
Сворень, прихрамывая, несколько раз прошагал по комнате из угла в угол. И все покачивал головой. Подсел, наконец, к столу.
— Так-то оно так, Никифор! И не так. К посторонним людям зачем же бегать? Согласен я. Ну, а с тобой сколько соли мы вместе в Лефортовском съели? Ты ведь еще вчера вечером известие получил. И я тогда был дома. Ну? Скажи уж прямее: о товарище своем не подумал.
— Хорошо Извини, Владимир, — коротко сказал Гуськов.
Ему неприятно было это посещение. Неприятен и весь разговор. Самый тон разговора. Но он не знал, как заставить Свореня побыстрее уйти, не. указав ему прямо на дверь. — Как же он так глупый цыпленок, брат твой Панфил на вражескую пулю нарвался? — Сворень подобрался к конспектам Гуськова, стал их перелистывать, небрежно, словно чистую бумагу. — Добро бы в войну. Вспоминаю гражданскую. Было дело. А то ведь в мирное время погиб. Ни за понюх табаку. Сам даже никого из этих бандитов не срезал.
— Отсюда не видно, как там все это было, — сухо проговорил Гуськов. — И чего же нам, живым, мертвого осуждать? Он, если ошибка была, заплатил за нее самую: высокою цену. То, что ты, Владимир, сейчас сказал, — плевок в лицо убитому.
— О-ого! — протянул Сворень. — Как ты сразу: мои слова повернул! Но я не сержусь, я твое состояние понимаю. Прими мое дружеское сочувствие.
— Спасибо.
Сворень отодвинул от себя конспекты Гуськова, поправил подогнувшуюся страничку, разгладил ее ногтем.
— Баллистику готовишь? Что ж, конечно, жизнь идет, и тебе она светит. А Панфила я упрекнул потому, что в наше с тобой время, повторяю, не так воевали. Умнее.
Он словно бы нечаянно тронул орден на труди, который 'всегда исправно перевинчивал на другой пиджак, если приходилось переодеваться.
— Наше время и теперь еще не прошло, — заметил Гуськов, — и впереди наше же время будет. А воевали всегда по-всякому. Случалось, что и в мирной обстановке.
— Ты это, Никифор, не сравнивай! — взорвался Сворень, задетый намеком Гуськова за живое. — Ногу я повредил не по своей глупости, а других от увечья, может, и от смерти спасая. И это тебе известно.
— Мне известно. Все, что ты делаешь, Владимир, — это правильно. А другие только и знай, ошибаются.
Гуськов говорил сдержанно, ровно, без малейшего оттенка иронии в голосе. И это особенно злило Свореня. Из самих слов Гуськова формально следовало, что он признает его превосходство. Стало быть, возмущаться нет повода, нет основания. Но ведь ясно же: издевается Никифор! Это тоже понятно. А как сбить его, как взять над ним верх?
— Если я вспомнил гражданскую войну, — уже тише заговорил Сворень, хотя ноздри у него все ещё раздувались, — если я вспомнил те времена, так потому, что судьбу республики тогда мы решали кровью своей. Не берегли, не жалели крови; хотя она была дорогая, не так-то много бойцов числилось в Красной Армии. Вера в правое дело, вера в победу стократную силу каждой капельке крови тогда придавала! Шли вперед и вперед. Выбить врага с земли нашей было нужно. Помнишь золотые слова из песни: «Мы к битве с восторгом рвались»? Ну, а сейчас, спорь не спорь, боевой накал поубавился. До Тихого океана дошли, столбы на границе свежей краской покрасили — не позволят себе враги наши ее поцарапать! О любви к человеку заговорили. А человек — это штука такая…
Человек человеку волк? Гомо гомини лупус эст? — словно бы поддакивая Свореню, полувопросительно проговорил Гуськов.
— Человек человеку волк! — подтвердил Сворень. — Не знаю, что ты прибавил еще по-французски…
— По-латыни. Повторил то же самое. Как-то сильнее звучит на языке предков тех, от кого через Бенито Муссолини и в наши дни эта страшная мораль вошла.
— Вошла правильно! — Сворень торжествовал. — Пока кругом враги, не зевай! Не будь дураком.
— А ведь тяжело жить, Владимир, если видеть кругом только дураков.
— Я и говорю: тяжело. — Сворень в ровном тоне Гуськова опять не сразу почувствовал иронию, не уловил, на чем все же сделан акцент. — Чтобы самому легче жилось, успевай врага прикончить, прежде, чем он тебя убьет. Чего — не сердись, снова напомню — Панфил твой сделать не сумел. Ну ладно, Никифор, хватит об этом! Но, между прочим, скажу: военное дело, оно все-таки куда проще! Враг понятен, виден; Опять же, бойцы в нашей, рабоче-крестьянской армии — дисциплина! Скомандовал, и зашагают куда положено. А вот посидел бы ты на моем месте!
— Да уж твое место…
— А что? Ответственность за чистоту кадров! Враг хитер. Ему здесь на брюхе через границу переползать не надо, он. прямо через проходную норовит.
— Но ведь, сколько я знаю, дела на заводе хороши.
— Потому и говорю: нелегкая моя доля.
— A-а! Понимаешь, а я подумал: люди у нас хорошие. По правилу: человек человеку друг.
Сворень растянул рот в злорадной улыбке, несколько раз шумно придыхнул, готовясь чем-то совершенно неотразимым под корень подрубить Гуськова, но гут на пороге появилась Надюша, в ситцевом халатике, в стоптанных туфлях, с Антошкой на руках. Распаренная докрасна, вся в' бисеринках пота, она вытирала мохнатым полотенцем еще мокрую головенку сына.
— Выкупала… Ой, да у нас Володя! Здравствуй! — подала Свореню локоток. — И опять уже какие-то бесконечные споры. Почему ты один, без Наденьки? Чай будем пить? Сейчас Антошку уложу и поставлю чайник.
— Зашел я не в гости, Надежда, — ответил Сворень. И сделался официальным. — Пришел лично выразить сочувствие Никифору.
Надюша померкла. Усадила мальчика в кроватку с решетчатыми боковинами, сунула ему тряпочного кукленка, закусила губу. Смахнула навернувшиеся слезы.
Она видела Панфила всего один раз, когда, вместе с другими призывниками проезжая через Москву на Дальний Восток, он отпросился на час навестить старшего брата. Но и того часа было достаточно, чтобы потом надолго остаться в памяти. Веселый, решительный, Панфил покорял своей бесшабашной самоуверенностью. Ликовал, что попал не куда-нибудь, а в Приморье. Да еще в пограничные войска! Для него тогда это было как сказка, как легенда. И вот…
— Не могу… Не могу, — сказала Надюша. И отвернулась. — Вовсе жизни еще не видал человек… Неужели кому- то его гибель радость доставила? Как жестоко устроен мир!
— Борьба. Классовая борьба, — назидательно сказал Сворень. — Никуда ты от нее, Надежда, не денешься. «Не плачьте над трупами, павших борцов…» Золотые слова! Стисни зубы. Никифор вон тоже раскис. А впереди, между прочим, не гладкая дорожка нас всех ожидает.
— Ну, а в жену-то Мардария Сидоровича за что стреляли? Эта уж и совсем никому не мешала. — Надюша хлопотала возле сына, расправляла простынку, взбивала подушку. Никифор стал ей помогать. — Боже мой, неужели Антошка вырастет, и жить придется ему в таких же тревогах!
— К богу только не взывай, Надежда, — посоветовал Сворень. — Вникай лучше в объективные законы развития общества.
— Ужас, сколько еще всякого злодейства на земле и всякой несправедливости! — продолжала Надюша. — Тиму Бурмакина на будущей неделе станут судить. За что судить?
— На будущей неделе! — воскликнул Сворень. — Этого я не знал. Наверно, и мне повестку свидетельскую пришлют. Тимку жаль, конечно. Только ему не вывернуться. Тем более что, по сути, сам на себя он это дело затеял. Парень как парень был, «белячка» его попутала. А теперь и еще туже свяжет.
Никифор прикрыл одеялком Антошку. Склонясь, постоял немного над ним. Потом разогнулся, поправил волосы, упавшие на глаза, подошел к Свореню.
— Как ты думаешь, Владимир, — просительно сказал он, — тебя Наденька дома не дожидается? А может, ты как-нибудь в другой раз вместе с нею зайдешь? Антошке спать пора.
И тихонько повел Свореня к двери…
Часть вторая
1
Только взойдя по скрипучим, шатающимся ступеням на деревянный настил остановочной платформы, Тимофей в полной мере представил себе степень грозящей ему с этого момента опасности.
Иззябшие, истомленные долгим ожиданием пригородного поезда, сутулясь и притопывая закоченевшими ногами, люди бесцельно в одиночку бродили по скользким от дождя доскам. Были и парочки. Эти держались повеселее. Журчал победительно ласковый юношеский смешок. Слышался застенчивый девичий шепот. В дальнем конце платформы ста будились женщины. Там шла меновая торговля. Трудная, неподатливая, покрой с площадной бранью и шлепотком мокрых рук, когда долгие переговоры заканчивались соглашением.
Кому тут дело до того, что недавно случилось на рельсах в глухой туманной мгле? Тимофей огляделся. Ощутил колючую грязь на щеке. Прилип мелкий шлак, должно быть, когда он упал лицом вниз, Куцеволову под ноги. Тимофей вытер щеку тыльной стороной ладони.
Подойти к первому встречному? Выбрать кого-то? Или просто крикнуть на всю платформу?
Никто не обращал на него внимания. Для всех он такой |же, как и другие, — тоскливо ожидающий поезда пассажир. Но время нечего тянуть. Надо решать: или — или…
Тускло светили фонари сквозь муть мельчайшего дождика. Словно рыхлое облако опустилось на землю. А кругом чернота; Таинственная, манящая раствориться в ней, скрыться, чернота поздней осенней ночи.
K кому? К кому подойти? Выбирай. Тимофей сделал не сколько шагов iio платформе. И вдруг, точно вызванная его собственной волей, из тумана перед ним возникла фигура человека в милицейской шинели. Простуженный голос:
— Товарищ военный, нет ли закурить?
Тимофей непроизвольно вскинул руку под козырек.
— Прошу… Прошу пойти со мной, — слыша себя как бы со стороны, срываясь, глотая слова, проговорил он. — Туда… там я:., кажется… убил его…
— Убил? Кого убил? — К Тимофею близко придвинулись внимательные, Испытующие глаза. — А ну, дыхните, товарищ военный!
— Убил Куцеволова. Каратель, белогвардейский офицер. Он хотел меня бросить под поезд, — преодолевая волнение, стремясь говорить точно, чеканно, как на докладе начальнику школы, объяснил Тимофей. — Прошу вас. Отсюда всего четыреста-пятьсот шагов.
— Вот черт! — вполголоса, недовольно сказал милиционер. — Надо же! Я ведь сегодня и не на дежурстве. Убил белогвардейца, стало быть? Это точно?
— Да.
— Ну, когда так, пошли. Надо понятых еще, свидетелей прихватить. Ах, черт! — Милиционер тронул Тимофея за плечо. — Ты погоди здесь. Поищу кого-нибудь потихоньку. Лишний шум подымать ни к чему: Ах, черт тебя, черт!.. Скоро последний поезд проследует. Тогда мне здесь до утра дожидаться…
Он оставил Тимофея одного надолго, ходил по платформе, выискивал понятых, иногда совсем исчезал в молочном тумане и наконец привел двух мужиков, должно быть применив решительные меры административного давления — так угрюмо они вышагивали рядом с ним.
Спустились по шатким ступеням с платформы, молча. Мокрый шлак похрустывал под ногами. Милиционер подтолкнул Тимофея: «Иди, показывай дорогу». А сам все вздыхал и, чертыхался, костерил себя, что принесла же его нелегкая как раз в эту ночь на эту платформу.
Шли долго. Впотьмах спотыкались о выступы шпал, с размаху попадали в незримые лужи, и тогда грязь ошметками разлеталась в стороны, словно картечью секла голенища сапог.
Светлые струйки рельсов, на ходу различимые не больше как на десять шагов вперед, представлялись текущими, в бесконечность. И Тимофею стало казаться, что давно, уже миновали то место, где должен бы лежать Куцеволов. Неужели он жив, поднялся и скрылся? А может быть, не было и вообще никакого Куцеволова, не было и схватки с ним у самых колес поезда, летящего мимо, а все это привиделось в каком-то страшном сне?
— Слушай, товарищ военный, — в затылок Тимофею просяще проговорил милиционер, — а ты не того… Не прибавил? Где же он, твой убитый? Вон за поворотом уже пригородный шумит, гудит. Последний ведь сегодня. Как раз успели бы еще добежать до платформы.
— Не знаю, где он, — сказал Тимофей. — Не знаю. Но я ничего не прибавил.
Они остановились. Милиционер топтался в нерешительности. Понятые сердито требовали: «Айда обратно!» И порывались кинуться к платформе бегом.
В сыром воздухе прорезался тонкий свисток паровоза, ровный, легкий гул накатывался из ночной глубины. Потом вдали, за переездом, обозначилось еле заметное желтое пятно.
— Решай! — потребовал милиционер нетерпеливо. — Упустим…
— Пройдем еще, — упрямо сказал Тимофей,
Понятые ругались на чем свет стоит. Прикидывали второпях и так и этак: «Теперь уж, черта с два, никак не добежать… А может, еще и…»
Желтое пятно ширилось, слегка покачиваясь, все надвигалось. Отчетливее стал слышен перестук колес.
Тимофей стиснул зубы: точь-в-точь вот так стучали и «те» колеса, когда…
Дождевая пыль сверкнула радужной расцветкой. Поезд медленно выкатился из-за поворота. Понятые не выдержали, сталкиваясь локтями, помчались к платформе.
— Стой! — закричал Тимофей. — Вот он лежит!
Сквозь редеющую, пробитую лучом света сетку дождя он разглядел приникнувшее лицом к земле тело Куцеволова. Милиционер два раза выстрелил из нагана, останавливая понятых и полагая, что этот сигнал тревоги будет услышан и машинистом.
Пригородный поезд приблизился, сбавляя ход, скрежеща тормозами. Из окна паровозной будки по пояс высунулся машинист, озадаченный выстрелами и непонятной суматохой возле самых колес. Но руку он не снимал с регулятора, готовый с вновь дать полный пар в цилиндры. Мало ли кто ночью на линии может затеять стрельбу!
— Несчастный случай! Стой! — крикнул милиционер вслед медленно проползающему мимо паровозу.
Лязгнули буфера. Ярко-красные колеса паровоза окутались белым, шумным облаком пара. Состав застыл на рельсах. Кто-то в ближнем вагоне изнутри открыл тамбурную дверь.
— Примай, — сказал милиционер.
Он сам, Тимофей и понятые подхватили Куцеволова, еще не одеревеневшего, за руки, за ноги и втолкнули вперед головой в распахнутую дверь.
Потом, оттеснив любопытствующих и заперев дверь на ключ, они тут же, в тамбуре, над телом Куцеволова принялись обсуждать, что делать дальше.
Вагон покачивало на ходу, скрипели рамы в окнах, припахивало раскаленным чугуном, когда на остановках взвизгивали под низом тормозные колодки.
Тимофей предъявил свою увольнительную. Милиционер почесал подбородок.
— Курсант лефортовский. Выходит так, — соображал он, — обязан я тебя сдать властям военным. Могу задержать только до коменданта. Ну это на руку мне. Тогда ты с комендантом по всей истории полностью и объясняйся. Но первый протокол, при понятых, как и чего обнаружено мною, должен все-таки я составить.
Он повеселел. Еще бы: последний пригородный не упустили! И хотя по прибытии в Москву придется еще немало поканителиться, но это уже в тепле, не торчать под дождем всю ночь на открытой платформе, как могло бы получиться.
Не ворчали и понятые. Сочувственно и осуждающе поглядывали на Тимофея: чудак, с какой стати ему нужно было заявлять? Ночь бы все скрыла.
— Так как, говоришь, карателя этого по фамилии кликали? — спросил милиционер. Он пробовал кое-что записывать в потрепанную памятную книжку, но вагон сильно бросало, трясло на стыках рельсов, вместо букв получались непонятные каракули. Пригнулся, рассматривая лежащее навзничь тело и лужицу крови, образовавшуюся на полу близ головы. — А здорово мордой он по земле пропахал. Получилась вполне котлета.
— Его фамилия Куцеволов, — сказал Тимофей. — Он мою мать застрелил. И еще много людей.
— Ишь ты!.. Это когда же?
И Тимофей стал рассказывать. Не очень связно, многое пропуская. Он понимал, что слушают его сейчас просто так, коротая тягучее время, из любопытства, веря и не веря, как это через столько лет мог свести его случай с колчаковским карателем.
Когда же он упомянул, что белый офицер называл себя IIетуниным, старшим следователем прокуратуры, и нарисовал картину тяжелой борьбы с ним на железнодорожном полотне, все как-то сразу насторожились. Совсем уж похоже на байку.
Брезгливо поджимая губы, милиционер засунул руку во внутренний карман кожаной тужурки Куцеволова. Пошарил и вытащил служебное удостоверение в твердой корочке с вытисненными на ней серебряными буквами — «Транспортная прокуратура». Раскрыл, вслух медленно прочитал: «Предъявитель сего, гражданин Петунии Григорий Васильевич, действительно является старшим следователем…» и помычал, размахивая документом, будто он жег ему пальцы.
— Н-да, бывает, — сказал один из понятых.
- По-всякому бывает, — протянул другой. — Тут и любая ошибка могет быть.
— Ошибки нет, — сказал Тимофей. — Но я жалею, что теперь его не будут судить перед всем народом.
— Смотри, тебя бы не засудили! — заметил милиционер. — На вопрос он тебе уже не ответит, а документ его станет работать. Попробуй тогда докажи.
— Докажу.
Тимофей не представлял себе, как это он сделает. Но он знал, что на полу вагона — убийца матери. Убийца, которого он так долго искал, чтобы наказать смертью за смерть. И пусть теперь с ним, с Тимофеем Бурмакиным, поступают судьи как им угодно. Важно только, чтобы они и все люди знали твердо: это лежит не Петунин, это Куцеволов.
В Москве милиционер вызвал свистком подмогу, распорядился, чтобы тело санитары унесли куда следует, и, не отпуская от себя Тимофея и понятых, пошел разыскивать военного коменданта вокзала.
Все скамьи и проходы меж ними в зале ожидания были заняты спящими людьми… Спали, съежившись калачиком, на полу и полусидя, привалясь плечами к стене. Теплый дурманящий запах, бессвязное бормотание кружили Тимофею голову. Он перешагивал через какие-то узлы, корзинки, иногда задевал гремящие под ногами, жестяные чайники. Шел и думал: «А что будет с Людмилой, если…»
Ничто другое его не интересовало.
Дежурный помощник военного коменданта угрюмо выслушал доклад милиционера. Туго повернул голову в сторону Тимофея.
— А вы, курсант, что скажете?
— Подтверждаю…
Помощник коменданта махнул рукой:
: — Милиционер, садитесь пишите, что там сперва по вашей части полагается.
И поднял телефонную трубку. Он долго не мог дождаться отклика центральной станции, с досадой потом выговаривал телефонистке и еще дольше добивался связи с дежурным по Лефортовской школе.
Большие круглые часы на стене показывали уже половину третьего ночи. Тимофей прикидывал: когда же он теперь попадет к себе в казарму? И до его сознания как-то не сразу дошли слова помощника коменданта, продиктованные в телефонную трубку, что курсант Тимофей Павлович Бурмакин арестован по подозрению в убийстве гражданского должностного лица и будет по завершении необходимых формальностей направлен в Дом предварительного заключения. Он это ощутил как обжигающий удар, как пощечину, несколько позже, когда, закончив разговор по телефону, помощник коменданта потребовал, чтобы Тимофей снял ремень, красную эмалевую звездочку с фуражки, выдернул знаки различия из петлиц и отдал все имеющиеся при нем бумаги и документы.
Протокол, составленный милиционером «с места раскрытия преступления», Тимофей подписал устало, с помутненными глазами, с желанием поскорее развязаться. Много мелких неточностей, написано коряво, безграмотно, да чего спорить — главное есть, указано, что о случившемся на рельсах добровольно заявил сам Бурмакин.
Он расчеркнулся, подписались понятые, милиционер. И вдруг Тимофей обомлел. Ведь всюду в протоколе почему-то указана фамилия Петунии!
— Дайте! — сказал он, хватая бумагу.
Хотел порвать. Его остановили. Тогда он приписал: «Убил я не Петунина, а Куцеволова». И еще раз поставил свою подпись.
— Вот теперь пусть судят!
— Ну и что же? — разглядывая сделанную Тимофеем приписку, недоуменно и строго сказал помощник коменданта. — Какое это имеет значение? Будут судить.
2
Начались допросы. И сразу же Тимофей понял, что сделанная им приписка действительно не имеет никакого значения. Он говорил: Куцеволов. Ему говорили: Петунии.
Значение имело другое. На обложке уголовного «дела» было начертано: «О покушении на убийство». Так объявил при первой встрече и следователь. Стало быть, Куцеволов остался жив…
Что это, лучше или хуже?
Тимофей не мог разобраться. Он всегда желал смерти Куцеволову, но не хотел быть его убийцей. Он хотел, чтобы судил Куцеволова народ. Но пока что готовился суд народа над ним, над Бурмакиным. Перед глазами возникал мотающийся на быстром ходу вагон пригородного поезда, неподвижно лежащее на полу в сыром, холодном тамбуре тело с лицом, превращенным в кровавое месиво. Казалось, вот полное возмездие. И вообще, конец всему, что связано' с проклятым именем Куцеволова. Но раз тот жив, все меняется круто, и надо все начинать как бы сначала. Сидя вот здесь, в одиночной камере, предъявлять следствию неопровержимые доказательства, что Куцеволов есть Куцеволов. А где он их возьмет, эти доказательства? Чем он располагает, кроме собственной убежденности?
Он думал напряженно. В самом деле, кто может подтвердить его слова? Разве только Людмила? Может быть, одна только Людмила и знает, помнит карателя Куцеволова.
Но тогда, в доме Епифанцева, она его не узнала…
А можно ли и нужно ли вообще называть Людмилу? Еще и ее впутывать в эту тяжкую историю, в то время когда девушка и сама-то на птичьих правах, и неизвестно, как сложится теперь ее собственная судьба? Но что, если она сама, встревоженная его арестом, о чем в конце концов все равно же узнает, и вспомнив его загадочные слова, сказанные при расставании, «если не приду, ты не жди, значит, я ушел с Куцеволовым», переведет эти слова как надо, и сама примется искать, кому бы рассказать о той их встрече в доме Епифанцева?
Это было бы очень желательно, просто необходимо, — ради этого и сказал он тогда Людмиле свои загадочные для нее слова, — необходимо, если бы в ту ночь оказался убитым он, Тимофей, и следствию трудно было бы отыскать его убийцу. Теперь все странно и негаданно перевернулось с ног на голову. Нет, нет, Людмилу называть нельзя! И выходит, вступить в борьбу с Куцеволовым совсем один на один?
Но вскоре же оказалось, не «один на один», а один против многих. Или, вернее, многие против него одного.
Он обвинялся. Фактами, документами, свидетельскими и, странно, даже собственными показаниями. А защититься совсем было нечем.
Первый допрос, за исключением его начальной, формальной части, похож был скорее на дружескую беседу. Вел следствие седой уже военный юрист без знаков различия в петлицах, но, видимо, имеющий довольно высокое звание. Сообщил свою фамилию — Вериго. Разъяснил Тимофею, по какой статье Уголовного кодекса тот привлекается к ответственности и какими правами сейчас обладает. Рассказал он все это сухо, деловито. А потом откинулся на спинку стула, положил обе руки на голову, ладонями слегка поглаживая волосы, и улыбнулся одними глазами, как знак, приглашение Тимофею быть с ним вполне откровенным.
— Ну-с, обвиняемый Бурмакин, — сказал Вериго, по-прежнему лучась дружелюбным взглядом, — а теперь давайте начистоту. Начинайте хоть от Адама, — И, опасаясь, что выражение «от Адама» Тимофею вряд ли знакомо, уточнил: — С любого времени. Хоть с самого раннего своего детства.
— С детства я и стану рассказывать. Только позвольте сперва, товарищ…
— Гражданин следователь, — поправил Вериго.
— …гражданин следователь, задать вам один вопрос.
— Ну-у… Вообще-то, вопросы задаю я, а вы должны отвечать. Но, пожалуйста, задайте один свой вопрос.
— В каком состоянии Куцеволов?
— В каком состоянии Куцеволов, этого я, Бурмакин, не знаю. А вот Петунии Григорий Васильевич в очень тяжелом состоянии. У него несколько переломов костей, сотрясение мозга, сильно повреждены на лице кожные покровы и установлена опасная для жизни кровопотеря. Он без сознания. Почти безнадежен. Поэтому, молите… — он сделал короткую паузу, подбирая нужное слово, — молите свою судьбу, чтобы она сохранила Петунину жизнь, рассудок и память. Покушение на убийство — преступление все же менее тяжкое, чем убийство. А если Петунии скончается в течение следствия, вас будут судить за убийство.
Тимофей потупил голову. И не потому, что трудно было выдержать открытый, светлый взгляд: Вериго, а потому, что он вдруг с холодной ясностью понял: наткнулся на каменную стену. Чем и как ой сможет пробить ее?
И ворохнулось в душе сомнение: может быть, лучше было бы сбежать тогда с насыпи в темный лес?
Но он тут же подавил эту мысль. Как, ты едва только вступил в борьбу и уже сомневаешься! Да если даже ты не сумеешь доказать свою правоту и ты на пути к правде потерпишь поражение в первой схватке, ты будешь чист, совесть твоя будет чиста, потому что ты бился за правду. И разве это нe самое дорогое — чистая совесть? И разве это не самая первейшая обязанность человека — защищать правду?
Сейчас он, Тимофей Бурмакин, оказывается, по сути дела, полностью, как объявил следователь, в воле и в руках Куцеволова. Если тот выживет. И если умрет, все равно тоже — в его мертвых руках. Ну, нет!
Тимофей выпрямился.
— Скажите тогда еще, гражданин следователь, почему я не скрылся, когда мог бы это сделать спокойно? Свидетелей не было. На рельсах мы с Куцеволовым были только вдвоем.
— А это не ваши вопрос, это мой вопрос вам. Но хорошо. Еще раз отвечу, — мягко сказал Вериго. И снял руки с головы, положил их на стол, легонько хлопнув ладонями. — Допустим, может быть, такая версия. Вы были убеждены, что Петунии мертв, и, стало быть, сами вы единственный свидетель. Опровергнуть вас будет некому. А если скрыться, подумалось вам, вдруг все же найдутся потом какие-то следы? А они, между прочим, замечу вам, всегда находятся. Тогда было бы для вас хуже. Это наиболее возможная версия. Точнее все определится в конце следствия. А сейчас все-таки отвечайте на мои вопросы. Так, как считаете нужным.
— Зачем бы я стал убивать ни в чем не повинного человека! Если бы он сам первый не попытался швырнуть меня под поезд, а потом в борьбе, сам не знаю как, оказался там, я бы его живого непременно привел к вам и уж доказал бы тогда, что он Куцеволов.
— Ну, может быть, и не ко мне, а к кому-нибудь другому’ Но это не важно. И неизвестно, привели бы или нет. Не все наши желания исполняются. А убить ни в чем не повинного человека вы могли. Почему не могли бы — это пока тоже лишь версия — под влиянием навязчивой, но, увы! — ложной идей. И такое случается. Но не лучше ли нам все же начать не с конца, а с начала? Говорите, рассказывайте не торопясь, а я буду 'записывать. И Тимофей подчинился.
Вериго его не перебивал. Только иногда, не отрывая взгляда от бумаги, свободной рукой делал предупреждающий знак: «Помедленнее, пореже». Где-то уже на второй половине рассказа Тимофея, исписав добрый десяток страниц, Вериго остановился. Потер виски, размял кисти рук. Перечитал написанное. Сказал задумчиво:
— Да, да, все это очень интересно. И пока совершенно не доказательно. Это годилось бы как некий материал, если бы возбуждалось уголовное дело о злодеяниях белогвардейского карателя Куцеволова и вы, Бурмакин, были главным свидетелем обвинения. Сейчас, по делу, вы обвиняемый. И в вашем рассказе нет еще ничего, что по-настоящему смягчило бы тяжесть вами содеянного. Совет мой: не обвиняйте. Оправдывайтесь! В этом сейчас ваша задача. Вы сами ведь подписали уже один протокол, где точно и недвусмысленно признались в покушении на жизнь Петунина…
— Куцеволова! А не Петунина! — выкрикнул Тимофей. — И не в покушении, а в убийстве. Я ведь думал, что Куцеволова Нет в живых.
— Петунина, — настойчиво повторил Вериго. — Пока, по материалам следствия, Петунина. Так и условимся. Но я возвращаюсь к своей прежней мысли. Итак, вы признались… А когда вы сумеете оправдаться.
— Я буду оправдываться, обвиняя. Иначе я не могу! Иначе я не стану больше ничего рассказывать.
Тимофей старался справиться с собой, понимая, чувствуя, что следователь явно на его стороне, но связан собственной неумолимой логикой. И если можно как-то опровергнуть ее, так только лишь еще более последовательной логикой. И спокойствием. Потому что логика исчезает сразу же, едва человек потеряет спокойствие.
Вериго это заметил. Поднялся из-за стола, посоветовал и Тимофею немного размяться. Подвел его к окну, из которого открывался вид на узенький переулок, густо припорошенный опавшей с деревьев листвой. Мальчишки ее сгребали в кучи, прыгали на них с разбегу, и сухие листья, словно птички, веселой стайкой взлетали вверх.
— Вот она, счастливая пора жизни человеческой, — вполголоса проговорил Вериго, словно бы обращаясь к самому себе. — А кто может угадать, что этих мальчишек ожидает через десять там или пятнадцать лет? И каждого вообще что ожидает?
— Неделю тому назад я не знал, что меня даже через несколько минут ожидает. Но теперь я знаю, что меня ожидает через десять лет, — сказал Тимофей.
— Это мне нравится. — Вериго быстро повернулся к нему, спросил, как всегда, очень мягко: — Любопытно, что же вас ожидает, Бурмакин?
— Через десять лет я буду командовать полком.
Тимофей это выговорил уже совершенно ровным, спокойным голосом, так убежденно, как он мог бы сказать в обычной обстановке о чем-то совершенно бесспорном своему очень близкому другу. Вериго одобрительно кивнул головой: этот молодой человек, курсант, не хочет и думать о том, что его ведь могут ожидать и десять лет лишения свободы. И сам опять уставился в окно, наблюдая за шумливой возней мальчишек. Так, почти касаясь плечами друг друга и каждый размышляя о своем, они постояли еще некоторое время. Потом Вериго вернулся к столу, позвал Тимофея, предложил ему сесть и закончить свои показания.
Но прежде чём приступить к записи, он поинтересовался еще:
— Бурмакин, вы заявили в начале допроса, что не женаты. Ну, а… невеста у вас есть?
Кровь прилила к щекам Тимофея. Назвать Людмилу? Это, может быть, потом даст ему возможность видеться с нею. Он ей обещал свою поддержку во всем. Теперь, наоборот, ему нужна поддержка. Но он ведь не хотел, не должен впутывать Людмилу! К тому же как можно без ее согласия назвать девушку своей невестой? Хотя на самом деле это так. И он навсегда поклялся перед собственной совестью говорить только правду. Но разве в простых и коротких словах все это объяснишь следователю, у которого при всем его доброжелательстве есть и какие-то свои служебные цели? Все-таки разговор у них складывается далеко не на равных.
Тимофей медлил с ответом.
— Понимаю, — сказал Вериго. Вы не хотите упоминать ее имени. Это ваше право. И я на месте вашей невесты гордился бы таким женихом. Но если свидетельства девушки, следствию пока неизвестной, вам в чем-то могут оказаться полезными, не ожидайте моих напоминаний, Бурмакин, назовите ее сами…
Теперь Тимофею, когда он подошел к подробностям: той страшной ночи, рассказывать стало труднее. Очень тщательно подбирая каждое слово, он все же боялся, что как-то. косвенно может назвать Людмилу. А лгать, было непереносимо…
И это Вериго, по-видимому, хорошо понимал. Он не задавал трудных вопросов, но временами бросал столь испытующие взгляды, что Тимофею делалось, неловко и кровь снова жарко приливала к щекам.
— Все? — спросил Вериго, приподнимая перо над бумагой.
— Да, — подтвердил Тимофей.
И следователь поставил точку.
— Прочитайте внимательно и подпишите каждую страницу, — сказал он.
Записи были сделаны сжато, но точно повторяли рассказ Тимофея. И, более того, саму тональность его рассказа…
Он читал и не находил повода хотя бы для малейшего возражения. Это были показания обвиняемого, который, в свою очередь, обвинял жертву покушения, а не оправдывался. Только одно коробило, и даже оскорбляло Тимофея — это фамилия Петунии, которая везде звучала с оттенком ее подлинности, а фамилия Куцеволов писалась с непременным добавлением «якобы», «по словам» и так далее.
Но спорить по таким частностям сейчас не имело смысла, весь ход следствия должен был стать спором: Петунии или Куцеволов? Тимофей подписал каждую страницу, чувствуя, как страшно он все-таки устал за этот первый долгий день допроса. Неужели их, таких дней, впереди будет много?
Вериго принял от него подписанные листы, вложил в «дело». Потянулся было к кнопке электрического. звонка, чтобы вызвать конвой, но опустил руку.
— Есть вопросы, Бурмакин?
— Вы мне верите?… — Тимофей не мог выговорить «гражданин следователь». Не мог потому, что не привык произносить эти слова, и еще потому, что видел перед собой товарища следователя.:
— Моему сыну было как раз столько лет, сколько и вам, Бурмакин, когда его расстреляли петлюровцы, — сказал Вериго. И лицо его стало строгим, печальным. — Выполняя очень ответственное, опасное поручение штаба нашей армии, он попался к ним в лапы. Пытки, истязания. Но он умер достойно. Не осквернил подлостью своего имени, звания бойца Красной Армии, знамени, под которым сражался. Мне не хочется, чтобы еще один честный юноша был отдан теперь уже теням прошлого. Я вам верю. Но вы, Бурмакин, возможно, боретесь лишь, с тенью. А тени, как известно, неуловимы, они неосязаемы, их не поставишь к стенке и не расстреляешь, как это сделали петлюровцы с моим сыном.
— Расстрелять того, от кого падает тень!
— Вот в этом вы и обвиняетесь, Бурмакин. Читали ли вы «Гамлета»? Датский принц, мысленно воскликнув: «Короля!» — сквозь занавеску шпагой пронзил Полония.
— Я «Гамлета» не читал. Но там, на рельсах, со мной был Куцеволов.
— Хорошо. — Вериго нажал кнопку звонка. — Не знаю, когда я снова вас вызову на допрос. Вероятнее всего, лишь после того, как даст свои показания Петунии. Если он сможет их дать.
И пока конвойные входили, громыхая по каменному полу тяжелыми сапогами, торопливо добавил:
— Постараюсь, Бурмакин, долго вас не держать под замком. Только бы выжил, поправился, обрел дар речи Петунии.
Конвойные встали по бокам Тимофея, и он даже не успел ответить Вериго словами благодарности.
3
Потом началась для него томительная и невыносимо длинная полоса бездейственных дней. Вериго его не вызывал. Тимофей ничего не знал о том, что происходит за стенами камеры. Он надеялся, что, может быть, пробьется к нему на свидание Мардарий Сидорович, и тогда удастся что-нибудь узнать о Людмиле, или придет Никифор Гуськов и расскажет, послал ли он письмо о случившемся комиссару Васенину. Но выяснилось, что на этой стадии следствия всякие свидания запрещены. Запрещена и переписка.
Почему же не вызывает к себе Вериго? Если он действительно расположен к нему, он должен бы понять, как мучительна такая безвестность. Он мог бы вызвать на допрос или не на допрос, как угодно, а мог бы вызвать. Почему Вериго этого не делает? Тимофей терялся в догадках.
Он многого не знал.
Не знал, что Валентина Георгиевна, потрясенная известием о покушении на ее милого Гринчика, кипящая гневом, подняла на ноги всех своих влиятельных друзей и потребовала от них решительного нажима на работников военной прокуратуры, чтобы расследование было проведено со всей строгостью и беспощадностью. Она добилась даже того, что ей неофициально дали прочитать начальные документы следствия: протокол, составленный милиционером на Северном вокзале Москвы, и первые показания Тимофея, записанные Вериго. Прочитала и пришла в еще большую ярость.
— Маньяк! Разве это непонятно из самих его показаний? Плести более чем на десяти страницах какую-то фантастическую историю. Он помнит! Он уверен! И все это, чтобы оправдать свою патологическую подозрительность. Имей он иное социальное происхождение, я предположила бы в этом покушении политическую подкладку: выбить наших людей. Объективно это ведь так. И что это за подход к ведению дела, когда следователь между строк допускает достаточно ясную мысль о том, что мог действительно существовать какой-то Куцеволов, а этот маньяк мог быть введен в добросовестное заблуждение и внешним сходством, и поведением Григория Васильевича? Что он, Вериго, намерен выгородить преступника? Вчитайтесь, вчитайтесь хорошенько, это же показания не обвиняемого, а скорее жертвы покушения!
И сделала все, чтобы немедленно отстранить Вериго от дальнейшего ведения следствия.
Напор Валентины Георгиевны был неотразим не только потому, что она, опытная чекистка, действовала в привычной, профессиональной стихии и всюду встречалась с безграничным доверием к себе со стороны своих друзей и друзей покойного мужа, но и потому главным образом, что ею руководила любовь. Глубокая, страстная любовь.
Валентина Георгиевна в свое время поддалась этому чувству не слепо, не с первого взгляда. Познакомившись с интересным, еще молодым следователем на одном из клубных вечеров и уловив его стремление прочнее закрепить их знакомство, она осторожно навела все необходимые справки не только в Москве, но и в Иркутске. Внимательно прочитала анкету, автобиографию и целую кипу разнообразнейших документов, безоговорочно подтверждающих пролетарское происхождение и честный трудовой путь Григория Васильевича Петунина. Посочувствовала внутренне той драме, которую он пережил в годы падения колчаковщины, найдя в своей будке путевого обходчика заледеневший в крови труп жены. Посочувствовала и тому, что судьба свела его потом с Евдокией Ивановной, женщиной, бабой даже, совсем-совсем не подходящей ему ни по своей внешности, ни по умственному развитию, ни по общественным интересам. При новой жене он остался все-таки по-прежнему вдов. А человек он талантливый, несомненно, с большим будущим. Такие расцветают необыкновенно быстро, стоит только обогреть вниманием, доверием и заботой. Вон он как далеко шагнул за последние только годы! Захотелось помочь человеку и еще крепче стать на ноги. Вспомнилось: ей тоже ведь помогали. Как же иначе? А потом, покоренная душевной открытостью своего Гринчика при их уже интимных встречах, одолеваемая тоской по мужской ласке, она и влюбилась в него по-настоящему
Любовь Валентины Георгиевны оказалась сильнее сопротивления Вериго, пытавшегося защищать правомерность своих действий и сохранить за собой до конца ведение следственного дела.
Навестив своего друга в больнице и придя в ужас при виде какой-то немо лежащей загипсованной мумии, окутанной почти всплошную белыми широкими бинтами, и услышав от врачей малообнадеживающие предсказания, Валентина Георгиевна в душе поклялась, что единственной справедливой мерой возмездия маньяку, погубившему ее Гринчика, может быть только расстрел.
Мысль об этом она старалась внушить каждому, кто имел какое-либо отношение к делу курсанта Бурмакина, и прежде всего Танутрову — вновь назначенному следователю. Валентина Георгиевна, между. прочим, и всегда в личной практике своей полагала, что путь самого сложнейшего расследования прокладывать, надо ни в коем случае не наугад, по мере раскрытия тех или иных обстоятельств, а идя к точно и заранее заданной цели.
Томясь в догадках, почему его так долго не вызывает Вериго, Тимофей ничего этого не знал.
Не знал он и того, что в руках нового следователя дополнительно оказалось несколько документов, сразу бросивших на показания Тимофея иной, невыгодный для него свет.
Это был протокол заседания ячейки ВЛКСМ села Худоеланского, подписанный А. Флегонтовской и когда-то предъявленный Тимофею начальником школы Анталовым, но оставленный им в сейфе без всяких последствий. Тут оказался рапорт Тимофея с объяснениями относительно его знакомства и переписки с Людмилой и другой рапорт в защиту несправедливо обложенного «твердым заданием» дяди Никифора Гуськова. И еще один рапорт о том, что Тимофей случайно увидел едущего на подножке трамвая поручика Куцеволова, виновного в гибели многих людей. Затем был рапорт курсанта Свореня, обличающий любовную связь Тимофея Бурмакина с «белянкой» Рещиковой, и приложенное к нему письмо Людмилы. И наконец, запросы Анталова в надлежащие ведомства относительно судьбы капитана Рещикова и поручика Куцеволова с ответами, из которых можно было сделать вывод, что тот и другой погибли где-то на путях панического бегства каппелевской армии.
К Танутрову все эти документы попали так. Разбуженный среди ночи телефонным звонком дежурного по школе, сообщившего ему о чрезвычайном происшествии аресте военным комендантом курсанта Бурмакина по подозрению в убийстве, Анталов почувствовал себя плохо. Сдавило сердце мучительным приступом. Он вызвал своего заместителя и попросил сделать все неотложные распоряжения по школе. Отдал ключи, в тяжелом забытьи не вспомнив о бумагах, которые хранились у него в сейфе, по существу, без всякой надобности.
Заместитель стал их просматривать и затрепетал. Всё, как на подбор, бумаги в одной из папок связаны с Бурмакиным. И очень похоже, что следствию они помогут.
Вручая их Танутрову, заместитель начальника школы несколько раз подчеркнул: ;
— Поверьте, я никогда и ничего не знал об этих документах. Поверьте, и товарищ Анталов хранил их, вероятно, не с дурной целью. Он позже сам вам объяснит. Но я считаю своим долгом…
Танутров вежливо поблагодарил. А разобравшись в бумагах, понял, что они весьма и весьма подкрепляют проницательную мысль Валентины Георгиевны о необходимости самого строгого и жесткого подхода к делу Бурмакина. Он, оказывается, не просто маньяк, но еще и запутан в любовной связи с какой-то «белянкой» Рещиковой, о чем в своих показаниях умалчивает. Защищал тяготеющего к кулачеству и совершенно постороннего ему дядю курсанта Гуськова. Что за странные симпатии? А рапорт о случайной встрече с каким-то Куцеволовым, разве не мог он быть известной подготовкой к тому, что Бурмакин потом сделал на рельсах? Танутров тут же приступил к розыску и опросу лиц, помянутых в бумагах из сейфа Анталова.
Не знал Тимофей и того, что по повесткам Танутрова у него побывали Никифор Гуськов и Володя Сворень, а Мардарий Сидорович и сам явился, без вызова, узнав от Свореня о случившейся с Тимофеем беде.
Гуськов, сразу почуяв в Танутрове недоброжелателя, отвечал очень осторожно. Он сказал, что с Бурмакиным подружился' только лишь в школе, что это очень хороший, надежный товарищ…
— Аттестацию в этом плане можете ему не давать, — перебил Танутров, — она мне известна из его рапорта, где он вступился за раскулаченного вашего родственника, к нему не имевшего ни малейшего отношения.
— Мой дядя Антон Гуськов не раскулачен, он был незаконно обложен твердым заданием, — возразил Никифор. — Теперь все это исправлено, и он вступил в колхоз. Состоит в партии. А Бурмакин…
— Достаточно. Ясно. Когда вы его видели в последний раз? И что он вам говорил тогда?
— В тот вечер я стоял дневальным в проходной. Бурмакин вернулся из отпуска в город. Во время его отсутствия какая-то девушка оставила записку для него. Я передал ему записку, не читая. В этот момент вышел товарищ Анталов, начальник школы. Он сделал отметку на увольнительной Бурмакина о продлении отпуска. Кроме как о записке, мы с ним ни о чем больше не говорили.
— Кто эта девушка? Она приходила к Бурмакину часто?
— Не знаю. Я ее видел всего один раз.
— Так я вам скажу. Она из Сибири, — и впился взглядом в Гуськова. — Не Людмила ли Рещикова?
Гуськов слегка покраснел. Да, это так, записку он читал, о Людмиле Тимофей тогда же что-то объяснял Анталову. И вообще, по рассказам Тимофея он отлично знает, кто такая Людмила. Но если бы этот следователь хотел добра Бурмакину, с ним можно было бы и пооткровенничать. А так, пока…
— Не знаю.
И, помотав Гуськова еще минут десяток короткими и быстрыми вопросами, но не добившись исчерпывающих ответов, Танутров его отпустил. А на особом листке записал: «Гуськов — ненадежный, тенденциозный свидетель».
Зато Владимир Сворень все разрисовал, как желалось Танутрову. Прокомментировал и свой рапорт Анталову, и письмо Людмилы, приложенное к рапорту. Постарался в подробностях припомнить заезд вместе с Тимофеем в Худоеланское и все разговоры, какие когда-либо велись вокруг фамилий Рещикова и Куцеволова. Речь его лилась неудержимо. Танутров едва успевал записывать главное. «Говорил я Тимке…», «Тимку я предупреждал…» — такими вкраплениями то и дело пересыпал свои показания Сворень. Он не то чтобы стремился слишком уж очернить Тимофея, хотя какое-то чувство злого удовлетворения — в нем и шевелилось, он на этом силился, прежде всего, возвысить себя. Да и отвести на всякий случай возможные предположения о какой-то и его причастности к «делу Бурмакина».
- Но если не вглубь забираться, так Тимка — парень, может быть, и неплохой. Вы это запишите, пожалуйста, — выговорившись полностью, попросил Сворень. Он вдруг спохватился, что его показания когда-нибудь станут же известны Тимофею: А кто его знает, как потом повернется жизнь, какой своей стороной. — Мы ведь с ним всю гражданскую вместе прошли, вместе кровь проливали. Упрямый он очень, товарищ следователь, так это, может, от всех тяжелых переживаний, которые у него были. Переживания Бурмакина я подтверждаю. Это, товарищ следователь, тоже, пожалуйста, запишите.
Мардарий Сидорович начал свой рассказ с дня, когда к их полку прибился Тимофей, заморенный, почерневший от горя.
— Этот самый Куцеволов, про которого теперь прослышал я, говорят, едва не убит Тимофеем, он страшное зло ему. причинил. Было дело такое, долго искал он его…:
— Ах, искал? Значит, внушил себе? Но, к вашему сведению, Мешков, «едва не убитый» — ответственный работник транспортной прокуратуры Петунии. У вас имеются доказательства, что это и есть Куцеволов?
Мешков развел руками.
— Да нет, какие же у меня доказательства! Ни. Куцеволова, ни Петунина этого я в жизни и в глаза-то не видывал. Я пришел к вам потому, что завербовался на Дальний Восток, уезжаю и хочу, чтобы вы все слова мои в пользу человека, прямо скажу, как родного мне, взяли и оставили у себя на бумаге.
— А если оставлю не в пользу? — с легкой иронией спросил Танутров.
— Такого быть не может, — убежденно и с достоинством ответил Мешков. — Не знаю, чего и как там на рельсах у них получилось, но только Тимофея Бурмакина в злодеи вы не зачисляйте. Честнее не знаю я парня. А что сказал я: «Искал Тимофей Куцеволова», — так вы слова мой наоборот не поворачивайте. Искал он его, попервости, может, под горячую руку и пришиб бы, а теперь — только затем, чтобы судить судом народным. Это уж точно я знаю. Годы первую ярость его пригасили, рассудительный стал. Да лучше я по порядку вам все: обскажу.
— Обсказывайте. Но покороче. И факты, факты!
Он некоторое время слушал Мардария Сидоровича, кое-что и записывал, потом недовольно бросил перо.
— Вот что, Мешков, это все беллетристика, жизнеописание благородного рыцаря. Вели хотите, изложите самостоятельно на бумаге. И к делу это не приобщу. Так, поимею в виду. А как свидетель, по существу, вы ничего показать не можете. Например, о нынешних связях Бурмакина с той самой Людмилой, дочерью белогвардейского офицера, вы что-нибудь знаете?
Мешков поднялся. Его оскорблял сам тон вопросов Танутрова, явное желание вытянуть невыгодные для Тимофея ответы и их записать как важные показания свидетеля. Вот он сейчас назвал Людмилу. Было, прибегала она. Да уж столько эта девчонка в жизни горя всякого навидалась, что и пожалеть бы ее пора.
— Могу я пойти, товарищ следователь? Таких фактов, каких вам надо, я и впрямь не знаю. А это самое жизнеописание, позвольте, я дома нестесненно сделаю и после вам занесу. Только прошу, приобщите. Как там полагается, протокольно, непротокольно…
Всего этого и многого другого, так или иначе работавшего и прямо или косвенно влиявшего на ход расследования, Тимофей не знал.
И хотя томился в. долгом неведении, но истолковывал, в конце концов, все в хорошую сторону: очень уж добросердечным был первый разговор с Вериго.
4
Проводив Тимофея до двери, Людмила вернулась в комнату, переполненная счастьем. Такой чистой и светлой радости она не испытывала давно, с самых далеких дней детства. Ей чудилось, будто просверкнула какая-то слепящая, острая молния, отрезала и сожгла, испепелила всю ту черноту, которая давила ее эти годы, а теплое свое сияние теперь оставила ей навсегда.
Она ходила, ощупывала оклеенные веселенькими обоями стены, такие тихие после скрипучих товарных вагонов. Не могла налюбоваться на чисто вымытые полы, стол, накрытый вышитой льняной скатертью, на опрятно заправленную постель с горкой пуховых подушек в изголовье железной кровати, украшенной по углам никелированными шишками. Жмурилась от яркого, щекочущего света электрической лампочки похожей на маленькое солнышко. Любая вещь в доме была теперь предметным напоминанием о том душевном и радостном разговоре, который только что состоялся здесь е Тимофеем.
Людмила ходила по комнате и улыбалась. Она теперь не одна. Есть на кого положиться. Есть кому довериться во всем.
Присела к столу, упала счастливой головой на сложенные руки. «Ну, думай же, думай, Людмила, — заставляла она себя. — Вот день наступит завтрашний. Куда ты пойдешь?»
И не хотелось думать о дне завтрашнем. Так хорош был этот минувший день.
Попалась на глаза записка Тимофея. Людмила прочитала ее вслух несколько раз. И опять не могла сдержать улыбки. Какой заботой и ласковостью звучит в ней каждая строчка! Ей слышался голос Тимофея.
«Ну что же, завтра пойду к Мешковым, — решила она. — Тима рассказывал, Мардарий Сидорович знает меня. Еще когда я у Голощековых, раненая, лежала, обо мне с Тимой у них был разговор. Ох, дали бы уголок, да еще бы устроили на работу!»
Хлопнула дверь на кухне. Людмила вскочила. Она ведь на радостях забыла накинуть крючок. Но оказался свой — вошел хозяин дома.
Отряхивая перед распахнутой дверью мокрую одежду, Епифанцев немного поворчал. Наставнически, но не сердито. Дескать, случается всякое, шатаются по ночам мазурики разные, долго ли до беды. И тут же, заметив на лице Людмилы застенчиво-тихую улыбку, заулыбался и сам.
— Чего это ты, девица, раскраснелась, как маков цвет? Не столь и жарко у нас, а ты эвон как полыхаешь. Не простуду ли в щелястом вагоне своем подхватила? Она, осень, такая, не заметишь, как с хворью подберется. Горлышко не болит? Самоё в озноб не кидает?
— Герасим Петрович, да совсем я здоровая! — воскликнула Людмила. — Ну я не знаю, отчего это. Наверно, от счастья большого. Тима недавно здесь был! Нашел ведь, нашел, так я и знала!
— Ишь ты! — Епифанцев подмигнул. — Знакомо дело. Сам по молодости ночь не ночь, дождь не дождь, к своей Степаниде Арефьевне бегал. А чего ж он недолго нагостился?
— Так у него записка увольнительная, Герасим Петрович, кончается в полночь. И еще приходил тут как раз товарищ Петунин, — с лёгким оттенком огорчения, что приход постороннего им, конечно, все-таки помешал, сказала Людмила. — Вместе, к поезду чтобы успеть, и ушли. Товарищ Петунии немного досадовал, что вас не застал дома, Герасим Петрович.
— А чего же ему досадовать? — с удивлением проговорил Епифанцев. — Мне-то больше резону осерчать на него. Как уговорились, от Лефортовской школы сразу к нему обратно я и поехал, обсказать чтобы все, как там, в школе этой, у нас с тобой происходило. Приезжаю на вокзал — в кабинете его и след простыл. Чего ему не стерпелось? Договорились же? А я вот, выходит, только зря лишнее время мок под дождем.
— Я рассказывала товарищу Петунину, что вы к нему поехали. И он сперва согласился вас здесь подождать. А потом заторопился, заторопился и с Тимой вместе ушел.
— Ну и бог с ним! махнул рукой Епифанцев. Захлопотал возле плиты, щепая на растопку лучины. — Давай-ка, девица, мы чайку согреем. Собирай на стол. Погляди, чего там найдется в буфете. Степанида Арефьевна, кажись, колбаски какой-то в очереди выстояла. Набери из кадушки — на крыльце, под брезентом — капустки квашеной. С капустой колбаса — милое дело. А йогом чайку с сахарином. Если не веришь, что от него зубы чернеют. Посмотрим еще, тут чего имеется?
Было забавно видеть, как Епифанцев, подпоясавшись полотенцем, передвигает на плите законченные с донышка кастрюльки, да ничего в них не находит и только крякает разочарованно. Господи! Колбаса с капустой да чай. Чего еще желать?
Людмила радостно принялась помогать Герасиму Петровичу в его хлопотах. Не очень уверенно открыла дверцы буфета, нашла кусок колбасы, завернутый в синюю вощеную бумагу, и. подала Епифанцеву. Он бросил его в кипяток. Запахло чесноком. Потом Людмила набрала в глубокую миску капусты, ознобно поскрипывающей, когда в нее втыкаешь вилку, расставила фаянсовые тарелки, сняв предварительно со стола вышитую льняную скатерть. И все боялась: не набедить бы по непривычности, не разбить бы, не опрокинуть чего. У Голощековых-то посуда была жестяные консервные банки — бей, не разобьешь.
А Герасим Петрович от плиты поощрительно покрикивал:
— Молодец, девица! Чувствуй себя как дома. В гости теперь от нас, а не к нам будешь ходить.
Он покрикивал, как-то враз успевая заглянуть и в кастрюльку, где, припухнув, толкаясь в белопенном кипятке, всплывала розовая колбаса, и в чайник, зудящий, как муха ночью на оконном стекле, успевал и подбросить тонких поленьев в плиту. Видать, не впервые приходится ему заниматься домашними делами. Да и как иначе, если Степанида Арефьевна через двое суток на третьи дежурит, блюдет чистоту, шурует мокрой шваброй с опилками полы на том же вокзале, где охрану на линии несет Герасим Петрович.
Людмиле, подумалось: «Как хорошо бы вот так же куда-нибудь поступить на работу, где шумно и людно, за долгий-долгий день уставать сильно, а потом возвращаться сюда, в теплый дом, и весело, запросто хозяйничать у плиты!» Совсем тоненькой нитью вплелась и еще мысль: «Приходил бы Тима, с ним вместе бродить по лесу. И пусть себе дождик льет или кружит снежная метелица…»
Сейчас ей хотелось только трудной работы и после нее сладкого отдыха, теплой постели в доме и ласковых слов от людей.
За ужином Епифанцев с пятого на десятое рассказывал о своем житье-бытье. Об этом попросила Людмила. Но больше он слушал ее. И удивлялся:
— Ну, девица, ты прямо-таки все огни, и воды, и медные трубы прошла. Более уж, кажется, нечего. Теперь тебе по справедливости самая пора и по гладкой, спокойной дорожке потопать. Все образуется. И работу найдем. И на улицу не выгоним. А жених, добрый молодец, тоже, вот он, есть уже. Когда свадьбу играть станем?
Людмила раскраснелась от счастья. Чтобы перевести разговор на другое, показала записку к Мешковым, оставленную Тимофеем. Епифанцев поморщился.
— Это ты, конечно, как знаешь. Выбор твой. А только места и у нас хватит. Мы со Степанидой жизню прожили, а потомства своего не оставили. Была одна дочечка, да трехмесячная и померла. Взяли тогда приемышку из подкинутых. И тут не вышло радости: : мать-кукушка объявилась, отобрала. Совесть ее, сказала, заела. — Он как-то жалобно позвенел ложечкой в стакане чая. — Увезла. А потом слух прошел: опять где-то канула. Искали мы, искали во всех местах, да без пользы. Выходит, и нас вдругорядь осиротила и счастья дочернего кровинке своей не дала.
Слезы Людмиле туманили глаза, И от грустной истории, рассказанной Епифанцевым. И от той отеческой доверительности, с какой он принял ее у себя в доме. То была она никому не нужна, всем постыла, в петлю лезть головой хотелось, и вдруг свет засиял.
— Герасим Петрович, да вы… Я не знаю, как и ответить вам… — заговорила она, сбиваясь в щемящем сердце волнении. — Вы же меня вовсе не знаете… И потом, что же я… Вот и товарищ Петунии тоже с лаской ко мне… За что?
— Стало быть, ты всем сразу пришлась по душе, — с удовлетворением проговорил Епифанцев, будто сам он вырастил и воспитал ее. — Ну и не стесняйся этого. — Засмеялся: — Хотя и стесняйся. Девице это лучше подходит. И опять говорю: нам ты в доме не в тягость, а в радость будешь, ежели и дальше такой себя поведешь. Как иначе? А что и товарищу Пeтунину ты понравилась, — это вот в редкость. Не так часто я с ним дело имею, а знаю, человек он куда как строгий, холодный. Даже, сказал бы я, жестокий к другим нарушителям. Одно слово: прокурор. А, гляди, к тебе как растаял. Стало быть, стоишь того. Поддержку тебе он сильную может дать.
— Он и с Тимой хорошо, поговорил. С уважением. Даже на поезд вместе пошли.
Людмиле виделось, как там дружески беседовали они, может быть, да, конечно, о ней говорили. А если с Петуниным Тима по-доброму познакомится, кто его знает, как это в жизни может потом для них пригодиться.
Она в мыслях уже не отделяла себя от Тимофея.
Беседа затянулась до глубокой ночи. И хотя разговаривать с Епифанцевым было очень интересно, дрема стала одолевать Людмилу. Это же только подумать, день выдался какой необыкновенный! Такого полного дня, отбирай по крупицам, и за год не. соберешь, не составишь.
Разморенная от тепла, сытного ужина и домашнего уюта, она сидела и пьяно пошатывалась, готовая повалиться, как попало, на стол и мертво заснуть.
Герасим Петрович наконец это заметил.
— Э-э, как тебя, девица, растомило! Ну, давай подыматься.
Все в таком же сонном оцепенении Людмила помогла ему прибрать со стола, вымыть посуду, думая только: ох, не побить бы! — и прислонилась устало к стене.
Епифанцев порушил горку пуховых подушек на постели, выдергивая полосатый, простеженный шпагатом матрасик. Сказал, где постелить постель, где взять свежую простыню, Людмила механически принимала все, что давал ей Герасим Петрович. Устроилась она на узеньком диванчике за переборкой в кухне. Там от плиты было особенно тепло. Качнулась, и словно бы потянуло ее в глубокую, расселину между скалами. Так захватило дыхание.
Напоследок Людмила едва расслышала заглохшими вовсе ушами:
— Спи спокойненько! Утро вечера мудренее.
— Спасибо, Герасим Пет…
И упала на самое дно. Поплыла, счастливо покачиваясь на пологих волнах.
5
Людмилу, неведомо почему, словно подбросило на постели. Она открыла глаза.
Не снимая промокшей жакетки, посреди кухни стояла Степанида Арефьевна, только что вернувшаяся с ночного дежурства, растирала посиневшие от холода кисти рук, говорила возбужденно:
— …вот то и дело, отец, что у нас и в ночь эту. На путях между переездом и платформой. Санитары с вокзала рассказывали. Они мертвяка как раз из вагона вытаскивали, в больницу потом на «Скорой помощи» отправили. И будто бы военного какого-то забрали, он, мол, пихнул этого человека под поезд.
— Ты гляди-ка, мать, что делается! — Епифанцев торопливо одевался. — Ну, шпана шалит всякая, понятно. А военный-то с чего же? Может, подлюга какой переодетый? Не трепня ли все это пустая?
— Да говорю же тебе, отец, с поезда по путям сейчас сама я прошла нарочно. Дождиком за ночь хотя и посмывало, но есть местами так, что и вполне еще кровь заметная. Народ все время там табунится.
— Ну, пойдем, мать, пойдем. Показывай! — Епифанцев обернулся к Людмиле. — Не спишь? Разбудили мы тебя своим говором, девица. Да, вишь, тут происшествие-то какое. А мы с тобой вчера сидели, чаи распивали, сном-духом не ведали, что, может, как раз в это самое время на рельсах кого- то убивали.
Людмила одевалась. Торопливо застегивала пуговицы на кофточке непослушными пальцами. Слово «военный» ее обожгло. Она знала: к Тимофею-то ведь это слово никак не могло относиться. Не толкнет, же он человека под поезд! А вот сердце все же заныло. Так больно заныло, что хоть диким криком в тоске закричать.
Надо скорее в Москву, в Лефортово. Повидать его, успокоиться. — Герасим Петрович, а я тоже с вами, — сказала она.
Оставаться здесь ей одной было бы невыносимо.
Дождик все моросил. Мутным туманом задернут был лес. С ветвей срывались крупные капли. Глинистую тропинку совсем развезло.
Епифанцев вдруг спохватился:
— Мать, а чего же это мы через лесок напрямую поперлись? Нам бы на линию куда лучше через переезд было выйти. Хоть и крюк загнуть, а посуше.
— Да я и не подумала. Все тут ходят.
На насыпи толпились любопытные. Но их уже оттесняла милиция. Ходили следователи вдоль рельсов, разглядывали бороздки и ямки в мокром шлаке, выдавленные каблуками сапог, рулеткой замеряли расстояния.
На правах и в форме сотрудника железнодорожной охраны Епифанцев все же протиснулся в круг. Провел за собой и Степаниду Арефьевну с Людмилой.
Потихоньку спросил кого-то из знакомых, не известны ли какие-нибудь подробности насчет пострадавшего и злодея. Тот так же тихонечко ответил Епифанцеву:
— Да на вроде бы какого-то прокурора убили.
И у Людмилы потемнело в глазах.
Степанида Арефьевна тянула ее к шпалам, показать, где остались заметными еще пятна крови. Она ничего не видела. И не могла, не хотела смотреть.
— В Москву, в Москву, Герасим Петрович, пожалуйста, отпустите меня! — просила она.
Ей нужно было как можно скорее встретиться с Тимофеем и узнать, услышать от него самого, что все хорошо, что «прокурор» и «военный», о которых толкуют здесь, никакого отношения ни к нему, ни к Петунину не имеют.
— Да уж вместе съездим давай, чего тут, я понимаю, — сказал Епифанцев. Сомнения стали одолевать и его. — День у меня как раз от службы свободный. А ты в Москве одна не ровен час заплутаешься. Мало ли куда нам с тобой поехать придется! Мать, ступай домой одна.
Но уже на Северном вокзале подтвердилось, что действительно жертвой ночного покушения оказался. Петунии. Фамилию военного назвать Епифанцеву не смогли. Сразу, дескать, его отвела милиция к коменданту.
— В Лефортово, Герасим Петрович, поедемте прямо в Лефортово! — торопила Людмила, едва шевеля побелевшими губами.
Дневальный их не пропустил в помещение, вызвал караульного начальника. Тот выслушал, сухо ответил:
— Такого рода справок о наших курсантах посторонним лицам мы не даем.
— Я не посторонняя! — воскликнула Людмила.
— А кто вы ему?
Она потупилась. Не могла произнести вслух: «Невеста!» — трепетное слово, которое и Тимофей еще ни разу ей не говорил.
— Ну, я тогда напишу ему записку. Передайте. Ну, передайте, пожалуйста! Пусть он мне ответит. — Людмила смотрела умоляюще, просительно прижимала руки к груди. Ей вторил, поддерживал Епифанцев.
Караульный начальник отрицательно качнул головой. Он знал о ЧП — чрезвычайном происшествии, но не имел права разглашать его.
— Не полагается.
Осторожно повернув Людмилу за плечи, Епифанцев вывел ее из проходной.
Куда же теперь? Где узнать? Епифанцев тер ладонью небритый подбородок; соображал. По гражданской линии справляться о военных в милиции ли, в прокуратуре ли — не ответят. Попробовать к коменданту города разве?
— Герасим Петрович, съездимте еще вот по этому адресу, — устало и как-то безнадежно попросила Людмила, вспомнив о записке, оставленной Тимофеем. — Там живут хорошие друзья, может, они чем помогут.
Окаменевшая, она сидела в трамвае, не замечая, стоит или, позванивая, катится по рельсам вагон. Не слушала, что говорит ей Герасим Петрович.
Теперь она уже, кажется, знала все. И только надо было в этом убедиться. И понять.
Но понять такое, все равно кто и что ей ни рассказывал бы, — понять невозможно. Она знала теперь, что это было. И знала твердо, что этого быть не могло.
Полина Осиповна стирала белье. Стряхнув пушистую мыльную пену. с коротких полных рук и вытерев их о фартук, она недоуменно взяла записку у Людмилы. Пригласила сесть. И стала читать. Вдруг вскинула голову.
— Ах, черт полосатый! — Подбежала к Людмиле, угнетенно ожидавшей, пока Полина Осиповна прочитает записку, приподняла со стула, принялась вертеть направо-налево. Радостно и оттого с каким-то даже присвистом сквозь щербинку в зубах восклицая: — Вот черт Тимошка! Вчера как раз про женитьбу ему говорила. Нос в землю уткнул: улыбается и ни гугу. А сам-таки присмотрел. Ну, черт полосатый! И не промахнулся: ладная! — Она смеялась, целовала Людмилу, поглаживая ей щеки и не давая выговорить ни слова. — Да живи, живи, милая, у нас сколько хочешь. Хоть до свадьбы, хоть и после свадьбы вместе живите. Только вот Даринька мой ушел сегодня с утра договор по вербовке подписывать. Не знаю, когда нас повезут, а решили мы твердо: уедем на Дальний Восток. Может, еще если время затянется, так как раз и с тобой и с Тимошкой уедем. Говорил он вчера: и его туда назначают. Ну, да ты и сама…
Епифанцев нетерпеливо вмешался:
— Товарищ Мешкова… Виноват… Ежели не спутал — Полина Осиповна? Мы к вам именно потому что девица наша ничего об своем Тимофее не знает. Пришли спросить вас про случай ночной. А насчет жилья не вопрос. Крыша есть над головой. У нас девица жить будет.
— А чего, какой ночной случай? — Полина Осиповна насторожилась. — Не знаю я ничего. Вчера посидели мы хорошо. Был Тимошка очень веселый. Даринька потом до трамвая его проводил, тоже ничего не заметил.
И когда из сбивчивого рассказа Людмилы с добавлениями Епифанцева она поняла, что произошло, ахнула и присела к столу, обессиленно бросив руки на колени.
— Ой, Тимошка! Да как же это!
Но долго оставаться бездеятельной было не в ее характере.
Полина Осиповна тут же встрепенулась, сдернула фартук, на ходу поправила перед зеркалом волосы, быстренько отжала недостиранное белье — «содой не переело бы», — кинула его в ведро с чистой водой и стала одеваться.
Побегу, поищу Дариньку. А еще — к Митиным. Очень просто, Володька Сворень уже с утра к Надежде своей заявится. Этот все будет знать. Не по дружбе, так по службе с Тимошкой. — И распорядилась решительно: — Ты, Люданька, со мной ни за что не ходи, будешь только стеснять, ты меня здесь дожидайся. Вдруг придет нужный кто-нибудь. — Повернулась к Епифанцеву. — А тебя, товарищ. Ну ты уж сам как желаешь. А со мной тебе тоже делать нечего.
Епифанцев, помявшись, решил, что тогда он поедет опять на вокзал. Через дружков в милиции, может, еще чего-нибудь выведает. А под вечер все-таки заберет Людмилу к себе, потому что зачем же ей здесь оставаться, когда есть свой дом.
— Ну, это мы еще поглядим! — заявила Полина Осиповна. — Нам бы сейчас сердце побыстрей успокоить.
Людмила осталась одна. Надо было ждать. И думать.
Почему она такая несчастливая? Будто висит над нею все время черная-черная туча с холодным дождем! И если хотя бы чуть-чуть своим горячим лучом сквозь нее проклюнется солнце, так сейчас же; налетит жестокий ветер, нагонит сызнова облака, и опять свет померкнет, и опять втягивай плечи под ледяным ливнем. Ну, что это — судьба? Или от тебя самой это зависит? Думай, Людмила.
Вот ты совсем было обрекла себя на покорную, тихую погибель в семье Голощековых. И погибла бы. Но хватило ведь силы тогда в самый тяжкий миг не поддаться, уйти. Встретились люди хорошие. И жизнь показалась хорошей. Гордостью полнилась душа от сознания, что человек все может. Лучше ли будет, если покориться судьбе, поверить, что от судьбы никуда не уйдешь?
А может, вновь встряхнуться, как было в Худоеланской, преодолеть себя? Поверить в удачу. Стиснуть зубы и — в бой! За себя, за свое счастье: И за Тиму. Потому что он-то не отступил бы. И, наверное, он сейчас не сидит так, повесив голову.
Утром как она взметнулась с постели, почуяв недоброе! Были и силы, и что-то вело же ее вперед и вперед. Что изменилось?
Людмила закрыла глаза. Ответила честно. Тогда, с утра, ей казалось, что все это простое недоразумение. И надо лишь как можно скорее развеять его. Развеять нелепые предположения. Догадки, не больше. А теперь, когда подтверждалось самое, страшное, отнялись руки и ноги. Что же ты, Людмила, способна только себя пожалеть? Только на это и хватает сил у тебя? Достаточно разве того, что ты сама и для себя отказываешься принять случившееся и сердцем и разумом? Ты докажи другим. Ты убеди других. Гора на пути будет стоять — сдвинь эту гору. Встретится море — переплыви. И не внушай себе, что это сверх твоих сил. Человек все может.
Возникло видение далекого детства. В школьной ограде, в укромном ее уголке, собралась группа мальчишек и девочек. Что-то там рассуждают о войне, о храбрых разведчиках, пытках, которым их подвергают в плену. И должен каждый доказать, что он вытерпит боль, вонзив себе под ноготь Иголку. Бросили жребий. Номер первый достался Виктору. Он взял иголку, долго примерялся и ткнул, наконец, в мизинец. Ткнул легонько, даже не под ноготь, а в мякоть пальца. И тут же отчаянно заплясал, заливаясь слезами; тогда взял иголку другой мальчик. И все увидели, словно сквозь стеклышко, как под прозрачную пластинку ногтя медленно проникает стальное острие…
Людмила трудно перевела дыхание, будто это всё сызнова повторилось у нее на глазах.
Тогда она потеряла сознание, не знает, чем закончилось жестокое испытание. Кажется, и этот мальчик кричал. Но он все же очень глубоко вонзил иголку под ноготь.
Вон на стене над комодом висит вышитая плюшевая подушечка с булавками и иголками. Возьми ту, что потоньше, и испытай себя.
Она подошла к комоду. Коснулась рукой подушечки, сразу словно бы ощетинившейся навстречу раскрытой ладони тупыми концами иголок. И отдернула руку.
Глупо! Что это, ребячье гадание? А если ты такой боли не выдержишь — и ты ведь знаешь, что не выдержишь, — значит ли это, что ты не способна на сильный, мужественный поступок?
Когда тебя насквозь прошила отцовская пуля, помнишь, в каком адовом пламени боли горела ты? Та боль пришла помимо твоей воли, и деваться от нее было некуда. Но ты ведь выдержала. А было ли это мужеством? Бойся боли, это твоя слабость, но не оправдывай этим все.
Воспоминания о пережитом вдруг вернули ее в ту страшную зиму, когда она, оцепеневшая в тифозной горячке, куда-то ехала, и сани качались, падали в глубокие выбоины на дороге.
А сбоку скакали верховые с винтовками за плечами. И кто-то- из тех верховых был Куцеволов. Так ей рассказывал Тима на берегу Одарги. Тот Куцеволов, который вырезал начисто целый таежный поселок, а вина за эту кровь в народной молве потом легла на ее отца. И на нее тоже.
Почему Тима, прощаясь с нею вчера в доме Епифанцева, с каким-то особым нажимом предупредил, что, если он не придет к ней в следующее воскресенье, значит, он ушел с Куцеволовым? В воскресенье он теперь уже не придет. Значит…
— Она закусила губу. Отчетливо представилось, как вчера у Епифанцева появился Петунии, как замер Тимофей, увидев; его на пороге, и как потом разладился весь разговор. Почему Петунин сперва хотел непременно дождаться Герасима Петровича, а потом поспешил уйти, и обязательно вместе с Тимой?
Людмила заметалась по комнате. Нет, она, убей, не запомнила ни одного из верховых, скакавших рядом с санями, но знает теперь, твердо знает, что к Епифанцеву вчера приходил, а до этого допрашивал ее на вокзале у себя в кабинете никакой не Петунии, а Куцеволов!
Надо об этом сказать, как можно скорее сказать… Но кому? В чьи двери с этим она должна постучаться? Вон в Лефортовской школе сразу, еще в проходной, ее остановили…
Все равно, она найдет того, кто должен ее выслушать! В Москве народу хорошего много…
Только что же так долго нет Полины Осиповны?
Уже совсем стемнело, когда вернулась она. Вбежала замученная, осунувшаяся. Включила свет, упала на кровать, заплакала.
— Люданька, солнышко, всё правда! Кинул Тимошка под поезд какого-то прокурора. Одно только счастье ему: — жив прокурор этот оказался…
— Я знаю, кого он кинул, — глухо откликнулась- Людмила, — И почему, тоже знаю. А что жив Куцеволов остался, счастье ли?
— Счастье, Люданька, счастье. Что же Тимошке нашему — ходить в душегубах?
И стала объяснять, что отыскала Дариньку — он, черт такой, успел уже вербовочный договор подписать, — а после они вместе видели Свореня и Гуськова, их расспрашивали. Гуськов уверяет, что все образуется, у Тимошки дело правое, а Володька Сворень твердит: дело кислое. Потому что Тимошку уже из курсантов отчислили и в его пользу совсем нет ничего.
Она приподнялась, села, утирая слезы. Поколебалась, говорить не говорить, и все же с запинкой добавила:
— Володька, проклятый парень, сказал: это ты, Люданька, закопала Тимошку…
Полина Осиповна хотела осудить Свореня за эти слова, душевно предупредить, что если Людмиле случится где столкнуться с ним, так пусть знает: не добрый он к ней человек.
И не успела закончить. Людмила схватила платок, как попало набросила на плечи жакетку и выбежала из комнаты.
Проплутала по мокрым улицам Москвы всю ночь, не зная где и не помня где. И только утром, совсем изнеможенная, прибрела в дом Епифанцева.
Ее лихорадило. Жар застилал глаза.
6
Стучаться во многие двери и искать того, кто бы выслушал ее, Людмиле не пришлось. Когда она, пролежав больше месяца в постели с крупозным воспалением легких, поднялась и смогла ходить, ее ожидала уже повторная, повестка Танутрова. Подчеркивалась строгая обязательность явки, перечислялись какие-то вселяющие в душу страх статьи Уголовного кодекса и указывалось, что в случае уклонения свидетельницы от явки к следователю она будет доставлена принудительно.
Этот листок серой бумаги был отпечатан в типографии. Чернилами вписана лишь фамилия. И Епифанцев, достаточно знающий практическую силу таких грозных предупреждений, вернул бы со своей пометкой о болезни «гр. Рещиковой» эту повторную повестку, как поступил и с первой, если бы она не попала в руки самой Людмилы.
Отговаривать ее от поездки в Москву, когда еще к концу дня частенько поднимается температура, а на дворе пляшет, вьюжится первый зазимок, было бесполезно. Убеждала Людмилу и Степанида Арефьевна, убеждал и Герасим Петрович. Всяк. приводил свои очень важные доводы. Но ответ был один:
— Да как же мне не ехать! Я все расскажу, и Тиму сразу отпустят.
Герасим Петрович даже сердился:
— Кто только у Танутрова этого, не побывал, а толку что? До меня он добрался — откудова бы он узнал, где тебя сыскать? и я ему все как на ладошке выложил. Два часа просидел, рассказывал. Так он и две странички не исписал. И то опять-таки все больше про тебя, про твое появление в Москве. А какие наказы в тот день давал мне товарищ Петунии — ему вроде бы и совсем ни к чему.
— Ну вот, это все потому, Герасим Петрович, что вы о Петунине ему говорили, а я о Куцеволове стану рассказывать.
