«Лето в Сосняках»

400

Описание

Действие романа происходит в 50-х годах на одном из крупных химических заводов страны, построенном еще в годы первой пятилетки. В центре романа — драматическая судьба аппаратчицы Лили Кузнецовой. Писатель остро ставит вопрос о моральной ответственности людей за свои поступки, о чести и достоинстве советского человека.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Лето в Сосняках (fb2) - Лето в Сосняках 242K (книга удалена из библиотеки) скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Анатолий Наумович Рыбаков

Анатолий Наумович Рыбаков Лето в Сосняках

1

Коттеджи на крутом берегу реки были построены в тридцатых годах для немецких специалистов. Когда немцы уехали, в них поселились итээровцы. Но город строился в стороне от заводов. Овражная улица, в свое время первая улица Сосняков, оказалась, теперь его окраиной.

Кирпичные, неоштукатуренные домики с крутыми черепичными крышами и решетчатыми ставнями странно выглядели за штакетником провинциальных палисадников, среди чахлых огородов, спускавшихся к берегу по склонам широких оврагов. Справа виднелись массивы нового города, слева — химические заводы, покрытые рыже-желто-зелеными дымами, доносившими сюда запахи аммиака и хлора.

Как всегда в воскресенье, инженер Колчин работал в огороде с женой и дочерью. В стоптанных туфлях, застиранной пижамной куртке, молча копал землю. «При жизни не любил недоделанную работу и после смерти не хотел оставлять», — говорила потом соседям его жена. И поджимала губы, как человек, пусть и обиженный судьбой, но не нуждающийся в сочувствии людей.

Сели обедать в три часа. Колчин сосредоточенно жевал вставными челюстями, наклонив к тарелке лицо, схваченное розоватым старческим загаром. Обедали на кухне, в чаду и запахах плиты, ели медленно и много: им предстояло еще полдня тяжелого труда.

Подымаясь из-за стола, Колчин сказал:

— Идите, приду, — и ушел в комнаты.

Солнце садилось, высветляя оранжевым золотом березовые рощи и перелески на другом берегу реки. На этом берегу растительности не было. Газовые отходы заводов истребили сосновые леса, в свое время давшие название городу. На смену лесам пришли пески. Желтые, однообразные, они тянулись между городом и заводами.

Прошло, наверное, с полчаса. Колчин не выходил.

— Не идет…

Ирина не ответила матери. Не замечала отсутствия отца, как старалась не замечать его присутствия.

Они продолжали копать молча. Эта узкая полоска давала немного овощей, ценных в войну, но сейчас выращиваемых по привычке. Перевернутая лопатой земля ложилась на грядках толстыми, нерассыпающимися пластами.

Мать выпрямилась, воткнула лопату в землю, подолом фартука вытерла лицо и пошла в дом.

В большой комнате мужа не было. Не оказалось его и в спальне. Она подошла к крутой деревянной лестнице, ведущей на чердак, где Колчин отгородил себе каморку.

— Корней!

Голос ее тревожно прозвучал в тишине пустого дома. Никто не ответил. Она вернулась на крыльцо.

— Ирина!

Та подошла, вытирая руки о передник.

— Зайди в дом! — сказала мать тихо, подчиняясь годами выработанному правилу: «Чтобы люди не слыхали».

Наступив на скребок, Ирина очистила прилипшую к подошвам грязь, сняла ботинки и осталась в плотных шерстяных носках.

— Отца-то нет. Думала, на чердаке, окликала — не отвечает. Слазай, посмотри, — прошептала мать.

— Чего лезть?! Был бы там — отозвался.

— Слазай, посмотри! — повторяла старуха, подталкивая Ирину к лестнице.

Боком, осторожно переставляя ноги на узких ступенях, Ирина поднялась по лестнице, открыла дверь, поднялась еще выше и исчезла на чердаке. Старуха услышала над собой осторожное, глухое шуршание шлака.

— Белье там, смотри!

На чердаке все смолкло. Потом опять послышалось шуршание шлака. И вдруг из люка свесилось горящее лицо Ирины:

— Иди сюда… Иди сюда… Oтравился…

Колчин отравился дихлорэтаном — бесцветной жидкостью с резким сладковатым запахом. Смертельная ее доза — двадцать граммов. Мгновенно обезжиривает и парализует пищеварительный тракт. Спасения нет. Но умирает человек только на третьи, на четвертые, а то и на седьмые сутки. Инженер Колчин знал это лучше других. И все же он принял дихлорэтан и обрек себя на медленную, мучительную смерть.

Перед тем как принять яд, Колчин снял белье, висевшее на чердаке, аккуратно сложил его, смотал веревки, собрал в связку прищепки и повесил их на гвоздик, на котором они висели всегда. Сделал он это для того, чтобы не порвали веревок, не растеряли прищепок и не попортили белье в суматохе, которая произойдет, когда будут проносить его по низкому, тесному и темному чердаку.

Заводская больница, где лежал Колчин, находилась в восьми километрах от завода, в сосновом бору, не тронутом строителями и устоявшем перед химиками. Только иглы сосен были здесь желтыми. Разноцветные изделия из синтетических смол придавали больнице праздничную красочность и яркость.

Заведующий больницей Лев Абрамович Чернин сказал Ирине:

— Делаем все возможное. Хотите, перевезем его в городскую больницу?

Ирина знала, что положение отца безнадежно. Хотела даже сказать, что не надо вливать ему глюкозу, зачем зря мучить. Но сказала только:

— Что вы, Лев Абрамович, неужели мы вам не доверяем?!

Колчин лежал за занавеской в процедурной, равнодушный к врачу, задававшему ему ненужные вопросы, к сестрам, вводившим в брюшину шприц с бесполезной глюкозой, к нянькам, спорившим о недостающей простыне, к жене и дочери, томившимся возле него в бездействии — бессильные ему помочь. Его сморщенная, пронзительно-желтая кожа повисла на костях, глаза были полузакрыты, он был не в силах поднять веки. Иногда он бредил сквозь зубы, про себя, не двигаясь. Но ни разу не обмолвился словом о том, что побудило его выпить дихлорэтан.

Чернин был опытный врач. Так много видел он смертей, что, подходя к больному, мог сказать, умрет он или нет. И Чернин знал, что Колчин ничего не скажет, ибо уже не думает о тех, кто остается жить.

Однако на третьи сутки, не шевелясь и не открывая глаз, Колчин вдруг отчетливо проговорил:

— Кузнецова… Пусть придет.

В смену аппаратчицы Кузнецовой Колчин налил в пробирку дихлорэтан.

Чернин позвонил на завод. Через сорок минут директорская легковая машина подкатила к крыльцу больницы.

Выздоравливающие больные, гревшиеся на сияющем и радостном майском солнце, уставились на Кузнецову с любопытством людей, истомленных однообразием больничной жизни. Лиля Кузнецова была молода и красива. И шофер директора Костя, демобилизованный моряк, тоже был молодой, здоровый парень. Шипение шин по мокрому асфальту, хлопание дверок кабины, сверкание стекла и металла машины — все это нарушило монотонную тишину больницы, одиноко стоящей в лесу среди сосен, желтых игл и весенних неподвижных луж на накатанной дороге.

— Подошел к столику и налил. Странно! Я и подумать ничего не могла. Дихлорэтан! Им и девчонки не травятся, — говорила Лиля и косила маленьким пухлым ртом, презрительно щурила голубые глаза. В грубой суконной куртке, защитной одежде химика, она стояла, прислонясь к перилам крыльца, — стройная женщина с нежным лицом и падающими на лоб прядями белокурых волос.

Больные были — как все больные: чужие болезни были поводом поговорить о своих. Но перед ними стояла молодая красивая женщина. Ею свободно могут любоваться даже они, бледные, небритые мужчины в матрацных пижамах, громадных шлепанцах и безобразных больничных халатах. И они продолжали обсуждать самоубийство, разговоры о котором занимали их третьи сутки.

— Прищепки и те собрал. О чем заботился человек перед смертью?

— Хладнокровный, значит.

— Чего надо было? При такой должности, в годах, дом собственный. Комедия.

— Затоскуешь, так и дом не нужен.

— Дом не нужен — прищепки нужны?

— Может, болел чем?

— Смерть найдет причину.

Припадая на протез, доктор Чернин вышел на крыльцо:

— Пойдемте, Кузнецова!

Лиля пошла за доктором, растерянно и неловко пытаясь удержать на плечах поданный ей няней белый халат, слишком узкий для толстой суконной куртки, которую она не догадалась снять, как не догадалась завязать на шее белые тесемки халата.

Только у постели Колчина она почувствовала, что тесемки болтаются у нее на груди. Она не завязала их, и держала крест-накрест, постепенно натягивая, и смотрела в лицо Колчину.

— Кузнецова к вам пришла, Кузнецова, — наклонясь к Колчину, громко повторял Чернин.

Колчин ничего не сказал, не пошевелился.

— Кузнецова к вам пришла, Кузнецова!

У Колчина дрогнули ресницы.

— Кузнецова к вам пришла, Кузнецова.

Колчин поднял веки. Жалкая улыбка мелькнула в его остекленевших глазах, исказила мертвое лицо — узнал Лилю. И тут же задергался, забормотал непонятное, негодующее, жалобное. И затих.

Лиля вышла в процедурную, скинула халат, сбросила на стул суконную куртку, вымыла под краном руки, вытерла их краем салфетки. Потом подошла к зеркалу, тронула прическу, поправила воротник тонкого черного свитера. В ее лице сквозило равнодушие к больнице, к процедурной, ко всему, что здесь есть. Но в каждом ее движении было такое утверждение своей красоты, что и медсестра и няньки смотрели на нее с восхищением. А они были простые краснощекие девушки и гордились своей работой в больнице.

Вошел доктор Чернин, посмотрел на Лилю из-под лохматых бровей:

— Кузнецова, идите! Вас машина ждет.

— Иду.

— Идите, а то он уедет.

— Иду.

Она сошла с крыльца и увидела, что шофер Костя машет ей. Она обернулась, посмотрела на больницу и, уже больше не оглядываясь, пошла к машине.

2

По делу о самоубийстве Колчина в Сосняки приехал руководящий работник областного управления Евгений Федорович Лапин.

Он шел по улице — высокий, сутуловатый человек с широкой грудью и сильными плечами. Лиля обещала прийти в семь, и Лапин торопился все приготовить к ее приходу. Он купил коньяк, сухое вино, разных конфет и закусок. Эти хорошо знакомые магазины, улицы, дома существовали для него как воспоминание о Лиле. Люди вокруг не были знакомы ему каждый в отдельности — знаком был лик толпы. Его волновало то, что раньше казалось скучным, провинциальным, от чего он стремился уехать и уехал: восьмиэтажные дома рядом с магазинами райпотребсоюза, дворец культуры рядом со столовой, называемой диетической, потому что водку в ней не продавали, ее приносили с собой, аляповатые афиши цыганского ансамбля Чувашской филармонии на легком павильоне междугородной автобусной станции. Новейшая техника воевала здесь с провинциальными вкусами, заводская инициатива — с местным бюджетом. История такого города не отягощена памятниками старины, реликвиями, легендами, преданиями — тем ощутимее здесь все живое и существующее.

Ровно в семь Лиля, улыбаясь, вошла в номер.

Снимая с нее пальто, Лапин прикоснулся к старенькому знакомому габардину. Он хотел поцеловать Лилю. Но она, улыбаясь, отстранилась от него. На ней был тонкий черный свитер, этого свитера у нее раньше не было. Короткие белокурые пряди закрывали бледный лоб — особая бледность химика, которую Лапин не замечал, когда работал на заводе, но которая бросилась ему в глаза теперь, после нескольких лет жизни вдали от дымов, газов и запахов химического производства.

Он взял ее руки в свои. Они стояли, смотрели друг на друга и улыбались. Лапин был растроган встречей; прошлое ожило в тесном номере провинциальной гостиницы. Он рад ее видеть как человека, с которым у него связано так много, как друга, который ему дорог всегда.

— Ты изменила прическу.

— Изменила.

Почему он не женился на ней? Красивая, молодая. Он старше ее почти на двадцать лет. И все же она любила его.

Почему он все-таки не женился? Чего испугался? Развода с женой? Осуждения взрослых сыновей? Или берег свободу, на которую имеет право, живя со старой и нелюбимой, и которую потерял бы, живя с любимой и молодой?

Она почти не ела, крошила хлеб — жест, который раздражал его в других, но казался милым у нее.

— Твой шофер застал меня на старой квартире совсем случайно, — говорила Лиля. — Ведь я получила новую квартиру, отдельную. И телефон есть. На наш дом дали всего два телефона. Я пошла к председателю горсовета. А он: нету телефонов, зачем вам телефон? Я и брякнула: личной жизни нет, вот зачем! И знаешь, поставил.

— Поставил и звонит, — рассмеялся Лапин.

— Это в домах народной стройки, — продолжала Лиля, — пришлось поработать. Куда пошлют… Таскала раствор, убирала мусор, бревна ворочала. Неквалифицированная сила. Такие морозы были!

Лапин посмотрел на ее пальцы. «Бревна ворочала».

— Тебе могли бы и так дать.

— Нет! — сразу нахмурилась Лиля.

Он поднял рюмку в знак того, что понимает все. Сочувственно помолчал. Потом спросил:

— Как дочурка?

— Ей уже три года.

— Неужели, — удивился Лапин, — впрочем, да, сейчас уже пятьдесят шестой год, правильно…

Лиля курила, задерживая и медленно выпуская дым.

Он взял ее руку, погладил тоненькие, чуть шершавые пальцы. Он не почувствовал в них тепла, но она и не отняла руки. Он притянул Лилю к себе и поцеловал в холодные, вычерченные губы.

— Подожди, Женя.

Лиля встала, поправила прическу, подошла к окну.

— Ты по делу Колчина приехал?

— Да.

— Он в мою смену взял. Потом вызывал в больницу.

— Да? Что он тебе сказал?

— Ничего не сказал.

— Тебя это беспокоит?

— Что же мне, пробирки в карман прятать?

— Ты его знала раньше?

— Он бывал у нас, вернее, у Фаины. Давно, в войну, я маленькая была. Они с Фаиной на заводе с самого начала. Придет, сядет, смотрит на меня. А потом перестал ходить. Последние годы я только на заводе его видела.

Внушительно, чтобы избавить ее от беспокойства, Лапин сказал:

— Дело у меня, вот смотри.

Он вынул из портфеля папку, перелистал.

— О тебе даже не упоминается. Не в том дело, где взял яд, а в том, почему принял. Разговор идет о начальнике двенадцатого цеха Миронове. Ты, кажется, знаешь его?

Лиля утвердительно кивнула головой.

— Идут разговоры, — продолжал Лапин, — будто между Мироновым и Колчиным были трения и всякое такое, что всегда придумывают, когда происходит подобный случай.

Лиля усмехнулась:

— Что же, он из-за этого отравился?

— Конечно нет. Но Богатырев на завод не вернется, в директора прочат Миронова, а тут такое кляузное дело. Кое-кому Миронов поперек дороги. Талант — бездарность, вечная проблема. Но ты за своего Миронова не беспокойся.

— Почему «своего»?

— Ты что-то рассказывала… Учились вместе?

— Учились, — сдержанно ответила Лиля.

Лапин взял ее за локти:

— Ты не уйдешь?

— Нет, Женя. Я не могу.

Он притянул ее к себе.

— Мне будет очень жаль, если мы просто так расстанемся.

— А ты со мной просто так не можешь? За кого ты меня считаешь?

— Лиля! Как ты можешь так говорить?!

— Вот и хорошо… Давай лучше допьем. — Она присела на ручку кресла, взяла в руки бутылку. — Что за вино? Номер семь… Аппетитное название…

— Ты изменилась, Лиля.

— Ты находишь?

— У тебя усталый вид, тебе не тяжело работать на аппарате?

— Хочешь мне другую работу предложить?

— Это можно было бы сделать.

— А зачем?

— Полегче, почище…

— Все в порядке: работа меня устраивает. И ведь других талантов у меня нет. Есть у меня ребенок, работа есть, свой дом… Хорошо иметь свою теплую постель! Теплую постель и крышу над головой. Некуда приклонить голову, что может быть ужаснее? Ходишь, ходишь… — Она вдруг откинулась на спинку кресла, глаза ее заблестели. — И все же я бы все отдала за Москву. Такая она широкая, необъятная, так пахнет весной асфальт. Посидеть в «Национале», прошвырнуться по улице Горького, по Столешникову, Петровке, заглянуть к девчатам — все бы отдала, честное слово!

— Москва — это хорошо, — согласился Лапин. — Впрочем, всюду можно жить, все зависит от человека. Есть любимое дело, приятные и интересные люди…

— В кино еще можно ходить, на базар за огурцами, на поезде кататься, на трамвае?.. Что мне дали Сосняки? Глупое замужество, глупый роман с тобой, — она усмехнулась, — под репродуктор…

— Какой репродуктор? О чем ты говоришь?

Она насмешливо смотрела на него.

— Он висел в комнате твоего друга, помнишь? Ты включал его… Он хрипел, этот репродуктор, его хрип до сих пор у меня в ушах. Ты ведь всего боялся. А потом ты смотрелся в зеркало, все ли у тебя в порядке. А о том, что это меня унижает, ты не думал, лишь бы тебе было хорошо. Сознайся, Женечка, правда ведь: обо мне ты думал меньше всего…

— Ну, знаешь, — обиделся Лапин.

— Ладно, ладно, — она примирительно положила свою руку на его, — ведь мы не для ссоры встретились… Я просто так сказала, не огорчайся. Ты еще не самое страшное…

Лапин поклонился:

— Спасибо.

— Правда, Женя, я не хотела тебя обидеть. Но… Я, наверно, не смогу тебе объяснить… Сейчас столько надежд… А какие мои надежды? Меня так закручивали и раскручивали. Что мне остается? Воспитывать Сонечку? Да, наверно…

— Ну, ну, — сказал Лапин, — у тебя все впереди. Только надо надеяться на себя.

Она пристально посмотрела на него:

— Ты так думаешь?

— Я не пророк и не провидец, — ответил Лапин.

Некоторое время она молчала, думала. Потом посмотрела на Лапина, улыбнулась:

— Трусишка ты все-таки, Женя…

3

Утром Лапина разбудил громкий разговор уборщиц в гостиничном коридоре. Он проснулся непривычно рано, и настроение его, испорченное неудачным свиданием с Лилей, испортилось окончательно. В довершение всего буфет оказался закрыт: буфетчица уехала за продуктами. Лапину хотелось курить, но первую папиросу он курил только после своего первого утреннего стакана чаю. А чая не было.

В этом не слишком приятном расположении духа подъезжал Лапин к заводу. Почти сразу за городом потянулись гигантские корпуса, цехи, колонны, башни, колоссальные цистерны, тысячекубовые газгольдеры. Вдоль дороги на многие километры высились на бетонных опорах широкие подвесные трубопроводы, по ним днем и ночью текли хлор и этилен — главные нитки, коммуникации завода. По реке двигались караваны барж, по берегу — железнодорожные составы с нефтью, солью, серным колчеданом, фосфатными и калийными рудами.

Дело, по которому Лапин приехал в Сосняки, было для него ясным. Виновен или невиновен Миронов в смерти Колчина — решит следствие. Есть в кодексе пункт об ответственности за «доведение до самоубийства путем жестокого обращения или унижения личного достоинства» — так или приблизительно так это сформулировано и карается сроком до пяти лет. Прокуратура, вероятно, дело прекратит, никаких доказательств виновности Миронова нет. Однако в связи с этим делом создана обстановка, исключающая выдвижение Миронова на пост директора завода, и становится реальной вторая кандидатура — нынешнего заместителя директора завода Коршунова. С Коршуновым сейчас и должен встретиться Лапин, и при мысли об этой встрече он испытывал душевное неудобство и жалел, что согласился поехать в Сосняки. Хотелось повидать Лилю. Вот и повидал…

Лапин никогда не поднимался выше должности начальника отдела в управлении, Коршунов же совсем недавно был одним из руководящих работников министерства. Но они начинали вместе и сохранили на протяжении двадцати лет хорошие отношения. Ничего плохого Коршунов ему не сделал, а мог бы сделать, если бы захотел. Они были даже на «ты». Впрочем, тогда Коршунов был со всеми на «ты», включая и тех, кто с ним был на «вы».

Теперь Коршунов — всего лишь исполняющий обязанности директора завода. Все понятно. И все же он человек в беде. Коршунов приехал сюда в расчете заменить уходящего на пенсию Богатырева, как вдруг возникла кандидатура Миронова. Возникла законно — Миронов талантливый инженер, прекрасный организатор. Симпатии Лапина на стороне Миронова, но в этой ситуации он должен остаться нейтральным. Ввязавшись в историю, он уже нейтральным остаться не сможет.

На лице Коршунова застыло скорбно-надменное выражение человека, чуть ли не из министров попавшего в заместители директора завода. Тонкие, плотно сжатые губы придавали этому нахмуренному лицу властность. Коршунов опустился в кресло, движением руки пригласил сесть Лапина.

Лапин сел, положил на стол папку с делом Колчина.

Коршунов кивнул на папку:

— Ну как?

— Видишь ли, — сказал Лапин, — допустим, между Мироновым и Колчиным были трения, хотя при тех опытных работах, что ведет Миронов, трения неизбежны: Миронов — человек молодой и требовательный, Колчин был стар и апатичен. Условия, в которых идут опытные работы, исключительно тяжелые, ты сам знаешь. Но спрашивается: какая связь между этими трениями и смертью Колчина? Миронов хотел его прогнать? Оскорблял? Третировал? Мы не располагаем такими данными. И знаешь, трудно предположить, что инженер шестидесяти лет, всю жизнь проработавший на заводе, покончил с собой потому, что повздорил со своим начальником.

— Я думаю, ты прав, — сказал Коршунов, — это дело следственных органов — пусть разбираются.

Лапин облегченно вздохнул. Каков бы ни был Коршунов, он не пойдет на такую мелкую и неблаговидную интригу.

— Но понимаешь, Женя, — Коршунов тщательно заправил в рукава манжеты, — есть и другая сторона дела — административная сторона, общественная, она-то меня и беспокоит.

— Что ты имеешь в виду?

— Самоубийство все же произошло, — значительно проговорил Коршунов, — и произошло оно в двенадцатом цехе. Трения между Мироновым и Колчиным все же были. Сигнал это? И между прочим, не единственный. Есть жалобы людей, ушедших из цеха, есть жалобы людей, продолжающих работать в цехе. И я хочу знать: все ли в цехе благополучно?

— Кто тебе мешает? Выясняй.

— Нет, — возразил Коршунов, — я здесь человек новый, а Миронов — ведущий работник завода, создатель ударопрочного полизола, в недалеком будущем создатель сактама. Не я, а управление должно проверить цех.

Расчет Коршунова был ясен: пока идет проверка цеха, кандидатура Миронова на директорство отпадает.

— Ты хочешь, чтобы я засел на полгода на заводе? — насмешливо спросил Лапин.

— Нет. Я хочу, чтобы управление назначило комиссию.

— Вряд ли такая комиссия поможет Миронову запустить установку сактама. Тебе так не кажется?

— Женя, не в сактаме дело. Ты имеешь в виду совсем другое.

— И это.

— Я отвожу его кандидатуру?

— Похоже.

— Так вот что я тебе скажу… Миронов завода не потянет. Я ему отдаю должное как открывателю, изобретателю, новатору, не знаю, какие еще эпитеты подобрать. Но директор предприятия должен уметь управлять прежде всего. Впрочем, это мое личное мнение; годится Миронов в директора или нет — решат те, кому положено решать. Сейчас стоит только вопрос о двенадцатом цехе. В цехе неблагополучно. И как утверждают, давно неблагополучно. Но Богатырев оберегал Миронова, и часто без надобности. Вот, — Коршунов достал из стола лист бумаги, — заявление техника Самойлова, просит перевести его в двенадцатый цех. Резолюция Богатырева: «Володя, не сманивай людей». Между прочим, он ему все же отдал Самойлова и оставил четвертый цех без технолога. Теперь, видите ли, Богатырев назначил Миронова своим преемником. Что это за система назначения директоров?

— Он не назначил, а выдвинул его кандидатуру, — возразил Лапин.

— И все равно, в этом есть элементы того протекционизма, который оказывал ему Богатырев, — сказал Коршунов, — но мы опять отвлеклись. Речь идет только о событиях в двенадцатом цехе. Я тебе обрисовал положение, а ты решай. Можешь, конечно, вернуться к себе и доложить, что все в порядке. А если возникнут осложнения? Мне не хотелось бы тогда говорить: я поставил Лапина в известность, а он отмахнулся.

— Я должен ознакомиться с положением вещей, — уклончиво ответил Лапин.

— Безусловно, — согласился Коршунов, — могу тебе выделить в помощь Аврорина и Черноконя. Ну, и потом Ангелюк.

Лапин поморщился.

— Не нравится Ангелюк? — рассмеялся наконец Коршунов. — Мне Ангелюк тоже не нравится. Но он начальник отдела кадров, и у тебя могут возникнуть вопросы…

— Хорошо, пусть будет Ангелюк.

— Видишь, какая авторитетная комиссия, — Коршунов загнул пальцы, — Аврорин — инженер, Черноконь — экономист, Ангелюк — кадровик. Авторитетная, многосторонняя комиссия.

— Хватит резвиться, — сказал Лапин, — вызывай Миронова.

— Миронова мы сейчас доставим.

Коршунов нажал кнопку звонка и попросил секретаршу вызвать начальника двенадцатого цеха Миронова.

Миронов был на опытной установке, от нее до заводоуправления километра два, и, пока Миронова доставляли, Лапин успел пообедать в заводской столовой и, после того как пообедал, прождал Миронова еще час.

Опытную установку сактама — полимера для нового синтетического волокна — Миронов монтировал прямо в действующем цехе: на постройку нового помещения не хватило денег.

Это был самый старый цех завода, построенный еще фирмой «Линде» в тридцатых годах, — светлый просторный цех с кафельными полами и большими излишками площадей, как строили тогда вообще, а иностранные фирмы, не жалевшие советских денег, в особенности. Жалко громоздить сюда новые установки, но другого выхода нет. Важно сейчас создавать новые производства.

Миронов сидел на подоконнике в углу, где монтировалась установка, разговаривал с представителем машиностроительного завода и наблюдал за работой слесарей.

В цехе стоял слабый, но всегда угрожающий запах аммиака, на фарфоровых трубах сверкали вечные снеговые подушки — знак холода, который в них течет. Аппаратчики бесшумно передвигались у аппаратов, оплетенных густой сетью трубопроводов: красных с этиленом, желтых с аммиаком и азотом, голубых с этаном, черных с паром и водой. У уборщиц совки из пластмассы: металлических здесь употреблять нельзя, от удара может вспыхнуть искра, от искры взрыв. Искра может вспыхнуть и от удара молотка, зубила, гаечного ключа. И потому угол, где монтировалась опытная установка, огорожен кирпичной стеной.

Представитель машиностроительного завода, разбитной механик в сиреневой рубашке, говорил:

— Извините, что перебил вас, Владимир Иванович (он не перебивал Миронова), только по моим вкусовым качествам мне дай именно такую мешалку, и никакую другую. Безотказная вещь в производстве, как говорится.

— Мешалка на шестьсот оборотов, а нужно две тысячи, — сказал Миронов.

— Это уж, Владимир Иванович, полная перестройка ГОСТа, как говорится, — важно произнес механик.

Миронову было лень спорить, да и спорить было бесполезно. Этому парню нужна лишь справка, что поставленная его заводом мешалка благополучно смонтирована. Получив cправку, он отправится на следующий завод, там тоже получит такую справку и оттуда поедет за такой же справкой на третий завод. Потом вернется к себе, сдаст справки, пристроится за свободным письменным столом, наморщит лоб и будет корявыми пальцами выводить отчет, обдумывая, как бы половчее отчитаться в полученных на командировку суммах… И доказывать ему, что мешалка устарела, — бесполезно, он в этом не виноват, и никто не виноват, заказ внеплановый, спасибо хоть сделали. И жаловаться, что аппараты некомплектны, пришли без электрооборудования и без контрольно-измерительных приборов, тоже бесполезно.

Молодой слесарь Студенков и его помощник Виктор закрепляли коллектор. Упираясь ногой в ступени железной лестницы, Виктор поддерживал коллектор на вытянутых руках, Студенков, полулежа на аппарате, затягивал болты.

— Быстрее затягивай, Ваня, — говорил Виктор, — руки затекли.

— Тренировочка хромает, слабак ты, — отвечал Студенков, вытягиваясь на аппарате длинным костлявым телом и плечом поправляя спадающие очки, — держи крепче, не дергайся, эпилептик. — И он вытягивался еще больше, пытаясь снизу захватить ключом ускользающую гайку.

Миронов поднялся на верхнюю площадку, поддержал коллектор. Коллектор встал на место. Студенков наживил и затянул болт.

Разминаясь, Виктор сделал несколько гимнастических упражнений.

— Вот, смотри. — Миронов положил руки на затылок и завертел туловищем. Это было его любимое упражнение.

— Класс! — с нескрываемым лицемерием объявил Студенков и спрыгнул с аппарата, поддерживая на голове замасленный колпак, сделанный из фетровой шляпы с обрезанными краями.

Виктор сжимал и разжимал кулаки.

— Проверьте насос и продувки, ребята, — сказал Миронов, — завтра будем подключать систему.

— Приступили — начали, — объявил Студенков, снова поднимаясь с Виктором на аппарат.

— Не было такого случая, Владимир Иванович, чтобы насос отказал, — сказал представитель завода в надежде получить справку сегодня, получить и уехать, не дожидаясь подключения системы, которая в случае неудачи может надолго задержать его.

Механик надоел Миронову — настырный человек, ходит целые дни по пятам. И как бы ни прошло подключение установки, толку от него все равно не будет. И все же отпустить нельзя: формальность требует, чтобы представитель поставщика присутствовал при опробовании установки.

— А понюхать аммиачку? — сказал Миронов.

Механик прижал руки к груди.

— Владимир Иванович, мне в Горохово. А сообщение, Владимир Иванович?

— Дадим тебе курортную карту, билет вне очереди.

— Так что с ей будет, Владимир Иванович, запустите великолепно, — сказал механик не слишком уверенным голосом: понимал, что у этого он справки просто так не получит. Если начальник цеха сам ставит коллектор и показывает слесарям физкультуру, то такого на кривой не объедешь. И все же получить надо, он знал, что такое пуск установки.

— Купил вчера в киоске сказки Гримма, как говорится, — сказал механик, — хорошо он писал.

— Так ведь не он, а она, — сказал Миронов.

— Извините, Владимир Иванович, оговорился, — поправился механик, — не оторвешься, хоть и детская литература, как говорится.

— Эта Гримма родом из Сосняков, — объявил с верхней площадки Студенков.

— Скажи пожалуйста, — удивился механик.

— Ты что же, биографии не читал?

— Про автобиографию пропустил, — признался механик, — так как, Владимир Иванович, уж очень в Горохово тороплюсь.

— Это какое Горохово — на Валдае, что ли? — спросил Студенков.

— Вот именно, — подтвердил механик.

— «И колокольчик, дар Валдая…» — пропел Студенков. — А Валдайскую возвышенность видел?

— Была там раньше возвышенность, была, — подтвердил механик, — только в настоящий период нет уж никакой возвышенности — совсем стерта, начисто, как говорится.

— Постарались валдайцы, — сказал Миронов, вставая, — ребята, как кончите — позвоните мне.

Когда он вышел, механик сказал:

— Формалист он у вас.

— Руководитель джаза он у нас, — сообщил Студенков, продувая насос.

— Скажи пожалуйста, — удивился механик, — талант.

— У нас знаменитый джаз, не слыхал? — Студенков быстро проверещал что-то вроде «аджи-джу-джа-бара-бара-бу…» — Ничего? Могу еще джаз сыграть.

— Весело живете, — сказал механик.

Они собрались в директорском кабинете. Директор завода Богатырев был болен, в кабинете давно не открывали окон, не раздвигали штор. Воздух был тяжел, неподвижен. На большой, во всю стену, грифельной доске не были стерты химические формулы. Никто давно не входил сюда, не выходил, молчали телефоны, пуста была приемная.

Лапин с неудовольствием думал о том, что Коршунов подсунул ему начальника отдела кадров Ангелюка. Удручающая тупость этого человека обескураживала Лапина, он терялся, робел перед ним. Что касается инженера Аврорина, тучного человека в короткой спортивной куртке на молнии, и экономиста Черноконя, маленького брюнета в твидовом пиджаке, с мышиным лицом и черными усиками, то это были рядовые сотрудники заводоуправления и люди Коршунова. Все хороши! И Миронов хорош — заставляет себя ждать. Способный человек Миронов, порядочный, но в смысле воспитанности не ушел далеко от этих.

Наконец пришел Миронов. Лапин облегченно вздохнул. Теперь их все же двое. Он приветливо улыбнулся:

— Владимир Иванович, есть кое-какие жалобы на вас.

— С жалобами веселее, — ответил Миронов.

— Вот, — Лапин протянул ему приготовленную Черноконем папку с документами, — познакомьтесь.

Миронов взял папку, уселся поудобнее и начал читать. Иногда он отрывал взгляд от бумаг, задумывался, и тогда казалось, что он немного косит. И его черные вьющиеся волосы напоминали Лапину того рабочего-комсомольца, каким он знал Миронова много лет назад.

В кабинете стояла томительная холодная духота, какая бывает весной в казенном помещении, когда за грязными окнами уже сияет и греет майское солнце.

Аврорин чертил на листе бумаги фигуры бессмысленные, как и выражение его толстого лица с капризно надутыми, пухлыми губами. Черноконь в своем мохнатом твиде сосал трубку, изредка трогая усы, делавшие его похожим на грузина. Черноконь слыл на заводе элегантным мужчиной. Брюнет! Умница! Какой вкус! В смысле вкуса Черноконь был в Сосняках даже некоторого рода законодателем. Ангелюк, сбычившись, просматривал бумаги в папке, Лапин с тоской думал, что Миронов уйдет, а Ангелюк останется.

Миронов перелистал папку, положил ее на стол.

— Ну и что?

— Хотелось бы знать ваше мнение.

— Мое мнение? Эти документы, по-видимому, не первой свежести: все это давным-давно известно, обсуждалось тысячу раз. Сметные нарушения — за каждое я получил по выговору. Что касается людей — да, правильно! На опытных работах нужны знающие, инициативные, смелые люди, их я и подбираю. И впредь буду подбирать.

— Если вам позволят, — проскрипел Ангелюк, не поднимая головы.

— Кого мы видим! — сказал Миронов. — И Ангелюк здесь.

— Товарищи, товарищи! — Лапин предупреждающе поднял руку.

В душе он восхищался Мироновым: молодец! Но найти собственную линию поведения Лапин никак не мог. Дурацкое положение, дурацкая история!

— Есть вопросы к Владимиру Ивановичу? — спросил Лапин.

— Э-э, — зашепелявил Аврорин, одергивая на себе узковатую спортивную курточку. — Владимир Иванович, меня интересует качество хлорина. Помните, была претензия Клинского завода?

Качество хлорина не интересовало никого, в том числе и самого Аврорина.

— Не помню, — ответил Миронов небрежно.

— Есть еще вопросы к Владимиру Ивановичу? — спросил Лапин.

— У меня у самого есть вопрос, — сказал Миронов, — что все это значит?

— Ровно ничего, — засмеялся Лапин, — есть заявления, их надо разобрать. Сами посудите: не можем мы их выбросить в корзину.

Лапин протянул руку к тому месту, где у его стола стояла корзинка для бумаг. Но возле этого стола корзинки не было. Лапин убрал руку.

— И теперь последние, Владимир Иванович, — продолжал Лапин, — вопрос малоприятный для всех нас. Колчин. Надеюсь, у вас с ним были нормальные отношения?

— Как вам сказать… Он отстал, не знал новой аппаратуры. В обычный производственный цех с уже налаженными процессами он еще годился, старые аппараты знал кое-как. Но на опытных установках, на новом оборудовании был не на месте. А ведь старший механик цеха! Молодые слесаря знали больше, чем он. Я предложил ему перейти в технический архив, оклад тот же, до пенсии ему оставался год. Он отказался. Я не настаивал.

Лапин нахмурился: этого обстоятельства он не знал. Неожиданное обстоятельство. И по-видимому, не только для него, вон даже Аврорин с Черноконем переглянулись, невозмутимый Ангелюк и тот заерзал на стуле. Дело серьезнее, чем он думал! И зачем Миронов вспомнил про этот перевод, кто его тянул за язык? Лезет на рожон!

— Когда это было?

— Месяца два назад, точно не помню. Ангелюк, наверное, лучше помнит.

— А я здесь при чем? — спросил Ангелюк.

— Ты же мне предложил эту перестановку.

— Не помню.

Миронов насмешливо кивнул в сторону Ангелюка:

— Память ему вдруг отшибло.

— Заявляю ответственно, — объявил Ангелюк, — ни про какой перевод Колчина я не знаю. Первый раз слышу. И теперь все ясно.

— Что тебе ясно? — спросил Миронов.

— Человек тридцать лет проработал в цехе, а ты его хотел выгнать. Хорошо хоть, честно признался.

«Попался Миронов, — подумал Лапин, — теперь они на этом попляшут. Да, дело серьезнее и кляузнее, чем он думал. И могут всплыть новые обстоятельства — Коршунов довольно прозрачно намекал на это. Нет, такого дела он на себя не возьмет — спасибо. Миронов плохой союзник, не понимает или не хочет понимать, с кем имеет дело. Нет, пусть комиссия разбирается. Конечно, ничего Миронову не будет, только прозевал директорство, сам виноват».

— Владимир Иванович, дорогой, — опять зашепелявил Аврорин, — ваши опыты, хотя и очень интересные, не должны все же вытеснять людей с производства. Как вы думаете, дорогой? Колчин после тридцати лет работы в цехе вдруг оказался негоден — как же так? Этак завтра каждого из нас могут попросить выйти вон! Все же у нас не люди для опытов, а опыты для людей.

— Повторяю, — сказал Миронов, — перевод в архив не мог сыграть никакой роли. К тому же этот перевод не состоялся.

— Наш разговор носит предварительный характер, — сказал Лапин, — возможно, будет создана более широкая и компетентная комиссия.

— Очередная проверочка, — засмеялся Миронов.

4

Когда Лиля привела Сонечку из детсада, накормила и уложила спать, было уже девять — ночь для человека, которому вставать в шесть часов утра.

Но Лиля не хотела спать. Она погасила свет и прошла к Фаине, оставив двери полуоткрытыми, — Фаина жила на той же площадке. Они вместе работали на стройке и квартиры попросили рядом. В завкоме поморщились, но квартиры дали. Только предупредили, чтобы жили тихо.

Фаина чистила селедку-черноспинку, большую, жирную, копченую.

— Так селедочки захотелось, так захотелось, — Фаина жмурила толстое, обветренное, но все еще красивое лицо с узкими и горячими глазами, — я как этот залом увидала — задрожала вся, ей-богу! То одну возьму, то другую. Мне уж продавец говорит: «Ты что, тетка, корову выбираешь?»

Они начали готовить селедку с неторопливым энтузиазмом одиноких женщин, не привыкших тратить на еду ни времени, ни денег — получали на заводе бесплатное питание, — и теперь наслаждались хлопотами, которые придавали домашность их холостому жилью, коротали вечера одни, без мужчин, без шума и галдежа.

— Первая рыба — селедка, — Фаина крошила лук, морщилась и отворачивала голову, — и самая дешевая. Балыки, осетрины ни в какое сравнение.

Они перешли из кухни в комнату, накрыли стол.

— Сообразим, что ли? — Фаина покосилась на Лилю. — Закуска пропадает. — И крикнула вдогонку: — Лизавета! Много не неси, так только, для аппетиту.

Пила она маленькими глотками, держала рюмку двумя пальцами, брезгливо, точно это насекомое, которое надо стряхнуть с руки. Зато с аппетитом ела селедку, обсасывала жирную шкурку.

— Надоели в столовой белки эти да калории, душа не принимает. А селедка — лучше нет закуски. И отец твой любил.

— Папа пил?

— Не скажу, чтобы пил, но выпивал. И поругает человека, и выпьет с ним, когда надо. Все поставит по-своему, а человека ни вот на столечко не обидит. — Фаина показала кончик широкого ногтя. — Каленый был мужик. Механизация — лопата, транспорт — тачка. А ты давай: начальник строительства! Начнут, бывало, полоскать и на собрании, и на бюро, и в горкоме. А он ничего, будто так и надо. Не боялись тогда критики. А взять того же Коршунова, приедет в цех, с людьми не разговаривает, презирает. Обидно ему, конечно, из Москвы сюда запятили. А почему? Дела не делал и здесь дела не делает. А твой отец и делал и спрашивал крепко, а любили его.

— И убили.

Фаина пожала плечом:

— Такая веялка! Брали самых, можно сказать, кто дело начинал. Такого страху напустили. Ангелюк, паразит, Соловками меня пугал, в Соловки, говорит, поедешь. Как же! Воспитываю дочь врагов народа. А я ему: «Все равно, говорю, где землю копать, хоть здесь, хоть на Соловках». Я тогда на котловане землекопом работала.

Фаина раскраснелась, глазки ее весело блестели, стали совсем узенькими и добрыми. Лиля, наоборот, хмурилась. Вино веселило ее только в шумной компании.

Она вспомнила, как пришла первый раз в отдел кадров… Ангелюк стоял, упираясь коленом в стул, читал ее анкету, которую знал, наверно, наизусть.

— За что арестован ваш отец?

— Не знаю.

— На сколько осужден?

— Не знаю.

— Мать?

— На десять лет.

— Кончила срок… Где она?

— В Александрове.

— Имеет минус?

— Да.

Девицы, сотрудницы отдела кадров, пригнулись к столам, затаили дыхание — бывали с Лилей в клубе, на танцах, и не знали, что она такая.

— Ах, ваша фамилия Кузнецова, — как бы начиная о чем-то догадываться, сказал Ангелюк.

Не следовало говорить ему, где живет мама. Он может написать туда, снова начнутся мамины мучения. Зачем она сказала? Ведь могла ответить, что не знает.

— Кузнецов, — Ангелюк сделал вид, будто догадался наконец, в чем дело, — тот самый Кузнецов, который был здесь когда-то начальником строительства?

— Да, был.

— Как же вы не знаете, за что арестован Кузнецов? Он арестован как враг народа. Как враг народа, — повторил Ангелюк, — а вы умолчали, скрыли.

— Я написала: родители арестованы в тридцать седьмом году.

— Арестованы, — подхватил Ангелюк, — а за что? Скрыли! Все знают, а вы не знаете? Родная дочь! Скрыли! Нехорошо! Неискренне!

Так стыдил он Лилю. Да и что от такой ожидать? Озлоблена. И всегда будет озлоблена.

— Вы понимаете, на какой завод хотите поступить?

Лиля молчала.

— Здесь работают только проверенные люди. А вы скрыли. Плохо! — Ангелюк закрыл папку. — Придете завтра за документами…

Фаина убирала со стола. Сколько бы ни выпила, никогда не оставляла стол неубранным.

Лиля сидела, подперев щеки кулаками. Она отчетливо помнила: Колчин приходил к ним в барак, смотрел на нее, на маленькую. В войну приносил продукты. После войны пытался устроить ее на завод. И все же всегда был непонятен ей и неудобен. И говорить о нем не хотелось. И Фаина о нем не говорила. А если и говорила, то нехотя — не говорила, отговаривалась: мало ли людей помирают, все помирают, царствие им небесное, на всех ни слез, ни горя не хватит.

Но Лиля видела: что-то сильно задело Фаину в этой смерти, и раз уж зашла об этом речь, Лиля не даст ей отговориться.

— Почему Колчин отравился?

Фаина разбирала постель. Лиля видела ее толстую, широкую, непробиваемую спину.

— А кто его знает, всегда был чокнутый.

— Почему он у меня взял пробирку, потом в больницу вызывал?

— Мог и у другого взять, мог и другого вызвать.

— Ведь он бывал у нас.

— Когда это?

— Когда в бараке жили.

— В ба-ра-ке. Бывал. Мало кто бывал. Все старые работники бывали. Сколько нас осталось, старых работников?

— Ведь это серьезно. Разве ты не понимаешь?

— Все понимаю, — насмешливо протянула Фаина, — только о чем говорить? Помер — о чем говорить-то? Как дознаешься? Человек родится — кричит, помирает — молчит. Отчего да почему. Взял да и помер. Лег, вздохнул, да и ножки протянул.

— А зачем меня к нему посылала на завод устраиваться?

Толстое лицо Фаины изобразило искреннее удивление.

— Забыла, в какое время жили? Тут к кому хочешь пошлешь. Я тебя и так и этак. Спасибо, Миронов Володя помог.

— Думаешь, я ничего не помню? Все помню. И как приходил, и как талоны тебе давал. Что-то за этим есть? Знаешь, только говорить не хочешь.

— Никто ничего не знает, — вздохнула Фаина, — без вас судили. И никакие бы свидетели не помогли, ни за, ни против. Думаешь, одну тебя гоняли? Этого Колчина трепали еще почище тебя.

— Как ты его защищаешь! Из-за него теперь Володю мучают. Что ему Володя плохого сделал? Володя всю свою жизнь отдал заводу.

— Ты откуда знаешь?

— Знаю. Своими глазами материал видела.

С подушкой в руках Фаина обернулась к ней:

— Где?

— Видела.

— Во сне ты видела, — пробормотала Фаина, отворачиваясь.

— У Лапина. Он приезжал дело расследовать.

Фаина снова обернулась:

— Где ты видела Лапина?

— В гостинице.

— В номера ходила?

— Ходила насчет Володи узнать.

— Зачем ходила — спрашивать не буду. Узнать хотела, в гостиницу побежала, нашла у кого! Да хоть бы и сказал тебе какое дело? Ты кто Володе? В семнадцать не сумела взять, так уж теперь не думай, не мечтай…. Грешат, понимаешь, а потом Христа себе придумывают.

— Чем ты меня попрекаешь?

— Про то и говорю, — вдруг примирительно сказала Фаина, — жили как умели, и некого стыдиться. — Oна села, положила на стол полные белые руки. — Миронов — человек, ничего не скажу. Только ведь кем стал — рукой не достанешь. И что сломано, того не склеишь.

— Что ты понимаешь? — грустно сказала Лиля.

— Все понимаю. Боишься одна жизнь доживать — не бойся! Ты за него переживаешь, а он не интересуется. Выбрось из головы. А теперь спать давай, я тебя завтра за ноги тащить не буду.

5

Территория химического завода огромна. Но в цехах почти не видно рабочих — процессы автоматически совершаются в гигантских колоннах. И все же нигде рабочие не связаны, так, как в химии: оплошность одного угрожает всем. За стенами заводских корпусов химик совершает подвиг, которому отдано не мгновение, а жизнь.

Аппаратчик не видит, что происходит внутри аппарата — он обязан это знать. Более семидесяти приборов расположено перед ним на щитах пульта управления. Он отмечает малейшее колебание, почти незаметное дрожание стрелки на каждом, ведет непрерывные записи, вычисления, исследования проб тут же на лабораторном столике. Он стоит один на один с могучим врагом, который клокочет и мечется там, внутри аппаратов, при температуре плюс девятьсот градусов или зловеще притаился при температуре минус сто пять. Мало знать, что там происходит, — это надо чувствовать. Он приобщен к таинству, которое совершается в этих безмолвных колоннах.

Как всегда, Фаина вела смену спокойно и сосредоточенно. Капризничала третья колонна, соединения замерзали — пропускали газ, уровень падал, температура повышалась, из-за избытка тепла этан поднимался вверх, обеднял этиленовую фракцию. Фаина отогревала трубы, подтягивала крепления, воевала за каждый градус холода, за десятую долю давления, за миллиметр уровня.

Фаина никогда не прибеднялась, но знала свое место в жизни: важно и на своем месте быть человеком. Знала она и расстояния, разделяющие людей. Для нее, простой работницы, Миронов был человеком необыкновенным: тысячи людей делали работу, заранее известную ему одному. А ведь она знала Миронова мальчишкой, знала его отца — слесаря, мать — кладовщицу с вещевого склада. Еще тогда, в бараке, она поняла, что он не такой, как все. И другие стали инженерами, но таких, как Миронов, не было.

Если бы в то время между Мироновым и Лилей что-нибудь получилось, Лиле досталось бы все, что Фаина ей желала: образование, счастливая семейная жизнь, тянулась бы за ним. Все получилось иначе. И раз так, пусть так и будет. Миронов! Не пара они друг другу. Не принесет она ему счастья — всего хлебнула, всего повидала, нет ни нервов, ни спокойствия, не годится Лилька для семейной жизни, попробовала раз — что получилось? Не жена она, тем более Миронову — этот терпеть не будет.

Что касается того дела, которое беспокоит Лилю и угрожает Миронову, — пусть не беспокоятся. С этим она разберется сама. Она здесь тоже не последний человек. Она строила этот завод, жила в землянке, дышала газами и ядами производства, работала на оборону, голодала и холодала во время войны. Когда надо было сутками долбить мерзлую землю, она брала лом и долбила. Она не знала тогда, что такое газгольдер, компрессор, этилен или пропилен. Она знала нечто большее и значительное — она строила новую жизнь.

К двум часам Фаина выровняла процесс в колонне. Сменщик расписался — режим нормальный.

В душевой и раздевалке царило оживление, естественное для женщин, благополучно отработавших смену у своих грозных аппаратов. Теперь они свободны сутки, а некоторые и двое суток. Переодеваясь у шкафов, они громко разговаривали, шутили, смеялись. Химический запах спецовки мешался с запахом чистой воды, туалетного мыла, дешевого одеколона.

Совсем молодые девки! Химия — производство молодежное. Аппаратчик должен иметь образование не менее десятилетки или ремесленного училища. Аппаратчиками работают первые два года и молодые инженеры. Фаина самая старшая. Впрочем, здесь не делят на молодых и старых. Суконная куртка и противогаз уравнивают всех.

Фаина озабоченно вглядывалась в маленькое зеркало, висевшее на двери ее шкафа. Хотя шла она к Ангелюку, а все равно — заводоуправление. Она еще ничего баба, кожа гладкая, глаза блестят, блестят еще глаза-то. Брови черные, в волосах ни сединки.

Фаина повязала косынку так, чтобы был виден пробор. Подбиралась, подтягивалась. Такая, подобранная и самоуверенная, прошла она через шумный вестибюль заводоуправления, медленно поднялась по широкой лестнице. В руках у нее был плоский пакет, завернутый в газету и перевязанный ниткой. По коридору проходили девушки с бумагами, служащие; возле отдела снабжения толкались командировочные, у отдела найма — рабочие и курсанты. Фаина здоровалась, с кем была знакома, иногда останавливалась, с ней разговаривали почтительно. Она была старая кадровая работница, заслужившая право до всего иметь дело.

И, разговаривая с Ангелюком, Фаина понимала, что в этом праве до всего иметь дело заключается ее сила. Она уселась плотно и основательно, как усаживаются в мягких креслах непривычные к ним простые полные женщины. С грубоватой фамильярностью спросила:

— Слушай, Матвей Кузьмич, что за заваруха с Колчиным? Будь друг, расскажи, пожалуйста.

— Тебе какая забота? — ответил Ангелюк, стараясь говорить дружелюбно. Понимал, кто перед ним сидит.

— Так ведь Лильку мою вызывал.

— Не знаю, зачем вызывал. У покойника надо спросить, зачем вызывал.

— Теперь Миронова тянут.

— «Миронова тянут»… Кто тебе сказал?

— Сказали люди.

— Люди ей сказали! Баба тебе на базаре сказала Мало чего люди говорят! Говорят, будто твоя Лилька чересчур часто в гостиницу ходит.

Проницательный взгляд Фаины показал, что она оценила значение этой осведомленности. Пытаясь исправить свой промах, Ангелюк ворчливо, но примирительно добавил:

— Мне все равно, куда она ходит. Привожу как пример.

Фаина не спускала с него проницательного взгляда.

— Чего хотят от Миронова?

— А я при чем? — возразил Ангелюк. — Не я это дело разбираю.

— Знала я Колчина, — вздохнула Фаина, — да и ты его знал. Сколько нас осталось — старых работников? Мы с тобой да еще несколько человек. Колчин тоже с первых лет. И вот смотри — руки на себя наложил. Суждена, видно, ему такая смерть. Кому сгореть, тот не утонет… Значит, жизнь не мила, значит, жизнь надоела.

— Товарищ Абросимова, какие у вас ко мне вопросы?

Фаина повернулась в широком, низком и неудобном для нее кресле, развернула пакет. В нем оказалась старая групповая фотография, наклеенная на толстый картон, обтрепанный по краям. Большая группа людей была сфотографирована перед бараком заводоуправления. Первый ряд на земле, второй — на стульях, за ними возвышались еще несколько рядов. В центре сидел начальник строительства Кузнецов. И Фаина стоит сбоку. Вот она стоит, молодая, в косынке, надвинутой до самых бровей.

— Такая находка неожиданная. Припрятала я ее тогда. А тут сундук разбирала — лежит на самом дне. Какие мы с тобой молодые, я девчонка, ты мальчишка — помню, в вахтерах, потом в табельщиках ходил. Вот Колчин, видишь, — она водила пальцем по фотографии, — Меркулов — главный инженер, это вот секретарша Марья Дмитриевна. Загородный — начальник корпуса. Всех знала, все знакомые, да не осталось никого, всех разметало.

Она расстраивалась оттого, что говорила. Эти стертые лица, френчи, толстовки, косоворотки, короткие женские прически возникали из глубины времени — оно ушло, это время, промчалось, как один долгий день. И вот наступил вечер, и жить осталось меньше того, что прожито.

— Не вернешь того, что было, — растроганно говорила Фаина, — ни хорошего, ни плохого. Как в песне поется: «Эх, кабы жизнь начать сначала». Не возвращается время.

Она с надеждой смотрела на Ангелюка. Все бы простила ему, если бы увидела, что и ему щемит сердце. Такое было время… Ведь он, Ангелюк, все знает, встал бы и сказал, правду бы сказал, успокоил бы свою совесть и человека бы выручил.

Но Ангелюк, усмехаясь, сказал:

— Устроим вечер воспоминаний? Только время у меня рабочее. Некогда мне слюни распускать.

Она скосила на него узкие, черные, горячие глаза, потянула к себе фотографию.

— Бери, бери, полюбуйся, какая ты кралечка была, порадуйся.

Она завернула фотографию в газету.

— Уж какая была…

— Ничего была, веселая… Веселая была, время не теряла.

— Я к тебе как к человеку, а ты? Как был сукин сын, так и остался.

— Кто вам позволил так разговаривать, товарищ Абросимова?

Опираясь на ручки кресла, Фаина тяжело поднялась, оправила платье.

— Я тебе не товарищ! Дуролом ты!

— Что?! Вы что?! Да за это…

— Что «за это»?! — передразнила она с вызовом, со скандальной бесцеремонностью женщины из барака. — Что ты мне сделаешь! «Вы что», «вы кто»… Рабочий класс — вот я кто! Запомни! Ты!

В начале тридцатых годов Ангелюк отпирал и запирал табельную доску в проходной завода. У него был четкий писарский почерк человека, мысль которого не опережает букву, которую он выводит. Его перевели в отдел кадров и назначили инспектором по учету инженерно-технического состава.

Сутками просиживал Ангелюк над личными делами, сличал бумаги, выискивал неточности, неясности, несоответствия, аккуратно разглаживал потрепанные, а кое-где и порванные сгибы. За подчистки положена уголовная ответственность; вот и сгибают, будто само собой стерлось, Ангелюк хорошо знал эти коварные приемы. Человек со всеми потрохами был у него в скоросшивателе. Ходит такой субчик в отутюженном костюме, в коричневых полуботинках. А шевельнет Ангелюк пальцем — и нет ни человека, ни его одеколона, ни коричневых полуботинок, мать их через семь гробов…

В век техники Ангелюк знал только одно орудие — дырокол. В эпоху величайшего энтузиазма и самоотверженности не видел ни одного хорошего человека. Кругом вредители, саботажники, примазавшиеся, чужаки, перерожденцы, уклонисты, загибщики, двурушники, враги народа, антимеханизаторы, расхитители, самоснабженцы, очковтиратели, кулаки, подкулачники, примиренцы, ротозеи, политически беспечные, политически неустойчивые, морально неустойчивые, обиженные, притаившиеся, замаскировавшиеся, агенты иностранных разведок. Ангелюк распознавал, разоблачал, выводил на чистую воду, выкуривал из щелей, выкорчевывал, вытравлял… И никак не мог понять, почему эти шибко вумные и чересчур грамотные получают персональные оклады, отдельные квартиры, литерное снабжение. А он, Ангелюк, перебивается на мизерном жалованье, ютится с женой в крохотной комнате стандартного дома, снабжается по третьей категории, кормится в рабочей столовой.

Пищеблок помещался тогда в бараке. Направо — дверь в столовую итээр, налево — в общую. Ангелюк шел налево и смотрел, как весело и свободно проходят итээровцы к себе. Небрежно взмахивают пропусками, а некоторые и не взмахивают — уверены, что их знают в лицо. Едят на белых скатертях, под тюлевыми занавесками, официантки им подносы волокут, буфетчицы пакеты заворачивают. А он, Ангелюк, сам несет из раздаточной алюминиевую тарелку с пустыми щами, ест за голым, сбитым из досок столом на рассохшихся козлах, пакетов ему не заворачивают.