— Никакого Куцеволова я не знаю, — отмахивался Епифанцев, — и в то, что товарищ Петунии, как по-твоему получается, — офицер переодетый, не верю. В прокуратуру кого берут на работу, ему такая проверочка — мое почтение! А что, бывало, строжился товарищ Петунии — должность такая. Ей-богу, совет тебе, милая девица, на эту выдумку ты и не нажимай. Обсказывай по действительности.
— А я бы даже совсем и не так, — вмешалась Степанида Арефьевна. — Самое верное на допросе, уперлась: знать ничего не знаю. Господи! Ты, с тем-то и с другим виделась всего по часу. Сама из бед каких сибирских вырвалась, в Москву еле живая приволоклась, а тут по-новому начнешь себя мотать. Если твой Тимофей не виноватый, и без тебя его отпустят. А сейчас на вызовы прокурорские эти тверди одно: «Больная, больная я, никак не могу». И все. Больная ты и есть. Кашляешь, как топором рубишь. Схватить тебе вторую простуду?
— В запале ты говоришь. А ведь оно, конечно, мать, если с сердечной стороны подумать… — осторожно сдавал свои позиции Герасим Петрович.
— И я, отец, не бессердечная. Когда, как раз в лесочке этом нашем, впервой тебе на шею повесилась, так убивай меня тогда, ни об чем другом не подумала. Ну, а ей-то зачем же чужие глупости повторять?
Они оба душевно полюбили Людмилу. Все в ней располагало к себе: и внешность, и характер, и в особенности горькая судьба. Жили-жили они долгие годы вдвоем, привыкли к этому, и друг к другу привыкли уже до того, что вроде бы дни замечать перестали: все одинаковые. А тут хотя и заботы негаданные появились, потрудней самим в чем-то стало, но и живинка новая зато появилась от этих самых забот. О каждом дне теперь наперед думать надо: чего он с собой принесет?
К болезни Людмилы они отнеслись сострадательно, без тени недовольства, какое могло бы быть у других: вот, дескать, свалилась же обуза на нашу голову! Не о себе, о Людмиле подумали — не дает бог счастья человеку.
И теперь, не успев еще проникнуть как следует в ее внутренний мир, разгадать те чувства, которые ею владели сильнее голоса рассудка, они чистосердечно стремились уберечь Людмилу от новых горестей, не понимая, что этим самым, наоборот, лишь причиняли ей наибольшее горе.
— Пусть едет, — первым сказал Герасим Петрович. И покряхтел: — Вообще-то, зря. Ох, зря!
— Тогда уж и я провожу все-таки, — согласилась и Степанида Арефьевна.
Ей в этот день надо было все равно заступать на дежурство.
Заставив Людмилу одеться потеплее, а не все из запасной одежды Степаниды Арефьевны ей годилось по росту, и надо было ушивать, подметывать на живую нитку, — они вышли, из дому. Снежная метелица кружилась возле ног, колючими крупинками стегала, в лицо. Поворачиваясь то боком, то спиной к резком у встречному ветру, шагали молча. Степанида Арефьевна строго-настрого запретила Людмиле даже рот открывать, чтобы не наглотаться холодного воздуха. И хотя сама изнемогала от желания заговорить, крепилась: не надо вводить в соблазн другого.
Людмиле это было кстати. Она мысленно восстанавливала в памяти все, что произошло за время самой тяжелой поры ее болезни и стало известно потом по рассказам Герасима Петровича да со слов навестившего ее недавно Никифора Гуськова.
Мешковы уехали на Дальний Восток. Приходили прощаться. Но она тогда металась в беспамятстве, ничего не запомнила. А Мардарий Сидорович будто бы говорил, что обо всем написал комиссару Васенину и что Алексей Платонович обязательно вступится, не оставит Тимофея в беде. Только вот почта подолгу возит письма, и неизвестно, точный ли адрес комиссара дал им Сворень. Очень долго ломался.
Гуськов с грустью рассказал, что Анталова временно отставили от командования. Во-первых, случилось в школе ЧП из ряда вон выходящее, а это никому не прощается. Во-вторых, по слухам, нашли в сейфе какие-то бумаги, тоже Анталова компрометирующие. В-третьих, здоровье сразу после этого у него пошатнулось. И только теперь курсанты оценили Анталова, каким хорошим был он начальником школы.
А Людмилу волновало другое. Допрашивали многих, но Тима все не на свободе. Почему никто не сумел своими показаниями повернуть ход дела? Ведь ясно же, что надо было арестовать не Тиму, а Куцеволова! Ведь ясно же, что Тима не мог ошибиться, он видел; знает Куцеволова! И если этого никто до сих пор не сумел доказать, она это сделает. Она обязана сделать. И знает как, и может!
Занятая лишь этими думами, Людмила как-то совсем не заметила ни метельного пути до остановочной платформы пригородного поезда, ни прокислой духоты вагона, переполненного одетыми уже на зимний лад людьми, ни многих пересадок с трамвая на трамвай, пока она со Степанидой Арефьевной добиралась до военной прокуратуры, расположенной на короткой, светлой, нарядной улице.
Лицо у Людмилы горело. Росинками выступил пот на лбу. Ей было, жарко. То ли от шерстяной вязаной кофты, которую заставила-таки надеть под жакетку Степанида Арефьевна, то ли от нервного напряжения.
Первым холодом Людмилу обдало, когда, расставшись у подъезда прокуратуры со своей провожатой, спешившей на работу, она предъявила повестку дежурному, сидевшему за маленьким столиком сбоку от скрипящей пружинами входной двери.
Дежурный прочитал повестку смерил взглядом Людмилу:
— Здесь сказано: явиться к девяти ноль-ноль.
— Я и пришла.
— Ну? А сейчас одиннадцать, сорок. Не знаю, допустит ли товарищ Танутров.
— Да как же не допустит! Я ведь из-за города на поезде ехала. Часов у меня нет. — Она закашлялась. — И я больная.
— А больная, так надо лежать, больные не обязаны являться… Часы не отговорка. Могла бы и пораньше выехать, коли за городом живешь.
Он долго выговаривал ей. Потом с такой же яростью крутил ручку телефона, звонил Танутрову и, повесив трубку на рычаг, объявил с некоторым удивлением:
— Допросит. В четырнадцать ноль-ноль. Гуляй пока.
И Людмила вышла на улицу, теперь показавшуюся неимоверно длинной, холодной, серой.
Она не подумала попросить разрешения у дежурного дождаться назначенного времени хотя бы в коридоре и, чувствуя, как ноги наливаются усталостью; медленно бродила по заснеженной мостовой.
Ветер, продувал жакетку и вязаную кофту, колючие мурашки; иногда пробегали по спине, но разве это было существенным, ведь главное — Людмила радовалась — следователь допросит ее, выслушает и Тиму освободит.
Ах, как долго она по-глупому провалялась в постели, не смогла из-за этой болезни явиться сюда по первой же повестке'. Виноват Сворень. Это его жестокие слова, переданные Полиной Осиповной, бросили ее тогда в ночные скитания по мокрой Москве и довели до воспаления легких.
Почему Сворень так ненавидит ее? И почему она сама всякий раз от его слов готова бежать куда глаза глядят, хоть в речку кинуться, как это чуть не случилось в Худоеланской! Сворень о других заботится, других жалеет. В тот раз, в Худоеланской, он сказал, что из-за «белячки» может пострадать комиссар Васенин, теперь Сворень жалеет Тиму, которого опять-таки, выходит, она же «закопала». А что подумать бы Сворень о ней: как ее без конца закапывают! И самый первый — Сворень закапывает.
Вот побывает она у следователя, а потом пойдет к нему, вылепит нее прямо: в лицо.
Настроив себя так и на разные лады воспроизводя в своем воображении разговор, который у нее состоится со Своренем, Людмила убыстрила шаги. Но прилива энергии хватило ненадолго; бросило в сильную испарину, ноги отяжелели.
Долго ли еще ожидать? Хотелось есть, а еще больше — пить. Почему она отказалась взять с собой хотя бы ломоть хлеба, как настаивала Степанида Арефьевна? Думала, скоро вернется домой. Ан дело-то складывается по-другому.
Раза два она входила в подъезд. Дежурный поглядывал на часы: «Нет, рано еще», — и Людмила закрывала за собой басисто скрипящую дверь.
Казалось странным, что по улице без конца проползают звенящие у перекрестка трамваи, словно стреляя из пистолета; извозчики-лихачи взбадривают бичом своих расстилающихся на бегу рысаков; вышагивают и торопливые и медленные пешеходы; все-все движутся к какой-то точно определенной цели, только она одна слоняется, как неприкаянная, вдоль каменных, продутых ветром и присыпанных снегом стен.
7
И все-таки настал, наконец, и ее час.
Дежурный сделал пометку у себя в журнале, послал раздеться в гардероб и объяснил, как потом пройти в кабинет Танутрова.
Может быть, не так уж и хорошо было натоплено помещение, но Людмиле после долгого скитания на морозе представилось, будто она попала в жаркую баню. Сердце часто стучало, пока она поднималась на третий этаж по гранитной лестнице с крутыми ступенями.
У двери, обозначенной лишь маленькой жестяной табличкой с номером, Людмила остановилась, облизывая сохнущие губы.
Ну, вот она и достигла, чего хотела. Теперь лишь только спокойно и непринужденно, без слез рассказать следователю все, что она знает.
А страх вяжет по рукам и ногам. И в голове нет ни одной готовой фразы, нет даже первого слова, с которого надо начать.
Превозмогая противную одеревенелость, Людмила все же постучалась. Толкнула дверь от себя, вошла в кабинет Танутрова твердым шагом и лишь рукой невольно потянулась к вискам, чтобы смахнуть капельки горячего пота.
Но тут ее. во второй раз в этот день и; в этом доме обдало холодом. Танутров сидел и писал, не отрывая глаз от бумаги.
Перечеркивал, исправлял написанное, и опять рука у него свободно бежала по бумаге. Громко тикали круглые настенные часы, показывавшие уже десять минут третьего. А Людмила все стояла и стояла у порога, не зная, что же ей делать.
Не заметить ее появления Танутров не мог. Значит, он занят. Выйти? Стоять у двери неизвестно еще сколько? Или приблизиться к столу?
Людмила закашлялась. Танутров поднял голову. Его узкое, посеченное рябинками оспин лицо было гипсово-бледным. Подстриженные под бобрик жесткие русые волосы и гладко выбритый подбородок, разделенный надвое глубоким желобком, словно бы еще сильнее подчеркивали и бледность, и чрезмерную вытянутость его лица.
— Рещикова? — спросил он.
И показал пальцем на стул.
Людмила кивнула головой и села. Слова не шли. Вспомнилось, что вот так же подавленно она чувствовала себя и в кабинете Петунина — нет, Куцеволова! — куда ее привел Епифанцев. Ну чего, чего же она всякий раз на допросах боится?
— Рассказывай, что для начала полагается, — сказал Танутров.
Он стал задавать такие же вопросы, как и Куцеволов, и Людмила поразилась, что против воли она отвечает опять, как и тогда, отрывисто и сдавленно.
— Предупреждаю об уголовной ответственности за дачу ложных показаний, — сказал Танутров. — Подумай. Это очень серьезно.
Он приготовился задать очередной; вопрос, заглянув в лежащий рядом лист бумаги. Но Людмила выкрикнула прежде:
— Петунии — это Куцеволов! Я знаю!
— A-а! Не новость. Но откуда же ты это знаешь?
— Я видела его и помню, когда мы с папой ехали в санях, а он верхом, рядом с нами.
— И ты узнала его теперь?
— Узнала.
— Так. Тогда тебе было примерно десять лет. Теперь — девятнадцать. Разрыв изрядный. Ну, хорошо. И сколько же времени ты ехала с папой в санях, а Куцеволов сбоку? — Нескрываемая ирония звучала в голосе Танутрова.
— Не знаю… Очень долго. Где-то через тайгу… По каким- то дорогам…
Она не помнила ничего и говорила наугад. А предупреждение об уголовной ответственности за ложные показания, словно дятел, больно долбило мозг. Может быть, надо вести себя не так? Говорить только самую чистую правду. Но тогда не надо никаких сбивающих с толку вопросов. И торопить не надо. Зачем он все время задает такие быстрые вопросы?
— И как же выглядел Куцеволов? Припомни хорошенько. И опиши его внешность.
— Тогда… Тогда… — Людмиле зрительно представился Куцеволов таким, каким расспрашивал ее Петунии в своем кабинете на вокзале, и потом, когда он приходил в дом Епифанцева. Иным она его не умела изобразить, не знала, не помнила: — …Тогда он был на коне… В папахе… Ну, помоложе… Высокий… тонкий… Нос немного с горбинкой… Черная борода. — говорила она, растягивая слова в надежде, что вдруг ей память подскажет что-нибудь достоверное.
— Этим своим носом с горбинкой и черной бородой он больше всего тебе и запомнился? — быстро спросил Танутров. И распахнутой ладонью погладил подбородок, как бы показывая, какая именно была у Куцеволова борода.
— Да, — обрадовалась подсказке Людмила. И, чтобы придать больше убедительности своим словам, прибавила: — Мне очень запомнилось, один раз он наклонился к нам, в сани, и я схватила его за бороду. А он обозлился…
Танутров записывал. Тут он предупреждающе поднял руку.
— Постой! Когда это было, до того, как твой отец приказал расстрелять таежных охотников и их семьи, или после?
— Мой папа никогда и никого не расстреливал! И не приказывал никому. — Людмила гордо выпрямилась.
— Но ведь он стрелял даже в тебя? Где и как это было? Говори точно.
Людмила беспомощно смотрела на Танутрова, на графин с водой, стоящий у него на столе и так магнитно притягивающий взгляд своей прохладой.
— Я не помню, где он стрелял… Был только яркий огонек… И после ничего не помню, — сказала Людмила, трудно проглатывая горькую слюну.
— Откуда же ты можешь знать, что делал твой отец после? — Танутров очень нажал на слово «после». — Как можешь ты утверждать, что, расстреляв свою семью, он после не расстреливал охотников?
Ответить на это было нечего. Людмила молчала. Она знала от Тимофея, что отец ее неповинен в том чудовищном преступлении. Но можно ли ссылаться на свидетельство Тимофея, когда сама она пришла сюда свидетельствовать в его пользу?
— Ну вот, а ты голословно пытаешься свалить это на какого-то мифического Куцеволова, который нужен тебе лишь для того, чтобы выгородить Бурмакина, — с удовлетворением проговорил Танутров. Полистал подшитые а «дело» показания других свидетелей и прочитал выразительно: «…и все равно я его сразу узнал, хотя тогда у Куцеволова бороды не было, а теперь он отрастил ее…» Вот видишь, так заявляет сам Бурмакин, В какую же бороду ты вцепилась, когда Куцеволов наклонился к саням? И можно ли верховому наклониться столь сильно, что больная девочка, лежащая в санях, схватит его за бороду?
— Я сама не знаю, почему так сказала, — прошептала Людмила. И опять тоскливо посмотрела на графин с водой. — Но я знаю, что в тот вечер от Епифанцева Тима Бурмакин ушел не с Петуниным, а с Куцеволовым.
— Хочешь пить? Пожалуйста.
Следователь налил в стакан воды, подал Людмиле. Она с жадностью выпила его весь до дна и тяжело, надсадно закашлялась.
Танутров жестом руки пригласил ее говорить.
Прохладная вода освежила Людмилу, сняла тягостное ощущение своей беспомощности и приниженности.
Не надо оправдываться, не надо дожидаться вопросов, далеко уводящих от того, что ей казалось самым важным.
И она торопливо, крепнущим голосом принялась описывать во всех подробностях тот вечер в доме Епифанцева, когда Тимофей ушел с Куцеволовым. Несколько раз повторяла слова, многозначительно сказанные ей Тимофеем при расставании. Танутров слушал скучающе. И, наконец, остановил:
— Достаточно, Рещикова, достаточно. Все твои показания по делу Бурмакина никакой ценности не представляют. Более того, ты многое сегодня просто выдумывала. Лгала. Хотя и предупреждалась об уголовной ответственности за ложные показания. Я все же имел терпение выслушать тебя. Как свидетельницу по делу Бурмакина. Ну, а что скажешь ты по поводу вот такого сообщения из села Худоеланского?
Он достал из ящика стола самодельный конверт, заляпанный почтовыми штемпелями, извлек из конверта сложенный вчетверо лист бумаги. Людмила с тревогой следила за его медлительными движениями. Бумага с угловым штампом и печатью. Государственная. Что в ней могли написать?
А Танутров читал с запинкой, приглядываясь к не очень-то разборчивому почерку:
— «В ответ на ваш запрос сообщаем, что гражданка Рещикова Л. А., лишенная избирательных прав по соцпроисхождению из белой армии, дочь карателя… После отступления беляков проживала как своя в семье Голощековых, ныне раскулаченных. Установлено, что упомянутая Рещикова лично подожгла дом и амбар Голощековых с преступной целью уничтожения имущества и хлеба, подлежащего конфискации, а сама скрылась в неизвестном направлении. Председатель сельского Совета… Секретарь…» — Он помедлил немного, ожидая, не скажет ли чего-нибудь Людмила. Не дождался — она сидела словно пришибленная, — сложил бумагу, всунул обратно в конверт и бросил на стол. Спросил очень настойчиво: — А теперь что ты скажешь?
— Я не поджигала, — чуть слышно ответила Людмила.
— А я, собственно, на другой ответ и не рассчитывал, — сказал Танутров. И небрежно махнул рукой: — Уж себя-то ты тем более будешь выгораживать. Так вот, Рещикова, на основании этой бумаги, — он косточкой согнутого пальца постучал по конверту, — тебя следовало бы задержать, передать гражданским властям и направить по месту совершенного тобою преступления. Счастье твое, что сельский Совет этого почему-то прямо не требует. А ты все-таки можешь еще понадобиться и здесь, — пока полностью не будет завершено следствие по делу Бурмакина. Я тебя сейчас отпущу, но должен отобрать подписку о невыезде. Вот здесь поставь свою фамилию.
Он протянул ей подготовленный заранее форменный бланк, и Людмила послушно поставила свою подпись.
Подписала, не прочитав, и протокол допроса. Ей стало как- то совсем все равно: что же делать, если ни одно ее слово не принимается на веру? Тимофею она помочь ничем не смогла, а себя защищать нечего. Пусть будет, как будет.
Выпроводив из кабинета Людмилу, Танутров задумался, стремясь теперь, когда в основном завершен первый опрос всех свидетелей, составить какую-то единую, стройную концепцию. Ему хотелось быть совершенно объективным, отрешиться от каких-либо пристрастий. Истина превыше всего. Но истина — это сумма неопровержимых доказательств, когда не остается ни одного так же неопровержимого довода против нее.
Эмоции должно, разумеется, принять во внимание. Но только во внимание и не более.
Допустим, стать на сторону: Бурмакина и согласиться с его; версией о том, что под личиной Петунина действительно скрывается какой-то белогвардейский офицер. Вообще, подобные случаи возможны. И далеко не единичны. Но ведь, кроме, заявления самого Бурмакина, нет ни единого документа и ни одного свидетельского показания, бесспорно подтверждающего это!
Против же такой версии работает все остальное. И прежде всего, прочно связанная в единую цепочку ворохом официальных справок и выписок безупречная биография Петунина. И еще, пусть уже из области эмоций, но и абсолютнейшая, убежденность Валентины Георгиевны. А эта женщина, сама искушенная в труднейших следственных делах, не из таких, чтобы даже в любви — и тем более в любви — поступить опрометчиво, поддаться только чувству.
Впрочем, на другом полюсе тоже любовь. Бурмакина и Рещиковой. И в ней, пожалуй, как раз может заключаться кое-что… Определенные личные интересы…
Нет, версию Бурмакина, хотя бы как гипотезу даже на какое-то время, невозможно принять всерьез! Вериго, умный человек, попался в плен такой гипотезы совершенно нелепо.
Ну, а другая версия: Петунии — именно Петунии? Она сильна, гранитно тверда. И лишь одно: что же тогда делать с еще одной малюсенькой трещиной в этой каменной глыбе; помимо упорства самого Бурмакина? Цель покушения! Непосредственный толчок к действию!
Танутров стал перечитывать бумаги, хранившиеся у Анталова. Ну да, тут явные симпатии, любовь политически еще незрелого курсанта к «белячке» Рещиковой, этакое романтическое участие в ее действительно нелегкой судьбе. Классовая глухота. Но ведь только лишь этого все-таки решительно недостаточно, чтобы обосновать побудительную причину покушения на Петунина. Между прочим, с удивительной доброжелательностью отнесшегося к Рещиковой…
Те-те-те! Танутров вдруг вспомнил о найденном на вокзале в ящике стола Петунина недописанном и жирно перечеркнутом протоколе. А там как раз описывалась, что называется, вся родословная Людмилы Рещиковой. Да и Бурмакина. Видимо, жалея девушку, Петунин решил смахнуть все это в небытие. Он засвидетельствовал лишь сам факт задержания бездокументного «зайца» в товарном вагоне со сбитой пломбой. И тогда…
He логично ли предположить, что Бурмакин, зная о бегстве Рещиковой из Худоеланского и о поджоге ею дома и амбара Голощековых, зная, что сама же Рещикова частично проболталась Петунину и, следовательно, со временем все может всплыть наружу, — он и решил немедленно устранить опасного для них человека? Сегодня Петунин пожалел его подружку, а завтра — откройся правда о поджоге — может и не пожалеть…
Теперь все сразу становится на место. Петунин приспособлен Бурмакиным к его же собственной давней легенде о Куцеволове. Убит в борьбе, в самозащите. Об этом сразу заявлено публично. Все благородно. А о бумагах из сейфа Анталова и из ящика стола Петунина, разумеется, Бурмакин не знал. И главное, не знал в первый момент, что сам Пету-.нин-то остался жив.
О, сколь великолепна интуиция у Валентины Георгиевны!..
Но торопиться с окончательными выводами, однако, все-таки не следует. Факты, факты и факты. Не все еще подтверждается фактами. Важнейшее значение будут иметь показания самого Петунина.
И, кратко сформулировав свои соображения, Танутров написал ходатайство об отсрочке расследования дела Бурмакина. Пока не выздоровеет товарищ Петунин.
А Людмила, голодная и обессиленная, покашливая и зябко кутаясь в платок от бьющего навстречу ей теперь почему-то очень холодного ветра, тихонько брела к Северному вокзалу.
Она не знала дороги, то и дело расспрашивала, как ей короче пройти. На трамвай не садилась, забыла попросить у Степаниды Арефьевны денег.
Брела и горько думала: «Давно ли ты сама себя убеждала, что человек все может. Гора на пути будет стоять — сдвинь ее. Море встретится. — переплыви. Не сдвинула и не переплыла. Хуже того, раскисла у Танутров а, совсем как когда-то при виде мальчика, втыкающего себе под ноготь иголку. Раскисла, словно Виктор, который всегда боялся даже самой маленькой боли, боялся лягушек и пауков, боялся остаться один в темной комнате. И ты над ним смеялась. Но далеко ли ты ушла от него сама? И сколько раз еще ты будешь говорить себе, что ты сильна, и тут же отступать беспомощно?» Она закусила левую руку у запястья и, глухо постанывая от боли, стискивала, сжимала зубы до тех пор, пока на языке не почувствовала солоноватый привкус крови.
8
Васенин готовился к докладу на инструктивном совещании политсостава дивизии.
Ему нравилось готовить доклады, хотя это и отнимало у него много времени.
Приходилось перечитывать подшивки газет, знакомиться со специальными материалами, присланными из Политуправления армии. Но еще лучше и съездить туда; включить самые свежие, важные новости, которые всегда подкидывал ему по давней дружбе и сам начальник Политуправления РККА. А сверх всего этого Васенин считал для себя обязательным забраться в библиотеку, обшарить сверху донизу книжные полки и притащить на квартиру добрый десяток томов подходящей к случаю публицистики и художественной литературы. Потом из этого обилия разнообразнейших материалов, чаще всего в ночной тишине при свете настольной лампы, выплавить наиболее яркое и существенное.
«Других сумеешь или не сумеешь научить уму-разуму, а сам хоть капельку новых знаний за это время приобретешь», — шутил он в товарищеском кругу.
Приближалась тринадцатая годовщина Октябрьской революции. Дата не круглая, но все равно высокоторжественная. Ведь каждый прожитый год был огромным шагом вперед. Хотелось рассказать об этом не только на языке цифр и процентов.
Васенин размышлял.
Да, многого, еще очень многого в стране не хватает. Каждый гвоздь под контролем, и каждый кусок мыла по списку.
Уже не ездят по деревням вооруженные винтовками продотряды, выгребая из сусеков, быть может, не всегда по-настоящему излишние «излишки», но этим спасая пухнущих от голода детей, давая городским рабочим возможность на скудном пайке все-таки выстоять свою смену у станка и изготовить для той же деревни необходимые товары. Не стало столь острой, смертной нужды, хлеб появился, но было бы его и вовсе в достатке, если бы с невиданной жестокостью не сопротивлялось кулачество стремлению партии объединить слабосильные крестьянские хозяйства в оснащенные машинной техникой артели.
На рынках, на толкучках — орды спекулянтов, готовых шкуру содрать со своего «ближнего». А все же государственная торговля берет верх.
Больницы переполнены, но не потому, что свирепствуют эпидемии: со вшами, с сыпняком и прочими «прелестями» ужасной антисанитарии давно покончено. Мест не хватает в больницах потому, что нынче не дозволяется бросать хворых людей на произвол судьбы да на милость колдунов и знахарей.
И хотя еще предостаточно таких, кто, получая за работу деньги, в платежной ведомости вместо подписи вынужден ставить крестик, посмотри по вечерам: в каком окне не увидишь склоненную над книгой голову? И растут корпуса новых заводов, и прокладываются стальные магистрали на путях прежних верблюжьих караванов, и роются оросительные каналы, и меняют свой облик села и города, а люди одержимы единым стремлением: работать, строить, учиться. Быстрее, быстрее, быстрей! Они понимают, что вековая отсталость царской России, жесточайшая разруха, причиненная войной, интервенцией, блокадой, поставили их перед единственным выбором: покориться злой силе и сдаться, вернуться к старому, или, стиснув зубы, подтянув ремешки, черт подери, на восьмушке хлеба, босому и в залатанной рубахе вступить в отчаянную борьбу, но выбраться таки на широкий путь! Третьего не дано.
И пусть грозятся из-за рубежа, и пусть стреляют в спину здесь, и пусть смеются, издеваются над нашей нищетой и бес- культурем любые недруги, — хорошо смеется тот, кто смеется последним!
В какие живые картины реальной действительности, знакомой любому, облечь все это?
Рука Васенина непроизвольно потянулась к стопке книг, взятых в библиотеке, Он полистал их наугад. Попались на глаза строки: «…но все-таки не пропал он в тяжелые дни, вытерпел, перенес: и вошь, и грязь, и брюшную болезнь… Проел ножик с ремнем, подбирал гнилые яблоки, протягивал руку за милостыней, и все это ему надоело, опротивело — такими делами зерна не привезешь, а Мишке нужно зерно, чтобы самому посеять, хозяйство спасти. Встал он на работу…»
Что это?
Васенин посмотрел на обложку. «Ташкент — город хлебный» Александра Неверова, повесть о страшнейшем голоде 1921–1922 годов.
— Аллегорически в докладе можно сказать: голод хлебный, голод железный, голод угольный, голод всеохватный иссушал, обескровливал Россию тех, первых лет революции, но, как он, Мишка, народ советский не пропал, не растерялся в тяжелые дни. Все вытерпел, перенес и не стал пробиваться милостыней да подобранными с земли гнилыми яблоками — встал на работу. А далее: и вот они, повсюду уже видны победные результаты этой фанатично-радостной работы.
Васенину вспомнилось: «По небу тучи бегают, дождями сумрак сжат, под старою телегою рабочие лежат. И слышит шепот гордый вода и под и над: „Через четыре года здесь будет город-сад!“ Темно свинцовоночие, и дождик толст, как жгут, сидят в грязи рабочие, сидят, лучину жгут. Сливеют губы с холода, но губы шепчут в лад: „Через четыре года здесь будет город-сад!“
Он любил поэзию, любил Маяковского. И медленно, слово за словом, прислушиваясь к музыке стиха, повторил вслух:
— Через четыре года здесь будет город-сад…Это наша первая пятилетка. Пока еще наш разбег. Каким же станет восхождение в гору?…
А в том, чужом и недобром мире бушует кризис. Дикий и нелепый по самому смыслу своему — кризис перепроизводства. Нет покупателей на товары! „Пшеница, кофе сжигаются в паровозных топках, сбрасываются в морские глубины. Останавливаются фабрики и заводы, рабочие увольняются. Товары некуда девать, они падают в цене, их изготовлено больше, чем… Что „чем“? Чем нужно людям? Нет! Чем можно продать с большей для себя выгодой.
Людям же очень нужны все эти товары. Когда пшеницу грузят на корабли, чтобы затем утопить ее в море, сотни голодных глаз наблюдают за этой чудовищной операцией. И безработные каждое утро выстраиваются в огромные очереди, надеясь на чудо: вдруг кому-то понадобятся их руки. Но видят с тоской, что день ото дня хвосты на биржах труда становятся все длиннее.
В мире все так взаимосвязано. Общество, разделенное на классы, не может находиться в состоянии равновесия. Качается гигантское коромысло, но вся история развития человечества показывает, как неуклонно перетягивает та чаша, в которой собран гнев народов против своих угнетателей, в которой собран гнев рабов против своих господ. Пусть еще капитал, „деспот пирует в чертоге златом, тревогу вином заливая, но грозные буквы давно на стене чертит уж рука роковая“.
И нет той силы, какая смогла бы стереть это предначертание. Предначертание тех неумолимых законов, которым каждому по-своему подчинены движения небесных тел во вселенной, капельки пара, поднимающиеся над нагретой солнцем водой, и производственные отношения в человеческом обществе.
„Из искры возгорится пламя!“ — какие светлые и чистые пророческие слова! Они всегда сияли над знаменами российских революционеров, самоотверженных борцов против человеконенавистнической тирании. Само понятие „борьба“ — это синоним благородства. А вот в Германии уже несколько лет ходит по рукам „Майн кампф“ — книга Адольфа Гитлера. Знамя какой „борьбы“ поднимает Гитлер?
Васенина передернула короткая внутренняя дрожь. Недавно под большим секретом, по личному разрешению Блюхера, нового командарма ОКДВА, в Политуправлении дали ему прочесть в немецком оригинале эту страшную книгу, насквозь отравленную ядом расовой ненависти ко всем неарийским народам мира. Книгу, в которой отвергнуты, растоптаны солдатским сапогом все нормы человеческой морали, в которой даже совесть объявлена „унижающей человечество химерой“, а немецкую молодежь обещано воспитать как стаю диких зверей к ее предстоящему „дранг нах Остен“ — походу на Восток! Хотелось сразу же вышвырнуть этот бред сумасшедшего в мусорную корзину и вымыть руки. Но начальник Политуправления понимающе посмотрел на Васенина и сумрачно сказал: „С этим экземпляром книги, Алексей Платонович, мы можем поступить, как нам заблагорассудится. А с автором ее? Ты можешь гарантировать, что при его «дранг нах Остен» мы не столкнемся именно с ними с теми ужасами, какие он в своей книге обещает человечеству? Поклонники Гитлера уже открыто орут его лозунги на улицах и площадях. Хватит ли сил и желания у политиков Германской республики справиться с этой сволочью, виноват, — стихией? Кстати, весьма любезной и сердцу итальянского диктатора Бенито Муссолини. А фашистский путч в Мемеле? Ведь это уже близко от нас, «на Востоке». Одним словом, дорогой Алексей Платонович, до чего же хочется наконец-таки выспаться! Но… враг не дремлет. И нам тоже спать нельзя.
Это должна быть существеннейшая часть доклада: идеология фашизма и угроза новой войны. Сполохи — пока за горизонтом, а горизонт не так уж и далек…
О чем бы еще не забыть?
9
Он встал, принялся ходить по комнате, оглядывая холщовый коврик на стене, увешанный оружием. Когда-то собирался он снять отсюда свой личный, тогда еще новинку, пистолет «ТТ» и торжественно вручить Тимофею, но передумал — подарил «Слово о полку Игореве». Хотелось подчеркнуть величие и нетленность древней культуры народа, издавна в тяжелых боях отстаивающего право на мирный труд, заронить в душу молодого человека, идущего в свою дальнюю дорогу, мысль о том, что бессмертие и славу родному народу создают те его сыны, честь которых. ничем не запятнана, жизнь которых отдана лишь служению благородным целям. Без этого и себе ни: радости, ни счастья не жди.
Н-да, хотелось еще в тот день мысленно представить Тимофея крупным ученым — способности у него, несомненно, большие — и вообще увидеть в мире, уже предавшем забвению войны, жестокость, насилие, в том светлом мире, имя которому — Коммунизм.
Фантазер? Нет, почему же, верую: все это будет! Только в мечтаниях своих тогда увлекся, чересчур приблизил сроки. Но без мечты уж очень безрадостной казалась бы жизнь.
«Надо мечтать!» — писал и Ленин, а Владимир Ильич, был, прежде всего, человеком, трезво оценивающим текущее время, никогда не теряющим из виду землю, в какие бы выси ни взлетала его стремительная, созидающая мысль.
Был поздний вечер. За окном лежала глубокая тьма, и оттого словно бы ярче сияла электрическая лампа, подвешенная на: длинном витом шнуре, и уютнее казалась комната.
Как хорошо бы сейчас отложить на часок-другой работу над докладом, по необходимости деловым, и с кем-нибудь запросто побеседовать! Ну, черт подери, помечтать! Пофилософствовать о предназначении человека! Продолжить тот разговор с Тимофеем, который, собственно, и после его отъезда не прекращался в письмах.
Предназначение человека в абсолютных и незыблемых формулах не записано ни на каких таинственных скрижалях судьбы. Искать их в готовом виде бесполезно. Свое предназначение определяет сам человек. В пути, в постоянном движении к избранному идеалу, который должен всегда быть возвышеннее окружающей его действительности.
Значит, вечный странник, безостановочно идущий к цели? Что же, неплохой вариант. Стремиться, двигаться к цели — жить!
А если прекратить движение, не смерть ли это?
И это не открытие, а лишь напоминание о многих истинах, уже усвоенных человечеством, но, время от времени, беспечно вновь забываемых. Иногда же и просто нагло попираемых. Пример — идеология фашизма. Какой, даже самой сатанинской, логикой можно оправдать физическое истребление миллионов и миллионов подобных себе человеческих существ во имя господства над миром некой одной самозванно избранной «высшей» расы?
Безумнее всего, трагикарикатурнее всего, видеть в этом еще и свое предназначение!
А между тем это уж вполне реальное явление нашей действительности. Есть книга «Майн кампф», есть рвущийся к верховной государственной власти ее автор, и есть его последователи…
Васенин невесело засмеялся. Ну вот, хотел отойти, отвлечься малость от доклада, а круг размышлений замкнулся. Получилось, что называется, подтверждение постулата о взаимосвязанности всего происходящего в этом мире.
Постучали в дверь. Связной штаба дивизии принес запечатанный сургучом пакет.
Так… из Политуправления РККА.
Васенин нетерпеливо сломал печать, крошки сургуча посыпались на пол. В пакете была почтограмма:
— «Ваш приезд Москву санкционировать не могу зпт обстановка требует быть вам на месте тчк Относительно Бурмакина просьба командарма товарища Блюхера доложена народному комиссару тчк Военная прокуратура согласилась освободить Бурмакина под ваше личное поручительство до окончания следствия тчк Восстановить Бурмакина в качестве подготовленного к выпуску курсанта Лефортовской школы ввиду крайней тяжести предъявленных ему обвинений не представляется возможным зпт нет препятствий работе по вольному найму без выезда за пределы Московского Военного округа тчк Заместитель начальника Политуправления РККА…» — прочитал вполголоса Васенин.
И заметил еще на отдельном листочке сделанную от руки приписку: «Дорогой Алексей Платонович! Поверь, это все сверх того, что допустимо. Только твое драматическое ко мне обращение, твоя готовность рискнуть своим положением и добрым именем, да, конечно, не без твоего участия, присланная в Наркомат просьба товарища Блюхера заставили сделать это. Авось, не подведет тебя твой протеже. Приветствую дружески. Игнатий…»
Гм! Гм! Что ж, и то хорошо…
Еще постскриптум? «Анталов, хотя и крепко погорел на этой истории, между прочим, тоже хвалит Бурмакина». Васенин подергал брови, с некоторых пор начавшие у него куститься, потянулся, потом встал из-за стола, подошел к дивану, закинул руки за голову, опустился на мягкое сиденье. Улыбнулся. Свободно, легко.
Чудак Игнатий! Боится, не рискую ли я своим положением и добрым именем. Положение — бог с ним! А где же у меня было бы доброе имя, если бы я отказался от Тимофея в беде? И дудки, риска вообще нет никакого! Верю в Тиму, верю в своего младшего брата! Ошибки у него быть не могло. Его ли подловил, Куцеволов, он ли его подловил, но глупости Тима не сделал бы. Стало быть, тут либо нелепый случай, либо встретилось нечто сверх быстроты его мысли — не успел и подумать.
Он стал припоминать все, что об этом в свое время писали ему и Мешков, и Анталов, и Сворень, а Мардарий Сидорович по приезде на Дальний Восток потом и на словах еще заново пересказал.
Факты, конечно, очень и очень недобры к Тимофею. Что ж, тем хуже для фактов! Кто из больших знаменитостей, рисуясь, это сказал?
Но если факты недобры, пусть действительно будет хуже для них, а не для Тимофея. Не стоит ломать голову. Теперь парнишка и сам напишет. А мрачные предсказания, как любят говорить в народе, возьми всяк колдун себе, на свою голову!
Хорошо бы отметить эту приятную весть из Москвы, ну… допустим, стаканом крепкого, золотистого чая. Но время позднее, плита на общей кухне уже остыла, а стучаться к соседу, помкомполка, у которого милая жена Машенька обязательно запасается на ночь большим термосом с кипятком, как-то неловко. Спят уже, вероятно.
Тогда и самому, что ли, спать завалиться? Когда на душе весело, наверно, привидятся и хорошие, веселые сны.
Взгляд Васенина упал на разбросанные по столу книги, выписки, заметки. Свисает с уголка стола географическая карта Европы. Свет от настольной лампы падает как раз на то место, где обозначена Германия, обведенная в. своих границах какой-то зловещей темно-коричневой каймой, словно бы наползающей на ближние к ней Австрию, Венгрию, Польшу, Чехословакию.
Васенин приподнялся на диване, оперся на локоть. Вздохнул:
— Ну, нет. Садись-ка, брат, комиссар дивизии, заканчивай доклад! В мире-то все же куда как неспокойно.
10
Анка Руберова плакала горько, безутешно. Вацлав, растерянный, стоял перед нею. Он предполагал, что так это и будет. Ехал колеблясь, не вернуться ли с дороги и не написать ли ей, большое письмо. Но что-то ведь помешало ему принять такое решение! Что?
Неодолимое желание снова увидеть ее — вот что. Прикоснуться к мягким, удивительно легким ее волосам и пережить еще хоть раз то острое, пронзительное волнение, которого нет, никогда не испытаешь от близости с Густой. Теперь уже не Грудковой, а Сташековой. И вот…
Может быть, об этом следовало рассказать Анке сразу, только войдя в ее комнату и еще не прикасаясь к ней?
Но ведь она же, наверное, все узнала от своего отца! Наконец, нетрудно догадаться и самой, что он никак не мог бы взять ее в жены, не загубив непоправимо свою карьеру. Притом разгневанный генерал Грудка страшнее разгневанного пана Рубера. Трудно представить себе, на что способен генерал Грудка в гневе!
И что же тогда, оставаться навсегда пивоваром? Даже только помощником и лишь будущим наследником пивовара, потому что папа Иозеф, дай ему бог, обладает завидным здоровьем. И видеть всегда опечаленное лицо милой мамы Блажены. И лишиться сердечного расположения «дедечка». Остаться в родной семье, но чувствовать себя словно на необитаемом острове. И разве Густа — умная, восхитительная, но и холодная, решительная — примирилась бы с нанесенным ей оскорблением? Боже, сколько пришлось целовать ей руки, стоять перед ней на коленях, чтобы уверить: такое и с любым мужчиной может случиться!
То, что он избрал не Анку, а Густу, — это правильно. Тем более что Густа, простив его, великодушно согласилась: Анке нужно помогать, у нее ребенок. И он исправно посылал ей деньги. И вручил довольно крупную сумму пану Руберу, итог его, Вацлава, долгих и мучительных с ним переговоров, потому что не хотелось уж слишком глубоко влезать в карман доброго папы Йозефа. Все, казалось, улажено — и вот…
Анка так исступленно его обнимала. Она ни о чем не спрашивала. Если Анка боялась последствий порыва этой любви, она могла бы спросить. Ведь она же не помешанная, она теперь совершенно здорова.
— Милая, милая! — сказал Вацлав и, наклонясь, погладил Анку по голове, по обнаженным вздрагивающим плечам. — Ты даже не знаешь, как нежно я тебя люблю!
Он говорил правду. Вот такую, плачущую, ему с особой силой хотелось приласкать, услышать ее задыхающийся, счастливый шепот. Но Анка словно окоченела вся, защитно сложила руки на груди, стянув в комок кружева на шейном вырезе ночной сорочки. И только лились безудержно слезы и резкими толчками вздрагивали плечи.
Вацлав отошел к столу, где так и осталось все неприбранным после позднего ужина. Может быть, предложить Анке глоток холодного кофе? Это должно ее успокоить. Он налил кофе в хорошенькую чашечку — дивное изделие карлововарских мозеровских мастеров, его последний подарок — и подал Анке.
Та не отняла рук от груди, потянулась к чашечке губами, бурно всхлипнула; и кофе выплеснулось ей на сорочку, растеклось большим темным пятном. Вацлаву представилось, так, наверно, бывает, когда человеку выстрелят в грудь.
Он подхватил Анку под мышки поставил на ноги, прижал к себе. Фарфоровая чашечка упала на пол и с тонким звоном разлетелась на мелкие кусочки. Глаза Анки в испуге расширились.
— Вацлав, как это нехорошо… нехорошо…
— Пустяки! Я тебе куплю, привезу новую, еще лучше, — сказал он, радуясь, что Анка все же встрепенулась. И припомнил из далекого детства утешительную присказку матери: — Посуда всегда бьется к счастью.
— Когда ты мне ее подарил, я загадала: пока эта чашечка цела, ты будешь любить меня. — Слезы мешали Анке. Она говорила протяжно, безнадежно, захлебываясь слезами. — Вот так и получилось…
В приметы Вацлав верил. Он и сам часто загадывал на что-нибудь. И если загаданное потом не подтверждалось, был убежден, что в ту минуту, когда он задумывал, вкралась в сознание и еще какая-то вторая, посторонняя мысль, все испортившая.
Сейчас ему искренне хотелось утешить, ободрить Анку. В этот момент она была ему очень нужна, желанна. И словно бы в противовес разрушенным надеждам Анки он загадал себе другое: «Если она сейчас согласится, Густа никогда ему в этом не станет помехой. Анка будет его, его, когда он только захочет».
— Анка, милая, чашечка разбилась, а я… Люблю! Люблю! — Он отбрасывал с лица Анки ее легкие, смоченные слезами волосы, искал губы, нашел, тоже мокрые от слез, солоноватые. — Моя… Навсегда моя…
Она не сопротивлялась, безвольно обмякла под его торопливыми руками, но печально повторяла:
— Нет, Вацлав, нет…
И потом все время, пока он гладил, ласкал ее тело, сама Анка отсутствовала.
Прощание было спокойным. Анка совсем равнодушно бродила по комнате, переставляла на ночном столике флаконы с духами, какие-то коробочки, иногда задерживалась около небольшого настенного зеркала и тщательно рассматривала себя, поглаживала пальцами припухшие веки, облизывала потрескавшиеся губы.
Она не уклонялась теперь от разговора, если начинал его Вацлав, но говорила тусклым, усталым голосом. И у Вацлава зарождалась тревога: не вернулась бы к ней прежняя болезнь. Это было бы ужасно. Об этом непременно узнала бы и Густа.
— Анка, мне пора ехать, — говорил Вацлав, но если ты хочешь, я пробуду здесь сколько ты пожелаешь.
— Мне все равно. — Анка смотрела куда-то вдаль. — Но лучше уезжай. Я не хочу причинять тебе неприятностей.
— Как ты можешь, дорогая, моя любимая! Я останусь.
— Тебя ждет жена. Уезжай.
— Она не ждет… Она ждет, но не так, как могла бы ждать меня ты.
— Я, наверно, чересчур сильно тогда любила тебя, Вацлав. Если бы я это знала! И если бы мне тогда не стали чудиться всякие ужасы…
Вацлав понял. Она вспоминает о своей болезни и тех ритуальных вечерах в доме Мацека, с которых все это началось, и осуждает себя: зачем принимала в них участие?
Но ведь с этого началась и любовь! Не было бы тех таинственно-торжественных встреч за треугольным столом с одиннадцатью горящими свечами, не было бы и первого поцелуя на темной, как ад, лестничной площадке перед квартирой Руберов, и многих ночей в Петршином парке, включая последнюю ночь, когда он, испугавшись необыкновенно горячей страстности ее ласк и странных слов, которые Анка при этом говорила, ушел… Ушёл, оставив ее на траве. Безумствовать. И ждать ребенка…
Если Анка теперь томится воспоминаниями обо всём этом, значит, она сожалеет и о самом начале любви. Но ведь еще совсем недавно…
— Ты говоришь о прошлом, дорогая! Не надо вспоминать; А сегодня нам было так удивительно хорошо. Пусть это и останется в твоей памяти.
— В моей памяти сейчас только холод, Вацлав. И больше ничего. Прикрой, пожалуйста, плотнее дверь.
— Она закрыта плотно, Анка! Позволь, я тебе еще раз все объясню…
— Ты уже объяснил. И я все поняла. Я еще тогда знала, что это будет именно так. Об этом по ночам мне кто-то, мохнатый, говорил. А я не могла. Боялась и не могла. — Она повернулась к Вацлаву и, глядя на него в упор, страдающе спросила: — Ты знаешь, как это страшно: боишься и не можешь? Но теперь мне все равно, теперь я перестану бояться. Ведь когда переступишь через что-то, через все самые наивысшие пределы, тогда уже… все равно. Уже ничего не бывает. Даже страха. Ты еще зажигаешь в полночь одиннадцать свечей?
Холодок прополз по телу Вацлава. Неужели Анка опять заговаривается? Или у нее зреет какое-то нехорошее решение? Ах, как с нею то удивительно легко и радостно, то невыносимо трудно и тревожно!
— Анка, дорогая, не надо так! Сейчас я уеду, это твое желание, но я буду все время думать о тебе. Потому что я тебя люблю! — Он положил в свои раскрытые ладони, ее холодные, безразличные пальцы. Даже такую ему было жаль сейчас оставлять ее. — Ты жди меня, Анка, жди! Я буду к тебе приезжать часто. Как только смогу. Ты будешь ждать меня?
Она сняла свои пальцы с ладоней Вацлава, ее руки повисли тяжелыми плетьми.
— Ты уже уезжаешь?
— Да, но если…
— Ты ни разу не спросил о сыне, о маленьком Вацеке;
— Боже мой! Неужели? Я, кажется, спрашивал. — Вацлав действительно не помнил этого. — Но он, конечно, здоров, растет. Анка, покажи его мне! Я буду часто приезжать и к тебе, и к нему.
— Его увезла к себе в Прагу моя мама, чтобы сделать прививки. Несколько дней он может провести и без меня.
— Вот как! Ну, молодчина! — спросил беспокойно: — А ты не собираешься переезжать в Прагу? Снова к родителям?
— Нет, Вацлав. — Анка покачала головой, — Я останусь в деревне, здесь. Мне в Праге будет очень тяжело, я там все равно пойду в Петршин парк… Я не знаю, хватит ли там у меня сил… Там я снова стану очень, очень сильно бояться, А папа считает, что воздух в деревне лучше, И тишина. Здесь я еще немного и зарабатываю.
— Не работай, Анка! Я тебя прошу. Я буду тебе посылать денег больше. Что ты здесь делаешь?
— Ты можешь мне совсем не посылать деньги. Мне хватит, так говорит моя хозяйка, я ей все отдаю. А работаю я… Ты и об этом не спросил…
— Но я не мог подумать даже, что ты работаешь! Прости меня.
— Это все равно, я так… Работаю учительницей. Мне это нравится… Нравилось…
— Почему ты сказала: «Нравилось»?
— Ну, я не знаю. Это все равно.
Вацлав. все еще надеялся растормошить Анку, вывести ее из какого-то непонятного ему состояния полного безразличия. Ему хотелось уехать и долго, потом держать в памяти облик Анки веселой, пленительной своими тонкими, резными чертами лица, большими темно-карими глазами и жадным, влажно-горячим ртом, когда она впотьмах искала ответного поцелуя.
Все это теперь заслонялось, отодвигалось в невообразимую даль тяжелым, запутанным утром и этим мучительным разговором. Надо все-таки расставаться. И, может быть, лучше сделать это немедленно, сию же минуту.
— Прощай, Анка! Дорогая моя, любовь моя! — Он притянул ее к себе, поцеловал в губы, в прохладный подбородок снизу, в ямку на шее, насильно заставив отклонить голову немного назад.
Но все это было так, как если бы он целовал гипсовую статую.
11
Густа подбежала к Вацлаву на цыпочках. Она всегда по дому бегала. И бегала только так, на носочках, была ли она в туфлях на высоком каблучке или в мягких домашних балетках. Снисходительно подставила правую щеку, промурлыкала «у-у-у!» и подставила левую. Отобрала шляпу, повертела в руках и кликнула Марту Еничкову, чтобы та помогла Вацлаву снять пальто. Густа любыми средствами стремилась придать порядкам в доме возможную аристократичность.
Но для Марты Вацлав был только все тем же испуганным, нерешительным «хлапчиком», которого когда-то капитан Сташек подобрал в заснеженных сибирских степях. И не больше.
Она, покачиваясь на больных. ногах, потяжелевшая, вплыла в переднюю. Вытерла о фартук руки, припорошенные мукой, с недоумением посмотрела на Густу.
— Кому я должна помочь, пани? Слава святой Марии-деве, я вижу, муй хлапчик совершенно здоров.
Марта никак не хотела приноравливаться к нововведениям молодой хозяйки. Столько лет в этом доме жили попросту, и Еничкова всегда знала, что ей делать, а теперь только и слышно: «Марта, поди…», «Марта, сделай…», «Марта, приготовь…». Будто бы у Марты, прости святая Мария-дева, четыре руки, как у какого-то индийского бога!
Она давно бы покинула этот дом и перебралась насовсем за город в особнячок при пивном заводе, к «старым» Сташекам, если бы в ее заботах, действительно очень необходимых ему заботах, не нуждался дедечек. Непритязательный, тихий и потому особый любимец пани Еничковой.
А дедечек расстаться с Прагой не мог. Его привязывали к городу службы в костеле. И к тому же он был очень далек от всего, что здесь стало твориться, когда после женитьбы Вацлава власть в доме целиком перешла к надменной Густе.
Марта только скорбно покачивала головой: «Такие требования, святая Мария-дева! А ведь доходов у Сташеков не прибавилось».
Ну, помогает дочери подарками сам генерал Грудка. Так это ведь известно, до тех пор, пока милый зять не надоест своей беспомощностью. А Вацек, что же, бог с ним, не из таких, у чтобы поплыть смело через море и там открыть Америку; или в стобашенной Праге построить сто первую башню; или на тысячу крон развернуть торговое дело и заработать потом миллион. Пани Густа хочет из него сделать большого государственного деятеля. Ну, так этого и все жены хотят.
Сейчас Марта все-таки подчинилась приказу Густы, и принялась стаскивать с плеч Вацлава пальто. Он не противился этому, зная, что иначе и сам получит от жены строгое замечание.
Первые дни после свадьбы он никак не мог найти верный тон в разговорах с нею. Густа его слушала и не слушала. Так, словно бы где-то рядом стучал по крыше мелкий дождик. Но каждое свое слово она произносила столь весомо, что не запомнить его Вацлав не мог. Вернее, не имел права не запомнить.
Поиски своего места в семейной жизни у Вацлава продолжались недолго. Густа очень решительно и очень прямо указала его: слушаться! Такое требование сперва немного коробило Вацлава, задевало мужское достоинство, но спорить он не решился. А потом увидел в этом и выгодную для себя сторону, не надо ни о чем задумываться, не надо нести в себе сложное и трудное чувство ответственности главы семьи: Густа все знает, она все умеет и все предвидит.
Раньше, когда она была еще Густой Грудковой, ее музыкальный и певческий таланты, резкость движений, исполненных своеобразной красоты, постоянная готовность к быстрым и убивающе острым ответам прям-таки колдовски завораживали и восхищали Вацлава, а манера играть бровями, щуриться то ласково, то полупрезрительно повергала в растерянность. И это, было похоже на магнит, который железо одним концом притягивает, а другим отталкивает.
Теперь этот магнит проявлял свою отталкивающую силу; только тогда, когда сам Вацлав находился не вместе с женой.
В присутствии же Густы, Вацлав весь целиком отдавался ее власти.
И спроси его в это время, любит ли он жену или просто побаивается, как бывает в жизни со многими мужьями, Вацлав без колебания и вполне искренне воскликнул бы: «Боже, как я люблю ее!» — однако без призыва Густы он не решился бы даже в спальне первым доказать, как он ее любит.
Марта стащила пальто с Вацлава, повесила, аккуратно расправив воротник, и уплыла к себе на кухню. Густа пошла вперед, словно повела за собой Вацлава, иногда оглядываясь на него через плечо. Теперь она двигалась неторопливо, звонко постукивая об пол тонкими каблучками.
— Ну как поживают твои родители? — спросила Густа.
И не то с сожалением, не то с затаенным удовольствием прибавила: — Что-то давненько они не приезжали в Прагу.
— Все хорошо, здоровы. Мама Блажена увлекается вязанием, — ответил Вацлав.
И не знал, как отозваться на слова Густы о Сташеках. Он угадывал, почему «старики» редко теперь появляются в Праге. Мама Блажена хотя и не жалеет, что устроила хорошую партию своему Вацеку, именно ту, какая виделась ей в мечтах, но оказаться самой в городском доме на положении Марты Еничковой, конечно же, было бы трудновато. Ну, а папа Йозеф с нею всегда и во всем солидарен.
— Ты ведь был у них? — снова спросила Густа таким тоном, что у Вацлава екнуло сердце.
— Да, конечно, дорогая! Где же иначе?
Это была правда наполовину. Уехал он, спросясь у Густы, действительно к «старым» Сташекам и полный день провел с ними. А ночь — уже у Анки Руберовой. Поехать прямо к ней из дому он не посмел бы. Да и не смог бы, поцеловав при расставании Густу, следующий свой поцелуй, хотя и через несколько часов, отдать Анке. Это не совмещалось в его сознании. А после дня, проведенного со «стариками», когда вдали от Густы ослабевали силы ее магнитного притяжения, Вацлав совершенно спокойно под вечер перебирался в деревню к Анке. От пивного завода Сташека было не так далеко. Он делал это уже не один раз.
— Сегодня утром вернулся почтовый перевод, который ты, как всегда, посылал этой Руберовой, — спокойно сказала Густа. И оглянулась через плечо. Что это значит?
— Вот как! Не знаю, — сказал Вацлав.
Он знал. Анка уже несколько раз говорила ему, что не будет принимать переводы. А он убеждал ее не отказываться от денег. Ведь договорено же это со всеми: и со «старыми» Сташеками, и с паном Рубером, и, главное, с Густой. И все-таки Анка поступила по-своему. Зачем? Ну, зачем же!
— Может быть, с этой Руберовой что-нибудь случилось? — с прежним спокойствием спросила Густа.
— Н-не думаю, — сказал Вацлав. — Что с ней могло бы случиться?
— Тебе следует посетить пана Рубера, узнать у него, — тоном приказа проговорила Густа. — Или самому навестить эту Руберову.
Она быстро повернулась к Вацлаву, прижалась щекой к его щеке, а потом, немного играя, скользнула своими губами по его губам. И Вацлав покорно согласился:
— Если ты, дорогая, этого хочешь. Я завтра же побываю у пана Рубера.
Поехать прямо от Густы к Анке Руберовой он ни за что бы не смог. Ну, а к пану Руберу ходить не было никакой надобности.
12
А Густа поправляла ему сбившийся галстук, кончиками своих музыкальных пальцев стряхивала прилипшие к пиджаку пушинки и, щурясь, шевеля тонкими бровями, говорила уже о другом.
— Вацлав, ты знаешь, у нас гость. Пришел мой отец. Он сейчас у дедечка. Как хорошо, что ты вовремя вернулся! Отец привез интересное для тебя известие.
— Дорогая! — радостно воскликнул Вацлав. — А что именно?
Густа промурлыкала: «У-у-у», — потерлась головой о его плечо.
— Он тебе сам все расскажет. Но, я думаю, это хорошо.
И Вацлав вошел в кабинет дедечка, сияя от мысли, что генерал Грудка принес ему и интересное и очень хорошее известие.
Он пожал руку, дружески протянутую ему генералом. А руку дедечка почтительно поцеловал. Так было принято издавна в их доме.
— У вас прекрасный вид, Вацлав, вы просто отлично выглядите, — сказал Грудка.
Генерал редко говорил комплименты, даже красивым женщинам, и Вацлав засиял еще больше. Тревога, томившая его во время разговора с женой, прошла.
Густа уселась на ручку старинного кресла, в котором расположился отец, и беззаботно покачивала ножкой, поощрительно поглядывая на Вацлава.
Дедечек поинтересовался, удачная ли была поездка, здоровы ли Йозеф с Блаженой, и Вацлав, сделав неопределенный жест, подтвердил:
— О, да! Прекрасно, все прекрасно! — Ему не терпелось узнать то существенное, что принес с собой именитый тесть. — Какие новости, пан генерал?
Вацлав всегда называл Грудку только лишь по его военному чину, подчеркивая этим особое свое уважение к тестю.
Ответил дедечек:
— Мальчик мой, то, чего так настойчиво хотелось нашей милой Густе, сбылось. Пан Грудка разговаривал со своими друзьями. Ты будешь зачислен на службу в министерство иностранных дел. И я приветствую это, благослови тебя Мария-дева!
Генерал Грудка остановил, бросившегося было к нему Вацлава. Улыбнулся одними глазами. Его, много повидавшего на своем веку, никак не трогали экзальтированные проявления радости.
— Это верно, Вацлав, — сказал он, — но не думай, и пусть не думает Густа, что, переступив порог министерства иностранных дел, ты сразу же станешь прославленным дипломатом. Или даже министром, чего я тебе, конечно, желаю. Прежде чем я получил эти погоны, — он тронул свое плечо, — я немало повоевал. И начал военную службу с самого малого офицерского чина. Тебя зачислят пока только на должность дипломатического курьера.
— А что это такое? — осторожно спросил Вацлав, не зная уже, радоваться ему или нет. Слово «курьер» отдавало какой-то черной, неблагодарной работой. Но оно соединялось и с другим словом — «дипломатический». А это звучало возвышающе.
Густа захлопала в ладоши. Спрыгнула с ручки кресла, подошла к Вацлаву, потрепала его по щекам.
— Миленький мой, как у тебя нос вытянулся! Но я уже все выяснила. Ты будешь доставлять нашим послам в других странах наиболее важные государственные бумаги, указания. Ты будешь неприкосновенен и все-таки на всякий случай вооружен. Твоя работа опасна. Но вспомни д’Артаньяна! За труса я бы и замуж никогда не пошла. И только за пивовара — тоже.
— Не смейся, дорогая, — попросил Вацлав, совершенно сбитый с толку.
Перспектива мотаться по белу свету с секретными пакетами в портфеле и с револьвером на поясе ему не показалась заманчивой. Всего несколько лет тому назад по всему миру прошумела история с убийством в поезде советского дипломатического курьера по фамилии, кажется, Нетте. Хватит и той стрельбы, которая после скитаний среди снежных сугробов сибирской тайги запомнилась ужасом своим на всю жизнь!
Сердце у Вацлава заныло совсем так, как это было в те давние дни, когда эшелон чехословаков приближался к Владивостоку, а он, тогда еще Виктор Рещиков, не знал, возьмет или не возьмет его с собой капитан Сташек.
— Но тебе предстоят прекрасные поездки в Германию, в Италию, в Испанию, — не унималась Густа.
— Возможно, и на Восток, — задумчиво сказал дедечек. — В священные земли библейских преданий.
— И в сказочные страны «Тысячи и одной ночи», — задиристо продолжила Густа. — Боже, как хотела бы я оказаться на твоем месте, Вацлав! Тем более, что это ведь не навек.
Генерал Грудка всех успокоил. Деловито и обстоятельно он объяснил, что дипломатическим курьером Вацлаву действительно долго быть не придется. Работа эта не есть обязательный первый шаг на собственно дипломатическом поприще. И таланты здесь требуются совсем другие. Как выразилась Густа, скорее д’артаньяновские, нежели ришельевские. Но таково условие министра. Пусть молодой человек пройдет и через это. Вполне резонно. А после обещано дать место уже и при каком-либо посольстве или миссии. Секретаря, советника, атташе, посла и так далее. Министр пошутил: перспектива здесь не ограничена, вплоть до президента, республики.
— Вацлав, ты представляешь, мы будем жить когда-нибудь в Париже! — воскликнула Густа. — Это же в тысячу раз лучше, чем быть даже крупным чиновником в министерстве! — Она положила руки на плечи Вацлава, торжественно и непреклонно проговорила: — Ты станешь послом Чехословацкой республики!
И это прозвучало для Вацлава так: «Я этого хочу, и я это сделаю!»
На какое-то мгновение он увидел себя в расшитом золотом, мундире на приеме у главы дружественного государства. Сверкающие люстры, зеркала…
Он трогательно поблагодарил генерала за хлопоты и заботы о нем, спросил, как скоро придется приступить к новым своим обязанностям — оказалось, приблизительно через месяц, — и отошел в сторону, сел, обезволенный столь неожиданным поворотом в его судьбе.
Но Густа все знает. И, значит, все будет хорошо.
Что-то говорили между собой генерал и дедечек. Густа на носочках убежала торопить Марту Еничкову: «Это ужасно, так долго готовить обед!» Вацлав ее слова слышал, будто сквозь, вату.
Густа все знает… Но знает ли Густа, что теперь он может оказаться в таких поездках один на один с собою, когда надо будет решать…
Такое в жизни с ним уже случалось. В проклятой снежной Сибири. Тогда он поступил правильно. Можно ли всегда надеяться на свою удачливость, свою счастливую звезду? Потому что, если честно сознаться, никакой мысли, никакой логики тогда в его поступках не было. Все решил слепой страх перед неизвестностью.
Генерал Грудка говорил дедечку:
— …я не оракул, чтобы предсказывать события, подобные землетрясению, потопу или падению на землю небесного тела. Человеку нашего времени предугадать их невозможно. Но профессиональный политик трезвого и холодного образа мышления всегда с большой точностью скажет вам, что ожидает мир в ближайшие два-три года. Иначе это не политик, а дилетант либо авантюрист. Не причисляю себя к профессиональным политикам. Однако и не дилетант и уж тем более не авантюрист. Просто трезво мыслящий человек, имеющий уже седую голову. Хотите знать мое мнение?
— Меня пугают жестокости, пан Грудка, с какими ныне люди пробиваются к своей цели, — задумчиво отозвался дедечек. — И как из одного посеянного зерна цикуты вырастает затем целая пригоршня ядовитых зерен, так и любая жестокость только плодит и множит другие жестокости. Выжженная злом душа человеческая уже не способна на доброе. Как это остановить?
— Есть люди, которые утверждают, что мир можно преобразовать в лучшую сторону, — неопределенно заметил Грудка. — Но это не моя область знания. И я не берусь вместо них объяснять, каким именно способом этого можно достигнуть.
— Есть великое учение господа нашего Иисуса Христа и святых апостолов. Если б люди следовали ему, они жили бы в мире и благоденствии, без жестокостей. Каких людей имеете в виду вы, пан генерал?
— Я верующий, — сказал Грудка, — и я далек от кощунственной мысли отвергать хотя бы единую букву священных заветов. Но в них предусматривается гармония одновременного существования рабов и господ. В жизни эту гармонию старательно разрушают и те и другие. Рабы не хотят иметь над собою даже самых добрых господ и потому ненавидят их, а господа боятся иметь злых рабов и потому не хотят быть с ними добрыми. Нет третьей силы, которая могла бы их примирить. Выход из такого положения предлагают коммунисты: общество без деления на классы угнетенных и угнетателей. Мне это нравится. Но как добиться этого в течение ближайших лет, я, право, не знаю. Но я знаю, что через три года во многих местах на земле кровь человеческая будет стоить дешевле самого легкого вина, которое нам сегодня подаст к столу пани Марта. А когда кровь польется рекой, думать о всеобщей гармонии будет еще труднее. И если льется кровь, неизбежны и жестокости. Велебный пане, круг замыкается! Мне тоже тяжело видеть кровь и жестокости, но я солдат. И я не могу вздыхать и размышлять о желанности воцарения ангельской доброты на всей планете нашей в тот час, когда в меня стреляют. Я буду и сам стрелять.
Дедечек опустил голову, прикрыл ладонью глаза; сухонький, узкий в плечах, он совсем потерялся в глубине своего потертого кресла.
— Пан Грудка, но демократический строй нашей республики — ныне осуществленная мечта моей молодости и даже результат некоторого участия моего в борьбе за него — ведь это же хорошая основа для установления справедливости и добрых отношений внутри народа нашего.
— Безусловно, демократия — преотличнейшая вещь! — не скрывая иронии, сказал Грудка, — именно наша демократия и позволяет Гайде и Стршибрному при самых добрых отношениях с правительством тянуть Чехословакию к фашизму, сеять внутри народа нашего те самые семена зла, о которых, велебный пане, вы говорили. А фашизм — это непременная война, кровь, жестокости. Но наша же демократия и один из ее самых ревностных охранителей, господин Бенеш, решительно не хотят протянуть руку дружбы России, потому что там коммунисты.
— Да, да, если бы там не было коммунистов! А к тому, что делают в своей стране русские, я отношусь сочувственно, — устало проговорил дедечек.
Долгие разговоры его теперь утомляли физически. Но когда приходил генерал Грудка, они были неизбежны и, в общем-то, желанны. Дедечек любил порассуждать о политике.
— Я эту феноменально гигантскую страну прошел от края до края, видел, в какой тяжкой муке билась она. Так умирают богатыри. Но Ленин дал умирающему выпить живой воды, и русский витязь встал снова на ноги. Он мог бы оказаться надежным другом Чехословакии.
— Этого не понимают, — с грустью заметил дедечек.
— Наоборот, очень хорошо понимают, — возразил Грудка, — и вполне сознательно противятся такому ходу событий. И это тянется, с давних пор. С того еще времени, когда наш легион помогал Колчаку бороться за власть, а многие из наших же солдат и офицеров открыто стали на сторону Красной Армии.
— Да, так было, — подтвердил дедечек. — Я помню, как тогда все газеты проклинали тех, кто помогал большевикам.
— И делали вид, что помогающих большевикам единицы. А их было много. Очень много. Славояр Частек возглавил отряд, сражавшийся против Дутова, в составе большевистской Луганской дивизии под Царицыном действовала рота Ченека Грушки. Отряд Йозефа Гофмана на Дальнем Востоке бил семёновцев и японцев. Это лишь те, кто мне сразу пришел на память. Генерал расстегнул нагрудный карман мундира, вытащил из него сложенную в несколько раз газету, встряхнул ее. — Велебный пане, собираясь к вам и перелистывая^ свои бумаги давних времен, я нашел вот это…
— Ах, наши газеты! — вздохнул дедечек.
— Нет, это газета большевиков. Она вышла во Владивостоке в день, когда мы отплывали на родину. Вот что писали тогда в ней, в «Красном знамени», наши солдаты: «Многие из нас были принуждены штыками воевать против вас… Дорогие товарищи и граждане, простите! Но мы не виноваты в том, что здесь произошло, и Европа уже в прошлом году знала, кто виноват и кто, в конце концов, останется победителем. Да здравствует социальная революция!»
— Если бы мы могли всегда дружить с Россией! Это была бы великая сила.
— Мы могли бы. И должны. В этом наше спасение. — Грудка стиснул кулак, пристукнул по подлокотнику кресла. — Но мы этого не делаем! И я отчетливо вижу тревожное будущее Чехословакии. При нынешнем президенте и министре иностранных дел я не жду для отечества ничего доброго. Но я солдат, присягал на верность своему правительству и обязан выполнять его приказы.
— А нашему мальчику в столь трудное время придется служить именно в министерстве господина Бенеша. — Дедечка не покидало грустное настроение. — Не напрасно ли тогда мы этому радуемся?
— Тяжелые времена в нашей жизни, велебный пане, увы, встречаются чаще, чем хорошие. А президент и сотрудники министерства иностранных дел знают только по рассказам других, что такое, например, окопная грязь…
Вацлав невнимательно слушал все, о чем говорят дедечек с генералом Грудкой. Ему не хотелось вмешиваться в их разговор, Но отдельные фразы против воли все-таки проникали в сознание. Генерал утверждает, что уже через три года в Европе может разразиться война. Или революция? Что он имеет в виду, говоря о реках крови? Так или иначе об этом нельзя не думать. Ужасно было бы оказаться в такой реке.
Но милая, умная Густа предусмотрела все. Дорогая! Из многих житейских путей она избрала для него наилучший. Нечего и ему терзать себя сомнениями.
Вацлав повеселел. Почувствовал приятную теплоту, упругость во всем теле.
Ему показалось даже, что сквозь плотно прикрытую дверь кабинета пробиваются из кухни какие-то очень вкусные запахи. Интересно, чем накормит пани Марта сегодня.
А что случится через три года…
13
Способность связно говорить возвращалась к Куцеволову медленно. Давно уже были залечены, и очень удачно, переломы костей. На лице, правда, оставались глубокие, уродующие его шрамы, но хирурги обещали со временем кое-что подправить и здесь. А вот последствия тяжелейшего сотрясения мозга казались просто-таки необратимыми,
Валентина Георгиевна добилась того, что его положили в самую лучшую московскую больницу и отвели ему хотя и тесную — прежний чуланчик какой-то, — но отдельную палату, Наблюдали его самые именитые профессора. Она доставала для него редкие, дефицитные лекарства, приглашала авторитетнейших консультантов. По их предположениям, все шло хорошо. Только оставались полупарализованными правая рука к правая нога и никак не восстанавливалась полная ясность сознания. Трудно, косноязычно выговаривал он слова, почти не связывая их между собою.
— Но это все пройдет или не пройдет? — требовательно допытывалась у светил медицины Валентина Георгиевна. — Он станет вновь ходить, говорить, станет нормальным человеком? Скажите мне просто, без ваших ученых мудрствований.
— Наш пациент обладает удивительной жизненной силой, — отвечали ей. — Другой бы человек его сложения вообще не. выдержал столь сильного сотрясения и очень значительной кровопотери. Он отлично перенес и первый момент контузии и последующие, обычно трагически кончающиеся осложнения. Все это теперь позади. За жизнь товарища Петунина никаких опасений нет. Нельзя предсказать, когда именно, а ходить он будет. Будет и говорить с достаточной отчетливостью. То есть с течением времени он станет, чего так хочется вам и нам тоже, практически здоровым, нормальным человеком. Это можно предсказать почти с абсолютной уверенностью. Но… Извините, Валентина Георгиевна, медицина не всевластна. Нет полной убежденности в том, что в психике пациента не возникнет каких-либо стойких дефектов. И наиболее вероятный из них — выпадение памяти.
— Что это значит? — настаивала Валентина Георгиевна.
— В лучшем случае память ему будет отказывать в попытках вспомнить что-либо из событий, предшествовавших его контузии; в худшем случае он вообще станет очень забывчивым и несосредоточенным.
— Идиотом, хотите вы сказать?
— Не обостряйте, Валентина Георгиевна! Это уже сверхкрайний случай. Не будем сейчас даже касаться такой темы. Вы хотели самых простых определений. Пожалуйста. В деревнях мужики говорят: отшибло память. Но и с отшибленной памятью даже неграмотные живут и чувствуют себя великолепно. А в распоряжении интеллигентного человека есть множество вспомогательных средств. И самое простое — записная книжка. Но давайте же верить, Валентина Георгиевна, и во вполне благоприятный исход! Он тоже возможен. Главное — время. Время — самый великий врач.
Валентину Георгиевну это несколько успокоило. Занятая по горло служебными делами, она тем не менее наведывалась к Куцеволову на неделе по нескольку раз и с удовольствием отмечала, что сбываются действительно не самые дурные предсказания. Великий врач — Время — действовал уверенно, хотя и очень, очень неторопливо.
Тот день, когда Куцеволов посмотрел на Валентину Георгиевну довольно осмысленным взглядом и с запинкой произнес ее имя, наступил только через много месяцев.
Она ликовала: узнал! А связный, последовательный разговор пока еще не получался.
Валентина Георгиевна всегда приходила в палату в сопровождении лечащего врача, надеясь через него, как через переводчика, объясниться со своим любимым.
Иногда, уставшая на работе, нервничала, безуспешно стараясь вытянуть, услышать от Куцеволова какое-нибудь новое слово, кроме своего имени, и в отчаянии тут же, прямо при нем, восклицала: «Неужели память к Гринчику не вернется!»
А память и логическое мышление к Куцеволову вернулись значительно раньше, чем этого ожидали врачи и Валентина Георгиевна. Он в какой-то миг проясняющегося сознания уловил суть их надежд и ожиданий.
Потом, лежа в постели и, то уходя, словно проваливаясь в небытие, то возвращаясь оттуда в знакомые глазам больничные стены, он вяло соображал, как надо ему вести себя. Да-да, не подавать виду, что начинает понимать других и сам уже может сказать им хоть что-то в ответ; не подавать виду до тех пор, пока он не будет в состоянии полностью управлять ходом своих мыслей, до мелочей разбираться в обстановке.
Куцеволов не мог еще вспомнить всех подробностей последних дней перед встречей с Тимофеем и тем более самой этой встречи, ночной борьбы, но он безотчетно сохранил в себе то ощущение надвигающейся опасности, которое потом и привело его на рельсы.
Каждая неделя, проведенная в больнице, по крупицам прибавляла ему и здоровья вообще, и способности осмысленно воспринимать то, что говорилось возле его постели. Он понял: все хотят, чтобы память побыстрее и полностью вернулась к нему. Но для чего, помимо естественной человеческой заботы, это им нужно, сообразить не мог.
Приезжал Танутров, долго пытался получить внятный ответ на один для него самый важный вопрос: почему Бурмакин упорно называет его Куцеволовым?
Куцеволов смутно догадывался: перед ним следователь. Но кто он сам сейчас — пострадавший или и обвиняемый, — это оставалось в тумане. И он на все вопросы только отрицательно качал головой, делал знаки руками, бормотал заведомо невнятно: «Н-н п-п… м… ю».
По мере того как возвращались к нему жизненные силы, возвращался и животный страх. Единственно верным средством самозащиты он избрал молчание.
Позже, когда сознание у него просветлилось и стало очевидным, что приезжают, к нему доброжелатели, а Валюша по-прежнему души в нем не чает, Куцеволов снял со своих уст печать молчания. Заговорил с той ограниченной свободой, с какой позволял ему туго ворочающийся язык. И необходимость быть предельно осторожным.
Валентина Георгиевна с тревогой спрашивала:
— Гринчик, ну вспомни, вспомни хоть что-нибудь, что в тот день произошло? Как все это случилось? Как ты попал под поезд?
— Под поезд, Валюта? — удивленно спрашивал Куцеволов. — Разве? Не помню ничего.
— Тебя толкнул Бурмакин?
— Какой Бурмакин? Не знаю… Не помню.
— Так было надежнее. Риск должен быть исключен.
Тянуть и тянуть. Это пока наиболее верное.
Лечащий врач на него даже немного сердился:
— Григорий Васильевич! Да вы заставляйте и сами себя быть подвижнее, энергичнее! Объективные данные для этого, право же, есть. Сейчас ваше здоровье в вашей же власти.
Куцеволов смотрел на него ученически, с готовностью соглашался и продолжал свою осторожную тактику.
Большую тревогу вселило дошедшее до него через третьих лиц известие о том, что «убийца» Бурмакин выпущен на свободу под поручительство какого-то крупного комиссара и чуть ли даже не по решительному настоянию самого командарма Блюхера. Разговаривали в коридоре всеведущие нянечки, но расспрашивать их Куцеволов не посмел. Кто его знает, как потом эти же самые нянечки передадут врачам или Валюше его слова. Надо все слушать, мотать на ус и никакой активности не проявлять. Пока это самое лучшее.
А сам, путаясь в мыслях, думал: если у Бурмакина имеются очень сильные покровители, не начнется ли под их давлением доскональнейшая проверка его, Петунина-Куцеволова, личности? Сейчас, судя по настроению Танутрова и Валюши, это как будто бы не грозит. Ну, а вдруг проверка начнется? Все ли бумаги у него в идеальном порядке? Не сыщутся ли какие-нибудь совершенно непредвиденные свидетели?
Он напрягал память и не мог вспомнить. Кажется, где-то какое-то звено в бумажной цепи различных документов обрывалось. При первом поступлении на работу в Москве это не помешало. Так, чуть-чуть, возникла небольшая шероховатинка.
А при микроскопической проверке? Тогда как?…
Евдокия Ивановна его навещала один раз в две недели, не больше. Так потребовала от врачей Валентина Георгиевна. Незачем этой тупой бабе своими слезами и причитаниями выматывать душу у больного. Закрыть бы и вовсе перед ней двери, но законная все-таки жена. Не успел оформить развод. Теперь об этом, пожалуй, больше Валентины Георгиевны жалел сам Куцеволов. Здесь тоже таилась опасность. Ревнивая женщина, тем более предчувствующая свою «отставку», способна черт-те знает на что!
14
В одно из посещений Евдокии Ивановны, приняв с тихой благодарностью какую-то вкусную домашнюю снедь, Куцеволов попросил ее принести все, какие дома хранились, его документы. Он об этом сказал как бы мимоходом, совершенно небрежно, по обыкновению затягивая речь, но Евдокия Ивановна почему-то забеспокоилась.
— Это в той папке, Гришенька, что в комоде в правом ящике? — спросила она.
— Да, конечно.
— Ты знаешь, а их на прошлой неделе чего-то приходил, переписывал следователь.
Куцеволов почувствовал, как горячая струйка, пота поползла у него по спине, а голову стиснула тупая боль. Он испугался: не хватил бы удар. Врачи предупреждали: избегать волнений.
— Дунюша, дай воды, капелек вон из того пузырька накапай, — попросил он. И прилег на постель. — Нет, нет, никого не зови. Не надо. Пройдет.
Евдокия Ивановна сидела, скорбно кусая кончик носового платка. Корила себя: надо же было такое сказать! Думает, поди, Гришенька, не потерялся бы какой документ.
— Зачем ты… позволила, Дунюша? Мало ли кто… посторонний… — наконец с усилием выговорил Куцеволов.
— Так он же удостоверение мне свое предъявил… Куда же я денусь? Да ничего не пропало, ты не тревожься, Гришенька. Сидела я, пока он записывал, глаз с него не спускала.
— Следователь мне… ничего не рассказывал…
— Другой был. А фамилию как-то я и не запомнила. Не простая фамилия. То ли Вертуга, Вертига, то ли Румяга… Но из этой самой, военной прокуратуры. Удостоверение раза три я прочитала.
Куцеволов закрыл глаза… Сделал вид, что засыпает…
Евдокия Ивановна посидела еще немного, поправила легонько уголок подушки, ушла.
А Куцеволов сквозь давящую боль в голове соображал: почему приходил другой следователь и, с какой целью делал выписки из его документов? «Вертуга, Вертига…» Ну, допустим, это мог быть человек и по поручению Танутрова. Другое дело: зачем? Ведь обвиняемый все же Бурмакин.
Так, не решив этой загадки, он и уснул.
Две недели до следующего посещения Евдокии Ивановны ему показались длиннее года. Но папку из ее рук он взял с полным равнодушием. Спросил удивленно:
— А это что? Зачем принесла?
— Да ведь ты же сам просил, Гришенька!
— Разве? Не помню. Не нужно мне. Унеси обратно. — Задержал в руках. — Ну, ладно, посмотрю. Сунь в тумбочку.
А когда остался один, внимательнейшим образом просмотрел каждую справку, выписал даты и, закончив это, засунул папку под матрас. Не попала бы на глаза врачу или, хуже еще, Валентине Георгиевне.
Справки Куцеволова, в общем, удовлетворили, Все подлинные, за надлежащими подписями и печатями. Одна дата цепляется за другую, и образуется достаточно прочная цепь.
Но… одно звенышко в ней, и раньше немного его беспокоившее, все-таки действительно слабовато. С того момента, как он выпустил из браунинга три пули в путевого обходчика и стал Петуниным, все выглядит превосходно. Даже комар не подточит носа. А до?…
Вот метрика о рождении, вот служебное удостоверение Петунина, взятые тогда из-за иконы… И все…
Черт! Там были ведь и еще какие-то бумаги. А он посчитал: и этого вполне достаточно. Не взял их. Поторопился. Мог в каждый миг вернуться с обхода хозяин дома, баба тряслась, почуяв свою смерть. Потом уже, когда ничто не торопило, он попросту и сам забыл. Или не придал значения. Глупо! И кто же скажет теперь, какие там остались бумаги? В чьих они руках? Имеют ли — черт! — они теперь какое-нибудь значение? Случись неблагоприятный поворот событий… Точная проверка…
После трех выстрелов из браунинга, шалишь, ни в чем не подкопаешься. А до?…
Например, во всех анкетах и автобиографиях он писал, что окончил полностью Черемховскую церковноприходскую школу. Иначе, каким сверхобыкновенным талантом он смог бы объяснить Достаточно высокую грамотность, с чего и началось его восхождение по ступеням служебной лестницы. И вот она, шероховатинка. Нет школьного свидетельства.
Он прежде отвечал: «Да что вы? Жена лежит в крови, убитая. Тут поезд подошел, красноармейцы, наши. Схватил, что попалось под руку, да и в вагон». Никто не сомневался.
А если… Опять возникнет этот хиленький вопрос? И справятся в Черемховской школе? Он, Куцеволов, знает разве, какое было в действительности у Петунина образование?
Путевой обходчик… Вдруг только один-два класса? Что вполне возможно. И вот уже усиливаются подозрения.
А если… Если к тому же поныне здравствует и сам старик Петунин?
Как было неосмотрительно, порвав ниточку, ведущую в Сибирь, — эту Веру Астафьевну, — не постараться своевременно «освободиться» и от старика! И не позаботиться о школьном свидетельстве. На всякий случай.
Возможно, такого случая и не встретится. Но это вечное гаданье в чет или нечет. А риск должен быть полностью исключен.
Какая злая ирония судьбы! Швырни его Бурмакин прямо под колеса, насмерть, и был бы этот курсантик сам расстрелян. Но буксой, что ли, отшвырнуло в сторону, остался жив — и будет жив Бурмакин. За покушение не приговорят к расстрелу. В лучшем случае лишение свободы на какой-то, хотя бы и долгий, срок. Выходит, избавиться от Бурмакина можно лишь ценой своей собственной гибели.
Но этот большелобый парень, и угодив за решетку, все равно не смирится. Выйдя затем на свободу, он станет добиваться своего. И значит, на выбор только…
Мозг отказывался соображать. Смертельно разбаливалась голова, когда Куцеволов пытался найти какой-то наиболее точный и безопасный ход.
Танутрова он попросил:
— Если можно, повремените немного, оставьте пока этого славного парня. Поправлюсь окончательно, вернется память ко мне, тогда и разберемся.
Его слова возымели нужное действие. Танутров пообещал ему принять все необходимые меры.
Куцеволов вздохнул свободнее. Хотя Бурмакин теперь не под замком и, возможно, пробует действовать, но, тем не менее, подозрение с него не снято и, стало быть, в официальном порядке никто его не поддержит, а тем временем можно что-то и предпринять.
Нет школьного свидетельства,
И тут же промелькнула в памяти история с поддельными транспортными накладными, изготовленными по высшему разряду техники неким Астанаевым, сапожником, гравером. И бывшим деникинским офицером, что важнее всего.
Отпуская тогда Астанаева, он многозначительно с ним переглянулся. Кажется, оба они друг друга поняли. Астанаев приглашал подбивать подметки только у него. Так…
Ну что же. А если бы Астанаев… Если он жив и здоров…
15
Астанаев оказался и жив и здоров. По приглашению, переданному через Евдокию Ивановну, он охотно явился в больницу.
Евдокия Ивановна поначалу возражала, отговаривала мужа, стоит ли ей тащиться, разыскивать бог весть где, на Яузе, незнакомого сапожника. Зачем и вообще-то в больницу его вызывать? Но Куцеволов кротко объяснил, что этому милому человеку будет просто приятно его проведать.
— Да и мне повидать Астанаева хочется. Был человек в большой беде, а я его вызволил.
— Ты, Гришенька, всех вызволяешь. А тебя, собаки…
И заплакала. Спорить больше не стала…
Она готова была на все, только бы сохранить при себе Гришеньку. Даже с Валентиной Георгиевной при встречах очень не задиралась, своей покорностью и всяческой мелкой заботливостью думала превзойти ее во мнении мужа.
У той, конечно, красота и образованность, и годы помоложе, а чтобы по домашности так его обихаживать, как обихаживает она, извините, не выйдет. Интеллигентством одним сыт и угрет не будешь, а Гришенька любит и поесть и понежиться вдвоем в теплой постели.
Этот сапожник тоже ему, поди, не ради поглядения дружка на дружку нужен — причуда! — но пусть, и в таком разе можно польстить. Ну, а коли притом точит его, прячь не прячь он, какая-то и тревога, которую сапожник этот снять с него сумеет, отказать тем более нельзя.
Разговаривая, она излила перед Астанаевым всю грусть души своей. Обрисовала, что и как случилось с милым мужем, намекнула и насчет тревоги собственной, да и той, в которой непонятно почему бы пребывает Гриша.
Астанаев поморщился, задал несколько вопросов, особо и с пристрастием: память потерял — одно, а умом, не тронулся ли? — и пообещал прийти обязательно.
Стоял пригожий день. Все ходячие больные выбрались под деревья во дворе, и в распахнутые окна долетали их веселые голоса. Разговору это никак не мешало. Убедившись, что Астанаев уже смекнул, в чем дело, Куцеволов не стал играть в кошки-мышки.
— Астанаев, я в вас тогда не ошибся?
— Вероятно, вам нужен какой-то документ, — тоже напрямую сказал Астанаев. — Можете на меня положиться.
— Во всем?
— Предполагаю, что вы не потребуете невозможного, — хладнокровно отозвался Астанаев. — Могу я вас называть просто: Григорий Васильевич? А меня, коли забылось, зовут Юрием Владимировичем. Разумеется, если вы расположены обращаться ко мне по имени-отчеству.
Та-ак! Астанаев хочет сразу поставить себя в положение равного. Да, сейчас он на коне. Может быть, стоит его осадить несколько и напомнить, допустим, что похеренное уголовное дело всегда ведь нетрудно поднять из архивов? Напомнить и о его социальном происхождении, службе в деникинской армии и так далее. Ведь Астанаеву-то пока неизвестно, с кем он в действительности имеет дело. Ну, Петунин, старший следователь транспортной прокуратуры, нуждается сейчас в одной не очень чистой его услуге? И только. Пока не больше. Надо ли прямо рассказать уже теперь все о себе?
— Юрий Владимирович, вы угадали: мне необходимо получить свидетельство об окончании Черемховской церковноприходской школы, — проговорил он и постарался улыбнуться. — Как видите, совсем немного.
— С гораздо большим удовольствием я принес бы вам, Григории Васильевич, через несколько дней диплом об окончании, предположим, Петербургского университета, — заявил Астанаев. — Но вам виднее. В Черемхове, безусловно, было несколько церковноприходских школ. Сколь велика нужна вам степень достоверности? Вы можете назвать, какая именно школа? И, может быть, фамилии хоть некоторых учителей?
— Об этом, Юрий Владимирович, я как-то не подумал, — с неохотой признался Куцеволов. Что же это такое, как туго, оказывается, работает голова! Даже к таким вполне естественным вопросам он не подготовился. — Предоставляю все вашей изобретательности.
— Тогда положитесь на меня — я всегда предпочитаю точность в работе. В чем вы, Григорий Васильевич, как будто бы имели полную возможность убедиться, — сказал Астанаев. — Супруга ваша мне говорила, что вы родом из-под Черемхова, там еще в раннем детстве и отца с матерью погребли, а воспитывались уже в самом Черемхове. Мне этого уже достаточно. Однако времени потребуется больше. Для наведения некоторых справок. — Прищурился лукаво и многозначительно: — Впрочем, если вы даже и совсем не учились в Черемхове, — не имеет значения. Разрешите откланяться. И быстрейшего вам выздоровления. На благо отчизны нашей.
Он пожал Куцеволову руку, крепко, со значением. И хотел уже повернуться, чтобы уйти, но Куцеволов его остановил. Задержал у порога, а решиться на продолжение разговора сразу не смог. Все еще билась у него в мозгу беспокойная мысль: открыться или нет перед Астанаевым? Ведь первый шаг все равно сделан. И Астанаев дал ему это понять. Продаст он или не продаст? Продать и состоявшегося разговора хватит. А если это верный друг, вдвоем, на полной откровенности, они будут сильнее. Особенно сейчас, когда так многое надо решать, а голова болит, раскалывается и мысли путаются. Но как же трудно начинать!
— Послушайте, Юрий Владимирович, — выговорил он, наконец, — вам ваше прошлое никак не мешает?
— С тех пор, как вы меня освободили от него, ни капельки, — безмятежно отозвался Астанаев. — А вам это мешает? Такое чудное социальное происхождение…
— Оно действительно таково. — Откровенные слова еще никак не шли с языка Куцеволова,
— Но у вас не хватает некоторых документов, Григорий Васильевич, чтобы в этом убедить даже себя самого. — Астанаев дружелюбно щурил глаза, и легкая ирония не казалась обидной, вызывающей. — Что вам еще требуется, кроме школьного свидетельства? Если угодно, могу по дешевке сшить отличные офицерские хромовые сапоги! Это моя основная профессия, как удачно некогда вы подметили.
— Присядьте, Юрий Владимирович, — надтреснутым голосом попросил Куцеволов,
Он не открылся Астанаеву до конца. Если можно не торопиться, торопиться не надо. И он умолчал о службе своей в карательном отряде, резне на Кирее и прочих расправах. Изобразил дело так, будто он был просто захлестнут, как и многие, волной гражданской войны. Сражался, как честный воин и патриот, отступал вместе с каппелевской армией, убеждений своих и теперь не оставил. А имя, естественно, пришлось переменить и…
— Все понимаю, Григорий Васильевич. — Астанаев доверительно положил руку ему на колено, — Примерно то же пережил и я сам. Не тревожьтесь. В самом непродолжительном времени у вас будут метрические выписки о кончине и погребении ваших достойных родителей. Ну, о школьном свидетельстве вы уже говорили. Можно будет «отыскать» несколько табелей о поведении и успеваемости в науках. С покойной вашей супругой, как думаете, вы обвенчаны были?
— А черт ее знает…
— Обвенчаю! Как же иначе? Время было темное. В вину вам этого никто не поставит.
Вот теперь, распрощавшись с Астанаевым, Куцеволов почувствовал, насколько легче стало ему дышаться. Сразу спало нервное напряжение, терзавшее его последнее время. Стопочка таких первостатейных документов — это ого-го-го! И не менее важно второе: есть надежный друг, решительный, умный советчик. И особая выгода его положения в том, что он совершенно никому не заметен.
Да, на Астанаева во всем можно положиться. Это не Евдокия Ивановна и даже не Валентина Георгиевна, которые любят, пока не знают, кого они любят.
Куцеволов прошелся по палате, прислушиваясь к веселым голосам за окном и удивляясь ясности, с какой он сейчас может думать. Надолго ли этот просвет?
Итак, с бумагами все будет в порядке. Гранитной стеной они заслонят его.
Что еще? Свидетели…
Известных пока только двое. Девчонка, дочь Рещикова, и отец Петунина, иркутский кочегар.
Девчонка дважды видела и не узнала. Да и вообще ее, подружки этого Бурмакина, свидетельства… Цена им… Не стоит и думать о ней.
Опаснее старик Петунии. Но откуда взяться здесь, в Москве, этому старику, когда со смертью Веры Астафьевны все ниточки оборваны?
А неизвестные свидетели?…
Ну, это уж чересчур! Ведь обвиняемый все же Бурмакин, Он, только он, им и останется!
Куцеволов помрачнел. Взял с тумбочки небольшое зеркальце, забытое Евдокией Ивановной. На него глянуло исполосованное багровыми шрамами лицо с глубоко рассеченной и вывернутой кверху левой бровью. Это ли не самое сильное обвинение? Нет-нет, тревожиться нечего. Только бы закрепилась ясность мышления. Для себя. А для других, как изволят выражаться врачи, — стойкое выпадение памяти.
Он проделал несколько гимнастических упражнений и с забившимся сердцем прилег на кровать. Великолепный день! Счастливый день!
Бумаги… Спичка — пепел. И… гранитная стена.
Слава тому, кто первый придумал, как делать бумагу! Слава тому, кто первый придал ей силу бесспорного документа! И слава тому, кто первый изготовил на бумаге фальшивый документ!
Куцеволов лежал и радовался, что теперь в стройном ряду всевозможных, скрепленных казенными печатями бумаг будет точнейшим образом и неопровержимо подтверждена его анкетная биография.
Он радовался этому.
И в счастливом упоении не думал вовсе, что точнейшее совпадение всех, взятых вместе, отдельных бумаг с написанной им самим автобиографией может ведь когда-нибудь и обернуться против него как раз своей грозной стороной — несовпадением их с подлинными фактами жизни.
16
Первое, что сделал Тимофей, оказавшись на свободе под поручительство комиссара Васенина, — написал и отправил ему пространное письмо. Он не знал еще, где и как будет жить, работать, как сложится дальнейшая его судьба. Все это теперь в его собственных руках, а мир вокруг полон честных и добрых людей. Поддержат, помогут, как ему всегда помогали и как помог ему в эту, самую тяжелую, пору Алексей Платонович, смело поручившись за него своей партийной и воинской честью. Поэтому и первое письмо ему.
Тимофей стоял и писал за конторкой в светлом зале Главного почтамта с высоким прозрачным потолком. За спиной у него бесконечно шелестели, шмыгали по гладкому каменному полу чьи-то шаги. То грузные, уверенные, и можно было представить себе постоянного здесь посетителя, тучного мужчину с туго набитым бумагами деловым портфелем. То легкие шаги, вприскочку, и это были, конечно, суматошные девчонки, никогда толком не знающие, в каком окошке продаются марки, конверты, в каком принимают заказные письма и в каком телеграммы. Словно лыжницы, шаркали усталыми ногами пожилые женщины, отягощенные сумками с провизией для дома либо зашитыми в полотно посылочными ящиками, которые им нужно было отправить на радость каким-то дорогим сердцу родственникам.
За стеклянными перегородками пощелкивали штемпеля, зал был наполнен ровным гулом голосов, здесь обязательно Сдерживаемых, приглушенных. И это все напоминало Тимофею первые дни приезда в Москву, когда он прибегал сюда с Володей Своренем в надежде получить адресованное до востребования письмо от Людмилы или комиссара Васенина;
Вот и вновь он Алексею Платоновичу укажет пока этот же адрес.
Писалось Тимофею легко, по настроению. И хотя из-под пера появлялись строки: «О Мешковых не знаю решительно ничего», «Может быть, завтра же схожу в Лефортовскую школу и выясню, уехал ли куда Сворень и как поживает наш умный начальник товарищ Анталов», «Допишу, брошу письмо в почтовый ящик и помчусь разыскивать Люду, скорее всего она у Мешковых», — вопреки всем этим «не знаю» он знал, что дурные вести его нигде не встретят. Не могут встретить.
Потому что все плохое уже позади.
Ему в этом письме не хотелось даже упоминать фамилию Куцеволова, не хотелось замусоривать свои собственные мысли и чистоту бумажного листа. Беляк теперь никуда не уйдет. И неважно, что когда-то там станут судить его, Тимофея. Бурмакина, — осудят все равно этого гада Петунина-Куцеволова! А сегодня…
Сквозь матовую стеклянную крышу солнце пригревало так сильно, что взять бы да и сбросить с плеч шинель, разостлать ее на полу в уголочке и под ровный шумок людских голосов сладко-сладко уснуть, как, бывало, в детстве спалось на травяном косогоре под перезвон Кирейской шиверы. А выспавшись, уйти бы куда-нибудь далеко в широкий-широкий луг, где пряно пахнет недавно прошедшим весенним палом, улыбчиво щетинится молодая травка и в голубом небе, захлебываясь благодарственной песенкой солнцу, кувыркаются жаворонки.
Он закончил письмо шутливыми словами: «…Ну вот, Алексей Платонович, я и еще повзрослел. И на правах уже совершенно взрослого приступаю сейчас к этим новым еще для меня обязанностям. Первейшая из которых — не чувствовать себя таковым и, не принародно, иногда позволять себе, допустим, проскакать шагов с полсотни на одной ножке. Именно сию минуту мне страх как хочется это проделать. Без шуток же, немедленно начну подыскивать работу — это не возбраняется, но такую, чтобы по-прежнему и учиться я смог (вторая постоянная обязанность человека). Обнимаю и в сотый раз повторяю свое тебе спасибо. Твой младший, очень уж взрослый брат Тимофей».
Заклеил конверт, опустил письмо в огромный, до плеч, ему деревянный ящик, поставленный у входной двери, и выскочил в слепящее солнце летнего дня, в трамвайный грохот Мясницкой улицы.
Через час Тимофей стучался в дверь комнаты Мешковых, гадая, застанет или нет дома Полину Осиповну. Еще в пути сюда возникла тревога: «А что, если уехали, как собирались, на Дальний Восток?» И отвергал эту мысль: «Как же тогда Людмила?: Где она?»
Дверь открыла совсем ему незнакомая женщина, высокая, — черноволосая. Глянула строго и недоуменно.
— Вам кого?
И вдруг отступила, засветилась доброй улыбкой.
— Вы, не Бурмакин ли будете?
Теперь уже Тимофей смотрел на нее с недоумением.
— Бурмакин. Простите, а…
— Уехали они, давно уехали, — и широко распахнула дверь. — Да вы входите, Тимофей, входите. С мужем мы, двое детишек еще, эту комнату заняли. Бегают где-то ребята, а Ваня, муж мой, Иван Никанорович, не скоро с работы придет.
— Вы и по имени знаете меня? — удивился Тимофей.
Но тут же сообразил, что позаботились о нем Полина Осиповна с Мардарием Сидоровичем. Понимали, куда он, прежде всего, толкнется.
Женщина металась по комнате, подбирая разбросанные, где попало детские игрушки, сдергивая с веревки, протянутой из угла в угол, развешанное для просушки белье. И между этими хлопотами собирала на стол, расставляла тарелки, резала хлеб.
— Ну, ваш первый вопрос будет, конечно, о Людмиле. Живет за городом, по Северной железной дороге, — говорила она, не с такой плотностью нанизывая слова, как, бывало, Полина Осиповна, а все же чем-то и ее напоминая: — Фамилия хозяина у меня записана…
— Епифанцев! — радостно воскликнул Тимофей. — Знаю. Был у него.
— Точно — Епифанцев. Ну, как и чего с ней, сама расскажет, я ведь понаслышке, могу чего и напутать, заходила она в прошлом месяце, миленькая такая, говорила, ждет вас. А Полина Осиповна, уезжала когда, все наказывала: «Тимошка придет, ты заботой своей приветь его, как сына родного, иначе встретимся — голову тебе откручу». Это она вас так — Тимошкой…
— Да и вы можете. Я не против. Вас-то как зовут?
Все в этой комнате располагало к себе, как и прежде. Должно быть, сами стены здесь не терпят плохих людей. Тимофей снял шинель, по привычке повесил ее на знакомый гвоздь.
— Меня Марией зовут, Марией Васильевной. А друзьям вашим на Востоке живется славно, не горюют. Бывает, письма от них получаем. Про вас обязательно спрашивают. В прошлом году, перед самыми праздниками, заходил тоже военный. Красивый. Ну, фамилию никак не запомнила — с орденом на груди, — он не столько про вас, сколько про девушку вашу чего- то все выяснял, А больше не знаю, что вам и сказать. Спрашивайте… Ваня работает у меня вроде Мардария Сидоровича — столяром при Мытищинском заводе, мастер хороший. Ну, а я с ребятишками замоталась, приткнуть их вовсе некуда, в садик обещали взять, да мест пока свободных нету, вот и хозяйничаю по дому. Вообще, я портниха, швея, вот как тянут меня на фабрику по старой памяти. А не могу. И без дела любимого не могу, шью потихоньку, беру от знакомых. Вам, если: что понадобится, скажите — сошью, не испорчу. Да к столу, что же вы не садитесь?
— Мария Васильевна, спасибо! Я поеду сейчас к Епифанцевым.
Тимофею не терпелось. Вот и новая встреча с Людмилой будет у него в том же доме. Но теперь он уйдет оттуда с нею, а не с Куцеволовым. И обескураженно подумал: куда уйдет? Крыши-то над головой у него нет. Весь дом, все его имущество — эта шинель. Есть еще какая-то ерунда в чемодане — съездить в Лефортово взять, и то девать некуда. А проживать ему в школе хотя и позволят — по закону, пока следствие не завершено, так полагается, — но он сам не согласится. Товарищи его набора давно все разъехались к местам назначения. Курс обучения он тоже прошел полностью. Зачем ему приходить в казарму? Только ночевать? Быть не курсантом и не командиром лишь привлекать к себе любопытствующие взгляды новичков: ходит среди них «убийца». Ну, нет, если не прикажут оставаться в лефортовских казармах, сам он туда ни за что не попросится.
— До свидания, Мария Васильевна!
— И не думайте! Голодного я вас, Тимофей, никуда не отпущу. Пока там еще до Епифанцева этого доберетесь, сто раз поесть захочется. Садитесь, тут не обед у меня, рано еще, ну вот редиска свежая, мясо холодное, хлеб с маслом, чайник сейчас закипит. — Мария Васильевна глядела на него умоляюще. — Там-то вас тоже, наверно, не очень пирогами да пышками кормили. Вы с этим Епифанцевым давно дружите?
— В глаза даже не видал, Мария Васильевна! В доме-то у него один раз всего побывал.
— Ну, вот те нате! Как еще вас там сразу приветят? Вдруг хозяйки нет дома или еще что. Ну, покушайте, я вас прошу. А может, полного обеда дождетесь? Я тогда побыстрее чего сготовлю.
Тимофей подсел к столу. Было бы просто невежливо отказаться, причинить огорчение этой славной, заботливой женщине, так сохранившей постоянную доброту и сердечное тепло этого дома. Да и голод, между прочим, его давно уже одолевал.
— Ну, а про себя вы чего-то совсем не рассказываете, — ласково попеняла Мария Васильевна, обрадованная тем, что Тимофей принял ее приглашение. Налила ему стакан очень крепкого чая, посмотрела на свет. — Из морковки, малость прижженной. Употребляете? Кирпичный как-то в редкость теперь в магазинах, а у спекулянтов — денег не напасешься.
— В тайге жил я когда, Мария Васильевна, березовый да черносмородиновый чай мы заваривали. Очень вкусно! — Тимофей отхлебнул из стакана. — Вообще, каких только чаев я не пивал! Все чаи хороши, если пьешь у хороших людей.
— Ну, это выходит, будто нас нахваливаете. — Мария Васильевна покраснела. — Это вы напрасно так, с первого же часа. Понять человека, говорят, пуд соли с ним съесть надо.
— А морковного чая одного стакана достаточно. — Тимофей улыбнулся. День выдался такой замечательный, светлый и теплый. И как-то совсем не думалось: о завтрашнем дне, каким тот будет, где он его встретит, — Вы, Мария Васильевна, просили меня о себе рассказать. Да Полина Осиповна, уж я чувствую, столько рассказала, что мне и совсем добавить уже нечего.
— Было, конечно, рассказывала она, — согласилась Мария Васильевна. — Потому и я сразу к вам так, всей душой; А послушать человека самого — всегда интереснее. Да вы кушайте, Тимофей, пожалуйста, кушайте!
Вспомнила, что в буфете у нее стоит пастила. Вскочила, принесла. Посоветовала: очень хорошо с горячим чаем.
— Детишкам поберегите, Мария Васильевна, — сказал Тимофей. — Они любят сладенькое.
— А потом зубы болят, — весело возразила Мария Васильевна. И успокоила: — Да вы насчет моих сорванцов не заботьтесь. Ради них ведь и живем на свете. Для себя не знаю как, а им всегда первый кусочек. Только все чего-то я вас с толку сбиваю. Ну, рассказывайте.
Присаживаясь к столу, Тимофей думал: «Стаканчик чая — и побегу». Сел только из уважения к хозяйке. Но получилось так, что он и не заметил, как в разговорах пролетело больше часа. Да, собственно, рассказывал-то о себе не он, а больше сама Мария Васильевна. Повторяла слышанное от Полины Осиповны,
Тимофея это забавляло и трогало. Говорила Мария Васильевна явно о нем. И в то же время словно бы о каком-то третьем человеке, которого сейчас нет с ними за столом. Иногда он пробовал поправлять Марию Васильевну, и та с готовностью вскрикивала: «Ну да что же это я! Вам-то, понятно, лучше знать — рассказывайте», — но после нескольких слов Тимофея тут же опять в нетерпении перебивала его.
И все же он спохватился: пора. Сердечно поблагодарил хозяйку за угощение, снял с гвоздя шинель и заколебался — не хотелось надевать в рукава: день такой теплый. А иначе по городу нельзя, достоинство Рабоче-Крестьянской Красной Армии даже в одежде, в выправке своей, соблюдать он должен.
Мария Васильевна заметила его колебания.
— Да ты что же это, Тимоша, — за разговором незаметно как перешла она на это, привычное Тимофею в этих стенах обращение, — ты зачем же собираешься шинельку на себя напяливать? Вроде вижу я на улицах воинов в гимнастерочках. Запаришься.
— А на руке шинель нести не положено, Мария Васильевна, — объяснил Тимофей.
— Ну и пусть себе висит она на гвоздике! Даже припоздаешь, так вечера все равно теплые, не озябнешь.
— Я не знаю, где придется ночевать мне сегодня. Может быть, как раз шинель на этот случай пригодится.
— То есть где же тебе еще ночевать? — Мария Васильевна, занятая мытьем тарелок, остановилась в крайнем удивлении. — Сколько мы с тобой разговаривали, и ни к чему? Жить-то тебе негде, я же все давно поняла. Снимай, снимай, вешай обратно шинельку свою.
— У меня в Москве есть много товарищей. Поищу, думаю, выручат. — Тимофею было неловко. Зачем он солгал? И радостно. Совсем незнакомые люди, а с готовностью предлагают свое гостеприимство.
— Вот когда найдешь, тогда и разговор будет новый. Где они, твои товарищи? А у нас хоть и тесновато, — Мария Васильевна оглянулась, стала тут же планировать, — да что же, сообразим чего-нибудь. Сорванцов своих к окошку подвинем, тебя устроим в самый уголок. Проживем.
И не дала, никак не позволила взять с собой шинель. Добилась твердого обещания, что ночевать он будет только у них, пока не сыщет для себя жилища получше.
17
Тимофей остановился. Над ним высоким столбом толклись комары, но не кусали — признак устанавливающейся ведренной погоды. Здесь, за городом, на опушке березового леса, перемешанного с ельником и рябиной, дышалось особенно легко, напоминало Тимофею его родной Кирей.
Обгоняя его, протопал неуверенными, тяжелыми шагами мужчина в распахнутой косоворотке. Кепкой, скрученной в дудочку и зажатой в руке, он похлопывал себя по груди, не то нагоняя прохладу, не то просто от удовольствия.
— Денечек, да? — спросил хвастливо, будто он подарил Тимофею хорошую погоду, — Как, товарищ военный?
— Отличный день, — согласился Тимофей, все еще не трогаясь с места.
— А папа римский кулаками сучит, крестовый поход против нас все шибче подогревает. В Мемеле фашисты подняли бунт против власти. К большой войне, говорят, что ли? Когда вы дадите по рукам фашистам да крестоносцам, этим всяким? Читал сегодня газеты?
— Нет, не читал, — сказал Тимофей.
— Надо читать. — Мужчина сделал рукой круг в воздухе. — Долго ли злой силе такую вот тишину, благодать в мире порушить? Смотри, на вас, на нашу армию, ведь вся надежда! А мы, у станков заводских, надо будет — не подкачаем.
Он был немного навеселе. Тимофей проводил его сочувствующим взглядом — пришлась по душе доверительность, с какой тот обратился к нему.
И все-таки слова рабочего чем-то задевали. Может быть, тем, что он, Тимофей Бурмакин, не только газет не читал сегодня, но он, по сути дела, и не военный, в обиходном смысле этого слова, потому что с воротника у него петлицы спороты; и пока еще не рабочий от станка, как этот нечаянный его собеседник, а так — просто лишь гражданин. Вдобавок подследственный…
Но он тут же подавил эту мысль. Станет он и рабочим и петлицы на воротничок себе снова нашьет. День сегодня погожий, вот что главное. Комары толкутся в небе долго будут дни хорошие. Люди попадаются тоже только хорошие. И дорожка, та же самая, только нынче, не тоскливая и слякотная, ведущая в неизвестность, а знакомая, радостная.
Людмилу он увидел еще издали, как только тропинка вывела из лесу к стоящим в ряд маленьким домикам, словно бы взявшимся за руки и готовым выбежать через зеленую поляну к нему навстречу.
Немного приседая, Людмила красила штакетную оградку. Водила плавно кистью, и, когда вскидывала ее вверх, рука обнажалась почти, до плеча. Солнце посылало свои лучи через оградку. Уже невысокое, очень яркое, оно, должно быть, мешало ей, било в глаза сквозь просветы между планками. Людмила поеживалась, то и дело досадливо крутила головой, отмахивала со лба надоедливо сползавшие волосы.
Вот через эту зеленую полянку перейти…
— Люда! — позвал он вполголоса, зная, что это тихое слово на таком расстоянии, конечно, до нее не долетит.
А девушка, по удивительному совпадению, вдруг опустила руку с кистью, выпрямилась во весь рост и, немного потягиваясь, разминаясь, повернулась лицом к нему. Повернулась, замерла на мгновение, и кисть выпала у нее из руки. Сделала шаг, другой, видимо, никак не доверяя глазам своим, и опрометью бросилась навстречу Тимофею.
— Тима! Пришел?
Людмила повисла у него на шее, принялась безудержно целовать.
Они забыли, что стоят на тропинке, по которой то и дело проходят люди к железнодорожной платформе и кое-кто легонько посмеивается. Кроме торжественно застывшего леса, немо протянутых к ним узорчато-разрезных рябиновых листьев, настороженных еловых лапок и никлых тонких ветвей березы, в этом мире, сейчас таком светлом и теплом, для них не существовало ничего.
Потом они взялись за руки и, медленно переступая, будто жалея топтать ногами мелконькие полевые цветы, побрели вдоль опушки.
— Люда, тебе хорошо? — спрашивал Тимофей. Но об этом можно было и не спрашивать, об этом говорили ее лучащиеся радостью угольно-черные глаза. Удивительно красивой и желанной была она.
— А тебе, Тима? — спрашивала, в свою очередь, Людмила.
И Тимофей только крепче стискивал в своей ладони ее пальцы, тонкие, но жестковатые от тяжелой работы.
Они брели, не зная куда. Но так вот, рядом, готовы были обойти хотя бы и весь шар земной. И не имело значения, будет ли все так же ласково светить предзакатное солнце или захватит в пути холодная, непроглядная ночь, — только бы вместе, и только бы двигаться, открывая для себя все новые и новые дали. Так они вышли к железнодорожному переезду с высоко задранными в небо полосатыми шлагбаумами. Поляна и опушка леса здесь пересекались замощенной булыжником дорогой, которая круто всползала на переезд.
По ту сторону насыпи виднелись домики другого дачного поселка. Блестящие рельсы убегали и вправо и влево совершенно одинаково, как бы навязывая извечное раздумье всех перепутий: куда повернуть?
Тимофей глянул влево. Там, далеко, была Москва, одарившая его многими знаниями, многими своими щедротами великого города. Но ближе — остановочная платформа, та самая, когда осенней ночью…
А вправо? Родные края. И горькие, суровые, но больше все-таки счастливые годы его жизни; там был и самый близкий друг его, комиссар Васенин, Мешковы, и все это в такой фантастической дали, что лишь представить ее — кружится голова.
Какая сторона этого гладкого рельсового пути, словно живой ручей, переливающийся на солнце, ему дороже?
Людмила без слов поняла его. Тронула за руку, и они пошли дальше. Ни вправо, ни влево, а прямо, вперед, по неровной, вымощенной булыжником дороге, через переезд.
Дорога уводила в открытые поля, в вечернюю тишину, и там можно было идти, легко ступая по мягкой травянистой обочине, где истомно циркали неутомимые кузнечики.
В небе затеплились первые звезды.
— Ты помнишь, Люда, нашу ночь на Одарге? — спрашивал Тимофей;
— Умру — и тогда буду помнить. Если бы ты в ту ночь не пришел, меня теперь уже и на свете бы не было.
Попадались маленькие поселки, какие-то перекрестки, развилки дороги. Изредка их обгоняли пылящие грузовики, конные упряжки. Они шли, не замечая ничего.
— А мы найдем здесь такую речку?
— Не знаю.
— Куда ведет эта дорога?
— Не знаю. Каждая дорога куда-нибудь ведет.
— Тебе не хочется вернуться?
— Нет. Пойдём, пока сил хватит?
Они не могли наговориться. То забирались назад в далекие годы, то размышляли, какая жизнь наступит через несколько лет. Перебирали профессии, ремесла, которым хорошо было бы научиться.
Тимофею нравилось столярное дело. К нему всегда разжигал интерес Мардарий Сидорович. Но больше хотелось постигнуть такие науки, где можно сразу широким взглядом охватить весь мир.
Людмила рассказывала, что работает на ремонте железнодорожного пути — спасибо, устроил Герасим Петрович, — она меняет шпалы, подбивает под них балласт. Да вот после воспаления легких быстро накатывается усталость. Но все же радостно работать, когда ты вместе с людьми и тебя они любят.
Говорили обо всем. О минувшей зиме, какая она была холодная. О книгах, которые они прочитали. О забавных случаях в жизни. Только о грустном не говорили. И ни разу не произнесли фамилию Куцеволов, не спросили друг друга, что было с каждым после того, не добром обернувшегося вечера…
Это потом, потом…
На поля опустилась глубокая, но прозрачная ночь, и низины подернулись клочковатым белым туманом. Стало зябко. Тимофей пожалел, что на нем сейчас нет шинели. А Людмила стояла, втянув голову в плечи, покусывала сорванную травинку. И тихо, сонно смеялась.
— Ой, Тима! Куда же это я тебя завела? Сейчас упаду и не встану. Что нам делать?
— Позволь, я тебя понесу, — просто сказал Тимофей. — Ты отдохнешь.
Она подошла, припала к нему всем телом и, теплая и дрожащая, доверчиво уткнулась ему в грудь головой.
— Нет, я вот так постою немного, только минуточку одну…
И Тимофей почувствовал, как у Людмилы подгибаются колени, она расслабленно сползает, падает на землю. А поля вокруг бескрайные, прохладные. Нигде ни огонька, ни единого звука. Даже кузнечики примолкли.
Он подхватил и понес ее, приподняв так, что подбородок Людмилы лег ему на плечо, а руки безвольно свесились за спину. Тяжело Тимофею не было, он мог бы так идти хоть всю ночь. И он даже не сразу понял, куда пошел — обратно, к дому Епифанцева, или все продолжая свой путь в даль, в бесконечность.
Людмила дышала редко, глубоко, и теплота ее дыхания, проникавшая сквозь плотную ткань гимнастерки Тимофея, наполняла его счастливым волнением. Вот так они теперь навсегда будут вместе.
Он шел; поглядывая на тускло-желтую звезду, выделяющуюся среди других своей величиной. Все звезды казались теплыми, струили нежный мерцающий свет, а желтая звезда, вопреки ее цвету, была словно бы ледяной, чужаком в дружеском ночном разговоре небесных светил. Тимофей не очень уверенно разбирался в астрономии, хотя в свое время и прочел, по совету Васенина, несколько книг Фламмариона. Немерцающие звезды, он знал, — планеты. Вероятнее всего, это Сатурн.
И ему как-то сама по себе припомнилась, может быть, и не очень точно, одна из отрывочных записей, прочитанных в дневнике капитана Рещикова: «Глупо верить, как верили древние и верят многие еще и в наши дни, что судьба человека от его рождения и до кончины так или иначе, а где-то записана. В том числе в безднах вселенной на звездном языке. Но кто мог бы записывать судьбу человеческую на звездах, на линиях руки или на чем-то еще и для чего? Творец, если есть творец этих судеб, он их знает и так, ему это не нужно. А люди, миллион против одного, умрут, не узнав своей судьбы даже от какого-либо предприимчивого астролога, которого тоже неизвестно кто одарил умением читать по звездам. Итак, оскорбительное надувательство. А составленные мною гороскопы для Вити и Людочки — просто милая игра в домашнем кругу. Став взрослыми, они станут смеяться над тем, что Марс, появляясь над горизонтом в сентябре, весь этот месяц будет с жестокостью управлять поступками Вити, а Сатурн, находясь в весенние месяцы в созвездии Водолея, станет приносить Людочке счастье. Никем и нигде судьба человека не записана, свою судьбу он создает только сам. Но лишь тогда она станет прекрасной, если человек видит ей место в ряду других человеческих судеб, которые он сможет, а потому обязан облегчить. И еще: если, определяя свое назначение в мире, он способен улавливать даже самый тихий голос собственной совести, внимая ему, как голосу далеких и чистых звезд. Ибо звезда не сама судьба, а издревле — лишь синоним незапятнанности души человеческой…»
Пусть капитан Рещиков, как считает Алексей Платонович — несусветный философский путаник и открыватель либо тривиальных, либо, наоборот, вообще неоткрываемых «истин». Но разве его слова о звездах и о судьбе человеческой — плохие слова?
Не Сатурн же, конечно, если эта холодная, тускло-желтая звезда — Сатурн, сегодня повела его и Людмилу сюда, чтобы теперь остаться им навсегда вместе. Они сами для себя решили это. И связали теперь судьбы свои в одну не для того, чтобы прожить посытнее и потеплее.
— Эй, звезды, мы слышим ваш голос!
Тимофей сказал это очень негромко, ему показалось даже, что он только подумал так. Но Людмила вдруг встрепенулась, выпрямилась, соскользнула на землю, еще совсем сонная.
— Кто тут? — спросила встревоженно. Обтерла лицо ладонью, словно бы умываясь. — Ой, Тима! Где это мы? Мне почудилось… Будто плыву я в лодке. С тобой, А кто-то сильно наклонил ее, из реки…
— Никто не наклонял. Это я пошутил, сам качнул чуть- чуть нашу лодочку, — сказал Тимофей. И поцеловал Людмилу в губы — таким растерянно милым в ночной темноте было ее лицо. — И, кажется еще, я разговаривал со звездами.
— Со звездами? О чем? — спросила Людмила.
— О том, что с этой ночи ты моя жена. Если ты этого хочешь. Но я уже решил и за тебя, пока ты спала.
Она отступила. Немного, так, чтобы Тимофей смог увидеть ее глаза,
— Тима, я никогда, никогда не скажу тебе неправды!
И в этих словах содержалось всё.
18
Мария Васильевна крепко отчитала Тимофея за то, что он глаз к ним не казал больше двух недель. В углу стояла приготовленная для него, тяп-ляп, самодельная лежанка — дело рук Ивана Никаноровича. За один вечер сколотил. И постель на ней честь честью заправлена.
«Сорванцы» Толик и Виталик прыгали вокруг матери, прятались за ее подол, выставляя измазанные повидлом рожицы. Дядя Тима им нравился, но вступить с ним сразу же в более^ тесное общение они еще не решались.
— Ну, нету и нету! Ждем первую ночь, и вторую, и третью, и десятую, да что же это такое? — корила Мария Васильевна. — Зачванился парень, облюбовал себе хоромы царские, так хотя бы за шинелькой пришел. Или мы сами чем не приглянулись?
— И не знаю просто, какими словами просить у вас прощения, Мария Васильевна, — оправдывался Тимофей. — Хотите, на колени стану, хотите, вздуйте ремнем.
Толик с Виталиком давились от радостного смеха. Мария Васильевна беспомощно всплескивала руками: «ремнем»!
Не в этом дело.
Но, израсходовав весь запас своих сердитых слов, она заговорила уже ровнее, участливее: Епифанцевым этим, поди, пристроился? Понятно. Так я и подумала. Поближе к девушке своей.
— Женой будет. Все у нас решено.
— Бог ты мой! Вот нынче как: раз — и готово.
— Нет, не «раз», Мария Васильевна. Наша любовь очень давняя. Хотя, как говорится, и с первого взгляда.
— Ну, коль так, большого вам счастья тогда! — сдалась Мария Васильевна. И тут же прибавила сокрушенно: — А знакомству нашему, что же, выходит, тут и конец?
— Почему? Самое начало, — возразил Тимофей. — Если чаем снова угостите, буду чай пить, но так, или иначе дождусь Ивана Никаноровича. Дело у меня к нему огромное. Да и к вам тоже, Мария Васильевна. Боюсь только, что когда расскажу, так вы и сами от знакомства со мной откажетесь.
Марии Васильевне нравились бесхитростные, веселые люди. Держал себя Тимофей подкупающе просто. А просить он собирается, уж конечно, не бог весть что особенное. И хорошо, когда с шуточкой. Она погрозила ему пальцем, шуганула ребят от себя и пошла ставить чайник. Какой же без угощения разговор?
А разговор был вот какой.
Когда чайник вскипел, и Мария Васильевна выставила на стол, что нашлось у нее к такому случаю, Тимофей перечислил все свои просьбы.
Первая, лично к ней. Помочь устроиться Людмиле в школу ФЗУ при той самой швейной фабрике, которая так усиленно приглашает Марию Васильевну к себе на работу. Видимо, портнихи там очень нужны. Может, примут Людмилу?
Вторая просьба к Ивану Никаноровичу — помочь уже ему, Тимофею, поступить на Мытищинский вагоностроительный завод. Столяром. По первости хотя бы самого малого разряда. Работать надо, работать хочется, и столярное дело нравится. В тайге, мальчишкой еще, все сам мастерил по дому. Если же и вперед заглянуть, на ближнюю осень, то, работая на таком заводе, потом вернее зачислится и на вечерний рабфак при университете. Это самая главная мечта.
Ну и третья просьба, к обоим. Не разламывать эту вот, в углу, лежаночку. Вдруг поздняя ночь или дурная погода прихватит в городе — приютить на ней его ли самого или Людмилу. Как уж там по обстановке придется…
— Да хоть и двоих враз, — растрогалась Мария Васильевна. — Сами сколько по углам ютились, цену человеческой поддержке знаем. Да и в этой комнате временно живем, пока вернутся со своего Дальнего Востока настоящие хозяева. Как еще к той поре с квартирой нас устроят? А насчет девушки, ну хочешь лучше — жены твоей Людмилы, завтра же на фабрику сбегаю. Сто подружек там у меня. Да и не в подружках дело, верно говоришь, на обучение молодые всюду очень нужны. Похожу, с кем надо, поговорю. Не жировать куда-нибудь человек просится — на работу. Мастером хочет стать, жизнь свою на правильный лад повернуть…
Она разгорячилась. С такой же убедительностью объявила, что и самого Тимофея с удовольствием на Мытищинский завод возьмут, потому что и там рабочие вот как нужны, а Тимофей вон какой бравый, без пяти минут строевой командир.
— В том-то и штука, Мария Васильевна, что я действительно сейчас без пяти минут командир роты. А без двух минут — совсем из армии разжалованный. Правда, есть у меня бумага от следователя, что препятствий к поступлению моему на работу не имеется, но ведь кто его знает, как на большом заводе посмотрят. А мне хотелось бы поступить именно туда, где много рабочих и хорошая техника. Хочу не просто на жизнь себе зарабатывать, а учиться при этом.
Тимофей не стал рассказывать, что есть у него в запасе еще одна поддержка. И очень крепкая. В тот день на Главном почтамте получил он телеграмму до востребования. Васенин ему телеграфировал: «Письмо получено мой дорогой будь уверен истина всегда победит тчк Окажется трудно сходи Политуправление РККА замначальника Гудину поможет говорил с ним по прямому тчк Анталову привет передай обнимаю Алексей». Он не сказал Марии Васильевне об этой телеграмме потому, что не хотелось ему прибегать к поддержке Гудина без крайней к тому необходимости. Прежде всего, надо надеяться на себя. И еще раньше — на справедливость того, чего добиваешься.
Не сказал Тимофей и о том, что повидался с Анталовым. Зачем об этом рассказывать? Разве только так, для общего разговора о хороших людях.
Анталова он подкараулил у проходной будки.
В первый момент Тимофей его не узнал, так он горбился, и «тянул ногу», чего сам больше всего не любил у курсантов. Обернувшись на оклик Тимофея, Анталов проговорил немного удивленно и с оттенком удовлетворения:
«A-а, Бурмакин!»
И выждал, когда Тимофей поприветствует его по уставу. «Товарищ начальник школы, разрешите к вам обратиться. Я должен попросить у вас прощения…» — начал было Тимофей;
Но Анталов, пронизывая его своим холодным, льдистым взглядом, перебил:
«У тебя, Бурмакин, что ни слово, то ошибка. Во-первых, теперь я не начальник школы, а только командир подразделения. Во-вторых, в твоем нынешнем положении правильнее говорить просто „товарищ Анталов“. В-третьих, извиняться тебе нет основания, если ты имеешь в виду понижение меня в должности. Я сам виноват: неправильно хранил некоторые бумаги. Ну, а если главное взять, ЧП, твою выходку, так, черт подери, или ты и в самом себе не уверен? А если уверен, почему я должен не верить тебе? Какого лешего тогда тебе просить у меня прощения?»
«Спасибо, товарищ Анталов! — взволнованно сказал Тимофей. — Но для меня вы все равно начальник школы… И мой командир полка».
«Если бы это не походило на взаимные реверансы, я бы тоже ответил тебе: „Спасибо, курсант Бурмакин!“ Но давай по существу. У тебя ко мне дело? Или только поздороваться со мной хотелось?»
Они тихонько шли вдоль школьной ограды. Дул резкий боковой ветер, трепал вершинки молодых липок, посаженных, обочь тротуара, и заставлял обоих, Бурмакина и Анталова, временами придерживать головные-уборы.
«Особенного дела нет, товарищ Анталов. Хотелось с вами и поздороваться и обязательно все же сказать: „виноват“ — я ведь знаю, что вас из-за меня понизили…»
«Что ты мне опять на больную мозоль наступаешь! Объяснил ведь я тебе»,
«Тогда еще и посоветовал Алексей Платонович Васенин повидаться с вами».
«Вот с этого и начинал бы. Мне он тоже пригнал письмо листах на десяти. Так что я вполне посвящен в подробности твоей выходки. Можешь не рассказывать. А, в общем, давай знать, когда понадоблюсь. Надо будет по обстоятельствам твоим, к Гудину схожу. Тебе к нему проникнуть труднее. Нет других вопросов? Тогда домой обедать пойду. Стал я уставать по-собачьему. Впору язык вывалить и улечься, вытянув лапы, вот тут под липками».
Он первым подал руку Тимофею и козырнул.
«Прощай! — Но задержался. — Вижу, у тебя что-то еще». «Вот вы сказали, что верите мне. А почему же тогда это ЧП назвали моей „выходкой“? Ведь под поезд, вы же знаете, ни за что не толкнул бы я Куцеволова! Живым и здоровеньким притащил бы его в Москву. Это он хотел бросить меня под колеса. А все остальное получилось нечаянно».
«Называю „выходкой“ потому, что солдатскую смекалку ценят по результатам. Если ты его, как личность, угадал, леший понес тебя вдвоем с ним по шпалам! Значит, не смекнул, не предусмотрел. То есть вместо разумного действия глупая „выродка“ у тебя и получилась. При этом — слушай! — не исключено еще, что и в самом деле ошибка у тебя произошла».
Тимофей побледнел, отступил.
«Если так, я не могу от вас…»
«Не пыли! Глупые „выходки“ как раз с таких вот необдуманных слов и начинаются. Слушай еще. Даже если это ошибка, в вину я тебе ее не поставлю, хотя бы это стало тогда уже моей собственной ошибкой. Понял? Хорошенько подумай. Прощай!»
Он снова козырнул и пошел, не оглядываясь.
19
Мария Васильевна выслушивала доводы Тимофея сочувственно. Но тут же, теряя терпение, вступала сама:
— Это правильно ты говоришь: «чтобы учиться». Клятву — от тебя не скрою, — по- старинке, с крестным знамением, дала: жилы из себя вытянуть, а сорванцов своих выучить всем наукам, какие на свете есть и каким цари обучались. Для чего же мы тогда и революцию делали?
Тимофей посмотрел на Толика с Виталиком, которые, напрыгавшись вокруг матери, забрались в свой уголок и там гремели игрушками.
— Не знаю, как завлечь вам мальчишек ваших в большую науку, — сказал он. — Но если только на жилах своих туда вы станете их тащить, не вытащите: оборвутся жилы. Слышите, вон поспорили они: «Я сам, я сам!» Ну и пусть сами делают. А вы только вовремя к ним подойдите, если не ладится у них, помогите. А на себя заботы все не берите, за них не думайте. По себе сужу. Других примеров нет у меня.
— Так, а если себя не губить ради детей своих, что же. тогда им такими, вроде меня с Ваней, на всю жизнь и оставаться! — с отчаянием и. возмущением воскликнула Мария Васильевна. — Чего-то твой совет…
У входной двери прозвучал электрический звонок: три коротких и один длинный.
— Ваня пришел! — сказала Мария Васильевна и поднялась. — Ну, озаботил ты меня, Тимоша, насчет моих сорванцов. — Покачивая головой, она пошла к двери. От порога сказала с непререкаемой убежденностью: — Только от клятвы своей, от думы своей все-таки я не отступлюсь.
Вернулась Мария Васильевна вместе с мужем. Он был высокий, чуть рябоватый, с желтыми вислыми усами. В одной руке нес игрушечный деревянный вагончик — искусная работа — с тормозной площадкой и с рессорной подвеской колес — гостинец ребятам собственного изготовления; в другой руке — кошелку с инструментом.
— Эге, Тимофей Павлович! — закричал он с ходу. — Вот когда мы познакомимся. А то разговоры о тебе идут, а сам как под шапкой-невидимкой.
Продолжать он не смог, его облепили Толик с Виталиком, лезли к нему на руки, заставляли наклоняться, чтобы поцеловать, проворно перетряхнули кошелку с инструментами и тут же бросили ее, занялись испытанием вагончика, проверяя, открываются ли в нем двери, вертятся ли колеса и пружинят ли буфера.
Потом все вместе уселись за стол, и Тимофею пришлось опять пить чай и повторять свои просьбы, с какими он пришел в этот дом. Но больше за него объяснялась Мария Васильевна. Долго молчать она никак не могла. Иван Никанорович крупными волосатыми руками брал хлеб, намазывал тоненько маслом, похохатывал крепким баском. Он во всем соглашался с женой и подтвердил все ее обещания. Тут же назначил Тимофею время, когда им встретиться, чтобы вместе ехать в Мытищи.
— Это ты правильно все обдумал, Тимофей Павлович, насчет завода нашего. Хороший, отличный завод! Непорядков, понятно, и на нем хватает, только где ж ты видывал такое, чтобы их вовсе не было. А когда и тебе он станет своим, поймешь, как сердце болит из-за каждой вредной мелочи, если справиться с ней нет быстрой возможности, и как ты яриться будешь, чтобы все же перебороть ее! У-у, без любви к своему делу, к заводу своему лучше и не поступать на работу, а горемыкой, закатив глаза, ходить с кружкой по вагонам, медные копейки выпрашивать.
Видно было, как Иван Никанорович влюблен в свой завод, И Тимофей, слушая его, проверял себя: а готов ли он сам так влюбиться? Получалось: готов.
Расставались Тимофей с. Иваном Нцканоровичем очень довольные друг другом.
И через несколько дней Тимофей уже впервые повесил номерок на табельную доску в проходной Мытищинского завода, а Людмилу Мария Васильевна отвела на швейную фабрику, помогла поступить в школу ФЗУ.
В те же дни Тимофей побывал с Людмилой в загсе. Свидетелями расписались Иван Никанорович Гладышев и Степанида Арефьевна Епифанцева.
Теперь жизнь завертелась на полный ход.
И особенно плотной она стала со второй осени, когда Тимофея при некотором вмешательстве Анталова и Гудина зачислили сразу на последний курс рабфака при Московском государственном университете. Общая его подготовленность в Лефортовской военной школе это позволяла.
Надо было всюду успеть. Утром на завод в Мытищи и на вечерние занятия в Москву. Часто Тимофею приходилось на пригородном поезде проезжать мимо своей платформы, лишь поглядывая в темное окошко на лес, за которым находился домик Епифанцева, а сейчас и его с Людмилой доброе пристанище.
Так и этак судили-рядили на общем совете, да, кроме того, что молодым устроиться на кухне, другого ничего не придумали. Не разбиваться же поврозь и не к Гладышевым уходить, у которых всего-то одна комната, а в семье — четверо.
Все свои заработки Тимофей и Людмила вкладывали в общий «котел». Туда же шли продукты и промышленные товары, которые на швейной фабрике и на Мытищинском заводе, как и повсюду на крупных предприятиях, выдавались по спискам в поощрение ударной работы. А потом, уже на общем совете, решали, кому нужнее сейчас обувь или какая ни на есть одежка.
Епифанцевы из обнов для себя не брали почти ничего. Все молодым, молодым. А на свои ботинки — подметочки, набойки, заплаты.
— Наше время прошло. Хватит, покрасовались. На вас, свеженьких, румяных, поглядеть — себя этакими вспомнить. Вот и отрада наша. Да и заработков у вас у двоих теперь тоже побольше нашего, — говорила Степанида Арефьевна.
— Без вас-то нам куда бы деваться? — возражала Людмила. — А уж я, пока не было Тимы, одна и совсем бы пропала.
— Не пропала бы, — говорил Герасим Петрович.
И приводил в пример какую-нибудь из народных сказок, где милую девицу-красу, перетерпевшую множество всяческих бед и страданий от злых волшебников и Змеев-Горынычей, обязательно спасал добрый молодец.
— Иванушка-дурачок, — добавлял Тимофей весело.
Работа на вагоностроительном заводе ему очень нравилась. Стоило только войти под огромные пролеты сборочного цеха, всегда шумного, грохочущего и, казалось, насквозь пропитанного запахами олифы, металла и дерева, как забывался весь остальной мир.
За годы гражданской войны Тимофею в сознание болезненно вошли картины ужасающей разрухи, разбитые, расстрелянные вагоны. А тут создавались новые, сверкающие свежей краской. Готовые, они катились по рельсам двора с каким-то особенно ласковым шелестом.
Каждый день за ворота завода маневровая «овечка» вытаскивала их целую вереницу. Но мимо Мытищ шли длиннющие товарные поезда, по-прежнему составленные из разной скрипящей и стонущей рухляди. Каплей в море казалось то, что удавалось сделать за смену, горячую, напряженную.
И значит, если хотеть, чтобы в щелястые полы и стены вагонов не высыпалось тоже с тяжким трудом собранное на крестьянских полях зерно — хлеб, которого в стране было еще не досыта, и если верить в то, что можно же преодолеть эти осточертевшие нехватки всего самого необходимого, надо было работать и работать. За смену выгонять и две и три нормы.
Не вальяжничать на перекурах, а делать кому что положено: строгать, пилить, сверлить, клепать, сколачивать, завинчивать. Передышки — только чтобы смахнуть обильный пот со лба. Только так. Гвоздик, болтик упал — подними. Он денег стоит, и главное, не хватит как раз такого одного маленького болтика, глядишь, кто-то долго будет без дела стоять.
И когда, закончив смену, в потоке рабочих Тимофей выходил за ворота завода, руки и ноги у него словно гудели внутри, поламывало поясницу. Но предвкушение долгого, почти часового пути до Москвы в пригородном поезде, когда можно будет хоть и не очень вольготно, а все-таки развалиться на широкой скамье и уткнуться в учебник, уже настраивало на веселый лад.
20
Так пролетела зима. За нею весна и лето — полегче. Наступала новая осень.
Тимофей не смог бы с твердой уверенностью сказать, что ему больше по душе: работа на заводе или работа над книгой. Там уставали мускулы, здесь уставал мозг. Но и в том и в другом случае радость творчества, созидания помогала забывать об усталости. Вся жизнь его до сих пор была совмещением таких же двух начал. Военный труд изматывал физически не меньше, чем работа в сборочном цехе. И в равной же степени окрылял сознанием его полезности и необходимости. А книга с самых малых лет была его постоянным спутником и наставником.
И вот рабфак окончен…
Что дальше? Уйти только в науку и забыть, что руки твои способны хорошо выполнять не только плотничные и столярные, но и слесарные работы, которыми он тоже овладел, не пожелав остаться надолго только лишь в сборочном цехе. Или отказаться от мысли, стать ученым, как. предсказывал ему Васенин и посвятить себя совершенствованию, в каком-либо из этих, наиболее полюбившихся ему ремесел. Есть к тому же и разные курсы. Их много, пожалуйста, выбирай.
Епифанцевы и Гладышевы в голос твердили одно: «Если можешь учиться, только учись. Для того и на рабфак тебя зачисляли. Советской власти ученые вот как нужны. А с винтовкой либо с топором нашего брата хватит».
Он спрашивал в письмах совета у Васенина, у Мешкова.
Мардарий Сидорович отвечал: «Полина другого и видеть тебя не желает, как при галстуке и с портфелем. А по мне: в чем ты сам сильнее, что от охоты, а не от принуждения. И еще — в чем родная держава наша больше нуждается. По теории этой так я склоняюсь: ногами землю топтать всякий может, в руки человеку не каждое, ремесло дается; головой, от бороды до бровей, тоже кто хочешь хорошо работает, ну, а насчет самой верхушки, коробочки черепной, это, брат, если в ней что заложено, по пустякам растрачивать не годится. Вот и думай сам. Умная голова должна придумать. А не придумает, значит, она — дура».
Васенин подтверждал свою постоянную мысль: идти в большую науку. Но при этом напоминал: «Тима, только имей в виду, что идиотское дело с этим самым Куцеволовым все еще не закончено. Верю, решится оно правильно. А ведь тогда тебя снова вернут в армию. Ты же по окончании нормальной военной школы — кадровый командир? С таким обязательством тебя и в Москву посылали. Проверял ли ты, кстати, возможность по окончании рабфака поступить в университет при том „хвосте“, что за тобой значится (опять говорю о Куцеволове)? И коль скоро коснулись мы этого злого духа (пока не доказана полная реальность его), должен с грустью сказать, что никак не найду таких сил среди своих самых добрых друзей на верхах, которые до завершения расследования по первому кругу смогли бы повернуть колесо круто в обратную сторону. При наиглавнейшем свидетеле, отказывающемся от любых показаний по беспамятству своему, любому твоему доброжелателю пока просто не за что ухватиться».
Тимофей нигде и ничего не проверял.
Увлеченный работой, занятиями на рабфаке и осчастливленный теми вечерами и выходными днями, которые проводил вместе с Людмилой, он как-то не думал совсем о том, что «дело» его не закончено.
Никто не напоминал ему об этом, никто не ставил ему, в связи с этим каких-либо и в чем-либо препятствий. Сам он, заручившись твердым обещанием Танутрова известить его, если следствие будет возобновлено, — а такого извещения не было, — ждал терпеливо и даже в известной степени отстраненно, зная, как и писал теперь Васенин, что в обратную сторону «колесо» можно будет повернуть лишь тогда, когда заговорит или захочет заговорить Куцеволов.
Получив письмо Васенина, Тимофей съездил в университет. И оказалось, что «хвост» с Куцеволовым для него — большое препятствие.
Иногда Тимофей вместе с Людмилой наведывался к Никифору Гуськову.
На дорогу уходило много времени, и не каждый раз удавалось застать Никифора дома. Тот вечно пропадал на каких- нибудь внеплановых командирских занятиях или лекциях. Надюша уговаривала подождать, принималась собирать на стол, и, проведя часок в разговорах с нею, приходилось все-таки расставаться, не повидавшись с Никифором. Иначе и домой не попадешь, пройдут последние поезда.
Из университета Тимофей поехал прямо к Гуськову, решив в этот раз ждать его, что называется, до победы. А Никифор, на счастье, оказался дома. Он внимательно выслушал Тимофея, пожал плечами и ответил:
— Мой совет для тебя не будет иметь никакого значения, потому что ты уже сам видишь судьбу свою.
— Как?
— А так. Я ведь тебя насквозь вижу. И обстановку всю понимаю. Ты будешь всю жизнь вроде Васенина таскать шинель на плечах, а вместо хлеба питаться книгами. Вот тебе и университет и высшее твое образование. На ближайшее время, во всяком случае. Так говорит тебе и твое собственное сердце.
— У меня «хвост» этот проклятый! Он мне мешает.
— Да это что! У меня — помнишь? — «хвоста», что ли, не было. По уму и совести, по велению сердца судьбу свою примерять надо. Хвосты человеку не свойственны — топором их!
Разговор с Никифором был приятен Тимофею. Открытый, дружеский. Совсем не то, что незадолго до этого с Володей Своренем, у которого он раз один всего и побывал, хотя жил Владимир в том же доме, что и Гуськов.
Сворень, припадая на левую ногу, бросился к нему, обнял, расцеловал, похлопал по плечу. Крикнул:
— Надя! Гость дорогой пришел. Извлеки там из запасов получше чего-нибудь.
— Да я на минутку только, повидаться. Как живешь, Володя?
— Надежда Гуськова говорила, что к ним ты все же частенько заглядываешь. Стало быть, старых друзей побоку? — сказал Сворень. И отступил на шаг. — Как хочешь, а мне это обидно. Сколько ведь под боевой выкладкой мы с тобой по Дальнему Востоку вместе протопали. И школа опять же. Да вот оба нежданно-негаданно штатскими оказались. Я повыше, а ты на низу. Может, это нас теперь разделило? Так зря. Друзей я не забываю.
— И я не забываю, потому и зашел. Не сообразил даже сперва, что ты повыше, а я на низу.
— Вот уж сразу и к слову придрался! Я ведь не в упрек тебе. И что за характер, Тимка, у тебя?
Подбежала Надя. Поздоровалась. И принялась готовить угощение.
Разговор Тимофея с Владимиром продолжался.
— Вид у тебя неважный, Тимка, — сказал Сворень. — Работа тяжелая? Переходи к нам на завод. Устрою куда полегче, не глядя на то, что ты подследственный. Это в моих руках. Дружбу я не забываю. Не подведешь ведь?
— Подведу обязательно. По болтливости своей могу проговориться, как ты меня из дружеских соображений устраивал. И вообще. Ты ведь все время из этих самых соображений меня опекаешь, на путь истинный наставляешь.
Сворень посмотрел на Тимофея с беспокойством: просто зло шутит или на что-то определенное намекает?
И, кажется, догадался:
— Тебе Танутров давал читать мои показания? Ну, заострил он их. Сам понимаешь, перо в его руках, а как потом не подпишешь? Но я все-таки настоял, чтобы он в конце обязательно зафиксировал мою хорошую тебе характеристику. А как дела у тебя сейчас? Что насчет суда слышно?
— Выступить на суде хочется? Не знаю, насчет суда пока ничего не слышал. А дела мои хороши, хотя мой вид, может быть, и неважный. Живу — не жалуюсь. Больше того, радуюсь. Приезжайте с Надей, посмотришь сам, как нам живется.
— Тимка, эх, и надо же тебе было все-таки с этой «белянкой» связаться! — приглушая голос, будто даже сквозь стены его мог кто-то недобрый услышать, проговорил Сворень. — Когда Надежда Гуськова сказала, ушам своим хотя я и поверил, — тебя всегда к ней какая-то непонятная сила тянула, — но, честно же, с досады чуть не заплакал. Ко всем твоим бедам тяжелым еще эту гирю подвесить! Других баб тебе, что ли, на белом свете не стало?
— А ты на «бабе» женился? Или душу человеческую в Наде своей разглядел?
— Сравнил! — воскликнул Сворень. — Да у Надежды-то какое социальное происхождение! Притом и человек она, и если по женской части…
— Спасибо, Володя, — перебил его Тимофей. — Ты всегда подаешь мне добрые советы. Завтра пойду на сенной базар кобылу у цыган покупать. — Крикнул вглубь комнаты: — Наденька, до свидания! Приезжайте к нам в гости!
Он ушел, оставив за порогом пышущего яростью Свореня.
Итак, надо было принимать решение. Мнение всех друзей известно. Оставалось самым строгим образом еще раз выслушать себя. И Людмилу.
Только этими двумя голосами должна определяться их общая судьба.
21
С утра все «фабзайцы» садились за парты, писали диктанты, решали задачи по математике, вникали в историю, географию, с особым интересом вели записи на уроках обществоведения.
Потом шли обедать. Совершенно бесплатно за общим столом получали миску душистых, наваристых щей с большим куском черного хлеба.
Во второй половине дня начинались практические занятия в швейной мастерской. Учились обметывать петли, пришивать пуговицы, кнопки, крючки.
Мастерица придирчиво смотрела за тем, чтобы во «французский» шов не закладывалось при первой строчке больше двух миллиметров ткани. А когда шов с выворотом на обратную сторону строчился вторично, следила, чтобы не был он слишком жестким, тугим, как шнурок. Эти швы, пригодные лишь для самых тонких тканей, Людмиле поначалу давались плохо. Особенно если ткань сыпалась по кромке или вытягивалась. Зато «английский», плоский шов она усвоила очень быстро.
Но самыми чудесными и увлекательными стали занятия, когда приступили к кройке одежды.
Живя у Голощековых в Худоеланской, Людмила видела, как иногда, раз в год или в два, бабушка Неонила кроила штаны и рубахи Григорию. Брала старые, ношеные, прикладывала их к разостланной на столе «мануфактуре» и тут же кромсала ее ножницами. Без всяких выкроек и без примерок. А Григорий потом ворчал, что где-то ему тянет, жмет. Однажды чуть не избил старуху. Надел сшитые ею штаны, пошел в обновке покрасоваться к Трифону в гости, выпили с ним самогона, пустились оба плясать вприсядку, и тут новенькие штаны Григория лопнули в самом шагу четверти на полторы. А нижнего белья Григорий не носил, как по тому времени и все в деревне. Что тут было! Бабушка Неонила оправдывалась: «Где я тебе простору возьму, когда материя узкая». И вшила клин другого цвета.
Здесь, в школе, кройка предстала высокой наукой.
Людмила видела себя в мечтах хорошей портнихой. Такой, какие работали по отдельным заказам. Такой хотя бы, как Мария Васильевна.
Возвращалась она домой всегда удовлетворенная. Каждый, день что-то да прибавлял: в науках — крупицы новых знаний, в швейном ремесле — точность взгляда, ловкость и проворство пальцев.
Дома редко собирались одновременно все вместе. У Герасима Петровича со Степанидой Арефьевной были настолько, по их разумению, запутанные графики дежурств, что больше, как на три дня вперед, они усвоить их не могли. Тимофей, словно челнок, мотался на поезде и на трамвае между домом, заводом и рабфаком, иногда даже оставаясь ночевать в Москве у Гладышевых.
Только Людмила имела возможность приезжать домой регулярно в одни и те же часы, если не случалось после школьных занятий каких-либо собраний или коллективных «походов» в кинематограф.
Она шла лесной дорожкой от остановочной платформы, всегда напевая вполголоса. Пела и не замечала этого. Песня лилась свободно, как дыхание. Песня была ее настроением.
Если она появлялась дома первой, хозяйски прикидывала, что должна сделать до прихода других, и тут же бралась за работу. Любая, она доставляла ей удовольствие, потому что делалась без принуждения, не по злому окрику.
А самой желанной минутой для нее было, заслышав еще за штакетной оградкой твердые, по-военному чеканные шаги Тимофея, выбежать к нему навстречу. И дождь ли, снег ли на дворе, мороз или ветер, а так, в одной кофточке, без платка даже, удариться с разбегу, упасть ему на грудь, постоять счастливую минутку и потом тихонечко, в обнимку, подняться на крыльцо. Тимофей за это время поцелует ее, расскажет о самом главном, что с ним случилось за этот день, и спросит: «Людочка, а как у тебя?»
В тот вечер, когда Тимофей, побывав у Гуськовых, возвращался домой в отличном настроении, Людмила его встретила за оградой немного встревоженная. Но скрыла это. Пусть Тима, как всегда, о себе расскажет первый. Они постояли на крылечке дольше обычного — столь хорош был поздний осенний вечер. Приятно пахло опавшей с деревьев листвой.
Тимофей рассказал о разговоре с Никифором, напомнил, что писали Мешков с Васениным, как рассуждает Сворень.
— И вот, Людочка, качаться, как на весах, когда не поймешь, на которой чашке груз тяжелее, я не люблю, не могу, — говорил он раздумчиво, не отпуская от себя Людмилу. — Надо выбрать что-то одно. И я выбираю. Пойду по пути Алексея Платоновича, как только сверну шею этому Куцеволову и мне позволят снова вернуться, в строй. Работа на заводе мне нравится, и я пока там буду работать и поступлю на какие-нибудь курсы, если не примут в университет, но главная цель моя — служить Родине в армейской шинели. Без Красной Армии и мирный труд для нас невозможен. Не дадут нам трудиться. Людочка, понимаю, для тебя это будет опять нелегко. Жена командира — это солдат, который в бою подносит патроны. И может погибнуть вместе со своим командиром. Но мы-то ведь не погибнем!
— Тима, как ты решишь, а я всюду с тобой. Все равно, даже если погибнем. У меня столько было тяжелого в жизни, что тяжелее не может быть. А с тобой все будет легко. Только, наверно, я никакой не солдат по характеру, а санитар, что ли. Но ведь санитары тоже рядом с командирами ходят в бой? И я не струшу. Я ничего не боюсь. Просто твердости у меня мало. А с тобой пойду.
— Ну вот, значит, проголосовали? — Тимофей открыл дверь, пропустил Людмилу впереди себя, скинул рабочую куртку, стал умываться. — А знаешь, Людочка, какой забавный случай сегодня был. у нас на работе с парнишкой одним. Он на обрезном станке в столярном цехе работает. Давно уже влюбился в девушку. Тоже из столярки. Ксаной зовут. Разбитная такая, за словом в карман не полезет. И случись бы им пожениться, Ксана парнишку этого в узелок завязала бы. Ну, у него, поэтому к ней и любовь такая — робкая. Вслух об этом сказать боится. А все знают, все видят. И конечно, сама Ксана в первую очередь это тоже видит и знает.
Тимофей растирал полотенцем грудь, шею, руки, с удовольствием поглядывая на хлопоты Людмилы возле плиты.
Ему очень хотелось есть, и приготовлено было, наверно, что-нибудь очень вкусное. Еще с утра, собираясь на дневное дежурство, Степанида Арефьевна похвасталась белыми грибами, собранными, ею на заре в ближнем лесочке, и связкой репчатого лука, купленного по дешевке. Пахло как раз жареным луком, грибами, да к тому же пробивался и мясной запах.
— Что же ты, Тима, остановился? — напомнила Людмила, прикрывая сверху тарелкой заманчиво урчащую сковородку.
— Понимаешь, грибками пахнет, аж дыхание перехватило!.. Да, так вот парень этот снялся у фотографа, и не у пятиминутчика какого-нибудь, а в самой лучшей фотографии. Красавец получился удивительный. И то ли он Ксане хотел послать ее, не смея обыкновенными словами объясниться, то ли для собственного утешения, а сочинил и написал внизу стишки, из которых можно понять: именно Ксане автор этих стихов горячее сердце свое предлагает. Подписи нет, потому что фотография, по мысли, сама за себя говорит. Вытащил он фотографию эту из кармана и положил на станок, любуется. Станок был выключен. На перерыв. А тут, откуда ни возьмись, подходит Ксана. Парень — раз! да и прикрой карточку свою каким-то обрезком доски. А Ксана смекнула, в чем дело, — включила станок. Парень туда-сюда, растерялся. А доску циркульной пилой пополам уже развалило. И карточку тоже. Да так, что на одной половинке осталась голова парнишки, а на другой — все прочее со стихами. Он ту половинку карточки, что с толовой, успел сбросить на пол, ногой придавить, а другую половинку схватила Ксана.
— Ой! Поняла я! — закричала Людмила. — Она отняла у него и ту…
— То-то, что нет, — поправил Тимофей. — А давай ходить по цеху и к каждому, кто помоложе, фотографию эту — без головы примерять. Ну и, конечно, с чтением стихов, вслух и всякими вольными примечаниями. И каждому говорит; «Я согласна». Кто хохочет, остряки у нас всякие есть, а кто-то из семейных, в страхе, узнает жена, руками отталкивается: «Уйди ты, не я это!» Весь перерыв в цехе хохот стоял. Но к парнишке этому, между прочим, заметь, Ксана не подошла. Он же, как мышонок, съежился, побелел,
— Так ведь догадались же все?
— Конечно, догадались. В том-то и дело. Можно сказать, всем цехом веселый спектакль разыгрывали.
— И ничего парнишка? Не заревел?
— Да мне уже думалось, надо бы как-то смех остановить, урезонить товарищей. Жалел, что не сделал этого. А он после перерыва подходит ко мне, такой счастливый, и говорит: «Знаешь, Тимофей, а какие там хорошие стихи были написаны! Как их Ксана читала! Вот бы мне научиться такие стихи сочинять».