Когда Ангелюка назначили начальником отдела кадров, он получил пропуск в итээровскую столовую. С этой минуты всякое улучшение в общей столовой рассматривал как направленное против себя лично.

В столовой буфетчицей работала жена Ангелюка, Клавдия, дебелая, но еще фигуристая особа с повадками компанейской каторжанки, с накрашенным ртом и двумя рядами стальных зубов. «Мы — торговые работники», — говорила она так, как говорят: «Мы — минеры».

Вместе с Клавдией работала жена Колчина, кассиршей. Как-то Клавдия сказала:

— На майские пойдем к Колчиным.

Отчего не пойти? На то и праздник, чтобы в гости ходить. Надо и с людьми посидеть, хоть они и сволочи, люди! Ангелюк знал людей по анкетам, а анкеты Колчина у него не было. Колчин работал приемщиком на станции и по итээровской номенклатуре не проходил.

Колчины жили в деревне Онуфриево, в трех километрах от завода. Многие работники завода снимали тогда комнаты по окрестным деревням. Почему не пройтись? Коптишься целый день в канцелярии. Надо и свежим воздухом подышать.

В чем тут дело — Ангелюк сообразил, как только вошел в горницу. Горница была просторная, чистая. Но чистота эта была особенная, беженская. Ангелюк, сам из мужиков, сразу это приметил. На столе — льняная скатерть, на кровати — покрывало, под кроватью — фибровый чемодан. У Ангелюка фибрового чемодана нет! Прибежали люди на новое место и несчастья свои покрывалами завешивают. Загнаны в угол, а куражатся.

Выпили, закусили. Колчин, молодой мужчина, гладко выбритый, хоть и сидел на одном месте, а кружил. Ангелюк хорошо знал этот осторожный, нащупывающий взгляд. Икрой и шпротами угощает. У Ангелюка шпрот не бывает! Развалился на стуле, косоворотка белая, вышитая, пиджак серый в елочку, на гитаре тренькает. На гитаре красный бант, ишь ты, модник какой! Тренькай! Тренькай! Думаешь, Ангелюк продажная тварь? Ошибаешься!

Ангелюк пил и ел. Глазки его хотя и подернулись хмельным сальцем, но смотрели зло и выжидательно, замечали все. И как Колчин мало ел, а пил еще меньше. Что за невоспитанность такая! Подносят, как дворнику, а сами на гитаре бренчат! Бренчи, бренчи! Как бы ты у меня по-другому не забренчал. Выправка у тебя того, офицерская.

Не ускользнул от Ангелюка и взгляд, который Колчин подал жене. Та позвала Клавдию, и они вышли во двор посмотреть высаженные за домом цветы. Только девочка осталась. Ничего девочка, к отцовским коленям жмется, беленькая, с ленточкой в косичках, лет трех или четырех, хорошая девочка.

Колчин налил себе и Ангелюку, не закусывая выпил. Ангелюк выпил, но закусил. Колчин перебрал струны, поднял голову, посмотрел на Ангелюка выпуклым, оловянным взглядом. Офицерский взглядик! Не страшно! По прежнему времени он, Ангелюк, тоже бы имел не меньше унтера. Колчин опустил глаза к гитаре.

— Надоело приемщиком работать, Матвей Кузьмич. Дождь не дождь, снег не снег — торчи на станции, принимай. Оборудование некомплектное, не вовремя вывозят, ржавеет, портится — большая ответственность.

— Кому-то надо и оборудование принимать, — ответил Ангелюк тоном государственного человека.

— Естественно, кто-то должен. Но посудите, Матвей Кузьмич, я уже год на приемке. Новых техников прямо на должности зачисляют, а я все на станции. Справляюсь — вот и держат.

Ангелюк сидел, сложив руки на животе.

— В отделе главного механика, — продолжал Колчин, — есть вакантная должность инженера по оборудованию. Оборудование я знаю. Главный механик не возражает. Документы у меня в порядке, хотя кое-что и подрастерялось…

Ангелюк налил, выпил, закусил. Все ясно. Кое-какие документы подрастерялись — все ясно. У него, у Ангелюка, ничего не подрастерялось.

— Образование техническое?

— Техническое. Диплом при мне.

Ангелюк загрустил:

— Заявки пишем, а собственных кадров не знаем, не выявляем. Мало нас за это колотят.

— Значит, договорились?

— Оформим.

Долго просидел Ангелюк над документами Колчина. Документы подлинные, можно пока оформить. Пусть работает. А там все пойдет своим чередом.

Через несколько дней в приказе по заводоуправлению в длинном списке зачисленных, перемещенных, уволенных появилась фамилия Колчина, назначенного на должность инженера по оборудованию.

Вечером жена Колчина что-то там передала Клавдии… Люди торговые, у них свои расчеты. Ангелюк этих расчетов не касается. Но зря люди не благодарят. Они и за дело не благодарят, гады!

Ангелюк запросил учреждения, в которых работал Колчин. Почти все они оказались реорганизованными, переформированными, упраздненными, слитыми с другими или разделенными на несколько. Но Ангелюк был далек от теории — Ангелюк был практик. В некотором роде он был даже гениален, ибо освобождал человеческую жизнь от всякой сложности. Труднопроверяемая биография заметает следы. Заметай, друг, заметай!

Вызвал он Колчина через полгода, накануне октябрьских праздников. Все веселятся, а ты посиди, подумай, пораскинь мозгами…

— Товарищ Ангелюк занят, — объявила Колчину секретарша.

Иногда она уходила в кабинет, плотно прикрывая за собой обитую клеенкой дверь. Вызывал ее Ангелюк ударами кулака в стену. В душе был демократ и звонком не пользовался.

Ангелюк продержал Колчина в приемной всего каких-нибудь два часа. Манежить тоже надо умеючи, перебирать нельзя.

Теплый, солнечный осенний день располагал к благодушию. Замечательная нынче осень, просто лето… Надо и о погоде поговорить.

Наконец Ангелюк положил ладонь на папку с делом Колчина:

— Надо уточнить данные. Поступили сведения..

Неожиданный переход от благодушного тона к казенному был испытанным приемом Ангелюка. Надо огорошить, огорошить надо!

— Какие сведения?

— Вы не знаете?

— Выдайте мне трудовую книжку, и я уеду, — сказал Колчин.

Ангелюк насупился:

— Без приказа об увольнении? На преступление меня толкаете?

Чем грубее говорил Ангелюк, тем большим доверием проникался к нему Колчин. Убеждал себя, что Ангелюк грубостью прикрывает свое намерение выручить его.

— Освободите меня по собственному желанию, — сказал Колчин.

Ангелюк опять положил руку на папку.

— Человек не иголка. Не затеряется.

Колчин молчал. Деваться ему было некуда. Мысль о новых страданиях, ожидающих его, семью, его маленькую девочку, была невыносима. Он только наконец устроился. Нет! Нужно зацепиться здесь.

Вид этого раздавленного человека не трогал Ангелюка. С гитарой в руках он был не таким. Дотренькался! Непорядочный человек. Прикинулся простым рабочим, пробрался на специальный завод. Ведь это какой завод: чиркни спичкой — и все на воздух. Не каждый день такие птички залетают.

— Что будем делать? — спросил Ангелюк.

Колчин молчал. Ангелюк протянул ему лист бумаги:

— Напишите все. Чистосердечно. Что скрыли. Почему скрыли.

— Матвей Кузьмич…

— Пишите! Порядок такой. Что вам может еще помочь?

— А потом?

Ангелюк вдруг засмеялся:

— Работать будете потом. Работали и будете работать.

6

Вот и все его, Ангелюка, отношение к делу Колчина. Остальное-прочее не доказуется. И все же приход Фаины его встревожил. Явилась, пугать вздумала… Я те попугаю! Вахтера припомнила… Я те припомню! И все же… Черт его знает, что стоит за этим… Вон как все повернулось. Пошли в ход шибко вумные и чересчур грамотные… Но ничего, драться и мы умеем.

Придя на вечерний доклад к Коршунову, Ангелюк опять завел разговор о Миронове. Кончать пора с этим делом. Не умеет Миронов работать с людьми и Колчина довел.

— Колчин не имел отношения к кузнецовскому делу? — спросил вдруг Коршунов.

— Кто его знает, — ответил Ангелюк, — открытого суда ведь не было. Многих тут таскали, может, и Колчина потянули.

— А вас?

— А как же! — неожиданно весело проговорил Ангелюк. — Была засоренность кадров? Была. Обязан был я подтвердить? Обязан. У нас тут тридцать седьмой год строгий был, серьезный. Только ведь можно и с другой стороны посмотреть. Где они были, когда мы социализм строили, когда мы воевали на фронтах Отечественной войны? В лагерях отсиживались. Честно говоря, я бы их не реабилитировал. Отпустил бы там жен, детей, которые остались, да и то осмотрительно. К чему ворошить? Кому на пользу? Что было, то было. Тот же Колчин! Может, что и подписал. А как было не подписывать? Один он был такой?

— Что из себя представляет Кузнецова? — спросил Коршунов.

Ангелюк презрительно скривил губы:

— Она у нас известная… Миронов протащил ее на завод. Землю носом рыл, чтобы устроить… Морально разложившиеся люди.

Ничего более конкретного Ангелюк сообщить не мог — не интересовался женщинами. Раньше интересовался врагами, а теперь даже не знает, чем интересоваться.

— Материал у прокурора? — спросил Ангелюк.

— Надо подождать.

Ангелюк насупился:

— Чего ждать-то? Плохо вы знаете Миронова. Непорядочный человек.

Коршунов пристально посмотрел на Ангелюка.

— По-видимому, я не обязан отчитываться перед вами, товарищ Ангелюк.

Ангелюк пожал плечами:

— Ну что ж, с горы виднее. Только знаете… Вожжи упустить легко, подобрать трудно.

Ангелюк вышел. Некоторое время Коршунов сидел задумавшись. Потом встал, неслышно ступая по ковру, прошелся по кабинету, остановился у окна. Гигантская панорама завода расстилалась перед ним. Коршунов не отрываясь вглядывался в нее. Люди умрут, и он умрет, забудутся издержки, а заводы останутся, и никто не сумеет вычеркнуть этого. Он много раз приезжал сюда, его встречали, каждое его слово решало судьбы заводов и судьбы людей. Теперь его отбросило назад. Ничего, жизнь есть — все остальное приложится. «Каждый побеждает как может, только бессильный не побеждает никогда». Кто это сказал? Умный человек сказал.

Он отошел от окна, открыл дверь кабинета. Сидевшая за столом секретарша посмотрела на него вопрошающим и преданным взглядом.

— Анна Семеновна, совещание в Верхнем завтра в час?

— Да, Валерий Николаевич.

— Скажите Миронову, что он поедет со мной и будет докладчиком от завода. Передайте ему весь материал по «Нефтегазу», пусть подготовится.

На совещании в Верхнем Коршунов всячески выдвигал Миронова, сам оставаясь в тени, — умный и опытный хозяйственник, понимающий, что главное — это умение руководить людьми. И он любовался Мироновым — знает дело, умеет держаться, авторитетен.

В заседании участвовал и Лапин, сухо кивнул Коршунову, мило улыбнулся Миронову. Коршунов отметил это, посмеиваясь в душе. Струсил Лапин и винит не себя, а того, перед кем струсил. Совесть мучает, насчет совести он мастак.

Обсуждались разногласия завода с главным поставщиком — «Нефтегазом». Спорили долго, но в конце концов все решилось. Согласовали основные пункты, окончательную редакцию поручили Лапину.

Заседание кончилось в пять. Можно не возвращаться на завод.

— А я отпустил Костю до семи. Перекусим, Владимир Иванович?

— Перекусим, — согласился Миронов.

Ресторан был пуст. Официантки лениво разговаривали в углу, берегли силы для вечера. Наконец одна поднялась и подошла к столику.

Коршунов снисходительно рассматривал карточку. Долгое заседание не утомило: его жизнь прошла на заседаниях. И он был в прекрасном настроении: они с Мироновым отлично действовали в паре. Почему бы им так не продолжать? Директор — Коршунов, главный инженер — Миронов, великолепная комбинация. Они бы горы своротили: один — с его умением руководить, другой — с его техническим талантом. Пойдет ли на такую комбинацию Миронов? Почему нет? После истории с Колчиным дела его не слишком блестящи. Еще вопрос, удержится ли на заводе. А он его выручит, замнет кляузу, вместо провала выдвинет в главные инженеры.

Остаются их технические разногласия. Коршунову нужен завод как завод. Миронов хочет превратить его в «завод заводов», в гигантскую лабораторию, создающую новые материалы. Разногласие существенное, но устранимое. Когда Миронов станет главным инженером, ему будет не до новой техники — за план надо отвечать. Есть кому заниматься новой техникой, хватает институтов, докторов и кандидатов-бездельников.

— По бифштексу? Кусок мяса сумеют поджарить. Осетрина отварная? Что вы пьете, Владимир Иванович? Коньяк? И я коньяк. Расширяет сосуды. Так говорят врачи, которым я не верю. Мое правило: ешь что хошь, но не сколько хошь.

Он бил на обаяние: государственный человек, но простой парень, в доску свой, любитель выпить, погулять.

— Прошло неплохо, — сказал Коршунов про заседание, — правда, не совсем удачно поручили редакцию Лапину, формулировки будут обтекаемые.

— Я думаю, решение он составит, — ответил Миронов.

— Лапин — приличный человек, — сказал Коршунов, — но лавирует, избегает ответственности. Взять дело Колчина… Страшного ничего нет, но набрасывает тень. «Какой Миронов? Из-за которого отравился Колчин?..» Лапин был обязан занять четкую позицию. Не занял.

— Не занял, — согласился Миронов.

Коршунов посмотрел на него. Они неврастеники, а этот хладнокровен.

— Владимир Иванович, ваша и моя кандидатуры обсуждаются на директорство. Предлагаю «предвыборное» соглашение.

— Вкусная осетрина, — сказал Миронов.

— Если пройдет моя кандидатура, вы идете на главного инженера. Если пройдет ваша — отпускаете меня с завода. Что касается истории с Колчиным, я при всех обстоятельствах ее нейтрализую.

— Да ну? — сказал Миронов.

— Могут назначить третьего. Но если назначат вас, вы отпускаете меня с завода.

— Отпускаю.

«Так, — подумал Коршунов, — бьет по мордасам».

— Прекрасно! — воскликнул Коршунов. — Второе условие: если назначат меня, вы становитесь главным инженером.

— Нет.

— Почему?

— А кто за вас будет работать?

— Вы не говорили, я не слышал. А если нам попробовать?

— Вы много лет тормозили дело.

— Вы отрицаете роль обстоятельств?

— И в обстоятельствах надо оставаться человеком.

— Бросьте, — поморщился Коршунов, — кричат те, кому на мозоли наступали. Вы говорите как пострадавший. Чем вас обидели?.. Знаете, «лес рубят…». Щепкам от этого не легче, согласен. Но отдельные ошибки возможны при любой концепции, даже самой сопливой.

— Пословицы и поговорки не руководство для человеческой жизни, — сказал Миронов, — и беззаконие — это не «ошибка». За беззаконие всегда приходится отвечать. Рано или поздно.

Коршунов поднял рюмку, улыбнулся. С кем хотел договориться! Он подозвал официантку, кивнул на графин:

— Еще двести грамм. — Повернулся к Миронову: — Бутылку коньяка на двоих, при таком приятном разговоре…

— Будет в самый раз, — сказал Миронов.

Официантка поворачивалась быстрее. Ресторан наполнялся посетителями, общее движение сообщило и ей некоторую скорость.

— Итак, — сказал Коршунов, — предвыборное соглашение не состоялось. Все же я надеюсь, мы еще вернемся к этому.

— Интересно, как сегодня сыграл наш «Химик» с московским «Локомотивом»? — спросил Миронов.

7

Из Верхнего Миронов поехал не в машине Коршунова, а на электричке, до Сосняков было сорок минут езды.

В вагоне ехали люди, работавшие в Верхнем или в Сосняках и жившие в Сосняках или в Верхнем или между Сосняками и Верхним, и в вагоне стоял смешанный спокойный говор, как это бывает в электричке, где изо дня в день в один и тот же час едут люди, вместе живущие или вместе работающие. Миронов знал этих людей с детства. За окном, освещенные полной луной, мелькали придорожные леса, перелески, поляны, темные постройки, спящие деревеньки, на безлюдных платформах высоко и тускло мерцали станционные огни.

Когда Володю Миронова привезли в Сосняки, ему было семь лет. Его поразил тогда мотоцикл с коляской, он принял его за маленький автомобиль и испытал восторг, какой испытывает ребенок, увидевший пони: крошечная, но настоящая, живая лошадь. Мотоцикл стоял возле управленческого барака.

Часами простаивал Володя у мотоцикла, выбегал на улицу, услышав громкое стрекотание, и долго смотрел ему вслед; подпрыгивая и перекашиваясь на ухабах, мотоцикл скрывался в далекой пыли. На мотоцикле ездил начальник строительства химкомбината Кузнецов — высокий человек в брезентовом дождевике, под которым виднелся защитный френч с большими накладными карманами. Возил его шофер Валя, хмурый парень, закованный в черный кожаный костюм.

Для сверстников Володи Кузнецов был главный человек на свете. «Кузнецов приказал», «Кузнецов сказал», «Придется к Кузнецову идти», «Все от Кузнецова зависит» — так говорили о нем в бараке, где жили рабочие трестов «Сантехстрой» и «Водоканалстрой». В этом бараке жили и Мироновы.

Володя мечтал, что Кузнецов подойдет к нему, поднимет, посадит в пружинящую коляску мотоцикла и повезёт на территорию— недоступное пространство земли, где строился комбинат. И шофер Валя, увидев такое расположение начальства, научит Володю управлять машиной. А еще потом Кузнецов возьмет его к себе в шоферы.

Мечты эти не сбылись. Кузнецов ни разу не прокатил Володю, не взял его в шоферы. Со временем Володя понял, что это всего лишь мотоцикл с коляской. Но и чудесный конек-горбунок, и время, когда Володя с матерью приехал сюда к отцу из деревни, когда здесь были лес, бараки, раскулаченные грабари, голодные пайки и люди, строившие новые заводы и новый город, — все это слилось в его памяти с образом всемогущего высокого человека в брезентовом дождевике, который топорщился и ломко гнулся, когда тот усаживался в крошечную коляску мотоцикла.

Кузнецова арестовали. Герой гражданской войны, на пустом месте построивший крупнейший в стране химкомбинат, тоже стал «врагом народа», и о нем тоже больше не говорили.

Вскоре выслали из Сосняков жену Кузнецова. И тогда в бараке, где жили Мироновы, появилась маленькая Лиля. Ее взяла к себе Фаина, землекоп, беспутная девка, забубённая голова. В свое время Кузнецов не дал ее выгнать со строительства за ничтожный проступок, который хотели раздуть в преступление. И теперь Фаина отблагодарила его.

Лиля запомнилась Миронову маленькой беленькой девочкой, робко стоящей в дверях барака с куклой в руках — единственной новой куклой в бараке: у других девочек были старые, ободранные куклы. И одета была Лиля не в родительские обноски, как другие девочки в бараке, а в купленные в магазине платьица, носочки, туфельки.

— Набалуешь девку, — говорили Фаине соседки.

— Ну и пусть, — отвечала Фаина, — пусть побалуется, пока маленькая, еще хлебнет своего, вырастет.

Как-то Лиля поцарапала ногу.

— Зеленкой помажь, — посоветовала Фаине мать Миронова, — возьми у меня зеленку.

— Буду я ее зеленкой мазать, — ответила Фаина презрительно, — приютская она у меня, что ли?

Из-за слова «приютская» Миронов и запомнил этот случай.

Миронов не обращал на Лилю внимания и запомнил ее больше по разговорам в бараке. Отец ее хотел взорвать завод, для того и строил, чтобы взорвать, чтобы все труды пропали даром. Но к Лиле в бараке относились сочувственно: ребенок не виноват. И Фаине сочувствовали: смотри, чего отколола. Поступок Фаины возвышал людей в их собственных глазах.

По вечерам к Фаине приходили гости, она выбегала к соседям одолжить хлебца или огурчика, а иногда и пряталась от своих буйных ухажеров. За эти шумные пирушки с песнями, скандалами Фаину не осуждали. А вот за то, что воспитывает Лильку по-господски, осуждали. «Вырастет, сядет на шею и ноги спустит».

Володя Миронов никак не относился к Лиле — девочка и девочка, много их шумело в барачных коридорах. Он даже никак не связывал ее со всемогущим человеком, поразившим его детское воображение.

Мироновым владели тогда первые ощущения новой, самостоятельной жизни, ему было шестнадцать лет, и он только начал работать на заводе. Эти новые ощущения связывались в его памяти с запахами карболки, формалина, тухлой рыбы, хлорки, уксуса, нашатырного спирта, горького миндаля. В действительности это были запахи фенола, хлора, аммиака, уксусной кислоты, нитробензола. Но тогда они были запахами обыденными. Знакомые, домашние запахи в громадных таинственных корпусах.

Это были напряженные предвоенные годы, но Миронов воспринимал все таким, каким застал; начиная жить, ему не с чем было сравнивать: он был убежден, что так было раньше, должно быть сейчас и будет всегда.

Три его товарища по училищу были осуждены за прогул: Иван Цокарев, Миша Еремин и Саша Харьков. Опоздали на работу на двадцать одну минуту и получили по году тюрьмы. Миша Еремин не вернулся из тюрьмы, Иван и Саша вернулись и вскоре опять попались: хотели обворовать продуктовый ларек. Вместе с другими рабочими Миронов пошел на суд.

Ввели Ивана и Сашку, наголо остриженных, большеголовых, заматерелых, в телогрейках и грубых сапогах, переданных им родителями в тюрьму. Сашка, увидев в зале Володю Миронова, незаметно и хитро подмигнул ему, а потом встал и начал врать суду насчет того, что они будто и не думали грабить ларек. Шли мимо, увидели дверь открытой, заглянули из любопытства, взяли по пачке «Казбека», тут их и накрыли охранники завода. И нож, что у них нашли, они не приносили с собой, а взяли в том же ларьке. И замка они не сбивали, до них кто-то сбил, а кто — откуда им знать?

Так он лгал и изворачивался, видел, что ему никто не верит, и не рассчитывал, что поверят, и не нуждался в этом. Нельзя признаваться — вот он и не признавался. Был он отпетый, плевал и на суд и на тюрьму: тюремная дорожка теперь уже навсегда его дорожка. И он не нуждался в сочувствии людей, презирал и ненавидел их, своей откровенной ложью издевался и смеялся над ними.

И, глядя на него, Володя подумал, что раньше Сашка никогда не лгал, этим и отличался в училище, был тихий, слабый паренек, а вот никогда не лгал. И то, что он сейчас беззастенчиво врал, нагло и вызывающе ухмыляясь, поразило Володю.

Он вспомнил, как ходил с Сашей на кладбище ловить синичек. Они их тогда очень ловко ловили — простым сачком. И когда Володя поймал первую синичку, дал подержать ее Сашке, Сашка осторожно взял ее в сложенные кузовком ладони и, улыбаясь, сказал:

— Вот сердечко-то колотится, послушай.

Он дал Володе послушать, как колотится ее сердечко, потом опустил руки и, улыбаясь, смотрел, как испуганно дёргается из стороны в сторону черная птичья головка, как широко раскрывает она клюв, издавая тоненький писк.

И учился Сашка хорошо, только часто просыпал и опаздывал на работу. Отца у него не было, мать — уборщица — рано уходила в цех, и разбудить его было некому, вот и просыпал. Когда он опоздал третий раз и вахтер не допустил его на завод, он стоял в проходной испуганный, бледный, жалкий, просил вахтера пропустить, а тот не пропускал. И Володя просил, и другие ребята, но вахтер сказал:

— Мы этих делов не знаем.

И не пропустил Сашку. А что бы стоило пропустить?

И теперь он стоял перед судом, грубил судьям, потом, презрительно ухмыляясь, выслушал приговор: восемь лет.

Бабы заголосили. Судьи быстро собрали бумаги со стола и, протискиваясь между столом и креслами, на которых сидели, удалились в боковую комнату.

— Мама! — деловито крикнул Сашка, когда его уводили. — Носки и рукавички не забудь.

Он уже больше не ухмылялся, не подмигивал Володе, был решителен и суров, как сурова была предстоящая ему жизнь.

В тот вечер мать Володи ушла к Сашкиной матери, та плакала и убивалась в своей каморке.

Володя ужинал с отцом под громадным абажуром из яркой материи. Этот абажур, гордость матери, висел низко над самым столом, и от этого их и без того крошечная комната казалась еще теснее, ниже, неудобнее. Володе это было безразлично, а отец ни в чем не перечил матери, молчаливый человек, слесарь, невысокий, суховатый, узкоплечий. Володя был не в него, а в мать.

Володе было жаль Сашку, жаль его мать, он не мог слышать ее плача, но он не хотел показывать этого отцу, он был уже взрослый, рабочий человек, и отец держал себя с ним на равных. И чтобы не обнаружить жалости, которая, по его тогдашнему разумению, не подобала комсомольцу, он сказал:

— Сам виноват — не воруй.

Отец исподлобья посмотрел на него, положил ложку на стол и, чуть подавшись вперед, отвесил ему пощечину. Володя опешил — не от боли, не от обиды, а просто от удивления: отец никогда не бил его, даже маленького.

— Ты что дерешься, — растерянно пробормотал он, держась за щеку, — за что?..

— Не говори, чего не думаешь, — спокойно ответил отец, взял ложку и снова стал есть.

— Можно бы и не драться, — тоже спокойно сказал Володя.

В эту минуту открылась дверь, в комнату заглянула Лиля.

— Марья Захаровна!

— Нету, — крикнул Володя, пытаясь скрыть смущение: опасался, что Лиля видела, как его ударил отец.

Лиля прикрыла дверь, послышался топот ее ножек по дощатому полу коридора.

Несколько дней, встречая Лилю, Володя вглядывался в нее: видела или не видела? Она была уже школьница, первоклассница, худенькая, верткая. И когда Володя убедился, что ничего она не видела, он успокоился и перестал обращать на нее внимание.

Возвращаясь мыслью к тем годам, Миронов не осуждал себя — ему было шестнадцать лет, но и не оправдывал — человечным надо быть и в шестнадцать лет. Даже когда силы времени сильнее твоих сил.

Миронов вернулся из армии летом сорок пятого года. Первой, кого увидел он, подходя к бараку, была Лиля — стройная девочка колола щепу у дверей. Она подняла голову и посмотрела на Миронова, не узнала его в молодом лейтенанте, увешанном орденами и медалями, а может, и не помнила его. А Миронов ее узнал, смотрел на нее и улыбался — первый человек из родного дома. Он смотрел на нее и поражался тому, как она выросла — совсем большая, совсем взрослая девочка. Она стояла у входа в барак с топором в руках, босая, загорелая, и короткое ситцевое платье, из которого она выросла, открывало худенькие плечи, длинные ноги.

— Здравствуй, Лиля, — сказал Миронов, только в эту минуту вспомнив ее имя.

— Здравствуйте, — ответила Лиля, вглядываясь в Миронова и не узнавая его. И, не узнав, не вспомнив, отвела глаза и начала поправлять топор: он неплотно сидел на рукоятке.

И Миронов с радостью подумал, что этот топор был еще при нем, один топор на весь барак, он и тогда соскальзывал с топорища, и та же вокруг барака низкая изгородь из врытых в землю крест-накрест палочек, и те же жалкие, но милые цветочки за ней…

Потом Миронова окружили люди, сбежался весь барак, из других бараков прибежали: Мироновых Володька приехал из армии, живой и невредимый. И Фаина, выбежав из барака, упала ему на грудь и заплакала, и другие женщины заплакали… Они плакали о том, что он вернулся с войны живой, и о том, что в войну умерла Марья Захаровна, его мать, плакали по тем, кто не вернулся и никогда уже не вернется.

И как водится на святой Руси, Фаина притащила бутылку, Миронов послал еще за вином и закуской, соседки принесли огурцов и помидоров — один бог знает, как уместилось все это на столе и как втиснулось в каморку столько людей.

Дали знать на завод, приехал отец, начальник цеха по такому поводу дал ему грузовую машину и отпустил на весь день. Отец всхлипнул, припав к его плечу, совсем уже маленький и сухонький старичок, и надрывно закашлял.

Опять заплакали женщины и стали говорить о Марье Захаровне, какая она была рассудительная, справедливая женщина, и какая душевная была, всякому придет на помощь, и хозяйка какая, картошку в пяти водах мыла, и как умирала достойно, хотела только сыночка своего повидать ненаглядного, и вот не пришлось ей дожить до такой радости.

Потом пришли с работы ребята, товарищи Володи по училищу и по заводу, начали гулять уже всерьез, появился баянист с немецким аккордеоном, украшенным белыми кнопками, и женщины пошли переодеваться, а то сидели в чем Володю встретили. Миронов вынул пачку денег, передал Фаине:

— Распоряжайся.

Фаина, хоть и была навеселе, тщательно отсчитала, сколько нужно, остальные тоже пересчитала, показала Володе, — мол, все не пропьем, не беспокойся, целы будут, — и положила на грудь за кофточку.

Но Миронов велел ей добавить еще столько же. Фаина вынула деньги из-за кофточки, отсчитала, сколько Володя велел, и опять спрятала, одобрительно заметив:

— Хорошо гуляешь, молодец!

Вернулись женщины, переодетые в праздничные платья, помятые от долгого лежания в сундуках и чересчур яркие. И еще подошли люди. Те, кто хорошо знал Миронова, оставались, кто знал мало, поздравляли с благополучным возвращением, выпивали по рюмке и удалялись, чтобы не мешать. Под окнами сидели девчонки, бегали мальчишки, заглядывали в окна, пересчитывали ордена и медали Миронова, спорили, смеялись, и аккордеон рыдал на весь поселок: «Ты говорила, что не забыла солнечных, радостных встреч…» Поселок гулял по случаю его, Миронова, благополучного возвращения с фронта…

Было жарко, Миронов снял ремень, расстегнул ворот, ордена и медали звенели на его груди.

— Иконостас у тебя, — восхищалась Фаина, — герой! Теперь как — женишься или погуляешь?

— Погуляю.

— Правильно, с этим не торопись, еще заарканят. — И подмигнула ему, и подтолкнула локтем, грудастая, еще красивая баба, и посмотрела ему в глаза смеющимся взглядом.

— Не облизывайся, Фаина, — крикнула худая высокая женщина из соседнего барака, в которой Миронов узнал Верку Панюшкину, крановщицу с электролизного, — связался черт с младенцем.

— Помалкивай, каблучница, — беззлобно огрызнулась Фаина, — уж тебе тут ничего не отвалится, мы своих не отдаем, так ведь, Володя?

И Миронов вспомнил, что еще при нем эту Верку Панюшкину дразнили каблучницей, а почему так дразнили — не помнил. Была она подруга Фаины, вместе погуливали: как к одной гости придут, так другая бежит.

— Ну, Миронов, — сказал Воробьев, старый аппаратчик с обожженным кислотой лицом, — подерутся из-за тебя бабы.

Фаина махнула рукой:

— Где уж нам… В тираж вышли… Эх, Володя, жалко, стара я для тебя, а то бы окрутила. А Лилька моя молода, не фартит нам. Узнал ты Лильку?

— Я-то узнал, она меня не узнала.

— Не помнит. Так ведь крошкой была, а теперь, смотри, барышня. Лилька! — крикнула она в окно.

Девочка неохотно и не сразу встала со скамейки, где сидела с подругами, и подошла к окну.

— Чего?

— Смотри, какая барышня, в шестой класс перешла, отличница, ну-ка принеси табель.

— Ладно тебе, — ответила Лиля и вернулась на скамейку.

— Какая! — с гордостью проговорила Фаина.

— Узбечки в тринадцать выходят, — сказал кто-то за столом, — выходят — и ничего.

— Или уж избаловался? — продолжала допрашивать Фаина. — Фронтовые подруги были?

— Все было, — отмахнулся Миронов.

Рыже-зелено-желтые дымы плыли в воздухе, донося с детства знакомые запахи завода. Аккордеон не умолкал, уже заспорили о чем-то соседки, завели производственный разговор старики, парни пытались затянуть песню, и детишки шумели и бегали под окном. Миронов с радостью и грустью смотрел на знакомые лица. Ему так хотелось доставить им хоть какую-нибудь, пусть самую малую, радость. Он раскрыл чемодан и роздал подарки — бесхитростные свои солдатские трофеи, купленные на оккупационные боны, которых сначала было много, тратил их направо и налево, а потом, когда мало осталось, вдруг понадобились.

Глаза женщин восхищенно блестели, детишки сгрудились у окна: все это чужое и яркое было им в диковинку.

— Не расходись, — говорила Фаина, любуясь подаренным ей платком, — в нашем колхозе на всех не напасешься, оставь, подаришь своей девушке, — и не без сожаления протянула ему платок.

Смеясь, он с силой затянул платок на ее шее.

— Пусти, черт здоровый!

Она оттолкнула его, и Миронов, уже не слишком твердо стоявший на ногах, ухватился за стол.

— А ну, кто кого поборет? — поддразнила их Верка Панюшкина.

В эту минуту Миронов посмотрел в окно, увидел ребятишек и среди них Лилю, она внимательно и напряженно смотрела на него, худенькая, строгая, беленькая девочка.

— А, Лиля! — сказал Миронов, будто только сейчас ее увидя.

Он наклонился к чемодану, разбросал вещи, обрадовался, увидев маленький кожаный несессер на молнии, и протянул его в окно Лиле.

— Тебе!

Лиля посмотрела на Фаину и взяла несессер.

— Спасибо.

— Продолжим, — сказал Миронов, возвращаясь к столу. Но сел не рядом с Фаиной, а напротив.

На следующий день он пошел с отцом на кладбище.

Деревянный крест стоял на могиле матери, деревянный крест за ветхой деревянной оградой. Когда-то кладбище было возле деревни, и была здесь часовня, теперь деревни не было, снесли, и часовни не было, рухнула, наверно, а кладбище осталось, одинокое кладбище в степи, неогороженное, неохраняемое. Оно перекинуло могилы через дорогу, земли кругом было много, и синички вспархивали в кустах, как и тогда, когда он приходил сюда с Сашкой Харьковым.

Миронов укрепил холмик, убрал опавшие листья, подмел, полил и посадил поздние цветы.

Отец сидел на пенечке, кашлял и, точно извиняясь за свой кашель, говорил:

— Как глотну свежего воздуха, так и дохаю.

Миронов знал, что это за кашель — пневмосклероз, неизлечимая болезнь химика, на минуту пренебрегшего противогазом в особо вредном цеху.

— Проживешь в Москве-то? — спросил отец. — А то думал на пенсию выходить.

— Проживем, — ответил Миронов ласково.

До экзаменов оставалось полтора месяца. Миронов выходил из комнаты только в заводскую библиотеку.

Люди уходили на работу и приходили с работы утром, днем, вечером — завод работал круглые сутки. Отец приносил обед в судочке, Миронов ел и снова садился заниматься.

Прошло возбуждение первой встречи, только ребятишки не оставляли Миронова своим вниманием. По вечерам они садились у его окна. Перед Мироновым лежали тетради, исписанные химическими формулами. Заглядывая через окно, Лиля громко читала их, передразнивала голос школьной химички. Она была уже не такая тихая и робкая, как раньше и какой показалась Миронову в день его возвращения из армии. Она была бойкая девочка, заводила и вела себя с беспардонностью жительницы барака, где все живут на виду друг у друга и каждый терпит назойливость соседа потому, что сам вынужден быть назойливым.

На ней уже не было новых платьев, новых туфелек, новых носочков — все было старое, ношеное, как у других девочек. И все же она выделялась среди них — высокая для своих лет, стройная, с чистой кожей и правильными чертами лица, бойкая, насмешливая, воспитанная Фаиной и, может быть, знавшая больше, чем ей положено знать в свои тринадцать лет.

— Нравишься ты моей Лильке, — говорила Фаина, — глаз с тебя не сводит.

Миронов воспринимал интерес Лили к себе, как и интерес остальных детей, — интерес к новому человеку, тем более военному. Но он понимал, что внимание Лили особое — ответ на его внимание. А он выделял Лилю среди других детей из-за ее судьбы, из-за того, что стояло за ней, что волновало его, было предметом его долгих размышлений.

Знает ли Лиля, кто она такая? Помнит ли своего отца, свою мать, знает ли об их судьбе? Все в ее жизни с Фаиной казалось таким простым, ясным, будничным: живут, как все, как дочь с матерью, хоть и с матерью приемной; сейчас, после войны, их много — приемных матерей и дочерей. Может быть, и лучше, если она ничего не знает. И все же при мысли о том, что она ничего не знает, Миронову становилось грустно: неужели даже эта память об ее отце вычеркнута?

Иногда она пела. Все девочки в бараке пели, но Миронов узнавал ее голосок.

Вот солдаты идут по степи опаленной, Тихо песню поют про березки и клены…

Грусть дрожала в ее голосе, и тогда ему казалось, что она все знает. Но потом она снова бегала с девочками, бегала и смеялась, заигрывала с Мироновым, по-детски кокетничала с ним.

Миронов жалел, что у него нет времени, которое он мог бы уделить этой девочке, ничего для нее не сделал, не оказал внимания, которого она ждала от него, инстинктивно чувствуя во всяком внимании к себе — защиту.

8

Раза два Миронов приезжал из Москвы на каникулы, но Лилю в бараке не встречал. Одно лето она была в пионерском лагере, другое — на Кавказе, ездила туда со старшей сестрой Верой, жившей в Москве.

— На Кавказе моя Лилька, — говорила Фаина.

В голосе ее слышались и гордость тем, что вот ее Лилька, единственная среди девочек барака, поехала на Кавказ, и тайная ревность, приподнимавшая завесу над сложными отношениями Фаины с Верой.

Эти известия Миронов принимал в ряду других новостей, сообщаемых ему жителями барака: хотели снять старого директора Богатырева, но не сняли, пустили девятнадцатый корпус, жена плотника Сысоева родила двойню, осенью в их бараке собираются перестилать полы, а зачем их перестилать, если обещают переселить в новые дома, и перестилать там нечего, все сгнило, тронешь — оно и рассыплется. Этими новостями здесь жили, жил ими и Миронов, приезжая сюда, — они на короткое время вытесняли то, чем жил он в Москве.

В пятидесятом году он окончил институт и вернулся в Сосняки. Он открыл дверь своей комнаты и вместо отца увидел девушку в синих спортивных шароварах. Положив ноги на стол, она читала. Она повернула голову на скрип отворенной двери и быстро сунула в пепельницу недокуренную папиросу. Пепельница стояла рядом, на другом стуле, старая их пепельница, фарфоровая обезьянка. Свет из низкого окна падал на тонкий дымок недопогашенной папиросы, оставляя голову девушки в тени, — может быть, поэтому Миронов сразу не узнал Лилю, а может быть, не узнал потому, что никак не думал встретить ее в комнате отца с ногами на столе, курящей папиросу.

— Здравствуйте, — Миронов поставил чемодан на пол.

— Здравствуйте.

— А где мой отец?

— Ах! — Лиля вскочила, растерянно посмотрела на Миронова. Совсем взрослая девушка, по-прежнему стройная и гибкая, особенно в шароварах и в футболке с закатанными рукавами, но какая-то сухая — «шкилет», как называли таких в бараке, с потрескавшимися и обветренными губами и несколько острыми чертами лица, на котором только иногда, когда она задумывалась, появлялась детская округлость. И глаза ее не были такие чисто-голубые, как раньше, а с сероватым оттенком, голубизна в них только искрилась. И это придавало ее лицу несколько затаенное выражение.

Миронов присел к столу.

— Где же отец?

— В больнице… А ключ нам оставил, — добавила Лиля, как бы оправдываясь в том, что сидит в чужой комнате.

— Что с ним?

— Уже все хорошо, завтра выпишется. А говорили, что вы в Москве останетесь.

— Передумал. Фаина здорова?

— Здорова. А военная форма вам больше идет.

— Думаешь?.. А зачем куришь?

— Балуюсь… А почему вы в Москве не остались?

— Пе-ре-ду-мал, — повторил Миронов, усмехаясь. — Выросла ты, сколько тебе?

— Семнадцать.

— Ну, рассказывай, что тут нового.

Она пожала плечами:

— Что тут может быть нового? Дымит завод.

— Дымит, говоришь? — рассеянно переспросил Миронов.

Она насмешливо повторила:

— Дымит, говорю. Что же вас в Москве не оставили?

— Не поняли меня в Москве.

— Не поняли… — повторила Лиля, — а Фаина говорила, что вы будете профессором.

— А ты что говорила?

— Я говорила, что никогда.

— Почему?

— Никогда, и все.

— Почему же?

— А где ваша жена? — спросила вдруг Лиля.

— Какая жена? — удивился Миронов. — У меня нет жены.

— Наверно… А с кем вы приезжали сюда?

— Ах, это…

— Вот именно.

— Видишь ли, — Миронов старался говорить убедительно потому, что говорил неправду, вернее, не всю правду, — приезжала студентка нашего института, институт наш химический, имени Менделеева, она интересовалась заводом, вот и приехала посмотреть.

— Ага, из окна гостиницы.

Миронова рассмешила эта барачная осведомленность, построенная на догадках, но всегда близкая к истине. Тут всё знают и обо всем говорят. Года два назад Лариса действительно приезжала с ним в Сосняки, но остановилась в городе, в гостинице. Из гостиницы она один раз приезжала сюда, на это могли не обратить внимания, мало ли кто приехал днем. А вот ведь знают, что приехала с ним из Москвы, что жила в гостинице, и приняли за жену. Это было не так, но близко к истине.

— Разве ты ее видела?

— Люди видели. В очках?

— В очках.

— Ну вот, — удовлетворенно проговорила Лиля, как человек, доказавший свою правоту.

Миронову стало грустно при мысли, что уже нет беленькой девочки, робко стоявшей в дверях барака с новой куклой в руках, и той, коловшей щепу, когда он вернулся из армии. Девушка как и другие девушки в бараке и, наверно, бездельница, курит, задрав ноги на стол, и расспрашивает и поддразнивает с любопытством, так свойственным женщинам барака.

— В какой больнице отец? — спросил Миронов.

— В заводской, Фаина завтра поедет за ним.

— Поеду сейчас, — сказал Миронов.

Миронова назначили старшим технологом двенадцатого, самого крупного цеха завода. Как утверждали многие, основанием к такому высокому для молодого специалиста назначению был не диплом с отличием, а то, что Миронов до войны работал в этом цехе и начальником цеха тогда был нынешний директор завода Богатырев. За Мироновым установилась репутация человека, находящегося под покровительством директора завода, репутация, мешавшая оценке его достоинств даже тогда, когда всем стало ясно, что Миронов существует сам по себе.

— Куда хочешь? — спросил Богатырев, когда Миронов явился к нему.

Богатырев сидел в широком кресле перед громадным письменным столом, грузный, седой, непроницаемый, перебирал в толстых, негнущихся пальцах цепочку из вдетых одна в другую канцелярских скрепок, — старый зубр, потомственный химик, прошедший в промышленности классический путь от рабочего до директора завода.

— В ЦЗЛ, — ответил Миронов, имея в виду центральную заводскую лабораторию.

— Не найдешь ты в нашей лаборатории, чего ищешь. Тебя ведь в аспирантуре оставляли?

— Не оставили, — только и ответил Миронов.

Не оставили Миронова в аспирантуре потому, что он защищал своего учителя профессора Павлова, утверждавшего, что в производстве синтетических материалов мы отстаем от заграницы.

— В нашей ЦЗЛ даже камерной установки не соорудишь, — продолжал Богатырев, удовлетворенный ответом Миронова, — а двенадцатый цех большой, хватит места и для опытной установки. Пойдешь в двенадцатый. Цех отстающий, прямо скажу. Вытянешь программу — позволю опытничать. Чем будешь заниматься?

— Полизолом.

Богатырев покачал головой — эта проблема была ему известна, ею как раз и занимался профессор Павлов. Полизол у нас уже производился, но в малых количествах и очень хрупкий. Создание ударопрочного полизола дало бы стране ценный материал самого широкого применения.

— Трудное дело. Справишься с программой — в будущем году позволю начать. Принимай пока цех. С квартирой потерпи, много на очереди. В каком бараке твой отец? Во втором? Скоро снесем, получишь квартиру в новом доме.

Они прекрасно поняли друг друга, оба увлекались полимерами, были убеждены, что человечество может добывать все ему нужное из воздуха. Но эта химия была тогда не в почете у руководителей промышленности, у Коршунова, у Аврорина, ходившего при нем в ученых консультантах. И все приходилось делать на свой риск и страх. Много думать, мало спать.

Эксперимент открывает новые возможности, возникают иные потребности, а они не предусмотрены, не запланированы, все надо просить, вырывать, доставать. Опытная установка — это цех в миниатюре, ступень от лаборатории к заводу, и ступень самая сложная. В лаборатории процесс идет в колбе, в стекле, в условиях почти теоретических. В опытной установке процесс совершается в металле, вступает в действие грубая практика, нет уже той чистоты, много соединений, совсем другие температуры, ничтожное нарушение в размерах сводит на нет всю работу. Бывает, что освоение опытной установки длится годами. И за эти годы новое перестает быть новым.

Миронов редко видел Лилю, рано уходил на завод, поздно возвращался, иногда не возвращался — ночевал в цехе. И все же Лиля умудрялась встречать Миронова у дверей барака, заходила за спичками, почему-то именно всегда за спичками. Брала коробок, усаживалась на подоконнике, смотрела на склоненного над книгами Миронова, напевала, высовывалась в окно, шутила с подругами, болтала ногами, курила.

Ее сверстницы учились в ремесленном училище, готовившем аппаратчиков. И только Лиля ездила в город в десятый класс.

— Я тоже хотела в ремесленное, — покачивая ногой, говорила она, — но поговорите с ней, — она кивала в сторону своей комнаты, имея в виду Фаину, — она и слышать не желает, хочет мне образование дать, хочет «в люди вывести».

— В ремесленном ты получила бы и десятилетку и специальность, — замечал Миронов, рассматривая чертежи.

— А я ей что говорю! Тысячу раз объясняла, кажется. А она уперлась, пунктик у нее.

— Сама не можешь решить?

— Попробуйте! Вы еще не знаете, какие она умеет закатывать истерики.

Так говорила она о Фаине, сидела на подоконнике, качала ногой, нисколько не стесняясь Миронова.

— Шла бы ты гулять.

— Я вам очень мешаю? А почему вы не гуляете? Охота ишачить. Для чего? Я вас ни разу в клубе не видела, ни на танцах, ни в кино. Ларису свою ждете?

Он удивленно оглянулся на нее: откуда ей известно это имя?

Лиля удовлетворенно улыбалась, — видно, давно готовила это неожиданное сообщение.

— Ты — фрукт, — только и сказал Миронов.

— Думали, не знаю? А я знаю. Почему вы ее бросили? Надоела?

— Возможно.

— С ума посходили мужчины, — повторяла Лиля сакраментальную фразу барака.

Потом приходила Фаина, улыбалась, видя Лилю с Мироновым, неискренне выговаривала Лиле — человек работает, не видишь разве, мешаешь — и уводила с собой. В дверях Лиля оборачивалась, подмигивала Миронову: видите какая, ладно, не будем перечить старухе.

Однажды после собрания Миронов зашел на танцплощадку, в саду при клубе. С танцплощадки доносились звуки радиолы, и кто-то из молодых инженеров предложил:

— Пофокстротим?!

Они поднялись на площадку. В толпе девушек Миронов увидел Лилю рядом с Ириной — дочкой инженера Колчина, приземистой девочкой с толстыми косами. Ирина обернулась к Лиле, Лиля отрицательно качнула головой, Ирина пошла танцевать с другой девочкой, и остальные девушки пошли танцевать, и на том месте, где они только что стояли, осталась одна Лиля. Она стояла на другом конце площадки, фонари светили тускло, и между Мироновым и Лилей были танцующие, и все равно Лиля была ему видна, видна ее беленькая головка, ожерелье из янтаря на груди, ожерелье, которое он видел как-то на Фаине, и был виден взгляд ее, обращенный в его сторону. Он подошел к ней, улыбаясь, и она положила ему руку на плечо с серьезным выражением лица и на какую-то долю секунды раньше, чем он сказал «потанцуем».

Она танцевала несколько напряженно, привыкла танцевать с девушками за кавалера. Но потом освоилась и стала двигаться легко и послушно. Миронов всегда хорошо танцевал, любил танцевать и удивлялся тому, что ничего не забыл.

Они танцевали и вальс, и румбу, и краковяк. Иногда Лиля поднимала к нему лицо, глаза ее счастливо улыбались тому, что у нее настоящий кавалер, они так хорошо танцуют и все смотрят на них.

Миронов вышел с товарищами выпить пива, и, когда вернулся, Лиля схватила его за руку и увлекла в круг, боясь пропустить танец, как боялся пропустить танец и он когда-то. И он не уходил с площадки, пока не кончились танцы, хотя было уже поздно и завтра ему было рано вставать на завод.

В перерыве между танцами он познакомил Лилю со своими товарищами. Она протянула каждому руку со сдержанностью, которой барачные девчонки ограждают себя от развязности барачных мальчишек. Сейчас эта сдержанность выглядела даже величественно.

— Старик, а ведь она красотка, — шепнул Миронову кто-то из ребят.

Возвращаясь домой, они перелезли через каменный забор, ограждавший заводские подъездные пути и выщербленный в том месте, где много лет через него перелезали жители бараков, сокращая себе путь из города. Миронов спрыгнул с забора, протянул руки, волосы ее мягко коснулись его лица. И он осторожно поставил ее на землю, чтобы она не оступилась о высоко положенные шпалы, пропитанные смолой и мрачно черневшие в свете луны.

Уже у дверей барака он спросил:

— Натанцевалась сегодня?

— Да, — прошептала Лиля, подняла голову и посмотрела ему в глаза.

Ему хотелось покурить перед сном, но он не мог стоять здесь ночью с этой девочкой.

— Ну, давай руку!

Она посмотрела на него с грустью.

— Ну, ну, — сказал Миронов, — тебе уже давно пора спать.

Дома он снял пиджак, развязал галстук. Ему послышался шорох в узком барачном коридоре, сердце его забилось. Он прислушался. Все было тихо. Он открыл окно, закурил. Одинокие фонари тускло освещали бараки — прижатые к земле длинные темные коробки, набитые спящими людьми.

Имеет ли он право на любовь этой девочки? Ей семнадцать лет. Когда он вернулся из армии, он поразил ее детское воображение. «Военная форма вам больше идет…» Теперь, воспитанная Фаиной, выросшая в бараке с его откровенными нравами, избалованная мужским вниманием, она ищет любви — ничего другого не было перед ее глазами. Нет, пусть поживет, поборется, обретет другую цель.

Он вспомнил Ларису. Это был совсем неплохой год, год, что он провел с Ларисой. И все же он оставил ее… Она сказала ему:

— Ты должен думать о себе. В конце концов ты должен подумать и обо мне.

— А о нем? — спросил Миронов, они говорили о профессоре Павлове.

— Чем ты можешь ему помочь? Благородный жест? Ты представляешь, во что он тебе обойдется?

— Ты веришь во все это? — спросил он ее.

— Верю или не верю — это не имеет ровно никакого значения.

— Это имеет значение для меня.

— Ах, для тебя. Ну что ж, предпочитаю верить.

— А если это коснется твоего отца?

— Тогда к нам никто не придет, — убежденно сказала Лариса.

— Мне очень жаль тебя, — сказал Миронов, — к тебе действительно никто не придет, даже я.

— Как мне следует это понимать?

— Так, как ты уже поняла…

Миронов докурил папиросу. На улице было уже свежо и не чувствовались химические запахи заводов. Пахло весенним дождем.

Возвращаясь с работы, Миронов теперь всякий раз встречал Лилю. Она ждала его на скамеечке у дверей барака. Если было не слишком поздно, он присаживался на несколько минут.

— Что-то вас вчера не было видно вовсе? — спрашивала Лиля.

— В цехе задержался.

— В цехе, наверно… У своих девочек-лаборанточек, вот где.

— Фантазерка ты, — смеялся Миронов.

Слишком далеко заходит игра, и надо положить ей конец. Он укрепился в этом намерении, когда убедился, что Лиля втянула в игру и других девочек. Какая-нибудь из них обязательно сидела вечером на скамеечке и, завидя Миронова, бежала предупредить Лилю. Это открытие было неприятно Миронову. Смеющиеся взгляды девочек, их перешептывание, переглядывание, когда он проходил мимо них, тоже были ему неприятны.

Как-то к ним зашла Фаина.

— Вскружил ты голову моей девке.

— Что вы, Фаина Григорьевна, — засмеялся Миронов, — я ей в отцы гожусь.

— Ну уж в отцы! Десять лет — самая подходящая разница, если хочешь знать, — откровенно объявила Фаина.

Когда она ушла, отец, кашляя, сказал:

— Ловят тебя, как бобра за хвост. Фаина не хочет Елизавету в Москву отпускать, не хочет старшей сестре отдавать, вот и пристраивает.

Это было не так. Все шло от Лили, никакого умысла Фаины тут не было, смешно было говорить об этом.

Однажды Миронов шел по тропинке от бараков к станции. Лиля возникла неожиданно, он даже не заметил откуда, появилась из-за куста или неслышно догнала его. В руке она держала два синих билета. И в глазах ее мелькнула улыбка, удовлетворенная, по-детски довольная: увидела его мгновенную растерянность.

— Володя! — Лиля тряхнула длинными волосами. — Вот! — протянула синенькие листочки. — Это билеты на Утесова. Пойдем?

Этого концерта давно ждал город. Сюда, в глушь, приедет Утесов, Миронов видел в глазах Лили торжество: она сумела достать билеты, решилась подойти к нему, увидела на его лице то, что давно хотела увидеть. Она стояла рядом, и совсем близко были ее обветренные губы, ее синие глаза, нежная шея в вырезе короткого ситцевого платья.

Что вложила она в эти листки, какие мечты, какие надежды? О чем думала, когда доставала их, потом терпеливо дожидалась часа, когда тропинка будет пустынна? Ему нужно сделать одно только движение, чтобы притянуть ее к себе.

Миронов не сделал этого движения. Он был очень прямолинеен, чересчур прямолинеен в свои двадцать семь. То, что чувствовал он в эту минуту, казалось ему лишь испытанием его порядочности.

Лиля опустила руку, опустила голову, тронула ногой желтые листья, занесенные ветром на полевую тропинку.

— А шестнадцатого я занят, — сказал Миронов.

Это был шумный день в бараке, все собирались в Дом культуры. Девчонки стирали, гладили, шили. На Фаине было яркое, в цветах, платье, зеленая шаль. Она была еще тогда красива, со своим полным белым лицом и узкими, черными, горячими глазами. Но все ее тщеславие сосредоточилось на Лиле. Стройная, длинноногая, с собранными в клубок льняными волосами, одетая в гладкий серый костюм и туфли на высоком каблуке, Лиля выглядела красавицей. Девчонки с завистью льнули к ней, соседки шумно выражали одобрение. Увидев Миронова, Лиля скользнула по нему взглядом и отвернулась. Фаина посмотрела насмешливо и торжествующе.

С этого дня Лиля уже не встречала Миронова в дверях барака, не садилась у его окна. Она не избегала, но и не искала его.

Та зима была особенно тяжелой для Миронова. Взрывом на центрифуге убило молодого парня, помощника аппаратчика, только недавно кончившего ремесленное училище. На центрифуге отфуговывали полимер от бензина. Аппаратчица вышла в столовую и сказала помощнику: «Посмотри за этим делом». Процесс кончился раньше, чем она вернулась. Парень забыл перекрыть кран, попавший в аппарат воздух образовал с парами бензина взрывоопасную концентрацию. И взрыв произошел. Парня убило на месте.

Кто тут виноват? Сам парень? Он забыл перекрыть кран и не подал своевременно азот. Аппаратчица? Она не должна была оставлять аппарат на попечение своего помощника. Но парень этот знал назначение и действие центрифуги, и аппаратчица уже не раз оставляла его одного.

Обвинили Миронова. К этому времени он уже стал начальником цеха и монтировал опытную установку для производства ударопрочного полизола. На завод приезжал Коршунов, остался недоволен заводом, а Мироновым в особенности. Коршунов не хотел заниматься ударопрочным полизолом.

— Бросьте вы свои формулы! — сказал он Миронову. — Умные все стали!

Коршунов смутно представлял себе назначение тех или иных аппаратов, а спрашивать не спрашивал, чтобы не выдавать своей неосведомленности. Зато требовал чистоты на производстве, по чистоте судил о деловой пригодности людей. Он пришел в ярость, увидев в цехе грязь. Грязно было из-за монтажа установки, которую Коршунов запретил монтировать. Центрифуга была ее частью. В гибели мальчика Коршунов обвинил Миронова.