Уплетая за обе щеки вкусные грибки с картошкой, поджаренные на подсолнечном масле, а в придачу к ним и разогретые вчерашние котлеты, Тимофей и Людмила, посмеиваясь, на разные лады придумывали продолжение этой истории, зная, что Ксана теперь все равно не оставит парнишку в покое.
— Людочка, — спохватился вдруг Тимофей, — а у тебя-то как день прошел?
— У меня? — Людмила подумала: — Да на работе у меня день прошел, как и все, ничего особенного. Разве только то, что, сегодня я на четыре рубашки, из готового кроя, больше, чем вчера, сшила. И не старалась изо всех сил. Работала ну точно как вчера. А подсчитала в конце — на четыре больше…
— Сноровка в руках появилась, — сказал Тимофей. — Они уже без твоего приказа, сами работают. И у меня тоже так было. Уйдешь мыслью в сторону, будто бы и не думаешь о работе, глядь, а дело сделано. Кем? Когда? Как? Без тебя твои руки сработали!
— А я сегодня, пожалуй, первый раз такое заметила.
Тимофей шутливо прищурился.
— Интересно; Людочка, а о чем же ты сегодня думала, если не о работе?
Но Людмила вдруг посерьезнела. Тревожный огонек засветился у нее в глазах.
— Тима, я тебе еще вчера хотела сказать, да подумала: померещилось. А сегодня, когда работа кончилась, на нашем вокзале я их опять увидела. Это точно они. Наверно, тоже на этом же пригородном ездят.
— Кто «они»? Чего ты встревожилась?
— Нюрка Флегонтовская с Алехой Губановым.
— А-а! — протянул Тимофей. — Нюрка… Та самая, которая тебя в Худоеланекой травила и на меня кляузу в Лефортовскую школу писала?
— Эта самая. Боюсь я. Если ненароком мы с ней столкнемся, Нюрка при всем народе опять начнет меня изводить. Она такая. Тима, знал бы ты, как она меня ненавидит!
— Знаю, Люда. Ты рассказывала. Но не бойся. Главное, не бойся. Не тебе — ей будет стыдно! — Он глубоко втянул воздух в себя, задержал и с шумом, гневно выдохнул. — Эх, зато мне, как хотелось бы мне с ней встретиться! Уж мы бы поговорили!
22
Подобно тому, как в чистом пламени рождается серый пепел, так и любовь несет в себе зародыш ревности. Оно, это чувство, от века причислено к разряду самых низменных. И на его счету немало разных преступлений.
Ревность…
Любовь, ее прекрасная госпожа, всегда оправдана, а ревность, горбатая служанка любви, проклята. Таков уж горький удел всех верных слуг, когда опасность грозит хозяину.
Да, ревность ослепляет человека. Но не раньше, чем его ослепит любовная страсть. Да, ревность хочет быть неограниченной собственницей, владычицей другого. Но только по доверенности, выданной ей любовью. Как возникает она, неизвестно. Все скверное приходит из темноты. Она терзает и жжет человека, толкает на необдуманные, порой губительные, необратимые поступки. Оставит на время — и ему уже становится лихо вспоминать, что он сказал, что он наделал. А с того момента, когда ревность уйдет наконец из сознания навсегда, человек будто рождается заново.
Нюрка Флегонтовская, с тех пор как стала Анной Губановой и поняла, что Алеха любит, ее и только ее, и нет у нее в любви ни единой соперницы, просто преобразилась. Характер твердый, властный у Анны сохранился, но злобность, раздражительность ее покинули.
Она уже редко вскипала в необузданном гневе и не выкрикивала безобразных слов, спокойно все выслушивала, раскидывала умом и тогда уже решала. По полной справедливости
И если Нюрка Флегонтовская прежде верховодила в сельской комсомольской ячейке, подчиняя всех главным образом своей железной напористостью и огневым нетерпением, теперь Анну Губанову уважали еще и за вдумчивый подход к делу, избирали, дружно соглашаясь: «Лучшего секретаря не найти!»
Именно как лучшего секретаря сельской ячейки Анну Губанову Иркутский областной комитет комсомола послал на учебу в Москву. Уже сама она убедила товарищей в обкоме комсомола, чтобы с ней вместе направили и Алеху. Комсомолец примерный, а, кроме того, без него и она не поедет. В обкоме и посмеялись над нею, и постыдили даже: «Человек ты передовой, а какие-то буржуазные. сантименты разводишь!» Но все-таки послали, в Москву и Алеху. Парень по всем статьям заслуживает поощрения. А что муж с женой, пренебречь можно, на учебе они не будут в подчинении друг у друга. Хотя кто-то беззлобно, и съехидничал: «Положим, у этой жены, муж всегда в подчинении будет».
Послали на рабфак с тем, чтобы потом готовить из них агрономов. Так сказали Алехе. Анне же намекнули, что агрономство, конечно, вещь хорошая, но пусть, она не забывает и о комсомольской работе. Образованные комсомольцы нужны не меньше, чем ученые агрономы.
— Мы еще с тобой, Анна, дела тут такие заварим… — пообещал ей секретарь областного комитета. — Смотри, не вздумай к Москве прирасти.
Прирастать к Москве ни Анне, ни Алехе не хотелось. Столица, конечно, им понравилась. Попервости, после Шиверска, они ею были прямо-таки оглушены. А вскоре разобрались, все оценили на свой, сибирский лад. Посади лесную елочку даже в самом красивом доме, разве расти ей?
Но таежными медведями ходить им по Москве тоже было не по сердцу. Гордиться родной, далекой Сибирью — одно, а выглядеть вахлаками, старой деревней нечесаной — дело другое. Всякие штучки-дрючки побоку — «буржуазия». А сапоги, косоворотка, юбка прямая с широким кожаным поясом и. на голове красная косынка — все это должно быть в порядке.
У Алехи соответственно, что полагается парню: и рубаха, и брюки выглаженные, не с клешем, и кепка. Дух комсомольский. И дикостью серой не пахнет.
Они очень обрадовались, узнав, что их поместят в общежитие, которое находится недалеко от Москвы по Северной дороге, той самой, по которой приехали из Сибири. Пустячок, а все же как-то роднее эти места, словно бы ближе к дому. Когда крутишься на вокзале, после занятий ожидая пригородного поезда, слышишь часто свой иркутский, «чалдонский» говорок. И «паря», и «тожно», и «лонись», и «чо ли», и «язви тя в душу». И лица дальних пассажиров такие привычные, немного плоские и с толстым переносьем, а старики — с роскошными бородами.
Оба они с Алехой любили потолкаться в такой толпе. И если уж не встретить в ней знакомых — где тут! — так с земляками повидаться обязательно. О жизни поговорить.
«Вы, дядя, не иркутские?»
«Тулунекие. А чо?»
«Да так. Мы худоеланские. Недалеко от вас. Как живется?»
«А чо — ничо! Лонись хлеба немного подгорели, а ноне пашаницы в рост человеческий, да, язви тя в нос занежились, полегли. Как страдовать будем? Жатки не пустишь, опять за серпы берись, или чо ли».
«Был бы хорош урожай!»
«Дак чо, паря, он урожай — который не на поле, а в анбаре. Снегом привалит, вот те и урожай! Кого тожно есть будем?»
«В колхозы государство машины дает. Работать легче и быстрее».
«А я про чо тебе баю? Вспахали трактором и посеяли сеялкой, елань у нас просторная, гуляй машина — хорошо! А убирать полеглый хлеб? Таку машину еще не придумали. Ты, паря-девка, говоришь, на агронома здесь? Вот и придумай. Нам, мужикам-то, чо? Артель, когда в ней только рука за руку, кака артель? Энтак и поврозь каждый сработат. Ты дай на всех нам умную машину. Железную силу нам дай. А землю, когда и чо на ней делать, мы знам».
«Дают же машины! Не все и не сразу всем. Машины умные делать — и умные люди для этого нужны. Где их городу взять?»
«Дак вон, вас взяли же! Давай!»
«Так, дядя, нам еще учиться да учиться. Чего сегодня с нас спрашивать?»
«И с нас тожно хлеба не спрашивай. Вот то-то!».
«Да городские и так ремешки, подтянули. Мы видим теперь, как рабочие живут».
«Пошшупай у меня за ремешком, пуза не больше, чем у городского».
«Так как же быть?»
«А так и быть. Работать. Ишь вонзилась!. Думаешь, не смыслю, чо ни деревне без городу, ни городу без нас? А вот как, когда кишка и там и там тонка? Стало быть, терпеть по-; ка надо. Выдюжим. Оно, девка, достаток в народе растет, как молода кедринка, кажный год хоть столько, а вверх».
Такие разговоры были приятны. Они не содержали каких-либо особых открытий. Но всегда создавали хорошее настроение. И оттого, что повидались с земляками, и оттого, что у земляков тоже все идет хорошо.
Прошли, перекипели те самые жестокие страсти, когда надо было бедноте неотвратимо решать: или сдаваться, возвращаться в кабалу, к богатеям, или напрочь стряхнуть их с себя? И глядели мужики друг на друга волками, потому что кто по природе, по ухватке своей волк, он и всегда волк, а доведи тихого до отчаяния — тоже озвереет. Вывезли кулаков в дальние края — стало спокойнее.
Анне припомнилась предзимняя с морозцем ночь в Худоеланской, когда заполыхали изба и амбар Голощековых, а по выбегающим с сельского схода активистам кто-то издалека вдоль улицы ударил несколько раз из обреза. И скрылся, вражина. Счастье, что ни в кого не угодил. Тогда у нее, для всех еще Нюрки Флегонтовской, скулы стянуло злобой. Попадись этот, с обрезом, тут же вырвала бы из рук и сама прошила гада насквозь, а Варвару Голощекову, истошно рыдавшую в едком запахе хлебной гари над пожарищем, так и швырнула бы прямо в огонь. Да спасибо, Алеха остановил. Вот как бывало.
Теперь они с Алехой, зажав под мышками учебники, садились в пригородный поезд и весело ехали до своей остановки. Знали, классовые битвы не затихли, и долго будут еще продолжаться, но в эти сражения нужно вступать с другим, чем прежде, оружием. Обрезы до поры до времени сдаются врагами в запас. Усиливается война умов. Ум — вот новое оружие. Потому что «там», у «них», тоже головы есть, они не на медные пятаки, а на червонное золото учились. И, значит, кровь из носу, надо полностью овладеть всеми знаниями, какими только располагает человечество; надо покорять и двигать технику вперед; надо понимать хорошо, что такое социализм и как быстрее коммунизм построить.: Построим — тогда попробуй, возьми-ка нас!
В поезде Анна старалась занять место поближе к окну, и светлее, почитать можно; и поглядеть на убегающие назад перелески, так похожие местами на родную Сибирь. Можно и позабавиться смешными сценками на станционных платформах, которые нередко возникают, когда поезд трогается с места. Всякое случается. Да и просто на людей посмотреть интересно. Это всегда какой-то особенный народ: на вокзалах и в поездах.
Было раз: в толпе, которая торопливо текла по перрону Северного вокзала на посадку в пригородный поезд, Анне почудилось знакомое лицо. Она не смогла в первый момент вспомнить, кто это, а когда сообразила — это же Людмила Рещикова — и обернулась, той и след простыл. Сказала Алехе. Он посмеялся: «Чего ей здесь делать, в Москве?»
А на следующий день это все повторилось. Стало ясно: Людмила куда-то ездит в том же пригородном и таится, избегает с ними встречи. Ну, это понятно. Радость в такой встрече видится ей небольшая.
Потом прошло много времени, и, хотя Анна, спеша на посадку в поезд, иной раз и останавливалась нарочно, чтобы пропустить мимо себя быстро текущую толпу, и внимательно обшаривала её взглядом, Людмила на глаза больше не попадалась. Были ли случайностью те первые две встречи? Или она переменила время и ездит с другим поездом, чтобы только им не столкнуться где-то лицом к лицу?
Анну это заботило. Кто бы ни была эта Рещикова, нехорошо сознавать, что тебя она боится, словно лютого зверя. Как-то стерся в памяти давний, жестокий разговор с нею в пасхальную ночь под малиновый перезвон колоколов, когда она пообещала Людмиле, что бедам ее не будет конца.
23
А Людмила этого не забыла. Она знала: Нюрка Флегонтовская свое обещание сдержит. И сколько ни убеждал ее Тимофей нетревожиться, Людмила не могла в себе перебороть страх перед возможной встречей с Нюркой. Она задерживалась теперь в Москве на полчаса, на час лишний, но прежним; очень удобным для нее поездом больше не ездила.
И все, же они встретились. В тот миг, когда Людмила сошла с поезда на своей остановке, а состав тронулся и плавно поплыл перед нею, она увидела Нюрку на тормозной площадке ближнего вагона, И не успела отвернуться. Заметила и та Людмилу. Ловко соскочила вперед по ходу поезда, только щелкнули по деревянному настилу каблуки сапог, и оказалась рядом с нею. Сдернула с головы стянутую: узлом на затылке красную косынку.
— Здравствуй, Рещикова! сказала, оправляя сбившуюся во время прыжка гимнастерку. — Как ты здесь?
Людмила не ответила. Беспомощно оглянулась. С платформы по скрипучим ступеням лестницы спускались к лесу немногочисленные, приехавшие в одном поезде с нею жители поселка.
Через минуту они останутся совсем одни. Даже Алехи Губанова нет. Почему Нюрка Флегонтовская на этот раз ехала без него? Или Алеха не захотел, не успел спрыгнуть е поезда?
Быстро сгущались сумерки. Вдали, у переезда, засветился в окошке сторожевой будки первый огонек.
— Как ты здесь оказалась Рещикова? повторила свой вопрос Нюрка. — Ты здесь живешь?
— Живу — глухо ответила Людмила.
И не знала; что ей делать дальше.
Пойти домой — значит повести за собой и Нюрку. Ведь не зря же та спрыгнула с поезда, а дома сегодня нет никого, и Тимофей приедет еще не скоро. Стоять здесь на одиноком, пустом помосте и разговаривать… О чем? Нет у нее никаких слов к этой злой и несправедливой…
— А я: тебя раза два на Северном вокзале издали: видела, — спокойно говорила Нюрка. — И все ты из виду как-то терялась^ Ты что, из Худоеланской после пожара прямо сюда?
Вот что ее интересует: пожар у Голощековых! Обрадовалась, что поймала, хочет куда-то за руку ее свести. А ведь об этом давно уже и Танутров знает. Выстрел мимо, пустой.
— Прямо сюда, — с вызовом сказала Людмила.
Теперь, когда стало ясно, чего надо Флегонтовской, страх неизвестности прошел, и появилось желание ни в чем ей не покоряться.
— Меня и Леху в Москву учиться послали. На агрономов будем готовиться — прежним ровным тоном говорила Нюрка и сделала несколько шажков по платформе, как бы приглашая и Людмилу пройтись с ней рядом. — А ты здесь работаешь? Где?
— И учусь и работаю. А где — какое тебе дело?
Она и не заметила, что невольно потянулась за Нюркой, идут обе, прибавляя шаг, к концу платформы, где лестница со скрипучими ступенями спускается к железнодорожному полотну.
— Дела, конечно, мне нет никакого. — Нюрка несердито вздернула плечами. — Просто хотелось с тобой поговорить, узнать, как живешь. — Она усмехнулась: — Ведь землячками дружка дружке приходимся.
Людмила сбежала вниз по ступеням.
Слово «землячка», больно кольнуло ее. Всплыли в памяти Нюркины приговорные слова: «Стой на месте, где стоишь, осиновым колом в землю врастай»! Кол осиновый ей, что ли, землячка?
А Нюрка уже опять, оказалась с ней рядом. Засунув руки в карманы куртки, шла вдоль стальных путей, отбрасывала носком сапога крупные угловатые куски спекшегося шлака.
— Леха мне говорит: «Наверно, Рещикова со страха из Худоеланской сбежала». Голощековы ведь тогда на тебя показали.
— Ну и что, пусть показывают! Может, и ты им еще помогла! — воскликнула Людмила. — У меня в Худоеланской, кроме вечного страху — ничего другого не было. Ты обо мне сама себя спроси: Кто меня больше всех в страхе держал? Кто меня осиновым колом в землю вбивал?
— Вот увидела тебя в Москве первый раз на вокзале и спросила себя… Потому и сейчас с поезда спрыгнула.
Нельзя было, понять, чего же хочет от нее Нюрка.
По мере того как гуще становились сумерки, ярче светился огонек в окне сторожевой будки. Не замечая, они шли в сторону переезда.
Видно было, как зашевелились, опускаясь, темные в темном небе шлагбаумы. И можно было различить медленно нарастающий гул где-то еще вдалеке идущего тяжелого поезда.
Нюрка вышагивала молча, ожидая, как отзовется Людмила на ее слова.
— Так… — начала Людмила,
И остановилась, прислушиваясь к далекому перестуку колес. Здесь, вот где-то здесь боролся Тимофей с Куцеволовым. Какая сила привела ее с Нюркой именно сюда? Вот они тоже стоят друг, против друга к обе выжидают чего-то. И катится встречный поезд, будто напоминая: кому-то одному из них на земле места нет. Так хотелось Куцеволову. Так хочется, наверно, и Нюрке Флегонтовской.
Но эта под поезд не толкнет, она хуже сделает. Она может! Потому что она прямой свидетель оттуда, из Худоеланской.
И, словно продолжая вслух эти свои быстро промелькнувшие размышления, Людмила придвинулась к Нюрке настолько вплотную, что та отступила на шаг и другой.
— Что я тебе сделала? Зачем ты пристала ко мне? Или и вправду места тебе на земле мало, пока и я по этой земле хожу! — Людмила говорила торопливо, иногда срываясь на крик, но, не вымаливая жалости к себе, а требуя справедливости, только справедливости. — Нашла ты меня. Ну, радуйся! Сверх того, что в Худоеланской на меня наваливала, чего еще хочешь прибавить? Пожар? Так знает, знает уже об этом следователь, бумага ваша подлая прежде тебя в Москву пришла. Ну чего еще? От Тимы хочешь меня оторвать, посадить в тюрьму? Так брось меня тогда под поезд лучше! Вон он идет! — За переездом возникла черная махина паровоза, несущего желтый сноп слепящего света впереди себя. — Брось меня под колеса здесь, вот здесь как раз, где и Тиму хотел загубить каратель этот проклятый! Ну? Толкай на рельсы! А силы и злобы на это у тебя не хватит — уйди! Не вытягивай кровь по капельке! Или сразу, или прочь ступай! Сама я, не жди, под поезд не кинусь. Ты мне велела в землю осиновым колом врасти — врасту! Только не осиновым колом, а березкой живой! Как вот эти деревья кругом…
Она показала в сторону леса. И последние слова ее потерялись в железном грохоте поезда, пролетающего мимо, стелющего холодный пыльный ветер вдоль насыпи. Нюрка рукой, согнутой в локте, заслонила лицо.
И так они застыли на месте, пока мимо них проносился, пощелкивая колесами на стыках рельсов, как бы слитый в одну серую полосу, тяжело нагруженный состав.
Казалось, ему не будет конца. Когда набегали кое-где включенные в середину поезда открытые платформы, давящий уши звук немного спадал, но тут же из темноты возникали высокие черные вагоны, и он вновь ударял в виски, словно молотом.
Людмила отвернулась. И все равно от ощущения где-то совсем вблизи за спиной у нее бегущего поезда кружилась голова. Нюрка силой оттащила ее в сторону, на свободный рельсовый путь.
Поезд прошел, постепенно затих стук колес. Как бы догоняя его, накатилась волна теплого воздуха.
Людмила устало махнула рукой:
— Уходи…
Нюрка откинула голову, оглядела темное небо с редкими точечками, первых вечерних звезд.
— Ты назвала: Тима, — сказала она по-прежнему ровно, будто все время они обе, с Людмилой так вот мирно и беседовали. — Он кто тебе?
— Какое тебе дело? Ты и на него ведь писала в Лефортовскую военную школу. — И снова вскрикнула: — Муж мой!
— Помню, — медленно выговорила Нюрка. — Теперь я вспомнила. Писала. А про какую бумагу, что, у следователя, ты говоришь? Тебя за пожар этот судят?
— Бумага из сельсовета, что дом Голощековых я подожгла. А судят не меня — судят Тиму. Поймал он Куцеволова, того карателя, который…
Волнение сдавливало ей голос. Она знала, что зря говорит, зря что-то пытается объяснить, рассказать этой бесчувственной и безжалостной женщине, почти ее одногодке, сверстнице, и такой далекой от нее, знала — и не могла удержаться. Надо было вылить, выплеснуть настоявшуюся боль.
Раньше там, в Худоеланской, Нюрка ее даже и не слушала, локтем в грудь заносчиво отталкивала в сторону. Теперь стоит застывшая, немая. Так слушай, слушай!
Людмила говорила быстро, путаясь в словах, захлебываясь слезами. И то возвращалась к золотым дням своего детства в Омске или к тому, что ей запомнилось на страшном пути через заснеженную тайгу; то говорила об угрозе, нависшей над Тимофеем, и тут же — о радости, какую она нашла с ним.
Она припомнила и жизнь свою у Голощековых; и как терзалась прилипшим к ней обидным прозвищем «белячка»; и как сама же Нюрка повсюду ей путь пересекала; и как теплом своим ее согрели люди здесь, в Москве; и как столкнула судьба Тимофея с нею и с Куцеволовым; и как ярится против Тимофея следователь, потому что в этом и ее, Нюрки Флегонтовской, есть тоже работа…
— Ну, вот ты спрашивала, спрашивала… — Грудь у Людмилы ходила ходуном. Еще немного — и броситься на Нюрку, отхлестать ее по щекам за все унижения, за всю прошлую муку. — Ты спрашивала? Ну вот, я тебе и сказала. Так носи же это в себе! И пусть теперь это жжет тебя. Если ты не из камня, не из этого перегоревшего шлака…
Людмила оттолкнула Нюрку и побежала вниз по откосу насыпи, как попало, без тропы, цепляясь платьем за. колючки шиповника, уже сбросившего листву.
В лесу ее опять настигла Нюрка. Схватила за плечо.
— Стой, Рещикова!.. Людмила… Люда, стой!..
Она держала ее крепко, от быстрого бега и сама тяжело переводила дыхание.
— Ты все мне сказала… Спасибо! Дай и я тебе скажу… Тебя искала, о тебе думала. Затем и с поезда сошла… Виновата я перед тобой… Думала, меньше я виновата, за Леху своего боялась я, а выходит… Прости! — Нюрка сняла руку с плеча Людмилы. — Разговор, вижу, у нас не получился. Но ты, Людмила, тоже знай: могу со зла, сгоряча либо из ревности ну просто все сделать! А подлости, так, чтобы от ясного ума, я подлости не допущу. Мне этого собственная совесть не позволит. Мне, этого комсомольская моя совесть не простит. Ладно. Ты гонищь меня. Пойду я. В чем провинилась перед тобой исправлю. На это характер у меня всегда есть; А может, и еще увидимся…
Нюрка; повернулась и торопко пошла в лесную темь, отводя и обламывая мешающие ей ветки.
Людмила стояла ошеломленная, не в силах: понять, что же произошло, почему так с ней сейчас разговаривала Нюрка Флегонтовская — Анна Губанова.
Уже совсем затих шорох ее шагов, стороной пролетела стая горластых грачей, мешая друг другу, они принялись рассаживаться на вершинах оголенных берез, а Людмилу не покидало состояние какой-то опустошенности.
За лесом тонко просвистел паровоз, это подходит пригородный из Москвы. С ним может приехать Тимофей. И уедет Флегонтовская.
— Нюра!.. Нюр!.. — отчаянно закричала Людмила.
По лесу, прокатилось громкое эхо. Грачи сполошно сорвались с берез и закружились хороводом, ища себе новое место ночлега.
Людмила побежала к остановочной платформе. Но пригородный поезд отошел от нее прежде, чем она успела подняться по скрипучим ступеням.
24
Предположения Федора Вагранова не оправдались. Он твердо. рассчитывал на повышение или, во всяком случае, на большую награду., Убить изменника при его попытке пересечь границу — это не часто случается.
И, тем не менее, проходили дни, а полковник Ямагути к себе Федора не-вызывал. Он только передал ему свою очень короткую словесную благодарность через поручика; Тарасова. И все.
А сам Тарасов, пожимая руку Федору, сказал:
— Ты должен был взять Косоурова живым.
Федор понял по его лицу: Тарасов догадывается, в чем дело, и, если так, не дождаться ни повышения, ни награды.
Та ненависть к Ефрему, которая безраздельно владела Федором с момента, когда он оказался отброшенным спиной на колючую проволоку, вернулась с новой силой. Ефрем, даже мертвый, еще раз перешел ему дорогу.
Теперь Федор ненавидел уже и поручика Тарасова и полковника Я. магути. Они могли бы это оценить иначе, выше: солдат Вагранов убил собственного друга. Разве мало — убить своего близкого друга?
Но отплатить Тарасову и Ямагути он ничем не мог. Слишком недосягаемы были они для Федора. Скрипи зубами, шепчи в кулак поганые слова — вот и вся твоя злая радость. А в затылок, как Ефрему, им не выстрелишь, если не хочешь, чтобы потом тебе выстрелили в грудь.
Он и раньше держал себя отчужденно и если пускался в откровенные, разговоры, так только с Ефремом. Пока того не съела злая тоска.
Но тогда, хотя откровенности полной уже и не стало, безответно ругать Ефрема, над ним хорохориться было какой-то отдушиной злобе, возможностью проявить свою власть над рабски послушным тебе человеком. Теперь для Федора начисто поломался сложившийся за много лет уклад его казарменного бытия.
В строю, шагая на учебные занятия, на стрельбища, перемолвиться Федору уже было не с кем. Те, кто оказывался рядом с ним, не заговаривали первыми, а он тоже не знал, что может сказать своему соседу.
Да и вообще с ним не хотели разговаривать. Федор и это понял: свои, русские; не могут простить ему кровь Ефрема. Измени Ефрем сто раз армии Маньчжоу-Го, солдатом которой он стал, в их глазах все же он не был таким преступником, с которым может и должен расправиться свой же.
Перейдя границу с остатками разбитой белой армии, все эти люди отказались от родины. Взяв в свои руки чужое оружие, и повернувшись с ним лицом к земле, которая их вскормила, они дважды предали ее. Но они это делали, полагая, что там, за чертой границы, осталось лишь некое, пространство, временно захваченное большевиками, а сами они от родины не отказываются, не предают ее, наоборот, берегут в сердце своем и уносят с собой, как уносили на носках сапог пыль дорог русской земли.
Они так думали, отождествляя родину с ничтожной группой подобных им беглецов из России, видя в японцах и белокитайцах своих, союзников, а в тех ста пятидесяти миллионах, кто вместе с ними не перемахнул через границу, — своих врагов, расплывчато носивших общее имя «красные»,
И все же Ефрем для них был больше «свой», чем полковник Ямагути. И меньшими врагами казались «красные», мирно живущие на родной им земле, чем те, которые здесь убивают «своих».
На Федора теперь все смотрели с опаской, как на врага.
В свободное от занятий время, когда солдатам позволялось бродить по склонам ближних сопок, петь песни, резаться в карты, Федор пытался войти в общий круг. Но песни как-то сразу стихали, глядь, и круг уже поредел, люди разбрелись кто куда.
Однажды Федор подсел к играющим в карты. Банкомет, тот самый, который когда-то наделил Ефрема «счастливым» трефовым тузом, подвинулся, давая место. Но подвинулся так, чтобы Федор оказался от него далеко, не коснулся бы его даже плечом. Это Федор мстительно отметил в своей памяти.
Он проигрался в пух и прах. И карта не шла, и смекалки не было. А банкомет, сгребая выигрыш с разостланной на земле шинели, брал деньги, проигранные Федором, словно змей или лягушек. Во всяком случае, так мерещилось Федору.
Не раз уходил он один туда, где прежде, бывало, бродили они вместе с Ефремом. Садился под куст орешника и думал угрюмо.
Нет, совесть не мучила его. И, разглядывая крупные волосатые свои пальцы, он мысленно и с раскаянием не искал на них пятен крови. Жалко друга ему тоже не было. Просто карта, которую он поставил на Ефрема в хитрой человеческой игре, была бита. Мертвый Ефрем мешал ему больше, чем живой.
Со склона сопки, теперь уже совсем пожелтевшей, иссохшей, Федору хорошо была видна большевистская сторона: земля, которую прежде ногами своими он так любил топтать, и люди этой земли, которых он теперь до исступления ненавидел.
Федор давно уже приучил себя к мысли, что на эту землю иначе как с пулей, штыком и пожарами не вступишь. И он ждал этого часа. Не тех мелких пограничных стычек, после которых лишь ярость вскипает сильнее, а настоящего, большого боя, сметающего целиком красные полки, советские села и города. А если не это — так хотя бы тайно взорванные склады, мосты, пущенные под откос поезда.
Полковнику Ямагути тоже этого хочется, но полковнику хочется захватить чужую землю, тогда как ему, Федору, вернуть свою. И если Ямагути посылает солдат ползти на брюхе, чтобы взорвать мост, тем самым, дразнит большевиков и ищет поводов для открытого боя, а тогда и захвата чужой земли, то он, Федор, ползет на брюхе, чтобы причинить красным боль, чтобы мстить им за отнятую лично у него землю.
Хорошо служить под. флагом Маньчжоу-Го, если есть надежда на повышение и, значит, все-таки и на жизнь повольготнее; если есть надежда вступить в большую войну и отобрать у красных свою землю; если есть надежда, хотя бы на. ощутимую месть. Быть вечным солдатом и совсем ни на что не надеяться — можно кончить так, как кончил Ефрем.
И Федору вдруг подумалось, что не надо ползти через границу, чтобы потом на коленях вымаливать у красных прощения, как это хотел сделать Ефрем. Прощения не получишь. Но можно ведь жить среди них, а делать свое дело. Для себя.
И для полковника Ямагути. Таких людей посылают на ту сторону, и не каждого из них удается схватить красным пограничникам. Почему не попросить об этом Ямагути?
Эта мысль все сильнее и чаще стала одолевать Федора. Он уже видел себя за чертой границы, видел, как и что он там станет делать. А тогда ему привиделось и еще, как совершенно явное, то, чем он, и сам не очень-то веря в серьезность, соблазнял Ефрема, — чемоданы капитана Рещикова, надежно припрятанные под амбаром. Он так туго забил их к дальней стене и накрепко, загородил доской, что только совершенно дикий случай может помочь, кому-нибудь их найти. Тем более, что и хозяев дома он, Федор Вагранов, в живых не оставил.
Над чемоданами этими, пока находился в сознании, капитан трясся так, словно были они набиты чистым золотом. Скорее всего, золотом, драгоценностями и набиты: настолько тяжелы. Кто скажет, какое богатство было у капитана? Жена его ехала в беличьей шубке. А мог капитан где-то еще и хапнуть, ограбить банк. Другие так делали.
Спаяв воедино две эти заботы — попроситься у Ямагути в Россию и завладеть там чемоданами Рещикова, — Федор обрел опять определенность в жизни.
Он знал теперь, к чему стремиться.
25
Заложив руки за спину и напружинив прямую короткую шею, полковник Ямагути прохаживался по кабинету.
Федор стоял навытяжку, ждал вопросов.
Лицо у Ямагути было непроницаемо. Наконец он остановился.
— Сордат, совершивший, подвиг, достоин уважение, — сказал он. — Это верно, что другие сордата Вагранова не уважают?
— Они завидуют, господин полковник, ответил Федор. — Не каждый солдат способен на подвиг.
— Это хоросо. — Ямагути слегка склонил голову набок. — Нехоросо, когда сордаты ргут.
— Виноват, господин полковник. Сказал не точно. Есть и такие, которые жалеютКосоурова.
Ямагути удовлетворенно засмеялся. Подошел к столу, взял лист бумаги, карандаш.
— Их имена?
И Федор, напрягая память, с холодной злобой, в отместку за переменившееся к нему отношение товарищей, стал называть одну за другой фамилии, пока Ямагути не остановил:
— Доворно. Это осень много. Но это так?
— Так точно, господин полковник!
Второй раз просить извинения за ошибку Федор не посмел.
— Хоросо. — Ямагути вертел в руках лист бумаги, разглядывая свои записи. — Осень хоросо. Просу сордата Вагранова объяснить, поцему он стреряр своего друга, не взяр живым?
— Он не был моим другом, господин полковник, — ответил Федор. — Когда я на службе, у меня нет друзей. А Косоуров далеко прополз к границе. Я не успел бы его схватить.
Стриженная под бобрик голова Ямагути наклонилась в знак согласия, но взгляд у него был холодный, сверлящий.
— Мертвые морчат, — сказал он, как бы продолжая объяснения Федора, — живой может пробортаться, как его уговаривар друг.
Холодок пробежал по спине Федора. Догадывается Ямагути или ему все точно известно?
Кто мог подслушать, кто мог донести о его, Федора, разговорах с Ефремом? Слышали стены, ветер, земля. Выходит, Ефрем сам пооткровенничал с кем-то.
Так или иначе, теперь доверия от Ямагути не жди. Федор в злобе стиснул кулаки: дешево было пустить Ефрему пулю в затылок! Сдавить бы рукой глотку и слушать, как он задыхается!
Ямагути медленно прохаживался по кабинету; Делая короткие паузы, говорил:
— Хоросо, когда сордат дерает так. Нехоросо, когда сордат обманывает. Но я не буду наказывать. Его наказари другие сордаты потерей своей дружбы. — Ямагути многозначительно поднял палец вверх. — Сордаг Вагранов поруцил бы строгое наказание. Теперь я прощаю. Но я хоцу, цтобы сордат Вагранов всегда рассказывар правду. Все, цто он видит и срышит.
Полковник улыбнулся, обнажив крупные крепкие зубы, и сделал знак: можно уйти.
У Федора потяжелели руки, наполнившись горячим током крови. Но он быстро овладел собой. Поблагодарил господина полковника и попросил, разрешения обратиться к нему.
Ямагути наклонил голову.
И тогда Федор, тщательно выбирая слова, стал говорить о том, что владело его мыслями все последние дни. Рассказывал веско, обстоятельно, хитро уводя полковника от предположений, что эту просьбу он связывает и с какой-то личной надобностью.
Ямагути не перебивал Федора и ничем не выразил своего отношения к его рассказу. Просто повторил прежний знак рукою: можно уйти.
А через несколько дней на занятиях поручик Тарасов приказал Федору выйти из строя и объявил, что он арестован на трое суток за плохое обращение со своим оружием. Тут же с Федора сняли ремень и увели на гауптвахту.
Он недоумевал. Оружие в отменном порядке. Значит, тут что-то другое.
Федор не ошибся. В тот же вечер его посетил Тарасов. В маленькой каморке с зарешеченным окном они были только вдвоем. От Тарасова слегка припахивало спиртным, поручик зевал, потягивался, заведя сцепленные кисти рук за голову.
— Ты понял, почему ты здесь? — спрашивал он Федора. — Ты здесь потому, чтобы другие не поняли. Тебе вменяется сегодня ночью — ты понял? — выполнить один приказ. Если отличишься, с тобой будет говорить полковник Ямагути, сам знаешь о чем. Сегодня ночью ты перейдешь границу — ты понял? — я покажу тебе где, и ты пробудешь там целый день. Вернуться должен ты послезавтра, но задолго до рассвета — ты понял? — я снова буду тебя ожидать. Твоя одежда крестьянская, твое оружие — нож. Поймают красные, живым не сдаваться, так и так хана тебе тогда. Только на этот случай, ты понял? — тебе пистолет. С одним патроном. Фальшивых бумаг при тебе никаких. Без бумаг, без легенды останешься на той стороне, — ты пропал. Это проба, ты понял? Потом, если полковник Ямагути захочет, ты пройдешь школу.
— Я все понял, господин поручик, — сказал. Федор. Тарасов ушел. А когда стемнело, — Федору принесли узел с одеждой, кисло пропахшей махоркой, дали узкий и остро отточенный нож, пистолет с одним патроном.
Он вспомнил: точно так были одеты люди, которые тащили на себе взрывчатку к мосту, когда все напоролись на красных пограничников, а Ефрем очень ловко срезал из них одного. Дурак — и не попользовался своей удачей!
Ему делают пробу. Что ж, хорошо. Он сделает все так, как требует Тарасов. Надо полностью восстановить доверие Ямагути. Только тогда можно рассчитывать на хорошие бумаги и легенду, с которыми после будет не страшно уйти вглубь красной России. Он — не Ефрем и перейдет границу не затем, чтобы целовать землю и сапоги у тех, кто выгнал, его с этой земли. А сейчас он проведет, на ней только один день, так нужно, но и в этот день не дай им бог никому изведать, насколько остер его нож. Тут же в мыслях со злой жестокостью он поправил себя: «Дай бог, дай бог!»
К границе они верхом приблизились в середине ночи. Ехали втроем: Тарасов, Федор и еще один, незнакомый солдат, должно быть, человек Ямагути.
Ночь была ветреная, беззвездная, тяжелая мгла окутывала все кругом. Шумно хлестались одна о другую ветви орешника, оторванные ветром, сухие листья летели навстречу, больно секли лицо.
Остановились недалеко от того места, близ которого Федор не так уж давно лежал в кустах, ожидал Ефрема, держа его под прицелом ручного пулемета. Федору хорошо запомнился этот овражек.
Прихлестнув коней поводьями к коренастым дубкам, дальше они направились пешком. Тарасов карманным фонариком подал: налево какой-то сигнал, и это, видимо, означало: идут свои.
На дне овражка было тихо, ветер метался над ним где-то в тяжелом, черном небе. Тарасов еще раз повторил Федору его задачу и сказал, что до границы он дойдет с другим солдатом, а там ползти уже ему одному. Но если на самой границе со стороны красных вспыхнет тревога, этот солдат будет его: прикрывать. Прикроют огнем и с ближних постов.: Тогда отходить. Он похлопал Федора по плечу:
— Давай! Прикрытие буду держать три часа.
И словно бы под конвоем, как на расстрел, Федор пошел впереди, а прикрывающий его солдат, неся винтовку наизготовку, в двух шагах сзади. Они брели молча, спотыкаясь в темноте о глыбы проросшей травою земли, скатившейся на дно овражка с верхних кромок обрыва.
Федор шел и думал: как раз вот здесь недавно полз Ефрем, надеясь на какое-то свое счастье. Он был дурак. Хотел распластаться перед красными, жить потом в тишине. В покорности счастья себе никогда не найдешь. И силой его не возьмешь, В самой силе — счастье. Знать, что ты сильнее другого, — вот счастье.
Его словно бы бросило в сторону. Он узнал бугорок, возле которого остался лежать Ефрем. Испуганно повторяя движения Федора, метнулся вбок и шедший за ним солдат. Федор невольно чертыхнулся.
Он опустился на землю, передохнул немного и ползком перевалился через бугорок. Хоть ночь и черна и ветер суматошно мотает безлистые кусты, на два десятка шагов не видно уже ничего, но осторожность все-таки не мешает.
Было бы лучше пересечь границу у поста «22»: там Федору все же запомнились некоторые лощины, поляны, островки виноградника. Но после неудачи со взрывом моста поручик Тарасов суеверно боится тех мест. А здесь много мелких овражков с гремящей галькой, оставшихся от весенних ручьев, в них недолго запутаться и напороться на дозоры красных. Зато ночь хороша. Если с умом, смекалкой и еще с фартом, можно пробраться под самым носом у любой охраны. Только не надо спешить.
Федор медленно полз по колючей, выжженной зноем траве и вдруг замирал, осторожно поворачивал голову вправо, влево, вглядывался, прислушивался. Нож у него был наготове. Он знал: если придется столкнуться один на один, его никто не одолеет. Избежать бы лишь выстрелов.
Ныли локти, колени, содранные в кровь о щебенистую землю. Один раз Федор чуть не вскрикнул от сильной боли, когда, подтягиваясь на руках, острым камнем разорвал себе кожу возле запястья.
Он чувствовал, как все время из ранки сочится теплая кровь, и злился на свою оплошность. Перевязать бы, да черт с ней, засохнет и так. Важно, что каждый вершок вперёд приближает его к задуманной цели. Поручик Тарасов пугал, что без фальшивых бумаг, без легенды он пропадет. Бумаги, и не поддельные, потом он добыть сумеет, была бы сила в руках. Где-нибудь в глубине, подальше от границы, у таежной реки, дом одинокий…
И легенду он может придумать себе не хуже, чем ему придумает поручик Тарасов. Он\русский, свой язык не позабыл, а все остальное приложится, когда есть голова на плечах.
Но, кажется, можно подняться и на ноги: по всем расчетам, опасная черта далеко позади. Теперь не пограничников бойся — бойся лишь собственной глупости.
Федор с наслаждением разминал словно бы стянутые веревками плечи, так они занемели от долгого ползания.
Он стоял на склоне невысокой сопки, очень похожей на те, что остались сейчас за спиной. Что же, послезавтра вернуться? Назад, к Тарасову, к Ямагути, которые все равно никогда по-настоящему не поверят ему, а будут только посылать, на самые опасные дела. Вот он счастливо пересек эту границу. Встретится ли снова такая возможность? Даже с хорошей легендой, придуманной самим Ямагути.
Вглядывался в глухую темень ветреной ночи и соображал, в какую сторону ему лучше направить первые шаги.
Земля эта не манила Федора своим теплом. Солдат пришел не беречь, не лелеять ее. Она для него чужая. Но все же носить eгo она должна. И пусть пока не знает эта земля, что Федор для нее тоже чужой.
Куда пойти? Ну, подскажи, земля!
Что ж ты молчишь? Или ты так и будешь немая?
26
От керосиновой лампы с надетым прямо на стекло бумажным абажуром падал на стол неровный круг желтого, усталого света. Пахло паленой бумагой и типографской краской, абажур сделан был из газеты. И оттого, что световое пятно занимало даже на столе совсем малюсенькое место, казалось, что ни стен, ни потолка в комнате вовсе нет, а над головою и за спиной открытое, бескрайное, холодное пространство.
Набросив на плечи куртку и зябко поеживаясь, хотя в комнате было тепло, Мардарий Сидорович сидел и писал письмо Тимофею. Времени он не замечал, хотелось поговорить с хорошим другом, высказать все, и листы бумаги, крупно исписанные с обеих сторон, заменяли ему сейчас живой разговор.
«Здравствуй, Тимофей, Тимофей Павлович! — писал Мешков. — Ну, вот и похоронил я позавчера свою Полину. Рука моя вздрагивает, когда я пишу тебе эти слова, и дышать нечем. Спроси, почему я остался? Зачем я остался? Такого не думалось мне никогда, что стану я кидать сыпучий песок на ее могилу. Оно так, люди живут вместе, а умирают поврозь, только нам и помереть надо бы вместе. Один я теперь — все равно, что нет меня на этом свете. Говорят: привыкать надо… привыкнешь. К чему привыкать-то? Были мы с Полиной друг к другу, привыкшие. А к одному: себе чего привыкать? Тянуть надо. Буду тянуть.
Понятно, когда самые тяжелые эти дни я перемучаюсь, стану работать снова, как было, может, и посмеюсь веселому слову когда, но тому, что сломилось внутри у меня, уже не поправиться. И это горе-тоску до своего гроба буду носить с собой. Не шутка же это — отнять у человека самое дорогое. А дороже Полины никого на свете у меня не было. Умерла бы еще сама, а то ведь отняли, отняли, звери, враги проклятые!
Расскажу я тебе, сейчас: долго страдала она, а скончалась при полном сознании, тихо. В последний ее час мы даже и поговорили. Все оставляла она меня жить на земле, хорошей жизни для меня просила. А жизнь хорошая — это что, это просто во всем честным быть человеком. Тогда никакая ни грязь, ни хула к тебе не пристанет. Это будет жизнь твоя для других. А себе, в чем себе-то жизнь хорошая будет, если в дом придешь, а вокруг тебя пусто?
О тебе тоже говорила Полина, сам ты знаешь, с каким верным сердцем она всегда была к тебе. Очень просила она, чтобы ты сейчас поберегся, по горячности своей сам себе новой беды не наделал бы. Пропади он пропадом, каратель этот! И еще говорила Полина, чтобы и Людмилу тоже ты поберег, может, чем она и не удалась, мало ее Полина видела, а только в жизни своей лучше ее тебе не найти, потому как душой она чистая. Это и с первого взгляда всегда понимается. Сыновьям в деревню велела все описать, как получилось. Потосковала она, что не простится с ними. И у меня тут тоже камень на сердце. Не вызвал я сыновей сразу-то. Не верилось, ну, никак не верилось мне, что помрет Полина. А им добираться из своей дали сюда более двух недель надо. Так и похоронили без них. Вот. Последние слова ее были: „Даринька, вижу солнышко“ И засмеялась счастливо. Со смехом на губах и застыла. А никакого солнышка не было. Перед утром, по-тёмному еще, в палате больничной она умирала. Закрыл я Полине глаза. Пусть всегда ей видится солнышко.
Похоронили Полину с воинскими, почестями, приказал командир дивизии. Потому, все одно как в бою погибла она, от вражеской пули. Играл духовой оркестр, и перед знаменем полковым ее пронесли, над могилкой в воздух стреляли, и почетный караул потом прошел. Рекаловский над гробом прощальное слово сказал, не помню что, уши глухие были тогда у меня. Любили ведь люди Полину, вот как любили!
Почтили ее многие командиры наши, венки принесли. Она ведь тоже как о каждом заботилась! День за днем в работе всегда проходил, было, может, оно и незаметно, привычно. Что там столовка! Да ведь суть вся в ласке к людям, с какой она дело делала. И вышло — заметили, все заметили. Не по команде, по своей доброй воле пришли, и честь ей отдавали.
Особо скажу я тебе, Тимофей, насчет комиссара Васенина.
Из Владивостока приехал он, рядом со мной над могилой Полины стоял, руку мне пожимал с сочувствием. Это же, понимаешь, как горло мне защемило. Помнит походы, помнит бои и дружбу нашу, если по чинам, такую неравную, а по-человечески верную и простую. Узнал про горе мое и приехал. Не допытывался я, как он узнал: не до опросу тогда было. Может, из наших командиров кто ему телеграмму отбил. Видели ведь люди, как мы с ним обнимались, когда Васенин при самом командарме товарище Блюхере раз один сюда приезжал. Тоже люди от чистого сердца и от уважения сделали. Как это забыть? Хотя и не забыть мне самого главного. Нету Полины моей.
Торопился Алексей Платонович по обязанности, долго задерживаться не стал, с первым поездом обратно к себе вернулся. Но вспомнили мы и о тебе. Ты прости, что в угнетенности своей толком не мог я переспросить комиссара нашего, но сказал он как-то так в разговоре: „Вместе с Тимофеем мы еще долго послужим“. Это, должно, в том смысле, что известно ему — дело твое хорошо кончится.
Ну, а теперь о Рекаловском. Разное было у меня на сердце к нему в первые дни, как Полину привезли окровавленную.
Не договорись он с колхозом насчет меду, может, ничего бы с Полиной не произошло, свет светил бы ей и сейчас. Понимал я: случай. И все же томился недобрым чувством к нему. А Рекаловский вот как поступил: с полдороги вернулся и отпуском своим пренебрег. Из Москвы по делам стал звонить командиру дивизии, тот помянул в разговоре, какая беда у нас приключилась. И Рекаловский сказал: „Не могу ехать к морю, не будет мне там чистой радости, станет мысль точить — из-за меня, затеи моей Мешкова пострадала“. И вернулся. Такой человек.
И вот пишу я тебе, Тимофей, пишу обо всем, потому что надо мне поделиться, как, бывало, делился я с Полиной моей. Жить мне надо. Так Полина велела. Да и земля она для того, чтобы люди жили на ней, и в очередь по желанию своему, кому и когда помереть, не запишешься. А если жить надо, то и думать о жизни надо всегда.
Думаю я сейчас. Тишина в доме такая, что даже от лампы в темноту обернуться боюсь. И вижу я себя будто совсем со стороны, издалека. Сидит Мардарий Мешков за столом и мыслью своей ушел, ну, скажем, на пятьдесят лет вперед. А мысль у него: полный мир на земле. Все люди равные, нету ни бедных, ни богатых, ни капиталистов, ни пролетариев — один трудовой народ; и воевать народу этому не с кем и незачем — значит, не стало и солдатского племени; живется сытно, спокойно, потому что как же иначе, если все трудятся честно и между собой не воюют — разве земле всех не прокормить? Одним словом сказать, наступил коммунизм. И за эту вот жизнь, для всех сытую и спокойную, ходил Мешков в бой и походы военные, и голодал, и был стреляный, и на работе из себя жилы выматывал и не хотел пригреться на теплом месте, если знал, что ради общего дела надо ехать кому-то и в сырость, и в холод, и на лишения всякие, — ехал. Одним словом сказать, выполнял свои обязанности.
А потом гляжу я на него, на Мешкова, со стороны, издалека, вроде бы как раз из этих будущих пятидесяти лет. И думается мне: а. вдруг окажется, допустим — если глядеть с той вершинки, — обсчитался Мешков, в нетерпении своем неверно по срокам приблизил счастливую жизнь на земле. Нету полного мира еще, войны идут, а раз войны, стало быть, силой друг у друга отнимают земли отцов, рушат села и города; выходит, нету и равенства, люди многие опять и страдают и голодают, короче, не наступил коммунизм. А ведь что-то и сделано было до этого, потому что, если назад поглядеть, всегда оказывается что-то сделанным, и, значит, уже получше все же живется тем, будущим людям, чем, скажем, жилось Мешкову. И, послушай-ка, Тимофей, вдруг эти люди не поймут его, Мешкова? Зачем, скажут они, ему виделся коммунизм, и зачем он, не жалея себя, боролся за коммунизм, когда и так можно не худо прожить уже на половине дороги? И что, если тогда не найдется у них желания выполнять свои обязанности так, как выполнял, скажем, Мешков, то есть беззаветно биться за общее дело, не думая о себе? И не станут ли рассуждать будущие люди об этом самом Мешкове: какой, дескать, он был чудак, не понимал ничего по малой своей образованности, верил в наступление коммунизма на земле уже через короткие сколько-то лет, тогда, как времени на это надо побольше? И не то что совсем легко посмеются над ним, но все же и с полным уважением к нему не отнесутся, потому что за идею свою он где-то шел так. напролом, как эти будущие люди, по их соображению, сами бы не пошли.
Вот какие горькие мысли приходят мне в голову. И скажи-ка, может так быть, если, к примеру, в сроках Мешков, просчитался?
А теперь из этой дали времени опять вернемся к тому Мешкову, что сейчас сидит за столом и уносится мыслью своей вперед. Он людям хочет всего полной мерой, а они — „ладно, пока и на четвертушке всего остановимся“. Как ему о них думать? Для, чего же он изо всех сил обязанности человеческие свои исполняет?
Для Мешкова коммунизм — живая идея. Она для него всегда впереди. Манит, ведет за собой, И если бы в скором времени наступил полный коммунизм, так надо бы тогда строить, коммунизм и еще полнее, потому что если не пойдешь вперед, обязательно назад начнешь пятиться. Стало быть, надо вести свою линию жизни только вперед и вперед. А каждое время обязательно станет тебе прибавлять свою частицу, которую сейчас тебе и не угадать. И чем больше ты сам постараешься, тем частица эта будет крупнее. Так или нет?
Вот и тревожусь я мыслью, не успокоились бы трудовые люди, когда малость полегче им станет, а пошли бы побыстрее вперед. Ведь, если они замедлятся, к цели своей пойдет вперед капитал. Третьего тут не выберешь.
Комиссар Васенин все дразнил меня, называл „теоретиком“. Может, и сейчас развожу я свою, мешковскую, теорию, а поправить некому. Напиши, Тимофей. Ты ведь книг разных побольше моего прочитал. Но, между прочим, книги книгами, а в жизнь тоже всегда поглубже вдумывайся, потому что книги как раз по жизни пишутся. Ну конечно, не отказываюсь, в чем-то и жизнь потом по книгам делается.
А теперь опишу я про случай на : нашей погранзаставе. Утром сегодня случай этот произошел. Рекаловский. рассказывал, вот недавно оттуда приехал.
Поймали бойцы наши бывшего беляка, перешел границу из Маньчжурии, В крестьянской нашей одежде, но при нем был и нож бандитский, и пистолет с одним патроном. Это чтобы в лоб пулю пустить, если поймают. Пулю эту он пустить себе не успел, а ножом двух пограничников сильно поранил. Ну конечно, дальше какой будет с ним разговор, ты сам понимаешь.
А на первом допросе он долго отмалчивался, потом начал ругаться так, что, прямо сказать, у всех уши повяли. Всех он проклял тут. И землю, на которой родился, и власть нашу, Советскую, за то, что земли этой его лишила, и даже Колчака, Каппеля, которые, дескать, не сумели красную власть победить. Словно тигр уссурийский метался. Ему руки связали, так он пинал всех ногами. Вот не такая ли гадина и Полину мою загубила?
Так и не поняли по-настоящему с первого допроса на заставе, кто он. Просто ли бандит озверевший; диверсант или хитрый японский шпион? Снаряжен оружием вроде бы по-шпионски, но отвергает. Притом действительно без бумаг. А что с патроном одним — это чисто самурайская штучка. У них самоубиваться в почете.
Да и черт с ним, я не стал бы тебе про него и голову замусоривать: таких случаев на границе здешней немало бывает. Но этот бандюга в своей дикой истерике, как рассказывал Рекаловский, стал плести чепуху про имущество того самого капитана Рещикова, ну, выходит, отца твоей Людмилы. Про те самые чемоданы, что мы с тобой и комиссаром Васениным без толку на Корейской дороге у спаленного зимовья искали. Будто всю эту поклажу он в каком-то селе под амбаром поспрятал, а чемоданы полны чистым золотом. Понятно, здесь он хотел себе цену набить, может, соображал жизнь свою сохранить В обмен на это золото. Только, помнится мне тогда мы искали в лесу багаж ни с каким не золотом, а с редкими книгами. Или я запамятовал?
Вот пишу и пишу, этим самым отвлекаю себя, а в начало письма заглянуть не смею. И обернуться к пустой постели своей не могу. Вчерашнюю ночь совсем не ложился. И сегодня от стола не отойду, пока керосин весь не выгорит. Упаду головой на доску. Ах, Полина, Полина!
С неделю назад, еще при Полине, от Гладышевых пришло письмо. Не ответил я. Спрашивают, броня на комнату нашу московскую кончается, когда мы вернемся. Надо опять добиваться им жилья где-нибудь или могут пока понадеяться на эту комнату? Передай им, Тимофей, пусть живут, ни о чем не думая. В Москву возвращаться нам некому. Полина здесь успокоилась, а я от нее тоже никуда не уеду.
Низко кланяюсь Людмиле твоей Андреевне. Долгого тебе счастья с ней. Обнимаю, Мешков».
27
Письмо это Тимофей подучил в тот самый день, когда вручили ему и повестку с вызовом в суд,
Степанида Арефьевна, которой по установившемуся у них обычаю тут же об этом рассказал Тимофей, озабоченно покачала головой:
— Так оно и бывает. Одна беда, говорят, не идёт, а всегда семь бед за собой ведет.
— Беда только одна, Степанида Арефьевна. Даже не знаю, какими словами выразить, сколь велика она, — не стало Полины Осиповны. Горе, тяжелое горе и для Мардария Сидоровича и для меня. Очень хороший, светлый человек была Полина Осиповна. Не забыть мне ее. А других бед я не вижу.
— Ну, а суд-то?
— Это беда не моя, а беда Куцеволова.
Тимофеи так говорил, стремясь не подать виду, что немного все-таки и ему тревожно. Не за себя, а за Людмилу. Как перенесет она приговор суда, если…
Ясности в этом не было. Обвинительное заключение, составленное Танутровым, только вскользь касалось заявления Тимофея о том, что борьбу на рельсах первым начал не он, и что боролся он не с Петуниным, а Куцеволовым. Все это представлялось в обвинительном заключении, как ничем, никакими, реальными доказательствами не подтвержденная попытка Бурмакина обосновать смягчающие его вину обстоятельства. Личность Петунина совершенно не ставилась под подозрение, поскольку весь жизненный путь его, засвидетельствованный бесспорными документами, исключает всякую возможность этого. А показания самого Куцеволова, наконец-то их подписавшего, были очень расплывчаты и неопределенны. Он ссылался на то, что не помнит подробностей того вечера, но что, конечно, все случившееся тогда — это только какое-то ужасное недоразумение. Хотя в итоге он теперь надолго и остался инвалидом.
Весь же смысл обвинения сводился к преднамеренному нанесению гр. Бурмакиным Т. П. тяжелого увечья гр. Петунину Г. В., едва, не приведшего последнего к трагическому исходу.
А это, по мнению назначенного Тимофею защитника, грозило суровым приговором. Защитник убеждал Тимофея отказаться от всяких заявлений на суде, что видит он перед собой не кого другого, а Куцеволова. Выгоднее согласиться с версией тяжелого недоразумения: действия, совершенного в невменяемом состоянии, под. впечатлением внезапно охвативших воспоминаний далекого прошлого. Защитник доказывал, что это будут существенно смягчающие вину обстоятельства, а стремление Тимофея твердо стоять на своем суд истолкует, наоборот, как отягчающее его вину обстоятельство.
«Никто не отнимет у вас права обвинить Петунина, в чем только, вы захотите. Но это — особое дело, это совсем особый процесс. Все это можно делать потом, — уговаривал Тимофея защитник. — Сейчас ваша задача — снять с себя обвинение, или по возможности смягчить его. Тем самым вы сохраняете себя, силы свои для будущей борьбы, если вам так уж хочется продолжать эту, на мой взгляд, совершенно ненужную и, главное, безосновательную борьбу».
Но Тимофей с этим не мог согласиться. Его не привлекали никакие юридические хитрости, посредством которых он мог бы получить известный выигрыш. Он верил в правду, и только в правду. Других путей в жизни для него не существовало.
Герасим Петрович покряхтел, разглядывая повестку, будто в ней уже все заранее было предопределено. Он на своем веку много терся возле прокурорских и судебных работников.
— Знаешь, Тимофей, как тебе сказать, ежели секретарь бумагу изготовит, так начальник уже редко когда ее не подпишет. Так и в суде. Конечно, и оправдывают. Да только если ты следователя за столько времени не успел убедить, бумагу эту он изготовил, то суд чего же, суд очень просто ее может подписать. Теперь на защитника главная твоя опора. Разве что он один звонким своим языком дело в добрую сторону повернет.
Оставшись к ночи вдвоем с Людмилой в своем привычно обжитом кухонном уголке, усевшись с нею рядком, Тимофей заново стал перечитывать письмо Мешкова. Судебную повестку он положил на край стола и так спокойно прихлопнул ладонью, словно это был пожелтевший, старый листочек из отрывного календаря.
Людмила на повестку смотрела со страхом.
— Нам нужно сегодня же ответить Мардарию Сидоровичу, — сказал Тимофей, перевернув последнюю страницу его письма. — Ты представляешь, Люда, как ему сейчас. тяжело? Но я понимаю, иначе решить он не мог. Так они оба друг друга любили. Уже по-особому, на повороте к своей старости. Как уехать ему от Полины Осиповны, от последней памяти о ней? Какое еще счастье искать? Да для Мардария Сидоровича это в сто раз постыднее, чем было бы живую оттолкнуть. Пишет: она ему жить велела. Будет жить Мардарий Сидорович. Как прежде, в труде. Ну, а поговорить, подумать пойдет к Полине Осиповне.
— Так бы и я. Если вместе, всегда вместе, отозвалась Людмила. — И теснее припала грудью к плечу Тимофея.
Ему вспомнился рассказ матери о его отце. Как она еще до женитьбы, свободная, пошла за любимым, невинно осужденным человеком на каторгу, и после бежала с каторги вместе с ним. Куда? Не в тишину, а под штыки и шимозы японские, родину от врага защищать. Исстрелянного, израненного выходила там, его у смерти, из костлявых рук ее прямо-таки вырвала. И когда кровавый каратель барон Меллер-Закомельский, сняв с ее милого Павлуши все награды, в огне военном заслуженные, вернул его снова на каторгу, самую жестокую, в Горный Зерентуй, она опять по доброй воле за ним туда же пошла. И еще раз бежала с ним. И на глазах у нее пуля стражников оборвала жизнь Павлуши. Не покинула бы она его и тогда, но упала в беспамятстве. А потом и могилу Павлуши не показали ей, зарыли, сровняли е землей, где-то безвестно, — ходи, ищи по окрестным горам, — ее же по этапу, под конвоем, оттуда выслали. В этапной избе он, Тимофей, и родился. Последние двести семьдесят верст до назначенного места мать на руках его несла.
Бывало, коротко говорил об этом и сам Тимофей Людмиле, сейчас захотелось ему повторить свой рассказ во всех подробностях. Очень тронуло его письмо Мардария Сидоровича и слова Людмилы, произнесенные так, будто он их вновь услышал от своей матери.
Людмила слушала Тимофея, не перебивая, умостившись подбородком на его плече, как любила она делать всегда во время их вечерних разговоров вдвоем. Теперь она слушала и еще и еще утверждалась в мысли, что Тимофей на любых тяжёлых перепутьях жизни не примет никаких иных решений, которые, будь он в живых, не одобрил бы его отец. И проверяла себя, а найдутся ли у нее такие душевные силы, как у матери Тимофея, чтобы пойти на любые лишения и опасности, только бы вместе. Знала, пойдет.
— Тима, а мама твоя, когда во второй раз их отправили в Горный Зерентуй, с отцом твоим совсем вместе была? Даже там, где-то за каменными стенами и за решетками? — спросила Людмила, когда Тимофей закончил рассказ.
— Нет, конечно! Где же! Каторжники, они каторжники и есть. Отца вместе с другими под штыками выводили на работу, а мать ждала у ворот и потом стороной, по степи, по лесу шла, куда их вели, на отца все глядела. Отгоняли стражники, а она снова с другой стороны подойдет.
— Как же им не посчастливело от погони укрыться? — вздохнула Людмила. — Ведь отцу твоему удалось самый опасный пост миновать.
— Это я виноват, Люда, — с грустью сказал Тимофей. И легонько пожал ей руку у локтя. — Ты понимаешь, со мной мама быстро тогда бежать не могла. А отец побоялся: уйди он далеко от нее вперед, не обидели бы ее разозленные стражники, когда нагонят.
— Ух, зачем же они бежали? Надо бы подождать! — Людмила закрыла лицо ладонями.
— Был единственный шанс, другого уже не встретилось бы.
— Подождали бы до революции!
— Десять лет… А разве там, на каторге, знали, когда она может свершиться? Отец решил правильно: надо было идти на риск. Они оба всегда шли на риск. Не боялись. — Тимофей помрачнел. Через силу прибавил. — Если бы мама испугалась там, на Кирее, сразу склонилась перед Куцеволовым, сама показала бы дорогу отряду, может, она сейчас и живая была бы.
— А ты, Тима? Как же ты тогда?
Холодок испуга обметал губы у Людмилы.
— Ну, не знаю… Наверно, тогда не только ее, а и меня бы… Ведь всех до единого на Кирее вырезал Куцеволов. Выходит, мама меня сберегла, а… — Тимофей вскочил, погрозил сжатыми кулаками. — Разве могу я оставить ненаказанным его на земле! И еще, по сути дела, перед ним извиняться, как мне советует защитник? Люда, ведь правда? Правда?
Она опустила голову. До этого ей казалось, что, может быть, защитник убедителен в своих советах, что и впрямь следует Тимофею на суде держать себя как-то так…
— Правда, Тима,
И гордо подняла голову. Но слезы светлыми капельками побежали у нее по щекам.
28
Потом они долго молчали.
Тимофей перебирал листы письма Мешкова. Взгляд его упал на те строчки, где говорилось о поклаже капитана Рещикова.
— Люда! — воскликнул он. — Как же сразу мы не подумали! Ведь если этот бандюга правду говорил о чемоданах, значит, он как раз из того отряда, чтоб я вел через тайгу! Значит, он должен знать, где твой отец и что с ним.
— Я подумала, Тима, но мне стало страшно. Когда первый раз ты прочитал, я подумала… Нет… Неужели мой папа… Нет, я не могу… Нет! Нет! Этого быть не могло!
— Ты подумала, что он тоже перебежал в Маньчжурию и стал таким? Нет, Люда, и я не верю.
— Он не мог, он не мог, мой папа! — Людмила встревоженно смотрела на Тимофея, искала ответа в его глазах. — Потом я тут же подумала: они убили его. Если посчитали, что в чемоданах золото. Убили! Убили! А золота никогда никакого, кроме колечка и сережек маминых, у нас в доме и не было. Я же знаю, в чемоданы папа укладывал только книги и свой рукописи. Все остальное мы в Омске бросили, я ведь помню. Тогда я была совсем здоровая, заболела уже в дороге.
— Людочка, Люда, ты успокойся, ну, успокойся. — Тимофей притянул ее к себе, погладил по голове. — Я тоже кое-что помню. Помню ту ночь в зимовье, которой ты — хорошо, что в тифозном бреду, — и не запомнила. Горько думать так, но, конечно, Людочка, те солдаты его убили или просто бросили где-нибудь по дороге в снегу. Жестокие были с ним люди, они могли это сделать. Но мы теперь все узнаем.
— Мы ничего не узнаем, Тима! Как мы узнаем?
— Я напишу Алексею Платоновичу. А может, до него и так слух уже дошел: Ведь это все случилось на близкой от него границе. Он съездит куда надо, расспросит этого бандита.
— Его, наверно, уже расстреляли.
— Не знаю. Нет. Не станут с этим торопиться. И все равно его прежде обязательно допросят и в то село повезут. Пусть покажет, где он спрятал свою добычу. Только так.
— Папа, папа… — подавленно повторяла Людмила. — За что они тебя?… Тогда они и Виктора, наверно, тоже убили…
— Нет, Люда, — возразил Тимофей, — в том-то и дело, что после той ночи в зимовье у Виктора и твоего отца пути разошлись. Надо верить Анталову, что Виктор попал в чехам и с ними уехал. Анталов рассказывал, что на его запрос из Владивостока точно ответили: он уехал с каким-то чешским офицером, Сташеком.
— И вовсе не точно. Когда ты первый раз говорил мне об этом, Тима, ты говорил, что есть только косвенные сведения.
— Но все-таки сведения! Иначе Анталову и о нем написали бы: «Нет никаких данных», — как написали они ему о Куцеволове и твоем отце.
Людмила недоверчиво улыбнулась.
— Ой, хоть бы Виктор остался жив! Неужели мы с ним когда-нибудь встретимся? Если жив, он на родину свою обязательно должен вернуться. Что ему любая чужая земля? Как найти нам хотя бы его!
— Найдем, Люда. Вон даже чемоданы нашлись. Человеку и совсем нельзя затеряться. — Тимофей ладонью весело потер шею. — А подумать только, как долго мы тогда бродили по снегу, искали эти чемоданы и голову ломали, куда они могли деваться! Мне перед комиссаром Васениным было так стыдно, будто я ему все наболтал.
— А может быть, как раз теперь этот бандит наболтал? И нет нигде ничего.
— Ну, если нет, так только потому, что кто-нибудь давно уже нашел чемоданы. Пацаны деревенские. Они же в любую щель залезут, заглянут. А жаль, если пропадут такие драгоценности. Помнится, Виктор мне говорил, что там были очень редкие книги, пергаменты, рукописи. Ведь даже в той тетради, которая досталась мне, Люда, сколько там интересного!
— Тима, ты знаешь, я в ней многого не понимаю, там такие трудные рассуждения, но мне тетрадь эта тоже очень дорога. Ведь это — единственное, что осталось от моего папы. Он был очень умный. И мне хотелось бы все понять.
— Когда-то Алексей Платонович высмеял эту тетрадь. Говорил: глупости, черная магия, астрология и вообще философская путаница. Люда, прости меня теперь, когда я сам кое-чему подучился, я в этой тетради тоже многое с усмешкой читаю. Бесполезно искать концы у кольца. Отец твой это знал, а по существу, все же искал. И хотел убедить других: надо искать. Но я навсегда запомнил его вопрос: «Знаешь ли ты, что такое жизнь? И смерть? Знаешь ли ты, что такое „ничто“? И время?» Нет, не знаю. Давно и много учусь, а не знаю. Но я хочу знать. И если так и не узнаю, потому что к этому уже тысячи лет люди, стремятся и разгадали только малую частицу, то на какой-то шаг вперед, и я все же подвинусь. Помню и другие его слова: «Если передний сумел пройти два шага, почему идущий за ним по следу не сумеет сделать третий шаг?» Он, твой отец, подтолкнул меня идти и идти. За это спасибо ему!
Тимофей увлекся и, как всегда, увлекаясь, раскраснелся, стал размахивать руками.
— Ты еще раз прости меня, Люда, но для науки о мироздании, тайнах вселенной, к чему больше всего, мне кажется, тянулся твой отец, он сделал меньше всего. Правду, наверно, говорил. Алексей Платонович о нем: он бегал по кругу. Но то, что твердил он чуть не на каждой своей странице: «Хочу найти, и вы ищите, ищите», — это же здорово! Человек действительно не должен стоять на месте, он всегда должен искать, разгадывать тайны природы, разгадывать самого себя во имя чего он живет. Надо отвечать на этот вопрос, обязательно надо отвечать! И отвечать честно, перед самим собой в этом хитрить нельзя. Если скажешь: «Живу, чтобы только быть сытым», — сразу же убьет тебя стыд. А если и стыд не убьет, то больше ни о чем и не спрашивай себя и не гордись, что ты человек, — так живут, наверно, клопы. Слова из тетради твоего отца тогда меня несли к дому, будто на крыльях. И если бы не, Куцеволов…
— Не надо, Тима.
— Ладно, не буду о нем. — Тимофей устало отвернулся. — Ладно… Но меня бы все равно эта тетрадь из тайги повела. Не знаю, куда. Не знаю, и встретил ли бы я тогда комиссара Васенина Алексея Платоновича и встретил ли бы снова тебя. Алексей Платонович меня дальше повел, он сказал мне: «Мало человеку только размышлять о жизни, надо жить по-человечески, достойно». Этому и мама учила меня, но Алексей Платонович помог мне поверить в себя, в силы свои. А ты, Люда, ты… — Он сбавил голос, заговорил медленно, мягко. — Теперь я знаю, что такое любовь. И что такое человек. И почти уже знаю, что такое жизнь. А что такое смерть, если и не узнаю, очень жалеть не буду. /
— И я, Тима, — сказала Людмила.
На протяжении всего этого длинного вечера она так переволновалась, впадая то в грусть и тревогу, то испытывая радостный подъем, что сейчас сидела уже совсем обессиленная.
Ей хотелось упасть где-нибудь на мягкой зеленой лужайке, рядом с Тимофеем, крестом раскинуть руки и блаженно закрыть глаза. И в то же время она знала, что если вдруг сейчас понадобилось бы с ним пойти в какую-то неимоверно тяжелую и длинную дорогу, так сразу же бы встала и пошла.
— Людочка, спать! — заметив ее состояние, шутливо приказал Тимофей.
И Людмила послушно принялась готовить постель. Тимофей отошел к окну, стоял, заложив руки за спину, и вглядывался в темноту.
— А ты, Тима? — спросила она, как бы винясь перед ним. — Тебе разве не хочется?
— Хочется, Людочка, очень хочется. Но ты ведь помнишь, я сказал, что сегодня я должен написать и Мардарию Сидоровичу и Алексею Платоновичу. А раз я сказал — должен сделать.
Людмила сонно засмеялась, показала пальцем на ходики, звонко отщелкивающие на стене. Было уже четверть второго ночи.
— Тима, ты говорил об этом вчера и вчера же собирался писать. Все равно теперь ты не можешь вернуть время назад.
— Людочка, это называется софистикой, против чего всегда восставал Алексей Платонович, — тоже смеясь, ответил Тимофей. — Если не хочешь, чтобы я в письме наябедничал ему на тебя, возьми свои слова обратно. Писать я буду сегодня, сейчас. А если тебе нравится софистика, так я как раз только две минуты тому назад, то есть сегодня, сказал, что «сегодня я должен написать, и Мардарию Сидоровичу и Алексею Платоновичу». Припомни.
— Это уже второй раз. Первый раз ты сказал вчера.
— Значит, вчера я и не сдержал своего слова. Бить Тимошку за это! А то слово, какое я дал сегодня, сдержу!
И легонько приподнял, бросил Людмилу на постель.
А сам, растирая ладонями виски, постоял, взял с кухонной плиты стопку бумаги, чернильницу, ручку, попробовал ногтем кончик пера и сел к столу.
29
С той самой поры, как только вернулась к Куцеволову способность ясно понимать, что вокруг него происходит, он привык считать: время работает на него. Но сколько ни тяни, все равно приблизишься к барьеру. И надо брать его. Или терпеть поражение.
Это Куцеволов тоже понимал с достаточной отчетливостью.
Дальше оставаться в больнице, симулируя беспомощного инвалида, было нельзя. Он старался — и делал это искусно — запутывать свою речь, обрывать ее неожиданно, ссылаясь на внезапное выпадение памяти; мог вообще, один раз что-то «вспомнив», в другой раз это начисто «забыть». Но все мускулы тела постепенно приобретали прежнюю упругость, послушность, силу, и скрывать это, отрицать очевидное, не вызывая к себе недоверия со стороны врачей, стало невозможно.
Врачи все чаще шутливо поговаривали прямо при нем и при Валентине Георгиевне; «Ребенок практически почти совсем здоров. Пожалуй, можно посылать и в первый класс, учить его начальной грамоте — азбуке и даже таблице умножения».
Слова эти означали, что ему, Куцеволову, трудно рассчитывать на полное восстановление памяти, прошлое, по всей видимости, останется для больного за границей сознания, но все новое будет достаточно прочно запоминаться.
Что ж, надо было покидать больницу.
Но там, «на воле», Куцеволова подстерегало гораздо больше всяческих обыденных сложностей. И самая наиглавнейшая из них — где ему жить, е кем ему жить.
Конечно, правильнее было бы сразу уйти к Валентине Георгиевне, но как уйдешь — не оформлен развод с Евдокией Ивановной. А в такой острый момент начинать семейный скандал с милой женушкой просто опасно. Но нельзя и Валюшу скомпрометировать, оказавшись у нее на положении сожителя.
Вернуться в прежнюю свою комнату к Евдокии Ивановне значило бы оскорбить Валюшу, нравственно упасть в ее глазах. А это тоже не сулило ничего хорошего. Нельзя любовь женщины испытывать таким жестоким образом. Давно известно, что она, эта любовь, при некоторых обстоятельствах легко превращается в ненависть. И тогда…
Хоть выходи из больницы и устраивайся посреди улицы.
Получить же в переполненной людьми Москве отдельную комнату — мечта совершенно несбыточная.
Он перебирал десятки разных вариантов и пришел к классическому решению; из двух зол надлежит выбирать меньшее. А наименьшим злом, казалось ему, было побыстрее развязаться с Бурмакиным. Тогда проще, без особого труда, а главное, абсолютно безопасно он оформит развод с Евдокией Ивановной.
Преодолеть эти два барьера — и гладкий путь к Валюше, а значит, и к прочному, спокойному положению в жизни, ему открыт. Больше того, опять будет открыт и надежный путь для продолжения тихой, мстительной войны против ненавистного ему общественного строя, с которым он никогда и ни за что не примирится. Куцеволов дал, наконец, свои показания следователю и стал просить его, по возможности, не затягивать дело. Танутров охотно согласился, а главный врач пообещал не выписывать из больницы до завершения судебного процесса. В эти трудные дни не помешает ему быть под медицинским надзором.
Все шло по строгому плану. Оставалось обдумать последнее: как держать себя на суде по отношению к Бурмакину, когда они станут друг против друга и будут глядеть один другому в глаза? Стремиться ли к наиболее сильному удару по своему противнику или проявить известное великодушие? Несомненно одно: Бурмакина не расстреляют. А значит, борьба с ним будет продолжаться. Что надежнее и длительнее обезвредит Бурмакина: тюрьма или гуманность, проявленная к нему? Пока, пока, на это самое острое время, конечно. А позже, так или иначе, не обойтись без радикального решения вопроса…
В эти дни его навестил Астанаев и принес пакет превосходно изготовленных документов. Куцеволов вычитывал в них каждую букву и запятую, рассматривал на свет и слов не находил для похвалы.
— Юрий Владимирович, вы просто добрый гений! Вы осчастливили меня, вернули мне душевное равновесие.
— Да полноте, Григорий Васильевич! Как изволите видеть: это обыкновеннейшие подлинники, оригиналы ваших, позабытых вами по небрежности документов. Всего-то и труда мне было, что разыскать их и получить в надлежащих местах.
Он посмеивался с такой тонкой иронией, что Куцеволов принял было его слова за чистую монету,
— Неужели и вправду, у Петунина могли быть… — начал он недоверчиво.
Астанаев расхохотался:
— Вправду, вправду, Григорий Васильевич! У каждой профессии есть свои тайны. Когда волшебник Кио мановением руки поднимает с дивана в воздух спящую женщину, и она, извините, словно дирижабль, парит в пространстве, а Кио несколько раз пропускает сквозь обруч сей дирижабль в. подтверждение того, что нет никакого мошенства, не спрашивайте, как это делается. Очарованные зрительницы убеждены: это действует мужская сила воли. И некоторые экзальтированные дамы, насколько я знаю, были просто взбешены, когда их мужьям не удавалось, проделать подобный же опыт с ними в домашней обстановке.
Куцеволов долго и благодарно пожимал ему. руку, зная, что о цене услуги Астанаева говорить оскорбительно. Все, что будет в моих силах сделать для вас, Юрий Владимирович, я сделаю, как только выберусь из этой проклятой больницы.
— Не сомневаюсь, Григорий Васильевич! У вас есть тоже, свои профессиональные тайны. Владея ими, вам, как иллюзионисту Кио, не всегда посчастливится «поднять женщину в воздух», но опустить опасного для себя мужчину в землю не так уж трудно.
Это было слишком.
Однако Астанаев обладал столь удивительно милой манерой, посмеиваясь, говорить двусмысленности, что Куцеволов даже внутренне на него не рассердился.
Принесенные документы Куцеволов хранил под матрасом. И нарочно вытащил их оттуда, положил на тумбочку, будто случайно забытые, в день, когда его должен был посетить Танутров для окончательного уточнения показаний. Пусть, бумаги ему помозолят глаза. Это ничему не повредит. А может быть, он их и полистает. Тогда бумаги эти еще верней врежутся в память.
Прав Астанаев: во всяком деле есть свои профессиональные тайны.
30
Танутров вошел и, конечно же; ища место, куда бы положить портфель, обратил внимание на документы, как попало брошенные на тумбочку. Полистал их, некоторые прочел, осуждающе попенял:
— Товарищ Петунин, что же это вы так небрежно с важнейшими бумагами обращаетесь? Упадут на пол, нянечка выметет.
— Вечная беда моя, — виновато сознался Куцеволов. — И раньше, бывало, суну куда-нибудь дома, а потом, хоть убей, не могу вспомнить. А теперь и вовсе, вот видите… — Он стал приводить бумаги в порядок, уголок к уголку, спрятал в тумбочку. — Это, знаете, Евдокия Ивановна принесла, наткнулась на них где-то в неподобном месте. Тоже чудачка. Принесла показать. Убрала бы сразу куда полагается.
— Женщины! — заметил Танутров, копаясь в портфеле. — Таково уж их свойство — полагать себя няньками для мужчин. — Он извлек последние показания Куцеволова, пробежался по ним беглым взглядом. — Добавить ничего не желаете, товарищ Петунин?
— Для этого надо вспомнить, что я вам раньше показывал, — беспомощно, развел руками. Куцеволов. И вообще хоть что-нибудь вспомнить.
— А вы знаете, товарищ Петунии, это ведь очень на руку Бурмакину, — сказал Танутров и сожалеюще и сочувственно. — При вашей забывчивости ему легче строить свою защиту. Не напрасно ли вы настаиваете на завершении следствия? Здоровье ваше хоть медленно, да улучшается. Зачем спешить?
— Если ночью муха у вас звенит на оконном стекле, она не дает вам спать, пока вы ее не прихлопнете. Так и у меня эта история. Как раз то, что она до сих пор не закончена, может быть, н не дает мне возможности быстрее поправиться. И врачи, между прочим, считают так. Понимаете, эти разные мозговые явления, условные рефлексы и еще черт те что. А Бурмакин пусть себе защищается на здоровье, я ведь не враг ему, парень он молодой, вся жизнь у него впереди.
— Альтруист вы, товарищ Петунин, — сказал Танутров. — При вашем характере, думаю, нелегко вам было работать следователем.
— Нелегко, — подтвердил Куцеволов. Но слово «альтруист» его неприятно резануло. Сам он его употреблял обычно лишь в презрительном смысле. — Легко — нелегко. Но разве это главный критерий? Человечность — вот что главное в отношениях к людям.
— Да, разумеется. Но не к преступникам. — Танутров тряхнул листом бумаги. — Позвольте напомнить, перечитать?
— Будьте добры.
Танутров читал медленно, а Куцеволов, полулежа в постели, соображал, надо ли ему вносить в прежние свои показания какие-либо поправки. Пожалуй, все же надо. Тогда отчетливее предстанут причуды потерянной памяти. И чем нелепее поправки, тем лучше. Да, да, только так. Он прищелкнул пальцами.
— Простите, но вот какая, и очень яркая, картина сейчас видится мне. Бурмакин вошел в кабинет, показал записку. Людмилы Рещиковой и стал расспрашивать, как проехать к Епифанцеву. Мы вместе сели в поезд и когда. — Он задумался. — Позвольте, что же было дальше? Да, мы потом сошли на какой-то платформе… Он говорил… Нет… Оборвалось… Что говорил этот юноша?… А вот поездка мне очень отчетливо видится…
— Увы, дорогой товарищ Петунии, никуда вы с Бурмакиным вместе не ездили. Вы с ним впервые встретились только в домике Епифанцева. Все это точно проверено. А вот оттуда ушли уже вместе.
— Нет, нет, как же так! Я могу вам в мельчайших подробностях описать вагон, в каком мы ехали. Окно было разбитое, в правом нижнем углу выпал небольшой осколок, я все старался отодвинуться, прикрыться от сквозняка, и Бурмакин предложил поменяться местами…
Зажав между коленями сложенные вместе ладони, Танутров тихонько покачивался и грустно улыбался.
— Увы, увы! Это когда-то вы ехали в таком вагоне и с кем- то другим.
Куцеволов немного поспорил и сдался. Откинулся на спину, устало закрыл глаза.
— Ну, тогда, кажется, ничего нового я не смогу добавить. Извините, чуточку закружилась голова.
Прощаясь, Танутров совсем мимоходом бросил:
— Фамилия Флегонтовская или Губанова вам ничего не говорит? Нет, безусловно. Еще одна свидетельница у Бурмакина объявилась! Но, разумеется, по обстоятельствам дела никаких показаний не может дать. Только, так сказать, положительная аттестация самого Бурмакина и его подруги жизни. Записывать от нее нечего, а рвется в суд.
— Причислите тогда, пожалуйста, и меня к этой категории свидетелей, — отозвался Куцеволов. — По обстоятельствам дела я тоже ничего существенного показать не могу, а Бурмакин и мне представляется славным малым. Рещикова тем более.
Он остался очень доволен своим ответом. Пожалуй, такая линия и на суде наиболее выигрышная. С одной стороны, молодой, резкий, одержимый idee fixe маньяк, жаждущий его, Петунина, крови; с другой — спокойный, мягкий, умудренный жизнью человек, доброжелательный даже к своему случайно лишь несостоявшемуся убийце. Превосходно! Прямо-таки по евангельскому образцу: «Если тебя ударили в правую щеку — подставь левую». Это впечатляет. Бурмакин будет, вероятно, подобен летящей пуле. Надо, чтобы эта пуля встретила на пути не металл, который она бывает способна пробить, а тюк ваты, в которых сразу же гаснет ее гибельная скорость.
Следователь к нему, к Петунину, весьма расположен и явно настроен против Бурмакина. Вот эту атмосферу и нужно сохранить на суде. Нужно привлечь симпатии всех на свою сторону: не только председателя трибунала и прокурора, но и защитника и любых свидетелей со стороны Бурмакина. Применить приемы японской борьбы джиу-джитсу: подчиняясь — побеждай.
И если Бурмакин предпочтет по-прежнему неистовствовать, тем хуже для него, он сам накличет на себя беду: изуродованная жертва его нападения, как непреложный факт, будет у всех стоять перед глазами.
Он еще раз полюбовался на превосходно изготовленные Астанаевым документы, перебрал в памяти разговор с Танутровым, логически проверил самым придирчивым образом задуманную тактику своего поведения на суде и убедился, что все правильно, все надежно, хорошо. Все предусмотрено, ни в чем нет даже малой доли риска.
И вожделенно подумал о сравнительно близком будущем, когда Бурмакин сядет в тюрьму, Евдокия Ивановна получит отставку, милая Валюша будет при нем и сам он приступит к прежней своей работе, еще более окруженный светлым, ореолом мученика и честного борца за Советскую власть.
Подумал, что надо будет ему поближе, хотя и со всей осторожностью, сойтись с Астанаевым, чей великолепный талант во многих делах может весьма и весьма пригодиться, как тихое и в то же время сильное средство борьбы с борцами (ему понравилась игра слов) за эту самую Советскую власть. Подумал, что и с Бурмакиным — потом! — ему придется еще немало повозиться.
Вдвоем по рельсам с ним уже не прогуляешься, а давать Бурмакину разгуливать одному после тюрьмы долго тоже нельзя.
Позвали на обед.
Больничные харчи были прескверные, и Куцеволов всегда подкреплял их приношениями Евдокии Ивановны и Валентины Георгиевны. Но в этот раз он хлебал пустые щи и ел мясные котлеты, сделанные на три четверти из размоченных сухарей, с таким удовольствием, будто обедал в первоклассном ресторане.
31
Пожалуй, беспокойнее других ночь накануне суда провел Владимир Сворень.
Получив повестку из военного трибунала, он припомнил свой недавний разговор, с Гуськовым, когда тот, чуть коснулось дело Тимофея Бурмакина, довольно бесцеремонно показал ему на дверь. Никифор, начисто, лишённый классового чутья, конечно, станет расписывать на суде своего друга в самых розовых красках. Тимофей, и ему, Свореню, тоже друг, но с такими изъянами в своей биографии, о которых умолчать невозможно. Чего стоит одна лишь длительная связь, а потом и женитьба на дочери белогвардейского офицера! Сказать о нем все жестко и прямо — значит топить человека. Не сказать грешить перед истиной. Сказать — значит увидеть, как потом поведут Тимку под конвоем, и увидеть его гневные и упрекающие глаза. Не сказать — самого не притянули бы к ответу за то, что он отступил от своих показаний.
Ему рисовались события так, словно единственно от его выступления на суде и будет зависеть приговор.
Владимир решил поделиться с Надей своими тревогами и сомнениями. Надя его не поняла, назвала трусом и беспринципным человеком, и они крепко поругались. Это, тоже было не лучшим средством от бессонницы.
А еще больше подлила масла в огонь Надежда Гуськова. Она появилась именно в тот миг, когда Владимир припечатывал Надю постыдным, бранным словом. Не разобравшись в чем дело, Надежда Гуськова, тем не менее, вступилась за свою тезку, за ее женское достоинство. Сворень не сдержался, в запале унизил женское достоинство и Надежды, после чего она в слезах убежала, отрезав тем самым и возможность зайти к Никифору за советом.
Всю ночь Владимир ворочался в постели и думал, как хорошо было бы неожиданно заболеть.
Прикинуться больным? На это он не решился. Продаст потом Гуськовым, обозленная на него, собственная Надя…
А в суде, в комнате для свидетелей, он сидел мрачнее тучи.
Свидетелей было вызвано много. Жена пострадавшего, Никифор Гуськов, Епифанцев, Анталов, Людмила, незнакомая ему комсомолка в красной косынке, милиционер и еще какой-то военный, кажется, дежурный помощник коменданта вокзала. Сворень прикидывал: похоже, что свидетелями обвинения будет только жена пострадавшего, военный и милиционер да, возможно, еще неизвестная ему комсомолка; другие четверо будут, безусловно, тянуть на сторону Тимофея. Так. А он при таком раскладе, на какой должен быть стороне?
За стеной уже шло судебное заседание.
Сворень пытался мысленно представить себе, что там сейчас происходит. Вероятно, зачитано обвинительное заключение, и Тимка, стоя навытяжку, белеет под жесткими вопросами председателя трибунала, седого, прямого, в очках, с ромбом в петлицах… Самого Свореня на службе в армии ромбы всегда заставляли белеть. Тимка стоит и ежится, а сбоку на него испепеляюще смотрит изувеченный, едва им не погубленный хороший человек, вся беда которого оказалась в том, что он примерещился Тимке похожим на какого-то Куцеволова.
Нет, жалеть при таких обстоятельствах Тимку нечего. Припомнить только, как он бубнил еще двенадцать лет назад, в вагоне комиссара Васенина: «Убью, убью Куцеволова!»
И потом, всегда. Винтики на этом у него в голове разошлись.
Сворень уже совсем отчетливо видел, что происходит там, за дверью, ведущей в зал суда. Но холодок страха — не за Тимофея, а за себя, не наговорил бы чего Тимка о нем, — холодок гнетущего, страха против воли все же охватывал Свореня.
А в зале суда между тем происходило следующее.
После того как было зачитано обвинительное заключение и состоялись все процессуальные формальности, Тимофей отказался признать себя виновным,
Тогда, прежде чем начался допрос Бурмакина, слово для внеочередного заявления попросил сам. пострадавший. Председатель трибунала поморщился, но, посоветовавшись со своими коллегами, все же слово ему предоставил…
Куцеволов начал свою речь с упоминания о том, что он работник прокуратуры и отлично; знает, какой юридический смысл скрывается за терминами «умышленное покушение на жизнь», «причинение тяжких телесных увечий» и к каким практическим последствиям ведет применение соответствующих статей уголовного кодекса.
— Да, я живое доказательство нанесенного тяжкого увечья, — сказал он далее. — И я :не оспариваю всех выводов следствия, мне известен порядок судопроизводства. Я вообще прошу прекратить дело Бурмакина и снять с него все обвинения. — Куцеволов переждал момент всеобщего изумления. — Мои попытки припомнить хотя бы некоторые частности того злополучного вечера, — как вы знаете, оказались бесплодными. Граждане судьи, я не могу ни подтвердить, ни опровергнуть показания Бурмакина. И никто не может сделать этого, потому что бесспорно: на рельсах мы были только вдвоем. Опираясь на это «вещественное доказательство», — Куцеволов положил себе руку на грудь, — можно и должно признать Бурмакина виновным. Но не достаточно ли одной жертвы этого ужасного происшествия? Для чего их множить, признавая Бурмакина виновным? Я этого не хочу, революционной совести своей я этого не могу позволить! Вспомните, чем, какими чувствами руководствовался. Бурмакин в тот вечер? Он видел перед собой, давно разыскиваемого им врага, убийцу его матери и многих его друзей. И он не мог сдержаться. Это можно понять. Благородное побуждение! За что же судить Бурмакина? За благородный образ мыслей? Припомните его биографию, путь честного воина Красной Армии. Перед ним открылась большая, интересная жизнь с огромными перспективами, он встретился с любимой девушкой, обрел семейное счастье… И все это разрушить тяжелым приговором лишь потому, что перед вами находится «вещественное доказательство» преступления? Но это «доказательство» взывает к вам, граждане судьи, остановите суд, нельзя судить за честность и благородство! Не прибавляйте мне к физическим моим страданиям еще и нравственные страдания, Я не истец и не свидетель обвинения в этом процессе, я искренний друг этого честного молодого человека, и я хочу стоять с ним рядом. Но если трибунал все же не сочтет возможным удовлетворить мое ходатайство о прекращении дела Бурмакина, я прошу вас внести в протокол следующие мои показания: «Я, Петунии Григорий Васильевич, утверждаю, что это именно я, без всяких побудительных причин начал борьбу на рельсах и только тогда Бурмакин в порядке необходимой самообороны нечаянно толкнул меня под поезд». Граждане судьи, иного средства освободить Бурмакина от ответственности у меня нет! Но допустить, чтобы роковое недоразумение превратилось в тяжелую драму для него и его близких, я тоже ни в коем случае не могу. — Он стиснул ладонями виски, закончил торопливо: — Кажется, такие мои показания совпадут с объяснениями Бурмакина, и суду тогда будет просто закончить следствие и принять решение. Накажите меня, мне все равно, мне даже это будет легче, но не коверкайте, пожалуйста, молодую жизнь Бурмакина. Что же касается его предположения о моем двойном лице… — Куцеволов провел по нему ладонью, как бы снимая маску и в то же время, обращая внимание всех на глубокие шрамы. — Вот оно мое, теперь действительно второе лицо. Но эту ошибку моему молодому другу я охотно прощаю. А жизнь моя у всех на виду. Ее следствие проверяло. Проверьте, если угодно, еще, граждане судьи!
И сел. Попросил дать воды. Возле него поднялась суматоха.
Председатель трибунала объявил перерыв. Суду необходимо было посовещаться.
Куцеволов пил воду, исподволь наблюдая за залом. Все взоры с симпатией были обращены на него. Да, рассчитал он точно. Речь его произвела на всех сильное впечатление. Она дышала мужеством, искренностью, прямотой и глубокой тревогой за судьбу молодого человека.
Только Тимофей сидел будто каменный, не слушая, что шепчет ему на ухо защитник. Он угрюмо смотрел на дверь, за которой скрылся состав военного трибунала.
Он понимал, какую игру затеял Куцеволов. Ожидал любых его хитрых ходов, но только не этого.
В глубокой задумчивости Тимофей не заметил, как опустел зал, и воцарилась настороженная тишина, не заметил, как вместе с другими поднялся и вышел Вериго, до этого сидевший в одном из дальних рядов и наблюдавший за ним сочувственным взглядом.
32
Суд вернулся из совещательной комнаты, и председатель бесстрастно объявил:
— Военный трибунал принимает к сведению заявление гражданина Петунина. Судебное следствие продолжается. Подсудимый Бурмакин, что вы можете показать по существу предъявленного вам обвинения?
Тимофей приблизился к столу, чеканно, и точно, как в рапорте начальнику военной школы, повторил свои первые показания. А затем прибавил:
— Не признаю обвинения в нанесении тяжкого увечья Петунину. Увечье нанес я Куцеволову, За это и судите. По всей строгости закона. В фальшивой жалости белогвардейского карателя не нуждаюсь. Но я одновременно требую судить его за поголовный расстрел в тысяча девятьсот двадцатом году всех жителей таежного поселка Кирея, чему являюсь свидетелем. Я сам закапывал тела убитых им в мерзлую землю. Среди них была и моя мать.
Председатель трибунала, советуясь, опять наклонился к своим коллегам.
— Подсудимый Бурмакин, отвечайте по существу предъявленных вам обвинений. Ваши встречные обвинения гражданину Петунину, которого вы называете Куцеволовым, суд отклоняет. Личность гражданина Петунина проверена предварительным следствием, и суд ее в данном случае не подвергает сомнению. У вас есть бесспорные доказательства, что перед нами не Петунии, а Куцеволов?
— Есть, — твердо сказал Тимофей. — Я узнал его. И он узнал меня, когда мы встретились в доме у Епифанцева.
— Вы можете назвать и свидетелей, кто это подтвердит?
Тимофей запнулся. Сто раз говорили они об этом с Людмилой. Но нет, не кривя душой, она никак не могла припомнить Куцеволова. И хотя готова была при надобности подтвердить, что тоже узнала его, Тимофей запретил ей делать это. Честность и правдивость превыше всего. Правда и сама пробьет себе дорогу. Да и поверят ли свидетельству жены?
— Таких свидетелей у меня нет. Только я один, — ответил Тимофей.
По залу суда пронесся легкий смех. Его тотчас же строго пресек председатель трибунала. И Тимофей поправился:
— Могу назвать еще свидетеля, кроме себя. — Показал пальцем на Куцеволова. — Все слышали, он сам подтвердил, что первый начал борьбу на рельсах. Но он солгал, что сделал это без побудительных причин. Была причина: он хотел уничтожить единственного свидетеля против него.
Куцеволов печально и словно бы про себя улыбнулся: вот, дескать, как оборачивает этот молодой человек мои добрые побуждения против меня же.
И зал на это отозвался сочувственно.
Но председатель трибунала и тут потребовал спокойствия. А затем объявил, что суд приступает к допросу свидетелей.
33
Вызванные первыми милиционер и дежурный помощник военного коменданта вокзала поочередно рассказали об обстоятельствах задержания Бурмакина.
Один из судей настойчиво спросил:
— Почему вы говорите о задержании? Подсудимый сопротивлялся, пытался скрыться?
Милиционер ответил:
— Да нет. Он сам набивался. Дождик тогда матрусил, холодно было, пригородного последнего ждали. На Москву. И я не пошел бы с ним в темень, а к тому же не на дежурстве, гостевал в поселке, а он говорит: «Убил беляка, хотел меня бросить под поезд». Ну и пошли. Никакого сопротивления не было.
Дежурный помощник коменданта попросту извинился за неточность выражения своей мысли. Бурмакин не сопротивлялся и не пытался скрыться, явился добровольно в сопровождении милиционера, а термин «задержание» относится лишь к тому факту, что Бурмакин после этого не был отпущен на свободу.
Епифанцев дотошно описал, каким образом оказалась обнаруженной в товарном вагоне Людмила Рещикова и как он с нею явился в кабинет товарища Петунина, как потом ходил, разыскивал Бурмакина, и как произошла непонятная путаница, когда он направился на службу к товарищу Петунину по его же наказу, а товарищ Петунин, оказывается, наоборот, тем временем поехал к нему.
Свидетели один за другим проходили перед судом. Но все их показания сводились главным образом к тому, кто, когда и при каких обстоятельствах виделся в тот день с Бурмакиным или Петуниным и о чем они тогда говорили.
Но все это не помогало суду прояснить картину ночной схватки на рельсах. Вопрос, насколько правдив в своих показаниях Бурмакин, по-прежнему оставался открытым…
И каждый свидетель к тому же полагал настоятельной необходимостью, кто знал Бурмакина, — дать добрую характеристику Бурмакину; кто знал Петунина — Петунину.
…Все жесткие вопросы обвинителя, обращенные к свидетелям и ставящие своей целью, обосновать предположение, что Тимофей Бурмакин — злой маньяк и что пошел он на преступление, движимый фанатической подозрительностью и жаждой мести, немедленно нейтрализовались защитником, который своими перекрестными вопросами к тем же свидетелям создавал убедительную версию рокового недоразумения, столкнувшего в борьбе двух честных и хороших людей. Но сам Тимофей упрямо отвергал рассуждения защитника.
— Повторяю: никакого недоразумения не было. Куцеволов хотел меня бросить под поезд, а я ему не поддался.
Помощник прокурора, поддерживавший обвинение, пожимал плечами: разве это удивительное упрямство не подтверждает мои предположения?
Сидя в свидетельской комнате, Сворень томился. Вот уже вызваны почти все. Остались только он да незнакомая комсомолка в красной косынке и сапогах. А в какую сторону там, за стеной, клонится стрелка судебных весов, Сворень догадаться все же не мог. И когда, наконец, выкликнули его фамилию, он вздохнул даже с облегчением. Черт, не его же судят, а с Тимкой детей ему не крестить!
Сворень вошел в зал, мгновенно почуял строгость, напряженность, царившую здесь, и уловил, как ему показалось, полное безразличие во взгляде Тимофея. Все ясно: доконали!
Он живо и легко ответил на все предварительные вопросы, подтвердил свои прежние показания. И не вытерпел:
— Думаю, что Бурмакину очень просто все могло примерещиться. Он ведь мистикой разной всегда увлекался, прямо с той поры, как приблудился к нашему полку.
— Мистикой? — немедленно врезался со своим вопросом помощник прокурора. — Прошу уточнить.
— Да он все тетрадки отца жены своей, какого-то белогвардейского капитана, любил читать. А в них одна густая чертовщина, астрология и алхимия. И еще не знаю что, совсем сплошная кабалистика. — Сворень сказал это и покраснел, подумал, что те давние тетрадки он сейчас совсем ни к селу, ни к городу помянул. Захотел немного смягчить сказанное: — И вообще, носился с ненашей философией: «Жизнь… Жизнь… Что такое жизнь? И смерть?» Все из тех тетрадок брал.
— Как давний его друг, вы полагаете, увлечение мистикой могло серьезно отразиться на характере, наклонностях, стремлениях подсудимого?
— Ну, последнее время мы не очень-то дружили с Бурмакиным. А увлечение теми тетрадками как же не повлияло на характер? И вообще, как не повлияло оно, когда Бурмакин даже женился на Людмиле Рещиковой!
И опять Сворень подумал, что, пожалуй, это тоже говорит ни к селу, ни к городу. Но ведь надо дать судьям понять, кто в первую очередь Тимошку довел до беды и кого он, Сворень, теперь никак не может считать его своим другом.
— Подсудимый Бурмакин, вы подтверждаете сказанное?
— Я нахожу унизительным для себя вступать в любые споры со Своренем, — ответил Тимофей. Глаза у него потемнели. — И я прошу привлечь Свореня к ответственности за оскорбление моей жены.
— Вопросов к свидетелю у меня больше нет, — заявил обвинитель. — Все ясно.
Защитник вообще отказался задавать вопросы Свореню, но с торжествующей улыбкой долго записывал что-то в своем блокноте. А Сворень, устроившись на указанном ему месте рядом с Анталовым, даже не повернувшим к нему головы, терзался сомнениями: неужели он все говорил невпопад? И не ужели Тимка выкрутится?
Последнего свидетеля — Анну Губанову — с особым, интересом допрашивал сам председатель военного трибунала, по указанию которого она и была допущена в зал суда. Выслушивая ее ответы, он наклонялся к Анне через стол, насколько это ему удавалось при его прямом, затянутом ремнями корпусе.
— Что же вы имеете сообщить суду, свидетельница, если во время самого происшествия вы находились в Сибири и не знаете лично ни обвиняемого, ни потерпевшего?
— Я знаю лично Людмилу Рещикову, — заявила Анна. — И, не смущаясь тем, что сбоку кто-то хихикнул, твердо продолжала: — А не зная лично Тимофея Бурмакина, я, как секретарь Худоеланской комсомольской ячейки, написала и подписала протокол заседания ячейки, в котором возвела на Бурмакина и на Рещикову поклеп. И эта моя бумага, я знаю, — она пальцем показала на пухлое следственное дело, лежащее на столе перед председателем трибунала, — зашита здесь. Можете привлечь меня к ответственности, если это полагается, за облыжные мои слова в том протоколе, но у себя считайте его недействительным. Запишите это, — потребовала она от секретаря суда. — Обязательно запишите!
Зал оживился. Обменялись недоуменными взглядами обвинитель и защитник. Людмила, вытянувшись, так и замерла.
Председатель трибунала спокойно перелистывал дело. Нашел документ, о котором говорила Анна, среди других бумаг, изъятых из сейфа Анталова. Прочитал.
— Чем же вы, свидетельница, руководствовались тогда, когда писали это, если теперь отказываетесь от всех прежних своих обвинений?
Анна заносчиво подняла подбородок. Ответила резко:
— Чем? А ничем. Злобой! Отца моего тоже в ту пору угнали белые. Погиб он без вести. А ее, подкидыша беляцкого, кулаки приютили. Как стерпеть? Разницы для меня не было: все беляки на одну масть. А еще, как повзрослели мы обе, к Алехе своему люто ревновала Рещикову. Ну и хотела ей досадить побольнее. Сколько просила она приблизить ее к молодежи и к комсомолу, но я кричала всем: «Она чужая!» И не только это. Когда пожар у Голощековых случился, поджог они свалили на Рещикову. — И Анна снова ткнула пальцем в сторону следственного дела. — Об этом тоже пришита у вас бумага. А я тогда утаила от всех, что Рещикова прибегала в наш дом еще до пожара и деду моему Флегонту в переполохе кричала: «Голощековы хлеб в навоз зарывают!» Пишите!
— Вы учитесь на курсах. Мы примем частное определение сообщить в комсомольскую организацию о вашем сегодняшнем заявлении. Оно не украшает ваших прошлых поступков.
— Об этом прошу, — не дрогнув бровью, сказала Анна. — Только на курсы я сама еще раньше написала. И в Центральный наш Комитет комсомола тоже написала. Мне уже объявили строгий выговор.
— Так, хорошо, Губанова. — Председатель трибунала казался сбитым с толку напористостью Анны. — Но какое отношение имеет к делу Бурмакина все, что вы сейчас сказали? А какое отношение имеют к нему эти бумаги, раз здесь они пришиты? — немедленно отрезала Анна. — О человеке они рассказывают. Так я тоже должна рассказать, что Рещикова на кулаков Голощековых батрачила, а вовсе не своя она была у них, и издевались над ней, сколько хотели. Не знаю, был у нее отец офицер, не офицер, молва такая по селу ходила, и я помогала молве, а только Рещикову беляки бросили навылет в грудь простреленную. Отцом своим. Это все знают у нас. И если Бурмакин пожалел ее и за нее боролся, значит у Бурмакина сердце доброе. А я его только здесь в первый раз увидела. Еще скажу. На Кирее поселок весь беляки вырезали, это точно. Ну, а кто это сделал, люди не знают. Одни разговоры. Бурмакин знает по правде. Он вел беляков через тайгу,
— Садитесь, — сказал председатель трибунала. И тут же извинился перед обвинителем. — У вас есть вопрос?
— Почему вы сочли нужным, свидетельница, с вашим заявлением выступить не раньше, а только теперь, на суде? Что вас заставило это сделать?
Анна подергала косынку за концы, туго стягивая узел на затылке, расправила складки гимнастерки под широким солдатским ремнем.
— Совесть комсомольская убила. Сколько же людям зло мое на себе носить? — И первый раз за все время допроса утратила резкость в голосе. — Ну, а потом, тоже ревность сошла с меня, с Алехой мы поженились.
И даже строгий седой председатель трибунала не смог удержаться от улыбки.
Прения сторон были непродолжительны.
Государственный обвинитель настаивал на признании Бурмакина виновным в таких действиях, которые стали причиной тяжелого увечья Петунина. Обосновывая свои выводы и доказывая, что именно само поведение Бурмакина на суде подтвердило, сколь маниакально он упорен в своих подозрениях, мстителен и злобен по характеру, обвинитель охотно и много ссылался на показания Свореня, знавшего Бурмакина больше, чем кто-либо другой. Обвинитель потребовал для Бурмакина пять лет лишения свободы.
Защитник задал суду риторический вопрос: ответьте, есть ли здесь сегодня хотя бы один свидетель обвинения, доказавший вину Бурмакина, кроме самого Бурмакина? Только сам он один осуждает себя, а даже пострадавший его справедливо оправдывает. Так не достаточно ли уже этого самоосуждения? И высмеял Свореня, соотнеся его выступление с выступлением Анны Губановой.
— Нельзя не учесть и горячей, участливой речи Петунина, — дальше сказал защитник. — И если, как заявил пострадавший, «вещественное доказательство» причиненного тяжелого увечья он сам — очевидный факт, то и желание его не усугублять свои страдания страданиями другого — факт тоже очевидный. И заслуживающий уважительного отношения.
Защитник просил, принимая во внимание отличные характеристики подсудимого, применить к нему минимальную меру наказания.
От последнего слова Тимофей отказался:
— Верю в справедливость советского суда. И прошу не принимать во внимание ничего из того, что говорили Куцеволов и мой защитник, ссылаясь на него.
Пока длилось около двух часов совещание трибунала, в зале стояла тишина. Свидетели, друзья Тимофея, тихо перешептывались между собой. Они жалели его: так или иначе, но решетки ему не миновать, если даже защитник не счел возможным попросить оправдания. Да и как оправдывать, когда Петунии действительно искалечен? Людмила горько плакала, и Анна Губанова не могла ее успокоить.
— Любое решение суда, — говорила она, — можно обжаловать.
Но было ясно, что это — обычное в таких случаях утешение.
Тимофей, отведенный конвоем до оглашения приговора в особую комнату, сидел, тяжело сдвинув брови, и повторял про себя: «Пять лет. Пять лет. А что будет с Людой? И где я потом найду Куцеволова?»
Куцеволов ушел сразу же, как только объявили перерыв. Покидая зал судебного заседания, он ласково пожал руку Людмиле и пообещал любую помощь, какая только ей понадобится.
— Ты видела и слышала, милая, всеми силами я старался спасти твоего славного паренька! Но что поделаешь? В нужде, как и раньше, я тебя не оставлю.
Он забыл, что Людмила не могла слышать его речи, произнесенной в то время, когда в зал заседания свидетели еще не были вызваны.
Уходя с омраченным лицом, он внутренне торжествовал. Расчет оказался удивительно верным: благородство его речи всех потрясло, и это, ему в личных характеристиках где-то потом обязательно добрыми строчками впишется. А оправдать Бурмакина невозможно. Вдобавок он и сам к этому отрезал любые пути. Даже защитник не посмел внести такое предложение. Минимальная же мера наказания — это два года тюрьмы, два года надежной изоляции. За эти два года — а может быть, бог даст, и все пять лет? — можно устроить, привести в желанный порядок свои служебные и семейные дела и, главное, выработать умный план, исключающий всякий риск, когда придется окончательно убирать Бурмакина со своей дороги.
Валентина Георгиевна на суде не была. Куцеволов подумал: очень тактично и мудро.
Но как же Валюша, наверно, терзает сейчас телефоны всех своих друзей, пытаясь через них поскорее выведать, чем закончилось дело!
Евдокия Ивановна умчалась домой давно, в надежде приголубить сегодня своего муженька, и печет, жарит там что-нибудь вкусное. Бог с ней, пусть печет и жарит! Надо, прежде всего, зайти к Валюше и порадовать ее. Сегодня не обязательно спешить на больничную койку.
Он вскочил в трамвай; просторный, без пассажиров, — время вечернее, позднее, — озорно прищурился на тусклую лампочку под потолком, показавшуюся ему жарким летним солнышком. Подал трехрублевую бумажку немолодой уже, но очень миловидной кондукторше, и настойчиво сжал ей пальцы в кулачок: «Прошу вас, родная моя, сдачи не надо!»
Поцеловал в щеку.
Однако Куцеволов вряд ли так ликовал бы и душевно нежился, если бы знал, что именно в эту минуту председателем военного трибунала подписывается приговор именем Республики, согласно которому Тимофей Павлович Бурмакин признается виновным лишь в непредумышленном, в состоянии сильного душевного волнения, нанесении тяжелого увечья гражданину Петунину Григорию Васильевичу. И мера наказания, с учетом всех смягчающих вину обстоятельств, Бурмакину определена — два года лишения свободы условно.
А это значило, что Бурмакин практически восстанавливается в гражданских правах.
Часть третья
1
Из окна гостиницы «Националы» были видны засыпанные снегом зубчатые стены Кремля. Тяжелые сугробы лежали на откосах проезда между Историческим музеем и входом в Александровский сад. Снежные языки свисали с крыши музея. Вихляющими белыми струйками поземка вползала на Красную площадь и, казалось, вставала там на ноги, обращаясь в изменчивые высоченные силуэты каких-то непонятных чудовищ. Блуждая по площади, они тянулись бесконечной чередой к храму Василия Блаженного, разбивались там о его островерхие купола и пропадали в тусклом, сером небе.
От одного лишь этого вида, даже если держишь в руке стакан горячего золотистого чая, пробирает легкий озноб. Стоит только представить себе, с какой силой прожигает насквозь каждого злой рассветный ветер, так и хочется скорее броситься обратно в постель, закутаться с головой в стеганое одеяло.
А между тем совсем еще впотьмах, лишь в озарений желтых, залепленных снегом фонарей, под голыми черными стволами деревьев, внутри оградки Александровского сада начала нанизываться живая человеческая цепочка. Длиннее и длиннее. Потом начало этой очереди выдвинулось из железных ворот за ограду, замерло у проезда на Красную площадь, а конец потерялся неведомо где, может быть, у Манежа, или закрутился спиралью под кремлевской стеной.
Холодно. Мужчины ежатся, поднимают воротники, женщины — два шара, один на другом, так много наверчено на них платков и шалей, не женщины — бабы, снежные бабы. А стоят. Все стоят долгие часы терпеливо, чтобы потом, когда откроется вход в Мавзолей, пройти усталым, медленным шагом перед стеклянным гробом Ленина. Удивительна их любовь к своему вождю.
Что это, такая выносливость — природная черта русского характера? Или это, как говорится, классовый признак? Стоит закаленный в невзгодах и революционных боях пролетариат? Но время боев и крайнего разорения, нищеты в Советском Союзе давно миновало, и в обычной уличной толпе не выделишь никого в особую группу пролетариев. А может быть, наоборот, все эти люди, коченея на ветру и морозе, стоят по велению высокого интеллекта, в своеобразной духовной экзальтации? Вацлав улыбнулся: этакая жестокая метель за полчаса оледенит любое горение души. Да, он тоже русский и назывался когда-то по-русски — Виктором Рещиковым, но этого всего он не понимает. И не принимает.
Он поглядел в угол комнаты. Там, в полутьме, виднелась груда теплых вещей, привезенных вечером из посольства. Меховые сапоги с голенищами выше колен, куртка на гагачьем пуху, заячья шапка с ушами, свисающими ниже пояса. Надень он все это, и то не пожелал бы протомиться полдня в очереди ради одноминутного торжественно-траурного шествия через усыпальницу великого человека. Нет спору, величие его дел от него отнять нельзя. Но обыкновенному человеку следует жить обыкновенно.
Вацлав отошел от окна к столу, запахнув поудобнее шелковый халат, стал маленькими глотками прихлебывать щекочущий горло крепкий чай.
Пил, а перед глазами все еще стояла бесконечная очередь озябших людей. Вацлав закрыл глаза. Кому бы или чему бы он с таким благоговейным уважением готов был поклониться? Подумал и ответил себе: никому. И ничему.
А вот горячий крепкий чай с утра — чудесно!
И вообще, в Москве умеют принимать иностранцев. Не хуже, чем в любой европейской стране. Напрасно Густа тревожилась и отговаривала его от этой поездки. А если еще удалось бы сделать сюрприз, привезти ей в подарок полдюжины шкурок самых наилучших баргузинских соболей, она переменила бы мнение о России.
Пожалуй, она единственная в семье, кто почему-то боится этой бывшей его родины.
Может быть, он сам запугал Густу, частенько рассказывая о непостижимо страшной своей дороге от Омска и до Байкала, пока его не пригрел папа Йозеф Сташек? Но ведь и Отелло покорил Дездемону, наверняка с большими преувеличениями рассказывая о своих ратных подвигах. Без этого нельзя.
Папа Йозеф любит одергивать, поправлять. А что видел в России папа Йозеф? Он не мотался в санях, зарывшись в солому, бог весть сколько тысяч верст. И не метался, задыхаясь от горячечного жара, в сыпняке, не голодал. В него не стрелял обезумевший собственный отец! И его мать не сгорела заживо в пылающем зимовье! Его, больного, не бросал среди тайги одного, на растерзание волкам, весь обвешанный оружием проводник в лохматой собачьей шапке!
Эти воспоминания заставили Вацлава посмотреть другими глазами на все то, что он видел здесь и на пути из Праги в Москву.
Конечно, столица всегда столица, это не какой-нибудь задрипанный Омск (хотя, между прочим, тоже столица «верховного правителя» адмирала Колчака), и восемнадцать лет, минувших с тех пор, тоже восемнадцать лет. Но что же было на его мальчишеской памяти тогда? И что он всюду видит теперь? Где, в какой другой стране за восемнадцать лет так преобразилась жизнь?
Самое ходкое словцо в России сейчас — «новостройка». А во всем остальном мире никак не могут справиться с последствиями всеобщего экономического спада: там толпы безработных — здесь витрины с объявлениями залеплены призывами: «Требуются… Требуются…»
Да, любопытно было бы пробежаться, если позволят время и большевистские власти, по этому самому Омску. А прежний, земляночный и шпановатый Новониколаевск, где тогда всунули каппелевских офицеров в вонючие тифозные и вшивые теплушки, судя по печатным сообщениям, перерос все старые сибирские города. Идут, вышагивают в гору большевики!
И сам не знал, радуется он этому или готов проклясть успехи советских людей. Не знал, и кто он здесь, на этой земле, чех или русский. Вацлав или Виктор, родная эта земля ему или Чужая.
Такое чувство совмещенной двойственности никогда прежде не смущало Вацлава. Он мог, забавляясь сам и удивляя других, взять в обе руки по карандашу и рисовать одновременно правой рукой геометрически правильный домик, а левой — ветвистое дерево. Но теперь, отойдя от окна и запечатлев в своей зрительной памяти бескрайную очередь к Мавзолею Ленина, он это видение не мог совместить ни с каким другим. Или оно, или ничего. Пустота. А это непривычно пугало. Будто он снова сделался Виктором Рещиковым и, как в двадцатом году на таежной дороге, здесь остается один.
Виктор…
Да, здесь, в России, конечно, он снова Виктор. Это так. И от такого ощущения никуда не уйдешь.
Мелодично зазвонил на столе телефон. Виктор схватил трубку. Протяжный женский голос осведомился: господин Сташек ли у аппарата и будет ли он разговаривать с Прагой?
— Да, да, конечно!
— Одну минуту.
И пока длилась эта очень большая минута, наполненная какими-то далекими разговорами, шорохами и потрескиваниями в телефонной трубке, Виктор успел с замиранием сердца подумать, что сейчас он услышит голос жены, а может быть, и голосок малышки Терезы, которая так просила его привезти из России живого медвежонка. Боже, какая она лопотунья, эта Тереза! Неужели Густа не разбудит ее, чтобы отец смог поцеловать свою дочечку по телефону? И он еще подумал, как непросто было заказать этот разговор, пришлось просить содействия секретаря посольства, но Чехословакию в Советском Союзе очень любят, и все довольно быстро уладилось.
— Густа, милая, это ты? Здравствуй, дорогая! Как твое здоровье? Как здоровье Терезы? — Он кричал, обуреваемый нежностью к своим близким. — Я так соскучился по тебе. Прости, что рано звоню, поднял тебя с постели.
— Да, я немного ошеломлена спросонья. Ну, ничего. В доме все благополучно. Тереза здорова. Она весь вечер спрашивала: когда мой папа приедет домой?
— Миленькая! Принеси ее к аппарату, Я хочу слышать нашу малышку.
— Глупости, Вацлав! — Голос Густы сделался строгим. — Будить ребенка, заставлять его нервничать? Я все Терезе потом расскажу. Как твои дела?
— Все складывается замечательно…
И он стал неторопливо рассказывать, что служебное поручение свое выполнил, в посольстве остались довольны его приездом, что Москва ему нравится, живется здесь хорошо и даже снежные метели, если их наблюдать из окна, совсем нестрашны. В Прагу он рассчитывает вернуться намного раньше, чем собирался. Дело в том, что русские любезно пообещали во времени значительно сократить его путь, до Иркутска он сможет добраться на самолете. Это выигрыш по меньшей мере десяти дней, потому что курьерские поезда с международными вагонами ходят на Восток всего раз в неделю. И надо было такому случиться, что он опоздал к ближайшему отходящему поезду всего лишь на сутки! Ну, ничего. Нет худа без добра. Его снабдили такой теплой одеждой, что можно ехать и заново открывать Северный полюс. А десять сэкономленных дней как раз пригодятся для работы в архиве.
Густа слушала, изредка перебивала вопросами, серьезными, деловыми. Она не любила болтать по телефону. Попеняла, не напрасно ли Вацлав затеял поездку в Сибирь. Тем более в холодную еще пору.
— Дорогая… — Он испугался, не потребовала бы Густа возвращения в Прагу. — Но я столько лет готовился к этой поездке. И ты мне позволила. И получены наконец все разрешения. Ведь это же так важно для меня! — Намекнул вкрадчиво: — Дорогая, я и тебя надеюсь кой-чем очень ценным порадовать.
— Ну хорошо, хорошо, — бесстрастно сказала Густа. — Теперь слушай наши новости.
Их было немного. Куплена мебель в гостиную. Марта Еничкова заявила, что весной переедет к старым Сташекам, потому что. у пана Йозефа стало плохо с сердцем. Но это, конечно, пустой предлог, она просто ленива и стара, надо взять служанку помоложе. А дедечек, вероятно, тоже тогда переберется за город, он там присмотрел себе поблизости костел. Дальше иносказательно Густа дала, понять, что генерал Грудка поссорился со своим начальством, резко разошелся во взглядах. И зря. Он не понимает развития событий в мире. И не понимает, чем это ему грозит.
Это было уже неприятно.
Виктор знал: генерал Грудка не одобряет усиливающегося давления партии Генлейна на политику правительства, в особенности по поводу немедленного предоставления автономии Судетам. Он считает, что автономия Судет равнозначна передаче их Гитлеру, а в военном отношении это все равно, как если бы отрубить у сражающегося солдата правую руку. Теперь по горячему следу событий, после «аншлюса» — присоединения Австрии к Германии — генералу Грудке мерещится, что подобная судьба уготована и Чехословакии. Возможно, он верит слухам о плане Гитлера «Фалл грюн». Но, во-первых, это только слухи. Во-вторых, само военное командование немецкой армии противится такому плану, не считая себя достаточно сильным. А, в-третьих, если все же это случится, чем это хуже войны с Германией? Генерал Грудка хороший солдат, патриот и плохой политик. Залезая, со своими теориями в дебри тихой дипломатической работы, он действительно может испортить себе служебную карьеру. А он отец Густы и дед маленькой Терезы, ему бы следовало подумать и об этом…
— Да, да, дорогая, я все понял, — сказал Виктор, когда Густа закончила свое эзоповское сообщение. — Но так бывает: по календарю сейчас уже март месяц, а в природе еще полная зима.
Иными словами, генерал Грудка очень отстал от времени.
Густа рассмеялась, она тоже все поняла.
Вообще, им нравилось обоим иногда поупражняться, даже дома, в таком способе ведения разговоров.
Но тут же Густа оборвала смех, голос ее зазвучал жестко и сухо, а у Виктора телефонная трубка чуть не выпала из руки.
— Вацлав, я еще должна сказать: в четверг убита Руберова.
— Анка?… — Он несколько минут молчал, оглушенный. В комнате словно бы стало теснее, потолки ниже. — Кто убил? Где? При каких обстоятельствах? Теперь он кричал во всю силу: — Густа, ты слышишь меня? Может быть, это ошибка?
— Слышу хорошо. И понимаю хорошо. Ошибки нет никакой. Все проверено. — Густа нисколько не волновалась, и от этого Виктору было еще тяжелее. — Убили в Судетах.
— Кто? Кто? — настойчиво допрашивал Виктор.
— Сообрази сам… Ведется расследование, но это, разумеется, ничего не даст. Руберову нашли у дороги между Бжезовой и Карловыми Варами. Вероятно, ее увезли из дому. Вот и все, что мне известно.
— А мальчик? У Руберовой был мальчик…
— Об этом я ничего не знаю, Вацлав. Если хочешь, я попрошу Марту от твоего имени позвонить пану Руберу и выразить соболезнование.
— Да, да, сделай это, пожалуйста…
И, выслушав ласково-сухие пожелания Густы счастливой дороги, хорошего настроения, крепкого здоровья, ответив такими же нежными, но совершенно бесчувственными словами, Виктор закончил разговор.
Ему хотелось плакать, кричать от горя, но что-то сдавливало горло, и глаза были сухими. Он упал на постель, зарылся лицом в подушки.
«Анка, Анка, — повторял он про себя. — Как пусто будет без тебя на свете! Может быть, это я во всем виноват? Прости меня, Анка! Если бы я это знал! Если бы я это…»
Может быть, следует немедленно вернуться в Прагу? Поискать мальчика, устроить его судьбу? Анку, конечно, похоронили, но поклониться свежей могиле — его священный долг и прямая обязанность.
Виктор лежал и надсадно вздыхал, не зная, какое принять решение.
От подушки слабо пахло весенними ландышами. Видимо, перед ним этот гостиничный номер занимала какая-то дама. И этот приглушенный нежный запах словно бы уводил Виктора на лесные поляны окрест деревни, в которой поселилась было Анка и где он с нею вдвоем провел так много радостных, счастливых часов.
Зачем он увез ее из этой деревни в Судеты? Анке необходимо было лечение карловарскими водами. Помимо психического расстройства, врачи обнаружили язву желудка. Но если бы он знал…
Он не заметил, как задремал. Так с ним всегда случалось в тишине после нервной встряски.
Открыл глаза Виктор, когда в комнате стало уже значительно светлее. Метель стихла. И хотя солнце еще не пробилось, сквозь тучи, оно все же угадывалось сквозь серую, мутную массу облаков.
Виктор ушел в ванную, тщательно чистил зубы, брился и все думал, думал об Анке, о ее трагической гибели! Конечно, больше всего в этом виноваты Шпетка и Мацек. Если бы можно было предвидеть, что их настойчивость…
Да что там! Анка и сама могла бы сообразить…
Скоро должен позвонить секретарь посольства относительно выезда на аэродром. А как погода? Виктор подошел к окну. Погода явно улучшается. Сколько прошло времени после разговора с Прагой? А очередь на Красную площадь все так же бесконечна. Только теперь она медленно течет, и люди, немного согревшись, распрямили плечи.
Если позвонит секретарь посольства, что ему сказать? Поездка в Сибирь отпадает? Нужен билет до Праги? Но вернуться обратно в Чехословакию только ради того, чтобы постоять несколько минут над мокрым могильным холмиком и положить на него живые цветы…
Густа не подаст вида, но это ее больно заденет.
Напрасно он задавал ей и вопросы о мальчике. Безусловно, пан Рубер взял его к себе. Как же иначе? О судьбе сына нечего беспокоиться…
Смерть Анки, конечно, дело рук Пахмана и его теперешних друзей. Но к нему обвинения не пристанут. Даже если окажутся прямые улики. Не то сейчас время, чтобы судить генлейновцев за убийство еврейской женщины, связанной с коммунистами. Густа отчетливо дала это понять. А Густа все знает.
Вот и звонок из посольства.
— Да, слушаю. Добрый день! Благодарю… Готов… Впрочем, возможно, я вынужден буду вернуться в Прагу… Да, и для меня это полнейшая неожиданность… Но бывает, знаете… Нет, нет, дома, к счастью, все благополучно, я только что разговаривал по телефону с женой. Сердечно признателен вам за заботу… Да, я вам позвоню непременно. Полагаю, что все должно решиться в течение пятнадцати-двадцати минут. Ну, полноте, чем я вас интригую! Просто я… немного не в своей тарелке. А путь не близкий… Нет, нет, что вы, врача мне не требуется, не беспокойтесь… Да, я непременно позвоню.
Виктор положил трубку. Возвращаться обратно — не избежать беседы с послом. А посол — человек дотошный. И ему не объяснишь, кто такая Анка Руберова и что она для него, для Вацлава Сташека, значит.
Взгляд Виктора притягивала теплая одежда, сложенная в: углу. Все подготовлено, все. По высшему классу. И есть надежда привезти много ценного…
Ах, Анка, и зачем тебе нужно было в такое сложное время связываться со Шпеткой, с Мацеком! Вот и накликала на себя беду.
— Виктор вдруг замер. Но ведь если ему сейчас поехать туда, так или иначе связать свое имя со всей этой историей… Чем тогда она кончится для него?
Он торопливо подошел к телефону и стал вызывать секретаря посольства.
2
До выезда на аэродром оставался еще небольшой запас времени. Виктор сытно позавтракал — кухня в «Национале» была превосходной — и теперь, совсем готовый к трудному вояжу, натянув меховые сапоги и гагачью куртку, полулежа в глубоком кожаном кресле, перечитывал бумаги, позвавшие его в далекую и, по воспоминаниям, недобрую к нему Сибирь.
Вырезка из газеты «Известия»… Поздняя осень 1932 года…
Наткнулся он на эту заметку только в мае 1935 года, будучи во Франций. Листал в посольском архиве подшивки русских газет — тогда, после подписания франко-советского и чехословацко-советского договоров о взаимопомощи, повысился интерес к Советскому Союзу, — и вот…
«Любопытная находка» — так озаглавлена была заметка. А далее в ней говорилось: «В селе Н-ском, Читинской области, во дворе колхозника Силантьева, под амбаром, обнаружено несколько чемоданов, наполненных книгами, рукописями ц древними пергаментами. Как выяснилось, эти чемоданы там были спрятаны еще в 1920 году какой-то группкой разбитых белобандитов, бежавших в Маньчжурию под ударами Красной Армии. По мнению специалистов, некоторые книги и рукописи, особенно пергаменты, представляют научный интерес. К сожалению, значительная часть их безнадежно погублена, подмочена, разрушена плесенью и изгрызена мышами. Личность, кому принадлежали эти чемоданы, устанавливается».
Боже, как тогда дрогнуло сердце! Это же книги и рукописи его русского отца, безвестно ушедшего в небытие. Это же те бесценные сокровища работы напряженной аналитической мысли, которые могут и денежно обогатить и нравственно возвеличить владеющего ими человека… Ведь даже в сухой газетной заметке, напечатанной в стране, где ни во что астрально-мистическое не верят, все-таки признается, что найденное представляет научный интерес. Они расценивают свою находку, безусловно, только с точки зрения антикварной. А если бы им было доступно то кредо, с каким трудился над книгами, манускриптами и собственными рукописями отец, что тогда сказали бы эти люди?
Даже он, Вацлав, Виктор, сын родной, не очень уверен, что разгадал ведущую идею своего отца. Но стоит тщательнейше перебрать теперь, пересмотреть все до единого листочки заветных рукописей, вникнуть в каждое их слово, и квинтэссенция отцовских мыслей, без сомнения, откроется, как дверь в волшебный дворец из сказок Шехерезады при заклинании «Сезам, отворись!».
Во всяком случае, к тому, что дал ему в науках Карлов университет и весь последующий опыт в жизни, работы отца прибавили бы многое. Своеобразие философских суждений, оригинальный взгляд на сущность мироздания, взгляд религиозный и одновременно атеистический, способность гипноза — магнетического воздействия на окружающих — все это так приманчиво в человеке, посвятившем себя профессии дипломата. И это пришло бы вместе с рукописями отца. Хотя бы только это! Если не лелеять мечты об ослепительной вспышке таланта в себе, подобного таланту Калиостро и графа Сен-Жермена. Разумеется, с поправкой на двадцатый век.
…А после этого при помощи министерства иностранных дел долгие годы переписки и всяческих уточнений. То обнадеживающих, то повергающих в уныние. Виктор просматривал документы. Доброжелательные и с категорическими отказами. Написанные от руки и напечатанные на машинке. С торжественными типографскими «шапками» и с бледно-фиолетовыми оттисками каучуковых угловых штампов. На глянцевой и оберточной бумаге. С гербовыми печатями и даже, по забывчивости, никем не подписанные.
И общий итог всех этих письменных разысканий: «Найденные, чемоданы, по-видимому, принадлежали известному в Сибири адвокату и постоянному сотруднику зарубежных оккультных журналов, а позже, при отступлении каппелевской армии, возведенному в чин капитана пехотных войск, Андрею Петровичу Рещикову».
Вот оно, самое дорогое!
«Часть книг и рукописей, наиболее сохранившихся, сдана в архив города Читы. Некоторые из них находятся в Хабаровске и изучаются заинтересованными лицами».
Вот оно, самое важное!
«Источенные мышами пергаменты и пришедшие в полную негодность от сырости и плесени бумаги были выброшены сразу же по обнаружении находки, до обследования ее специалистами, и теперь утеряны бесследно».
Вот оно, самое печальное!
А дальше не менее трудная переписка уже о возможности ознакомиться с найденными бумагами сыну Андрея Рещикова, чехословацкому гражданину Вацлаву Сташеку. Ознакомиться. И пока — не больше. Потому что его права наследника советскими организациями не признаны.
Это можно будет потом и оспорить. Главное, поскорее увидеть все своими глазами.
Виктор бережно вложил документы в специальную кожаную папку, подумал, что вряд ли где до Читы она понадобится, и спрятал ее на самое дно дорожного баула, в котором, помимо нескольких смен белья и набора разных медикаментов, был изрядный запас мясных консервов, кофе, сахара и шоколада.
Это по настоянию Марты Еничковой: «Пан Вацлав, вы едете в ту самую Сибирь, где всякое может случиться».
Да, в Сибири, конечно, всякое может случиться. Но едет он сейчас не на санях, зарывшись в солому и лязгая от холода зубами. Военный самолет до Иркутска. А потом международный вагон в курьерском поезде до Читы; если самолет обгонит его и придет в Иркутск вовремя. Обеды в лучших ресторанах. Оставить разве всю эту снедь горничным, на радость их ребятам? Милые, заботливые женщины, им очень нравится, что чех так хорошо говорит по-русски. Отдать? Следует. Но только на обратном пути, что останется. Надо слушаться мудрую Марту.
Он посмотрел на часы. Пора спускаться вниз. Ощупал внутренний карман гагачьей куртки. Бумажник с деньгами, дипломатический паспорт со всеми визами и пропуск на Дальний Восток — все на месте. А пропуск дался нелегко, стоил долгих хлопот. Въезд иностранцам за Байкал закрыт. И хотя с Чехословакией заключен дружеский договор и чехословаков в России любят и уважают, тем не менее он, Виктор, для русских не товарищ Рещиков, а господин Сташек. Господ же следует остерегаться.
Может быть, это и так. Так же, как господам, где они есть, приходится остерегаться товарищей. Примеры: тот же Мацек, Шпетка… Бедная Анка!..
У подъезда гостиницы уже стояла припорошенная снегом машина. Шофер прилежно протирал фланелькой ветровое стекло, затянутое у нижнего края тонким звездчатым инеем. Военный атташе посольства, поскрипывая сапогами, топтался возле шофера, рассказывая, по-видимому, какой-то забавный анекдот, — шофер простодушно посмеивался.
Виктор извинился за некоторое свое опоздание.
— Мне страшно было выходить на мороз, — объяснил он, шутливо похлопывая себя по бокам мягкой и жаркой куртки.
Атташе оценил эту шутку. Коснулся кончиками пальцев своих ушей, побагровевших на резком ветру. Он был одет легко.
— По русской пословице, старость не радость, пан Сташек. А у меня, наоборот, на морозе кровь сильнее играет. Отлично! — сказал атташе и открыл дверцу машины. — Прошу! Но, между прочим, в Сибири сейчас прекрасная погода.
— С вашей точки зрения, пан атташе?
И оба рассмеялись. Вацлаву понравилось, что трудный путь начинается так весело. Это была хорошая примета. А в задуманном деле он очень нуждался в хороших приметах.
Шофер гнал машину быстро, уверенно лавируя между катящимися рядом с ним автомобилями, так, словно они стояли не подвижно, и у Виктора чуточку замирало сердце, когда вдруг свирепо визжали тормоза и его бросало вперед.
— Привыкайте, пан Сташек, — шутил атташе. — В воздухе, особенно над Уральским хребтом, вас будет мотать еще сильнее.
— Пустяки! — хвастливо отозвался Виктор. — Я имел удовольствие перелетать и через Апеннины и болтаться над открытым морем. А кстати, вылетаем мы сегодня не очень рано. Не знаете, пан атташе, где придется нам ночевать?
— Пан Сташек, мой вам совет, — сказал атташе, погасив почти постоянную свою улыбку, — с того момента, как мы вступим на территорию аэродрома, не проявляйте никакого любопытства. Русские, тем более военные, очень не любят этого. И не забывайте, что ваш полет — результат неоднократных переговоров между нашим послом паном Фирлингером и самим советским наркомом обороны. Поэтому отдайтесь воле божьей и искусству русских пилотов. Это сочетание вполне надежно. Не спрашивайте до конца пути ни о чем, кроме одного: где можно выпить хорошего пива. А над каким городом вы летите и на каких аэродромах делаете остановки — не имеет значения. Если увидите на летном поле другие машины, поворачивайтесь к ним спиной.
— Я понимаю, — сказал Виктор. — И знаю также, что полет этот мне очень кстати, потому что я выигрываю много времени, но вместе с тем он полезен и президенту Бенешу, чтобы лишний раз проверить, сколь далеко простирается доверие русских к нам.
— Пожалуй, вы недалеки от истины, пан Сташек, — подтвердил атташе, уже привычно улыбаясь. — Мне с вами играть в прятки нечего. Мы коллеги. Прибавлю только, что и русские сейчас стараются проверить лишний раз, сколь далеко простирается наше доверие к ним. Я думаю, они догадываются, а может быть, и точно знают, что президент Бенеш не так давно пообещал германскому послу не заключать дополнительного военного соглашения с Советским Союзом сверх прежнего договора, который находится в такой зависимости от действий Франции, что, собственно, практически не значит ничего. И, как одно из малых звенышек в большой цепи таких проверок, русские охотно предоставляют вам местечко на одном из своих военных самолетов. Но не заблуждайтесь: на его борту не будет опасного или секретного груза.
— Да, русские не очень-то жалуют Гитлера и побаиваются возможной схватки с Германией, — задумчиво проговорил Виктор. — Им заслониться от Германии сильной чехословацкой армией очень выгодно.
— Вы так: истолковываете это? — Атташе даже немного отодвинулся, чтобы лучше разглядеть собеседника. — Простите, значит, мы с вами не во всем единомышленники: я, например, полагаю, что именно нашей, стране в первую очередь важно и просто необходимо заслониться от притязаний Германий, А это возможно с полной гарантией только в том случае, если наша действительно сильная армия будет еще поддержана и огромной военной мощью Советского Союза.
— Ну, военная дипломатия не моя сфера, пан атташе, — сказал торопливо Виктор, чтобы погасить спор. А сам между тем подумал, что и генерал. Грудка, по намекам Густы, должно быть, придерживается точки зрения, высказанной этим атташе, точки зрения, которая не нравится в высших правительственных кругах. А высшие, круги, пока они высшие, всегда располагают большей силой. Быть в оппозиции к правительству — рискованная и неблагодарная роль. — Но так ли страшен гитлеровский черт, пан атташе, как русские его. малюют?
— Если глинковские, и. генлейновские черти, пан Сташек, достаточно страшны и заставляют многих наших честных граждан в ужасе сторониться при встрече с ними на улицах, — совсем сухо заметил атташе, — не думаю, что нашим людям станет веселее, когда на чехословацкой земле появится и самый главный, гитлеровский черт. Считайте меня тоже маляром, пан Сташек. И я думаю, что русские видят этого черта пока лишь издали и потому не обозлили себя достаточно против него, а нас уже опаляет дыхание чертово. Почему же мы благодушны? Нет, не благодушны, хуже — податливы.
— Вы заставляете, думать, пан атташе.
Эта великолепная формула действовала всегда безотказно, когда надо было уклониться от малоприятного разговора. И остальной путь до аэродрома они провели в пустой болтовне.
Прежде чем поднять полосатый шлагбаум, дежурный очень тщательно проверил у всех документы.
— Вас ждут, — сказал он. — Разрешите?
И уселся на переднее сиденье, рядом с шофером.
Атташе многозначительно подмигнул Виктору: «Насчет этого дело у русских поставлено».
Некоторое время машина шла по прямой аллее среди тонких, тихо качающихся на ветру черноверхих березок, а потом круто повернула вправо, повинуясь стрелке указателя. Открылись огромное снежное поле, кирпичные дома, горбатые ангары по краям его и ровный ряд самолетов, от которых Виктор как-то непроизвольно отвел глаза.
Встреча возле одного из таких кирпичных домиков была очень шумной, радостной. Машину обступили люди в военной форме. Приветствуя, брали под козырек, жали руки. Кое-кто, коверкая слова, пробовал обращаться по-чешски, а когда выяснилось, что гости превосходно владеют русским, общее оживление усилилось.
В этом мельтешении одинаковых комбинезонов, кожаных шлемов, тугих ремней и голубых петлиц для Виктора все перемешалось. Он не запомнил ни лиц, ни имен людей, не запомнил даже фамилии человека, который, сказали ему, будет сопровождающим в полете до Иркутска.
На самолете, выдвинутом вперед, уже работали винты, сливаясь в серые дрожащие круги.
— Если господин Сташек не возражает, мы пройдем к машине? — спросил начальник аэродрома, когда шум и толкотня вокруг гостей стали немного стихать. И вопрос этот прозвучал скорей как приказ: по местам.
Щедро улыбаясь, Виктор подтвердил: какие могут быть возражения!
Веселой гурьбой все двинулись по летному полю. И эта теплота и доброжелательность, с какой его встретили, а теперь провожали, широко распахнутая снежная равнина с едва, курящимися вдали дымками стихающей поземки — все это настроило Виктора совсем на светлый лад. Он подумал, что, может быть, действительно прав военный атташе, утверждая, что не следует отталкивать русских, дружески предлагающих Чехословакии свою помощь.
Впрочем; это дело правительства. А правительству виднее, на какие силы ему следует опираться.
3
Ровно гудели моторы, и мелкая стальная дрожь сотрясала холодные гофрированные стенки самолета, стянутые косыми крестами креплений. Гагачья куртка и меховые сапоги славно грели. В воздухе вился легкий парок от дыхания, но это было даже и неплохо — прибавляло бодрости.
Пережив небольшое нервное напряжение, как это с ним бывало всегда в первые моменты полета, Виктор теперь бестревожно осматривался. Пора знакомиться и со своими спутниками. Кроме экипажа самолета, находящегося где-то впереди, их оказалось трое: все в шинелях, сапогах и шапках-ушанках с кожаным верхом и серой каракулевой опушкой.
Пол самолета завален какими-то ящиками, мягкими тюками. Но все это между скрепляющими фюзеляж подкосинами было размещено так, что никому не мешало сидеть и даже, наоборот, создавало некоторые удобства. Один из военных, с тремя шпалами в малиновых пехотных петлицах, устроился среди тюков, прямо как в вольтеровском кресле, и теперь знаками приглашал всех последовать его примеру. Виктор благодарно улыбнулся ему и соорудил себе тоже довольно, удобное гнездышко.
Разместились хорошо и остальные двое. Это были медики. Так определил Виктор по латунным эмблемам в их зеленых петлицах. Обе — уже немолодые женщины.
— Пани попечительницы здоровья людского, — сказал Виктор, перебираясь к ним, — вы разрешите посидеть с вами рядом? И представиться: Сташек из Чехословакии.
— Военный врач Стекольникова, назвалась одна. И подала жестковатую руку, холодными пальцами только слегка дотронулась до ладони Виктора. — Нам ваше имя известно. Нас уже познакомили на аэродроме.
— Виноват, — извинился Виктор. — У меня все перепуталось в голове.
— Военный врач Ткаченко, — сказала другая. — Вам, господин Сташек, приходилось и раньше бывать в Советском Союзе?
— В Советском Союзе я впервые, — ответил Виктор. И это была логическая правда. Когда он покидал родину, она не называлась Советским Союзом. Незачем торопиться выкладывать все о себе. Всегда лучше сначала послушать других. Сама профессия приучила его к этому.
Грохот моторов мешал говорить. Приходилось, напрягая голос, близко наклоняться к собеседнику. И Виктор заметил, что Ткаченко необыкновенно миловидна, значительно моложе безбровой, длинноносой Стекольниковой и, должно быть, любительница побалагурить. Так охотно и непринужденно завязала она разговор.
У нее был мягкий, чуть гортанный голос и не очень-то военный вид. Просто славненькая докторша из гражданской, может быть, даже детской поликлиники, бог весть почему одетая в грубую шинель. С такой немного пофлиртовать, и время до Иркутска пролетит незаметно.
— А говорите по-русски вы очень чисто, — поразилась Ткаченко. И принялась поправлять шапку на голове, приглаживать выбившиеся пряди смоляно-черных волос. — Очень чисто! И вообще, я не подумала бы, что вы иностранец.
— Вы находите?
Этим неопределенным вопросом пока что снималась необходимость рассказывать о своем происхождении.
— Я тоже так нахожу, — присоединила свой голос и Стекольникова, — как показалось Виктору, без особого желания поддерживать разговор, а только из вежливости.
— Простите… — Ткаченко немного замялась, искорка легкого кокетства промелькнула в ее темных глазах, особенно темных оттого, что были они полуприкрыты длинными ресницами. — Как мне вас называть? Товарищем Сташеком нельзя, вы капиталист, а господином… По-моему, господин — это когда он над тобою хозяин. Ужасно противное слово!
— Называйте просто Вацлавом. И все трудности отпадут. Тем более что я не капиталист, если быть вполне точным в терминологии. И годы мои еще не такие, чтобы непременно стремиться к титулованию. Позвольте и мне вас называть Верой.
— Почему Верой? — Ткаченко удивленно дернула плечом. — Меня зовут Ириной!
— Благодарю! — Виктор церемонно наклонил голову. — Я так и знал.
Озорство одолевало его. Он шел напролом. Если к концу полета он прикоснется губами к ее заманчиво полной щеке, он будет счастлив вполне, увезет это быстрое прикосновение как дорогой сувенир в накопившейся у него целой коллекции таких, приятных мимолетных поцелуев. Образ его жизни это делать позволяет, а иногда и обязывает.
— Вы меня поймали! Но почему все-таки Вера? — настаивала Ткаченко. И веселые чертики запрыгали у нее в глазах.
— Всегда сначала вера, потом надежда и, наконец, любовь, — разъяснил Виктор. — Я не посмел нарушить этот традиционный порядок. Для надежды сразу на любовь у меня оснований еще не было.
Стекольникова недовольно скривила тонкие губы.
А Ткаченко простодушно поддерживала игру. Как хорошо, попался веселый спутник! Не то со Стекольниковой лишь о своих госпитальных делах всю дорогу бы и проговорили. Либо вообще молчали, либо — она повела взглядом в хвост самолета — проспали бы, как тот полковник. Надвинул шапку, на глаза, и готов. Конечно, он, должно быть, где-то здорово устал и в самолет забрался в самый последний момент. Ну, хоть бы подошел, назвал себя. А то сразу же и на боковую.
— Вера, Надежда, Любовь. У вас тоже есть такие имена? спросила Ткаченко. — А я и не знала.
— Верой звали мою мать, — сказал Виктор. Он все время говорил правду. — А надежда и любовь… В какой же стране не произносят изо дня в день этих светлых слов! Пани Ирена, я прошу передать вашему мужу…
Ткаченко снова дернула плечиком. И погрозила пальцем.
— Больше, Вацлав, вы меня не поймаете, А если это. вас действительно интересует, так я не замужем. Но, впрочем, что я. Должна передать своему предполагаемому мужу?.
— Она замужем, господин Сташек, — сухим, ровным голосом, не скрывая своей к нему неприязни, сказала Стекольникова.
— Фаина! — возмущенно выкрикнула Ткаченко, — Я тебя не понимаю!
— Простите, пани Стекольникова, я виноват, — извинился Виктор. — Но зачем же так, очень сурово, истолковывать мои, право же неоскорбительные, шутливые слова? Простите: и вы, пани Ирена! Простите, если можете.
Ему хотелось щелкнуть в длинный нос эту Стекольникову, так грубо и неумно оборвавшую начавшийся, безобидный флирт, В какое положение она поставила свою подругу, если это слово подходит к отношениям между двумя военными врачами. Но вернуться сейчас на свое место — значит принять и ему пощечину. А впереди — ночевка где-то и еще: целый день полета. Глазеть на эти ящики и тюки да слушать бесконечный, рев моторов, ни с кем не перемолвись словом? Прощаясь, военный атташе шепнул, что в самолете везут медицинское оборудование для госпиталя и будет очень приятная компания. И была бы! А эта невоспитанная дура…
— Я невропатолог, — прежним бесстрастным, скрипучим голосом сказала Стекольникова, — и меня интересовала реакция Ирины на ваши слова и на мои слова. Продолжайте.
Это вышло неожиданно. Но, даже принуждая себя, Виктор не смог рассмеяться. Эка дубина! Настроение было испорчено.
Впрочем, Виктор и сам сознавал теперь, что большим изяществом его шуточки тоже не отличались. Заезженный репертуар какого-нибудь волокиты. Ему следовало бы держаться солиднее.
И сразу пришла упрекающая мысль об Анке. Ведь этот день для него траурный. Как он мог забыть? Промелькнуло в сознании и другое. Прежде чем выдать разрешение на поездку в Сибирь, русские, конечно, постарались проверить все его потроха, всю родословную, послужной список и прочее, что полагается. Государственная дружба дружбой, а политический табачок врозь. Вот даже провожатого в дорогу ему приставили, хотя из самолета в воздухе не выпрыгнешь, а в Иркутске гостиница приготовлена, там тоже сразу встретят.
Но кто же провожатый? Фамилия не удержалась в памяти, а спрашивать неловко. Экипаж самолета, разумеется, не в счет. Стало быть, кто-то из этих троих. Кто? Приятнее всего представить бы себе в такой роли болтушку Ткаченко. Однако русские вряд ли пойдут на такой примитив. Длинноносая Стекольникова выглядит загадочнее. И полная загадка — спящий полковник. А вообще, ему-то, Виктору, что? Бояться нечего, совесть чиста, он не разведчик.
Но как бы то ни было, все это, вместе взятое, мешало ему продолжать разговор с прежней игривой беззаботностью. Виктор сказал что-то совершенно банальное о погоде. Ткаченко поняла это как замаскированную обиду на топорную выходку Стекольниковой и, сглаживая наступившую неловкость, бойко заявила, что в Сибирь надо приезжать весной, когда там, выстилая ярким ковром лесные поляны, цветут подснежники, огоньки или саранки. Вот тогда хороша любая погода. А Стекольникова проворчала, что ее сейчас больше всего интересует погода внутри самолета, — зябнут ноги, а за Уралом станет еще холоднее.
Это тоже походило на неуклюжий выпад против гостя, потому что он был одет теплее всех.
После этого разговор и совсем завял! Виктор попросил извинения и вернулся на свое место.
Самолет шел плавно. Виктор терпеть не мог болтанки: ему тогда закладывало уши и становилось дурно. Лишь изредка слышались тупые удары по крыльям, н вдоль фюзеляжа бегала мелкая дрожь. Виктор знал: это самолет пробивается сквозь плотное облако. Не страшно.
Подумалось о совершенстве техники двадцатого века. Вот они сейчас легко летят и летят по прямой. И никакого им нет дела до того, что внизу лежат тугие, глубокие сугробы, в которых пеший увяз бы и не выбрался. А в окна крестьянских домов сейчас хлещет, стучит злая поземка. Будет о чем рассказать Густе…
Кто-то тронул его за плечо. Ткаченко?
Виктор с готовностью повернул голову. Нет, пехотный полковник. Немного скуластое и для такого чина молодое лицо, недавний шрам на шее, как раз там, где наползает воротник шинели. Помаргивает спросонья.
— Господин Сташек, разрешите представиться: полковник Бурмакин. Простите, так некрасиво получилось. Сон меня прямо-таки свалил с ног. Знаете, несколько суток не спал.
Виктор пожал ему руку, подвинулся, давая место рядом с собой.
— Присаживайтесь. Рад с вами познакомиться. Вы уже знаете мое имя. Откуда?
— Мне назвали на аэродроме. Прямо на ходу, разговаривать было некогда, подавали сигнал на старт. Я правильно произнес вашу фамилию?
— Вполне. — И подтвердил еще: — Вацлав Сташек. А вы летите с нами тоже до Иркутска?
— Подальше. Но если вы летите только до Иркутска, то, разумеется, нам вместе.
Наступила невольная пауза, и Виктор заметил, что полковник исподтишка разглядывает его. Ага, вот кто, оказывается, к нему приставлен! Высокая честь — полковник. А может быть, просто ткнули агенту ЧК в петлицы «шпалы» для придания большей значимости.
— В России полками командуют молодые, — сказал Виктор с легонькой подковыркой. Пусть почувствует, что разгадан. А если это действительно полковник — не обидится на комплимент.
— В годы гражданской войны у нас даже армиями командовали и более молодые. А я в командование полком только вступаю, — сказал Бурмакин. И немного стеснительно спросил: — Простите, господин Сташек, ваша фамилия в Чехословакии очень распространена?
— А что, у вас там есть знакомые? — удивился Виктор. Конечно, Сташеков у нас не так много, как в России Ивановых, но, допустим, как… — Он затруднялся назвать равнозначную фамилию.
— …как Столяровых или Рещиковых? — подсказал полковник.
Виктора словно электрическим током ударило. Что это — случайность? Или намек агента на то, что им все известно? Но он и не намерен скрывать свое происхождение. Когда оформлялись визы и пропуска, все это, безусловно, проверялось. Чехословацким гражданством полностью аннулировано прежнее русское подданство, а дипломатический иммунитет гарантирует вообще его неприкосновенность. Просто агента в спешке не успели проинструктировать.
— Да, думаю, примерно так, как Столяровых, Слесаревых… — равнодушно подтвердил Виктор.
Он давно уже выработал умение: когда это необходимо, ничем не выдавать своего волнения!
— Простите, — извинился полковник. — А вот это, господин Сташек, вам никого не напоминает?
Он расстегнул шинель, на груди блеснули два ордена, Ленина и Красного Знамени, вытащил из нагрудного кармана записную книжку, из книжки — небольшую фотографическую карточку. Виктор долго ее разглядывал. Молодая красивая женщина с устало сложенными губами, как это бывает у людей, переживших много тяжелого. Воротничок, прическа — все очень простое, скромное. Может быть, работница с завода, а может быть, и из интеллигенций. Удивительно знакомые глаза и очертания подбородка. Да, да, он где-то видел ее. И, пожалуй, этого полковника тоже… Скуластое лицо… Упрямый взгляд… Где они, эти люди, ему встречались?
— Очаровательная женщина. Это кто-нибудь из ваших знакомых Сташеков? — спросил он, возвращая полковнику фотографию.
— Нет. Это Людмила Рещикова, — сказал полковник, пряча записную книжку и застегивая карман гимнастерки. — А точнее, Людмила Бурмакина, моя жена.
— Что?! — Виктор вдруг дернулся, вскочил, сорвал с себя заячью шапку, сбил шапку с полковника, повернул его так и этак. Не веря еще, спросил: — Т-тимо… фей?
— Виктор? Ты — Виктор?… Вот это…
И они обнялись. Неловко. Безотчетно. Замерли, бормоча что-то невнятное, испытывая жгучую радость.
4
Потом, еще возбужденные встречей, они, словно мальчишки, шутя, тузили друг друга кулаками. И не знали с чего начать большой разговор. Один день вместе на санях, ночь в таежном зимовье, страшное утро и — полоса в восемнадцать лет…
— Ну, знаешь, говорил Виктор, — если бы ты не показал фотографию Людмилы и не назвал бы ее, так мы бы и опять навсегда разошлись. А ты меня сразу узнал?
— Нет! Так, что-то далекое думалось… Было предположение, что ты действительно уехал в Чехословакию. И еще: что взял тебя с собой какой-то Сташек. Когда мне сказали на аэродроме: «Летит Сташек», — я подумал — однофамилец. Вот и спросил. А тогда, в тайге, где же было запомнить. Повстречайся мы на улице — так бы и разошлись. Но что-то в лице у тебя и у Люды есть общее. Вот я и попробовал назвать фамилию Рещиковых. Ты заволновался. Заметно было. Тогда я — фотографию.
— И я бы тебя ни за что не узнал. Вот случай! Уди-витель-но! А я ведь считал, что тогда и Людмила и мама — обе погибли.
— Как видишь, Люда спаслась. Ее, раненую, выходили, а Вера Леонтьевна… Потом как-нибудь расскажу, что мы. видели. Зачем ты тогда не пошел со мной? А теперь ты иностранец. Почему ты даже имя, фамилию переменил?
— Так пришлось. Иначе было нельзя. Меня действительно увез капитан Сташек, Я не жалею. Чего мне жалеть?
— Своих! Сестру, землю родную.
— Сестру… Наверно, ей с тобой хорошо живется. А земля… Земля везде одинаковая. Служу в министерстве иностранных дел и защищаю интересы моей новой родины. А Россия — только дружественная страна… Ты ничего не сказал еще о моем отце. Ты что-нибудь знаешь о нем? Говори!
— Знаю. Один подлец, солдат из его отряда, перебежавший в Маньчжурию, — потом его поймали у нас — рассказывал. Андрей Петрович поступил благородно. Он не покинул родину. Когда к нему вернулась ясность сознания, он понял весь ужас, безысходность своего положения и застрелился. Мы с. Людмилой разыскали его могилу, поставили памятник. Плиту гранитную. А местный кузнец зубилом на ней выбил, надпись. Виктор, хочешь, я тебя свезу в это село у маньчжурской границы?
Виктор глядел на Тимофея растерянно. Из веселого разговор постепенно становился серьезным. Ему казалось, что на него набегает какая-то странная волна. И то возносит на гребень, с которого открывается неведомая бурлящая даль, то швыряет в темноту, где нет ничего, только сыро и холодно.
— Застрелился… Вот как… Что же тут благородного? Если у границы… Он, наверно, тоже мог бы уйти…
— Конечно, мог бы! Я и говорю. Но он не сделал этого. Иначе он на всю жизнь остался бы перебежчиком, эмигрантом, человеком без родины. Виктор, как ты не понимаешь! — Тимофей тряс его за плечи, — Ну? Съездим к нему на могилу? У тебя пропуск в Иркутск?
— В Читу, — сказал Виктор. — От Иркутска я поеду на поезде.
— Так это же совсем недалеко от Читы! — закричал Тимофей. — Я договорюсь с командованием военного округа. Мне хочется, чтобы ты погостил у нас во Владивостоке. Надо и это как-то устроить. Устрою! Люда просто ошалеет от счастья. Мы ведь часто тебя вспоминали. И верили, что ты жив.
— Спасибо, Тимофей, но я никуда, кроме Читы, не могу поехать, у меня нет права, нет пропуска…
— Добьемся, говорю!
— …и времени нет. У меня совсем другая цель поездки.
— Ну и что же? Ты подумай только, надо же: встреча с родной сестрой!
— Она стала такая интересная. Чем она занимается? Как проводит время?
— Она швея. Ты посмотрел бы, какая ловкая! Работает уже закройщицей. В нашей военторговской мастерской, для командного состава. Заочно учится в институте… Постой! — Тимофея вдруг словно озарило. — Постой! Ты помнишь, Виктор, тогда мы говорили: «Будем как братья»? Мальчишками, когда ехали по тайге…
— Помню… Не очень отчетливо… Но, кажется, говорили. Мальчишки всегда так говорят.
— Так слушай, я только сейчас сообразил. Мы же, выходит, с тобой свояки! Прямая родня. Действительно, как братья. Через Людмилу. Ну, я не знаю еще, перед кем и как хлопотать, но теперь я тебя увезу. Увезу обязательно! Чехословакия — страна дружественная! — И хлопнул Виктора по спине. — Нет, Люда-то как обрадуется! Живем мы хорошо. Большая светлая комната… Ну как же тебе не поехать?
— Это очень сложно…
— Знаю, не говорю, что просто, — перебил Тимофей. — Но ведь такая встреча! Я напишу хоть самому народному комиссару. А ты — тоже. Кому там — министру своему?
— Нет, нет, Тимофей, не выдумывай. Я никому не стану писать. Встретились — ну, и еще встретимся. Когда-нибудь после. Я еду искать рукописи отца. Вернее, посмотреть на них. Мне стало известно, где они хранятся. Это ж… Ты представляешь, Тимофей, что это такое!
— Виктор, да я видел все это! И не только видел. Вместе с Алексеем Платоновичем мы многое из найденного прочитали.
— С каким Алексеем Платоновичем? Да, ты ведь не знаешь его. Васенин. Был комиссаром полка в гражданскую, когда я после той ночи прибился к Красной Армии. Теперь Васенин — командир дивизии. Это он меня в люди-то вывел.
— Ты говоришь, видел рукописи отца. Где? Как они попали к тебе? — Виктора одолевали ревность и нетерпение. В каких только руках, оказывается, не побывали драгоценные бумаги! — Они же хранятся в читинском архиве!
— Это долго рассказывать, Виктор. Потом. Да, книги и рукописи, все в Чите. Их сдал сам Алексей Платонович. Когда их нашли в забайкальском селе под амбаром, он сразу помчался туда. Думал, действительно что-нибудь очень ценное…
— Как ты можешь так говорить! — Виктора взорвало пренебрежение, почудившееся ему в словах Тимофея. — Ты ничего не понимаешь!
— Да нет же, Виктор, не сердись! Может, я сказал не так уж почтительно, я понимаю, память об отце… Есть там некоторые книги, пергаменты… Конечно, интересно, веет древностью, стариной, наивностью представлений о видимом мире, а еще больше о мире невидимом… Так это же, как тебе сказать, давно опавшие листья с дерева науки и перепревшие настолько, что даже вида своего они не имеют, одна труха.
— Ты очень смело, полковник, берешься судить о науке! А мой отец всю жизнь свою отдал этому. Он образованный был. Не стал бы рыться в навозе.
Тимофей посмотрел на Виктора примирительно. Ответить столь же резко? Затеять сразу же беспредметный спор, а может быть, и ссору? Два оскорбленных самолюбия. Кто должен уступить?
— Ты прав, конечно, Виктор, и я и Васенин — люди военные, — сказал он. — Хотя лаптем щи тоже теперь не хлебаем. Особенно Алексей Платонович. Но ведь ты не читал ни книг этих, ни пергаментов, ни тетрадей Андрея Петровича. А мы хотя не все, но многие из них читали. Ты знаешь, в рукописях Андрея Петровича так много отчаяния от ощущения собственного бессилия, что делается страшно. И невольно думаешь: не потому ли дважды потянулась у него рука к револьверу? Постой, постой! Из вновь найденных рукописей запомнились мне такие строчки: «Я недурно плаваю и могу пересечь Иртыш в любую погоду. И, может быть, даже несколько раз подряд, напрягая всю свою волю и силы, если я буду знать, что в конце все же ступлю на берег. Но если меня выбросить посреди открытого океана, рано или поздно я все равно утону, так и не увидев берега. Я — в океане…» Правда ведь, жуткие строчки? Виктор, он сам себя выбросил посреди океана. И утонул. Тому, кто хочет пересечь океан и выйти потом на твердую землю, не надо пускаться вплавь. В наш век уже созданы пароходы,
— Я должен все прочитать своими глазами, — в раздражении сказал Виктор. — Ты очень самоуверенно рассуждаешь. А даже в тех словах отца, которые ты сейчас мне привел, я вижу другое. Тот, кто плывет от середины океана к берегу, на берег никогда не ступит, это верно. Но это не значит, что в самом океане он не сделает никаких открытий, пока жив. И таких открытий, которых не сделать на берегу. Разве люди, шар земной, солнечная система, вселенная, космос — все не брошено, не знаю кем, в середину океана? Или, может быть, ты со своим Васениным знаешь, от какого берега сейчас мы плывем? И есть у вас билет на пароход, на котором можно доплыть к новому берегу?
— Знаю, — ближе придвигаясь к Виктору ответил Тимофей. Моторы ревели надсадно, должно быть, прорубая винтами очень плотное облако. — И не только я «со своим» Васениным. Всё Марксисты знают. Мы, гомо сапиенс — люди разумные, поплыли от берега, который за далью времен плохо виден, но все же известен нам от белка, зародившегося в теплой лучине морской. И есть у нас билет на пароход, который всех людей, обязательно всех, привезет к новому, берегу — в коммунистическое общество. Потому что людям разумным недостойно пожирать других, как это делают сейчас фашисты со своими противниками в Испании, в Италии, в Германии.
— Всем людям это свойственно, — хмуро возразил Виктор.
— Ты можешь так говорить? Виктор, как ты. можешь это говорить? — Тимофей отшатнулся. — Или я ослышался?
— Это такой же пустой разговор, как и разговор о берегах, — по-прежнему хмурясь, сказал Виктор. — Мы совершенно ничего не знаем, мы живем ощупью в этом мире. Тычемся, как слепые котята! И обязательно кто-то побеждает в борьбе, а кто-то терпит в ней поражение. Побеждает всегда, в конечном счете, сильный. Вот и весь тебе самый простой ответ. А я сам и не фашист и не коммунист. Я хочу найти истину. И она, может быть, почти открыта в рукописях моего отца. Тебе она не открылась, потому что ты ищешь другую истину. То, что ты называешь берегом, я называю еще океаном. Ты говоришь, люди начались от первозданного белка. А белок этот от чего начался? И когда твой пароход приплывет к берегу коммунизма, он намертво там. станет на якорь, или начнет перевозить людей обратно?
— После той ночи в тайге у меня осталась одна тетрадь твоего отца. И в ней были тоже примерно такие по смыслу вопросы. Она никак не давала мне покоя. Потому что совсем же мальчишка, таежный мальчишка, я никогда об этом и не думал. Мне важно было зверя добыть, рыбу поймать, запасти на зиму кедровых орехов. Вопросы отца твоего, Андрея Петровича, меня будто в лоб обухом стукнули. Интересно же! Как это, ниточку с клубка разматывать и никогда не добраться до конца этой ниточки! Тогда мне представлялось, что Андрея Петровича первым такие вопросы заставили задуматься и начать поиск ответов. Однозначных «да» или «нет». Но очень скоро я узнал, что тысячелетиями люди задавали себе эти вопросы,…
— Ты мне истории философии, Тимофей, не рассказывай, я ее знаю, наверно, не хуже тебя. Ты отвечай на прямые мои вопросы, — сказал Виктор, с досадой ощутив, что он невольно повторил формулу Тимофея о прямых вопросах и прямых на них ответах, которые однозначно дать невозможно. — Если ты согласишься с моим примером об океане и его берегах, скажи, повторяю, откуда взялся белок на земле, откуда взялась сама земля? Ты сейчас же ответишь мне: из материи, заполняющей мировое пространство. Но откуда взялась в пространстве материя и откуда взялось само пространство? Начало! Я хочу твоего ответа. Ты ведь сказал: знаю!
— На прямой вопрос ты требуешь обязательно только прямого ответа. Изволь. Начала нет. Не было. И не будет конца.
— Самый легкий и бессодержательный ответ, Тимофей. Вечность и бесконечность! Но ты скажи мне, что это такое. Не в хитросплетенных философских определениях — их существуют тысячи, а просто. Ведь все великое обязательно просто!
— Сколько бы ни искать, никогда не найти абсолютно простого определения вечности, — это и есть бесконечность. Поиски такого определения, тем не менее, будут продолжаться всегда, — это и есть вечность. Как ты хотел: просто. И вполне гениально.
Тимофей чуточку посмеивался над Виктором, над его нервозностью. И Виктор это чувствовал.
— Игра словами, Тимофей, только словами! Они пусты, как мыльные пузыри.
— А ты хотел бы, Виктор, вечность и бесконечность, как две горошинки, покатать на ладони? Или поместить под стеклянный колпак в музее самых редкостных диковинок для всеобщего обозрения? Чем же еще, как не словами, можно охарактеризовать эти понятия? Математическими формулами они давно обозначены. И ни у кого, надеюсь, и у тебя, не вызывают сомнения. Ты все время ищешь аналогий, сравнений и в них видишь лучшее средство для объяснения самых сложных понятий. Но ведь как раз это самое невыгодное средство! Ну, попробуй объяснить простыми аналогиями, сравнениями, куда там вечность или бесконечность, а хотя бы… — Тимофей щелкнул пальцами, подыскивая, что назвать, — хотя бы… кошку! С чем ты сравнишь ее? С тигром? Или рысью? Или с табуреткой, у которой тоже четыре ноги? Любая аналогия не подойдет, в чем-то да разойдется со сравниваемым предметом. В абсолюте кошка похожа только на кошку. И то — на самое себя. Вот ты сказал: «Слова пусты, как: мыльные пузыри». А мыльные пузыри не пусты, они наполнены воздухом.
— Ты разговариваешь со мной, как со школьником! — Перед Виктором теперь все ярче вырисовывался облик того, давнего, Тимофея, на облучке саней, в лохматой собачьей шапке, уверенно ведущего отряд и рукавицей вытирающего нос. — Будто я сам всего этого не знаю.
— Но ты потребовал ответа на свои вопросы. Вот я и отвечаю.
— Кик будто ты знаешь все!
— Нет. Все никто не знает, и никогда не будет знать. Но я теперь знаю уже многое. Вернер, я знаю ничтожно мало, но, чтобы спорить с тобой в этом вопросе — достаточно. Хочешь, вот тебе еще одно простое и гениальное определение вечности и бесконечности. Ты никак не желаешь отрешиться от привычных понятий начала, конца. А ведь даже есть народная поговорка: «У кольца нет конца». Однако его окружность нетрудно перевести в линейные меры длины. И легче это сделать без всякой математики, а прокатив кольцо по листу бумаги. Нужен переход из одного измерения в другое…
— Тимофей, надеюсь, ты не станешь объяснять мне еще и теорию относительности Эйнштейна? Может быть, позволишь мне самому это сделать?
— Если для тебя же самого? Пожалуйста! Я с удовольствием послушаю.
5
Чем дальше, тем больше Виктора бесил такой разговор. Он с трудом сдерживал себя. Что может знать этот бывший сопливый парень, нацепивший сейчас себе в петлицы полковничьи знаки различия!
Грохот моторов самолета с трудом позволял им улавливать собственные слова. И конечно, их разговор не могли услышать ни Стекольникова, ни зябко припавшая к ней миловидная Ткаченко. Но Виктор видел, с каким любопытством женщины издали наблюдают за ними. По выражению лиц спорящих они, наверняка, отлично понимают, какая сторона берет верх. Хорошенькие будут потом ходить легенды! Виктор постарался, как смог, принять вид победителя.
— Не сомневаюсь, что ты имеешь высшее образование, — сказал он. А снисходительная улыбка на губах бог весть к чему относилась.
— Да, я имею высшее образование, — простодушно сказал Тимофей. — А главное, я много читаю. И, когда есть возможность мы: с Алексеем Платоновичем вдвоем устраиваем длиннейшие диспуты.
— Это и чувствуется. — Снисходительная улыбка не сходила с лица Виктора. — Но я тебя перебил. Закончи, пожалуйста, свое гениально простое сравнение. Только без привлечения к нему теории относительности, которую я ненавижу и презираю, как самую величайшую мистификацию в науке. Боже! Не находя конца у прямой линии, согнуть ее в кольцо. И утверждать, что это истина.
— Ого! Она чертовски трудна, эта теория, но меня безумно увлекает. Когда-нибудь, лысый, седой, я заберусь в ее глубины, как сам Эйнштейн. Хорошо бы развить ее и дальше, она прямо- таки взывает, просит об этом. Эх! Не это бы! — Тимофей потеребил петлицы на своей шинели. — Но я сейчас буду подыскивать самые простые слова. Как требуешь ты. Тебя смущает переход от мира конечного в мир бесконечности, от времени в вечность. Итак, жизнь каждого человека конечна, а состояние смерти его бесконечно. Не споришь против этого? Или ты веришь в воскрешение мертвых? И во вторую их жизнь, тоже бесконечную? Допустим, допустим! Что тогда меняется? Жизнь каждого человека становится бесконечной, а смерть его, как промежуток между двумя жизнями, конечна? Значит, опять-таки эти два состояния неизбежно и очень естественно переходят одно в другое.
— Общее понятие «жизнь» шире, чем жизнь одного человека, — пробормотал Виктор, не найдя сразу, чем он смог бы опровергнуть логику Тимофея.
— Прекрасно! Ты сам помогаешь мне, — немедленно отозвался Тимофей. — Давай тогда еще и на другой лад. Жизнь — это не противоположность смерти. Состояние жизни — непрерывное движение, развитие, а смерть — это момент неподвижности, полного покоя. В математических бы формулах — жизнь число положительное, а смерть не более, не менее, как нуль;
— Стоп! — оборвал его Виктор. — Смерть — это распад, разрушение. Число отрицательное.
— Ерунда! — возразил Тимофей. — С того момента, когда после мгновенного переходного состояния, что называется, нулевого, последует распад, смерть уже закончится, начнется новая жизнь бессмертного белка. Иными словами, жизнь всегда господствует над смертью.
— Я не хочу продолжать такой спор. У тебя, как у всех материалистов, ужасающе лобовой взгляд на мир и все его таинственные явления. — Виктор уже не мог удерживать на лице снисходительную улыбку; лицо его против воли деревенело, становилось злым. — Я в достаточной степени знаком с Вашими учебниками всяких истматов и диаматов. Как спорить с людьми, которые с порога заявляют, что мир абсолютно познаваем? И если он не познан, так только за недостатком времени!
— Как хочешь, Виктор, мы можем наш спор и прекратись. Начал его не я. Но точку поставить на твоих словах никак невозможно. Ты исказил позиции материализма. Во-первых, мы вообще не признаем «таинственных» явлений как таковых. Таинственные — это еще не познанные явления. И только. Да, да, по недостатку времени, если тебе так нравится. Во-вторых, где ты это вычитал, что с нашей точки зрения мир познаваем абсолютно? Мир бесконечен, и познания наши тоже могут быть бесконечными. Но разве это абсолют? Мир бесконечнее знаний о нем. Паровоз и вагон. Абсолют — это когда паровоз и вагон в движении не только сравняются, то есть вагон врежется в паровоз и сольется с ним, но станет при этом тоже вроде бы совершенно точно таким вторым паровозом. Помнишь у Гёте: «Если нарисовать мопса, как две капли воды похожего на живого мопса, будет два мопса и ни одного произведения искусства»? Если наши познания бесконечности мира будут, как две капли воды соответствовать этой бесконечности, будет две бесконечности мира и никаких познаний о ней!
— Довольно! Довольно! — вскрикнул Виктор. — Меня ужасает твой апломб, твоя самоуверенность! Отец мой хотел знать все, но он не собирался расколупывать снаружи вещество на крупицы, крупицы на молекулы, молекулы, на атомы, атомы… И так далее. Он знал, что таким способом не отыщешь самой малой, частицы, из которых состоит мир, вселенная, бесконечность. Он в это хотел войти изнутри. Ты понимаешь, изнутри?
— Понимаю. Это уже делал барон Мюнхгаузен, когда сам себя за волосы вытаскивал из болота или, запустив руку в пасть волка до самого хвоста, выворачивал его наизнанку. Виктор, потому-то я и сказал тебе сразу, что рукописи Андрея Петровича не представляют научной ценности. Это крик отчаяния, что он не в силах вытащить сам себя за волосы из болота.
— Ты оплевал память моего отца! — Виктор вскочил на ноги и ухватился за подкосину. — Мне трудно с тобой разговаривать!
— Мы сохранили добрую память об Андрее Петровиче Рещикове, положив на его до той поры безымянную могилу гранитную плиту с уважительной надписью, — спокойно сказал Тимофей. — Мы тщательно просмотрели и сдали в архив все сохранившиеся его рукописи, и Алексей Платонович Васенин написал к первой папке с этими рукописями в расчете на будущих читателей письмо, в котором тоже очень уважительно рассказал о трагедии автора рукописей. Заявление Люды рассматривалось в высоких судебных инстанциях, и признано, что Андрей Петрович был профессиональным адвокатом и его офицерский чин в белой армии — фикция. Разве всем этим оплевана память твоего отца, Виктор? За неловкое выражение относительно ценности его рукописей прости. Но если ты намерен предать их содержание гласности, напечатать в каком-нибудь спиритическом журнальчике, вот тогда ты действительно оплюешь его память. И давай вправду закончим этот наш разговор. Расскажи о себе.
Виктор стоял, тяжело дыша и досадуя, зачем он вскочил. Этого «свояка», толстокожего таежного парня, а теперь неведомо за какие заслуги — полковника, все равно ничем не прошибешь. Он сейчас торжествует. Сидит, как ни в чем не бывало. А со стороны тупо смотрит Стекольникова — черт бы ее побрал! Жалеюще смотрит Ирина Ткаченко. Этого только недоставало!
И, чтобы как-то выпутаться из неловкого положения, Виктор превозмог себя. Деланно, в рамках приличия, потянулся, небрежно зевнул, похлопал ладонью по дюралевой, комарино зудящей обшивке самолета и расхохотался. Так, будто они с Тимофеем только что рассказывали друг другу мужские соленые анекдоты.
— О себе? — спросил Виктор, наклоняясь к Тимофею. Быстро опустился с ним рядом, с подчеркнутой шутливостью ткнул ему пальцем в грудь. — Ты веришь в сатану, Тимофей? Ну да, не удивляйся, в того самого — демона зла!
— Верю, — с полной серьезностью ответил Тимофей. И, чуть отогнув воротник шинели, провел ладонью по шраму на шее. — Его работа. Когтями своими хватал.
— Ну вот… — Виктор не придал особого значения жесту Тимофея, На то они и военные, чтобы ходить в рубцах от ран. Но для задуманного им изящного аллегорического перехода к рассказу о себе, о своем юношеском увлечении Батайлем, воззрениями демонистов, ответ Тимофея никак не годился. Серьезность, которая убийственней шутки. Он ожидал яростного, гневного отрицания. И Виктор продолжал вяло: — О себе? Как я попал в Чехословакию, ты уже знаешь. Сташек меня усыновил. Человек хороший. Он теперь пивовар. Не миллионер, но и не пролетарий. Таких людей у вас называют буржуями — сказал с вызовом. — Дом в Праге, дом в ее окрестностях, завод и несколько десятков рабочих. Женат я на дочери весьма известного генерала. Как видишь, служу в дипломатическом ведомстве.
— Уже отец семейства? Есть дети? — с интересом спросил Тимофей.
— Одна дочурка. Терезой звать, — сразу загоревшись, ответил Виктор. И вдруг что-то кольнуло его: ведь есть еще н сын от Анки Руберовой. Почему он об этом мальчике умолчал? Незаконный? Но ведь все же сын родной. Впрочем, какое до всего этого дело таежному парню. Однако надо спросить и его: — А у тебя?
— Так… — Тимофей улыбался, почесывая пальцем висок. — Выходит, Тимка Бурмакин стал нежданно-негаданно дядей, а Люда — теткой. Подумать, дядя, тетка, племянница! Вот рассказать Люде! А у меня… у нас… — Тимофей помолчал. — У нас… Ну, тебе по-свойски я могу сказать, затаив дыхание: тоже первого ждем. Потому так и тороплюсь домой. Мог бы и поездом, но в наркомате поняли: «Дуй скорее на аэродром, есть попутный самолет!» Словом, имей в виду, Виктор, и ты теперь без пяти минут дядя.
6
Машину начало побрасывать. Скрипел металл. Казалось, натягиваются подкосины, пол самолета куда-то уплывает из-под ног, а потом, с резким толчком, возвращается обратно. Моторы ревели не так равномерно, как поначалу, и Виктор почувствовал легкую дурноту.
От долгого и трудного разговора болела голова. Он морщился.
— С чего это нас так сильно стало болтать? — спросил, расстегивая ставший тесным воротник гагачьей куртки.
— Наверно, летим над Уралом, — сказал Тимофей. — Да я сейчас схожу, узнаю.
И скрылся за перегородкой, отделявшей их от кабины летчиков.
Виктор устало откинулся на спину, закрыл глаза.
— Вам плохо, Вацлав? — Возле него суетилась Ткаченко. — Хотите мятную лепешку? Помогает.
В руке она держала маленькую круглую коробочку. Виктор утвердительно кивнул головой. Ткаченко скребла ноготками по жести, стремясь открыть никак не поддающуюся тугую крышку.
— Позвольте я, пани Ирена, открою.
Это ему сразу же удалось. В нос ударил резкий освежающий запах мяты. Медленно стала от горла отступать дурнота. Виктор измученно попросил:
— Пожалуйста, пани Ирена! Подайте сами.
Ткаченко журчаще засмеялась: «Бедненький!»
И всунула ему таблетку в едва раздвинутые губы. Она сделала это профессионально быстро. Но Виктор все-таки успел поцеловать ей кончики пальцев. Мягкие, прохладные. Ткаченко резко отдернула руку и тут же ладошкой дружески шлепнула его по губам.
— Ох, эта Европа!
С прищуром посмотрела и перешла опять к Стекольниковой, которая лежала, уткнувшись лицом в мягкий тюк, и часто постукивала каблуками хромовых сапог о деревянные ящики, пытаясь согреть зябнущие ноги.
А Виктору сразу сделалось как-то необыкновенно легко и хорошо. От мятной лепешки, прогнавшей дурноту. От короткого прикосновения прохладных пальцев Ткаченко. От того, что он успел поцеловать эти быстрые пальчики, а шлепок ладошкой никак не означал пощечину. А главное, от того, с каким многозначительным прищуром посмотрела на него Ткаченко.
И только капельку портило настроение надрывное гудение моторов да воспоминание о затяжном безрезультатном споре с новоявленным родственником, и вообще обо всем разговоре, о встрече с ним.
Вернулся Тимофей. Он объявил, что Уральский хребет остается позади, болтанке конец и через несколько часов самолёт пойдет на посадку. С ночевкой.
— Где? — невольно спросил Виктор. — В каком городе?
— Это не имеет значения, — сказал Тимофей. — Во всяком случае, не в городе.
Виктор спохватился. Летят они на военной машине, и всякие расспросы о маршруте полета здесь неуместны. Как бы оправдываясь, он объяснил:
— Мне хотелось взглянуть на Омск. Не знаю, как назвать — родной, или не родной мне этот город.
Тимофей только пожал плечами.
Приземлились в глубоких сумерках. Повсюду горели огни. Где-то вдалеке бесконечной стеной чернел сосновый бор. С неба сыпалась мелкая изморозь, поблескивающая разноцветно в лучах прожекторов. Пыхтел трактор, волоча за собой широкий, тяжелый клин из толстых досок, выравнивая летное поле, забитое снегом еще больше, чем подмосковный аэродром. Механики с ручными фонарями возились у самолета, оглядывая, ощупывая каждую деталь.
Виктор стоял, блаженно разминаясь на свежем, не очень холодном воздухе, таящем в себе все ароматы лесной зимы. Никто их, кроме дежурных у посадочной полосы не встречал. Рейс как рейс. И хорошо. Без долгих разговоров скорее бы в постель! Поспать привольно! А в ушах глухота и все еще работают моторы.
Стекольникова что-то задержалась с летчиками. Тимофей ушел к огням, желтеющим в окнах приземистой постройки, выяснять, где будет отведено место для ночлега. Ткаченко, ожидая Стекольникову, неподалеку бродила по снежному полю, напевала себе под нос какую-то незнакомую Виктору песенку.
— Пани Ирена! — окликнул ее Виктор. — У вас чудесный, волшебный голос.
Ткаченко не отозвалась. Набредя на небольшую прогалинку, подернутую тонким льдом, она, по-ребячьи разбежавшись, старалась прокатиться, будто на коньках. При этом вскрикивала и смешно размахивала руками. А потом продолжала свою немного грустную, протяжную песенку.
— Пани Ирена, вы прелестно поёте! — Виктор пошел к ней, оглядываясь, не помешал бы кто. — И слова такие простые, волнующие, задушевные. Я должен буду потом их записать. Непременно. Минуточку, пани Ирена…
Она пробежала мимо него, шаркнула подметками по льду, едва сохранив равновесие. И опять запела, теперь уже чуточку громче:
Манил простор… Рябины куст. И поцелуй, и свежесть уст…Виктор понял это, как прямой призыв. Хотел поймать Ткаченко на бегу, но она ловко увернулась.
— Вы на коньках умеете кататься? Попробуйте!
Снова шаркнула подметками по гладкому ледку: Виктор скопировал ее прием, но неудачно, споткнулся и зарылся лицом в снег. Ткаченко, посмеиваясь, приподняла его за воротник: «Ох, эта Европа!»
И тут же, поскользнувшись, оказалась и сама на снегу рядом с Виктором. Он притянул ее к себе.
— Пани Ирена…
Быстро, раз за разом, поцеловал в одну щеку, в другую, припал к губам, ощущая холодок снежинок, еще не растаявших на лице, и сразу вскочил, вежливо подал руку.
— Позвольте, пани Ирена, позвольте.
Потом они отряхивали одежду от снега. Помогали друг другу. Ткаченко с неприкрыто ласковой издевочкой повторяла полюбившееся ей присловье: «Ох, эта Европа!» А Виктор бормотал: «Как вы милы, пани Ирена!»
Он был вполне удовлетворен этим маленьким дорожным приключением. Завтра вечером самолет будет уже в Иркутске, и, кто знает, мог бы еще или нет представиться другой удобный случай исполнить так сильно одолевавшее его желание.
Этот поцелуй — примета. Добрая примета большой удачи, ожидающей его впереди. Спасибо милой пани, что она из всего этого не сделала драмы. И как все получилось ловко и вовремя!
От самолета подходили летчики вместе со Стекольниковой. А на пороге длинного кирпичного дома стоял Тимофей, размахивая шапкой и весело крича: «Сюда!»
Ужин оказался отличным, С граненым стаканом водки каждому, исключая экипаж самолета. Виктору подумалось: на ночь, пожалуй, и тяжеловато. Свои порции чуть пригубили Стекольникова и Тимофей. Но, поддразнивая Виктора, храбро сделала несколько больших глотков Ткаченко, и он, не желая потерять мужское достоинство, выпил свой стакан до дна.
После обильной еды, водки и горячего чая неудержимо клонило в сон. За столом разговаривали мало. Вылет назначался на очень раннее утро, чтобы к ночи обязательно дотянуть до Иркутска, перегон большой, и всем хотелось поскорей отдохнуть. Летчики ушли ночевать в особое помещение.
Виктор сидел, тупо моргая сонными, посоловевшими от водки глазами, и с трудом осмысливал, что ведутся переговоры, кому где лечь. Комната, в которой ужинали и которая обычно, по-видимому, и рассчитывалась на гостей, была малюсенькой. Всего две койки. Тимофей предложил отдать их женщинам, а мужчинам пойти вместе с летчиками.
Но Виктор не понял этого. Он видел постель, подушку в белой наволочке, магнитно притягивающие к себе. Сознанием его автоматически: владела мысль: он гость, и ему предоставляется право выбора лучшего. Сказал бессвязно и великодушно: «Ничего, я лягу здесь». И повалился, не раздеваясь, в гагачьей куртке и меховых сапогах на ближнюю койку.
Тимофей мысленно чертыхнулся… Оставлять пьяного Виктора на попечение женщин неловко. И стащить силой с постели тоже нельзя. Теперь, из-за него придется им всем троим ночь коротать, как попало.
Он подождал за дверьми, пока на другую койку примащивались вместе Ткаченко и Стекольникова — иного выхода не было, — а потом растянул на полу шинель, завернулся в нее, как это нередко приходилось ему делать в открытом поле, сунул, шапку под голову и улегся. Отоспаться, как следует, можно будет снова в самолете на мягких тюках с бельем для госпиталя.
Тихо о чем-то перешептывались Ткаченко со Стекольниковой. Блаженно похрапывал Виктор-Вацлав. Сон к Тимофею не шел.
Перед ним сквозь дрему отрывочной чередой пробегали события последнего времени, с тех пор, как вошли в его жизнь слова: судебного приговора: «Два года лишения свободы. Условно».
7
…Людмила тогда легким листком бросилась к нему, не видя никого, кто попадался ей на пути. Говорить она не могла. Обвила вздрагивающими руками и стояла молча, пряча у него на груди свое счастливое и плачущее лицо.
— Людочка, да я же на свободе! Поняла? На сво-бо-де! И ты со мной, — сказал он тогда. — Не надо плакать.
Это — свобода и неразделенность с Людмилой — было самое главное.
Он гладил ее мягкие, в тревожных сборах на суд не очень-то прилежно расчесанные волосы. С шутливой осторожностью промокал своим рукавом слезы на ее лице. И Людмила смеялась. О том, что впереди, не думалось вовсе.
А поодаль нетерпеливо толпились друзья. Должно быть, не хотели мешать им. И не могли уйти просто так, не сказав при расставании своего слова.
В зале заседания уже гасили огни. И кто-то подталкивал в спину: «Пора, пора!»
Поочередно подошли, пожали Тимофею руку защитник и обвинитель.
— Вы мужественно и с достоинством держались, Бурмакин, — сказал обвинитель. — Это вам делает честь.
— Если хотите, встретимся завтра, — сказал защитник. — Но приговор столь мягок, что мне остается только от души поздравить вас. Однако, я думаю, Тимофей Павлович, висели вы на волоске. Своим упрямством вы едва не погубили все мои старания.
Пришлось поблагодарить его. А извиняться было не в чем…
Потом стояли на улице, по-осеннему пронзительно ветреной, тусклой и темной. Но в домах, почти в каждом окошке, светились теплые огоньки. Хотелось тоже поскорее в такое тепло. А все же стояли и говорили. Всяк пережил за этот день немало. Всяк верил в правду. Но ведь случаются в жизни иногда и непостижимые повороты судьбы. И надо было поделиться своими волнениями.
Подскочил Сворень, вынырнул из темноты. Похоже было, что он сперва ушел, а потом все же возвратился.
— Чего же мы здесь на холоде топчемся! — воскликнул он. — Пошли, товарищи, посидим где-нибудь вместе. Айда в ресторан! Есть здесь поблизости? Полагалось бы, Тимка, на радостях, за твой счет всех угостить, но я расходы полностью беру на себя. Потому что я виноват перед тобой. Прости! Сам не знаю, какую чепуху городил на суде. И перед Людмилой Андреевной за грубые слова о ней извиняюсь, публично.
Трудно было тогда удержаться, не ударить его. Сделал это Анталов. Умно и жестоко. Не рукоприкладством. Словами.
— Вы слишком дешево цените свои показания на суде, Владимир Сворень, — сказал Анталов. И резкие морщины, идущие у него от крыльев носа к подбородку, сделались еще глубже. — Вы хотите их выкупить, будто из ломбарда. Всего только за один ужин: в ресторане. А если я сейчас перечислю еще все, что вы постоянно дули мне в уши о своём друге, будучи курсантом? Прибавьте сколько-нибудь!
Сворень сник. А все же попробовал выйти из неприглядного положения.
— От простоты души своей только, товарищ начальник школы. Если что и говорил, так от простой души, Добра желал Тимке. Не во зло ему. Зачем же над этим смеяться?
Епифанцев Герасим Петрович подходил, душевно жал руку. Чтобы не обидеть других, поторапливал с осторожностью:
— Может, поехать к нам? Степанида, ожидаючи, извелась совсем. Милости прошу всех ко мне. Тимофей, что же ты? Приглашай!
А Тимофей не мог: этого сделать. Не мог приглашать к Епифанцевым в дом и тем более еще куда-нибудь. Не такое это событие, чтобы отмечать его за торжественным столом. Не праздник — самые обычные будни. Это не выигрыш, не таежный охотничий фарт, а проверка жизнью души своей. И товарищей своих — тоже. Проба на честность и правду.
— Надо нам, конечно, сейчас по домам своим разойтись, — сказал Гуськов. — В тишине и тебе, Тимофей, обо всем подумать. Ночь эта будет для тебя не простая. Много загадок она задаст. С чего, например, завтрашний день начинать? Ты ведь юридически снова курсант Лефортовской школы. И в петлицы обязан снова кубари свои ввинтить и ремнем подпоясаться, к товарищу Анталову за указаниями явиться.
— Правильно, комбат Гуськов, — подтвердил Анталов.
А больше других тогда, пожалуй, растрогала Анна Губанова. Еще на суде она поразила всех резкостью суждений о самой себе, строгой прямотой оценок. Не по вызову, по собственной воле явилась, готова была, на себя беду накликать — хорошо, что трибунал не принял по ее заявлению Частного Определения. И когда суд удалился на совещание, сидела рядом с Людмилой, будто ее Алехе Губанову тоже в тот час готовился приговор. Не ушла и потом. Вперед не лезла, ожидала, слушала, пока говорили другие, и руку пожимали ему. Но все же время выбрала.
— Ну, давай знакомиться, Бурмакин, — сказала. — Если ты теперь не побрезгуешь. Всю неправду свою перед тобой и перед Людмилой я выложила начисто. Совесть меня больше грызть не станет. Дальше сам решай. Хочешь, можем никогда не встретиться, а захочешь — могу привести и Алеху своего показать. Будем дружить.
И не успел он ответить Губановой добрым словом, кинулась к ней Людмила.
— Нюра! Приходи всегда как к своим.
Последний пригородный поезд они в ту ночь упустили. Шли по тихой, спящей, словно бы новой, неузнаваемой Москве. Шли медленно, взявшись за руки, как когда-то давно-давно возле Худоеланской шли серебряной лунной ночью по росному лугу.
Иногда останавливались, взглядывали друг другу в глаза, называли по имени: «Тима!», «Люда!» И, улучив момент, когда близко не было встречных, коротко, бережно целовались. Незаметно как очутились на набережной Москвы-реки у Крымского моста.
Этот мост крепко врезался в память. Но не таким, каким едва ли не каждый день видел его Тимофей. Мост запомнился необыкновенно высоким, загадочно уходящим в черное небо, словно прикованным к нему грузно провисшими цепями, — мост из давнего сновидения. В том сне, ничем не отличавшемся от реальной действительности, они с комиссаром Васениным решали многое. Говорили о Людмиле. И разговор был, как наказ старшего брата: «Если ты всерьез заинтересован в судьбе этой девушки, научи ее мужеству. Ей ведь надо только помочь, ломать себя ей не нужно».
Он никогда не рассказывал Людмиле об этом удивительном сне, хотя и помнил его во всех подробностях. Не было случая. Теперь, при взгляде снизу вверх на мост давний сон всплыл с такой яркостью, словно бы еще продолжался. И совсем как в тот раз, они повернули по темной, глухой набережной в сторону Кремля. Только не было Алексея Платоновича, а рядом шла Людмила. Научил ли он ее мужеству, как требовал этого Васенин? В чем оно, мужество? И какая мера ему? Одна и та же для каждого? Или каждому человеку, положена собственная мера?
Анна Губанова не пощадила гордости своей, на народе осудила открыто, в чем посчитала себя неправой. Вряд ли ей было это легко. А набралась мужества. Под злые кулацкие посулы жестокой расправы собирала бедняцкую молодежь, сколачивала первую комсомольскую ячейку. Не боялась. Знала, что не раз, может быть, на нее глядело по ночам из-за угла черное око винтовочного обреза. Но делала свое дело, потому что надо было делать. Это — мужество. Случись, и сама винтовку в руки возьмет, пойдет, не согнувшись в атаку под пулями. Характер.
Хватит ли на такое сил у Людмилы? И если не хватит, что же, значит, и нет в ней вовсе твердости, мужества? Осока-трава, что свисает с берега в воду?
А выдержать постылую жизнь у Голощековых, когда все кругом отвернулись от тебя и унижают, и злословят, и дразнят — это как назвать? А не поддаться на льстивый зазыв осатаневшего Курганова, устоять, оттолкнуть его разве это не мужество? Сесть холодной ночью в товарный поезд, ничего при себе не имея, и наугад поехать в Москву, словно из-под стражи сбежать, — каждая ли на такое решится?
Есть ведь на войне мужество и обороны, а не только наступления, Так ли прав Алексей Платонович, желая видеть Людмилу непременно лишь в наступлении? Этим единственно и проверяя человека?
Шли и шли по набережной. Уже обозначились шпили кремлевских башен. Он рассказывал Людмиле тот свой давний сон. Прежде чем закончить рассказ словами Васенина, он спросил тогда:
— Люда, если ты во что-то светлое, высокое, благородное поверила и надо тебе эту веру свою отстоять перед самыми жестокими врагами — что ты сделала бы?
Она подумала, зябко передернула плечами.
— Не знаю. Да хоть на костре бы пусть сожгли меня! — ответила медленно. И вся в страхе съежилась. — Только маленькой боли очень боюсь я. Тогда… Не знаю, что… Брошусь с отчаяния на врагов, пусть скорее расстреливают. А под винтовками выстоять я хоть как смогу.
И не стал он ничем заканчивать свой рассказ. Повернул разговор на другое…
8
…Было как-то необычно вновь надеть шинель и туго, подпоясать ее кожаным ремнем, ощутить под пальцами холодок эмалевых «кубиков» в петлицах. Прошагать потом по широкому двору Лефортовской школы, козыряя на ходу встречным курсантам, новым, незнакомым. И постучать в дверь кабинета Анталова, еще до суда восстановленного в прежней должности.
— Товарищ начальник школы, разрешите?
Анталов не стал держать его навытяжку. Усадил, сам принялся привычно расхаживать по кабинету. И сразу приступил к делу.
— Формально два месяца учебы за тобой долгу, Бурмакин. Что же, как второгодника-дылду с малышами за одну парту сажают, так и тебя причислить к очередному набору? А ведь ты имел уже назначение в Особую Дальневосточную… Черт тебя попутал столкнуться с этим… Не знаю с кем.
— Куцеволовым.
— Да уж ясно, не Петуниным. Знал, что ты именно так; мне подскажешь. Ну, что же делать с тобой?
— Выполню любой приказ, товарищ начальник школы.,
— Ишь ты, как истосковался по дисциплине! А я сегодня согласен, если меня, с глазу на глаз и просто Николаем Ивановичем назовешь и сам себе приказ подпишешь. Выбор тебе вот какой предлагается. Ну, о двух месяцах я для страха сказал, это не в счет, коли назначение в свое время было тебе уже готово. Есть разверстка на Московский военный округ. В одну дивизию с Гуськовым тогда попадешь. И… — Анталов остановился, поднял палец кверху, — …можно постараться, опять же, насчет Дальнего Востока. Стой, стой! Небось, сразу вспомнил Алексея Платоновича. Понимаю. Еще бы — служить опять, вместе с ним. Так сейчас откровенно я тебе, Тимофей Павлович, вот что скажу. Оказывается, специально о твоей персоне хлопотал он давно уже. Согласовал все в наркомате, а там только и ждали решения трибунала…
Анталов был в веселом настроении. Его. обычно льдистые, пронзительные глаза теперь светились лукавинкой. Он выжидал. И трудно было выдержать.
— Что же зависело от трибунала, Николай Иванович?
— Вот тебе на! Так могли бы и посадить! Все тогда бы и разрушилось. А суть такова: в наркомате согласились при благополучном исходе дела уволить тебя в запас. Для поступления в Московский государственный университет. Вот теперь и выбирай. Думать тебе пять минут. Не потому, что некогда, времени мало, — командирский ум должен быстро работать. Свой собственный. В военном деле с женами не советуются. Они у красных командиров не командиры над ними, а боевые подруги.
Это ошеломляло своей неожиданностью. Университет всегда казался самой заветной, фантастической мечтой. И вот распахнуты двери туда. Похлопотал Алексей Платонович, дорогой человек. Не писал об этом ни слова, растравить боялся душу — вдруг действительно посадили бы! — в тысячу раз горше было бы тогда от мечты своей отказаться.
Вспомнились давние слова комиссара, сказанные при расставании: «Словом, Тима, пока походишь в шинели, а потом непременно станешь и отличным ученым». Вот он теперь и снял с него шинель и открыл дверь в большую науку.
Да-а! Самому-то Алексею Платоновичу не вышла эта счастливая доля: его доля — до конца жизни ходить в шинели, не выпускать оружия из рук, потому что в мире очень уж неспокойно.
«Белая армия, черный барон снова готовят нам царский трон…» — зазвучали в ушах слова строевой песни, е которой он, Тимофей, прошагал немало сотен верст. Белая армия разбита, и «черный барон» смылся за границу, там и окочурился. Царский трон им уже не вернуть. Нет этих старых врагов, на смену им явились новые. Иные просто переоделись в новую одежду. И только зазевайся, задремли — враз навалится со всех сторон темная сила.
«Так пусть же Красная сжимает властно свой штык мозолистой рукой…» В этом, и только в этом, надежда Советской державы отстоять то, что добыто тяжелой борьбой в огне революции.
Алексей Платонович еще и так говорил: «Не век ты будешь носить шинель, хотя сейчас это нужно Родине. Не век будут терзать человечество жестокие войны…»
Не так-то много времени прошло с тех пор. И разве уже сейчас может Родина обойтись без него, Тимофея Бурмакина, одетого, как и прежде, в военную шинель? И новая война совсем никому не грозит?
Комиссар Васенин, понятно, на всю свою жизнь доброволец. Ему не нужны приказы, его голос сердца, голое гражданской совести всегда призывает стоять на том посту, где опаснее всего. Мардарий Сидорович, человек тоже военной выучки, пожил, пожил в Москве на спокойной работе, да и потянулся на Дальний Восток. Там труднее, и, как рабочий, он там нужнее. К тому же близ границы всегда сильнее порохом пахнет.
Эх, Алексей Платонович, все ты по щедрости душевной своей рассчитал, все хорошо подготовил! Бери только, получай твой подарок. Но ведь из памяти не вытравишь и эти твои слова: «Понимаю, тебе в науку хочется побыстрее. Так ты совмещай. Поставь себе это второй целью в жизни». Поставил. И совмещал. Рабфак окончил. А сколько книг прочитал, как раз по университетской программе?
Почему-то и Анталов не с этого начал. Зачем-то сказал «выбирай». Мог бы просто: «Вот тебе лист бумаги, пиши рапорт с просьбой об увольнении в запас». И так далее. Он это любит — предлагать писать рапорты.
Нет, конечно, и не играет он и не проверку делает…
— Пять минут, Бурмакин, закончились.
— Я прошу, товарищ начальник школы, подтвердить прежнее мое назначение. На Дальний Восток.
Анталов уселся на свое место за столом. И сразу сделался, как всегда, холодным и строгим.
— Думал ты долго. Потому вопросов к тебе не имею. Давай пиши рапорт.
И пододвинул перо и лист бумаги…
9
Тимофей перевернулся на другой бок. На деревянном полу все-таки жестковато. В открытом поле, на земле, и то как-то лучше. К тому же еще и дует из-под двери. Ну да ладно, в полете наверстает, свое возьмет.
А Виктор спит, что называется, без задних ног. Это водочка, зелье проклятое. И усталость с непривычки, конечно. Дипломаты, они к комфорту приучены. Дома живет он, разумеется, по-барски. Весь какой-то изнеженный, словно в молоке вымоченный. Человек совсем другого мира. Показать бы Людмиле его. Помнит она брата. И обрадовалась бы, очень обрадовалась. Родной — всегда родной. Только у него-то, у Виктора-Вацлава, не особенно пылают к сестре родственные чувства. «Привет передай» — и достаточно.
Впрочем, что судить с первой встречи, с перепутанного разными разностями первого разговора? Можно и его понять: отыскались рукописи отца, в которых ему неведомо какие откровения чудятся, а тут ушат холодной воды на голову. И кто льет? По какому праву?
Ничего, разговор этот завтра, хочешь-не хочешь, а опять продолжится. В самом деле, не сидеть же всю дорогу до Иркутска бирюками. Виктор, может быть, и не станет скучать. У него есть веселая собеседница. Пилоты рассказывали: Ирина Ткаченко, оказывается, только что с мужем развелась. Ну и дурит, бедовая головушка, не то с радости, не то с отчаяния.
Если все пойдет хорошо — пилоты ворчат на сильную перегрузку, — послезавтра Верхнеудинск. Там Хабаровск, Владивосток, своя дивизия, свой полк, и — Люда. Милая, милая! Самому даже странно представить себе этот путь от Теруэля до Тихого океана, из одного конца материка в другой!
Сколько же раз Люда, наверно, водила пальцем по карте, догадываясь, близ какого кружочка с названием чужого города находится сейчас ее Тима. А он, на-ка тебе, внезапно из Москвы телеграмму: «Вылетаю». И подписался многозначительно: «Полковник Бурмакин». Ахнет Люда… Провожала, не зная, куда, майором…
Дрема сильнее одолевает Тимофея. Он поплотнее натягивает шинель. И видит себя опять, словно со стороны,
…На Восток, на Дальний Восток…
Экзамены, сборы в дорогу — все это промелькнуло совсем незаметно. Томила одна неотвязная мысль: а как же быть с Куцеволовым? Столько лет искать его, найти и дотом выпустить? Да еще торжествующего победу: он остался неразоблаченным. Из Владивостока его и совсем не достанешь, если здесь, из-под руки ушел. Ушел ли?
Никто из друзей не мог подать толкового совета. Чаще говорили: «Да брось ты мучить себя! Ведь и в самом деле ты мог ошибиться. А если и вправду столкнула тебя жизнь с Куцеволовым, так он достаточно наказан. На том свете, считай, побывал».
Так рассуждал даже Никифор Гуськов.
— Допустим, подать тебе заявление в гражданскую прокуратуру, — говорил он. — Дескать, обнаружил я замаскированного врага. Судили уже меня по этому делу. Только судили, не под тем углом зрения. Посмотрите на дело с другой стороны. Но бумаги-то, документы пойдут в оборот те же самые! И свидетели выступят опять-таки те же самые.
— Не могу отступиться, Никифор! Говоришь: Куцеволов наказан. Да ведь не по суду, не перед лицом народа. Он с суда ушел гоголем. Он мне еще хотел на бедность пятак подать. Нет, пусть Куцеволов посидит на скамье подсудимых. И прокурор пусть вслух перед народом прочитает имена людей, которых он замучил. Вот чего я хочу! А быть ли ему расстрелянным — это дело суда. Как он решит, по справедливости. На любой приговор я и слова тогда не скажу,
— Ну, подашь заявление. Состоится суд. А обвинение останется недоказанным. Значит, ты оклеветал честного гражданина. С каким лицом ты тогда уйдешь?
— Буду снова доказывать! Без конца, пока жив Куцеволов. И пока жив я сам.
— Тимофей! Это же несерьезно.
Возражать было трудно. А не возражать было нельзя.
В эти дни пришло письмо от Васенина. Радовался комиссар, радовался старший брат Алексей сделанному выбору. Хотя и попенял в конце: «А я-то старался! Думал, стану читать в газетах под старость: „Профессор Т. П. Бурмакин или, черт подери, академик Бурмакин Т. П. выступил с сообщением…“ Ладно! Еще придет время, выступишь. Суть не в газетной строчке, которая прочитается и забудется, а в том, что ты для Родины, для человечества, для светлой — жизни на земле полезного сделаешь».
На полях листа, во всю его длину, были приписаны строчки: «Тут недавно на границе поймали бандита, бывшего каппелевца. Оказалось, он как раз из отряда Рещикова. Припрятал, те самые чемоданы, что мы с тобой искали, а теперь задумал их из тайника извлечь. История занимательная. Приедешь, я тебе подробно все расскажу, как помчался я туда ознакомиться с содержимым этих загадочных чемоданов. Да и на допросе бандита поприсутствовать. Я спросил, не помнит ли он поручика Куцеволова? Не смог бы он опознать его при случае? И бандит сказал: „Как не помнить, помню. Из карателей. От самого Мариинска по тракту ехал с ним. Один раз по морде плетью меня полоснул. Запомнилось. Поглядеть — узнаю“. Намотай это на ус, если мысль о том, что ты схватился именно с Куцеволовым, а не Петуниным, тебя не покидает».
Словно бомба рядом разорвалась — письмо с такой припиской.
Но осели комья земли, и дым рассеялся, можно было оглядеться и подумать спокойно. Есть теперь свидетель! Есть. Нужен следователь…
10
…Вериго не очень-то и удивился его приходу. Принял без задержки. Засмеялся дружелюбно:
— Здравствуйте, товарищ дорогой! Можете и вы теперь совсем, свободно называть меня товарищем Вериго. С чем пришли? Чувствую, покоя вам нет. Посоветоваться? Пожалуйста!
— Я вам очень верю.
— Естественно. Иначе не появились бы у меня. И я вам верю. Иначе не принял бы вас, допустим, по причине чрезвычайной занятости. Итак, комплиментами мы обменялись. К делу! — Хлопнул ладонями. — Что именно, боитесь вы, я разболтаю?
— Товарищ Вериго!
— А для чего же тогда слова: — «Я вам очень верю»? Старого воробья не проведешь на мякине.
— Это был Куцеволов.
— Ваше заявление для меня не новость. Но чтобы и мне повторить ваши слова, дайте некоторое время. Как видите, я не боюсь, что вы разболтаете. Потихонечку все сызнова проверяю. Сам по себе, без прямого мне поручения. А это труднее. Ну, иногда и легче. — Он погладил свои седые волосы, улыбнулся. — Очень уж тогда вы мне пришлись по душе, товарищ Бурмакин, исключительной своей убежденностью. Хотя суд потом показал, что, кроме нее, собственно, ничего на вашей стороне и не было. Но не смущайтесь. Именно эта страстная убежденность вам дело не испортила. Для будущего. Впрочем, ничего определенного не предсказываю. И Петунина пока я сам для себя называю Петуниным. Вы оскорблять человека подозрением можете, а мне такого права не дано. Выкладывайте на стол, если есть, ваши новые козыри.
На стол легло письмо Васенина. Его приписку Вериго долго и внимательно перечитывал.
— Ну что же, — сказал он раздумчиво, — для игры в подкидного дурака это туз козырной, а для игры в преферанс… Н-да, я. полагаю, с: Куцеволовым-Петуниным играть в дурака нам не удастся. Вы, товарищ Бурмакин, уезжаете на Восток? И счастливой дороги! Но я должен знать каждый час, где вас найти при надобности. И уж, разумеется, о всех новостях, подобно этой, вы меня сразу же извещайте. А от меня не требуйте докладов… Вам знать совсем ни к чему методику нашей, право, нелегкой работы. Терпеливо ожидайте ее результатов…
…Уже распрощались и с Гладышевыми: «Увидитесь с Мардарием Сидоровичем, наш поклон ему».
Последний вечер перед отъездом решено было провести у Гуськова. Прийти к поезду он не мог. Служба! Надюша приготовила угощение. Устроившись с Людмилой в дальнем уголке, она посвящала ее в какие-то свои секреты. Антошка в кроватке, заслоненный от яркого света байковым одеялом, тихо посапывал. Все говорили вполголоса, боясь его разбудить.
Никифор рассказывал о том, какое сильное пополнение пришло в его батальон по осеннему призыву. Ребята крепкие, здоровые, смышленые.
— Ты понимаешь, — говорил он, — какая разница. Вспоминаю, после школы дали мне взвод. Ну, комроты представил меня бойцам, как полагается, и ушел. А я давай общие слова говорить. Потом о себе что-то рассказывать, где и как воевал в гражданскую. О дисциплине напомнил, о бережном отношении к оружию. Стоят ребята, что называется, вдохновенно слушают. Остается времени минут двадцать. Чем занять? При себе свежая газета была. Статья интересная в ней на сельскую тему. А ребята деревенские. Думаю: надо громкую читку устроить. Но не самому же читать! Поднял газету, спрашиваю: «Кто; желает?» Стоят, молчат. Ясно: робость одолела. По себе знаю: как это иногда получается. Повторяю вопрос. Тишина. Стало быть, чтеца назначить надо. Командую: «Грамотные, шаг вперед!» Стоят. И тут только доходит мысль: весь взвод у меня из неграмотных…
Он не успел закончить, В дверях появился Сворень с женой.
— Ну и свинья ты, Тимка! — закричал еще с порога. Антошка беспокойно заворочался в кроватке. — Через третьих лиц узнаю, что ты здесь, у Гуськова. Мог бы и ко мне сначала зайти, по старой дружбе. Удивляюсь… Злопамятный ты, Тимка! А я к тебе всем сердцем. Вот жену мою спроси.
Наде было неловко. Она дергала мужа за рукав. Потом вышла вперед и остановилась неуверенно: подаст ей или не подаст Тимофей руку? Подал без колебания. Надя другого склада человек. Поздоровался и с Владимиром. Ладно! Что уж тут перед расставанием, может быть, навсегда, особо выдерживать свой характер! До него это все равно не дойдет. Ишь, загородился: «Жену спроси!»
— Никогда нельзя быть уверенным, Володя, в том, что скажут о тебе свидетели.
Так и знал: не дошло. Сворень самонадеянно ухмыльнулся.
— Надя у меня не подведет. — Она раздраженно отмахнулась, но Сворень продолжал: — А ты знаешь, Тимка, мы о тебе сегодня тоже очень хорошо поговорили. С этим самым, с Петуниным. Случайно на улице встретились. Остановил. У меня уши горели, как он тебя расхваливал. За твою честность, мужество. Вот, говорит, человек стальной закалки. Таких надо на самые высокие посты выдвигать.
Слушать это было невыносимо. Тимофея трясло от ярости.
Но Сворень и еще добавил:
— Правильно! — и я ему говорю. Но вы, говорю, тоже держали себя благородно, и Бурмакин это вполне оценил.
Сворень тогда еле устоял на ногах — чуть не свалился от крепкой пощечины.
…В день отъезда падал мягкий редкий снежок. По воинскому литеру едва-едва получили места в общем вагоне. А ехать одиннадцать суток, если еще не остановят надолго заносы в пути, и потому зевать нельзя. Не ворвешься среди самых первых в вагон, чтобы занять на двоих хотя бы одну верхнюю полку, и будешь всю дорогу сидеть в проходе, носом клевать.
С провожающими попрощались поэтому заранее. И пока подавали к перрону состав, люди уже облепили все подножки и тормозные площадки.
Помогал втиснуться в вагон Епифанцев, у него на этот счет была разработана надежная тактика. И все получилось отлично.
Ехали блаженствуя. И компания попутчиков подобралась хорошая, и вагон не развалюха, и, главное, на душе хорошо.
Иногда думалось: что ожидает их впереди?
— Теперь я все знаю. Какими глазами на жизнь посмотреть, такой ее и увидишь, такой она для тебя и сбудется, — сказала Людмила.
Им обоим путь казался радостным. И каждый вспоминал свою первую дорогу в Москву. Тоже к новой жизни и тоже в общем-то дорогу счастливую.
Даже за Уралом зима только-только еще начиналась. На больших стоянках у лесных разъездов можно было, играя в снежки, побегать поодаль от состава. И наломать душистых пихтовых лапок, украсить ими окно вагона. И можно было просто постоять на рельсах, прислушиваясь, как подрагивают они на далеком еще подходе встречного поезда.
Хорошо пелось под ночными звездами, такими теплыми и яркими, каких не увидишь в больших городах.
Может быть, именно тогда, в этой дороге, ощущая на себе плотно обтягивающую плечи шинель — знак его принадлежности к Рабоче-Крестьянской Красной Армии — и видя вокруг бескрайные просторы родной страны, тихо лежащие в вечерней мгле, а позади, за спиной, в вагоне, слыша мерный людской говорок, наполненный размышлениями о больших делах, какие ожидают каждого там, в конце пути, — именно тогда он с особой остротой осознал, что такое мир на земле, что такое свободный, радостный труд на земле и как высока его личная ответственность за все это,
И еще. Хорошо, что он выбрал себе такую беспокойную жизнь…
11
Интересно, что-нибудь видится сейчас во сне Виктору? Какие заботы владеют его подспудно работающей мыслью? Или так — лег, будто провалился в черную яму.
В детстве это бывало. Теперь обязательно что-то снится, видится, думается.
Смешно. Когда-то мальчишкой сказал Виктору: «Будем как братья». И вот стали братьями — свояки!
Два совершенно чужих человека. Что же, теперь и в анкетах надо писать: имею родственников за границей?
Да-а, родственников за границей у него много. Вся Испания стала родственницей. Что там сейчас происходит? Где, на каких высотах дерется друг Мигель? С какой душевной болью приходится ему отступать! Но голыми ладонями не упрешься в броню фашистского танка и не остановишь его. Не схватишь в небе вражеский бомбардировщик рукой, не сшибешь его винтовочной пулей. То есть сшибали, случалось. Но разве это имеет серьезное значение в большой войне?
Тимофей ощупал шрам на шее. Еще болит, ноет. Отметина из синевы испанского неба, очередь фашистского пулемета. Пуля распорола, обожгла кожу. Чуть-чуть правее — и перебила бы сонную артерию. Не попадись ему под горло острый камень, когда он падал на землю, укрываясь от налета, и не подвинь он голову, пуля вонзилась бы ему прямо в череп, В бою всегда так, смерть всегда ходит рядом с тобой.
Когда проехали Тайшет и полотно железной дороги, казалось, еще плотнее обступили сибирские дремучие леса, Людмила заволновалась. Все время не отходила от окна, на котором легкий морозец выписывал по уголкам свои нежные узоры. Лицо у нее было серьезное, строгое. Да и ему эти места напоминали многое. А разговор как-то не ладился. У обоих в душе происходила словно бы взаимная примерка своих прав и обязанностей. И вдруг Людмила спросила:
— Тима, откуда ближе попасть на Кирей, из Шиверска или из Худоеланской?
Она точно отгадала его мысли. Да, ему очень хотелось сделать здесь остановку, как это было, когда он ехал с Володей Своренем в Москву. Но тогда стояло теплое лето, и времени в запасе оставалось больше. Сейчас сойти с владивостокского поезда — значит потерять неделю или ехать потом «на перекладных», с пересадкой в Хабаровске. И удобных мест в вагонах уже не займешь. При себе небольшой, но багаж, и Люда для ходьбы по таежным дорогам не очень-то подходяще одета.
— Из Худоеланской всего двадцать пять километров, а из Шиверска — вдвое больше. Но там есть какая-никакая дорога, от Худоеланской же, ты сама помнишь, как тогда мы ехали. А теперь там, конечно, и следа человеческого нет.
— Я ничего не помню, Тима, где и как тогда мы ехали. Ты сам выбирай, как нам лучше.
И это значило, что нет спора, остановиться или не остановиться. Надо решить лишь одно: где это сделать…
…От Шиверска они добрались на попутных подводах до Солонцов. Остальной путь шли пешком. Погода баловала. Мороз не обжигал, а только румянил щеки. На молодых сосенках громоздились снежные шапочки. Тронь рукой — и тебя окутает легкое облако искристой ледяной пыли.
Уда замерзла, должно быть, совсем недавно. Торосы льда под шиверой еще не забило метелями, солнце весело играло на их острых гранях. На самой шивере, как всегда, клубилась белым паром узкая, длинная полынья и мелкой рябью дрожали в ней быстрые потоки воды.
А над домами курились голубые дымки. Жизнь вернулась в них снова. Кто же там теперь, в этих домах?
Горло сдавило судорогой горя. Он, Тимофей, стоит на берегу такой милой сердцу реки, где прошло его детство, и, как прежде, бурлит шивера, и над крышей родного дома тянется к небу тонкий дымок, и тропа от проруби по косогору поднимается прямо к дому. Но не выйдет на крыльцо мать, не встретит сдержанно-радостным вскриком.
— Люда, если ты не озябла, пройдем сперва к ней.
Они пересекли Уду. Тонкий ледок иногда звенел и попискивал, змеясь трещинками у них под ногами. Людмила вздрагивала, однако, принужденно улыбаясь, шагала вперед как ни в чем не бывало.
Братская могила теперь была обнесена оградой. Четыре низких столба, и на них положены круглые слеги, пропитанные жидкой горячей смолой, отчего они сделались темно-красными. А в изголовье могилы вкопан вытесанный на четыре грани из огромного лиственничного бревна обелиск, высокий, заостренный вверху. Тоже багровый, в цвете самого дерева, и еще — от смолы. Чьи заботливые, добрые руки сделали это? Спасибо им!
В вершинах деревьев возились, прыгали какие-то птички, Стряхивая на землю плотные комки снега, тонкие жилки засохшей хвои. Дятел долбил своим тяжелым носом сухостоину, звонкое эхо прокатывалось по лесу и походило на короткие пулеметные очереди.
Чем помешали проклятому убийце Куцеволову все эти люди, лежащие сейчас здесь в промерзшей глине?
Чем и кому мешают люди, которых то в одном, то в другом конце земли изо дня в день косят безжалостные пулеметные очереди?
Затихает одна война, и тут же в другом месте возникает другая. Война — войне! Но сколько же еще будет пролито крови; пока, как в песне поется: «владыкой мира станет труд»!
Слезы туманили зрение, вспоминался тот страшный день…
Трудно было переступить порог родного дома, в котором теперь жили чужие.
Нет, почему чужие? Ведь это они огородили могилу и поставили над нею прочный, как гранит, лиственничный памятник.
Все в доме было, как прежде. И тот же стол, и кровать, и скамейка. Женщина, пеленавшая малыша в зыбке, подвешенной на длинном и гибком березовом «очепе», удивленно взглянула на них. Кто такие? Но страха не было у нее в глазах.
Оказалось, из переселенцев. Псковские. К таежной охотничьей жизни еще не привыкли. Мужики уехали на лесозаготовки. Это понятно. Верный заработок. Не то что удача-неудача на пушном или ореховом промысле.
— Хорошо присматриваете за братской могилой. Спасибо!
— Да ведь как же. В гражданскую, почитай, все наши тоже повоевали. Ну и решили миром о жертвах революции память навечно сберечь. Беляки тут резню учинили. Ни единого человека из здешних в живых не осталось. А мы в их дома, как в свои, поселились. Уважить обязаны.
— Остался житель здешний один. Вот я, поглядите.
И глубоко-глубоко поклонился тогда он той женщине.
…А Васенин не согнулся и не постарел. Только сильнее выбелила у него. виски седина. Пожаловался: иногда донимает бессонница. Оно и неплохо: лишнюю книгу в такие часы прочитаешь. Но утром встанешь — ноги тяжелые. А сердце при каплях Зеленина ничего себе, стучит, стучит еще.
Встретились, по уставу откозыряли друг другу, руки крепко, сверх уставного стиснули, а Людмилу Алексей Платонович в лоб поцеловал.
— Тима, береги ее! Не только человека, это само собой, но и красоту женскую имею в виду. Это ведь от мужчины в первую очередь зависит. Только знаешь ли ты, в чем подлинная женская красота?
Людмила застеснялась, смутилась.
— Алексей Платонович, не надо…
— Потерпи. Это экзамен ему. Видишь, как он голову ломает, не знает, с чего начать, с каких признаков. Какой формы носик или цвет волос… Красота женская, брат мой Тима, в выражении счастья на лице. При любом цвете волос и при любом носике.
Прав оказался Алексей Платонович. Именно в такие часы Люда сияла особой красотой, когда ничто не томило, не угнетало ее.
…Сибирь, сибирская тайга…
Будто тонкая струнка нежно звенела в душе, когда о ней думалось. Нет ничего дороже мест, где прошло твое детство. Но и Дальний Восток тоже стал милой сердцу стороной.
Сами названия эти: Галенки, Липовцы, Раздольное, Амурский залив, Первая речка, Вторая речка, Седьмая верста, Русский остров, бухта Золотой Рог, форты над нею — как все это глубоко свое. И золото осенней листвы, и парная теплота февральских туманов.
Выходы на учения со стрельбами в каменистые сопки, по утрам раскатисто-гулкие.
Привалы на обрывистом, скалистом берегу Тихого океана, когда в источенных прибоем камнях урчат и ворочаются горбатые: волны, а длиннокрылые чайки, постанывая, проносятся мимо усталых бойцов.
Первые месяцы командования ротой с необыкновенным ощущением ответственности за каждого человека. Тревожное ожидание утреннего рапорта старшины: прошла ли ночь благополучно?
А ночи случались всякие. Тревоги бывали не только учебные. И не только бойцов Красной Армии касались они: здесь, в пограничных районах, каждый житель готов был вступить в бой в любую минуту.
Было такое. Выпросили у командира стройбата на выходной день мотоцикл. И поехали с Людмилой по над берегом океана. Просто так, прокатиться. Мотор у машины оказался с капризами. Но заехали все-таки далеко. К ночи хлынул ливень, отчаянный, дальневосточный. Дорогу развезло, в скользкой глине мотоцикл бросало из стороны в сторону. Мотор работал с перебоями, а потом и совсем заглох. Машина повалилась набок, и Людмила страшно закричала: подвернулась нога.
Дождь все хлестал и хлестал. Темнота, хоть глаз коли. До казарм оставалось больше десяти километров. А Людмила даже встать не могла, не то, что пешком пойти.
Он попробовал понести ее на руках, но тут же, поскользнувшись, упал. Да-а, брести по вязкой, глинистой дороге и падать, падать беспрестанно — только причинять Людмиле страдания. Она тоже просила: «Пойди, Тима, и вернись с санитарной повозкой».
Оставить Людмилу одну? Под дождем в темноте? Но другого выхода нет. Он отстегнул кобуру с наганом, положил возле нее, сказал нарочито небрежно: «На всякий случай», — и сам зашагал торопливо. На душе у него кошки скребли: «всякие случаи» здесь не редки, а Людмила — плохой стрелок.
Он сумел приехать за нею лишь на рассвете. Дождь перестал. Людмила лежала далеко в стороне от залепленного жидкой грязью мотоцикла. Почему бы это?
В правой руке у нее был зажат вытащенный из кобуры наган. Тимофей покрутил барабан — все до единого патрона израсходованы. Он понимающе улыбнулся, поднимая и укладывая застонавшую Люду в повозку: трусишка, палила в воздух, в темноту.
И замер от испуга. Правый бок Людмилы был залит кровью.
Позже она рассказывала: услышала приглушенные голоса. Говорили на чужом языке, шли от берега к дороге. Чужие? Затаиться бы, авось не заметят, но она окликнула: «Стой! Кто идет?» И в нее выстрелили. Обожгло бок. Тогда она тоже стала стрелять, переползать по полю, меняя позицию, и стрелять. Она не знает, сколько это продолжалось, — сверкали в темноте красные огоньки, и пули тупо ударялись в землю возле нее. Она помнит лишь, что из «тех» кто-то упал, было слышно, как закричал человек, и его потащили к берегу.
Еще позже выяснилось: пограничная охрана сумела перехватить нарушителей в прибрежной полосе океана. Они плыли в шлюпке. Один из них был при последнем издыхании.
— Люда, зачем ты их окликнула? Они же могли тебя убить. Трое матерых бандитов…
— Но ты, Тима, ведь тоже их окликнул бы!
Вот такая она во всем…
Васенин ее похвалил: настоящая жена командира.
Еще Алексей Платонович сказал тогда: «Между прочим, личный пример, Тима, — лучший способ обучения своих солдат. Ты можешь со второго выстрела попасть в десятку из любой винтовки? Трудно требовать от других меткой стрельбы, если сам стреляешь плохо. Как ты на этот счет?»
В Лефортовской школе стрелять из нагана он научился. А вот от винтовки действительно, малость отвык. И сколько же часов, дней, недель пришлось потратить на самостоятельные тренировки, чтобы потом фантастическим мастерством удивлять бойцов на учебных стрельбах, а на инструкторских — высший командный состав! Даже самого Климента Ефремовича Ворошилова в дни приезда народного комиссара на Дальний Восток…
Его рота, рота Бурмакина, считалась лучшей в дивизии. Год работы с личным составом. Почему в других подразделениях за тот же год командиры не смогли добиться таких же результатов? Интересный ответ: «Кому-то надо же быть и последним». Вообще логика неопровержимая: в ряду, где есть первый, должен быть и последний. Как раз для софистики Виктора…
…А через год — в военную академию. Говорили: наркому понравился. Может быть, может быть… Что ж, стрелять, надо хорошо. А главное, просто работать, работать.
12
Дрема стала сильнее одолевать Тимофея. Показалось, что даже и ноги, согрелись.
…Опять Москва. И вскоре встреча с Вериго. По его вызову.
— Ну вот, Тимофей Павлович, теперь и я готов заявить: человек, который пытался вас бросить под поезд, действительно Куцеволов.
— Вы это могли бы сказать и раньше!
— Нет. Думать об этом я мог. И думал. А сказать не имел права, пока в моих руках не было неоспоримых документов и свидетельских показаний. На этом стоит наше правосудие. Теперь у меня все: и фальшивые документы Петунина, артистично сработанные каким-то мерзавцем, которого мы все равно найдем, и новые свидетели. А среди них, кроме Федора Вагранова, грустно сказать — две жены Куцеволова, две обманутые им женщины, дотоле самозабвенно защищавшие его. И Куцеволов пал, сдался. Д-да, Тимофей Павлович, надо было видеть тот ужас, который охватил Евдокию Ивановну, когда она узнала, кому так преданно вверяла себя. Она тут же припомнила множество подробностей в рассказах милого муженька о его прошлой жизни, которые вступали в кричащее противоречие между собой, а она им как-то не придавала значения. Что поделаешь — любовь! Без всякой иронии, Тимофей Павлович, любовь. И самым ужасным для Евдокии Ивановны было, когда она вдруг догадалась, сообразила, связав воедино целый, ряд обстоятельств, что случившаяся несколько лет тому назад таинственная гибель под поездом ее подруги Веры Астафъевны, должно быть, тоже дело рук ее муженька. Мы проверили. И все подтвердилось. Не буду обременять вас рассказом, как Добрались мы до истины — наша будничная работа, — но любопытно, что Куцеволов, когда вы с ним очутились на рельсах, хотел повторить однажды удавшийся ему прием. Это уже почерк преступника.
Дышать было нечем, слушая рассказ Вериго.
— Так, значит, Куцеволов и после резни в нашем поселке убивал людей?!
— Да, друг мой! По меньшей мере, ещё три смерти лежат на его черной совести. Это Вера Астафьевна и муж с женой, у которых он отнял жизнь, документы путевого обходчика и фамилию Петунина. Свои кровавые следы, как видите, Куцеволов заметал, точнее сказать, заливал новой кровью. Почему вы молчите?
— Не знаю… что я могу сказать…
— Между прочим, это были и первые слова Валентины Георгиевны когда ей открылась мрачная истина. Если Евдокия Ивановна пришла в ужас, так эта женщина была убита. Нравственно. Физически оглушена. Она ведь тоже любила. И, да простит Евдокия Ивановна, любила сильнее, глубже, чище. Она видела в Петунине не широкую спину мужа, за которой легко живется жене, она видела в нем идеал человека, борца, со светлой, честной душой. Она, как вам сказать, в его интеллект была влюблена! Ну, разумеется, наряду и с очень страстной, свет застилающей, обыкновенной, что ли, любовью. И вот… Пережить такое разочарование нелегко. Но и Валентина Георгиевна — женщина с сильным характером. Словом, она мне во многом помогла. Одному, без ее серьезнейшей помощи мне гораздо труднее было бы распутывать весь этот клубок. А он до конца еще не размотан: не выяснено полностью, кого «любил» и кого губил, будучи старшим следователем транспортной прокуратуры, белогвардейский каратель.
— Его будут судить?
— Безусловно. И судом показательным. А сейчас мне хотелось бы сделать вам очную ставку с ним…
Тимофей дернулся в коротком ознобе. Натянул поплотнее на плечи шинель. Сон волнами то накатывался на него, то отступал.
…Куцеволов вошел прямой, ровным, армейским шагом, словно желая подчеркнуть, что он строевой офицер. Недовольно покосился на вошедшего вслед за ним конвойного. И улыбнулся криво уголком рта, когда Вериго сделал конвойному знак удалиться.
Борода у Куцеволова теперь была сбрита. Оттого особенно бледным казалось его узкое лицо.
Заметив Тимофея, он чуть запнулся, но тут же справился с собой, приветственно поднял правую руку и сел на стул, предложенный ему Вериго.
— Вы продолжаете упорствовать в своих показаниях, Куцеволов, что не пытались бросить под поезд Бурмакина?
Куцеволов помолчал, медленно переводя взгляд с Вериго на Тимофея и как бы тщательнейше взвешивая все, что последует за его ответом. Стиснул в кулак пальцы правой руки, потом слегка развел их и непроизвольно сделал такое движение большим пальцем, будто резким щелчком подбросил вверх монету. Еще подождал.