Вопреки всему, Миронов пустил установку, получил первый в Союзе ударопрочный полизол. Министерство дало план выпуска продукции, хотя установка не была готова к промышленной эксплуатации. Получив первый выговор за самовольный монтаж установки, Миронов получил второй за ее слабую эксплуатацию.

Но это было потом, а тогда, в ту зиму, Миронова таскали по прокурорам, трепали на комиссиях, и, если бы не защита директора завода Богатырева, ему пришлось бы плохо. Лилю в ту зиму Миронов почти не видел, и она не знала о его мытарствах. Да и никто в бараке не знал. Миронов умел молчать о своих невзгодах, в отличие от эгоистов, которые своими несчастьями делятся со всеми, а счастьем — ни с кем.

Весной жителей барака переселили в новые дома. Завод строил много домов, но бараки оставались — в них тут же поселялись жильцы других бараков в надежде жить попросторнее. Было решено бараки уничтожать.

В назначенный час пожарники окружили барак. Жильцы выносили вещи, грузили их на машины. Все были веселы, оживлены — переезжали в новые дома, в благоустроенные квартиры. Вид пожарников в касках, брезентовых костюмах, с баграми и топорами в руках взвинчивал общее возбуждение.

Миронов вынес свой чемодан и связку книг. Фаина стояла в кузове машины, распоряжалась погрузкой. Лиля молча перетаскивала пожитки, наклоняясь к вещам и перебрасывая их в кузов.

Пожарники начали рубить крышу. В воздух взвился черный клуб пыли, поползли обрывки толя, гнилые доски обрушились на землю. Люди шумели, устраиваясь на машинах, расставляя и увязывая вещи.

Миронов смотрел на распадающийся барак. Лиля тоже смотрела. Грусть, которую он увидел в ее глазах, тронула Миронова. И его детство прошло в этом бараке, здесь он вырос, здесь умерла его мать. Но только для Лили барак был символом ее судьбы, она расставалась с ним, как со своим единственным и спасительным прибежищем. Миронов с нежностью и пониманием улыбнулся Лиле, она вспыхнула, увидев его улыбку. Потом стала на колесо и легко прыгнула через борт. Машины тронулись.

9

Теперь они жили в разных районах, и Миронов не видел Лилю. Фаину он на заводе встречал, но о Лиле с ней не разговаривал. Только однажды как бы мимоходом Фаина обронила, что Лиля уехала в Москву учиться.

В пятьдесят втором году работы на ударопрочном полизоле опять приостановились — требовалось серебро, чтобы выложить им аппарат; дать серебро мог только сам Меньшов. Ходатайство о серебре было послано в Москву давно, но ответа не было. Для продвижения этого и других дел завода Миронов выехал в Москву.

Миронову часто приходилось бывать в Москве. Москва вызывала, требовала, запрашивала, запрещала, проверяла, созывала экстренные совещания, требовала по ночам на доклады. Люди садились в самолеты и поезда и прибывали точно в назначенное время. Секретарша открывала тяжелую, обитую дерматином дверь: «Завод номер такой-то ждет». И в ответ из глубины кабинета раздавалось: «Вызову».

Администраторши гостиницы «Москва» знали Миронова. Он не шел у них по главной категории тех «областных товарищей», для которых заранее бронируются номера. Не был Миронов и тем обходительным командировочным, который носит в портфеле плитку шоколада, знает всех по именам и говорит: «Не уйду, буду сидеть всю ночь у ваших ног». Миронов был молод, серьезен, прокален солнцем и широкоплеч. И ему давали номер всегда, иногда сразу, иногда к вечеру. И оттого, что он нравился администраторшам гостиницы «Москва», у него сразу делалось прекрасное настроение, он становился веселым, с удовольствием проходил по знакомым этажам, заглядывал в буфет, в парикмахерскую, на почту, стоял у газетного киоска, здесь его тоже знали, спрашивали, надолго ли приехал.

У себя в номере Миронов вынимал из портфеля мыльницу, зубную щетку, бритвенный прибор, портфель из разбухшего командировочного превращался в умеренно-учрежденческий, и отправлялся в министерство.

Знакомая секретарша докладывала: «Завод номер такой-то прибыл». Миронов слышал «вызову» и отправлялся в коридор покурить и потрепаться с другими «заводами номера такие-то», которые уже слышали свое «вызову» и тоже отправились в коридор покурить и потрепаться с другими «заводами номера такие-то». Все были знакомы, вместе когда-то учились или работали, ездили друг к другу на заводы, часто ругались, иногда сутяжничали, но были спаяны, как люди, отдающие жизнь одному делу. Миронова знали все, он был битый-перебитый, приказы с выговорами ему рассылались по всем заводам. Но все понимали, что он делает, и следили за тем, что он делает.

Его окружали, расспрашивали, поддразнивали, но он видел за этим интерес к своей работе. Его настроение становилось еще более приподнятым, хотя он и знал, что скоро начнутся его мытарства в бесконечных министерских кабинетах, где отказать может каждый, а разрешить должны все.

В этот свой приезд Миронов сравнительно быстро протолкнул заводские дела, и только вопрос с серебром не был решен. В главке надеялись получить резолюцию Меньшова через два дня. Как ни торопился Миронов домой, на завод, он решил подождать эти два дня: возвращаться на завод без серебра он не мог, без серебра нет установки, нет ударопрочного полизола.

Надежда встретить Лилю не покидала Миронова. Иногда на улице ему казалось, что идущая впереди девушка — Лиля. Он обгонял ее, оборачивался — это была не Лиля. И тогда он решил зайти к ее сестре Вере. Веру он не знал, знал ее имя-отчество — Вера Петровна, знал фамилию мужа, известного молодого ученого.

Миронов поехал на Большую Калужскую по адресу, полученному в справочном бюро.

Дверь ему открыла Вера. Миронов сразу догадался, что это она: такие же, как у Лили, голубые глаза, льняные волосы, только ниже ростом, немного поблекшая, изящная, интеллигентная.

— Здравствуйте, — сказал Миронов, улыбаясь, — я из Сосняков.

Тревожная тень пробежала по ее лицу. Она пропустила Миронова в комнату и стала в дверях.

— Моя фамилия Миронов.

Она сразу успокоилась.

— Я вас знаю. Присаживайтесь.

Комната была обставлена модным по тому времени тяжелым темно-коричневым гарнитуром — низкий, во всю стену сервант, застекленные книжные полки, квадратные кресла чешского или немецкого происхождения.

Окна выходили во двор, в комнате было темно, и оттого и сервант, и журнальный столик, и кресла, и книжные полки, и книжные корешки казались еще темнее.

— Вы надолго в Москву?

— Завтра уезжаю.

Оттого, что он просто так, без особенного дела, без предупреждения, без звонка явился в чужой, незнакомый дом, Миронов чувствовал себя неуклюжим и назойливым провинциалом. Подыскивая оправдание своему приходу, он сказал:

— Мы с Фаиной Григорьевной работаем на одном заводе, раньше жили в одном доме, вот и решил зайти. Может быть, вы хотите что-либо передать?

Она слегка, едва заметно пожала плечами:

— Особенно ничего. Лиля уехала к маме.

— Как у нее с институтом?

— Год она пропустила, не решила, в какой подавать. Может быть, в этом году поступит, хотя всюду конкурс.

— Лиля не скоро вернется?

— Я не знаю.

— Передайте ей привет из родных Сосняков.

— Спасибо, передам, — что-то грустное и тревожное опять промелькнуло в ее лице, — я их совсем не помню, Сосняки.

Выйдя на улицу, Миронов оглянулся… Новый академический дом, бдительный лифтер в подъезде, академическая дама в кружевной гипюровой блузке… И нет уже, наверно, той Лили, Лили в ситцевом платье, с билетами в руках, Лили, печально смотрящей на горящий барак… Нет уже, наверно, этой Лили.

На следующий день Миронов явился в главк. Начальник главка не был таким веселым и радушным, как вчера. Он строго посмотрел на Миронова и протянул ему ходатайство завода о выделении серебра. На углу рукой Меньшова было написано: «А золота вам не требуется?!»

Прошло полгода после этой поездки. Однажды в цехе Фаина подошла к Миронову и попросила устроить Лилю на завод.

— Лиля вернулась?

— Что ей делать в Москве? Не для нее Москва. И здесь ничего хорошего. Не оформляет ее Ангелюк, подлец. Отцом-матерью попрекает. А она при чем? Я ей отец, я ей и мать.

— Пусть придет завтра в заводоуправление.

И вот он увидел Лилю. Он увидел другую Лилю. Не ту, с которой расстался два года назад, и не ту, какой думал встретить ее в Москве, в приличном и чинном академическом доме. Это была другая Лиля — вызывающая, беззастенчивая, в модной клетчатой юбке, с сумкой через плечо. Она еще больше вытянулась, и было в ней что-то усталое, — отпечаток, который накладывает беспокойная жизнь на очень нежные лица. И Миронов понял, что были для нее эти два года, что была для нее эта новая жизнь, в которой, по его мудрым предположениям, она должна была найти новую цель.

Она улыбнулась ему по-приятельски:

— Будешь устраивать меня?

— Попытаюсь.

— Лапонька! Ведь я ничего не умею делать.

— Научишься.

Обращаясь к Богатыреву, Миронов ставил его в неловкое положение: директор завода не занимается наймом и увольнением рабочих, он должен сделать исключение не ради ценного работника, а ради неквалифицированной подсобницы.

— Абросимова — кадровая аппаратчица, — сказал Миронов, — а ее приемной дочери мы не даем работу. Куда ей идти?

Богатырев посмотрел на Миронова: он знал, кто такая приемная дочь Фаины, и хотел убедиться: знает ли это Миронов? И убедился — знает.

Некоторое время Богатырев молчал, наклонив седую голову. Потом закрутил скрепки вокруг ладони и поднял трубку.

— Ангелюк! Богатырев говорит. Что же будет с подсобниками? Ставим аппаратчиков, платим сверхурочные… В какой цех ни приду — один и тот же разговор, слушать надоело! Привыкли, понимаешь, высокими материями заниматься. Ты это брось! Вот Миронов у меня, сегодня в ночь некого на загрузку аппаратов ставить. Пришла к нему подсобница, ты не оформляешь… Ты погоди, погоди, не перебивай, меня ее фамилия не интересует. Я по фамилиям всех помнить не могу и не хочу… Да не перебивайте вы меня, товарищ Ангелюк! С директором завода разговариваете! — И без того багровая шея Богатырева налилась кровью. — Извольте слушать! Кто, что — этого я знать не хочу, это ваше дело — знать. И ваше дело обеспечить производство рабочей силой — понял? Иначе тебя поставлю на подсобные работы. И Миронова поставлю, и всех начальников корпусов, чтобы не бегали ко мне, а делом занимались. Думайте об интересах завода, черт возьми! Сегодня ночью объеду цеха и, если увижу хоть одного аппаратчика на подсобных работах, завтра выгоню с завода начальника корпуса и Ангелюка в придачу… Это я без вас знаю. И будем требовать бдительность. Но тормозить производство не позволю. Не пропускаете по анкете — найдите другого человека. И чтобы я больше о подсобниках не слыхал!

Он бросил трубку. Помолчал. Размотал с ладони скрепки. Хмуро и устало проговорил:

— Сделано твое дело. Иди.

А Лиля сидела в коридоре, закинув ногу за ногу, и курила — молодая, красивая, хорошо одетая. И все думали: «Какая красивая, какая счастливая». А у нее обрывалось сердце в предчувствии унизительного разговора, который ей предстоит, оскорбительного отказа, который услышит. Всюду ее встречали любезной улыбкой — она сползала с лица, как только выяснялось, кто Лиля такая.

Ангелюк оформил Лилю. Но Миронову сказал:

— За кого хлопочешь, за сволочей?

— Сам ты сволочь! — ответил Миронов.

Ангелюк испуганно посмотрел на него и отошел.

В спецовке, с подобранными под косынку волосами, Лиля была совсем не такая, как вчера, простая, беленькая, растерянная девушка, впервые пришедшая на завод, на незнакомую и малопонятную работу.

— Не трудно тебе?

— Нисколько.

Он смотрел на нее.

— Я так тебе благодарна, — сказала Лиля, — надоело унижаться.

— Месяц проработаешь — перейдешь на аппарат.

— Спасибо.

— Я хотел зайти к вам завтра.

— Завтра? Я думала с утра поехать в Верхний, надо кое-что купить. К вечеру вернусь.

— Вот совпадение, — сказал Миронов, — я тоже еду. У меня назначена встреча. Поедем вместе?

— На машине? Это будет замечательно. Руль дашь?

— Ты ездишь?

— Езжу.

— Хорошо?

— Чего я буду сама себя хвалить? Посмотришь. Я езжу здорово.

Она ездила «здорово» в том смысле, что гнала машину, как человек, убежденный, что с ним ничего не может случиться. Но с такими все и случается.

Миронов любил быструю езду, сам ездил быстро, ему нравились ее смелость и бесстрашие, и только в опасных местах он предупреждал: поворот, развилка, переезд, деревня. Шоссе было пустынно, изредка попадались одинокие машины, укрытые брезентом и обвязанные веревками, ранние безропотные трудяги, несущие на усталых колесах пыль дальних рейсов.

— Один раз я проехала за рулем от Москвы до Харькова, — говорила Лиля, — слово! И сразу выучилась, никто не поверил, что я первый раз. А потом села Танька, моя подружка, машина завиляла — и в кювет. Обошлось! Мы смеемся, а Таньку трясет, больше за руль не садилась. А я ездила и на «опель-капитане» и на «Победе». Будь у меня московская прописка, я бы и права получила. Здесь можно права получить?

— Конечно.

— Надо будет получить. Это ничего выглядит — девушка-шофер?

— Неплохо.

— Не хуже, чем чихать в твоем корпусе?

— Не хуже.

Они подъехали к бензоколонке. В проезде стоял самосвал.

— Алло, шеф! — крикнула Лиля шоферу. — Ты здесь не один.

— Успеешь, — ответил шофер, садясь в кабину.

— Отчаливай! — смеясь, сказала Лиля.

В магазине продавщицы были ей знакомы. И всем хотелось посмотреть, кого наконец отхватила себе Лилька. Продавщицы улыбались и перешептывались, старались ей угодить, чтобы она угодила ему, — извечная солидарность одиноких женщин, живущих отблеском чужого счастья.

— Я ведь тряпичница, — весело говорила Лиля. Она приложила к груди кофточку, вопросительно посмотрела на Миронова. — Тебе нравится?

— Замечательно.

Она положила кофточку на прилавок.

— Тугриков не хватает.

— Я тебе дам.

— С какой стати?

— Мне хочется, чтобы у тебя была такая кофточка.

Она повернулась и посмотрела ему в глаза.

— И учти, — сказал Миронов, — у меня с собой есть еще деньги.

— Давай их лучше прокутим, — сказала Лиля.

Они шли в толпе по солнечной воскресной улице мимо магазинов, кафе, закусочных. Он держал ее руку в своей, и Лиля улыбалась ему дружески и доверчиво.

Наталья Кирилловна Елохова, доктор химических наук, профессор, ученая московская дама, возвращалась из командировки и остановилась в Верхнем, чтобы повидать Миронова. Командировка ее продолжалась три месяца, она торопилась домой, в Москву, и все же задержалась в Верхнем. От Миронова зависела судьба ее очередной работы, которая должна принести ей очередную порцию славы.

Это была сорокалетняя, грузная, коротконогая женщина, с квадратными плечами и смуглым лицом, миловидность которого портило выражение собственной значительности, какое бывает у ученых женщин, сознающих свою необходимость человечеству. Она умела показать свою работу, смело отстаивала правду и справедливость, под коими понимала прежде всего собственные интересы. Притом, однако, была талантлива, работяща, прогрессивна, поскольку прогрессивным было дело, которым занималась.

В поездке ее сопровождал научный сотрудник института Леня, молодой человек, у которого всегда был такой вид, будто он вчера прилетел из Сочи. Его знали все химики, хотя в химии он ровным счетом ничего не сделал. Наталья Кирилловна позволяла себе оказывать ему покровительство за счет науки, в которой она, как известно, была первой, а сама эта наука, как известно, была первой среди других наук.

Лиля заказала яичницу — была голодна. Миронов сосиски — тоже был голоден. Наталья Кирилловна ограничилась мороженым — уже позавтракала. Леня тоже уже позавтракал, но потребовал и яичницу, и сосиски, и мороженое.

— И по рюмке чего-нибудь, — объявил Леня бодрым голосом командировочного человека, дорвавшегося наконец до компании, где ему не запретят выпить.

— Я за рулем, — сказал Миронов.

— Пока поедем, все выветрится, — беззаботно сказала Лиля, — выпей, Володя, я поведу. Ты выпей, а я не буду.

Она казалась ему изумительной за этим столиком, в этом павильоне, на этой улице — стройная, с длинными льняными волосами, падающими на светло-синюю куртку на золотых пуговицах.

— Армянский коньяк три звездочки — мимо, армянский коньяк четыре звездочки — мимо, «Двин» — о! — сказал Леня, читая карточку вин.

Наталья Кирилловна не повернулась к нему, только звякнули лауреатские значки на ее груди.

— Леня, вы не рано принимаетесь за коньяк?

— Раньше сядешь — раньше выйдешь, — ответил Леня и посмотрел на девиц, сидевших за соседним столиком.

— У вас красивая куртка, — сказала Наталья Кирилловна Лиле.

— Вам нравится? А вот…

Она начала развязывать пакет, в котором лежала купленная кофточка. Но Наталья Кирилловна уже заговорила с Мироновым. Похвалив Лилину куртку, она отметила присутствие Лили за столом, чтобы больше к ней не возвращаться и приступить к делу, ради которого приехала.

Лиля растерянно посмотрела на нее и медленно завязала шпагат на пакете.

— Надо форсировать, Володя, — сказала Наталья Кирилловна, — фактор времени — решающий. Успеем до ноября — попадем на соискание. Не понимаете, как это важно?

— Успеем, сделаем, — ответил Миронов, глядя на Лилю и улыбкой призывая ее к снисходительности. Сейчас они поговорят и разойдутся, и не будет никакой Натальи Кирилловны, и не стоит обращать на нее внимания.

Слушая себя, Наталья Кирилловна продолжала:

— В случае необходимости я напишу в правительство. Через голову Селезнева. Пусть он получит мое письмо не от меня, а из правительства. Этих людей больше ничем не пробьешь.

— Селезнев шатается, не удержится Селезнев — в ближайшем времени сковырнется, — объявил Леня.

— От вашего завода на соискание войдете вы, — продолжала Наталья Кирилловна, — от института — я, Леонид и Шебодаев. Шебодаев бездарность, но он еще не получал Сталинской, ему хотят дать, его надо вставить обязательно.

Наталья Кирилловна говорит так откровенно не потому, что Сталинская премия ей нужна, у нее их было две, а потому, что получение Сталинской премии означало признание ее работы, признание ее личности, а неполучение означало непризнание.

— Работу закончим в срок, — сказал Миронов сухо, — что касается выдвижения на премию, то ни один работник завода не может быть включен в список института.

— Что за чепуха! — возразила Наталья Кирилловна.

— Таково решение партийной организации, — сказал Миронов, хотя такого решения не было. — Как вы съездили?

В обращении с собой Наталья Кирилловна не допускала такого тона. Но уж очень нужен был ей Миронов.

— Ужасные гостиницы, — сказала она. — И во всем подражание Москве. Поезжайте в Прибалтику — там все самобытно, а у нас под одну гребенку. Построили в Москве такие павильоны, — она обвела рукой павильон, в котором они сидели, — пожалуйста, и здесь тенты, мороженое и девицы. — Она кивнула в сторону девиц, на которых поглядывал Леня.

— А чем вам не нравятся эти девушки? — спросила вдруг Лиля.

— Вам они нравятся?

— Очень. Молодые. Очень нравятся.

Медали на груди Натальи Кирилловны звякнули.

— Леня, попросите счет!

— Вы же их не знаете, — кривя губы, продолжала Лиля, — может быть, они совсем не то, что вы думаете! Пьют вино — разве это запрещено? Ведь мы тоже пьем.

— Я предпочитаю девушку с книгой, а не с бутылкой вина, — сказала Наталья Кирилловна.

— А они предпочитают бутылку вина. Кому до этого дело?

Миронов взял у официантки счет.

— Володя, Володя! — Наталья Кирилловна протянула одну руку к счету, другой раскрыла сумочку.

— Вы у меня в гостях, — ответил Миронов, расплачиваясь.

Наталья Кирилловна встала.

Я жду от вас подробного письма, Володя. А еще лучше жду вас в Москве.

Лиля сидела, опустив голову на руки.

— Ты на меня сердишься?

— Что ты, Лиля.

— Я плохо вела себя, извини. Только, знаешь, сидит здесь. А что она видела, что знает? Она в автоматных будках не ночевала, ее, как мышь, не гоняли из угла в угол. Еще смеет осуждать! Любовника содержит, корова! Она порядочная, другие непорядочные!

— Не расстраивайся, — сказал Миронов, — она маленько идиотка.

— Думаешь, я не могла в Москве остаться? Сколько угодно! За меня большие люди хлопотали. Сама не захотела.

— Слушай, она категорична, бестактна. Но она не делает людям подлостей — уже это хорошо. У нас с ней общая работа.

— А я тебе помешала, — печально проговорила Лиля.

— Нисколько. Не она мне нужна, я ей нужен.

— Тебе еще попадет за меня.

— За что это?

— Устроил, встречаешься… Ведь здесь не Москва, всё знают.

— Никогда не говори об этом. Никогда, слышишь!

Она покачала головой.

— Нет, Володя, не принесу я тебе счастья. Ты талантливый, все это говорят, а я тебе только помешаю. Видишь, даже вести себя не умею.

— Мне никто не нужен, кроме тебя, — сказал Миронов.

— Я совсем не такая, как ты думаешь. Ты не знаешь, что я повидала, чего хлебнула, и никогда не узнаешь. Я давно приехала и все не решалась встретиться с тобой. Обстоятельства заставили, не могла никак устроиться на работу. Я не хотела идти на наш завод, но никуда не брали. — Она закрыла лицо руками.

— Не страшно, — сказал Миронов, — справимся.

— Меня посадят, — сказала Лиля, — и тебя, если будешь со мной. Нет, нет, ничего не надо. Ничего не хочу.

— Я люблю тебя, всегда любил, я ждал тебя, — сказал Миронов.

— Ничего не выйдет, Володя, — она вынула платочек, вытерла глаза, — тогда не вышло — и сейчас не выйдет, и ничего ты не знаешь.

— Прошу тебя, успокойся, поговорим в другой раз. Идет?

— Идет, — прошептала Лиля и заплакала опять.

А улица шумела и веселилась — главная улица областного города в солнечный воскресный полдень. Толпы людей растекались по магазинам, кафе, закусочным, и новые толпы вливались в нее из боковых улиц и переулков. За столиками кафе люди пили, ели, смеялись, разговаривали, дети играли в скверике, в воздухе дрожала мелодия песенки. И не верилось, что кому-то нет места, нет выхода, нет надежды.

На следующий день он подошел к ней в цехе.

— Прости меня, Володя, — сказала Лиля.

— Это за что?

— Прости, что я поехала с тобой, я не имела права.

— О чем ты говоришь?

— Я люблю другого человека, — прошептала Лиля.

— Так. — Он видел, что она говорит неправду. — Это тебе не помешает встретиться и поговорить со мной.

— О чем нам говорить?

— Я прошу тебя.

— Ну хорошо, — сухо проговорила Лиля, — завтра.

…Груды соли лежали на берегу. По реке, уже окутанной предвечерним туманом, тянулись баржи с нефтью, с серным колчеданом, лесом, углем.

Лиля останавливалась, наклонялась, морщилась, жаловалась, что ей жмут туфли.

— Ладно, — добродушно сказал Миронов, — эта дорожка не для твоих туфель.

Они присели на доски, издававшие смолистый запах сосны и сухой, щекочущий запах свежих опилок. Лиля сняла туфли, вытряхнула песок.

Миронов, улыбаясь, смотрел на нее. Не так уж, наверно, жмут ей туфли. Просто хочет удержаться в состоянии враждебности. Но это ей не удастся. Сейчас она рассмеется, улыбнется ему, как улыбалась позавчера в магазине и кафе, как улыбалась, когда они шли в толпе по оживленной улице и он держал ее руку в своей.

— Ну, так что? — вытряхивая туфли, спросила Лиля.

— Может, поженимся?

— Я тебе все сказала: я люблю другого.

— Это мы уладим, — засмеялся Миронов.

— Нам нечего улаживать. С чего ты взял? Смешно. Ты совсем не то подумал. Мне хотелось посидеть за рулем. Ты сам предложил. Если бы я знала, что ты так поймешь, я бы не поехала. Я поехала с тобой просто по-дружески. Неужели мы не можем быть хорошими товарищами?

Он взял ее за плечи, повернул к себе:

— Я люблю тебя.

Освобождаясь, она повела плечами.

— Я тебе сказала: я люблю другого человека. И уеду к нему.

— Врешь, конечно. Кто он?

— Парень. Какая тебе разница? Простой парень. Не всем же быть знаменитостями.

— И ты уезжаешь к нему?

— Уезжаю.

— Зачем ты устраивалась на завод?

— Тебе жалко, что зря устраивал?

— Ах ты дура, дура.

— Только тебя я должна любить, почему? Ты ведь тогда отказался от меня.

— Тогда тебе было семнадцать лет, — сказал Миронов.

— Ведь ты жил без меня, и я жила без тебя, и дальше так жить будем. И не хочу я жить здесь — мне здесь все противно, все равно уеду.

Он взял ее за руку:

— Никуда ты не уедешь.

— Ты так думаешь, имеешь на меня права?

— Конечно.

— Даже так! Может быть, считаешь, что я у тебя в долгу? За то, что на работу устроил? Пожалуйста, могу рассчитаться, если тебе это требуется.

Он молча смотрел на нее, на ее измученное лицо. Она закрыла лицо руками.

— Прости меня, Володя, прости, это ужасно, что я сказала, но мне так тяжело, у меня ничего нет, ведь я предупреждала тебя: не надо было нам видеться… — Она вскочила. — Прости меня, Володя, дорогой. — И, увязая в песке, побежала от берега.

Другие события заслонили прошлое, отбросили его далеко назад.

Лилю Миронов почти не видел. Но однажды к нему подошла Фаина, сияя сказала:

— Поздравь, Володя, девочка у нас теперь, дочка.

— Лиля вышла замуж?

— Вышла, да не вышло. Ничего. Чей бы бычок ни скакал, а телочка наша…

Лиля снова появилась на заводе. Она изменилась, стала еще красивее. В улыбке ее, обращенной к Миронову, было что-то новое, доброе, что-то от прошлого, которое касалось только их двоих.

Все в ней было законченное, сложившееся, завершенное. Раньше она ни на кого не была похожа. Теперь она стала похожа на других, таких же красивых, уверенных в себе зрелых женщин.

Как-то Миронов поехал на стройку жилых корпусов. Разыскивая прораба, он поднялся на третий этаж и увидел женщин, их было пять или шесть, гревшихся возле железной времянки в пустой, только что оштукатуренной, еще не побеленной и не оклеенной комнате.

Они сидели тихо, как сидят строители, знающие, что среди этих бесчисленных пустых комнат их никто не найдет, если только сами они не будут шуметь, не выдадут себя своими голосами.

Грязные, еще не промытые окна не пропускали солнечного света: в комнате было темновато и от запаха сырости, от красного накала железной времянки казалось еще темнее.

Лиля сидела на полу, вытянув ноги в стеганых брюках и крошечных зеленых носочках. На полене возле печки сушились ее валенки. Телогрейка была наброшена на плечи для того, чтобы можно было прислониться к сырой стене. Под курткой была голубая, низко вырезанная майка, обнажавшая тонкие руки, нежную шею и худую грудь с заметными ключицами. Ушанка была сдвинута на затылок.

— Баранова не видели? — спросил Миронов про прораба.

Фаина махнула рукой:

— Ищи в шалмане.

— Посиди с нами, Володя, — сказала Лиля, — все мы холостые, любую выбирай.

— Темновато здесь, разглядеть вас трудно.

— Не пугай его, Лилька, — вступила в игру Фаина, — а то в самом деле напугаешь.

— Сейчас Баранова пришлю — сгонит он вас с теплого местечка, — сказал Миронов.

— Куда гнать-то, — возразила Фаина, — нет материала, не подвезли материал.

Лиля лениво улыбнулась:

— Для себя работаем, собственные квартиры строим, сами себе начальники, ты нас лучше не трогай.

— Вас тронешь, — ответил Миронов.

Это был единственный случай, единственная встреча, когда Лиля вела себя так свободно. Шутливость ее была добрая, дружеская, но она завершала их прошлые отношения: Лиля говорила и шутила с ним так, как говорила и шутила с другими.

10

Будущему историку покажется, быть может, самым поразительным то, что мы называем прозаическим словом: «заводской коллектив». В людях, объединенных на первый взгляд только производственным процессом, он увидит прообраз будущего общества. Завод для рабочего — это его завод, репутация завода — его репутация. Он хочет, чтобы завод был знаменит делами, а не кляузами.

Коршунов не придавал этому значения: общественным мнением надо руководить, а не руководствоваться. И с Мироновым не сговоришься, прав Ангелюк. Но признаться в этом Коршунов мог только самому себе: выглядеть в данную минуту умнее других — в этом и состоит секрет руководства.

Коршунов позвонил прокурору в присутствии Ангелюка.

— Для обвинения Миронова не собрано никаких данных, — ответил прокурор, — основания к прекращению дела бесспорны.

— Я рад, что все кончилось благополучно, — сказал Коршунов и положил трубку.

«Прокуратура — „карающий меч“, — подумал Ангелюк, — вот кого туда понасажали».

— Ну что ж, — сказал Коршунов, — никто не хотел плохого Миронову, но обстановку на заводе надо разрядить. Я думаю, управление согласится перевести Миронова на другой завод. Хорошие инженеры всюду нужны.

Он опять поднял трубку и велел соединить себя с Верхним.

— Кого вы там найдете? — усмехнулся Ангелюк. — Время десять, они свои часы соблюдают.

Ангелюк и на этот раз оказался прав: в управлении никого не было.

— Рады поскорее домой удрать, — продолжал Ангелюк, — а что дома? Телевизоры смотрят… Обывательщина! Еще придумали в субботу на два часа раньше отпускать.

Коршунов приказал соединить себя с квартирой Лапина. Лапин был дома.

— Женя, — сказал Коршунов, — в связи с делом Колчина на заводе создалась нездоровая обстановка, ее надо разрядить. Было бы правильно перевести Миронова на другой завод. Прошу меня поддержать.

— Позволь, — возразил Лапин, — ты настаивал на создании комиссии.

— Но комиссии нет.

— Будет, вероятно…

— Почему вероятно?..

— Здесь не уверены, что нужна проверка.

— А ты?

— Я тоже не уверен.

— Почему такое изменение позиции?

— Выясняются новые обстоятельства.

— Что ты имеешь в виду?

— Прокурор прекратил дело, ты знаешь?

— Знаю. Что из того?

— Валерий, — сказал Лапин, — неужели ты не видишь, что? происходит?

Ничего больше Коршунову не надо было говорить, он все хорошо понял. Интонации голоса, малейшие оттенки голоса он мог бы различить и по самому дальнему междугородному телефону, вырос на этом. И если уж Лапин так осмелел…

Коршунов пристально посмотрел на Ангелюка, тот неподвижно сидел в кресле, только глаза его внимательно следили за Коршуновым. Какая, однако, тупая, злобная морда…

— Матвей Кузьмич, — спросил Коршунов, — Миронов утверждает, что именно вы посоветовали ему перевести Колчина в архив. Так это?

Ангелюк продолжал сверлить его своими свиными глазками.

— Я у вас спрашиваю, Матвей Кузьмич.

Ангелюк усмехнулся:

— Миронову надо было взять в цех инженера-механика, способного… Вакансии для этого способного не было. Я и сказал Миронову: есть в архиве вакансия, хочешь — перемещай. Но про Колчина я ничего не говорил и имени его не упоминал.

— Но ведь никого, кроме Колчина, он перевести не мог, механиком у него работал Колчин.

— А это меня не касается. Спросил про вакансию — я ему сказал, что есть в архиве.

— Некрасиво вышло, — сказал Коршунов, — делали вместе, а сваливаете на одного.

Кончено с Ангелюком. Он не намерен вверять свою судьбу какому-то Ангелюку. Когда-то он вверял свою судьбу могущественнейшим людям, а что от тех людей осталось?

— Позвоните в седьмой корпус, — приказал Коршунов, — и выясните, когда работает аппаратчица Кузнецова. Если работает сейчас, пусть после смены зайдет ко мне.

И вот Лиля сидит в кабинете Коршунова, в том самом кресле, в котором несколько дней назад сидел Лапин.

В ее облике, в модной прическе что-то московское, что-то от Столешникова и Петровки. Коршунов с сочувствием и симпатией смотрел на нее. И она заброшена судьбой в Сосняки так же случайно, как и он сам. Да, легко понимать издержки времени теоретически, но когда это перед твоими глазами…

— Я не был знаком с вашим отцом лично, но, конечно, слышал, — начал Коршунов, — его знала вся страна. Его имя напоминает великое время, он был из той железной когорты. Что делать? Все получилось так ужасно. Но прошлого не вернешь. Я давно хотел поговорить с вами, но опасался, что разговор будет вам неприятен. Вы в чем-нибудь нуждаетесь?

— Все у меня есть.

— Вы замужем, у вас дети?

— Дети есть, мужа пока нет.

— Квартира?

— В новых корпусах живу.

— Хотите учиться?

— Ученая уже.

— Кстати, каким образом Колчин взял у вас дихлорэтан?

— Очень просто — налил в пробирку. Я как раз вниз уходила. Когда поднялась, мне моя лаборантка говорит: «Приходил инженер, пробу взял». Ну взял и взял, мне-то что!

— Вы его раньше знали, Колчина?

— Знала, что инженер по аппаратам, — небрежно бросила Лиля.

— Ну, а так… он с вами никогда не разговаривал? Ведь он давно на заводе. Еще при вашем отце работал.

Скрытый смысл этой фразы заставил Лилю поднять голову, посмотреть на Коршунова.

— Ничего не знаю!

— Поразительные есть люди, — сказал Коршунов, — зачем он вас припутал?

— Чем же он меня припутал? Взял дихлорэтан? Так ведь он инженер, имел право.

— Я того же мнения.

— Ну и слава богу, — насмешливо сказала Лиля.

Трудно говорить с девкой, держится как в милиции…

Коршунов посмотрел на стенные часы — они показывали половину первого.

— Вот как я вас задержал, — он повернулся к телефонному столику, — сейчас вызову машину, вас отвезут.

— Не беспокойтесь, — сказала Лиля, вставая, — доеду…

Лиля пересекла площадь и подошла к трамвайной остановке. Последний трамвай еще должен быть, а будет или нет — неизвестно.

Лиля поежилась, застегнула верхнюю пуговицу пальто, — не то холодно, не то поздно. Светились огнями проходная, несколько окон в заводоуправлении, верхние этажи корпусов. На площади никого не было, ночная смена уже заступила, вечерняя разъехалась.

Показались огни автомашины, Лиля побежала на шоссе, машина промчалась не останавливаясь. Лиля хотела вернуться на остановку, но показались еще огни. Лиля подняла руку. Машина — это был маленький автобус — резко затормозила.

Шофер открыл дверцу, и Лиля услышала громкое «джи-джи, буджи-буджи, бу-бу-бу…». Она вошла в автобус и увидела молодых слесарей Студенкова и Виктора и двух девочек с завода.

— Добрый вечер, Елизавета Петровна, — сказал Виктор.

Студенков и обе девушки тоже поздоровались.

— Привет, ребята, — ответила Лиля, — вы откуда?

— «Средь шумного бала, случайно…» — запел Студенков.

— Повторяешься, повторяешься, Студенков, — закричала девушка, которую Лиля знала в лицо, лаборантка из ЦЗЛ.

Виктор посмотрел на Лилю так, будто хотел извиниться за глупое веселье своих друзей: все это, может быть, не смешно, но нам смешно. Девушки были хорошенькие, в широких юбках, надетых на шуршащие нижние юбки, в рубашках, похожих на мужские. Мода новая, и сами они новые, как называла Сонечка тех, кого находила молодыми. И лица новые, и голоса, и даже слова.

— Вы откуда, ребята? — спросила Лиля.

— «Средь шумного бала, случайно…» — снова запел Студенков.

— Заткнись ты! — крикнул Виктор.

— Осторожнее: он может укусить, — засмеялась вторая девушка, похожая на хорошенькую негритяночку.

— Думаете, просто быть душой общества? — сказал Студенков. — Никто не берется. Устаешь, иссякаешь, изматываешься. А я и без того уже уставший, измотанный, издерганный на работе.

Виктор сказал Лиле, что они едут из Верхнего, были на балу в честь комсомольцев, уезжающих на Север на строительство новых электростанций и промышленных предприятий…

— По призыву ЦК КПСС от восемнадцатого мая! — объявил Студенков. — В счет пятисот тысяч комсомольцев! Я один из пятисот тысяч!

— Ты уезжаешь, Студенков? — удивилась Лиля. — Ты же на установке.

— Установка пущена, разве вы не знаете? — сказал Виктор, радуясь возможности сообщить такую новость. — И девчата едут…

Лиля с удивлением посмотрела на девочек, а те смеялись и веселились…

— Мы думали, придется поездом возвращаться, — сказала лаборантка из ЦЗЛ, — а нам дали автобус.

— Ура! — закричал Виктор. — Споем что-нибудь в честь водителя — простого нашего рабочего парня!

Они встали у кабины и спели веселую песню — что-то спортивное, туристическое и лихое, что-то такое, чего никогда не пела и не слышала Лиля.

И шофер высовывался из кабины, и кричал им тоже веселое и лихое, и прибавлял скорости, и помчал автобус по пустому ночному шоссе.

А Лиля сидела на скамейке под надписью «Для детей и инвалидов» и улыбалась им.

— Елизавета Петровна, — услышала она басок Виктора, — а вам не хочется петь?

— Мне? Я не знаю слов, — ответила Лиля.

— Зачем слова? — закричал Студенков. — Можно мычать. Важен темп, ритм. Джибл-джибл. Даже Виктор с этим справляется.

— Заткнись или защищайся! — Виктор встал в боксерскую стойку — последний раунд они провели в мчащемся автобусе, и прекрасные девушки смотрели на них.

— Сам заткнись! — заорал Студенков. — Щажу в тебе своего преемника.

— Брек! — закричала одна из девушек.

Виктор смеялся, и девушки смеялись, и Лиля смеялась вместе с ними.

— Завтра в первую смену — опять не выспимся, — сказал Виктор.

— Не выспимся, — сказали девушки радостно.

— А ты, Виктор, не едешь в Минусинск? — спросила Лиля.

— Ой, не могу, — Студенков схватился за живот, — Виктор в Минусинск!

— Виктор едет на всесоюзную спартакиаду, — сказала девушка из ЦЗЛ.

— Виктор у нас поедет в Мельбурн, — с улыбкой глядя на Виктора, сказала девушка, похожая на негритяночку.

— Виктор не выйдет даже в полуфинал, — объявил Студенков, — у Виктора нет удара левой.

— У тебя у самого нет удара левой, — обиделась девушка, похожая на негритяночку.

— В Мельбурне наши веса: полулегкий, легкий, первый полусредний, второй средний и полутяжелый. В остальных весах серебряные, — сказал Виктор.

— Брось ты свои прогнозы, — сказал Студенков, — что ты пророчил зимой, вспомни, когда наши поехали в Кортино д'Ампеццо?

Они заспорили об очках, голах, медалях. Девушка из ЦЗЛ пересела к Лиле на скамейку и сказала:

— Совсем не хочется спать. Правда? Хороший автобус.

— А я вижу огни Сосняков, — объявил Виктор.

— Музыка играет туш, — сказал Студенков.

11

Лиля встретила Ирину Колчину после работы на трамвайной остановке. Сдержанно кивнула ей — так обычно здоровалась со своими бывшими школьными подругами, не любила их, по ним видела, как стареет сама.

Ирина была такая же, как и в школе, — толстая, курносая, недалекая, но добрая, только старая. А ей столько же, сколько и Лиле.

— Как живешь?

— Спасибо, живу.

В вагоне они сидели друг против друга. Громыхая и звеня, трамвай несся по проложенным в степи рельсам, задерживаясь на редких остановках, похожих на полустанки, с невысокими деревянными платформами и одиноким фонарем посередине. Узкие деревянные тротуары, переброшенные через шоссе, соединяли платформы с воротами заводов, номера или названия которых кондукторша объявляла монотонным голосом: «двадцать четвертый», «восемнадцатый», «Корд», «Калинина», «ТЭЦ», «насосная», «регенераторный»… И только когда трамвай стал приближаться к городу, она объявила первую улицу — «Овражная».

— Про комиссию знаешь? — спросила Лиля.

— Какую комиссию?

— Насчет твоего отца. Выясняют.

— А чего выяснять, нечего выяснять.

— Довели его, говорят. Миронов довел, знаешь Миронова?

— Глупости все это.

— А ты не слышала?

— Не слышала.

Странное дело: Лиля верила ей. Не хотела верить, а верила. Она не дружила с ней после школы. Встретятся на улице или в проходной, кивнут друг другу, перекинутся словом — вот и все. И все же Лиля верила ей.

— Где твоя мама?

— В Пензу уехала, сестры там у нее.

— Одна живешь?

— Одна.

— Заехать к тебе, что ли, на минуточку, давно в этих местах не была.

— Чего же, буду рада.

Давно не сходила Лиля на этой остановке. Бараки, где жила она когда-то, снесли, новых домов не построили — заводы слишком близко. И только на берегу реки, как и раньше, стояли итээровские коттеджи.

Они обветшали, старые, облупленные, заставленные сараями и навесами. И та же твердая, как камень, тропинка, строительный мусор, сваленный по оврагам, продуктовый ларек в выцветшей голубой краске, с пачками «Беломора» и дешевыми конфетами за стеклом.

И этот старый, запущенный дом, в котором она бывала девочкой. Колчин приходил к ним в барак, брал ее поиграть с Ириной. Фаина одевала ее почище — в гости идет, к инженеру, в хороший дом. Тогда этот дом действительно казался Лиле хорошим, особенным: ничего, кроме барака, она не видела. Она вспомнила запах ватрушек, которыми ее здесь угощали, румяных, горячих ватрушек со сладким творогом. Теперь здесь пахло пылью, скрипели под ногами рассохшиеся половицы, шуршали старые обои, вздувшиеся и отставшие от стен.

Флегматичная Ирина была возбуждена. Лиля Кузнецова, франтиха, столичная штучка, сидит у нее в комнате, нога на ногу, курит сигареты, весело рассказывает о своей жизни, о своем неудачном замужестве.

— Он работал в кино — оператором на кинохронике, — рассказывала Лиля. — Ну что тебе сказать? Пока мы ездили на футбол или ходили в ресторан, все было мило, а как началась настоящая жизнь — оказалось не то. Дома ему скучно, всем недоволен, сам не знает, чего хочет… И мамочка его во все вмешивалась. Он у нее «единственный». Он жил в Верхнем, я в Сосняках… Как-то он долго не приезжал, дней пять, наверно. Я к этому привыкла, он иногда неделями не появлялся — уезжал на съемки. А в этот раз я знала, что он в Верхнем и никаких съемок нет. Мне это было безразлично, я уже понимала, что жизни не будет. С ним не ладилось, с мамашей его не ладилось, и на Фаину они косились, а разве я позволю на Фаину коситься? Все понимала, а обидно: заставляет меня сидеть одну, я тогда была уже на шестом месяце. В это время, сама знаешь, все задевает, все кажется обидным. Вечером я собралась и поехала в Верхний. Открывает дверь его мамочка, увидела меня. «Эдика нет дома», а сама стоит в дверях, растерялась. Я вхожу, Эдик мой сидит за столом с девицей, выпивают, рука его у нее на плече, — Лиля засмеялась, — смотрят на меня, онемели от ужаса. А мамаша шепчет за моей спиной: «Лилечка, Лилечка…» Я стою и раздумываю, что надо в таких случаях делать. Ведь полагается что-то делать: скандалить, тарелки на пол кидать. А я ничего не могу и ничего не хочу, только уйти. У меня скоро ребенок должен быть. Повернулась и ушла… Приехала домой, собрала его барахло и отослала с Фаиной, — Лиля опять засмеялась, — ну а что им там Фаина выдавала, за это я, конечно, не отвечаю.

— Вот как у тебя получилось… — Ирина покачала головой, — такая красотка… Как ты в Москву уехала, ну, думаю, не вернется наша Лилька, устроит свою жизнь.

— Люди везде одинаковые, — пожала плечами Лиля. — А мне серьезные никогда не попадались. Всё такие, знаешь, для компании. Пока я была рядом — были хороши со мной, а когда рядом не было — забывали. Я перекидывала сумочку через плечо, — Лиля взмахнула рукой, показывая, как она перекидывала сумочку через плечо, — и никто не спрашивал, куда я пойду, есть ли мне куда идти. Знали, что мне некуда идти, и потому не спрашивали. А что они могли для меня сделать? Ни-че-го!

— Да уж, — сочувственно проговорила Ирина, — пришлось тебе хлебнуть.

— И знаешь, — грустно улыбаясь, продолжала Лиля, — только таким мальчишкам я и нравилась. И откровенно сказать: и они мне тогда нравились, просто так нравились, по-человечески. Веселые, беззаботные, живут, как птицы, и чего их шпыняют! И как они говорили, мне нравилось: «кир», еще как-то, я уже не помню.

Лиля улыбнулась своим воспоминаниям, потом тряхнула головой:

— Вот так… Я и решила после Москвы — все! Надо прибиваться к берегу. Заведу семью, выпишу мать, хватит! Вот и выскочила. Выскочила и обожглась.

— Помогает он тебе? — спросила Ирина.

— Ты что! — ответила Лиля. — Не могу я собственного ребенка прокормить? Нужны мне его деньги!

Ирина вздохнула:

— Тебе хорошо, ты красивая, ты свое возьмешь.

Жалуясь на судьбу, Ирина рассказала печальную историю своих неудач. Отец был причиной ее невзгод и несчастий.

— Ни один человек ко мне не заходил. «Не желаю я чужого человека в доме, не пропишу, на порог не пущу», — вот как он ставил вопрос. Могла я удержать кого?

— Что ж ты, маленькая была? Совершеннолетняя. Имела право привести кого хочешь. Тем более мужа.

— Боялась я его, немела, честное слово! Взгляд как у Николая Первого, я в кино видела, такой оловянный взгляд. Он меня ненавидел, и мать ненавидел, весь дом, всю семью.

— За что так?

— Спроси его! А ведь, когда я была маленькая, любил меня. Мать рассказывала, и я сама помню, смутно, конечно. А потом изменился. Жизнь тяжелая, отца расстреляли.

— Кого расстреляли?

— Его отца. Дедушку моего.

— Когда?

— А когда и других.

Лиля ошеломленно смотрела на нее.

— Мы и бумажку получили, его реабилитировали.

Из альбома, где лежали фотографии, Ирина достала конверт, протянула Лиле сложенную вчетверо бумажку. Такое же извещение, какое получила Лиля об отце: «За отсутствием состава преступления дело прекратить…»

— Ему было плохо. А мы при чем? — продолжала Ирина. — Мы чем виноваты? Нас за что ел? Грешно про покойника плохое говорить, но, знаешь, характер был такой, трудно передать. Что я от него вытерпела, боже мой, жизни не было, даже сейчас бьет по нервам. Поверишь — как вечер, так двери на запоры, сидим, как в домзаке, ни войти, ни выйти. Станет за занавеской и на улицу смотрит. На чердаке себе ну прямо сторожевую вышку устроил, из окошка всю улицу видно, все подходы. И никого я не могла к себе привести. Не то что мужчину — подруги и то не допускал. Ведь, кроме тебя, никто не ходил к нам. А как ты в Москву уехала, так все, никого не пускал.

— Чего же он боялся, может, деньги копил?

Ирина скосила глаза:

— Откуда им быть, деньгам? Как там ни говори, семья, дом — пай выплатили. Не в деньгах дело. Не мог страх перебороть. Как дедушку расстреляли, так он уже больше не мог страх перебороть.

— У меня тоже отца расстреляли.

— Ты девчонкой была, что ты понимала?

— Думаешь, мне от этого было легче?

— У тебя один характер, у него другой, — не стала спорить Ирина.

— Слушай, Ирина, а почему он отравился?

— Не знаю.

— Нехорошо, Ирина!

— Что такое, что ты меня стыдишь? — с беспокойством спросила Ирина. — Объясни, что случилось?

— Сама должна понимать. Миронова обвиняют.

— Ничего не знаю, ничего он не рассказывал. Только не из-за Миронова. Умер человек, и все его дела с ним умерли.

— А из-за чего? Скажи!

— Не из-за Миронова, и все. И не хочу я ничего касаться.

Лиля взяла ее за руку:

— Ирина, мы столько всего пережили, должны же мы быть людьми.

Ирина молчала, и Лиля молчала. Потом Ирина спросила:

— Что же ты от меня хочешь?

— Скажи, что знаешь.

Ирина опять помолчала, потом сказала:

— Когда судили твоего отца, он свидетелем был. Запутался.

— Он не запутался, — резко проговорила Лиля.

Ирина молчала.

— Что же ты молчишь?

— Разве я за него отвечаю?

— Я всю жизнь за отца отвечала.

Ирина посмотрела на нее исподлобья:

— Я не хотела ничего говорить, ты заставила.

— Я на твоего отца зла не имею, — сказала Лиля, — и не таких, как он, ломали… Ну, а теперь? Теперь из-за чего человека обвиняют? Разве это правильно? Пойди скажи, что Миронов ни при чем. Ты дочь, тебя послушают.

— Куда я должна идти? — колеблясь спросила Ирина.

— В партком.

— Стоит ли мне? Разберутся. Разве тебя кто обвиняет? И Миронов отобьется. У вас что, все снова?

— А что снова… У нас и не было ничего.

— Ах, — вздохнула Ирина, — как вы тогда хорошо танцевали, я до сих пор помню, все любовались, такая молодость была хорошая, я нарочно ушла, чтобы вам не мешать, боялась одна домой идти, я ведь трусиха была, а пошла, пусть, думаю, ее проводит, а у вас ничего не вышло, жалко… Ведь ты нравилась ему…

— Он любил меня тогда, — сказала Лиля, — но, когда он меня любил, у меня не было веры. Я ни во что уже не верила и в любовь не верила.

— Брось ты, — Ирина махнула рукой, — у кого чего не было в жизни, где они, святые-то?

— Нет, — сказала Лиля, — ты его не знаешь. Он себе ничего не прощает и другим не прощает… Да и старая я уже…

— Ну да…

— Разве такой была я в семнадцать лет? Если бы я была рядом с ним, он бы не заметил, как я постарела. Мужчины не замечают, когда женщина стареет на их глазах… Время нас развело.

— Увидишь, — сказала Ирина, — перепадет и тебе счастье, довольно ты натерпелась. Я ладно. Но ты… Прямо жалко было на тебя смотреть, честное слово! — Ирина вздохнула. — Все мы разбрелись после школы, встречаемся, как чужие. Помнишь Власа Егорова?

Она начала перебирать одноклассников. Хотя далекие, эти имена будили теплые воспоминания.

— А моя жизнь? — Ирина махнула рукой. — Вспоминать страшно. Я ему смерти желала. Раньше в монастырях грехи замаливали, а теперь где? — Она посмотрела на Лилю, осторожно спросила: — Ты как, веруешь?

— Нет.

— Ну, ну, я просто так спросила.

12

Расколов тогда Колчина, Ангелюк его больше не беспокоил. Колчин работал на прежнем месте, получил квартиру, допуск к операциям с загранфирмами.

Однажды к его столу подсел молодой человек, улыбнулся, как старому приятелю. Колчин привык к развязности молодых снабженцев и сухо проговорил:

— Слушаю вас.

Молодой человек молча улыбался. Колчин увидел бордовую книжечку, лежащую в его ладони. Мелькнули фотография, фамилия и еще что-то, чего Колчин не разобрал и не запомнил. Удостоверение захлопнулось.

— Скажите, что вы на некоторое время отлучитесь.

Колчин неторопливо собрал бумаги, положил в средний ящик стола. В боковом ящике лежали паспорт, профсоюзная книжка, метрика дочери. Если он возьмет их с собой, то там их отберут, если оставит здесь, потом, когда вскроют стол, возможно, отдадут жене. Он долго жил под страхом ареста, давно ждал тюрьмы и действовал с хладнокровием опытного заключенного.

Колчин оглядел пустой стол, снял нарукавники, положил их в ящик. Проходя мимо секретаря, сказал:

— Я иду на территорию.

В коридоре, не глядя на молодого человека, спросил:

— Мне можно заехать домой?

— Не надо.

Колчин прошел мимо знакомых комнат, молча кивнул двум сослуживцам, спустился по лестнице, пересек вестибюль заводоуправления, пошел к трамвайной остановке. Они хотят, чтобы никто не знал, что его уводят и куда уводят, и надо делать так, как они хотят. По тому, как его взяли, Колчин понимал, что не все еще потеряно. Иначе пришли бы домой ночью, предъявили бы ордер, сделали бы обыск, соблюли бы формальности.

В трамвае молодой человек сидел рядом с Колчиным, смотрел мимо него в окно и держал руку на кармане.

Колчин смотрел на знакомую дорогу. Он жил здесь не больше года, а ему казалось, что здесь прошла жизнь, тут он обрел надежду. Посадят его или отпустят — жизнь его кончена. Он увидел свой дом за оградой палисадника. Сердце его сжалось от тоски за себя, за своего ребенка, маленькую девочку, не знающую, куда сейчас везут ее отца. И он понял, что сделает все, пойдет на все, лишь бы вернуться домой.

В комнате стоял запах хлорки, знакомый Колчину по тюрьме, куда он носил отцу передачи. Окно было замазано белилами до верхней рамы, за которой виднелись прутья железной решетки. У окна стоял стол и два стула.

Вошел плотный человек в военной форме, с двумя шпалами в петлицах гимнастерки, в хромовых сапогах, делавших его еще ниже и толще.

Он быстро взглянул на Колчина. И на его лице появилось особенное выражение — возбуждал в себе ненависть к человеку, который виновен только в том, что его надо уничтожить.

Он сел за стол, откинул на себя ящик, вынул пачку допросных бланков, ученическую ручку и круглую невыливающуюся чернильницу и поднял ее на свет, проверяя, есть ли чернила.

— Фамилия? Имя? Отчество? Год рождения? Место рождения?

Не найдя на столе пресс-папье, он помахал бланком в воздухе, отложил в сторону и положил перед собой чистый лист. Задумался. Потом прислонил ручку к чернильнице, откинулся назад и посмотрел на Колчина.

Игра! Его хотят деморализовать, сделать уступчивее, сговорчивее, податливее. Пусть! Лишь бы вырваться отсюда. Хоть на один день. Он уедет, скроется, переждет тяжелое время: они не будут разыскивать его, ведь никакого преступления он не совершил.

— Так, Корней Корнеевич, — следователь точно выговорил имя и отчество Колчина, — как вам работается в Сосняках?

В его голосе звучало угнетающее, казенное дружелюбие: «Я буду разговаривать с тобой как с человеком. Но и сам будь человеком».

— Работаю. Спасибо.

— Вы оборудованием занимаетесь?

— Да.

— Оборудование уникальное, есть где развернуться инженерной мысли. Только вот частые аварии. А ведь мы валютой расплачиваемся. Может быть, они нам всучивают барахло? — Сощурившись, он смотрел на Колчина.

Колчин понимал значение этого вопроса: это он принимал оборудование от иностранцев.

— Видите ли, фирмы сами монтируют оборудование. Мы принимаем его только после испытаний под нагрузкой. Затем имеем срок для рекламаций. Если обнаруживаются дефекты, фирма сама их устраняет.

— Чем же вы объясняете аварии и поломки?

— Мне трудно судить, я не занимаюсь эксплуатацией оборудования. На каждую аварию составляется акт. Там указаны ее причины.

— Акт — дело формальное. Вы инженер, должны иметь свое суждение. И вы советский инженер, должны болеть за дела А? Должны вы болеть за дело?

— Конечно.

— На аварийных актах есть и ваша подпись. Есть ваша подпись?

— Должна быть подпись главного механика. Иногда его представителем бываю я.

— А говорите: трудно судить! Нельзя так, Колчин. Вы подписываете акты и пытаетесь нас убедить, что вы не в курсе дела. Так, Колчин, мы с вами ни до чего не договоримся.

— Видите ли…

— Что «видите»! Ясно спрашиваю: откуда аварии и поломки? А вы мне отвечаете «видите»! Будьте искренни, Колчин!

— Большинство аварий происходит из-за неопытности рабочего и технического состава, — сказал Колчин, — оборудование новое, идет процесс освоения и…

Колчина перебили так, как перебивает учитель ученика, который наконец ответил правильно, но если дать ему продолжать, то он испортит свой правильный ответ:

— Значит, аварии происходят из-за людей?

— Да, из-за неопытности…

— Позвольте нам судить, опытность это или неопытность. Перед вами один вопрос: кто виноват в авариях оборудования — мы или фирмы? Вы утверждаете, что фирмы поставляют нам исправное оборудование, так ведь?