— Послушайте, гражданин следователь, — заговорил он, наконец, — вы меня давно уже приперли к стене. Я не могу отрицать многих фактов, потому что не хочу перед вами выглядеть жалким, увертливым лжецом. Мне не остается ничего больше, как говорить чистую правду. Да, не скрою, я рассчитываю, что это в какой-то степени облегчит мою участь, я знаю наши, советские законы. Еще раз подтверждаю: жителей таежного поселка, — он показал подбородком в сторону Тимофея, — вырезал мой отряд, я расправился с Петуниным и его женой, я также повинен в смерти Веры Астафьевны. Поймите, Вериго, я не мог иначе. Начиная с выстрелов в будке путевого обходчика, я боролся уже не против Советской власти, а единственно за свою жизнь. Как поступили бы вы на моем месте? Пришли бы е повинной? Не надо красивых слов! В те годы я был бы тут же расстрелян. А я хотел жить. Естественное желание каждого. Но меня подстерегали опасности. после смерти Веры Астафьевны, как мне казалось, смерть отступила и от меня. С той ночи я почувствовал себя свободным человеком, над которым не висит тяжкой угрозой никакое прошлое…
— Куцеволов, я прошу ответить четко и определенно на заданный мною вопрос, — перебил его медленную речь Вериго.
— Я так и отвечаю. Позвольте мне закончить. Я стал свободным от страха человеком. Советским человеком. Да! Да! Поверьте, с тех пор я жил только интересами народа, интересами нашего, социалистического общества и честно служил ему.
— Не лгите! Не кощунствуйте, Куцеволов!
— Вы поймали меня на фальшивых документах. Но эти документы, вы же знаете, касались лишь моего, пусть вымышленного, детства и юности — мне, нужна была биография, чистая от самых своих истоков. А работа моя на государственной службе была вся и всегда на виду, она не нуждалась в подложных справках, как, очевидно, и ваша работа. С документами Петунина я продолжал честный путь Петунина. Теперь я отвечаю: пытался ли я бросить Бурмакина под поезд? Нет! Зачем бы стал я это делать?
Вериго поморщился.
— Не нужно риторики, Куцеволов. Вы стремились избавиться от самого опасного свидетеля.
— Но у меня даже мысли тогда не возникало, что курсант Бурмакин — тот самый мальчик из тайги и для меня чем-то опасен! — возразил Куцеволов. — Наоборот, в тот день я был преисполнен к нему самых теплых, дружеских чувств. Выручил из беды его девушку. С первых же слов знакомства нашего к нему самому почувствовал глубокое расположение. И это чувство с тех пор не покидает меня. Я не могу объяснить, как все это произошло на рельсах, но знаю твердо: я хотел оберечь Бурмакина от проходящего мимо поезда. Понимаю Бурмакина, понимаю причину его ненависти. В этом он последователен. А я люблю его! Просто, по-человечески люблю! И в этом я тоже последователен. Когда он был подсудимым, я сделал все, чтобы снять с него обвинение. И я рад, что мои слова спасли Бурмакина от тяжелого приговора. Теперь он не нуждается в моей поддержке, теперь опасность грозит уже мне. И в воле Бурмакина сказать то, что он захочет.
Он повернулся к Тимофею, повел рукой дружески, приглашающе: «Прошу, говорите». Их взгляды скрестились. Тимофей видел, как застыли в тревожном и злобном ожидании глаза Куцеволова, а на лице между тем светилась ласково-грустная улыбка. Хотелось вскочить, сорвать с Куцеволова эту маску-улыбку, так чтобы остались только уличающие его глаза, которые подменить, замаскировать было невозможно. Но он сдержал себя. Ответил решительно, твердо:
— Повторяю то, что всегда говорил. Он хотел меня бросить под поезд.
У Куцеволова не дрогнул ни единый мускул. Только взгляд он отвел в сторону и медленно сглотнул слюну. Спросил очень тихо:
— Вы жаждете, дорогой юноша, крови Куцеволова, который действительно причинил людям много всякого зла? Или вы этого же хотите и от Петунина, который делал и делает людям только добро? Включая и вас.
— Я хочу справедливости. И хочу, чтобы вас судил народ.
— Всеми правдами и неправдами стараясь приписать мне и то, в чем я не виновен, отнять у меня и последнее, — скорбно добавил Куцеволов. — Что ж, воля ваша, милый юноша. Бейте лежачего. А я… я своего доброго к вам отношения не изменю. — Он встал. — Гражданин следователь, вызывайте конвой.
Но когда, стуча сапогами по каменному полу, вошел конвойный, Куцеволов вдруг метнулся к столу.
— Слушайте, следователь Вериго, вам очень хочется жить? Вам когда-нибудь виделось, что вас приговаривают к смерти, а вы живой? Черт вас возьми, живой, и вам очень хочется жить! — Он ухватился руками за край стола. Теперь кричал уже яростно, торопливо: — Вы бы стали ползать перед следователем на коленях, на что-то надеясь? Или, взвесив все «за» и «против»… Как вы посоветуете, есть мне смысл стать перед вами на колени? И перед этим гаденышем? Судите! Расстреливайте! Плюю я на вас! Но больше не допрашивайте меня.
Его повели. От двери он крикнул еще:
— А я хочу жить!.. Жить хочу!..
Тимофей лежал оцепенело. Глухо постукивало сердце. Лез в уши истеричный голос Куцеволова. Потом словно бы дверь за ним захлопнулась — стало тихо. Только посапывал нк кровати Виктор.
И опять Тимофея закачало на волнах. Он плотнее зажмурил глаза, и в наползающей истоме крепкого сна еще промелькнули перепутано и отрывчато:
…Взволнованный Гуськов: «Ты слышал: Куцеволов повесился…»
…Лекция для слушателей военной академии: «Над миром сгущаются тучи новой войны… В Италии, в Германии разгул фашизма… Наш интернациональный долг… Мир неделим…»
…И выпускной вечер… В петлицах вместо «кубиков» — «шпалы».
…Все только и говорят: «Мятеж в Испании… Франко… Интербригады… Добровольцы… Как попасть?»
…Три заявления без ответа. Там французы, поляки, чехи, американцы… Весь мир всколыхнула трагедия Испании… Где же мы?…
…Мучительный от этих раздумий путь обратно… Большой разговор с Людмилой. Давние слова Анталова: «В военном деле с женами не советуются…»
Пусть так, а с боевой подругой можно?…
«Да, Тима, да. и я с тобой, всегда с тобой…»
А куда? В свою же дивизию?…
…Владивосток… И радостная неожиданность… Васенин сказал в первый же день: «Ну, Тима, а нам снова в дорогу. Есть вызов. Пока ты ехал в поезде. Но запомни: теперь я камарадо Васнерос, а ты камарадо Тиманьес. И ни гугу. С нами еще Рекаловский. Вылетаем завтра же…»
Затаенная тревога в глазах Людмилы: «А как же я? Мы ведь вместе…»
Но это никак невозможно. Даже нельзя сказать ей, куда…
…Теруэль… Раскаленные тяжким зноем камни Испании… Суровое молчание перед свежевырытой могилой, и рядом с нею, прикрытое боевым знаменем, тело Рекаловского…
Тимофей застонал от боли, которая почему-то приходила к нему чаще всего в середине ночи, бессознательно потер рукой шею и затих.
Последнее, что еще подумалось ему, прежде чем сон одолел окончательно: он скоро, очень скоро будет
13
Разморенный плотным ужином с водкой и теплом неснятых гагачьей куртки и меховых сапог, Виктор блаженствовал и в сновидениях. Это была сплошная вереница побед. В. кругу своих служебных обязанностей. В спорах с друзьями и в спорах с противниками. В каких-то случайных, веселых драках.
И больше всего в милой, любовной игре с Ириной Ткаченко.
Рядом с нею он мчался на коньках под вихревые мелодии штраусовских вальсов. Ледяное поле было огромно. Неведомо откуда на него падали снопы яркого, слепящего света и разбивались в бороздках, прорезанных во льду коньками, на тысячи мелких огоньков. От быстрого бега сладко перехватывало дыхание. Попадались навстречу катающиеся поодиночке мужчины, женщины. Размашистым движением Виктор отбрасывал их со своего пути, будто соломенные чучела. Ткаченко благодарно улыбалась, теснее припадала плечом. Они уносились в темноту и в слабом озарении далеких огней целовались.
Потом, взявшись за руки, ступали по горячему мягкому песку. А тонкие отлогие волны набегали на их босые ступни, и мелкие ракушки щекотно царапали кожу. Солнышко било прямо в глаза, выстилало на волнах зазубренную дорожку. Ткаченко шептала: «Пойдем туда, к солнцу». И, как русалка, тянула его вглубь, в теплую воду. Они барахтались в шумящих бурунах толкающего в спину прибоя и падали, хохотали, поднимались, чтобы опять тут же свалиться. А волны подхлестывали снизу и выносили на глубину. Ткаченко ныряла вниз головой, медленно переворачивалась перед ним так, что просто невозможно было не вытянуть руки, не подхватить ее, ощущая озорную упругость тела.
Иногда смутными тенями возникали то Густа, то Анка, бродили около, искали что-то, но Ткаченко их тут же заслоняла, оттесняла и, торжествующая, хохотала. Звала за собой, вела в загадочную темноту, боролась с ним. И покорялась.
Все это продолжалось бесконечно, приходя откуда-то из глубины все новыми и новыми наплывами. Даже тогда, когда до слуха Виктора начали неясно доноситься аэродромные шумы, гул прогреваемых моторов, торопливые шаги под окнами домика.
И вдруг, словно от толчка, он открыл глаза. Переместился совсем в другой мир. Обыкновенный. В котором уже нельзя было пассивно отдаться власти сладко волнующих сновидений.
Болела голова. Противно было во рту.
Наверно, зря он вчера так храбро, рисуясь перед Ткаченко, опрокинул в себя стакан водки.
В комнате было темно, едва различимы белые стены и серый от инея проем окна, на стекле которого золотистыми пятнами отражались какие-то далекие огни.
Виктор приподнялся, пытаясь отчетливее представить себе, как он очутился в постели, и не вспомнил ничего. Кажется, все собирались ночевать здесь. Где же тогда остальные? Вот по ту сторону стола, за которым ужинали, стоит еще одна койка. На ней уже нет никого. А может быть, и не было? Ушли еще с вечера куда-то вместе с летчиками? И оставили его одного. Ничего не скажешь: гостеприимно.
Он потер ладонями опухшее лицо. Хорошо бы умыться. Но разве без хозяев найдешь, что тебе нужно? Урчат, работают моторы. Может быть, все уже сидят в самолете, а о нем забыли?
Чепуха! Просто берегут его сон, его драгоценное здоровье. Все время, пока он находится в России, он окружен удивительной заботливостью.
Но почему у него самого с первого шага по этой земле возникло к ней какое-то недоброе чувство? Почему все заботы о нем его не трогают, а вызывают к себе, наоборот, ироническое отношение? Так бывает, когда одна из сторон фальшивит. В искренности русских сомнений нет. Но ведь и он не фальшивит! Пожалуй, проще: он просто пренебрегает всем этим. Он выше их! Вот в чем дело.
«Их»… «Они»… «Русские»… Почему в мыслях приходят только такие определения? Так думают о чужих. Ностальгия, тоска по родине, по родной земле… Кто это сочинил? Чем отличается воздух России от воздуха Чехословакии, Франции, Польши, Испании? Чем отличаются вода, небо, земля, хлеб, бифштексы? Воздух, небо, вода — это климат. Он и в разных странах бывает схож и в одной стране случается разный. А хлеб, бифштексы — искусство пекаря, повара. Что остается? Язык? Когда свободно владеешь пятью, трудно сказать, какой для тебя самый близкий. Скорее тот, на котором чаще всего приходится говорить. Кровь? Ну, это немцы сейчас принялись проверять свою кровь, исследуя родословную каждого человека едва ли не от времен Ноя. А кровь у всех одинаково красная и теплая…
Да, он родился где-то здесь. Надо полагать, этот аэродром находится не очень далеко от Омска. Но нет у него ни по Омску, ни вообще по России тоски. Все это для него чужое потому, что чужд сам образ жизни. И Чехословакия, к которой он сейчас привык, для него станет чужой, если там воцарятся идеи социализма. Иные, как самым страшным, пугают такой аллегорией: при коммунизме все мужчины и женщины спят под одним одеялом. Ерунда! Это не самое страшное. Смотря с кем спать. Страшно признать принцип равенства, отказаться от выгод эксплуатации чужого труда.
Понятно стремление пролетариев к равенству. Им, кроме цепей, по словам Маркса, терять действительно нечего. Обретут же они, если поддаться им, целый мир. Для пролетариев это движение вверх. Но тогда до общего среднего уровня, этого самого «равенства», кому-то должно спуститься вниз. Например, ему и его жене Густе опуститься до уровня Бурмакина и его жены Людмилы…
Боже! Поселиться в одной «прекрасной» комнате и Густе стать швеей в мастерской военторга! А по вечерам, наверно, стирать белье и жарить котлеты, потому что Марта Еничкова будет тоже ведь равноправной.
Он, Вацлав Сташек, и его папа Йозеф не миллионеры, но живут они, конечно, главным образом за счет чужого труда. И, право же, приятнее представлять себя капиталистом, хозяином, а не кочегаром на пивном заводе папы Йозефа. И Густе пристойнее носить жемчуга и бриллианты, чем накрахмаленный чепчик пани Марты. Вот почему русская земля для него чужая, и нет о ней в душе ни капли тоски. Вот почему русские — «они». И не больше.
А разве пани Ирена Ткаченко дарила свои поцелуи и приговаривала «Ох, эта Европа!» не с затаенной завистью к навеки недоступному ей миру? И не видела ли она себя хоть на мгновение не женой миллионера — куда там! — но и не бабой, обреченной всю свою молодость носить солдатскую шинель? Эмалевые шпалы в петлицах вместо жемчугов… Вот и все украшения этой миловидной, обаятельной женщины!
Виктор спустил ноги с постели, содрогаясь от тяжкой головной боли.
На столе все осталось неприбранным. Хорошо бы опохмелиться, так, кажется, принято здесь называть небольшую порцию водки, которую принимают по утрам после вечерней попойки.
Бутылка была пуста. А стаканы, за исключением одного, из которого пил он сам, остались наполненными. Виктор соображал: где же сидела Ткаченко? Да, вот здесь. В этом стакане и осталось поменьше. Он усмехнулся, поискав на кромке стакана место, которого, вероятнее всего, Ирина касалась губами, продекламировал умиленно вдруг пришедшее на память: «Затворив за собой тихо двери, я остался один, без гостей, Сказал: выпьем за здравие Мэри, милой Мэри моей».
И осушил стакан до дна…
Отрадное тепло сразу прокатилось у него по всем жилкам, и медленно стал разжиматься обруч, до тех пор мучительно стягивавший голову. Разминаясь, Виктор сделал несколько шагов по комнате.
— Хорошо! И как я сразу не догадался?
С размаху, лицом вниз он бросился снова в постель. Все равно делать нечего, пока за ним не придут. Зарылся в подушку и понял, что упал не на свою койку. От подушки исходил слабый запах аптеки; Виктор повернулся на спину, захохотал. Вот как ему везет! В «Национале» вчера он наслаждался весенними ландышами: до его приезда спала на постели, вероятно, какая-то тонкого вкуса иностранка. Сегодня здесь недавно тоже лежала женщина. Русская. Слава богу, от Ткаченко, кажется, не пахло карболкой! Стало быть, он угодил на ложе старой мымры Стекольниковой.
И Виктору нелепо представилось, как Стекольникова целуется, тыча ему в щеку своим длинным носом. Он с отвращением отшвырнул подушку.
Мысль теперь у него работала яснее, свободнее, без прежнего напряжения. Виктор как бы перенесся в Чехословакию. Почему он так охотно и поспешно навязывает себе Ирину Ткаченко. в любовницы? Хотя бы в думах, хотя бы во сне. И ею оттесняет даже Густу, которую он все же любит.
Анка! Не стало Анки. И надо чем-то заполнить, занять ее место.
Бедная Анка! Когда происходят такие трагедии, невозможно точно сказать, с какого рокового момента она оказалась обречена, и можно ли было предотвратить ее гибель. Подобное происходит с малыми небесными телами, блуждающими в мировом пространстве. Они передвигаются там бог весть по каким своим орбитам, все время завися от силы притяжения больших планет. Так может продолжаться долго, очень долго, бесконечно. А иногда какой-либо этой небесной пылинке вдруг наступает срок. И неведомо, в какую секунду, неведомо, из какой бесконечной космической дали она начинает сначала медленно, затем быстрее приближаться к большой планете или звезде. И вот уже ничто остановить ее не может. Она падает, падает и сгорает.
Известна ли была судьба такой небесной пылинки с того момента, когда начала она убыстрять свое движение, подчиняясь законам всемирного тяготения, или еще за миллиарды миллиардов лет, двигаясь в пространстве прямолинейно и равномерно, что равнозначно состоянию покоя, она уже неотвратимо направлялась к своему концу и можно было кому-то вычислить ее смертную орбиту? Знает ли дождевая капелька, отрываясь от высокого облака, на какую именно точку земной поверхности она упадет?
Убита Анка друзьями Пахмана, а может быть, и сам Пахман занес над ней руку. Он это сможет сделать, жестокость ему свойственна. Он из тех, кто придает особое значение происхождению человека, крови, текущей в его жилах. И для Пахмана Анка — самое низшее существо. Хотя она красива, и добра, и умна по-прежнему, даже после многих перенесенных ею душевных потрясений.
Вся беда Анки в том, что она наполовину еврейка. Нет, конечно, не вся беда. Тут еще Шпетка и Мацек. Черт бы побрал в особенности этого «испанского гранда»! Такой пылинке, как Анка, следовало быть вдалеке от полей тяготения больших планет.
Впрочем, кто знает… Никто никогда ничего не знает!
Откуда, например, сам он, Вацлав Сташек, Виктор Рещиков, знает, в какое поле тяготения попал, очутившись на этой земле и встретившись снова с таежным парнишкой в лохматой собачьей шапке — полковником Бурмакиным? Какая сила вложила ему, Вацлаву-Виктору, в руки газету с сообщением о найденных рукописях отца? Какая сила из года в год влекла его завладеть этими рукописями? И какая сила не смогла удержать его от решения поехать в Россию?
Разве и он не такая же пылинка в людской метели, как Анка Руберова, если перейти от небесных к земным сравнениям?
И все-таки… Не надо было Анке связываться со Шпеткой и Мацеком! В этом главное.
14
Виктор закинул руки за голову. Ему, припомнилась одна из встреч с Алоисом Шпеткой в зиму 1933 года, первые месяцы службы в министерстве иностранных дел и дни, когда весь мир, бурля политическими страстями, следил за судебным процессом о поджоге германского рейхстага.
Тогда пришел Шпетка. Он, как всегда, был беспечен и разговорчив. Уже начинались первые морозы, но Шпетка ходил в легком макинтоше, прикрывая шею поднятым воротником. Рыжие волосы топорщились у него от холодного ветра. Он вошел, растирая покрасневшие руки, поболтал с Мартой Еничковой об ужасной погоде и попросил кофе.
Потом они сидели в комнате Виктора, и Шпетка, отогреваясь, говорил:
— Можешь представить, Вацлав, какие прохвосты эти нацисты! Ты читал последние газеты? Особенно: русские газеты. Схватку Димитрова с Герингом. Дважды — два — рейхстаг подожгли сами нацисты.
— Суд разберется, кто виноват, — сказал тогда Виктор. — Во всяком случае, один поджигатель известен и не отрицает своей вины — Ван дер Люббе. А остальных, если они были, пусть немцы ищут сами. Какое нам с тобой до этого дело? Димитров ли, Торглер ли, черт или дьявол.
— Черту это, конечно, сделать бы проще всего, — заметил Шпетка. — Он, как известно, может беспрепятственно проникнуть сквозь любые стены. И, кроме того, работая в аду, привык отлично управляться с горючими материалами. Однако при наибольшей вероятности именно его прямой вины черт почему-то не посажен на скамью подсудимых… Посажены коммунисты.
— Посажены те, против кого есть улики. И, если одновременно они оказались и коммунистами, вероятно, в этом есть своя логика. Пожар в рейхстаге был им на руку.
— Чтобы помочь Гитлеру обрушить на себя волну ужасающего террора? Удивительная логика у коммунистов!
— Они просчитались… Перехватили через край. И это тоже вполне возможно. Не понимаю, Алоис, твоей повышенной заинтересованности. Да, я внимательно читаю все газеты. Но этот процесс мне не больше интересен, чем какой-либо другой процесс. Скажу: он очень тягуч и скучен. Пошел уже третий месяц судебному разбирательству. И никаких особенных сенсаций.
— Правильно, Вацлав, человека душат, а он не дается. Тягуче и скучно. Какая тут сенсация! Но, кстати, не знаю, как это назвать, однако если тот, кого душат, ловко дает коленом под дых своему палачу и палач уж сам корчится от боли, это… Это, может быть, и не сенсация, а все же акт великого мужества. И притом безусловная победа, торжество истины.
— Тебе, Алоис, просто милы коммунисты! Но, послушай, нам здесь какое до всего этого дело?
— И это говорит служащий министерства иностранных дел! — закричал Шпетка, — именно вашему министерству должно быть самое прямое дело до всех чужих дел.
— Во-первых, я не министр, чтобы делать большую политику, пока что я очень маленький исполнитель поручений своего начальства. Во-вторых, наша политика, насколько я представляю, — это по возможности стоять в стороне от гигантов, которые, ведя между собою спор, энергично размахивают руками. Можно получить нечаянную затрещину. В-третьих, меньше всего нам по пути с коммунистами.
— А с фашистами?
— Мы маленькая, но независимая страна. У нас свой путь развития. И мы достаточно сильны, чтобы постоять за себя. Никто нас не тронет, если мы сами не полезем в чужие дела, как тебе очень хочется.
— На одном полюсе — правда и справедливость, на другом — ложь и насилие. Где должен находиться честный человек? Как ты думаешь, Вацлав?
— На экваторе. Там теплее всего.
Шпетка тогда сорвался с места, долго мотался по комнате, ероша жесткие рыжие волосы. Он был чем-то очень возбужден. Потом вдруг сделался совсем обыкновенным. Подмигивая лукаво, уселся так близко, что своими коленями уперся в его, Виктора, колени. Похлопал себя по бокам. И вытащил из кармана толстую пачку открыток.
— Вацлав, ты еще веришь в Баал-Зебуба и все его проделки? Приходит он к тебе по вызову? — спросил и засмеялся. — Бедному Шпетке он отказал в своем доверии. А тебе?
— Алоис, я мог бы рассердиться и рассердился бы, если бы ты сказал все это серьезно. Мне кажется, у тебя нет оснований так испытывать нашу дружбу.
— Ты же знаешь, Вацлав, я всегда немного клоун. И мне подумалось, что при всей нашей несомненной дружбе, когда я распахиваю свою душу перед тобой, вдруг из-за твоих плеч ее сцапает Баал-Зебуб. Если он постоянный твой посетитель и твое доверенное лицо.
— Оставим в покое, Алоис, те властные силы в мире, которые человеку неведомы. Ты давно уже стал издеваться над ними. Дело твое. А я верю. Верю потому, что всегда лучше верить, чем не верить. Я не хочу быть Фомой, которому понадобилось вложить персты в раны Христовы, чтобы поверить, что он воскрес. И мы давно уже, кажется, пришли к согласию, что если есть бог, то существует и сатана.
— Убеждения — сила великая, — вздохнул Шпетка, — а я вот несколько раз держал Баал-Зебуба за хвост и то почему-то не верю в него. Каждый раз он немедленно превращался в соседского кота, который имел привычку забираться к нам в кухню и жрать оставленную на столе колбасу. Но из осторожности я все-таки спросил тебя. А вдруг… Душа-то ведь дороже, чем колбаса!
— Тебе бояться нечего, Алоис.
— Даже если скажу, что я коммунист?
Это можно было предполагать. От Шпетки этого можно было ожидать. И тем не менее это прозвучало, как выстрел.
— Можешь не бояться… — Но как-то трудно выговаривались такие слова. За ними возникали возможные большие опасности уже для себя лично.
— Тогда вот, посмотри.
И Шпетка быстро повернул одну из открытой. На ней фотографом были запечатлены две извивающиеся толстые змеи, так скрутившиеся своими туловищами друг с другом, что стали похожими на прописную латинскую букву S, а головы у змей, направленные в противоположные стороны, были со всей достоверностью человеческие. В судейских шапочках, но с дрожащими жалами, выпущенными изо рта.
Зло, остро, беспощадно. И страшно.
— Что это значит, Алоис?
— Как видишь, снимок с натуры. Из зала того самого-суда, о котором только что мы говорили. Вот это милое Личико, если ты не узнал по портретам, напечатанным в газетах, принадлежит председателю суда достопочтенному господину Бюнгеру, а вторая прелестная мордашка — защитнику Торглера. Если бы это была аллегория, ее можно было бы попытаться как-то истолковать. Но повторяю: снимок документальный! И комментариев он не требует.
— Как это попало к тебе? И зачем? Я вижу в руках у тебя целую пачку таких открыток.
— Поскольку мы с тобой только вдвоем и Баал-Зебуб, как ты заверил, не сидит под кроватью, я скажу тебе. Снимок сделан профессором Картфильдом, фотомонтаж доставлен в Прагу, а в одной из наших типографий, разумеется, нелегально, изготовлены эти открытки.
— Для чего?
— Вацлав, ты меня удивляешь! Ну хотя бы для того, чтобы вручить их в первую очередь самим этим господам, так любезно позировавшим перед фотографом. Затем и всему составу суда. Нацистским главарям. Думаю, и сам Гитлер с Герингом будут рады иметь столь отличные снимки своих стражей Фемиды.
— Зачем ты их принес сюда? Зачем показываешь мне?
— Показываю, чтобы доставить тебе эстетическое наслаждение и приучить читать газеты немного другими глазами. А оставляю здесь с таким еще расчетом, что ты унесешь их в другое место…
Виктор подскочил в своем кресле. Трудно было осознать сразу, что предлагает ему Шпетка.
— Ты, Алоис… ты… Я служу в министерстве иностранных дел…
Он хотел объяснить, что сотрудники этого министерства не могут даже косвенно вмешиваться в политическую жизнь других государств, и если Шпетка имеет в виду…
Но Шпетка тоже встал. Развел руками.
— Видишь, Вацлав, какой я стал близорукий. Когда я входил в этот частный дом, я не заметил на нем вывески «Министерство». Я думал, что иду просто к чехословацкому гражданину и моему давнему, верному другу Вацлаву Сташеку. И не знал, что пани Марта — военный атташе и, разговаривая с нею, я выведываю от нее государственные тайны. Мне подумалось, что уроки лейпцигского процесса для патриотов Чехословакии могут быть полезны. И хуже всего: я принял за шутку твои слова, что ты в борьбе двух полюсов человеческого духа и самосознания нашел себе место на экваторе. Извини. И прощай! Надеюсь, что если Баал-Зебуб сегодня ко мне ночью и явится, так не в виде жандармов, а в привычном образе соседского кота.
И он тогда не стал удерживать Шпетку, кажется, на прощание даже не протянул ему руки — настолько был испуган…
15
Шпетка больше, не приходил. Но Анка каким-то образом все о нем знала. Рассказывала неохотно, однако, если он, Виктор, просил, ее, отказать не могла. Ему Анка ни в чем не отказывала. Стало ясно, что Шпетка и Мацек теперь одного поля ягоды, что оба они коммунисты. Выступают на рабочих собраниях, подстрекают студентов, печатают и распространяют листовки. На выборах президента они в толпе демонстрантов несли плакат — «Не Масарик, а Готвальд!». А когда через год готовились выборы в парламент и «Национальное объединение» заявило, что теперь оно рассчитается с марксистами и евреями, Шпетка и Мацек были среди тех, кто поднял бурю негодования в Праге, Хабрах, Кбеле да и по всей стране против фашистских лозунгов. У рабочих появилось оружие.
И когда Масарик ушел в отставку, а генлейновцы с правыми аграриями хотели протащить на пост президента Богумила Немца и вся страна снова бушевала, Шпетка, выступая от имени коммунистов, кричал: «Лучше уж Бенеш, чем Немец!» И оказался в числе политических победителей.
Он и в Испании побывал, опять-таки вместе с Мацеком, «испанским грандом». Ушел добровольцем в интербригаду. Полтора года о них не было слуха. И по страдающему лицу Анки можно было понять, с какой надеждой она ждет их возвращения. Почему Шпетка и Мацек были Анке чем-то ближе, чем он, Вацлав, нежно любивший ее?
Анка знала: фашисты ненавидят евреев, в Германии уже началась чудовищная нравственная травля и даже открытая резня. Анке, наверно, казалось: Шпетка и Мацек сражались с фашистами; они, коммунисты, защищают ее. Но разве в Чехословакии, мягкосердечной стране, возможно то, что происходит в солдафонской, пруссаческой Германии? И разве он, Вацлав, относится к Руберовой плохо? И обязательно ли каждому человеку нужно ехать в Испанию, чтобы этим подтвердить благородство своих помышлений?
Анка решительно не принимала от него денежной помощи. Ну, что же, это можно понять, она достаточно зарабатывала. Но подарки, привезенные ей, все-таки оставались. Анка рассеянно смотрела на них и говорила: «Пекне декуи». Но это звучало и как сердечное «большое спасибо», и как ироническое «благодарю покорно». Почему?
От переезда в Карловы Вары она тоже не отказалась. Разумно. В этом было ее спасение от язвенной болезни. Врачи предсказали: «Иначе неминуем грустный исход». Они не могли угадать, что грустный исход постигнет Анку именно в Карловых Варах.
В последний раз Виктор видел ее, возвратившись из Франции. Он поехал к Руберовой, не пытаясь даже скрыть это от Густы. Знал, все равно Густа поймет. Он утаил от нее лишь подарок для Анки: роскошный пеньюар, приобретенный в самом фешенебельном магазине Парижа. Густа получила точно такой же. И это, конечно, могло ее оскорбить.
Глаза Анки загорелись минутной радостью. Она выглядела королевой. Но, повернувшись перед зеркалом раз, другой, Анка померкла, ушла за ширму и переоделась в своё обычное рабочее платье, хотя в комнате уже был зажжен свет и можно было остаток вечера провести в интимной близости. Анка сидела молча, глядела в сторону и все время тискала свои тонкие, длинные пальцы так, что они похрустывали.
Виктор тогда, отогнул воротничок её блузки, поцеловал в обнажившееся белое и мягкое плечо. Анка вздрогнула и даже не повернула головы. Это стало привычным: обращаться с нею, как с вещью, как с живой игрушкой, послушной рукам хозяина. И в этом заключалась особая прелесть. Иногда ему казалось, он, словно скульптор, из одного и того же комка глины каждый раз вылепливает новые формы. Густа же все убивала своей властной сухостью.
— Знаешь, Вацлав, когда ты здесь, я не могу тебе сопротивляться, — в тот раз сказала Анка. И голос ее звучал умоляюще. — Я не знаю, что это такое, но я этого больше не хочу. Пока ты находился во Франции, мне было легче. Без тебя я сильная, смелая, ты приходишь — и я никто. Вацлав, я знала, мне это не выговорить и поэтому, ожидая тебя, раньше еще написала. Прочитай. Там, в ящичке.
И показала на туалетный столик у кровати. Закрыла лицо ладонями.
На листке бумаги было написано неровными буквами: «Вацлав! Я снова должна стать матерью. Это ужасно. И еще ужаснее пугаться, не хотеть этого. Уйди, прошу тебя, уйди из моей жизни. Или я сама уйду из нее».
Она не слушала ласковых, утешающих слов. Может быть, не верила им. Сидела, молчала и только похрустывала своими длинными пальцами.
— Дорогая, — сказал он тогда ей осторожно, — если ты так боишься, этого можно избежать. Есть способы…
Анка поднялась. Пожалуй, впервые заговорила жестко и резко. Торопилась, боясь не успеть выговориться под таким настроением.
— Я знала, что ты мне посоветуешь это. И чтобы мне не оставаться при своих думах одной, потому что тогда становлюсь я твоей, вовсе бессильной, я все рассказала Иржи и Алоису…
Он подумал: не ослышался ли?
— Мацеку и Шпетке?
— Да, они теперь все знают. И все же Иржи хочет на мне жениться. Я согласна. Это легче, чем так, как ты хочешь… Уйди!.. Если ты не уйдешь, у меня не будет выбора. Понимаешь: не будет.
— Анка! Но ведь ты не любишь Мацека!
— Я его полюблю. И… какое тебе дело? Уйди!
— У тебя с Мацеком не будет спокойной жизни! Ты знаешь, на каком опасном пути Мацек? И Шпетка?
— Знаю, лучше тебя. И я сама тоже стану — стала уже на этот путь. Чем он плох?
— Он не лучший. Когда за ними гоняются, как за зайцами…
— Ложь, Вацлав, ложь! — закричала Анка. — Они не зайцы, а люди. И гоняются за ними дикие звери. Мне хочется быть с людьми, которые меня жалеют, которые меня любят. И уважают. Я не хочу быть человеком наполовину!..
— Анка, дорогая, в твоем теперешнем положении ты хочешь связать свою судьбу с Мацеком! Но ведь это значит помогать ему. во всех делах. Я не знаю что: ходить на митинги, на демонстрации, разбрасывать листовки… Может быть, хранить оружие в доме или… или стрелять из него!
— Я буду делать все, что нужно. Пока Могу. И сколько сумею.
— Их посадят в тюрьму! Могут убить в уличных схватках!
— У коммунистов есть жены. Они носят мужьям передачи в тюрьму. А вдовы продолжают дело своих убитых мужей.
— Анка, неужели ты не понимаешь, что значишь ты для меня?
— Понимаю, Вацлав. Я твоя любовница. И хотя не верю сейчас ни в каких демонов, но я как заколдованная. И я боюсь этого, боюсь тебя. Потому что с тобой я снова окажусь в той черной пустоте, из которой по ночам ко мне тянутся мохнатые руки и душат меня… Уйди, прошу тебя! Ты ведь видишь, это последний остаток моей воли… Если ты не уйдешь Сейчас, я уже не смогу… — Анка потянулась рукой к застежке блузки. Посыпались пуговицы. — Или ты все равно этого хочешь?…
Он хотел этого. Но в глазах Анки было что-то страшное. И он ушел.
Неизвестно, женился ли Мацек на Анке. Это не имеет значения. Давняя шутка Алоиса Шпетки насчет того, что потомок испанского гранда должен жениться на потомке еврейского нищего, чтобы выровнять социальную несправедливость, могла стать и реальностью. С тем дополнением, что поженились двое нищих. И двое сумасшедших. Потому что Анка променяла спокойную, обеспеченную жизнь на миф какой-то благородной революционной борьбы, а Мацек взял в жены чужую любовницу. И вот естественный финал: Анка убита.
Впервые после телефонного разговора с Густой вдруг кольнула сознание Виктора и еще одна мысль: вместе с Анкой убит и его второй от Анки, неродившийся ребенок.
16
Теперь Виктор уже не мог спокойно лежать в постели. Он встал, подошел к окну, дыханием протаял на замерзшем стекле небольшое пятнышко. В свете прожекторов стал виден самолет, возле которого возились, что-то делая, полусогнутые фигуры в комбинезонах. А чуть поодаль прогуливались рядком его дорожные спутники. Прямой, как столб, в своей длинной шинели вышагивал широкоплечий Бурмакин, а женщины, припрыгивая, ежились на морозце и теснились друг к дружке.
Ткаченко показалась теперь Виктору почему-то неприятной. Представился противным и сон, под сладким ощущением которого он утром открыл глаза.
…Как-то совсем по-новому всплыла в памяти встреча с Витольдом Пахманом. Встреча в тот самый вечер, когда он вышел от Анки, взволнованный ее страдальческими вскриками и раздраженный ее упрямством, неуступчивостью, наконец, своим собственным отказом от Анкиных ласк, которые потом она ему предлагала. Но это было так страшно…
Анка жила на Рыбарже, недалеко от вокзала. Виктор собирался снять для нее квартиру поближе к «прамену», лечебному источнику. И вот замыслы его разрушились. Шевельнулось даже какое-то недоброе чувство: пусть теперь Мацек о ней заботится. Или. если Анка хочет лечиться, пусть по-прежнему топает ножками чуть не два километра.
Он рассчитывал, что останется ночевать в Карловых Варах, и не поинтересовался, когда уходит вечерний поезд. Оказалось, только что отправлен, и теперь нужно ждать почтовый состав из Хеба, который пройдет около полуночи. Других поездов до утра не будет.
Виктор выпил в вокзальном баре кружку пива. Отвратительного, совсем не такого, что было постоянно в доме папы Йозефа с собственного завода. Послонялся по вонючему перрону, насквозь пропитанному запахами мазута и дыма от брикетных бурых углей. Бесцельно прошел к мосту через Огрже. Он всегда любовался светлыми, чистыми струями этой реки. Теперь она показалась ему грязным, мутным потоком. Чуть слышно доносились звуки духового оркестра — по вечерам под колоннадой игрались военные марши. Дирижировал бравый генлейновец, немец, время от времени выкрикивая в публику партийные лозунги, обращенные к судетскому землячеству.
Военная музыка своими раскатами меди всегда тревожно отзывалась у Виктора в груди, И демонически притягивала, к себе. Хотелось шагать и шагать под ее беспощадные ритмы, приказывающие двигаться вперед.
Он подчинился. Пересек площадь у городского крытого рынка, похожего с фасада в вечернем свете на театральное здание; и вышел на берег Теплы.
Здесь горели редкие фонари, и, если под ними приглядеться внимательнее, в небольших глубинах речки можно было увидеть стайки спящих форелей, тихо шевелящих красивыми хвостиками. Виктор несколько минут бездумно полюбовался рыбками и пошел дальше. Ему было холодно. Ничто не радовало.
Так он добрался до колоннады. Гуляние, по-видимому, уже заканчивалось, оркестр доигрывал последний марш. Тонкими ручейками из-под высокой кровли, воздвигнутой на круглых массивных столбах, растекалась публика. И Виктор подумал, что теперь, пожалуй, стоит дойти до ресторана Пуппа и там как следует поужинать. Все равно нужно где-то убить время. И не торчать… же до полуночи на вонючем вокзале, потягивая прокисшее пиво.
Вдруг кто-то грубо хлопнул его по плечу..
— Сташек! Погоди!
Он обернулся. Витольд Пахман. В блестящем кожаном пальто, плотно стянутом широким поясом, в сапогах и весь какой-то тугой и подтянутый, источающий запах табака и крепкого одеколона, он стоял, покровительственно улыбаясь, словно Виктор был его подчиненным.
— Витольд?… Пахман?…
Они так давно не встречались, что Виктор не знал, как его называть. По имени. По фамилии. А может быть, и «пан Пахман»?
— Сташек, я рад тебя видеть, — сказал Пахман. Слегка наклонился к нему. Виктор почувствовал еще и запах вина. — Да, я рад. Но не особенно. Лучше бы нам встретиться не в Карловых Варах.
— Почему? — в растерянности пробормотал Виктор. — Это чудесное место!
— Для тех, кто приезжает сюда во имя высоких целей. А ты, Сташек, я знаю, путаешься с этой еврейкой и устроил ее где-то здесь.
И Виктора снова охватило злое чувство ревности и недоброжелательства к Анке.
— Было время, я Руберову любил, Пахман! — воскликнул он в раздражении. — А теперь с ней путается Мацек. И мне до нее нет никакого дела.
— А-а — протянул Пахман. — Это для меня новость. С известной выгодой и для тебя. Ты правильно поступил, если действительно порвал с Руберовой окончательно. Но разве этот… «испанец» из своей «родной» страны уже вернулся? Ты назвал Мацека.
— Мне нет никакого дела и до Мацека, — с прежним ожесточением сказал Виктор. — Но если Руберова путается с ним и со Шпеткой, так, вероятно, обычным земным способом. А для этого Мацеку необходимо быть здесь.
— Но ведь ты тоже оказался здесь. И похоже, не для того только, чтобы послушать военную музыку, — возразил Пахман. — Я предположил бы, что твоя сладкая ночь еще впереди, если бы ты не рассказывал мне все это с достаточно злым лицом. Куда же ты идешь в таком случае?
— Иду к Пуппу! Хотел поужинать, но теперь, вероятно, еще и напьюсь.
Пахман понимающе кивнул головой, взял его под руку.
— Могу составить тебе компанию, Сташек. Но только до прихода хебского поезда. Мне нужно встретить друзей.
— Я сам уезжаю с этим поездом в Прагу.
— О, тогда все совпадает! Мы хорошо проведем время.
Они сидели в ресторане и пили. Много пили. И языки развязались у обоих. Не припомнить точно, о чем тогда говорили. Но кое-что все же осталось в памяти.
…Пахман все время допытывался, что знает Вацлав насчет «испанцев» — Шпетки и Мацека — и их связей с Руберовой. Виктор ковырял вилкой сочный кусок мяса, поворачивал на все стороны: есть ему уже не хотелось.
— Откуда я это знаю, я только что приехал из Парижа! — пьяно вскрикивал он. — Меня это совсем не интересует. Они все коммунисты. Какое мне дело до них! Наверно, они собираются у Анки на Рыбарже. Дурак, я сам там ей нашел хорошую квартиру, а хотел сейчас снять и еще лучше. Черт с ними, пусть… Пусть собираются, вооружаются, в Испании они хорошо научились стрелять…
— Мы тоже стрелять умеем. — Пахман, как молотом, тяжелым кулаком бил по столу. — И мы стреляем лучше. Поэтому они и… — Пахман ввернул крепкое словцо, — …в этой Испании. Все интербригады там будут скоро распущены. Полное невмешательство. И тогда… — Он захохотал: — Да здравствует невмешательство! А ты сказал: они вооружаются. Ты видел Мацека, ты видел Шпетку?
— Мне говорила Руберова.
— Руберова… — Язык у Пахмана стал заплетаться. — Сташек, я спрашиваю: зачем ты ходишь к этой еврейке? Зачем ты привез ее в наши Судеты?
— Она опасно больна. Ей надо лечиться. Теперь мне все равно. Она меня выгнала… Я не знаю никакой Руберовой.
— Выгнала?… Она тебя выгнала… Т-ты после этого знаешь кто?… Ты вонючий чех… Нет, ты даже не чех, ты русский. И даже не русский. Ты черт знает что! Когда Судеты опять станут нашими… Сташек, не приезжай сюда!
— Судеты и сейчас наши, я тебя, Пахман, не понимаю. — Он трудно соображал. — И почему я не могу приехать?
— Судеты немецкие. А ты… ты коммунист, раз ты не хочешь этого и водишься с евреями…
— Пахман! Но ведь ты, как и я, чех и…
— К черту! Я немец. Хайль Гитлер! — Он выбросил над столом правую руку. Потребовал с угрозой: — Повтори!
— Я служу в министерстве иностранных дел, Витольд, и я…
На них никто не обращал внимания. Симфонический оркестр играл что-то веселое. Кружились пары. Искрились люстры, искрились дамские украшения. Между столиками плавно двигались официанты, белогрудые, словно пингвины, с подносами, уставленными бутылками и всяческой снедью.
— Ты служащий… Ты боишься скандала в своем вонючем министерстве? Вот я сейчас плесну тебе в рожу красным вином и надаю пощечин. Это не будет скандалом?
И Виктор тогда тоже приподнял над столом правую руку и вполголоса сказал:
— Хайль Гитлер!
Он поднял руку совсем невысоко, рассчитывая, что уже этим в достаточной степени расположит к себе Пахмана и предотвратит, возможный скандал. Но Пахман дернулся сердито и тоном железного приказа потребовал:
— Выше руку! И громче.
Сразу трезвея от нешуточной угрозы, прозвучавшей в голосе Пахмана, Виктор выполнил его требование. И осторожно повел взглядом по сторонам. Все были, как и прежде, заняты танцами, разговорами, едой. Только какая-то пожилая дама, сидевшая в компании за соседним столиком, рукой, затянутой в белую перчатку, послала ему воздушный поцелуй. А Пахман удовлетворенно засмеялся.
— Ты, Сташек, заяц, а Карлсбад в старину славился охотой на кабанов и оленей. В тебя, заяц, здесь не станут стрелять, если ты кричишь: «Хайль Гитлер!» — И лицо его сделалось снова холодным и жестоким. — Но ты должен знать, Сташек, что в Судетах этими словами не играют. Сташек! Запомни, Сташек, недалек тот день, когда мы потребуем автономии Судет. И они станут нашими. — Стукнул кулаком по столу. — Все станет нашим. Вся Чехословакия, весь мир. Ты был в Париже. Тебе надо было съездить в Берлин. Ты бы все понял тогда и не косил бы сейчас взглядом, как заяц, Ха-ха! Сташек, ты можешь служить? Служить! Когда тебе придется туго, найди меня, я помогу тебе. Зайцы бывают тоже нужны. Ты знаешь, кто скоро будет владеть всем миром? Ну, кто?
Виктор молчал, не зная, что ответить, и боясь не угодить Пахману, если ничего не сказать.
— Кто? — настаивал Пахман, — Мы или евреи с коммунистами?
— Конечно, мы.
Такой ответ был легок, ловок и ни к чему не обязывал. Но Пахман пьяно погрозил ему пальцем:
— Кто «мы»'? Ты тоже? Сташек, не прикидывайся еще и идиотом. Это опаснее, чем быть зайцем. Слабоумных, мы просто… — Он махнул рукой, показывая, как будут сметать с лица земли слабоумных. — Господствовать над миром имеют право только сильные, здоровой крови люди, наша избранная нация…
И принялся, тыча пальцем через стол, втолковывать программу генлейновской партии и лозунги германских национал-социалистов, уснащая их цитатами из речей Гитлера.
Виктор слушал все это как давно знакомое по зарубежным газетам, может быть, даже и надоевшее своими повторениями, но странно: пьяный пафос постепенно передавался и ему. Он мысленно с сочувствием, потом и с восторгом следовал за витийствами Пахмана. И когда тот оборвал речь, Виктор крепко пожал ему руку.
Рассчитывался за ужин Пахман. Он вызвал откуда-то и машину. На вокзале, когда уже засветились вдали огни приближающегося поезда, Пахман сказал:
— Сташек, мне будет нетрудно узнать и самому, но я хочу, чтобы ты, именно ты, назвал мне адрес Руберовой.
Да, все было так. И он тогда в записную книжку Пахмана. своею рукой внес адрес Анки…
17
Виктор оторвался от окна. Заметался по комнате. Да, да, все было так. Но ведь, сообщив адрес Руберовой, он же не предал ее. Нелепо и думать об этом. Если Анка убита Пахманом или его друзьями, им ничего не стоило найти ее и без такой подсказки. Она жила, не таясь.
Виноваты Мацек и Шпетка! Это они втянули ее в свою компанию и не сумели уберечь. Если бы они не привезли «испанский дух» и не ввязывались в бессмысленную борьбу с правительством, с генлейновцами, Анка была бы жива…
Яркий свет ослепил Виктора. Он не заметил, как скрипнула дверь, и щелкнул выключатель. Вошла Ткаченко, озябшая, постукивая каблуками сапог, озоровато щуря глаза.
— Браво, Вацлав! Вы тоже, оказывается; поднялись. А мы по морозцу хорошо погуляли. И все поглядывали: окна темные. Ну, значит, гость наш еще отдыхает. Пожалели будить. Ну, как вы себя чувствуете, как выспались?
— Мне хотелось бы это сначала услышать от вас, пани Ирена. И попросить у вас прощения, если я в чем-либо перешел вчера границы. — Он ласково взял ее холодную руку и поднес к губам.
— Чувствую я себя превосходно, — ответила Ткаченко. — А что касается границ, после того, как вы пересекли государственную, других границ для вас, я замечаю, просто не существует.
Слова ее можно, было понять и как колкое подтверждение того, что он действительно переступил дозволенное, и как кокетливый намек на то, что именно для него нет ничего запретного. Ткаченко не спешила отнять свою руку, это было похоже на приглашение действовать смелее. И Виктор быстро поцеловал ее в губы.
— Пани Ирена, вы такая милая…
— А вы большой нахал. — Она и хмурилась и смеялась. — Сейчас нам принесут завтрак. Подойдут; остальные, товарищи. И, может быть, мы вскоре улетим.
— Моторы работают так давно, пани Ирена, что мне казалось: мы уже целую вечность в полете. Но почему вы сказали «может быть»? Разве есть какие-то сомнения в этом?
— А, у летчиков всегда сомнения! — Ткаченко расстегнула шинель и стояла перед окном, как перед зеркалом, поправляла волосы. — То им в машине что-то не нравится, то в сводках погоды. — И пояснила: — Не в этом случае. Я вообще говорю..
— А в этом случае?
— Не знаю. Начальство аэродромное с экипажем решают, как быть. Кажется, циклон какой-то надвигается. А связь по маршруту ;плохая. Вот и выясняют: успеем ли проскочить, или надо сидеть у моря и ждать погоды. Вы что, боитесь?
— С вами, пани Ирена, я ничего не боюсь. Вы мой ангел-хранитель.
— Ну… в прямом смысле, напоминаю, ваш ангел-хранитель Стекольникова. Она ведь, а не я, получила удовольствие официально сопровождать вас от Москвы до Иркутска.
— Мне больше нравится то, что неофициально.
— И зря. Фаина, правда, малоразговорчива, но она все время беспокоится о вас. И сейчас вот ходит, извините, сует свой нос во все немедицинские дела. — Ткаченко подошла к столу, принялась наводить порядок. Да, Вацлав, вы не объясните мне, откуда вы знаете полковника Бурмакина? Вчера вы с ним так задушевно обнимались и долго спорили о чем-то. А ведь вы сами сказали, что первый раз в Советском Союзе, и Бурмакин, по-моему, кроме Испании, тоже нигде не бывал за границей.
— О, это сложная история, пани Ирена, — сказал Виктор, — в двух словах ее не объяснишь. Когда у нас с вами будет достаточно времени… А разве полковник был в Испании?
— Да, он и рану свою… — Показала на шею. — Я узнала, там получил.
И осеклась, сообразив, что проболталась, что незачем ей было рассказывать то, о чем сам Бурмакин посчитал необходимым умолчать.
А Виктора от слова «Испания» сразу бросило в жар. Оно связалось с недавними воспоминаниями об Анке, о Шпетке и Мацеке и вообще с политическими страстями, раскаляющими сейчас весь мир, страстями, которые всегда были ему так нежеланны, потому что трудно было от них увиливать, а какой стороны вернее придерживаться, он не знал.
18
Завтракали торопливо и весело. Прибежал дежурный и сообщил, что удалось связаться с Иркутском. Есть возможность обойти быстро развивающийся циклон стороной. Если не задержаться с вылетом, взять южнее.
Первый пилот, совсем молодой, его вчера как следует не успел разглядеть Виктор, удовлетворенно потер руки:
— Нам бы только небо открыли, а там мы и сами дорогу найдем!
Оказалось, что он по этой воздушной трассе летит не первый раз и очень любит ее. Хорошие ориентиры: линия железной дороги, а поперек пути — большие реки.
Тайга? Ну что же, тайга сверху — очень красиво. Особенно Саяны, если уклониться подальше на юг.
— А вот еще Хамар Дабан за Байкалом, вот красотища! — восторгался он. — Жаль, что наш гость летит только до Иркутска. Я бы из кабины своей Байкал ему показал.
— Господин Сташек, закусывайте плотнее, — советовала Стекольникова, Горячей пищи до иркутских ресторанов не будет. Есть настроение — и выпейте, по-вчерашнему. Вы были просто молодцом.
Она Виктору теперь не казалась совсем уж безобразной, черствой, неприветливой. Отдохнула за ночь и посветлела. А может быть, подумалось ему, и ослабло душевное напряжение. Наверно, быть сопровождающим при иностранце здесь, в России, не так-то просто. Чувство ответственности. Создай ему все удобства, окружи вниманием и заботой, а сама не скажи лишнего слова. То-то она так была молчалива.
— Пани Стекольникова, я принимаю с благодарностью ваши наставления. Аппетит у меня превосходный. Все очень вкусно. Могу и выпить. Но для этого все должно быть по-вчерашнему. — Он выразительно посмотрел на Ткаченко.
Та лукаво вздохнула, налила по полстакана водки ему и себе, чокнулась.
— За ваше здоровье, Вацлав! Все остальные, поняла я за ужином, совсем безнадежны. И пусть.
— И пусть! Только мы с вами, пани Ирена, будем здоровы. Извините, пожалуйста; пани Стекольникова! Извините все, господа!
Он почувствовал, опрокинув стакан, что равновесие, наступившее после опохмеления в одиночку, нарушено. Эта порция водки снова бьет ему в голову, туманит сознание. Однако он ухарски улыбнулся. И даже не проследил за ловким движением Ткаченко, каким та отставила свой стакан в сторону.
— Друзья! У нас осталось очень мало времени, — напомнил Бурмакин. — Я никого не тороплю, но ровно через десять минут мы взлетаем.
За окном снова заработали моторы, и стекла в окне отозвались тонким звоном.
По летному полю Виктор шел, словно на пружинах, так легко и приятно было ему. Над лесом слабо желтилась заря. Выше лежали тусклые серые тучи. И, как вчера вечером, сыпалась с неба мелкая изморозь. Но было совсем не холодно. Может быть, это зависело и от выпитой водки, и от прекрасного настроения. Лицо у Виктора пылало.
Ткаченко мурлыкала вчерашнюю песенку, только без слов. А когда они оказались на середине пути между домом и самолетом, вдруг отбежала в сторону, шаркнула подошвами и покатилась по гладкому ледку, заливисто смеясь.
Ах, черт возьми, ведь дразнит, дразнит!.. Виктор с легкой грустинкой подумал, что веселому путешествию скоро придет конец. И вряд ли ему удастся хотя бы еще разок прикоснуться губами к свежим, прохладным щекам пани Ирены.
В самолете разговаривать Виктору не хотелось, тяжело было кричать сквозь грохот моторов. У него еще после вчерашнего спора с Тимофеем немного саднило в горле. И лучше всего бы устроиться среди мягких тюков где-то так, чтобы можно было спокойно лежать, а заодно тихонько любоваться приятным личиком Ткаченко.
Но возле него сразу же оказался Тимофей, сел вплотную.
— Знаешь, Виктор, — сказал он, морщась от шума, — вчера у нас с тобой какой-то беспорядочный и во многом абстрактный был разговор. А больше нам вдвоем побыть, как видишь, и не довелось. Я рано встал, бродил по морозцу и много раздумывал о нашей встрече. Вечером мы уже расстанемся. Но мне хотелось бы кой в чем поставить точки над «i». По-военному, что ли, привык к дисциплине во всем. В том числе и в мышлении.
— Давай, давай, полковник, командуй: «Смирно!» — вяло отозвался Виктор. Он боялся, что снова начнется затяжной спор. И прибавил, словно бы вскользь: — Между прочим, мой тесть, генерал Грудка, по этой части совсем недисциплинированный человек. Видимо, дисциплина мышления не обязательное свойство военных.
Виктор прибавил это для вящего эффекта: вот как непринужденно отзывается он об умственных способностях известного генерала!
— Мне хотелось бы, Виктор, прежде всего выяснить, кто мы: родственники, друзья, знакомые или случайно встретившиеся люди? — Тимофей не придал никакого значения игривым словам Виктора. Говорил очень серьезно. — Что я должен рассказать Людмиле? Я понял, ты ведь не стремишься повидаться с ней.
— А ты сам, к какой категории нас относишь?
— Что ж, я готов, если ты этого пожелаешь, отнести нас ко всем четырем категориям одновременно. Два знакомых человека, связанных прежней дружбой и нынешним родством, случайно встретились в дороге.
— И тогда придется множить твои вопросы бесконечно, — прибавил Виктор. — Почему я не стремлюсь повидаться с сестрой? Почему я раньше не пытался ее разыскивать? Будем ли мы переписываться с тобой? И так далее. Может быть, нам достаточно будет одной категории: случайных попутчиков? Разумеется, после того, как в Иркутске мы попрощаемся. Ведь здесь же, сейчас я не могу отрицать, что мы и родственники, и друзья, и, конечно, знакомые. Не думаю, что пути наши сойдутся и еще где-нибудь. А коль так, мы не больше как случайные попутчики. И тому и другому проще и легче. Как ты должен будешь рассказывать о нашей встрече Людмиле? Как найдешь нужным. Но мне кажется правильнее — ничего и никак. Вряд ли ты станешь рассказывать ей о Стекольниковой или Ткаченко. Вот причисли и меня к безликим твоим спутникам. Или так: летел с нами какой-то чех…
Виктор все это говорил с настойчивостью. Ничего интересного в будущем встреча с Тимофеем ему не сулила, и уж сам-то он, безусловно, дома о ней рассказывать. Густе не будет.
А Тимофей сидел, потирая ладонью подбородок. Хмурился.
— Мне как-то не думалось, Виктор, ни вчера, ни сегодня о том, что проще и легче, — проговорил он. — Жизнь, она жизнь и есть, какая сложится — трудная или легкая. И у меня совершенно не укладывается в сознании, что ее таким вот способом можно регулировать. Для личного удобства. Все-таки Люда моя жена, а ты ее брат. Это изменить никак нельзя…
— И тебе придется писать в анкетах: «Имею родственников за границей», — перебил его Виктор. — А, насколько мне известно, это у вас не очень-то поощряется.
— При любых обстоятельствах я теперь буду писать в анкетах, что имею родственников за границей, — возразил Тимофей. — Лгать я не приучен. А не поощряется у нас иметь за границей только плохих родственников. Впрочем, и у себя в стране тоже.
— Полагаю, что ты уже сделал вывод: для тебя я плохой родственник. Капиталист. И некоммунист, во всяком случае.
— А меня, Виктор, со вчерашнего дня, с первых наших слов не покидает мысль о том, что ты можешь и должен вернуться на родину. Сколько эмигрантов уже вернулось! А ты ведь даже и не эмигрант — щепка, которую забросили волны на чужой берег. С Чехословакией у нас хорошие, дружеские отношения, и решить все формальности, наверно, не составит труда: Ты, говоришь, некоммунист. Ты станешь коммунистом, когда вольешься душой в интересы родной земли и своего народа. Ты помнишь, какая была Россия, когда вы мотались по дорогам бегства колчаковских армий? Ты видел, какая она стала сейчас! И ты можешь представить себе, насколько краше сделает ее свободный советский народ?
— Мне незачем напрягать свою фантазию. И память о минувшем тоже, — сказал Виктор. — Это всхлипы сентиментальных старушек и чувствительных поэтов: «Земля родная, родной народ…» Глина, песок и перегной везде одинаковы. Земля — это почва, на которой растет трава. Народ… Извини, не понимаю, чем полковник Бурмакин мне ближе, нежели генерал Грудка? По-чешски я говорю так же хорошо, как и по-русски. И для чего мне становиться русским коммунистом и надеяться на какое-то отрадное будущее, если я в буржуазной Чехословакии имею уже сейчас достаточно хорошее настоящее. А когда папа Йозеф уйдет в мир иной, оно станет и еще лучше, потому что его пивоваренный завод перейдет ко мне по наследству.
— Виктор! И ты можешь так цинично об этом говорить? — Тимофей отшатнулся. — Это же страшно!
— Можно подумать, что ты, окажись на моем месте, отказался бы от наследства! — с насмешкой сказал Виктор. — Куда же тогда должно деваться все нажитое нашими отцами и дедами? Я знаю, вы эту проблему решили отлично. Поэтому я и не горю желанием вступить в ряды коммунистов. Лучше быть пивоваром. А что сами слова мои тебе показались циничными, я виноват, я не решился сказать о папе Йозефе: «Когда пан Иезус и святая Мария-дева примут его бессмертную душу…» В России не любят упоминать святых. А жизнь и по законам природы так складывается, что старикам, в общем-то, дано умирать раньше, чем молодым. От этой мысли, не облеченной в мои циничные слова, я думаю, и ты не откажешься.
— У меня было предчувствие, что именно к этому мы и придем в конечном счете, — хмурясь все сильнее, проговорил Тимофей. — А вчера я так искренне обрадовался: встрече. Уже видел тебя в нашем доме…
— …комнате, — язвительно поправил Виктор. — У вас никогда не будет собственного дома.
— В нашем доме, где мы живем, — резко сказал Тимофей. — На мой слух это звучит не хуже, чем «собственный». И видел, я, как Люда хлопочет, старается сделать, для тебя приятное…
— Ей приятнее будет все это сделать для тебя. Зачем ворошить то, что начисто забыто?
— Она тебя не забыла! Я же вчера говорил: мы часто тебя, вспоминали.
— А я вчера как будто просил передать ей привет. Теперь я беру, свои слова обратно. Тем более что Людмила помнит Виктора Рещикова, а я Вацлав Сташек. Виктора сначала бросил на гибель в ледяной тайге один его свежеиспеченный брат, а потом этот Виктор вместе с прочей белогвардейской сволочью где-то на дороге подох от сыпного тифа. Теперь все точки над «i» поставлены?
Виктор сказал все это в редкой для него запальчивости, почуяв риторическую выигрышность своих слов. Сказал и внутренне сжался, ожидая, что Тимофей немедленно ударит его. :
Но тот даже не шевельнулся.
Скосив глаза, Виктор заметил только, что он словно бы потемнел, изменился в лице.
19
Молчание длилось довольно долго. Надсадно выли моторы, словно бы винты самолета вкручивались во что-то густое, плотное. По дюралевой обшивке машины пробегала частая, дрожь, Иногда самолет кренился на одно крыло и потом очень медленно выравнивался.
Ткаченко и Стекольникова в обнимку лежали, втиснувшись между тюками. Возможно, они спали, Виктор перешел бы к ним, но здесь, на этом своем месте, он очень хорошо пригрелся. И, кроме того, сильнее нравственная победа, когда не ты, а твой противник, побежденный в споре, сам от тебя уходит.
Но Тимофей не уходил. Он снова заговорил. Очень жестко.
— Ты прав, Виктор, — сказал он. — Даже в четырнадцать лет можно наделать таких ошибок, которые не простишь себе потом всю жизнь. Я взялся вывести через тайгу отряд твоего отца. И вывел. Это была моя ошибка. Мне следовало бы завести отряд в такие дебри, из которых он не выбрался бы. Но я не жалею об этой ошибке. Потому что отец твой был хороший человек. Так подумалось мне тогда. 'Гак и теперь я считаю. Среди его солдат были разные. Не знаю их судьбы, но один, по имени Федор Вагранов, оказался, говоря твоими словами, прочей белогвардейской сволочью. Я выручил тогда твоего, отца, а этот Вагранов, по существу, его прикончил. Погибли моя мать и все мои соседи, охотники. Как тогда ни поступил бы я, гибель близких мне людей я не сумел бы предотвратить. Куцеволов вернулся с половины дороги, и остановить его все равно оказалось бы не в моих силах. Я долго искал Куцеволова, нашел его, и он наказан. Федор Вагранов тоже наказан. Нет, я не жалею о той своей ошибке.
— Ты нелогичен. Признал мою правоту, — с насмешкой проговорил Виктор, — а теперь пытаешься вывернуться. И очень к себе снисходителен. Конечно, тебе приятнее было бы ласкать себя мыслью, как ты повторил подвиг Ивана Сусанина, а сам остался жив.
— Мне врезались в память слова Куцеволова об Иване Сусанине. Тогда я не знал, кто это такой. Но если бы знал, я все равно бы сделал по-своему. Тогда я пожалел твоего отца. И всех солдат, какие были с ним, Повел их через тайгу, не думая, сам останусь ли жив. Повторяю, ошибся, но об этом я сейчас не жалею. Была вторая ошибка. Вот ее я себе простить не могу. Я должен был от зимовья увести тебя с собой. Силой. Как угодно, даже морду тебе набить, а увести. Ведь я тогда сказал: «Будем как братья».
— Если ты так долго мучился, я с удовольствием тебя от этих слов освобождаю. Уж это ты можешь не считать своей второй ошибкой! Я благодарен судьбе, что не пошел с тобой.
— Я должен был тебя увести, — упрямо сказал Тимофей. — И сейчас мы разговаривали бы иначе. Как братья. И ты не отрекся бы от сестры. И ты любил бы родную землю — не просто глину и песок. Ты радовался бы вместе со своим народом тому, как хорошеет она. И память твоего отца Андрея Петровича Рещикова была бы тебе дороже его рукописей, за которыми ты едешь — я буду тоже резок, извини — как за выгодным имуществом человека, ушедшего в мир иной и оставившего это имущество тебе в наследство.
Виктор трудно сглотнул слюну. Он не ожидал такого поворота в разговоре. Ему казалось, что Тимофей признал свое поражение и лишь делает хорошую мину при плохой игре. Но тут вдруг он ощутил какое-то еще неясное ему самому томление совести. Вот будто бы он и приподнялся сейчас над Тимофеем высоко, а стоит, качаясь, словно на ходулях, все время опускающихся в зыбучий песок. Тот самый, который, по его убеждению, везде одинаков. Но где же твердая земля? Куда ступить ногой, чтобы не чувствовать этой засасывающей зыбкости?
Самолет лег в крутой вираж, и центробежная сила притиснула Виктора к Тимофею. Он попытался оттолкнуться от него и не мог, пока машина не пошла круто вверх. Стало легче.
— Ты все повторяешь: родная земля. — Виктор не мог примириться, чтобы последнее слово осталось не за ним. — Но чем она привязывает лично тебя? Только страхом суда за измену ей. А ты маскируешь это и называешь любовью. Так и каждый. Если быть вполне откровенным, и я так говорю о той земле, на которой сейчас живу. К несчастью, за измену родине судят везде. И этого всякий боится. Но, право же, есть много на свете стран гораздо лучших, чем Россия или Чехословакия, и куда ты, я, каждый с удовольствием переехал бы, если не фальшивить перед самим собой и не называть страх любовью.
— Теперь я должен спросить тебя, Виктор: все точки над «i» поставлены? — Тимофей сидел по-прежнему словно каменный, а лицо его все темнело и темнело.
— Да! Впрочем, пожалуй, нет. Если ты так любишь свою родную землю, именно любишь, а не скован цепями страха перед ее властителями, зачем тебе нужно было ехать в чужую Испанию, где сатана хватил тебя своим горячим когтем?
— С чего ты взял, что я был в Испании?
— Какое это имеет значение? Важно то, что ты там был.
— Хорошо, не стану отказываться. Стыдиться мне нечего. Там были добровольцы со всей планеты. Там достойно сражались и чехи. Испанский народ никогда не забудет их славного подвига при взятии Бельчите, самого сильного укрепления фашистов в Арагонии. Мне рассказывали, одну из улиц этого городка испанцы назвали именем, помнится, Алоиса Шпетки. Он командовал чехословацкими добровольцами, взводом, который, первым прорвался в крепость. И если меня сатана только когтем хватил, то многих он спалил насмерть своим смрадным огнем. Кажется, и этого прекрасного парня, героя.
— Шпетка, к сожалению, остался жив, я знаю, — сумрачно и зло вставил Виктор. Он не мог удержаться. — Но улицу эту, предчувствую, скоро снова переименуют.
— Табличку домов нетрудно сорвать. А из сердца народа добрую память о герое не вытравить. Ты спросил, зачем мы туда ехали? Помочь честным испанцам! Не дать фашистскому племени расползтись по земле, И для того, чтобы ты, бросив по трусости и ребячьему недомыслию родную Россию, не предал потом сознательно еще и усыновившую тебя Чехословакию. Потому что, ясно уже, с сатаной ты легко бы мог сговориться. Во всяком случае, одна из его омерзительных фраз: «Я освобождаю человечество от унизительной химеры, называемой совестью», — целиком вливается и в твой символ веры. Только человек без совести может сказать, что для него не существует понятия Родина и что не искренняя сыновняя любовь к родной земле, а страх суда за измену заставляет его не покидать эту землю. Наш разговор окончен?
— Он мог бы продолжаться. Но ты коммунист, а я противник ваших идей. Середину нам, пожалуй, не удастся найти.
— Середина — борьба. Если ты хочешь продолжать борьбу, я согласен. Но имей в виду: ни на волосок от своих убеждений я не отступлюсь. Не надеюсь сделать тебя коммунистом, но пробудить в тебе засыпающую совесть буду стараться.
— Не стоит труда, — раздраженно сказал Виктор. — Побереги свои силы для строительства коммунизма в России, поскольку в Испании сатана, слава Марии-деве, не позволил этого сделать. А о моей совести не заботься. Спит она у меня или не спит, но я живу, и живу хорошо, не вступая с нею в конфликты.
— Стало быть, у тебя совесть очень покладиста.
— Пожалуй, закончим этот бесполезный диалог. Поговорим о погоде. Тебе не кажется, что самолет стал сильно скрипеть и словно бы корчиться? В чем дело? Меня тошнит.
— Сейчас схожу к пилотам, узнаю. Но я думаю, будет уместнее, если с этой минуты вы меня будете называть «полковник Бурмакин», а я вас — «господин Сташек».
Тимофей поднялся и, преодолевая все усиливающиеся толчки при падениях самолета в воздушные ямы, скрылся за дверью.
А Виктор откинулся на спину и тяжело перевел дыхание.
Теперь, когда неприятный разговор, так или иначе, завершился, воля расслабла, дурнота стала одолевать с особой силой.
Он переполз к женщинам, разбудил их и попросил у Ткаченко мятных таблеток.
20
В штурманской кабине было намного светлее, хотя и казалось, что все стекла снаружи залиты толстым слоем извести. Тимофей вгляделся. Нет, стекла ничем не затянуты, а это сам самолет точно бы повис неподвижно и бьется беспомощно своими винтами в густом белом тумане.
— Не удалось обойти циклон? — спросил Тимофей,
— Не удалось, товарищ полковник — ответил первый пилот. Руки у него словно прикипели к штурвалу, и от усилий, с какими он держал его, острыми бугорками проступали лопатки сквозь плотную синюю ткань комбинезона. — Да ничего, прорубимся, моторы хорошо работают. Только вот…
Он повел головой вбок. И Тимофей увидел, что крылья самолета обволокло довольно толстым слоем льда.
— Пошли мы южнее, как нам из Иркутска было подсказано, — объяснил пилот. — Но видите, что получается. Взобраться бы повыше — сил у машины нет. И так была перегружена, да горючего пришлось залить побольше — перегон тут длинный, без запаса нельзя. Теперь еще обледенение весу прибавило. Взять ниже — видимость нулевая, а тут уже скоро начнутся отроги Кузнецкого Ала-Тау, потом Саяны. Как пить дать, можно в горы врезаться.
— Мы, что же, степи прошли уже?
— Думаю, товарищ полковник, прошли. Где-нибудь между Обью и Енисеем мотаемся. Радио работает, а связи нет. Пока ни одну станцию поймать не можем.
В разговор вступил штурман-радист. Сдвинув немного назад наушники, он прислушивался одновременно к каким-то беспорядочным пискам в эфире и к тому, что рассказывает пилот.
— Товарищ полковник, так ведь сибирскую погоду, как ее угадать? — сказал он. — Ширь тайги необъятная, метеостанций мало. Скорость циклонов тоже точно не вычислишь. Все вроде бы складывалось к тому, что вполне успеем проскочить в щель между хребтами и снегопадом, а вот, видите, прижало к горам. Южнее подаваться больше некуда. Я считаю, нам сейчас лучше, наоборот, взять круто на север. Все равно облачность винтами месить и здесь и там, но там, может, льдом обрастать перестанем.
— А если не перестанем? — возразил до сих пор молчавший второй пилот. — Чего нам зря горючее жечь, зигзаги делать?
— Прорубимся, — спокойно повторил свое любимое словцо первый пилот. — Набрать бы только высоты еще метров триста.
— Наберешь!.. — с иронией крикнул бортмеханик. Держи карман шире!
И точно в подтверждение его опасений самолет бросило вниз так, что у Тимофея, не подверженного морской болезни, комок подступил к горлу. Отчаянно завыли моторы. Пилот задрал нос самолета, насколько было возможно.
— Ямы, черт бы их побрал! — проворчал он сквозь зубы. И пальцем показал на высотомер. — А в общей сложности, все ниже и ниже идем.
— Давай, говорю, к северу, — настойчиво сказал радист. — Там, над тайгой, машина пойдет ровнее. Это предгорья так нас подбрасывают.
— А если взять к северу, можно вырваться из циклона? — осторожно, спросил Тимофей. Ему почудилось, что в соображениях радиста есть здравый смысл, однако побоялся даже косвенно навязывать свое мнение. Первый пилот парень хотя и молодой, но, чувствуется, уже с большим профессиональным опытом и чутьем. Для него машина, воздушная стихия, собственные руки и глаза — единое целое.
— Куда там вырваться, товарищ полковник! — ответил второй пилот. — Когда мы подходили к облачному фронту, слева был сплошной мрак. Это уж, верно, до самого Ледовитого океана. Другое дело — найти подходящую температуру. А кто скажет, где ее найти? На севере или на юге? Наверху, это да. Только наверх при нашей перегрузке нам все равно не пробиться.
— А горючее слить — тоже гибель, — прибавил, бортмеханик.
И все замолчали.
Самолет стало чаще бросать в воздушные ямы, кренить на крыло, и пилот каждый раз с большим напряжением выравнивал полет машины. Иногда он как-то непроизвольно дергался и оглядывался. Тимофей понимал: что-то не ладится в рулевом управлении.
Обледенение усиливалось. В плотном месиве снегопада трудно было разглядеть концы крыльев. Временами казалось, что самолет уткнулся носом в белую гору, бьется бессильно и даже отступает назад.
Слой льда на несущих плоскостях, ровный вначале, теперь был изрезан, изрыт словно бы мелкими овражками, промоинами. И по мере того, как нарастал бугроватый ледяной панцирь, все беспорядочнее и, жестче делалась тряска машины. Она словно бы просила: «Ну, дайте мне, дайте хотя бы минуточку отдохнуть, освободиться от невыносимой тяжести!»
Однако пилот, измученный не меньше машины, все бросал ее вперед и вперед. Выжимал до отказа ручку на себя, чтобы заставить самолет взбираться кверху, а стрелка альтиметра, тем не менее, показывала медленное, но неумолимое падение высоты.
«Ну, повезло же, эта погодка! — подумал Тимофей. — На час бы пораньше вылететь — и, глядишь, — проскочили бы, как миленькие».
Припомнилась трагическая история с полетом Леваневского через Северный полюс. Прекрасная машина, великолепный летчик, маршрут испытан, и прогноз погоды был, уж конечно, десятки раз перепроверен. А потерялся человек без вести в воздушном океане. Обледенение…
Но Тимофей тут же отогнал эту тревожную мысль. В Иркутск лететь все-таки не через Северный полюс. Хотя, похоже, циклон захватил уже всю Сибирь.
Он спохватился, что пообещал Сташеку — иначе Тимофей уже и мысленно его не называл — узнать и рассказать, как обстоят дела.
Виктор лежал, откинувшись на спину. Лицо побелело, обескровели губы. Он редко и тяжело дышал, а Ткаченко, наклонясь к нему, убеждала принять какое-то лекарство. Стекольникову тоже мутило. Она смотрела, на Тимофея отсутствующим взглядом.
Идти было трудно. Некоторые тюки сдвинулись со своих мест и загораживали проход.
Здесь еще сильнее, чем в кабине пилотов, ощущались толчки в те мгновения, когда самолет проваливался в воздушные ямы и потом словно бы метался из стороны в сторону, выбиваясь наверх.
— Ну что? — спросила Ткаченко. В глазах у нее было ожидание чего-то недоброго.
— Так, маленькая болтанка, товарищ военврач, — сказал Тимофей, стараясь улыбаться как можно беспечнее. — Идем сейчас над тайгой, а тут, пилоты говорят, всегда немного покачивает.
— И долго, нам еще мотаться?
— Да нет, не думаю… — уклончиво сказал Тимофей. — А в Иркутске, между прочим, отличная погода…
Он не успел закончить. Самолет повело как-то вбок, и Тимофея отбросило, прижало к противоположной стенке. Заерзала на полу поклажа. Моторы сбавили свой надсадный вой, заменили его на тихий шелест, как бывает, когда машина заходит на посадку, а корпус вдруг пронзительно скрипнул и забился в частой дрожи.
Ткаченко отталкивала наползающий на Виктора большой мягкий тюк. Тимофей помог ей.
— Правду! — потребовала Ткаченко, заставив Тимофея пригнуть голову к самым ее губам. — Понимаете, правду! Надо быть готовыми? Что надо делать?
— Сохранять спокойствие, ничего больше, — ответил Тимофей. — При всех обстоятельствах. — Он положил ей руки на плечи, сказал как можно мягче: — Товарищ военврач, приказываю вам быть спокойной. Хорошо? Исполняйте!
Вернувшись в кабину, он сразу оценил маневр пилота. Тот шел на риск: заведомо терял высоту, надеясь ближе к земле найти такой слой в атмосфере, где прекратилось бы дальнейшее обледенение. Машина, подрагивая, на самых слабых оборотах винтов тянула носом вниз. Стрелка альтиметра быстро шла влево, приближаясь к опасной цифре, а белая пелена по-прежнему плотно окутывала самолет. Хрипло дышал радист, неотрывно и безнадежно крутя ручки приемника. За спиной у него стоял бортмеханик с лицом, посиневшим от холода и тревоги.