— Так.

— Значит, мы ломаем?

— Получается так.

— «Получается»… Для чего вы запутываете дело, Колчин? Я вас спрашиваю: наши люди ломают аппараты?

— Да.

— Кто эти люди, их фамилии?

— Надо посмотреть акты.

— Посмотрите. Они у вас есть?

— У меня их нет, не я отвечаю за этот участок.

— Моя хата с краю? Вражеская философия.

— Я не говорю, что это хорошо, — испуганно проговорил Колчин, — но…

— Мы все за это отвечаем, — снова перебил его следователь. — А вы, Колчин, в особенности. Мы давно вас ждали. Ждали, что вы приедете, расскажете о безобразиях, которые творятся на ваших глазах. А вы не пришли — не захотели. — Он сокрушенно покачал головой. — А какие прекрасные возможности у вас были. Помочь государству, доказать свою искренность, свою преданность. И этих возможностей вы не использовали. Вы не хотите разоблачения вредителей и саботажников! Вы хотите, чтобы они продолжали вредить и саботировать?

— Я честно работаю и ничем не давал повода…

— Как же не давали?! Ведь вы скрыли свое прошлое. Почему вы скрыли? Честные люди не скрывают.

— Это была моя ошибка. Я хотел спокойно работать.

— Хотели спокойно работать? Значит, если бы вы написали правду, вам бы не дали спокойно работать? Только за то, что ваш отец осужден? У нас трогают невинных людей? Наши законы несправедливы? Вы считаете наши законы справедливыми?

— Да, конечно.

— Почему же вы их обошли?

Колчин молчал.

— Вы их обошли, чтобы проникнуть на завод! У вас есть родственники за границей?

— Нет.

— Вы это утверждаете? — так, будто ему известно совсем обратное, спросил следователь.

— У меня нет родственников за границей.

— Допустим, — сказал следователь опять так, будто ему известно совсем обратное, — почему же вы выбрали работу, связанную с иностранцами?

— Я ее не выбирал. Я имею дело с иностранцами по должности.

— Но ведь вы пробрались на эту должность. Напиши вы все честно, вас бы не допустили на нее. А вы скрыли, пошли на обман. Покрываете вредителей и ищете связи с иностранцами. Вот какой круг получается! Или вы не понимаете, кого они к нам присылают? Может быть, эти иностранцы наши друзья?

— Я имею с ними только деловые связи. Никаких разговоров…

— Будь вы бдительны, Колчин, — сказал вдруг следователь, — вы бы предотвратили не одну диверсию. Слабость наших людей составляет не техническая отсталость, а политическая беспечность, слепое доверие к людям. Об этом нам с вами, Колчин, всегда надо помнить.

Эти два слова «нам с вами», сказанные с дружелюбной досадой, открыли перед Колчиным новую психологическую перспективу. Он хотел, чтобы с ним разговаривали как с обыкновенным человеком, рядовым, простым человеком, хотел подчиняться сильной властной воле, которая бы думала за него, решала за него, берегла и охраняла его. Именно это он услышал в словах следователя. Он понимал, что стоит за этим. Пусть! Лишь бы выйти отсюда на день, на час, а там он уйдет от них.

— С какими иностранцами вы имели и имеете дело?

Колчин перечислил фирмы, у которых принимал оборудование.

— Как они к нам относятся?

Подыскивая выражения, которые понравились бы следователю, Колчин сказал:

— Вряд ли они нам сочувствуют.

— Из чего это видно?

— Они люди другого мира.

— Конкретнее, конкретнее! Почему вы утверждаете, что они нам не сочувствуют?

Колчин понял, что попался.

— Особенных фактов нет, — осторожно проговорил он и тут же испугался злой гримасы следователя, — но они думают, что мы не сумеем эффективно эксплуатировать аппаратуру, неопытны, не располагаем грамотными кадрами.

— Факты, факты! Что, это у них на лице написано? Факты давайте! Не забывайте, где вы находитесь, Колчин! Надо отвечать за свои слова. Домыслы и предположения никого здесь не интересуют. Только факты! Выкладывайте, выкладывайте! Факты, имена, разговоры!

— Я не знаю, насколько это существенно. Один их мастер, Мюллер, он уже уехал в Германию… Он вел монтаж девятого корпуса. Так вот Мюллер говорил, что эти девчонки, он имел в виду наших аппаратчиц, переломают оборудование и в конце концов взорвут завод. Мол, в Германии на таких аппаратах работают старые, опытные рабочие, а у нас девчонки.

— Он при вас это говорил?

— Да.

— Кто еще был при этом?

— Он при всех говорил, никого не стеснялся. Он знал дело, но брюзжал, всем был недоволен, говорил, что у нас плохая организация.

— Все же при ком он говорил, что девушки взорвут завод?

— При всех. И при начальнике корпуса Загороднем. И при директоре комбината Кузнецове. При всех.

— Кузнецов слышал, как он говорил про взрыв завода?

— Все это слышали.

— Кузнецов слышал, как он говорил про взрыв завода?

— Слышал.

— И как реагировал?

— Как все — смеялся. Но он уважал Мюллера. И когда Мюллер обращался к нему, удовлетворял его требования.

Колчин хотел добавить: «Потому что эти требования были справедливы», но не добавил. Какое это имеет значение? Мюллер, старый сварливый немец, давно уехал. И все, что болтал Мюллер, не имеет никакого значения. А Кузнецов в защите не нуждается. По сравнению с Кузнецовым этот человечек — никто!

— Кто инструктировал аппаратчиков? Он же, Мюллер?

— Да. Инструктаж вела фирма.

— Я спрашиваю: Мюллер инструктировал аппаратчиков?

— Мюллер.

— Так, — задумчиво проговорил следователь. Посмотрел на Колчина. И вдруг засмеялся. — А ведь в девятом корпусе были аварии. А, Колчин! Были?

— Были.

— И вы не видите никакой связи?

Колчин молчал. Только теперь дошла до него эта нелепая и страшная логика.

— А ведь связь-то есть, Корней Корнеевич! — улыбаясь, продолжал следователь. — Немец проговаривается, что будут аварии, и аварии происходят. Немец заранее сваливает все на аппаратчиц, а их отдают на инструктаж этому же немцу. Немец прямо говорит об этом директору завода, а тот только посмеивается и спешит удовлетворить все требования немца. И никого это не настораживает.

Некоторое время он молчал. Потом тронул допросные бланки, пододвинул к себе, опять отодвинул.

— Как же нам быть, Колчин? Вы понимаете, как вы будете выглядеть в этом протоколе? Плохо будете выглядеть! Неприглядно.

Он обиженно вздохнул, как бы досадуя на Колчина за то, что приходится выручать его.

— Вам следует хорошенько подумать, Колчин. Подумать, как жить дальше, как вести себя. Мы вас ждали — вы не пришли. Пойдем еще раз вам навстречу, дадим еще раз возможность доказать свою искренность. Но смотрите, как бы эта возможность не оказалась последней! — Твердо выговаривая слова, он продолжал: — Я не буду составлять протокола. Вы сами напишете все, что здесь рассказали. Что рассказали и что еще вспомните. А вам есть что вспомнить, Колчин! Мы от вас многого не требуем. Только факты! Аварии, их виновники, Мюллер, разговоры Мюллера, Загородний, Кузнецов. Повторяю: только факты! Все это вы могли бы рассказать на любом собрании и выполнили бы этим свой долг.

Если он откажется, то не выйдет отсюда, если не подчинится, то погибнет. А за что он будет погибать?! Честь? Кому она нужна! Совесть? Что с ней делать! Кто узнает о нем, кто пожалеет? В отделе созовут митинг, объявят его врагом народа. Выцарапаться отсюда во что бы то ни стало! Сохранить себя, жизнь сохранить свою! Он понимает, чего они от него хотят, этого они никогда не получат, он им не помощник уничтожать людей. Только бы выйти за эти двери…

— Когда я должен это написать?

— Недели вам хватит?

«Недели…» Колчин старался не выдать своей радости:

— Надо все акты подобрать.

— Значит, в следующую пятницу. В семь часов вечера вас устраивает?

— Да.

— Придете сюда. Пропуск на вас будет готов.

Дорога до улицы была самой длинной в его жизни, он не верил, что ему дадут ее пройти. Он шел по коридору, спускался по лестнице и ухватился за перила, когда через входную дверь увидел свет и солнце улицы, почувствовал, ее запахи, услышал ее звуки — звуки и запахи жизни.

Главное — усыпить их бдительность, не выдать себя. Пусть думают, что он оправдает доверие. Они всесильны, а он их перехитрит. Кто-то невидимый, всемогущий следит за каждым его шагом, движением, помыслом — он обманет этого невидимого соглядатая.

Он шел по улице не оглядываясь, — оглянувшись, он бы выдал себя. Не оглядывался он и в трамвае, и когда шел от трамвайной остановки к дому, и когда отпирал калитку. Даже не запер — для этого надо было бы обернуться.

На работе он, как обычно, принялся за свои дела. Но не хлопотал, как раньше, — это уже не имело значения. Если его объявят вредителем, никто не вспомнит, каким хорошим работником он был, скажут, что он был плохой работник: вредитель не может быть хорошим работником.

Кругом люди работали, разговаривали, смеялись. Как они могут смеяться! Люди! Люди знали, что его отец ни в чем не был виноват. Честный железнодорожный трудяга! И судьи знали. И все же записали в приговоре: «…перевыполняя на своем участке план ремонта паровозов, тем самым маскировал вредительскую работу остальных членов диверсионной группы». Люди, заполнившие клуб, встали и молча выслушали приговор — расстрелять! Колчин тоже встал, смотрел на сцену, слушал приговор. Когда их уводили, отец глазами поискал его в зале, повернулся и пошел, окруженный конвоирами. Колчин увидел его старую спину, седые волосы на затылке…

Нет! Он так не пойдет, не понесет голову на плаху. Только бы обмануть невидимого соглядатая, который стоит рядом с ним, стережет каждое его движение.

Колчин разыскал папки с аварийными актами, проверил, когда Мюллер вел монтаж девятого корпуса. Он делал это открыто, документы лежали на его столе, уйдя на обед, тоже оставил их на столе, вечером не сдал секретарю, а положил в ящик стола. Пусть смотрят, пусть проверяют!

Все, что нужно, он выписал на отдельный листок: даты аварий, номера актов, фамилии причастных лиц. Это была еще не та бумага, которую требовал следователь, всего лишь ее конспект. Ничего дурного в ней не было — обыкновенный рабочий документ, эти факты никому не угрожают, все равно он им ее не отдаст.

Но когда Колчин положил листок в карман, неожиданное и спасительное чувство защищенности пришло к нему. Он выбрался из трясины на твердую дорогу. Место, на котором он стоял, оказалось совсем не страшным. Страшным было то, к чему эта дорога вела. Но Колчин и не собирался идти по ней: он составил конспект только для невидимого соглядатая.

Он лежал возле его сердца, этот листок, но не жег, а защищал, как панцирь, как броня. Теперь Колчин не боялся даже ареста. Пожалуйста! Он честно собирался все написать. Но не успел. Не успел, что поделаешь. Вот он, листок с записями. Хотел, но не успел. Не ус-пел.

Мысль убежать Колчин отверг. Куда он убежит без документов? И здесь он уже живет, работает, уже через все прошел. На новом месте надо все начинать сначала, снова пройти через все.

Он должен уехать в Челябинск, только так он их проведет. В Челябинске создается агентство завода, постоянное представительство для приемки оборудования от уральских поставщиков. В Челябинск они за ним не поедут. Но на комбинате есть только один человек, который может его туда послать. Этот человек — Кузнецов. Единственный человек, чья воля не оспаривается никем и выполняется всеми.

В среду Колчин был на совещании у Кузнецова. Вводился в эксплуатацию двадцатый корпус. Пуск корпуса — событие, равное пуску завода, каждый корпус здесь равен заводу. Все знали: пустить его к первому невозможно. Но все знали: первого числа корпус будет пущен. Этот высокий, сухощавый, еще стройный человек в военном френче, с копной соломенного цвета волос, отдавал распоряжения с решительностью, на которую способен человек всесильный. Колчин не сомневался в том, что он его спасет. Не только потому, что это в его собственных интересах. Кузнецов ценит людей, полезных делу, которому сам беззаветно служит.

Совещание кончилось. Несколько человек задержалось возле Кузнецова, договаривая свои дела. Наконец ушли и они.

— Что у вас, Корней Корнеевич?

— Петр Андреевич, — сказал Колчин, — пошлите меня в Челябинск.

В самой просьбе не было ничего необычного. Необычным был дрогнувший голос Колчина.

— Почему вы хотите ехать в Челябинск?

Скажи Колчин, что эта работа ему интересна, привлекает его, что он, допустим, хорошо знаком с заводами-поставщиками или имеет полезные для комбината связи, то есть выдвини он мотив, связанный с общими интересами, — Кузнецов, возможно, отнесся бы к его просьбе благосклонно. Колчин не выдвинул такого мотива. Он должен играть наверняка — послезавтра пятница. Ему мало получить согласие. Его должны отправить в Челябинск немедленно, сегодня, с последующим оформлением, так, чтобы Ангелюк узнал об этом, когда он будет уже в Челябинске.

— Меня вызывали… — сказал Колчин.

Кузнецов нахмурился:

— По какому делу?

— Видите ли, мой отец…

— Это известно. Зачем вас вызывали?

Колчин умоляющим взглядом смотрел на Кузнецова Он не имеет права ничего рассказывать. Сказав, что его вызывали, он уже совершил преступление.

Кузнецов сделал вид, что не замечает этого взгляда. Кто этот человек: болван или провокатор? Приходить сюда с таким сообщением, в такое время.

— Они интересуются аварийностью…

— Пусть это вас не беспокоит, идите и работайте.

— Они считают, что я пробрался на завод, чтобы иметь дело с иностранцами.

Кузнецов понял намек. Но не от Колчина должен он получать такую информацию.

— Идите и работайте!

— Умоляю вас, переведите меня в Челябинск. Сегодня же. Это очень важно. И не только для меня.

— На Урал мы пошлем другого человека, — сказал Кузнецов.

Считая Кузнецова лицом неприкосновенным, Колчин совершил роковую ошибку, упоминая его имя, придал себе ценность, которая вредила ему.

Будь это десять, даже пять лет назад, Кузнецов вмешался бы. Теперь он этого не сделал. Не те были годы. Он сам под огнем, теперь все под огнем. Кузнецов защищал не себя. Построить крупнейший в стране химический комбинат было делом его жизни, его революционным, партийным долгом. Из-за одного человека, пусть даже невинного, он не мог ставить под удар громадный коллектив самоотверженно работающих людей. Ему ничего не стоило направить Колчина в Челябинск. Но это означало пойти на тайный сговор. И с кем?

13

Через двадцать лет Колчин отказывался от показаний в том самом доме, где двадцать лет назад эти показания давал. Как и тогда, им владело паническое стремление выйти отсюда. Но он вышел не очищенным, а еще больше запутанным в своем преступлении. Он не мог сказать, как Ангелюк: я так это тогда понимал. И тогда он это так не понимал.

Жизнь прожита, и плохо прожита, ничтожно прожита, подло прожита. С этим к кому идти, кому об этом сказать? А сказать надо. Встать и рассказать все. Ему надоело ждать и пугаться каждого шороха. Тогда он был молод, дорожил жизнью, спасал семью. Теперь у него нет молодости, нет семьи, сколько ему осталось жить? Пусть люди слушают, пусть ужасаются. Подробно, обстоятельно, по порядку. Главное, по порядку. Чтобы был во всем порядок, чтобы было все ясно, все чисто. Во всем разобраться и навести порядок. И когда он наведет порядок, все встанет на свои места, станет ясным и понятным. Станет ясным, понятным, чистым. И будет ясно и понятно, с чего начать, к кому идти, что сказать. И что сказать, и как сказать. Это очень важно — как сказать, чтобы поняли.

Он вернулся к себе, просмотрел ящики стола, привел в порядок служебные бумаги. Главное — навести порядок, порядок надо навести. Эти бумаги в корзину, эти — секретарю, эти сложить по датам, по числам, по вопросам, чтобы был полный порядок. Скрепки валяются — в коробочку их. И булавки в коробочку. Грязь, крошки, ящики выбить, вытряхнуть. Запущено, грязно, плохо, очень плохо. Все должно быть чисто, ясно, аккуратно.

Потом он пошел в седьмой корпус. Он все продумал, все сделает по порядку. Главное — удержать в голове этот продуманный, ясный порядок, иначе все перепутается и он сделает не так, и опять не будет ни ясности, ни чистоты, ни аккуратности. Прежде всего поговорить с Фаиной. Ей ничего не надо объяснять — все поймет, мудрая женщина. Она знает, что он не такой плохой, старался делать и хорошее. Она одобрит, подбодрит его, простая умная женщина. Они с Фаиной здесь с первых камней, с первых кирпичей, разве здесь нет и его труда? Неужели это не учтут, не оценят? Фаина подтвердит, она все подтвердит, умная, добрая, сердечная женщина.

Признавался ли когда-нибудь Колчин Фаине в том, что совершил? Вряд ли. Но Фаина все понимала. Простила ли ему это? Может быть, и не простила. Но когда Колчин пришел к ним в барак, Фаина не прогнала его. Она была простая женщина. Ставя себя на место Колчина, она не знала, выдержала бы она все эти мучения. Что сделано, того не вернешь. Кое-кто обходил ее и Лилю за версту. Колчин не обошел, а пришел к ним. Не оттолкнула она и его помощи. Если человек сделал плохое, нельзя мешать ему делать хорошее. Колчин брал Лилю поиграть с Ирочкой — пусть побудет в хорошем доме: что видит она в бараке? Пьянь, ругань, деревенщину. И одеть Лилю ей хотелось получше, и накормить послаще бедную сиротку.

Колчин вошел в корпус, поднялся в цех. Фаины у аппарата не было. У аппарата стояла Лиля. И он сразу увидел того, во френче, с золотой шевелюрой, молодого, решительного. Так она была похожа на него.

Колчин стоял возле лабораторного столика и смотрел на Лилю, как смотрел на нее на маленькую. Но как тогда, так и сейчас он ничего не мог ей сказать. Тогда бы она не поняла, сейчас поймет так, как поймут все.

Теперь он хорошо знал, как поймут все. Его никто не оправдает. Он хотел все рассказать, но не может. Не может, чтобы это узнала Лиля.

Размышляя об этом, он делал вид, будто рассматривает журнал на лабораторном столике. Потом налил в пробирку дихлорэтан.

В эту минуту он не думал о том, что берет дихлорэтан у Лили. Перед тем, что ему предстояло, уже ничто не имело значения.

14

Миронов знал, что Колчин взял дихлорэтан в смену Лили, знал, что он вызывал ее в больницу, но не придавал этому значения. У него не было способности к собиранию и сопоставлению фактов — качество, которое люди называют здравым смыслом. Но когда он узнал, в какой степени дело касается Лили, им овладело беспокойство за нее.

Он подошел к Лиле в цехе. Она сидела перед аппаратом, облокотившись о лабораторный столик, — поза, присущая аппаратчику, когда процесс в колоннах идет нормально. Она обернулась, увидела Миронова, улыбнулась ему. Лицо ее было спокойно, доброжелательно, безмятежно. Видимо, ничто не беспокоило ее, не волновало. Миронов был рад этому. И все же в эту минуту он искал на ее лице что-то другое. Он перелистал журнал.

— Как у тебя?

— В порядке. Что так поздно?

— На сактаме был.

— Ну как?

— Дает продукт.

— Ехал бы ты в Москву, Володя. Человеком бы стал. А мы бы отсюда тобой любовались.

— А здесь я кто?

— Что здесь? Ведь ты све-ти-ло… Только и слышишь: Миронов, Миронов. В Москве получишь лабораторию, институт, будешь номер один.

— Неплохое предложение.

Миронов вынул из кармашка пиджака очки, поднес к глазам, бросил привычный взгляд на приборы. Потом кивнул Лиле — перо на диаграмме поползло вверх.

Она отошла к щиту, тронула ручку регулятора, вернулась. Миронов опустил очки в кармашек.

— Слушай, — сказала Лиля, улыбаясь, — а почему ты очки не носишь, ведь ты близорукий.

— Привык.

— Знаешь, что у тебя глаза красивые, хочешь нравиться женщинам?

— Возможно.

— А однажды я тебя видела в очках.

— Иногда я их надеваю, в машине, например.

— Тогда я тебя увидела в очках впервые, — продолжала Лиля, — приехала кинопередвижка, показывали картину на баскетбольном поле, я забыла, какую картину, но неважно. Ты немного опоздал и стал как раз передо мной. Мне было приятно видеть тебя в очках, какой-то ты стал совсем другой. Народу на площадке было много, стояли тесно, меня прижали к тебе, но ты не замечал. Я тихонько вывела пальцем на твоей шинели «Лиля». Я не хотела сильно нажимать, боялась, что ты оглянешься. Ты смотрел на экран и ничего не чувствовал. Не чувствовал ведь?

— Нет.

— А я все помню. Как ты стоял, и очки, и шинель твою, на плечах дырочки для погон, ты в ней вернулся из армии. А потом ты стал носить штатский костюм без галстука. В галстуке я тебя увидела позже, широкий галстук с широким узлом, как тогда носили. Это сейчас ты носишь узкий галстук. Ты следишь за модой, интересно, для кого?

— Все следят за модой, кому хочется выглядеть старомодным? — засмеялся Миронов.

— Женился бы ты, Володя, — сказала Лиля, — смотри, сколько девочек на заводе, одна в одну. Чудные девчонки, хочешь — сосватаю.

— Тоже неплохое предложение.

Так они стояли и разговаривали, и никто в цехе не находил в этом ничего удивительного. Миронов мог подойти к любому аппарату, простоять час или два, наблюдая за процессом. Иногда Лиля отходила к щиту, трогала ручки регуляторов, снова возвращалась.

— Я рада, что все выяснилось, — сказала Лиля, — по правде говоря, я беспокоилась за тебя.

— И напрасно.

Она задумчиво проговорила:

— Ты никогда ничего не боялся, я всегда завидовала тебе. Наверное, смелым надо родиться.

— Для этого надо только верить.

— Да, конечно, — тихо проговорила она.

— Люди часто ошибаются, — сказал Миронов, — но мудрость не в том, чтобы не совершать ошибок, а в том, чтобы их не повторять.

Она встревоженно посмотрела на него:

— Что ты имеешь в виду?

— Все то, что было, и то, что мы сейчас переживаем.

— Да, ты прав, и я рада за тебя.

— За меня?

— Я, наверно, не смогу тебе объяснить. Но когда я читала это, я думала о тебе. Ведь это не для Коршунова и не для Ангелюка. Это для тебя.

— А для тебя?

Она улыбнулась:

— И для меня, конечно… Вернее, для моего положения, что ли…

В цех торопливо вошла Антонина Васильевна, сменный инженер, узнала, что Миронов у аппаратов. Она была в такой же защитной куртке, что и рабочие, молодая женщина, одних лет с Лилей. И все же Лиля выглядела свежее и моложе.

— Вот тебе и невеста, — вполголоса проговорила Лиля, — красивая, образованная. Пары заклепок, правда, в голове не хватает, свои добавишь.

Миронов пошел с Антониной Васильевной вдоль колонн, останавливаясь и выслушивая, что она ему говорила. А Лиля смотрела ему вслед. В дверях Миронов обернулся и улыбнулся ей.

Вечером Миронов поехал к отцу в больницу. В больницу отец ложился два, а то и три раза в год. Полежит, выпишется, заскучает — и снова отправляется к «Абрамычу», как говорили на заводе про тех, кто лежал в заводской больнице.

— Хорошо тебе, видно, там живется, — смеялся Миронов.

— Надо подлечиться малость, — отвечал отец и отправлялся в больницу, как в родной дом, знал, чего надо брать с собой, чего не брать и когда явиться, чтобы получить койку в хорошей палате.

Миронов как-то отправил его в Ялту. Но старик не пробыл там и половины срока, вернулся и лег к Абрамычу. Их была там целая компания старых слесарей и аппаратчиков. Болезнь не позволяла им посещать завод, и потому от его дел они держались несколько отстраненно, играли в шашки, обсуждали новый закон о пенсиях, спорили о культе личности. Отец воспринимал как собственную победу каждое новое постановление правительства, будь то увеличение женщинам отпуска по беременности или учреждение Ленинских премий.

В накинутом на плечи халате Миронов сидел у его постели, слушал рассуждения старика.

— Еще долго придется распахивать, — говорил отец, — молодым надо объяснять, чтобы поняли, чтобы ценили…

Он был рабочий человек, уважал всякое настоящее дело, и если гордился сыном, то потому, что сын знал свое дело хорошо. Но на людях своей гордости не показывал.

Миронов любил отца, жалел его, видел — ему тяжело быть не у дела, оттого и ищет дело в своей болезни. И он чувствовал себя виноватым за то, что он молод и здоров, а отец стар и немощен.

Приезжая в больницу, Миронов заходил к доктору Чернину, который был ему приятелем еще с войны. Зашел он к нему и в этот раз.

Доктор был свободен, и они уселись поболтать во дворе больницы, на скамеечке возле жилого флигеля, опутанного зелеными ветками дикого винограда. Флигель был кирпичный, одноэтажный, своим видом повторял больницу, и на его окнах играли такие же оранжевые блики заката.

Санитарки складывали на машину громадные узлы — отправляли белье в стирку. Их поторапливал завхоз — суетливый старик в кителе, синих галифе и хромовых сапогах.

Два стриженых парня в пижамах, свесившись из окна палаты, заигрывали с санитарками.

— Курносая, а курносая, ноги промочишь, — говорил тот, что побойчее.

А второй, поглядывая на Чернина, улыбался, точно извиняясь за развязность своего товарища.

Чернин видел и не видел их. Все правильно… Никому это не во вред, только на пользу.

Когда дивизия, в которой служили Миронов и Чернин, наступала на Гомель, они оба, Миронов и Чернин, остановились у противотанкового рва, где были закопаны расстрелянные немцами евреи и среди них жена, мать и двое детей Чернина. Невысокий бугор извивался по полю, упираясь одним концом в лес, другим в берег реки. Длина его была двести сорок четыре метра — ровно столько, сколько нужно, чтобы закопать одну тысячу восемьсот семьдесят два человека, уложенных один на другого в шесть рядов. На дно лег первый ряд людей — их расстреляли из автоматов. На первый ряд лег второй, их тоже расстреляли из автоматов. Потом расстреляли из автоматов третий ряд. После третьего — четвертый, после четвертого — пятый. Так расстреляли шесть рядов по триста двенадцать человек в каждом. Ровно одна тысяча восемьсот семьдесят два человека, полученных под расписку начальником зондеркоманды от коменданта гетто.

Дожидаясь своей очереди лечь в ров, люди сидели на корточках. Женщины кормили детей, старики молились — согласно инструкции это не запрещалось. Запрещалось кричать и нарушать порядок. Немцы следили, чтобы люди ложились во рву плотно, иначе не хватит места, придется копать новую яму, и это нарушит график операции.

Не всех убивали наповал, люди шевелились, дергались, пытаясь подняться. И чем плотнее ложился верхний ряд на нижний, тем меньше люди шевелились, ворочались, дергались. И, как было указано в инструкции, два верхних ряда были расстреляны особенно тщательно, добиты из пистолетов, и плотно и тяжело придавили нижних.

В боях на Висле Чернину оторвало ногу. Миронов привез его в Сосняки. С тех пор у Чернина не было другой жизни, кроме больницы, он построил и оборудовал ее, никого не знал, кроме больных, и они доверяли ему.

Миронов любил Чернина. Чернин испытал самое страшное, что может испытать человек, и все же он слушал Миронова с доброй улыбкой. Он совсем не разбирался в той сложной и неизведанной химии, которой занимался Миронов. Миронову этого и не надо было. Его борьба, его искания требовали соприкосновения с человечностью, ее излучал этот маленький, одноногий доктор. Чернин имел дело с людьми, стоящими на грани жизни и смерти, человеческие страсти казались ему маленькими, иногда смешными, всегда простительными.

— У нас тут слухи, — улыбаясь, сказал Чернин, — больным до всего дело. Говорят, будто вас назначают директором завода.

— Хорошенькая новость!

— Ай, бросьте! Такой почет. И поможете нам построить новый корпус для физиотерапии. Это будет стоить совсем недорого. Электропроцедуры, нужны нам электропроцедуры? Водолечебница, нужна вам водолечебница? Массаж, лечебная гимнастика, лаборатория. У людей все это давно есть.

— Ну, раз есть у людей, нам тоже надо.

— Шутите, вам шутки.