Вдруг пилот резко, всем туловищем откинулся назад, словно кучер, наматывающий на кулаки вожжи, чтобы осадить разбежавшегося рысака. Взревели моторы. И Тимофей увидел впереди и внизу сквозь слегка расступившееся облако, в частой сетке метели, розно наплывающие на них иссеченные узкими ущельями горные цепи.
— Все. Ниже здесь некуда, — проговорил пилот сквозь зубы. — Выбора нет. Пошел на север.
Самолет накренился влево. Сразу из виду исчезла земля, и белая тьма навалилась со всех сторон, а моторы заработали тяжело.
21
Винты бешено рубили бесконечно летящую снеговую массу, словно в отчаянии втаскивая за собой куда-то в гору непокорный им, измученный, задыхающийся под толстой коркой льда самолет.
— Где мы? — спросил Тимофей радиста, понимая, что не время сейчас обращаться к пилоту.
Радист только отрицательно качнул головой. И все вызывал, вызывал поочередно ближние, по его мнению, аэродромы.
Ответа не было, связь не устанавливалась.
Машина беспрерывно лезла вверх. Тимофей это ощущал по наклону кабины. Во всяком случае, ему хотелось, чтобы она лезла вверх, а стрелка альтиметра, первые минуты уверенно и значительно скакнув направо, теперь замерла на одном месте. И даже, нервно трепеща, медленно отступала, деление за делением.
Потом начались судорожные толчки. Тимофею представлялось: так скачет по глубоким, затянутым настом сугробам подстреленная косуля. Все короче и короче становятся ее прыжки… и все чаще она тычется носом в снег.
Пилот переводил машину в горизонтальный полет, чтобы дать небольшую передышку загнанным вконец моторам, и высота терялась стремительно; тогда он отжимал рули на предельно возможный угол атаки, давал самый полный газ, и самолет тащился на невидимый перевал, после которого падал, и все повторялось сначала с тем, однако, что теперь машину каждый раз беспорядочно кренило то в одну, то в другую сторону — отказывало управление.
В этой тяжелой, изнурительной борьбе прошло неизвестно сколько времени. Тимофею казалось, что оно остановилось вообще.
Все вокруг было угнетающе однообразным. Клубящийся белый туман — и ничего больше.
Только дрожащие стрелки приборов, рев моторов и резкие броски, при которых пол то уходил совсем из-под ног, то давил снизу с чудовищной силой, свидетельствовали, что машина все-таки движется.
И движется с большой скоростью.
Куда-то в неизвестность…
Сквозь помутневшие стекла кабины угадывались крылья, потерявшие свой обычный вид, будто были они не склепаны из гладких листов металла, а неряшливо вылеплены из серой глины, неровно облитой глазурью.
Качнуло особенно сильно. Тимофей успел заметить: высота всего сто шестьдесят метров…
— Иду на вынужденную, товарищ полковник, — глухо проговорил пилот. — Вернитесь к людям. Скорее. Там помо…
Он рванул изо всех сил ручку на себя, но самолет его не послушался. Боком, боком стал заваливаться на левое крыло.
— Давай аварийный слив! — закричал пилот бортмеханику…
Тот бросился к крану.
Выскакивая из кабины, Тимофей уголком глаза еще разглядел, что плотная белая пелена немного расступилась, превратилась в пляшущую метель, и машина несется, косо над, черной тайгой,
— Встать на ноги! — закричал он. Не отдавая отчета, возможно ли сделать это. И лучше ли это, и расслышат ли его крик издали сквозь грохот моторов. — Хватайтесь за подкосины…
Но уже все в самолете скрипело, падало, кувыркалось, как попало катилось куда-то.
Теряя равновесие, Тимофей опрокинулся навзничь. В грудь ему острым углом вдавился тяжелый ящик. Он попытался его оттолкнуть. И в тот же миг как-то очень легко и ловко неведомая сила проволокла Тимофея между подкосинами, и он очутился в самом хвосте самолета.
Мелькнуло искаженное ужасом лицо Виктора, растрепавшиеся смоляно-черные волосы Ткаченко. Просверлил уши чей-то отчаянный вопль…
Моторы внезапно замолчали. Вслед за этим на фюзеляж посыпались снаружи частые гулкие удары. Пронзительно заскрежетали рвущиеся, ломающиеся листы дюралевой обшивки,
Тимофей попробовал подняться, но тут же упал. Страшный удар, от которого перехватило дыхание, сотряс самолет.
Еще удар, и острая боль обожгла левую ногу выше колена.
Слепящий дневной свет широким потоком хлынул в глаза…
Хвост самолета отвалился. Тимофея выбросило из машины в разверзшуюся щель. И он почувствовал, что падает, распластав руки, вниз головой на землю, совсем белую и очень близкую.
22
Он глубоко зарылся в скользкий, сыпучий снег, ни на минуту не потеряв сознания.
Барахтаясь, с трудом выбрался наверх, встал на ноги.
Его поташнивало. Кружилась голова. Болела поясница, должно быть, от неловкого падения. И влажным теплом над сапогом окутывало левое колено.
Выстелив свой последний путь зелеными вершинками и сучьями молодых елей, самолет торчал невдалеке, некруто задрав кверху обломанный хвост и несколько навалившись на одно крыло. Штурманская кабина и передняя часть фюзеляжа были скрыты под снегом.
С серого неба сыпалась жесткая, секущая лицо крупа, быстро заравнивающая следы катастрофы.
Тимофей повел головой вправо, влево.
Правее сквозь ельник угадывалась открытая поляна, а может быть, болото. Одной минуты не хватило пилоту, чтобы дотянуть туда, — напоролся на могучую высокую ель. Не помог и аварийный слив бензина.
А слева крутым взлобком поднимался сухой сосновый бор. Ударься самолет носом прямо в бугор, и взрыв, пожалуй, был бы неизбежен.
Но все это промелькнуло в мыслях за какую-то долю секунды, а в следующий момент Тимофей уже брел, разваливая ногами глубокий снег, к самолету.
Идти было трудно. Тимофей откинул полу шинели и увидел, что штанина на левой ноге сильно пропитана кровью. Ощупал колено, бедро и определил — рваная рана. Вероятно, затронуто сухожилие. Так болезненно отзывался каждый его шаг.
«Ладно, потом», — подумал он.
Отворотив небольшой кусок обшивки крыла, изломанного, исковерканного при падении, Тимофей принялся орудовать им, как лопатой.
Работа шла медленно. Не так удобен был инструмент. И, кроме того, отброшенный в сторону сыпучий снег тут же наполовину сползал обратно.
Бил в нос тяжелый сладковатый запах бензина, вытекавшего на землю из разбитых баков.
Болела поясница, болела и кровоточила нога.
«Ничего, заберусь в самолет, там перевязочного материала сколько угодно, — убеждал себя Тимофей, не сбавляя усилий. — Только бы к людям скорее пробраться».
И вот наконец открылся доступ. Попавшимся под руку толстым сучком Тимофей выбил, выворотил мешающие ему осколки стекла.
Пилоты сидели на своих местах, навалившись на ручки управления. Видны были их спины и снег, окрашенный кровью. Тимофей приподнял одного, другого, вытащил наружу. Оба пилота были мертвы. Погиб и бортмеханик.
Штурман-радист, неестественно изогнувшись, лежал рядом с разбитой аппаратурой. Кровь слабо пузырилась у него на губах, заливала грудь, шею. Тимофей тронул за руку, слегка повернул — человек весь изломан, лежит без сознания. Дальше…
Проход из кабины внутрь самолета был завален сползшими по наклонной плоскости сверху ящиками и тюками. Лишь в одном углу, оставалось небольшое отверстие, однако пролезть в него не удалось. И тогда Тимофей, вытащив из кармана складной нож, с которым он никогда не расставался, принялся резать, кромсать. упаковку тюков, вытаскивать, вышвыривать из них себе за спину кипы постельного белья, одеяла, освобождая проход.
Протиснулся.
Он увидел высоко поднятую голову Ткаченко, ее страдальчески горящие глаза, искусанные губы. Ткаченко стонала, мучительно, надрывно.
— Ирина, что с вами? — закричал Тимофей.
— Товарищ полковник… скорее!.. Ноги!.. Ноги!.. — Ой, не могу!
Упавшим на нее тяжелым ящиком, угловой гранью его, у Ткаченко были перебиты обе ноги. Тимофей с трудом отвалил ящик.
Подтянулся еще. Притиснутая другим ящиком к полу, билась, задыхалась Стекольникова. Он освободил и ее, отметив, что при этом руки у него покрылись теплой липкой кровью.
Еще, еще вперед. Виктор лежал, заваленный мягкой кладью, из-под нее торчали развернутые в стороны носки его меховых сапог.
Тюки полетели в стороны.
— Виктор, ты жив?
Он медленно открыл глаза, прошептал что-то невнятное. Тимофей посадил его, сильно дунул в глаза, быстрыми движениями ощупал руки, ноги.
— Не больно? Ты не ранен?
— Меня тошнит, — сказал Виктор. — Пить!
Крови не было. Тимофей сполз обратно к Ткаченко и Стекольниковой,
Ирина, подсказывайте, как я вам должен помочь!
— Перевяжите, сначала ее, едва выговорила Ткаченко. — Бинты, наверно, вон там… Если нет, перевяжите, чем попало…
Хрипло дыша, жестами правой руки — другая повисла бессильно — Стекольникова показывала, что у нее еще сломана и нижняя челюсть.
Тимофей разыскал перевязочные материалы, но страшно было прикоснуться к обезображенному лицу Стекольниковой. Он не знал, как на него наложить бинты..
Тогда Ткаченко попросила подтянуть Стекольникову к ней и принялась перевязывать сама, то и дело, вскрикивая от мучительной боли. А Сташек? Он не ранен?
— Нет. Кажется, нет, — сказал Тимофей, взглянув в его сторону. — Говорите скорее, что делать с вашими ногами, Ирина?
— В лубки… Пока хоть в лубки!.. Оторвите от ящиков четыре дощечки… Разрежьте голенища… Переломы у меня, наверно, закрытые…
Тимофей выполнял все, что, заходясь временами отчаянным криком боли, подсказывала ему Ткаченко. И когда ее ноги превратились в подобие толстых обрубков, она устало закрыла глаза.
Но Тимофей напомнил, что еще лежит штурман-радист, так и не пришедший в сознание, должно быть, получивший очень тяжелые ранения. Надо и ему как-то помочь.
— Да, да! Что же мне сразу вы не сказали? А пилоты? — Ткаченко все поняла по молчанию Тимофея. — Товарищ полковник, захватите что надо…
И, волоча свои окутанные бинтами ноги, глухо постанывая, на руках поползла к радисту. Вытерла кровь с его лица, наложила повязку на лоб. Проверила пульс, приподняла веки.
— Нужно немедленно на операционный стол. Ну как же нам быть? — в отчаянии сказала она. — У него очень сильное внутреннее кровоизлияние. — Только тут обратила внимание на пропитанную кровью шинель Тимофея. — Товарищ полковник, да вы сами-то целы ли?
И принялась бинтовать его, пеняя, что напрасно он так долго оттягивал перевязку.
Руки у Ткаченко дрожали, под глазами обозначились черные круги, но она упрямо делала свое дело.
Возле них появился Виктор. Согнувшись, присел, потер рукой лоб, весь в испарине.
— Пани Ирена, Меня тошнит.
Она изучающе посмотрела на него: не сотрясение ли мозга? Ощупала череп. Видимых повреждений не было.
Облизывая языком искусанные, сохнущие губы, стала расспрашивать о других симптомах болезни.
— Пройдет. Вас тошнит просто от сильного, волнения, Вацлав. Полежите.
Тимофей перевел по-своему: тошнит с перепугу.
Он пробрался в хвост самолета, забаррикадировал, чем попало зияющий пролом, чтобы избавиться от сыплющейся в него снежной крупы — сразу стало темнее, — распотрошил мягкую кладь и приготовил постели. Уложил Стекольникову, рядом с нею Ткаченко, в несколько рядов прикрыл, их одеялами. Виктору предоставил свободу действий. Сам выбрался наружу.
Первая помощь оказана. Пора как следует разобраться в обстановке, наметить план действий.
— Вот лежат, полузасыпанные снегом пилоты и бортмеханик. Прежде всего, надо их похоронить, потом все остальное. Но чем: и как вырыть могилу?
Ему припомнилось, как давно, в такой же метельный день, под черными соснами долбил он ломом мерзлую, землю, чтобы опустить в нее мать, своих близких друзей. Здесь нет ни лома, ни лопаты, ни топора…
— Простите, дорогие товарищи! — сказал он, скорбно глядя на их неподвижные, тела и думая, что придется, наверно, окутать их чистыми простынями и пока просто отнести в сторону: Засыплет снегом…
Исполнив эту горькую обязанность, Тимофей задумался. Что делать дальше?.Конечно, уже через несколько часов начнутся, поиски пропавшего самолета. Но где и как его искать в безбрежном море сибирской тайги, когда даже приблизительно никому не известно, место катастрофы!
— Притом эта снежная метель,; коварно прикрывающая землю! Сколько дней может она продолжаться? Сколько дней, сидя здесь, можно на что-то надеяться?
Самолет упал в невыгодной для поисков местности. Густой ельник, прижавшийся к высокому увалу, при взгляде сверху будет подобен узкому ущелью в горах. Летящая поисковая машина перемахнет через него за какую-то долю секунды, и дело редчайшего случая, чтобы наблюдатель здесь смог что-либо заметить.
Значит, надо будет жечь беспрестанно, может быть, многие недели, дымный костер. Но как это делать, когда даже нет топора?
Рация разбита…
А раненые? Они требуют ухода за собой, лечения. В ящиках есть, должно быть, все необходимое на первый случай, и Ткаченко, к счастью, способна давать свои врачебные указания. Но ведь уже немедленно нужен хирург для радиста, без вмешательства хирурга не могут обойтись ни Стекольникова, ни сама Ткаченко: начнутся грозные осложнения. Как быть?
Сегодня еще сравнительно тепло, мороз градусов десять, не больше, и в самом самолете, заделав как-то все проломы, под несколькими одеялами можно спасаться от холода. А, кончится снегопад, и, как обычно, после этого грянут большие морозы, тогда как?
Надолго ли хватит пищи для всех? Есть ли вообще хотя бы мало-мальские ее запасы?
Тимофей обвел взглядом замутненный метелью ельник, сосновый бор. В ельнике должен быть ручей. Над такими ручьями всегда водятся рябчики. А в бору, возможно, встретятся и тетерева, и глухари, и крупный зверь. Но ведь, кроме его нагана, пистолетов, находящихся у врачей и пилотов, другого оружия нет. Лишних патронов тем более. Расчет на удачную охоту плохой. Ловушки были бы надежнее, но как их сделаешь, если опять-таки нет даже топора!
А вдруг здесь, совсем под боком, большое село? Или хоть бы одиночное таежное зимовье? Что там, за: ельником, не пашня ли, не сенокосный ли луг?
Тимофей выбрал наиболее подходящее, по его мнению, направление и углубился в ельник.
23
Туго забинтованная нога болела, мешала шагать свободно. Глубокие лежали сугробы. И очень часто он натыкался на скрытые под снегом кочки, бурелом и гнилые пеньки. Быстро бросило в жар, хотя в сапогах ноги и мерзли.
Попадались цепочки колоночьих и горностаевых следов. Один раз над головой у него удивленно зацокала красивая чернохвостая белочка. Посыпались, мелкие хвоинки и чешуйки серой коры. Чуть поодаль с одной ели на другую перепорхнул чубатый рябчик.
«Эх, была бы со мной приятельница старая, берданка!» — подумал Тимофей.
Тратить на рябчика пулю из нагана он не стал.
А вот и ручей, заметный только по извилинам своего ложа да местами по бурым пятнам наледи, проступившей сквозь снег.
Пока ни малейших признаков человека. Что за ручьем?
Он прилежно месил ногами сыпучие сугробы еще с полчаса. Наконец выбрался на открытое пространство. Даль была скрыта пляшущей метелью, но опытным взглядом таежника Тимофей определил: бескрайное моховое болото. Летом на нем, наверно, хоть лопатой греби морошку, осенью и весной — клюкву. Сейчас это безжизненная пустыня, на которой, кроме редких, чахлых сосенок, нет ничего.
Обратно идти было еще тяжелее. Когда не несешь с собой радостной вести, идти всегда нелегко.
Добравшись до самолета, он прислушался. Тихо. Возможно, все заснули, измученные неожиданной страшной бедой.
Невыносимо хотелось есть. Но стоит ли сейчас тревожить людей, если они успокоились? Тимофей посмотрел на часы. Скоро наступит темнота. Даже малейшей отметинки, где в небе солнце, ни разу не появлялось. Циклон, метель захватили землю надолго.
Не подняться ли в бор, на увал, пока еще видно? Ведь каждый бесцельно потерянный час может для них всех обернуться неизвестно какой дорогой ценой. Нет ничего губительнее бездеятельности. А на нем, и только на нем одном, лежит сейчас вся нравственная ответственность за человеческие жизни.
Промелькнула в мыслях картина недавнего жестокого боя…
Рота Мигеля защищает шоссе, по которому отступает бригада, чтобы занять более выгодные позиции. Перепутан порядок отхода, и по дороге медленно тянутся санитарные повозки, ковыляют раненые. Они идут где-то там, за спиной, прикрытые холмами, а в упор, скатываясь с небольшой высотки, атакуют враги. Безостановочно строчат пулеметчики Мигеля, и так же безостановочно, навстречу яростному огню, бегут озверелые марокканцы — ударная сила фашистов. Под пулями падают, падают и… бегут.
Волна за волной… Падают и — бегут…
— Камарадо Тиманьес! — вдруг вскрикивает Мигель. В лице у него смятение. — Нам их не сдержать! Сейчас прорвутся!..
Если прорвутся, значит, сметут и всю роту Мигеля, уничтожат раненых, тянущихся по шоссе с верой в надежную защиту, и охватят роковым кольцом задержавшийся последний батальон. Это ясно.
Назад? Удар в спину будет еще ужаснее.
Но советник Тиманьес может только советовать, он не должен командовать. А Мигель готов поднять руку, прекратить огонь и, стало быть, повернуть всю роту спиной к врагу.
Слева у кого-то заело пулемет… Марокканцы падают и бегут… Психическая атака — это знакомо…
— Мигель! Ни шагу назад! Сильнее огонь! Гранаты к бою! Но пасаран!
Надо помочь быстрее устранить неполадку в пулемете. А лучше самому лечь к нему. Так… Так… Все в порядке… Стучит, трясется пулемет, пылает огневое жало… Рвутся гранаты… И марокканцы падают и бегут…
Бегут обратно…
Счастливый, вытирает струйки горячего пота с лица Мигель. Потрясает в воздухе карабином. Стреляет вслед бегущим. Хрипло кричит:
— Вива Эспанья! Пасаремос! Камарадо Тиманьес!.. Спасибо!..
Подниматься в гору было еще труднее, чем брести через ельник. Снеговые лавы плыли под ногами. Три-четыре шага вверх, шаг обратно. Хватаясь руками за черные, оголенные прутья ольховника, Тимофей все же одолел взлобок.
В бору ему всегда дышалось как-то по-особому легко. Он прислонился боком к толстой сосне, радостно втягивая чистейший воздух. Сердце у него еще сильнее колотилось после трудного подъема, стучала кровь в туго перевязанной ноге. Бор чудесен, деревья стоят высокие, стройные, о таких говорят: «мачтовый лес». Но для него, что в нем сейчас хорошего? Даже суковатого валежника не найдешь в достатке, когда придётся разводить сигнальный костер.
А ведь только сучья и удастся обламывать голыми руками.
Зря он сюда поднимался. Бор тоже не помог ему разгадать ни одной загадки.
Куда, на какие сотни или тысячи километров тянется эта безлюдная тайга? Где сейчас, в какой стороне и на каком расстояний от них железная дорога? Вообще какая-нибудь дорога? Тропа? От каких гор повернули они к северу? Тайга — открытый, безбрежный океан. И на плоту пятеро потерпевших кораблекрушение…
А снег все сыплется и сыплется сверху. Начинаются сумерки. Как там чувствуют себя раненые? Как проведут они первую свою тяжелую и темную ночь?
Тимофей оттолкнулся от ствола сосны, ласково провел по нему ладонью, как бы прощаясь, и вдруг замер, пораженный. Как он не заметил сразу: чуть сбоку от него на дереве — затесь! Давняя, уже совсем заплывшая смолой, обратившейся от времени в желтую крупку, но это след топора, след руки человеческой. И это чаще всего охотничья помета, обозначающая путь к выходу на более известную охотнику тропу.
По цепочке из таких помет можно куда-то прийти…
… От каждой затеси всегда бывает видна другая. И Тимофей отыскал ее. Пробрел по; снегу еще шагов сто и увидел очередную…
Теперь он возвращался в приподнятом настроении. Шел и строгими рассуждениями охлаждал свой пыл.
Особенно радоваться, конечно, нечему. Такие затеси могут быть и вблизи от жилья и очень далеко от него. Мало ли куда заносит охотника в тайге легкая или нелегкая его судьба!
Но все-таки когда-то здесь были люди, и, значит, это не совсем уж гиблое место!
24
Надо было накормить раненых, поесть самому. Нужен был хотя бы маленький огонек. Даже не для того, чтобы согреться возле него, приготовить на нем пищу, а просто для настроения. Огонь всегда бодрит человека, вселяет в него уверенность.
Спички нашлись в кармане так и не пришедшего в сознание радиста. Возле разбитых моторов натекли лужицы смазочного масла. Тимофей наполнил ими склянку из-под какого-то лекарства, скрутил из ваты фитилек, и слабенькое ровное пламя тусклой звездочкой озарило их грустный лазарет.
Стонала Стекольникова, со свистом вырывалось редкое дыхание у радиста. Ткаченко мужественно пересиливала боль, но иногда и она коротко всхлипывала, уткнувшись в рукав шинели. Виктор лежал, угрюмо наблюдая за хлопотами Тимофея.
— Ну, вот мы и со светом — с напускной веселостью сказал Тимофей. — Завтра придумаем что-нибудь получше. А поесть надо бы и сегодня, Ириночка. — Он не мог называть Ткаченко по фамилии. Хотелось быть с нею как можно ласковее, тогда человеку легче переносить беду. — Ириночка, посоветуйте, какие лекарства годятся на ужин, чтобы от них не заболеть?
Ткаченко задумалась. Провела ладонью по обметанным сухостью губам.
— Пить, очень хочется, Тимофей Павлович. — Он тоже сейчас для нее не был старшим по званию. — В чемодане у меня две плитки шоколада, А в ящиках должна быть глюкоза. Только в каком именно, не знаю.
— И прекрасно, Ириночка. Утро вечера мудренее. Завтра распотрошу аптечное хозяйство. Сегодня же, спасибо за приглашение, мы все у вас в гостях…
Он говорил с нарочитой бодростью, а у самого сердце ныло. Тяжелые раны, голод и холод — все это, взятое вместе, может быстро сломить людей: Зря он в ельнике пожалел пулю на рябчика, Ткаченко просит пить. Вода необходима, каждому. Сходить к ручью можно было бы и впотьмах по промятому следу, но нечем продолбить толстый лед. Придется натаять снега. Опять-таки нет ни ведра, ни котелка, даже консервной банки. Костер? Ну, это. проще. Намочить тряпки, вату в разлившемся масле. Главное, в чем вскипятить воду…
— Пани Ирена, — неожиданно подал голос Виктор, — располагайте и моими запасами.
Приподнялся, толкнул к ней свой дорожный баул. Ткаченко сделала знак рукой: откройте.
И Тимофей не смог удержаться от радостного восклицания. Это было целое богатство. Дня на два, если беречь, хватит пищи на всех. Он тут же вскрыл складным ножом банку с тушеным мясом, выложил ее содержимое, выполз наружу и принялся разводить огонь, сооружать таганок. Ему помогала прежняя таежная сноровка.
Возле него очутился Виктор. Засунув руки в карманы своей гагачьей куртки, он зябко втягивал голову и плечи, ежился.
С наступлением темноты ветер стих, но снежная крупа по-прежнему сыпалась с неба.
— Полковник Бурмакин, я хочу знать, где находимся мы, и что с нами будет дальше? — требовательно спросил Виктор, переступая в плывущем под ногами сугробе. — И еще: где вы были до наступления темноты?
— Господин Сташек, я не обязан перед вами отчитываться, — сдержанно ответил Тимофей. Его покоробила манера Виктора: растерян, подавлен, беспомощен и в то же время чего- то еще требует. — Но хорошо. Ходил я не в парк на прогулку. Пытался разобраться, где мы находимся. Пока определить не смог. А что с нами будет дальше… Это будет зависеть только от нас самих.
— Значит, на спасение надежды нет? Искать нас не будут?
— Будут искать, но… — Тимофей поднял голову. — Разве можно сквозь это увидеть что-нибудь? А сколько дней будет продолжаться метель, я не знаю. Мне кажется, долго. И тайга велика, чтобы ее всю обследовать.
— Мне хочется услышать более точный ответ. Нас ждет здесь медленная смерть?
— Точнее я вам отвечу через неделю.
— Почему, когда судьба меня сводит с тобой, она непременно сводит в глухой тайге- и приносит несчастье?! — со злостью вдруг воскликнул Виктор.
— Не так давно вы, господин Сташек, утверждали другое: что первая наша встреча принесла вам большую удачу в жизни.
— Потому что тогда я не послушался тебя и поступил по- своему!
— Но в этой обстановке вам придется подчиняться мне безоговорочно. Если вы хотите получить точный ответ. И ответ, исключающий жалкое слово «смерть».
Виктор молча повернулся и ушел.
Добавляя постепенно снег, Тимофей натаял и вскипятил полную банку воды. Пили по очереди. Консервы разделили на четверых, но Стекольникова отказалась. Ее лихорадило. Рот был заполнен марлевыми тампонами. Раздробленная челюсть и распухший, изрезанный осколками кости язык едва позволили проглотить немного воды.
Потом все улеглись. Предстояла долгая, и трудная ночь.
Тимофею не спалось. Фитиль в коптилке постепенно обгорел, и, словно лесной светлячок, едва теплилось пламя. Но все равно как-то хорошо было смотреть на него и думать. Думать с надеждой. Думать, зная, что, в конце концов, не кому другому, а именно тебе принимать окончательное решение.
К рассвету оно у Тимофея созрело. Твердое и бесповоротное.
Накипятив воды, исполнив утренние обязанности санитара для Стекольниковой и Ткаченко — было это необычно и стеснительно, — он вскрыл очередную коробку консервов. А сам мучительно искал первые фразы для предстоящего трудного разговора, понимая, насколько он будет нерадостным и полностью лежать только на его совести.
Тимофей начал с сообщения о том, что вечером в бору обнаружил давние охотничьи затеси.
— Куда они ведут, неизвестно. Идти по ним направо или налево, чтобы выбраться к какой-то дороге или тропе, я тоже не знаю. Хотя чутье мне подсказывает идти в направлении течения ручья. Может быть, затеси и вообще оборвутся, или приведут к открытому замерзшему болоту, где не отыщешь больше никаких помет, но все равно надо идти. И немедленно. Времени терять нельзя. Помощь с земли придет к нам вернее, чем с неба.
— Как идти? — тихо спросила Ткаченко. — Трое не могут.
— Пойдет один. Пойду я. Доберусь до ближайшего поселка и приведу людей.
— А если вы так и не доберетесь до жилья? — помолчав, снова спросила Ткаченко. — Если жилье очень далеко отсюда? Лучше уж всем вместе…
Она не закончила, но можно было понять: погибать, так всем вместе.
Виктор нервничал, вскакивал, снова садился.
— Нельзя нам разъединяться, никому нельзя уходить. Метель прекратится, и нас найдут с воздуха, проговорил он, потерянно глядя перед собой.
— Я все обдумал, предвидел и такую возможность, — ответил Тимофей. — Если вас с воздуха найдут прежде, чем я выйду к какому-либо поселку, это будет отлично! Обо мне тогда не тревожьтесь. Главное, выбраться вам. Но, я думаю, люди отсюда не за тысячи километров. И убежден, что приведу их сюда все-таки раньше, чем над вами появится самолет.
— Тогда и я должен пойти, — торопливо сказал Виктор. — У меня хватит сил.
— Сил у вас хватит, господин Сташек. Но вы должны остаться здесь. Когда стихнет метель, вы будете жечь сигнальный костер. И вы должны заботиться о тех, кто не может ходить.
— Тогда идти всем вместе!
— Господин Сташек, прошу вас отойти со мной в сторону, — поднимаясь, проговорил Тимофей.
Это было ужасно, он не мог себе представить, что Виктор при Стекольниковой и Ткаченко вступит в такой жестокий, эгоистичный спор.
В глазах Стекольниковой отразилась тоска безнадежности, она отвернулась. Ткаченко потребовала, чтобы разговор продолжался с ее участием.
— Или я настолько глупа, что от меня не услышать ни одного умного слова? Или я настолько баба, что мужской разговор при мне невозможен?
Тимофей тянул Виктора за руку.
— Мужской разговор, Ириночка, при вас и ведется. Разговор с глазу на глаз у нас с господином Сташеком как раз будет… — У него чуть не сорвалось слово «бабий». — Наш разговор будет… особый.
— Пани Ирена права, — сказал. Виктор, отталкивая Тимофея. — Нас постигло общее несчастье. Обсуждать создавшееся положение мы должны вместе. И при любом решении быть всем обязательно вместе.
— Взять с собой раненых товарищей, — трудно заговорил Тимофей, понимая, что Ткаченко и Стекольникова все уже угадали и таить от них теперь нечего, — взять их с собой — это не значит разделить с ними вместе несчастье. Это значит обречь их на большее несчастье. Унести троих на руках мы с вами, господин Сташек, не сможем. Волочить тяжело раненных людей за собой, словно бревна, по морозу, в метель, жестоко. Больше того, гибельно! Где и как придется нам ночевать? Идти мы будем крайне медленно. И неизвестно сколько. А поиск с воздуха окажется тогда и вовсе бесполезным! Здесь же вы, все оставшиеся, будете находиться в хорошем укрытии от непогоды. Нет, господин Сташек, вам со мною пойти нельзя, вы обязаны остаться: иного решения быть не может. С собой я не возьму ничего, кроме своего нагана. Тайга мне родная, она меня прокормит. Остальное оружие останется с вами, оно может пригодиться. В ельнике есть рябчики. Господин Сташек, вы умеете стрелять? А может быть, понадобится, чтобы подать сигнал. Зверей не бойтесь: к самолету они не приблизятся. Сейчас я разобью все ящики, чтобы было ясно, чем вы располагаете. И я пойду.
— Нет, Тимофей Павлович, — остановила Ткаченко. И Тимофей поразился твердости и безоговорочности сказанных ею слов. — Нет, вы пойдете вдвоем, как этого хочет пан Сташек.
Тимофей легонько дотронулся до ее плеча: «Понимаю» — и молча принялся разламывать ящики, выбрасывать из них какие-то незнакомые ему приборы, инструменты, коробки, банки с медикаментами.
— Смотрите, Ириночка, хорошенько смотрите. Есть здесь что-нибудь полезное?
Ткаченко показывала: разве только вот это…
Закончив свою работу, Тимофей немного повеселел. Глюкозы оказался небольшой, но все-таки запас. Он положил одну коробку себе в карман шинели: «Энзе — на крайний случай». Взял одеяло, сделал из него скатку через плечо.
— Если вас найдут раньше, чем я вернусь, товарищ военный врач, приказываю: не ждите меня ни минуты. Помните: раненые нуждаются в самой экстренной помощи. И вы тоже. Этим определяется все. Обо мне не думайте, свой долг я буду исполнять, как полагается, — сказал он, наклоняясь к Ткаченко. Прощаясь, долго держал ее руку в своей руке. У Ткаченко блеснули слезинки в глазах. — Ириночка, все будет хорошо!
И выбрался наружу. Виктор его дожидался, стоя спиной к ветру, снова поднявшемуся с рассветом. Снежные крупки метели набивались в пушистый мех заячьей шапки Виктора.
— Ирена пожелала, чтобы я пошел вместе с вами, — глядя в землю, быстро сказал он.
Тимофей взял его за плечи, повернул к себе. Хотелось ударить, обжечь гневным словом. Но он сдержался.
— Слушай, Виктор, — проговорил Тимофей. — Сейчас не время для выяснения всех наших взаимоотношений. Я обращаюсь к тебе только как к человеку. К сердцу твоему. К совести. Пойми же, пойми: я ухожу, и шансы на спасение всех, включая и самого тебя, повышаются. Уйдем мы оба — оставшиеся погибнут. Без посторонней помощи им не прожить и трех дней. Ты способен на это решиться? У вас здесь есть укрытие, одежда, пища, оружие, огонь. Я ухожу в неизвестность. Помоги Ирине Ткаченко сохранить жизнь тяжелораненым, ей самой, пока я вернусь с людьми или вас найдут сверху. Виктор! Здоровый мужчина не может поступить иначе. Честный человек не может поступить иначе. Верю в твою порядочность, в твое мужество! Мне хочется считать тебя своим братом. Прощай! Нет, до свидания!
Он обнял его.
Виктор не шелохнулся, не произнес ни единого слова, стоял, словно деревянный.
С горки, прежде чем углубиться в бор, Тимофей кинул последний взгляд на разбитый самолет. Метель кружилась, зализывала ямки, воздвигала возле него плотные сугробы.
Уже теперь самолет становился едва различимым в мелкой еловой чаще. Что будет через несколько дней?
Скорее, скорее в путь! Эх, были бы лыжи!..
А Виктор стоял неподвижно все на том же месте, и Тимофею с тяжелым сердцем подумалось, что мало чем этот человек поможет Ирине Ткаченко в борьбе за спасение жизней других.
25
Затеси оборвались одной, особенно большой, с вырубленным в ней косым крестом. Бор, сколько можно было понять сквозь густо летящий снег, простирался и вправо и влево совсем одинаковый. А впереди темнел ельник, похожий на тот, от которого начал свой путь Тимофей.
Потный, усталый, сбив на затылок шапку, он соображал, что означает крест на дереве: начало или конец затесей?
Если конец, то бесполезно истрачена половина дня и нужно немедленно возвращаться, идти в противоположном направлении. Конец. Но поблизости не видно ни зимовья, ни лабаза, нет кедрачей, где могли бы добывать орех. Ельник. Там, без сомнения, протекает лишь небольшой ручей. Что в нем? Когда-то мыли золото? В бору тогда непременно стояла бы избушка старателей. Может быть, она сгорела? Ведь затесям не менее двадцати-тридцати лет. Но нет, стволы сосен не опалены лесным пожаром. Не похоже, что это конец.
А если начало? Тогда невдалеке должна пролегать охотничья тропа, достаточно отчетливая, чтобы летом по ней можно было ехать и без затесей. Теперь же все занесено снегом.
Да и сама тропа, наверно, давно заброшена и заросла мелким мурыжником.
И все-таки надо попробовать ее поискать!
Поглядывая внимательно по сторонам, Тимофей стал приближаться к ельнику. Он знал излюбленное правило таежников: прокладывать тропы по самой кромке бора, на стыке его с ельником или болотом. Сделал несколько сот шагов, и что-то ему подсказало: он стоит на тропе. Может быть, снежный покров здесь вгибался еле заметной лощинкой, может быть, островки соскового подроста местами почему-то казались словно бы рассеченными надвое. И по этим приметам Тимофей готов был пойти. Но опять возникал извечный вопрос всех перепутий: направо или налево?
Он еще вчера принял решение: следовать стоку воды. Ручей вольется в таежную речку, речка — в большую реку, а на большой реке обязательно живут люди. Страшила одна река — Подкаменная Тунгуска. По ее берегу можно пройти сотни километров, не встретив жилья. Но вряд ли так далеко к северу мог уклониться самолет.
Тимофей стоял и думал: в каком направлении течет этот ручей? Настолько ровными представлялись здесь бор и ельник, и так обманчиво искажала близи и дали метель, что, полагаясь только на внутреннее чутье, можно было жестоко ошибиться.
А времени терять нельзя. Да и силы беречь нужно. Болит нога…
Точнее всего ответит, куда он течет, только сам ручей. И Тимофей пошел его разыскивать, кляня ломающиеся под снегом моховые кочки, которыми был усеян ельник.
Как и вчера, он спугнул рябчика. На большую добычу. рассчитывать было трудно, и Тимофей взял его с первой пули. Выстрел всполошил целую стайку, рябчики завидными целями расселись вокруг.
«Дичь сама просится в руки, на, охоту не надо, времени терять», — подумал Тимофей, сбив еще двух птиц и соображая, что в нагане у него остается только четыре патрона. Пусть это пока будет тоже неприкосновенный запас.
Он прицепил убитых рябчиков к поясу, как это делывал мальчишкой, и побрел дальше.
Ему повезло. Ручей кипел наледью, и по ее рубчатым наплывам Тимофей без труда определил, в какую сторону он течет. Идти нужно направо.
Невыносимо терзал голод. Рябчики, болтающиеся на боку, еще больше его разжигали. Но Тимофей приказал себе: сделать привал не раньше наступления полной темноты. Тогда уже все равно ценить время нечего.
Тимофей брел, придерживаясь еле заметных признаков тропы, а там, где они совсем исчезали, заламывал на всякий случай вершинки молодых сосенок. Когда придется идти сюда с людьми, это будет дополнительной метой, все равно как затеей на деревьях.
По самым приблизительным расчетам, до глубоких сумерек Тимофей проделал около двадцати километров. И вышел к неширокой таежной речушке. Сколько придется тащиться по берегу этой речки? Ни единого свежего следа человека ему не встретилось.
Близ устья ручья когда-то стоял охотничий балаган, сооруженный из лиственничного корья. Теперь он обрушился. Сгнила, изломалась кора, но опоры, на которых она держалась, остались. Похоже, что возле балагана лежат под снегом обрубки сухостоин, из каких обычно складывают ночные костры — «нодьи». Лучшего места для привала не сыскать.
Тимофей разгреб, растолкал ногами толстые наметы снега, выворотил из-под них бревна и горько вздохнул. Припасенные здесь давно, они издрябли, пропитались осенними дождями и теперь покрылись коркой льда. Гореть не будут.
— Вот как в тайге без топора! — с досадой пробормотал Тимофей. — Полно дров, а согреться нечем.
Он приподнял обломки коры. Под ними оказались сухие пихтовые лапки, по-видимому, постель когда-то ночевавшего здесь охотника. Если пустить в дело опоры, поддерживавшие корье, можно разжечь приличный, хотя и недолгий, костер.
Тимофей повеселел. Ничего, что потом остаток ночи придется просидеть в темноте и на морозе, прислонясь спиной к дереву. Можно положить на снег куски коры, а плечи прикрыть одеялом.
Распределив, как самый отчаянный скупец, свои запасы сухого топлива, Тимофей бережно чиркнул спичкой. Засветился маленький, ласковый, огонек. Красноватое пламя быстро побежало по тонким пихтовым лапкам. И сразу же точно черным пологом отгородилась от костра вся остальная тайга.
Беречь следовало и топливо и время. Пока пылает дружный огонь, нужно успеть просушить портянки, испечь рябчиков — всех сразу, ведь неизвестно, как сложится обстановка потом, и, может быть, даже часок вздремнуть.
Кое-как ощипав и выпотрошив птиц, Тимофей положил их к огню. Ждать, пока нагорит зола, не хватало терпения. Вздернутые на рогулины портянки сохли быстро, источая струйки серого пара. Голым подошвам ног был приятен сухой жар костра.
Тимофей осмотрел перевязку. Сделанная умелыми руками Ткаченко, она не сбилась, не сползла от долгой ходьбы, но основательно пропиталась свежей кровью.
Рана болела. Жгло где-то в самой ее глубине, словно там оставили свои жала десятки пчел.
И все-таки хорошо было посидеть вот так, привалясь спиной к дереву, безвольно расслабив все мускулы, оцепенело наблюдая за веселой игрой багрово-золотых язычков пламени.
Клонило в сон. И Тимофей сам не заметил, как поддался, покорился ему.
26
Очнулся он внезапно, сперва не понимая даже, долго ли спал, и что заставило его открыть глаза.
Костер еще горел достаточно ярко. По-прежнему сеялся с неба мелкий сухой снег и шуршал по обломкам лиственничной коры. Тянуло запахом пригорелого мяса.
Один из рябчиков совсем обуглился сверху. Тимофей выхватил его из огня. Снял с рогулин просохшие портянки, стал обуваться, судорожно позевывая и от холода, стянувшего ему плечи в промокшей от пота шинели, и от непонятной, вдруг охватившей его тревоги. Что-то случилось…
Но все оставалось как будто таким, как было. Разве что один рябчик наполовину сгорел…
Мучимый голодом, Тимофей быстро расправился с его остатками. Подержал на ладони комок снега, обмякшего близ жаркого пламени, и сунул в рот, утоляя возникшую жажду.
И тут он услышал далекие шорохи. Редкие, неровные. Словно бы кто-то осторожно или устало брел по темному лесу. Брел и останавливался. Не эти ли шорохи заставили проснуться? Тимофей не мог уловить точного направления, откуда они доносились. Что бы это могло быть? Зверь? Какой? Шатун-медведь? Зачем ему бродить вблизи костра? Да и следов звериных, кроме диких коз, на пути не попадалось…
Вдруг человек? Припоздавший охотник, завидевший вдали теплую звездочку костра… Вот было бы счастье!
Тимофей вскочил на ноги, напрягая голос, крикнул в шелестящую снежной крупой темноту:
— Эй, кто там? Сю-да-а!
И, сдернув шапку с головы, прислушался. Долетел слабый, но внятный ответ:
— Иду.
Тимофей радостно принялся поправлять костер. Какая удача! Какая удача! Охотник — значит, прямая дорога к жилью; значит, надежда на быструю помощь раненым; значит, сейчас уже заработает топор, без которого в тайгу ни одий охотник не ходит. Огонь не погаснет.
Шаги приближались, слышались явственнее. Тягучие, медленные. Человек идет не на лыжах. И не верховой, пеший. Стало быть, табор, стоянка его не так далеко.
Но что это? Шаги ведь явно слышны с той стороны, откуда пришел сам Тимофей. И новая волна уже осознанной, страшной тревоги охватила его.
Неужели?…
Он ждал теперь нетерпеливо и зло, плотно зажмурив глаза в шквально охватывающей ярости.
…Да, так и есть. Из темноты в косую осыпь снежной метели, слабо озаренный отблеском костра, покачиваясь, медленно вступил Виктор.
Тимофей быстро сделал ему навстречу шаг, другой и ударил наотмашь. Виктор тонко, по-заячьи, закричал. Но Тимофей уже не владел собою. Притиснув Виктора к сосне, чтобы тот не бросился ему под ноги — лежачего бить противно, — он хлестал и хлестал его по чем попало толстым, грубым ремнем, сдернутым с шинели.
Виктор корчился, взвизгивал, но простить человека, который, дрожа за шкуру свою, несмотря на все уговоры, покинул товарищей по несчастью, обрек их на лишние страдания и, может быть, даже на гибель — простить его было нельзя. И мера возмездия ему могла быть только одна: пристрелить. Тимофей рванул наган из кобуры и взвел курою Хватил большой глоток режущего морозного воздуха и…
Открыл глаза, прогоняя это примерещившееся ему видение.
…Из темноты в косую осыпь снежной метели, покачиваясь, медленно вступил Виктор.
Он шел, сильно клонясь вперед и волоча за собой по снегу дорожный баул. Свободной рукой Виктор смахивал со лба капли пота. Приблизясь к огню, он повалился на лиственничную кору, с которой перед этим поднялся Тимофей. Улыбнулся виновато.
— Совсем нету сил… Боялся… Думал, тебя не догоню, ты быстро шел… Или снегом засыплет твой след. Куда я тогда?… Хорошо, у тебя огонь!..
— Подлец! — с отвращением сказал Тимофей, огромным усилием воли заставляя себя подавить ту ярость, которая только что в мыслях так властно захватила его. — Ты все же бросил беспомощных людей. Ты представляешь, что их теперь ожидает?
— Они все равно погибнут. Ткаченко не хотела, чтобы я оставался. Она это и при тебе и потом говорила, — ответил Виктор, сбивая на затылок заячью шапку и подтягивая к себе баул. Открыл его, стал в нем копаться, вытаскивая какие-то свертки, банки. — У тебя, кажется, есть нож. Дай мне. Я не мог справиться с этим железом. Пил только вино. Была всего одна бутылка. Очень хочется есть.
— Им сейчас тоже очень хочется есть, — угрюмо сказал Тимофей. — Им нужен уход. Ты был обязан честью мужчины, совестью сильного, здорового человека остаться.
— Но ты ведь, и здоровый и сильный, ушел, — возразил Виктор. — Я все обдумал. И понял. Ты ушел, чтобы спастись одному и не видеть, как станем умирать мы. Ты знал: никто нас там никогда не найдет и не придет за нами… — Он грыз, рвал зубами кусок сухой копченой колбасы. — Помоги открыть эту банку, в ней фрукты. Пить хочу. И сядь. Вместе давай поедим.
В душе Тимофея вскипала новая волна ярости. Хотелось ногой пнуть Виктора, по-собачьи жадно грызущего твердый кусок колбасы. Он не находил слов для разговора с ним. А избить его было нельзя: дипломат, подданный другого государства…
— Это все мое, — сказал Виктор, хватаясь рукой за баул, точно бы Тимофей собирался отнять его. — Там я не взял ничего. Только спички. На всякий случай. У них остался огонь. Они могут его сберечь.
— Взял даже спички… Последнюю надежду… А если огонь все же погаснет?
— Замолчи! Почему я должен отвечать за их жизнь? — вдруг тонко вскрикнул Виктор, словно проникнув в мысли Тимофея. — Это вы все должны отвечать за мою жизнь. За меня все ваше государство в ответе. Теперь я тебя спрашиваю: как ты посмел бросить меня там и уйти? Я разгадал тебя. Ты понимал, что мы через два или три дня замерзнем. Тебе не нужен был свидетель. Ты сам-то, конечно, выбрался бы и рассказывал: «Ищите где-то там…» — Он очертил рукою в воздухе круг. — Ищи!.. Когда все снегом будет засыпано, все похоронены…
— Да, смотрел ты далеко вперед. А рядом с собой стонов раненых ты не слышал?
Виктор жалобно всхлипнул:
— Выведи меня, Тимофей, и я не выдам! Я буду подтверждать где угодно и все только так, как захочешь ты.
Тимофей молчал, сверля Виктора ненавидящими глазами.
— Ну, что еще? Я не знаю, что. Выведи! Ты же свой в этой проклятой тайге. Ты выйдешь ведь, знаю, выйдешь…
— Давай твою банку, — сказал Тимофей. — Давай и другую, если нужно открыть, чтобы ты наелся досыта.
Он вынул складной нож и взрезал скрипящую жесть консервной банки. Потом молча наблюдал, как Виктор торопливо выгребает из нее мокрые фрукты, заталкивает их в рот, а липкий сироп стекает у него по подбородку.
Костер догорал. Тимофей поискал глазами: подбросить больше было нечего. Опадали узкие светлые полоски пламени, и тьма стремительно наступала со всех сторон. Скоро останутся только подернутые пеплом красные угольки, их быстро засыплет снегом. А ночь только началась.
— Ты поел, Виктор?
— Да, я наелся. Но еще очень хочется пить. И спать хочется, я так устал. В сапогах этих жарко. Снег скользкий, сыпучий…
— Вот тебе нож. Тимофей бросил ему в руки свой складничок. — Положи в баул. Годится открывать консервы. И вставай. Ну! — повторил он требовательно: — Вставай!
— Зачем? — в недоумении спросил Виктор. Но все же, подчиняясь жесткому тону в голосе Тимофея, поднялся.
— Ступай обратно к самолету. В снегу канава промята глубокая, с дороги и впотьмах ты не собьешься. И жди меня там. За жизнь твою действительно отвечаю я. По международным законам. А за жизнь раненых сейчас отвечаешь ты. По закону тайги. И по закону справедливости. Ступай.
— Ты… ты… с ума сошел… Ты шутишь?
Губы у Виктора затряслись. Он понял, что Тимофей не шутит. И знал, что выполнить его железный приказ не сможет, никак не сможет. Пойти одному обратно, в ночь, в метель… Куда? К умирающим людям? Чтобы и самому превратиться там в заледенелый. труп? Хороша справедливость!..
— Виктор, у меня нет времени тебя убеждать, уговаривать, спорить с тобой. Иди скорее к самолету.
— Я не пойду… Я не могу… Не гляди на меня так!.. Возьми меня с собой!..
Тимофей вытащил наган из кобуры.
— Виктор, я повторяю: сейчас не время для шуток. И если ты не понимаешь слов и если у тебя нет совести, у меня тоже нет другого выбора… Иди!
— Но я же шел по твоему следу! — закричал Виктор и заслонил лицо ладонью, чтобы не видеть страшное дуло нагана. — Я заблужусь, замерзну!..
— Замерзнешь здесь! — И тонко, щелкнула пружина взводимого курка. — Последний раз: иди!
— Виктор поспешно схватил баул, захлебываясь рыданиями, ступил в метельную темноту, сделал несколько шагов и остановился.
— Проводи меня… я боюсь…
— Иди, — глухо сказал Тимофей. — Иди вперед.
Они зашагали от костра, теперь уже совсем погасшего. Шли молча. Долго, больше часа.
Хотя и в темноте, но след угадывался хорошо.
— Ну вот, — прервал молчание Тимофей, — как видишь, нет ничего страшного. Теперь ступай один. А я вернусь и пойду дальше. Твой путь не так далек, а я не знаю, сколько мне еще придется идти. Счастливо тебе, Виктор!
— Нет! Нет! — Виктор выпустил из рук баул, метнулся к Тимофею. — Ты же сказал: проводишь…
— До места, что ли? Я проводил тебя довольно далеко. Не имею права нянчиться с тобою больше. Я тоже устал. А люди ждут помощи. Ты хочешь, чтобы я потерял целые сутки. За эти сутки я, может быть, уже доберусь до жилья. Виктор, ну будь же мужчиной!
Пересиливая в себе неприязнь к Виктору, он поощрительно хлопнул его по плечу. Но Виктор отскочил к баулу, потряс над головой рудами.
— Ага! Тебе нужно все же, чтобы я замерз, пропал один в этой тайге! — закричал истерически, совершенно не владея собой. Так все равно, ты тоже не спасешься тогда!..
Выхватил из баула револьвер, и две яркие вспышки огня, раз за разом ослепили Тимофея. Одна пуля тонко взвизгнула возле уха, вторая — распорола рукав шинели. А в следующий миг он, ударом кулака сшиб Виктора с ног, и выхватил у него револьвер.
— Дурак! — сказал, переводя дыхание. — Твое счастье, что ты промахнулся, теперь у тебя есть снова надежда остаться живым. Иди! Но если я обернусь и увижу тебя за своей спиной, знай: я стреляю без промаха.
Не глядя, швырнул Виктору отнятый у него револьвер. И побрел обратно по сыпучему, скользкому снегу.
27
Он брел всю ночь напролет, придерживаясь берега неведомой ему речки. Днем, конечно, здесь можно было бы отыскать какие-то признаки старой охотничьей тропы. Остатки балагана, где Тимофей разводил недолгий костер, доказывали: есть тропа. Но потерять целую ночь Тимофей не мог себе позволить. И потому шел наугад, беспрестанно натыкаясь на засыпанный снегом бурелом. Падал с размаху или забирался в непролазную чащу молодого подроста, больно хлеставшего сухими тонкими ветками по лицу. Потный и дрожащий от усталости, Тимофей иногда плечом приваливался к толстому дереву, несколько минут отдыхал. Прислушивался к ровному шороху ночной метели. Раздумывал: правильно ли поступил с Виктором? Дойдет ли тот один до самолета? И если дойдет, будет ли толк от этого? Не слишком ли сурово он с ним обошелся? Может быть, следовало попытаться еще раз убедить его тихой лаской, призывами к совести? Может быть, следовало проводить, хотя бы до половины пути? Потеряв при этом целую ночь…
И каменно стискивал челюсти.
Все сделано правильно! Иначе поступить он не мог.
Тимофей решительно отталкивался от дерева и снова буравил ногами глубокий, тяжелый снег.
Именно потому, что Виктор оставил на произвол судьбы беспомощных людей и неизвестно когда к ним вернется, он, Тимофей, не имеет морального права отдохнуть даже десять минут. Только вперед и вперед.
Вот как снова в жизни сошлось. Капитан Рещиков просил когда-то: «Выведи, парнишка, выведи!» Он вывел. И не жалеет об этом. Потому что капитан Рещиков был честный человек. Сегодня почти такими же словами просил сын его, Виктор: «Выведи!» Но он прогнал его прочь. И тоже не жалеет об этом. Потому что Виктор опозорил честное имя отца.
Свою нечаянную ошибку капитан Рещиков перед Родиной искупил собственным беспощадным приговором себе. Его сын, человек, сознательно отказавшийся от родной земли, человек, которому любая земля — простая глина, песок, думает лишь о собственной шкуре.
Откуда в нем это взялось? Как развилось, укрепилось? Ах, зачем он тогда в той, Кирейской тайге не увел Виктора с собой силой! И были бы вместе и в Красной Армии с комиссаром Васениным, и на Дальнем Востоке, и в Испании, и еще — куда призовет обязанность гражданина, долг перед своим народом, перед Отечеством…
«Знаешь ли ты, что такое жизнь?» Знаю! Это три тяжело раненных человека, из которых один без сознания, а два других мысленно отсчитывают минуты или спасения своего или своей гибели. И надо тебе жить, жить, двигаться, идти вперед без малейшего промедления, чтобы они остались живы. Твоя собственная жизнь только тогда имеет высокий смысл, если ты не дрожишь над нею, а готов отдать ее во имя спасения жизней других людей.
Утро застало Тимофея в таком же ровном, высокоствольном бору, по какому тащился он и вчера. Слева вилась оледенелая речка. Здесь она стала значительно шире. А берег еще круче. Но теперь чаще попадались Тимофею давние следы топора: подгнившие, голенастые пеньки. А даль по-прежнему была замутнена метелью.
Тимофей съел последнего рябчика. Подумал и разгрыз несколько таблеток глюкозы. Невыносимо сохло во рту, а от холодного снега, когда проглотишь его, еще сильнее першит в горле.
В маленьком распадке он спугнул глухаря. Птица взлетела и уселась в кроне высокой сосны. Тимофей долго выцеливал ее, выстрелил — и не попал. Слишком велико было расстояние. Он покрутил барабан нагана. Осталось три патрона. Больше так рисковать нельзя.
День не принес радости. Тайга и река сбоку тянулись бесконечно. Лишь изредка путь пересекали мелкие ключи и родники. Если там побродить по ельнику, найдутся рябчики. Но Тимофею не хотелось тратить силы и время.
На ночь он остановился у вывороченной осенней бурей сосны. С ее вершины хвоя, желтая, сухая, еще не осыпалась совсем. И Тимофей наломал, натаскал сучьев, распалил хороший костер.
Теперь он смог обсушиться поосновательнее. Но, осматривая свои тонкие хромовые сапоги, понял, что продюжат подошвы недолго, так сильно разбил он их о скрытые под снегом пеньки и бурелом.
Нога болела невыносимо. Стоило только присесть и разуться, а подняться потом и всунуть ногу в сапог — хоть волком вой.
Однако все-таки он поспал часа два. Тяжело было уходить в темень от не погасшего еще костра, но если открылись глаза, надо идти.
Он шел совсем оглушенный, все время как бы подстегивая себя, заставляя держаться прямо. А больная нога уже не сгибалась свободно, волочилась по снегу. Тимофей пожалел, что отдал Виктору свой складной нож. Можно было вырезать удобную палочку. Теперь он опирался на какой-то кривой, вертящийся в руках сучок.
В остаток ночи продвинулся он вперед ненамного. Пришлось карабкаться по скользкому, тянущему вниз склону большого распадка, переходить через словно кипящий на морозе ручей.
… Подошва сапога на правой ноге отстала, ледяная вода затекла внутрь. Стали коченеть пальцы, и не было возможности согреть их.
Идти, только идти…
Совсем уж нереальным представлялось все, что произошло после его возвращения из Испании. Награждение орденом Ленина. Короткая беседа в наркомате, прочитанный ему приказ о присвоении звания полковника. Поспешный выезд на аэродром, полет, встреча с Виктором, воздушная катастрофа, разбитый самолет и стонущие, искалеченные люди…
Было ли все это?
Или он бредет от дерева к дереву по тайге с тех еще мальчишеских пор, когда, потеряв Буланку, пеший возвращался домой?
Вот так же и тогда крутила метель, и так же тяжело было ему идти.
На рассвете, лишь со второго выстрела, он сбил в ельнике рябчика. Сунул его в карман шинели. Некогда. сейчас заниматься. Вечером.
Начался кедрач. Шишки с него опали. Исхитриться, и можно бы добыть десятка два. Но время, время! И Тимофей не стал задерживаться. Когда переставляешь ноги, словно автомат, как будто даже легче.
Со второй половины дня метель стала несколько стихать. Теперь сухим морозцем покалывало щеки. И ныли пальцы, стынущие в разбитых сапогах. Вот это очень плохо, отморозить ноги — страшнее всего.
Вдруг Тимофей остановился. Он выбрел на чей-то след, пришедший сбоку, с лесистого косогора. Не очень свежий, основательно присыпанный снегом, но и не так-то уж давний. След верхового! И след попутный. Стало быть…
Он боялся тешить себя большими надеждами. Еще неизвестно, куда и когда приведет этот след. Надо идти, в этом главное. Идти быстрее. И осторожнее, чтобы в тайной все-таки радости не запалить себя, не сунуться лицом в сугроб, когда от усталости станет уже все равно.
Речка постепенно делалась все шире и шире, а изгибы ее казались не столь крутыми, как прежде. Открылся и совсем прямой плес километра на полтора, и там, в конце его, на самой излучине Тимофей разглядел, скорее угадал под наплывами снега небольшую избушку — охотничье зимовье.
Наконец-то можно будет хорошо отдохнуть!
Но, добредя до избушки и окинув взглядом мутное небо, Тимофей решил, что потерять даже один час светлого времени он не может. Тем более, что теперь от избушки к следу верхового прибавился еще и лыжный след. И похоже, более свежий. Идти по двойному следу уже намного легче.
Надо идти.
Он выгреб из кармана остатки глюкозы. Проглотил с усилием. Болело горло. Однако почему-то вместо приятной освежающей сладости почувствовал сильную горечь во рту.
«Переголодал, — подумал он. — Но с рябчиком сейчас возиться некогда, а сырого мне не съесть».
Мороз пощипывал все сильнее. От ломящей боли в ногах избавиться было нельзя. Оставалось только не думать, забыть о ней.
И Тимофей думал о том, как славно бывает весной вот в таком чудесном сосновом бору, когда по утрам нежно пахнет кислыми муравейниками, распаренной смолкой, хвоей и далеким дымком прошедшего по низинам пала. А дикие голуби трубно воркуют в молодых зеленях…С наступлением темноты Тимофей вышел на санную дорогу. И сперва даже не поверил этому. Откуда взялась она? Твердая, накатанная, вынырнула неожиданно из распадка.
Под ногами снег теперь не тек, не плыл. Хотелось бегом бежать по такой дороге. А сил уже не было. Каждый шаг Тимофей делал лишь по строгому своему приказу, замечая внезапно, что опять стоит на месте или клонится к земле,
И вот — он не знал, как долго уже тянется ночь, совершенно потерял ощущение времени — на противоположном берегу реки, за очередным ее поворотом, засветились теплые домашние огоньки. Четыре-пять в ряд…
Не мерещатся ли они от крайней усталости?
Но нет, их ни с чем не спутаешь, эти зимние огоньки в домах. Скорее, скорее!..
Он добрался до лесного поселка, когда в домиках светились лишь два окна. Люди укладывались спать.
А дорога почему-то шла своим чередом по-над берегом мимо поселка, не сворачивая к нему.
Что это значит? Тимофей постоял, размышляя. Да что же тут думать! Берег очень высокий, обрывистый, и дорога, без сомнения, идет куда-то в объезд. Но не тащиться же и ему, может быть, еще несколько километров. Спрыгнуть с обрыва — и все!
Тимофей приглядывался. Высоковато. И все же стоит рискнуть. Снеговые сугробы смягчат толчок. Только не подвела бы раненая нога.
Но что это за темная полоса на реке близ самого берега, и направо, и налево теряющаяся в бесконечности? Вероятно, наледь. А, пусть себе! Уж возле-то самых домов беречь себя нечего.
Поеживаясь от боли, он чуть разбежался и прыгнул неловко, стремясь в полете слегка откинуться на спину.
Это ему удалось. И хотя, скользя вниз вместе со снежной лавиной, Тимофей несколько раз перевернулся через голову и едва не задохнулся в льдистой пыли, все обошлось благополучно. Он усмехнулся про себя: «Будто второй раз из самолета выпал».
Сделал несколько шагов к реке. И замер…
Черная полоса оказалась не наледью, а открытой, дымящейся на ночной стуже полыньей. В ней бурлила, тонко позванивала вода, выплескиваясь временами на волнистую кромку обмерзшего галечника.
Тимофей прикидывал. Ширина — около пятнадцати метров. А глубина? Быстрота? И если вплавь, ухватишься ли потом за гладко отшлифованный лед?
: Оглянулся. Нет, обратно наверх здесь никак не выбраться. Брести вдоль берега по пояс в снегу и неведом о; сколько туда, куда убегала санная дорога в объезд, сил у него больше не хватит. И времени тоже. Надо рисковать.
В окнах погас еще один огонек. Тимофей вытащил из кобуры наган и выстрелил в воздух. Последний патрон;
Встревоженным лаем откликнулись две-три собаки и вскоре замолкли. Поселок погрузился в полную темноту.
Тимофей поколебался: сбросить или не сбрасывать с себя шинель? Сбросил. Вздрагивая, вступил в ледяной поток и ощутил, как круто сразу опускается Дно. Уже на четвертом шаге Тимофея подшибло течением и поволокло вниз. Он поплыл, широко загребая руками и чувствуя, как судорогой стягивает ему ноги.
Одеревеневшими пальцами он все же сумел зацепиться по ту сторону полыньи за какую-то неровность её ледяной кромки и после долгой борьбы с быстрым течением выкатиться на лед, беспрестанно рушащийся под его тяжестью.
Потом он уже не помнил отчетливо, как, словно закованный в стальную, тяжелую броню, он подымался в поселок, негнущимися руками стучался в первую дверь и, прежде чем упасть, рассказывал, откуда пришел и что нужно немедленно сделать.
Немедленно…
29
Одетый в чей-то жаркий полушубок, толстые ватные штаны и валенки, Тимофей сонно покачивался в седле под черным ночным небом. Кони трусили мелкой рысью. Думать о дороге не было надобности. Впереди ехал знающий проводник. И двое охотников еще ехали сзади.
Сколько времени ушло на сборы, Тимофей тоже не знал, его разбудили, когда все было готово. Тот, который ехал теперь впереди и назвался ему просто Степаном, потребовал:
— Ты лежи себе, товарищ полковник! Эка ведь искупался, пальцы на ногах совсем поморозил, й рана вон распалилась! Мы и без тебя управимся. Соображаем, где, по твоему рассказу. Да и след твой наведет. Дело знакомое. Только ответь: лошадей сколько надо? На санях туда нет ходу, вывозить верши придется.
— Там живых четверо, — сказал Тимофей. — Но в седла их никого не посадишь.
— Это ничего, — ответил Степан. — На месте в пять минут для каждого смастерим волокушу. Кони у нас добрые. В полутора не знаю, а в двое сутки обернемся. В районное село за доктором парень мой уже поскакал. Так что лежи, не тревожься. Доставим.
— Нет, я с вами. Не могу иначе!
И вот теперь он ехал, отвыкший от верховой езды, неловкий в седле, сонный, но счастливый, что так просто все получилось.
Думал лишь об одном: что там с людьми, в самолете, и как они выдержат еще двое суток, пока удастся их доставить сюда. Виктор, конечно, совсем раскис и физически и духовно. Вряд ли он сумеет по-настоящему помочь Ткаченко в уходе за ранеными. Но важно, что он все-таки осознал свои человеческие обязанности. Это и на будущее пригодится. Урок ему был дан жестокий, но необходимый. Это случай, когда «или — или», третьего не дано. Впрочем, жизнь чаще всего «или — или».
Вдруг Тимофею почудилось, что Степан круто свернул налево, погнал своего коня снежной целиной.
— Стой! Ты куда? — закричал Тимофей. — Вон мой след. Остается справа…
Степан оглянулся, через плечо пробасил:'
— Не: тревожься, товарищ полковник, дело знаем. Мы чичас напрямую, через Светлый ручей резнем. Километров двенадцать пути, не менее, выкинем.
И Тимофей, успокоенный, вновь сонно закачался в седле.
Короткий привал — дать коням овса, самим пожевать — они сделали на восходе солнца.
Тучи сползли, небо голубело чистое, ясное, розовым светом теплились, заснеженные вершины сосен. А мороз набирал свою утреннюю звонкую силу, на каждую трель дятла, рассыпанную по сухостоинам, откликался тонким, дробящимся эхом.
Тимофей недоверчиво всматривался в даль. Ну конечно, спуститься сейчас по косогору, пересечь широкую лощину, проехать высокой редкой километра два, и начнется тот самый ельник, в котором он подшиб трех рябчиков и от которого пойдут затеей, начинающиеся косым крестом.
Как за ночь спрямили путь! И сколько же лишнего времени он, Тимофей, месил ногами снег, идя наобум!
Степан, широколицый, улыбался толстыми губами, рассказывал, что затеей когда-то нанесли геологи, искали руду. Нашли — богатую! — остолбили, да-с тех пор никому она так и не понадобилась.
— Далеко, вьюком вывозить не станешь. Говорят, железную дорогу по Северу будут вести. Вот тогда… — Ласково похлопал коня по шее. — Ну, что? Заправился? Товарищ полковник, поехали. Прохлаждаться нам, понимаю, нет времени.
У Тимофея сердце сжалось в тревоге, когда с окрайка соснового бора перед ним открылось, теперь все в ярком солнечном свете, бесконечное болото, испятнанное островками мари — чахлых сосенок и берез. Ближе виделась полоска черного ельника со сбитыми, поломанными макушками, и перед нею заметенный пургой и оттого похожий на какое-то странное чудище самолет.
Ничего, никаких признаков жизни!
А ведь думалось, верилось, что Виктор, как ему было сказано, натаскает из бора сухих сосновых сучьев и при ясной погоде- разведет на поляне сигнальный дымный костер.
Нет, не сделал даже и этого!
Через знакомый лаз, торопливо разбросав на стороны засыпавший его снег, Тимофей пробрался внутрь самолета. Там было мертвенно тихо и очень холодно. Словно зажженная лампада, всего в ноготок, мерцало красноватое пламя жировичка на том месте, где, уходя, его оставил Тимофей.
Он тронул радиста, лежавшего ближе других ко входу. И отдернул руку: заледенел совсем.
— Ирина! Виктор! — закричал Тимофей, пробираясь дальше.
От резкого колебания воздуха пламя жировичка мигнуло и погасло.
Тимофей успел заметить, как ворохнулась кипа одеял. И слабый голос Ткаченко глухо отозвался:
— Я здесь…
Степан, заглядывая, спрашивал:
— Помочь, товарищ полковник?
В ельнике часто стучали топоры. Охотники ладили, вязали волокуши.
На ярком солнечном свете Ткаченко разрыдалась. Глаза у нее глубоко ввалились, совсем обескровели губы.
Она, угловато и нервно взмахивая рукой, без конца повторяла:
— Фаину, выносите скорее Фаину! Еще живая!..
Степан выстилал одеялами волокуши, длинные, удобные, словно зыбки, в которых качают детей. Стекольникова редко, протяжно стонала, подбородок и шея у нее были залиты запекшейся кровью. Ткаченко приподнялась на локтях, заговорила беспокойно:
— Тимофей Павлович, там, где был огонек, найдите, пожалуйста, шприц. Фаине перед дорогой непременно нужно сделать укол. Ампулы у меня здесь, в тепле, на груди.
Выполнив свою врачебную обязанность, Ткаченко снова расплакалась:
— Очень трудно мне было… Боялась, вы опоздаете… И свет, боялась, погаснет.
— А Виктор? Где Виктор? — наклонясь к ней, спросил Тимофей. И знал, что спрашивает напрасно.
— А он ведь с вами вместе ушел…
Оглобельки волокуш были подвязаны к седлам. Степан поторапливал:
— Можно ехать? Хорошо бы до ночи перебраться через Светлый, ручей. Наледи сильные там играют. При волокушах не очень способно. — Отвел Тимофея в сторону. — Насчет погибших, товарищ полковник, не тревожься. На рысях сейчас доставим живых. А после опять вернемся — долг свой им отдадим. Да, еще, ты говорил, увезти четверых. Где четвертый?
— Я знаю, где. На тропе, по которой я шел, — сдвигая брови, сказал Тимофей. — Найду его сам и привезу. Вы езжайте скорее своей, короткой дорогой.
— Не заплутаешься один, товарищ полковник?
— Вырос в тайге, — сказал Тимофей. — И ехать мне по своему следу.
Он взобрался в седло, поеживаясь от боли в ноге, и погнал коня.
30
Тяжелые предчувствия томили Тимофея. Хотя и справедливо, но слишком жестоко поступил он с Виктором. Тот, трусливый, не приспособленный к лишениям, к борьбе, мог прийти в крайнюю степень отчаяния. Застрелиться. Или, тащась обратно к самолету по ночной, страшной для него тайге, он, обессиленный, сунулся в снег и замерз.
Тимофей припоминал. Там, где была затесь с косым крестом, когда он со Степаном и охотниками подъехали к ней, след был очень слабый. Уже тогда его кольнуло сомнение — прошел ли обратно здесь Виктор? Оказывается, не прошел. Стадо быть, и искать его надо на месте последнего тяжелого разговора. Успеть бы туда дотемна!
Он все поторапливал и поторапливал коня.
И вот взбугренный, истоптанный снег, завеянный более поздней порошей. Глубокая ямка. Это Виктор упал после своего подлого выстрела, сшибленный кулаком. А дальше что было?
Тимофей объехал на коне большой круг. По-охотничьи «обрезал след», внимательно вглядываясь, куда же потом пошел Виктор.
И в ярости стиснул зубы. Вот как! Виктор не сделал ни одного шага назад, к самолету. Полежав, он поднялся и потащился, как виноватая собака, по пятам хозяина. Он. был предупрежден: «Если увижу тебя за своей спиной, знай, я стреляю без промаха». И потому тащился поодаль, ни разу не показавшись.
Где он теперь? Возможно, все еще бредет по глубокому снегу со своим тяжелым баулом, набитым всяческой снедью. А может быть, лежит, накапливая силы. Вряд ли он вынесет — двое бессонных суток подряд. Так или иначе, а надо его найти, догнать.
Конь часто носил потными боками. Тимофей спешился, притоптал снег пятачком и высыпал на него остатки овса из торбы, притороченной к седлу.
Ему самому есть не хотелось. Под теплым полушубком по спине то и дело пробегал колючий озноб. Сотрясал короткий удушливый кашель. Отвратительной была горечь во рту.
Давая лишь короткий отдых коню, Тимофей ехал почти всю ночь. Морозило. Сквозь кроны сосен, иногда проглядывали крупные, чистые звезды.
И снова бросало в сон, в какую-то неодолимую усталость. И в жар, когда хотелось прочь сорвать с себя, бросить в. снег совсем ненужный полушубок.
«Начинается что-то неладное. Воспаление легких? — думал Тимофей. — Не свалиться бы мне только с коня!»
И не отрывал, взгляда oт промятой им же самим, канавы в снегу, когда он тащился здесь пеший. Не проехать бы мимо!..
Перед рассветом Тимофей выбрался на санную дорогу. Так… Значит, Виктор благополучно прошел. Благополучно…
Но где же он?
В поселке во всех домах светились утренние огоньки. Тимофею казалось, он чувствует запах жилья, свежевымытого пола, пихтовых лапок, которыми таежники украшают стены.
Навстречу ему, далеко еще, трусил верховой.
Тимофей свернул с дороги к обрыву. Вот тут он спрыгнул неосторожно. Как можно иногда жестоко ошибиться! Чернеет полынья, едва не ставшая ему могилой. А утони он, погибли бы и все там, в самолете…
На берегу лежит никем еще не поднятая, распластанная шинель. Но рядом… Что это рядом? Это же… баул Виктора.
Тимофей приподнялся в седле. Виктор, точно идя по следу, повторил и его прыжок?
А дальше?… Такая быстрина… И скользкий лед…
Подскакал верховой. Это был Степан. Он закричал:
— Товарищ полковник, а я встречать тебя поехал. Подумал: черт те знает, тайга все-таки. А мы хорошо дошли. И врач из района тут уже. Говорит, с женщинами все будет в порядке, хотя той, у которой ноги поломаны, доктор говорит, будут снова ломать: кости-то, мол, оказались неправильно сложенными. И этот твой, четвертый, сам пришел. Часа три тому назад из-под угора отсюда вытащили.
— Из полыньи?
— Ну! У него ума поболее твоего. Не сунулся в воду. Стоял на берегу, кричал, палил из револьвера. Ну, услыхали, дали и ему сигнал — обождать. Подъехали с этого берега, веревки с обрыва кинули, вытащили. Другом хорошим тебе приходится? Вроде так он сказал.
— Нет. Это иностранец. Дипломат. В самолете мы с ним случайно оказались.
— Эвон как, дипломат иностранный! — уважительно протянул Степан. — Ну, кажись, бабы наши с ним обошлись приветно. Ничего, не опозорились. И обмыли, покормили. Спит сейчас.
— Да, да, он устал, ему надо выспаться, — проговорил Тимофей. — Потом скажи, Степан, кому-нибудь, чтобы этот баул подобрали, ему отдали. Все должно быть в сохранности. Ну и шинель мою тоже пусть подберут. Рукав у нее сучком словно бы пулей пробился, но починить еще можно.
— Сделаем, бабы зашьют, — сказал Степан. — Ну, к дому, товарищ полковник?
Они повернули коней.
— А я вот, товарищ полковник, действительную отслужил на Памире. Места, слов не найти, какие хорошие. И люди тоже. Но все же свои сибирские, родные реки, горы, леса как-то лучше. Тянет родина, — сказал Степан. Добавил виновато:
Не обижаетесь, на «ты» называю, товарищ полковник? Это уж тут у нас привычка такая, таежная. Могу поправиться.
— И у меня еще все привычки таежные. Не надо поправляться.
Некоторое время они молчали.
— Слушай, Степан, — проговорил Тимофей, — ответь мне на один философский вопрос. Знаешь ли ты, что такое жизнь?
Степан ответил не сразу. Даже попридержал своего коня. Задумчиво потер ладонью подбородок. Повел широкими плечами.
— Если, в общем… Понимаю, товарищ полковник. Только не по философии. А просто так. Штука хорошая. Опять-таки, конечно, если не испакостишь ее сам.
— Ну и спасибо!
И дальше они опять поехали молча.
Рядом, колено в колено, друг с другом.
Вот и еще одна житейская дорога подходит к концу. К концу ли?… Тимофея шатнуло в седле, одолела томящая слабость. Так подумалось — о конце пути — потому лишь, что все необходимое и возможное для этого дня, для этого часа сделано. А завтра наступит новый день и властно потребует: иди!
«Готов ли ты к этому, Тимофей, полковник Бурмакин, падающий с седла от усталости человек? Или тебе видится, как побыстрее бы отдохнуть, переложить свои обязанности на кого-то другого, а самому безвольно отдаться течению времени? Куда принесет, туда и пусть принесет…»
Он выпрямился, превозмогая вдруг возникшую острую боль в груди, подобрал короче поводья у коня, торопливо секущего копытами звонкую морозную землю.
Нет, не дано человеку права безвольно отдаваться течению времени. Не дано ему права перекладывать свои обязанности на кого-либо другого, пока он способен выполнять их сам. Ты малая частица в круговороте жизни, но вместе с тем ты главная его основа. Потому что жизнь — это движение, развитие, извечная борьба добра со злом, в которой нельзя отступить ни на шаг, не предавая тем самым весь смысл человеческого бытия…
Тимофей медленно пригибался к луке седла, так боль в груди казалась меньше, И думал теперь об одном: «Доехать… Доехать…»
В домах еще горели веселые огоньки, а глубокое звездное небо бледнело, занималось на востоке нежной золотистой зарей. И там, за нею, открывалась новая безграничная глубина: дорогая сердцу земля — Владивосток. Друзья по трудной солдатской службе… Алексей Платонович Васенин… Людмила, четвертые сутки в тревоге бессонно ждущая, когда же в дверь постучатся…
Тимофей сверлил глазами все время словно бы уходящую от него даль и, стиснув зубы, мысленно повторял: «Доеду!»
Знал: он уже снова в борьбе. Знал: легко не будет. Но ведь победа — жизнь. Это великое торжество природы над космическим холодом бесконечности — твоя необходимость, долг перед другими. Твоя награда. И самое счастливое мгновение твоей жизни еще впереди.
А человеку всегда хочется счастья.
1956–1970
Красноярск — Москва — Ялта
Комментарии к книге «Философский камень», Сергей Венедиктович Сартаков
Всего 0 комментариев