Миронов думал о Лиле. «Для моего положения», — сказала она. А он ей ничего не ответил, не нашел что сказать, она и ее жизнь слишком сложны для него. Он не нашел нужных слов и тогда, когда она убегала от него, увязая в прибрежном песке. Почему он отпустил ее тогда? Он и теперь живет по формуле, теперь, когда формулы отброшены. Собственные страдания преодолевает и слабый, надо уметь разделять чужие страдания. Человек падает и подымается — это и есть жизнь, надо помогать ему — это и есть добро.

Чернин с доброй улыбкой смотрел на него:

— О чем вы думаете, Володя?

— О нашем времени, — ответил Миронов. — Пусть новое поколение не повторит наших ошибок, пусть оно повторит наши подвиги. В сущности, самая большая ошибка — ничего не делать.

15

Миронов включил фары, их яркий свет упал на дорогу, и сразу пропали и луна и деревья. Он выехал на шоссе и снова увидел луну, и полыхающее пламя заводов под ней, и быстро вырастающие белые огни встречных машин.

Дорога была сильно выбита, пересечена железнодорожными путями. Миронов два раза стоял у опущенных шлагбаумов, терпеливо ждал. Много лет каждый день ездил по этой дороге на завод и с завода и привык к ее неудобствам. И когда поехал по пустынным улицам города, прибавил скорости.

Район новых заводских домов был знаком Миронову. Но он бывал здесь только днем — ночью все выглядело другим. Выложенные из силикатного кирпича трехэтажные дома широко и просторно стояли на большой и голой территории. В ее песчаной необжитости была прелесть возникновения человеческого жилья, в тишине и безлюдности — мир и спокойствие спящего рабочего поселка, где рано ложатся и рано встают и нет ни ночных автобусов, ни запоздалых пешеходов.

В полумраке лестницы Миронов не заметил кнопки звонка и постучал.

Лиля встала с постели и, не спросив, кто стучит, открыла дверь, издалека, вытянутой рукой, поворачиваясь назад, как открывают дверь своим домашним, которые сами закроют ее за собой. Думала, что это Фаина.

Но на пороге стоял Миронов. И так, вполоборота, с вытянутой рукой, Лиля замерла на месте, босая, в длинной рубашке, неожиданно маленькая, со спутанными волосами, падающими на глаза и уши.

— Здравствуй, Лиля!

Она молча смотрела на него.

— Ты меня не узнаешь?

Он услышал за спиной стук открываемого замка, оглянулся и увидел Фаину. Она стояла в дверях своей квартиры, постаревшая, в длинном капоте, и щурила глаза, вглядываясь в полуосвещенный коридор, где стояли Миронов и Лиля.

— Явилась пропащая душа на костылях, — сказала Фаина так, будто Миронов приходил к ним часто, а последнее время что-то не заходил.

Вслед за Мироновым и Лилей она вошла в комнату, шлепая туфлями и придерживая на груди халат.

— Слышу — стучат, голос слышу мужской, что за мужчина такой явился? К нам и днем-то мужчины не ходят, а тут ночью. Не случилось, думаю, чего. А это вот он кто, Володя!

Лиля зажгла верхний свет, прикрыла постель.

— Я сейчас, Володя.

Румяная девочка спала в кроватке. Сколько ей? Три года? Пять? Миронов вспомнил маленькую Лилю у барака с куклой в руках.

— Видал ты нашу доченьку? — говорила между тем Фаина, поправляя на девочке одеяло. — Не видал еще? Вся в мамку, все крошечки подобрала, золотое мое колечко, солнышко красное. Теперь уже большая, все понимает. А маленькая была, на шаг не даст отойти, все ей надо, неспокойная, сгрибится и в слезы. Так, бывало, плачет, сердце рвет, колокольчик мой бесценный…

Вернулась Лиля в платье, в туфлях на высоком каблуке, с наспех подобранными волосами. Улыбнулась Миронову.

— Так и стоять будем? — сказала Фаина. — Принимай гостя! Есть чем принять-то? Накрывай на стол, добавлю. — И хотя Миронов не возразил, погрозила ему пальцем. — Ты это брось! Давно я с мужчинами не чокалась. Не заходят к нам мужчины больше, а тут такой случай! Хорошо, я услышала, кто-то стучит. Разве бы она меня позвала? Спрятала бы небось Володю? А, спрятала бы?

— Ладно, иди! — несколько сурово ответила Лиля.

Шлепая туфлями, Фаина вышла.

— Не сдается Фаина, — сказал Миронов.

— Прихварывает.

Лиля пошарила озабоченным взглядом по полкам буфета, потом расстелила на столе скатерть, поставила рюмки.

— Ты из какой будешь пить?

— Все равно.

— Тогда я поставлю тебе большую, Фаине поменьше, а мне совсем маленькую.

— Хорошо.

Вернулась Фаина.

— Вино есть! Заводи, Лилька, музыку. Как рюмку выпью, так музыки хочется.

— Сонечку разбудим, — ответила Лиля, не глядя на Миронова.

— Перекатим! — Фаина с готовностью взялась за кроватку. — Берись! Ах ты буксирчик мой драгоценный! Посмотри, Володя!

Миронов нагнулся к кроватке. У девочки дрогнули веки.

— Может, оставим? — с сомнением проговорила Фаина.

— Нет, нет, — Лиля не смотрела на Миронова, — бери, поехали!

Они осторожно повезли кроватку в комнату Фаины. Потом вернулись, оставив двери полуоткрытыми.

— На площадке только мы живем с Фаиной, — сказала Лиля, — никому не помешаем. И Сонечку услышим, если проснется.

Патефон оказался неисправен, хотя Лиля для вида и покрутила его.

— Никак не починишь, — проворчала Фаина, — ну ничего, было бы вино. «Эх, зачем я с казенкою спознался…» Расскажи, Володя, что нового на свете. Никуда я не хожу, ничего не знаю, живу, как темная бутылка.

— Побольше бы таких бутылок, — улыбнулся Миронов.

— Откуда нам чего знать? — продолжала Фаина. — Что видим мы в Сосняках? Ты хоть по всему свету ездишь, а мы? Только одну дорожку и знаем: на завод да с завода. Начихаешься за день, накашляешься. Говорю Лильке: переходи в контору, разве она чушка необразованная? Подумаешь, какие там грамотеи работают.

— Заладила, — сказала Лиля.

— Правду говорю! Пусть Володя скажет, он мужчина! Или в Москву переезжай. Теперь никто не запретит, теперь отдай, что положено. А в Москве мы замуж выйдем за генерала. А что? Повидала я генеральских жен…

— Выпей лучше, — заметила Лиля.

— И выпьем! — Фаина протянула Миронову рюмку. — Давай, Володя! Что мне, старухе, осталось? Ушли годы. А молодая была — пожила, погуляла, ничего не скажешь. И не жалею ни о чем. Да и сейчас, если бы кто под бочок завалился, не оттолкнула бы, ей-богу! Только нет любителей. Вон сколько молоденьких пасется, нет старухам вакансии. Вчера Верку Панюшкину встретила. Опять, смотрю, на низкий каблук перешла. «Что, Верка, спрашиваю, ухажера сменила?» А она мне: «Если мне человек нравится, зачем я буду его своим ростом обижать?» Потеха! Знаешь ты ее, Панюшкину Верку, на электролизе крановщицей работает?

— Помню, — улыбнулся Миронов.

— Мы ее тут каблучницей зовем. Как на низкий каблук перейдет, — значит, кавалер маленький. Обратно на высокий, — значит, и кавалер подходящего росту. Так по каблукам мы все ее амуры и знаем. И смешно, между прочим, если человек в свои годы взошел, должен он об этом помнить. А она мне ровесница.

— Сменила бы ты пластинку, — заметила Лиля.

— А что такого! Надо и по личному вопросу поговорить, правда, Володя? А то все о химии! Могу и о химии.

Фаина пустилась в рассуждения о химии органического синтеза. Они поразили бы человека постороннего. Нигде нет такого уровня технической подготовки рабочих, как в химии. Аппаратчица может говорить «ндравиться» и «пользительно», но она с легкостью исписывает лист бумаги химическими формулами, более сложными, чем те, перед которыми в тупом недоумении многие из нас стояли в свое время у классной доски.

— Только ведь нельзя одним производством жить, — заключила Фаина, — еще чего-то в жизни требуется. Некоторые общественной работой увлекаются. И меня раз подбили, — Фаина засмеялась, — в жилищную комиссию выбрали, решаем, кому дать, кому не дать, А как решишь? Всем надо, все нуждающие! Ну, думаю, вас к аллаху, разбирайтесь как хотите! Мы с Лилькой ни у кого не просили, отработали на стройке. И живем. Крыша над головой, отопление центральное, картошку на зиму запасаем. Чего еще?

— Совсем завралась, — сказала Лиля.

— И то верно, заболталась. — Фаина тяжело поднялась, запахнула халат. — А вы посидите. Ты, Володя, посиди. Твой конь? — Она кивнула в сторону стоящей на улице машины.

— Мой.

— Вот и хорошо, можешь сидеть сколько хочешь. Здесь у нас ночью ни автобусов, ни такси. А своя машина…

Лиля закрыла за Фаиной дверь, рука ее задержалась на замке. Потом она посмотрела на Миронова, подошла к окну и, не оборачиваясь, спросила:

— Ты останешься?..

— Посижу, — сказал Миронов.

Она забилась в угол дивана, прикрыла ноги платком.

— Садись поудобнее, сними пиджак, если жарко.

Они помолчали, потом, улыбаясь, Лиля, сказала:

— Вот мы и сидим с тобой на диване, смешно.

Миронов посмотрел на нее. Она спросила:

— Помнишь фундаменты возле бараков? Туда, ближе к лесу. Что-то там хотели строить, потом бросили.

— Там хотели строить гараж, — сказал Миронов.

— Да, да, там гараж хотели строить, — сказала Лиля, — Фаина ругалась, говорила: будут ездить машины — ребят передавят, а потом почему-то перестали строить Фундаменты заросли травой, мы там прятались, когда играли. И как-то я увидела там подвал — большое квадратное помещение вроде котельной, там даже висела железная дверь. И я придумала, что это наша с тобой тайная комната. Никто про нее не знает, вся она в коврах, у стены громадный диван, и на нем тоже ковер. Я лежу на этом диване и жду тебя. Ты приходишь, и мы вдвоем. Днем я приходила туда, смотрела на скользкие стены, понимала, что ничего здесь не может быть. А ночью все это возвращалось ко мне, я все точно представляла, и ковры и диван, как я лежу и приходишь ты. Это поразительно, ведь только о тебе я так думала. И потом… я тоже думала о тебе. Я так любила тебя тогда. Ты не пошел со мной в театр, я хотела умереть. И картины, которые я себе рисовала, комната, наши свидания — тоже было детское, чистое. Почему именно ты? Моим подругам ты казался стариком, а вот нравился ты один. Что-то было в тебе, в твоих глазах, в твоем взгляде, в твоем отношении ко мне. Ведь я знала, кто я. Фаина первое время темнила, выдавала себя то за мать, то за тетку, плела всякое. Разве это скроешь? Напомнили! Но в тебе, в том, как ты смотрел на меня, я чувствовала не просто жалость, не просто сочувствие. Ты сам страдал, ты темнел лицом, когда смотрел на меня на маленькую. Когда папу брали, я спала. А утром мама сказала, что он уехал в Москву. А когда за мамой пришли, тоже ночью, она меня схватила на руки и не отпускает. Меня вырвали, мама кричала, ее оттащили от меня, и я тоже кричала, вырывалась. Управдом отнес меня к соседям, сказал, что утром за мной придут. Но утром за мной не пришли, и на следующий день не пришли, забыли, наверно. А соседям было страшно меня держать, боялись, как бы за меня не попало, хотя и было мне три года. Потом пришла Фаина и забрала меня. Так я очутилась в бараке.

Она встала, нашла папиросы. Сидела на диване, курила.

— Ты пришел сегодня, и я подумала: останешься ты или нет? Глупо, конечно. Уж так колотила меня жизнь, так зачерствело сердце, а все равно думала о тебе, думала и ждала тебя. Что было в моей жизни? Фаина? Она, конечно, человек, я ей обязана всем. Но она своя, привычная, как дом; как мать, я и люблю ее, как мать. А ведь у меня и настоящая мама была. Я ее тоже любила и жалела. Я к ней в Александров ездила. Во что она превратилась после лагерей, боже мой! И за что? Только за то, что она жена? По каким это законам?

— Это не по законам, — сказал Миронов, — это по беззаконию.

— Москва меня, конечно, оглушила, — продолжала Лиля, — сколько мне было лет? Семнадцать. Что я видела до этого? Ничего. Когда папу с мамой забрали, Вера училась в Москве в восьмом классе. В Сосняках тогда была только семилетка. У кого-то там жила, столовалась и, когда папу с мамой арестовали, тоже натерпелась в Москве: девчонка, одна, школу пришлось бросить, платить за квартиру нечем. Взяли ее к себе папины друзья, тоже старые большевики, потом и их посадили, пошла она работать, чтобы получить койку в общежитии. Выручила ее война. Попала она на фронт зенитчицей, нахватала орденов и замуж вышла. Муж ее, Евгеша, физик известный. Ну вот! После войны Вера окончила институт, а чего же! Фронтовичка, орденоноска, а главное — уже не Кузнецова. Живут на Большой Калужской, в шикарной квартире. Ты был у них, видел. Ничего я против не имею, рада их благополучию, она мне сестра, я не могу ее не любить. Только сверлило мне сердце то, что прикрылась она мужем и своими орденами.

А я ничего не хотела скрывать. И в вуз бумаги не подала, все равно знала — не примут. Вера с мужем меня, конечно, уговаривали, доказывали, что обязательно надо образование получить. А я им сказала: «Я своего отца на вуз не променяю. Мой отец революцию делал, я от него никогда не отрекусь. Видела я подлецов, которые от родителей отказываются». Я не хотела ее обидеть, даже не думала об этом: ведь я знаю, сколько она натерпелась. А она, дура, приняла на свой счет — и в истерику. Стала кричать, что я не хочу учиться, что мне только бы по ресторанам шляться и так далее, в таком духе. И Евгеша тоже чего-то там вякал, будто я поздно домой прихожу, спать им мешаю. Я им и рубанула: «Ну и черт с вами! Лучше на улицу пойду, а жить с вами не буду!»

Была у меня подружка Таня. Прискакала она в Москву откуда-то из Ейска. Ни родных, ни знакомых, ни работы, ни прописки, хотела в актрисы попасть, здорово врать умела, вот и думала, что у нее талант. Фигурка, правда, ничего, мордочка смазливая, надеялась, что ее в кино будут снимать. А пока сама снимала угол в подвале, у дворничихи, на улице Огарева, в самом центре. Ходит целый день по улице Горького, в руках программа для поступающих в вуз, а у самой шесть классов. К этой Таньке я и перешла жить, стали мы снимать этот угол на двоих. В общем, о чем говорить, сам понимаешь. Ели мы один раз в день, вечером в ресторане, наедались на сутки вперед. Все московские кабаки узнала. Вертелись вокруг нас мальчики, и хорошие мальчики и плохие, и просто дяди в воротниках шалью.

Лиля потянулась за папироской. Он перехватил ее руку:

— Хватит курить.

— Я хочу тебе все рассказать. — Она закурила, села на диване, закрыла ноги платком. — Так на чем я остановилась? Да, как я у Таньки жила. Ну что тебе сказать. Сдавала я кровь на донорском пункте, платили за это. Только, чтобы кровь сдавать, надо хорошо питаться, а какое у меня питание? И сдавать можно было раз в два месяца. Кидалась я во все стороны, лишь бы как-нибудь устроиться. Работы кругом много, а у меня нет прописки, нет жилплощади, кто мне может помочь? Попадались, конечно, и хорошие люди. Был летчик один, Сережа, хотел меня устроить на аэродром официанткой в столовую. Не хотелось мне в официантки, да и аэродром этот был за Москвой, но что делать? Давали койку в общежитии и временную прописку. Хоть и загородная прописка, а все же почти Москва. Согласилась. Поехала на аэродром поездом, потом автобусом, к черту на кулички, а меня не взяли: воинская часть, а у меня анкета. Куда деваться? Все обещают, а никто ничего не делает. Да и кто что может сделать? А тут новое несчастье. Возвращаемся мы в свой подвал, а дворничиха нам говорит: «Участковый про вас спрашивал, не могу я вас больше держать без прописки, уходите скорее!» Выставила нас, а мы ей за месяц вперед заплатили, плакали наши денежки. Очутились мы с Танькой на улице. Она пошла куда-то ночевать, а я хожу с чемоданчиком, в нем все мои вещи и простыня. Ведь черт его знает, где придется ночевать, а все же на своей простыне. Походила я, походила, потом села в поезд и поехала в Александров, давно у мамы не была.

У меня сердце разрывалось, когда я к маме приезжала. Старенькая, сгорбленная, седая, несчастная. Что я могла для нее сделать, сам скажи, что я могла? Если и бывали у меня деньги, так только для нее. Куплю колбасы докторской, кефира, конфет. Снимала она даже не комнату, а клетушку рядом с хлевом, дуло изо всех углов, холод собачий. Платила она за этот хлев двести рублей. Жила мама на то, что Вера ей посылала, — четыреста рублей она ей посылала. Двести рублей квартира, остается на жизнь тоже двести, живи как хочешь! Звала ее Фаина в Сосняки, но мама боялась возвращаться туда, где ее знают. Боялась, опять посадят или вышлют на поселение. Таких, как она, уже отбывших срок, хватали ни с того ни с сего и опять высылали. Не смотрели, старик ты или старуха.

Ну ладно! Пожила я у мамы три дня — вижу, ей самой есть нечего, и спала я на полу, зима, морозы лютые, какой там пол. Вернулась я в Москву. Что, думаю, делать! Прописки нет, работы нет, в институт я не поступила, жить негде, спать негде, надо возвращаться в Сосняки — и неохота: Москва все-таки. Зашла я к Вере, передала, что к маме ездила, рассказала, как мучается она, поплакали мы, как полагается, расчувствовались, стали виниться друг перед другом. И начала меня Вера уговаривать не возвращаться в Сосняки, а выйти замуж. Представь себе! Был у них знакомый, тоже физик, с Евгешей работал, Севой его звали, Всеволод, молодой еще. Когда приходил, таращил на меня глаза. Вера уговаривала: способный, талант, любит тебя, не спеши, посмотри, подумай, в Сосняки всегда успеешь.

Ладно! Собрались у них гости. И Севу позвали. По какому поводу собрались — не помню, приемы и банкеты у них бывали часто. И вот сижу я среди них и думаю о маме, как она сейчас в своем хлеву дует на замерзшие пальцы. Мы, ее дочери, сидим в роскошных комнатах, слушаем магнитофонные ленты, пьем коньяк, едим крабов и сациви из «Арагви»! А она там дует на замерзшие пальцы и прячет хлебные корки, чтобы их крысы не поели.

Миронов погладил ее руку.

— Хватит, не надо, прошу тебя, не надо.

— Нет, — сказала Лиля, — я хочу все рассказать. Слушай. И вот вдруг в эту минуту я вспомнила, как еще вчера, в Александрове, рано утром, я открыла глаза и вижу: мама стоит в углу и раздевается. Видно, только с улицы пришла. Я сквозь сон услышала шорох и открыла глаза. Мама стоит в углу, сгорбленная, голова закутана в платки и тряпки, и на ногах какая-то рвань. И все это с себя разматывает. И палка в углу стоит. Я спрашиваю: «Мама, ты откуда?» Она говорит: «На рынок ходила, вот картошки принесла». И показывает мне в авоське картошку. «Спи, говорит, еще рано». Холодина была страшная, я пальто на голову натянула и заснула… Тогда, в Александрове, я не придала этому значения. А сейчас вдруг, сидя за этим столом, я вдруг поняла… Боже мой!.. Ведь мама ходила к монастырю, ведь это она милостыню собирала у монастыря с протянутой рукой, в тряпье, под снегом, сгорбленная, седая. Такое отчаяние меня охватило, так страдают невинные люди, моя маленькая, седая, сгорбленная мама. За что ее преследуют, гоняют по всей России, ведь она едва двигает ногами.

— Прошу тебя, не говори больше об этом, — сказал Миронов. — Не надо ничего рассказывать, прошу тебя. Когда-нибудь в другой раз.

— Прости меня, я дура, разволновалась. Столько лет ждала тебя и чуть истерику не устроила, дура, идиотка! Извини меня, не сердись. Позволь мне все рассказать. Я не буду волноваться, честное слово. Мне хочется рассказать тебе, как я вернулась в Сосняки. Я хочу, чтобы ты все знал, все понял. Ведь когда я вернулась в Сосняки, я так хотела тебя видеть, и я увидела тебя, помнишь, мы ехали на твоей машине в Верхний, я была за рулем. Потом мы сидели в кафе, ели мороженое с этой профессоршей. Так глупо все получилось! Я сама виновата, но я хочу, чтобы ты все понял.

— Я виноват, — сказал Миронов.

— Нет, нет, слушай, тогда на вечере у моей сестры, Сева этот, жених мой, заметил мое состояние, он сидел рядом и ухаживал за мной, он спросил, что со мной. Он спросил участливо. Но у него был невыносимо бархатный голос, а в моих ушах стоял хриплый, простуженный голос моей матери. Он озабоченно склонился ко мне, на нем был белый крахмальный воротничок, и на мне шикарное Верино платье. И я хотела разорвать на себе это платье потому, что моя мама куталась сейчас в грязные тряпки, мерзла и подыхала в них…

Подошла Вера. Она тоже видела мое состояние, в глазах ее был такой страх, такая боязнь скандала, испорченного вечера, что я взяла себя в руки. Черт с ней, пусть веселится, если может! Все танцевали. Только мы с Севой оставались за столом. Я его спросила: «Вы бы отдали свою жизнь за то, чтобы на свете не было обездоленных людей? Отдали бы вы свою жизнь, свою науку, свою карьеру?» Он подумал и ответил: «Жизнь бы я отдал, науку нет. Если что и даст людям счастье, то только наука». Так умно и культурно он мне ответил. А я подумала: «Нет! Этот по Владимирке не пойдет. И врет! Не отдаст он жизнь ни за кого!..» В общем, невыносимо стало мне все это: и Сева, и сестра с Евгешей, и все эти гении доморощенные. Наклонилась я к Севе, спрашиваю: «У вас мать есть?» — «Есть», — отвечает и таращит на меня глаза, чучело! Я наливаю два фужера водки — они из этих фужеров боржом пили — и говорю: «Выпьем за то, чтобы вашей маме никогда не пришлось стоять с протянутой рукой». Он еще больше вылупился на меня: «Неужели вы это выпьете?» — «Эх ты, говорю, слабак мужчина!» — и выдула весь фужер. И не закусила…

Какое-то время я еще соображала, что делала. Оделась, вышла на улицу, доехала до центра, прошлась от площади Дзержинского до Охотного, потом по Горького до Центрального телеграфа. А что потом — все в тумане.

…Наутро просыпаюсь в милиции… Стою на своем: приехала к сестре из Сосняков, выпили по случаю приезда, вышла погулять, пристал ко мне нахал, я защищалась. Позвонили они Вере, та все подтвердила, примчалась в милицию и Евгешу притащила, а он членкор, грозят жаловаться, требуют, чтобы выпустили.

Короче говоря, попало мое дело на Петровку. Привозят туда. Сидит в кабинете полковник милиции, пожилой такой русачок в милицейской форме, с погонами и пистолетом, голубоглазый, пузатенький, продувная, видно, бестия. Просмотрел мое дело и начал стыдить. А раз начал стыдить, значит, выпустит, когда хотят запечь — не стыдят… «У всех, говорит, есть родственники вполне приличные, попадаются даже академики (это он на Евгешу намекал). Однако не родственники устроили скандал в пьяном виде, а вы устроили, так что родственники здесь ни при чем. Все ж, принимая во внимание вашу молодость, ограничимся пока приводом, сделаем отметку на всякий случай. А еще раз попадетесь — заставим прогуляться годика на два в такое место, где вы забудете, как водка пахнет. А пока потрудитесь оставить Москву. В двадцать четыре часа».

В общем, так это весело, я бы даже сказала, галантно говорит. Я тоже осмелела, все равно отпустит, я и говорю: «Почему я должна оставить Москву? В Москве я родилась, в Москве у меня сестра родная». А он меня не слушает, пишет резолюцию о прекращении дела и рассеянно бормочет, так, для себя бормочет: «Ничего, поезжайте к папочке, к мамочке в… — он посмотрел в документы, — в родные Сосняки поезжайте!» Зло меня взяло. «Нет у меня папочки», — отвечаю. Он подумал, что папа погиб на войне, и покачал головой: мол, твой отец погиб на фронте, защищая Родину, а ты вот чем занимаешься… А сам все пишет, пишет… Потом вдруг задумался и спрашивает: «Это какие Сосняки, где химкомбинат?..»

…И не знаю почему, от этого вопроса у меня вдруг перехватило горло, что-то очень напряженное и особенное послышалось мне в его голосе. Я тихо говорю: «Да, где химкомбинат», а сама смотрю на его руку, она перестала водить пером по бумаге и замерла, такая белая, хотя и короткопалая, мужицкая рука. И я не вижу, но чувствую, как он откинулся назад и смотрит на меня. И я не могу поднять глаз. Чувствую по этой неподвижной, короткопалой руке, что сейчас произойдет что-то ужасное.

Потом я подняла голову. И на том месте, где только что было круглое румяное лицо, я увидела сгусток оцепеневших, окаменевших морщин, я увидела тусклые глаза старика монгола, умирающего в пустыне. Я даже не уловила движения его губ, просто услышала откуда-то: «Петра Андреевича дочь?» Я ничего не могла выговорить, только наклонила голову: да! «Софьи Артемовны дочь?..» И я шепотом отвечаю: «Мама в Александрове, у мамы минус после лагерей. А папу расстреляли». И вдруг мускулы на его лице, до этого напряженные, ослабли, лицо опять стало простым и круглым, он опустил локти на стол, сжал лоб руками, вот так вот, и по его щекам потекли слезы…

Это, Володя, было такое, что я тебе и передать не могу. По коридору топают сапоги, шум, телефонные звонки, а начальник всего этого, полковник милиции, сидит, сжав руками лоб, и плачет. Я тихонько говорю: «Сюда могут войти». А он глотает слезы, пожилой мужчина, и не стыдится меня, девчонки. И я всем своим существом чувствую и понимаю, какую жизнь прожил этот человек. И оттого, что он заплакал, оттого, что это так поразило его, дрогнуло и мое сердце.

Он отошел к окну и долго стоял спиной ко мне, сморкался в платок. И сел за стол как будто уже спокойный, официальный, на меня не смотрит, казенным голосом говорит: «Поскольку единственные ваши родственники проживают постоянно в Москве и площадь у них достаточная — прописывайтесь. Я вам дам отношение в паспортный стол». Я смотрю на него и улыбаюсь. Смешно мне, что перешел он на этот казенный тон, радостно, что хочет сделать мне хорошее. Он насупился: «Чему вы улыбаетесь?» Я говорю: «Знаете, лучше я вернусь в Сосняки. Когда это случилось, мне было три года. И подобрала меня одна простая женщина, землекоп. Она меня и воспитала. Как же я теперь ее брошу?» Он посмотрел на меня, у него опять задрожали губы и глаза наполнились слезами. И не забывай, Володя, это было в пятьдесят втором году.

— Он знал твоего отца, — сказал Миронов.

— Да. В гражданскую войну он служил в дивизии, которой командовал папа. Хочешь знать, чем он кончил, этот полковник? Стал он ездить к маме в Александров, в гражданской одежде, конечно. Вытащил ее из хлева, устроил на приличную квартиру, в общем, помогал. Но об этом узнали, собственная жена донесла: решила, что он к любовнице ездит! Исключили его из партии, выгнали из милиции, разжаловали и, наверно, посадили бы. Но тут Сталин умер. Его восстановили, хотя и не сразу, а когда папу реабилитировали. Теперь он на пенсии. Когда я приезжаю в Москву, к нему обязательно захожу. Он читает исторические книги, пишет какие-то воспоминания. Трогательно и забавно слушать. Каждый раз мы ездим к маме на могилку. Близко нам не удалось ее похоронить, и лежит она на Востряковском кладбище. Довольно далеко, но туда ходит автобус. Если выехать с площади Киевского вокзала часов в восемь-девять, то к часу дня можно быть обратно.

Лиля замолчала.

За окном рассвело, и в комнате уже отчетливо были видны предметы.

— Ты будешь приходить ко мне? — спросила Лиля.

— Я не уйду от тебя, — сказал Миронов.

1958–1964 Москва

Оглавление

  • Анатолий Наумович Рыбаков Лето в Сосняках Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Лето в Сосняках», Анатолий Наумович Рыбаков

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства